КулЛиб электронная библиотека 

Фальконер [Джон Чивер] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Джон Чивер Фальконер

Над главным и единственным входом в Фальконер, которым пользовались и осужденные, и посетители, и охрана, был барельеф с фигурами, олицетворявшими Свободу и Справедливость; между ними парил орел — суверенная власть правительства. Свобода была в чепце и с пикой в руке. Орел сжимал в одной лапе оливковую ветвь, в другой — пучок стрел. Справедливость изображалась вполне традиционно: глаза завязаны, в облегающей тунике легкий намек на эротику, в руках — меч палача. Бронзовый барельеф почернел от времени и теперь казался сделанным из антрацита или оникса. Сколько осужденных проходило под этим барельефом, отражающим безмолвное стремление человечества постичь тайну тюремного заключения посредством символов? Думаете, сотни? Тысячи? Миллионы. Над барельефом перечислялись все названия, которые носило это место за годы своего существования: Тюрьма Фальконер 1871, Государственная тюрьма Фальконер, Федеральная исправительная колония Фальконер, Исправительное заведение Фальконер, Исправительное учреждение Фальконер и, наконец, так и неприжившееся — «Дом Рассвета». Теперь арестанты именовались заключенными, надзиратели — охранниками, начальник тюрьмы — директором. Видит Бог, сложно сказать, от чего зависит слава, но Фальконер, где содержалось лишь две тысячи преступников, снискал не меньшую известность, чем Ньюгейтская тюрьма. Исчезли пытки водой, полосатые робы, прогулки по кругу, ядра на цепи, на месте виселицы появилось поле для софтбола, но в то время, о котором я пишу, заключенные Обернской тюрьмы по-прежнему носили кандалы на ногах. Их можно было сразу узнать по грохоту железа.

В конце лета в этот каменный мешок привезли Фаррагата (братоубийство, 10 лет, № 73450832). Его не заковали в кандалы, но пристегнули наручниками к другому осужденному, а того к следующему — так девять человек, в том числе четверо негров, все моложе Фаррагата. Сквозь грязные и маленькие окошки фургона ему не удавалось разглядеть неба; он даже не различал очертаний предметов и красок того мира, который покидал. Три часа назад ему вкололи сорок миллиграммов метадона, и теперь, оцепеневший, точно в тяжелом полусне, он мечтал увидеть дневной свет. Он чувствовал, как водитель останавливается на светофорах, сигналит, как фургон с трудом преодолевает крутые подъемы — но это было единственное, что связывало его со свободными людьми. Удивительная робость овладела всеми, кроме его соседа справа — худого рыжего мужчины с лицом, испещренным прыщами и фурункулами.

— Говорят, у них там команда по софтболу. Если хорошо играешь — все будет о’кей. Сможешь забить пару очков — будешь жить. Мне бы только разрешили поиграть. Я, правда, в подсчете очков ни черта не понимаю. Всегда так играл. В позапрошлом году команда «Норт Эдмонстон» благодаря мне выиграла всухую, а я даже не понял, пока не услышал, как орут болельщики. И ни разу не поимел бабу бесплатно. Всегда платил — где пятнадцать центов, где пятьдесят баксов, но ни разу за просто так. Я так думаю, это потому, что и в бабах ничего не понимаю, как в подсчете очков. Ни одна не дала по своей воле. Я знаю сотни парней и пострашнее меня, которые всегда их имеют за бесплатно. А я — ни разу, ни разу. Вот если бы хоть раз за просто так.

Фургон остановился. Сосед слева — высокий тип, — вылезая из машины, случайно толкнул Фаррагата, и тот упал на колени. Потом поднялся. И увидел барельеф — в первый и последний раз, как он тогда подумал. Здесь он умрет. Он увидел синее небо и впечатал в него свой образ — так же, как впечатал его в строки четырех уже начатых писем: жене, адвокату, губернатору и епископу. Любопытные собрались посмотреть на новых заключенных. Фаррагат отчетливо услышал:

— Они выглядят так безобидно!

Это сказал один из прохожих, ни в чем не виновный человек.

— Ага, только повернетесь спиной — они тут же воткнут в нее нож, — ответил охранник.

Но прохожий был прав. Синий кусок неба между фургоном и тюрьмой для многих из них был первым клочком синевы, который они увидели за много месяцев. Каким необыкновенным он показался и какими по-детски чистыми казались они сами! Никогда больше они не будут такими. Небесный свет озарял лица приговоренных и делал их серьезными и искренними.

— Это убийцы, — продолжал охранник, — насильники. Они могут бросить живого младенца в печь и задушить родную мать за пластинку жвачки. — Он повернулся к заключенным и начал орать: — Вы будете хорошо себя вести. Вы будете хорошо себя вести. Хорошо-хорошо себя вести…

Его крик звучал как свисток паровоза, как собачий вой, как чья-то одинокая ночная песня, как плач.

Осужденные втащили друг друга по лестнице в обшарпанную комнатенку. Фальконер весь казался обшарпанным, и эта обшарпанность (на что ни посмотри, к чему ни прикоснись — на всем следы запустения) наводила на мысль о ненужности и бессмысленности судебного наказания, хотя в корпусе смертников в северном углу находилось немало приговоренных. Много лет назад решетки выкрасили в белый цвет, но постепенно краска стерлась, и на высоте метра от пола прутья приобрели стальной оттенок — там, где все эти годы заключенные инстинктивно в них вцеплялись. В одном из дальних помещений охранник, убеждавший осужденных хорошо себя вести, снял с них наручники, и Фаррагат, подобно остальным, с огромным удовольствием расправил плечи, помахал руками и принялся растирать запястья.

— Что там со временем? — спросил человек с фурункулами.

— Десять пятнадцать, — ответил Фаррагат.

— Да нет, я про время года. У тебя же часы с календарем. Вот я и спрашиваю, какое сейчас время года. Ладно, дай я сам посмотрю.

Фаррагат снял свои дорогие часы и передал их этому незнакомому человеку. Тот положил их в карман.

— Он украл мои часы, — пожаловался Фаррагат охраннику. — Украл!

— Да ну? Правда, что ли? Сколько был на свободе? — спросил охранник у вора.

— Девяносто три дня.

— Так долго еще не гулял?

— В позапрошлый раз я провел на свободе полтора года.

— Чудеса! — заметил охранник.

Фаррагат ничего не понял из их диалога. Он вообще ничего не понимал, кроме того, что был бессилен перед этим ужасом.

Их усадили на деревянные скамьи в старом грузовике и повезли по дороге между тюремными корпусами. На повороте Фаррагат увидел человека в серой робе, крошившего хлеб голубям. Эта картина потрясла его своей подлинностью — она как будто обещала избавление от кошмара. Хлеб и голуби были в тюрьме неуместны, однако от вида человека, разделяющего свой хлеб с птицами, на Фаррагата вдруг повеяло глубокой древностью. Он встал, не отрывая глаз от человека и голубей. Подобное чувство охватило его потом, когда он перешагнул порог барака и заметил поблекшую серебристую гирлянду, которая обвивала трубу под потолком. Как и в случае с голубями, злая ирония была очевидна, но Фаррагату и здесь померещилось нечто здравое. Их провели под гирляндой в комнату, уставленную партами: ножки поломаны, лак на крышках облупился, на столешницах нацарапаны чьи-то инициалы и ругательства — столы словно притащили со свалки. Прежде чем распределить заключенных по корпусам, им раздали психологические тесты. Фаррагат уже три раза проходил такие в разных наркологических клиниках. «Вы боитесь микробов на дверных ручках?» — читал Фаррагат. «Вы бы хотели поехать в джунгли поохотиться на тигров?» В этих вопросах тоже скрывалась злая ирония, но менее очевидная. Фаррагат не испытал того волнения, какое ощутил при виде человека, кормящего голубей, и серебряной гирлянды, которая напоминала о Рождестве. Полдня они отвечали на пятьсот вопросов, а потом их отвели в столовую.

Она была больше и грязнее, чем в следственном изоляторе. Балки под потолком. На подоконнике восковые цветы в оловянном кувшине — такие яркие в этом мрачном зале. Жестяной ложкой он съел подкисший суп и бросил пустую миску в грязную воду. Разговаривать запрещалось, но заключенным, по-видимому, хотелось еще больше отгородиться друг от друга: негры сидели у северной стены, белые — у южной, а мексиканцы — в центре зала. После обеда проверили религиозность Фаррагата, а также его физические и профессиональные данные. Потом, после длительного ожидания, его ввели в комнату, где за старым столом сидели трое инспекторов в дешевых костюмах. По краям стола стояли флаги в чехлах. Слева было окно — Фаррагат увидел синее небо, под которым, как ему подумалось, тот заключенный, быть может, все еще кормит голубей. Плечи, шея и голова у него болели, и, представ перед этим трибуналом, он чувствовал себя совсем маленьким человеком, карликом, который ни разу не испытал и даже вообразить не мог, как сладко выходить за рамки дозволенного.

— Вы же профессор, — по-видимому, от лица всех заговорил сидящий слева. Фаррагат не взглянул на него, продолжая смотреть в пол. — Вы профессор, и ваше призвание — учить молодое поколение, давать знания тем, кто в них нуждается. А знания мы получаем благодаря опыту, так? Вы как профессор обязаны были не только нести свет знания, но и подавать пример окружающим, и что же? Вы совершили ужасное преступление. Под действием сильнейшего наркотика убили собственного брата. Вы понимаете, какой страшный поступок совершили?

— Мне нужен метадон.

— У вас совсем нет совести? Мы хотим вам помочь. Помочь. Но пока вы не раскаетесь, вам не будет места в цивилизованном мире.

Фаррагат промолчал.

— Следующий, — сказал человек в костюме и указал Фаррагату на дверь у дальней стены.

— Я Тайни, — бросил охранник. — Пошевеливайся. Я не собираюсь торчать тут целый день.

Тайни был внушительных размеров. Невысокий, но такой толстый, что, похоже, одежду ему шили на заказ. Он велел Фаррагату поторапливаться, хотя сам шел еле-еле, с трудом переставляя свои жирные ноги. Его седые волосы были коротко острижены, под ними просвечивала кожа.

— Ты попал в блок Д. Д значит дураки, дурики, дубы, дуболомы, дармоеды, дерьмоеды, дефекты, дебилы, дауны, дегенераты, долботроны. Там еще было, но я не помню. Чувак, который это придумал, уже умер.

Тоннель плавно поднимался вверх. Тут и там стояли люди и разговаривали, словно на обычной улице.

— Но ты уж точно в Д временно. С такой манерой говорить тебя переведут в А. Там у нас вице-губернатор, министр торговли и всякие миллионеры.

Тайни свернул направо, Фаррагат прошел за ним в коридор с камерами. Вонь, запустение и беспорядок — как и везде в Фальконере. Но в его камере было окно и, подойдя к нему, Фаррагат увидел клочок неба, две высокие водонапорные башни, стену, тюремные корпуса и то место, где он рухнул на колени, как только ступил во двор Фальконера. Его появление не вызвало большого интереса. Пока он стелил постель, кто-то спросил:

— Богатый?

— Нет, — ответил Фаррагат.

— Наркоман?

— Да.

— Педик?

— Нет.

— Не виновен?

Фаррагат промолчал. Кто-то в дальнем конце коридора заиграл на гитаре и фальшиво запел в стиле кантри:

Я в серой тюряге сижу столько лет,
В душе моей кошки скребут…
Но голос перекрывался шумом радиоприемников, из которых доносились обрывки разговоров, пение и музыка, напоминая Фаррагату о вечернем шуме городских улиц.


С Фаррагатом никто не заговаривал, и только вечером, перед тем как погасили свет, какой-то заключенный подошел к решетке — судя по голосу, это именно он пел под гитару. Он был старый и очень худой, с высоким неприятным голосом. «Я — Петух Номер Два, — сказал он. — Не ищи Петуха Номер Один. Он уже умер. Ты наверняка читал обо мне в газетах. Я — тот самый мужик в наколках, домушник, который потратил все свое состояние на татуировки. Как-нибудь покажу их тебе, когда мы познакомимся поближе. — Он ухмыльнулся. — А сейчас я просто хочу сказать, что это все ошибка, большая ошибка, ну, то, что ты здесь оказался. Конечно, они поймут это не завтра, а через недельку-другую, но зато когда поймут — начнут извиняться, им станет ужасно стыдно, они будут чувствовать себя такими виноватыми перед тобой, что сам губернатор поцелует тебя в зад на Пятой авеню накануне Рождества. Да, уж поверь, они начнут извиняться. Знаешь, ведь в конце пути нас всегда ждет что-нибудь хорошее — всех, даже полных придурков, — вроде горшочка с золотом, источника молодости, океана или реки, которых никогда никто не видел до тебя, ну или хотя бы огромного сочного бифштекса с печеной картошкой. Нет, браток, в конце любого пути должно быть что-то хорошее, поэтому я хочу, чтобы ты знал: это большая ошибка. А пока будешь ждать, когда они наконец поймут, какого сваляли дурака, к тебе будут приходить посетители. Да-да, я-то вижу, что у тебя полным-полно друзей и любовниц, а еще наверняка есть жена. Она обязательно придет тебя повидать. Да она и не может не прийти. Ведь ей не удастся получить развод, если ты не подпишешь всех бумаг, так что ей придется их самой сюда принести. В общем, я только хотел сказать то, что ты и без меня отлично знаешь: все это — большая ошибка, ужасная ошибка».


Первой Фаррагата пришла навестить жена. Он сгребал в кучу опавшие листья во дворе «И», когда по громкоговорителю сообщили, что к заключенному № 73450832 пришел посетитель. Фаррагат пробежал по дороге мимо пожарной станции и свернул в туннель. Ему пришлось преодолеть четыре лестничных марша, чтобы добраться до блока Д. «Посетитель», — просто сказал он Уолтону, и тот пропустил его в камеру. На случай, если к нему придут, у Фаррагата была припасена белая рубашка. Правда, она немного запылилась. Он умылся и быстро расчесал волосы мокрой расческой. «С собой можешь взять только платок», — сообщил охранник. «Знаю, знаю, знаю…» Фаррагат помчался вниз по лестнице в комнату для свиданий. Там его обыскали. Через стеклянную перегородку он увидел Марсию.

На окнах не было решеток, они были затянуты мелкой сеткой и открывались только сверху — в такую щель даже котенок не проскочит. Через эти окна в комнату залетал ветерок, а вместе с ним — шум и гам тюрьмы. Фаррагат знал, что по пути сюда перед его женой открывали три решетчатые двери — клац, клац, клац, — а потом она ждала в приемной, где стояли длинные скамейки и автоматы с напитками. Еще в приемной была целая выставка картин, написанных заключенными, и к каждой раме прикреплена цена. Никто из осужденных не умел рисовать, однако всегда найдется какой-нибудь идиот, который с радостью купит вазу с розами или морской закат, если ему сказать, что картину нарисовал приговоренный к пожизненному заключению. В комнате для свиданий картин не было, зато на стенах красовались четыре таблички с надписями: «Не курить», «Не писать», «Ничего друг другу не передавать» и «Посетителям разрешен один поцелуй». И точно такие же надписи на испанском, только «Не курить» стерто. Фаррагату сказали, что комната для свиданий в Фальконере — одна из самых лучших на всем востоке США. Между заключенным и посетителем никаких преград, кроме небольшой стойки шириной в три фута. Пока Фаррагата обыскивали, он разглядывал посетителей — не из любопытства, но ради того, чтобы удостовериться, что Марсии здесь ничто не угрожает. Какой-то заключенный держал на руках ребенка. Пожилая женщина, плача, разговаривала с молодым парнем. Рядом с Марсией расположилась мексиканская парочка. Девушка была удивительно красива, мексиканец гладил ее голые руки.

Фаррагат быстро шагнул вперед и почему-то остановился — как будто его забросили сюда, на встречу с женой, совершенно случайно.

— Привет, милая, — сказал он так же, как говорил на вокзалах, на пристанях, в аэропортах, на пороге их дома, когда возвращался из очередной поездки. Только раньше он заранее продумывал, что нужно еще сказать, чтобы все как можно быстрее закончилось сексом.

— Привет, — откликнулась она. — Ты неплохо выглядишь.

— Спасибо. А ты просто замечательно.

— Я не предупредила тебя, что приду, — это было совсем необязательно. Когда я позвонила сюда, чтобы договориться о встрече, мне сообщили, что к тебе можно прийти в любое время.

— Это верно.

— Я не приходила раньше, потому что была на Ямайке с Гасси.

— Здорово. Как Гасси?

— Растолстела. Жутко растолстела.

— Ты уже занялась разводом?

— Нет еще. После всего, что случилось, я пока не в состоянии беседовать с адвокатами.

— Что ж, это ты хочешь развода.

— Да, верно. — Она глянула на мексиканскую парочку. Парень уже добрался до волос в подмышках у девушки. Глаза у обоих были закрыты.

— О чем ты только разговариваешь с этими людьми? — спросила Марсия.

— Я редко с ними общаюсь, — ответил Фаррагат, — только в столовой, но там не особо поговоришь. Знаешь, меня посадили в блок Д. Богом забытое место. Как на гравюрах Пиранези. В прошлый вторник нас даже забыли позвать на ужин.

— А что у тебя за камера?

— Двенадцать футов на семь, — сказал он. — Из моих вещей там только репродукция Миро, портрет Декарта и цветная фотография — на ней ты с Питером. Старая. Я сделал ее еще в те времена, когда мы жили на острове Вайнъярд. Как там Питер?

— Нормально.

— Он не придет меня навестить?

— Не знаю, право же. Он вроде бы о тебе не спрашивает. Психолог считает, что Питеру, ради его же блага, лучше пока не навещать отца, отбывающего срок за убийство.

— Ты не могла бы принести мне его фотографию?

— Могла бы, только у меня ни одной нет.

— Может, сделаешь?

— Ты же знаешь, я не очень умею фотографировать.

— Ладно, спасибо за новые часы, милая.

— Пожалуйста.

Тут какой-то заключенный из блока Б заиграл на пятиструнном банджо и начал петь: «Я в серой тюряге сижу много лет, / В душе моей серо и кошки скребутся. / Я в серой тюряге сижу много лет, / И мама с братишкой меня не дождутся». У него отлично получалось. Играл и пел он громко, чисто и очень искренне, и Фаррагат вдруг подумал, что за стенами тюрьмы сейчас стоит позднее лето. Глянув в окно, он увидел чье-то белье и робы, которые вывесили сушиться. Они покачивались на ветру, словно обладали внутренним ориентиром и подчинялись притяжению земных полюсов, подобно муравьям, пчелам и гусям. На мгновение ему показалось, что он властелин мира и готов совершать удивительные, абсурдные поступки. Марсия открыла сумочку и принялась что-то искать.

— Должно быть, опыт службы в армии тебе здесь пригодился, — сказала она.

— Да уж, — отозвался Фаррагат.

— Я никогда не могла понять, за что ты так любишь армию.

До него донесся крик охранника с площадки перед главным входом: «Вы ведь будете хорошо себя вести? Да, вы будете хорошо себя вести. Вы будете очень хорошо себя вести». Услышав бряцанье металла, он догадался, что из Обернской тюрьмы прибыли новые заключенные.

— Вот черт, — воскликнула Марсия. На лице застыло раздражение. — Черт бы их побрал, — возмущенно повторила она.

— В чем дело? — спросил Фаррагат.

— Никак не могу найти бумажные платочки. — Она снова стала рыться в сумочке.

— Жаль, — сказал он.

— Сегодня все против меня, — сказала она, — абсолютно все! — Она вытряхнула содержимое сумочки на стойку.

— Женщина! Женщина! — раздался крик охранника, взобравшегося на высокий стул, на каких сидят спасатели на пляже. — Женщина! На стойку разрешено ставить только безалкогольные напитки и пепельницу.

— Я налогоплательщик. На мои средства существует ваше заведение. Между прочим, содержание мужа в тюрьме обходится мне дороже, чем учеба сына в хорошей школе.

— Пожалуйста, уберите все это добро со стойки, иначе мне придется выставить вас за дверь.

Марсия отыскала коробочку с бумажными платочками и сгребла свои вещи обратно в сумку. Эти жесты пробудили в Фаррагате воспоминания — настолько живые и пронзительные, что он накрыл ее ладонь своей. Она отдернула руку. Почему? Если бы она позволила хоть минуту подержать себя за руку, то этого тепла, этой радости хватило бы Фаррагату на много недель.

— Ну вот, — сказала Марсия, и он снова увидел перед собой спокойную, невозмутимую красавицу.

Даже среди серых мрачных стен она казалась прекрасной. Марсия обладала естественным, непреодолимым очарованием. Фотографы не раз просили ее позировать, хотя ее груди — идеальные для вскармливания детей и любовных утех — были великоваты для фотомодели. «Ах нет, я слишком стеснительна и слишком ленива», — отвечала она. Но комплимент принимала с благодарностью: ее красота получала официальное подтверждение. «Не могу разговаривать с мамой, если в комнате есть зеркало, — однажды признался его сын. — Она совсем помешалась на своей внешности». Нарцисс был мужчиной и не мог себе такого позволить; она же раз двенадцать или четырнадцать подходила к большому зеркалу в спальне и спрашивала: «Есть ли в нашем округе хоть одна женщина моего возраста красивее меня?» Она стояла голая и была настолько соблазнительна, что он, воспринимая это как приглашение, пытался ее коснуться. Но она не позволяла: «Хватит тискать мою грудь. Я же прекрасна!» И это было правдой. Он знал, что после ухода Марсии все, кто ее видел, хотя бы этот охранник, скажут: «Ну тебе повезло с женой! Я только в кино видел таких красоток».

Но если она Нарцисса, значит, к ней относится то, что говорил о нарциссизме Фрейд? Он никогда всерьез не задавался этим вопросом. Марсия провела три недели в Риме со своей бывшей соседкой по комнате Марией Липпинкот Гастингс Гульельми. Невразумительные сексуальные пристрастия, три брака, от каждого досталось приличное состояние. У них тогда не было горничной, и Фаррагат с Питером в честь ее возвращения из Италии сами убрались в доме, разожгли в камине огонь, купили цветы. Он встретил Марсию в аэропорту Кеннеди. Самолет задержали. Она прилетела уже за полночь. Он хотел ее поцеловать, но она отстранилась и надвинула на глаза шляпку, купленную в Риме. Он взял ее чемоданы, отнес их в машину, и они поехали домой.

— Хорошо отдохнула? — спросил он.

— Это было самое счастливое время в моей жизни, — ответила она.

Он решил не думать о том, что это значит. В камине горит огонь, кругом цветы. За окном лежит грязный снег.

— В Риме шел снег? — спросил он.

— На виа Кассиа было немного снега. Я сама не видела. В газетах писали. Какая гадость!

Он внес чемоданы в гостиную. Там их ждал Питер — уже в пижаме. Она обняла его и всплакнула. Огонь в камине и цветы она даже не заметила. Можно было бы снова попытаться ее поцеловать, но он знал, что рискует получить пощечину.

— Хочешь чего-нибудь выпить? — предложил он с надеждой.

— Пожалуй, — ответила она. Ее голос вдруг стал на целую октаву ниже. — Кампари.

— Limone?

— Si, si, un spritz.

Он кинул лед, пристроил на краешек лимонную корочку, протянул ей стакан.

— Поставь на стол. Кампари напоминает мне об утраченном счастье.

Она пошла на кухню, взяла губку и принялась оттирать дверцу холодильника.

— Мы все перемыли, — грустно заметил он. — Мы с Питером убрались во всем доме. И пол на кухне вытерли.

— А про дверцу холодильника, видимо, забыли.

— Если на небесах есть ангелы, — сказал он, — и если это женщины, не сомневаюсь, что они время от времени откладывают в сторону арфы, чтобы начистить до блеска раковину или дверцу холодильника. У женщин это вторая натура.

— Ты с ума сошел? Не понимаю, что ты несешь.

Его член, совсем недавно готовый к бою, ретировался из Ватерлоо в Париж, а из Парижа на Эльбу.

— Почти все, кого я любил, называли меня сумасшедшим. А мне хотелось говорить о любви.

— В самом деле? Ну валяй, — заткнув уши большими пальцами, она помахала раскрытыми ладонями, скосила глаза к носу, высунула язык и издала противный пердящий звук.

— Мне не нравится, когда ты корчишь рожи.

— А мне не нравится твой вид. Слава Богу, ты не видишь, как ты выглядишь.

Он промолчал, потому что знал, что Питер подслушивает.

На этот раз она пришла в себя только через десять дней. Это случилось между коктейлем и ужином. Они прилегли отдохнуть, и она заснула в его объятиях. Фаррагат подумал о том, что сейчас они одно целое. У него на щеке лежала прядь ее ароматных волос. Она тяжело дышала. Проснувшись, она погладила его лицо и спросила:

— Я храпела?

— Ужасно. Рев был, как от бензопилы.

— Я так хорошо поспала. Люблю, когда ты меня обнимаешь во сне.

И они занялись любовью. Во время пронзительного оргазма мелькнул ряд образов: парусные гонки, Ренессанс, пики гор.

— Боже, как хорошо, — сказала она. — Который час?

— Семь.

— Во сколько нас ждут?

— В восемь.

— Ты уже купался, теперь я пойду.

Он вытер ее бумажной салфеткой, прикурил для нее сигарету. Затем пошел за ней в ванную и сел на крышку унитаза. Она принялась тереть спину мочалкой.

— Забыл сказать: Лайза прислала нам сыр бри.

— Хорошо. Правда, у меня от него всегда понос.

Приподняв свои гениталии, он положил ногу на ногу.

— Странно. У меня от него запор.

Вот он их брак: не бог весть какой возвышенный, не шум итальянских фонтанов, не шелест чужедальней оливковой рощи, а разговор двух голых людей о проблемах пищеварения.

Потом было еще раз. Они тогда разводили собак. Сука Ханна принесла восемь щенков. Семеро остались в конуре на улице. А одного, чахлого бедолагу, который все равно подохнет, пустили в дом. Часа в три Фаррагат, спавший не очень крепко, проснулся от странного звука: как будто щенка рвет или у него понос. Он вылез из постели, стараясь не разбудить Марсию, и, не одеваясь, голым спустился в гостиную. Под роялем была лужица. Щенок дрожал.

— Ничего-ничего, Гордо, — сказал он.

Питер назвал щенка Гордоном Купером. Давно это было.

Фаррагат взял тряпку, ведро и бумажные полотенца, заполз на четвереньках под рояль и стал вытирать пол. Марсия проснулась — он услышал, как она спускается по лестнице. Пеньюар на ней был совсем прозрачный.

— Прости, что разбудил. У Гордо понос.

— Давай помогу, — предложила она.

— Не надо. Я почти закончил.

— Но я хочу помочь, — сказала она и, опустившись на колени, тоже забралась под рояль.

Они все убрали, Марсия стала вылезать из-под рояля и ударилась головой о выступ клавиатуры.

— О-о….

— Очень больно?

— Не очень. Надеюсь, шишка не вскочит.

— Бедная моя.

Он встал, обнял ее, поцеловал, и они занялись сексом на диване. Потом он прикурил ей сигарету, и они вернулись в спальню. Но вскоре после этого случая он вошел на кухню — хотел взять лед — и застал жену в объятиях Салли Мидланд из кружка по вышиванию, в который она ходила. Они целовались. Совсем не платонически. Он терпеть не мог Салли.

— Извините, — сказал он.

— За что? — спросила она.

— Я пукнул.

Он понимал, как это омерзительно. Он взял контейнер со льдом и унес его в кладовую. За обедом она не произнесла ни слова и после обеда тоже. На следующее утро — это была суббота — он сказал:

— Доброе утро, любимая.

— Пошел ты.

Она надела халат и спустилась на кухню. Он услышал, как она двинула ногой по холодильнику, потом по посудомоечной машине.

— Ненавижу эту допотопную второсортную технику! — кричала она. — Ненавижу! Ненавижу эту грязную вонючую кухню с доисторической мебелью. Я мечтала жить в мраморных залах!

Такое начало не предвещало ничего хорошего. По крайней мере, это значило, что он останется без завтрака. Когда она была не в духе, она относилась к яйцам так, будто сама снесла их и собирается высиживать цыплят. Яйцо на завтрак?! Яйца были чем-то вроде севиллы в аттической драме.

— Ты мне не сваришь яйцо на завтрак? — как-то попросил он много-много лет назад.

— Думаешь, я стану готовить тебе завтрак в этом доме Ашеров?

— Тогда можно я сам сварю?

— Нельзя. Ты устроишь такой свинарник, что я сто лет буду все оттирать.

Он знал, что в такое утро самое большее, на что он может рассчитывать, это чашка кофе. Он оделся и спустился вниз. Она была по-прежнему мрачнее тучи, и ему стало так грустно, что даже есть расхотелось. Как же сделать так, чтоб она не сердилась? Он посмотрел в окно: ночью были первые заморозки. Солнце встало, но в тени дома и на ветках деревьев — с Евклидовой непреложностью — лежал иней. После первого мороза собирают лисий виноград, из которого она любит делать желе. Черный, мелкий, не крупнее изюма, ароматный. Он подумал, что, если соберет для нее винограда, она, скорее всего, перестанет злиться. Он трепетно относился к сексуальной магии инструментов. Быть может, из-за своей щепетильности, быть может, оттого, что одно лето они провели на юго-западе Ирландии, где у инструментов был грамматический род. С корзиной и ножницами он бы чувствовал себя трансвеститом. Поэтому взял мешок и охотничий нож. Он пошел в лес в полумиле от дома, туда, где лисий виноград с восточной стороны оплетал сосны. Ягоды были спелые, иссиня-черные, в тени покрытые инеем. Охотничьим ножом — мужским орудием — он срезал гроздья и кидал их в грубый мешок из дерюги. Он резал эти гроздья ради нее. Но кто она? Любовница Салли Мидланд? Да, да, да! Надо смотреть правде в глаза. И вот он смотрит в глаза то ли величайшей иллюзии, то ли величайшей истине. Но здравомыслие, мягко окутав его, не подвело. Что с того, что она любит Салли Мидланд? Разве он сам не любит Чаки Дрю? Ему нравится проводить с ним время, но, когда он смотрит на него в душе, Дрю напоминает ему больного цыпленка с дряблыми мышцами на руках — такими же, как у тех женщин, которые приходили к его матери играть в бридж. «Пожалуй, я не любил мужчину, — подумал он, — с тех пор как был скаутом». Он вернулся домой с мешком лисьего винограда, на брюках репейник, все лицо изжалено последними осами. Она лежала в постели, уткнувшись лицом в подушку.

— Я принес винограда, — сказал он. — Ночью был мороз. Я собрал лисьего винограда для желе.

— Спасибо, — выдохнула она в подушку.

— Я положу его на кухне.

Весь день он готовил дом и сад к зиме: убрал ставни и поставил зимние рамы, сгреб пожухлые дубовые листья и укрыл ими рододендроны, проверил уровень масла в котле и наточил коньки. Он работал, а рядом бились под крышей сотни шершней, ища, как и он, где бы укрыться от надвигающихся холодов…

— Все потому, что мы перестали все делать вместе, — сказал он. — Раньше мы столько всего делали вместе. Вместе спали, вместе путешествовали, вместе катались на лыжах, на коньках и на лодках, ходили на концерты — мы все делали вместе. Даже смотрели чемпионат по бейсболу и пили пиво, хотя ни ты, ни я никогда не любили пиво — по крайней мере, то, которое можно здесь купить. Помнишь тот год, когда Ломберг — не помню, как его по имени, — пол-иннинга не дотянул до ничьей. Ты плакала. Я тоже. Мы плакали вместе.

— Ты был наркоманом, и кололись мы не вместе (твою страсть к наркотикам мы не делили), — заметила она.

— Но я полгода не кололся, — возразил он. — И ничего не изменилось. А ведь я резко бросил, чуть не умер из-за этого.

— Что такое полгода? — сказала она. — К тому же это было сто лет назад.

— Точно.

— Как ты сейчас?

— Урезал с сорока миллиграммов до десяти. Мне дают метадон каждое утро в девять. Его достает один педик. Он носит шиньон.

— Клеился к тебе?

— Не знаю. Спросил, люблю ли я оперу.

— Не любишь.

— Так я ему и сказал.

— Ну и хорошо. Хватит с меня того, что я замужем за убийцей-наркоманом. Не хочу, чтобы выяснилось, что мой муж еще и гомосексуалист.

— Я не убивал брата.

— Ты ударил его кочергой, и он умер.

— Я ударил его кочергой. Он был пьян, упал и ударился головой о камин.

— Пенологи говорят, что все осужденные считают себя невиновными.

— А Конфуций говорит…

— Фаррагат, ты смешон. И всегда был ничтожеством.

— Я не убивал брата.

— Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Хорошо.

— Когда ты перестанешь употреблять наркотики?

— Не знаю. Я не могу себе представить жизнь без наркотиков. Мог бы сказать, что могу, но это неправда. Точно так же я не могу вспомнить себя в юности, до того, как впервые попробовал наркотик.

— Вот я и говорю, ничтожество.

— Да.

Он не хотел с ней ссориться. Только не здесь, только не с ней. За последние годы их брака он заметил, что каждая ссора развивается по таким же законам ритуала, как обряд венчания, а слова ссоры так же священны и неизменны, как слова клятвы.

— Не хочу больше слышать этот бред! — закричала она.

Он замер. Его потряс не истеричный тон, а то, что она высказала его реплику.

— Ты разрушил мою жизнь! Всю жизнь мне испортил! Нет ничего ужаснее, чем неудавшийся брак.

Да, все это хотел сказать он сам. Он ждал, когда она угадает его следующую мысль, но ее голос вдруг смягчился, стал глубоким, в нем звучала истинная боль. Так началась новая вариация их ссоры. И здесь он уже не знал, что отвечать.

— Ты моя самая большая ошибка, — печально проговорила она. — Жизнь не удалась. Я всегда была в этом уверена на сто процентов. Но когда ты убил брата, я поняла, что раньше были только цветочки.

Говоря порой, что жизнь не удалась, она имела в виду свою карьеру художницы, которая началась и закончилась в тот день, когда она заняла второе место на конкурсе изобразительного творчества. Это было в колледже двадцать пять лет назад. Женщина, которую он любил, назвала его сволочью, и с тех пор он всегда помнил, что она, возможно, права. Она назвала его сволочью, когда они лежали голые в номере на самом верхнем этаже роскошного отеля. Потом она его поцеловала и сказала: «Давай обольемся виски и будем слизывать его друг с друга». Так они и сделали. Он решил, что такой женщине невозможно не поверить. Итак, как последняя сволочь, он лишил ее карьеры. Когда они познакомились, она жила в студии и занималась в основном рисованием. Когда они поженились, в «Таймс» писали о ней как о художнице, и в каждой квартире, в каждом доме, где они жили, обязательно была студия. Она рисовала и рисовала. Показывала гостям свои картины. Приглашала фотографов, те фотографировали ее работы, она рассылала снимки по галереям. Она выставляла картины в парках, на улицах и на блошиных рынках. Она стояла со своими работами на Пятьдесят седьмой улице, на Шестьдесят третьей и Семьдесят второй. Составляла прошения о дотациях, премиях и грантах, мечтала войти в спонсируемое общество художников. Она рисовала, рисовала, рисовала, но картины принимались холодно. Какой бы сволочью он ни был, он ее понимал, старался ее понять. Живопись была ее призванием — столь же мощным, казалось ему, как любовь к Богу. Но ее усилия оказались тщетны, подобно молитвам рожденного под несчастливой звездой священника. Сладка горечь призвания.

Желание Марсии быть независимой заставило ее мухлевать с их общим банковским счетом. Фаррагата совсем не удивляло стремление женщины к независимости. Его познания в этом вопросе были обширными, если не сказать исключительными. Его прапрабабушка дважды огибала мыс Горн под парусами. Разумеется, как жена капитана. Но ведь это не спасало ее от штормов и одиночества, а в случае мятежа ее, как и всех, ждала смерть, если не что похуже. Бабушка Фаррагата мечтала стать пожарным. Она жила в дофрейдовские времена и к своим стремлениям относилась не без юмора. «Мне нравится пожарный колокол, — говорила она, — нравятся лестницы, насосы, рев воды. Так почему я не могу стать пожарным? Мне и жалованья не нужно». Его мать — неудачливая бизнес-леди — работала управляющей в кафе, ресторанах и магазинах одежды, а одно время даже владела фабрикой по производству сумок, расписных портсигаров и дверных пружин. Фаррагат знал, что Марсия стремится к независимости не потому, что хочет освободиться от него, а потому, что хочет освободиться от груза прошлого.

Ее махинации со счетом он обнаружил почти сразу. У нее было немного денег, но их едва хватало на платья. Она зависела от него и решила, что раз уж она не знает, как стать самостоятельной, можно хотя бы скрыть свое зависимое положение. Она просила рабочих обналичивать чеки, а потом говорила, что деньги пошли на хозяйство. Водопроводчики, электрики, плотники и маляры не совсем понимали, зачем ей это нужно, но ее чеки в банке принимали, и они соглашались выдать за них наличные. Когда Фаррагат это обнаружил, он понял: ей просто хочется чувствовать себя независимой. Скорее всего, и она знала, что он знает. А раз они оба знали, то не было смысла уличать ее. В результате были бы только слезы, а Фаррагат совсем не хотел ее огорчать.

— Как дом? — спросил он. — Как там Индиан-Хилл?

Он нарочно опустил местоимение. Не сказал «мой дом», «твой дом» или «наш дом». Пока нет развода, это по-прежнему его дом. Она помолчала. Не стала медленно натягивать перчатки — палец за пальцем, не поправила прическу — не сделала ни одного из тех жестов, которые в мелодрамах выражают презрение. Получилось гораздо хуже:

— Что ж… — сказала она, — такое счастье, когда сиденье унитаза всегда сухое.

Он выбежал из комнаты для встреч с посетителями и бросился к лестнице, ведущей в блок Д. В камере он повесил свою белую рубашку на вешалку и подошел к окну. Стоя у решетки, можно было увидеть две ступеньки у выхода и часть дорожки, которая уводит посетителей из тюрьмы туда, где их ждут машины, такси и поезда. Он ждал, когда они начнут выходить — как официант в отеле ждет, когда распахнутся двери в столовую, как ждет любовник свою возлюбленную, как фермер, чьи поля измучены засухой, ждет дождя, — он ждал так же, не осознавая лишь смысла ожидания.

Они начали выходить — один, три, четыре, два — всего двадцать семь человек. День был будний. Мексиканцы, черные, белые, его жена — светская дама с прической, похожей на колокол, очевидно модной в этом сезоне. Прежде чем прийти к нему в тюрьму, она зашла к парикмахеру. Наверное, так ему и сказала: «Нет, я не на вечеринку. Я еду в тюрьму проведать мужа». Ему вспомнилось, как женщины плавали до Энн-Экбатан — высоко подняв голову, чтобы не замочить прическу. В руках у некоторых посетителей были бумажные пакеты, в которых им вернули то, что они пытались незаконно передать своим близким. Они были свободны. Могли бегать, прыгать, трахаться, пить, покупать билеты на самолет в Токио. Они свободны, но по их обыденному поведению было ясно, что они этого не понимают. По их жестам было сразу видно, что они не ценят своей свободы. Мужчина нагнулся и подтянул носки. Женщина принялась копаться в сумочке — на месте ли ключи? Девушка с сомнением посмотрела в хмурое небо и раскрыла зеленый зонтик. Безобразная старуха промокнула глаза бумажным платочком. Их скованность свидетельствовала о том, что они тоже несвободны, но их несвобода была, в некотором роде, естественной: они не сознавали ее, а наблюдавший за ними сквозь прутья Фаррагат сознавал.

Это была не боль. Боль проста и чиста. Он же чувствовал какое-то жжение в слезных протоках — слепое, неосознанное желание выплакаться. Слезы — это просто, как десять минут онанизма. Ему хотелось плакать, хотелось выть. Он оказался среди живых мертвецов. Нет таких слов, нет живых слов, чтобы выразить это горе, этот разрыв. Он был первобытным человеком, столкнувшимся с романтической любовью. Его глаза наполнились слезами, когда последний человек исчез из поля зрения. Он сел на койку и взял в руку самый интересный, самый отзывчивый, самый ностальгический предмет в этой камере.

— Поторапливайся, — бросил Петух Номер Два. — У тебя восемь минут.

В блоке Д было мало заключенных. В большинстве камер на верхнем ярусе туалеты и замки не работали — эти камеры пустовали. В камере Фаррагата единственное, что работало нормально, это замок, а вот туалет спускал воду самопроизвольно и с диким ревом. Чувствовался дух запустения, говоривший о том, что настали последние дни пенитенциарной системы. Из двадцати заключенных блока Д Фаррагат к концу второй недели сошелся с Петухом Номер Два, Бампо, Скалой, Рогоносцем, Рэнсомом и Теннисом. Это была странная группа. Рэнсом, высокий и красивый, сидел, как говорили, за отцеубийство. Фаррагат быстро понял, что в Фальконере не принято спрашивать заключенного, за что он сидит. Такой вопрос нарушает законы, по которым здесь живут, и к тому же совершенно бесполезен: правду не откроют. Рэнсом был лаконичен. Говорил он только со Скалой — самым беспомощным. О Скале рассказывали все. Типы из какой-то банды проткнули ему барабанные перепонки ножом для колки льда. Потом состряпали обвинение, заплатили судье, чтобы приговор был пожестче, и подарили Скале слуховой аппарат за двести долларов. Он лежал в холщовом мешке, висевшем у него на груди. Аппарат состоял из приемника телесного цвета, трубки, подводившейся к правому уху, и четырех батареек. Рэнсом водил Скалу в столовую, заставлял его носить слуховой аппарат и менял батарейки по мере надобности. Больше он почти ни с кем не разговаривал.

Теннис начал доставать Фаррагата на второй же день его пребывания в тюрьме. Он пришел рано утром, когда заключенные ждали завтрака.

— Я Ллойд Хавершэм-младший, — сказал он. — Слышал обо мне? Нет? Меня тут называют Теннисом. Ты похож на человека, который играет в теннис, поэтому я и подумал, что ты должен был обо мне слышать. Я два раза подряд выигрывал на турнире «Спартанберг». Я второй в истории тенниса, кому это удалось! Учился я, разумеется, на частных кортах. Да-да, я никогда не играл на общественных. Моя фамилия есть в спортивной энциклопедии и в словаре великих спортсменов, я член теннисной академии и моя спортивная карьера была темой номера в мартовском выпуске «Ракетки». «Ракетка» — крупнейший журнал, посвященный теннису.

Теннис говорил так, будто старался навязать ему ненужный товар: и руки, и плечи, и бедра — все было в непрерывном движении.

— Я здесь по ошибке. Бюрократическая ошибка, ошибка банка. Я здесь временно, считай что гость. Через пару дней я поговорю с советом по досрочному освобождению, и меня выпустят. Утром девятого числа я положил тринадцать тысяч долларов во Взаимно-сберегательный банк и выписал два чека на сто долларов каждый, прежде чем те тринадцать тысяч зачислили на счет. Совершенно случайно я воспользовался чековой книжкой моего соседа по комнате, он тоже участвовал в турнире «Спартанберг», но я его обошел, и он мне этого не забыл. И вот пожалуйста: зависть плюс бюрократическая ошибка — чистое невезение! — и человек уже сидит в тюрьме. Но я выберусь. Не пройдет и двух недель. Так что, считай, я скорее прощаюсь с тобой, чем здороваюсь. Но все равно, здравствуй!

Как и многие другие, Теннис разговаривал во сне. Фаррагат слышал, как он спрашивал: «О тебе хорошо заботятся? О тебе хорошо заботятся?»

Бампо объяснил Фаррагату, как было на самом деле. Спортивная карьера Тенниса закончилась тридцать лет назад, а замели его за подделку чека. В то время он работал продавцом в продуктовом магазине. Да, так сказал Бампо про Тенниса, а вот про себя он ничего не сказал, хотя и считался здесь знаменитостью: он был вторым, кому удалось угнать самолет. Он заставил пилота полететь из Миннеаполиса на Кубу. Ему дали восемнадцать лет за похищение людей. Сам Бампо никогда об этом не говорил и вообще ничего про себя не рассказывал. Зато показывал всем крупное кольцо с бриллиантом, а может, и стеклом.

— Двадцать тысяч стоит, — говорил он. Раз от раза цена менялась. — Я бы его продал, я бы продал его хоть завтра, если б знал, что это спасет чью-то жизнь. Попадись мне несчастный, одинокий и голодный старик, чью жизнь спасли бы эти деньги, я бы их ему отдал. Но конечно, сначала убедился бы, что они ему правда нужны, проверил бы документы. Или вот еще, если бы, отдав это кольцо, я мог спасти жизнь какой-нибудь девочки — беззащитной и совсем-совсем одинокой, — я бы его отдал без раздумий. Но обязательно бы удостоверился, что ей в самом деле без моих денег не прожить. Я бы проверил фотографии, свидетельство о рождении и всякие документы. И, убедившись, что мое кольцо — единственное, что избавит ее от могилы, подарил бы его ей через десять минут.

Петух Номер Два рассказывал, что воровал драгоценности в Нью-Йорке, Чикаго и Лос-Анджелесе и был настоящим асом своего дела. Он разговаривал во сне больше других, рефреном звучало: «Не проси ее сбить цену». Он выкрикивал эту фразу с яростью. «Я же сказал, не проси ее сбить цену. Она все равно не уступит, даже не проси». Говорил он чаще не о своих достижениях, а о своем очаровании.

— Знаешь, почему я достиг таких высот? Потому что у меня есть шарм. Потому что я никогда не любил пошлость и глупость. И всегда был готов помочь. Такое я произвожу впечатление. Если меня о чем-то просят, я даю понять, что постараюсь сделать все возможное. Скажут: «Достань мне Ниагарский водопад. Достань мне Эмпайр-стейт-билдинг». — «Хорошо, сэр». Я всегда говорю: «Хорошо, сэр, я постараюсь». Да, я знаю, как себя вести.

Рогоносец, как и Теннис, тоже донимал Фаррагата. Прошло около недели с тех пор как Фаррагат примкнул к этой группе заключенных, когда Рогоносец наконец зашел к нему в камеру: толстый, краснолицый, с редкими волосами и корявой неестественной улыбкой. Самое удивительное, что он наладил в тюрьме бизнес. За две ложки, стащенные из столовой, он давал пачку сигарет с ментолом и в мастерской делал из ложек браслеты. Капрал Уолтон выносил их в своем белье и сдавал в магазин сувениров в ближайшем городе, где их продавали как творение рук приговоренного к смерти, по двадцать пять долларов каждый. Благодаря таким доходам у него никогда не переводились куриные консервы, ветчина, сардины, арахисовое масло, макароны и крекеры. Эти запасы он использовал в качестве приманки для своих товарищей, не соглашавшихся просто так слушать его рассказы о жене.

— Хочешь ветчины? — спросил он Фаррагата. — Садись, садись. Я принес тебе кусок вкусной ветчины, но сначала послушай, что я тебе расскажу. Я случайно прикончил свою жену. Я убил ее в тот вечер, когда она сказала, что все трое наших детей не от меня. И два аборта, за которые я заплатил, и выкидыш — тоже все не мои. Вот тут я ее и убил. Но даже в самые лучшие времена ей нельзя было доверять. Как-то раз неделю или даже две мы только и делали, что трахались. Я работал коммивояжером, но был не сезон, поэтому я сидел дома. Все это время мы только ели, пили и трахались. А потом она сказала, что нам нужно отдохнуть, я был с ней согласен: нельзя же все время трахаться. Я тогда так ее любил. Она сказала: будет так чудесно, если мы воссоединимся после пары недель разлуки. А что? Я согласился. Поехал работать и однажды в Южной Дакоте напился и переспал с какой-то незнакомой бабой. Мне было так стыдно, что когда я вернулся домой и снял штаны, то почувствовал себя подлецом и решил во всем сознаться. Так и сделал. Она поцеловала меня и сказала, что это пустяки — она рада, что я сознался, потому что и она хочет кое в чем сознаться. В день моего отъезда она решила поехать на другой конец города к сестре, села в такси, а у таксиста были такие сверкающие черные глаза — их взгляд точно пронизывал насквозь, и она переспала с ним, когда тот в десять закончил работу. На следующий день она отправилась в «Мелчерс», чтобы купить корм для кошек, и прямо у нее на глазах произошла авария. Когда красавец патрульный записывал ее показания, он спросил: не продолжить ли беседу у него дома, и она переспала с ним. А вечером — в тот же вечер — эта шлюха встретила своего школьного приятеля и переспала с ним тоже. На следующее утро — прямо на следующее — она поехала на бензоколонку и влюбилась в заправщика, а потом он заскочил к ней в обеденный перерыв. Вот тут, кажется, я уже не выдержал: надел штаны и ушел из дома. Просидел два часа в ближайшем баре, а потом вернулся к ней в постель.

— Ты собирался угостить меня ветчиной, — напомнил Фаррагат.

— Да-да.

Рогоносец был жаден и сам любил поесть, поэтому Фаррагату достался только тоненький кусочек. Петух заранее торговался с Рогоносцем и не соглашался входить к нему в камеру до тех пор, пока они не договорятся о размерах порции.

В очереди на ужин Фаррагат оказался между Бампо и Теннисом. Им дали рис с сосисками, хлеб с маргарином и половинку консервированного персика. Прихватив три куска хлеба для кота, он побежал в блок Д. Бег давал иллюзию свободы. За столом в конце блока сидел Тайни и собирался съесть ужин, купленный за стенами тюрьмы. Перед ним стояла тарелка с бифштексом по-лондонски и тремя печеными картофелинами, банка горошка и блюдо с целым тортом. Почуяв запах мяса, Фаррагат глубоко вздохнул. Недавно он понял значение еды в жизни человека. Он понял, что даже церковными облатками можно насытиться, если съесть их достаточно много. Были времена, когда хлеб — горячий, ароматный, хрустящий — пекли прямо в церкви за алтарем. Приими во славу мою. С едой было связано его рождение как человека и христианина. Он где-то читал, что младенец испытывает шок, если грудное вскармливание прекращается резко, и, зная свою мать, легко мог представить, как она спешно отрывает его от груди, чтобы не опоздать на партию бриджа. Но тут он останавливался, потому что старался исключить из своего эмоционального спектра жалость к самому себе. Еда — это еда, а голод — это голод. Запах жареного мяса и его голод слились воедино — это был такой прочный союз, что самому дьяволу его не разрушить.

— Приятного аппетита, — бросил он Тайни.

За стеной звонил телефон. Телевизор работал. В результате не совсем справедливого голосования было решено смотреть шоу. Ирония телешоу на фоне жизни и смерти кажется искусственной и натужной.

Ты умираешь, смотришь в забранное решеткой окно на пустую площадь и слышишь голос человека, получеловека — такого, с которым ты бы не стал разговаривать ни в школе, ни в колледже, — жертвы скверного парикмахера, скверного портного и скверного визажиста. И он говорит: «С превеликой радостью представляем вам миссис Чарльз Элкорн, проживающую на 275-м бульваре, в доме 11235. Она выиграла гигантский четырехдверный холодильник, двести фунтов говядины и множество других продуктов. Этого хватит, чтобы два месяца кормить всю семью, включая кошку. Не плачьте, миссис Элкорн, не плачьте, милая моя, не плачьте… Остальные участники получают полный набор продукции от нашего спонсора».

Время банальной иронии и голоса за кадром давно прошло, думал он. Дайте мне музыку, полноводные реки, неизменную глубину ностальгии, любви и смерти. Тайни бешено заорал. Обычно он был довольно спокойным, но сейчас его голос, срывавшийся на визг, дрожал от безумной ярости.

— Ах ты, блохастая сучара! Подлая вонючая тварь! Гребаная мразь!

Эта ругань напомнила Фаррагату о войне между Германией и Японией. «Наряду с гребаными винтовками, — мог бы сказать он или любой другой, кто там был, — бывают гребаные ни хрена не работающие карабины Ml, гребаные трехлинейки, заменившие гребаные карабины, гребаные винтовки Браунинга и гребаные шестидесятимиллиметровые минометы, к которым надо приделывать гребаный прицел, чтобы найти гребаную цель».

Ругательства придавали речи живость, силу, ритмизировали ее. Даже столько лет спустя слово «гребаный» вызывало в памяти Фаррагата карабины Ml, вещмешки в шестьдесят фунтов, маскировочные сети, вонючие тихоокеанские острова и Tokyo Rose по радио. Искренние вопли Тайни приоткрыли для него завесу времени, и он увидел — четко, хоть не слишком ярко, потому что не было в этих воспоминаниях ничего приятного, — важные четыре года своей жизни. Мимо прошел Рогоносец.

— Что там с Тайни? — спросил его Фаррагат.

— А ты не знаешь? Он только сел поесть, как его вызвал замдиректора проверить отчеты о нарядах. Когда Тайни вернулся, то увидел, что две здоровенные кошки сожрали его мясо и картошку, насрали ему в тарелку и наполовину слопали торт. Одной он оторвал башку, вторая сбежала. Причем первая его еще и укусила. Кровищи море. Наверное, пошел в госпиталь.

Если тюрьмы способны сделать кого-то счастливым, то разве что кошек. Впрочем, Фаррагата тут же передернуло от сентенциозности этого замечания. Правда состояла в том, что люди, которые получили образование и склонялись над чертежными досками, рабочие, подносившие камень, бетонный и известковый раствор — трудились для того, чтобы лишить свободы себе подобных. Больше всего от этого выиграли кошки. Даже самые толстые — шестидесятифунтовые — с легкостью пролезали между прутьями в камеры, где можно было охотиться на крыс и мышей, водившихся в изобилии, играть со стосковавшимися по любви мужчинами, ластиться к ним, где можно было есть сосиски, тефтели и черствый хлеб с маргарином.

Фаррагат видел кошек Луксора, Каира и Рима, но сейчас, когда все стали путешествовать и описывать увиденное на обратной стороне открыток или даже в книгах, нет смысла сравнивать призрачных тюремных кошек с призрачными кошками древнего мира. Раньше он любил собак, а не кошек, но теперь переменил свое мнение. В Фальконере кошек было вдвое больше, чем заключенных. Значит, на две тысячи заключенных приходилось как минимум четыре тысячи кошек. Кошачья вонь перекрывала все прочие запахи, но кошки не позволяли расплодиться мышам и крысам. У Фаррагата был любимый кот. Как и у всех остальных — у кого-то даже по шесть. Жены некоторых заключенных приносили им кошачий корм. Даже самых жестокосердых одиночество научило любить кошек, ведь одиночество может научить чему угодно. Они были теплыми, пушистыми, живыми, демонстрировали свободолюбие, ум, индивидуальность, а иногда красоту и грациозность. Своего кота — черно-белого — Фаррагат звал Бандитом, потому что у него на морде была маска, как у театрального разбойника или енота.

— Здравствуй, киса, — сказал он, положив на пол три куска хлеба с маргарином.

Бандит первым делом слизал маргарин, потом — с кошачьим изяществом — обгрыз корочки, полакал воды из унитаза, доел мякиш и вспрыгнул Фаррагату на колени. Сквозь робу его когти впивались в тело, как шипы розы.

— Бандит, мой хороший, мой славный котик. Знаешь, Бандит, сегодня приходила моя жена, моя единственная жена, и я даже не знаю, что об этом думать. Уже сейчас вспоминается только, как она уходит из тюрьмы. Черт, знаешь, Бандит, я люблю ее.

Большим и средним пальцами он почесал Бандита за ухом. Бандит громко заурчал и зажмурился. Фаррагат так и не выяснил, кот он или кошка. Ему вспомнилась мексиканская парочка из комнаты для свиданий.

— Хорошо, что ты меня не возбуждаешь, Бандит. А то у меня уже были неприятности из-за моего члена. Однажды я был в Абруцци и залез на гору. Шесть тысяч футов высотой. Говорили, что в лесах водятся медведи. Вот поэтому я туда и полез: на медведей посмотреть. На вершине был домик, я успел туда как раз до темноты. Зашел, развел огонь, съел бутерброды, которые брал с собой, выпил вина, забрался в спальный мешок и думал поспать, но мой член — будь он проклят! — спать не собирался. Он пульсировал, требовал действий, спрашивал, какого черта мы залезли на эту гору, в чем был смысл, где вознаграждение и тому подобное. И тут кто-то — какой-то зверь — стал царапаться в дверь. Должно быть, волк или медведь. Людей в горах не было. Поэтому я сказал своему члену: если это волчица или медведиха, может быть, мне удастся тебя успокоить. Он призадумался, и я заснул, но…

Раздался сигнал общей тревоги. Фаррагат никогда прежде его не слышал и не знал, что он так называется, но понял, что такой вой должен означать пожар, бунт, кульминацию, конец света. Рев не стихал, хотя давным-давно выполнил свою функцию предупреждения и оповещения об опасности. Это напоминало сумасшествие — бесконтрольное и в то же время контролируемое, как одержимость. Потом кто-то нажал на выключатель, и наступило короткое, сладкое удовольствие, какое приходит, когда прекращается боль. Большинство кошек попряталось, самые умные сбежали. Бандит притаился за унитазом. Железная дверь с грохотом отворилась, вошли несколько охранников под предводительством Тайни. На них были желтые резиновые плащи, предназначенные для пожарных учений, и у каждого в руках бита.

— У кого в камере кошки — вышвыривайте их наружу, — рявкнул Тайни.

В конце блока две кошки, решив, видимо, что их сейчас покормят, подошли к Тайни. Одна была большая, вторая маленькая. Тайни размахнулся, бита описала дугу и опустилась на кошку, перешибив ее пополам. И тут же один из охранников ударил большую кошку по голове. На желтые резиновые плащи полетели брызги крови, куски мозгов, внутренностей. От вида этой бойни у Фаррагата заныли зубы: острая боль пронзила пломбы, коронки, каналы. Он резко обернулся: где Бандит? — и увидел, что тот бросился к закрытой двери. Фаррагат обрадовался, что кот проявил такую сообразительность и избавил его от спора с Тайни — такого же, какой шел сейчас между охранником и Петухом Номер Два.

— Давай ее сюда, — сказал Тайни.

— Я не дам вам убить мою киску.

— Хочешь шесть дней в карцере?

— Я не дам вам убить мою киску.

— Восемь дней в карцере.

Петух промолчал и крепче сжал кошку.

— Хочешь в карцер? Хочешь целый месяц просидеть в карцере?

— Я потом ее заберу, — сказал другой охранник.

Пятьдесят на пятьдесят. Половина кошек сообразила, чем пахнет, и сгрудилась у запертой двери. Остальные растерянно бродили, нюхали кровь себе подобных, слизывали с пола внутренности. Двух охранников стошнило. Полдюжины кошек перебили, когда они кинулись жрать блевотину. Возле запертой двери кошек было убивать легче всего. Когда стошнило третьего охранника, Тайни сказал:

— Ладно, хватит на сегодня. Бифштекса все равно не вернешь. Вызовите пожарную команду, пусть здесь все уберут.

Он приказал открыть дверь, и с десяток кошек выскользнуло наружу, напомнив Фаррагату о том, что кое-кому удается избежать злой судьбы.

Пожарные пришли с мусорными ведрами, совками и длинным шлангом. Они смыли грязь, закопали трупы и обдали водой камеры. Фаррагат забрался на койку, встал на колени и произнес:

— Блаженны кроткие…

Дальше он не помнил.


Фаррагат считал, что сознание человека, употребляющего опиум, гораздо шире, объемнее и ярче, чем у того, кто никогда в жизни не пробовал наркотиков. Наркотик, столь необходимый Фаррагату, сотворен из земли, воздуха, воды и огня. Он, Фаррагат, — простой смертный, и наркотик как нельзя лучше демонстрирует это его неотъемлемое качество. Его приучили к наркотикам во время войны на каком-то Богом забытом острове, где было жарко и душно, где плоть разлагалась заживо, а противники были изощренными убийцами. Фельдшер заказал несколько галлонов сладкого желтого сиропа, якобы от кашля; каждое утро перед наступлением солдаты пили по стакану сиропа и отправлялись в джунгли. Наркотик помогал им спокойно переносить жару, духоту, разложение и убийство. Потом Фаррагат перешел на бензедрин. Именно благодаря бензедрину и пиву он сумел пройти войну и вернуться на родину, в свой дом, к своей жене. Позже он спокойно, не испытывая ни малейших угрызений совести, сменил бензедрин на героин. Его никто не просил отказаться от наркотиков, наоборот, почти все вокруг считали, что наркотики — это совсем не плохо. Вчера закончилась эпоха сомнений — эпоха алкоголя, и сегодня наступила таинственная и волнующая эпоха иглы. Его поколение превратилось в поколение наркоманов. Наркотик был школой, университетом, флагом, под которым люди шли в бой. Об этом кричали во всех газетах, журналах, по радио. Наркотик стал законом для посвященных. Когда Фаррагат только начал преподавать в университете, он часто встречался с заведующим кафедрой перед серьезной лекцией, и они вместе делали себе укол, охотно признавая, что то, чего от них ожидает мир, нельзя добыть без помощи заветного цветка. Это был вызов и ответ на него. Новые здания университета превосходили человеческий рост, человеческое воображение и самые причудливые человеческие фантазии. Мосты, по которым он пересекал реки, добираясь до работы, являли собой чудо современной инженерии, эдакий механический Святой Дух. Самолеты, на которых он летал из своего университета в другой, элегантно взмывали ввысь, туда, где человека ожидала неминуемая смерть. Нет такой философской школы, которая бы не признавала разрушительности науки, преподаваемой в этих высоченных зданиях, — он видел их из окон кабинетов на факультетах английского языка и философии. И все же попадались глупые люди, которые не замечали этих убийственных противоречий и влачили свое существование, не подозревая о том, что происходит вокруг. Когда Фаррагат вспоминал, какой была его жизнь до наркотиков, перед глазами вставал образ светловолосого мальчика в красивых фланелевых штанишках и без майки — мальчик брел по песчаной полоске берега, между темными водами и гранитными скалами. Попытка выудить из памяти подобные воспоминания казалась Фаррагату чем-то постыдным. Жизнь без наркотиков представлялась ему далеким и жалким прошлым — бинокль, приставленный к телескопу, линзы к линзам, — попытка выискать в навсегда ушедшем летнем дне ничтожную фигурку, с которой он утратил всякую связь.

Однако, ощущая всю необъятность и глубину сознания наркомана, Фаррагат иногда подумывал о том — хотя эта мысль была совсем крохотная, не больше песчинки, — что, если когда-нибудь ему запретят познавать мир с помощью наркотиков, его ожидает жестокая, кошмарная смерть. Время от времени тюрьму посещали конгрессмены и сенаторы. Им редко показывали заключенных, сидевших на метадоне, но все же они дважды видели таких преступников и оба раза заявляли, что не стоит тратить деньги, собранные в виде налогов с честных тружеников, на содержание под стражей негодяев, которые не хотят отказаться от своих пагубных пристрастий. Конечно, их заявления ничего не изменили, но в Фаррагате проснулась ужасная ненависть ко всем сенаторам, посещавшим тюрьму, — ведь такие люди могут его убить. Страх смерти преследует человека повсюду, однако в расширенном сознании опофага этот страх сосредоточен в наркотике. Умереть от голода, сгореть заживо или утонуть в блаженной глубине — все это им не страшно. «Наркотики — неотъемлемая часть любой экзальтации», — думал Фаррагат. Наркотики — часть священнодейства в церкви. «Приими сие и восславь имя мое», — говорит священник, кладя таблетку амфетамина на язык прихожанина, преклонившего перед ним колени. Только наркоман по-настоящему осознает муки смерти. Однажды утром охранник, который обычно давал Фаррагату метадон, чихнул, и Фаррагату этот звук показался грозным и даже зловещим. Охранник может заболеть, а ведь, учитывая всю бюрократическую систему тюрьмы, он, вероятно, единственный, кому разрешено выдавать наркотики. Так что это чихание может означать смерть.

В четверг устроили обыск — искали контрабанду, — и заключенные смогли вернуться в свои камеры только после ужина. Где-то в восемь объявили имена злоумышленников. Ими оказались Рогоносец и Фаррагат, которых тут же отправили к заместителю директора тюрьмы. В бачке у Фаррагата нашли две ложки. Теперь ему на шесть дней запретили выходить из камеры. Фаррагат спокойно воспринял это наказание, раздумывая над тем, чем оно страшно для него. Он уверял себя, что мужественно все вынесет. К тому времени он уже стал тюремным секретарем — его уважали за ум, старательность и оперативность, — а теперь его место займет другой, и тогда он утратит свою нишу в этом мире, потеряет работу и положение. Уже сегодня автобус наверняка привезет сюда кого-то, кто может перепечатать документ в два раза быстрее, а потому — занять его должность, его стул и стол с лампой. Напуганный предстоящим заключением в камере и тем, что он может лишиться рабочего места, Фаррагат отправился к Тайни, протянул ему документ о наказании и спросил:

— Как мне будут выдавать положенную дозу?

— Я все узнаю, — ответил Тайни. — Наверное, принесут из госпиталя. Но не раньше завтрашнего утра.

Фаррагат пока мог обойтись без метадона, но его пугало, что утром про него опять забудут. Он разделся, забрался в постель и включил телевизор. В последние две недели в новостях только и говорили что о загадочном убийстве. Преступление совершила ничем не примечательная женщина, которая жила вместе с мужем в роскошном доме в одном из престижных районов. Дом был выкрашен в белый цвет, вокруг росли дорогущие пихты, газон и живая изгородь всегда были аккуратно подстрижены. Соседи любили хозяйку. Она преподавала в воскресной школе и возглавляла отряд девочек-скаутов, пекла великолепные кексы для благотворительной ярмарки церкви Святой Троицы, а также состояла в членах родительского комитета, демонстрируя незаурядный ум, темперамент и умение обаять публику. «Она была такой доброй, — говорили соседи, — аккуратной, дружелюбной. Она так его любила, что даже представить невозможно, чтобы…» Они никак не могли поверить, что она убила мужа — осторожно выпустила из вен кровь, слила ее в унитаз, обмыла тело и принялась исправлять в нем то, что ей, очевидно, раньше не нравилось: сначала отрубила голову и приставила на ее место обескровленную голову своей второй жертвы, потом заменила его гениталии на те, что отрезала у третьей жертвы, а ноги — на ноги четвертой. Лишь тогда, когда она пригласила соседей, решив похвастаться своим идеальным мужчиной, ее заподозрили в убийстве. Но женщина сбежала. Полиция подумывала том, что преступление может иметь отношение к незаконной продаже органов, но доказательств не нашла. Каждый вечер репортажи завершались одним и тем же кадром: ослепительно белый фасад дома, пихты, зеленая лужайка.

Лежа в постели, Фаррагат волновался все сильнее и сильнее. Утром ему наверняка не дадут дозу. Он умрет. Его безжалостно убьют. Он вспомнил случаи, когда его жизнь находилась под угрозой. Вспомнил отца, который своим членом вписал в эту жизнь имя Фаррагата, а потом попытался стереть его. Мать часто рассказывала о том, как однажды отец пригласил к ним на ужин какого-то врача. Неожиданно выяснилось, что врач занимается абортами и его привели в дом, чтобы он уничтожил Фаррагата. Конечно, сам Фаррагат этого помнить не мог, зато он отлично помнил, как однажды гулял с братом по берегу моря. Это произошло на одном из островов в Атлантике. Возле мыса был небольшой узкий залив под названием Кишка Чилтона. «Не хочешь поплавать?» — спросил брат. Сам он не любил плавать, но Фаррагат — это знали все, — едва завидев воду, тут же спешил раздеться и нырнуть. Фаррагат стал заходить в море, но вдруг увидел какого-то человека — скорее всего, рыбака, — который бежал вдоль берега и кричал: «Стой! Стой! Ты что делаешь?» — «Я просто хочу поплавать», — ответил Фаррагат. «Ты что, спятил? — воскликнул незнакомец. — Вот-вот начнется прилив. Даже если ты не разобьешься о скалы, наверняка попадешь в пасть к акуле. Здесь плавать нельзя. Властям уже давно пора поставить знак, что в этом месте очень сильные волны. Ты и минуты не продержишься. Тут плавать нельзя. Власти тратят денежки честных налогоплательщиков на дорожные знаки, предупреждающие о том, что нам следует соблюдать определенную скорость, пропускать другие автомобили, вовремя останавливаться. А возле водяного капкана, где можно погибнуть, никаких знаков нет!» Фаррагат поблагодарил незнакомца, вылез на берег и оделся. Брат шел далеко впереди. Должно быть, когда Фаррагат вошел в воду, Эбен пустился бежать, потому что сейчас их разделяло довольно большое расстояние. Догнав брата, Фаррагат первым делом спросил: «А когда Луиза приедет из Денвера? Я знаю, ты мне уже говорил, но я забыл». — «Во вторник, — ответил Эбен. — Она приедет на свадьбу Рут». Они пошли домой, продолжая болтать о приезде Луизы. Фаррагат помнил, что был счастлив просто от того, что остался жив. И небо было таким голубым.

В реабилитационном центре в Колорадо, где Фаррагата пытались лечить от наркозависимости, врачи обнаружили, что из-за героина он сорвал себе сердце. Фаррагата лечили тридцать восемь дней и, прежде чем выписать, серьезно предупредили, что отпускают его домой как амбулаторного больного. Из-за слабого сердца ему полтора месяца нельзя будет подниматься по лестнице, водить машину и заниматься спортом. Он должен избегать резкой смены температур и, самое главное, волнений. Малейшее переживание может его убить. Врач даже привел ему классический пример, как один человек, расчистив двор от снега, зашел в жарко натопленный дом и поругался с женой. Смерть наступила мгновенно, как от пули в висок.

Фаррагат летел на восток. Полет прошел спокойно. Он взял такси и доехал до дома. В дверях его встретила Марсия. «Привет, — сказал он и наклонился, чтобы поцеловать ее, но она отвернулась. — Я стал амбулаторным больным, — объявил Фаррагат. — Мне показана бессолевая диета — ну, не то чтоб совсем без соли, просто не нужно ничего солить. Мне нельзя подниматься по лестнице и водить машину, а еще следует избегать волнений. Не так уж сложно. Может, отправимся на побережье?»

Марсия прошагала по длинному коридору в спальню и захлопнула за собой дверь. Звук получился оглушительный, но на всякий случай она открыла дверь снова и изо всех сил ее захлопнула. Сердце отреагировало мгновенно. Ноги подкосились, голова закружилась, он начал задыхаться. Фаррагат добрел до дивана в гостиной и лег. Ему было слишком больно и страшно, — возможно, поэтому он и не догадался, что в возвращении наркомана домой нет ничего романтичного. Он заснул. А когда проснулся, в комнате уже начали сгущаться сумерки. Сердце по-прежнему бешено колотилось, перед глазами все плыло, он чувствовал себя очень слабым и напуганным. Фаррагат услышал, как Марсия открыла дверь спальни и прошла по коридору.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она ледяным тоном.

— Немного жалости, — беспомощно отозвался он. — Совсем чуть-чуть.

— Жалости? — переспросила она. — Как ты можешь ждать от меня жалости? Разве ты ее заслужил? Что ты мне дал? Рутину. Фальшивую, бессмысленную жизнь. Пыль. Паутину. Машины и зажигалки, которые вечно не работают. Затычки для ванной, несмытые унитазы, всемирно известную сексуальную неудовлетворенность, клинический алкоголизм и наркозависимость, переломы рук и ног, сотрясения мозга, а теперь вот еще и обширный инфаркт. Вот что ты мне дал, вот с чем мне приходится жить, и ты еще требуешь от меня жалости!

Сердце заколотилось еще сильнее, вокруг снова все поплыло, и он опять уснул, а когда проснулся, Марсия уже что-то готовила на кухне. Он остался жив.

И снова Эбен. Вечеринка в нью-йоркском особняке. Гости уже начали расходиться по домам, а Фаррагат стоял в открытом окне и кричал им: «До свидания!» Окно было огромным, он стоял на подоконнике. Внизу торчали железные прутья забора, похожие на острые пики. Внезапно кто-то сильно толкнул Фаррагата. Он спрыгнул — точнее, выпал прямо из окна, но приземлился не на железные пики, а на тротуар, на собственные колени. Кто-то из гостей вернулся и помог ему подняться, а Фаррагат все болтал о том, когда они смогут встретиться снова. Он болтал для того, чтобы не оглядываться на окно и не видеть того, кто его толкнул. Он не хотел этого знать. Фаррагат старался не думать об этом случае, хотя он тогда вывихнул лодыжку и сильно ушиб колено. Много лет спустя во время прогулки по лесу Эбен вдруг спросил:

— Помнишь ту вечеринку у Сары, когда ты здорово надрался и кто-то вытолкнул тебя из окна?

— Да, — отозвался Фаррагат.

— Я тебе так и не сказал, кто это сделал, — продолжал Эбен. — Это тот парень из Чикаго.

Фаррагат понял, что этим заявлением брат полностью выдал себя, но у Эбена точно камень с души свалился. Он расправил плечи, поднял голову и стал весело пинать листья на тропинке.

В камерах погасили свет, выключили телевизор. Теннис снова затянул: «О тебе хорошо заботятся? О тебе хорошо заботятся?» Лежа на койке и размышляя о завтрашнем утре и о возможной смерти, Фаррагат вдруг подумал, что мертвый — в сравнении с заключенным — обладает кое-какими преимуществами. У мертвого, по крайней мере, есть полноценные воспоминания и сожаления, тогда как у заключенного воспоминания о свободном мире отрывочны, разрозненны и часто основываются на случайных ощущениях — запахе травы, кожаных ботинок, застоявшейся воды в трубах душевой. У него еще оставались обрывки воспоминаний, но они были затертыми и болезненными. Утром, проснувшись, он начинал судорожно, отчаянно вызывать в памяти какое-нибудь слово, метафору, прикосновение или запах, которые бы послужили ему азимутом в этом мире, но он вспоминал только о метадоне и своей бестолковой жизни. Здесь, в тюрьме, Фаррагат словно превратился в путешественника; он достаточно успел поездить по миру, чтобы сразу же распознать это странное состояние отчужденности. Когда просыпаешься до зари, и все вокруг, начиная с того сна, от которого проснулся, кажется чужим. Ему снились сны, в которых он говорил на чужих языках; после пробуждения он ощущал под собой чужие простыни и их чужой запах. В окно залетал странный запах чужого бензина. Он мылся в чужой ржавой воде, вытирал задницу странной, чужой туалетной бумагой и спускался по незнакомой лестнице туда, где ему подавали странный, исключительно гадкий завтрак. Вот что значит путешествие. То же самое творилось и здесь. Все, что он видел, к чему прикасался, даже его сны — все казалось мучительно чужим; разница состояла лишь в том, что на этом континенте или в этой стране — где ему, возможно, предстоит провести остаток дней — нет ни флага, ни гимна, ни короля, ни президента, ни налогов, ни границ, ни могил.

В ту ночь Фаррагат плохо спал и проснулся совершенно разбитым. Петух Номер Два принес ему овсяной каши и кофе, но Фаррагат никак не мог оторвать взгляда от часов. Если в девять ему не принесут метадон, он начнет медленно умирать. Смерть не будет такой быстрой и внезапной, как на электрическом стуле или в петле. Без пяти девять он стал кричать Тайни:

— Мне нужна доза, дайте мою дозу, пустите меня в госпиталь — мне дадут дозу!

— Погоди, ему нужно сначала обойти камеры, — отозвался Тони. — А потом уже он начнет разносить наркоту.

— Может, он никогда не начнет ее разносить, — пробормотал Фаррагат.

Он сел на койку, закрыл глаза и попытался отвлечься от мыслей о метадоне. Ему это удалось, но всего на пару минут. Тогда он проревел:

— Ради Бога, принесите мне дозу!

Тайни продолжал возиться с бумагами, но Фаррагат его почти не видел. Остальные заключенные, которые не пошли в мастерские, с интересом наблюдали за происходящим. Камеры пустовали — кроме тех, где сидели Фаррагат и Рогоносец. К Тайни подошли Чисхолм, замдиректора тюрьмы и еще два придурка.

— Я слышал, сегодня здесь будет представление, — сказал он.

— Да, — ответил Тайни, — но я тут ни при чем. — Он даже не поднял головы от своих бумажек. — Садитесь за любой пустой стол. Представление вот-вот начнется.

У Фаррагата вспотели подмышки, промежность и лоб. Пот стекал по груди, и у него промокли штаны. Глаза жгло. Он все еще видит. Но может наполовину потерять зрение. Когда пот тек уже ручьями, Фаррагата начало трясти. Сначала затряслись руки. Он сел на них, чтобы унять дрожь, но тут у него задергалась голова. Фаррагат встал. Теперь он трясся уже всем телом. Вдруг правая рука вытянулась в сторону. Он опустил ее. Левое колено резко подскочило вверх. Он опустил и его, но оно снова подскочило и вдруг заходило вверх-вниз, как поршень. Тогда Фаррагат упал и стал биться головой о пол, в надежде, что боль поможет ему овладеть собой. Что с болью к нему придет покой. Поняв, что таким образом он не вызовет достаточно боли, он решил повеситься. Пятнадцать, а то и миллион раз он пытался положить руку на пряжку ремня, прежде чем ему это удалось. И сразу же его рука дернулась в сторону, но после продолжительной борьбы он смог наконец положить руку на пряжку и расстегнуть ее. Потом, все еще стоя на коленях, не поднимая головы от пола, он рывком выдернул ремень из штанов. Пот высох. Теперь его жутко знобило. Сил не хватало даже на то, чтобы стоять на коленях, поэтому он лег на пол и, как пловец, подобрался к стулу. Сделав петлю, Фаррагат закрепил конец ремня на гвозде, торчавшем из стула. Когда он попытался задушиться, Чисхолм сказал:

— Отведи этого несчастного урода за дозой.

Тайни отпер дверь камеры. У Фаррагата перед глазами висела пелена, но он увидел, что дверь открылась, вскочил на ноги, столкнулся с Тайни, выбежал в коридор и помчался было в госпиталь, но тут Чисхолм огрел его по голове стулом.

Фаррагат очнулся в госпитале. Левая нога была в гипсе, полголовы забинтовано. Рядом стоял Тайни в гражданской одежде.

— Фаррагат, Фаррагат, — сказал он, — ну почему ты наркоман?

Фаррагат ничего не ответил. Тайни погладил его по голове.

— Завтра принесу тебе помидоров. Жена закатала уже пятьдесят банок томатного соуса. У нас помидоры на завтрак, на обед и на ужин. И все равно еще вагон остается. Завтра принесу тебе пару штук. Может, еще чего хочешь?

— Нет, спасибо, — отозвался Фаррагат. — Принеси, пожалуйста, помидоров.

— Ну почему ты наркоман? — снова спросил Тайни и вышел.

Фаррагата его вопрос не смутил, но скорее рассердил. Нет ничего удивительного в том, что он стал наркоманом. Его вырастили люди, занимавшиеся контрабандой — не сильнодействующих наркотиков, а запрещенных законом препаратов: интеллектуальных и эротических стимуляторов, а также веществ, изменяющих состояние сознания. Фаррагат был гражданином маленького пограничного княжества, вроде Лихтенштейна. В детстве он не видел гор, а в его паспорте было полно самых разных виз. Он занимался духовной контрабандой, сносно говорил на четырех языках и знал слова четырех государственных гимнов. Однажды, когда они с братом сидели за столиком кафе в Китцбюэле и слушали игру музыкантов, Эбен вдруг вскочил и прижал свою тирольскую шляпу к сердцу.

— Что случилось? — спросил Фаррагат, и Эбен ответил:

— Они исполняют государственный гимн.

Музыканты играли «Дом на пастбище», и Фаррагат вспомнил этот эпизод как наглядный пример того, что его родственники всегда старались быть очень разносторонними людьми — и в политическом, и в духовном, и в сексуальном смысле. А это, в свою очередь, помогает понять его склонность к наркотикам.

Фаррагат вспомнил, как его мать в коралловом платье, богато расшитом жемчугом, спускается по винтовой лестнице, собираясь в театр на «Тоску»; как она заправляет автомобильные баки на шоссе, ведущем к мысу Код — необыкновенному месту, где растут виргинские сосны, а по бледному небу и соленому воздуху можно сразу ощутить, что великий Атлантический океан находится совсем рядом. Его мать никогда не ходила в теннисках, обычно она надевала простые туфли без каблука и платье с большим вырезом. Он вспомнил, как она с грустью рассказывала о тех днях, когда их приглашали на обед Тренчеры, прославившиеся в городе тем, что за одну неделю умудрились купить орган и яхту. Тренчеры были миллионерами — обычные парвеню — и держали дворецкого; впрочем, и у Фаррагатов в разное время служили дворецкие — Марио, Фендер, Чедвик, — но в конце концов Фаррагаты стали с гордостью накрывать на стол сами. В былые времена они жили в викторианском особняке, а когда его пришлось продать, переселились в родовую усадьбу — ветхий, но все еще роскошный дом восемнадцатого века — и получили право на владение двумя бензонасосами компании «Стандард Ойл», которые стояли на месте знаменитого бабушкиного розария. Едва прошел слух о том, что Фаррагаты промотали все деньги и теперь держат бензозаправку, к ним заявилась тетя Луиза и еще с порога закричала:

— Но ты же не будешь заправлять машины!

— А почему бы и нет? — спросила мать Фаррагата.

Тут в дом вошел шофер тети Луизы и поставил на пол ящик с помидорами. Шофер был в крагах.

— Потому что, — отозвалась тетя Луиза, — ты растеряешь всех друзей.

— Как раз наоборот, — возразила мать Фаррагата. — Я наконец-то узнаю, чего они стоят.

Все лучшие представители постфрейдовского поколения были наркоманами. Остальные представляли собой лишь психиатрическую реконструкцию; таких людей часто можно встретить на вечеринке в одном из дальних залов. На первый взгляд они кажутся нормальными, но стоит только прикоснуться к ним не в том месте и в неподходящее время, как они мгновенно падают на пол, точно карточный домик. Пристрастие к наркотикам симптоматично. Опофаги знают это. Фаррагат вспомнил подругу-наркоманку по имени Полли, чья мать была певицей — выступала в клубах и делала записи; она то восходила на пик популярности, то месяцами сидела без работы. Мать звали Корин. Однажды, когда у Корин дела опять шли неважно и она изо всех сил пыталась исправить ситуацию, Фаррагат отвез Полли в Лас-Вегас, где в тот вечер пела ее мать. Концерт удался на славу, и Корин тут же превратилась из всеми забытой певицы в одну из трех крупнейших звезд мировой сцены, и, хотя все это само по себе было очень знаково, Фаррагату больше запомнилось другое: как Полли, которая была достаточно полной девушкой, съела все булочки и масло за время первой части концерта, а когда все закончилось — Фаррагат имел в виду эту часть, — зрители встали и зааплодировали, а Полли схватила его за руку и сказала: «Вот моя мамочка! Моя дорогая мамочка!» Да, вот она, дорогая мамочка — знаменитость в лучах прожекторов, ее улыбка будет светить всему миру, и как, скажите пожалуйста, совместить это с тихими колыбельными и кормлением грудью, если только не прибегнуть к помощи наркотиков? При слове «мать» Фаррагат представлял себе женщину, которая заливает бензин в баки, приседает в реверансе в Ассамблее и стучит молотком по кафедре. Это почему-то смущало его, и причину смущения он увидел в искусстве Дега. У Дега есть картина, на ней изображена женщина с вазой, в которой стоят хризантемы. Для Фаррагата эта женщина стала воплощением материнской умиротворенности. Жизнь постоянно заставляла его соотносить образ собственной матери — работницы бензозаправки, отличающейся скверным характером и снобизмом, к тому же отличного стрелка — с образом прекрасной незнакомки с ее осенними, горько пахнущими цветами. Почему мир заставляет его каждый раз обнаруживать это несоответствие? Почему мир все время дает ему повод для тоски? Почему Фаррагат и остальные люди должны вести себя так, словно их принес с далекой звезды аист? Ведь это не так. Наркоман знает, что почем. После замечательного успеха Корин и ее возвращения на сцену устроили шумную вечеринку; когда Фаррагат и Полли присоединились к гостям, дорогая мамочка принялась резко отчитывать свою единственную дочку, своего единственного ребенка. «Полли, — сказала она, — так бы тебя и убила! Ты сидела прямо передо мной, прямо передо мной! И за время первой части умудрилась сожрать целую корзинку булочек — восемь штук, я сосчитала! А еще ты слопала целую мороженицу масла. Как я могу следить за музыкой, если я считаю, сколько булочек ты съела? Нет, так бы тебя и убила!» Полли, спустившись с далекой звезды, конечно же расплакалась, и Фаррагат увел ее с вечеринки обратно в отель, где они вместе нюхнули колумбийского кокаина, от которого у них пошла кровь из носа. А чем еще было заняться? Полли весила на тридцать фунтов больше положенного, а ему никогда не нравились толстые женщины; ему нравились кареглазые блондинки, которые знали хотя бы один язык, кроме английского, сами зарабатывали себе на жизнь и помнили клятву девочек-скаутов.

Отец Фаррагата, его родной отец, хотел покончить со своим сыном, когда тот еще был в животе у матери: как же Фаррагату жить с этим, не прибегая к помощи цветов, которые черпают мудрость из земли? Отец брал Фаррагата на рыбалку, учил залезать на высокие горы, но потом, сложив с себя эти обязанности, вообще забыл про сына и остаток дней плавал на кэт-боте в бухте Травертин. Он любил рассказывать, как боролся с сильнейшими штормами, — чаще всего он вспоминал шторм, настигший его возле Фалмута, — однако, насколько помнил Фаррагат, отец предпочитал более спокойные воды. Он принадлежал к породе старых добрых янки, которые всегда ловко управлялись с румпелем и парусами. А еще отец отлично умел обходиться с веревкой и леской — он без труда запускал воздушного змея, ставил перемет и пришвартовывался; и конечно, никто не мог смотать садовый шланг лучше отца — Фаррагату казалось, что он делает это с особым достоинством, как настоящий король. Танцы отец терпеть не мог, кроме разве что немецкого вальса с какой-нибудь хорошенькой девушкой, однако то, как он правил своим кэт-ботом, напоминало именно танец. Отдав швартовы, он начинал кружить по палубе, и в его движениях было не меньше грации, легкости и элегантности, чем у танцора. Шквалы, ветер, рвущий паруса в клочья, гром и молния не могли заставить его сбиться с ритма.

О героин, побудь со мной! В двадцать один год Фаррагат в первый раз вел котильон «Нануэт». Судно «Нануэт» пристало к берегам Нового Света в 1972 году. Экспедицию возглавлял Питер Вентворт. Брат Эбен уехал, и Фаррагат оказался старшим потомком Вэнтвортов мужского пола, если, конечно, не считать старого и вечно пьяного отца. Поэтому именно Фаррагату выпала честь стоять у руля. Он с радостью бросил заправку на придурка Гарри и облачился в отцовский фрак. Вот они, прелести жизни в приграничном княжестве — и, разумеется, еще одна причина того, что он стал наркоманом. Отцовский фрак великолепно сидел на нем. Фрак был сшит из толстой черной ткани, из какой обычно шьют пальто; Фаррагату казалось, что фрак ему идет. Он брал на заправке машину и отправлялся в город на танцы, подходил к очаровательной дебютантке, выбранной специальным комитетом за ее состояние и связи, вел ее к главной ложе и кланялся гостям. Протанцевав всю ночь напролет, он возвращался домой только под утро.

Фаррагаты считали себя большими приверженцами традиций, но на деле всегда выбирали то, что можно назвать самой настоящей импровизацией, свободной от какой-либо логики. Когда Фаррагаты жили в особняке, они ужинали в клубе по четвергам и воскресеньям. Фаррагат отлично помнил один из таких вечеров. Мать оставила машину у ворот. Это был автомобиль с откидным верхом под названием «джордан блю бой», отец выиграл его в лотерею. Отец отказался ехать с ними, он наверняка как обычно возился со своим кэт-ботом. Фаррагат быстро запрыгнул в «блю бой», но брат почему-то застыл на ступеньке. Эбен был очень красивым юношей, но в тот вечер его лицо было каким-то бледным.

— Я не поеду в клуб, — сказал он матери, — если ты снова станешь называть распорядителя по имени.

— Его зовут Хортон, — отозвалась миссис Фаррагат.

— Его зовут мистер Хортон, — уточнил Эбен.

— Ну хорошо, — согласилась миссис Фаррагат.

Эбен забрался в машину. Миссис Фаррагат водила довольно осторожно, однако зрение у нее постепенно ухудшалось, и в дороге ее преследовали неприятности. Она уже задавила одного эрдельтерьера и трех кошек. Эбен и Фаррагат зажмурились от страха и не открывали глаз до тех пор, пока не услышали, как под колесами шуршит гравий на дорожке, ведущей к клубу. Они сели за стол, и, когда к ним подошел распорядитель клуба, мать спросила:

— Ну, Хортон, что вы для нас сегодня приготовили?

— Простите, — сказал Эбен. Он встал из-за стола и отправился домой. Вернувшись, Фаррагат обнаружил, что его брат — уже совсем взрослый — рыдает у себя в комнате; но и Эбен был непостоянен. Много лет спустя они иногда заходили выпить в одно из нью-йоркских кафе, и Эбен подзывал официанта, хлопая в ладоши. Однажды, когда метрдотель попросил их уйти, а Фаррагат попытался объяснить Эбену, что есть более простые общепринятые способы привлечь внимание официанта, Эбен ответил: «Я не понимаю. Не понимаю и все тут. Ведь мне всего лишь хотелось выпить».

Наркотики помогли Фаррагату спокойно вспомнить, что ему не было и шестнадцати, когда отец впервые пригрозил свести счеты с жизнью. Фаррагат точно знал, сколько ему было, потому что тогда он еще не получил прав. Он работал на заправке, а когда пришел домой ужинать, обнаружил, что стол накрыт для двоих. «А где папа?» — спросил он. Это было весьма неразумно с его стороны, так как в семье Фаррагатов всегда ценили лаконизм и сдержанность, которые, похоже, были заложены у них в генах. Здесь не любили вопросов. Вздохнув, мать подала ему жареное мясо с вареными яйцами. Фаррагат уже нарушил неписаный семейный закон и потому решил продолжать.

— Но где папа? — снова поинтересовался он.

— Не знаю, — ответила мать. — Когда я спустилась готовить ужин, он вручил мне длинное письмо, в котором доказывал мою полную несостоятельность как женщины, жены и матери. Доказательств было двадцать два. Я не дочитала до конца. Бросила письмо в огонь. Он очень оскорбился. Заявил, что поедет в Нагасаки и там утопится. Вероятно, туда он добирался на попутках, потому как свою машину оставил возле дома.

— Прости, — сказал Фаррагат вполне искренне. Без всякого сарказма. Должно быть, многие члены его семьи даже на смертном одре не могли выдавить из себя ничего, кроме этого «прости». Фаррагат сел в машину и отправился на пляж. Вот почему он запомнил, что тогда ему еще не было шестнадцати, — в деревне Хепворт появился новый полицейский, единственный во всей округе, который мог бы остановить Фаррагата и потребовать права. Полицейский из Хепворта почему-то был зол на их семью. Фаррагат прекрасно знал всех других полицейских из окрестных деревень.

Добравшись до Нагасаки, он помчался к пляжу. Дело было осенним вечером, и на пляже никого не было — ни купальщиков, ни спасателей; в воздухе, уже тогда порядком загрязненном, чувствовался сильный запах океана. А вдруг отец уже лежит на дне, с жемчужинами вместо глаз — откуда теперь узнаешь? Фаррагат прошелся вдоль берега. Аттракционы еще работали. Из парка доносилась музыка, легкомысленная и далекая. Чтобы не заплакать, Фаррагат стал всматриваться в песок под ногами. В тот год, видимо, особым спросом пользовались японские сандалии и игрушечные рыцари в доспехах. В гальке валялись поломанные рыцари и непарные сандалии. Рядом тихо дышало море. Кто-то катался на американских горках. До него доносился стук железных колес, подскакивающих на стыках рельсов, и громкий смех, который казался здесь совсем ненужным и чужим. Фаррагат ушел с пляжа. Он пересек дорогу и оказался у входа в парк аттракционов. Судя по всему, он был построен итальянскими эмигрантами. Строители возвели стену из цемента, оштукатурили ее, покрасили в цвет римского шафрана и нарисовали русалок и ракушки. Над самим входом был изображен Посейдон с трезубцем. По ту сторону стены крутилась пустая карусель. Смеялись люди, столпившиеся около американских горок. В одной из машинок сидел его отец — он делал вид, что пьет из бутылки и собирается совершить самоубийство, едва машина оказывалась в верхней точке. Его ужимки забавляли публику. Зрители были в восторге. Фаррагат подошел к человеку, который стоял у пульта управления. «Это мой отец, — сказал он. — Не могли бы вы остановить аттракцион?» Работник парка сочувственно улыбнулся. Когда машина отца остановилась у платформы, мистер Фаррагат увидел сына — своего младшего, нелюбимого сына, от которого хотел избавиться. Он вылез из машины и подошел к Фаррагату — он знал, что по-другому нельзя. «Папа, — сказал Фаррагат, — ну зачем ты так со мной? Ведь у меня подростковый период!» Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Утром Тайни принес четыре больших помидора, и Фаррагат поблагодарил его. У помидоров был горестный вкус лета и свободы.

— Я собираюсь подать в суд, — сообщил он Тайни. — Можешь достать мне уголовный кодекс Гилберта?

— Попытаюсь, — отозвался Тайни. — У Мишкина есть кодекс, но он дает его только за четыре пачки сигарет в месяц. У тебя есть четыре пачки?

— Я могу их раздобыть, если ко мне придет жена, — ответил Фаррагат. — Я подам в суд, Тайни, но не на тебя. Пусть Чисхолм и двое других засранцев четыре года поедят ложкой сосиски с фасолью. Может, мне и удастся их засадить. Ты будешь свидетелем?

— Ну конечно, — согласился Тайни. — Буду, если получится. Мне не по душе, что Чисхолм наслаждается тем, как людей корчит от ломки. Поэтому я сделаю, что смогу.

— На мой взгляд, все просто, — сказал Фаррагат. — Меня отправили в тюрьму власти и общество. Во время предварительного заключения трое достойных уважения врачей выписали мне лекарство. Заместитель директора тюрьмы — человек, обязанный наблюдать за тем, как я отбываю наказание, — отказал мне в этом лекарстве. Более того, он показал, что смертельные муки, на которые я был обречен, — для него развлечение. Все просто.

— Что ж, попробуй, — протянул Тайни. — Десять или даже пятнадцать лет назад парень, которого избили, подал в суд, и ему сделали пересадку кожи. Еще в суд подавал Убийца-Фредди, которому выбили зубы, — так ему изготовили новые, даже два комплекта. Правда, он их надевал только по праздникам, когда подают индейку. Фредди был настоящей звездой баскетбола — давно, задолго до тебя. Лет двадцать пять назад у нас играла первоклассная баскетбольная команда. Завтра я не работаю, так что увидимся только послезавтра. Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Когда у Фаррагата с головы сняли бинты, он обнаружил — хотя это и так было понятно, — что волосы сбрили, но в госпитале не было зеркал, и ему не удалось посмотреть, как он теперь выглядит. Он попытался на ощупь посчитать, сколько швов ему наложили, но все время сбивался со счета. Фаррагат спросил у охранника, не знает ли он, сколько у него на голове швов. «Конечно, знаю, — ответил охранник. — Двадцать два. Я отправился за тобой в блок Д. Ты лежал на полу. Мы с Тайни положили тебя на носилки и отнесли в операционную». Фаррагат был абсолютно уверен, что в его силах засадить Чисхолма, заместителя директора, за решетку. Эта идея превратилась в одержимость. Ему так и представлялось, как замдиректора ковыряет ложкой рис и сосиски. Это лишь дело времени. По словам врача, нога у него была в гипсе потому, что он разорвал связки колена. Фаррагат напрочь забыл, что уже дважды разрывал связки во время катания на лыжах. Он останется хромым до конца жизни. Тот факт, что заместитель директора веселился, глядя на его кошмарные мучения, и превратил его в калеку, доставлял ему истинное удовольствие.

— Скажи-ка еще раз, — попросил Фаррагат охранника, — сколько швов у меня на голове?

— Двадцать два, двадцать два, — повторил охранник. — Я же тебе уже говорил. Кровищи натекло! Как будто свинью резали! Я знаю, что говорю, я раньше часто резал свиней. Когда мы с Тони пришли в ваш блок, там все было залито кровью. А ты лежал на полу.

— Там был кто-нибудь еще? — спросил Фаррагат.

— Тайни, разумеется, — сказал охранник. — С ним Чисхолм, заместитель директора, лейтенант Сатфин и лейтенант Тиллитсон. Да, ну и конечно, какой-то чувак в камере. Я его не знаю.

— Сможешь рассказать об этом адвокату? — спросил Фаррагат.

— Разумеется, я ведь это сам видел. Я человек честный. Расскажу все, что видел.

— Можно мне встретиться с адвокатом?

— Конечно, — ответил охранник. — Они приходят сюда раз или два в неделю. Есть комитет защиты прав заключенных. Когда кто-нибудь из них придет, я скажу о тебе.

Через пару дней к Фаррагату, который лежал у себя на койке, подошел адвокат. У него были такие густые волосы и борода, что невозможно было определить его возраст, да и лица-то почти не было видно, однако седины ни в волосах, ни в бороде Фаррагат не заметил. Голос у него был звонкий. Коричневый костюм изрядно поношен, правый ботинок запачкан, ногти на двух пальцах грязные. Похоже, затраты на его юридическое образование так и не окупились.

— Доброе утро, — сказал он. — Сейчас мы во всем разберемся. Сейчас. Простите, что заставил себя ждать, но я только позавчера узнал, что вам нужен адвокат.

В руках он держал планшет с толстой пачкой бумаги.

— Вот ваше дело, — продолжал он. — Думаю, тут собрано все необходимое. Вооруженное ограбление. Приговорен к десяти годам. Вторая судимость. Верно?

— Нет, — ответил Фаррагат.

— Кража со взломом? — спросил адвокат. — Противозаконно проникли в помещение с умыслом совершить кражу?

— Нет, — сказал Фаррагат.

— А, тогда, должно быть, непредумышленное убийство. Братоубийство. Вы еще пытались совершить побег восемнадцатого числа и были за это наказаны. Если вы подпишете вот эту бумагу, то против вас не выдвинут никаких обвинений.

— Каких таких обвинений?

— В попытке побега, — объяснил адвокат. — Можете получить семь лет. Но если вы подпишете эту бумагу, все обойдется без осложнений.

Он вручил Фаррагату планшет и ручку. Фаррагат положил планшет на колени и взял ручку.

— Я не собирался сбегать, — проговорил он. — У меня есть свидетели. Я сидел в своей надежно охраняемой камере на нижнем ярусе блока Д, в тюрьме строгого режима. Я хотел выйти из камеры, чтобы получить лекарство, которое мне прописали. Если попытка выйти из надежно охраняемой камеры в тюрьме строгого режима расценивается как попытка побега, то это не тюрьма, а карточный домик.

— О Господи! — вздохнул адвокат. — Может, вам стоит составить проект реформы и передать его в управление исправительных учреждений?

— Управление исправительных учреждений, — сказал Фаррагат, — является не чем иным, как орудием судебной системы. К заключению нас приговаривают не директор тюрьмы и не эти засранцы. Нет, мы приговорены к заключению судебной системой.

— Ох, — вздохнул адвокат. — Как же у меня болит спина! — Он с трудом наклонился вперед и потер поясницу правой рукой. — У меня болит спина оттого, что я ем чизбургеры. Вы не знаете никакого средства от боли в спине, которая возникает, когда ешь слишком много чизбургеров? Подпишите эту бумагу, и я оставлю вас в покое. Ваше мнение меня совершенно не интересует. Знаете, что говорят про всякие мнения?

— Да, — отозвался Фаррагат. — Мнение — как жопа. Есть у каждого и у всех воняет.

— Ох, ох, — сказал адвокат. Голос у него был звонкий и совсем юношеский.

— Вы знакомы с Чарли? — очень тихо спросил он.

— Видел его в столовой, — ответил Фаррагат. — Да, я его знаю. С ним никто не разговаривает.

— Чарли — парень что надо, — сказал адвокат. — Когда-то он работал на Пеннигрино, известного сутенера. Чарли у него воспитывал цыпочек, — адвокат перешел на шепот. — Если цыпа в чем-то провинилась, Чарли ломал ей ноги. Хочешь сыграть с ним в «Скрэббл»? Как тебе такое? Сыграешь с ним в «Скрэббл» или подпишешь эту бумагу?

Быстро просчитав, какие обвинения могут теперь выдвинуть против него, Фаррагат метнул в бородача планшет.

— Моя спина! — застонал адвокат. — О Господи, моя спина.

Он встал. Взял планшет. Сунул правую руку в карман. Судя по всему, он даже не заметил, что у него пропала ручка. Ничего не сказав ни охранникам, ни дежурному, он вышел из камеры.

Фаррагат стал засовывать ручку в задний проход. Исходя из того, что ему рассказывали, а также из его собственного опыта, задний проход на удивление маленький, узкий и неподатливый. Фаррагат сумел засунуть ручку только до зажима, что оказалось достаточно болезненно. Но этого хватило — ручка была надежно спрятана. Тут дежурного вызвали из блока. Вернувшись, он зашел к Фаррагату в камеру и спросил, не у него ли осталась ручка адвоката.

— Да, знаю, я швырнул в него планшетом, — ответил Фаррагат. — Простите, просто я немного погорячился, надеюсь, ему не очень больно.

— Он говорит, что забыл здесь ручку, — сказал дежурный.

Он заглянул под кровать, поискал в ящике шкафа, под подушкой и матрасом, на подоконнике. Потом к нему присоединился охранник. Он снял с кровати простыню, а затем раздел Фаррагата и даже сказал что-то обидное насчет размера его члена, однако ни дежурный, ни охранник не стали искать ручку у него в заднице — скорее всего, по доброте душевной, решил Фаррагат.

— Ее нигде нет, — сказал дежурный.

— Надо найти, — отозвался охранник. — Он велел нам ее найти.

— Тогда скажи ему, пусть сам ищет.

Охранник вышел, и Фаррагат испугался, что сейчас в камеру зайдет бородач, но охранник вернулся один. Он что-то сказал дежурному.

— Ну и повезло же тебе, — грустно протянул дежурный Фаррагату. — Придется посидеть в карцере.

Он подал Фаррагату костыли и помог одеться. Пошатываясь, Фаррагат неуклюже заковылял вслед за охранником — ручка все еще была у него в заднице. Выйдя из камеры, они прошли по коридору, где сильно пахло негашеной известью, и вскоре оказались перед дверью, запертой на замок и на засов. Охранник долго не мог отыскать ключ. Наконец они вошли в крохотную камеру. Под потолком было узкое окошко, которое располагалось так высоко, что снаружи никто бы не заметил, что происходит внутри. Фаррагат увидел унитаз, Библию и матрас, на котором лежали сложенные простыня и одеяло.

— Сколько мне здесь сидеть? — спросил он.

— Адвокат засадил тебя сюда на месяц, — ответил охранник, — но я видел, как Тайни принес тебе помидоры, и раз уж Тайни твой друг, то выйдешь отсюда через неделю.

Он закрыл дверь и запер ее на засов.

Фаррагат вытащил ручку. Именно при помощи этого драгоценного инструмента он и предъявит обвинения Чисхолму. Он уже видел, как Чисхолм в серой робе, после трех лет заключения, ест сосиски с рисом погнутой алюминиевой ложкой. Теперь нужна только бумага. Туалетной бумаги не было. Можно, конечно, попросить, но даже если повезет, ему будут приносить по листку в день. Фаррагат схватил Библию. Она была небольшого формата, в красном переплете, последние страницы, как обычно, толстые и черные, а на остальных текст напечатан так густо, что писать поверх просто невозможно. Ему хотелось как можно быстрее записать, в чем он обвиняет Чисхолма. Желание адвоката во что бы то ни стало забрать у Фаррагата ручку укрепило его уверенность в том, что обвинение надо составить обязательно; единственное, что оставалось, — это записать обвинение хоть где-нибудь и заучить наизусть, но он сомневался, удастся ли. Ручка у него была, но писать он мог только на стене. Да, можно записать все на стене, а потом выучить наизусть, однако воспитание и моральные принципы не позволяли ему использовать стену вместо бумаги. Он — человек и еще сохранил остатки самоуважения, а потому писать свое — быть может, последнее — послание миру на стене казалось ему неподобающим использованием абсурдной ситуации, в которой он оказался. У него все еще оставались какие-то нравственные ценности. Можно писать на гипсе, робе или простыне. Гипс не годится, так как Фаррагат достает только до середины ноги, к тому же поверхность покатая, и писать будет неудобно. Он вывел пару букв на своей робе. Однако как только капиллярная ручка коснулась ткани, чернила сразу впитались, и стали видны переплетения нитей, основа и уток этого безыскусного одеяния. Значит, роба тоже не годится. Он упорно не хотел писать на стене, а потому решил испробовать простыню. К счастью, в тюремной прачечной умели пользоваться крахмалом, и простыня оказалась отличной заменой бумаге. Простыню у него не заберут, по меньшей мере, в течение недели. Он напишет на ней обвинение, хорошенько его обдумает, исправит, а потом заучит наизусть. Вернувшись в блок Д, он сядет за печатную машинку, напечатает то, что заучил, и переправит письмо губернатору, епископу и любимой.

«Ваша честь, — начал Фаррагат, — я обращаюсь к вам, избранному народом, как человек, которого тоже избрал народ. Вы были избраны на пост губернатора большинством населения. Я же был избран для того, чтобы оказаться в камере в блоке Д и стать заключенным под номером 73450832, — избран одной из самых древних, высоких и единых сил — силой правосудия. У меня не было соперников. Тем не менее я по-прежнему являюсь гражданином этой страны. На свободе я был примерным налогоплательщиком: пятьдесят процентов моих доходов уходило на налоги, так что, смею надеяться, я внес значительный вклад в возведение и ремонт тех стен, которые теперь отделяют меня от других граждан. Я полностью оплатил одежду, которую ношу, и еду, которую мне подают. Более того, моя избранность более очевидна, чем ваша. Ведь путь к тому посту, который вы сейчас занимаете, лежал через уловки, коррупцию и лживые махинации. Мой пост завоеван в честной борьбе, путь к нему чист.

Разумеется, мы принадлежим к разным классам. Если бы в Америке с почтением относились к нашим духовным и социальным корням, я бы не отважился к вам обратиться, однако у нас демократия. Я никогда не имел чести быть вашим гостем, хотя дважды посещал Белый дом в качестве делегата конференций по вопросам высшего образования. Мне кажется, Белый дом — настоящий дворец. В моих апартаментах такого блеска нет, камера совсем крошечная: семь футов в ширину, десять — в длину; много места занимают унитаз и бачок, который самопроизвольно сливает воду от десяти до сорока раз за день. Впрочем, меня это не очень раздражает, ведь я видел гейзеры в Йеллоустоунском национальном парке, а также фонтаны в Риме, Нью-Йорке и конечно же Индианаполисе.

Двенадцать лет назад, в апреле, доктора Лемюэль Браун, Родни Коберн и Генри Миллс признали меня наркоманом. Эти люди закончили Корнеллский университет, медицинский институт в Олбани и Гарвардский университет соответственно. Государство, федеральное правительство и коллеги присвоили им медицинскую квалификацию. А потому само собой разумеется, что их мнение — это мнение страны. В четверг, восемнадцатого июля, решение этих мужей решил оспорить заместитель директора тюрьмы мистер Чисхолм. Мне известны некоторые факты из прошлого Чисхолма. На первом курсе его выгнали из института, и он купил ответы к тесту государственной гражданской службы, который предлагают пройти тем, кто хочет работать в исправительном заведении. Купил за двенадцать долларов, и управление исправительных учреждений назначило его на эту должность, предоставив в распоряжение меня с моими конституционными правами. В девять часов утра, восемнадцатого июля, Чисхолму вздумалось попрать законы нашего государства и федерального правительства, а также нарушить этические нормы медицинской профессии — профессии, которая воплощает собой важнейший принцип, лежащий в основании демократического общества. Чисхолм отказал мне в лекарстве, а ведь общество предоставило мне право на лекарство. Разве это не низвержение всех норм, не обман, разве это не государственная измена, когда положения Конституции рушатся по прихоти одного-единственного невежественного человека? Разве за такое злодеяние ему не полагается смертная казнь — или, как в некоторых штатах, пожизненное заключение? Разве это преступление не более жестоко, чем неудавшаяся попытка убийства? Разве оно не столь же губительно для нашей старой, с таким трудом завоеванной философии управления, как насилие и убийство?

Разумеется, справедливость диагноза, который мне вынесли врачи, вскоре была доказана. Я испытал страшные муки из-за того, что меня лишили лекарства, прописанного высшей властью страны. Увидев, что я хочу выйти из камеры в надежде добраться до госпиталя, заместитель директора Чисхолм попытался убить меня при помощи стула. Теперь у меня двадцать два шва на голове, и я останусь калекой на всю жизнь. Разве на наши исправительные и реабилитационные заведения больше не распространяются законы, которые человечество признало справедливыми и крайне необходимыми для жизни на этом континенте, да и на всей планете? Вы наверняка спросите, за что меня посадили в тюрьму. Что ж, я бы с удовольствием рассказал, однако счел более необходимым сначала известить вас об ужасном предательстве, которое разъедает самое сердце вашей администрации».

Закончив письмо губернатору, Фаррагат, не раздумывая, начал письмо епископу. «Ваша светлость, — писал он, — меня зовут Иезекиль Фаррагат, я был крещен в лоне христианской церкви в возрасте шести месяцев. Доказательством служит фотография, которая находится у моей жены. Ее сняли, кажется, не в день таинства, но вскоре после этого. На мне длинная кружевная рубашка — видимо, очень старая. На голове у меня еще нет волос, она совсем голая и гладкая, как грибок для штопки. Я улыбаюсь. В одиннадцать лет меня конформировал епископ Эванстон — в той же самой церкви, где меня крестили. Я принимаю Святое Причастие каждое воскресенье, исключая те воскресенья, когда не могу найти поблизости ни одной церкви. Оказавшись в каком-нибудь мелком городке в Европе, я всегда ходил в католическую церковь. Я — croyant,[1] не могу подобрать лучшего слова, хотя я противник использования французских слов в английской речи, — и поскольку мы с вами оба croyant, то понимаем, что сказать о силе своих религиозных переживаний вне церковной парадигмы — значит подвергнутся остракизму; отдать себя на осмеяние тем мужчинам и женщинам, от которых мы ждем любви и милосердия; подвергнуться мукам пламени и льда; похоронить себя на перепутье с колом в сердце. Я всей душой верю в Единого Бога, Отца Всемогущего, но знаю, что если скажу это во всеуслышанье, причем вне церкви — хоть сразу же за ее оградой, — то никогда не смогу втереться в доверие к людям, с которыми мне приходится жить бок о бок. Я хочу сказать — уверен, вы со мной согласитесь, — что наше общество убеждено, будто трансцендентальный опыт можно получить только в определенном месте и в определенное время. Я не могу жить без осознания этого, так же как не могу жить, не имея возможности время от времени почувствовать тонкий аромат скептицизма.

Я — заключенный. Моя жизнь здесь напоминает каноническую жизнь святых, но, похоже, я совсем забыт благословенным сообществом верующих. Я молился за королей, президентов и епископов, но ни разу не помолился за заключенного и не слышал ни одного церковного гимна, в котором бы упоминалась тюрьма. Мы, заключенные, больше других людей страдаем за свои грехи; мы страдаем за грехи всего общества, и наш пример должен очистить помыслы остальных граждан, очистить с помощью той тоски, которую мы здесь вкушаем. Мы сами — слово Божье. И в этом письме я хочу указать вам на ужасное святотатство.

Ваша светлость, вам известно, что главным символическим образом для всего человечества является не любовь, не смерть, а Судный день. Изображения Судного дня можно увидеть среди наскальных рисунков Дордони, в египетских гробницах, азиатских и византийских храмах, в Европе эпохи Ренессанса, в Англии, России, в бухте Золотой Рог. В сцене Судного дня Бог отделяет чистые души от нечистых; чистым душам даруется вечный покой, а души грешников обречены на вечные страдания во льде и пламени, иногда — в испражнениях. Когда смотришь на эту картину, сразу же забываешь про социальные классы, тут они не имеют никакого значения. Даже в Египте среди душ, которым ниспослано бессмертие, встречались души тех, кого при жизни покупали и продавали, как скот. Божество представляет собой огонь, пламенное сердце всего образа. Из какой бы страны, из каких бы времен ни дошло до нас изображение, очередь к божеству всегда тянется справа. А слева мы видим обреченных на муки и тех, кому даровали вечный покой. Муки и пытки грешников везде, даже в самых ранних рисунках, изображены детальнее и выразительнее, чем вечный покой. Люди мучаются от жажды, горят заживо и насилуют друг друга с гораздо большей страстью и яростью, чем машут крыльями и играют на арфах. Присутствие Бога не дает этому миру распасться на части. А его власть, его воплощение — это Судный день.

Все знают, что причащаться можно только хлебом и водой. Свадебная фата и золотое кольцо появились совсем недавно, и Священный союз как воплощение любви — одно из жутких последствий человеческой попытки передать вечный образ при помощи мысли, слова и поступка. Здесь, в моей камере, можно увидеть то же, что и на рисунках в пещерах, царских гробницах, храмах и церквях по всему миру: Судный день. Только суд творят люди, такие же люди, какие были в прошлые века. Звезды, кретины, недоумки и подонки — вот кто сотворил эти казематы Ада, и они же — разумеется, с меньшей изобретательностью — создали райские кущи за стеной. Это надругательство, невообразимое надругательство над самой идеей Судного дня, глупая профанация, благодаря которой камеры наполняются незаметной, как воздух, как газ, вонью бессмысленного человекоубийства. Спуститесь же к нам на своем быстрокрылом орле, Ваша светлость, и осудите это кошмарное святотатство».

«Любовь моя, — не прервавшись ни на секунду, он перешел к письму девушке, с которой прожил вместе два месяца, когда Марсия бросила его и уехала в Кармел, — вчера вечером в какой-то комедии по телевизору я увидел, как женщина прикоснулась к мужчине — лишь слегка дотронулась до его плеча, — я лег на кровать и заплакал. Никто не заметил, что я плачу. Да, заключенные теряют индивидуальность, но вчера это легкое прикосновение вдруг впервые открыло мне всю глубину моей отчужденности. Кроме меня самого, здесь нет ни одного человека, с которым я мог бы поговорить. Кроме меня самого, здесь нет ни одного теплого, доброго и отзывчивого человека, к которому я мог бы прикоснуться. А без теплоты, без подлинного чувства чахнет мой рассудок, требующий силы, света, осмысленности. Грязное небытие наполняет мою душу. Я никого не люблю, никем не любим, и само чудо любви припоминаю очень смутно. Если я закрою глаза и попытаюсь молиться, то впаду в оцепенение, которое порождает полное одиночество. Но я постараюсь вспомнить.

И, вспоминая, любимая, я постараюсь не говорить о конкретных местах, одежде, о том, как, где и когда мы занимались любовью, когда испытывали чувство глубокого единения. Помню, как мы вернулись в „Даниели“ в Лидо после отличного дня на пляже, где с нами пытались познакомиться практически все подряд. И в это время заиграл ужасный — воистину ужасный — оркестр. Заиграл ужасное танго, но на звуки музыки стала собираться молодежь — красивые юноши и девушки в домотканой одежде. Да, я вспоминаю этот день, но я не нарочно выбрал именно его. Картины, предстающие перед моим внутренним взором, до безобразия похожи на поздравительные открытки — чаще всего выплывает заснеженный деревянный дом, — но я хотел бы припомнить что-то менее банальное. Вечереет. Весь день мы провели на пляже. Это ясно потому, что мы оба обгорели и у меня в сандалиях песок. Таксист привез нас на железнодорожную станцию в каком-то Богом забытом месте и уехал. Небольшое здание вокзала закрыто, поблизости нет ни города, ни деревенского дома, ни одного живого существа, кроме бродячей собаки. Я смотрю на расписание на стене вокзала и понимаю, что мы в Италии, хотя не знаю, где именно. Я выбрал это воспоминание потому, что здесь нет никакой конкретики. Мы то ли опоздали на поезд, то ли поезд задерживается, то ли просто нет никакого поезда. Я не помню. Не помню ни смеха, ни поцелуя, не помню, обнял ли я тебя за плечи, когда мы сидели на жесткой лавке пустой железнодорожной станции в стране, где не говорят по-английски. День подходил к концу, но, как часто бывает, уходил с блеском. Единственное, что я помню ясно, — это твое присутствие и физическую удовлетворенность.

Да, я говорю о романтике и эротике, но хочу сказать о гораздо большем. Сегодня в этой камере я вспоминаю, как жду в гостиной, когда ты закончишь переодеваться. Из спальни донесся глухой звук — это ты задвинула ящик комода. Я слышу стук каблуков — пол, ковер, кафель в ванной, — ты заходишь туда, чтобы спустить воду в унитазе. И снова я слышу стук твоих каблуков — теперь более торопливый, — ты опять выдвигаешь и задвигаешь ящик и появляешься в дверях гостиной, где я жду тебя. Ты приносишь с собой дух удовольствия этого вечера, этой ночи, всей нашей жизни вместе. Помню, как мне хотелось, чтобы мы поужинали в спальне наверху, когда я услышал, как ты, прежде чем начать накрывать на стол, ставишь на фарфоровый поднос заварочный чайник. Вот что я помню.

Помню, как мы познакомились. По сей день меня удивляет — и всегда будет удивлять, — откуда берется та проницательность, с которой мужчина может, только взглянув на женщину, почувствовать прелесть воспоминаний о ней, догадаться, какие ей нравятся цвета, какие блюда, какой климат и язык, оценить с медицинской точностью ее внутренние органы, в частности репродуктивные, ее мозг, состояние ее зубов, волос, кожи, ногтей на пальцах ног, ее зрения, ее бронхов и легких — и в одну секунду, в упоении от этой любовной диагностики, он способен осознать, что он и она созданы друг для друга. Я говорю об одном мгновении, о мимолетном взгляде, который можно назвать скорее прагматичным, чем романтическим, но ведь речь идет о встрече двух незнакомых людей. Будут лестницы, перекрестки, трапы, лифты, порты и аэропорты — точки на пути откуда-то куда-то, в одной из которых я впервые увидел тебя в синем костюме, достающей из сумочки паспорт или закуривающей сигарету. В погоне за тобой я пересек улицу, пересек страну, обошел весь мир, точно зная, что мы созданы друг для друга.

Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо — это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет — ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем — река называлась Диллон, — добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме — разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, — оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы, на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе — мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться — быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.

Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель — пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных — музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий — как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал — но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен — полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце — медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух — а потом стало известно достоверно, — что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день — праздник, перелом года — был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные — четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, — дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».


Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ — ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.

Стояла осень, и объявления Опекунского университета смешивались с опавшими листьями. Три красных клена, росшие в тюремном дворе, давно облетели, но за стеной было множество других деревьев, и Фаррагат видел, как ветер гоняет объявления вместе с листьями буков, дубов, лип, ясеней, каштанов. Через час после инъекции метадона листья стали вызывать у Фаррагата воспоминания о тех простых удовольствиях, которых он лишился вместе со свободой. Он любил ходить по земле, плавать в океанах, взбираться на горы, а осенью — смотреть, как падают листья. Примитивная игра света — яркий мазок на фоне неба — казалась ему трансцендентальной благой вестью. Он думал о том, как замечательно, что листья поворачиваются в воздухе и свет по-разному от них отражается. Он вспомнил заседание совета, на котором обсуждался контракт в несколько миллионов долларов. Собрание проходило на первом этаже недавно построенного офисного здания. Вдоль улицы высадили деревья гинкго, и в октябре их листья стали удивительно, неестественно желтыми — такого цвета бывает униформа. Пока шло собрание, он смотрел, как листья кружатся в воздухе, и вдруг почувствовал столь мощный прилив творческой энергии, что умудрился высказать очень дельное замечание, в основе которого целиком и полностью лежала изумительная яркость осенних листьев.

Над листьями и объявлениями летали птицы. Фаррагат относился к птицам настороженно: ему никогда не нравилась мысль о том, что человек, приговоренный к жестокому тюремному заключению, должен обожать птиц. Он решил наблюдать за ними с более практической, научной точки зрения, но это ему плохо удавалось, потому что он слишком мало знал про птиц. Фаррагата заинтересовала стая красноплечих черных трупиалов. Он знал, что это болотные птицы, а значит, где-то рядом с Фальконером есть болота. Питаются трупиалы всегда в сумерках, причем вдалеке от тех мест, где живут. Каждый день перед закатом — все лето и всю осень, до самой зимы — Фаррагат становился у окна и смотрел, как эти черные птицы проносятся на фоне синего неба над тюремными стенами. Сперва появлялась одна или две птицы — наверное, вожаки стаи, — однако в их полете не было ничего захватывающего. Они двигались неравномерно, словно птицы, привыкшие жить в клетке. За вожаками тянулась вся стая — двести или триста птиц. Каждая из них тоже летела неуклюже, но вместе они смотрелись величественно, будто следовали по магнитным линиям планеты, напоминая хлопья золы, поднятые в воздух сильным порывом ветра. В хвосте стаи находились самые слабые птицы и молодые искатели приключений. Затем появлялась вторая стая — сотни, а быть может, даже тысячи птиц, — потом третья. Обратно на родное болото они возвращались с наступлением темноты, и Фаррагат их уже не видел. Но он все равно вставал у окна, надеясь услышать хоть звук, однако и этого ему не удавалось. Так, всю осень он наблюдал, как птицы, листья и объявления Опекунского университета кружились в воздухе, подобно частичкам пыли, пыльце, золе и другим знакам нерушимой силы природы.

Из блока Д только пятеро записались на курсы. Все решили, что это надувательство. Предполагали, что либо Опекунский университет основали совсем недавно, либо он находится на грани банкротства — в любом случае университет явно хотел обратить на себя внимание прессы. Бесплатное обучение несчастных заключенных — тема, вполне достойная мелкой газетенки. В назначенный день Фаррагат вместе с остальными желающими отправился в зал комиссии по досрочному освобождению, чтобы пройти тест на умственные способности. Он знал, что справился плохо. Ему ни разу не удавалось набрать больше 119 баллов, а иногда результат был всего 101. Низкий коэффициент не позволил Фаррагату занять руководящую должность в армии, и это спасло ему жизнь. Вместе с двадцатью четырьмя кандидатами он писал тест, пересчитывал однородные предметы, рылся в памяти, пытаясь вспомнить, где у равнобедренного треугольника гипотенуза. Результаты должны были держать в секрете, но за пачку сигарет Тайни рассказал Фаррагату, что он набрал 112. Джоди заработал 140 и заявил, что в жизни у него не было такого скверного результата.

Джоди стал лучшим другом Фаррагата. Впервые он увидел Джоди в душе: Фаррагату улыбался стройный молодой человек с черными волосами. На шее у него висел простой, но изящный золотой крестик. В душе запрещалось разговаривать, но незнакомец, намыливая себе левое плечо, показал Фаррагату ладонь, на которой несмываемыми чернилами было написано: «Подожди меня». Они оделись и встретились у двери.

— Ты профессор? — спросил незнакомец.

— Я номер 73450832, — ответил Фаррагат.

Он был слишком недавно в тюрьме.

— А я Джоди, — радостно продолжал тот. — Но я знаю, что тебя зовут Фаррагат; впрочем, если ты не гей, мне все равно, как тебя зовут. Идем со мной. Я покажу тебе свое укромное место.

Вслед за ним Фаррагат пересек двор и подошел к заброшенной водонапорной башне. Они поднялись по ржавой лестнице на деревянный настил, где лежали несколько старых журналов, матрас и банка с окурками.

— Каждому нужно укромное место, — объяснил Джоди, — это мое. Вид, который отсюда открывается, называют Панорамой Миллионеров. Лучше вид только из корпуса смертников.

За крышами старых тюремных корпусов на две мили виднелась река, а на западном ее берегу высились горы. Горы и реку Фаррагат уже заметил краем глаза, стоя у ворот тюрьмы, но отсюда открылся такой величественный вид, что ему на глаза навернулись слезы.

— Садись, садись, — сказал Джоди. — Сядь, я расскажу тебе о своем прошлом. Я не из тех, кто ничего о себе не рассказывает. Все знают, что Фредди — Зверь-Убийца — прикончил шесть человек, но, если ты его спросишь, за что он сидит, он скажет, что сорвал цветы в парке. И, говоря так, он не шутит. Он правда так думает. Он верит, что так оно и было. Но если у меня появляется приятель, я ему про себя все рассказываю, если, конечно, ему интересно. Я много говорю, но слушать тоже умею. Я очень благодарный слушатель. Однако мое прошлое — это мое прошлое. Тем более что будущего у меня нет. Совет по досрочному освобождению мне не светит увидеть раньше чем через двенадцать лет. А потому — не важно, чем я тут занимаюсь, я только стараюсь поменьше времени проводить в стенах тюрьмы. Знаю, что медицина еще не подтвердила этот факт, но, если четырнадцать раз ударишься головой о стену, станешь круглым идиотом. Я как-то дошел до семи. Смысла в этом не было, но я не мог остановиться: все бился и бился. Просто сошел с ума. А это нехорошо. В моем обвинительном листе значилось пятьдесят три пункта. А ведь у меня был дом в Левиттауне, прекрасная жена и чудесные дети: два сына — Майкл и Дейл. Но жизнь была не сахар. Таким, как ты, этого не понять. У меня нет высшего образования, я работал в отделе закладных треста Гамильтона. И чувствовал себя, как в болоте. Конечно, отсутствие образования — большой минус, а людей увольняли направо и налево. Мне не хватало денег, чтобы прокормить семью. Выставив дом на продажу, я тут же обнаружил, что продается чуть не каждый дом в нашем районе. Я все время думал о деньгах. Они мне снились. Я подбирал на улице монетки по десять, по пять и даже по одному центу. Просто рехнулся. У меня был друг — Хоуи, он-то все и придумал. Рассказал мне про старика Мастермана, который держал склад при торговом центре. Мастерман владел двумя билетами с тотализатора — по семь тысяч долларов каждый — и хранил их в тумбочке у кровати. Хоуи это знал, потому что время от времени позволял старику у себя отсосать за пять баксов. У Хоуи тоже были жена, дети, дом с настоящим камином, а денег ни гроша. Поэтому мы решили выкрасть эти билеты. В то время не требовалось никаких документов, чтобы получить по ним деньги. Считай, четырнадцать тысяч наличными, и никакой возможности выяснить, кто взял деньги. Пару дней мы следили за стариком. Это было нетрудно. В восемь он закрывал склад, ехал домой, напивался, ужинал и смотрел телевизор. Как-то раз, когда он закрыл склад и залез в машину, мы к нему присоединились. Он оказался очень послушным, вел себя тихо, потому что я уткнул ему в затылок ствол заряженного пистолета. Пистолет принадлежал Хоуи. Он довез нас до своего дома, мы поднялись на крыльцо, тыча в старика пистолет, — куда именно, особо не выбирали. Потом прошли на кухню и пристегнули его наручниками к гигантскому холодильнику. Чертов холодильник был просто огромный — последняя модель. Мы спросили Мастермана, где билеты, а он говорит: в банке. Если кто и бил его рукояткой пистолета по голове, то это был не я. Возможно, Хоуи, но я ничего не видел. А старик все твердил, что билеты в банке. Мы перевернули весь дом, но билетов не нашли: наверное, старик не врал. Тогда мы включили телевизор, чтобы соседи не слышали его воплей, и оставили его прикованным к этому десятитонному холодильнику. А сами уехали на его тачке и тут же наткнулись на патрульную машину. Просто совпадение, но мы перепугались. Заехали на автомойку — одну из тех, где надо выйти из машины, когда она въезжает под струи воды. Вот мы вышли и тут же бросились бежать. Добрались на автобусе до Манхэттена и расстались.

Но знаешь, что сделал этот сукин сын? Мастерман совсем не высокий и довольно чахлый, но он стал тянуть за собой холодильник. Поверь мне, холодильник был просто гигантский. Дом у старика что надо: красивая мебель, ковры. Представляю, как он мучился, когда тащил холодильник по ковру, но, в общем, он дотянул его из кухни в гостиную, где стоял телефон. Ну и сцену увидели полицейские, когда вошли: посреди гостиной старик, прикованный наручниками к холодильнику, а по стенам развешаны картинки. Это было в четверг. Меня загребли во вторник. Они уже взяли Хоуи. Я не знал, что у него раньше была судимость. Я не виню государство. Я никого не виню. Мы все сделали не так. Вторжение, избиение, незаконное лишение свободы. А это ой-ой, как скверно. Разумеется, я почти мертвец, но моя жена и сыновья живы. Она продала дом почти задаром и теперь живет на социальное пособие. Иногда приходит навестить меня. А знаешь, что сделали мои мальчишки? Когда им разрешили писать мне, Майкл — старший — передал записку. Они с братом собирались взять лодку и в воскресенье в три часа выплыть на середину реки, чтобы помахать мне. В три часа в воскресенье я стоял у забора и, в самом деле, их увидел. Они были довольно далеко — запрещается подплывать к тюрьме слишком близко, — но я все равно разглядел лодку и понял, как их люблю. Я помахал им, и они помахали мне. Это было осенью. Когда прокат лодок закрылся на зиму, они перестали приезжать, но весной я их увидел снова. Они сильно выросли — это я заметил, — и вдруг мне пришло в голову, что за то время, пока я здесь, они женятся, обзаведутся детьми и уж точно не станут запихивать всю семью в лодку, чтобы помахать дедушке-заключенному. У меня нет будущего, Фаррагат. И у тебя тоже нет будущего. Так что пойдем вниз, пора вымыть руки перед обедом.

Половину рабочего времени Фаррагат стриг газоны и кусты, половину — сидел за печатной машинкой и набирал объявления. Ему выдали ключ от кабинета рядом с комнатой охраны и разрешили пользоваться машинкой. С Джоди они встречались на водонапорной башне, а потом, когда похолодало, — в его кабинете. Через месяц после знакомства они стали любовниками.

— Я рад, что ты не гей, — говорил Джоди, поглаживая Фаррагата по голове.

Однажды с этими словами Джоди расстегнул его штаны и — Фаррагат ему помогал — спустил их до колен. Из газет Фаррагат знал, что такое в тюрьмах бывает, только он не представлял, что их нелепое единение, эта странная связь, пробудит в нем настоящую любовь. И уж тем более не ожидал, что начальство отнесется к этому снисходительно. За пачку сигарет Тайни разрешил ему возвращаться в кабинет после ужина и оставаться там до отбоя. За дверью его ждал Джоди, они занимались сексом на полу.

— Им это на руку, — объяснил Джоди. — Сначала они были недовольны. Но какой-то психолог объяснил, что, если мы будем регулярно сбрасывать сексуальное напряжение, то не устроим бунта. А они пойдут на все, лишь бы мы не бунтовали. Подвинься, малыш, подвинься. Как же я тебя люблю.

Они встречались два-три раза в неделю. Джоди позволял себя любить, а временами опаздывал или совсем не приходил, отчего Фаррагат — необъяснимым образом — стал выделять скрип его кроссовок из остальных тюремных звуков. Иногда Фаррагату казалось, что его жизнь зависит от этого скрипа. Когда начались занятия на курсах, они стали видеться по вторникам и четвергам, и Джоди поделился с ним своими мыслями по поводу образования. Фаррагат притащил матрас, Джоди раздобыл где-то электроплитку. Они лежали на матрасе, пили горячий кофе, им было уютно, они были счастливы.

О занятиях Джоди отзывался скептически.

— Все одна и та же хрень, — говорил Джоди. — Школа Успеха, Школа Обаяния, Элитная Школа. Школа «Как заработать миллион?». Я их все видел, и все они одинаковые. Видишь ли, малыш, все банковские операции сейчас делают компьютеры, а главная задача служащего — вызвать доверие у потенциального инвестора. Вот в чем великая загадка современного банковского дела. Например, этот бред про улыбку. Все курсы, на которые я ходил, начинались с одного: нас учили улыбаться. Стоишь за дверью и вспоминаешь самые приятные моменты прошедшего дня, прошедшего года, всей жизни. Улыбка не должна быть искусственной. Она должна быть искренней. Вспоминаешь девушку, которая доставила тебе удовольствие, или выигрыш в тире, новый костюм, победу в гонках или просто отличный день, когда все-все удавалось. И вот тут ты открываешь дверь, входишь и ослепляешь клиента своей улыбкой. Только ведь, малыш, на самом деле ни черта они в этом не смыслят. В улыбках то есть. Они не знают, как надо улыбаться.

— Я не против улыбок. Если хочешь что-то продать, конечно, надо улыбаться. Но если улыбаешься неправильно, появляются безобразные морщины — вот такие, как у тебя. Я люблю тебя, малыш, но ты не умеешь улыбаться. Если б умел, не было бы этих ужасных морщин вокруг глаз и возле рта — они самые страшные, похожи на шрамы. Вот посмотри на меня. Думаешь, мне двадцать четыре? Нет, мне тридцать два, но мне никто не даст больше восемнадцати, в крайнем случае девятнадцати. А все потому, что я знаю, как улыбаться, знаю, что такое правильная мимика. Этому меня научил один актер, который сидел за аморальные действия. Он был очень красив. Он рассказал мне о правильной мимике, научил беречь лицо. Если лицо не беречь и корчить рожи по любому поводу, будешь выглядеть, как ты, а выглядишь ты дерьмово. Я люблю тебя, малыш, в самом деле, люблю, иначе я бы не сказал, что ты испортил свое лицо. Вот, смотри, как я улыбаюсь. Видишь? Похоже, что я счастлив, разве нет? Разве нет? Обрати внимание: глаза я держу широко раскрытыми, чтобы вокруг не появлялись морщинки, как у тебя. И рот открываю очень широко, чтобы не испортить кожу на щеках: она остается ровной и красивой. Этот болван из университета заставляет нас все время улыбаться. Улыбайтесь, улыбайтесь! Но если все время улыбаться так, как он учит, скоро будешь выглядеть не лучше измученного жизнью старика, а с такими никто не хочет иметь дело, тем более в мире банков.

Когда Джоди презрительно отзывался об Опекунском университете, Фаррагат реагировал по-отечески, в нем просыпалось застарелое уважение к университетам, каким бы фальшивым ни было обучение и каким бы жалким ни казалось само заведение. Слушая, как Джоди ругает Опекунский университет, Фаррагат думал: не отсутствие ли уважения лежит в основе криминальных наклонностей Джоди, не оно ли причина его тюремного заключения? Он считал, что Джоди следует быть терпимее к университету и сделать свои нападки более конструктивными. Вероятно, само слово «опекунский» требовало уважения и справедливости, подразумевало хорошую учебу, прилежание, бережливость и честное соперничество.

Нападки Джоди на университет были непрерывными, предсказуемыми и в конечном итоге однообразными. Все там шло не так. Учитель заставлял его широко улыбаться, и из-за этого появлялись морщины. Тесты давали слишком легкие.

— Я ничего не делаю, — говорил Джоди. — И все равно учусь лучше всех. У меня хорошая память. Мне нетрудно запоминать. Я все выучил за одну ночь. Сегодня мы будем изучать ностальгию. Думаете, это про носы? Нет, нос тут ни при чем. Ностальгия — это приятные воспоминания. А теперь домашнее задание: подумайте, что приятно вспомнить потенциальному инвестору, на каких его воспоминаниях вы сможете сыграть, как на долбаной скрипке. Приятные воспоминания надо вызывать в нем любыми способами: ваша одежда, речь, язык жестов — все должно вызывать у него ностальгию. Выходит, потенциальный инвестор любит историю. Представь, каково это будет, если я приду в банк в рыцарских доспехах?

— Джоди, ты слишком несерьезно относишься к учебе, — отвечал Фаррагат. — Не может быть, чтобы она не приносила пользы. Нужно найти на курсах нечто важное для себя.

— Наверное, кому-то такая учеба приносит пользу, — возражал Джоди, — но только не мне. Видел я их все: Школа Успеха, Школа Обаяния, Элитная Школа. Все одинаковые. Я десять раз в них учился. А они мне сообщают, что собственное имя звучит для человека сладчайшей музыкой. Да я это в три года знал. Знаю я это все. Не веришь? Вот, пожалуйста! Первое, — называя каждый пункт Джоди ударял по решетке, — пусть он думает, что эта мысль сама пришла ему в голову. Второе: брось ему вызов. Третье: начинать надо с похвалы и признания его достоинств. Четвертое: сразу же замечай свои ошибки. Пятое: заставляй его отвечать «да». Шестое: говори о своих промахах. Седьмое: пусть он думает, что всегда прав. Восьмое: подбадривай его. Девятое: пусть он поверит, что все это проще простого. Десятое: пусть он радуется, когда делает то, что ты от него хочешь. Любая проститутка это знает. Это моя жизнь, это история моей жизни. Я пользовался этими приемами с раннего детства — и вот где оказался. Посмотри, куда меня завело знание правил обаяния собеседника, правил успеха, основ банковского дела. Блин, малыш, честное слово, хочу бросить эти курсы.

— Не надо, Джоди. Не бросай. Надо закончить, это запишут в деле — будет большой плюс.

— В мое дело никто не заглянет еще сорок лет.

Как-то вечером, когда падал снег, Джоди пришел к нему и сказал:

— Я попросился завтра к врачу. Завтра понедельник. Будет много народу. Подожди меня у госпиталя.

И ушел.

— Он тебя разлюбил? — спросил Тайни. — Ну, если он тебя больше не любит, я очень рад. Ты в самом деле хороший парень, Фаррагат. Ты мне нравишься, а вот он — нет, никчемный тип. Уже отсосал у половины народа — и это только начало. На прошлой неделе или на позапрошлой — не помню — он изображал танец с веером на третьем ярусе. Это мне Толедо рассказал. Сложил газету веером и давай танцевать: то свой член прикроет веером, то задницу. Толедо говорил, настоящая мерзость. Просто мерзость.

Фаррагат попытался себе это представить и не смог. Он подумал, что Тайни просто завидует. Он не знает, что такое любить мужчину. Его можно только пожалеть. Фаррагат написал просьбу о посещении врача, сунул листок между прутьев решетки и лег спать.

В приемной госпиталя столпилось много народу, они с Джоди встали за дверью, чтобы никто их не подслушал.

— В общем так, — начал Джоди, — я знаю, что ты расстроишься, но выслушай меня. Ничего не говори, пока я не закончу. Завтра я брошу курсы. Не говори ничего. Понимаю, что ты против, потому что относишься ко мне, как отец, который мечтает, чтобы его сын многого в жизни добился, но погоди: дай я изложу тебе свой план. Не говори ничего. Я сказал: помолчи. Уже известно про вручение дипломов. Никто этого пока не знает, кроме тех, кто на курсах. Ты тоже скоро узнаешь. Послушай: кардинал нашего диоцеза прилетит на вертолете вручать дипломы. Честное слово. Не спрашивай, откуда мне это известно. Наверное, кардинал приходится родственником кому-то из университетского начальства. Его появление привлечет внимание прессы — ради того и затеяно. На курсах учится один парень — помощник капеллана. Его зовут Ди Маттео. Он мой близкий друг. Ди Маттео отвечает за все эти сутаны, которые надевают в церкви. Так вот, у него есть красная сутана как раз моего размера. И он мне ее даст. Когда приедет кардинал, будет много шуму. Я поотстану, спрячусь в бойлерной, надену красную сутану, а когда кардинал начнет мессу, встану у алтаря. Нет, ты послушай. Я знаю, что делаю. Знаю. Я прислуживал в церкви еще в одиннадцать лет. Тогда и прошел конфирмацию. Знаю: ты думаешь, меня поймают. Ничего подобного. Во время мессы священник не смотрит на своих помощников. В этом состоит суть молитвы — никто не смотрит по сторонам. Даже если видишь незнакомого прислужника, ты не спрашиваешь, кто он и откуда взялся. Месса — святое дело, а если делаешь святое дело, ничего не замечаешь. Когда пьешь кровь Спасителя — не смотришь, грязный ли потир и не плавают ли в вине мошки. Ты должен проникнуться, словно перейти в другой мир. Через молитву. В молитве все дело. Молитва поможет мне выбраться из этой дыры. Сила молитвы. После мессы я в своей красной сутане залезу в вертолет и, если кто спросит, откуда я, скажу: из церкви Святого Ансельма, Святого Августина, Святого Михаила — да какого угодно святого. А когда приземлимся, я сниму сутану в ризнице и спокойно выйду на улицу. О чудо! Выпрошу у кого-нибудь денег на проезд в метро, доеду до 174-й улицы — там у меня есть друзья. Малыш, я говорю тебе все это потому, что люблю тебя и доверяю тебе. Теперь моя жизнь в твоих руках. Нет более великой любви. Но отныне мы с тобой не сможем встречаться. Я нравлюсь этому парню, который даст мне сутану. Капеллан приносит ему еду с воли, так что я заберу электроплитку. Быть может, мы с тобой больше не увидимся, малыш, но, если получится, я приду с тобой попрощаться.

Джоди прижал руки к животу, согнулся, застонал и вошел в приемную. Фаррагат последовал за ним, но больше они не разговаривали. Фаррагат пожаловался на головную боль, и врач дал ему аспирин. Одежда у врача была грязная, носок на правой ноге — с дыркой.

Джоди больше не приходил, и Фаррагат страшно скучал. Среди миллионов разных тюремных звуков он пытался различить знакомый скрип кроссовок. Это был единственный звук, который он хотел услышать. Вскоре после встречи с Джоди в госпитале Фаррагату поручили напечатать объявление: «27 мая Его Преосвященство кардинал Тадеус Морган прибудет в тюрьму на вертолете, чтобы вручить дипломы прошедшим курс Опекунского университета в присутствии губернатора и начальника управления исправительных учреждений. Будет проведена месса. Посещение мессы обязательно, более подробные инструкции получат старшие по блоку».

Толедо размножил объявление, но не переусердствовал, и листки не кружились по двору, как в прошлый раз. Это известие сперва не произвело никакого впечатления на заключенных. Диплом получат всего восемь человек. А сама идея: посредник между Богом и людьми спускается с небес к осужденным — никого не потрясла. Фаррагат, разумеется, напряженно прислушивался. Если Джоди придет попрощаться, то наверняка вечером, накануне приезда кардинала. Значит, от встречи с любимым — минутной встречи — Фаррагата отделяет целый месяц. Оставалось только смириться. Он понимал, что Джоди, скорее всего, спит с помощником капеллана, но настоящей ревности не чувствовал. Он не мог с уверенностью сказать, сработает ли план Джоди, потому что его план, как и план кардинала, был совершенно нелеп, хотя о намерениях кардинала и писали в газетах.

Фаррагат лежал на койке. Он хотел, чтобы Джоди был рядом с ним. Желание рождалось в его бессловесных гениталиях, и клетки мозга докладывали об этом Фаррагату. От гениталий желание растекалось по животу, поднималось к сердцу, наполняло его душу, мозг, захватывало все тело. Он ждал, когда послышится скрип кроссовок и потом голос — молодой, возможно, нарочито молодой, но не слишком высокий — скажет: «Подвинься, малыш». Он ждал скрипа кроссовок, как ждал стука каблучков Джейн на мощеных тротуарах Бостона, как ждал грохота лифта, в котором Вирджиния поднимется на одиннадцатый этаж, как ждал, когда Доди откроет проржавевшие ворота дома на Трейс-стрит, когда Роберта сойдет с автобуса С на итальянской пьяцце, когда Люси вставит колпачок и выйдет голая из ванной, ждал телефонных звонков, звонков в дверь, колокольного звона, отмеряющего время, ждал, когда окончится гроза, которой боялась Хелен, ждал автобуса, корабля, поезда, самолета, парома, вертолета, фуникулера, гудка в пять часов и пожарной сирены, которая вернет ему его любовь. Выходит, столько времени и сил было потрачено впустую, но даже бессмысленное ожидание не расстраивало его, потому что оно затягивало, как водоворот.

Но почему же он так тоскует по Джоди, если всегда считал, что смысл его жизни в обладании самыми красивыми женщинами? Женщины несли в себе величайшую тайну, дарующую удивительную радость. К ним надо подкрадываться в темноте, а иногда и овладевать ими в темноте. Женщина — это крепость, мощная и осажденная, ее стоит завоевывать, ибо в ней скрыты несметные сокровища. В сексуальных фантазиях Фаррагата одолевало желание воспроизвести себя в бесчисленном потомстве, населить своими детьми деревушки и города, села и мегаполисы. Это стремление к воспроизводству порождало мечты о пятидесяти женщинах, одновременно вынашивающих его потомство. Женщина — это пещера Али-Бабы, утренний свет, водопад, гром и молния, необъятность планеты — и, когда он это понял, он скатился голый со своего последнего голого вожатого бойскаутов и выбрал женщин. В воспоминаниях об их великолепии чувствовался смутный упрек, но не в нем было дело. Учитывая царственный характер его непокорного члена, только женщина была достойна увенчать его красный блеск.

Он подумал о том, что между сексуальным обладанием и ревностью есть сходство, и, чтобы примирить силу испытываемых эмоций с непостоянством плоти, необходимы особые обстоятельства и множество лжи. К выбору объекта любви он никогда не подходил прагматично. Он обожал и добивался тех женщин, которые покоряли его сердце лживостью, завораживали своей полной безответственностью. Он покупал им одежду, билеты, снимал для них квартиры и давал им деньги на парикмахера, а однажды даже оплатил пластическую операцию. Покупая серьги с бриллиантами, он старательно высчитывал их стоимость в сексуальном эквиваленте. Он находил женские недостатки очаровательными. Он умилялся, когда обнаруживал, как она, непрерывно говорившая о диете, торопливо пожирает на автостоянке шоколадку. Недостатки Джоди он не находил очаровательными. Он их вообще не находил.

Тоска по Джоди, острая и болезненная, растекалась по всем клеткам его тела — видимым и невидимым. Смог бы Фаррагат выставить свою любовь на всеобщее обозрение? Смог бы пройти по улице, обнимая Джоди за талию, поцеловать его в аэропорту, взять за руку в лифте? Если нет — значит ли это, что он пасует перед жестокими правилами проклятого общества? Он пытался представить себя с Джоди на воле. Ему вспомнились пансионы в Европе, в которых они с Марсией и сыном проводили лето. Тон там задавали молодые мужчины, женщины и их дети — а если не молодые, то по крайней мере довольно бодрые. Старых и больных старались избегать. Все знали, где они обитают, но на них не обращали внимания. Однако то тут, то там в этом мире добропорядочных семей можно было увидеть двух мужчин или женщин в уголке бара и в столовой. Это были геи и лесбиянки. В основе такого заключения лежало универсальное правило противоположностей. Рядом с мягкой женщиной — более жесткая. Рядом со зрелым мужчиной — юноша. Обращались с ними очень обходительно, но никто не приглашал их в свою команду на регате или на пикник в горы. Их не звали даже на свадьбу деревенского кузнеца. Они были другими. Их любовные утехи, казалось, должны были быть чем-то странным, сродни акробатическим номерам. В отличие от нормальных парочек, они не начинали сиесту с хорошего, бодрого секса. К ним относились терпимо, но предрассудки, жившие глубже социального уровня, были неискоренимы. Возмущало и то, что они явно наслаждались обществом друг друга. Это считалось ненормальным. Фаррагат вспомнил, как в одном пансионе геи казались единственной счастливой парой. Видимо, это было неудачное время для освященных в церкви браков. Жены рыдали. Мужья дулись. А геи выиграли в регате, залезли на самую высокую гору и получили приглашение на королевский прием. Но это скорее исключение. Мысленно вытаскивая их отношения на свет Божий, Фаррагат представил себя с Джоди в таком пансионе. Пять часов. Они у барной стойки. На Джоди белый парусиновый костюм, который ему купил Фаррагат. Вот и все, дальше не получалось. Никакими силами он не мог заставить свое воображение дорисовать эту сцену.

Если в основе любви всегда лежит сходство объекта с чем-то знакомым, то, возможно, поскольку Джоди — мужчина, Фаррагат влюблен в самого себя. За всю жизнь ему, кажется, попался только один человек, влюбленный в самого себя, — около года они работали вместе. В его делах этот человек не играл большой роли, а потому Фаррагат — быть может, к сожалению — только изредка наблюдал проявления этого порока, если рассматривать самовлюбленность как порок. «Ты не замечал, — спрашивал этот человек, — что у меня один глаз больше другого?» А потом довольно настойчиво: «Тебе не кажется, что мне бы пошли усы или борода, например?» «Тебе нравится твоя тень? — спросил он по дороге в ресторан. — Если солнце у меня за спиной и я вижу свою тень, то всегда так огорчаюсь. Плечи кажутся чересчур узкими, а бедра широкими». «Скажи мне, только честно, как тебе мои бицепсы? — спросил он в бассейне. — Тебе не кажется, что они слишком сильно накачаны? Каждое утро я делаю сорок отжиманий, чтобы мышцы не одрябли, но ведь не хочется выглядеть качком». Нельзя сказать, чтобы такие вопросы он задавал постоянно — далеко не каждый день, но тем не менее Фаррагат слышал их достаточно часто для того, чтобы призадуматься, а призадумавшись, прийти к выводу, что этот человек влюблен в самого себя. Он говорил о себе так, как многие — особенно те, кто еще не понял, как относиться к своему браку, — говорят о женах. «Как по-твоему, она красивая? Тебе не кажется, что ей все время не сидится на месте? Как тебе ее ноги? Может, ей стоит сменить прическу?» Фаррагат не думал, что влюблен в самого себя, но однажды, когда он встал с матраса, чтобы отлить, Джоди сказал: «Господи, до чего же ты все-таки красивый. Ты, конечно, почти старик, к тому же тут маловато света, но сейчас ты очень красивый». — «Ерунда», — бросил Фаррагат, но где-то в глубине его души, давно превратившейся в пустыню, расцвел удивительный цветок. Он хотел его растоптать, но не смог найти. Он понимал, что точно так же проститутки заманивают клиентов, но все равно эти слова на него сильно подействовали. Как будто он всегда знал, что красив, и всю жизнь ждал, когда же наконец кто-нибудь ему об этом скажет. Но если за его любовью к Джоди стоит любовь к самому себе, с тем же успехом можно предположить, что Фаррагат любит в нем свою утраченную молодость. Джоди был воплощением молодости — сладкое дыхание, сладкий аромат кожи — и, обладая Джоди, Фаррагат хотя бы на час возвращал себе юность: он тосковал по ней так, как тоскуют по потерянному другу, по любимой, по дому, который одно лето снимал на побережье. Любить себя, свою молодость гораздо легче, чем любить красивую женщину с ее вкусами и привычками, уходящими корнями в чужое прошлое, которое невозможно понять. Когда он любил Милдред, ему пришлось привыкать к анчоусам на завтрак, к обжигающе горячим ванным, к запоздалым оргазмам и лимонно-желтым обоям, лимонной туалетной бумаге, постельному белью, абажурам, тарелкам, скатертям, мебельной обивке и машинам. Она даже купила ему лимонно-желтый бандаж для мошонки. Любовь к себе — бесполезная, невероятная, но такая сладкая. Как же просто любить самого себя!

Но стоило еще поразмышлять о смерти и ее темных ритуалах. Была вероятность, что, обнимая Джоди, он сознательно обнимал смерть, угасание, разложение. Целовать мужскую шею, со страстью глядеть в глаза мужчины — во всем этом была такая же неестественность, как и в ритуалах похоронного бюро. А потому, быть может, целуя упругий живот Джоди, он целовал низкую траву на своей могиле.

Когда вместе с Джоди для Фаррагата исчез эротический, чувственный распорядок дня, он лишился ощущения времени и пространства. Ему дали часы и календарь, его жизнь еще никогда не была так четко расписана, и все же впервые он с такой ясностью осознавал, что не понимает, где находится. Он собирается спуститься по горнолыжной трассе, ждет поезда, просыпается в Нью-Мексико после тяжелой ломки.

— Эй, Тайни, — кричал он, — где я?

— Тюрьма Фальконер, — отвечал Тайни. — Ты убил брата.

— Спасибо, Тайни.

Так, с силой голоса Тайни перед Фаррагатом вновь представала голая правда. Стараясь пригасить это чувство отчужденности, он заставлял себя вспоминать, что уже и раньше испытывал подобное. Даже на свободе, когда его еще не окружали стены тюрьмы, ему подчас казалось, что он находится в двух или трех местах одновременно. Он вспомнил, как в жаркий день в офисе со включенными на полную мощность кондиционерами он представил, что стоит в старом деревянном домике, а за окнами начинается снежная буря. В стерильном офисе он чуял запах горящих дров и думал о колесных цепях, снегоочистителях, о запасе еды, горючего и спиртного — испытывал вполне объяснимое беспокойство человека, который оказался один, вдали от цивилизации, накануне бурана. Было ясно, что старое воспоминание каким-то образом вторглось в настоящее, но неясно было почему. Почему летним днем в сияющей чистотой комнате его вдруг посетило это зимнее воспоминание? Фаррагат старался найти его корни. Вероятно, причиной послужила догорающая в пепельнице спичка, но еще с тех пор, как, наблюдая за приближением грозы, он, к своему стыду, обнаружил у себя неприличную, влажную эрекцию, — с тех пор он перестал доверять чувственному восприятию. И все же если эту двойственность восприятия можно было объяснить горящей спичкой, то уж никак и ничем нельзя было объяснить, почему зимнее воспоминание оказалось ярче и живее реальности офиса. Чтобы избавиться от наваждения, он мысленно перенесся за пределы офиса с его искусственной атмосферой и сосредоточился на непреложных фактах: сегодня девятнадцатое июля, температура воздуха девяносто два градуса по Фаренгейту, времени три часа восемнадцать минут, на обед он брал моллюсков или щеки трески со сладким соусом тартар, жареную картошку, салат, половинку булочки с маслом, мороженое и кофе. С помощью этих бесспорных фактов ему удавалось прогнать зимнее воспоминание, как прогоняют из комнаты дым, открыв двери и окна. Ему удавалось вернуться в реальность, но, хотя это переживание не было катастрофическим, оно порождало вопрос, на который Фаррагат никак не мог отыскать ответа.

Фаррагат считал, что, если не брать в расчет религию и успешный секс, трансцендентальный опыт — полная чушь. Ведь человек обычно бережет пыл лишь для тех людей и предметов, которые способны принести пользу. Флора и фауна тропического леса непостижимы, зато ясен путь, ведущий тебя к цели. Временами Фаррагату казалось, что тюремные стены и прутья решеток вот-вот исчезнут, и он боялся, что повиснет в пустоте. Однажды он проснулся от шума воды в унитазе и обнаружил, что барахтается в путах какого-то ускользающего сна. Он не знал, насколько глубок и значим этот сон. Как и его психологи, он не мог четко определить, какие сдвиги происходят в сознании на пороге пробуждения. Во сне он видел лицо красивой женщины, которая ему нравилась, но которую он никогда не любил. Он чувствовал близость морского пляжа на далеком неизвестном острове. Слышал детскую песенку. Он погнался за ускользающим сном, словно его жизнь и самоуважение зависели от одного: удастся ли ему сложить из призрачных образов четкую картину. Но образы растворялись, убегали от него, подобно ретернеру с мячом в американском футболе. Исчезли лицо женщины и морской пляж, детская песенка стихла. Фаррагат посмотрел на часы. Десять минут четвертого. Вода в унитазе перестала реветь. Он заснул.

Дни, недели или месяцы спустя он проснулся от того же сна с женщиной, пляжем и песенкой — и так же отчаянно кинулся ловить бесплотные образы, но они снова ускользнули под звуки затихающей мелодии. Погоня за сном, который не удается вспомнить, давно стала общим местом, но Фаррагата потрясало то, что это преследование казалось наполненным смыслом. Из бесед с психоаналитиками он знал, что нужно спросить себя: был ли сон цветным? Да, он был цветным, но не очень ярким. Море темное, губы женщины не накрашены. И все же образы не были замкнуты в черно-белой гамме. Он тосковал по этому сну. Его бесило, что он не может его вспомнить. Конечно, сны бесполезны, однако этот сон превратился для него в нечто вроде талисмана. Он посмотрел на часы — десять минут четвертого. Унитаз молчал. Фаррагат заснул.

Так повторялось снова и снова. Необязательно ровно в три десять, но всегда между тремя и четырьмя часами утра. Его всегда раздражало, что его память — совершенно произвольно, насколько он мог судить, — черпала из своих ресурсов определенные образы и представляла их в повторяющихся снах. Память его не слушалась, а когда он понял, что она проявляет такую же самостоятельность, как и его член, — Фаррагат разозлился еще больше. А потом, однажды утром, когда он бежал из столовой в свой блок по темному коридору, он вдруг услышал музыку, увидел женщину и море. Он остановился — так резко, что несколько человек врезались в него, отчего сон тут же рассеялся. В то утро сон не вернулся. Но он начал всплывать неожиданно в разных местах тюрьмы. Как-то вечером, когда он сидел в камере и читал Декарта, он услышал музыку и стал ждать, когда появятся женщина и море. В блоке было тихо: ничто не мешало сосредоточиться. Он подумал, что, если ему удастся разобрать хотя бы две строчки песенки, он вспомнит весь сон. Музыка и слова звучали все глуше, но он напевал про себя, чтобы не забыть. Он схватил карандаш и клочок бумаги, приготовился записать выхваченные из песенки строчки и вдруг осознал, что не знает, кто он и где находится, что назначение унитаза, на который он смотрит, для него полная тайна, что он не понимает ни слова в книге, которую держит в руке. Он не узнавал себя. Не понимал своего языка. Фаррагат резко бросил преследовать женщину и музыку и почувствовал облегчение, когда они исчезли. Вместе с ними пропало чувство отчужденности, осталась только легкая тошнота. Ничего страшного не случилось, просто он сильно испугался. Он посмотрел в книгу и обнаружил, что снова может читать. Унитаз нужен для того, чтобы опорожняться. Тюрьма называется Фальконер. Он осужден за убийство. Постепенно он вспомнил факты, определяющие его настоящее. Факты оказались неприятными, зато полезными и непреложными. Он не знал, что случилось бы, если бы он записал слова песенки. Вероятно, он не сошел бы с ума и не умер, но все-таки ему не хотелось выяснять. Сон возвращался еще несколько раз, но Фаррагат быстро его стряхивал, поскольку понял, что сон не имеет никакого отношения ни к его пути, ни к его цели.

— Тук-тук, — сказал Рогоносец. Было уже поздно, но Тайни еще не разогнал всех по камерам. Петух Номер Два и Зверь-Убийца играли в рами. По телевизору показывали всякую чушь. Рогоносец вошел в камеру Фаррагата и уселся на стул. Фаррагат его недолюбливал. За время заключения ни его пунцовое круглое лицо, ни жидкие волосы не утратили цвета. Тюрьма не повлияла ни на лоснящуюся красноту лица, ни на очевидную ранимость Рогоносца — вызванные, по-видимому, алкоголем и сексуальными неудачами.

— Скучаешь по Джоди? — поинтересовался он.

Фаррагат промолчал.

— Трахался с Джоди? — спросил он.

Фаррагат молчал.

— Да ладно тебе, я знаю, ты с ним трахался, но я не считаю, что это плохо. Я тебя понимаю: он красавец, да, настоящий красавец. Можно тебе кое-что рассказать?

— Меня ждет такси, мне надо ехать в аэропорт, — сказал Фаррагат, а потом добавил, вполне искренне: — Нет, нет, я не против, рассказывай, что хочешь.

— Я тоже трахался с мужиком, — объявил Рогоносец. — Уже после того, как бросил жену. А бросил ее после того, как застал с этим сопляком: они трахались прямо на полу в коридоре. Так вот, с тем парнем я встретился в китайском ресторане. В то время я был из тех одиноких холостяков, которых часто видишь в китайских ресторанчиках. Понимаешь, о чем я? По всей стране и даже в Европе — по крайней мере, в тех местах, где я был, — везде одно и то же. Династия Кунг-Фу — дешевка. Бумажные фонарики, тиковые панели. Рождественские гирлянды иногда висят круглый год. Бумажные цветы, море бумажных цветов. Семьи. Чудаки. Толстухи. Чужаки. Евреи. Попадаются и влюбленные парочки. Но всегда есть одинокий холостяк. Такой, как я. Мы, одинокие холостяки, никогда не заказываем китайские блюда. В китайском ресторане мы берем бифштекс по-лондонски или фасоль по-бостонски. Мы космополиты. Вот я и сижу — одинокий холостяк — в китайском ресторане на окраине Канзас-Сити и ем бифштекс по-лондонски. В любом городе, в котором мнение жителей что-то значит, всегда найдется такое место на окраине, где есть выпивка, проститутки и можно снять комнату на пару часов.

В ресторанчике народу не очень много. За одним из столиков сидит молодой человек. Тот самый, про кого хочу рассказать. Он красивый, но это не главное. Главное — что он молодой. Через десять лет он будет выглядеть так же, как все остальные. Он смотрит на меня и улыбается. Честное слово, я не мог взять в толк, что ему нужно. Когда я добрался до кусочков ананаса — каждый наколот на шпажку — и перешел к кексу с предсказанием судьбы, он подошел к моему столику и спросил, что там выпало. Я ответил, что не могу прочитать пророчество без очков, а очки я забыл. Тогда он взял мою бумажку и прочитал — или сделал вид, что прочитал, — что в ближайшие несколько часов меня ждет удивительное приключение. Я спрашиваю: а у тебя что написано? Он говорит: то же самое — и улыбается. Говорил он вполне прилично, но было ясно, что он бедный и красиво говорить учился специально. Ну вот, я выхожу, а он за мной. Спрашивает, где я остановился. Отвечаю: в мотеле при ресторане. А он спрашивает, нет ли у меня в номере чего-нибудь выпить. Есть, говорю — и предлагаю выпить вместе. Он говорит: с удовольствием, и обхватывает меня за плечи — знаешь, как настоящий друган, — и мы вместе идем в мою комнату. Там он спрашивает: можно я сам разолью виски? Я говорю: пожалуйста, и объясняю, где взять виски и лед. Он протянул мне стакан, взял стакан себе, сел рядом и принялся меня целовать. В общем, сама идея, что два мужика целуются, мне не нравится, но неприятно не было. Просто когда мужчина целует женщину — это может быть хорошо или плохо, а вот когда целуются два мужика — если только это не французы, — сразу ясно, что оба — жалкие придурки. В смысле, если бы кто-то сфотографировал, как мы целовались, и показал мне снимок — мне бы он не понравился: неестественно и ненормально. Однако мой член напрягся, и тогда я подумал, что может быть неестественней и ненормальней, чем одинокий человек, жующий фасоль в китайском ресторанчике на Среднем Западе, — но это не я придумал. А потому, когда он, продолжая меня целовать, мягко и нежно взялся за мой член, он встал во весь рост и начал изливать сперму, а когда я потрогал его член, оказалось, что он тоже на полпути.

Он налил нам еще виски и спросил, почему я не раздеваюсь. Я говорю: а ты почему? Тогда он снял штаны и обнажил свой член — на редкость красивый. Я тоже разделся, мы сели голые на диван и стали пить виски. Он больше не доливал. Время от времени он брал мой член в рот — впервые в жизни мой член оказался у кого-то во рту. Я подумал о том, что в новостях по телеку или на первой полосе газеты это была бы та еще картинка, но мой член явно не читал газет, и ему было все равно. Он точно взбесился. Парень предложил лечь в постель, мы легли. Очнулся я только утром, когда зазвонил телефон.

Было темно. Я один. Голова просто раскалывалась. Я снял трубку. «Сейчас полвосьмого», — сообщил голос. Я осмотрел простыню — нет ли спермы — и ничего не нашел. Потом подошел к шкафу, достал бумажник и пересчитал деньги: пропало долларов пятьдесят. Кредитки были на месте. Значит, эта шлюшка меня соблазнила, подмешала мне что-то в виски, сгребла деньги и сбежала. Я лишился пятидесяти долларов, но зато сделал кое-какие выводы. Пока я брился, снова зазвонил телефон. Это был тот самый парень. Ты, конечно, думаешь, я был на него страшно зол — ничего подобного: мы пообщались очень вежливо и дружелюбно. Для начала он извинился за то, что наливал мне так много виски, что я выключился. Затем сказал, что зря я ему дал столько денег, ведь он того не стоит. Потом снова извинился и предложил встретиться, обещал доставить мне удовольствие бесплатно, спросил, когда мы могли бы увидеться. Я понимал, что он соблазнил меня, подпоил и обокрал, но я так его хотел, что сказал, буду дома в полшестого, пусть заходит.

В тот день я зашел в четыре места, мне удалось заключить три контракта, что для этой местности очень неплохо. Когда я вернулся в мотель, то чувствовал себя превосходно, немного выпил, а в полшестого пришел парень. На этот раз я сам стал разливать виски. Он рассмеялся, потому что я ни слова не сказал о том, что он мне что-то подмешал накануне. Потом он разделся, аккуратно сложил одежду на стуле, раздел меня — и я ему помогал. Затем стал меня целовать. Но тут он увидел свое отражение в большом зеркале, висевшем на двери в ванную. Вот тогда я понял, что впервые вижу настоящего нарцисса. Один взгляд в зеркало — и он застыл как вкопанный. Все не мог налюбоваться. Просто не мог оторваться. Я быстро все прикинул: днем я обналичил чек, и теперь в моем бумажнике лежали шестьдесят долларов. Их нужно было спрятать. Пока он наслаждался своим отражением, я думал о деньгах. Когда я понял, насколько глубоко он ушел в себя, я поднял с пола одежду и повесил ее в шкаф. Он, разумеется, ничего не заметил, он вообще ничего не видел, кроме собственного отражения. Вот он стоит перед зеркалом, любовно разглядывая свои яйца, а я прячусь за дверцей шкафа. Я достал деньги из бумажника и запихал их в ботинок. Наконец он оторвался от зеркала и лег в постель. Он меня трахнул так, что, когда я кончил, у меня чуть глаза на лоб не вылезли. Потом мы оделись и спустились в ресторанчик.

Было нелегко надевать ботинки, ведь в одном из них лежали шестьдесят баксов. За обед я мог расплатиться кредиткой. Когда мы шли к ресторану, он спросил, почему я хромаю. Я ответил, что вовсе не хромаю, но сообразил, что он знает, где деньги. В ресторане принимали «Карт Бланш». Из одинокого холостяка я превратился в старого педераста, который пришел в китайский ресторанчик с юным другом. Всю жизнь смотрел на педиков сверху вниз, а относился к ним еще хуже. Мы заказали большой обед, я расплатился «Карт Бланш». Он спросил, неужели у меня нет наличных, и я объяснил, что все отдал ему накануне. Он рассмеялся, и мы поднялись в комнату. По пути я старался не хромать и раздумывал, что же мне делать с деньгами: я не собирался отдавать ему все. В итоге я спрятал ботинок в темном углу, мы занялись любовью, а потом поговорили. Я спросил его, кто он и откуда, и он мне рассказал.

Сказал, что его имя Джузеппе или Джо, но он называет себя Майклом. Его отец итальянец, а мать белая. У отца была молочная ферма в штате Мэн. Он ходил в школу и работал на ферме. Ему было девять, когда управляющий начал у него сосать. Он это делал каждый день, мальчишке нравилось, а однажды управляющий спросил, можно ли ему вставить. Майклу было лет одиннадцать-двенадцать. Получилось только с четвертой или пятой попытки, но ему понравилось, и они стали трахаться регулярно. Но жизнь на ферме была нелегкой, ему было одиноко, и он стал подрабатывать в ближайшем городе, а потом и по всей стране, по всему миру. Он так и сказал: «Я проститутка, но не надо меня жалеть, не надо думать, где я кончу».

Пока он говорил, я слушал очень внимательно, все пытался уловить интонации, какие бывают у педиков, но не уловил. Я всегда терпеть не мог педиков. Считал их глупыми, жалкими пустышками, но этот говорил, как любой другой. Мне в самом деле было интересно его слушать. Он казался таким нежным, страстным, чистым. В ту ночь, когда он лежал в моей постели, я думал, что он самый искренний человек, какого я когда-либо видел, потому что у него как будто не было совести, точнее — его совесть не была сфабрикована обществом. Он скользил по жизни, точно пловец в прозрачной воде. Потом он сказал, что устал, хочет спать и ему очень жаль, что он меня обворовал, но он надеется, что искупил свою вину. Я согласился, и тогда он сказал, что знает о деньгах, которые спрятаны у меня в ботинке, но он их не возьмет, а потому я могу спать спокойно. Я отлично выспался, утром сделал кофе. Пока мы брились и одевались, то все время смеялись, шестьдесят долларов лежали в ботинке нетронутые. Я сказал, что опаздываю, он тоже опаздывал. Я спросил: куда это он торопится. Он ответил: к клиенту из номера 273 — и спросил, не против ли я. Я ответил, что не против. Тогда он предложил встретиться в полшестого, я сказал: с удовольствием.

Я пошел своей дорогой, а он — своей. В тот день я заключил пять сделок и подумал, что он не только чист, но и приносит удачу. Я с радостью вернулся в мотель, принял душ, выпил пару стаканов виски. В полшестого он не появился, и в полседьмого, и в полвосьмого тоже. Я подумал, что он нашел клиента, который не прячет деньги в ботинок. Я скучал. Ближе к восьми зазвонил телефон, я бросился со всех ног — думал, это Майкл, — но звонили из полиции. Спросили, знаком ли я с ним. Я ответил, что знаком, потому что так оно и было. Тогда они попросили меня подъехать в окружной суд, я поинтересовался: зачем? Мне сказали, что все объяснят на месте, и я сказал: скоро буду. В лобби я спросил портье, как добраться до окружного суда, он объяснил, и я поехал. Я подумал, его арестовали за бродяжничество или что-то в этом роде, и могут выпустить под залог. Я готов был внести деньги. В суде меня встретил лейтенант. Говорил со мной вежливо, но как-то печально. Спросил, насколько хорошо я знаю Майкла. Я сказал: встретились в китайском ресторане и пропустили по паре стаканчиков. Он предупредил, что меня ни в чем не обвинят, но ему нужно понять: достаточно ли хорошо я знал Майкла, чтобы опознать. Я, конечно, подумал, что надо опознать его среди других подозреваемых, но в душе уже почуял, что все гораздо серьезнее. Я пошел за лейтенантом вниз по лестнице и по запаху сразу понял, куда мы идем. В стены были вставлены ящики, как в огромной картотеке, лейтенант выдвинул один — и там лежал Майкл, разумеется, мертвый. Лейтенант сказал, что его ударили ножом в спину двадцать два раза, и прибавил, что тот парень капитально сидел на наркотиках. Наверное, кто-то сильно ненавидел Майкла, подумал я. Судя по всему, он уже умер, а его все кололи ножом. Потом мы с лейтенантом пожали друг другу руки, он пристально посмотрел на меня, словно оценивая, не наркоман ли я, не гей — и пришел к выводу, что ни то, ни другое. Впрочем, вполне вероятно, что мне это показалось. Вернувшись в мотель, я выпил еще семнадцать стаканов виски и, рыдая, заснул.


Через пару дней Рогоносец рассказал Фаррагату о «Долине» — так называли узкую комнату в конце коридора, слева от столовой. Вдоль одной стены тянулся чугунный желоб, который использовался в качестве писсуара. В комнате всегда стоял полумрак. Стена над желобом была выложена белым кафелем, в котором едва различались отражения людей. Удавалось только примерно определить, какого роста и телосложения заключенные справа и слева, вот и все. В «Долину» обычно ходили после еды, чтобы поонанировать. Собственно, мочиться в это подземелье приходили только идиоты. Здесь были свои правила. Можно коснуться бедра или плеча своего соседа, но не более. У желоба помещалось двадцать человек, двадцать человек стояли перед ним и онанировали — у одних член еще не встал, другие уже привели его в боевую готовность, а некоторые были где-то на половине пути. Тот, кто уже кончил, но хотел сделать это еще разок, должен был снова встать в очередь. На эту тему были стандартные шутки. «Эй, Чарли! Ты сегодня сколько раз подходил?» — «Пять, у меня уже ноги устали».

Член является важнейшим звеном в борьбе за выживание, и ни один другой из наших органов не отличается таким разнообразием, как этот рудиментарный инструмент — разнообразием форм, цветов, размеров, особенностей расположения и чувствительности. Члены бывают черные, белые, красные, желтые, синеватые, коричневые, шишковатые, морщинистые, миленькие и роскошные; а еще они, подобно толпе мужчин на улицах в час пик, воплощают собой молодость, старость, победу, поражение, смех и слезы. Были те, кто дрочил с отчаянной принужденностью, а кто-то долго — по полчаса — ласкал себя; были те, кто рычал или вздыхал, но почти все, когда курок спускался и звучал выстрел, начинали трястись, дергаться, задыхаться и шмыгать носом — звуки горя, радости и временами предсмертных хрипов. И правильно, что тех, кто любил себя рядом с тобой, было не видно. Не видно ни царапин, ни знаков насилия, ни уродства, ни глупости, ни красоты — только безликие призраки. С тех пор как Джоди исчез, Фаррагат приходил сюда регулярно.

Когда его семя выплескивалось в желоб, Фаррагат не испытывал подлинной грусти — скорее разочарование оттого, что приходилось изливать свою энергию на холодный чугун. Он уходил от желоба с таким чувством, будто пропустил свой поезд, самолет или паром. Пропустил. Он испытывал физическое облегчение, очищение: после мастурбации сознание прояснялась. То, что он ощущал, отходя от желоба, не имело ничего общего ни со стыдом, ни с раскаянием. Он видел и чувствовал только острый недостаток эротичности. Он мазал мимо цели, а цель — это загадочное единение духа и плоти. Ему давно было известно, что здоровье и красота имеют четкие границы. У того и у другого есть основа, дно — как у океана. И он, Фаррагат, перешел эту границу, вторгся в чужие владения — хоть и не с корыстной целью, но вторгся. Его действие не было непростительным, но его угнетало величие той земли, на которую он ступил. Истинное великолепие. Даже здесь, в тюрьме, он понимал, что мир великолепен. Как будто достал камушек из ботинка прямо посреди мессы. Он вспомнил, какая паника охватила его в детстве, когда он обнаружил на штанах, ладонях и рубашке липкое кристаллизующееся вещество. Из «Руководства для бойскаутов» он узнал, что теперь его член станет длинным и тонким, как шнурок, что изливающаяся из него жидкость — это сливки его ума. Эта жалкая влага означала, что он провалится на едином выпускном экзамене и ему придется пойти в какой-нибудь Богом забытый сельскохозяйственный колледж на Среднем Западе…


Как всегда бесконечно красивая, источающая аромат всего запретного, пришла Марсия. Она его не поцеловала, он не пытался накрыть ее ладонь своей.

— Привет, Зик. Я принесла письмо от Питера.

— Как он?

— Наверное, прекрасно. Он то ли в школе, то ли в каком-то лагере, так что я его редко вижу. Но учителя говорят, что он умненький и дружелюбный мальчик.

— Он не придет меня навестить?

— Психологи полагают, что лучше его сюда не приводить, по крайней мере не сейчас, когда у него такой важный возраст. Я говорила со множеством психологов и консультантов, и все они уверены, что, поскольку он единственный ребенок, его психику травмирует вид отца-заключенного. Я знаю: ты считаешь психологов бесполезными дармоедами, и, пожалуй, я с тобой согласна, но у нас нет выбора — мы должны прислушаться к мнению опытных людей с отличнейшими рекомендациями, и эти люди уверены, что ему к тебе нельзя.

— Можно мне письмо?

— Можно, если только я его найду. Сегодня я все теряю. Я не верю в полтергейст, но бывают дни, когда я сразу все нахожу, а бывают — когда просто ничего не могу найти. И сегодня именно такой день, даже хуже, чем обычно. Утром я не могла отыскать крышку от кофейника. Потом апельсины. Не могла найти ключи от машины, а когда все-таки нашла и поехала за горничной, то забыла, где она живет. Я не могла найти нужное платье и серьги. Не могла найти чулки и не могла найти очки, чтобы найти чулки. — Он бы убил ее, если бы она не отыскала в своей сумочке конверт с неуклюжей надписью карандашом. Она положила его на стойку. — Я не просила его писать тебе письмо, — сообщила Марсия. — Понятия не имею, что он написал. Конечно, надо было бы показать письмо психологу, но я подумала: ты будешь против.

— Спасибо, — ответил Фаррагат и убрал конверт под рубашку, чтобы почувствовать его кожей.

— Не откроешь?

— Потом.

— Тебе повезло. Насколько я знаю, он впервые в жизни написал письмо. Ну, расскажи, как ты, Зик. Не могу сказать, что ты выглядишь здорово, но, в общем, нормально. Такой же, как всегда. Все еще мечтаешь о своей блондинке? Ну конечно. Это сразу видно. Неужели ты не понимаешь, что ее нет и никогда не было? О, по тому, как ты склоняешь голову, я вижу, что ты по-прежнему мечтаешь о блондинке, у которой никогда не было менструации, которая не бреет ноги и никогда с тобой не спорит. Похоже, у тебя тут есть любовники?

— Был один, но в зад меня не имел. Когда я умру, можешь так и написать на моем надгробии: «Здесь покоится Иезекиль Фаррагат, которого никто никогда не имел».

Ее тронули его слова. Как будто она вдруг нашла в себе силы им восхищаться, ее улыбка, само ее присутствие стало мягким, примирительным.

— Ты поседел, — сказала Марсия. — Сам не знал? Не прошло и года, как ты здесь, и вот уже весь седой. Но тебе идет. Что ж, мне пора идти. Я принесла тебе передачу, ее проверят и отдадут.

Он носил письмо с собой, пока не погасили лампы и не выключили телевизор, а потом в свете фонарей за окном прочитал: «Я тебя люблю».

Близился день приезда кардинала, и даже те, кто отбывал пожизненное, уверяли, что такой суматохи еще не видели. Фаррагату непрерывно поручали печатать приказы, инструкции и объявления. Некоторые распоряжения были просто безумными. Например, такое: «Во время маршировки во дворе все заключенные обязаны петь „Боже, храни Америку“». Но здравый смысл поборол этот приказ. Никто его не исполнял, и никто не принуждал к его исполнению. Десять дней подряд заключенных выводили строем на бейсбольное поле — площадку, где раньше стояла виселица, — и на главный двор, где будет построение. Их учили стоять по стойке «смирно» даже под проливным дождем. Все были возбуждены, но серьезны. Когда Петух Номер Два заплясал и запел на мотив старинной песни: «Завтра будет славный день, ждет нас всех удача — раздают всем кардиналов с колбасой в придачу», — никто не засмеялся, никто. Петух Номер Два был придурком. За день до приезда кардинала всех отправили в душ. Но к одиннадцати горячая вода закончилась, и заключенные из блока Д смогли помыться только после обеда. Фаррагат уже вернулся в камеру и начищал ботинки, когда пришел Джоди.

Услышав свист и крики, он поднял голову и увидел, как Джоди идет к его камере. Он пополнел. Похорошел. Он приближался к Фаррагату легкой, пружинящей поступью. Это порадовало Фаррагата: лучше, чем та вихляющая походка, которой шел Джоди, когда настроится на секс, — тогда казалось, что его бедра ухмыляются, точно тыква на Хэллоуин. Вихляние напоминало Фаррагату о плюще, а плющ, как он знал, надо тщательно культивировать, чтобы он не разрушил каменные стены, башни, церкви. Плющ может уничтожить целый собор. Джоди вошел в камеру и поцеловал Фаррагата в губы. Присвистнул только Петух Номер Два.

— Прощай, любимый, — сказал Джоди.

— Прощай, — сказал Фаррагат.

Он был в смятении, быть может, он плакал, ведь теперь он мог заплакать над убитой кошкой, над разорванным шнурком, на бейсбольном поле из-за подачи, которую невозможно поймать. Он поцеловал Джоди страстно, но нежно поцеловать не мог. Джоди развернулся и пошел прочь. Это прощание было самым потрясающим, что случилось с ними. Когда Фаррагат искал смысл их дружбы, он открыл для себя пляжи и могилы, но просмотрел тайный трепет, с каким смотришь, как уходит любимый.

Тайни объявил отбой в восемь и, как всегда, пошутил насчет «кто рано встает…» и онанизма. И конечно, он сказал, что хочет, чтобы его ребята были красивыми в день приезда кардинала. В девять он погасил свет. Телевизор остался включенным. Фаррагат лег и заснул. Проснулся он от рева воды в бачке и тут же услышал гром. Сперва он обрадовался: звук показался ему приятным. Грохот грома как будто подтверждал, что небеса — это не бесконечность, а крепкая конструкция: купол, ротонды, арки. Но потом он вспомнил объявление, где было написано, что в случае дождя визит кардинала не состоится. Ему стало страшно при одной мысли о том, что ночной гром обещает длинный дождливый день. Не одеваясь, он подошел к окну. Да, этот голый человек боялся. Если пойдет дождь, не будет ни побега, ни кардинала — ничего. Сжальтесь же над ним, попытайтесь понять его страхи. Он одинок. У него забрали любовь, мир — все. Он хочет увидеть кардинала в вертолете. Со слабой надеждой Фаррагат думал о том, что гром может принести все, что угодно: холодный фронт, теплый фронт, ясный радостный день, когда воздух такой прозрачный. И тут начался дождь. На тюрьму изливались потоки воды. Однако через десять минут все закончилось. Гроза сжалилась и ушла на север, а к забранному решеткой окну долетел резкий запах, какой бывает после дождя. Его длинный-длинный нос всегда чутко улавливал этот аромат, и тогда Фаррагат кричал, махал руками, наливал себе выпить. Теперь пришло мгновенное воспоминание об этой первобытной радости — только воспоминание, потому что радость убивала решетка. Он вернулся в постель и заснул, слушая, как с навесов сторожевых вышек капает дождевая вода.


Фаррагат получил, что хотел: день несравненной красоты. Будь он на свободе, он бы смело сказал, что абсолютно счастлив. Настал праздник, день финального матча, поход в цирк, четвертое июля, регата; и, как и полагается в такой день, расчет был чистым, холодным и прекрасным. На завтрак — на средства диоцеза — им подали по два куска бекона. Фаррагат отправился за метадоном, и даже очередь из наркоманов — этот жалкий хвост человечества — излучала радость. В восемь каждый встал у двери своей камеры, все побритые, в белых рубашках и, судя по дикому смешению запахов, наполнявших блок Д, кое-кто намазал волосы гелем. Тайни всех проверил, и наступило неизменное на каждом празднике, перед каждым мероприятием ожидание.

По телевизору показывали мультфильмы. Слышно было, как в других блоках охранники с армейским прошлым свистят в свистки и орут на заключенных, пытаясь спешно вколотить им в головы военную выучку. Было чуть больше восьми, кардинала ждали к полудню, но некоторых заключенных уже вывели во двор. Солнечные лучи испытывали прочность тюремных стен, но двора они коснутся только в полдень. Петух и Рогоносец играли в кости. На волне метадоновой радости Фаррагат легко переносил ожидание. Время — его хлеб, в тюрьме оно перестало быть враждебным, он плывет в потоке времени, словно рыба в реке, а время — грациозно, как свет, — медленно ползет по блоку Д. Сидя на краешке койки, Фаррагат пытался читать. Вот он: человек сорока восьми лет на койке в тюрьме, куда несправедливо был заключен за братоубийство. Человек в белой рубашке, сидящий на краешке койки. Тайни засвистел, и они снова встали по стойке «смирно» у дверей своих камер. Они проделали это четыре раза. В пол-одиннадцатого заключенных построили парами и вывели в коридор, где они встали в начерченный известью кружок с буквой «Д».

Солнечные лучи почти добрались до двора. Да, день выдался великолепный. Фаррагат подумал о Джоди: если у него не получится, что будет? Месяц взаперти, карцер или еще семь лет за попытку побега? Вроде бы о побеге знают только двое: он и помощник капеллана. Тайни потребовал тишины.

— Мне нужна ваша помощь, — сказал он. — Две тысячи придурков в одном дворе — уследить не так-то просто. Сегодня на сторожевых вышках снайперы и, как вы понимаете, они пристрелят без предупреждения любого, кто вызовет у них подозрение. Повторяю: на вышках снайперы, и стрелять в воздух они не собираются. Лидер «Черных пантер» согласился обойтись без салюта. Когда прибудет кардинал, стойте по команде «вольно». Кто не был в армии и не знает, как это, спросите друзей. Это вот так. Начальство выбрало двадцать пять человек, которые получат причастие. У кардинала много дел, так что к нам он всего на двадцать минут. Сначала произнесет речь начальник тюрьмы, затем выступит начальник управления исправительных учреждений — он приедет из Олбани. Потом кардинал вручит дипломы, проведет мессу, благословит всех идиотов, мотающих срок, и уедет. Я думаю, кто хочет, может сесть. Но когда будет команда «смирно», чтобы все стояли прямо — чистые и опрятные — и смотрели на кардинала. Я хочу гордиться вами. Кто хочет ссать — валяйте. Только не делайте этого там, где будут сидеть люди.

Тайни похлопали, и большинство помочилось. Фаррагат думал о том, что есть какой-то универсальный закон, по которому работает мочевой пузырь. В это короткое время они все идеально понимали друг друга. Затем заключенные сели.

Кто-то проверял микрофон. «Раз-раз. Проверка. Раз-раз…» — звук был резкий и со скрипами. Время шло. Слуга Господень оказался пунктуален. Без пятнадцати двенадцать скомандовали «Смирно!», и заключенные вытянулись по струнке. Послышался рев двигателя — то отражающийся от холмов, когда вертолет пролетал низко над ними, то приглушенный в речных оврагах: то тихо, то громко, над холмами, над оврагами — этот звук открывал для них очертания земли за тюремными стенами. Наконец вертолет показался над двором: небесная колесница выглядела не изящнее, чем стиральная машина, но это не имело значения. Вертолет медленно приземлился, во двор вышли три служки, епископ в черном и сам кардинал — то ли Бог даровал ему небывалое чувство собственного достоинства и красоту, то ли диоцез избрал его за эти качества. Он поднял руку. На пальце сверкнул перстень — знак духовной и политической власти.

— Я у шлюшек видел получше, — прошептал Петух Номер Два. — Ни один скупщик не даст больше тридцатки. Последний раз, когда я брал ювелирный, я сбагрил все за…

Все обернулись и сердито на него посмотрели. Петух заткнулся.

Пурпурные одежды кардинала казались символом жизни и чистоты, а его вертолет — таким необыкновенным, что одна мысль о мятеже умирала, не успев зародиться. Приподняв полы сутаны, он вышел из вертолета. Он не напоминал женщину, вылезающую из такси, но был похож на кардинала, покидающего свою небесную колесницу. Он перекрестил собравшихся, стараясь охватить всех одним жестом. Заключенные замерли в благоговении. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. Фаррагат хотел помолиться за счастье сына и жены, за безопасность любимого, за душу покойного брата, хотел просить Господа о просветлении, но из всей путаницы слов он извлек только одно: Amen. «Amen», — прошептала еще тысяча голосов, и этот гул торжественно разнесся над тюремным двором.

Заработал микрофон — так хорошо, что все услышали препирательства.

— Вы первый, — говорил начальник управления начальнику тюрьмы.

— Нет, вы — отвечал тот.

— Здесь написано, что вы.

— А я сказал: начинаете вы, — рассердился начальник управления.

Начальник тюрьмы вышел вперед, преклонил колени, поцеловал перстень кардинала, встал и произнес:

— Охранники, заключенные, мои заместители и я сам — мы все глубоко признательны Вашему Преосвященству за то, что вы, не жалея жизни и здоровья, решили предпринять столь опасное путешествие и посетить реабилитационный центр Фальконер. Я невольно вспомнил, как, когда был маленьким, отец после долгой поездки вытаскивал меня, спящего, из машины и нес на руках к дому. Для него это была нелегкая ноша, я ценил его доброту и был ему благодарен. Такие же чувства я испытываю и сегодня.

Раздались аплодисменты, удивительно похожие на звук волн, бьющихся о камни. О чем говорят волны — никому не известно, но было ясно, что эти аплодисменты означали вежливое спасибо. Лучше всего Фаррагат помнил аплодисменты, которые слушал снаружи — за стенами театра или церкви. Четче всего он слышал аплодисменты именно как посторонний, когда ждал летним вечером на парковке конца действа. Его всегда потрясало и глубоко трогало, как люди — такие разные и враждебные друг другу — смогли сговориться об этом знаке одобрения и радости. Начальник тюрьмы передал микрофон начальнику управления. У него были седые волосы, серый костюм и серый галстук — весь его вид напомнил Фаррагату серые картотеки в чопорных офисах далеко-далеко отсюда.

— Ваше Преосвященство, — начал он, читая речь по бумажке и, судя по всему, впервые. — Дамы и господа! — нахмурился, окинул взглядом заключенных и повел бровью, недовольный ошибкой того, кто составлял речь. — Господа! — крикнул он громче. — От себя лично и от имени губернатора я хочу поблагодарить кардинала, который впервые в истории диоцеза и, возможно, в мировой истории прибыл на вертолете в реабилитационный центр. Губернатор сожалеет, что не смог выразить своей благодарности лично, но, как вы, вероятно, знаете, он сейчас посещает район бедствия в пострадавшей от наводнения северо-западной части штата. В последнее время, — он набрал побольше воздуху, — много говорят о тюремной реформе. О ней пишут книги, по стране колесят так называемые пенологи, разглагольствуя о реформе. Но я спрашиваю вас: где начинается тюремная реформа? В книжных лавках? В лекционных залах? Нет. Тюремная реформа, как все лучшие человеческие начинания, зарождается дома. А что такое дом? Дом — это тюрьма! Сегодня мы собрались здесь, чтобы увековечить смелый шаг, предпринятый Опекунским университетом банковского дела, диоцезом, управлением исправительных учреждений и конечно же самими заключенными. Мы все вместе сотворили — я не побоюсь этого слова! — настоящее чудо. Перед вами восемь простых людей, сдавших экзамен, который провалили многие лидеры бизнеса. Я понимаю, что, попав сюда, вы все невольно лишились права голоса — впрочем, это несправедливое наказание губернатор собирается отменить — и тем не менее, если вы когда-нибудь увидите его имя в избирательном бюллетене, уверен, вы вспомните сегодняшний день, — он отвернул манжет и взглянул на часы. — А теперь я буду вручать эти долгожданные дипломы и прошу вас воздержаться от аплодисментов до конца вручения. Фрэнк Масалло, Герман Мини, Майк Томас, Генри Филипс… — когда последний диплом попал к владельцу, начальник управления изменил тон, показывая, что он переходит от светских дел к духовным: — Его Преосвященство проведет мессу.

В этот момент из бойлерной вышел Джоди, низко поклонился спине кардинала и встал справа от алтаря — вылитый нерадивый служка, отходивший помочиться.

Auditorium nostrum in Nomine Domini. Восторг молитвы захватывал Фаррагата, как восторг любви. Misereatur tui omnipotens Deus ei dismissis pecatus tuis. Misereatur vestri omnipotens Deus et dismissis pecatis vestries perducat vos ad vitam aeternam. Indulgentiam, absolutionem, et remissionem pecatorum nostrorum tribuat nobis omnipotens et misericors Dominus. Deus tu converses vivificabis nos. Ostende nobis? Domine misericordiam tuam. Слова мерно звучали до последнего Benedicat и Amen. Затем кардинал еще раз окрестил всех широким жестом и направился к вертолету, за ним следовала свита, включая Джоди.

Подняв облако пыли, закрутился пропеллер, вертолет поднялся. Кто-то включил запись колокольного звона, и они взлетели в полном великолепии. О счастье, о величие! Сила колоколов победила и поскрипывание иглы, и царапины на пластинке. Рев вертолета в небе вторил гулу колоколов. Все продолжали хлопать, кое-кто заплакал. Колокольный звон стих, но вертолет еще выводил мелодию геодезического исследования мира — сверкающего, потерянного, любимого мира.


Вертолет кардинала приземлился в аэропорту Ла-Гуардиа. Там ждали две машины. Джоди такие видел только в кино. В одну погрузились Его Преосвященство и епископ, в другую — служки. Напряжение Джоди достигло предела. Его трясло. Он постарался сосредоточиться на двух пунктах. Первое: он напьется. Второе — займется сексом. Он цеплялся за эти две цели, но ладони все равно были мокрыми, пот стекал по грудной клетке, лил ручьями со лба. Чтобы скрыть дрожь, он крепко сжал руки в кулаки. Он боялся, что, когда они доедут, он не сможет вести себя, как свободный человек. Он уже забыл, как это. Ему казалось, что тротуар вздыбится и хлопнет его по лбу. Но он убедил себя, что играет роль в чуде, что его побег — часть Божьего промысла. А значит, надо импровизировать.

— Куда мы едем? — спросил он служку.

— Наверное, в собор. Мы там оставили одежду. А ты откуда взялся?

— Из церкви Святого Ансельма.

— Нет, как ты попал в тюрьму?

— Я приехал раньше, — сказал Джоди. — На поезде.

Из окна машины город казался скорее диким и странным, чем прекрасным. Джоди думал, сколько пройдет времени — а время представлялось ему чем-то вроде дороги, которую измеряют топографическими инструментами, — прежде чем он сможет двигаться непринужденно. Машина остановилась, Джоди открыл дверцу. Кардинал поднимался по ступеням собора, двое прохожих преклонили колени. Джоди шагнул наружу. Ноги подкашивались. Свобода ударила в лицо, как мощный порыв ветра. Он упал на колени, уперся ладонями в тротуар.

— Черт, ну ты надрался, — сказал служка.

— Крепленое вино, — буркнул Джоди. — Вино было крепленое.

Наконец к нему вернулись силы. Он поднялся и последовал за остальными в собор, вместе со всеми прошел в ризницу. Он снял сутану и, пока остальные надевали галстуки и пиджаки, он старался достойно держаться в своей белой рубашке, казенных штанах и кроссовках. Чтобы казаться увереннее, он сложил руки на груди. Увидев в большом зеркале свое отражение, Джоди понял, что на сто процентов выглядит как сбежавший заключенный. Стрижка, бледность, танцующая походка — даже полуслепой пьяница опознал бы в нем арестанта.

— Его Преосвященство хочет с тобой поговорить, — сказал епископ. — Прошу за мной.

Дверь открылась, и он вошел в комнату, похожую на гостиную в доме священника. Кардинал, уже переодевшийся в черный костюм, протянул ему руку для поцелуя. Джоди встал на колени и поцеловал перстень.

— Ты откуда? — спросил кардинал.

— Из церкви Святого Ансельма, Ваше Преосвященство.

— В моем диоцезе нет церкви Святого Ансельма, но мне известно, откуда ты. Не знаю, зачем спросил. Должно быть, в твоих планах время играет важную роль. Думаю, у тебя есть пятнадцать минут. Невероятно, правда? Идем отсюда.

Они вышли из собора. Какая-то женщина опустилась на колени, и кардинал протянул ей руку. Джоди узнал в ней актрису, которую видел по телевизору. Еще до конца квартала им пришлось остановиться снова, потому что другая женщина тоже встала на колени и поцеловала перстень. Они перешли улицу, и третья женщина встала на колени. Кардинал небрежно ее перекрестил, и они вошли в магазин. В считанные секунды продавцы сообразили, кто пришел. Кто-то из старшего персонала спросил, не желает ли кардинал пройти в отдельный зал.

— Мне все равно, — ответил кардинал. — Решайте сами. Через пятнадцать минут у нас с этим молодым человеком назначена важная встреча. А он неподходяще одет.

— Мы все сделаем.

С Джоди сняли мерки.

— У вас фигура прямо как у манекена, — сказал продавец.

Джоди это запомнил, но решил, что самолюбование неуместно, когда происходит чудо. Двадцать минут спустя пружинящей походкой он шел по Мэдисон-авеню. Это была походка человека, привыкшего блистать на светских балах, — вероятно, свершилось чудо.


Был дождливый августовский день. В такие дни в Риме и Париже нет никого, кроме туристов, и даже сам Папа Римский старается скрыться в Гондольфо. Получив дозу метадона, Фаррагат отправился стричь большой газон между учебным корпусом и блоком А. Он вытащил из гаража газонокосилку и канистру с бензином, перебросился парой слов со Зверем-Убийцей. Потом завел мотор, дернув за веревку, — это напомнило ему, как заводили мотор на лодках, давным-давно, когда он с друзьями плавал по горным озерам. В то лето он научился кататься на водных лыжах, причем везла его не обычная моторка, а настоящая гоночная яхта под названием «Гарвуд». Он с трудом совершил поворот у самого правого борта — бум — и помчался дальше по волнам, сквозь плотную завесу дождя, обдуваемый шквальным ветром. «У меня остались воспоминания, — сказал он газонокосилке. — Вам их у меня не отобрать». Однажды ночью Фаррагат вместе с приятелем по имени Тони, двумя девушками и бутылкой виски пролетели по озеру восемь миль на бешеной скорости — мотор ревел так, что заглушал даже гром. Они плыли к причалу для прогулочных лодок, где под табличкой с надписью: «СЛЕДУЮЩАЯ ЭКСКУРСИЯ К ПРОЛИВУ НЭРРОУЗ НАЧНЕТСЯ В…» — висели большие часы. Они приехали сюда, чтобы украсть эти самые часы. Часы бы здорово смотрелись на стене в чьей-нибудь спальне, рядом с забавными дорожными знаками «Уступите дорогу» и «Дикие животные». Тони стоял у руля, а Фаррагат должен был совершить кражу. Перепрыгнув через ограду, он попытался снять часы. Но оказалось, что для надежности они прибиты к доскам. Тони вручил Фаррагату гаечный ключ из ящика с инструментами, и Фаррагату удалось выдернуть гвозди, однако от шума проснулся старичок сторож. Фаррагат понес часы к яхте, а старик заковылял за ним.

— Стойте! — кричал он своим старческим голосом. — Стойте, стойте, стойте. Зачем вам это нужно? Зачем нужно все разрушать? Зачем осложнять жизнь таким старикам, как я? Какой в этом прок? Какой в этом прок? Ну какой в этом прок? Вы только и умеете, что огорчать людей, злить их, обворовывать. Стойте, стойте. Верните часы обратно, и я ничего никому не скажу. Постойте…

Яхта отошла от причала, и рев мотора заглушил крики сторожа, но Фаррагат всю ночь слышал его голос, несмотря на виски и девушек, и будет слышать его, наверное, до конца своих дней. Он рассказывал об этом трем психоаналитикам. «Понимаете, доктор Гэсподен, услышав крик старика: „Стойте, стойте“, я впервые в жизни понял своего отца. Да-да, когда я услышал: „Стойте, стойте“, я словно услышал своего отца, я осознал, что он чувствовал, когда я надевал его фрак и шел танцевать котильон. Голос старика в ту летнюю ночь помог мне впервые в жизни понять отца». И сейчас Фаррагат повторил эти слова газонокосилке.

День был отвратительным. Стоял такой густой туман, что видимость, думал Фаррагат, составляла не больше двух сотен ярдов. А вдруг это помогло бы ему совершить побег? Нет, вряд ли. При мысли о побеге вспоминался Джоди: это было приятное воспоминание, ведь на прощанье они страстно поцеловали друг друга. Судя по всему, администрация и епархия епископа скрыли то, что Джоди сбежал, и ему теперь не суждено стать героем тюремного фольклора. Фаррагат узнал о дальнейшей судьбе Джоди у Ди Маттео, помощника капеллана. Однажды, поздно вечером, они встретились в туннеле, когда Фаррагат уходил из «Долины». Это произошло примерно через полтора месяца после побега. Ди Маттео показал Фаррагату фотографию из газеты, присланной ему по почте. На фотографии был Джоди в свадебном фраке — великолепный Джоди в момент триумфа. Его удивительная красота не померкла даже на серых страницах провинциальной газетенки. Невестой оказалась серьезная, молодая девушка явно восточного происхождения. Под снимком было подписано, что Г. Кейт Морган женился на Салли Чау Лай, младшей дочери Лиин Чау Лая — директора фабрики, где изготовлялись провода и где работал жених. В газете больше ничего не говорилось, но Фаррагату больше ничего и не надо было. Он расхохотался, но Ди Маттео было не до смеха. Он злобно сказал:

— Он обещал меня дождаться. Я спас ему жизнь, и он обещал дождаться. Он любил меня — Господи, как же он меня любил! Он отдал мне свой золотой крестик.

Ди Маттео выпутал крестик из волос на груди и показал его Фаррагату. Фаррагат хорошо знал этот крестик — на нем, скорее всего, остались следы его зубов; крестик пробудил в нем воспоминания о любимом — очень яркие, но совсем не грустные.

— Похоже, он женился на ней ради денег, — сказал Ди Маттео. — Она наверняка очень богата. А ведь обещал дождаться меня.

Фаррагат заранее спланировал, как будет стричь газон. Каждый раз, дойдя до середины, он разворачивался и стриг в другом направлении, чтобы состриженная трава не собиралась в кучи, постепенно высыхая и выцветая. Он где-то прочел, что состриженная трава служит отличным удобрением, хотя ему всегда казалось, что она для этого слишком безжизненна. Он работал босиком: босыми ступнями лучше чувствуешь землю, чем в тюремных ботинках. Прежде чем стричь газон, Фаррагат связал шнурки на ботинках и повесил ботинки себе на шею, чтобы их не украли и не разрезали на полоски, из которых можно сделать браслеты для часов. Ему нравилась эта незамысловатая геометрия. Чтобы стричь газон, нужно понимать землю. Чувствовать все ее неровности — как чувствуют их лыжники. Нужно понимать ее так же, как понимаешь свой город, округ, штат, свой континент и свою планету, а понимать планету — значит чувствовать ее ветра, как чувствовал их отец, умело управлявшийся с кэт-ботом и воздушными змеями. Все в мире едино, все связано.

Закончив стричь газон, Фаррагат убрал газонокосилку обратно в гараж.

— В «Стене» бунт, — бросил через плечо Убийца, склонившись над двигателем. — По радио передавали. Захвачено двадцать восемь заложников. Просто сейчас время такое. Подпали матрас и жди, когда тебе проломят черепушку. Да, просто сейчас такое время.

Фаррагат помчался в свой блок. Там царила приятная тишина. Тайни смотрел какое-то шоу по телевизору. Фаррагат разделся, окунул мочалку в холодную воду и стер с себя пот. «А теперь, — заявил ведущий телешоу, — давайте еще раз взглянем на призы. Вот серебряный кофейный сервиз из восьми предметов в стиле эпохи Томаса Джефферсона». Шоу прервалось, и, пока Фаррагат натягивал штаны, на экране возник диктор — молодой мужчина с грубыми чертами лица и соломенными волосами, — и серьезно сказал: «На севере штата, в тюрьме Амана, которую обычно называют „Стена“, заключенные подняли бунт и захватили в заложники, по разным данным, от двадцати восьми до тридцати сотрудников тюрьмы. Заключенные угрожают перерезать им горло, если их требования не будут выполнены. Директор тюрьмы Джон Купер, — простите, — директор исправительного учреждения Купер согласился встретиться с заключенными на нейтральной территории и сейчас ожидает прибытия Фреда Д. Эмисона, главы управления исправительных учреждений. Не пропустите следующий выпуск новостей». И снова на экране замелькали призы, шоу продолжилось.

Фаррагат взглянул на Тайни. Тот сильно побледнел. Фаррагат посмотрел на остальных заключенных. В блоке были только Теннис, Бампо и Скала. Слуховой аппарат у Скалы был выключен, поэтому о бунте знали только трое. Тут в блок вошли Рэнсом и Петух Номер Два и выразительно посмотрели на Фаррагата. Они тоже знали о происходящем. Фаррагат попытался представить себе, что теперь может произойти. Любые сходки запретят, думал он, но, с другой стороны, в случае чего начальство тюрьмы явно постарается воздержаться от суровых наказаний. Первым делом наверняка отменят обеды в столовой, ведь именно там происходят основные сходки. Однако когда прозвучал сигнал к обеду, Тайни как обычно отпер камеры и выпустил заключенных.

— Слышал, что говорили по телевизору? — спросил он Фаррагата.

— Вы про серебряный кофейный сервиз из восьми предметов в стиле эпохи Томаса Джефферсона? — переспросил его Фаррагат.

На лбу у Тайни выступили капельки пота. Фаррагат зашел слишком далеко. Он явно допустил ошибку. Перестарался. Казалось, Тайни вот-вот набросится на него, но он был слишком напуган и потому позволил Фаррагату спокойно отправиться в столовую. За едой не разрешалось разговаривать, но Фаррагат попытался хотя бы по лицам определить, многим ли заключенным известно про бунт. В итоге он решил, что знает примерно двадцать процентов. Вообще, в столовой царила суматоха, то и дело возникали вспышки истерического веселья. Какой-то заключенный вдруг начал смеяться и никак не мог остановиться. Он весь сотрясался от смеха. На обед подали большую порцию свинины в мучном соусе и половину консервированной груши. ПОСЛЕ ОБЕДА ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ СЛЕДУЕТ ВЕРНУТЬСЯ В СВОИ КАМЕРЫ И ОЖИДАТЬ ДАЛЬНЕЙШИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ. ПОСЛЕ ОБЕДА ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ СЛЕДУЕТ ВЕРНУТЬСЯ В СВОИ КАМЕРЫ И ОЖИДАТЬ ДАЛЬНЕЙШИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ. Он так и знал. Следующие десять минут были решающими, за это время могло произойти все, что угодно, поэтому администрация решила загнать всех назад в камеры. Клац.

У заключенных были радиоприемники. Вернувшись в камеру, Петух включил какую-то громкую танцевальную музыку и, улыбаясь, растянулся на своей койке.

— Эй, Петух, выключи! — крикнул Фаррагат, надеясь, что, если не включать радио, про него забудут. Надеяться было глупо, потому что и так все ясно. Минут через десять они услышали еще одно объявление: ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ НЕМЕДЛЕННО СДАТЬ РАДИОПРИЕМНИКИ ДЕЖУРНОМУ ПО БЛОКУ ДЛЯ ИХ НАСТРОЙКИ И БЕСПЛАТНОГО РЕМОНТА. ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ НЕМЕДЛЕННО СДАТЬ РАДИОПРИЕМНИКИ ДЕЖУРНОМУ ПО БЛОКУ ДЛЯ ИХ НАСТРОЙКИ И БЕСПЛАТНОГО РЕМОНТА. Тайни прошелся по блоку и собрал радиоприемники. То и дело слышались стоны и ругань, а Рогоносец вообще швырнул свой через решетку — радиоприемник упал на пол и разлетелся на куски.

— Ну как ты сегодня, Бампо? — спросил Фаррагат. — Как ты сегодня? Думаешь, сегодня хороший день?

— Нет, — ответил Бампо. — Я никогда не любил сырую погоду.

Значит, он еще ничего не знает. Зазвонил телефон. Фаррагату передали сообщение. Ему было велено немедленно спуститься в кабинет и напечатать два объявления. Маршек ждет его в комнате охраны.

В туннеле ни души. Фаррагат еще ни разу не видел, чтобы туннель пустовал. Да, конечно, заключенных разогнали по камерам, но Фаррагат все ждал, что вот-вот услышит шум неизбежного мятежа, который последует за бунтом в «Стене». На мгновение ему даже показалось, что до него и правда доносятся далекие крики и вопли, он остановился и попытался понять, что это за шум, но в конце концов решил: просто шум машин за стенами тюрьмы. То и дело раздавался протяжный вой сирен, но ведь в свободном мире сирены включают довольно часто. За дверью комнаты охраны работало радио. «Заключенные требуют запрета физических и административных репрессалий, а также всеобщей амнистии», — донеслось до Фаррагата. Тут радио смолкло. Либо охрана услышала, как подошел Фаррагат, либо ожидала, что сейчас он появится. Четверо охранников сидели вокруг радиоприемника. На столе перед ними стояли две большие бутылки виски. Охранники посмотрели на Фаррагата отрешенно, но с ненавистью. Маршек — бритый налысо, с мелкими глазками, — выдал ему два листа бумаги. Фаррагат прошел в кабинет и захлопнул за собой стеклянную дверь, забранную проволочной сеткой. Как только дверь закрылась, он снова услышал радио. «Скоро на место происшествия прибудут дополнительные силы, чтобы взять под контроль исправительное учреждение. Вопрос состоит в том, стоит ли жизни двадцати восьми невинных человек амнистия для двух тысяч преступников. Утром…» Подняв голову, Фаррагат увидел, что за стеклянной дверью смутно вырисовывается силуэт Маршека. Он с шумом выдвинул ящик стола, рывком вытащил чистый лист бумаги и проворно сунул его в пишущую машинку. Он заметил, как тень Маршека метнулась вниз — видимо, Маршек решил заглянуть в замочную скважину. Фаррагат тряхнул листами, которые ему выдали, и стал читать объявления, написанные карандашом неуклюжим детским почерком. «Сотрудникам тюрьмы следует проявлять бдительность в присутствии заключенных. Чем больше бдительности, тем меньше беспорядков». Это первое объявление. А вот и второе: «Луиза Пиерс Спингарн, в память о своем любимом сыне Питере, пожертвовала деньги на то, чтобы заключенные могли сфотографироваться у новогодней елки и бесплатно отослать фотографии…» Тут Маршек открыл дверь и встал в проеме — палач, глашатай смерти.

— Что это такое, сержант? — спросил Фаррагат. — Что это — про новогоднюю елку?

— Не знаю, не знаю, — ответил Маршек. — Наверное, очередная благодетельница. Из-за них у нас вечно проблемы. Главное — дело делать, а если не делаешь — получаешь по башке.

— Знаю, — сказал Фаррагат. — Но с чего вдруг эта новогодняя елка?

— Понятия не имею, — отозвался Маршек. — Кажется, у этой сучки, ну, у Спингарн, был сын, который помер в тюрьме. Не у нас, в Америке, а где-то далеко — в Индии или Японии. Может, вообще на войне — не знаю. Поэтому ее все время заботят тюрьмы. Вообще, она имеет какое-то отношение к управлению исправительными учреждениями. Вот и решила пожертвовать деньги на то, чтобы вы, придурки, смогли сфотографироваться у новогодней елки и отослать фотографии своим семьям, если только у кого-то из вас остались семьи, в чем я лично сомневаюсь. Пустая трата денег.

— А когда она договорилась о том, чтобы все это устроить?

— Да не знаю я. Давно. Может, несколько лет назад. Сегодня вот кто-то случайно вспомнил. Все для того, чтобы вас, придурков, чем-то занять. В следующий раз организуют состязание по скоростному вдеванию нитки в иголку, с ценными призами. Ценные призы тому идиоту, который насрет самую большую кучу дерьма. Ценные призы за что угодно, лишь бы вас чем-нибудь занять.

Маршек присел на край стола. Почему, думал Фаррагат, он обрил себе голову? Из-за вшей? У Фаррагата бритая голова ассоциировалась с пруссаками, жестокостью и палачами. Почему тюремный охранник хотел так выглядеть? Глядя на его бритую голову, Фаррагат подумал, что, окажись Маршек на баррикадах в «Стене», он бы без всякого волнения и укоров совести застрелил человек сто. Люди с бритыми головами, думал Фаррагат, всегда найдутся среди нас. Их легко распознать, но невозможно перевоспитать или вылечить. Фаррагату вдруг захотелось, чтобы в обществе снова появились классы и вся эта бессмысленная иерархия. Вот тогда можно использовать эти бритые головы по назначению. Маршек глуп. Глупость — его призвание; единственное, что приносит ему пользу. Он очень полезный человек. Просто незаменимый, если нужно смазать какие-нибудь механизмы или соединить кабели. Он стал бы отважным и беспощадным наемником в битве на границе, если бы кто-то поумнее приказал ему пойти в атаку. Кажется, в этом человеке есть какая-то общая правильность — он поможет вам прикурить и займет место в кинотеатре, — но в нем нет ни капли ума. Маршек понимал, что такое любовь, но не знал, как решать задачи по геометрии, да не стоило и просить его их решать. Фаррагат окрестил его про себя убийцей.

— Я выберусь отсюда в четыре, — сказал Маршек. — Ни разу в жизни еще так не хотел убраться отсюда, как сегодня. Смотаюсь в четыре, приду домой и выпью целую бутылку «Сазерн камфорт», а если не хватит — выпью еще бутылку. Если после этого смогу наконец забыть все, что я видел и слышал здесь за последние пару часов, то выпью еще одну. Вернуться я должен только в понедельник, к четырем, а все дни до этого я намерен пить, не просыхая. Когда изобрели атомную бомбу, люди волновались, что она вдруг взорвется и поубивает всех; они не знали, что в каждого из нас напихано столько динамита, что вся планета может разлететься на куски к чертям собачьим. Уж я-то знаю.

— Тогда почему вы пошли сюда работать?

— Не знаю, почему я сюда пошел. Дядя настоял. Старший брат моего отца. Отец всегда и во всем ему доверял. Дядя сказал, что мне подойдет эта спокойная работенка в тюрьме, через двадцать лет выйду на пенсию с половинным окладом и начну новую жизнь. Смогу заняться чем-то стоящим. Открыть автостоянку. Выращивать апельсины. Построить мотель. Только вот он не знал, что в таком месте, как это, нервы сдают очень быстро, и тебе уже плевать на все перспективы. Сегодня после обеда меня вырвало. В кои-то веки дали нормальный обед — турецкий горох с куриными крылышками — и вот меня вырвало, прямо на пол. Ничего не удержалось в желудке. Через каких-нибудь двадцать минут я сяду в машину и поеду домой, на Хадсон-стрит, 327, достану с верхней полки бутылку «Сазерн камфорт», возьму стакан на кухне и попытаюсь все забыть. Когда напечатаешь объявления, занеси их ко мне в кабинет. Тот, где много всяких цветов. Дверь открыта. Толедо их заберет.

Маршек закрыл стеклянную дверь. Радио молчало. Фаррагат напечатал: ЛУИЗА ПИЕРС СПИНГАРН, В ПАМЯТЬ О СВОЕМ ЛЮБИМОМ СЫНЕ ПИТЕРЕ, ПОЖЕРТВОВАЛА ДЕНЬГИ НАТО, ЧТОБЫ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ МОГЛИ СФОТОГРАФИРОВАТЬСЯ У НОВОГОДНЕЙ ЕЛКИ И БЕСПЛАТНО ОТОСЛАТЬ ФОТОГРАФИИ ЛЮБЯЩИМ РОДСТВЕННИКАМ. ВСЕ ЖЕЛАЮЩИЕ МОГУТ ПОДАТЬ ЗАЯВЛЕНИЕ. ФОТОГРАФ ПРИДЕТ 27 АВГУСТА В 9:00. РАЗРЕШАЕТСЯ НАДЕТЬ БЕЛУЮ РУБАШКУ. ЗАПРЕЩАЕТСЯ БРАТЬ С СОБОЙ ЧТО-НИБУДЬ, КРОМЕ ПЛАТКА.

Фаррагат погасил свет, закрыл за собой дверь и пошел по туннелю к открытой двери в кабинет Маршека. В кабинете было три окна и полным-полно цветов, как и сказал охранник. Снаружи окна были забраны вертикальными железными прутьями, но изнури Маршек прибил горизонтальные планки, с которых сейчас свешивались цветы. Цветов было много, штук двадцать, а то и тридцать. Цветы, думал Фаррагат, любят те, кто по-настоящему одинок, — мужчины и женщины, сгорая от страсти, тщеславия и ностальгии, поливают свои цветы. Заботятся о цветах и, догадывался Фаррагат, разговаривают с ними — как разговаривают с дверьми, столами и ветром в трубе. Только некоторые из цветов Маршека были ему знакомы. Он узнал папоротник; папоротник и герань. Фаррагат оторвал лист герани, размял его в пальцах и понюхал. Пахло геранью — тяжелый, сложный запах, похожий на тот, который часто бывает в старых, плохо проветриваемых помещениях. Вокруг было много других цветов с листьями самой разной формы; одни напоминали по цвету краснокочанную капусту, другие были коричневыми или желтыми, совсем не похожими на яркие осенние листья, нет, это цвет смерти, заложенной в самой природе растений. Фаррагат был приятно удивлен тем, что этот убийца, закостенелый в своей глупости, пытался оживить убогий кабинет, в котором работал, с помощью живых цветов. Ведь цветы росли и умирали, требовали внимания и доброты, пахли мокрой землей и чем-то еще, зеленые, живые, они могли хоть как-то заменить долины и луга с высокими травами и ароматом пыльцы. Цветы висели на медной проволоке. В молодости Фаррагат собирал радиоприемники. Он вспомнил, что сто футов медной проволоки могут послужить отличной основой для примитивного радиоприемника.

Фаррагат снял один из цветов с рейки и попробовал отцепить проволоку. Маршек продевал ее сквозь дырки в горшке, но он накрутил столько проволоки, что Фаррагату потребовалось бы не меньше часа, чтобы ее снять. Внезапно он услышал шаги. Испугавшись, он застыл перед горшком, который поставил на пол, но это оказался всего лишь Толедо. Фаррагат отдал объявления и вопросительно посмотрел на него.

— Ну да, ну да, — проговорил Толедо — не шепотом, но очень тихо. — Они захватили двадцать восемь заложников. Это по меньшей мере две тысячи восемьсот фунтов мяса, и теперь они могут заставить каждую унцию петь, — на этом Толедо вышел из кабинета.

Фаррагат вернулся к себе за стол, выломал самую редко используемую клавишу из печатной машинки и заточил ее о старую гранитную стену, размышляя о ледниковом периоде и о том, что, возможно, благодаря нему эти стены такие твердые. Основательно заточив клавишу, он вернулся в кабинет Маршека и срезал проволоку с восемнадцати цветов. Спрятав ее в трусы, Фаррагат выключил свет и пошел по туннелю в свой блок. Проволока мешала идти, поэтому шел он очень неуклюже. Если бы кто-то спросил, почему он подволакивает ноги, он бы ответил, что из-за бесконечных дождей у него разыгрался ревматизм.

— Номер 73450832 вернулся, — доложил он Тайни.

— Какие новости?

— Завтра в девять часов утра исполнится желание любого придурка, который захочет, чтобы его сфотографировали у новогодней елки.

— Не дури, — сказал Тайни.

— А я и не дурю, — откликнулся Фаррагат. — Утром сами увидите объявление.

Фаррагат, все еще с проволокой в трусах, сел на койку. Как только Тайни отвернется, он тут же спрячет проволоку под матрас. Отмотав туалетной бумаги, он сложил ее несколько раз и сунул в Декарта. В детстве, собирая приемники, он наматывал проволоку на коробку от овсяных хлопьев. И теперь надеялся, что туалетная бумага тоже вполне сгодится. Пружина из койки будет антенной, пол — излучателем, бриллиант Бампо — диодным кристаллом, а у Скалы всегда можно позаимствовать слуховой аппарат. Собрав радиоприемник, он сможет регулярно слушать новости и знать о том, что происходит в «Стене». Фаррагата охватило волнение, но в то же время он был на удивление спокоен. Внезапно по громкой связи сделали объявление, и Фаррагат от неожиданности чуть было не подскочил на своей койке. ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ МИНУТ В БЛОКЕ Д НАЧНЕТСЯ ОБСЛЕДОВАНИЕ ПОЛОВЫХ ОРГАНОВ.

Те, кто следил за календарем, знали, что обследование проводилось в первый четверг каждого месяца. Все остальные — тогда, когда о нем объявляли. Фаррагат предположил, что это обследование, точно так же, как и вся затея с новогодней елкой, сейчас придумано для того, чтобы рассеять их волнения. Заключенные подвергнутся унижению, их разденут догола, и силу этого унижения нельзя переоценить. Во время процедуры врач сделает вид, будто его очень волнует здоровье заключенных, а медбрат проверит их гениталии, чтобы выяснить, не подцепили ли они венерические заболевания. После объявления обитатели блока Д повозмущались, но быстро успокоились. Повернувшись спиной к Тони, Фаррагат снял штаны, аккуратно сложил их и положил под матрас, чтобы не сильно помялись. И конечно же вытащил из трусов проволоку.

В блок вошел врач в костюме и фетровой шляпе. Казалось, он страшно устал и изрядно напуган. Медбрат оказался весьма некрасивым мужчиной по имени Вероника. Наверное, раньше он был довольно привлекательным, потому что при тусклом, очень тусклом свете его еще можно было принять за симпатичного парня, но вот при нормальном освещении он напоминал жабу. Он явно еще не утратил пыла, из-за которого его лицо избороздили морщины и оно стало таким уродливым. Врач и медбрат сели за стол Тайни; Тайни выдал им личные дела заключенных, а потом отпер камеры. Раздевшись догола, Фаррагат почувствовал, что от него исходит вонь, так же как и от Тенниса, Бампо, Рогоносца. Им не разрешали принимать душ с самого воскресенья, и вонь стояла поистине отвратительная, как от тухлого мяса на скотобойне. Первым на обследование отправился Бампо.

— Сожми его, — велел врач, в голосе его слышались напряжение и злость. — Отодвинь крайнюю плоть и сожми член. Сожми, я тебе сказал!

Костюм у врача был дешевый, весь в пятнах. И галстук такой же. И куртка. Даже стекла в его очках были все в жирных пятнах. Шляпу он надел явно в качестве неотъемлемого дополнения к костюму. Он, великий судия, сидел в шляпе, тогда как кающиеся грешники стояли перед ним совсем нагие — своими грехами, своими гениталиями, своим наигранным весельем и своими воспоминаниями они еще больше показывали, насколько они ничтожны.

— Раздвиньте ягодицы, — приказал врач. — Еще. Еще. Следующий — номер 73482.

— Это номер 73483, — поправил его Тайни.

— У вас такой непонятный почерк, — отозвался врач. — Номер 73483.

Заключенным номер 73483 был Теннис. Он обожал загорать, но задница у него оказалась белоснежной. Руки и ноги для спортсмена слишком худые. У Тенниса обнаружили триппер. Заключенные стояли смирно, не издавая ни звука. Во время обследования их покидало даже самое чахлое чувство юмора. Оно еще как-то умудрялось выжить в мрачной «Долине», но только не здесь. Фаррагата покинула и та странная оживленность, которая охватила его совсем недавно во время обеда.

— Где ты это подцепил? — спросил врач. — Назови имя и номер.

Теперь, обнаружив настоящую болезнь, он точно ожил и ощутил уверенность в собственных силах. Элегантно поправив очки одним пальцем, врач потер лоб.

— Не знаю, — ответил Теннис. — Я вообще его не помню.

— Так где ты подхватил триппер? — настаивал врач. — Скажи, а то хуже будет.

— Ну, может, во время бейсбола, — протянул Теннис. — Да, наверняка во время бейсбола. Какой-то мужик отсосал у меня, пока я смотрел матч. Я его не знаю. Если бы знал, давно бы убил, но мне было так интересно, чем закончится игра, что я и не заметил. Обожаю бейсбол.

— А может, тебе просто кто-то вставил в душе? — продолжал врач.

— Ну, если и так, то только случайно, — ответил Теннис. — Совершенно случайно. Нам тут разрешают принимать душ всего раз в неделю, и меня, чемпиона по теннису, который привык принимать душ раза три-четыре за день, это очень расстраивает. Начинает кружиться голова. Я уже и не понимаю, что происходит в этом душе. Если б я знал, сэр, то обязательно бы вам рассказал. Если б я знал, что произошло в этом душе, я бы его избил хорошенько, да я б его просто убил. Такой уж я уродился. Очень несдержанный.

— Он украл мою Библию! — вдруг завопил Петух. — Украл Священное Писание в обложке из тонкой кожи. Глядите, глядите — эта сволочь сперла у меня Библию!

Петух тыкал пальцем в Рогоносца. Тот стоял, нелепо сведя колени, как это обычно делают женщины.

— Не знаю, о чем это он, — заявил Рогоносец. — Ничего я у него не крал.

Он широко развел руки, чтобы показать, что у него нет Библии. Тут Петух толкнул его. Библия со стуком упала на пол, — видимо, Рогоносец зажал ее между ног. Петух быстро поднял книгу.

— Моя Библия, моя любимая Библия, мне ее прислал двоюродный брат Генри, единственный родственник, с которым я общался за последние три года. А ты украл ее! Ты настоящий подлец, я не стану даже плевать в твою сторону! — И он плюнул на Рогоносца. — Никогда еще не слышал и никогда не видел, — даже в самом кошмарном сне, чтобы кто-то пал так низко, — украл у заключенного Библию, подаренную его любимым двоюродным братом.

— Да на кой мне сдалась твоя гребаная Библия! Ты и сам это знаешь, — проревел Рогоносец. Он кричал гораздо громче Петуха, и голос у него был ниже. — Ты ни разу даже не взглянул на свою Библию. На ней был чуть не дюйм пыли. Годами твердишь одно и то же — что Библия в тюрьме тебе точно не нужна. Годами ругаешь своего двоюродного брата Генри на чем свет стоит за то, что тот послал ее тебе. Все зеки в этом блоке уже устали слушать твое нытье про Библию и Генри. Мне нужна была всего лишь кожа, чтобы вырезать ремешки для часов. Не собирался я рвать на части твою Библию. Как раз наоборот — я собирался вернуть ее тебе в целости и сохранности, только без кожаной обложки. Если бы ты и правда хотел прочитать Библию, а не жаловаться на то, что брат не прислал тебе банку супа вместо нее, ты бы понял, что Священное Писание вполне можно читать и без обложки.

— Она воняет, — пробормотал Петух. Он поднес книгу к носу и теперь фыркал, принюхиваясь. — Он сунул ее себе под яйца! И теперь она воняет. Святое Писание воняет его мерзкими яйцами. Все воняет — и Книга Бытия, и Исход, и Левит, и Второзаконие.

— Заткнитесь же! Заткнитесь, — приказал Тайни. — Тому, кто откроет рот, я запрещу целый день выходить из камеры.

— Но… — начал Петух.

— Один, — оборвал его Тайни.

— То же мне, святоша! — сказал Рогоносец.

— Второй, — устало проговорил Тайни.

Петух прижал Библию к груди, как некоторые прижимают к груди шляпу при виде флага. Потом высоко задрал голову, и полуденное августовское солнце осветило его лицо. Теннис скулил:

— Честное слово, не помню. Если б помнил, сказал бы. Если б знал, кто виноват, убил бы его.

Врач еще долго мучил несчастного Тенниса, но потом все же выписал ему рецепт. Затем он проверил остальных и отметил их имена галочками в своем списке. Фаррагату хотелось есть, он посмотрел на часы и обнаружил, что проверка заняла уйму времени. Ужин закончился час назад. Тайни о чем-то спорил с врачом по поводу списка. После того как Рогоносец украл Библию, Тайни запер камеры, и обитатели блока Д теперь стояли совсем голые, ожидая, когда наконец можно будет вернуться к себе и одеться.

Лучи заходящего солнца, проникающие в тюрьму, напомнили Фаррагату о том, как однажды он несся на лыжах по зимнему лесу. Подобно деревьям в лесу, решетки отбрасывали длинные тени; вдобавок здесь, в тюрьме, царила атмосфера тайны и величия — как на древних гобеленах с рыцарями и единорогами, когда — несмотря на покой и безмолвие — чувствуется, что вот-вот произойдет нечто непредвиденное. Мерцающий свет, пыль, посверкивающая в его лучах, тени на полу породили в сознании Фаррагата образ скорбящей женщины под вуалью в пустой церкви. Но в чудесном зимнем лесу воздух был словно пропитан какой-то непередаваемой новизной, тогда как здесь, в тюрьме, Фаррагат не ощущал ничего, кроме отвратительной вони своего давно не мытого тела, да еще тупой злости оттого, что они были обмануты. Они были обмануты. Они обманули сами себя. Происходящее в «Стене» — почти все это знали — вселяло надежду на бунт, на возможные перемены, и вот все потонуло в спорах о триппере, Библии и ремешках для часов.

Фаррагат чувствовал себя бессильным. Никакая девушка, никакая задница, никакой рот не смогли бы сейчас заставить его вялый член встать. Но он совсем не ощущал радости от того, что ему наконец больше не хочется секса. Вечерний свет, проникавший в камеру, был бледным и белесым, такой белесый свет льется из окон на картинах тосканских художников, последний свет уходящего дня, однако именно он помогает зрительному нерву, который отвечает за нашу способность различать цвета, увидеть то, что мы не видели раньше. Обитатели блока Д, нагие, уродливые, вонючие, униженные каким-то клоуном в грязном костюме и не менее грязной шляпе, вдруг показались Фаррагату в этом белесом свете настоящими преступниками. Никакие лишения и жестокость, через которые им пришлось пройти в юности — голод, жажда, избиения, — не могут оправдать совершенных ими убийств и краж, их всепоглощающих извращенных пристрастий. Их души никогда не очистятся. Конечно, наказание, которое им назначили, было слишком грубым и жестоким откликом, однако оно служило отличной меркой их таинственного падения. Глядя на этих людей в тусклом вечернем свете, Фаррагат понял, что Рай навсегда для них потерян.

Наконец они оделись. Было уже темно. Петух закричал:

— Жрать! Я хочу жрать!

Остальные начали вторить ему.

— Ужина не будет, — объявил Тайни. — Кухня закрыта на ремонт.

— По Конституции у нас есть право на трехразовое питание, — завопил Петух. — Мы добьемся приказа о доставлении нас в суд. Добьемся двадцати приказов…

Потом он заорал:

— Телевизор! Хочу смотреть телевизор!

К нему присоединились остальные.

— Телевизор сломался, — сказал Тайни.

Тут же догадавшись, что он врет, заключенные стали кричать еще громче, и Фаррагат, вконец измотанный голодом и всем, что происходило вокруг, вдруг ощутил, что постепенно погружается, причем без всякого сопротивления, в апатию, которая была самым ужасным из всех способов уйти от реальности. Сведя плечи, опустив голову на грудь, он все больше увязал в этом гадком, отвратительном бездействии. Он был способен только дышать. Громкий гул голосов словно сталкивал его в пропасть, звуки напоминали сладостный, хотя и опасный, наркотик; Фаррагату казалось, что его мозг сейчас похож на пчелиные соты, которые разъедает какой-то странный растворитель. Петух поджег свой матрас, принялся дуть на пламя и просить остальных передать ему побольше бумаги, чтобы огонь не угас. Но Фаррагат его почти не слышал. Обитатели блока Д передавали ему туалетную бумагу, стопки объявлений и письма от родных и близких. Петух с таким жаром дул на огонь, что у него выпали обе челюсти — и верхняя, и нижняя. Сунув их в рот, он закричал — до Фаррагата едва доносился его голос:

— Поджигайте матрасы, давайте спалим тюрьму дотла, будем смотреть, как пляшут языки пламени, как они все задыхаются от дыма, как огонь взметается над крышей, как они горят в нем, горят и плачут от боли.

Фаррагату казалось, что Петух говорит откуда-то издалека, зато потом он отчетливо услышал, как Тайни снял трубку и сказал:

— Пожарная тревога, — а затем закричал: — Какого хрена вы мне говорили, чтобы я объявлял пожарную тревогу, если не можете потушить пожар? Ладно, послушайте, они вопят, устраивают тут черт знает что, поджигают матрасы. Спрашивается, почему это мой блок не такой опасный, как блок В или Б? Ну да, у меня нет миллионеров и губернаторов, но это вовсе не значит, что здесь менее опасно, чем в любом другом блоке. У меня толпа придурков, это как граната — может взорваться в любой момент! Я же говорю, они жгут матрасы. Только не говорите, что можете спокойно справиться с пожаром — я-то знаю, что вы сейчас глушите виски в комнате охраны. Ну да, вы боитесь. Как и я. Я обычный человек. Я бы тоже с удовольствием выпил. Ладно, хорошо, только давайте поскорее.

В БЛОКЕ Д ПОЖАРНАЯ ОПАСНОСТЬ. В БЛОКЕ Д ПОЖАРНАЯ ОПАСНОСТЬ. Объявление прозвучало только через десять минут. Вскоре дверь открылась, и в блок вошли охранники — восемнадцать человек в респираторах и желтых водонепроницаемых плащах, с дубинками и газовыми баллончиками. Двое сразу сняли со щита шланг и направили его в центр блока. Они все передвигались как-то неуклюже. Может, им мешали резиновые плащи, а может, они просто здорово напились. Чисхолм был явно пьян и напуган — лицо перекошено, точно отражение в реке: брови одного человека, рот другого, а высокий визгливый голос третьего.

— Всем встать у дверей в свои камеры! Тех, кто ослушается, мы собьем с ног струей воды. Получите такой удар, как от нескольких дубинок с острыми гвоздями на концах, как от здоровенных булыжников или железных прутьев. Затуши огонь, Петух. Поймите наконец, что вы бессильны. Тюрьма окружена войсками со всего штата. У нас есть силы, чтобы потушить любой пожар, какой бы вы ни устроили. Вы бессильны. А теперь, Петух, положи матрас и ложись спать на этом дерьме. Тайни, выключи свет. Сладких снов.

Охранники ушли, дверь закрылась, и блок Д погрузился в темноту. Петух жалобно скулил:

— Эй, ребята. Не спите. Не закрывайте глаза. Как только вы их закроете, они придут снова и убьют вас. Убьют прямо во сне. Ребята, не спите.

В блаженной темноте Фаррагат достал проволоку, рулон туалетной бумаги и начал собирать радио. До чего красивой показалась ему эта проволока — тонкая, чистая, золотистая ниточка, связь с миром живых людей, откуда до него периодически доносились людские крики и звуки борьбы не на жизнь, а на смерть. Вот и сейчас Фаррагат опять услышал эти страшные звуки, но решил, что все дело в его больном воображении, и целиком сосредоточился на изготовлении чудесного прибора из бумаги и проволоки — связующего звена, нити, блестящей пряжки между двумя мирами. Когда все было готово, Фаррагат радостно вздохнул, как удовлетворенный любовник, и пробормотал:

— Благодарю Тебя, о Господи!

Петух все еще скулил:

— Не спите, ребята. Не спите.

Фаррагат уснул.


Проснувшись, Фаррагат увидел, что в окно льется серый свет, а небо заволокло тучами: погода не изменилась. Наверное, скоро начнется нудный и долгий дождь, или разразится сильная гроза, или подует резкий северо-западный ветер — и тогда небо наконец расчистится. А еще он понял, что Чисхолм соврал. Тюрьма не была окружена войсками. Если бы под стенами расположились военные, Фаррагат услышал бы шум, почувствовал бы, как передвигается техника. Но ничего такого не произошло, и его охватило разочарование. Видимо, все войска перебросили к «Стене». Стояла невыносимая духота, и от Фаррагата воняло сильнее, чем вчера. И от Бампо тоже, и от Тенниса. Между прутьев торчал листок с объявлением, которое он перепечатал накануне. ЛУИЗА ПИЕРС СПИНГАРН, В ПАМЯТЬ О СВОЕМ ЛЮБИМОМ СЫНЕ ПИТЕРЕ… В семь утра раздался сигнал к завтраку. Дежурил Голдфарб.

— В очередь! — закричал он. — Я сказал, по очереди, на расстоянии десяти шагов друг от друга. В очередь.

Заключенные выстроились у двери, и, когда их впустили в столовую, Голдфарб проследил, чтобы все шли на расстоянии десяти шагов друг от друга. Скала забыл в камере слуховой аппарат и поэтому ничего не мог понять. Голдфарб кричал на него, орал прямо в ухо, показывал десять пальцев, но Скала только улыбался и продолжал семенить за Рэнсомом, ни отставая ни на шаг. Он боялся, что его бросят одного хоть на минуту. Голдфарб сдался. В туннеле по пути к столовой Фаррагат заметил на стенах вчерашние объявления: «Сотрудникам тюрьмы следует проявлять бдительность в присутствии заключенных. Чем больше бдительности, тем меньше беспорядков». Вдоль туннеля на равном расстоянии друг от друга стояли охранники в водонепроницаемых плащах, с дубинками и газовыми баллончиками. Лица у тех, кого Фаррагат успел разглядеть, были еще более изможденными, чем у заключенных. В столовой из динамиков доносилось: ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ ПРИКАЗАНО ЕСТЬ СТОЯ, НЕ СХОДЯ С МЕСТА. ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ ПРИКАЗАНО ЕСТЬ СТОЯ, НЕ СХОДЯ С МЕСТА. РАЗГОВАРИВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО… На завтрак дали чай, остатки вчерашнего мяса и яйцо, сваренное вкрутую.

— Кофе нет, — сообщил заключенный на раздаче. — Ничего у них нет. Вчера вечером разносчик рассказал последние новости. У них по-прежнему двадцать восемь заложников. Требуют амнистии. Давай, проходи. Я тут стою уже двенадцать часов. Ноги, как ни странно, еще держат, но сам я просто умираю от усталости.

Фаррагат быстро съел мясо с яйцом, бросил поднос и ложку в грязную воду и вместе с остальными вернулся в блок Д. Щелк.

— Что кассир сказал своей кассе? — спросил Бампо.

— Не знаю.

— «Я рассчитываю на тебя», — вот что кассир сказал своей кассе.

Фаррагат бросился на койку — как человек, которого до предела измучили долгое тюремное заключение, спазмы желудка и сексуальное неудовлетворение. Он впился ногтями в голову, ожесточенно почесал бедра и грудь, издал глухой стон и прошептал Бампо:

— Бунт в «Стене». Двадцать восемь заложников. А сами требуют свободы и амнистии.

Фаррагат взвыл и задергался на постели, а потом уткнулся лицом в подушку, ощутив под ней еще недоделанное радио, которое, как он надеялся, было в относительной безопасности, потому что служащие тюрьмы напуганы до смерти и наверняка — он готов поклясться в этом — не станут устраивать в камерах обыск.

— Ты отличная касса, — проговорил Бампо. — А почему изюминка такая печальная?

— Потому что она — сушеная груша? — предположил Фаррагат.

— Нет. Потому что она — сильно нахмурившаяся виноградина, — объяснил Бампо.

— Прекратите разговаривать, — оборвал их Голдфарб.

Тут Фаррагат с ужасом понял, что не помнит, куда дел заточенную клавишу от печатной машинки, которой срезал проволоку. Если ее найдут, решат, что это самодельное оружие, и по отпечаткам пальцев выйдут на Фаррагата, дадут ему еще три года. Он постарался припомнить до мельчайших подробностей, что именно делал в кабинете Маршека: пересчитал цветы, послушал рассуждения Толедо о фунтах мяса, вернулся в кабинет и заточил клавишу. Потом срезал проволоку, сунул ее в штаны, но в спешке и суете совсем забыл, куда дел злополучную клавишу. Погасив свет, он неуклюже прошел по коридору и объяснил воображаемому охраннику, что у него разыгрался ревматизм из-за постоянных дождей. Фаррагат не переживал по поводу цветов и украденной проволоки — но вот клавиша вполне могла его выдать. Только вот где она? На полу возле одного из горшков, воткнута в землю или осталась на столе у Маршека? Клавиша, клавиша! Он никак не мог вспомнить. Зато отлично помнил, что Маршек должен вернуться в тюрьму только часам к четырем в понедельник, да, в понедельник, оставалось только выяснить, какой сегодня день. Медицинское обследование проводили вчера или позавчера, или, может, позапозавчера, когда Рогоносец стащил у Петуха Библию? Он не помнил. Тайни принял дежурство у Голдфарба и вслух зачитал объявление, которое начиналось с даты, и Фаррагат понял, что сегодня только суббота. Так что пока можно не волноваться из-за клавиши.

Тайни объявил, что заключенные, которые пойдут фотографироваться, должны побриться, одеться и ожидать своей очереди. Сфотографироваться захотели все обитатели блока Д, даже Скала. Фаррагат понял, что затея с новогодней елкой вполне удалась. Заключенные действительно заметно успокоились. Он подумал, что, наверное, человеку, который идет к электрическому стулу, было бы очень приятно поковырять в носу. Спокойно и даже весело они побрились, вымыли подмышки, оделись и сели ждать.

— Я хочу переброситься в картишки со Скалой, — сказал Рэнсом. — Хочу переброситься в картишки.

— Да он же не умеет играть в карты, — отозвался Тайни.

— Но все равно хочет поиграть, — заявил Рэнсом. — Глянь на него.

Скала улыбался и кивал головой, как он всегда делал, когда на него обращали внимание. Тайни отпер дверь в камеру Рэнсома, тот вытащил стул в коридор и сел напротив Скалы с колодой карт.

— Одну тебе, одну мне, — сказал он.

Петух прошелся по струнам и запел:

Двадцать восемь кружек стояло на столе,
И вдруг одна свалилась — свалилась и разбилась.
Осталось двадцать семь.
Двадцать семь кружек стояло на столе,
И вдруг одна упала — упала и пропала.
Осталось двадцать шесть.
Двадцать шесть кружек стояло на столе…
Тайни разозлился:

— Ты что, хочешь, чтобы сюда снова вломился Чисхолм со своей бандой придурков?

— Нет-нет, — сказал Петух. — Конечно, не хочу. Я хочу совсем другого. Знаешь, если б я состоял в комитете по рассмотрению жалоб, или как там он называется, то прежде всего убедил бы остальных сделать нормальную комнату для свиданий. Ну да, все говорят, у нас она гораздо лучше, чем в «Стене», но если б ко мне однажды пришла красивая цыпочка, я бы не хотел болтать с ней через стойку, как продавец в магазине. Нет, если бы ко мне пришла цыпочка…

— Ты сидишь здесь уже двенадцать лет, — воскликнул Тайни, — и к тебе ни разу никто не приходил. Ни разу за все эти двенадцать лет.

— Может, ко мне кто-то приходил, пока ты был в отпуске, — возразил Петух. — Может, ко мне приходили, пока тебе удаляли грыжу. Тебя тогда не было полтора месяца.

— Это было десять лет назад.

— Не важно. Так вот, если бы ко мне пришла цыпочка, я бы не хотел болтать с ней через стойку. Я бы хотел сесть с ней за нормальный стол с пепельницей и принести ей лимонаду.

— У нас есть автоматы с лимонадом.

— Да, но мне бы хотелось болтать с ней и пить лимонад за столом, Тайни. За столом. За стойкой слишком официально. Если б я смог поболтать со своей подружкой за столом, тогда я остался бы вполне доволен и не стал бы причинять кому-нибудь вред или поднимать бунт.

— За двенадцать лет к тебе никто не пришел. Значит, в мире нет никого, кто бы о тебе помнил. Даже родная мать тебя давно забыла. Так же как и все твои сестры, братья, тети, дяди, друзья, подружки — тебе не с кем болтать за столом. Ты не просто труп, ты гораздо хуже. Ты весь в дерьме. А трупы не срут.

Петух заплакал или сделал вид, что плачет; зарыдал — или сделал вид, что рыдает. Заключенные блока Д услышали всхлипывания взрослого мужчины, который спал на обгоревшем матрасе; татуировки, в которые он вкладывал все деньги, давно выцвели, жесткие волосы изрядно поредели и стали седыми, тело одрябло; с миром людей его связывала лишь гитара да жалкие воспоминания о том, как он когда-то отвечал: «Хорошо, сэр, я постараюсь»; его имени не знал никто, ни один человек из живущих на этой планете, и даже он сам называл себя Петухом Номер Два.

В час дня прозвучал сигнал к обеду. Заключенным снова приказали выстроиться в ряд на расстоянии десяти шагов друг от друга. Они зашагали по коридору мимо охранников, которые казались еще более напуганными, чем утром. На обед дали всего два бутерброда — один с сыром, другой просто с маргарином. На раздаче стоял незнакомый парень, который не собирался общаться с Фаррагатом. В начале четвертого, когда заключенные уже давно сидели в камерах, им приказали идти в учебный корпус, и они пошли — как обычно, на расстоянии десяти шагов друг от друга.

В учебном корпусе царило запустение. Власти значительно урезали бюджет, обеспокоившись тем, как бы излишки образования не оказали негативного влияния на преступников. В большинстве кабинетов отключили свет, и находиться там было жутковато. Слева они увидели кабинет машинописи, где стояло восемь огромных, старых и давно забытых агрегатов, собравших на себя тонну пыли. В кабинете музыки не осталось ни одного инструмента, но на доске до сих пор белели нотный стан, скрипичный ключ и пара восьмых. В темном кабинете истории, куда свет проникал только из коридора, Фаррагат умудрился прочесть на доске: «Новый империализм закончился в 1905 году, и вслед за ним начался…» Похоже, это написали лет десять, а то и двадцать назад. В последнем кабинете слева горел свет, там суетились люди. Через плечо Рэнсома и Бампо Фаррагат увидел два ярких прожектора, закрепленных на грубых штативах. Прожекторы направили на искусственную елку, увешанную игрушками и гирляндами. Под ней лежали коробки разного размера, умело завернутые в яркую бумагу и перевязанные красивыми лентами. Фаррагат с восхищением рассматривал елку, размышляя о том, с какой тщательностью и даже любовью ее украсили и расставили подарки. Он подумал, что сейчас до него снова донесутся людские крики, вой сирен и страшные звуки борьбы не на жизнь, а на смерть, — но ничего такого не услышал, все затмила искусственная елка с чудесными блестящими игрушками и несметными сокровищами цветной оберточной бумаги. Он представил, как в своей белоснежной рубашке стоит рядом с грудой ярких коробок, внутри которых лежат кашемировые свитера, шелковые сорочки, шапки из соболя, остроносые тапочки и перстни с крупными камнями, какие обычно носят мужчины. Он представил, до чего странной покажется жене и сыну цветная фотография, которую они вынут из конверта в холле Индиан-Хилла: ковер, стол, отражающаяся в зеркале ваза с розами и жена с сыном, разглядывающие человека, который заснят возле потрясающе красивой новогодней елки, — а ведь, по их мнению, он опозорил семью, запятнал честь близких — уродливое бельмо на глазу, проклятье!

В коридоре стоял длинный обшарпанный стол, на нем лежали анкеты, которые приказали заполнить, — наверняка их придумал служащий из какого-нибудь агентства. В анкете было написано, что фотограф отпечатает две фотографии: одну бесплатно отправят по тому адресу, который укажет заключенный. Адресат обязательно должен быть членом его семьи, при этом разрешалось послать фотографию гражданской семье или гомосексуальному партнеру. Второй снимок вместе с негативом оставят в Фальконере, и заключенный сможет сделать сколько угодно копий, но уже за свой счет. Фаррагат вывел печатными буквами: «Миссис Иезекиль Фаррагат. Индиан-Хилл. Саутуик, штат Коннектикут. 06998». Потом заполнил анкету для Скалы, которого, как оказалось, звали Серфино де Марко, а жил он в Бруклине. Наконец Фаррагат вошел в ярко освещенный кабинет с подарками и новогодней елкой.

Для холодных, бездушных людей Рождество — глупый, ненужный праздник, для всех остальных — одно из самых великих таинств. Фаррагат всегда видел за дурацкими песнопениями божественный свет и чудо рождения Христа — и даже здесь, в этот дождливый августовский день, он, как ни странно, ощутил настоящий дух Рождества. Намерения людей были чисты. Миссис Спингарн искренне любила своего сына и не хотела смириться с его внезапной и чудовищной кончиной. Охрана искренне боялась бунтов и смерти. Заключенные хотели хотя бы на миг почувствовать себя свободными. Фаррагат постарался отвлечься от странного спектакля и разглядеть кабинет. На стене висела пустая доска, над ней — алфавит, написанный спенсеровским шрифтом давным-давно. Буквы были изящными, с петельками, хвостиками, завитками и росчерками, а буква «t» похожа на акробата. Над алфавитом красовался американский флаг с сорока двумя звездами. Белые полосы потемнели от времени, и их цвет напоминал желтизну мочи. Не очень красиво, но именно таким был флаг, под которым Фаррагат в свое время шел в бой.

Подошел фотограф — худощавый мужчина с маленькой головой. Настоящий денди, подумал Фаррагат. Фотоаппарат на штативе казался не больше футляра для наручных часов, но, похоже, фотограф был влюблен в него без памяти и не мог без него жить — настолько неохотно он отрывался от черной коробочки. Голос у фотографа был приятный, хотя и немного с хрипотцой. Делалось по два снимка. На одном — анкета с номером заключенного и адресом члена его семьи. На другом — сам заключенный. Перед вторым снимком фотограф мягко советовал, как лучше встать:

— Улыбнитесь. Чуть поднимите голову. Не ставьте ноги слишком широко. Готово!

Когда пришла очередь Петуха, он протянул свою анкету: «Мистеру и миссис Санта-Клаус. Ледяная улица. Северный Полюс». Фотограф широко улыбнулся и оглядел остальных, думая, что они от души посмеются над этой шуткой, но внезапно осознал всю глубину одиночества Петуха. Никто не засмеялся над этой болью. Петух понял, что его смерть при жизни очевидна для всех. Он резко повернул голову, задрал подбородок и весело сказал:

— Слева у меня просто потрясающий профиль!

— Готово, — сказал фотограф.

Подошла очередь Фаррагата. Он задумался о том, как должен выглядеть на фотографии. В конце концов, решив, что надо изобразить верного мужа, заботливого отца и преуспевающего человека, он широко улыбнулся и шагнул в ослепительно-яркий свет прожекторов.

— Индиан-Хилл, — прочел фотограф. — Знаю это место. Видел надпись на указателе. Вы там работаете?

— Да, — ответил Фаррагат.

— У меня есть друзья в Саутуике, — пояснил фотограф. — Готово.

Фаррагат подошел к окну. Отсюда был виден корпус с блоками Б и В — мрачное здание с большим количеством окон, похожее на старую хлопкопрядильную фабрику, какие строили на севере страны. Он ожидал, что в окнах покажутся языки пламени и замелькают чьи-то тени, но вместо этого увидел, как какой-то заключенный мирно развешивает белье. Его поразило спокойствие, царившее в этом корпусе. Неужели они так унижены и обижены тем, что их тоже заставили раздеваться догола для обследования, а потом предложили сфотографироваться у новогодней елки? Наверное, в этом все дело. Здание словно погрузилось в сон. Неужели эти заключенные тоже решили уйти от реальности и погрузились в апатию, как это сделал он сам, когда Петух поджег матрас? Фаррагат снова посмотрел на незнакомца, развешивающего белье.

Через пару минут Фаррагат вышел в коридор, где ждали своей очереди остальные. В окна стучал дождь. Рэнсом собрал со всех анкеты и отнес к фотографу. Теперь анкеты им ни к чему. Фаррагат с интересом посмотрел на Рэнсома — человека скрытного и замкнутого; Фаррагату казалось, что, если понаблюдать за его движениями, можно что-нибудь о нем узнать. Собрав дюжину анкет, Рэнсом взобрался на стул. Он был крупным парнем, а стул — довольно шатким, поэтому Рэнсому пришлось проявить изрядную ловкость, чтобы не упасть. Устроившись на стуле, он разорвал анкеты на мелкие клочки и стал сыпать их на головы и плечи заключенных. Широко улыбнувшись, он вдруг запел «Тихую ночь». Рогоносец присоединился, у него оказался приятный бас; они находились в тюрьме, на дворе стоял август — но хор получился отменный, оба вдохновенно пели про Пречистую Деву. Старая рождественская песня и обрывки бумаги, падающие на головы и плечи, навеяли приятные воспоминания в этот душный дождливый день, и каждый заново испытал ту радость, которая охватывает при виде снега.

Потом все выстроились в ряд и пошли к своим блокам. В коридоре между корпусами стояла еще одна группа заключенных, ожидавших своей очереди сфотографироваться у новогодней елки. Фаррагат взглянул на них со странной радостью, смешанной с удивлением, — именно так человек, который только что посмотрел фильм, смотрит на тех, кто собирается войти в кинозал на следующий сеанс. На этом веселье закончилось. Увидев лица охранников в коридоре, все поняли, что Рождество прошло.

Фаррагат тщательно вымылся холодной водой и стал изо всех сил обнюхивать себя, как собака; он понюхал под мышками, понюхал между ног, но так и не понял, от кого воняет — от него или от Бампо. Дежурил Уолтон. Он штудировал свои учебники. Уолтон учился на вечернем отделении и собирался продавать автомобили. Иногда он позволял заключенным переговариваться между собой. Когда Рэнсом попросил выпустить его, чтобы поиграть в карты со Скалой, Уолтон раздраженно отпер дверь в его камеру.

— Я готовлюсь к экзамену. К экзамену. Вы-то понятия не имеете, что это такое. Если я завалю этот экзамен, мне придется остаться на второй год. Здесь все с ума посходили. Дома я тоже не могу готовиться. Ребенок болеет и поэтому все время орет. Я прихожу сюда пораньше, чтобы позаниматься в комнате охраны, но там сейчас настоящий сумасшедший дом. Я надеялся, что хоть здесь, в блоке, будет тишина и спокойствие, но оказалось, что вы тут как будто Вавилонскую башню строите! Играйте в карты, сколько влезет, только заткнитесь!

Решив воспользоваться этим, Фаррагат заорал на Бампо:

— Эй, грязная скотина, ты чего не моешься? Я вот помылся, весь помылся, но не могу наслаждаться своим приятным запахом, потому что от тебя воняет, как от мусорных баков позади мясной лавки!

— Конечно, воняет! Еще как! — закричал в ответ Бампо. — Так вот, значит, как ты обычно развлекаешься! Нюхаешь мусорные баки позади мясных лавок!

— Да заткнитесь же вы наконец! Заткнитесь! — воскликнул Уолтон. — Мне нужно готовиться к экзамену. Фаррагат, ты же прекрасно понимаешь, о чем я. Если я провалюсь, мне придется еще целый год, ну, по меньшей мере, целый семестр сидеть за партой и учить то, что я и так уже знаю, но забыл. Преподавательница у нас такая стерва. Болтайте, если хотите, только тихо.

— Бампо, Бампо, дорогой мой, любимый, — тихо проговорил Фаррагат, — что кассир сказал своей кассе?

— Я — нахмурившаяся виноградина, — ответил Бампо.

— Дорогой Бампо, — тихо продолжал Фаррагат. — Я осмелюсь попросить тебя кое о чем. История современной цивилизации сейчас зависит от твоего мудрого решения. Я не раз слышал, как ты говорил, что с радостью отдал бы свой бриллиант голодающему ребенку или одинокому старику, несправедливо обиженному этим жестоким миром. Теперь тебе выпал шанс сделать кое-что поважнее. Я собираюсь создать радио, у меня есть антенна, заземление и приемник из медной проволоки. Осталось найти наушники и полупроводниковый диод. У Скалы есть первое, а у тебя второе. С твоей помощью, с помощью твоего бриллианта, можно наконец разрубить гордиев узел непонимания, который угрожает управлению исправительными учреждениями и самому правительству. Заключенные держат двадцать восемь заложников. Если наши братья по несчастью допустят малейшую ошибку, нас начнут вырезать сотнями. Если же ошибку допустит управление исправительными учреждениями, то бунты начнутся в каждой тюрьме в Соединенных Штатах, а может, даже и по всему миру. Нас миллионы, Бампо, миллионы, и если мы победим, то будем править миром, хотя и я, и ты, Бампо, понимаем, что для этого у нас не хватает мозгов. Да, у нас не хватает мозгов, поэтому лучше всего нам установить перемирие, и все это зависит от твоего бриллианта.

— Знаешь что, иди-ка ты в задницу, — тихо отозвался Бампо.

— Бампо, Бампо, дорогой мой Бампо, когда-то Господь подарил тебе этот бриллиант, и вот сейчас Господь хочет, чтобы ты отдал его мне. На кон поставлены миллионы людских жизней, и все зависит от твоего решения. Радио изобрел Гульельмо Маркони в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Именно он сделал чудесное открытие: звук, преобразованный в электрический сигнал, можно с помощью воздушных волн передать на расстоянии и преобразовать обратно в звуки, воспринимаемые человеческим ухом. Бампо, они схватили за яйца двадцать восемь заложников, и с помощью твоего бриллианта мы можем узнать, что они в «Стене» собираются сделать с этими двадцатью восемью яйцами.

— С пятьюдесятью шестью, — поправил его Бампо.

— Спасибо, Бампо, милый Бампо. И если мы узнаем это, то сможем разработать собственный план действий, и тогда нам, возможно, даже удастся выбраться из тюрьмы. С твоим бриллиантом я сделаю радио.

— Если ты такой великий волшебник, то почему бы тебе просто не перенестись отсюда на свободу? — спросил Бампо.

— Я говорю о воздушных волнах — они, в отличие от нашего тела, могут проникать сквозь тюремные стены. О воздухе. О чудесном воздухе. О сладостном воздухе. Ты меня слышишь? Я уже сейчас не мог бы разговаривать с тобой так тихо и спокойно, если бы не сознавал, что математика не поможет описать человеческую природу в ее истинной сущности. И не каждой выпуклости человеческого характера соответствует аналогичная впадина. Человек не может быть равнобедренным, как треугольник. И единственное, что заставляет меня все еще умолять тебя отдать мне бриллиант, это моя бесконечная вера в неизъяснимые богатства человеческой натуры. Поэтому я прошу тебя: дай мне бриллиант, и мы спасем мир!

Бампо рассмеялся. Его смех был искренним и каким-то детским, громким и переливистым.

— Ну, мужик, ты первый, кто делает мне такое заманчивое предложение! Я такого еще не слышал. Спасем мир! Я говорил всего лишь, что отдал бы его, чтобы спасти голодающего ребенка или старика. Я ничего не говорил о целом мире. Мой бриллиант стоит примерно от девятнадцати до двадцати шести тысяч. Цена на бриллиант все время меняется, но сам он остается при мне. Когда-то мне бы спокойно отрезали палец, лишь бы забрать бриллиант, но камень слишком крупный, такой непросто продать на подпольном рынке. Да, это крупный камень без единого изъяна. И мне ни разу еще не предлагали за него то, что предложил ты. А предложений было немало, целых двадцать семь, а может и побольше. Разумеется, каждый заключенный предлагал мне свой член и свою задницу, но на кой мне член? А задницы я вообще терпеть не могу. Нет, я не против, чтобы мне кто-нибудь подрочил, но ведь это не стоит двадцати шести тысяч баксов. Несколько лет назад один из охранников — его уже уволили — предложил мне за бриллиант по ящику виски каждую неделю. Было много других предложений такого же рода. Вкусная еда — много еды, завались. Сигареты на всю жизнь — а ведь я заядлый курильщик. Адвокаты. Они выстраиваются в очередь, чтобы поговорить со мной. Обещают пересмотр судебного решения, гарантированное помилование и освобождение. Еще один охранник как-то предложил мне побег. Я мог укрыться под днищем грузовика для доставки продуктов, и он бы перевез меня на свободу. Это предложение было единственным, которое меня по-настоящему заинтересовало. Грузовик приезжал в тюрьму по вторникам и четвергам, охранник хорошо знал водителя: тот был его шурином. Охранник устроил гамак под днищем грузовика, прочный гамак, который бы меня отлично выдержал. Он показал мне все это, я даже пару раз забрался в него, чтобы потренироваться, но он стал настаивать, чтобы я отдал ему камень до побега. Само собой, я не согласился, и вся эта затея провалилась. Но никто еще не говорил мне, что я могу спасти мир. — Бампо посмотрел на бриллиант, повертел рукой и улыбнулся, любуясь его блеском. — Ты ведь и не знал, что можешь спасти мир, да? — спросил он у бриллианта.

— Неужели кто-то и правда хочет выбраться из такого чудесного места, как наша тюрьма? — спросил вдруг Петух. Он прошелся по струнам своей гитары, но играть не стал, и его печальный голос звучал без аккомпанемента: — Неужели кто-то готов поднять бунт, чтобы выбраться из этого милого места? В газетах пишут, что повсюду царит страшная безработица. Вот почему вице-губернатор сидит здесь. Потому что не может найти работу за стенами Фальконера. Даже знаменитые актеры и актрисы, настоящие звезды, у которых когда-то были миллионы, стоят теперь в очереди с поднятыми воротниками пальто, ожидая подачки для бедных, ожидая, когда им наконец выдадут миску бесплатного фасолевого супа — такого пустого, что от него только еще больше хочется есть, а потом вдобавок долго пердишь. Там, за этими высокими стенами, все бедны, все лишились работы, там идет бесконечный дождь. Люди дерутся друг с другом из-за корочки хлеба. Им приходится часами выстаивать в очереди, и все для того, чтобы услышать, что никакой работы они не получат. Мы по три раза в день стоим в очереди, чтобы нам дали вкусную, хотя и не очень питательную, горячую еду, а там, на свободе, люди стоят по восемь часов, по двадцать четыре часа, иногда даже всю свою жизнь. Неужели кому-то хочется выбраться из этого чудесного места и бесконечно стоять в очереди под дождем? А когда люди не стоят в очереди под дождем, они переживают, как бы не началась атомная война. Иногда, впрочем, они умудряются делать и то и другое: стоять в очереди под дождем и переживать, как бы не началась атомная война, потому что, если она вдруг начнется, они все погибнут на месте и тут же окажутся в очереди у врат ада. Знаете, ребята, а ведь с нами такого не случится. Если начнется атомная война, нас спасут первыми. Во всех тюрьмах мира есть бомбоубежища для преступников. Власти не хотят, чтобы мы выскользнули из тюрьмы и смешались со свободными людьми. Нет, они скорее позволят свободным людям сгореть заживо, чем выпустят нас, в этом залог нашего спасения. Они скорее сами убьют этих невинных людей, чем разрешат нам вырваться на волю, потому что все знают: мы жрем маленьких детей, насилуем старушек в задницу и сжигаем дотла больницы, в которых лежат беспомощные калеки. Так неужели кто-то все-таки хочет выбраться из такого чудесного места, как наша тюрьма?

— Эй, Фаррагат, иди к нам, сыграй в карты со Скалой, — позвал Рэнсом. — Уолтон, ты не отопрешь дверь в камеру Фаррагата? Скала хочет перекинуться с ним в картишки.

— Отопру, если вы заткнетесь, — ответил Уолтон. — Мне нужно сдать экзамен. Обещаете сразу заткнуться?

— Обещаем, — согласился Рэнсом.

Дверь в камеру Фаррагата открылась, он взял стул и пошел к Скале. Скала улыбался, как идиот, которым он, возможно, и был. Он вручил Фаррагату колоду карт, и тот стал сдавать их, приговаривая:

— Одна тебе, одна мне.

Потом Фаррагат развернул карты веером, но их было слишком много, и штук десять упало на пол. Нагнувшись, чтобы их поднять, он услышал чей-то голос: человек говорил очень тихо, но не шепотом. Слуховой аппарат Скалы — тот, что стоил две сотни баксов, — настроили на радиочастоты. Фаррагат увидел на полу четыре батарейки в холщовом мешочке и пластмассовый приемник, откуда и раздавался голос. Фаррагат поднял карты и стал по одной бросать их на стол, приговаривая:

— Одна тебе, одна мне.

Из аппарата донеслось: «Все желающие могут записаться на курсы разговорного испанского, а также на уроки резьбы по дереву, с пяти до девяти с понедельника по пятницу в здании института Бенджамина Франклина, которое находится на углу улиц Вязов и Каштанов». Потом Фаррагат услышал звуки фортепьяно. Это была самая кошмарная из всех прелюдий Шопена — та, что обычно звучит в детективах перед убийством; та, при звуках которой люди его возраста и старше должны были бы представить маленькую девочку с косичками, вынужденную долгий, мучительный час сидеть в унылой комнате и играть мелодию, в которой якобы смешались тихий шепот волн и грустный шелест падающих листьев. «Последние новости из „Стены“, или тюрьмы Амана, — сказал диктор. — Между властями и комитетом, созданным заключенными, по-прежнему ведутся переговоры. Войска готовы к штурму тюрьмы, однако слухи о том, что военные устали ждать и хотят начать штурм как можно скорее, не подтвердились. По радио и телевидению выступили пять заложников, они сообщили, что главенствующая среди заключенных группировка „Черные мусульмане“ предоставила им еду и медицинские препараты. Губернатор в третий раз уверенно заявил о том, что он не уполномочен объявить амнистию. Заключенным было выдано последнее прошение об освобождении заложников, и они должны ответить на него завтра на рассвете. Рассвет начинается в шесть часов двадцать восемь минут, но синоптики обещают сильную облачность и дождь. А теперь местные новости. Велосипедист Ральф Вальдо победил в гонке „Золотой век“, которая проводилась в городе Бернт-Вэлли, — это произошло в тот день, когда Ральфу исполнилось восемьдесят два года. Его результат — один час восемнадцать минут. Наши поздравления, Ральф! Миссис Чарльз Раундтри из городка Хантерс-Бридж, который находится в северо-восточной части нашего штата, заявила, что видела неопознанный летающий объект, причем он находился на таком близком расстоянии, что сильные потоки воздуха задрали ей юбку, когда она развешивала белье. Оставайтесь с нами, и вы узнаете все подробности о пожаре, который произошел в пять часов в Таппансвилле». После этого кто-то запел:

Зубная паста «Гэрроуэй» —
Для старух и для детей,
Для супруга и супруги,
Для тебя и для подруги!
Фаррагат еще несколько минут делал вид, что сдает карты, а потом вдруг закричал:

— У меня болит зуб! Я хочу назад в камеру. У меня болит зуб.

— Ну так иди к себе, — откликнулся Уолтон. — Мне нужно готовиться.

Взяв стул, Фаррагат отправился к себе, но у камеры Рэнсома он вдруг остановился и сказал:

— У меня страшно болит зуб. Это зуб мудрости. Вот этот, слева. Он у меня вместо часов — начинает болеть где-то в девять вечера, а перестает только на рассвете. Завтра на рассвете я узнаю, утихнет ли боль и не выпадет ли он. Да, я узнаю об этом прямо на рассвете. Примерно в шесть двадцать восемь.

— Спасибо, мисс Америка, — отозвался Рэнсом.

Фаррагат вернулся в свою камеру, лег на койку и заснул.

Ему приснился странный сон, совсем не похожий на прошедший день. Сон был очень красочный и яркий — такие насыщенные цвета человеческий глаз не способен различить в обычной жизни, они проявляются только на фотографии. Фаррагат плывет на роскошном лайнере, ощущая знакомые ему свободу, скуку и боль от солнечных ожогов. Он плавает в бассейне, пьет в баре вместе с туристами самых разных национальностей, спит в каюте во время сиесты, играет в пэддл-теннис на палубе, снова плавает в бассейне, а к четырем возвращается в бар. Он такой гибкий, энергичный, загорелый — хотя, конечно, этого красивого золотистого загара никто не заметит в темных барах и клубах, куда он придет обедать, вернувшись из круиза. Фаррагат весело проводит время и даже начинает переживать, что это уже чересчур, но однажды во время сиесты замечает, что по левому борту к ним приближается шхуна. Со шхуны подают сигналы флагами, но он ничего не может разобрать. Лайнер начинает сбрасывать скорость. Волны, разбивающиеся об острый нос, становятся все слабее, и вот уже их совсем нет, и неведомое судно тихо скользит бок о бок с огромным лайнером.

Шхуна приплыла за ним. Фаррагат подходит к борту, спускается по веревочной лестнице на палубу шхуны и, пока та отчаливает, машет на прощанье своим друзьям, которые остались на лайнере, — мужчинам, женщинам, музыкантам корабельного оркестра. Он не знает ни владельца судна, ни тех, кто приветствует его на борту. Он ничего не помнит, кроме того, что стоит на палубе и смотрит, как лайнер набирает скорость, — огромный старомодный лайнер, названный в честь какой-то королевы, белоснежный, точно подвенечное платье, с тремя косыми трубами и золотистой лентой на носу, из-за которой он очень похож на игрушечный пароходик. Внезапно лайнер резко сходит с курса, сворачивает налево и несется на полной скорости к острову, напоминающему острова Атлантического океана, только на этом растут пальмы. Огромное судно врезается в берег, накреняется на правый борт и тут же загорается. Отплывая на шхуне, Фаррагат видит через плечо огонь и гигантский, взметнувшийся к небу столб дыма. Когда он проснулся, яркие краски сна тут же поблекли в серых стенах Фальконера.

Фаррагат посмотрел на часы, а потом на небо. Шесть двадцать восемь. На улице лил дождь и, наверное, за окнами «Стены» тоже. Его разбудил Тайни.

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк», — сказал Тайни. — «Честерфилд» всегда под рукой. Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

В руке он держал пять сигарет. Фаррагат взял две. Они были плохо скручены и набиты, судя по всему, марихуаной. Фаррагат с благодарностью посмотрел на Тайни, но все теплые чувства, которые он испытывал к охраннику, быстро прошли, когда он заметил, насколько ужасно тот выглядит. Глаза у Тайни были красными. Морщины возле рта походили на глубокие борозды проселочной дороги, выражение лица — холодное и застывшее, словно маска. Он пошел дальше, приговаривая:

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк». Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

Эти фразы из рекламы сигарет были старше, чем Тайни и Фаррагат. Все, кроме Скалы, поняли, что дал им охранник и что с этим делать. Рэнсом подсказал Скале:

— Затянись, а потом задержи дым в легких.

Фаррагат прикурил первую самокрутку, затянулся, задержал дым в легких и почувствовал во всем теле настоящую, бесценную свободу, какую даровал ему наркотик.

— Потрясающе, — сказал он.

— Классная штука, — согласился Петух.

Остальные заключенные только постанывали от удовольствия. Тайни врезался в стену и больно ушиб плечо.

— Там, откуда это привозят, такого добра навалом, — проговорил он, рухнул на свой железный стул, уронил голову на руки и захрапел.

Насладившись удивительным ощущением свободы, Фаррагат выдохнул дым — в воздух взвилось серое облако, похожее на те облака, которые, наверное, начали уже проступать на темном небе за окном. Свобода будто подняла его с койки, оторвала от всего, что так привязано к этому бренному миру. Шум дождя казался нежным и напоминал Фаррагату о той нежности, которой была лишена его жесткая мать, разливавшая бензин в вечернем платье. Вдруг он услышал, как в слуховом аппарате у Скалы что-то затрещало, а Рэнсом сонно сказал:

— Потряси его, потряси, ну же, ради всего святого!

Сквозь пары марихуаны Фаррагат услышал женский голос и подумал, что этот голос принадлежит не молодой девушке и не старухе, не красавице, не уродине — нет, этот голос принадлежит женщине, которая продает сигареты, и его можно было бы услышать в любой стране мира.

«Здравствуйте! Я — Пэтти Смит, коллега Элиота Хендрона, который, как вы наверняка знаете, очень обеспокоен недавними событиями в „Стене“. Тюрьму взяли войска. В шесть часов утра комитет, созданный заключенными, сжег петицию, в которой правительство просило дать ему еще немного времени. Заключенные согласились на отсрочку, но не более того. По некоторым данным, уже начались приготовления к казни заложников. В шесть часов восемь минут открыли газовую атаку, а через две минуты военные получили приказ к стрельбе. Перестрелка велась шесть минут. Пока рано говорить о числе жертв, но Элиот, мой напарник, последним побывавший во дворе К, видел по меньшей мере пятьдесят погибших и еще пятьдесят смертельно раненных. Военные раздели заключенных догола. Теперь они лежат голые в грязи и лужах, их рвет от газа ЦС-2. Простите, дамы и господа, простите. — Она плакала. — Мы с Элиотом сейчас отправимся в больницу к раненым».

— Спой нам песню, Петух Номер Два, — попросил Рэнсом. — Спой нам песню.

Петух помотал головой, чтобы прийти в себя после марихуаны, взял гитару, резко ударил по струнам и запел. Голос у него был тонкий и ровный, но в нем слышалась хрипотца, и в этой хрипотце — удивительная храбрость. Он пел:

Если в мире останется песня одна,
И будет грустной она —
Я не стану вам петь, не просите.
Если в мире останется песня одна,
И будет грустной она —
Я не стану вам петь, не просите.
Я не стану вам петь ни про боль, ни про скорбь,
Я не стану вам петь о войне.
Я не стану вам петь ни про плач, ни про ложь,
Ни про подлый выстрел во тьме.
Я не стану вам петь про пожары и страх,
И про горечь утраты не стану.
Если грустная песня осталась одна,
Лучше петь я совсем перестану.
Снова раздетые почти донага, они ждали, когда получат новую форму. По очереди подходили к одному из окошек с табличками: EXTRA LARGE, LARGE, MEDIUM, SMALL, — снимали старую серую робу и бросали ее в корзину. Новая форма была грязно-зеленого цвета, не сочного цвета зеленой листвы, подумал Фаррагат, и не ярко-зеленого цвета Троицы и длинного лета, а сероватого оттенка живых мертвецов. Только Фаррагат пропел несколько тактов «Зеленых рукавов», и только Рогоносец улыбнулся. Смена формы считалась делом серьезным. Скептицизм и сарказм казались неуместными и достойными презрения, ведь именно за этот серо-зеленый цвет люди в Амане часами лежали голые в грязи и собственной рвоте, за него они умирали. Да, это факт. После революции дисциплина ослабла, почту перестали проверять, но их труд по-прежнему стоил полпачки сигарет в день, и эта смена формы стала самым серьезным результатом мятежа в «Стене». Идиотов не было — никто не говорил: «Наши братья погибли за эту форму», — и все понимали, какие деньги нужны, чтобы заново одеть всех заключенных, и зачем это нужно кучке людей, которые могли бы сейчас нырять с аквалангом на Малых Антильских островах, развлекаться с проститутками на яхтах и все такое прочее. Да, смена цвета была делом серьезным.

Новая форма идеально вписывалась в атмосферу амнистии, которая воцарилась в Фальконере после подавления восстания в «Стене». Маршек снова подвесил цветочные горшки на проволоке, которую украл Фаррагат, и никто не спросил про заточенную клавишу от пишущей машинки. Когда раздали новую форму, многие захотели ее перешить. Почти все требовали, чтобы одежду сразу же подогнали под них. Но зеленые нитки привезли только через четыре дня и весь запас распродали за час, но Бампо и Теннис — оба умели шить — раздобыли одну катушку и целую неделю перешивали робы.

— Тук-тук-тук, — сказал Рогоносец.

Фаррагат разрешил ему войти, хотя всегда его недолюбливал. Но он устал от телевизора и хотел услышать живой человеческий голос, с кем-то поговорить. Лучше бы не с Рогоносцем, но выбора не было. Рогоносец попросил, чтобы его штаны сделали как можно уже, но, судя по всему, ничего хорошего из этого не вышло. Сзади они давили, точно седло гоночного велосипеда, а спереди впивались так, что Рогоносец морщился, когда садился. «Зря старался, красоты все равно не получилось», — со злостью подумал Фаррагат; впрочем, он всегда думал о Рогоносце с некоторой злостью. Рогоносец уселся, собираясь снова рассказывать о жене. Фаррагату пришло в голову, что у него невероятно раздутое самолюбие. Готовясь к очередному монологу, он словно становился больше и больше — буквально увеличивался в размерах, как показалось Фаррагату. Он представил, как Рогоносец, раздуваясь, сбросит со стола книгу Декарта, оттолкнет стол к решетке, вывернет из пола унитаз и разломает койку, на которой лежит Фаррагат. Он знал: то, что расскажет Рогоносец, будет омерзительно, но понятия не имел, как относиться к такой мерзости. Существование всей этой грязи было неоспоримо и нерушимо, однако свет, который проливал рассказ на все прочее, не соответствовал самой природе рассказа. Рогоносец заявил, что у него куча новостей, но изложенные им факты только запутали Фаррагата, ввергли его в еще большие сомнения и отчаяние. Но он подумал, что все это — черты его характера, а значит, их надо пестовать. В конце концов, суетливость и бессмысленный оптимизм достойны лишь презрения. Поэтому он не стал возмущаться, когда Рогоносец откашлялся и начал:

— Если б ты спросил меня, что я думаю о браке, я бы сказал: помни, что секс — не главное. Я женился на ней потому, что она здорово трахалась… ну… мы подходили друг другу по размеру, она вовремя кончала, и долгие годы все было о’кей. Но когда она начала спать со всеми подряд, я не знал, что делать. Священники ничего не могли посоветовать, а юристы говорили, что нужно подать на развод. А что тогда делать с детьми? Они не хотели, чтобы я их бросил, даже когда все узнали про мать. Она сама мне об этом говорила. Я возмущался, что она спит со всеми без разбора, а она прочитала мне целую лекцию о том, как тяжело ей приходится. Говорила про одиночество шлюх и их опасную жизнь. Говорила, что тут требуется мужество. Честное слово! Так и сказала. Мол, по фильмам и книжкам можно подумать, что это не жизнь, а рай, но на самом деле с какими только трудностями ей не приходилось сталкиваться. Рассказала, как один раз, когда я уехал по делам, она пошла в бар, а потом в ресторан с друзьями. У нас в Северной Дакоте правило: едят в одном месте, пьют — в другом. Так вот, они выпили и пошли в ресторан, а там у барной стойки она заметила дивного красавца. Посмотрела на него эдаким соблазняющим взглядом, и он ответил ей тем же. Знаешь, какой у нее бывает взгляд?

Так вот, она нарочно громко сообщила друзьям, что не хочет десерт и поедет к себе, в пустой дом, и почитает в тишине. Она специально сказала это так, чтобы он услышал и понял, что ни муж, ни дети не помешают. Она знала бармена и не сомневалась, что он даст красавцу ее адрес. Приехав домой, она надела пеньюар, и тут позвонили в дверь. На пороге стоял тот красавец. Он стал целовать ее прямо в коридоре, положил ее руку на свой член, сбросил брюки — прямо в коридоре! Тут-то она и заметила: хоть он и красавец, но жутко грязный. Не мылся, наверное, целый месяц, сказала она. Лишь только она почуяла, как от него воняет, пыл ее угас, и она стала думать, как бы засунуть его в душ. А он все целовал ее и раздевался, и воняло от него все сильнее и сильнее. Тогда она спросила, не хочет ли он выкупаться. А он вдруг озверел, стал орать, что ему нужна баба, а не мать, что это мамаша ему говорила, когда мыться, когда стричься, когда чистить зубы, и не для того, чтобы узнать, надо ли ему помыться, он ходит по барам и ищет, с кем бы перепихнуться. Он оделся и ушел. Эту историю она рассказала мне, чтобы я понял, какое мужество нужно женщине легкого поведения.

Но я и сам тоже хорош. Однажды я вернулся домой, пошел наверх посрать и заметил возле унитаза пачку журналов об охоте и рыбалке. Я вытерся, надел штаны и стал орать, что она совсем обалдела, если трахается с рыбаками, страдающими запорами. Я все орал и орал. Она где-то подобрала болвана, который в жизни не забросил удочки. Представляю, как он сидит на унитазе с красной от напряжения рожей и читает, как ловят американскую щуку в буйных северных водах. Я сказал, что она такого и заслуживает — стоит только на нее посмотреть, сразу ясно, что она будет трахаться с каким-нибудь прыщавым типом с бензоколонки, который рыбачит по журналам и даже посрать нормально не может. Она все плакала и плакала, а где-то через час я вспомнил, что сам оформил подписку на эти журналы. Я попросил у нее прощения, но она все равно обижалась. Я чувствовал себя таким гадом.

Фаррагат промолчал — он вообще редко отвечал Рогоносцу. Тогда тот ушел в свою камеру и включил радио.

Во вторник утром у Рэнсома начался понос, а к вечеру среды понос был уже у всех, кроме Скалы. Петух заявил, что это все от свинины, которую они едят целую неделю. Он уверял, что из его куска мяса вылетела муха, он ее поймал и хотел всем показать, но никто не стал смотреть. Они записались к врачу, но Уолтон и Голдфарб сказали, что госпиталь переполнен и в ближайшие десять дней ни врач, ни даже медбрат не смогут никого принять. Как у всех остальных, у Фаррагата начался понос и поднялась температура. В четверг им в камеры принесли обезболивающее. Оно помогло на час забыть о Фальконере, но понос не прекратился. В пятницу после обеда объявили: «В связи с эпидемией гриппа на северо-востоке страны администрация реабилитационного центра проводит вакцинацию. Вакцинация будет осуществляться с девяти ноль-ноль до восемнадцати ноль-ноль и является обязательной. Никакие суеверные и религиозные оправдания не принимаются».

— Они используют нас, как морских свинок, — сказал Петух. — Да-да, как морских свинок. Я знаю, как это бывает. Тут сидел один тип с ларингитом. Они стали делать ему уколы, два-три дня делали и не успели даже дотащить до госпиталя, как он уже умер. А еще был один с триппером, с самой легкой формой триппера, и после уколов яйца у него распухли, стали огромными, точно бейсбольные мячи. Они становились все больше, он не мог ходить, и его унесли на носилках, накрыв простыней, под которой вырисовывались огромные яйца. Был один, у которого из костей вытекал костный мозг, он совсем ослаб, ему вкололи какую-то неопробованную вакцину, и он окаменел, буквально окаменел. Скажи, Тайни? Эй, Тайни, скажи им, что был такой тип, у которого мозг вытекал из костей, и он превратился в камень.

— Тут нет Тайни, — сказал Уолтон. — Тайни придет только в субботу.

— Ну вот придет, тогда подтвердит, что тот тип превратился в камень. Стал твердым, как бетон. У него на заднице Тайни нацарапал его инициалы. Превратился в камень прямо у нас на глазах. А шизики? Если они думают, что ты двинулся, тебе делают укол — а в шприце такая желто-зеленая жидкость. Бывает, помогает, а бывает, что ты, наоборот, окончательно сбрендишь. Тут сидел парень, который уверял, что может сыграть государственный гимн на пальцах ног. Целыми днями только этим и занимался. И ему вкололи ту дрянь. Он оторвал себе ухо — не помню, правое или левое, — а потом воткнул пальцы в глаза. Сам себя ослепил. Тайни, скажи, такое было, Тайни, расскажи им про желто-зеленую вакцину, от которой сходят с ума.

— Тут нет Тайни, — повторил Уолтон. — Он придет в субботу, и вы мне все осточертели. У меня жена и ребенок. Они только мечтают о таких прививках, но у меня нет на них денег. Вы тут получаете лекарства, которые могут позволить себе только миллионеры, и еще жалуетесь.

— Да ладно! — возмутился Петух. — Я на что угодно согласен, если это бесплатно, но не позволю делать из себя морскую свинку.

На прививку вызвали в субботу после обеда. Ее делали не в госпитале, а на складе — в окошечках с табличками EXTRA LARGE, LARGE, MEDIUM, SMALL. Человек пятнадцать — двадцать, которым религиозные убеждения не позволяли принимать лекарства, собрались у корзины для грязной одежды. Фаррагат спросил себя, есть ли у него такие религиозные убеждения, ради которых стоит попасть в одиночную камеру. Его зависимость от наркотика была и духовной, и физиологической, ради него он мог бы пойти даже на убийство. Тогда — и только тогда — он понял, что за три дня революции и три дня эпидемии ему ни разу не вкололи метадон. Он не знал, что и думать. Он узнал одного из санитаров — того, который колол ему метадон. Фаррагат закатал рукав, протянул руку и спросил:

— Почему меня лишили метадона? Это противозаконно. В приговоре написано, что мне надо давать метадон.

— Ну ты тупой сукин сын, — ласково ответил санитар. — Мы уже ставки делали, когда ты наконец заметишь. Мы целый месяц кололи тебе успокоительные. Ты больше не наркоман, мой друг, все, теперь ты чист.

Он воткнул иглу в руку Фаррагата, и тот содрогнулся от этой чуждой, неестественной боли и представил, как вакцина растекается по его венам.

— Не может быть, — бормотал он. — Не может быть.

— Посчитай дни. Посчитай-посчитай… Следующий!

Оглушенный этой новостью, Фаррагат пошел к двери, где его ждал Петух. Скудный ум Фаррагата не позволял ему принять простой мысли: управлению исправительных учреждений удалось то, чего не удалось трем лучшим наркологическим клиникам. Не может быть, чтобы тюрьма несла благо. Он не мог поздравить себя с победой над зависимостью, потому что сам даже не знал, что борется. Ему вспомнилась его семья, его ненавистное происхождение. Неужели этот гротескный сброд: старик в кэт-боте, женщина, разливающая бензин в вечернем платье, братец-ханжа — неужели они наделили его подлинной, чистой стойкостью?

— Я принял решение, — объявил Петух, взяв Фаррагата под руку. — Я принял очень важное решение. Я продам свою гитару.

Фаррагат ощутил лишь ничтожность решения Петуха по сравнению с той великой новостью, которую только что услышал. А еще почувствовал, что Петух отчаянно за него цепляется. Сейчас он казался таким старым и бессильным. Фаррагат не мог ему сказать, что он больше не наркоман.

— Почему ты решил продать гитару? Зачем тебе ее продавать?

— Угадай с трех раз.

Когда они шли по плавно поднимающемуся туннелю, Фаррагату пришлось обхватить Петуха за плечи. Так он и дотащил его до камеры.

Было тихо. Жар напомнил Фаррагату о счастье, которое дарует наркотик, и он почувствовал себя предателем. Он безвольно застыл. И тут произошла странная вещь. У открытой двери в камеру он увидел молодого человека с солнечными волосами, одетого в чистую наглаженную сутану. В руках он держал поднос с серебряным потиром и дароносицей.

— Я пришел причастить тебя, — сказал он.

Фаррагат встал с постели.

Незнакомец шагнул в камеру. От него пахло чистотой. Фаррагат подошел к нему и спросил:

— Мне встать на колени?

— Да.

Фаррагат опустился на потертый бетон, напоминавший о старых шоссе. Его не смущало, что обряд, быть может, задуман как последнее причастие. Ни о чем не думая, он позволил словам молитвы, которой его обучили в детстве, полностью себя захватить: «Тебя, Бога, хвалим, — громко и четко начал он, — Тебя, Господа, исповедуем. Тебя, Отца вечного, вся земля величает». Он почувствовал неизъяснимый покой и сказал:

— Спасибо, отец.

— Благословит тебя Бог, сын мой.

Но когда молодой человек вышел из камеры и захлопнул за собой дверь из блока Д, Фаррагат закричал:

— Эй, Уолтон, кто это был, черт возьми? Кто это был?

— Какой-то спаситель душ, — бросил Уолтон. — Отстань, мне надо учить.

— Но как он сюда попал? Я не просил, чтоб ко мне приходил священник. И он больше ни к кому не зашел. Почему он выбрал меня?

— Тут все летит в тартарары. Неудивительно, что заключенные устраивают восстания. Пускают в тюрьму черт знает кого. Коммивояжеры. Бесконечные энциклопедии, сковородки, пылесосы.

— Я напишу губернатору, — возмущался Фаррагат. — Если мы не можем отсюда выйти, то почему любой может сюда войти? Нас фотографируют, причащают, спрашивают девичью фамилию матери.

Ночью он проснулся. Его разбудил шум воды в унитазе. Он не стал смотреть на время. Голый он подошел к окну. Двор был ярко освещен. Перед главным входом стояла машина с включенным двигателем: к крыше прикручен багажник для лыж. По ступенькам спустились два мужчины и женщина. Все были в теннисных туфлях. Они несли старомодный деревянный гроб с крестом на крышке. Тот, кто его сколачивал, вероятно, представлял себе древнего византийца с широкими покатыми плечами и узкими бедрами. В гробу явно лежало что-то легкое. Мужчины и женщина без труда погрузили его на багажник, закрепили и уехали. Фаррагат вернулся в постель и заснул.

В субботу после обеда началась смена Тайни. Он принес Фаррагату полдюжины помидоров и попросил взять к себе Петуха. Петуху нужен уход, а госпиталь переполнен — так объяснил Тайни. Койки стоят повсюду: в приемных, в кабинетах врачей, в коридорах — и все равно мест не хватает. Фаррагат съел помидоры и согласился. Он перестелил постель на верхнюю койку, Тайни принес простыню с одеялом для Петуха и застелил нижнюю. Потом он привел самого Петуха, который казался каким-то сонным. Вдобавок от него жутко воняло.

— Я помою его, чтобы не класть так на чистое белье, — сказал Фаррагат.

— Как хочешь, — бросил Тайни.

— Я тебя помою, — сообщил Фаррагат Петуху.

— Не хочу, чтобы ты мучился, — ответил Петух, — я не дойду до душа.

— Знаю, знаю.

Он налил в миску воды, приготовил тряпочку и снял с Петуха больничную пижаму.

Знаменитые татуировки, на которые он потратил целое состояние, заработанное в блестящих воровских вылазках, начинались у самой шеи, опоясывая ее ровным кольцом, словно ворот хорошего джемпера. Цвета вылиняли, даже синий контур превратился в серый. Можно представить, как он выглядел когда-то! Во всю грудь было изображение лошади по имени Везучая Бесс. На левой руке — меч, щит, змей и надпись «Лучше смерть, чем бесчестье», а под ней «Мама», окруженная цветочками. На правой руке развратная танцовщица, которая, наверное, изгибалась, когда он напрягал бицепсы. Она возвышалась над толпой, собравшейся ниже локтя. Всю спину занимал горный пейзаж с восходящим солнцем, под ним, над ягодицами, изгибалась надпись готическим шрифтом: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Ноги обвивали змеи, их зубы приходились на большие пальцы. Оставшееся свободное место покрывала густая листва.

— Зачем ты продал свою гитару, Петух? — спросил Фаррагат.

— За две пачки сигарет с ментолом.

— Но зачем? Зачем?

— От любопытства кошка сдохла, — ответил Петух. — Зачем ты убил своего брата, Зик?

Фаррагат подумал о том, что несчастный случай — как посчитали присяжные, убийство — произошел потому, что во всех воспоминаниях родственники виделись ему со спины. Они в негодовании вылетали из концертных залов, театров, стадионов, ресторанов, а он, как самый маленький, тащился за ними. «Если Куссевицкий думает, что я буду это слушать…», «Судья подкуплен», «Пьеса безобразная», «Мне не нравится, когда официант так на меня смотрит», «Продавец просто нахал» и так далее. Кажется, они ни разу ничего не довели до конца. По крайней мере, он запомнил их именно такими: бегущими в плащах к выходу. Ему пришло в голову, что, возможно, они страдали от клаустрофобии, и маскировали свою болезнь за праведным негодованием.

Представители рода Фаррагатов были щедрыми, особенно дамы. Они постоянно собирали средства, чтобы купить тощую курицу бедным людям, живущим в трущобах, постоянно организовывали частные школы, которые моментально терпели крах. Быть может, они действительно делали добро, но сам он всегда испытывал острый стыд за их великодушие и точно знал, что некоторым жителям трущоб эти тощие куры были ни к чему. Обе фамильные черты унаследовал его брат Эбен. Он считал наглецами почти всех официантов, барменов и продавцов, и поход в ресторан вместе с ним почти всегда заканчивался недоразумением. Эбен не раздавал бедным кур, но зато по воскресеньям читал вслух слепым в приюте «Твин-брукс». Однажды в воскресенье Фаррагат с Марсией сели в машину и поехали за город в гости к Эбену и Кэрри. Братья не виделись уже больше года. Фаррагат считал своего брата грубым и даже вульгарным. Судьбы обоих его детей были трагичны, и Фаррагата возмущало, что Эбен расценивал эти трагедии как часть естественного течения жизни. Когда они приехали, Эбен как раз собирался в приют, и Фаррагат отправился с ним.

Приют «Твин-брукс» занимал несколько одноэтажных зданий, из окон которых открывался такой захватывающий вид на реку и горы, что Фаррагат призадумался, должен ли этот простор воодушевлять или опечаливать умирающих. Внутри было душно и жарко, и, пока Фаррагат шел за братом по коридору, он чувствовал сильный запах самых разных освежителей воздуха. Его длинный нос поочередно улавливал то освежающий аромат весенней зелени, то запах соснового леса (из туалетов), то запах роз, глицинии, гвоздики и лимона (из гостиных). Но все эти запахи были такими искусственными, что представлялись не цветы и деревья, а флаконы с освежителями воздуха, занимающие несколько полок в каком-нибудь шкафу.

Умирающие — а все они в конечном итоге были умирающими — казались изнуренными.

— Ваша группа ждет в Садовой гостиной, — сообщил медбрат. Его черные волосы лоснились, лицо было неприятного землистого цвета, и он бросил на Фаррагата оценивающий взгляд человека, привыкшего себя предлагать. Когда они вошли в гостиную, Фаррагат догадался, что она называлась Садовой потому, что стулья и столы были железные и выкрашены зеленой краской, а одна из стен оклеена фотообоями с деревьями и цветами. Пациентов было восемь. Почти все в инвалидных колясках. Один опирался на ходунки. У слепой старухи обе ноги были ампутированы. Другая слепая старуха сильно нарумянилась. Щеки так и пылали. Фаррагат и раньше замечал, что многие старухи сильно румянятся, и подумал, можно ли это отнести на счет возрастных причуд… впрочем, эта старуха не могла видеть, как выглядит.

— Доброе утро, дамы и господа, — начал Эбен. — Это мой брат Зик. Мы продолжим читать «Ромолу» Джордж Элиот. Глава пятая. «Вошедшая в историю Флоренции улица Виа де Барди находится в районе Ольтрарно, расположенном на южном берегу реки. Она тянется от Пенте Веккио до Пьяцца де Моцци у Понте алле Грациа. По правой стороне выстроились дома с высокими оградами, а за ними начинается довольно крутой склон холма, носившего в пятнадцатом веке название Боголи, — здесь стояла знаменитая каменоломня, где добывали камень, которым замостили улицы во всем городе; конечно, когда шел дождь, обитателям домов у подножия холма приходилось несладко…»

Слепые слушали невнимательно. Нарумяненная бабка храпела во сне — довольно тихо, но все же отчетливо. Безногая после первых двух страниц выкатилась из комнаты. Эбен продолжал читать этим еле живым калекам, слепым, умирающим. Фаррагат не любил банальных решений и презирал брата, хотя они были похожи, как близнецы. Фаррагат не любил на него смотреть и поэтому все время разглядывал пол. Эбен дочитал главу, а когда они уходили, Фаррагат спросил, почему он выбрал «Ромолу».

— Они сами его выбрали, — ответил Эбен.

— Но румяная старуха все время спала.

— Они часто засыпают. Но на людей в таком возрасте глупо обижаться. Их нужно прощать.

На обратном пути Фаррагат старался отодвинуться от брата как можно дальше. Дверь открыла Марсия.

— Эбен, прости меня, я не хотела расстроить твою жену. Мы говорили о семье, я что-то сказала, она, видимо, о чем-то вспомнила и стала плакать.

— Она все время плачет, — бросил Эбен. — Не обращай внимания. Она плачет на демонстрациях, когда слушает рок; в прошлом году она проплакала весь чемпионат по бейсболу. Не принимай близко к сердцу, ты не виновата. Садись, я налью тебе выпить.

Марсия побледнела. Яснее, чем Фаррагат, она видела, что этот брак — трагедия. В то время Эбен работал администратором в каком-то фонде, который поддерживал традицию раздачи тощих кур. Их брак можно было бы назвать — если бы у кого-то хватило духу привести столь искусственную метафору — невероятным чувственным и эротическим столкновением. Эхо этой катастрофы отозвалось на судьбах обоих детей, разрушило их жизни. Единственный сын Эбена отбывал двухлетнее заключение в исправительной колонии в Цинциннати за то, что участвовал в демонстрации против какой-то войны. Его дочь Рейчел трижды пыталась покончить с собой. Фаррагат изгнал из своей памяти подробности, но Марсия ничего не забыла. В первый раз Рейчел отправилась на чердак, прихватив кварту водки, двадцать таблеток снотворного и мешок из химчистки, в котором легко задохнуться. Ее спасла залаявшая собака. После грандиозной вечеринки в Нью-Мексико она бросилась головой в горящие угли. Обезображенную, ее снова спасли. Месяц спустя она снесла себе пол-лица, выстрелив себе в голову из ружья шестнадцатого калибра девятимиллиметровой пулей. Ее снова спасли, и она написала два письма своему дяде, в которых пламенно объясняла, что решила во что бы то ни стало расстаться с жизнью. Эти письма породили в Фаррагате любовь к установленному порядку, к величию хорошо организованного общества. Рейчел выпадала из этого общества, и Фаррагат просто махнул бы на нее рукой, так же как сделал ее отец. Но колыбель этих трагедий — дом Эбена — источал традиционное спокойствие.

Дом был старый, и старой была почти вся мебель. Подсознательно Эбен воссоздал здесь атмосферу дома, в котором провел свою «несчастную» юность. У него был фарфор, который привез из Гуанчжоу их прадедушка, был персидский ковер, по которому они ползали, следуя за причудливыми завитками узора. Марсия и Зик сели, Эбен отправился за стаканами. В кухне на табуретке сидела его жена Кэрри и плакала.

— Я ухожу от тебя, — рыдала она. — Ухожу. Я больше не хочу слышать этот бред.

— Заткнись, — кричал Эбен. — Заткнись, заткнись! Сколько я тебя помню, ты каждую неделю от меня уходишь, если не чаще. Ты начала меня бросать, прежде чем заставила на себе жениться. Господи! Да для одних твоих шмоток не хватит места ни в одном доме, если только ты не арендуешь склад. Тебя не легче куда-нибудь вывезти, чем постановку «Турандот» в «Метрополитен-опера». Грузчикам потребуется неделя только на то, чтобы выволочь твое барахло из дома. У тебя сотни платьев, шляп, шуб, туфель. Мне приходится вешать свои вещи в прачечной. И не забудь: у тебя еще пианино, вонючая библиотека твоего дедушки и бюст Гомера в пятьсот фунтов весом…

— Я ухожу, — рыдала она, — я от тебя ухожу.

— Да хватит уже! — орал Эбен. — Как я могу относиться серьезно — пусть даже в ссоре — к словам женщины, которой нравится себя обманывать?

Он закрыл дверь на кухню и раздал им стаканы.

— Зачем ты с ней так жестоко? — спросил Фаррагат.

— Я не всегда жестокий.

— А я думаю, всегда, — сказала Марсия.

— Ты не представляешь, что я только не делал, чтобы добиться хоть какого-то понимания. К примеру, Кэрри хотела, чтобы в кухне стоял телевизор, и я купил его — отличный телевизор. Каждое утро она спускается на кухню и начинает разговаривать с телевизором. На ночь она надевает на голову шапочку, вроде тех, в которых ходят в душ, и намазывает лицо всякими притирками для омоложения. И вот утром сидит в этой шапочке и разговаривает с телевизором, выпаливая сто слов в минуту. Она обсуждает с ним новости, смеется над шутками и просто ведет светскую беседу. Я ухожу на работу, а она даже не прощается, потому что не может оторваться от телевизора. Когда я возвращаюсь, иногда она здоровается, но очень редко. Она болтает с телеведущим, и ей некогда поговорить со мной. В полседьмого она говорит: «Ужин готов». Иногда это единственное, что я слышу от нее за целый день или даже за целую неделю, а то и больше. Затем она накрывает на стол, берет свою тарелку и уходит есть на кухню, чтобы посмотреть шоу «Методом проб и ошибок», поговорить с героями и посмеяться. Когда я ложусь спать, она беседует с персонажами какого-нибудь старого фильма.

Так вот знаете, что я сделал? У меня есть друг по имени Поттер. Он работает на телевидении. Иногда мы вместе ездим в город. Я спросил его, трудно ли попасть на это шоу, и он сказал, что все устроит. Через несколько дней он мне позвонил и сказал, что договорился: завтра я могу поучаствовать в этом самом шоу. Оно идет в прямом эфире, поэтому нужно было приехать на студию к пяти часам, чтобы меня успели загримировать и все такое прочее. В этом шоу в виде штрафа дают разные задания, и в тот день надо было пройти по канату, натянутому над резервуаром с водой. Мне выдали одежду, чтобы я не промочил свою, и заставили подписать кучу всяких бумаг. Я надел их костюм и бодро продержался первую часть передачи. Я улыбался в камеры изо всех сил, потому что я улыбался Кэрри. Думал, может быть, так она хотя бы раз увидит мою улыбку. Потом я забрался по лестнице на краешек резервуара и пошел по канату. Конечно же в конце концов свалился в воду. Зрители смеялись, но недостаточно громко, поэтому включили еще смех в записи. Потом я переоделся и поехал домой. С порога я закричал: «Дорогая, ты видела меня по телевизору?» Она лежала на диване в гостиной, где стоит большой телевизор, и плакала. Я подумал, что это я виноват и она плачет потому, что я выглядел, как полный болван, когда плюхнулся в воду. Она все рыдала и рыдала. Я спросил: «В чем дело, милая?» А она сказала: «Они застрелили белую медведицу, они застрелили белую медведицу!» Вот так, я участвовал не в том шоу. Да, я ошибся, но ведь я пытался добиться ее внимания!

Когда Эбен стал собирать стаканы, он случайно задел штору, и Фаррагат увидел на подоконнике две бутылки из-под водки. Стало ясно, почему он пошатывается, медленно выговаривает слова и излучает тупое самодовольство. Его жена рыдает на кухне, дочь сошла с ума, а сын сидит в тюрьме — подумав о них, Фаррагат спросил брата:

— Почему ты так живешь, Эбен?

— Потому что мне так нравится. — Он наклонился, приподнял уголок персидского ковра и поцеловал его своими мокрыми губами.

— Я тебе одно скажу: я не хочу быть твоим братом, — сказал Фаррагат. — Я хотел бы, чтобы никто в мире не мог сказать, что я похож на тебя. Лучше я буду наркоманом, да кем угодно, лишь бы не походить на тебя. Я на многое способен, но никогда не поцелую ковер.

— Поцелуй мою задницу, — сказал Эбен.

— Чувство юмора у тебя отцовское, — ответил Фаррагат.

— Он хотел тебя убить, — взвизгнул Эбен. — Могу поспорить, ты этого не знал. Меня он любил, а тебя хотел убить. Мне мать сказала. Он привел в дом специалиста по абортам. Твой родной отец хотел тебя убить.

Тут Фаррагат ударил брата кочергой. Вдова показала, что Фаррагат нанес восемнадцать или даже двадцать ударов, но она лгала, а врач, подтвердивший ее показания, был достоин только презрения.


Последовавший суд был, на взгляд Фаррагата, жалким спектаклем о смерти правосудия. Его заклеймили как наркомана и искателя сексуальных приключений и приговорили к тюремному заключению за братоубийство.

— Ваше наказание не было бы столь тяжким, если бы вам так не везло, — сказал судья. — Государство щедро расточало свои богатства, однако в вас не проснулась совесть, которой должен отличаться культурный и образованный человек, полезный член общества.

Марсия ничего не сказала в его защиту, хотя и посмотрела на него с грустной улыбкой, признавшись, что ей было очень тяжело в этом унизительном браке, где муж больше думал об очередной дозе, чем о счастье жены и сына. Он помнил затхлый воздух зала суда, шторы, похожие на школьные, острую скуку, мучившую его, как умелый и безжалостный палач; он думал о том, что, если последнее, что ему суждено увидеть в этом мире, — зал суда, он не станет сожалеть о смерти, хотя, конечно, он цеплялся бы за плевательницу, за старую скамейку, распластался бы по вытертому полу, если б знал, что это его спасет.


— Я умираю, Зик, умираю, — сказал Петух Номер Два. — Я чувствую, что умираю, но голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает… — Он заснул.

Фаррагат не шелохнулся. Он слышал музыку и голоса по радио и по телевизору. За окном еще не совсем стемнело. Вдруг Петух Номер Два проснулся:

— Видишь, Зик, я не боюсь умирать. Знаю, в это трудно поверить, я сам — когда мне кто-нибудь говорил, мол, я видел смерть и не боюсь умирать, — считал, что это полная чушь, пошлая и глупая. Я думал, что уважающий себя человек не станет так говорить. Заявлять, что не боишься смерти — как любоваться собой в зеркале, — пошло. Разве можно говорить, что не боишься покидать такой праздник, потому что это именно праздник, даже в тюрьме, даже решетку приятно чувствовать под ладонями, даже здесь сон успокаивает. Жизнь — это праздник даже в тюрьме строгого режима, а неужели кто-то захочет покинуть праздник и уйти неизвестно куда? Так может думать только глупый и пошлый человек. Я прожил пятьдесят два года. Знаю, ты думал, я моложе, все так думают. Но мне пятьдесят два. Вот возьмем, к примеру, тебя. Ты для меня ничего не сделал. И возьмем Рогоносца. Он делал мне немало добра. Доставал сигареты, бумагу, нормальную еду, мы с ним всегда ладили, но он все равно мне не нравится. Я просто хотел показать тебе, что мой опыт меня не убеждает. Я никогда не старался делать выводы и опираться на них. Ты мне нравишься, а Рогоносец — нет, вот и все. Думаю, наверное, это потому, что я протащил в здешний мир воспоминания о прошлой жизни, а значит, и впереди меня ждет что-то новое, и знаешь, Зик, знаешь, мне не терпится узнать, как оно там, просто не терпится. Не хочу, чтобы ты подумал, будто я глупый и пошлый, будто я один из тех болванов, которые уверяют, что взглянули в лицо смерти и не боятся ее. Я не пошлый болван. Я хочу сказать, что, если бы сейчас, прямо сейчас, меня поставили перед расстрельной командой, я бы рассмеялся, и этот смех не был бы ни горьким, ни нервным — я бы рассмеялся искренне, от души. Встал бы перед ними и отбил чечетку; возможно, у меня бы даже член встал, а когда бы скомандовали «пли!», я бы раскинул руки — пусть пули не пропадают зря, пусть мне достанется все, и я умру счастливым, ведь мне интересно, что меня ждет дальше.

Еще не совсем стемнело. Из радио Рэнсома долетала танцевальная музыка, по телевизору в конце коридора показывали, как трудно жить каким-то людям. Старик упивается будущим. А там молодая женщина не может разобраться со своими мужчинами, а старуха прячет бутылку с джином то в шляпной коробке, то за холодильником, то в ящике стола. За окнами домов этих людей Фаррагат видел волны, набегающие на белый песок, деревенские улицы, лес — почему же они сидят в комнатах и ссорятся, когда можно пойти в магазин, устроить пикник на поляне, искупаться в море? Ведь их никто не держит, они свободны. Так почему же сидят дома? Почему не слышат зов моря, который слышит Фаррагат, представляющий, как прозрачная морская вода разбегается по гладкой гальке? Петух Номер Два громко храпел; похоже, у него просто обложило горло, или это был уже предсмертный хрип.

В том напряженном миге таилось что-то заговорщическое. Фаррагат словно спасался от погони, но отрыв от преследователей был порядочным. Тут нужна хитрость, а хитрость у него была, и нежность тоже. Он сел на стул у постели умирающего Петуха и взял его за руку. Петух Номер Два даровал ему чувство свободы, как будто передал с любовью на память. У Фаррагата заболела правая ягодица, он приподнялся и вытащил из-под себя вставные челюсти Петуха.

— Ох, Петух, Петух, ты укусил меня за задницу.

Он рассмеялся — его смех был пронизан нежностью — и тотчас зарыдал. Рыдания сотрясали его, но он не пытался остановиться. Потом он позвал Тайни. Тот пришел без вопросов.

— Я вызову врача, — сказал он, а заметив посеревшие татуировки на руке Петуха, добавил: — Вряд ли он потратил на них две тысячи долларов, поди и двух сотен не будет. Он задушил старушку. Она прятала в сахарнице восемьдесят два доллара.

Тайни ушел. Свет за окном угас. По радио по-прежнему играла музыка, а по телевизору ссорились какие-то люди.

Врач пришел в той же шляпе, в какой проводил обследование во время бунта. Как и в прошлый раз, он показался Фаррагату неопрятным и грязным.

— Можно выносить, — бросил он Тайни.

— Нельзя, — ответил тот. — Трупы выносят после десяти вечера. Такие правила.

— Спешки никакой. Он не начнет разлагаться — одни кости.

Они ушли, появились медбратья, в том числе Вероника. Они принесли металлическое корыто, похожее на каноэ, и большой мешок. В мешок они засунули Петуха и ушли. По телевизору и по радио шла реклама, и Рэнсом подстроил свое радио на тот же канал — видимо, из сострадания.

Фаррагат медленно поднялся. Тут нужна хитрость. Хитрость и смелость — вот что ему необходимо, чтобы отвоевать то место, которое он заслуживает. Он расстегнул молнию на мешке. Этот простой звук напомнил ему, как он застегивал чемодан, несессер, чехол с одеждой, прежде чем поспешить на самолет. Он склонился над мешком, его руки приготовились принять вес, но Петух Номер Два оказался совсем легким. Он уложил Петуха на свою койку и собрался было залезть в мешок, как что-то дернуло его — удача, счастливый случай, подходящее воспоминание — и заставило вытащить лезвие из бритвы и взять его с собой. Наконец, он забрался в свой саван и застегнул молнию. Внутри было тесно, но его могила пахла нормально — чистой холстиной, как палатка.

На ногах у тех, кто за ним пришел, видимо, были туфли с резиновой подошвой, потому что Фаррагат не услышал их шагов и не знал, что они здесь, пока его не подняли с пола и не понесли. Холстина начала промокать от его дыхания, голова заболела. Он широко открыл рот, чтобы легче поступал кислород, и испугался, что они услышат его дыхание. И еще больше он боялся, что животный страх заставит его закричать, что он впадет в панику и потребует, чтоб его вытащили из мешка. Ткань промокла, от сырости сильнее запахло резиной, по его лицу стекал пот, он тяжело дышал. Потом паника прошла, он услышал, как открылись и закрылись первые и вторые ворота, почувствовал, что его несут по наклонному туннелю. Он не помнил, чтоб его раньше кто-то нес (давно почившая мать, наверное, таскала его туда-сюда, но он уже позабыл). И все же это ощущение пришло из прошлого и подразумевало чистоту и невинность. Как странно, когда тебя несут на руках в таком возрасте, несут в неизвестность, а ты свободен от грубой сексуальности, от несерьезной улыбки, от горького смеха — и это не просто действие, это шанс, такой же бессмысленный и волнующий, как последние лучи солнца на макушках деревьев. Как странно быть живым, быть взрослым, как странно, когда тебя несут.

Он почувствовал, что они вышли на ровный участок туннеля перед дверью во двор, и услышал, как охранник на посту номер восемь сказал:

— Еще один скопытился? Куда девают тех, у кого нет родственников?

— Сжигают — самый дешевый способ, — ответил один из тех, кто его нес.

Фаррагат услышал, как открылась и закрылась последняя тюремная дверь, и почувствовал, что дорожка под ногами носильщиков стала неровной.

— Только не урони его, ради Бога, — сказал один, — не урони его.

— Посмотри, какая луна, — сказал второй. — Нет, ты посмотри, какая луна.

Они прошли мимо главного входа и направились к воротам. Фаррагат почувствовал, как его опустили на землю.

— Где Чарли? — спросил первый.

— Сказал, что задержится, — ответил второй. — У его тещи сегодня случился инфаркт. Жена забрала машину и уехала в больницу, так что он приедет попозже.

— Где катафалк?

— В нем меняют масло.

— Вот черт.

— Да ладно тебе. Подождем. Вот в прошлом году или в позапрошлом, еще до того, как Питер купил косметологический кабинет, мы с ним выносили одного в триста фунтов весом. Я всегда думал, что сто пятьдесят фунтов легко подниму, но мы с ним сто раз останавливались отдохнуть, прежде чем дотащили сюда того типа. Оба вымотались ужасно. Подожди здесь. Схожу в главное здание, позвоню Чарли, спрошу, где он.

— А что у него за машина?

— Пикап. Не знаю, какого года. Думаю, покупал подержанный. Ему пришлось заменить крыло, и были проблемы с карбюратором. Я ему позвоню.

— Погоди. Погоди. У тебя есть спички?

— Ага, конечно, есть.

Фаррагат услышал, как чиркнула спичка.

— Спасибо, — сказал первый.

Послышались шаги — второй ушел.

Фаррагат лежал за воротами или рядом с ними. В этот час на сторожевых вышках никого не было, но его беспокоила полная луна. Его жизнь зависела от лунного света и подержанного автомобиля. Если зажигание подведет, если карбюратор снова откажет, если эти двое вместе уйдут за инструментами, Фаррагату удастся сбежать. И тут он снова услышал голос:

— Не хочешь пива? У тебя есть? — лениво спросил один, и оба ушли.

Перекрестив руки на груди, он стал ощупывать слабые места своего савана. Холстина была прорезиненная, вокруг головы закреплен проволочный каркас. Фаррагат достал из кармана лезвие и стал резать вдоль молнии. Ткань поддавалась, но очень неохотно. Времени уйдет немало, но он не молил Бога, чтобы тот дал ему время, он вообще ни о чем не молил. Он решил полагаться на силу любви, он чувствовал ее присутствие, как будто стоял на нижней ступеньке ведущей к ней лестницы. Лезвие упало на рубашку, он перепугался, запаниковал, стал лихорадочно шарить руками и сбросил его с себя. Тогда он неуклюже завозился, порезал пальцы, брюки и бедро. Он провел по бедру рукой — оно было мокрым от крови, но Фаррагат не чувствовал боли, словно все это происходило не с ним. Крепко зажав окровавленное лезвие, он продолжил свою работу. Как только прорез получился достаточно длинным, он высвободил ноги, потом вылез из проволочного каркаса и вышел из могилы.

Луна скрылась за облаками. В окнах караульной будки он увидел носильщиков. Один из них пил из банки пиво. Поблизости лежала груда камней. Он насовал камней в мешок, прикинув примерно, сколько их надо, чтобы было похоже по весу на человеческое тело. Они предадут огню камни. Он спокойно вышел из ворот и свернул на ближайшую улицу. Это была узкая улочка, где живут одни бедняки и в окнах не горит свет.

Он переставлял ноги: правая, левая. Вот и все. Фонари ярко горели, потому что это был именно тот короткий промежуток в нашей истории, когда бедные кварталы освещались так, что ночью можно было читать молитвенник, набранный петитом. Яркий свет мешал грабителям, насильникам и всем тем, кто душит восьмидесятилетних старушек. Но Фаррагата не пугал ни яркий свет, ни черная тень, которую отбрасывало его тело; его не пугала мысль о погоне и о том, что его поймают. Он боялся только одного: что в его мозгу что-то замкнет, и ноги перестанут его слушаться. Он переставлял ноги: левая, правая. Одна нога промокла от крови, но ему было все равно. Его восхищала единообразная темнота окон. Нигде не горел свет, который мог бы свидетельствовать о болезни, беде или любви. Не было даже того приглушенного света, который оставляют из уважения к детскому страху темноты. И вдруг он услышал фортепьяно. Не может быть, чтобы в такой поздний час играл ребенок, но чувствовалось, что пальцы, перебиравшие клавиши, были неуверенными и непослушными, — Фаррагат решил, что это старик или старуха. Мелодия была простая — менуэт или реквием, — такие пьесы играют по засаленным нотам начинающие. Игравший, видимо, хорошо видел в темноте, потому что в доме, из которого слышалась музыка, свет не горел.

Дома закончились, и Фаррагат заметил два пустых участка, где снесли все постройки, и местные жители устроили здесь настоящую мусорную свалку, не обращая внимания на таблички «МУСОР НЕ БРОСАТЬ» и «ПРОДАЕТСЯ». Фаррагат разглядел трехногую стиральную машинку и скелет автомобиля. Странным образом свалка тронула его до глубины души: она будто воплощала собой всю эту страну призраков. Фаррагат сделал глубокий вдох и втянул ноздрями воздух, хотя в нем не было ничего особенного, кроме кислой гари от недавно потушенного пожара. Если бы он поднял голову, то увидел бы в небе какую-то удивительную суету — облака так стремительно и хаотично проносились мимо почти полной луны, что наверняка напомнили бы ему теперь не орды кочевников, спасающихся бегством, а наступающие войска — батальоны и взводы, — армию, которая передвигается быстрее ветра. Но Фаррагат не видел, что происходит на небесах, он смотрел себе под ноги, боясь упасть, и в любом случае ему незачем сейчас было туда смотреть.

Вдруг где-то впереди, по правую сторону, он увидел прямоугольник яркого белого света и понял, что ему вполне хватит сил добраться туда, хотя кровь уже громко хлюпала в ботинке. Это оказалась прачечная самообслуживания. Трое мужчин и две женщины разного возраста и цвета кожи ждали, когда закончится стирка. У большинства стиральных машин дверцы были откинуты, как у духовок. Напротив стояли сушилки с круглыми стеклянными окошками, в двух из них сушилось белье, и Фаррагат увидел, как оно крутится в разные стороны, а потом падает, обязательно падает, — падает небрежно, как падшие души или падшие ангелы, если, конечно, они могли пасть так же небрежно. Он стоял у окна — беглый преступник, истекающий кровью, — и смотрел на людей, которые ждут, когда их белье снова станет чистым. Заметив его, одна из женщин подошла к окну, чтобы получше разглядеть, но, как ни странно, он не вызвал у нее подозрений. Фаррагат обрадовался этому. Убедившись, что она его точно не знает, женщина повернулась и пошла назад к своей машине.

В свете фонарей Фаррагат различил вдалеке еще одного человека. Он мог оказаться служащим из управления исправительными учреждениями, подумал Фаррагат, или, учитывая, что ему пока явно везло, посланником небес. Над головой у незнакомца висела табличка: «АВТОБУСНАЯ ОСТАНОВКА. НЕ ПАРКОВАТЬСЯ». От незнакомца пахло виски, у ног его стоял чемодан, поверх чемодана навалена груда одежды на вешалках, рядом — электрический обогреватель с золотым шаром, похожим на солнце, и небесно-голубой мотоциклетный шлем. Незнакомец выглядел довольно странно: длинные тонкие волосы, грубое лицо, худощавая и угловатая фигура, и к тому же от него так несло спиртным.

— Привет, — сказал он. — Перед тобой человек, которого выгнали из квартиры. У меня есть еще много барахла, помимо этого. Это моя третья ходка. Собираюсь пожить немного у сестры, пока не найду жилье. В такую позднотень жилья не найти. Меня прогнали не за то, что я не платил за съем. Денег у меня хватает. Единственное, о чем мне не стоит переживать, так это о деньгах. У меня их полно. А выгнали меня всего-навсего за то, что я обычный человек. Я создаю шум, как обычный человек, хлопаю дверьми, иногда кашляю по ночам, ко мне время от времени заходят друзья, бывает, я пою или свищу, или занимаюсь йогой. Да, я обычный человек, и создаю обычный шум, который создают все люди, — например, когда спускаюсь и поднимаюсь по лестнице. Меня выгнали из квартиры. Я нарушитель покоя.

— Кошмар какой, — сказал Фаррагат.

— Ты попал в самую точку, — отозвался незнакомец. — В самую точку. Хозяйка у меня была противная старая вдова — они всегда представляются вдовами, даже если их муж в это время пьет пиво на кухне, — противная старая вдова, из тех, что на дух не выносят жизнь в любых ее проявлениях, ее формы и вкус. Она выгнала меня за то, что я жив и здоров. Конечно, у меня уйма вещей. В первую ходку я перевез телевизор. Я его обожаю. Купил четыре года назад, цветной. Как-то раз, когда на экране вдруг появилась рябь, я вызвал мастера, и он сказал, чтобы я ни за что не менял свой телевизор на новый. Таких сейчас уже не делают, пояснил он. Он отремонтировал его и взял всего два доллара. Сказал, что такой телевизор ремонтировать одно удовольствие. Сейчас телевизор у сестры. Она терпеть меня не может, а я — ее, но ничего не поделаешь, придется переночевать у нее, а утром найти жилье получше. В южном районе есть отличные квартиры с видом на реку. Может, мы с тобой снимем жилье на двоих, если подвернется что-нибудь стоящее? Хочешь?

— Может быть, — сказал Фаррагат.

— Вот, держи мою визитку. Позвони, если надумаешь. Ты мне понравился. У тебя наверняка отличное чувство юмора. Я работаю с десяти до четырех, иногда, правда, слегка опаздываю, но на обед не выхожу. Сестре моей лучше не звони. Она меня до смерти ненавидит. А вот и автобус.

В ярко освещенный автобус садились те же самые люди — насколько он успел их запомнить, — которые ждали в прачечной. Других пассажиров не было. Фаррагат взял обогреватель и мотоциклетный шлем и пропустил вперед незнакомца с чемоданом и одеждой.

— Я плачу, — бросил тот через плечо Фаррагату и заплатил за него.

Уютно устроившись в третьем ряду у окошка, незнакомец сказал Фаррагату:

— Садись сюда, давай же, садись.

Фаррагат сел.

— Каких только людей не бывает на свете, верно? — продолжил незнакомец. — Только представь, меня обозвали сумасшедшим всего-навсего из-за того, что я пою, свищу и с шумом поднимаюсь и спускаюсь по лестнице по ночам. Нет, ты представь! Ой, там дождь! — вдруг воскликнул он, указывая на белесые полосы на стекле. — Там дождь, а у тебя нет плаща. Ну ничего, у меня есть для тебя один плащ — думаю, он вполне подойдет. Погоди-ка, — он вытащил плащ из груды одежды. — Вот, ну-ка примерь.

— Но тебе тоже нужен плащ, — возразил Фаррагат.

— Нет, нет, примерь. У меня целых три плаща. От всех этих переездов барахла у меня не уменьшается, а только увеличивается. К примеру, один из моих плащей остался у сестры, другой лежит в бюро находок в Эксетер-Хаус, еще один на мне. И есть еще вот этот. Итого — четыре. Так что давай, надевай.

Фаррагат сунул руки в рукава и натянул плащ.

— Отлично! Отлично! — воскликнул незнакомец. — Сидит превосходно. А знаешь, ты в нем выглядишь на все сто! Честно. Как будто только что положил на свой счет миллион долларов и теперь медленно выходишь из банка, собираясь встретиться с подружкой, сводить ее в дорогущий ресторан и заплатить за обед. Отлично сидит.

— Большое спасибо, — поблагодарил Фаррагат, поднялся и пожал ему руку. — Я сойду на следующей остановке.

— Что ж, ладно, — сказал незнакомец. — У тебя есть номер моего рабочего телефона. Я работаю с десяти до четырех, иногда немного опаздываю, зато не выхожу на обед. Только не звони сестре.

Фаррагат прошел к передней двери и вышел на следующей остановке. Выходя из автобуса, он вдруг заметил, что больше не боится падения, да и все остальные страхи куда-то пропали. Он высоко поднял голову, распрямил спину и медленно пошел по улице. «Возрадуйся, — думал он, — возрадуйся».

Примечания

1

Croyant (фр.) — верующий, правоверный.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***