КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дорогостоящая публика [Джойс Кэрол Оутс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джойс Кэрол Оутс Дорогостоящая публика

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1…

Я — дитя-убийца.

Не детоубийца, хотя такое намерение есть. Я говорю: дитя-убийца, и это значит — убийца, которым оказалось дитя, ну, или дитя, которое оказалось убийцей. Это как вам угодно. Аристотель утверждает, что человек — разумное животное. Заслышав это, вы подаетесь вперед, прикладываете к уху ладонь, силясь уловить, что тут главное: разумное животное или разумное животное. А я — кто? Дитя-убийца или дитя-убийца. Сколько лет я все никак не мог приняться за эти мемуары, но вот сижу и вижу, как возникают передо мной печатным шрифтом эти мерзкие слова, и мне теперь уже не оторваться от пишущей машинки. Что-то сродни истерическим спазмам беззвучно сотрясает меня. Вас, людей нормальных, должно быть, поразит мое признание: стольких долгих лет, стольких долгих месяцев, стольких ужасных минут стоило мне решиться вынести на бумагу эту первую мою строчку, которая читается в один миг: «Я — дитя-убийца».

Легко ли решиться на такое?

Теперь поясню вторую фразу. Насчет детоубийцы и намерения. Я пишу свои мемуары в комнате, которую снимаю, — жилище совершенно непристойном, где из окна несет помойкой и слышно, как на улице галдят дети. Нормальные, обыкновенные, такие же, как вы, как всякий, кому попадутся на глаза мои с трудом выговариваемые строки; и эти дети за окном создают шум. Нормальная публика вечно создает шум. И мое доведенное до отчаяния, испорченное, подернутое паутиной, расплывшееся от жира презренное сознание пронзает мысль: а не покончить ли с этим шумом, как я уже однажды покончил кое с кем. А-а-а, вас уже трясет и корежит от омерзения! И вы уже порываетесь заглянуть в конец книги, нет ли в последней главе эпизода, когда ко мне в тюрьму приходит священник, и я либо стоически отвергаю его призыв, либо со всей решительностью припадаю к его коленям. Я, разумеется, угадал! Потому спешу уведомить вас, что подобным примитивным финалом мои воспоминания не увенчаются; моя судьба — не роман, в ней не так, как в романе, все пригнано и сглажено. Мои воспоминания не имеют никакой четкой последовательности. Они не имеют конца, они просто сочатся себе капля за каплей. Как сама жизнь. Мои воспоминания — не исповедь, они вовсе не измышление ради денег. Просто это… Я и сам не знаю, как это назвать. Пока не допишу все до конца, сам не разберусь в том, что было.

Посмотрите, как дрожат мои руки! Я болен. Да, я болен, я вешу двести пятьдесят фунтов, и стоит мне признаться, сколько мне лет, как вы негодующе оттолкнете книгу. Сколько мне лет? Не остановился ли я в своем развитии в тот день, когда «это» случилось, — прошу отметить нарочитую нейтральность этой фразы, будто вовсе не я инициатор всего случившегося, — а может, с тех пор я окостенел и поверх моей скорлупы принялись отлагаться один за другим жировые слои? Мне так тяжело писать, что приходится то и дело прерываться, утирать лоб большим носовым платком. Я весь в поту. Еще этот галдеж детворы за окном! Эти дети прямо-таки неистребимое племя. Жизнь идет, и шума в ней все больше и больше, в то время как я становлюсь все тише и тише, и вся эта нормальная, здоровая, шумная публика наседает на меня со всех сторон — оскалами смеющихся ртов, зазывно выпирающими мускулами. Тут, наконец, моя лоснящаяся жиром брюшная прослойка не выдерживает, лопается; и в этот самый момент кто-то из соседей переключит радио с «Обзора погоды» Билла Шарпа на «Веселую Первую десятку» Гая Принса.

Воспоминания, как нож, пронзают мою тучную плоть и плоть всякого, кто возникнет на их пути.

Лишь одного хотелось бы мне, читатели мои, — уменьшить неприязнь между автором и читателем. Да-да, неприязнь есть! Вы считаете, что я пытаюсь вам что-то навязать, но это не так. Это не так! Я честен и своенравен, и в итоге вы получите правдивый рассказ; только потерпите, не все сразу, ведь мне надо постараться ничего не упустить. Я понимаю, что рассказ мой вял и расплывчат, что грешит избытком пустых слов, — постараюсь преодолеть эти недостатки. А вам надоело ждать, — ведь в самом деле, начало у меня получается какое-то ненормальное (да не иронизирую я ничуть, ироничность в людях мне претит), и вам хочется поскорей узнать, просто так, из спортивного интереса, — не душевнобольной ли я, пишущий из какого-нибудь приюта, не тихий ли помешанный, ни кающийся ли грешник (эдакий безъязыкий аскет), не ожидают ли вас на страницах этой книги целые моря крови и многочисленные любовные стычки и не ожидает ли меня в конце суровая и справедливая кара за такое разнузданное поведение. Всякая кара за очевидную разнузданность обычно благосклонно воспринимается читателем; ему так легче жить. Но то, что вы прочтете, не вымысел. Все так и было. Беда в том, что я сам не ведаю, что сейчас творю. Я пережил происшествие, но так и не понял, что это было. Я даже не знаю, как «это» назвать. Да, у меня есть что порассказать, и никто, кроме меня, этого рассказать не сможет, но то, что я расскажу именно сейчас, не через год, это — одна история, а если бы я смог заставить свой жирный неповоротливый зад усесться за работу еще год назад, тогда бы история вышла совсем другая. А может, просто я сам себе безотчетно лгу? А может, даже если говорю правду, то облекаю ее, сам того не осознавая, в некую таинственную символическую форму, так что лишь горстке литературоведов-психоаналитиков (а их всего наберется тысячи три, не более) станет доступен истинный смысл моего «это».

Да, разумеется, неприязнь есть, и она возникла оттого, что я не в силах начать свою историю простым изложением: «Однажды январским утром желтый „кадиллак“ подрулил к тротуару». Как не могу начать ее и так: «Он был единственным ребенком в семье». К слову сказать, оба этих утверждения не лишены смысла, но только говорить о себе в третьем лице я не умею. Не могу я начать свой рассказ и так: «Элвуд Эверетт и Наташа Романова встретились и поженились, когда ему было двадцать два, а ей девятнадцать». (Это мои родители! Не сразу поднимется рука отстучать их имена на машинке.)

И я не могу начать свой рассказ сочной патетической фразой: «Внезапно дверь стенного шкафа открылась, и я увидел его, голого, прямо перед собой. Он глядел на меня, а я на него». (Все это еще будет, но только потом; пока я вспоминать об этом не хочу.)

Все перечисленные способы хороши, я могу предложить их, если угодно, всякому начинающему писателю; но мне они не подходят, потому что… Сам не знаю почему. Должно быть потому, что история, которую я должен рассказать, — это моя жизнь, она повторяет мою жизнь, а у жизни нет начала. Уж если и надо как-то обозначить начало моей жизни, лучше начать с прямого и честного итога: я — дитя-убийца.

Читатели мои, успокойтесь, вам нет нужды покусывать ногти: меня-таки постигла кара. Воистину, меня постигла кара. И мои мучения есть доказательство тому, что Бог существует, — вот же вам награда, радуйтесь! Читая о моих страданиях, вы облегчите свою душу. Вам хочется знать, когда и где совершено мной мое преступление. И каков на вид этот толстобрюхий выродок, исходящий потом над своей рукописью, и сколько, черт подери, ему все-таки лет, и кого он убил, и почему… и вообще, что все это значит?

2. Немного предыстории

Давайте-ка взглянем в прошлое и посмотрим, что предшествовало моему поступку. Во втором столетии нашей эры у Хардинга тема «дитя-убийца» излагается дважды как-то косвенно и до странности уклончиво: содеявший, как видно, нечто чудовищное восьмилетний мальчишка упоминается, безымянная и пропащая душа, лишь мимоходом. Какая досада!

Кроме того, существует монография историка Рена о ницшеанском «вечном круговороте», где автор уличает (и как будто не без оснований) этот досточтимый принцип в несостоятельности; однако далее, по прихоти, достойной восхищения, пускается в рассуждения насчет того, как повторяются из века в век дикие преступления того самого Питера Далли, каковой в весьма юном возрасте зарезал пятерых своих братьев и сестер, включая грудного младенца, да еще, чтоб не мешал, домашнего пса колли. Мотив преступления, разумеется, неизвестен. Описывают наши преступления взрослые, а они вечно отказывают нам, детям, в возможности иметь какой-либо мотив. (Говорю «нам», хотя сам я уже не ребенок. А ведь душа по-прежнему как у ребенка.)

И еще напомню широко известный, несколько вульгарный случай, описанный Флобером в его письме Луизе Коле, причем с кровожадностью, совершенно не свойственной всей его остальной прямо-таки нарочито благопристойной переписке, — про то, как один, по-прежнему безымянный, крестьянский сынок пихнул в горящий очаг собственного деда, да еще помог себе метлой, чтобы бедняга не смог оттуда выбраться. Внимание Флобера было заострено на бессмысленности и дикости этого жестокого поступка. Но, спрашиваю я, так ли уж он был лишен смысла? Да, это варварство, причем от подобного зверства меня буквально выворачивает наизнанку, однако… бессмысленное ли?

Могу привести примеры и из литературы, да только все они малоинтересны: где-то у Чосера образ малолетнего воителя (хотя это меня не привлекает); намек в «Макбете» на то, что леди Макбет в детстве без всякой на то причины отправила на тот свет «невинную малютку», судя по всему, родную сестру; навязчивые ссылки у Стендаля на некое тяжкое преступление, свершенное еще в четырехлетнем возрасте Жюльеном, этим не по годам зрелым лицемером. Однако, думается, вы согласитесь, что таких примеров немного. В памяти забрезжила фотокопия с линогравюры XVII века одного испанского художника и тянет за собой прилив сладостно-гадостных намеков и растления, находящих благодатную почву лишь в теплой мужской компании. Но все это — не по теме; просто так, пена, как и та, воздушно-пузырчатая, на торте, что за ночь оседает, чем вызывает наутро огорчение у малышей.

В наши дни подобные случаи становятся все популярнее: я составил алфавитный список детей-преступников. Начинает его АДЖЕКС, Арнольд, потом, где-то в середине, — МОССМЕН, Билли, и в самом конце — УОТТ, Сэмюэл; причем каждый при всей безнравственности содеянного был воспринят публикой вполне благосклонно. Разумеется, тут следует упомянуть и ЛИЛЛОБУРО, Анджетту, единственную девочку в моем списке: это она подсыпала инсектицид в виноградный напиток, которым торговала на улице прямо перед непритязательного вида деревянным домиком своих родителей, — девчушка всего лет семи отроду, но уже безнравственная и пропащая. Она погубила своих подружек-малолеток. В свой список я не включил Бобби Хаттера, сжегшего в бревенчатом доме в Уэст-Бенде, штат Индиана, четверых своих одноклассников, намеренно, потому прошу читателей не беспокоиться и не присылать мне информацию об этом случае. Мальчишка был умственно отсталым и не вполне соображал, что творит; к тому же — разве не ясно? — копаться в играх случая не для меня. Всякая дурь, как и любые выдумки, ляпсусы и пустяковины меня не интересуют. Мне требуется нечто настоящее. И это — преступление или убийство, задуманное и совершенное ребенком, находящимся в абсолютно здравом рассудке и достигшим определенного, пусть невысокого уровня умственного развития. О да, мы — дети-убийцы, не лишены снобизма.

3…

Однажды январским утром желтый «кадиллак» подрулил к тротуару. Давайте остановим этот кадр, чтобы можно было подробней его описать. Вы представляете себе этот желтый «кадиллак»? Отлично. Чувствуете, как пахнет в нем новенькой кожей? Думаете, желтый цвет — слишком крикливо для такого солидного автомобиля? Пожалуй; но ведь желтый — любимый цвет моей матери. Во всяком случае, ей по каким-то своим причинам нравилось так считать; ну, или ей хотелось, чтоб так считали другие. Словом, машина была желтая, потому что на ее желтом цвете настояла моя мать и, значит, приобрели желтую, хотя мой отец хотел черную. У отца была желтая машина и у матери желтая машина. И они никак не могли решить, какая из двух, «кадиллак» и «линкольн», чья. (У родителей имелись знакомства не только в одной автомобильной компании.) Желтый «кадиллак» подрулил к тротуару. Заметьте, стоит январь, скользковато, и тротуары, хоть и чистятся регулярно, имеют вид по-зимнему оголенно-затверделый, холодный. Трава кое-где покрыта снегом, кое-где обнажена, но не манят взгляд ее старые, пожухшие бурые пучки. Ну а в машине сидят четверо.

За рулем бледный остроносый человек, лицо у него напряжено, будто ему стоит определенных усилий не расплыться в добродушной, приветливой улыбке. (Это — агент по продаже недвижимости.)

На сиденье рядом — обернув высоко поднятый воротник из темной норки вокруг шеи, сидит женщина, бледные щеки горят морозным румянцем, губы — свидетельство мелких утренних неурядиц — плотно сжаты, глаза (ее прекрасные глаза!) в данный момент скрыты за стеклами темных очков. (Это — моя мать — Наташа Романова-Эверетт. Ей тридцать лет, но можно дать и двадцать пять, и двадцать, и восемнадцать. Можно и меньше!)

За ней, подавшись вперед и покуривая с задумчивым видом сигару, сидит мужчина. Широкая, круглая физиономия, тронутая загаром в результате недавнего роскошного отпуска на Бермудах; под глазами мешки, словно кто-то, может даже он сам, постоянно оттягивает веки вниз; на носу проступают синие жилки (вот уж счастье иметь такой нос!). Но при всем этом — он мужчина привлекательной наружности. Невозможно объяснить, но почему-то все его считают привлекательным. Новое зимнее пальто, такое дорогое и красивое на витрине, на нем смотрится каким-то дешевым и мятым; пальто расстегнуто не по погоде, так как он вечно потеет. Этот мужчина, этот шумный, буйный, трогательный, этот привлекательный мужчина и есть мой отец. Он произносит:

— У-гу, неплохо! Как тебе, Таша?

А рядом с ним — ребенок, лицо мало привлекательное вопреки опрометчивым ожиданиям; мальчик неказистый, озабоченный, прямо маленький старичок, с таким же, как у матери, тонким, нервным ястребиным носом, с такими же, как у отца, сползающими нижними веками. Ребенок дрожит посреди теплой волны, исторгаемой обогревателем спереди (неужто ничто не способно согреть его, это обреченное, это пропащее дитя?) Это конечно же я. Мне девять лет.

Итак в самой глубине улицы (я учитываю вашу отдаленность от объекта) стоит, отпрянув от тротуара, красивый старый дом — английский «тюдор» в американском варианте — громадные толстые стекла, стандартный вечнозеленый кустарник и т. п. Таких домов у нас тысячи. А теперь обернитесь, пожалуйста (видите, насколько я предупредителен, как мне хочется, чтоб вы все увидели и ощутили без малейших для себя затруднений) — обернитесь, пожалуйста, чтобы было видно то, на что все четверо сидящие в машине смотрят. А это другой дом. Только и всего. Нелепый гибрид американо-французского происхождения: кирпичный, поверх белая краска, неведомо как укрепленные под четырьмя большими окнами второго этажа литые чугунные балконы, огромная двойная дверь с золотыми, вернее позолоченными, медными ручками. Дом стоит на холме и приковывает к себе взгляды. Роскошные вечнозеленые кустарники бордюром и группами устремлены в дружном беспорядке по окружности подъездного шоссе к улице.

Что еще мне вам сообщить? День как день; немного облачно, но Нада,[1] моя мать, неизменно в темных очках, даже если все небо в тучах; вот она какая. Что еще… Проезжали ли мимо автомобили? Редко, да и то — либо малопривлекательные легковушки, в которых чернокожая прислуга спешила в магазин «Континентал Маркет-Баскет», или на почту, или в химчистку Фернвуда, или везла в кино стайку беленьких детишек, расположившуюся на заднем сиденье; либо массивные автомобили, где за рулем восседали местные матроны всех возрастов, спешившие на званый обед или со званого обеда, а может, с партии или на партию бриджа, а может, это был прием, раздача подарков, обмен мнений за круглым столом, кружок лепки, живописи, танцев, «психологии для дома», «знатоков современной литературы»…

Все детали пейзажа учтены. Теперь остается вдохнуть в картину жизнь.

«Кадиллак» подрулил к тротуару. Отец, подавшись вперед, произнес, не вынимая изо рта сигары, тоном официальной почтительности, каким в Фернвуде принято обращаться к женам:

— Как тебе этот, Таша?

Мать не отрываясь смотрела на дом. Агент, звали которого Хови Хэнсом, тоже глядел на тот дом, но мне было видно, как его физиономия становится все напряженней. Мне был виден его профиль и краешек глаза. В этом деле мы были с ним заодно, только он этого не понимал, или понимал, но не подавал вида. На меня если и поглядывал, то редко, да и то как на мелочь всякую: мол, козявка, а соображает.

— Ну что, Таша, может быть, взглянем? — настойчиво спросил Отец. Сам заводясь, он, казалось бы, все вокруг приводил в движение; такое у него было свойство.

— Я понимаю, Таша, ты устала, но ведь мы все равно уже здесь оказались, и мистер Хэнсом огорчится, если мы не заглянем. Верно, мистер Хэнсом?

Скулы мистера Хэнсома напряглись, агент с улыбкой повернулся к моим родителям. В его улыбке застыл едва уловимый, немой крик, однако родители этого так и не заметили — какая-то напряженность повисла между ним и ими, скрытая, тягучая.

— Да, мне бы очень хотелось провести вас по этому прелестному дому, — произнес мистер Хэнсом. — Ключ у меня, разумеется, при себе…

— Ну что, Таша?

Пауза. Наконец Нада издала глубокий вздох с видом безнадежности, словно эти двое силой завлекли ее сюда и теперь ей уже ничего не остается, как покориться их глупой прихоти. Она молча нажала ручку, отворила дверцу (тяжелую, массивную, как дверь крепостных ворот), перед нами нервно мелькнуло ее горящее на морозе ухо — вернее, самый его кончик — сквозь темные пряди волос.

— Вот мы и решились. Чудно, чудно! — сказал Отец, весело потирая руки.

Мы все вышли и направились к дому.

— Но прежде всего мне хотелось бы знать, какова стоимость, — поинтересовался Отец.

— Как видите, здесь три этажа, и еще, разумеется, есть бассейн, и купальня, и автоматическая противопожарная система…

— Итак, стоимость? — вежливо повторил Отец.

— Восемьдесят тысяч пятьсот, — выпалил мистер Хэнсом и угодливо, с нажимом, добавил: — Налог, вы просто не поверите… и совершенно изумительное соседство…

Я нагнал Наду, и мы с ней пошли вперед. Я видел то, что те двое видеть не могли: щеки у Нады слегка горели, а ноздри трепетали, словно учуяв в воздухе что-то запретное. Это ее состояние мне было знакомо. Кинув на меня взгляд сверху вниз, Нада сказала:

— Вытирай хорошенько ноги!

Сказано было просто так, даже без тени вызова, — она обронила эти слова, и это означало, что она помнит о моем существовании и что держит меня под контролем. Ну и еще она как-то разок положила мне руку на голову, давая понять, что все в порядке. Позади с видом следопыта вышагивал Отец, рядом, задыхаясь после подъема, плелся Хови Хэнсом.

Мистер Хэнсом отпер парадную дверь, и мы вступили в отделанный кирпичом тамбур, затем он отпер вторую (то были двери французского типа), и мы вошли в довольно просторный овальный вестибюль. Вам описать подробней? Извольте: привычного вида черно-белый кафельный пол, французское, провинциального стиля зеркало в штампованной раме с искусственной позолотой, в таком зеркале отражение возникает раньше, чем ожидаешь, и лестница, вздымающаяся вверх к неведомому второму этажу, и еще — свисающая словно с небес хрустальная люстра. Очень красиво.

— Гм, угу-м! — произнес Отец, хлопнув в ладоши с таким видом, будто углядел нечто подозрительное. Мой Отец постоянно издавал короткие, взрывные, непонятные звуки. А может, был в них какой-то смысл? После каждого такого междометия Отца Хови Хэнсом облизывал свои бледные губы, а взгляд Нады перескакивал с обозреваемого объекта на очередной.

— Ну что же, пройдемся по всему дому, — бесстрастно произнес Отец. — Любопытно, любопытно. Во всяком случае, опрятно, весьма.

Агент повел нас по комнатам. Дом был пуст, и наши шаги, отрывистые фразы Отца и блеклые, но бодрые реплики Хэнсома отзывались гулким эхом. Я почувствовал, что у меня смежаются веки: все это я видел столько раз! Господи, столько раз! За последние двое суток мы осмотрели десяток, нет, десятка полтора таких домов. Ни один из них Наде не подошел. И вот теперь мы бродим по этому дому, который не хуже и не лучше других. Пепел с сигары отца падал на натертый до блеска паркет. Я видел, как Отец то и дело поглядывал на Наду; лицо у нее было непроницаемое, да еще эти очки, темные и в темной оправе; они, должно быть, раздражали Отца так же, как и меня. Мне хотелось их сорвать, разломать пополам и крикнуть ей: «Ну взгляни на меня, пожалуйста!» Но тут лицо моего Отца задергалось, принимая нарочито серьезное выражение, и он осторожно спросил мистера Хэнсома:

— А вам не кажется, что цена высоковата?

— Высоковата? — кротко и крайне изумленно переспросил мистер Хэнсом. — Что вы, упаси Бог! Высоковата? За такой изумительный дом?

Никогда еще Отец не вступал в финансовые переговоры так круто да еще с таким заходом, и мать моя в тревоге обернулась. Обернулась и уставилась на него. Она умела бледнеть как мел, поджав губы с видом оскорбленной невинности. Всякое упоминание о деньгах претило ей, раздражало ее. Она сняла темные очки, руки в перчатках держали их на весу; она ждала, что будет дальше.

— Высоковата, мистер Эверетт? Что вы, нет! — повторил мистер Хэнсом, теперь уже с большей уверенностью, как будто успел поискать и вновь обрести почву под ногами. — Дом на семьдесят тысяч на Виндзорской Излучине, который мы только что видели, ни в какое сравнение не может идти с этим, ни в какое…

— Угу, у-гу… — произнес Отец. — Чем это так пахнет? Мастикой какой-то?

— Мастикой?..

— Мистер Хэнсом, — сказала Нада, — мой муж шутит. Он это говорит нарочно.

— Родная моя, — вступил Отец, — восемьдесят тысяч — деньги немалые. — Он произнес это тем официальным, само-собой разумеющимся тоном, которым здесь принято говорить с женами и который всегда так злил Наду. — Есть вопросы, в которые я тебя не посвящаю, то, что касается только меня и моих служебных возможностей… ну и… разумеется, при нынешних экономических условиях все это рискованно.

Тут он мимо напружинившейся Нады подмигнул мне. Я отвернулся; мне стало стыдно за них обоих и противно от этого подмигивания, подававшегося как милое подшучивание.

Отвернулась и Нада. Направилась к дверям и остановилась у выхода из комнаты, наполненная гневом. Или, решив, что сейчас пора разозлиться, ждала, когда ее охватит гнев. Под дорогой черной тканью пальто, утяжеленного роскошным норковым воротником, ее негодующие плечи выпрямились, как у школьницы.

— Экономика — дело коварное, — втолковывал Отец мистеру Хэнсому в этакой выспренно-панибратской манере. — Все нестабильно, все туда-сюда. Цены вечно ползут. Сегодня так, завтра этак. Верно я говорю, Дики? Теперь даже в младших классах это проходят. Подумать только, детей с малых лет обучают экономике, финансам! А ведь у него еще и французский. Вы не поверите, по-французски мой сын говорит совершенно как француз!

— Элвуд! — негромко выдавила из себя Нада.

— Да, родная?

Она быстро-быстро заморгала ресницами. Может, она плакала, — или привычно для них обоих изображала, что плачет? Кто знает. Я ненавидел Отца за то, что он выставляет ее на посмешище, что он так дразнит ее. Издевается, как над диким животным, которому сначала перекрывают путь с одной стороны, потом с другой, жертва мечется, бьется, неумолимо оттесняемая к расставленной сети, но все же, оставаясь диким животным, готовая внезапно ринуться в атаку и вмиг перекусать своих мучителей.

— Да заткнись ты, идиот паршивый! Балабон, дубина, сукин сын! — еле слышно выдохнула Нада.

— Таша, при людях! — вскричал Отец.

Мешки у него под глазами скорбно обвисли. Сигара скользнула по губе. Пухлый рот преобразился в жирную линию, но даже в этой линии выразился охвативший его испуг — парадоксально, но именно этого он добивался.

Застигнутый врасплох, мистер Хэнсом судорожно глотнул воздух и не нашел ничего лучше, как уставиться на Наду; а я с глуповатой ухмылкой все пытался поймать его взгляд, чтобы дать ему понять, мол, ничего страшного, не огорчайтесь, правда-правда ничего страшного! Это нормально, это обычно! Да поймите же вы, мистер Хэнсом! Но в присутствии Нады на меня, да и на Отца никто особо не глядел, — не только мужчины, но и женщины, хоть окажись крутом целая толпа народу. И вот мы, мужчины, Отец и я, оказывались как бы сторонними наблюдателями сцены, когда, подобно заведенной дешевой кукле, Нада выдавала обычный, трескучий и клокочущий набор слез и ярости, кончая изнеможением в финале.

— Ты издеваешься надо мной! Безмозглый невежа, ничтожество… да пошел ты вместе со своими служебными возможностями! Да чья, черт подери, вообще вся эта идея? Какого черта нам нужно менять дом?

— Не понял, ты что — упрекаешь меня в расчетливости? Да, да, именно в расчетливости! — произнес, заливаясь краской, Отец, не выпуская при этом сигары изо рта. — Мистер Хэнсом человек сведущий. Он прекрасно понимает, сколько риска стоит продвижение по службе, всякий бизнес и…

— Так вот, — припечатала Нада, — мне нравится этот дом. Именно этот.

— А сам город каков! Дядя Эдмунд прожил здесь всю свою жизнь — и в культурном возрождении города участвовал, и внес свой вклад в строительство Фернвудской библиотеки. Хотя что я, Наташа, ведь из нашего семейства никто для тебя не авторитет! Ах, Наташа, Наташа! Значит, я паршивый, значит, дубина. И еще — сукин сын? Но если так, где были раньше твои глаза и почему именно сейчас ты прозрела? Никто этого не видит, только ты. Только ты! — Он оглянулся, нашел меня взглядом, снова отвернулся. — Или так считает мой сын, наш сын? Нет. Кто, наши друзья так считают? Нет и нет! Может, так считают мои родители, мои друзья, мой собственный ребенок, мои коллеги? Или те, кто платит мне деньги? Нет! Все ко мне относятся с симпатией и есть за что. Но я действительно дубина и сукин сын, раз посвятил двое суток осмотру чуть ли не двух десятков домов, да, я тупица и паршивый сукин сын, ну а ты-то кто, Наташа, ты-то кто? Позвольте вам сообщить, мистер Хэнсом, моя жена — интеллектуалка. Писательница. Ах, простите, простите! Известная писательница…

— Господи, Боже мой! — презрительно кинула Нада.

— …не из прославленных, но известная, есть, знаете, такой тип. Только такие и способны на что-то стоящее. А то ведь, мистер Хэнсом, те, кого мы считаем прославленными, для этих интеллектуалов уже гадость, старье, мусор. Мусор! Все что мы знаем и что читаем — а ведь мы с вами, мистер Хэнсом, и в колледже учились, верно? — так вот, все наши знания — мусор, потому что мы — это мы. А таланты — они. Незаметные, непрославленные. И среди этих непрославленных, но известных интеллектуалов моя жена занимает одно из первых мест…

— Заткнись! Ты слышишь — мне нравится этот дом!

— И речь ее тому свидетельство…

— Да пошел ты со своим свидетельством! — вскричала Нада. — Сказала же, мне нравится этот дом. Живо выкладывайте свои бумаги, все барахло, какое требуется, и заполняйте! Мы заплатим семьдесят восемь тысяч, потому что, черт побери, мне нравится этот дом, сколько бы не разорялся на эту тему этот вот тип. Ха, денег у него, видите ли, нет! Да пошел ты в баню со своей трескотней, очень надо тебя слушать!

Натянуто улыбаясь, мистер Хэнсом переводил взгляд с Нады на Отца.

— Ты забываешься, Наташа! — сказал Отец, грозя ей пальцем.

— Да прекрати ты грозить мне своим… поганым пальцем! — тихо-тихо сказала Нада.

— Теперь будут новые соседи, незнакомая обстановка для Дики. Надо, чтобы он освоился, чтобы подружился с ребятами…

— Его зовут Ричард! Не Дики, а Ричард. Ричард! — сказала Нада. Она пристально посмотрела на меня. — Ричард, пройди-ка туда. Что там за комната?

— Там библиотека! Зимний сад, то есть… — смешался мистер Хэнсом. — Вы про какую говорите?

— Иди-ка туда, не мешайся здесь. Тебе это не интересно, — сказала мне Нада.

Вот так мы и купили тот дом, чего, собственно, Отец и добивался. Он был хитер, этот дубина, этот сукин сын — мой Отец.

4…

И вот мы переехали в Фернвуд, широко раскинувшийся пригород одного известного крупного американского города, и поселились в доме, который оказался для нас слишком просторен, но, что поделаешь, надо ведь где-то жить. Мебель и вещи из нашего старого дома в Брукфилде, пригороде еще одного известного крупного города, были погружены и отправлены сюда, и к тому времени, как они прибыли, я уже успел разведать, а Нада даже как-то утром с возмущением во всеуслышание объявить, что на одной с нами улице и, по всей видимости, одновременно с нами поселилось еще одно семейство, переехавшее из Брукфилда; здесь же, в Фернвуде, буквально в миле от нашего дома торчит, как призрак, точь-в-точь такой дом, в каком мы прожили в Брукфилде последние года три; Охотничий клуб здесь ничем не отличается от Охотничьего клуба в Брукфилде, с той только разницей, что к здешнему прибавлены слова «в долине» и, кроме того, фернвудский клуб, судя по всему, запродал здешние лесные угодья с тропами для верховой езды какому-то строительному подрядчику. Но хуже всего было то, что через два дома от нас проживал некто Эдуард Григгс или кто-то весьма на него похожий, а это был субъект, за кем в Брукфилде охотилась полиция. Он занимался перепродажей дорогого антиквариата, и у него в доме в гостиной красовалась жестяная ванна, принадлежавшая Эмерсону (до такой степени узкая, что это вызывало странные предположения относительно телосложения философа) и еще были два столика работы мастеров эпохи Регентства из коллекции герцогини Кент стоимостью в девятнадцать и двадцать три тысячи долларов.

Услышав последнюю новость, Отец раздумчиво изрек:

— Невозможно, дорогая, чтобы это был Григгс. Не мог же он так быстро сюда переместиться.

— Это — Григгс! — настаивала Нада.

— Сомнительно, — отозвался Отец.

Раз после ужина мы втроем отправились на прогулку. Первые недели обживания нового дома (а меняли дома мы беспрестанно) объединяли нас — Наду, Отца и меня — в дружное и счастливое семейство, хотя во время прогулки встречным могло показаться, будто мы не знаем друг дружку, сошлись на улице случайно и каждый только и ждет, как бы оторваться (именно такими словами описал семейство Эвереттов на прогулке один мой остроумный и бойкий брукфилдский приятель по школе). Иногда во время прогулки Нада опускала руку в перчатке мне на плечо или проводила ею по моим волосам, а Отец мог хлопнуть меня по спине, как бы подталкивая вперед. Возможно, оба прибегали к моей помощи, чтобы показать, что в конечном счете мы не чужие друг другу люди. И все же, разумеется, родители меня любили. Мне так кажется. Не сочтете ли вы меня высокопарным, если я признаюсь: я столько раз мысленно прогонял в голове этот вопрос, что буквально изрешетил им себе голову. Изрешетил… Любопытно, как нормальный читатель воспримет этот образ — как трагический или комический? Между тем мы проходили как раз мимо того дома, где, по нашему предположению, жил Григгс. Напоминавший средневековый баронский замок, дом был попышнее прежнего дома Григгса и даже для этой улицы казался огромным. Своим мрачно-помпезным, диковатым видом он походил на частные дома, в которых устраивают больницы.

— Как ты думаешь, он жену свою сюда перевез? — спросила Нада.

— Родная, ну что Григгсу делать в Фернвуде!

— И кухарку, эту их противную кухарку? Нет, должно быть, ее оставили там.

Лицо Нады даже побелело от какой-то мучительной сосредоточенности, будто она вглядывалась во что-то неведомое, кошмарное.

— Отчего, Элвуд, эти люди всегда и везде нас преследуют?

— Успокойся, дорогая, никто нас не преследует. Просто этот человек чем-то похож на Григгса, вот и все, — тут Отец хлопнул меня по спине. — А ты, парень, как думаешь? Все это чепуха, верно?

Мы двинулись дальше, и они поспорили чуть-чуть, без особого энтузиазма, но разговор оборвался с очередным порывом холодного ветра, а также с возникновением в поле зрения новенького соседского «роллс-ройса» — молнией мелькнувшего серебристого лимузина, за рулем которого сидел какой-то старик, не удостоивший нас взглядом. Отец повосхищался «роллс-ройсом» с широтой и демократизмом бизнесмена-американца, которого не смущает внедрение иностранного капитала. Нада заметила, что, пожалуй, этот «роллс-ройс» несколько претенциозен.

— Прекрасная, прочная, надежная машина, — заверил ее Отец.

Я дрожал от холода, но стремился это скрыть. Отец неизменно источал здоровый дух — эдакий медведь-увалень, нервные клетки которого надежно упрятаны под толщей мышечно-жировой прослойки. Нада иногда жаловалась на головные боли и слабость, однако и она была здорова, как лошадь, а уж аппетит у нее был и впрямь, как у лошади, хотя никто не смел даже в шутку ей это заметить. (Она обожала запугивать нас туманными легендами о своей матери, русской по происхождению, которая, в жизни ни разу не болев, внезапно скончалась в возрасте сорока лет.) Отец, чтоб согреть Наду, обнял ее за плечи, ну а я, стуча зубами от холода, брел себе впереди, как, вероятно, и подобает нормальному ребенку. А может, нормальный ребенок признается, что замерз и что хочет домой? Я страдал отчаянно, но огорчать их мне не хотелось.

— Ах, какой чудесный морозный воздух! — вздыхала Нада.

— Полезно для легких, — вторил ей Отец.

В такие моменты, превозмогая свои мучения, я любил представлять, будто я властелин своих родителей. Что они — моя собственность. Что я прогуливаю их как бы на поводке. Хотя как только им вздумалось бы повернуть к дому, Отцу достаточно было лишь протянуть руку и подтолкнуть меня в нужном направлении. И все-таки во время таких прогулок мне казалось, что они принадлежат мне, Нада и Отец, что по моей воле они принадлежат друг другу и любят друг друга. Признаюсь, я здорово шпионил за ними. Я еще расскажу вам об этой своей многолетней мучительной и постыдной слежке. Мне приходилось на это идти — а как иначе узнал бы я, что такое жизнь, или кто такие мои родители, какие они люди? И я шпионил, и познавал жизнь, и собирал данные, и сопоставлял и размышлял. Но в те незабываемые моменты, когда мы бывали вместе, мне представлялось, что я каким-то чудесным образом захватил в плен этого мужчину и эту женщину, жителей иной страны, этих странных чужеземцев, говоривших на едва понятном мне языке; они подчинялись моей власти, моей любви, и покорно шли за мною следом, крепкие, спокойные и здоровые, как кони. Ах, что за роскошные кони! Они-то и были мои настоящие родители. А те — непрославленная, вечно с поджатыми губами писательница Наташа Романова и самоед и плакса, некий преуспевающий бизнесмен Элвуд Эверетт, — не более чем бездушные мачеха и отчим.

Ну да, я любил их. Особенно я любил ее. И это было ужасно.

5…

Кто же были их родители? Что такое родня Нады, было для меня тайной. Она говорила о них как-то неопределенно, с некоторой долей смущения: вроде бы иммигранты, но их неясные образы чем-то отпугивали. Нада упоминала, что в своей новой жизни они особых высот не достигли. Для всех, как и для меня, загадочно звучало в этом контексте слово «высоты». Но из нее больше ничего невозможно было вытянуть. Ее как писательницу прежде всего заботил выбор слова, но все же слово «высоты» оставалось неясным. Быть может, ее родители были из высланного дворянства и умерли, несчастные, так и не обретя радости в чужой и дикой стране. У меня сохранились отрывочные воспоминания об одной нью-йоркской гостинице, где жили русские, — какие-то смутные картины, какая-то безысходность. В рассказах Нады проскальзывало, что отец ее был человек малоприятный, как будто даже неуравновешенный психически, что для матери гибельным оказался дальний путь в Америку, что сама Наташа, единственный их ребенок, родилась в нищете и потому знает, что это такое. И она грозила Отцу, что ей ничего не стоит в любой момент бросить его и вернуться к прежней жизни.

Ну а родители Отца? Нетрудно догадаться. Это люди богатые.

Конечно же можно догадаться об этом по диапазону отцовских манер — от изысканности до хамства; по тому, как вызывающе, стоило ему, сидя, перекинуть нога на ногу, обнажалась волосатая кожа; по тому, как он выбирал для себя лучшие шоколадные конфеты, или жареный арахис, или закуску, и горячую и холодную; по тому, с какой снисходительной живостью он отзывался о своих приятелях («всего лишь врач, а…», «служит всего лишь в такой-то фирме, а…»); по тому, как он любил распоряжаться, даже если никто его не слушал; по тому, как раздавал чаевые официантам и официанткам, привратникам и привратницам, продавцам и продавщицам, коридорным, посыльным, всевозможным служителям в униформе, встречавшим его блаженной, заискивающей улыбкой, как собака, предвкушая, что погладят. Ах, Отец, Отец! Я пишу и знаю, что он до сих пор пребывает в добром здравии, что ему, безусловно, предстоит долгая, счастливая жизнь. Прекрасная! Удивительная! А ведь он любил меня. Он любил Наду и любил меня, и именно эта его смешная любовь к Наде всех нас и погубила.

Однако вернемся к семье Отца. Все они — уроженцы Филадельфии. Отец моего Отца погиб в возрасте сорока двух лет, как рассказывают, врезавшись, будучи пьян, на легком самолете в табун лошадей, принадлежавших его приятелю, вздумав их атаковать. В момент наиболее рискованного виража этой атаки самолет грохнулся оземь, лошади бросились врассыпную. Представляю себе этих лошадей — морды в пене, вздымающиеся на бегу бока, — но никак не могу представить себе горящий самолет и человека, замурованного в нем. Все во мне содрогается при одной мысли об этом. Но то был мой дед, и это правда. Бабушка была кроткая глуховатая леди; по-моему, до нее так и не дошло, что я ее внук. Как-то на Рождество мы отправились на самолете в Честнат-Хилл и поспели как раз к праздничному ужину. Мне пришлось высидеть длиннющее застолье, а под конец бабушка попросила Отца сводить ее на каток, дескать, такая восхитительная ночь. Отец смехом, угрозами и шутками увещевал ее, расточая свои извинения сконфуженно улыбавшимся гостям, пока, наконец, старуха не припечатала:

— Ах, этот Элвуд, вечно как божий одуванчик!

Как вы думаете, кого это более всего уязвило? — разумеется, кроме меня, никак не предполагавшего в Отце сходства с каким-то цветком, — ну, разумеется, Наду!

У Отца было двое братьев, которые, как и он, покинули Филадельфию и редко наведывались туда. Один мой дядя жил в Италии и занимался бизнесом, связанным с одной компанией медицинского оборудования, постоянно рискуя быть схваченным полицией; и был еще другой, который, как и отец, вечно находился под покровительством и опекой разных корпораций, которые то и дело перемещали его по стране из конца в конец, то умыкая куда-то, будто он не человек, а драгоценность какая, то возвращая обратно. Отец с братом встречались редко, но как-то раз им пришлось столкнуться в зале ожидания для мужчин в аэропорту Мидуэй. Один направлялся в Бостон на заседание правления, другой — в Лос-Анджелес. Кто именно и куда, я уже не помню. Кажется, они встречались и еще раз, когда Отец разыскивал Наду и совался незваным гостем в дома ко всяким своим родственникам, вечно пьян, пытая всех и вся. Хотя, возможно, во время этого отцовского нашествия его брата не оказалось дома.

Колледжа Отец не закончил, сбежал после первого курса (кроме книжек в мягкой обложке, забытых кем-то в самолете, в иные он не заглядывал), и отправился служить в армию, прослужил успешно, а когда демобилизовался, был взят на работу в одно небольшое предприятие в Род-Айленде по производству пластмассовых елочных украшений, и тут Отец настолько преуспел в сбыте продукции, что его мгновенно перехватили, подключив к бизнесу, связанному с производством промокательной бумаги, бумажных трубок и гофрированного картона. Звезда Отца всходила столь стремительно, что он перескакивал с производства болтов на производство нижнего белья и некоторое время проработал в одном в высшей степени преуспевающем концерне, который открыто производил игрушечные бомбардировщики, после чего Отец делался вице-президентом разных компаний — по производству ремней безопасности, мусорников, каких-то там драпировок, каких-то стальных изделий и продолжает продвигаться вплоть до нынешнего момента. Всех его дел не перечислить, нудные занятия. Я же сроду никогда при деле не состоял и не собираюсь, если только вы не сочтете мои мемуары трудом всей моей жизни. А Отец мой — чем только не занимался. Можно подумать, что он за столько брался дел и столько всего понаделал только потому, что чувствовал: его единственный отпрыск ни на какое дело не окажется способным. Впрочем, чувства ему были несвойственны. До наших метаний и терзаний ему не было никакого дела. Вам, вероятно, небезынтересно узнать, что коэффициент его интеллекта составлял всего-навсего 120. Тогда отчего же такой успех, спросите вы? Думаю, благодаря отменнейшему пищеварению и отличному состоянию вестибулярного аппарата. Один их занудливых приятелей Нады, некто Мелин, психиатр, заявил в моем присутствии (я прятался под диваном), что успех Отца в бизнесе объясняется наличием в основании его позвоночника какой-то небольшой, не более дюйма, железы, хотя, возможно, это он так пошутил. Мерзавец Мелин был большой шутник.

Что бы еще вам рассказать об Отце? Мне бы хотелось сейчас его описать так, чтобы столкнувшись с ним в дальнейшем повествовании, вы бы правильно во всем разобрались, даже если бы его поведение и показалось вам странным. Во многих романах — если они вымысел, а потому несостоятельны — характеры персонажей раскрываются постепенно, персонажам не дозволено выкидывать ничего эксцентрического или неожиданного, если только подобное не запланировано в сюжете. Мои же мемуары повествуют о реальных, ныне здравствующих и ведущих нормальную жизнь людях, которые, вместе с тем, совершают поступки как бы вопреки заданному характеру: джентльмен предстает ничтожеством, болван — умником и т. п. Несмотря на поигрывание в гольф и увлечение парилкой, у Отца уже наметилось брюшко, а так как носить очки он считал ниже своего достоинства, то газету (правда, он брался за нее крайне редко) ему приходилось держать у глаз эдак наискосок. Он обожал смотреть по телевизору спортивную борьбу, а также — бифштексы в грибном соусе, бифштексы с чесноком, бифштексы в самолетах и еще бифштексы, кровоточащая мякоть которых проткнута блестящим шампуром; из картофельных блюд признавал единственно —пюре; обожал поедать в огромных количествах непропеченный дешевый хлеб, а еще сладкие, прямо-таки приторные крохотные пикули, а уж малюсенькие корнишончики уплетал целыми пригоршнями, с хрустом перемалывая своими крепкими зубами. Кроме того, обожал шотландский виски, и его употреблял весьма много. Одежду Отец носил дорогую, поскольку о существовании дешевой попросту не подозревал. Однако дорогая одежда смотрелась на нем как после ночного перелета из Калькутты или Токио. Его вечно несколько припухшие, уныло-веселые карие глаза придавали ему сходство с обрюзгшим эльфом или с человеком, который провел бессонную ночь, причем плюхнувшись в постель прямо в мятой уличной одежде. У меня случайно сохранилась его фотография, снятая в Токио. Он стоит, сложив руки, точь-в-точь как Будда, огромная статуя которого возвышается сзади. И Отец, и Будда смотрятся слегка навеселе, и все же у Будды вид менее помятый, чем у Отца. Оборотная сторона фото исписана японскими иероглифами, и «тайный смысл» этого послания уже давным-давно Отцом позабыт. Мой ящик стола забит фотографиями и прочей сентиментальной дребеденью, сохранившейся с детства, от той моей настоящей жизни. В последней главе я еще обращусь к ним и выскажусь по этому поводу, особенно относительно того, что касается Нады. Но какими же странными кажутся мне теперь эти лица на фото, в особенности я сам!

Самое удивительное то, что, испытывая любовь к Отцу, я не совсем верил, что он и в самом деле мой отец. Всю свою жизнь я представлял себе в качестве собственного отца совсем другого человека, и хотя тот и мог принимать облик этого Отца, мне навязанного, все же и голос, и характер, и сущность того человека были совершенно иными. К примеру, Отец всегда был благодушен. Ну как можно иметь такого отца, который всегда или почти всегда благодушен? Он был благодушен в общении с приятелями Нады, этими наглыми интеллектуалами; он был благодушен, когда я, родной сын, не оправдывал его надежд (стоило мне выступить за бейсбольную сборную шестого класса мужской школы Уэллс Лоррейн, как я уже в первые четверть часа умудрился разбить себе очки); он был благодушен, когда всем было плохо; он был благодушен в плохую погоду, когда падал курс на фондовой бирже, когда в стране назревали тревожные события. Представьте, вот он входит в комнату, держа в руке стакан с виски, и произносит громко, с сентиментальной патетикой:

— Ну что это? Ну что это такое? Вот так изо всех сил выкладываться, а потом, как Арнольд — бах и смерть! Боже мой, как обидно! Ах, как обидно! Сколько ему было? Всего сорок пять? Подумать только, сколько он мог бы еще совершить! Как много мог дать такой человек! Вы согласны? Ну… в общем… я говорю о скрытых возможностях этого человека. Ах, черт побери, какая жалость!

Тут он принимался медленно качать головой, уставившись на носок собственного ботинка, потом, выдержав философскую паузу, во время которой позвякивал лед в его дрожавшем стакане, он начинал водить подбородком вниз-вверх, словно рвался ввысь с самого дна бездны, где царит черная скорбь. Плечи предпринимали попытку распрямиться, хоть и неравномерно, и к тому моменту, когда рука подносила ко рту стакан, он уже вполне «выплыл».

— Но, что поделаешь, жизнь продолжается, и никто этого не понимал так, как Арнольд. Уж если кто и был знаток жизни, так это он. И мне кажется… кажется, пусть это бред, но мне кажется, что мы с вами обязаны ему тем, что мы живем и помним о нем и, знаете ли, будем помнить все время, пока живы. Так он хотел. Разве нет? Да-да, этот человек именно смертью своей убеждает нас не впадать в отчаяние, как бы тяжело не было нам, потому что жизнь должна продолжаться и никто не понимал этого лучше, чем Арнольд…

(Во время званых коктейлей я постоянно шпионил за родителями.)

Но все же, хоть я и знал Отца достаточно хорошо, я продолжал считать, что не он мой настоящий отец. Мне казалось, что, возможно, где-то за кулисами поджидает другой, и что стоит мне на очередном званом коктейле хорошенько прислушаться и подкрасться близко-близко, как только осмелюсь, к дверям гостиной, и я непременно услышу мужественный, твердый, даже несколько грубоватый голос настоящего моего отца.

6…

Мы возвращались с прогулки, ветер дул в лицо; и как раз когда мы проходили мимо дома, в котором, как считала Нада, поселился Григгс, появился и сам хозяин — он вырулил на дорожку, ведущую к дому. Машина была мне не знакома. В характерном драматическом порыве Нада вцепилась в руку отца:

— Видишь? Что я говорила!

Мы оказались прямо у него на пути, и джентльмен в автомобиле кивнул нам, изобразив на лице неопределенную улыбку. Сперва смутившись, Отец энергично ему кивнул и тоже улыбнулся. Но уйти с дороги не удосужился, потому человек в автомобиле — может, все-таки назовем его Григгсом? — на мгновение опешил. Улыбка медленно сходила у него с лица.

Наконец он предпринял единственно возможный шаг: опустил стекло окошка и высунулся наружу. Отец подошел к нему непривычно подпрыгивающей походкой. Нада с места не двинулась.

— Вы как будто наши новые соседи? Только что приехали, да? — сказал человек.

— Да, только что! — подхватил Отец.

Настал тот момент, когда они должны были либо узнать друг дружку, либо назваться, но по какой-то непонятной причине оба с тревогой глядели друг на друга и молчали.

— Симпатичный у вас дом, — проговорил человек.

— Очень, очень симпатичный! Да и кругом дома симпатичные, — отозвался Отец. — Весь городок симпатичный!

— Да, симпатичный городок, — растягивая слова, произнес человек. — Он глядел на Отца как-то растерянно и с досадой. — Я недавно поселился здесь, в Фернвуде, все не могу налюбоваться.

— Здесь, в Фернвуде? — переспросил Отец. Но тут же, спохватившись, залился краской, рассмеялся и с энтузиазмом подхватил предложенную тему. — И мы тоже только недавно приехали, хотя уж вам-то это, разумеется, известно, ха-ха! Кажется, вы упомянули об этом? Или, может, я сам? Хотя вы сказали, что это вы здесь недавно! А мы здесь всего неделю. А вы уже сколько?

— Примерно столько же.

Этот человек, потенциальный Григгс, силился не смотреть на Наду, которая грозно не сводила с него глаз. Несколько секунд длилось неловкое молчание. Я переминался с ноги на ногу на тротуаре. Нада обняла меня, поцеловала в ухо, приговаривая:

— Бедный малыш, ты совсем замерз, а этот кретин в машине продолжает прикидываться, будто совсем нас не знает. Глупость какая! И наш папаша, еще больший кретин, прикидывается, что и он его не узнает.

— Надо бы как-нибудь пообщаться, — сказал Отец.

— Прекрасная мысль, — сказал тот, в машине.

Он смотрел на Отца, улыбался, а подбородок у него дрожал, как будто в облике Отца было что-то непостижимо пугающее. А может, человеку в машине не верилось, что это действительно Отец, Элвуд Эверетт собственной персоной. Было странно, что они не называют своих имен, обмениваются рукопожатием, как обычно делают взрослые при встрече, будто каждый из них повстречал как раз то существо, которое ему менее всего приятно видеть. Оба — и отец, и тот человек — вели себя противоестественно, и подобная невоспитанность создавала у обоих ощущение неловкости. Отец нервозно разглагольствовал по поводу чудесного и здорового воздуха, по поводу состояния экономики, по поводу условий для лыжного отдыха где-то невесть где, пока наконец Нада не велела мне пойти за ним. И я пошел и дернул Отца за рукав. Человек в автомобиле — теперь я уж и сам не знал, Григгс это или нет — был вынужден отреагировать на мое появление: он нехотя перевел на меня взгляд. Мне показалось, будто я уловил в его глазах затаенное, неловкое опознание, но это длилось всего лишь миг.

— Мой сын Дики, — сказал Отец.

— Да, Дики, Ричард.

— Как, вы его знаете? — воскликнул Отец.

Эти взрослые мужчины смотрели друг на друга и заливались краской. Вот теперь вполне можно было бы поинтересоваться, встречались ли они в прежней их жизни, всего лишь несколько недель тому назад; однако этот момент они упустили, оба упорно и отчаянно молчали, так и не найдя что сказать.

Наконец Нада нарушила молчание:

— Ты идешь, Элвуд? Нам пора домой.

— Жена зовет, — сказал Отец с легкой усмешкой.

Человек поднял брови, изобразив на своем лице небрежное удивление и, переведя свой взгляд на Наду, стоявшую от него в нескольких метрах, уставился на нее так, словно бы впервые заметил. Он изобразил легкий кивок, на который Нада не прореагировала.

Когда Отец догнал нас, мы с Надой уже были на полпути к дому.

— Ну? — сказал Отец.

— Так он это или не он? — спросил я.

— Вот именно? — подхватил Отец.

Нада не отвечала.

— Ну? И что из этого? Разве он узнал меня? Или я его? — говорил Отец.

— По-моему, это он, — сказал я.

— Почему ты так решил? — вскинулся Отец, заливаясь фальшивым смехом. — Ты ведь с Григгсом не знаком. Тебе его узнавать в последнюю очередь…

— По-моему, это он.

— Но он ведь меня не узнал!

— Нет, узнал!

— Нет, не узнал!

— Нет, узнал.

Нада презрительно фыркнула.

— Мерзавец, как и мы, испугался, увидя нас. Теперь уж нам друг от друга никуда не деться.

— Да нет, не думаю, что это он, — сказал Отец.

— Нет, это он! — сказала Нада.

7…

Фернвуд был городок невинный и дорогостоящий, однако именно с него начались все мои беды. Именно в Фернвуде начался распад моего детства. Вы, прошедшие детство до конца, теперь уж не помните, какое оно было. По-вашему, ребенок — это некая цельная простейшая структура, и ежели эту структуру разрубить первым попавшимся под руку топором, обнаружатся две одинаковые половинки, заполненные хрустящим леденцом. На самом деле не хрустящий леденец у ребенка внутри, а безысходная, чем только не наполненная, клокочущая лава, где все перемешано, все перепутано. Но стоит ребенку начать разбираться в этом сумбуре, и он перестает существовать как ребенок, он превращается в нечто иное — во взрослого, в животное. Как вы считаете, не слишком ли я серьезен, не слишком ли умен? Не слишком ли впечатлителен? Да, это правда, я впечатлителен. Да, я серьезен: ведь кому еще взбредет в голову столько пыхтеть над этой ужасной пишущей машинкой (ах, если бы я мог позволить себе электрическую!), поливая собственным потом старые клавиши неизвестно ради чего! А уж что я умен, это точно. Я умен. В следующей главе я поведаю вам о данных своего интеллекта, что должно укрепить ваше доверие к моим словам.

Итак, все началось в Фернвуде. Началось и стало раскручиваться. Однако любой читатель скажет, что корни всего этого следует искать намного раньше. Скажем, вот где.

8. Самые ранние воспоминания о себе

Я — маленький, скорее всего, совсем кроха. Мне, малышу, тепло и уютно в мягкой шерстяной рубашечке, укрытому сверху одеяльцем. Я сижу в соответствующем моим размерам креслице-качалке, а Нада (первое, что она учила меня произносить было: «На-да») читает мне книжку. Я не понимаю того, что она мне читает. Слова мне непонятны, но звучат они удивительно, как музыка. Обложка у книжки глянцевая; падая на нее, свет лампы, что на столике у кровати, отражается и бьет в глаза, и я не вижу, что изображено на обложке, — возможно, там кролик в коротких штанишках. Нада читает быстро, с выражением. А мне так хорошо рядом с ней, ведь впервые после разлуки я вновь вижу эту теплую, нежную женщину с темными, рассыпавшимися по плечам волосами. Когда Нада исчезает куда-нибудь, мной занимается женщина в белом платье и с темной-претемной кожей; она все время таскает меня погулять и оставляет меня на солнцепеке, беднягу, одного, а сама визгливо треплется с другими темнокожими женщинами в белом, и в желтом, и в светло-голубом…

Но теперь Нада вернулась, и я вижу, что она меня любит. Она читает мне какую-то сказку. Она читает, а взгляд ее скачет поверх моей головы, как будто она чего-то ждет. На ней пеньюар, такой же розовый, как моя рубашечка; пеньюар стянут у шеи красной ленточкой. Поверх цветастый халат. Ах, до чего хороша Нада со своими распущенными волосами, гладкая кожа блестит. Вдруг снаружи слышится шум. Это на лестнице. Нада поднимает глаза, в них, как на обложке, отражается свет, и чтение тотчас обрывается, а из-за двери доносится гул быстрых шагов, внезапный треск дерева, и тут мы с Надой видим, как в дверь вламывается какой-то незнакомый человек, дверь резко распахивается, ударяется о стену, что-то вдруг ослепительно вспыхивает, а потом снова тихо и за спиной незнакомца я вижу Отца.

У незнакомого человека в руках какая-то черная штука с лампочкой. Он молча уставился на нас. Отец медленно проходит через распахнутую дверь в комнату и смотрит на нас. Он в грязном плаще и весь мокрый. Незнакомец тоже весь мокрый. Это потому, что на улице идет дождь. Незнакомый человек что-то поправляет в своей штуке и поворачивается, чтобы поскорей уйти, но натыкается на Отца. Отец не глядя, как бы обнимая, обхватывает его, приподнимает и отставляет от себя, и тот исчезает. Отец продолжает смотреть на нас. Он смотрит на Наду. Тишина, я не слышу, что они говорят друг другу, но комната звенит от их криков; яростных, негодующих, торжествующих. Они заполняют всю комнату, и такая стоит тишина, что можно в ней утонуть.[2]

9…

Подробность об одном из родственников Нады — то ли дяде, то ли каком-то троюродном братце, — который покончил собой посредством переедания. Он решил уморить себя, насильно запихивая в глотку и забивая уже переполненный желудок грудами съестного, от которого ломилась комната. Фантастическая личность! Эта картина так и стоит у меня перед глазами, а у вас? Лицо философа-меланхолика, нос ястребиный — мужская версия Нады, — та же тоска, в которую подчас впадает и она, однако при этом неспособность снова воспрянуть духом, толкающая на такое вот полусмехотворное средство совершения самоубийства. Смысл слова «совершить» предполагает определенную долю здравого смысла, потому мне всегда казалось нелепицей считать, будто умалишенный способен «совершить» убийство, да и вообще «совершать» что-либо. Он просто убивает, и все. Скорее даже все происходит само собой, независимо от его желания. Ведь стоит лишь вознамериться «совершить» преступление, как земля начинает гореть под ногами и каждая клеточка мозга пульсирует, распираемая энергией и, как мне кажется, особым чувством всепрощения по отношению к окружающему миру. В конце концов, вы покидаете этот мир. Лишаете ли вы жизни себя или кого другого, вы в равной степени перестаете принадлежать этому миру, и если хоть кто-нибудь из моих читателей станет подвластен чарам той музыки, что так оглушительно жестоко звучит в моих ушах, он поймет, о чем я говорю. Прочие же судить не могут.

Итак, этот человек пошел на самоубийство посредством переедания. Всякий раз, когда Нада рассказывала этот скверный анекдот, я тайком подслушивал, но никогда она не рассказывала эту историю при Отце. Как-то раз она рассказывала об этом одному своему дружку, типу с жиденькой, бесцветной бороденкой. И тот, уставившись в пол, тяжело и сочувственно похмыкивал в свою бороденку, то и дело повторяя: «Так-так!», когда Нада рассказывала о дядюшке или троюродном братце (точно не помню), который, запершись в комнате, все ел и ел не переставая, пока у него не лопнул живот. Интересно, мучился он? Об этом думать мне неприятно. Гораздо приятней представить себе тот кульминационный момент, когда, порвав скользкую, упругую оболочку желудка, его душа в тот же миг вступила в вечность. К чему нам мелкие подробности. Нада утверждала, что он поступил так специально, чтобы опорочить родственников, выставить на посмешище семейную склонность к обжорству. У них все были обжоры, со смехом рассказывала Нада, так что им даже пришлось с позором бежать из собственного городка, однако при всем при этом они так и остались обжорами. И в загадочном, мелодраматическом рассказе Нады, несмотря на презрительный тон, слышалась гордость за свое семейство.

Неизменно этот анекдот у всех, кто его слышал, в том числе и у меня, наряду с естественным чувством восхищения вызывал и странное чувство зависти. Подозреваю, что все мы крайне подозрительно и ревностно относимся к тем, кто совершает самоубийство, стремимся доказать, что это «трусость» или «ему было не больно», что лично мы способны на большее — конечно же способны на большее, дайте только срок!

10…

Итак, мы переехали в Фернвуд, где и начался распад моей личности. Там я распрощался с собой как с ребенком. Стоит ли мне стараться описывать вам Фернвуд или вы имеете представление о том, что это такое? И Фернвуд, и Брукфилд, и Седар-Гроув, и Шарлотт-Пуант — все это, как правило, отдаленные пригороды, что, однако, вовсе не означает, что они возникли недавно. Напротив, они существуют уже давно. Это тот самый в прошлом «загород», где когда-то, еще на расстоянии многих миль езды на лошадях от города, богатые горожане строили себе загородные дома. Теперь, разумеется, между этим пригородом и городом появилось множество нелепых городков и поселков новейшей застройки: ровные, чинные ряды чистеньких домиков, лабиринты возводящихся светло-желтых кирпичных фундаментов, ни единого деревца — вот они, трущобы будущего. Да ну их… «Загород» был тем местом, куда всегда тянул нас Отец, полагаясь на природное чутье, но еще в большей степени на счет в банке, ибо в нашем мире ничто так не актуально, как деньги. Исходя из этого и заводились милые знакомства. Нужные. Отменные. Фернвуд и представлял собой живописное скопление таких вот старых загородных поместий, и, надо сказать, весьма обширных. Глянешь — дух захватывает. Некоторые сохранились в прежнем виде, однако большинство участков теперь поделено на несколько, площадью, скажем, акра в три и с домом при каждом, а в застройках городского типа участки сократились до двух акров. Наш дом в Фернвуде, стоявший на извилистой улочке под названием проезд Неопалимая Купина, был, разумеется, в числе последних.

Представим себе Фернвуд — город, где пахнет травой и листьями, течет хозяйски прирученная река (предусмотрены сельским бытом утки, гуси, лебеди, грациозно снуют в воде огромные серебряные караси), где голубое небо, а под ним тысячи акров восхитительно зеленой травы, не какой-то там, а именно низкорослой, какую сеют на площадках для гольфа, и повсюду — море деревьев! И еще — огромные каменные дома, кирпичные, в скандинавском, английском, французском, юго-западном, северо-восточном стиле, с элементами архитектуры «модерн», которая то и дело крикливо-агрессивно бросается в глаза на фоне описанного традиционного пейзажа. К аромату лужаек, орошаемых теплым весенним утром посредством автоматического устройства, примешивается здесь запах денег, запах купюр. Новеньких, хрустящих, так и хочется засунуть их в рот и жевать! У меня буквально слюнки текут при мысли об этаком лакомстве: эта свежая сине-зеленая печать, этот сочный бумажный аромат!

Может, стоит отклониться от темы и поведать вам небольшую, странноватую, лишенную завершения притчу о купюрах? О банкнотах? О свеженьких денежных бумажках? Мне было восемь лет, мы тогда жили в Брукфилде, и однажды, когда я отправился в школу, как раз в этот момент к нашему дому подкатила на своей машине одна из приятельниц Нады. Судя по тому, что, притормаживая, она въехала в один из кустов нашего кипариса, дама была крайне взволнована, а, выскакивая из машины, дверцу оставила нараспашку. Тогда я незаметненько последовал за ней прямо к нашему дому. Без стука она рванула заднюю дверь и с криком: «Наташа! Наташа!» — ворвалась в нашу кухню.

Я кинулся к кухонному окну, прильнул ухом к решетке. Кисейная занавеска служила мне идеальным прикрытием. Вошла Нада, но даже и рта не успела раскрыть, как гостья выпалила:

— Ты не представляешь, что я обнаружила!

Последовала короткая пауза, затем Нада пробормотала что-то, слов я не расслышал. И вдруг эта женщина с жутким, омерзительным торжеством — до сих пор не могу забыть! — выкрикнула:

— Ты только посмотри! Вот где все у этого мерзавца хранится!

Я не утерпел, подтянулся вверх. Ну да, зараженный ее неистовой злобой, я подтянулся вверх, чтобы заглянуть в окно и увидел, что у женщины в руках распахнутая битком набитая купюрами коричневая кожаная сумка-холодильник.

— Тут тысячи! Тысячи! Если не миллион! — вне себя орала она.

В ярком утреннем солнечном свете видно было, как блестит слюна на губах у этой дамы, и вся эта картина до такой степени потрясла меня, что, не удержавшись, я сорвался и, пролетев пару ярдов вниз, грохнулся оземь.

Так поняли вы, о каких деньгах идет речь? Но есть еще и другие, сброшюрованные, размером поменьше, отпечатанные на небольших листочках бумаги. Ах, что за чудо, что это за чудо, в известном смысле мне бы снова хотелось иметь ко всему этому доступ. Если бы я вздумал себя уморить посредством запихивания в себя как можно больше денег, я бы такого осуществить не сумел: на такой конец у меня не хватило бы средств. Однако я хочу поведать вам о Фернвуде, а деньги составляют лишь часть этого образа. Да-да, конечно, они в нем главное, основа, тем не менее нам свойственно казаться себе выше своих основ, выше своего небезупречного происхождения. Нам свойственно желать возвыситься, не оглядываясь на прошлое, так как это было бы признаком déclassée;[3] а при отсутствии явных классов в обществе у людей нет большего страха, чем сделаться déclassée, что негоже даже и для бесклассового общества.

11…

Я стал учиться в частной школе, которая звалась «Мужская школа имени Джонса Бегемота», не связанной ни с каким религиозным обществом, а нормальной, с уклоном в англофильство, типичной школе, располагавшей безликим автобусом, развозившим туда и обратно тех немногих «городских ребят», которые не жили в пансионе при школе. Сама школа представляла собой одно из упомянутых мной старых поместий (говорил же, при виде подобных дух захватывает!), ну и, понятно, что в таком громадном особняке ни один смертный отродясь не жил. Какое там: так и кажется, что в нем могут обитать исключительно великаны, или архангелы, или чудовища. А за главным особняком, спускаясь террасами с холма, раскинулся необыкновенной красоты сад, за которым ходил один глухонемой, все жизненное предназначение которого только и состояло в том, чтобы убирать с газона опавшие лепестки, обрезать розы, подкислять почву под рододендронами, обрабатывать посадки и бороться с вредителями. Пестование красоты следует доверять герою-чудовищу, чтоб на этом фоне еще резче выделялось его уродство.

Стены зданий были сплошь увиты плющом с очень твердыми, но ломкими стеблями. Облик несколько отталкивающий, как у всех подобных школ. Массивная, топорная, приземистая, безликая архитектура, естественное смешение английского и тюремного стилей. Посыпанные гравием дорожки для велосипедных прогулок воспитанников, каскады водопадов, предназначавшихся для посетителей, родителей и фотографов из прессы. (Нам, мальчишкам, доступ к воде был verboten.[4]) Спальни слишком узкие, унылого вида, однако производившие впечатление добротности, каковым свойством отличалась и тамошняя мебель под старину. В духе провинциальной Англии. Сияющие полы в классных комнатах, казалось, были отполированы тысячами подошв охочих до знаний школьников, перебывавших здесь за столетие. Классы небольшие: учителю полагались стол и стул, не кафедра, ведь кафедра — надо ли мне вам это объяснять! — являлась признаком, характерным для общедоступной средней школы. И каждый день нашего презренного, мученического пребывания в Школе имени Джонса Бегемота мы обязаны были ходить в пиджачке и при галстуке, а также трудиться усердно, весьма усердно. Я не шучу! Программа школы начиналась с седьмого класса и включала в себя весь курс средней школы; отличавшиеся консерватизмом фернвудские папаши и мамаши уже за десятилетие до поступления их отпрысков в школу Джонса Бегемота размечали и выстраивали всю перспективу их жизненного пути. Наши ровесники из обычных школ опережали нас буквально во всем за исключением интеллектуального развития; типичный питомец Школы имени Джонса Бегемота был худосочным, низкорослым, впечатлительным и нервозным юнцом, имел склонность к сарказму и благородные, отточенные до автоматизма манеры. В присутствии девочек он делался беспомощен, точно дитя. Думаю, что примерно треть моих соклассников нуждалась в психоаналитике, и большинство пользовалось услугами одного на всех доктора Хагга, специалиста по психическим нарушениям у подростков. Я же до этой стадии не дошел, поскольку через пару месяцев был выдворен из этой школы.

Из всех неприглядных воспоминаний, которые вмещает в зрелом и подгнивающем виде мое сознание и о которых мне предстоит вам рассказать, самым страшным позором, пожалуй, является именно факт моего изгнания из школы.

Человеку свойственно с долей иронии относиться к таким грехам, как кража, избиение жены, измена, даже убийство (в чем вы меня как раз и изобличите), однако пуще всего человек стыдится мелочей, которые якобы задевают его достоинство. Это происходит потому, что даже у самых порочных из нас самомнение источает свое сияние практически безостановочно, что побуждает нас неизменно рассуждать так: «Да, но все-таки честь моя не затронута! Да, но мое достоинство не затронуто. Да, но все-таки… Все таки…»

Все-таки…

Мы переехали в Фернвуд в январе, и Нада немедленно стала интересоваться по поводу школы. Она решила, что обычная — исключается, так как необходимо активно развивать мои детские и робкие умственные способности. Одно время она увлекалась (но недолго, как и всем прочим) католической верой, однако ее сумели убедить, что местная католическая школа для ее «сына» не годится. (О «сыне», то есть обо мне, Нада проговаривала скороговоркой и понизив голос, как о чудо-ребенке, которого не способны понять ни собственный отец, ни педагоги.) И вот как-то морозным утром она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота.

Позвольте, я опишу, как выглядела Нада в то утро. Она была одета на загородный манер (в дальнейшем вы узнаете, что в одежде ей было свойственно два стиля), и украшения были на ней необычайно эффектные, изумительно подобранные: простой и строгий темный шерстяной костюм, в ушах крохотные серебряные сережки, белые лайковые перчатки, в которых руки кажутся нежными, как у младенца, только белее, сумочка в тон и бриллиантовый браслет-часы, подаренный Отцом просто так, без всякого повода — вернее, я так и не сумел выяснить, был ли повод, — месяц тому назад. Кожаные туфли; гладкие, затянутые в тончайший, поблескивающий на свету нейлон ноги; объявленное «загородным» меховое спортивное пальто — чередование белых и темно-янтарных полос; и все, что было на Наде, источало вокруг теплую волну нежного аромата духов, создавая особую, только ей присущую ауру. Как всякий ребенок, я не показывал вида, что замечаю, с каким вниманием смотрят на Наду мужчины, встречавшиеся нам в пути, — просто те, кто заправлялся на бензоколонке, или изредка попадавшиеся местные служащие, спешившие либо на работу, либо на железнодорожную станцию. Я даже не показывал вида, что замечаю, как смотрит на нее временами Отец — с томлением, грустью, благоговением, — когда Нада, ища что-то и, как правило, не находя, вбегает в комнату, в которой он в тот момент оказывается, или где мы с ним оказываемся вместе: Отец, изнемогающий от счастья, и я, ее чудо-дитя. Частенько в моей детской жизни мне приходилось отводить глаза, отворачиваться, чтобы не видеть то, что я видеть был не должен.

В то утро Нада воспользовалась «кадиллаком». Отец был на работе. Он отправился на работу в семь утра и был уже где-то там, на службе, в своем собственном офисе. Мы как-нибудь непременно перенесемся с вами и туда, но с Надой всегда гораздо интереснее, и, значит, слушайте рассказ (а что, если для моей жизни слово «анекдот» гораздо уместнее?) о том, как она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота, как натолкнулась на осложнения, как справилась с ними. В изящном желтом автомобиле Нада катила по немощеным улочкам Фернвуд-Хайтс, гораздо более фешенебельного района, прилегавшего к равнинной части Фернвуда. Мы ехали мимо высоких каменных, кирпичных и кустарниковых изгородей, за которыми наверняка скрывались шикарнейшие особняки, машина петляла и вихляла, как будто в нескончаемом сосновом бору, но вот наконец мы подъехали к кованым воротам с вывеской:


МУЖСКАЯ ШКОЛА ИМЕНИ ДЖОНСА БЕГЕМОТА

СТОЯНКА ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ

СКОРОСТЬ 15 МИЛЬ В ЧАС


— Мы хотим, чтоб ты учился в этой школе, Ричард! — с решительностью произнесла Нада.

Она обладала свойством вбирать в себя все, с чем сталкивалась в жизни. Я чувствовал, как давит вся эта обстановка на нее, мою бедную мамочку, которая была, на свой лад, настолько непосредственной натурой, что воспринимала все показное и дорогостоящее как проявление высшего порядка, и это она, в отличие от Отца, не подвергала сомнению. Его же скептицизм считала признаком плебейства.

Незаметно наблюдая за ними обоими, что и составляло суть моей жизни, я видел, что природное высокомерие начисто лишало Наду возможности трезво оценивать тех, кто в интеллектуальном смысле был ниже ее. С беспощадным презрением обрушивалась Нада на самых любимых своих писателей, Толстого и Манна, возмущаясь отдельными проявлениями отсутствия у них вкуса или свидетельствами художественной несостоятельности, однако неизменно пасовала перед какой-нибудь великосветской дивой или каким-нибудь важным бизнесменом, если за ними угадывался крупный капиталец. Как прекрасно, что Нада так и не пробилась в высшее общество! Что бы тогда с ней сталось! Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что Нада была, под стать мне, дитя. Она и замуж-то за Отца вышла, как девочка, что летит на свидание с нелюбимым мужчиной, возможно, даже едва знакомым только потому, что он пригласит ее на какое-то необыкновенное торжество, где повсюду сияют огни, где сладчайший аромат цветов и где они окажутся совершенно одни.[5] Отец ни о чем этом не подозревал, однако пустоту, связанную с отсутствием интуиции, с отсутствием тонкости и вкуса, заполнял в нем грубый здравый смысл, надежный, как незатейливая открывалка, купленная в дешевой лавке.


ОСНОВАНА ДЖОНСОМ БЕГЕМОТОМ

В 1880 ГОДУ


Надпись произвела на нас обоих впечатление, как и мощеные улочки, обвивавшие Факультетский ряд, этот раскинувшийся среди редких вечнозеленых кустов и сосен, чудноватый на вид длиннющий комплекс одноэтажных зданий, соединенных между собой проходами. Как и эта огромная заснеженная поляна, которая в теплое время года наверняка превращалась в парк или лужайку, где юные эрудиты, забыв обо всем, погружались в постижение латинского стиха. Как и обилие старых вязов (частично засохших, хотя зимой это трудно понять). Как и эта огромная библиотека, и это здание со своей необычной современной скульптурой из стали у входа — некое угловатое, чахлого вида существо, не исключено, что человек, держит прямо перед собой глобус, хоть и превратившийся в голый каркас, однако, судя по всему, не ставший от этого легче. Скульптура символизировала собой науку, и позади располагался корпус естественных наук. Гуманитарный корпус был огромный, обледенелые окна сурово глядели на нас десятками глаз из-под нависавших, точно брови, мощных оголенных плетей дикого винограда. Нам с Надой этот корпус понравился больше остальных. Уж тут без обмана: учеба это мука, — никто не водит за нос, как в простой школе, не предлагает для отвода глаз уроки танцев, баскетбол и кружок фотолюбителей.

— Мы непременно с тобой сюда поступим, Ричард, — сказала Нада. Изощренная, неявная показушность этого заведения действовала несколько подавляюще на Наду, но, хоть голос у нее звучал не так громко, все же в нем слышалась решительность, убежденность. — Прошу, тебя, не забудь, выпрями плечи, когда будешь проходить собеседование. Только не замирай, как истукан! И, ради Бога, не сиди с таким видом, как обычно твой папаша, вот-вот готов вскочить и хлопнуть кого-нибудь по спине! Будь сдержан и слегка задумчив. Будь серьезен. Да, кстати, как ты сегодня у меня выглядишь?

Тут она обернулась и уставилась на меня.

Впервые за весь день она удосужилась на меня взглянуть, и я заметил тревогу в ее спокойных темных глазах, хотя она и старалась это скрыть. Кожа у Нады была тонкая и гладкая, довольно бледная. «Загородный» стиль диктовал и выбор прически, которая «делалась» раза два в неделю и с таким замыслом, чтобы сзади и издалека казаться типичной жительницей Фернвуда, чуждой повседневной домашней работы, но не «светской» дамой, так чтобы, не дай Бог, не сочли претенциозной: короткая стрижка, волосы начесаны и восхитительно уложены на ее очаровательной головке пушистыми прядями, и все так аккуратно приглажено, и все так знакомо. Волосы у Нады темные, почти черные. «Загородный» стиль диктовал даже косметику: никакой краски у глаз — никаких этих мерзких черных сажистых линий, никаких голубых или зеленых теней типа тех, что хранятся у нее в спальне в ожидании момента, когда ей надоест ходить неподкрашенной; рот красиво, в меру, неброско подведен красной помадой. В тот день и поведение ее отличалось чисто американской провинциальностью, она пребывала в крайнем возбуждении, как тот флаг, что вьется над смерзшимися кустами в парке в самом центре необъятной территории Школы имени Джонса Бегемота.

— Что это у тебя на щеке? — сказала Нада. — Смахни. Поправь волосы, зачеши назад. Ты чудно выглядишь, родной. Ты похож… — тут она задумалась, чтобы подобрать верное сравнение, — ты похож на маленького профессора!

Мы оставили машину на стоянке для посетителей. Шагая мощеной дорожкой к зданию, которое некогда было особняком Бегемота, мы с жадностью вдыхали свежий воздух, как будто набираясь от него сил. Мне приходилось убыстрять шаг, чтобы поспевать за Надой. Единственное, что у них было общего с Отцом, — это привычка ходить быстро. Вечно они куда-то стремительно неслись, словно пробиваясь сквозь поток народу или стараясь поскорее узнать, отчего там впереди собралась толпа.

— Так не забудь, сделай серьезное лицо! Не подводи меня! — шепнула Нада.

Как все матери, она переходила на шепот, давая наставления в самый последний момент перед той заветной чертой, за которой, как известно всем детям, то место, где голоса благоговейно стихают. Эти слова были произнесены Надой, когда мы уже вошли в здание, и в ту же секунду в вестибюле возникла, вопрошающе глядя на нас, женщина средних лет. Она приветливо мне улыбнулась, как бы засвидетельствовав, что вид у меня вполне серьезный.

— Миссис Эверетт? Декан Нэш сию минуту освободится.

Нас проводили в комнату, которая оказалась на удивление современного вида и была похожа на приемную врача: мебель заказана по каталогу, на стенах даже полотна абстракционистов и вокруг — искусственные папоротники. Тут нас с Надой заинтересовал номер «Сайнтифик Амэрикен», в котором ругали «Ридерз Дайджест».

— Садись-ка рядышком, будем вместе читать, — сказала Нада.

Она, вероятно, решила, что и журналы здесь тоже элемент вступительного теста. Читать я не стал, щеки мои продолжали пылать после встречи с любезной дамой.

Та вернулась к своему столику и принялась печатать на машинке, не обращая на нас никакого внимания. Она была похожа на старшую медицинскую сестру, которая привыкла к нашествию матерей с чадами, томящихся в ожидании, чтобы затем получить отказ. И она чем-то напоминала Наду, когда ловкими, длинными пальцами заправляла в машинку желтые бланки разного размера; но вот, подняв брови, она вежливо спросила:

— Вы недавно в Фернвуде?

— Да, — отвечала Нада, — недавно. У нас дом в проезде Неопалимая Купина (это должно дать понять той женщине, что хоть мы и не слишком богаты, но все же люди вполне респектабельные).

— Чудно, — сказала женщина. — А что, вашему Ричарду… разве двенадцать?

Она разглядывала меня с явным сомнением.

— Нет, — спокойно ответила Нада. — Ему скоро одиннадцать. Но в Брукфилде, где мы жили, он ходил в седьмой класс.

— Вот как! Ах, какой молодец! — сказала женщина, и взгляд ее слегка подернулся влагой, будто ей сообщили, что я — калека. — Знаете ли, миссис Эверетт, школа у нас великолепная, так много одаренных мальчиков стремятся к нам попасть, однако наплыв всегда огромный, а наши возможности слишком ограничены.

— Да, я знаю, — отозвалась Нада.

Когда мы направились в кабинет декана по приему, Нада ткнула меня пальцем в спину, чтоб я держался прямее. Я и сам так усиленно расправлял плечи, что, казалось, вот-вот грохнусь от чрезмерного усердия. Ну разве виноват я, что мне всего десять и что на свои десять я и выгляжу? И все же продолжим наш плачевный рассказ. И Наду я не винил — ни в моей низкорослости, ни во всем том, что мне предстояло пройти.

Декан Нэш оказался видным мужчиной: лет пятидесяти, элегантен, щеголеват, прямо-таки герой голливудского фильма из жизни некой частной школы. Он был типичный англоман-американец и типичный шеф. Ослепительно улыбнувшись Наде и продемонстрировав оскал искусственных зубов, декан Нэш произнес:

— Мы польщены, миссис Эверетт, что вы проявили интерес к Школе имени Джонса Бегемота. Как вы, вероятно, поняли, ознакомившись с буклетами, которые я послал вам, — ознакомились? чудно, миссис Эверетт! — наша программа — некоторым образом эксперимент, который начат несколько лет тому назад душеприказчиком и распорядителем имущества Джонса Бегемота с особым пожеланием начать обучение в данной школе с младших классов. Мы действительно начали свой эксперимент с детьми младшего возраста, но постепенно от этого отказались, чтобы иметь возможность наиболее серьезно сконцентрироваться на индивидуальных, частных занятиях старшеклассников. Я полагаю, миссис Эверетт, вам известно, что в Школе имени Джонса Бегемота при изучении некоторых предметов на пятерых учащихся всего один педагог, а в старших классах, где необходимо более интенсивное обучение, добавляется еще и консультант, который уделяет учащимся до шести часов в неделю, кроме того, в постоянном распоряжении наших питомцев услуги еще нескольких преподавателей. У нас есть кружок анализа рабочего времени, кружки иностранных языков, хорошая столовая, кроме того, мы весьма успешно реализуем программу «Год обучения за границей» для младших классов.

Нада ласково и с теплотой взглянула на меня, как будто мне только что посулили, что отправят на год в Грецию.

— Можете мне поверить, миссис Эверетт, количество выдаваемых нами поощрительных стипендий наиболее внушительное среди школ нашей страны и уступает лишь количеству стипендий одной-единственной школы в Новой Англии, которая имеет, пожалуй, более щедрые пожертвования, чем Школа имени Джонса Бегемота, — говорил симпатичный декан. Он сидел на краешке своего покрытого стеклом стола и, улыбаясь, смотрел сверху вниз на возбужденную Наду. Он продолжал, постукивая блестящей ручкой по колену: — Пока у меня не было возможности просмотреть документы Ричарда. А справка о состоянии здоровья приложена? Да?.. Так-так, вот и рекомендации, одна прямо на столе передо мной. Отлично! Отлично! Так вот, вы знаете, сегодня ему предстоит держать вступительный экзамен. Считаете ли вы себя готовым, Ричард, ответить на кое-какие наши вопросы?

Он взглянул на меня и сощурился, как будто после блеска, производимого Надой, перевел глаза в темноту.

— Да, сэр!

— Вы захватили с собой ручку, карандаш и ластик?

— Да, сэр! И бумагу.

— Бумагу мы вам дадим, — несколько снисходительно произнес декан, так, словно я сболтнул какую-то глупость. — Искренне желаю вам, миссис Эверетт, и вашему сыну удачи, но должен напомнить еще раз, что наши возможности приема крайне ограничены, и лишь в редчайшем, поистине в редчайшем случае мы можем взять мальчика посреди учебного года.

— Я все понимаю, декан Нэш.

— Не сомневаюсь, ну да, ну да! — подхватил тот с какой-то неопределенной улыбкой.

Закинув ногу за ногу, Нада восседала в своем меховом бело-янтарном пальто нараспашку, и я в первый раз порадовался, что она у меня такая необыкновенно красивая, ведь, может, это сослужит мне добрую службу.

— Наши экзамены, миссис Эверетт, состоят их пяти циклов, каждый займет примерно час, и потому… Может, миссис Эверетт, пусть Ричард приступает, а я вам пока расскажу о характере экзамена?

Я испытал внезапное разочарование. Мне бы и самому хотелось послушать про экзамен.

— Что ж, прекрасно! — сказала Нада. — Ричард только и ждет, чтобы приступить, декан Нэш. Он чрезвычайно взыскателен к себе… в том смысле, что ему очень нравится сдавать экзамены, писать сочинения, заниматься чтением. Это необыкновенно целеустремленный ребенок… мальчик.

— Надо думать, что вы с вашим супругом сумели привить ему надлежащую культуру и знания, — лучезарно заметил декан Нэш.

— Я надеюсь, что да.

— Вы не поверите, уважаемая миссис Эверетт, но это просто поразительно, насколько неадекватен культурный уровень иных наших абитуриентов! А ведь это, как вы догадываетесь, мальчики из здешних семей. — На мгновение он смолк, устремив взгляд на Наду, как бы предоставляя ей возможность осознать всю глубину сказанного им. — Однако должен вам заметить, больше нет смысла скрывать, что я, миссис Эверетт, с вами как бы заочно уже знаком, так что… вот, извольте… — Тут он подался назад и взял со своего захламленного стола самую раннюю книгу Нады, роман, опубликованный три года тому назад. Обложка с красной рифленой надписью была так девственно бела, что меня внезапно передернуло, как будто эта чужая рука вдруг коснулась чего-то сокровенного, интимного, принадлежащего только Наде.

— О! — Нада в изумлении подалась вперед, при этом ее меховое пальто еще больше сползло с плеч. И изящно, и грациозно, и нельзя сказать, чтоб совершенно непроизвольно — этот жест мне был с детства знаком, — прижала руку в перчатке к губам.

— Но как вы узнали… ведь я… я пишу под девичьей фамилией…

— Я давно и страстно увлекаюсь литературой, — сказал, расплываясь в улыбке, декан Нэш. Тут как бы машинально роняя взгляд вниз, он привлек наше внимание к своей особе — безукоризненный костюм из тяжелого твида, темный галстук, темные начищенные ботинки: все до идеальности элегантно. Он был высок, однако движения его отличались легкостью. И как от Нады ароматдухов, от него исходил чувственный запах мужского одеколона.

— Я и сам не раз брался за перо, но я обожаю читать наших современных писателей. Я выписываю четыре «маленьких» журнала, в том числе «Трансамерикэн Ревью», где, мне кажется, совсем недавно был опубликован ваш рассказ, верно? Позволю себе признаться, что у меня подобралась неплохая библиотечка книг ваших собратьев по перу и современников. Коллекция довольно представительная. Быть может, вам будет интересно взглянуть? Среди томов, охватывающих произведения ныне здравствующих авторов, у меня имеются две ваших книги. — И он, как бы оправдываясь, смущенно рассмеялся. — Слава Богу, миссис Эверетт, вы живы и здоровы… Был бы рад, если бы вы зашли взглянуть на мою библиотеку, высказать свое мнение, и я хотел бы надеяться, не сочтите меня навязчивым, получить от вас автограф.

Они совершенно очевидно забыли про меня. Тогда я встал. Декан Нэш нехотя перевел на меня взгляд.

— Я готов сдавать, — сказал я.

Это прозвучало не слишком твердо и убедительно, однако улыбка Нады дала мне понять, что я поступил правильно. Декан Нэш спустился с края стола и выпрямился во весь свой рост, долговязый, мосластый, карикатурный красавец англосакс. Он сделал, на манер спортсмена, медленный глубокий вдох, при этом физиономия его любопытным образом преобразилась: губы сжались, уголки их оттянулись книзу, как бы расширяя возможности для поступления воздуха в нос. И уставился на меня, будто не вполне осознавая, кто я такой.

Мой экзамен проходил в классной комнате корпуса гуманитарных наук. Туда меня повели, легонько подталкивая впереди себя, декан Нэш с Надой. Я слышал за спиной жизнерадостный, предательский смех Нады в ответ на паясничанье и фиглярство декана Нэша или его шуточки в мой адрес. Кто его знает, не распускает ли он там руки? Мерзавец, сукин сын, развратник? От ненависти и странного, тоскливого чувства восхищения перед ним у меня стучало в висках. Интересно, стану ли я когда-нибудь таким же, как эти двое своенравных, великан и великанша, которые с такой уверенностью шагают позади? Если я провалюсь, они исчезнут для меня навсегда.

— К вам время от времени будет наведываться Фэррел, — сказал положительный декан, как только я дрожа уселся за парту.

Фэррелом оказался учитель в таком же, как у декана, костюме, но сам он был пониже, помоложе и не такой импозантный. Нада не удостоила его вниманием. По-моему, мелких мужчин она вообще не замечала. Нада сдернула одну из своих элегантных белых перчаток, и на одном ее пальце так сверкнул бриллиант, что у меня заныло в груди, а на другом так сверкнул изумруд, что во мне все напряглось и показалось, что я вот-вот лопну. В такие мгновения смятения и прострации я глядел на Наду, недоумевая: неужто она — моя мать? Неужто моя мать — она? Как такое могло случиться? Отчего она заставляет меня проходить через все эти мучения, не предлагая никакого утешения, лишь блеск этих подаренных Отцом камней?

Фэррел вытряхнул из замызганного, склеенного из оберточной бумаги конверта какие-то бумажки и начал плюхать на стол передо мной всякие предметы. В небольшом углублении стола дребезжали ручка с карандашом; а может, это оттого, что у меня дрожат пальцы? Уставившись на меня, Фэррел мне что-то говорил, я же пытался вслушаться в то, что говорилось у двери. Что-то насчет ланча. Вместе? О чем они?

— Сейчас девять часов, мистер Эверетт, — сказал, взглянув на большие ручные часы, Фэррел. — Начинайте с первого раздела и к одиннадцати заканчивайте. Я буду в комнате для отдыха и время от времени стану к вам заглядывать. Готовы приступать?

Я поднял глаза: они ушли. У дверей никого, а за дверью — обычный пустой коридор, виден слева только краешек доски объявлений, больше ничего.

— Я готов, — произнес я срывающимся голосом.

С профессиональной ловкостью, как факир, демонстрирующий привычный трюк, Фэррел перевернул листочки текстом вверх. Я взглянул на заглавную строчку, и в тот же миг взгляд мой заволокло, и я ничего не смог разобрать.

— Прежде чем приступить, ознакомьтесь, пожалуйста, с предлагаемыми указаниями, — произнес Фэррел и, засунув руки в карманы, направился к дверям. Очевидно, на меня ему было наплевать.

Наконец я сумел прочесть первый вопрос: «Слово, ближайшее по значению к слову „сизигия“…»

Все время, пока я корпел над экзаменационными вопросами, я то и дело бросал взгляды в окно в надежде увидеть бело-янтарную шубку, отважно поджидающую меня среди снегов. Но за окном лишь мелькали фигуры спешивших куда-то учеников. 20 января — самая середина каникул, у них еще оставалось около недели до начала весеннего семестра. Я глядел на этих явно старше меня, но таких же чахлых школьников, и постепенно меня охватывал ужас; так как только теперь до меня стало доходить: то, где я нахожусь, — школа, и здесь должны быть дети. А сначала это заведение показалось мне неким изысканным кошмаром, который взрослые сотворили для самих себя как средство достижения своих целей и прихотей, а детям тут делать совершенно нечего.

Продравшись через первый этап, испытующий мои «речевые способности», я перемахнул на «способности рассуждать» и, изнемогая, умирая от жажды, но не смея попросить Фэррела принести что-нибудь попить, я погрузился в изучение толстенного проспекта об «уровне притязаний», и у меня глаза полезли на лоб от обилия диаграмм, чертежей и графиков, требовавших от меня немалого умственного напряжения. Был уже час дня, и у меня все внутри сводило от голода, жажды и какого-то вяло сочившегося страха, но, подобно Наде, которая, чтобы завоевать расположение и дружбу провинциальных дам, пускалась с ними в рассуждения о творчестве Томаса Манна, я неизменно держался стоически всякий раз, когда Фэррел заглядывал в дверь, устало вопрошая:

— Есть вопросы? Проблемы?

Но где же Нада? Я в отчаянии листал проспект, пытаясь обнаружить вопрос, на который способен ответить, а где-то глубоко в мозгу зудела мысль о Наде, моей матери, о том, где она сейчас, и о том, что с ней может случиться, ведь почему-то чаще всего именно я оказывался причиной того, что случалось. (А мог бы рассказать, что случается, мой зубной врач из Уотерэджа, который все зазывал меня на осмотр, а потом подробно, с Надой, в своем отдельном кабинете обсуждал состояние моих зубов и десен; или тот бородатый красавец художник, как-то в воскресенье в публичном парке в Чикаго делавший углем набросок моего портрета; а также многие-многие другие, которые, не замечая меня, тянули свои трясущиеся шеи над моей головой, заигрывая с моей матерью, стоявшей позади.)

Минуты две я тупо смотрел на чертеж цилиндра с проставленными размерами, и тут на меня непонятно откуда нахлынуло чувство омерзения и страха, настолько сильное, что моя дрожащая рука потянулась, чтобы прикрыть этот цилиндр.

Когда в два часа дня явился Фэррел забрать листочки, у меня двоилось в глазах: я увидел двух Фэррелов, многоглазых, многоруких. Тяжело и хрипло дыша, как будто у меня бронхит, я принялся тереть глаза. Я не рассказывал вам, что в то утро после завтрака меня стошнило? Так вот, в то утро Нада заботливо приготовила своему сыночку, который должен был в тот день ее ублажить, чудный завтрак: блинчики, апельсиновый сок, молоко, миниатюрные сосисочки. Мой мудрый желудок содрогнулся от этих запахов, но я, точно маленький преступник, который наедается в последний раз перед казнью, съел все под неусыпным оком моей матери. Но стоило ей выйти из комнаты, как я мигом бросился в ванную и освободил свой желудок от содержимого, исторгнув жаркую, исходящую паром массу, ничего общего не имевшую с той пищей, что приготовила моя мама нежными своими ручками. После этого я снова подался на кухню, и каждый нерв во мне отдавался звоном, как бы вторя дребезжанию телефона в соседней комнате. Тяжело дыша и обливаясь потом, я сидел за столом, ожидая возвращения Нады. Именно поэтому теперь, к двум часам дня, я умирал с голоду. Я видел, как два Фэррела — даже не два, а полтора — собрали многочисленные бумажки, вымученные мною с превеликим трудом, шмякнули передо мной очередной проспект и повернулись, чтобы удалиться. Он и знать не знал, как я страдаю. Наверное, и за живого человека-то меня не считал.

Думаю, с осознания этого все и началось.

Как я сразу не сообразил! Конечно же явно с этого. Нада меня туда привезла, декан Нэш к этому подвел, но почему-то именно Фэррел, этот невысокий и совершенно незначительный субъект, заставил меня осознать ошеломляющую истину о человеческих существах: их безучастие к ближнему.

Они безучастны к ближнему, и с открытием этого пришло ощущение непоправимости. Такими словами не бросаются походя, это вам не игра, их на бегу не выкрикнешь, как, скажем: «Замри!» Нет, с ними пришло осознание, ощущение, постижение истины всем моим существом.

Но я продолжал водить ручкой в какой-то полудреме, меня качало взад-вперед за устойчивым, как скала, маленьким столом, и я был уже где-то посредине «теста на социальную установку» и писал ответы на такие вот вопросы:

«Что бы вы предпочли: 1) Ударить мать. 2) Ударить отца. 3) Сжечь собственный дом. 4) Съесть червяка».

Или:

«Если на ваших глазах бык покрывает корову, как вы поступите: 1) Отведете глаза. 2) Возьметесь за фотоаппарат. 3) Позовете приятелей посмотреть. 4) Прогоните животных».

Ох уж эти до боли знакомые вопросы! Мне уже столько раз приходилось отвечать на подобное, и хотя я так и не знал, какой же правильный ответ, все же испытывал некоторое утешение при виде старых знакомых. Пока я корпел над своими ответами, Нада (как позже выяснилось) была приглашена на роскошный обед деканом Нэшем и его супругой, высокорослой дамой атлетического сложения, напоминавшей игрока в гольф, не утратившего форму с годами. Эта дама, независимо от своей спортивной формы, неизменно появлялась на вечерах, устраиваемых моими родителями. Да и декан, как выяснилось, был чист в отношении Нады. Дурацкими оказались все мои страхи.

— Они такие изумительные люди! — говорила Нада в тот вечер Отцу.

При этом ее глаза загорались особым блеском, что означало: у них и деньги, и обаяние, и вкус, и образованность, и, значит, они должны пополнить круг ярких личностей, восхищавших Наду, а Отцу надлежало ради мира в семье ей подыгрывать.

Но обо всем этом я узнаю позже, за ужином, а пока я не ведаю ничего о веселом, радостном и невинном обеде, который состоялся в тюдорианском доме со старинными полами, с двумя концертными роялями и двумя турецкими коврами, и о милой, взаимолюбезной и умиротворяющей беседе, какая только и может вестись в подобных домах. А я все корпел над тестами, и мне казалось, что я пытаюсь взлететь, но мои крылья мокры от пота, перья изорваны, растерзаны, держатся еле-еле, а верхом на мне, пятками вонзившись мне в бока, полная возбужденного нетерпения триумфально восседает Нада, — и я, дитя, ощипанный ангел, изо всех сил машу крыльями и реву от стыда. А Нада, моя мать, все сильней давит пятками мне в бока, бранится и понукает лететь ввысь. Я что есть силы стремлюсь вверх, глаза наливаются кровью; сердце привычно рвется из груди в предвкушении мига, когда наступит предел…

Между девятым и десятым вопросами «Теста на умение соотносить понятия» меня стошнило остатками завтрака, но я держался молодцом, и все старался затереть кучку ногой, чтобы Фэррел не увидел. Воняло отвратно, но я так спешил все написать, все прочесть и все охватить, что некогда было пересаживаться за другой стол. «Вперед! Вперед!» — точно изношенные трубы отопления, хором гудели во мне кровеносные сосуды. Я сучил каблуками по полу в некоем заданном ритме: делаю вдох, прочитываю вопрос, неугомонные подошвы выписывают под столом круг против стрелки; делаю судорожный выдох, быстро строчу ответ, и снова сучу ногами, теперь уже по часовой стрелке. Вскоре следы исчезли — либо затерлись, либо просто испарились, но все же овальное пятно подо мной осталось и его мог углядеть проницательный Фэррел, а я все продолжал трудиться, вот осталось всего три страницы, две и наконец — последняя. Но тут мне попался вопрос на «соотношение понятий в абстрактном мышлении»: «X состоит в родстве с С, но С1 — не кровный его родственник. Отношения X с социальной единицей МДЖ примерно тождественны отношениям С с С1, хотя единица МДЖ представляет собой временное объединение. Если X…» Тут мой набухший мозг чуть было не лопнул, но совладал с собой и снова принялся погружаться в смысл вопроса, пока, наконец, его не заклинило окончательно, и я, жалкий неудачник, залился слезами. Я рыдал, уронив голову на стол. Слезы заливали проспект, и все мои труды были бы напрасны, погребены, сметены оттого, что я дал волю чувствам, если бы не Фэррел. Тихонько, мягко ступая, он вошел в класс, и я, еще не успев почувствовать на себе его взгляд, невольно уловил какое-то стеснение.

— Закончили? — спросил он.

12…

Поступил ли я в Школу имени Джонса Бегемота? Как вы поняли, конечно, поступил. А не турнули ли меня оттуда? Да, печально, но факт. Однако изгнание мое имело место в радостные майские дни, тогда как мои воспоминания так или иначе застряли на 20 января. Я намерен для убедительности ломать хронологию событий, чтобы ярче выявилось развитие — нет, не так! — перерождение малолетнего героя. Потому позволю себе произвольно объявить 20 января 1960 года днем, когда все во мне начало разваливаться.

13…

Итак, я начал учиться в Школе имени Джонса Бегемота, и жизнь в проезде Неопалимая Купина несколько отошла для меня на задний план. Нада вступила в местный Женский клуб, который возглавляла Хэтти Нэш (как утверждала Нада, «личность необыкновенная»). Вместе с Отцом они сделались членами сельского клуба «Привольная долина», президентом которого являлся один из коллег Отца по бизнесу; словом, родители нашли себя. Нада принялась ежедневно посещать званые обеды, а за ужином рассказывала, что Горджены всем семейством намерены попутешествовать по странам Востока, как именно Тельма Григгс собирается обставить свою гостиную (надо же, оказывается, ее супруг занят куплей-продажей античности!) и сообщала, как сама она, Нада, планирует в ближайшую и в следующую субботу устроить званый ужин — очень скромненько, пар восемь, не больше. Джинджер поможет. (Джинджер была наша служанка, существо с ярко-рыжими, темными у корней волосами.) Отец, бодро похрустывая сладкими маринованными огурчиками, что-то одобрительно промычал.

— Мне рассказали престранную историю про тот большой дом на Эппинг-Уэй, — сказала Нада, прищурившись. — Говорят, у них нет мебели, даже кроватей, они спят прямо на голом матрасе. Комнаты ничем не заставлены, а при этом — ты представляешь? — они состоят членами сельского клуба Фернвуд-Хайтс. Они… они из кожи лезут, чтобы… — и умолкла.

Отец некоторое время продолжал жевать и хрустеть, пока до него не дошло, что наступила пауза.

— Да, дорогая, ты о чем?

— Ни о чем, — отрезала Нада.

— Но ты что-то рассказывала, Таш?

— Ничего.

— Кажется, про дом, тот большой дом, да?

Нада сидела бледная, оцепеневшая; но вот она пришла в себя, взялась за сигарету. Отец чиркнул зажигалкой. Он не сводил с Нады глаз, а она даже не взглянула на него.

Ну что ты расстроилась, Таш! Не стоит верить всяким сплетням! Вот в Честнат-Хилле…

— Вовсе я не расстроилась! — буркнула Нада.

Тут гнетущая тяжесть, возникшая между ними, тронувшись с места, покатилась через весь стол ко мне. Оба взглянули на меня и стали расспрашивать про школу. Какие отметки сегодня, Ричард? А, 90,95! Хорошо! А как с математикой? Молодец! Что говорит мистер Мелон? (Историк.) Он сказал, что… А мистер Горден? Очень доволен (это о моем сочинении о курганах на Среднем Западе). Встречаюсь ли я с деканом Нэшем, любезным Арнольдом? Не часто. (Один мой одноклассник презрительно обозвал Нэша гомиком, а я со всей серьезностью и безапелляционно заявил пред всей их компанией, что ничего подобного. Мне поверили.) А французский как? Formidable, mais bien.[6] (Месье Фрам, наш professeur,[7] ежедневно устраивал нам контрольные на слова, и, пока мы писали, расхаживал по коридору и курил. Списывали все. Сначала я принялся дрожащей рукой самостоятельно выводить слова, пока не обнаружил, что все кругом тихонько вытягивают свои тетрадки и с привычным видом листают их под столами. В ужасе, с бьющимся сердцем я ждал, что вот-вот месье, размахивая кулаками, ворвется в класс и станет изобличать нас, однако хоть добрый professeur и прохаживался мимо самых дверей и вполне мог все лицезреть, никакого шума не последовало. Тогда я сказал сидевшему рядом малому, рыжему, как бес, придурку: «Покажешь, как написал!» И все обернулись, пораженные моим бесстыдством. Но я и глазом не моргнул. Думаю, что я, хилый невзрачный малолетка среди ребят постарше, недоросток с темными кругами вокруг глаз, я отважился на такое из чистой наглости. Сосед скоренько завершил задание и подвинул свою тетрадку ко мне. И хоть накануне вечером я уйму часов просидел за уроками и списывать мне не было необходимости, я все-таки списал.)

— Mais, qu’est-ce que c’est le grade?[8] — спросила Нада.

Слава Богу, я мог ответить, что 95 баллов.

14…

Не помню, говорил ли я, что Отец у нас очень часто бывал в разъездах. Он то уезжал, то приезжал, то уходил, то возникал снова, каждый раз на бегу с отрывистым смешком ероша мне волосы.

— Улетаю в Сан-Франциско, парень! Такая вот жизнь!

И несся на кухню за пончиком «на дорожку», потом запихивал его в карман пальто, посыпая весь пол сахарной пудрой. Если при этом Нада, уютно пристроившись на кухне, завтракала, она ужасно грациозно и, думаю, совершенно непроизвольно поджимала ноги, чтобы не наступить на сахар. На ногах у нее были прелестные пушистые пантофли. Отец нависал над ней чмокнуть в щечку, а если подворачивался я, чмокал и меня на ходу, влажными, облепленными сахаром губами и исчезал.

— Твой отец — чрезвычайно занятой человек! — говорила, притягивая меня к себе, Нада, грустная, загадочная, растерянная Нада, и целовала меня в лоб. Мне хотелось обхватить ее руками за шею и воскликнуть:

— Пожалуйста, не грусти! Только не уходи, останься, пожалуйста!

— Я хочу рассказать тебе, Ричард, один случай. Как-то раз отправилась я кататься на коньках. Дело было вечером и за городом, кругом было пустынно и темно. Я пошла кататься одна, хотя мне этого не разрешали. Пожалуйста, имей в виду, все это неправда, только… В тот день с одной стороны пруда на солнце лед подтаял, и когда я ступила, лед подо мной треснул и я провалилась в воду. Совсем под воду я не ушла, там было неглубоко, но лед кругом потрескался и края были острые. Представляешь? Или ты не помнишь, какой бывает лед на пруду? Обыкновенном сельском пруду? Не помнишь? Я тоже… Но все-таки представь: ты, ребенок, катаешься по льду совсем один и вдруг слышишь, как лед взвизгивает и ломается, и вот ты уже в воде, и сперва она кажется теплой… представляешь, а ты там совсем один, представляешь? Так вот что, послушай, Ричард, мои слова и запомни. Тут неважно, на коньках ты или нет, важно, не подстерегает ли тебя что-то. Ведь ты же не хочешь провалиться под лед и утонуть?

Я не понимал, о чем она. Должен сказать, когда Отца не было, она часто вот так разговаривала. Она говорила мне о чем-то, негромко и скороговоркой, раззадориваемая собственными словами, как игривая кошка бумажкой. Слова для Нады были чем-то совершенно особенным, ни на что не похожим явлением — оружием, и в то же время не просто оружием, лакомством, острой приправой, уколами, вызывающими восторг или боль, — потому ее совершенно не заботило, слагаются ли они в «правду» или нет. Думаю, что в этих моих воспоминаниях все мои жизненные проблемы, метания между реальностью и вымыслом в собственной жизни — все от нее, но только она в этом совершенно неповинна.

Между тем Нада продолжала, явно не выходя из контекста:

— Я сегодня обедаю с Бэбэ Хофстэдтер и с этой, как ее, Минни Ходж. Встречаемся в двенадцать тридцать, у нас заказан в «Павлиньем хвосте» столик. Надо бы как-нибудь украсть оттуда меню. Хотелось бы его использовать, может быть, в каком то рассказике, ведь меню — это же такой кладезь всего. Ты еще мал, чтобы понять, и…

Да, да; она уходила от нас. Она от нас сбегала, бросала нас с Отцом, и мы оставались жалкими, неприкаянными холостяками. Она уходила из дома дважды: один раз — когда мне было шесть лет (Отец, напившись, уверял, что она умерла), и второй — когда мне было десять. Теперь мне почти одиннадцать, я чувствую, как снова в ней просыпается этот неугомонный дух, какие бы хвалебные слова она ни произносила в адрес Отца, и Фернвуда, и «Павлиньего хвоста». И я иду в школу, и списываю, и учусь, как все мои одноклассники, но мысли мои устремлены к Наде; я то вижу ее на обеде, то за игрой в бридж, она грациозно поворачивает голову к Бэбэ Хофстэдтер — та что-то говорит (Бэбэ — миниатюрная особа с кукольным личиком и пронзительным голосом, ее сын Густав учится вместе со мной), или вот Нада с милой растерянностью косится на только что сданные карты в руке и веселится проигрывая.

Иногда во время переменок я звонил домой, подходила Джинджер, и я вешал трубку. Услышав голос Джинджер, я отчаянно силился уловить на заднем фоне хоть какие-нибудь признаки присутствия Нады — либо услышать ее нервную громкую игру на рояле, либо стук ее высоких каблучков, — но ничего такого не было слышно, и я не смел позвать ее к телефону. Если я был дома и звонил телефон, я всегда старался поднять трубку раньше Джинджер, чтобы сказать: «Нет, миссис Эверетт нет дома, а кто это, кто ее просит?» Обычно звонили женщины. Прикидываясь писклявым малолеткой, я с невинным видом их допрашивал: «А кто это говорит? Кто, кто? Вы что, рядом с нами живете?»

Однажды позвонил мужчина, и когда я сказал ему, что Нады нет, в трубке воцарилось странное молчание. Потом мужчина спросил: «А где она?» — что меня изумило, поскольку в Фернвуде задавать такой вопрос было не принято. «Уехала, — сказал я, — ее пригласили на обед. В бридж играть». Я покрывался потом, вслушиваясь в его задумчивое молчание и не зная, о чем он думает. Наконец мужчина, так и не назвавшись, повесил трубку.

А как-то раз, когда я входил в дом, возвращаясь из школы, зазвонил телефон; опережая Джинджер, я кинулся снять трубку и услышал тот же голос: «Можно миссис Эверетт?» Я бросил трубку. Устанавливая ее как надо на рычаг, Джинджер спросила:

— Что-то нехорошее сказал? Моей матери тоже один такой звонил…

Они только и делали, что развлекались. Часто Отец, подъехав на такси из аэропорта, влетал в дом перед самым приходом гостей и, пока они собирались, он принимал душ и брился, а потом тяжело сбегал по лестнице вниз, приглаживая волосы с обеих сторон и представая перед гостями радушным, гостеприимным хозяином — ему все было нипочем! Нада была в такие вечера необыкновенно хороша, будто все ее естество, каждая пора, каждая клеточка были созданы для подобных событий, волосы горят, пылают от возбуждения, глаза сияют, точно бриллианты, вся она, стройная, изящная, прелестная; и какие муки испытывал я, видя, как один за другим, таща за собой своих жен, прибывают мужчины, и гадая, есть ли среди них тот, кому предназначен ее особый взгляд. Я лежу ничком на площадке лестницы, притаился, боюсь выглянуть за край. До меня доносятся лишь бессвязные обрывки разговора:

— Ах, как мило…

— Ах, как…

— Я так рада, что…

Если появлялась одна из прежних знакомых Нады, одна из прежних ее соседок, они обменивались суетливыми церемонными поцелуями, легонько клюнув друг дружку по-птичьи.

Если гости появлялись достаточно рано, Нада позволяла и мне встречать их. Бывало, я, одетый, как маленький джентльмен, в темные отутюженные брючки и белый блейзер с гербом Школы имени Джонса Бегемота, обносил гостей hors d’oeuvres.[9] Ах, до чего я был мил! На мою худую, изможденную физиономию никто не смотрел, только на костюмчик, и все говорили, что я просто душка. Обдавая меня алкогольными и парфюмерными ароматами, гости все свои восклицания в мой адрес обращали к Наде, мужчины смотрели на Наду, стоявшую за моей спиной, так, как будто не стоило церемониться со мной, раз существует она.

— Скажи что-нибудь по-французски, Ричард! — небрежно кидала Нада, когда кто-нибудь из серебристо-седовласых джентльменов подносил зажигалку к ее сигарете, и я выдавал сконфуженно, скороговоркой что-нибудь французское.

— Il me l’a donné,[10] — говорила, выдыхая сигаретный дым, Нада и демонстрировала какой-то пустячок, что я недавно ей поднес, — скажем, маленького, под слоновую кость, слоника, купленного на выставке резных фигур в Музее изящных искусств. Гости сочли меня не по летам развитым и милым.

В такие вечера наш дом наполнялся каким-то неявным, как сон, волшебством, и не только потому, что зажигались свечи, не потому, что Нада бывала в невиданном платье, но в силу чего-то еще, какой-то авантюрной истомы. Перо Нады придало бы этому описанию некое странное, зловещее звучание, что я обнаруживал в ее рассказах, хоть и было оно едва уловимо, так что, может, существовало лишь в моем воображении. Так вот, наш дом наполнялся авантюрным духом. Вы думаете, эти люди, что являлись к нам, были склонны к авантюризму? Ни в коем случае. Знайте же, мои читатели, которым несть числа, что все одиннадцать лет своей полной драматизма жизни я подслушивал, прячась за дверью, в стенном шкафу, притаившись на площадках лестниц, я подслушивал тайком, как воришка, стараясь не дышать в трубку спаренного телефона, с постоянной опаской, что вот-вот меня засекут, — и потому уверяю вас, что достопочтенные жители Фернвуда (а также Брукфилда, Уотерфорда, Шарлотт-Пуант и иже с ними) весьма далеки от склонности к авантюризму. Они не произносят ругательных слов, не напиваются сверх меры, ибо стоит им слегка перебрать, как они могут тотчас утратить контроль над собой. Они не плеснут на скатерть вино, не опрокинут подноса, не прожгут дырку на поверхности стола или салфетке, так как это будет свидетельством утраты контроля над собой, а контроля над собой они не теряют никогда. Взгляните на них! Послушайте их! Такие люди в жизни никому лукаво не подмигнут, не станут заигрывать под столом с чьей-то беспечной ножкой. Разумеется, время от времени до вас доходят слухи о том, что они разводятся или повторно вступают в брак, или случается, кое-кто из них умирает, а значит, навсегда исчезает из поля зрения. Так откуда же взяться упомянутому авантюрному духу? Исключительно от Нады! Она пребывала в авантюрном упоении. Она была в упоении от собственного дома — от своей новой дорогой мебели, мраморного столика, изысканного книжного шкафа, подаренного ей двоюродной бабкой Отца и стоившего — нет уж, я хочу, чтобы вы знали! — весьма немало. В упоении от дорогих деликатесов, вынутых Джинджер из холодильника всего за полчаса до торжества, в упоении от своего белоснежно-белого платья, от изумрудного ожерелья, от того, как цокают кусочки льда в бокалах, а также от неповторимого ощущения, что наконец-то она царит, она правит бал, сделавшись частью того тайного, невидимого мира, который владеет и правит всем на свете.

Ведь как бы то ни было, а Фернвуд являлся олицетворением этой власти.

Стоило кому-нибудь из гостей заговорить о ее книгах, Нада очаровательно поводила плечиком, улыбалась и тотчас же переводила разговор на другое. Она прямо-таки обожала пресмыкаться, унижать себя перед этой публикой, вызывавшей в ней наивысшее восхищение только потому, что уподобиться ей Нада была не способна. И никогда ей было за ними не угнаться, никогда. Даже самая ничтожная из них, самая напыщенная, самая безобразная сморщенная вдовица могла восторжествовать над Надой только лишь потому, — вы вдумайтесь! — что не только никогда не читала Томаса Манна, но даже имени его в жизни не слыхивала и при этом ничуть не стыдилась собственного невежества. Бедная мамочка… Пусть она была порочна, пусть эгоистична, но я никогда не сомневался в том, что именно она — моя мать. Это в отношении Отца я сомневался. Все ждал, что вместо него появится другой, который не будет с несуразной, щенячьей, плаксивой улыбкой влетать в комнату, а войдет спокойно, уверенный в себе, властный. Появился ли этот человек в конце концов, этот призрачный, этот истинный отец? Об этом я со временем вам поведаю.

Итак, родители устраивали дома вечера и ходили по гостям. Это началось сразу, через неделю после приезда. Они обрели «популярность», как обретали везде, где бы мы ни жили. В силу свойской манеры поведения Отец становился желанным, хотя и не первостепенным, гостем. Из разряда тех, кого хозяйки вносят в список сразу же за перечнем основных гостей. В Наде, должно быть, усматривали некую загадочность: ее чтили как «интеллектуалку», однако сама она не щеголяла своей образованностью в обществе. Отказывалась говорить о своих книгах; ей было невдомек, что фернвудское общество лет на сто поотстало от той буржуазии, что с презрением взирала на интеллигенцию: нынешний Фернвуд стремился прижать интеллектуалов и «творческих личностей» к своей материнской груди и не отпускать из объятий до тех пор, пока полностью не улетучится их загадочное и неброское обаяние. Уже в свои десять лет я отметил, что эти люди гордятся Надой потому, что она «писательница», только сама она этого не понимала. Даже выслушивая бесконечную трескотню этих дам про кружки живописи при больницах, про уроки танцев, лепки, театральные кружки, про «круглые столы» любителей классической литературы, Нада не понимала ничего. Глаза ей застилала какая-то пелена, она лишалась широты обзора, что присуще очень близоруким людям.

Была средь местных одна дама. Могучий тип богини-охотницы, волосы у нее на голове стояли торчком и в разные стороны, на манер причесок придворных дам в эпоху Тюдоров. Она жила в Фернвуд-Деллс, полуроскошном районе, приличней нашего, но не таком шикарном, как Фернвуд-Хайтс. Была она вдовой, здорового и крепкого телосложения, как все вдовушки Фернвуда; играла в теннис и гольф, занималась плаваньем и греблей, путешествовала на попутках. Носила шифоновые платья, которые странновато смотрелись на ее мощной фигуре; вместе с тем я подслушал однажды, как Бэбэ Хофстэдтер сказала:

— Тиа у нас одевается лучше всех!

Даму эту звали Тиа Белл. Она пыталась то лаской, то настойчивостью вызвать Наду на откровенность, расспрашивая о ее творчестве. О чем она пишет? Как находит время, чтобы писать? Приглашала Наду в епископальный собор в Фернвуд-Хайтс, где устроили лекцию поэта Джона Чиарди о мистической силе Данте. Потом Тиа везла Наду в одну известную в весьма богатую синагогу, прославившуюся своим участием в интеллектуальной жизни, где обе они слушали логически безупречное и поражающее педантизмом выступление Нормана Мейлера на тему «Великий американский роман: появится ли он когда-нибудь?».

Как-то днем к нам пожаловала собственной персоной Бэбэ Хофстэдтер, прихватив с собой своего немногословного сына Густава, а также экземпляр второго романа, написанного моей матерью, чтобы получить ее автограф. От смущения и удовольствия Нада зарделась, а нам с Густавом предложила отправиться в библиотеку. Библиотекой именовалась обычная симпатичная комнатка с окнами на юг и потому светлая, с камином, который на моей памяти никогда не разжигался, обставленная удобной мебелью, в отличие от прочей мебели в доме, претендующей на элегантность и неуютной. Вот мы с Густавом побрели в ту комнату, ломая голову, о чем бы нам поговорить.

— Хороший у вас дом, — сказал Густав.

Судя по раскатистой трескотне его увешанной жемчугами мамаши, можно было предположить, что они жили в доме не хуже нашего, может даже лучше. Мы тяжело плюхнулись в кожаные кресла у негоревшего камина, каждый с деланно скучающим видом, потому что так было принято среди питомцев школы Джонса Бегемота.

— Математику сделал? — спросил Густав.

— Нет, а ты?

Еще одним свойством общения питомцев школы Джонса Бегемота было ленивое перебрасывание односложными фразами, некоторая, довольно наивная, попытка казаться грубее, чем на самом деле. Мы угрюмо притихли.

Из гостиной раздавалось веселое воркование наших мамаш.

— Можно налить вам еще, самую последнюю рюмочку?..

Густав встрепенулся, прислушиваясь. Что-то пророкотала своим грудным голосом его мамаша, и уголок бледного, тонкогубого рта Густава дернулся.

— Что скажешь насчет… — начал было я, но он меня оборвал, прикладывая к губам палец.

Густав вслушивался в то, что говорила его мать. Она вроде бы распространялась о какой-то там женщине, или чьем-то семействе, или какой-то лошади, — так, ни о чем особенно, — и поведение Густава меня возмутило. Мы с ним иногда попадали на общие занятия, но вообще друг друга знали плохо. Мы оба с ним отсаживались по одиночке во время обеда в нашем облицованном кирпичом школьном кафе; как и все, кто обедал в одиночку, Густав напускал на себя вид, полный удовлетворения. О Густаве я знал мало; только то, что он лично изобрел потрясающий метод составления шпаргалок по математике и перепродавал его остальным за пять долларов. Считалось, что цена вполне сносная. Все вечера напролет я корпел, выполняя домашние задания, все вечера напролет я ожесточенно, до звона в висках, готовился к контрольным, и неизменно во время каждой контрольной я пользовался шпаргалками. Я знал все ответы, но знать ответы было недостаточно. Почти все ученики школы Джонса Бегемота могли решить почти все задачки. Но этого было недостаточно: для каждой контрольной необходимо хладнокровие, только хладнокровие исключает ошибку. И даже в случае легкой закупорки мозгов наш безупречный шпаргалочный метод приносил на экзаменах 90 баллов, не меньше.

— Хочу понять, что она там пьет. Кажется, виски, — сказал Густав.

Он сидел, скрестив руки на груди, — точь-в-точь я, только светловолосый и годом постарше, даже очки у нас были похожи, — прозрачная, розоватая оправа и удручающе толстые для нашего юного возраста стекла. Густав взглянул на меня:

— Мать у тебя очень красивая женщина. Как, по-твоему, хорошая она писательница?

— Не знаю.

— Ты что, ничего не читал?

— Нет.

— Почему?

Разумеется, Нада запрещала мне, точно так же, как и Отцу, прикасаться к своим книгам. Никто из нас не имел права входить к ней в кабинет. Я сделал раздраженный жест рукой, будто Густав так глуп, что и отвечать ему незачем.

— А! Я, кажется, понял, — с сочувствием произнес Густав. — Запретная тема, ведь она твоя мать. Знаешь, Ричард, они постоянно создают нам неудобство. Я имею в виду матерей, — тут он внезапно умолк, снова прислушиваясь к тому, что говорит его мать.

Та поносила служанку. Я слышал, как Бэбэ несколько раз повторила: «маленькая цветная мерзавка». Густав беспокойно заерзал в кресле.

— Тебе ужасно повезло, — сказал он. — Мать у тебя молодая и красивая. А то, надо сказать, большинство здешних матерей, например, у наших ребят из школы, уже в возрасте. Моя, видишь ли, уже в таких годах, что за ней прямо-таки нужен глаз да глаз.

— Как это?

— Ну, приходится ходить с ней, вот как я сейчас, подслушивать, смотреть, чтоб не посеяла чего или вдруг в слезы не ударилась, — небрежно бросил Густав, и как бы в подтверждение сказанного направился к двери, делая вид, будто хочет взять с полки какую-то книгу.

В соседней комнате, сидя на диване, общались наши матери. Надины темные волосы сильно отросли: в назначенное время она не явилась в салон, и владелец, месье Фрейтаг, сказал, что больше ее записывать не станет. Серебристые волосы Бэбэ Хофстэдтер были уложены по последней моде. На ней был дорогой желтый шерстяной костюм, руки увешаны браслетами.

— Моя мать склонна к истерикам, — пояснил Густав. — Видишь ли, в них со временем происходят некоторые перемены. В этот момент надо очень внимательно за ними присматривать.

— А что такое?

Окинув меня ледяным взглядом, Густав процедил:

— Особое биологическое состояние.

Биологическое состояние матерей внушало мне постоянный страх, поэтому я промолчал.

— Это началось с полгода назад. Я сразу понял, что с ней. Хватило ума кое-что предварительно почитать. Отец о том, что происходит, не имеет ни малейшего представления… Он и свои года признавать не желает… а я не могу же ему все рассказать! Ты бы своему отцу смог бы рассказать что-то слишком интимное? Раз подсунул я ему как бы невзначай номер «Ридерз Дайджест» с соответствующей статьей на самом видном месте, куда там… Мать постоянно взвинчена, то способна расплакаться, если тост для отца не подогрет, вечно шпыняет нашу служанку Хортенз и еще постоянно висит на телефоне, это невыносимо, а вчера сдох ее попугай Фифи, так она проревела весь день, а потом выговаривала нам с Хортенз за то, что мы якобы ни чуточки не переживаем. И вдруг как подхватит дохлого попугая — и на кухню, прямо в мусоропровод швыряет, не успел я и глазом моргнуть, как она уже и кнопку нажала. А после этого — в истерику. Тяжелая пора и для нее, и для меня, — загадочно заключил рассказ Густав.

— Ты молодчина, что… что заботишься о матери, — сказал я.

И мне бы хотелось сказать ему, что я забочусь о своей, но только мои заботы всегда оказывались неуместными. Я был восхищен внутренней силой Густава. Казалось, он точно знает, когда пора подниматься, идти за матерью, чтобы отвезти ее домой в целости и сохранности.

С полчаса мы с ним листали подборки старых журналов «Бизнес Уик». Но вот Густав вытянул шею в сторону гостиной.

— Так, так, — серьезно произнес он.

После чего и в самом деле встал и направился в гостиную. Маленький, тщедушный, неказистый, тем не менее он знал, что делает.

— Большое спасибо, миссис Эверетт за приятно проведенное время, — сказал он Наде с легким поклоном, — но маме пора ехать. Мне кажется, она забыла, что ей надо к парикмахеру.

— К парикмахеру мне во вторник! — возразила Бэбэ.

— Нет, мама, сегодня, к пяти тридцати. Вечно ты забываешь, — сказал Густав.

— Да нет же, завтра — настаивала мать. — Ни минуты себе не принадлежу! Вечно он… он…

— Маме уже некогда допивать, — заметил Густав. — Пойду-ка принесу пальто.

Он сходил за пальто, а потом, что-то приговаривая, помог хныкавшей матери надеть норковое манто, наклонился поднять выпавшие из кармана перчатки, и проделывал все четко, уверенно, чуть повышая голос, чтобы заглушить жалобы матери.

— Очень была рада познакомиться с тобой, Густав, — сказала моя мать.

— Enchanté,[11] — пробормотал в дверях Густав.

Они пошли по совсем уже подсохшей дорожке, до нас доносились причитания Бэбэ.

— Как странно, правда? — сказала Нада, медленно прикрывая за ними дверь.

Вот такая имелась у нее «приятельница» Бэбэ Хофстэдтер. Был бы это роман, вы бы гораздо больше узнали о подобном персонаже, но в реальной жизни не тут-то было: подобный тип женщин, постоянно пребывая в состоянии старения, до самой старости почему-то так и не доходит; как бы близко ни подходили они к роковой черте, эти женщины неизменно сохраняют нужную дистанцию и т. д. и т. п. Хоть миссис Хофстэдтер еще и появится на страницах данных мемуаров, ее образ так и не будет никогда развит, так и не станет ясней. С ее супругом Грегори нам доводилось встречаться, но не часто; он вечно бывал в отъезде. Но есть еще и другие любопытные типы. Ну, скажем… Чарлз Спун, дизайнер автомобилей, вечно лет на шесть впереди текущих достижений и потому вечно недоволен и огорчен состоянием конструкторской мысли на сегодня, — лысеющий, энергичный, умеющий громко хохотать человек, обладатель внушительного дохода, в основном сколоченного за последнее десятилетие, а также сухопарой и молчаливой жены, дамы из высшего общества, некогда ставшей лучшей дебютанткой одного из конструкторских сезонов. Или Мейвис Гризелл, одна из немногих здешних разведенных дам, кто вел активный образ жизни, темно-русая, с экзотическими глазами и неповторимым ацтекским профилем, обожавшая египетские и индийские украшения, а также почерпнутые из разных неведомых языков односложные восклицания. Она всецело отдалась путешествиям после развода с мужем, престранным типом, который в один прекрасный день, когда Мейвис гостила у сестры в Седар-Гроув (про Седар-Гроув вы еще от меня узнаете), почему-то взял да и обчистил весь их дом, вынес всю мебель и предметы искусства, оставив в комнате, которая некогда была их спальней, лишь одежду Мейвис да какой-то матрас. Этот скандал произвел сенсацию в Фернвуде, а при расторжении брака Мейвис получила солидную компенсацию. Нада недолюбливала Мейвис, однако Отец утверждал, что «Мейвис — это человек».

— В нашем обществе женщина не должна оставаться без мужа, — с лихостью заявлял Отец. А может, это было предостережение Наде? — И надо всячески помогать бедняжке Мейвис, она так несчастна.

Еще были Нэши (декан Нэш и его супруга Хэтти), жившие в квартале от нас Григгсы, а также Гаррисон Вермир, кем Нада чрезмерно восхищалась, не замечая очевидного: те, кто бывал в нашем доме, считали его ничтожеством. Мистер Вермир был преуспевающий подрядчик, о взлете доходов которого в Фернвуде ходили легенды. Он выжимал свои доходы из скудных, безнадежных земель — оврагов, болот, перелесков, — где им возводились одинаковые, как близнецы, домики в колониальном стиле, — может, вам встречался его фирменный знак и вы помните: красный кирпичный колониальный домик, темно-синие рамы, темно-синие ставни, беленький стальной котеночек на трубе; каждый такой домик стоит всего тридцать тысяч девятьсот. Однако нередко после въезда нового владельца дом начинал крениться, перекашиваться или трещать по всем швам. Временами мистер Вермир предусмотрительно изменял название своей компании, продолжая строить свои «истинно современные колониальные домики» зачастую прямо на противоположной стороне улицы от негодующих потерпевших. Прошу прощения, не улицы, а пыльного, ухабистого проулка. Верхом достижений мистера Вермира было осушение какого-то болота и постройки на этом месте очередных пятнадцати его «истинно колониальных» прямо впритык к близлежащему озеру («живописному озеру» прямо-таки в самом центре новой застройки), в которые медленно, но верно и весьма таинственно стала проникать какая-то грязь. Это из двухдюймовой трубы вытекали болотные воды. Возмущенные домовладельцы подали на мистера Вермира в суд, но ему как-то удалось вывернуться. На каждый иск предъявлялся встречный иск. Но, пожалуй, самым гениальным предприятием мистера Вермира явилась история с поймами. Став к тому времени баснословнобогатым и не утратив склонности к авантюризму, мистер Вермир где только не наприобретал земельных участков. Однажды он грузовиками перевез грунт с одного «приобретенного в собственность» пойменного участка на другой, также ему принадлежавший, еще более низкий и болотистый, расположенный близ шоссе, чтобы здесь построить свои домики. Во время весенних дождей речка вышла из берегов и, как и следовало ожидать, дома на первом пойменном участке затопило, и снова мистера Вермира привлекли к суду, который виновным его не признал, сославшись на маловразумительную, спасительную для мистера Вермира статью закона, согласно которой всякий собственник имеет право при желании совершенствовать свой земельный участок.

Когда мистер Вермир появлялся у нас в доме, его излюбленным занятием было разглагольствовать в духе какого-нибудь скупердяя-провинциала, персонажа из французской литературы:

— Первым долгом необходимо нанять хорошего адвоката. Это непременно. Меня уже раз тридцать привлекали к судебной ответственности, и еще никому, ни единого раза не удавалось ничего из меня вытянуть. А почему? Потому, что прежде всего необходимо нанять хорошего адвоката.

Ничего нового он не сообщал (Фернвуд с презрением взирал на адвокатов), но так открыто никто об этом не говорил. Именно поэтому мистера Вермира считали вульгарным и грубым нуворишем; даже то, что он католик, его не спасало. Не раз, тайком подслушивая, я ловил нелестные отзывы наших гостей в его адрес, быстрым шепотом, с придыханием: «Какой кошмар!» — от миссис Хофстэдтер, негромкое экзотическое междометие — от Мейвис Гризелл. Тиа Белл, с ее колышущейся на голове огненно-рыжей копной взбитых волос, с ее богатырской мощью, которую не в силах сдержать никакие туалеты, должно быть, несмотря ни на что симпатизировала Гаррисону Вермиру, так как стоило ему пуститься в анекдоты, она нередко хмыкала: «Надо же!» — в увесистый, смуглый кулачище. С видом явно шокированным. Однако мрачно насупленные физиономии декана Нэша и его преданной супруги говорили сами за себя. И мне хотелось сказать Наде, чтоб она больше не приглашала в дом мистера Вермира. Неужели она не понимает, что ставит под угрозу свою репутацию? Нада восхищалась мистером Вермиром, потому что вбила себе в голову, будто он — идеальный тип бизнесмена, а значит, ее гости должны быть от него без ума, а ей должны быть благодарны за то, что она предоставляет возможность с ним пообщаться. Супруга мистера Вермира в свете никогда не показывалась, оставалась дома присматривать за чадами, которых у них было восемь.

В своем стремлении спасти Наду, я написал ей крупными печатными буквами послание следующего содержания:


ИМЕЕТ СМЫСЛ С ВЕРМИРОМ ПОРВАТЬ. ОН — ПРОХОДИМЕЦ.


Опустил в конверт и кинул в ближайший почтовый ящик на углу.

Вынув почту, Нада вскрыла конверт, развернула записку, с недоумением уставилась на нее. Прочла, вспыхнула от негодования, скомкала бумажку в руке.

— Что это, Нада? — спросил я.

— Пошляк какой-то подбросил… — сказала она.

Я снова написал записку. На этот раз такую:


ГАРРИСОН ВЕРМИР СКОРО БУДЕТ ИЗОБЛИЧЕН КАК ПРЕСТУПНИК ИЛИ МОШЕННИК. ИМЕЕТ СМЫСЛ С НИМ ПОРВАТЬ.


Нада получила послание утром в тот самый день, когда они с Отцом должны были идти к Вермирам на коктейль, и, надо отметить, на сей раз восприняла ее со всей серьезностью. Мне не сказали ни слова. Званый коктейль не удался, поскольку никто не явился, кроме Отца с Надой да бедняжки Бэбэ Хофстэдтер, потерявшей надежду заполучить аудиторию, чтобы поведать о наглом поступке своей служанки Хортенз, приведшей в дом своего приятеля, с каковым она затем и переспала в постели Бэбэ, после чего скрылась, не оставив даже записки.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Как мне теперь жить! — как заведенная причитала Бэбэ. — Видели бы вы, что они после себя оставили…

И все же последним штрихом мастера мне удалось-таки развернуть Наду против мистера Вермира. Однажды с видом полной невинности я заметил вслух, что Фарли Уэдеран, потомок всемирно известных Уэдеранов, шепнул мне как-то во время урока французского: «Ce Monsieur Vermeer, il est laid».[12]

И добавил от себя:

— Что он имел в виду? Я считал, что мистер Вермир скорее приятный человек, — продолжал я, обращаясь к Наде. — Почему же Фарли Уэдеран нелестно отзывается о нем?

— Возможно, у него есть на то основания, — с расстановкой произнесла Нада.

После чего она закрыла руками лицо и так застыла, не говоря ни слова. Интересно, о чем она думала? Быть может, она никак не могла собраться с мыслями, огорошенная потоком грязных помоев, которые я исторг на нее? Я почти читал ее мысли. Смотрел на ее белые нервные пальцы и думал: «Пусть только посмотрит на меня, пусть заговорит со мной, и я спасу ее!» Но она еще долго сидела так, сама по себе, и ее плечи вздрагивали. Внезапно отняв от лица руки, Нада взялась за сигарету. В те дни она очень много курила, а я все выуживал из газет статейки о вреде курения и подсовывал ей.

— Что с тобой, Нада?

— Все в порядке, дорогой.

— Ты как будто побледнела…

— Нет-нет, все хорошо, — отвечала она с улыбкой, чтобы показать, что все и в самом деле в порядке.

— Скажи, а ты с этим мальчиком, с этим Уэдераном, дружишь, да?

Она говорила, и щеки у нее так сильно напрягались, будто звук собственного голоса был ей неприятен. Мне стало тошно от взгляда Нады — она смотрела на меня как на что-то чужое, потустороннее. Я весь похолодел от мысли: а вдруг меня сейчас вырвет? Хотя, может, это даже хорошо: ведь если такое со мной случится, Нада точно не уйдет из дома. Раз мне плохо, Нада меня не оставит.

Да, я любил ее. И знаете, какой она мне больше всего запомнилась? Нет, не бледной от отчаянья, как бывало временами, когда она отворачивалась от Отца после короткой взаимной перестрелки словами-плевками, и не той ослепительно красивой, какой она выходила навстречу гостям, — а такой, какая она была сама по себе: вот она с развевающимися на ходу волосами, порывисто, точно девчонка, летит по дорожке к улице, чтобы бросить письмо в ящик и вся такая раскованная, и нет в ней ни капли, ни капли зла.

15…

Как-то раз утром, завтракая, Нада спросила:

— Ты можешь прерваться?

Я как раз в этот момент строчил шпаргалки для контрольной по истории, которая предстояла уже через час, но, как человек воспитанный, поднял голову.

— У меня с мистером Нэшем состоялся крайне важный разговор. Не хотелось бы тебя бередить и расстраивать, но, скажу честно, мистер Нэш оказался столь любезен, что поверил мне результаты твоих экзаменов. Обычно он не оглашает результаты, поскольку порой матери принимают это слишком близко к сердцу. Но со мной он поделился, и мне весьма огорчительно было узнать, какой у тебя коэффициент интеллекта.

— А какой?

— Я не стану тебе говорить. Но меня это несколько расстроило.

Сердце у меня в груди налилось, сделалось как камень. Я глядел, как Нада своими идеально ровными белыми зубками откусывает и жует кусочек тоста, и мне казалось, что этот тост — я. Я изо всех сил пытался изобразить улыбку на кислом лице.

— Ну… в общем… жалко, конечно. А все-таки, сколько?

— Говорю же, не скажу! — ровным голосом отрезала Нада. — Но твой коэффициент ниже, чем мой. Это немыслимо. Это абсурд. Видишь ли, Ричард, я не хочу, чтобы ты был слабее меня. Мне хочется, чтобы ты меня превзошел. Мне невыносима мысль, что налицо признаки вырождения. На мой взгляд, я слабее моего отца, и теперь ты… Понимаешь?

— Но раз так, — произнес я дрожащим голосом, — тут уж ничего не поделаешь…

— Не знаю, не знаю. Я договорилась с мистером Нэшем, что ты пересдашь вступительные экзамены.

— Что-что?

— Я договорилась, что ты пересдашь вступительные экзамены.

— Как, еще раз?

— Хотя бы частично. Половину, я думаю.

— Но послушай, мама, — сказал я чуть ли не со смехом, чтоб показать, насколько я спокоен, хотя внутри, в недоступной чужому глазу глубине, у меня все так и тряслось, — но ведь если у меня уже выведен коэффициент интеллекта, подумай, какая разница, буду я пересдавать или нет?

— Прошу тебя, не говори так!

— Но какой смысл снова проходить тестирование? Что это изменит? Ведь тестирование — это конкретное определение уровня знаний. Ведь это же не…

— Я хочу, чтобы ты снова это прошел, Ричард!

— Снова? То же самое?

— Да, Ричард.

Мы оба мрачно смотрели друг на друга. Я не знал, да и сейчас не знаю, насколько презирала она саму себя за эту комедию. Каждое ее слово, каждый ее жест были до ужаса фальшивые, и с каждым днем нашей жизни в Фернвуде Нада все более и более обрастала этой фальшью, как я сейчас обрастаю все новыми и новыми пластами жира. Кто бы мог ей помочь? Раз или два я видел, как она сидит в одиночестве, уставившись в окно на наш неприкаянный задний дворик, выделывая на своем лице чужое, чуждое ей выражение: опускались уголки плотно сжатых губ, и от этого нос как бы вздергивался, словно там, наверху, дышать было легче. Нет, декан Нэш помочь ей не мог. Я так никогда и не узнал, насколько они были близки, Нэш и Нада. Хотя могла бы выйти премилая пара — он был не старше Отца, но выглядел моложе, — однако не думаю, чтобы Нада черпала в нем поддержку. Он был все-таки обыкновенный сукин сын, этот Нэш, и скоро вы в этом убедитесь.

16…

Так что же, дружил ли я с этим мальчиком, Уэдераном? Меня с ним познакомил Густав Хофстэдтер, ставший моим лучшим и, собственно, единственным другом. Мы с Густавом обожали шахматы и подолгу просиживали за доской, серьезные, молчаливые, точно двое маленьких старичков, отправленных в больницу умирать. Когда мы играли у Густава (в его баронском поместье, в доме с остроконечной крышей при башенках, украшенном лепниной, прелестном пряничном домике, точно из сказок Матушки Гусыни), в комнату, где мы с ним сидели, то и дело вбегала Бэбэ, что-то постоянно ища и не находя, исторгая при этом короткие реплики:

— Они все играют! Все играют! Ну что за дети… В такой солнечный день…

Если мы играли в шахматы у нас, то это обычно происходило в спокойной и безмятежной тиши нашей библиотеки, а кругом в доме царила тишина, если только наверху не ревел пылесос Джинджер, в то время как она сама, по всей вероятности, рыскала по ящикам Надиного комода (как-то раз я застал ее за этим занятием). Мы с Густавом любили шахматы и относились к этой игре с почтением. Густав собирался стать математиком, я же не имел понятия, что из меня получится, — в самом деле, мог ли я предвидеть, куда меня занесет! — но все же не отставал от Густава в обожании этой точной, такой восхитительной игры, где нет места риску, как в жутком бридже, который Нада делала вид что обожает, или в той еще более жуткой игре, что зовется жизнью. (Поверьте деграданту, наберитесь мудрости!)

Еще одним любителем шахмат оказался новичок в школе Джонса Бегемота — Фарли Уэдеран. Фарли был медлительный, молчаливый, рассеянный мальчик и жил в одной из трех лучших комнат в пансионе — две других занимали старшеклассники. Происходил из одного знаменитого рода, считающегося знаменитым и по сей день. В колонках светской хроники или в журнале «Тайм» непременно натолкнешься на упоминание об одном из Уэдеранов («Аквалангист-любитель Сай Уэдеран объявляет о своей…», «Флейтистка из высшего общества Вирджиния Уэдеран сообщает о своем…», «Армирал-плейбой „Тэффи“ Уэдеран сообщает о своем…»). Однако в школе Джонса Бегемота прославленные имена не слишком были в чести; здесь считалось неприличным распространяться о достоинствах семейства, особенно собственного, поскольку каждый воспитанник рассматривался исключительно как отдельная личность, не более. И не менее. Ректор нашей школы, субтильный, язвительный субъект по имени Сайкс, неустанно вдалбливал нам, что каждый из нас — это вполне самостоятельный молодой человек, которому предстоит трудиться самому, чтобы обрести свой путь в жизни. И, видит Бог, мы трудились.

Фарли, милейшему тугодуму, приходилось нелегко. Он часами списывал домашнее задание у других ребят — в те годы списать у хорошего ученика стоило пятьдесят центов; с тех пор ставки повысились, — и даже списывание ему давалось с трудом. Фарли пропускал целые предложения, а по математике — вереницы многозначных чисел, десятичные дроби, отдельные цифры и тогда все остальное превращалось в бессмыслицу. Мы с Густавом любили его, однако играть с ним в шахматы было обременительно, так как он слишком долго раздумывал над каждым ходом. Лицо у Фарли было бледное, веснушчатое, а кожа под веснушками — молочно-белая, почти как у Нады; веснушками у него были покрыты и руки, и изгрызенные пальцы. Фарли беспрестанно глотал какие-то таблетки или порошки и мне казался таким же болезненным, как я сам.

Едва я переставлял фигуру, он вперивал в нее взгляд, потом проникновенно смотрел на меня и, грызя ногти, говорил:

— Прости, я подумаю!

И направлялся к своему стенному шкафу, куда у него был вделан холодильник, вынимал бутылочку, отпивал из нее. Бутылочка была аптечного вида. Если с нами оказывался Густав, он лежал на кровати и учил французский, и я видел, как он поднимает голову и смотрит в спину Фарли, а если я перехватывал его взгляд, он этого как бы не замечал. Если же мы были с Фарли вдвоем, и он вот так же поворачивался ко мне спиной, я обдумывал, как бы смухлевать, разрабатывал стратегию, пока он не видит; но никогда не осмеливался осуществить. Я и так всегда выигрывал. Густав, как правило, побеждал меня, а я, как правило, побеждал Фарли, и тогда Фарли смеялся и говорил:

— Вот черт, опять продул!

Почти с той же веселой жалостью к себе, как обычно говаривал Отец.

Как-то раз Фарли наведывался к холодильнику после каждого хода и в конце концов прихватил с собой к столу свою заветную бутылочку.

— Давай кока-колы плесну, — сказал он.

Голос у него был сонный, довольный. Фарли кинул в два немытых стакана по куску льда, налил туда кока-колы, после чего повернув ко мне бутылочку так, чтоб я увидел этикетку, произнес, вздымая рыжие брови, точь-в-точь таким тоном, как Отец, когда выпивал:

— Выпить хочешь?

«Кленовый сироп из избушки» — прочел я на этикетке.

— Что это? — спросил я.

Тут взгляд Фарли соскользнул с меня, как с недостойного объекта, и он вылил остатки из бутылочки себе в стакан.

— Ладно, сынок, — сказал он, — отдохни, а я пока сделаю свой ход!

Фарли стал первым в моей жизни алкоголиком, а было ему всего тринадцать. Тогда это явилось открытием для меня, но очень скоро я столкнулся с Блейзесом Джонсом, апатичным и вялым двенадцатилетним мальчишкой, который мало того что тайно выпивал, но еще и принимался петь или бормотать себе что-то под нос, а то и размахивать руками. Почитаемый как личность незаурядная, Блейзес явился центром своей особой группировки, куда меня не очень допускали, вернее, не допускали вовсе, я им был ни к чему. Но хватит о нем! Он уже успел отойти в мир иной.

В скором времени я повстречался с Френсисом Бином младшим, который, чтобы казаться бодрым и веселым, все время попивал какие-то таблетки. Френсис был спортивного вида заводной парень, обожавший носить мешковатые куртки из шерсти оливкового цвета и кремовые перчатки с меховой оторочкой. Его сестричка Грета, прелестное создание четырнадцати лет, также попивала эти загадочные таблетки, а в самые последние дни моего бесславного пребывания в Фернвуде до меня дошло, что «ответственным лицам по делам несовершеннолетних» стало известно, будто эта Грета за доллар предлагала Сьюзи, парикмахерше из салона красоты «Ящик Пандоры», сигаретку с марихуаной. Но все это было и кануло: скандал разразился небольшой и вскоре забылся.

Фарли был моим другом. Я отчаянно нуждался в друге из числа презренных людей. Он дарил мне надежду в моей беспросветной жизни. Помню, как Фарли, улыбаясь болезненной, кривой ухмылочкой, брел, пошатываясь, в туалет; еще помню, когда прекратились метели и в марте наступила неустойчивая весна, Фарли бродил по серому парку (именуемому у нас «зеленым долом»), разбрасывая ногами прошлогоднюю листву. Бедный, славный Фарли был вечно одет в какие-то замызганные обноски: разные носки, рваное белье. Семья высылала ему деньги как-то спазматически, временами надолго забывая о его существовании, и то что Фарли получал, он обычно тратил на выпивку. Свитера на нем были всегда протерты на локтях, и он неизменно забывал поддеть белую рубашку — die rigueur[13] в школе Джонса Бегемота, и вместо обычного галстука носил бабочку на резинке, мотавшуюся на голой шее. Вспоминаю иногда, как он однажды поздним утром выбегал из общежития: галстук-бабочка скукожился на его тощей шее висельника, а рыжие, всклокоченные вихры, похожие на пучки сухой травы, торчали на голове дыбом, как у призрака; Фарли пошатывается, спотыкается, глаза на свету смежаются в щелки. Питьем он разживался у владельца одного сельского ресторанчика, с которым однажды лично поздоровался адмирал-плейбой Уэдеран, так что Фарли покупал питье по весьма сходной цене.

17…

— У нас в школе учится один парень из Бостона, такой жалкий, противный, — рассказывал я Наде.

Специально для нее я представлял школу Джонса Бегемота в ложном свете, наделив ее обитателей целым созвездием, ярким букетом всяких немыслимых пороков, которые были производными моих собственных, и выставив проблемы взаимоотношений с родителями у своих сверстников как производные моих отношений с собственными родителями. Я все выдумывал по причине особого своего недоверия к правде. Мне ни разу не пришло в голову рассказать своим родителям все как есть на самом деле.

— Мать у него алкоголичка, и, по-моему, он очень ее любит. Переживает за нее.

— Как это ужасно! — сказала Нада.

Она задержала на мне пристальный взгляд, не для того чтобы определить, лгу я или нет, — зачем бы мне лгать? — но чтобы понять, насколько глубоко мой рассудок проникся тяжестью данной ситуации.

В те дни я завел привычку говорить то, чего, будучи пока существом неискушенным, сам не понимал до конца.

— Скажи, Ричард, в вашей школе много несчастных детей?

— Не знаю. Наверное, много.

— Мальчики скучают без семьи?

— Ну да, скучают.

— Знаешь, ты дружи с ними, не оставляй их.

Нада, как и все матери, страдала родительской близорукостью, полагая, что ее сынок находится в центре внимания и сам решает, с кем ему дружить. Я вечно вводил ее в заблуждение и, возможно, был не прав: если мое хилое здоровье явилось недостаточным аргументом, чтобы удержать ее дома, так, может, моя общественная несостоятельность сыграла бы здесь мне на руку? Но я был чересчур горд. И все-таки мне хотелось ей польстить. Ах, как приятно было, когда в искренней, неподдельной улыбке поблескивали прелестные зубки ублаженной Нады! В тот день, когда я согласился снова держать экзамен, у меня даже захватило дух от ее лучезарной улыбки и от блеска ее зубов, и Нада обняла меня, а после экзамена повезла по дорогим и престижным сельским магазинам и купила мне теннисную ракетку, благородную, по ее представлениям, рубашку, две дюжины пар одинаковых темно-синих носков, одну книжку из серии романов про мальчика-детектива, которые я давным-давно все перечитал, и еще кучу разных подарков. Тот день я прекрасно помню, — вижу все, как сейчас. Да, я хорошо помню тот день, хотя годы о нем не вспоминал. Итак: в воздухе резко и терпко пахнет дымком костра (возможно, специально для привлечения внимания), конец зимы, прелестный солнечный денек, моя мать беспечно хороша и выглядит на сельский манер, она со мной и водит меня повсюду, своего драгоценного сыночка, ненаглядное чудо, которому предстоит развить в будущем наследственные зерна гениальности, завезенные в Америку из далекой, печальной и мрачной России.

Мы отправились в кафе, где обычно толкутся школьники, но здесь, на наше счастье, в этот субботний час оказалось пусто, и мы вместо второго завтрака ели восхитительный пломбир с сиропом, орехами и вареньем. Я еще не рассказывал вам, как Нада ест? Она ела так, будто какая-то невидимая рука вот-вот отнимет у нее тарелку, но даже если у нее станут тарелку отнимать, Нада все равно есть не прекратит и будет тянуться за ускользающей тарелкой вплоть до последнего момента. Она была вечно голодна, прожорлива. Нада любила поесть, и когда ела, то, должен заметить, прямо-таки нависала над тарелкой, интенсивно орудуя приборами с помощью своих длинных, изящных, пожалуй, несколько костлявых пальцев. Ложки и вилки нетерпеливо сновали в руках у Нады, двигались не переставая, то и дело цокая или скребя по фарфору. Мне кажется, Нада ела больше, чем Отец, хотя в весе никогда не прибавляла.

Ах, какой это был замечательный день! На будущей неделе Наде предстояло узнать, что я блестяще справился с испытанием, и это возвысило коэффициент моего интеллекта до вполне пристойного уровня; и тогда Нада, осыпая меня поцелуями, станет лихорадочно твердить о моей будущей «карьере». По-моему, она мечтала, чтобы я сделался великим писателем, таким как Манн или Толстой или она сама, хотя никогда со мной на эту тему не заговаривала. Видимо, считала, что это у меня в крови, что это проявится само собой. Но в тот день я еще не мог знать, насколько отличусь, пока мне просто казалось, что я исправил положение, которое так огорчало Наду, и что я способен в целости сохранить свои русские гены для грядущих поколений. Я падал под тяжестью коробок и сумок, всех ее бесчисленных презентов, получая которые, неизменно улыбался благодарно, сконфуженно и приговаривал:

— Ну, Нада, ну, правда, зачем же столько…

— Ах, зачем! — восклицала Нада низким-низким до хрипоты голосом, подражая Бэбэ Хофстэдтер.

К моему удивлению, она вдруг решила поехать в зоосад, который находился далеко за пределами города. В «город» мы отправлялись редко, хотя в центре города работал Отец. По сложившейся еще со времен нашей жизни в Уотеридже традиции, с той поры как я долгие месяцы вылечивался от детского ревматизма, считалось, что я обожаю зоосад. И мы с Надой, но без Отца, должны наведываться туда при малейшей возможности. На самом дело все это была чушь, и Нада не так часто меня туда возила, да и я сам не слишком обожал животных. Теперь меня больше привлекали всякие абстрактные, таинственные, запутанные игры вроде шахмат, а также подслушивание секретных разговоров, которые вела по телефону Нада с каким-то мужчиной из Нью-Йорка. Тогда я еще этого не осознавал, но так началась вторая ступень моего разложения, отмеченная, подобно большинству процессов деградации, печатью мнимого веселья. Это верно, мне было весело!

Так что же еще интересного повидали мы в тот день? Гигантский серебристый надувной шар в небе, как призрак, канувшей в вечность исторической эпохи, чудовище, готовое спуститься с небес, чтобы поглотить мою красивую маму, а заодно и меня и навечно заточить нас в своей темной мягкой утробе. Только ее и меня. Но шар лениво развернулся в небе, выставив, к нашему крайнему разочарованию, на обозрение свой хвост и надпись: «Покупайте „бьюики“ Бакстерса!» Помню, что отсутствие значка над «и» кратким в слове «покупайте» вызвало у меня ужасное раздражение. Как обычно, по краю шоссе колесили на велосипедах какие-то мальчишки; нормальные мальчишки в голубых джинсах, в холщовых куртках, их ноги крутили педали с непостижимой для меня скоростью. Помню, как я начал тереть глаза, чтобы не так четко видеть, чтобы эти велосипедисты казались размытыми, мутными, перестали казаться детьми, с которыми надо было себя сравнивать. И эта замутненность в глазах долго не проходила, оставалась, как волшебная дымка, защищавшая, успокаивающая меня; должно быть, нечто сродни этому затуманивало голову Наде во время званых обедов, которые она устраивала в Фернвуде и в других местах, где мы жили. Ах, если бы нас с Надой роднила одна и та же волшебная мечта…

Приближаясь к зоосаду, мы увидели небольшую толпу возле банка для автомобилистов, и Нада, влекомая страстью к приключениям, свернула на боковую дорожку.

— Что там такое, Ричард?

Была у нее такая вежливо-светская манера спрашивать всякого, оказывающегося рядом, что происходит, хотя сама все прекрасно видела. Но на сей раз картина была не слишком ясна. Четверо молоденьких девчонок-подростков в брюках, сапожках и ветронепроницаемых куртках застыли в неестественном молчании, устремив взгляды на дверь маленького банка (поблизости от нас тоже имеется подобный: очень симпатичный кирпичный домик в колониальном стиле с широкими белыми ставнями, где вы можете надежно, как дома, хранить свои десять тысяч); рядом женщина в жгуче-розовой спортивной машине тоже смотрела на двери. В дверях показалось несколько мужчин в плащах, и у меня немедленно шевельнулась мысль, что в это время года в такой одежде, пожалуй, холодновато. Один из мужчин нес маленький чемоданчик, как-то странно прижимая его к боку.

Нада нажала кнопку, и стекло ее дверцы конвульсивно поползло вниз.

— Не кажется ли тебе, Ричард, что здесь происходит нечто странное?

У Нады даже нос как будто вытянулся. Девчонки в замешательстве стали озираться по сторонам. Одна из них пыталась уговорить остальных уйти. Нада высунулась из окошка, похлопывая рукой в перчатке по дверце машины.

— О, Господи!

Она нырнула внутрь, вцепилась в руль, но не двинулась с места.

Белые двери банка широко распахнулись, наружу вылетело трое мужчин, и те, которые стояли снаружи в плащах, открыли по ним огонь. Я видел, как вырвалась вспышка из дула одной большой винтовки. Двое из троих упали, тут медленно, автоматически закрывающуюся дверь кто-то снова толкнул изнутри, и на пороге возникла женщина в белой юбке и бледно-голубом свитере, она застыла, прижимая в преувеличенном страхе руку к губам. Один из упавших вскочил и принялся отряхиваться. И тут же начал ругаться с мужчинами в плащах; к спорящим присоединился еще один мужчина, подошедший откуда-то сбоку.

— Ах, Боже мой! — выдохнула Нада. — Это ведь телевидение. Репетиция.

Я струхнул не меньше ее, но вида не подал.

— А ты, Нада, что подумала? — спросил я.

Подъехав к зоосаду, мы с досадой прочли объявление: «Закрыто до 10 мая».

— Надо было поинтересоваться заранее! — сказала Нада.

Она взглянула на меня, чтобы понять, насколько я огорчен, но я, ее солнышко, ее умничка, конечно же думал только о ней, а не о зоосаде, к тому же я еще не успел отойти после недавнего лжеограбления банка. Никогда еще при мне никто никого не убивал, пусть даже понарошку.

— Лапочка, обещаю, мы непременно приедем сюда десятого мая! — заверила Нада.

Но замечательный день на этом не кончился. Мы развернулись и поехали обратно домой и, проехав несколько миль однообразной дорогой, с радостью увидели впереди живописные очертания нашего Фернвуда. Мы миновали скопища мотелей, бензоколонок, кегельбанов, магазинов распродажи по сниженным ценам, ресторанчиков для автомобилистов, множество эстакад, подземных туннелей, виадуков, увешанных яркими, гигантскими изображениями щекастых молодцов, которые держат вилку с насаженной на нее сосиской. А один рекламный щит особо привлек мое внимание: разамериканистого вида субъект с озадаченной миной пялится на жестянку с пивом в руке, а надпись гласит: «Проникнись пивком на сон грядущий!» Неужто вы подумали, что это я сочинил подобный шедевр? Что вы, что вы! Америка ярче всех своих литераторов, даже и любителей!

Потом надо проехать первый пригород, рабочий, гордо сияющий белой краской Оук-Вудз, нарядный, несколько надменный, с массой трепещущих на ветру американских государственных флагов, с огромной вереницей старых, брошенных машин вдоль местной «Мили чудес для автомобилистов».[14] Затем проезжаем Плежер-Деллс, пригород посимпатичней, здесь лощин почти столько же, сколько в Оук-Вудз дубов, но развлечений, похоже, побольше, и есть три огромных и длинных супермаркета, где продаются не только обычные продукты, но еще и плетеная мебель, дешевая одежда и много всякой всячины, на обзор которой покупатель может убить часок-другой. Вокруг павильонов целое море автомобилей.

Мы чуть прибавили скорость, подъезжая к третьему пригороду; здесь обочины становятся шире, а дома отстоят от шоссе подальше. Это — Борнуэлл-Пасс, пригород менее престижный, нежели Фернвуд, однако вполне приемлемое место для кое-каких покупок. Один из его торговых центров вместе с прилегающей к нему автостоянкой занимает площадь в несколько акров. Магазины здесь — не «магазинчики», как в Фернвуде, а настоящие, полноценные.

— Вульгарное место! — восклицала Нада.

Вот мы уже прорвались, мы почти на природе — но это только так кажется, еще тянется ряд домиков, именуемых поместье «Сельский клуб». Нада жмет на газ, а я пытаюсь заглянуть внутрь проносящихся мимо ворот (собственно, даже не ворот, просто пара столбиков из красного кирпича под цвет самим кирпично-красным домикам в колониальном стиле), тут Нада бросает:

— Трущобы, дело рук этого кошмарного Вермира!

Такая реплика развеселила меня.

По другую сторону шоссе, которое распадалось теперь на восемь широких полос, разделенных рядком обледенелой травы, также шли одна за другой секции подобных домиков, районы с названиями: Фокс-Ридж, Лейк-сайд-Гроув, Чеви-Чейз-Хайтс, Банкер-Хилл-Таун, Ватерлоо-Эйкерс, Аркадия-Пасс… Один незадачливый агент по продаже недвижимости завез нас как-то под кирпичные арочные ворота одного из подобных кварталов, и Отцу пришлось извиняющимся тоном внести ЯСНОСТЬ:

— Боюсь, что… что объект подобного рода попросту не обсуждается…

Наша учительница английского в школе Джонса Бегемота, заискивая перед отпрысками благородных семейств, постоянно твердила об «фоксриджском складе ума», под которым надо было понимать наитупейшую прямолинейность, ту самую посредственность, которая непременно сбавит скорость перед черно-белым знаком с надписью: «Въезд в Фернвуд. Ограничение скорости до 45 м».

Мы пролетели границу со скоростью шестьдесят миль, и Нада, видимо обращаясь ко мне, бросила:

— Вот где жить одно удовольствие! — И, послушно притормаживая перед светофором, снова повторила: — Одно удовольствие! — А минут через пять бросила через плечо: — Тебе нравится в Фернвуде, Ричард?

— Кое-кому из моих одноклассников не нравится, — сказал я, нарочно употребив слово «одноклассников», чтобы получилось натуральней. — Тому мальчику, у которого мама пьяница…

— Я спрашиваю, тебе нравится?

— Нет, я не про себя, я про тех ребят, у кого не ладно с родителями, в общем, если у них разлад или они разводиться собираются… вот таким ребятам ужасно плохо.

— Ну да, ну да… — рассеянно бросила Нада.

Развернувшись, она въехала на стоянку, ту самую, что обслуживала одновременно суд, полицейский участок и библиотеку. Все три здания были похожи — из красного кирпича, с белыми ставнями и белыми рамами, с красными приземистыми трубами на крыше.

— Мне тут надо кое-что проглядеть, — сказала Нада.

Мы направились в библиотеку, симпатичный, уютного вида дом с окошками, разделенными белой клетчатой рамой на множество квадратиков, и с вывеской, на которой смешные металлические, окрашенные белой краской буквы провозглашали: «Фернвудская публичная библиотека». Из библиотеки вышла Мейвис Гризелл и, улыбнувшись своей деланно-экзотической, хотя исключительно радушной улыбкой, произнесла:

— Надо же, Нада, Ричард! Привет! Не правда ли, прелестная погода?

Кинув на меня косой взгляд, внесший смятение в мою ранимую, трепещущую душу, Нада исхитрилась проскользнуть мимо. Стоило ей вот так взглянуть на меня, как бы приглашая к тайному соучастию, и я бы ни за что не смог допустить, что она способна еще раз снова убежать от меня.

Небрежным жестом Нада отослала меня к полке с детскими книгами — это меня-то, чей коэффициент интеллекта выглядел впечатляюще даже для пресыщенного вкуса школы Джонса Бегемота! — но я проявил покорность и встал у полки, листая какую-то книжку с крупным шрифтом и паршивыми иллюстрациями, где говорилось про летающие тарелки. Из носа потекло, платка не оказалось, но я все же не терял бодрости духа. Разве мы не вместе? Высунувшись, я окинул взглядом зал, и увидел, как Нада просматривает отдел «Последние книжные поступления», затем переходит к отделу «Литература и классика». Но вот, развернувшись, она, к моему удивлению, направляется к полке периодики, около которой стояли, листая журналы и перешептываясь, несколько фернвудских дам. Порывшись, Нада выискала какой-то журнал и с нетерпеливым видом раскрыла его. Я запомнил обложку по цвету; чтобы как-нибудь потом пойти и определить, что это так привлекло ее внимание.[15]

В библиотеке при входе было нечто вроде комнаты отдыха, где стояли удобные кожаные кресла и диваны. «Место для курения», предусмотрительно гласила табличка. В Фернвуде все было организовано с предусмотрительностью! В планировке комнаты очевидно подражание стилю уличного кафе или коктейль-холла; может быть, именно поэтому лица многочисленных женщин и единичных мужчин, куривших и листавших журналы, казались несколько сконфуженными, рассеянными. Увидев, что Нада направляется в эту комнату, я пошел следом за ней. Она положила открытый журнал на колени.

— Правда, милая библиотека? — Ее горячий шепот прозвучал угрожающе, испытующе: может, Наде самой библиотека вовсе не нравится, и она хочет узнать, нравится ли мне? Зачем она спрашивает так? У стены на диване сидел, листая журнал, мужчина. Я заметил, что взгляд Нады несколько раз устремлялся на него. Она открыла сумочку и стала в ней рыться.

— Ричард, попроси у того мужчины спички! — сказала она.

— Давай, я сам у тебя поищу! — предложил я, готовясь взяться за сумочку.

Но Нада отдернула ее, чопорно опустила поверх руки в перчатках.

Я сконфуженно подошел к мужчине у стены и выдавил шепотом:

— Вы не одолжите спички моей маме?

Он не поднял головы. Я подошел поближе и сказал:

— Мистер… — Но тут в горле у меня что-то громко булькнуло, так что мужчина вздрогнул, поднял глаза и уставился на меня. — Вы не одолжите моей маме спички?

Взглянув поверх моей малозначащей головы, он увидал Наду и сказал:

— Конечно!

Волосы у него были коротко стриженные, пожалуй, даже блондинистые, чуть с проседью, хотя он был совсем не старый. Глаза голубые-голубые. Спички, которые он мне протянул, были из мотеля «Шепчущие дюны» какого-нибудь Плежер-Деллс, только в другом штате. Я покорно вернулся со своим трофеем к Наде, она закурила, а через пару минут этот мужчина, как выяснилось, длинноногий, небрежно подошел к нам.

— Что там, не «Форчун»? — спросил он, указывая на столик.

— Представления не имею, — сказала Нада.

Но он все равно сел рядом и принялся просматривать старые журналы.

— Гм! — произнес он решительным тоном, наткнувшись на какой-то заголовок крупным желтым шрифтом в «Ридерз Дайджест». — Сколько можно!

И рыжим от табака пальцем подвинул журнал поближе к Наде, чтобы та могла прочесть, и Нада обнажила прелестные зубки в очаровательной иронической улыбке, и эти два незнакомых между собой человека обменялись таким же беглым взглядом, какой метнула на меня Нада, столкнувшись с Мейвис Гризелл. Я почувствовал тревогу, и из носа у меня потекло.

18…

— У нас в школе есть один мальчик, его родители живут в Бостоне, он такой жалкий, такой ничтожный, — сказал я Отцу, когда он в очередной раз появился дома. — Мать у него пьяница, вечно скандалит с отцом, а мальчик все время от этого мучается…

— Знаешь что, пригласи-ка этого парнишку обедать, — решительно сказал Отец. — Слышишь? Вот бедняга малыш!

И кинулся наверх, стуча пятками шлепанцев по ковровым ступенькам. Отец очень спешил. Не успел прилететь из Эквадора, как надо переодеваться к приему по случаю какого-то бракосочетания, которое состоится в Ваствелли.

19…

Прошу меня извинить, что загородный клуб Ваствелли не занял должного места в моих мемуарах, ведь некоторые очень любят читать про загородные клубы. Собственно, мои родители брали меня туда всего один раз — на какой-то пышный обед, где в числе приглашенных были Мейвис Гризелл, чета Спун, тихие, точно серые мышки, супруги Ходж с толстым сынком, моим ровесником, а также один милейший субъект с маленькими усиками, который впоследствии вызвал огромный скандал в Фернвуде, когда поведал в «Пост» тайную историю о том, как сумел сколотить себе капитал посредством подслушивания с помощью соответствующей аппаратуры, установленной по заказу ревнивых мужей и жен в их собственных домах, причем те вымышленные имена, которые он использовал якобы для маскирования своей богатой клиентуры, наглец умудрился представить в легко узнаваемом виде.

Если верить ребятам из школы Джонса Бегемота, а не Наде, которая слишком рьяно отстаивала как раз обратное, Ваствелли был отнюдь не из самых старых и не из самых лучших загородных клубов. Пожалуй, Нада, решив, что слишком быстро скакнула в Ваствелли, и со взятием Фернвуд-Хайтс можно повременить. И все же Ваствелли было достаточно дорогое, и даже чересчур, заведение, весьма отвратное в архитектурном смысле. Представьте себе длиннющее здание, слегка загнутое внутрь с обоих краев, образуя как бы полукруг: старые кирпичные стены отделаны на английский манер накладками из темного кованого железа. Представьте себе множество газовых ламп, неторопливых, услужливых негров в униформе, и комнату отдыха для дам с таким толстенным алым ковром, что даже издали видно, как высокие каблучки Нады оставляют на нем следы, которые скрещиваются и перекрещиваются со следами других прекрасных леди. Представьте себе чуть выгибающийся (вспомним форму здания!), уходящий в бесконечность зал, неотесанные на вид, но на самом деле вполне отделанные деревянные скамьи, которые источают аромат английского поместья и уже исчезнувших с лица земли допотопных охотничьих залов, а также кованые, с копьеобразными креплениями светильники по стенам. Ароматы лосьонов, духов, табака. Приятный душок алкоголя в комнате для отдыха. Среди множества пушистых ковров едва слышны голоса, из дальних комнат раздается цоканье бильярдных шаров, цоканье кубиков льда в бокалах, на невидимые столики с цоканьем ложатся карты.

То было для меня головокружительное путешествие вслед за взрослыми и за ковыляющим толстым мальчиком, путешествие по коридорам, вниз-вверх по невысоким, непонятно куда ведущим пролетам лестниц, пока наконец мы не очутились в огромной гостиной с позолоченным потолком, где было не слишком много народу и откуда навстречу нам, подобно кладбищенским призракам спешили с вопрошающим взглядом официанты в белых фраках. Повсюду царил бархат, царил дух девятнадцатого столетия, усиливаемый наличием канделябров и множества пыльных пальм по углам, — достаточно протянуть руку, и убедишься, что пальмы настоящие. Таков был обед, на котором я присутствовал в Ваствелли в один из счастливейших воскресных дней моей несчастной жизни. Толстому мальчишке тоже пришлось несладко, ведь ему, как и мне, наобещали знакомство с «новым приятелем», а он, как и я, оказался то ли слишком застенчив, то ли слишком упрям, чтобы первому проявить знаки дружеского расположения. После десерта толстяк весь покрылся крапивницей. Пока взрослые пили кофе и расточительно много курили, толстый мальчик благоговейно потирал красные пятна на коже, а я сидел и ждал, когда мы уйдем, как вдруг легкое шевеление в углу отвлекло мой взгляд от оживленного лица Нады: я увидел, как вверх по золоченым обоям пытается вползти робкий таракан.

20…

Когда мы вернулись домой, Отец, выгнув бровь, заявил мне как мужчина мужчине:

— Парень, скажем прямо, своей общительностью ты нас не порадовал.

— Ребенку всего десять лет! — немедленно парировала Нада.

— Положим, одиннадцать.

— Ему десять, и он очень впечатлительный мальчик. Не понимаю, зачем на него так нападать!

— Таша, я не нападаю. Я просто сказал…

— Он даже раздеться еще не успел, а ты на него уже набросился! К чему десятилетнему ребенку, тем более такому серьезному, как наш мальчик, весь этот застольный бред? О, Господи! Да еще этот прыщавый толстый мальчишка…

— Я просто сказал…

С несчастным видом я стянул с себя шарф. Скорей всего, за моей спиной они делали друг другу знаки отложить выяснение отношений ради моего «блага», и когда я обернулся, Нада закидывала назад в негодовании упавшие на лоб пряди волос, а Отец улыбался так, будто в дверях парадного входа внезапно показались гости.

— Пойду-ка я, пожалуй, наверх и займусь математикой, — сказал я.

Я двинулся по ступенькам, а Нада мягко сказала:

— Держись прямей, Ричард!

Не успел я скрыться у себя наверху, как услышал за спиной голос Отца:

— Ты уже четвертый раз ему сегодня об этом напоминаешь! Хочешь, чтоб он…

Поднявшись, я сделал было шаг в привычном направлении к своей комнате, однако, решив не без основания, что родители переместились из вестибюля, я скинул ботинки и прокрался обратно вниз. Надеюсь, вы не сочтете меня эдаким нахальным до омерзения наглецом, если я скажу, что в смысле изобретения средств шпионажа я проявил редкий талант! Ни единое из избранных мной средств не вызывало подозрений, ни единое не бросалось в глаза. В кухне, излюбленном месте уединения моих родителей для серьезных разговоров, я заблаговременно оставлял чуть приоткрытой дверь бельевого отсека. Дверь, как и стена, была зеленого цвета, и мое подслушивание, таким образом, было тщательно закамуфлировано: я стоял в вестибюле, засунув голову в бельевой отсек, и слышал каждое слово, произносимое в кухне…

Они сцепились в первый же день нашего приезда по поводу пятна на шелковой обивке стула эпохи королевы Анны.

Сцепились по поводу шуточек, которые Отец отпускал в адрес негров на каком-то званом обеде.

Сцепились по поводу брюк Отца, которые «сидят мешком».

Сцепились по поводу вечно грязных отцовских рубашек.

Сцепились по поводу замечания Нады насчет неправильного ударения, делаемого Отцом в слове «инкогнито».

Сцепились по поводу наивных восторгов Нады вокруг их соседа, всемирно известного Г. Ф., которого Отец, а заодно и его супругу, клеймил людьми с замашками мелких буржуа.

Сцепились по поводу того, что Отец, вследствие предыдущей схватки, обозвал Наду парвеню.

Сцепились до крика по поводу выпадения мучнистой росы на лужайкеперед домом, — покрывшей траву сизым, мертвенным налетом.

Сцепились до истерики по поводу очков для меня. («Чье он унаследовал зрение, чье? Вон какие толстые стекла, как дно у бутылки!»)

Сцепились по поводу банок в погребе, с которых таинственным образом исчезли этикетки.

Сцепились по поводу расстроенного рояля — кажется, из-за соль второй октавы.

Сцепились по поводу…

А неделю тому назад сцепились по поводу… кажется, по поводу Жан-Поль Сартра, которого Отец не признавал, именуя «писакой-коммунистом».

И еще…

И еще всякие прочие схватки из-за всяких пустяков.

Они неизменно начинались с того же, с чего начинаются все скандалы в юмористических рассказах: Отец с Надой с жаром принимались обвинять друг друга в чем попало.

— Да ты посмотрел на меня так, будто я мразь какая-то! — кричала Нада.

Отец орал, вторя ей:

— Да, но ведь ты повернулась ко мне спиной!

Все это было так хорошо знакомо, что вызывало улыбку, хотя вместе с тем меня коробило от этого повторяющегося спектакля. Не слишком ли это будет большим испытанием для вашего терпения, если я выскажу предположение, что мои родители вовсе не были столь глупы. Мать моя глупой женщиной не являлась, однако по какой-то, я так и не узнаю, по какой, причине она чаще всего вела себя глупо. Проявляла изощренную, злобную, упрямую, отчаянную тупость. Отец, хоть и вопил, хоть бесновался, заикаясь, тем не менее умудрился все же как-то, не спрашивайте как, сделать блестящую карьеру в сфере бизнеса. И Отец не был глуп. Он был поглупее Нады, но когда они затевали свою привычную свару, это был форменный спектакль. Обвинения, пулеметные очереди оскорблений, незримые, язвящие удары — все это заполняло пространство бельевого отсека, отдаваясь звоном и какофонией в моих ушах!

— Ты идиот, плебей, скандалист, мерзавец! — кричала Нада. — Нет, с меня хватит! Как он со мной обращается! Если я тебе так противна, нечего было на мне жениться!

— Что? Жениться? Господи, вечно ты умеешь переводить на…

— Да ты со всеми твоими идиотами даже на сюжет для приличной книги не тянешь! Прямо пародия, чушь какая-то, чистый бред, да и только, с ума можно сойти…

— Это я с тобой с ума сойду! Снова принимаешься за свои прежние фокусы!

— Не смей меня оскорблять!

— … за свои поганые фокусы, — орал Отец, — как тогда, как два года назад. Но учти, если выкатишься на этот раз, можешь убираться ко всем чертям, я сам займусь воспитанием несчастного ребенка, чтобы навсегда избавить его от психованной мамаши…

— Ах ты подлый мерзавец! — шипела Нада. — Все ты врешь, подлый, грязный мерзавец!

— Вот именно, господа, от психованной мамаши! Ты же, как черт, сумасшедшая, и это совершеннейший факт. Я не удивлюсь, если все наши друзья об этом узнают, я не удивлюсь, если они все примутся обсуждать твое поведение…

Исчерпывая до конца весь свой театральный реквизит, они вели себя так, будто не нуждаются в свежей аргументации для своей ненависти. Просто ненавидели, и все.

21…

На следующий день я так расхворался, что не пошел в школу, и Нада ходила за мной, приносила завтрак наверх, баловала меня. Волосы у нее заметно отросли, теперь она их гладко зачесывала назад. Голову ей пора было бы уже помыть. Нада принесла мне почитать какие-то журналы с услужливо-виноватым видом, как будто знала, что я все вчера подслушал. А я листал свежий номер «Тайм», рассматривал фотоиллюстрации, но стоило мне наткнуться на снимок изуродованной жертвы коммунистического мятежа (подпись гласила: «Плати тому, под чью дудку пляшешь»), к горлу внезапно подступила знакомая тошнота, и, исходя дрожью, я откинулся на подушку.

В это время Нада рассеянно глядела в окно.

Упоминал ли я, что Нада не испытывала ни малейшего интереса ни к политике, ни к текущим событиям, ни к действительности? Она не читала газет, не слушала радио. Никогда. Должно быть, считала, что за ходом истории следят только плебеи. Не знаю.

— История для меня — это то, что происходит сейчас, в этой комнате, и ничего больше, — так, помнится, она однажды кому-то высокопарно заявила. Наверное, она полагала, что ее такой утонченный ум не следует перегружать всякими повседневными мелочами, повседневными бедами. Вместо этого ум ее всецело был поглощен литературой. «Чистая реальность» не могла стать для Нады явлением значительным, как, должен сознаться, и для меня самого. Я заразился от нее подобным социализмом, подобно тому, как то и дело заражался от нее простудой и гриппом. Эта женщина распространяла заразу!

День был тихий. Я читал, Нада читала. Но эта тишина была мнимой, в ней не было умиротворения. То была щемящая, пульсирующая в висках тишина, которая пострашней и выкриков, и грохота. Мне хотелось выползти из постели, прильнуть воспаленным лбом к ногам Нады, целовать их, целовать ее туфли, ее чулки, умоляя не уходить. Пожалуйста, не уходи! Не надо! Когда она в первый раз от нас сбежала, Отец со скорбным видом заявил, что моя мать умерла; я был еще слишком мал, чтобы воспринять смысл сказанного им. Когда она убежала во второй раз, я подслушал (посредством проведенной на второй этаж отводной трубки) телефонный разговор Отца с частным детективом, занимавшимся розыском Нады. Но на этот раз — нет, на этот раз я, кажется, этого не переживу. Теперь я уже стал достаточно взрослым. Я уже достаточно много понимал. Я понимал значение некоторых взглядов — этих мимолетных, эротически сладостных переглядываний незнакомых людей в библиотечном зале открытого доступа, и сердце у меня обрывалось, стоило мне услыхать по телефону загадочные фразы, произнесенные по-немецки тем зловещим голосом из Нью-Йорка. Я уже не дитя, я — сын Нады, и я не могу допустить, чтобы она покинула меня. Пусть лучше мертвая, но моя. И я представлял ее себе мертвой: восковое лицо, ни улыбки, ни усмешки, обескровленная мумия, безжизненная, лишившаяся аппетита…

22…

Во времена Нерона (прошу прощения за упоминание имени этого чудовища, но так надо) жил один чудак, который открыл уникальный способ выдувать твердое, точно золото, стекло: что, если я скажу, что эксперимент, подобный проделываемому им со стеклом, пытался проделать и я с самим собой? Это ли не метаморфоза! Стоит ли говорить, что мой опыт не удался. Ах, друзья мои, открыто меня не разбивало вдребезги никогда. Нет, я не разлетался на куски. И, глядя сегодня на мой торс, вы не без улыбки воспримете эти мои слова. Надо же, всего восемнадцать, а такой толстый, такой прыщавый…

И все же я — стекло; как стекло, я прозрачен и хрупок, однако — и в том-то вся и трагедия, — мы, сотворенные из стекла, можем покрыться мозаичной сетью трещинок, но не разлететься на осколки. На осколки мы не разлетаемся никогда. Вместо этого все дребезжим себе, все что-то болтаем. А нам больше всего хотелось бы именно разлететься на осколки, исчезнуть, грянуть стеклянными брызгами, чтобы кончить все разом; только, сами знаете, на такое рассчитывать почти не приходится.

23. Как следует писать такие воспоминания

За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.

Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации — не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, — сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество — случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.

Но нет, друзья мои, это вовсе не так; ибо я сам когда-то думал аналогичным образом, и я считал, что в искусстве существует магический порядок и симметрия, полагая, — о, Господи! — что порядок и симметрия должны быть во всем. Но только не в «искусстве», ибо средь всех деяний человеческих «искусство» — самое пульсирующее, нервное, смятенное, самое невероятное и непредсказуемое детище, подобное младенцам, рожденным от матерей, которые во время беременности перенесли тяжкие заболевания или принимали пагубные средства. Да простит мне читатель эту не до конца продуманную метафору (вижу, я весьма чувствителен к метафорам!). Но нет; боюсь, мемуары для вас — занятие несложное, и вы считаете, стоит лишь все изложить как было, и дело с концом. Но если и это вам лень, вы попытаетесь сочинить роман, нечто этакое; но где-то посредине все начнет рушиться, разваливаться, превращаться в полное неправдоподобие. В поисках языка для своих мемуаров я в отчаянье обратился к источникам нашей «культуры», но и там обнаружил те же свидетельства смятения и мук, одно из которых и я исторгаю из себя. Конечно, там, на первый взгляд, царят порядок и красота, — но не обольщайтесь на этот счет. Тут нельзя не согласиться с Теннисоном, заметившим однажды: «Мы, поэты, — орудия производства поэзии и прочих экскрементов».

Не знаю, чем бы я стал заниматься в жизни, если бы однажды все во мне разладилось; возможно, подобно Густаву, я «окунулся» бы в математику или иное подобное неторопливое занятие солипсического свойства. Однако, считая своим долгом натянуть содранную с меня в детстве кожу на некий условного вида скелет (предвижу, как возмутят иного читателя подобные метафоры!), я принялся, урча, продираться сквозь тома значительных для нашей «культуры» творений. Вот откуда художественные средства, используемые мною как автором, я с готовностью привлекаю их. Я хочу привлечь их, как и многое другое. Быть может, кое-кого из вас тоже тянет писать, но ваш сюжет мельче, спешу отметить; он мельче с точки зрения моральных издержек. Быть может, у кого-то дома сохранились потрепанные номера журнала «Райтер», глубокомысленные статьи которого помогут в моменты творческого ступора, в неувязках с повествованием от третьего лица, с сочинением лимерика. Если сохранились, тогда я привлеку ваше внимание к встречающимся у меня коротким, бойко написанным и динамичным главам. А может, не динамичным. Неважно! Некоторые я писал, отталкиваясь от одной статьи, посвященной «нагнетанию тревоги», а этому — полюбуйтесь, до чего я с вами искренен! — могут способствовать даже длинные, скучные вставки, если только есть намек на зловещий исход. Уж что-что, а насилие в конце я вам определенно обещаю. НАСИЛИЕ… НАСИЛИЕ (это слово рассчитано на тех, кто перелистывает журналы на полке открытого доступа в опрятненькой загородной библиотеке). Могу предложить вам, кроме того, АФФЕКТ… МОРАЛЬНОЕ РАЗЛОЖЕНИЕ… ANGST…[16] КЬЕРКЕГОР…[17] и иные завлекательные словечки, которые у вас, мои читатели с университетским образованием и у меня вызовут саркастическую усмешку, однако послужат приманкой для публики попроще. Слово САМОБИЧЕВАНИЕ привлекает, во-первых, тех, кто понимает, что это значит, во-вторых, тех, кто считает, что понимает, а в-третьих, огромное большинство тех, кто сразу воспользуется помощью словаря, чтобы, пару раз употребив это незнакомое слово, ввести затем его в свой лексикон.

(Все это я почерпнул из статьи «Так что же такое читательский интерес?».)

Вы спросите, какую пользу принесло мне такое капитальное чтение? — мое поглощение античной, средневековой, возрожденческой, классической, романтической, викторианской, модернистской, авангардистской литератур? Много ли мне это дало? Немного. Мой лихорадочный, вечно пульсирующий, уподобленный ситу ум упускает большую часть постигаемого, точь-в-точь как мой желудок временами мог лишиться чуть ли не всего своего содержимого. Я человек сумбурный, а сумбурные вредят культуре; они ее искажают, ориентируя на самое себя. Однако у меня достаточно знаний, и я смог подготовиться к своим мемуарам следующим образом:

1. Я знаю своих персонажей. (Господи, мне ль их не знать?)

2. Я знаю, «к какой развязке движется сюжет». (Могу ли я не знать!)

3. Я рассчитываю на определенного читателя, которого роднит со мной осуждение или открытое неприятие всякого преступления, кто бы его ни совершил, пусть даже ребенок. (Если убийство снова перестанет вызывать неприязнь общества, тогда мои мемуары придется забросить подальше на чердак, где уже кротко пылятся «Пенрод Джаспер», «Хижина дяди Тома», «США» и иные забытые произведения.)

4. Я, по-моему, предусматриваю некоторую возможность «отождествления читателя с героем». (Я придерживаюсь теории, что каждый из нас был когда-то ребенком. Надеюсь, этого для общности достаточно.)

5. Я предусматриваю присутствие моральной установки. (Да, это так, и установка, которой придерживаюсь я, стоя на этой земле своими жалкими, плоскими, сплошь в волдырях, потными, опухшими ступнями, такова: преступление совершать невыгодно. Понятно, эта мысль не нова.)

6. Я избрал ясный повествовательный стиль, куда вкрапливаю особый иллюстративный материал и некоторые описания, исходя из «исключительной необходимости». (См. журнал «Начинающий литератор», январь 1967: «Что же все-таки необходимо тому, кто пишет».)

7. Я изо всех сил выжимаю из себя «средства эмоционального настроя», иными словами: даю возможность читателю получше познакомиться с персонажами. Запомнят они беднягу, которого убивают уже на первой странице? Разумеется, нет. Читатели толстокожи и циничны. Но стоит перенести смерть этого бедолаги на трехсотую страницу, создав вокруг этого некий сюжет, и если при этом вы хорошо справитесь со своей работой, читатели его непременно запомнят, и даже можно рассчитывать выжать слезу из этих самодовольных мерзавцев.

8. Я прячу свою неприязнь к тебе, мой читатель, хотя наперед знаю: ты листаешь мою книжку, либо сидя в туалете, либо занятый какими-то иными делами, либо ожидая у кого-то в приемной, пока этот кто-то сможет тебя принять, либо, вихляя задом, прохаживаешься вдоль полок библиотеки и, заметив название «Дорогостоящая публика», сочтешь, что это, должно быть, справочник высокопоставленных семейств Филадельфии.

9. Я, насколько хватает духу, замечаю все элементы сходства в формировании абзацев и строении предложений. (Обратите внимание, что каждый из пунктов начинается с «я». Или вы, шустрый пройдоха, это уже отметили, а?)

10. Я прячу свою неприязнь к своим читателям. Стремясь к разнообразию, противопоставлениям, контрастам и тому подобному; порой я варьирую между собой абзацы, фразы, даже главы: скажем, в одной главе вы сталкиваетесь с повествованием, а в следующей я злорадно замедляю действие, описываю «фон», возбуждая человеческий интерес, как будто есть в ком этот интерес возбуждать.

Прочие средства — как, например, тщательно выстроенная мной система символики, — останутся не раскрытыми, и пусть мои друзья из академических кругов сами и разнюхивают. Все же одно из влияний я признаю, это — Мелвилл, ведь мне хочется, по возможности, наделить свое повествование большей значимостью, делая после каждого шага вперед два шага назад, и потому…

Потому, позвольте же мне некоторую риторическую цветистость и трюкачество, а также патетический прием в духе Мелвилла: грандиозное построение ради жалких потуг статиста, когда начальные абзацы глав и даже целые главы, хоть и мостят, казалось бы, вполне реальную дорогу, все же одновременно порхают на каком-то неясном абстрактном уровне, в стремлении связать мою исповедь с чем-то возвышенным и бесконечным. Я бы не прочь попытаться создать эссе на тему: «Руссо и Эверетт: лгуны или святые?», или, может, «Стендаль и Эверетт: инцест и бегство в себя». Поскольку сразу же по окончании этих мемуаров я решил покончить собой, мне уже придется дуть на перегретую критико-академическую машину или разрушить чьи-либо иллюзии. В этом вы можете мне поверить! (Упоминал ли я уже о своих планах насчет самоубийства? Пожалуй, нет. Подробности в скором времени.)

И стиль, избранный мною, изобилующий прилагательными и наречиями, а также тоскливой приверженностью к глаголам и существительным, — не иначе как «возвышенный стиль». У меня еще есть другой, «разговорный» или «просто милый детский стиль». Это для самооправдания. Но возвышенный стиль вполне способен действовать читателю на нервы (у меня прямо поджилки трясутся, когда я пускаюсь в путь по этой проволоке, натянутой Цицероном), и все же этот стиль необходим, и я объясню почему. Мне бы лучше писать свои мемуары в эпической форме, мелодраматическим ораторским стихом, предваряя его бренчанием на лютне, но, увы, времена подобного эпического творчества прошли, точно так же, как, если верить общему мнению, прошли времена трагедии и опуса «Умер ли роман?».[18] Потому, чтобы свести воедино все прелести прошлого, я, в лучшем случае, способен лишь в меру собственного таланта проделывать всякие выкрутасы с синтаксисом, в какое бы жалкое зрелище это не воплотилось, и, время от времени зажмурившись, давать пальцам волю выделывать что им заблагорассудится на клавишах пишущей машинки, разбрызгивая вокруг фразы, точно слюну, когда те в каком-то осатанелом отчаянии отплевываются слабенькими фразочками, — подобно тому, как некто толкает груженую коробками с мылом тележку вниз по очень крутому склону, рассчитывая, хотя и без особой надежды, на авось и при этом изобразив на лице специально для затаивших дыхание уличных зевак эдакую ухмылочку, жалкую и в то же время ухарскую. Хотя я знаю, как часто напор этих брызг захлебывается, фразы сочатся по капле, изрыгаются в каких-то астматических конвульсиях, точно ржавая водица из старого крана, точно проржавевшая кровь выталкивается из страдающего одышкой, заплывшего жиром сердца.

В каком-то месте этой главы необходимо изобразить выкидыш рук в жесте капитуляции («выкидыш» — это мой изощренный каламбур, мой милый искушенный читатель, один из серии запланированных каламбуров), причем сделать это можно хоть сейчас. Ведь эта глава не может иметь никакого естественного завершения, поскольку не имеет и начала, звуча с остальными не в лад, оставаясь чистой экзотикой для авторов начинающих, которые пока не сделали «решительного рывка». Завершающей фразы я придумать не могу. Если бы начал писать сначала, — чего я делать не собираюсь, — я бы вообще опустил эту главу. Да, да, скорее всего я опустил бы ее, но теперь, пожалуй, незачем вносить разлад в нумерацию страниц. В идеале следовало бы продолжать сразу после того маленького, короткого последнего абзаца главы 20 — вот так:

24…

В общем, Нада осталась, чтобы ухаживать за мной. Она была из тех женщин, для которых ты представляешь интерес только тогда, когда с тобой что-то не так — синячище под глазом, открытый перелом, когда кость торчит наружу. Хотя, может быть, я к ней слишком пристрастен. Наверное, она была такой же, как все матери, если наделить этот воображаемый облик еще и необыкновенным интеллектом, романтической взволнованностью, присовокупив ее путаные воспоминания о детстве, растравляемые рассказами о России, этой мрачной, замкнутой планете. И очень важно не забыть про красоту Нады. Незачем упрекать красивых женщин за безнравственное поведение, если сами вы так уродливы, что вам рассчитывать на безнравственность не приходится; это как доморощенно, так и научно доказывает психология. Итак, она была умна, одарена воображением и прекрасна; еще бы я выразил упрек ее некоторым железам и органам за чрезмерную активность. По-моему, она была такая, какой стремятся стать большинство американок. Оставьте свист и улюлюканье! В житейском смысле я дилетант, ведь вас, вероятно, удивит, что мне всего лишь восемнадцать. Да, мне восемнадцать, но я развит не по годам. И, на мой взгляд, многие американки хотели бы стать такой, как Нада, равно как и Нада считала, что хочет быть такой Надой, какой она была, — иными словами, образ, идеал, имя которому Нада, олицетворял отнюдь не в действительности существующее несчастное, эгоистичное, жалкое и довольно-таки банальное существо.

Признайтесь, женщины, хотели бы вы стать такой, какой Нада представала перед окружающими? Надеюсь, вы обратили внимание на такие детали, как шубы, платья, желтые автомобили, загородный дом, обстановка, званые вечера, загородные клубы и тому подобное? Ко всему прочему она была еще и писательница!

— Ах, это просто необыкновенно!

— И как вы находите время!

— Это, должно быть, такое чудо — иметь такой талант!

— Что ваш супруг думает по этому поводу?

А вы, мужчины? Разве каждому из вас не хотелось бы иметь такую Наду? Если ваш доход выше среднего уровня, вам необходима Нада для особого шика, не так ли? Стоит Наде войти в комнату, как ваша славная женушка с личиком землистого цвета станет совершенно незаметна на фоне обоев цвета беж — и не потому, что Нада чересчур красива, просто потому что в ней… к чему притворяться, у меня нет слов, чтобы выразить то, чем обладают иные женщины. И пусть ваша супруга воображает себя шикарной дамой, пусть продавщицы отвешивают ей льстивые комплименты: такой, как Нада, не требуется ничьей лести. Нада — вот ваша награда, и пусть она шлюха, но все мужчины будут смотреть на вас с завистью. Жизнь для вас станет адом — хотя для кого она не становится адом.

Нада, Нада, Нада…

Вы скажете, все это бред — что ж, я вообще к нему склонен. В той вчерашней вечерней ссоре было столько злобы, предвещавшей разрыв, что я понял: она уйдет. Мне казалось, что я же все предчувствовал заранее. Весь последующий день она постоянно наведывалась ко мне в комнату, садилась на край постели, клала холодную, неласковую ладонь на мой пылающий лоб, смотрела на меня с едва сквозившим в глазах снисходительным изумлением, будто обнаружив признаки жизни у куклы в витрине или у мертвеца. Для нее я никогда ничего не значил. Должно быть, был для нее неожиданной диковинкой из протоплазмы, навязанной ей однажды, шутки ради, ночью, после званого коктейля желанием Отца. Плотью и кровью, костью и мозгом — я был существом, снабженным этикеткой «Ричард», и это слово, по-видимому, автоматически будило у нее в мозгу мысль о вине, ответственности, любви. Она любила меня, когда ей было хорошо. Она любила меня, когда ей случалось меня заметить. Она любила меня, когда я хорошо вел себя, когда хорошо себя вел Отец, если ее приглашали куда-нибудь в гости и на субботу, и на воскресенье, если все было в порядке, если влажность была низкая, а давление сносное. Тогда как я любил ее всегда: и шлюхой, и праведницей; красивой и безобразной, с короткой восхитительной стрижкой и с длинными волосами… Да, я любил ее, но что хорошего это принесло нам обоим?

— В жизни случаются такие моменты, — начала Нада, тщетно разглаживая рукой морщинки у меня на простыне, — когда человеку необходимо побыть одному, встряхнуться. Помнишь, как твой песик Спарк встряхивался, выходя из воды? Правда, забавно? Ну вот, и… — продолжала она неуверенно, осознав неуместность приведенного сравнения, — человеку необходимо освобождаться от того, что на него давит, что его отягощает, сковывает… так что становится трудно дышать.

— Если ты сейчас уйдешь, — сказал я, — можешь назад не возвращаться.

— Но это не эгоизм, свобода это вовсе не эгоизм, — продолжала Нада, то ли не слыша, то ли пропуская мимо ушей мои слова. — Свобода — это просто состояние, к которому необходимо стремиться. Это не означает поменять дом, изменить образ жизни. Это просто как атмосфера, которая тебя окружает. Без этого невозможно дышать, но…

— Да знаю я эту атмосферу! — выкрикнул я. — Хватит! Заткнись!

— Как ты сказал, Ричард?

— Все! Хватит! Заткнись и убирайся отсюда!

Она поднялась, молча и серьезно, взглянула на меня, как глядела на Отца или на женщин, идущих по улице с закрученными на бигуди волосами, или на то, во что превратили наш газон соседские собаки. Она была бледна и величественна, а в темных глазах посверкивала сумасшедшинка, словно кто-то в целях загадочного сценического эффекта вставил в них маленькие гнутые стеклышки. Хотя нет, я не помню! Я не помню, какая она была! Я смотрел на нее долгие годы. Я любовался ею, любил ее. В ящике моего письменного стола лежат ее фотографии, я провожу по ним пальцами, глажу их, но я все-таки не помню ее внешне. Она перестала быть отдельным существом, она стала частью меня самого. Словно моя мать Нада сама, превратившись в эмбрион, застыла где-то в моей плоти, хотя все-таки не в утробе, а где-то в мозгу. А как опишешь то, что навеки поселилось у тебя в голове? Это же невероятно, это непостижимо…

25…

Позвольте мне, ради разнообразия, обратиться к более ранним воспоминаниям. Мне восемь лет, и у меня астма. Нада ходит за мной, суетится, наряжает в мантию колледжа для подростков: целых одиннадцать полновесных дней она как бы не замечала, что я болен, как вдруг на двенадцатый вся расцвела любовью ко мне. Это хорошо, это чудесно. Это все так знакомо.

Нада: «Скажи, Надя! На-дя!» — она симпатично вытягивает губы. Нада вся сияет, вся искрится любовью ко мне, своему сыночку. Остается тайной, чем это вызвано. Кто его знает! Очередная ссора с Отцом? Фраза, брошенная кем-то где-то в гостях, содержащая сомнение относительно «материнских чувств» миссис Эверетт? Случайный взгляд на мое бледное, все в красных пятнах, пастозное лицо? Брошюра на столе в приемной у врача, озаглавленная «Испытываете ли вы подсознательную враждебность по отношению к собственному ребенку?»

Для меня многое загадка.

Нада укутывает меня, несет в машину; нет, сегодня она меня не бросит, не оставит ни на секунду, это исключено! Сегодня мы с ней «закадычные друзья». Мы «не расстанемся никогда» и «будем все друг дружке рассказывать». В восемь лет я еще плохо представлял себе, какой огромный мир простирается за пределами нашего пригорода, потому я даже и вообразить не мог, какой огромной привлекательностью обладает каждая частичка этого мира для Нады. Тогда я был, к счастью, наивен. В тот день она везет меня в местный магазин для гурманов и накупает всяких изысканностей из китайской, малайской и венской кухни, все упаковано в изящные белые пакетики, сквозь которые совершенно не просачивается жирновато-водянистая сукровица, вечно пропитывающая покупки, приобретаемые во всяких плебейских магазинах, которые Нада терпеть не может. А здесь ни единого красного пятнышка. Все чистенько. Нада везет меня в библиотеку (не ту, другую, невинное заведение с крикливой доской объявлений, оформленной, видно, ко Дню Всех Святых; на оранжевых листах значится: «5 ноября: Собрание местного Литературного общества. Тема дискуссии — „Как следует относиться к поэзии битников“»). Библиотека симпатичная, ах, как я люблю библиотеки, все и всякие, этот приют для убогих, не способных двигать ногами под музыку; для коротышек, прыщавых, невротиков, жирных, тощих, очкариков, астматиков… Утверждаю, что флирт в библиотеке случается редко, хотя Наде далеко ходить в поисках приключений не приходилось. Здесь редко случаются стычки — как физические, так и словесные. Библиотеки существуют для таких, как я.

Ах как прекрасны, как пронзительны случайные библиотечные встречи — с их почтительно-приглушенным тоном, с их серьезностью, наполненной аскетизмом и почтительностью, чему не могут не поддаться даже самые легкомысленные из дам, — как все прекрасно! Вот у той самой доски объявлений останавливается поговорить с Надой некая дама в бархатно-пушистом бледно-лиловато-голубом берете, дама лет сорока, красивая, моложавая, в перчатках, в изящных туфлях, с милой улыбкой.

— Мы будем вам так признательны, так признательны, если хоть разок заглянете на заседание нашего Общества, — шептала эта леди. И, кивнув на оранжевое объявление, добавила: — Мы, разумеется, в этом дилетанты, но буквально обожаем читать. Мы все без ума от литературы. Особенно от современной. Хотя не только, конечно; ведь существует классика, которая бессмертна. Скажите, не могли ли бы вы как-нибудь выступить у нас и рассказать о своем творчестве? Прошу вас, обдумайте наше предложение, вы нас так обяжете! В будущем месяце моя очередь выступать с докладом. Моя тема — итальянское Возрождение, а это так сложно. Страшно представить, как я выйду перед всеми, но стоит мне начать, я, разумеется, забуду все свои волнения…

Вот радостная Нада ведет меня в цветочный магазин, где покупает дорогие цветы для званого вечера или чего-то там еще, ожидающегося у нас в доме, а молодой пижон за прилавком пялится на нее с тайным подобострастием, с тем завистливым восхищением, как только и может смотреть на красивую женщину женоподобный представитель противоположного пола. И я все это вижу, и не только это. Подобные воспоминания приходят, когда я нездоров, — тогда прошлое, сколь бы ни было оно печально, заманивает меня в западню. Но вот Нада увлекает меня дальше, и теперь это салон красоты «Эльдорадо», куда детей водят редко, а если приводят, им приходится в скуке коротать время, расхаживая взад-вперед по проходам между кресел. Приходится всем — но не мне, Ричарду, послушному астматику Ричарду, покорно готовому торчать на венском стуле в безопасном месте и глазеть по сторонам. Что за чудо этот салон красоты «Эльдорадо»! (Интересно, существует ли он до сих пор?) Представьте себе буйство розового плюща в сочетании с изысканной позолотой, грозди глянцевых лепных цветов, украшающие верх гипсовых колонн. Представьте, что звучат нежные, приглушенные мелодии, исторгаемые как бы самой атмосферой салона. Представьте множество дам, снующих с сигаретой туда-сюда. Их волосы накручены на розовые бигуди, похожие на большие катушки. Представьте потаенные ниши, отделанные позолотой, с табличками, на которых буквами в стиле барокко выведено: «Зал окраски», «Зал педикюра», «Парики», «Электролиз». Оглянитесь, какая вокруг красота — зеркала в резных рамах, черные фарфоровые раковины, высокие кресла, кушетки, огромные позолоченные пепельницы. Вот она, оборотная сторона общедоступного рая жительниц предместья — вот они, кулисы, уборные того самого театра, где творится прекрасное.

Ричард сидит один-одинешенек, не двигаясь и затаив дыхание. Безропотный ребенок! Никто на него не смотрит, никто не догадывается, какое ожесточение зреет в этом тщедушном тельце, в этой с хрипом дышащей тростинке. Восьмилетний, он кажется шестилетним; будучи заслонен от мира толстыми стеклами очков, он покорно сидит и ждет свою маму. Перед ним взад-вперед снуют в жутком виде дамы, — на иных тонкие, прозрачные голубые накидки с вышитым у воротничка словом «Эльдорадо», заляпанные какими-то особыми средствами для мытья головы, красками, перекисью и еще Бог знает какими химикалиями. Головы у всех сплошь в пластиковых конусках или цилиндриках, у одних — огромных, точно консервные банки, у других крохотных, прямо с мой мизинчик, который неправдоподобно мал. Дамы вполне собой довольны, разгуливают по залу, курят, болтают.

Другие — пришиты к месту, сидят под огромными гудящими сушилками, курят, листая журналы мод. Негритянка с кошачьей проворностью садится на стульчик перед одной из дам и принимается делать ей маникюр. Рядом — тележка на двух больших колесах, похожая на тележку цветочницы и даже наверняка сделанная по тому же образцу; на ней десятки флакончиков с разнообразным лаком и множество всякой всячины, которая по виду слегка напоминает хирургический инструментарий. Обрабатывая ногти клиентке, негритянка весело о чем-то щебечет. Кажется, что здесь повсюду признают только розовый цвет; красный — исключается. Розовые ногти у дам. На руках. На ногах. Розовые губы. У некоторых на головах поверх множества розовых катушек накинута розовая сеточка, нетуго завязанная под волосами и придающая облику некоторую сказочную экзотичность, как будто даму только что вытянули из моря — в данном случае, из душистой мыльной пены.

В данный момент моя Нада скрыта от меня кущей глянцеволистного гипсового папоротника, пребывая в руках у чернокожей парикмахерши, которая моет ей голову. За папоротником заняты мытьем голов три негритянки. До скончания века за этими папоротниками будут они методично мыть голову клиенткам. Наду заставляют сесть, запрокинув голову назад, спинка кресла полуотклонена, волосы Нады погружены в черный фарфоровый умывальник; она так непривычно пассивна, так удивительно покорна, что я почти готов увидеть в ней вовсе не такую уж необыкновенную женщину — почти такую же, как остальные. Полно, что за вздор! Сказать, что Нада — подобна всякой другой женщине! Да разве могла любая другая произвести на свет меня, такого вот? Наконец, мытье закончено, Нада сидит сморщившись, а добрая заботливая негритянка закручивает ей полотенце вокруг головы. Первый этап завершен.

Я беру и разворачиваю журнал «Вог» с порванной обложкой, так чтобы Нада не увидела, что я за ней подсматриваю. Она встает, выходит из-за папоротниковой сени и идет туда, где зал расширяется, а все стены в зеркалах и позолоте, где в огромных черных вазах стоят восковые цветы. Куда ни глянь — вокруг одни женщины. Нада проходит среди них, направляясь к определенному креслу, к определенному парикмахеру. Парикмахер — мистер Станевичус, очень известный мастер, очень дорогой. С холодным безразличием мистер Станевичус оглядывает Наду. Мне приходится слега подвинуться со стулом вперед, чтобы все хорошенько увидеть, хоть все, что я вижу, до боли мне неприятно. Разложив на тощих коленках «Вог», я исподлобья слежу за Надой, я ревную ее к мистеру Станевичусу, я ненавижу его за равнодушно-беспечное отношение к Наде, за его аккуратно зачесанные у висков белесые волосы. Нада усаживается, он накидывает на нее белое покрывало, затем, перевалившись с ноги на ногу, спрашивает у нее что-то, после чего принимается орудовать бритвой; его руки проворно снуют над ее покорной мокрой головой, и тут меня охватывает ужас: ощущение, что она попала в западню. Неужто возможно такое, что Нада умрет? Возьмет однажды и умрет? Что, если прольется ее драгоценная кровь?

Я поспешно раскрываю «Вог», и взгляд мой падает на фото миссис Станислав Проктор, красавицы, волосы у которой пострижены еще короче, чем у меня, зачесаны назад, прилизаны, глаза аккуратно подведены тонкой сверкающей полоской, ресницы густые, точно пышные заросли папоротника или плюща, — тяжеленные, слипшиеся, все будто в саже. Она глядит из-под своих ресниц прямо на меня. На ней костюм пилота из золотисто-серебристой ткани и такие сапоги, что прямо не знаешь что и сказать: то ли золотые, то ли серебряные, то ли из какого другого драгоценного материала. На руках серебристые сетчатые перчатки, сквозь которые просвечивают невероятно длинные, заостренные золотистые ногти. Под мышкой левой руки небрежно зажат летный шлем, — огромный, разукрашенный бусинами. Столь же небрежно расстегнута спереди на легком летном комбинезоне молния, приоткрывая будоражащий доступ в белокожие глубины между грудей. Я, восьмилетний мальчишка, глаз не мог оторвать от этих манящих глубин. Надпись под снимком гласит, что эта дама, а также ее кузен, известный дипломат Хенрик Гундт, с детства управляют личным самолетом и что им неоднократно вручались призы всяких международных состязаний.

Перевернув страницу, обнаруживаю очередную красавицу с распатланными волосами до плеч и в огромных темных очках. Это герцогиня Вилезийская, супруга кинорежиссера Сайласа Хоббита, и демонстрирует она сшитый ей по особому заказу для поездки в Арктику охотничий костюм из горностаевого меха. До чего хороша эта герцогиня Вилезийская! Даже высокие сапожки до колен у нее из мягкого горностаевого меха, а ее белая-пребелая кожа, казалось, не кожа вовсе, а какой-то непостижимый, мягкий, восхитительный мех! У нее под мышкой небрежно зажата винтовка с мощным оптическим устройством. Позади на стене, слегка в фокусе, торчит огромное чучело лосиной головы, на нос которой какой-то шутник нацепил очки — точь-в-точь такие, как на герцогине, — вот, стало быть, как надо покорять диких зверей!

Я поднял глаза. Сбоку в нескольких шагах от меня возникла привлекательная дама лет пятидесяти. Снимает пальто с меховым воротником и отдает гардеробщику, подходит к одному из кресел, где ее уже поджидает другой мастер, очень похожий на мистера Станевичуса. Дама солидная, яркая блондинка с перламутровыми ногтями. Но — ах! — быстрым жестом молодой парикмахер снимает у нее с головы парик: изнутри торчат шпильки, подкладка; парик подвергается тщательному причесыванию, а дама между тем сидит в кресле бледная как смерть, мгновенно сделавшаяся уродиной, уставившись на свое отражение в зеркале, — череп с зачесанными назад редкими темными волосиками. Мастер подает ей парик, дама сама заботливо и любовно причесывает его, а мастер в это время принимается причесывать ей голову, и они проделывают одинаковые движения, их руки движутся в унисон — одна пара рук причесывает парик, другая — голову клиентки.

Я листаю журнал. Он — единственное, что у меня есть, что мне дозволено. Текут минуты. Проходит час, за ним другой; медленно тянется время. Глаза у меня набрякли от лаковых брызг, от сигаретного дыма, от ароматов, от тяжелого и жаркого присутствия женских запахов, заполняющих все вокруг. Но вот появляется Нада, обновленная Нада: ее темные волосы коротко острижены, подбриты у шеи, взбиты кверху каким-то необычным манером, свисают на бледный лоб змееподобными колечками. Медуза моя! Руки и ноги у меня затекли, но ее появление встряхивает меня. Умудряюсь выбраться из кресла сам, но вид у меня такой замученный, что Нада спрашивает:

— У тебя что, опять приступ?

И самыми распрекрасными в жизни становятся для меня те мгновения, когда я могу сказать своей матери, не лукавя при этом, что никакого приступа у меня нет.

Мы подходим к автомобилю, и тут Нада в волнении замечает, что пакетики с едой — позабытые здесь на целых три часа! — теперь пропитались водянисто-жирным красным соком. Она с отвращением их выбрасывает, бросает все три пакетика в бак с надписью: «Наполняй-ка!»

…Так она всегда существовала вне меня, зримо или полузримо, так она существовала, оставаясь совершенно независимым существом. У меня было две Нады: одна — свободная женщина, часто меня бросавшая, а другая — та, что неотвязно присутствовала в моем сознании, эмбрион, порожденный мною самим, моим сумасбродным, моим расстроенным воображением. И я любил их обеих; клянусь, я обожал обеих. И потому, когда Нада сказала мне в тот день: «Это не эгоизм, свобода вовсе не эгоизм!» — я понял, что это заявляет о себе свободная, мятущаяся Нада и что удержать ее я не в силах.

— Если ты сейчас уйдешь, можешь назад не возвращаться!..

26…

В среду отец снова вылетел в Южную Америку, а когда в субботу вернулся, Нады дома уже не было. В пятницу днем, выскочив из автобуса школы Джонса Бегемота (микроавтобуса без особых опознавательных знаков), я припустил вприпрыжку по дорожке к дому, так, чтобы возможно наблюдавшая из окна Нада видела, что я снова здоров; но стоило мне распахнуть дверь в дом, как я сразу учуял в прихожей запах ее чемоданов, а ведь даже не подозревал, что мне знаком этот запах; и тут навстречу вышла с извиняющимся видом Джинджер, и она так сконфуженно, так жалостливо и горестно хлюпала носом, что мне уже ничего не надо было объяснять.

Получив от Джинджер письмо, оставленное мне Надой, я с достоинством удалился наверх в свою комнату. Я не плакал. Я повалился на постель и лежал, уставившись в потолок этого странного дома, спрашивая себя: как я здесь оказался, кто я и чей я сын, — где эта пара лошадок, мои родители. И одновременно я ощущал, как зарождается где-то внутри меня огонь, грозящий вот-вот разгореться и превратиться в бушующее пламя. Так разгорелось ли оно? Да или нет?

По всему телу, заполняя мозг и обволакивая мои несчастные, ноющие глаза, растекалось желание спать, погрузиться в тяжелый, вялый, иссушающий губы сон, каким засыпают утопленники, где-нибудь на дне океана чуть колышимые и переворачиваемые течением. И я канул в сон без сновидений. Джинджер скреблась, шмыгала носом под дверью и наконец постучалась ко мне, и я сказал ей хорошо поставленным голосом, точь-в-точь как говорила Нада: «Благодарю вас, все в порядке!», и тогда Джинджер удалилась, день превратился в ночь и я уснул. Я спал спокойно, проспал рассвет и проснулся только оттого, что Отец орал мне прямо в ухо что-то непонятное и жуткое по поводу какой-то шлюхи, которая в третий раз сбежала от нас.

27…

С того момента и в течение десяти дней тянулся странный идиллический антракт. Отец получал от Нады какие-то сведения, мне при этом не говорил ни слова. Мы повсюду были вместе, он и я, два жизнерадостных и бесшабашных холостяка — вместе ходили в кино, обедали в приветливых, залитых солнцем ресторанчиках, куда таких, как я, детей пускали, вместе отправлялись в центр посмотреть «живьем» турнир по спортивной борьбе, где навязчиво пахло потом и шелковыми трусами и сигаретным дымом, и все это был какой-то обман, но обман честный, призрачно честный. Допоздна мы засиживались у Отца в комнате (горько говорить, но вот уже несколько лет они жили с Надой в разных комнатах), глядя разные фильмы по телевизору, вместе с Отцом жевали часов до двух утра сухую картошку, пикули и всякую прочую ерунду, вялые, сонные, но до странности довольные общением, — как, должно быть, радуются пассажиры медленно тонущего корабля, ощущая, что судьба дарит им друзей по несчастью, — в конце концов, в их ли положении жаловаться? И мы о Отцом предпринимали странные, бессмысленные рейды на автомобиле по Фернвуд-Хайтс, и Отец, сидя за рулем с сигарой в зубах, скользил печальными «сумчатыми» глазами по заснеженным склонам холмов.

Как-то вечером, выходя из фернвудского кино, мынаткнулись на Тиу Белл, шедшую в сопровождении какой-то пожилой дамы, кажется ее тетки. Тиа шагнула к нам, схватила Отца за руку.

— Это правда, Элвуд?

С достоинством — такого достоинства я прежде в нем не замечал — Отец отнял руку и сказал, что не понимает, о чем она. Как, разве Наташа… разве она не…? Отец пояснил, что его жена отправилась в восточные штаты навестить родных; вот, собственно, и все. Глядя в широко раскрытые, полные сострадания глаза Тии, он лгал так неумело, так надрывно и так взволнованно, что у Тии наверняка это вызвало восхищение. Можно не сомневаться, что, вернувшись домой, она призвала к себе его и Надиных «друзей», чтобы воздать должное отцовской стойкости.

Отец брал меня с собой на службу. У него там был его собственный кабинет и еще полный коридор маленьких кабинетиков его «подчиненных». Была у него и собственная маленькая, умненькая, элегантненькая короткостриженная секретарша, относившаяся к нему настолько заботливей, чем Нада, что мне нестерпимо больно было на это смотреть. Да, должен вам сказать, что Отец являлся вице-президентом чего-то там. Он многократно втолковывал мне в тот день, чем именно занимается, но усвоить я так и не смог. Отец показывал продукцию своей фирмы — пучок очень тоненьких, едва видимых проводочков, которые посверкивали в свете из окна за его спиной. (Кажется, фирма называлась «Джи Кей Эс». До этого он служил в «Оу Оу Пи», а после — в «Джи Даблью Кей»). Что вы, он все еще держался большим молодцом, при том что волосы у него на одном из висков заметно поредели, но все же оставались достаточно густы на другом; хотя одно плечо, пожалуй, чересчур накренилось книзу и костюм выглядел помятым при общей жизнерадостности; хотя кончик платка, торчавший из нагрудного кармана, слегка опал; хотя один носок был ярко-голубой, а другой темно-синий; хотя зубы казались нечистыми, ибо, когда Нада нас бросила, привычные меры гигиены были приостановлены; хотя, когда он демонстрировал мне свою проволоку, его большие толстые пальцы подрагивали. Нам было и тяжело, и хорошо вместе, как бывает холостякам. Порой я ловил на себе его взгляд, как бы говоривший: «Кто этот маленький заморыш и что меня с ним связывает?» Но через мгновение он уже расплывался в улыбке повзрослевшего бойскаута и протягивал мне жвачку «Сладкий персик», которую вечно таскал при себе, раздавал девицам в конторе и всяким прочим немудреным и услужливым существам, населявшим мирок, которым он руководил.

Там был у него импозантный широченный письменный стол, заваленный всякой деловой всячиной, с селектором, несколькими телефонами, множеством шариковых ручек, с латунным ножом для вскрытия конвертов, с пресс-папье из тяжелого темно-красного камня — словом, все, что требуется для кабинета всякого делового человека. Дома у Отца не было ничего подобного. На работе его сослуживцы и секретарши улыбались ему, уважали его; дома ему никто не улыбался, дома он был никто. Но в те дни для меня Отец оказался прекрасным товарищем, разрешал мне пропускать школу, как будто бегство Нады стало каким-то праздником, и мне приятно вспоминать, как у нас с ним все ладилось; до тех пор, пока он тоже не сломался.

Это случилось как-то вечером, когда мы вернулись домой из кегельбана. Мы с Отцом оба продули, и, я думаю, именно этим можно объяснить его срыв. Отец принадлежал к тому сорту людей, которые не выносят, если их обходят в чем бы то ни было. Мои приятели по школе Джонса Бегемота, чьи отцы либо лично знали моего, либо были наслышаны о нем от друзей, утверждали, будто существует мнение, что Элвуд Эверетт способен хорошо относиться к молодым людям, преуспевшим, как и он, в жизни, — но лишь до тех пор, пока кто-либо из них не предпримет роковой шаг в намерении сравняться с ним. С этого момента все добрые отношения прекращаются. Так в шутку заявляли люди, знавшие Отца, при этом Отец оставался в счастливом неведении по поводу самого себя, считая себя, как и всякий американец, честным и открытым человеком. Любители пива и кулачных потасовок, а также хлопать друг дружку по спине — завсегдатаи кегельбана в Оук-Вудз, где мы с ним побывали, раздражали Отца не своим мелкобуржуазным жизнелюбием, а тем, что кегли у них неизменно сбивались, летели вниз, рушились, беспомощно вертясь, точно живые существа, в утробе кегельбана, точно сраженные громоподобным хохотом. Что говорить, мы оба с ним презирали этих счастливчиков!

Всю дорогу Отец заворачивал во всякие грязные забегаловки в переулках, а я храбро брел вслед за ним в своих громадных, неописуемо жестких боулинговых ботинках, таща за собой тяжеленный, стукавший мне по груди мяч, пока, наконец, наш автомобиль не принялся выделывать такие вензеля, что другим водителям приходилось то и дело сигналить. От всего этого он и впал в транс, что окончательно выявилось лишь после того, как он принял стакан какого-то особого ирландского виски: вот тогда-то он и ударился в слезы.

Приходилось ли вам видеть, как большой, крупный мужчина рыдает? Что ж, возможно, слезы как раз удел крупных мужчин; мелкие, должно быть, подхныкивают. Теперь я и сам покрупнел, и каждую ночь я рыдаю, а иногда я рыдаю, выстукивая эти мемуары, порой буквально одно-два слова способны исторгнуть из меня целые потоки солоноватых слез. Так вот, мой Отец рыдал, утирая нос тыльной стороной указательного пальца. Более того, — и будь он проклят, прости его и помилуй, Господь! — он стал говорить.

— Знаешь, Дики, — начал он, — твоя мать — женщина неуравновешенная. Мы с тобой понимаем. Мы отдаем себе в этом отчет, мы понимаем… — Он говорил со мной, как мужчина с мужчиной, а для ребенка ничего ужасней быть не может. — Но ведь мы же с тобой люди! Да, мы люди. А люди не всегда могут с собой совладать. Знаешь, я не стыжусь того, что плачу. Не смущайся, сынок! Я не стыжусь, и ты не стыдись. Я человек честный, мне скрывать нечего.

Он налил себе еще виски и чуть было не предложил налить мне, но вовремя опомнился.

— Нам с тобой надо понимать, что она больна, надо ей простить и пожелать добра, Дики, бедный мой сынок, ах, до чего же это трудно, когда она такая… такая шлюха, чего уж тут скрывать? — Тут он рассмеялся. И смех у него получился как-то по-медвежьи сиплый. — У нас, Дики, все женщины в нашей доброй старой Америке мечтают быть такими, как Наташа, а Наташа пробилась в передовые, да-да, в передовые, у нее есть все, что только можно пожелать, она сама не знает, что ей нужно, ей неизвестно, что значит работать, — клянусь Иисусом Христом, никогда она этого не знала, никогда! — даже тогда, когда жила в каморке с электроплиткой и тараканами, там, где я ее и нашел, только тебе об этом она ни за что не расскажет! Такие истории не для Бэбэ, не для Мими или Фифи или Тии, для всех этих дамочек; могу собственной задницей поклясться, что этот декан, как его… этот, с неописуемым английским выговором, ей-Богу, этот, насквозь лживый сукин сын с его показушным красноречием, он о таком и слышать не пожелает. Тут как-то он брякнул словечко «экстраординарно!» — какого хрена он так выдрючивается? Откуда выкапывает такие словечки? Или вдруг начал распространяться о каком-то стихе, посвященном Лесбии — какого дьявола заговаривать об этом при дамах? Вечно эти мерзавцы интеллектуалы роются во всяком таком… У самих мысли грязные, вот они и маскируют их под шуточки. В моей семье, парень, никогда ни над чем серьезным не насмехались, во всяком случае, при дамах, и если я услышу, что и ты начал так острить, так и знай, надаю тебе по костлявой заднице. Понял? Надо же хоть кому-то учить тебя уму-разуму, не этой же шлюхе, матери твоей, тут и ежу ясно…

А теперь слушай! Слушай! Сиди смирно. Мне надо рассказать тебе, в чем тут дело, надо все тебе выложить как есть, честно и открыто, — продолжал он, снова заливаясь слезами, у него при этом текло из носа, а я сидел перед ним, замирая от страха в предчувствии того, что могу сейчас услышать. — Кто-то ведь должен сказать тебе правду! Только не она… нет, не она! Как же, расскажет она тебе, Наташечка, которая одну руку запускает ко мне в карман, а другой расстегивает мне ширинку, — нет, она тебе не расскажет, я расскажу! Врать я не умею! Всю жизнь будешь вспоминать, как твой папка поведал тебе эту жуткую правду, хотя ему было очень больно, и вот когда ты будешь захлебываться в ванне, а мать сделает вид, что не понимает, что происходит, тогда ты вспомнишь…

В чем дело, куда пошел? Сядь! Сиди смирно. Все началось, когда она поняла, что у нее будет ребенок, стало быть, ты, — продолжал он, слегка собравшись с мыслями, склонившись ко мне, положив руку за моей спиной на спинку дивана, другую вытянув вперед, с зажатым в крупных пальцах стаканом. — Так вот, стало быть, это был ты! Джимми… То есть, Дики… Фу ты, что я такое горожу… Джимми, это мой младший брат, ему уже сорок… Господи, подумать только, моему младшему брату уже сорок! Нет-нет, ты — Дики… Дики… и она ждала тебя. Ты ведь знаешь, откуда берутся дети? Теперь это в школе проходят… или не в школе… в общем, ты знаешь… Да прекрати ты, черт побери, реветь, я же тебя не бью, ты думаешь, что я — как твоя мать? Перестань реветь! Значит, я остановился на том, что она была беременна, а ей, видно, хотелось еще немного попорхать, помлеть от комплиментов по поводу ее задницы или ее рассказиков, а может, того и другого вместе… ты ведь ее знаешь! — и вот как раз в тот самый момент она и свихнулась и стала, такая хорошенькая, молоденькая, со сдвигом, забилась, как самодовольная устрица, в раковину, никак к ней не подступиться… единственный способ, чтоб привести ее в чувство, шваркнуть этой раковиной об стенку! Ну, словом, забеременела она и стала поздно заявляться домой — может, просто в парке чего высиживала, а может, завлекала слонявшихся там чернокожих, которые всегда не прочь прошвырнуться в кустики, даже с этой чокнутой, которая даже на собственную свадьбу чулок не пожелала надевать… ну вот и пришлось мне в конце концов ей сказать: какого черта ты выбрыкиваешь, какого черта? Нет, ты скажи, какого черта? Ну, тогда она подчинилась, надела чулки, хотя в тот день было ужасно жарко, вот так; а когда забеременела, снова принялась блажить, начала твердить, что лучше сделать аборт, и ушла из дома, и поселилась в какой-то мерзкой гостинице, уж врач у нее был наготове…

Чего? Нет, сиди и слушай, туалет подождет. Вот выскажусь, и хоть всю ночь оттуда не вылезай. У нее уж и врач был наготове, милый мой Дики, только денег не хватало; вот она звонит мне и принимается в трубку орать, обзывать меня всякими грязными словами, которые подцепила у своих черномазых или еще кого, может, от своих русских прохиндеев, которые кишмя кишат по всему Нью-Йорку, все поэтами стать хотят, думают, сами много лучше тех, красных, а я считаю, что это чушь собачья; по крайней мере, красные сидят себе по ту сторону океана, а это куда лучше, чем считаться здесь последней мразью, как все эти иммигранты, и я не удивлюсь, если вся эта нечисть и погань скопом нахлынет в Нью-Йорк и заполонит его весь целиком, то же самое и в Англии происходит, будьте покойны! Там такая же вонючая свалка. Ну вот, а на другое утро звонит и говорит, что ничего не надо, что аборт делать не хочет, и говорит так, словно речь идет о покупке новой машины, дескать, подождем до осени, деньжат скопим; потом снова передумала, сказала, что снова хочет аборт, со мной жить не желает и ребенок ей от меня не нужен… ей, видно, какого-то негритоса захотелось, или наркомана, или жиденка, уж чего-чего, а жидов она перепробовала больше всех остальных, больше, чем я, милый Дики, промазал шаров во всяких клубах, ты уж мне поверь! Нет, ты послушай! — продолжал он прерывающимся голосом. — Слушай! Вот она снова сбежала, и вот мы остались, и нам надо быть тесней друг к дружке; что, если она не вернется? Что, если она не вернется? Нам надо простить ее, что же она может поделать, если она такая шлюха, а папаша у нее или кто-то там еще был с приветом. Мы должны простить ее и понять и…

Он подъехал своей огромной задницей вплотную ко мне и зарыдал, уткнувшись лицом в мое плечо. Он всхлипывал, причитал, стакан с виски наклонился у него в руке, виски полилось мне на ногу и прямо в ботинок, но я не обращал внимания, я просто сидел и ждал, когда все это кончится и я смогу идти спать. Даже приступ тошноты, проснувшейся в животе, заглох под давлением парализовавшей меня тяжести Отца, и я подумал: «Господи, хоть бы я умер! Господи, не дай мне выжить после всего этого!»

28…

Еще несколько дней я пребывал в состоянии вялого транса. Затем в день своего рождения, проявив явную предусмотрительность, я задал Фарли Уэдерану вопрос: можно ли мне остаться у него переночевать, поскольку Отец непременно потянет меня в ресторан, и там на сладкое жеманная официантка непременно притащит торт с грандиозным бенгальским фейерверком, ну а мне всего этого не хочется, не хочется, и все тут. На что Фарли сказал: какой разговор! — хотя все выглядело довольно-таки странно, ведь в сущности мы с ним не были близкими приятелями. Вот мы дурачились, дурачились с другими ребятами в спальном корпусе, как вдруг меня охватило какое-то дикое, безудержное веселье, и на душе стало легко-легко; я извинился, сказав, что через минуту вернусь, ринулся по коридору, выбежал во двор, даже не потрудившись накинуть пальто.

Опьяненный внутренним покоем, беззаботной радостью, я, не будучи провожаем ничьими взглядами, несся через весь кампус, — кругом не было никого: ни удивленных наставников, совершающих свой вечерний променад, ни уже не реагировавших на чужое буйство одноклассников. Мы все, отпрыски из школы Джонса Бегемота, были личности незаурядные, но — к чему скрывать? — несколько чокнутые. Хотя чокнутые тоже бывают разные, как разными бывают и матери, и уж лучше быть тихим помешанным, чем таким, который столы переворачивает. Так что же заставило меня тогда обратиться в бегство? Нет, нет, не радостная мысль, как вернуть Наду домой, погнала меня по дорожкам кампуса, и даже не желание узнать, почему она сбежала — это меня не интересовало вовсе, — не мысль о том, что я могу все исправить, я, тихий пай-мальчик с зализанными волосами, обычный пай-мальчик, не достигший половой зрелости, не знающий хирургического внедрения в мозг, озабоченный идеей самосохранения!

Ныне я молю судьбу, чтобы она еще хоть раз подарила мне подобное ощущение неземного блаженства, это озарение безумной и непорочной невинности, наполнившее все мое существо в ту мартовскую среду в половине восьмого вечера, в одиннадцатую годовщину моего рождения и в первый день моего умирания! Я молю судьбу, всех святых, Христа и самого Всевышнего в его тоге, сверкающей зеркальной позолотой, чтоб воспламенили мою дряблую, жалкую плоть этим ярким огнем! Клянусь, мой читатель, наконец-то я возвращался к жизни после стольких дней душевного ступора. Знаешь ли ты, что такое, пребывая во сне, ощущать пробуждение или пробуждаться, еще находясь в состоянии сна? Когда ты еще не в силах стряхнуть с себя дрему, не в силах открыть глаза? Господи Боже, ничего нет страшнее на свете! Я погрузился в подобный ступор, слушая через бельевой отсек их перебранку, потом на время очнулся, но тотчас забылся вновь, когда Нада, пытаясь разгладить ладонью простыню подо мной, произносила то, что я уже ожидал услышать, и уже окончательно и с головой ушел в небытие, когда Отец, рыдая у меня на плече, говорил такое… я не стану больше повторять, что он мне говорил (надписи на стенах клозета — поэзия в сравнении с мужским откровением Отца), и вот я снова — вы поняли? — вышел тогда из этого транса, почему-то мне почудилось, что наконец я смогу найти на все ответ.

Я взлетел по ступенькам в главный корпус, но там уже было совершенно темно. Думаете, это остановило меня? Ничуть! Перемахнув через невысокую кирпичную изгородь, я помчался за угол по дорожке с указателем: ВХОД ДЛЯ ПОСТАВЩИКОВ, которая вела в запретную для нас, учащихся, зону. Дверь черного хода также была закрыта, и фонарь над ней не горел, однако я в своем жарком, полуосознаваемом возбуждении не колеблясь стукнул кулаком по оконной раме и та — о чудо! — треснув, обрушилась на меня вместе со стеклом. Я смахнул с себя все лишнее — щепки, осколки, слезы (неужто я плакал?), и полез в окно, порезав до крови ногу — но это ерунда, это пустяки!.. Проникнув внутрь, я побежал по темному коридору и даже чуть было не промахнул нужную дверь, резко затормозил, забуксовав у фарфорового фонтанчика для питья, заметался и обнаружил наконец то, что искал — «Архив», святилище, где хранилось про нас, питомцев школы Джонса Бегемота, множество тайн, которые оставались за семью печатями. Каким-то образом я все же туда проник, хотя фрамуга наверху никак не открывалась, к тому же руки ужасно скользили от непонятно откуда взявшейся крови, но вот я спрыгнул вниз и оказался внутри, победоносным движением руки зажег целое созвездие мигающих и подрагивающих флюоресцентных ламп и тогда увидел то, что искал. По всей стене тянулся шкаф для хранения документации. Меня охватила блаженная радость. Сердце так и заколотилось, будто вот-вот мне предстояло увидеть что-то невообразимое. Со всех ног, скользя и спотыкаясь, я ринулся к ящикам и заметался в поисках буквы «Э», в течение нескольких мучительных мгновений никак не мог найти ее, пока, наконец, до меня не дошло, что надо искать в самом конце. Я рванул на себя неподъемный ящик и, тяжело дыша и пыхтя, принялся перебирать картонные папки, пока не наткнулся на ту, где было выведено «Эверетт»; тут словно облака надо мной рассеялись и я просто ошалел от радости. Но лишь на мгновение. Я вытянул папку из ящика. Стал просматривать бумаги — бумажки с графиками и цифрами, по виду напоминавшие мои экзаменационные задания; вот жалостная справка о состоянии моего здоровья, написанная одним наглым шарлатаном и обошедшаяся Наде в шестьдесят долларов, вот пять рекомендательных писем от прежних моих учителей, естественно источавших мне похвалы, однако на чтение этого у меня не было времени. И наконец я нашел то, что искал. Оценка моего интеллектуального развития. Там было две бумаги: в одной значилась цифра 153, а в другой, помеченной более поздней датой, — 161. Я поочередно переводил взгляд с одной бумаги на другую, пока не осознал весь смысл увиденного.

И тогда огненное ядро вокруг меня взорвалось, и я разрыдался. Я рыдал от ярости. Чего же она тогда хотела от меня? Чего она еще ждала? Не могу я лучше! Я превзошел самого себя, а ей все еще было мало… ей было мало моих способностей… так что же я мог еще? Я порвал бумажки на мелкие кусочки. Подобрал остальное содержимое ящика с пола и тоже все изорвал в клочки. Я рванул ящик с такой силой, что он упал и ударил меня по ноге (после у меня на бедре появился громадный оранжево-черный кровоподтек, налившийся, точно спелый грейпфрут), и внезапно передо мной замелькали раздираемые, бьющиеся о стены, падающие на пол папки, и, схватив стул, я вдруг с неожиданной для себя самого силой запустил им прямо в мигавшую флюоресцентную панель над головой. И я клянусь вам, — ей-Богу, поверьте! — никогда в жизни я не ощущал такой полноты жизни, как в тот момент. Никогда! Каждая клеточка, каждый кровеносный сосуд во мне испытывал радостную дрожь, — но мне было не до смеха, какой уж тут смех! — кости мои скрипели, им тяжеленько пришлось, а мое нежное, натужно пульсирующее сердце, этот крохотный мускул в самом центре моего существа, напряглось и разбухло, как и всякий орган, принявший на себя мощную нагрузку, накачивая и толкая кровь во все уголки и закоулки моего естества. Это было замечательно! Просто замечательно! Я все продолжал вытягивать ящики, ноги скользили средь груды бумаг, ударился боком о какой-то стол и всю свою ярость обрушил на него: запустил руку в ящик, извлек бутылку чернил, и в ту же секунду она полетела и грохнулась о стенку, чернильные брызги смешались с жаркими слезами счастья, в этот момент я понял, что способен на кое-что еще — и это будет самая выдающаяся, самая смехотворная из моих проделок. И, поднявшись из глубин моей утробы, исторглась на весь этот погром наимерзейшая из жидкостей, окроплению которой когда-либо подвергался за всю историю человечества бумажный архив.

29…

Так закончилось для меня пребывание в школе Джонса Бегемота, а мне Густавом и его матерью, а также Спунами было передано высказывание декана Нэша, что, дескать, он всегда настороженно относился ко всем Эвереттам без исключения. Их знания эклектичны, взгляды поверхностны и носят богемный, если не сказать обывательский, характер; все они, как родители, так и чадо, эмоционально неуравновешенны. Отныне школа Джонса Бегемота никогда не уступит ничьим уговорам в ущерб своим высоким требованиям. Нет и нет! И Густав изобразил, как наш доблестный декан играет губами и двигает ноздрями, произнося эту речь, как бы желая вдохнуть свежую струю аристократического озона, без малейшей примеси блевотной вони, которая, наверное, ассоциировалась у него со мной.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1…

Еще несколько дней все тело у меня зудело, затем я стал ощущать в ушах какое-то непонятное тоненькое жужжание, но вот зуд прекратился, жужжание утихло, как будто кто-то выключил меня из сети.

Помню, как я плакал, уткнувшись в рубашку Отца и чувствуя, как его большие, ласковые руки обнимают, похлопывают меня по спине. Он меня полностью простил. Теперь у нас была новая служанка, которую звали Флоренс и которая, очевидно, не была в курсе всех наших бед. Она называла меня «мой умник», «мой умничек», и голос у нее был хоть скрипучий, но искренний. Приходили гости — собственно, не ко мне, к Отцу, ему были необходимы люди, — и я слышал, как Мейвис Гризелл, и Тиа Белл, и Чарлз Спун, и Григгсы, и Бэбэ, буквально все, приглашали Отца к себе на коктейль и предлагали, если ему понадобится уехать из города, с радостью взять к себе Ричарда (то есть меня!) на несколько дней и убеждали не переживать. В конце концов все образуется. После чего их стало не видно и не слышно.

Жизнь без Нады поражала тем, что она походила на жизнь с Надой. Обнаружилось, что она не так уж часто бывала в доме. Вот уж было приятное открытие!

— Ну и что? Подумаешь! — с угрюмой веселостью говорил Отец, когда мы с ним посреди ночи совершали налет на холодильник.

Мы жрали, как свиньи. Отец толстел, похлопывал себя по брюшку и говорил в пивной всяким случайным знакомым, как правило коммерсантам, заглядывавшим туда около пяти во время своих разъездов по городу:

— Ну вот, растет понемножку!

И похлопывал по животу, как похлопывают собаку.

С уходом Нады ушла и наша прежняя служанка Джинджер; почему, я так и не понял, и вместо нее у нас появилась уже немолодая особа с добрым лицом и жила она в комнате для прислуги, что над кухней, ну а с Джинджер постоянно возникали какие-то проблемы: вечно требовалось подвозить ее до автобусной остановки, где она, сев в автобус, устремлялась в девятимильное турне по городу через Фернвуд, Борнуэлл-Пасс, Плежер-Деллс и Оук-Вудз.

Я запомнил один любопытный момент во время нашей первой встречи с этой Флоренс. То, как она снимала свои черные бумажные перчатки, ужасно напоминало то, как Отец демонстрировал мне свою продукцию — пучок проволоки. Держа пучок в одной руке, Отец поддерживал его с противоположного конца другой, точно какую-нибудь драгоценность; вот и Флоренс, стягивая перчатки с руки и произнося что-то вроде: «Холодновато нынче для апреля, да?» — замешкалась, не успев высвободить средний палец, и он странно торчал, надставленный неснятым пальцем перчатки.

Две недели я не посещал школу. Потребовалось примерно две недели, чтобы оформить мой перевод в фернвудскую среднюю школу (которую, впрочем, я так и не закончил), и кроме того. Отец считал, что мне необходимо «отдохнуть». Вот я и слонялся по огромному дому, выглядывая в окна. Лужайка начинала зеленеть. Стоило Флоренс войти, я тут же выходил из комнаты; мне не хотелось, чтобы меня жалели. Флоренс бесконечно пылесосила, вытирала пыль, открывала краны с водой до отказа. От нее исходил какой-то наполненный состраданием запах мыла и проволочной щетки для мытья кастрюль, подобно тому, как от Нады исходил какой-то тяжелый аромат, олицетворявший душистое беспокойство. Но, по правде говоря, о Наде я не вспоминал, и я хочу, чтобы вы это знали. Я особо не задумывался над тем, что не оправдал ее надежд, что от меня, одиннадцатилетнего неудачника, она имела только одни неприятности. Я просто отдыхал, слушал, как бьется мое сердце, равнодушно прикидывал, что будет, если оно совсем остановится. Я отдыхал. И становился все худее.

В доме была одна комната, о которой мы «не вспоминали», — комната Нады. Флоренс со своим пылесосом, тряпками и мастикой туда не заходила и даже о ней не упоминала после того, как Отец однажды сказал, чтобы она «забыла» об этой комнате. Флоренс понимающе кивнула, как будто в каждом доме была такая особая, отверженная комната.

Я помнил Надину комнату с того самого дня, когда нас водил по дому мистер Хэнсон. То была лучшая комната на втором этаже, с восхитительным эркером, выходящим на залитую солнцем лужайку, окаймленную вечнозеленым кустарником, так что казалось, ты паришь в воздухе над волшебными зарослями, — вот какая она была сказочная, эта злополучная комната, где Нада стучала на машинке и проводила часы в тайне от нас. Иногда, если Отца не было дома, я вышагивал взад-вперед перед дверью этой комнаты, той Комнаты, Той комнаты, раздумывая про себя: «А что, если туда войти?»

И однажды вошел.

Комната по-прежнему была прелестна. Но, как и можно было ожидать, ужасно захламлена. Уже по одному тому, как были расшвыряны здесь книги, которые валялись и на неубранной постели, и, раскрытые, беспомощные, на пыльном полу, — можно было сказать, что с хозяйкой этой комнаты что-то не так. Книг немного, но все в беспорядке. Письменный стол Нады был придвинут к самому окну и, вероятно, ею самой, так как на зеленом ковре остались отпечатки четырех ножек. Стол был пуст. Машинка с него исчезла. Из комнаты исчезло все. Дешевая алюминиевая настольная лампа валялась на полу, развернув на меня свою лампочку. Я поднял ее и водрузил обратно на стол.

Работа Нады являлась для меня запретным плодом. Я бы мог спрятаться у нее в ванной и затем удивить ее тем, что читал ее рассказы, — она открыто не запрещала мне ни того, ни другого. Но я все понимал! Я был восприимчив и понятлив, такой уж я был ребенок! Но теперь все это в прошлом, и я рылся в ее ящиках, — то и дело под руки с шумом выкатывались карандаши, — решив дознаться до сути ее тайны. Некоторые ящики были забиты старыми бумагами и какими-то пожелтевшими рукописями, и когда я стал их читать, то ощутил головокружение и легкий приступ тошноты, поэтому решил отложить чтение на другой раз. Пришлось орудовать не так быстро. Обливаясь потом, я открыл наугад какую-то записную книжку и тупо уставился на небрежно набросанные записи:

«1. Заглянуть в антикварный магазин, о котором говорила Б.

2. Прибрать в автомобиле — указать на пролитый Р. шоколад».

Кто это «Р.» — я? Неужели я для нее только «Р.»? А может, это знак особого внимания? Я стал читать дальше:

«NB. NB. NB.! Надо как-нибудь почитать Гегеля».

Да, и мне бы не мешало Гегеля почитать. Я стал дальше листать эту священную книжицу, испещренную голубыми и четкими, точно тонкие вены, строчками, красиво разбегавшимися по страничкам, а вверху артерией — бегут еще более красивые и крупно выведенные строки:

«Идея рассказа: новобрачные во время медового месяца, подсаживают голосующего; обычный разговор, что-то жуткое, снова обычный разговор; он выходит, они едут дальше».

Мне показалось, что на рассказ это не слишком похоже.

«Изменить „Смерть и девушку“, поменять название».

Интересно, выполнен ли этот замысел? Исправила ли она рассказ, поменяла ли название? Мне нравился ее понятный, с таким милым наклоном петлястый почерк, то, как у нее получается буква «i», как лихо она перечеркивает «t». Я представлял, как Нада сидит за этим столом, освещаемая зимним солнцем, и волосы у нее сияют и пахнут сигаретным дымом, лицо напряжено, поглощенное работой, уносившей ее так далеко от Отца и от меня.

«Где-то должна быть сюжетная мысль, но где? Кульминацией станет смерть X., но надо идти дальше. Вопрос, как до нее дойти и что будет потом. Как и во всяком повествовании от первого лица, здесь должна быть полная свобода. Некоторые важнейшие события — какие, черт побери? — приводят к этой смерти».

«Комический нигилизм».

«Бессмысленное маниакальное поведение на фоне природы… лес, цветочные клумбы, таинственные встречи, параллели…»

Медленно ко мне возвращалась Нада. Я стал ощущать ее присутствие в комнате. И чувствовать запах сигаретного дыма. Ощущать ее беспокойство. Я читал, и сердце во мне колотилось.

«Идея для короткого романа: молодой человек (типа Дж?) ведет двойную жизнь, покупает ружье, пугает людей, не причиняя им особого зла. Можно растянуть это эпизода на три, не больше, итак… теперь, в четвертом, если это связано с первыми, происходит убийство: давно планируемое им, хотя, возможно, не осознанное. (Слишком сентиментально? Должен он отдавать себе отчет или нет?) Снайпер. „Снайпер“. Надо обдумать, оставим на потом».

Тайно проникший в это святилище, я нетерпеливо перечитывал все по нескольку раз. И сердце мое билось, как будто уже поняло то, чего я еще не понимал…

2…

Был бы я музыкантом, я бы подобрал для своего повествования несколько меланхолическое, изредка сопровождаемое раскатами грома сопровождение; даже если мой рассказ окажется смешон, все же ему нельзя будет отказать в некой торжественности. Был бы я живописцем, мой добрый и терпеливый читатель, я бы создал огромнейшую, под стать моей фантазии, фреску (настенную роспись), озаглавленную «Несостоявшийся аборт», на которой зритель увидел был глубокое, темное озеро, олицетворение сна, или ночи, или смерти, и длинные, струящиеся, точно дым, волосы Нады то ли плывут в эту тьму, то ли выплывают из нее (это как вам угодно), и лицо Нады, очень бледное, каким в жизни не бывает. Сонные губы полуоткрыты, не решаясь улыбнуться, отсутствующий взгляд в темных, прекрасных глазах. По обеим сторонам будут изображены полчища доброжелателей, вечно сопровождающие всякое рождение, — эти бэбэ, минни, мими и прочие с подобными же именами — я их стал уже забывать, — а также мужчины, скажем, Отец, декан Нэш и мистер Спун, те, которые не позволяют себе появиться в обнаженном виде, и даже на Таинстве Деторождения галстуки на них туго затянуты. А вокруг — великолепие садов и покой Фернвуда, к которому стекается мощная сеть магистралей — скоростных шоссе, извилистых дорог, воздушных дорог, изменчивых путей, которым неуютно на этой земле, средь гор ржавых автомобилей, жестянок из-под пива и битого стекла. А в дымке — еще не проступившее до конца личико ребенка-зародыша, еще всего лишь намек на какое-то лицо, душу…

3…

На следующий день в дверь Надиной комнаты был врезан дорогой медный замок, а Отец учинил мне нечто вроде беседы мужчины с мужчиной. Беседа носила дружеский характер, но при этом он прятал глаза; уж лучше бы он сорвался на ругань.

— Нам с тобой надо держаться вместе, — сказал Отец.

Мы почему-то до сих пор не ужинали, хотя было уже поздно, половина восьмого. Отец продолжал, похлопывая меня по спине:

— Будем с тобой жить и слоняться, как два холостяка, ничего друг от дружки не скрывая. Никаких секретов, идет? Давай уговоримся, что в нашем доме больше никто не будет властвовать, хорошо?

Он говорил со мной вполне мирно, однако я чувствовал, что он никак не может совладать со своими дрожащими пальцами.

— Ты хочешь, чтоб она умерла? — спросил я.

— Что ты сказал, Дики? Что?

— Ты хочешь, чтобы она умерла?

Отец выпучился на меня.

— Это что еще за разговор, парень? Послушай, ты это брось! Все! И забудь об этом! Ты ничего не говорил, а я ничего не слышал. Что за идиотские, гадкие мысли! — Он затряс своей огромной головой. — Слушай, брось ты это! В общем, выкинь все это из головы. И забудем.

— Я только хотел сказать…

— Все! Хватит! — он, зажмурившись, тряхнул головой. — Это все ненормальное, нездоровое влияние школы Джонса Бегемота. Пойдешь в обычную школу, познакомишься с нормальными, здоровыми ребятами, будешь с ними играть в футбол и в другие ребячьи игры. Договорились? Я на тебя надеюсь. Все-таки, по-моему, что ни делается, все к лучшему. По-моему, именно так, если спустя время оглянуться назад. Верно, парень?

Отцу понадобилось на несколько дней слетать в Нью-Йорк, и я все свободное время — свободное! — проводил в библиотеке в поисках книг Нады. Теперь-то я знаю, что свободного времени не имеет никто, это слишком дорогое удовольствие. Но тогда я этого не знал; меня пьянило ощущение «свободы» — освобожденности не только от Отца, но и от Нады, потому что, погрузившись в чтение ее рассказов, я был свободен от нее лично. От нее как от матери. Я мог сидеть в уютных, навевающих сон кожаных креслах, расставленных в библиотеке вокруг камина, и читать рассказы этой странной утонченной женщины, не вспоминая при этом, что я — нежеланный плод ее чрева. Вокруг цокали высокими каблучками дорогих туфель фернвудские дамы, каждая оставляла за собой еле уловимый аромат духов. Как бы громко ни стучали их каблуки, обладательницы их принадлежали для меня к нереальному миру. Время от времени две дамы останавливались и щебетали, причем довольно громко, и мне казалось, что ароматы их духов сливаются, накладываясь один на другой. Все они, эти женщины, были прекрасны. Сколь должны быть миниатюрны жизнь и смерть, притаившиеся внутри их. Сами знаете, большинство этих дам были весьма изящны. Где-нибудь в иных местах можно встретить женщин с тучными, дряблыми телами, с жирными, подрагивающими предплечьями, но женщины Фернвуда имеют здоровый вид, — обладают ямайским или бермудским загаром, они всегда стройны и подтянуты, а если их руки наверху слегка начнут полнеть, то, можете быть уверены: рукава их платьев непременно скроют этот дефект.

Затмевая всех, появилась Бэбэ Хофстэдтер в дорогом светло-зеленом костюме, с сумочкой из крокодиловой кожи и таких же туфлях. Волосы покрашены в новый цвет. Весь вид у нее такой, словно она только что выпорхнула из рук месье Жанэ, салон которого находится неподалеку. Бэбэ выбрала с полки книжку в яркой обложке под названием «Организация ухода и питания американца среднего возраста». Тут она повернулась и, не успел я заслониться книгой, как она меня заметила.

— Ричард Эверетт! — едва слышно выдохнула она.

Бэбэ меня узнала. С улыбкой сестры милосердия она процокала ко мне. Ароматный шлейф несколько резковатых духов двинулся вслед за ней, меня обволокло его облаком. Бэбэ заговорила со мной. При этом она ни разу не упомянула о Наде, как будто та умерла; ласкающие слова уверенным потоком лились из уст Бэбэ, назывались известные мне, как ей казалось, имена, перепевались сенсационные сообщения, ежедневно встречающиеся на страницах газет: «Ну разве это не позор! Какой стыд!» — и еще немножечко про футбол. Эта добрая, милая дама так старалась быть любезной с таким ничтожным созданием, как я, но конечно же ее любезность ровным счетом ничего не означала. Теперь уж вы поймете сами: в Фернвуде любезны все, все милы, щедры, лучезарны, но это вовсе ничего не означает.

Выяснилось (то был ее основной мотив), что завтра вечером супруг Бэбэ, только что вернувшийся из Японии, собирается свозить Густава и его милейшую кузину на концерт. Может, я захочу поехать с ними? Лицо Бэбэ пылало в филантропическом порыве. Я вежливо ответил: да, конечно, с удовольствием. Уже давно никто такой милости ко мне не проявлял, и меня вдруг затрясло, и я с ужасом почувствовал, что вот-вот расплачусь. Но это прошло. Бэбэ продолжала что-то говорить. Мой взгляд упал на женщину в серебристо-сером пальто позади нее, переходившую от полки «Для обзора и просматривания» к полке «Чтение для отдыха». Увы, плечи у нее были для Фернвуда несколько широковаты, и растянутая сильным мускульным напором ткань на спине лоснилась в свете неоновых ламп. Тут вдруг мне вспомнился серебряный воздушный шар в небе в тот день, когда мы с Надой собрались в зоопарк.

— Что с тобой, Ричард? — услышал я голос Бэбэ Хофстэдтер.

— Нет, ничего… простите.

— А почему у тебя так зубы стучат?

— Не знаю… наверное, простудился, — сбивчиво выпалил я.

Челюсти клацнули разок и застыли. Больше ни за что не позволю им распускаться и стучать.

Всю дорогу из библиотеки домой я шел пешком. Было холодновато для апреля, и мне в голову пришла блаженная мысль, что я могу и в самом деле простудиться, подхватить грипп, а может, воспаление легких. Я ощущал инертность во всем теле, которая уже сама по себе была очевидным и вместе с тем отрадным признаком нездоровья. Как, по-вашему, может быть отрадным нездоровье? Представьте, что вы больны. Как это приятно, лежать в кровати на белых, пахнущих солнцем простынях, чувствуя, как расслаблены ноги и руки, словно кровь в них наконец-таки остановилась, — и никто вам теперь не нужен! Друзья нужны только здоровым людям. Здоровые вечно суетятся, звонят по телефону, тратят уйму сил. У нас же, больных, сил вообще нет. И никто нам не нужен; нам вполне хватает, благодарим покорно, общения с собственным организмом. Мы думаем о смерти, о том, как, должно быть, отрадно умереть и разом отделаться от всех людей и даже от самого желания от них отделаться, а также от желания иметь какие бы то ни было желания. Я шел домой и думал о том, до чего приятно стать «свободным», оказаться наедине с самим собой, в совершенном одиночестве, и осознавать это. Отец в Нью-Йорке, а Нада в… Нада тоже в Нью-Йорке, только они с Отцом в разных Нью-Йорках. Они ни за что не встретятся, даже случайно. Наблюдая их вместе, понимаешь, что эти двое никогда не могут сойтись вместе, ни случайно, ни каким иным образом, они не способны обменяться и парой слов, никогда бы не могли стать мужем и женой. Это очевидно всякому!

То была долгая, изумительная прогулка. Что такое весна в Фернвуде? Все, все изумительно в эту пору в Фернвуде! Как описать вам эти пологие лужайки, эти заросли вечнозеленого кустарника (он уже высажен высоким), эти зеленеющие сады, внутренние дворики, овалы подъездных шоссе, как описать всю прелесть роскошных домов-коробок, бассейнов с плавающей в них рыбой, описать цветных служанок в окнах, трущих и без того чистые стекла? О, чтобы воплотить все это, потребуется создать, по крайней мере, еще один «Рай», ну а наша творческая палитра, как вам известно, более соответствует созданию «Ада» или «Чистилища».[19] Перо бессильно отразить истинные красоты зажиточной Америки, писательская «критика» не более чем зависть, и это всем известно. Так что же писатель способен описать? Он походя озирает садики, автомобильчики, грязновато-белые статуи во внутренних двориках, еще каких-то дельцов в серых твидовых пиджаках, выскакивающих откуда-то сбоку, и на гладко выбритых электробритвой и сдобренных одеколоном физиономиях разлито самодовольство; ну еще как уборщики газонов выкатывают из грузовиков по сходням дорогие косилки, как маляры с удовольствием потирают нос, оглядывая трехэтажный дом, за окраску которого хозяин готов выложить три тысячи долларов. Тут не придумать, не приврать, лишь все как есть и описать!

Кстати, перед тем, как войти в чей-то дом в Фернвуде, вам надлежит знать, что тот коврик у порога, о который не следует — не следует! — вытирать ноги, не что иное, как шестисотдолларовый «обюссон»[20] три на четыре, приобретенный в пару с тем большим, что в гостиной, а, подходя к дому, вы уже с порога чувствуете знакомый запах хорошего дерева и хорошего полироля для мебели и еще знакомый запах дорогих жареных орешков кешью, подаваемых на старинных серебряных подносах — специально для вас! И перед тем как заглянуть в «музыкальную гостиную», вам следует заранее знать, что наличие огромного старого рояля вовсе не означает, что в доме кто-нибудь «играет»: рояль стоит, потому что так надо, массивный, полированный. Это мир описей собственности, топографической документации, бумаг, удостоверяющих право на собственность, свидетельств о правовом титуле, семейных преданий и родословных; и живущие в этих особняках заняты тем, что… чем, собственно? Живут ли они там? Живут?

А что такое — жить?

Если бы Господу вздумалось воссоздать рай на земле, он бы сотворил его по образу Фернвуда, ибо Фернвуд и есть истинный рай, сотворенный для исполнения всяческих желаний, пусть даже еще не осознанных. Здесь небо и земля слились воедино, подобно тому, как совмещаются, накладываясь один на другой, волнообразно накатывая друг на друга, два шлейфа близких по аромату духов. Здесь хрустальные люстры и элегантные автомобили существуют для вас, чтобы усладить ваш взор, и здесь нет ни малейшего разрыва между словом и делом, между делом и намерением, между намерением и желанием — здесь все отлажено и пригнано. Причем здешние жители даже и не богачи, прошу понять меня правильно! Кровь бросилась бы им в лицо, назови их кто-нибудь богачами; они бы принялись, смущаясь, оправдываться. Нет, мой рассказ о людях среднего достатка. Заметьте: мужчины служат!

И если вдруг, дотошный мой читатель, вам покажется, будто я тут иронизирую и что Ричард Эверетт, этот жалкий недотепа, воспевая и прославляя Фернвуд, вместе с тем (подспудно) испытывает к Фернвуду презрение, — то вы ошибаетесь! Да, вы ошибаетесь! Фернвуд — дыханье ангела небесного. Фернвуд реален, как всякая мечта, реальней всякого кошмара, реален жутко, навязчиво, как реально прикосновение лап внезапно бросающейся на грудь симпатичной соседской борзой, или то, как по ноге моей колесиком проезжает огромный Надин рояль. Фернвуд — рай, и это так и есть! Я уйду в могилу с убеждением, что Фернвуд — лучшее творение человечества, даже лучшее творение Господа Бога, и что никакое другое общество, никакой другой мир не идет с ним ни в какое сравнение. И если окажется, что, пока я пишу эти строки, кто-то заглядывает мне через плечо, некая муза, некий злой гений, возможно в облике моей матери, — но это лишь предположительно, — вам не следует считать, что этот злой гений «использует» меня в качестве повествователя-инженю; право, не следует. Никакой иронии здесь нет.

Однако какое все это имеет отношение к моим сладостным раздумьям насчет болезни и личной «свободы»? Вы, должно быть, помните, что в этой биографии все взаимосвязано. Это только в романах действие от события к событию развивается гладко.

Как только я, свернув на нашу дорожку, стал, пыхтя, подниматься в горку к дому, как изстоявшего у обочины автомобиля цвета мятного ликера выпрыгнул человек.

— Ричард Эверетт? — осведомился он, подбежав ко мне.

Высокий, при портфеле, острый взгляд, быстрая, самодовольная улыбка. Мужчина поздоровался со мной за руку, назвавшись. Вынул записную книжку.

— Был бы весьма признателен, если бы вы ответили на кое-какие мои вопросы. Ничего особенного. В настоящее время меня интересует Чарлз Спун, который обратился с просьбой о допуске к секретным документам. Скажите, мистер Эверетт, хорошо ли вы знаете мистера Спуна?

— Мистера Спуна? Я его почти не знаю.

Он фыркнул, как будто я сморозил какую-то глупость.

— Считаете ли вы, мистер Эверетт, мистера Спуна человеком кристальной честности или не считаете?

— Я его все-таки настолько хорошо не знаю.

— Ну а при том, что вы с ним мало знакомы, как вам кажется?

— Не знаю.

— Вы сомневаетесь?

— Наверное, да.

Он сдвинул брови, приготовившись записывать:

— Значит, это все, что вы можете о нем сказать? Значит, вы сомневаетесь насчет него?

— Наверное, так.

Он что-то записал. Снова просиял улыбкой:

— Не заметили ли вы у мистера Спуна каких-либо слабостей или, скажем, отклонений от нормы? Например, чрезмерное увлечение спиртным, хвастовство, разглашение семейных тайн или служебных, намек на политические связи в верхах? Не похвалялся ли он своей физической силой или умственными способностями? Не было ли у вас подозрений, будто его кто-то шантажирует? Делал ли он — вспомните хорошенько! — делал ли он вам какие-либо предложения определенного свойства?

— Нет.

— Вы уверены?

— Я видел его всего-навсего пару раз, за дверью…

— За какой дверью?

— За нашей.

— Что же он делал за дверью?

— Это не он, это я за дверью стоял.

— Что вы там делали?

— Шпионил.

Щеки у него вспыхнули. Он произнес как ни в чем не бывало:

— У вас, мистер Эверетт, неплохое чувство юмора, прямо-таки не по годам. Насколько мне известно, вас исключили из школы Джонса Бегемота, ваша мать сбежала из дому и теперь живет в Нью-Йорке с неким Широм, — о нем нам также все известно! — ваш отец оставляет работу в «Джи Кей Эс» и переходит в Федеральное управление «Бизон и Би Даблью Кей». Так что вам нет смысла темнить, мистер Эверетт!

— С кем, с кем? С каким-таким Широм? — переспросил я. — Кто такой Шир? Кто это?

— Мы с вами говорим о Спуне, — сказал незнакомец. — Можете ли вы, мистер Эверетт, назвать мистера Спуна таким человеком, которому можно доверять тайны, связанные с государственной безопасностью? Можно ли ему доверить вашу жизнь или мою? Смогли бы вы доверить такому человеку судьбу нашей цивилизации?

— Я никому бы не доверил.

— В самом деле?

— Ну вот еще! А кто такой Шир?

— Скажите, ему бы вы доверили или нет?

— Кто такой Шир? Где они живут?

— Значит, Спуну вы бы не доверили — это важно! Вы уже тринадцатый, заявивший, что не доверил бы Спуну судьбу нашей цивилизации. Насчет Шира не стоит беспокоиться. Я упомянул о нем, только чтобы показать, что о вас мне известно все, а потому не стоит мне лгать.

— Я и не лгал, — сказал я упавшим голосом.

— Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать! — кротко произнес он, прикрывая глаза, и на мгновение мне показалось, будто на него снизошло озарение. Затем, снова выпрямившись во весь рост, он, как бы оживившись, произнес:

— По-моему, ты замерз, малыш! Не пора ли тебе домой? Я думаю, ты понял: никому ни слова?

Я понял.


Вот и все о моей «свободе». Роман вместо «Дорогостоящей публики» стоило бы назвать «Дети свободы». Я слишком устал, чтобы возвращаться в прошлое и разрабатывать эту побочную тему о «свободе» и детях, многочисленных героях моего повествования. Ведь в конечном итоге это не роман, это сама жизнь. «Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать» — эти слова могли бы явиться неплохим эпиграфом для романа. Но в жизни нет эпиграфов, нет нужды выделять какие-то особые фразы, и я не буду выделять, договорились? К черту все это! К черту этого чиновника. Но при этом мне кажется, что я встретил его буквально на днях, может, не его самого, но кого-то очень на него похожего, кого-то сделанного из того же теста: он стоял перед прилавком одной замызганной «семейной» бакалейки, покупал себе горы всякого съестного и как-то по-особенному глянул на меня. Означает ли это, что они наконец взялись следить за мной? После стольких лет моей «свободы», полной невиновности перед законом, они решились наконец поверить моей исповеди? Что это значит? Что меня ждет? Ждет ли что-нибудь?

4…

Грегори Хофстэдтер был по уши в делах, и дома видели его редко. Он летал во все страны света, обедал с принцами и премьер-министрами; в комнате Густава висит фотография, где его отец в джипе среди облизанных, как пломбир, песчаных барханов в компании свирепых с виду арабов в белоснежных одеждах. Вот это отец! Он мог просто смеха ради отправиться третьим классом, где кишмя кишат всякие паразиты; он совершил паломничество в Иерусалим; он (в числе группы из шести человек) был принят Римским Папой; он фотографировал Хрущева в Берлине, и на этом снимке Хрущев, казалось, машет ему рукой! В начале мая он занимался серфингом в Калифорнии, а однажды в августе какой-то премьер-министр пригласил его провести отпуск на гигантской яхте. Он был непременным гостем обитателей виллы Саари на Итальянской Ривьере, и я помню, как однажды он оживленно обсуждал с Отцом, нужна ли электронная музыка. Вместе с королевой Елизаветой он оказался в числе приглашенных на премьеру «Симфонии тишины» Бакстерхауза.

Именно он повез нас тогда с Густавом и Густавовой кузиной в самый центр города, где в дорогом, современном, бетонном концертном зале мы слушали симфоническую музыку. Хотя город все время перестраивался, в центр никто особо не ездил: лишь немногие, кто там работал, да еще несведущие туристы. Но наши дамы в город ни ногой — а зачем, собственно? Действительно, зачем! Что там можно увидеть, кроме улиц, замусоренных бумажками, грязными обертками, занесенных пылью, песком, плевками кровавой мокроты, оставляемыми бродягами, кроме самих этих бродяг, продуваемых в своих лохмотьях со всех сторон ветрами, пристраивающихся на скамейках кто конфузливо, а кто и с вызовом. («Все они извращенцы!» — с благодушным негодованием бросал нам, детям, Грегори Хофстэдтер). Никакие приманки, предпринимаемые местными театрами, типа «Дня женщин», не способны были завлечь наших дам в эту клоаку. Подумаешь, какая невидаль! Билет всего пятьдесят центов, что они, звезду с перманентиком ни разу не видели? Да плевать им на все это, и тут я никак не могу с ними не согласиться. Ожидая, пока загорится зеленый, Грегори Хофстэдтер, как бы спуская пары, чертыхался по поводу забитых машинами улиц и звучно сморкался.

— Будем надеяться, что хотя бы трио окажется приличным, — бросил он Густаву. — А то, пока доедем, всю душу вымотать можно!

Густав сидел впереди, рядом с отцом, а мы с Морин сзади. У Морин было бледное скуластое личико и прехорошенькое розовое весеннее пальтишко. Она была ровесница Густава, на два года старше меня. Как говорил Густав, Морин играла на рояле и на арфе. Она училась в женской школе мисс Чоут, которая считалась самым престижным и дорогим учебным заведением в Фернвуд-Хайтс, там учились сестры и кузины ребят из школы Джонса Бегемота.

Мистеру Хофстэдтеру не везло: стоило ему вывернуть в правый ряд, передние машины немедленно начинали притормаживать, мигая сигналом правого поворота. Стоило ему, глухо чертыхнувшись, вырулить влево, как машины впереди тут же замедляли ход и медленно-медленно, со скрипом принимались поворачивать влево.

— Ах вы… ах вы мерзавцы! — бормотал мистер Хофстэдтер тихо, чтобы мы не расслышали.

Мы же, дети, негромко переговаривались, и стоило мистеру Хофстэдтеру раскрыть рот, как Густав тотчас повышал голос, чтобы заглушить ругань отца.

— Нет, вы только посмотрите. Вот дьявол! — говорил мистер Хофстэдтер, утирая со лба пот. — Этот идиот выворачивает направо прямо перед самым носом у того идиота!

При въезде на стоянку также возникла заминка, поскольку в узкий проход нацелилось въехать много машин из двух рядов. Пришлось опять ждать. Густав произнес бодрым тоном:

— Подумаешь, войти и сесть мы управимся за пару минут!

Его отец принялся крутить ручку, опуская стекло, высунулся и гаркнул малому при стоянке:

— Эй! Тебе, тебе говорю! А ну давай сюда!

Малый подбежал к нам: возникнув из темноты и попав под свет фар машины Хофстэдтера, он оказался стариканом угрюмого вида.

Мистер Хофстэдтер сунул ему какую-то неведомую бумажку, после чего мы все вместе выскочили из машины, а туда нырнул этот старикан.

— Как заводится? Ага, понял, — буркнул тот.

Мы же, освободившись, помчались на концерт.

Мистер Хофстэдтер был человек веселого нрава и упитанной внешности, он постоянно нам улыбался с высоты своего роста. Улыбка у него была точь-в-точь такая, как у его супруги Бэбэ, и, подобно Бэбэ, мистер Хофстэдтер нередко давал своей физиономии отдых, что немедленно гасило выражение радостного благополучия, тогда как сама гримаса таяла постепенно. И получалось, что перед тобой человек как бы с двумя лицами.

— Я слышал, Дик, твой отец вляпался в одну историю? — с подковыркой спросил мистер Хофстэдтер.

Я не понимал, о чем он. И испугался, что это может иметь отношение к Наде, хотя, разумеется, понимал, что фернвудский джентльмен не может себе позволить подобные намеки. Потому, смущенно улыбнувшись, я промолчал.

— Да, кстати! — спохватился мистер Хофстэдтер, — тебе Густав не говорил? Я ухожу из «БОКС» и буду работать в «Присепт Ойл». Не говорил тебе Густав, что я меняю работу?

— Кажется, говорил, — ответил я.

Мой ответ удовлетворил мистера Хофстэдтера, и он потрепал Густава по голове. Мне показалось, что я ощутил его потрепывание на своих волосах.

Концерт оказался непримечательный, однако вполне пристойный. Во время исполнения Andante мистер Хофстэдтер все ерзал в кресле, однако Allegro прослушал с вниманием. Публика реагировала сдержанно. Мне подумалось, что восприятие музыки напоминает поглощение пищи; и то и другое сопряжено с ощущением сонливости: погружаешься в дрему, при этом как бы обезличиваясь. Подобно мухе, безотчетно жужжащей в запертом автомобиле, вы оказываетесь замкнуты в собственном независимом безвоздушном пространстве, не помышляя о том, как выбраться, ни о том, как быть, если все равно ничего нельзя, пока оттуда не выберешься.

В антракте, когда мистер Хофстэдтер вышел покурить, Густав нервозно заметил:

— Я должен извиниться за своего отца…

— Что ты, какие извинения! — возразила Морин. — Концерт замечательный!

— И то, что он нас привез, тоже замечательно, — сказал я.

Густав торопился изложить все, что хотел:

— Боюсь, что он не слишком разбирается в музыке. Но кое-какие произведения он воспринимает внутренним чутьем.

— Это даже лучше! — подхватила Морин.

— Вот бы мне это его внутреннее чутье, — сказал я. — Оно такое… такое естественное.

— Да, и чтоб никаких мыслей, — воскликнула Морин. — Обожаю, когда вот так, непосредственно. Я уже десять лет музыкой занимаюсь.

— Вообще-то отец просто любит то, что ему нравится, — сказал Густав. — Что ему приятно.

И взгляд его выразил ту деликатно сдерживаемую гордость, какая переполняет родителей, когда их детей хвалят.

После всего этого мистер Хофстэдтер, должно быть, сильно разочаровал своего сына, настояв, чтоб мы ушли, не дослушав последней пьесы.

— Надо пробраться на стоянку до того, как туда хлынет толпа! — шептал он.

Густав попытался возразить, но его отец уже поднялся и двинулся к выходу, так что нам пришлось пойти за ним. Мы наступали на чьи-то ноги, пробираясь между кресел, между тем в проходе к нам присоединилось еще десятка три зрителей, которые, накидывая на плечи пальто, оживленно спешили к автомобильной стоянке. В этот самый момент трио приступило к заключительной пьесе.

— Не люблю чрезмерного скопления, — заметил мистер Хофстэдтер.

Среди небольшой группы желающих избежать скопления мы спустились вниз, навстречу прохладному апрельскому вечеру. Мистер Хофстэдтер шагал быстро, как и Отец. Мужчины Фернвуда ходят быстро. И если при этом на них смотреть со спины, покажется, будто они чем-то рассержены. Наверное, именно поэтому Морин шепнула Густаву:

— Надеюсь, твой папа ни на что не рассердился?

— С чего это ему сердиться? — фыркнул Густав.

Уже давным-давно мы усвоили, что, если взрослые вздумают сделать нам что-то хорошее, может обернуться так, что внезапно их веселость и благодушие по непонятной причине испаряются.

— Ни на кого он не сердится, — сказал я, — просто им всем нравится давить на нас.

— Что-что? — приложил руку к уху Густав.

Но мистер Хофстэдтер уже махал нам, детям, которые, по существу, никогда детьми и не были; в особенности маленькими детьми.

Надо ли говорить, что мистер Хофстэдтер превосходно водил машину? Если бы вы видели, как он, ловко обойдя на своем громоздком «линкольне» какой-то заурядный автомобилишко, газанул к воротам, тесня направо и налево еще какие-то машины, то вы бы непременно оценили по достоинству его водительское мастерство. Мужчины Фернвуда все прекрасные водители, никогда у них не случается аварий, никогда не приходится платить полиции штраф. В свою машину мистер Хофстэдтер садился с видом радостным и довольным. Я это отметил. Густав скользнул на сиденье рядом с ним с некой сконфуженной полуулыбкой, призванной восстановить союз взрослых и детей, однако успеха не возымевшей.

Мне кажется, мистер Хофстэдтер позабыл о нашем с Морин присутствии на заднем сиденье, и мало-помалу, по мере того как он со все большей страстью отдавался технике вождения, он забыл и про Густава. Мистер Хофстэдтер был прирожденный водитель. Истинный «водитель» это тот, кто предается «вождению» с тем же удовольствием, с каким иной засаживается за интереснейшую книгу или погружается в долгожданный сон. Можно по лицу определить, когда человек поглощен «вождением». Лицо не просто меняется, оно каменеет, напрягается. Позволю себе пояснить. Первые пять минут езды по скоростному шоссе мистер Хофстэдтер участвовал в общем разговоре. Кажется, он распространялся насчет какой-то новой приобретенной им картины, а может, о своей новой должности в «Присепт Ойл», а может, о том, как это плохо, что Густаву приходится бросать школу, а ведь это у него и так уже пятая или шестая школа за последние три года, — хотя, может, мистер Хофстэдтер рассуждал о своей очередной поездке, кажется, в Австралию. Но вот он погрузился в процесс «вождения», фразы стали отрывистей, менее связными, плечи распрямились, спина превратилась в монолит, шея налилась и напряглась, будто перед схваткой с противником. В зеркале заднего вида я уловил, как насупились брови над прищуренными глазами. Губы плотно сжаты, на лбу поблескивала чуть заметная испарина.

Густав о чем-то оживленно говорил, а мы с Морин только мямлили что-то в ответ. Мистер Хофстэдтер перелетал из ряда в ряд, проскакивая перед самым носом у нерасторопных, тупых и бездарных водителей, тихонько сигналил, гудел вовсю, ругая на чем свет стоит через свое кристально чистое стекло обгоняемых им неповоротливых собратьев по рулю.

— Аварии случаются только из-за нерасторопных водителей, — со страстью произносил он. — Нет, вы только посмотрите! Ну что за идиот, а?

При этом он так стремительно летел вперед, что рассмотреть идиота мы не успевали, и было непонятно, на кого надо смотреть. Когда-то это скоростное шоссе было великолепной трассой, однако оно уже успело устареть. Даже в будний день вечером здесь было полно машин. Мистер Хофстэдтер крайне раздражался: подъезжая вплотную к передней машине, он, прерывисто дыша, сигналил, выразительно тряс головой и гневно пожимал плечами, выражая свое негодование, пальцы, точно грозное оружие, сжимали руль, — и в этом жесте было горделивое высокомерие и едва сдерживаемая угроза.

Мы летели по скоростному шоссе вперед и вперед в сторону пригорода, проныривая под облупленными виадуками и эстакадами, на верхушках которых скапливались ребята-негритята, запускавшие камнями в проезжающие машины; испарина поблескивала на красивом лбу мистера Хофстэдтера, его спина под дорогой твидовой тканью пиджака сутулилась от напряжения. Мы же, дети, тщились продолжать нашу неклеившуюся беседу. Кто-то, кажется Морин, сказала:

— Музыка — это единственное, что способно дарить истинную радость.

Хотя, может быть, это сказал я. А Густав, как раз в тот момент, когда его отец запустил свой роскошный автомобиль в стремительный вираж заметил:

— Музыка проникает в нас как-то помимо нашего сознания…

Постепенно разговор перестроился на шахматы, но скудный обмен фразами внутри несущегося вперед со свистом автомобиля ни в какое сравнение не шел с теми бурными драматическими коллизиями, которые то и дело возникали на дороге. Бедные детки!

— Ладно уж, хватит с тебя! — бормотал мистер Хофстэдтер.

Или:

— Вот, вот как это надо делать!

Что, разумеется, к нам не относилось. Это он адресовал кому-то из водителей. Такой виртуоз, как мистер Хофстэдтер, был способен доставить немало хлопот упрямцу. Какое-то время они неслись вровень, не глядя друг на друга, и если мистер Хофстэдтер начинал поджимать соседа, машина соперника ни на дюйм не уступала, при этом никто из них не давил на сигнал, тогда мистер Хофстэдтер разражался хриплым смешком и снова, выжимая педаль газа, перестраивался в свой ряд.

— Ну гляди, гляди!.. — шептал он.

Наконец ему все-таки удалось обойти летевшую рядом машину, хотя при этом пришлось пару раз пронзительно взвизгнуть тормозами.

— Я участвовал в трех турах шахматного чемпионата, — нервно произнес Густав. — Моим соперником был член лондонской юношеской…

Небольшая неловкая пауза, и вот мы пролетаем под эстакадой, и в этот самый момент кто-то из ребятни швырнул сверху какую-то штуку, наверное, кусок металлической трубы, и попало прямо по переднему стеклу летевшей рядом машины. В ту же секунду ее закрутило и отбросило назад. Мистер Хофстэдтер выжал педаль газа. Оглянувшись, мы с Морин видели, как машину вынесло на обочину и, развернув, со страшной скоростью швырнуло на придорожные столбы.

— Ой, смотрите! Смотрите! — закричал я.

— Снимают, — сказал мистер Хофстэдтер.

Мы уже далеко от того места.

— Что-что?

— Репетируют. Снимают для телевидения, — бросил мистер Хофстэдтер, не отрываясь от руля.

Однажды Густав рассказывал, что его отец был рожден солнечным утром на борту яхты на самой середине реки Детройт. Роды начались в результате выигрыша любезной хозяйкой яхты большого шлема у матери мистера Хофстэдтера; вот так, энергично, бурно и решительно он вырвался на свет на пару недель раньше положенного срока. С тех пор так и не может остановиться. Он и сейчас все тот же живчик, я собственными глазами видел в последнем номере «Тайм» фото, на котором он изображен среди каких-то шейхов, слегка постаревший, но все еще красавец мужчина. А Густав, если это вас интересует, уже заканчивает Гарвард, он блестящий математик, Морин учится в Бристоле, они оба повзрослели, обрели свой путь в жизни, «преуспевают», и только я, я один торчу здесь, доживая свою жизнь. Теперь мне доставляют пищу из одного магазинчика, где кишмя кишат тараканы, потому что так мне проще и можно избежать колючих взглядов местного населения. Как странно развиваются человеческие жизни, как непохоже складываются судьбы, хотя когда-то, несясь вперед в одном автомобиле, мы все одновременно были на волосок от смерти.

5. Отзывы на книгу

«ДОРОГОСТОЯЩАЯ ПУБЛИКА»
Бывает страшно подумать, что воображает о тебе другой, и лишь немногие имеют несчастье обладать даром читать чужие мысли. Мы все страдаем подозрительностью, самоедством и смутным ощущением собственной обреченности, но только писателям и прочим эксгибиционистам ведома жуткая правда о самих себе. Заурядная публика не знает ничего. Подозревает, и только. Всем все равно, никакого интереса. Люди умирают, о них забывают. Я, Ричард Эверетт, умру и буду забыт и никогда не узнаю истину о самом себе, если только эта «истина» существует, и потому…

И потому я сам вывел некоторые истины. Я их вывел прошлой ночью. Надо бы попридержать их для послесловия, но мне неймется, я алчен, я самоед, и вот, извольте. Что будет со мной после смерти, я не слишком хорошо себе представляю, но, видимо, что-нибудь все же будет. Может ли статься, что вы прочтете эту книгу в 1969 году или несколько позже? Я так отчетливо это себе представляю, картинка слизняком влипла в мое сознание, потребуются неимоверные усилия, чтобы ее отодрать. До того дня, когда появятся первые рецензии на мой многострадальный труд, я не доживу, и в этом у меня никаких сомнений нет. Но мне кажется, отзывы эти будут примерно следующие.

«Нью-Йорк Таймс Бук Ревю»:

«Существует расхожее (хотя и несколько абстрактное) суждение, будто плод безумного, горячечного рассудка непременно носит безумный и горячечный характер, как будто разум, подобно Кантову колену, способен совершать загиб только в одном направлении. Подобная догма могла бы быть справедлива лишь в случае, если „глас“ безумца настолько истеричен, что сам перекрывает, можно сказать, поглощает привычную для писателя горячечность. Оставив в стороне выспренность, вернее, беспомощность слога, скажем, что в целом риторическая проза „Дорогостоящей публики“, пожалуй, не столько горячечная ажитация, сколько бред, и не столько трагический всплеск, сколько сентиментальная эклектика (в духе „китча“)…»

«Тайм Мэгэзин»:

«Перед нами сумбурное и путаное повествование о ребенке, мать которого — известная великосветская сумасбродка, а отец — милейший глуповатый простофиля. Действие происходит в исключительно обеспеченном кругу, именуемом Предместье. На лицо амбиция пересартрить Сартра, что автору не слишком удается. В целом сюжет довольно забавен. Как водится, герой испытывает сложности в отношениях с матерью. Однако по ходу книги все как будто разрешается. Множество потуг на всякие выверты, но все это под стать сырому пороху: шуму много, а толку мало. За всем этим угадывается чья-то направляющая рука (нам предложено принять на веру, что автору всего одиннадцать лет!). Тут явно не обошлось без чьей-то профессиональной помощи, как и в блистательных документалистских образчиках, повествующих о жизни эскимосских или новозеландских народностей. Разумеется, нечто подобное нам уже известно, но в более талантливом исполнении Джона О’Хары и Луиса Окинклосса. Однако кое-где, когда голос Эверетта восходит к свойственной вышеозначенным мастерам поэзии экстаза, пожалуй, его проза становится достойной внимания».

«Нью-Рипаблик»:

«В буквальном смысле „Дорогостоящая публика“ представляет собой воплощение страданий нынешнего поколения, выраженных поэтикой исстрадавшегося ребенка. Как бы средством от сглаза, скажем, для одной из граней подразумеваемых в романе процессов, становятся бесконечные нагромождения малозначащих деталей (описание предметов быта семьи среднего достатка, бытовая символика), с головокружительной скоростью пролетающих перед взглядом малолетнего повествователя, который пребывает не только в навязчивых мечтах о прелестях мелкобуржуазного достатка (что в самом романе так и не явствует), но и еще в навязчивых мечтах о грядущей литературной карьере, воображая, что он способен сузить сложнейший социологический материал до микрозрительского восприятия. Ибо Эверетт как раз стремится достичь в своей книге мифически-сексуально-социологического охвата и демонстрирует полную свою несостоятельность, неспособность выйти за рамки общепринятого психо-сексуального восприятия в область метафизического и культурно-философского сознания. Вся заслуга автора — в показе обреченности ребенка: характерный для Америки образец потерянности среди законов бытия, в условиях нашего извечного проталкивания сексуальной темы в область искусства и отсюда чрезмерное эксплуатирование сексуальной темы, превращение ее в наполненную символикой, смутную метафору. Подобная проблема всего лишь два месяца назад нашла свое воплощение в спектаклях труппы „Смутное представление“ одного современного любительского театра из Сан-Франциско, где нарочитый подбор определенных обрядовых аналогий с акцентированием в драматургии социальной символики раз и навсегда (по крайней мере, на мой взгляд) высветил смысл всей проблемы. Колоритная постановка этой труппой пьесы „Genghis Proust“, действие которой происходит на совершенно темной сцене, была уже пространно отражена на страницах „Нью-Рипаблик“, и мне больше нечего к этому добавить, разве что подчеркну, что лично у меня осталось ощущение, что только в такие моменты нравственного беспредела и возможно нахождение новыми силами надлежащих путей для создания революционного произведения. И потому я считаю „Дорогостоящую публику“, эту традиционную прозу в духе Чарлза Диккенса, неудачным литературным опытом».

Хэнли Стюарт Хайнем, известный критик, автор статей во многих литературных ежеквартальниках:

«Итак, от ярчайших набоковских анально-таинственных проникновений мы переходим к топорным, орального свойства откровениям некоего Ричарда Эверетта, отраженным в его первом романе „Дорогостоящая публика“. Пустая в смысле социального охвата (Эверетт демонстрирует свое крайне наивное восхищение перед деловым человеком, наталкивающее на мысль, что он об этом и понятия не имеет), нелепая в смысле драматического конфликта (всякий разумный читатель, листая книгу, сможет предугадать, чем она закончится), сомнительная в смысле прозаического дара (уверен, я — единственный из рецензентов, кто согласен, что автору действительно восемнадцать лет и что он не в себе) книга „Дорогостоящая публика“, тем не менее может иметь ценность как неоценимый путеводитель в мир субъекта, одержимого обжорством. В книге только и читаешь, что о еде. Секс подается как самая примитивная, самая сладчайшая форма принятия пищи, остается только с полным моральным правом вкушать его через рот. Вместе с тем как бы оборотной стороной этого тайного удовольствия становится в книге обилие блевотины. Тем из нас, кто читал Фрейда (лично я прочел все его книги, статьи, каждую начертанную им записку), нетрудно будет узреть в этой книге знакомый семейный треугольник с гомосексуальной, инцестной страстью сына к собственному отцу и обычной скрытой Эдиповой привязанностью к матери. Автор Эверетт, по всей видимости дилетант, оказался не способен, воспользовавшись своим материалом, раскрыть тему в оральном аспекте. Вместо того чтобы побудить своего безумного юного героя с жадностью поглощать горячие сосиски, порции мороженого, всякие сласти и леденцы, Эверетт не утруждает себя выбором гастрономически образных средств. От Набокова, каждая фраза у которого выверена, каждый образ у которого тотчас вызывает из глубинных тайников наших душ то фрейдистское ощущение, что созвучно Великой Литературе, нашего автора отличает именно отсутствие мастерства».

6…

Позже Густав мне заметил, что в тот вечер, когда мы вместе ездили на концерт камерной музыки, отец его был какой-то не такой.

— Наверное, устал после поездки в Испанию и ему надо было отдохнуть, — вяло говорил Густав.

Снова хочу описать вам Густава, потому что он был почти такой же, как я. Вы, вероятно, внешне меня плохо себе представляете. Густав был маленький, тщедушного вида ребенок с выражением терпеливости на лице, лишенном признаков возраста, с серьезным взглядом и узким сжатым ртом, в очках с прозрачной розовой оправой. Узкие плечики Густава как бы гнулись под тяжестью невыносимой, невидимой ноши. Таким детям свойственно внезапно разражаться пронзительным нервным хохотом, после чего они стихают, замыкаясь в себе, и это состояние наиболее для них характерно. Мы становимся зрелыми без особых усилий, и к старости молчаливость ребенка перерастает в очевидную сварливость — по поводу еды, сквозняков, неплотно прикрытых окон, новых веяний.

Густав рассказывал, что в тот вечер с его отцом произошла удивительная штука: подъезжая к дому, он по собственному почину врубился в оказавшуюся закрытой дверь гаража. Она обычно, как и все двери гаражей в Фернвуде, открывалась автоматически, но когда мистер Хофстэдтер, вырулив на аллею, нажал кнопку, очевидно, что-то не сработало в его автомобиле, и дверь не тронулась с места. Двери всех гаражей в Фернвуде (мне стоило об этом раньше вам сказать!) послушно устремляются вверх, стоит лишь автомобилю владельца свернуть на подъездную аллею. Поднимаются — и все тут. Но в тот вечер фотоэлемент не сработал, палец мистера Хофстэдтера тщетно давил на кнопку. Но он не затормозил, а, буравя ледяным взглядом дверь гаража, врезался прямо в нее на скорости десять миль в час, покорежив и саму дверь, и передок своего автомобиля. Однако, как утверждает Густав, мистер Хофстэдтер как бы впервые за весь день остался удовлетворен. Он направился в дом, поднялся к себе в спальню, лег в постель и заснул крепким сном.

И в моей жизни, с моим собственным Отцом происходило нечто странное. На следующий день, придя домой, Отец расспрашивал меня о концерте. Мы, двое брошенных, счастливых холостяков, сидели в семейной гостиной, обычно не обитаемой, уставившись через зеркальное стекло дверей на внутренний дворик, также не обитаемый ни раньше, ни теперь, и Отец расспрашивал меня о Моцарте. Я отметил, что на Отце новый, еще не помятый костюм. Интересным мужчиной его нельзя было назвать, однако лицо у него, или, быть может, в выражении лица было что-то привлекательное. Видно было, что ему хочется быть лучше, чем он есть, а разве желать — это мало? (В период своего оголтелого начитывания литературы, перед тем как приступить к мемуарам, я наткнулся на еретические записки некоего Флавия Мавра, который считал, что Добро заключено исключительно в намерениях, а не в самом воплощении, поскольку чистота может присутствовать лишь в человеческом сознании. Разве не обрел бы Отец поддержки в подобном вероучении?) Ощущаю в себе позыв посвятить своему Отцу всю эту книгу, раз и навсегда запечатлеть его положительный облик, но, можете представить, это практически невозможно. В своем воображении я неизменно видел своим отцом не его, ожидая, что иной человек заступит его место. Это был чистый бред. Этот большой, сильный, неуклюжий мужчина с желтыми от табака пальцами, с привычкой как-то по особому, любовно колыхать вином в бокале, был моим и только моим отцом, но в каком-то смысле мог бы быть и вашим. Пусть он будет и мой, и ваш! Если вы успели стать отцом, в Отце вы узнаете самого себя. Невозможно представить его ребенком или юношей, ведь он уже столько времени был для меня взрослым, имея при себе свое прошлое, как компактный бумажник, который он носил в заднем кармане брюк и который был набит не банкнотами, а кредитными карточками. Прошлое Отца, моего Отца, было настолько убористо подобрано, что его практически как бы не существовало. Ну а будущее? Его можно было представить лишь как развитие и вспучивание настоящего.

— Поверь, я всегда восхищался Моцартом, — сказал Отец, — но, видишь ли, мне все было недосуг заняться своим музыкальным образованием. Теперь собираюсь выделять по два часа в день, чтобы наверстать упущенное. Скажи, Дики, ты Сартра много читал?

— Да нет, не очень.

— Гм! Сартра надо читать.

— На уроках французского мы проходили какую-то его статью. Трудновато читается.

Тут Отец просветлел:

— Гм, парень, все стоящее дается с трудом, говаривал Платон. А может, он говорил, что все трудное достойно внимания? А, ладно! По-моему, в Сартре что-то есть, и я готов за ним последовать. Хочу выбрать время, чтоб вникнуть в его рассуждения.

Он улыбнулся, как бы ожидая одобрения с моей стороны.

Свое свободное время я заполнял тем, что ел или спал, пристраиваясь то в одной, то в другой комнате. Иногда меня будил заявлявшийся в комнате Отец, который уже оделся, чтобы предпринять вместе со мной одну из наших каждодневных прогулок или чтобы отправиться на машине на бейсбольный матч низшей лиги, куда кое-кто из наших знакомых возил своих детей. Даже в отсутствие Нады Отец продолжал жить активно. Отец наказывал Флоренс вынимать почту, прежде чем я успею добраться до почтового ящика, поэтому я и понятия не имел, пишет ему Нада или нет. Мне она больше не писала. Со мной творилось нечто непонятное. Я стал каким-то до странности инертным, точно лунатик, и даже если хотел проснуться, мне не просыпалось. Я никак не мог стряхнуть с себя сон. Временами это меня пугало, потому что казалось, что я умираю, и меня спасало только то, что я заставлял себя думать о чем-то, сосредоточиться на чем-то одном, поставить перед собой какую-то цель, способную вывести меня из подобного паралитического состояния. Тогда я сосредоточивался на своей зубной щетке, находившейся где-то там наверху, и так отчаянно старался представить ее перед глазами, что сердце принималось биться с учащенной силой и я со всех ног несся в ванную за этим ничтожным предметом. Вот до чего доходило. Или я принимался думать, что Флоренс, наша добродушная служанка, куда-то исчезла, и тогда я кидался ее искать. Или пытался восстановить в памяти вид комнаты, в которой я прожил полтора года еще в Шарлотт-Пуант, представляя себе, какие там стены, какие окна, мебель, тот мерзкий кафель и яблоню за окошком. Вот каких неимоверных усилий стоило мне вытянуть себя из состояния летаргии.

Хочу отметить еще один загадочный факт. Отец стал водить меня на заграничные фильмы. Мы ходили в кино. Высиживали по три часа на демонстрации фантастических, экстравагантных лент с неправдоподобно огромными женщинами и мужчинами, и хотя цветовые эффекты меня вполне привлекали, я совершенно не соображал, что происходит на экране. Мы посмотрели странный черно-белый фильм, в котором какая-то пара долго-долго — часы, дни, недели — разыскивает исчезнувшую девушку, сначала на каком-то острове, потом на материке, и никак не может найти, и так до бесконечности. Мне было скучно, и еще, помню, на меня этот фильм навеял чувство гнетущей, неизбывной безнадежности, почти такой же, в какой пребывал и я сам!

После кино Отец сказал:

— Тебе не кажется, что Антониони сумел точно ухватить болезненность нашего общества?

— Болезненность?

— Ну этот поиск людей, эти руины, песок, эти… ну, словом, всякие такие приемы. Тебе не кажется, что он ухватил?

— Пожалуй, да, — промямлил я.

Я ощутил легкую тревогу, уловив, что с одним из брошенных веселых холостяков как бы что-то начало происходить.

Казалось, даже здоровое негодование в нем притупилось. Теперь, когда Флоренс как-то полушепотом поверила нам о страшном случае, почерпнутом из последних газет, — как одиннадцатилетнюю девочку похитил какой-то маньяк, которого затем пристрелили полицейские, — Отец уже не отреагировал, как прежде, не взорвался искренним возмущением, не заявил, что худшее в нашем государстве — это возвращение к смертной казни; он словно ничего не услышал.

— Прямо не знаю, куда мы катимся… — приговаривала Флоренс, подавая нам завтрак. А Отец, поглядывая то в «Уолл-стрит Джорнел» справа от тарелки, то в «Партизан-Ревю» слева и одновременно жуя бутерброд, лишь едва кивнул ей в ответ.

7…

Но наконец он мне все прояснил. Как-то Отец вернулся с работы рано, это было вскоре после того, как какой-то человек в раздрызганном грузовичке привез табличку «ПРОДАЕМ ДОМ: СПРАВКИ НА МЕСТЕ», и Отец установил ее посреди лужайки перед домом. Мы снова переезжали!

— Посмотрим, посмотрим, способен я продать дом или нет! Посмотрим! — приговаривал Отец.

Он наказал Флоренс тщательно вылизать дом внутри и поставить цветы — на столике в вестибюле, на столе в столовой и на мраморном столике в гостиной. Флоренс облачилась в элегантный передник и кружевную наколку, меня приодели в блейзер школы Джонса Бегемота, расчесали волосы на пробор, чтобы я походил на ученика английской публичной школы или воплощал местное представление о подобном ученике. Я праздно торчал в маленьком кабинете за большим роялем, а когда потенциальные покупатели осматривали дом, кидал на них взгляд, отрывисто кивал и снова принимался за свои музыкальные экзерсисы. Отец придумал еще кое-что. Он вел себя так, как будто продажа его не слишком интересует. Подчеркивал в разговоре напряженное состояние рынка, трудности, связанные с приобретением кредита, если только (тут он с любезной, но вполне прагматичной улыбкой взглядывал на клиента) не имеешь дела с людьми весьма состоятельными. Утверждал, что содержать такой дом дороговато, и при этом называл до абсурда низкую цену.

— Разумеется, за лужайкой потребуется уход, а это, я думаю, обойдется долларов в шестьдесят в месяц.

Или:

— За расчистку дорожек от снега рабочему с малым снегоочистителем надо платить долларов двадцать.

Дало ли это результат? Безусловно! В первую же неделю дом был продан за восемьдесят восемь тысяч. Великолепная сделка! Отец продал дом семейству Боди, переезжавшему из Кливленда. Глава семейства занимался рекламой, и ему был необходим привлекательный с виду дом. Жена его колебалась, глядя на закруглявшееся кольцом подъездное шоссе, считая, что «это уже чересчур», однако в конце концов сдалась. Все, что «чересчур», женщинам нравится.

8…

Переезд меня огорчил. Прямо-таки поверг в еще больший транс, в апатию, растерянность. Я сидел и смотрел, как рабочие упаковывают люстры и посуду, умело перекладывая газетами; этому не было конца. Рабочие свое дело знали. Как во сне, я думал, что вот-вот они упакуют и меня, засунут в один из ящиков, подоткнут газетами, после чего перевезут в новый дом. На кухне Флоренс помогала паковать дорогой фарфор. Наду она в глаза не видала, но все квохтала над роскошным фарфором, то и дело приговаривая, «если что, я не отвечаю!».

Неужто она не понимала, что никто и ни за что не может быть в ответе?

Мало-помалу вещи были уложены и вынесены из дома. Унесли стол Нады, кресло, которое Отец называл «своим», но в котором никогда не сидел. Сверху сносили вереницу как бы знакомых мне предметов — «мою» собственную мебель. «Мои» вещи. Я с интересом следил, как их выносили. Каждая вещь такая родная. Все это принадлежало нам. Ничего плохого они нам не сделали и в свое время едва ли дорого нам обошлись. Из цокольного этажа наверх проследовала очередная вереница «наших» вещей — стиральная машина, сушилка, газонокосилка, столик со стеклянным верхом, весь в элегантных завитках из кованого железа, «мой» старый лук и колчан со стрелами, «мои» ракетки, сетка и воланы для бадминтона, коробки, наполненные всякой безымянной утварью, должно быть нам принадлежавшей. Свертки и картонки. Упакованные к прошлому переезду и так и не распакованные чемоданы. Может, вот таким трусливым манером мы прощались с Надой?

— Ты что, плачешь, Ричард? — спросила Флоренс.

— Нет, не плачу! — сказал я.

Я смотрел, как огромный, апельсинового цвета грузовик отъезжает от дома. Он медленно покатил по проезду Неопалимая Купина, затем взял курс к «нашему» новому дому, который Отец уже приобрел. Очередной дом, очередное предместье. Суставы хрустнули, я поднялся со стула. Пора и мне собираться, ведь скоро приедет Отец, и тогда мы отправимся на его автомобиле в место нашего нового обитания. Отца пригласили работать в одну чрезвычайно преуспевающую фирму под названием «Би Даблью Кей», где ему предстояло возглавить одно из направлений их деятельности. Он объяснял мне, что это будет за работа, только я не слишком внимательно слушал. Слушать внимательно мне давалось с трудом, а может, эта трудность была связана со зрением. Я не мог совместить произносимые звуки с забавными движениями губ говорящего. Даже Флоренс понимать было как-то странно. Слова ее долетали до меня быстрей, чем ее губы их выговаривали. Мой мозг гудел от мешанины звуков и отдававшихся звоном шумов. Даже бодрствуя, я ощущал себя, как во сне, а раз я спал, значит, все кругом был сон и могло произойти все что угодно.

Ах, какое странное сходство есть между нами и нашими сновидениями! Как бы яростно мы от них не открещивались, все равно мы странным образом адекватны им, будь они непристойны или радужны. Да, мы постоянно открещиваемся от своих снов. Вспоминая теперь, когда я пишу эти строки, о Фернвуде, я понимаю, что и сам Фернвуд был для меня как сон, и каждый жил в нем, точно во сне; все гармонично, все радостно, до тех пор, пока кто-нибудь не очнется. Стоит кому-то из спящих пробудиться, как все исказится, выпадет из фокуса, и тогда… тогда конец Фернвуду, конец западной цивилизации! Как тут не поверить Чарлзу Спуну (этому крайне талантливому автомобильному конструктору, ныне нашедшему применение своим способностям в разработке нового оружия) в его трактовке существования и гибели западной цивилизации; как не поверить таким, как мы с Надой, которые в благостном и счастливом сне видят Фернвуд. Нам не повезло. И вот… разве теперь, трусливо убегая, мы не прощаемся с Надой? Может, мы с Отцом упаковываем содержимое своих сновидений и перетаскиваем их в другое место, где оно окажется в безопасности, где ничто не будет напоминать о той женщине, которая имела обыкновение стряхивать с себя сон и будоражить общество?

И все потому — и это единственная и печальная истина, которая открылась мне о моей матери, — что ей всего лишь хотелось жить, но как надо жить, она не понимала. Отсюда и все неприятности, с ней связанные! Суета возникает по вине тех, кто сам не знает, чего хочет, не говоря о том, как осуществить цель, если она есть. А сколько суеты было связано с Надой!

Приехал Отец, началось прощанье с Флоренс (в три приема, неловкое, трогательное), затем Отец выплатил ей жалованье, затем мы забросили ключи в контору стряпчего, потом мне была доверена дорожная карта, смахивавшая на схему пищеварительного тракта какого-то гигантского насекомого, и мы покатили вслед за уходящим солнцем. Отец, как и мистер Хофстэдтер, отменно водил машину. Он не оглядывался назад. Но воображение рисовало мне изгибы мирных улочек (проулки, дорожки, аллеи) Фернвуда, которые убегали все дальше и дальше в темноту прошлого, уже прожитую мною часть года — с января по апрель, — для Фернвуда периода малозначимого, однако в моей жизни ознаменовавшегоконец всех прошлых лет.

— Не будешь писать ей, говорить, что мы переехали? — спросил я Отца.

Он хмыкнул и сказал:

— Займись-ка лучше картой, парень! Сейчас ты у меня штурман.

Часа через два, истомившись без общения, я произнес:

— Отец, а чем ты теперь будешь заниматься?

— Прекрати называть меня отцом! Я тебе папа. Папа! — весело сказал он. — Тебе, сынок, должна понравиться моя работа. Ну, разумеется, дело сверхсекретное. Теперь мы будем производить то, что… гм, не могу тебе конкретно все объяснить — не потому, малыш, что считаю тебя красным шпионом! — ну а в общих чертах скажу, что это — с виду обычная продукция, которая чем-то напоминает то, что мы производили на прежней фирме, провод с пластиковым покрытием, но разница колоссальная! Это удивительно хитрая штука. Наши ученые годы потратили, чтобы усовершенствовать одно средство, которое… гм, это чрезвычайно ценно с точки зрения безопасности Америки. Понял?

— Это что, бомба? — поинтересовался я.

— Бомба? — рассмеялся отец. — Что ж, малыш, как знать. Вот когда тебе можно будет знать секреты, тогда я тебе и скажу. Ладно?

— А ты думаешь, мне можно будет знать?

— Если не будешь совать нос куда не надо. Если мать твоя не будет совать свой нос куда не надо.

— Как это?

— Вот что, малыш, из-за твоей матери я чуть не утратил доступа к секретным документам. И все! Хватит об этом?

— И что же Нада?

— Закончили, малыш!

Физиономия у него была натянуто-жизнерадостная, как у фокусника, которому щекотно от птичек, которых он прячет под плащом.

Так мы и ехали в темноте, не останавливаясь, ведь мой Отец (а возможно, и ваш) обожает ехать вперед и не останавливаться. «Рванули до самого конца без остановки», — скромно потупившись, скажет он, глуша мотор. От самого Фернвуда до Седар-Гроув, городка, в котором мы теперь будем жить.

— Знакомое какое-то название, — заметил я.

— Ну ты даешь, малыш! Можно подумать, ты не помнишь, что мы в Седар-Гроув когда-то жили.

— Правда?

— Ха-ха! Тебе, кажется, было тогда года четыре или пять. Седар-Гроув прекрасный городок, и мы приехали сюда, чтобы начать здесь новую, прекрасную жизнь, потому что, видишь ли, Дики-дружок, в связи с моим переходом в «Би Даблью Кей» я получил, и весьма кстати, некое финансовое вознаграждение. Но об этом пока молчок!

И больше он на эту тему не распространялся, так как слегка стеснялся своих успехов. Он любил рассказать о чужих успехах, а о своих вставлял попутно; он был скромный, скромный. Он стал говорить о том, что они собираются производить, и об интересах государства, и о культурных достижениях Седар-Гроув.

Он говорил как-то по-мальчишески увлеченно. Мне внезапно стало страшно. В самом Отце не было ничего пугающего — и в его рассказе не было ничего такого пугающего, но мне стало страшно именно от этого его оптимизма. Мне показалось, что я заперт в этой машине, точно в ловушке, вместе с человеком, который хочет погубить меня, — и не тем, что намерен во что-то врезаться, не тем, что хочет напасть на меня: просто сам его рассказ — эта болтовня, эта откровенность, его хохот, смешок разят меня прямо по голове. Он любит меня. Да, это очевидно: он любит меня, а я люблю его. Так почему же мне так страшно рядом с ним?

Одно — любовь к моему симпатичному, добродушному Отцу, другое — нездоровая, явно противоестественная боязнь. Я не в силах это связать и объяснить. Оба этих чувства совместить невозможно, и разве что рассказ о моем песике Спарке может все связать воедино, и тогда я расскажу об этом вам, но во время этого рассказа я могу либо хохотать навзрыд, либо восторженно рыдать.

Да-да, пока Отец летит в своем автомобиле вперед, в родную американскую темноту, к Седар-Гроув, я поведаю вам историю про моего пса по имени Спарк.

9…

Когда я был совсем маленький, Отец с Надой сделали мне к Рождеству чудесный подарок — они подарили мне песика по имени Спарк. Спарк был такса, а это слово надо произносить не нараспев, как говорят служанка и садовник, а сердито-отрывисто, с придыханием, будто чихаешь: такса! Сам Спарк знать не знал, что он такса, но в его глазах, огромных, печальных, я как бы читал страдание, какую-то униженность.

— Правда, чудная собачка? — воскликнула Нада.

Она обняла нас вместе со Спарком, прижала к себе. На заднем плане помню чернокожую служанку, та по-матерински улыбается. Что это у нее в руках (ведь она же не сидит без дела)? Ах да! В руке у нее тряпка, бутылка «англо-саксона», полироля для мебели. Какая была погода? Тепло, пасмурно; весна. На Наде очаровательный новый костюм, новые перчатки, в руках сумочка. Нада вот-вот нажмет кнопку, сейчас взметнется вверх дверь гаража и Нада укатит, куда — неизвестно. Я это явственно вижу. Через мгновение ее здесь не будет.

Счастливые дни сливаются в одну большую расплывчатость; точно так же, как и печальные. В моей презренной жизни все дни сливаются в расплывчатое пятно. Но тот день был счастливый, и это расплывчатое воспоминание наполнено моими радостными выкриками, повизгиваниями Спарка, моими поглаживаниями по его мягкому, покрытому легким (нежней, чем у Нады на руках) пушком собачьему животику и по золотисто-каштановой, точно леденцовая карамель, шерстке. Он был аппетитный, как конфета! Я неловко прижимал Спарка к себе, махал его лапкой на прощанье Наде, когда она уезжала из дома, и не мог оторвать глаз от влажного, подрагивающего собачьего язычка.

А потом… Вдруг откуда ни возьмись грузовичок из прачечной.

Непонятно как возник, прямо на нашей аллее; человек в кепке смотрит под колеса, сигара в руке. Короткий лай, визг. С криком выбегает из-за моей спины служанка, поворачивается, бежит ко мне, хватает меня за руку:

— Ричард, домой! Скорей!

Я вырываюсь, я хочу посмотреть, куда делся Спарк, но она тащит меня в семейную гостиную и включает телевизор: вот и все. Я спрашиваю про Спарка, а она отвечает:

— Он спит…

И включает звук погромче.

Возвращается Нада, и возвращается Отец. Они с порога столовой смотрят на меня. Рука Отца обнимает Наду за плечи. Они что-то говорят, лица у них грустные, но, хотя они смотрят на меня, я понимаю: то, что они говорят, мне слышать не надо, и я ничего не слышу. Тогда я еще шпионить не умел.

Мы куда-то едем, ужинаем в каком-то красивом месте, и я спрашиваю:

— Где Спарк?

А Отец бодро отвечает:

— Спарку понадобилось к доктору. Помнишь, как и ты ходил к доктору? Доктору Прэтту?

— А зачем?

— Спарку нужно сделать укол против кори.

Утром я проснулся, и Спарка не было; некого было ругать за то, что он набезобразничал в кухне, никто не вертелся, не повизгивал под ногами. Нада осталась дома. Она сделала тянучки, но они получились такие соленые, что съесть их пришлось мне одному. Днем к дому подъехала машина Отца, и я увидел, что за рулем сам Отец. Он выскочил из машины, громко и радостно крикнув нам: «Привет!». И с ним был Спарк.

— Прямо от доктора, живой и невредимый. Ему сделали укол, и вот он опять здоров! — сказал Отец.

Лая и повизгивая, Спарк семенил у ног Отца. Отец поднял его и передал мне. Сначала, казалось, Спарк меня не узнал, но через минуту он уже лизал меня в щеки. Нада обняла нас обоих, и когда я взглянул на нее, она мне показалась какой-то необычайно прекрасной.

— Спарк говорит, что он не любит врачёв. Прямо, как я, — сказал я.

— Врачей! — мягко поправила Нада.

Где-то в глубине мы резвимся вместе со Спарком, а рядом стоят и смотрят на нас Отец и Нада. Лица у них счастливые. Рука Отца обвита вокруг плеч Нады.

И вот через неделю (не помню точно, в какое время) Нада, Спарк и я отправляемся гулять. Нада в брюках, на голове платок. Счастливый, ветреный день. Мы со Спарком гоняемся, носимся, Спарк тявкает, во всю прыть семеня своими коротенькими лапками, я то и дело падаю, но при этом ни разу не плачу.

Мы бежим впереди, улочка там заворачивает. Нада кричит: «Постойте!», но Спарк не слышит и все бежит, семеня лапками. Перескакивая через край тротуара, он на миг зависает в воздухе, продолжая так же перебирать лапками; я устремляюсь за ним, а Нада выкрикивает еще строже: «Ричард, погоди!», я кидаюсь, чтобы ухватить Спарка за крохотный хвостик, но слишком поздно. Откуда ни возьмись возникает голубовато-зеленый грузовичок, на сей раз не из прачечной, а «Доставка продуктов на дом», взвизгивают тормоза, грузовичок, содрогнувшись, кидается в сторону, раздается удивленный вопль Спарка и яростный выкрик Нады: «Нет! Нет!»

Выходит шофер, что-то говорит Наде. Спарк где-то за грузовичком, но его не слышно, а Нада не разрешает мне пойти посмотреть, что с ним. Я плачу. Нада тоже плачет, но она сердита. Шофер не плачет и не сердится, как все мужчины, потому что они заняты делом.

— Значит, так, — говорит Нада, — вы отвезете собачку к доктору. Отвезете его к доктору. И когда он поправится, привезете обратно. Вы меня поняли?

— Да, мэм, — отвечает шофер.

Оба смотрят на меня, слышу я или нет.

После чего Нада тащит меня домой. Сначала я плакал, а потом все забыл. Нада приготовила тянучки. Мы вместе смотрели мультики про Микки Мауса.

В тот день Спарка не было, на следующий тоже. Я спросил горничную, где Спарк, он что, в больнице? Она сказала, что Спарка вылечат и привезут домой. А назавтра к дому подъехала машина Отца, и Отец в спешке вышел, пустил Спарка к моим ногам и сказал:

— О Господи, мне давно уже надо быть в аэропорту! — простился с нами и пошел к машине.

Был один страшный момент, когда Спарк чуть было не угодил под заднее колесо, но все как-то обошлось; может, его испугал крик Нады, а я загнал его к кустам и потом взял на руки. За эти два дня он заметно подрос. Шерстка была уже не такал мягкая. Спарк скулил и рвался у меня из рук.

— Спарк меня уже любить не хотит! — со слезами проговорил я.

— Не хочет! — поправила Нада, пытаясь погладить худенькую, подрагивающую головку Спарка. — Неси его в дом, надо дать ему поесть. Он два дня пробыл в больнице… все-таки.

И мы понесли его домой, и он тут же напустил лужу посреди кухни, которую служанка тут же вытерла, а Нада произнесла что-то, что говорила иногда Отцу. Мы покормили Спарка и весь день его гладили, чтобы он перестал скулить. Он не хотел со мной играть, и я сказал Наде, что больше его не люблю, а Нада сказала, чтобы я все-таки постарался его полюбить.

Спарк прожил у нас несколько лет, но когда мы переехали в Шарлотт-Пуант, с ним случился нервный шок, после которого он так и не оправился.

Вот и вся история про моего песика Спарка.

10…

Уже поздно ночью мы куда-то приехали. Помню огни, хлопанье дверей машины, шорох и скрип чемоданов. А потом постель. Незнакомая подушка. Но спал я своим собственным крепким сном.

Проснувшись, я услыхал, что Отец с кем-то спорит. Он был в ванной комнате мотеля и разговаривал торопливо и раздраженно с кем-то неизвестным.

— Ничего особенного в Жэнэ нет! — гневно говорил Отец. — Вы так упорствуете, будто знать не знаете, что этот самый Жэнэ уже исследован и Сартром, и другими философами. О чем тут еще говорить!

Я снова уснул, а кто-то за дверью мотельного номера тащил по коридору свой багаж. Двое детей отчаянно переругивались. Озадаченный, я проснулся; светало. В номере мотеля я был один, и тут мне показалось, что это меня бросили, не Наду.

В ванной никого. Разумеется, Отец там никогда и не был. Отец предпочитал иметь отдельный номер. Придя будить меня, он был уже после душа, свежевыбрит, редеющие волосы зачесаны на пробор. Он был готов ехать.

— Сперва поедим, поработаем желудком, — весело сказал он.

Мы завтракали в застекленном кафе при мотеле. Нам подавала официантка в ярко-желтом платье. Невзирая на усталость, аппетит у меня оказался волчий, как будто желудком моим заведовал вовсе не я. Отец, как и всегда, поглощал пищу с удовольствием. В кафе завтракало еще несколько путешественников — крабовидные мужья с ясноглазыми женами; бизнесмены, просматривавшие газеты. Из радиоприемника на полке возле кассы лилась утренняя музыка, перемежаемая рекламой каких-то средств против малокровия и хронического радикулита. Здесь было весело и солнечно, а когда мы встали, официантка, хихикая над очередной отцовской остротой, нанизала наш бело-зеленый талон на штырь, где было уже много других подобных.

— Ну что, узнаешь знакомые места? — спросил Отец, когда мы подъезжали к Седар-Гроув. — Угу… Взгляни-ка! Новый банк! Что, вспоминаешь?

Я пялился в окно на медленно проплывавший мимо пейзаж, очень напоминавший фернвудский. Банк с белыми жалюзи и белыми оконными рамами, милый глазу оранжево-красный кирпич, повсюду бордюры из вечнозеленого кустарника; торговый центр, вокруг которого в столь ранний час машин было мало; чуть поодаль — культурный центр, огромный квадрат газона и здания библиотеки, суда, почты; все постройки из того же медноватого кирпича и сделаны по аналогичным проектам. У меня отпустило внутри, как будто я и впрямь возвращался домой.

— Как будто домой возвращаемся, да? — сказал Отец.

Мы катили дальше. В глазах у меня рябило, будто кто-то сыпанул под зрачки песку. Молчание в машине становилось тягостным, и я спросил:

— Ты читал Жэнэ?

Отец кинул на меня взгляд.

— А ты?

— Нет.

— Да, я читал Жэнэ, — проговорил он с некоторым облегчением. — Как раз на днях обсуждал его произведения с мистером Боди. Ты был в дальнем кабинете. Ты что, слышал?

— Кажется.

— Не советую тебе, парень, сейчас его читать, — сказал Отец, успокаиваясь.

Мы свернули на живописный, поросший вязами бульвар. На стволах у некоторых были прикреплены желтые ярлычки, но Отец этого не видел. Машина бесшумно скользила вперед. У меня было странное ощущение, что я еще не полностью проснулся. Все происходило, как во сне. Расплывчатые дали, скругленные углы, даже веселость отца воспринималась притупленно. В конечном счете, как бы больно он ни ранил меня, он делал это невольно, и в небесном царствии Флавия Мавра наверняка был бы произведен в святые.

— Взгляни, какой дом! Ах, красота! — восклицал он.

Я не понимал, какой именно дом он имеет в виду. Мне казалось, что это очень важно, но мы уже повернули за угол, попав на новую улицу, и передо мной вставали все новые дома, иные, но такие знакомые. Я подумал, не начать ли мне сосредоточиваться на чем-нибудь, чтобы выйти из своего ступора. Надо бы хорошенько проснуться к тому моменту, когда отец остановится и покажет мне наш новый дом. Что, если я так и просижу весь день в оцепенении? Я попытался думать о матери, но в самой сердцевине воображения возникла пустота — выжженное пятно, как будто сама мысль о матери атрофировала часть моего сознания.

— Вот и приехали, парень! Ну как тебе?

Мы ехали вверх по холму. Подъездная аллея шла в горку. Темный асфальт, но не просто вульгарно черный: гладкий, объезженный, черный, но умеренно. Лужайка по склону, вечнозеленый кустарник — одни кусты горделиво ощетинились шипами на фоне дома, другие, распластавшись, стелились по земле причудливым барельефом. Сам дом — этот дом, как я узнал позже, был построен во франко-нормандском стиле с неким подобием дворика сбоку, — был сделан из какого-то материала, похожего на сильно обожженную глину, и обрамлен полосками темного дерева; кованые ворота, перед крыльцом привольно раскинулось какое-то дерево — все так красиво, так красиво. Дом был красив, и Нада бы определенно прослезилась при виде его.

— В чем дело, парень? — спросил Отец. — Ты что, плачешь, что ли?

Временами этот бедняга меня и поражал и пугал.

— Нет, нет, не плачу, нет! Все в порядке! — сказал я ему.

Мы вырвались вон из машины. Отец, точно факир, завлекал меня множеством всяких чудес, я не верил своим глазам: гляди, вот оно, и все это наше! Мы будем здесь жить! И эта лужайка, малыш, и бассейн — там, за домом, им в прежнем доме мы не пользовались; посмотри, посмотри какой вид, взгляни, вот купальня, а это — лягушатник, а вот маленький грот, где мы вместе будем поджаривать колбаски и куда можно приглашать твоих маленьких приятелей, а вон домик для собаки, точная копия самого большого дома, чертовски здорово придумано, верно?

— Может, Спарк вернется, — сказал я Отцу.

Но это было чересчур жестоко, нельзя так обращаться с родным отцом. Он уставился на меня и сказал, что Спарк умер, разве я не знаю об этом? (Вероятно, он не понимал, насколько взрослым может оказаться одиннадцатилетний ребенок.)

— Знаю, — сказал я ему, — просто иногда забываю об этом.

Отец повел меня за дом к центральной аллее: изумительная, выложенная плиткой аллея. Нежный, серебристый, едва начинающий зеленеть кустарник (был конец апреля). Ты взгляни на эти рододендроны — пятьсот долларов, не меньше! А вот там — раскидистая золотистая форзиция, и все так красиво, так красиво. Я смотрел на все это, и веки у меня дрожали. Попадая в подобный мир, вам кажется, будто вы вдыхаете само счастье вместе с влажным ароматом этих цветов. Хотя где-то в глубине сознания, попутно с рассказом Отца о новом доме, завел свою песню во мне какой-то голос, как бы намереваясь заглушить слова Отца. Ты, парень, этот дом не переживешь! Он последний в твоей жизни. Довольно с тебя! Столько уж было всяких домов, столько проезжено миль, столько повидано служанок, слесарей, садовников, уборщиков снега, столько обласкано разных песиков, столько было разных гостей, столько подслушиваний за дверьми, за диванами, по телефону, через бельевой отсек, через печную вентиляцию, через кондиционерную, столько жареных орешков кешью, столько серебряных подносиков, столько ненависти, столько любви! Довольно с тебя.

До смешного счастливый Отец позвонил у входа и, грузно переминаясь с ноги на ногу, крякал от удовольствия, оттого что вот он стоит здесь, под теплым солнышком Седар-Гроув. Послышались чьи-то шаги — наверное, очередной горничной, — и дверь отворилась. Дверь была весьма мудреной конструкции и очень тяжелая. Представьте себе обычную дверь с наложенной на нее огромной рамой из зеленоватого стекла, а поверх этой рамы чрезвычайно замысловатую конструкцию из кованого железа, частично (как бы от времени) позеленевшего, частично сероватого, исполненную в виде изящной поникшей виноградной лозы, плюс слепящая глаза на солнце, простая, красивая латунная дверная ручка. И вот это самое творение, устраняясь, явило нам стоявшую на пороге Наду собственной персоной!

Она обняла меня. Над нами склонился Отец, покашливая от крайнего волнения, смущения и переполнявшего его счастья.

— Прости меня, прости, Ричард… — все время повторяла Нада. — Ну, как ты, Ричард? Как ты?

— У него все в порядке, в последнее время аппетит у него — прямо волчий! Давайте же войдем, к чему торчать тут, на виду! — кричал, раскрасневшись, Отец.

Нада попыталась поднять меня на руки, но я оказался слишком тяжелый. Все втроем мы одновременно протиснулись в дом.

— Все прекрасно, просто замечательно, прямо изумительно! — кричал Отец.

Нада наклонилась ко мне, заглянула в глаза:

— Так как ты, Ричард?

Сердце у меня отчаянно билось. Мне хотелось от него избавиться, хотелось освободиться от этого чудовищного колочения в груди, чтобы можно было поскорей вдохнуть нежный запах ее кожи, укрыться в ее объятиях, спрятаться от всего на свете. Мне было трудно дышать, я не мог говорить.

— Что с тобой, Ричард? — спросила Нада.

Отец похлопал меня по спине.

— Просто для него это все немного неожиданно, родная.

— Как, ты ничего ему не сказал?

— Ну, видишь ли…

— Ты ничего не сказал ему про меня?

— Решил сделать малышу маленький сюрприз, — сказал Отец, потирая руки и по-деловому оглядываясь вокруг. — Ага, кажется маляры закончили работу. Очень мило. Прекрасно выполнено, со вкусом.

Нада дотронулась до моего лба. Нежными, холодными пальцами прошлась по моему лицу, не переставая вглядываться в меня.

— Ты меня ненавидишь?

— Пожалуйста, не надо таких чудовищных слов, — сказал, резко поворачиваясь к нам, Отец. — Просто Ричард немного удивлен, я же сказал. Не думал, что он так расстроится.

Я испугался, что они заметят, как страшно бьется у меня сердце.

— Ричард, ты не болен? — спросила Нада.

Я заставил себя мотнуть головой. Она радостно обняла меня, словно услышала то, что хотела услышать.

— Ты любишь меня? Ты меня простил? — спрашивала она.

Я ответил «да».

— Ты правда любишь меня? — с нажимом спросила она.

Я сказал:

— Да, Нада.

— Ах, эта «Нада»! — смеясь воскликнула она. — Давай забудем это глупое имя. Это было первое произнесенное тобой слово, тогда оно мне нравилось, но это глупо, твой отец прав. Ричард, я тебя больше никогда не брошу. Никогда! Ты ведь знаешь это, правда?

Я снова кивнул, и веки у меня сомкнулись.

11…

Через пару дней был проведен обряд освящения нового дома. Чудного, прекрасного дома, который Нада так полюбила!

— Твой отец сам его выбирал! — говорила Нада. — Какой великолепный у тебя отец!

О да, он и впрямь был великолепен! Каждый день Наде покупались огромные белые цветы. Потом заявились грузчики, и снова, на сей раз в обратном порядке, потекла вереница мебели. Комнаты постепенно заполнялись, росли штабели ящиков в гараже, в цокольный этаж отправлялась невостребованная мебель. (Наде не терпелось накупить побольше новых вещей.) И когда все было расставлено по местам, мы устроили церемонию освящения. Нада возлежала на французской будуарной кушетке, которая нашла приют у нас в холле, рядом, на краешке стула сидел Отец, и длинные ноги Нады покоились у него на коленях; я же, точно принц, восседал на стульчике возле них. На Наде был зеленый бархатный халат: длинные, шелковистые волосы распущены по плечам, и в изящных пальцах она сжимала пластиковый телефонный аппарат «прицесс», готовясь приступить к обзвону. На коленях у меня лежали три телефонных справочника.

Из глубин дома доносилась скрипичная музыка — Отец предложил послушать Моцарта. Пластинки оказались все перепутаны, и я, будучи уверен, что Отец не заметит подмены, поставил Бартока. До нас долетал сладковатый, но благородный запах белых роз, любимых цветов Нады.

Первым долгом Нада попросила меня отыскать номер телефона местного бюро по трудоустройству, и сказала, чтоб прислали служанку, и едва она повесила трубку пластикового аппарата, какой-то девице уже был передан этот заказ и та уже спешила к нам в дом. Первый звонок оказался удачным. Куда позвоним теперь? Я предложил в гастроном, но Отец отверг мое предложение, сказав:

— Лучше вызовем сантехника.

И я отыскал Наде еще один номер, и она позвонила в сантехническую службу Седар-Гроув, после чего можно было не сомневаться, что к нам тотчас направили человека оттуда.

— Что теперь? — спросила Нада. Негромко и царственно, как и подобает королеве.

Не в силах удержаться, Отец погладил кисточки у нее на халате.

— Стрижка газона, — подсказал я.

— Именно, стрижка газона! — живо подхватила Нада.

Она набрала магический шифр, и в то же мгновение была соединена с местной службой «Зеленый ковер».

— Звонят из поселка, проезд Лабиринт, — сказала Нада. — Так что нам нужно, дорогой? Мой муж говорит «все». Постричь, удобрения, капельный полив деревьев и кустарника, обработка против сорняков и насекомых. Что-что? Да, да, противогрибковая обработка тоже, все-все, бордюр, прореживание, укатка, выравнивание. Все как обычно.

— Теперь — в газовую компанию, — сказал Отец.

И Нада позвонила в газовую компанию.

— В страховую компанию!

И она позвонила в страховую компанию «Барсук».

— Вернону Уайту, пусть его секретарь знает, что я здесь!

Прядь волос упала на лицо, Нада звонила Вернону Уайту.

— Мусорник сломан! — сказал я.

— Ах да, мусорник! — вздохнула Нада. Она благодарным жестом слегка погладила меня по голове и тут же позвонила в службу уборки мусора Седар-Гроув.

— Лучше в санитарное управление позвони! — сказал Отец, поигрывая Надиной зеленой шелковой кисточкой. — Куча мусора перед домом.

Нада позвонила и туда.

— А в цокольном этаже хлама невпроворот, надо звонить в службу «Престиж».

Нада позвонила в «Престиж», чтобы избавиться от лишнего хлама.

— А с бассейном как? — спросил я.

— Пока что чистить рановато, — заметил Отец с улыбкой.

— Но там птички какие-то мертвые, — сказал я. — Я под холст заглядывал.

— Займемся этим в свое время, — ответил Отец. — Пока нам не до бассейна.

Мы еще все втроем немножко подумали, и Нада сказала:

— Я все прикидывала, какую школу выбрать Ричарду. Что, если школу Святой Анны?

— Она какая, не католическая ли?

— Ну да; но там есть и начальные и средние классы.

— Так она католическая?

— Но я как раз и думала, что…

— Видишь ли, солнышко, не уверен, нужна ли ему католическая.

И Нада с улыбкой сказала:

— Элвуд, если ты не уверен, значит, не будем. Может, тогда местная неполная средняя?

— Именно!

И я отыскал нужный номер, и Нада позвонила в школу и договорилась, когда меня туда отведет.

— Да, — говорила Нада в трубку, — он готов учиться и летом.

Нада повесила трубку, и Отец спросил.

— А как с банком?

И Нада позвонила в Банк общественного благосостояния Седар-Гроув.

— А зубной врач тут для парня найдется?

И Нада позвонила некоему доктору Беллоу и договорилась, что тот меня посмотрит.

— Зрение тоже нужно проверить, — сказал Отец, ухмыльнувшись мне с таким видом, будто я что-то хотел сказать, а он меня опередил. — Ему это необходимо.

Нада позвонила в глазную клинику Седар-Гроув и договорилась еще об одном приеме.

— Скажи, Ричард, у тебя по-прежнему эта шероховатая сыпь на ногах? — спросила Нада.

Я вынужден был признаться, что да. Поджав с жалостливым видом губы, Нада сказала:

— Значит, придется тебя и к кожнику отвести!

Позвонив к «кожнику», она записала меня на очередной прием.

— А не заказать ли нам на вечер столик в «Римской стене»? — спросил Отец.

— Точно! — подхватила Нада и набрала нужный номер.

— В электрокомпанию позвони, не забудешь? — заметил Отец.

— Как можно, — сказала Нада. — И попутно — в водоснабжение.

В момент она обзвонила обе эти компании.

— Еще в телефонную! — со смехом сказал Отец.

— Ну да, ну да! — ответила Нада. Набрав соответствующий номер, она с улыбкой взглянула на нас. — Сколько комнат у нас в доме? Я еще не успела сообразить, мы только въехали. Спален пять-шесть, так? Да, да, нам нужно три-четыре аппарата. Нет, в цокольный не надо. Да. Все черные. Да, в целях экономии берем все черные. Черные! — Она повесила трубку. — Какие говорливые! — проговорила она, обиженно потирая уставшее ухо.

— Почему бы не позвонить Армаде и не сообщить, что ты в городе?

— Ну что ты, Элвуд, ее конечно же нет дома!

— А ты попробуй!

— После. И вообще мне хочется побольше бывать дома. С тобой и с Ричардом. Я вовсе не хочу постоянно обедать с кем-то вне дома.

— А-а-а! Вспомнил еще одно: помыть окна. Они все грязные.

— Верно! — решительно отозвалась Нада.

Когда она клала трубку, я сказал.

— А теперь в продуктовый магазин!

Но Отец, перебив меня, громко сказал:

— Теперь в аптеку! Пусть пришлют аспирин. Причем самый дорогой.

И Нада позвонила в аптеку.

— А еще проигрыватель в гостиной не работает, — сказал Отец.

Нада позвонила в мастерскую ремонта телевизоров и электропроигрывателей.

— Еще моему адвокату, как его, Уойду, Максуэлу Уойду, чтоб вытряс немного денег из того человека, кто продал мне дом. Тут с проводкой не все в порядке.

— Но теперь тебе уже никто не заплатит. Поздно!

— Это мы еще посмотрим! — сказал Отец.

И я нашел Наде телефон мистера Уойда. Отзвонив, Нада сказала:

— Пока я не забыла — это для меня: надо постричься! Смотрите, как я обросла!

И она позвонила в салон красоты Седар-Гроув.

— Погодите, надо бы запасные ключи от всех замков, — предусмотрительно заметил Отец.

Я нашел номер местной мастерской по изготовлению ключей, и Нада позвонила туда.

— Может, теперь в продовольственный?

— Еще стекло в гостиной разбито, надо позвонить, чтоб заменили, — сказал Отец.

И Нада повиновалась.

— А дымоход прочистить?

— Именно!

— Подправить шифер на крыше!

— Верно, верно!

— Вызвать, чтоб повесили люстру из прежнего дома!

— Ага, правильно!

Когда со всеми звонками было покончено, Нада с измотанным видом растянулась на кушетке. Полежав немного, она произнесла:

— А теперь, Ричард, найди-ка телефон «Европейской рыночной корзинки», закажем домой съестного! — И она набрала номер этого изысканного магазина. — Да, будьте любезны, у нас здесь когда-то давно уже был счет. Я хочу его возобновить. Миссис Элвуд Эверетт. Да. Будьте добры, пришлите нам кое-что из продуктов. Да, пожалуйста, проезд Лабиринт, 4500. Нам бы хотелось, будьте добры, три отборных бифштекса, самых лучших, и большую банку бамбуковых ростков, типа «хуань», еще упаковки три устриц, самых-самых. Пожалуйста, тех, которые на улиток похожи. А из хлебных изделий… у вас есть такая изумительная французская булка и еще лимонно-меренговый торт. На заказ готовите? Чудно, и еще — что еще, солнышко? — муж просит прислать коробку креветок, самых что ни на есть крупных, коробку филе индейки, все равно какого, и еще коробочку — чего? — «печенья „Привет“» — оно ведь может лежать, да? — и коробку порошка для посудомоечной машины — кстати, Элвуд, вспомнила: посудомоечная машина у нас барахлит! — еще упаковку пластиковых губок, ну всяких разноцветных, несколько щеток для мытья посуды. Да, еще кастрюли, сковородки и, мой муж подсказывает, ящик для «Сильван» и ящик хорошего кондитерского хереса, не помню точно названия сортов, потом красную коробку «Кошачьей смеси» и коробку «Аппетитных персиков». Нет, думаю, не самых крупных, да, еще коробку соуса «Табаско», все равно какого, коробку вермишели, толстенькой, как карандаш. Да, да именно такой, и еще, будьте добры, пришлите коробочку малюсеньких пикулей, — Элвуд, это специально для тебя! — потом пять галлонов мороженого, самого разного. Какое у вас фирменное, ванильное? Хорошо, пусть будет ванильное, и три головки салата, полдюжины лучших бананов, и — что, Ричард? — О Боже, конечно же молока, простого молока, и дюжину яиц средней величины, — что, Элвуд? — ах, нет, крупных! Да, серии «АА», пожалуйста; пришлите коробку туалетной бумаги, половину розовой, половину желтой, коробку бумажных полотенец, все равно каких, только розовых и желтых, чтоб под цвет ванной, хорошо? Коробку «Блеска для пола», в больших бутылках, и немного томатов по-тевтонски. Нет, никаких мороженных продуктов! Если только у вас есть консервированные, а если нет — не надо. Чудно! И две упаковки масла. И соли одну. Да, да. Кажется, все! Нет, не трудитесь повторять, пришлите, и все. Огромное вам спасибо!

Нада повесила трубку, и Отец сказал:

— Нада, ты великолепна!

Она показала нам острый кончик языка и рассмеялась.

— Я снова дома, и я никогда больше не уйду. Никогда!

12…

Через неделю у нас зазвонил телефон. Нада принялась беззаботно болтать в своей прежней сельской манере, к нам стали съезжаться на коктейль гости; Нада в розовом переливчатом платье выпархивала из дома, чтобы встретиться с Элвудом там, куда они были приглашены на коктейль; за ними заезжали, везли в загородный клуб «Старая мельница»; для первого званого ужина, устраиваемого Надой, мальчик-разносчик привез цветы, коробку с новым майским костюмом для Нады, еще какую-то коробку, уже сюрприз для меня (не очень-то и сюрприз, всего-навсего полосатый пиджак).

Как-то раз за ужином между Надой и Отцом произошел следующий диалог:

— Надо бы пригласить Вилзов, — сказал Отец.

— Пригласить Вилзов, золотой?

— Я понимаю, что ты, но…

— Но, Элвуд, ведь Вилзов нет в живых! Они же погибли в той ужасной авиакатастрофе!

— Как погибли? Да нет же, Таша! Я на днях встретил их у Вернона Уайта, разве я тебе не говорил?

— Это были не Вилзы, Элвуд. Ты их не мог видеть. Они погибли.

— Кто сказал?

— Все говорили, какая жалость, неужели не помнишь?

— Да не погибли они, я только что с ними виделся! Только что!

— Ты убежден, что это были Вилзы?

— Разумеется! Ну да, это были Тельма и Арти.

— Может, это были их родственники?..

— Но я же собственными глазами их видел, это были они. Ну… помнишь, такие немолодые уже, оба спортивного сложения… загорелые такие.

— Да, но…

— В общем, надо их пригласить. Тельма тебе симпатизирует.

— Но они погибли!

— Не думаю.

— Ты убежден?

— Таша, таково мое мнение. Я конечно же не могу быть уверен, но считаю, что они живы и здоровы. Или, может, все-таки повременить, не приглашать их?

— Мне кажется, да.

— Но все же, я думаю…

— Я тоже точно не знаю, но все-таки…

13…

Как-то отправившись в библиотеку, я увидел на ступеньках очень похожего на меня мальчика, прикармливающего голубей. Тощий, со впалой грудкой, в клетчатой рубашке, в очках с прозрачно-розовой оправой. Я пригляделся. Это был Густав.

Мы тепло поздоровались.

— Я и не знал, что ты тоже сюда переехал, — сказал я.

— Я и не знал, что ты уехал, — сказал Густав.

Мы так обрадовались нашей встрече, что тут же отправились к Густаву домой и засели за бесконечную, полную находок шахматную партию. Ах, как это было чудесно! Я надеялся, что на сей раз этот сон не оборвется.

14…

На следующий день, придя в библиотеку, я нашел там то, что искал — экземпляр «Ежеквартального литературного обозрения», в котором был опубликован один из рассказов Нады. Я воспроизвожу для вас этот рассказ, который сам читал и перечитывал раз двадцать, а то и тридцать.


РАСТЛИТЕЛИ
I. Мне шесть лет. У края веранды растет старый сиреневый куст. Все вокруг подернуто мглой, потому что накануне вечером опустился туман и сейчас он медленно рассеивается. Я сижу на ступеньках веранды и играю, — кажется, с куклой. Она потрепанная и без платьица. Не поймешь, мальчик или девочка: ровненькое, голенькое тельце, волосики оторваны, глазки выпучены, будто взгляд прикован к чему-то кошмарному. В ветвях сирени сварливо копошатся черные дрозды. Невдалеке раскинулся вишневый сад; птицы с вишен слетаются к дому, но быстро возвращаются в сад. Отец развесил на ветвях кусочки фольги, чтобы отпугнуть птиц, но они не боятся. Стоит немного податься вперед, и я вижу, как ярко вспыхивает фольга на верхушках вишневых деревьев — она подрагивает, когда ветки качаются на ветру. Отец уехал на работу и приедет домой только к ужину. Для меня запах ужина и звучное шуршание шин, когда отец выруливает на усыпанную шлаком дорожку, сливаются вместе. Одно накладывается на другое.

Я забираюсь внутрь сиреневого куста. Крайняя ветка отодвигается с трудом. Птицы разлетаются в разные стороны. Кукла остается лежать на ступеньках. Эту куклу мне подарила бабушка, и мне странно: я не вспоминаю и не думаю о кукле, пока она случайно не попадается мне на глаза; только тогда я ее поднимаю, прижимаю к себе. В середине сиреневого куста из трех сросшихся между собой ветвей образуется подобие маленького стульчика. Я люблю сидеть там, притаившись. Однажды я упала оттуда и заплакала, и на крыльцо выбежала мама, только это было давно, я была совсем маленькая. Теперь я гораздо старше. Болтаю ногами, исцарапанными, как ножки у куклы. На коленках, готовые вот-вот отлететь струпики старых ссадин и есть один молочно-белый шрам, который сохранится навсегда.

Из дома выходит мать. К ней сбегаются куры, хоть и знают, что кормиться еще не пора: все равно бегут. Мать вешает что-то на бельевую веревку. Веревка постоянно натянута между деревьями.

— Что это ты там делаешь? — спрашивает мама.

Я думала, она меня не видит, но она видит.

— Можно сходить на речку?

В высокой траве скрыты ее ноги. Трава остроконечная и ходит волнами, как река.

— Томми ушел, — говорит мать, не оглядываясь.

Она вешает последнее полотенце — в кармане у нее прищепки, отчего живот смешно вспучивается.

— И почему тебя тянет туда играть! — говорит она. — Поиграла бы здесь.

— Томми ходит, когда хочет.

— Томми старше. Томми в речку не упадет.

Она смотрит куда-то мимо. Во всем ее облике разлита доброта — ничего злого нет в лице. Когда я была маленькая, я вечно таскалась в кухню посмотреть, там ли она; и она всегда оказывалась там. Старшие дети поддразнивали меня, говоря, что мама ушла, но она неизменно бывала в кухне. Со смехом подхватывала меня на руки.

Я побрела к речке тропинкой через поле. Тропинок было две: одна — от нашего дома и дома Салливанов; другая — для рыболовов, которые приезжают по шоссе. Наша тропинка спускалась не круто, но виляла, а по краям росли колючие, обдиравшие руки кусты. У самой речки тропинка резко обрывалась вниз, выводя на берег. Тропинка рыболовов спускалась от самого шоссе и шла вдоль моста. Рыболовы оставляли на шоссе свои машины и спускались этой тропинкой, скользя и спотыкаясь, потому что она была очень крутая. Когда объявлялись рыболовы, нам наказано было уходить. Мама велела, чтоб мы уходили. Один из больших ребят кидал в речку камешки, чтобы распугать рыбу, а один рыболов ужасно рассердился и побежал к Салливанам. Он был городской.

Мне нравилось, как речка пахнет. Так этот запах забывался, но когда я шла к речке, я тут же про него вспоминала. На берегу лежали большие плоские валуны, поросшие мхом: сухим и белым снаружи и зеленым в воде. Вот откуда шел тот запах. Пахло чем-то сухим и непонятным; в запахе было что-то мертвое. У реки всегда валялось что-то мертвое. Рыбешки, желтые птички и жабы, однажды я видела мертвого ужа. Рыболовы кидали мелкую рыбешку на камни, и она там гнила. Если рыболовы были из местных, нам разрешалось стоять и смотреть; они были похожи на моего отца, и говорили так же. Те, которые приезжали из города, говорили совсем не так.

У каждого из нас был свой валун. У Томми был самый большой, и никто, кроме него, не смел на этот валун садиться. У меня тоже был валун. Я садилась на него, и ноги у меня как бы сами собой опускались в воду. Это было нехорошо. Мама будет ругаться. Я старалась, чтобы ноги в воду не опускались, но мой валун был такой маленький, я не могла на нем усесться как следует. Вот ноги и опускались в воду. Мне нравится, когда их мочит вода.

У меня между валунами сделана из камешков запруда. Я оглядываюсь и вижу: сзади меня стоит рыболов.

Лицо у него странное, темное; я такого однажды видела в кино. В руках удочка и бумажный пакет с ручками, и еще в карманах что-то. Шляпа на нем какая-то пыльная. Он говорит:

— Ты вон там живешь?

Голос у него приятный.

Тут я вспоминаю про мать. Со взрослыми разговаривать я не умею. Они говорят слишком громко, и вечно им что-нибудь не так. Я не отвечаю ему ничего. За запрудой ползают два краба, маленькие. У них мягонькие тельца, но если их тронуть, они могут куснуть; клешни у крабиков совсем крошечные. Томми с ребятами насаживают их на крючок вместо червяка.

— Ты живешь тут рядом?

Теперь рыболов сидит на корточках на берегу. Без шляпы, она лежит рядом. Волосы у него черные. Я отвечаю «да». Щеки у меня пощипывает, оттого что он на меня смотрит. Что-то в нем есть смешное.

— Сколько тебе лет? — спрашивает он.

Взрослые всегда об этом спрашивают. Я не отвечаю и запускаю камешком в воду, чтобы показать, что я его не боюсь.

— Рыбку ловишь?

— Нет.

— Что же ты здесь делаешь?

Он сидит на корточках у реки и разговаривает со мной. Другой взрослый встал бы и посмотрел, чем я занимаюсь, или же просто мимо прошел; этот — нет. Он сидит на корточках и смотрит на меня. На берегу никого, хотя обычно всегда кто-то есть. Мы здесь все время играем. Когда я была маленькая, я любила смотреть вниз с высокого берега и видела, как внизу у реки играют ребята. Тогда мама не разрешала мне сюда ходить. Теперь я могу ходить к речке одна. Я выросла. Берег полого спускается к реке, и там, где речка пересохла, много камней и валунов, а дальше начинается вода, но мелко, как там, где я стою сейчас; но потам становится глубоко, только большие валуны торчат из воды. Мальчишки могут перейти вброд, а я нет. Еще там есть ямы; туда заходить опасно. А за рекой, на том берегу — густые заросли кустарника и деревья. Та земля кому-то принадлежит. На этой стороне — никому, а на той тянется изгородь. Если идти дальше по течению, там кусты кончаются и в том месте иногда к речке спускаются коровы. Мальчишки швыряют в них камнями. Стоит мне кинуть камешек, он летит вверх и падает совсем недалеко.

— Что там у тебя?

— Запруда.

Он с улыбкой подставляет руку к уху:

— Что-что?

Я молчу и делаю вид, будто что-то подправляю.

— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.

Я говорю «да». Здесь у нас никому не интересно, чем я занимаюсь, разве что если разобью или пролью что-нибудь. Тогда начинается ругань. Этот человек не такой. Он похож на моего отца, но не очень, потому что разговаривает со мной. Мой отец бросает мне отдельные слова, но не разговаривает со мной: он и глядеть-то на меня подолгу не глядит, потому что у него столько всяких разных дел. Вечно разъезжает туда-сюда на своей машине. Человек смотрит прямо на меня. Глаза у него темные, как у папы. Шляпа так и остается лежать на берегу. У него волосы смешные. Должно быть, он долго сидел на солнце, потому что кожа у него темная. Он темнее Томми, который мажется маслом для загара.

— Дамбочка! — говорит человек. — Ух ты, какая красота!

Крабики еще пока там. Он их не видит.

— У меня два крабика, — говорю я.

Человек наклоняется, смотрит. Я чувствую, как от него пахнет чем-то приятным. Мне вспоминается магазин возле шоссе.

— Ага, надо же, вот они, крабики! Укусить хотят такую симпатичную девочку!

Я беру одного краба, чтобы показать ему, что мне не страшно. Крабов я нисколечко не боюсь, боюсь рыб, когда их ловят и снимают с крючка и раскладывают по берегу подыхать. Рыбы, истекая кровью, бьются в траве, глаза их смотрят прямо на меня. Я их боюсь, а не крабов.

— Ой, осторожно, может укусить! — смеется человек.

— Не укусит!

Краб улепетывает и плюхается в речку. Отплывает, пятясь быстрыми, мелкими толчками и забивается под валун. Тот самый, на который этот человек поставил ногу. У него большие, черные ботинки, как у моего отца, только гораздо сильнее заляпанные грязью и все в трещинах. Одной ногойон стоит на валуне, другой чуть-чуть в воде. Ему можно, его никто не будет за это ругать.

— Любишь играть здесь?

— Да.

— Ты в школу ходишь?

— Пойду на будущий год.

Сквозь мглу просвечивает солнце, принимается ярко гореть. Я поднимаю глаза на человека, и мне приходится жмуриться. Он склоняется надо мной.

— Я тоже в школу ходил, — говорит он, улыбаясь. — Гляди-ка, ты испачкались! — говорит он.

Я опускаю глаза и вижу, что вся в грязи: коленки, ноги, руки. Я хихикаю.

— Наверно, мама твоя будет сердиться? — говорит он.

И медленно присаживается на корточки. Он наклоняется ко мне близко, как эти, из материнской родни, что в городе живут. От тех пахнет табаком и еще чем-то неприятный тянет изо рта, потому они мне и не нравятся. А от этого человека пахнет чем-то сладким.

— Маленьким девочкам пачкаться нельзя, — говорит он. — Разве тебе не хочется быть чистенькой, аккуратненькой, хорошенькой девочкой?

Я снова плещусь в воде, потому что вижу: можно. Он не будет ругаться.

— Мальчишкам нравится ходить грязнулями, но маленьким девочкам надо быть чистенькими.

Он говорит медленно, как будто с осторожностью, — точно переступает с валуна на валун или пытается пройтись по краю изгороди.

— У тебя в волосах что-то, — говорит он.

И дотрагивается до моих волос. Я прекращаю свои занятия и замираю, как если мама вынимает у меня из волос колючку. Он гладит меня по головке, по шейке.

— Красивые у тебя волосики, — говорит он.

— Только они все запутываются. Маме даже вырезать приходится.

— Ах, какие красивые волосики, — говорит он. — Скажи-ка, а ты знаешь, что в городе у девочек бывает по два папы? Один ходит на службу, а другой остается дома, чтобы играть. Слыхала?

Мне почему-то смешно. Его рука застыла у меня на спине. Глаза у него темные, широко раскрытые, с глубокими морщинками вокруг. Кажется, будто он смотрит на лампу.

— Хочешь, чтоб у тебя был второй папа? — спрашивает он.

— У меня есть папа.

Он дотрагивается до моего плеча. Он смотрит на меня, как будто, кроме меня, ничего больше не видит. Он ни о ком больше не думает; он не встанет через минуту, не примется кому-то что-то кричать, как моя мать. Он принадлежит только мне. Он подносит к губам палец, слюнит его и начинает стирать грязь с моего плечика.

— Если бы у меня была такая маленькая девочка, я бы ее никогда не шлепал, — говорит он.

И подается вперед. Должно быть, его ногам, так сильно согнутым, стало больно.

— Как ты думаешь, тебя отшлепают дама за то, что ты испачкалась?

— Я возьму и помоюсь.

И опускаю руку глубоко в воду. Если в воде ударить по камешку, поднимется облачко ила и скроет всех повылезавших крабов: в этом их спасение. Облачко рассеется, а их уж и след простыл.

— Давай-ка лучше здесь помоемся. Мне бы очень не хотелось, чтобы тебя отшлепали, — говорит человек.

Голос у него звучит нежно, как музыка. Руки у него теплые, тяжелые, но я из его рук не вырываюсь. Он держит меня за плечо, а большим пальцем оттирает на мне грязь. Я гляжу: в том месте, где он трет, совсем не видно грязи.

— Знаешь что, не берись руками за волосики. Ты их запачкаешь, — говорит он, отстраняя мою руку. — Можешь помыться прямо здесь, в речке. Никто и не узнает, что ты испачкалась. Ладно? И это будет наш секрет.

— У Томми есть секреты.

— И у нас будут, если мы подружимся. Ладно? Только никому ничего не говори.

— Ладно.

— Ты у меня будешь чистенькая и аккуратненькая, и мы с тобой будем дружить. А ты никому ничего не говори. Я буду сюда к тебе приезжать. — Он оглянулся, словно забыл что-то на берегу. — У меня для тебя есть настоящая сладкая лакрица. Ты любишь лакрицу, а?

Я сказала, что «да».

— Вот помоемся, и я дам тебе лакрицы. Уверен, тебе понравится.

Я киваю, и он улыбается. Теперь мне понятно, чем от него пахнет — лакрицей. Я вспомнила магазин у шоссе: там в пластиковой упаковке стоят торчком лакричные палочки, мягкие на ощупь. Они липнут к зубам.

— Маленькие девочки не умеют еще сами мыться, — говорит он. Он поливает мне водой на руку и моет ее. Я сижу не двигаясь. Мне совсем не больно, как бывает больно от жесткой мочалки и горячей воды. Он моет меня неторопливо, заботливо. Лицо у него серьезное: он никуда не спешит. Он похож на человека, который слушает радио, только мне не слышно, что он слышит.

Он моет мне ножки.

— Ты такая симпатичная девочка, — приговаривает он. — Тебя шлепать нельзя. Никто тебя не должен шлепать. Убил бы всякого, кто поднимет на тебя руку.

Он говорит так, как будто вот-вот заплачет. Отчего-то лицо у него как-то вытягивается, а глаза как бы закатываются внутрь, словно он смотрит внутрь, в себя.

— А я вот сделаю тебя чистенькой и аккуратненькой, — говорит он. — А потом дам лакричку.

— Она из того магазина?

Он медленно водит рукой по моей спине, как будто гладит кошку. Кошка выгибает спинку. То же делаю и я. Я чувствую как это, быть кошкой.

— Хочешь немножечко пошлепать по воде?

— Мне не разрешают.

— Ну только вот тут. У этих камней.

— Мне нельзя.

Я взглядываю на него в ожидании разрешения. Туфельки у меня уже промокли. Но если потом поиграть на солнце, они высохнут.

— Я понимаю! Но ведь тут никто тебя не увидит. Я разрешаю, — шепчет он.

Он отстраняется и смотрит на меня. Он рядом, и мне нечего бояться, можно пошлепать по воде. Никто еще так близко на меня не смотрел. Никто еще не предлагал мне пошлепать по воде, сидя вот так рядом, чтобы можно было подхватить меня, если я споткнусь.

— Правда, здорово? Правда, приятная водичка?

Я захожу в воду по колено, глубже заходить я боюсь. Как-то я пробовала, но не здесь; мы ездили на озеро. Там песочек, и люди лежат на одеялах; а тут ничего нет, только камни. А они бывают острые.

Но вот человек встает. Глаза сощурены на солнце. Он ступает рядом, следит, как я хожу по воде. Он мочит ноги в воде. Мне почему-то зевается. Я устала. Смотрю под ноги и вижу, как вздымаю под водой облачка ила.

— А теперь, пожалуй, выходи, — говорит он.

Я выхожу и ступаю по камням, в туфельках хлюпает вода. Я хохочу, видя, как вода выплескивается из них наружу. Пальцы ног холодит.

Он берет меня за руку и ведет обратно к отмели. Рука у него очень жаркая.

— Ну как, правда было здорово? — спрашивает он. — Маленькие девочки любят плескаться в воде, чтобы быть чистенькими.

Послюнив палец, он что-то вытирает у меня на щеке. На это время я закрываю глаза.

Лакричная палочка не такая вкусная, как из того магазина. Я хочу забрать ее дамой, но человек мне не разрешает. Надо съесть ее здесь. Я продолжаю позевывать, я хочу спать. Я устала, играя в воде, солнце смежает мне веки.

Человек моет мне ручки речной водой, трет в своих руках, будто моет свои руки.

— Это наш секрет, ты никому ничего не говори, — предупреждает он.

Он вытирает нам обоим руки о свою рубашку. Он все время сидит на корточках, чтобы быть на одном уровне со мной. Черной расческой он расчесывает мне волосы, но они внутри спутались, и он перестает. Снимает с расчески мои волосики.

— Ну вот, теперь у тебя есть еще один папа, только никогда об этом никому не рассказывай, — говорит он.

Когда, поднявшись на кручу, я оглядываюсь, вижу, как он, склонившись, достает свою удочку. Про удочку я забыла, и мне хочется побежать обратно, посмотреть, какая она, может такая же прозрачная, как есть у некоторых; только теперь он мне кажется совсем другим, незнакомым. Стоя теперь ко мне спиной, он становится обычным горожанином-рыболовам, я не знаю его и я его боюсь.

II. Мне шесть лет. Мы по-прежнему живем в деревне: через пару лет мы переедем в город, будем жить у бабушки. Но сейчас отец еще вполне здоров и работает. Мой брат отправился с приятелями кататься на велосипеде. Они взяли с собой в вощеной бумаге сандвичей с горчицей и воду в бутылках из-под шипучки. Выйдя на шоссе, я гляжу им вслед. Никому до меня нет дела: мальчишки, когда добрые, зовут меня малышкой, а когда злые, пихаются и дразнят. Своего брата я не люблю, потому что он отпихивает меня рукой, как делают в кино, когда хотят убрать того, кто мешается.

— Проваливай, крошка! — говорит брат и отпихивает меня.

Бежать жаловаться маме тоже хорошего мало. Брат старше меня на четыре года, ясно, что он меня обгонит.

Сегодня жарко. Август, утро. Высокая трава в саду пожухла; птицы вечно дерутся среди ветвей: средь взбудораженной листвы мелькают их черные, лоснящиеся крылья. У Томми есть духовое ружье, и иногда он палит в птиц, но стоит им заслышать шум, вмиг разлетаются; они умные. Кошка ела мертвую птичку, а потом приволокла трупик в перьях прямо на пол в кухню.

Я играю с куклой. В доме мама все консервирует вишни. По воскресеньям папа усаживается у дома под деревом и пытается продавать вишню в корзинках тем, кто проезжает мимо по шоссе. Подходить и заговаривать с ним нельзя, потому что его это вечно бесит. В кухне противно и жарко. Повсюду кастрюли с кипятком и банки с вишнями. Раньше я вишни любила, а теперь меня от них воротит. Как-то я увидала в ягодке, в самой сердцевине, червяка. И теперь, двадцать пять лет спустя, стоит мне проехать мимо вишневого сада, как меня сразу же начинает тошнить: и все из-за крохотного белого червяка. Неизменно вспоминаю детство и ферму, и уже ничего с собой поделать не могу. Никак мне не отделаться от этих воспоминаний.

Сегодня день будний. Со временем со слов окружающих я научусь считать дни недели. Но пока мне это неведомо, я знаю только, что до воскресенья еще дня два-три, а в воскресенье папа останется дома и усядется под деревом, поджидая подъезжающих покупателей.

Выходит мама посмотреть, где я.

Старое платье на ней все в соке от вишни. Я не в силах отвести взгляда от этих пятен, что-то они мне напоминают. Кровь. Волосы у мамы зачесаны назад. Спереди неравномерно выгорели на солнце, а дальше — каштановые. Есть фотография, на которой мама с длинными волосами; там она еще не моя мама и какая-то незнакомая. Она по дому ходит босая. Ноги у нее кажутся сильными; наверное, если бы она захотела, то могла бы быстро бегать; но она не хочет. Она вся какая-то медлительная. Суетливые куры копошатся в пыли, ждут, когда она даст им корм. Вертят головками туда-сюда. Стоит матери поднять руку, как они принимаются хлопать крыльями, думая, что она собралась их кормить.

Мама подходит к моему убежищу среди ветвей. Убирает мне со лба прядь.

— Может, подождешь, придет Томми и проводит тебя? — спрашивает она.

— Мне хочется запруду построить, — говорю я ей.

И отстраняюсь, чтобы она не трогала мне волосы. От работы на кухне ее бледные руки все в вишневом соке. Мне не хочется, чтобы такие руки меня касались. Когда она купает меня, руки у нее не лучше. Иногда я ее не люблю. Стоит мне захотеть, я буду ее любить, но мне не хочется. Она никогда не узнает, о чем я думаю.

— Подожди чуть-чуть, тогда я смогу сама тебя проводить, ладно? — говорит она.

Я тупо смотрю себе под ноги, губы у меня сжимаются.

— Да какого рожна тебя так тянет плескаться в грязной воде? — говорит она.

От ее слов у меня внутри все сжимается, я ее ненавижу.

Брови у нее тонкие, вечно удивленно выгнутые. Иногда я вижу, как она их выщипывает. Наверное, это больно. Она стоит надо мной ссутулившись, руки в карманах передника. По ней всегда можно сказать заранее, что она скажет.

— Ну ладно, иди! Только смотри, не промочи ноги!

Я огибаю сад позади дома, бегу через соседское поле. На нем ничего не растет. Вот и тропинка, которая по склону большого холма выводит к речке. В августе речка мелеет и вся в пятнах от плавающей в ней всякой грязи, стекающей из сточных канав, которые выше по течению. Рыболовы удят рыбу вдоль всего берега, но в некоторых местах им удить особенно нравится. Мы часто играем у валунов. Там все еще валяются куски металла, оставшиеся после того, как строился новый мост. Я помню только этот, но был еще другой.

У меня есть свой маленький валун, его мне выделил Томми. Он похож на смешную буханочку хлеба, и на нем маленькие щербинки. Как будто птицы выклевали их, только они на самом деле так не могут. Когда я несусь вниз через кусты, из них удивленно выпархивают какие-то желтые птицы. Потом снова тихо. Я иду прямо в воду, чтобы туфельки промокли. Я терпеть не могу свою мать. Вчера она уселась на колени к папе; босая, ноги грязные. Они меня звали в дом, но я не пошла. Бегала одна во дворе. У речки мне хорошо одной, но почему-то страшновато. Здесь слишком тихо. Если я упаду в воду и утону, никто даже не узнает, не испугается.

В этой речке утонул человек, в нескольких милях отсюда. Где-то там, за пивной. Я слышала, как отец рассказывал.

Я оглядываюсь и вижу, что на отмели стоит человек. Его машина осталась на шоссе, но как она подъехала, я не видела. Человек машет мне рукой, широко улыбается. Даже отсюда видны его зубы.

— Хорошо на речке в такую погодку! — говорит он.

Щурясь, я слежу за ним. Как будто что-то коснулось моей спины, у шеи, и это как бы предупреждение. Меня охватывает дрожь, но я успокаиваюсь. Глядя на этого человека, я вспоминаю про утопленника. Человек ужасно высокий. Руки длинные-длинные. В одной руке у него удочка, такая же длинная и несуразная, как он сам. То, как он стоит, — расставив ноги, будто ждет, что вот-вот кто-то нападет на него и собьет с ног, — заставляет меня глядеть на него из-под ресниц.

— Ты здесь живешь? — спрашивает он.

Он снимает шляпу и бросает на землю, будто она ему надоела. Теперь я вижу: этот человек — цветной. Я знаю, что такое цветной. Но этот не такой цветной, как тот, на которого указывала бабушка, когда мы проезжали мимо. У этого кожа светло-коричневая. Если Томми здорово загорает, он бывает почти такого же цвета.

— Сколько тебе лет? — спрашивает человек.

Я могу кинуться бежать — мимо него, на горку и — домой. Я это понимаю. Так велит мне мама. Но я почему-то остаюсь стоять. Специально, ей назло останусь и буду стоять. Я представляю, как она стоит на верхушке холма, видит все это и сходит с ума.

— Мне шесть, — отвечаю я человеку.

Голова у меня опущена, я вижу его сквозь ресницы. Глаза полуприкрыты.

Мне как-то странно, как-то не по себе. Как будто заболеваешь, только еще окончательно не осознаешь этого, просто ждешь, что будет дальше. Что-то должно произойти. Или — еще не повернув головы, уже знаешь, что на потолке паук. Непонятно почему, чувствуешь, что он там. Между нами повисло что-то, как мягкая, влажная паутина, мы оба, цветной и я, глядим друг на друга. По-моему, он тоже чего-то боится.


— Что ты здесь делаешь? — спрашивает он.

Он садится на корточки у отмели. Кладет позади себя удочку и сумку. Он похож на собаку, ждущую, что сейчас подадут суп. Понимает, пока не поставят, подойти нельзя. Если бы я бросила в него камешкам, он бы со смехом его поймал.

— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.

Медленно-медленно подходит. Ноги у него длинные, и он двигает ими так, будто не умеет ходить. Подходит к тому месту, где я играю, смотрит: между моим валуном и еще одним — запруда из камешков. Вода медленно просачивается через нее. Ничем эту воду не остановить. На воде пена, жирные пятна, но я дотрагиваюсь до них пальцем, хоть мне и неприятно.

— У меня тут два краба, — говорю я ему.

Он наклоняется посмотреть, и я слышу, как он дышит. От него пахнет лакрицей, и я чувствую, что мне надо бы убежать. От мужчин пахнет табаком или дымом. От них пахнет пивом или улицей или потом. Этот на остальных не похож.

— А что, если крабу захочется укусить такую миленькую девочку? — говорит он.

Посредине этих слов у него что-то хлюпает в горле. Я продолжаю играть в воде, как будто я одна. Мне представляется, как мама выходит на крыльцо, как она хмурится и между глазами у нее появляется четкая, как порез, линия. Она опускает взгляд на ступеньки и видит мою куклу, брошенную там. Если бы она за мной пришла, все было бы в порядке. Но она не придет. Она вернется в дом, и тут же про меня забудет.

Теперь цветной мужчина опускается на корточки рядам со мной. Он и на корточках все равно больше меня, и тут мне приходит мысль, что, если я побегу, вода станет мешать, станет удерживать меня за ноги. Вода спокойна. Хоть бы появился самолет, мы бы задрали головы. Но самолет не появляется. Тогда мужчина начинает со мной разговаривать.

Он говорит, что я испачкалась. Правда, испачкалась. Все как во сне; может, это он как-нибудь незаметно меня испачкал? Я боюсь на него взглянуть, а голос у него такой тихий, приятный. Рассказывает про мальчиков, про девочек. По тому, как он говорит, я вижу, что он сам ничей не папа.

— Какие у тебя красивые волосики, — говорит он.

Он дотрагивается до меня, и мне не страшно. Он вынимает что-то у меня из волос, показывает — сухой листик. Мы оба смеемся.

Он наклоняется ко мне. Глаза у него какие-то смешные. Веки полуприкрыты, вот-вот сомкнутся, а зрачки из-под них так и выпирают. Мне всего его не видно. Мы так близко друг от дружки, что перед глазами у меня тоненькие красные ниточки у него в глазах. От него приятно пахнет. Да и темная кожа его мне кажется смешной, никогда не видала так близко. Очень тянет дотронуться, но я боюсь. Губы человека все время движутся. То растягиваются в улыбке, то приоткрываются, то снова смыкаются. Как будто рот у него живет сам по себе. Зубы у него желтоватые. Верхние большие-пребольшие, а когда он улыбается, видны десны — ярко-розовые, как у собаки. Он дышит, и его ноздри то опадают, то раздуваются. Я почти чувствую, как от них веет теплом, смешанным с запахом лакрицы и темным запахом его кожи.

Он проводит рукой по моим плечикам и ручкам. Он что-то говорит. Говорит о моем отце, что он его знает и что он тоже хочет быть мне отцом. Но ни на какого отца он вовсе не похож, потому что говорит шепотом. Он не шлепает меня и не ругается. Веки полуприкрывают его большущие глаза, и наверно, он видит меня, как в тумане. У него на горле видна жилка, и она все время движется: у моей бабушки такая же. Это единственное, что в нем есть противного.

Он моет меня. Он часто дышит, обдавая теплом мою кожу.

— Если будешь грязнулей, тебя отшлепают. Ты должна быть чистенькой. Самой чистенькой девочкой, — приговаривает он.

Он стягивает мне через голову кофточку, воротничок упирается мне в нос, мне больно, но я понимаю, что бежать уже поздно. Вода течет, и я слышу ее шум.

— А теперь вот это. Держись-ка, — говорит он, и голос звучит глухо, как будто он говорит сквозь подушку; он снимает мне трусики, отбрасывает.

Я никак не могу унять дрожь. Он пристально смотрит на меня. Он кладет свою большую и теплую руку мне на плечико. Я говорю, что хочу домой, и с удивлением слышу, что в голосе звучат слезы.

— Ну же, будь умницей, — говорит он, скользит мне рукой по спинке, прижимает меня к себе. Я жду, что вот-вот будет больно, но мне не больно. Он не сделает мне больно, как другие. Он дышит часто, как будто тонет, но вот он слегка отпускает меня.

— Может, пошлепаешь чуть-чуть по водичке?

Лоб у него весь в складках, а там внутри — капельки пота, и они катятся вниз. Нет, дотрагиваться до его волос я не буду. Я шлепаю по воде, а он смотрит. Мне странно и непривычно то, как он меня трогает, и то, как он на меня смотрит. Я понимаю, как он смотрит на меня. Я чувствую, что я ему нравлюсь. Он не сделает мне больно. У меня щекочет в горле, так мне хочется рассмеяться, и мне становится почти что страшно.

Солнце жарко светит, я устала.

Он поднимает мою одежду и одевает меня на берегу. При этом он все время молчит. Роняет мои трусики, снова поднимает. Вот он длинным указательным пальцем проводит по моей руке вниз, до ладошки, как будто не понимает, что это перед ним. Ладони у него ужасно смешные — розовые, совсем другого цвета, чем остальная кожа. Ногти светлые, а под ними грязь.

— Не уходи еще, — говорит он. — Пожалуйста. Сядь, давай вместе поедим вот это.

Мы жуем лакрицу, а он словно бы позабыл про нее, хотя она у него во рту. Он забыл, что надо ее жевать. Я вижу, как в глазах у него что-то, и он забывает про меня: прислушивается к чему-то.

У нас с ним секрет, я ничего никому не скажу.

Когда я прихожу домой, мама все еще на кухне. Но мне все кажется не таким, как раньше. Все то же, но другое. В воздухе влажно. И мама по-другому смотрит на меня, когда я вхожу. Она курит сигарету.

— Господи, взгляни на свои ноги!

Я боюсь, что она шлепнет меня, и отшатываюсь. Нет, она склоняется надо мной, принимается расшнуровывать мне туфельку.

— Счастье твое, что старые надела, — говорит она.

Сверху волосы у нее влажные. Сквозь волосы просвечивает белая кожа на голове.

— Ну-ка, подними ногу, — говорит она и стягивает с меня туфельку.

Сняв с меня туфельки, она выпрямляется, и тут я по выражению ее лица понимаю, что она увидела что-то ужасное.

— Боже, что это?

Сердце у меня начинает судорожно колотиться.

— Где?

— На зубах у тебя?

Она не сводит с меня глаз, и я вижу у нее маленькие морщинки, которые потом станут такие же, как у бабушки.

— Что это, я спрашиваю? Что ты ела?

— Ничего!

Я пытаюсь увернуться.

— Что ты ела? Лакрицу? Кто тебе дал?

Лицо у нее становится сердитым. Она наклоняется, обнюхивает меня, как кошка. Я думаю о том, что я ее ненавижу, потому что она умеет разгадывать любые мои секреты.

— Кто тебе дал?

— Никто.

— Я спрашиваю, кто тебе дал?

Она шлепает меня. Это происходит так внезапно, что нам обоим делается страшно. Я начинаю реветь.

— Кто тебе это дал? Там кто-то был, у реки?

— Один человек… это было у него…

— Какой человек?

— Ну так, один…

— С удочкой?

— Да.

Голова у нее слегка дергается, двигается туда-сюда, как будто сердце у нее бьется что есть силы.

— Как случилось, что он тебе ее дал? Вы были одни?

— Я ему понравилась.

— Как случилось, что он тебе ее дал?

Глаза у нее стали, как у кошки. Большущие, во все лицо. В них мне видится что-то ужасное.

— Он… он что-нибудь сделал тебе? — спрашивает мать. И голос у нее звучит тоненько-тоненько. — Что он тебе сделал? Что он сделал?

— Ничего.

Она, как бы не соображая что творит, тащит меня от дверей.

— Господи! — произносит она. И как бы забывает про меня. — О Господи! О Господи!

Я пытаюсь оттолкнуться от ее ног. Мне хочется ринуться обратно — к двери, убежать от нее, вернуться на речку.

— Что он тебе сделал? — спрашивает она.

Я реву.

— Ничего! Он мне понравился. Я люблю его больше, чем тебя!

Она подтаскивает меня к кухонному стулу, толкает меня к нему, словно хочет меня усадить, но забыла, как это делается. Я спиной упираюсь в стул, мне больно.

— Скажи мне, что он тебе сделал! — кричит мать.

И снова толкает меня к стулу. Она хочет сделать мне больно, хочет убить меня. У нее такое странное лицо. Это не ее лицо. Это какая-то чужая женщина из города, она приехала забрать меня. Мне кажется, будто тот цветной мужчина прячется где-то за моей спиной, он боится ее глаз, ее крика, этого ужасного голоса, который я сама слышу впервые. Она охотится за нами обоими.

— Что он сделал? О Господи! Господи! — выпаливает она одновременно и разом.

Она ощупывает меня, мои руки, ноги. Пальцы так и норовят меня ущипнуть, но она им не позволяет.

— Он снимал все с тебя, да? — спрашивает она. — Он снимал, он все снимал… вот, вот, все наизнанку надето, вот…

И тут она начинает голосить. Взмахивает руками, и одна из банок на столе опрокидывается, падает на пол. Я хочу вырваться, я бью коленкой ей по ноге. Она хочет убить меня, лицо у нее красное, она сама на себя не похожа, голос звучит все пронзительней, пронзительней, и ничем его не оборвать. По ее обезумевшим глазам я вижу, что случилось что-то ужасное и что теперь уже не будет так, как было.

III. Мне шесть лет. Я у речки и пытаюсь усесться на валун, но ноги все время соскальзывают. Неужто я так сильно выросла? Сколько же мне лет? Шесть или больше? Пальцы в туфельках выгибаются, упираются, но на валуне мне уже никак не удержаться.

Цветной мужчина склоняется надо мной, кладет ладонь мне на голову.

— Я буду твоим новым папой! — говорит он.

Цветной мужчина склоняется ниже и кладет руку мне на плечо. Рука у него теплая и тяжелая.

Цветной мужчина склоняется еще и своей большой рукой обнимает меня. Он прикасается ко мне губами, и я чувствую плечом прикосновение его зубов, его мягкого, влажного языка.

— Я люблю тебя, — говорит он.

Слова снова и снова повторяются у меня в голове, и вот уже я сама говорю ему:

— Я люблю тебя!

Потом я ступаю в воду, и он везде меня трогает. Я начинаю кричать. Мой рот пытается исторгнуть звуки, но я ничего не слышу, и тут меня кто-то спасает.

— Детка, проснись! Проснись!

У кровати стоит моя мать. Она трясет меня за плечико.

— Что с тобой, деточка? — спрашивает она. — Что такое тебе приснилось?

В свете лампы лицо у нее все в полосках, некрасивое.

Я слышу собственное всхлипывание, в горле у меня саднит. Глядя на ее лицо, я плачу еще горше. Что, если все они, все те люди, войдут и станут у нее из-за спины пялиться на меня? Доктор касался меня чем-то холодным. Ненавижу их всех. Хочу, чтоб они все умерли.

Но входит один отец. Он останавливается у комода.

— Что, опять ей что-то приснилось? — произносит он голосом доктора.

Он входит быстро, но потом движения его замедляются. В первую ночь он раньше матери вошел ко мне, чтобы спасти меня.

Мать прижимает меня к себе. Ее руки гладят меня по спине, и это напоминает мне что-то… снова речка, снова пахнет чем-то сухим и мертвым и внезапный страх, ледяной волной обдавший меня с ног до головы, до самого живота. Сейчас все это накатывает на меня снова, и я реву и не могу остановиться.

— Ну, малышка, ну же, успокойся, — говорит отец.

Он, насупившись, склоняется надо мной, руки в боки. Пристально смотрит на меня, потом переводит взгляд на мать. Так, словно нас не узнает.

— Надо бы завтра отвезти ее к доктору, — говорит отец.

— Оставь ее, с ней все в порядке, — говорит моя мать.

— Откуда ты знаешь, что там было?

— Ее никто не обижал, это все у нее в голове. В голове у нее! — бросает мать.

Отступив на шаг, она всматривается в меня, как будто хочет увидеть, что у меня в голове.

— Я сама с ней посижу.

— Послушай, я больше так не могу! Ведь уже скоро год…

— Года еще не прошло! — возражает моя мать.

Я реву не переставая. Но это кончится. Потом они выйдут, и я услышу, как они ходят по кухне. Лежа в кроватке, я притаилась, не шевелю ни рукой, ни ногой. Если я двинусь, произойдет что-то нехорошее. Они выключили свет, и мне необходимо немедленно замереть, иначе что-то со мной случится. Я буду так лежать до самого утра.

Они оба в кухне. Сначала разговаривают очень тихо, и я ничего не слышу, потом громче. Ругаются, потому и громче. Однажды вечерам они говорили про того негритоса, и я все слышала. И Томми тоже слышал; я знаю, он не спал. Того негритоса поймали, и полицейский, хороший папин знакомый, бил его по лицу. Теперь его лица я не помню. Нет, помню! Я помню лицо кого-то. Он сделал что-то ужасное, и это ужасное в меня проникло, как черный деготь, который нельзя отмыть, и вот они сидят там и говорят про это. Пытаются вспомнить, что этот негритос мне сделал. Но их там не было, и им нечего вспоминать. Так они и просидят на кухне до утра, а потом до меня долетит запах кофе. Они все обсуждают, что делать, что им со мной делать, и пытаются вспомнить, что этот негритос со мною сделал.

Сонно вскинется голос матери: «Ах, мерзавец!» Что-то стеклянное звякает о стеклянное.

На заднем дворе петух кукарекает как заведенный.

— Послушай! — говорит отец, но тут голос его стихает, и мне уже не слышно, что он говорит.

Я лежу тихо, не двигая ни рукой, ни ногой, как будто я заледенела или окаменела; я вслушиваюсь. Но слов я не слышу.

— …торый час? — доносится голос матери.

В комнате начинает светлеть, и значит, теперь можно снова не бояться.

15…

Когда я впервые прочел «Растлителей», мне захотелось тут же бежать вон из библиотеки. Мне сделалось жутко. Вокруг все качалось. Я пронесся через торговую площадь Седар-Гроув, точно в бреду, и на мгновение остановился на углу у шляпного магазина Монклэр, со страхом ожидая чего-то.

Но ничего не произошло.

В этом рассказе было все очень непонятно, но впечатляюще. Был ли рассказ непонятен, потому что впечатлял, или впечатлял, потому что непонятен? И я выкрал из библиотеки тот номер «Ежеквартальника», и, к своему стыду, признаюсь, что выкрал и другие экземпляры из других библиотек. Сам не знаю почему. Здесь в моей жалкой каморке их шестнадцать экземпляров. Совершенно одинаковых.

Требуется время, чтобы осмыслить этот рассказ, и тогда становится очевидным, что:

1. На речке был один, всего один человек, и этот человек был негр. Негр-растлитель. (Только, мне кажется, не слишком ли он деликатен для растлителя? Или это все Нада со своей сентиментальностью?)

2. Название подразумевает не единственного растлителя, отсюда явствует, что все взрослые — «растлители»; они растлевают, потому что они старше; их взрослая жизнь частично (было бы слишком самонадеянно утверждать, что полностью) посвящена растлению.

3. Ребенок, весьма схожий со мной, рассказывает о себе фрагментами, сначала не осмеливаясь полностью воспроизвести происшедшее. Это очень страшно. Девочка раскрывает все это постепенно, но под конец воспоминания топят, сокрушают ее сопротивление, и под конец сам рассказ становится актом растления. Автор, хитроумная Наташа Романова, сама становится некой назойливой и бесцеремонной растлительницей читателя!

4. Выражаясь символически: ребенок — это я, Ричард Эверетт. Для Нады этот рассказ — выражение чувства вины, которую она, и не без оснований, испытывает оттого, что часто меня бросает.

5. Выступая в трех лицах, в образе трех взрослых, Нада признается в своем растлении меня и осознает свою вину.

Может, я увидел недозволенное? Может, я поступил неправильно?

В тот роковой день в Седар-Гроув мимо меня сновали машины, меняли свет светофоры, куда-то легко и беззаботно спешили красивые прохожие. Протянув руку, я дотронулся до кирпичной стены дома; кирпич, как ему и положено, был шероховат на ощупь, и это ощущение шероховатости мгновенно распространилось от кончиков пальцев по всему телу, проняв меня до самых глубин, что убеждало хотя бы в одном: я продолжал жить!


Растлители всюду вокруг нас.
Как быть мне и как спастись?

Если маленькая героиня этого рассказа не в силах понять, что с ней стряслось, то могут ли понять другие? Включая и вас, мои читатели. Откуда нам знать, что за безумное действо свершено над нами, что за вскрытие души, что за тайная доморощенная трепанация черепа? И можно ли доверять своим благим воспоминаниям, своему жалкому благодушию, когда хочется вспоминать о своих родителях только хорошее, а грязные мысли отмести прочь?

…Нормальный ли это, хрестоматийный ли распад личности или же это нечто до сверхъестественности ужасное? Представьте себе одиннадцатилетнего Гамлета, имеющего проблемы с ростом, — или я слишком много на себя беру? Какой я — традиционный или обыденный тип? Архетип или стереотип? А может, всякое страдание — не более чем привычка?

Читатель, подумай, что за сила заключена в словах! Все зависит от манеры говорить, от тона, точного посыла, от этой божественной игры слов. Ах, как умела играть Нада этими анемичными письменными значками, обретая власть возбуждать во мне приступ дрожи, которого не испытывал я с того дня своей славной оргии в архиве школы Джонса Бегемота, — сколько таинства заключено было в ее словах! Иным из нас, больных и безумных, нельзя намекать на символический подтекст. Мы теряемся при виде картин, рисунков, слов. Мы падаем в эту бездну, но так и не достигаем дна — летим и летим, будто во сне. Для нас, больных и безумных, все имеет слишком большой смысл. Для нас так много значат слова. Вы, читатели, решили, что для меня существует только еда? Вы решили, что только эта поглощаемая мною пища (вот омерзительные кости в углу, вон груды пустых консервных банок!) для меня и есть смысл жизни? Нет и нет, нет и нет — это всего лишь средство обеспечить себе сон и покой, не больше. Будучи истинным отпрыском Нады, я, жуя, продвигаюсь к концу своей жизни. Пища не значит ничего, слова значат все. Ну разве не сын я своей матери?

Если б не писала, она была бы просто: Нада в кухне, Нада в халате на лестнице, Нада у телефона, Нада здесь, Нада там, обнимает меня, рассеянно отстраняется: была бы просто красивая женщина, темноволосая, с чуть костлявыми коленками и запястьями, которая, если спешит, припускает по-девчоночьи, отмахивая шаги рукой и сильно оттопыривая при этом кисть, будто нарочно выставляя напоказ нелепую косточку у запястья. Да, я любил ее так же, как любил Отца; хотя, возможно, даже больше, чем любил Отца; но когда я прочел то, что она написала, увидел, что таилось и вилось и роилось у нее в мозгу, я начал понимать, что та Нада, которая жила с нами под одной крышей, была не более чем гостьей в нашем доме, гостьей поскромней и попроще, чем миссис Хофстэдтер. Я понял, что Нада притворяется. Разве не она все время повторяла Отцу: «Я восхищаюсь тобой, я тебя не понимаю, но восхищаюсь тобой!», и разве она не становилась то и дело рассеянной, далекой, разве не отводила отсутствующий взгляд куда-то к потолку? Кто такой этот Шир? Что он мог ей дать такого, что мы не могли? Нет, женщина, которую я звал «Надой» (да, она права, глупое имя!), была попросту лгунья. Она все время нас водила за нос.

Вы, те, кто никогда не открывал для себя тайный смысл слов, произносимых близкими, живущими под одной с вами крышей людей, вы, кто ни разу не проникал в их мысли, не взирал на мир их глазами, — поймете ли вы, что я ощутил? Словно я открыл дверь и увидел Наду такой, какой она не хотела нам показываться, но такой, какой она была на самом деле: совсем другой, какой ни Отец, ни я ее не знали, с какой никогда не имели дела. Мы привыкаем к тем, кто вращается вокруг нас, и нам страшно подумать, что они умрут, потому что исчезнет то легкое притяжение, которое мы ощущаем в их присутствии, и к нам ближе подступит хлад тьмы, космоса, смерти. Мы привыкаем к этим планетам-спутникам, вечно повернутым к нам своей одной стороной, — знакомым, предсказуемым, надежным, понятным, разумным, доброжелательным. Однако стоило мне увидеть мир глазами Нады, как я понял, что был обманут, что она поворачивалась ко мне своей самой малозначительной, самой неинтересной стороной, что всю жизнь она дурачила меня.

Осталась ли во мне любовь к ней?

Конечно же теперь я любил ее еще сильней. Матери, кто униженно вымаливают любовь к себе, ее не заслуживают и не получают; но матери, которые, подобно Наде, как бы вечно остаются в стороне, — те заслуживают всей полноты любви, без остатка. Весь ужас в том, что любовь — это такое чувство, с которым ничего нельзя поделать. Измерить его невозможно. Мы, любящие безнадежно, подобны благородным изгнанникам, которым некуда оглянуться, нечего вспомнить. Предмет нашей любви окружен сам по себе безупречным ореолом, это эгоистичное создание мы обожаем и защищаем силой самой испытываемой нами любви. Неужели, спросите вы, это и есть любовь ребенка к собственной матери? Ведь спросите! Да назовите как угодно, какой угодно любовью! У меня хватит чувства на любую любовь! В этом я перещеголяю любовников, мужей, приятелей, — присовокупим к этой компании самую яркую из моих конкурентов, даму с изумительной оливкового цвета кожей, с чуть раскосыми глазами (подведенными? восточная кровь?), в черном шерстяном платье, любительницу множества украшений, плюс к тому обладательницу всяких высоких научных степеней, специалиста по истории стран Европы. Однажды зимой она ходила какое-то время в подругах у Нады. Помню, как они вместе тихонько смеялись, как заговорщицки сближались их головки в каком-то обоюдном секрете, в какой-то тайне (насколько они были близкими подругами, ни Отец, ни я конечно же знать не могли), в то время как я топтался неуклюже в кабинете, притворяясь, что ищу какую-то книжку. Да вот он, чтоб его, этот доктор Липпик! Но в конце концов и та подруга куда-то делась, уж и не помню куда: то ли ее занесло на чью-нибудь еще орбиту или выбило кем-то из окружения Нады с Надиной орбиты. Ведь Нада, видите ли, неизменно летела по своей орбите, как и всякое крупное созвездие, устремляясь к непонятно какой цели и увлекая за собой своих спутников, а также частички пыли, одной из которых был я.

Я сказал, что подобен благородному изгнаннику, но это, разумеется, чушь, сентиментальная фраза, и это неправда, что мне некуда оглянуться, нечего вспомнить. Моей вотчиной было то место, куда мы оба должны были в финале прийти, Нада и я. Время пролетало мимо, овевая нас легким весенним ветерком, который вдруг набежит откуда-то издалека, из девственной бухточки, обовьет и спешит себе дальше. Мне надо было живыми и невредимыми довести нас обоих до этого предела.

А в тот день, когда я снова перечитал «Растлителей», или в какой другой, не помню точно, я отправился в магазин. Пусть это будет в тот же день. Около часу дня я перечел рассказ, а в два отправился в небольшой магазинчик под названием «Спортивные товары Экса». Смущенно спросил владельца, есть ли у них в продаже винтовки. Тот крякнул наподобие моего отца и спросил, сколько мне лет. Я осмотрел несколько винтовок, потрогал, понюхал, как они пахнут. Изнутри накатила тошнотворная волна, но это ощущение мне было знакомо и особой тревоги не вызвало. Не скажу, чтоб это было неприятное ощущение. Вроде того, как приходишь в себя после наркотического сна: пробуждение болезненно, но пробудиться крайне необходимо. Больше всего на свете хочется проснуться, хотя легче — продолжать спать; можно вечность проспать и совсем не расходовать силы. Но если я проснусь, я столько смогу всего сделать! Вырасту, возмужаю, стану достойным сыном своей матери! Если только проснусь…

В конце концов я двинулся дальше, зашел в магазинчик, где торгуют всякой всячиной, купил там журнал «Оружие для настоящего мужчины». На обороте этого журнала (в котором было, кстати, много комиксов) я с замиранием сердца обнаружил рекламу, которую так искал: «Ваше хобби — оружие?», «Практика стрельбы по мишени», «Стой! Стреляю!», «Новый супер-пистолет в виде шариковой ручки, всего за 3,98 долл.!», «Немецкие снайперские винтовки, из которых стреляли безумцы-фанаты из „СС“ — в ограниченном количестве!», «Учимся дома на снайпера!», «Защити себя при любых обстоятельствах!». Дрянные рисунки с изображением винтовок, пулеметов, пистолетов, револьверов, базук, пушек — на любой вкус! «Купи себе пушечку! Такая и танк разворотит!» Почему бы и танк не прикупить? Но в том журнале о том, что продаются танки, не говорилось.

О степени крайности моего безрассудства в тот момент можно судить по той лихорадочной скорости, с которой я, выбрав наугад какую-то рекламу, накупил в той же лавке конвертов и в один из них запихнул купон, прилагавшийся к рекламе, а вместе с этим купоном — несколько долларовых бумажек, из тех, что время от времени, забывчиво и судорожно спохватываясь, совал мне Отец, подобно тому как, так же судорожно спохватываясь, он совал окружающим наводнявшие его карманы жвачку или проездные билетики. Я купил марку в автомате, проглотившем лишний цент, вывел детским своим почерком крупными буквами адрес на конверте и опустил его в ящик на углу. Вся эта операция заняла у меня не более пяти минут, после чего я продолжил свой путь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1…

Мирный пилот, пролетая низко над Седар-Гроув, пожалуй, смог бы разглядеть не больше, чем пешеход, но время от времени свет все же проникал в кое-какие уголки. Как-то днем я трудился внизу над заданием по математике (меня записали в класс интенсивного изучения геометрии; была середина июля, стояло незабываемое лето). Как вдруг ко мне вошла Нада. Она что-то жевала. Села на диван, немножко посидела, возможно даже и не взглянув на меня. Потом спросила:

— Сколько тебе лет?

Я в изумлении взглянул на нее. Она жевала листок сельдерея.

— Одиннадцать, — сказал я.

— Одиннадцать… — протянула она рассеянно, будто подсчитывала в уме, убеждаясь, что я прав. — Знаешь, Ричард, мне бы хотелось общаться с тобой, но нам как будто и говорить-то не о чем. Ты обратил внимание?

— Не знаю, — отозвался я.

— У тебя есть друзья? Чем ты интересуешься? Что ты любишь читать? Хочешь этим летом в лагерь? Твой отец утверждает, что ты вроде бы интересуешься бейсболом, это правда?

— Что-то не припоминаю.

— Разумеется, это не так! Это ему приснилось! — саркастически воскликнула Нада. Кончив жевать сельдерей, она слегка вытерла пальцы о диванное покрывало. — Какую последнюю книгу ты прочел, Ричард?

Я покорно отложил ручку. Что, если признаться ей, сказать, что я все время трачу, читая, что она пишет, не понимая при этом ничего, кроме одного: всю жалость, которая в ней есть, она, должно быть, расходует исключительно на свои рассказы. Читая ее, можно подумать, нет ничего проще, чем вызвать жалость у Наташи Романовой, но вот она сидит передо мной, эта самая Наташа Романова — в желтых шелковых брюках и желто-зеленой блузе, — сидит и смотрит на меня так, словно бы я только что выполз, как таракан, из щели в стене.

— Рассказы, научную фантастику.

Мгновенно интерес ко мне у нее угас.

— Скажи, Ричард, ты скучал, пока меня не было? — спросила она. — Почему ты не отвечал на мои письма?

— Это когда?

— Когда меня не было, дурачок. Когда я уходила.

Мне льстило, когда она называла меня «дурачок».

— Много уроков было.

— Ах, эта глупая школа Джонса Бегемота, этот мерзкий Нэш! Так ты скучал без меня?

— Конечно, скучал.

— А что, твой отец прятал письма, которые я тебе писала, или показывал?

— Показывал.

— Ты правду говоришь?

— Да, Нада.

— Он хотел встать между нами, но теперь это в прошлом. И я не виню его. Теперь никто ни на кого не сердится.

— Отец был очень внимательный.

— Он хочет, чтобы ты называл его «папа».

— Папа…

— Впрочем, зови как хочешь. Мне все равно.

— Он очень обо мне заботился, водил меня в кино, в кегельбан. Все время заботился, — выдавил я из себя.

— Он много пил?

— Пил?

— Ричард, ты совсем не знаешь своего отца. Ты себе плохо представляешь его как человека. Не давай ему дурачить себя.

— Хорошо, Нада.

Она вскинула на меня глаза:

— Да что ты, черт побери, все заладил одно и то же? Словно прикидываешься! Что все это значит? Ты как будто мне подыгрываешь, за кого ты себя выдаешь? С кем ты бываешь? Кого слушаешь? Разве может из тебя получиться нормальный человек, если ты будешь слушать дурные наущения! Я знаю, на днях, когда я разговаривала по телефону, ты подслушивал. Мне было слышно, как ты там притаился наверху, дружок, но я из вежливости не стала тебе выговаривать.

С серьезного тона она перешла на шутливый. Все, что было произнесено Надой до того, было сокрушено теперь шквалом ее иронии. Она искоса взглянула на меня, точно так же, как недавно один парень, только у того была майка с надписью «Иисус спасет» и темные очки, поэтому упоминание о взгляде в его случае как бы неуместно.

В конце коридора у двери, ведущей в цокольный этаж, что-то быстро мелькнуло — на мгновение я увидел маленькую мордочку, лапки, — и все исчезло. Этого движения было достаточно, чтобы вывести меня из ступора, поэтому матери я ничего не сказал. Но, может, мне это просто показалось? Нада продолжала говорить, и я отметил, что манера говорить у нее стала иная — этот «дружок» и тому подобное, — а значит, и у нее самой появился кто-то новый. Стоило ей умолкнуть, я, испугавшись, что она уйдет, немедленно брякнул первое, что взбрело на ум:

— Как-то миссис Хофстэдтер обрезала Густаву ногти на руках и на ногах щипчиками и чуть не отрезала на ноге мизинец.

Нада сдвинула брови:

— Что за чушь ты городишь, Ричард!

— Нет, правда! Она вообще какая-то странная.

— Ты чересчур нетерпим к взрослым, — сказала Нада. — К тому же, дружок, это ее сын, и она имеет право, если пожелает, отрезать ему не только мизинчик, но и большой палец.

— Ты что, не любишь Густава?

— Почему не люблю? Он славный мальчик. — Нада вытянула ноги, лениво вздохнула. — Послушай, дружок, как ты смотришь на то, чтобы перекусить? Хочешь, поедем с тобой в «Хоу-Джоу», я куплю тебе мороженое, а то давай-ка спустись вниз в кладовую, сунься в холодильник. Там у нас ванильное мороженое есть.

— Я не пойду вниз.

— Почему?

— Там мыши или кто-то еще.

— Ты с ума сошел! — засмеялась Нада. — У нас нет мышей. Что это тебе, трущоба, что ли? Ну, тогда давай в «Хоу-Джоу».

— Я не хочу есть.

— Может быть, и там мыши? У тебя всюду мыши!

— Не знаю, может, там не мыши…

Нада внезапно выпрямилась. Из кухни донеслось бряцание кастрюль: там орудовала наша служанка Либби.

— Во всем у этой женщины прорывается явная враждебность. Ты послушай, как она гремит посудой! — сказала Нада.

— Она хорошая.

— Ах, у тебя все хорошие.

Наступила неловкая пауза. Затем у Нады под локтем зазвонил телефон.

— Простите, нет! — сказала Нада в трубку. — Увы, я не Наташа Эверетт, вы, должно быть, ошиблись номером. Нет, нет, увы, меня зовут иначе.

Она повесила трубку и подмигнула мне.

— Мама, правда, там внизу мыши или кто-то еще…

— Что такое, ты назвал меня «мама»? Отучился от старой привычки? Не смотри на меня, дружок, так плаксиво и жалостно через очки! Мне не особенно нравится, когда меня называют «мама». На такое обращение я реагировать не буду. Я хочу быть сама по себе, вот и все. Чтоб без «мам» и без «сын». Никакой такой зависимости. Я хочу, Ричард, чтоб и ты был свободен, чтоб от тебя разило свободой. И меня ты ни в чем винить не будешь.

— А кого мне винить?

— Никого.

— И даже Отца?

— Его тем более.

— Значит, винить некого?

— Есть кого, моего родного папашу, полоумного выпивоху папашу, — сказала Нада, но уже без обычного мелодраматического нажима. Было видно: она жалеет, что повесила трубку. — Если ты не уймешься, я куплю «Чик-чик на дому» и прямо здесь тебя дома и постригу и не пощажу обоих твоих ушей, дружочек. И твоих и Густавовых!

Она потянулась ко мне, взъерошила волосы.

Нада права, мне пора было стричься.

Отец водил меня в парикмахерскую по субботам, когда стригся сам, но иногда он исчезал куда-то далеко и про меня забывал. И я подолгу ходил заросшим. Отраставшие волосы меня, как и многое другое, не слишком заботили.

— Знаешь, Ричард, я однажды целых два дня убила на то, чтобы выяснить, солгал или нет твой отец. Целых два дня! И оказалось, что он не солгал, вовсе нет, но только, когда он говорил правду мне всегда при этом хотелось сказать: «Господи! Но это же явная ложь!» Такая у твоего отца манера.

— Нада, а что такое выкидыш?

Она вся подобралась, сняла руку с моей головы. В выражении лица появилось какое-то нарочитое пренебрежение.

— Ну, можно сказать, что выкидыш — это в своем роде крушение планов. Скажем, мы планируем, что Отец нам вечером поджарит бифштексы на гриле, однако Отец в ожидаемое время домой не является. Значит, нам приходится выкинуть из головы эту идею.

— И только?

Мгновение она молчала, как бы и не глядя на меня. Невозможно было сказать, на что она смотрит, о чем она думает. Помолчав, она произнесла:

— А что, дружище, не отправиться ли нам в «Хоу-Джоу»? Пообедаем там вкусно, недорого? Ни сегодня, ни завтра вечером отец не приедет, можем есть с тобой что хотим и когда хотим.

— Ты никогда не говоришь мне правду, Нада, — с горечью сказал я.

— Ну что ты ко мне пристал? Оставь меня в покое, дружок!

Зазвонил телефон, она быстро сняла трубку.

— Да, добрый день, да! — быстро проговорила она.

Погруженный в летаргию, я смотрел на нее и думал, как это странно, что она — моя мать. Мне так о многом надо поговорить с ней, а говорим мы ни о чем. Время нашего общения истекает, пролетает мимо, как легкий ветерок, а она тратит последние мгновения на разговор с Тем, Другим…

— Ах, не серди меня, я не могу сейчас разговаривать, — говорила Нада тем же тоном, каким разговаривала со мной. — Когда? Сегодня вечером? Нет, не сегодня. Завтра! Нет, он не вернется. Пойми, я не могу сейчас говорить! Я просила мне не звонить. Да! До свидания.

— Кто это звонил, Нада? — спросил я.

— Не называй меня «Нада», негодник! — сказала она. И поднялась не спеша, радостная. Голос ее прозвучал как бы издалека, будто она все еще разговаривала по телефону. — Ну что, едем ужинать или как? Что сидишь?

Однако в тот вечер ужинать мы не поехали: произошла странная вещь. Либби поскользнулась на ступеньках заднего крыльца, растянула лодыжку, и нам пришлось за ней ухаживать. Это случилось как раз тогда, когда мы собрались выезжать, мы покорно вернулись обратно. Именно так обычно в жизни и происходит. Сначала все движется в каком-то разумном направлении, как вдруг кто-то берет и поскальзывается, падает и этим нарушает все планы. Столько лет прошло, а я по-прежнему испытываю безотчетную ненависть к Либби…

2…

Да, да, моя Нада была существо ненасытное. Помните историю про старого брюзгу Ювенала, объевшегося до блевотины из чистой злобы, когда он осознал, что врата в царство сладострастия закрыты перед ним? И если вам известна эта история, вы должны быть наслышаны и о том, что произошло, когда в Лондон заявились, каждый в свое время, Лоренс Стерн и Чарлз Черчилль, эти святоши, эти до умопомрачения растленные обжоры, единственным смыслом существования для которых стало поглотить побольше всякой всячины. А сколько известно нам разных сумасбродов-литераторов, чьи писульки — сущая, не способная никого удовлетворить грубятина, и которые отправлялись кто в Лондон, кто в Париж, кто в Рим, кто в Нью-Йорк специально для того, чтобы чем ни попадя набить свою утробу и свой мозг. Но подобно тому, как Ювенала рвало от переедания, так и Наду рвало всем тем, что она с такой жадностью поглощала в жизни. И подобно тому как Стерн и Черчилль скончались от злоупотребления излишествами, так и Нада приближала свой конец своей чрезмерной ненасытностью.

На следующий день после падения Либби Нада уехала из дому, бросив мне:

— Ричард, ты не рассердишься? Мне надо кое с кем повидаться!

Затарахтел двигатель, я смотрел, как желтый автомобиль удаляется по проезду Лабиринт, и прикидывал про себя, не отправиться ли мне вслед за ней на велосипеде. Нет, ни к чему все это! И как раз в половине шестого к дому подкатил еще один желтый автомобиль. Отец вернулся на день раньше.

Появившись, он не стал заезжать в гараж. Я это отметил про себя. Я сидел, не зажигая света, на кухне, в том уголке, где мы обычно завтракаем, и ждал. И прислушивался: Отец посидел немного в машине, уставясь на пустой гараж. Наконец вышел и направился к заднему крыльцу.

— Папа?

Он побрел на кухню.

— А, это ты…

Сначала улыбка у него как-то не получалась, потом получилась. Каким-то принудительным жестом он взъерошил мне волосы.

— Что, Нады нет дома? В магазин поехала за продуктами?

— Не знаю.

— Не сказала, когда вернется?

— Не помню.

— Тэкс! Гм… — ничего не значаще произнес Отец.

Он прошел в гостиную и зажег свет. Я тронулся следом, сначала в коридор, потом в гостиную. Комната слишком длинная. И стоя в дверях не поймешь, пусто в ней или кто-то есть. Все время такое ощущение, будто кто-то притаился в дальнем углу за огромной пальмой в кадке или просто где-то в глубине, и его не видно. Перед тем, как Отец зажег свет, мне казалось, что там кто-то сидит у камина.

— Когда она уехала? — спросил Отец.

— Несколько минут назад.

— Так поздно? Очень странно, — сказал он.

Мы вернулись в коридор. Отец зажег еще одну люстру, и тут мы услыхали, как кто-то скребется в конце коридора за дверью, ведущей вниз, в кладовку.

— Боже, это еще что такое? — с неподдельным изумлением воскликнул отец.

Я побежал по коридору, распахнул дверь вниз, и мы увидали, как два бурундучка, точно безумные, припустили вниз по ковровым ступенькам.

— Что это? — вскричал Отец. — Крысы? Мыши?

— Бурундуки.

— Какого черта они делают здесь, в нашем доме?

— Наверное, по ошибке забрели.

Отец тяжело и сипло дышал. Мы прислушались и уловили лихорадочное царапанье маленьких коготков где-то там, внизу, и тут с Отцом что-то сделалось. Он всхрапнул, сорвал с себя пиджак, бросил мне.

— Вот я их, наглых зверюг!

И ринулся вниз, перепрыгивая через две-три ступеньки, большой, тяжелый, потный; на площадке лестницы он подхватил оставленную Либби щетку и, потрясая ею, как грозным оружием, ринулся в большую комнату цокольного этажа. Три бурундука в панике кинулись врассыпную, а Отец с воплем: «Эгей! Эгей!», точно легендарный техасец, припустивший за клейменым быком, устремился на них, потрясая своей щеткой, весь клокоча от ярости.

Я опустился на нижнюю ступеньку, обхватил руками колени. Отец бросился в угол, замахнулся щеткой, ударил с силой. Бурундука кинуло в сторону, рикошетом он отлетел, неистово суча в воздухе крохотными лапками, от стены.

— Эгей, паршивец ты этакий! — взревел Отец.

Выпучив глаза, он мощным рывком описал громадную дугу своей щеткой и на сей раз подхватил ею бурундука, шмякнул им об стенку. Тот мягко плюхнулся на пол, а Отец развернутой плашмя щеткой, звучно сопя, продолжал что есть силы колотить по нему.

— Ах ты погань ты этакая! — чуть слышно выдохнул он, — точно так же, как однажды бросила ему Нада.

После чего, воодушевленный своей победой, Отец устремился прочь от этого мертвого, истерзанного зверька в другой угол, где беспомощно в ужасе металось другое животное, и снова Отец с завидной ловкостью описал щеткой умопомрачительную дугу, быстро взметнув ее вверх и с размаху плашмя ударил по бурундучку. Еще раз. И еще.

Поработав щеткой снова, он через пару минут справился и с третьим, после чего, тяжело дыша, крутанулся вокруг своей оси и тут увидел четвертого бурундучка, который незаметно пробирался из бельевой. Безмозглое животное! Отец с ревом кинулся на него, загнал его обратно в бельевую. Я туда не пошел. Снова и снова долетал до меня стук щетки. Сердце мое билось спокойно и ровно. О, мой читатель, я не стану прикидываться настолько искушенным, чтоб отрицать жалость к этим несчастным зверюшкам, и даже нечто большее, чем жалость.

Сделав свое дело, Отец снова появился в большой комнате, держа щетку на плече, словно мушкет.

— Господи, ну и работка! — проговорил он, утирая пот со лба. — Однако полегчало. Ей-Богу, полегчало! — Он взглянул на меня. — Может, поможешь мне убрать это отсюда?

— Меня немножко мутит…

— Ах, тебя мутит! Вечно тебя мутит, парень! Бедняга…

Он швырнул щетку в угол, и она, точно заколдованная, встала торчком сама собой. Затем Отец, стоя руки в боки, оглядел все поле сражения. Три мертвых искалеченных бурундука лежали на полу на удивление близко друг к дружке.

— Так-так… — пробормотал Отец, с жаром потирая руки. — Ну вот, теперь эту кучку приберем, и все!

Он наклонился и взялся двумя пальцами за хвостик лежавшего справа бурундука, и тут случилась неприятность: хвостик у самого тельца обломился, и мертвый бурундук шлепнулся на пол.

— Ах ты тварь такая! — прошипел Отец.

То, что я не вызвался помочь, не делает мне чести. Я и сам подумал было про газету в углу, перед тем как он сам схватил ее, только у меня не было ни желания, ни сил открывать рот и что-то говорить. Мне хотелось сидеть не двигаясь, совершенно не двигаясь. Но Отец и сам сообразил взять газету, развернул ее, положил на пол рядом с бурундуками и этак осторожненько стал подпихивать их на нее ногой. Проделав это, он аккуратно свернул газету и отнес ее в мусоросжигалку.

— Как думаешь, Дики, будет это гореть? — бросил он мне через плечо, брюзгливо морщась.

3…

Был ли у них скандал в этот вечер? Вовсе нет. Так как Отец вел себя следующим образом: поднявшись наверх после своей победы над бурундуками, он вымыл руки, выпил немного «скорча», посидел пару часов один в гостиной. После чего сказал мне следующее:

— Ричард, у меня к тебе дело. Если ты мне кое в чем поможешь, я буду брать тебя на все соревнования по бейсболу, я даже нажму, чтобы тебя взяли в команду. Видишь ли, я не хочу огорчать твою мать, и потому, я думаю, будет лучше, если я переночую в мотеле. А завтра утром я появлюсь, как и ожидалось, идет? И ей не следует знать… словом, не следует знать того, что знаешь ты. В общем, что я… что я сегодня приезжал домой. Могу я на тебя рассчитывать?

Да, без слез на него невозможно было смотреть; лицо у Отца все еще горело после кровавой бойни, и при этом его била дрожь. Бедняга Отец! Он походил на того самого маньяка из Вермонта, который выкрал маленькую девочку, держал ее взаперти и «развращал» пять дней, а под конец его пристрелили полицейские вместе с местной полицией и просто охотившиеся за ним граждане. Обо всем этом я прочел в последнем номере «Пост», где приводились рассказы самой этой девчонки о всяких страшных, леденящих душу бормотаниях этого безумца, о том, сколько раз он «это» с ней делал и как чуть было ее не убил. История прямо-таки кошмарная, тем приятней было лицезреть фото улыбающейся девчушки с подвитыми локонами, равно как и осознавать, что за этот свой уникальный рассказ она поимела не одну тысячу долларов. Только сейчас мне вспомнилось лицо того маньяка: какой-то ретивый фотограф умудрился щелкнуть его в тот момент, когда он обернулся навстречу шквалу дроби и пуль; так вот, этот самый безумный взгляд горящих и влажных глаз я увидел сейчас у Отца. Хотя, должно быть, Отец вовсе не ждал, что пули вот-вот вопьются ему в грудь.

— Так мы договорились, парень? — нервно повторил Отец.

— Конечно, папа.

Мы скрепили нашу Тайну рукопожатием.

4…

Отец сказал, что меня вечно мутит, и тут мне хотелось бы несколько оправдаться перед вами. Мутило меня вовсе не всегда. Часто я чувствовал себя вполне нормально, а бывало — настолько нормально, что мог даже передвигаться в пространстве. Во все прочие дни мне, наверное, нездоровилось, хотя по-настоящему я болен не был. А чувствовать себя нездоровым и болеть — отнюдь не одно и то же.

Надеюсь, вы не подумаете, что я вечно прикидывался больным, чтобы урвать свободу от занятий и с утра побыть дома с Надой. Больным мне незачем было прикидываться, хотя прикидывался я неоднократно. Я, например, прикидывался здоровым, что оказывалось не так-то легко; еще я прикидывался, и не безуспешно, одиннадцатилетним отроком. Но мне вовсе не надо было прикидываться больным, поскольку болезненность, иначе говоря легкое недомогание, являлось моим естественным состоянием. Стоило мне приобщить к своему позору хотя бы одного врача, как тотчас он, как и все они, увлекшись всем многообразием спектра моей ущербной плоти, принимался исследовать все мои болячки и хвори, и в результате провозглашал: медицина бессильна. Один психиатр объявил меня безнадежным неврастеником, психоипохондриком с некоторыми явными проявлениями синдрома Кресса — иными словами, обнаружил во мне вполне реальные отклонения от нормы. В то время как некто доктор Сэскэтун, объединив два предыдущих диагноза, заявил, что мое физическое состояние становится как бы причиной разлада, происходящего в моем помутненном рассудке, или, с другой стороны, мой рассудок настолько возненавидел себя за ложь (разумеется, моему признанию никто не поверил), что вызывает физические расстройства, дабы наказать мою плоть. Изумительная теория! В ней заключена эдакая жутковатая первозданная магия — помутневший рассудок «вызывает физические расстройства» как бы по телефону. Я считал доктора Сэскэтуна умнейшей и талантливейшей личностью, и меня весьма огорчает, что ныне он оказался не у дел.

И все же, каковы были мои недуги? Я перечислю их в порядке, диктуемом образной ассоциативностью. Так вот, мои читатели: я страдал хронической зубной болью, таинственно возникавшей и таинственно исчезавшей. Меня изводили простуды — на полдня, на четыре дня, на две недели, — а также обычные кишечные инфекции, пронзавшие мой живот невыносимыми болями, однако через полчаса проходившими. Я мучился от того, что глаза у меня слезились, болели, не выносили яркого света, плохо видели; надо же было, чтобы все эти недуги достались именно глазам. Я мучился как от слабых, так и от жесточайших приступов головной боли, испытывая порой и то и другое одновременно (при легкой боли где-то в мозгу, меня мучила жестокая боль в левом виске). Мне досаждали постоянная боль в горле, всевозможные разновидности астмы (у меня была аллергия на кошек, на куриные и индюшачьи перья, на мясо домашней птицы, на цветочную пыльцу, на птичьи гнезда, на лисий мех), меня изводила всяческая сыпь — струпья, чешуйки, шишечки, чесоточные высыпания и неприятные вздутия. Я мучился всеми видами лихорадки, когда ломит и голову, и грудь, и живот, и суставы — все тело. Глаза слезились, а зубы стучали. Стоило мне зимой выйти на улицу слишком легко одетым, как на меня накатывали приступы ужасной дрожи. Я кашлял, я перхал, я чихал. И еще — я вечно падал, даже в одиннадцать лет. Когда я был совсем маленький, я вечно ходил с ободранными, в синяках коленками и локтями. Я был способен упасть с трехколесного велосипеда, из детской коляски, с детского трактора, с детского стульчика на колесах. Однажды, когда никто не видел, я умудрился выпасть из прогулочной коляски. Я мог упасть, стоя на ровном месте посреди тротуара, и не спрашивайте меня, как. Я падал на лестнице, я спотыкался на ступеньках. Я растягивался, наступая на собственные шнурки, завязанные и не завязанные. Но все это было не слишком опасно. Казалось, кости у меня настолько бесформенны, настолько мягкие, что не способны ломаться.

К тому же я переболел всей изнурительной чередой детских болезней — корью, ветрянкой, свинкой, краснухой, ревматизмом (в легкой форме). Однажды даже чуть не умер от какой-то серьезной инфекционной болезни. У меня были проблемы с миндалинами, и, кажется, пару лет тому назад у меня воспалялся аппендикс.

Сейчас я нашпигован хворями и похлеще, но к врачам я не хожу и не знаю, что со мной. И знать не хочу. Я воспринимаю собственное тело, как средство, как инструмент, подобно пишущей машинке, на которой я печатаю, и как только я покончу с этими мемуарами, сразу же покончу и со своим телом. Вот и все…

5…

Порой мне чудится, как шуршит в ушах невидимый песок, порой нет. Тем летом в средней общеобразовательной школе Седар-Гроув я числился хорошим учеником. В математике я неизменно находил правильное решение, однако окончательный ответ у меня зачастую был неверен. Казалось, будто у самой грани неизбежного вывода моя рука почему-то сбивалась с пути и по какому-то капризу выдавала немыслимый ответ.

Не знаю точно, но думаю, что временами я полностью освобождался от своего сна. Ну да: визг тормозов заставлял меня отскакивать назад, к тротуару. Хотя означало ли это мое «пробуждение», вот что вызывает сомнение. На меня что-то давило, делая вялым, апатичным. Хотите пример? Вхожу в комнату, и Отец с Надой тотчас умолкают и деланно мне улыбаются. И от этого на меня что-то находит. Снова Нада переселилась из большой спальни, оставив там Отца одного, и удалилась, как всегда, в свой «кабинет». Четыре дня кряду она спрашивала у меня, что мы проходим в летней школе, а Отец все твердил о бейсболе, словно я его все время насчет этого подначивал, словно приставал, чтоб он сводил меня на матч. Я не роптал, потому что в такие дни, встречаясь с взглядом Нады, я читал в нем созвучное моему собственному молчаливое презрение ко всей этой бессмыслице — сами подумайте, ну что за фарс мои занятия легкой атлетикой! При всей шаткости взаимоотношений Нады и Отца, каждый из них изливал на посторонних полное благодушие. Приглашалось много гостей. Не стану называть их имен; имена были иные, нежели в Фернвуде, но суть от этого менялась мало. Можно выделить одну интересную личность — мистера Боди. Я уже и раньше упоминал это имя (помните, агент по рекламе, купивший наш дом в Фернвуде?), но это был другой Боди, и они, увы, даже не были родственниками. К сожалению, я так люблю все объединять, как бы ни выходило глупо и нелепо. Мистер Боди любил сидеть ногу за ногу в Надином золоченом кресле эпохи королевы Анны и рассуждать при этом об утрате свободы в Америке.

— Снова у нас отнимут право носить оружие, защищать себя с винтовкой в руке! — восклицал он.

Все соглашались с мистером Боди, даже не вслушиваясь в то, что он говорит. И в Фернвуде, и в Седар-Гроув было принято соглашаться друг с другом.

И еще была одна любопытная личность, некто выпадавший из общества, и само появление его было подозрительно и как бы подстроено; это был старый знакомый Нады. Некий истинный интеллектуал. Нада привлекла его в городок при содействии местного дискуссионного клуба любителей высокой литературы. Ежегодно на ланч — на ланч любителей высокой литературы — приглашался какой-нибудь оратор. Средства у них имелись, и им даже удалось как-то заполучить Джеймса Дики, даже Беннета Серфа, самого главного автора текстов для компании «Уолт Дисней», даже Поля Гудмена, даже Перл Бак и многих-многих других. А на этот год Нада всего за пятьсот долларов подцепила литературного обозревателя «Нью-Йорк таймс Бук Ревю», одновременно являвшегося редактором «Трансамерикэн Куортерли» и еще несколько скандальным и одиозным кинокритиком, автором статей престижного журнала для мужчин, который выписывал Отец. Не помню точно, но, кажется, фамилия этого редактора оканчивалась на «ски», но была не польского, а русско-еврейского происхождения.

Вот он-то и был приглашен Надой в дом, что доставило мне душевную муку, и всего через пару часов после его прилета в честь него был устроен прием с коктейлями, на котором ради него собрались все литературные дамы, а также их мужья, менее литературные, но весьма сочувствующие, — вся элита Седар-Гроув, жаждущая окружить гостя заботой и гостеприимством. Присутствовала даже Менвис Гризелл со своей девически обескураживающей улыбкой; она приехала в городок навестить сестру. Мне, Ричарду, было позволено расхаживать между гостей, подавая тарелочки с закуской (малюсенькими копчеными устрицами, крохотными анчоусами, креветками в собственном соку, глазированными крекерами, сырными крекерами, нарезанным сыром, нарезанным луком, картофельными хлопьями, воздушным картофелем, поджаренным, гомогенизированным и конечно же жареными орешками кешью). И я использовал это свое амплуа для изучения чужака откуда-то из неизвестной жизни моей матери. Мне представилась редчайшая возможность заглянуть в эту жизнь.

Давайте же вместе приглядимся к этому человеку. Ему за сорок, но он не выглядел молодо, — я сказал, «но», поскольку в Седар-Гроув все мужчины за шестьдесят выглядят свежо и молодо, отлично играют в гольф (если только их не постигнет неудача у девятой лунки), по-прежнему отлично служат и отлично переносят любой перелет; ну а всякие интеллектуалы после пятидесяти уже здорово сдают. Тот редактор был блондин, на голове его стоял торчком редкий, короткий и жесткий ежик. Когда я первый раз подавал ему копченые устрицы, в его лице я не уловил ничего, кроме агрессивности, — он подцепил несколько устриц и с жадностью их заглотил. Но во второй раз я смог рассмотреть его получше.

Вытянутое, довольно худощавое лицо, брови седоватые, пучкастые; по краю щек — маленькие щербинки (следы угрей? оспы? впрочем, какая разница!). Кожа желтоватая, грубая. Весьма красноречивого вида нос; темнеющий подбородок — то ли, пребывавший в тени, то ли с намеком на готовую вот-вот проступить иссиня-черную поросль. Говорил быстро, уверенным тоном, взгляд нервный, разяще-критический. Редактор с ходу принялся вещать о лицемерии американского общества, как бы в подтверждение своей правоты энергично жуя огромные мягкие креветки, лежавшие перед ним на тарелке.

— Наша культура, друзья мои, — говорил он, — зиждется на алчности и конкуренции. Станет ли кто из вас это отрицать? Она бесчеловечна, абсолютно бесчеловечна. Она ужасно боится любви — не просто сексуального влечения, друзья мои, но любви в широком смысле слова. Это прямо-таки парадоксально, хотя, быть может, и не слишком, но эта культура одержима жестокостью; очевидно, в основе ее эстетики — полицейское государство и телевидение.

Мейвис Гризелл в знак согласия забренчала своими египетскими побрякушками; она всегда со всеми соглашалась. Нада сидела в отдалении, заложив ногу за ногу. В тот вечер ее рассеянность озадачила меня, и лишь спустя годы я понял, что она настолько несерьезно относилась к обществу Седар-Гроув, что даже старый ее приятель, оказавшийся в этом обществе, перестал возбуждать в ней серьезное к себе отношение. Она едва слушала, что он говорит, и потому едва ли могла уловить то явное оскорбление в адрес гостей, что прозвучало в его речи. Разумеется, и гости ее этого также не уловили.

— Весьма интересная мысль, — восторженно подхватил мужчина в темном костюме.

Это был мистер Джеймс Боун, глава фирмы по производству гаражных дверей. Редактор закинул в рот креветку, и его челюсти бешено заработали.

— Разумеется. Нельзя с вами не согласиться. Америка, друзья мои, произросла на деньгах. А деньги, естественно, произрастают на эгоистической жажде власти. Отсюда можно сделать вывод, что основа нашего зла — это эгоистическая жажда власти.

Миссис Боун, писавшая «легкие стишки» для местных газет, вежливо заметила:

— Как раз на днях в «Нью-Йоркере» я читала что-то на эту тему, по-моему, кто-то из негров написал статью…

— Власть — это смерть, это распад! — перебил ее редактор. Он взял несколько грибков на палочках с предложенного ему серебряного подноса. — Друзья мои, мы уже столько лет пребываем под эгидой западной пропаганды, что уже перестали представлять себе, что такое объективная истина. — Он заглотил грибки, запив их «скотчем». — Взглянем же честно на самих себя. Сегодня я прилетел сюда из Нью-Йорка, города фантастического и вместе с тем совершенно земного, весьма нервного, столько всего в себя вмещающего. Лечу сюда, и вот через пару часов ясно вижу, что пригород Америки обречен. Признаюсь, я поражен искусственностью этого мирка предместья. Даже дети у вас какие-то искусственные, неужели вы не видите? Один и тот же типаж — здоровые, упитанные, загорелые детки — никаких забот, никаких проблем, никаких обязанностей, никакой ответственности, ни мыслей, ни переживаний, — ну прямо детки из мульт-мюзикла Уолта Диснея! А ведь это все ваши произведения, друзья мои! Подумайте, что вы делаете!

Мне показалось, что Нада рассеянно перевела на меня взгляд, но, должно быть, я ошибся.

— Потрясающе! — воскликнула одна из дам. — Так вы вот об этом и пишете?

Редактор утер рот. Горящим, алчным взглядом, хотя чуть усталым — может, в результате принятия алкоголя или как следствие недавнего перелета, а может, в предчувствии завтрашнего выступления (ибо назавтра речь у него вышла жалкая, сбивчивая, нервозная, весьма разочаровавшая дам Седар-Гроув), — гость подозрительно оглядел собравшихся.

— Это что, ирония? — спросил он даму.

— Как вы сказали? — вежливо переспросила она.

— Я говорю, это ирония? Ирония?

— Ах, Боже мой, нет! Я вообще не знаю, что это такое! — в изумлении воскликнула та.

Редактор оскалил на нее улыбку, потом улыбка сошла у него с лица, он принялся искать глазами Наду. Та, сидя в дальнем углу, лениво почесывала ногтем за ухом. Воцарилась пауза.

— Многим из нас хотелось бы знать… — смущенно вставила другая леди. — Скажите, в нью-йоркском обществе бурлит интеллектуальная жизнь? Вам не кажется, что здесь, на среднем Западе, жизнь как-то проходит мимо?

— А это разве средний Запад? — рассеянно спросил редактор. — Ах да! Нет, я не знаю. Ну, разумеется, мы в Нью-Йорке обожаем бокс. Что за удивительный вид спорта! Какая концентрация! На такой сравнительно малой площадке продемонстрировать и мужество, и спортивное мастерство! Это… это весьма походит на литературный труд. Как-то на днях я так физически выложился, писал о Нормане Мейлере…

— Да, кстати! — сказал один джентльмен. — Мейлер, кажется, написал… это самое… а после, говорят, как будто исчерпался?

— О Господи, Джон! — воскликнула какая-то дама. — Ведь в конечном счете все они к этому приходят. Разве не исписался Толстой после «Войны и мира» и «Анны Карениной»?

Редактор опорожнил очередной бокал.

— Судя по всему, да, — заметил он мрачно. — Пожалуй что.

Помолчав немного, он предпринял очередной заход, теперь с другого конца, поведав нам о своем недавнем открытии, — им оказался один душевнобольной молодой человек, писавший рецензии на фильмы в различные периодические издания Нью-Йорка. Этот юноша только что подпольно снял фильм под названием «Зубной врач», который был запрещен к показу даже на частных просмотрах в Ист-Вилледж… Потрясающее событие, готовый, беспрецедентный комментарий к психосоциальной инертности нынешней Америки… а ведь юноша весьма одарен.

К несчастью, в этот самый момент из аэропорта прикатил Отец («Туман, задержали рейс», — пояснил он), возбужденный, радостный, он устремился в гостиную, уже на ходу демонстрируя свое согласие со словами редактора.

— Да-да, очень интересно, потрясающе!

Редактор поднялся, их представили друг другу. Отец похохатывал, источая доброжелательность.

— Ах, какую вы высказали потрясающую мысль! — говорил он, озираясь.

Все кивали. Пододвинув стул, Отец сел прямо напротив редактора, словно специально, только ради него сейчас прилетев из Голландии.

Гость вернулся к прерванной теме, но его энтузиазм как-то померк. Отец, сидя к нему лицом и ерзая на стуле, приговаривал:

— Угу! Угу-гу!

И с каждым его одобрительным мычанием редактор, казалось, тушевался все больше и больше, теряя контроль над словами, и, наконец, запнулся на фразе «лощеное общество и его выхолощенная мораль». Присутствующие слушали его так, как и подобает слушать в Седар-Гроув, — с преувеличенным вниманием, с готовностью, с воодушевлением, движениями губ подчеркивая свой интерес. Но тут Отец неуклюже вклеился со словами:

— Вот вы тут говорили насчет свободы, а знаете, у меня это — одна из излюбленных тем. Я столько об этом переговорил с разными людьми. Но, как утверждает один югослав, определенно сказать, что такое свобода, нельзя: свобода для меня — не обязательно свобода для вас. Так что же это тогда?

При этом Отец слегка перевоплотился в британца, подобно тому как Нада, когда волновалась, изображала из себя русскую.

— Свобода, данная законом… или… или добытая в результате революции? — запинаясь проговорил редактор.

— Да, да, кажется, кто-то из отцов-основателей заявлял: «Зачем нам понимать мир? Надо его изменять». Вот именно, сэр. Мы, американцы, изменили мир раз и навсегда, уж тут будьте уверены!

Редактор уставился на Отца. На мгновение воцарилось молчание. Затем мистер Боун любезно произнес:

— Послушайте, Элвуд, это случайно не Томас Джефферсон сказал?

— Может, и он, — ответил Отец.

Критик обвел взглядом гостиную. Открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но раздумал.

К тому времени, как подали ужин, редактор сидел, склонившись к Отцу и в жарком согласии все время твердил: «Ага, угу!» При этом его рука выписывала какие-то бессмысленные круги, стремясь попасть в такт более мужественной жестикуляции Отца, и со стороны все это походило не более чем на общение в самолете, летевшем в Лондон, за иллюминатором которого — серое утро, встающее над американским континентом.

Много позже в тот вечер, когда все гости Нады разошлись и внизу остались лишь Нада, редактор да Отец (заснувший в кресле), а я находился на своем посту на площадке лестницы, этот редактор принялся говорить с Надой в таком тоне, что все во мне оборвалось.

— Наташа, это непостижимо! Бр-р-р. Да что же это такое, в самом деле!

— Потише! — сказала Нада.

— Что это, влияние среды или образ мыслей? — пьяным голосом вопрошал редактор. — Что это такое? Кто этот человек? Я знаю тебя уже тысячу лет, и вот появляется этот человек, возникает этот вот особняк и еще этот ребенок? Наташа, неужели это настолько серьезно?

— Ну, разумеется, серьезно, — рассеянно бросила Нада.

— И этот ребенок — тоже?

— Разумеется.

— Ты — родила ребенка! Ты — стала матерью! Это непостижимо!

— Может, хватит об этом?

— Но ты… ведь тебя же нельзя назвать обыкновенной женщиной, то есть ты по самой сути не такая, как остальные женщины, и вдруг — у тебя ребенок. Это чудовищно… — Он тяжело дышал. — Наташа, ты пугаешь меня. Я раздавлен! Этот человек, этот громоздкий тип, я боюсь его! Он подавил меня сегодня, он растоптал меня, и знаешь почему?

— Ты пьян.

— Он растоптал меня, потому что он из другого времени. Да, да! Этот человек… как его, Элмвуд? Элвуд? Он ведь совершенно диккенсовский тип, и ему не должно быть места в наш век! Наташа, он не должен быть твоим мужем, и ты прекрасно это видишь. О, сколько отвращения в твоих глазах! Ну да, я пьян… Наташа, я вижу, ты запродала себя, и недешево, но неужели тебе не бывает противно от всего этого? Ты ведь красавица, Наташа. Никогда себе не прощу, что завернул тогда ту твою новеллу. Ты так и не смогла этого забыть, вот и расстроилась наша дружба. В те годы ты слишком близко все принимала к сердцу, но, дружок, ты только подумай, как бы мучился читатель в дебрях сознания свихнувшейся четырнадцатилетней девчонки. Ты только представь! Ты, Наташа, слишком многое требовала от тогдашнего читателя. Теперь ты раскрепостилась, сделалась мудрее. На днях я прочел верстку твоего рассказа для «Эсквайра», и это уже почти уровень «Нью-Йоркера» — подумать только, как ты выросла!

— О Господи! — презрительно отозвалась Нада.

— Но чтоб выйти замуж за диккенсовского типа!..

— Ты идиот, никакой он не диккенсовский, он прустовский!

— А, ладно! Все равно я ни того, ни другого не читал. Послушай, Наташа, это у меня вовсе не от нервов. У меня всегда ночью руки трясутся. Нет, ты не смейся, я совершенно серьезно… Это не смешно, скорее грустно. Наверное, я когда-то был в тебя влюблен. Потому что во всех женщинах я вижу тебя. У меня исключительный нюх на красивых женщин! А потом я прочел все эти твои романы, твои рассказы, ты выплеснула на меня весь свой многостраничный груз, и я просто не смог… не сумел с ним справиться. Твой муж всегда так мирно посапывает? В чем секрет? У меня каждую ночь бессонница. Почему же он, вся эта масса, внушает мне такой ужас? Он даже спящий похож на торпеду или, да, определенно, на уснувшую рыбину. Скажи-ка, сколько он зарабатывает в год?

— Иди-ка лучше спать, ты пьян!

— Нет, мне надо тебе еще кое-что сказать. Не буду прикидываться, что я только за этим сюда и приехал, чтоб сказать… буду откровенен… мне просто нужны деньги, и пять сотен долларов для меня немалая сумма, я на мели. Но еще я хотел повидать тебя, Наташа, сказать, что часто тебя вспоминаю и что восхищаюсь тобой… но если мне дано восхищаться тобой, неужели для этого надо, чтобы ты постоянно печаталась, чтобы мне до тошноты надоедало повсюду видеть твое имя? Послушай… хочешь, я расскажу, какой в моей жизни был самый незабываемый вечер?

— Незабываемый? Какой же? — в голосе Нады прозвучало явное любопытство.

— Не обращай внимания, что у меня руки трясутся, просто время позднее, и, кроме того, я явно впадаю в сентиментальность. Послушай… только обещай, что никому не скажешь то, что я тебе сейчас скажу…

— Ну, разумеется, обещаю.

— Ты все про меня знаешь. Мерзкое, как у всех, детство, потом учеба в Гарварде… Юность, потраченная на борьбу за репутацию «Трансамэрикен Куортерли», высвобождение журнала из рук троцкистов… Боже, сколько жизни я отдал этому журналу! А в прошлом году число подписчиков, включая и библиотеки, и частные лица, скатилось до 800! А мои статьи, извечные мои статьи, все эти бесконечные годы жизни, мои переводы Рильке… мой первый брак… и… близнецы… все это выглядит так сентиментально; Наташа, я запрещаю тебе использовать это в каком-нибудь рассказе, нет, что я, умоляю, ради нас обоих…

— Так что произошло? Какое такое необычайное событие?

— Это случилось в Нью-Йорке прошлой зимой. Знаешь, я к тому времени добился успеха, годы борьбы не прошли даром, на сборник моих радикальных эссе Гарри написал рецензию в «Таймс Бук Ревю», а Линда — в «Нейшн», и Джон Кей уже собрался написать рецензию для «Ньюсуик», да заболел… словом, как бы то ни было, но я достиг, чего хотел, меня приглашали на званые обеды шесть раз, десять раз в неделю… и… и…

— И ты, паршивец, заделался экспертом Национальной литературной премии! — вставила Нада.

— Нет, Наташа, ты послушай. Я не пьян. То есть я не обычным образом пьян… это не от алкоголя… я пьянею от воспоминаний. Меня пригласили в гости к Пандоре Брайт. Ну, этой, владелице телекомпании и нескольких журналов; собственно, владелице моего журнала. Она владеет всем на свете. И там, во время этого позднего ужина, на котором собралось множество виднейших людей города, там меня представили принцессе Маргарет, которая тогда гостила у Пандоры…

То была кульминация. Мгновение они оба молчали.

— И что? — спросила Нада.

— Дорогая моя, я был представлен принцессе Маргарет! Это я, Мойша Малински, средний, незаметный интеллектуал Мойша Малински, я был представлен принцессе Маргарет!

Ежеквартальник «Трансамэрикен» кое-кому из нас знаком и является, на мой взгляд, превосходным журналом, хотя у меня от него и разбаливается голова, и не думаю, чтобы когда-нибудь я дочитывал его до конца, даже в те годы, когда подозревал Наду в… подозревал этого редактора в… ладно, ладно, всему свое время. Этот журнал вызывает обычную головную боль — ту, что начинается со лба, тупая, ноющая боль, на которой невозможно сосредоточиться и потому от нее невозможно избавиться, когда задаешь себе вопрос: «Так что же такое новый радикализм?», после того как прочел полтора десятка нечетко пропечатанных страниц. И что же такое, в конце-то концов, «Театр действия»? («„Театр действия“ взрывает бастионы буржуазного искусства и начисто разрушает существующее представление о Театре; это единственная форма искусства, которая порождает в конечном счете долгожданный синтез этики и эстетики…») Статьи «Рост советской экономики» и «Китай: отзвук грядущего» достаточно пристойные и безобидные; плюс к тому — «Открытое письмо нашим молодым друзьям из Новой Левой». Еще обзоры поэзии: «Этому юному поэту присуща жизненная сила, остроумие, парадоксальность, устойчивый профессионализм, но вместе с тем, вместе с тем, как это ни странно, его стихи не пользуются успехом…», «Я обнаруживаю, что мне все трудней и трудней воспринимать наше искусство всерьез…» И так далее, да-да. Все рассказы — экспериментаторские, хотя не так хороши, как Надины (а может, это все мое предубеждение?), и все вы, конечно помните строки:


Ей глажу волосы под теле-
визорное пенье, я плачу…
О, она не слышит, спит!
… Читаю за полночь и смутно постигаю
Авраама Линкольна, Талмуд, Всевышнего.

6…

А теперь пора рассказать про «Научный подход к теме: любовь и жизненные проблемы у подростков», а также про то, какое безумие вселилось в меня однажды посреди клумбы перед зданием местного Республиканского банка, а также про сестрицу Мейвис Гризелл, раздолбавшую собственный новенький «линкольн»: не сумев выбраться с автомобильной стоянки в поселке, она сначала рванула вперед и врезалась в переднюю машину, потом подала назад и вмазалась в заднюю, так она и продолжала отчаянно, точно безумная, метаться взад-вперед, взад-вперед, а вокруг уже собралась толпа зевак, и какая-то мамаша пугала своего сынка:

— Ты молчи, а то потом от нее не отвяжешься!

Собственно, крушение сестриной машины и послужило поводом для приезда Мейвис в Седар-Гроув, и еще…

Проблема моя такова: я боюсь умирать, а когда я закончу свои мемуары, мне предстоит покончить с жизнью. Я так решил. Назад возврата нет. Но мне все-таки ужасно страшно, вот потому-то моим мемуарам все нет и нет конца. Но что поделаешь! Внутренне меня угнетало не только это, о чем, однако, я распространяться не стану. Я буду краток. Тогда мне не показалось, что тотэпизод с ученым доктором может иметь какое-либо отношение к моим поступкам, однако теперь, семь лет спустя, я уже в этом не уверен. Хотя криминальный шаг был проделан мною без какого бы то ни было влияния со стороны, все же один-два фактора моего бытия вполне могли послужить определенным толчком (нелегко анализировать собственные поступки). Я понимаю: в том, что я совершил, виноват только я один. Я был свободен тогда, как свободен и сейчас. Помнится, Нада сказала:

«Я хочу, Ричард, чтоб и ты был свободен, чтоб от тебя разило свободой». Что ж, пожалуй, от меня разит. И я действительно свободен.

Словом, однажды утром, уходя на работу, Отец сказал:

— Малыш, я, кажется, уловил, в чем причина всех твоих бед. Откуда эти перемены в настроении, затуманенный взгляд… Да нет, не пугайся, малыш, сиди спокойно!.. Это нормально для подростков… вернее, для подросткового возраста, уж я-то знаю. Я тоже был такой, как ты. Вчера я встретил в клубе Грега Хофстэдтера, и когда я стал рассказывать о тебе, он сказал, что у него с Густавом те же проблемы; сделался какой-то замкнутый, прямо книжный червь, нет чтоб пойти на улицу, порезвиться. Ну, вот мы с Грегом и нашли выход. Сегодня вы с Густавом отправитесь на лекцию для старшеклассников, послушаете беседу одного доктора наук, не помню точно имени. Тебя это, парень, основательно просветит. Ну что, идет?

Одной ногой уже на улице, зажимая в руке кейс, Отец своей неуемной, бьющей через край энергией заполнял, казалось, все огромное пространство дверного проема. Я сказал «ладно», но он не расслышал, я повторил: «ЛАДНО!», тогда он расплылся в улыбке, подмигнул мне и исчез.

— Пусть будет так, но только чтоб не Бэбэ вас туда отвозила! — сказала Нада.

Однако когда в тот же вечер за мной заехала миссис Хофстэдтер с Густавом, Нада этого видеть не могла, так как ее не было дома. Я влез в автомобиль, вежливо поздоровавшись с матерью и сыном. Мы с Густавом оба чувствовали себя немного не в своей тарелке. Было ясно, что он, как и я, вовсе не стремился попасть на эту беседу. Миссис Хофстэдтер всю дорогу щебетала за рулем. Она напоминала пронзительно квохчущую куропатку, вечно надушенная и элегантная, но по-иному, нежели Нада: глядя на нее так и казалось, что одежда на ней еле держится, как шелуха. По ее внешнему виду было трудно определить, в каком она состоянии: худшем, чем обычно, нормальном или слегка приподнятом. Густав часто сообщал мне о ее самочувствии лаконичным, бесцветным шепотом, но сегодня он был на удивление молчалив и, казалось, равнодушен к щебетанию своей матери. У нее была манера ездить по самой середине наших узких седар-гроувских улочек вне зависимости, подъем это или спуск, и еще у нее была манера слишком прижиматься к припаркованным у тротуара автомобилям, а еще она частенько оборачивалась во время езды назад, ко мне.

— Знаешь, есть такая история про египетских мореходов, пустившихся в плаванье по велению какого-то фараона. Это было то ли в 400 году до нашей, то ли в 400 году нашей эры. В старину, ты знаешь, они все были такие выдумщики! Ты послушай, Ричард, это потрясающе! Так вот, чтоб опровергнуть открытия египетских мореходов, европейцы решили, что нет ничего проще, чем сверить их маршрут по современным картам. Но, в этом-то и есть самое удивительное, у египтян были карты ниже экватора, а у европейцев конечно же выше… ну и… вот тебе ярчайший пример того, что нельзя делать поспешные выводы…

— Это верно — сконфуженно выдавил я.

В мозгу у меня возникло какое-то дерганье, то в одном месте головы, то в другом. И еще началось тихое гудение и звон. Миссис Хофстэдтер продолжала щебетать, время от времени вертя напудренной шейкой и поглядывая на меня. Мы пролетели мимо придорожного ресторанчика, перед которым расхаживали с плакатиками хмурые пожилые негритянки-пикетчицы.

— Уж что-что, а подобного поведения я бы ни за что себе не позволила, — провозгласила миссис Хофстэдтер. — Ни за что бы не взяла в руки никаких табличек ни с какими лозунгами.

— Мама, тебя влево заносит, — заметил Густав.

К тому времени, как мы, подъехав к школе, разместились наконец в задних рядах аудитории, беседа уже шла полным ходом. На сцене, оглядывая освещенный зал, стояла женщина средних лет. Услышав, как с ее уст сорвалось слово «секс», я в панике почувствовал, как у меня отключилась одна сторона сознания, однако затем в ней высветились образы Нады и Того Редактора, таким образом я снова подключился к восприятию премудрой докторши наук и ее лекции.

— Так вот, вы видите, что существует необъятная, удивительная область человеческой жизни, именуемая сексом, а ведь мы так мало, так мало об этом знаем! Однако, надеюсь, после нашей сегодняшней беседы многим из вас ваши проблемы уже не покажутся такими сложными. Зачастую молодежь напоминает человека, который сел за руль новой машины, не представляя себе, чего следует ждать, но предвкушая удовольствие. Его больше волнует внешний вид и скорость автомобиля, а не безопасность и правила дорожного движения, втолковываемые ему скучными доброжелателями — его родителями. Не сомневаюсь, что среди ваших родителей немало тех, кто хочет вам добра.

По залу пробежал легкий смешок.

— Итак, я надеюсь, что услышу от вас множество вопросов. Наверное, у всех вас накопилось много личных проблем и существует множество неясностей в отношении секса, и это вы таите в себе или делитесь только со своими же сверстниками. Есть ли ко мне вопросы? Может, кого-нибудь шокировало или взволновало то, что я вам рассказала? Может, вы считаете, что о таких вещах лучше открыто не говорить?

Наступила неловкая пауза. Последовал приглушенный шепот, скрипенье кресел, но вот руку подняла какая-то девочка. По уверенно вытянутой шейке и нагловатому тону, было ясно, что она — явный лидер.

— Доктор Магджеридж, могу я задать вам вопрос несколько не по теме?

— Дорогая, в двадцатом веке все взаимосвязано, — произнесла доктор Магджеридж с ослепительной улыбкой.

Это была дама импозантная, могучего телосложения.

— Видите ли, доктор Магджеридж, мне кажется, когда мы вернемся домой, не исключено, что кое-чьи родители… словом… они могут рассердиться, услышав, что вы нам рассказали.

— Так, так?..

— Они могут рассердиться, ну и вообще, потому что… вы понимаете…

Тут все, кроме нас с Густавом, одобрительно загудели. Ну и теплая, единодушная собралась компания! Я почувствовал, как мои мысли принялись потихоньку рассредоточиваться.

— Вы ведь понимаете что могут сказать наши родители! — хихикая, произнесла та девчонка.

— Дорогая, я все прекрасно понимаю! Я уже столько раз имела грустные разговоры с беременными школьницами, которые слишком долго не решались обсуждать свои проблемы с кем-нибудь из доброжелательных взрослых. О да, я понимаю, я все понимаю! Но что мы, все мы, можем сделать, чтобы убедить родителей учащихся открыто обсуждать все эти проблемы!

На некоторое время в зале поднялось возбуждение, но вот встала очередная девочка:

— Мне кажется, доктор Магджеридж, что такую же беседу надо организовать и для наших родителей. Им она нужна гораздо больше, чем нам.

— Ты полагаешь, что твои родители боятся беседовать на эту тему?

— Боятся?

— Ну да, боятся говорить о сексе!

Возникло некоторое замешательство. И тогда доктор Магджеридж продолжала своим добрым, вкрадчивым голосом:

— Возможно, что родители школьников попросту боятся, и, следовательно, им надо помочь. Я часто прихожу именно к такому выводу, беседуя с встревоженными, попавшими в беду подростками. Ах, если бы им вовремя на пути попался здравомыслящий взрослый человек! Я имею возможность встретиться лишь с немногими школьниками. Даже теперь, во время моего лекционного тура, когда я ограничена на телевидении эфирным временем, боюсь, даже те немногие подростки, которым мне удалось помочь, и впредь не будут иметь возможности обращаться за помощью к взрослым. Кстати, позвольте узнать, многие ли из вас, те, кто находится здесь в зале, могут открыто беседовать со своими родителями на тему о сексе?

Аудитория боязливо переглядывалась. Один мальчик поднял, было руку, но затем передумал. Мы с Густавом сидели, обливаясь потом, не поднимая друг на друга глаз.

— Какая жалость! — вскричала доктор Магджеридж. — Как это трагично! Именно трагично! И все же, наверное, кто-то из девочек делится со своими мамами, хотя бы менее значительными проблемами?

Взметнулось несколько рук.

— Но мы не откровенничаем с ними до конца, доктор Магджеридж! — раздался голосок, поддержанный остальными девочками.

— Ну а вы, мальчики, делитесь ли вы с отцами?

Послышались смешки. Один мальчик сказал:

— По-моему, с моим отцом вообще нельзя разговаривать!

— Ситуация гораздо серьезней, чем я предполагала, — заметила, качая головой, доктор Магджеридж. — Но как объясняете вы их странное нежелание разговаривать на подобную тему?

Зал безмолвствовал.

— Да отцы вообще все такие, — нехотя произнес кто-то.

— Ты хочешь сказать, что с ними нелегко контактировать? Что им неловко говорить?

— Они краснеют и как-то смешно себя ведут, — сказал другой мальчик. — Ну, там… кашлять принимаются, будто остановиться не могут.

— А почему, как вы думаете?

— Кто его знает! Проще с приятелем поговорить или с кем-то наподобие вас.

Доктор Магджеридж улыбнулась.

— Благодарю, только лесть в этом вопросе неуместна. Интересно, задумывались ли вы над тем, что, если ваши родители даже друг с другом не обсуждают эти крайне важные проблемы? Что, возможно, они просто боятся говорить об этом? Ведь существуют поразительные примеры отсутствия коммуникабельности между супругами.

Мне почему-то вспомнилось, как пару лет назад Нада стояла на лестнице, повернувшись к Отцу спиной, а тот ее всячески обзывал (я подглядывал сквозь жалюзи дверей столовой). Но я это воспоминание отогнал и поменял позу в кресле.

— А тогда, не думаете ли вы, — говорила доктор Магджеридж, — что вам, мальчикам и девочкам, не нужно бояться обсуждать эти проблемы друг с другом? В особенности тем из вас, кто уже знает, что такое интимные отношения, и уже подумывает о браке? Да, да, я знаю, что среди вас есть и такие, — сказала доктор с улыбкой. — Но я знаю, что есть и другие, те, которые не связывают в своем сознании секс и брак. Но для меня вы все равны. Разве вам не полезно узнать побольше друг о друге, о том, кто что чувствует, кого что волнует? Разве это не поможет вам в дальнейшем, когда вы вступите в брак? Ведь тогда вы сможете избежать тех сложностей, с которыми сталкиваются ваши родители!

— Можно мне, доктор Магджеридж? — встала очередная девочка. — Я даже не ожидала, но… но сегодняшняя беседа оказалась для меня очень полезной. Честное слово! Моя мать никогда со мной не разговаривает. А тут — настоящий жизненный опыт.

— Так в этом-то, мальчики и девочки, и заключена вся трагичность отсутствия коммуникабельности. Посмотрите, что у нас за культура — что делает наша реклама, к чему активно призывает кино, какие танцы мы танцуем, как одеваемся. Надо решительно взяться за наше с вами окружение и победить его; иначе оно одержит над нами верх. Надо убеждать наших соотечественников взрослых смотреть прямо в лицо той реальности, которую они же и создали. Среди нас не должно быть места манерности, посредственности. Знаете ли вы, мальчики и девочки, что в каждой обследуемой группе подростков всегда находится определенный процент незапланированных беременностей и определенный процент страдающих венерическими заболеваниями? Это общеизвестно. Однако родители не желают считаться с тем, что и их дети могут попасть в эту статистику. Если бы я имела детей, я бы настаивала, чтобы они приходили ко мне со всеми их вопросами. И при этом никто бы не краснел, никто бы не кашлял, а получился бы просто разумный и подробный разговор. Секс, мальчики и девочки — вовсе не запретная тема. В этом нет ничего нездорового, грязного. Проблемы секса следует обсуждать повсюду и открыто — в воскресной школе, в классе, даже в школьном туалете (по залу пронесся смешок), даже за обеденным столом.

— Скажите, доктор Магджеридж, — вызвалась еще одна девочка. — А вы со взрослыми когда-нибудь беседовали на эту тему?

— Открою тебе, дорогая, один секрет, — грустно сказала доктор Магджеридж. — Всякий раз, когда я выступаю с подобной беседой, как раз те родители, которым она так необходима, на нее и не ходят! А тем, настроенным не консервативно, кто приходит, мой совет требуется в редчайших случаях. И, должна признаться, таких очень и очень немного. Мне кажется, это объясняется тем, о чем мы с вами уже говорили: боязнь взрослых говорить о сексе.

— Знаете, доктор Магджеридж, — сказал один мальчик, — недавно у нас в школе показывали фильм. Насчет размножения и всяких этих дел.

— Для какого же возраста?

— Для пятнадцати-шестнадцатилетних.

— Мне кажется, немного поздновато! — сказала доктор Магджеридж. — К этому времени у многих из вас, несомненно, накопится в этом вопросе свой личный опыт, хотя вы и будете сохранять его в тайне от родителей и учителей.

Несколько физиономий запылало. Я слушал, весь подавшись вперед, упершись локтями в колени, подперев щеки ладонями. Взметнулась чья-то рука, и я прикрыл глаза, мысленно стремясь переключиться на что-то другое. В памяти возникла Нада пару лет тому назад. Они с Отцом принимали гостей, и это было глупейшее сборище: жители Брукфилда столкнулись с несколькими незнакомцами, неизвестно откуда взявшимися, — нелепой группой каких-то Надиных приятелей.

Прием состоялся вокруг бассейна, и я увязался вслед за Надой и каким-то мужчиной (неким «композитором»), они завернули за дом и укрылись среди кустарников, а я остался шпионить. И еще долго у меня в ушах звучал весь этот разговор. Нада говорила тому мужчине, что, если ему не подходят ее гости, он может убираться ко всем чертям, а тот говорил Наде, что она стала смешна, а Нада шипела злобным шепотом, что он паршивец, что костюм на нем — магазинная дешевка и что всякому, всякому видно, что ботинки у него коричневые, и это первое, что бросается в глаза и чертовы гости все это видят! Тут она разразилась противными, судорожными рыданиями, причитая:

— Ну что тебе от меня надо? Я хочу выжить. Что мне — тонуть, задыхаясь в этом болоте, как мои родители, как все мои предки, да и не только мои? Столько народу в дерьме по горло, и все хотят вынырнуть. Да, мне надоело, надоело, мне надоело видеть все это. Господи, как я устала от жизни, от своих мыслей, от себя самой! Но иначе я не хочу! Вот мой рай. Это мой рай. Я его обрела, здесь и сейчас, в 1960 году, никто никого не терзает, не посылает в печи, чего еще желать? Мои предки терзали всех или сами себя так или эдак. Точка! Меня зовут Наташа Эверетт, и прошлое я помнить не желаю, я освободилась от зловония и мерзости, и мне за это некого благодарить, кроме самой себя и случая. А ты, сукин сын, укоряешь меня в том, что я теперь свободно дышу?

Воцарилось молчание. Потом этот мужчина (лица которого я совершенно не помню), обнял Наду за плечи, а она повела себя как-то странно, прильнула к нему головой на грудь, как будто они давным-давно знают друг друга, хотя я его видел впервые! Тут он потянулся поцеловать ее в губы, но она отстранилась и как-то, я бы даже сказал лениво, указала, чтоб он поцеловал ее в шею, что тот и сделал, а я все стоял и глазел за кустами, и в глазах у меня пульсировала кровь. Мне было восемь лет.

Густав толкнул меня в бок.

— Что это с тобой?

Я вспыхнул, мотнул головой и откинулся на спинку кресла.

Дискуссия обрела новый ракурс. Парень с багровыми прыщами на физиономии громко рассказывал:

— А что? Многие ребята носят в школу такие фотографии. Если учительница поймает, она их наказывать побоится, и дело замнут.

— Ну как же! Она, бедняжка, и думать боится, что такое существует! — со смехом сказала доктор Магджеридж. — Все же лично мне кажется, что тот, кто прибегает к порнографии, достоин некоторого сожаления. А вы что думаете? Ведь нормальные люди удовлетворяют свои желания естественным образом. Я думаю, что все мы должны глубоко посочувствовать тем, кто пользуется порнографией, как мы сочувствуем гомосексуалистам и всяким извращенцам, просто-напросто нездоровым людям. И давайте, мальчики и девочки, мы все им поможем, вместо того чтобы притворяться, будто таких людей не существует. Все вы конечно же знаете, что и среди ваших сверстников есть такие, у которых имеются отклонения от нормы. Я даже не имею в виду этих мальчишек с грязными картинками, нет, как раз противоположное: мальчиков, вовсе не проявляющих интереса к сексу, или же девочек, демонстрирующих патологическое равнодушие к мальчикам. Нам следует и на это обратить свое внимание, иначе мы уподобимся обывателям, а именно: большинству взрослого населения Америки. Как вы считаете? Наверное, все вы знаете таких несчастных мальчиков и девочек, которые доросли до шестого класса, но не испытывают ни малейшего интереса к сексу, правда?

Покраснев, я заерзал в своем кресле.

Подняла руку какая-то девочка.

— А как быть с младшими братишками и сестренками? Ну, если вы видите, что, например, ваша маленькая сестренка все еще ничего… в общем, если она еще ничего не смыслит… ей надо откровенно рассказать все как есть, объяснять про всякое?

— Но если твои родители этого не делают, можно ли это делать тебе? — спросила доктор Магджеридж.

Возразить было нечего. Несколько мгновений стояла тишина, хотя и не совсем тишина. Я буквально ощущал, как мысли у ребят возбужденно скачут. Взметнулась еще одна рука. Снова девочка.

— Мне кажется, доктор Магджеридж, мой вопрос интересует многих девочек. Что бы вы посоветовали, нет, кроме шуток, как заставить мальчишку, чтоб нахально не приставал.

— Мальчики, — с улыбкой спросила доктор Магджеридж. — Что вы на это скажете?

— Можно просто словами отбрить! — вызвался кто-то из ребят.

— Стукнуть можно! Хотя не поможет, — крикнул другой.

— А на некоторых ничего не действует! Не действует, и все! — сказала, раскрасневшись, девочка. — Почему мальчишки такие, доктор Магджеридж? Иногда с ними просто никакого сладу нет. И никто их за это не ругает. Все винят, наоборот, девочку!

— Ты, моя дорогая, затронула тему пресловутого двойного стандарта! — подхватила доктор Магджеридж с живостью, как будто только и ждала этого вопроса. — Все это означает, что общество ожидает от девушек в высшей степени высоконравственного поведения, закрывая глаза на то, что юноши ведут себя, как им вздумается. Разумеется, это крайне несправедливо. Но наше общество, как всем известно, меняется. И это, мне кажется, больше всего раздражает ваших родителей. Они требуют от вас, девочки, деликатности и чистоты, которые были свойственны их бабушкам. Даже вопиюще безнравственные молодые люди хотят взять себе в жены невинную девушку, если уж решились жениться… в конце концов. (Легкий смешок.) Однако наше общество меняется столь стремительно, что не за горами то время, когда девушки обретут ту же свободу, что и юноши.

— Доктор Магджеридж, — спросила девочка. — Некоторые считают, что надо, непременно выходить замуж, в общем, чтоб была помолвка, чтоб все честь по чести… а вы как думаете?

— Дорогая моя, ты напрасно полагаешь, что я могу ответить на этот вопрос однозначно, мне вовсе не чужда здоровая убежденность в том, что любая проблема имеет массу решений. У меня и в мыслях нет навязывать свои нравственные критерии кому бы то ни было. Одни сомневаются, что помолвка дает молодым право на близость. Другие считают, что помолвка должна произойти только после того, как молодая пара освоит этот опыт. Я бы не стала давать никаких рекомендаций. Этот вопрос должен решаться самими молодыми людьми.

— Доктор Магджеридж, — спросила еще одна девочка, — скажите, а во время первого свидания можно разок поцеловаться? Или это нехорошо?

— Некоторые при первом же свидании только и делают, что целуются, — сказала доктор Магджеридж. — Вопрос ведь не в том, сколько целоваться, вопрос в том, как целоваться, не правда ли? Опять-таки это разговор отдельный.

— Доктор Магджеридж, — спросила очередная девочка, — а что вы скажете насчет аборта? Вы считаете — это лучший выход, если не хочешь иметь ребенка, или нет?

— По поводу аборта существует множество мнений. Люди отсталые и религиозные считают, что это преступление, и по-прежнему во многих штатах аборт приравнивается к преступлению перед законом. Однако стоит взглянуть на ситуацию объективно и с научной точки зрения, становится очевидным, что, если почему-то ребенок не желателен, молодые люди сами должны решить, как им поступить. Лично я считаю, что брак в подобных условиях — не лучшее решение. Прежде всего потому, что ранние браки пагубно сказываются на формировании мировоззрения молодежи. Представьте, скольких удовольствий придется лишиться, перестать ходить на свидания, на танцы! Кроме того, ранний брак излишне гипертрофирует роль секса в жизни, отчего он перестает быть простой и естественной жизненной потребностью, чем-то вроде удовольствия…

— Ты куда? — зашептал Густав.

— Мне выйти… — пролепетал я.

Я покинул зал; там было так душно, что меня стало мутить. Однако и в коридоре, и снаружи на стоянке, где меня чуть не вывернуло, оказалось так же душно. Одежда на мне вся взмокла от пота.

7…

А вот как меня внезапно посреди цветочной клумбы обуял психоз: я бродил среди звона и зудения оцепеневших воздушных пылинок, размышляя о вчерашней беседе доктора Магджеридж, о том, как ее воздетая вверх рука ласково и беспощадно предрекла мне мою участь, ну и, конечно, о Наде, вернее о том, что не обнаружил ее дома, когда я наконец-то туда попал (миссис Хофстэдтер опоздала, и мы прождали ее целый час на ступеньках школы). Она тут же ударилась в слезы, увидев, с каким изможденным видом поднимался ей навстречу Густав, и вдруг почему-то принялась честить мою мать.

— Да кто она такая, эта самая Наташа, ее и знать-то никто не знает, и сколько бы ни зарабатывал твой отец, его имя ничего не значит в высшем обществе Филадельфии! На одном из ваших званых ужинов я обнаружила на своем бокале след от губной помады, это на чистом-то, предположительно только что из посудомоечной машины!..

Тут со мной что-то произошло. Это было кошмарно и одновременно почему-то восхитительно. Точно ударом молнии (чудная, привычная метафора!) меня поразило в самую голову, и если бы я внутренне инстинктивно не пригнулся, череп бы разнесло пополам.

Средства защиты напрочь расплавились в мозгу, и весь потаенный заповедный мир хлынул наружу. Я шел домой из школы, где проторчал почти до середины дня, пересек центральную лужайку и, когда проходил мимо местного Республиканского банка Седар-Гроув, тут-то как раз и поразило меня этой молнией, лишив всяческих сдерживающих начал. Вам следует знать, что все то утро, всю предыдущую ночь я пребывал в состоянии некой дремоты. Я все хорошо слышал — временами даже слишком хорошо, — и я даже был способен решить наипростейшую задачку, когда шел к доске, но… но я не просыпался. И тут внезапно я пробудился. И это произошло в один миг. Меня охватила неукротимая ярость, я скакнул на образцово ухоженную цветочную клумбу напротив входа в банк (кущи анютиных глазок, львиного зева, низеньких, мохнатеньких цветочков и белых, ворсистых бордюрных цветов) и принялся топтать все, что там росло. Я топтал цветы неистово, неукротимо и, истязая их крошечные личики, я ощущал, как мою впалую детскую грудку начинает переполнять чувство неземного блаженства. Что-то я приговаривал, что — не знаю, но только не: «Вот тебе! На тебе!» Себя я не слышал, мне не к чему было слушать себя, я вообще не слыхал ничего. Я повалился на землю посреди клумбы, я катался по земле, продолжая молотить руками и ногами, рвать растения пальцами, даже зубами, и ярость бесновалась в моем теле, звеня в каждом мускуле и наделяя меня той немыслимой силой, которой я на самом деле не обладал.

Судорожные рыдания стали реже, и я услышал, как кто-то шепчет.

— Не подходи к нему, молчи. А то от него не отвяжешься!

Это мальчишка моего возраста наставлял мальчишку поменьше. А за ними и вокруг стояло множество дам Седар-Гроув, и они в изумлении пялились на меня.

Молодой полицейский подошел к самому краю клумбы, склонился надо мной:

— Потерял что-нибудь, сынок?

Я продолжал яростно всхлипывать.

— Что потерял-то, сынок? Может, помочь тебе? Что, деньги, ключи?

Обходительный оказался полицейский; сообразил, что меня нельзя трогать. Я лежал притаившись, сердце бешено колотилось. Полицейский сделал вежливый жест рукой всем — расходиться; ну да, именно «расходиться» он мог иметь в виду. Я приподнялся, все еще всхлипывая, и наконец встал на ноги.

— Надеюсь, ничего серьезного? — спросил полицейский.

Сделав шаг, я оставил за собой круглое поле потоптанных цветов. Кто-то из банковских служащих стоял неподалеку, улыбался.

— Все в порядке, лейтенант! Все в порядке, так, небольшая неприятность. Ну как, нашел, что потерял, сынок?

Я кивнул и поплелся прочь. Не верилось, что они могут меня вот так отпустить… но нет, все-таки отпустили! И хотя многие опрятные жители поселка заметили грязь у меня на одежде и слезы, размазанные по чумазым щекам, никто, разумеется, мне и слова не сказал. При приближении к дому мало-помалу память об этом опустошительном порыве стала уходить… и вот я обнаружил, что пытаюсь открыть заднюю дверь дома, где мы жили, но только раньше, когда-то (нашего бывшего дома в Седар-Гроув, откуда мы уехали несколько лет тому назад), и эта незадача частично встряхнула меня вплоть до того момента, когда я добрался до нашего теперешнего дома, такого большого, независимого, элегантного, стоявшего в проезде Лабиринт и сулившего, казалось, так много всего.

Нады дома не было. Отца дома не было. Либби гладила внизу — я уловил запах паленой ткани. Я взбежал по лестнице наверх в свою комнату и вытянул из-под кровати грязную простыню, в которую была завернута моя винтовка.

8…

Это был дробовик, каким стреляют оленей, и я все боялся, что только я за него возьмусь, как он выстрелит мне прямо в лицо. К стволу был прикреплен оптический прицел, и это-то и составляло в нем самое удивительное. Лежа на кровати, я целился в разные стороны, глядя при этом в телескопическую трубу. Винтовка была тяжеловата. Глядя на этот лакированный корпус из дешевого дерева, на этот тусклого вида ствол, невозможно было предположить, какая сила заключена в этой винтовке. И эта скрытая, неявная сила слегка пугала меня. Такая с виду тихая, безобидная вещь.

Подойдя к окну, я прикладывался глазом к оптическому прицелу. Все придвигалось ближе, но было как в тумане. Должно быть, я хватался за линзу потными пальцами. Водя дулом туда-сюда, я разглядывал привычные уголки проезда Лабиринт: вот миловидная, суетливая дама из дома по соседству, в белых туфлях на каблуках и в розовом костюме, обучает цветную служанку искусству поливания роз: изящной походкой дама перепархивает от куста к кусту, тычет пальцем, а служанка рядом осторожно брызгает на куст водой из садового шланга, затем они переходят к очередному кусту, к следующему. В этом зрелище было что-то эстетическое. Дальше, на противоположной стороне улицы орудовали рабочие из фирмы по уходу за газонами Седар-Гроув — «Зеленый ковер». Оптический прицел увеличивал недостаточно, я не мог разглядеть лица работавших. Они двигались передо мной, как в тумане, одновременно не слишком реальные, однако и не вовсе призрачные, и мне было приятно думать, что они не просто существуют, но и видны мне, шпионящему за ними. Служба по уходу за газонами «Зеленый ковер» состояла из дородного бригадира, который ничего не делал, а только покуривал, расхаживая из одного конца лужайки на другой, а также нескольких угрюмых и набыченных белых работников, суровый загар которых не свидетельствовал об их счастливой доле, патлатых, в промокших от пота робах. Любезно общавшийся с домохозяйками бригадир своих подчиненных и словом не удостаивал. Было заметно, как сильно они ненавидят друг друга. Меня приковывала к себе тупая, гладкая, одутловатая физиономия бригадира. Подумалось, стоит мне нажать курок, как он тотчас рухнет, но это было бы жестоко, притом я никому не хотел причинять никакой боли. Разумеется, я никого убивать не собирался; так, по крайней мере, мне казалось в тот день. Я сидел и смотрел, как медленно тянется мимо вереница грузовиков: развозят белье, цветы; этот — «Ремонт телевизоров», этот — «Вина и алкогольные напитки», а вот — «Сантехническое обслуживание», «Ремонт кондиционеров»…

А в самой глубине улицы служба капельного полива Седар-Гроув устанавливала кому-то систему. Такие грузовички ежедневно, с утра до вечера, останавливались перед фасадами здешних домов. Но та бригада оказалась слишком далеко от меня. Их я видел нечетко, и, возможно, нажми я на курок, ничего бы и не произошло. Я и по сей день не большой специалист по стрельбе. Быстро ли летит пуля? Надо ли целиться выше цели, насколько выше? Прилагавшаяся к моему ружью инструкция просветила меня мало. Я поднял ружье дулом кверху и тупо уставился прямо перед собой, в никуда. Мне казалось невероятным, что я вообще могу во что-то попасть, какое бы оружие у меня в руках не оказалось. И если я когда-нибудь осмелюсь нажать курок, разве не выстрелит мое ружье мне же самому в голову?

9…

В ту ночь я слышал, как они ссорились, но я уже был не тот, прежний мальчик, потому что теперь я уже не стал красться из своей спальни, чтобы подслушать. Подслушивать мне было незачем. Подобно тому, как оптический прицел приблизил все к моим глазам, так странное мое нынешнее умиротворение убеждало меня, что я все уже слышал, что мне незачем слушать это вновь. Чем особенным могли они меня удивить? Когда я был маленький, мне требовалось ловить каждое их гадкое слово, а если удавалось, то и увидеть искаженное ненавистью лицо Нады и искаженное злобой лицо Отца, но теперь, когда мне уже одиннадцать, мне не хотелось больше ни видеть, ни слышать всего этого. Я это понял.

В те дни игра в придумки меня тоже не прельщала. Эта игра в придумки помогала, если я настолько глубоко погружался в свою отключку, что мне уже становилось страшно, что я умру. Вот тогда я и ухватывался за какое-нибудь полузабытое, ничтожное воспоминание, — думал про какой-то ботинок, про какое-то кольцо Нады, про какие-то нотные листы на рояле (например, на каком именно произведении они раскрыты). Но когда Нада с Отцом ругались, игра в придумки не годилась, потому что в такие минуты бодрствовать мне не хотелось. Уж лучше было не просыпаться. Лучше не слышать жуткий, пронзительный голос Нады, который не отражал ни обиды, ни страха, а просто ее внутреннюю злость, и лучше не слышать мычание Отца, потому что в конце концов они оба отправятся спать, разойдясь по своим постелям, и уснут, тогда как мне предстоит лежать не смыкая глаз.

10…

На следующее утро, спустившись вниз, я обнаружил, что Нада уже поднялась: в воздушном летнем платье желтого цвета она сидела за обеденным столом, вытянув босые ноги. Это воспоминание отдает в моей памяти экзотикой — попугаи, какаду, огромные распускающиеся тропические цветы, — и все из-за рисунка на зеленых, блестящих, с четким тиснением обоев на стенах в столовой, и из-за роскошного солнечного платья Нады, и из-за персиков и бананов, которые она ела. Перед ней лежало несколько узеньких и длинных листочков бумаги, которые она робко перебирала нервными пальцами.

— Привет, родной! Ну что, в школу пора?

В тот день у Либби был выходной, и в такие дни Нада иногда улыбалась мне с приятельски заговорщическим видом, однако в то утро взгляд ее был рассеян. Я спросил, что это за листы лежат перед ней, а она ответила: так, ничего особенного.

— Это что, рассказ? — спросил я.

— А, пустяки! Надеюсь, ты сегодня не опоздаешь в школу, а?

Она весело откинула прядь со лба, взглянула на меня с улыбкой, которая ничего не выражала. Мне этот ее жест до странности напомнил манеру одной из хорошеньких, самоуверенных старшеклассниц на лекции доктора Магджеридж, той, о которой я в свое время даже и не упомянул и которая теперь возникла в памяти только благодаря Наде.

И вот я отправился в школу, но в какой-то момент по дороге решил, что ни в какую школу я сегодня не пойду. Повернув назад, я двинулся проулком, срезая путь проходом (даже не аллеей), идущим позади домов проезда Лабиринт. Проход был уставлен мусорными баками, частью новыми, частью покореженными, а у двух домов тянулся внушительный ряд из пяти-шести таких баков — и все частная собственность! Мне стыдно признаться, но от хозяйства Эвереттов набралось бы отходов не более чем на пару полновесных баков за целую неделю. С этой стороны наш дом смотрелся как-то непривычно. Со стороны задворков я взобрался на нашу несколько шаткую изгородь и оттуда уставился на лужайку. Отчасти она была в тени, нежной, неяркой голубизной поблескивал бассейн. Поверхность воды усеяли какие-то насекомые. Тыльная часть нашего вытянутого дома состояла как бы из двух частей: открытой веранды под навесом, на которой стояла летняя мебель, и застекленной веранды, являвшейся одновременно и общей комнатой, выходившей во внутренний дворик, который прежние хозяева, должно быть, весьма высоко ценили: там были всякие вьющиеся растения, виноград, повсюду были расставлены цветочные горшки, которые для Нады интереса не представляли и потому из них теперь торчали маленькие оцепеневшие коричневые прутики. Внутренний дворик был выложен каменной плиткой, такой крупной я больше нигде не видел, а по периметру росли вечнозеленые кустарники и розы. Окно столовой имело вид эркера, но весь обзор пропадал из-за того, что его застилали высокие кусты. В окне я увидел Наду, все еще сидевшую за письменным столом, и если бы у меня была с собой моя винтовка с оптическим прицелом, мне было бы видно ее еще яснее.

Я вошел в дом через парадный вход. В Седар-Гроув двери никогда не запираются. Войдя, я помедлил, прислушиваясь: из столовой доносилось шуршание листов. Она продолжала работать.

На цыпочках я подкрался к лестнице и поднялся наверх. Без единого скрипа. Наверху я стал ждать. Ждать я умел. Меня обволокло каким-то веселящим туманом, я стоял и ждал, и не ждал, и думал о том, что мы с Надой в доме совершенно одни, а она об этом даже и не подозревает. Я пребывал в состоянии благодушного транса. Позже мне пришлось вспомнить все это в процессе дознания, и, к моему изумлению, мой учитель математики мистер Хейл, когда ему задали вопрос, сказал, что я в тот день присутствовал на занятиях! Судя по его показаниям, этот самый Ричард Эверетт отличался стопроцентной посещаемостью вплоть до того самого момента, когда вообще перестал ходить в школу. Но, читатель мой, уверяю вас, в тот день в школе я отсутствовал. Да-да, я отсутствовал в то утро на занятиях, хотя можно сказать, что отсутствовал и там, на верхушке лестницы в тот самый момент: настолько явно расплывалось и блуждало мое сознание.

Но вот звякнул звонок, отдавшийся у меня в ушах колокольным звоном. Я, наверное, ждал его, потому что тотчас проснулся, как будто все так и замышлялось. Я услышал, вернее почувствовал, как босые ноги Нады зашлепали к дверям. И едва я представил себе, как ее голые ноги оставляют едва заметные вмятинки на толстом, ворсистом ковре, меня всего затрясло. В ее голос влился голос какого-то мужчины. Сначала я решил, что это редактор Малинский (однако, как выяснилось, он в то самое утро отбыл обратно в Нью-Йорк). Они прошли в столовую. Я увидел, как скользнули их тени, но я был слишком перепуган и не посмел высунуться и взглянуть вниз. Голос Нады беззлобно-иронично прозвучал на слове «Элвуд». Зазвонил телефон. Трубку никто не снял. Телефон звонил и звонил, и его звону вторили бешеные удары моего сердца.

Я ринулся через холл в комнату Нады. Дверь была открыта. Внутри я увидел неприбранную постель; белое покрывало наполовину съехало на пол, такое оборчатое и как бы несвежее. На полу довольно тонкий, все еще прелестный персидский ковер. Бог знает где подхваченный Надой с подачи какой-то там дамы; обстановка в комнате поражала своей разностильностью. Нада постоянно находилась под воздействием чьего-то вкуса, ее кто-то водил в антикварные магазины, на аукционы, она охотилась за какими-то вещицами эпохи Регентства только потому, что какая-то восторженная дама утверждала, что это изумительно, выискивала какие-то подделки под французский сельский стиль только потому, что чей-то дом был обставлен в подобном стиле. Лишь своего собственного стиля Нада никогда не имела.

Повсюду в комнате книги, бумаги. Сбоку располагалась ее выкрашенная в розовый цвет «туалетная комната», а также большой и длинный стенной шкаф, битком набитый ее платьями. Я открыл дверцу, и тотчас же зажегся свет. Я влез внутрь и спрягался среди ее душистой, пахучей одежды, хотя кое-что из вещей, как мне показалось, стоило бы отдать в чистку.

Каков инстинкт! Я почерпнул от доктора Магджеридж гораздо больше, чем ожидал. Вскоре, примерно через полчаса, я услышал, как они входят в комнату. И очень близко, рядом с собой услышал голос Нады:

— Такова жизнь. Временами это меня захлестывает. Спирали, завихрения, точно ухо в разрезе!

— Ты же вольна в любое время вырваться.

— Ах, прекрати, что ты понимаешь! Какой смысл жить в ненормальных условиях? Тут и притворяться нечего, наша жизнь без денег — сущее дерьмо.

Тут она произнесла что-то отрывисто, хлестко, я не разобрал что.

— Наташа, — сказал мужской голос, — эти твои русские слова не более чем фарс.

— Как, впрочем, и все остальное. Ведь это…

Мое убежище, это укромное местечко, показавшееся мне такой находкой, обратилось теперь в мою темницу. Все разворачивалось довольно медленно. Я скрючился позади чего-то длинного, шелковистого, прислушиваясь, обливаясь потом, и постепенно до меня стало доходить: стоит мне послушать еще, как меня начнет мутить. Нет, я не могу вам описать, что я слышал, да это и неважно, в особенности для вас. Да что вам, собственно, важно! Прочтете и забудете. Но я даже теперь корчусь в агонии, сгораю от унижения от одного этого воспоминания, но… итак, я скрючился в том шкафу, зажмурив глаза, прижав к ушам ладони, но не слишком, не слишком плотно! Я слышал гораздо более того, чем мне хотелось бы. Я сдавливал потными ладонями уши с такой силой, что в висках у меня пошел звон, похожий на телефонный, а в мозгу отдалось гулом и…

Через какое-то время я перестал слышать. Я убрал ладони от сдавленной ноющей болью головы, и на мгновение мне показалось, что я оглох. Но вот тишину прорезали их голоса. Они о чем-то очень тихо разговаривали. О чем, я не слышал. Может, они говорили на ином языке, языке любовников, кто знает? Их разговор плыл и уплывал и снова плыл. Все это было так странно и так привычно. Вдруг скрипнули пружины и Нада сказала:

— Да, пожалуйста, голубой, голубой с оборками.

Я понял, что мужчина направляется к шкафу, и принялся учащенно дышать ртом. Веки у меня сомкнулись. Я снова поднял руки к ушам и пригнулся еще ниже. Я упомянул, что все это время, час или более того, я провел, согнувшись пополам на корточках, и что ноги у меня ломило не переставая? Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть скрючившись на куче дамских туфель, разбросанных по низу стенного шкафа, задыхаясь и мучаясь от стыда и не смея даже дышать? Не приходилось? Приходилось ли вам хотя бы пять минут просидеть на четвереньках, когда ноги отчаянно ломит и ничего, ничего так не хочется, как только выпрямиться как можно поскорей?

Но ни о чем таком я тогда, разумеется, и не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я дрожал от страха, я горел страхом, и лишь теперь, когда я пишу эти мемуары (Боже, какой это стыд даже писать такое!), я могу вспомнить лишь то, что тогда ощущал. Но в тот момент у меня не было времени раздумывать над всем этим. Внезапно дверь шкафа распахнулась и зажегся свет. И я конечно же попятился на груде туфель, отчаянно надеясь, что останусь незаметным, однако этот резкий и суетливый человек принялся передвигать рукой висевшие на вешалке платья, как будто ему не терпелось воспользоваться дозволенным, и пока он добрался наконец до голубого купального халата Нады, он отпихнул пять или шесть вешалок с одеждой. И вот — вот теперь он стоял и глядел прямо на меня: голый мужчина, с короткими потными курчавыми волосками на груди, лица которого я ни разу не видал до этого момента, смотрел на меня с легким изумлением. Самое кошмарное в голом человеке — его лицо. Этот голый мужчина смотрел на меня сверху вниз, а я — на него, все глубже зарываясь в спасительную горку туфель до тех пор, пока руки у меня не оказались где-то на затылке. Прошла секунда. Затем он сдернул с вешалки голубой халат с такой силой, что чуть не сорвал вешалку со стойки, потом отвернулся, закрыл дверцу шкафа, и свет потух. Вот и все.

11…

Вот таким образом я сделался Второстепенным Персонажем. Я выпал из фокуса. Вам, читателям, трудно понять, что это значит, — я превратился во Второстепенного Персонажа, поскольку: 1) для вас, кроме вас самих, других Главных Персонажей и не бывает, следовательно, то, что я сделался Второстепенным, в глубокий шок вас не повергнет; 2) вы не поверите, что истинному Второстепенному Персонажу могут быть свойственны такая мука, такое страдание, такое занудство. Это столь же нелепо, как нелепо ожидать гневных выступлений от белых лабораторных мышек.

И тем не менее я, Ричард Эверетт, стал Второстепенным Персонажем. Состояние, обратное шизофрении, однако, если верить доктору Сэскэтуну, имеющее с последней тесную связь; раздвоения или растроения личности не наблюдается, но налицо любопытный пример ее исчезновения, как если бы змея заглотила самое себя или если наизнанку выворачивается карман, при том что даже и кармана нет в помине. (Мои отступления принимают все более отчаянный характер: мне приходится бороться с собственным желанием воспроизвести перечень всего того, что я в тот вечер съел, и вы можете судить о глубине моей деградации. Ну кому интересно читать про «Уонг», баночную отбивную с жирком, про тушеные помидоры по-тевтонски, про спагетти из жестянки, про рассыпчатое печенье, пропитанный жиром хрустящий картофель… ну и… что там еще? Издалека выкрик Нады, полный изумления!)

Но если бы мне пришлось начать писать все снова, что, слава Богу, невозможно, я бы больше внимания уделил описанию еды. Совет Хэнли Стюарта Хайнема весьма удачен: пусть эта книга и не плод художественноговымысла, но все, что пишется, проходит определенный отбор, а мною отобраны не лучшие детали. Уж лучше бы я рассказал вам про тортики, как свежайшие, так и из холодильника, про стаканчики со сладким кремом, про рожки с мороженым, тартинки с клубникой и сливками, про шоколадки, мятные конфетки, про чудный сладкий пирог, который Нада иногда пекла (из пакетика), про десятки бутылок всяческих напитков, которыми похваляются загорелые подростки с рекламных плакатов, про мясо, картошку, про подливку, про омаров, про креветок, про курочек (жареных, пареных, тушеных, на вертеле, кусочками, четвертинками и в соусе фрикассе), про все — про все, чем я набивал свою ненасытную пасть с момента своего Распада вплоть до момента моей Смерти. Мне бы следовало воспроизвести здесь меню самых изысканных ресторанов Седар-Гроув, а также местных загородных клубов, а также Надиной кухни — не столько для того, чтобы создать картину моего скатывания в болото обжорства, сколько для того, чтобы вы представили себе также и соответствующие социальные условия.

Но все подобные отступления бессмысленны. Мое время на исходе. Я принадлежу к числу тех, у кого по мере нарастания внутренней боли речь все учащается, учащается. Сначала вы ощутите шок, потом сострадание, а затем зевнете, а дальше вам и зевнуть будет лень.

Слушайте же…

12…

В тот вечер я перерешал двадцать задачек по математике. Помните ли вы эти невинные, эти бесполезные задачки вашего детства — ту преходящесть последовательных действий, то барочное изобилие цифр, неспешно и старательно выводимых ручкой? Все стирается в памяти. Но сквозь пелену медлительных шагов и полушагов, пародирующих мое замедленное сознание, я продолжал видеть и слышать то, что не желал запоминать. Как вы догадываетесь, это относилось ко всему подряд. Я чувствовал себя так, будто лечу вниз головой в пустоту, заполненную собственными безобидными каракулями, но падение предотвратить вряд ли смогу. Я мог бы протянуть руку и ухватиться за стороны треугольника, как хватаются за раму окна, боясь из него выпасть. Но ни то, ни другое меня бы не спасло.

Я прошел к себе в ванную комнату и пустил холодную воду. Подставил ладони под струю, но и этого оказалось недостаточно (от холодной воды закрываются поры). Тогда я открыл горячую, и она бежала до тех пор, пока не запотело зеркало; я намылил руки, умыл лицо. Я помыл руки, и лицо, и даже плечи, насколько могли позволить рукава, так чтоб не снимать рубашки. Из запотевшего зеркала на меня смотрел незнакомый ребенок без очков, щуря близорукие глаза, и мылся я медленно, точно во сне. Совершенно не думалось, что будет дальше.

Потом я вернулся к себе в комнату, которую я здесь не описывал и помню плоховато. Стены голубые, легкий оттенок морской воды. Вечернее небо в окне напоминало грязный пол в общественной уборной. Что-то словно поджидало своего свершения. О таких, как я, детях говорят: «Но ведь он был такой славный мальчик, такой вежливый!» — и тут же умолкают, дабы не высказать всего, что имеют в виду: дети вроде меня словно чего-то ждут, вечно как бы находятся в состоянии ожидания. Даже и сейчас я, наверное, пребываю в ожидании чего-то, и, очевидно, все мое детство было периодом какого-то ожидания.

Спустя некоторое время, — не помню точно, какое, — я вытянул из-под кровати ружье и пошел к двери. Спокойный вечер, родители дома. Нада печатает в своей комнате в глубине коридора, а Отец — на два этажа ниже, в «мастерской» цокольного этажа. Кто-то однажды сказал ему, что слишком перегруженным работой служащим стоит заняться физическим трудом, и Отец вытачивал кегли (а может, он говорил, что это были биты для индейской лапты) — гладкие, красивые штуки, которые иногда даже стояли и не падали. Если в глубины этого дома кинуть якорь, то ему предстояло бы падать целую вечность, пока наконец он бы не уперся в моего Отца. И вот я бесшумно прошел с ружьем по коридору к лестнице черного хода, при этом даже не стараясь быть незамеченным и даже как-то не спеша, но никто все равно не заметил моего ухода, как и моего прихода.

Я шел в темноте по дому, небрежно помахивая зажатым в опущенной руке ружьем. Так шагают любители спортивной охоты в любом из пригородов в вечернее время, и только подойдя к ограде в глубине нашего участка, я вспомнил, что ружье надо бы положить, когда я буду перелезать через ограду. Скорее всего, сработал инстинкт. Как важное обстоятельство, я отмечал про себя то, что до сих пор себя не пристрелил. И хоть я был все еще в ступоре, это я про себя отметил. Череп раскалывался от тупой боли, резкую боль я ощущал где-то в виске за левым глазом. Словом, состояние было более или менее обычное. Выйдя на аллею, я прибавил шаг. Стоял теплый июльский вечер — было 23 июля 1960 года.

В конце нашего квартала я пересек улицу. Кругом было тихо, пустынно. Я снова прибавил шаг. Меня как будто что-то беспокоило, словно я опаздывал на какую-то встречу. Облака слегка затянули небо, однако кое-где проблескивали звезды. Мистер Гренлин в школе Джонса Бегемота говорил нам, что звезд нет, а то, что мы видим, — это образы звезд, они отражают облик существовавших в прошлом звезд. Значит, таким образом можно, попросту говоря, заглянуть в прошлое, заключил кто-то из ребят. Однако мистер Гренлин ответил со свойственным преподавателям школы Джонса Бегемота чувством естественного превосходства:

— Вы лишь заглядываете в представления о прошлом, и это есть ваше представление о прошлом, поскольку вам сказали, что звезд, которые вы видите, не существует. Но поскольку вы лишь заглядываете в свое представление о прошлом, было бы весьма странным предположить, что вы заглядываете в общее для всех прошлое, не говоря уже об историческом. Есть вопросы?

Вопросов, разумеется, не было.

Я вышел на более широкую улицу, и тут до меня начало смутно доходить, куда меня влечет. Это была Броуд-Роуд, она отделяла непрестижный район Седар-Гроув, в котором жили мы, от громадной территории, именуемой Пуллз-Морэн (что это значило, я не знал), которая представляла собой примерно то же, что и Фернвуд-Хайтс. Стоило перейти на другую сторону Броуд-Роуд, как цены немедленно взлетали, а камешки и гравий под ногой сами собой превращались в никели, даймы, а то и в монеты по двадцать пять центов. Теперь я бежал. Я свернул на улочку под названием Дынная; о, знакомые места! и в груди моей ожило, забилось сердце. Ко мне вернулась жизнь! Улочка впереди сворачивала, изгибаясь точно ленивая змея, сейчас прямо за углом покажется поместье Боди. Нада столько раз обращала на него мое внимание. Улочка обвивается вокруг, значит, туда можно попасть и спереди, и сзади. Сквозь невысокие сосенки, высаженные в качестве живой изгороди, просвечивал дом Боди и шумное, яркое сборище вокруг бассейна. Обычно Пуллз-Морэн место тихое, но сейчас в ночной тиши каскадами неслись громкие звуки! Музыка, возгласы. Множество народу у бассейна, кто-то купается. Лунообразные фонари сияют вокруг бассейна. Видно, кто-то из отпрысков Боди пригласил приятелей по колледжу на вечеринку. Я тихонько пробрался сквозь сосенки, прижимая ствол ружья к плечу и уставясь вперед через оптический прицел. Перед глазами энергично двигались фигуры гостей, тени обрели объем. Я увидел все так близко, что у меня пропал страх быть замеченным. Сердце возбужденно билось! Не помню, когда оно еще так жарко билось с тех самых пор, когда на меня внезапно накатило безумное наваждение посреди цветочной клумбы, излившееся в приступе детской ярости. Сейчас мое сердце снова отчаянно колотилось, гнало драгоценную кровь по венам. Тут я увидел женщину: она накладывала на лицо пудру белой пушистой пуховкой и при этом произносила что-то отрывисто собачонке, скулившей у ее ног. Пуховка была огромная, белая; мне стоило усилий отвести взгляд. Кто-то упражнялся на прыжковой вышке — мускулистый юноша, прыгая, выкрутил отличное сальто. Ему зааплодировали несколько девушек. У подножия вышки группа молодежи чем-то мазала одну девушку — тело ее так и блестело в свете фонарей. Потом она изящным прыжком вскочила на доску, вытянулась в струнку (тело ее прямо сияло в свете фонарей), взметнула руки пальцами в небо. Казалось, купальная шапочка на ней золотая. Я смотрел на девушку, ощущая, как ночной воздух наполняется влагой. Тут кто-то щелкнул зажигалкой, поднес ее к ногам девушки, и та мгновенно вспыхнула пламенем! Я застыл, завороженный; со всех концов лужайки пробежал рокот изумления, а девушка, пылая огнем, подошла на носочках к самому краю доски и грациозно прыгнула в воду.

Когда золотая головка вынырнула из воды, огня уже как не бывало, и аплодировало всего несколько человек. Мне показалось, будто я стал свидетелем чего-то недозволенного.

И все же как будто вовсе не эта публика привлекла меня сюда. Я тихонько прошел в темноте мимо сборища; на меня наскочили весело хохочущие девушки, но не обратили на меня никакого внимания; ружье, которое я нес с собой, никого не испугало — ведь это могла быть и трость или просто палка, которой можно выловить потонувшую в бассейне шапочку. Я поднимался прямо на пригорок, на котором стояла сама огромная усадьба. В окнах дома сиял свет. В кухне толпилась молодежь в купальных костюмах. За кухней, вероятно, тянулись туалетные комнаты — это я определил по окнам. Затем — холл с огромным растением в кадке, дальше гостиная, и вот — тут мое сердце забилось с новой силой, — нечто вроде общей комнаты, где и сидел мистер Боди собственной персоной. Я понял: это тот человек, которого я искал.

Увидав его, я сразу же начал пятиться. Приставив ствол к плечу, я явственно видел в прицел мистера Боди: он читал газету. По телу у меня прошла дрожь. Вот оно! Я это явственно вижу! Я не мог сказать, почему я здесь, что значил для меня этот мистер Боди, как не мог объяснить, почему мгновение спустя мой палец нажал курок.

Да, я действительно нажал курок, и ружье выстрелило. И в ту же секунду стекло, предохранявшее мистера Боди от ночной прохлады, грянуло вниз, и я увидел, как мистер Боди, человек, оказавшись прямо перед моими глазами в окуляре, кинулся на пол. Он оказался проворен! Он нырнул вниз со сноровкой парня, который прыгал в воду. Я снова нажал курок, целя не в мистера Боди, а в стену позади него. Раздался второй выстрел. Перед мистером Боди разметалась его газета, и его огромная, хрупкая голова, словно готовая зарыться в эту газету, вдавилась в пол. Я снова нажал курок. Потом еще раз. Мистер Боди замер на полу, притворяясь мертвым. Напрасно старается, я все прекрасно вижу! Но он выжидал, и я выжидал. Прошло несколько мгновений, тут он сделал робкую, скорее даже символическую, попытку протянуть руку к телефону, но я снова нажал курок и пуля ударила в стену.

После чего я повернулся и пустился бежать по подъездной аллее Боди мимо стоявших там машин. Вы удивлены, что никто не слышал моих выстрелов? Нет, что вы, конечно же меня могли услышать; слуховые органы восприняли звук, но никто не стал особо прислушиваться, да и к чему бы им было прислушиваться! Выстрелы не были восприняты как выстрелы, а, скорее, как треск фейерверка, как стреляющие выхлопы мопеда (интересно, бывают ли они у мопеда?)

Я бежал и бежал по Дынной улице. Ах, какая это чудная улочка! Право, вам стоит наведаться в Пуллз-Морэн, это местечко в двадцати минутах езды от самого городского центра и вместе с тем в двадцати световых годах от городского смрада и нищеты. Пройдитесь как-нибудь приятным июльским вечерком по Дынной улице! Ощутите мелкие камешки под ногой, вдохните еле осязаемый, островатый запах пыли (улочка не мощена). А для того, чтобы понять, каково было тогда мне, припустите бегом и представьте, будто весь Седар-Гроув вместе с Пуллз-Морэн гонится за вами. И пусть вы, как тогда и я, прекрасно знаете, что никто вас не преследует, все равно бегите, все быстрей и быстрей, с непонятной, исступленной радостью, когда ноги несут вас гораздо стремительней, чем мог бы ожидать от вас в детские годы ваш учитель физкультуры. Вот тогда вы увидите, на что вы способны! Отчего я даже примерно не знал, что совершу? Как я обошелся с мистером Боди, что я наделал! Я бежал, и в голове с той же быстротой неслись мысли — непривычные, тревожные, внезапные. Однако ноги несли меня вперед, они работали исправно, без сбоя, они несли меня вперед, обратно к Броуд-Роуд и дальше, в темноту Седар-Гроув. И вот через пять минут я снова был у дома № 4500 по проезду Лабиринт, я снова был дома.

В ту ночь я прекрасно спал; казалось, наконец-то я открыл самого себя.

13…

На следующее утро задолго до прихода газет Нада уже знала о случившемся в Пуллз-Морэн. Я слышал, как она по телефону рассеянно тянула:

— Да, это кошмар, форменный кошмар…

Едва появилась газета, как мы с Надой с жадностью принялись читать. Я был несколько удивлен резонансом, который возымело это происшествие. Для меня это был всего лишь незначительный эпизод, событие частного характера. Однако на первых полосах газеты крупными буквами я прочел: СНАЙПЕР ПРОМАЗАЛ, СТРЕЛЯЯ В БАНКИРА. Не сразу до меня дошло, что слово «снайпер» относится ко мне.

С работы вернулся Отец и тоже обсуждал случившееся с Надой. Возбужденный, встревоженный, он так сильно размахивал руками, что кубики льда позвякивали у него в стакане.

— Ну вот, дожили! Вот до чего докатились мы в провинции! — твердил он.

— Да уж! — вторила Нада.

— Ты, родная, будь поосторожней, пока меня нет. Позаботься, чтобы ставни были закрыты. Хорошо?

— А разве у нас есть ставни?

— Не помню, должны быть.

— Только не на первом этаже.

— Значит, на втором. Побудь на втором.

Немногочисленные гости собирались к нам на коктейль и все говорили про снайпера, а он в это время подглядывал за ними с верхушки лестницы. Я смотрел сверху, как Нада встречает очередных гостей, как элегантно выгибается у нее позвоночник, как она чмокает в щеку какую-то приятельницу, и мне были видны их шелковистые, аккуратно причесанные макушки, и верхние, совершенно невыразительные веки. Собственный позвоночник казался мне сегодня крайне немощным, неспособным удержать меня в стоячем положении, поэтому я опустился на одну ступеньку, сел и привалился спиной к верхней. Я слышал, как они делились впечатлениями. Но вот громкий глас Отца победно провозгласил:

— А все из-за этих юристов, ничтожных либералов, они теперь заправляют страной; Таша правильно говорит, что просто чудеса, что в нынешней ситуации такое не происходит ежедневно!

— Ах, как вы можете! — воскликнула гостья.

— Я так не говорила, — сказала Нада.

— Прямо черт знает что, — вставил гость. — Никакой защиты, прямо джунгли какие-то…

— Ну да, джунгли, почему бы и нет? — сказала Нада.

От одного ее голоса мне было не по себе! Казалось, она обращается прямо ко мне, метит мне прямо в душу, как будто знает: этот самый снайпер подсматривает за ней сверху.

— Весь наш мир, вся человеческая история и есть сплошные джунгли, или куча мусора, или кладбище, превращенное в помойку! — говорила Нада. — Разве не так? Как русские относились к евреям, как они обошлись сами с собой и что там происходит сейчас, — свалка да и только. — Акцент ее становился все более заметным, все более злобным; должно быть, это ошеломило и ее гостей. — Мы решили, что живем в райском уголке. Ах, какой дивный городок Седар-Гроув. Да, это поистине благословенный уголок, но не следует забывать, что так не может длиться вечно. Никто не может гарантировать, что вас тут не застрелят или что-то такое с вами не произойдет. Теперь и у нас стало, как везде!

Неловкое молчание. Затем мужской голос, откашлявшись:

— Ну, вообще-то, что касается Энтони Боди, тут идет некая тяжба вокруг поместья сестры его жены Армады, и это уже лет пять длится. Вот я и прикидываю, просто так, а что, если все это имеет некое отношение к…

— Ах, как вы можете! — истерично прервал его женский голос.

У себя в комнате я мог без риска проглядывать все газеты, принесенные Отцом. Без риска, потому что Либби ко мне не входила: я сказал ей, что теперь мне в качестве наказания было велено убирать у себя самому. Поэтому я был в безопасности. В ту ночь я снова спал крепко. Некоторое время меня качало на поверхности необъятного, темного океана, но вот медленно-медленно я стал опускаться ко дну, где меня на протяжении всей ночи легонько качало туда-сюда разными течениями. С приходом утра солнечный свет тусклым лучом пробился сквозь воду, но сама толща воды не исчезла. Что это? Я сел в постели, все еще оставаясь под водой, хотя я дышал и чувствовал, как по лицу медленно расплывается удивленная улыбка, именно так получаются улыбки под водой.

Затем вошла Нада и объявила меня «нездоровым» и сказала, что будет за мной ухаживать. Я лежал, овеваемый теплым течением постели-океана и материнской заботой. Мне казалось, что нас с Надой обоих качает на этих волнах, только Нада не понимает, что происходит, а я понимаю. Я сказал:

— Не бойся этого снайпера. Здесь ты в безопасности.

Нада засмеялась, а я снова произнес, не понимая, что значит ее смех:

— Как Отец сказал, если не будешь спускаться вниз…

— Как папа сказал, — поправила Нада. И добавила: — Как папа говорит…

14…

Мне не надо было заглядывать в газеты, я знал, что больше снайпер не стрелял. Однако мне было интересно узнать, что предпринято полицией. Шерифу нечего было сказать газетчикам; он темнил. Опрошены соседи Боди. Давали показания сокурсники его детей. Сделано несколько снимков. Короче — ничего не ясно.

Куда им без меня!

Я благоразумно выждал денек-другой, только после этого вышел из дома и на сей раз далеко от дома не уходил. Я пробежал по проходу на задворках — немного, всего пару участков! С удовлетворением отметил, что многие окна закрыты наглухо ставнями, вокруг домов горели — подвешенные над гаражами и среди деревьев — фонари, разгоняя силы тьмы. Однако теперь пугавшая других и вечно пугавшая меня тьма сделалась для меня спасительным кровом, куда я бежал с радостью и страстью, щеки саднило от мыла, а глаза видели в темноте зорче, чем днем. Ах, каким жалким был я в качестве дневного существа! Как презренно немощен! Нада была существом ночным, и теперь я, как никогда, осознавал это. Ночные жители оживают только лишь с заходом солнца или, по крайней мере, тогда, когда начинают причудливо вытягиваться тени: днем ночные жители только притворяются, что живут. Дневной я, несомненно, был личностью жалкой. Вот если бы Нада увидала меня сейчас и поняла, какой я стал теперь — уже не слабый, болезненный и дневной ее ребенок, но более темное, более таинственное ее произведение; мальчик, принадлежащий лишь ей одной и все на свете ей посвятивший.

Теперь я остановился у сетчатой ограды, тяжело дыша. Лаяли чьи-то собаки — в кварталах зажиточного среднего класса вечно лают собаки. Собаки и есть хозяева этих кварталов. Я увидел, как на улице показалась машина, и стал смотреть, и вот я смотрел, а она конечно же вырулила на дорожку, ведущую к дому, у которого я стоял. Я присел за мусорными контейнерами. Фары замигали совсем рядом, шаря по маленьким занавешенным окошкам на тыльной стене гаража, затем раздался лязг одной открываемой дверцы, второй… Женский голос… мужской… звяканье ключей.

Сердце мое снова забилось, и как только силуэты приехавших появились на фоне освещенной ниши у боковой двери, я уже был готов. Нацеленное ружье лежало поверх изгороди, и через оптический прицел я видел двух обычных, симпатичных неизвестных мне людей, которые, как видно, спорили о чем-то. Я навел дуло на белую стену рядом и нажал курок.

На сей раз я сразу же кинулся бежать. Ждать было ни к чему. Сердце мое — вы бы послушали! — колотилось так, будто вот-вот разорвется! Какой рывок! Тишина проулка, по которому я несся, словно испугавшись моего напора, так и отпрянула передо мной. Я бежал и бежал, и в каком-то смысле все еще продолжаю так же бежать; я тяжело дышу, исторгая эти слова, вспоминая запах того ночного воздуха и то жуткое одиночество, которое охватило меня, хотя именно благодаря этому одиночеству я понял, что я есть на самом деле. Такое одиночество накатывает внезапно, и тогда думаешь: однажды познав, от этого уже невозможно отрешиться. Лишь Нада да я жили в этом одиночестве, но никогда еще вплоть до той самой ночи я не впитывал его всем своим нутром, легкими, печенкой, никогда с такой радостью не понимал, что это такое.

15…

А когда назавтра я проснулся, меня снова встретил дневной свет. Я проснулся дневным Ричардом. Вяло одевался, собрал учебники и пошел вниз завтракать. Нада окинула меня отсутствующим взглядом. Может, она думала в этот момент о снайпере? Может, представляла его в качестве очередного своего любовника, видела его одним из тех мужчин, с которыми как-то и где-то встречалась, которых водила домой? Но вслух она только и сказала:

— У тебя нездоровый вид, Ричард. Может, сводить тебя к врачу?

— Не надо, я здоров.

— Ты бледный.

— Освещение такое.

Удовольствовавшись этой глупостью, Нада возобновила прерванный завтрак. Мне на завтрак предстояла овсянка: по виду и по вкусу она смахивала на стружку с отцовского верстака. Я залил кашу молоком.

— Что это? — Нада потянула к себе мой учебник по математике. Раскрыла, кивнула, отодвинула назад. — Может, ты бледный такой оттого, что слишком усердно занимаешься?

— А тот человек стрелял еще в кого-нибудь?

— Кто, снайпер? По-моему, нет. В газетах ничего не пишут.

— Как ты считаешь, зачем он это делает? Он что, ненормальный?

Нада пожала плечами.

— Ведь чтобы учудить такое, надо не иначе как быть психом! — не унимался я.

И Нада была вынуждена, облизав сладкие от сиропа губы, нехотя выдавить из себя:

— Ненормально то, что он стреляет и мажет.

16…

С того момента события принялись развиваться стремительно. Все мое раннее детство события ползли медленно, точно сонные мухи. Как вдруг с конца того самого дня все пришло в быстрое движение. Дневные часы протекали медленно, как и прежде, зато ночные тикали все быстрей и быстрей, словно чье-то очумелое сердце. Видите ли, внезапно ко мне присоединился второй снайпер.

Итак, леди и джентльмены, очередной снайпер шагнул за мною следом из света во тьму!

Это произошло 2 августа, и к тому времени я проделал три вылазки, каждый раз весьма продуманно и каждый раз нарочито стреляя мимо цели и мимо цели попадая: бескровная операция. Однако второго августа ко мне примкнул второй снайпер. И этот мерзавец был лишен моей седар-гроувской обходительности. На общественной лестнице он явно стоял ниже меня. Этот идиот выстрелил в какого-то старика прямо на улице и попал ему в коленку. Представьте, чтобы я, Ричард Эверетт, прострелил какому-то старику коленку! И хоть внутри у меня все сводило от вульгарности подобной выходки, все же сердце трепетало необъяснимой радостью при мысли, что у меня появился последователь, подражатель. Меня огорчало лишь одно: то, что полиция никаких различий между нами не делала.

«СНАЙПЕР СТРЕЛЯЕТ В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ». «Сегодня один пожилой человек, совершая послеобеденную прогулку, был подстрелен тем самым снайпером, который…»

При виде подобного бреда я весь затрясся от ярости. Три сюжета с первой полосы были посвящены проделкам «снайпера», но какого снайпера они имели в виду? Шеф полиции считал, что вряд ли этот снайпер имел намерение убивать и даже нападать; просто это больной человек, за которым нужен уход, и уход будет ему обеспечен, это факт, если снайпер объявится сам. Какой-то священник скорбел по поводу раковой опухоли, поразившей общественную мораль; как это может не оказывать воздействия на шаткие умы средних американцев? Пора стать более «требовательными к себе». Грудастая президентша Клуба матерей требовала от полиции эффективной защиты, а также активности в обличении виновных.

Попутно возникали версии о подозреваемых: то назывались некоторые печально известные субъекты, то типы, праздно шатавшиеся поблизости от мест происшествий и неспособные ничего вразумительного сказать в свое оправдание; причем, не без гордости отмечу, — все это были исключительно взрослые, и теперь все они без прикрас были выставлены на публичное обозрение, хотя до той поры кое-кто скрывался под личиной респектабельности в своих респектабельных виллах (выяснилось, что один рекламный служащий, человек, которого считали вполне порядочным, лет двадцать тому назад был арестован — каково! — по обвинению в безнравственном поведении. С газетной полосы на меня смотрела его перепуганная физиономия). Телефон у нас звонил не переставая. Я не рассказал вам о третьем своем выходе: тогда я наведался в один из типичных седар-гроувских домов, самый обычный дом, где обитала супружеская чета — мистер и миссис Фрейзер Кейн. С этого момента Кейнам раздавались зловещие звонки по телефону: «В другой раз вам несдобровать! Уж теперь я не промахнусь!» — сулил чей-то неизвестный голос. Пострадавшие утверждали, что в трубке на заднем плане слышалась джазовая музыка.

Вот так; что еще? Прямо-таки форменный цирк! Опрашивали народ: мужчин во время ланча, домохозяек, кого-то из городского совета; психиатра (как же без него), комиссара полиции (исполненного негодования).

Либби боялась приезжать в Седар-Гроув, и Нада ругалась с ней по телефону.

— Но у меня же гости! — кричала она в трубку.

Бросив трубку, она какое-то время сидела притихшая. Я подошел, но она меня не заметила. Я хотел спросить, о чем она думает. Боится ли того снайпера? Я бы мог ее защитить. Да, я мог бы ее защитить. А может, Нада думает совсем не о том, — о предстоящем ужине с каким-нибудь мужчиной в другом городе, в другой жизни, где мне нет места? Или же она думает о том, какой могла бы стать ее жизнь, не выйди она замуж за Отца, не произведи она меня на свет? Я стоял так близко, что мог ее обнять, только никогда я не был к ней настолько близок, чтобы узнать, о чем она думает.

— Не стоит тебе сегодня звать гостей, — сказал я. — Миссис Хофстэдтер все двери в доме позапирала. Густаву не разрешает даже выходить.

— Да ну ее, психопатка!

— Но, может, все-таки лучше побудем одни дома, пойдем наверх, почитаем или еще чем займемся. Можно телевизор посмотреть…

— У нас нет телевизора, — сказала Нада.

— Нет, есть! — не отставал я, но взгляд ее уже соскользнул с моего лица.

Она снова взялась за телефонную трубку, набрала чей-то номер.

Я отправился в школу. На меня снова навалилось уже столько дней не испытываемое, забытое жуткое ощущение инертности, головокружения.

17…

Невзирая ни на что, Нада пригласила в тот вечер гостей. Готовила она сама. Умела ли она это делать? Не знаю. Она так обильно умастила свои яства специями, соусами и напитками, что до сути докопаться уже было невозможно. Во всяком случае, каждый из гостей отвесил ей комплимент. Здесь у нас все отвешивали комплименты направо и налево по любому поводу. Но тот вечер все же не удался, так как Отец заявился очень и очень поздно и гости бесконечно тянули свои коктейли (гостей было девять, без пары пришла Мейвис Гризелл, все еще торчавшая в городке), мусоля разные слухи о каком-то колоссальном доме в Пуллз-Морэн стоимостью в миллион долларов, где никакой мебели, только матрасы в спальне, потом острили по поводу снайпера, а Отец все не шел и не шел, и тогда все уселись за стол. Я слушал разговоры невнимательно. Мне нездоровилось. Да что там, мне было очень плохо, но немогота была какая-то непривычная. Казалось, к моему телу она никакого отношения не имеет.

Я выволокся из своей комнаты хоть немножко пошпионить, скорее из чувства долга, чем по какой-либо иной причине, и вышел на площадку лестницы. Тут я увидал свечи в гостиной, уловил их запах, и пляшущие язычки пламени напомнили мне ту сказочно-красивую девушку на вышке у Боди. Внизу тёк негромкий, любезный разговор. Я не боялся, как боялись они, что внезапно снайпер откуда-то начнет стрелять. Но что, если объявится тот, другой. Где Отец? Вдруг его ранили по дороге домой? А может, Отец и сам, высунув от старания язык, где-то смазывает свое ружье?

Все же в конце концов Отец появился. Я услышал, как с силой распахнулась входная дверь и немедленно — удивленный возглас гостей. Отец прошагал в гостиную. Он прошел прямо подо мной. Подошел к столу и сказал:

— Хватит! Хватит! Не туда вы смотрите! Хотите узнать правду, хотите увидеть, каково ее истинное лицо, ее настоящая сущность? Вот, смотрите! Смотрите сюда!

Тут он рванул на себе белую рубаху и обнажилась его грудь (голая, без майки!), где прямо на волосатой мясистой плоти алели яркие отметины.

— Это следы каблучков, джентльмены! Это тоненькие шпильки, леди! — орал Отец.

И этот старый фигляр кинулся, рыдая, скакать вокруг стола, демонстрируя всем, кто там сидел, свои липовые раны. Даже про Наду все на мгновение забыли.

— Если муж повержен, жена топчет его своими каблучками, острыми, высокими, безжалостными, как кинжалы! Как острие ледоруба! Она приплясывает, да-да, приплясывает на его теле, на его трупе, а ему только и остается, что смирно лежать и терпеть все это…

Не знаю, как гости сумели пережить эту сцену, как смогла с улыбкой, застывшей на губах, высидеть все это Нада. Я кинулся к себе в комнату. Я не мог этого больше вынести. Пьяный отцовский бред продолжался еще какое-то время, пока не улизнул последний гость, и тогда, должно быть, я уснул. Позже ночью я проснулся в кромешной тишине, только собака где-то выла на улице.

Так что же теперь?

18…

Вид его обнаженной груди напомнил мне один моментальный снимок, который валяется у меня в ящике письменного стола. Мне совсем нетрудно его отыскать — в ящике ничего больше нет, кроме таких вот снимков и кое-каких записок.

Вот он. На снимке Отец в Майами много лет тому назад. Сидит на корточках на пляжном одеяле под зонтиком, похожим на леденец на палочке, и женщина рядом с ним; должно быть, Нада. Она очень худенькая. Да, это старый снимок, на нем дата: декабрь 1948 года. Еще до моего рождения! Представьте, Отец с Надой до моего рождения, под солнцем Майами, и они совершенно не подозревают, что их ждет впереди: потому-то Отец и восседает на корточках с таким уверенным видом, в пальцах сигара; широкая, большая, с присутствием мускулов грудь выставлена перед фотоаппаратом, а Нада, милая Нада, вовсе не такая уверенная, глядит в своих темных очках в объектив, будто это не объектив, а дуло ружья. Рядом с Отцом моя мать кажется маленькой. Я никогда не замечал, что она небольшого роста. Сколько помню ее на людях, она всегда была на высоких каблуках. На ней темный купальник, волосы длинные, распущенные. Мне нехорошо от мысли, что в том мире января 1948-го меня просто-таки не существовало, я даже не был еще крохотным семечком в материнской утробе, — представить только, что меня не существует! Представить только! Глядя на эту фотографию, я неизменно заливаюсь слезами. Презираю себя за слабость, но ничего не могу с собой поделать. Потому что для меня это — все равно как смотреть с земли на свет звезд, которых больше нет, которые умчались куда-то прочь по своим неведомым орбитам или, пережив взрыв, превратились в пыль.

Вселенная покрыта пылью того, что нас более не окружает.

19…

На другой день я отправился в школу, и тут я предпринял нечто из ряда вон выходящее: выйдя на Главную улицу Седар-Гроув, которая одновременно являлась Главной улицей всего большого города, я сел в автобус и направился в центр. Там я немножко пошатался, пребывая в состоянии привычной дремы, потом пошел в кино. Кинотеатр был допотопного вида и очень большой; обтрепанные рекламные щиты по обеим сторонам дорожки демонстрировали его репертуар. Вокруг ошивались какие-то оборванцы. Я вошел в кинотеатр в надежде окунуться в прохладный, приятный полумрак, однако встретивший меня полумрак оказался тепловатым, характерным для помещения, где обычно скапливаются люди, порой не слишком опрятные. Первый фильм был черно-белый, не спрашивайте меня о чем, я не помню. Солдаты, оркестры на поле сражения, аэропланы, кидавшие бомбы. Когда кого-то убили, я не понял, огорчаться или радоваться, поскольку никак не мог взять в толк, где наши, а где противник. Второй фильм, цветной, был про кошмары в лаборатории какого-то безумного доктора и про тайну его дома в тюдорианском стиле. В одном из эпизодов какую-то женщину прибили гвоздями внутри какой-то бочки, я так и не понял зачем; кровь повсюду хлестала рекой. Но мне предстояло увидеть еще один фильм — ну и замечательный мне попался кинотеатр! Это уже была итальянская картина с субтитрами, и мне она понравилась больше всех, — тут даже не надо было понимать, что говорят. Актеры, возникая молчаливыми, серыми тенями на фоне безоблачного неба, бродят по какому-то острову. Волосы им развевает ветер. Глаза прищурены. Мне показалось, что мы с Отцом уже видели этот фильм однажды вечером несколько беспечных лет тому назад. Хотя о чем он, я до сих пор не понимаю.

Я вышел из кинотеатра, но солнечный свет не принес мне удовольствия. Было далеко за полдень, а в эти часы в нашем полушарии солнечные лучи как-то резко бьют в глаза. Я проходил, щурясь, мимо газетного стенда, как вдруг передо мной возник заголовок, при виде которого глаза раскрылись сами собой: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Я стоял, пытаясь вчитаться в заметку, а в это время руки мои судорожно и нетерпеливо кидали монетки в щель и вытягивали газету, и тут мне подумалось, что я абсолютно правильно делаю, что сам покупаю газету, это единственное, что я мог сделать открыто.

И вот, аккуратно достав газету, я развернул ее и увидел посередине: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Снайпером оказался тридцатисемилетний холостяк, живший вместе с родителями и старшей сестрой. Они были баптисты, и хотите верьте, хотите нет, но в газете этот снайпер назывался «исключительно верующим человеком». И приводились его слова: «Сам не знаю, почему я это сделал. Не знаю». С фотографии на меня глядел маленький, пристыженного вида человечек с безумным взглядом.

В голове у меня все закружилось. Я подождал в большой, рассыпанной толпе автобус, сел в него, развернул газету и принялся лихорадочно читать. Так, так… Неужели же они не понимают, что он врет? Явился в полицейский участок в центре города с повинной. Мать не поверила в то, что он рассказал, и сказала, что видеть его не желает. Отец с сестрой клялись, что, когда происходила вся эта стрельба, он находился дома. Соседка заметила подозрительно: «Вообще-то он тихий и какой-то замкнутый, но есть в нем что-то странное…»

Когда я вернулся домой, Нады дома не было. Отца тоже. Либби не появлялась уже несколько дней. Нада была либо у кого-то на коктейле, либо у кого-то в постели, а Отец пил, а может, вовсе и не пил, а свежевыбрит, вылощен, сияющ и полон энергии сидел на каком-то заседании правления — кто знает? Я ощутил, насколько я одинок в этом доме и насколько я одинок всегда и везде, бегу ли я по проулку, слоняюсь ли по городу или нахожусь под защитным кровом собственного жилища.

20…

В комнате Нады все было разбросано. Кровать, как обычно, не застелена. Запах пудры и чернил все время отвлекал меня от того, что мне необходимо было выяснить: ага, вот он — в стенном шкафу я обнаружил открытый чемодан, только пустой внутри. В мозгу запечатлелось: раз чемодан на месте, значит, она пока не сбежала.

Я спустился в цокольный этаж и выудил из картонной коробки, которую никто за оба последних переезда не удосужился распаковать, пару старых отцовских охотничьих ботинок. Не спрашивайте, к чему ему были эти ботинки. Я сунул в них ноги, прямо как был в обуви, и в таком виде они почти пришлись мне в пору. Я походил в них, прилаживаясь. Наш подвал был очень просторный, довольно сырой и разделен на несколько отсеков. Один — некое подобие жилой комнаты, заставленной ненужной мебелью и всяким хламом, в числе которого оказался и бильярдный стол с запятнанным сукном; и еще были отсеки поменьше, где размещались холодильник, стиральная машина, сушилка для белья, ящики с консервами. В подвале никакой живности я не обнаружил. Вокруг меня возникло туманное облачко, возможно вызванное влажностью воздуха и тем, что здесь протекала одна труба — от этого на полу образовался ручеек. Я потопал наверх в отцовских ботинках, отчетливо ощущая, как, поднимаясь по лестнице, я выбираюсь из окружавшей меня промозглости. Однако эта промозглость пропитала меня основательней, чем я ожидал.

Затем я осторожно заглянул в кухню. Там было пусто. Я сходил за ружьем и вернулся на кухню, которую я вам не описывал, но это неважно, теперь уже это ни к чему. Я сидел там, и в глазах у меня была пустота. Где бы я в тот момент ни сидел — на деревенском ли кладбище, где-нибудь в канализационной трубе, под рождественской ли елкой, — повсюду я бы ощущал эту промозглую пустоту. Вообразите, как я сижу, одиннадцатилетний мальчишка, с ружьем в руках, бледный, перенапряженный и вместе с тем на удивление спокойный, даже слишком спокойный, и тогда вы проникните в одну из неразгаданных тайн жизни: в то, каким образом это происходит. Преисполненные праведным негодованием, вы воскликнете: как такое можно допустить! — и я вам отвечу: очень даже просто!

Но не подумайте только, что в тот момент я помышлял о чем-то подобном. Я вообще ни о чем не думал. Я находился в том состоянии неопределенности, которое иные именуют ожиданием, если воспринимают это со стороны. Я замер «в ожидании», подобно тому как замирает до поры лягушка (гипсовая статуя, одновременно исполняющая функцию опрыскивателя) на лужайке с участка напротив; да, именно в таком состоянии я и пребывал. Я существовал обособленно от всего прочего. И вот, когда наконец (через несколько часов) дверь и в самом деле распахнулась, я все оставался в том же состоянии, как будто считая, что время действовать еще не пришло. Тело мое всегда точно знало, что делать, раньше, чем к этому процессу подключался мозг.

Я услышал, как Нада взбегает по парадной лестнице. Одна или не одна? Почему-то мне казалось, что одна. (Как выяснилось, я оказался прав.) Тогда холодной, не дрогнувшей рукой я взялся за телефонную трубку и набрал номер Густава. Мне и в голову не приходило, что его может не оказаться дома. Услыхав его осторожное «Алло!», я не испытал ни удивления, ни облегчения. От природы существо стеснительное, я в этот критический момент тем не менее расцвел цветком зла. Послушали бы вы, как я разговаривал с бедным Густавом! Я рассказывал ему о матери и об отце, о том, как они схватились накануне вечером. Я рассказывал про урок математики. Спросил, как его дела, не слышал ли он чего нового про снайпера. Так мы болтали непринужденно и бесцельно, как болтают по телефону все дети; время от времени Густав тяжело вздыхал, давая мне понять, что его ждут более достойные дела, но все же не решаясь оборвать разговор.

В вас уже зреет недовольство по поводу того, как я тяну время. Я обращаюсь с временем как надо, хотя бы потому, что все вышло четко. Такого могло бы не произойти, и тогда бы это был мой промах, но, как вы увидите, все вышло наилучшим образом. В какой-то непостижимый момент я внезапно выкрикнул в трубку — как раз посередине рассуждений вокруг математики:

— Слыхал? Кто-то из ружья выстрелил, где-то совсем рядом!

И бросил трубку. Не тратя времени, я выбежал с ружьем через черный ход, обежал вокруг дома со стороны, противоположной от подъездного шоссе: там место было слишком на виду, а здесь я мог укрыться между кустарником и стеной дома. За углом, неподалеку от входа, я ждал, притаившись, всего несколько секунд, но вот парадная дверь распахнулась, и по дорожке двинулась Нада с чемоданом в руках. Машина ее стояла у тротуара, дверца со стороны водителя была приоткрыта. Но этого я как бы не заметил, я даже не обратил внимания на саму Наду, словно она существовала для меня только затем, чтобы, вскинув ружье, выстрелить в нее; ствол упирался, не давая подвести оптический прицел к глазу, как будто какая-то кошмарная сила высасывала ружье из моих рук. Но мне и не требовалось целиться, так как я знал, что это должно произойти.

В такие мгновения не думаешь ни о чем. Абсолютно ни о чем. И все на тебя наваливается — низко нависшие ветви деревьев, двери, и надо пригибаться или страховаться рукой, хвататься, отталкивать что-то. Предметы надвигаются сами собой, но как-то по одиночке, потому с каждым можно справиться. Я бежал назад вдоль дома через густой кустарник, к тому месту, которое приметил заранее: к длинной полоске кустов, отгораживающей нас от соседей, а может, заслоняющей соседей от нас. Земля была черная, жирная и влажная; газонщики как раз на днях ее удобрили. Здесь на лужайке я погружал ружье стволом в мягкую почву уже на стороне наших соседей, с отчаянной силой запихивая его все глубже и глубже. В конце концов мне пришлось рыть землю пальцами, чтобы засыпать ружье, а после надо было примять и пригладить все вокруг; вот наконец мне удалось скрыть от глаз ружье и, по-прежнему не думая ни о чем, я побежал к дому обратно, кинулся на кухню, слыша, как там звонит телефон.

Это был Густав. Он стал допытываться, что случилось, и я заорал в трубку:

— Убили мою мать!

И отскочив от телефона снова, на сей раз звонившего беспрерывно, я кинулся в цокольный этаж, где грохнул в умывальник отцовские ботинки, смыл с них грязь и снова засунул в коробку. К тому моменту, когда я снова поднялся наверх и когда можно было уже показаться на крыльце, я рыдал навзрыд, как только может плакать одиннадцатилетний ребенок. И с этого момента не было исхода всему тому, что со мной стряслось.

21…

Думаю, мне нет нужды говорить, что, когда я нажал курок, мир вокруг раскололся вдребезги. И я уже не ожил, как бывало раньше. Больше не приливали к сердцу вздымавшиеся вверх потоки крови, не будили его к жизни. Прилив сил оборвался. Все, что жило в глубинных пустотах моего естества, померкло, отгорев до последней искорки, крохотной, как булавочная головка, и медленно-медленно угасло без следа. Сквозь объявший меня туман я различал отдельные лица, отдельные голоса. Прежде всего — Отца, потом вежливых представителей власти, полицейских, хоть и в штатском, медицинских сестер, врача. Должно быть, я был в больнице. Временами меня, свободного и беспомощного, качало течением где-то на дне океана, куда никто из них добраться не мог, а временами я лежал где-то посреди обдуваемой ветрами пустыни, далеко-далеко, к западу от Седар-Гроув.

Что ж, эти мои мемуары посвящены Наде и с ее смертью так или иначе кончаются и они. Поскольку я ничего не умею делать красиво, вас не должноудивлять, что эти воспоминания продлятся еще несколько страниц, а то, что мне страшно умирать, неверно. С чего бы мне бояться смерти? В конце концов, жить мне больше незачем.

Нет смысла ломать голову над последовательностью событий, так как, лежа в больнице, я утратил всякое ощущение временной последовательности. Спрессовавшись, время разлетелось в клочки в моем сознании. Однако вне меня, в реальной жизни, время текло себе обычным путем, и после того как я нажал курок, кто-то, наверное, вызвал полицию, кто-то, наверное, подбежал к ней, ко мне. И из тихих домов в проезде Лабиринт показались дети со служанками поглазеть, как подъезжают знакомые машины, как выпрыгивают из них люди в знакомой форме. В своем полусне я запомнил одного мальчугана лет четырех, бившегося в истерике; негритянке, вышедшей с ним, пришлось подхватить мальчугана на руки и припустить с ним бегом по улице к дому.

Вы заметили, что я воздерживаюсь упоминаний о моей матери. Я больше не хочу смотреть в центр этого круга, я все уже видел через оптический прицел. В тот день последний выпуск вечерней газеты поспешит опубликовать заголовок: «ЖИТЕЛЬНИЦА СЕДАР-ГРОУВ ЗАСТРЕЛЕНА СНАЙПЕРОМ», а также фотографию, — но не Нады, а нашего дома, с припиской, что этот дом в самом центре Седар-Гроув стоит 95 000 долл., только фотография получилась нечеткая, что нашему дому чести не делает. Вычурным знаком «х» помечено место, где она лежала. В последующих выпусках газета публиковала фотографии Нады, называя ее то «красавицей», то «известной всей стране писательницей», то «яркой представительницей местного общества». Но я не хочу больше об этом. Эти газеты вы и сами разыщете.

22…

Да, она мертва. Нет, ее уже не вернуть. Это звучит так просто. Я прожил годы, пытаясь осознать простоту этих слов. Однако позвольте предложить вашему вниманию эти фотографии — просто-напросто стянутые мною у Отца, который через пару месяцев о них и думать забыл. Фотографии эти взяты из комнаты Нады, я никогда прежде их не видел; сейчас они слегка заляпаны пальцами, так как я часто их разглядываю. На первой — Нада, юная невеста: обратите внимание — счастливая улыбка, но глаза неулыбчивые, колючие. Или мне все это только кажется? Волосы старомодно причесаны. И все же эта фотография мне очень нравится. На Наде весенний костюмчик, и она щурится от солнца. Возможно, глядит на Отца, а Отец с заряженным фотоаппаратом, как я с заряженным ружьем, ах, если бы я мог дотянуться до нее, предупредить, сказать ей, чтоб ушла оттуда, чтоб спасалась! Но она вечно будет, щурясь, улыбаться мне, такая же далекая от меня на этом снимке, как всегда была и в жизни.

Вот, взгляните на эту фотографию — это сюрприз! Когда я сам впервые увидел этот снимок, должен признаться, я очень расстроился. На снимке девушка лет шестнадцати, стоит на крыльце — на парадном крыльце дощатого домика. Однако если приглядеться, поймешь: девушка эта — Нада, волосы у нее коротко стриженные, она улыбается слишком широко, а тень от навеса непредусмотрительно заслоняет ей пол-лица. На обороте нетвердой рукой Надиной матери выведено: «Нэнси. Июнь, 1945 г.» Кто это — Нэнси? И кто была мать Нады?

Эти люди, родители Нады, приехали на похороны и после ненадолго остались у нас пожить. Оказалось, ничего подобного, вовсе они не умерли, как я всегда считал, и не было в них ничего необычного. Обыкновенные люди. Отец Нады много лет проработал на резиновой фабрике, но теперь ушел: служил сторожем в школе при церкви. Мать Нады была худая, болезненного вида, плаксивая и полуглухая женщина, и с Надой ее роднил только ястребиного вида нос — и все, больше ничего! И имя у них было не Романовы, а украинское — Романюк, и приехали они в Америку не по каким-то там политическим соображениям, а по совершенно тривиальной причине: то есть не как политические беженцы, а как иммигранты. Отец Нады был никакой не безумец и не гений, просто обыкновенный, совершенно обыкновенный, медлительный и жалковатый тип с некоторым намеком на горб. Все, не более того. Не буду вдаваться в подробности, описывая их приезд. Отец вел себя вполне пристойно, но все же забудем об этом. И Наташа никогда Наташей не была, а звалась Нэнси Романюк, рожденная, крещеная и прошедшая конфирмацию в лоне католической церкви, и значит, несмотря ни на что, в соответствии с католической верой, душа ее считалась спасенной. Католики считают, что в последний момент достаточно произнести краткую покаянную молитву, и миссис Романюк убеждала нас в этом так, будто мы с Отцом эгоистично отзывали душу Нады обратно с надлежащего ей места на небесах.

Эта самая Нэнси, внезапно объявившаяся незнакомая Нэнси, родилась где-то в штате Нью-Йорк, в глухомани, в небольшом городке с нелепым названием Северный Тонаванда. Название, должно быть, индейское. Многие ночи я засыпал, убаюкиваемый этим названием, в котором скрывалось что-то таинственно-прекрасное, хотя и сильно омраченное обволакивавшим небеса дымом труб резиновой фабрики. И все-таки Северный Тонаванда был тот город, где она родилась, где пошла в школу при католической церкви, а миссис Романюк говорила:

— Она всегда была хорошая девочка, не упрямая, хорошая девочка.

Хотя когда она чуть погодя стала рассказывать, как ее хорошая девочка Нэнси сбежала из дома в Нью-Йорк, тон у миссис Романюк был уже совсем иной. Когда Нэнси в конце концов удосужилась написать домой, в письме своем она ничего не объясняла; даже не просила денег, что, разумеется, могло означать самое худшее. Через некоторое время она написала родителям, что собирается замуж, пообещав, что скоро пригласит их к себе в гости, как только они с Элвудом («Имя-то какое, Элвуд!» — брюзгливо произнесла миссис Романюк.) устроятся; но, разумеется, никакого приглашения они так и не получили. Словом, в конечном счете Нэнси оказалась нехорошей девочкой, а когда объявилась в облике Наташи, застреленной неизвестным и так и не пойманным снайпером, не могло ли показаться, что Северный Тонаванда как раз и был тем, что она в жизни заслуживала?

И еще есть снимки… вот: на этом, с обтрепанными краями, Нэнси еще привлекательней, — подбородок агрессивно вздернут, здесь она, определенно в стадии постижения чудес Нью-Йорка, под сенью которого, возможно, и произошло второе рождение и смена веры, — и эта Нэнси стоит рядом с какой-то неизвестной, расплывчато получившейся подружкой, обе в белых летних платьицах, у обеих вид скромноватый. На сей раз на заднем плане мы видим какой-то гараж и несколько худосочных розовых кустиков. Так что фон практически отсутствует. У меня голова идет кругом при мысли о скачке, который совершила Нэнси-Наташа из милого дощатого мирка Северного Тонаванды в милую круговерть газетных заголовков Седар-Гроув. Чудеса! Чудеса! Однако вглядимся в этот снимок, всмотримся в выражение лица этой девушки. 1946 год, ей семнадцать, она закончит среднюю школу и уедет. Всмотримся же в выражение ее лица в ту пору — славное, серьезное, умное личико, губы застенчиво сомкнуты. Как она хороша! Подружка ее улыбается, в улыбке обнажая зубы, а Нэнси — нет. Губы Нэнси сжаты. Меня так и подмывает, так и подмывает кинуться в Северный Тонаванду, отыскать эту ее подружку, расспросить ее, выжать из нее все тайны Нэнси…

Вас интересует, что происходило после смерти Нады? Извольте, ничего особенного. Это воспоминания, а не роман. Я ничего не могу выдумывать. Поиски снайпера продолжались, но успеха не возымели, и вот с удручающей быстротой газеты обо всем позабыли. И когда я окреп настолько, что смог открыть рот, я признался Отцу, что это сделал я. Помню, как он склонился ко мне, как придвинулось к моим губам его ухо, — помню витые, розовые загогулины внутри его уха, — но он лишь громко расхохотался, и вдруг его смех оборвался. Он решил, что я псих. Я сказал своему врачу, что я — убийца собственной матери, и тот тоже решил, что я псих; тогда я стал кричать, я орал, что это сделал я, и никто другой, но они все, мерзавцы, решили, что я псих.

Явился детектив, любезно выслушал меня и сделал вид, что поверил мне. Видите ли, я был такой худой, такой немощный ребенок и лежал такой маленький на казавшейся огромной больничной кровати, под капельницей, тараща слабые, близорукие глазки и выпростав из-под одеяла покрытые синяками руки. Думаю, детектив все записывал из вежливости — и про спрятанное ружье, и про ботинки. (Отпечатки их подошв на земле были одной из весомых улик для полиции.) Но почему-то больше я об этом следователе не слышал, а когда, отчаявшись, спросил про него у Отца, тот закашлялся и сказал: «Он еще придет, придет!»

Ну а как тот сознавшийся баптист? С ним тоже ничего особенного не произошло. Просто о нем перестали писать газеты, только и всего. Газеты тоже не поверили в его признание. Это полиция вечно ревностно-подозрительно ко всему относится. Впрочем, да ну его!

Как только меня выпустили из больницы, я тут же попросил Отца, чтоб мы отправились туда, где все это случилось. С победным видом я направился к соседскому кустарнику, отыскал, как мне казалось, то самое место и стал разрывать землю, потом, встав на коленки, принялся отчаянно выгребать ее, однако ничего не обнаружил. Отец молча следил за мной. Я сказал:

— Дай, пожалуйста, лопату!

Он принес мне лопату, но помогать не стал. Я копал, копал, но ничего там не было. Отец говорил, что здесь побывала полиция, что она все вокруг перерыла, но я не слушал его, обратив лицо в поту к земле, предавшей меня. Как могло исчезнуть ружье? Можете вы объяснить? Что случилось с моим ружьем? У меня даже не хватило ума сохранить от него коробку, я ее сразу же выбросил. Отец сгреб меня в охапку и отнес в дом.

Может, ружье обнаружили соседи и, не желая вмешиваться в это дело, сами от него избавились? А может, кто-то из угрюмых мускулистых работников седар-гроувской фирмы по уходу за газонами нашел ружье и присвоил себе?

Правды я так и не узнал.

Мы переехали из дома № 4500 по проезду Лабиринт в другой дом, который находился за Броуд-Роуд, в самом центре Пуллз-Морэн, примерно такой же большой, но подороже, там потолок в гостиной был в три этажа высотой и вообще это — разговор особый. Что надо переезжать, было понятно. Не только из-за Нады. Еще и потому, что Отца поощрили должностью президента фирмы, которую он скромно принял (фирма производила и производит и по сей день какую-то проволоку, кажется для взрывательного устройства), а после повторного брака он вспоминал все реже и реже о Наде, что неудивительно, пока наконец в один прекрасный день я не решил, что, пожалуй, могу украсть у него те снимки, что миссис Романюк ему отдала, расчувствовавшись в какой-то момент. Словом, я вынул снимки из ящика его письменного стола, а он ни разу так о них и не заговорил, считая, возможно, что его новая жена их уничтожила из ревности к Наде. Она уже и так сослала дорогой гостиный гарнитур Нады куда-то в дальние комнаты и повсюду понавешала свои испанские ковры, сабли, копья, восточные гобелены и дверцы мексиканских часовен.

Не любопытно ли вам узнать, кто стал новой миссис Эверетт? Неделю спустя после моего выхода из больницы я сидел, пребывая в привычном состоянии ступора, на залитой солнцем веранде, водя пальцем в том месте, где проржавевшая сетка разошлась (образовав причудливый шестиугольник), переваривая завтрак в ожидании обеда (после обеда я бы столь же терпеливо сидел в ожидании ужина), как вдруг домой в неурочный час, в одиннадцать утра, заявился Отец, а с ним Мейвис Гризелл в превосходном новом демисезонном костюме, сияя тускло-золотистыми побрякушками, позвякивавшими на ходу.

— Ричард! — воскликнул Отец. — Мы с Мейвис кое-что должны тебе сообщить.

Я заметил на пальце у Мейвис бриллиант такой величины, что вы бы, читатели мои, просто ахнули, я же присмирел в благоговении перед таким бриллиантом, а также от сознания, что Надин бриллиант ни в какое сравнение с этим идти не мог. По-моему, мое молчание Отцу не понравилось. Он отвел Мейвис к машине, а затем, широко шагая, возвратился ко мне — крупный, с некоторым брюшком, но все еще привлекательный мужчина, и я в удивлении уставился на него, будто бы увидел в первый раз. Он подошел прямо ко мне и проговорил:

— Ну вот что, гаденыш, полоумный неврастеник, я раз и навсегда хочу покончить с этим дерьмом! Мейвис будет тебе второй матерью, а не нравится, убирайся к черту! Я уже сыт по горло этой жизнью в шкуре папаши-слюнтяя! Мне надоело улыбаться через силу, терпеть, как вы оба, ты и твоя мамаша, измываетесь надо мной, и с этого дня все пойдет по-другому. Покончили с вечно довольным и всепрощающим папочкой Элвудом, теперь я твой отец, которого ты обязан уважать, парень, иначе ты у меня схлопочешь, и я не посмотрю на то, что ты мал, и на то, что ты псих!

И я признал, наконец, настоящего своего Отца в том оравшем на меня, таком знакомом человеке.

Вы правы, последовала целая вереница психиатров. Это Отец устроил для меня или вопреки мне. Моим самым любимым стал доктор Сэскэтун; он ласково объяснил мне, что я сильно, прямо непомерно обожал свою мать и потому никак не могу согласиться, будто ее мог убить кто-то другой, кроме меня. Обычная мания, заверил он меня. Бедный маленький маньяк! Я захотел стать убийцей своей матери только потому, что стремился создать неразрывную связь между ней и мною, связь, которую никто не в силах преодолеть, даже мой Отец.

— У тебя крайне неоднозначное, я бы даже сказал, несколько негативное отношение к собственному отцу, — говорил мне доктор Сэскэтун.

— Доктор Сэскэтун! — говорил ему я, и зубы у меня, казалось, вот-вот сведет судорогой. — Доктор Сэскэтун, вам не понять, что такое чувствовать себя свободным и живущим, когда все для тебя кончено… нет, пожалуйста, не перебивайте меня!.. — Я плакал, конвульсивно подрагивая. — Никто никогда не дает мне сказать, я хочу сказать, что… что нет ничего страшней, чем совершить преступление и при этом остаться на свободе! Нет ничего страшней быть преступником и не понести наказания. Доктор Сэскэтун…

А он все твердил:

— Ричард, позволь мне с тобой не согласиться. Галлюцинации столь же правдоподобны, как и сама жизнь, и я отдаю должное всему тому, что ты говоришь. Я понимаю, ты страдаешь так же глубоко, как если бы ты и в самом деле убил свою мать.

Поэтому в конце концов я вообще перестал что-либо говорить.

23…

Так как бредить и рыдать я прекратил, я остался в Нормальном Мире. Несколько лет тому назад вы могли бы встретить меня сидящим бесцельно на скамейке с печальным видом. Я даже перестал чего-то ждать. Тихий мальчик-очкарик превращался в тихого подростка-очкарика (весьма далекого от взмокших от радости подростков, вереницей устремившихся за дудочкой доктора Магджеридж!). Я двигался через годы в полусне, я поглощал пищу во сне, поглощал пищу во время прогулки, потому что внутри образовалась странная пустота, которую необходимо было чем-то заполнять, — хотя, не обращайте внимания, все это не более чем сантименты!

И вот я доживаю последние минуты моего пожизненного приговора быть свободным, а за окном — что там? — играют какие-то дети. Впрочем, на детей они не похожи; их движения резки и грубы, когда они бросают или ловят мяч; один из них курит сигарету, а тот, что побольше, то и дело норовит стукнуть кого-нибудь то по плечу, то по спине — вон, опять дерется, мерзавец этакий! А ведь в городе весна! Пододвигаю к себе несколько жестянок, берусь за консервный нож. Пора начинать… Я не говорил вам, что в шестнадцать лет ушел из дома, и никто об этом не жалел, и что Отец присылает мне пособие, достаточно щедрое, чтобы позволить мне набить желудок? Взгляните, какая огромная жестянка с абрикосами! Ею лошадь накормить можно. Да, мой милый суровый Отец предстал передо мной после одиннадцатилетней маскировки таким, каков он есть. Но под конец я обрел настоящего отца, и разве это не то, к чему мы все тяготеем — встретить истинное лицом к лицу? Я обрел свою истинную мать или один из ее истинных образов в виде девушки по имени Нэнси Романюк (и она моложе меня теперешнего), и, разумеется, здесь, в моей комнате, у меня много ее рассказов, все, что я смог раздобыть. Я их читаю и перечитываю, и порой мне кажется, что я уже совсем близко подошел к… к чему-то, сам не знаю, к чему.

Что же до Бога — обрел ли я Бога через страдание и покаяние? Вовсе нет. Боюсь, что нет. Бог явился мне однажды во сне под личиной Отца, как всегда шумного, с его похлопываниями по спине, только рука оказалась тяжелее, чем я ожидал. Вот она — тайна того, кто хлопает по спине, — он не хлопает, он забивает до смерти. Читая книги, я набрел на одно высказывание Фрейда: представление каждого человека о Боге основано на подсознательном представлении о собственном отце. Что ж, значит, в качестве Бога мне навязан этот развязный жизнерадостный садист, и к черту все это!

Передо мной восемь бананов, покрытых коричневыми пятнами, и значит, самая пора их употребить. Сейчас вы отвернетесь, и я начну. Ах, эта банановая нежность, эта твердыня хрупкой арахисовой оболочки, эта уступчивая и прохладная святость салата! У меня есть соусы и есть варенье, я полью ими вот эти ломтики хлеба и эти зачерствелые булочки, — пусть зачерствелые, неважно. На этом можно и закончить мои воспоминания. Сейчас я отпущу вас. Моя писательская карьера подходит к концу, а времени просмотреть, что я написал, у меня нет. Пусть остается так, как есть. Меня сносит волной исполинского голода. Одного прошу — силы, чтобы заполнить всю пустоту внутри, забить ее раз и навсегда!

И еще остается мне жестокое утешение при мысли: что бы я ни сотворил, до какой бы деградации и порока, идиотизма и роковых ошибок, и слабоумных вывертов, до какого бы жуткого преступления я ни дошел, все это было продиктовано свободным выбором свободного человека. И это, читатели мои, мое единственное утешение перед лицом смерти — мысль о моем свободном волеизъявлении. Но, должен сознаться, временами я начинаю сомневаться, можно ли считать это утешением…

Об авторе

Джойс Кэрол Оутс — женщина, сумевшая раз и навсегда переписать законы современной литературы и доказать, что женская рука может быть много жестче и сильнее руки мужской. Произведения Оутс неподвластны законам времени — по той простой причине, что не поддаются старению основные их темы — ЛЮБОВЬ и НЕНАВИСТЬ, обжигающе молодые, кипящие, в чем-то — юношески-максималистские, в чем-то — горько-праведные…

Примечания

1

Когда я был маленький, моя мать учила меня называть ее «Надя», ну а я мог выговорить лишь бессвязное «Нада». Вот откуда взялось это странное имя.

(обратно)

2

Перечитывая этот фрагмент, это описание моих младенческих воспоминаний, я прихожу в ужас: получилось очень плохо, но ничего менять не буду. Я помню все это и вижу, но как это описать? Все, что я сейчас печатаю, выглядит лживо только потому, что не кажется правдой.

(обратно)

3

Здесь: деклассированности, утраты определенного социального положения (фр.).

(обратно)

4

Воспрещен (нем.).

(обратно)

5

Позволю себе оспорить весь этот навязчивый вздор и заявить — открыто и без обиняков! — что Нада, вполне возможно, вышла замуж по любви. Ну и что из этого?

(обратно)

6

Туговато, но идет (фр.).

(обратно)

7

Педагог (фр.).

(обратно)

8

— Так сколько все-таки ты получил? (фр.).

(обратно)

9

Закуской (фр.).

(обратно)

10

Вот что он мне преподнес (фр.).

(обратно)

11

Было очень приятно… (фр.)

(обратно)

12

Этот господин Вермир — неприятная личность (фр.).

(обратно)

13

Здесь: непременное требование (фр.).

(обратно)

14

Скопление дорогих магазинов, современных зданий, фешенебельных отелей, ресторанов, ночных клубов и т. п.

(обратно)

15

Оказалось, там была статья «Состояние нынешней американской литературы», две трети которой были посвящены покойным Фолкнеру и Хемингуэю, «оставившим после себя вакуум в нашей культуре», а один коротенький абзац в конце содержал упоминание о двадцати одном многообещающем молодом литераторе «из новых имен», и среди них была Наташа (sic!) Романова.

(обратно)

16

Страх (нем.), одна из категорий философии С. Кьеркегора.

(обратно)

17

Кьеркегор, Серен (1813–1855) — датский философ-иррационалист, предтеча экзистенциализма.

(обратно)

18

Глава из книги Агнес Стерм «Давайте напишем роман!». См. также еще более яркий опус: Лесли Фиолер «В ожидании конца».

(обратно)

19

Имеются в виду три части, составляющие «Божественную комедию» Данте.

(обратно)

20

Тканый декоративный ковер, производство которых находится в городе Обюссон (Франция).

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   1…
  •   2. Немного предыстории
  •   3…
  •   4…
  •   5…
  •   6…
  •   7…
  •   8. Самые ранние воспоминания о себе
  •   9…
  •   10…
  •   11…
  •   12…
  •   13…
  •   14…
  •   15…
  •   16…
  •   17…
  •   18…
  •   19…
  •   20…
  •   21…
  •   22…
  •   23. Как следует писать такие воспоминания
  •   24…
  •   25…
  •   26…
  •   27…
  •   28…
  •   29…
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   1…
  •   2…
  •   3…
  •   4…
  •   5. Отзывы на книгу
  •   6…
  •   7…
  •   8…
  •   9…
  •   10…
  •   11…
  •   12…
  •   13…
  •   14…
  •   15…
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   1…
  •   2…
  •   3…
  •   4…
  •   5…
  •   6…
  •   7…
  •   8…
  •   9…
  •   10…
  •   11…
  •   12…
  •   13…
  •   14…
  •   15…
  •   16…
  •   17…
  •   18…
  •   19…
  •   20…
  •   21…
  •   22…
  •   23…
  •   Об авторе
  • *** Примечания ***