КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Грустная история со счастливым концом [Юрий Михайлович Герт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]





ВО
МНОГОМ
МАЛОПРАВДОПОДОБНАЯ,
А
КОЕ В ЧЕМ
И
ЯВНО
ФАНТАСТИЧЕСКАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой повествуется о событиях как будто и не слишком значительных


Наверное, именно так начинали все известные человечеству обманщики, авантюристы и даже преступники: Таня Ларионова не думала, до самого последнего мгновения не думала, что бросит в почтовый ящик это письмо, И лишь когда в узкой прорези мелькнул дразнящим язычком угол конверта, она опомнилась — и поняла, что погибла!..

А произошло все так.

Настали летние каникулы, и Таня, впервые совершенно самостоятельно, как, впрочем, и полагается почти взрослой четырнадцатилетней девочке, ехала в город, где жила ее тетя. Всю дорогу Таня лежала на верхней полке, грызла горькие-прегорькие, каленые-перекаленные семечки, десять копеек стакан, и, выражаясь устарелым слогом, по иронии судьбы читала роман Достоевского «Преступление и наказание».

Нам кажется, однако, что Достоевский тут ни при чем: последующие события могли развернуться и в том случае, если бы Таня читала не Достоевского, а, скажем, Чарльза Диккенса или даже сказки братьев Гримм. Тем более смешно винить в чем-то Танину школу или ее учительницу, Теренцию Павловну, которая перед каникулами продиктовала восьмому «Б» список обязательной литературы, назвав при этом и Федора Михайловича Достоевского. Да и подозревала ли Теренция Павловна, что Таня всерьез отнесется к этому списку?..

Но Таню Ларионову всегда отличали неожиданные поступки. Она взяла с собой в дорогу знаменитый роман, хотя не любила следовать никаким правилам и указаниям и, например, считала ниже собственного достоинства ходить на фильмы для детей до шестнадцати лет. Она вообще кое-что могла себе позволить в жизни, так как ее мама работала билетершей в кинотеатре «Орбита».

Итак, лежа на верхней полке, Таня с увлечением читала «Преступление и наказание» и была совершенно счастлива, таким счастливым бывает человек только в самом начале долгих летних каникул. Ей не мешали — ни проводница, которая все утро усердно гудела пылесосом, похожим им небольшую глобальную ракету, ни соседи по купе — хрупкая, прозрачная старушка и ее внук в синей матроске, белых туфельках и бескозырке с надписью «Варяг». Малыш бегал по вагону, стрелял откидными сиденьями и выгребал из карманов на колени бабушке то ванильные сухарики, то шоколадки, то кружочки копченой колбасы — все, чем угощали его окрестные пассажиры. Бабушка сердилась и шлепала чересчур шустрого внука по коротким штанишкам, доводя его до немыслимого рева. В конце концов она утомилась, выдохлась, прилегла и стала слушать репортаж о футбольном матче, а чтобы не упустить слабым слухом чего-нибудь важного, попросила Таню включить репродуктор погромче. Однако и это не мешало Тане. И чем больше углублялась она в трагические переживания Раскольникова, тем сильнее наслаждалась ощущением собственного душевного покоя и безмятежности.

Впрочем, кое-что мешало ей все-таки чувствовать себя абсолютно счастливой. Она забыла дома голубую ленточку, которая очень шла к ее искристым рыжим волосам. Но Таня надеялась на какой-нибудь станции купить такую же.

Однако ей не везло, подходящей ленточки все не встречалось. На какой-то станции в галантерейном киоске продавались ленточки любых цветов, кроме голубого, и Таня от расстройства купила две порции мороженого «Ленинградское» — испытанный прием для восстановления внутреннего равновесия.

Доедая вторую порцию «Ленинградского», Таня заметила поблизости мальчугана в матроске. Неизвестно, каким образом он очутился на перроне и разгуливал один, интересуясь преимущественно по-египетски монументальными урнами, правда, изваянными из третьесортного цемента, но таящими немало поразительних находок.

Ударил привокзальный колокол. Таня подхватила любознательного морехода под мышки и потащила в вагон. Малыш брыкался, вырывался и даже кусался, вдобавок у самой подножки с него, слетела бескозырка с надписью «Варяг». Таня едва-едва успела подобрать ее и заскочить и тамбур, как поезд тронулся.

Только потом, когда Таня доставила малыша к бабушке, выяснилось, что на нем нет одной туфельки. Вероятно, в суматохе она расстегнулась, упала и осталась на перроне. Но до туфельки ли тут было?..

«Варяг» завывал, как сирена корабля, терпящего бедствие в открытом море; в купе битком набились его знакомые и просто сочувствующие; бабка, со сна бледная, перепуганная, безмолвно сносила все упреки и трясущейся рукой пыталась затолкнуть внуку в рот ложку с малиновым джемом.

И тут, как обычно в подобных ситуациях, все принялись вспоминать ужасные случаи, когда с детьми происходили разные кошмарные несчастья; все принялись рассуждать — а вдруг бы ребенок отстал от поезда или, того хуже, попал под колеса!.. При этом все так шумели, что голос малыша потерялся в общем гаме, а Тане снова и снова пришлось повторять, как она ела мороженое, да, «Ленинградское», две порции, и увидела мальчишку, и что произошло потом, и ей было даже смешно — все смотрели на нее так, будто она совершила подвиг, старушка тоже охала, ахала, но при этом нет-нет да и посматривала туда, где полагалось быть белой туфельке: как будто Таня была виновата, что не заметила, как слетела эта злополучная туфелька!..

И когда Таня повторила в пятый или шестой раз свою историю, ей пришло в голову — то ли чтоб как-то оправдаться перед старушкой, то ли просто потому, что ну невозможно же, согласитесь, твердить столько раз одно и то же слово в слово — ей пришло в голову прибавить, что невдалеке уже сигналил паровоз, и тут-то она и сняла мальчика с рельсов. Эта маленькая подробность произвела такое впечатление, словно все только и ждали, чтобы появился паровоз, и заранее знали, что он непременно появится, и даже обрадовались, что вот, наконец, он появился. А бабка после этого и думать забыла про туфельку — кто-то принес пузырек с кардиомином и отсчитал ей двадцать пять капель. Таня же забралась к себе на полку, повернулась к стенке и прикусила палец, чтобы не расхохотаться.

Но потом она даже пожалела, что так все обошлось, уж слишком благополучно, что ей не довелось и вправду избавить мальчугана от какой-нибудь жуткой опасности... Тут ей представилось, как это могло бы произойти: кишит народом перрон, все бегут, мечутся, посадка, никому нет дела до мальчика, который слез с платформы и прыгает на одной ножке по шпалам. И тут откуда ни возьмись паровоз. Таня бросается вперед, хватает малыша, прямо из облака пара, и под всеобщий вопль ужаса и восторга выскакивает на платформу. На рельсе остается только белая детская туфелька, и на нее надвигаются огромные черные колеса...

Что потом?.. Потом про Таню пишут в газете... Кто-то из очевидцев, или сама бабка (это куда трогательней!) выводит буквы дрожащей рукой, корявым старческим почерком... Непременно — корявым и старческим: «Дорогая редакция! Пишет вам бабушка того самого мальчика, которого спасла от верной гибели ученица школы № 13 Ларионова Татьяна...» Потом...

Вырвав листок из тетрадки, которую мама положила в ее чемодан (тетрадку с конвертом не забыла, а ленточку забыла!), Таня сочиняет письмо. Забавно вообразить, как это случилось бы на самом деле, недаром Таня уже два года занимается в драмкружке... Кляксы — в начале и в конце — придают письму такую убедительность, что самой Тане становится боязно за девочку, которая вырвала из-под колес глупого малыша. И белая туфелька... Маленькая туфелька с пуговкой... На нее накатывает свирепая, рыгающая паром громада... Таня так явственно видит перед собой чту маленькую белую туфельку, что адрес на конверте она надписывает уже сквозь слезы.

И вот письмо готово, заклеено. Письмо, которое никуда не пойдет... Внизу все давно разбрелись, и старушка потчует своего буйного внука консервированным компотом, а Таня только добралась до самого главного: газета со статьей и портретом — в школе... Голубая ленточка... Выразительные и слегка загадочные глаза... Как у Жанны Прохоренко или у Одри Хепборн... Почти... «Как, это Ларионова?.. Наша Танька?.. Та самая? Да, да, та самая! Та самая, которая хлопает ушами на физике, ненавидит химию, и тянет весь класс вниз, и тянет всю школу вниз, и тянет еще что-то вниз, и пререкается, и задирается, и просыпает первые уроки, и бегает на последние сеансы... Но теперь... О, теперь!.. «Молодец, Таня! — слышит она отовсюду.— Мы кое в чем ошибались, прости нас!..» Но и это еще не самое главное, нет! Главное — это когда она задерживается в школе по какой-то причине и к ней подходит величайший гений школы № 13, Всесторонне Развитая Личность — Женя Горожанкин... Он первый подойдет и сознается, глядя, как всегда, прямо в лицо: «Таня, — скажет он, — я был круглым дебилом», — так скажет Женя Горожанкин, не «дураком», а «дебилом».— «Я был круглым дебилом,—скажет он.— Я приставал к тебе с этой самой машиной Тьюринга, и не замечал, что ты... Давай будем снова друзьями.» «Нет,— отлетит она и рассмеется печальным и горьким смехом.— Нет, Женя, теперь поздно... Вот раньше... Но раньше ты не замечал меня... Ты не видел, что главное в человеке — душа, сердце... А если бы я никого не спасала?.. Никакого мальчика?..»

Но в этом месте Таня вдруг спохватилась. Ведь и вправду никого она не спасала, все она выдумала, все, все! Ей стало грустно. Почему она родилась такой невезучей? Почему с другими случаются всякие происшествия, а с ней — нет? Ведь могло бы, могло бы и с ней хоть раз случиться такое на самом деле!..

На первой же остановке она вновь побежала разыскивать голубую ленточку, но опять ей не повезло («как всегда», — подумала она, стоя перед галантерейным киоском, закрытым на обед), и остаток времени ходила вдоль перрона, продолжая мысленно свой серьезный и значительный разговор с Женей Горожанкиным. И он мог бы вполне состояться, если бы... Но тут начиналась такая цепочка всяческих «если бы», что становилось ясно: подобный разговор не произойдет никогда.

Прежде всего, для такого разговора нужна газета со статьей, а чтобы она появилась, редактор должен получить письмо... Но письмо было у нее в руке, вернее — заложено в книжке, которую она держала в руке... И рядом, на углу вокзального здания, на желтой, свежевыкрашенной стене, висел синий почтовый ящик. Самый обыкновенный почтовый ящик с поблекшей надписью: «Выемка корреспонденции производится каждый час круглосуточно».

— Круглосуточно,— автоматически повторила Таня.— Круглосуточно...

И тут произошло то, что никак не объяснить с точки зрения логики и здравого смысла, во всяком случае не объяснить до конца.

Она подошла к почтовому ящику — подумала о Жене — посмотрела на конверт, на ящик — и попыталась представить, что случилось бы с нею, брось она в узенькую черную прорезь это письмо. Она даже, чтобы лучше себе это все представить, поднесла конверт к щелке и вложила в нее, крепко стиснув уголок в потных кончиках пальцев... Она чувствовала себя в тот момент так же, как если бы примеряла перед зеркалом новое платье, зная, что оно чужое и никогда не сможет ей принадлежать...

Но тут громко ударил станционный колокол — Таня вздрогнула — и конверт сам собой выскользнул из ее пальцев. Только уголок мелькнул и исчез, будто никакого письма и не было.

Таня не сразу сообразила, что произошло непоправимое.

Она попробовала заглянуть в щелку, но ничего не увидела. Она попыталась протиснуть внутрь палец, но только покарябалась о железо. Она побежала к поезду, но тут же вернулась и в полной растерянности остановилась перед ящиком.

Колокол ударил дважды, и состав медленно тронулся.

Таня в отчаянии забарабанила по ящику кулаком, оглянулась и кинулась догонять свой вагон...


ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой всеми владеют самые лучшие намерения


В конце августа Нора Гай получила первое ответственное редакционное задание.

На летучке обсуждался номер, посвященный новому учебному году. Завотделом культуры и быта предложил свой план: передовая «Здравствуй, школа!», фотоэтюд «Прощай, лето!» и обобщающая статья завгороно.

Всем стало скучно.

— У вас потрясающая фантазия, Титаренко,— сказал редактор. Он только вернулся из отпуска, был полон свежих сил и черноморского юмора.— Значит, «Здравствуй, школа!» и «Прощай, лето!»... А больше вы ничего не придумали?

— Еще статья завгороно,— напомнил Титаренко.— По-моему, как раз что требуется. Каждый год даем.

В отличие от редактора, он еще только собирался в отпуск...

Редактор пощелкал затвором двенадцатицветной шариковой авторучки.

— Скажите, Титаренко, вы когда-нибудь были школьником?

— А как же,— сказал Титаренко.— Я и университет закончил. Правда, заочно.

— Нет,— сказал редактор,— я не о том... Вас когда-нибудь выставляли из класса?

— То есть как?..

— А так. Ну, за болтовню на уроке, за подсказку? За то, например, что вы приволокли с собой дохлую крысу?

— Это правда,— сказал Титаренко, теряясь,— я и в самом деле когда-то принес в школу дохлую крысу... — Он

— Жаль, что давно,— сказал редактор.— А я однажды привел в класс чистопородного бульдога, правда, в наморднике, но наша немка не разобрала, что на нем намордник...

Тут все стали наперебой вспоминать собственные школьные проделки.

— Вот видите, Титаренко,— сказал редактор, когда поток веселых и легкомысленных воспоминаний стал мелеть,— надо быть ближе к действительности. Все мы был детьми, почаще думайте об этом, когда готовите материалы.

— Но,— возразил Титаренко,— но не станем же мы в первосентябрьском номере писать о крысах или там о бульдогах... Мы обязаны воспитывать молодежь на положительных примерах.

— Вот и поищите их в жизни,— сказал редактор и снова защелкал авторучкой.— Поищите их в жизни, среди т самых мальчишек и девчонок, которые придут в школы первого сентября. И напишите, чтобы тут было все: и лирика и пафос, и романтика, и героика, если хотите... У вас есть на примете какая-нибудь тема?

— Пока нет,— обиженно сказал Титаренко.— Но можно написать об астрономическом обществе из пятой школы.

— Уже писали!— зашумели вокруг.— «Наши пулковцы», «Открыватели новых планет»!.. А общество заглохло еще в прошлом году!...

— Вот и хорошо,— сказал Титаренко.— Поможем возродить былую славу...

— Да,— сказал редактор,— конечно...— Он так долго пристально смотрел на заведующего отделом, что всем сделалось неловко за Титаренко. И все бросились его выручать, стали подсказывать темы, и чего только тут не было — и «маршрутами отцов», и «глазами детей», и походы юных альпинистов, и молодежные трудовые лагеря, и «комсомольская копилка», и масса, масса всяческих других интересных и увлекательных тем, но неожиданно выручила Титаренко Нора Гай, студентка журфака, которая проходила в редакции учебную практику.

Настоящее имя Норы Гай было Элеонора Попугаева. Усилиями всей редакции для нее сочинили псевдоним, и не какой-нибудь, а даже с известным налетом артистизма. Беда лишь в том, что за месяц практики он появился в городской газете лишь два раза, и то под малозначительными информашками. Остальное время Нора Гай отвечала на стихи и обрабатывала письма. Разумеется, ей не терпелось сделать какой-то большой, проблемный материал, который бы вызвал отклики, о котором бы заговорили... Однако кроме пары информашек, подклеенных ею, правда, в специальную тетрадь, Нора еще ничего не опубликовала, а как это часто случается с близорукими некрасивыми девушками, которые носят очки и постоянно ищут косметические средства, чтобы свести с лица густые веснушки, Нора страдала от застенчивости и никогда бы не решилась выразить вслух свои притязания.

Но тут, под влиянием жалости к Титаренко, в чьем отделе она работала, Нора Гай подняла руку (точь-в-точь, как делала это на учебных семинарах) и с внезапной отчаянной решимостью попросила слова.

Не известно, какая судьба постигла бы письмо с двумя чернильными кляксами, если бы не Нора. Оно лежало в отделе рядом с другими письмами, в которых авторы благодарили шоферов такси, вернувших забытый зонтик или сумочку: такие письма направлялись по месту работы для скромного служебного поощрения за добросовестно исполненный долг.

Однако то ли сейчас все сосредоточились на поиске яркого, волнующего материала, то ли Нора Гай так убедительно, вдохновенно повторяла «вы только представьте», и так при этом встряхивала головой, что на ее порозовевшем носике подскакивали продолговатые супермодные очки, купленные перед самой практикой, но все, во главе с редактором, облегченно вздохнули, почувствовав, что тема найдена, и какая, настоящий гвоздь номера!..

— Отлично, — сказал редактор. — Снимаем статью завгороно. Попытаемся хоть раз обойтись без такой статьи. Вместо нее заводим рубрику: «Герои среди нас» или «В жизни всегда есть место подвигам», что-нибудь в этом духе. В размерах не ограничиваю. Четыреста строк. Пятьсот строк. Чем вы сейчас заняты?

— Сижу на письмах... — сказала Нора, еще не веря своей удаче.

— Все отложите. На три дня. Проверить факты... У вас это должно получиться...


ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Женя Горожанкин вступает в связь с таинственными силами природы


Теперь самое время рассказать о Жене Горожанкине с одной стороны, чтобы не утомлять читателя описанинием переживаний Норы Гай, вполне понятных и естественных в такой момент, а с другой — потому, что Жене Горожанкину придется играть куда более значительную роль в нашей истории. И еще потому, что пока Нора Гай разыскивает школу, где учится Таня Ларионова, с Женей начал происходить события непонятные и даже неестественные.

Впрочем, говоря точнее, не вполне понятные, но, видимо, вполне естественные, иначе они вообще не могли бы произойти.

Так вот, несколько слов о Жене Горожанкине. Женя Горожанкин и сам был странным, удивительным человеком. Я даже опасаюсь, что читатели мне не поверят и скажут, что я его выдумал. Конечно, я мог бы ответить известным афоризмом Вольтера, но считаю это излишним: Женю Горожанкина не надо выдумывать, потому что он существует. И не как-то там абстрактно и умозрительно существует, а часто заходит ко мне, чтобы помочь преодолеть недостатки моего однобокого гуманитарного образования. Но от этого не становится ни менее странным, ни менее удивительным.

А странного и удивительного в нем много.

Ну, например. Его родители были научными работниками и не чаяли в сыне души. Он рос, как говорится, не зная невзгод и лишений старшего поколения. В десять лет ему купили велосипед, в двенадцать подарили транзистор, в четырнадцать отец, возвращаясь из командировки, привез для него такие брюки «техас», каких не видывали, без сомнения, и в самом Техасе. По всем известным правилам, Женя должен был превратиться отпетого эгоиста, нигилиста, лоботряса с надежными задатками тунеядца. Но Женя не стал ни тунеядцем, лоботрясом.

Ничуть не бывало. В упомянутых «техасах», которые месяца к месяцу делались все короче на долговязых Жениных ногах, он бегал на занятия городского физического общества, получал первые премии на математических Олимпиадах и штудировал книги, по мнению старших, недоступные его пониманию. Возможно, по тем же образцам, Женя должен был бы в результате зазнаться, занестись, начать с презрением относиться к своим товарищам, вообразить себя кем-то или чем-то, но и тут он не оправдывает ожиданий. Он никого не презирал, ни над кем не заносился. Он просто жил — не понимая, как можно жить по другому.

Вероятно, для большей убедительности следовало его изобразить по крайней мере книжным червем, эдаким чудаковатым парнем, конечно, страшно рассеянным и в очках, которые он постоянно разыскивает, забыв, что они у него на носу; но, во-первых, нельзя же всех героев подряд снабжать очками (см. Нору Гай), во-вторых, как быть, если он не носил очков, а в-третьих, он совсем не походил на этого самого книжного червя!.. Точно так же, как и его друзья, Женя танцевал и твист, и шейк, и еще что-то в том же духе, и тем не менее однажды на улице, заметив, что группа подростков, его сверстников, недостаточно уважительно разговаривает с некой незнакомой ему девочкой, он вступил с ними в драку и его, конечно, беспощадно измолотили. Правда, впоследствии оказалось, что девочка не только не нуждалась в рыцарской помощи, а, наоборот, ей очень нравилось, что на нее обратили такое пристальное внимание; правда, на прощание ребята пожали ему руку и заявили, что он смелый, отчаянный парняга, и они не прочь сойтись с ним поближе; правда, об этой нелепой истории никто бы ничего не узнал, если бы не белая рубашка, залитая кровью — а дело было днем, его, конечно, заметили... Но нет худа без добра: Женя заинтересовался гимнастикой йогов. Собственно, в те времена многие мальчишки в классе интересовались гимнастикой йогов, но согласитесь, не у каждого хватит упорства всякое утро минимум полчаса выстаивать на голове, пропускать через ноздри — сначала правую, потом левую — по кружке холодной воды и, поджав ноги, сидеть на тахте, отрешась от всего земного и вырабатывая у себя способность не дышать по три минуты. А Женя вырабатывал. И, самое странное, у него на все хватало времени, и на физику, и на йогов, и на классную стенгазету «Щелчок», которую он редактировал уже три года,

Итак, Женя Горожанкин, кроме прочего, занимался еще и гимнастикой йогов. А йоги, как известно, начинают просто — медленный вдох, медленный выдох — а потом уводят в такой туман, в такую загадочную и неправдоподобную даль, что тут не одному Жене Горожанкину трудно разобраться, несмотря на знаменитый трактат «Хатха-йога», который удалось ему с огромными усилиями раздобыть и внимательно изучить.

А где-то между вдохом-выдохом и туманной, загадочной далью, именуемой «седьмой ступенью совершенства» находятся явления, в просторечии называемые телепатическими. Эти загадочные и удивительные явления тоже интересовали Женю, особенно после того, как ему попалась книжка одного профессора. В этой книжке обстоятельно доказывалось, что никаких йогов на самом дел не существует, а существуют болтуны и обманщики; а заодно — что и телепатии не существует, и Вольфа Мессинга не существует, и еще много чего не существует, и конечно, прочитав такую книжку, Женя Горожанкин тут же заинтересовался телепатией, и когда в город приехал Вольф Мессинг, не пропустил ни одного вечера с психологическими опытами.

Но, честно говоря, на том деле и заглохло. Не то, что бы Женя остыл, просто его еще что-то увлекло, возможно, машина Тьюринга, двоичная система или письменность народа майя,— мало ли что могло его увлечь...

И вот тут-то все и началось, в этот самый день, когда Нора Гай получила свое самостоятельное задание.

Вернее, даже не в день, а в ночь, которая этому дню предшествовала. Жене в ту ночь приснилось, будто он сделался Вольфом Мессингом.

Будто бы, снилось ему, стоит он на каком-то возвышении, на эстраде, и хочет сойти в зал, а его не пускают, говорят, что люди — вон их сколько! — собрались посмотреть Вольфа Мессинга. «Но я не Мессинг,— удивляете Женя,— я Горожанкин!» Ему в ответ смеются и тащат на середину помоста. Женя пробует вырваться и вдруг видит настоящего Мессинга, знаменитого Мессинга, мастеру психологических опытов! «Вот он!»— кричит Женя, но Мессинг быстро пробирается между рядов и бочком, бочком семенит из зала. Перед выходом он оборачивается к Жене прикладывает палец к губам и исчезает. «Надо его выручить»,— думает Женя. Но как он сумеет совершить то что под силу одному Вольфу Мессингу?.. И тут появляется кто-то... девушка... девочка... на ней длинное белое платье до самого пола, все в блестках... они так искрятся и сверкают, что он не в силах разглядеть ее лица. «Ты сможешь все, что захочешь,— говорит она,— Но надо захотеть... Очень-очень... Тогда все возможно...»

Впоследствии Женя .рассказывал, что утром, после этого странного сна, он ощутил в себе странную уверенность (чтобы избежать однообразия, мы не будем больше употреблять слово «странный», иначе нам пришлось бы повторять его слишком часто), что он сумеет в точности воспроизвести все эксперименты знаменитого психолога.

Немедленно, еще до завтрака, забыв даже о зарядке по системе йогов, Женя Горожанкин приступил к проверке своих способностей. Он велел младшему братишке, Игорю, спрятать в любом уголке квартиры какой-нибудь предмет, например, мячик для хоккея, а потом взять его, т.е. Женю, за руку и сосредоточиться на мысли о мячике.

И каждый раз Женя находил спрятанный предмет, мяч или вилку, или черепашку Тортиллу, которая смиренно переносила все испытания, даже когда сообразительный Игорь заталкивал ее под подушку на маминой кровати. Однако не исключено, что он подыгрывал Жене, потому что кому из нас не хотелось бы иметь братом знаменитого фокусника.

Женя, окончательно сбитый с толку сном, а потом необычной удачей опытов, решил испытать себя на ком-нибудь еще. Он выбрал для этого Машу Лагутину, так как невозможно было представить более подходящего человека.

Маша Лагутина была самой честной девчонкой на свете. По крайней мере в этом не сомневался никто из восьмого «Б». Из-за этой честности ее уважали, побаивались и постоянно избирали на какую-нибудь ответственную должность: раньше председателем пионерского отряда, теперь — комсоргом и даже членом общешкольного комитета. И если Маша говорила кому-нибудь неприятные строгие слова, на нее не обижались, зная, что иной она быть не может, и охотно прощали ей такую слабость.

Маша Лагутина встретила Женю с длинным ножом в руке. Она только что выложила на кухонный столик хозяйственные покупки, надела весело разрисованный клеенчатый фартук и готовилась варить борщ. На столике курчавился кочан капусты, аккуратными пирамидками высились черные свеколки с мышиными хвостиками и глянцевито поблескивали уложенные рядком помидоры. Женя выбрал самый маленький.

— Соль на подоконнике,— сказала Маша,— хлеб в шкафчике... Да ты возьми помидор покрупнее...

— Нет,— сказал Женя,— мне нужен как раз такой.

И он взял Машу за руку, вынул из ее пальцев нож, вложил в ладонь помидор и попросил его спрятать.

— А я отвернусь и не буду подглядывать, даю слово,— сказал он.

— Женька,— сказала Маша, не зная, что ей делать — удивляться или возмущаться,— Женька, что за глупые шутки!.. Ты же видишь, я и так боюсь запоздать с обедом!

Но Женя заявил, что это не шутки, а эксперимент, остальное он объяснит потом.

Дальше повторилось в точности то же, что и с Игорем. Это было удивительно. Но самое удивительное заключалось в том, что Женя сам не понимал, как это ему удается.

И, разумеется, еще меньше понимала что-нибудь Маша. Она решила, что Женя ее дурачит.

Она завязывала Жене глаза посудным полотенцем. Она затягивала полотенце так, что у Жени чуть не начинала хрустеть переносица. Она заглядывала снизу и сверху, не осталось ли каких-нибудь щелок. Но все было напрасно: Женя ни единожды не ошибся. Маша рассердилась. Она сказала, что все равно — все это неправда, и пусть Женька не думает, что она такая дура, и пускай он убирается, а ей нужно готовить обед. Женя слушал ее и хохотал как ненормальный. Он хохотал ей прямо в глаза и чуть не катался по полу от смеха. Пока, наконец, не почувствовал, что сейчас Маша заплачет.

Тогда он рассказал ей про свой сон. И хотя Маша никогда не придавала значения предрассудкам, этот сон произвел на нее неожиданное впечатление. Теперь она смотрела на Женю робко и даже со страхом. А когда он сказал, что попробует, даже не беря Машу за руку, прочитать ее мысли, она тут же согласилась без всяких возражений.

Женя был уверен в своих силах, в таинственных способностях, которые дремали-дремали и проснулись в нем нынешним утром. Он уверен был в них и после того, как опыт с чтением мыслей на расстоянии не удался. Женя вспомнил, что условием чтения мыслей на расстоянии Мессинг считает не только способности экспериментатора, но и способности того, кто посылает в окружающее пространство разряды мысленных образов. Может быть, Маша просто не обладает этой способностью?

Стали думать, кто в классе имеет сильно развитое воображение, но думать пришлось недолго, потому что оба сошлись на Тане Ларионовой.

— Танька — это талант!— сказала Маша.— Она и на сцене плачет настоящими слезами! А потом три дня никак не успокоится... Она все, что угодно, вообразит!..

Маша была права, но на предложение немедленно отправиться к Тане Горожанкин вдруг замялся, возможно, у него были свои причины, а Маша загорелась и стала его уговаривать, и у нее, видимо, тоже имелись на это свои основания, и столь серьезные, что только по дороге к Тане Ларионовой она вспомнила, что так и не приготовила борщ. И тут Маша, у которой взамен воображения было необычайно развито чувство долга, побледнела, поняв, что оставит всю семью без обеда... Но и это не заставило ее повернуть назад.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой читатель знакомится, правда, пока довольно поверхностно, с Эрастом Георгиевичем Гагиным


Несмотря на свой небольшой журналистский опыт, Нора Гай уже знала, что главная опасность, грозящая газетчику, это опасность опоздать. Получив первое в жизни ответственное задание, она испугалась, что ее обгонят, перехватят материал, и не стала терять драгоценных минут. Выскочив из редакции, она поймала такси. В пути ей мерещилась огромная толпа — высокомерные столичные корреспонденты с магнитофонами системы «Филипс»; юркие пролазы-фотографы; самоуверенные телевики, наступающие под прикрытием своих бронированных автофургонов — и где-то позади, смятая, беспомощная, с жалким блокнотиком — она, Нора Гай... Перед школой № 13 счетчик выбил цифру, равную почти половине ее недавнего гонорара. Но она не жалела об этом.

Успокоилась Нора только в пришкольном скверике. Ее острые каблучки пробивали четкий след посреди гладкой, присыпанной мелким песочком аллеи. Школа наслаждалась последней тишиной каникул. На высоте третьего этажа, в решетчатых люльках, мирно жужжали пульверизаторы маляров.

Нора опустилась на скамейку, чтобы перевести дух и сосредоточиться. Заметим, что Нора Гай, вообще говоря, была умной и самостоятельной девушкой. Пока иные из ее сокурсниц, постигая секреты современного стиля, учились курить сигареты, пить сухое вино и носить миниюбки, Нора усердно готовилась к будущей профессии.

Она мечтала сделаться журналисткой, чтобы отважно вступить в бой за правду и справедливость. Она мечтала, что станет поддерживать талантливых ученых, пробивать дорогу молодым изобретателям, принимать участие в судьбе покинутых женщин, протягивать руку помощи обиженным старикам. Она, кроме того, мечтала о волнующих, проблемных материалах, но не ради известности или славы, а... Впрочем, она ничего не имела против того, чтобы ее имя приобрело заслуженную известность, особенно то, которое носила она теперь.

Итак, Нора Гай мечтала о волнующем, проблемном материале, и вот — он был у нее в руках, а точнее в сумочке, куда она положила письмо с двумя чернильными кляксами, чтобы не расставаться с ним. ни на минуту. Но это уже было не просто письмо, это была проблема...

Сидя на скамеечке, раскрашенной сочными спектральными полосами, Нора представляла, как Таня Ларионова, помахивая портфелем, пробегает вот по этой самой аллейке... Как на воскреснике, под веселый ребячий гомон, сажает на клумбах вот эти цветы.... Как листает перед экзаменом учебник — вот здесь, на той скамейке, где сидит сейчас она, Нора Гай... От подобных мыслей все вокруг Норы преобразилось, наполнилось особым, пока лишь ей ведомым смыслом — и аллейка, и клумба с подвявшими гладиолусами, и нагретая солнцем скамья.

И когда, поправив свою деловитую строгую кофточку, поправив свой деловитый черный галстучек, поправив свои деловитые продолговатые очки, Нора Гай переступила школьный порог, она уже настроилась на нечто замечательное и необыкновенное. И, возможно, она увидела бы нечто замечательное и необыкновенное даже в том случае, если бы ничего такого в школе № 13 ей и не встретилось...

Но в том-то и дело, что школа № 13 как раз и была школой замечательной и необыкновенной!.. И Нора поняла это сразу, едва вошла.

Прежде всего ей в глаза бросились таблички, висевшие в простенках между окнами. То были — нет, не стандартные, унылые таблички, которыми украшают коридоры учреждений: «Уважайте труд уборщицы» или «Берегите чернильницы — они ваши». И не те таблички, которые примелькались в каждой школе: «Слушайся старших» или «Примерное поведение — залог успеха в учебе». Другое увидела Нора Гай, разыскивая директорский кабинет.

«Будь активен!», «Будь инициативен!», «Будь активен и инициативен в большом и малом!»— вот что было написано ни этих табличках! «Твори, выдумывай, пробуй!», «Познай самого себя!», «Я мыслю — значит, я существую!».

Нора не удержалась и вынула из сумочки блокнот. Ей казалось, это и было как раз то самое, о чем она думала в пришкольном скверике. Она не знала, чему больше радоваться; странному ли совпадению или своей журналистской проницательности?..

Но встретив директора школы №13, она перестала удивляться чему бы то ни было. Ведь и способность удивляться имеет свои границы, а Нора Гай как раз достигла этих границ.

Она предполагала увидеть... Нет, каким бы ни предполагала Нора увидеть директора школы № 13, она не предполагала того, что увидела на самом деле!

Он был молод, особенно для директора, не старше тридцати двух—тридцати трех. У него было румяное лицо, ясные голубые глаза и высокий интеллектуальный лоб, правда, без единой морщинки. Ему, вероятно, очень бы подошла бородка, из тех, какие раньше носили геологи, а теперь носят художники и поэты. У него не было бородки, но были отличные белокурые волосы, как бы слегка вздыбленные вдохновеньем, исходившим от всей его энергичной, мужественной фигуры. И разговаривал он глубоким переливчатым баритоном, каким обладают одни артисты. Звали его Эраст Георгиевич Гагин.

Он был приветлив, любезен — она еще не успела представиться, а он уже усадил ее в поролоновое кресло современной конструкции, с отверстием в спинке, пододвинул пепельницу, сигареты и сам сел напротив — все это с такой стремительностью, как будто только и ждал ее появления. Пора смутилась, прикрыла сумочкой свои худые, угловатые коленки, но по скромности приписала это внимание отнюдь не собственным достоинствам, а значению прессы, которую представляла.

Однако едва она упомянула о газете, как в лице Эраста Георгиевича внезапно что-то переменилось, хотя оно еще продолжало улыбаться.

— Я все понимаю, все, все понимаю,— сказал он, перебив Нору и разводя руками.—Я все понимаю... Но не рано ли вы пришли?.. Не слишком ли рано?..

— Почему же рано?..— робея, возразила Нора.— Мы обсудили на планерке... И потом, это личное поручение редактора!..

Эраст Георгиевич прищурился и с явным сарказмом осмотрел ее всю, с ног до головы.

Нора смешалась окончательно. «Не доверяет,— подумала она,— решил, что я еще девчонка...»

Она раскрыла перед собой блокнот, достала карандаш, но Эраст Георгиевич вряд ли это заметил: он сидел, откинувшись назад, прикрыв глаза и как бы про себя повторяя:

— Да, да... Редактор... Личное поручение... Словом, оперативность, так это называется?..

Он был прав: письмо два месяца пролежало в отделе...

— Конечно,— виновато сказала она,— оперативность первое правило для газеты, и мы...— Она хотела сказать, «мы постараемся исправить допущенную ошибку», или что-то в этом роде, однако не успела.

— Правило?— Эраст Георгиевич резко поднялся и, по-прежнему не глядя на Нору, крупным шагом прошелся по кабинету.— Значит, для вас это правило — ни в чем не разобравшись, ни во что не вникнув — поверить слухам, сплетням, клевете мелких, ничтожных людей?.. Да, жизнь богата парадоксами!..— Он вернулся, сел. Волосы на его голове шевелились, как если бы над ними проносили металлическую пластину, заряженную электричеством.— Пишите, пишите... Вы думаете, пострадаю я?.. Я уйду, но что станет, со школой?..

— Послушайте,— сказала Нора, догадавшись наконец, что происходит какая-то путаница,— но я же совсем не собиралась... То есть я собиралась... Но я собиралась написать о Тане Ларионовой...

Теперь смутился Эраст Георгиевич.

— О какой Тане Ларионовой?

— О вашей ученице Тане Ларионовой!

И Нора Гай рассказала обо всем, что узнала из присланного в редакцию письма...

Не будем утомлять внимание читателей подробным описанием того, как слушал ее Эраст Георгиевич, как он извинялся и хохотал над своей оплошностью.

— Почему же вы молчали?.. Почему не объяснили сразу?..— Теперь лицо его снова лучилось обаянием, которое так подействовало на Нору в первые же минуты.

— Мне хотелось бы взять проблему шире,— призналась она,— и написать не только о Ларионовой, а и о школе, где ее воспитывали... Тут ведь прямая связь...

— Прямая!..— подхватил Эраст Георгиевич, в свою очередь любуясь трогательной горячностью Норы.— И потом — о школе вообще так мало пишут хорошего... Ну, газеты еще куда ни шло, а возьмите кино, книги?.. Хотя ведь мы тоже бываем разные?..

— Вот именно,— подтвердила Нора.— Я еще, конечно, не успела... Но эти таблички в коридорах... Мне так они понравились! Я даже выписала кое-что...

— Таблички?.. Нет,— сказал Эраст Георгиевич отрывисто, — это не просто таблички... Для меня это не просто таблички, это моя система, моя вера, мое кредо, если хотите... Век электроники, бионики, космоса, но в центре всего — активная, мыслящая, творческая, если хотите, личность!.. Бетховен или синхрофазотрон?.. Я ставлю «и» и зачеркиваю «или»!..

— Но почему?..— он приблизился к Норе, которая слушала его, боясь шевельнуться.— Почему вы меня понимаете, а они..— правая рука Эраста Георгиевича взмыла куда-то вверх,— они этого не понимают?.. Почему?..— Он вдруг помрачнел, ссутулился и бессильно опустил перед собой, на полированную крышку низенького столика, туго сжатые кулаки. Нора поежилась.

— У вашей системы много противников?

Эраст Георгиевич помолчал, как бы давая долгой паузой ощутить всю наивность такого вопроса.

— Не противников, а врагов, которые не брезгают ничем... Ничем!..

Так вот что значило начало их встречи!..

— Но мы боремся... Мы боремся, и нас не так легко сломить!..— сказал он, преодолевая короткое отчаяние.

Все, что знала теперь Нора, и чего еще не знала, но могла предположить, пробудило в ней острое сочувствие к этому смелому и мужественному человеку.

— Я помогу вам,— сказала она,— я сделаю все, что сумею!

Они вернулись к Тане Ларионовой. Эраст Георгиевич не скрыл, что Танин поступок — для него приятная, но тем по менее полная неожиданность. Он никак не мог ее припомнить; она, кажется, играет в драмкружке и, кажется, неплохо... Она или не она?.. Он явно испытывал неловкость, хотя Нору это как раз устраивало: обыкновенная, ничем не примечательная девочка... Великолепно!

Классная руководительница восьмого, а ныне девятого «Б» еще не вернулась из отпуска. Эраст Георгиевич сам зашел в канцелярию, разыскал домашний адрес Ларионовой и проводил Нору до парадных дверей.

— У вас есть дар,—сказал он ей на прощанье,— очень важный дар для журналиста, — вызывать доверие, располагать к откровенности... Я с вами откровенен, хотя знаю вас не больше часа... Поймите меня, Нора, мне бывает временами так тяжело. А потом наступает такой вот день, как этот, и снова думаешь — мы правы, правы!.. Спасибо, что вы пришли именно сегодня...

Он задержал на секунду ее руку в своей и мягко, значительно пожал ей пальцы.


ГЛАВА ПЯТАЯ, о том, как встретились Таня Ларионова и Нора Гай и как между ними произошел разговор, едва не оборвавший нашу повесть в самом ее начале


С того момента, когда злополучное письмо кануло глубине почтового ящика, прошло порядочно времени, и Таня с облегчением решила, что оно или затерялось в пути, или не удостоилось внимания редакции. Газеты писали о забастовках в Англии, о новом падении доллара, о ходе сеноуборки и трудовых подвигах множества достойных людей, и никому не было никакого дела до Тани Ларионовой.

Прогостив у тети все лето, Таня вернулась домой. Она посвежела, похорошела, ей очень шел нежный золотистый загар, приобретенный на речном пляже, и не было ни одно го прохожего, который не задержал бы взгляда на ее зеленых, потемневших от воды и солнца глазах, напоминавших малахит в черных и голубых зернышках. По крайней мере, так самой Тане казалось.

Правда, когда, она подходила к своему дому в Привокзальном переулке, ей отчего-то сделалось не по себе... Но ее успокоила встреча с мамой, а потом с подругами. Никто, ничего не знал, не слышал, и Таня заключила, что тревог житься ей не о чем. Тане даже иногда начинало казаться,--что ничего такого и не происходило на самом деле..

Вот и теперь ей казалось, что она придумала себе игру, про которую никто на свете не знает... Через день, через, два после приезда она почти перестала вспоминать об этой порядком-таки потерзавшей ее игре. И в тот час, когда Нора Гай, сверяя свой путь с указаниями встречных, сворачивала в Привокзальный переулок, Таня Ларионова в самом безоблачном настроении приводила в порядок свою замечательную коллекцию кинозвезд отечественного и зарубежного кино-неба.

Нам уже известно, что Танина мама была билетершей в кинотеатре «Орбита». Эта на первый взгляд не слишком-то значительная должность давала Тане массу преимуществ. К ней здесь относились как к своему человеку, ее тут с детства любили, ласкали, а когда она подросла, в ее полное распоряжение начали поступать отличные фотографии с витрин, отслужившие свой срок и еще — старые номера киножурналов, которые раскладывали для зрителей на столиках в фойе.

Таня вырезала самое интересное, подклеивала порванные места и, переложив страницы папиросной бумагой, вставляла фотографии в альбомы, для которых использовались прекрасные, большого формата, в дерматиновых переплетах «Книги жалоб и предложений», завезенные в кинотеатр еще в незапамятные времена. Эти книги каким-то чудом сохранились, а образец их устарел, и директор «Орбиты», зная Танины склонности, сделал однажды ей королевский подарок. Так что в комнатке, где жили Таня и Танина мама, значительное место занимали ее альбомы. Они стопой высились на громоздком фанерном гардеробе, который отгораживал плиту и кухонные полочки от остальной комнаты; они стояли наэтажерке, стиснутые Таниными учебниками и книгами, и лежали даже под кроватью с витой железной спинкой.

Итак, она уселась за стол приводить в порядок свою коллекцию. Перед отъездом Таня принесла из кинотеатра целый ворох журналов и снимков; надо было разобраться, что к чему. Ей никто не мешал, мама работала в первую смену. Таня разложила фотографии, вырезки, достала пузырек с конторским клеем, ножницы, карандаш и, напевая и переглядываясь с Алексеем Баталовым и Людмилой Гурченко, которые весьма уютно чувствовали себя над Таниной кушеткой, принялась за дело.

Вернее, только-только принялась, как в дверь постучали, и хотя это был довольно робкий, нерешительный стук, но это был чужой стук, и у Тани почему-то екнуло внутри. Она обернулась, крикнула «войдите!» и увидела на пороге... Да, она увидела на пороге Нору Гай.

Все самые ужасные предчувствия нахлынули на Таню Ларионову. Нахлынули и тут же отхлынули. Густые рыжие веснушки, не уничтожаемые никакой косметикой, и остренький, блестящий от мелких капелек пота носик совершенно не согласовались с Таниным представлением о журналисте.

Но продолговатые очки и черный элегантный галстучек тоже кое-что значили... Таня растерялась. И растерялась окончательно, когда услышала слово «редакция».

— Здравствуй,— сказала Нора.— Это ты — Таня Ларионова?.. Я из редакции...— Она шагнула к Тане и протянул ей руку.

Таня поднялась навстречу Норе Гай, но руки не подала. Она едва встала, едва преодолела внезапную тяжесть,— протянуть руку у нее уже не хватило сил.

— Ты не ждала?..— понимающе улыбнулась Нора Гай.

— Нет... То есть да...— Тане вдруг пришло в голову, что в редакции уже обнаружен, раскрыт ее обман!.. На Танином лице не осталось ничего, что еще напоминало бы ее великолепный каникулярный загар. Она слепо пошарила вокруг и схватилась за спинку стула.

— Странно,— сказала Нора Гай.— Странно... После того, как ты... совершила...

Никогда еще Таня не испытывала такого страха, как во время этой коротенькой паузы, пока Нора Гай замешкалась, подыскивая подходящее слово. «Конец,— подумала Таня,— конец... Всему, всему конец...»

— Да,— сказала Нора Гай, так и не подыскав другого слова, да и зачем, зачем нужно было что-то искать?..— Ты совершила подвиг, Таня, да, настоящий подвиг! Ты смелая, отважная девочка, это я говорю не по долгу, а просто так, от себя!..

Таню больше не держали ноги. Она опустилась, почти рухнула на стул. Но тут же вскочила, пододвинула стул Норе. Нора села, ощущая неловкость, которая всегда возникает после чрезмерно восторженных слов, особенно если они звучат в такой тесной комнатке, с ситцевой занавеской над дверью и высокой постелью с подушками в розовых наволочках. И Нора Гай села и пододвинулась к столу, на котором лежали фотографии киноартистов и роскошная «Книга жалоб», и начала рассматривать снимки, чтобы преодолеть обоюдную скованность, а заодно выяснить Танины интересы.

Таня разговорилась. Она демонстрировала Норе Гай свою уникальную коллекцию. Она доставала отовсюду альбомы, один за другим, снимала их с гардероба, вытаскивала из-под кровати. Ей хотелось закидать, забросать Нору Гай репродукциями, фотографиями, вырезками — только бы потянуть время, отвлечь. Вдруг потом окажется, что времени не осталось, Норе пора уходить, пора делать какие-нибудь неотложные дела!.. А дальше?.. Дальше можно будет что-нибудь придумать. Она уже не испытывала страха — только стыд — перед этой девушкой, в таких умных очках, с таким строгим, деловитым галстучком: она прочитала ее письмо, и всему поверила, и пришла, разыскала ее, Таню Ларионову, и вот — сидит с ней, и смотрит ее коллекцию, и разговаривает про киноартистов, и не подозревает, ничего-ничегошеньки не подозревает!.. Это было ужасно. И было еще ужасней, что ведь когда-нибудь она поймет, может быть — очень скоро!.. Что же делать? Что делать?.. Она разворачивала, листала перед Норой Гай все новые и новые альбомы, и объясняла, и показывала, и, сидя напротив Норы, поглядывала через ее худое острое плечо на портреты Алексея Баталова и Людмилы Гурченко, и те смотрели на нее укоризненно, с грустной усмешкой...

В других обстоятельствах Нора непременно бы рассмотрела всю Танину коллекцию, но сейчас она видела в ней только деталь будущего очерка. И если Нора задержалась на альбомах дольше, чем требовала эта деталь, то лишь потому, что ее трогала доверчивая увлеченность, с которой Таня делилась своими сокровищами.

— Таня,— сказала она, наконец, закрывая альбом,— теперь ты должна мне помочь...

И с подкупающей искренностью рассказала о своем замысле, не утаив, что это будет ее первый очерк в газете. Она объяснила, что дело тут не только в Тане Ларионовой, и при этом упомянула о Таниной школе, и о директоре, которому такой очерк поможет в борьбе за передовые педагогические идеи. Короче, Нора сделала все, чтобы зарядить се собственным энтузиазмом. Даже забудь Таня на минуту о своей тайне, она была бы совершенно раздавлена ответственностью, возложенной на нее сцеплением обстоятельств.

И по тому, как погасли ее глаза, как она вся потускнела и съежилась, Нора почувствовала, что переборщила и теперь Таня, чего доброго, лишится прежней непосредственности.

— Но тебя это все не касается,— сказала она, подбадривая Таню улыбкой.— Я просто буду задавать вопросы, а ты... Например, какая была погода в тот день, когда ты ехала в поезде? Я хочу описать все в точности, как было.

— Кажется, было солнечно,— вяло отозвалась Таня.

Нора что-то пометила в блокноте.

— Ты не удивляйся,— сказала она, перехватив Танин взгляд.— Здесь каждая мелочь имеет значение... А малыш, как он выглядел, ты помнишь? Тот самый, в белых туфельках? Ты любишь детей? Ты играла с ним, когда вы ехали вагоне?..

— Нет,— качнула Таня головой,— я не играла, я читала.

— Читала?.. Что ты читала?

— «Преступление и наказание»...

— Достоевский... Тебе нравится литература? Ты любишь литературу больше остальных предметов?..

— Нет,— сказала Таня,— просто я люблю читать, по сочинениям у меня тройки. И двойки тоже бывают.

Говоря правду, о двойках по сочинению можно было не вспоминать, случались они редко. Но Таня сказала «и двойки»— и посмотрела Норе Гай прямо в лицо. Она увидела, как зрачки Норы Гай вздрогнули, сузились, а потом снова заблистали.

— И прекрасно,— сказала Нора Гай.— Двадцатый век — это прежде всего точные науки. Тебя увлекает физика? Кибернетика?..

Таня подумала о Жене Горожанкине, о том, как Женя объяснял ей принцип машины Тьюринга...

— Нет,— созналась она.— У нас есть ребята, которые этим увлекаются. А я нет.

— Ладно,— с легким раздражением проговорила Нора Гай,— физику ты не любишь, кибернетика тебя не увлекает... Ну, а что, что ты любишь? У тебя ведь есть какие-нибудь интересы, кроме... вот этого?— Нора небрежно кивнула на альбомы, загромоздившие стол.

— Нет,— обидясь за своих любимых артистов, сказала Таня.— У меня нет никаких интересов.

И вдруг поняла, что даже из ее безнадежного положения есть выход!.. О чем бы ни расспрашивала ее Нора Гай, Таня твердила: нет, не знаю, не интересует.

Блокнот, лежавший перед Норой, оставался почти пустым.

— Хорошо,— сказала Нора,— пусть так... Но в душе ты всегда мечтала совершить что-то важное, большое, что-то нужное людям?.. Ведь так?..

Было жестоко не ответить на ее замученный взгляд.

Таня потупилась.

— Вот видишь!..— Нора Гай торжествовала. Но не долго.

Таня набрала в грудь побольше воздуха и залпом выговорила:

— Я не совершала никакого подвига.— И почувствовала, что сбросила с плеч неимоверно тяжелый груз.

— Да,— заторопилась Нора,— да, да... Теперь это тебе уже не кажется подвигом. Но скажи, как поступили бы на твоем мосте твои товарищи?.. Ведь и они не считали бы это подвигом, хотя это и есть настоящий подвиг?..

— Не знаю,— сказала Таня.— Но я-то никакого подвига не совершила.

Нора Гай рассмеялась.

— Я и не думала, что ты смотришь на это иначе. Но скажи, что, все-таки, ты ощутила, когда прямо на тебя надвигался паровоз?.. Тебе было очень страшно?..

— Никакого паровоза не было,— возразила Таня устало.

— Ну, допустим, это был не паровоз, а тепловоз или электровоз... Хотя мне все-таки кажется, что в письме...

— И тепловоза не было. И вообще... Я же говорю, ничего такого я не совершала.— Облегчение, которое Таня ощутила раньше, исчезло, когда она увидела глаза Норы Гай: они казались вмороженными в стекла очков, как в лед.

— А письмо?— еле выдавила Нора.— А как же письмо?..

— И письма не было...

— А бабушка?..

— И бабушки не было,— автоматически проговорила Таня и тут же поправилась:—То есть бабушка была, но...

Вполне вероятно, что если бы Таня успела произнести еще несколько слов, уже готовых сорваться у нее с языка, на этом бы нам и пришлось оборвать нашу повесть. Однако мы продолжаем, потому что Нора Гай, не слушая больше Таню, вскочила со стула, внезапно утратив всякую власть над собой.

— Хватит!— закричала она.— Бабушки не было?.. Письма не было?.. А это?..— Она выхватила из сумочки знакомый Тане конверт.— Ты нехорошая, злая девчонка!.. Ты думаешь, я не вижу, как ты меня дурачишь, и верю всему, что ты тут наговорила на себя?.. Не такая уж я... Нет, не такая!..

В тот момент Нора Гай не думала ни о своих разбитых надеждах, ни о грозящем ей скандале в редакции. Она с треском захлопнула блокнот, круто повернулась на каблуках и быстро пошла к двери.

Но Таня преградила ей путь.

Читателю известно, что Таня была немного легкомысленной, но отнюдь не бессердечной девочкой. Она схватила на самом пороге Нору за руки и не выпустила, как та ни вырывалась. Она заставила Нору сдаться и, полуобняв, как маленькую, повела ее назад и усадила на прежнее место.

— Как будто это мне... Как будто это для меня...— бормотала Нора, вздрагивая набухшими от жестокой обиды губами.

Она прогнала мизинцем слезинки, застрявшие в уголках глаз, и увидела, что Таня тоже плачет.

— Не надо,— сказала она, примиряюще улыбнувшись.— Я тоже сгоряча наговорила лишнего... Но ты пойми, ведь этот очерк... Ведь от него так много зависит!.. Его так ждут!..

И она сама вытерла Тане глаза.


ГЛАВА ШЕСТАЯ, о любви, о машине Тьюринга, о добрых намерениях и неожиданных результатах


Напомним, что Женю Горожанкина и Машу Лагутину мы покинули на пути к Тане Ларионовой и что прежде, чем избрать этот путь, Женя как-то смущенно замялся, а Маша, наоборот, загорелась, и на это у каждого имелись свои основательные причины.

Собственно, причина была одна-единственная.

Дело в том, что с давних пор Женя и Таня не ладили между собой. Мало сказать — не ладили, они были настоящими, заядлыми врагами. Они друг друга поддевали, подкалывали при каждом удобном случае, они спорили и ссорились после недолгого примирения, они просто, можно сказать, терпеть не могли друг друга. И они этого ни от кого не скрывали, особенно Таня. Она прямо щеголяла своим пренебрежительным отношением к Жене Горожанкину, хотя все девочки в классе Женю ценили и уважали, чтобы не сказать больше. И Женя, хоть он и не мелочился, не задирался по пустякам и вообще вел себя, как полагается мужчине, но постоянно выдерживал тон холодно-враждебный, иронический. Особенно после разговора с Таней о машине Тьюринга.

Был школьный вечер, обоих назначили дежурить в раздевалке. И вот, когда все успокоилось, и опоздавшие перестали ломиться в дверь, а в актовом зале грянула музыка и начались танцы, Женя стал объяснять ей принцип машины Тьюринга. На Тане было ярко-желтое, в мелкий рубчик платье с белым кружевом по вороту и оторочкой на рукавах. Волосы у нее были уложены как у Беаты Тышкевич из польского журнала «Экран», то есть примерно так, с учетом того, что кроме Беаты Тышкевич на свете существует еще и Теренция Павловна,— но все-таки примерно так, как у Беаты Тышкевич. А Женя Горожанкин, в ту пору увлекавшийся кибернетикой, стал рассказывать ей про машину Тьюринга и даже попытался что-то вычертить мелом на синей стенной панели. И тогда Таня Ларионова показала ему язык. Женя от неожиданности моргнул, замолчал, но, видимо, решил, что ему только померещилось. Тогда Таня высунула язык во второй раз и расхохоталась. Женя побледнел, раздавил мел о стену и сказал, что она кривляка, пустышка и просто дура. Но Таня, хохоча еще звонче, вскочила на барьер, отделявший гардероб от вестибюля, блеснула прямо перед его носом своими стройными резвыми ножками и умчалась на танцы, оставив Женю наедине с его Тьюрингом.

Женя был обескуражен, унижен, разъярен. Он твердо решил больше никогда не смотреть в ее сторону. И, естественно, замялся, когда Маша предложила ему отправиться к Тане. В конце концов он согласился с Машей, но лишь потому, что ставил интересы науки выше личного самолюбия.

Что же касается Маши, то кроме разнообразных общественных нагрузок у нее была еще добровольная нагрузка переживать за своих подруг... Впрочем, это вовсе не означает, что, уговаривая Женю, она имела в виду одни лишь побочные для науки проблемы: просто, будучи девочкой, она думала одновременно о разном, и если бы представить ее мысль на срезе, она выглядела бы наподобие многослойного пирога.

Итак, они отправились к Тане, и по дороге, совсем уже рядом с Таниным домом, им встретилась худощавая девушка, в очках и с деловитым черным галстучком. Она не шла, а летела, ничего не замечая вокруг, озаренная улыбкой, и, вполне вероятно, свалилась бы, с этой своей улыбкой, в глубокую траншею, которую вырыли в прошлом году поперек улицы и забыли засыпать — свалилась бы, если бы не Женя. Он вовремя протянул девушке руку. О чем впоследствии вспоминал с некоторым сожалением...

Судя по всему, они явились некстати. Таня собиралась плакать. Ее глаза были полны тяжелых, непролившихся слез. Судя по всему, до их прихода она лежала на кушетке, уткнувшись носом в подушку, и поднялась только для того, чтобы отворить дверь. Так что они пришли не вовремя. А может быть наоборот — когда и приходить к человеку, если не в тот момент, когда он собирается плакать?...

Тем не менее, Женя растерялся. Как и полагается мужчине, он не выносил, когда при нем плакали, это было все равно, что слышать, как скрипят вилкой по тарелке, вилкой или ножом. А едва он увидел Таню, ему показалось, что такими вот инструментами вооружился целый симфонический оркестр.

Неизвестно почему, но он почувствовал себя вдруг виноватым. Ему захотелось во что бы то ни стало ее развеселить и рассмешить. Пускай даже машиной Тьюринга, если это так на нее действует.

И он в самом деле ее рассмешил, но не машиной Тьюринга, а иначе: Женя стал рассказывать о своих психологических опытах. Тут она в самом деле рассмеялась, но он не обиделся, потому что знал, что вскоре все ее недоверие, должно было рассыпаться в пух и прах. И он тоже смеялся, в предвкушении этой минуты.

И Маша смеялась — оттого, что смеялась Таня. Она одна бы не сумела так быстро утешить подругу, она сначала бы поплакала вместе с Таней, прежде чем узнала бы и попыталась устранить причину слез. В общем, это заняло бы гораздо больше времени...

Потом Таня выскочила из комнаты, сполоснула лицо холодной водой, вернулась и стала слушать Женю очень внимательно. Но ему иногда приходилось прерывать объяснение предстоящих опытов по идеомоторике, потому что вдруг оба принимались хохотать, неизвестно над чем, может быть, вспоминая старое, во всяком случае просто удовольствие было смотреть на обоих, и Маша радовалась, думая, что вот, кончились взаимные терзания и неурядицы, все хорошо, просто замечательно, теперь Таня и Женя будут уважать друг друга, будут дружить, будут вместе учить уроки и делиться впечатлениями о прочитанных книгах, и так будет всегда, пока они не кончат школу, и не возьмутся за руки, и не отправятся куда-то по широкой и светлой дороге, между зеленых лугов, такая дорога обычно представлялась Маше, когда она думала о будущем.

И тут, не успела Маша все это себе как следует представить, Женя и Таня в самом деле взялись за руки, то есть Таня обхватила и крепко сжала левой рукой правую Женину руку возле кисти — и все повторилось точно так же как прежде: Женя безошибочно находил в любом месте спрятанный предмет. И при этом, ощущая на своем запястье легкую и крепкую Танину руку, он чувствовал, что каждое, даже самое потаенное движение ее передается ему с такой отчетливостью, как если бы в нем самом оно рождалось и угасало.

Таня, ни капельки раньше не сомневаясь, что Женя демонстрирует перед ней какой-то остроумный фокус, теперь испытывала перед ним робость, даже страх. Особенно после того, как Женя обнаружил в совершенно немыслимом месте, в жестяной коробке из-под индийского чая, которая в свою очередь находилась в коробке из-под туфель, а коробка была закутана в мамин платок, а мамин плиток в старое одеяло, а одеяло положено в гардероб, а гардероб заперт на ключ, а ключ положен в подвешенный к оконной раме горшочек с аспарагусом,— когда Женя, преодолев все, нашел на дне индийской коробки портрет Анастасии Вертинской,— вот когда, с помощью неотразимой Анастасии Вертинской, Таня поняла, как это серьёзно.

— Женька,— сказала она упавшим голосом,— как же у тебя получается?..— И уставилась на Женю, так что ему даже неловко сделалось от такого изумленного, такого восхищенного, такого потрясенного взгляда.

Но Женя заявил, что все это пустяки, сейчас он попробует самое главное — сейчас он без всякого физического контакта будет читать ее мысли.

— Как это — читать мысли?..—спросила Таня и с бессознательным опасением отстранилась от Жени.

А так,— сказал Женя и пристально посмотрел ей куда-то на лоб, на переносицу, между светлых, да еще и выгоревших за лето бровей.— Но тут многое будет зависеть от тебя самой.

— Да,— захлопала в ладоши Маша с таким счастливым видом, как будто эксперимент уже удался,— да, да, да!.. Тут нужно, чтобы у человека оказалось сильное воображение! А у тебя сильное, у тебя богатое воображение, Танька! Я не знаю, у кого еще такое воображение!..

Но тут случилось нечто такое, чего, при всей строптивости Таниного характера, при всей его для Жени загадочности, он все-таки не мог предположить.

Таня — заметил он — посмотрела на альбомы, разложенные по столу еще до их прихода, посмотрела на стопку фотографий, которые, видимо, хотела подклеить, но что-то ей помешало это сделать — и взгляд ее стал вдруг тусклым, померкшим, каким-то больным, точь-в-точь таким; как в тот момент, когда она отворяла дверь.

— Все это глупости,— сказала она сухо.— Пускай кто хочет занимается этими глупостями, а я не хочу.

— Как так?..

— А так! Не хочу — и все!..

Женя только пожал костлявыми плечами и удивленно

взглянул на Машу. Маша тоже ничего не понимала.

— Конечно,— заговорила она примиряюще,— это все сложно, многие совсем не признают телепатии... Но у любого замечательного открытия всегда были противники особенно в начале... Возьмите Дарвина... Или Коперника... Или Циолковского! А тут... Нет, вы только подумайте, к чему это приведет, если люди научатся читать друг у друга мысли?..

— Машенька,— сказал Женя,— ну, не надо... Ну, ведь не ты одна читаешь фантастические романы... Все знают, что это важно для межпланетных полетов и так далее...

— Да нет же, нет!.. То есть конечно — да, но самое главное — люди тогда перестанут притворяться, лгать, говорить неправду! Ведь тогда никто не сумеет скрывать свои мысли!.. Вы представляете?..

Маша увлеклась. Будучи комсоргом, она часто размышляла о положительных и отрицательных чертах морального облика своих молодых современников. Она не заметила, какой взгляд бросила на нее Таня.

Это был злой, это был пронизывающий, и вместе с тем, это был какой-то отчаянный взгляд, и это заметил и почувствовал Женя. И он стал смотреть на Таню, поняв, что тут есть какая-то тайна, и у Тани покраснели, попунцовели и сделались огненно-прозрачными уши, когда она ощутила, как смотрит на нее Женя. Она поняла: Женя догадался, что она не хочет, не хочет и боится, чтобы Женя, не постиг ее тайны, что ему теперь известно — у нее есть тайна, которую она прячет от всех. И чувствуя, как горят ее уши, она крикнула:

— Не смей!..

Они стояли поодаль друг от друга, и Женя не сделал ни одного движения, Маше было и невдомек, что произошло, какое поле догадок, предположений, опасений и тревог возникло между ними, поле неизвестной природы и происхождения, и она спросила — недоуменно и обиженно:

— Что — не смей?..

— Он знает,— сказала Таня.— И вообще — мне все это надоело! И нечего на меня таращиться!

Женя молчал. Он смотрел на нее грустным, пристальным взглядом — и ничего не произносил в ответ на ее несправедливые, обидные слова. И Тане показалось, что если он еще хоть секунду будет смотреть на нее так, ему все откроется...

— И вообще — убирайся,— сказала она.— Мне некогда, слышишь?.. Некогда заниматься всей этой ерундой! Этой твоей телепатией!.. Тоже выискался мне телепат!..

— Ну, что же,— сказал Женя тихо. Он ощущал, что где то нарушил грань, которую не должен был переступать. Как бы подсмотрел нечаянно то, чего не должен был видеть. И его уличили в этом.

— Я сейчас догоню,— сказала ему Маша. И когда он вышел, подступила к Тане почти вплотную.

— Что случилось?— сказала она.— Что с тобой, Таня?..

— Со мной?.. Откуда ты взяла?..

— Я вижу...

— Ну что ты пристала?..— закричала Таня резким, пронзительным голосом.— Ну что вы все ко мне пристали?.. Что вам от меня нужно?..

— Ну, как знаешь.— Маша поджала губы и вышла вслед за Женей.

Таня осталась одна. Она посмотрела на разбросанные по всей комнате альбомы с красивыми, отретушированными лицами киноартистов и ей сделалось вдруг так муторно, так тошно, что она как стояла, так и села на пол, посреди комнаты, и сидела так, обхватив руками колени, глядя прямо перед собой и ничего не видя.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ, которая едва не оказалась пропущенной


Но тут, набросав уже было новую главу, автор вдруг обнаружил, что забыл, начисто забыл о Екатерине Ивановне Ферапонтовой!.. Как, отчего могло это случиться?..

Такая оплошность непростительна тем более, что ведь было время, когда школа № 13 иначе и не называлась, как «Ферапонтовской». Тогда говорили: «учится у Ферапонтовой», «работает у Ферапонтовой», «Ферапонтова идет вперед» и т. д. Так неужели же только потому, что теперь она инспектор районо, что теперь, в тот самый день, которым по существу начинается наша повесть, она, подобно несколько огрузневшей птице, ходит по своему тесному кабинету, поскрипывая половицами,— только поэтому не скажем о ней мы никакого значительного слова?

Отметим, например, что хотя все остальные инспектора сидят в общей комнате, для Екатерины Ивановны выдели особый кабинет, и другие инспекторы этому не противились, наоборот, сами подали эту идею, сами перенес в ее кабинет и стол на двух тумбах, и кожаное полукресло, и где-то раздобыли даже коврик, вернее не коврик, половичок, но все для того, чтобы Екатерина Ивановна трудилась наиболее плодотворно, а главное — отдельно.

Впрочем, несмотря на половичок, смягчавший звук тяжелых шагов Екатерины Ивановны, ей тоскливо и не уютно бывало в этом кабинете, среди отчетов, среди докладных записок и инструкций, на отшибе жизни, в которой она прежде играла такую роль. Правда, она появлялась в подведомственных ей школах, выступала на совещаниях, правда, звучные ноты воскресали порой в ее голосе, но все было не то, не так...

Она видела, как теперь, при Эрасте Георгиевиче, ферапонтовская школа уже давно летит кувырком в бездну! В ее школе, которой она посвятила целую жизнь — процветала безответственность, распущенность, разгильдяйство, процветало, другими словами, черт знает что!

И вот из своего маленького, тесного кабинетика Екатерина Ивановна нанесла удар. С трибуны августовской учительской конференции ею было во всеуслышанье сказано о нетипичных, но распространенных недостатках, и в качестве примера фигурировала тринадцатая школа.

Исправление указанных недостатков Екатерина Ивановна взяла на себя. Она позвонила Эрасту Георгиевичу и пригласила его для беседы.

Она ожидала увидеть Эраста Георгиевича растерянным, смятым, а если и не так, то во всяком случае смиренным, готовым признать свои ошибки.

Но Эраст Георгиевич вошел в ее кабинет бодро непринужденно, пружинящим шагом, и в ответ на суровое приветствие улыбнулся всем своим румяным, свежим лицом. Это ее уязвило. Уязвило и удивило. Ей ничего не было известно о Норе Гай. А тем более о Тане Ларионовой, которая в это как раз время сидела на полу, обхватив руками колени...

Итак, Екатерина Ивановна почувствовала себя уязвленной. Она указала Эрасту Георгиевичу на стул напротив себя и закурила папиросу «Казбек». Она курила папиросы «Казбек» двадцать пять лет и даже по такой вот мелочи можно судить о твердом, постоянном характере Екатерины Ивановны. Эраст же Георгиевич достал сигарету с фильтром и прежде, чем закурить, ввернул ее в изящный мундштучок из пластмассы.

Екатерина Ивановна заговорила. Она сказала, что не терпит никаких уверток, никаких экивоков и намерена беседовать откровенно и начистоту.

Он отвечал, посасывая свой мундштучок, что всегда считал ее прямым, откровенным человеком.

Она пропустила его слова мимо, сказала, что он довел школу до катастрофы, и дальше стала развивать эту мысль.

Он дослушал ее до конца и заметил, что в любом новом, творческом деле случаются неудачи и срывы. Он произнес это без вызова, с раздражающей Екатерину Ивановну иронической учтивостью.

Она перебила, сказав, что все это пустая болтовня, в школе развал, никакого порядка, никакой дисциплины. Верно ли, спросила она, что он до того дошел, что на вечерах выплясывает с учениками летку-енку?

Он ответил, что действительно, танцевал как-то, и не находит в этом ничего предосудительного.

Она не сразу нашлась, что ответить.

Ее поразило не то, что директор танцует летку-енку, ее поразило, что он подтверждает это так открыто, не смущаясь.

— Чего,— сказала она с угрожающим любопытством,— чего, ответьте мне честно, чего вы добиваетесь, Эраст Георгиевич?

Эраст Георгиевич отвечал, что добивается воспитания мыслящей, активной, разносторонней личности.

— Вот как! — сказала Екатерина Ивановна.— Значит, активной разносторонней личности?.. Так я вам сама скажу, чего вы добиваетесь! Вы сочиняете диссертацию !..

Она с нажимом произнесла слово «диссертация».

Он кивнул.

— Вы сочиняете диссертацию, для этого вы и пришли в школу! Вам степень нужна, звание, а школа... На школу вам плевать!..

— Моя диссертация и моя работа — это соединение теории и практики.— Эраст Георгиевич погасил сигарету.— А кроме того, о всяком деле судят по результатам.

Он и сейчас не позволил себе ничего лишнего, но где-то в глубине его голубых глаз, в глубине погруженных в голубой туман зрачков Эраста Георгиевича Екатерина Ивановна видела едва заметную, почти неуловимую нагловатинку.

Тогда, на какую-то секунду, ей стало страшно. Ведь откуда-то взялась эта нагловатинка? Где-то, в чем-то была же для нее причина?.. Екатерина Ивановна вдруг ощутила себя беспомощной, слабой, стареющей женщиной. Она подумала, что вот он, молодой, крепкий, с мундштучком, он добьется своего, а она? Она чего добилась, что защитила?.. Даже школу свою, и ту защитить не может!..

— Вот именно,— сказала она,— о всяком деле судят по результатам. И если вы, Эраст Георгиевич, не сделаете выводов... Вот вам срок — первая четверть, два месяца...

— Это все, о чем я собирался вас просить,— сказал Эраст Георгиевич.— Вы услышите о наших результатах и не через два месяца, а... А быть может, раньше, Екатерина Ивановна... Значительно раньше...

Когда он произносил эту загадочную для Екатерины Ивановны фразу, его артистический баритон звучал мягко, даже сочувственно.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Тане Ларионовой отводится главная роль


Первое сентября!.. Есть ли на свете день, который мог бы сравниться с этим?..

Первое сентября!.. Это будильники с туго закрученными пружинами, сосредоточенные, напряженные, как маленькие боксеры. Это воздушные белые фартуки, дремлющие на вешалках, как чуткие бабочки в ожидании утра. Это черные парадные брюки, свисающие со спинки стула, наутюженные, со складкой прямой и острой, как лезвие ножа. Это призрачные, бессонные фигуры родителей — они крадутся в блеклых сумерках к репродукторам, чтобы по точнейшему бою Кремлевских курантов сверить, минута в минуту, заветный час...

Первое сентября!.. Это подогретые на сковородках котлеты, это бутерброды, от которых першит в горле, и кружки молока с морозной, морщинистой пенкой, и молитвенные поцелуи бабушек у порога, и растерянные материнские лица в распахнутых настежь окнах, и дворы, взбаламученные плеском ребячьих голосов.

Это пестрые листья, которые падают с прохладного синего неба, это мягкое, матово-золотистое, чуть печальное солнце, это свежий, колкий, искрящийся воздух — в нем смешаны грусть о невозвратном и знобкая радость начала, перемены, пути!..

Если бы с птичьего полета обозреть города и веси в этот день, удивительное, необычайное зрелище открылось бы нам: мы увидели бы, как из миллионов дверей выскакивают и несутся вприпрыжку, и скользят по перилам миллионы ярчайших букетов, как они, сплетаясь в гирлянды, плывут по тротуарам, захлестывают бульвары, пересекают улицы в самых непозволительных местах. Но в этом суетливом, кишащем, хаотическом потоке мы обнаружили бы некую последовательность — каждый по своему радиусу, букеты устремляются к центральным точкам, чтобы слиться там в огромные, невозможные шары... Эти точки — школы.

К чему скрывать?.. В каждом из нас до сих пор тлеют позабытые обиды. Да, да, и незаслуженные упреки, и унылые поучения, и неистребимая, запретная тоска — по вольному голубому простору, который струится там, за тусклым стеклом,— все это было, было! Но иное живет и взбадривает наше сердце, нашу память — возврат к давним, чистым, пусть даже и не вполне сбывшимся надеждам, к прозрачному роднику этих надежд — Первому сентября!

В юности мы застенчиво стыдимся патетики, но тут, однако, все мы чувствуем торжественность наступившего момента: всех нас соединяет одно и то же событие: мы повзрослели еще на год и празднуем наш коллективный, всеобщий день рожденья. А желтые, золотые, рыжие листья облетают, осыпаются, ложатся на самое донышко нашей памяти, навсегда сберегая тонкий, щемящий аромат...

Но в этот светлый, ликующий день — что за грусть, что за меланхолия прокралась в наши строки? Откуда она, эта грусть, мой читатель?.. Или она оттого, что сегодня, Первого сентября, не мы с тобой уже стоим на школьной линейке? не мы пуляем в девчонок жеваной бумагой? не мы в перемену накарябаем на классной доске лукавый стишок про Фантомаса?.. Или тут другое — и нам грустно потому, что «во многой мудрости много печали», а мы успели помудреть, успели узнать многое, ах, как многое теперь мы знаем — до того, что мечтаем за-быть хотя бы половину, чтобы вернуть себе прежнюю наивность и глупость... Нет, не наивность, а веру, не глупость, а отвагу — не так ли называют это в юности?.. Так назовем это мы и теперь!..

Да, так назовем, так станем называть мы это и теперь . И сегодня, Первого сентября, оглядимся вокруг, окинем единым взором эти цветы, эти молодые, горячие лица, эти блестящие, полные жизни глаза — неужели все так мрачно в этом мире?.. Не может быть!.. Да, мы знаем то, чего не знают, о чем только едва догадываются они — мы знаем, что на свете, помимо Добра, существует Зло, больше того— мы знаем, увы, что оно не исчезнет вместе с нами. Но мы не только знаем его на вкус, и на цвет, и на запах,— мы еще и умеем, не впадая в отчаяние, смеяться над ним! И пока мы умеем смеяться, читатель,— оно не так уж страшно для нас!

Мы смеемся — следовательно, мы существуем!..

Итак, утром Первого сентября на просторном двора школы № 13 было выстроено плотное каре из полутора тысяч учеников. Образуя четырехугольник, почти квадрат, они стояли, обратив к его середине лица,— благоговейные первоклассники; разбойные, клокочущие разрушительными страстями средние классы; старшеклассники — охлажденные, ироничные, на голову переросшие своих учителей, с подсмотренными в модных журналах прическами, с грошовыми перстеньками на безымянных пальцах, с восхитительными авторучками в нагрудных карманах, с нежной паутинкой завязывающихся усиков над оттопыренной верхней губой.

Когда собирается такое количество резко выраженных индивидуальностей в возрасте от семи и до семнадцати лет, неизбежен хотя бы некоторый шум, хотя бы некоторое движение. Скажем, кто-то кому-то легонько щелкнул по затылку и отвернулся, а пострадавший второпях ответил не тому, кому бы надо, и вот — маленькая потасовка, небольшая стремительная схватка с применением приемов дзю-до. Или внезапный спор между двумя соседями на вечную тему: «Дурак...» — «Сам дурак!» — «От дурака слышу!» — и т. д., без надежды выяснить когда-нибудь, истину...

Но на этот раз над широким двором школы № 13 простерла свои крылья (да простится нам столь рискованная, но уместная здесь высокопарность!) необычайная, неправдоподобная тишина. Такая тишина, что прохожие невольно останавливались в поисках какой-нибудь щелки в дощатом заборе, потому что хотя эту тишину нарушал могучий голос репродуктора, казалось, его раскаты повисли над совершенно пустым двором.

Собственно, то был не просто репродуктор, а микрофон, подключенный к довольно сложной конструкции учителя физики Попова. Она состояла из четырех репродукторов, крестообразно укрепленных на конце длинного шеста. Конструкция действовала таким замечательным образом, что даже легкий вздох перед микрофонной мембраной извергался четырьмя металлическими раструбами подобием бури, проносящейся над Малайским архипелагом. Но эта конструкция обладала одним недостатком — она была громоздка и неустойчива, поэтому ею пользовались редко, а чаще употребляли для различных выставок.

Однако сегодня, по распоряжению Эраста Георгиевича, усилитель был водружен посреди школьного двора и укреплен, для безопасности, на растяжках, привязанных к вбитым в землю колышкам.

В этих растяжках, впрочем, сегодня возникла дополнительная необходимость. С утра ослепительно сияло солнце, но потом неизвестно откуда взялись тучи, которые то наливались угрожающей синевой, то расступались, освобождая место солнцу. И ветер — сырой, тяжелый, то налетавший резкими порывами, то замиравший — ветер слегка раскачивал шест с рупорами. Растяжки, провисая с одной стороны, с другой напрягались, как струны, так что Эраст Георгиевич, стоя перед микрофоном, придерживал шест рукой.

Ветер наполнял живым трепетом флаги, свисавшие из школьных окон второго и третьего этажей, он надувал, как парус какой-нибудь бригантины или каравеллы, полотнище над входом в школу с лозунгом: «Наш девиз — активность и инициатива!», он шелестел свежими номерами газет... В двух шагах от микрофона, перед столом, уставленным цветами из школьной оранжереи, теснились почетные гости. Каждый из них держал в руках сегодняшний номер газеты, развернутый на третьей странице... И точно так же, как все остальные, держала в руке такой же номер Екатерина Ивановна Ферапонтова.

Эраст Георгиевич говорил. Он говорил сильно, ярко, вдохновенно. Он говорил, как не говорил никогда. Он говорил о Тане Ларионовой, которой может гордиться школа, о школе, которой могут гордиться ученики, об учениках, которыми могут гордиться учителя. Имя Тани Ларионовой реяло над широчайшим, как бы раздвинувшим своим пределы школьным двором.

Школа № 13 была изумлена, потрясена и оглушена. Не исключаем, что известную роль в этом сыграла упомянутая конструкция. По крайней мере первоклассники с испугом и даже страхом таращили глаза то на директора, то на рупоры, не представляя, каким образом человеческий голос может превратиться в такие громоподобные звуки. Это было для них вполне простительно, они еще не знали законов радиотехники. Старшие же классы знали законы радиотехники, но мало что знали до сих пор о Тане Ларионовой. Полнейшей, невероятнейшей неожиданностью для всех оказалась и речь директора, и газета, которую он держал в руке и которой время от времени взмахивал над головой. Это чувство оглушенности, растерянности и изумления, едва возникнув, уже развивалось, уже эволюционировало: 9-й «Б» уже поглядывал на другие классы с превосходством, а те на 9-й «Б» — с завистью. Но поскольку в очерке речь шла не об одной Тане Ларионовой, а обо всей школе, то всех сплачивало снисходительное пренебрежение к остальным школам города. При этом ученики, которым вечно кого-то ставили в пример, ликовали и веселились: Таня ведь была из их числа! Ребята же, которых ставили в пример другим, тоже не испытывали никаких мелочных, скверных чувств по отношению к Тане. Короче, всем в эти минуты было радостно за Таню, и все приподнимались на цыпочках, тянули шеи, надеясь отыскать ее в колонне 9-го «Б», и все сдвинулись, качнулись вперед, все задержали дыхание, когда Эраст Георгиевич, в последний раз подняв над головой газету с ее портретом, повернулся к 9-му «Б».

— Иди же сюда, Таня,— сказал он,— мы все хотим, тебя видеть!..

Ряды девятого «Б» заколебались, зазыбились, однако никто из них не вышел.

И когда Эраст Георгиевич, повторяя свой призыв, повысил голос, в ответ ему растерянно прозвучало:

— Ее здесь нет!..

Но не будем попусту ни дразнить, ни тревожить читателя. Ничего трагического с Таней в то утро не произошло. Когда в школе началась торжественная линейка, она в одиночестве брела по закоулкам, выбирая самые безлюдные, и букетик хризантем, приготовленный с вечера ее мамой, печально, головкой книзу, висел в ее руке. Она шла, не замечая, что держит в руке цветы, а заметив — поискала глазами, куда бы их деть, и сунула между пружинистых веточек тополя и его стволом, одетым корявой корон.

Стремясь отсрочить неизбежный миг, она долго кружила, то приближаясь к кварталу, где находилась школа, то поворачивая в сторону. Ей хотелось по крайней мере прийти позже, когда линейка закончится, и как-нибудь незаметно забраться, забиться на самую дальнюю парту...

Но серое небо и крупные, редкие капли дождя, пятнышками расплывающиеся на асфальте, против желания тянули ее к школе. Наконец она оказалась в нескольких шагах от забора, за которым виднелись кумачовые полотнища, громыхал репродуктор и в паузах слышался взволнованный, устрашающий гул... Она различила свое имя...

Ей захотелось отступить назад, отбежать, спрятаться за углом...

И тут — это было в третий раз — Эраст Георгиевич повторил:

— Иди же к нам, Таня Ларионова...

Голос его, пропущенный через четыре динамика, звучал как голос с неба.

И Таня... Таня шагнула навстречу судьбе...

Едва она показалась в калитке, кто-то крикнул:

— Вот, вот она!..

Грянул школьный оркестр, забил барабан, запели трубы. Солнце, прорвав густые, низко плывущие облака, залило весь двор, сверкнуло в окнах и ярким софитом ударило Тане в глаза.

Таня в самом деле почувствовала себя так, будто она па сцене, будто наконец ей досталась — не какая-нибудь, а главная, самая главная роль! Сейчас она была равна Анастасии Вертинской, Беате Тышкевич, Людмиле Гурченко — каждой в отдельности и всем вместе взятым!..

Она стояла посреди огромного школьного двора, стояла не сутулясь, не горбясь, только слегка нагнув голову, слегка щуря ослепленные солнцем глаза и теребя краешек передника — простая, обыкновенная девочка, о которой пишут в газетах...

Школьный оркестр отгремел, и вместе с последними звуками в медных трубах потухло солнце. Просвет в тучах заволокло, но этого никто не заметил. Все смотрели на Таню. Эраст Георгиевич сказал:

— А теперь, Таня, расскажи нам обо всем сама, своими словами...

Таня молчала.

Быстрым, семенящим от волнения шагом к ней подошла старая немка Клавдия Васильевна Камерон. Он обняла Таню и поцеловала в лоб.

— Я понимаю... Мы все понимаем тебя, Танечка, сказала она.— Об этом так просто не расскажешь... Я уж бабушка, и я представляю, как тебе обязаны родители мальчика... И они, и мы все... Спасибо тебе, Таня!..

В добрых светлых глазах Клавдии Васильевны проступи ли прозрачные слезы.

Это было сказано так, что оркестр без всякой команды сыграл короткий туш.

Несколько капель дождя упало на стол президиума.

— Что же ты, Ларионова?.. Ведь мы ждем,— нетерпеливо сказала Екатерина Ивановна Ферапонтова и очень выразительно посмотрела в небо. Но никто из почетных гостей ее не поддержал. И было бы странно, если бы кто-то сейчас, перед вот этой рисковавшей жизнью девочкой, испугался нескольких капель дождя!..

И Таня... Таня забыла обо всем, что ее мучило все эти дни. Она сделала то, чего от нее ждали. Она подняла голову, посмотрела вокруг, улыбнулась. И подошла к микрофону.

И нет никакого сомнения, что она бы превосходно и до конца довела свою роль, если бы не ветер, который вперемешку с пылью и дождем ворвался вдруг в город и обрушился на школу № 13. Таня еще не успела произнести и слова, как где-то хлопнуло и вдребезги рассыпалось окно, сбило какой-то портрет, перекосило полотнище. Тут все сорвались со своих мест и, не соблюдая никакого порядка, хлынули в школьные двери. Увеличивая общую суматоху, внезапно подломился и рухнул шест с радиоконструкцией... Но мы не хотим столь мрачными подробностями перегружать повествование, посвященное этому праздничному дню.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой Эраст Георгиевич провозглашает новый метод воспитания


В тот же волнующий и до отказа насыщенный событиями день в школе состоялось заседание педсовета. Надо ли пояснять, что это был далеко не обычный педсовет?..

Все чувствовали, что после полосы какого-то застоя, какой-то неопределенности, которая началась с уходом Ферапонтовой, после всяческих одобрений, неодобрений, сомнений, предостережений, после недавнего внушения на учительской конференции,— а всем было известно, чьих рук это дело,— после всего этого школа № 13 парила теперь на недосягаемой высоте.

И вот здесь собрался внеочередной, незапланированный, можно сказать, чрезвычайный педсовет. К тому времени бурная, но короткая гроза успела окончательно затихнуть, а небо — проясниться и отсиять великолепной радугой, и даже еще не просохшие лужи на школьном дворе напоминали теперь не столько об утреннем ненастье, сколько о пережитом торжестве.

Все столы в учительской, даже тумбочка под телефоном, были уставлены пышными букетами астр и хризантем. В тонких мензурках, принесенных из химического кабинета, пламенели гладиолусы. Чтобы разбавитьгустой оранжерейный аромат, окна в учительской распахнули настежь.

Учителя, отдохнувшие, посвежевшие за лето, принаряженные, возбужденные всем происшедшим, напоминали не педагогов, а многочисленных родственников, сошедшихся на семейный праздник. У всех было приподнятое настроение, всем было радостно, всем хотелось говорить друг другу только самые приятные слова. Женщины, в нарушение правил, великодушно разрешили мужчинам курить. Правда, мужчин среди них было всего трое: молодой румяный физик Попов, который, занимаясь альпинизмом, не курил вовсе; преподаватель истории Рюриков, который альпинизмом не занимался, но тоже не курил, и которого, в связи с этими обстоятельствами, молоденькие смешливые учительницы почти не считали за мужчину. Третьим же был Эраст Георгиевич — он, как нам известно, курил, однако никогда не злоупотреблял своим директорским положением. Так что, возможно, Теренция Павловна думала как раз о нем, когда предложила выдать мужчинам на сегодня такую льготу. Во всяком случае, говоря, что сегодня они это заслужили, она протянула Эрасту Георгиевичу самый красивый, бархатно-черный гладиолус. Эраст же Георгиевич, улыбаясь, растерянно развел руками, потом выдернул из стоявшей перед ним мензурки тоже очень красивый, но белый гладиолус и вручил его Теренции Павловне, сказав, что все сегодня многое заслужили, а она в особенности. И все снова зааплодировали, от души любуясь Теренцией Павловной, алой от смущенья, с белым гладиолусом, прижатым к груди. Она была не только красивой женщиной, но и руководительницей 9 «Б», где училась Таня Ларионова...

Потом заговорили о Тане Ларионовой, о статье в газете, о том, какое впечатление произведет она в других школах, а также о перспективах, которые открываются перед школой № 13 теперь.

— Воображаю,— сказала учительница химии,— воображаю, как Ферапонтова сегодня раскрыла газету и увидела... Нет, я этого даже вообразить не могу!..— Она едко рассмеялась.

— А в тридцать первой!.. Пускай почитают о нас в тридцать первой!..— поддержала ее англичанка Людмила Сергеевна,— Они все носятся со своим английским театром, только что-то пока про них никто ничего не пишет!..

— Как хотите, но для меня это полнейшая неожиданность,— созналась преподавательница математики.— Таня Ларионова!.. Я ведь чуть не оставила ее на переэкзаменовку!..

— Этого только еще не хватало!— сердитым басом проговорила Клавдия Васильевна Камерон, та самая пожилая учительница, которая целовала Таню на линейке.— Да если бы Ларионова все лето зубрила ваши логарифмы, еще не известно, чем бы это закончилось для бедного малыша...

И все с таким укором посмотрели на математичку, что та поежилась.

По мнению многих, ей постоянно вредила излишняя прямолинейность. Скажем, она считала, что кратчайшее расстояние между двумя точками в любом случае измеряется прямой. Это казалось ей вполне очевидным, и поэтому она часто попадала впросак.

— Я только говорю,— возразила она робко,— что мы недостаточно знаем своих учеников. И когда о такой средней, очень средней девочке вдруг начинают писать в газетах... Значит, мы чего-то в ней не заметили, что-то упустили...

— На вашем месте, Дина Гавриловна, я предпочла бы говорить только о себе, только о себе!— перебила ее Теренция Павловна, оскорбленно вскинув голову на гордой античной шее.— Лично для меня тут не было ничего неожиданного! Я всегда знала, у Тани отзывчивое сердце, прекрасная душа, и по-моему не одна я, а все мы это знали... За исключением разве что одной Дины Гавриловны!.. У Тани, конечно, были свои недостатки, но у кого их нет?..

Тут все заговорили, заспорили о Тане Ларионовой. Одни утверждали, что у нее ярко выраженные гуманитарные наклонности, другие — что наоборот, у Тани явно логический склад ума, третьи же доказывали, что она гармонически сочетает в себе и то, и другое, и все шумели, все горячились, кто-то даже намекнул, что если Таня слаба в математике, то надо еще разобраться, чья тут вина...

Но за Дину Гавриловну неожиданно вступился Эраст Георгиевич.

Ему, сказал Эраст Георгиевич, понятны чувства учителей, которые делают все возможное, чтобы глубже постичь своих учеников. Но ему понятно, и беспокойство Дины Гавриловны... Он это беспокойство понимает и разделяет... Да, разделяет...

Дина Гавриловна зарделась и похорошела от радости, а у Теренции Павловны вздрогнул в руке белый гладиолус, и она с несколько разочарованным видом опустила его к себе на колени.

Впрочем, Эраст Георгиевич не обратил на это внимания. Вся учительская заметила, как взгляд его туманноголубых глаз, прежде рассеянный, вдруг сосредоточился и вспыхнул грозным вдохновеньем... Все, что произошло дальше, могло показаться чем-то вроде свободной импровизации, вполне в духе импульсивной натуры Эраста Георгиевича, однако на самом деле то были обдуманные, выношенные мысли, которым последние события сообщили особенную остроту и накал.

Собственно, чтобы поделиться этими мыслями со своими коллегами, сказал Эраст Георгиевич, он и просил сегодня всех собраться на педсовет... Он крупными, стремительными шагами прошелся по притихшей, настороженно замолкшей учительской. Да, повторил он, ему знакома тревога Дины Гавриловны... Более того, ему не хотелось бы разрушать общую радость, но сам он далек, очень далек от того, чтобы считать этот день триумфом. Скорее напротив... Мы поменялись ролями с нашей ученицей Таней Ларионовой, и сегодня она преподала всем нам урок, жестокий урок... В чем смысл, в чем горькое значение этого урока?.. Будем откровенны, не станем щадить себя во имя истины, как бы тяжела она ни была...

Мы не намерены отвлекать внимание читателя описанием того, как встретили учителя столь обескураживающее вступление Эраста Георгиевича; отметим только, что физик Попов, который на педсоветах часто занимался ремонтом какого-нибудь карманного транзистора, даже он забыл на этот раз о транзисторе, хотя успел уже разобрать его и разложить перед собой в строгом порядке винтики, гаечки, проволочки и прочие замысловатые детали.

Истина же заключается в том, продолжал Эраст Георгиевич, что мы действительно до этого дня не знали Тани Ларионовой. Не знали, какое высокое благородство, какая самоотверженность таится в сердце этой скромной девочки. Но даже в том, что произошло сегодня, отнюдь не наша заслуга. Мы полностью обязаны этим газете, это она раскрыла нам глаза!..

Факт достаточно печальный, если даже он касается одного человека. Но разве речь идет лишь о Ларионовой? А остальные?.. К сожалению, сказал Эраст Георгиевич говоря о своих учениках, нам остается со вздохом повторить вслед за древними: мы знаем только то, что ничего не знаем...

— Но уж это слишком!..— вырвалось у Дины Гавриловны, которая не предполагала, чем обернутся в конце концов ее слова.

— И совсем не слишком,— возразила ей Теренция Павловна,— слушайте, когда вам говорят правду...

Эраст Георгиевич обрушил разящие удары на педагогику, которая пренебрегала личностью, грубо попирала индивидуальность и занималась тем, что сортировала учеников на сильных, средних и слабых. Этот метод, сказал, он, в лучшем случае годится для калибровки апельсинов, но не для воспитания нового человека. И он, этот метод, достался нам в наследство... Чему же нам радоваться? Какими достижениями гордиться?..

Густые вечерние сумерки уже вползали сквозь окна учительской, но никому не приходило в голову подняться и включить свет. Наоборот, все как будто в душе были довольны.

И однако, сказал Эраст Георгиевич, если он решился заговорить обо всем этом, то лишь ради того, чтобы яснее очертить грандиозные и блистательные перспективы, которые открываются перед школой № 13. Пример Ларионовой лишний раз доказывает, что в каждом из наших учеников таятся огромные неиспользованные возможности, могучая потенциальная энергия добра, как удачно сказано в очерке. Мы должны преобразовать эту энергию в активную, творческую силу. Только тогда произойдет коренной переворот в методах воспитания...

То, о чем говорил он теперь, все более и более воспламеняясь, было увлекательно, дерзко, захватывающе. Нужно создать некое нравственное зеркало, отражающее личность ученика. Увидев собственные достоинства и недостатки, ученик легко определит направление, по которому должно развиваться стремление к самосовершенствованию. Такие зеркала потребуются для каждого класса, в конечном итоге — для всей школы. Следовательно, мы вправе говорить о целой системе зеркал. Но что способно помочь нам в создании этой системы?..

Эраст Георгиевич едко высмеял так называемую интуицию. Что было бы, сказал он, руководись ею современная медицина — взамен рентгеновских аппаратов, электрокардиограмм, лабораторных исследований?.. Что было бы с астрономией, откажись она от электронных телескопов, от спектрального анализа и вычислительной техники?.. Но если, оперируя точными математическими методами, астроном проникает в глубины космоса, то кто помешает нам использовать те же методы применительно к ученику, который сидит от нас в двух шагах за партой?..

Грубо говоря, сказал Эраст Георгиевич, он предлагает разработать научно выверенную систему единиц, которая позволит в математической форме создать характеристику личности и коллектива. Пользуясь этой системой, окажется в пределах возможного выстроить, например, график поведения, начертить кривую добрых и дурных поступков. Тем самым принципиально изменится весь ход воспитательного процесса. В детях проснется дух неограниченной активности и инициативы. Творческие устремления приобретут небывалый размах и четкую цель. Возникает своеобразное соревнование между отдельными учениками, между звеньями, отрядами, классами. Система эта позволит подводить суммарный итог и делать доступным для общего внимания то, что раньше таилось подспудно...

Так, или приблизительно так, изложил свой проект Эраст Георгиевич.

В учительской уже давно вспыхнули трубчатые плафоны дневного света, а на лицах не осталось и следа того уныния, в которое погрузило всех траурное начало речи директора.

После выступления Эраста Георгиевича все ощутили, что дальше существовать по-прежнему просто немыслимо, что стыдно делать вид, будто бы в школе № 13 все так уж благополучно, стыдно успокаиваться и стоять на месте, когда во всех областях знаний и деятельности человечество стремительно движется вперед!..

Правда, как заметил, вероятно, и сам читатель, конец выступления Эраста Георгиевича вышел довольно-таки скомканным. Быть может, поэтому одним учителям представлялось, что в целом для них все ясно, а не ясны лишь кое-какие детали, тогда как другим были ясны детали, что же касается целого... Клавдия Васильевна Камерон молчала, как-то вся поникнув; не исключено, что она с грусть думала о годах, которые мешают ей постичь преимущества математических методов... Учительница биологии Виктория Николаевна, с бледным, нервным лицом, упорно дознавалась у физика Попова, как должен выглядеть график поведения, но тот уклончиво мычал, что-то подвинчивая транзисторе. У Дины Гавриловны тоже было какое-то растерянное, недоуменное выражение...

В общем, чем пристальней всматривался Эраст Георгиевич в своих коллег, тем яснее чувствовалось, что он рассчитывал на более единодушную поддержку. И, по сути, еще бы неизвестно, как обернулось дело, если бы не резкий, отрывистый, какой-то каркающий голос историка Рюрикова, который, сидя у окна, с явным недоверие слушал Эраста Георгиевича, нахохлясь и поджав тонки, сухие губы.

— Если я вас правильно понял, Эраст Георгиевич, вы предлагаете изобрести некую модель и, ориентируясь на нее, выставлять своего рода отметки за добрые и дурные поступки?

— Да, вы правильно меня поняли, Андрей Владимирович,— сказал Эраст Георгиевич.— Но не «изобрести», а вывести научным способом...

— А не кажется ли вам, что добро только тогда добро, когда оно бескорыстно?..

Секунду они смотрели друг на друга — Эраст Георгиевич, с его понимающей, снисходительной, усталой улыбкой, и Рюриков, бесстрастно и пристально взиравший на него сквозь очки. Говоря, Рюриков поднялся со стула, но от этого его плюгавая фигурка не сделалась более внушительной.

— Что ж,— сказал Эраст Георгиевич,— я, признаться, и не ожидал, что у новой системы не появятся противники... Я не ожидал только, что среди них окажетесь вы, Андрей Владимирович...— Он скорбно усмехнулся.

— Привет вам от Ферапонтовой,— не поворачивая к Рюрикову головы, но очень громко произнесла Теренция Павловна, одновременно улыбаясь Эрасту Георгиевичу и прижимая к щеке белый гладиолус.

И вот эта, именно эта реплика сыграла, как нам представляется, решающую роль.

Едва имя Рюрикова было упомянуто рядом с именем Екатерины Ивановны, как даже тем, кому в его словах почудился отзвук собственных, не успевших оформиться мыслей,— даже им стало совестно за свое рутинерство, свою отсталость, свои позорные сомнения.

Рюрикову прямо в лицо было сказано, что он против смелых поисков, против новаторства, что он оброс мохом и видеть ничего не видит, кроме своих Меровингов и Капетингов, что он не дорожит мнением коллектива... Впрочем, его не так легко было сбить с толку, он уже приготовился ответить, но тут внезапно в руках Попова ожил транзистор, и в учительскую хлынула такая громкая, такая веселая джазовая музыка, что, пожалуй, у всех, кроме Рюрикова, пропало желание спорить...

В общем, торжество Эраста Георгиевича было полным. Тут же, не откладывая, постановили — разработать новую экспериментальную систему воспитания и учредить специальный совет в составе Эраста Георгиевича (председатель), Теренции Павловны (первый заместитель), Дины Гавриловны (второй заместитель) и физика Попова (сектор современных методов анализа).


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой читатель более обстоятельно знакомится с Андреем Владимировичем Рюриковым


Итак, если попытка, предпринятая Андреем Владимировичем, и повлияла на ход педсовета, то совершенно неожиданным для самого Рюрикова образом. Помимо того, он был порядком огорошен предъявленными ему обвинениями и все остальное время сидел молча, в глубокой задумчивости, не принимая видимого участия в том, что происходило вокруг.

Надо заметить, что Андрей Владимирович, вообще говоря, имел характер мягкий и уступчивый, но это пока дело не касалось дорогих ему идеалов и принципов. А идеалы и принципы составляли самое средоточие его жизни и ни в чем не совпадали с идеалами и принципами Екатерины Ивановны. Напротив, с ними-то, едва перешагнув порог школы, Рюриков, тогда еще восторженный, романтический юноша, вступил в самый непримиримый конфликт.

Между прочим, он пошел в педагогический институт вовсе не потому, что ни к чему другому не был способен, и не потому, что в остальные попасть оказалось куда труднее; он выбрал школу потому, что его молодая пылкая душа жаждала подвижничества. Он спал и видел себя садовником, терпеливо взращивающим тонкие зеленые деревца или мудрым и добрым наставником в окружении беспокойных, ищущих истины умов; он видел себя трибуном, воспламеняющим юные сердца на бой за правду и всеобщую справедливость. Так он грезил, пока не очнулся в кабинете Екатерины Ивановны, которая, ни в чем ему не противореча рекомендовала, однако, в первую очередь направить силы на борьбу с узкими брюками, а во вторую — тщательно вести классную документацию.

Андрей Владимирович взбунтовался. Он стал разоблачать педагогическую рутину, стал требовать широких всеохватывающих реформ и т. п., а Екатерину Ивановну как-то на педсовете назвал «обломком прошлого»...

Екатерина Ивановна не обиделась. Но Рюрикову вскоре поручили создать школьный хор, наладить работу драмкружка, возглавить народную дружину, прочитать цикл лекций о вреде алкоголя в районном доме культуры и добиться перелома в религиозном сознании местной секты адвентистов седьмого дня.

И Рюриков дирижировал хором, ставил спектакли, боролся с хулиганами и алкоголиками, а в секте адвентистов седьмого дня пользовался не меньшим уважением, чем ее пресвитер. Он спал по три часа в сутки, но не сдавался. В учительской стенгазете он критиковал школьные порядки и по-прежнему требовал широких, всеохватывающих реформ. Он говорил о них на педсоветах, совещаниях, конференциях, а также с глазу на глаз с милой, кроткой преподавательницей домоводства Ниной Сергеевной. Она слушала его с трогательной преданностью, не перебивая.

Но порой на него нападала тоска. Он делался угрюм, раздражителен, и не будь около него Нины Сергеевны, которая вскоре стала его женой, не будь тесного кружка друзей, не будь тысячи пятисот мальчишек и девчонок — тысячи пятисот ежедневных радостей, тревог, забот и беспокойств, в которые он погружался, как в поток с живой водой, — ему пришлось бы совсем скверно...

И вот в школе появился новый директор. Ничем, решительно ничем, как-то даже рискованно ничем не напоминал он старую директрису. При вступлении в должность Эраст Георгиевич произнес речь, в которой сказал, что настало время сблизить школу с жизнью, покончить с косностью и превратить классы в очаги радости и мысли. Не обошлось и без скептиков, но Андрей Владимирович был не из их числа. Он забросил кактусы, которыми занялся было, помолодел, наполнился мечтами. Пробил час, сказал он самому себе! В школе запахло чем-то свежим, неслыханным. А когда в один прекрасный день завхоз Вдовицын по всем коридорам развесил новые таблички, многие поверили, что началась в жизни школы новая эпоха!..

На первых же порах Эраст Георгиевич всех очаровал и отчасти обескуражил. Он был энергичен, бодр, в обращении не допускал начальственного тона. Для всякого у него находились простые, сердечные слова. Пожилым педагогам он говорил, что ценит их опыт, молодым — что разделяет их недовольство прежними порядками. Он беседовал с учителями у себя в кабинете, расспрашивал о семейном положении, о квартирных условиях, что-то помечал в блокноте, в откидном календаре, а на прощанье вручал списочек литературы, полезной для расширения педагогического кругозора. И всем нравилось, что в этом списочке есть две-три статьи самого Эраста Георгиевича, напечатанные в «Ученых записках». Что же до учащихся, то Эраст Георгиевич совершенно покорил их, станцевав на каком-то вечере лезгинку-кабардинку.

Тем временем Рюриков погружен был в планы различных преобразований. Эраст Георгиевич ни в чем не сдерживал его фантазии, наоборот, торопил и возбуждал личным примером. На школу безудержной лавиной обрушились всевозможные клубы, общества, конкурсы, олимпиады и фестивали. Едва делалось известным, что где-то создана «малая Третьяковка»,— в тринадцатой немедленно учреждали «Малый Эрмитаж» или даже «Малый Лувр». На «Зеленую комнату» здесь отвечали «Ботаническим садом», на «Живой уголок» — «Школьным зоопарком». На методических совещаниях учителя читали доклады о Руссо и Песталоцци. Посреди всего этого Андрей Владимирович испытывал странное состояние, в котором реальность и мечта теряют четкие границы и как бы перемешиваются и растворяются друг в друге, образуя особую действительность, где нет ничего невероятного и невозможного, где все вероятно и все возможно...

Но мало-помалу что-то начинало смущать и тревожить Андрея Владимировича, хотя в своих сомнениях он никому не признавался и утаивал их даже от жены. А когда он видел перед собой вдохновенное лицо Эраста Георгиевича, ему и вовсе бывало совестно за эти сомнения. Они вполне могли сойти за малодушие и отступничество, тем более, что у школы № 13 нашлись завистники и враги, которые злорадствовали при каждом ее промахе.

На педсовете азарт, овладевший почти всеми, не увлек, не захватил его, напротив, как бы обдал холодным отрезвляющим душем. Остаток педсовета он избегал встречаться с Эрастом Георгиевичем взглядом, а когда педсовет кончился, Андрей Владимирович, несмотря на поздний час, направился в директорский кабинет.

Эраст Георгиевич уже снимал с вешалки плащ, но по поводу появления Рюрикова не выказал никакой досады. Напротив, так улыбнулся ему, словно забыл, что они виделись сегодня, и уж, конечно, не помнит того, что произошло на педсовете. Он усадил Андрея Владимировича в кресло, а сам, присев боком на край стола, слушал, одобряюще кивая в тех местах, где Рюриков особенно горячился и повышал голос.

— Вы говорите то, о чем я и сам думаю,— сказал он в ответ. — Действительно, мы еще только начинаем, а шума вокруг нас более чем достаточно... Да, да, дорогой Андрей Владимирович, вы правы, очень во многом правы, но...— Он поднялся.— Мы задумали огромное, грандиозное дело, Андрей Владимирович, нам нужны союзники — печать, гласность, поддержка широкой общественности. Мы их приобрели, и я лично не вижу в этом ничего плохого.

— Но позвольте, — взволнованно возразил Рюриков, поднимаясь вслед за Эрастом Георгиевичем, — как можно... Как можно девочку, совершившую даже благородный поступок, превозносить до небес, превращая чуть ли не в икону? Не приведет ли это к зазнайству, к переоценке собственных достоинств, к мании величия, наконец?..

— На то мы и педагоги, чтобы не допустить этого, дорогой Андрей Владимирович... И как педагоги, мы с вами знаем, какое воспитательное значение имеет живой, наглядный пример...

— Но не боитесь ли вы, — произнес Рюриков, загораясь и не замечая, как нетерпеливо поглядывает Эраст Георгиевич на часы, — не боитесь ли вы, что единственное, чего мы добьемся, будет желание выделиться, заслужить очерк в газете и портрет в вестибюле?.. Это не педагогика, это... Это, если хотите, кумиротворчество!..

Эраст Георгиевич только развел руками.

Да вы ли, вы ли это, Андрей Владимирович?.. Неужели вы так мало верите в человека, что предполагаете в нем одно дурное?..— Теперь он смотрел Рюрикову прямо в глаза. Ну, скажите, Андрей Владимирович, скажите откровенно, вы считаете, что я тоже стремлюсь — к почету, к славе, к... не знаю, к чему еще?.. Что я тоже мечтаю выделиться, возвыситься, куда-то там подняться?..

Голубой, ослепительный взгляд Эраста Георгиевича был так пронзителен, так невыносимо ярок, что Рюриков растерялся и опустил глаза.

— Нет,— сказал он,— о вас я пока так не думаю...

— Вот видите, — рассмеялся Эраст Георгиевич, — обо мне вы так не думаете, тогда зачем же так думать о других?.. Но я понимаю вашу тревогу, и я вам отвечу: да, если хотите,— здесь имеется, как и в любом новом деле, определенный риск... Но ответьте и вы мне, Андрей Владимирович!..— Он отступил назад, как бы для того, чтобы охватить Андрея Владимировича одним взглядом с ног до головы.

— Разве вы не мечтали о школьных преобразованиях?.. О смелых, широких реформах?.. О педагогике, которая дает полный простор для развития личности?.. Вы мечтали!.. Но разве при этом вы предполагали обойтись без всякого риска?.. И вот теперь, когда все в наших руках, теперь вы боитесь?.. Вы испугались?.. Вы...

Но тут зазвонил телефон, он поднял трубку.

— Да, — сказал он, — да... Мы затянули с педсоветом, но я сейчас выхожу... Да, ждите... — Лицо его просветлело, смягчилось.

— Андрей Владимирович, дорогой,— заговорил он сочувственно, прикоснувшись кончиками пальцев к узким острым плечам Рюрикова и слегка надавливая на них,— вы всегда были для меня главной моей опорой и поддержкой, вы знаете, как дорого мне ваше, именно ваше мнение... Но нельзя же, нельзя же, нельзя же так, дорогой Андрей Владимирович! Ну ей-богу, в вас еще сидят какие-то старые страхи, вы сами себя запугали, застращали... Идите домой, отоспитесь, посмотрите телевизор, поцелуйте жену — и мрачные мысли как рукой снимет....

Эраст Георгиевич договаривал уже на улице. Мимо катили переполненные троллейбусы, на перекрестках весело мигали светофоры, прохожие несли букетики хризантем, обернутые в целлофан. Воздух был по-осеннему свеж, душист, а после дождя — мягок и влажен.

— Я не обижаюсь, Андрей Владимирович, мне понятно, что вас тревожит. Но нельзя же так, Андрей Владимирович, ведь новые времена, новые времена...

«В чем-то, пожалуй, он прав»,— думал Рюриков, слушая Эраста Георгиевича и в душе завидуя его натиску, его молодому напору...


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой Женя Горожанкин проводит вполне научный эксперимент


Эти события произошли на другой день после того, как Таня Ларионова сделалась гордостью школы №13. Но прежде мы должны, пусть в самых общих чертах, рассказать как встретили Таню в 9 «Б», то есть в ее родном класс после торжественной линейки.

Вообще говоря, ничего особенного там не произошло. Такого, например, чтобы Таню внесли в класс на руках или чтобы кто-нибудь разбрасывал перед нею цветы, пока она шла по коридору. Ничего такого, повторяем, в 9 «Б» не случилось. Это, вероятно, могло случиться в каком-нибудь другом классе, но в 9 «Б» рос народ, склонный к холодной иронии, склонный к сарказму, склонный, как утверждала преподавательница биологии, к проявлению отрицательны эмоций. Правда, что касается Тани, дело ограничилось добродушным юмором. Витька Шестопалов, скажем, объявил, что немедленно садится за «Мои встречи с Татьяной Ларионовой», а кто-то предложил, чтобы Маша Лагутина, как самая близкая Танина подруга, сочинила ее биографию, а кто-то еще — чтобы Танину парту в качестве исторического экспоната передали в дар в областной музей. Все это были довольно безобидные шутки, так, дружеское подтрунивание, не больше. Все знали, что Таня — свой человек, и всем было, в общем-то, приятно, что в газете написали именно о ней, а не о ком-нибудь еще... Но зато Маша Лагутина вдруг обиделась. Она заявила, что шутки тут неуместны, Ларионова вполне могла погибнуть, вполне могла остаться без руки или без ноги, поэтому тут ровно ничего смешного нет. И когда она так заявила, вдруг разгорелся спор: заговорили разом все тридцать учеников 9«Б», и заговорили так, что не осталось и помина от охлажденной иронии, а тем более от сарказма, особенно удручавшего преподавательницу биологии. При этом одни говорили, что Танин поступок — это подвиг, она рисковала жизнью, а другие — что нет, это еще не подвиг, настоящий подвиг — это когда жертвуют собой, когда погибают или в самом дело остаются без рук или без ног. И тут поднялся такой галдеж, от которого проснулся даже Боря Монастырский им своей задней парте.

Боря Монастырский был такой толстый мальчик, что его за это знала и уважала вся школа. Он с утра неизвестно каким образом втискивался в свою парту и дремал там до конца уроков, никому не мешая. Он был очень спокойный, очень независимый человек, ему было все равно, что о нем думают, и, может поэтому каждый стремился узнать, что по тому или другому поводу думает сам Боря Монастырский. И хотя чаще всего он выражал свое мнение только одним словом: «бодяга», это лишь укрепляло его авторитет. Борю Монастырского считали философом, и многие подозревали, что он не просто дремлет, а про себя открывает какой-нибудь новый закон природы; во всяком случае, никто бы не удивился, если бы такой закон Боря открыл.

Так вот, когда поднялся ужасный гам и галдеж, вдруг Боря Монастырский проснулся, и тогда все затихли, ожидая, что он скажет. Боря шумно вздохнул, почмокал толстыми губами и выдал — не одно, хотя и любимое слово, а сразу несколько:

— Ну, — сказал он, — чего вы вяжетесь?.. Ну, повезло человеку, ну, остались у Таньки руки-ноги, так что вам — жалко?..

И всем сделалось как-то неловко перед Таней. Ребята замолкли и оборвали никчемный спор. И даже Рита Гончарова, которая особенно горячо доказывала, что Тане до настоящего подвига еще далеко, даже она была вынуждена замолкнуть, и, пожалуй, именно в этом заключалось для Тани в тот день наивысшее торжество.

Потому что мало того, что Рита Гончарова была самой красивой девчонкой в классе, и ее постоянно выбирали в «королевы» на школьных вечерах и балах, и мало того, что в сценах из «Горя от ума», где Таня играла горничную Лизу, Рите досталась роль Софьи — мало всего этого. После уже упоминавшейся нами злополучной ссоры в раздевалке Рита Гончарова необычайно заинтересовалась принципами машины Тьюринга, и Женя объяснял ей эти принципы на переменах, а иногда и после уроков, провожая Риту домой.

И вот теперь, когда Рита замолкла, Таня заметила в ее горячих черных глазах такую горячую черную зависть, что только ради этого стоило пожертвовать собственной рукой или ногой.

Что же до Жени Горожанкина, то весь день он молчал и сторонился Тани, а по пути домой оставил Риту в одиночестве, хотя она и настаивала, чтобы он ей напомнил некоторые принципы машины Тьюринга, в частности двоичную систему счета, которую она успела позабыть за лето. Но Женя пообещал ей принести популярный учебник по кибернетике, а сам торопливо зашагал к вокзалу, к железнодорожным путям, точнее — к мосту через пути, по которому Таня ходила в школу и из школы.

Здесь он подождал Таню, а когда она появилась, подошел к ней и сказал почти то же самое, что она предполагала, едучи в поезде.

— Таня,— сказал он, честно и прямо глядя ей в лицо, — В тот раз, когда... Когда я назвал тебя пустышкой, кривлякой и... да, и дурой... Я думал... Я был сам дураком и дебилом, я не знал, что ты... Какая ты на самом деле....

Она видела, с каким раскаянием выговаривает он каждое слово, и еле удержалась, чтобы не простить его. Но вовремя опомнилась.

— Не знал?..— сказала она, печально усмехнувшись.— Ну, не знал — и не знал... Теперь уже поздно об этом говорить, Женя, слишком поздно... — И она опять усмехнулась, вспомнив свой недавний испуг, когда Женя объявил, что сейчас разгадает ее мысли.— Тебе надо было немножко раньше использовать свою телепатию.

— Телепатию?.. — растерялся Женя.

— Да,— усмехнулась Таня в третий раз, и мелкие крапинки в ее малахитовых глазах запрыгали, закружились.— Да, телепатию.

И она удалилась... Нет, она не удалилась, она взвилась вверх по лестнице, легкая, как волан для бадминтона, и побежала по мосту, выстукивая каблуками по звонкому дощатому настилу, и Женя сперва кинулся было за ней, но потом остановился, стиснув пальцами теплые, нагретые солнцем железные перила...

А назавтра в 9 «Б» стали происходить всякие неправдоподобные события, к описанию которых мы и переходим.

Назавтра преподавательница биологии Виктория Николаевна вызвала отвечать Алика Ромашкина, по прозвищу Андромеда. Его так прозвали за то, что он всю свою умственную энергию тратил на чтение научно-фантастических романов и у него постоянно был такой вид, как будто он только что вернулся из длительного путешествия на Альфу Центавра и еще не совсем разобрался в том, что происходит на Земле, где, в согласии с парадоксом времени, за время его отсутствия успело миновать две или три тысячи лет.

Викторию Николаевну огорчил ответ Алика Ромашкина, и она сказала, что больше тройки, да и то с натяжкой, Ромашкин не заслуживает. И тут же без всякой связи с только что сказанным поставила в журнале против фамилии Ромашкина не тройку, а пятерку. Это изумило весь класс. Это не изумило одного Алика Ромашкина, которого Станислав Лем и братья Стругацкие отучили вообще чему-нибудь изумляться. Виктория же Николаевна не сразу заметила свою оплошность, а заметив — не стала вносить исправления, любя опрятность и чистоту в журнале. Она сказала, что решила не портить начало учебного года такой никудышной отметкой, как тройка, и надеется на будущую старательность Ромашкина.

Но вслед за этим она вызвала Витьку Шестопалова, который нахально улыбнулся и стал объяснять что-то по поводу школьной сборной и затянувшейся тренировки. Виктория Николаевна в сердцах отчитала его, наклонилась к журналу — и... вывела новую пятерку. Первой вскрикнула Рига Гончарова: она сидела за передней партой, перед самым столом. Вслед за Гончаровой охнул весь 9«Б». Виктория Николаевна сдавила виски. Видимо, она заподозрила с собой что-то неладное, и кое-как закончив урок, вышла из класса, одной рукой сжимая под мышкой журнал, и другой судорожно растирая тонкую переносицу.

Дальнейшие странности этого дня выплеснулись за пределы 9 «Б». На третьем уроке звонок раздался раньше положенного почти на пятнадцать минут: в 9 «Б» Андрей Владимирович Рюриков только-только начал рассказывать о героях «Народной воли», а за дверью уже грохотали рванувшиеся в коридор соседние классы. Андрей Владимирович поморщился, собрал приготовленные для объяснения нового материала выписки и вышел.

Все последовали за ним.

В коридоре совершенно потерянная тетя Маша скороговоркой, теребя кончики съехавшего куда-то на затылок платка, бормотала объяснения, очень сумбурные, по поводу того, как ей «ровно что-то стукнуло в голову» и она, не глядя на часы, нажала кнопку звонка. Перед тетей Машей, подобно утесу, возвышалась мрачная фигура завхоза Вдовицына. Его явно не убеждали путанные тети Машины объяснения. Вокруг толпились ребята: первая озорная радость из-за тети Машиной ошибки пропала, все сочувствовали пожилой техничке. Тут же, в толпе, стояла Таня Ларионова. Ей вдруг бросилось в глаза бледное, сосредоточенное лицо Жени Горожанкина, пристально смотревшего на Вдовицына, в самую середину его широкого и низкого лба. Едва Таня успела перехватить этот взгляд, как Вдовицын внезапно, с каким-то мучительным усилием улыбнулся и протянул тете Маше руку, а когда та отпрянула, напуганная незнакомым выражением его лица и неожиданным жестом, поймал ее ладонь и крепко пожал.

— Вы превосходный работник,— сказал он при этом, скрипучим голосом, каким в кино разговаривают роботы,— вы трудитесь в нашей школе тридцать лет и никогда не допускали оплошностей. От имени всего коллектива благодарю вас, Мария Терентьевна.

После этого он четко повернулся через левое плечо и двинулся в глубь коридора, высоко выбрасывая негнущиеся в коленях ноги.

Но самое загадочное случилось на уроке Теренции Павловны. Она, как ни в чем не бывало, вошла в класс, объявила тему и хотела было приступить к опросу... Кончик пера Теренции Павловны уже заскользил вниз, по столбику фамилий девятого «Б»... Как вдруг ее строгий взгляд переместился на густое солнечное пятно, цвета топленого масла, на углу стола. И дальше взгляд Теренции Павловны пробежал по солнечному лучу — до самого окна. А там, за окном, пронзительной синевой струилось небо, призывно шумела улица, в школьном скверике, медленно кружась, опадала листва, сухая, шуршащая, по которой так славно бродить, загребая ногами, да еще где-нибудь в парке, на глухой аллее, где слышен каждый шелест, каждый шорох...

Теренция Павловна задумчиво посмотрела на окно и просветленно улыбнулась.

— Я знаю, чего вам всем хочется в такой чудный день, — сказала она.— Ну что ж с вами делать?.. Идите, погуляйте, подышите осенью... А новый параграф выучите самостоятельно.

Через минуту класс опустел.

Никому не верилось, чтобы Теренция Павловна так вот, ни с того ни с сего, взяла да и отпустила весь класс... Но она спокойно, продолжая улыбаться, стояла в дверях, окруженная золотистым солнечным ореолом, и когда на нее оглядывались, даже помахивала прощально согнутой в запястье рукой.

9 «Б» кое-как начал приходить в себя только на расстоянии добрых трех кварталов от школы.

— По-моему, они все попросту сбрендили!— предполо-жил Витька Шестопалов и покрутил указательным пальцем над ухом. После того как он получил единственную в жизни пятерку по биологии, подобная мысль казалась Шестопалову самой естественной.

— С чего же это они сбрендили, да еще в начале учебного года? — возразили ему.

— Как всегда,— сказала Рита Гончарова,— мальчишки ничего не понимают! Недавно я видела Теренцию Павловну в ателье, она шьет костюм из итальянской шерсти и ей, наверное, как раз назначили примерку...

Но Риту подняли на смех.

— А Виктория Николаевна?.. Она тоже шьет платье?..

— А Вдовицын?..

— Нет,— задумчиво проговорил Алик Андромеда,— тут всему одна причина, и ее надо искать...

— В созвездии Козерога!..— подсказал кто-то, зная, что Алик обо всем судит исключительно в масштабах Галактики.

— Нет,— сказал Алик без всякого смущенья,— гораздо ближе. Сейчас год солнечной активности, а в такие годы на Земле возрастает количество нервных расстройств и заболеваний. Это связано с тем, что на Землю обрушиваются мощные зета-излучения, от которых наука еще не придумала защиты*...— И тут Алик с такими подробностями стал рассказывать о страшных зета-лучах, что под конец всем сделалось жутко.

*По всей вероятности, Алик Андромеда имел в виду теорию профессора Чижевского, хотя его толкование этой теории, пожалуй, слишком прямолинейно. (Примеч. автора).

Но его перебила Галя Матвейчук, девочка спокойная и рассудительная.

— Да ну вас всех! — сказала она. — Ну зачем нужно всегда предполагать что-нибудь плохое? Ну почему бы Виктории Николаевне разок не поставить Ромашкину и Шестопалову по пятерке — ну хотя бы ради того, чтобы посмотреть, не проснется ли у них совесть?.. И завхоз... Он просто понял, что тетя Маша ошиблась нечаянно!.. А Теренции Павловне, наверное, припомнилось, как сама она была школьницей...

Однако читатель, должно быть, уже встревожен исчезновением из нашего повествования тех героев, которые одни могли бы придать всему некоторую ясность. Что же касается 9 «Б», то все ребята были так взбудоражены, что не заметили, где и когда отделились от них Женя Горожанкин, Таня Ларионова и Маша Лагутина, хотя случилось это на первом же перекрестке.

Они остановились возле афишной тумбы.

— Это все ты, Женька!— сказала Маша простуженным, шепотом.— Это все твои штучки! То чтение мыслей, то внушение... Что теперь будет!..

— Это все я! Это из-за меня!,— произнесла Таня полуотчаянно, полувосхищенно.— Это я не поверила, и он...

— Нет,— отвечал Женя великодушно,— мне просто был нужен вполне научный эксперимент.

Он оперся плечом о тумбу. Он еле держался на ногах от усталости, совершенно обессилев от неимоверного напряжения, которого требовал эксперимент. У него ломило голову, а тело казалось как бы выпотрошенным, полым. И он опустил глаза, потому что остатка его сил не хватило, чтобы вынести сияние Таниных глаз.

— Женя,— сказала она,— Женя...

— Пожалуй, я схожу, принесу мороженого,— сказала Маша.

И она отошла к лотошнице, заняла очередь, и еще пропустила перед собой несколько человек.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, которая заканчивается благополучно для всех, кроме Тани


Эраст Георгиевич только рассмеялся, когда Виктория Николаевна поделилась с ним своими подозрениями по поводу начинающегося у нее нервного расстройства, известного под названием раздвоения личности. Вдовицыну он посоветовал не преувеличивать масштабов истории со звонком. Что же до Теренции Павловны, то все случившееся, сказал ей Эраст Георгиевич, еще раз подтверждает необходимость коренных преобразований в области воспитания. Короче, он не придал особого значения событиям в 9 «Б».

В те дни, которые наступили после появления очерка в газете, Эрасту Георгиевичу было не до мелочных тревог. Ему звонили, поздравляли, приглашали на различные совещания. Все хотели с ним поделиться, услышать его мнение. Уже прошел слух о смелом эксперименте, который готовят в школе № 13. Сама Екатерина Ивановна проявила вдруг особенную заинтересованность в его планах. Она сказала, что Эраст Георгиевич может рассчитывать на ее полную поддержку. Мало того, сказала она, такое начинание требует подобающего размаха; размах — вот чего не хватает Эрасту Георгиевичу, но при личной встрече (разговор был телефонный) она могла бы кое-что ему подсказать. Эраст Георгиевич согласился. В его нынешнем положении злопамятность была бы недостойным чувством...

И такой момент, разумеется, любого из нас не слишком бы взволновало происшествие, не выходящее за пределы более или менее заурядных школьных ЧП. Когда Эраст Георгиевич, уступая настойчивости Теренции Павловны, согласился вмешаться в дело с 9 «Б», он легкомысленно считал его пусть неприятным, но пустяком. И он ошибся.

Вместо чистосердечного раскаяния он встретил упорство, которое покоробило его своей какой-то уж слишком грубой, незатейливой ложью. Ему сделалось досадно. Он не заслуживал такой неблагодарности.

— И вы хотите меня убедить, будто Теренция Павловна сама предложила вам уйти с урока, чтобы подышать чистым воздухом?..— переспросил он.

— В том-то и дело, что сама!..— зашумел класс.— Мы ее не просили!..

— И вам не показалось это несколько странным?.. Вы все до одного просто поднялись и ушли?.. И когда вы уходили, она вас даже не пыталась удержать?..

— Наоборот!..— закричали со всех сторон.— Теренция Наиловна только улыбнулась и помахала нам рукой!..

— Понятно...— Эраст Георгиевич помолчал.— Значит, она помахала вам рукой и улыбнулась... А теперь последний вопрос: за кого вы меня принимаете?

Он так это произнес, что всему девятому «Б» стало неловко за свои объяснения, которые действительно звучали не слишком правдоподобно.

— Мы сами не знаем, как это получилось, Эраст Георгиевич,— за всех сказала Галя Матвейчук.— Но мы ничего не выдумываем!..

— Тут надо учитывать воздействие солнечной активности,— заговорил Алик Андромеда.— Тут уж наверняка без нее не обошлось... Без солнечной активности...

— Какой активности?..

— Солнечной...

«Вот вам ваша активность и инициатива»,— вспомнил Эраст Георгиевич любимые слова завхоза Вдовицына. И, закипая, он решил, что всему, в конце концов, есть граница.

Но в этот угрожающий момент со своего места поднялся Женя Горожанкин.

— Это я,— спокойно сказал он,— я воздействовал на Теренцию Павловну с помощью телепатии.

Все ахнули. Все заскрипели партами, все повернулись, чтобы лучше видеть Женю Горожанкина. В девятом «Б» привыкли, что Женя не бросает слов на ветер, но на этот раз ему, понятно, никто не поверил.

— Как, как?..— переспросил Эраст Георгиевич.— С помощью чего?..

— Телепатии,— повторил Женя.— Или парапсихологии, ее еще и так называют.

«Он в чем-то все-таки прав»...— подумал Эраст Георгиевич о Вдовицыне. Но сдержался.

— И что же, ты можешь читать чужие мысли?..

— Не всегда,— признался Женя.— Но в некоторых случаях у меня это получается.

— Интересно... И ты можешь управлять чужой волей?..

— Могу,— сказал Горожанкин.— Только это требует большого напряжения.

— И давно... Давно ты открыл у себя такие способности?..

— Нет,— сказал Женя,— совсем недавно, в самом конце каникул. Мне приснилось, что я — Вольф Мессинг и сумею всего добиться, если захочу, если очень захочу,,. Потому что если очень захотеть — тогда все возможно... Я проснулся и попробовал...

— И?..

— Вчерашний эксперимент был самым удачный...

— Так что же выходит,—чуть не подпрыгнул Витька Шестопалов,— моя пятерка — это твоя работа?..

— В основном,— невозмутимо подтвердил Женя.

— И пятерка Андромеды?..

— И звонок?..— закричали отовсюду.— И тетя Маша?.. И завхоз Вдовицын?..

До сих пор Эрасту Георгиевичу казалось, что дурачат его одного. Но теперь и над Женей Горожанкиным хохотал, весь девятый «Б». Точнее — почти весь.

— Что вы заливаетесь?..— вскочила Таня Ларионова.— Да, у Горожанкина — телепатические способности!..— Тут она отчего-то покраснела.

— Огромные способности!..— поддержала ее Маша Лагутина.— Просто невероятные способности!..

— Не знаю,— фыркнула Рита Гончарова,—лично я таких способностей за Горожанкиным не замечала... Правда, мы дружили с ним до каникул...— И она таким взглядом скользнула по Таниному лицу, что Таню как будто обожгло крапивой.

И Таня взорвалась.

— Не замечала?..— сказала она.— Не замечала? Чего ты не замечала?.. Что Женя Горожанкин закаляет волю?..И занимается гимнастикой йогов?.. И дольше всех стоит на голове и держится под водой?.. Этого ты не замечала?.. А как он разбирается в биологии?.. В астрономии?.. В кибернетике?.. Тоже не замечала?.. А что он самый выдающийся мальчик у нас в классе?.. И этого не замечала?.. Что же ты тогда замечала?.. Но если хотите, Эраст Георгиевич, то во всем виноват не Горожанкин, а я сама!..

Она выпалила все это единым духом и остановилась.

— Ну, Танька дает...— в полной тишине сказал Боря Монастырский.

И тут поднялся такой галдеж, такой шум и такой крик, что никто уже ничего не понимал. Эраст Георгиевич схватил кусок мела и стал стучать по доске, чтобы утихомирить как-нибудь девятый «Б», и он стучал, пока весь мел не искрошился. Но к тому времени он успел кое-как собраться с мыслями.

— Очень жаль,— сказал он, когда, наконец, получил возможность говорить,— очень жаль, что девятый «Б» еще не осознал, какая ответственность лежит на нем теперь. Потому что,— сказал он,— теперь весь город смотрит на школу №13, а вся школа №13 смотрит на 9 «Б». И то, что непростительно для любого класса, для 9 «Б» непростительно вдвое или даже втрое.— И это было лучшее, а пожалуй — и единственное из того, что мог он в этой ситуации сказать, остерегаясь новых, еще более запутанных и нежелательных открытий.

Девятый «Б» слушал его понуро: все сознавали, что дальнейшая жизнь не обещает никому ничего хорошего. И все поглядывали с явной неприязнью на Таню, из-за которой на девятый «Б» теперь смотрит вся школа, а на школу — весь город.

Но затем Эраст Георгиевич увел Ларионову к себе в кабинет, и девятый «Б» в полном составе, если не считать Риты Гончаровой, остался ждать ее в коридоре, и ждал довольно долго.

Дело в том, что за дверью кабинета разговор с Таней был продолжен, и кроме директора, в нем участвовала Теренция Павловна.

Вначале Таня держала себя независимо и даже дерзко.

В ответ на вопрос — что значат ее слова «я сама во всем виновата»,— она молчала, уставясь в пол и теребя ручку портфеля. Теренция Павловна настаивала. Но вдруг снаружи, из вестибюля — кабинет Эраста Георгиевича находился от него поблизости — донеслись раскаты, похожие на гром, который в театре изображают ударами по листу жести. Эраст Георгиевич выразительно взглянул на Теренцию Павловну и сказал, что согласен не придавать большого значения происшедшей истории, хотя она того и заслуживает. И он не собирается скрывать, почему на этот раз настроен так снисходительно... .

— Слава,— сказал он, обращаясь к Тане,— это прежде всего суровый долг и высокая обязанность служить неизменным примером для других. От нее, Тани Ларионовой, теперь зависит очень многое. Но для этого ей предстоит сделаться образцом во всем, что касается успеваемости и поведения...

— И внешнего облика,— подхватила Теренция Павловна.— Конечно, никто не думает упрекать нынешнюю молодежь за то, что она следит за модой... Пожалуйста!.. Но эти платья!.. Эти туфли!.. Эти прически, особенно на вечерах!.. По-моему, было бы так мило, Эраст Георгиевич, если бы Таня взяла и отпустила длинную косу!.. Все убедились бы, как это красиво!..

— Надо подтянуться в учебе,— продолжал Эраст Георгиевич.— Я уж не говорю о тройках, но и четверка для Тани Ларионовой — это не отметка...

— Кстати, о кино,— вспомнила Теренция Павловна.— Ведь если кто-нибудь услышит, что Таня Ларионова ходит на фильмы для взрослых, можно представить, какое воздействие это окажет на остальных учеников!..

— Наверное, тебя пригласят в другие школы,— сказал Эраст Георгиевич.— Тебя спросят, что ты читаешь, чем интересуешься, как помогаешь товарищам, что делаешь по дому, какие у тебя общественные нагрузки... Вопросы могут возникнуть совершенно неожиданные, подготовься к ним заранее, чтоб не оскандалиться самой и не подвести свою школу...

Когда Таня вышла из кабинета, у нее было такое больное лицо, такой померкший взгляд, что никто не решился ее ни о чем расспрашивать. Всем и без того было понятно, что ей предстоит нелегкая жизнь. Маша взяла ее под руку и бережно повела к выходу. В вестибюле Таня увидела Вдовицына, с молотком и пилой-ножовкой. Он руководила сооружением нового стенда и лично приколачивал фанеру и обрезал края у досок. В самом центре стенда, под золотыми буквами: «Будем такими!», Таня увидела свой портрет.

Она опустила голову еще ниже.

Никому, даже Витьке Шестопалову, не пришло на ум как нибудь сострить.

— Да, Таньке теперь не позавидуешь,— сочувственно вздохнул кто-то.

«Если бы они знали все!..» — подумала Таня.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Таня Ларионова постигает бремя славы


И вот для Тани наступили удивительные, невероятные дни.

Слава буквально гналась за ней по пятам, не давая никакой передышки.

Где бы Таня не появлялась, к ней оборачивались десятки любопытных лиц, за ней наблюдали сотни неотвязных глаз... По крайней мере, так ей казалось.

Таня стала избегать людных улиц. По утрам она уже не бежала в школу, беспечно помахивая портфелем и радуясь попутным встречам с подругами. Она кралась окольными переулками, проходными дворами. Замешавшись в толпе, она стремилась украдкой проскользнуть через вестибюль, где с алого бархата, в ослепительных бликах, на нее пристально, в упор, смотрел ее собственный портрет...

Стоило ей заскочить в маленький продмаг по соседству с домом, как вся очередь расступалась, пропуская Таню к прилавку. Если она противилась — очередь обиженно гудела, если она покорялась — непременно отыскивался какой-нибудь чудак, не знающий Таню в лицо, и в ответ на его протесты Танины заступники наперебой объясняли ему, что это и есть та самая Таня, что если ты уж такой грамотный, то читал бы газеты, и (уже вполголоса) что Таня сирота, живет вдвоем с матерью, а мать — всего-то билетерша в кинотеатре, и часто болеет, и к этому прибавлялись еще многие подробности. После таких разъяснений виновный суетливо помогал Тане укладывать в сетку пакеты с вермишелью и сахарным песком, а сама Таня пулей вылетала из магазина, забыв о сдаче. Но Таню тут же возвращали, чтобы она сдачу взяла, а как-то даже прислали сдачу на дом: барак, где жила Таня, теперь стал известен всем.

Почти не случалось, чтобы Таня шла из школы одна, ее преследовали первоклассники; одни тянулись за не хвостом, другие забегали вперед, третьи носились вокруг стремительные, как метеоры. Какой-то малыш тайком подсунул ей в кармашек редчайшую марку Великого герцогства Люксембург. Тане дарили спичечные наклейки фантики, ленточки, зеркальца и скрученные из проволок рогатки. А в тот день, когда выяснилось, что она коллекционирует открытки, добрая половина пирожков в школьном буфете осталась не распроданной, зато из ближних киосков исчезли все кинозвезды. Правда, выбор здесь был довольно ограничен, и Таня получила устрашающее количеств портретов Никулина и Быстрицкой.

Она очень переменилась, это замечали в классе. Она стала замкнутой, мрачной, почти не улыбалась. На уроках она сидела молча, прямо, и все в ней было натянуто, напряжено. Она вздрагивала, когда учитель называл ее фамилию. В любой хорошей отметке ей чудилась поблажка, каждый неудачный ответ грозил погрузить всю школу в траур. Ее глаза, быстрые, озорные, смотрели теперь холодно, тускло и казались промерзшими до самой глубины. Она была в центре общего внимания, но никогда не испытывала такого одиночества. Ее хотели видеть пионеры соседних школ, с ней желали встретиться члены городского общества юных историков, ее приглашали к себе воспитанники колонии для малолетних преступников, чтобы провести конференцию на тему: «В жизни всегда есть место подвигам».

Дома Таня запирала дверь на крючок, сдвигала занавески, выключала репродуктор. Но все эти предосторожности не приносили ей покоя. Таня садилась за учебники, однако с каждым параграфом убеждалась, как мало она знает, как мало помнит за прошлые годы. Она не привыкла к продолжительным, систематическим занятиям. Вскоре у нее начинала туманиться голова, ее клонило в сон. А по ночам она лежала с раскрытыми глазами и слушала, как грохочут, проносясь мимо, товарные составы.

Ей переслали из редакции несколько писем. Они начинались одинаково: «Здравствуй, Таня! Я прочитала в газете о твоем замечательном подвиге». А дальше... «Ты заставила меня впервые задуматься о своей жизни,— писала ей незнакомая девочка,— Мне тоже хотелось бы совершить что-то. хорошее, важное для людей, но я пока не знаю, как это сделать! Расскажи мне, пожалуйста, какая ты, кем мечтала быть, как ты стала такой, какая есть?»

Что могла она рассказать этой девочке?

А пионерам из соседних школ? А юным историкам? А малолетним преступникам?

Она меньше всего думала об опасности своего положении. Да и с какой стороны могла нагрянуть опасность?.. Ее случайные спутники по вагону рассеялись по далеким городам, вряд ли до кого-нибудь из них дошла газета с очерком. А если дошла?.. Но ведь поверили же они два месяца назад ее выдумке, поверят и газете!.. Одна только бабка могла заявить, что не посылала в редакцию никаких писем, но где та бабка?..

Нет, иные мысли терзали Таню по ночам. И далеко не последнее место в них занимал Женя Горожанкин. С тех пор, как Женя провел свой поразительный эксперимент, она подозревала, что он кое-что знает или о чем-то хотя бы догадывается...

И теперь, прежде чем заснуть, Таня подолгу ворочалась у себя на диване, подолгу лежала, стиснув руками подушку и глядя в темноту, а иногда и плакала. Все это, естественно, настораживало и пугало ее маму.

Танина мама, Серафима Ульяновна, была и в самом деле болезненной женщиной, этого соседки не преувеличивали. У нее имелись почти все болезни, известные ее участковому врачу. И каждая из них была не сама по себе, а связана с каким-нибудь этапом в ее жизни. В детстве, например, в трудные военные годы, она с подружками собирала на путях уголь — и на нее свалилась целая глыба антрацита. С того времени у нее часто и до ломоты болела голова. Потом она работала проводницей, и постоянная сухомятка и беспорядочность в питании повредили ее желудочно-кишечный тракт. По слабости здоровья она перешла в кинотеатр, но на контроле, в дверях, постоянно тянуло сквозняком, и ее стали одолевать кашли, насморки, бронхиты и ревматические боли в суставах.

Как всякий опытный в болезнях человек, она предпочитала советам врачей разнообразные травы, примочки, настои и притирания. Поэтому, заметив, что Таня худеет, бледнеет и лишается аппетита и сна, она принялась за свои домашние средства. Но Тане от них не сделалось лучше. Наоборот, вскоре Серафима Ульяновна заподозрила совсем неладное...

Это произошло в связи с тем, что ей пообещали новую квартиру. И не просто пообещали, а накрепко. Ей обещали, вообще говоря, уже много лет, но когда кинотеатру «Орбита»— а случалось это не часто — выделяли жилплощадь в строящемся микрорайоне, тут же кто-то припоминал, что Серафима Ульяновна живет в камышитовом доме, предназначенном к сносу. То есть из этого следовало что ей все равно предоставят квартиру, и не за счет кино театра, а за счет горсовета. Ей тогда предоставят однокомнатную секцию со всеми удобствами, с ванной, кухней и горячей водой. А пока надо проявить сознательность, надо уступить тем, кто живет не в камышитовом доме и не имеет поэтому столь надежных перспектив. И билетер Ларионова соглашалась уступить, соглашалась потерпеть соглашалась проявить совершенно необходимую для билетера сознательность.

И вот, когда в газете появился очерк, и все в кинотеатре «Орбита» стали поздравлять Серафиму Ульяновну с тем, что она вырастила такую замечательную дочь, тут-то многим кинулась в глаза строчка в газете, в которой Нора Гай без всякого намека описывала «маленькую, тесную, и уютную» комнатку Ларионовых. В этой строчке многие почувствовали упрек. И хотя нашлись и такие, кто напирал на слова «но уютную», сам предместкома сказал, что нет, Серафима Ульяновна непременно получит секцию в новом доме, который вот-вот будет сдаваться, и что мало этого, Серафима Ульяновна получит бесплатную путевку в Трускавец или Железноводск. Против этого никто не возражал, потому что после резких слов предместкома все вокруг обратили внимание на то, как Серафима Ульяновна худа и желта.

В этот день Серафима Ульяновна шла домой вся в помыслах об однокомнатной секции, о которой они столько мечтали вместе с Таней. Но когда она рассказала дочке о радостной новости, Таня повела себя как-то странно. Вначале она обхватила Серафиму Ульяновну обеими руками, расцеловала, закружилась по комнате — а потом, неизвестно почему, вдруг померкла и объявила, что никуда не хочет переезжать. Она при этом утверждала, что в новых домах тонкие стены, все слышно, куда же Серафиме Ульяновне с ее больной головой; или что стены там такие, что в них не забьешь и гвоздя — Тане будет негде развешивать свои открытки; и что кухня им не нужна, только морока с этой отдельной кухней — то раковина засорится, то кран потечет...

В общем, она несла такую чепуху, что Серафима Ульяновна заглянула дочери в глаза, пощупала лоб, ничего подозрительного не обнаружила и от этого встревожилась еще больше. Она дала Тане выпить на ночь липового цвета с медом и три ложки крутого отвара на эвкалиптовом липе. Спорить с Таней она не стала, но решила присмотреться к дочке получше.

Таня же, наутро пробегая через вестибюль, с ненавистью скользнула взглядом по своему портрету, пришпиленному к алому бархату четырьмя кнопками, и возможно, даже погрозила бы ему кулаком, если бы не почувствовала вдруг, что за ней наблюдают. Она обернулась и увидела Рюрикова. Он стоял в двух шагах от нее — маленький, с огромным портфелем под мышкой, держа наперевес плотно скатанный, длинный рулон с картами и сжимая его рукой наподобие древка копья. Это делало его похожим на Дон-Кихота, только пониже ростом.

Оба смутились. Но Андрей Владимирович, в отличие от Тани, не стал скрывать причину своего смущения. Он сказал ей приблизительно так.

— Да,— сказал он,— я наблюдал за вами...— (Он обращался к ученикам, независимо от возраста, только на «вы»). — Я наблюдал за вами, Ларионова, все это время, и должен признаться — боялся за вас... Испытание славой — самое тяжелое испытание для человека. История знает, как много людей не выдерживало его. И я боялся, что... Но я рад своей ошибке. Вы не зазнались, у вас не вскружилась голова... Более того, я заметил, как вы смотрели на свой портрет... И мне кажется, что все это вам неприятно...

С этого дня Таня стала пользоваться черным ходом, чтобы миновать вестибюль, а если ей и случалось проходить мимо портрета, не поднимала на него глаз.

Однако она еще не знала, что несчастья, связанные с портретом на алом бархате, для нее только начинались... Впрочем, не только для нее...


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ с некоторыми элементами детектива


Спустя несколько дней после сооружения стенда «Будем такими!» с портретом Тани Ларионовой кто-то подрисовал па портрете усы. Они придавали портрету лукавое, кошачье выражение. Хотя выражение, вероятно, меньше всего заботило рисовальщика: он просто прочертил под Таниным носом три дугообразные линии, прочертил, видимо, наспех, не соблюдая никакой симметрии и не помышляя о художественном совершенстве. Так что лукавсто сообщилось портрету как бы само собой. Вообще же портрет был обезображен.

При этом, как установил завхоз Вдовицын, усы оказались подрисованы шариковой ручкой неизвестного производства; ручка была заряжена черной пастой, а сам злонамеренный акт имел место между вторым и четвертым уроком, скорее всего — во время третьего урока. Последнее соображение возникло у того же завхоза Вдовицына, который, проходя на второй, то есть большой перемене по вестибюлю, обратил внимание на правый нижний угол портрета, где отлетела кнопка.

К тому времени, припоминал он впоследствии, на портрете усов еще не было. Евгений Александрович — так звали завхоза — отправился за кнопкой. Но здесь его отвлекла тетя Маша, которой требовалась ветошь для протирки парт. К стенду он вернулся только перед концом третьего урока и обнаружил подрисованные усы. Евгений Александрович мгновенно овладел собой, снял портрет и представил в учительскую.

Само собой разумеется, чего ожидал при этом Евгени Александрович Вдовицын. Но вышло иначе. Многие, правда, подойдя к столу, на котором Евгений Александрова расположил фотографию, всплескивали руками, восклицая: «Когда же это?..» или «Да как же это?..» И однако единодушного, животворного ужаса, призывающего к немедленному действию, в голосах не было. На необходимости расследования настаивала лишь Теренция Павловна. Она горячилась, потому что в качестве классной руководительницы 9 «Б» чувствовала себя уязвленной больше остальных. Другие учителя ее успокаивали. Андрей же Владимирович Рюриков прямо заявил, что вся эта история не стоит и выеденного яйца.

Евгений Александрович слушал, смотрел, запоминал. Потом бережно скатал портрет в трубку и, сказав: «Не мое это, как говорится, дело»,— отправился в кабинет к Эрасту Георгиевичу.

Известно, что поэтами рождаются, но никто не рождается школьным завхозом. Вдовицын занял эту должное в последние, предзакатные годы директорства Екатерины Ивановны. Кем был он раньше — неизвестно, однако в минуты откровенности он любил намекнуть, что когда-то ему доверяли более ответственные посты.

Что касается Эраста Георгиевича, то к Вдовицыну он испытывал сложные чувства, хотя и не мог при этом не ценить его усердие, исполнительность, а в чем-то даже и инициативу. Например, в целях экономии Вдовицын предложил не заказывать новые таблички с воспитательными надписями, а использовать старые, только с обратной стороны. Евгений же Александрович никаких сложных чувств к Эрасту Георгиевичу не ощущал, и когда Эраст Георгиевич, наконец, отложил портрет, с досадой заметив, что это уж просто... просто неизвестно, как и назвать такое баловство, Евгений Александрович его перебил и сказал:

— Нет,— сказал он,— нет, Эраст Георгиевич, не мое это, как говорится, дело, но тут не одно только баловство....

И он посмотрел на Эраста Георгиевича таким уличающим взглядом, что тот вдруг осекся и совершенно по-мальчишески покраснел до самых корешков светлых волос.

«Что это со мной?— удивился Эраст Георгиевич, чувствуя странное, непонятное смятение и стыдясь его перед самим собой. — Да он... Да ему-то, завхозу Вдовицыну, и правда, какое дело?.. Этого еще не хватало!..»

— Вы полагаете, что тут не одно баловство?..— переспросил он, стремясь придать своему голосу оттенок иронии.

Но, вероятно, читатель знает по собственному опыту, что любая, даже самая очевидная чепуха, самая невозможная глупость, но произнесенная неколебимо-уверенным тоном, заставляет нас внезапно усомниться в том, что это только глупость, только чепуха, заставляет заподозрить: а вдруг и в самом деле тут что-то есть?.. Так, по крайней мере, произошло с Эрастом Георгиевичем.

«А может быть, он в чем-то и прав?..»— подумал Эраст Георгиевич и, отчасти чтобы не встречаться с Вдовицыным взглядом, снова потянулся к портрету.

— Но почему бы... Вы присядьте, Евгений Александрович... Но почему бы не предположить, что это все-таки просто-напросто шалость?.. Обыкновенная детская шалость?.. Нехорошая, глупая, вполне с вами согласен, однако все-таки шалость, не больше?..

Он в глубине души надеялся, что Вдовицын ответит ему чем-нибудь вроде «слишком вы доверчивый человек, Эраст Георгиевич», и в этих словах будет заключаться скорее восторг, чем осуждение, или, по крайности, осуждение, но смешанное с восторгом. Однако Вдовицын был далек от нюансов интеллигентной, артистической натуры Эраста Георгиевича.

— Так,— сказал он, прободая насквозь Эраста Георгиевича голубым взглядом,— значит, шалость... После статьи в газете, после торжественной линейки, после того, как портрет двадцать четыре на тридцать шесть вывешивается на стенде, для общего примера, после всего этого, значит, просто баловство, шалость?.. Многое бы я, как говорится, дал, чтобы найти этого шалуна...

Тут Эраст Георгиевич ощутил, что дело принимает вполне серьезный оборот, что завхоз Вдовицын вовсе не шутит, что сейчас наступила та самая минута, когда совершенно необходимо приказать Евгению Александровичу убраться из кабинета и с надлежащим рвением приступить к исполнению своих непосредственных обязанностей, то есть блюсти чистоту в классах и обеспечивать технический состав ветошкой для устранения пыли.

И мы совершенно убеждены, что Эраст Георгиевич так именно бы и поступил. Однако ему тут же вспомнилась до сих пор какая-то странная, непроясненная история с телепатией в 9 «Б», вспомнилось негодование Теренции Павловны, вспомнилось свое заступничество, вспомнилось многое другое, вплоть до того, как на школьном вечере он отплясывал перед ошеломленными учениками лезгинку-кабардинку... Вот она, благодарность, подумал он, глядя на изувеченный портрет.

— Чего же вы хотите?..— сказал он и, тоскуя, посмотрел на Вдовицына.

— Не я,— с нажимом поправил его Вдовицын.— Я, извините, всего-навсего завхоз, и не мое это дело... Я разве что посоветовать могу...

— Отчего же,— испытывая страшную неловкость, проговорил Эраст Георгиевич,— я ничьими советами не пренебрегаю. Была бы польза...

— Польза будет, если спуска не давать, а то ведь одна сплошная безнаказанность!..

Эраст Георгиевич поморщился.

— Да ведь как его найти, этого... шалуна?.. В школе полторы тысячи учеников, и подозревать каждого... Ведь это, согласитесь, Евгений Александрович, нехорошо... Это унижает... Стоит ли игра свеч?..

— Игра?..

— Ну, допустим, не игра... Но лично я не мастер на такие штуки.

— А вы это мне предоставьте,— сказал Вдовицын, и тут же развил во всех утонченных подробностях свою гибкую, пружинистую мысль, как если бы в сложенном портативном виде носил ее постоянно, до случая, при себе.

— И все же как-то неловко вышло,— подумал Эраст Георгиевич, когда за Вдовицыным закрылась дверь.— Ведь он все таки всего-навсего завхоз, это верно... Хотя и учителям поручать — тоже как-то неловко, да и кто возьмется?.. Пожалуй, так даже удобнее.

На другой день учителям предложено было в письменной форме представить имена учащихся, которые во время третьего урока были удалены с занятий из-за плохого поведения, а также отпущены по естественной надобности из класса. Таких учащихся набралось около тридцати. Все они поочередно были приглашены к Евгению Александровичу, который на период следствия получил в распоряжение кабинет, расположенный рядом с кабинетом директора. Проверка обнаружила у вызванных восемнадцать шариковых ручек, при этом четыре на них оказались заряжены черной пастой. Из четырех двое отпали по тем соображениям, что один окапался сыном начальника районного отделения милиции,а второй — отличницей, безупречной девочкой из 8 «Г». Оставались: первоклассник Петя Бобошкин, по виду и поведению отчаянный сорванец, к тому же рыжеволосый до какого-то скандального оттенка, и пятиклассник Сергей Щеглов, тихий, угрюмый парнишка с очками в круглой черной оправе, которая хотя и сообщала ему, в согласии с фамилией, нечто птичье, но еще не служила уликой. Оба отрицали свою вину. Евгений Александрович не исключал версии о том, что преступление мог совершить Бобошкин, однако интуиция нацеливала его на угрюмого Щеглова: какое-то упругое сопротивление ощущалось в его отрывистых ответах, во взгляде исподлобья и не по возрасту двусмысленной усмешке на неохотно разжимаемых тонких губах.

Были вызваны в школу родители Щеглова: отец — шофер, водивший двенадцатитонный самосвал, и мать — многодетная, тихая, застенчивая женщина. Оба они смотрели на исковерканный портрет, совершенно потерявшись от стыда за сына.

Но дело этим не кончилось: на общешкольной линейке Сергей Щеглов был поставлен в центре, перед строем, и Эраст Георгиевич произнес речь. При этом он старался не смотреть в ту сторону, где стоял Андрей Владимирович Рюриков, и только изредка и хмуро взглядывал на Вдовицына, который едва заметно, с одобрением кивал Эраст Георгиевичу.

Правда, линейка оказалась несколько подпорченной. В самом конце речи Эраста Георгиевича в рядах первоклассников произошло замешательство, и Петя Бобошкин с трудом вырвался из рук учительницы. Рыжий его гребешок метнулся вперед, к директору, замер на полдороге и вдруг с отчаянным криком: «Это я, это я нарисовал!..» — повернул вбок и помчался вдоль длинного строя.

— Догнать!..— крикнул Евгений Александрович, ни кому в отдельности не обращаясь, и сам сделал движение как бы вслед улепетывающему мальчишке. Однако никто не бросился за ним, и Вдовицын остановился.

Эрасту Георгиевичу пришлось скомкать заключительные фразы, сказать, что «мы еще разберемся». Но договорить до конца ему не удалось.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой происходит чрезвычайно важный и содержательный разговор между Таней Ларионовой и Женей Горожанкиным.


Как бы мы не относились к Тане, как бы сурово не. осуждали ее легкомыслие, мы вынуждены признать, что свое нынешнее положение она переживала крайне тяжело. И мы можем себе представить, какие терзания принесла ей история с усами! В особенности, когда к Евгению Александровичу, для расследования, стали вызывать одного за другим обладателей шариковых ручек с пастой черного цвета!..

Из 9 «Б» тоже вызвали кое-кого, в том числе и Витьку Шестопалова. Это получилось по недоразумению, потому что у Шестопалова паста была ярко-красная и его вскоре отпустили, но он вернулся в крайне раздраженном состоянии и начал кричать, что он этот портрет в гробу видел, очень ему нужен этот самый портрет!..

И Таня ощутила, как в классе потянуло зябким сквознячком.

В тот день она казалась на уроках особенно сосредоточенной, но когда ее спрашивали, отвечала невпопад. На последней перемене она отправилась к Евгению Александровичу...

Вдовицын не дал Тане договорить:

— Это вас не касается.— Глаза у него были холодные, непроницаемые, голос звучал непреклонно.

— Как — не касается?..— обескураженно проговорила она. — Ведь я же сама прошу никого не трогать... Ведь это же мой портрет!..

— Именно поэтому,— загадочно произнес Вдовицын.— Именно поэтому,— Он осторожно и твердо сжал ее плечо жесткими пальцами и повернул Таню к выходу.

«Это вас не касается...»

Не касается?..

А что же тогда ее касается?.. Ее самой, а не той Тани Ларионовой, из-за которой поднялся весь этот тарарам?.. Ведь той Ларионовой, в конце-то концов, не существует!.. Или нет?.. Или для всех она только и существует?.. А ее, настоящей Тани Ларионовой, как бы и вовсе уже нет?..

Таня шла по коридору, кусая губы, пораженная, потрясенная, приведенная в ярость этим открытием. И вдруг ей представилось, как могла бы она одним словом, одним движением все переиначить! Достаточно взять и объявить, что той Тани нет и не было, она сама ее выдумала! Взять и объявить!..

Так она подумала — и тут же испугалась своей мысли. Она только предположила... Нет, она даже не рискнула предположить, что тогда произойдет.

Признаться?.. Перед всеми?.. Это конец.

Она представила себе Машу, которая ни разу в жизни никому не соврала. Что скажет она, самая близкая Танина подруга?.. Ничего. Она не захочет ни слушать, ни вникать в объяснения, просто подожмет губы, соберет учебники и уйдет, пересядет на другую парту. И больше никогда не заговорит с ней, не посмотрит в ее сторону.

Потом она подумала о Рите — какая это для нее была бы радость, какое ликование!.. И о ребятах — они так простодушно поверили ей во всем, не сомневаясь, не требуя доказательств... Нет, нет, это конец, решила она, и думать ни о чем таком не стоит.

По дороге домой она поняла, что главное — не Маша Лагутина, не ребята. То, что произойдет с ребятами, она бы еще смогла пережить. Но если бы, если бы только это...

Дома она подогрела обед, проглотила его без аппетита и села за уроки. Она кое-как выполнила упражнение по английскому, несколько раз, ничего не понимая, пробежала параграф в учебнике физики, попыталась углубиться в геометрию, но кончилось тем, что она отшвырнула тетрадку и, обхватив руками голову, упала грудью на стол. Так просидела она до тех пор, пока дневные сумерки сгустились, наступил вечер.

Часам к восьми она вскочила, щелкнула выключателем и, жмурясь после темноты, стала рыться в тетрадках: на корешке одной из них был записан телефон Жени Горожанкина. До ближайшего автомата было два квартала, она промчалась по узкому, осклизлому от грязи тротуару, почти бегом. В кабине разговаривали, пришлось ждать. Только теперь она почувствовала, что идет дождь — мелкий, моросящий. Она постучала монеткой по стеклу кабины, загадала: если ответит Женя — все будет хорошо. Что и как «хорошо»— она не знала.

В сущности, они давно уже не говорили друг с другом. Последнее время Женя был странно вял, мрачен, замкнут. Тане, когда они случайно встречались глазами, казалось, что он смотрит куда-то сквозь нее. Она ловила себя на желании обернуться, чтобы увидеть то, что видел он. Ей хотелось подойти к нему первой, но что-то ее удерживало. Что-то смутное, неясное, невысказанное возникло между ними, она хотела ясности и боялась ее.

Ей ответил чужой, измененный мембраной голос.

— Мне Женю...

— Это я.

«Это он!— подумала она,— это он!»

— Пожалуйста, громче,— сказал Женя,— ничего не слышно.

— Женя...

За стеклом автомата горел фонарь, казалось, его свет растекается по стеклу живыми серебристыми струйками.

— Женя, мне нужно тебя спросить...

— О чем?.. Это кто говорит?..

— Это я, Таня...

Теперь замолчали на другом конце провода.

— Женя,— сказала она, подождав,— ты меня слышишь?..

— Что случилось?.. Что у тебя там случилось?..— вдруг заорал он так сильно, что Таня невольно отдернула трубку.

От его крика ей стало смешно и весело, как от легкой щекотки.

— Пока ничего не случилось,— сказала она,— но может...

— Что?..

— Мне надо тебя увидеть...

— Когда?..

— Сейчас.

— Где ты? — спросил он без паузы.

Они встретились возле «моста Ватерлоо». Она не успела приготовиться как следует, когда увидела сверху его долговязую фигуру. Он бежал по пустому перрону, то исчезая и темноте, то выныривая в размытых пятнах света под фонарными столбами. Она стала спускаться по ступенькам вниз. Они столкнулись на нижней площадке. Молния на спортивной Жениной куртке была расстегнута, влажные полосы упали на лоб; он дышал часто, коротко.

— Что случилось?..— повторил он свой вопрос, заданный по телефону.

Она чувствовала себя счастливой — так он бежал, такое озабоченное, даже напуганное было у него лицо.

— Сейчас... Я сейчас все расскажу,— сказала она.— Застегнись.

Они спустились и пошли вдоль перрона. Женя, не отрываясь, смотрел на нее сбоку, ей было неловко и хорошо ощущать на себе его взгляд. Но прежняя решимость в ней совсем ослабла.

— У меня не выходит задачка,— сказала она.

— И все?..

Теперь его лицо сделалось разочарованным, огорченным. Но он принялся терпеливо объяснять ей ход решения, чертя подошвой на асфальте углы, которые тут же заливало водой. Она кивала, ничего не понимая, но внимательна следя за носком его туфли.

— Ясно?— спросил он, закончив.— Тут ничего сложного.

— Да,— согласилась она,— ничего сложного... Женя,— сказала она, глядя куда-то вперед, в темноту, где обрывался перрон,— как ты ко мне относишься?

— Как?..

— Да, как... Ну, просто как к человеку,— добавила она, заметив его смущение и сама смутившись.— Ты не удивляйся, мне это очень важно узнать. Очень.

— Ты и сама знаешь,— сказал он глухо, голос его вдруг как бы споткнулся, переломился. Он отвел глаза.

— Да,— сказала она.— То есть нет. Я ничего не знаю. Тебе... Что, если тебе только кажется, что ты меня знаешь, а на самом деле... На самом деле я совсем не такая...

— А какая же?

— Совсем не такая, как ты думаешь... Понимаешь?..Если бы вдруг узнал про меня что-нибудь... Что-нибудь такое, отчего все... Все от меня бы отшатнулись... Что тогда?

— Знаешь,— сказал он с явным облегчением,— если честно...

— Да, только честно...

— Я так и знал, что ты спросишь какую-нибудь чепуху.

— Это не чепуха. Ты просто ничего не знаешь.

— Чего я не знаю?

— Ничего ты не знаешь. Обо мне.— Ее давно уже бил озноб, и теперь она еле удерживалась, чтобы не заклацать зубами.

— О тебе все всё знают,— усмехнулся он.— Ты знаменитость...

— А если это неправда?

— Что — неправда?

— Да все... Все это?..

— О чем ты говоришь?..

— А ты не понимаешь?

— Нет,— сознался он, недовольно хмыкнув.— Ничего не понимаю.

— Ну, все... Что про меня написали, говорили... Если вдруг бы оказалось, что ничего такого на самом деле и не было?

— Как — не было?

— А так: не было — и все...

— А что же было?

— Мало ли что!.. Например, оказалось бы, что никакого мальчика я не спасала, а взяла и выдумала сама всю эту историю, и написала в газету, а там поверили... Что тогда?

— Тогда? — Женя стремился не подавать вида, но он все-таки растерялся.— Тогда?.. Послушай, что это тебе сегодня приспичило сочинять всякую ерунду?

— Нет, ты подожди, ты сначала ответь,— что тогда?

— Тогда, тогда...— Женя начал сердиться.— Тогда я тебя спросил бы — зачем тебе это было нужно? Я только не понимаю, к чему весь этот дурацкий разговор...

— Ты спросил бы... А я... А я бы сказала: ведь бывают на свете счастливчики, которым все дается природой — талант, ум, красота... Дается! А за что? Чем они лучше тех, у кого ничего такого нет?.. Ведь это несправедливо, Женя! Ведь и тем, другим, тоже хочется... А у них нет! Ничего нет! Как же им жить? И в чем они виноваты? Вот они и придумывают, чего никогда не было!..

— Виноваты,— хмуро проговорил Горожанкин. — Если бы они по-настоящему захотели...— Но оборвал уже готовый ответ. Что-то в ее словах или в самом ее голосе насторожило Женю. Он пристально и одновременно с испугом заглянул, всмотрелся в ее лицо.

— Ты что?.. Ты о ком это?..

Она молчала.

— Ты это... серьезно?..

— Серьезно...— Она перевела дыхание.— Совершенно серьезно...

— Но как же...— потерянно забормотал Горожанкин.— Как же... Как же ты...— Он невольно от нее отодвинулся. То есть он остался стоять на месте, но откинул назад голову и плечи, она заметила это.

«Ну вот, — метнулось у нее в голове, — ну вот, ну вот... и все».

И в следующее мгновение она почувствовала, что стремительно падает, летит в какую-то пропасть, в узкую, бездонную яму, и где-то там, в невероятной глубине холодно блестят его глаза...

Но тут она расхохоталась. Она так безудержно закатилась-залилась, что даже согнулась. И Женя, оторопев, только хмыкнул, а потом и сам, преодолев замешательство, присоединился к ней. Так они стояли на краю безлюдного перрона и хохотали, поглядывая друг на друга, раскачиваясь и приседая от изнеможения.

Какой-то железнодорожник, в плаще с капюшоном, прошел мимо, замедлив шаги, но ничего не сказал. Однако его появление несколько отрезвило обоих.

— Ты поверил?.. Ну, сознайся, — поверил?

— Ну, не то, чтобы поверил, а... — Он перебил себя, виновато уточнив:— Знаешь, это как в театре: вдруг покажется...

— Знаю, — сказала Таня.

Он пошел проводить ее, они поднялись на мост. Дождь все моросил, мелкий, похожий на туман. И в этом тумане тускло, жемчужно светились упруго-покатые крыши длинных составов. В отдалении глыбилось здание вокзала. Где-то часто и коротко сигналил маневровый паровоз. Перед мостом, возле металлического столба, затканного проводами, стояла железная будка, на ней было крупно выведено белой краской: «Высокое напряжение опасно для жизни».

Они шли по мосту, длинному, узкому, перила по обе стороны блестели и терялись в темноте, как рельсы, уводящие в бесконечность.

— Постоим? — сказала она.

Мост казался здесь необычайно высоким, вознесенным над далекой землей, над городом, над всем миром. Они стояли, опершись локтями о поручни, слегка касаясь друг друга плечами.

— Все-таки, — вспомнил он, — зачем ты меня позвала?

Она не ответила, не повернула головы.

Там, где они остановились, мост был ярко освещен. У Тани искрились волосы, брови, лицо было мокрым. Ему неожиданно померещилось, что она плачет.

— Таня, — сказал он, — ты что?.. — И вдруг неуклюже потянулся и поцеловал ее в холодный висок.

Она качнулась в сторону, отпрянула на середину моста. И побежала, часто и дробно стуча каблуками по дощатому настилу. Она не оборачивалась, зная, что он, приотстав следует за нею — растерянный, милый, глупый Женя Горожанкин....

«Нет...— думала она.— Признаться?.. Нет... Никогда!..»


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, из которой следует, что парадоксы занимают отнюдь не последнее место в нашей жизни


 «Нет!.. Никогда!..»— сказала себе Таня в прошлой главе, но много ли значат наши чувства, особенно когда их выражают в столь категорической форме?

...Едва на фланге первоклассников послышалась какая-то странная возня, какая-то борьба и копошенье, и рыжий мальчишка, всклокоченный, багровый от натуги, вырвался вперед и побежал туда, к директору, к Сереже Щеглову, едва он ринулся вперед и выкрикнул свое отчаянное: «Это я! Это не он, а я!»; едва, — разумеется, прежде всех опомнился школьный завхоз Вдовицын и заорал: «Догнать!.. Держать!..» — едва в какие-то доли секунды случилось все это, как Таню толкнуло, подхватило, выбросило из глубины строя. Она кого-то задела, заставила отшатнуться, шарахнуться в сторону — и выкрикнула что-то вроде «Не надо! Не надо!» — она сама не знала, что такое она выкрикнула. Но среди общей сумятицы, когда Бобошкин рыжим крольчонком — бывают ли такие?.. Но выглядел он именно до безумия перепуганным рыжим крольчонком — когда Бобошкин улепетывал во все лопатки, и никто даже движения не сделал, чтобы задержать его, или просто подставить ножку — достаточно было кому-нибудь, даже не выходи из строя, выставить ногу — и Бобошкин бы растянулся на земле, так ошалело, беспамятно бежал он вдоль строя, в полушаге от первой шеренги! — среди общей сумятицы голос Тани не привлек внимания, никто не видел ее лица, только Эраст Георгиевич, стоя перед линейкой, заметил его выражение — и не понял еще ничего, но почувствовал, что главное — что-то главное только сейчас начнется. Он тут же нашелся, скомандовал: «Разойтись по классам!» — а сам, подбежав к Тане, положил ей на плечо руку и надавил на него книзу, как бы насильно смиряя, успокаивая, прося подождать...

Потом, в кабинете, с той же улыбкой, с какой он все время обращался к ней, то есть с мягкой, подбадривающей улыбкой, ставящей Таню почти в равное с ним положение, он спросил, что такое хочет она ему сказать.

Еще не тревогу — лишь тень отдаленной, нависающей тревоги уловила она в голосе и зыбкой голубизне глаз Эраста Георгиевича... Он ничего не подозревал — и это было самое ужасное!..

— Я хочу... хочу сознаться...— выдавила она через силу и приподнялась со стула.

— Сознаться? Ты?.. В чем?..

— Сейчас... Сейчас я скажу...

— Ты сядь,— дружелюбно проговорил Эраст Георгиевич,— сядь, не волнуйся...— Однако сам зачем-то привстал. И с запоздалым смущеньем заметив, что так, безо всякой нужды, стоит перед Таней, тут же налил из графина воды и протянул ей стакан.

— Сейчас...— повторила она, но не двинулась, не протянула руки. Она смотрела на полный стакан, смотрела на прозрачную, ползущую по его стенке капельку... На какое-то мгновение перед ее глазами вновь возник перепуганный крольчонок, в отчаянном порыве метнувшийся вдоль строя...

— Я... обманула вас, Эраст Георгиевич... И всех обманула...

— Обманула?.. Что значит — обманула?..— Его плавно струящимся баритон треснул, оборвался.

Капля доползла до низа, провисла, покруглела, набухла и сорвалась, тускло блеснув на пути к полу. Эраст Георгиевич как будто дожидался этого, а дождавшись медленно приблизил к себе стакан и маленькими долгий глотками выпил его весь, до дна.

«Он понял»,— подумала Таня с некоторым облегчением. Самое страшное, показалось ей, уже миновало... И она подробно, ничего не тая, с равнодушием заранее обреченной, рассказала Эрасту Георгиевичу о том, что и каким образом с нею произошло.

Но Эраст Георгиевич почти ее не слушал. Да и в самом деле, что мог поправить, изменить ее рассказ?.. Теперь? Он кружил по кабинету, натыкаясь на стулья, задевая углы стола, цепляя носками за металлические ножки кресел. Пальцы его, стиснутые за спиной, трещали, как испанские кастаньеты.

— Нет! — сказал он вдруг, остановившись перед Таней и пригибая к ее лицу свое так, что она сумела бы, явись, у нее подобное, желание, сосчитать все ресницы, вокруг его раздавшихся вширь зрачков.— Нет!.. Не верю!.. Это уже слишком!.. Слишком невероятно!.. Так не бывает!..

— Как... не бывает?!. — испуганно переспросила Таня и отступила назад.

— Так!.. Так не бывает!..— повторил несколько раз Эраст Георгиевич, наступая на Таню, и голос его, вначале неуверенный, растерянный, звучал все громче и громче, напоследок он уже гремел на весь кабинет.— Ты хочешь меня убедить, что все это ты сама?.. Сама?.. Что это ты сама сочинила письмо?.. И отправила его в редакцию?.. А там ни с того ни с сего поверили, послали корреспондентку, и она написала очерк?.. И его напечатали, и нашу школу заметили, заинтересовались ею, о ней заговорили — все это потому только, что тебе взбрело в голову отмочить такую шутку?.. Да это же фантастика!.. Это же фельетон!..1 Ты когда-нибудь слышала, чтоб такое случалось в жизни?..

— Не слышала...— сказала Таня шепотом. Ей было известно, что от внезапных потрясений люди иногда на время теряют рассудок, но если это и случилось, чувство вала она, то с ней самой. Она ничего не понимала...

— Так ты не слышала?.. А кто же, ктослышал?.. И где найдется хоть один человек, который бы поверил, что какая-то глупая девчонка такой грубой, такой неуклюжей, наивной ложью смогла всех одурачить? Околпачить! Обнести вокруг пальца опытных взрослых людей?.. Всю школу?.. Весь город?.. И я должен тебе поверить?..

Он стоял перед нею почти вплотную. Таня щеками ощущала горячее дыхание Эраста Георгиевича, но лопатки ее уперлись в стену, отступать дальше было некуда.

— Все равно,— пробормотала она,— так было...

Эраст Георгиевич пристально смотрел в ее глаза, как бы надеясь выловить что-то в самой их глубине. Она еле выдержала этот взгляд.

— А доказательства? — сказал он, начиная колебаться.

— Какие... доказательства?..

Таня обомлела. Ее замешательство не укрылось от Эраста Георгиевича.

— Доказательства!..— обрадованно проговорил он, — Где твои доказательства?..

— Какие доказательства, если я сама... Ведь я же сама призналась, рассказала...

— Рассказала?.. А если ты завтра захочешь рассказать мне что-нибудь еще?.. И тоже станешь требовать, чтоб тебе верили?.. Кто тебе поверит?.. Почему, почему тебе должны верить без всяких доказательств, когда ты сама утверждаешь, что ты — лгунья?..

«И правда, почему?..— подумала Таня.— Мне ведь теперь нельзя верить...»

— Ты представь себя на моем месте... А меня на своем. И вот я прихожу и объявляю тебе что-нибудь такое... Ну, допустим, что по главной улице нашего города час назад промчалось стадо африканских слонов, или что, допустим, Андрей Владимирович Рюриков — совсем не учитель истории, а пират Карибского моря, и является на уроки не с указкой, а с пистолетом... Ты ведь не поверишь, ты ведь спросишь — а где доказательства?.. Ведь так?..

Эраст Георгиевич повеселел, улыбнулся, Тане показалось — даже подморгнул, но это явно ей только показалось, скорее всего, она сама моргала и никак не могла прийти в себя от неожиданного, хотя и, в сущности, справедливого стремления Эраста Георгиевича иметь доказательства... Но какие же у нее могут быть доказательства?..

— А письмо?— радуясь, вспомнила она.— Письмо!..

Эраст Георгиевич перестал улыбаться и отодвинулся от Тани.

— Письмо!..— повторила Таня с торжеством.—Я ведь сама его написала.

Слова ее подействовали на Эраста Георгиевича. Но не надолго.

— Детективщина,— сказал он, насмешливо прищурясь.— Графологическая экспертиза, сличение почерков. Избитый прием. Он ничего не доказывает.

— Как же не доказывает?..

— Да так, — Он пожал плечами.— Кто ехал в купе кроме тебя и бабки?

— Мальчик...

— Малыш не в счет... Ты как будто сказала, что она слушала радио?..

— Да, слушала...

— А газеты? Газет она не читала?

— Нет...

— Почему же она не читала газет, а слушала радио?.. Возможно, у нее, как у многих в старости, плохо с глазами?

— Не знаю... Может быть...

— И ей было трудно написать самой, и она попросил тебя написать под ее диктовку?.. Могло так получиться?.. А ведь ты бы не отказала старому человеку?.. Видишь предположим даже, что письмо написала не она, но это все-таки еще не значит, что сам факт, содержащийся в нем, ложен... У тебя есть другие доказательства?

— Нет...

— Тогда разреши один вопрос. Но я прошу тебя отвечать совершенно честно.

К Эрасту Георгиевичу вернулся уже обычный, уверенный тон. Он сел за стол, вынул мундштучок и ввернул в него сигарету, потом зажег спичку, откинулся на спинку, перебросил ногу на ногу, затянулся... Все это он проделал, не отводя от Тани проницательного, понимающего взгляда

— Зачем ты решила морочить мне голову?.. Ну?.. Только честно?.. Какой был к этому повод?.. Причина?.. Подумай. Иногда нам бывает далеко не так просто осознать смысл своих поступков... Ну, что ты скажешь?..

— Бобошкин,— сказала Таня.— Я не хотела, чтоб его наказывали. И этого Щеглова тоже, и вообще — всех ребят...

— Вот это другое дело,— ожил Эраст Георгиевич, и лицо его так посветлело, словно откуда-то сбоку на него направили солнечный зайчик.— Это совсем, совсем другое дело, Таня... Татьяна Ларионова... Но ты понимала, чем ты рискуешь ради, скажем, этого пострелёнка?.. Ведь могло случиться, что тебе бы и поверили?.. Ты понимаешь, на что ты шла?..

— Понимаю,— сказала Таня, хотя, как мы заметили раньше, она давно ничего уже не понимала. В голове у нее был полный ералаш, мысли спутались, в глазах стоял едкий туман.

— И ты пошла... на все?.. Ты хоть понимаешь, какой позор бы тебя ожидал, окажись твоя выдумка правдой?..

— Но это и есть правда...— Таня уже чувствовала, что все ее попытки ни к чему не приведут, и если барахталась, то слабо, по инерции.

— Таня, — укоризненно проговорил Эраст Георгиевич и погрозил ей пальцем.— Ведь мы условились?.. А теперь еще вопрос: почему ты никому ничего не сказала?.. Ведь ты у нас... да, ты у нас в школе не последний человек? Ты пользуешься уважением, авторитетом, почему же ты думала, что с твоим мнением никто не станет считаться?..

— Я ходила к Евгению Александровичу...

Эраст Георгиевич при имени завхоза как-то стыдливо поморщился.

— А ко мне?.. Почему ты не пришла прямо ко мне?.. Почему ты не сказала, что не стоит, на твой взгляд, придавать значения этой истории с портретом? Не сказала об этом прямо, честно, открыто?.. Или ты думала, что тебя не поймут?.. Запомни, двери моего кабинета всегда для тебя открыты....

Уходя, Таня поняла, что одного все-таки ей удалось добиться. Но в дверях переспросила еще раз:

— Значит, это верно, что никто больше не будет наказан?..

— Таня!..— Эраст Георгиевич, как бы защищаясь, поднял руки...


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой автор признает собственные ошибки и по мере сил стремится их исправить


Однако, увлекшись второстепенными происшествиями вроде истории с Таниным портретом, мы упустили поистине достойное внимания, умолчали о событиях действительно важных, замечательных, отчасти даже грандиозных, развернувшихся в эти дни в школе № 13.

Мы говорим о всеохватывающем воспитательном эксперименте, в процессе, которого проходила испытание новая система.

Начало эксперименту положила речь Эраста Георгиевича на памятном педсовете. С того времени дело развивалось, оформилось, приобрело универсальный размах. Однако автор скромно признает, что способен изложить лишь его суть, да и то не претендуя ни на глубину, не на полную точность2.

Самой сердцевиной эксперимента, на взгляд автора была тщательно продуманная система баллов-единиц, которую под руководством Эраста Георгиевича выработала специальная комиссия. Тут все учитывалось и находило строго обоснованную оценку. Например, культпоход в кино оценивался в десять баллов; культпоход в театр — в пятнадцать; картинная галерея — в двадцать; симфонический концерт — двадцать шесть баллов; концерт ансамбля народных инструментов — тридцать и т.д. Сбор металлолома — в зависимости от качества, сроков — от тридцати до сорока баллов, выступление на диспуте — двадцать один балл. Разумеется, эксперимент охватывал и внешкольную сферу, в этом проявлялось одно из многообразных его достоинств. Помощь родителям — пять баллов, младшим братьям и сестрам — четыре, помощь посторонним — от шести до девяти баллов (перевести старушку через дорогу — шесть баллов, уступить место в автобусе — семь, вернуть владельцу утерянное — восемь и проч.) . С той же последовательностью определялось количество баллов за различные общественные поручения, успехи в учебе, товарищеские поступки, опрятный внешний вид, вежливое обращение с учителями и уборщицами и многое другое, чего мы не станем перечислять, доверяясь воображению читателей.

Понятно, ведущим принципом эксперимента являлась широкая гласность. На первом этаже, в вестибюле рядом с портретом Тани Ларионовой (новым, из предосторожности помещенным под плексиглас) был укреплен огромных размеров стенд. Учитель физики Попов снабдил его кнопками и разноцветными лампочками с уникальным автоматическим переключением. Здесь ежедневно подытоживались достижения каждого класса.

Помимо этого Большого стенда в классах были оборудованы еще и Малые, на которых значились поименно все учащиеся. Таким образом, личность каждого воспитанника просвечивалась как бы рентгеноподобным лучом, ни один его поступок не оставался незамеченным, неучтенным.

Эффект эксперимента оказался неожиданным, превосходящим самые смелые и оптимистические ожидания.

Зеленые, красные, желтые лампочки мигали, цифры вспыхивали и погасали, кнопки щелкали. Ученики толпились перед стендами, неотрывно следя за гипнотическими огоньками. Страшное возбуждение захватило все классы. Тринадцатая школа напоминала стадион, однако совершенно фантастический: на его поле не две, а десятки команд вели ни на минуту не прекращающийся матч. Командами были классы, обуреваемые жаждой первенства. Инициатива и активность, прежде подобные истощенному ручейку на дне пересохшего потока, теперь хлынули, заполняя русло до краев.

Каждый день приносил новые сногсшибательные вести. Пятый «А» в полном составе отправился на симфонический концерт из произведений Скрябина и Шостаковича (двадцать шесть баллов!). Пятый «Б» ответил культпоходом в картинную галерею и коллективным посещением лекции на тему «Склероз и борьба - с ним» (в сумме — тридцать девять баллов!). Активисты седьмого «В» в послеурочное время охотились за пенсионерами, наперебой предлагая свои услуги: перевести через дорогу (шесть баллов!), помочь доставить домой покупки (девять баллов!) и т. д.

Классные комнаты украсились монтажами (десять баллов), стенгазеты сменяли одна другую (от десяти-до пятнадцати баллов), кружковая работа получила неимоверный размах (каждое посещение кружка — шесть баллов). Даже те кружки, которые раньше никто не хотел посещать, вдруг вынуждены были ограничить количество участников из-за нехватки помещений. Вспомнили о «Клубе юных анатомов», где в основном занимались препарированием червей и тараканов,— к изумленной анатомичке повалили валом. Литературный кружок вступил в переписку с известным поэтом, пригласив его приехать на конференцию «Рифмы или логарифмы?». Такое мероприятие сулило минимум сто баллов! Школьная самодеятельность никогда еще не достигала подобного расцвета. Здесь пели, декламировали, разучивали танцы всех континентов, каждый класс стремился иметь свой хор, свои октеты, секстеты, свой «голубой», «синий» , или в крайнем случае, «фиолетовый» джаз.

Что до девятого «Б», то он лидировал, далеко обогнав остальные классы. И тут, понятно, не последнюю роль сыграла Таня Ларионова, хотя все получилось вовсе не так просто, как может представиться читателю.

По шкале за совершение самоотверженного поступка полагалось высшее количество баллов, Таня эти баллы классу принесла, и девятый «Б» сразу вырвался вперед. Но «большой скачок», как его окрестили ребята, породил самоуспокоенность, даже зазнайство. Девятый «Б» стали поджимать другие. Положение создалось катастрофическое, а когда десятый «А» захватил первое место за неделю, девятиклассники пережили семь дней страшного позора. Семь дней, до следующей субботы, пока лидерство было восстановлено.

За эту неделю были мобилизованы все силы, все наличные и скрытые резервы. Достаточно сказать, что Борю Монастырского записали в кружок африканских танцев (десять баллов), Алик Андромеда засел за научно-фантастический рассказ (в случае удачи —: около двадцати баллов), а с Витькой Шестопаловым при закрытых дверях состоялся серьезный разговор, то есть ему твердо обещали расколоть о его музыкальную башку гитару, на которой он исполнял песенки Высоцкого и Клячкина,— расколоть, если он так и не возьмется за ум...

Добавим, что Рита Гончарова играла главные роли одновременно в двух пьесах. Тане же пришлось совершенно забросить драмкружок. Ее чуть ли не ежедневно приглашали на различные собрания, встречи, линейки и сборы. Она пробовала увильнуть, но ей не удавалось: каждое такое мероприятие оценивали в пятьдесят баллов, и девятый «Б» строго следил за Ларионовой.

В тринадцатой школе почти все учителя были захвачены экспериментом.

Наше «почти» в первую очередь относится к Рюрикову. Сомнения, которые возникли у него прежде, не исчезли, скорее укрепились. Он заговорил о них с Диной Гавриловной, и она кое в чем с Рюриковым согласилась, но тут же отметила, что ребята никогда еще не проявляли такого рвения в математике. Клавдия Васильевна Камерон тоже согласилась, даже назвала Андрея Владимировича «голубчиком». Но, сказала она, голубчик, Андрей Владимирович, давайте немного подождем с выводами, давайте посмотрим: дело-то ведь новое... Попов же, выслушав Рюрикова, отвечал в том смысле, что электрические стенды, которые он конструировал, работают безотказно.

Андрею Владимировичу в основном приходилось облегчать душу перед своей женой. Когда он зашел однажды прямо к Эрасту Георгиевичу, оказалось, что у того сидит Ферапонтова, и Рюриков отложил разговор до другого случая...

В самом деле, в тот день Эрасту Георгиевичу было не до Рюрикова: к нему, преодолев самолюбие, смирив гордость, явилась Екатерина Ивановна. Она осмотрела школу, но то ли не нашла, к чему придраться, то ли цель у нее была иная...

Да, цель у нее была иная. Это стало ясно, едва она опустилась в пододвинутое Эрастом Георгиевичем кресло, слишком тесное для ее грузного, рыхлого тела... Едва окинула тяжелым взглядом знакомый, но уже совершенно чужой кабинет, перекрашенный, со светлыми панелями, с полированной мебелью, с кудрявой травкой, зеленым дымочком вскипающей над висячей плошкой в проеме окна... Только пепельницу, старую, массивную, свою пепельницу заметила она перед Эрастом Георгиевичем... Ей сделалось горько... Но она сдержалась и выдала себя разве лишь тем, что, закурив неизменный «Казбек», слишком торопливо перешла к делу.

Она предложила Эрасту Георгиевичу провести у себя в школе широкое показательное мероприятие — День Итогов.

Результаты эксперимента пора популяризовать, в этом деле она, Ферапонтова, обещает со своей стороны полную поддержку.

Не будем излагать подробности этого в наивысшей степени значительного разговора. Нам понятны чувства обоих — Эраста Георгиевича, который со спокойным достоинством оценил проект Екатерины Ивановны, сделав несколько замечаний, и Екатерины Ивановны, которая, не возражая, их приняла. Да и сам разговор был короток настолько, что к его концу в пепельнице на столе у Эраста Георгиевича легли рядом всего два окурка: один— от папиросы «Казбек», другой — от сигареты с фильтром...


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ, в которой описываются кое-какие события, не предусмотренные экспериментом


События, на которых мы остановимся, развернулись в эпоху расцвета, можно сказать — апофеоза воспитательного эксперимента. Их началом послужили финальные состязания школьного КВН.

Уже упоминалось, что борьба за лидерство по школе № 13 выявила двух главных соперников: девятый «Б» и десятый «А». Эта борьба особенно обострилась в ожидании месячного результата. Силы сторон были на пределе, а предварительные подсчеты дали примерно равное количество баллов. Теперь все решала победа в КВН.

Краткости ради мы пренебрежем различными перипетиями азартной схватки, сопровождаемой криками, рукоплесканиями и неистовым топотом переполненного зала. Заметим только, что обе команды неуклонно демонстрировали волю к победе, и всякая неудача, любой проигрыш тут же вызывал новый бросок вперед. И до самой последней, заключительной фазы, до поединка между капитанами команд, 9 «Б» и 10 «А» шли почти вровень.

Все решала «дуэль капитанов».

Читатель и без нашей подсказки, видимо, сообразил, что капитаном девятиклассников был... Да, да, разумеется — Женя Горожанкин!

И вот Женя Горожанкин вместе с капитаном команды 10 «А» Эдиком Мишуриным поднялись на сцену, заняли свои места за низеньким столиком и самая ответственная стадия состязаний началась.

На первых порах шла легкая тренировочная разминка. Эдик Мишурин, с добродушной снисходительностью старшего, предложил Жене, назвать трех писателей с одинаковыми фамилиями. Женя, не задумываясь, назвал и ответил вопросом: какие три писателя имели один псевдоним. Эдик, пренебрежительно улыбаясь, удовлетворил Женино любопытство и спросил, какие имена писателей обозначают горькое, сладкое и соленое. Женя, едва взглянув на Эдика, тут же назвал три имени и в свою очередь осведомился, какие писатели содержат в своих именах три цвета: красный, синий и черный. Эдик, пытаясь прикрыть растерянность иронической усмешкой, заворочался в кресле, побагровел и расстегнул на груди молнию...

Жюри, посовещавшись, присудило Горожанкину десять, Мишурину — семь очков. Картонку с цифрой «десять» приподняла над головой Таня Ларионова — председатель жюри. Лицо ее выражало, как и требуется в подобных случаях, абсолютное бесстрастие.

Когда затихли аплодисменты, участники турнира перекинулись к более сложным задачам, испытывая друг друга в области точных и гуманитарных наук и особенно в той области, где никакая наука не поможет, если пасуют изобретательность и быстрота мысли.

Женя Горожанкин вел игру совершенно свободно. Казалось, если он и задерживался с ответом, то лишь для того, чтобы придать больше веса своим словам. Он вежливо выслушивал вопрос Мишурина, затем откидывался на спинку и замирал в полнейшей сосредоточенности на несколько секунд. Затем он поворачивался к Эдику. Он смотрел на него, смотрел куда-то повыше глаз, туда, где индийские киноактрисы рисуют темную точку, и спокойно, даже каким-то вяловатым тоном, словно перечитывая надоевший текст, произносил ответ.

Что же касается Эдика Мишурина, то вначале, как мы знаем, он раздвинул молнию на груди, потом расстегнул молнию на правом кармане, чтобы вытащить платок — передние ряды видели, что пот с него лил градом,— потом, уже без всякой нужды, он расстегнул молнии на своих нагрудных карманах, на рукавах. Он уже не мог утаить, что нервничает, что сбит с толку, что безошибочные Женины ответы совершенно выбили его из колеи. И это в то время, когда самые замысловатые вопросы Горожанкин разрешал без труда, без всякого заметного усилия...

Что творилось в зале!.. Это проще, как говорили в старину, представить, чем пересказать. Состязания давно уже перестали быть состязаниями, победа девятиклассников была предрешена, и над Эдиком Мишуриным, красивым, самоуверенным, известным всей школе остряком, бессменным конферансье самодеятельных концертов, открыто потешались все, кроме, понятно, десятиклассников, не выпускавших из рук плаката: «Ура, мы ломим, гнутся шведы!»— единственного плаката, каким они запаслись.

Девчонки визжали, мальчишки оттаптывали подошвы, зал хохотал, вопил, скандировал: «Же-ня — мо-ло-дец!» Жюри, без предварительных переговоров, после каждого номера прибавляло к счету 9 «Б» десятку за десяткой.

И вот здесь-то и произошло совершенно неожиданное: Женя Горожанкин отказался от дальнейшего соревнования. То есть он поднялся и, повернувшись к столику жюри в глубине сцены, заявил, что выходит из игры, а его место пусть займет дублер.

Никто ничего не понимал. В самый последний, самый ответственный, в самый, самый, самый... момент! Отказаться от победы, которая уже в твоих руках!..

С тем же неистовством, с каким еще минуту назад набитый до предела зал приветствовал каждое слово, каждый Женин ответ, с тем же неистовством зал обрушил теперь на него крики, топот и свист. Но Женя Горожанкин был непоколебим. Перед растерявшимся жюри, которое одновременно пыталось и навести порядок в бушующем зале, и уяснить странное решение Горожанкина, и найти выход из необыкновенной ситуации,— перед растерявшимся, загнанным в тупик жюри Женя повторил, что просит заменить его дублером, и медленно, с едва заметной усмешкой на плотно стиснутых губах, по ступенькам сошел с подмостков. Эдик Мишурин обалдело улыбался ему вслед.

Едва ли стоит описывать дальнейшее... Дублер Горожанкина, Сашка Трепляков, болтун и хохмач, но в общем-то «остряк для домашнего употребления», как о нем говорили, скис после первого же вопроса Мишурина и мямлил что-то невразумительное, растерянно косясь на блиставшего молниями Эдика. Тот снова застегнул куртку на все застежки, а десятиклассники подняли свой плакат «Ура, мы ломим...» к самому потолку.

Девятый «Б» проиграл.

Это сделалось очевидным еще до того, как жюри объявило свое решение. И когда это сделалось очевидным, к Жене Горожанкину, который не вышел из зала, а занял место в конце прохода у двери, подошел Витька Шестопалов и тихо произнес:

— Пошли.

Женя, казалось, ждал этого мгновения.

...Они шли по ярко освещенным коридорам, по гулким, пустым, безлюдным лестничным переходам, не произнося ни слова, поднимаясь с этажа на этаж. На верхнем этаже Шестопалов остановился перед какой-то дверью, обернулся к Жене и сказал:

— Входи...

И в его глазах, за длинными девичьими ресницами, мелькнуло печальное, грустное выражение...

Женя распахнул дверь, шагнул в темноту — кромешную, потому что дверь за ним тотчас захлопнулась, и после пустынных ярких коридоров мрак показался Жене особенно густым. С разных сторон, не давая ни отступить, ни даже упасть, на Женю обрушились удары, короткие, частые, в полной тишине. Только сопенье, только разгоряченное дыхание слышалось вокруг.

Женя неплохо владел самбо, знал приемы дзю-до, а это кое-что значит в столь критических обстоятельствах. Он кого-то толкнул, кого-то сбил с ног, кого-то опрокинул, дотянулся до выключателя, щелкнул — и увидел вокруг ожесточенные, враждебные лица одноклассников.

Внезапно вспыхнувший свет на мгновение ослепил их, но не повлиял на воинственные намерения. Кто-то крикнул:

— Ничего, можно и при свете!..

Женя попытался заговорить — его никто не слушал. Пятнадцать человек, обступив полукольцом, притиснули Женю к стенке. Пятнадцать человек яростно размахивали кулаками перед его носом. Они не были настроены разводить дискуссии, доказывать, спорить. Они были командой, которой изменил капитан, и хотели с ним расквитаться!..

Женя понял, что ему не помогут никакие приемы дзю-до...

Он весь подобрался, напрягся, сконцентрировался, как он это называл про себя. Он сгустил, сосредоточил в едином фокусе всю свою волю. «Спокойно,— приказал он себе,— спокойно, и еще раз спокойно, и еще немного, и теперь уже совсем-совсем спокойно... Вот так».

Он побледнел. Холодным, звездным мерцанием зажглись его зрачки. Он хотел... И знал, что сейчас он может все, что хочет...

Но в этот кульминационный момент мы чувствуем, что на время должны умолкнуть, сознавая, что никакие краски не сообщат достоверности нашему дальнейшему повествованию. Читатель все равно вряд ли поверит, что Жене Горожанкину , единственно силой внушения удалось унять и охладить, раскаленные страсти. Мы сами с трудом в это верим, предпочитая всему на свете твердые основания математики, выраженные в подходящем для нашего случая неравенстве: 1 < 15, или, что тоже самое, 15 > 1. Помимо математики, мы опираемся при этом и на свой собственный трезвый жизненный опыт, и он подсказывает нам, чем обычно завершаются такого рода ситуации...

И однако... Однако, спустя несколько минут — во всяком случае, не на много дольше, чем потребовалось читателю, чтобы пробежать расположенный выше абзац — все ребята из девятого «Б»., как шелковые, стояли перед Горожанкиным. Они выстроились вдоль доски, шеренгой, плечо в плечо — именно так, как скомандовал им Женя.

Они уже стыдились того, что устроили Горожанкину «темную», что напали на него — пятнадцать против одного — а сам Горожанкин, медленно прохаживаясь перед ними, ни словом не напоминал им о недавней схватке. Правда, ему самому о ней напоминала, и довольно ощутимо, шишка, набухшая у него над правым глазом, но это не в счет!

— Конечно,— говорил Женя,— я не хотел, чтобы мы проиграли, но когда началась дуэль капитанов, я вдруг почувствовал, что едва Мишурин задаст мне какой-нибудь вопрос, как я уже знаю ответ. Я отвечал не думая, будто мне все время кто-то подсказывал. Потом я заметил, что даже вопрос, который Эдик еще только держал в уме,— даже этот вопрос мне известен заранее. Эдик твердил вопросы и ответы про себя, а я... Я читал его мысли...

— Правда, я догадался об этом не сразу, а когда проверил и убедился, что так оно и есть, то решил вызвать дублера.

— Я думаю, каждый поступил бы так на моем месте.. Иначе это был бы не КВН, а обыкновенное жульничество!...

Не беремся судить, что тут сыграло главную роль: спокойный, рассудительный тон Горожанкина, или его рассказ о том, как он читал мысли, или его заключительные слова, обращенные к совести ребят...

— Пожалуй, он прав... Что тут поделаешь, если у него такие уж способности...— сказал Боря Монастырский.

— Прав-то прав, но тогда нечего набиваться в капитаны,— проворчал кто-то.

— А он и не набивался, мы сами его выбрали!..— возразил Алик Андромеда.

— Ладно, чего уж там,— махнул рукой Витька Шестопалов.— Ты, Горожанкин, лучше расскажи, как это у тебя получается?..

Все заинтересовались удивительными способностями Жени Горожанкина, хотя он уверял, что ничего удивительного в них нет и что все это легко объяснимо с точки зрения современной науки.

Но тут в класс вбежали девочки девятого «Б».

Они задержались на нижних этажах, разыскивая ребят и обсуждая наиболее достойные способы казни для Горожанкина, и теперь с возгласами «Вот он! Вот он!..» ворвались в дверь.

Они кричали, они швыряли в лицо Горожанкину самые обидные, самые язвительные слова, они старались пробиться к Горожанкину поближе, и неясно, выручили бы его на этот раз телепатические способности или нет, но его выручили ребята, которые окружили Женю плотным кольцом и стойко отразили первый натиск.

Однако напрасно они пытались объяснить своим одноклассницам, что тут совершенно особенный случай, и также что честное поражение лучше нечестной победы — те ничего не хотели признавать... За первым натиском последовал второй...

И в этот критический момент в классе неожиданно появился Андрей Владимирович Рюриков.


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ, из которой читателю предлагается сделать самостоятельные выводы


Надо сказать, что Женя Горожанкин был одним из самых любимых учеников Рюрикова.

Андрей Владимирович особенно ценил в людях острый ум, широкий кругозор и способность к оригинальным и независимым суждениям. Женя, как мы знаем, в избытке обладал этими качествами. Правда, Рюриков с огорчением замечал все возрастающую склонность Горожанкина к точным наукам, но это не мешало ему относиться к Жене с большой симпатией и в глубине души верить, что в будущем он предпочтет всему остальному историю...

Следя за ходом КВН, Андрей Владимирович, понятно, не топал ногами и не вскакивал, чтобы прокричать что-нибудь вроде «Жми, Горожанкин!.. Давай, Горожанкин!..», но тем не менее он волновался ничуть не меньше, чем сами девятиклассники. И вместе со всем залом о ахнул, когда Женя отказался продолжать соревнование..

Он попытался объяснить странное поведение Горожанкина — и не смог. Он хотел отыскать самого Горожанкина и не нашел в зале ни одного ученика из девятого «Б». Это смутило Андрея Владимировича окончательно, и он немедленно отправился на розыски.

Но Женю, как мы видим, удалось ему найти далеко не сразу, а пока Рюриков ходил по пустым классам, кабинетам и коридорам, он наткнулся на Таню Ларионову.

К ней сейчас же после КВН подошла Нора Гай, которая теперь считалась в редакции специалистом по школе № 13 и собирала материал для серии очерков под рубрикой «В лаборатории педагогической мысли». Нора Гай увела Таню в тихий уголок, чтобы им никто не мешал побеседовать о школьных делах... Но услышав от Андрея Владимировича об исчезновении девятого «Б», Таня тут же извинилась, посоветовала Норе обратиться к сегодняшним победителям, а сама помчалась вдогонку за Рюриковым.

Она догнала его на третьем этаже, вернее, так и не догнала, но заметила, как он, стремительно распахивая по пути двери, вдруг пропал за одной из них.

Когда она вбежала в класс, Рюриков уже утонул, как мелкий камешек в водовороте, в толпе нахлынувших на него учеников.

Его уважали, с его мнением считались, все хотели знать, что он скажет, хотя при этом не давали ему вымолвить ни слова. Девочки обвиняли Горожанкина в беспримерном коварстве и вероломстве, ребята вопили, что, напротив, Горожанкин честный, порядочный человек; и тут поднялся такой ералаш, что Андрей Владимирович повысил голос — чего с ним никогда не случалось — и сказал, что если ему толком не объяснят, что, собственно, здесь происходит, то он сейчас же, сейчас же уйдет!..

Только тогда все затихли и сошлись на том, чтобы все объяснил сам Горожанкин.

Рюриков слушал Женю с замешательством, а под конец и с явной тревогой.

Кое-что ему и раньше было известно по поводу необыкновенных Жениных способностей, но до сих пор Андрей Владимирович относился к этому спокойно. Мальчик, думал он, обладает редкостной фантазией, он придумал себе игру — и пусть играет, мало ли что со временем возникает из таких вот мальчишеских игр...

Но теперь он заподозрил, что Горожанкин как-то уж слишком всерьез относится к этой игре, и не только, впрочем, Горожанкин... Рюриков снял очки, растерянно протер стекла и надел снова, чтобы приглядеться к ребятам.

Между тем, Женя закончил свой рассказ. Он во всех деталях изложил обстоятельства своей дуэли с Эдиком Мшиуриным, и даже самые неистовые из его обвинителей смолкли и признали, что Горожанкин вел себя как честный, справедливый и благородный человек.

При этом слово «честный», конечно, произнесла Маша Лагутина, а «благородный» — Рита Гончарова, точнее не «благородный», а «слишком благородный».

— Слишком, слишком благородный...— вздохнула она.

— Как это — слишком?..— удивился Алик Андромеда.

— А так,— отвечала, Рита.— Ведь всей школе известно, кто такие эти десятиклассники. Растрезвонили, например, про свой турпоход, а сами сели в автобус, доехали до конечной остановки, слопали там свои батоны с маслом и вернулись домой. А Корабельников отхватил на конкурсе первую премию за модель, хотя сам и мизинцем к ней не притронулся: все за него сделал папа, инженер-конструктор...

И она привела еще несколько фактов в таком же роде.

Положим, далеко не каждый из них известен был всей школе, но зато девятый «Б» вспомнил о воскреснике в овощесовхозе! На этом воскреснике копали картошку, то есть девятый «Б» — копал, а десятиклассники носили, а потом все корзины записали себе!

— Наверное, вы кое-что преувеличиваете,— сказал Рюриков, пытаясь утихомирить вновь разбушевавшиеся страсти.— Турпоход в автобусе... Какой в этом смысл? Или та же картошка... К чему обманывать своих товарищей?

— А баллы?— закричали вокруг.— А откуда же у них столько баллов?..

— Вы их еще не знаете, Андрей Владимирович, наивный вы человек!

— Это же такие ловчилы!

— Шакалы!

— Мазурики!..

«Вот она, система...— подумал Андрей Владимирович,— вот он, эксперимент... Вот они — баллы-единицы, электрифицированные стенды, графики поведения!..»

Он пытался придать своему лицу бесстрастное выражение, но все, что чувствовал он в этот момент — все отражалось на его лице. И ребята, видя, каким гневом он пышет, ощущали в Андрее Владимировиче своего союзника, возмущенного, как и они, этими шакалами и мазуриками десятого «А»...

Но не меньше, чем Рюриков, потрясен были Женя Горожанкин.

В сущности, как и все увлеченные серьезным делом люди, он чаще смотрел вдаль, чем себе под ноги, и теперь ему вдруг показалось, что он очутился посреди топкой зловонной лужи...

И пока все гомонили вокруг Андрея Владимировича, а тот, за неимением лучшего, отвечал, что правда в любых обстоятельствах предпочтительней и достойней лжи, Горожанкин думал, думал, думал...

И как случается обычно, когда человек думает, конце концов ему явилась идея...

Вначале она была довольно смутной, эта идея, но это была, тем не менее, идея, и он стал развивать, разматывать, прояснять ее на ходу.

«А что, если...— подумал он,— а что, если... Если все люди научатся читать мысли друг у друга?.. Тогда невозможна будет никакая ложь!..»

Заметим, что Женя никогда не считал себя исключением. Просто ему повезло, думал он, такие же способности существуют у всех или почти у всех людей, но как бы в зачаточном состоянии. Однако путем тренировок и упражнений вполне возможно добиться успеха и тогда...

— И тогда,— сказал Женя,— тогда, сосредоточив на определенном пространстве усилия достаточного числа людей, вполне возможно создать поле, в котором любая мысль любого человека будет прочитана всеми... А если, пропорционально числу людей, мы увеличим размеры поля, то в пределе получим замкнутую сферу в масштабе всей планеты...

Однако тут автор с сожалением признается в собственной некомпетентности, мешающей ему точно передать мысли Жени Горожанкина, нигде ничего не извратив и не напутав: ему не хватает профессиональных знаний, а каждая ошибка может заронить в сердце читателя недоверие к самой идее Жени Горожанкина, чего автор опасается в особенности.

Поэтому мы избежим подробностей, но упомянем, что ребята слушали Женю с пристальным вниманием и, мало того, пониманием и сочувствием. Терминология, которую он употреблял, была им знакома и привычна, они на уроках физики уже изучали различные поля — электрическое, магнитное, гравитационное. А что касается сути, то ведь эти ребята уже считали довольно будничным, заурядным делом — полеты в космос, пересадку сердца и многое другое, что еще недавно относилось к чистой фантастике.

Помимо того, если помнит читатель, в одной из первых глав нашей повести Маша Лагутина уже высказывала — в форме, правда, еще только мечты, а не идеи,— мысль, которую теперь развивал Горожанкин. А это лишний раз подтверждает, что стремление к истине свойственно многим людям, разница же заключается лишь в практических способах ее достижения.

Так что ребята рассматривали способ, предложенный Горожанкиным, как один из возможных, но ничем не хуже других.

Однако Андрей Владимирович... Он смотрел на Женю с испугом, он со страхом прислушивался к тому, как уверенно звучал его голос, его совершенно обескураживала последовательность, с которой Горожанкин нес всю эту околесицу...

Ему стоило невероятных усилий взять себя в руки.

— Женя,— сказал он, стараясь мягкостью выражений искупить резкий смысл своих слов,—Женя, все это весьма и весьма любопытно, и однако ведь известны иные, более испытанные и проверенные средства для борьбы за правду... Я не отрицаю, что когда-нибудь... в дальнейшем... ученые, а среди них, возможно, и Евгений Горожанкин, достигнут эффекта в том направлении, о котором ты говоришь. Но теперь мы обязаны реально смотреть на вещи, если не желаем прослыть праздными фантазерами. Я надеюсь, и ты, и твои друзья — вы согласны со мной?..

Наступила тягостная тишина.

— Вы не верите мне?— произнес Женя с отчаянием.— Не верите, Андрей Владимирович?..

На него больно было смотреть. Рюриков опустил глаза и развел руками.

— Видишь ли,— сказал он, чувствуя себя в чем-то виноватым и перед Женей, и перед ребятами, которые молча, но явно на стороне Горожанкина, наблюдали за событиями,— видишь ли, Женя... Что касается чтения мыслей, то ведь пока не доказано, будто...

Но Женя не дал ему договорить.

— Хорошо,— перебил он Андрея Владимировича; его лицо внезапно вспыхнуло веселым упрямством.— Хорошо, тогда... Тогда задумайте какое-нибудь число!..

— Женя,— поморщился Андрей Владимирович,— нельзя ли обойтись без этих... этих опытов?

— Число!— настаивал Женя.— Любое!—Номер телефона!

— Номер телефона!— заговорили вокруг.— Ну что вам стоит, Андрей Владимирович? — Номер телефона!..

— Ну, что же,— сдался Рюриков,— пожалуйста, я задумаю, хотя боюсь...

— Довольно!— Женя улыбнулся.— Вы задумали: 64-58-69... Верно?..

Рюриков оторопело мигнул.

Но Женя не дал ему опомниться.

— Имя!— потребовал он.— Любое, мужское, женское! Мне все равно! Готово?.. Дмитрий!

Рюриков с опаской отодвинулся от Горожанкина подальше и, так как все ребята улыбались, тоже попробовал улыбнуться, но улыбка получилась бледной, растерянной...

Женя расхохотался.

— Еще! Что хотите! Ну, например, исторический герой... Подумайте о каком-нибудь историческом герое.— Просто — подумайте... Спартак!..

...Андрей Владимирович вышел из класса совершенно ошеломленный. Он больше не стал задерживаться в школе, только завернул в учительскую, рассеянно натянул пальто и на улице вспомнил, что забыл взять портфель, но назад не вернулся.

Однако, шагая по вечернему городу, он постепенно успокоился.

Будем рассуждать здраво,— сказал он себе.— Горожанкин вполне мог знать, что 64-58-69 — это номер домашнего телефона Рюрикова, а Дмитрий — имя его сына. Психологически вполне допустимо, что человек, застигнутый врасплох вопросом, прежде всего вспомнит свой телефонный номер и близкое для него имя... Спартак?.. Но все ребята знают, что это любимейший герой Рюрикова, Спартаку он посвящал значительно больше уроков, чем полагалось по программе... Так что, если исходить из теории вероятности....

В конце пути Андрей Владимирович уже только посмеивался над собой. А Женя... Он, без сомнения, верит в свою игру, отсюда и легкость, с которой он ее ведет, какой-то, пожалуй, артистизм... Надо им заняться, его способности могут заинтересовать...

Но тут мысли его повернули к школе, эксперименту, Эрасту Георгиевичу...

«Мальчик...— подумал он о Жене, вспомнив, с какой запальчивостью, каким жаром излагал он ребятам свой проект.— Мальчик,— с теплом повторил он.— Но я... Я-то уже не мальчик... И все мы — не мальчики и не девочки, Эраст Георгиевич... Но мы должны подумать об этих мальчиках и девочках, должны, должны подумать!..»

Поднимаясь к себе на пятый этаж, он чувствовал, как и место прежних дряблых сомнений в сердце у него рождается упорная, твердая решимость. Довольно, школа должна быть школой, а не...— Он поискал подходящее сравнение, не нашел, но это и не важно: он знал, чем должна быть школа, вот что главное!..

Разумеется, думал он, это не так-то просто, сделать школу такой... Но все возможно... Все, все возможно, если только захотеть... очень захотеть... И всем вместе...

Нажимая на пуговку звонка, он вспомнил, что эти слова произнес Женя Горожанкин.

Между тем, вскоре после ухода Андрея Владимировича ребята спустились вниз, на танцы, а Женя еще долго хохотал, когда они остались с Таней вдвоем. И Таня тоже посмеивалась, глядя то на Горожанкина, то на место, где еще недавно стоял растерявшийся Андрей Владимирович.

Может показаться, что, вспомнив о Тане в начале главы, мы потом нечаянно забыли о ней, увлекшись потоком событий, в котором ведь и она должна была принимать какое-то участие!.. Но в том-то и дело, что — по крайней мере внешне — она оставалась совершенно безучастной ко всему происходившему в классе. Она стояла в сторонке, не произнося ни слова сама и, казалось, не очень прислушиваясь к тому, о чем толковали другие. Во всяком случае, она впервые рассмеялась, когда они остались одни, да и то как-то нехотя, через силу, и при этом взглянула на Женю не то с каким-то неясным для него сожалением, не то — превосходством.

Но Женя не придал этому значения; он, наконец, отхохотался, утих и, отдуваясь, с торжеством посмотрел на Таню.

— Ну, что ты скажешь?

Таня молча скользнула взглядом в сторону и вдруг произнесла с неожиданным вызовом:

— Скажу, что все это пустяки... Все, о чем вы тут говорили!

— А яснее?— удивился и обиделся Женя.

— Можно и яснее,— Таня посмотрела на него в упор:— Все вы твердите: правда, правда... Правда! А кому она нужна?..

— Правда всем нужна!—сказал Женя, еще не оправясь от внезапного напора.

— Всем?.. И тебе?..

— И мне!

— И тебе?.. А помнишь, о чем мы говорили на мосту?

— На мосту?..

— Вот, ты даже не запомнил!.. Я тогда сказала тебе, что, может, я сама все это выдумала — про мальчика и про паровоз?.. Что на самом деле ничего такого, может, и не было?.. А вдруг это правда?.. Но ты и слушать меня не захотел! Ты испугался! Потому что и тебе правда не нужна, и никому не нужна!

— Подожди,— пробормотал Женя, с трудом что-то соображая.— Как же так... Ты что... Ты хочешь сказать, что тогда, на мосту...

— Нет,— Таня тряхнула головой и отрывисто рассмеялась,— теперь я ничего не хочу говорить. Зачем?.. Ты ведь и сам отлично читаешь чужие мысли!.. Но я одно тебе только хочу сказать: выбрось из головы эту свою затею, всю эту ерунду, никому это не нужно и никто тебе не позволит!..

— Кто не позволит?..— нахмурился Женя.

Таня не ответила и отвернулась.

— Посмотрим, кто это мне не позволит,— сказал Женя.— Посмотрим!..

И вдруг дверь приоткрылась, скрипнули половицы, и Горожанкин, оглянувшись, увидел, как вдоль порога метнулась какая-то тень...


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ, в которой рассказывается, как Рита Гончарова возлюбила истину, и о том, что из этого получилось


Мы не станем утверждать, будто Рита Гончарова имела некоторое отношение к этой тени,— подобные приемы, наивные и бесхитростные, давно устарели, отошли в прошлое вместе с блистательно-простодушными комедиями плаща и шпаги, вместе с веселым лукавством авантюрного романа... Мы предпочитаем занимательности глубокомыслие, легким сюжетным узорам — громоздкий, утомительный анализ... Что делать! Нам остается только вздохнуть, говоря: такова... нет, не жизнь! — такова литература!..

И поэтому, возвращаясь к неожиданно скрипнувшей двери, мы не станем, повторяю я, утверждать... Однако не станем и отрицать, так как самому серьезному повествованию никогда не повредит некая доза таинственности.

Тем не менее мы вполне можем обойтись и без двери, и без тени, и без прочих дискредитирующих нас в глазах современного читателя обветшалых аксессуаров. Ибо из житейского опыта нам известно, что любовь притупляет нашу проницательность, и так именно случилось с Женей Горожанкиным, а ненависть, наоборот, ее оттачивает, совершенствует и заостряет до беспредельности,— так именно случилось с Ритой Гончаровой.

Рита Гончарова не любила Таню Ларионову. Больше того,— она ее ненавидела, по довольно ясным причинам. Но это ей не мешало с тех пор, как Таня сделалась самым известным в школе человеком искать с Таней близости, даже дружбы. Маша Лагутина, вернейшая Танина подруга, из-за чрезмерной застенчивости отошла куда-то в сторону, зато Рита сопровождала Таню на различные встречи, помогала к ним готовиться, сама, случалось,произносила вступительное или заключительное слово, где особенно подчеркивала Танину скромность и приводила яркие, поучительные примеры из Таниной жизни. Рита забегала к Тане домой, они вместе учили уроки, болтали о всяких пустяках и перечитывали письма, которые Таня продолжала получать из ближних и дальних городов, а также из сельской местности. Писем этих было так много, что Таня одна не смогла бы на них ответить, и она решила совсем не отвечать, но Рита сказала, что так не полагается, и сама составляла ответы, каждый отдавая Тане на подпись.

Все это не мешало, скорее помогало ей приглядеться к Тане, вникнуть, уловить незаметные движения Таниной души, сцепить, сопоставить и попытаться объяснить кое-какие факты и подозрения. И вот, наконец, она поняла, что Таня — совсем не то, за что она себя выдает и кем ее все считают. Это произошло как раз в тот день, точнее — вечер, когда в школе разыгралась история с КВН... Впрочем, тут возможно простое совпадение, и только. Ведь Рита узнала лишь то, о чем догадывалась и раньше, что подсказывала ей обостренная интуиция...

Так, по крайней мере, сказала она себе. Что же касается ненависти, которую она испытывала к Тане с давних пор, а тем более — что касается причин этой ненависти — в этом она не признавалась ни себе, ни... Да кто на ее месте сознался бы в таких подробностях?..

Нет, о ненависти теперь не могло быть и речи!..

Теперь Рита Гончарова любила, теперь она жалела, теперь она страдала за Таню Ларионову — как же могла она не пожалеть ее, представляя, что произойдет с нею дальше!..

Однако больше, чем Таню, она любила и жалела свою школу, и она страдала за ее опозоренную, поруганную честь! Но больше всего на свете она любила истину.

И вот какие странные и неожиданные приключения ждали ее на этом пути.

Подобно другим неопытным борцам за истину, Рита полагала, что достаточно ей объявить о, своем открытии, как правда восторжествует. По крайней мере, так ей казалось, когда на следующий день она шла в школу, сознавая, что ей известно кое-что такое, о чем еще никому неизвестно. И она не шла, а летела, тем более, что в тот день она дежурила по классу и ей нужно было прийти раньше всех. В нижнем вестибюле, пока еще пустом, безлюдном, она задержалась перед Таниным портретом, слегка затуманенным, как бы подернутым сизой дымкой — след влажной тряпки, которой протирала плексиглас уборщица. Рита проницательным взглядом посмотрела на портрет, на Таню в белых бантиках на тугих косичках — все это было уже не более, чем кусочек картона, его сорвут и выбросят в контейнер для мусора — там, за школой, а контейнер подцепят на крюк и увезут на свалку... «Но ведь ты сама виновата!» — скорбно подумала Рита, глядя в ничего не подозревающие Танины глаза.

В классе она отворила фрамуги на окнах, вынула из шкафчика мел, тряпку, смочила ее водой под краном умывальника, но эти привычные действия не успокоили ее: с минуты на минуту должны были появиться ребята, и она думала, кому открыться первому...

Первой оказалась Маша Лагутина, ее напарница по дежурству. Рита по себе знала, чего стоит разочарование в бывшем друге: прежняя сила чувства остается, только доброжелательность сменяется презрением, недаром же говорят — нет злейшего врага, чем старый друг.

— Маша,— сказала она, опустив печальные глаза,— я должна сообщить тебе кое-что, но по секрету, по страшному секрету... Я не могу никому-никому рассказать об этом, кроме тебя...

И Маша Лагутина, раскрыв было учебник, чтобы повторить параграф по химии, без колебаний закрыла книгу: как мы знаем, она всегда с готовностью жертвовала ради других личными интересами.

— Маша,— сказала Рита, садясь возле и доверчиво кладя руку ей на твердое, сухонькое плечо,— я даже не знаю, как сказать, такая это тайна... Но она касается всех нас.

— Говори,— сказала Маша,— не бойся...— и сама подвинулась к Рите.— Это касается всех нас?

— Да,— сказала Рита,— всех нас... И я бы не стала, наверное, ни о чем говорить, если бы это не касалось всех нас... Ведь ты же знаешь, как я отношусь к Тане Ларионовой...

— Да,— сказала Маша,— я знаю...— Но сказала слишком поспешно, потому что она, украдкой от себя самой, ревновала Таню к ее новой подруге.

И Рита уловила эту поспешность, уловила небольшую напряженность в Машином голосе и мягкой, гибкой своей рукой поправила у Маши узенький воротничок — поправила, будто нежно погладила...

— Она обманула нас всех. Она никого не спасала. И не было, не было никакого подвига!..

Маша не то чтобы удивилась... не то слово. Она как бы и не удивилась вовсе, она слушала Риту без всякого выражения на лице, она ее слушала так, словно при этом ничего не слышала, а только смотрела, как шевелятся сочные пунцовые Ритины губы... И у Риты, пока она говорила, было ощущение, что говорит она куда-то в глухую пустоту.

И когда она сказала все, что хотела, — вернее, половину, даже четверть того, что хотела — так много ей Маше нужно было сказать — тут Маша встала и с тем же лицом, на котором не было никакого выражения, пошла к доске.

Она подошла к доске и сняла с гвоздика маленькую, аккуратную подушечку, которую, в качестве дежурной принесла из дома, и стала вытирать ею доску, совершенно чистую доску, только что протертую ею же самой.

И хотя доска уже лоснилась, уже блестела черным глянцем, она ее терла и терла, пока не протерла всю сверху донизу, и потом она обернулась к Рите и сказала:

— Какая же ты, Гончарова... Какая же ты дрянь! А она так тебе верит!..

И она упала на парту и заплакала, зарыдала взахлеб — от обиды за Таню, главное, конечно — за Таню, но еще и за себя — за то, что она как последняя дура, самая распоследняя, сидела, слушала эту... эту... и она еще поправляла ей воротничок!..

И когда стали собираться ребята, когда собрался уже весь класс — Маша все плакала, никак не могла остановиться, а это был небывалый, удивительный случай — чтоб плакала Маша, и все с откровенной неприязнью смотрели на Риту, ведь их застали вдвоем. Никто не знал, в чем дело, но все сочувствовали Маше, все осуждали Риту, тем более что у нее вообще не было в классе друзей. И она уже думала не об истине, а о том лишь, чтобы не оказаться с глазу на глаз с целым классом — жутко было представить, как бы все на нее накинулись, — на нее и теперь смотрели так, что дай только Маша повод... Но повода Маша не дала, и это оказалось единственным, в чем Рите повезло тем утром...

Тогда она отправилась к Теренции Павловне, классной руководительнице девятого «Б». Собственно, даже не отправилась — ей и отправляться никуда не надо было, потому что Теренция Павловна сама пришла в девятый «Б», когда начался урок физкультуры. Она сюда пришла для того, чтобы в тишине и уединении произвести подсчет баллов, которые получил ее класс по всем показателям, предусмотренным экспериментом, и принесла с собой маленькие портативные счеты, пластмассовые, с косточками-бусинками. В связи с вычислительными операциями, которыми занимались теперь учителя, завхоз Вдовицын закупил на базе три или четыре десятка счет, но то были обыкновенные, грубые, конторские счеты, и Теренция Павловна купила себе в «Детском мире» миниатюрные, игрушечные, однако, вполне пригодные для работы.

Что же до Риты, то она сказала преподавательнице физкультуры, что плохо себя чувствует, недомогает, что у нее озноб и кружится голова, и вернулась в класс из спортзала как раз в тот момент, когда Теренция Павловна, держа в одной руке надкушенный пончик из школьного буфета, другой уже начала пощелкивать красно-белыми бусинками.

Рита сначала извинилась, что отрывает Теренцию Павловну от ее важного, требующего сосредоточенности занятия, а потом села напротив Теренции Павловны, тяжело вздохнула и рассказала ей всю-всю горькую правду про Таню Ларионову...

Стоит ли говорить, что чудный, свежий, воздушный пончик так и остался недоеденным, стоит ли описывать, как выпал он из ослабевших пальцев, Теренции Павловны, и как он лежал на тетрадке с аккуратными графами для подсчетов и вычислений, и как от него расплывалось, растекалось по странице, пропитывая ее насквозь, масляное пятно — все это свободно представит себе сам читатель, а заодно — и тон, которым Теренция Павловна произнесла: «Какой ужас!..»

Да, именно эти слова произнесла она, едва Рита начала свой рассказ, и она эти слова повторяла много раз, и с каждым разом Рита обретала все более уверенности, а голос ее — звучности и вдохновения...

Надо сказать, что Теренция Павловна была из тех учителей, которые любят, чтобы их любили. Однако, вопреки желанию Теренции Павловны, ее не любили в девятом «Б». Всем казалось, что за ее откровенностью кроется хитрость, за простодушием — расчет, за непосредственностью — игра в непосредственность... Эти же качества подозревала в ней и Рита, однако на них-то и надеялась она теперь...

Но, как мы увидим, она, в общем правильно оценивая некоторые стороны характера Теренции Павловны, кое в чем, однако, их переоценила.

Итак, Теренция Павловна сказала: «Какой ужас!» — и на этот раз она не лицемерила... То, что она услышала от Риты, действительно представилось ей ужасным!

И тут она посмотрела на пончик, на тетрадку, на страшное, неуничтожимое пятно...

— Как же так? — сказала Теренция Павловна.— Как же так?.. Ты только подумай, девочка моя, что ты такое говоришь? Ведь ты представляешь, что это значит?.. Для нашего класса? Для школы? Для всех?.. Ты представляешь?..

— Я представляю,— сказала Рита, но не так уверенно, как ей бы хотелось.

— Вот видишь,— сказала Теренция Павловна,— ты представляешь! Но если ты представляешь, то как же ты можешь так говорить?.. Ведь ты же помнишь, как об этом писали в газете? Ведь ты это помнишь?..

— Помню...

— Вот видишь, ты сама все помнишь! И не только в газете... А наша школьная линейка, первого сентября?.. Ведь это же было так празднично, так трогательно, так... Эти флаги, эти лица, эта тишина?..

— Я помню,— сказала Рита, у которой уже туманилось, кружилось в голове. — Я все помню, но ведь, Теренция Павловна...

— Нет, нет, ни слова больше, девочка моя! Ни слова, ни слова больше!.. Конечно, я понимаю, все, абсолютно все могут ошибаться, и я могу ошибиться, и ты можешь ошибиться, и кто, кто только не может ошибиться!.. Но ведь если все могут ошибиться, то и ты, и ты можешь?.. Ведь ты можешь ошибиться?..

— Могу...— сказала Рита. Она видела уже Теренцию Павловну как бы сквозь мутную пелену, и эта пелена то сгущалась, наползая на саму Риту, то редела, и тогда сквозь нее проступали черные, огромные, вибрирующие от страха зрачки.

— Но если ты сама все понимаешь, не будем больше об этом говорить! Я очень тебя прошу!..

И Рита с отчаянием увидела, что напрасно искала у Теренции Павловны поддержки... Но она была сообразительной девочкой! Она знала теперь, у кого эту поддержку надо искать!..

...Андрей Владимирович Рюриков дослушал ее до конца, не перебивая, и тут она вполне оправилась после разговора с Теренцией Павловной — сумятица в душе ее улеглась, и Рита дала волю своим чувствам! С первого же мгновения, с того мгновения, как она упомянула о Платоне и об истине, которая дороже дружбы — ей очень кстати пришло это на ум, о Платоне и об истине — у нее дрогнули ноздри и они продолжали дрожать все время, пока она говорила,— а она знала, какое это производит впечатление — когда вздрагивают ноздри, и пламенеет взгляд, и на лбу, как бы от ветра, бьется завитая в колечко прядка волос... Кроме того, она знала, что Рюриков — маленький, угрюмый, бескомпромиссный Рюриков — был добр, был отзывчив, но малейшая ложь выводила его из себя. Тогда он вспыхивал, он гремел, а глаза его метали смертельные молнии!.. Она обычно страшилась этих молний, но на этот раз с нетерпением ждала, когда они засверкают, тем более, что дело происходило в кабинете истории, увешанном картами, схемами знаменитых сражений, хронологическими таблицами, портретами великих людей. Все это придавало ее словам особую значительность.

Однако вот что случилось дальше.

Не только Рите Гончаровой, но и всем читателям нашей повести тоже известно, как был нетерпим Андрей Владимирович ко лжи, как никому, ни в каких обстоятельствах не мог он простить самую маленькую, самую никчемную ложь... Но то, о чем говорила Рита, была не маленькая, а поистине чудовищная ложь, столь чудовищная, что Андрей Владимирович был совершенно неспособен даже предположить ее возможность...

И он сказал, походив по кабинету, подумав, чувствуя, по обыкновению, неловкость за свои жестокие слова,— и вместе с тем он сказал, честно и прямо, как всегда беседовал с учениками:

— В любом событии,— сказал он,— каков бы ни был его масштаб, мы должны различать объективные и субъективные моменты. В этом смысле мы обязаны отделить то, что произошло в связи с Таней Ларионовой, от самой Тани Ларионовой. Мне кажется ненужной и даже вредной вся шумиха, которая вокруг нее возникла, и если бы вы протестовали против этого, я с вами был бы полностью согласен. Однако вы говорите о самой Тане Ларионовой — и тут я, к сожалению, не могу с вами согласиться. Вы подвергаете сомнению правдоподобность ее поступка, для меня же он — только лишнее подтверждение закономерности. Я убежден, что и вы, и все ваши товарищи, друзья и подруги способны бескорыстно помочь, спасти, а если потребуется — и пожертвовать собой во имя жизни другого человека. Надеюсь, вы не станете мне возражать. Но если так, если на это способны остальные, почему вы вправе думать иначе о Тане Ларионовой?.. Могла или не могла она совершить свой поступок? Могла или не могла?.. Вот в чем вопрос, остальное — детали...— (Тут Рита хотела что-то возразить или объяснить, но Рюриков поднял руку: он не любил перебивать, но и не терпел, чтобы его перебивали.) — Да,— повторил он настойчиво,— детали! Потому что, не подозревая, возможно, этого, вы подошли к узловому вопросу для мыслителей любых эпох. И я должен заявить, что придерживаюсь убеждения, что человек по природе добр, справедлив и стремится к общему благу! Что же до вашей гипотезы, то она не нова и, к сожалению, имеет своих предшественников и сторонников. Они утверждают— не будем разбираться в причинах, что человек, по самой своей сути зол, подл и эгоистичен. Что он — чудовище. Что благородство — только маска, которой он скрывает свои пороки!.. Вы желаете убедить меня в этом?.. Напрасно!..

Не станем приводить здесь всего, что говорил Рюриков, так как почти уверены, что он адресовался не только к Рите Гончаровой, и даже главным образом не к ней...

Но Рита... Рита была оскорблена, была уязвлена в самое сердце. Она бежала домой, не вытирая слез, которые выдувал из ее глаз ветер. Нет, не ей, не ей было объяснять, что-такое ложь... Она не была святошей, но почему же, почему — раньше, когда случалось ей лгать — ей верили, а теперь, когда она говорила правду,— ей не верят?.. Почему?..

Так, незаметно для себя, Рита Гончарова приобщилась к высокому сонму страждущих истины — то был первый день ее тернистого пути...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ, в которой Эраст Георгиевич начинает испытывать беспокойство


Назавтра Рита — ей больше ничего не оставалось делать — отправилась к Эрасту Георгиевичу.

Следует прямо и недвусмысленно заявить, что Эраст Георгиевич, разумеется, не верил в черную магию, а верил в передовую науку. То есть он до такой степени верил в передовую науку, что ему и в голову не приходило в чем-то таком сомневаться. Но убеждения, не закаленные в горниле сомнений, в иных случаях проявляют необычайную хрупкость, это во-первых. Во-вторых, как для многих интеллигентных людей с гуманитарным образованием, понятие науки ассоциировалось для него с паровой машиной Уатта, в остальном же, скажем, в области генетики, бионики или теории элементарных частиц сколько-нибудь явной границы между научными фактами и мистикой для Эраста Георгиевича не существовало. Но до сих пор это мало тревожило Эраста Георгиевича, в своей повседневной деятельности он оказывался равно непричастным как к миру загадочных нейтрино и мю-мезонов, так и к миру более таинственных инкубов и суккубов. Таким образом, ничто не угрожало ему, ничто не мешало сохранять во всей чистоте и целостности научное мировоззрение — до самого последнего времени.

До самого последнего времени, сказали мы, и это не случайная обмолвка. Потому что КВН, о котором уже знает читатель, как бы пробил тонкую корку, и вдруг девятый «Б» превратился в некий гейзер, ударивший в хрустальное небо школы № 13 ядовито шипящими парами нелепых слухов и суеверий.

Мало того, среди младшеклассников, мыслящих мир в строгих традициях стихийных материалистов, распространилась весть о колдуне, якобы появившемся в девятом «Б», и они бегали на переменках смотреть на Женю Горожанкина, своей внешностью, впрочем, тут же их разочаровывавшего — мало этого! Вспомнилась полузабытая уже странная история с девятым «Б», которая произошла в начале учебного года и, несмотря на вмешательство самого Эраста Георгиевича, так и не получила ясного истолкования. Многие учителя, особенно учительницы, утверждали теперь, что именно в девятом «Б» им трудно бывало проводить уроки, что именно здесь чаще всего они теряли внезапно стройную мысль, сбивались, ощущали беспричинное раздражение. Теперь многое, прежде не находившее объяснения, сделалось понятным — например, как это могло случиться, что однажды на географии, в совершенно безветренный — в том-то и суть, что в совершенно безветренный!— день вдруг распахнулась фрамуга и из нее посыпались стекла...

В том, что между фрамугой, расколотым стеклом и Женей Горожанкиным существует какая-то связь, убежден был, собственно, лишь завхоз Вдовицын, однако, убежден неколебимо. Заметим, вскользь, что после происшествия с портретом роль Вдовицына в школе очень повысилась, и кабинет завуча по воспитанию, где Вдовицын проводил дознание, так и остался в его распоряжении. В этот кабинет он и вызвал Горожанкина, но тот себя держал дерзко и ни в чем не сознавался, все отрицал — что и было доложено Эрасту Георгиевичу.

К чести Эраста Георгиевича признаем, что он этим беспокойным и невероятным слухам никакого значения не придавал. Он был в те дни бодр, энергичен, деловит, он вел школу к процветанию и для всего коллектива старался служить примером и образцом. Он попытался устыдить подверженных ненаучным предрассудкам педагогов. Он даже ссылался на статью в одной газете, где про телепатию все было сказано просто и четко. Кое-кто, однако, ему возражал, особенно Клавдия Васильевна Камерон,— в том смысле, что когда-то столь же просто и четко писали про кибернетику, а нынче даже дети монтируют роботов на полупроводниках. Эраст Георгиевич в ответ посмеивался, переводя разговор на шутливый тон и пеняя на занятость, которая мешает ему углубиться в современные научно-естественные проблемы.

И вот наступил момент, когда эти проблемы возбудили в нем нетерпеливый, просто-таки жгучий интерес, когда вдруг они его коснулись... Нет, какое уж там — коснулись!

Когда они вдруг нахлынули, нагрянули, наперли на него когда они вдруг его почти сбили с ног, когда вдруг от них стало зависеть... зависеть... Но не будем забегать вперед.

Не будем забегать вперед, потому что последующие события приобретают такую стремительность, что наше единственное желание — не отстать от них, а не то что пытаться их опередить.

И мы поэтому лишь едва-едва, мимоходом, упомянем о разговоре Эраста Георгиевича с Ритой Гончаровой, потому что для дальнейших событий эта встреча ничуть не важна, ею и завершаются для Риты Гончаровой поиски истины, дальше она будет всю жизнь вспоминать, как она пыталась найти, добиться истины и справедливости, и как она их не добилась, и это послужит ей для оправдания многих поступков, но нам-то все это не любопытно и скучно.

Но если мы все-таки упомянем о ее разговоре с Эрастом Георгиевичем, то по совершенно иной причине.

Как догадывается и сам читатель, Эраст Георгиевич, несмотря ни на что, не забыл о Танином признании, о тайне, известной, как он полагал, только им двоим... Правда, он совершенно поглощен был делами, куда более важными, чем любые тайны, которые чуть не на каждом шагу возникают у легкомысленных девчонок Таниного возраста; но тайна была, она иногда покалывала, как заноза, начинала ныть, как больной зуб, и он надеялся, что заноза зарастет сама собой, а зуб перестанет болеть, если о нем поменьше думать, поменьше к нему прикасаться.

И теперь Рита прикоснулась к этому зубу так осторожно, так бережно, что ей мог бы позавидовать опытный стоматолог.

Уже располагая небольшим навыком в борьбе за истину и справедливость, Рита начала не с Тани Ларионовой — ведь она говорила теперь не с Машей Лагутиной или там еще с кем-нибудь, а с Эрастом Георгиевичем, директором школы. И она начала со школы, с того, что в этой, руководимой им школе, она проучилась почти девять лет, и здесь ее научили писать буквы, здесь ее научили складывать, вычитать, умножать и делить, здесь ее научили всему, что она знает, и она всем, всем обязана родной своей школе. И несмотря на активное участие в воскресниках по сбору металлолома, несмотря на участие в различных других мероприятиях, она чувствует себя в неоплатном долгу перед своей школой. И поэтому она решилась прийти и Эрасту Георгиевичу, после тяжелых раздумий, после колебаний и сомнений...

Эраст Георгиевич выслушал Риту — точнее, не выслушал, не дослушал ее до конца, с него, казалось, достаточно и того, что он услышал — и он не стал ни возражать ей, ни... Наоборот, наоборот!..

Он улыбнулся. Он посмотрел на Риту чистым, светлым, прозрачным взглядом — на нее, на ее брови... И Рита опустила глаза. У нее мгновенно вылетели из головы слова, которые она была намерена еще произнести. Она опустила глаза, и поэтому не видела, как яростно вспыхнуло его лицо — короткой, слепящей вспышкой. Но жар от нее Рита ощутила всем телом...

Итак, Эраст Георгиевич улыбнулся и даже потер руки. Он сказал, что это прекрасно — то, что пришла она именно к нему, не говоря уже о побуждениях, которые сами по себе... так возвышенны!..— Он дважды повторил это слово.— И завтра же, без промедления,— сказал он,— завтра же утром, до уроков, он распорядится выстроить всю школу, с первого по десятый класс, и Рита — да, Рита Гончарова выйдет на середину и расскажет все, что она сейчас ему рассказала — всей школе!..

Рита не ожидала... Такой готовности... Такой внезапности... Она представила себе, как стоит перед школой — и рассказывает... О чем же? О подслушанном разговоре?..

— Но...

— Да, да, так мы и поступим!— говорил Эраст Георгиевич, не давая ей опомниться, прийти в себя.

— Но если...

— Что?

Она не могла ответить, не могла произнести ни слова. Она не могла бы даже толком объяснить, чем вызван был ее испуг. Она сидела, не в силах шевельнуться, придавленная, прижатая к стулу, приросшая к его сиденью, к спинке — беспомощная под ясным, светлым взглядом Эраста Георгиевича,— взглядом, который временами, как солнечный луч на изломе линзы, вдруг начинал слоиться многоцветным спектром...

— Да, конечно,— говорил Эраст Георгиевич,— конечно, тут есть известный риск, что вам не поверят, потребуют доказательств, и очень веских... И если вы не сумеете убедить всех в своей правоте — тогда позор ляжет не на Ларионову, а на вас! Так что риск, не стану скрывать, огромный. Но вы готовы?.. Ради истины, ради школы, которую вы так любите — вы ведь готовы и на такой риск?..

Раньше Рита полагала, что для полного торжеств истины довольно ее провозгласить,— оказалось, что за нее надо бороться, надо рисковать... Она смешалась, отступила. Она пожалела, что вошла в этот кабинет и затеяла этот разговор. И напоследок Эраст Георгиевич, снисходя к ее состоянию и отлично его понимая, перевел разговор на другую тему, как бы совершенно забыв, с чем она к нему явилась...

Он принялся расспрашивать Риту обо всяких пустяках, а кстати, наперед посмеиваясь и забавляясь — о Жене Горожанкине, в связи с недавним КВН, о котором до него дошли кое-какие слухи.

И что же?.. Рита вполне серьезно отвечала, что Женя Горожанкин — человек замечательный, что он действительно умеет читать чужие мысли, и это может подтвердить сам Андрей Владимирович.

— Однако,— сказала она,— Горожанкин слишком доверчив, слишком неразборчив и очень поддается дурным влияниям. Эраст Георгиевич может вспомнить, как был сорван в девятом «Б» урок литературы и кто тогда защищал Женю Горожанкина...

— Да, — сказал Эраст Георгиевич,— я что-то такое, припоминаю...— Но если эти детали его мало интересовали, его заинтересовало то, что Рита Гончарова говорила о странных способностях Жени Горожанкина не предположительно хотя бы, а как о факте, абсолютно достоверном, непоколебимом, прочном факте...

А дальше Эраст Георгиевич с нарастающим раздражением услышал совершенно уж нелепый, дикий какой-то бред, будто бы Горожанкин умеет не только читать чужие мысли, но и управлять чужой волей... А что до чтения мыслей, то он хочет обучить этому искусству всех ребят...

Эраст Георгиевич почувствовал значительное облегчение, когда за Ритой закрылась дверь.

«Телепатия!..— подумал он.— Черт знает, что такое!.. Мистика!.. Хиромантия!.. Черная магия!.. И где?.. У меня в школе!..» Он походил немного по кабинету, чтобы успокоиться, и так как Эраст Георгиевич абсолютно не верил в черную магию, а верил в передовую науку, это. удалось ему довольно быстро. Вскоре он сам уже посмеивался над той несуразицей, которую только что услышал от Риты, и чтобы совсем отвлечься, вернулся к началу их разговора, то есть к Тане Ларионовой.

Тут он сравнил невольно Риту и Таню Ларионову и ощутил неожиданную симпатию к девушке, которая так бесстрашно призналась ему во всем... Он подумал, что защитил и, пожалуй, спас ее сегодня, и эта мысль доставила ему неожиданное удовольствие...

Потом он присел к столу, пододвинул к себе перекидной календарь и беглым косым почерком набросал:

«1. Обратить внимание биологов, химиков, физиков...

 2. Организовать лекции и беседы — против антинаучных предрассудков (особенно в 9 «Б»!).

 3. В индивидуальном порядке заняться Горожанкиным.

Поручить...»

Он стал думать, кому поручить, в индивидуальном порядке, Женю Горожанкина: перо его задержалось в воздухе, продолжая по инерции совершать короткие энергичные зигзаги, и задержалось бы, вероятно, ненадолго... Но, по-трепетав в воздухе, оно вдруг опустилось, повисло над столом и улеглось рядом с перекидным календарем: в кабинете появился... не кто иной, как сам Женя Горожанкин.

Разумеется, это было простым совпадением, но, тем не менее, пробел, который следовал в пункте номер три за словом «поручить», так и остался незаполненным.

И не успел Эраст Георгиевич сказать себе, что это, конечно же, простое и забавное совпадение, не успел он подумать, что появление Горожанкина очень кстати, теперь он сам, никому не перепоручая, поговорит с Горожанкиным, не успел он произнести вслух, что очень рад приходу Горожанкина, что давно собирался его пригласить к себе, но дела... дела... Короче, не успело все это произойти, как Женя сидел уже напротив директора, на том самом стуле, где до него сидела Рита, и смотрел на Эраста Георгиевича неотрывным, протяжным взглядом.

То есть, понятно, он, как всегда, был безупречно вежлив, он постучался в дверь перед тем, как войти, хотя, возможно, Эраст Георгиевич, занятый пометами в календаре, этого не расслышал; он подождал, пока Эраст Георгиевич сам пригласит его сесть, и только тогда попросил обсудить с ним одно чрезвычайно важное предложение. Однако Эрасту Георгиевичу, то ли под влиянием рассказа Риты Гончаровой, то ли по каким-то другим причинам, не беремся судить, показалось, что и поспешное приглашение сесть, и еще более поспешные слова о том, как рад он приходу Жени Горожанкина, и неуместное уж вовсе в разговоре с учеником, какое-то извиняющееся упоминание о делах — что все это вырвалось у него само собой, как-то помимо воли...

Внешне, однако, был он вполне спокоен, держался чуть покровительственно, чуть снисходительно, с юмором, как того и требовали обстоятельства.

Он спросил, правда ли то, что Женя читает мысли, внушает волю и т. п., и что, якобы, ему удалось убедить в этом не только ребят, но и самого Андрея Владимировича.

Женя с полной серьезностью отвечал, что все это правда, и тут же, не откладывая, перешел к делу.

Он сказал, что не собирается хранить свое умение в секрете, как цирковые фокусники или гипнотизеры, выступающие на эстраде. Он хотел бы научить всех желающих — пользоваться способностями, заложенными в них самой природой. А так как у многих ребят такое желание имеется, то он и просит разрешения организовать в школе специальное общество, а руководство доверить ему.

Эраст Георгиевич крайне редко выходил из себя, но иногда все-таки выходил.

Он вдруг ударил кулаком по столу и крикнул, что больше не намерен слушать всю эту чушь, не намерен выносить всю эту абракадабру, не намерен позволять морочить — ни себя, ни других!.. Это уж просто... просто черт знает что такое!..

Когда он стукнул кулаком по столу, массивная стеклянная пепельница слегка подскочила, но Женя не повели бровью.

Он с полнейшей невозмутимостью сослался на Ефремова, на Лема, на Бредбери, а когда Эраст Георгиевич, вторично выйдя из себя, закричал, что это же фантастика, что нельзя же...— Горожанкин ему напомнил Жюля Верна, которого в свое время называли только фантастом, напомнил Циолковского, напомнил кое-кого еще, например, Алексея Толстого, его гиперболоид, весьма похожий на нынешний лазер, и все это Женя произнес очень спокойно, хотя и несколько застенчиво, как бы с неловкостью за Эраста Георгиевича, который ведь сам, помимо него, Жени Горожанкина, все это должен знать.

Его спокойствие подействовало на Эраста Георгиевича, он устыдился своей несдержанности, он признал, что граница между фантастическим и реальным довольно относительна, особенно в наш век, но, сказал он, ведь существует разница — между наукой и какой-нибудь мистикой, например, хиромантией или там черной магией... Женя хотел ответить в том смысле, что черная магия тут совершенно ни при чем. Но Эраст Георгиевич, чувствуя, что подобный спор не имеет твердо очерченных пределов, спросил его напрямик: зачем ему все это нужно?.. Неужели, сказал он, нет ничего более интересного и важного, чем...

И Женя ответил, что нет, во всяком случае так он считает.

Женя сказал, что в школе за последнее время появилась Ложь, и вот, в целях борьбы с ней, с этой Ложью, он намерен... И он стал обстоятельно развивать свою идею на счет поля правды, опираясь на данные современной пауки и некоторые свои собственные догадки и соображения.

Но Эраст Георгиевич, не вникая в эти соображения, спросил, о какой лжи он говорит, что и кого он имеет в виду.

И тут Жене изменила его прямота. Упомяни он о десятом «А» или, допустим, о Корабельникове — это могло бы сойти за донос, жалобу, во всяком случае — за какое-то мелкое, мстительное чувство... И он сказал, что ему не хотелось бы приводить конкретные факты, но, добавил он, некоторые из них и самому Эрасту Георгиевичу, вероятно, известны...

Эраст Георгиевич почувствовал внезапное смятение. Он пошелестел календарем, выдвинул и снова задвинул два-три ящика письменного стола.

— Странно,— сказал он,— странно... Не знаю, никак не пойму, о чем, о каких фактах ты говоришь...

«Да ведь это же бред... Явный бред!..— подумал он.— Но я, кажется, и сам поддаюсь... А впрочем, ему что-то, возможно, известно... Ведь Гончарова...»

Однако быстрота и сила ума в сочетании с проницательностью, которую Эраст Георгиевич проявил в эпизоде с Ритой Гончаровой, не подвела его и на этот раз. И когда Женя Горожанкин, поблагодарив его, вышел, Эраст Георгиевич с торжеством сказал себе, что переиграл этого мальчишку!..

И тем не менее страх — смутный, странный, неопределенный — как бы просочился в кабинет, неведомо из каких щелей... Он сделался как бы примесью самого воздуха — бесцветный, безвкусный и ядовитый, наподобие кухонного газа... Эраст Георгиевич ощущал, как мало-помалу его начинает подташнивать, начинает туманиться в голове...

Он откинулся на спинку стула. Он попытался думать о чем-нибудь другом, об Эксперименте, о Дне Итогов... Он прикрыл глаза...

Долго ли так просидел Эраст Георгиевич, он не знал.

Он услышал вдруг мягкое, осторожное покашливание, поднял голову — и увидел Рюрикова.

— Я ждал, пока вы проснетесь сами,— сказал Андрей Владимирович.— Но я... Я решил вас разбудить...

Рюриков стоял посреди кабинета, щуплый, маленький с огромным, тяжелым портфелем, от которого плечи его перекосились и обвисли. Но что-то было такое в его напряженной фигурке, что Эраст Георгиевич вздрогнул.

— Пожалуй, я и в самом деле задремал,— произнес он растерянно.

— Пожалуй,— сказал Рюриков.

Голос его был отрывист, выпуклые стекла очков в роговой оправе отливали сталью.

— Да,— повторил он,— я пришел вас разбудить, Эраст Георгиевич...

И он сел, но не в кресло, указанное Эрастом Георгиевичем, а на стул, и положил портфель, но не к себе на колени, а на директорский стол, звякнув при этом о полированную крышку металлическими уголками.

Все это означало, что он пришел для долгого и отнюдь не обычного разговора...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ, в которой Таня Ларионова постигает некоторые подлинные ценности жизни


Ну, а Таня?.. А что же тем временем Таня Ларионова, злополучная виновница всех описанных тревог и смятений?..

Ах, как было бы соблазнительно — изобразить дальнейшее восхождение Тани Ларионовой по мраморным ступеням славы — и, в обратной пропорции, ее нравственное падение, моральную гибель и т. п. Тем более, что, как заметил читатель,— мы имеем в виду ее объяснение с Женей Горожанкиным,— в Танино сердце уже закрался холод, закралось мертвящее отчаяние, закралось неверие в человеческое благородство— все, что положено для назревающей драмы... Но как быть, если жизнь богата парадоксами? Если в жизни случаются самые неожиданные парадоксы?.. И не они ли, не парадоксы ли, случается, ее украшают?..

И однако, поверит ли нам читатель, когда мы скажем, что Таня Ларионова... Да, что Таня Ларионова, находясь в самом центре, в самой воронке водоворота, среди кипящих, душераздирающих страстей, которыми клокочет школа 13 — а то ли еще будет!— что Таня Ларионова, на самом гребне, в самом головокружащем своем зените обрела .вдруг неизведанную тишину и покой?.. Что после мучительных сомнений, безвыходности, тупика, в разладе с собой, с друзьями, с целым миром — она испытала вдруг редкостное состояние, именуемое счастьем, и радость великого прозрения коснулась ее... И что причиной всему этому оказался Бобошкин... Да, тот самый, тот самый Петя Бобошкин, которому, видно, суждено появляться в самые критические мгновения Таниной жизни!..

Но читатель давно убедился, что мы против дурной занимательности, против избитого приема — загадывать загадки там, где можно их избежать. Ведь иначе мы преподнесли бы и всю Танину историю как сплошную загадку — стоило нам опустить первую главу... Какое искушение!.. И только в конце... Однако, повествуя о лжи, мы прибегаем лишь к честным приемам.

И мы расскажем все, что сами знаем о новой встрече Тани с Петей Бобошкиным, в целях краткости опуская разве незначительные подробности и детали.

Итак, после памятного разговора с директором, внешним образом для Тани все складывалось вполне благополучно. Она уже свыклась со своим положением первой ученицы, гордости школы и совести коллектива. Ей ниоткуда не грозила опасность, исключая Женю Горожанкина, но она еще не подозревала, какие следствия будут иметь его возвышенные побуждения... Тут многого не знал еще и сам Горожанкин... Однако мы ведем речь не о нем, а о Тане. Ее избирали в президиумы, ее приглашали на различные собрания, совещания, сборы, она значилась полноправным членом школьного комитета, еще не столь давно осуждавшего ее за скверную успеваемость и далеко не примерное поведение. Но конечно, Таня не могла не чувствовать, что и почет и общее восхищение адресованы вовсе не ей, что сделайся известным, кто она такая на самом деле... И ома все чаще, все тревожней, начинает задумываться сама: кто же она такая на самом деле...

Казалось бы, нет ничего естественней и проще, но с какой иронией мы произносим слова: «начинает задумываться...» Не странно ли это? И не странно ли, что когда человек смотрит по телевизору хоккейный матч или примеряет перед зеркалом новый галстук, мы стараемся ничем ему не помешать, не разбить его величайшей сосредоточенности,— но никогда, ни при каких обстоятельствах не придет нам в голову — остерегающе подняв палец, сказать окружающим о ком-то: «Тс-с-с... Тише!.. Он думает...» Куда там! Заметив чей-то углубившийся и внезапно замерший взгляд, мы пугаемся, мы ищем исток душевного нездоровья, мы поспешно включаем телевизор, мы покупаем небывалой росписи галстук, мы говорим: «Развлекись! Отвлекись!» и припоминаем детскую притчу об индюке, и призывно, раззадоривающе хохочем, наблюдая со страхом исподтишка: а ну как, невзирая на всю нашу предусмотрительность, он — наш друг, наш брат или подопечный — опять «начнет задумываться»?..

Не потому ли, задумываясь, мы жаждем одиночества, избегаем людей, сторонимся даже самых близких?..

Так случилось с Таней.

За последние месяцы что-то незаметно и резко переменилось в ней, что-то произошло.

Прежде жила она притоком внешних впечатлений, была их отзвуком, откликом, отсветом, не больше. Какая-нибудь там ленточка или пуговичка, или открытка с Брижитт Бардо — и вот уже бьет из нее сумасшедшим фонтаном радость, или, наоборот,—слезы блещут в глазах... Так лужица после дождя: проглянет на небе солнце — и она в тот же миг вся поголубеет, заискрится: набегут облака — она снова замутится и потемнеет. Все в ней — отраженье, ни цвета своего, ни формы: даже очертаниями повторяет она контур впадины, оставленной на дороге колесом грузовика или мотоцикла.

Но теперь... Теперь в Тане что-то появилось... Что-то такое... Что?,.

Все вокруг — само по себе, а она — сама по себе. Все вокруг куда-то спешат, торопятся, все беспечны и веселы, а ей не весело, нет. И не спешить ей хочется, а напротив — постоять, подумать... Это замечают все: как некстати нападает на нее вдруг задумчивость. И она замечает, что замечают все, но что может она с собой поделать? Ей грустно, ей тоскливо, ей хочется побыть наедине с собой, ей никто не нужен...

Она уходила из дома, где никто не ждал ее возвращения, и бродила по улицам — по нелюдным окраинным улицам, неметеным, неприбранным, в опавшей сухой листве, мягко пружинящей, тихо шуршащей... Или, когда над городом густели сумерки, она сворачивала к центру, как будто там, в толпах, которыми кишели вечерние тротуары, ей хотелось еще острее почувствовать свое одиночество, свою непричастность к окружающей среде. А перед тем как вернуться к себе, она поднималась на мост через пути, знаменитый «мост Ватерлоо», и стояла там, вровень с вокзальным шпилем, над сонными, угрюмыми составами, над ярко освещенной трансформаторной будкой с надписью «Высокое напряжение опасно для жизни».

И когда она так стояла, когда шла, когда изредка присаживалась где-нибудь на скамейку, отрешенная, всему и всем чужая, на нее оглядывались, удивленно или соболезнуя, ведь мало ли что могло случиться, мало ли какая беда — у этой девочки в не новом, накоротко подрезанном пальто, долгоногой, в пестром, небрежно повязанном платочке, такой вызывающе-независимой и такой... такой...

Но с ней ничего не случилось, она просто думала, точнее училась думать. Она вдруг открыла в себе эту способность — думать, и поняла, что прежде никогда не думала, не знала, что это такое. И она теперь только и была занята тем, что думала, думала... О чем?

О, на это не так легко ответить! На это можно было бы ответить, что не было ничего такого, о чем бы не думала она в эти вечера и дни!

Она думала и вспоминала. Например, о соседе, который несколько лет назад поселился в их доме. У него было одутловатое, красное, как бы обожженное морозом — а может, и вправду обмороженное — лицо. Но, может быть, оно было багровым, разбухшим — от постоянного напряжения, такие лица Таня замечала у тех, кто передвигался по земле с помощью рук, на низенькой колясочке, если так можно назвать пару сбитых дощечек на роликовых колесиках,— а он именно так и передвигался и, завидев его, Таня обычно старалась не смотреть в его сторону, пробежать мимо или как-нибудь по незаметней обойти — от стыда за свои легкие, длинные, быстрые ноги, от безвинного и тем более нестерпимого стыда.

Так вот, она вспоминала, как, поселившись в их доме, он стал строить гараж, потому что у него был автомобильчик, какие тогда выдавались военкоматами или еще кем-то таким, как он, инвалидам, и для этого автомобильчика, кургузого, смешного, с брезентовым верхом, был нужен гараж, то есть, в сущности, небольшая пристройка к сараям, которые загромождали почти весь двор. И вот во дворе загорелся скандал: говорили, что гараж будет мешать вешать белье, будет мешать детям, будет еще чему-то или кому-то мешать, и это так и было на самом деле, но инвалид, в злом, галдящем, грозящем кольце жильцов дома,— инвалид сидел — вернее, он стоял на земле, ведь это для него значило стоять — так вот, он стоял позади кирпичной стенки, он уже начал выкладывать ее и выложил вершка на три-четыре, и теперь он стоял за ней, в кепочке, перемазанной цементным раствором, с багрово-красным, цвет кирпича, лицом, с водянисто-голубыми, почти белыми глазами, белыми, бешеными, жалкими глазами — и казалось, он выглядывает из траншеи или дота, и он не отступит, не уступит, и будет здесь стоять, на своей низенькой тележке, на дощечке с колесиками, пока жив, пока его не прихлопнет граната или пуля,— граната или пуля, а не эти горластые бабы в подоткнутых передниках...

И он построил гараж. И он катал ребятишек в своем автомобильчике. Но недолго: вскоре он умер, говорили — от кровоизлияния в мозг.

Он был на редкость широкоплеч, и он лежал в большом, просторном гробу, и в гробу оставалось еще много места, хотя там, где полагалось быть ногам, насыпали опилок и стружек, и потом это место прикрыли простыней, и сверху цветами, так что для тех, кто ничего не знал, было и невдомек, что там всего лишь опилки и стружки.

Таня никогда не видела смерти вблизи — не киноэкранной, а настоящей, живой смерти, и боялась, избегала, смотреть ей в лицо. Она смотрела туда, на цветы, покрывавшие простыню, под которой были опилки и стружки, смотрела на беззвучную, сутулую, как бы в чем-то навсегда виноватую перед покойным толпу женщин, жильцов дома, смотрела на круглую диванную подушечку в алой наволочке — вся она была покрыта медалями и орденами, и лежала справа от изголовья, назастланной красным табуретке.

И вот теперь, бродя по городу, Таня вспоминала обо всем этом и думала. Что такое слава? — думала она. Потом, на кладбище, говорят, был оркестр, были старые фронтовые друзья, произносили речи... Это и есть — слава?.. Почему же никто не знал, не догадывался раньше, при жизни — что это был за человек?.. И только после смерти... Почему?.. Ведь там все было настоящим...

А тут — подделка, выдумка... То есть попросту вранье... И вокруг столько шума, трезвона... Что же такое — слава, чего она стоит? ..

(Заметим в скобках, что Таня реже находила ответы, чем задавала вопросы... Но это ей простительно—ведь она, как мы установили, только училась думать...).

Но если,— думала она,— если о нем никто ничего не знал, знали только, что без ног, инвалид, а больше ничего и не знали, ведь если бы знали — никто не спорил бы, постыдились бы спорить из-за гаража... Да, так вот, если о нем никто ничего не знал, то ведь и о других мы тоже... Тоже ничего, возможно, не знаем?.. Вот этот человек, и этот, и этот — что я знаю о них? Возможно, это очень хорошие, возможно, даже замечательные люди, но я об этом не знаю, для меня они просто прохожие, и я для них просто прохожая... И возможно, кто-нибудь из них сейчас смотрит на меня и думает: какая хорошая девочка, какая замечательная девочка идет мне навстречу... Ведь если я о них так думаю, то и они обо мне так могут подумать?..

Но ведь я могла бы, могла бы... Стоило только произойти на самом деле тому, что я выдумала, ведь это же могло произойти на самом деле, ведь мало ли такого на самом деле происходит... Но ведь могло бы и не произойти? Могло бы и за всю-всю жизнь со мной ничего такого и не произойти?.. Ведь столько людей, у которых ничего до самой смерти не происходит! Чем же тогда виноваты эти люди, ведь это же не от них зависит — произойти или не произойти?... Что там ни говори — это дело случая... Ведь вот этот лысый человек, в очках, на полосатой скамеечке, читает газету... Ведь могло бы случиться так, что это ему бы миной оторвало ноги, и он бы потом строил гараж и потом бы... А тот мог бы сидеть на полосатой скамеечке, нога на ногу, и читать газету — разве не так?..

И это мой бы портрет мог оказаться в вестибюле,— мой, а не ее, не той девочки, которую тоже зовут Таня Ларионова, и о которой пишут в газетах, и которая получает столько писем....

Я делаю все, что могу, чтобы сравняться с этой девочкой, мне уже ставят отметки не потому, что у нас одинаковые имена и фамилии, я подтянулась, выправилась... Но лучше я стала от этого?.. Нет, хуже, хуже, чем была, когда-то. Ведь моя ложь все растет, прибавляется с каждым днем, и сколько бы я ни старалась — сколько бы ни старалась я стать похожей на ту девочку, на ту Таню Ларионову — я не ближе, а все дальше от нее, все дальше.. И тут полнейший тупик. Ну, полнейший.

Я бы могла, я бы хотела что-то такое совершить... Что-то большое, огромное совершить, но я могу ждать случая целую жизнь — да так и не дождаться. Ну, и какая же тогда это жизнь? И зачем она вообще — эта жизнь? И кому она нужна — эта жизнь? Кому-то, впрочем, она, может, и нужна, только не мне...

Так она ходит по городу, среди незнакомых людей, незнаемых судеб, незнаемой жизни — то ища примирения, то отвергая, все напрочь. Она пытается придать своим мыслям стройность, но у нее это плохо получается, мысли рвутся, путаются, переплетаются, она их бросает, чтобы начать все сначала — и все повторяется снова и снова. Все — тупик,— думает она, потому что сама в тупике. Все — ложь,— думает она, потому что страдает от собственной лжи. Весь мир кажется ей лишь многократно увеличенной; непомерно разросшейся копией ее самой. Она бьется, чтобы выскочить, выпрыгнуть из себя — и не может...

И вот однажды, когда Таня возвращалась со своей затянувшейся, почти полуночной прогулки, заранее представляя, что ждет ее дома — а ждала ее сваренная утром вермишель, мамина открытка с видом на Машук и уроки, которые она уже выучила, но в которых кое-что еще следовало повторить — о, на этот счет Таня была теперь к себе очень, очень строгой! — так вот, когда Таня возвращалась к себе домой, по пути — и представьте себе, так поздно — ей встретился Петя Бобошкин...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ, в которой Таня Ларионова при помощи Пети Бобошкина совершает важное открытие


Итак, однажды вечером Тане повстречался Петя Бобошкин. Он шел себе по краешку тротуара, шел не спеша, вразвалочку, независимо и достойно, и на ходу пинал под ноги прохожим пустые стаканчики из-под мороженого. Пальто на нем было, разумеется, нараспашку, фуражка — на затылке, портфель волочился по земле, и вообще ему было очень весело. Вдобавок он останавливался чуть ли не возле каждого фонарного столба, прилаживал портфель между ног и вынимал из кармана конфету. Он конфету разворачивал, он клал ее в рот, а бумажную обертку, аккуратно разгладив на ладошке, запускал над головой, представляя, возможно, что это планер или парашютик.

Прежде чем вступать в диалог, Таня крепко схватила Бобошкииа за воротник, и поступила предусмотрительно, потому что Бобошкин тут же попытался дать стрекача.

— Ты что тут шляешься, полуночник? — спросила Таня суровым голосом.

— Я домой иду,— прохрипел Бобошкин, порываясь на свободу.

— Домой?.. А до сих пор где шатался?..

— Я уроки делал...

Что-то мало походил Петя Бобошкин на прилежного ученика, который до одиннадцати вечера занимается уроками, как он объяснил, у одного своего товарища. Да и какие уроки в первом классе? Тане все это показалось подозрительным, и не только это... Она принялась расспрашивать Бобошкина, и весьма дотошно. Бобошкин же в ответ безмолвствовал или буркал что-нибудь угрюмо и невпопад. Он, однако, примирился как будто, со своей участью, то есть с тем, что Таня проводит его домой, и под ее настойчивым взглядом начал застегивать пальто, посапывая и почмокивая конфетой, от которой правую его щеку раздуло, как от флюса. Но едва Таня выпустила из рук бобошкинский воротник, Бобошкин неожиданно крутанулся на месте и побежал прочь...

Он бежал не вдоль тротуара, а поперек, он шмыгнул в дворовые ворота и помчался, а Таня — за ним. Он петлял между каких-то строений, ям, траншей, он юркал в кусты, перемахивал через низенький штакетник, исчезал в щелях и проломах дощатых заборов. Таня давно потеряла его из виду, она бежала на звук, на шум, на шорох, и догадайся Бобошкин затаиться где-нибудь, ей пришлось бы отказаться от погони. Таня в темноте подвернула ногу, раскарябала веткой нос, а перескакивая через какую-то канаву, зажмурила глаза — ей казалось, она валится в пропасть... Она уже не понимала, где бежит: безлюдные, унылые дворы, редкие лампочки над провалами подъездов, ломкие, низкие заросли бурьяна, извилистые закоулки, налитые мраком и надсадным, задыхающимся собачьим лаем...

Потом Бобошкин выскочил на пустырь, огромный, черный, весь в каких-то буграх и впадинах; бугры странно блестели под луной, мерцали холодными искрами и с хрустом осыпались, зыбились под подошвой. Посреди же пустыря — так показалось Тане — громоздко вздымалось необычной кубической формы здание, упираясь в небо тонким длинным перпендикуляром единственной трубы. Здесь, у этого здания, как сквозь землю провалился Бобошкин.

Он, конечно, никуда не провалился, он просто сбежал по крутой, уводящей вниз подвальной лестнице, и не столько сбежал, сколько скатился, потому что ее ступени покрывал толстый слой угля, и само это здание было всего-навсего кочегаркой, а вокруг блестели груды шлака и антрацита. Таня, сказав себе, что это просто-напросто обыкновенная кочегарка, по той же лестнице, как на лыжах, съехала вниз, ужасно негодуя на Бобошкина, потому что ведь это из-за него она, как ненормальная, лазит по ночам во всякие кочегарки; кроме того, ей в туфли насыпалось порядочно угольной крошки, и она колола и прямо-таки жгла ступни.

Словом, она так-таки ничего и не боялась, когда — подумаешь! — очутилась внизу, в кочегарке, низкой, узкой, с тяжелыми сводами, похожей на пещеру, и увидела там — подумаешь! — на расчищенной от угля площадке пятерых или шестерых мальчишек, ее возраста, кто постарше, кто помладше, но в среднем — ее возраста, и между ними какого-то парня лет двадцати с гаком, черномазого, заросшего, маленького, с веселыми беспощадными глазами и блестящей фиксой во рту. Все они о чем-то спорили, сидя на березовых чурках, вокруг чурбака, на котором были разбросаны замусоленные, прогнутые карты. Но при Танином появлении галдеж прекратился.

Остальное произошло за какие-то три-четыре, самое большое — пять минут, хотя для Тани эти пять минут показались самыми долгими, самыми томительными в ее жизни.

«Подумаешь!» — про себя повторила Таня, стараясь не видеть повернувшиеся к ней лица — все они слились в тот момент перед ней в одно бледное, нагло и жутко ухмыляющееся пятно. Она смотрела в глубину кочегарки — там возле топки, из которой выбивали то лиловые, то багряные отсветы, затравленно притаился Петя Бобошкин. Судя по всему, он здесь очутился не впервые.

— Петя,— сказала Таня,— а ну пошли со мной!..

Бобошкин не откликнулся, да и Танин голос прозвучал как-то сдавленно, слабо. Черномазый, с фиксой во рту подмигнул Тане и пробубнил, фальшиво коверкая слова:

— Зачем — Петя?.. Какой Петя?.. Меня Миша зовут...

— Петя! — крикнула Таня, стремясь придать своему тону повелительность.— Ты слышал?.. Сейчас же!..

Но голос ее сник, заглох, раздавленный, дурашливым хохотом. Те, на чурбаках, корчили ей гримасы, сквернословили, похабно жестикулируя и подзывая к себе.

Таня бы нашла, как им ответить, но она не ответила, а подумала о Бобошкине:

«А если он не пойдет?. — со страхом подумала она.— Что тогда?»

— Эй,— сказал с фиксой,— она сестра твоя?— и сплюнул, цыкнув слюной через плечо, не взглянув на Бобошкина.

Бобошкин молчал.

«Не пойдет...— подумала Таня, — не пойдет...»

И она сама пошла к Бобошкину.

Но это так говорится — пошла. На самом-то деле между ней и Бобошкиным находились те, на чурках. Они уже поднялись, уже забыли про карты и стояли, преградив ей дорогу. Таня должна была пройти — не мимо, а сквозь них. Прямо напротив нее стоял черномазый с фиксой, и с каждым шагом эта золотая зловещая фикса приближалась, словно медленно вонзалась в нее... Все это до неправдоподобия напоминало кое-какие кадры из фильмов, которые запрещается видеть детям до шестнадцати лет, но которые Таня, разумеется, видела. И тем не менее она шла прямо на парня с фиксой, шла, обеспамятев от страха, шла и прищуренными глазами презрительно смотрела в его веселые беспощадные глаза и думала о том, что если, что как только он коснется ее своими растопыренными пальцами... нет, раньше... она сдернет туфлю с коротким, но твердым, да еще и с железной подковкой, каблуком...

Но в этот миг что-то лязгнуло, грохнуло — это Петя Бобошкин, дико вопя, с раскаленной кочергой наперевес, кинулся на тех, кто не подпускал к нему Таню. И все они отскочили, шарахнулись в стороны, Таня вскрикнула, но Бобошкин, продолжая размахивать багровой кочергой, толкнул ее к выходу...

Все это, повторяем, заняло не больше пяти минут, включая и то время, которое понадобилось обоим, чтобы по засыпанной углем лестнице выкарабкаться из подвала. Когда же, спустя четверть часа, они выбрались на хорошо освещенную улицу, да еще запруженную народом, выходящим из кинотеатра, с последнего сеанса, Тане казалось, что ей только померещились — и кочегарка, и карты, и черномазый... Померещились, если бы не угольная пыль, от которой они кое-как отряхнули друг друга, Таня и Бобошкин, и потом Таня повела его домой.

Она уже не сердилась на Бобошкина, в конце-то концов он оказался смелым, отчаянным мальчуганом. Она на него теперь уже не сердилась, хотя он по-прежнему отказывался отвечать на различные вопросы, в том числе и на вопрос, давно ли он и почему захаживает в кочегарку. Бобошкин только сказал, что тот самый парень — он и есть кочегар, и зовут его Миха Гундосый, и больше ничего не прибавил, а сунул Тане в кулак две последние конфетки «А ну-ка отними», и уговорил съесть обе, потому что он и так уже, сказал он, сегодня объелся, и если Таня любит конфеты, он ей будет приносить каждый день.

Возможно, Бобошкин, говоря так, хотел ее немножко задобрить, они приближались уже к дому, где он жил. Но Таня и не думала позорить Бобошкина перед его родителями, наоборот. Она предполагала именно с ними, родителями Бобошкина, и поговорить о том, как это выходит, что их сын слоняется по ночным улицам, где же их родительское беспокойство, где их забота, где их долг?.. Знает она таких родителей, скажет она, сами пьянствуют, дебоширят, сами живут в свое удовольствие, а до детей им и дела нет! А потом из них вырастают такие вот бандюги с фиксой!..

Она уже совсем настроилась на обличительную речь, она уже ясно представила, как она ее произнесет, и как растеряются эти самые родители, она даже почти видела их перед собой — эдакого рыжего верзилу-отца, с убойными кулачищами, всегда под хмельком, чуть что — за ремень, и мать — обозленную семейными дрязгами, ссорами, очередями, стиркой, орущую на детей и слезливо жалующуюся мужу на сорванца Бобошкина-младшего....

Но отец Пети Бобошкина, отворивший им дверь, оказался вовсе не верзилой, а напротив, низеньким и даже довольно плюгавеньким человечком. Он держал в руке скрученную жгутом тряпку, с которой на пол сочилась вода, и одет был в клеенчатый, с желтыми цветочками передник, подтянутый шлейками к самой шее, это придавало ему отнюдь не мужественный, и тем более не устрашающий вид. И от него не разило ни вином, ни водкой, а припахивало борщом и еще чем-то нежным, не то молоком, не то мыльным порошком «Лотос», вдобавок у папы-Бобошкина были такие испуганные, замученные и печальные глаза, что едва Таня увидела их, как из ее головы мгновенно улетучилась заранее приготовленная речь.

— Какой кошмар! — тихо сказал папа-Бобошкин, разглядывая сына и как бы сомневаясь, что тот действительно стоит перед ним.— Какой кошмар!..— повторял он, вздрагивая в некоторых особенно драматических местах Таниного рассказа.

Надо заметить, что Таня, глядя на папу-Бобошкина, с трудом перебарывала смех, но это ей иногда не удавалось — и она прыскала, увеличивая смятение и растерянность Бобошкина-старшего. Ей было и смешно, и жалко его одновременно, и когда, дослушав Таню, он сказал:

— Вы спасли мне сына! — она не выдержала и закатилась: так благодарно, с таким сознанием собственной вины это было сказано.

— Да,— еще раз, но уже с оттенком торжественности, проговорил старший Бобошкин, — вы спасли мне сына! — И он прикрыл старым клетчатым пледом Петю Бобошкина, который успел тем временем втихомолку прикорнуть на диване, и повел Таню на кухню.

Здесь, в маленькой, чрезвычайно опрятной, блистающей никелем и алюминием кухоньке, папа-Бобошкин налил в тарелку очень густых и очень вкусных щей, и поставил тарелку перед Таней, и пока она ела, поведал ей очень грустную историю, от которой Тане сделалось папу-Бобошкина еще жальче. Но вместе с тем она, эта история, возвратила ей веру в то, что в мире, наряду со злом, существует и стойкая человеческая доброта, и душевное благородство.

Мы назвали бы эту историю так:


БАЛЛАДА О ФЕМИНИЗАЦИИ,


а в изложении ее несколько расширили бы кое-какие детали, застенчиво обойденные Бобошкиным-старшим. И вот как она, эта странная история, выглядела бы в таком варианте:


Папа-Бобошкин и мама-Бобошкина горячо любили друг друга еще в те времена, когда он не был папой, а она не была мамой, но это не удивительно, так почти всегда и случается, и для нашей истории это не самое важное. Важно иное: оба они мечтали создать семью на новых началах, без пережитков домостроя, еще встречающихся в семейном быту. То есть они хотели, такая у них была обоюдная мечта, создать свою семью на принципах полнейшего равенства, полнейшего уважения к личности, полнейшей справедливости и взаимоподдержки. И это была не какая-нибудь беспочвенная, хотя и прекрасная мечта утопистов: она опиралась на современные достижения техники, на самые последние и совершенные, какие только возможно себе представить. И они начали, по мере укрепления семейного бюджета, последовательно, этап за этапом, продвигаться к цели.

Первым таким этапом была стиральная машина. Она избавляла женщину от изнурительного, отупляющего труда. Она стирала, полоскала, синила, крахмалила, выжимала, сушила. Папа-Бобошкин отлично овладел эти-мы всеми операциями, и жена самокритично признавалась, что у него это получается лучше, чем у нее. Папа Бобошкин этим гордился, пытливо изучал детали прачечного дела и рыскал по городу, сопоставляя свойств стиральных препаратов.

Ко дню рождения сына он преподнес молодой матери дорогой подарок, приобретенный на сверхурочные: набор механизированных кухонных инструментов, целую поточную линию. Стоило в отверстие на одном конце бросить картофелину, как спустя небольшое время она выскакивала на другомочищенная, без единого глазка, разрезанная на ломтики. Агрегат работал безотказно, правдапока им управлял сам Бобошкин. Он был рассчитан на людей с высшим техническим образованием.

Потом наступил черед герметизированных кастрюль для ускоренной варки, электрических сковородок для тушения мяса, наступил черед утюгов с терморегуляторами, пылесосов, преобразуемых в полотеры, швейных машин универсальной конструкции — все эта требовало знаний, навыков, соблюдения правил безопасности и, наконец, просто терпения, недоступного в некоторых случаях для женщин. Папа-Бобошкин уже свободно кулинарил, гладил, убирал квартиру и даже штопал и метал петли на швейной машине «Эврика», овладев тридцатью шестью операциями, на которые в умелых руках она была способна. По воскресениям же он ремонтировал домашнюю технику, так как в будни времени не хватало. Женщины-соседки, как говорится, не чаяли в нем души. Они предпочитали папу-Бобошкина всем мастерским на свете и ставили его в пример собственным мужьям.

Что же до мамы-Бобошкиной, то она, благодаря такой дружной, налаженной семейной жизни, закончила вечерний институт и сделалась научным работником. Специалисты находили у нее большие способности, ее всячески поддерживали, посылали на конференции и в командировки. Она вообще была красивой женщиной, но любила своего мужа, и в редкостные, не занятые наукой минуты стремилась побыть с ним.

Впрочем, ей стоило больших усилий повести его в театр: папа-Бобошкин сетовал на то, что не докроил платьице для младшей дочки или фартучек для старшей. На худой конец он соглашался пойти в кино. Однако на пути ноги сами заворачивали его в гастроном, в молочную, в специализированный магазин. Это ее раздражало

Ну, неужели, неужели,— говорила она,— ты хотя бы на сегодня не можешь забыть про свои домашние заботы?..

Он покорялся и стыдливо запихивал в карман авоську. Он любил свою жену, он любовался ею, когда они вместе проходили по улице, и, сравнивая ее с собой, постоянно ощущал неловкость, тем более, что он был ниже ростом на целых полголовы.

Товарищи по работе над ним посмеивались, называли «кормящим отцом», а восьмого марта в шутку подарили передник, тот самый, в котором он теперь сидел перед Таней, но Бобошкин-старший не поддавался, храня верность идеалам юности. Кроме того, его действительно не тянули ни пивная, ни стадион, ни субботний преферанс... В особенности теперь, когда его жена уехала на три года в аспирантуру. Это был очень серьезный, ответственный шаги оба долго думали и решали, ехать ей или не ехать. С одной стороныдом, дети, семья. С другойнаука, талант... Его даже пригласили в ее институт, поговорить, посоветоваться, объяснить, что он должен пойти на известные жертвы. Особенно на этом, то есть на жертвах, настаивал научный руководитель жены, он был из Москвы, но случился как раз в городемолодой, с легкой сединкой, которая придавала его лицу мужественное и интеллектуальное выражение. Он особенно настойчиво говорил о науке и о жертвах, он говорил об этом и за столом, и на кухне, где Бобошкин-старший, в честь его прихода, готовил салат, и даже сам показал Бобошкину, как готовят салат «Люцифер» — выяснилось, что салатыхобби молодого ученого.

Жена много плакала, собирая вещи, и все упорней твердила, что никуда не поедет, и он помогал ей укладываться и уговаривалне зарывать талант в землю и думать не о семье, а о науке, которая в ней так нуждается. И, наконец, она ослабла, сдалась и сказала, что едет только для него, только потому, что он ее так уговаривал, иначе она бы ни за что не поехала. И она поцеловала его очень крепко на прощанье в лысеющее темя и долго махала из вагона.

Теперь она писала, что рвется домой, к нему и к детям, писала, что ужасно скучает, и присылала дефицитные стиральные порошки самого лучшего качества, прямо-таки суперкласса. Но там, в Москве, ей, видно, приходилось нелегко, писала она все реже, и начинала письма с извинений, с объяснений, что вынуждена работать напряженно, с полной отдачей сил, чтобы завершить диссертацию в срок и вернуться.


Когда Таня услышала всю эту трогательную историю, она не стала больше ни о чем расспрашивать.

Она пришла к Бобошкиным назавтра и усадила Петю за уроки. Она пришла сюда и на второй, и на третий день, сознавая, что тут не помогут ни родительские собрания, ни воспитательные беседы. Просто надо, чтобы дом был домом, а семья — семьей. Но каким же сложным было то, что выглядело таким простым!

Прежде всего Таня открыла, что, например, не умеет варить такой вкусный суп, какой варил Бобошкин-старший, а он варил не только суп и жарил не только котлеты, — он умел и многое, многое другое. А она не умела. Не умела, скажем, прочно и аккуратно залатать дырку. Или очистить от нагара кастрюльное дно. Или терпеливо добиваться, чтобы Петя писал — красиво, без помарок. Она не умела занять его каким-нибудь полезным делом. Для этого надо было самой уметь делать это дело, и делать хорошо! Она не умела лепить из пластилина львов и кроликов, не умела рисовать сражения или космические корабли, не умела вырезать из сухих, звонких балберок яхты и катера, не умела петь строевые песни, не умела стоять на голове и ходить на руках!..

И вот, в то самое время, когда в школе — как станет известно читателю из дальнейшей главы — все кипело и клокотало, словно в жерле вулкана перед началом страшного извержения — Таня проводила дни и вечера у Бобошкиных — нельзя сказать, чтоб такие уж тихие, но тем не менее — тихие, мирные дни и вечера. Здесь уже к ней привыкли, здесь без нее скучали, здесь уже всем казалось, что без нее — все не так, как с ней...

Папа-Бобошкин уже не был таким замученным и грустным, по воскресеньям он отправлялся с детьми в цирк или просто так, на прогулку, Таня шла вместе с ними, если бывала свободна. Он сам мастерил с сыном корабли и ракеты, сам проверял его уроки и даже участвовал в домашнем театре, который, конечно, придумала Таня — уж где-где, а тут у нее не было соперников. И когда однажды он обмолвился, что у них в проектном институте вечер, на котором его должны премировать за какое-то ценное изобретение, Таня удивилась и обрадовалась: так вот он, оказывается, какой — папа-Бобошкин! И она сказала, что он обязательно, обязательно должен туда пойти!..

Но Бобошкнн согласился на это лишь когда Таня — чтобы он не тревожился за детей — осталась у Бобошкиных на весь вечер и даже с ночевкой.

И тут, как говорится, восторгам и ликованию не было предела. Они вчетвером танцевали, плясали, рассказывали жуткие сказки, погасив свет, и пили чай с лимонным вареньем, производства папы-Бобошкина. Но едва Таня напомнила, что ей самой пора садиться за уроки, как все, даже Петя Бобошкин, без возражений отправились спать.

Со времени их странной полночной встречи он слушался Таню почти беспрекословно. Возможно он ценил, что Таня не стала допытываться, где он был перед тем, и почему знаком с Михой Гундосым. А возможно, он чувствовал себя виноватым после истории с Таниным портретом... Неизвестно. Однако в эти последние дни он был редкостно тих, послушен и даже казался угнетенным — то ли собственным послушанием, то ли чем-то еще... Во всяком случае он так же, как и сестры, покорно отправился в кровать.

А Таня занялась уроками, которые теперь приходилось ей готовить запоздно.

Было хорошо — тихо, спокойно, только за стеной приглушенно бормотал телевизор да иногда сквозь окно вливался дружный, раскатистый гул. Это во всех окрестных домах болельщики переживали очередной гол футбольного репортажа.

«Нет, — думала она, — нет, нет, нет... И я, и все — ждут чего-то большого, непременно — большого, такого, что выпадет из миллиона одному... Нет, пусть самое маленькое, незаметное дело, но только — нужное... Нужное хоть для кого-то — вместо ожидания, бесконечного ожидания и всех этих слов...»

Что-то новое, сокровенное рождалось, вернее — только зачиналось в ней в эти дни. Что?.. Она и сама не знала...

Она только почувствовала это, когда, оторвавшись от уроков, пошла в комнату, где спали дети. Она приоткрыла форточку, поправила одеяла и постояла над Петей Бобошкиным. Он беспокойно ворочался, дергался во сне, выбулькивая какие-то непонятные звуки... Таня погладила его по голове, по ржаво-рыжему вихру, подержала на горячем лбу ладошку. Он успокоился. Странно было чувствовать, что это она его успокоила, ее ладонь...

А назавтра — да, и надо же, чтобы именно назавтра!— произошло два не связанных между собой, два несопоставимых, но имевших прямое отношение к Тане события. Одно из них обозначилось загадочными буквами «ЮТ», другое... Другое официально именовалось так: дело о соучастии Петра Бобошкина в ограблении магазина...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ, в которой созревает явно предгрозовая ситуация


В то утро Эраст Георгиевич сидел у себя в кабинете и размышлял о человеческой неблагодарности.

Надо сказать, что грустные мысли по этому поводу приходили к нему все чаще после долгого и жесткого спора с Рюриковым.

Под напором фактов Эраст Георгиевич вынужден был согласиться с тем, что его система имеет некоторые недостатки, а в дальнейшем, уже без помощи Рюрикова, чуть ли не каждый день совершал все новые открытия в этом направлении.

Едва, например, ученики выяснили, что три культпохода по сумме баллов с лихвой перекрывают одну неудачную контрольную, как все классы повалили в кино. Участие в репетиции хора возмещало двойку за диктант — в хор хлынули отстающие, он разросся, разбух, для него уже тесна была школьная сцена. Хвастуны и наглецы вырывались вперед, приписывая себе такие высоконравственные поступки, какие им не снились и во сне. Ребята же достойные, но скромные, неизменно оказывались в проигрыше. Мало-помалу они теряли веру в справедливость, ими овладевало безразличие, кое-кто начинал подражать дурным образцам...

Все это видел теперь и сам Эраст Георгиевич, но считал, что его воспитательная система тут ни при чем, просто она оказалась слишком беззащитной перед разного рода проделками, уловками и плутовством. Рюриков же утверждал, что и плутовство, и уловки, и проделки, на которые пускаются ребята, — все это прямой результат и порождение системы, что если тут кто и ни при чем, то это именно ребята!..

Вот на чем они столкнулись. Эраст Георгиевич горячо упрекал Рюрикова за то, что он жалкий скептик, что он не верит в Эксперимент... Рюриков же твердо стоял на своем, отвечая, что да, не верил и не верит, но зато верил и верит в ребят, в добрые человеческие стремления, а это гораздо важнее!..

Они ни до чего не договорились. Рюриков объявил о своем намерении вступить в борьбу с Эрастом Георгиевичем, вернее — с его педагогическими принципами, которые способны погубить школу. Эраст же Георгиевич вступил в борьбу за свою систему...

В целях ее усовершенствования были разработаны и внедрены дополнительные поправки и коэффициенты, но они только усложнили методику подсчета, не устранив злоупотреблений. Тогда преобразовали счетные комиссии, создали проверочные комитеты, контрольные органы, мандатные посты. Все было пущено в ход: совещания, заседания, проверки, взаимопроверки, отчеты, взаимоотчеты. Вся школа мусолила карандаши, заполняя рапортички, ведомости, подбивая балансы. Все что-то считали, пересчитывали, складывали, вычитали, перемножали, делили. Росла подозрительность, росли обиды и недовольства. По каким-то неясным причинам превосходно налаженная сигнализация Малых Стендов регулярно выходила из строя, на Большом же Стенде, в нижнем вестибюле, проводка дважды оказалась оборванной, лампочки — разбитыми. Завхоз Вдовицын вел дознания, но выводы не оглашались: в безобразиях часто бывали замешаны лучшие ученики...

Короче, для школы № 13 наступили смутные времена.

Учительская раскололась. Между педагогами нашлись такие, кто требовал неотложных и решительных мер. Никто не знал, в чем конкретно эти меры должны заключаться, знали только, что они должны быть неотложные и самые, самые решительные. Другие советовали от любых чрезвычайных действий воздержаться, но зато ввести какой-нибудь новый добавочный коэффициент. Третьи же — и таких становилось все больше — вообще ничего не хотели, ни мер, ни коэффициентов, а хотели единственного: чтобы их оставили в покое и не мешали работать.

В эти трудные времена Эраст Георгиевич, стремясь поддержать свой авторитет, пытался всех примирить, сплотить и обнадежить. Одним он обещал решительные меры, другим — добавочный коэффициент, третьим — спокойствие.

Но какое-то странное оцепенение все больше овладевало им, что-то непривычное проступало иногда в его энергичном облике: в нем иногда мелькала та мягкая, та возвышенная печаль, которая свойственна людям, не оцененным и даже отвергнутым своей эпохой.

Ему нравилось вспоминать в такие минуты о своем тихом НИИ, расположенном в старинном купеческом особнячке, с ветвистой акацией, расцветавшей по весне прямо под окнами, с разложенными по столам фолиантами, отпечатанными на отличной мелованной бумаге. Там некогда зарождалась в его мечтательном воображении новейшая воспитательная Система...

И вот, когда Эраст Георгиевич, наедине с самим собой, размышлял о чем-то таком, и был мягок, был печален — завхоз Вдовицын широким, победным шагом пересек его кабинет и, едва не щелкнув каблуками, положил перед ним тетрадный листок с четырьмя, по углам, дырочками от кнопок.

Вот что было написано на этом обыкновенном тетрадном листке:


«ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ!

СОЗДАЕТСЯ НАУЧНОЕ ОБЩЕСТВО «ЮТ» — «ЮНЫЙ ТЕЛЕПАТ». ПЕРВОЕ ЗАНЯТИЕ — СЕГОДНЯ ПОСЛЕ ШЕСТОГО УРОКА. 

Евг. Горожанкин».

Эраст Георгиевич, разумеется, помнил о нелепой затее Горожанкина, но по-прежнему не придавал ей никакого значения. Однако, для полной уверенности, он к себе пригласил как-то учителя физики Попова, представителя самой передовой и современной науки. Но при этом Эраст Георгиевич не учел, что последние полвека физика имела дело с куда более фантастическими вещами, чем столоверчение или вызывание духов.

На вопрос: существует ли телепатия? — физик Попов, крепкий, румяный молодой человек, занимающийся альпинизмом, заявил, что вполне вероятно — да, существует. Он тут же назвал несколько статей, опубликованных в дискуссионном порядке, и в ответ на замечание, что статьи-то ведь дискуссионные, сказал, что в период переживаемой ныне научно-технической революции многое считается дискуссионным. И он заговорил о таких туманных вещах, как, например, кривизна пространства, спираль времени, квазары и квазаги, протоматерия и расширяющаяся Вселенная.

Эраст Георгиевич, человек с вполне законченным, но гуманитарным образованием, понимал его чем дальше, тем меньше, но в заключение он поблагодарил физика Попова за консультацию и заверил, что лично он ни в коем случае не против научного прогресса.

Таким образом, у Эраста Георгиевича не было ясности в этом вопросе, как, впрочем, и у многих его современников.

Однако, в отличие от многих современников, проблема телепатии для него имела не только теоретическую сторону...

Вот почему он перечитал объявление Жени Горожанкина несколько раз, и его вызывающий, дерзкий и вместе с тем деловой тон с каждым разом лишь усиливал смущение в душе Эраста Георгиевича. Но он стремился это смущение ничем не выдать перед завхозом Вдовицыным. Он задал Вдовицыну два-три незначащих вопроса, но тот на них отвечать не стал, а сказал грубо, с нажимом:

— Не мое это, как говорится., дело, но только куда же мы это идем, Эраст Георгиевич? Куда, как говорится, заворачиваем?..

Слова завхоза прозвучали явным обвинением. Кроме того, Эраста Георгиевича задело, что Вдовицын разгадал его тревогу... «Хам, — подумал он, вспомнив разговоры в учительской. — И он тоже заговорит сейчас о мерах».

— Вы могли бы не снимать объявления, — произнес он раздраженно.— Я сам разрешил Горожанкину это научное общество и не вижу здесь никакой опасности...

Тоскливые мутные огни, как фонари в густом тумане, вспыхнули в глазах Вдовицына.

— Совершенно никакой опасности! — повторил Эраст Георгиевич.— И потом,— продолжал он, однако уже не так резко, — и потом, Вдовицын, прошу вас не забывать: у нас есть принципы, в которых мы воспитываем наших учащихся: самостоятельность, активность, инициатива!..

Эраст Георгиевич запнулся, как бы ощутив всю бесполезность подобного разговора с Вдовицыным и однако желая что-то еще сказать... Но договорить ему не пришлось, потому что тут раздался стук в дверь, вежливый, но настойчивый, и вслед за ним, за этим вежливым, но настойчивым стуком, в кабинет Эраста Георгиевича вошел милиционер, а точнее — лейтенант милиции, все как полагается, при погонах и портупее, сочно похрустывающей при всяком его движении.

Козырнув Эрасту Георгиевичу и Вдовицыну, лейтенант, не мешкая, приступил к делу.

Беспощадным протокольным языком лейтенант обрушил на Эраста Георгиевича следущие факты. Такого-то числа текущего месяца, сказал он, было произведено ограбление такого-то магазина сети горпищеторга. Оперативным работникам органов милиции в результате розыска удалось напасть на следы группы участников преступления, и эти следы ведут в стены школы № 13.

Далее из рассказа лейтенанта выяснилось, что в магазине было похищено пять бутылок коньяка грузинского, марки «Самтрест», четыре звездочки. Они похищены со склада, куда через невообразимо узкое отверстие и забрался преступник. И он, этот преступник, передал указанные бутылки грузинского коньяка марки «Самтрест» двум своим соучастникам, находившимся снаружи. После чего, под покровом вечерней темноты, бутылки были вскрыты, содержимое — коньяк четыре звездочки — вылито в сточную канаву, а посуда сдана в пункт приема стеклотары того же магазина. Вырученные деньги плюс небольшая сумма, полученная у родителей якобы на марки, были потрачены на приобретение лимонада «Особый» и конфет «Ну-ка отними!»

Возможно, читатель уже догадывается, что одним из соучастников этого ограбления оказался Петя Бобошкин, угощавший Таню Ларионову названными конфетами. Двое других были его товарищами-первоклассниками, которые некоторое время назад тоже попали под влияние Михи Гундосого...

В заключение лейтенант сообщил, что родителям провинившихся будет сделано надлежащее внушение, а его, Эраста Георгиевича, он просит принять самые строгие и решительные меры... Говоря о мерах, лейтенант стал серьезен, ремни на нем заскрипели, а Эраст Георгиевич автоматически повторил про себя его последние слова. Впрочем, расстались они почти дружелюбно, только поспешно: зазвонил телефон, Эраст Георгиевич поднял трубку, Вдовицын же увел лейтенанта с собой, наверное, для более обстоятельной беседы.

Звонила Ферапонтова. Своим зычным, митинговым голосом — разговаривая с ней, Эраст Георгиевич всегда придерживал трубку на отлете — она попросила его принять экскурсию иногородних учителей, которая направляется к нему в школу для ознакомления с опытом внеклассной работы...

Разговор с Ферапонтовой впервые за этот день принес ему небольшое облегчение. Нет,— подумал он, кладя трубку на рычажок, — все еще, возможно, не так плохо... Но меры какие-то действительно необходимы... Без этого, видимо, не обойтись.

Не выходя из кабинета, он распорядился через секретаршу, чтобы учителя — руководители различных кружков — подготовились к встрече с гостями. Сам он все реже, все неохотнее покидал свой кабинет... Он стал мнителен.

При встречах с учителями в каждом взгляде чудился ему упрек, укор, в лучшем случае — сострадание...

Но когда робкие, застенчивые экскурсанты, подавленные всем, что довелось им раньше услышать об Эксперименте, возникли перед ним, Эраст Георгиевич почувствовал себя как актер, которому после долгого перерыва возвращена любимая, озарившая его славой роль.

И он сыграл ее вновь, сыграл блистательно, вдохновенно. Учителя ловили каждое слово, просили говорить помедленней, чтобы успеть записать или по крайней мере законспектировать его стремительную речь...

Впрочем, гости постепенно оживились, посыпались вопросы, возник довольно резкий обмен мнениями... Эраст Георгиевич ощутил, что экскурсию пора вести в классы, в учебные кабинеты, в залы и мастерские — всюду, где после уроков должны были заниматься различные клубы, общества и кружки.

Но вот что странно: уроки лишь недавно закончились, а школа казалась совершенно пустой, вымершей. Пусты были рекреации, пусты коридоры. Взгляд Эраста Георгиевича то здесь, то там натыкался на оборванный провод, на патрон от электрической лампочки... Он остановился перед Большим Стендом, надавил на кнопку — стенд не включился. Он глухо пробормотал что-то о перегоревших контактах и пошел дальше, уже не рискуя останавливаться, давая пояснения на ходу. Больше всего Эраста Георгиевича, однако, встревожил не стенд, а странное, гнетущее безмолвие, которое нарушали только звуки шагов торопливо следовавших за ним учителей. Он распахивал все двери подряд, заглядывал в классы — всюду было пусто... Эраст Георгиевич слышал позади уже удивленный ропот и шагал все быстрей, все размашистей. У него мелькнула догадка, что все заседают, работают в кружках...

Наконец, он достиг двери географического кабинета, дернул за ручку на себя — и увидел пустые столы, стулья... Никого, кроме преподавательницы географии, перевешивающей карты в полном одиночестве...

Он захлопнул дверь, сказал:

— Не будем мешать...— и повел экскурсию дальше. Он не знал, поверили ему или нет. Он почти бежал. По левую сторону одна за другой мелькали затейливо выведенные надписи: «Юные астронавты», «Внуки Жюля Верна», «Кружок «Электрон», «Клуб «Птеродактиль»... И везде, везде повторялось то же самое: пустые комнаты, одинокие учителя, а то и наглухо замкнутые дверные створки... Эраст

Георгиевич едва поспевал заглянуть внутрь, захлопнуть дверь, улыбнуться, предупредительно вскинув руки:

— Не будем мешать!..

Экскурсанты деликатно кивали, но в самых сочувственных кивках Эрасту Георгиевичу мерещилась усмешка.

Уже пройдя весь этаж, Эраст Георгиевич задержался перед классом, в котором, как показалось ему еще издали, улавливался какой-то смутный гул. Он рванул дверь — и остановился на пороге, потому что войти в класс было невозможно. Сюда нужно было не входить, а втискиваться, как в автобус в час пик.

Здесь впритирку сидели на партах, толпились вдоль стен, гроздьями свисали с подоконников, плотно прессовались в проходах... А у доски, посреди маленькой свободной площадки, Эраст Георгиевич увидел Женю Горожанкина. Крайне заинтересованные, учителя напирали на Эраста Георгиевича сзади, пытаясь заглянуть, разглядеть что-нибудь через плечо. Он молча и с торжеством отступил в сторону, разрешая им полюбоваться чудом, которого можно достичь свободным развитием активности и инициативы учащихся...

Мы не зря выбрали сравнение с автобусом: как известно, он никогда не бывает настолько полон, чтобы не вместить еще несколько человек. Женя сделал знак рукой, что-то тихо сказал сидевшим перед ним ребятам, и спустя минуту все экскурсанты, а с ними, понятно, и Эраст Георгиевич, оказались в классе.

И кого, кого здесь только не было! Закоренелый скептик Боря Монастырский, надменно-ироничный Эдик Мишурин, ничего не признающий, кроме своей дурацкой гитары, Витька Шестопалов... И многие, многие другие, хотя объявление, как нам известно, провисело каких-нибудь пять или десять минут!..

— Уже давно,— продолжал Горожанкин, когда в аудитории восстановилась тишина,— уже давно пора создать такое общество. Считается, что каждый современно образованный человек должен владеть иностранными языками для быстрейшего обмена информацией и культурными достижениями в масштабах планеты. Однако на Земле существует пять тысяч языков, и ни эсперанто, ни переводческие машины не способны, строго рассуждая, вывести человечество из тупика. Но есть другой способ. Тем, кто владеет чтением мыслей, не понадобится изучать иностранный язык... (Крики: «Ура!» «Даешь мысли!» Овация). Возможность читать мысли на любом расстоянии не только облегчат наше общение на Земле, но и упрочит контакты с иными цивилизациями, которые будут, очевидно, вскоре открыты. Как известно, ученые разных стран вырабатывают проекты межпланетного языка, создаются мощные установки для принятия сигналов из космоса, но именно телепатическая связь разрешит все проблемы в комплексе. (Общий гул, восторженные восклицания Алика Андромеды). И однако этим еще не исчерпывается ее значение. Телепатии принадлежит громадная роль в создании новых отношений на Земле. Когда все сумеют читать мысли друг друга, станут невозможны любое притворство, любой обман, любая ложь.

Тут Женю перебили вопросами, которые, в силу пестроты аудитории, носили самый разнообразный характер. Были вопросы легковесные, например, связанные со шпаргалками, подсказками, или с тем, как тогда будет с контрольными работами, с диктантами, ответы Горожанкина иногда вызывали разочарованные вздохи, а то и протестующие восклицания. Но попутно возникали более сложные проблемы: скажем, сохранится ли телефон?.. Телеграф?.. Почта?.. А дипломатия?.. А государственные и военные тайны?.. А следователи?.. Ведь тогда не будет преступников?.. Значит, и следователей тоже?.. Много, много послышалось вопросов, но Женя сосредоточился лишь на одном: как научиться читать мысли на расстоянии.

Он сразу же предупредил, что тут не место болтовне, демагогии и дешевой сенсационности, к которым довольно часто прибегают в капиталистических странах, когда дело касается малоизученных наукой проблем. Время от времени у нас тоже возникают споры междусторонниками и противниками чтения мыслей и некоторых других явлений того же ряда. Критерий истины, сказал он, это практика. А практика приводит к тому, что тренировкой воли, громадной концентрацией внутренних усилий, умением активно, напряженно, направленно желать — можно добиться на первый взгляд невероятных, а на второй — вполне естественных результатов...

Эраст Георгиевич посматривал вокруг, на разгоряченные лица ребят, на учителей: иные недоумевали, большинство улыбалось, размягченно, растроганно, но всем, конечно, казалось, что они участвуют в какой-то увлекательной детской забаве... Но Эраст Георгиевич сразу постиг затаенную суть горожанкинской наивности. Его проницательность подтвердил пристальный взгляд Жени Горожанкина, которым он смотрел на Эраста Георгиевича, говоря о том, как легко победить любую ложь, стоит только очень-очень этого захотеть...

И что же?.. Нет, Эраст Георгиевич не остановил Женю, не потребовал, чтобы ученики тотчас разошлись по домам... И когда, обсуждая свои свежие впечатления, порядком ошеломленные всем виденным и слышанным, учителя вернулись в кабинет директора, Эраст Георгиевич сказал, что они посетили довольно обычное для школы № 13 внеклассное мероприятие, в котором, как все могли убедиться, учащиеся имеют полный простор для проявления своей активности и инициативы.

...Однако, проводив экскурсантов, Эраст Георгиевич вернулся к себе, велел никого не пускать и, в полном одиночестве, долго о чем-то думал, долго что-то писал, переписывал, рвал и кидал в корзину. Он ушел из школы запоздно, выкурив половину, пачки сигарет с фильтром, набив окурками большую, массивную пепельницу.

Он был темен и мрачен, как грозовая туча.

И на утро из этой тучи ударил гром...



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ, которая завершается выстрелом из пистолета


Утром на доске объявлений и распоряжений были вывешены два приказа.

В одном говорилось, что ученик девятого «Б» класса Е. Горожанкин, распространяя лженаучные идеи, тем самым причиняет вред сознанию своих товарищей и подрывает школьную дисциплину.

Во втором резко клеймилось антиобщественное поведение ученика первого класса П. Бобошкина и его приятелей.

Оба приказа упоминали о самых строгих, самых решительных мерах, которые будут применены к виновным.

Пожалуй, в то утро нашелся только один человек, разглядевший в отстуканных на машинке листочках предвестие грядущих перемен. Это был Андрей Владимирович Рюриков. В последнее время он окончательно распростился с иллюзиями в отношении замыслов Эраста Георгиевича. Пробежав приказы, он ничему не удивился, только усмехнулся, а придя в учительскую довольно хладнокровно заметил, что это лишь начало.

До его появления здесь уже развернулся оживленный обмен мнениями, но большинство пока воздерживалось от всякого рода обобщений и прогнозов.

— Начало чего?..— переспросила Теренция Павловна, настороженно взглянув на Рюрикова.

Но Андрей Владимирович ей не ответил. Он снял пальто, повесил его на вешалку и уткнулся в толстую книгу, которую достал из своего огромного, раздутого портфеля. Все это проделал он очень спокойно, не спеша, и теперь сидел над книгой с невозмутимым лицом, хотя кое-кто видел, что книгу он держит на коленях вверх ногами.

— И всегда вы что-нибудь такое скажете, Андрей Владимирович,— обиделась Теренция Павловна.— Всегда раздуете из мухи слона!.. Ну что, я всех спрашиваю, что такое произошло?.. Этот Бобошкин... Что же ему, благодарность выносить?.. А Горожанкин?.. Я не спорю, может, из него и получится что-то в будущем, но пока он только ученик и обязан знать свое место!..

Все это, в общем-то, было правильно, не поощрять же таких, как Бобошкин, да и Горожанкин, если разобраться... Пока ему еще рано, рано... Так что с Теренцией Павловной согласились, но как-то смущенно, неохотно.

А на большой перемене школу, по указанию Эраста Георгиевича, выстроили на линейку. Бобошкина и его приятелей вызвали на середину и, чтобы всем было их видно, а также ради особой внушительности происходящего,— уж слишком неказисто, слишком жалко они выглядели,— предложили всем троим взойти на ступенчатую тумбу, на которой обычно чествовали победителей школьных спортивных соревнований. Поэтому, возможно, друзья Бобошкина восприняли дальнейшее как некую торжественную церемонию и стояли на своем пьедестале гордо, с достоинством призеров-чемпионов, но сам Бобошкин потупился и не отрывал пристыженного взора от носков заляпанных грязью ботинок.

Длинные, протянувшиеся из конца в конец коридора шеренги учеников ошеломленно молчали.

Эраст Георгиевич никому не дал опомниться.

Он приказал Жене Горожанкину выйти из строя и стать в центре, перед линейкой. Затем он сказал, что в трудное, напряженное время подготовки к Дню Итогов, когда от всего коллектива школы требуется наибольшая сплоченность и чувство ответственности, Горожанкин воспользовался невежеством и легковерием некоторых своих соучеников... Он проповедует мистику, проповедует черную магию, проповедует телепатию и чтение мыслей на расстоянии! И это когда наука давно доказала, что бога нет!

— Бога нет, а телепатия есть,— произнес Женя тихо, но упрямо и с таким выражением, с каким, вероятно, Галилей произносил: «А все-таки она вертится».

Шеренги заволновались.

— Бога нет!..— закричали, отовсюду.— А телепатия есть!.. .

Алик Андромеда выскочил вперед и, запинаясь от возбуждения, принялся что-то доказывать по поводу небесных пришельцев и карты адмирала Пири Рейса, но какая тут связь с Женей Горожанкиным никто не понял, потому что шум поднялся страшный...

Эрасту Георгиевичу, правда, удалось этот шум подавить, однако, не без явных усилий. Все заметили, что в своей речи он ни разу не употребил слов «активность» или «инициатива», зато слова «пресечь» и «призвать к порядку», а, также «наказать» повторял очень часто.

От линейки у всех остался неприятный осадок, и когда учителя встретились на следующей перемене, всем было неловко, стыдно как-то смотреть друг на друга, а Клавдия Васильевна Камерон вдруг расплакалась.

Ее кинулись успокаивать, Виктория Николаевна заставила ее проглотить таблетку мепробомата, но таблетка не помогла, во всяком случае сразу.

— Ну, что же это?..— твердила Клавдия Васильевна.— Ведь Женя — такой способный, добросовестный мальчик, ведь он у меня переводит «Разбойников» Шиллера без словаря... За что же его так?.. А Бобошкин?.. Ведь это ещё дети!..

Вечером был созван чрезвычайный педсовет.

Но как же не похож был он на тот, знаменитый педсовет, положивший начало Эксперименту!..

Не было ни гладиолусов, ни улыбок, ни оваций.

Эраст Георгиевич сумрачно объявил, что школа вступает в новую стадию — Повышенных Требований и Решительных Мер.

Он сам еще не привык к своей теперешней роли, он даже как будто немного стеснялся ее. Бархатный баритон его как бы потерялся, лишился глубины, сочности, вдохновенных переливов, а главное — прежней убежденности, он это ощущал сам и стремился говорить возможно громче, но, несмотря на это, ему казалось, что слова его падают в пустоту.

Он видел перед собой растерянные, обескураженные лица; были среди них и наивно-удивленные, даже испуганные, вроде младенческо-круглого лица Людмилы Сергеевны, учительницы английского языка; были откровенно недовольные, особенно в том углу, где находился Рюриков, хотя сам он сидел с каменно-бесстрастным выражением, плотно стиснув тонкие губы, глядя не на, а как бы сквозь Эраста Георгиевича... Среди сторонников Решительных Мер замечалась неуверенность, они, вероятно, тоже не ждали столь резкого перехода; во всяком случае, Теренция Павловна, когда он взглянул на нее, опустила глаза и очень озабоченно принялась расправлять кружевную оторочку на своих рукавах.

Это были трудные, тяжелые минуты для Эраста Георгиевича, и чтобы ободрить всех, а также себя самого, он сказал, что Решительные Меры и Повышенные Требования ни в коей степени не противоречат Эксперименту, а лишь укрепляют и развивают его ведущие принципы.

И хотя он сам понимал, что это были только слова, но после них многие облегченно вздохнули.

Однако едва он кончил, как поднялась Дина Гавриловна и спросила, как же возможно сочетать — Решительные Меры и, например, принципы активности и инициативы?.. Тут явное противоречие!..

— Вы думаете?..— улыбнулся Эраст Георгиевич.— Я лично здесь никакого противоречия не вижу...

— Ну, как же,— сказала Дина Гавриловна, краснея так, словно ей приходилось перед целым классом уличать какого-нибудь ученика в некрасивом поступке,— ну, как же вы не видите противоречия?.. Мы только вчера говорили о воспитании активной личности, о просторе для развития всех способностей, говорили о...

— И не только, не только говорили,— перебил ее Эраст Георгиевич,— мы не только говорили, Дина Гавриловна, мы многое делали... Но не забывайте, что не всякая активность нам нужна, не всякая инициатива и отнюдь не любые способности...

И он напомнил о сегодняшней линейке.

— Да это ведь настоящая... настоящая ферапонтвщина, эта ваша линейка!— взорвалась Клавдия Васильевна.— Это же просто позор!.. Чего вы добьетесь такими мерами?..— Ее щеки, ее шея в старческих складках, вся она полыхала багряным огнем.

— На вашем месте,— мягко произнес Эраст Георгиевич,— на вашем месте, Клавдия Васильевна, я бы не говорил в таких тонах о Екатерине Ивановне, хотя бы потому, что это бывший директор нашей школы и вы работали с нею немало лет... А самое важное, никакого сходства я к вижу...

— Вы многое перестали видеть, Эраст Георгиевич,— сердцах сказала Клавдия Васильевна.— Ослепли вы, что ли, простите меня, старуху!..

— Не стану вам отвечать, Клавдия Васильевна, — снисходительно проговорил Эраст Георгиевич.— Мы и так, пожалуй, слишком далеко зашли...

— Да, слишком, слишком!..— подтвердила Теренция Павловна,— мы слишком далеко зашли!..— И она вздохнула, но так, что было неясно, кого она осуждает и кому сочувствует.

— Пожалуй, мы и в самом деле слишком далеко зашли,— громко и отрывисто сказал Рюриков и двинулся к трибуне.

Собственно, никакой трибуны здесь не было, был просто стол, покрытый обычной для учительской зеленой скатертью, порядком выцветшей, с незастиранными пятнышками от красных чернил. Но Андрею Владимировичу, чем дольше он говорил, тем явственнее казалось, что стоит он на трибуне, и не в маленькой, тесной учительской, а в громадном зале, где уже и не различить задних рядов, где они уходят как бы в бесконечность... Но вместе с тем это была его учительская, в которую пришел он пятнадцать — да, да, уже пятнадцать!..— лет назад, еще юнцом, еще пылким романтиком, немногим старше своих учеников.

И это были его коллеги, его товарищи, учителя, с которыми мог он порой не ладить, порой жестоко спорить, но с которыми он делал вместе одно дело, самое главное для него и — он это знал — для них... И это была его школа, и в те времена, когда была здесь Екатерина Ивановна Ферапонтова, и теперь, когда сменил ее Эраст Георгиевич Гагин, и тогда, когда придет ему на смену кто-то другой — все равно, она была, есть и будет его школой...

И он говорил.

Он говорил, что для человека нет большего наслаждения, нет большего счастья, чем чувствовать себя на земле человеком. Что нет выше радости для него, чем радость — мыслить, знать, уметь и добиваться. Понять это — не значит ли познать в себе Человека, познать самого себя?.. И не школа ли — путь к этому познанию? Путь, который должны мы пройти вместе с учениками, рука об руку, со ступени на ступень.

Так сказал Рюриков.

Но что же, что же случилось на этом пути, что же произошло?..

Возможно, сказал он, мы хотели двигаться еще быстрее, а возможно, мы вдруг усомнились в своих силах и в силах своих учеников, сейчас не время углубляться в причины... Но мы уже не шли с ними рядом, вместе, рука об руку, мы не учили, мы манили, приманивали — баллами, очками, отметками, и называли это экспериментом.

И вот, сами того не заметив, мы заменили высокие радости мелкими, никчемными, корыстными. Средство, сделалось целью, цель — средством. Добиться баллов, добиться очков, безразлично — каким способом, лишь бы самым легким, самым скорым... Сначала — только баллов, только очков, только отметок, а потом?.. Потом — и наград, и званий, и славы, и положения в обществе, все равно как — честностью и заслугами или хитростью, обманом, ложью... Так могло бы произойти, но так не произойдет.

Так не произойдет, сказал Рюриков, потому что начиная эксперимент, мы хотели познать истину, а познали ложь. Однако познать ложь — значит тоже приблизиться к правде.

В этом смысле эксперимент закончен...

Так сказал Рюриков и пристально посмотрел на Эраста Георгиевича, вернее — сквозь него, в какую-то даль... Но так как Эраст Георгиевич все-таки мешал ему хорошенько в эту даль вглядеться, Андрей Владимирович слегка поморщился, а потом сошел с трибуны, то есть отошел от покрытого выцветшей зеленой скатертью стола, и вернулся на свое место.

— Вы очень хорошо сказали, голубчик!..— растроганным басом проговорила Клавдия Васильевна в полной тишине.

И тишины уже не было. Все тянулись к Андрею Владимировичу, все почувствовали вдруг, что он выразил общие мысли, общее настроение, то, что накипело у всех на душе...

Эраст Георгиевич одиноко сидел за столом, на председательском месте. Он был бледен, напряжен, рука его сжимала пробку от графина, которую на педсоветах обычно использовали в качестве колокольчика. Он вдруг почувствовал себя посторонним, чужим, ему захотелось подняться и на цыпочках, чтобы никто не заметил, выйти из учительской...

Но он не вышел. Он помнил взгляд, которым смотрел на него Рюриков — смотрел так, будто его, Эраста Георгиевича, уже и не существовало...

И он позвякал о графин, однако, наверное, слишком тихо... Он позвякал громче, он так звякнул, что по всем законам физики графин должен был треснуть!..

Тогда учительская стихла, и все как бы даже с удивлением заметили, что он стоит над столом, покрытым застиранной зеленой скатертью — стоит прямо, во весь рост подняв голову, гневно стиснув в руке пробку от графина.

— Только что,— произнес он, многозначительно растягивая слова,— только что здесь произошла попытка одним махом перечеркнуть все наши успехи. Все, за что мы боролись последние два месяца, все наши заслуги названы одним коротким словом — ложь. Это позволил себе человек, который якобы любит свою школу и печется о ее благе. Я думаю, мы еще вернемся к этому вопросу, но не теперь. Теперь же, от имени всего нашего коллектива, а также как директор доверенной мне школы, я скажу вам, Андрей Владимирович: здесь вы не встретите поддержки!..

И — никто не успел оправиться от изумления — он закрыл педсовет.

...Все были растеряны, угнетены, выходя из учительской, и больше всех — Андрей Владимирович. Так повернуть его мысли!.. Он даже сразу как-то постарел, осунулся, стали видны сухие, острые морщины на его лице.

Но это было еще не все...

В коридоре учителя увидели завхоза Вдовицына. Стоя надраенными до неправдоподобного блеска сапогами на, табурете, он цеплял на гвоздь табличку с надписью «Твори, выдумывай, пробуй». Вернее, эта надпись прощально мелькнула, когда он поворачивал ее к стене, и вместо нее из-под густого слоя пыли с потеками известки уже возникла старая, что-то вроде «Будь послушен и аккуратен».

Андрей Владимирович остолбенел.

Ведь то были его таблички!... Это он подсказал Эрасту Георгиевичу мысль о новых текстах и сам, подыскивая их, столько выписок сделал, столько книг переворошил!.. И каких книг!.. Неужели только ради того, чтобы завхоз Вдовицын взгромоздился однажды на табурет и...

Между тем Вдовицын хозяйственно вынул из кармана тряпочку, поплевал на табличку и медленно, круговыми движениями, начал протирать стекло.

— Что вы делаете, Евгений Александрович?..— с тоскливым ужасом спросила Дина Гавриловна.

Он не ответил, продолжая свое занятие.

— Вы слышите, Евгений Александрович?..— сердито произнесла Клавдия Васильевна.— Кто это распорядился?.. Кто вам позволил?..

Вместо ответа Вдовицын снова поплевал на стекло.

— Послушайте...— Физик Попов шагнул к Вдовицыну.— Мы хотим знать, чье это указание?.. Или вы это сами?..

Завхоз только посмотрел на него сверху вниз.

— Может, и сам...— с глумливой загадочностью проговорил он и встряхнул тряпкой, начиненной пылью и комочками извести.

Андрей Владимирович не был трусливым человеком, но он всегда терялся перед открытой подлостью, как это случилось в конце педсовета, или явным хамством, как это случилось теперь... Да и не он один... Все, все они стояли перед Вдовицыным, уговаривали, негодовали, возмущались... Не драться же с ним было!.. Хотя Рюриков с отчаяньем подумал, что будь у него сейчас пистолет...

Но едва он так подумал, как его руки стремительно рванулись к портфелю и в них на самом деле оказался пистолет!

Андрей Владимирович вскинул его не целясь...

Все вскрикнули...

Кто-то попытался поймать его за руку... Поздно!

Грохнул выстрел...

И хотя, как выяснилось, то был всего-навсего пистолет, который Рюриков купил для своего сынишки, всего-навсего игрушечный пистолет, стреляющий на десять шагов белыми целлулоидными шариками,— произошло невероятное!..

Завхоз Вдовицын — а хлопок от выстрела прозвучал куда громче настоящего, и в этом заключалось главное достоинство такого пистолета! — завхоз Вдовицын обалдело посмотрел на ожесточенного Рюрикова, с пистолетом в руке... на учителей, опешивших не меньше самого Вдовицына... как-то боком соскочил с табурета... и тяжелой трусцой побежал по коридору... вначале тяжелой, а потом все более легкой... побежал не оглядываясь, все быстрей, быстрей, пока не скрылся за поворотом...

Андрей Владимирович не сразу пришел в себя, и под общий хохот лицо его долго еще оставалось таким, как если бы он вовсе не думал шутить...

Это заключительное событие тревожного дня внушило всем новые надежды и возвратило оптимизм.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ, в которой все изменяется к лучшему.


Но теперь нам пора вернуться к Тане. Пора взять ее за руку и, не останавливаясь ни на миг, не тратя времени на различные отступления и остановки, так идти к финалу нашей повести.

Читатель помнит, с чего началось наше знакомство с Таней Ларионовой. С голубой ленточки. С того, что Таня забыла дома ленточку, которая так чудесно сочеталась с ее солнечно-рыжими волосами... Это ее тогда волновало и мучило больше всего в мире. И мы знаем, сколь роковыми последствиями вскоре обернулись ее никчемные, пустяшные переживания...

Но одним из таких последствий было то, что Таня почувствовала, как много из происходящего вокруг касается ее самым непосредственным образом. В какой момент, почему возникло у нее это ощущение?.. Возможно, впервые оно появилось, когда Таня вошла в комнату, где сопел, бормотал и брыкался во сне Петя Бобошкин... Когда она провела своей ладонью по его мятежному, ржавому вихру...

И потом, на линейке, когда этот постреленок Бобошкин, этот малолетний налетчик и грабитель, взошел на трехступенчатый пьедестал позора, когда он стоял там, понуро созерцая носки своих заляпанных грязью ботинок, Таня знала, что это уже не тот Бобошкин, которому адресованы грозные, но запоздалые упреки Эраста Георгиевича. Она о страдала, глядя на Бобошкина, на его хмурый, пасмурный лоб, который неделю назад гладила ее рука, на его туго стиснутые кулаки, на его сутулые от стыда плечи... Ей хотелось... Но что она могла сделать?.. Что?..

А когда перед строем стоял тихий, упрямый, не ведающий раскаяния, а тем более страха Женя Горожанкин?.. Уже не боль, а гордость, веселую, дерзкую гордость ощущала она, когда Женя негромко, но так, что его слышали все, произнес бестрепетную свою, как бы перехваченную у Галилея фразу!..

И однако — он был там, а она здесь, в безопасной гуще ученических шеренг. И чем, чем она могла помочь Жене?..

Но дело заключалось не только в Жене Горожанкине и Пете Бобошкине...

Как утро начинается с восхода солнца, так школьный день теперь начинался с новой серии приказов, распоряжений, указаний. На общих построениях зачитывали пространнейшие инструкции, наказывали нарушителей школьных порядков, перечисляли принятые администрацией Строгие и Решительные меры. Построения затягивались, нередко на полтора — два урока, в связи с чем занятия на первых часах сокращались или отменялись вовсе.

Таня, благодаря своему особому положению, знала, что воспитательный эксперимент вступил в новую стадию. Теперь, например, ясно обозначалось, какую именно активность или инициативу обязаны проявить ученики — какую, в чем, до каких пределов. Посещение кружков, занятия в самодеятельных обществах и клубах, выступления на диспутах и конференциях, всякого рода полезные и добрые дела — все было указано, учтено, расписано. Там, где раньше бушевала стихия, ныне должен был действовать организованный, упорядоченный воспитательный процесс... Таня знала обо всем этом, но...

Но ей, например, необычайно дороги сделались вдруг таблички, на которые, честно говоря, она до того не обращала никакого внимания,— до того дня, как школу облетели слухи, будто завхоз Вдовицын решил перевесить их тыльной стороной и будто бы кто-то ему помешал, чуть ли не Андрей Владимирович Рюриков. При этом сообщались подробности, уже совершенно нелепые, якобы Андрей Владимирович даже стрелял в завхоза из пистолета, но по близорукости не попал, а Вдовицын со страха убежал и заперся у себя в кладовке...

То ли из бесшабашного удальства, то ли по какой-то иной причине, но переворачивание табличек стало опасным увлечением, которое захватило всю школу. Было удвоено количество дежурных, в коридорах учредили дополнительные сторожевые посты — это не помогало. И было бы наивным думать, что дело ограничивалось одними табличками.

Линейка, на которой изобличена была телепатия, только упрочила ее притягательность для незрелых умов. Но лишенные целенаправленного руководства Жени Горожанкина, его последователи старались — кто во что горазд. Благородные упражнения, рекомендуемые «Хатха-йогой», сменились пошлым факирством. Одни пронзали себе тело швейными иголками, другие учились лежать на гвоздях, третьи пробовали ходить босиком по раскаленным углям. Витька Шестопалов похитил из зоокабинета ужа-желтопузика, поспорив, что желтопузик будет танцевать под гитару, более благозвучную, чем употребляемая обычно для подобных надобностей флейта. Уж, разумеется, под гитару танцевать не стал, наоборот, он сбежал и его разыскивали по всему зданию, пока Теренция Павловна не обнаружила его за батареей парового отопления в кабинете русского языка и литературы. Скандал разразился грандиозный.... Однако то был лишь эпизод в насыщенной драматическими коллизиями эпохе, которую переживала школа.

И Таня думала, думала, что она может сделать для того, чтобы жизнь в школе пошла иначе. И на первый взгляд она не могла ничего, а на второй — могла, но так немного, что смешно и говорить... А на третий... На третий...

Она вспомнила слова Эраста Георгиевича, которые он произнес в конце их памятного разговора: он сказал, что для нее, Тани Ларионовой, его дверь всегда открыта...

Таня ни разу не воспользовалась этим приглашением, хотя о самом разговоре вспоминала часто. Она давно уже поняла, что Эраст Георгиевич попросту испугался той страшной правды, которую она ему открыла, и он готов на все, только бы никто не узнал об этой правде...

И вот...

Она думала, она очень долго думала, прежде чем на это решиться... Впрочем, она не так уж долго думала, у нее не было времени, чтобы долго думать...

Она решилась.

Напрасно полагать, что она до сих пор оставалась все той же наивной, глупой, доверчивой девчонкой! Она помнила, каким было лицо Эраста Георгиевича, когда перед ним стоял маленький, понурый Бобошкин... Помнила, с каким лицом обрушился он на Женю... И она отлично представляла, какое лицо увидит она перед собой, едва выскажет Эрасту Георгиевичу все, что твердила про себя, пока шла длиннейшим коридором к директорскому кабинету...

Хотя — нет, она, пожалуй, этого себе и не представляла, потому что это ужасно даже было представить... Она только шла, повторяя словечко в словечко все, что она ему скажет, и скользила взглядом по веренице табличек, сопровождавших ее вплоть до самой двери, и от этого ей было не так одиноко, не так страшно...

У порога она задержалась на секунду, одернула передник, поправила ощупью бантики в косичках, перечитала висящую напротив табличку («Правда, пусть горькая, но правда. Данте») и храбро отворила дверь...

Но мы не последуем за нею.

Да, на этот раз мы не последуем за Таней в кабинет Эраста Георгиевича, чтобы не уронить окончательно — ведь пока он все же директор!— не уронить окончательно его авторитет. С другой стороны, мы боимся, что читатель почувствует некоторую неловкость и за Таню, за те недозволенные приемы, которыми она воспользовалась, и автор, увы, не сумеет ее защитить... Он и сам испытывает смущение за свою героиню, и это смущение, в свою очередь, также удерживает его на пороге кабинета Эраста Георгиевича.

Тем не менее, мы еще переступим этот порог, но чуть позже, вместе с Андреем Владимировичем Рюриковым и его коллегами-учителями, которые оказались перед директорским кабинетом вскоре после того, как за Таней закрылась дверь.

Да, да, они тоже пришли сюда, и в этом не было ровно ничего удивительного.

Все эти дни в учительской ни на миг не прекращались споры между сторонниками Строгих и Решительных Мер и их противниками во главе с Рюриковым.

Единомышленники Рюрикова, будучи совершенно согласны в конечных целях и задачах, расходились в том, какие конкретные шаги необходимо немедленно предпринять. Тут выдвигали различные предложения — идти в районо, в гороно, писать еще выше, жаловаться еще дальше... Несколько дней было потеряно в бесполезных дискуссиях, пока, наконец, договорились, что с жалобами и петициями надо подождать, надо попробовать все решить своими собственными силами, собственным разумом.

...Они шли по коридору: впереди — маленький, твердый, непоколебимый Рюриков, блистая очками и сдерживая шаги, чтобы не оторваться от остальных; за ним Дина Гавриловна, высоко вскинув голову, сосредоточенная, напряженная, как тетива лука; рядом с нею, грозно и тяжело ступая больными ногами,— Клавдия Васильевна Камерон. Среди других учителей очень бледным, очень взволнованным лицом выделялась Виктория Николаевна — она впервые отважилась на подобную акцию,— а также физик Попов: он был в синем рабочем халате, из карманов которого привычно торчали разные отвертки, проволочки и амперметры, но по тому, как в его руках полязгивали плоскогубцы, можно было заключить, что, несмотря на внешнюю невозмутимость, общее возбуждение коснулось на этот раз и физика Попова.

Все были настроены решительно, все были готовы встретить грудью и смести любое препятствие на своем пути... Но первым препятствием оказалась дверь директорского кабинета: Рюриков с досадой подергал ее за ручку и объявил, что кабинет закрыт, придется выбрать другое время для визита... Однако Клавдия Васильевна возразила, что нет, ни в коем случае, надо послать за директором, надо его дождаться, и так они слишком долго откладывали!.. Ее поддержали остальные.

Но тут Попов заметил в замочной скважине ключ. Значит, Эраст Георгиевич с кем-то заперся в своем кабинете?

— Вся ясно,— сказала Виктория Николаевна,— там Вдовицын...

Учителя знали, какие отношения с недавних пор связывают завхоза с директором, и называли Вдовицына «тайным советником» при Эрасте Георгиевиче...

— Кто бы там ни был, а с этим пора кончать!..— сердито заявила Клавдия Васильевна.— Мы или они!.. Мужчины, стучите в дверь!..

Но стучать не пришлось, потому что в этот момент в коридор стали просачиваться звуки, которые вряд ли подтверждали догадку насчет Вдовицына...

Эти звуки вначале походили на гортанный клекот; потом они взмыли вверх, на немыслимую высоту; потом они превратились в хрипловатый, надтреснутый баритон, который выкрикивал совершенно ни с чем не сообразные слова, например, слово «шантаж», повторяемое особенно часто громко, и еще — «честь школы», «совесть», тоже очень часто и громко, а потом все глуше, глуше...

Все удивленно переглядывались, не зная, что и думать. Но удивление достигло предела, когда, спустя несколько минут, щелкнул ключ, дверь открылась и из директорского кабинета вышла Таня Ларионова...

И какой, какой она вышла?.. После всех криков, после гортанного, задохнувшегося клекота, который, по всей видимости, обрушился на нее?.. Обескураженной?.. Испуганной?.. Оробевшей, по крайней мере?.. Ничуть не бывало!..

Ее еще никогда не видели такой: она не шла — она парила над полом. Она летела, ничего не замечая вокруг. Она сияла так, что на нее и смотреть было больно, разве что сквозь солнцезащитные стекла!.. И только если приглядеться сквозь такие стекла, можно было бы различить в победной усмешке, дрожащей на ее губах, помимо торжества, еще и странное, загадочное лукавство — в самых-самых уголках губ...

Но дальше... Самое удивительное произошло дальше!..

Эраст Георгиевич... Вот кто выглядел растерянным и смущенным!..

Он пробормотал нечто туманное в том духе, что, вероятно, заставил долго себя ждать... Но у него был неотложный разговор с Таней, которая пришла к нему поделиться одной весьма интересной и полезной идеей...

Он курил. Он нервничал. Он прикуривал сигареты одна о другую. Он попросил у дам — так он выразился — позволения приоткрыть форточку, чтобы хоть немного вытянуло дым, наполняющий кабинет. Конечно, Андрей Владимирович испытывал подобие жалости к Эрасту Георгиевичу, когда начал, от имени присутствующих, свою обвиняющую речь. Но мало-помалу он разгорелся, разгорячился, и только в самом конце сбавил тон.

Он сказал, что его коллеги надеются на доводы разума...

Эраст Георгиевич молчал. Он сидел, глядя на пепельницу, переполненную окурками; два или три из них выкатились на стол, но он не сделал движения, чтобы их поднять, вернуть в осыпающуюся горку пепла. Его кулаки в рыжих волосках, крепко стиснутые, не шевелясь, лежали на столе... Потом они расслабились...

Он вынул из пачки последнюю сигарету, и, скомкав, бросил пачку в проволочную корзину,

Хорошо, сказал он, будем считать, что эксперимент вступил в новую фазу (он заметил, как почти все вздрогнули при этих словах, и громко усмехнулся)... фазу Признания Ошибок и Устранения Недостатков...

Но как быть, продолжал он, как быть при этом с Днем Итогов?.. Не окажется ли это неловким — накануне Дня Итогов...

Эраст Георгиевич красноречиво вздохнул и развел руками.

Однако Андрей Владимирович заранее предусмотрел такой вопрос и подготовил ответ.

Истина, сказал он рассудительно, рождается в спорах, в борьбе мнений, в поисках, даже в ошибках... Таков естественный, нормальный процесс. И если в результате этого сложного, трудного, но естественного процесса, в конце концов, рождается Истина — это вполне достойный, даже завидный итог, и нам нечего стыдиться или пугаться такого Итога!..

Ему было нелегко возражать, да Эраст Георгиевич, казалось, и не собирался ни спорить, ни препираться...

...Покидая директорский кабинет, учителя были несколько ошеломлены собственным успехом. Они еще ничего не знали о Тане... Впрочем, только ли они?..


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ, в которой автор предлагает самим читателям провести четкую грань между реальностью и фантастикой


Возможно, от читателя не укрылся лукавый прием некоторых авторов: изображая положительного героя, автор наделяет его каким-нибудь явно отрицательным свойством или чертой. Например, сварливым характером. Или бородавкой на каком-нибудь заметном и досадном месте. Это, по мнению автора, придаст его герою неотразимую убедительность. Если даже на самом деле никакой бородавки не было, он ее добросовестно выдумает, потому что нельзя без бородавки, это не соответствует сложности, противоречивости жизни и чему-то еще.

Но мы убеждены, что все это совершеннейшая нелепость. Что на свете бывают люди, у которых нет ни сварливого характера, ни бородавки под носом. И выдаются дни, когда с утра до вечера на небе светит солнце, и его не заслоняют ни тучи, ни даже маленькие бегучие облака. И возникают обстоятельства, при которых, как ни верти, все происходит самым великолепным образом, и все, ну буквально все самые недоступные мечты исполняются, как в сказке, но тем не менее, это не сказка, а жизнь! Да и почему должно случаться иначе?.. Почему?.. Но мы поговорим об этом в какой-нибудь другой раз.

Так вот, именно такие события, которые автор не намерен уснащать никакими бородавками, развернулись в школе № 13.

Принято считать, что удача окрыляет. Это верно. И в особенности если ей предшествовала долгая полоса неудач. Тогда у человека вырастают вдруг такие крылья, какие и не снились аэродинамике. Ни аэродинамике, ни бионике, ни самому академику Туполеву!

В эти дни Таня бралась за тысячу дел сразу — и все у нее получалось. Все, что скопилось у нее в душе за тягостное время одиночества, все, что она пережила и перестрадала, пробуя перевоспитать Петю Бобошкина — все нашло выход, разрядку, захватило, увлекло остальных!..

В комитете комсомола, перебив унылые препирательства по поводу очередного диспута «Где же ты, романтика?..»— Таня рассказала о Бобошкине. Как она его встретила, как гналась за ним по ночному пустырю, как было ей страшно, когда шла она прямо на Миху Гундосого, и обо всем, что было потом. А главное — о ребятах, которые остались в кочегарке... И тут все забыли про диспут. Все заговорили о кочегарках, о компаниях, собирающихся там, и Галя Матвейчук — та самая, что мечтала сделаться следователем — предложила вместо диспута провести рейд по таким вот злачным местам...

И тут же само собой перекинулись на лоботрясов и бездельников, которые целыми вечерами бренчат на гитарах, воют дурными голосами и слышать не желают ни о каких полезных мероприятиях. Решили для начала поменьше о них толковать, поменьше уделять им внимания — и без того ими только и заняты ученые, социологи и психологи, тут поневоле — занесешься... Так вот, не лучше ли поменьше болтать, а провести, например, Конкурс Уличных Гитаристов?..

И утром на Доске Объявлений, расчищенной от приказов и инструкций, появился огромный лист ватмана:

«ЭЙ ВЫ, БАРДЫ ИЗ ПОДВОРОТЕН, МЕНЕСТРЕЛИ ИЗ ТЕМНЫХ УГЛОВ, ТРУБАДУРЫ ИЗ ГЛУХИХ ЗАКОУЛКОВ...»

Такие же объявления украсили все дворы и перекрестки. Организатором конкурса был назначен Витька Шестопалов.

А на школьном собрании Таня рассказала о бывшем соседе, инвалиде войны... Она рассказала обо всем без утайки, со стыдом, боясь — вдруг ее не поймут... Но ее превосходно поняли все ребята, и припомнили, кроме того, еще несколько подобных историй, и решили: пусть каждый в своем доме приглядится, присмотрится незаметно к соседям, особенно к тем, кто воевал: не нужна ли какая-нибудь им помощь или забота... Ведь было время, когда они рисковали жизнью, горели в танках, штурмовали Берлин и Кенигсберг, им тогда в тело впивались осколки, их контузило, сбивало с ног взрывной волной... А теперь они ходят на работу, ездят в троллейбусах, по торжественным дням их приглашают в школы, и там они рассказывают о своей фронтовой молодости и о своих погибших товарищах... Все они — они воевали, они рассказывают... А мы?.. Что же мы сами — для них?.. Надо что-то сделать для них, что-нибудь хорошее, очень хорошее: ведь школа — это полторы тысячи учеников, чего они не могут?.. Они могут — все!..

И тут кто-то сказал, что у него в подъезде живет старая учительница, одна-одинешенька, всю семью она потеряла во время войны — как быть?.. Ведь ей до магазина добраться трудно, в грязь или там в гололед... Так нельзя ли, нельзя ли что-то придумать, для таких, как она, ну вроде чего-то такого... Вроде, например, школьного Бюро Добрых Дел: кому что понадобилось, тот звонит, и ему помогают: инвалид ли это или пожилой человек, или попросту малыш, который не может справиться с задачкой...

И было принято: создать в школе БДД— Бюро Добрых Дел!..

Но разговор повернул на учителей, и так, как ни разу еще не поворачивался.

Ведь если,— сказал кто-то, и не важно — кто, потому что другие сейчас же подхватили его мысль,— ведь если мы хотим кому-то помочь... так давайте же подумаем и про наших учителей! Ведь у них тетради, у них подготовка к урокам, у них педсоветы и заседания, они с нами дежурят по школе, они проводят дополнительные занятия с отстающими, они организуют наши вечера, они посещают наших родителей, они варят себе обеды, они себе привозят с рынка и капусту, и картошку, и стирают белье, и воспитывают собственных детей — и вот, случается, они приходят на уроки усталые, сердитые, они раздражаются, кричат, придираются по пустякам, и все почему?.. Потому что у них тоже — нервы, они тоже — люди!..

— У них тоже — нервы!..— заволновались все.— Они тоже люди!..

И всем стало обидно за своих учителей, которым некогда отдохнуть, некогда развлечься, сходить в театр или сесть почитать книжку, и которых, вдобавок, обижают ученики.

И Маша Лагутина предложила: взять каждому классу шефство над своими учителями!

Потом речь зашла о Школьном Совете Самоуправления и еще о многом, очень многом,— нам даже не перечислить замечательных планов, которые взбудоражили школу в эти дни. И даже таким безнадежным скептикам, как Боря Монастырский, нашлось дело по сердцу. А с Борей Монастырским получилось так. Он до сих пор не мог простить ребятам, как они его записали однажды в кружок африканских танцев («Продали за десять баллов!..» — говорил Боря), и с того времени он просто не выносил никакой общественной инициативы. Он прямо сказал, что все эти мечты и планы — «бодяга», то есть пустые слова и больше ничего. Тогда решили: под председательством Бори Монастырского учредить Комитет Присяжных Критиков. Этот Комитет не должен ничего делать — кроме одного-единственного: он должен критиковать все, что делают другие, указывать на недостатки, а тем самым предохранять ребят от зазнайства и разжигать общий энтузиазм.

Правда, возникло слишком большое количество претендентов в Присяжные Критики, но выбрали только самых отъявленных.

Но это легко сказать — выбрали, назначили, предложили!.. Едва улицы запестрели плакатами: «ЭЙ ВЫ, БАРДЫ И МЕНЕСТРЕЛИ ИЗ ПОДВОРОТЕН И ЗАКОУЛКОВ...» — как телефоны в школе затрясло от звонков. Учителей упрекали, что они поддерживают хулиганов, оказывают им покровительство; другие, наоборот, убеждали, что такая недопустимая форма обращения унижает достоинство подростков. Родители ужаснулись, узнав о рейдах по кочегаркам; они приходили в школу и доказывали, что это непедагогично — взамен диспутов на тему «Где же ты, романтика?..» подвергать опасности жизнь детей. Мало ли что, мало ли кто там отсиживается, в этих кочегарках, ведь могут и пырнуть ножом, могут поранить или даже убить, это дело милиции, наконец, они сами, родители, с удовольствием пойдут по кочегаркам, проведут рейды, но нельзя же, нельзя...

Так что, несмотря на шефскую и еще всякого рода помощь, которую им оказывали ребята, учителям тоже приходилось нелегко...

Вообще же, если говорить об учителях, то это со стороны только могло показаться, что у них наступила спокойная, беззаботная жизнь. И не только со стороны: ребятам тоже казалось, что все, все в школе делают они сами, что только так, скорее из вежливости, спрашивают иногда они совета или приглашают учителей принять участие в каком-нибудь ответственном деле... Просто учителя понемногу стали проникать в главную тайну своей профессии, которая в том и заключается, что ученик все в жизни постигает как бы сам...

А кроме того, однажды в учительской, где спорили теперь не меньше, а больше, чем в иные времена, но зато спорили гораздо плодотворнее,— однажды в учительской, в заключение какого-то спора, Андрей Владимирович рассказал своим коллегам совсем коротенькую историю, причем он уверял, что эта история не выдуманная, что на то, чтобы ее выдумать, у него не хватило бы фантазии, ведь он не Женя Горожанкин!

И если бы ее, эту историю, или притчу, как назвал ее Андрей Владимирович, попытаться изложить столь же короткими словами, то она прозвучала бы примерно так:


ПРИТЧА О КАКТУСЕ


Однажды, сказал Андрей Владимирович, когда я всерьез занимался кактусами... Так вот, когда я занимался кактусами, мне удалось раздобыть один превосходный кактус, который по латыни называется... (он употребил длинное название, которого автор, к своему стыду, не запомнил). Я ухаживал за ним день и ночь, поливал, менял землю, переставлял из тени на солнце, а потом ставил опять в тень, но кактус хирел и увядал на глазах. И какие рекомендации мне знатоки не давали, какие консультации, не только устные, но и письменные, я не получалничего не помогало, и я решилкактуса мне не спасти.

Но получилось так, что я забросил все свои кактусы... И что бы вы думали?.. Однажды я увидел свой кактус — он стал зеленым, плотным, мясистым, он вытянулся вверх!.. Мало тогоон расцвел/..


Всем очень понравилась притча Андрея Владимировича, особенно Теренции Павловне. Последнее время ей вообще нравилось все, что говорит Андрей Владимирович.

И она сказала, что это прекрасная, мудрая притча, и она понимает и совершенно согласна с тем смыслом, который в ней заключен.

Однако Андрей Владимирович, спокойно дослушав ее до конца, заметил, что его притча еще не кончена. И он закончил ее так:


У меня, сказал он, было тридцать три вида кактусов. И когда я их забросил, половина из них выжила, но другая... другая половина погибла...

Вот, собственно, и все, что я хотел сказать.


Теперь никто не торопился объявить свое мнение о притче, все задумались, но Рюриков, казалось, этого только и добивался.

— По-моему, вы хотите этим сказать,— неуверенно проговорила Виктория Николаевна,— вы хотите сказать, что сильным кактусам не нужен уход, а слабые...

— Я хотел сказать, для каждого кактуса требуется особый уход, только и всего!..— рассмеялся Рюриков.— Но это мой первый опыт в художественной прозе, и я, должно быть, неудачно выразил свою мысль...


Мы не знаем, какому роду кактусов уподобил бы Андрей Владимирович Таню Ларионову, но нам известно, что среди урагана выдумок, затей и срочных общественных мероприятий Тане иногда становилось так тяжело, так тоскливо — хоть плачь...

Казалось бы, все складывается для нее как нельзя лучше. История со спасением малыша успела для всех поблекнуть и в самом деле превратиться висторию. Таня теперь всем была действительно необходима, каждому не терпелось ее увидеть, о чем-то спросить, что-то выяснить, уладить, отрегулировать массу вопросов. И она выясняла, улаживала, а в особенно важных случаях отправлялась к Эрасту Георгиевичу. Все знали, какое странное влияние имеет она на директора... Но, впрочем, никто не находил это влияние странным. Напротив, было естественно, что такой властью над ним пользуется именно она, Таня Ларионова...

Эраст Георгиевич ни в чем ей не отказывал, не мог отказать с тех пор, как однажды, явясь к нему в кабинет, она сказала, что немедленно раскроет перед всеми свою тайну если... Если...

Она победила. Не все ли равно, как, думала она. Важно, что теперь всем будет хорошо.

И вот — всем теперь было хорошо, но Таня все чаще чувствовала себя чужой среди общей суеты и веселья. Все чаще хотелось ей уединяться, чтобы ее никто не видел, и она никого... Но в одиночестве ей бывало еще хуже. Она заходила к Бобошкиным, готовила с Петей уроки, хозяйничала — это не помогало...

Женя весь поглощен был ЮТом, с которым Таня в конце концов примирила Эраста Георгиевича. Занятия и тренировки продолжались, но за наглухо запертыми дверьми. Женя был сух, мрачен, сосредоточен, все перемены он со своими друзьями составлял какие-то формулы и толковал по поводу полей.

Тане тоже хотелось поверить в эти пол я, но она не могла... Тем не менее, как никто другой, она желала удачи Жене...

Она всем желала удачи, всем помогала, как могла, и во всей школе, казалось, у нее не было ни врагов, ни завистников...

Что же мучило и терзало ее теперь?..

Однажды Таня вместе со своей закадычной подругой Машей Лагутиной сидела дома и занималась уроками. Вдруг она увидела, что во двор, громыхая пустым кузовом, въехал грузовик и остановился прямо напротив ее окна. Из кабины вышел шофер, пожилой мужчина лет тридцати с хвостиком, постучался к Тане и сказал, что по. заданию директора кинотеатра «Орбита» приехал за ней, чтобы перевезти ее на новую квартиру — в микрорайоне, однокомнатную, отдельную, на втором этаже, с балконом и всеми удобствами.

Шофер все это изложил неспеша, с удовольствием перечисляя достоинства новой квартиры: может быть, он сам недавно получил такую же, а может быть — собирался вскоре получить.

Маша вскочила, расцеловала Таню в обе щеки и сказала, что сейчас приведет ребят — грузить и перетаскивать вещи. Она убежала, едва не расцеловав также и шофера — не успел он даже сказать, что они бы управились и сами, много ли тут вещей?.. Но раз так, сказал он, то пускай приходят, пускай помогают, а он пока сходит за сигаретами.

Он запер кабину и ушел, а Таня представила себе новую квартиру, со всеми удобствами, и особенно почему-то балкон — свежее раннее утро и себя на этом балконе, на втором этаже, посреди анютиных глазок, маргариток, голубых колокольчиков и веселых вьюнков, которые бегут, закручивая усики, вдоль перил, а еще — вверх, по натянутым проволочкам, как зеленые змейки...

Нет, подумала она, вьюнки и анютины глазки — это хорошо, но надо еще что-нибудь особенное... И увидела на столе ордер, который оставил здесь шофер,— ордер или как это там называется, в общем — бумажку, на которой было написано: «Ларионовой С. У.», а в уголке — «два чел.»

Все было правильно, все в порядке, но ей неожиданно вспомнилось, как она стояла перед своим портретом, в вестибюле, и как подошел к ней Рюриков, и что при этом он сказал... И хотя портрета уже не было, хотя она добилась от Эраста Георгиевича, что его убрали,— причем никто как-то этого даже не заметил — ей показалось, что снова он где-то рядом...

Но чем же, чем была бы она без этого портрета?.. Кто стал бы с ней считаться?.. Кому она была бы нужна?.. Она так бы и осталась навсегда — просто Таней, Таней Ларионовой... И все началось с того дня, с той минуты, когда она опустила письмо в почтовый ящик... С той самой минуты, как из этого разогретого солнцем ящика, из его темной, узенькой щелки, как змея, выползла Ложь и невидимым кольцом туго обвилась вокруг нее... С тех пор каждый ее шаг был связан с Ложью, каждый день был новым кольцом, новым витком, новой петлей...

И вот — перед нею лежал ордер — ордер на новую квартиру, на новую ложь...

...И когда весь девятый «Б», включая и Риту Гончарову, собрался у Таниного дома, чтобы помочь ей с переездом, когда все бросились поздравлять ее с новой квартирой — ведь все, в общем-то, понимали, какое это счастье — квартира с удобствами, на втором этаже!—Таня сказала, что ребята пришли зря, она и не думает никуда переезжать...

Эти ее слова показались девятому «Б» глупой и даже обидной шуткой. Девятый «Б» не сразу... Нет, далеко не сразу опомнился... А когда он опомнился, Тане объявили, что она — полоумная!.. Как это — не думает переезжать?.. Она что — смеется над ними?.. И над директором кинотеатра «Орбита»?.. И над горсоветом, который распределяет жилплощадь среди населения?..

Но что могла она им объяснить?..

И она снова солгала... Хотя в этой лжи на этот раз была и доля правды.

Она сказала, что произошла путаница, ее с кем-то спутали, ее и ее маму... Эта квартира предназначалась вовсе не им... Так она сказала.

Но это было еще не все.

Таня сказала, что знает, кому она предназначена, эта квартира,— семье инвалида, того самого — помните?.. О котором она рассказывала в школе,— то есть его жене и двум его дочкам... Так что, если разобраться, ребята подоспели не зря!..

Она обрадовалась, когда ей пришла неожиданно такая мысль — о семье инвалида. Ей сделалось так хорошо, так полегчало у нее на душе, что ребята, глядя на Таню, поверили ей: ведь не может же человек, да еще и с таким чуть-ли не сияющим лицом, взять — и ни с того, ни с сего, просто за здорово живешь — отказываться от своего счастья!.. Значит, и верно, случилась путаница, в горсовете или где-то еще... А квартира для семьи инвалида Отечественной войны — это честно, это справедливо, что тут говорить!..

И у Таниных соседей закипела такая суматоха, такая заварилась кутерьма — просто ужас!.. Пока Таня рассказывала перепуганной женщине и двум ее дочкам, какая вышла ошибка, в комнату ворвался девятый «Б» и начал все увязывать, укладывать и грузить на машину, а пока занимались погрузкой, Алик Андромеда толковал шоферу о солнечной активности, о том, как она воздействует на человеческую психику и какая из-за этого иной раз возникает путаница — кроме как солнечной активностью ее ничем и не объяснить...

Шофер, который вернулся с сигаретами в самый разгар погрузки, сначала рассердился, услышав, как все переменилось в его отсутствие, но потом махнул рукой. То ли его убедил Алик, то ли, узнав, чьи вещи лежат у него в кузове, он тоже решил, что это честно и справедливо...

В общем, все чувствовали себя отлично, всем было весело, все бегали к машине, носили вещи, и Таня тоже бегала, как угорелая, и все торопила, торопила... А когда кузов был уже полнехонек, во дворе появилась Танина мама Серафима Ульяновна, держа в руках чемоданчик и букет цветов из Пятигорска. Она загорела, поправилась, помолодела, у нее был прекрасный цвет лица.

Таня бросилась к ней, обняла, обхватила за шею и, между поцелуями, принялась что-то шептать на ухо. Серафима Ульяновна слегка покачнулась, на глазах у нее выступили слезы. Но этому никто не удивился: ведь они с Таней разлучались на целый месяц, как же тут не заплакать от радости?..

Ближе всех к ним стояла Рита Гончарова. Она услышала обрывок разговора, услышала, как Таня сказала: «...но им нужнее, мама, это же правда!» И Рита подошла к Серафиме Ульяновне, чтобы вежливо с нею поздороваться, и пристально глядя на Таню из-под своих черных зловещих бровей, подтвердила:

— Конечно, Серафима Ульяновна... Ведь Таня всегда говорит только правду...

Но эта деталь... Пусть она окажется той самой бородавкой, которой, не сумел избежать автор, стремясь придать достоверность и убедительность заканчиваемой главе.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ, которую давно и с нетерпением ожидает читатель


И вот — машинка заряжена свежей лентой, чистая страница легла на валик, но я медлю приступать к новой главе. Может быть оттого, что после нее уже немногое останется досказать в этой странной, забавной и поучительной истории, а может быть просто мне горько за Таню: ведь сейчас произойдет с ней то, что неизбежно, рано или поздно должно было случиться, помимо ее собственной, моей или вашей воли... Но возможно суть совсем, не в том, и причиной всему не сочиненная за письменным столом история... Конец ее отраден и светел; такова ли жизнь? Осмотримся вокруг, заглянем в себя: сколько поводов находится всякий раз, чтобы ложь оставалась скрытой, или даже, сделавшись явной, продолжала тлеть, продолжала чадить,— не внушая ни стыда, ни раскаяния, ни душевных терзаний, скорее напротив...

Но так или иначе, вперед! Ведь когда дело касается других — любовь к истине превыше всего!..

Итак, в школе № 13 наступил заветный День Итогов!..

В этот торжественный День все школьное здание было убрано празднично и вместе с тем строго, без помпы, ведь речь шла об учебе, о трудовых буднях, поэтому во всем проявлялся спокойный, деловитый стиль. В классах и коридорах размещались экспозиции, стенды, выставки, в них было кое-что наивно, кое-что неуклюже, но все, все здесь делали сами ребята — не педагоги, не специалисты-оформители, не мастера из худфонда. И нигде не били в глаза лозунги, призывающие к активности и инициативе. Только в зале, над сценой, висело яркое полотнище, на котором было написано — размашисто и крупно: «ВСЕ ВОЗМОЖНО, ЕСЛИ ТОЛЬКО ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ ЗАХОТЕТЬ!».

И каждому посетителю, который эти слова прочел, остальное становилось ясно само собой.

Впрочем, что за холодное, казенное слово: посетители! Разве таким словом следует называть, например, пенсионеров, которые явились поблагодарить ребят за их внимание и заботу! Разве простым «посетителем» был пожилой, украшенный орденами, звенящий медалями офицер из военкомата, который пришел передать ребятам сердечное спасибо от инвалидов-фронтовиков! Разве «посетителем» был уже знакомый нам лейтенант милиции?.. По-прежнему скрипела на нем портупея, по-прежнему был он подтянут и строг, однако теперь он хотел, взойдя на трибуну, доложить собравшимся, что кочегарки в прилегающем к школе районе опустели, количество приводов в отделение резко сократилось, а сознательность учащейся молодежи заметно выросла!..

Были тут люди и вовсе неожиданные. Был, скажем, молодой ученый, член-корреспондент академии психологических наук, видом своим совсем ни в чем не напоминавший ни ученого, ни тем более, члена-корреспондента. Но едва собрались вокруг него участники ЮТа, с которыми не терпелось ему познакомиться, едва заговорил он с Женей Горожанкиным на узко профессиональные темы, как всем стало понятно, что это именно ученый, и притом еще член-корреспондент, а не футболист, за кого сначала его приняли.

Был здесь и один писатель — человек по характеру желчный и мрачный, таким, по крайней мере, считали его критики. Они считали, что из-за своего неудачного характера он не видит, как много прекрасного и удивительного нас окружает, поэтому в его романах преобладают черные, серые или, в лучшем случае, бледно-лиловые краски. Но им не приходило, наверное, в голову, что писателю до сих пор попросту не везло, он еще никогда не встречал такой замечательной школы, как школа № 13. И вот он теперь ходил по школе, заглядывал ребятам в глаза, и ему хотелось написать что-нибудь о детях, что-нибудь легкое, прозрачное, родничковое...

Короче, кого только не было среди гостей, приглашенных на День Итогов! Всех не перечислишь. Упомянем еще в двух словах о небольшой группе энергичных социологов. Они шумным роем носились туда и сюда, проводили мгновенные опросы, летучие анкеты, чтобы построить полноценную модель личности современного школьника, но им нужно было во что бы то ни стало разыскать, опросить и проанализировать Таню Ларионову, а ее-то они никак не могли заполучить в свои руки. Таня мелькала, кружилась, исчезала со скоростью электрона, и подобно электрону была всюду и нигде... Тогда упорные, не привыкшие отступать от намеченных планов социологи обступили ее маму, Серафиму Ульяновну, и она ответила почти на все вопросы, на которые сейчас не могла, по причине занятости, ответить ее знаменитая дочь. Потом Серафима Ульяновна, чрезвычайно смущенная, постаралась затеряться среди остальных родителей и родительниц и сохраняла полнейшее инкогнито до конца вечера...

А ее искали. Прежде всего, ее необходимо было увидеть Норе Гай. Разумеется, она тоже присутствовала на торжестве, чувствуя себя кое в чем к нему причастной... Несмотря на то, что теперь Нора с успехом замещала Титаренко, уехавшего на годичные курсы повышения квалификации, она оставалась все той же милой, скромной девушкой, в любых обстоятельствах преданной своему журналистскому долгу. А помимо серии очерков о школе № 13, у Норы возникли еще кое-какие идеи и наметки, которые требовали безотлагательного осуществления...

Эраст Георгиевич, в элегантном костюме в мелкую полоску, просветленный, сияющий, артистичный, с небрежно подколотым к галстуку брелочком, приветствовал в нижнем вестибюле приглашенных, улыбался, шутил и принимал поздравления. Женщины называли его волшебником и чудодеем; мужчины были сдержаннее, недоверчивей, но факты... факты опровергали любые сомнения! Директор института усовершенствования, где раньше работал Эраст Георгиевич — купеческий особнячок с акацией под окном — добродушно потрепал его по плечу, окрестил «дезертиром», намекая на заброшенную диссертацию, и заметил, что пора, давно пора теоретически оформить накопленный опыт...

Однако Эрасту Георгиевичу было в тот вечер несколько не по себе. То ли от чрезмерных похвал, то ли от чего-то иного, но он не мог подавить какой-то тревоги, не мог избавиться от ничем не объяснимого состояния, когда явь кажется сном, который вот-вот нарушится, отлетит прочь... И даже Екатерина Ивановна Ферапонтова, стоявшая с ним рядом в вестибюле на правах если не первой, то уж второй хозяйки, даже она не могла помочь ему отделаться от гнетущего беспокойства...

Впрочем, беспокойство и даже тревогу — правда, иного рода — в этот день испытывали многие, и многим, очень многим казалось, что всем волнениям просто нет и не предвидится конца!.. Судите сами: вот-вот, с минуты на минуту, ждали появления представителей от гороно, чтобы открыть вечер в уже битком набитом актовом зале — и вдруг, в такой вот Момент, стало известно, что Рита Гончарова отказывается от своего выступления!.. Вдруг обнаружилось, что Алик Андромеда, президент Секции фантастических предложений и гипотез, от нервного перенапряжения начал заикаться— как же он сумеет прочесть собравшимся хотя и коротенькое, но все-таки сообщение о деятельности упомянутой Секции? Ансамбль Уличных Гитаристов, который возглавлял Виктор Шестопалов, явился в униформе: белые рубашки, черные бабочки... Но бабочки оказались не у всех, какая же это, униформа?.. Короче, каждую секунду возникала какая-нибудь неувязка, и весьма существенная, так что Совет Школьного Самоуправления просто потерял голову и сбился с ног, за все и за всех отвечая, и если он все-таки не полностью потерял голову и не окончательно сбился с ног, то это потому, что на сцене, за опущенным, пока занавесом, где в основном и происходила вся суматоха, по временам появлялся Андрей Владимирович, а по временам — Клавдия Васильевна, а по временам еще кто-нибудь из учителей, в том числе, понятно, и Теренция Павловна.

Учителя, разумеется, старались не показывать, как они волнуются и переживают за своих воспитанников, но это им не всегда удавалось. Рюриков — и тот иногда срывался и выхватывал у ребят молоток, чтобы подправить декорацию, или ножницы, чтобы из ленточек, без колебания пожертвованных девочками, выкроить бабочку для Ансамбля Уличных Гитаристов...

Единственным человеком, который сохранял почти невозможную в подобных обстоятельствах невозмутимость, был Женя Горожанкин, хотя для него День Итогов являлся совершенно особым по значению и важности днем...

Да, его лицо оставалось невозмутимым, холодным, бесстрастным — и в тот момент, когда он, сквозь дырочки в занавесе, заглядывал в переполненный, нетерпеливо шумящий зал, и когда он сам спускался в этот зал, чтобы, пройдя между рядов, сделать последние наставления своим друзьям и единомышленникам по ЮТу. Тем людям, которые имели в своей жизни дело с йогами, могло, вероятно, показаться, что выражением лица Женя напоминает индийского йога. Но если даже так оно и было, то этим всякое сходство между Женей Горожанкиным и йогами исчерпывалось.

Потому что никакие индийские йоги не мечтали, не дерзали мечтать о том, чего решил во что бы то ни стало добиться Женя Горожанкин!..

Они, эти жалкие знаменитые йоги, голодные, тощие, обросшие косматыми патлами, в конце-то концов только и делали, что с поджатыми ногами сидели по лесам и пещерам, предаваясь самосозерцанию и постигая седьмую ступень совершенства. Они и знать не желали, что творится вокруг!.. А для чего, для какой цели они использовали свое великое искусство!.. Для того, чтобы годами сосредоточенно разглядывать собственные засохшие пупки и не дышать, зарывшись по макушку в землю?..

Сегодня Женя и его товарищи проводили невероятный, захватывающий по научной смелости и масштабу эксперимент, один из первых в избранном направлении. В его задачу входило создание поля перекрестных воздействий, проецируемых на площадь всего зала. Особое, сказали бы мы, изящество этого всесторонне продуманного эксперимента заключалось в том, что его проведение не требовало никаких специальных устройств или условий; мало того, сидящие в зале, включая и члена-корреспондента академии психологических наук, даже не догадывались о происходящем. Это, пожалуй, и являлось главным внешним условием, которое гарантировало полную достоверность результатов эксперимента. Грубо говоря, они состояли в том, что эмоционально-волевым напряжением индукторов создавалось поле правды, в котором любая ложь оказывается попросту невозможной...

Женя Горожанкин, в точном соответствии с заранее выработанной системой, расположил по залу своих ребят — они-то и являлись в данном случае индукторами — а собственным примером стремился внушить им спокойствие, бодрость и веру в успех, без которых всякое, даже менее сложное и серьезное дело, заведомо обречено на провал...

...И вот, в пятнадцать минут восьмого, в школу прибыли представители из гороно, усталые, измотанные различными заседаниями, но, переступив порог школы, они забыли об усталости, повеселели и направились прямо в изнемогающий от нетерпения зал...

Теперь тут собрались все — родители, представители, гости, приглашенные, можно было открывать вечер — и вечер открылся.

Между прочим, в зале находились не одни приглашенные: в последнем ряду, забившись в угол, сидел Петя Бобошкин. Он ожидал начала вечера еще нетерпеливее, чем остальные, потому что боялся — вдруг его обнаружат и выведут из зала. И он поэтому не просто сидел, а скрывался, главным образом, от завхоза Вдовицына, для чего не поворачивал к нему головы и смотрел на сцену, не отрываясь и заслонив лицо ладошкой. Завхоз же Вдовицын стоял поблизости, но делал вид, что ничего и никого вокруг не замечает, и не садился на место, которое освободили для него ребята; он как бы находился в раздумье, когда ему покинуть зал, сейчас или чуть позже, но тем не мене из зала не уходил...

Итак, вечер был открыт... Но мы не собираемся описывать его во всех подробностях, то есть, например, перечислять состав президиума — отчасти не желая утомлять читателя, а отчасти потому, что президиума, в отступлении от всех традиций, вообще здесь не было: все гости в равной мере считались почетными и заслуженными. Кроме того, нам уже известно, о чем должны были рассказать ребята, а как они это сделали, как рассказали и что показали — это легче вообразить, чем описать.

Заметим только, что учителя, которые сидели в первых рядах, аплодировали своим ученикам вместе с остальным залом, но, пожалуй, не столь громко; ведь они чувствовали, что аплодируя ребятам, в то же время аплодируют себе самим, а это просто нескромно...

Такое именно ощущение испытывал Андрей Владимирович, и когда Теренция Павловна — она сидела с ним рядом — как бы между прочим заметила, что Эраст Георгиевич мог бы все-таки представить учителей работникам гороно,— Рюриков добродушно посмеялся и ответил, что они уже представлены... Да, представлены — не директором, а своими учениками!..

Тут же, поблизости, находилась и Клавдия Васильевна Камерон, время от времени прижимавшая к глазам платочек, и Дина Гавриловна, и физик Попов, и многие другие. И все было хорошо, празднично, оттого, что День Итогов удался, и всех трогало, когда с трибуны ребята произносили добрые благодарные слова о своих учителях, которым они обязаны всем, что знают и умеют.

Но мы переходим к главному для нашей повести моменту,— главному в том смысле, что он, этот момент, одновременно является и страшным падением для иных из наших героев, и вместе с тем — их высочайшим торжеством...

Не к чему повторять, что во всем зале не нашлось бы человека, который не знал в лицо или, в крайнем случае, не слышал о Тане Ларионовой — но ее появление на трибуне встретили такой овацией, как будто никто раньше не предполагал, что она здесь.

Маленькая девочка (такой казалась она посреди просторной школьной сцены), быстрая, тоненькая, похожая на тысячи своих сверстниц, с золотисто-рыжими волосами, перетянутыми голубой ленточкой — да, да, теперь ленточка была при ней! — она стояла у трибуны не то чтобы оглушенная, ослепленная, но тем не менее порядком растерянная от яростного, нестерпимого света, который хлынул на нее со всех сторон.

Каждый в зале видел ее по-своему. Для ребят она была Таней, Танечкой, Танькой,— личностью, конечно, выдающейся, но если разобраться, такой же, как остальные, не хуже и не лучше. Для группы увлеченных своим замыслом социологов — идеальной моделью современного школьника. Для Клавдии Васильевны — солнечным зайчиком, который выскользнул из-за кулис и замер на краю сцены: она казалась такой Клавдии Васильевне, во-первых, оттого, что Клавдия Васильевна смотрела на нее сквозь добрые, умиленные слезы; а во-вторых, потому, что Таня была в том самом ярко-желтом платье, которое мы однажды уже описывали, но что делать — у Тани было только одно выходное платье!

А Таня, что сама она испытывала в этот миг? На такой вопрос нелегко ответить. В основном она просто стояла и ждала, когда стихнут рукоплескания и она сможет говорить. Потом в сознании ее, на краткое мгновение, ожило, как, полумертвая от страха, шла она по школьному двору, к микрофону...

Наконец, аплодисменты отшумели. Она заговорила. О чем? О школе, которая теперь была ее школой, которую она любила, как любят лучшее в себе самом, то есть любовью трепетной, тревожной и строгой. Она говорила о ребятах — о том, как много можно сделать всем вместе, если только захотеть... И она указала на полотнище, где были написаны слова, ставшие ныне школьным девизом.

При этом Женя Горожанкин, который сидел на своем командном месте, рядом со сценой, лицом к залу — так ему было удобней поддерживать связь с индукторами — при этом Танином жесте он почувствовал неловкость и беспокойство: ведь это были его слова, там, над сценой... Впрочем, неловкость и беспокойство мог внушить ему и тот взгляд, которым весь вечер, неотрывно, наблюдала за ним Рита Гончарова,— она заняла место невдалеке...

Понятно, ей не было безразличным — как смотрит на Таню сейчас Женя Горожанкин, как он ей аплодирует. А он смотрел на нее неотрывно и хлопал ей громче всех. И Рита Гончарова жалела Женю Горожанкина... Она жалела и ребят, собравшихся в зале — они не знали о Тане Ларионовой того, что знала она, но больше других, разумеется, жаль было ей Женю Горожанкина...

И вот, когда Таня кончила, когда она сказала все, что намеревалась сказать, и ей снова захлопали, зааплодировали; зарукоплескали; когда сквозь эти рукоплескания пробился голос — резкий и звучный — одного из социологов, женщины, которая привстала со своего места и, блеснув очками, попросила Таню рассказать о своем подвиге, о том самом подвиге, про, который все, безусловно, читали в газете, но совсем иное дело — живой рассказ; когда Таня, неожиданно смутясь, вся вдруг поблекнув, как бы подавшись назад, тихо ответила, что... что ей нечего рассказывать, и ребята зашумели, закричали в ее поддержку, что не о том ведь речь, и если кому-то необходимо, на то есть газета; тут Рита Гончарова приподнялась и сказала:

— А это правда?..

Она это произнесла, не глядя на Таню, и получилось, что вопрос ее обращен ко всему залу. Его никто не понял, многие даже не расслышали... И Рита — она сама не сознавала, как это у нее вырвалось — ничего не испытывала, кроме страха, у нее от страха и ненависть-то куда-то улетучилась, пропала. Она хотела уже сесть, но тут на нее хлынули со всех сторон голоса: что, что она такое думала сказать?.. Какая правда?..

И тогда Рита Гончарова, которой больше ничего не оставалось делать, вскинула на Таню растерянные, испуганные глаза и звонким, отчаянным голосом выкрикнула:

— Это правда, о чем написали в газете?..

Пауза была совсем недолгой, совсем коротенькой... Таня успела только — да и то каким-то краешком сознания — подумать, что во всем зале нет ни одного человека, который бы не хотел, чтобы она сказала «да»...

И она прямо, в упор взглянула на Риту и сказала:

— Нет.

Но против воли голос ее прозвучал очень тихо. Так тихо, что почти затерялся, утонул в общем гуле.

Тогда она повторила — раздельно, четко:

— Это все неправда. Все это я сочинила, налгала...

Кое-кому показалось, что это шутка. Но Таня стояла посреди сцены, уронив руки, обреченно-спокойная, с мертвым, серым лицом.

И как волна, как вал, накрывающий с головой, по залу прошла, затопила его тишина.

Сначала умолкли передние ряды — там первыми расслышали, поняли, что сказала Таня. Потом, переспрашивая, с шуршащим шепотом, затихли те, кто был дальше... И уже не было ни ребят, ни учителей, ни друзей; не было гостей, не было приглашенных, не было никого в отдельности: были все и была Таня.

Так ей казалось... Все, кого она знала, были там.Здесь была она.

Бесполезно даже пытаться передать, что произошло затем. Теперь, но уже в обратной последовательности, начинаясь где-то в глубине зала, с каждым рядом взбухая от криков, от свиста и топота, шквальная волна возвращалась к сцене.

Таня видела, как вскочил, что-то беззвучно восклицая, Рюриков, как рвал на себе галстук, оснащенный брелочком, Эраст Георгиевич, стоя поперек прохода... Видела, как поднимаются, пожимая плечами, директора многих школ города, сидевшие впереди. Видела Нору Гай, замершую со своим блокнотиком. Видела ошалевшие глаза ребят, видела, как плачет Маша Лагутина, припав лицом к узкому деревянному плечу Алика Андромеды, обалдело глядящего куда-то в пространство...

Она все видела, слышала, все понимала в этот момент. И она стояла возле трибуны, не двигаясь, как бы ожидая, пока шквал позора и расплаты захлестнет ее, раздавит самым высоким гребнем... Она дождалась. И подойдя к трибуне, к микрофону, иначе голос ее был бы не слышен, сказала:

— Но никто ничего не знал, виновата во всем я одна...

И тут же спрыгнула — не сошла, а спрыгнула, легко, почти слетела, спорхнула — со сцены и все ускоряющимся шагом заскользила по проходу, между рядами, все быстрей, быстрей, и Эраст Георгиевич отпрянул, посторонился, уступая ей дорогу...

Она не слышала, что кричали ей вслед; не слышала, как кричал Горожанкин, прыгнув на сцену:

— Когда она вам лгала, вы хлопали!.. А сейчас, когда... правду?.. Правду — слышите, вы!..

Он бросился за Таней, но ему мешали чьи-то руки, чьи-то ноги в проходе, он споткнулся, замешкался, она успела выбежать из зала прежде, чем он догнал ее...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ, которая заканчивается самым, невероятным образом


Ну, вот и случилось то, чего ждали мы с таким нетерпением, начиная чуть ли не с первой главы: вот она — развязка, посрамление порока, .торжество истины... Но почему торжество это не кажется нам — по крайней мере автору — тем праздником, каким, без сомнения, бывает всякое подобное торжество?.. Где фанфары, литавры, барабаны и прочие духовые и ударные инструменты,— отчего молчат они?.. Отчего не радость, а какое-то смущение мы чувствуем теперь?.. Отчего?..

Ведь все равно, не в одних, так в других обстоятельствах, правда просочилась, пробилась бы сквозь любые преграды, а ложь оказалась изобличенной, не этому ли учит нас жизнь?.. Или нам просто жаль нашу маленькую лгунью, которая сейчас бежит по вечерним, холодным, осенним улицам, — бежит, не разбирая пути? Ведь уже ноябрь, и на улицах так бесприютно, так одиноко, и такая печаль витает над миром — хоть криком кричи от тоски! Густая, клейкая грязь покрыла тротуары, стынут лужи на обочинах, с неба — из плотной, черной пустоты — сеются унылые, редкие снежинки и тают, едва коснувшись осклизлой земли...

Нет, нет, разумеется, этот вечер — как вечер, и город — как город, и прохожие — как прохожие, все верно, все так... Мигают светофоры на перекрестках, цветные огни реклам скачут по крышам, светятся прозрачные стены магазинов, народ кишит у прилавков, покупает сыр, молочные сосиски, колбасу... И фонарей не меньше, чем обычно на столбах, изогнувших тонкие жирафьи шеи, на туго натянутых, переброшенных через дорогу проводах... Но для Тани вокруг непроглядный, кромешный мрак, нигде ни огонька, ни по сторонам, ни вверху, ни — тем более — впереди... И ей хочется, чтобы тьма была еще темнее, чтоб земля лопнула, треснула, разверзлась под ногами, чтобы ухнуть с разбега в пропасть — и кончено, и больше ничего, ничего...

Но земля не расступается, и Таня бежит, бежит по ней, по скользкой от грязи, по темной, коварной земле, бежит, не зная куда, с широко раскрытыми, сухими, слепыми глазами, бежит, не запахнувшись, не застегнув пальто. Сырой знобкий воздух обжигает ей грудь, шею, сечет щеки. Так много воздуха, но дышать нечем, под самым горлом стучит, колотится жесткий комок...

А где-то, петляя по улицам, за Таней бежит Женя Горожанкин. Он озирается, застревает на углах, расспрашивая прохожих: вы не заметили?.. Девочку?.. Какую?.. Обыкновенную... Обыкновенную девочку?.. Золотистые волосы, ленточка... И платье такое яркое, солнечное... Нет?..

Он во всем обвиняет себя, Женя Горожанкин... Во всем, что случилось... Он и не думает о невероятном, ошеломляющем успехе своего эксперимента... О том, какие теперь возможности открываются перед ним... О перевороте в науке, который он совершил, хотя об этом еще никто не догадывается!.. Он виноват, виноват, виноват!... Он виноват, что Тане плохо... И пока ей плохо — не сможет ни думать, ни чувствовать иначе!..

Но есть еще и некто третий, кто бежит за Женей Горожанкиным, натыкаясь на встречных, сквозя между автобусами, улепетывая от грозных милицейских свистков, юркий, верткий, неуловимый. Это Петя Бобошкин, маленький рыжий смерч. Он кого-то расталкивает, кого-то бодает головой, от него шарахаются, ему вслед несется ругань, оханье, устрашающе громкий топот... Но он мчится вперед, обронив где-то шапку, мчится, пронзая площади, улицы, перекрестки...

Между тем в школе № 13 творится такое, чего никогда не видали — и не увидят! — ее многострадальные стены. Какой уж там День Итогов!.. Уже не о Дне Итогов речь... Сколько прекрасных надежд разбито, смято, истреблено!..

Судите сами, напишет ли теперь Эраст Георгиевич свою диссертацию?.. А бедная Нора Гай?.. Что произойдет с ее дальнейшими замыслами?.. А Екатерина Ивановна Ферапонтова?.. Как переживет она теперешний, ничем ею, в сущности, не заслуженный позор?..

Да только ли они?.. Только ли те, кто связан со школой № 13 столь крепкой и прочной связью — только ли они сокрушены?.. Что уж говорить о них, если даже те, кто здесь впервые, растеряны, и потрясены до невозможности?.. Что станут думать, например, социологи?.. Ведь они хотели собрать материал для конструирования модели личности современного школьника!.. А писатель?.. Ведь он уже ощущал, как где-то в душе, на самом ее донышке, начинает журчать сюжет будущей повести...

Один лишь член-корреспондент академии психологических наук сохраняет невозмутимость. Мало того; с каким-то, рискнули бы мы выразиться, обновленным интересом осматривается он вокруг ничего не упускающими, умными глазами... Недаром ведомы ему различные мудреные теории и понятия, такие, как, скажем, «сублимация», он сумел бы многое объяснить в развернувшихся событиях. Но кто станет его слушать? До «сублимации» ли собравшимся?..

Хорошо еще, что кто-то догадался подать команду оркестру Уличных Гитаристов... Не «кто-то», впрочем, а Витька Шестопалов. Это он, едва на сцену выскочил завхоз Вдовицын,— это Витька Шестопалов с возгласом: «За мной, лабухи!» бросился вперед, а за ним истомившиеся от безделья музыканты. Они вынырнули из-за кулис, не совсем, правда, в том порядке, который был задуман, и вольным строем заняли всю эстраду. И так рванули струны, что завхоз Вдовицын дико метнулся и исчез со сцены, а Уличные Гитаристы разошлись во всю и грянули свою «Фантазию — ХХ-й век». Они долго и усердно ее репетировали, и теперь, усиленная динамиками, она сотрясала зал, все вибрировало — пол, потолок, а что уж поминать про барабанные перепонки...

Но «Фантазия» пришлась кстати, возникла небольшая передышка, хотя, конечно, трудно назвать это передышкой... И однако...

«Да, мы пали, пали... Мы все пали...— думал Эраст Георгиевич, готовясь обратиться к присутствующим, как только уймутся гитаристы.— Мы пали жертвой собственной доверчивости... Принцип доверия, на котором зиждется наша школа, оказался попранным... И кем?.. Человеком, от которого мы меньше всего этого ожидали!.. Мы не станем преуменьшать свою вину, и сделаем необходимые выводы... Но если быть честным до конца, то виноваты не мы... Вернее, не мы одни...»

«Я виновата,— думала Нора Гай,— виновата, что не раскусила сразу эту лживую, хитрую, двуличную девчонку... Я подвела газету, школу, всех... — Заметим, что даже, сейчас, в своем ужасающем положении, Нора Гай прежде всего думает о своем журналистском долге, которому предана всей душой.— Но ведь и школа... Куда она смотрела, эта школа?.. Кого воспитывала?.. Ведь так надругаться над правдой!.. И когда?.. В наше время!..»

«В моей школе ничего подобного не происходило,— думала Екатерина Ивановна.— Эксперименты, поиски, новации... Вот вам поиски! Вот вам новации!.. Дрянь, девчонка, соплюшка... И так всех окрутить, учинить такой скандал!.. А было, было сказано: дай им волю — на голову сядут!.. И сели!..» Голова у Екатерины Ивановны раскалывается, в висках стреляет, но пусть гитаристы играют подольше, мысли ее рассыпаются, а нужно сцепить их, стиснуть в кулак...

А Таня... В этот миг она взбегает на «мост Ватерлоо»...

Собственно, почему — Ватерлоо? Когда, кто первым из школьников назвал его так? Возможно, имелись на то какие-то причины, а возможно и нет, просто скучно было ходить по безымянному мосту... Но не станем задавать новых вопросов, и без того их слишком в нашей повести, а ответы?.. Где они?..

Итак, Таня взбегает на мост Ватерлоо, но чем выше она поднимается, тем медленней ее шаги. И вот совсем уже медленно идет она меж узких его железных, жестоко прямых перил. Шаги ее тихи, почти неслышны. Здесь, на мосту, не тает снег. Он ложится на перила, дощатый настил. Все покрыто ровным, нетронутым слоем, но там, где ступила Таня, темными пятнами наливаются ее следы.

Таня не оборачивается, не оглядывается...

Вот и середина моста...

Металлические поручни холодят у Тани подбородок, она прикасается к ним лицом, попеременно прижимает лоб, щеки... Смотрит с головокружительной высоты вниз, на мерцающие изгибы путей, на сиротливые, запертые в тупиках вагоны... На протянувшиеся из конца в конец, будто примороженные к земле, составы...

Со стороны вокзала готовят к отправлению поезд. Гундосый, раздвоенный эхом голос объявляет посадку. На перроне суета... Обходчики шныряют под вагонами, звенькают молоточками... Квадраты окон светятся длинным пунктиром...

Под мостом, в пролете, будка с надписью: «Высокое напряжение опасно для жизни». Там темно, и надпись не разглядеть, но Таня ее помнит с тех пор, когда с Женей Горожанкиным стояли они здесь, на мосту.

Высокое напряжение... Высокое напря...

Ящик на желтой стене...

Черная прорезь...

Щелка...

Было жарко в тот день, она ела мороженое «Ленинградское»...

«Нет, нет, нет!— говорит она себе.— Да, да, да... Нет... Да... Нет... Да...»

Пусто на мосту. Таня одна, только ветер слабо посвистывает в гуще проводов, только резкие, короткие гудки раздаются где-то в отдалении, за маревом огней, накрывшем пути, вокзал, белые, заснеженные крыши составов. Пассажирский, судорожно вздрогнув, лязгнул, качнулся, мягко поплыл вдоль перрона, медленно, беззвучно — к мосту. Вот и все! Строго отмерены мгновенья, Таня нащупывает ногой нижнюю перекладину перил, та прогибается, поддается... Нет, это дрожит ее нога... Ползет поезд...

Но кто-то уже мчится по мосту, чьи-то каблуки сыплют, выстукивают гулкую дробь!.. Кто раньше: поезд или... Но вот уже тонкие руки обхватывают Таню сзади, кто-то сопит свирепо, яростно у нее за спиной... И состав проплывает под мостом, но она видит уже не состав. Петя Бобошкин стоит перед нею, отдуваясь — взъерошенный, злой, неистовый... И вдруг он утыкается носом в перила и плачет. Он весь трясется, трясутся, прыгают его плечи, и Таня ошеломленно смотрит на него: Петя Бобошкин плачет!.. Она обнимает его, целует в макушку, но он плачет все громче, взахлеб...

Здесь находит их Женя Горожанкин. Он побывал уже всюду, где мог, и по дороге к Таниному дому очутился возле «моста Ватерлоо». Снизу еще заметил он две фигурки, узнал, не поверил, кинулся по лестнице так, что только ступеньки зарябили в глазах... И вот он пробегает, он летит вдоль моста широким, спортивным, пружинистым шагом, едва касаясь настила... Фигурки в испуге жмутся, приникают друг к другу. Да, это Таня, это она. Все ближе, ее лицо — замерзшее, жалкое, залитое слезами... И Петя Бобошкин — впереди, раскинув руки крестом, выпятив грудь, хлюпая носом...

Таня, мальчишка, вокзал, составы на путях — все сплетается у Жени в голове в какой-то нелепый немыслимый клубок.

— Опять?..— задыхаясь, говорит он.— Опять ты кого-то спасала?..

— Это она...— Петя Бобошкин машет рукой за перила.— Это я!..

Таня пробует улыбнуться, но слезы катятся и катятся у нее из глаз, все лицо от них мокрое, блестит, ресницы слиплись... Только теперь Женя сознает, что случилось... Могло случиться!

Он и верит, и не верит своей догадке, он держит, крепко стиснув, ее руки в своих, и между ними, между Таней и Женей, как птенец в тесном гнезде, барахтается, пытаясь выбраться наружу, Петя Бобошкин.

— А ты?..— говорит она.— Ты зачем здесь?..

Но разве не видно, не ясно разве — по тому, как хрипит, ломается его голос, по сбитому вкось пиджаку, по сугробам, которые намело у него на плечах — что он тоже, тоже бежал ее спасать!..

Он грубо мнет ее озябшие руки в своих ладонях, он тормошит, он трясет ее так, что с платочка на ее голове сыплется снежная пыль. Его пугает чужой, незнакомый Танин взгляд, холодный, померкший...

— Теперь ты знаешь, какая я...— роняет она чуть слышно.

— Знаю! — Ты честнее самых честных!.. Пусть кто-нибудь, попробует — взять и признаться перед всеми!.. Пусть попробует — в самом пустяковом пустяке!.. А ты...— и Женя вдруг вспоминает:— Ведь ты давно мне призналась, еще тогда, на мосту!.. Но я...

Он сжимает ее пальцы, крепко, до боли, но она не вырывается, не отнимает рук. И они понемногу теплеют, дальние огни загораются в глубине ее зрачков, как будто в темный тоннель входит поезд.

— Это все я,— говорит Женя.— Это все из-за меня...

— Из-за тебя?

Да, да, ведь это из-за него, из-за Жени, сочинила она то злополучное письмо... Но откуда он знает?..

Он этого не знает и, возможно, не узнает никогда... Он говорит о другом: о своем эксперименте... Тане ведь известно о нем?.. В общих чертах?.. Так вот...

— Сегодня в зале было создано поле... Поле правды... И все, о чем говорили, все было правдой, все!.. А потом, когда очередь дошла до тебя... Ведь ты не могла?..

Он не произносит слово: «солгать», но Таня его понимает... Да, она и в самом деле не могла больше лгать, тут он не ошибся...

Но ей — по крайней мере сегодня — так не хочется его огорчать...

— Да,— говорит она,— разумеется, это поле... Конечно же, это поле... И как я сразу не догадалась...

Под мостом, набирая скорость, проходит порожняк. На стыках гремят колеса, и в их грохоте гаснет ее ложь — последняя ложь Тани Ларионовой...

Петя Бобошкин, лишний, обиженный, давно уже, стоя в сторонке, от нечего делать ловчится поймать снежинку на кончик языка. Это не так-то легко, зато... Приятно!.. Кажется, он целиком поглощен своим занятием, но краешком глаза наблюдает, краешком уха слушает...

Но как же...— думает Женя,— но как же... Ведь когда она созналась ему здесь, на мосту, ведь тогда никакого поля не было?.. Так, может быть и в зале... И в зале не была никакого поля?..

— Таня...— глухо произносит он,— Таня... А если его не было?.. Этого поля?

С трудом дается ему этот вопрос. Он ждет ответа, не решаясь поднять головы, не решаясь взглянуть в ее лицо... Она молчит. Она так долго молчит, что ему начинает казаться — ее нет уже, нет рядом, она растворилась, канула в снег...

«Она не хочет,— мелькает у него в голове,— она боится сказать правду...»

Но он не нуждается в жалости. Он поднимает на нее глаза, готовый к любому удару... Она смотрит куда-то в даль, в мутную темную даль, туда, где обрываются станционные огни...

— Женя,— говорит она тихо,— ну, допустим, что на этот раз эксперимент не удался... Ну, не получился на этот раз... Но все равно, его надо создать, это поле.... Ведь это так важно — ПОЛЕ ПРАВДЫ... Где невозможна любая ложь... Это трудно... Но, вероятно, это возможно... Ведь все возможно, если только захотеть... Ведь это твои слова...

И почти в то же мгновение — как будто и он все чего-то ждал и дождался — густыми, лохматыми хлопьями начинает падать снег. Он уже не идет, а валит, валит сплошняком. Воздух ожил, кипит, все слилось, утонуло, перемесилось в буйной круговерти. Все исчезло — печальные, издрогшие деревья вдоль перрона, и сам перрон, безлюдный, пустынный, и вагоны, запертые в тупиках, и земля, залитая липучей грязью, размытая дождями, истоптанная, изрытая, в жирно чавкающих лужах — все, все заметено, завалено, застлано ровным, пушистым слоем снега, и он все растет, растет на глазах! А мост, неизвестно кем и когда прозванный мостом Ватерлоо, стронулся и плывет, покачиваясь, где-то между небом и белой землей.

— Снег!.. Снег!..—захлебываясь, кричит Петя Бобошкин и ловит веселые хлопья разинутым ртом.


Но что же, что же, тем временем, происходит в школьном зале?..

Странные, очень странные вещи там происходят, и мы, обращаясь к их описанию, рискуем напоследок и вовсе утратить доверие читателей! «Как!— скажут они.— Это было?.. Но почему? Отчего?.. Где же мотивировки? Обоснования? Где тонкие душевные изгибы и оттенки, где нюансы?..»

Мы не станем думать о нюансах, бог с ними, мы просто изложим факты, а затем и некоторые свои соображения и комментарии, отнюдь не навязывая их читателям.

Едва покинули сцену Уличные Гитаристы, как на нее взошел Андрей Владимирович Рюриков. После всего, что случилось, он успел уже опомниться, прийти в себя и даже собраться с некоторыми мыслями.

Он задал залу один-единственный вопрос:

— Не оправдывая Ларионову — ложь не имеет оправданий! — допустим на минуту, что обстоятельства сложились именно так, как это изображено в известном для нас очерке. Мы знаем Таню, мы способны судить о ней всесторонне и трезво. Так вот: смогла бы она, Таня Ларионова, совершить смелый, благородный поступок?.. Смогла бы или не смогла?..

В зале растерялись от неожиданности, но не надолго.

— Смогла бы!..— откликнулось несколько голосов, и за ними по рядам с нарастающей уверенностью прокатилось: — Она бы смогла!.. Смогла!..

— Смогла бы!..— повторил Рюриков и торжественно поднял над головой палец.

Он подождал, пока все затихнут, и дальше сказал примерно так:

— История свидетельствует, что из любого события, каким бы оно ни было печальным, можно извлечь полезный и поучительный смысл. То, что произошло с Таней Ларионовой, понятно, не является ни для кого из нас положительным примером... За исключением вот какого обстоятельства: она совершила ошибку — тяжелую ошибку, — и она в этом призналась... А для того, чтобы признаться в собственной — и особенно в такой тяжелой ошибке — для этого тоже нужны и смелость, и благородство...

При этом Рюриков нахмурился и поискал глазами кого-то в зале.

Впрочем, он тут же забыл об этом ком-то, кому адресованы были его предшествующие слова, и продолжал, обращаясь к ребятам.

К сожалению, сказал он, мы часто путаем подвиг и обыкновенный смелый и благородный поступок. Такой поступок, который Таня не совершила, но могла совершить, мог бы, он в этом не сомневается, совершить и каждый из сидящих в зале. Это был бы смелый и благородный поступок, но еще не подвиг, нет, не подвиг... И не следует путать то, что является простой нормой человеческого поведения — а смелость и благородство для нас являются нормой поведения — с тем, что должны мы обозначать этим высоким словом...

Не каждому, заключил он, кто мечтает о подвиге, выпадет совершить его на самом деле: для истинного подвига, который навсегда останется в памяти человечества, нужны особенные обстоятельства и причины. Но быть готовым к тому, чтобы такой подвиг совершить — вот к чему должен стремиться каждый... Без готовности к подвигу невозможен и сам подвиг...

Он еще немного подумал и добавил решительно:

— Случаются обстоятельства, когда высказать правду — тоже подвиг!..

А дальше прозвучало незнакомое кое-кому из присутствующих слово «сублимация». Выступая на правах гостя, член-корреспондент академии психологических наук не только употребил, но тут же и разъяснил это слово. Сублимация, сказал он, это такой процесс, когда желания и стремления, которые не находят выхода, проявляются в искаженной форме. В данном случае, сказал он, мы, видимо, столкнулись именно с подобным явлением... Но его причины, ясно же, коренятся в прошлом, потому что школа, где собрались они сегодня, это без всяких сомнений прекрасная школа. Здесь нет излишней опеки над учениками, здесь им оказывают полнейшее доверие, здесь простор и свобода для их активности и инициативы, и любые достойные, высокие стремления способны осуществиться в прямой, естественной, а не искаженной, или — что то же самое — сублимированной форме...

Было еще несколько выступлений, одобрительно воспринятых залом. Но в тот момент, когда мы выражали различные опасения и размышляли о нюансах, нас смущали не они, а то, что случилось потом...

А потом... Потом на сцену вышел Эраст Георгиевич. Он был, разумеется, бледен и как бы слегка помят. Во всяком случае, никто не заметил на его галстуке брелочка. Возможно, у брелочка обломилась булавка и он спрятал его в карман, а возможно, что по пути к трибуне брелочек совсем потерялся...

Но дело совсем не в брелочке, в конце-то концов... Дело в том, что говорит Эраст Георгиевич, стоя на трибуне, такой для него привычной... И что же, что же он говорит?..

Он говорит... правду!.. Ту самую, которую мы с читателем уже знаем: Он рассказывает о том, как пришла к нему в кабинет Таня Ларионова и призналась, призналась во всем!.. И как он, Эраст Георгиевич, повел себя тогда совершенно непростительно!.. И более того, он признает многие свой ошибки — также известные и читателям, и автору — и с горечью заключает, что во всем, что стряслось сегодня, если разобраться, виноват он сам!..

И вслед за ним, как бы спеша его поправить, Нора Гай вспоминает, как она пришла к Ларионовой, и как Таня вдруг отказалась отвечать на вопросы, а затем прямо и недвусмысленно заявила, что нет, она ничего такого не совершала!.. Это правда, говорит Нора Гай, и во всем дальнейшем виновата она одна!.. И она не собирается никому уступать свою вину — перед школой, редакцией и всей общественностью...

А Екатерина Ивановна?.. Да, да, и Екатерина Ивановна Ферапонтова!.. Твердым, бестрепетным голосом заявляет она, что ошибалась, что отстала от запросов своего времени, что нынешняя школа требует поисков, экспериментов и самых решительных перемен...

Не будем описывать энтузиазм, с которым собравшиеся встретили эти выступления. Однако заметим, что при всем том удивление, более того — растерянность, овладевшая залом, оказалась сильнее, чем мы в состоянии предположить...

Впоследствии находились люди, которые отказывались верить в искренность всего, о чем говорил Эраст Георгиевич. Они доказывали, что точно так же, как в прошлом, обличая Ферапонтову, он попросту стремился сохранить всеми силами свои позиции, хотя на этот раз ему приходилось обличать... самого себя. Другие утверждали, что под влиянием событий Эраст Георгиевич пережил нервное, надломившее его психику, потрясение, что он попросту не отдавал отчета в том, что говорил, что такого на самом деле вообще не бывает — что это же просто получился бы фельетон, да и только.... Третьи — особенно из тех, кто не присутствовал на вечере, — склонялись к тому, будто бы никаких признаний вообще не было, а было совсем наоборот... Но мы не станем перечислять дальнейшие кривотолки, а выскажем несколько собственных догадок и предположений.

Во-первых, мы рискнем предположить, что хотя самого Жени Горожанкина в зале в этот момент не было, здесь оставались его способные ученики. Не исключено, что сказалось их объединенное воздействие, что поле все-таки в самом деле существовало, хотя механизм его воздействия для всех почти оказался скрытым...

Но, чувствуя гипотетичность подобного предположения мы в душе склоняемся ко второй версии. Почему бы не произойти в самом деле тому, что произошло?.. Мы измеряем силу ветра, электроэнергии, определяем возможную мощность ядерного взрыва, но сила совести?.. Среди, прочих мощностей и энергий — можем ли мы сбрасывать ее со счета?..

И, в-третьих, немало фактов на свете еще ждут своего объяснения, но от этого не перестают быть фактами, разве не так?..

Кажется, это все, что хотелось нам рассказать о странном, сумбурном, а в общем благополучно завершившемся вечере. Правда, ради полноты повествования, упомянем еще, что в самом его конце взял слово писатель. Он, под единодушные аплодисменты, поблагодарил школу и поздравил ее с ярким, впечатляющим Днем Итогов,— так он сказал,— и попытался развить вот какую мысль. То, чего человек хочет, не всегда ему удается, а то, что ему удается, — это не всегда то, чего он хочет. И очень, очень важно всегда бывает понять, что самое важное — это как раз то, чего человек хочет... А не то, что... Но тут он смешался и несколько спутался, и сказал, что лучше он обо всем этом напишет книгу, тогда все будет ясно, а говорить он не умеет, он умеет писать...


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ, вместо эпилога


Существует мнение, что эпилог всегда бывает отчасти прогнозом... Впрочем, возможно, это и не так. Во всяком случае, мы лишь коротко проинформируем читателя о том, что имело место в действительности, намного опередившей сюжет нашей повести.

Эраст Георгиевич вернулся в научный институт, в тихий уютный особнячок, где по утрам прямо в окно льется благоухание акаций. Опыт директорствования пошел ему на пользу в том смысле, что он уже не собирается совершить переворот в педагогике, предпочитая ожидать, чтобы это сделали другие. Свою прежнюю диссертацию («Опыт применения точных наук» и т. д.) он забросил, а школу № 13 долгое время обходил стороной. Но, по слухам, недавно он решил засесть за новую диссертацию, в которой будет обобщен опыт воспитания в школе № 13, где после ухода Эраста Георгиевича случилось много отрадных перемен. Если слухи верны, то у него, возможно, на этот раз, получится диссертация, действительно полезная для науки.

Евгений Александрович Вдовицын ушел из школы по собственному желанию и служит ночным сторожем на складе сапоговаляльного комбината. Изредка он встречается с Екатериной Ивановной Ферапонтовой, и она читает ему отрывки из своих мемуаров: она теперь на пенсии, времени для воспоминаний у нее достаточно.

Нора Гай сделалась вполне профессиональной журналисткой, ее материалы, помимо взволнованно-лирической интонации, отличает абсолютная фактическая точность. Кроме того, она учла совет своего редактора, который, конечно, был очень раздосадован скандальной историей с ее первым очерком, но при этом сказал Норе: «Если вы теперь перестанете доверять людям — это будет вашей самой главной ошибкой!..»

Андрей Владимирович Рюриков по-прежнему сеет разумное, доброе и вечное в сердцах своих учеников. Он — директор школы № 13, хотя долгое время не соглашался, ссылаясь на отсутствие в своем характере необходимой твердости. Но ему доказали, что твердость — еще не самое главное для директора качество.

В школе, которой он руководит, уже не устраивают Дней Итогов, зато каждый ученик, ложась вечером в постель, спрашивает себя, что хорошего совершил он за день. Здесь мало выставок, мало табличек, мало заседаний и совещаний, но всякий посетитель, побывавший в школе, может заключить, что это нисколько не мешает ей жить бурной, веселой, деятельной жизнью.

Здесь никто никогда не лжет,— сохранилось и от поколения к поколению из уст в уста передается одно поучительное предание... Оно действует безотказно.

А наши главные герои? Пока их дальнейшая судьба сложилась так. Женя Горожанкин учится в университете, на биофаке. Преподаватели в один голос твердят, что у него выдающиеся способности, особенно в области психологии. Но чем успешнее он занимается наукой, тем упорней избегает разговоров о телепатии. Но это вовсе не значит, что идеи, связанные с полем правды, уже не волнуют его; Женя просто предполагает осуществить их другими средствами.

Он и Таня — большие, большие друзья. Таня учится в педагогическом институте. Нам кажется, что ее выбор очень удачен и она станет одаренной учительницей. Правда, мечта о сцене тоже ее не покинула. Таня регулярно посещает городскую молодежную студию, играет в спектаклях первые роли, ее даже приглашают в театр... Но она еще не определила окончательно свое будущее.

Петя Бобошкин?.. Он, понятно, учится, и, понятно, не на одни пятерки... Но при всем том остается хорошим человеком.

Что же касается писателя, то, говорят, он в самом деле написал обещанную книгу, в которой, в отличие от всего, о чем доводилось ему писать раньше, получился вполне счастливый

КОНЕЦ

1

Тут Эраст Георгиевич не ошибается. Действительно, в одной из номеров «Комсомольской правды» был опубликован фельетон, из которого автор позаимствовал сюжет для этой безусловно малоправдоподобной повести. (Примеч. автора).

(обратно)

2

Наиболее любознательных и заинтересованных читателей мы адресуем непосредственно к диссертации самого Эраста Георгиевича: «Воспитание самостоятельности, активности, инициативы. Опыт использования современных точных наук в процессе формирования коллектива и личности». Правда, по причинам, о которых будет еще сказано, диссертация пока не дописана. (Примеч. автора).

(обратно)

Оглавление

  •  
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой повествуется о событиях как будто и не слишком значительных
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой всеми владеют самые лучшие намерения
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Женя Горожанкин вступает в связь с таинственными силами природы
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой читатель знакомится, правда, пока довольно поверхностно, с Эрастом Георгиевичем Гагиным
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ, о том, как встретились Таня Ларионова и Нора Гай и как между ними произошел разговор, едва не оборвавший нашу повесть в самом ее начале
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ, о любви, о машине Тьюринга, о добрых намерениях и неожиданных результатах
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ, которая едва не оказалась пропущенной
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Тане Ларионовой отводится главная роль
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой Эраст Георгиевич провозглашает новый метод воспитания
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой читатель более обстоятельно знакомится с Андреем Владимировичем Рюриковым
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой Женя Горожанкин проводит вполне научный эксперимент
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, которая заканчивается благополучно для всех, кроме Тани
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Таня Ларионова постигает бремя славы
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ с некоторыми элементами детектива
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой происходит чрезвычайно важный и содержательный разговор между Таней Ларионовой и Женей Горожанкиным.
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, из которой следует, что парадоксы занимают отнюдь не последнее место в нашей жизни
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой автор признает собственные ошибки и по мере сил стремится их исправить
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ, в которой описываются кое-какие события, не предусмотренные экспериментом
  • ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ, из которой читателю предлагается сделать самостоятельные выводы
  • ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ, в которой рассказывается, как Рита Гончарова возлюбила истину, и о том, что из этого получилось
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ, в которой Эраст Георгиевич начинает испытывать беспокойство
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ, в которой Таня Ларионова постигает некоторые подлинные ценности жизни
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ, в которой Таня Ларионова при помощи Пети Бобошкина совершает важное открытие
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ, в которой созревает явно предгрозовая ситуация
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ, которая завершается выстрелом из пистолета
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ, в которой все изменяется к лучшему.
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ, в которой автор предлагает самим читателям провести четкую грань между реальностью и фантастикой
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ, которую давно и с нетерпением ожидает читатель
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ, которая заканчивается самым, невероятным образом
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ, вместо эпилога
  • *** Примечания ***