КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Осмос [Ян Кефелек] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ян Кефелек «Осмос»

Посвящается Элизабет Неван и Леоноре

Он был достаточно опытен, чтобы понимать, что страдания оставляют в человеческой душе горький осадок, порождающий глубокую скорбь, и эта ежедневно и ежечасно множащаяся скорбь в конечном счете и является причиной смерти.

Джузеппе Томази ди Лампедуза

I

Грузовое судно «Дезерта» медленно ползло к линии горизонта. Пьер дремал на носу, сидя на лебедке. Он с удовольствием улегся бы на палубе, вытянувшись во весь рост, но железо раскалялось днем чуть ли не докрасна и потому обжигало; но вечером оно остывало, а за ночь становилось холодным как лед. Как только Пьер пытался пошевелиться, наручники начинали позвякивать; вернее, одна рука у него была свободна, зато вторая… на ней красовался «браслет» из нержавеющей стали, а второй «браслет» был намертво застегнут на якорной цепи. Якорная цепь то и дело подрагивала, а вместе с ней подрагивал и «браслет», и это причиняло Пьеру боль. «Ох, только бы они не вздумали бросить якорь!» Пьер то и дело оглядывался, он видел, что «они» находятся в рулевой рубке. «Они…» этот чертов полицейский в облегающей щегольской форме о нем не забывал… Ни на минуту не расставаясь со своей черной дубинкой, он приносил Пьеру поесть, поил, иногда даже заставлял его пить воду, водил в уборную. Он даже совал ему в рот сигарету, и Пьер молча ее выкуривал, прислонясь к поручням. «Когда мы прибудем на место?» — спрашивал Пьер. «Скоро», — отвечал фараон.

Вот уже три дня, как он все повторял и повторял это свое «скоро». Пьеру казалось, что корабль покинул порт три дня назад… А быть может, дней десять или двадцать назад, кто знает? Пьер терял голову, утрачивал представление о времени, потому что время здесь было похоже на горизонт, который всегда был где-то там… ни близко, ни далеко… Скоро… Пьер ни в чем не был уверен, он ничего не ощущал, кроме страха. Чего он боялся? Всего… Быть может, он боялся того, что жив, боялся умереть, боялся своей тени, чьи очертания он видел на палубе корабля, боялся стального «браслета», соединенного с черной якорной цепью. Его взгляд скользил вдоль этой толстой натянутой цепи до огромной зияющей дыры, сквозь которую была видна голубая морская гладь. Ведь его так легко убить… можно так легко от него избавиться… Кто станет о нем тревожиться? Кто станет интересоваться, жив он или нет? Вероятно, «они» только того и ждут, чтобы солнце наполовину сожгло и расплавило его тело своими жгучими лучами, чтобы он почти умер, чтобы бросить якорь. Ему все врут, и судьи, и фараоны… Корабль вовсе не идет на остров, имя которого он носит… «Дезерта»… маленький островок в открытом море, где находится исправительная колония. Все ложь, все обман! Весь этот их треп насчет десяти лет заключения, насчет «надежды на исправление», на то, что он когда-нибудь сможет выйти на свободу… все пустая болтовня! Он видел, что его рука — пленница «браслета», и он знал, что его ждет: жуткий скрежет скользящей вниз якорной цепи, идущей ко дну и увлекающей на дно и его.


Рядом с его тенью возникла тень полицейского и «накрыла» ее. А Пьер и не слышал, как тот подошел…

— Мы почти на месте… Подходим…

Среди облаков, собравшихся на горизонте, одно было чуть темнее других, оно, это облако, похоже, чуть ниже других нависло над водой… вероятно, это было не облако, а остров…

Опустившись на одно колено, фараон на какой-то миг открыл ключом замок «браслета», чтобы отцепить его от якорной цепи, и тотчас же сомкнул у себя на запястье. Теперь они были скованы одной цепью…

— Ну, малыш, кого же ты укокошил?

— Никого.

— Подружку?

— Нет.

— Мамашу?

— Моя мать умерла.

— Но ведь ты из тех, кто вполне способен укокошить свою матушку, не так ли?

Гнусно ухмыляясь, фараон принялся бить Пьера по щекам, сначала вроде бы в шутку, понарошку, но потом разошелся и стал отвешивать настоящие оплеухи.

— Признавайся, это ты ее пришил?

— Нет! Нет! Нет!

Пьер бросился бежать. Но куда он мог убежать, если был «прикован» к полицейскому? Так они и вертелись вокруг лебедки, пока фараон не прижал его к поручням; теперь, соединенные друг с другом коротенькой цепочкой, они напоминали двух одноруких боксеров, одному из которых заплатили вперед за то, чтобы он защищался, а другому за то, чтобы он награждал своего напарника шутливыми оплеухами, он, правда, иногда забывался и наносил настоящие удары. Пьер уворачивался, как мог, тряс головой, отшатывался в сторону, но все его старания были тщетны: затрещины так и сыпались на него; фараон заехал ему кулаком в нос, в висок; у Пьера от боли из глаз сыпались искры, но он этого не осознавал, потому что не чувствовал ничего, кроме страха.

— Признавайся! Признавайся!

Подчиняясь безотчетному инстинкту, тело Пьера все же хотело избежать ударов, и он, хоть и был прикован к полицейскому, упал на палубу, упрямо твердя:

— Нет! Нет! Неправда!

Палуба подрагивала от усиленной работы двигателя, и это подрагивание мучительной болью отзывалось в мышцах и костях Пьера, а тут еще сверху все продолжали и продолжали сыпаться удары…

— Ну, чего ты уперся? Сознавайся, и дело с концом! Это же совсем не страшно! — нашептывал Пьеру на ухо фараон; и он смеялся, поднимая голову Пьера за волосы и заглядывая ему в глаза.

— Ну, так кого же ты пришил?

— Никого!

— А может, отца?

— У меня нет отца…

II

«Сегодня вечером или никогда», — твердил про себя Марк, вцепившись обеими руками в руль. Да, ехал он с превышением скорости, согласимся с этим, к тому же вел машину так, что подобная езда могла плохо кончиться… как говорится, он мог сам причинить большой ущерб своему здоровью… Да, ему не терпелось поскорее попасть домой, но все же надо соблюдать осторожность… Нельзя же помереть накануне свадьбы! Ему ведь только тридцать один, у него, так сказать, вторая молодость, и он завел себе подругу, совсем молоденькую… Она сказала: «Не забудь вставить в бутоньерку гвоздику…» Да нет, ничего она не сказала, ей было на все наплевать! Эта девица вообще-то его, похоже, просто не выносила! Он ее хотел, а она… она его не хотела, и официальная женитьба тут ничего не исправит! Она же просто словно заново рождалась, оживала, когда он уезжал, а когда он возвращался, она гасла, съеживалась, умирала. Она жила рядом с ним, не замечая его, и очень сожалела о том, что он не поступает точь-в-точь как она. А он был влюблен, несчастный придурок, влюююблееен! Она говорила: «Посмотри в другую сторону, Марк! Отвернись!» И он отворачивался, он смотрел в другую сторону… отворачивался так, что едва шею себе не сворачивал, и она у него потом болела… Да, он по ее приказу смотрел в другую сторону, туда, где она могла быть уверена, что он не увидит ее голые ноги и не сможет пожирать их взглядом… У них были отдельные комнаты, и ночи они проводили врозь. Она спала наверху, он — внизу. Нет, быть нежеланным — это хуже, чем жить совсем одному. А ведь его положение было еще ужаснее: он-то испытывал желание, лежа в своей комнате и сунув голову под подушку. И вот теперь он женится на ней! Да, он женится на ней, чтобы спать с ней днем и ночью, чтобы трахаться с ней без конца… без конца! Да, он рискует… рискует, что его будут обирать и обманывать, рискует, что эта девка станет наживаться за его счет! Он рискует, что придется развестись через полгода, ну так что! Но зато за это время… Ну, иди же ко мне, моя цыпочка, уж я тебе задам перцу!

Он опустил ветровое стекло, вдохнул полной грудью холодный воздух и почувствовал, как этот холод, украденный у ночи, придает ему сил. Черт побери, как же он любил эту бедную деревушку, и эту реку, и вообще всю эту тихую сельскую местность, где никогда ничего не происходило, это жалкое захолустье, эту жуткую дыру в самом сердце огромной долины… Но еще больше он любил Нелли, любил такой безумной любовью, что перехватывало горло, щемило сердце и все тело болело, словно с него содрали кожу. Сегодня вечером ей придется расплатиться с ним, вернее, заплатить за его любовь, которую она унижала и топтала на протяжении долгих месяцев, за ту любовь, на крючке которой она держала его и за счет которой она жила в довольстве, как говорится, каталась, как сыр в масле, да еще не одна, а с этим своим отвратительным мальчишкой. Да, впились в него крепко эти две пиявки! Но теперь с этим покончено, дети мои! Ничего и никогда не дается даром! Бесплатный сыр, как известно, бывает только в мышеловке! Я женюсь на мамочке, и я буду заниматься с мамочкой любовью! Не пройдет и минуты, как он увидит дом под липами… И сначала ему будет казаться, что он прибыл в дом к маленькой фее домашнего очага, хозяйственной… полненькой и прелестной в своем коротеньком халатике… вполне готовой принять его как мужчину… Но скорее всего он найдет там не милую добрую маленькую фею, а саркастически настроенную Нелли, насупившуюся, хмурящую брови, самоуверенную и самонадеянную, чувствующую себя хозяйкой положения, а потом он услышит, как вякает Пьеро, этот ее чертов сынишка… да, сынишка… неизвестно чей… как говорится, «сын полка»… да, этот парнишка мог оказаться сыном кого угодно, даже и его самого, Марка… И он оказался достаточно большим простофилей, чтобы признать его своим сыном и дать ему свою фамилию. Каждую ночь, поднявшись наверх, он находил Нелли лежащей поперек кровати так, как она на нее рухнула, прямо в кедах; и всегда она сжимала в объятиях сына. Мать и сын спали, свернувшись в единый клубок. Но на сей раз он не спустится вниз несолоно хлебавши, нет уж, дудки! Он возьмет то, что ему положено по праву! Он будет беспощаден, он не будет ведать жалости!

Сколько раз он уже принимал такое решение? Сколько раз он уже говорил себе то же самое на том же самом повороте? Наверное, тысячу. И что за этим следовало? Он прокрадывался в дом, как трусливый воришка, чувствуя себя законченным неудачником, а потом были бессонные ночи, когда он ворочался в постели, будто страдал не то поносом, не то недержанием мочи, а затем на рассвете он прислушивался к скрипу половиц у себя над головой, слушал, как подвывала труба, когда Нелли отворачивала кран, как журчала вода и какие нежные, приятные для его слуха звуки производила зубная щетка во рту Нелли… да, эти звуки почему-то напоминали ему голубиное воркование… вот такая ассоциация… Но сегодня вечером все будет иначе. Ведь он едет к ней и приедет в особом, предназначенном для свадьбы костюме, а кто говорит «свадьба», «бракосочетание», тот говорит и… об интимных отношениях супругов, так сказать, о «финальной стадии» процесса бракосочетания. Он зашел в парикмахерскую, попросил, чтобы его как следует побрили, причесали, да не просто причесали, а по последней моде, сделали маникюр; а еще он разоделся, как франт: черный пиджак с золотыми пуговицами, шикарный галстук, длинный, серый с жемчужным отливом плащ… Он даже купил для него плечики-вешалку, да еще из красного дерева! Порой он даже задавался вопросом, узнает ли его Нелли в таком наряде. Вероятно, он увидит в ее глазах удивление и испуг, услышит, как бешено забьется ее сердце под нежной, отливающей перламутром атласной кожей.

«Ну вот мы и приехали», — вздохнул он, увидев, как среди низко склонившихся ив блеснула водная гладь, а чуть подальше из полумрака выступили очертания холмов.

Он выключил фары, заглушил мотор и дал машине доехать по инерции до ворот. Асфальт блестел, словно шкурка черной кошки. Он припарковал машину под шелковицей, снял перчатки и в задумчивости провел рукой по подбородку. Он очень изменился… да, очень… Как и она. Он вновь увидел Нелли такой, какой она была в тот достопамятный вечер их первой встречи: славная такая деревенская девчушка со здоровым цветом лица, с красными, словно два яблока щеками, облаченная в длинную, растянутую футболку, застиранную и выцветшую, на которой угадывались смутные очертания когда-то украшавших ее изображений фруктов и ягод; футболка была такой длины, что болталась где-то на уровне попки, почти ее прикрывая. И выглядела эта деваха тогда полной дурехой. Они тогда здорово поспорили, почти повздорили, а потом она куда-то на несколько месяцев исчезла, словно провалилась, чтобы потом вдруг однажды появиться совершенно преображенной, как по мановению волшебной палочки, красавицей с такими зелеными глазами, каких он ни у кого не видел, и такой прекрасной, что красота ее даже пугала. Это была совсем другая женщина… Марк открыл глаза. Да, неподходящий он выбрал момент для того, чтобы выглядеть смущенным мальчишкой, которого один женский взгляд способен испепелить на месте или превратить в горку мелких-мелких камешков. Нет, сейчас не время колебаться и сомневаться. Он подхватил свой свадебный букет.

Выйдя из машины, он понял, что температура воздуха падает прямо на глазах. Этот мелкий моросящий дождик вот-вот превратится в снежную крупу, и тогда не миновать гололеда. Завтра, когда он проснется, свернувшись клубком под одеялом, он, наверное, увидит эту долину такой, какой видит природу ребенок, впервые встречающий Рождество: совсем новой, белой, покрытой пушистым ковром, на котором будут выделяться черные пятна замерзших и умерших птиц. Он сможет валяться в постели столько, сколько захочет. Вероятно, это будет лучший день в его жизни…

Марк проигнорировал калитку, он предпочел просто перелезть через заборчик, отделявший небольшой палисадник от улицы. Вокруг было удивительно тихо, только в ближних зарослях тростника тихо плескалась невидимая отсюда река. Дом был совсем рядом, в нескольких метрах от забора, на темном фоне стены четко вырисовывалось ярко освещенное окно. «Вообще-то ради такого случая она могла бы включить свет и при входе в дом, — подумал он. — Так всегда делают женщины, когда приглашают на ужин будущего мужа… Если только она не передумала… Если только она не сбежала с Пьером, оставив ему на холодильнике записку, состоящую из одного слова: „Прощай“…»

Но тогда… тогда… если так все и случится, как он только что себе представил, ему останется только одно: поднять воротник плаща повыше и идти куда глаза глядят, чтобы упасть где-нибудь посреди заснеженного поля вместе со снежинками и мертвыми птицами…

В то время как Марк приближался к окну, к этому же окну кто-то подошел изнутри, и человеческая тень, ужасно, непомерно длинная, упала на траву. В тот же миг он увидел, что у окна стоит Нелли, лицом к нему, но его не замечая, потому что смотрит вниз, на руки, так как она обрезала кервель, вернее, обстригала его ножницами, слишком большими для ее маленьких ручек… Да, ручки у нее были маленькие, и вся она была маленькая, очень маленькая, миниатюрная… из тех, про кого говорят, что маленькая собачка до старости щенок. Она сейчас представляла собой весьма приятное зрелище добропорядочной супруги, хлопочущей у своих кастрюлек в ожидании прихода «мужчины ее жизни». На столе стояла большая миска, наполовину наполненная какой-то зеленоватой гадкой кашицей, так называемый «экологически чистый ужин» для мальчишки… Да, конечно, этот маленький гаденыш тоже имеет право пожрать, получить свой кусочек жареного мяса, но ведь он будет копаться и ковыряться, будет долго-долго возить ложкой по тарелке и размазывать эту зеленую мерзость из проваренного и протертого шпината. А насытившись, он будет еще крепче спать, так что его не разбудят ни пушки, ни тем более вздохи и стоны, которые будут доноситься из комнаты на втором этаже. Марк вспомнил, как однажды, когда Нелли кормила ребенка, а Пьер словно замер, присосавшись к соске, он решил над ними подшутить, вернее, их высмеять. Он тогда брякнул: «Ну, дело идет на лад, смотри-ка, ему это нравится, как и отцу…» Хорошо, что она не расслышала конца фразы… Хорошо, что он ее не закончил, хорошо, что не высказал свою мысль до конца: мол, ты ему даешь соску, чтобы не давать грудь у меня на глазах, так как опасаешься, что я на тебя прямо так вот и наброшусь, вцеплюсь в твой сосок зубами! Да нет, он бы этого не сделал, черта с два! Она могла не бояться!! Но все равно, мадам была слишком деликатной, слишком тонкой натурой; она не любила таких типов, как он, таких простаков, таких расточителей и мотов…

На плите стояла кастрюля, под ней горел огонь. Что это она там стряпает? Ему нужно было бы только постучать в окно и спросить, но он ничего подобного не сделал, а остался стоять под окном, сжимая в руках букет. Струйки дождя стекали по его голове, и он ощущал себя не в своей тарелке, как будто бы его черепушку совсем оголили. Внезапно Нелли подняла голову и взглянула в окно, в ночную темень, но его все-таки не увидела. Он нашел, что взгляд ее глаз очень нежен, но это нисколько его не обрадовало. Ведь это была совсем не та нежность, которую бы ему хотелось прочесть в ее взгляде. Эта нежность родилась где-то вдалеке отсюда, сохранялась ею в тайне, как воспоминание об интимной ласке, когда-то полученной от другого мужчины. И на него она сейчас изливалась случайно. Она искала где-то далеко, на другом краю света некую утраченную, потерянную гармонию, она искала там глаза мужчины, чей взгляд проник бы ей в душу и растопил бы лед, сковывавший ее изнутри, чей взгляд разогрел бы ее кровь. Между этой женщиной и тем незнакомым мужчиной пролегли километры и километры, быть может, тысячи километров, но у них на двоих были одни воспоминания, они испытывали возбуждение и восторг в один и тот же миг… Марк от зависти и злости едва не разбил стекло.


Когда он вошел на кухню, она все еще стояла около раковины, вполоборота к нему. Увидев его, она не смогла скрыть своего потрясения и вздрогнула.

— Ты не поставила мотоцикл в гараж, Нелли, а ведь идет дождь.

В руке она держала помидор, он сжимал в руке букет вымокших, поникших гвоздик. Она не залепила ему с ходу пощечину, но ее грудь вздымалась от ярости, а глаза метали молнии. Он тоже был взволнован, нет, потрясен. Его взгляд обшаривал ее фигуру, словно прилипал к ее телу, словно он этим взглядом прикасался к ее груди и ногам, в том месте, где их плотно, словно вторая кожа, обтягивали черные штанишки. Почему-то он на сей раз не мог оторваться даже от ее серебристых кроссовок с красными шнурками. «Неплохо, — выдохнул он, — совсем неплохо». Неплохо было и то, что Нелли накрасила губы. Неожиданная милость… Но если он сейчас сглотнет слюну, скопившуюся во рту, она это заметит и поймет, что он перевозбужден, а соответственно, будет держаться настороженно.

Он поскреб шею и сказал:

— Держи, это тебе.

Пробормотав себе под нос нечто, что могло сойти за «спасибо», Нелли положила цветы в раковину. А о том, как он преобразился, — ни словечка.

— Как ты меня находишь?

Она вновь обрела свой обычный гордый, даже надменный вид.

— Весьма… живописно… А это что тут у тебя? — спросила она, указывая пальцем на его щеку.

— Да так, ерунда, болячка… Я велел выжечь бородавку… Да черт с ней, пройдет! А ты лучше посмотри-ка сюда!

И он растянул в улыбке губы, чтобы показать десны и зубы.

— Ну, что ты об этом скажешь?

— О чем?

— Да я же сходил к дантисту, и он снял мне камень с зубов!

Когда он проводил языком по зубам, ему казалось, что это не его зубы, что у него их выдрали все подчистую и заменили оливками.

— Ну как, красиво?

— Очень красиво.

— У меня правда красивые зубы?

— Очень красивые.

— Ну, не такие красивые, как у тебя…

Не ответив на комплимент, она подняла крышку кастрюли, и из-под крышки вырвался пар, а вместе с ним по кухне поплыл и дивный запах, представлявший собой как бы и дух этого дома. Все было хорошо.

На столе стояли тарелки, около них лежали ножи и вилки; два медных, начищенных до блеска подсвечника поблескивали на парео, служившем скатертью. Быть может, и люди, находившиеся на кухне, были счастливы; быть может… Скоро их брак будет зарегистрирован, их положение станет определенным, и все как-то образуется…

— Садись за стол, Марк, у нас сегодня лягушки под красным масляным соусом.

— О, вот это я обожаю… в особенности лапки, — сказал он, потирая руки.

Он знал, что в апреле еще нет лягушек в продаже, и их можно купить разве что в отделах уцененных товаров глубокой заморозки, чей срок годности уже истекал. Их привозили откуда-то из Азии, привозили тайно, не платя налогов и пошлин; в основном все эти контрабандные поставки делались по заказам международных гангстерских синдикатов, занимавшихся производством фармацевтических препаратов, но что-то оставалось и поступало в продажу… И надо было быть очень доверчивым, очень простодушным, чтобы жрать этих крохотных лягушат, почти головастиков, которых дельцы сбывали с рук за бесценок на черном рынке.

— Ты ничего не замечаешь?

— Я заметила красивый плащ, красивый новый галстук, хорошую модную стрижку, но мне ко всему этому надо привыкнуть.

Он ухватил себя двумя пальцами за верхнюю губу и оттянул ее.

— Усы, Нелли, ты забыла про усы! Я едва не прихватил их с собой, чтобы отдать тебе на память, но я не был уверен, что такой подарок произведет должный эффект. У тебя некоторые подарки иногда вызывают раздражение…

— Ну, это зависит от того, что мне дарят… Ты собираешься сесть за стол в этом наряде?

Он снял плащ, аккуратно сложил его, положил на банкетку, а сам сел за стол в своем новом черном пиджаке с тремя блестящими пуговицами.

Она сняла кастрюлю с плиты, поставила ее на подставку и начала накладывать еду Марку на тарелку. Соус брызнул ему прямо на пиджак, но она даже не извинилась.

— А это что? — спросил он, указывая на бутылку, охлаждавшуюся в металлическом ведерке, стоявшем между двух подсвечников.

— Ах, это… это узо…

— Что?

— Анисовый ликер.

Он не притрагивался к алкоголю уже целых шесть лет. Он дал себе зарок, и уж конечно, не сегодня вечером он его нарушит. У него сегодня есть дело поважнее! Нет, он не даст себя поймать в ловушку! Нет, не сегодня!

— А что это за музыка для психов у нас играет?

— А вот и не для психов… Хорошая музыка… Ансамбль «Дельфоники»… да ты ничего не смыслишь в музыке…

— А где Пьер?

— Спит.

— Ну и ну! Этот ребенок рожден для того, чтобы спать без просыпу, — сказал он, глядя в потолок.

Он уже съел третью порцию лягушачьих лапок, и на краю тарелки громоздилась горка мелких косточек. Головастики, громко именовавшиеся лягушачьими лапками, не переварились, не перепрели в кастрюле и были совсем недурны на вкус. Плевать ему было на все, в особенности на хорошие манеры, так что он хватал лакомые кусочки прямо руками. Правда, соус не слишком удался… Ну да бог с ним! И как это Нелли умудрилась не испачкаться? Смотри-ка, да на ней ни пятнышка! Ноготки покрыты сиреневым лаком, а ручки явно поблескивают от нанесенного на них увлажняющего крема. Это он платил и за лак, и за крем, и за штанишки… И это его она отталкивала, его она отвергала, словно она была прелестной нимфой, а он — козлоногим сатиром, вылезшим из зарослей.

— Прекрасное у тебя получилось блюдо, просто превосходное! Ты не поскупилась на крахмал.

— А вот и нет, я его туда вообще не клала.

— Ну значит, ты положила туда кукурузную муку, тоже неплохо.

— И ее я тоже не использовала. Это ведь твой рецепт, совсем простой. А ты что же, не помнишь?

Он выпил стакан воды, но в стакане была не вода…

— Я же сказал: никакого алкоголя!

— Да это же так, пустяк, чтобы только чокнуться и выпить за…

— Выпить за что?

— За твоего сына.

— Ну, ты даешь! Ты действительно ничего не стесняешься! Вот нахалка!

Он деланно рассмеялся и отпил глоток ликера. Последний глоток… Алкоголь… Он испытывал к этой гадости истинное отвращение. Он излечился сам, когда она его бросила. А теперь она хотела удостовериться в том, что могла без страха выйти за него замуж, лечь с ним в постель, ничего не опасаясь, подмазывать губки перламутровой помадой и не бояться, что он примет этот блеск слишком близко к сердцу и вздумает вцепиться ей в губы, искусать их до крови. Малышка, за кого ты меня принимаешь? Он машинально поднял стакан и посмотрел сквозь него на Нелли. Она улыбалась. Он увидел ее крохотные зубки, увидел плоть ее губок и едва не обратился к ней со слезной мольбой… Но он мог бы ее умолять сколько угодно… Вытянув руку, он коснулся ее руки, лежавшей на скатерти… Так, случайное прикосновение… краденая ласка… Но даже от этого легкого прикосновения она так и подскочила со стула и тут же отдернула руку.

— Ты чего? — спросил он раздраженно, задетый за живое.

— От таких штучек… я вся покрываюсь гусиной кожей…

— Я тоже, но я не жалуюсь.

У нее было странное выражение лица: глаза почти закатились… То ли она чего-то испугалась… Но чего? То ли как следует набралась? Неужто она собирается сегодня раскрыть ему тайну рождения ее сына? Назвать имя его отца? Он бы не советовал ей этого делать. В любой другой день он охотно, даже с удовольствием выслушает ее признание, когда она сотрет с губ свою помаду, а он уже будет в состоянии указать ей на ее место. Да, так будет гораздо интересней.

А она тем временем пыталась скрыть свое замешательство. Да, при всем том, что эта девчонка пыжилась и важничала, она явно дрейфила.

— Ну, давай выпьем.

— Да мы ведь уже выпили.

— Ну это тебе так кажется, — процедила она сквозь зубы, — впрочем, как хочешь.

«Что я делаю? — подумал он. — Я ведь сейчас напьюсь… Да нет, вроде бы ничего, пока не развезло, может, пронесет…» — говорил его внутренний голос… Но этот его внутренний голос так уже был непохож на прежний… нет, это был как бы уже и не его голос… Он схватил бутылку, подлил себе, подлил Нелли. Зарок… Что такое зарок? Как странно… да, странная штука зарок… Любой зарок, любой обет может быть отменен, упразднен… он может исчезнуть, как исчезает упавшая на руку и растаявшая снежинка. Сначала ты даешь зарок, и тебе никто не делает ничего дурного… да, вроде бы совсем безобидная штука… и боги не смеются над тобой, не мстят тебе, а наоборот, вроде бы помогают… Но это только так кажется, что помогают, на самом деле они смеются, они издеваются над тобой… Да, так чего же он попросил у Неба, когда давал зарок? Он просил, чтобы Нелли вернулась. И она вернулась, и уже шесть лет живет здесь. Завтра они станут мужем и женой… и очень скоро станут любовниками, наперекор ее желанию, но станут… Он заставит ее испытать оргазм, пережить минуты наслаждения, хоть как-нибудь, хоть силком, но заставит… Когда он любил Нелли, перед ним была долгая-долгая жизнь, а когда он ее не мог любить, он умирал. Так вот, он был мертв на протяжении целых шести лет! Ну, за твое здоровье, малышка! Боги здорово его одурачили и всласть над ним посмеялись!

— А когда ты в последний раз ел лягушек, Марк?

Нелли уже не сидела за столом, а суетилась около буфета. Черт побери, ведь она же знает, что он терпеть не может вот такой мельтешни, у него от этого в глазах рябит и голова идет кругом!

— Ну так когда же?

Теперь она станет изводить его бесконечными вопросами, то есть делать то, что он ненавидит. После третьего вопроса он чувствовал себя обычно так, словно его забрасывали камнями, словно на него градом сыпались удары. На четвертом у него напрочь отшибало память, после десятого он просто засыпал, вернее, отключался, сжав кулаки от злости, и лучше было его не будить.

— Не имею ни малейшего представления. Я же не записываю в блокнот дни, когда ем лягушек.

— А следовало бы… Тебе так же следовало бы расстегнуть одну из пуговиц, а то какая-нибудь из них у тебя обязательно отлетит…

— Да я их все расстегну, если тебе угодно, — сказал он, расстегивая и распахивая на груди пиджак. — Для тебя, малышка, я сниму с себя все, что угодно, но и ты тоже… немножко распатронься… подумай-ка о нашей первой брачной ночи.

— Сначала ответь на мой вопрос.

Она начала его раздражать. Нет, она явно перегибала палку! Вечно она нарывалась на ссору, словно нарочно напрашивалась своим безумным упрямством. Да, такова уж была Нелли. И вот всегда она так! Будет терзать человека по пустякам, придираться к мелочам! У нее просто такая потребность! Ну не может она вовремя остановиться, не знает меры! Мало того! Если она даже потерпит поражение, все равно она извернется и обвинит в ссоре его! Старая история!

— Не знаю и знать не хочу. Плевать мне на это!

— Так тебе, значит, плевать?

— Ну я же не мотаю тебе нервы с твоим последним супом!

— С каким это супом?

— С тем самым! Очень был, кстати, неудачный! Что ты ко мне прицепилась с этими лапками? Да пошла ты, знаешь куда!

— А ну-ка тоном ниже, Марк! И потише, пожалуйста. А знаешь, ты ведь орешь во всю глотку, когда врешь. И потом вытри-ка рот.

Теперь уже кричала она. Она приблизилась к столу, но не села, а осталась стоять; выражение ее лица не предвещало ничего хорошего.

— Так ты забыл, не так ли? Ты… да что ты вообще помнишь? Ты живешь, держа в одной руке грифельную доску, а в другой — губку. И она у тебя всегда чистенькая, вымытая до блеска, твоя грифельная доска!

Он искоса на нее посматривал оценивающим, даже несколько критическим взглядом, словно впервые видел эти глаза, эту шею, эту грудь, туго обтянутую серой вязаной кофточкой из тонкой шерсти с маленькими пуговками, эти стройные ноги.

— Ты бы прекрасно смотрелась на экране телевизора. Ну, может быть, надо было бы что-нибудь придумать, чтобы вырез декольте был побольше.

— А ты… ты нигде бы не выглядел прекрасно! Ну что, получил?

Она улыбалась, но не весело, а зло, и он нюхом чуял, что она приготовила для него какую-то ловушку. Он опрокинул свой стакан в кастрюлю, так что анисовый ликер смешался с остатками соуса, а сам схватил кувшин с водой и ополовинил его, не выпил, а прямо-таки выхлебал.

— Что это ты задумала?

— Я хочу направить тебя на путь истинный. Мы с тобой переживали большую любовь…

— Да? Если бы у нас с тобой была большая любовь, то мне нашлось бы занятие получше, чем есть лягушек.

— А вот это тебе ничего не говорит?

Она вдруг схватила бутылку за горлышко, разбила ее о край стола и принялась размахивать этой «розочкой» у него перед носом.

— Да ты рехнулась! — воскликнул он, инстинктивно подаваясь назад. — Что это на тебя нашло? Ну успокойся, иди сюда, сядь ко мне на колени.

— Как бы не так! А вот это тебе как понравится?

Она бросила бутылку, запустила руку в кастрюлю и швырнула ему на пиджак целую пригоршню лягушачьих лапок. Он рассмеялся, как будто это была очень удачная шутка и им обоим страшно весело. Какое счастье, что он выпил, и хорошо выпил! Он взял в руку пару лапок и подчеркнуто медленно развел их в стороны, как в игре крик-крак. Это было так волнующе, так возбуждающе… Крик: сегодня вечером… крак: никогда…

— А тебе, Нелли, это ничего не напоминает? Представь себе, что это живое существо, маленькое такое, миленькое… и эта малютка снимает штанишки… Ну, так на кого же она похожа? Смотри, какая она мягкая, податливая…

Он разделил лапки и хотел ей показать, но огляделся… и не увидел ее… Она уже стояла у вешалки и торопливо натягивала его кожаную куртку на меху, нисколько не смущаясь и не стесняясь; вообще-то он выложил за эту куртку целое состояние и не давал ей ее носить. Но сегодня она даже не спросила разрешения…

— Что это ты вытворяешь?

Она уже застегнула молнию до подбородка и уходила молча, не говоря ни слова. Его невеста уходила…

— Подожди, — протянул он, вставая из-за стола. — Подожди… Куда ты?

Но он опоздал с вопросом, ее уже не было на кухне. Входная дверь была широко распахнута, и он видел прямо перед собой черную дыру, перечеркнутую косыми струями дождя. В два прыжка он преодолел кухню, и еще три ему понадобилось, чтобы добежать до ворот, но, увы, он опоздал: красный огонек мотоцикла уже исчезал в ночи…


Температура воздуха снаружи была около 3° по Цельсию, а настроение — на нуле. Мелькали придорожные белые столбики, дрожала стрелка спидометра… сто километров в час… сто двадцать… Он гнал машину, громко сигналя на поворотах и обгоняя тяжелые трейлеры. Вдогонку ему неслись возмущенные гудки, но он знай себе обгонял и обгонял машины, не соблюдая никаких правил и рискуя получить хорошую взбучку, если бы вздумал остановиться. Нелли нигде не было… Ну сколько она могла выжать из своего поганого, насквозь проржавевшего мотоцикла? С какой скоростью она могла ехать? Да, ничего себе сценка для такого вечера! Женская месть… Но нет, она его не бросит вот так, за здорово живешь. Вернее, он ей не позволит его так бросить… Они не расстанутся, нет, ни он ее не бросит, ни она его… Завтра они скажут друг другу «да», как и было предусмотрено. Она хотела, чтобы эта свадьба состоялась, и она ее получит. Он потащит ее в мэрию, хоть силком, хоть волоком, но потащит и дотащит. Вцепившись в руль, он громко ругался. В молодости он был так доверчив, так простодушен, так крепок душой и телом, так здоров физически и морально; он словно был создан для того, чтобы прожить сто лет… и остаться до глубокой старости крепким, сильным и честным. В юности девушки значили для него так мало, они просто сменяли одна другую… в его юности не было Нелли…

Окно в машине было открыто, он дрожал, буквально трясся от холода и одновременно задыхался от нехватки воздуха; снежные хлопья летели ему прямо в лицо и заставляли щурить глаза, а порой и совсем залепляли их. Свет зажженных фар выхватывал из темноты то испуганно взметнувшуюся птицу, то летевший навстречу грузовик, то далекую линию горизонта, то картины и образы из его воспоминаний… Он помнил все… Он долго копил злобу и подозрения, долго держал их про запас, он не «раскладывал» свои обиды по полочкам, а сваливал их все кучей в тайник своей памяти, и вот теперь они разом оттуда и вывалились. Теперь он мог не то чтобы вспомнить, а вновь пережить каждую их ссору, в которую их ввергала его ревность. «Большая любовь», — сказала Нелли. Они, видите ли, пережили большую любовь! Это какая же у них была большая и светлая любовь? Такая большая, что она отправилась черт знает куда, чтобы там черт знает кто сделал ей ребенка?! Да, большая любовь, нечего сказать! Она, правда, вернулась… но куда и к кому? И с кем и с чем? Он резко опустил голову и ударился со всего размаху о руль. Видите ли, ее интересует, когда он в последний раз ел лягушек! А может, она имела в виду нечто иное? Да нет, что это он выдумал?! Дались ей эти лягушки! Когда он их ел? Вчера, позавчера, сегодня вечером, он ел их каждый день, жрал до тошноты, до потери пульса! Ну что тут такого? Ну да, семейный рецепт… красный соус, все очень просто: немного оливкового масла, стакан бургундского, мелко нарезанный лук-шалот, все это кипит и булькает, соус получается густой, с очень приятным запахом, он доставляет тому, кто ест это блюдо, просто незабываемое удовольствие… Короче говоря, радость для гурмана… Да, есть такие воспоминания, которые могут доконать, прикончить любого!

Три огромных трейлера преградили ему путь, а четвертый с ревом настигал его сзади.

«Ну, давайте, попробуйте заставить меня и мою машину вам уступить, заставьте-ка нас прогнуться перед вами! Возьмите нас в клещи! Заставьте подчиниться! Крик-крак! Крик: я умираю… крак: я ее убиваю!»

Он заметил впереди проселочную дорогу, ведущую к перевалу, и, покинув оживленную скоростную магистраль, вновь оказался в тихой сельской местности. Он проехал по мосту через реку и обогнул электростанцию, массивное сооружение у подножия холмов, отбрасывавшее на воду мрачную тень, по которой время от времени пробегали красноватые сполохи от отражавшихся в воде красных огоньков.

Миновав промзону, он оказался у самых холмов, и дорога резко пошла вверх. На первых же петлях серпантина снег повалил густо-густо, и лента шоссе почти исчезла из виду. Единственным светом, пронизывавшим сгустившийся мрак, был свет фар, с трудом пробивавшийся сквозь снежную пелену. Если Нелли тоже свернула с магистрали и поехала через перевал по этой дороге, он мог с ней попрощаться. У нее не было ни малейшего шанса проехать через перевал благополучно. В лучшем случае он подъедет как раз «вовремя», чтобы подобрать валяющегося на снегу окоченевшего от холода «лягушонка» с окостеневшими руками и ногами, нуждающегося в массаже сердца. Да, он найдет твое маленькое хрупкое тело, Нелли. Он резко вывернул руль, машину занесло так сильно, что она едва не врезалась в скалу. Дорога шла в глубоком ущелье, и разбиться здесь было проще простого… А теперь он едва не съехал с дороги в кювет. Не видно ни зги впереди! Дорога словно убегала из-под колес, извивалась как змея, выделывала черт знает что! «Ну надо же было быть таким тюфяком! Таким размазней!» — пробормотал он себе под нос, включая радио. Он зевал, его клонило ко сну, глаза болели, веки слипались. Разумеется, она его нарочно напоила, вернее, заставила напиться, она специально привела его в такое состояние, чтобы он не мог броситься за ней в погоню. Она все заранее продумала, все просчитала, одного только не учла, что будет такая мерзкая погода. На первый взгляд могло показаться, что ей удалось его провести, оставить в дураках, но, будучи полной противоположностью Нелли, он твердо верил в непредсказуемую игру случая. Справедливость случайности — вот единственная справедливость, которую он принимал всерьез. Он потряс головой и закрыл левый глаз, применив проверенный прием, всегда помогавший не заснуть за рулем. Человеческий мозг — явление сложное, способность мыслить иногда дает сбой, требует отдыха, зато сам разум всегда начеку, настороже, не дает заснуть… Он увидел себя на кухне с ножницами в руке. Да, опять эти ножницы… Нелли передавала ему банковские билеты, а он резал их на тоненькие-тоненькие полосочки и клал в кастрюлю, в которой булькал красный соус. Он открыл левый глаз и закрыл правый… Но ничего вроде бы не изменилось: он по-прежнему стоял с ножницами в руке. О нет, теперь все по-другому… нет, он не спит… за ее спиной кто-то есть… мужчина… они целуются, Нелли поднимает руку и притягивает его голову к своей груди… Он закричал… и открыл глаза.

Сердце билось так громко, что у него готовы были вот-вот лопнуть барабанные перепонки. Вдруг он увидел впереди сквозь снежную пелену крохотный огонек. Быть может, показалось? Он включил фары, всмотрелся во тьму, ничего не увидел и вновь включил фары. Но вот опять вроде бы промелькнул огонек… Он то вспыхивал, то гас, видимо, его можно было увидеть только на определенных участках дороги. Огонек становился все ярче, он увеличивался в размерах, Дрожал и приплясывал в воздухе… Маленький светлячок, маленький фонарик с праздничной иллюминации, обман, мираж… Кто-то двигался ему навстречу, и этот кто-то ехал на мотоцикле. Ну, конечно, это была Нелли. Она спускалась с перевала в долину, ехала с обнаженной головой, широко раздвинув ноги (но каблуки все равно вязли в глубоком снегу); она ехала посредине дороги, прогоняя прочь ночной мрак… Сумасшедшая… Ну, иди же ко мне, моя лягушечка, моя глупышка, иди же! Выходи за меня замуж! Приди же ко мне за своим обручальным колечком и за моими денежками! На какое-то время она скрылась за поворотом, а потом вновь появилась, такая же хрупкая, тоненькая, слегка покачиваясь в седле своего «скакуна», ехавшего по краю ущелья. Он видел, что она приближается к нему, и лихорадочно искал слова, которые могли бы смягчить ее, заставить ее простить его. Ослепленный невыносимо ярким светом мотоцикла, чья единственная фара превратилась в сияющий круг, вокруг которого развевались по ветру торчащие во все стороны волосы Нелли, он выключил антигуманные огни, сообразив, что они могли ослепить ее. Она была метрах в двадцати от него, она еще пыталась избежать столкновения, еще пыталась «увильнуть» в сторону. Марк выпустил руль из рук, позволив и так уже скользившей в направлении края ущелья машине еще больше уйти юзом влево, и закрыл глаза.

Когда он их вновь открыл, его машина почти висела над пропастью: она застыла на самом краю. Он вновь включил фары и кое-как выбрался из салона. Опираясь на мокрую и холодную, прямо-таки ледяную поверхность, он всматривался в ночь, ища взглядом светящуюся точку. Но во мраке не было видно ни зги, только беззвучно падал и падал снег. Через несколько секунд уже не останется нигде ни единого следа… все заметет…

Когда Марк вернулся домой, на кухне все еще играла музыка. В подсвечнике догорал огарок последней свечи. Он прямиком направился к буфету. Все банковские билеты были на месте… Хоть бы один пропал, так ведь нет же! Он выпил глоток анисового ликера, поставил цветы в вазу и принялся мыть посуду. О господи, этот соус превратился в настоящий клей! Какая гадость! А все из-за того, что она все-таки положила либо крахмал, либо кукурузную муку… Ну вот, кастрюля испорчена! Хоть выбрасывай! Он снял со стола скатерть и вдруг в этот миг почувствовал, что на кухне, рядом с ним, около его ног кто-то есть… кто-то дышит… Опустив голову и взглянув вниз, он встретился взглядом с испуганным взглядом маленького мальчика, одетого в пижамку.

— А где мама?

III

На остров Дезерта опускался вечер. Краски блекли, словно умирали. Вокруг островка море как будто медленно сжималось, как сжимается маленькая детская ладошка. Вскоре оно опять как бы раскроется, освободится и тогда наступит ночь. На горизонте зажжется каменный «глаз» луны, и пройдут дозором полицейские. Они одни ненадолго задерживались в этом забытом Богом и людьми глухом уголке земного шара, где двадцать семь ссыльных колонистов в возрасте от восьми до двадцати лет платили свой долг обществу. Что такого ужасного они совершили? Да ничего. Ничего они не сделали! Не убивали, не крали, не выбивали зубов старухам. Так за что же их отправили сюда, на край света? Да ни за что! Но они еще отомстят за себя! Вот увидите, о них еще заговорят, о них еще услышат! У них длинные руки, кого угодно достанут… и где угодно! Так думали эти юные мечтатели, эти очень ранимые и очень отважные дети, измученные, неуравновешенные, нервные, обладавшие чрезвычайно богатым воображением и потому постоянно становившиеся жертвами собственных вымыслов, призраков прошлого, предрассудков и всяческих надуманных страхов, неведомых существ и злых духов. Например, они ужасно боялись духа вулкана и морского чудовища, быть может, даже дьявола, обитавшего в лагуне. Но на этом острове вулкан давно потух, и его кратер был подобен безопасному ружью, чье дуло забито всяким мусором на протяжении многих столетий; и какой бы хищной и кровожадной ни слыла акула, то существо, что обитало в лагуне, кусалось не больней, чем бумажная апрельская рыбка, вроде тех, что школьники во Франции цепляют друг другу на спины 1 апреля. Конечно, время от времени возникали слухи, что акула сожрала то одного смельчака, осмелившегося купаться в лагуне, то другого, но почему-то смельчаки вскоре появлялись на пляже безединой царапины.

Солнце спряталось за вулкан, теплый воздух словно пропитался сладковатым запахом цветов и приобрел нежно-оранжевый цвет. Из-за зарослей олеандров и магнолий, отделявших песчаный пляж от внутренней части острова, доносились звонкие мальчишеские голоса, взрывы громкого смеха. Юные подопытные кролики системы перевоспитания малолетних преступников только что покончили с ужином и шли по тропинке к лагуне. Первый появившийся на пляже мальчишка немного прихрамывал; на голове у него красовалась кожаная шляпа. Это был Ген (или Ган, как он требовал, чтобы его звали на английский лад), предводитель шайки. Он страдал от последствий солнечного удара, полученного очень давно, во младенчестве, когда он, будучи практически новорожденным (всего-то неделя от роду) долго-долго провалялся на какой-то крыше под палящим солнцем. Он никогда от этого не оправится… И вот почему этот странный парнишка, ужасный крикун, скандалист и задира, был предводителем этой шайки, членам которой ужасно нравились и его пылкие демагогические речи, и его пузыри на коже, ибо в них и заключалось его основное отличие от других, вот почему все члены шайки ходили за ним по пятам и смотрели ему в рот. Конечно, «шайка» — это громко сказано: десяток мальчишек в шортиках и голубых рубашках, в стоптанных башмаках и рваных кедах. Вся эта компания здорово напоминала… Белоснежку и ее верных гномов… Эгей-гей-го! Один из мальчишек толкал перед собой тележку, второй нес на вытянутой руке транзистор, размахивая им так, что приемник качался словно маятник. Далеко позади всех плелся самый младший член шайки, с трудом тащивший большую и явно протекавшую канистру. Их было двое, два брата, и старшего уважительно звали «Большой», а его, младшего, презрительно называли «Малышом».

Время от времени, примерно через равные промежутки Ган оборачивался, чтобы кого-нибудь из своего «войска» обругать или поторопить; все остальные тоже постоянно оглядывались, всматривались в заросли, прислушивались к ночным звукам, в ожидании подкарауливавших их неведомых опасностей. Они все были охвачены страхом… Прежде всего они боялись надзирателей, и в особенности боялись собаки. Каждый вечер они запирали ее в душевой, но все равно боялись, как бы она не вылезла оттуда. И было чего бояться: псина была страшная, злая, с висячими ушами, с огромными клыками, жутко слюнявая, противная, вроде бы привезенная из Африки, она даже отчасти смахивала на гиену; откликалось это чудище на кличку «Мама».


Под небом, усеянным мерцающими звездами, вспыхнул огонек костра. Рассевшись в кружок под магнолиями, подопытные кролики, гордо и громко именовавшие себя ковбоями, внимали речам предводителя и буквально упивались его красноречием. Ган даже ночью не снимал шляпу, потому что она делала его выше ростом. Он расхаживал вперевалку по песку и разглагольствовал; у членов его шайки от его речей начинали блестеть глаза. Опять на острове ничего не произошло, никто за прошедший день не видел в небе самолета, не заметил в море корабля, не увидел ничего такого, что можно было бы принять за неопознанный летающий объект, залетевший с другой планеты… Ну, может быть, кто-нибудь все-таки видел что-то необычное? Ты что видел, Малыш? Самолет? А какой самолет? Говоришь, белый, с большими винтами? И он, по твоим словам, свалился с небес и разбился где-то за вулканом? Ты даже почувствовал запах горелого мяса? Однажды твоя мамаша почувствует запах горелого мяса… Ты увидишь, как эта старая размазня растянется перед тобой на тарелке вместе с горкой лапши, и ты, ненавидя ее до печенок, с удовольствием ее сожрешь. И ты найдешь, что блюдо это очень вкусное. Ты нам даже косточек не оставишь, чтобы обсосать! А, ты уже начинаешь дрожать, Малыш! Хорошо! Хорошо! Это здорово! Зрение у тебя превосходное, как у рыси, раз ты видишь падающие самолеты, которых никто другой не видит. Вот только хорошо было бы, если бы ты увидел, как на остров упал военный самолет, тогда бы ты по крайней мере раздобыл для нас ружья или автоматы.

В адрес Малыша посыпались насмешки; когда злой смех стих, Ган вновь «взял слово». Его голос, чуть хрипловатый, как бы надтреснутый, но в то же время волнующий, мог будоражить и возбуждать, как огонь. Когда этот юный краснобай ораторствовал, он размахивал руками и вышагивал по пляжу, постоянно ускоряя шаги, отчего он прихрамывал еще больше; вероятно, он забывал в эти минуты про свою хромоту, забывал, где он находится… Он ощущал себя таким, каким он был в то время, когда ноги у него были одинаковой длины, походка ровной, а длинное роскошное кожаное пальто доходило до икр…

Итак, они еще не знали, где находится их проклятый остров, а до тех пор, пока они этого не узнают, бежать бесполезно. В школе (когда он еще учился в школе) он узнал, что в океане можно проболтаться годы и годы и так и не встретить ни единой живой души.

— Океан очень большой, он огромный, и до дому нам так же далеко отсюда, как до луны, а к тому же там бывают циклоны, налетают ураганы и тайфуны…

— А еще циклоны приносят с собой летающие тарелки, потому что звездные войны продолжаются, — вставил тот, кого звали «Малышом».

В ответ раздались протестующие возгласы:

— Да нет, ничего эти циклоны с собой не приносят, никаких НЛО. У нас в деревне проводили всякие эксперименты и ничего не нашли.

— Ну, я тоже не верю в эти россказни. И в циклоны не верю! Мало ли нам вдалбливали в школе всяких глупостей! Это как уроки по закону Божию… как религия… Вот ты веришь в Бога, а?

— Да наплевать мне на циклоны! Ну и что в них такого? Там, где я жил, бывали циклоны. Ну, могут они всякие драндулеты переворачивать…

— Ну, ладно! Заткнитесь! — завопил Ган. — Циклоны там или не циклоны, ясно одно: отсюда надо сматываться! Но покуда мы не составили план и нам не представится удобный случай, мы не пойдем на риск, мы ничем себя не выдадим и будем уничтожать предателей. Согласны?

Сидевшие у костра мальчишки что-то забормотали себе под нос. Ган окинул взглядом свою шайку. Он так и не снял шляпу, а для пущей важности выпятил нижнюю челюсть и уставился на своих сотоварищей немигающими (никогда не мигающими) прозрачными глазами.

— Сейчас мы проголосуем за наказание стукача. Этот доносчик наплевал на нас и наложил нам хорошую кучу дерьма, подложил такую свинью… Ну так он теперь эту свинью, то есть свою кучу, и сожрет! Этот тип — всего лишь жалкий осведомитель, специально засланный с континента, чтобы за нами шпионить и доносить обо всем начальству. А что мы делаем с доносчиками, которых направляют к нам сюда, на остров? Мы им выпускаем кишки, чтоб они подохли. Ну так вот, кто за казнь, а кто против?

Все руки разом взметнулись к небесам, усыпанным звездами.

— Приведите его.

Через мгновение в круге света, где стоял Ган, появился худенький подросток; разумеется, он не вошел в этот круг по своей воле, нет, его туда впихнули, дав пинок под зад, так что он едва не упал. Руки у него были связаны за спиной, отчего надетый прямо на голое тело бывший когда-то щегольским черный пиджак с одной-единственной золоченой пуговицей распахнулся на груди. На вид пареньку было лет пятнадцать, а то и меньше. По мягким очертаниям его рта, по отсутствию горьких морщинок у губ и глаз можно было с первого же взгляда определить, что он новичок. Ростом он был выше Гана, хотя и стоял ссутулившись. Он пока еще очень сильно отличался от колонистов, потому что был еще обычным мальчишкой из плоти и крови, а не подопытным кроликом, потому что в его венах еще пульсировала настоящая кровь, а не струился яд, потому что в нем еще были живы человеческие чувства и в его красивых черных глазах светился страх. Он молчал. Он уже понял, что нельзя снимать напряжение, созданное этим мерзким маленьким главарем разбойников, дрожавшим от возбуждения и натуги при произнесении речей.

— На колени!

Пьер повиновался. Почти под самым носом у него оказались кеды Гана: одна нога, обутая в нехитрую обувку, стояла на песке нормально, плоско, и в башмак был вдет шнурок, завязанный, как и положено, бантиком, зато та, что была короче, упиралась в песок носком, язычок у башмака совсем вывалился наружу, шнурка не было и в помине. Пьер еле заметно поднял голову и огляделся: чуть подальше вокруг блестели опасным блеском всевидящие глаза бдительных «ковбоев», не очень похожие на глаза людей, а напоминавшие скорее глаза хищных птиц… или кошек. Мальчишки таращились на него, кто-то смеялся, кто-то корчил рожи, кто-то грязно ругался, кто-то насмехался над ним.

— Прошлой ночью этот подонок вздумал нас обмануть… Его спрашивают, что он такого натворил, почему он здесь? А он, оказывается, знать не знает. Его опять спрашивают, спрашивают по-хорошему, а он утверждает, что не знает, что попал сюда по ошибке. И принимается молоть какой-то вздор про какое-то ущелье, куда его мать свалилась, когда он был маленький. А что он обо всей этой истории знает? Ничего… Он что, был в этом ущелье? Так не он ли сам ее и спихнул туда? А?

Ган склонился над вставшим на колени Пьером.

— Это ты ее туда столкнул?

— Нет.

— Ах так! Да он надо мной еще и смеяться вздумал! — взорвался Ган. — Он думает, что раз он выше меня ростом, так, значит, и сильней меня. Ну, это мы еще посмотрим! Против меня тебе долго не устоять!

Пьер осмелился чуть поднять голову и оглядеться. В просвете между ног главаря он увидел искаженные гоготом физиономии «ковбоев», а дальше виднелось черное небо и желтый полумесяц, почти касавшийся горизонта.

— Ну, для тебя все кончено! — изрек Ган, скрестив руки на груди; носок его левой ноги уже не упирался в песок…

Ган щелкнул пальцами, и по этому сигналу к нему приблизился самый младший член шайки, с трудом тащивший свою канистру.

— Так вот, это — дизельное топливо. Горит оно медленно. Вообще-то мы в таких случаях используем деготь, но тебе повезло особо. Эй, завяжите ему глаза и приступим!

Малыш снял с себя рубашку, свернул ее в жгут и завязал Пьеру глаза. Теперь Пьер словно ослеп. Для него исчез и месяц, и горизонт… весь мир исчез.

— Сними с него кеды и облей его хорошенько!

Пьер почувствовал, как маленькие руки вцепились в его ноги, стащили с них кеды. Через ткань он ничего не видел, но зато он все слышал. До него доносился нестройный хор возбужденных голосов, радостно вопивших, что сейчас он вспыхнет, как факел.

Они кричали:

— Не корчи такую рожу, доносчик паршивый! — И они ржали, ржали что есть мочи. В него швыряли пригоршни песка, ему плевали в лицо… Дважды звякнула металлическая крышка канистры.

— Я не могу ее открыть, — заныл Малыш.

— Вот балда! — рявкнул Ган, и крышка открылась как миленькая.

Пьер услышал, как забулькала горючая жидкость, почувствовал, как маслянистая, липкая струйка смочила его волосы, услышал сдавленные смешки, тяжкое, прерывистое, с присвистом дыхание Гана. Горячий воздушный поток чуть не опалил ему щеку, когда Ган отшвырнул канистру, а потом бросил ее в огонь.

— Кто зажжет спичку?

— Ты! — хором ответили «ковбои». — Ты, Ган, ты заслужил! Так позабавься на славу!

— Выпусти ему кишки и брось на них зажженную спичку!

Этот совет вызвал целую бурю восторга.

— Спорим, тебе слабо выпустить ему кишки!

— Да нет, ему не слабо! Только ты постарайся, Ган, выпусти их хорошенько!

— И спичку брось в самую середку, чтобы получились жареные кишки!

— Да, из кишок этого гада получится славная тушеная лапша с мясом. Вот увидите, этот размазня вспыхнет сейчас ярким пламенем!

Пьер хотел было броситься наутек, не разбирая дороги, вслепую, но почувствовал, как чьи-то руки намертво вцепились ему в щиколотки. Он ткнулся лицом в песок и отчетливо услышал, как чиркнули обо что-то спичкой… Это был ужасно долгий скрежещущий звук, оглушивший его, как гром небесный. Ужас сковал его тело и отрезал от всего мира, поглотил его целиком, словно низвергнувшаяся с небес пустота небытия. Он не заорал, а взвыл как дикий зверь, и рот его мгновенно наполнился песком.

— Поднимите его!

Через секунду он уже стоял на ногах, он отбивался руками и ногами, наносил удары вслепую по головам парней, по их плечам и спинам; по его лицу и телу струились потоки горючей жидкости, смешанной с его потом, он лягался, как жеребец, а когда кто-то гаркнул у него над самым ухом: «Ты горишь!», он повалился на песок и стал по нему кататься, издавая громкие стоны. Рубашка Малыша упала у него с глаз. Сквозь слезы, заливавшие лицо, он вновь увидел низкое небо и искаженные издевательскими ухмылками рожи мальчишек.

— Ладно, хватит! — заревел Ган. — Достаточно повеселились!

Он поставил искалеченную ногу на щеку Пьера, распростершегося почти у самого костра, и принялся давить на нее носком башмака, поворачивая его то в одну, то в другую сторону. В эту минуту у него был такой вид, словно он был занят важным делом: не то давил тараканов, не то гасил окурок.

— Держу пари, что он со страху надул в штаны. Готов также побиться об заклад, что теперь он будет нас уважать и расскажет нам историю своей поганой жизни.

Ган нагнулся и хотел схватить Пьера за ухо, но оно было скользким, как кусок мыла, и волосы были скользкие…

— Ну так что, расскажешь?

— Да.

— В подробностях?

— Да.

— И не забудь рассказать нам, как это ты умудрился попасть сюда по ошибке, что ты такого сделал, чтобы общество вообразило, будто такая ничтожная тварь, как ты, может представлять для него опасность, являться врагом общественного порядка…

— Хорошо, договорились, — еле выговорил оцепеневший от ужаса Пьер.

Чувство жуткого страха было ему так знакомо, так привычно. Он родился с этим страхом, он жил с ним всю жизнь. Со страхом и с ненавистью… Чем больше к нему придирались по мелочам, тем сильнее он ненавидел… В первый раз он испытал такой жуткий страх однажды ночью, в пустом доме, где гремела жуткая музыка. Он проснулся, позвал маму, но ответа не получил, вылез из постели и спустился вниз, на кухню. Он не посмел закрыть распахнутую настежь входную дверь, не посмел задуть свечи. Он смотрел на то, как по стенам метались тени, и от страха залез под стол. Он видел, как вернулся его отец, белый, как смерть, в плаще и перчатках. Его мать так никогда и не вернулась. Она куда-то ушла или уехала той ночью, исчезла… так неожиданно… Она даже не спустила воду из ванны, в которой так и остались плавать губка, щетка для волос и пустой флакон из-под шампуня. Да, а что же тогда сказал Марк? Он сказал: «Ты все поймешь позже». А что он сказал позже? «Она тебя бросила. Женщины — это такая великая загадка. Нам их не понять». А еще позже? «Это все из-за тебя, Пьер. Я тоже ее потерял, и потерял из-за тебя».

— Ну, давай, рассказывай, — завопил Ган, хватая Пьера за лацканы пиджака. — А то…

— Это я во всем виноват… Все из-за меня, — медленно протянул Пьер, с трудом поднимаясь с песка. — Так говорил мой отец. Да, мне придется многое рассказать о своем отце…

Он запнулся и замолчал. Нос у него заложило так, что он едва мог дышать, это была запекшаяся кровь. К тому же на него одурманивающе действовал тошнотворный, омерзительный запах горючей жидкости.

— Мой отец, — еле ворочая языком произнес он и опять запнулся, так как у него перехватило дыхание, на сей раз оттого, что первый окурок упал ему на ногу, за ним второй, третий… Они курили, эти ублюдки, и развлекались, словно присутствовали на каком-то представлении то ли в цирке, то ли в кукольном театре, а он исполнял роль то ли петрушки, то ли клоуна, и вот таким образом они выражали свое недовольство его плохой игрой… Что ж, имеют право… Сидевший немного в стороне ото всех Ган чистил банан и улыбался. Он, казалось, был где-то далеко, но он был по-прежнему опасен, так как из-под полей кожаной шляпы поблескивали нехорошим безумным блеском его глаза, глаза сумасшедшего охотника, сидящего в засаде.

Малыш тяжело вздохнул:

— А вот и Мама.

На мгновение всех охватило замешательство, мальчишки словно разом оцепенели, как будто на них столбняк напал, дыхание разом пресеклось. Первым опомнился Ган. Он вскочил и выхватил из костра наполовину сгоревшую палку; все остальные следом за ним принялись пристально вглядываться в темноту в направлении дороги, но ничего подозрительного, кроме легкого шороха листвы от морского бриза, не услышали.

— Да нет, я ошибся… показалось… Но ведь лучше заранее предупредить, чем потом залечивать раны от ее укусов, — извиняющимся тоном пролепетал Малыш.

— Балда! Олух! Остолоп! — завопил Ган. Он пришел в такую ярость, что у него побелели и затряслись губы, а в уголках рта даже выступила пена. — Паршивый олух!

И Ган со всего размаху запустил в Малыша тлеющей палкой. Тот, к счастью, увернулся, но не умолк, как благоразумно поступил бы на его месте любой, а продолжал талдычить что-то свое, еле заметно заикаясь.

— Да ведь вы ничего не видите и не слышите. Вы видите только море и все. А я… вот я однажды смотрел и смотрел на лагуну, долго-долго, и прямо посредине увидел Америку… Там была одна роскошная, высокая блондинка верхом на лошади, в высоких белых сапогах из искусственной кожи. Она со мной поговорила…

— Черт побери, если ты не прекратишь, я тебе сейчас зенки выколю!

— Ну, это тебе ничего не даст… я хотел сказать, это ничего не изменит…

— Ты нам совсем голову задурил своими глупыми выдумками! Все! Хватит! Надоело! Возвращаемся!

Ган решительно заковылял по тропинке, остальные последовали за ним, вытянувшись в цепочку. Они увели с собой и «пленника», и Малыш остался на пляже один. Он сидел у костра, смотрел на меркнущий огонь и разговаривал сам с собой. Когда огонь совсем угас, он достал из кармана шортиков ложку и выудил из горки горячего пепла золоченую пуговицу, отлетевшую от черного пиджака новичка.


Вечером следующего дня Пьер попытался рассказать свою историю. Он действительно думал, что ему удастся дойти до конца. Он хотел пить, и ему передали фляжку. Веревка резала ему руки до крови, и в конце концов руки развязали. Он не знал, как начать, с чего, он привык держать язык за зубами, вот почему ему было трудно связывать фразы в единую нить так, чтобы можно было внятно изложить свои воспоминания о событиях, произошедших очень давно, о которых он поклялся никому не рассказывать, а сохранить все в тайне, в глубинах памяти и души, там, куда обычные слова не проникают. Он говорил довольно низким и тихим голосом, разбитая губа больше не кровоточила, так что он не чувствовал больше никакой боли.

— Моих предков звали Марк и Нелли.

— Знаем.

— Это очень важно… Если я вам не расскажу про своих предков, про то, как я появился на свет, вы ничего не поймете во всей этой истории. Итак, они познакомились в Гавре, и не когда-нибудь, а четырнадцатого июля. Идеальный вечер, чтобы встретить родственную душу… душу-сестру…

— Да начхать нам на родственные души! Давай, валяй дальше! Да поживее!

— Действительно, плевать нам на душу-сестру!

— А может, она красивая, — задумчиво протянул Малыш, сидевший на тележке так, как сидят уставшие от жизни, обрюзгшие мужчины: свесив руки между ляжками и полуприкрыв глаза. На сей раз он притащил другую канистру на тот случай, если Пьер будет «плохо себя вести» и опять будет наказан; правда, он не смог закачать в канистру «горючку», как они здесь на острове называли дизельное топливо, а все потому, что эта проклятущая Мама разлеглась прямо у огромной железной бочки. Так что пришлось налить в канистру просто морской воды, но если залить ею раны на теле, то обжигать она будет не хуже горючки, зато воняет она не так гадко.

А Пьер не находил нужных слов, он словно онемел, стараясь изо всех сил забыть про дурно пахнущую канистру. Вот уже десятый день он на острове…

— Я и сам, наверное, тоже бы влип в такой вечер… Я бы тоже сыграл в игру в родственные души и попался бы на крючок точно так, как попался мой старикан. Да, влип бы тогда крепко… А ведь он этого никак не ожидал. Ей было тогда восемнадцать, ему — тридцать или чуть поменьше, он был женат. По внешнему виду он принадлежал к тому сорту мужчин, что так нравятся женщинам: эдакий красавец пират с длинными, развевающимися по ветру волосами, иногда он их, правда, перехватывал лентой, ну, вы знаете, либо на затылке, и тогда получалось нечто вроде конского хвоста, а иногда надо лбом лентой-банданой. Мужик он был здоровенный, слыл завзятым бабником, он часто отправлялся «налево», чтобы переспать с одной из соседок, но всякий раз любой из них он говорил: «Прощай, я должен идти» и возвращался домой, к жене, потому что жил за ее счет, и неплохо жил.

— А ты-то откуда все это знаешь?

— Ну, мне столько раз об этом рассказывали.

— Давай, валяй дальше…

— Моя мама в то время была очень недурна собой: мягкая, добрая, нежная, — но сама она как раз очень расстраивалась из-за своей внешности. Она считала, что никто никогда про нее не скажет «классная девчонка», а все потому, что была немного полновата. Да, правда, у нее тогда на заднице и на бедрах имелись лишние килограммы, а ведь именно зад и бедра прежде всего и замечают… Это уже потом, присмотревшись повнимательнее, можно было разглядеть чудесные зеленые глаза и ровные, красивые белые зубы, но только потом, когда было уже слишком поздно, когда создалось о ней мнение, что ее нельзя назвать красивой, когда человек уже думал, что ее подружки не должны опасаться, что она кого-нибудь из них затмит своей своеобразной красотой, своей прелестью. Короче говоря, моя мама, хотя и была на самом деле ужасная лапочка и милашка, не могла себе даже и во сне представить, что зрелые мужчины и молодые парни будут падать к ее ногам. Она вела очень тихую и размеренную жизнь, не зная никаких особых проблем, не впутываясь ни в какие истории; начало было положено хорошее: она поступила на сельскохозяйственный факультет, работала в цветочном магазине, и ее, наверное, в будущем ждали большие и светлые чувства, которые должны были завершиться удачным во всех отношениях браком. По субботам и воскресеньям она обычно отправлялась торговать цветами в ресторанчики, расположенные у морского побережья. Именно там она и увидела моего отца, ужинавшего в одиночестве, вернее, он первым заприметил девчонку в растянутой футболке с букетиком белых гвоздик в руках. Он ее подозвал, чтобы купить у нее один цветок и подарить ей, но около ресторанчика, на маленькой эстраде гремел какой-то рок-ансамбль, так что она не слышала, что он ей говорил, а он не слышал, что она отвечала. Он принялся что-то объяснять ей на пальцах, и своими гримасами и языком глухонемых ужасно ее рассмешил. Тогда он встал из-за стола, взял ее под локоток и повел в сторону кухни, но там гремели кастрюлями и сковородками, звенели тарелками и вилками так, что и там они не могли расслышать друг друга. Они спустились вниз по лестнице к туалетам. Место не слишком романтичное, но там по крайней мере можно было познакомиться. Моя мама, как и все девушки, любила болтунов. Ну а папаша мой, конечно, трепался в тот вечер так, как не трепался никогда, заливался соловьем; он говорил ей такие комплименты, которых она сроду не слыхивала: что он просто сражен, что она красавица, что это, конечно, совсем не повод, чтобы лезть к ней с поцелуями, если ему этого очень хочется, но если она не хочет… «Что со мной будет? — вздыхал он, лаская ее грудь, обтянутую футболкой. — Ты хотя бы свободна? Тогда у меня есть надежда…» Мама ответила, что она влюблена в одного парня и что они поженятся после того, как она защитит диплом. «Нет, это будет очень большая ошибка!» — заявил мой папаша и принялся теснить ее к туалетам, а потом просто втолкнул ее в кабинку, а белые гвоздики рассыпались по белому кафелю. Такова жизнь. Кто из них в данной ситуации был большим идиотом? Не знаю, но мне кажется, что оба сваляли дурака. После того как они перепихнулись в туалете, ему бы следовало вернуться к жене, а ей бы пойти под венец со своим парнем, но они, совершенно запутавшись, увязли в любовной истории. И дело было даже не в том, что мой папаша так уж любил тогда Нелли, мою мать, но он — самовлюбленный эгоист, ему нравилось без спросу вламываться в чужую жизнь, сводить женщин с ума, все в их жизни портить, ломать, крушить, а потом быстренько смываться под юбку к жене. Но только случилось так, что с моей матерью он напоролся на кость…

— На какую такую кость?

— Ну, это так говорят… еще говорят, мол, нашла коса на камень… Ну ладно, сначала все вроде бы шло как надо. Моя мать открыла для себя, что такое любовь, и ее зеленые глаза загорелись огнем, с каждым днем открываясь все шире и шире. Сначала в них словно искорки замелькали, а потом… Через месяц в них уже полыхало пламя; как говорят, моя мать тогда неважно выглядела, она казалась изможденной, похудевшей, почти спятившей. Она и вправду тогда едва не чокнулась, она была просто без ума от Марка. Она больше не виделась со своей матерью, она дала отставку своему жениху, да не просто с ним рассталась по-хорошему, а буквально вышвырнула его из своей жизни. От отца она получила в наследство моторную крейсерскую яхту, потихоньку ржавевшую и приходившую в упадок в тихой заводи на реке Руа. Вот тут-то о ней Нелли и вспомнила, потому что ей нужно было где-то обосноваться с Марком, от которого она просто голову потеряла. Она хотела отправиться с ним в путешествие в дальние страны. Она мечтала о том, что целый год они будут скитаться вдвоем, переживать приключения… о годе любви… Ну, он не возражал. Она хотела родить ребенка, и не через десять лет, когда уже будет старой, а он начнет изменять ей направо и налево с молоденькими девчонками, которых будет называть, как ее сейчас, лапочками и кисками, нет, она хотела завести ребенка немедленно, потому что хоть лет ей было и немного, она уже была достаточно женщиной, чтобы чувствовать, что ребенок — это хороший, надежный капкан для волка-одиночки, а мой отец и был именно таким волком-одиночкой. Мой папаша был тогда на все согласен, да и почему бы ему было не соглашаться, ведь эта история ему ничем вроде бы не грозила. Итак, он сказал: «Ну что же, семья, ребенок — это прекрасно!» Он даже соорудил в каюте яхты колыбель, но месяц проходил за месяцем, а она все никак не могла забеременеть, и он повез ее в больницу на обследование, чтобы узнать, в чем причина ее бесплодия: то ли у нее какие-то проблемы по женской части, то ли она пребывает в ступоре из-за каких-то явлений в психике, то есть дело не в самом теле, с ним-то все в порядке, а дело в голове. Ну, так и оказалось, что Нелли как бы находилась в заторможенном состоянии именно потому, что слишком сильно хотела ребенка, вот у нее ничего и не получалось. Папаша принялся ее уговаривать: «Все хорошо, Нелли, только не надо спешить, у нас будет ребенок, когда время придет, когда он нас сам выберет, когда мы будем далеко отсюда». Не знаю, что тогда поспособствовало тому, что Нелли хорошела день ото дня: любовь или что-то еще, быть может, жестокая ссора и разрыв с ее матерью, — но она прямо на глазах расцветала, превращалась в настоящую красавицу, она стала нравиться мужчинам, на нее начали обращать внимание, ей свистели вслед на улицах, от нее просто балдели. В июле исполнился год, как они были вместе и любили друг друга. Они покинули Гавр и по каналам отправились на юг. Они набили яхту водонепроницаемыми мешками с различными товарами (даже в колыбель напихали); товары были выбраны по вкусу Нелли, то есть это были клубни, луковицы и корневища цветов, тыквы, фасоль, соя, кукуруза; она, видите ли, предполагала, что все это можно будет продать неграм в Африке, куда она вознамерилась добраться. Разумеется, Марк-то понимал, что никаких негров они никогда в глаза не увидят, что их яхта — всего-навсего старое ржавое корыто, вернее, решето, на котором невозможно плавать не только по морям, но и по реке-то плыть опасно, но вот только он не знал, как об этом сказать Нелли. Сейчас, когда посудина вроде бы держится на плаву, винт вращается, а пасущиеся по берегам реки коровы не разбегаются при виде этой развалины, в страхе задрав хвосты, Нелли немного действовала ему на нервы, потому что постоянно донимала его расспросами по поводу того, в надежный ли банк и под хорошие ли проценты он положил деньги, предназначенные для путешествия. По ее мнению, он мог бы показать ей квитанции, но он почему-то этого не делал, вот она и беспокоилась, его же такое недоверие оскорбляло, ведь по его разумению, сумма-то была пустячная, так, ерунда, всего-то сорок пять тысяч! А для нее сумма эта вовсе не была пустячной, для нее это были целых сорок пять тысяч. Короче говоря, они стали ссориться и однажды вечером она расплакалась и даже пригрозила, что бросит всю эту затею с путешествием и его самого. К Рождеству они оказались на Роне, там, где начинались солончаки, и он говорил ей: «Видишь, Нелли, там вдали темно-синюю полоску у горизонта? Это море, Нелли, мы скоро до него доберемся». Увы, они так до него и не добрались. Они причалили к пристани на каком-то большом пруду, и для праздничного ужина Марк купил у сына местного смотрителя шлюза живых лягушек, в надежде, что Нелли их так приготовит, что пальчики оближешь, но она почему-то сочла, что это отвратительно, мерзко, гнусно, она принялась вопить, что любящий мужчина не заставляет любимую женщину жрать на Рождество гадких лягушек. Ну, она их и выбросила в иллюминатор, а Марк взревел, что следом за лягушками он выкинет вон и ее… На пруду они тогда были не одни, рядом с ними стояла большая парусная яхта, вся в пятнах ржавчины. Соседом их оказался какой-то испанец неопределенного возраста, ни молодой, ни старый, так, не разбери-поймешь, не сказать, что выдающийся красавец, но и не урод. И вот Марк, чтобы отвлечься, внести какое-то разнообразие и не коротать вечер под Рождество наедине с обозленной женщиной, пригласил этого случайного соседа встретить с ними Рождество, что служит еще одним доказательством того, что наша жизнь — это рулетка и что родственную душу не следует задевать по пустякам, что лучше не рисковать и не связываться, не ссориться из-за ерунды. Вот, например, взял человек да и купил лягушек на ужин, откуда ему было знать, что тем самым он загубит свою жизнь? Что он убьет свою судьбу, выстрелив ей прямо в сердце? Я так и вижу, как они провели это Рождество на пруду, как они сидели за праздничным столом вместе с испанцем в тот роковой вечер. Я это вижу так явственно, словно я там был. Потому что этот вечер стал роковым не только для них, но и для меня. Именно тогда и началась моя жизнь.

IV

Обе яхты отошли от пристани и стали на якорь посреди пруда. Было холодно, и первые звезды появились на небе, окрашенном в необычный медно-красный цвет, что предвещало ветреную погоду. Марк и Нелли вели разговоры о любви на корме яхты, они медленно, но верно шли к разрыву, терзая друг друга и себя. Нелли говорила: «Я больше не верю в твою любовь». Она стояла, держась за поручни, и рассеянно смотрела вниз на стоячую воду. Она только что встала из-за стола и вышла из каюты, Марк последовал за ней, оставив испанца в одиночестве внизу. «А почему ты больше в нее не веришь?» «Ты мне не нравился, но какой же ты был краснобай и бахвал… Кто бы устоял на моем месте? Я была без ума от тебя…» «Я тебе не нравился? Рассказывай эти сказки кому-нибудь другому!» Он говорил тихо, почти шепотом, Нелли отвечала ему нормальным голосом и говорила, что он нервничает, а ей всегда трудно разговаривать с человеком, который нервничает, потому что она сама начинает нервничать. В общем, не любила она разговаривать с тем, кто пребывает в раздраженном или возбужденном состоянии, вот не любила, и все тут! Испанец, сидя за столом в одиночестве, должно быть, объелся и упился… «Ты устала, у тебя сегодня не лучший день, слишком много переживаний, поверь мне…» «Нет и нет!» Каждый раз, когда она говорила «нет», он напрягался и мрачнел. Он делал все новые и новые попытки объясниться, помириться, как-то все сгладить, он клялся ей, что хранит ей верность, что верит ей, что они с ней будут весело смеяться над этой размолвкой всего через несколько дней. Но Нелли его не слушала, она слушала некий внутренний голос (или голос некоего доброго духа этого места), и этот голос твердил ей без устали: «Все кончено». А Марк приходил в отчаяние, он знал, что за мужчиной не может остаться последнее слово, если он имеет дело с женщиной, которая пытается найти правду в глубинах своего сердца, а сердце Нелли ощущало невероятную пустоту от горя, потому что оно слишком сильно прежде любило, а теперь любить перестало; она приходила в отчаяние от того, что теперь они уже не были ни любовниками, ни просто добрыми друзьями, не были друг другу вообще никем, а были всего лишь двумя обманутыми в своих надеждах глупцами, соблазнившимися когда-то журавлями в небе, которых каждый из них придумал для другого, и вот теперь эти журавли улетели…

Она тяжко вздохнула и повернулась к нему лицом.

— Я хотела быть тебе хорошей женой, хотела нарожать тебе столько детей, сколько ты пожелаешь, или не иметь их вовсе.

— Да хватит тебе молоть всякий вздор, идем лучше ужинать!

— Оставь меня.

Он решил сменить тактику, попробовал прибегнуть к нежности и ласково провел ладонью по ее затылку.

— Да ты просто комок оголенных нервов! — воскликнул он, ощутив, как вся она сжалась, съежилась от его прикосновения.

— Быть может, ты…

Рев мотора заглушил голос Марка. Небольшой самолетик как раз делал разбег по взлетной полосе, шедшей неподалеку от пруда, чьи желтые и фиолетовые огни отражались в воде и образовывали у самой кромки воды длинную нить, похожую на нить ожерелья. В воздухе пахло лавандой и керосином.

— Быть может, ты беременна…

— От кого? — зло и насмешливо спросила Нелли. — От тебя, что ли?

После того как они прошли через шлюз, Нелли очень изменилась, она словно раздвоилась в какой-то момент, и теперь она была как бы и не она, а ее сестра-двойняшка, односложно отзывавшаяся на ее имя; она смотрела на Марка так, как будто была едва с ним знакома, а когда он к ней прикасался, в ее глазах мелькал испуг.

— Ты будешь далеко не первая!

Она открыла было рот и уже собиралась что-то сказать, но потом передумала и заговорила о чем-то другом.

— Когда у нас возникли кое-какие сомнения, ты отправил меня в больницу. Мне делали уколы, у меня много раз брали кровь, меня гоняли из кабинета в кабинет, меня запугивали всякими ужасными процедурами и перспективами тяжелых операций, студенты рассматривали меня во всех позах, мерзкий старик-гинеколог хлопал меня по попе и громко ржал, тебе все это, должно быть, доставило большое удовольствие, ты от души повеселился…

— Но ты же согласилась, ты во всем со мной соглашалась, ведь это было необходимо…

— Ты отдал меня в руки специалистам, чтобы они проверили меня с помощью всевозможных тестов, и ты сам подвергал меня тестированию, и ты очень радовался тому, что результаты были хорошие. Я понимаю, что ты гордился собой. И вот теперь я беременна, смех, да и только!

Он побагровел.

— Когда это случилось?

— В прошлую среду, в пятнадцать минут одиннадцатого.

— Прекрати надо мной издеваться!

— Ты что, мне не веришь? Ты думаешь, я бесплодна? Я что же, выходит, по-твоему, не имею права забеременеть от тебя?

— Да нет, почему же… — протянул он как-то странно, каким-то нерешительным бесцветным голосом.

— И это все, что ты можешь сказать? Как я погляжу, на тебя это известие не произвело особого впечатления?

— Да нет же, я просто обезумел от радости. Я только жду, чтобы этот болван ушел, чтобы заорать от восторга.

У нее был такой вид, словно она хотела что-то сказать, словно у нее что-то вертелось на языке, какая-то тайная мысль затаилась в уголках ее глаз, что-то неуловимое и непонятное было в выражении ее лица, в трепещущих ресницах, в складках у рта… Прошел уже месяц, как они вышли из Гавра. Три недели безоблачного счастья пролетели как сон, и как же они теперь были далеки, эти три недели. В последнюю неделю двое, составлявшие прежде дружную пару, без конца бранились, грызлись, ссорились, потому что им уже для того, чтобы быть счастливыми, любви было недостаточно. Нелли замкнулась в себе. Она не хотела смотреть на Марка так, как смотрела совсем недавно: просто смотреть и любоваться, — нет, теперь она за ним наблюдала. Она не разговаривала с ним доверительно и попросту, ради удовольствия узнать его мнение или удостовериться в том, что они оба придерживаются одного и того же мнения и хранят в памяти почти одинаковые воспоминания. Нет, теперь она наносила точные удары, очень болезненные и оставлявшие кровоточащие раны, и наносила она их при помощи незначительных вопросов, на которые он отвечал крайне уклончиво, стараясь скрыть удивление, что такие вопросы возникали и становились предметом обсуждения. По вечерам она деланно зевала во весь рот. Он вдруг обнаружил, что такая красивая девушка нисколько не стеснялась, отказывая в любви мужчине, которого, по ее словам, она любила. Правда, теперь этого она уже и не говорила.

— Мы сделаем тест завтра утром, рано-рано. Уйдем отсюда немного позже, чем намечали, ну так что с того? Впереди у нас целая жизнь, в особенности если ты ждешь ребенка… Представь себе…

— Уже напредставляла… Хватит с меня! Выше крыши! Знаешь что, надуй-ка лодку и отвези меня на пристань. Ты должен это сделать, раз я прошу. Мне потребуется совсем немного времени, несколько минут, не больше, чтобы собрать сумку.

Он не воспринял ее слова всерьез и решил над ней посмеяться.

— Так ты что же, больше не беременна?

— Женщины очень переменчивы, и тебе это известно… Ну же, отвези меня на берег.

— Да ведь скоро совсем стемнеет, это просто опасно!

Он положил ей руку на плечо. Он не знал, что прикасается к ней в последний раз.

— Я иду вниз. Пойдем… Ну, идем же!

Он направился к каюте. С палубы было видно, как внизу подмигивали огоньки маленькой искусственной елочки.

— Эй, Марк! — окликнула его Нелли, словно нанося удар в спину. — А что это значит, азоо… махиноз?

Сердце Марка перестало биться. Он не заставил ее повторять вопрос, а торопливо ответил:

— Понятия не имею.

Внизу, на последних ступеньках лестницы, он с трудом перевел дыхание и буквально увидел внутренним зрением, как у него в мозгу огромными буквами отпечатывается слово «Азооспермия». Да, такое слово нельзя придумать, его нельзя произнести без причины, оно не может сорваться с губ просто так. Такое слово способно раздавить, уничтожить, ибо оно лишает тебя надежды на то, что от тебя может родиться ребенок! Она не произнесла его, это жуткое слово, означавшее отсутствие живых клеток в его сперме, но это было равносильно тому, что она прокричала бы это слово прямо ему в лицо. Она его исказила, чтобы немного смягчить удар, но от этого было не легче. Как? Откуда она узнала? Кто ей рассказал? Ну почему, почему они все, эти чертовы бабы, так хотят иметь детишек? Почему они хотят от мужиков только этого?


Вот что было самым ужасным, самым страшным для человека, которому предстояло в один «прекрасный» день стать моим отцом, не оплодотворив при этом ни одну женщину. Он-то думал, что Нелли ничего не узнает и что такое жуткое слово никогда не сорвется с ее очаровательных губ. До знакомства с моей матерью он проходил курс лечения, ему делали уколы в зад, вкатывали сильные дозы гормональных препаратов, но ничего не помогало, ему не удавалось сделать своей жене ребенка. В тот вечер, когда они встретились в Гавре, он только что бросил жену, с которой прожил лет десять или пятнадцать и которая не могла думать ни о чем другом, кроме ребенка. Что она только не перепробовала, к каким средствам не прибегала: и специальные магнитные диски ей на живот клали, и благоприятные для зачатия дни она вычисляла, и амулеты на шею вешала, и специальное белье носила, и тесты постоянно проходила, и анализы крови сдавала, и эхографию ей делали, — ничего, хоть тресни… забеременеть она не могла и от этого просто с ума сходила. Она его любила и в то же время ненавидела. А ему, конечно, до смерти надоело спать с женой раз в неделю, в определенный день, когда надо, а не когда хочется, ему надоело ставить ей то горячие грелки, то пузыри со льдом на бедра и задницу, ему надоели бесконечные порошки и пилюли, валяющиеся по всему дому, уколы, анализы крови и взятие мазков, ему надоело оплодотворять психованную, наполовину сумасшедшую женщину. Его постоянно преследовал страх, что она в результате применения всех этих курсов лечения гормональными препаратами и применения новейших методов, которым подвергают их обоих, все же в конце концов забеременеет и произведет на свет некое жуткое чудовище, слюнявое и блеющее, как баран. Вот что могло стать результатом всех этих походов в больницы, где ученые доктора, как дятлы, вдалбливали ему и ей в головы: «Ничего еще не потеряно, терпение, терпение! Это наше дело: помочь вашим сперматозоидам невредимыми добраться до ее яйцеклеток». Он видел, что эти ученые мужи терпят поражение за поражением, неудачу за неудачей, и догадывался, что сеет мертвое семя. Он согласился пройти последний тест, рискнуть всем и, как говорится, «сыграть на квит или удвоить ставку», но потом струсил и решил выкинуть одну штуку… уйти, так сказать, по-английски, не прощаясь. И он слинял до того, как был получен результат анализа. Он никому ничего не сказал, а просто «вышел прогуляться»: ноги сами привели его на вокзал, он сел в какой-то поезд, даже не зная, куда он идет, вышел в Гавре только для того, чтобы забыться, убежать от прошлого и от самого себя. В тот же вечер он встретил Нелли, влюбился в нее и больше не говорил ни слова о прошлом, а только о будущем: о любви, о голубом небе, о большой семье с кучей детишек. И мой папаша почти надеялся стать отцом, почти приготовился влезть в шкуру человека, который признает какого-то невесть от кого прижитого ребенка своим сыном, да хоть бы и меня!


Когда Марк снова уселся за стол, испанец улыбнулся ему во весь рот, и он ответил гостю столь же ослепительной улыбкой. Какую же глупость он сделал, что пригласил этого идиота! Паршивый испанец! Он, видно, решил тут прочно обосноваться с той самой секунды, как опустил свой зад на стул, обтянутый «чертовой кожей», и уходить он явно не собирался. Вскоре он соблазнится бутылочкой старого коньяка, и ее содержимое исчезнет в его бездонной глотке. Они оба даже не разобрали, как его зовут. Марк называл его сеньором, когда обращался к нему, Нелли вообще никак не называла, а только смотрела на него довольно приветливо, даже ласково. В качестве дружеского презента он принес бочонок анчоусов домашнего засола и бутылку узо, анисового ликера, являвшегося символом любви, потому что бутылка представляла собой стилизованную фигуру обнаженной женщины, то есть в каком-то смысле и Нелли. Вероятно, испанец воображал, что ценой такого подарка можно затащить в постель хозяйку. И вот теперьотблески огня в переносной печке плясали на боках оригинальной бутылки, словно заключая ее в объятия. Испанец же с вожделением пялился на Нелли.

Она сказала: «Прогони его!» Прогнать-то дело недолгое и нетрудное, но вот что будет потом, после того, как он прогонит гостя? Кого она тогда прогонит? Уж не его ли самого, любовника, обманщика? Его, представлявшего собой образец мужчины, эталон мужской красоты, но, увы, лишенного жизненной силы в той части тела, что так важна для женщин… И она, быть может, опять скажет: «Я тебе больше не верю, все кончено!»

Он протянул руку к бутылке, а Нелли каким-то ехидным, ироническим тоном посоветовала ему выпить воды, а не вина. Марк подобный тон ненавидел, он просто взорвался:

— Извините ее, сеньор, мы с ней сейчас иногда цапаемся из-за пустяков, но это все потому, что она беременна в первый раз, она еще не привыкла к такому состоянию. Она еще колеблется, на чем же ей остановить свой выбор: на путешествии по морю или на младенце. Она все еще задается вопросом, сможет ли наш союз выдержать столь суровое испытание, как сия благая весть. Что до меня, то я так не думаю. Я-то думаю, что вам следовало бы пойти вместе с ней и чем быстрей, тем лучше, потому что она просто умирает от желания.

Он выпил стакан ликера, потом второй, за любовь, потом третий, за здоровье беременных женщин, а затем и четвертый — за здоровье ребенка.

— Мы могли бы его назвать…

Испанец от души веселился, показывая в улыбке ослепительно белые зубы. А где же его руки? Марк взглянул под стол, и его вдруг затошнило, но не вырвало, только потому что из-за Нелли он усилием воли выпрямился и тошнота отступила. И все же он был вынужден вцепиться руками в банкетку, чтобы под воздействием головокружения, вызванного сильной дозой алкоголя, не свалиться под стол и там опять не увидеть то, что он увидел, когда посмотрел на руки испанца… Ему тогда показалось, что вместо пальцев на коленях у «сеньора» сидели два тарантула и шевелили отвратительными черными лапками.

— Да, так вот, мы могли бы назвать его Узо, если будет мальчик, а если девочка, то Уза, ну а если родится урод, потому что природа порой выкидывает такие странные штуки, шутит такие жуткие шутки, что…

— Мы назовем его Марком.

Он вытащил из кармана нож и всадил его в бочонок с анчоусами. В то время как он искоса смотрел на мокрые, плававшие в рассоле кусочки филе, перед его глазами быстро промелькнула легкая рука; он хотел ее схватить, но промахнулся и схватил не руку, а графин с водой, который машинально и поднес, к губам. Сделав глоток, он тотчас же выплюнул горьковатый напиток.

— Черт побери, это же не вода, а кофе!

Он запустил графином в стену, не глядя, и графин разбился, видимо, прямо у Нелли над головой. Она взвизгнула. Он взглянул в ее сторону. Содержимое графина вылилось прямо на нее, и теперь она была мокрая с головы до пят, с волос и свитера текли ручьи.

— Да ты сейчас похожа на человека, избегнувшего гибели от напалма! — рассмеялся Марк. Он задыхался от терзавшей его боли. Он сжимал в руке острый осколок стекла с рваными краями, рука сильно кровоточила. Так кто же в том был повинен? Да, конечно же, все произошло по вине этой бабы! — Ведь это же мой свитер, не так ли? Я же тебе его купил?

Она резко вскочила на ноги, он силой усадил ее на место, угрожая ей осколком стекла. Ей тоже порядком досталось, потому что на щеке виднелась длинная царапина, ну да это ерунда, несколько поцелуев влепить в эту кровоточащую щечку да несколько раз лизнуть языком, там и следа не останется, но вот свитер был безнадежно испорчен.

— Снимай свитер!

Придвинувшись к ней как можно ближе и вытянув шею, он почти коснулся щекой ее щеки, ощутил ее запах. Пахла она очень приятно, буквально благоухала, и не чем-нибудь, а кофе. Он не хочет делить ее запах ни с кем, не хочет делиться ни с кем ее тенью, ее прикосновениями, не хочет делиться ничем, ни ее кожей, ни их счастливыми минутами, ни общими воспоминаниями, ни мгновениями страсти; она принадлежит ему целиком, без остатка. Он хочет, чтобы у нее был ребенок, чтобы она больше об этом не думала.

— Сними свитер!

— Потом сниму, позже.

— Нет, сейчас! В Испании женщина повинуется мужчине, так не позорь меня перед гостем.

— Ты пожалеешь, ты будешь страдать, тебе будет больно…

Он постарался придать своему лицу иронично-презрительное выражение и вздернул брови.

— Попробуй только сказать нечто подобное еще хотя бы раз, и ты у меня схлопочешь! Я не я буду, несмотря на то что рука у меня кровит, я тебе врежу! Вот этой самой рукой так съезжу по морде! Ну, давай же, снимай свитер!

Марк протянул к ней руку, протянул демонстративно, чтобы показать, как сильно хлещет кровь, в тайной надежде, что она смягчится, растает, сжалится над ним, но услышал он совсем не то, что ожидал услышать.

— А знаешь, на кого ты похож, когда тебе больно?

Нелли еще пыталась сдерживаться, но губы ее предательски дрожали.

— Ты похож на рыбу! Не знал? Неужели тебе никто никогда не говорил, что, испытывая боль, ты открываешь и закрываешь рот, как рыба, которая ловит мух… или как рыба, вытащенная из воды. Вот так-то, сеньор, я хотела, чтобы вы это знали!

Тоненькая струйка крови медленно сползала по щеке Нелли, достигла уголка рта, и Нелли вытерла кровь рукавом.

— Толстая корова! — взорвался Марк. — Дура! Бестолочь! Снимай, тебе говорят!

Он больше не отдавал себе отчета ни в том, что говорит, ни в том, что делает, он хотел только одного: чтобы она сдалась, смирилась, уступила ему, покорилась ему. Он хотел сделать ей больно, хотел заставить ее страдать… Он ее любил…

Нелли сделала несколько странных, судорожных движений, подаваясь назад и как бы отползая от него по банкетке подальше, потом она скрестила руки на груди, ухватила свитер за «подол» и, вывернув его наизнанку, сняла его. Как только свитер мелькнул у нее над головой, Марк очень тихо, так, чтобы испанец не слышал, взмолился:

— Надень его, надень снова, ради бога!

Под свитером у нее оказалась только шелковая маечка, прозрачная, как намокший лепесток цветка.

— И отдай мне эту майку.

В ее зеленых глазах он увидел свое отражение, увидел себя таким, каким не видел ни в одном зеркале, увидел себя таким, каким был на самом деле. Майка вспорхнула и слетела с плеч Нелли; теперь на ней не было ничего, кроме медальона.

— Вот дрянь! — выдохнул Марк. — Я теперь готов держать пари, что твой лифчик спрятан в штанах этого господина, как раз там, где ширинка.

Марк видел испанца, застывшего у стола и смотревшего на них обоих своими большими глазами. Наконец-то этот тип оторвал от стула свой зад. И вовремя… Теперь предстояло перейти к очень и очень серьезным вещам…


Той же ночью, когда Марк вновь появился на палубе яхты, он громко смеялся и надсадно кашлял, так, словно хотел вместе со слюной и рвотой выхаркнуть и легкие. При виде звезд у него закружилась голова, и он упал, ударившись о поручни на корме. Удар был такой силы, что он описался, да так, что здорово замочил брюки. За его спиной красноватый дымок поднимался из иллюминаторов. Но ни один отец семейства, припозднившийся на берегу, ни одна добропорядочная супруга, мучившаяся бессонницей, ни один гуляка его не заметил, никто ничего не видел, никто не взял на себя труд вообразить бедных детишек в ночных рубашках и пижамках, мечущихся среди языков пламени! Короче говоря, никто не пришел на помощь! Дымок постепенно рассеялся, и когда он совсем растаял, Марк все еще лежал, как куча тряпья у поручней, с открытыми глазами, выжидая, когда ему станет чуть получше, чтобы вновь спуститься в самое пекло. Он был жалок, а самому себе он был отвратителен. Дул легкий ветерок, но был он холодный и резкий при порывах. Ноги у Марка заледенели, руки онемели, одеревенели… Небо было густо усеяно звездами… Идеальная погода, чтобы где-нибудь в тепле заниматься любовью… Звезды, звезды, по всему небу, от края до края… Нелли говорила…

— Нелли… Нелли…

Он с трудом встал на ноги и потащился к каюте.

Внутри нестерпимо воняло гарью. В темноте перед его глазами плыли едва различимые мутные пятна иллюминаторов. Было слышно, что по полу что-то катается. «Выключатель там», — подумал он, поднимая руку и ощущая, что поднимает не часть своего собственного тела, а тяжеленное бревно, бывшее ему явно не по силам. Он наугад хватался и цеплялся за какие-то предметы, его ноги наступали то на что-то мягкое, то на что-то твердое, с хрустом и треском ломавшееся, и хотя хмель еще не выветрился из его головы, он все же боялся, что наткнется на чье-нибудь тело, боялся, что этот «кто-то» придет в себя и устроит ему взбучку… а еще он боялся, что тело может оказаться трупом. Только этого ему и не хватало!

Наконец Марк дотянулся до выключателя, щелкнул им, и неоновые лампы тотчас же загорелись. При виде той картины, что представляла теперь каюта, он испытал сильнейший шок. В розовато-коричневатом мареве все плыло перед глазами, но даже через эту пелену можно было разглядеть, что в так называемой кают-компании царил такой дикий кавардак, такой ирреальный хаос, словно его специально создал и заснял на пленку пьяница-оператор, едва вышедший из комы после очередного запоя. Марк задрожал. Его била крупная дрожь, на лбу выступил обильный пот. Сказать, что в каюте дрались, значило ничего не сказать. Скорее можно было сказать, что яхты как таковой больше не существует, ибо ее в ходе этой схватки просто варварски уничтожили. Кто-то не то стрелял по переборкам петардами, не то запускал в них дымовыми шашками. Здесь все смешалось: обгоревшие обрывки обоев и щепки от лакированной мебели, оплавившиеся лохмотья искусственной кожи, какие-то перекрученные, искореженные металлические рейки, изодранные в клочья кружева; колыбель, сорванная наполовину с места, висела на двух вместо четырех веревках, и все мешки и мешочки с клубнями, корневищами и луковицами, заполнявшие ее, вывалились на пол; некоторые из них прорвались, так что их содержимое, то есть клубни и луковицы, рассыпались, раскатились по всей каюте, и именно они трещали под ногами. На полу также громоздились кучками объедки, сломанные и выпотрошенные петарды, какие-то шмотки, кем-то использованный огнетушитель, покрытый остатками пены, и жалкие «останки» на три четверти сгоревшей искусственной елочки. Марк нагнулся, чтобы поднять свой нож.

— Нелли, — еще раз позвал он, едва-едва сознавая, что на борту яхты, где все плавало в красноватом дыму, он совсем один, весь пропитавшийся запахом гари.

Он пошел дальше и добрался до каюты, служившей спальней. Там было тихо и поразительно чисто. Однако Нелли там не было. Она не лежала в постели под одеялом и не читала при свете ночника книгу, закинув одну руку за голову, как она делала по обыкновению… А где же она?.. На постели лежал конверт. Судя по тому, кто значился на нем отправителем, а кто адресатом, это не было прощальное послание от Нелли. Письмо, правда, было адресовано ему, но не просто Марку, а господину Марку Лупьену, и отправлено оно было из больницы Беклера в Кламаре. Перед отъездом он просил отправить ему это письмо в Гавр, когда будет получен интересовавший его результат, но когда письмо действительно пришло в Гавр, он уже не мог прийти на почту к окошечку «До востребования», чтобы получить его, так как был уже далеко от Гавра; на конверте виднелись штампы десятков речных управлений, куда письмо поступало, догоняя его по реке, но всегда с опозданием на день-два, чтобы в конце концов попасть в руки к Нелли. В письме содержался итог десятилетних обследований, пройденных Марком, одно слово в самом конце означало приговор, потому что помещало его в разряд безнадежных больных, страдающих азооспермией. Марк бросил письмо на кровать. Именно оно все погубило…

Марк вернулся в разгромленную кают-компанию и сел на пол, раздвинув ноги и упираясь спиной в остатки обуглившейся двери. Свет неоновых ламп постепенно тускнел, дрожа и подмигивая; яхту слегка покачивало и в такт качке по столу медленно «ездила» бутылка, формой своей напоминавшая фигуру обнаженной женщины, эдакая стеклянная Венера, которой уже нечего было отдать. Он задавался вопросом, когда же он расплачется. Увы, в его сперме не было жизни, а в его слезах, по-видимому, не было искреннего горя. Ему теперь оставалось одно: умереть во сне. На ощупь он нашел то, что можно было подложить под голову вместо подушки: вывернутые наизнанку, старые, потрепанные, но довольно мягкие джинсы. Вместе с джинсами в его руках оказались и словно приклеившиеся к ним женские трусики цвета слоновой кости. Он раскрыл нож и изрезал трусики на мелкие лоскутки. Нет, наверное, больше уже никогда он не будет владеть Нелли, никогда он не услышит ее смеха, не увидит ее тени на этих переборках, не ощутит ее рядом с собой, как бывало в те минуты, когда она со смехом терлась своим телом о его тело. Он почти терял сознание и против своей воли горько плакал. Голова его клонилась все ниже и ниже, так что в конце концов он рухнул на пол и тут же почувствовал прикосновение чего-то мокрого и холодного. Щекам стало щекотно от плещущейся воды. «Да ведь яхта идет ко дну», — прошептал он. Прямо перед его носом в полу около двигателя зияла дыра люка, и было видно, что в проконопаченные доски днища воткнут топорик, разделявший на две струи небольшой фонтанчик, со свистом и шипением, похожим на шипение газа, заполнявший водой трюм яхты. А ведь Нелли была права, когда говорила, что этот топорик принесет несчастье, что не надо было его покупать, несмотря на то что это прекрасное изделие из шведской стали продавали всего за полцены. Уж не убил ли он ее этим топором?


На рассвете он в первый раз обратил внимание на то, что испанская парусная яхта исчезла. Она стояла здесь рядом еще накануне вечером, но теперь… теперь ее не было! Он подозревал, что Нелли кокетничала с иностранцем, охмурила его, но ему и в голову не приходило, что она способна сбежать с ним. Где-то в небе загудел самолет, шедший, вероятно, на посадку и искавший в тумане посадочную полосу. Яхта медленно, но верно погружалась в воду, нос уходил вниз, а корма поднималась. В заводях дремали розовые фламинго, они не проснулись даже тогда, когда Марк стал спускаться к воде по железной лестнице на корме. Он не остановился, не замер на последней ступеньке, не заколебался, а закрыл глаза, согнул ноги в коленях, приложил одну руку к груди, другую сжал в кулак и соскользнул вниз. Он впервые делал попытку свести счеты с жизнью и почему-то именно в этот миг ему страшно захотелось пить, он буквально умирал от жажды. Сколько же метров он преодолел под водой? На сколько он опустился? Метров на шесть… он коснулся ногами дна, сделал несколько судорожных движений, пытаясь разогнать ил и тину, но было так темно, что он закрыл глаза. Далеко в глубинах своего сердца он вдруг увидел нечто… но нет, то была не беззубая улыбка скелета, а маленькая девочка, приближавшаяся к нему и размахивавшая руками. Где, черт побери, он ее уже видел?

V

Восемь месяцев спустя господин Марк Лупьен, обосновавшийся в городке Лумьоль в департаменте Дром, уже мог себе позволить роскошь заказать в типографии сто экземпляров визитных карточек, на которых кроме его имени и фамилии было еще указано и его социальное положение: агент по взысканию долгов компании «Свитчен Гэлэкси». Он по-прежнему носил длинные волосы, то перехваченные на лбу банданой, то схваченные лентой или резинкой на затылке в виде конского хвоста, но его шея больше не возвышалась над глубоким вырезом майки, оставлявшей обнаженным чуть не половину торса, жаждавшего соприкосновения со свежим воздухом, нет, теперь ее украшал чистый и плотно к ней прилегающий воротничок рубашки, перехваченный черно-синим галстуком с монограммой в виде переплетенных зеленых букв СГ.

В выходные и праздничные дни он вместе с другим агентом и слесарем являлся к должникам и когда полюбовно, а когда сурово и грубо, не убеждением, а силой, выколачивал долги, так сказать, охранял финансовые интересы компании и защищал ее права. Вообще-то компания в своей деятельности придерживалась уже многократно отработанного и испытанного коммерческого принципа: учить уму-разуму простофиль, возлагать ответственность на людей наивных и приучать их чувствовать свою ответственность, продавая в кредит максимально большое количество встроенных кухонь всем подряд, то есть как людям, слывшим кредитоспособными и зарекомендовавшим себя в качестве аккуратных плательщиков очередных взносов за вещи, купленные в кредит, так и тем, кто подобной репутацией не обладал, ибо в компании каждый покупатель считался чуть ли не царем. При первом же просроченном платеже компания направляла к должнику грузчиков-слесарей и небольшой грузовичок без опознавательных знаков, и вещь, которую должник уже считал своей, увозили, а первоначальный взнос или уже выплаченную часть суммы не возвращали. Марк был в душе согласен с тем, что в подобной практике имелся некий умысел, преследовавший цель получения незаработанной прибыли; что касалось лично его, то ему в таких поездках чаще приходилось утешать несостоятельных должников и осушать их слезы, чем показывать зубы; закон был на стороне компании, и деньги обычно возвращались в кассу с хорошим наваром. Компания «Свитчен Гэлэкси» крепко стояла на ногах, кичилась солидным положением в мире бизнеса и солидным счетом в банке в Вадуце, столице Лихтенштейна, где она официально была зарегистрирована. Разумеется, первоначальные цены на продукцию, которой торговала фирма, были не просто завышены, а чрезмерно вздуты; конечно, дело это требовало некоторых капиталовложений, определявшихся не только необходимостью закупать у поставщиков товар, но и необходимостью подкупа лиц, предоставлявших первоначальные ссуды покупателям, а также существованием отлаженного механизма конфискации имущества у должников и перепродажи (в общем-то незаконной) на черном рынке однажды уже проданного товара, но возвращенного на склад почти новым по причине неуплаты очередного взноса. Короче говоря, компания процветала за счет обычного жульничества, совершавшегося на вполне законных основаниях. Марку жаловаться и сетовать было особенно не на что, да он и не жаловался. Иногда он тоже занимался «своим маленьким бизнесом», то есть работал на себя, нанося незначительный ущерб компании, но блюдя собственные интересы: изредка он за скромную плату ставил в квитанции пометки об уплате долга и получал от клиентов конверты с банковскими билетами, коих бывало то побольше, то поменьше, в зависимости от важности его посредничества. Ему бы никогда не пришло в голову называть содержимое этих конвертов «винными бурдюками» (как звучит по-французски название взятки), тем более что он теперь не брал в рот ни капли спиртного, дав зарок не пить.

После «принятия смертельной ванны» он недолго оставался без работы и нужды по-настоящему не изведал. Он тогда задумал обосноваться в маленьком городке, а потом каким-нибудь образом «прибрать его к рукам» и спокойно зашибать там деньгу. Будучи человеком предприимчивым и неистощимым на выдумки, он свой план благополучно и осуществил. Правда, для этого сначала потребовалось вырваться из смертельных объятий ледяной воды, суметь выплыть, гребя одной рукой, затем добраться до центральной больницы маленького городка, выдумать чрезвычайно жалостную и правдоподобную историю о том, что он якобы подвергся нападению каких-то грабителей, и лишиться чувств, доковыляв до ее входа. Сбережениями Нелли были туго набиты карманы его непромокаемого пояса, снабженного дополнительными специальными замочками, предохраняющими от кражи. Разумеется, теперь он мысленно поздравлял себя с тем, что ему в голову пришла счастливая мысль: не помещать эти сорок пять тысяч франков в банк. Кстати, он вообще никогда не помещал никаких денег в банк. О, конечно, пока он жив, он будет руководствоваться благородной целью когда-нибудь вернуть ей ее «накопления» с тем, чтобы чувствовать себя честным человеком, чтобы все было как полагается, как говорится, тип-топ. Провалявшись некоторое время в больнице, где ему был обеспечен вполне приличный уход, Марк сел на речное суденышко, сновавшее по реке, и доплыл на нем до Лумьоля, где он решил ненадолго задержаться. Потом он добрался до Гавра, где, как он давно мечтал, можно было найти подходящее судно, на котором он смог бы бежать в Канаду, бежать от самого себя, вырыв широчайший ров (скорее даже пропасть, а не ров) между собой прежним, то есть человеком, желавшим умереть, и тем человеком, которым он был сейчас, то есть человеком, скрывавшим свой возраст и страстно любившим жизнь (следует признать, что чувство это было сродни чувству любящей матери, склонной прощать своему чаду все его шалости).

В Лумьоле первый день он провел у Жоржа, владельца небольшой гостиницы, располагавшейся на берегу тихой речки, где водились пескари. Они с хозяином нашли друг в друге родственные души, так как, по словам Марка, он, как и владелец сего богоспасаемого местечка, был не в ладах со своей бывшей супругой, чрезвычайно жадной до денег. Марк рассказал Жоржу, что он только что вернулся из Африки, где пробыл около года. Нелли, его нынешняя подружка, находилась там в командировке, вернее, со специальной миссией по линии Министерства сельского хозяйства. В тропиках часто налетают ураганы, и вот во время одного из таких ураганов их небольшая яхта, стоявшая у причала в порту, пошла ко дну, ну а чертовы негры растащили «утопленницу» по досочкам так, что от нее и от их имущества не осталось и следа. Ну что же, теперь им придется начинать с нуля, но тем лучше. Они с Нелли не инвалиды, руки-ноги у обоих на месте, головы на плечах тоже имеются, так что они верят в себя и в удачу. Они рассчитывают завести свое дело и зарабатывать неплохие деньги на выращивании и продаже корней, клубней и луковиц гибридных растений, ведь это их специальность, в особенности этого хотела Нелли. И вот теперь они ищут тихий уголок, где можно было бы обосноваться. Тихий… но со своими особенными чертами… как Нелли.

В ответ Жорж сказал, что Лумьоль — это то, что им надо. Ведь на большом зеленом панно при въезде в город написано: «Лумьоль — небольшой городок со своим особым характером. Уважайте его». Некоторые, прочитав эту надпись, посмеиваются над лумьольцами, вздумавшими кичиться особым характером своего городишки, а кое-кто даже поговаривает, что между особым «характером» и тем, что называют «психическими отклонениями», разница совсем невелика, не больше, чем… чем… чем толщина волоса в заднице. В городке, в пределах городской черты проживало около пяти тысяч жителей, а если считать предместья и поселки вдоль реки Див и вдоль шоссе, где народ кормился тем, что приторговывал железным хламом, то и вовсе наберется тысяч двадцать. Да, Лумьоль лежал вдалеке от крупных магистралей, но именно благодаря этому он был так же далек от крупных событий, сотрясавших земную кору, и от потрясений, коими изобилует История; городок испытывал отвращение к волнениям и суете современной жизни, он дорожил своим мягким климатом и похвалялся тем, что на протяжении года в нем бывало много солнечных дней, когда солнце озаряло землю ослепительным светом. Городок вырос на холме, у подножия возвышавшегося на вершине этого холма феодального замка, подсвечивавшегося по ночам прожектором. Если посмотреть на юг, то со склона холма можно было увидеть долину Роны, железную дорогу, ведущую к морю, маленькие ярко-синие прудики среди виноградников, разбитых на склонах небольших холмов, тянущихся до самого горизонта насколько хватало глаз. Если же взглянуть на восток, то можно было увидеть нависшие над долиной снега и ледники отрогов Альп. К северу от городка высилась атомная электростанция, словно выступившая из земных недр среди этой песчаной равнины, именуемой ландами; там виднелись охладительные установки почти чисто-белого цвета; вид у этого сооружения был горделивый, даже надменный, словно электростанция с презрением взирала на окружающую местность, будто она была для местных жителей эдакой «дойной коровой» в плане уплаты налогов. В Лумьоле есть где развлечься: четыре кинотеатра, культурный центр, бейсбольная площадка; полиция осуществляет наблюдение за городским движением при помощи цветных мониторов, улицы городка вымощены мраморными плитками, есть два государственных лицея, трехэтажный паркинг (правда, два нижних этажа пришлось закрыть и вход замуровать из-за серии произошедших там изнасилований и из-за того, что там повадились устраивать свои сборища наркоманы); имеется «парк» мусороуборочных машин, оснащенных системой автоматической очистки, а также «парк» машин, предназначенных для обрезания лишних ветвей на деревьях, короче говоря, для содержания в надлежащем виде лесных дорог.

В Лумьоле есть еще маленький речной порт, не порт, конечно, а так, пристань, где жизнь и дела идут себе потихоньку; имеются полиция и частное охранное агентство, работники которого одеты в модные облегающие костюмы красновато-лилового цвета, на службе у них состоят восемь выдрессированных доберманов, приученных хватать и кусать всякого, если им скажут «фас!». Нельзя обвинить жителей городка в ксенофобии, в дурном отношении к чужакам, но собак они завели и держат на службе для того, чтобы иметь возможность защитить себя при необходимости, точно так же как они хранят ружья для того, чтобы по ночам спокойно, без страха спать. Вот так городок обеспечивал гарантию мира и покоя. «Ну что же, жители городка абсолютно правы, — думал Марк, — и всякий на их месте поступал и поступает точно так же».


Марк обосновался в Лумьоле. Сделал он это отчасти потому, что на него там смотрели без особой подозрительности и опаски; отчасти потому, что водный путь вел к морю; потому что холмы загораживали горизонт; потому что звезды заключали в свои объятия Вселенную; потому что душа его была истерзана ностальгией по дальним далям, которые он то ли забыл, то ли не осмелился изучить, исследовать; потому что одиночество было его любимым необъятным пространством, его любимым океаном; по тысяче иных причин, известных ему одному, и по тысяче иных причин он не трогался с места, и в особенности потому, что ему не хватало Нелли. С чувством безмерного отчаяния вспоминал он про свой звонок смотрителю шлюзов в Этан после неудачной попытки самоубийства. «Испанская парусная яхта? Да, месье, только что прошла через шлюз. Белокурая девушка? Да, она была на борту. Как называлась яхта? „Марк Аврелий“. Куда направлялась? Конечный пункт назначения неизвестен. Нет, никакого сообщения никто ни для кого не оставлял».


Месяц спустя один пчеловод продал ему дом-развалюху около ущелья. Дом был двухэтажный, в нем имелся большой камин, как в старых фермерских домах, где еще сохранился ржавый крюк, на котором когда-то висел котел, где варилась еда. В гараже ржавел и догнивал джип, каким-то чудом уцелевший со времен реализации плана Маршалла. Марк приложил к нему руки и кое-как починил, он также подлатал дом, использовав строительные материалы, взятые у соседа, господина Стромболи, бывшего строительного гиганта и мирового короля по производству чистящих порошков, чей завод сейчас был заброшен и приходил в упадок, подвергаясь медленному разрушению. Марк решил, что строительные материалы, брошенные в этой промзоне, не должны пропадать даром, а потому по ночам он отправлялся в это царство крыс и оспаривал у грызунов право на владение черепицей, а также раковиной, ванной, чуть тронутой червоточиной лестницей заброшенной часовни; он собрат в корзину белую щебенку и выложил ею дорожку; тащил в дом доски и части дощатых настилов, и из всех этих обрезков соорудил небольшую террасу, почти у самой воды. Он придал заброшенному садику вполне приличный вид: сначала вырубил разросшийся кустарник, проредил густые заросли, выполол сорную траву, обрезал деревья, а потом посеял повсюду семена газонной травы и различных цветов, названий которых он не знал; в конце концов он нарезал тростника на реке и воткнул довольно толстые палки по периметру сада так, что получилась вполне симпатичная изгородь. Жители Лумьоля могли только восхищаться инстинктом строителя и созидателя, руководившим действиями Марка; и они восхитились этим улыбчивым, талантливым и изобретательным парнем, черпавшим свое упорство, свою настойчивость в чувстве любви к прекрасной незнакомке по имени Нелли. А то, что она должна быть прекрасна, разумелось само собой. Жителям Лумьоля ужасно хотелось поскорее увидеть ее, они просто сгорали от нетерпения.

В мае, видя, как белые гвоздики густо полезли из земли вдоль ограды, как глициния стала карабкаться по валунам и кирпичам и добралась до черепичного фриза под крышей, как исполняли брачные танцы птицы и справляли свадьбы, Марк счел, что дом вполне обустроен. У него возникло желание щелкнуть пальцами и воскликнуть: «Ты можешь войти, Нелли!» Он опубликовал в газетах краткие объявления, чтобы привлечь ее в этот рай на земле: «Марк Лупьен, ферма „Улей“, Лумьоль». Но она не приехала… Он пригласил к себе Жоржа, чтобы выпить шампанского по случаю окончания строительства. В дом надо было входить через кухню, при входе следовало наклонить голову, чтобы пройти под довольно крупной вырезанной из дерева пчелой, подвешенной к притолоке. За кухней была полупустая комната, побеленная и на скорую руку кое-как оклеенная обоями. На втором этаже (вообще-то на чердаке) имелась еще одна комната, окна которой выходили на реку Див. Там рядом с широкой кроватью находилась голубая колыбель, а в углу за занавеской — ванна. «Осталось только сделать здесь ребенка»… По словам Марка, Нелли должна была вот-вот приехать… Короче говоря, то был вопрос всего лишь нескольких дней…

Он думал о ее приезде, как думает тяжело больной человек о терзающей его боли, о своей болезни, ставшей навязчивой идеей. Он вновь гордился самим собой, своими умелыми руками, ему ужасно хотелось показать ей свое «творение»; ему хотелось показать ей, какой он сильный, ловкий и умелый. Он хотел вновь покорить, вновь соблазнить ее. Он говорил сам с собой, ласково поглаживая белые камни стен, которые он очистил один за другим после того, как собрал их на берегу, куда их принесла обкатавшая их река после того, как собрала их в ущелье, куда их выбросил при извержении вулкан. Он говорил, что вскоре проведет в дом электричество и купит телевизор, что заведет всякие современные хитрые хозяйственные приборы, которые будут гудеть и сопеть, но будут выполнять и всякую работу по хозяйству, что приобретет компьютер… что даже наймет лакея-испанца с напомаженными волосами, которому будет щедро платить, но которому будет иметь право плевать в морду. Он то спрашивал у Нелли совета по какому-нибудь вопросу, то взывал к ней, как взывает к умершей супруге вдовец, свято верящий в то, что она ему отвечает из загробного мира, то проклинал ее и бранил самыми страшными ругательствами. Он кричал: «Гадюка! Распутница! Шлюха чертова! Ты меня еще умолять будешь!.. Да любая женщина захочет жить в этом доме, стать его хозяйкой, трудолюбивой пчелкой, стать его душой, его медом! Ну, подожди же, змея! Попробуй только заявиться! Я тебя на порог не пущу!» Он разослал в газеты повторные объявления, но Нелли так и не приехала.

Однажды утром он обнаружил, что у него в кармане завалялась одна-единственная купюра. На эти деньги можно было кое-как протянуть неделю, не больше. Он опять забрался в постель и уснул. Во сне он увидел себя, увидел, как сушил намокшие банкноты (сорок пять тысяч — не шутка!) при помощи электрического фена, позаимствованного у жены лодочника. А что бы с ним было, если бы в поясе у него оказались не бумажки, а золотые монеты или слитки? Они бы утянули его на дно, точно так же как валун с берегов Роны или мешок с песком, если бы он сообразил привязать что-нибудь себе к ногам… Он вновь увидел девочку, размахивающую руками и медленно приближающуюся к нему по пустынной дороге… При пробуждении он орал так, будто его резали. Настроение у него было на нуле. Он все же решил поесть и разогрел рис с горошком, взял кастрюльку и отправился завтракать в свой отремонтированный джип, стоявший так, что из него была видна река. Он задавался вопросом, сколь глубока Див в этом месте, какова температура воды и так ли там темно, как было темно в пруду, испугается ли он на этот раз так же, как тогда, или у него на сей раз хватит смелости не открывать глаза. Он унесет с собой прекрасные воспоминания о Нелли, о такой Нелли, какой он увидел ее в тот первый раз: в растянутой футболке с выцветшими ягодами, в серых широких штанишках, которые так болтались на ее бедрах, что ничего не стоило с нее их снять, словно они этого только и желали; она оказалась девственницей, и ее кровь капала крупными каплями на рассыпавшиеся по белому кафелю гвоздики, щекотавшие ей ноги… Она потом говорила, что ей тогда казалось, будто то были не гвоздики, а мышки, взбиравшиеся друг другу на спинки, чтобы хватать ее за щиколотки и икры. Эта юная девчонка, переминавшаяся с ноги на ногу на охапке гвоздик, окрашенных ее девичьей кровью, была так прекрасна! Это зрелище было во сто раз прекрасней, чем зрелище восхода или заката. Марк грустно усмехнулся и повернул ключ зажигания; он на секунду поднял голову и вдруг увидел, что к машине приближается какой-то солидный господин в длинном плаще и с визитной карточкой в руках. Когда карточка оказалась у Марка под носом, он прочел: «Компания „Свитчен Гэлэкси“. Ваша кухня будет у вас через двадцать четыре часа».

— Хорошая работа, — сказал незнакомец, окидывая взглядом отремонтированный дом. — Но вы, похоже, любите путешествовать и не склонны долго оставаться на одном месте, не так ли?

— Ну, это в прошлом, — ответил Марк, продолжавший сидеть в джипе и держать руку на ключе.

— Скажите, а вы что-нибудь смыслите в мебели и во внутреннем убранстве дома, в интерьере, а?

— Думаю, что в своем доме я с этим справился… Разобрался бы и в других случаях…

— А если бы вам пришлось собирать мебель из уже готовых, но разрозненных элементов?

— Ну, как-нибудь сообразил бы, что куда следует приладить, не такое уж это трудное дело, просто стоит подумать.

— А что бы вы сказали, если бы я вам предложил работу, вполне законную и неплохо оплачиваемую?

— Согласился бы. Если работа хорошая, на законных основаниях, да к тому же и денежная, то какой же дурак откажется!

— Вы будете получать неплохую твердую зарплату, ну и кое-какой побочный заработок тоже будет подворачиваться. Как, договорились?

— Да, идет!

— В нашей компании любят таких напористых людей, как вы. К тому же у нас надо еще иметь и хорошо подвешенный язык. Понимаете?

— Понимаю, чего ж тут не понять. Вообще-то поговорить я люблю.

— Тем лучше. Если вы болтун и трепач, эта работенка как раз для вас.

— Ну что же, я готов взяться за дело.

— А не знакомы ли вы с ремеслом сантехника и водопроводчика?

— Да нет, в этом деле я не слишком хорошо разбираюсь.

— Работа сантехника — тоже неплохое занятие, у вас дня него подходящее телосложение… Ну, там посмотрим… Нашей компании нужны люди вроде вас, у нас таких любят, я вам это уже говорил… Итак, вы приступаете к работе завтра, с утра, за вами заедут.

Представитель компании окинул взглядом окрестности, пустынную пристань без единого судна у причала, развалившиеся здания складов, остатки железнодорожных путей, где догнивали шпалы, а рельсы отсутствовали.

— У вас тут как-то уж очень пустынно, вы не находите? — спросил он. — Какую собаку вы держите? Я имею в виду, какой породы?

— Я живу один, — ответил Марк.

Представитель компании ничего не сказал, молча повернулся и удалился в своем длинном бежевом плаще с такими огромными карманами, что в них, пожалуй, можно было бы спрятать части расчлененного трупа.

Несколько дней спустя Марку нанес визит молодой человек в черной куртке с оранжевым капюшоном, он что-то держал за пазухой, какой-то комочек. Быть может, там скрывался ангелочек? «Это вам, — сказал он, — а все бумаги — в конверте». После его ухода ошеломленный и растерянный Марк принялся нянчить и тетешкать крохотного, чуть ли не новорожденного щенка, бывшего явно незаконным плодом страстной любви питбуля и бультерьера. За ошейник была вложена визитная карточка представителя компании «Свитчен Гэлэкси», на которой Марк прочел следующие рекомендации:

В день давать шесть раз по мисочке мясного постного фарша, сдобренного молоком, непременно гипоаллергенным. Молока давать примерно по полстакана. Не позволять лаять. И помнить, что собаки, как и люди, нуждаются в любви, заботе и нежности.

Марк назвал щенка Тотеном.


— Ну как ты там, справляешься? — спросил Жорж.

— Да, дела идут, — ответил Марк, — это весьма недурная работенка… чего же не поработать, пока Нелли не приедет… А там посмотрим…

Он завтракал в гостинце у Жоржа. За ним вот-вот должны были заехать. Это был третий день его работы на благо компании. Он уже обзавелся визитными карточками.

— А ведь она только что звонила, — сказал Жорж.

— Кто? Нелли?

— Да нет, твоя бывшая жена. Она не представилась, не назвала своего имени, но я тотчас же узнаю этих дамочек, бывших жен, у меня на них просто нюх.

Марк положил намазанную маслом тартинку на буфетную стойку. У него было такое ощущение, будто небеса рухнули ему на голову. Его бывшая жена! Но как она его нашла? Вероятно, прочитала объявления в газетах… И теперь она будет присылать ему судебные акты с предупреждением о необходимости выплаты ей определенной суммы, она будет преследовать его в судебном порядке за то, что он бросил ее, за то, что он бесплоден, за то, что оставил ее без средств к существованию, за то, что он «эксплуатировал» ее тело, за то, что оставил без моральной поддержки, а также за обманутую любовь и за разбитые мечты о материнстве, за то, что он растоптал ее женское достоинство. Да, а кто же все-таки звонил, действительно ли его бывшая супруга или Нелли? «Азооспермия, мертвая сперма, патологический враль, мошенник, жулик, разбойник, разрушитель, губитель»… Все эти слова звучали у него в ушах так громко, что казалось, барабанные перепонки сейчас не выдержат и лопнут, хотя в ресторанчике при гостинице было удивительно тихо. В голове у него гудело, в висках стучало. Он был в ловушке, в западне…

— Что она сказала?

— Она хотела поговорить с мадам Лупьен. Вот хитрюга! Сказала, что у нее для мадам срочное сообщение.

Жорж придвинулся к Марку поближе и зашептал ему прямо в ухо.

— Так у тебя есть бывшая жена?

— Ну да, есть…

— Бывшие жены — это нечто… хуже нет. Но ты не беспокойся, мне известны все приемчики этих пройдох. Они, конечно, бывают очень хитры, но и я — парень не промах! Я ей сказал, что мадам Лупьен недавно умерла в больнице и что производство меда было прекращено ввиду преклонного возраста супруга этой дамы.

«А что, если это все же была Нелли? — думал Марк, и от этой мысли сердце у него болезненно сжалось, в горле пересохло и запершило. — Что, если это была Нелли, идиот?»

— От нее прямо несло бывшей супружницей, — продолжал Жорж тоном великого знатока, — Нелли сказала бы мне, что это Нелли, она не стала бы придуриваться. Она прямо попросила бы позвать к телефону тебя или спросила бы про тебя, само собой разумеется.

— Да… Само собой разумеется, — протянул Марк.

— Нет уж, больше всем этим бывшим меня не провести. Я смеюсь над этими жалкими бабенками! — тараторил Жорж, хлопоча около своих кастрюль и сковородок; он то и дело протирал кипятильник с фильтром для кофе, ручки пивных кружек; он любил хорошо вымытую посуду, любил начищенные до блеска кастрюли и сковородки, он вообще был чистюлей, этот хозяин гостиницы с мягкими, розовыми руками, поросшими чуть рыжеватыми волосами. Обычно уикэнд он проводил в местном клубе, в помещении, где шла игра в карты; он переходил от стола к столу, как говорится, «порхал», приговаривая:

— Здесь тебя не будет донимать твоя бывшая женушка, она не сможет к тебе здесь приставать со всякими глупостями, здесь тебе вообще никто не будет действовать на нервы, даже фининспектор ведет себя здесь тише воды, ниже травы, так что можно не дрейфить.

— У тебя дети есть?

— Нет, — ответил Марк, — и по-моему, мне повезло, потому что если бы у меня были дети, я бы никогда не смог уйти от своей бывшей.

— А вот у меня четверо, и я именно поэтому ушел из дому, ушел, чтобы не видеть их рож. Представляешь, четыре дочери. Вместе с мамашей у меня было пять бывших жен, пять женщин, непременно желавших меня обжулить, обдурить, обвести вокруг пальца. Ты еще хорошо отделался, приятель, так и знай, она хотела тебя обдурить, да я не позволил.

— Быть может, она позвонит еще раз.

«А что, если это все-таки была Нелли?» — повторял про себя Марк, ощущая в глубоком унынии, как от горя сжимается сердце.

— Пусть только попробует! — гаркнул Жорж. — Я ее так далеко пошлю…

— Спроси, как ее зовут.

— Ну, конечно, ей достаточно будет представиться. Всяким бывшим женам нас не обмануть, мы уже ученые!

Жорж взглянул на Марка и вновь заговорил, злобно поблескивая глазами и трясясь от возбуждения; ноздри у него раздувались, руки подрагивали.

— Смотри, не ошибись, парень. С этими бывшими надо держать ухо востро. Сначала такая дамочка звонит по телефону, и стоит тебе только подойти, стоит ей только услышать твой голос, как она уже мчится к тебе на всех парах. И вот она уже рядом, она уже здесь, и через пять минут ты уже у нее в сетях, тебя уже обдурили, ты связан по рукам и ногам, ты уже не свободный человек, а просто кусок мяса!

Жорж тыкал пальцем Марку в грудь, а потом застучал указательным пальцем по стойке бара, как старый тренер по боксу, дающий последние указания своему подопечному перед выходом на ринг:

— Ты думаешь, зачем она к тебе заявится? Да за тем, чтобы ты на нее набросился с кулаками, чтобы ты ей выбил парочку зубов, чтобы потом она могла побежать к адвокату и явиться в суд с «железными доказательствами» твоей вины, а все для того, чтобы выудить побольше деньжат в качестве отступного, ну а если получится, то и для того, чтобы «вернуть заблудшего барана в лоно семьи», чтобы родить тебе ребенка и таким образом отомстить тебе. Поверь мне, бывшая жена может заявиться только для того, чтобы тебя обдурить и попытаться вновь привязать к себе, чтобы вновь надеть тебе на палец обручальное кольцо, что равносильно тому, как быку вдевают кольцо в нос.

Жорж воткнул себе два пальца в нос и показал, как это происходит с быком.

— Она подаст на тебя в суд, она будет требовать возмещения убытков, то есть морального ущерба, она будет грозить тебе тюрьмой, а то, глядишь, и впрямь упрячет за решетку, а ктому же ты должен будешь отваливать ей кучу деньжищ на содержание детей, ведь им, видишь ли, надо зимой поехать на лыжный курорт, надо учиться непременно в Гарварде, им всем надо оттягиваться у психоаналитика… И все эти бывшие утверждают, что стоят на страже интересов детей! Знаешь, парень, что такое бывшая жена? Это тюряга, каторга, а если тебе удалось от нее улизнуть, то ты числишься в бегах, как преступник…

Жорж побагровел от гнева, вены на лбу налились и вспухли, и было видно, как по ним толчками бежит кровь. Он заметил Тотена, сидевшего у Марка под курткой и высунувшего в тот момент мордочку. У самого Жоржа был крупный черный щенок, коротколапый, с приплюснутой мордой, кудлатый, но неухоженный, так что шерсть у него свалялась и повсюду образовались колтуны, торчавшие во все стороны, словно затвердевшие женские соски.

— Собака — вот это совсем другое дело! — засюсюкал Жорж, протягивая руку, чтобы погладить Тотена, положившего свою почти свекольного цвета мордочку на край буфетной стойки. — Собака — существо преданное, к тому же она ничего от тебя не требует. Она спит, ест и кусается.

Потом Жорж посмотрел на Марка в упор, заговорщически подмигнул ему и, понизив голос до шепота, сказал:

— Будь начеку, парень, не допускай промашек. Ты и так уже немного оплошал… Видишь ли, если ты обосновался в Лумьоле и решил здесь затаиться, как говорится, залечь на дно, то тебе не следовало давать о себе объявления в газеты, а то получилось, что ты растрезвонил о себе на весь белый свет. Ну, да ладно, дело пока что поправимое. Я на твоей стороне и на стороне Нелли, и я буду вам покровителем и защитником. Я отдаю предпочтение парам, так сказать, незаконным, то есть не соединенным узами законного брака, потому что только мужчина и женщина, составляющие такие пары, кричат от любви, а не от злости или жадности. Я чувствую, что Нелли приедет. Она уже где-то рядом, эта девушка. Не беспокойся, приятель…


И конечно же, она приехала. Сгущались сумерки, когда моя мать вылезла из междугородного автобуса на конечной остановке, на площади Галилея. Шофер, к которому она обратилась с вопросом, сказал ей, махнув рукой: «Идите вон туда, не ошибетесь».

И она пошла по улице, что ведет к пристани и делит городок пополам.

Она очень изменилась. Теперь это уже была совсем не прежняя девчонка-цветочница с длинноватым носом, с лишними килограммами на заду и бедрах, носившая вышедшие из моды платья, которые она брала взаймы у матери, чтобы спрятать некрасивые мосластые коленки. Как далека она была от той девушки-подростка, почти ребенка, вечно всего стеснявшейся и красневшей по любому поводу, думавшей, что в двадцать лет молодость заканчивается, что жизненный путь намечен и предопределен раз и навсегда: будет муж, потом пойдут дети, а потом будут скромные радости и тихие печали, связанные с трауром по умершим родственникам. Теперь она казалась выше ростом, стройней, грудь у нее соблазнительно выдавалась вперед, длинные, распущенные волосы развевались на ветру; через плечо она несла рюкзак. Да она и была похожа на себя прежнюю, и непохожа, потому что теперь она была такая стройненькая, ладненькая, хорошо одетая, тогда как совсем недавно она была неуклюжая, немного старомодная, полноватая… Можно было сказать, что та, первая Нелли была всего лишь легким наброском той Нелли, в которую она теперь превратилась; от той, первой Нелли у нынешней остались лишь зеленые глаза и ровные белые зубы, чтобы нельзя было ошибиться.

Примерно на полдороге, то есть на середине склона холма шумела ярмарка; Нелли спросила, в правильном ли направлении она идет, у мальчишек, развалившихся в кузовах грузовиков, стоявших на стоянке, молча выслушала их любезности и пошла дальше. Она прошла вдоль ограды стадиона, где проходил матч местных команд по футболу и бушевали болельщики, спустилась в подземный переход, проходивший под железнодорожными путями, по которым проносились сверхскоростные поезда; звук ее шагов гулким эхом отдавался в подземном переходе, и ей казалось, что за ней по пятам кто-то идет. Она шла пешком по городской улице уже минут десять… И вот впереди она увидела легкий туман, курившийся над рекой, и слегка затуманенные огни пристани.

В тот вечер Марк усердно трудился на дороге, проходившей мимо дома. Он взял кирку и старательно ковырял ею асфальт, так как считал, что эта черная масса незаконно «заползла» на его участок примерно на метр, чем нанесла его владению большой ущерб. «Это мой участок! Мое! Мое, черт побери!» Кирка то поднималась вверх, то впивалась в асфальт; искры летели во все стороны. Марк надел свой комбинезон, он яростно махал киркой, чтобы забыться, чтобы забыть прошедший день, забыть о своей хорошей работе, о своей дурацкой работе, о своей новой жизни, о своем галстуке с монограммой компании. Он имел дело с людьми чаще всего трудными, упертыми, видавшими виды, из числа тех, про которых говорят: «кремень, а не человек», и он с успехом дурил им головы, обманывал их и заставлял выкладывать денежки. На работу он шел как в рукопашный бой, с таким же настроением, с такой же готовностью действительно пустить в ход кулаки, если потребуется. Сейчас он был на свой лад легавым… ну, ладно, если уж и не легавым в полном смысле этого слова, то кем-то вроде легавого, кем-то вроде налогового инспектора, состоящего на службе у компании, торгующей встроенными кухнями. Он отлично зарабатывал себе на жизнь, просто классно! Он говорил им: «Надо платить, наивные вы мои! Надо платить, дети мои! Подписали бумаги? Подписали… Значит, теперь надо достать чековую книжку, надо хорошенько потрясти бабулю, у нее в матраце, небось, припрятаны на черный день деньжата, надо разбить копилку, надо заплатить, кровь из носу! Хватит мечтать, хватит нести чушь». Сам он теперь ни о чем не грезил, а работал как вол. У него была пачка визитных карточек, у него был округ, который он обслуживал, его можно было вызвать по телефону для выполнения различных работ, за что ему щедро платили, и он бывал очень рад приработку; его можно было послать собирать квартплату и взносы за аренду помещений или земельных участков, взносы по погашению кредитов и даже взятки; его можно было тайком уговорить не забирать купленный в кредит товар, если задержка внесения очередного платежа была невелика, за отдельную плату, разумеется. «Деньги — это деньги! Надо платить, господа хорошие, и нечего тут сопли распускать и бить на жалость! У человека есть только одно слово чести, одна подпись, и если уж он дал слово, если уж поставил под документом свою подпись, то уж деваться некуда, надо платить!» Вот так Марк разговаривал сам с собой, поднимая асфальт на краю дороги; он-то думал, что он совсем один, а Нелли тем временем подходила все ближе и ближе, наблюдая за тем, как он размахивал киркой и с силой вонзал ее в землю. В любой другой день он бы непременно заметил ее и тотчас бы узнал. В любой другой день он бросился бы ей навстречу, но в тот день он устал как собака, совсем выбился из сил, и он не отдавал себе отчета в том, что этот женский силуэт, медленно выплывавший из темноты в ореоле сияния от огней на пристани, и есть силуэт той женщины, мысли о которой неотступно преследуют его, той единственной женщины, к которой он любит прикасаться, с которой он любит заниматься любовью, доводя до слез, а потом любит утешать и ласкать. Он услышал звук ее шагов в последний миг, втянул носом воздух и учуял запах одеколона. Он подумал, что какой-то прибрежный житель, пробавлявшийся сбором железного лома и оказавшийся в отчаянном положении, послал к нему свою младшую дочь «для улаживания дел», в качестве взноса натурой, так сказать. Она остановилась и стояла неподвижно, терпеливо ожидая, когда он ее заметит. На ней были туфли на босу ногу, куртка расстегнута, длинный шарф под дуновением ветра развевался за плечами, распущенные длинные волосы, подобных которым он никогда не видел, спускались на плечи. Убиться можно! До чего же хороша! Черт подери, ведь она похожа… похожа на…

— Нелли!

VI

— А здесь неплохо…

Она с восхищением оглядывала окрестности, смотрела на долину так, будто вид этого местечка действительно доставлял ей невероятное удовольствие, сродни кайфу наркомана, принявшего дозу наркотика. Она вдыхала полной грудью свежий и прохладный воздух, сыроватый из-за стелющегося над рекой тумана, смотрела на освещенный комплекс зданий атомной электростанции, на красные огоньки буйков на черной и гладкой поверхности реки, прислушивалась к глухому плеску воды у плотины. Она нарочно смотрела по сторонам, куда угодно, но только не в лицо моему отцу. При первой встрече после разлуки она специально делала вид, будто бы вообще не замечает его, даже показывала, что как бы его игнорирует, она нарочно наносила ему обиду, чтобы его позлить, правда, он-то этого тогда не понял и вообразил, что она отводит глаза из робости. А быть может, она вела себя так потому, что хотела даже не позлить его, а хотела заставить этого «старого козла» с первых же минут учуять ее новый запах, желать ее. Придет время, когда его будут посещать мысли о том, что она не слишком ясно себе представляла, ради чего заявилась в Лумьоль, чего она там искала, чего хотела: отомстить, свести счеты или укрепить свои позиции, удостовериться в силе той власти над мужчинами, которой она теперь обладала. Правда, и раньше, еще до того, как она поступила продавщицей в цветочный магазин, ее мать говорила ей: «Ты — само совершенство! Ты так аккуратно причесана! Ты такая скромная, тихая, милая!» Она теперь не была ни скромной, ни тихой, ни милой, ни даже аккуратно причесанной, нет, она ошеломляла, она пьянила, как вино, она кружила голову, да так, что любой мужчина мог бы забыться настолько, что у него возникло бы непреодолимое желание обладать ею целиком, и прежде всего тем, что в ней было главным, а именно тем, что таилось у нее между ног, и она это знала, и она на этом играла…

Войдя в дом, она не села, а почти упала в кресло, а у него сердце дрогнуло и сжалось, когда он увидел так близко ее обесцвеченные волосы и длинную ниспадающую вперед прядь серебристого цвета, свисавшую как раз между глаз… между зеленых глаз, так походивших на умные глаза немецкой овчарки… Еще сильней его сердце затрепетало, когда он увидел ее губы и заигравшую на них улыбку, одновременно и робко-боязливую и нагловатую. Она выставила напоказ свои голые ноги. Она положила ступню себе на коленку, чтобы снять пластырь, и он увидел ее трусики… От этого зрелища он словно ослеп. Он опустился перед ней на колени, чтобы помассировать ей икры и ступни.

— Тебе холодно, моя любовь. Ох, какая же у тебя нежная кожа!

Он обнял ее, прижал к себе, расцеловал, долго-долго трепал ее щеки, тер виски, вдыхал ее запах, он тяжело вздыхал, почти стонал, и так сопровождая полувздохами-полустонами свой рассказ, принялся подробно описывать свою жизнь без нее. Он нес любовный вздор, подражая героям кинофильмов, расписывал, как он страдал, когда бессонными ночами ворочался в постели, как сидел без гроша, как сходил с ума от желания такого острого, что она и вообразить не может, он говорил, что любит ее так сильно, так страстно… больше всех на свете… и особенно сильно он любит ее теперь, после их разлуки, от которой едва не подох.

— Но ты вернулась, ты пришла ко мне вновь, какое счастье! Мы вновь вместе, и сегодня у нас праздник! Ты здесь! Ты здесь! Я построил этот дом для тебя! Каждый камень здесь принадлежит тебе! Ничего не говори, Нелли, ничего, ты только слушай и будь со мной!

И так как она действительно хранила молчание, он наконец поднял голову и взглянул на нее. Она смотрела на голые каменные стены, на окна, на которых вместо занавесок болтались на вбитых в раму гвоздиках поношенные рубашки, куртки, майки, одним словом, всякий хлам. Она оглядывала кухню, загроможденную, заставленную какими-то инструментами, приборами и механизмами, среди которых виднелся огромный проигрыватель с высокой точностью воспроизведения звука, почти заваленный уже использованными мешками для мусора. В кухне действительно был ужасный кавардак, она была в самом деле набита какими-то предметами, которые нужно было куда-то девать, вот он и свалил их в кухне кучей, создав страшный беспорядок, от чего становилось тоскливо на душе. Если бы он знал, что она приедет, он стащил бы весь этот хлам в сарай.

— Куда мне это выбросить?

Она держала двумя пальчиками снятый с пятки пластырь, и надо признать, очень кокетливо это у нее получалось. Он взял у нее пластырь и щелчком отправил прямиком в камин. Ему хотелось бы побриться, чтобы выглядеть получше ради их встречи, хотелось бы немного отдохнуть, развеяться, забыть о тяжелых впечатлениях, оставшихся после этого нелегкого дня. Его терзали воспоминания о том, что ему довелось испытать за этот день, в особенности его преследовали мысли о той маленькой старушке в розовом вязаном свитере, что буквально вцепилась в него как клещ и все повторяла и повторяла своим надтреснутым старческим голосом: «Если ты возьмешь деньги, тебе конец! Так и знай! Я — твоя смерть!» Он взял половину…

— Зачем тебе три холодильника?

— Это на продажу, их скоро увезут.

— А это? И это? И вон то?

— Так… оборудование…

Он проследил за взглядом Нелли, блуждавшим по кухне, и взор его остановился на низком столике на гнутых ножках в форме львиных лап; он буркнул себе под нос:

— Остатки прежней роскоши, приобретенной на деньги, вырученные от продажи сахара с Антильских островов. Получен в счет погашения части долга.

— Откуда у тебя эта рухлядь?

— Наличных денег у хозяев не было… Что ты хочешь? Всяк выкручивается, как может. Люди отдают то, что имеют. Всем надо как-то жить… В конце концов приходится договариваться, идти на уступки.

Вообще-то Марк вкалывал на этой своей работе как проклятый. И это он-то, бывший когда-то таким лодырем! Чтобы оказать услугу компании, он привозил к себе домой вещи, на которые был наложен арест из-за непогашенной задолженности, и держал дома те из них, что можно было легко сбыть на ярмарках: стулья, настенные часы, телевизоры, радиоприемники, видеомагнитофоны, видеокассеты; к нему частенько приезжали за товаром торговцы подержанными вещами, простые перекупщики, а иногда заглядывали и солидные антиквары; сейчас небольшой красный мотоцикл стоял рядом с раскладным диваном-кроватью, на котором высилась груда одеял.

— Я на нем сплю, — сказал Марк. — Наверху есть хорошая комната, но без тебя мне не особенно хотелось туда подниматься.

— А что у тебя за работа?

Он поднялся с колен, выпрямился, сунул руки в карманы комбинезона, затем вынул из карманов и сцепил за спиной. Какая у него работа? Все это барахло само вроде бы говорило за себя… Да и его комбинезон, заляпанный краской, с пузырями на коленях, кое-где продранный, а также грубые тяжелые башмаки, грязные и потрескавшиеся, тоже свидетельствовали о том, что работенка у него нелегкая. Да, он работал как вол, он приходил в дома, где было темно, как на затянутом тиной дне реки, где в стенах зияли пробитые дыры, и он проводил в эти дома амперы и вольты, он протягивал трубы и провода, заделывал дыры, и вот уже зажигались лампочки и в кранах журчала вода, а он продолжал трудиться: устанавливал на кухне над плитой воздухоочиститель, выкладывал стены огнеупорной плиткой; он сам решал, стоит ли повышать ставки по выданным кредитам или следует их снизить, он помогал молодым супружеским парам яснее понять открывающиеся перед ними перспективы, выпутаться из затруднительных положений, определял размеры нанесенного ущерба (если таковое случалось), предлагал способы решения проблем, он соглашался на любые шаги для улаживания дел, давал рассрочку платежей, шел на уступки и принимал решение о поэтапном погашении долгов, преодолевал чужую и собственную недоверчивость и в то же время прищучивал недобросовестных неплательщиков и заставлял их платить, платить, платить. Короче говоря, поле деятельности у него было огромное. Рынок сбыта процветал и сделки заключались одна за другой.

— Занимаюсь ремонтом домов, отделкой внутреннего убранства, — уклонился он от прямого и честного ответа на поставленный вопрос. — Знаешь, встроенные кухни — это неплохая ниша на рынке. Итак, я что-то покупаю, что-то перепродаю, приходится вкалывать по-черному. Ну, конечно, требуются и некоторые познания в области психологии… и немалые познания…

Ее взгляд остановился на походной газовой плитке, на которой он готовил себе обед и ужин.

— Как странно! Занимаешься встроенными кухнями, облегчаешь жизнь другим, а у самого в доме такой примитив…

— Ну, это же вечная история про сапожника без сапог.

Она скрестила ноги, и он, глядя на эти прелестные ножки, готов был побиться об заклад, что сделала она это нарочно, чтобы возбудить его, довести до точки кипения. Да он и так уже был на пределе, куда уж больше! На протяжении долгих месяцев он желал ее, он бредил ею днем и ночью. Он пытался отделаться от этого наваждения, пытался подавить в себе жажду обладания ее плотью, пытался представить ее себе бесплотной, бестелесной, но все его потуги были тщетны.

— Ну и как идут у тебя дела?

— Не жалуюсь.

— Твой джип — это нечто! Просто супер!

— Да нет, он вообще-то не мой.

Она продолжала «инспектировать» помещение и, конечно же, обратила внимание на кожаное серое пальто, висевшее на плечиках у окна.

— Это что же, ты вот в этом одеянии и ходишь?

— Только на собрания в офис фирмы. У меня есть визитные карточки и личный номер представителя. Хочешь посмотреть?

— Нет, спасибо.

Он едва не добавил:

«Мы — честные коммерсанты, честные деловые люди, а не какие-нибудь разбойники и грабители», — но стиснул зубы и промолчал. Она находилась в доме всего три минуты, и уже начала что-то подозревать, уже находила, что его работа — это какие-то темные делишки, уже оказалась во власти своего богатого воображения и что-то напридумывала, что его фирма занимается чуть ли не ограблениями со взломом, о том, что сотрудники компании — это банда злоумышленников, что у него здесь настоящий тайный склад, где хранится награбленное добро, что он занимается укрывательством и что он и есть главарь банды!

— Дом сдан тебе в аренду? Или ты уже его владелец?

— Он достался мне на условиях так называемой аренды с последующей продажей. Через два года я смогу его выкупить на довольно выгодных условиях.

— А это что такое?

Она тыкала указательным пальцем в железный ящик, стоявший на кухонном столе, на котором Марк обычно работал над документами и раскладывал «дела» в две стопки: налево шли те, где все можно было уладить полюбовно, а направо ложились те, где возникли спорные вопросы, и дело могло дойти до суда.

— Это денежный ящик, в котором хранятся деньги, поставленные на лошадей на бегах, на выигрыш какой-нибудь команды в спортивных соревнованиях…

— А деньги там есть?

— Да нет, там пусто, я только вчера сдал выручку в банк. — И он открыл ящик, чтобы доказать истинность своих слов.

— А это что за сейф? Там тоже пусто?

— Да, тоже пусто. Это просто старое барахло. Несколько лет назад банк «Креди агриколь» обновил оборудование и закупил для своего хранилища новые сейфы, а старые пошли на переплавку и, может быть, превратились в арматуру бетонных блоков, из которых сложена плотина. Ну а этот… по каким-то причинам избежал участи своих собратьев.

В эту минуту Нелли вскрикнула. Под стул, на котором она сидела, незаметно и совершенно бесшумно пробрался маленький рыженький, почти розовый песик и принялся жадно лизать ее стертую в кровь пятку.

— Тотен, фу! — приказал Марк грозно, но тотчас же смягчился, растроганный умильным выражением собачьей мордочки. Он подхватил щенка одной рукой и прижал к груди.

У Нелли вырвался какой-то сдавленный нервный смешок.

— Как ты его называешь, этого уродца?

— Тотен.

— Но ведь это мое детское прозвище, его придумал мой отец, когда я была совсем маленькой.

— Мне тебя очень не хватало, я тосковал, вот и все. Ну а теперь, раз ты здесь, совсем другое дело… Я буду называть его… ну, скажем, Медором. Согласен, Тотен?

Она вновь засмеялась, но на это раз иным, веселым, заливистым смехом; она закинула голову назад, и подол ее платья задрался, обнажив ноги намного выше колен. Мгновение спустя она уже пристально смотрела на Марка, наблюдая за его реакцией, а у него кровь прихлынула к лицу; он побагровел до корней волос. Она ведь так изменилась! Глаза стали такие огромные и такие зеленые! И взгляд этих глаз словно обволакивал тебя и очаровывал. Этот взгляд был так обольстителен… и так обманчив! От нее словно исходили какие-то загадочные флюиды чувственности, беспокойства и нетерпения. Он делал над собой невероятные усилия и еле-еле сдерживался, чтобы не спросить, откуда она такая взялась и в чьих умелых руках она побывала, чтобы превратиться в то, чем она теперь стада, что у нее лежит в рюкзачке цвета хаки, почему она приехала и почему приехала именно сегодня.

— Ты какой-то странный, — протянула Нелли. — Кого-нибудь ждешь?

— Никого я не жду.

— А подружка у тебя есть?

Вопрос ему не понравился, но все же он ответил:

— Постоянной нет.

И это была чистая правда. Он не раз и не два пробовал завести интрижку с дочками старьевщиков и сборщиков железного лома, живших у самого берега реки, но никакого удовольствия не получал. Когда его начинала мучить «жажда», когда ему хотелось мягкого податливого женского тела, он отправлялся в какой-нибудь поселок, но всякий раз возвращался, испытав горькое разочарование. Он никому не позволял проникнуть в свое сердце, в свою душу, он любил одну только Нелли.

— Нет, ты все-таки какой-то странный. Есть хочешь?

Она сняла шарф и куртку, направилась к холодильнику.

Теперь он увидел, что на ней очень красивое платье бежевого цвета с большим вырезом. На гладкой коже поблескивал золотой крестик.

Нелли ужинала с большим аппетитом; сидевший напротив нее Марк тихим голосом задавал ей вопросы, на которые она, занятая процессом поглощения еды, не отвечала. Марк то и дело сбивался, путался, умолкал, потому что тысячи вопросов, связанные с этим неожиданным «явлением», теснились у него в голове, и он многие из них не смел задать. Да и сам ее приезд, столь стремительный, столь неожиданный, чем он был на самом деле? Разведкой? Насмешкой? «На чем ты приехала? На машине? На поезде? На автобусе? С испанцем или одна? Это он тебя сюда привез? А в какой гостинице он остановился? А когда вы в последний раз виделись? А когда вы в последний раз трахались?» К счастью, час был уже поздний, последний автобус уже давно ушел, поезда не останавливались в Лумьоле уже на протяжении многих лет, у джипа лопнули шины, в «порту», как громко именовали лумьольцы пристань, царила тишина, спускалась ночь, по пригородам слонялась шпана. Да, конечно, куда она денется?! Она будет вынуждена провести ночь в этом доме, наверху, а быть может… и вместе с ним… «Я боюсь, Марк, мне страшно, обними меня покрепче…» Он вспоминал, как эти слова шептала ему испуганная девочка, у которой на свете не было никого, кроме него… Но теперь все изменилось, голос у нее окреп…

— Итак, ты бросил пить. Совсем не пьешь?

— Пью… воду…

— А что здесь делают все эти бутылки?

Он взглянул на картонные коробки, громоздившиеся на выложенном шестигранной плиткой полу. Он к ним даже не прикасался…

— Так… подарок одного клиента. Бедняга считал, что его положение совсем отчаянное, а я ему немножко помог, вот он и извлек это сокровище из погреба.

Она как-то странно посмотрела на него.

— Мой отец тоже пил воду, пил постоянно. По ночам я слышала, как он жадно пил прямо из графина или бутылки. Он будил меня, чтобы я наполнила бутылку. У меня сложилось впечатление, что он умрет, если перестанет пить. Выбора у него, по сути, как оказалось, не было: либо надуваться водой под завязку, либо подыхать, либо вновь погружаться в море алкоголя. Что он и сделал… И однажды вечером заснул за рулем…

Она никогда раньше ничего не рассказывала о своем отце, водителе-дальнобойщике, как оказалось, пившем по-черному и ставшем законченным алкоголиком. И вот только теперь проговорилась, что этот водила-лихач свалился в кювет вместе с десятью тысячами крохотных цыплят, которых он вез. В другой день эта история наверняка бы заинтересовала Марка, но сегодня ему было начхать на этого паршивого шоферюгу, начхать и наплевать!

— Я не хочу кончить так, как кончил он, — сказала Нелли.

Он рассмеялся, потому что эта идейка показалась ему ужасно забавной.

— Ну, для этого ты уже должна была бы начать здорово закладывать за воротник!

— Это ты так думаешь, а мне кажется, что я и так успею, — сказала она, откладывая вилку в сторону.

Он увидел, как потухли зеленые глаза, а когда она заговорила вновь, он услышал в ее голосе прежние интонации растерянного, перепуганного ребенка. Она боялась всего на свете, дела ее шли слишком плохо, чтобы можно было надеяться, что как-нибудь все наладится. В свои двадцать два года она, по ее представлениям, была старой клячей, озлобившейся сварливой старой каргой. У нее за душой не было ни единого завалящего су. Вот почему она приехала к нему. Она будет жить у него, и не о чем здесь спорить, ведь они когда-то были очень и очень близки, не так ли? Помнишь? Быть может, она даже сможет в недалеком будущем платить ему за проживание… если он вернет ей ее сбережения… те самые деньги, которые он должен был положить в банк на ее имя перед тем, как они отправились в путешествие по каналам. «Ведь это все, что оставил мне мой отец, а ты у меня украл эти деньги… ну, не украл, так взял взаймы…» По словам Нелли, Марк должен был ей заплатить и за потопленную яхту, и за ее личные вещи, оставшиеся в шкафу, и за ее драгоценности. Да, у нее были кое-какие безделушки, не особо ценные, кроме одного кольца, вот то была действительно семейная реликвия, фамильная драгоценность, очень и очень дорогая… а остальное — так, ерунда, но она ими очень дорожила, всю жизнь берегла как зеницу ока, в особенности одну вещицу, тот самый медальончик, который ей надели на шейку при крещении и который он с такой злостью тогда сорвал и швырнул бог знает куда… Надо бы все эти убытки посчитать, вероятно, сумма получится значительная… Но сейчас она так устала… Она не спала уже…

— Так долго, — сказала она сонным голосом, с трудом подавляя зевоту. — Я буду спать наверху, ты — здесь, внизу. Ведь мы с тобой почти супружеская пара. Супруги живут под одной крышей. После долгой разлуки обычно людям надо вновь привыкать друг к другу. Вот мы и будем привыкать. На это потребуется время… Спокойной ночи… До завтра…

Она встала из-за стола и стала неторопливо подниматься по крутой лестнице, ведущей на второй этаж. Ступеньки под ее ножками жалобно заскрипели, и этот скрип напоминал кошачье мяуканье. Даже когда не только она сама, но и ее тень исчезла из виду, Марк все еще сидел, закинув голову и не сводя глаз с верхних ступеней лестницы, той самой лестницы, которую он с трудом извлек из зарослей шалфея и ежевики, где она гнила и где ее точили жучки-короеды. Вообще-то он никогда всерьез не надеялся, что однажды ее ступени заскрипят под шагами Нелли, что она будет ступать по этим ступеням своими такими невозможными, такими соблазнительными голыми ногами…


То, что Марк тогда понял и воспринял из речи моей матери, имело мало общего с тем, что она сказала на самом деле. Он выделил и запомнил отдельные фразы: «Ты был мужчиной моей жизни… я тебя любила». Он заменил в них прошедшее время на настоящее, сочтя, что он может разгадать маневр этой девушки, говорившей с ним так ласково так нежно, ведь именно ее ласковый голос и позволял ему как бы предвидеть то, что случится в недалеком будущем. Ведь неспроста же эта девушка приехала сюда! Приехала жить с ним! И неспроста она говорила с ним голосом, в котором звучало такое глубокое чувство любви, такое сильное влечение, которое невозможно скрыть, от которого невозможно избавиться никаким образом, хоть прибегай к любым заклятиям и заговорам. Он прошептал:

— Она же влюблена…

Произнес он эти слова достаточно тихо, потому что не до конца был все же уверен в том, в чем пытался себя уверить, но достаточно внятно, чтобы эти слова достигли слуха Нелли. Она что-то говорила о деньгах? Вздор! Бред! Она же в них ни черта не смыслит! Она вроде бы заикнулась о том, что он должен ей какую-то сумму? Что он должен возместить ей ущерб? А зачем? Молодую девушку никогда нельзя назвать неимущей. Она не нуждается в том, чтобы покупать в кредит жизнь, изобилующую всяческими удовольствиями, жизнь приятную, комфортную… Ей просто для проформы дают подписать некие бумаги, она ставит свою подпись, а потом… потом эти бумаги уничтожают, вот и все… У красивой девушки всегда найдется, чем заплатить, чтобы купить себе золотое руно, ведь она сама и есть это золотое руно… Истина-то состояла в том, что Нелли вернулась к нему, терзаемая угрызениями совести, гордыней и желанием прибегнуть к хитрым уловкам, но на самом-то деле истина заключалась в том, что она не могла без него обойтись, не могла жить без него. Ну а что же он? Да, у него есть к ней вопросы, и накопилось их немало. Но без паники, она на них наверняка ответит.

Марк, как был в комбинезоне, так и остался в нем, даже грязных башмаков не снял, и в таком виде растянулся на кровати поверх одеяла, полусидя, полулежа, так что ноги у него доставали до полу. Иногда он включал карманный фонарик и освещал потолок: там, наверху, в тепле и покое спала Нелли. Он чувствовал, что перевозбужден от того, что она здесь, рядом. Надо быть поосторожнее с тем, что прямо прет из подсознания. Открытые глаза видят то, что происходит здесь и сейчас, в реальном времени. При закрытых глазах тебя начинают осаждать дурные мысли, и твои глаза начинают видеть все в дурном свете. Мысли лихорадочно мечутся, словно шарят по углам в поисках чего-то забытого, путаются, ничего не находят, потому что какая-то нить оборвана… Не так уж это все и страшно, то, что она несла про потопленную яхту и про якобы пропавшие по его вине вещички, но все же, все же… Что же такое там произошло? Он не помнил, что срывал с нее какой-то медальон, надетый ей на шею, когда ее крестили… А она говорит, что сорвал, да еще с невиданной злобой… Он все время натыкался в своих воспоминаниях на следующую картину: Нелли в полумраке, при свете огоньков рождественской елочки поднимает скрещенные руки, лицо ее скрыто прозрачной промокшей маечкой, грудь обнажена… А дальше? Что было дальше? Он ничего не помнил… Просто провал в памяти… Дальше он видел ту самую маленькую девочку, размахивавшую руками, потом… потом ему показалось, что он уже на том свете… потом он поплыл, и вот он уже в зарослях тростника, его тошнит, нет, просто выворачивает наизнанку. Он дорого заплатил бы за то, чтобы четко и ясно представлять, что произошло на яхте… дорого… Да он бы жизнь отдал за это! Хотя, вероятно, он сам, боясь самого себя, постарался забыть всю эту историю, так сказать, отправил в бездонный колодец подсознания, но она не хотела лежать спокойно на дне и постоянно тревожила его совесть… ведь кто-то же стрелял по переборкам петардами… какой-то псих… этот чокнутый вытащил из ящика особый пистолет для стрельбы такими петардами и принялся палить во все стороны… ведь не сами же они взрывались… То же самое и с топориком… Ну ведь кто-то его всадил в днище яхты? Кто-то настолько тронулся рассудком? Я, что ли, Марк? Но ведь отделал я заново эту плавучую мыльницу не для того, чтобы разнести ее в щепки в эту рождественскую ночь! Даже азооспермия не способна довести человека до такого безумия! Нет, ничего он не помнил, ровным счетом ничего, но не стоило в этом признаваться Нелли, потому что она могла бы, пожалуй, этим воспользоваться и превратила бы еще, чего доброго, свой паршивенький, дерьмовый медальончик в настоящее бриллиантовое ожерелье, якобы поглощенное рекой по его вине.

Внезапно глаза его сами собой раскрылись и уставились в потолок. Наверху кто-то ходил взад-вперед. Мало что соображая, как лунатик, он прошел через комнату и поднялся но лестнице. Он грезил о том, что вот сейчас увидит юную цветочницу с голыми ногами, ту, которой он овладел 14 июля и которая досталась ему непорочной, девственной. Он мечтал вновь обладать ею, он мечтал стать хозяином «вещи», которую мог бы сломать, разбить, потом снова собрать и склеить, забыть где-нибудь в темном углу, а потом вновь отыскать, когда ему захочется…

Поднявшись на второй этаж, как он теперь гордо именовал чердак, он услышал, как кто-то что-то шепчет где-то рядом. Приглядевшись, он увидел, что Нелли стоит у окна и прижимает к уху мобильник. Всю ее стройную фигурку озарял призрачный лунный свет, и только длинные ноги скрывались в тени.

— Кому это ты вздумала звонить?

— Маме.

— В два часа ночи! Она что же, в это время воду в цветочных вазах меняет?

— После полуночи другой тариф на переговоры, так гораздо дешевле.

Какая-то ледяная рука сжала сердце Марка. В мгновение ока он оказался у окна… Померещилось ему, что ли, или у него тяжкий бред? Нелли расстегнула платье, и лунный свет озарял ее выпуклый, круглый как шар живот, блестевший, как гладко отполированный мрамор.

— Ты… Ты беременна! — завопил он.

— И я так думаю. И завтра как раз исполняется девять месяцев с того дня, как яхта пошла ко дну. На твоем месте я бы озаботилась поисками подходящей клиники…

VII

Если у берегов реки Див и была плохая репутация, то по причине ужасных нравов ее обитателей. Дело было не только в том, что там вечно слонялись банды местной шпаны, подростков и вполне взрослых парней, устраивавших на дорогах засады и грабивших припозднившихся прохожих и автолюбителей, но еще и в том, что дурной «славой» пользовались дочери местных жителей, эти малолетние шлюхи, едва-едва сформировавшиеся как женщины. Они всегда ходили по двое и по трое, страшненькие, даже отвратительные, потому что их лица были изуродованы шрамами, так как их «учили уму-разуму» при помощи ножа или лезвия бритвы. Они внезапно появлялись из зарослей тростника в пустынном месте. За небольшую плату прохожий или автомобилист мог заиметь «небольшое приключение» с одной из опытных девиц, а за чуть большую плату он мог заполучить и юную девственницу, с которой мог развлечься на заднем сиденье только что угнанной машины. Родители «милого создания» обычно находились где-нибудь поблизости. По субботам и воскресеньям эти шлюшки заявлялись в Лумьоль, чтобы погадать лумьольцам, предсказать им судьбу, составить гороскопы, а на деле, чтобы поторговать собой и поиздеваться над добропорядочными горожанами. С одной стороны, лумьольцы их презирали и ненавидели, с другой же стороны, сколь страстно ненавидели, столь и страстно желали. И в конце концов получалось так, что эти девки и их семейки захватывали власть во многих коммунах и повсюду уже в открытую приставали ко всяким простофилям, которых знали наперечет, и выколачивали из них денежки. Марк Лупьен тоже не избежал этой участи, но очень быстро решил с этим делом завязать; он боялся, что его могут порезать ножами.

В ту ночь, когда Нелли двумя пальчиками брезгливо взяла его руку, как берут грязную лапу какого-нибудь мерзкого презренного животного и почти оттолкнула от себя, нет, вернее, почти отбросила, не говоря ни слова, он отправился на берег реки, движимый желанием получить нож в спину между лопатками, да пусть даже и не нож, а любую железяку. Она, оказывается, думала, что он согласится на такие условия: она будет спать наверху, а он — внизу. Это надо же придумать: ее живот и местечко между ног будут возлежать наверху, а его член будет валяться внизу! Нет, уж лучше сдохнуть! Она думала, что он сейчас ей уступит, сдастся, что он начнет извиняться, просить прощения, что он окажется таким олухом, что взвалит себе на спину долг за потопленную яхту, будет каяться и говорить: «Это я виноват, Нелли, прости меня, я больше не буду. По моей вине ты ждешь ребенка от другого, по моей вине ты не постеснялась притащить этого испанца прямо ко мне под нос, он тобой попользовался, ты им попользовалась, вы с ним снюхались, как две поганые псины, вы вдоволь натешились друг другом, вы занимались любовью и назанимались досыта… Какой ужас! Это моя вина, что он заставил тебя вопить от страсти под собой, это я виноват, что у меня сейчас яйца и член огнем горят!» Он хотел все разбить, все разнести в клочья. И вот поэтому он шел по берегу реки, не ведая куда, кляня на чем свет стоит луну, такую же круглую, как брюхо беременной бабы.

Он пропадал пять дней; он нашел себе двух козявок четырнадцати и пятнадцати лет от роду, завалился с ними в какой-то фургончик по доставке продуктов на дом и принялся там накачиваться спиртным так, что упился в стельку. После того как он осушил шесть полных коробок с бургундским, а следом выдул разом литр мадеры, после того как язык у него распух до такой степени, что уже не ворочался во рту, Марк вернулся домой. Нелли в доме он не обнаружил, но ее вещички валялись повсюду: шарф, щетка для волос, рюкзачок, а на полочке над раковиной стоял флакон перекиси водорода для обесцвечивания волос.

Черт возьми, она обустраивалась, обживалась в доме, она устроила в нем небольшой кавардак, который обычно устраивают женщины, и вскоре здесь завоняет дерьмом ее чертова малыша! И будут душераздирающие вопли младенца, будет молочко в бутылочке, будет блевотина, будут пеленки и подгузники, а ему еще придется восхищаться и кричать: «Браво, малыш! Молодец!» Про себя Марк думал: «Как только ты появишься на свет, малыш, я не я буду, если не спроважу твою мамашу на реку, чтобы она швырнула тебя в воду! А все потому, что видал я тебя в гробу!» Марк даже не страдал, потому что думал, что эта беременность — так, пустяк, ерунда, мыльный пузырь. Не будь он сам таким дураком, не разошли он по газетам эти проклятые объявления, она бы никогда не заявилась в Лумьоль. И он продолжал бы пускать слюни, продолжал бы мучиться из-за того, что ее нет рядом, продолжал бы тосковать по ней, продолжал бы мять, лапать, тискать девичьи тела, которые ему себя как бы сами предлагали, продолжал бы терпеть на своем теле прикосновения шаловливых ручонок, обиравших и обкрадывавших его, продолжал бы трахать дочек торговцев хламом и железным ломом, горько сожалея при этом о любви всей своей жизни. Папочка внизу, мамочка — наверху… Нет, это же чокнуться можно! Мамашу мы выставим за дверь, выгоним, вышвырнем прочь, и все дела! И никакого малыша нет больше и в помине! Марк вознамерился тотчас же, как увидит Нелли, известить ее о том, что программа их дальнейшего существования претерпела изменения. Взгляд его упал на телефонный аппарат. Он машинально нажал на кнопку перенабора. «Клиника „Аврора“, вас слушают, говорите». Он почувствовал, как все его былые намерения вот-вот рассыплются в прах. «Пожалуйста, можно ли переговорить с мадемуазель Коллине… Нелли Коллине…» «У нас есть пациентка по имени Нелли, но она зарегистрирована под фамилией Лупьен».


Когда он вошел в палату, она спала или делала вид, что спала, чтобы он оставил ее в покое, не тревожил хотя бы какое-то время. Около кровати стояла колыбель на колесиках, но она была пуста. У Марка появилась смутная надежда… Вероятно, ребенок родился мертвым, а быть может, она произвела на свет какого-то урода, жалкого идиота, дауна с глазами, как у китайского бонзы, с бесформенной башкой и страшными отростками вместо рук, и пришлось его кремировать. И вот теперь все кончено, он очень огорчен, очень сожалеет и ей сочувствует…

Он сидел, развалившись в кресле, и смотрел на беззащитную Нелли. Какие воспоминания, какие желания томились за этими сомкнутыми ресницами. «Нелли», — прошептал он несколько раз, но ее ресницы остались неподвижны, даже не затрепетали. Нелли лежала под капельницей, и по трубочке медленно поднималась кровь. Вместо пижамы или ночной рубашки на ней были всего лишь два куска ткани с завязками на боках, так что в щель можно было увидеть обнаженное тело. Он сделал то же движение, которое сделал пять дней назад: протянул руку и просунул ее между завязками под тонкую ткань, чтобы потрогать ее живот, но кожи коснуться не смог, так как живот у нее был плотно перевязан бинтами, как у мумии. Осторожно вытаскивая руку из-под ткани, он все же коснулся округлого холмика груди, но не осмелился задержать на этом холмике руку, не осмелился ласкать эту грудь. От Нелли попахивало хлороформом и веяло жаром. Она сейчас не была такой уж писаной красавицей. Она была измучена болью и усталостью, и именно поэтому выглядела немного глуповатой, как когда-то выглядела юная цветочница, которую мальчишки дразнили и которой они, корча за спиной рожи, приставляли к голове сзади рожки. Серебристые пряди волос, намокшие от пота и свалявшиеся, как бы приклеились к ее вискам и щекам; нос лоснился, пересохшие губы обметало и над ними даже появилась сероватая полоска. А что, если ее придушить?.. Если он сейчас примется ее душить, он увидит, как изо рта вывалится ее лживый змеиный язык, как на короткий миг вспыхнут опасным огнем ее глаза немецкой овчарки, как вскоре они погаснут и закроются.

Марк смотрел-смотрел на влажную от пота, матовую шею Нелли и почувствовал, что засыпает. Внезапно в палату вошла медсестра.

— Господин Лупьен?

— Это я.

— Она вас ждала.

— Она меня ждала?

— Ждала и не могла заснуть! Она не спала уже три дня и три ночи. У вас замечательный мальчик, но по состоянию здоровья он должен пока что оставаться в особом помещении, в так называемом инкубаторе. Вот его документы. У вас осталось совсем немного времени, чтобы его признать и зарегистрировать в соответствии с законом, вы должны это сделать сегодня, иначе на вас наложат штраф, а мэрия, учтите, закрывается в пять часов вечера. Так что поторопитесь.

Она смотрела на него с удивлением и недоверием. Ну еще бы! Он был в грязном комбинезоне, да вдобавок от него несло дешевым вином, как из бочки.

— Я тоже давно не спал, мадемуазель, и я очень устал. Не найдется ли у вас таблетки аспирина?

Медсестра удалилась. Нелли вроде бы по-прежнему спала, но он-то заметил, как на мгновение между смеженных век блеснул ее зеленый глаз. С бешено бьющимся сердцем он склонился над ней и дрожащими губами несколько раз прошептал ее имя, имя той, которую он любил и которую хотел бы либо забыть, либо уничтожить. Кончиком пальца он провел по ее истомленному лицу, обвел его контуры, словно стирая с него следы ласк другого мужчины и ее прошлое, в котором ему не было места. Наконец Марк встал, выпил стакан воды и пробормотал: «До скорого свидания, моя любовь. Увидимся позже».

Он по ошибке вошел в большой, просторный лифт, предназначенный для пациентов имедперсонала. Все стены там были обклеены инструкциями на случай пожара, призывами соблюдать личную гигиену, правилами предродовой подготовки будущей матери и остальных членов семьи к счастливому событию, рекомендациями Общества материнства и детства относительно диеты и т. д. Одно из слов, выделенных жирными буквами, привлекло его внимание, буквально притянуло его взгляд, словно магнитом: «инкубатор». «Посещения запрещены». Тем лучше. Да его туда никто и силком бы не затащил!.. Створки лифта медленно разошлись в стороны… Ему казалось, что лифт шел вниз, но нет, он, оказывается, поднимался. Шестой этаж… Он вышел на лестничную площадку, и тотчас же его взгляд уперся в призыв, начертанный прямо на стене: «Тихо! Дети спят!» Он прошел мимо стола дежурной медсестры, за которым никого не было и рядом с которым тихонько гудела микроволновая печь; он оказался в пустынном холле. По обе стороны от дверей стояли какие-то большие металлические фляги и тележка, вся заставленная какими-то банками, склянками, бутылочками, колбочками и ампулами. Он толкнул дверь и вошел куда-то, куда его сами, против его воли, несли ноги… и тотчас же застыл на месте, почти задыхаясь. У него возникло впечатление, что воздух с трудом циркулирует в его легких, что он вообще не дышит, как обычно, через нос, а соединен с жизнью плохой, забитой пылью трубкой или перекрученным шлангом. Вокруг царила тишина, как в виварии. В голубоватом полумраке он разглядел, что вдоль стен стоят какие-то прозрачные емкости, в которых знай себе спали малыши. Привет, головастики! Он никогда не видел такого количества младенцев, их было, может быть, двадцать, а может быть и больше, и все такие страшненькие, один страшней другого, некоторые так прямо отвратительные, гадкие, мерзкие, без глаз, без ртов, со сморщенной старческой кожей, со злобными гримасами на крохотных рожицах, с мокрыми, словно покрытыми скользкой слизью волосенками, и все, как на подбор, ярко-розового, неестественно-розового цвета, довольно противного… как перевозбужденный член… Ах ты Боже мой! И появление на свет этих божьих коровок, этих козявок называют счастливым событием! Вот чем заканчивается их любовь, когда они говорят, что любят вас! Да не вас они любят, а этих головастиков, что зарождаются в их телах и потом выскакивают из них, уже разевая рты, готовые заорать. Ругаясь себе под нос, он взвешивал на руке мягкие тельца младенцев, ощущая, как они пыхтят, кряхтят, трепыхаются, вздрагивают от его прикосновений. Он рассматривал на их ручонках специальные браслеты, на которых были указаны имена, своеобразные удостоверения личности для новорожденных. Моргана… Ванесса, Манон, Стефания… Сколько девчонок! Ах, чертовы жабки! Нет, ничего не изменилось в этом мире: Земля продолжает вращаться, все идет своим чередом, делать детей — дело нехитрое, они плодятся ужасно быстро… Ну, так какое же из этих земноводных вылезло, нет, выползло из живота Нелли? Кому из них предстоит стать его судьбой? Его роком? Этот, что ли? Он взял на руки еще одного младенца, и в этот момент у него в кармане заверещал мобильник. К одному уху он приложил мобилу, к другому же прижалась горячая попка ребенка, которого он придерживал второй рукой.

— Черт побери! Старик, где ты шляешься? Пропал на целых пять дней и ни слуху ни духу!

— Да сейчас приеду, не ори. Вы где?

— У училок. Девчонка не хочет открывать дверь, а ее благоверный смылся. Ждем тебя, чтобы либо взломать дверь, либо уломать эту дуру.

— Иду.

— Ты далеко?

— В клинике, у меня только что сын родился.

— Вот здорово, старик! Сын, это же классно! Слушай, обмыть бы надо!

— Успеем… А вообще-то нельзя ли подождать с этой училкой до завтра?

— Ты что, больной? Совсем спятил? Теперь тебе не только о себе надо думать! Теперь у тебя есть сын, а его кормить, поить, одевать, обувать надо. Так что соображай…

Марк нажал на кнопку конца связи и обнаружил, что сам того не сознавая, в какой-то момент принялся укачивать ребенка. Он не испытывал к нему ненависти, нет… мало того, он чувствовал, что все крепче прижимает малыша к себе, а тот, свернувшись клубочком, прижимается к нему. На бирочке, прикрепленной к кушачку малыша, он успел прочесть: Марк Аврелий, — и тотчас же обернулся на звук быстрых шагов и грозный голос шипевшей на него медсестры.

— Что за безобразие! Что вы тут делаете?

— Да вот, пришел посмотреть… этот вроде бы мой…

— Вы что, читать не умеете? Сюда нельзя посторонним!

Как воришка, застигнутый на месте преступления и пойманный с поличным, он позволил ей забрать у него из рук младенца, думая только об одном: как бы поскорее дать деру. Медсестра властным тоном велела ему приходить в часы, предназначенные для посещений. Он бросился вниз по лестнице.


Ага, у него небольшой выигрыш! Он может сыграть одну партию бесплатно… Пустячок, а приятно… Было пять часов вечера, Марк играл на электронном бильярде, играл весь день. Он не пошел к училкам, куда его настойчиво звал напарник, не отвечал на звонки. Он литрами пил кофе и воду, сожрал бесчисленное количество бутербродов, и все время повторял и повторял про себя против своей воли «Марк Аврелий»; эти два слова вертелись у него в мозгу так, как порой крутятся слова или музыка какой-нибудь привязчивой песенки; но он никак не мог избавиться от этого наваждения, хотя и старался чем-то их «перебить». К тому же все-таки о чем-то они ему напоминали, о чем-то очень далеком, смутном…

Он вышел из бара в каком-то странном полукоматозном состоянии. Прямо перед ним находилась мэрия. Над входом развевался государственный флаг. С утра он уже раз двадцать прошел по этой площади. Он видел, как в двери мэрии входили люди: пенсионеры, вдовы, женихи и невесты. Он видел, как они оттуда выходили; он наблюдал за тем, как группа инвалидов, с трудом передвигавшихся на костылях и колясках, возлагала цветы к памятнику горожанам, павшим на фронтах. Он пересек пешеходную зону, выложенную мраморной плиткой, и у него в эту минуту создалось впечатление, что он ступает не по твердой почве, а идет подобно Христу по золотисто-черной воде аки посуху, и впереди его ждет девочка, размахивающая руками. Ему казалось, что он ее видит наяву, хотя и сознавал, что его видения — это бред… Нет, девчонка-то действительно была, только не та, что привиделась ему в тот миг, когда он пытался покончить с собой. Перед ним на карусели каталась девчонка в шерстяной шапочке с зеленым помпоном, в больших очках в черепаховой оправе, она сидела за рулем пожарной машины, воображая, что правит ею и ведет ее по усыпанному звездами голубому небу среди слоников, пароходов, самолетов, танков, страусов, дельфинов. Был среди этих экзотических средств передвижения и еще один «предмет», который Марк назвал про себя Ноевым ковчегом, ощетинившимся радарами и пушками. Чувствуя себя еще оглушенным и ошалевшим от бильярда, Марк подошел поближе и смешался с толпой родителей, он смотрел на крутящийся круг карусели, и перед его взором мелькали кепочки и шапочки, расстегнутые воротники и развевающиеся шарфики, сопливые носы, выбившиеся пряди волос, беззубые улыбки, косички и челки, смеющиеся или перепуганные рожицы, — и все это куда-то неслось, подчиняясь ритму какого-то веселенького мотивчика с испанским «привкусом». Внезапно он почувствовал, что сердце у него сейчас выскочит из груди, потому что он вдруг увидел среди мигающих лампочек маленькую яхточку Нелли, а за ней следовала огромная ржавая черная посудина, на борту которой огромными белыми буквами было выведено ее название: «Марк Аврелий».

Расталкивая людей словно смывающийся с места преступления преступник, Марк опрометью бросился к мэрии и поспел чуть ли не за минуту до закрытия. Он вихрем промчался через холл, взлетел по лестнице, понесся по коридору и ворвался в отдел регистрации новорожденных. Он увидел стол, компьютер с погасшим экраном монитора, большой плакат с изображением разноцветных тропических рыб на стене и служащую, явно ведшую свой род от уроженцев Антильских островов; она как раз надевала пальто. Было без двух минут пять. Он сказал, что пришел признать и зарегистрировать своего сына и что он не уйдет отсюда, пока все документы не будут оформлены как полагается, он законы знает и чтит.

— Фамилия матери?

— Все написано вот в этих бумагах… Она только что родила…

— Замужем? Как писать: мадам или мадемуазель?

— Мадемуазель… но это там тоже написано… да и какое это имеет значение!

Пальцы служащей порхали по клавиатуре компьютера, она печатала вслепую и даже ни разу на нее не взглянула.

— Мальчик? Девочка?

— У меня сын…

— Какое имя вы дадите ребенку?

— Марк Аврелий, — сказал он с коротким злым смешком. — Его будут звать как отца… Как двух его отцов… Ну, как вам это нравится?

Он закусил губу и через мгновение выдохнул:

— Марк Аврелий… звучит как-то старомодно и с большой претензией, не так ли? Пьер — Поль — Жак — гораздо лучше и уху привычнее, да и из моды никогда не выйдет… не будем выпендриваться…

Служащая заставила Марка подписать текст заявления.

— Ну вот и все, месье. Так это вы счастливый папаша?

VIII

И в течение пяти лет эта немыслимая семейка существовала в замкнутом пространстве, томилась словно под колпаком; мы с мамой в комнатке наверху, отец с собакой — внизу. В нашей лачуге существовало как бы два домашних очага, две семьи, и взрослые были друг для друга чужаками, они постоянно были настороже, словно всегда держали пальцы на курке пистолета, с их уст всегда готовы были слететь ругательства, и каждый из них всегда только и ждал, что его вот-вот вышвырнут отсюда и придется убраться. Иногда они, правда, вдвоем ходили за продуктами на ярмарку на набережной, отец расплачивался, мама вела подсчеты. Она все вечера проводила за этим занятием, что-то множила, делила, складывала, вычитала, а по утрам Марк находил под стаканом или кружкой сухой результат ее ночных трудов: на бумаге значилась цифра его долга, уменьшавшаяся на сумму, затраченную на покупку провизии. Дело было в том, что при помощи банковских служащих она определила не только сумму ущерба за потерю затонувшей яхты, но еще и предъявила этому мошеннику, как она называла Марка, счет за моральный ущерб, а также за утрату некоторых материальных ценностей. Словом, она считала, что он ей должен сто тысяч франков. Она буквально раздавила его этой суммой. Она, правда, говорила, что хочет облегчить ему это бремя и предлагала пожениться, чтобы можно было заключить договор о совместном владении имуществом. Она утверждала, что, получив возмещение за понесенный ущерб, она вновь обретет вкус к жизни, вновь обретет «аппетит», в ней вновь проснутся инстинкты… Она говорила, что надо ждать и надеяться. Иногда по ночам Марк пытался ее разжалобить, пытался заставить сменить гнев на милость, я слышал, как под его ногами поскрипывали ступени, слышал горячечный шепот, слышал громкие, раздраженные голоса, лай собаки и грохот телевизора, включенного Марком на полную громкость после очередного провала. Иногда он не ночевал дома или приводил к себе приятелей, и они пили на кухне всю ночь напролет. Я слышал, как он говорил им: «Наверху спит моя жена. Она стоит сто тысяч франков. Меня бы очень устроило, если бы мне удалось сбагрить вам ее и выручить за нее сто тысяч. Ну как, не желаете?» Один раз я услышал звук шагов, приглушенный смех, внезапно зажегся свет. Жорж и Марк стояли в ногах кровати и смотрели на мою спящую мать. Она прижималась ко мне или прижимала меня к себе…

Вот так прошли те пять лет, когда у меня были родители, я имею в виду, были отец и мать. Но на протяжении этих пяти лет они никогда не жили в добром согласии, они только делали вид, что у них все в порядке. То были пять лет, наполненные тревогой, страхом, тоской, бессонными ночами для них, а для меня это были годы, когда у меня случались очень приятные минуты, когда я с нетерпением ждал солнечного лета. Если бы меня тогда спросили, счастлив ли я, я бы наверняка ответил, что счастлив, конечно, счастлив, ведь для меня эти годы были годами полнейшего счастья… вплоть до того вечера, когда повалил снег и когда сердце мое закрылось и замолчало. Мне тогда как раз недавно исполнилось шесть лет, в доме играла музыка, ветер проникал в комнату и шевелил занавески, ночь обещала быть бурной. Я проснулся, но еще не совсем отошел ото сна… А ведь мне тогда приснилось, что я нахожусь в доме дровосеков, которых нужда довела до того, что они вынуждены есть своих детей, чтобы не умереть с голоду… И вот у меня все смешалось в голове: мне показалось, что наш дом — это и есть тот дом из сказки, а тут еще в темноте показалась фигура Марка, он крался на цыпочках, словно неудачливый вор, проваливший «дело» и теперь вернувшийся домой в каком-то растерзанном виде. Он был очень бледен, на его черном пиджаке резко выделялись снежные хлопья. Он запер дверь на ключ, прошел через кухню к раковине и стал жадно пить воду прямо из-под крана, шумно, со вздохами и всхлипами, как пьет израненный и издыхающий дикий зверь, а я… я сидел под столом, куда я забился со страху, и смотрел на его облепленные снегом мокасины и намокшие почти до колен брюки. Кто из нас двоих испугался больше, когда наши взгляды встретились, не знаю, не знаю…

— А где мама?

— Разве она не наверху?

Ну и вопрос! Неужели он думал тогда, что сможет таким образом выкрутиться? Да скорее так можно было выдать себя с головой! Он тогда не знал, что он натворил, и не знал, на что он был способен в тот момент. Он смотрел на меня, смотрел, как я топчусь у него под ногами, а его глаза говорили нечто совсем иное, чем то, что говорили его уста. Эти глаза говорили: «Как же я дал такого маху?! Как я мог забыть об этом маленьком куске дерьма?!» Они говорили: «Что же мне с ним делать? Дать ему по башке пару раз куском черепицы с острыми краями, и ему с лихвой хватит!» На мое счастье, руки у него в тот момент были заняты: в одной руке он держал тарелку, а другой он нервно мял тряпку.

— Она обязательно должна быть наверху… само собой разумеется! Поднимайся и ложись в кровать!

Он машинально мыл тарелки и ставил их на подставку для сушки посуды. Если бы у нас была тысяча грязных тарелок, он бы все их перемыл и все бы вытер, он всю тысячу бы перебил, сохраняя все тот же дурацкий вид, не обращая внимания на то, что руки у него покраснели и онемели от холода.

— Ну, марш в кровать!

Я не двигался с места.

— Смотри у меня, если я поднимусь наверх и окажется, что она там, я тебе задам!

В конце концов мы вместе поднялись наверх, он приблизился к пустой постели, поднял одеяло, даже под подушку заглянул; потом он направился к ванне, пощупал в ней воду, заставил и меня ее пощупать, и плеск воды напомнил мне о том, как плескалась в ванне мама по вечерам, как подолгу она в ней сидела, читая книгу. Я лежал в постели и до меня доносился шорох переворачиваемых страниц, я видел, как на стене шевелилась ее тень, как она то вытягивалась, то укорачивалась; тень была странноватая, но я ничего не боялся, потому что знал, что это тень от книги и от руки моей мамы, державшей эту книгу.

— А вода-то еще теплая, — сказал Марк, усаживаясь на край ванны. Мы оба были ошеломлены, но тем не менее оба ломали какую-то комедию, стремясь избежать худшего: ужасной ссоры между сорокалетним мужчиной и его шестилетним сыном. Глядя в пространство какими-то пустыми незрячими глазами, Марк продолжал держать руку в воде и шевелил пальцами.

— Вода еще теплая, значит, она не так давно принимала ванну…

Он подобрал щетку для волос, плававшую на поверхности, причесался ею, пригладил волосы на висках, а затем… бросил щетку обратно в воду. Я заметил, что он сбрил усы, да к тому же с затылка у него исчез «конский хвост». С одной стороны, он вроде бы помолодел лет на десять, а с другой — вроде бы и состарился на те же десять лет. Во всяком случае, он очень изменился, я его с трудом узнавал.

— …и ты мне скажешь, когда это было!

Марк подошел ко мне и склонился надо мной, он схватил меня за подбородок, он заглядывал мне в глаза, он меня в чем-то обвинял. По его мнению, если кто и мог знать, где она от него скрывается, так это я. Он все повторял: «Ты хочешь, чтобы я ее нашел… Но где я должен ее искать, если ты мне не хочешь сказать, где?»

Я дрожал от страха.

— Она же тебе сказала, куда она направляется. Ведь сказала же! А еще она тебе сказала: «Ни слова твоему отцу!»

Глаза у него оставались безжизненными, голос — бесцветным, но слова, произнесенные этим бесцветным голосом, звучали как крики отчаяния.

— Ты соображаешь, что сейчас идет снег и что она может разбиться насмерть?

Он оттолкнул меня, и я заплакал.

— Ладно, не реви! Делать нечего, остается только ждать! Не могла же она уехать далеко! Иди, ложись спать! Исчезни, черт тебя побери!

Мне было ужасно страшно и очень холодно. Мне хотелось, чтобы он взял меня на руки, прижал к себе, согрел, успокоил; я поймал его руку, но он ее отдернул…

— Ты что, оглох? Ложись!

Он поднял меня и почти швырнул на большую кровать, где мы обычно спали вдвоем с мамой; он так плотно подоткнул одеяло, что я не мог дышать.

— А теперь ты будешь спать, Пьер. Ты уже спишь! Ты закрываешь глаза и спишь! А если ты их откроешь, то никогда больше не заснешь! Спи, я тебе сказал! Спи!

Ну и голос же у него был… По звукам его голоса было ясно, что он взбешен до крайности…

И я закрыл глаза… потом я их открыл… Я, наверное, действительно какое-то время спал. Свет в комнате по-прежнему горел, но ветер за окнами стих. Я слышал, как течет вода, наполняя ванну, я видел мамину тень. Мои страхи развеялись. Я продолжал лежать в постели не шевелясь, мне было так хорошо, так тепло, так спокойно. Я уже не спал крепким сном, но и не совсем проснулся, а пребывал в блаженной полудреме. Вот-вот придет мама, ляжет в кровать и обнимет меня своими еще чуть влажными руками… мягкими, нежными руками… и завтра я уже не буду вспоминать об этой ночи. Я все забуду. Я позвал маму, тихонько, шепотом, но за шумом воды она ничего не слышала. Но с кем это она там разговаривает, да еще таким странным, мужским голосом? Я встал с кровати и, ступая осторожно, неслышно, как кошка, подкрался к занавеске, а потом, осмелев, чуть ее отодвинул. Я увидел, что в ванне сидит мой отец, сидит совершенно одетый, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Все его тело сотрясалось от рыданий, и это он что-то бубнил себе под нос. Но вот что именно… я не мог разобрать. Мамина тень побледнела и растаяла. Мама закрыла свою книгу… Ее здесь уже не было…


Все началось в тот миг, когда он сказал мне: «Она наверху». Все началось именно с того, как он это сказал, каким усталым голосом… голосом сломленного человека… Все началось и со снега, которым были облеплены его ботинки, и с его покрасневших от холода рук, и с пронзительного скрипа мокрых тарелок, визжавших под тряпкой, которой он по ним водил… все началось там, наверху, где он плакал, где ходил взад-вперед, как неприкаянный, где он без конца звал ее… До того словно ничего вообще не было, вся моя история начинается именно тогда, и дальше уже не кончается, а тянется и тянется… это история моей жизни… и если я им ее не расскажу, они мне язык отрежут… нет, они меня убьют…

Все началось там и все кончается здесь, в этом вонючем медпункте.

Голова Пьера упала на длинную подушку в виде валика. Если он закрывал глаза, то оказывался в Лумьоле, где шел снег, там он ждал, затаившись, когда появятся знакомые тени… Если он открывал глаза, то оказывался на острове Дезерта, где он лежал в медпункте, потому что нарочно опрокинул себе на ногу ведро с гудроном и получил сильный ожог. Он имел глупость на клочке оберточной бумаги десятки раз написать слова «Дорогая Лора», и эти чертовы «ковбои», конечно же, набросились на него с расспросами, кто такая эта Лора. Куда бы он ни пошел на этом проклятом острове, они всегда оказывались у него за спиной. Нигде от них не спрячешься! Они подкарауливали его в сортире, в душевой, они сменяли друг друга на дежурстве у изголовья его постели. Они окружали его плотным кольцом, и повсюду, куда ни глянь, он видел и слышал одно и то же: издевательский смех, наглые ухмылки, угрозы, подмигивания, оскорбления, грубую брань. На него сыпались удары, его толкали и щипали, по ночам ему в ухо рявкали и визжали, ему устраивали всякие пакости, и он сжимался под тяжестью страха, так как страх стал как бы его второй кожей, тесной, липкой и грязной, словно приклеившейся к его настоящей коже. Он теперь не мог взглянуть ни на чьи тянувшиеся к нему руки спокойно, так, чтобы не похолодеть от страха.

Он различал стоявшие рядом пустые кровати. Сейчас помещение медпункта было похоже на пустую комнату в их доме, когда он ждал, что вот-вот оживут тени… когда он хотел исчезнуть, умереть. Прошлой ночью соседнюю койку занимал тот, кого называли «Малышом». У него сильно болела голова, а Пьер не давал ему заснуть, потому что метался и вертелся в постели. Тогда Малыш решил закурить и принялся задавать вопросы.

— Тебя зовут Пьер? Это твое настоящее имя? Ты уверен? Почему ты здесь? Ты что, дрейфишь? Да в общем-то ты прав, что дрейфишь, потому что ты здесь можешь подохнуть. Почему я задаю вопросы? Да ты что, дурак или псих? Как же ты не понимаешь? Раз новичок попал на остров, так должны же мы знать, кто он и откуда, это ведь для нас вопрос безопасности. Если парень кого-то и убил, то нам не важно, почему он это сделал, мы хотим знать, кого он пришил. Мы хотим знать все подробности, потому что это нас возбуждает не хуже наркотика. Если парень никого не убил… ну, скажем, не сумел, не получилось, то мы тоже хотим знать, что да как… Если окажется, что парень псих или круглый дурак, то мы будем знать, что рассчитывать на него нечего. Некоторые пытаются приврать, чтобы выглядеть героями, но мы здесь на острове хоть и не слишком много знаем о том, что творится на воле, но у нас есть нюх, нас не проведешь, заруби себе на носу… Вот, к примеру, какой-нибудь парень начинает нам заливать про то, что он якобы грабил ювелирные магазины и не просто стоял на стреме, а мочил легавых; ну так в девяти из десяти случаев можно быть уверенным, что он просто грабил девчонок в лесу или парке, отнимая всякую ерунду.

Малыш повернулся к Пьеру.

— Ну, так кого же ты пришил?

— Зачем тебе знать? Чего ты прицепился?

— Чего прицепился? Зачем знать? А затем, чтобы ты не мог долго пудрить нам мозги!

— Никого я не убивал, я это уже сто раз говорил!

Малыш заржал.

— Бедняга! Так ты, оказывается, у нас — юридическая ошибка нашего доблестного правосудия! Ходячая ошибка! Да, если к тебе присмотреться, то станет ясно, что ты не такой уж дурак, каким кажешься на первый взгляд. Ты — тонкая штучка, стукач, доносчик, работающий на администрацию колонии. Ну, мы таких уже видали. Хочешь совет? Видишь ли, стукачи не переносят нашего климата… Подумай, пораскинь мозгами. Поверь, это хороший совет.

Они проговорили до рассвета, вернее, разглагольствовал Малыш, а на рассвете Пьер задал первый вопрос за весь период пребывания на острове.

— Это правда, что ты совершал налеты на банки?

— Не на банки, а на банкиров. И не я, а мой брат. У нас в семье очень любят смотреть на то, как банкиры улыбаются. Однажды ты видишь улыбающегося банкира и уже просто не можешь без этих улыбок жить. Знаешь, улыбающийся банкир — это почище Джоконды… да, это дорогого стоит…

Малыш был среди мальчишек на хорошем счету, ведь он играл на гитаре, он рассказывал такие занимательные истории, к тому же он умел ловить рыбу голыми руками!

Без него медпункт показался Пьеру ловушкой… Несколько раз на дню у окна появлялся Ган и принимался трясти железную решетку. Он просовывал свой язык сквозь изъеденные ржавчиной прутья, как бы напоминая Пьеру о своем обещании: «Или ты заговоришь, или я тебе его отрежу. Или ты станешь одним из нас, или ты подохнешь!» Заговорить? Рассказать все? Но он же пытался… И наткнулся на непреодолимую стену намертво соединенных между собой прочным цементом слов, и в этой стене не было ни единого отверстия для входа и выхода… не было! Его отец ему все время вдалбливал: «Молчок! Ни гу-гу! Рот на замок!» А потом еще и прикладывал к губам палец. Пьер был хорошим учеником, он усвоил урок и потому избегал опасных разговоров и признаний. Чем больше будут на него давить, тем упорнее и дольше он будет молчать. Так воспитал его отец, что же тут поделаешь? Парням нравились болтуны и бахвалы, да и сами они были завзятыми хвастунами. Кто из них в действительности кого-то убил?

Лежа на спине, Пьер пытался дышать ровно и спокойно, пытался трезво оценить ситуацию, забыть о зарешеченном окне, за которым на ночном небе блестели звезды. Заговорить или молчать? Что означало бы молчание? Ему отрежут язык в какой-нибудь бухте, вдалеке от зданий колонии, и он там истечет кровью, а потом его, стукача, или «муху», как называют доносчиков на местном жаргоне, бросят там на съедение мухам. «Муху» сожрут мухи. Нет, он покончит со своей тайной, со своим никчемным секретом, который уже, по сути, и секретом-то не был! И тогда он станет таким же «ковбоем», как все, находящимся на содержании у общества, его будут кормить и поить даром, он превратится в маленького «каида» в краю ананасов, то есть в наследного принца в этом раю с видом на море и прекрасным климатом, быть может, он даже превратится в главаря этой банды и сможет надеяться на благополучное будущее, на обучение и на то, что он даже получит профессию в этой тюряге, которую следует считать землей обетованной, где текут молочные реки среди кисельных берегов!

Да, тюряга… остров Дезерта был тюрягой образцово-показательной, экспериментальной тюрягой для несовершеннолетних преступников; руководили ею военные, о которых общество предпочло так же забыть, как и о самих юных «ссыльных». Богатые промышленники, очень дорожившие общественным мнением и твердившие о чрезвычайной важности моральных устоев и человеческих ценностей, однако, очень дорожили и определенными налоговыми преимуществами, а именно послаблениями, предоставляемыми тем, кто принимал участие в «делах, имеющих большой общественный интерес», а потому они довольно активно давали деньги на содержание колонии и корабля, доставлявшего на остров припасы и изредка самих будущих колонистов. Государство же, так сказать, поставляло в колонию «командный состав», людей с крепкой хваткой, которые могли держать в повиновении тех, кому по решению суда на Дезерте должна была быть предоставлена крыша вкупе с «естественными тюремными стенами», роль коих здесь выполняло море. На остров отправляли малолетних преступников, слишком юных, чтобы определять их в центральную исправительную колонию, но слишком опасных для общества, чтобы их можно было отпустить на свободу. Колония на острове не считалась настоящим исправительным заведением тюремного типа, а потому находилась вне юридического контроля, сюда не наведывались инспектора и адвокаты, сюда не прибывали родственники для свиданий с колонистами. На острове не было женщин, хотя Малыш и утверждал, что он видел некую Лидию. По его словам, ей было лет тридцать, она часто сидела голышом на одной из лопастей ветряного двигателя, на ней были только белые сапоги из искусственной кожи, и местный доктор сек ее ветками магнолий. «Да что ты заливаешь? — смеялись над Малышом мальчишки. — Чтобы доктор стал возиться с женщиной? Да он же педик, наш доктор!» И все же Лидия, вымышленная или реальная, их очаровывала, манила, она снилась им по ночам, эта роскошная рыжекудрая красотка. В мальчишеских снах она позволяла прикасаться к себе, гладить себя, там, в этих снах, не обязательно было хлестать ее ветками, нет, ее можно было ласкать, ее можно было называть не Лидией, а, скажем, Лорой. Для всех этих мальчишек она была воплощением женского начала, или той женщины, которую каждый из них мог тайно любить, отдельно ото всех, и воображать себя рядом с ней, будто они одни на этом острове и могут прижиматься друг к другу, как Адам и Ева. Малыш, правда, утверждал, что он видел на острове и других женщин…


Если кто-то заболевал, посылали за Доктором. Так звали этого человека, у него на острове не было другого имени. Так его прозвали «ковбои», и они, пожалуй, не могли придумать ничего лучшего. Если в теле что-то «шло не так», что-то отказывало, что-то болело, он тут же приступал к лечению. Лекарство или «средство для лечения» у него всегда было при себе, как говорится, в кармане, и чаще всего это были либо зажигалка, либо механическая ножовка. Он назначал лечение, которое было, по сути, не чем иным, как наказанием. У кого-то заболел зуб, чуть тронутый кариесом… он тут же вырывал зуб. У кого-то запор? Он прибегал к сильнодействующим слабительным средствам, так что пациент при таких процедурах катался от боли. Повторный запор? Он решительно брался за нож и производил вскрытие. Если требовалось срочное вмешательство, если нужна была помощь, он вызывал по радио службу Красного Креста, а Красный Крест направлял на помощь самолет. Тем временем пациент отдавал концы, и самолет возвращался на базу. Кстати, он в любом случае не смог бы сесть, так как взлетно-посадочную полосу постоянно ремонтировали. Но при всем при том за двенадцать лет умерли всего-навсего двое, так что результат говорил сам за себя. В своем запятнанном кровью халате, с развевающимися по ветру волосами, с этим носом картошкой, обгоревшим и облупившимся под палящим солнцем, Доктор отчасти походил на участника какого-нибудь восстания, идущего на баррикады в день, когда восстание началось. Для Пьера, по его словам, он ничего не мог сделать, кроме как поместить его в медпункт и дать ему таким образом приют, спасти хоть на время от преследований «ковбоев». «Прости, старик, но если начнется заражение, придется вызывать самолет».


«Самолет, — думал Пьер, — за мной пришлют самолет, меня отправят на материк на санитарном самолете, потом сделают пересадку кожи… а потом… потом…» Может быть, его ждет свобода… В Лумьоле он вырезал на своем столе изображение самолета, получился он у него так себе, в особенности крылья, похожие на две булочки. Он вообще любил вырезать на всяких гладких деревянных поверхностях; он вырезал изображения домов и лестниц, людей с широко расставленными ногами и раскинутыми в разные стороны руками, он вырезал контуры гор и солнечные диски, даже целые картины, на которых изображал горные ущелья, а на дне этих ущелий лежали заледеневшие, окостеневшие тела… Он знал, что за подобные упражнения его будут ругать, ему могут устроить головомойку или даже взбучку, но кто его будет бранить? Его мать по-прежнему была дома, его отец по вечерам возвращался с работы, у них была настоящая семья. Они ужинали, они ложились спать… Когда вопли были уж слишком громкими, он садился в свой самолет и улетал на край света, откуда возвращался лишь годы спустя… он сажал свой самолет на стол; его мать гладила его по голове, приговаривая: «Вот наконец и ты». Он сейчас вновь видел мать, самолет, стол, настольную лампу на ножке, состоящей из трех «суставов», соединенных шарнирами. Суставы и шарниры сделаны из красноватого металла, то ли из меди, то ли из бронзы, стол, опирающийся не на четыре ножки, а просто представляющий собой доску, положенную на козлы, все время покачивается при малейшем движении, и лампа тоже покачивается и поскрипывает, отбрасывая перемещающийся круг света, как в театре. Теперь для него Лумьоль — это другой конец света. Как хорошо было бы туда вернуться, как славно было бы опуститься в самолете на стол… вот здорово было бы, если бы ему снова было шесть лет и у него были родители, то есть и отец и мать… и не одни только тени, не одни только воспоминания, не одни только образы, выплывающие из глубин его памяти, похожей на глубокое озеро с мертвой водой, на поверхности которого плавают дохлые рыбы… Куда подевались люди, которых он любил и от которых остались лишь тени? А если он их даже не любил, то все равно они были частью его жизни, они были нужны ему для того, чтобы он мог хвататься за мамин подол, за папины брюки. Это ведь так важно, сердиться на своих родителей, когда они живы, это так важно, иметь возможность обижаться на них, когда их двое и когда они ссорятся между собой и сердятся на тебя. Но однажды смерть все ломает, все портит, все меняет. От мамы так приятно пахло, отец сходил от ее запаха с ума, он вообще был от нее без ума; он учил меня ходить, учил читать, он сажал меня себе на плечи, он меня любил… А любил ли он меня?

IX

Он закрыл глаза, потому что на него нахлынули воспоминания о тех порой комичных, порой уродливых сценах, что разыгрывались между ними, когда Марк, просто по природе своей неспособный говорить с ним так, чтобы его не унизить и не оскорбить, от большой любви растравлял свои раны и требовал от Пьера, чтобы он поступал так, чтобы он, Марк, успокоился хотя бы на время. «Эй ты, хватит хныкать! Давай-ка для начала вытри нос, если хочешь ее вновь увидеть, и научись спать и не писать в кровать. И не приставай ко мне с вопросами! Отвяжись! Забудь о ней!» По словам Марка выходило, что моя мать ушла из дому из-за любви и из-за любви должна и вернуться, но произойдет это только тогда, когда ее сын перестанет вечно звать свою мамочку, если же я не перестану вести себя столь неподобающим образом, то она, пожалуй, найдет себе другого сыночка, который не будет таким занудой и приставалой, как я. И вот тогда, по его словам, могло случиться самое страшное: она могла выбросить ключ от нашего дома, что означало бы, что она действительно больше не вернется, а ведь надежда у нас все же оставалась, так как она захватила ключ с собой, и это было самое главное! Ужасна была безутешная любовь Марка, ужасно было отсутствие матери… Семнадцатого апреля Пьер задул шесть новеньких свечей на пироге, который она испекла; а двадцать седьмого она ушла, и всю ночь его отец то и дело поднимался наверх, чтобы обнять его и поцеловать, и был он холоден, как покойник, и все шептал: «Прости меня, Нелли».

Двадцать восьмого числа Пьер проснулся в полном одиночестве и принялся обследовать дом: он перерыл все вещи в шкафах, на всех полках и во всех ящиках, он тряс занавески и перетряхивал книги, он долго всматривался в заснеженную долину, смотрел на нетронутый, без единого следа снег, он спустился в подвал, добрел до кроличьих клеток, стоявших за домом, вышел на дорогу, где все было белым-бело, и дошел до поворота, а потом отправился на берег реки и оглядел и обшарил все кусты и заросли под деревьями, чьи ветви сгибались под тяжестью налипшего на них снега. В конце концов он вернулся домой, так и не найдя свою мать. Ее не было дома, нет, все еще не было. Но где же она? Где она может быть?

На протяжении первых месяцев он еще убаюкивал себя мечтами о том, что старые добрые времена вот-вот вернутся, он во всем видел хорошие предзнаменования и тем утешался, смягчая боль утраты. Он считал, что непременно все станет как прежде, и все ждал, что дверь вот-вот отворится, и на пороге появится она, что вновь в комнате зазвучит ее голос, что ее нежная рука уберет с его лба непокорную прядку, падавшую на глаза. Он думал, что завтра он, быть может, наверстает упущенное, получит несколько добавочных часов счастья, тех часов, что были потеряны им сегодня, вчера, позавчера… я опять услышу, как позвякивают ее браслеты, мы поедем на мотоцикле за покупками, мы будем ходить загорать на реку, а мой отец будет задавать нам хитрые вопросы в надежде, что мы запутаемся и попадем в ловушку. И он больше не будет будить меня по ночам и спрашивать, что она все же сказала перед уходом, он не будет вскакивать как сумасшедший и бросаться к телефону, и люди у меня за спиной не будут больше перешептываться, словно есть вещи, о которых я не должен знать и о которых я не имею права даже думать. Но все это будет потом… потом… когда она снова будет здесь, когда она вернется…

Но год шел за годом, он справлял день рождения за днем рождения, а она все не возвращалась, ее все не было и не было… могли бы, наверное, погаснуть все свечи на всех пирогах мира, на всех днях рождения, а она так бы и не вернулась…

Семнадцатого апреля он задул семь свечей, вкривь и вкось воткнутых в готовую ромовую бабу, купленную отцом накануне в супермаркете, и внезапно высказал довольно странное предположение по поводу того, что его мать не сидит за столом вместе с ними. «Знаешь, ей надо было присутствовать на другом дне рождения, обязательно надо было, вот она и не смогла прийти. Она непременно придет на следующий год». На следующий год горели восемь свечей, а еще через год в шоколадный мусс были воткнуты девять свечей, и Пьер наконец опять осмелился спросить, почему его мать ушла из дому, хотя и знал, что он, само собой разумеется, по какому-то негласному уговору не должен был задавать этот вопрос, никогда, никогда… Раздраженный, доведенный до белого каления этим вопросом Марк зло бросил: «Без сомнения, она тебя слишком сильно любила». В качестве утешения он выпил стаканчик рома, правда, налил немного и Пьеру. Затем они повторили. «Тебе ее очень не хватает?» — «Мне нравилось, что она спала со мной, было так хорошо». — «Нет, старик, ты кое-что забыл или путаешь, она обычно спала со мной внизу, а к тебе поднималась, когда тебя мучили кошмары или у тебя была высокая температура. А что ты вообще помнишь? Она любила завтракать в постели, как настоящая принцесса… Помнишь?» — «Нет». — «Да, а вот интересно… скажи-ка, какая она была? Блондинка или брюнетка?» — «Блондинка!» — «Да, как же, блондинка… блондинка-то блондинка, только крашеная, а вообще-то волосы у нее были иссиня-черные, как у тебя, ну да, ведь в вас обоих течет испанская кровь…» «Она была довольно высока», — заявил Пьер. «Да нет же, она была маленького росточка, настоящая Дюймовочка, от земли не видать. Но и то правда, что в пятилетнем возрасте все кажется очень большим: и дома, и деревья, и люди, и мама, даже если она и ростом… как говорится, с ноготок… Правда, она все время старалась казаться выше, носила туфли на высоких, нет, высоченных каблуках, кое-где она этими острыми каблуками даже плитку на кухне пробила, если не веришь, можешь сходить и посмотреть. Она очень своеобразно смеялась… да, признаю, у нее был чудесный смех, громкий, звонкий… немного действовавший на нервы, следует признать, если она принималась хохотать, то не могла остановиться. А смеялась она часто, ей многое казалось смешным. Кстати, она бы и тебя нашла ужасно забавным, если бы увидела твой сопливый нос. Постарайся узнать ее в следующую субботу». — «Она придет?» — «Нет, это мы нанесем ей визит». И они отправились в Париж… зашли в какой-то бар… Пьер дремал в дальнем углу полутемного бара, потягивая коктейль, где основу составлял гранатовый сироп и куда для запаха добавили капельку анисового ликера. Он слышал, как вокруг смеялись и перешептывались незнакомые люди. Ему говорили, что он должен вести себя прилично: сидеть и помалкивать, — что он и делал. Когда они вышли из бара, он вдруг увидел освещенную ярким светом Эйфелеву башню, но толком рассмотреть ее не успел, потому что свет внезапно погас. «Знаешь, у нее сегодня было много работы, она не смогла вырваться. Но она обязательно придет на следующий твой день рождения, когда тебе исполнится десять лет».

Он видел ее по ночам… Она являлась ему во сне, и глаза у нее были грустные. Она опять и опять уходила из дому, и он выбегал на улицу… шел снег, он бежал за ней по снегу, догонял ее и приводил обратно домой, заставлял принять горячую ванну. Она говорила, что где-то по дороге потеряла свой рюкзачок, и он снова выбегал на улицу, на холод и искал пропажу на дороге и в конце концов находил на краю ущелья. Она опять уходила, но всегда возвращалась на Рождество и на его дни рождения. Эти дни они проводили как члены нормальной семьи, они пили ром и веселились от души. Она приходила к школе и ждала его после уроков, она несла его ранец, и ему было плевать, блондинка она или брюнетка, он так гордился ею, ведь это была его мать. Однажды ночью он вылез из постели, чтобы нарисовать ее рядом с самолетом. В одну из ночей он узнал ее голос, звонкий и чистый, звучавший где-то вдалеке, и зажег свет, чтобы она не споткнулась о ступеньку на лестнице и не упала. А вот еще был случай, когда он проснулся от тарахтенья мотоцикла, встал, вышел из дому и пошел по дороге… и так дошел почти до самого Лумьоля. По утрам книги, которые когда-то она читала, выглядывали из складок одеяла и простыней… Да, Марк был прав, она была недалеко, совсем недалеко, где-то поблизости, но всегда только поблизости, и никогда ее не было в доме, рядом с Пьером.

О своей двойной ночной жизни Пьер никогда ничего не рассказывал своему отцу. Да, они ходили вместе на рыбалку, на футбол, в киноклуб или просто ходили прошвырнуться по улицам Лумьоля, и когда им навстречу попадались люди, знакомые или незнакомые, Марк шептал ему на ухо: «Будь внимателен! Будь осторожен! Думай, что говоришь! Не болтай лишнего!» А если Пьер допускал какой-нибудь промах, Марк ему выговаривал: «Ты не должен был этого говорить! Ты слишком много говоришь! Молчок! Ни гу-гу!» Это был приказ, и Пьер, когда бывал с отцом, без особого труда держал язык за зубами, потому что уже в этом возрасте осознавал, что сколь настойчиво он ни спрашивал бы, где его мама и когда она придет, ничего хорошего эти расспросы ему не сулили, а принесли бы одни неприятности. Другое дело в школе… Там Пьер вовсе не был таким тихоней, каким был дома, нет, там он был непоседой, восторженным болтунишкой, он без умолку молол всякий вздор, рассказывал такие занимательные истории, что заслушаешься, и чаще всего про свою мать: что она только что вернулась из Испании и что теперь он вот-вот пригласит к себе домой своих друзей, чтобы они с ней познакомились, что она потеряла ключ от их дома в каком-то баре, что ее мотоцикл сломался и что она теперь всегда ходит босиком, чтобы каблуками не попортить плитку на кухне. Свою учительницу он клятвенно заверил в том, что его мать действительно вернулась и что из дому она выходит довольно редко только потому, что боится простудиться.

Директриса известила Марка, какие разговоры ведет Пьер, и Марк при свидании с ней выказал себя вполне достойным и разумным человеком, очень озабоченным душевным состоянием ребенка. «Ну, вы же понимаете, госпожа директриса… Вы должны быть снисходительны… У ребенка богатое воображение! Бедный малыш! Ему так не хватает матери!» Про себя он решил ограничить это богатое воображение, для чего требовалось немедленно найти какое-то соответствующее случаю «противоядие». Момент был острый и требовал решительных, пусть даже и жестоких мер, но иного выхода он не видел. Итак, вечером он поднялся к Пьеру в комнату, сел на край постели, прочитал ему несколько страниц из бесконечного романа, приласкал, а потом с крайневзволнованным и опечаленным видом сообщил ему грустную новость, которая стала следствием его глупой болтовни в школе. «Да, так вот, тебя поместят в другую семью». — «Поместят? Как это, поместят?» — «Да вот так. Возьмут и отдадут в другую семью, в другой город, даже в другой департамент. Я даже не знаю, куда именно. По этому поводу принято судебное решение, и мы с тобой больше не увидимся». Пьер задрожал, как в лихорадке, он начал задыхаться; у него был настоящий нервный припадок, и Марку пришлось постараться изо всех сил, чтобы убедить его в том, что ничего еще не решено окончательно, что все еще можно уладить, если он захочет. Но и спустя несколько часов ребенок продолжал дрожать, как осиновый лист. «Ты слишком много болтал, — говорил Пьеру его отец, ласково поглаживая по голове. — Тебе ведь прекрасно известно, что твоя мать так и не вернулась домой. Ты, оказывается, врунишка, малыш». При свете ночника он внушал Пьеру шепотом: «Люди, желающие нам добра, иногда, сами того не ведая, причиняют зло. Когда женщина-мать покидает домашний очаг, уходит из семьи, членам этой семьи надо быть начеку, надо держать ухо востро, потому что власти начинают придираться к ним по мелочам. Школьная учительница может вообразить, что ребенок в такой семье несчастен, и уже не важно, правильно ли она рассудила или ошиблась. Что она делает в таком случае? Она ставит в известность власти… представителей властей… Ты ничего об этом не знаешь, да и никто не знает… А дело завертелось… А что делает полиция? Легавые звонят в дверь, они входят в дом, они говорят: „Добрый вечер, дамы и господа“, а потом они забирают ребенка, и все кончено. И нет больше семьи. У ребенка был отец, у отца был ребенок, теперь у ребенка нет отца, у отца — ребенка, но все это делается ради блага ребенка. Теоретически подобная мера является мерой временной, но мне что-то не приходит на ум ни один пример, когда бы ребенка вернули в родной дом. Все дело в том, что и дома-то и самой семьи больше нет. Ведь не думаешь же ты, что после такого налета и такого разорения домашнего очага все можно исправить, сделать как было и начать по новой… Несчастный отец, лишившийся ребенка, начинает здорово пить, сходит с ума от горя, он теряет работу, и у него в кармане нет ни единого су, чтобы вести борьбу с законом и отвоевать свое право воспитывать ребенка». Марк рассказывал свою жуткую, жалостную историю, действовавшую на Пьера как опаснейший яд, тихим голосом, пристально следя за реакцией буквально не сводившего с него глаз мальчика. «Для государства во всем этом деле есть свой интерес, потому что таким образом оно обеспечивает деятельность сиротских приютов и лечебниц для сумасшедших, так что кое-кто имеет неплохой доход и не собирается его терять». Марк выдержал паузу и приложил к губам Пьера палец, после чего погасил свет, не говоря ни слова, потому что он видел, что призывать Пьера хранить молчание уже не было нужды. На язык Пьера словно уселся ядовитый скорпион, и так и застыл, так что Пьер понял, что в будущем надо уметь усмирять свое воображение, что он и делал. Вплоть до того дня, когда научился писать.

В десять лет он задул свечи на шарлотке со смородиной и, выпив стакан газировки, слегка подкрашенной капелькой рома, с облегчением сказал: «Я должен признаться, что очень боялся. Какое-то время я действительно думал, что она вот-вот вернется».

«Ну, она бы сначала позвонила, малыш». — «Да нет, не скажи… ведь сбежала-то она без предупреждения, так что и вернуться бы могла неожиданно». Пьер мог сколько угодно хохотать, сколько угодно кормить себя сказками о том, как бы она была неприятно поражена и какой бы приступ ревнивой злобы испытала, если бы увидела, как они счастливо живут, как им хорошо вдвоем с отцом и как они веселятся, он мог хоть обожраться этими россказнями, но она так и не приехала ни с предупреждением, ни без предупреждения. Он поднялся к себе наверх полубольным и улегся на полу под окном, где, по его мнению, она не могла его сразу найти, потому что привыкла его искать на кровати. Да, там уж она не застанет его врасплох! Как только во снах она приближалась к нему или только хотела приблизиться, он сжимал кулачки и кричал ей прямо в лицо: «Уходи, я не люблю тебя! Уходи!» Наконец она на время оставила его в покое, перестала ему докучать своими неожиданными появлениями. Вплоть до того дня, когда он научился писать…

В школе он избегал одноклассников, сторонился их и дичился, он замкнулся в себе, был пассивен на уроках, не поднимал палец, то есть не выказывал готовность ответить на вопрос учителя. Он больше не был тем всезнайкой, кто больше всех трещал на уроках без умолку и во все совал свой носишко, он всегда торопился поскорее уйти из школы, поскорее вернуться домой. По окончании четверти в его дневнике появилась запись: «Слишком погружен в свои мысли или мечты, рассеян, невнимателен». Марк снова насторожился, даже, пожалуй, еще больше, чем прежде. Какие подозрения роились в голове этого мальчишки? В чем он не смел признаться, быть может, даже самому себе? Какие невысказанные мысли таились в его голове, какие слова не смогли сорваться с этих словно зашитых намертво губ? О чем он думал, когда их взгляды встречались и у Марка возникало такое ощущение, будто от всепроникающего взгляда Пьера ничто не могло укрыться?

«Эй, где ты витаешь?» — спрашивал его Марк. «Нигде… просто хочу спать», — отвечал Пьер. Но о чем он думал в тот момент, когда книга вываливалась у него из рук и он проваливался в сон, как в бездну? Порой Пьер просыпался среди ночи от щелчка выключателя и сквозь чуть приоткрытые веки видел, как его отец ходит взад-вперед по комнате, как он открывает его портфель, перелистывает тетради и книги, вытряхивает и выворачивает карманы его штанов и куртки, как он волнуется и тяжело вздыхает. Пьер чувствовал себя неловко, он был смущен, как будто это не его отец устроил у него в комнате обыск, а как будто он шпионил, подглядывал за отцом. Разумеется, у его отца были веские причины для того, чтобы «инспектировать» его вещи. Так, наверное, всегда бывает, когда ребенок либо слишком разговорчив, либо, наоборот, слишком молчалив.

Марк призвал на помощь старый педагогический прием, чтобы побольше узнать о тайных помыслах Пьера. Он купил ему тетрадь, в которую тот должен был записывать все, что ему приходило в голову, хотя бы по одной фразе в день. И Пьер подчинился, он покорно делал записи, нечто вроде: От твоей собаки воняет, ты должен чистить ей зубы, потому что у нее ужасно несет из пасти, быть может, у нее, как у людей, кариес. Я тебе уже не раз говорил, что не люблю кровяную колбасу, она слишком острая и от нее язык огнем горит. Купи мне новые ролики, а то я больше не буду застилать твою кровать.

Подчиняясь инстинктивному чувству самосохранения, подобно тому, что заставляет бобра строить плотины и запруды, он возвел крепостную стену между собой и окружающим миром, стену из нескольких фраз, он отгородился от внешнего мира и оказался внутри замкнутого круга, где он мог приспособиться к тайне слов, так волновавших и смущавших его, когда он читал. И так все и шло потихоньку, но в конце марта вместо обычной вполне нейтральной ежедневной фразы и смешных рисунков, кое-как нацарапанных по углам страниц, в тетради появился цветной рисунок на всю страницу, на котором в полнейшем беспорядке расположились летающие птицы, не то засохшие, не то сгоревшие деревья, чьи-то руки, какие-то предметы, бутылки, расчески, противогаз, кухонный нож и в довершение всего еще и огромный язык и два выпученных глаза, в которых были видны кроваво-красные прожилки; в центре находилась черная круглая бомба, «снабженная» табличкой, на которой можно было прочесть слово «БУМ!». «И что же это значит?» — спросил Марк. «Это весна». «Да, ну и весна… Не иначе как Пражская весна… Завтра ты должен будешь все это как-то объяснить, хотя бы в нескольких словах». Пьер так и не смог толком объяснить, не смог сказать, почему изобразил на листе бумаги такие несочетающиеся вещи, откуда у него родились эти образы, ибо под пеплом его чувств и воспоминаний вызревали и росли новые чувства и воспоминания.

В одиннадцать лет он впервые съел настоящее пирожное с кремом и почти опьянел от такой вкуснятины, а также и от рома, которого ему налили в стакан с водой чуть больше, чем прежде. Это был такой чудесный вечер, каких у Пьера давно не было! Они с отцом рассказывали друг другу всякие забавные истории, играли в шарады. Пьер даже пел. Марк, видя рядом сияющую, лучащуюся счастьем мордашку сына, был несколько смущен, но все же решил воспользоваться случаем и постарался как можно осторожнее сделать одно очень важное признание… Итак, он сказал Пьеру, что всегда сомневался в том, что Нелли вернется, потому что ей слишком стыдно за свой поступок. «А теперь и вовсе все кончено, малыш, потому что у нее есть другой ребенок». «Ну и что? — изумился Пьер. — Она может привезти его с собой». «Ну, видишь ли, надо еще, чтобы она этого захотела». «Хм… но ведь надо, чтобы и мы этого захотели». В конце концов было принято совместное решение забыть о ней, и Пьер легко с этим вроде бы смирился. Его мать была для него теперь чем-то ирреальным, она была какой-то детской выдумкой, ребячеством… Слишком часто ему казалось, что он ее уже видит рядом, и слишком часто он испытывал разочарование. «Да, малыш, ты-то воображал, что она здесь, рядом, стоит только протянуть руку, и ты сможешь к ней прикоснуться! Но это так глупо, малыш!» Он слишком долго ждал, слишком часто торопливо рвал конверты, на скорую руку заклеенные девчонкой с почты, не умевшей спрягать глагол «быть»; он читал вывалившиеся из них письма в надежде, что одно из них будет от нее… и всегда обманывался в своих надеждах.

Слишком часто он оставался дома один на день, на два, на три, и проводил в одиночестве ночи, ожидая, когда вернется из Парижа Марк, отправившийся на поиски Нелли, а тот возвращался всякий раз несчастный, пришибленный, жалкий, небритый; кроме того, Марк после таких поездок жаловался на испорченный желудок, и было ясно, что он опять вернулся с пустыми руками. Правда, от него пахло ванилью, то есть дешевыми духами, но он говорил Пьеру: «Сегодня ты только вдыхаешь ее запах, малыш, а вот в следующий раз ты ее увидишь». В следующий раз Пьер молча помогал отцу лечь в постель, потому что Марк ездил в Париж вовсе не искать Нелли, а для того чтобы пить, пить, пить.

Как бы «избавившись» от матери, Пьер сначала испытал приятное чувство освобождения от тяжкого груза. Ему больше не надо было краснеть от того, что у него нет матери, что она его бросила, что она не живет с ним и с отцом, и на какое-то довольно продолжительное время он перестал быть вечно всего стыдящимся ребенком. Так было вплоть до того дня, когда он доверил свои первые воспоминания своему дневнику.

Одиннадцатый год жизни Пьера стал для него «золотой порой». Он был мальчиком высоким, крепким, сильным, с очень белой кожей, с очень подвижным лицом, на котором мгновенно отображались все чувства, он любил алкогольные напитки, захватывающие книги и… девочек. В коллеже, пожалуй, не было ни одной девчонки, которую ему не хотелось бы обнять и поцеловать, хотя в реальности он не обнял и не поцеловал ни одну из них. Он влюблялся во всех подряд, без разбору: это могла быть первая ученица в классе или почти дурнушка, почти уродка, у которой, правда, так соблазнительно оттопыривалась нижняя влажная губа; это могла быть и училка, например, ему ужасно нравилась легкая и стройная учительница гимнастики, так весело бросавшая ему вызов на посыпанной гравием дорожке школьного стадиона. Ему нравилось иметь много друзей, он любил своих приятелей, но он любил и пошарить в их карманах и в дружбе придерживался старого принципа «что твое — то мое». Вообще-то он не был ни буйным, ни злым, ни драчливым сверх меры, он с большим уважением, даже с почтением относился к закону, но если уж ему приходилось драться потому, что его к этому принуждали, в него словно бес вселялся, и он наносил удары направо и налево и махал кулаками до тех пор, пока не падал в изнеможении либо он, либо противник.

Многие считали его отличным, просто классным парнем. Он надеялся, что однажды станет достоин своего отца, которым он восхищался и которого он в то же время жалел. Он считал, что его отец очень хорош собой, что он ярок, остроумен, красноречив, хитер, ловок, словом, просто великолепен; он знать не желал, сколько ему лет, и не хотел даже думать о том, что когда-нибудь он состарится. Нет, лучше самому умереть, чем смотреть, как он дряхлеет и увядает! Или пусть уж он умрет в расцвете лет! А ведь Пьер замечал, что у Марка уже образовались морщины вокруг глаз, что иногда он мучается от бессонницы, что во сне он зовет Нелли, и это было ужасно, потому что это имя, срывавшееся с его губ, звучало жалобно и пронзительно, как вскрик птицы, в темноте ослепшей и потерявшей дорогу к родному гнезду. Как мог он все еще питать интерес к этой паршивой бабенке? Пьер залезал с головой под одеяло, чтобы не слышать этих вскриков, и по утрам ни о чем таком они не говорили.

Между Пьером и его отцом возникли и крепли узы дружбы, которым не вредили их ссоры. Марк оставался верен себе, его очень забавляло, когда он видел, что его сын в его присутствии трясется от страха, ему нравилось смотреть, как мальчишка то краснеет, то бледнеет, но в то же время в душе он был ужасно признателен Пьеру за то, что он вообще есть на свете, и за то, что он рядом, такой покорный, такой доверчивый, никогда не помнящий обиды. Марк научил его читать, он научил его воспринимать ночь как огромную раскрытую книгу и смотреть на звезды как на страницы некой бесконечной увлекательной истории, некой сказки, где уживались земные люди и боги-небожители, нашей общей истории, твоей и моей. Летом по вечерам, усевшись на понтоне, под которым плескались воды Див, он рассказывал Пьеру о том, как вращается вокруг Солнца Земля, а вокруг Земли — Луна, как «посредством» приливов и отливов море дважды в день как бы пытается «поймать себя за хвост», как оно пытается соединиться само с собой, захлестнув континенты, и чем кончаются эти безнадежные попытки. «Да, мы здесь как бы на корабле или в лодке», — говорил Пьер, ощущавший, как понтон покачивается у него под попкой, и наблюдавший за движением no небосклону небесных тел, то есть звезд и планет, словно брошенных в темноту чьей-то сильной рукой. Он был немного напуган величием и бескрайностью этой вселенной, вечно подвижной, вечно переменчивой, огромностью этого мира, где таяли ледники, где океан то отступал, то наступал на сушу, где под растрескавшейся поверхностью континентов в глубине недр бушевал огонь, где он сам был всего лишь живой точкой, крохотной песчинкой, и в то же время пусть мельчайшим, но все же звеном в цепи созидающегося будущего, правда, будущего маловероятного, в котором все равновесие могло быть нарушено из-за того, что он растет и когда-нибудь вырастет, станет взрослым, мужчиной, а его отец… станет пожилым человеком, а потом и стариком. Но, наверное, тогда, надо надеяться, он сумеет достойно поменяться с отцом ролями и сумеет поддержать и защитить того, кто защищал его от его собственной памяти и от его матери. Что же должно, что может произойти по воле рока для того, чтобы их разъединить, чтобы сделать их друг другу более чужими, чтобы ослабить их отцовские и сыновние чувства, чувства этих двоих, что хотели слиться воедино и превратиться в единую каплю воды в этом огромном мире?


По воскресеньям они любили играть в теннис; они посещали довольно мрачный, бедный клуб, чрезвычайно гордившийся кроме кортов полем для гольфа и столом для пинг-понга; у этого клуба была одна странная особенность: когда человек туда попадал, у него создавалось впечатление, что над его территорией только что прошел дождь либо что дождь вот-вот пойдет, и надо будет вытаскивать грубую холстину и покрывать ею корт и стол для пинг-понга, что надо будет доставать зонт, натягивать плащи, и что партия не состоится. Пьер обычно надевал длинные яркие футболки с разнообразными надписями и рисунками, а отец, этот старый «стреляный воробей», носил шорты цвета топленого молока, мятые тенниски, в том виде, в котором он их извлекал из кучи белья, ожидавшего глажки, а поверх надевал куртку от трикотажного спортивного костюма из крученой нити, красно-белую, вероятно, лет тридцать назад проданную по сходной цене каким-то английским лордом старьевщику и бог весть какими путями попавшую в Лумьоль. Еще не приступив к игре, они уже начинали ругаться, они ссорились из-за старых мячиков, плохо надутых, слишком твердых, потерянных или просто забытых. Кем потерянных? Кем забытых? По чьей вине? Послушать, как они вопили друг на друга, так можно было подумать, что вот-вот дело дойдет до драки. Вот так, вырядившись в смешные, даже несколько нелепые спортивные костюмы, они извергали друг другу на головы все недовольство, накопившееся за неделю. Каждый находил стиль игры партнера чрезвычайно дурным и потому обвинял в том, что игра шла так плохо. Чувства взаимного недовольства перерастали в ненависть, и над площадкой повисало густое черное облако. А потом это облако словно по волшебству превращалось в настоящую тучу, и из нее начинал лить дождь. «Ну что же, мы хорошо сегодня поиграли», — неизменно говорил в заключение Пьер.

За несколько дней до дня рождения Пьер почувствовал, что второго такого спокойного и счастливого года у него в жизни больше не будет, но что же он мог поделать? Со стесненным от тревоги и тоски сердцем он открыл ящичек, где хранились свечи для пирога, чтобы обрезать почерневшие кончики. Семнадцатого апреля он, вероятно, увидит жестокий огонь неприязни в глазах отца, которого он так любил и любовью которого он так дорожил, и впредь он уже не будет получать от него большие пироги, о готовности которых извещал щелчок выключателя микроволновой печи. С пирогами будет покончено… к счастью, он умеет-писать, отец успел его научить…


В тот вечер, несмотря на промозглую и ветреную погоду, они отправились «обновить» муниципальный корт на берегу реки Див. Утки и лебеди взирали на них сквозь оцинкованную решетку. Пьер успешно начал гейм и повел в счете, в конце концов дело кончилось совершенно невероятной «свечой», которую его отец «приветствовал» взрывом хохота после того, как бросился к мячу как сумасшедший, и конечно же, не успел добежать. «Ну, ты у нас чемпион!» — сказал Марк, мелкой рысцой подбегая к сетке, чтобы пожать победителю руку. Он продолжал смеяться, и Пьер тоже рассмеялся, немного смущенно, потому что впервые он обыграл отца, да не просто обыграл, а прямо-таки разгромил. «Если ты так играешь в двенадцать лет, то через год ты, пожалуй, спровадишь меня в больницу». Игра возобновилась… Пьер был готов «отдать» все заработанные очки, он был готов вновь вернуться в «шкуру» малыша-неумехи, но в то же время, словно подчиняясь какому-то сидевшему в нем бесу, лез из кожи вон ради того, чтобы парировать любой удар, чтобы отбить любой мяч, да еще и послать его в угол, так что он просто «загонял» Марка, тот совсем выдохся, а Пьер тем временем громко выражал свое восхищение мастерской игрой отца.

— Слушай, ты что это взялся надо мной издеваться? — взорвался Марк.

— Да нет же, я тебя уверяю… — залепетал Пьер.

— Ладно, хватит… Мне все это осточертело!

Серое небо темнело все больше, в холодном воздухе вперемешку с дождевыми каплями замелькали снежинки, река вспухла от весеннего половодья и была готова выйти из берегов. Марк шел по берегу молча, шел быстро, широким шагом, так что Пьер, уже почти бежавший, все же от него отстал. «Мы ведь сегодня хорошо поиграли, правда?» — осмелился подать голос Пьер. Марк ничего не ответил, а только как-то странно шмыгнул носом, словно его мучил сильный насморк. «Почему ты ничего не отвечаешь?» — спросил Пьер, но ответа так и не дождался.

Придя домой, Пьер тотчас бросился к крану, чтобы попить, но до цели не добежал, так как Марк грубо и властно схватил его за капюшон ветровки и потянул назад.

— Отправляйся в свою комнату!

— Но почему? Я пить хочу!

— И если тебе так смешно, можешь там смеяться сколько тебе влезет, стены в доме толстые…

Пьер покорно поплелся наверх, ничего не понимая.

Через час отец позвал его вниз, он по-прежнему стоял посреди кухни, с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, взгляд его был устремлен не на Пьера, а на кран.

— Ты изволил смеяться на теннисном корте, помнишь?

— Да ведь мы оба смеялись…

— Ты так думаешь? Я вот все спрашиваю себя, когда же я слышал, чтобы ты так смеялся.

Марк стоял неподвижно, не поворачивая головы, и цедил слова сквозь зубы, почти не разжимая губ.

— Ну так будь так любезен, помоги мне припомнить. Давай-ка посмейся, как смеялся на корте.

Пьер с трудом сглотнул слюну.

— Ты хочешь, чтобы я засмеялся?

— Именно этого я и хочу…

— Но я хочу пить, у меня пересохло в горле, и если я не попью…

— Попьешь, попьешь… но потом…

— Я не смогу…

— Смейся, тебе говорят!

Пьер прокашлялся и попытался отделаться робким «хи-хи», издаваемым обычно человеком, которому вроде бы нужно посмеяться, но который в смехе не находит никакого удовольствия и не видит ничего смешного в том, над чем он должен смеяться по принуждению. Но встретившись взглядом со взглядом отца, Пьер отшатнулся, словно этот взгляд обжигал, нет, не просто обжигал, а испепелял.

— Не пытайся меня провести, дурачок! Ты у меня будешь смеяться и смеяться так, как ты и твоя шлюха-мать смеялись накануне ее ухода из дому! Тогда вы надо мной славно поиздевались, вы насмехались надо мной, вы там задумывали какую-то махинацию у меня за спиной, вы слушали там свою дурацкую музыку… Так что она тебе такое смешное рассказывала? Что вас так развеселило?

— Ничего, ничего она не рассказывала, ничто нас не веселило, — пролепетал Пьер, чувствуя, как у него трясутся колени.

— Да нет, вы от души веселились, вы гоготали, ржали… а теперь я советую тебе смеяться так, как надо…

Видя, как его сын попытался выдавить из себя жалкие смешки, Марк сам захохотал, но смех его был горьким, в нем звучало отчаяние. Он придвинулся к Пьеру и гаркнул ему в лицо:

— Ха! Ха! Ха! Ты слышишь этот смех, Пьер? Хорошо слышишь? Я больше не хочу его слышать никогда! Он меня убил! Отныне ты можешь смеяться так, как тебе хочется и нравится, но только не таким смехом! Сохрани его при себе для своей матери, а если не можешь, то вообще больше не смейся! А теперь иди, пей!

За ужином возбуждение от выпитого рома сняло напряжение. Семь красных и пять синих свечей истаяли на зеленой глазури, покрывавшей бриошь, окруженную по краю бордюром из английского крема. На глазури шоколадным кремом было выведено трогательное послание: «Долгих лет жизни любимейшему сыну».

На третьем куске и на третьем стаканчике то ли рома с водой, то ли воды с ромом у Пьера закружилась голова, на висках выступил пот, щеки запылали огнем, и он засмеялся каким-то полубезумным смехом, то задыхаясь, то издавая такие звуки, словно его тошнило и выворачивало наизнанку, а затем вновь хохотал, буквально заходился смехом, кусая себе губы, преодолевая боль и слезы, не понимая, что с ним происходит, и одновременно умирая со страху.

А напротив него сидел его отец, аккуратно причесанный, гладко выбритый, чистый, и, снисходительно улыбаясь, ждал, когда он успокоится.

— Да, на тебя сейчас приятно смотреть, малыш. Быть может, я немножко перебрал, то есть слишком щедро пропитал бриошь водкой, но я об этом не жалею.

Смех Пьера, словно достигший в этот момент высшей точки, начал ослабевать и вскоре стих.

— Прости, — прошептал Пьер и тяжело вздохнул. По его щекам ручьем текли слезы, он не знал, куда деваться, что сделать. Он низко склонился над столом так, что его губы коснулись края наполненного до краев стакана, и он отхлебнул из него, не отрывая рук от поверхности стола.

— Да нет, сынок, тебе не за что извиняться, это я был не прав, а ты… ну что же, ты вообще парень очень чувствительный. Ну а мне ты сегодня просто попал под горячую руку. Не знаю, что на меня нашло. Это все под воздействием алкоголя, когда я выпью, я всегда думаю о ней…

— Не думай о ней больше, — попросил Пьер.

Его голос звучал почти умоляюще. Эта просьба-мольба была обращена не столько к Марку, сколько к самому себе. Ведь они неоднократно уже говорили друг другу, что забыли о ней, что они о ней забывают, что они о ней забудут. Они же вычеркнули ее из их жизни, они же дали зарок! А она все возвращалась и возвращалась! Она была как мифическая сирена с манящим голосом, ее саму словно притягивал свет, и она появлялась на поверхности налитого в стакан рома. Она появлялась опять и опять! Она не хотела исчезать из их жизни! Она не соглашалась с тем, что ее изгнали и забыли!

— Вкусная штука…

— Да нет, это просто сивуха от нерадивого плательщика, но привередничать не стоит, — сказал Марк и долил себе в стакан то, что он назвал «сивухой», а потом поднял его и провозгласил:

— За нее!

— Ну уж нет! И слышать не хочу! — воскликнул Пьер.

Он не знал, что говорит. Голос его дрожал и прерывался, словно в закрытой комнате билась случайно залетевшая и погибающая бабочка.

— Ну, потише, сынок, прояви немного уважения. Ведь она родила тебя.

— Ты тоже.

— Ну, моя роль была столь незначительна…

Марк потянулся через стол и коснулся стакана Пьера своим стаканом.

— За твою дорогую мамочку, — сказал он насмешливо. — Чин-чин!

— За эту грязную шлюху! — ответил Пьер.

Его отец резко откинулся назад от изумления. Можно сказать, что он был поражен этим ругательством, сорвавшимся с уст сына, в самое сердце. Он тут же потребовал, чтобы Пьер взял свои слова назад.

— Повторяй за мной: «Прости меня, моя дорогая и любимая мама!»

— У тебя что, не все дома? С чего это я буду извиняться? С какой радости? Что я ей сделал плохого, что она меня бросила?

— Что ты сделал… Ты нам испортил жизнь.

— Я? Вам? — переспросил Пьер с исказившимся от недоумения лицом. Он тщетно пытался поймать взгляд отца.

— Ну, не знаю… Я просто пытаюсь поставить себя на ее место. Нельзя сказать, что она одна кругом виновата…

— Нет, но ведь ты сказал, что я испортил вам жизнь… Я испортил? Это что же, я отправился черт знает куда, чтобы сделать себе ребенка?

Марк попросил Пьера чуть сбавить тон.

— Я сказал это просто так… Ну, для того, чтобы ты забыл ее, чтобы ты меньше страдал. Ты что же думаешь, что мне приятно видеть, как ты постоянно дуешься? Видел бы ты, какая у тебя при этом сердитая и грустная физиономия! Нет, поверь, ничего в этом забавного нет. А что до детей, то, поверь мне, у нее их наверняка много…

Пьер низко опустил голову, бормоча себе под нос ругательства, и внезапно словно наяву увидел ее… Она очень переменилась… Состарилась… волосы вот-вот совсем поседеют, а вокруг рта залягут глубокие старческие морщинки… Она смотрела на него, да, именно на него… таким грустным взглядом… смотрела уже шесть лет…

Бормотание Марка стало более отчетливым, и Пьер разобрал окончание фразы:

— …Но подожди… стоит ей только вернуться… и ты поползешь к ней на коленях, ты будешь цепляться за ее подол, а меня ты и знать не захочешь, все будет как прежде! Ты вновь превратишься в маленького глупого щенка, который бегает хвостом за своей мамашей!

Хватаясь за край стола, Пьер с трудом встал. Он был очень бледен, пожалуй, он впервые был по-настоящему пьян, голова у него не просто кружилась, а шла кругом.

— Я хочу, чтобы ноги ее у нас в доме больше не было! Если она когда-нибудь вернется, то тогда… тогда я уйду из дому! Вот!

Отец расхохотался и попросил ею повторить эту невероятную глупость, потому что, по его словам, существуют вещи, о которых в его присутствии нельзя вот так запросто трепать языком, а надо думать, о чем говоришь, и потом уж отвечать за сказанное.

— Твоя мать однажды уже нанесла мне такой жуткий удар, болван! Второго такого предательства я не вынесу. А я не раз задавался вопросом, не состоите ли вы с ней в сговоре, не заодно ли вы оба? Ну так убирайся отсюда! Сматывайся! Дверь рядом, и она не заперта! Последуй ее примеру, продажная тварь! Подонок! Сволочь!

Он схватил свечи, почти плававшие в растаявшем креме, и, сломав их одну за другой, бросил на тарелку смертельно-бледного сына.

— Ну как ты думаешь, что это такое? Так знай, такова моя жизнь с того момента, как ты появился на свет!


В следующем году Пьер стал хуже учиться, он стал менее активным на уроках, бегал уже не так быстро, как прежде, и учительница гимнастики часто упрекала его в том, что он просто ленится и в конце пробега у него совершенно ровное дыхание. В ответ он осмелился сказать какую-то дерзость, нечто вроде: «А что вы имеете против ровного дыхания?» За это он был наказан: на два дня отстранен от занятий, то есть на два дня исключен из школы. Однажды в день соревнований, вернее, уже ближе к вечеру, он поцеловал девочку на школьном стадионе под липами. Она была одета в спортивные шортики, у нее ноги были голые гораздо выше колен. Губы у нее были влажные, язык — нежный, но она то ли так испугалась поцелуя, то ли так продрогла на ветру, что вся покрылась гусиной кожей, и пупырышки оказались такими крупными, что Пьер, обнимавший ее, призадумался, уж не больна ли она ветрянкой. Он подождал ее после окончания соревнований у раздевалки и пошел провожать до дому. Он сказал ей, что она похожа на цветок, и от такого комплимента она опять покрылась гусиной кожей. Он был уверен, что она в него влюблена, что у него теперь есть подружка. Но через день она наговорила ему кучу обидных вещей. Что это он себе вообразил? Да этот поцелуй ровным счетом ничего не значит, это ведь так, ерунда, пустяк, она позволила ему поцеловать себя, чтобы сделать ему приятное, чтобы отметить его переход в следующий класс… это был прощальный поцелуй перед каникулами, так что нечего ему особенно радоваться и не из-за чего задаваться… Вот так-то! А вообще-то девчонка она была классная: серьезно занималась хореографией, и поэтому у нее были красивые стройные ноги с изящными лодыжками и маленькие крепкие грудки. Он с превеликим трудом заставил себя забыть о ней. Когда занятия в школе возобновились, она пожалела о разрыве с Пьером, но слишком поздно: он уже любил Лору. Подрастая, Пьер начал замечать, что он не был стопроцентным лумьольцем, таким, какими были его приятели. Даже его лучшие друзья порой как бы объединялись в единое целое, а его отторгали. Например, из разговоров он узнавал, что они славно повеселились накануне вечером на чьем-либо дне рождения, а его на эту вечеринку не пригласили. Ребята ходили купаться, в кино, на рыбалку, в походы, и все без него. В оправдание он слышал: «Да мы тебя не звали, потому что тебя туда все равно бы не пустили… Они не допускают в стены своего заведения тех, у кого только вид на жительство…» Примерно то же самое происходило и в «Арамисе», небольшом уютном кафе при коллеже, располагавшемся под сенью старых платанов. Это было всем известное «логово» маменькиных и папенькиных сынков. Там решались вопросы о том, куда веселая компания отправится «отрываться» на уик-энд, там била ключом «светская жизнь». Пьер не имел возможности звать к себе гостей и достойно принимать их, а соответственно, и его никто к себе не звал. Иногда он слышал у себя за спиной пересуды, слышал о себе и об отце очень странные вещи. Говорили, что эти Лупьены — люди особые, своеобразные, немного чокнутые, держатся они, мол, всегда особняком… так, чудаковатые чужаки-одиночки. И так оно и было на самом деле. Пьер и Марк были в Лумьоле кем-то вроде эмигрантов, французов, оказавшихся эмигрантами во Франции. Они появились в Лумьоле внезапно, словно гонимые ветром листья, но вот откуда дул этот ветер? Если Пьер не хотел влипнуть в какую-нибудь неприятную историю, он должен был помалкивать, демонстрировать «свою благонадежность» и преданность друзьям, должен был им подсказывать на уроках, решать за них задачи и в дни, когда в городке происходили решающие футбольные матчи, он должен был бить без промаха и забивать голы. В кафе ему приходилось платить за напитки, а желающих промочить горло за его счет было немало. А что? Ведь его отец сам обирал всяких жуликов и прохвостов, он сам наживался за их счет, он возвращал компании вроде бы украденные у них деньги, ну и сам кое-что с этого имел; так что сыну оставалось только раскошеливаться.

На свое тринадцатилетие Пьер получил на ужин роскошное блюдо: фондю по-бургундски — и до отвала наелся мягчайших, нежнейших кусочков мяса, которые надо было обмакивать в кипящее масло. «С днем рожденья, малыш!» И они ели, ели, ели… у них даже глаза покраснели и зачесались от едковатого дыма, поднимавшегося от кастрюльки с маслом. Время от времени Марк бросал кусок мяса своему псу, бродившему вокруг стола и ловившему подачку на лету. Время от времени Марк подливал в бокал сына красного вина. Аппетит у них у обоих был отменный… тем паче что говорили они мало. Иногда они искоса и исподлобья посматривали друг на друга. С этими днями рождения приходилось держать ухо востро, вместе с днями рождения в дом проникали подозрения.

— Ну так что, мой маленький мечтатель?

— Ну так что, папочка?

— Да, так что, мой маленький рассеянный дружок? Пируем? Наслаждаемся? Получаем удовольствие?

— Я — как ты, папочка. Знаешь, это так вкусно, что я хотел бы иметь два желудка. А еще мне бы хотелось, чтобы твоя псина перестала жрать мое мясо.

На десерт у них были пирожные с кофейным кремом под названием «Мокко» и ароматный кофе. Марк достал бутылку старого рома и рюмочки для ликера. Каждый выпил по три рюмки. Пьер выпил бы еще и четвертую, чтобы только этот чудесный вечер продолжался и продолжался… чтобы она была здесь всю ночь… ведь она так ласково смотрит на меня… она никому не мешает, никого не беспокоит… никто и не знает, что она тут… никто, кроме меня… Но только молчок! Никому ни слова!

— Ну ладно, давай еще по капельке.

Завтра у него в ногах, наверное, будет такая тяжесть, словно они налиты свинцом. Вероятно, он будет «плавать» на математике, наделает кучу ошибок и получит низшую оценку на уроке французского, ему напишут в дневнике предупреждение за дерзкое поведение, в результате он, возможно, разозлится и пошлет всех своих преподавателей к чертям собачьим и ему будет на все и на всех начхать.

— Вот видишь, папа, мы о ней не говорили.

— О ком?

— Нет, мы о ней совсем не говорили, — задумчиво протянул Пьер.

Он знал, очень хорошо знал, что он хотел сейчас сказать… нечто доброе, ласковое… «Знаешь, папа, нам с тобой совсем не плохо вдвоем. Мы с тобой уже преодолели немало трудностей. В конце концов в жизни из любой, даже самой трудной ситуации можно найти выход… в конце концов мы с тобой во всем разберемся и из всех неприятностей выпутаемся, как во всем разбираются и из всего выпутываются другие для того, чтобы найти у жизни и привлекательные стороны, которых у нее нет… И все произойдет именно так благодаря тебе…»

На поверхности вина дрожали и переливались блики. В последнюю секунду Пьер, еле ворочая языком, процедил сквозь зубы какие-то клейкие слова, не желавшие слетать с губ:

— На сей раз я действительно поверил в то, что она и в самом деле умерла… А ты?

Не услышав никакого ответа, он повторил вопрос.

— Да, — коротко бросил Марк, внезапно резко вставая из-за стола, и вслед за этим «да» он рявкнул, что это чертово горячее масло ужасно воняет.

Марк как-то странно повел себя. Он схватил кастрюльку, в которой разогревалось масло, и отнес ее на кухню, где тотчас же устремился к раковине, чтобы ополоснуть лицо холодной водой. Мокрой холодной ладонью он провел по затылку и так и застыл над раковиной, склонившись под краном, с одной рукой за головой. Он чувствовал себя совершенно разбитым, но в то же время ощущал невероятное облегчение. Как это ужасно! Как плохо! Как отвратительно! Но… он оживал, он воскресал, он возрождался для новой жизни! И все это было так странно, что свихнуться можно! Ну надо же! Теперь у него в доме есть сообщник! И не кто-нибудь, а сын Нелли! Славный малыш Пьеро! Да, на сей раз она была против него бессильна! Ну ничего она не могла ему противопоставить, ничего не могла сделать, ничегошеньки! На сей раз она и вправду умерла! Ну да, она была забыта! Забыта! Какой подарок ты мне сделал, малыш!

X

Два дня спустя, сидя за рулем своего любимого джипа, Марк уже не был так уверен в том, что «на сей раз она и вправду умерла, что она забыта». Он готов был лопнуть от ярости и буквально умирал от страха. Вот ведь гадкий мальчишка! Марк гнал машину как сумасшедший; он делал все, чтобы не наброситься на Пьера и не прибить его, не задушить, а потому он обгонял и обгонял машины, выезжал на встречную полосу, прорывался между грузовиками, чуть ли не шел на таран… стремясь догнать юную цветочницу, смеявшуюся ему прямо в лицо, издевавшуюся над ним…

— Куда мы едем?

— Заткнись!

«Что я такого сделал?» — думал Пьер, судорожно вцепившийся в край сиденья. От страха он так вспотел, что был мокрый как мышь. Они вот-вот врежутся во встречную машину и разобьются насмерть! Но что же случилось? Сегодня утром отец отвез его в коллеж, а вечером… вечером почему-то в первый раз заехал за ним и ждал после уроков… последним был урок гимнастики… и вот теперь они несутся вдоль берега реки Див, несутся как сумасшедшие, то и дело чудом избегая лобового столкновения с огромными грузовиками, внезапно словно выныривающими из густого тумана; они несутся так, словно уходят от погони, спасаются бегством… но от кого и от чего?

— Мне плохо… меня тошнит…

Марк опустил стекла, и в машину с воем и посвистом ворвался ледяной порыв ветра. Пьер дрожал не то от холода, не то от страха. Он был еще в тренировочном костюме, смертельно усталый после тренировки по баскетболу. Так в чем же дело? Боже милостивый! Наконец Пьер осмелился бросить взгляд на зеркало, в котором отражалось лицо отца, но увидев, что лицо это искажено такой отвратительной и свирепой гримасой, что еще раз посмотреть не решился. Было шесть часов вечера, смеркалось. Они уже проехали по мосту над плотиной и теперь пересекали широкую безлюдную равнину. Если Марк задумал преодолеть перевал, то ничего у него не выйдет, потому что начал падать снег, а снегоуборочная машина пройдет только завтра утром.

— Проезд закрыт! — закричал Пьер с облегчением, увидев впереди щит с надписью «Опасность!» и оранжевую ленту, натянутую поперек дороги между двумя деревьями. В последний момент Марк избежал столкновения со щитом и разорвал ленту; один из ее концов прилепился к ветровому стеклу и затрепетал на ветру.

— Ты не включишь фары?

— Не лезь не в свое дело!

Когда машина вынырнула из небольшого леска, Пьер увидел, что небо на западе окрашено в красноватый цвет, и отблески заката ложатся на заснеженные склоны холмов, от чего на этих склонах что-то то и дело вспыхивало и гасло… Марк даже был вынужден опустить щиток, чтобы этот блеск не слепил его, но он, пожалуй, поторопился, потому что снег повалил густо-густо, и холмы скрылись за белой пеленой. Пьер, почти вдавленный в сиденье страхом, успел из своей «ниши» рассмотреть, что они находятся совсем рядом с краем обрыва так называемого «Большого провала» или «Большого ущелья», а внизу виднеются очертания словно полузатопленной в снежном мареве электростанции. Что они тут делают, почему они заехали сюда на этом своем старом драндулете? Его подташнивало от усталости и от потрясения, от страха перед отцом и от страха перед лицом вполне вероятной гибели в этой колымаге, несущейся по бесконечным петлям серпантина горной дороги, все время вихлявшей из стороны в сторону, то скользившей на обледеневшем асфальте, то шедшей юзом, то буксовавшей. Впереди не было видно ничего, кроме белой пыли и смазанных контуров скал на поворотах.

— Еще далеко?

— А ты как думаешь?

— Я думаю… я думаю, что ты угробишь свой джип…

— Это тебя я угроблю!

Марк резко крутанул руль, и машина внезапно развернулась в обратную сторону и остановилась на краю какого-то поля, где там и сям виднелись голые черные кусты. Скорее, то было не поле, а склон холма… Марк потянул ручной тормоз, быстро, в мгновение ока натянул перчатки и посмотрел на сына, сидевшего рядом. У Пьера от острого приступа страха свело желудок. Он слышал, как тяжело и шумно дышит отец, то через нос, то через рот, в полумраке он видел, как поблескивают его глаза, внимательно наблюдающие за ним. В томительном молчании прошло несколько секунд…

— Ну ты, маленький подонок, где мы находимся?

— Не… не знаю.

— Советую тебе ответить на вопрос!

— Да ведь ничего не видно…

Затянутой в перчатку рукой Марк протер лобовое стекло, издавшее звук, похожий на кошачье мяуканье.

— Ну так где мы? — спросил он, хватая мальчика за ухо и заставляя его поднять голову и ткнуться носом в стекло, за которым были только темень и белая пелена из снежных хлопьев.

— Мы… мы… здесь…

— Балда!

Марк включил «дворники» и фары, лучи света пробили брешь в белом мареве.

— Ну так как? Теперь ты знаешь, где мы находимся?

— Я здесь никогда не бывал…

— Вылезай!

Пьер уже так замерз в машине, что ничего не почувствовал, когда оказался почти что по колено в снегу. Лучи света от фар с трудом пробивали мрак и таяли в тумане и мгле. Пьер натянул на голову капюшон. Хлопнула дверца автомобиля. Пьер потянулся, чтобы отодрать от ветрового стекла кусочек прилипшей к нему оранжевой полиэтиленовой пленки и снять такой же кусок, намотавшийся на антенну, но отец схватил его за рукав и потащил в сторону занесенного снегом крутого склона. Он шагал размашисто, огромными шагами, а Пьер, то и дело спотыкаясь и падая, волей-неволей следовал за ним, умоляя не спешить, не идти так быстро. Он видел, что склон впереди круто уходит вниз и теряется в серебристой мгле, видел, как этот склон превращается там впереди в бездну, откуда тянет ледяным дыханием смерти.

— Нет! — завопил пришедший в ужас Пьер. — Нет!

Он рухнул на колени прямо в снег, но отец остался глух к крикам сына и продолжал продвигаться вперед, таща полураздетого мальчика по снегу волоком.

— Где мы находимся? Отвечай!

— Около ущелья, — еле выговорил сквозь всхлипы Пьер, цеплявшийся за обледеневшую траву.

— Ты здесь уже был?

— Да…

— Встань! Встань на ноги!

Он с трудом поднялся и стоял, ощущая в ногах противную дрожь, стоял лицом к пропасти глубиной не менее пятисот метров, о которой имелись упоминания во всех путеводителях и рекламных буклетах для туристов, где эту пропасть называли самой эффектной, самой глубокой во всей Европе. Боковым зрением он видел рядом с собой силуэт отца.

— Зачем ты сюда приходил? Что тебе здесь было нужно?

— Ты сам меня сюдапривел.

— А почему и зачем я тебя сюда приводил?

— Не знаю… я забыл…

— Забыл? Да? А что ты об этом скажешь?

Раздался легкий шорох, в снег ударил лучик света от карманного фонарика, и в пятне света на снегу он узнал свою упавшую на землю черновую тетрадку.

— Подними!

Тетрадь валялась метрах в трех от Пьера. В круге света плясали снежинки, а дальше… за пределами этого круга царила тьма, так что нельзя было разглядеть, где начинается обрыв, вот почему Пьер не двинулся с места.

— Подними! — заорал отец, толкая Пьера в спину, и он упал на четвереньки. Безумно напуганный сознанием чрезвычайной близости края пропасти, Пьер пополз к тетрадке на коленях.

— Читай!

Пьер так трясся от страха, что с превеликим трудом мог переворачивать страницы; снежинки падали на тетрадь и таяли прямо на расплывавшихся под ними словах, к тому же мысли его были заняты не чтением, а тем, что его скрюченные от холода пальцы ног упираются в ботинки и что от малейшего движения он может заскользить вниз по склону, туда, в пропасть. Он не знал, что он должен прочесть… ах да, вероятно, вот это… черновик сочинения, на одном из листков которого отец наверху нацарапал: «Мерзавец! Дрянь! Подонок!» Глядя на листок сквозь застилавшие глаза слезы, он попытался слово за словом расшифровать, что же там было написано… Это была плохо «сляпанная», нелепая история, описание неких воспоминаний, и все это было написано по заданию преподавательницы по французскому языку и представляло собой очередной вариант истории, превратившейся в его навязчивую идею, потому что он постоянно ее «жевал и пережевывал», потому что он ее рассказывал сам себе постоянно, тысячи и тысячи раз, которую он «прокручивал» в уме всегда и везде: на уроках в коллеже, во время игры в теннис, когда катался на велосипеде, когда спал и вообще всякий раз, когда был один или чувствовал себя одиноким и ему в голову лезли, как и любому человеку, всякие мысли, но только ему в отличие от других с особым упорством приходила на ум одна и та же мысль. Итак, на просьбу преподавательницы описать свои самые яркие детские воспоминания он описал то, что произвело на него самое сильное впечатление. Он вспомнил то время, когда его мама была с ними, он вспомнил и о том, каково было его удивление в тот день, когда она вдруг исчезла; он помнил этот день поминутно, посекундно, потому что она ведь только что была в доме, была, была, а потом вдруг исчезла… так же неожиданно, резко, как гаснет свет, если щелкнуть выключателем. В то утро ему пришлось одеваться самому и не все у него получалось сразу; что-то не натягивалось, что-то не застегивалось. Он был растерян, сбит с толку, чувствовал себя брошенным, и у него на языке вертелся всего лишь один вопрос, который он все повторял и повторял как попугай. Его отец сердился, нервничал, терял терпение и говорил ему: «Да, Пьер», «Ты знаешь это лучше, чем я», «Конечно, нет, ведь она терпеть не может и боится попугаев», «Попробуй только, скажи это еще раз, и я тоже уйду из дому». Но Пьер упрямо стоял на своем, потому что… потому что было нечто такое, что было сильнее его, и он опять и опять спрашивал: «А она вернется?» В тот день они отправились ужинать к Жоржу; его отец сказал: «Для меня это достаточно тяжелый удар, но для малыша это не просто неприятность, как для меня, для него это настоящее несчастье». Он гладил Пьера по голове, ерошил ему волосы, и это было так непривычно, так приятно, что действовало на малыша как дурман, как вино. Ему было очень грустно, но одновременно он ощущал прилив какого-то чувства гордости из-за того, что удостоился такого внимания и такой ласки. За десертом все выпили без особой на то причины. Жорж предложил отправиться «нанести визит» дочкам старьевщиков, но отец Пьера заявил, что ему осточертели эти жалкие и ничтожные девки, что вообще он измотан до последней степени, и они вдвоем покинули заведение Жоржа. На улице он сказал Пьеру, что знает, где найти Нелли, вот только надо им туда поспеть вовремя, до наступления ночи. Почему-то Пьер запомнил, что в небе было много птиц, они все кружили и кружили над полями. Всякий раз, когда пробивался солнечный луч, Марк говорил, что это Нелли посылает им хорошую погоду. Они поехали куда-то в сторону холмов и гор, они забрались на такую высоту, что даже вынуждены были остановиться из-за того, что на дороге образовалась ледяная корка. Место было очень пустынное, какое-то дикое… Отец велел Пьеру идти и искать маму. Когда он вышел из машины, то ужасно струсил при виде огромной, бездонной пропасти, зиявшей впереди. Над пропастью медленно кружили и парили птицы. Он вернулся к джипу, чтобы рассказать обо всем увиденном отцу, но стекло было поднято, а постучать он не осмелился. Пьер повернул назад и прошел немного в направлении, в котором шел первоначально. Именно тогда он и нашел свою мать, как ему показалось, но к машине возвращаться не стал, а крикнул: «Она здесь!», и его отец бросился к нему со всех ног, схватил его за плечи и стал трясти, издавая при этом какие-то странные звуки: он не то рыдал, не то ругался, не то просто грозно ревел, не то выл. Пьер не мог отвести взгляд от рюкзачка его мамы, болтавшегося на ветке куста на самом краю обрыва. «Давай, ползи туда, — сказал ему наконец отец. — Я для этого слишком тяжел», и Пьер кое-как добрался до куста, старясь не смотреть вниз. Он подбадривал себя тем, что представлял себе, что она находится в рюкзачке, что она сидит там, тихая и молчаливая, как закрытая книга. Он благополучно дотянулся до рюкзачка, снял его с ветки и притащил отцу, но тот только посмеялся над ним и сказал, что это просто старье, которое следует выбросить на помойку, и эту дрянь не стоит даже и открывать.

— Несколько месяцев спустя я нашел рюкзачок под лестницей…

Не успел Пьер дочитать последние слова, как отец выхватил у него тетрадь из рук, и она полетела в пропасть. Свет погас…

— Кто еще это читал?

— Никто…

Пьер хотел повернуться, но одна тяжелая ладонь отца легла ему на затылок, другая заткнула ему рот.

— Ты что, не понимаешь, что означает, когда тебе говорят: «Молчи! Держи рот на замке!»? Не понимаешь?

Пьер не мог больше дышать. Он весь как-то обмяк, словно из него выпустили воздух, перед глазами стоял какой-то красноватый туман. Он машинально цеплялся за руку, душившую его. Перед глазами быстро-быстро мелькали снежинки… Но кошмар кончился. Руки, только что душившие его, разжались, похлопали его по плечам и спине… И вот уже отец прижал его к себе…

— Да ладно, не важно… теперь уже все равно, — сказал Марк немного усталым, невыразительным голосом. — Из-за такой ерунды ты, пожалуй, еще простудишься насмерть! Вот идиотизм!

Он накинул Пьеру на плечи свою куртку на меху, заставил надеть свои перчатки и повел его к машине, вокруг которой от света фар образовался круг, похожий на ореол; Марк продолжал прижимать Пьера к себе, как будто хотел согреть его жаром своего тела.


Прошло совсем немного времени, и они оказались у Жоржа. Они ужинали в атмосфере всеобщего веселья и оживления, обычно воцарявшейся в заведении в пятницу вечером вместе с пришедшими к Жоржу «важными городскими шишками». Марку по его заказу принесли двойную порцию виски, и он поставил стаканчик как раз посредине между своей тарелкой и тарелкой сына. Его взгляд блуждал по залу, на секунду-другую задерживаясь то на лице судьи, то на физиономии мэра, то на роже шефа местной полиции, то на лысине директора лицея имени Галилея, то на лицах врачей и достойных супруг этих важных персон. Он улыбался…

— Я их всех знаю, у всех у них денег полным-полно, и все они — мерзкие типы, дураки и негодяи, но они нам платят, они дают нам возможность прилично жить, так что будь с ними любезен и держись прямо. Давай проведем с тобой славный вечерок. Ну, что ты хочешь: бифштекс или мясо на вертеле?

— Бифштекс, — ответил Пьер так тихо, что его едва было слышно.

— А на закуску?

— То же, что и ты.

— На твоем месте я бы отведал креветок.

Марк всегда так говорил: «на твоем месте» и «если я был бы не я, а ты», «мы с тобой — два сапога пара». Таким образом он хотел подчеркнуть, что их многое связывает, а сейчас он так сказал потому, что хотел быть любезным и обходительным, потому что хотел во что бы то ни стало доставить удовольствие сыну, у которого голова от всего пережитого за этот день шла кругом и который желал только одного: немного снять напряжение и успокоиться. И Марк быстро (и явно нервничая) просматривал меню; он произносил вслух названия разнообразных соблазнительных блюд: фуа гра, приготовленная по старинному семейному рецепту, равиоли с лососем и т. д.

— Знаешь, я сам что-то колеблюсь… не знаю, что и взять: то ли равиоли, то ли креветок…

Уста его говорили одно, а выражение глаз свидетельствовало о том, что занимают его мысли совсем иные заботы, нежели трудности в выборе закуски. Смущенно и встревоженно следил он за недавно избегнувшим гибели (или считавшим себя таковым) мальчиком, пока еще смертельно-бледным и почему-то очень медленно возвращавшимся к жизни.

— Нет, все-таки креветки! — провозгласил Марк, с шумом захлопывая книжку меню. — Мы начнем с атаки на этих красоток, и ты перестанешь пялиться на меня как дикарь, только что вышедший из джунглей.

Марк потер руки, положил их на стол и с отсутствующим видом уставился в свою пустую тарелку, у него пропала всякая охота поддерживать разговор. Нет, больше он не будет разбиваться в лепешку перед этим малолетним олухом. Пусть скажет спасибо, что ему дают хорошенько заправиться, что его собираются вкусно и до отвала накормить, и это после того, что он сделал! Однажды, в один прекрасный день он ему все выскажет, внесет, так сказать, ясность в этот вопрос, и тогда этот кретин, быть может, поймет, что уже слишком поздно искать примирения за сытным семейным ужином. А ведь сейчас, при такой-то обжираловке было бы самое время…

Им принесли целое блюдо креветок, но Пьер к ним даже не притронулся. Он смотрел, как его отец ест в полном молчании. Он понимал, что наступило всего лишь временное затишье, не более того. Он не особенно доверял выдержке Марка, он не верил, что тот не сорвется. Уши у него горели огнем, в животе тоже ощущалось какое-то противное жжение, все кости ныли, а мышцы одеревенели настолько, что если бы ему вдруг отрезали ухо, то он, вероятно, даже не почувствовал бы боли и из раны не закапала бы кровь. Нет, скорее всего он не продержится до десерта. Все это было для него уже слишком, чересчур… Это было во сто крат хуже, чем можно было себе вообразить! А ведь Марк знал всего лишь часть истины, причем малую часть! Никакой отец не поверит в то, что его сын настолько мерзок и гнусен, что его сын — такая отъявленная сволочь, что может предать его играючи, как бы по наивности, простодушно, вроде бы руководствуясь наилучшими чувствами. Да, его предупреждали, но он все же хочет проверить… да, на собственном опыте проверить, правда ли, не является ли преувеличением утверждение, что огонь обжигает, а вода убивает, заполняя легкие, и что он, сын, обладает определенной властью и может причинить зло, может разрушить, погубить свою семью несколькими неосторожными словами. Да, сейчас он во всем признается…

— Папа…

— Я не знал, что побитые собаки лают, — сказал Марк, на секунду отвлекаясь от креветок и с аппетитом продолжая высасывать хвостик одной из «этих красоток».

Он не ел, а «вкушал» этих милых ракообразных, он смаковал и наслаждался. Он тщательно очищал крупных «особей», а мелких клал целиком в рот и старательно их пережевывал. Его салфетка, казалось, словно пропиталась кровью. Он вроде бы совершенно забыл о сыне, но внезапно их взгляды встретились. Марк, застигнутый врасплох, как был, с креветкой во рту, перестал жевать и залился яркой краской… нет, он не просто покраснел, а прямо-таки побагровел.

— Нет, ну и рожа у тебя! Посмотрел бы ты на себя в зеркало! У меня впечатление, что я сижу за столом с диким зверем… с волком! Пойди в туалет и причешись!

И Марк через стол протянул Пьеру свою расческу.

Через две минуты Пьер вернулся и вновь сел за стол. Его отец покончил с креветками и посматривал в зал, улыбаясь всем и каждому. Любопытная вещь, эти воспоминания. Они меняются в зависимости от того, чьи это воспоминания… «У меня они есть, у тебя их нет, или есть, но такие ложные, такие поддельные, потому что с ними так долго жульничали и мухлевали, что их и воспоминаниями-то нельзя назвать. Это все пустая болтовня, никчемный треп! Это ущелье… что ты о нем знаешь? Ничего! Ровным счетом ничего! Мог бы ты под присягой поклясться, что я тебя туда возил? Нет! Даже этого сделать ты не можешь! А я… я могу тебе кое-что порассказать. Ты еще не родился, а оно уже нагоняло на меня страх!»

Когда они, то есть он, Марк, и Нелли обосновались в Лумьоле, они изъездили все окрестности на мотоцикле, проехали по всем долинам, по всем перевалам. Тому, кто не занимался этим специально, трудно было себе даже представить, сколько глубоких оврагов, ущелий и пропастей было в этом крае. И самым своеобразным было так называемое «Большое ущелье». Собственно, это было не ущелье в прямом смысле этого слова, это был рукотворный песчаный карьер: просто один из холмов лишили северного склона, так как долгое время там брали песок для производства цемента, шедшего на строительство электростанции. И вот образовался огромный, зияющий провал, который уже невозможно было засыпать; ему суждено было существовать вечно. Вообще-то это место было объявлено опасной зоной. «Представим себе на минуточку, что было бы, если бы она свалилась в этот каменный, а вернее, песчаный мешок…» Страх этот мучил его на протяжении долгих месяцев, вплоть до того момента, когда она соизволила дать о себе знать, объявиться, так сказать. И даже после этого он ни разу не заснул спокойным сном, нет, ему всегда снилось одно и то же: как она летит в пропасть вместе со своим мотоциклом. «Да, сынок, я всегда видел одну и ту же картину: как она, словно в замедленной съемке, летит вниз, так медленно, что у меня создавалось впечатление, будто бы я мог поймать ее на лету, как ловит в объятия ребенка отец, подбросивший его к небесам, ведь это доставляет малышу такое удовольствие… И вот мне казалось, что я могу поймать ее в свои объятия… Она смотрит на меня, она мне что-то говорит, я ей что-то говорю, но почему-то ничего не слышу… И вдруг она превращается в черную точку, затем эта точка исчезает, и вот уже я один… один на всем белом свете…» Он моргнул, и Пьер увидел, что глаза Марка подозрительно блестят, словно он вот-вот заплачет, но все же слезы из его глаз не полились. Марк добавил:

— Совсем один… или почти совсем один…

Вдруг Марк вновь помрачнел, лицо его обрело почти угрожающее выражение, бледные губы дрогнули и задрожали мелкой дрожью.

— Так вот, я опять и опять задаюсь вопросом, что на тебя нашло, что ты написал про нас такое? А?

— Шел снег, ну вот я и вспомнил…

— Поговорим об этом позже…

К ним приближалась официантка, толкавшая перед собой небольшую тележку. Она только что облила бифштексы горящим спиртом. Это зрелище, запах слегка подгоревшего мяса, вид сметаны, приобретшей светло-коричневый оттенок прямо на открытом огне в маленькой медной кастрюльке, вообще вид этого жирного обильного угощения, — все это поразило, умилило Пьера и в то же время вызвало легкую тошноту, так что он едва-едва прикоснулся к мясу, только поковырял вилкой бифштекс. Он рассеянно слушал, как отец что-то ему говорил про их будущее житье-бытье, и приходил в недоумение от услышанного. Почему, зачем им надо переезжать в другой город? А Марк утверждал, что с Лумьолем покончено, что этот городишко — уже пройденный этап его жизни. Он знал всех жителей городка, знал каждый дом, знал, что покупали одни его жители и продавали другие, знал, кто кому должен, кто брал в кредит и кто одалживал, кто сколько платил налогов, кто сколько задолжал и кто насколько опоздал с платежом. Он знал всю предысторию любого предмета, имевшего хоть какую-то ценность и представлявшего интерес в смысле купли-продажи, участок ли это земли, дом, машина или предмет обстановки. Ему было известно, кто из этих дураков был действительно богат, а кто из них при всем своем бахвальстве был транжиром и мотом. По словам Марка выходило, что они уже достаточно пожили в Лумьоле, пожили неплохо, но теперь можно было без особых сожалений сменить обстановку. На свете нет ничего, кроме денег и притягательной силы наживы, а также жажды наживы.

— Да, так вот, малыш, сейчас как раз подходящий момент «сделать отсюда ноги». Видишь ли, я считаю, что мы с тобой заслуживаем лучшего, чем эта глухомань, которую я называю гнилым болотом.

Он внимательно посмотрел на сына.

— К тому же, если мы переедем, твоя мать не сможет никогда к нам заявиться, чтобы изводить нас, не сможет досадить ни тебе, ни мне. Ведь ты этого хочешь, не так ли?

Он не стал ждать ответа и похлопал Пьера по руке.

— Вот только кое-что меня раздражает, — сказал Марк, продолжая похлопывать Пьера по руке. — Я вынужден говорить тихо, потому что вокруг люди, здесь целая толпа отъявленных негодяев, на которых мне в общем-то наплевать, и я послал бы их к черту, но орать здесь не стоит. Ты меня слушаешь? Ты меня слышишь? Так вот, в гробу я видел этот пятничный ужин! Я приперся сюда ради тебя! А ты не прекратил выкидывать свои штучки, не прекратил привередничать, считать ворон и ротозейничать! Ты ничего не ел, ты ничего не сказал, я так и не услышал от тебя извинений, ни единого слова! И по какому праву ты сейчас делаешь такие круглые глаза? Что ты там обмозговываешь в своей маленькой дурацкой башке? А? Что ты себе думаешь, скажи же наконец!

Пьер не дышал… Лицо его отца превратилось в застывшую маску.

— Скажи же, — повторил Марк, — наберись храбрости и скажи. Не останавливайся на достигнутом, не довольствуйся тем, что ты написал в своей тетради всякий вздор, чтобы нагнать на меня страху!

Когда Марк произнес последнее слово этой тирады, Пьер наконец вдруг окончательно понял, что так обеспокоило его отца. Все дело было в том, что в темно-карих глазах Марка, горевших тревожным огнем, отражались его собственные глаза, горевшие точно таким же огнем, и у Пьера возникло ощущение, что Марк прочел в его глазах одну коротенькую-коротенькую фразу, на которую он должен был непременно в конце концов наткнуться в одной из тетрадок, куда Пьер записывал свои воспоминания и впечатления, фразу, состоявшую всего из нескольких слов, но… способную отправить его за решетку: «Это ты ее убил».


Среди ночи Пьер проснулся. Все теперь было неясно, непрочно, зыбко… Во сне он сбросил с себя одеяло, ноги у него свесились с кровати. «Я, наверное, заболел», — подумал он, ощупывая побаливавшее горло. Он снова увидел, как его тетрадь куда-то летит во мрак, в облако тумана и вдруг возвращается, чтобы обрушиться на него, как бумеранг. Воспоминания… да уж, у него были такие воспоминания, каких не было ни у кого из его сверстников… В его воспоминаниях в тугой узел были завязаны самые несовместимые вещи: шепот, раскаленные угли и горящие глаза; ногти, покрытые лаком, и грязные ногти на мужских руках, падавшие на пол после прикосновения к ним ножниц; улыбки, такие широкие, что можно было пересчитать во рту зубы; маленькие острые бородки и небритые подбородки, трясущиеся от смеха перед тем, как раздастся звук пощечины; крики, треск, хруст; пропасть, в которую он едва не свалился…

— Папа, — позвал он, не дождался ответа и встал с кровати. Тут-то он и обнаружил, что лежал, как был, в мокрой одежде. Он спустился по лестнице вниз и не нашел, как ожидал, отца распростертым на диване. На кухне горел свет, на столе, на самом видном месте лежала записка: «Лучшее, что я могу сделать, так это отправиться в Париж на поиски твоей матери. Я буду там завтра вечером и позвоню тебе. Постарайся не наделать глупостей. Папа».

В мгновение ока Пьер оказался около стенного шкафа под лестницей. Нет, рюкзачка там не было… Он вздрогнул, услышав какой-то шум. Неплотно закрытая дверь поскрипывала и вдруг отворилась, вероятно, под напором ветра. В дверном проеме он увидел, что ночь довольно светлая. Он пошел по направлению к реке. Безоблачное небо, голубоватый, призрачный свет луны и звезд, Лумьоль, возвышающийся на холме… Городок сейчас выглядел так, как будто смотришь на него со дна ущелья… Пьер рухнул на прибрежный песок.

XI

Каждый день, придя в коллеж, Пьер подкарауливал ее. Она редко приходила вовремя. Она входила в дверь, он шел за ней следом. Вот сегодня у нее новый плащ серебристо-серого цвета. Она увидела, что дверь закрывается, и побежала, каблучки ее туфель застучали по тротуару; волосы у нее были забраны в пучок, но, видимо, плохо закреплены шпильками, и они выбивались из пучка и трепетали на ветру. На следующий день на ней была пестрая, словно сшитая из разноцветных клочков юбка, черные колготки, пиджак из темно-коричневой шерсти с большим отложным воротником; губы у нее были накрашены ярко-алой помадой. Несомненно, у нее была намечена встреча или должно было состояться какое-то собрание. А на следующий день на ней были светло-бежевые полусапожки. «В ней, наверное, метр семьдесят, разумеется, если она босиком, без туфель, примерно с меня ростом, — думал Пьер, — но выглядит она довольно высокой. Она не любит шляпки, шапочки и береты и не носит их. Волосы у нее тонкие, легкие, не длинные и не короткие, до плеч; ее не назовешь ни блондинкой, ни шатенкой, а так, нечто среднее… пожалуй, можно сказать, что волосы у нее светло-русые, они у нее слегка вьются и напоминают морские волны с ажурной пеной на гребнях… Я знаю о ней немало, я издалека узнаю ее по походке, могу узнать в темноте по звуку шагов. По ночам я вижу ее во сне и могу смотреть на нее в свое удовольствие. Чаще всего она лежит неподвижно на песке или на траве. Она принадлежит мне, она — моя. Сегодня я прождал ее понапрасну. Я ждал, ждал, ждал… Солнце било мне в глаза и слепило меня, а ее все не было и не было. Все утро я проторчал у коллежа. Люди шли мимо и, наверное, думали, почему я не на уроках и не следует ли им сообщить обо мне как о прогульщике. Я сел на скамейку, потом улегся на нее. Мне было холодно, я продрог. Внезапно в голову мне пришла одна идея, и я дал нечто вроде обета: поговорить с ней, пока живительный сок не дойдет до ветвей платанов и на них появятся листья. Итак, у меня в запасе четыре-пять месяцев. А если я этого не сделаю, то должен буду забыть о ней. Я вошел в кафе „Галилей“, но ее там не было. В нишах-ячейках целовались парочки. У меня в кармане еще завалялись десять франков. Я заказал порцию рома, а официант подал мне стакан молока. Я сказал, что пошутил. Да, а сегодня на ней было длинное бежевое пальто с очень к нему подходившим, хорошо подобранным кожаным поясом, светло-голубые джинсы, из-под которых выглядывали черные полусапожки. Она шла быстрым шагом, приложив одну руку к груди, она казалась чем-то озабоченной, взволнованной. Я приблизился к ней, чтобы сказать, что я ждал ее, но она меня не заметила, даже не обратила на меня внимания, словно вообще не видела. Она прошла мимо меня, я повернул обратно и пошел за ней, вошел в коллеж, но там потерял ее из виду. А сегодня утром красная легковая машина остановилась почти рядом со мной, она не вышла из машины сразу же, а продолжала в ней сидеть. Зазвенел звонок в коллеже, и вот только тогда она выскочила из авто и побежала через площадь. На ней была юбка из ткани цвета хаки, простая куртка и футболка. Сердце мое сильно билось. Какой-то тип вылез из этой колымаги и побежал за ней, вопя на бегу: „Лора, ты забыла сумку!“ Итак, ее зовут Лора. Сегодня утром она жевала жевательную резинку. Она опаздывала, но почему-то не особенно торопилась. Быть может, это я опоздал на урок? Быть может, у нас не совпадает расписание? Она шла и смотрела на платаны. На некоторых уже кое-где набухли почки, но до листьев еще далеко, что же касается моего обета, то он по-прежнему остается в силе. По правде сказать, мне никак не удается назвать ее Лорой. Для меня это слишком фамильярно, что ли. Ведь назвать ее так означало бы, что мы с ней близко знакомы. Нет, чтобы обратиться к ней вот так запросто, мне сначала нужно было бы ее поцеловать, чтобы мои губы ощутили вкус ее губ. Сегодня она ела апельсин вместе с кожурой, что за странная идея! Я тоже попробовал, но мне не понравилось: это и невкусно и непрактично, потому что пальцы становятся липкими. Испания занимает третье место среди стран — производителей апельсинов, после Израиля и Мальты. Сегодня утром она вышла из кафе „Галилей“ и столкнулась нос к носу с моей училкой французского по прозвищу Длинноносая, они пошли рядом, болтая, как две закадычные подружки. Так вместе они и вошли в здание лицея. Рядом с ней моя училка выглядела нескладной толстой кубышкой. Сегодня утром я побежал за ней, я хотел с ней заговорить, хотел ей сказать: „Лора“, хотел, чтобы ее глаза заглянули в мои, чтобы ее рот оставался закрытым или открылся бы только для того, чтобы произнести: „Да“, но я пронесся мимо нее вихрем, на всей скорости, ворвался в коллеж, расталкивая учеников, и побежал наверх, чтобы спрятаться в одном из классов. Сегодня утром у нее была желто-синяя спортивная сумка. Она выше ростом, чем моя училка гимнастики, и она гораздо красивее. Лора… Лора… Лора… Нет, никак мне не удается назвать тебя Лорой. Давай сначала поцелуемся. Я никогда не видел ее рук, потому что она либо ходит, засунув руки в карманы, либо носит перчатки, либо я нахожусь очень далеко, чтобы их хорошенько разглядеть. Я так боюсь, что она может быть замужем. Если она замужем… я ее… я ее… убью. На мой взгляд, ей года двадцать четыре. Мне-то тринадцать… что тут скажешь… дурацкий возраст… невозможно предугадать, кем ты станешь. Сейчас ты просто еще никто. Нет, я ее не убью… Я заканчиваю эту тетрадь. Я не хочу видеть ее руки. Сегодня она была в легком летнем платье и в туфлях на босу ногу. Я никогда прежде не видел нежную кожу Лоры. Это зрелище так тронуло меня, что мне стало очень грустно. И почему она ходит с голыми ногами? Ведь еще совсем не жарко, еще ведь только апрель. WXD310 — это номер машины, на которой Лора приезжает каждый четверг в лицей. Лора WXD310. А я… я — Пьер WXD645. Лора WXD645. Согласен, господин мэр… Согласна, господин мэр…»

Пьер опустил руку и пошарил под кроватью, чтобы выудить оттуда свою тетрадь. Каждый вечер у него было «свидание» с ней. У него на лбу была укреплена лампочка, как у шахтеров, державшаяся на двух регулируемых резинках. Он писал гелевой ручкой. Она нравилась ему потому, что писала тонко и четко, не царапая бумагу, как писала бы дорогая перьевая ручка. Обычно он перечитывал то, что написал накануне, ставил дату и записывал свои «замечания» относительно Лоры, оценивая ее по многим параметрам. «Высокая, гибкая, стройная, у нее такой вид, будто она всегда улыбается, даже когда она не улыбается вовсе; волосы у нее золотистые, кожа бледно-розовая, матовая; она идет, слегка покачиваясь на высоких каблуках, она всегда выглядит свежей и ослепительно-чистой, словно только что после купания, она прекрасна всегда, летом и зимой. Я закрываю ей глаза, я их вновь открываю; они у нее очень светлые, прозрачные, а ресницы — черные-черные. Кожа у нее ровная, гладкая, без единой морщинки, вся она так и дышит здоровьем и свежестью, кровь хорошо ее греет. Я целую ее и говорю ей: „Лора“. Это слово она любит больше всех других слов на свете, и я тоже. Вот и точка соприкосновения… Я знаю наперечет весь ее гардероб: одно платье, четыре куртки, два плаща, бежевое пальто, очень красивое, пригнанное точно по фигуре, с шикарным поясом, а второе под леопарда (на мой взгляд, просто жуткое), шесть пиджаков, четыре блузки, две пары перчаток (красные кожаные и красные шерстяные), не меньше пяти юбок, шесть-семь свитеров, два из них с отложным воротником, как у мужской рубашки (они мне не нравятся), а два белых с круглыми воротниками по типу водолазок мне очень нравятся, несколько пар джинсов и умопомрачительные облегающие брюки, терзающие мне сердце, а также еще одни черные брюки, но только обычные, нормальные, как у всех. Она носит полусапожки, туфли-мокасины, и никогда я не видел ее в кроссовках. Никогда не носит никаких головных уборов, ничего, кроме развевающихся по ветру волос. Иногда она красит губы. Характер… она благородна, непостоянна, ее можно назвать бунтовщицей, она вспыльчива, иногда бывает злой, по ее мнению, она всегда права… она странная, немного странная, порой робкая, а еще, пожалуй, она не слишком хитра. Так что я, наверное, умен за двоих. Ее расписание: три дня в неделю она появляется в лицее имени Галилея. В правом крыле коллеж, в левом — лицей, и общий внутренний двор. А что же во вторник, среду, субботу и воскресенье? Красная машина?»

Так он проводил долгие часы без сна с тетрадью на коленях и зажженной лампочкой на лбу. Он был одновременно самим собой, Пьером, и ею, Лорой, он встречал ее на улице, приглашал к себе домой: «Приходи, когда захочешь, я живу на третьем этаже, у нас там в подъезде установлен домофон. До завтра, Лора». И даже при написании всего этого вымысла он краснел. По субботам он садился на велосипед и устремлялся к так называемому «городку преподавателей», к кварталу, где жили учителя. Вообще-то квартал как квартал, ничего особенного: застекленные двери, тюлевые занавески на окнах, балконы в цветах, дети, играющие во дворах, силуэты за занавесками и голоса… эти голоса на разные лады повторяли то, что он никогда не слышал: «Иди домой». Ему казалось, что это ему говорили: «Домой, домой», и он возвращался к себе, ощущая, что его провожают взгляды сотен и сотен глаз, заметивших, как он ошивался под аркадами в кафе на улице Жана Жореса.

Время тянулось так медленно, а ему ведь так не терпелось, чтобы скорее наступил понедельник, чтобы вновь ее увидеть и пойти за ней следом. Он не знал, что она делает в лицее, чем занимается. Она всегда поднималась по широкой деревянной лестнице с натертыми мастикой ступенями; он знал, что эта лестница ведет на этаж, где располагались кабинеты дирекции лицея, учительская, в общем, администрация; она проходила мимо мраморной скульптуры, изображавшей Галилея, и исчезала. А что может делать в лицее женщина, кроме как быть либо директрисой, либо преподавательницей? Быть может, она занималась ведением лицейского хозяйства? Работала в столовой? В медпункте? Была классной надзирательницей? Работала в бухгалтерии? Ох, нет, ему бы не хотелось, чтобы она была бухгалтером, ведь от цифр у нее могли бы заболеть глаза, счетоводство — это так вредно для здоровья… Цифры были бы ей так же вредны, как сахар для Тотена. Пьер колебался в выборе специальности для Лоры, не зная, на какой же профессии остановиться, чтобы она на своем рабочем месте не могла бы вдруг забеременеть или встретить кого-то, кто уговорил бы ее уехать в другой город. Он сам бы, наверное, отправился с ней в Испанию, чтобы там целовать и обнимать ее, чтобы шептать ее имя, почти прикасаясь губами к ее губам, так, чтобы только и оставалось, как слегка прикусить ее губы зубами и не выпускать. Уголки губ Лоры — это горизонт, за которым скрывается царство райского блаженства. Об Испании он знал почти все от Марка и из энциклопедического словаря: там всегда стоит жара, там часто бывают эпидемии и землетрясения, там растут оливы и сахарный тростник, там делают вино, там добывают марганец, а еще он знал об Андалузии и андалузках, о корридах и быках, о Великой Армаде, о Франко, о тяжелой ситуации в стране басков, об анчоусах, об апельсинах, о синей-синей воде омывающих берега Испании морей и еще много-много всего. Он представлял себя богачом, миллионером, купающимся вместе с Лорой, совершенно нагой. Вокруг пупка у нее были не то веснушки, не то родинки, и маленькая болячка, уже совсем засохшая, от которой он ее избавлял, слегка поддев кончиком перочинного ножичка. Под сенью пальм он смотрел на ее груди, они, казалось, становились все больше, все круглей. Он был их стражем, их хранителем. Лора, Лора, Лора… От всех этих видений его пробирала дрожь от головы до пят, нет, вернее, до кончиков ногтей на ногах. Он засыпал, приняв окончательное и бесповоротное решение: «Завтра я с ней поговорю». И он снова и снова откладывал сей смелый по степени безумия и наглости шаг. Кончилась зима, и птицы оккупировали старые каштаны. В марте он записал в дневнике: «Пришла весна. Вскоре вся площадь Галилея зазеленеет, на ветвях деревьев среди листвы рассядутся дубоносы, а я так и не исполнил свой обет. И я буду совершенно конченым, ни на что не годным человеком, в тринадцать лет! Нет, я поговорю с ней завтра, ЗАВТРА, я сам себе предъявляю ультиматум! Итак, я подхожу к ней и говорю: „Вы, наверное, заметили, что весна в этом году поздняя. А все это из-за одного обета, который вас касается напрямую, но не путайтесь, здесь нет ничего страшного, все поправимо. Да, с сегодняшнего дня будет ярко светить солнце, да вот, кстати, оно показалось из-за облака, ведь Пасха на носу. Колокольный звон доносится к нам из Рима, солнце вместе с теплом приходит к нам прямо из Испании, а вы… вы откуда к нам явились?“»

Он собрался было уже совсем забыть про свой обет в тот день, когда его преподавательница по французскому дала им в качестве домашнего задания написать сочинение на тему: «Мои первые и самые яркие детские воспоминания». Его рука, державшая ручку, волей-неволей привела его к маленькому рюкзачку, висевшему на кусте и раскачивавшемуся под порывами ветра. Он пристрастился к самому процессу записывания мыслей и потому простодушно доверил листу бумаги свою тайну, а его отец ему этого не простил.

Отказываясь от мысли поговорить с Лорой, он записал таким мелким и корявым почерком, что прочесть было почти невозможно: «Я мог свалиться вниз. А если бы снег подо мной провалился? Мы оба потеряли голову, оба спятили. К счастью, я легко отделался… В следующий раз, когда мне приспичит поведать о каких-то воспоминаниях, я куплю топор, эта штука будет понадежнее, чем ручка, я смогу сначала написать, а потом уничтожить все написанное. В действительности между Лорой и мной все кончено, ведь она заслуживает кого-нибудь получше, чем такая мокрая курица, как я». Все три дня пасхальных праздников он провалялся в постели, телефон буквально разрывался у него под подушкой. «Ну и пусть себе звонит!» — думал он. Как только он открывал глаза, у него перед глазами начинало рябить, словно шел снег. В воскресенье вечером голод заставил его вылезти из постели. В одном из шкафчиков на кухне он нашел курицу… из шоколада, в натуральную величину. Он ее съел.

Во вторник днем классный надзиратель передал ему вызов в отдел социальной помощи. Пьеру Лупьену предлагали явиться туда к пяти часам вечера. «Пьер Лупьен — это я. Написано, что срочно. Чего они от него хотят? Разлучить с отцом? Итак, неприятности начинаются… Вот бред! Вот идиотизм! А все из-за ерунды, из-за этого дурацкого сочинения! А ведь он написал его наспех, чтобы выручить самого тупого, самого бездарного ученика в классе!» Он оставил в агентстве десятки сообщений для Марка, но тот был недосягаем. Весь день Пьер думал о «встрече». Если там будут легавые, он станет отбиваться руками и ногами. Нет, он вырвется и прыгнет с крыши. Нет, лучше он возьмет членов комиссии по социальной помощи в заложники! Он не даст себя запугать!

В половине шестого, после того как он довольно долгое время прятался в туалете, Пьер крался вдоль стены, пробираясь к выходу из здания. Однако, как он ни вжимался в стену, его заметили: преподавательница гимнастики дружески помахала ему рукой. Он огляделся. В холле легавых не было. Но это ничего не значило, они могли поджидать его снаружи или даже у него дома. На протяжении нескольких дней он ощущал, что за ним следят. На него как-то странно поглядывали, как будто у него на плече сидела обезьянка-уистити. В половине седьмого он поднимался по широкой, величественной деревянной лестнице, которая вела к кабинетам администрации. Он прошел мимо мраморного Галилея, склонившегося над земным шаром. Пьер едва волочил ноги. Вот так он шел-шел, да и повернул назад, побрел вниз, потом опять стал подниматься по лестнице. В коридоре он тоже несколько раз порывался ретироваться. Ну вот он и дошел до последней двери. Увидит ли он когда-нибудь вновь своего отца? В любом случае надо держать язык за зубами! Молчок! Ни слова! Он опять огляделся: пыльный фикус тянул ветви к потолку. Итак, он у цели. На выкрашенной коричневой краской двери виднелись золотистые буквы, из которых складывались слова: «социальная помощница 8.30–16.00», а еще ниже был прикреплен желтыми кнопками небольшой прямоугольный кусочек картона, на котором черным фломастером было написано: «Лора Мейер».


В то утро, во вторник, Лора Мейер была в отвратительном расположении духа, она явилась в лицей только для того, чтобы подать заявление об уходе. Последний уик-энд она провела в Париже, у родителей. Это был кошмар и ужас! Ее так называемая мать хотела развестись. В ее-то возрасте! Она никак не хотела держаться в определенных рамках. «Ты — чудовище!» — слышала Лора с раннего детства. «Ты — чудовищная эгоистка, чудовищная гордячка, ты неблагодарна до ужаса!» А отец Лоры «завершал дело» матери весело, как бы вставая на ее защиту, но на самом деле своей трусостью буквально убивая Лору: «Лора всегда выпутается из любого затруднительного положения за счет своей внешности». И она выпутывалась… Она нашла выход из положения в том, что поселилась в Лумьоле, подальше от них, но, как оказалось, недостаточно далеко. Она завидовала тем семьям, в которых возраст не делит поколения на враждующие стороны, живущие в густой атмосфере взаимной ненависти, она завидовала тем семьям, в которых, в соответствии с пословицей, в тесноте, да не в обиде. Она смутно припоминала тот период ее жизни, когда была маленькой, у них был садик, окруженный белым заборчиком, в саду росли цветы, а от бриошей так приятно пахло корицей. Тогда она мечтала поскорее выйти замуж за соседского мальчишку. И вот теперь, в свои тридцать два года она была одинока, и до тех пор, пока они живы, она никого не сможет полюбить. Да, она — чудовище, она — чудовищное воплощение одиночества. И чудовище собирается все это бросить, послать к чертям собачьим!

Лора перевернула страницу календаря. Вторник, двадцать пятое апреля, день Святого Марка. Никаких свиданий… Тем лучше. Бледно-голубая записка с коротким вопросом: «Что вы об этом думаете?» Она нахмурила брови и вспомнила про то сочинение, которое лежало у нее в сумке уже три дня. Ей передала его ее приятельница, преподавательница французского, непременно желавшая знать ее мнение по поводу того, что бы могло значить содержание этой ученической работы. Положив ноги на стол, она быстро пробежала глазами сочинение на тему: «Мои первые и самые яркие детские воспоминания». Какая, однако, старомодная и, можно даже сказать, возмутительная тема! Это же посягательство на частную жизнь несовершеннолетнего! Нарушение права на неприкосновенность личности! В святая святых, в школе, подростков насильно заставляют извлекать из глубин своей памяти какие-то картины и образы, чтобы оценить, что собой представляет этот «потаенный сад». А потому нет ничего удивительного в том, что ребята толпой устремляются в естественнонаучные секции, и их и кнутом не загонишь в гуманитарные. Она на секунду представила себе, в какое бешенство пришел бы любой преподаватель французского, вздумавший прочитать ее сочинение о первых самых ярких воспоминаниях: о ее первом лифчике, о первой менструации, о первой ночи с парнем, о первой ночи с двумя парнями, близнецами, о первой ночи с тремя парнями в прачечной родильного дома, где было жутко жарко; ей тогда было восемнадцать… а наверху женщины рожали и орали благим матом. Да, так что же с этим сочинением? Читалось оно легко… «Мой первый день без мамы, я первый раз сам, без посторонней помощи надел штанишки, и надел их задом наперед… снежный ком… обрыв… повисший над обрывом на кусте рюкзачок, это я его нашел…» «Что же это такое? Подросток, растравивший свои детские раны, испытывает боль и думает, что он один на всем белом свете… Но что же я должна по этому поводу думать? Пожалуй, парнишке следовало бы дать самому себе хороший щелчок по носу, чтобы прийти в чувство и переносить свои боли и обиды терпеливо, с достоинством». Она отодвинула сочинение на угол стола и, сидя все так же, с задранными на стол ногами, схватила трубку телефона.

Около полудня, когда Лора Мейер уже в который раз повторяла матери, что она не хотела ее обидеть, что все, что она наговорила, нельзя воспринимать всерьез, и что не надо все так драматизировать, ее взгляд упал на сочинение. В мозгу молнией промелькнула ошеломляющая мысль… Она больше не слушала и не слышала, что ей там бубнила в ухо ее мать, прямо посреди фразы, даже не подумав, какой это будет иметь эффект, она повесила трубку и вызвала к себе ученика, претендовавшего на то, что он является автором сего опуса.

— Подойди поближе, Ксавье, зайди на минутку, — сказала она мальчишке, переминавшемуся с ноги на ногу на пороге и явно стремившемуся поскорее удрать. — А знаешь, ты что-то не выглядишь таким уж разнесчастным…

— И вы тоже, мадам, — ответил он несколько развязно, но было видно, что тема разговора его поразила и ошеломила. — Это все?

— Да нет… видишь ли, я не имею особых на то оснований… моя мать не уходила из дому, когда я была маленькой…

— Тем лучше для вас, мадам, — протянул он, изумляясь все более и более и выказывая свое удивление все в более дерзкой, граничащей с грубостью форме.

— А ну-ка присядь, — сказала она, заметив, что он уже повернулся и собрался уходить. — Меня кое-что беспокоит…

Он закатил глаза, словно желая показать, как ему все это надоело. Он продолжал стоять, слегка покачиваясь, выпятив грудь и засунув руки в задние карманы брюк, которые ему в соответствии с писком молодежной моды были велики и складки которых лежали гармошкой на огромных кроссовках; для «пущего понта», как говорится, шнурки кроссовок были завязаны так, что язык вываливался чуть ли не наполовину. Короче говоря, перед ней был современный малолетний главарь банды таких же малолетних преступников, перешедший от материнского молока прямо к кока-коле.

— Твоему отцу не слишком затруднительно воспитывать тебя одному?

Он окинул взглядом стены, словно призывая их в свидетели проявленного им великого терпения по отношению к этой приставале, и сжал губы, скорчив гримасу, означавшую: «Эй, поосторожнее на поворотах, дамочка! Я не какой-нибудь дуралей, чтобы со мной можно было разговаривать таким тоном! Я не какой-нибудь нищий косоглазый или переселенец из Индокитая! У моего папаши денег куры не клюют. Я — сын владельца ресторана, хоть кто-то и называет заведение моего папаши трактиром. И я тоже буду потом владельцемресторана. Вот так-то!»

— К чему это вы клоните? — сказал он охрипшим от переполнявшей его спеси голосом. — Что это вы задумали? Вас что, мой отец заинтересовал? Вам что, надоело получать ваши шесть тысяч франков в месяц? Вы хотите узнать его номер телефона? Так это мигом, вызовем по мобиле, в чем вопрос-то?!

— О’кей, — сказала Лора и придвинула к мальчишке телефон. — Вот звони, а я зачитаю ему твое сочинение.

Он с трудом сглотнул, и было видно, как заходил у него на еще полудетской шее кадык.

— Какое сочинение?

— Вот это… Это ведь твое сочинение о твоих первых детских воспоминаниях?

— Какие еще воспоминания? — дерзко переспросил он, но все же соизволил опустить глаза и взглянуть на листки, которые показывала ему Лора.

Вдруг выражение его лица изменилось, словно он вспомнил о чем-то, о каком-то пустяке, о какой-то дурацкой истории или глупой затее. Он вытащил одну руку из кармана и вытер нос кулаком.

— Ну ладно, — сказал он, явно чем-то раздосадованный, с обидой в голосе, — я все понял. Ну, это все ерунда, какое это имеет значение… что за важность? Да и вам-то какое дело? Разве в этом заключается ваша работа? Ведь вы — социальная помощница? Ну и занимайтесь, чем вам положено, а в чужие дела не лезьте!

Он взял сочинение двумя пальцами, словно это были грязные трусы, и небрежно уронил на стол.

— Я не знаю, что там была за тема, я знать не знаю, что там написано, и мне плевать на эту писанину, я не нуждаюсь в помощи социальной помощницы, мне нужна только хорошая оценка для того, чтобы у меня был хороший средний балл за год, вот и все. И не доставайте меня с этой чепухой!

Лора слушала наглеца совершенно спокойно. Глаза у нее были светло-зеленые, прозрачные, и никогда нельзя было понять, о чем она думает. Правда, она сама этого порой не знала, когда возвращалась из Парижа и нервы у нее были на пределе, а надо было не подавать виду. Ну ладно, этот маленький самодовольный, надутый спесью болван сам идет в руки… Сейчас он получит, но так ему и надо!

— Ты знаком с Нелли?

Парень, казалось, был огорошен так, будто свалился с небес.

— А кто это?

— Пьер — это твое второе имя? Любопытно… Ведь тебя вроде бы зовут Ксавье…

— Да с какой стати мне зваться Пьером? С чего это вы взяли?

— Но ведь в твоем сочинении рассказ ведется от имени Пьера, это он, Пьер, описывает свои детские воспоминания. Объясни мне, пожалуйста, как это может быть.

Лицо парня исказила злобная гримаса. Он завопил:

— Так вот, значит, как! Он что же, не изменил свое имя на мое? Ах он, болван! Задница!

Опомнившись и сообразив, что наговорил лишнего, он попытался запудрить Лоре мозги и понес какой-то вздор, но она прервала его. Итак, она позвонит его отцу. Да, кстати, а почему именно отцу, а не матери? Она попросит их немедленно зайти к ней и прочитает им его сочинение.

— А еще ты при них произнесешь вслух все, что ты мне тут наговорил насчет огромной разницы между такими «косоглазыми» или переселенцами из Индокитая, как я, и такими богатеями, как вы, у которых денег куры не клюют!

Он покачал головой и принялся умолять ее не делать этого. У них с отцом и так постоянно идет война, отец-то нрава бешеного, у него уже этой зимой были проблемы с сердцем. И он грозится засунуть его в пансион.

— Знаете, почему я так поступил? — сказал мальчишка, хватаясь руками за край стола. — Потому что я не хочу отправляться в пансион. Это не мой уровень, это не по мне!

По его словам выходило, что в классе далеко не он один мухлевал с домашними заданиями. Он вместе со своими друзьями-приятелями наладили, опять же по его выражению, одно очень «симпатичное дело», суть которого состояла в том, что для того, чтобы избежать ненужного кровопролития, была полюбовно заключена сделка, довольно хитроумная, между ними и Пьером, который должен был, если употребить лексику, принятую в юриспруденции, «возмещать моральный ущерб».

— Вам известно, что за работу выполняет его отец? Он заявляется к людям с собаками и двумя-тремя подручными из числа «косоглазых», он забирает у них все, что есть ценного, грузит в грузовик и прямиком везет в зал, где имущество продают с молотка.

Итак, по его словам, выходило, что сын расплачивался за грехи отца, и это, по его мнению, было вполне нормально. Пьера держали в страхе и повиновении, на субботу и воскресенье ему сбагривали все домашние задания, в особенности по математике, чертежи и рисунки; время от времени его просили за кого-нибудь написать сочинение. Это и было с его стороны возмещением морального ущерба, причиненного его отцом жителям городка.

— Вот как! Значит, того, кто это написал, зовут Пьер?

— Ну да, Пьер Лупьен, — сказал Ксавье, презрительно кривя губы. — Нет, ну что за дрянь! Он специально написал сочинение от своего имени! Это он так решил повыпендриваться! Показать себя! Бунт решил поднять! Вы находите, что это по правилам? Разве он не заслуживает того, чтобы ему за эту подлянку расквасили нос или своротили скулу?

— Пьер Лупьен… — протянула чуть ли не по слогам словно громом пораженная Лора.

В ее памяти из отдельных кусочков, как в калейдоскопе, начала складываться картина, имевшая отношение к одной стародавней загадочной истории, картина проступала все четче, все ясней, и то, что она сейчас видела, вызывало у нее желание закричать, завыть. Рюкзачок, раскачивающийся под порывами ветра на ветке куста, растущего у края обрыва… «Что вы об этом думаете?» Она не могла мыслить здраво и ясно, ей было страшно. Да, теперь все вставало на свои места. С Нелли произошло несчастье… И теперь она держала в руках не школьное сочинение, а свидетельские показания очевидца!


Ближе к вечеру дождь кончился. Лора стояла у окна уже одетая, в плаще, и смотрела, как умирает день, как сгущаются сумерки. Типичное для Лумьоля зрелище для этого времени года, как его называют еще «порой меж волком и собакой»: над городом дрожит какой-то призрачный голубоватый свет, слегка окрашенный вдалеке, у холмов, в розоватые тона. Пьер Лупьен так и не пришел. Все же она не решалась уйти. В тот достопамятный вечер у себя дома она так же ждала Нелли, с тем же чувством страха. Она точно так же стояла у окна и пыталась себя убедить: она скоро приедет или придет, снег ее не остановит, если с мотоциклом что-то случится, она часть дороги пройдет пешком. Она сказала, что придет, и она придет… Она не пришла, и больше никто и никогда ее не видел… Стали говорить, что она покинула их края… как будто бы куда-то уехала… «Чушь!» — думала Лора. Первые воспоминания Пьера подтверждали ее подозрения и укрепили ее убеждение, существовавшее и раньше, а именно в том, что с Нелли приключилось какое-то несчастье. Да, но что же все-таки произошло?

Она выходила из кабинета и уже открыла дверь как раз в ту минуту, когда с обратной стороны, то есть со стороны темного коридора, ее тоже кто-то пытался открыть. А ведь она не слышала, чтобы в дверь постучали… Лора оказалась лицом к лицу с высоким юношей, совершенно оторопевшим от ее столь внезапного появления. От неожиданности парень вздрогнул. Она еще держалась за дверную ручку, он тоже не выпускал ее из рук.

— Ты опоздал на полтора часа, извини, мне очень жаль, но я должна идти.

«Ее ждет красная машина», — подумал Пьер, немного отступая назад, чтобы поскорей убежать.

— Подожди! — крикнула Лора, выйдя в коридор.

Он послушно вернулся, она включила в кабинете свет.

— Сядь-ка на минутку.

Она с ним заговорила! Сама! Она стояла у стола, ее плащ был расстегнут на груди и чуть распахнулся, так что стал виден довольно длинный бежевый шарф. Он наконец увидел ее руки: они были изящные и в то же время округлые, слегка загорелые или смугловатые, с коротко подстриженными ногтями, и ни одного кольца!

— Ты знаешь, почему ты здесь? Почему я тебя вызвала?

— Нет…

— Я хотела тебе кое-что сказать…

Она рассматривала этого красивого паренька, умиравшего не то от страха, не то от робости, и видела большие темные глаза, непокорную прядь волос, иссиня-черных, как вороново крыло, спадавшую на лоб, капельки пота на висках. Подумать только, это же сын Нелли, повзрослевший на семь лет! Она знала его мать еще в ту пору, когда та была беременна, но животик у нее был такой крошечный, что и заметно-то ничего не было; прямо-таки волшебство, будто бы родить на свет собиралась не земная женщина, а фея! Она видела его, когда он был новорожденным младенцем и лежал в специальной колыбели под колпаком, где поддерживалась постоянная температура, в так называемом «инкубаторе», потом она не раз видела, как его мать кормила его грудью, сидя на траве на берегу реки Див, она видела, как он ковылял на еще нетвердых ножках в ползунках по терраске их домика, она видела его первую улыбку, слышала первый смех. Его мать повсюду таскала его с собой, сначала в рюкзачке, потом — на руках, потом водила за ручку, возила на мотоцикле.

— Я… я знала твою мать.

Он не вздрогнул, не выказал удивления, он даже бровью не повел!

Он думал о красной машине…

— Да плевать мне на мою мать, — еле слышно сказал он, а потом чуть громче добавил: — Да нет, я шучу.

Он изнемогал от свалившегося на него счастья и от пережитого напряжения, так что готов был положить голову на стол и заснуть блаженным сном.

— Ты что, мне не веришь?

— Нет, очень даже верю!

Она хотела что-то сказать, но запнулась на полуслове, а потом резко переменила тему и немного насмешливо спросила:

— Итак, ты выполняешь роль «общественного сочинителя» для всех бездельников и дураков в классе?

— И не только в моем классе. Таким образом я плачу долг обществу. Так они говорят.


Произнес ли он эти слова на самом деле? Конечно, нет. Это на острове Дезерта так говорили юные ссыльные, они этим очень гордились, они этим похвалялись, это была их любимая шутка. Они говорили, что «настоящий подопытный кролик» пенитенциарной системы никогда не должен быть без дела, он всегда в движении, он никогда не отдыхает, потому что ежеминутно и ежесекундно он платит свой долг обществу. Что бы он ни делал, где бы он ни был, дрыхнет ли он на койке или валяется на песке, разомлев от жары под лучами солнца, находится ли он в столовой или в сортире, отдыхает или выполняет какую-то работу, бьет ли он кому-то из сотоварищей по несчастью морду или бьют морду ему, этот «подопытный кролик», или «ковбой» на языке колонистов, должен был лезть из кожи вон, чтобы заплатить свой «долг обществу»: и каждый из них платил, и платил щедро, так что в конце концов общество получило целое состояние, вот только из чего оно складывалось? Из одиночества, из всяких нелепостей, из тоски и горя… Но таким образом каждый из них как бы искупал свою вину, платил выкуп за ту кучу дерьма, которую он навалил между собой и обществом, которому платил за все неприятности, что он ему причинил. Как и все остальные, Пьер платил свой неоплатный долг, но считал, что этот долг ему навесили на шею обманом, в результате какого-то чудовищного жульничества. Если бы Лоре было не тридцать два, а ему не было бы всего тринадцать, если бы возраст позволил бы им устремиться друг к другу, если бы он смог произнести ее имя, если бы он смог прижаться губами к ее губам, если бы смог поговорить с ней откровенно, если бы смог объяснить, какие чувства он к ней питает, то тогда бы он смог растопить замерзшие, покрывшиеся льдом воспоминания о своей матери под воздействием любви к нежно любимой, зацелованной им Лоры, тогда он смог бы вернуть себе память после стольких лет забвения и тогда бы он никогда в жизни не услышал бы ни о каких «ковбоях», не увидел бы, как солнце встает над островом Дезерта и выплывает из моря рядом с кратером потухшего вулкана. Тридцать два года минус тринадцать: девятнадцать лет. Вот чему был равен настоящий долг перед ним, но кто ему его заплатит? Эта любовь могла бы поглотить его целиком, она могла бы вобрать в себя все то, что он испытал, когда смертельно скучал и томился в своей комнате в Лумьоле, она могла бы поглотить все его дурные чувства, все его сны и мечты, всю ложь, она могла бы поглотить ту любовь, что он питал к отцу, любовь, подвергавшуюся испытанию самыми ужасными подозрениями. Он думал, как это все сказать Лоре в ее кабинете, он думал об этом, слушая звуки ее голоса, разглядывая ее руки, на которых не было ни единого кольца, пересчитывая крупные пуговицы на ее плаще, заглядывая в ее светло-зеленые глаза. Ах, как же ему хотелось сказать ей: «Это ради вас я стал „общественным сочинителем“, ради вас одной… для тебя Лора, ведь тебя и в самом деле зовут Лора? Ты замужем?» Но он так ничего и не сказал. Не выдавил из себя ни слова…


Через час, выйдя из лицея, Пьер не увидел на улице напротив дверей никакой красной машины. Он был счастлив! Она была знакома с его матерью! А он теперь был знаком с Лорой! Нет, он не выбросит свою тетрадь, не перестанет вести записи, ведь ему надо столько записать! Он должен описать, какими духами от нее пахнет, какие у нее серо-зеленые, с золотистыми искорками глаза, какая у нее родинка на шее, и какая шея, какая восхитительная, какая потрясающая шея! С ума сойти! А еще надо было описать ее руки, и покатые плечи, и как она дышит и от ее дыхания приподнимается свитер, и ее грудь, такую прекрасную, наверное, ведь даже скрытая одеждой, она выглядела великолепно. «Какая грудь!» — мысленно ликовал, заходился от восторга Пьер, желавший описать и все то, что он хотел бы поцеловать: рот, хорошенькие ушки, прятавшиеся под светлыми прядками волос, ни у одной девчонки в коллеже не было таких маленьких ушек, можно было бы устроить конкурс, и Лора стала бы победительницей! Сегодня вечером он запишет в своей тетради: «Я люблю Лору!» Он возвращался домой, не чуя под собой ног от восторга и перевозбуждения, то громко гогоча, то вопя от распиравшей его радости. «Какое же это наслаждение, быть счастливым! Какой кайф! Но ни слова Марку! Она знала его мать? И что же? А теперь он знаком с ней! У них на завтра назначено свидание… Настоящее свидание! О, моя любовь!»

XII

«Вот он уже пришел домой, — думает Лора. — Он проходит через сад, вытаскивает ключ, открывает дверь и исчезает в доме. Вскоре вернется его отец и тоже исчезнет за дверью. С дороги среди деревьев будет виден огонек». Он будет гореть всю ночь. Давным-давно именно у дороги, скрытая от взоров купой деревьев, она ждала Нелли, а позже, уже после исчезновения Нелли, она всегда останавливала машину, глушила мотор и смотрела на освещенное окно. Легкий ночной ветерок пробегал по кроне деревьев, заставляя листву тихо шелестеть, а Лора долгое время оставалась в машине, сидела неподвижно, как сидит сейчас у себя в кабинете, словно в какой-то полудреме, погруженная в свои мысли, но несмотря на эту полудрему, она все же наблюдала за окном. У нее было такое чувство, что этот огонек в ночи говорит ей больше, чем сказали бы обитатели этого дома, если бы она вдруг набралась храбрости и позвонила бы в дверь. Чем дольше она сидела в машине, тем глубже погружалась в полудрему, и у нее возникали видения, галлюцинации, светящаяся точка увеличивалась, разбухала, и Лора видела себя как бы со стороны: вот она подходит к дому, вот поднимается по лестнице… она видела, как борются чьи-то тени, слышала звуки рыданий и брань, слышала полузадушенный хрип ребенка, свой собственный вопль изумления и ужаса… А потом… потом она защитила диплом и обосновалась в квартирке в преподавательском квартале, в так называемом «городке имени Брассанса», и с головой ушла в работу. Иногда она вспоминала о Пьере и чувствовала угрызения совести из-за того, что тоже как бы бросила этого ребенка. И вот однажды она направила в этот дом свою сослуживицу, занимавшуюся семейными вопросами. Ее коллега добросовестно относилась к своей работе и представила пространный доклад. Прочитав этот доклад о состоянии дел в семействе Пьера Лупьена, Лора узнала, что господин Марк Лупьен получал пособие на ребенка, полагающееся матери или отцу, в одиночку воспитывавшим ребенка и не имеющим никаких известий от покинувших их супругов. По свидетельству коллеги Лоры, господин Марк Лупьен был глубоко оскорблен совершенно необъяснимым уходом из семьи его жены, и он не был уверен в том, что мог правильно ответить на вопросы, мучившие Пьера, но что в своем поведении к ребенку он руководствуется отцовской любовью и только ею одной. Этот честный человек ни от кого ничего не требовал, кроме того, что ему было положено по закону. Что же касается ребенка, то на него просто приятно посмотреть. Прелесть, что за мальчик!


И вот уже на протяжении нескольких часов Лора, одетая и приготовившаяся было уходить, шагала из угла в угол по своему кабинету, погрузившись в размышления и воспоминания. Она словно наяву вновь увидела этого «честного человека» таким, каким он предстал перед ней тогда в роддоме: это был настоящий хулиган с длинными волосами, перехваченными банданой, от него дико несло вином, словно он весь был проспиртован, глаза… глаза бессмысленные, как пуговицы, и он был совершенно неспособен написать в строчку два слова. Ну что сказать, шпана, да и только! Она вновь видела, как он, уже обритый наголо, слоняется по саду, весь какой-то расхристанный в не заправленной в брюки рубахе… И что же? Восемь лет спустя он восседал на почетном месте на родительском собрании, с напомаженными, аккуратно зачесанными волосами, в хорошем галстуке, для пущего кокетства словно набросив на себя флер меланхолии. Он мастерски играл роль покинутого супругой мужа, которого весь город как бы взял под свое крыло. Да, это был вполне достойный господин, отважный человек, в одиночку воспитывавший ребенка. И как же повезло его сыну, что у него такой отец! А его жена… нет, ну вы подумайте, вот шлюшка!

Лора нерешительно и как бы украдкой, словно ее кто-то может увидеть и осудить, открывает нижний ящик письменного стола и задумчиво смотрит на пачку сигарет, лежащую на ворохе газетных статей, в которых речь идет о лечении рака легких. Обычно она показывала пачке язык и закрывала ящик. Нет боли, и нет морфина, и нет метастазов. Она не курила с Нового года, а сегодня просто умирает от желания закурить. Она выдерживает обжигающий взгляд горящих огнем глаз демона соблазна, нашептывающего ей: «Всего лишь одну сигарету! Половину! Грех-то невелик! Ну лишишься четверти легкого, невелика беда!» Лора берет пачку в руку, нюхает ее, жадно втягивая запах, покусывает ее, пощипывает, а потом внезапно сминает в кулаке и бросает обратно в ящик. Но рука ее не может оставаться без дела и торопливо шарит в ящике. Лора ищет черную зажигалку, подарок Нелли, ищет и находит. Легкий щелчок, и появляется язычок пламени. Если бы вот такие язычки могли говорить, они многое могли бы порассказать! Однажды ночью Нелли бросилась к окну, на фоне которого вырисовывался силуэт Марка. В одной руке он держал зажженную зажигалку, в другой… другой он держал за ножку новорожденного младенца… держал уже за окном, над пустотой… Он орал, что вот-вот выпустит ножку Пьера, что выбросит малыша из окна, потому что ему невтерпеж, потому что он хочет с ней спать, он не может больше ждать, он хочет с ней трахаться сейчас, немедленно, что это вопрос жизни и смерти, всего один раз…

Пламя погасло. Прошло тринадцать лет, Нелли здесь больше не живет, но двое других, отец и сын, по-прежнему здесь, неразлучные, как пальцы одной руки. Изо дня в день по вечерам они садятся за один стол и ужинают. «Ну, как прошел день? Кого ты видел? С кем встречался? Ты хочешь есть?» Они шутят, смеются, они научились изображать веселость, они желают друг другу спокойной ночи, они засыпают и во сне всматриваются в себя, в сокровенные, потаенные уголки своих душ. В глубинах своих душ они друг друга ненавидят, причем сами даже не знают, как сильно это чувство.

Заседание дисциплинарного совета состоится завтра вечером, и Лора мучительно ищет свою линию поведения. Она пытается найти способ заставить Пьера заговорить, потому что этот мальчик, о котором она почти ничего не знает, внушает ей нечто вроде робости. Она не хочет заманивать его в ловушку, но все же хочет плавно и мягко привести его в такое состояние, чтобы он все сам выложил начистоту, чтобы он выговорился, чтобы он почувствовал поддержку и благорасположение администрации, чтобы он поверил в то, что члены этой администрации имеют право тревожиться о нем и хотят ему помочь. Официально темой завтрашнего заседания дисциплинарного совета была объявлена проблема взаимоотношений между учащимися и в особенности проблема вымогательства, принимавшего порой весьма причудливые формы. Но Лора думала о том, что будет после того, как Пьер выложит все маленькие школьные тайны, и после того, как он выслушает всю пустопорожнюю слащавую болтовню директрисы. Но Лору интересовало вовсе не это… Вообще-то ей было плевать на ловкачей и пройдох, мухлевавших с сочинениями! Чего бы она хотела по-настоящему, так это увидеть, как Пьер «сдастся» перед свидетелями, услышать, как он признается в том, что дома у него настоящий ад, что все его счастливое детство — это сплошной обман и что его гнетет одна история, которую почти невозможно пересказать обыкновенными словами. Да, Лора хотела, чтобы на заседании совета разыгралась драма, чтобы разразился скандал, чтобы было проведено настоящее судебное расследование всех обстоятельств дела, с участием полиции и журналистов, не имеющих ни стыда, ни совести. Итак, она сможет достичь поставленной цели. Она отомстит за Нелли.

Неужели она этого добьется? Завтра вечером директриса не простит ей ни одного неправильного шага, ни одного слова, которое может быть расценено как вторжение в частную жизнь. Она потребует строгого соблюдения повестки дня и не допустит никаких отклонений в сторону. Госпожа директриса — особа очень и очень ловкая, она любит все представлять в ложном свете, любит фальшь и фальсификации. Истина выглядит не слишком приглядно? Ну что же, не беда! Этой истине вставят зубы, подтянут кожу на лице и шее, ее приукрасят, сделают макияж, так что запудрят мозги и задурят голову любому! Лора всегда презирала директрису и ненавидела всей душой. Директриса в чем-то напоминала ей ее мать.

Взгляд Лоры падает на еще один подарок Нелли: на бонсай. Деревце явно чувствует себя прекрасно, хотя питается одной лишь минеральной водой. Но взгляд Лоры устремляется вниз, к открытому ящику стола, где валяется пачка сигарет. Она решительно хватает пачку, каким-то отчаянным жестом, после которого уже не будет пути назад, срывает красную ленточку, поднимает крышечку, сминает фольгу и подносит к носу уложенные в два ряда сигареты с восхитительным медовым запахом. Всего семь затяжек… да, она разрешает себе сделать всего семь затяжек, и ни одной сверх того, и пусть ее мать сдохнет на восьмой, пусть отправляется к дьяволу! Зажав сигарету в зубах, Лора пытается извлечь язычок пламени из зажигалки, она щелкает раз, другой, пятый, десятый, двадцатый… Что за черт! Ведь она только что работала! А теперь не работает! Лору охватывает паника, ведь у нее нет при себе спичек, нет другой зажигалки, а курить хочется до смерти! Да она умрет, если будет вынуждена отказаться от идеи закурить! Покончит с собой! Перед ее внутренним взором быстро-быстро мелькают картины и образы, связанные с огнем: вот ярко пылает живой факел, в который превратил себя борец за мир, вздумавший таким образом выразить свой протест против войны; вот горит ствол и даже корни оливы, в которую ударила молния; вот по склону Этны во время извержения ползет дымящийся и пылающий поток лавы; вот в подвале лицея, на кухне, запертой на ключ, горит огонек в старой-старой колонке для подогрева воды… Когда Лора была маленькой, она собирала кремни, ударяла один о другой, высекала искру, а еще она, сидя на песке, быстро-быстро терла друг о друга палочки, и они начинали дымиться… А еще ей кажется, что в детстве она просто могла щелкнуть пальцами, и появлялся огонь, что она могла испепелить муравейник высотой с нее, просто пристально глядя на него, потому что ее слезы превращались в смертоносные лупы, при помощи которых она могла фокусировать солнечные лучи… В бешенстве она бросает сигарету и сминает пачку. Внезапно от нечаянного щелчка из зажигалки вырывается последнее облачко газа и появляется желтоватое пламя. Чудо! Чудо! Значит, Бог все-таки существует, и он тоже курит! Она сует сигарету в рот, подносит ее к огню, но не затягивается, а только косо, с некоторым подозрением посматривает на гаснущее пламя. «Все! Зажигалка окончательно выдохлась! Какая же я идиотка». Лора бросает сигареты и зажигалку в ящик. Она не будет курить сегодня ночью, потому что в эту ночь она бы, если бы закурила, дымила бы как паровоз, так что все пепельницы к утру были бы переполнены. Ощущая во рту какой-то мерзкий привкус, Лора берет жевательную резинку и садится в кресло, закинув голову назад и подложив под голову руки. «То ли я изменилась, то ли просто постарела», — шепчет она, тяжело вздыхая.

Не важно, — выкурит она сигарету или нет, но она отомстит за Нелли!


Когда Лора приехала в Лумьоль, ей было восемнадцать, и была она очень впечатлительной девчонкой, склонной к крайностям во всем, к тому же находилась в ссоре со всем белым светом, потому что была на этот белый свет смертельно обижена. Послушать ее, так ей тогда просто не сиделось на месте, вот она и приехала в Лумьоль. Она довольно лихо готовилась к защите диплома по специальности социальной помощницы, не придавая особого значения своей работе, и она могла бы в тот момент без раздумий последовать на край света за террористом с нежными руками или за своим заклятым врагом. Итак, в Лумьоле она проходила практику в клинике «Аврора», расположенной в верхней части города, в родильном отделении. Скучать там было некогда. Она потом частенько вспоминала молодого папашу, лежавшего на носилках в коридоре, и всякий раз ее разбирал смех… Через два дня на третий Лора возвращалась домой, она сняла его себе за городом, неподалеку от перевала, и там она забывала и о Лумьоле, и о лумьольцах, о молодых людях, увивавшихся за ней, их было очень много, прямо-таки навалом, но выбрать было не из кого, потому что их уровень умственного развития иначе как пещерным назвать было нельзя. К счастью, у Лоры была клиника и работа. На второй год ее допустили к серьезному делу, и она стала ассистенткой заведующей отделением, дамы суровой, со своими строгими принципами, матери семейства, для которой и пациентки были ее детьми. Лора видела очень и очень тяжелые случаи, почти безнадежные, например, девочек-подростков, доведших себя до анорексии из-за желания иметь стройную фигуру, а потому моривших себя голодом и дошедших до того, что организм стал отторгать всякую пищу и начал поедать самое себя; видела она и отцов, отличавшихся бешеным нравом, и несчастных девочек, у которых бабки-знахарки пытались удалить плод при помощи вязальных спиц и крючков; приходилось ей сталкиваться и с жертвами дядюшек-педофилов, а также нянюшек-садисток, с детьми сектантов-фанатиков, отличавшимися такой худобой и бледностью, словно растили их в подземелье; с другой стороны, видела она в палатах и растерянных старух, чьих-то бабушек и прабабушек, у которых было неладно с головой; и всем она помогала выпутаться из затруднительного положения, она помогала обрести твердую почву под ногами тем, кто, впав в отчаяние, утрачивал контроль над собой настолько, что вел себя как малый ребенок.

И вот однажды утром Лора стала свидетельницей того, как в холле клиники появилась девушка в самом плачевном, если не сказать жалком состоянии, утверждавшая, что у нее уже отошли воды. Она бормотала какой-то вздор про то, какое долгое путешествие она проделала для того, чтобы попасть сюда, о том, что известила настоящего отца о приближении родов, о том, что ее преследует какой-то псих, что он опасен, что ему ни в коем случае нельзя сообщать, что она рожает, потому что он без колебаний может поджечь больницу и похитить у нее ребенка. На протяжении трех дней она находилась в прострации. Никто о ней не наводил справок, ни настоящий отец ребенка, ни мнимый, ни любовник, ни дружок… Накануне выписки из клиники Нелли залилась слезами и принялась каким-то странно-ровным голосом сетовать на то, что всякий раз почему-то «напарывается» на негодяев. Но самым худшим из всех негодяев был Марк. Кучу денег… он был должен ей кучу денег, к тому же он разбил ее мечты, погубил молодость, но ведь он ничего никогда не заплатит! «Ни су! У этого человека благородства — как у пиявки, да что там говорить, ведь он просто вор!» Когда Нелли ехала в Лумьоль, ей казалось, что она хочет только одного: убить его — это было бы всего лишь актом справедливого возмездия, но малыш уже шевелился у нее в животе, и она подумала, что он заслуживает лучшей участи, чем мать, отбывающую срок в тюрьме за убийство. Самое же неприятное в ее положении было то, что ей, по сути, некуда идти, кроме как на улицу, да и денег совсем нет…

Оцепенев от ужаса, Лора слышит свой голос, слышит, как она тогда уговаривала Нелли получить с этого проходимца Марка все, что ей причиталось, а для этого надо было для начала поселиться у него в доме… выйти за него замуж, если потребуется… ну а потом можно будет и ручкой помахать… Чао, дорогой! Она видит себя в вечер накануне свадьбы Марка и Нелли, когда она ждала невесту, которую уже тогда считала не в своем уме. Она вспоминает, как без конца выскакивала на террасу, как терзалась опасениями, как пыталась уверить себя, что все будет хорошо, и Нелли вот-вот явится к ней, как и обещала. В пять часов утра она вывела машину из гаража, снег уже не падал с небес. Долина Роны переливалась и искрилась. На склонах побелевших холмов лежали голубоватые тени, вокруг царила тишина, которую можно было сравнить с тишиной, царящей в морских глубинах. В семь часов она проехала мимо дома Лупьенов и увидела, что среди лип промелькнул огонек. Она остановила машину и стала ждать…

Через час дверь отворилась, и Марк вышел в сад, весь какой-то растерзанный, расхристанный, да и шел он как-то странно, как человек, пытающийся убежать от ножа, всаженного ему в спину между лопаток; выглядел он совершенно потерянным и явно не знал, куда идти.

Опустив стекло, Лора крикнула:

— Нелли дома?

— Ну конечно, дома.

— Она должна была заехать ко мне, но не приехала, а у нас была договоренность, что в таком случае я к вам заеду. Нам надо поговорить.

— Она спит.

— Но это очень важно, по поводу работы…

— Приезжайте завтра.

Лора еще тогда набралась храбрости и спросила:

— А у вас не найдется для меня чашечки кофе?

А Марк ответил:

— Он кончился. Приезжайте завтра.

У него тогда как-то странно звучал голос, как-то неестественно, это был не его голос; он смотрел на дальние холмы какими-то пустыми мертвыми глазами, как говорится, отсутствующим взглядом, словно был равнодушен ко всему миру, но зато чрезвычайно внимательно прислушивался к тому, что происходило у него в голове, что терзало его, вероятно, к какой-то мысли, неотступно преследовавшей его. В эту минуту появился Пьер, ковылявший на ногах нетвердо из-за того, что голубые сапожки были натянуты неправильно: левый — на правую ногу, а правый — на левую. Он уже было устремился к машине, когда Марк схватил его за пояс штанишек и буквально втащил обратно в дом. Дверь захлопнулась с громким стуком.

В полдень уже весь Лумьоль знал, что свадьба расстроилась, что местные детишки не выпустят в голубое небо белые воздушные шарики, потому что невеста сбежала из Лумьоля. Бедный мальчик, бедный господин Лупьен. И Лора отправилась вечером к Лупьенам. Она кричала, она стучала в окна и двери, она позвонила по телефону из машины, стоявшей под деревьями, и получила яростный отпор от совершенно чокнутого Марка. «Мы ни в ком не нуждаемся и никого к себе не подпустим, понятно? Нас с сыном двое, мы поддерживаем друг друга». Ему, нет, вернее, им обоим теперь плевать на Нелли! Его абсолютно не интересует, ни где она, ни что делает, ни даже кто ее трахает. Она может сдохнуть, может подать на него в суд, ему начхать! Пусть только попробует вернуться, и он ее пристрелит. «Да, и вообще, вы-то кто такая, чтобы совать свой нос в наши дела?» Пока он нес этот бред, перед глазами Лоры возникла картина: новорожденный младенец висит вниз головой над пустотой. Она слушала и кусала себе губы от бессильной злобы. Нет, никогда и ни за что не оставила бы Нелли своего сына ни на секунду с этим психом одного. Никогда бы она не уехала без него, никогда бы не исчезла, не предупредив ее. Надо заявить в полицию…

И она пошла в полицию и натерпелась такого стыда!

«Пропала женщина… Хорошо, запишем… У вас есть некие подозрения… Хорошо, хорошо, мадам… Француженка, хорошо… А сколько лет этой бедняжке? Двадцать семь, превосходно… Вы уверены, что ей были сделаны все необходимые прививки? А вы уверены, что она застрахована от како-го-либо несчастного случая? Ну, например, от укуса змеи? А не могли ли ее загрызть волки? Сожрать рыбы? Еноты-полоскуны? Не могли ли ее изнасиловать и убить арабы? Местные хулиганы? Наркоманы? Вы знаете, кто такие наркоманы?» Полицейские покатывались от хохота и хлопали себя по ляжкам в восторге от собственного остроумия. А потом они разводили руками: «Ну что же вы хотите, была здесь эта Нелли, а теперь ее здесь нет, как говорится, была — да сплыла, а господин Лупьен не хочет говорить, где она сейчас находится. Да, вот так история!» И они взахлеб говорили об этом своем ненаглядном господине Лупьене, образцовом гражданине, благородном человеке, бывшем верным помощником и надежной опорой полиции и примером для всех паразитов, что приходят в мэрию и плачутся на свою бедность. «Собственно, в чем вы его обвиняете, этого господина Лупьена?» Нет, полицейские явно не намеревались даже пальцем шевельнуть ради матери, способной бросить сына, ставшего по ее милости наполовину сиротой. Лора поняла, что они не двинутся с места. Они сказали в заключение: «Каждый день в Лумьоль приезжают люди, а потом уезжают, тихо, незаметно, как приехали. И это к лучшему. Так что в данном случае никаких активных следственных действий не будет, а будет вестись так называемое „пассивное расследование“, то есть будут собраны свидетельские показания очевидцев, если таковые объявятся. Вы можете на нас положиться».

На протяжении нескольких месяцев ее не покидало ощущение, что она живет среди подлецов и негодяев, решивших заткнуть кляпом рот истине, очевидной и несомненной. Она уже не раз и прежде становилась свидетельницей того, как лицемерие и притворство объединяли этих лумьольцев, этих на первый взгляд вроде бы бесцветных, смирных людишек, объединяли и превращали их ряды в неприступную крепость. Они не хотели никаких скандалов, никакой истины, которая бы резала им глаза. А Лора задыхалась под тяжестью свалившегося на нее груза, она чувствовала, что не справляется с собой, не может совладать со своими чувствами и в то же время не осмеливается в открытую бросить в лицо обвинение лумьольцам в том, что они покрывают грязное дело, настоящее преступление; она ощущала, что выглядит в глазах горожан смешной со своей верой в добропорядочность Нелли; Лора постепенно выдыхалась… И в тот день, когда музыкальная шкатулка, подаренная Нелли, замолчала, то есть не сказала ее чуть охрипшим голосом: «Привет, это я», Лора сдалась. Но в мозгу у нее упорно продолжал существовать горящий огнем и кровоточащий вопросительный знак, и хотя на протяжении этих семи лет часовая стрелка, вращавшаяся вокруг этого знака, описывала все более и более широкие круги, знак этот не мерк и не исчезал.

Полночь. Лора выплюнула жевательную резинку. Она думает только об одном: об огоньке, который горит где-то на кухне в старой колонке для подогрева воды. Но этот огонек — словно узник в темнице, ведь кухня заперта на ключ. Ах, если бы у нее под рукой оказалась какая-нибудь железяка, тогда она бы спустилась вниз, взломала бы замок и похитила бы огонь, как Прометей… похитила бы для того, чтобы накуриться всласть… чтобы поджечь этот городок с его обитателями, старыми выскочками, вооружившимися до зубов против тех, кого они называют чужаками.

Вдруг Лора открыла ящик стола, где лежали сигареты, мгновенно, как воровка, схватила пачку и бросилась опрометью из кабинета. Через несколько минут она уже была у дома Лупьенов; сердце у нее колотилось как бешеное. Нет, среди деревьев огонька что-то не видно. Как и прежде, место это было каким-то диким и заброшенным, у Лоры опять возникло чувство, что это место, словно проклятием, помечено знаком одиночества. Джип стоял под шелковицей, он стоял такой огромный, такой нескладный на своих высоких шинах, как какой-нибудь толстокожий слон или мамонт… Ей пришлось поднять руку, чтобы схватить ручку дверцы. Ручка поддалась, дверца бесшумно отворилась. На щитке поблескивали ключи. Усевшись на место для пассажира, она включила зажигание и прикуриватель, находящийся на приборном щитке. Два часа спустя Лора, удобно устроившись на сиденье боком, почти развалившись и вытянув ноги, курила девятнадцатую и последнюю сигарету, следя за лачугой Лупьенов из-под полуприкрытых век. Какое из этих окон — окно комнаты мальчика? Вообще-то не так уж и много вопросов надо было ему задать завтра. По сути, был всего один-единственный вопрос… Да, она задаст его неожиданно, как бы совершенно некстати, невпопад, отбросив всякое стеснение… она допустит вопиющую бестактность, но она это сделает! Тем хуже для директрисы. Лора скрестила руки на груди и заснула.


На следующий день, вечером, состоялось заседание дисциплинарного совета, и главным вопросом на нем был вопрос об участи Пьера Лупьена. Заседание состоялось в помещении библиотеки после окончания шахматного турнира, на котором Пьер вышел победителем. В библиотеке немного притушили свет, сдвинули два стола для того, чтобы за ними могли разместиться «особы, облаченные властью»: директриса, всегда разряженная в пух и прах, преподавательница французского по прозвищу Длинноносая, Лора Мейер в черном брючном костюме и черных замшевых сапожках, у одного из которых начала отклеиваться подметка. Посреди библиотеки одиноко сидел Пьер, раскачиваясь из стороны в сторону, вертясь словно на сковородке от смущения и выставляя напоказ новые кроссовки отца, взятые без спросу.

Заседание началось. Пьер вежливо выслушал пустопорожнюю болтовню директрисы о взаимных обязанностях ученика и преподавателя и вообще о дисциплине; затем он точно с таким же выражением лица выслушал речь Лоры Мейер о том, что их разговор носит совершенно конфиденциальный характер, и он может говорить совершенно свободно, а потом и чуть приправленные печалью комплименты преподавательницы французского языка по поводу просто замечательного сочинения, за которое она, правда, не может поставить ему оценку, он сам знает почему.

И вот тут Пьер допустил промах:

— Мы здесь надолго?

— Позволь тебе заметить, что это я веду заседание, и мне решать, сколько мы будем обсуждать интересующий нас вопрос, — сказала директриса.

— Да нет, ничего… — заерзал на стуле Пьер, — я пошутил… да и спешить мне некуда…

— Ну вот, тем лучше.

— Да, тем лучше… или тем хуже… — отозвался Пьер эхом, но внезапно он ощутил прилив какой-то бесшабашной дерзости и едва не брякнул: «Если вы будете ко мне очень приставать со всякими вашими глупостями, вы меня достанете, я ведь могу не выдержать и такого наговорить, что мало не покажется!»

На первом же вопросе он натолкнулся на слова «вымогательство» и «рэкет»; он споткнулся о них и принялся возражать.

— Да нет же, — скорчив презрительную гримасу, запротестовал Пьер, — наш третий класс — вовсе не Чикаго.

По его словам выходило, что в классе ребята очень разные, есть добрые, есть злые, есть хорошие, есть плохие, есть никакие, так, середнячки, или полные ничтожества, как и везде, есть отличники, есть отстающие, и по разным предметам одни успевают лучше, другие хуже, вот они все и помогают друг другу. А что тут такого? Ведь взаимопомощь — это принцип, лежащий в основе религии, торговли и вообще… общества, гражданского общества.

— Нас этому учат на уроках, нам это вбивают в головы…

Пьер произносил эти фразы, сам спрашивая у себя, из его ли рта вылетали столь ладно скроенные на скорую руку сентенции и из его ли глотки вырывались эти звуки, произносимые твердым, уверенным, звонким голосом. Он ловко изворачивался, отвечая на вопросы то директрисы, то преподавательницы французского, то выказывая подчеркнутую деликатность и сверхпорядочность, то демонстрируя изысканную язвительность, то проявляя высокомерную снисходительность по отношению к своим менее одаренным одноклассникам; казалось, ему не составляло никакого труда заговаривать зубы этим дамам.

— Сочинение? Ах да, сочинение… Ну, это так, ерунда, сляпанная наспех халтурка для того, чтобы выручить товарища… Возмещение морального ущерба? Да это просто шутка, розыгрыш!

Делал ли он за других учеников домашние задания по математике, физике и химии? Делал, ну и что в том дурного? Он ведь делал их для друзей, ему легко даются эти дисциплины, он любит делиться своими знаниями. Назвать имена? Какие имена? Они все в этом замешаны, все повязаны, у них это называется «Система Д», что значит «дружеская взаимопомощь». Говорите, что это против правил? Ну, если говорить о правилах, то отец как-то сказал, что в лицее имени Галилея по многим пунктам нарушены правила противопожарной безопасности…

— Сейчас мы не будем залезать в такие дебри, Пьер. Лучше спокойно и честно отвечай на вопросы. Были ли в лицее другие случаи, когда тебя принуждали к каким-либо действиям силой? Не становился ли ты жертвой насилия?

— Да никто меня ни к чему не принуждал, не было никакого насилия, и к тому же я не называю выполнение заданий за других насилием, я называю это свободным товарообменом. Видите ли, у меня есть коммерческая жилка, это у нас семейное!

Пьер увидел, как сидевшие напротив него через стол Лора Мейер и Длинноносая переглянулись, и почувствовал, как в воздухе запахло опасностью. «Да это же похоже на настоящее судилище!» — с ужасом подумал он. Они же смотрят на него как голодные собаки. «Если бы я осмелился, я бы залаял». Он ощущал себя в ловушке, он был приговорен к тому, чтобы давать ответы на дурацкие вопросы, описывать факты, уточнять детали, его принуждали называть имена «заправил», которые на деле рисковали только тем, что им дадут по рукам, мало того, его принуждали давать объяснения, это его-то, того, кого всегда лишали права на объяснения… его заставляли публично каяться…

У Пьера разболелась голова, ему казалось, что даже стены в библиотеке покосились, перед глазами все плыло…

Похоже, он в тот момент не услышал вопроса Лоры, и та была вынуждена его повторить, значительноповысив голос.

— А что это за история с рюкзачком?

— С каким рюкзачком?

— С тем самым, о котором идет речь в твоем сочинении. Ведь в своем сочинении ты рассказываешь о своих воспоминаниях детства, и там фигурирует некий рюкзачок, не так ли?

— Ну и что с того?

Она покраснела, задетая резкостью его тона. И Пьер меньше чем за пять минут превратил в своего противника, во врага женщину, которую он втайне любил вот уже на протяжении долгих месяцев и к которой он надеялся приблизиться когда-нибудь позже, когда он вырастет и проклятые тринадцать лет останутся далеко позади; он надеялся, что когда-нибудь он сможет заключить ее в свои объятия…

— Ну так что же с этим рюкзачком? — настойчиво повторила она, и он почувствовал, что ее взгляд обволакивает его, как вода, и он в нем скоро утонет. Она, эта шлюха, пыталась заставить его заговорить, она пыталась им управлять, манипулировать. От осознания этого у него по коже побежали мурашки.

— Не знаю я ничего ни о каком рюкзачке, — сказал он с досадой и раздражением, обводя взглядом книжные полки у нее над головой. — Так, пришло что-то в голову, вот я и написал…

Ночью он писал одну фразу: «Я люблю Лору» и исписал ею множество страниц, вероятно, он написал эту фразу столько раз, сколько раз стукнуло в груди его сердце, и он пришел на это заседание совета с чувством любви к ней, пришел, чтобы оказаться в ловушке. Он решил, что она его предала, и потому разрушил свою мечту. Он не мог больше ее на дух переносить! Он не мог ей простить этой почти семейной и в то же время очень напряженной атмосферы, что воцарилась в библиотеке, не мог простить ее тяжелого, все понимающего взгляда, этих обвинений, сыпавшихся по ее милости на него отовсюду, ведь сейчас, казалось, даже книги, запертые в высоких шкафах, укоризненно глядели на него и обвиняли в обмане.

В тот момент, когда Пьер на ходу придумывал какую-то ложь, голос его задрожал. Он опустил голову, зажал руки между коленями. Его устами говорил не он, а кто-то другой, кто слушал его так же внимательно, как эти три шлюхи, и не упустил из сказанного им ни слова.

По словам Пьера, рюкзачок, о котором он упомянул в сочинении, когда-то принадлежал его матери, это был обычный армейский рюкзак. Его отец отдал ему его, когда он был маленьким, чтобы он складывал туда игрушки.

— И он пропал?

— Да вовсе нет, это я выдумал, что он пропал…

— Что-то я не вижу никакой связи с нашим делом, — прервала их директриса.

Пьер опомнился, взял себя в руки.

— Я тоже, — процедил он сквозь зубы.

— А я вижу, — сказала Лора. — Это сочинение кто-нибудь читал… у тебя дома?

— Кто-нибудь? Кто мог его читать?

Молчок! Ни гу-гу! Пьер ощутил, что этот «кто-нибудь» стоит у него за спиной. Он почувствовал у себя на затылке холодное дыхание, тяжелая рука сжала ему челюсти, сдавила губы. Он в это не верил, ему хотелось плакать… А она… Она только того и ждала, она только того и хотела, чтобы он запутался и погубил себя, чтобы он завыл предсмертным воем и рассказал о том, что ему грозила гибель под открытым небом, при сиянии звезд, и внезапно им овладела холодная бешеная ярость. Он вышел из себя…

— Зачем вам это знать? Что вам это даст?

— Просто меня это очень интересует…

— Что вас интересует? Моя частная жизнь?

— О нет, конечно же, нет! — воскликнула директриса, крайне недовольная тем, что они так «отклонились от темы». — Что касается меня, то ко всему уже сказанному мне добавить нечего, и я предлагаю разойтись. Сначала я выслушаю других учеников, замешанных в этом деле, подумаю и приму решение относительно того, какое продолжение будет иметь эта пренеприятная история.

Вместо того чтобы встать со стула, Пьер устроился ка нем поудобнее. Страх превратил его в фанфарона и хвастуна, у него возникло желание унизить, оскорбить всех этих дамочек, быть может, даже надавать им оплеух…

— Эй, скажите-ка, как это так получилось, что какая-то социальная помощница сует свой нос в мои домашние задания? По какому праву?

Никогда раньше он не разговаривал с преподавателями так нагло, так грубо, ему и самому было противно, но его «несло», он не мог остановиться, хотя и покрылся весь холодным потом от ужаса. Господи, что же он делает, ведь его вышвырнут из лицея, он пропал, погиб! Марк скоро обо всем узнает, им придется покинуть город… и он скорее всего больше никогда не увидит Лору.

— У меня возникло большое желание написать на вас жалобу!

— Ну-ну, — примирительным тоном сказала директриса, — будь немного скромней!

И сочтя, что заседание закончено, она поспешила подвести итог. Мадемуазель Мейер, по ее словам, поступила правильно, когда привлекла ее внимание к предосудительной, почти преступной практике, получившей распространение в третьем классе. Она примет меры, чтобы Пьеру больше не докучали его приятели.

— Если ты — одаренный мальчик и прекрасно успеваешь по многим предметам, то тем лучше для тебя, но это вовсе не повод для того, чтобы ты спал жертвой своих талантов и работал за других. Ну а на сегодня с тебя достаточно, давай-ка побыстрей иди домой.

— Почему на это заседание не пригласили моего отца? Разве вы имеете право подвергать учеников допросу с пристрастием в отсутствие родителей? Что за дерьмовый допрос вы мне тут устроили?

— Ну, ну, будь повежливей и отправляйся домой!

Пьер нагнулся, чтобы взять портфель; он трясся как осиновый лист. Путь к выходу сулил быть нелегким. Он знал, что когда он выйдет отсюда, они еще долго будут судачить и сплетничать о нем, о его делах, о его отце, будут изощряться в искусстве перемывания косточек и перетряхивания грязного белья. Он не смел поднять голову, потому что был уверен, что Лора наблюдает за ним.

— А ты получаешь какие-нибудь известия от своей матери?

Вопрос прозвучал как гром среди ясного неба, перед глазами у Пьера все поплыло… Он даже не слышал, как директриса запротестовала и заявила, что мадемуазель Мейер не следует выходить за рамки темы заседания. Он только как-то глупо и зло хихикнул и, продолжая глядеть себе под ноги, выдавил из себя:

— Вы же знаете, что вам говорит моя мать, а я…

— Ты получаешь от нее известия? Ответь! — стояла на своем Лора.

Задыхаясь от страха и злости, он забормотал, запинаясь:

— Вся эта ваша история про рэкет — брехня, чистая липа, туфта, это вы чего-то с меня хотите получить, мадемуазель, вас надо выгнать из лицея. Я… я скажу об этом моим родителям… я буду жаловаться!

Теперь он представлял собой сплошной комок расстроенных нервов. Он бессильно обмяк на стуле, руки безвольно болтались между коленями. Он не понимал, что такое там несла директриса. Почему не велит ему убираться, почему не отпускает? Каждое лишнее мгновение, проведенное здесь, в библиотеке, заставляло его съеживаться все больше и больше, с каждой минутой у него становилось тяжелее и тяжелее на сердце. Известия от матери? Да, он их получал… сколько угодно… Через Марка… Сказать иначе означало бы солгать… Никогда бы его отец не оставил его в неведении относительно той женщины, при одном упоминании имени которой у него болезненно сжимается желудок и его начинает тошнить. Речь даже заходила о том, что Марк привезет ее из Парижа обратно в Лумьоль, и так бывало всякий раз, когда он отправлялся в столицу для того, чтобы убедить ее вернуться, попытаться вновь начать все сначала, обрести вкус к жизни, вспомнить о том, что она родила сына и что мать значит очень многое в жизни ребенка. К тому же так ни она, ни малыш, ни он сам, Марк, не будут чувствовать себя одинокими…

— Я… я получаю от нее известия… — промямлил Пьер, глядя на свои кроссовки, — иногда… изредка…

— Хорошо… А она к вам приезжает или нет?

— Нет, почему же… приезжает… только редко… когда может вырваться…

— И ты с ней видишься?

— Конечно…

— Ты лжешь!

— Это вы лжете, — произнес он каким-то полузадушенным голосом. И внезапно в этой библиотеке, где его окружали сотни и сотни книг в красивых переплетах, сотни книг, обвинявших его во лжи, сотни книг, почти терявшихся в тумане из-за того, что слезы застилали ему глаза, Пьер ощутил, насколько же ему не хватает матери! Не хватает ужасно, смертельно!


Год спустя, почти день в день, Лора горько пожалеет о своем глупом поведении после заседания; это чувство вины и раскаяния она испытает в тот момент, когда увидит, как Пьера в наручниках выводят из зала суда и уже на пороге он оборачивается и расплывается в улыбке, глядя на нее. Она будет придумывать для себя оправдания: на нее, мол, ужасно подействовали незажигавшаяся сигарета, бессонная ночь, — нелады в семье, глупость директрисы, гораздо в большей степени озабоченной демонстрацией хороших манер, чем безопасностью учащихся, — но, конечно же, тотчас же будет их все отметать. И эта последняя картина: подросток, выглядывающий из-за спины полицейского и тайком ей улыбающийся, как раскаивающийся в своих невинных грешках озорник, — никак не могла изгладиться из памяти Лоры, она преследовала и мучила ее долго-долго, до тех пор пока она не собралась и не отправилась на остров Дезерта, чтобы попросить у него прощения. Да, разумеется, шаг этот был весьма запоздалым, но все же просьба о прошении есть просьба о прощении. А Пьер сумел найти слова, чтобы ее успокоить, и почти доказал ей, что не терял времени даром, что все у него хорошо. Его мать Нелли любила сады и цветы, не так ли? Так вот, он посадил на острове гиацинты, и они образовали слово «Лора».


После заседания оскорбленная в лучших чувствах, как девчонка, которой утерли нос или о которую публично вытерли ноги, Лора позволила Пьеру немного обогнать себя и догнала его на другой стороне площади.

— Я хотела бы, чтобы мы с тобой еще немного побеседовали.

— Да ведь мы уже и так наговорились.

— Ну, чего ты боишься? Ты прекрасно себя вел на заседании, и твой театральный номер с демонстрацией уязвленного чувства собственного достоинства был как нельзя кстати, так что прими мои поздравления, потому что я прямо-таки аплодирую тебе. Да, я встречала в своей жизни немало лицемеров, но таких, как ты, никогда! Нет, никогда, это все же неточно… Я встречала твоего отца, такого же жалкого подонка, такого же гаденыша, как ты, вы составляете потрясающую парочку!

Не поворачивая головы, Пьер только ускорял и ускорял шаг.

— Как это здорово, что твоя мать приезжает к вам! Скажи, ведь здорово? Тебе это приятно? Ответь, приятно?

Он хотел от нее убежать, но она схватила его за локоть.

— Ну так слушай, жалкий обманщик, что я тебе скажу! Ты не получал от нее никогда никаких известий, и я тоже не получала! Она была моей лучшей подругой!

Он резко вырвал руку, грубо оттолкнул Лору и бросился бежать, а она закричала ему вслед, в темноту:

— И никто никогда не получал от нее никаких известий! Никто и никогда!

XIII

«Да, придется покинуть Лумьоль, решено окончательно». Упомянув про такую возможность в присутствии остолбеневшего сына, Марк хоть и протрезвел и мозг его не был затуманен алкоголем, все же эту идею не бросил, а, наоборот, развил. В ту же ночь одна из дочек старьевщиков, вся покрытая шрамами, погадала ему на картах и посулила осуществление всех его великих планов и дальнее путешествие. На следующий день он отправился в Париж; он побывал на приеме у консулов некоторых стран, посетил несколько агентств по торговле недвижимостью; представительницы туристических агентств (девицы весьма экзотического вида) надавали ему кучу рекламных проспектов, и он вернулся домой с твердым убеждением в правильности намечаемого шага. Вообще-то ему не очень хотелось уезжать, вернее, совсем не хотелось, потому что он сросся, свыкся с этой долиной, как человек свыкается со своей тенью, и полюбил ее. Он полюбил эти холмы, среди которых с ним воссоединилась Нелли, его здесь уважали, но выбор у него был невелик: либо отрезать язык Пьеру, либо собирать манатки и сматываться. Ничего нового для Марка в этом не было, у него уже выработалась привычка… Всю свою жизнь он всегда от кого-то или от чего-то бежал. На сей раз ему придется уехать не одному, а еще и увезти с собой сына. Оставалось только известить его таким образом, чтобы он об этом никому не проговорился и не написал на тему их отъезда очередное сочинение. Впервые Марк был вынужден оценивать по достоинству этого парня, которого он обязан будет растить и воспитывать на протяжении нескольких лет. Тогда, на краю ущелья, они оба чудом избежали катастрофы. Правда, Пьер об этом не вспоминал, он и виду не подавал, что затаил какую-то обиду. Он ходил, волоча ноги, словно всегда так ходил, он словно демонстрировал, что заслужил все то, что с ним едва не случилось в ту ночь. С присущей Пьеру какой-то патологической, нездоровой легкостью он был способен сглаживать многие шероховатости, но именно в этой его легкости и легкомыслии таилась главная опасность… Если Марк и не испытывал ни сожалений, ни отчаяния, то он прекрасно сознавал суть этой новой опасности. Все дело было в том, что уже в тринадцатилетнем возрасте Пьер «позволил себе» иметь довольно развитые, крепкие мускулы, насмешливый, чуть надменный вид, горячую кровь, унаследованную у того мерзавца, от того дерьма, что их погубил… Итак, хочешь не хочешь, надо было каким-то образом задобрить его, умаслить, чем-то соблазнить и увезти отсюда как можно дальше, устроить ему приятный сюрприз, так сказать. А что, путешествие в таком возрасте и впрямь приятный сюрприз.

Марк «организовал» их отъезд из Лумьоля как настоящее бегство. Он понимал, что его испытания еще не закончились, но когда ему удалось достичь хотя бы поставленной промежуточной цели по их преодолению, он был уже совсем другим человеком… Да, другим… А вообще, каким человеком он был прежде?


Три недели спустя после их ссоры и потасовки на краю ущелья отец и сын, вроде бы примирившиеся друг с другом, возвращались домой из кино.

— Тебе понравилось?

— Да, гениально! Тибет — это просто потрясно! Какие красивые пейзажи! Какая странная завораживающая музыка!

Пьер изливал свой восторг, но в то же время ощущал боль в нижней челюсти, которую тогда так сильно стискивала рука Марка, да и затылок у него задеревенел, как будто бы вторая рука все еще давила на него… Марк же по-отечески похлопывал его при ходьбе по плечу.

— Если бы тебе предоставили право выбора, где бы ты предпочел поселиться, малыш?

— В Йемене.

— Почему?

— Мне нравится название. Красивое… как и Испания…

— А Тибет? Ты не хотел бы там жить? Звучит тоже красиво!

— Да, мне тоже очень нравится.

— А как тебе понравится Шатийон-су-Банё?

— Я не знаю, где это…

Разговор продолжался уже в другом, конкретном русле. «Да, мне бы это пришлось по вкусу», — со вздохом отвечал Пьер на вопросы Марка, который уже напрямую, без обиняков заговорил о серьезных переменах в их жизни, суливших им большой успех, а именно о переезде в другой город, в результате чего они избавятся и от Лумьоля, и от лумьольцев, в чем они оба давно нуждаются, и очень нуждаются. Они оба принялись потешаться над лумьольцами, известными домоседами, никогда никуда не выезжавшими из своего крохотного городка, гордившимися своим невежеством и ставившими себе в заслугу то, что они ничегошеньки не знают о мире и ничего не видели и ничего не слышали ни о таком редчайшем явлении, как зеленый луч, ни о припае, то есть о так называемых паковых льдах в Арктике и Антарктике, ни о каньонах, ни о ламах, живущих на склонах Анд, ни о далай-ламе, проживающем в Тибете.

— Да и откуда им знать! Ведь тибетцы не торопятся толпами прибывать в Лумьоль, так что понять-то их можно…

Вдруг Марк захотел есть, и они остановились у «Галеота», маленького передвижного ресторанчика на окраине города. Фиолетовые огоньки рекламной вывески на крыше то зажигались, то гасли. Когда они зажигались, то образовывали контур парусника, шедшего по морским волнам под надутыми парусами. Там подавали то, что на современный лад именуется «фаст-фудом»: блюда быстрого приготовления, которые можно так же быстро и съесть. Содержала это заведение одна из дочек старьевщиков. Около грузовичка стояли два белых пластмассовых столика под большим зонтиком с пышными оборками, трепетавшими на ветру; вероятно, именно эти финтифлюшки и привлекали внимание прохожих и превращали этих прохожих в посетителей.

Марк с Пьером уселись за столик. Было тепло, из радиоприемника доносились звуки какой-то песенки. На столик и на их лица ложились светло-сиреневые блики от неоновой рекламы. Сейчас они были единственными клиентами. Удобно развалившись в кресле, Марк вдруг улыбнулся своей особенной вкрадчивой и обольстительной улыбкой; он достаточно хорошо изучил Пьера, чтобы знать, что эта улыбка повергала парня в трепет и заставляла его сердце биться быстрее.

— Как ты думаешь, мы могли бы взять ее с собой?

Пьер стиснул зубы и повернулся, чтобы взглянуть на то, что в этом заведении именовалось стойкой и представляло собой грязную, замызганную доску, по краям которой с двух сторон стояли бутылочки с кетчупом, а посредине надрывался транзисторный приемничек с устремленной вверх антенной; за стойкой суетилась хозяйка «ресторана».

— Ну так что, мы могли бы взять твою мать?

Этими словами он был сыт по горло, его от них тошнило! Пьер едва не выскочил из-за стола и чуть не бросился через дорогу, чтобы его вырвало в кустах, а не прямо у забегаловки, но все же совладал с собой, проглотив тягучий комок.

— По твоему мнению, малыш, как бы она отреагировала, если бы мы предложили ей поехать с нами?

— Ха… Если бы она хоть как-то отреагировала, то она отреагировала бы в первый раз, — процедил Пьер сквозь зубы злым скрежещущим голосом, как будто кто-то царапал камнем по стеклу.

Он тотчас же пожалел, что открыл рот, что показал, что воспринял эту блажь всерьез. Прежде его мать представляла собой некую неприятность; ее имя напоминало о семейной беде, о катастрофе, они соблюдали неписаный договор не слишком часто упоминать его, а когда все же упоминали, Пьер всякий раз чувствовал себя не в своей тарелке, он ощущал какую-то тяжесть в желудке; и вообще-то это случалось только тогда, когда на столе появлялось спиртное; само собой, как бы подразумевалось, что речь может идти только о разнесчастной шлюхе, против которой не стоит ополчаться вдвоем. Они по очереди защищали ее и по очереди нападали на нее, они менялись ролями, чтобы получше извалять ее в грязи… но ей-то что было за дело, она ведь не возвращалась! Она не хотела опомниться! На протяжении нескольких лет и речи не было о том, чтобы с ней увидеться, о ней почти не говорили, она уже была чем-то вроде вышедшей из моды, устаревшей темы разговора, старой шутки, утратившей всю свою соль. И вот на тебе! Марк опять о ней вспомнил после этой истории со злосчастным сочинением! Но теперь речь шла о том, что с головы Нелли не должен был упасть ни один волос! Ее нельзя ни ругать, ни проклинать! Можно было подумать, что таким странным способом Марк искал возможность отомстить за себя, выставляя напоказ эту женщину и ставя ее между собой и сыном, причем обрядив ее в белые одежды и представив бедной разнесчастной девушкой, у которой вскоре еще и прощенья придется просить… Уразуметь все это было трудно… По его словам выходило, что он опять бывал у нее, что «встречи их проходили на новой основе», разумеется; он действительно все чаще и чаще куда-то уезжал, разодетый в пух и прах. Для него опять «началась старая песня», и он разрывался между старой полузабытой любовью и отцовским долгом.

— Ну так что, мы возьмем ее с собой?

— А я-то думал, что мы переезжаем как раз для того, чтобы она перестала нас изводить, раз и навсегда.

Казалось, Марк смутился и пребывал в затруднении.

— Знаешь, она так переменилась. Ей нужно сменить обстановку, как и нам.

Пьер ничего не сказал. Он сгорал от стыда. Какая пытка! Он смотрел на отца, смотрел, как тот медленно, чинно крутил пластмассовую вилку, наматывая на нее лапшу, которая в свете неоновых ламп была какого-то не то голубоватого, не то сиреневого цвета. Ну почему отец несет эту чушь? Нет, Пьер ведь не был уж совсем идиотом! Он обратился с призывом о помощи к пользователям Интернета; таким образом он хотел найти свою мать… Он знал, что она родилась в Гавре, что она там выросла, училась, встретила его отца, потом родила в Лумьоле его, Пьера, а потом… потом исчезла, словно испарилась. Если бы она жила в Париже или где-то в другом месте, он бы об этом непременно узнал. Нашлись бы тысячи и тысячи свидетелей, которые завалили бы Пьера через Интернет сведениями о ней, сообщая все новые и новые подробности. Если только она не изменила имя и фамилию… Да, допустим, она где-то живет, но почему она никогда не звонит домой? На такие вопросы Марк обычно отвечал: «Она боится попасть на тебя. Ты можешь все испортить!» Возможно… Пьер теперь ни в чем не был уверен. И вообще, кто была та женщина, которую он звал мамой, когда был маленьким?

— Ты ей не доверяешь и опасаешься ее, — продолжал гнуть свою линию Марк. — Ну что же, быть может, в чем-то ты и прав. Да, у нее есть свой интерес, она хочет меня охмурить и удержать при себе, что правда, то правда, я ведь плачу за ее жилье, оплачиваю счета и непредвиденные расходы.

Поставив локти на стол, Марк говорил медленно, лениво, растягивая слова, говорил каким-то тусклым, невыразительным голосом.

— Вы скоро заведете еще одного ребенка?

— Ну, мы до этого еще не дошли, малыш, — улыбнулся Марк, показывая в улыбке свои ослепительно-белые зубы.

Пьер взял на десерт какой-то мусс, взял только потому, что его отец взял мусс, а затем он точно так же вслед за отцом решил выпить и кофе (хотя что за кофе можно было выпить в этой забегаловке… наверное, кофейник с этой бурдой томился на плите с самого утра). Хозяйка заведения подала счет.

— Ну как, идем?

— Ты мне до сих пор ничего не ответил на вопрос, касающийся твоей матери.

В глазах у Пьера потемнело. «Он что, сумасшедший? Или он меня считает сумасшедшим? Что я должен ему отвечать?» — думал Пьер. Чем больше они говорили, тем менее реальной она казалась. Из шкафа доставали старую куклу, с нее стряхивали пыль, ее вытирали, ее одевали в новое платье, ей делали новую прическу, ее заставляли есть, ее укладывали спать, ему говорили, что она больна и что она не должна двигаться, потом ему говорили, что она лжет, ее исцеляли, ее забывали в темном углу на несколько месяцев, ее ломали, затем ее снова чинили, эту милую Нелли, эту злую и противную Нелли, а потом ему говорили: «Иди, посмотри на нее и скажи, что с ней не так». В День Матерей ей, как ему говорили, отправляли большой букет цветов «от нас обоих, малыш, я позволил себе расписаться за тебя», а потом его уверяли в том, что она непременно им ответит, что она всегда любила белые гвоздики, что она их непременно получит в целости и сохранности, несмотря на перевозку, и что она пошлет им обоим в благодарность множество воздушных поцелуев.

— Подумай, малыш, и поговорим об этом попозже, когда у тебя уже будет ответ на мой вопрос.

Сунув руки в карманы куртки, Марк вытащил оттуда кучу мелочи и разложил монеты на столе. В самом деле, зачем разменивать крупную купюру, если у тебя полным-полно мелочи, от которой нужно избавиться? Он принялся считать монетки, одновременно как бы «открывая» для себя содержимое своих карманов.

— Это что такое? Рецепт. А это? Приглашение на посещение выставки старых автомобилей. Да, пожалуй, надо будет сходить… Я и тебя с собой возьму… А это что? Ах да, забавно… это всего лишь моментальный снимок, но ее тут очень легко узнать… Да, это она… Хочешь посмотреть? — спросил Марк, подталкивая фотографию пальцем.

Пьер под столом зажал руки между коленями, потому что руки у него тряслись. При свете неоновых ламп он краем глаза увидел на фотке женское лицо, в котором вдруг почувствовал что-то очень знакомое, родное.

— Она ведь красивая, правда? — сказал Марк.

Снимок был не слишком удачный: на черном фоне проступало смуглое лицо с какими-то странными красноватыми (быть может, заплаканными) глазами, полускрытое каким-то предметом, похожим на шляпу.

— А это что? Уж больно чудная штука для шляпы…

— Да нет, это ведерко для шампанского с перевернутой вверх дном бутылкой. Она хотела повеселиться, подурачиться… это был праздник… ее праздник…

Пьер протянул руку, чтобы взять фотографию и получше ее рассмотреть, но его отец схватил ее и спрятал в бумажник. Он собирался увеличить ее; ведь будет недурственно иметь дома ее портрет и смотреть на него, пока они не уедут все вместе.

Марк подмигнул Пьеру.

— Ну же, малыш, не переживай, не расстраивайся. Она хочет жить около моря с ярко-синей водой, там, где много солнца. Я не возражаю. А ты? Ты ничего не имеешь против?


Утомленный донельзя «местным лумьольским колоритом», Марк сначала возжелал поселиться где-нибудь в дальних краях, в каком-нибудь райском уголке, где говорят по-французски, куда бы он мог приехать и где бы он мог считаться человеком богатым и сразу же стать в один ряд с людьми уважаемыми. Он рассылал факсы по всем направлениям, закидывал удочки и на Таити, в Папаэте, и на остров Майотту, и на Новую Каледонию, и на Сейшелы, в Вануату. Он утверждал, что намеревается инвестировать в экономику того райского уголка, где он поселится, солидную сумму, откроет там динамично развивающееся агентство, которое будет заниматься самой разносторонней коммерческой деятельностью; короче говоря, он собирался всерьез обосноваться на новом месте и воцариться в тамошнем обществе, помыкая невеждами, одним словом, быть «белым человеком среди туземцев». Однако везде он потерпел неудачу. Полный облом! Нигде ни одна богатая крупная компания не изнывала в тоске по виртуозному мастеру по выколачиванию долгов или возврату утраченного имущества. Мэры городов, к которым он обращался, видели в нем лишь ловкого мошенника, из страховых компаний ему отвечали, что у них уже есть полный штат агентов на местах, полиция выполняла свою работу неплохо, черный рынок повсюду находился в надежных руках. Его очень удивляло и уязвляло то, что приходилось констатировать становившийся все более и более очевидным факт: пусть небольшой, но все же полноценный городок в метрополии от имени нашего государственного флага и гимна, от имени наших павших на полях сражений героев, от имени нашей истории, славной крестовыми походами и такими людьми, как, скажем, Карл Мартел, этот городок признавал за ним определенный авторитет и возможность наделения определенной властью, осуществляемой в интересах всего общества, а какие-то ничтожные, захолустные банановые деревни, какие-то гавани, где велась незаконная торговля и обделывались всякие темные делишки, осмеливались отказывать ему в работе, придираясь к каким-то пустякам. Конечно, он мог бы сменить «поле деятельности», но на протяжении нескольких лет он жил в затхлом, старомодном мирке и сам ощущал, что уже несколько закоснел, что был уже староват для нового мира, и потому, когда входил в Интернет, всегда помнил и о своем возрасте, и о времени, в котором он живет, и об образе жизни, к которому привык. Марк обливался потом, когда на экране монитора высвечивались различные заманчивые предложения, потому что все это было не для него: ему предлагали вкладывать деньги в головокружительные проекты, предлагали перейти на высшую скорость обогащения, щелкнуть кнопкой мышки и посетить сайт под названием «Компания Золотое Руно»; предлагали разбить плантацию в Сенегале и выращивать там клубнику, купить атомную подводную лодку, затонувшую на глубине двухсот метров в теплых водах океана к югу от Борнео; предлагали принять участие в финансировании борделя, в котором будут обслуживать клиентов сто тридцать пять девиц, да не какие-нибудь простушки, а образованные барышни, сдавшие экзамен на звание бакалавра, к тому же все как на подбор красотки; предлагали ему приобрести и так называемый «черный камень Еноха», при посредстве коего якобы можно осуществить прямое сообщение с Небесами и ангелами; предлагали обменять весь его наличный капитал на «Золотое дно», которое представляло собой преимущественное право на покупку или продажу какого-то сверхприбыльного товара, разумеется, это «Золотое дно» пока что было виртуальным, но Марка убеждали в том, что оно в любую минуту может быть «конвертировано» во вполне реальное золото. Марк приходил в ярость и выключал компьютер, торопясь вернуться в Лумьоль, в свою «крепость», к своей реке с пескарями, к своей старой доброй электростанции, на одной из стен которой был изображен ребенок, из-за чего она отчасти была похожа на пасхальное яйцо. Он проклинал всех этих «пройдох в коротких штанишках», как он их называл, хотевших проглотить и его сбережения, хранившиеся, как это принято у французов, под матрасом или в чулке, а вместе с ними и его самого, и все якобы для того, чтобы он смог разбогатеть! Он чувствовал себя бесконечно одиноким, опять включал компьютер и нажимал на кнопку мыши, чтобы появился розовый поросенок, его любимый символ. Он видел, как на экране монитора открывается файл, где перечислено его имущество, его состояние. Всего каких-то два миллиона, правда, размещенных под хороший процент. А ведь на то, чтобы заиметь эти два миллиона, ушли тринадцать лет жизни! Тринадцать лет тяжкого труда! Он был всего лишь арендатором помещений, где размещались его конторы, он не владел ни виноградником, ни потерпевшей кораблекрушение субмариной, ни плантацией клубники, приносящей хоть какой-то доход, у него за душой не было ничего, кроме умелых рук, способных выполнять любую работу. Ну что еще у него есть? Его хорошенький белый домик под черепичной крышей, требующей ремонта? Да это же такая ерунда, что и говорить не стоит! Это же не имущество, а шиш с маслом! Что там еще? Джип? Да, он купил его в рассрочку, выплатил все до последнего франка, но ведь это же старый хлам! Подумать только, а ведь он когда-то рассчитывал заработать десять миллионов за десять лет… Это ведь в старых франках составило бы, страшно сказать, миллиард! Вот тогда бы он мог свернуть все дела и нашептывать себе: «Я — миллиардер!» Но как же до этого было далеко… Да, а ведь еще надо платить налоги… И что случится с его розовым поросенком в тот день, когда на него «наедет» налоговое ведомство, этот злой великан?

А вообще-то дела у Марка на работе шли хорошо. Новый цех по производству мебели для кухонь, продаваемой в разобранном виде, работал на полную мощность, так как этот товар пользовался бешеным успехом. Агентство по возврату долгов взяло на себя в каком-то смысле обязанности настоящей полиции и имело отличную репутацию, так как славилось своим серьезным отношением к делу и быстротой исполнения всех поручений. Что же касается других услуг, оказываемых Марком в частном порядке, то они были буквально «нарасхват», люди наперебой зазывали его к себе, чуть ли не дрались за него. Марк Лупьен, постоянно поучавший горожан, у кого-то что-то отнимавший, кого-то запугивавший, кого-то тормошивший и кое у кого вытряхивавший из чулок и из-под матрасов с трудом накопленные на черный день сбережения, этот Марк Лупьен внушал лумьольцам уважение, но нельзя было сказать, что снискал только их любовь и дружбу, нет, чувства к нему питали очень и очень разные. По сему поводу он не обманывал сам себя, он признавал, что сталкивается порой с большими трудностями и что над его головой постоянно собираются грозовые тучи, как сказал бы этот наделенный даром красноречия медоточивый Пьер. У него на руках сейчас было не менее двадцати весьма и весьма спорных дел, в связи с которыми ему предстояло осуществить множество неприятных процедур, для чего ему потребуется вся его злость, бессовестность и непорядочность. А ведь он когда-то думал, что пристроился на легкую работенку, что нашел наконец-то синекуру, но наступили новые времена, и новые веяния, новые нравы действовали теперь как отрава и на самые забытые Богом и людьми дыры, вроде Лумьоля. Опасность подстерегала человека повсюду, словно все было отравлено, словно во всем мог содержаться яд: в продуктах, в воде, в воздухе, которым дышат, в почтовых ящиках, в воспоминаниях, в любви… а этот похожий на веселого дрозда хитрец-Пьер знай себе беззаботно улыбается и посвистывает, словно у него достаточно большой клюв, чтобы все это проглотить, и достаточно большой желудок, чтобы все это переварить. «Жить, существовать, добывать средства к существованию», — постоянно повторял про себя Марк с чувством, близким к ужасу. Нет, он уже чувствовал себя в этом мире чужаком, он все меньше и меньше понимал эти времена, он все хуже и хуже постигал неожиданные причуды человеческой натуры. Дважды в день, утром и вечером, он принимал теперь белые таблетки от болезни, у которой не было названия; возможно, от самолюбия… ведь под самолюбием можно понимать и слишком сильную любовь к самому себе и слишком рьяное самоуничижение… Его тело бунтовало, казалось, его кожа противилась и препятствовала его движениям, его кости образовывали клетку, в которой он был вынужден томиться, а его ложь сжимала ему горло так, что он задыхался. Однажды утром он нашел в ящичке старую упаковку противозачаточных таблеток и сунул себе под подушку. «Я тебя люблю, очень люблю, люблю страстно!» За неделю он проглотил их все, одну за другой. «Надо же! Я их купил, я их принимал, хотя уже тогда был бесплоден!»

Год подошел к концу, на носу было Рождество, а Марк так и не выбрал тихий уголок, где они с Пьером могли бы созерцать величие океана. Он неохотно и неумело занимался этим делом. В Лумьоле он чувствовал себя полезным и необходимым, а в других краях он был «нежелательным элементом», а потому он оставил эту затею, позволив возобладать над собой здравому смыслу, которого он не был лишен, но как он считал, не мог в данном случае уж слишком этим гордиться и не мог целиком и полностью ему доверять. Итак, Марк спустился с небес на землю и устремил свои взоры на «просторы Родины». Куда бы податься? Он обратился к своей памяти, перебирая различные варианты, и впервые за долгие годы вспомнил о своей «дорогой, нежной, ласковой жене». Это было так давно… Он изменял ей направо и налево, с первой встречной, где придется. Каждый вечер он возвращался домой уже «сытым досыта». По субботам и воскресеньям они занимались не любовью, нет, они «делали ребенка», с вечера пятницы до вечера воскресенья их занимало только одно: будущий ребенок. Вот ведь было мученье, Господи! Каторга! Голгофа!.. «Обними меня! Поцелуй меня, приласкай меня! Ну, иди же сюда! Давай, давай еще разок!» А он представлял себе в эти часы атрибуты Страстей Господних: терновый венец, удары кнута, гвозди, копья… Он ломал себе голову над этой проблемой, но чем больше ломал, тем она все больше казалась неразрешимой. Жена Марка была старше него на пятнадцать лет. Она молодилась и выглядела действительно моложе своих лет; по этому поводу ей часто делали комплименты, а она краснела, непонятно отчего: то ли от удовольствия, то ли от злости. Врач давал ей еще два года сроку на то, чтобы забеременеть, познать счастье материнства. Она со вздохом говорила, что все еще надеется родить от него сына или дочь, ей было все равно кого, лишь бы это был толстощекий розовый младенец. Марк ее утешал. Он находил для нее ласковые слова, уверяя ее в том, что время, этот монстр, изъедающий ржавчиной блестящие доспехи тех, кто носит такую броню, этот монстр, разрушающий пирамиды и подтачивающий скалы, к ней-то как раз проявляет большую милость, щадит ее. Да, столь милостивое отношение времени к ней проявлялось и в том, что ее ротик сердечком оставался таким же маленьким и хорошеньким, как и был, что ее небольшие груди, словно выточенные из слоновой кости, оставались все такими же крепкими, что ее длинный острый язычок был все так же свеж и ловок и что у нее изо рта все так же приятно попахивало анисом. Ах, какая же из нее вскоре выйдет прехорошенькая мамочка! Расточая свое красноречие, Марк тайком, не подавая виду, наблюдал за тем, как возраст незаметно тянул к ней свои крючковатые пальцы и затягивал ее в свою паутину. Он знал, что они ничего не добьются в деле деторождения, что новомодное американское лекарство подействует ничуть не лучше амулетов колдуна-папуаса. Их брак оказался неудачным и был обречен. Да, Марк осознал, что для него будет лучше, если он «сменит обстановку», и он уехал, слинял… Сейчас ему сорок восемь… Сорок восемь и пятнадцать — это шестьдесят три… Итак, у него где-то имеется шестидесятитрехлетняя супруга, кокетливая, всегда изысканно одетая утонченная дамочка, в новеньких полукедах, что свидетельствует о ее увлечении спортом ради сохранения фигуры. Пожалуй, он ничем не рискует, если попробует вновь приударить за ней. И Марк принялся строчить нежное покаянное послание…

Моя дорогая любовь!

Так ты называла меня, когда мы жили вместе. Ты так очаровательно шепелявила и сюсюкала, когда мы с тобой играли в любовные игры, и я ловил губами твой язычок, чтобы снять с него твой волосок, который ты нарочно на него клала, чтобы было интереснее. Моя дорогая любовь, я, как и ты, испытал боль вынужденной разлуки, горькой утраты, воспоследовавшей в результате глупейшего несчастного случая… Но и десять лет спустя я страдаю, я мучаюсь, и боль моя столь же остра, как и в самом начале. Не знаю, как бы я тогда перенес траур по спутнице жизни, если бы не мой милый малыш, мой мальчик, мой сын (Пьеру тогда было пять лет), нет, без него я, наверное, покончил бы с собой. Да, ты не ошиблась, прочитав строкой выше, что у меня есть сын, что я стал отцом, вернее, я воспитываю ребенка, ну, ты поймешь этот нюанс. Только тебе одной я могу поведать мою историю, только ты одна так хорошо меня знаешь, чтобы все понять…

Сомнения в правильности предпринятого шага закрались в душу Марка в ту минуту, когда он бросил письмо в почтовый ящик. Что он наделал? Он что, спятил? Грохнулся и зашиб башку? Да «его дорогая любовь» ни за что не проглотит это дрянное пойло из смеси розовой водицы, слюней и соплей! Она же спит и видит, чтобы ему отомстить! Ждет, когда он появится, ждет только знака… принимая во внимание, сколь недостойным образом он ее бросил, как он смылся от нее, как он сел в поезд и уехал куда глаза глядят, чтобы только избавиться от постылых «занятий любовью» по субботам и воскресеньям, когда его силком принуждали не к любви, а к разврату, к блуду. Она не могла питать к нему никаких иных чувств, кроме ненависти, как, впрочем, могла только ненавидеть этого его сына, которого он «раздобыл» где-то на стороне. Быть может, ее уже и в живых-то нет?.. А быть может, от горя она уже свихнулась?..

Моя дорогая любовь! Когда мы с тобой играли в любовные игры, ты специально клала себе на язык волосок, чтобы забавно шепелявить и сюсюкать, а я пытался поймать твой язычок губами, старясь снять этот волосок; сегодня, наверное, этот волосок будет белее снега… я напишу тебе еще раз, обещаю, когда тебе стукнет восемьдесят, когда ты известишь меня о том, была ли к тебе все же милостива жизнь и могу ли я «восстановить контакт» с моей дорогой старухой, с этой старой каргой, с этой сволочью и шкурой, не рискуя при этом своей собственной шкурой. Прощай, моя дорогая любовь!

За спиной у него были лишь ссоры и скандалы, угрозы покончить жизнь самоубийством, истерические вопли, преследовавшие его в тот момент, когда он сбегал вниз по лестнице. Странное дело, у него было столько любовниц, и вот теперь он не знал, куда бы приткнуться. Всегда все кончалось тем, что оба затаивали друг на друга злобу! Все дело было в том, что он, по сути, не хотел никаких перемен в жизни, не хотел ничего, что могло бы бросить тень на память о Нелли, что могло бы заставить его забыть о ней. Она была здесь, рядом с ним. Горе как бы воскресило ее, правда, не в телесном обличье, а в легких, полупрозрачных формах некоего нематериального существа, которое он мог переделывать по своему вкусу, сколько душе угодно. Он с ней говорил, она ему отвечала. Она боялась темноты и всех этих мертвых голосов, что звучали вокруг нее в этом чужом мире, а потому она начинала дрожать, чем выводила его из горестного оцепенения. В его бредовых сновидениях, в его похмельных грезах они сливались, сплетались в объятиях и составляли единое трепещущее целое.

Великая любовь к женщине, которой уже не было на свете, грозила большими неприятностями, была чревата в будущем разоблачениями, и Марк не знал, куда бы ее спрятать, где бы найти для нее надежное место, чтобы не пострадать самому. Его сердце учащенно билось от любви к мертвой, лежавшей где-то с незакрытыми глазами, к непогребенной, к жертве преступления, которому не было конца. В его снах они обнимались и целовались, но их рты были забиты землей и кровью, и их тела покрывал снег. Он думал об оттепели, он видел, как кружили над тем местом, где она лежала, хищные птицы, эти мерзкие твари ее сожрали… Он убил ее, убил сейчас, и сейчас она там лежит мертвая… Он уже устал нести этот груз, изображая на лице улыбку обманутого мужа. Он задыхался под тяжестью заржавевшего мотоцикла и легкого, как ветер, иссохшего скелета. Его кожа начинала зудеть, у него чесался язык, так ему, как ни странно, не терпелось увидеть, как навострят уши легавые, если услышат рассказ случайного свидетеля, оказавшегося на дороге № 83 департаментского значения, неподалеку от перевала 25 апреля такого-то года, примерно в половине третьего ночи: «Господа, я находился за рулем своей машины, она ехала на старом мотоцикле „Триумф“, у которого шины были уже „лысыми“; шел снег, был гололед. Я вернулся домой с разбитым вдребезги ветровым стеклом, оно все пошло трещинами, и я был вынужден вымыть его из брандспойта, так оно было забрызгано кровью…»

Марк, постоянно требовавший от Пьера держать язык за зубами, опасаться болтунов и держаться от них подальше, тем не менее хотел бы выговориться, найти и приютить у себя какую-нибудь неразговорчивую девицу, быть может, немую, скромную, тихую, с вечно опущенными, полуприкрытыми веками, которая будет жить в его доме как неприметный домашний зверек и станет его частью, как… как ящерица или саламандра, которая становится как бы частью стены, настолько она с ней сливается… а по ночам она будет приходить к нему и слушать его рассказы. Она будет ходить в старых разношенных туфлях со стоптанными задниками, и у нее будут длинные волосы. Она будет приближаться к нему в темноте. «Я любил женщину, которой я никогда по-настоящему не обладал». Иногда Марку попадались такие создания, словно рожденные для того, чтобы внезапно выйти из тени при звуках его голоса и поддаться его чарующей силе, но он все не решался подойти ни к одной из незнакомок… Да вот сейчас, совсем недавно, когда он рвал шалфей на берегу реки, он вдруг обнаружил, чтона него уставилась какая-то женщина, стоявшая на краю дороги; он сам смотрел ей прямо в глаза. Женщина любовалась гвоздиками, росшими около низкой ограды садика. Он поспешно подошел к ограде, чтобы сорвать цветок и преподнести ей, так сказать, «пометить» ее этим цветком, как своим особым знаком, но она смутилась и ушла. У нее надо лбом свешивалась непокорная светлая прядка, как когда-то у Нелли, как у всех незнакомок на всем белом свете… Он воткнул сорванную гвоздику в щель между планками заборчика и вошел в дом, чтобы переодеться, «приготовиться», так сказать, к возможному свиданию. Когда он вышел в сад, гвоздики уже не было. Он сорвал еще одну и вставил себе в петлицу.


Спустившись с небес и вернувшись из дальних краев, так нигде и не побывав, Марк был вынужден признать очевидное и примириться с ним: у него не было ни средств, ни желания отправляться в те самые дальние края, которые в какой-то момент замаячили перед его взором, маня и соблазняя. Но он осознал, что без диплома о высшем образовании, без профессии, без крупного состояния он должен будет решиться на переезд и потом жить очень и очень скромно, укладываясь в рамки крайне стесненного бюджета; к тому же приходилось отдавать себе отчет в том, что при перемене местожительства он наверняка потеряет свое положение в обществе, утратит свой вес и авторитет и уже никогда не сможет их добиться. Что он выиграет, если переберется куда-нибудь на край света? Быть может, ровным счетом ничего, а быть может, он таким образом сохранит себе жизнь… Пусть инстинкт сделает выбор за него… Марк засыпал и видел во сне белую виллу под пальмами с закрытыми ставнями. К чему же спешить к этому дому, пока он не увидит, как ставни отворятся, пока он не увидит, что там его ждет или кто его ждет?..

Однажды утром в апреле Марк отправился в Париж, чтобы подписать договор о найме двухкомнатной квартиры, которую он даже не дал себе труда осмотреть. Ему сказали, что квартира освободится очень скоро и что там потребуется лишь косметический ремонт, так что через месяц она уже в его распоряжении. Марк заплатил за год вперед. После полудня он записался в качестве претендента открытого конкурса на место смотрителя общественных садов и парков. Ну что же, он любил поддерживать во всем порядок, он любил цветы, к тому же сама запись в качестве кандидата его ни к чему не обязывала. Вернувшись в Лумьоль, он сказал Пьеру, что приглашает его к Жоржу на праздничный ужин, где Пьера ждет сюрприз.

— Давай в пятницу, после спектакля в лицее, мне надо сообщить тебе одну новость, великую новость.

— Надеюсь, не слишком великую…


Если бы Марк не ощущал в душе колющую боль, которую он больше не хотел терпеть в одиночку, если бы он с самых юных лет не привык лгать, чтобы стать этим непроницаемым для других человеком, этим каменным блоком, словно созданным из черноты ночи, он бы не произнес последних слов и не оказался бы так близок к тому, чтобы произнести свое последнее слово, то есть не оказался бы так близок к смерти. Но он эти слова произнес… В ту минуту он еще думал, что это он дергает за веревочки, что это он всем управляет, он думал, что владеет ситуацией, что держит удачу за хвост и перераспределяет роли, он думал, что через месяц они уедут из Лумьоля, он и его сын.

XIV

— Как тебя зовут?

— Исмена, — прошептала она. — А тебя?

— Корифей.

Они стояли за кулисами, не смея дышать, забившись в уголок между железной дверью и раскрашенными картонными декорациями.

— Я играю роль сестры Антигоны. А ты?

— А я — роль судьбы, рока…

— Неплохо.

Она вся светилась, даже как будто поблескивала в голубоватом свете, лившемся из-под колпака над дверью с надписью «Выход». Между черной мини-юбкой и белым топиком виднелась полоска тела, посреди которой темнел пупок, крохотные грудки приподнимали топик. Одной рукой она то перелистывала текст, то обмахивалась им как веером, в другой руке она неловко сжимала длинный золоченый мундштук для сигареты. У нее еще были пухленькие детские пальчики, ее губы беззвучно шевелились. Маленькая такая простушка, очень юная, взгромоздившаяся на невероятной высоты каблуки.

— Я так волнуюсь.

— Ты не одинока.

Она тихо вздохнула. Должно быть, она облилась духами с головы до пят, такой от нее исходил сильный сладковатый запах. Не выпуская из руки свой длиннющий мундштук, она то и дело откидывала назад кончиками пальцев волну золотистых кудрей, падавших ей на ухо и мешавших слушать, что говорили герои пьесы на сцене.

— Ты в каком классе?

— В пятом? А ты?

— Во втором.

— Я никогда тебя не видела на репетициях.

— А я на них и не ходил, я заменяю преподавателя испанского.

Она сморщила свой хорошенький розовый носик, ее ротик приоткрылся от волнения. Она действительно очень трусила. Подрагивали декорации, голоса невидимых артистов раздавались всего лишь в нескольких сантиметрах от них, и под их тяжелыми шагами скрипели половицы на сцене и поднимались вверх облачка пыли. «Весь город» присутствовал на ученическом спектакле в честь окончания учебного года, в том числе в зале была и Лора Мейер, она сидела во втором ряду, третьей слева. Торжественный вечер открылся прочувствованной речью мэра, посвященной чрезвычайно важной роли театра в нашу эпоху возрождения культуры и нации, «в особенности в таком городе, как наш, где приветствуют новые веяния и новые времена и новые тысячелетия, но одновременно чтут вековые традиции и с уважением относятся к наследию гениальных представителей старины и античной древности». В ответ директриса разразилась хвалебной речью в адрес муниципалитета, ежегодно оказывающего материальную и моральную поддержку кружку юных любителей искусств лицея имени Галилея. Преподавательница французского вышла на сцену и произнесла длиннейшую и нуднейшую речь о роли семьи и ребенка в Древней Греции, причем произносила она ее с таким видом, будто сочиняла на ходу. Затем на сцену поднялась Лора Мейер, подошла к микрофону и в двух словах объяснила, почему у выхода на всякий случай дежурит полицейский «воронок», а затем корифей хора, ловко управлявшийся с жезлом (бейсбольной битой, обтянутой красным бархатом), ударил этим жезлом судьбы три раза в пол, и действо началось.

— Сейчас мой выход, — простонала она, выпуская из рук мундштук и тетрадочку с текстом, чтобы одернуть юбчонку, буквально приклеившуюся к покрытому обильным потом телу. Пьер никогда не видел так сильно накрашенных глаз, но даже при обилии туши и теней было видно, какое у них нежное и затравленное выражение, в них была такая тоска, как у белки, в которую уже целился охотник. Да, у нее были такие глаза, словно она собиралась их навечно закрыть в следующую секунду.

— Ну, ладно, иди, — сказал он.

Именно в этот миг гигантская молния ударила в вершину холма, на котором располагался Лумьоль, и свет погас в домах по всей округе на многие километры. Исмена вскрикнула. Пьер на ощупь коснулся ее голых рук, взял в свои ладони ее потные ладошки, ощутил на лице ее горячее дыхание, и в непроглядном мраке он принялся обнимать ее и целовать, целовать, целовать… дрожа от неизведанных чувств и ощущая, как руки Исмены обвились вокруг его шеи, как ее приятно пахнущие кудри щекочут ему щеки. Их поцелуй длился, казалось, целую вечность. Когда Пьер все же оторвался от ее губ, света все еще не было, и публика проявляла нетерпение. Находившиеся на сцене в двух шагах от них юные артисты смеялись и трагическим шепотом назначали друг другу свидания в бистро на углу улицы. Представление оборвалось буквально на полуслове и теперь грозило обернуться полным провалом; призывы директрисы соблюдать тишину вызывали взрывы хохота, шум и гам нарастали.

— Сюда, сюда, — зашептал Пьер, указывая на дежурное освещение над выходом. Железная дверь выходила на поросшие сорной травой задворки лицея, где валялся всякий хлам, громоздились друг на друга разбитые гипсовые скульптуры и вазы, среди которых кое-где стояли колченогие столы и стулья, увитые вьюнками. По двору шла узкая тропинка, она вела вниз, к подножию холма и потом резко уходила вверх, на склон другого холма, где на фоне черного неба выделялся какой-то мертвенной синевой лес. Еще одна молния пронзила сумрак ночи, и на мгновение стало так светло, что при желании можно было бы пересчитать глаза насмерть перепуганных зайцев на лесной опушке. Пошел дождь, да не простой, а проливной, так что холмы подернулись дымкой и скрылись из виду. За их спинами со стуком закрылась дверь.

— Идем, — сказал Пьер, беря Исмену за руку. Они бросились бежать по направлению к лесу, чтобы спрятаться под покровом листвы старых дубов, но защита оказалась ненадежной, листва была еще молодая и с деревьев тоже сначала закапало, а потом и потекло потоком. Они добрались до заброшенной хижины, но дверь там была закрыта на большой висячий замок. Чуть подальше они увидели деревянную лестницу, прислоненную к дереву и уходившую почти под прямым углом куда-то в сплетение ветвей. Скинув туфли на высоких каблуках, Исмена полезла вверх первой, Пьер последовал за ней, хватаясь за еще теплые от прикосновения ее ладоней перекладины. Так, под струями теплого весеннего ливня они добрались до так называемого «вороньего гнезда», возвышавшегося над вершинами самых высоких деревьев. Этот наблюдательный пункт оборудовали, вероятно, ученые-биологи, он представлял собой кое-как сбитый из досок помост, теперь продуваемый всеми ветрами и усыпанный крупными градинами. Ветер дул с такой силой, что помост ходил ходуном, а они даже не могли разговаривать, потому что не слышали друг друга. Они уселись на помост, сжались в комок и так и сидели, слушая, как гроза мало-помалу удаляется. По мере того как дождь стихал, внизу под ними оживал лес, птицы вновь обретали голоса, и вскоре вокруг них уже отовсюду неслись птичьи трели, щебет, чириканье, карканье, посвист, замысловатые рулады, — так радостным концертом птицы приветствовали улучшение погоды. В воздухе пахло смолой и свежей мокрой листвой. Упираясь спиной в перила, Исмена хохотала и стучала зубами от холода. Ее блестевшие от дождя волосы ниспадали до щиколоток, покрытые черным лаком ногти на плотно прижатых друг к другу ступнях напоминали клавиатуру рояля. Она пребывала в состоянии восторженного изумления перед чудом оживающей природы. Пьер поднялся на ноги, намокшая одежда липла к телу и была такой тяжелой, что у Пьера возникло ощущение, что у него на спине выросла толстенная и тяжеленная рыбья чешуя. От величия открывшегося перед ним вида у Пьера перехватило дыхание: «воронье гнездо» словно парило над деревьями, над долиной, над речушками и рекой, над железной дорогой, над деревушками, а на горизонте, куда ни глянь, виднелись подернутые дымкой холмы, образовывавшие некое подобие гигантского античного цирка. Перед его взглядом не было никаких границ, не было никаких преград, он волен был устремиться куда угодно, и Пьеру казалось, что он сам превратился в свободную мысль, устремившуюся к совершенно определенной точке, к самому себе, к осознанию самого себя. Внизу лежал Лумьоль, словно впавший в оцепенение; Пьер видел здание мэрии, площадь, обсаженную акациями, лицей, а вон там, чуть подальше, и свой дом, походивший на белый кусочек сахара, забытый на берегу реки.

— Смотри, — сказал он, — вон мой дом, — и тотчас почему-то вспомнил про фотографию своей матери.

Скосив глаза в сторону Исмены, он увидел, что ее юбчонка и топик висят на перилах.

— Сейчас тепло, все очень быстро просохнет, — сказала она, — давай-ка сюда и твои вещички, я их тоже развешу.

Она стояла наклонившись и что-то ему говорила сквозь завесу своих длинных, скрывавших лицо волос, которые она старательно выжимала, «выкручивая» их так, как женщины выкручивают половые тряпки.

Если бы над Лумьолем не разразилась гроза, если бы, глядя в зрительный зал сквозь дырочку-глазок в декорациях, Пьер не увидел бы, как Лора Мейер сначала скрестила ноги, а потом слегка развела их в стороны, если бы он случайно не коснулся бы этой покрытой еще полудетским пушком нежной кожи, если бы он не впился бы поцелуем в губы этой юной актрисы, захмелевшей от страха, если бы когда-то давным-давно от небольшой яхты не остались бы лишь обгоревшие обломки, если бы эти обломки не погрузились бы на дно одного пруда, если бы Марк не сказал, что должен сообщить ему «великую новость»… если бы… если бы…

Пьер снял рубашку и брюки. Откинув волосы назад, Йемена протянула к нему руки ладонями вверх…


Возвратившись домой, Пьер увидел Марка. Тот стоял у калитки, неподвижно, словно каменная глыба, и загораживал проход.

— А ну-ка прекрати насвистывать! — сказал Пьеру отец. — Надеюсь, ты знаешь, который сейчас час?

Марк вскинул руку и сунул свое запястье прямо под нос Пьеру. Тот ощутил, как его губы соприкоснулись с холодным металлом. Он отогнал от себя зарождающийся страх, схватил отца за руку, поднес часы поближе к глазам и произнес:

— Ну, подумаешь… половина второго… Антигона соединилась с Полиником, преступление совершено…

Пьер хотел было приподнять щеколду, но отец оттолкнул его от калитки.

— Мне кажется, мы договорились встретиться у Жоржа…

«…Куда я ни пошел бы за все золото мира!» — подумал Пьер, мысленно удаляясь куда-то в царство блаженства, где он познавал чудо за чудом, потому что занимался любовью сразу с двумя, с Лорой и с Исменой, где он прикасался то к коленям Лоры, то трогал пупок Исмены, то гладил ее живот, нежный и гладкий на ощупь, как благородная слоновая кость, то ласкал ее шею, плечи и грудь, на которых поблескивали бисеринки пота под его пальцами; он вспоминал, как ее розовые ножки лежали у него на плечах и как он целовал их; и вообще, наверное, они в тот момент напоминали двух ангелочков, обменивавшихся под открытым небом своими чистыми перышками, ласкавших друг друга и почему-то этому не удивлявшихся, словно они давно этим занимались. Они и оделись-то только, когда оказались на опушке леса…

— Хочешь — верь, хочешь — не верь, но я забыл, — сказал Пьер, изобразив на лице огорчение, а в голосе — досаду. — Знаешь, такое случается с артистами, об этом парадоксе все знают, я сейчас попытаюсь тебе объяснить, что это такое. Видишь ли, после представления я был не в себе, я как бы не был самим собой, и я и до сих пор не пришел в себя. Я очень огорчен тем, что так и не узнал твою великую новость, но давай отложим до завтра. А теперь дай мне пройти, мне надо еще кое-что сделать.

Марк не сдвинулся с места, он так и стоял между калиткой и Пьером.

— Где мои кроссовки?

— Должен признаться, что они у меня на ногах, они немного промокли…

— И заляпаны грязью…

— Да, если тебе угодно, они заляпаны грязью.

— Отдай их мне!

Пьер покорно разулся прямо на дороге.

— На, возьми. Теперь я могу пройти?

— Ты что же, думаешь, что я стану нагибаться, чтобы их поднять?

Марк понизил голос и бросил Пьеру в лицо:

— Эй, корифей хренов, как там поживает твоя пьеса? Как прошло представление? Ты там орал, так, как тебе хотелось? Ты испустил свой знаменитый вопль? А?

— Все было потрясно! Просто супер! Жаль, что тебя там не было…

— Я там был.

— Ах вот как!..

При этом «известии» у Пьера поползли мурашки по всему телу, но он тут же сказал себе: «Как же, был он там, дудки! Чепуха! Он ненавидит преподавателей и вообще терпеть не может все, что имеет хоть какое-то отношение к лицею. Он ничего не понимает в науке, ужасно из-за этого комплексует, он тут же переводит разговор на другую тему, как только речь заходит о лицее; он, наверное, вообще бы уничтожил, разрушил, стер с лица земли все лицеи; вероятно, у него даже нет свидетельства об окончании начальной школы. С чего бы он туда поперся? Нет, он просто хочет достать меня».

— Ну и как ты меня нашел?

«Пусть он только попробует мне сказать, что моя мать тоже там была, что она специально приехала, чтобы увидеть меня тайком, так, чтобы я ее не видел; она, мол, ради такого случая расфуфырилась, она обиделась, расстроилась и рассердилась на меня до смерти… Нет, врет он, не был он на спектакле…»

— Я тебя не видел…

У Пьера от неожиданности вырвался смущенный смешок. Мысленно он вновь унесся ввысь, туда, в «воронье гнездо», где он прикасался к грудкам Исмены, а они были как мягкие круглые плоды, где от соприкосновения с ее губами у него дрожал язык… Его и сейчас пробирала дрожь, как только он начинал об этом думать.

— Ты, должно быть, не туда смотрел, то есть не на сцену… Или ты ушел до того, как вырубился свет…

— Свет погас всего лишь на минуту, не больше. Мадемуазель Мейер была вынуждена читать текст твоей роли, а преподавательница французского — текст роли Химены.

— Да не Химены, а Исмены! — рявкнул вконец растерявшийся, а потому полезший в бутылку Пьер. — А теперь оставь меня в покое!

От полученной пощечины у него пресеклось дыхание и слезы брызнули из глаз.

— Сначала расскажи мне, что ты делал вечером и где был.

— Нечего мне рассказывать!

— Зато мне есть… — сказал Марк, и Пьер увидел в темноте, как блеснули его зубы, как он расплылся в своей знаменитой хищной… улыбке волка… — Знаешь, занятно, как оно порой все складывается. Вот хотя бы сегодня… Ты меня, как говорится, продинамил, не явился на встречу, но в результате я кое с кем познакомился, и вот теперь я тебе почти признателен за то, что ты где-то шлялся. Я провел прекрасный вечер благодаря тебе. А все ведь вышло случайно, малыш. Я и не знал, что в Лумьоле есть такие любезные люди! Можешь себе представить, важные шишки из лицея после спектакля пришли поужинать к Жоржу и, увидев меня в одиночестве, брошенным в тоске и печали моим негодным сыном, они пригласили меня за свой столик. Разве это не большая любезность с их стороны, пригласить поужинать отца маленького мерзавца, пренебрегшего вечером, который они организовали с таким трудом? А он им его чуть не сорвал…

Голос Марка сделался мягким, вкрадчивым, он, должно быть, хорошо выпил.

— Ты знаешь Лору Мейер?

— Нет.

— Ну и зря. Очаровательная женщина. Я сидел с ней рядом за ужином. А мне ведь могло и не повезти так, как повезло сегодня… Кстати, она, наверное, все спрашивала себя, действительно ли я — отец того ветреного корифея, который так мило и изящно делится со всеми своими воспоминаниями. Она, наверное, вспоминала небольшой шедевр, посвященный потерянному рюкзачку. Кстати, директриса мне уже раньше сообщила об этой «прелестной вещице», так что, конечно, и я о ней вспоминал, можешь себе представить, что я о ней думал!

Пьер опустил голову, и отец взял его за подбородок.

— Ну так что, это правда, что ты очень силен во французском? Что ты рассказываешь всякие занимательные истории, как никто другой? Что ты находишь в своих воспоминаниях такого, что не можешь с ними расстаться? Для меня воспоминания — это благодатная почва для хандры и тоски или… прибежище лицемеров.

Марк продолжал произносить какие-то льстивые слова, преисполненные коварства и издевки.

— Образцовый ученик, образцовый сын, скромный, сдержанный, тихий, пунктуальный… с превосходным характером. Вот так он заставляет всех ошибаться, принимать белое за черное, и все обманываются в нем, а потом ему еще и рукоплещут! От кого бы он мог это унаследовать? Кстати, между нами говоря, твоя мать обладает гораздо большим талантом по части разведения цветов, чем по части красноречия. Как только она открывает рот, так тотчас же теряется и не знает, что говорить и что делать. Она не глупа, но выходить с ней на люди не следует, нет, лучше этого избегать.

Он засмеялся каким-то грубым, злым смехом.

— Ну, во всяком случае, мадемуазель Мейер — дамочка не робкого десятка. Я давненько не ощущал такого напора, такой агрессии даже при заключении арендных договоров. Пожалуй, недалек тот день, когда она пожелает стать твоей мачехой. Однако не думай, что она питает к тебе нежные чувства, нет, она для этого слишком не любит маленьких дураков.

— Она отдает предпочтение пьяницам, забулдыгам и пропойцам! — заорал Пьер и, резко повернувшись, бросился бежать.

Он пронесся по переезду через железнодорожные пути и увидел впереди огни города. Шум мотора, раздавшийся у него за спиной, заставил его броситься в придорожную канаву. Мимо как вихрь промчалась машина Марка. Ночную тишину нарушил оглушительный собачий лай.


Представление состоялось, несмотря на грозу, и Лора поднялась еще раз на сцену. Она сказала, что из-за отсутствия двух исполнителей должна попросить зрителей проявить к ней снисхождение, а про себя подумала, что хотела бы еще и попросить сидящих в зале не пользоваться создавшейся ситуацией и не пялиться на нее так нагло. Во время спектакля все смотрели на ее ноги, и Марк — первый. А потом судьба взяла их за шкирки, как щенят или котят, и посадила рядом во время ужина при свечах… От этих мыслей Пьера тошнило. Он гнал от себя видение невыносимого зрелища, как его отец с Лорой изливали друг другу душу и перемывали ему косточки. «Прекратите! Заткнитесь!» — хотелось крикнуть Пьеру, чтобы прогнать видение, но оно не исчезало, и он бежал от него, бежал куда глаза глядят.

По запутанным тропинкам он шел к Антигоне. У нее после спектакля уже давно намечалась вечеринка, на которой следовало быть «одетым по всей форме», как было написано в приглашениях. Да, он-то уж точно не был «одет по форме»: босой, весь взъерошенный, в мокрой до нитки белой рубашке. Приглашения у него не было, потому что он его разорвал на мелкие кусочки. Он всегда относился с презрением к этой воображале и зазнайке, ему были неприятны ее бахвальство, ее манера говорить, похожая на мурлыканье какого-то избалованного диковинного зверька, озабоченного лишь сексуальными проблемами. Он никогда не ходил на ее вечеринки, игнорировал ее сборища, и вот теперь он спешил туда, чтобы оправдаться, чтобы объяснить свое отсутствие на сцене тем, что, мол, тяжелая железная дверь захлопнулась у него за спиной, когда он вышел на секундочку подышать свежим воздухом, и он не смог попасть обратно.

Она только того и ждет, чтобы он хоть как-нибудь объяснил свое поведение. Ведь был период, когда она заигрывала с ним, когда мадемуазель Антигона не отдергивала свою нежную ручку, если он к ней прикасался. Вот и теперь только бы ему удалось с ней поговорить, и через пять минут она бы уже была в его власти, он мог бы смело броситься на нее и трахнуть прямо там, у нее в доме, при скоплении гостей.

Она жила в верхней части Лумьоля, в самой красивой вилле самого богатого и престижного квартала, мимо ее «халупы», как она называла дом своих родителей, невозможно было пройти, не обратив на него внимания и не залюбовавшись красотой полукруглой террасы; из окон там вечно лилась приятная музыка, способная избавить от всех печалей.

Когда Пьер подошел к вилле, он услышал взрывы хохота и радостные крики. В небо взлетели разноцветные петарды, взорвались и рассыпались тысячами искр, озаряя все ярким светом. Опять послышались крики и раздались аплодисменты.

В полутемном холле никого не было, кроме высокой негритянки в красном платье без бретелек, стоявшей у нижних ступеней широкой, ярко освещенной лестницы. Он прошел мимо нее, как во сне. Позднее он узнал, что эту девицу туда пригласили ради забавы, так сказать, для хохмы, вернее, не пригласили, а наняли на один вечер; да, эту чернокожую студентку наняли специально, чтобы немножко пощекотать нервишки гостям, плохо настроенным по отношению к неграм, ей, чернокожей, заплатили именно за то, что она — чернокожая, за то, чтобы она «слегка помассировала печенку» лумьольцам, нашедшим просто восхитительной эту жирафу-африканку, бывшую ярчайшим воплощением их тайных фобий. Нет, замечательная находка! Просто чудо!

С горящими от возбуждения и стыда щеками Пьер прошел через первую гостиную, где смех и сладкие звуки оркестра, наигрывавшего какую-то нежную серенаду, смешивались и почти заглушались ритмичным грохотом, доносившимся из какого-то другого помещения, где была установлена мощная звуковая аппаратура, вроде той, что устанавливают на дискотеках. Он быстренько подошел к хозяйке дома и поздоровался с ней, а потом, ловко лавируя среди столиков, добрался до гостиной, предназначенной для «младшего поколения», и на мгновение ему показалось, что он — среди своих. Веселье было в самом разгаре. Окинув гостиную взглядом, он понял, что совсем не «вписывается в обстановку», слишком много шума, слишком много крика, ярких сполохов от разноцветных лучей прожекторов, мечущихся по залу. На небольшом возвышении, служившем эстрадой, мертвецки пьяный Креон произносил в микрофон речь, обращаясь к девушкам, танцевавшим парами либо прохаживавшимся под ручку с разомлевшими от жары краснобаями. Он заметил, что никто на него даже не взглянул, никто не хотел встретиться с ним взглядом, никто ему не улыбнулся. При его приближении стоявшие группами ребята расступались и тотчас же сходились вновь у него за спиной. Вероятно, он мог бы так прошагать километры, не найдя никого, с кем бы он мог переброситься парой слов. Но он продвигался вперед сквозь толпу танцующих, он еще ощущал запах духов Исмены, он еще чувствовал кончиками пальцев ее нежную кожу, он даже чувствовал, что кончики пальцев у него слегка маслянистые оттого, что она вся буквально облилась духами перед спектаклем, и ему до смерти хотелось сунуть им под нос свои ладони, чтобы они вдохнули запах этого цветка, а потом… потом он бы разразился потоками брани, он бы по-всякому обзывал и оскорблял всех этих подонков, всю эту падаль!

В поисках Антигоны он прошел мимо туалетов, где назначали друг другу свидания взволнованные сверх всякой меры дурнушки и уроды, зашел на кухню, где находились три девицы: две утешали третью, склонившуюся над раковиной. Девицы попросили его побыстрее убраться, и он убрался. Он взял с подноса бокал и так, с бокалом в руке, вернулся в гостиную, чтобы потанцевать, но от тоски и печали ноги у него словно налились свинцом, он приткнулся где-то в углу и так и застыл, не двигаясь. Он слышал перешептывания: «Смотри, это он! Не может быть! Ну не мог он сюда прийти! Нет, просто невероятно!» Если он закрывал глаза, перед ним тотчас же возникала противная, мерзкая рожа его папаши. Он решил выйти на террасу и пробрался к выходу, но наткнулся на двух парней, одетых в блестящие плащи, словно сшитые из листового железа; в спектакле они исполняли роли телохранителей царя Креона. Парни преградили ему путь: «Стой, кретин! Терраса для посторонних закрыта! Поворачивай назад!» Пьер бросил взгляд на террасу, он увидел Антигону и рядом с ней царя, вырядившегося в роскошный белый костюм, ужасно походивший на парадную униформу английского адмирала.

— Слушайте, парни, мне только на секундочку! Вон та девчонка на террасе меня ждет!

— А ну, проваливай, тебе говорят!

Улыбающийся Креон сделал несколько шагов к двери, ведущей в дом. Он был какой-то неловкий и нескладный, шел какой-то развинченной походкой, даже еще более странной, чем обычно. Вообще-то этот Креон был неплохим парнем, вот только нервишки у него пошаливали, вернее, с ними было совсем неладно: зимними ночами он убегал из дому и ночевал на скамейках в скверах, он говорил, что раз другим это позволено, то можно и ему, что у его родителей слишком много денег.

— Слушай, здорово же ты нас кинул! — сказал он, протягивая Пьеру руку, но когда Пьер хотел было ее пожать, Креон быстро отдернул ее. Выражение лица у Креона было более чем странное, словно перед Пьером сейчас находился какой-то добряк-безумец с налитыми кровью глазами, улыбавшийся какой-то не то пьяной, не то дьявольски-хитрой улыбкой, на пиджаке виднелись там и сям пятна от пролитого вина; он все повторял тихим, «умирающим» голосом:

— А это не ты ли пустил кровь моей сестрице? Она не смогла сыграть свою роль потому, что по твоей милости у нее шла кровь, она-то говорит, что все в порядке, все нормально, но я-то знаю, что это ты во всем виноват.

К ним подошла Антигона, одетая в очень короткое и ужасно зауженное бледно-зеленое платьице, и Креон тотчас же поцеловал ее в шею. Вообще он вел себя так, словно еще никак не мог опомниться после того, как бросил эту Антигону на растерзание хищникам.

— Потанцуем? — спросил Пьер. Ему показалось, что Антигона вот-вот расплачется, но она вдруг просияла, схватила его за руку и потащила в гостиную, выскочила вместе с ним на эстраду, где только что заливавшийся соловьем певец мгновенно передал ей микрофон.

— Послушайте великую новость! — произнесла она прерывающимся от театрального, то есть деланного восторга голосом. — Мы все тут ломали себе головы над тем, куда это подевался наш корифей: уж не сожрали ли его волки или кабаны, уж не помер ли он от страха или жуткого поноса в туалете… Так вот, ничуть не бывало! Вот он перед вами, целехонький, здоровехонький! К несчастью, он не может остаться с нами, потому что мы недостаточно хороши для него, но прежде, чем вы наградите его прощальными оглушительными аплодисментами, он хочет объяснить вам, почему мы не увидели его на сцене, он на этом настаивает…

Она протянула Пьеру микрофон, даже не протянула, а ткнула в руки, Пьер его взял, но тотчас же положил на пол, словно он обжигал ему руки. Под свист и улюлюканье толпы Пьер скатился с эстрады и бросился вон из гостиной, расталкивая всех локтями. Африканка, исполнявшая роль швейцара, открыла дверь. Пьер пулей вылетел на улицу, и вот он уже под звездным небом вдыхал сладковатый, наполненный ароматом цветов воздух. Когда звуки музыки немного стихли, он оглянулся через плечо и увидел голубоватое пятно ярко освещенного бассейна и темное пятно террасы, где вроде бы двигались какие-то фигуры: вероятно, там танцевали.

Внизу металлическим блеском отливала река Див. Он понюхал свои пальцы. Он вспомнил болтавшийся на перилах сохнущий топик, взгляд испуганных глаз затравленной белки, руки, обращенные ладонями вверх, к небу. Ах ты, хренов корифей! Он вновь увидел Йемену и себя на этом помосте, в этом «мыльном пузыре», летевшем сквозь пространство… вероятно, им не надо было оттуда слезать… Вдруг он увидел рядом с собой в таком же пузыре свою мать, читавшую книгу. Да, конечно, это она, он узнал ее! Как всегда, на протяжении долгих-долгих лет она была очень увлечена чтением. Она никогда не могла дочитать книгу до конца, она читала, не поднимая головы, не отрываясь, она только и делала, что переворачивала страницы в полной тишине, молча… Она была так близко и так далеко… «Мама, дай мне тоже почитать!» В ту же секунду он увидел Марка, пытавшегося обнять и поцеловать Лору. Пьеру стало страшно. Он остановился. Луна, слегка затянутая легким облачком, медленно поднималась вверх по небосклону. Ему казалось, что в листве среди ветвей мелькают чьи-то глаза, что кто-то на него оттуда смотрит. Птицы? Люди? Звери? Иногда ему казалось, что откуда-то до него доносятся чьи-то смешки, чье-то хихиканье. Нет, ну надо же быть таким трусливым зайцем! В какой-то момент ему показалось, что впереди маячит черная масса отцовской машины.

— Папа? — неуверенно прошептал он, глядя в сторону густых зарослей у края дороги.

Тьма, заключившая его в свои объятия, нашептывала ему на ухо: «Великая новость ждет тебя, малыш! Видишь ли, она потеряла память, впала в детство, она знать не знает, кто ты такой… Великая новость: она ехала в метро и неправильно повела себя, чем спровоцировала нападение, и вот теперь она в коматозном состоянии, да, твоя мать недееспособна, мой мальчик, и мы свободны, нам не надо ни от кого скрываться… Великая новость: самолет, на котором она летела, чтобы повидать нас, рухнул в море, никто из летевших на нем не спасся, ну, конечно, летела-то она не к нам, а собиралась где-то трахаться черт знает с кем, с моими-то денежками, они пришлись ей очень кстати… Великая новость, малыш: мы с Лорой скоро поженимся, она ждет ребенка…»

Пьер бежал и бежал, чтобы не слышать ничего, кроме пульсирующей в ушах крови… Вместо того чтобы на развилке побежать по тропе, которая привела бы его к дому, он побежал прямо, словно вообще думал убежать из долины. Вдруг он почему-то вспомнил, что за день до того из реки около плотины выловили тело какого-то старика, вернее, не тело, а то, что от него осталось после того, как беднягу изрубили на мелкие кусочки турбины; скорее всего это был какой-то рыболов, которого, вероятно, преднамеренно столкнули в воду. Пьер остановился, согнулся пополам; он задыхался, ступни босых ног, израненные о щебенку, саднили. Он упал навзничь, сложил руки на груди. Он умирал от жажды. Чуть переведя дух, Пьер стащил рубашку и подложил себе под голову. Да, он вот так и пролежит здесь всю ночь, не смыкая глаз, не думая ни о чем… Когда его глаза привыкли к темноте, он увидел неподалеку трибуны. Вот оно что! Он оказался не на дороге, а посреди стадиона, на лужайке. По всей видимости, на площадке для игры в бейсбол. Раньше он никогда здесь не был. В Лумьоле никто не играл в бейсбол, в клубе был всего лишь один член: сам мэр, — так сказать, для того, чтобы подавать хороший пример.

Пьер опять улегся на траву и собирался уже было заснуть, когда ему показалось, что до него донесся шум мотора. Кого это еще принесло? Он пристально вгляделся в черную дыру единственного входа и бросился к трибунам, чтобы там спрятаться, но на балюстраде он наткнулся на железную защитную сетку, преградившую ему путь к отступлению. От всех пережитых за этот вечер передряг он чувствовал себя совершенно разбитым, сил на то, чтобы перелезть через сетку, у него не было, и он повернул назад. На другом конце стадиона вспыхнул яркий огонек: луч света бил из фары мотоцикла. Мотоцикл быстро приближался, поднимая пыль, и небольшое облачко плыло вверх, к звездам. Мотоцикл вилял на лужайке из стороны в сторону, выделывал петли и зигзаги, потом громко взвыл, когда седок дал полный газ; к реву мотора присоединились взрывы хохота и ритмичные звуки музыки. Мотоцикл резко затормозил у самых ног Пьера. В «седле» этой прекрасной белой, вернее, кремовой машины восседал какой-то ирреальный, словно пригрезившийся во сне Креон, за ним следом показались Антигона и двое одетых в черное бандюг, заделавшихся его телохранителями и прилипалами. Они выключили музыку. Свет фары очертил большой круг на сетке и на траве. Они окружили Пьера и рассматривали его с интересом и любопытством, как заразного больного или раненого. Креон был настолько пьян, что совсем не держался ни в седле, с которого он сполз, ни на ногах. Его белый костюм был расстегнут до пояса.

— Полиник мертв, — провозгласил он голосом, в котором слышались сожаление и сочувствие. — Это я приговорил его к смерти. Я — царь, корифей.

— Да, хорош же ваш царь, нечего сказать! Убирайтесь отсюда!

Креон, казалось, на мгновение протрезвел и задумался, его приспешники хранили молчание, а Антигона как-то странно вертелась на месте, подняв руки кверху, словно ее кусали какие-то насекомые, и она от них отбивалась.

— Невозможно, корифей. Ты тоже приговорен…

— Ну да, конечно, приятель. Пойди лучше проспись. Ты приговоришь меня завтра к чему тебе будет угодно, если успеешь…

— Нет, ты уже приговорен, и приговор должен быть приведен в исполнение сегодня вечером.

Креон как-то криво и глупо усмехнулся, сделал шаг вперед и упал на руки Пьеру, а затем вцепился в него так, словно хотел задушить его в своих объятиях, и принялся клясться в вечной любви и дружбе.

— Слушай, забери у меня этого пьянчугу, уведи этих пропойц от меня куда-нибудь подальше, — сказал Пьер Антигоне. — Терпеть не могу окосевших царей!

Он пытался заглянуть ей в глаза, но она делала вид, что очень увлечена своей новой ролью восточной танцовщицы.

— А ведь ты дрейфишь, — сказал один из телохранителей Креона. — Это видно.

— Это видно невооруженным глазом и это ощущается по запаху, — встрял второй. — Это от тебя так воняет?

— Да нет, не от меня, а от тебя! Так воняет мыло, которым ты моешься в надежде отбить свой мерзкий запах метека.

Креон нашел замечание Пьера ужасно смешным и захохотал. Он всегда, как истинный знаток, ценил юмор Пьера, он всегда хотел сидеть рядом с ним в бистро, потому что гордился дружбой с ним. Потом он сказал примирительным тоном:

— Ладно, корифей, поцелуй мои царские ноги, и ты прощен.

— Прекрати называть меня корифеем, дурак несчастный!

— Слушай, ты обманом поимел мою сестру, ты ее хорошенько трахнул, лишил невинности, у нее кровь идет, а ты еще выступаешь! Ну так получай! — И Креон легонько щелкнул пальцами, как хирург, требующий, чтобы ему подали нужный хирургический инструмент.

Все так же сладострастно изгибаясь и покачивая в такт шагам поднятыми вверх руками, Антигона направилась к мотоциклу и вернулась, размахивая как мажоретка на параде, но не жезлом, а бейсбольной битой, обтянутой бархатом. Склонившись в грациозном поклоне, она передала биту Креону, тот взвесил ее на руке, перебросил ее из одной руки в другую, словно примериваясь, как бы ее поудобнее держать. Вид у него был одновременно и глуповатый и угрожающий.

— Эй, слушай! Все же поостерегись, не наделай глупостей, — сказал Креону один из телохранителей, хватая его за запястье, как хватают за ошейник крупную сторожевую собаку или пытаются остановить уже занесенную для удара руку громилы, подкараулившего прохожего в темном закоулке.

— Я — царь, — грустно сказал Креон.

Он схватил биту двумя руками, положил себе на плечо, а потом медленно-медленно опустил ее, как палач опускает топор. Концом биты он задел лицо Пьера, коснулся его груди и живота, просчитав до трех.

— Да, сваливаем отсюда! — предложил второй телохранитель. — Чего нам тут делать! Плевать нам на все!

— Да, поехали! — сказала Антигона, усаживаясь на сиденье мотоцикла верхом.

— Да, сейчас… Сейчас поедем… — протянул Креон. — Спокуха!

Он стоял, опираясь на биту, потом вдруг резко повернулся на каблуках, занес биту и заорал прямо в лицо Пьеру, по-прежнему прижимавшемуся к защитной сетке:

— …но сначала я нанесу три удара, слышишь, корифей! Я отомщу тебе за свою сестру!

И Пьер услышал, как мир вокруг него взорвался и разлетелся вдребезги.

XV

На исходе дня, в преддверии сумерек, радуясь ясной погоде, в липах вовсю распелись дубоносы. Марк прислушался. Откуда-то доносился веселый смех, вероятно, это ребятишки возвращались с пляжа. Марк не мог больше выносить этой пытки одиночеством, не мог больше представлять себе Пьера то раздавленным под колесами авто, то зарезанным, то утонувшим, то разбившимся о скалы и лежащим на дне ущелья. Он уже по сто раз позвонил во все больницы в округе, а также и в морг, и теперь у него сдавали нервы. Всю ночь он пил кофе, чашку за чашкой, а днем беспрестанно пил воду, стакан за стаканом. Он сварил себе два яйца, но так к ним и не притронулся. Он бродил по дому, как неприкаянный, то садился ждать наверху, в комнате Пьера, то спускался вниз, на кухню, потом вышел в сад, даже сходил к Жоржу. Марк не находил себе места, и пожалуй, наверху, в комнате Пьера, за его столом, ему было не так худо, как везде. Он не хотел ни ложиться, ни закрывать глаза, чтобы не увидеть, как будет биться в конвульсиях Пьер, чей образ тотчас же возникал перед ним, стоит ему смежить веки. Он сидел совершенно обессиленный, на вращающейся табуретке, руки у него буквально висели между колен. Все, что он мог, это прислушиваться ко всем шорохам и следить за приотворенной дверью и открытым окном, где то сгущались, то исчезали какие-то тени, и вновь в свои права как ни в чем не бывало вступала ночь. Вторая ночь… вторая ночь без вестей о сыне… Ужасная ночь!

Сегодня утром, услышав рев мотора, Марк выскочил из дому и бросился как сумасшедший к калитке. Было еще совсем темно. Он не знал, на каком он свете, он ничего не соображал, и вопреки очевидности, он, как бы наблюдая за собой со стороны, понял, что ждет их обоих, мать и сына, Нелли и Пьера… Шум мотора то стихал, то вновь усиливался, поднимался к небесам, затем, словно срикошетив от луны, снова опускался обратно на землю, достигал его слуха. Этот долгий монотонный звук, долетавший до него сквозь толщу времен, был для Марка воплощением безумной надежды. Он все еще страдал, все еще мучился… Эта шлюха, эта стерва, эта дрянь уходила из дому каждый вечер, и если он, к несчастью, не мог заснуть и не спал, когда она возвращалась, то она обвиняла его в том, что он за ней следит, нет, она употребляла другое слово — она говорила «шпионит». А он страстно хотел ее, томился любовной бессонницей, но ведь это совершенно нормально, у всех мужчин такое случается. Ну почему, почему, Нелли, я не могу обладать твоим маленьким телом? Почему именно я не могу? А она говорила: «Нет». Он поднимался к ней по лестнице и канючил: «Как чудесно пахнет твое маленькое тело, Нелли, ты отдала его кому-нибудь сегодня ночью? Ты скажи либо да, либо нет, но ты ответь, ведь я же человек, а не собака». А она молча валилась на постель, как была, одетая. «Ну скажи же хотя бы, что ты сегодня кому-то отдавалась, мне станет легче, у меня исчезнет желание, я засну. Ну, что ты хочешь, меня интересует все, что касается тебя». Ее маленькое тело… Ему осточертело представлять себе его в объятиях других мужчин… Но если бы жизнь началась сначала, он вновь стал бы вдыхать ее запах, и делал бы это до тех пор, пока бы она не подохла. Что было дурного в том, что он хотел прижать ее к себе, раз он так долго этого ждал? Коль скоро так случилось, что он всякий раз бросал свое сердце на чашу весов? Она же не бросила на другую чашу ничего, ни единого грамма жалости. Она хотела только одного: прикарманить его деньги!

Марк положил судорожно сжатые кулаки на стол. Он знал наизусть, наперечет все рисунки, нацарапанные Пьером на столешнице: вот самолет, вот виселица, вот солнце, вот еще солнце, и еще одно, вот губы, груди, вот свитый жгутом кнут, улитка, цифры, строки из поэмы Киплинга, а еще странное имя «Арол», встречающееся повсюду: так Пьер неумело пытался скрыть имя «Лора». Книги громоздились друг на друга на одном краю стола, на другом стопкой лежали тетради, а в стакане с выщербленными краями «цвел» целый букет разноцветных ручек. Здесь Пьер делал уроки, здесь он крутился и ерзал на сиденье, а винт при этом скрежетал, здесь Пьер в одиночестве, втайне ото всех искал ответы на вопросы, на которые дать ответ мог только его отец, и никто другой. Здесь Пьер размышлял, сомневался, колебался, что-то вспоминал, рассматривал реальность в свете своих детских воспоминаний и впечатлений. Здесь Пьер был действительно сыном Нелли, хотя ее имени и не хватало на этой разрисованной, исцарапанной столешнице. Его не было среди солнц и «Аролей». «Я знаю, почему ты уходишь в себя, почему ты рассеян, почему ты ешь слишком много, почему ты так громко разговариваешь, почему ты смеешься над моимишутками, почему ты так неловок и бестактен, почему ты никогда не сердишься, то есть не показываешь, что сердишься, почему у тебя нет друзей, почему ты такой хвастун, почему ты часами сидишь в Интернете по ночам, почему ты так ко всему равнодушен, почему у тебя нет никаких планов на будущее, почему ты так сдержан и почему так избегаешь людей, почему ты так непослушен, почему ты не пришел к Жоржу вечером… все потому, малыш, что ты думаешь о своей матери, ты ее ждешь…» Марк вздохнул и поднял голову. Он посмотрел на фотографию, прикрепленную четырьмя полосками скотча к стене как раз над стаканом с ручками. Ты вообразил, что на этом снимке твоя мать! С этой девкой у Марка были связаны омерзительные воспоминания… Он случайно наткнулся на эту распутную дуреху в подвальном помещении какого-то бара, эта врушка без устали хвасталась ему своими якобы обновленными, то есть подвергшимися операции сиськами, она показывала ему «изящные и красивые» шрамы, держа одну руку у него на колене и продвигая ее все выше и выше, а другой сжимая горлышко едва початой бутылки шампанского. Насколько он потом понял, работенка ее была жульничеством чистой воды, потому что она сливала вино из бутылок и отправляла в какое-то похоронное бюро, где служащие в черных цилиндрах, предварительно добавив в бокалы кубики льда, подавали это пойло опечаленным родственникам усопшего. Марк хотел было отодрать фотографию от стены, но никак не мог подцепить ногтем кусочек скотча, видно, его ногти были слишком грубы для столь тонкой работы. «Да это же просто грязная шлюха, малыш! Ты думаешь о матери, а я… я тебя просто обманываю…»

Марк стиснул руки, пальцы его переплелись и захрустели. Он всегда лгал… Своим родителям, жене, Нелли, а потом и Пьеру. Он разбрасывал, рассыпал мельчайшие частицы своего «я», которого он никогда не знал в целом, в нетронутом виде даже в детстве. При этих мыслях слезы навернулись ему на глаза, он зашмыгал носом. Быть может, он не лгал только в чреве своей матери… Нет, и тогда он уже врал, ведь его мать возлагала на него большие надежды, а он их обманул. Его теория лжи, которой он руководствовался на протяжении всей жизни, теория лжи, неутомимой, невозмутимой, не боящейся разоблачений, лжи, все исправляющей, лжи во спасение, была лишь дымовой завесой перед подстерегавшими его опасностями; он сам создавал эту завесу и верил в то, что эта иллюзорная стена способна защитить его от напастей. Он считал, что люди лгут для того, чтобы заниматься любовью везде, где любовь открывает им двери и быстренько возвращается в постель, стуча хорошенькими босыми ножками. Человек лжет для того, чтобы сбежать от легавых по крышам и найти себе надежную берлогу, где его будущая любовь стоит у слухового окошка с рогаликом в руке, оцепеневшая, застыв в ожидании того мига, когда какой-нибудь вор постучит в это окошко и составит ее счастье. Человек может лгать из жалости, из желания быть любезным, из-за выгоды и возможности получить какие-то льготы, из-за желания получить убежище, ради шутки, ради бравады, бросая таким образом вызов судьбе… Нет, Марк не мог больше выносить эту грязь, это дерьмо, и при виде этого моментального снимка красноглазой девки его затошнило и ему захотелось блевать. Человек лжет для того, чтобы лгать, и все! И он, Марк, был всего лишь мерзким типом, преступником, оказавшимся сейчас в безвыходном положении из-за того, что он лишился своего прежнего шарма и всех прежних аргументов, и всегда-то бывших весьма сомнительными. Ему и сейчас было плевать на то, что он обманывал женщин без счету, ведь женщины достаточно хорошо вооружены против таких громил и мародеров, как он, они и сами ограбят кого хочешь, они всякий раз возрождаются, но лгать ребенку… Обманутый ребенок замыкается в себе и потихоньку угасает, гибнет. Он делает вид, что существует, а на самом деле он исчезает и уже больше не возвращается. Вернись, вернись, малыш! Этот мальчишка, признанный Марком по глупости, в пьяном угаре, стал ему действительно сыном, он его любил. Что поделаешь, корни всегда дают новые побеги… Марк уже собрался еще раз обыскать комнату, когда зазвонил телефон, и этот звонок заставил Марка кубарем скатиться по лестнице. Звонила Лора Мейер, настроенная крайне агрессивно, она хотела поговорить с Пьером.

— Как? Он еще не вернулся? И вы сидите дома сложа руки? Вы что, совсем спятили? Вам что, мало того, что случилось с Нелли?

Марк не выдержал и заорал в трубку, откуда уже неслись короткие гудки, что означало, что его уже никто не слышит; выплеснув поток брани, он немного успокоился. Чертова шлюха, она его просто достала! И оставила в дураках! Он все еще не понимал, как случилось, что тот вечер так плохо закончился. Он опять видел себя как бы со стороны, у Жоржа, видел себя, измотанного после поездки в Париж, сидящего в ожидании Пьера. «Весь город» видел, как долго он ждал, он десятками пожимал протянутые ему руки и выслушивал слова сочувствия и утешения, а сам все повторял, что ему стыдно за сына, ведь целый год утомительных репетиций пошел коту под хвост, и все из-за этого маленького дуралея! Слово за слово, Марк и не заметил, как оказался за столиком, где сидели важные городские персоны и администрация лицея, между двумя преподавательницами, и напротив него сидела эта молодая зеленоглазая женщина, которую он уже где-то видел, в этом он был твердо уверен. Она ему приветливо улыбалась и вела себя запросто, без чванства. Она болтала без умолку и все подкладывала ему лакомые кусочки со своей тарелки, под тем предлогом, что она, мол, так переволновалась, что совсем не хочет есть. Она заставила его выпить, крепко выпить, гораздо больше, чем следовало. Кстати, они все там за этим столиком хорошо наклюкались и были здорово под мухой, и мэр — среди первых! Этот придурок даже выразил желание спеть, после того как подали ликеры. За столом к тому времени уже почти никого не осталось, да и в зале было пустовато, все посетители разошлись, кроме самого мэра, этой немного надоедливой девицы, двух легавых и нескольких больших любителей выпить на халяву.

По ее просьбе Марк отвез девицу к ней домой, а так как он себя прекрасно чувствовал, то позволил себе сделать небольшой крюк и проехаться по национальной скоростной трассе. Она, казалось, была этой прогулкой довольна; между ними действительно что-то происходило, что-то «завязывалось». Подъехав к ее дому, Марк вспомнил, что раньше в подобных случаях он говорил своим спутницам всякие любезности, вроде тех, что говорят слегка подвыпившие мужчины хорошеньким женщинам, которых они подвозят в своих машинах к дверям их домов. Казалось, девица не особенно торопилась с ним расстаться, и Марк подумал: «У меня есть шанс».

— Ну вот мы и приехали.

Она улыбнулась ему в темноте, он ей тоже улыбался в ответ, заставляя работать те мускулы, которыми он не пользовался уже целую вечность.

— А вы хорошо водите машину для пьяного.

— Ну, не будем ничего преувеличивать, ни качество вождения, ни меру моего опьянения.

Она терпеливо дожидалась, когда он найдет подходящие слова или примется рассказывать какую-нибудь занимательную историю, чтобы продлить время приятного общения, но Марк, по-видимому, совершенно утратил способность заговаривать зубы хорошеньким женщинам.

— А знаете, у меня сейчас было видение, — заговорил наконец Марк, — я увидел дверцу вашего холодильника, и в ней рядом с пакетом молока стоит бутылка вина, кажется, тавеля.

— Вы что, ясновидящий? — изумилась Лора. — Ну что же, пойдем проверим, — сказала она, открывая дверцу авто.

Марк взял с собой ключи от машины и сунул в карман.

— А Пьер?

— А что с Пьером?

— Разве вы о нем не беспокоитесь?

— Об этом дуралее? Знаете, Лора, я сейчас вам вот что скажу… Пьер — отчаянный трус, но ведь он мой сын, уж я-то его знаю как облупленного. Он не явился на спектакль и не сыграл свою роль только потому, что сдрейфил. Так что он не помешает мне подняться к вам и выпить стакан… молока.

— Не понимаю… Ваш сын внезапно пропал, а вы его не ищете.

— Мой сын не пропал, нет, он меня продинамил, он меня кинул, это немножко иное дело. Он просто сбежал, смылся, как мой пес, мой старый славный Тотен.

Ее губы блестели, глаза поблескивали, ему хотелось немедленно ее поцеловать. Вероятно, она надеялась, что он ее поцелует еще во время поездки, этот поцелуй напрашивался как бы сам собой, и Марку очень хотелось это сделать, но вот сидела она от него далековато, уж больно широкое сиденье у этой колымаги. Вот почему, заглушив мотор, он решил вспомнить старый трюк, основанный на способности поразить собеседницу неожиданной откровенностью и чистосердечием, питая наивную надежду исправить таким образом допущенные ошибки и наверстать упущенное.

— Я не гарантирую вам, что наш брак будет браком по любви…

Марк секунду помолчал и добавил:

— Любовь — большая редкость, к тому же о ней слишком много и слишком часто говорят, так что само слово затрепали донельзя. Я никогда не говорю о любви. А вы?

— Я тоже.

Дыхание Лоры коснулось его щеки.

— Я обещаю вам попытаться… Но если уж быть совсем откровенным, то я должен признаться в том, что уже влюблен…

— О, как хорошо, как красиво…

— Я люблю одну женщину, но… я ее потерял.

— Потеряли?

— Потерял… да…

— Вы хотите сказать, что она скончалась?

— Угу… то, что я переживаю, похоже на траур…

От Марка буквально исходили волны ностальгии. Он испытывая чувство гордости оттого, что где-то, когда-то у него была женщина, которую он потерял.

— А как она умерла?

Вопрос этот словно нанес ему хороший удар, задел его самолюбие, оскорбил.

— Я этого не говорил. Она живет себе поживает то ли в Париже, то ли в пригороде. Мне кто-то говорил, что она снюхалась с каким-то испанцем и живет с ним. Но это ее дело, меня это уже не касается.

— А вы все еще ее любите?

Ах ты, маленькая хитрюшка! А что же ты думала, что всего лишь одной короткой прогулки в старой колымаге, при свете луны достаточно для того, чтобы стереть из памяти горе, старое как мир? Марк протянул руку, но не нашел ее руки рядом со своей… Ни руки, ни коленей… Она, оказывается, отодвинулась и прижалась к дверце, забилась в угол. Она больше не улыбалась.

— А как ее зовут?

— Ее зовут Нелли… Но мы слишком много о ней говорим. Мне эти разговоры неприятны, они мне надоели. Я стараюсь ее забыть. Обычно у меня не получается, но с вами, надеюсь, будет совсем другое дело. Мне нравится находиться в вашем обществе. У меня такое впечатление, будто мы с вами давно знакомы, и я вас хорошо знаю… Кстати, то же самое впечатление у меня возникло при первой встрече с Нелли. Надеюсь, вас это не задевает?

— Да нет, нисколько, напротив.

Марк вновь ощутил всю прелесть этой нечаянной встречи, он принялся в чем-то убеждать Лору, причем в таких выражениях, которые должны были бы походить на официальное предложение руки и сердца, он нес всякий вздор, примерно того рода, что несет всякий тип такого пошиба, мечтающий завершить ночь в объятиях девицы, уже почти согласной пойти с ним, как ему кажется, а девица делает вид, что колеблется, заставляет себя упрашивать и уговаривать, ждет решающего слова, которое станет для нее побудительным мотивом для отчаянного шага, слова, которого она никогда прежде ни от кого не слышала.

— Скажите, Лора, я вам хотя бы нравлюсь?

Вместо прямого ответа она вдруг принялась расписывать ему ситуацию, в которой они оказались, находя ее странной; от этих рассуждений совсем не пахло молодым вином… По ее словам выходило, что если у мужчины пропал ребенок, то ему не следует флиртовать с незнакомкой, если только он не пьян в стельку.

— Как вы можете любезничать здесь со мной? А вдруг это несчастный случай? Если отец не забьет тревогу, то кто это сделает за него?

— И я бы забеспокоился, если бы только не знал, что он все это вытворил нарочно, чтобы мне насолить и потрепать мне нервы. Вот уж нашел время!

Как всегда, когда он был сыт по горло пустыми разговорами, Марк дал волю рукам, так сказать, позволил им говорить вместо себя. У нее оказались невероятно тонкие и мягкие волосы, крепкий затылок, и сквозь плащ он нащупал мягкое плечико, похожее на плоть хорошо откормленной курочки.

— Не знаю, говорила ли я вам, что Нелли была моей лучшей подругой.

Марк секунду-другую побарабанил пальцами по ее плечу, а затем отодвинулся от нее и занял свое место за рулем, где он нашел силы только чтобы выдавить из себя:

— Вас она тоже бросила?

— Нет… да и вообще это не в ее правилах.

Именно тогда он почуял подвох, а чуть позже понял и всю соль этой злой шутки. А девица вдруг заговорила так, будто к ней внезапно вернулась память. По ее словам, они с ним уже давно знакомы и встречались не в иных мирах, не в иной, воображаемой или пригрезившейся во снах жизни, нет, зачем искать так далеко… Они, оказывается, встречались с ним в роддоме в Лумьоле, четырнадцать лет назад, в тот день, когда он вторгся в инкубатор в поисках сына Нелли.

— Припоминаете, не так ли?

Она была всего лишь практиканткой, проходившей стажировку, но имела честь выставить его за дверь. Он тогда был, конечно, гораздо моложе, и прическа у него была другая. Выглядел он тогда так, словно появление малыша очень расстроило его.

— Помните, да?

— Смутно.

— А вы помните, когда мы с вами встречались во второй раз и даже разговаривали? На следующий день после ее исчезновения.

По всей очевидности, приятный вечер на этом заканчивался. Кстати, Лоры в машине уже не было.


На закате Марка начала бить крупная дрожь. Он кое-как натянул свои кроссовки, промокшие и грязные, и побежал вдоль берега Див. Вообще-то он всегда занимался бегом трусцой, но сегодня в его намерения вовсе не входила забота о здоровье, напротив, он надеялся надорвать сердце, надеялся упасть где-нибудь от того, что у него случился инсульт и его парализовало. Когда он пробежал по тропинке километров шесть вниз по течению реки, он оказался в месте, где Див вливалась в Дром, откуда открывался превосходный вид на электростанцию. Он упал на прибрежный песок, задыхаясь и отплевываясь. Он чувствовал, что умирает… Острая боль, рождавшаяся где-то в области сердца, была такой сильной, что при каждом вдохе у него темнело в глазах; казалось, его грудь превратилась в беспорядочное нагромождение пылающих углей. Он почти добежал до поставленной цели, оставалось сделать последнее усилие, сделать последний рывок. Не переведя толком дух, он вскочил на ноги и побежал дальше; согнувшись от боли пополам. Да нет, он уже не бежал, потому что бежать он уже не мог, а шел, вернее, плелся. Марк это осознал лишь тогда, когда услышал насмешливый голосок и ехидные смешки. Он и не заметил, что обзавелся «почетным эскортом»: его сопровождали дочки старьевщиков, возвращавшиеся с купанья вместе с босоногой мелюзгой. Они кричали:

— Эй, давай-ка поживей, дедуля.

А Марка шатало из стороны в сторону, он спотыкался на каждом шагу и был совершенно не способен идти быстрее. Он послал их ко всем чертям, и звуки его прерывающегося голоса ужасно их рассмешили. Он остановился, свет то мерк, то ярко вспыхивал перед его глазами, девчонки смеялись ему прямо в лицо. Он был совсем не в настроении шутить и смеяться. Его сын пропал два дня назад, не знают ли они чего-нибудь о нем? Но только пусть говорят правду, сейчас не в их интересах выдумывать всякие небылицы! Чья-то рука легла ему на грудь и легонько подтолкнула, словно только для того, чтобы проверить, что у него нелады с равновесием, и Марк покачнулся. Вокруг него повизгивали и голосили девчонки. Они ничуть его не боялись и кричали:

— Он еще грозить вздумал! Да ты посмотри на себя!

Той, что была бойчей других, не исполнилось еще и пятнадцати. Она была одета в джинсовые шортики; вообще-то она уже прошла огонь, воду и медные трубы, потому что, так сказать, соблазнила двух патрульных, но утверждала, что эти легавые ее изнасиловали. Она сказала, что его сына у них нет, но даже если бы это было не так, то есть если бы он был у них, она бы все равно сказала, что его у них нет. Если бы он в них нуждался и если бы у него водились деньжата, ему надо было только прийти к ним, и он нашел бы у них и что поесть, и что выпить, и где спать, и с кем развлечься, а Марк бы ничего об этом не узнал. Все мужики из Лумьоля приходили к ним, в особенности старики вроде него, а те, что говорят, что не ходят к ним, врут. Они гладят им волосы, трясясь от страсти, говорят им слова, которые говорят взрослым женщинам. Они выражают желание их мыть, причесывать, одевать, стричь им ногти, кормить, вернее, откармливать, как откармливают домашнюю птицу, они говорят: «У тебя будет дом, красивый дом, как у других детей, красивые платья, игрушки». С губ у этих типов всегда слетают одни и те же фразы, в трусах у всех одно и то же желание: быть первым в мире для этой девчонки, ну а в их дерьмовых мозгах, вернее, в тех кучах навоза, что собой представляют их мозги, у них одна мечта: заставить всё подчиняться законам и сделать так, чтобы к 2010 году никаких старьевщиков в Лумьоле и в помине не было. «К счастью для вас, трусы, даже когда в них пусто, всегда сильнее закона! А теперь проваливай, а если твой сын окажется у нас, то это будет означать, что ему у нас лучше!»

Под градом сыпавшихся на него насмешек и скабрезных шуточек Марк поплелся назад.

Спускалась ночь, длинные красноватые полосы легли на гладь реки Див: то были последние отблески заката. Внутренний голос стал нашептывать Марку, что Пьер только что вернулся домой. Интуитивное чувство говорило ему, что Пьер сейчас расставляет тарелки на столе, кладет вилки и ложки, готовит ужин. Этот маленький дуралей его любил и любит. Эй, маленький дуралей, ты тоже меня здорово напугал! Мы ведь любим друг друга, оба. Марк с трудом, тяжелым шагом шел вперед и что-то невнятно бормотал себе под нос, уставившись на концы своих кроссовок и глядя на то, как при каждом соприкосновении с землей над ними поднимается легкое облачко пыли.

— Ты не пришел на встречу со мной, малыш, ты проявил ко мне неуважение, и нам надо объясниться. Да, я тебе солгал, согласен. Она не живет в Париже, она вообще нигде не живет, мы не возьмем ее с собой в Йемен, где бы мы ни назначили ей свидание, мы не сможем с ней встретиться, и никто не сможет, сколько бы ни старался!

Марк вслушивался в свой голос, в звучание слов, обращенных к Пьеру, и ему казалось, что он слышит, как Пьер ему отвечает и говорит, что на его месте он поступил бы точно так же, он тоже бы солгал.

Люди лгут из любви, из жалости, ради шутки, по глупости, лгут даже просто ради лжи. Правда, приносящая облегчение и успокоение, гораздо лучше настоящей правды. Однажды ты, малыш, повзрослеешь, нет, ты состаришься, ты исцелишься, ты избавишься от волшебных чар слов, ты сможешь их слушать и слышать их такими, какие они есть на самом деле, и вот тогда я выложу тебе все начистоту, до последней капельки. Человек всегда в конце концов одумывается, спохватывается и пытается исправить свои ошибки, я тебе это не раз говорил.


Марк шел по змеившейся по берегу реки тропинке, когда увидел, что навстречу ему идет Пьер. Рассмотреть его как следует Марк не мог, потому что Пьер шел против света и к тому же какая-то пелена застилала Марку глаза. Марк чуть встряхнулся, распрямил плечи и протер глаза, но видел по-прежнему плохо, так как красноватые сполохи заката слепили его. «Послушай, малыш, это я убил ее. Я прочел эти слова в твоих глазах, я возьму их оттуда и прошепчу тебе на ухо, и ты с трудом их расслышишь, а может, и не расслышишь. Но об этом больше не будет речи. Только не прерывай меня…»

Марк не бежал, он тащился, ощущая в ногах отвратительную старческую дрожь, сознавая, что держится в вертикальном положении только благодаря тому, что держат кости. Сейчас он выдаст себя с головой, во всем признается Пьеру, все ему расскажет, несмотря на то что питает глубочайшее отвращение к словам, из которых ни одно не искупает вину другого. Он хотел закричать, но из его глотки вместо крика вырвался какой-то хрип, сердце его сдавало, билось неровно, потому что правда гибла внутри него, опять опускалась на самое дно его души, она отказывалась превращаться в слова признания: «Это я убил ее, я один виновен!»

На повороте тропинки силуэт Пьера словно надломился и пропал, как отблеск на воде. Марк собрал последние силы, бросился вперед и упал на колени около распростертого на земле, безжизненного тела. Его сын был весь в крови, рубашка изодрана в клочья, исхудавшие пальцы на руках скрючены, так что руки и не были похожи на человеческие, а походили на птичьи лапки. Израненные веки были чуть приоткрыты, на длинных ресницах запеклись сгустки крови, так что ресницы кое-где слиплись и сквозь них виднелись карие глаза, горевшие лихорадочным блеском.

— Малыш, — выдохнул Марк, подавляя глухие мужские рыдания без слез. Капли холодного пота, мгновенно покрывшие все лицо Марка, упали на лицо Пьера, превращенное в кровавое месиво, словно по нему били камнями.

Парнишка смотрел на отца как бы чуть свысока, как бы поверх его головы, этот немного грустный взгляд был знаком Марку на протяжении десяти лет, и в этом взгляде Марк видел, как медленно-медленно, бесконечно падает снег, падает и покрывает тени прошлого, но никак не может заставить исчезнуть…

— Кто это сделал? Кто сотворил с тобой такое?

Губы Пьера зашевелились и из них потекла кровь.

— Это ты…


Марк пришел в себя и обнаружил, что лежит рядом с сыном посреди тропинки. Луна плыла в поразительно ясном и чистом небе чернильного цвета, на котором так отчетливо были видны звезды, что будь на них выгравированы их имена, их все можно было бы прочесть. Рядом в зарослях тростника плескалась и что-то тихо нашептывала река Див.

Чтобы перевезти Пьера домой, Марку понадобилась ручная тележка. Дома он взял его на руки и отнес на диван, на котором всегда спал сам. Он сел на пол и принялся гладить сведенную судорогой руку, свисавшую с дивана. Ему даже в голову не пришло вызвать врача, так же, впрочем, как и в мыслях не было, что Пьер может умереть.

Утром Марк обработал раны Пьера. Мальчишка потерял много крови, но в общем-то ничего серьезного у него не было, за исключением глубокой рваной раны надо лбом: там была не только сорвана кожа вместе с волосами, но и мясо аж до кости. Ничего страшного, у Пьера там будет шрам, но волосы вырастут и скроют его, так что ничего и видно не будет. Очевидно, у него ничего не было сломано. Марк опять спросил, кто это сделал, на что Пьер ответил нечто невразумительное, что он, мол, «был очень умным, сообразительным, толковым мальчиком». Что бы это могло значить? Марк сделал вывод, что от высокой температуры Пьер бредит и что он проведет в постели дней десять, никак не меньше. Он принялся пичкать его аспирином и накачивать лимонадом. Он считал, что не нуждается ни в чьей помощи, чтобы поставить сына на ноги. Он свято верил в силу тех средств, что считались панацеей от всех болезней и обеспечивали на протяжении столетий завидное долголетие членам многих и многих семей: холодное к голове, горячую грелку на живот, чтобы прогреть внутренности, и упование на волю Божью в том, что касалось всего остального. Обычно этот метод лечения срабатывал безотказно, за исключением двух случаев: когда у Пьера вдруг обнаружилась язва желудка и когда у него был приступ аппендицита.

В первые дни Марк ухаживал за Пьером, как преданная сиделка, всячески ему угождая. Он сам кормил его с ложечки, размачивая хлебный мякиш в подслащенном молоке. Два раза на дню он менял ему повязку на голове, осторожно отдирая пропитавшуюся кровью марлю плоскогубцами (за неимением пинцета), предварительно прокаленными на огне. Он спал рядом с ним на голом полу, на кафеле, и постоянно ласкал горячую руку Пьера, приговаривая:

— Я здесь, малыш!

Марк клал Пьеру на лоб мокрую майку, чтобы облегчить страдания от высокой температуры, он прислушивался к его хриплому, прерывистому дыханию. Он засыпал, когда засыпал Пьер; он думал о Нелли.

— Ну, малыш, что это ты там говорил о своем уме?

Когда Пьер перестал отвечать на этот вопрос, Марк из этого факта сделал вывод, что температура у него падает, когда же Пьер по сему поводу выразил недоумение, он сказал себе, что температура у парня опустилась ниже 40, и окончательно успокоился. Он помог сыну подняться в его комнату, надеть пижаму; он сменил на его постели белье, поставил у изголовья бутылки с водой.

— Ну вот, тебе уже лучше, ты выздоравливаешь. До вечера, малыш.

Укутанный по самый подбородок одеялом, Пьер дрожал от озноба; он ничего не ответил, а только взглянул на Марка бесконечно усталыми глазами, вокруг которых виднелись черные круги. Услышав, как внизу взревел мотор отцовской машины, Пьер улыбнулся неким подобием улыбки.


Вечером он не увидел отца, не увидел он его и в последующие дни. У него создалось впечатление, что он один в доме, всегда один. По ночам было поразительно тихо, машина не парковалась с привычным пофыркиванием, дверь не скрипела. Как только Пьер пытался спустить ноги с кровати и встать, у него начинала кружиться голова, и он с большими предосторожностями укладывался обратно в постель. В голове его постоянно звучали чьи-то низкие голоса, говорившие ему, что он очень умный, очень толковый, очень способный мальчик, потом его просили все это повторить, и он послушно повторял. Эта непрекращающаяся болтовня утомляла его до изнеможения. Чтобы хоть немного развлечься, он придумывал различные варианты: «Я очень умный мальчик, и я таю, как кусок масла, я испаряюсь». Иногда он видел огромное красное солнце, ощетинившееся тысячами и тысячами острых игл. Он многократно встретил Рождество, один и без особых причин для радости, задувал свечи на пироге какого-то странного, сероватого цвета, поблескивавшего как старое потускневшее серебро, но свечи не хотели гаснуть, они вспыхивали вновь и вновь сами собой, вспыхивали в такт, словно подчиняясь ритму какой-то неразличимой для человеческого уха музыки. Вокруг него вставали чьи-то тени, они напускали на него чары, они творили волшебство, но в какой-то момент они стали подчиняться его воле, и он уже по своему вкусу мог приказать одним теням сменить другие, мог попросить их сотворить другое чудо вместо того, что не вызывало у него особого восторга. Он не забыл, какая тень возникала на стене, когда «она» принимала ванну в дальнем углу комнаты, точно так же как не забыл и о том, как «она» ради забавы, весело смеясь, брызгала на него водой и как мелкие капельки падали ему на лицо и руки. Не было никакого различия между тем дальним углом комнаты и тем краем света, куда он не даст себе труда отправиться, чтобы ее там пытаться искать. Он вспоминал ванну, стоявшую около кровати и так походившую на колыбель… Не забыть бы посмотреть, кто спит в этой колыбели… Разумеется, он забыл многое из того, что «она» говорила, за время «ее» отсутствия услышал много чего другого, и одиночество сидело в нем и говорило как живое существо. «Когда мне того хочется, я приподнимаю одеяло, под которым прячется моя мама, и мы танцуем с ней в окружении артистов, мы с ней кружимся, мы танцуем лучше всех, словно подхваченные порывом ветра, мы с ней стремительно несемся по городу, мы заглядываем в мэрию, чтобы увидеть господина мэра, заглядываем в лицей, чтобы повидать моих приятелей, мадемуазель Мейер, других преподавателей. Эй, послушайте, мы здесь! Но поторопитесь воспользоваться моментом, потому что нас уже ждут в другом месте. Я действительно очень умен». Пьер метался в постели, пытаясь утешить кого-то, кого он больше никогда не увидит.

В один прекрасный день, который, быть может, был всего лишь одним из «плодов его воображения» наряду с другими такими же «плодами», Пьер заснул мирным, тихим, спокойным сном. Вероятно, он мог бы спать и спать на протяжении долгих лет, если бы его не разбудил звонкий женский смех. Он спустился вниз по лестнице. Его отец, видимо, как рухнул на диван, так и заснул, держа в руке транзисторный приемник. Пьер хотел было выключить приемник, но в этот момент пальцы Марка разжались, и приемник упал на пол. Женщина продолжала хохотать, как сумасшедшая. Пьер полез под диван и на ощупь, действуя осторожно, чтобы не сработал механизм, складывающий диван, пошарил под ним; он извлек из-под дивана приемник и какую-то официальную бумагу, которую и утащил к себе наверх, чтобы прочесть без помех.

Это было официальное письмо или уведомление.

Господин Лупьен,

извещаю вас, что в результате работы драги, осуществлявшей очистные работы в соответствии с комплексом мероприятий, предписываемых таможенной службой, 10 апреля сего года со дна пруда Бер был поднят обгоревший остов моторной яхты.

Среди обломков была найдена дорожная сумка, специально предназначенная для морских путешествий. В непроницаемом отделении был обнаружен бумажник, принадлежавший некой мадемуазель Нелли Коллине. В карточке медицинской страховки было указано имя господина Марка Лупьена, к которому следовало обратиться в случае, если с ее владелицей произойдет несчастье. В службе учета населения нашей префектуры мне сообщили, что вы — единственный, кто носит такое имя и такую фамилию в нашем регионе. Соблаговолите посетить мою контору не позднее 31 мая сего года.

* * *
На следующее утро Пьер проснулся и увидел, что Марк стоит около его кровати.

— Ну так что, малыш, как насчет ума?

— Хватит нести всякий вздор!

— Все, ты выздоровел. Можешь мне поверить, ты здорово меня напугал. Нам пришлось упорно бороться с болезнью. Я уж даже было подумал, что ты никогда не выкарабкаешься. Но ничего, все прошло. Надо будет тебе только поднабрать весу, а то ты отощал.

Он подошел к окну, чтобы раздвинуть шторы.

— Где ты был?

Ответ последовал, но как бы с запинкой:

— Я… я был здесь, а где же мне еще было быть?

А затем Марк как бы поспешил скрыть свои слова, скрыть их следы, уподобившись собаке, которая, опорожнив кишечник, скребет задними лапами песок, чтобы забросать оставшуюся позади кучку.

— Да не будь ты таким подозрительным. Мы с тобой очень устали, и ты и я.

Он сменил Пьеру повязку, порадовался тому, как выглядит рана; сел на постель.

— Знаешь, малыш, я ведь продал дом. Летом мы уедем из этого городишки. Нам надо будет еще уладить много дел, решить множество вопросов. И конечно же, никому пока ни слова!

Пьер никак не прореагировал на эту новость.

— Мы поедем в Испанию. Ну как, доволен? Ты вроде бы хотел в Йемен, но это оказалось немного сложновато. В Испании нам будет хорошо. Именно там мы обоснуемся после того, как несколько месяцев проведем в Париже. Да, кстати, мне надо будет поговорить с тобой о твоей матери.

— Мне тоже.

XVI

«Обычная драка», — решили в большинстве своем лумьольцы, смотревшие телевизор. На экране было лицо Пьера, правда, изображение было специально смазано, якобы для того, чтобы сохранить его инкогнито, но затем показали Марка, сидевшего за рулем и с мрачным видом объяснявшего, что он не желает публично выражать свое мнение по поводу этой драмы прежде, чем он получит определенные доказательства и будет иметь согласие сына, пребывающего по-прежнему в состоянии шока.

«Здорово ему накостыляли, так ему и надо, ведь он нас так подставил!» — сказали незадачливые самодеятельные артисты. «Требуем мщения! Репрессий! Чистки общества!» — завопили хором вечно всем недовольные обыватели, людишки, чей разум всегда занят поисками заклятого врага, на которого можно было бы свалить все свои неудачи. И словно посеянный ими ветер злого возбуждения забушевал над холмом, на котором стоял Лумьоль. Первого мая с неба посыпалась снежная крупа, дороги превратились в мерзкое месиво, ландыши в перелесках померзли, не успев распуститься. Проведение выставки цветов было отложено на более поздний срок, перенесли и торжественное шествие школьниц, одетых обычно в очень легкие платья с приделанными к ним крылышками из тюля. Местный торговец оружием удвоил за один день свой месячный торговый оборот, продал весь запас и даже уступил кому-то четыре кельтских ножа, украшавших витрину его лавчонки. В магазинах раскупили все решетки на окна, газовые баллончики и молотый перец, все палки, которые можно было назвать дубинами, вплоть до кухонных скалок, а также все штанишки с пуговицами и петельками, предназначенные для маленьких девочек; кстати, по местному радио передали обращение к родителям с просьбой не выпускать детей на улицу одних, без взрослых, в особенности девочек, или уж в крайнем случае отпускать по двое. Каждое утро управляющие и распорядители таких заведений, как дискотеки, а также охранники заполняли городское управление полиции, где воцарился боевой дух и где все были настроены бороться со злом не на жизнь, а на смерть. Редактор местной газетенки воспользовался случаем, чтобы посвятить вкладку проблеме преступлений на сексуальной почве, опубликовав многочисленные интервью с урологами, сексопатологами и историками, спорившими друг с другом по поводу того, какие на протяжении многих столетий существовали в человеческом обществе способы осуществления сексуального насилия человека над своим ближним, способы интимных контактов, имевших место против воли одного из партнеров.

Пьер приходил в себя и выздоравливал очень медленно. Вопреки слухам, он не жаловался на то, что ему нанесли оскорбление или что он стал жертвой насилия. Он был какой-то странный, словно заторможенный, и говорил каким-то охрипшим голосом. По его словам, он не помнил, кто на него напал, он вообще не помнил, что на него напали. Всякий раз, когда об этом заходил разговор, он видел перед собой огромное красное солнце, ощетинившееся тысячами игл, и слышал звук сокрушительного удара. После каждой произнесенной им фразы он старательно сжимал губы, а вокруг его карих глаз появлялись черные круги.

Разумеется, Пьера пригласили в управление полиции, но он не опознал ни одного из тех типов, чьи фотографии ему показывали легавые. Он все прекрасно помнил вплоть до того момента, когда солнце взорвалось и поглотило его. Пьера допрашивали в полиции, задавали ему вопросы и медики: он пообщался с психологом, с психотерапевтом и специалистом под сложным названием «кинезитерапевт», а попросту с массажистом и инструктором по лечебной гимнастике; побывал он и в лапах опытной медсестры, крайне возмущенной видом его раны, зарубцевавшейся кое-как, потому что залечили ее тяп-ляп, противу всех правил; пытался задавать ему вопросы и Жорж, на правах «доверенного лица» семьи; что-то разузнать у Пьера попробовала даже та девчушка, которую он увел со спектакля, чтобы заняться с ней любовью; однажды, подойдя к окну, он увидел сквозь занавеску, как она, одетая в белые джинсы, бродит по дороге около его дома; в волосы у нее над ухом был воткнут чуть живой ландыш; при виде Пьера девчушка вытащила ландыш из волос, прикоснулась к нему губами и положила на заборчик, а потом крикнула: «Кто это с тобой сделал?»

И всем Пьер отвечал одно и то же: «Не знаю». Марку же он отвечал: «Молчок! Ни гу-гу!» — многозначительно понизив голос до шепота, и смотрел на него так, будто бы хранил какую-то важную и тяготившую его тайну, словно пока оставалось в силе то, что он сказал тогда на прибрежной тропинке, находясь в полубессознательном состоянии, а сказал он: «Это ты».

Марк был уязвлен и оскорблен до глубины души. Теперь он находил в своей довольно двусмысленной роли преданного отца тайное наслаждение. Да, он умилялся самому себе, он пребывал в состоянии растроганной любви к самому себе, несчастному и обиженному, он буквально смаковал то чувство униженности, что он испытал от незаслуженной обиды, вернее, он упивался им. Нет, подумать только, на протяжении пятнадцати лет он являл собой чудо благородства, и вот — благодарность! Теперь он имел все основания горько сетовать на неблагодарность сына — и это после всего, что он для него сделал! Кем надо быть, чтобы сказать такое о своем отце?! Нет ничего удивительного в том, что мальчишка нуждается в помощи психиатра!


Примерно через месяц пересуды смолкли, все успокоилось. Однажды утром Пьер отправился в лицей. Он очень похудел: куртка болталась на нем как на вешалке, а если он ускорял шаг, то и самого его начинало болтать и качать из стороны в сторону. Он пересек площадь Галилея не поднимая головы и не оглядываясь; он сдал свою медицинскую справку и пошел в свой класс. Проходя через двор, он все же повертел головой в поисках малютки Исмены в белых джинсиках. Просто так, чтобы перекинуться с ней парой слов и узнать ее настоящее имя. Выглядел он неважно… Да, теперь он уже не был тем прежним крепким парнем, что мог хвастаться наличием врагов и завистников, теперь он был жалким, бледным как смерть заморышем с бегающими от страха и смущения глазами.

— Привет, царь! — сказал он, протягивая руку высокому круглолицему парню, вразвалку подошедшему к нему.

Пьер пожал влажную руку, взглянул парню в лицо и увидел расплывшуюся в глупой улыбке физиономию. Его окружили одноклассники… Его называли слабаком, его хлопали по плечам и спине, на него вылили потоки упреков и насмешек. Нет, ему не простили, что именно он провалил спектакль, что он врал, пудрил всем мозги, а заодно наговорил черт знает что директрисе и социальной помощнице, выдал всех с потрохами, и вот теперь весь класс стал предметом пристального внимания двух этих дур, ведших свое расследование и ко всему придиравшихся. «Они воображают, будто бы мы в курсе, кто это тебя так отдубасил, так что выкручивайся как знаешь, но сделай так, чтобы они от нас отстали, скажи, что это сделали те бездельники и лоботрясы, что живут вдоль берега Див, тебе это ничего не будет стоить, тем более что ты, вроде бы, ничего не помнишь, так что и опознать никого не сможешь».

После занятий Пьер отправился в больницу на последний «сеанс» с психиатром. У выхода после приема его поджидал отец.

Марк не знал толком, как теперь обращаться с Пьером, как говорить, на какой кобыле подъезжать. Вид изуродованного лица сына приводил его в отчаяние.

— Привет, малыш!

Пьер еще не успел сесть в авто, как Марк принялся нести всякий вздор, приставать к нему с вопросами насчет того, как он себя чувствует, как прошел день, что у него нового, не подозревает ли он кого-нибудь из своих соучеников.

— Никого я не подозреваю. Прекрати корчить из себя легавого.

Марк деланно засмеялся.

— И ты так до сих пор думаешь, что это сделал я?

— Нет, — протянул Пьер, издав при этом такой звук, словно у него на губе лопнул пузырь.

— Так почему же ты так сказал?

Пьер добродушно и с некоторой долей снисходительности принялся отвечать на вопрос, который он слышал по десять раз на дню. Марк внушал ему жалость. У него было такое чувство, что если он еще раз скажет: «Это ты», то его отец немедленно побежит в полицию признаваться в этом преступлении, чтобы сесть в тюрьму.

— Ну как ты не понимаешь? Я увидел, что ты склонился надо мной весь багрово-красный, с торчащими во все стороны волосами, ты дышал мне прямо в лицо, и это произвело на меня очень сильное и очень странное впечатление. Поверь, я ужасно огорчен и очень горько сожалею…

— Ну так кто же тогда?

— …

Какое-то время они ехали, храня молчание; сквозь оконное стекло они видели стлавшийся по земле туман и покрытые цветами склоны холмов. Запах свежей мокрой травы и аромат цветов проникали в кабину через невидимые щели как бы ниоткуда, пропитывали одежду, смягчали горло, спускались ниже, наполняя легкие. Миновав подземный туннель под трассой сверхскоростной железной дороги, Марк притормозил около старых железнодорожных путей. Он хотел восстановить всю сцену шаг за шагом, только и всего.

— Знаешь, этот метод восстановления хода событий действует на память безотказно. Итак, я тот, кто на тебя напал, я иду тебе навстречу или ты идешь мне навстречу… Ну, давай, попробуем…

Над обочиной дороги, там, где буйно цвел люпин, воздух от жары прогрелся настолько, что превратился в дрожащее марево. Они отошли от дороги довольно далеко, и Марк принялся разыгрывать роль злоумышленника, неожиданно, невесть откуда взявшегося перед Пьером и вооруженного неким предметом, которым можно раскроить человеку голову. Что это был за предмет, оставалось только гадать… Дубинка, приклад карабина, железный прут… Что еще? Пьер пошел ему навстречу с каким-то растерянным видом, опустив голову, а Марк ускорил шаг, держа сжатый кулак примерно на уровне носа.

Они оба остановились как вкопанные за несколько сантиметров до того места, где должно было произойти столкновение. Марк разжал кулак и похлопал сына по щеке. Тот был бледен, как полотно, да и сам Марк выглядел не лучше.

— Еще шаг, и я бы размозжил тебе башку!

Он задыхался, как в тот день, когда подобрал Пьера на тропинке.

— Ты посмотрел на меня. Ты же посмотрел на меня, собиравшегося на тебя напасть, посмотрел пристально. И на того, другого, ты тоже волей-неволей посмотрел. И ты знаешь, кто это был. Ну так сделай же над собой усилие, малыш, вспомни!

Пьер заложил руки за спину.

— Мне кажется, что я тогда заснул на ходу… шел и спал… а когда я вновь открыл глаза, то увидел тебя.

Марк не смог сдержать нервного вздоха.

— Ты никого не встретил по дороге к дому?

— Встретил… тебя…

Они вернулись к машине. Пьер сел, закинув голову на подголовник, вытянув ноги и зажав руки между коленями. Марк не отчаивался, потому что, ощутив в себе призвание следователя, надеялся еще что-то разузнать, разнюхать. Он полагал, что в конце концов выяснит, кто эти подонки.

— Мне кажется, их было несколько, и ты с ними знаком, ты знаешь, кто это был. На днях ты все вспомнишь, вся сцена как бы всплывет у тебя из тайников, со дна памяти, и ты увидишь ее мысленно, но как бы воочию. А мне тогда останется лишь сделать то, что положено отцу… Да, провалы в памяти случаются, но это проходит. Да, а что сказал психиатр? Что он с тобой делал?

— Заставил вытянуть вперед руки.

— Ну и что дальше?

— Сказал, что они больше не дрожат.

— А ну-ка покажи. Да, действительно… А больше он ничего не сказал?

— Он сказал, что хотел бы увидеть нас с тобой обоих. Он полагает, что мы с тобой оба страдаем неврозом.

XVII

«Если бы у меня в руке была зажата пригоршня истин, я не разжимал бы руку». (Рассмотрите это высказывание Фонтенеля, оцените и объясните его.)

«Неплохо», — подумал Пьер, выуживая из стакана гелевую ручку фирмы «Мицубиси», которую он высоко ценил за «мягкое скольжение» по бумаге. Он сунул ручку сначала в рот, потом вытащил и зажал между приподнятой верхней губой и носом. Да, неплохо, но все это уже было, было, было… как говорится, дежа вю.

Философ говорил слово в слово то, что Пьерзнал уже давным-давно. Точь-в-точь мысли Пьера! «У вас впереди суббота и воскресенье, — заявила директриса. — Тот, кто не сдаст работу в понедельник, будет исключен». Что ж, слову директрисы приходилось верить: сказала, что исключит, так ведь и исключит. Итак, коллективное наказание… и все из-за него.

Шесть часов. Нет, не будет он сидеть над этой ерундой весь уик-энд. Десять минут на страницу вполне хватит, так что на все про все уйдет самое большее час. Он подготовил уже все, что нужно: перед ним стопка листков для черновика, стоит будильник, лежит мобильник, слева — учебник, справа — тетради, а на стене в серебристой рамочке — фотография, которую он повернул «лицом» к стене. Пьер отрегулировал высоту табурета, снял колпачок с ручки и развинтил ее, чтобы проверить, сколько в ней чернил, затем положил ее около стопки бумаги и повернул голову в сторону окна, посмотрев на раздвинутые занавески. Его взгляд упал на поднос, стоявший прямо на полу: пакетик кукурузных хлопьев, сандвич с его любимым паштетом, ананас, пачка болеутоляющих таблеток, вернее, капсул, одну он должен принять утром, другую — вечером, а если потребуется, то еще одну среди дня.

Вероятно, после того как с сочинением будет покончено, он примет двойную порцию болеутоляющего и снотворного и проспит до утра понедельника. Потом он отнесет свое «творение» Лоре; да, именно ей, а не директрисе, будет принадлежать право первой ознакомиться с плодами его тяжких трудов. Лора прочтет сочинение первой, и ее глаза будут метать такие молнии, каких еще никто не видел. Марк? Жалкий бахвал! Кстати, он о ней больше не заговаривал. Он избегал скользких тем. Он даже избегал находиться в доме. Он смылся куда-то, то ли в Испанию, то ли еще черт знает куда, под вымышленным предлогом осмотра их будущего дома, для того якобы, чтобы установить контакт с соседями и вообще с жителями того места, где им предстоит поселиться. «Я бы и тебя взял с собой, но тебе не велено покидать город, тебе надо наверстывать пропущенные уроки». Точно, фатер, и убирайся к черту! Пьер не вынес бы присутствия Марка в субботу и воскресенье, когда ему надо будет много работать и много спать, ведь тот непременно стал бы мешать ему, приставать и надоедать со своими вопросами. Слова, слова, слова… Слова кружатся и порхают, они касаются лишь век, и именно в тот момент, когда они залетают к нам под веки, мы их и хватаем, а они попадают к нам в ловушку, как последние дурачки. Мы обрываем у них крылья, мы набрасываем им на шею петлю из чернил и заставляем семенить или бежать рысцой по бумаге. Ну вот, когда задание будет выполнено, Фонтенель может катиться к чертовой бабушке!

В комнате было невыносимо душно. Пьер вылез из-за стола, сменил футболку, попил воды прямо из графина и поплотней задвинул занавески. Ну и шум же подняли эти дубоносы! Настоящий гвалт! На зиму они куда-то улетают, исчезают все до единого, а потом однажды вдруг налетают тучами, тысячами и тысячами, за их гомоном даже не слышно щебета других птиц. Да, сад выглядит просто ужасно. Тоска берет при взгляде на пожелтевшую, пожухлую траву, на гибнущие от жажды цветы. Слова, слова… Слова порхают подобно насекомым, и подобно насекомым они обладают чем-то, что позволяет им пить человеческую кровь.

Пьер вновь уселся за стол, выровнял стопку тетрадей, положил друг на друга поровней словарь цитат, орфографический словарь, учебник грамматики, включил лампу и снял колпачок с ручки. Когда он переписывал фразу Фонтенеля, то вдруг заметил, что тень от ручки падает в его сторону и ползет по футболке, вместо того чтобы уползать вправо, как обычно. Ну, конечно, к его личным вещам опять прикасались, здесь опять рылись и не положили все на место! Пьер переставил лампу, и тень от ручки сместилась туда, куда ей было положено.

Прежде чем приступить к сочинению, Пьер решил немного размять руку. Привет, царь, ты, случаем, не англичанин? Йес. А может, ты немец? О, я-я. Русский? Да. Поляк? Йеп. Итальянец? Си. Бельгиец? Юк. Бретонец? Вуик. Швейцарец? Уак. Черт знает что так само и перло из-под ручки, но Фонтенель не хотел вылезать на бумагу, хоть тресни!

Пьер услышал голос Длинноносой, дававшей ценные советы: сначала следует выделить главные слова, составляющие центр высказывания, и дать им определение, потом следует поразмыслить над известными историческими фактами, всегда помнить про основную идею и развивать ее, ни в коем случае не пытаться блеснуть остроумием, не выпячивать на передний план свое мнение, а ограничиться всего лишь простым толкованием фактов, ну а если уж так хочется пооригинальничать, показать, что у тебя за душой, то есть расстегнуть на груди рубашку, ударить себя кулаком в голую грудь и высказаться, выложив все начистоту, то следовало подождать до заключения и уж там повеселиться, да и то не слишком, не резвиться, как дурачок. Лучшим в этой всем надоевшей, набившей оскомину игре был он, Пьер, и через несколько минут нетронутая белизна бумаги должна была исчезнуть под покровом гладкой, ровно подстриженной «растительности», являвшейся плодом его мышления, «растительности», весьма приятной для взгляда, не то что этот жалкий сад. Он еще и еще раз прочитал фразу, которую требовалось откомментировать. Фраза эта была, на его взгляд, несколько пустовата и примитивна, и он подумал: «Если бы у меня был выбор, я предпочел бы над ней не думать». Во фразе, вопреки обыкновению, не было даже двух важных в смысловом значении слов, а всего только одно: рука. Истина без руки, ее содержащей и ее поддерживающей, представляет собой нечто настолько ничтожное, что не идет в сравнение даже с полетом насекомых с оторванными крылышками. Рука, рука, рука… что можно сказать о руке или о руках? Да, кстати, руки у него больше не дрожат. Ну а от всего остального так и разило очевидностью: разжимай или не разжимай пальцы, а истина прячется в самой глубине ладони, в лужице пота, а ложь, обряженная в одеяния добродетели, выступает всем напоказ под управлением и надзором Папы Римского, ученых мужей, дипломированных медицинских сестер. Оппенгеймер, Маттео Фальконе и Иуда — все они раскаивались, все они кусали себе локти, да не просто кусали, а обгрызали мясо до костей! А в наши дни и от костей-то не больно что и осталось! Какая банальная, избитая, затасканная тема! И выбрана она не случайно, а специально, на заказ, как подготовительный этап к уроку нравственности, который велела провести директриса, эта маленькая царица, полновластно правящая в своих владениях. Да, уж у нее-то руки крепко сжаты, так что не разожмешь. Интересно, она уже когда-нибудь раскаивалась в содеянном? Она когда-нибудь кусала себе локти? Интересует ли ее вопрос, вращается ли Земля вокруг Солнца и вообще вращается ли Земля? Хочет она это знать или нет? Это ведь так красиво: во мраке движется некая светящаяся точка, пылинка, на которой располагаются океаны, горы и мы, мыслящие существа, а быть может, на этой же пылинке где-то между двумя полями пакового льда находится и первопричина возникновения мироздания, ключ к разгадке великой тайны жизни… Итак, первое: прогресс приходит к нам со звезд, как Бог. Галилей мог сколько угодно доказывать, что Земля вращается, а Коперник — устанавливать, что Земля не является центром Вселенной и вообще не является центром чего бы то ни было. Но пророки лишь презрительно фыркают, и Фонтенель не видит особых причин для того, чтобы ученые должны были платить своими жизнями за свои открытия. Надо примирить науку и религию, примирить колдунью с кюре. Второе: побуждаемый подобными идеями, XVIII век, воодушевленный Дидро, Мармонтелем, Гельвецием, Вольтером, Монтескье, Руссо и прочими, должен был всего лишь осуществить создание Энциклопедии, этой суммы универсальных человеческих знаний, книги, которая никогда не закрывалась, неизвестно уж, к лучшему или к худшему, но не закрывалась. Да, XVIII веку надо было набраться смелости и сделать попытку создать этот шедевр и превратить его в свое оружие. Третье: с учетом того, что в неимоверном количестве расплодились компьютерные вирусы, растет число ошибок в программах, остро стоит вопрос о клонировании человека и существует оружие массового уничтожения, не настал ли момент положить конец прогрессу? Кстати, вот это уже вполне подойдет для сочинения… Надо сохранить в памяти, держать, так сказать, про запас…

И Пьер, сидя с закрытыми глазами, видел, как рождались и насыщались содержанием абзацы и параграфы, столь хорошо и четко сформулированные, что он старался выучить их наизусть, чтобы потом выиграть время, чтобы ручка фирмы «Мицубиси» мягко и без задержки скользила по бумаге.

Сочинение выстраивалось в его голове вполне логично, в соответствии с совершенно естественным планом, как бы предопределенным самой темой, осмысленной его разумом. В виде исключения он собирался начать с заключения, так сказать, заранее удостовериться в правильности сделанных выводов и обеспечить удачную, тщательно отделанную концовку, и уже от этой «последней точки», старой как мир и крепкой как скала, шаг за шагом вернуться назад, к большой руке Фонтенеля, и дойдя до нее, дать себе передышку, немного поспать, чтобы после сна поклевать из этой руки те зерна, что он там посеял.

Пьер похлопал ресницами, протер глаза. Корпя над этим заданием, он вспотел; его мозг, он это чувствовал, пребывал в состоянии возбуждения. У него даже слегка побаливало сердце. Сколько времени он ничего не ел? Он оторвал влажные руки от пачки бумаги, предназначенной для черновика. По какой-то непонятной, неизвестной ему причине листок остался девственно-белым. Он взял свою старую авторучку с очень острым, как резец, пером и принялся выцарапывать им на поверхности стола причудливый рисунок в «стиле рококо», являвшийся аллегорией рождавшейся мигрени.

В девять часов он не написал еще ни строчки, ни слова; на столе затрезвонил его мобильник.

— Что поделываешь?

— Пишу сочинение, почти закончил.

— Слушай, у нас будет вечеринка, так что почеши задницу да пошевеливайся!

Пьер выключил мобильник.

Он совершенно забыл про свое «джентльменское соглашение» с незадачливыми артистами, считавшими себя оскорбленными; в качестве компенсации, в качестве искупления своей вины он должен был отправить по электронной почте по варианту текста, которого было бы достаточно, чтобы намарать страницы четыре. Он представил себе, как сейчас все они сидят перед экранами своих мониторов и бьют копытами землю, проявляя нетерпение, слушая музыку и ожидая, когда же появится долгожданное сообщение; каждый из этих придурков был готов перекатать себе в тетрадь любую чепуху. Да, должно быть, они здорово нервничают и сходят с ума от нетерпения, дышат прерывисто и хрипло, ведь срывается такое мероприятие! А у них уже у каждого и волосы зачесаны и покрыты гелем, а в кармане лежит презерватив.

Пьер вытер перо старой авторучки о край футболки, взял гелевую ручку и прикоснулся кончиком к листу бумаги. Он увидел, как на белом листе начала расплываться капля синих чернил. Он создал еще одну звезду, потом нарисовал луну, провел вертикальную черту, изобразил самолет, руку. Он повернул лампу так, чтобы не видеть, как тень от ручки ползет навстречу линии, оставляемой расплывающимися чернилами, чтобы эта тень не могла тотчас же поглотить любой оставляемый им на бумаге знак.

Она все поглощает, все пожирает. Она находит, что все эти крупные «мухи», то есть точки, из которых складываются стихи и истины, очень приятны на вкус. Она их хватает и относит своим деткам.

Ням-ням… Как вкусно!

И они набивают ими себе брюхо, нажираются до отвала. Они ведь в своей семье, среди своих, так что можно вести себя запросто.

Ну разве жизнь не прекрасна?


Пьер вырвал листок из тетрадки и бросил его на пол. Руки у него вновь начали дрожать. Проникавшие сквозь занавески лучи заходящего солнца падали ему на макушку. Его обволакивал какой-то туман, в котором звучали чьи-то голоса. Ему стало дурно, болела уже не только голова, казалось, боль была повсюду, правда, пока еще не очень сильная. Но болеутоляющие принимать как будто рановато. Если он примет капсулу сейчас, то пиши пропало; в голове у него сначала возникает жуткая путаница, а потом и полная пустота. Нет, болит у него голова или нет, а он должен отправить по приличному тексту на компьютеры этих захребетников. Потом он поужинает. А потом он заснет и проспит все два дня напролет. Потом он отнесет свое сочинение Лоре, она очень удивится, а он увидит, как поблескивают ее глаза, похожие на конфетки. А почему бы не сегодня вечером? Вот было бы славно! Можно было бы пустить ей пыль в глаза, поразить заключением, отличным, первоклассным заключением, ведь заключение — это его конек! Длинноносая всегда приходила в восторг от его заключений.

Отказавшись от мысли проглотить пилюлю, Пьер погрузился в созерцание слова «рука», он увидел, как чьи-то руки, сначала одна, потом вторая, схватили ручку бейсбольной биты, обтянутой красной материей, и это красное пятно заполнило все пространство, а потом он увидел, как весь мир разлетается на куски, и как эти раскаленные обломки стремительно несутся в разные стороны, куда-то к границам Вселенной, где царит мрак и где кто-то говорит басом. Позвонит ли ему Марк из Испании? Помнит ли Марк о его существовании? Испытывает ли Марк по ночам страх? Испытывает ли Марк к нему хоть каплю любви? Питает ли к нему привязанность, хоть самую малость? Вернется ли он?

Сердце Пьера учащенно билось. Чтобы успокоиться, он вылез из-за стола и отправился к ванне, чтобы охладить разгоряченную голову под краном, чтобы умыться и смочить затылок. Он воспользовался тем, что оказался около ванны, и вымыл ноги, а потом взялся за ножницы и собирался уже было обрезать ноготь на большом пальце, так как тот уже почти врос в мясо, из-за чего палец начал побаливать, но спохватился и ругательски изругал себя: «О, великий балда! Нельзя стричь ногти по пятницам! Фонтенель хорошо сказал… А что он сказал? Быть может, он сказал вот что: „Если бы мне нужно было стричь ногти в пятницу вечером перед визитом к Лоре, то я, наверное, скорее бы повесился“. Да, стричь ногти запрещено, слышишь, кретин? Запрещено также думать о ножницах, о бейсбольных битах, о матери, живущей в Париже, об отце, находящемся в Испании, о них обоих, если только они вдвоем не находятся где-нибудь в Тибете. Надо сначала закончить работу». Сидя на краю эмалированной ванны, Пьер осознавал, что заканчивать ему пока что нечего, потому что он еще не написал ни единой буквы. Внезапно в комнате возник какой-то непонятный шум, какой-то шорох, похожий на хлопанье чьих-то крыльев. Испугавшись, что в комнату могла залететь летучая мышь, Пьер с опаской поднял голову и обвел взглядом тяжелые балки, грубо обтесанные топором в незапамятные времена. Шум стих, потом возник вновь, но уже в другом месте, и Пьер увидел, что о колпак его лампы бьется крупная ночная бабочка. За окном было темно. Прощайте, дубоносы, спокойной ночи! Ночь вступила в свои права.

Пьер надел чистую футболку, схватил грязную, чтобы ею прихлопнуть проклятую бабочку, усевшуюся на компьютер. Вообще-то бабочкой это чудище сероватого цвета назвать было трудно… Он пристукнул эту тварь с первого же раза, вложив в удар всю свою злость, почти ярость. Дрожащими пальцами он набрал на клавиатуре послание, которое по электронной почте должно было дойти до этих захребетников, привыкших пользоваться плодами его трудов: «Дело сделано, парни, вы можете шнуровать свои ботинки и отправляться на вечеринку, я в полном порядке, так что можете не волноваться, все вам будет». Ответа не последовало. Пальцы Пьера опять забегали по клавиатуре: «Вы что, на меня злитесь?» Опять никакого ответа. Озадаченный и несколько расстроенный Пьер подошел к окну, чтобы поплотнее задернуть занавески, затем вновь уселся за стол и уставился на листки для черновика. Решено: он больше не встанет, пока не закончит работу. Боль тянулась тонкой нитью между плечами и затылком, а как только он брал ручку, спускалась вниз, к локтю и запястью. В нескольких миллиметрах от белого листка кончик ручки начертал невидимую букву и застыл. «Я — очень умный мальчик, — сказал себе Пьер, — но я все же не напишу это на бумаге». Затем он написал «это» один раз, потом второй, уже более крупными буквами. По мере того как он писал, пальцы у него понемногу немели, и ему показалось, что они даже распухли и стали похожи не то на толстые сосиски, не то на жирных кротов. С десяток скомканных листков уже валялся вокруг него. Почему эти придурки больше не посылают ему сообщений? «Что я еще такого натворил?» Он поерзал на вращающемся стуле и вновь принял позу прилежного ученика, корпящего над домашним заданием и скребущим пером по бумаге. Ему казалось, что его мозг превратился в некое подобие огромной норы со сложной системой запасных ходов и выходов, и он сам лез в глубь этого лабиринта, стремясь отыскать там некие фантастические видения, созданные его воображением. Поиск истины — какая банальная, какая избитая тема, и в то же время какая безумно тяжелая тема! Она способна ударить как молот по наковальне, ударить и расплющить! Молот бьет, корабль плывет, нет, не плывет, а лежит на дне, превратившись в кучу обломков, а чья-то шаловливая ручонка перемешивает их, чья-то потная рука тяжело давит на его руку, и конец ручки фирмы «Мицубиси» рвет лист бумаги, выводя слова: «Дело дрянь, погода портится». Вне себя от злости, Пьер схватил листок и свернул из него кулек, чтобы положить в него мертвую бабочку, валявшуюся под компьютером, куда он сам же ее и отправил, пнув носком тапки. Надо было сразу выбросить вон эту гадость, ведь неизвестно, что может скрываться в теле такой твари…

В полночь Пьер сломал свою ручку пополам так, как ломают кость цыпленка, которая должна принести вам удачу и помочь решить, и немедленно, все проблемы, в какой бы сфере они ни существовали: в любви, в денежных делах, в учебе, — ибо она должна подсказать вам, как лучше взяться за толкование фразы Фонтенеля, а также и каким образом лучше очаровывать девушек. Короче говоря, такая сломанная косточка превращается в волшебную палочку, палочку-выручалочку, и быть может, Пьер надеялся, что с его ручкой произойдет нечто подобное… Темно-синяя, почти черная жидкость потекла по его пальцам, распространяя странноватый, непривычный запах, который он поспешил втянуть носом, возможно, опять же в какой-то необъяснимой надежде не чувствовать себя больше таким одиноким. Пьер вытер руки о грязную футболку и опять заглянул на свой адрес в электронной почте. Пусто! У него возникло и окрепло какое-то очень неприятное чувство, которому он пока что не мог найти названия, потому что такового не было ни в одном словаре. Это чувство, это ощущение существовало только у него, оно сидело где-то глубоко в его теле. Скорее всего это чувство можно было бы назвать сильнейшей усталостью, изнеможением от этой бесконечной ночи, желанием поскорее увидеть рассвет, зарождение нового дня.

Зевая во весь рот, Пьер опустил голову на стол, так что его подбородок уперся в стопку бумаги. Он протянул руку и осторожно повернул приклеенную скотчем фотографию «лицом» к себе. Это была не та фотография, которую дал ему отец, нет, это был подарок Лоры. Фотографии, одни только фотографии… На фото была запечатлена девушка или молодая, очень молодая женщина на мотоцикле. Она запрокинула голову, волосы, развевающиеся по ветру, лезут ей в глаза и почти скрывают лицо, через плечо у нее висит рюкзачок, откуда выглядывает головка малыша, которому на вид годика два, не больше; рожица у этого человечка удивленно-испуганная, а девушка весело смеется, запрокинув голову и широко раскинув руки, словно она хочет обнять весь мир. Фото было сделано летом, руки у нее голые до плеч, и в руках у нее ничего нет… Какие истины кроются в этом снимке? Какой вообще интерес представляют собой фотографии, семейные альбомы? Такие альбомы часто находят в грудах намокшего мусора на пожарищах. Он оттолкнул от себя фотографию в серебристой рамочке обратно, к стене, туда, где всего лишь в нескольких сантиметрах от нее гоготала во всю глотку девица с красными глазами. Он смотрел то на одну, то на другую, мигрень постоянно усиливалась, в глазах у него то рябило, то темнело, то двоилось. На голове у девушки на мотоцикле вдруг оказалась шляпа красноглазой, а на плече у красноглазой вдруг обнаружился рюкзачок, голова малыша выглядывала из шляпы… «Если бы у меня в глазах было полным-полно истин, я бы себе их выколол ручкой, я не поддался бы их воздействию, не позволил бы, чтобы они мне все испортили». Пьер принял две капсулы болеутоляющего, две таблетки снотворного и уснул, даже не заметив, что его щека лежит в лужице чернил, пролившихся на столешницу. Проснулся он только на следующий день, после полудня, но не за столом, а в своей постели, с подушкой не под головой, а на голове. Сначала его охватила буйная радость, но как оказалось, радоваться было рано. Во сне он написал идеальное сочинение, набрал его на компьютере и отпечатал на принтере четыре экземпляра: один для себя, второй для Лоры, третий для Длинноносой, четвертый для директрисы. Его не удивили и не заинтриговали ни его пальцы, испачканные чернилами, ни валявшаяся на полу футболка, ни усеявшие пол скомканные листки. Он проветрил комнату, переоделся, привел в порядок письменный стол, подровнял стопку листков для черновика, достал из стакана новую ручку все той же фирмы «Мицубиси». Затем он сел и включил компьютер. На его адрес по электронной почте не поступило ни одного сообщения. Ну что же, наплевать! Он пребывал в том состоянии духа, что, как ему казалось, мог бы сейчас горы своротить. Боль совершенно прошла. «Сегодня еще только суббота». Руки не дрожали. Они хотели только одного: раскрыться и излить свое содержимое на бумагу. «Сезам, откройся! И ведь сейчас откроется, потому что этот Сезам — мой приятель… Однако почему же Марк не звонит? Странно…»

Прошло несколько часов, и количество чернил в гелевой ручке явно уменьшилось. Пьер выводил на белом листе бесконечную волнистую линию, из которой иногда «выплывало», как из морской волны, настоящее слово. Таким образом он старательно вел себя навстречу некой идее, некой мысли, которая должна была оформиться и превратить эту волнистую линию в связный текст, и тогда задание будет выполнено.

Прошло еще несколько часов. Пьер смотрел в сторону окна и видел, как за неплотно задвинутыми шторами угасал день. По болевым ощущениям он мог проследить, где проходит нерв, соединяющий мозг с рукой. Вены у него набухли, в особенности те, что проходили по внешней стороне ладони, они были синие, нет, даже темно-синие, как чернила, и в них пульсировала кровь. Пьер даже слышал удары… А быть может, там тихонько стучали в поисках выхода слова, цитаты, сравнения, составляющие соль того великолепного краснобайства, при помощи которого изливается на бумагу мысль и которое приводит в восторг преподавателей. Именно в этом месте, наверное, следовало бы сделать надрез, чтобы выплеснулась наружу ярость, душившая его.

Превосходная работа, тщательно осмысленная, взвешенная, умная, написана хорошим слогом. Ты прекрасно понял предложенную тему; так что на сей раз руки тебе не отрубят.

Из сада долетал какой-то сладковатый, чуть затхлый запах, он навевал на Пьера грусть, буквально сковывавшую его пальцы всякий раз, когда он собирался с мыслями, набирался духу, а его рука, уже вроде бы накопившая силы для «разбега», собиралась единым ударом покончить с сочинением. Рододендроны поникли, настурции бессильно лежали на земле, рассыпав вокруг увядшие лепестки. Вдоль забора росли белые гвоздики, но у многих из них белые венчики превратились в сморщенные желтые комочки. Пьер громко рассмеялся, вспомнив, сколь нелепо и смешно выглядел Марк в высоких охотничьих сапогах, доходивших ему чуть ли не до бедер; к тому же тогда Марк вырядился в специальный костюм, предназначенный для вырубки кустарника, туго-натуго затянулся ремнем, так что сходство с пионером авиации было поразительным. Теперь же его отец садом не занимался, словно ему и дела не было до цветов, которые росли, цвели и умирали без присмотра, а после гибели издавали этот отвратительный запах… даже не запах, а зловоние. Ну как можно уделить должное внимание Фонтенелю, если легкие заполняют эти мерзкие миазмы?!

Было совсем светло, когда Пьер спустился вниз с твердым намерением навести в саду порядок, оборвать увядшие цветы, полить полуживые. Но быстро темнело, и времени оставалось мало. Он не сделал и трех шагов по дорожке, как полил дождь. На землю упали первые капли. Он сроду не видел таких крупных капель, они были величиной с чернильную кляксу… или с каплю крови… Он поспешил вернуться в дом, снял с крючка ружье Марка, взял в буфете в одном из ящиков патроны и вернулся к себе в комнату, где и устроился около окна, у широко раздвинутых штор. Ливень уже почти прошел, вновь стало жарко. Положив приклад ружья на оконную раму, Пьер стал прицеливаться, чтобы выстрелами снести головки у отцветших гвоздик. Он расстрелял добрую сотню патронов. Он ничего не видел и не слышал, а знай себе палил и палил по цветам. Когда указательный палец у него распух и заболел, он прекратил стрельбу и задвинул шторы. Вокруг него на полу валялись стреляные гильзы, некоторые были еще теплые. Хорошая работа! Поскорее бы настало завтрашнее утро! Он уберет увядшие цветы, польет еще живые, а сочинение… сочинение — всего лишь формальность, и он быстро с этой формальностью разделается. Марк по возвращении не узнает их сад. Если он будет в хорошем расположении духа, Пьер прочтет ему свое сочинение. Сочинение… примирение… Но его отец слишком недоверчив, слишком подозрителен, он все примеривает и все переносит на себя. Он может возомнить, что против него составлен заговор. Он может решить, что подвергается преследованиям со стороны писателя, умершего триста лет назад, чье дело было подхвачено и продолжено директрисой и его собственным сыном, принявшим от того писаки эстафету. Нет, ничего он ему не станет читать, ничего он ему не покажет. Так что Марку останется лишь мучиться этими подозрениями, устраивать обыски, искать неведомо что под обоями и за перегородками, даже лампочки выкручивать и смотреть, не спрятано ли в них нечто, что может стать причиной его разоблачения и погибели. Ну так пускай себе старается на здоровье!

Пьер вновь включил мобильник, крутанул вращающийся табурет, чтобы усесться повыше, потому что так будет удобнее. Вдруг он вспомнил, что выдвигал ящик, в котором хранились патроны, а вот задвинул ли он его? Закрыл ли буфет или оставил открытым? Закрыто… открыто… Эта вроде бы незначительная деталь не давала ему покоя. То, что он об этом думал, означало, что это было для него важно. Пьер спустился вниз. Буфет был открыт, ящик выдвинут. Но как же так? Он ведь не сумасшедший, он же его вроде бы задвинул… Да нет, конечно же, задвинул… На кухне было очень душно, воздух там застоялся, пахло чем-то затхлым. Посудомоечную машину не включали, вероятно, на протяжении многих дней. Вообще-то за мытье посуды в доме отвечал Марк, но… Пьер нажал на кнопку и ужасно обрадовался, когда услышал, как зажурчала вода, заполнявшая емкость, сделанную из нержавеющей стали; он представил себе, как мелкие объедки и отбросы смываются с тарелок под напором струй, возникающих под воздействием вращающегося ротора, как их уносит прочь, как вместе с ними исчезает дурной запах, как внизу, где-то там, где кончается труба, сидят крысы и ждут, когда вода принесет им пищу.

Кухня выглядела теперь уже гораздо лучше, но все же сказать, что в ней воцарился порядок, было еще нельзя: на полу тут и там валялись какие-то обрывки, бумажки, кусочки, на стульях повсюду висели вещи, раскрытый диван словно раззявил гигантскую пасть, весь стол был усеян крошками, и по нему бродили толстые, откормленные мухи, воображавшие, вероятно, что находятся в покоренной, завоеванной ими стране. Вид всего этого жуткого беспорядка, этого запустения, являвшегося результатом совершенно непростительного небрежения, подействовал на его моральный дух, на его настроение еще хуже, чем сознание того, что сочинение все еще ждет, когда же его напишут. Истина… истина, конечно, дело хорошее, ничего не скажешь, но только в доме, где хотят ею дышать, где она желанная гостья, где ею пропитан воздух…

Пьер раздвинул занавески и с остервенением набросился на хозяйственные дела. Он начал с той части кухни, что служила Марку спальней и кабинетом. Он стащил с дивана одеяло, простыню, наволочку и вынес все на улицу, где все хорошенько вытряс. Он сложил диван, подмел пол, с трудом дотягиваясь веником до дальних углов; он повесил несколько пар брюк на вешалки и убрал в шкаф, подобрал с пола грязные носки и бросил их в бак. Равномерный гул посудомоечной машины согревал душу и звучал для уха столь же приятно, как хорошая песня. И все то время, что Пьер занимался генеральной уборкой, он чувствовал себя просто прекрасно. Они с Фонтенелем разговаривали, говорили громко, и обнаружили, что у них много общего во взглядах… Ночь порождает страх, пугает человека, а истина подобна ночи, так что она тоже может страшить, наводить ужас. Истина почти ничего не видит, потому что она ступает, находясь в состоянии крепкого сна, и только через неплотно смеженные веки до ее глаз доходит малая толика света, и она сквозь ресницы бросает на мир лишь беглый взгляд. А Фонтенель, соглашаясь с Пьером, говорил: «Ну да, Пьер, именно так оно и есть, ты очень умный мальчик, ты все верно понял, тебе известно, что не следует жертвовать порядком в доме ради выполнения школьного домашнего задания, ты очень практичен, аккуратен до педантизма, ты наводишь порядок и одновременно размышляешь. И вскоре ты напишешь просто потрясающее сочинение! Все будет замечательно! Мы оба возьмемся за него, впряжемся в работу и такого жару ему зададим! Мы очень быстро покончим с ним, вот увидишь. Ты вот-вот ухватишь в голове за хвост совершенно новую блистательную мысль, чистую, ясную, как тарелка после мытья».

Пьер перешел в другую часть кухни. Поколебавшись всего лишь секунду, он принялся мыть пол, приговаривая, что мухи до смерти боятся испарений моющих средств, содержащих жавель. Он протер до блеска телефон, молчавший как рыба уже второй день. «Разве жизнь не прекрасна! Жизнь есть жизнь, она такая, какая она есть, вот и все». Наконец, чувствуя себя свободным и готовым приступить к работе по толкованию сентенции Фонтенеля и идей его единомышленников, Пьер поднялся наверх, в свою комнату. Ну и бардак! Нет, теперь уже эта берлога не выдерживала никакого сравнения с кухней… Было около половины второго ночи. На небе сияла полная, какая-то нереальная, фантастически огромная луна, и было почти так же светло, как днем. Река Див тихо плескалась среди зарослей тростника, и серебристые отблески на мелкой ряби были столь ярки, что свет их, казалось, доходил до звезд. Почтовый ящик Пьера в электронной почте был опять пуст. А он-то уже приготовился к тому, что на него обрушится поток оскорблений и просьб вперемешку со смертельными угрозами. Нет, ничего подобного! Господа захребетники решили оставить его в покое, как говорится, наплевать и забыть… Можно было подумать, что они все разом уже поставили крест на домашнем задании и «уволили» его, дали ему отставку. Он отправил несколько сообщений по адресам приятелей, но ответа не последовало. А ведь у него и так приятелей было немного… Они не сидели по домам, они где-то развлекались без него, скорее всего они о нем не вспомнят до завтрашнего вечера. Ну да, конечно, они дождутся последней минуты, а потом начнут хныкать.

Пьер чувствовал себя совершенно разбитым и грязным как трубочист; хоть он и валился с ног от усталости, он все же решил принять ванну. Зажурчала вода… Эмаль блестела как никогда после исчезновения его матери. Пьер еще не успел мысленно произнести это звенящее слово, как вдруг он увидел «ее» в прозрачной воде, все такой же, как прежде, с распущенными волосами, с нежной мягкой кожей, с книжкой в руках. Он очень осмелел, если решился смеяться и мыться в ванне рядом с ней. Он запретил себе смотреть на стену. А была ли там когда-нибудь ее тень? Или ее, этой тени, там никогда не было? Наконец он все же бросил взгляд на стену: там было пусто. Губы его сами собой стали напевать забытую мелодию колыбельной песенки, от которой у него заледенела кровь. Колыбель опустела, заброшена, забыта, вот свинство! Пьер на минуту прижался щекой к эмалированному боку ванны. Он припоминал, что «она» делала то же самое, и что он тогда тоже спрашивал себя, о чем «она» думает. «Ты знаешь, Пьеро, что бы я сделала, если бы…» Однажды он увидел, как по ее щекам поползли слезы. Но она, конечно, засмеялась и сказала сквозь смех: «Да это же вода, Пьеро, не волнуйся». Сидя в ванне, Пьер выпрямился, Он видел свои ноги. Сегодня воскресенье, и можно без опаски остричь ногти, а то уж больно они отросли и сделались кривыми, так что смотрят в разные стороны. Он дрожал от холода, зубы у него стучали. Можно остричь ногти… а можно, пожалуй, дать им еще отрасти… Пьеру было холодно, но в голове у него пылал костер, настоящее пекло, правда, без дыма и огня, и у него было ощущение, что в этом пекле беззвучно, без единого крика сгорают все слова. Он медленно-медленно сполз вниз, так что под водой оказалась и его голова. Вытянув руки вдоль тела и плотно прижав их к бокам, Пьер сделал выдох и изгнал из своих легких весь воздух. Фонтенель больше с ним не говорил. Истина никогда не представляла никакого интереса. Ну какой в ней толк?! Отсюда вывод: «Сжатые руки не стоят даже того, чтобы их отрубили, не стоят затраченных усилий на эту „операцию“, потому что они пусты, в них ничего нет!» Пьер как будто чего-то ждал, сам не зная чего. Его сердце выло, ревело и рычало в жерле клокочущего вулкана…

Взрыв смеха заставил Пьера выскочить из воды. Настало время сесть за стол… Вот только он забыл зачем. Он довольно долго простоял около стола, с трудом восстанавливая дыхание, согнувшись пополам и тупо глядя на разбросанные по полу скомканные листки. Он услышал, как кто-то шептал ему прямо в ухо… Он лежал в постели, и кто-то говорил ему: «Послушай, Пьеро, это очень важно». Кто-то повторял: «Ты знаешь, что бы я сделала, если бы…» Если бы… Если бы что? И при чем здесь Фонтенель? И что делать с этим проклятым Фонтенелем?

Прихватив с собой шариковую ручку и стопку бумаги, Пьер вновь залез в ванну и закрыл глаза. Шли минуты, время тянулось медленно и незаметно, и Пьера посетила новая идея, новая мысль, еще более приятная, чем прежняя… Так вот, он лежал в своей постели, но не один, потому что рядом с ним кто-то читал книгу. Он слышал, как по комнате порхал легкий ветерок и пытался переворачивать страницы; Пьер слышал шелест этих страниц. «Знаешь что, Пьеро?» Нет, не то… «Что с тобой, Пьеро?» Да, он лежал в своей постели, и его мать только что его поцеловала; у нее были мокрые волосы… Да, это было как раз накануне ее исчезновения, а он и не знал, что больше ее не увидит… Да, но как бы он мог узнать, что она уйдет или уедет без него? Как мог он знать? Он тогда делал вид, что спит, только притворялся спящим, а на самом деле все слышал. Она говорила: «Завтра нас здесь уже не будет, мы с тобой уже будем далеко-далеко, мы поедем в Испанию, к морю, но тсс! Смотри! Никому ни слова! Это секрет!» Пьер тогда открыл глаза, и они с матерью весело украдкой посмеялись, прыская в кулак, как два воришки… Улыбаясь этим воспоминаниям, Пьер протянул руку и, не открывая глаз, на ощупь попытался нашарить на стуле стопку бумаги… Он хотел написать слово «Испания», а слова вдруг понеслись перед его мысленным взором, как легкие дикие животные, косули или газели, которым ничего не стоит стать невидимыми, они неслись друг за другом длинной, нескончаемой вереницей, конец которой терялся где-то в песках пустыни. Их было так много, они были так прекрасны, так изящны, так доверчивы… Казалось, целая книга распадалась на отдельные слова, выпускала их со своих страниц, чтобы доверить ему какую-то забытую стародавнюю тайну. Пальцы Пьера разжались, ручка и бумага с тихим шорохом упали в воду. Весь покрытый еще не сошедшими синяками и незажившими царапинами, Пьер спал… Спал в Испании.


Если он не сдаст вовремя сочинение, то будет отчислен. Если он будет отчислен, то это значит, что он больше не увидит Лору, малышку Исмену, своих друзей-захребетников. Он, вероятно, уедет отсюда, покинет эту комнату, спустится по лестнице, повернется спиной ко всем образам и картинам, которые он любил, оставит их позади. Он больше не будет мыться в ванне, где когда-то плескалась его мать, он больше не сможет вырезать ее имя под столешницей, куда Марку даже в голову не пришло заглянуть. Он будет вынужден, будет обязан последовать за Марком туда, куда хотела увезти Пьера на мотоцикле его мать, увезти тайно, так, чтобы Марк об этом не узнал… она хотела уехать в ту страну без Марка, и сделать это так, чтобы Пьер не выдал их секрет… Если бы Пьер написал хорошее сочинение, Лора, наверное, сказала бы: «Вы не можете похитить его у нас, господин Лупьен, ведь он — гордость нашего учебного заведения, для нашего лицея — большая честь иметь такого умного и способного ученика». А если он не напишет сочинение и не сдаст его вовремя, его, вероятно, выставят на всеобщее обозрение посреди двора и все будут указывать на него пальцем, в том числе и Лора. Его отец придет с маленьким чемоданчиком и двумя билетами на рейсовый междугородний автобус. Наверное, он ему скажет: «Вот, это из-за тебя мне пришлось все распродать. Из-за тебя мы будем вынуждены жрать одни апельсины до конца жизни. Кстати, твоя мать ненавидела апельсины, она говорила, что они похожи на тебя».

В холодной воде Пьера опять начала бить дрожь, зубы у него опять застучали. Занимался рассвет. Колено Пьера коснулось намокшей, раскисшей пачки бумаги, всплывшей на поверхность, вздувшейся как намокший и оттого ставший ноздреватым кусок хлеба. Хороший подарок ко Дню Матерей! Надо бросить его в мешок для мусора, да не забыть швырнуть туда же плакатик, на котором в категорической форме выражен запрет на чтение в постели: так прямо и написано: «Не читай лежа!» На дне ванны валялась и истекала чернилами ручка, точно так как человек истекает кровью.

В почтовом ящике электронной почты по-прежнему пусто, все сообщения словно канули в небытие. Сочинение на нуле. Пьер — полный ноль, то есть — полное ничтожество. У него в комнате все было прибрано, все было чисто, буквально вылизано, но почему-то все здесь наводило уныние, ощущалась какая-то опустошенность, безысходная тоска. Пьер чуть раздвинул шторы и посмотрел в окно. Горизонт словно прочертил на холмах четкую розовую линию, как будто кто-то использовал для этой цели красный фломастер… Пьер почему-то не заметил никакой разницы между тем, как сад выглядел до «расстрела», и между тем, как он выглядел теперь. Пьер кое-как оделся: напялил на себя грязную футболку, подобранную с пола, и натянул первые попавшиеся под руку штаны. Он подошел к раковине, чтобы почистить зубы, и увидел отцовское ружье, которое он сам забыл около унитаза. Ружье было сложено пополам, и было видно, что в стволе остался один патрон. Да, можно было бы снести прямой наводкой увядшую головку одного цветка… или прострелить проклятую руку Фонтенеля… Пьер ощущал во всем теле какую-то непривычную легкость, его слегка пошатывало, в ушах шумело, словно в комнате жужжали то ли мухи, то ли шмели. Он посмотрел в зеркало и увидел отражение изнуренного болезнью подростка, явно выздоравливающего, но не спешащего почувствовать себя лучше и выздороветь окончательно. Волосы у него здорово отросли и падали на глаза… Он схватил ножницы и обстриг волосы так, что стал отчетливо виден шрам. Затем он кое-как побрился. Он очень понравился себе, ведь, на его взгляд, он стал с этими коротко остриженными волосами таким красавцем, без намека на юношескую щетину, с этим шрамом надо лбом в форме банановой кожуры. Эй, как дела, испанец?

Подержав в руках английскую бритву, Пьер взял в руку японскую ручку. Он взял наугад первую попавшуюся тетрадь, в которой оставалось достаточное количество неисписанных страниц, и написал: «Да плевать я хотел на Фонтенеля и не только на него одного!» Затем он тщательно все зачеркнул. Перед самоубийством у него оставалось еще часов десять… Холодные гильзы валялись под ногами, при малейшем движении они начинали кататься по полу и греметь. Человек с застывшими в серо-зеленых глазах вопросами вскоре должен вернуться. Пьер не хотел, чтобы его застали врасплох за сочинением, чтобы к нему начали приставать со всякими глупостями: «Покажи-ка, что ты там написал, дуралей, покажи-ка папе, что там наболтал твой поганый язык». Он набрасывал кое-какие заметки, зачеркивал их, вновь писал одни и те же фразы, клялся себе в том, что больше не будет начинать с новой страницы всякий раз, как зачеркивает фразу, давал обещание больше никогда ничего не зачеркивать, не разделять слова огромными интервалами…

Пьер вырвал из тетради последнюю страницу и пошел искать под матрацем свою особую тетрадь, ту самую, что представляла собой нечто вроде дневника. У него осталась всего одна ручка и всего тридцать восемь страниц для свободного излияния мыслей. А время шло, часовая стрелка вращалась, бежала по кругу так быстро, что могло показаться, будто она вот-вот проделает в часах дырку. «Господин…, драга, принадлежащая таможенному ведомству, подняла со дна пруда Бер обломки моторной яхты, принадлежавшей некой мадам Нелли Коллине…» Он зачеркнул все написанное. Таким образом он как бы самоустранялся… Он не хотел ничего знать. Истина… Правда… Последнее, что он хотел бы узнать в этой жизни, была та самая истинная правда или правдивая истина, которая не сваливается с небес на голову вместе с Фонтенелем и метеоритами, а действительно является самой настоящей правдой жизни, когда она состоит в том, что «она» уехала на мотоцикле в снегопад и оставила его одного в постели. Нет, не хотел он знать такую правду! Не хотел! Он истратил чуть ли не пол-литра чернил, чтобы утопить в них этот кошмар. В поисках вдохновения он схватил словарь цитат и «выудил» оттуда следующую сентенцию: «Насколько я могу припомнить, я ничего не помню». Ну и чушь! Просто блевать тянет! Ну, он-то, кстати, кое-что помнил… Он уже собрался было сломать от злости последнюю ручку, как вдруг какая-то фраза, словно чертик из табакерки, буквально выскочила из-под шарика и покатилась, покатилась, а за ней на бумагу цепочкой полезли другие фразы, и за час, а то и меньше он накатал без особого напряга семнадцать страниц, он «разжал ладонь» легко, как раскрывают створки устрицы, он рассуждал, анализировал, доказывал, приводил примеры для иллюстрации верности своих рассуждений, сделал соответствующие выводы и написал, вернее, почтинаписал заключение, но когда ему оставалось написать последние три слова, чернила в ручке иссякли. Даже за незавершенную работу ему должны были поставить 20 баллов, никак не меньше, ибо она того стоила. Он взял красную ручку и сам вывел: «20. Прекрасное сочинение».


На улице было темно. От плотины изредка доносилось мерное гудение динамо-машины, вырабатывающей ток, а больше никаких звуков с реки не долетало: ни смеха, ни криков, ни даже плеска воды. Было десять часов вечера, и Пьер перечитывал свое сочинение, чтобы набрать его на компьютере и вывести на принтер. В четверть одиннадцатого он покорился внутреннему голосу, призывавшему его убрать первую фразу, и сделал это. Вторая фраза потеряла всякий смысл, и он зачеркнул ее в половине одиннадцатого. Он пользовался толстым зеленым фломастером с закругленным кончиком. Третью фразу он вымарал автоматически, даже не удосужившись перечитать ее. Без десяти двенадцать от сочинения не осталось ровным счетом ничего, ни единого «предательского» словечка, которое могло бы выдать его с головой. Пьер почувствовал невероятное облегчение. Именно тогда он услышал, что внизу кто-то ходит.

XVIII

Пьер с трудом ковылял за Малышом по тропинке. Странное, изогнутое в виде радуги облако скрывало луну. Пьер плохо ориентировался в темноте, идти ему было тяжело, и он взмолился:

— Послушай, не так быстро!

Малыш остановился и подставил Пьеру плечо, чтобы он на него оперся и немного перевел дух. Стремясь преодолеть заикание, он, почти выпевая слова, сказал, что надо идти, что нельзя заставлять ребят ждать, что Ган может занервничать, перевозбудиться, и тогда он устроит дикий скандал и всем не поздоровится; так что надо идти, да, собственно, они уже пришли.

— Хорошо, хорошо, сейчас, — отозвался Пьер, полуослепший от острых приступов боли, — все в порядке, идем.

Пьеру было очень больно, боль причиняла ему страдания, но страх, терзавший его в медпункте, вдруг исчез, улетучился. Еще совсем недавно он даже не представлял себе, что ему делать, а теперь знал, как следует вести себя. Он рассмотрел историю своей жизни внимательно, пристально, как всматривается в раскаленные угли колдун, склонившийся над ними и измельчающий их в поисках чего-то, что необходимо ему для его ремесла. Он осмелился посмотреть на свои обожженные пальцы. Он мысленно вернулся в тот дом, где постоянно жила тревога и где он иногда делал вид, что счастлив. Он вспоминал самого себя, эти ночи, эти шумные ссоры, эти вопли, а потом следы, оставленные шинами, когда машина резко затормозила, бутылочку шампуня, белые гвоздики, тающий снег, усталый голос, эти жалкие пироги в дни рождения, больше подходившие для поминок, эти стаканы рома и это хныканье, эту комедию, которую день за днем ломал перед ним этот мрачный, непонятный человек, которого он звал отцом. Где был теперь тот ребенок, что защищал тень своей матери и думал, что эта тень в свою очередь защищает его? Что с ним сталось? Что сталось с тем подростком, который вырезал на столешнице изображение груди Лоры и ласкал живот Исмены, гладкий и прекрасный, как слоновая кость. Где он? Где… Где… В тюрьме! И через несколько минут он превратится в настоящего подопытного кролика пенитенциарной системы, а на языке юных зеков — в «ковбоя», в юного преступника, мечтающего о том, чтобы за ним прилетел белый гидросамолет.

Идя след в след за Малышом, из-под стоптанных, разбитых башмаков которого во все стороны летел песок, Пьер думал о том, что для него настал час вырваться наконец из ловушки семейной тайны, из семейного капкана. Он ощущал на лице дуновение морского бриза, он видел, как впереди на пляже взвивались к небу языки пламени. Ему уже не терпелось поскорей добраться до того места, где пылал костер, вступить в освещенный круг и говорить, говорить, говорить, обращаясь к «ковбоям», собиравшимся там каждую ночь, чтобы вновь и вновь строить совершенно неосуществимые планы невозможного побега.


Ему предложили сесть, но он отказался. Не обращая внимания на огонь, на канистру с горючкой, на низко нахлобученную на голову Гана шляпу и злобно поблескивавшие из-под ее полей глаза, на воцарившееся при его появлении молчание, в котором ощущалась смутная угроза, Пьер обвел взглядом этих маленьких зверенышей, принадлежащих вроде бы к роду человеческому; они были готовы его слушать, высказывать ему одобрение криками или аплодисментами, или, напротив, освистать его, а потом поступить так, как поступали с побежденными гладиаторами древние римляне: опустить большие пальцы рук вниз, что означало смертный приговор, и потом завершить эту жуткую ночь дикарской пляской и глумлением над его обугленными останками. Пламя костра рождало настоящую фантасмагорию теней, в которой переплетались чьи-то воздетые вверх руки, блестели глаза и хищные оскалы искривленных усмешками ртов. Он на секунду задержал дыхание и в последний раз, подчиняясь движению сердца, вызванному не жалостью к себе, а скорее сожалением о загубленных детстве и юности, он еще раз увидел того Пьера, с которым сейчас должен был надолго, а может быть, навсегда, распрощаться.

— Привет, — сказал он, сосредоточивая все свое внимание на цепочке глаз, устремленных на него, и принялся рассказывать историю, которой суждено было стать легендой на острове Дезерта.

— Я убил человека, и, убивая его, я считал свои действия вполне оправданными. Вы первые, кому я говорю об этом, и я знаю, что многие люди дорою бы заплатили за то, чтобы оказаться сейчас на вашем месте: адвокаты, легавые, они все считали, что сидят в первых рядах. Они с нетерпением ожидали начала «представления»; они мне угрожали: «Признавайся, а не то схлопочешь такое! Мало не покажется! Ну подожди, вот только окажешься перед судьей, уж он-то тебе задаст!»


Судье по делам несовершеннолетних преступников предстояло потерпеть сокрушительный провал, пытаясь установить точный ход событий и заставить двигаться в правильном направлении обезумевшую стрелку часов тех субботы и воскресенья, о которых Пьер, казалось, ничего не помнил. Она неизменно должна была наталкиваться на мягкий взгляд ласковых карих глаз, на глуховатый голос, звучавший еще тише от того, что его обладатель, казалось, чувствовал и осознавал, какая беда на него свалилась. И вот этим тихим голосом обвиняемый без рисовки, без бахвальства отвечал: «Я шучу»… «Я пошутил», повторяя эти ответы на разные лады, как птица без конца выводит свою мелодию, чтобы остаться птицей… Да, госпоже судье предстояло столкнуться с горем мальчишки, «выдрессированным» таить в себе все, вплоть до того, что он еле-еле произносил свое имя. Ей предстояло столкнуться с горем, которое невозможно выплакать со слезами, да и не было слез.

Повинуясь голосу совести, судья тщательнейшим образом изучила дело Пьера и рассматривала его в суде также по совести. Следует заметить, что вообще-то она предпочла бы, чтобы это дело досталось кому-нибудь другому, а ее бы сия чаша миновала… Она выслушала множество свидетелей… Детский психиатр рассказал ей про нейрулу, особый период развития плода во чреве матери, когда у человеческого зародыша начинает формироваться нервная система. Многие преподаватели и вообще люди, знавшие Пьера, отмечали у него одну особенность: склонность, причем явную, оставлять без ответа заданные ему вопросы. Эта черта характера фигурировала уже в его дневниках и табелях в начальной школе. Свидетели проходили перед судьей бесконечной чередой. Однажды после полудня судья выслушала сбивчивые показания растерянной ученицы пятого класса с испуганными глазами. Девочка пришла специально сказать, что Пьер был очень милый и славный парень. Каждое утро судья получала записку, которую она передавала в лабораторию по криминалистике и судебной психиатрии. В этих записках Пьер на изысканном французском языке высокопарным слогом выражал свое странное, нелепое желание увидеть своего отца и объясниться в его присутствии, потому что скрывать ему нечего. Он также выражал удивление по поводу того, что в который уже раз вынужден требовать, чтобы ему вернули его тетрадь, которая была ему очень нужна для того, чтобы он мог закончить сочинение.

Следователи и психиатры многого ожидали от исчерканных и скомканных листков, найденных в комнате Пьера и конфискованных в качестве вещественных доказательств. Они не сомневались, что сумеют прочесть слова, оставшиеся невидимыми под слоем субстанции, оставленным зеленым фломастером. Но из лаборатории эти листки вернулись нерасшифрованными, потому что, как оказалось, расшифровывать было нечего. В результате химической реакции зеленые чернила разложились, но под ними ничего не оказалось, кроме одной-единственной фразы Фонтенеля… на бумаге не осталось никаких следов… там никто ничего не писал… Стол Пьера отправили на экспертизу, и психологи увидели во всех рисунках, вырезанных на столешнице, множество символов, являвшихся, по их мнению, отображением детских и юношеских страхов. Изучив столешницу, ученые сделали множество выводов и заключений, порой противоречивших друг другу. Прошел год.


Начались открытые слушания по данному делу. Зал судебных заседаний был переполнен. Свидетели приносили присягу и клялись говорить только правду. Участь Пьера была решена. Он раскрывал рот только для того, чтобы в очередной раз «пошутить». Не моргнув глазом, он выслушал приговор: восемнадцать лет изоляции от общества. Потом на глазах у всех что-то считал на пальцах. Когда его выводили из зала, он улыбнулся Лоре.

Лора Мейер, едва успев увидеть, как за Пьером захлопнулась зарешеченная дверца полицейского фургона, загорелась желанием открыть эту дверцу. Она боролась…

Годы спустя она все еще ждала у подножия невидимой стены, возведенной чиновниками, стены, за которой находился недосягаемый для Лоры, невидимый Пьер, утративший за этой стеной представление о времени.

Именно Лора привела Пьера в полицейский участок, чтобы он сдался добровольно. В понедельник вечером, не увидев Пьера в лицее, Лора забеспокоилась. У нее появилось дурное предчувствие, сродни тем кошмарным видениям, что терзали ее по ночам, заставляли ее просыпаться с чувством, что надо действовать, и действовать немедленно. Она заехала домой, переоделась и отправилась к дому Лупьенов. Привычные «декорации» нисколько не изменились, неподвижный автомобиль стоял под тутовым деревом, среди благоухавших лип виднелся дом, на втором этаже горел свет, как всегда, словно он горел целую вечность.

Было два часа ночи. Сладкий аромат липового цвета накатывал на Лору волнами, через определенные промежутки времени, словно дышало какое-то живое существо. Стояла прекрасная летняя ночь, теплая и светлая. Лора свернула с дороги и перелезла через низкий заборчик, не дойдя до калитки; подошла к дому. Дверь была открыта, при лунном свете можно было различить тень, отбрасываемую кухонной раковиной, стол, покрытый светлой клеенкой, лестницу, ведущую наверх, окно. Не колеблясь она вошла в дом, потому что какое-то интуитивное чувство панического страха буквально влекло ее к свету, освещавшему лестничные ступени, она поднялась наверх по витой лестнице, по которой до нее поднимались три человека. Лора оказалась в комнате-мансарде, там было пусто, но у нее возникло ощущение, что обитатели покинули это жилище слишком поспешно. Золотая звезда, оставшаяся после давно прошедшего Рождества, болталась на кончике веревки, спускавшейся с потолочной балки; свет красной лампы озарял кучу мусора на полу, где вперемешку валялись скомканные листки бумаги, кукурузные хлопья, сломанные шариковые ручки, книги, стреляные гильзы от ружейных патронов, небрежно брошенная одежда. Свежий ночной воздух, видимо, проникал в комнату через открытое окно, и у Лоры вдруг защекотало в носу. Ей почему-то стало страшно, хотя видимых причин для страха вроде бы не было… на ватных, подгибающихся ногах Лора дошла до письменного стола и прочла свое имя, начертанное на обложке толстой тетради. Двумя пальцами она подняла то, что осталось от фотографии Нелли, а именно серебристую рамочку, прислоненную к стене и изрешеченную пулями рядом с таким же изрешеченным моментальным снимком. Лора изо всех сил пыталась рассуждать трезво: нет, ей здесь делать нечего, Пьер и Марк отправились на прогулку, они скоро вернутся. Либо она быстренько унесет отсюда ноги, либо это ночное приключение закончится для нее приводом в полицейский участок и заключением в камеру за незаконное вторжение в частное владение. Но она никак не могла уйти. Ее сердце бешено билось, когда она смотрела на стреляные гильзы. Всякий раз, когда Лора делала шаг к двери, перед ее взором возникало видение: прилежный ученик что-то старательно пишет, сидя за столом, вдруг за его спиной появляется его отец и убивает беднягу выстрелом в спину… Она смотрела на чернильные пятна на столе, и они в ее глазах упорно обретали красный оттенок. Лора сама себя уговаривала, что все ужасы ей только кажутся, ведь если то, что ей померещилось, было бы правдой, то в комнате повсюду была бы кровь…

Лора отвернулась от стола и еще раз осмотрела погруженную в темноту комнату. Вообще-то это место было ей почти знакомо, как если бы она здесь уже не раз бывала. Нелли часто рассказывала ей о том, как она проводила здесь ночи, а внизу сидел или лежал на диване мужчина, испытывая острое желание и чувство неудовлетворенности, он воображал себя телохранителем и сторожем Нелли, он постоянно поднимался к ней наверх, чтобы узнать, все ли у нее в порядке и не нуждаются ли они в чем — она и ее маленькое тело… Глаза Лоры постепенно привыкали к полумраку, и она узнала очертания старой ванны… И вот тут волосы на голове у нее встали дыбом, потому что она была не одна: она различила чей-то неподвижный силуэт. Этот кто-то, казалось, наблюдал за ней.

— О-о-о! — простонала Лора и, без лишних размышлений, повинуясь лишь инстинкту, бросилась к стене. Дрожащими руками шаря по обоям и по кафелю, она в конце концов нашла выключатель около умывальника. Раздался сухой щелчок, и разом зажглись три лампочки… В ванне сидел совершенно одетый Пьер, коротко остриженный, с чопорно поджатыми губами, с каким-то странным цветом лица: желтовато-сероватым, напоминавшим цвет восковой свечи. Безжизненным немигающим взором он смотрел куда-то в бесконечность. На дне ванны под водой лежало ружье. Лора уже подумала было, что Пьер мертв, но вдруг его пальцы, сжимавшие ручку и прижимавшие ее к груди, слабо зашевелились.

— Пьер! Пьер! Пьер!

Лора многократно назвала мальчика по имени, но он, казалось, ее не слышал. Она положила ему руку на локоть, и от этого прикосновения у него кожа сразу же покрылась пупырышками.

— Сколько времени ты просидел в ванне, наполненной водой? И где твой отец?

Пьер крутил в руках ручку, стараясь не намочить ее. Внезапно губы его разжались, и он выдохнул:

— Я не дописал сочинение…

— Где твой отец?

— …но я сейчас его обязательно закончу. Мне потребуется час, не больше. Надо только проявить сообразительность.

— Где он? — закричала Лора, хватая Пьера за плечи и с силой встряхивая его.

Пьер нахмурил брови.

— Это его самого надо спросить, а мне надо работать.

Ответ несколько успокоил Лору. Она помогла «утопленнику» вылезти из воды. Теперь она была очень рада тому, что какой-то внутренний голос внушил ей отправиться в этот дом. Она решила, что дождется Марка, сколько бы ни пришлось ждать. Она напишет подробный рапорт, и на сей раз ему уже не выкрутиться, не уйти от ответственности…

А тем временем Пьер стоял выпрямившись во весь рост, но держался на ногах он несколько неуверенно, и на лице его блуждала немного встревоженная улыбка, выражавшая восторг, вроде той, что озаряет личико ребенка, впервые вставшего на ножки. Лора поддерживала его, он обнял ее за талию и медленно пошел к столу, увлекая ее за собой. Казалось, его охватило желание потанцевать… Он рухнул на табурет. Вода потоками стекала с одежды на пол.

— Где твой отец?

Пьер сделал какое-то движение, стульчик повернулся, сделав вместе с «седоком» полный оборот, и Пьер слабым, каким-то очень тихим голосом произнес:

— Молчок! Ни гу-гу!

Затем он повторил эти же слова другим голосом, явно подражая кому-то, и голос этот звучал столь зловеще и столь грозно, что Лора вздрогнула. Пьер открыл какую-то тетрадь. Он чувствовал, что взгляд Лоры устремлен на него, и от этого его пробирала дрожь и тряслись руки, из-за чего его почерк в последнее время стал таким неразборчивым, что читать его писанину было невозможно.

— Что у тебя с руками, Пьер? — всполошилась Лора. Пьер схватил ручку, взмахнул ею, как если бы это было холодное оружие, и, со всего размаху ударив ею по столу, сломал ее.


Да, у него дрожат руки, и он знает об этом лучше, чем кто-либо. Кстати, Марк ему об этом уже говорил вчера вечером, когда вернулся из Испании или еще откуда-то. Он тогда сказал: «У тебя трясутся руки, Пьер». Пьер ему ответил:

— Это все, что ты можешь мне сказать?

Если бы Пьер чувствовал себя немного лучше, он бы, несомненно, заметил, что его отец тоже не в лучшей форме. Его бы удивило, что он не услышал вопроса по поводу стреляных гильз.

— Ты написал сочинение?

— Два дня назад. Я его уже отнес в лицей. Директриса хочет его опубликовать в нашей лицейской газете. Когда ты его будешь читать, ты поймешь, почему она так решила.

Пьер не знал, какую ложь выдумать, чтобы привести отца в восторг. Теперь он был не один. Уик-энд закончился. Он мог забыть и про увядшие гвоздики, и про неприятные звуки, которые издавала ночная бабочка, бившаяся в окно и о стены комнаты.

— Не хочешь мне его показать?

— Я же сказал, что у меня его уже нет.

— А черновик?

— Я писал без черновика, сразу набело. Тема была вообще-то дурацкая… Начинаешь писать, и уже не знаешь, как остановиться…

О, если бы ему только пришло в голову, что Марк захочет прочитать сочинение, он бы, конечно, сделал для него копию. Ну ничего, он его сейчас перепишет заново по памяти, да так, что не пропустит ни одной запятой и не поставит ни одной лишней! И охваченный эйфорией Пьер все искал в уме фразу, которая могла бы с предельной точностью выразить то неописуемое счастье, которое он испытывал оттого, что был сыном Марка. Руки у него дрожали уже гораздо меньше.

— Ты видишь?

Пьер вытянул руки вперед и кончиками пальцев коснулся стены.

— Это благодаря тебе я достиг такого результата.

— Тем лучше, малыш. Должно быть, ты и впрямь славно потрудился и написал хорошую работу…

Однако вид у Марка был такой, словно он на самом деле хотел сказать: «И как это ты умудрился что-то написать? Что за кавардак ты туг устроил? Я был бы очень удивлен, если бы узнал, что ты сварганил действительно что-то путное!»

— А что это у тебя с волосами?

— Подстриг немножко… мне было очень жарко, и у меня ужасно зудел и чесался шрам.

Марк быстро провел рукой по своим коротко подстриженным, торчавшим ежиком волосам. Он нагнулся, чтобы переворошить семнадцать листков, исчерканных зеленым фломастером строчка за строчкой и еще перечеркнутых по диагонали.

— Странная тема, — сказал он, прочитав вслух фразу Фонтенеля, потом чуть отступил назад, поддел носком ботинка пачку листков и расшвырял их по комнате.

— Оставь, пусть себе валяются, малыш, уберешь все завтра до ухода в лицей, надо будет только встать пораньше. Я тебе помогу. А сейчас я хочу есть.


Последние клиенты покидали ресторанчик «Галеот», когда туда пришли Марк с Пьером. Пришли они туда, наверное, потому, что это было единственное заведение, работавшее и после полуночи. Они сели за столик около самого грузовичка, прямо под открытым небом, ясным и прозрачным, словно замерзшая вода. Легкий ветерок шевелил оборки на зонтике и доносил до них неясные, приглушенные звуки музыки и смех: где-то вдалеке люди веселились, отмечали какой-то праздник. На стойке стоял старенький проигрыватель, на нем крутилась и крутилась пластинка с записанной на ней незамысловатой песенкой, и неоновые голубые огоньки на крыше этой забегаловки, казалось, подмигивали в такт этой мелодии.

Истомленный бессонницей Пьер сидел за столиком и тихонько напевал. Он съел немного жареной картошки, так, просто за компанию, а теперь откровенно маялся от скуки. Сидевший напротив него Марк ел не торопясь, наслаждаясь едой. Он уже съел один бифштекс с гарниром и теперь трудился над второй порцией; одна кружка пива следовала за другой. Разговаривали они мало, так как оба, по-видимому, были не слишком расположены к разговорам.

— Я сейчас вернусь.

«Не переживай и не беспокойся», — сказал Пьер про себя, увидев, как его отец исчез за грузовичком. Он действительно как-то внутренне успокоился и чувствовал себя уверенно. На сердце у него было легко… Бывают в жизни минуты, когда человек висит над пропастью и не осознает надвигающейся опасности, удерживаемый лишь несколькими простыми ободряющими словами… да… бывают… Хозяйка принесла хлеб, она улыбалась усыпавшим небо звездам, и тоже напевала песенку, чья мелодия тихо лилась с пластинки. Она так любила эту песенку, что пошла бы танцевать с первым встречным, прямо здесь, на утрамбованной площадке среди приблудных кошек, поднимая каблучками облачка пыли. Волей-неволей на ум приходил вопрос, не помогут ли несколько ласковых слов, сказанных нежным голосом, да еще и под аккомпанемент аккордеона, тому, чтобы в плотно сжатой руке ожила и стала проситься наружу единственная истина, которая стоит того, чтобы ее познать?

— А знаешь, пожалуй, нам здесь совсем неплохо! — сказал Марк, вновь усаживаясь за стол. — Мы с тобой далеко не самые несчастные люди на свете.

Пьер вылез из-за стола и с поклоном подошел к хозяйке, которой явно было под пятьдесят.

— Не желаете ли потанцевать, мадам?

— Ты что, спятил? — засмеялся Марк.

— Да нет, мне просто захотелось потанцевать. Видишь, как славно мы танцуем с хозяйкой!

Как Пьер и предполагал, у этой почтенной с виду матроны, ужасно уставшей от сидения за стойкой, ноги сами просились в пляс, чтобы разогреть кровь, и они с Пьером весело, как дети, топтались и кружились на месте, перед грузовичком, озаряемые голубоватыми сполохами рекламы.

— Да, потрясающая парочка! — воскликнул Марк, усаживаясь к ним лицом. Он выпил за их здоровье, а потом принялся хлопать в ладоши, правда, не попадая в такт.

«Не переживай и не беспокойся», — твердил про себя Пьер.

Внезапно музыка смолкла, видимо, пластинку «заело», но мгновение спустя она сама собой закрутилась вновь, и этого мгновения Марку хватило, чтобы «отбить» у сына партнершу. Пьер без возражений уступил отцу свою даму. Он впервые видел Марка в объятиях женщины, и это было так странно… Теперь в танце вела хозяйка, а Марк позволял ей себя вести, наклонять чуть ли не до земли, а потом помогать ему выпрямиться. Иногда он посматривал в сторону сына.

— Хватит, иди сюда! — позвал Марка Пьер, а про себя подумал: «Такова жизнь».

Они уселись друг против друга. Марк с трудом переводил дыхание, Пьера тоже почему-то мучила одышка. Хозяйка подала им две кружки пива, и они выпили за хозяйку, за пиво, за дочек старьевщиков, за звезды, короче говоря, каждый выпил за то, что ему было дорого и мило.

— Да, малыш, а ведь у нас далеко не все так прекрасно, как хотелось бы, — протянул наконец Марк. — Вообще-то дело плохо… как тебе сказать… знаешь, я ведь не был в Испании…

— Да плевать мне на Испанию…

— Я провел субботу и воскресенье в больнице… Не хочешь выпить рома? Немножко, так, для вкуса?

В ответ Пьер демонстративно налил в свой стакан воды.

— Ну ладно, тогда я выпью один, — сказал разочарованный и смущенный Марк. — Да, малыш, дело дрянь… Мне надо с тобой поговорить…

Наклонившись к Пьеру и приблизив к его лицу свое лицо, Марк положил ему на руку свою руку, похлопал по ней и принялся настаивать на том, чтобы Пьер выпил что-нибудь покрепче пива.

— Ну давай, если тебе так хочется, — сказал Пьер, подчиняясь нажиму и желая поскорее услышать какие-то откровения, но Марк не сразу приступил к рассказу: он ждал, пока Пьер выпьет несколько порций и расслабится, — но не замечал, что тот только делал вид, что пьет, а на самом деле выливал содержимое стакана под стол.

Хозяйка восседала за стойкой, потягивая через соломинку оранжевую фанту, и улыбалась каким-то своим мыслям.

— Послушай, сынок, все это не так-то легко рассказать… Знаешь, раньше ты извел бы меня вопросами насчет того, где я был и что я делал, ты бы наверняка стал упрекать меня за то, что я виделся с твоей матерью без тебя, за то, что я всегда держу тебя на расстоянии, ты бы заставил меня тысячу и тысячу раз повторять каждое из сказанных ею слов, ты бы довел меня до белого каления, до того, что я бы послал тебя ко всем чертям собачьим, но теперь ты изменился, ты стал совсем другим.

— Прости меня, — тяжело вздохнул Пьер и показал свой пустой стакан хозяйке заведения. Он вновь ощутил себя несчастным, загнанным в угол, в ловушку, потому что его опять настигли события, произошедшие давным-давно, события, за которые он уже долгое время расплачивался собственной жизнью. Он взглянул на отца и нашел, что тот очень постарел. «Ну что он еще там придумал?» — молнией пронеслась мысль в голове Пьера.

— Ну так что же случилось с моей матерью?

— Несчастный случай… разбилась на мотоцикле… — произнес Марк каким-то бесцветным, невыразительным голосом.

Секунду спустя Пьер рассмеялся и одним махом выпил порцию рома.

— Остается только ее похоронить вместе с неизвестным солдатом, — изрек он со вздохом. — Расплатись и пойдем.

Лицо Марка исказила гримаса. Он резко отшатнулся, так что голова его оказалась вне круга света, и теперь в полумраке были видны лишь контуры его лица. Пьер перегнулся через стол и рявкнул:

— Дело дрянь, говоришь? Ах ты, забулдыга! Пропойца! Ну так знай, я нашел за твоей лежанкой письмо от таможенников, так что я знаю все!

— Что ты знаешь?

— Я знаю, что она умерла недавно у тебя на руках…

— А что тебе известно кроме этого?

— Много еще чего! Мне известно про все твои фокусы! — зло бросил Пьер, вылезая из-за стола. — Мне кажется, я всегда все знал!

Пьер сам удивился тому, что смог выговорить такие слова. Он чувствовал, что они давным-давно вертелись у него на кончике языка, что они жили во всем его теле и не давали ему покоя, потому что сидели в нем и вызывали болезненный зуд; они рвались наружу, они хотели, чтобы он открыл рот и заорал: «Винная бочка! Подонок! Ублюдок! Мразь! Дерьмо!»

— Ну ладно, отец, вставай и пойдем, я устал, — сказал Пьер, а в висках у него стучало: «Негодяй! Мерзавец! Враль! Обманщик!»

Не спуская с Пьера глаз, Марк вытащил из кармана пачку купюр и бросил на стол.

— Я заплатил. Это все?

— Все! Я в курсе того, что произошло с яхтой, я знаю про пруд и про пожар, И этого вполне достаточно, не стоит добавлять, клянусь.

Пьер напрасно старался сохранять спокойствие и пытался насвистывать знакомую и уже поднадоевшую мелодию. Пластинка все еще крутилась, песенка все еще звучала… Все вокруг подернулось дымкой, и сквозь эту дымку он увидел, как сидевшая за стойкой хозяйка широко раскрыла объятия, показывая, что она не прочь потанцевать, немножко размяться, но ему теперь было не до танцев, он думал о том, как бы поскорее убраться отсюда. Когда-нибудь он пожалеет об этом, и у него будет масса времени на то, чтобы сожалеть… В его «распоряжении» будут бесконечные ночи на безвестном острове, не имеющем настоящего названия и не отмеченном на картах, и он сможет там сколь угодно долго скрежетать зубами, вновь переживая секунду за секундой тот момент, когда его жизнь покачнулась и сделала резкий поворот и полетела в пропасть, а все из-за того, что он не сжал в объятиях зрелую хозяйку заведения и не повел ее кружиться в танце при робком свете зарождающегося дня. Жизнь сама не позволила ему так поступить, она вырвала владелицу ресторана из его объятий…

— Сядь! Сядь и послушай!

— Не хочу! Я не хочу ничего знать! — простонал Пьер, отходя от стола нетвердой походкой. Земля стала вдруг уходить у него из-под ног, и он едва не упал прямо в грязь.

Пошатываясь, он обошел грузовик. Музыка звучала тихо, приглушенно… В голове билась фраза: «Не переживай, не беспокойся…» За грузовиком стояли газовые баллоны, канистры с бензином, растительным маслом, за железной решеткой громоздились ящики с ячейками… Пьер сообразил, что это ящики… Настоящий рай для выпивох! А впереди маячили холмы, холмы, холмы…

Пьер стоял, вцепившись обеими руками в решетку и удерживаясь благодаря этому в вертикальном положении. Вдруг он услышал звук шагов, кто-то подкрадывался к нему сзади.

— Ты за мной шпионишь, — пробормотал он. Как все любители пива, он поднял голову и взглянул на небо, ища поддержки у звезд и созвездий, названий которых он никогда не мог запомнить. Кассиопея, Вега, Регул… И оттуда, с небес, из созвездий лилась песенка, он не мог ее больше выносить!

— Эй, малыш! — сказал Марк, вплотную подходя к Пьеру. — Что это ты там несешь про пруд? Что ты вообразил? Да мы с твоей матерью на этом пруду ворковали, как влюбленные голубки. Мы любили друг друга как сумасшедшие, и если бы не этот придурок, твой настоящий отец… мы бы и до сего дня любили бы друг друга!

Марк положил руку Пьеру на плечо, но Пьер резким движением сбросил ее.

— Оставь меня в покое, пьянчуга! Я не вернусь домой вместе с тобой.

— Кстати, вообще-то все случилось совсем не на том пруду, малыш, и не тогда, тебе солгали или ты неправильно понял. Все произошло позже, вон там, как раз…

Прежде чем Марк успел закончить фразу, Пьер повернулся к нему и вцепился ему в горло, как дикая кошка. Он ничего не соображал, так как был не человеком, а сплошным комком обнаженных нервов. Марк упал навзничь.

«Ну вот я и напоролся на то, за что боролся… — подумал Марк. — Ладно, такова жизнь… отпусти меня, малыш».

Пьер лежал на нем и изо всех сил сжимал на его шее пальцы, повторяя как заведенный:

— Заткнись, папаша, заткнись!

Он сжимал пальцы для того, чтобы не слышать больше ничего, кроме невнятного бульканья и глухого хрипа, чтобы вообще больше ничего не слышать. И Марк, полузадохнувшись и закрыв глаза, все спрашивал себя, успел ли он закончить фразу или нет, хватило ли у него времени, чтобы вымолвить те слова, что он хотел произнести: «Ведь нам хорошо с тобой вдвоем, мы ведь так похожи друг на друга, ты и я, малыш; как она говорила, мы живем с тобой в состоянии, которое физики и химики называют осмосом… Что это такое? Это когда люди любят друг друга и одновременно причиняют друг другу боль, терзая, мучая друг друга. Знаешь, в таком деле нельзя перегибать палку, нельзя допускать ошибок, нельзя поджаривать человека на медленном огне… Твоей матери это было хорошо известно. Сейчас у нее в ушах свистит ветер, она не может ни пошевельнуться, ни крикнуть, ни дышать… Ей немного грустно… Она прожила еще несколько мгновений, превратившихся в вечность, прожила на самом дне пропасти, куда не проникает дневной свет… она уже забыла про снег, про белые гвоздики, про все… Как же все быстро забывается в конце концов… Как забудут про твое маленькое тело, Нелли…»


Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII