КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Студенты [Юрий Валентинович Трифонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Трифонов СТУДЕНТЫ

1

Две остановки от дома он проехал в троллейбусе — в новом, просторном, желто-синем троллейбусе, — до войны таких не было в Москве. Удобные кресла были обиты мягкой кожей шоколадного цвета и узорчатым плюшем. Троллейбус шел плавно, как по воде. А он не ездил в троллейбусах пять лет. Он не видел московского кондуктора пять лет.

Пять лет не спрашивал он деловитой московской скороговоркой: «На следующей не сходите?» И когда он теперь спросил об этом, голос его прозвучал так громко и с таким неуместным ликованием, что стоявшие впереди него пассажиры — их было немного в этот будничный полдень — удивленно оглянулись и молча уступили ему дорогу.

Гармошка пневматической двери услужливо раздвинулась перед ним, и он спрыгнул на тротуар.

И вот он идет по Москве…

Июльское солнце плавит укатанный уличный асфальт. Здесь он кажется синим, а дальше, впереди, серебристо блестит под солнцем — будто натертый мелом. Дома слева отбрасывают на асфальт короткую густую тень, а дома справа залиты солнцем. Окна их ослепительно пылают, и отражения этих пылающих окон лежат на теневой стороне улицы зыбкими световыми пятнами.

Из-за угла выползает громадный голубой жук с раскрытыми водяными крыльями. В каждом крыле, сотканном из миллиардов брызг, переливается радуга. Асфальт влажно чернеет и дымится, а дождь на колесах медленно ползет дальше, распространяя вокруг себя облако прохлады.

Москва.

Он идет по Москве!

Здесь все знакомо и незабываемо с детства, здесь его родина, та простая человеческая родина, которую вспоминали солдаты на войне, каждый — свою. В полуночном Венском лесу и в диких горах Хингана ему вспоминалось: Замоскворечье, Якиманка, гранитные набережные, старые липы Нескучного сада…

И вот все вернулось к нему. Все, все, что так бережно хранила память. Вон в том особняке, у Спасо-Наливковского, осенью первого военного года он служил в пожарной команде Ленинского района. Служил! Шестнадцатилетний мальчишка… Теперь на особняке опять, как и до войны, вывеска: «Детский сад № 62». Из раскрытых окон выглядывают лаковые листья фикуса, поет радио.

Он идет все быстрее, почти бежит.

Он выходит на мост, перекинутый через канал — знаменитую московскую Канаву. Возле кинотеатра «Ударник» толпится народ, все почти молодежь, — ну да, теперь ведь каникулы.

Москвы-реки еще не видно, но уже чувствуется ее свежее дыхание, угадывается ее простор за рядами домов. Когда-то он жил здесь, на Берсеневской набережной, а учился на Софийской, прямо напротив Кремля. Он ходил в школу под аркой моста — там всегда было сумеречно и гулко, и можно было вызывать эхо. А после уроков они занимались «закалкой воли»: ходили по каменному парапету набережной, расставив руки для равновесия. Потом это заметил кто-то из учителей и попало всему классу.

Он останавливается на могучем бетонном взгорье — на середине моста.

Большой Каменный!

Самый красивый мост в мире. Теперь он не сомневается в этом, — он видел мосты в Праге и в Вене и множество других мостов в разных странах.

Отсюда город кажется беспорядочно тесным — улиц не видно, дома воздвигаются один над другим в хаосе желто-белых стен, карминных крыш, башен, облепленных лесами новостроек, искрящихся на солнце окон.

Но по отдельным знакомым зданиям можно угадать улицы: вон блестит стеклянная крыша Пушкинского музея, левее, у самого берега, раскинулась строительная площадка — еще до войны здесь начали строить Дворец Советов, — как огромные зубья, торчат в круге массивные опоры фундамента.

А по правую руку — высоко на холме Кремль. Старинные башни, подернутые сизой, почти белой у подножия патиной, и гряда зелени за стеной, на кремлевском дворе, а над зеленью — стройный, белогрудый дворец с красным флагом на шпиле.

Сколько раз до войны видел он эти башни и ели и этот гордый дворец, видел зимой и летом, на солнце и под дождем, из окна троллейбуса и с набережной, — сейчас у него такое ощущение, словно он видит все это впервые. И впервые видит сказочную красоту Кремля, чудесней которой нет ничего на земле.

Потом он идет через площадь у Боровицких ворот к библиотеке Ленина.

Он вглядывается в лица встречных людей и удивляется: почему не видно знакомых? Ему кажется, что он всех должен увидеть сегодня же, встретить на улицах.

Сейчас он поднимется на Красную площадь. Уже близко, близко…

Он в центре Москвы. Город окружает его неутихающим звонким гулом, голосами и смехом толпы. Перед ним возвышается белый утес гостиницы «Москва», и налево, в гору, уступами многоэтажных домов взбегает самая людная и живая, сверкающая зеркалами витрин улица Горького.

Как он мечтал об этом дне!

Он идет между людьми, касается их плечами, влюбленно заглядывает им в глаза, вслушивается в разговоры. Ведь все это москвичи — его земляки, к которым он вернулся сегодня после пятилетней разлуки. И этот широкоплечий мужчина в сером плаще и шляпе, и веснушчатый мальчуган в теннисной майке, и румяная женщина с ребенком на руках, и другая, в очках, с портфелем под мышкой, из которого торчит бутылка молока, и девушки — их так много! Девушки в белых, розовых и сиреневых платьях, загорелые и быстрые, глаза их блестят, и они все улыбаются ему, а он им. Он улыбается им в ответ, и ему кажется, что все эти люди — его старые знакомые, он просто немного забыл их за пять лет. Вероятно, и он изменился. Но они вспомнят друг друга, очень скоро!

Брусчатка Красной площади отливает раскаленной синевой неба. Он идет выпрямившись и подняв голову. Здесь все по-прежнему, как до войны, — торжественный строй голубоватых елей вдоль Кремлевской стены, два солдата застыли у дверей великой гробницы. Их юные лица загадочны и надменны. Кажется, эти же самые парни стояли здесь и тогда, пять лет назад.

Медленно, с бьющимся сердцем, он проходит через площадь и все время смотрит направо. Он видит, как на часах Спасской башни прыгает золотая стрелка и в ней на одно слепящее мгновение вспыхивает солнце.

А когда он спускается на набережную, к нему подходит молодой парень, скуластый и черноглазый, тоже в гимнастерке и сапогах, и спрашивает с виноватой запинкой:

— Случайно не знаешь, друг, как в Третьяковскую галерею пройти?

— Как не знаю! — почти кричит он, чему-то вдруг очень обрадовавшись. — Конечно, знаю! Я сам бы с тобой пошел, но я уж решил — Третьяковку на завтра. Вот слушай: иди через Каменный, нет — лучше через Москворецкий мост…

И он старательно и подробно объясняет парню, как пройти в Третьяковскую галерею. Тот уходит, благодарно кивая. А он смотрит вслед и улыбается счастливо и изумленно: подумать только, завтра и он пойдет в Третьяковку! А если захочет, то пойдет и сегодня. Стоит ему захотеть — и через пятнадцать минут он будет в Третьяковке!


И вот он в вестибюле метро, залитом рассеянным электрическим светом, от которого мраморные стены, одежда и лица людей приобретают матово-оранжевый оттенок.

Напористый людской поток проносит его к одному из двух эскалаторов.

Ему явственно кажется, что он спускался по этому эскалатору совсем недавно — неделю назад, вчера. Здесь все знакомо, ничто не изменилось со вчерашнего дня — который был пять лет назад…

Люди легко сбегают с эскалатора и расходятся в разные стороны. В однообразное гудение эскалатора и шум множества разговоров врываются нарастающий лязг и громыханье. Это подходит еще невидимый поезд.

Кто-то трогает его за рукав — деревенская старуха в платке.

— Сынок, а на «Сокольники» мы здесь посадимся ай нет?

— Что вы! Нет, нет! Вы не туда идете: вам надо подняться обратно и перейти на другую станцию! Вы сейчас…

Но чей-то бас спокойно прерывает его:

— Вовсе не обязательно. Идите, бабуся, вниз и пройдете по новому переходу на станцию «Охотный ряд».

— Какому переходу? — спрашивает он высокомерно, уязвленный тем, что кто-то вздумал поправлять его. — Вы путаете. Это на «Библиотеке Ленина» есть переход.

— Я никогда не путаю, товарищ. Если не в курсе, не надо учить других. А вы, бабуся, не слушайте его, а спокойно идите по новому переходу и своего достигнете.

Да, ведь верно! Он же читал в газетах о новых станциях, открытых еще в войну, и о новом переходе в центре. Надо немедленно все это осмотреть.

После июльской жары так приятна мраморная свежесть подземелья! Он идет по новому переходу, пытливо разглядывая алебастровые украшения, выложенный цветными плитками пол, и с наслаждением вдыхает знакомый, всегда присутствующий в метро чуть сыроватый запах — запах свежей известки или влажных опилок.

Он идет медленно, и все обгоняют его. Кажется, он единственный праздный человек в этой торопливо бегущей толпе.

Через час, утомленный всем виденным, он выходит на своей любимой станции. Площадь Маяковского ослепляет его голубизной и солнцем, окунает в зной.

Он читает афиши: выступление Ансамбля железнодорожников… Армянский хор… Гастроли польского скрипача, профессора Варшавской консерватории… Вечер юмора… Командное первенство по борьбе… Сколько новых, незнакомых ему имен!

Вдруг кто-то хватает его за плечи.

— Вадим!

Круто обернувшись, он видит Сергея — Сережку Палавина, своего самого старинного друга еще со школьной скамьи. Вот она, встреча! Он будто чувствовал, что это должно случиться сейчас.

Они обнимаются неуклюже и в первые секунды не находят слов.

— Я звонил тебе утром, — говорит Вадим.

— Знаю, знаю! Ну, как ты? Черт! — Сергей стискивает Вадима в объятиях, трясет его и хохочет. — И здоров же ты стал! Нет, ты смотри, какой здоровый! Отъелся на армейских харчах, а?

— Да и ты не из тощих.

— Ну-у, куда мне! И в лице у тебя этакое бывалое, солдатское… Как мы встретились-то, а? Блеск!

— Я думал вечером зайти…

— Ну вот и встретились!.. У тебя, значит, Красная Звезда и медали в два наката, — нормально!

Вадим смотрит в сияющее лицо друга: в общем Сергей не изменился, только вырос, стал шире в плечах. Такие же пушистые светло-русые волосы, голубые глаза с веселым татарским разрезом, а загорелый выпуклый лоб слегка рассечен морщинами — их не было пять лет назад. Вид у него глубоко штатский и праздничный: летний костюм кремового цвета и сандалеты из белой кожи. Ну как же! Сережка всегда любил пофрантить.

Они идут по Садовой, еще неловкие и напряженно-взволнованные этой долгожданной и такой внезапной встречей.

Что можно рассказать в первые полчаса? Кажется, ничего. Они рассказывают о том, что давно знают из писем. Сергей работал до конца сорок третьего года в Свердловске, в научно-исследовательском институте, потом его призвали и направили на Северо-Западный фронт, там он и служил до конца войны. С декабря сорок пятого — вот уже больше полугода — он в Москве.

— Ну, а где наши ребята? — спрашивает Вадим. — Где Ромка, Людочка? Где Митя Заречный?

Сергей видел одного только Ромку — он в Москве, работает на часовом заводе. Людочка уехала куда-то с мужем — кажется, в Казахстан. Митя Заречный служит в оккупационных войсках, в Берлине. А вот Петя Кирсанов погиб. Еще в сорок втором.

— Да, я знаю, мне писали. Жаль Петьку… — Вадим помолчал. — А что ты делаешь, Сергей? Учишься?

— С этого года начну.

— Где?

— Еще не решил. Или в МГУ, или где-нибудь еще. — Сергей вздыхает и озабоченно покачивает головой. — Пора, пора начинать! Я же полгода без дела болтаюсь, надоело…

Вадим давно решил — он поступит в педагогический, на литературный факультет. Но ему пока не хочется говорить о себе.

— Не женился, надеюсь? — спрашивает вдруг Сергей.

— Да нет, где же…

— Ну правильно, — говорит Сергей наставительно. — Нам, брат, с тобой нельзя раньше времени обзаводиться семейством. Никак нельзя. Теперь начнем учиться, пробиваться, как говорят, в люди, а это легче одному, необремененному, так сказать…

Вадим плохо слушает, точнее — он плохо понимает Сергея. Радостное возбуждение этого огромного солнечного дня все еще не покидает его и кружит голову.

Потом они приходят к Сергею — в большой старый дом на улице Фрунзе, с угловыми башенками, кариатидами, балкончиками. Четыре верхних этажа — современная надстройка из красного, еще не оштукатуренного кирпича.

Их встречает мать Сергея, Ирина Викторовна. Она заметно состарилась, сгорбилась, черные волосы ее потускнели, но она все такая же — та же необычайная для ее рыхлой фигуры подвижность, та же привычка разговаривать шумно и неустанно, перебивая других. Ирина Викторовна встречает Вадима как сына — целует, разглядывает ревнивым и пронзительным взглядом, умиленно восклицает:

— Господи, да ты совсем мужчина! Боже, какие плечи, голос!..

В квартире беспорядок, какой бывает, когда собирают кого-то в дорогу, — Ирина Викторовна держит в руках шпагат, на выставленном в коридоре чемодане лежит свернутое летнее пальто, а на столике под телефоном блестит никелированной макушкой термос. Оказывается, сегодня отправляют в пионерлагерь Сашу — младшего брата Сергея. Вот он и сам выбегает в коридор, что-то напевая и шлепая себя по лбу покрышкой от волейбольного мяча. Увидев Вадима, Саша сконфуженно застывает на месте.

— Сашуня, а этот дядя — Вадим. Ты не узнаешь?

Саша смотрит на Вадима исподлобья и качает круглой, стриженой, будто обсыпанной золотыми опилками головой. Нет, он не узнает Вадима. Да и Вадим не узнал бы Сашу, — пять лет назад это был четырехлетний карапуз, а теперь уже школьник третьего класса.

Из комнат доносится женский голос:

— Ирина Викторовна, а где мыльница? На комоде нет!

— Возьмите в ванной, Валюша! — отвечает Ирина Викторовна поспешно. — Возьмите мою, мраморную.

В дверях появляется темноволосая, худенькая девушка лет двадцати, она близоруко щурится, увидев Вадима, и неуверенно кивает.

— Это Вадим, ты знаешь его по моим рассказам, — говорит Сергей. — А это Валя.

— Я вас представляла совсем другим, — говорит Валя, протягивая Вадиму очень красивую, белую, обнаженную до локтя руку.

— Интересно, каким?

— Почему-то черным, низкорослым, таким крепышом. И в очках.

— Воображаю, что Сережка нарассказал про меня! — смеется Вадим.

— Нет, он просто говорил, что вы очень серьезный и положительный человек. Он часто говорил о вас.

В разговор вступает Ирина Викторовна:

— Валюша, это же друзья детства! Я помню их вместе еще вот такими, — она дотрагивается до Сашиного живота, отчего Саша недоверчиво усмехается. — Серьезно, Саша, я помню Вадима таким крохотным! Мы жили на даче. Помню, как они носились с этими змеями, какой-то телефон проводили, помню… да господи, чего только не было! А потом школа, Дом пионеров. И слезы были, и ссоры — все-таки пятнадцать лет! Ребята, и опять вы вместе! А? Ну, не чудеса ли? Оба живые, орденоносные… Ну, обнимитесь же!

— Я, кстати, не орденоносный, а только медаленосный, — бормочет Сергей усмехаясь и притягивает Вадима к себе за плечи. — Эх, Вадька, мать-то у меня какая сентиментальная! Прямо сказительница…

— Ну, идите, ребятки, идите в комнаты! Поговорите!

Валя извинилась, сказав, что ей надо помочь Ирине Викторовне по хозяйству, и ушла в глубь коридора.

— Кто это — Валя? — спрашивает Вадим, оставшись с Сергеем в его комнате наедине. — Родственница ваша?

— Нет, знакомая просто… Учится в медицинском. Очень толковая девушка, умница.

В комнате Сергея на редкость чисто и прибрано — так всегда бывало на его столе в школьные годы. Два больших застекленных книжных шкафа аккуратно заставлены книгами. Переплеты так безукоризненно пригнаны один к другому, так свежи их краски, что библиотека похожа на выставку, — кажется, не хватает таблички: «Руками не трогать».

— А ты, я вижу, в отцовский кабинет переселился, — говорит Вадим, с удовольствием оглядывая знакомую комнату, — ведь это кабинет Николая Степаныча? А где ружья охотничьи, — я помню, вот здесь висели? — Он показывает на стену, где висит теперь несколько фотографий артистов, и среди них портрет Лермонтова. — Николай Степаныч, наверно, в командировке? Все разъезжает?

Сергей чуть хмурится.

— Папаша-то с нами не живет! Забыл?

— Ах, да… я забыл, — бормочет Вадим, смутившись. И как это он, в самом деле, забыл!

Перед войной родители Сергея разошлись. Вадиму вспомнился жаркий июньский день — экзамен по алгебре в девятом классе, — когда Сережка пришел в школу бледный, с красными глазами и говорил всем, что пережарился на солнце и заболел. Экзамен он сдал на «посредственно». А после экзамена признался Вадиму, что вчера вечером он провожал отца и потом не спал всю ночь. Отец его уехал навсегда в другой город, на Кавказ… Через три недели после этого экзамена по алгебре началась война.

Вадим и Сергей садятся друг против друга, закуривают. И оба молчат, словно обо всем уже наговорились. И кажется, уже не о чем говорить.

Вадим замечает под стеклом на столе карандашный портрет Сергея, — коротко подстриженный, улыбающийся подросток в курточке с молнией. Это Сергей, не то в восьмом, не то в девятом классе, и рисовал его сам Вадим. Под рисунком надпись «Кекс», и еще ниже, почему-то по-латински: «Pinx. W.В.»1

— Кекс! — Вадим улыбается, глядя на рисунок. — Вот мы и встретились, Кекс… Кстати, я уже забыл, почему тебя так прозвали?

— И я не помню. Меня уже много лет никто так не называет. Действительно, почему Кекс?

Вадим с недоумением пожимает плечами.

— Странно. Совсем вылетело из головы…

— Да, многое позабылось… А я помню, когда ты делал этот портрет — в восьмом классе, для новогодней газеты.

— Это-то и я тоже помню.

Они молчат некоторое время и оба серьезно и внимательно рассматривают рисунок. Этот листок из тетради в клетку, чернильный след пальца в углу вмиг оживляют в их памяти многое-многое из той светлой, шумной и уже далекой жизни, которая называлась — школа…

— Ты хорошо рисовал, тебе бы учиться этому делу, — говорит Сергей задумчиво. — А фронтовые зарисовки у тебя есть?

— Есть кое-что, мало.

— Ну, понятно. Ты, значит, дошел до Праги? Ты был на Третьем Украинском?

— Нет, на Втором. Мы шли через Румынию, Венгрию…

— И Будапешт брал?

— В первых уличных боях мы не участвовали. Нас бросили на север, к Комарно, а в это время Третий Украинский завязал бои в Будапеште. А потом… Ты помнишь, немцы подкинули к Будапешту одиннадцать дивизий?

— Да, да, да! Как будто припоминаю…

— Ну вот, и мы рванули, значит, обратно к Будапешту. На танках. Вообще-то это был рейд на Комарно…

— Ты в танках все время?

— Да, я в танках…

И начинается долгий разговор о войне.


За окном синий с золотом душный вечер московского лета. Как много рассказано в этот вечер и как мало! Разговор будет продолжаться завтра, и послезавтра, и еще много дней.

Вадим выходит на улицу. Завтра они пойдут с Сергеем в Третьяковку. И надо уже готовить документы для института, сходить туда и все узнать, достать программы, купить книги…

Улицы полны людей — это уже не дневные, торопящиеся пешеходы, а вечерняя, плавно текущая толпа. Лица людей, оживленные, молодые, веселые, озарены сиянием фонарей и световых реклам и звезд, щедро рассыпанных по высокому синему косогору.

С Гоголевского бульвара веет пахучая волна запахов — зелени и цветов. Бежит через площадь, позванивая, совсем пустой трамвай, — москвичи в такой вечер предпочитают ходить пешком.

И Вадим идет домой пешком.

Идет по бульвару, через Метростроевскую и Крымский мост…

Он как будто пьян, и даже трудно сказать — отчего. От рюмки водки, которую он выпил за ужином у Сергея, или от сладкого чая, или от этого родного московского вечера, плывущего над городом в облаке тепла, в зареве уличных светов и в шуме человеческих голосов, смеха, сухого шороха ног по асфальту, музыки из распахнутых окон?

Вчерашний старший сержант Вадим Белов пьян главным образом от счастья.

Он счастлив оттого, что вернулся в родной город, к своим старым и еще неизвестным друзьям и к новой жизни. К той мирной и трудовой жизни, о которой он мечтал на войне, ради которой он вынес столько лишений, одолел так много трудностей и прошел в кирзовых сапогах полсвета.

Здравствуй, новая жизнь, которая начинается завтра!

2

И Вадим Белов, так же как и Сергей Палавин, работал теперь за отцовским письменным столом. Осенью, в холодные дни, в дождь, он надевал кожаное отцовское пальто с широким поясом и такими глубокими карманами, что руки в них можно было засунуть чуть ли не по локоть. Это было старое, но очень крепкое пальто: отец купил его еще на Дальнем Востоке.

Над письменным столом висит фотография отца в этом пальто — он без шапки, седоватые волосы вьются буйно и молодо над широким лбом, а глаза чуть прищурены, улыбаются насмешливо и проницательно, все видя, все понимая… Глаза у отца были темно-синие, а на фотографии они совсем черные, южные, очень живые.

Старые знакомые часто говорят матери:

— Дима стал очень похож на отца. Вылитый Петр Андреевич!

Вадиму приятно это слышать — ему хочется быть похожим на отца. А Вера Фаддеевна, улыбаясь грустно и сдержанно, отвечает:

— Да, много общего… есть…

Отец погиб в начале войны, в декабре сорок первого года. Это была его третья война, хотя профессия у отца была самая мирная — учитель. Последние пятнадцать лет он работал директором школы. Когда отец вместе с другими ополченцами уезжал на фронт — это было в июле, на Белорусском вокзале, — провожать его пришло много учителей и школьной молодежи. Все они стояли вокруг отца шумной, тесной толпой, говорили, перебивая друг друга, теплые прощальные слова, а завуч отцовской школы Никитина, седенькая старушка в очках, даже всплакнула, и отец утешал ее и обнимал за плечи.

Сам он был спокоен, говорил шутливо:

— Я же с немцами третий раз встречаюсь. Третий раз не страшно…

Вадиму непривычно и странно было видеть отца в тяжелых солдатских сапогах, со скаткой шинели на плече, в пилотке. И пахло от него незнакомо: грубым сукном, кожей, табаком — он снова начал курить. Вадиму казалось, что отец весь как-то неуловимо и сурово изменился, и хотя они стоят рядом, держась за руки, но отец уже очень далек от него, уже не принадлежит ни ему, ни матери, ни этим многочисленным добрым друзьям. Тот широколицый, рябой паренек в гимнастерке, туго заправленной за пояс, с двумя кубиками на петлицах, который пробежал, хрипло покрикивая: «По вагонам, по вагонам, товарищи!», был теперь во сто раз ближе к отцу, чем все они, вместе взятые.

Прощаясь с Вадимом, отец сказал:

— Главное — крепко верить, сынок. Это самое главное в жизни. Крепко верить — значит, наполовину победить. — И, сильно, по-мужски, сжав руку Вадима, добавил вполголоса: — Мать береги! Ты, брат, глава семьи теперь, опора…

Когда возвращались с вокзала, Вадим первый раз взял маму под руку. С другой стороны Веру Фаддеевну держала под руку старушка Никитина — новый директор школы — и что-то бесконечно рассказывала о своих сыновьях-летчиках, о муже, погибшем еще в гражданскую, о трудностях школьной работы… По привычке школьных учителей она говорила очень подробно, каждую мысль повторяла и разъясняла много раз.

— Мы должны быть вместе, Вера Фаддеевна. Держаться друг друга, помогать друг другу. Мы, женщины, проводившие мужчин на войну, должны взяться за руки — вот так. Если вам что-нибудь будет нужно, Вера Фаддеевна…

Вадим всю дорогу молчал. Он думал о словах отца: «Ты теперь глава семьи, опора». Значит, он уже не мальчик, отец поручил ему беречь мать. Отец и раньше, уезжая в командировку или на курорт, говорил Вадиму нарочито громким и строгим голосом: «Смотри — маму береги!» Сегодня он это же сказал тихо и назвал маму необычно сурово — мать… Да, теперь начнется для Вадима новая жизнь, полная забот и ответственности. И Вадим раздумывал: когда же и с чего именно начинать ему эту новую жизнь?

А на следующей неделе «глава семьи» тайком от семьи пошел в военкомат и попросился на фронт. Ему отказали, так как у него еще не было паспорта, никто не поверил его словам, что ему уже семнадцать лет. Об этой неудачной попытке он не сказал никому.

Наступил сентябрь. Вадим должен был бы заканчивать в этом году десятый класс. Но занятия все не начинались. Он поступил вместе с Сергеем в молодежную пожарную команду Ленинского района и два месяца трудился день и ночь: ночью стоял на дежурстве, тушил зажигалки, ловил ракетчиков, а днем работал вместе со всей командой на дровяном складе, на разных вокзалах, чаще всего на речном — разгружал баржи с боеприпасами. Спать приходилось то вечером, то утром.

Стоя осенней ночью у чердачного окна в каком-нибудь доме на Полянке или на Коровьем валу, глядя на вспышки зениток в небе и мгновенно возникающие розовые нити трассирующих пуль, Вадим проникался новым ощущением — он был уже опорой не только семьи, но и опорой всей своей улицы, всего района, десятков, сотен семей, невидимо спящих или бодрствующих в кромешном мраке затемненного города. Он отвечал за жизни тысяч людей, за целость их домов. Позже, на фронте, это чувство ответственности еще больше укрепилось в нем, и уже не улица, не город, а вся страна, казалось ему, стояла за его спиной, и он был ее опорой и отвечал за ее судьбу.

В конце октября молодежная команда Ленинского района была расформирована: ребята призывного возраста ушли в армию, а кто помоложе — на военные заводы в Москве. В это время учреждение, где работала Вера Фаддеевна, эвакуировалось в Среднюю Азию и Вадим скрепя сердце уехал вместе с ней в Ташкент.

Вера Фаддеевна была по специальности инженер-зоотехник, она окончила Тимирязевскую академию. В Ташкент ее направили работать главным зоотехником в большой пригородный совхоз в трех километрах от города. Она по неделям не бывала дома — в маленьком домике, сложенном из саманного кирпича, где они жили с Вадимом.

В середине года Вадим поступил в десятый класс, благополучно его закончил и весною получил аттестат, написанный на двух языках — русском и узбекском.

В Ташкенте, шумном, многоязыком, страшно перенаселенном в ту пору и грязно-дождливом — снег там почти не выпадал, а было промозгло и слякотно, — Вадим чувствовал себя неважно. Город сам по себе был неплохой и даже красивый — с живописными базарами, тополями, с выложенными кирпичом арыками вдоль тротуаров. Верблюды с огромными тюками хлопка плелись по улицам, равнодушные к гудкам автомобилей. Трамвай вдруг останавливался на полпути, потому что на рельсы улегся ишак и ни погонщик, ни милиционер не в силах его поднять… Все это было ново и в другое время показалось бы интересным и забавным, но Вадим ничего не замечал как следует и ничему не удивлялся. Самым ярким впечатлением ташкентской жизни были свежие, пахнущие краской полосы «Правды Востока» с фронтовыми сводками.

И хотелось в Москву. Вадим часто видел Москву во сне, просыпался среди ночи — и не узнавал своей низенькой тесной комнаты на окраине Ташкента: в окно глядело незнакомое черное небо с очень крупными, выпученными звездами, сонно кричал ишак, пели лягушки в арыке. Тоска томила неотступно. И не было писем от отца. А в марте пришло извещение о том, что отец погиб.

В Ташкенте уже была весна, пахло цветущим урюком, сварливая речонка Боз-су стала еще злее, пожелтела и вздулась, заливая мостки…

— Я чувствовала… — сказала Вера Фаддеевна шепотом, прижимая скомканный листок к глазам, и беззвучно заплакала, затрясла головой. Вадим обнимал ее, сжав губы, подавляя отчаянные, рвущиеся из горла рыдания. Он должен был молчать. Он был главой семьи, опорой, и уже не временной, а навсегда… Он только сказал угрюмо, подумав вслух о своем:

— Подожди вот… встретятся они мне…

Но «они» встретились с ним не скоро — через два года. Ему шел семнадцатый, и он только летом получил приписное свидетельство. А армия сражалась далеко на северо-западе, за тысячи километров от среднеазиатской столицы…

Вадим поступил на чугунолитейный завод на окраине Ташкента. Сначала работал гвоздильщиком на станочке «Аякс», делал гвозди, болты, потом перешел в литейный цех и стал формовщиком. На заводе были две маленькие вагранки и производились чугунные печки-времянки, небольшие тигли и еще какие-то несущественные предметы. Работа да и сам заводик с двумястами рабочих казались Вадиму слишком мелкими, обидно незначительными. Он решил перейти на один из крупных заводов, которых было много в Ташкенте, как местных, так и эвакуированных с запада. Но эта мечта его не осуществилась, зато осуществилась другая: в мае сорок третьего года Вадима приняли в военное училище, готовившее стрелков-радистов. Он уехал в маленький городок на севере Казахстана.

Училище находилось за городом, и сразу за ним лежали голые пески с редкими колючими кустарниками. В летние месяцы в этих местах стояла нестерпимая жара, а зима была свирепая, с сорокаградусными морозами, снеговыми буранами. Занятия в училище шли ускоренным темпом — двухгодичная подготовка проходилась за шесть месяцев. От раннего утра до позднего вечера учились курсанты трудным солдатским наукам: шагали в песках по страшной азиатской жаре с полной выкладкой, рыли окопы, учились пулеметной стрельбе, вскакивали сонные по тревоге и шли куда-то в ночь, в степь десятикилометровым маршем, причем обязательно в противогазах. И ежедневно по многу часов отрабатывали надоевшую «ти-та-та» — морзянку. Вадим считался лучшим радистом в роте.

В ноябре шестимесячный курс обучения закончился. Весь выпуск направили на формировку. Эшелон остановился на одной из подмосковных станций — это было дачное место, где Вадим отдыхал однажды летом в пионерском лагере. Теперь, зимою, все здесь казалось чужим, впервые увиденным: вокзал, переполненный военными, заколоченные ставни дач, пустые, холодные под снегом поля… И все-таки это было Подмосковье! И где-то совсем близко — Москва!

В первый же день Вадим взял увольнительную и на пригородном поезде поехал в Москву. Он хотел увидеть маму. Она уже три месяца жила в Москве и работала на прежнем месте — в Наркомземе.

Военная Москва встретила Вадима неприветливым морозным утром. Был час перед первой рабочей сменой — люди спешили, обгоняя друг друга, в метро и на трамвайные остановки, и только военные патрули с красными повязками на рукавах расхаживали по улицам неторопливо и степенно. Витрины магазинов были забиты фанерой, завалены мешками с песком. По Калужской везли огромный серебристый аэростат, он чуть колыхался и был похож на фантастическое животное.

Вадим всю дорогу бежал, боясь, что Вера Фаддеевна уйдет на службу. Телефона в доме не было, его сняли в начале войны. Лифт не работал. Вадим одним духом взлетел на шестой этаж, вбежал в квартиру — и остановился перед замком на двери своей комнаты. Вера Фаддеевна ушла… Он сел на сундук в коридоре, обессиленный, злой, несчастный. Попробовал замок, подергал дверь. Потом выломал фрамугу над дверью и, словно вор, пролез в свою комнату. Там было все по-прежнему: книги на полках, пианино, покрытое вышитой дорожкой, старинные бронзовые часы и его кровать, аккуратно застланная зеленым одеялом. На столе, прикрытая салфеткой, стояла тарелка с сухим ломтем хлеба, головкой лука, яичной скорлупой…

Под лампой на комоде Вадим увидел недописанное письмо: «Здравствуй, дорогой мой мальчик! Однако ты не держишь своего слова — писать раз в неделю. Ты писал, что, возможно, будешь в Москве. Когда примерно тебя ждать…»

На этом же листке бумаги Вадим быстро написал письмо, которое начиналось так:

«Мама! Я уже в Москве, вчера приехал. Видишь, как я заботлив: твое письмо еще не дописано, не отправлено, а ты уже получаешь ответ. И ты еще обижаешься на меня…»

Так он и не повидал Веру Фаддеевну в этот день. Не хватило времени, надо было возвращаться в часть… И только на обратном пути с вокзала Вадим позвонил ей на службу.

— Что? Это кто? Кто говорит? — услыхал он знакомый голос, почему-то очень испуганный. — От Димы?

— Мама, я — Дима! Слушай…

— Кто это? Кто?

— Я — Дима! Я — Дима! — повторял он терпеливо, по привычке радиста.

Вера Фаддеевна переспрашивала, не веря. Она заволновалась, голос ее вдруг ослаб, и разговор получился жалкий, бессвязный, торопливый. Люди, стоявшие у автомата в очереди, стучали гривенниками в стеклянную дверь.

— Береги себя, сын!..

— Хорошо, мама.

— И… пиши! Счастливо…

Она заплакала. А может быть, ему это показалось.

Через несколько дней Вадим в составе новой, только что сформированной части отправился на Второй Украинский — танковым стрелком-радистом.

Вадим попал на фронт в тот великий год, когда сокрушительные удары отбрасывали врага все дальше на запад. Вадим участвовал в разгроме гитлеровцев под Корсунью и в августовском наступлении под Яссами. Стремительный марш на Бухарест и потом через Трансильванские Альпы в Венгрию, битва за Будапешт и кровопролитные бои у озера Балатон, взятие Вены и освобождение Праги — вот путь, который прошел Вадим со своим танком по Европе.

Он оказался счастливчиком — ни разу не был ранен. Только однажды его контузило: под Яссами, летом, во время позиционных боев.

После победы над Германией танковый полк, в котором служил Вадим, перебросили на Дальний Восток. Началась война с Японией — труднейший марш через безводную, сожженную солнцем пустыню и Хинганские горы, бои с самурайскими бандами в Маньчжурии и, наконец, Порт-Артур.

И на Тихом океане
Свой закончили поход… —
пели на набережных Порт-Артура наши моряки, высадившие в городе десант еще до подхода танков.

На краю материка, в городе русской славы, завершила Советская Армия победоносный путь.

Два военных года закалили Вадима, научили его разбираться в людях, научили смелости — быть сильнее своего страха. Они показали ему, на что способен он, Вадим Белов. Кое на что, оказывается, он был способен. В бою под Комарно его танк был подбит и окружен врагами, из экипажа в живых остались двое — Вадим и тяжело раненный башнер. Вадим отстреливался до ночи, побросал из люка все гранаты, а ночью вынес башнера из танка и с пистолетом в руках пробился к своим.

Вадим очень окреп физически, вырос, лицо его огрубело, стало таким же широким, большелобым, обветренным, как у отца. На войне он научился многому из того, что было необходимо не только для войны, но и просто для жизни. На войне он увидел свой народ, узнал его стремления и характер и понял, что это его собственный характер, собственные стремления. Он повидал заграницу — не ту, о которой он читал в разных книгах, что была нарисована на красивых почтовых марках и глянцевитых открытках, — он увидел заграницу вживе, потрогал ее на ощупь, подышал ее воздухом. И часто это бывал спертый, нечистый воздух, к которому легкие Вадима не привыкли. Он видел нарядные, белоснежные виллы на берегу озера Балатон и черные, продымленные лачуги на окраине Будапешта; он видел упитанных, багровых от пива венских лавочников и ребятишек с голодными, серыми лицами, просивших у танкистов хлеба; под Пильзеном он видел, как четверо американских солдат избивали огромного старого негра-шофера, а два офицера стояли поодаль и с интересом смотрели; он видел жалких продажных женщин, оборванных рикш на улицах Порт-Артура и потрясающую нищету китайских кварталов в Мукдене.

Да, многое следовало переделать в этих странах, раскорчевать, вспахать, засеять; многому еще предстояло научиться людям, живущим за чертой нашей границы.

В Европе окрепло у Вадима решение стать учителем. Оно созревало исподволь, бессознательно, с того горького дня, когда он узнал о гибели отца. Он, Вадим, должен был заменить отца, продолжить его дело. Во время войны дело отца было — воевать, защищать свою землю. Но вот смолкли пушки — мирная жизнь наступила не сразу, но она была теперь близка, и о ней стоило подумать.

Вадиму нравилось работать с людьми, быть всегда в большом, дружном коллективе — то, к чему он привык в армии. Его глубоко волновала сложная и разнообразная жизнь людских масс, тысячи несхожих меж собой судеб и характеров, могучей волей слитых воедино и порождающих в своем единстве волю титанической силы. Мерный шаг идущей в походном строю колонны до сих пор — на третий год военной службы — вызывал в нем почти вдохновенный трепет. Он любил хоровые солдатские песни и завидовал запевалам. Он завидовал своему полковому командиру, которому солдаты — и он вместе со всеми — верили беспредельно.

Высшим проявлением человеческого гения, казалось ему, был гений вождей, умение внушать людям волю к высокой цели и вести за собой. И теперь Вадим вспомнил слышанные им в детстве слова отца о воспитании людей — новых людей, борцов за коммунизм. Отец говорил, что это дело, вероятно, самое нелегкое, требующее самого большого упорства, таланта, ума из всех дел человеческих.

Почти год после победы над Японией прослужил Вадим в армии на маленьком, заброшенном в сопках забайкальском разъезде. Его демобилизовали в сорок шестом, и он поехал в Москву с твердым, окончательно сложившимся намерением посвятить свою жизнь учительству.


Первые месяцы студенческой жизни дались нелегко. Пришлось все начинать сначала, вспоминать позабытое, приучаться заново — и к учебникам, которые надо было читать, вникая в каждое слово, да еще конспектировать, и к ежедневным занятиям дома или в библиотеке, и к слушанию лекций, к сосредоточенному вниманию… И все же не учебные трудности были главными трудностями для Вадима. На первой зимней сессии у него была одна тройка — по английскому языку, весеннюю сессию он сдал хорошо, а на втором курсе уже стал отличником.

Трудности другого порядка осаждали его в первые месяцы студенческой жизни. В педагогическом институте, куда поступил Вадим, девушек было значительно больше, чем ребят, а от этой шумной, юношески веселой, насмешливой, острой среды Вадим, надо сказать, здорово отвык в армии. Он и раньше-то, в школьные годы, не отличался особой бойкостью в женском обществе и на школьных вечерах, на именинах и праздниках держался обычно в тени, занимал позицию «углового остряка», чем, кстати, сам о том не догадываясь, он и нравился девочкам. Танцевать он выучился, но не любил это занятие и предпочитал наблюдать за танцующими или — еще охотнее — подпевать вполголоса хоровой песне.

Придя в институт и сразу попав в непривычный для него, шумный от девичьих голосов коллектив, Вадим сначала замкнулся, напустил на себя ненужную сухость и угрюмость и очень страдал от этого фальшивого, им самим созданного положения. Из ребят его курса было несколько фронтовиков, остальные — зеленая молодежь, вчерашние десятиклассники. Но Вадим завидовал этим юнцам — завидовал той легкости, с какой они разговаривали, шутили и дружили с девушками, непринужденной и веселой развязности их манер, их остроумию, осведомленности по разным вопросам спорта, искусства и литературы (Вадим от всего этого сильно отстал) и даже — он со стыдом признавался в этом себе — их модным галстукам и прическам. Вадим целый год проходил в гимнастерке и только ко второму курсу сшил себе костюм и купил зимнее пальто. И стригся он все еще под добрый, старый «полубокс» и никак не решался на современную «польку».

Первый год в институте был годом присматривания, привыкания к новой жизни, был годом медленных сдвигов, трудных и незаметных побед и — главное, главное! — был годом радостного, несмотря ни на что, и жадного наслаждения миром, работой, ощущением верно начатого, основного для жизни дела. Иногда на лекции, в читальне или вечером дома за письменным столом, где он читал газету или перелистывал книгу, а Вера Фаддеевна, усталая после работы, дремала на диване, и у соседей тихо играло радио, и с улицы доносились гудки машин и детские голоса, — внезапно охватывало Вадима ощущение неподдельного, глубочайшего счастья. Ведь как он мечтал сначала в эвакуации, а потом в армии об этом мирном рабочем столе, о книгах, о тишине секционного зала — обо всем том, что стало теперь повседневной реальностью и буднями его жизни!

Уже ко второму курсу это ощущение полноты достигнутого счастья сбывшейся мечты стало тускнеть, пропадать и, наконец, забылось. И об этом не следовало жалеть. Новая жизнь пришла с новыми заботами, устремлениями, надеждами. Зато исчезли постепенно и всяческие помехи и затруднения первых дней (над ними можно было теперь посмеяться), все эти ложные страхи, вспышки копеечного самолюбия, неуклюжая замкнутость и угловатость — все вошло в норму, уравнялось, утопталось, и жизнь потекла свободнее, легче и, странное дело, быстрее.

Вадим по-настоящему стал студентом только на втором курсе — до этого он все еще был демобилизованный фронтовик. Он прочно и накрепко вошел в коллектив и одинаково легко дружил теперь со своими ровесниками и с теми не нюхавшими пороха юнцами, на которых он когда-то косился и отчего-то им втайне завидовал. Студенческая жизнь с общими для всех интересами уравняла и сблизила самых разных людей и укрепила их дружбой. Вот когда стало легко учиться. Несравнимо легче, чем в первые дни и месяцы. И появился подлинный вкус к учебе, и уже рождалась любовь к своему институту.

Теперь лучшими минутами, которые проводил Вадим в институте, были не одинокие вечерние занятия в читальне (как ему казалось прежде), а шумные собрания в клубном зале, или веселые субботние вечера, или жаркие споры в аудиториях, которые продолжались потом в коридорах и во дворе. Лучшие минуты были те, когда он бывал не один.

Во многом помог ему Сергей Палавин. Вадиму повезло, он пришел в институт вместе с другом, — Сергею не удалось поступить в университет, и он решил, чтобы не терять года, пойти в педагогический.

Сережка был человеком совсем иного склада. Никаких трудностей, кроме обычных экзаменационных, для него не существовало. Он сразу, удивительно легко и естественно включился в студенческую жизнь, быстро завязал знакомство с ребятами, сумел понравиться преподавателям, а с девушками держался по-дружески беспечно и чуть-чуть снисходительно и уже многим из них, вероятно, вскружил голову.

Вадим гордился тем, что у него такой блестящий, удачливый друг. В присутствии Сергея он чувствовал себя уверенней, на лекциях старался садиться с ним рядом и первое время почти не отходил от него в коридорах. А Сергей, наоборот, стремился как можно быстрее перезнакомиться со всеми окружающими: с одними он заговаривал о спорте, с другими авторитетно рассуждал о проблемах языкознания, третьим — юнцам — рассказывал какой-нибудь необычайный фронтовой эпизод, девушкам улыбался, с кем-то шутил мимоходом, кому-то предлагалзакурить… Вадим поражался этой способности Сергея мгновенно ориентироваться в любой, самой незнакомой компании.

— У тебя, Сережка, просто талант какой-то! — искренне говорил он другу. — Как ты скоро с людьми сходишься!

— Ну, брат!.. — самодовольно усмехался Сергей. — Я же психолог, человека насквозь вижу. А сходиться с людьми, кстати, проще простого… Расходиться вот трудновато.

Сергей часто бывал у Вадима дома, они вместе ходили в кино, на выставки, иногда даже вместе готовились к экзаменам и семинарам, но это бывало редко: Вадим не любил заниматься вдвоем. По существу, у Вадима, когда он вернулся из армии, были лишь два близких человека: мать и Сережка Палавин. Из старых школьных друзей в Москве никого почти не осталось, а с теми, которые и были в Москве, встречаться удавалось редко.

Веру Фаддеевну Вадим нашел очень изменившейся — она постарела, стала совсем седая. Работала она помногу, как и прежде, уходила рано утром, приходила поздно. Часто уезжала в далекие командировки — в поволжские колхозы, в Сибирь, на Алтай. Часто приезжали в Москву ее знакомые по работе, зоотехники и животноводы из тех краев, и останавливались на день-два в их квартире. В большинстве это были люди немолодые, но здоровые, загорелые, простодушно-веселые и очень занятые. Все приезжали с подарками: кто привозил арбузы, кто мед, а один ветеринар из Казахстана привез как-то целый бараний окорок. Днем они бегали по своим делам, приходили поздно вечером усталые и голодные и, вместо того чтобы сразу после ужина устраиваться на диване спать, обычно заводили с Верой Фаддеевной разговоры до полуночи — о ремонте телятников, травосеянии, о настригах, привесах, удоях… Потом они уезжали, обязательно приодевшись в столице, и если не в новом пальто, то в новом галстуке, с чемоданом московских покупок и гостинцев. И вскоре приходила телеграмма: «Доехал благополучно привет сыну ждем гости».

С матерью у Вадима давно уже установились отношения простые и дружеские. Вера Фаддеевна и в детстве не баловала сына чрезмерной лаской, не сюсюкала и не тряслась над ним, как это делают многие «любящие» матери. С юношеского возраста он привык считать себя — потому что так считала Вера Фаддеевна — самостоятельным человеком…

Так в работе, постепенной и упорной, проходили дни Вадима. Вначале, на первом курсе, он занимался, пожалуй, больше, усидчивей и азартней, чем впоследствии, когда студенческая жизнь вошла в привычку и он научился экономить часы и понял, что на свете, кроме конспектов и семинаров, есть еще множество прекрасных вещей, которым тоже следует уделять время.

И вот окончился второй курс. Полдороги осталось за плечами, а то, что предстояло, казалось уже нестрашным, не пугало ни трудностями, ни новизной.

И на рубеже третьего курса, в эту пору студенческой зрелости, пришла вдруг к Вадиму любовь. Была она неожиданной и несколько запоздалой — первая любовь в его жизни, и потому много в ней было странностей и несуразностей, и трудно было разобраться Вадиму, что в ней — горечь и что — счастье…

3

Вадим барабанил в дверь. Долго не открывали, наконец зашлепали в глубине коридора войлочные туфли: это Аркадий Львович, сосед, — как медленно!

— Что вы грохочете, Вадим? Пожар?

— Я опаздываю в театр! — радостным и прерывающимся от бега голосом проговорил Вадим. — Через сорок минут. А мне еще надо к Смоленской площади. Представляете?

— Заприте дверь как следует, — сказал Аркадий Львович, удаляясь. Однако у дверей своей комнаты он остановился и спросил с интересом: — Как вы думаете ехать на Смоленскую площадь?

Аркадий Львович был поклонником всяческой рационализации и особенно в области транспорта. У него всегда были какие-то оригинальные идеи на этот счет и целая система самых быстрых и экономичных маршрутов в разные концы города, которую он пропагандировал. Зная эту страсть Аркадия Львовича, Вадим ответил отрывисто и категорично, чтобы сразу кончить разговор:

— На метро.

— На метро? — изумленно произнес Аркадий Львович. — Вы с ума сошли! Я вам укажу чудесное сообщение: вы едете до Калужской на любом, идете через площадь…

— На метро, на метро!.. — сказал Вадим, скрываясь в своей комнате.

Но Аркадий Львович продолжал настойчиво советовать за дверью:

— Вадим! Вы бежите к Парку культуры, это две минуты, вскакиваете на десятку или «Б»… — дверь отворилась, и в комнату просунулась голова Аркадия Львовича, в очках, с черной шелковой шапочкой на бритом черепе. — Послушайте: ровно семнадцать минут…

— Не хочу слушать, я опаздываю! Скажите точно: который час?

— Вы просто безграмотный москвич! — воскликнул Аркадий Львович, рассердившись, и захлопнул дверь. Потом он вновь заглянул в комнату и таким же разгневанным голосом крикнул: — Без двадцати семь!

На письменном столе Вадим увидел записку: «Задержусь на работе, собрание. Если очень голоден, обедай без меня. Чайник с кипятком под подушкой. Мама».

Хотя он с завтрака ничего не ел, сейчас даже думать о еде не хотелось. Это было странно похоже на приподнятое нервное состояние перед экзаменами. И главное — он опаздывал!

«Какую надеть рубашку: голубую или в полоску, с пристежным воротничком? — напряженно думал Вадим, расставляя на столе бритвенный прибор. — Голубую, конечно! С воротником закопаешься, эти запонки… А где же билет?»

В десятый раз он пугался, что потерял билет, и шарил по всем карманам.

Вадим с минуту разглядывал в зеркале свое лицо — разгоряченное, с красными от мороза носом и щеками и бледными скулами. Темно-русые волосы, примятые над лбом шапкой, торчат с боков жесткими густыми вихрами — какой шутовской вид! Надо как-то пригладить их, смочить…

Когда он намыливал щеки, пришел Сергей.

— О-о! «Надев мужской наряд, богиня едет в маскарад»? Я, кажется, не вовремя, — сказал Сергей, останавливаясь на пороге.

— Ничего, проходи! Раздевайся, — сказал Вадим, не отрываясь от зеркала. — Я ухожу в театр. Через десять минут.

— С Леночкой Медовской?

— Да, да.

Вадим произнес это «да, да» так равнодушно и будто бы механически, словно это было нечто само собой разумеющееся, хотя на самом деле вопрос Сергея несколько удивил его: «Откуда он знает?»

— Да-с, с Леночкой Медовской, — повторил он с той же напускной рассеянностью. — А кстати, как ты угадал?

— А Лена вчера говорила кому-то в институте, что ты рыцарски преподнес ей билет. Я случайно услышал.

— Даже рыцарски?

— Да, но вся грусть в том, что я совсем забыл об этом и пришел к тебе по делу. Обидно.

— Какое дело? Надолго?

— Десять минут, конечно, не устроят. Ну ладно… — Сергей вздохнул и стал снимать пальто. Потом он сел в кресло рядом с Вадимом и вынул из кармана какую-то свернутую толстую рукопись. — Это реферат Нины Фокиной о повестях Пановой. Я ведь назначен оппонентом и должен на той неделе выступать в НСО. А реферат тусклый, ой какой тусклый! Ругать буду.

— Тусклый? Странно. Ведь Нина девица серьезная, «умнеющая», как выражается Иван Антоныч…

— Да что — серьезная! Слушай, она взяла свое сообщение, какое мы все делали на семинарах советской литературы, слегка расширила его и преподносит в виде научной работы. Где тут серьезность? Общие места, фразеология, ни одной своей мысли… А ведь НСО — это как-никак научное общество, пусть студенческое, но научное! Что ни говори, а такими работами смазывается вся идея НСО. Чем оно отличается тогда от наших бесконечных семинаров и коллоквиумов? Ничем! Ты не согласен?

— Н-да… конечно, — ответил Вадим. Он слушал Сергея внимательно, потому что порезал щеку и теперь всячески старался остановить кровь и как-то сделать порез незаметным.

— Я хотел тебе прочитать кое-что из этого «научного» труда и посоветоваться. Ну, услышишь сам на обществе… Выступать я буду резко. И вообще все это навело меня на очень мрачные размышления.

— Что, о бренности всего живого?

— Хуже, — Сергей серьезно покачал головой. — На мне ведь тоже висит реферат, а я и не брался. И никакого желания нет. Стимула нет.

— Это действительно хуже.

— Не шути, Вадим. А я начинаю сомневаться — стоит ли дальше тянуть эту резину? Ты уверен в том, что наше общество на самом деле научное?

— Мы должны его сделать таким, — сказал Вадим. — Все зависит от нас.

Сергей иронически усмехнулся.

— Ты отвечаешь, как на пресс-конференции. По-моему, научное общество должно как-то обогащать науку, а это пока не в наших силах. Мы пересказываем друг другу давно известные науке вещи. Одни пересказывают более грамотно, другие менее грамотно, вот и все. Получается «Дом пионеров».

— И ты, что же… — сказал Вадим, хватая полотенце и мыло и стремительно направляясь в ванную, — собираешься уйти из общества?

Когда он вернулся из ванной, влажно-раскрасневшийся и взлохмаченный, Сергей ответил:

— Уходить я пока не собираюсь, но считаю, что надо как-то преобразовать все дело. А вот реферат, если я его буду писать, я постараюсь написать по-другому. Это будет совсем не то. И потребует времени.

— Ну, дай бог. Сережка, точно — который час?

— Без семи семь… Нет, ты ответь мне: я прав?

— В общем — да. Работа, конечно, идет не блестяще, — торопливо сказал Вадим. — Ох, я опаздываю! Она уйдет без меня…

— Может быть, дело в том, — сказал Сергей, — что в общество записалось много лишних людей? Надо оставить только тех, кто хочет и кто может работать серьезно, а всю бездарную шушеру, весь балласт отсеять безжалостно. Конечно, будут шум, вопли, но это необходимо для пользы дела. Не все же способны к научной работе, в конце концов.

— Да, да… Кинь-ка мне галстук! Лежит под словарем!

Сергей подал ему галстук и безнадежно махнул рукой.

— Нет, ты сейчас невменяем. С тобой невозможно говорить.

— Ничего подобного! Я слушаю очень внимательно, — возразил Вадим. — И, например, не согласен: как ты можешь определить сейчас, кто шушера, а кто не шушера? НСО существует только полтора месяца, многие еще никак себя не проявили.

— Вот это и плохо. Ну ладно, поговорим завтра, а то ты трясешься от страха, что опоздаешь на минуту. Если б ты так трясся, чтоб на лекцию не опоздать…

— Чудак, она же уйдет без меня!

Вадим быстро надел костюм и причесался перед зеркалом.

— Ну, как я парень — ничего? — спросил он, зачем-то встав к зеркалу боком.

— Ничего, ничего. Вполне.

— А галстук как? Ничего?

— И галстук ничего. Только никогда не застегивай пиджак донизу. — Сергей подошел к нему и расстегнул нижнюю пуговицу. — Однобортный пиджак застегивается на одну среднюю.

Они оделись и вышли на улицу. Вадим вдруг вспомнил, что забыл взять платок, и Сергей дал ему свой — шелковый, в ярко-зеленую и коричневую клетку.

— Ну, всех благ! — сказал Сергей, подмигивая. — Передай Леночке привет от меня.

Лена Медовская училась в одной группе с Вадимом. До третьего курса Вадим как-то не замечал ее, вернее — он относился к Лене так же, как и к остальным двадцати трем девушкам своей группы.

Но однажды осенним днем он понял, что это было ошибкой. Это случилось совсем недавно, в начале года. И ему самому еще было неясно, что произошло: то ли изменилась после летних каникул Лена, то ли он сам стал другим. А может быть, его надоумили ребята с чужих факультетов, его знакомые, — так тоже бывает.

Они часто спрашивали его, отведя в сторону: «Что это у вас за дивчина в группе — кудрявая такая, все время смеется?» Он догадывался: «А-а, Леночка? Есть такая! — и шутливо предлагал: — Хочешь познакомлю? Чудесная девочка, веселая, поет замечательно». Потом он стал сдержанней: «Это Лена Медовская. Между прочим, неплохая девушка». И совсем равнодушно в последнее время: «Кто? А, это отличница наша, Медовская, член редколлегии».

С театром все получилось неожиданно. На прошлой неделе Лена и Вадим оставались делать курсовую стенгазету — Вадим был главным художником газеты, а Лена возглавляла сектор культуры и искусства. Одна из девушек рассказывала о спектакле, который она недавно видела в театре оперетты.

— Я так смеялась, девчата, просто безумно! И все время боялась, что завтра буду целый день плакать. И не плакала — удивительно, правда?

Редактор газеты Максим Вилькин, или попросту Мак, худой остролицый парень в очках с толстыми стеклами, всегда ходивший в синем лыжном костюме, поднял от стола кудрявую голову.

— В таком случае Лена хитрее всех нас. Она смеется целыми днями — ей просто некогда плакать.

— Что ты, Мак?! — воскликнула Лена со смехом. — А над твоими остротами? Это же чистые слезы! Ох, мальчики, плохо острить вы умеете, а никто вот не догадается купить билет в театр, пригласить своих — ну, скажем, подруг по учебе. А? Вы не бледнейте, это можно в календарный план внести как культмассовую работу. И для отчета пригодится.

— А мы не бледнеем, — сказал Вадим, который, лежа на полу, рисовал карикатуру. — Вот возьмем да и купим!

— А вот слабо!

Спустя мгновение Вадим поднял голову и увидел, что Лена смотрит на него. Он задержал свой взгляд в ее глазах — ясно-карих и как-то серьезно поддразнивающих — немного дольше, чем этого требовала шутка. И усмехнулся своему внезапному решению.

На следующий день в городской кассе Вадим купил два билета на ту самую вещь, о которой говорили.

— Вот твой билет. На субботу, — сказал Вадим на другой день, подойдя к ней в коридоре института.

Лена ничуть не удивилась.

— Серьезно? Вот молодец! — Она даже рассмеялась от удовольствия. — Сколько я тебе должна?

— Ничего, пустяки.

— Какие пустяки? Ты покупал билеты?

— Нет, ну… Ничего ты мне не должна.

Лена решительно качнула головой и протянула билет обратно:

— Тогда я не пойду. Новости еще!

— Ну хорошо… — Вадим вдруг смутился. Он подумал, что, может быть, надо уменьшить цену, но потом решил, что это будет вовсе глупо. — Билет стоит восемнадцать рублей. Я думал, что лучше поближе…

— Чудесно! Я тебе отдам в стипендию — согласен?

Ну конечно, он был согласен!

— Я так рада, Вадим, — сказала Лена улыбаясь. — Правда! Я давно не видела ничего веселого.

…И вот он стоит, запыхавшийся и не очень смелый, с только что зажженной папиросой в зубах, перед знакомой дверью. Он был у Лены однажды по делам стенгазеты. Но тогда… Тогда-то он ни о чем не думал и трезвонил в квартиру, как к себе домой.

Ему открыла мать Лены, Альбина Трофимовна, миловидная и еще не старая женщина с белокурыми косами, уложенными вокруг головы короной, — эта прическа еще более молодила ее, — и с очень черными ресницами.

— Здравствуйте, здравствуйте! — сказала она, приветливо улыбаясь. — Снимайте пальто, Вадим, проходите. А Леночка только встала, спала после обеда.

— Как? Она еще не готова?

— Не беспокойтесь, Леночка умеет очень быстро собираться. Не в пример другим девушкам.

Пока Лена с помощью Альбины Трофимовны одевалась в своей комнате, Вадим сидел на диване в столовой и перелистывал свежий номер «Огонька» — не читалось. Он отложил журнал. Он был взволнован — но вовсе не тем, что грозило опоздание в театр и надо бы, наверное, уже ехать в метро, а Лена все еще наряжалась… Нет, он и думать забыл о часах. Пристально и внимательно оглядывал он эту комнату с нежно-сиреневыми обоями и легким, как облако, розовым абажуром над столом, тяжелый буфет, пианино, на котором выстроилась целая армия безделушек и лежала заложенная ленточкой книжка в старомодном, с мраморными прожилками, переплете — Вадим издали прочитал: Данилевский. «Наверное, Альбина Трофимовна увлекается, — подумал он, — Лена говорила, что ее мать очень много читает и особенно любит историческое». И Вадиму почему-то понравилось то, что Альбина Трофимовна увлекается Данилевским (хотя узнал бы он это о своей матери — наверно бы посмеялся), и вообще она показалась ему приятной, образованной женщиной и очень красивой — похожей на Лену.

Все в этой комнате, до последней мелочи, казалось Вадиму необычайным, исполненным особого и сокровенного смысла. Ведь здесь живет Лена, здесь она завтракает по утрам, торопясь в институт и поглядывая на эти часы в круглом ореховом футляре, и вечером сидит за чаем, и лицо ее — смугло-розовое от абажура, здесь она играет на пианино, читает, забравшись с ногами на диван — вот так же сидит она в институте на подоконнике, поджав ногу… И Вадиму никуда вдруг не захотелось уходить отсюда — зачем этот глупый театр, что в нем? — он с радостью отдал бы оба билета Альбине Трофимовне, лишь бы остаться здесь, побыть хоть немного с Леной вдвоем.

В это время из соседней комнаты раздался веселый, повелительный голос Лены:

— Вадим! Можешь войти!

Он взглянул на часы — прошло пятнадцать минут, на первое действие они безусловно опоздали.

Лена стояла перед зеркалом в длинном темно-зеленом платье, оттенявшем нежную смуглость ее обнаженных рук и открытой шеи. Она казалась в нем выше, стройнее, женственней. Вадим, удивленный, остановился в дверях — он и не знал, что она такая красивая.

— Вадим, скорее советуй! Что лучше: эта брошка или ожерелье? — Она повернулась к нему, приложив к груди круглую гранатовую брошь, и кокетливо склонила голову набок. — Ну, хорошо?

Глядя не на брошку, а на ее светлое и радостное лицо, Вадим сказал убежденно:

— Хорошо, очень хорошо, но первое действие погибло.

— Так я же давно готова! — воскликнула Лена, беря с подзеркальника флакон духов и капая себе на ладонь. Она быстро провела ладонью по груди, потом капнула еще и так же быстро пошлепала себя за ушами. — За ушами дольше держится, знай, — объяснила она деловито. — Тебя подушить?

— Нет, не люблю.

Наконец они оделись, попрощались с Альбиной Трофимовной и вышли на улицу. К подъезду вдруг подкатила «Победа», остановилась, и из машины быстро вышел человек в широком черном пальто и в шляпе. Лена подбежала к нему.

— Папка! Можно нам доехать до Маяковской? Мы опаздываем в театр, а это Вадим Белов из нашей группы, познакомься!

Человек в шляпе молча пожал руку Вадиму и сказал без особого сочувствия:

— Опаздываете в театр? Это неприятно… Я не знаю, спросите у Николая Федоровича, если он согласится, пожалуйста. Если у него есть время.

Вадим как будто почувствовал в его тоне сдержанное неодобрение, и ему показалось даже, что Медовский поздоровался с ним не слишком дружелюбно. Лена принялась уговаривать шофера, называя его «Коленькой» и «голубчиком», и дело решилось в две секунды.

Они быстро сели на заднее сиденье. Вадим захлопнул дверцу, и машина понеслась. Замелькали освещенные окна, фонари, неразличимые лица прохожих… На повороте их качнуло, и Лена на мгновение прижалась к Вадиму и вскрикнула, засмеявшись: «Ой, Коленька, осторожней!» А Вадиму хотелось сказать, чтобы Коленька только так и ездил и как можно дольше не подъезжал к театру.

Через несколько минут машина остановилась перед театром, и Вадим и Лена с третьим звонком влетели в зрительный зал.

И вот они уже сидят в партере, близко от сцены. Занавес еще не поднят. В зале шум, скрип кресел, шмелиное гудение разговоров — все это понемногу стихает. Касаясь плечом Вадима, Лена разглядывает в бинокль ложи.

— Знаешь, я люблю смотреть на людей в театре, — говорит она вполголоса, — и угадывать: кто они такие, как живут? Это очень занятно… Правда? Вот, например… — Не опуская бинокля, Лена придвинулась к Вадиму и заговорила таинственно: — Вон сидит молодой парень… рабочий, наверно… Это его премировали билетом, да? Потому что он один… А вон студентки болтают, справа — видишь? Обсуждают кого-нибудь из своей группы. Вроде нас, мы тоже — соберемся и давай обсуждать… Наверно, с биофака МГУ, у них там все в очках.

Люди из переднего ряда стали оборачиваться на Лену, одни с любопытством, другие осуждающе. Но все, кто оглядывался на нее, не сразу отводили глаза — мужчины особенно долго и внимательно смотрели ей в лицо, а женщины изучали главным образом платье. Лена точно не замечала всех этих взглядов, а Вадим испытывал чувство некоторой неловкости и одновременно гордости. Ему было приятно сидеть рядом с этой красивой девушкой, на которую все обращают внимание.

— Фантазерка ты, — сказал он, кашлянув в ладонь. — На тебя уже солидная публика оглядывается.

— Почему, кто? Ну и пусть! — сказала Лена беспечно и заговорила громче: — Знаешь, я хотела, бы иметь много-много друзей, как в этом зале. И от всех получать письма…

Она не договорила, потому что потух свет и стал подниматься занавес. В оркестре что-то зазвякало и зашипело — очевидно, изображался поезд, потому что сцена представляла собой вокзал. Лена докончила шепотом:

— …получать письма, ездить к ним в гости. И встречать их в Москве на вокзале… Я так люблю встречать!

Вадим взял руку Лены и сжал ее в тонком запястье.

— Вадим! Что это значит? — спросила Лена строго и довольно громко.

В переднем ряду зашикали. Вадим пробормотал, смутившись и радуясь темноте:

— Я, просто… надо уже смотреть…

На сцене произошло что-то смешное — в зале смеялись, на балконе кто-то даже аплодировал. Вадим не понял, в чем дело, и все первое действие он понимал плохо, потому что смотрел на сцену, а думал о другом. Там кричал и суетился какой-то толстячок в узеньких штанах, каждое его слово зал встречал хохотом. Два красавца — один усатый, а другой с бакенбардами — ухаживали за высокой блондинкой с гордым лицом.

— Ведь она же старуха! Это не ее роль! — прошептала Лена. — Какие у нее костлявые руки, смотреть противно!

Вадим кивнул, хотя блондинка вовсе не казалась ему старухой, — наоборот, она казалась ему изящной, очаровательной женщиной. Потом он понял, что по-настоящему любит ее только бедный юноша, аптекарь, который стоял все время в стороне и молчал. В пьесе было много смешного, но Вадим все никак не мог сосредоточиться и понять, над чем смеются. Он в смятении думал о том, каким тупицей, должно быть, он выглядит со стороны. Лена хватала его за руку от смеха. На глазах ее были слезы. Она вытирала их платочком, а потом вдруг начинала махать им, обдавая Вадима нежной волной духов.

И Вадим был занят тем, что вовремя подставлял Лене руку. Только один раз он расхохотался довольно удачно, но как раз в этот момент зал вдруг затих.

Ему было жарко. Душно пахло деревом декораций и густой смесью разных духов, витавших над залом. Когда окончилось действие, они пошли в буфет, и Вадим купил два пирожных и бутылку фруктовой воды. Лена, веселая, улыбающаяся, напевала только что услышанные мелодии и спрашивала оживленно:

— А как тебе сцена на перроне понравилась? А как полковник — правда, хорош?..

Потом они ходили по фойе и рассматривали фотографии артистов. Лена знала почти всех — кто когда начал, где играл прежде, кого в чем надо смотреть. Вадим был позорно малосведущ в этой области и почувствовал облегчение, когда зазвенел звонок.

В последних действиях Вадим уловил несложный водевильный сюжетец пьесы. Оба красавца строили коварные планы против блондинки. Она ничего не подозревала и любила одного из обманщиков — с бакенбардами. Толстяк в узеньких штанах, ее отец, тоже был слеп и — добрый, смешной человечек! — любил обманщиков, как детей. Но вот все раскрылось! Старик разорен, дочь обманута.

Вадим смотрел на сцену, следил за действиями героев, но у него было такое чувство, словно все это он видит во сне; и люди на сцене — из сна, воздушные, ненастоящие, и он сочувствует им и горячо их любит не за их нелепые, смешные страдания и вымышленную любовь, а за то, что они каким-то необъяснимым образом изображают его собственные чувства, которые переполняли его теперь. Он смотрел на блондинку с гордым лицом, и она казалась ему прекрасной, потому что на ее месте он видел Лену. И когда бедный одинокий аптекарь ушел ночью от любимой, которая не поверила ему и прогнала прочь, Вадим вдруг почувствовал, что к горлу его подкатил теплый ком и в глазах зарябило.

Но конец был счастливым, и снова толстячок всех смешил, и Вадим смеялся вместе со всеми.

Его только угнетала мысль, что после всего этого яркого и веселого он сразу покажется Лене очень скучным, будничным. О чем они будут говорить?

Когда все кончилось, как обычно, вызывали артистов, но Вадим уже потерял всякий интерес к ним. Он покорно стоял в проходе и хлопал, безучастно глядя на артистов, которые со страшно озабоченными лицами убегали со сцены и тут же возвращались, скромно и сладостно улыбаясь.

— А все же пустая вещица, — сказала Лена, когда они вышли на улицу. — Сегодня смеялись, а завтра и не вспомнят над чем. И музыка средняя.

— Да, — согласился Вадим. — В общем чепуха.

Он поехал на метро проводить Лену. Оба долго молчали.

— Вот так всегда, пересмеешься, а потом грустно отчего-то… — сказала Лена, зевнув.

У нее был усталый вид, и она то и дело закрывала глаза, покачиваясь на мягком сиденье. Вадим искоса поглядывал на нее. Она казалась ему еще красивее теперь — побледневшая, с длинными тяжелыми ресницами. Когда они вышли на площадь, Вадим сказал фразу, которую долго обдумывал в метро:

— Мы должны пойти с тобой на что-нибудь серьезное.

— Да, — Лена кивнула и переспросила: — Что?

— Я говорю: нам надо пойти на что-нибудь серьезное. В МХАТ, в Малый…

— А-а… Да, только времени теперь не будет. Коллоквиумы начались. У нас в понедельник Козельский?

Вадим кивнул.

— Я его так боюсь! Он придирается ужасно. И вообще он смотрит на нас свысока — ты заметил? Как на героев посредственного писателя. Лагоденко до сих пор ему не сдал?

— Нет.

— Вот видишь! Я так боюсь…

— А ты не бойся. Он к девушкам не придирается.

Снова замолчали.

— Ты, Вадим, странный стал на третьем курсе, — сказала вдруг Лена, — раньше такой простой был, всегда шутил. А теперь каким-то молчальником стал. И со мной держишься как новичок. Что с тобой, а?

— Это тебе кажется.

— Да нет! И Сережа заметил, мы с ним как-то говорили… А уж он-то тебя знает, слава богу!

Вадим не ответил. Он с тревогой и удивлением убеждался в том, что не находит слов для продолжения разговора. И вообще не находит слов — какая-то неуверенность, робость сковывала его движения, мысли, слова. Молча он злился, называя себя мальчишкой, но преодолеть это дурное и раздражавшее его состояние не находил в себе сил.

— Да, Сергей тоже это заметил, — повторила Лена. — Он даже высказал одно предположение… конечно, глупое…

Лена умолкла, закусив губы, как будто в замешательстве, но Вадим чувствовал, что она умолкла намеренно, ожидая, что он заговорит на эту тему или по крайней мере спросит: что за предположение высказал Сергей?

Однако Вадим сказал:

— Кстати, тебе привет от него. Он заходил сегодня ко мне.

— Спасибо… Он часто к тебе заходит? Вы, кажется, друзья детства?

— Да, еще со школы.

— Как хорошо — учиться вместе в школе, потом в институте, потом работать вместе! Он, наверное, настоящий твой друг, — сказала Лена задумчиво.

— Сережка? Еще бы! Конечно, настоящий! — Вадим почувствовал неожиданное облегчение и прилив энергии, он заговорил горячо: — Знаешь, мы с ним встретились два с половиной года назад как раз возле этого театра, где мы были сегодня. В тот день я только что приехал в Москву, бродил по городу, и вот мы встретились. Совершенно случайно — понимаешь?

— Представляю, как вы обрадовались!

— Мало сказать — обрадовались! Ошалели! От неожиданности, радости, от всего этого… — Вадим засмеялся, покачал головой. — Вообще тот день мне запомнился на всю жизнь… Сергей хотел поступать в МГУ, на филологический.

— Я знаю.

— Да, туда он не попал и, чтобы не терять год, решил идти вместе со мной. Он очень способный человек! Он будет большим ученым, я абсолютно в этом уверен. Ты знаешь, какая у него память! Он может прочесть один раз хронологический список в нашем учебнике по всеобщей истории — и сразу повторить его наизусть! Представляешь? Серьезно! Ведь два языка он знает в совершенстве, а сейчас изучает третий — французский. Язык для него пустяки…

— Правда? — с интересом спросила Лена. — Какой молодец…

— Да, да. И потом он вообще талантлив — он и стихи пишет, а в школе писал и прозу — рассказы. И очень удачно. Ты читала его стихи в стенгазете?

— Читала, мне понравились. Насчет Уолл-стрита?

— Да, политические. Но у него есть и лирика. И потом Сергей технически образован, он работал во время войны техником по инструменту. В научном институте — это не шутка! Недаром ему два года броню давали. Нет, Сережка определенно талантлив, и многосторонне. Он и спортсмен…

Вадим долго и с искренним увлечением говорил о Сергее. Он превозносил его начитанность, остроумие, знание наук и искусств, его характер и практический ум, и хотя сам Вадим уже начинал понимать, что берет лишку, и тревожно предчувствовал в этом разговоре смутную опасность для себя, он почему-то не мог остановиться. И продолжал, доставляя себе странное удовольствие, наделять друга все новыми качествами и добродетелями.

Лена слушала его очень внимательно.

— Я где-то читала, что русский человек, если ему нечем похвалиться, начинает хвалиться своими друзьями, — вдруг сказала она, улыбнувшись, — я шучу, конечно! А в детстве вы так же дружили?

— Ну еще бы! У нас была масса историй, приключений. Мы ходили с ним в туристические походы, лазили по пещерам, один раз чуть не заблудились в старых каменоломнях, вообще… Много было всего!

— А я в детстве любила дружить с ребятами, у меня все друзья были мальчишки. А девчачьи игры, всякие сплетни, пересуды, эти «дочки-матери», «молву» я прямо терпеть не могла!

— Это, кстати, все девушки говорят, — сказал Вадим.

— Почему ты так думаешь? Наоборот, другие очень любят…

Лена обиженно умолкла. Они уже долго шли по широкой, пустынной в этот час улице, которая блестела под фонарями тускло, как заледеневшая река. К вечеру ударил морозец, на тротуарах образовалась гололедь, и идти было скользко. Вадим вел Лену под руку.

— А у Сергея, между прочим, красивое лицо. Тонкое, — сказала Лена, — хотя для мужчины это не главное.

Вадим усмехнулся:

— Спасибо. Ты великодушна.

— Вадим, ты начинаешь говорить глупости! — строго сказала Лена.

Они вошли в переулок и остановились перед двухэтажным домом. В окне за оранжевым тюлем горел свет.

— Ну, вот и пришли! Мама не спит, ждет меня.

Они стояли у подъезда — Лена на ступеньке, он внизу. Ее лицо неясно светлело в темноте, и пепельно-русые волосы, выбившиеся из-под шапочки, казались совсем черными. Вадим словно ждал чего-то. И как в дремоте — не мог ни шагнуть к ней, ни уйти…

— Я очень рада, что мы пошли с тобой, — сказала Лена тихо и протянула ему руку.

— Пошли или пришли?

Лена не ответила и покачала головой. Она улыбалась. Вадим не различал ее улыбки, но чувствовал, что она улыбается, и даже знал как: верхняя губа чуть вздернута, зубы тонко белеют, и среди них один маленький серый зуб впереди.

— Правда, Вадим, очень… — Она сказала это совсем тихо.

Он все еще держал ее руку в своей. И так они стояли — на одно мгновение потонувшие в бездонной ночной тиши переулка.

— А что для мужчины главное? — пробормотал Вадим и вдруг обнял Лену за плечи, с силой привлек к себе. Она прижалась к нему на секунду, пряча лицо, но сразу уперлась ладонями в его грудь и откинула голову.

— Нет, это тоже не главное, пусти! — быстро прошептала она. — Не надо, Вадим! Мы же друзья, правда?

— Конечно, друзья, Леночка…

— Ну вот, а это… это другое. И так не бывает, нельзя, понимаешь? — Она говорила все это шепотом и так мягко и убеждающе, словно разъясняла что-то ребенку. — Это не бывает так просто, сразу…

— Почему же сразу? — тоже шепотом и растерянно спросил Вадим. — Мы знаем друг друга третий год.

Но руки его уже разжались. Лена выпрямилась и, стоя на верхней ступеньке, поправляла шапочку. Он смотрел снизу вверх в ее улыбающееся лицо, которое отчего-то еще больше потемнело — от смущения или от мороза?

— А ты, оказывается, сильный… Ну, до свиданья! До послезавтра!

— Лена!

Но она уже вбежала в подъезд и на лестницу. Вадим подошел к дверям.

— Лена, но мы пойдем на что-нибудь серьезное?

— На что-нибудь серьезное? — Лена помолчала, остановившись на ступеньках, и вдруг сказала весело: — Ну безусловно, Вадим! Как только сдадим коллоквиум, пойдем хотя бы в Большой. На «Раймонду» — пойдем?

Вадим кивнул. Лена помахала ему рукой и скрылась за поворотом лестницы. А в морозном воздухе подъезда остался томительный, нежный запах ее духов, который — Вадим теперь знал это — может держаться очень долго, если с ними обходиться умело.

4

— Когда я вижу, что на моей лекции засыпает студент, я повышаю голос, чтоб разбудить нахала! — вдруг слышит Вадим гремящий бас. Это излюбленная шутка Кречетова.

Он вскидывает голову — голубые, хитро прищуренные глаза Кречетова смотрят на него, и все студенты тоже обернулись к нему, смеются.

— Что вы, Иван Антоныч! Даже не думал, — говорит Вадим смущенно. — «Трагедии Пушкина явились воплощением его мысли о…» — пожалуйста!

— Ну-ну, — Кречетов кивает головой, от чего его очки на мгновение пронзительно и ядовито вспыхивают. — Допустим, это вам приснилось. Шучу, шучу. Ну-с, дальше…

Кречетов ведет спецкурс по Пушкину. Записывать за ним невозможно: он говорит быстро, горячо, стремительно перебрасываясь от одного образа к другому. Следить за ним трудно и увлекательно. Однако Палавин, сидящий рядом с Вадимом, всю лекцию что-то неутомимо пишет. Вадим заглядывает через его плечо, — длинные листы исписанной бумаги, над одним жирная надпись печатными буквами: «Глава первая». А, он же говорил на днях, что начал писать какую-то повесть!.. Зачем он принес ее в институт? Сергей изредка оборачивается к окну, покусывая ногти, думает. Лицо у него необыкновенно озабоченное.

Староста курса — толстая, пучеглазая Тезя Великанова — пересылает Вадиму записку: «Вадим, скажи своему другу, чтобы он не грыз ногти. Очень неприятная привычка». Вадим пожимает плечами — какая чепуха! Только слушать мешает. Эта толстая Тезя строит из себя классную даму, всем делает замечания.

Вадиму любопытно знать: что это за новое увлечение у Сергея — повесть? О чем она? В глубине души ему не очень-то верится, чтоб у Сережки открылся вдруг писательский талант. И все же… Сережка такой человек, что от него всего можно ожидать. Однако на расспросы Вадима Сергей отвечал уклончиво: «Потерпи, брат, скоро, скоро узнаешь…»

В перерыве Вадим спрашивает у Сергея:

— Ну как, закончил «Войну и мир»?

— Нет, что ты! Я принес первую главу, хочу отдать нашей машинистке перепечатать. Но там надо было кое-что доделать, отшлифовать, а я вчера не успел. Вот и пришлось на лекции, к сожалению. Ты же знаешь, как я люблю Ивана Антоныча…

Подошла Лена. Она сегодня в новом платье и волосы уложила по-особому, с большим бантом сзади. Она стала похожа на десятиклассницу.

— Кто закончил, какую главу? — спрашивает она живо.

— Сергей повесть пишет.

— Ты, Сережа? Ой, как интересно! О чем, о войне?

— Нет, Леночка.

— А о чем же? Или это секрет?

— Нет, это вовсе не секрет. Но дело в том, что повесть далеко не кончена, что выйдет — неизвестно. Может быть, и ничего не выйдет.

— Почему это?

— Ну, почему… — Сергей скромно улыбается и разводит руками. — Талант нужен, Леночка. А шут его знает, есть ли он? Вот я и не говорю раньше времени.

«Ишь как скромен! — думает Вадим, усмехаясь. — А сам небось уверен, что талант у него есть». Ему вдруг хочется подшутить над новоиспеченным писателем. Он подмигивает Лене и говорит серьезно:

— А ты заметила, с каким подъемом читал сегодня Иван Антоныч? Шутка ли, даже Палавин стал записывать?

— Правда? А, он писал свою повесть? — Лена смеется. — Нет, а я действительно хочу почитать. Может быть, ты станешь когда-нибудь великим писателем, лауреатом, будешь разъезжать по разным странам…

К Лене подбегают несколько девушек и сразу начинают говорить очень громко, торопливо и все вместе. Громче всех, конечно, Люся Воронкова — голос у нее крикливый, пронзительный, тонкие руки так и мелькают в воздухе.

— Лена, ты записываешь Кречетова?

— Да, немного.

— Вот видишь! Это просто ужасно. Я его очень люблю, но подумай сама — нам же его сдавать! Этот фейерверк, сравнения, импрессионизм какой-то…

— Да, да, Люся, правда! У меня пальцы отнялись…

— Лекции слушают мозгами, а не пальцами, — говорит Нина Фокина, плотная, широколицая девушка в роговых очках.

— Ах, как умно! Не все же такие гении, как ты.

— Вот Козельский читает, — говорит Воронкова, — и не спецкурс, а общий курс, и — пожалуйста! Все ясно, определенно…

— Разжевано, да? — перебивает Фокина. — Ивана Антоныча с Козельским даже сравнивать нельзя!

— А сдавать? А сдавать как?

— Девочки, вы не правы, — говорит Лена. — Мы же не в школе, верно? Пушкин родился в тысяча семьсот девяносто девятом году, умер в тысяча восемьсот тридцать седьмом. У него была няня, он учился в лицее и так далее… Иван Антоныч предполагает, что мы достаточно знаем и биографию Пушкина и его творчество. Он разговаривает с нами как со своими коллегами.

В разговор ввязывается Сергей:

— Что вы галдите? Если для вас Кречетов не понятен, это факт вашей биографии. Зачем же весь курс тянуть назад?

— Конечно, — говорит Вадим.

Раздается звонок, и в аудиторию входит Кречетов с группой студентов, продолжая с ними начатый еще в коридоре разговор.

— А ты, Вадим, молчи! — кричит Воронкова, отбегая к своему месту. — Ты-то, ясно, будешь Леночке подпевать.

Вадим хмурится, краснеет, бормочет что-то невнятное о «бестолковых кликушах» и садится.


Зимнее утро сумеречно, как вечер. В аудитории жидкий электрический свет, его потушат после второго перерыва, когда посветлеет.

«Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.
…Я гибну — кончено — о Дона Анна!
(Проваливаются.)»
Вадим много раз, и в детстве и недавно, перечитывал эту пушкинскую трагедию, и всегда ее последнее слово — «проваливаются» — звучало для него неожиданно иронически. Теперь он ощущает вдруг глубокий смысл этого конца. Дон Гуан «проваливается» оттого, что впервые в жизни полюбил! А он — неизменный счастливец и герой бесчисленных легких побед — не имел права на счастье. Он должен умереть. Вадим представляет себя на месте Дон Гуана. В то мгновение, когда руку его сжимает каменная рука Командора, он даже видит свое лицо: бледное, искаженное смертельной тоской и страхом. Да, бесстрашный и всегда улыбавшийся перед лицом смерти Дон Гуан дрожит от страха за свою жизнь… А как несчастна эта жизнь и как одинока! Никто не видит ее конца. Даже Дона Анна: она, кажется, упала в обморок…

Лена изредка что-то записывает. Лица ее не видно. Белый бант отсвечивает холодной синевой окна. Он так аккуратно разглажен, этот единственный на курсе бант. «Дон Гуан Пушкина — это человек страсти, это не мольеровский волокита…» О чем она думает сейчас? Локти ее, круглые и полные, так спокойно лежат на столе. Вот она обмакнула перо, сняла с него волосок, вытерла пальцы о промокашку. Ведь о чем-то она думает?


Вадим держал портфель Лены, пока она надевала боты и шапочку. Потом он помог ей надеть пальто. Лицо ее покраснело оттого, что она долго стояла нагнувшись и кровь прилила к щекам.

— Ну вот, спасибо, — сказала она, натягивая перчатки и внимательно их разглядывая. — Здрасте, уже рваться начали.

— Перчатки? — спросил Вадим.

— Ну да! Папка купил какую-то дрянь… Вы, мужчины, ничего не можете толком купить!.. — Лена шутливо ударила Вадима перчаткой и сказала назидательно: — Учти, когда женишься, сам ничего жене не покупай! Только конфеты и билеты в театр.

— Так точно-с, учту-с! — сказал Вадим, выпучив глаза и козыряя. — А кого же она в таком случае пилить будет за плохой товар? Это ж для нее полное неудобство…

Шутливый тон разговора был Вадиму в тягость. Он отдалял его от Лены, а ему надо было заговорить серьезно. Этим пустым фатовским языком почему-то было принято болтать с девушками, но Вадиму никогда не удавалось это искусство. А с Леной и вовсе выходило фальшиво, грубо. Когда они вышли из ворот, он сказал:

— Можно посмотреть сегодня новую картину. В газетах хвалят. Сценарий, между прочим…

— Да, я знаю, — сказала Лена. — Я ее видела на просмотре, в Доме кино.

Они прошли несколько шагов молча. Потом он сказал, уже без всякой надежды:

— Я так давно не был в Пушкинском музее…

— И я, — сказала Лена.

— Нам велели сходить туда по курсу Возрождения.

— Я бы с удовольствием, Вадим, но я сегодня занята. Я не смогу.

— Занята, — повторил он машинально, не зная, о чем ему теперь говорить.

— У меня что-то голова разболелась, — сказала Лена, томно вздохнув. — В аудитории ужасно топят…

Вадим усмехнулся.

— Ты видела ее на просмотре. Ты сегодня занята. У тебя что-то разболелась голова, и, наконец, — в аудитории ужасно топят.

— Ну и что? Зачем ты меня цитируешь?

— Просто так, из любви к анализу.

— Глупо! — Лена пожала плечами. — Если ты вздумал обижаться, это очень глупо… Сегодня я занята, пойдем в субботу. Ну, в субботу — хорошо?

Ее правдивые, ясно-карие глаза стали вдруг очень серьезными, на мгновение почти испуганными. И он глядел в них уже примиренный, все простивший за это одно мгновение. Вот чего не могли бы сделать никакие слова.

— Ну? Хорошо? — настойчиво повторила Лена и тронула его за руку.

— Хорошо, — сказал он и улыбнулся. — Кстати… Если б мы пошли в кино, у меня бы на обед не хватило.

Между первой и второй сменой в столовой обычно часы «пик». Веселая теснота, пахнущая паром и котлетами. Бодрый обеденный шум, беготня официанток. С разных сторон разговоры: о зимней сессии, которая вот-вот, о соревнованиях по боксу, о последнем романе Федина, о том, что Трумэн все же лучше Дьюи, о Новом годе, о Курильских островах, о мухе-дрозофиле, о любви и о мясных тефтелях.

В громкую русскую речь вплетаются мягкий украинский говор, гортанный смех и голоса кавказцев. За одним из столиков сидит группа молодых албанцев, поступивших в этом году на первый курс. Они говорят о чем-то весело, очень быстро и все сразу — кажется странным, что они понимают друг друга. Потом к ним подсаживается русская девушка, и голоса албанцев сразу стихают — они старательно и медленно выговаривают русские слова, помогают один другому и больше смеются, чем говорят.

Вадим и Сергей пришли в столовую, как обычно, вместе. Они подсели к столику Кречетова. Рядом с профессором сидел Се Ли Бон — юноша-кореец со второго курса, худенький, большеголовый, со смуглымсерьезным лицом. Он уже кончил обедать и разговаривал с Кречетовым, держа на коленях толстую пачку книг. Увидев Вадима и Сергея, Ли Бон поспешно поднялся.

— Садитесь, товарищ, я кончился, — сказал он, вежливо улыбаясь, — пожалуйста, до свиданья!

— Чудесный малый этот Ли Бон! — сказал Кречетов, глядя ему вслед. — Вы помните, в прошлом году он не знал по-русски ни слова. А теперь уже Пушкина читает, Горького. Удивительно упорный человек. Он прочел недавно «Полтаву» — сейчас расспрашивал меня о Петре, о Мазепе. У нас, говорит, тоже есть Мазепа — Ли Сын Ман, но мы его все равно бросим в море, как собаку. Он — «предатель народа». И так он, знаете, грозно и с гневом это сказал, что я даже не поправил его. А что ж — слово выразительное, не правда ли? — Иван Антонович обратился к Сергею: — Ну-с, а как поживает ваш реферат о Гейне?

Сергей сказал, что реферат «поживает прекрасно» и будет готов через две недели. Работать ему трудно, времени не хватает, но реферат будет готов в срок. Он сказал это серьезно и с таким убеждением, что Вадим удивился про себя: «Ведь он говорил недавно, что еще не брался за работу и никакого желания нет».

— Поспешайте, Палавин, поспешайте, чтобы кончить до сессии, — говорил Кречетов. — «Гейне и фашизм» — очень серьезная тема, я бы сказал — философская. Вы у Нины Аркадьевны консультируетесь? Обратите внимание на высказывание Гейне об Америке в «Людвиге Берне» — он говорит о расизме в этой «богом проклятой стране». Обязательно найдите это место! А главное, будьте смелее, делайте обобщения, не копайтесь в пустяках. Это беда начинающих — вы пьянеете от бытовых мелочей, мемуарного хлама, анекдотов. Это всегда уводит. А вы держитесь магистрали. У вас получится, я в вас верю! — Он ободряюще похлопал Сергея по плечу. — Ну-с, я покидаю вас, юноши. Заседание кафедры в три часа, опаздываю. Да, а у вас как с рефератом, Белов?

— Я, вероятно, не успею до Нового года, — сказал Вадим.

— Что так?

— Не успею, Иван Антоныч.

— Не успеете? А жаль. Я на вас надеялся. Ну, мы еще поговорим! — Иван Антонович сурово погрозил пальцем и, взяв портфель, пошел к выходу. Портфель его всегда был так набит, что замок не закрывался, и Иван Антонович носил портфель под мышкой.

— А почему, собственно, ты не успеешь? — спросил Сергей.

— Я всегда работаю медленно, ты же знаешь.

Да, он работал медленно и кропотливо, с трудом подчиняя себе материал, — и не умел иначе. Сам себя он называл тугодумом, и ему казалось, что его метод и стиль слишком тяжеловесны, скучны, обыкновенны, что он никогда не сумеет в своих работах блистать легкостью языка, полемическим задором, неожиданной и остроумной мыслью, — всем тем, чем отличался Сергей.

И, однако, Вадим сказал не полную правду. В последнюю неделю он работал более чем медленно, дело совсем застопорилось. Он слишком много думал о Лене. Как только он оставался один и садился дома за стол, он начинал думать о Лене. Если бы каждый день он не встречался с нею в институте, ему было бы легче. Вот и сейчас Сергей что-то оживленно рассказывал, шумно прихлебывая суп, а он уже не слышал его, потому что думал о Лене…

К столику подошел Андрей Сырых — громоздкий, плечистый юноша в очках, с застенчивым лицом. В руке он держал стакан компота.

— Ну, жара… — сказал он, садясь и снимая запотевшие очки. Лицо его без очков стало совсем отроческим и кротким. — Невозможная жарища!..

— Не надо так много кушать, — сказал Сергей. — Тебе надо худеть. Ты безобразно жирный.

— Я жирный? Чудак! — Андрей беззлобно рассмеялся и, наклонив лицо к стакану, вытянул правую руку: — На, потрогай, какой это жир.

— Все равно ты какой-то слишком мясной. И поэтому тебе в любви не везет, — верно, Вадим? Мужчина должен быть сухопарым.

— Это справедливо. Мне не везет.

— Сгоняй вес! Когда боксерам не везет, они сгоняют вес и выступают в другой категории. А почему тебе не везет?

— Не знаю даже… времени не хватает. — Андрей допил компот и вытер губы бумажной салфеткой. — Вот мне и не везет, — повторил он, глядя на Сергея и улыбаясь. — И живу я за городом, на дорогу три часа уходит. И потом: кружки, научное общество… теперь еще в агитколлектив ввели. Так вот и не везет.

— Да… хороший ты парень, — сказал Сергей задумчиво. — Знаешь, ты на чеховского Дымова похож. Такой же наивный и положительный. И очень здоровый — как рыбий жир. А? Ха-ха…

— И такой же противный, как рыбий жир?

— Ну что-о ты, что ты, брат! Я бы хотел такого мужа своей двоюродной сестре. Родной, к сожалению, нет…

— Что-то ты расшалился сегодня, — сказал Андрей, добродушно усмехаясь. — С чего бы это веселье?

У столика появился вдруг Алеша Ремешков, которого все называли Лесик, — долговязый кудрявый парень, весельчак и острослов с третьего курса. Он с живостью обратился к Андрею:

— А ты разве не знаешь? Он же повесть пишет! Повесть!

— Какую повесть?

— Ну да! Говорят, нечто гениально-эпохальное. А другие говорят, нечто эпохально-гениальное. Идут страшные споры. А он между тем пишет и пишет. Повесть! — И Лесик продолжал громко, на всю столовую: — Палавин пишет повесть! Повесть Палавина! В печать!

С соседних столиков начали оглядываться с любопытством. Кто-то крикнул издали:

— Алло, кто там повесть пишет?

— Палавин! По буквам: Пушкин — Алигер — Лермонтов…

— Ну хватит, черт! — хохотал Сергей, хватая Лесика за рукав. — Перестань, черт же…

Андрей встал и попрощался. Его тоже зачем-то вызвали на заседание кафедры. Грузный, широкоплечий, он осторожно двигался между тесно стоящими столиками, боясь кого-нибудь случайно задеть и, по привычке сильных людей, широко растопыривая локти. Сергей, прищурясь, смотрел ему вслед.

— Он похож на комод моей тетушки, — сказал Сергей неожиданно. — Всегда молчалив, замкнут, и неизвестно, что там, под очками. И комод моей тетушки всегда заперт на все замки и такой же широкий, тяжеловесный… Я никогда не видел его открытым, и мне почему-то казалось в детстве, что там должны быть какие-то чудеса, удивительные вещи. А там, может, и не было-то ничего — пустые полки, какое-нибудь старое тряпье… А?

Они уже кончили есть, и Вадим поднялся.

— Идем?

— Да, идем. Подожди минутку! По-моему, это неплохо, с комодом. Надо его… — Сергей вынул записную книжку и что-то быстро записал. — Пригодится. Я теперь все записываю. Если не записывать, многое забывается, — сказал он озабоченно. — Ты знаешь, я в последнее время научился как-то по-новому все видеть. Ты заметил, как у нашего официанта блестит лысина? А мне сразу пришло в голову: «Лысина была единственным светлым пятном в его жизни». А? Ха-ха-ха… Это уже образ. А? Вадим?

— Ничего, — сказал Вадим.

Столовая находилась в доме напротив института, через улицу. Пока они одевались в вестибюле, потом вышли на улицу и шли через голый, с пустыми скамейками институтский сквер, Сергей все рассказывал о различных сравнениях и образах, которые приходят ему в голову, о том, как он трудно пишет и какая это увлекательная работа. О теме своей повести он так и не сказал. «Вот буду читать, тогда узнаешь». Уже второй день Сергей курил не папиросы, а красивую прямую трубку с янтарным мундштуком. И пахло от него хорошим табаком.

Вадим слушал его рассеянно. Он думал — в том, что Лена сегодня занята, нет ничего удивительного. Она всегда много занимается, зубрит иногда целыми днями, и, кроме того, у нее — «вокал». Хм, «вокал»… Ему долго казался смешным, чересчур торжественным и пышным этот консерваторский термин, и он подтрунивал над Леной, а она обижалась: «Что за глупые шутки? Так все говорят, это принято в нашей среде». Как бы там ни было, а этот «вокал» требует времени. Не каждый может и учиться и заниматься общественной работой и «вокалом». Нет, она молодец! Но какое это отвратительное слово — «занята»… И как еще далеко до субботы! Три дня!

И, однако, несмотря на то что Вадим тщательно объяснил себе, почему Лена была сегодня занята, осталось в нем чувство досады за испорченный день. Да, день был испорчен. И все оттого, что он раньше времени строил разные планы относительно сегодняшнего дня и теперь все порушилось. И никто в этом не виноват. А что порушилось, в сущности? Просто он уже настроился, а теперь надо расстраиваться. Лучше всего прийти домой и сесть за «Капитал». Самое трудное в этой сессии — политэкономия. Надо сегодня же сесть и законспектировать одну-две главы. Сразу же, не откладывая на вечер… Но ведь у Лены «вокал» по средам и понедельникам, а сегодня — вторник?

Когда Вадим и Сергей, миновав сквер, вышли к бульвару, их кто-то сзади окликнул. Нина Фокина быстрым шагом догоняла их и махала рукой:

— Подождите! Сергей!

Вадим и Сергей остановились.

— Сережа, моя работа у тебя с собой? — спросила Нина, запыхавшись. Ее широкое веснушчатое лицо раскраснелось от быстрой ходьбы, и очки сползли на середину носа.

— А что такое? — спросил Сергей. — Протри окуляры, потные же…

— Дело в том, что я хочу отложить завтрашнее обсуждение. Я дала прочитать Андрею, и он мне сделал несколько замечаний, очень серьезных. Он даже вызвался помочь мне развить одну тему — о судьбе личности в социалистическом обществе, у меня это только намечено. А тема эта настолько важна, тем более в работе о Пановой, что ее нельзя мимоходом — понимаешь? Он совершенно прав! И он обещал дать мне некоторые теоретические материалы, журнальные статьи, о которых я не знала. Так что ты мне верни реферат, я переработаю…

— У меня его нет с собой, — сказал Сергей. — И вообще… Мне кажется, это не метод.

— Что не метод?

— Да вот — брать назад, перерабатывать не вовремя, срывать заседание. Ты что — боишься, что тебя будут критиковать?

— Нисколько. Я как раз хочу, чтобы меня дельно критиковали. Но зачем выносить на обсуждение то, что меня уже не удовлетворяет? Если я вижу ошибки и вижу, как их можно исправить, — почему не сделать это до обсуждения?

— Да потому, что ты срываешь заседание! — сказал Сергей раздраженно. — Я читал, думал над твоей работой, составил конспект выступления, потратил время, и все попусту? Придут люди, понимаешь… Все знают, готовятся… Почему нельзя провести заседание, выслушать критику и потом перерабатывать?

— Нет, я этого не хочу. В четверг я встречаюсь с Андреем, мы с ним вечер просидим, и на той неделе я все закончу. А завтра можно другую какую-нибудь работу…

— Да где ее взять?

Нина молчала, растерявшись от резкого тона, каким заговорил Сергей.

— Отчего ты кипятишься? — спросил Вадим, удивленно глядя на приятеля. — Нина права, если она хочет взять работу, чтобы доделать ее, и ничего страшного тут нет.

— Да пожалуйста! Делайте что хотите!.. Только второй раз я оппонировать не буду.

— Это, по-моему, неумно.

— Позволь уж мне знать, Вадик!

— Ну хорошо, — сказала Нина, помолчав. — Я тебя предупредила. Если ты считаешь, что зря потратил на меня время, — извини, конечно… А завтра не забудь принести. До свиданья!

Сергей шел, нахмуренно глядя под ноги, и носком ботинка подталкивал перед собой обледенелый камешек. Вдруг он ударил ногой с размаху, и камешек отлетел далеко вперед.

— Вот бестолочь! Все мне расстроила…

— Да что она тебе расстроила? — спросил Вадим, все еще недоумевая.

— Как что? Ты пойми: я же собирался говорить не только об ее реферате, но и о всей нашей работе. А ее реферат был как раз иллюстрацией к моей мысли — об отсутствии мысли. Ясно тебе?.. Да я уверен, что ничего существенного она там не изменит, разведет воды еще на десять страниц — и все! Просто перетрусила. И Андрей еще тут, благодетель… Ох! — Сергей сокрушенно вздохнул и сделал рукой жест полной безнадежности. — Научное общество, н-да… Один другому что-то подписывает, подделывает.

— Да что подделывает? Если Андрей взялся помочь…

— Ну, ясно! Иначе мы не можем! — перебил Сергей насмешливо. — Привыкли друг у друга все списывать — и английские экзерсисы и конспекты, теперь и научные работы будем скопом писать!

— Да подожди! Не скопом, а, так сказать… Не понимаю, неужели тебе надо простые вещи объяснять? — сказал Вадим, уже начиная сердиться. — Чепуху ты городишь.

— Я не против помощи, но это надо делать вовремя! Вовремя! — проговорил Сергей тем особым, резким и довольно гнусавым голосом, который появлялся у него внезапно в минуты раздражения.

— Еще бы ты был против!

— Я против школярства — понял? Школярства!

— Да где школярство? Ты сам не знаешь, против чего ты — да, да! А просто ты… захотелось тебе завтра блеснуть, а вот не придется.

— Ну, посмотрим!

— Дело-то ведь не в выступлениях, Сережка, не в разгромах. Что бы ты запел, если бы тебя заставляли выступить с работой, которую ты сам считаешь неготовой?..

Они спорили долго и шли по улице от остановки к остановке, забывая, что им надо садиться в троллейбус. Сергей понемногу сдавался и наконец заявил: может быть, он и не прав, требует невозможного, но просто ему хочется, чтобы научное общество было действительно научным. А с Ниной он, правда, переборщил — надо бы повежливей. Характер дурной, черт его знает, нервы… В общем, он недоволен тем, что срывается завтрашнее заседание, но выступать завтра он будет все равно.

Вадим слушал все это молча, с удовлетворением чувствуя, что Сергей немного растерялся от его неожиданного отпора и теперь ему неловко, он даже старается замять разговор.

Помолчав и посопев трубкой, Сергей сказал со вздохом:

— Нет, а вот Андрей для меня действительно закрытый комод… Как студент он поразительно способный. Ты помнишь, как он сдавал историческую грамматику? Наш старик глаза вытаращил.

— Я помню. Ты тогда чуть не засыпался.

— Да, я эту схоластику терпеть не могу. И все же вытянул на четверку — помнишь? Книжки в руках не держал. Но Андрей… и все-таки он скучный человек.

— Почему скучный? — Вадим пожал плечами. — Тоже манера — всем привешивать ярлыки! А я не скучный? А ты не скучный? Каждый человек чем-то скучен, чем-то интересен и смотря для кого…

— Нет, Андрей определенно скучный. Активно скучный. Не спорь, Вадим, ты теперь споришь по инерции. Он скучен потому, что он все делает с одинаковой старательностью. У него нет главного предмета, нет своего. Учеба вообще, понимаешь? Как процесс. И ты не спорь, он ограничен. Что? Да, да, он знает, что говорили и писали другие, а вот самому раскинуть мозгами… Аппарат звукозаписи. В будущем это компилятор, если он будет ученым.

— Что ты вдруг набросился на него? — спросил Вадим удивленно.

— Ты споришь, а я доказываю. Я против него ничего не имею. Он очень хороший парень, добрый, честный, но… скучный. Да и еще потому, что он слишком помногу молчит. И неизвестно — все ли он понимает или ему нечего сказать.

— Просто он никогда не говорит о себе.

— Ну… это уж не аргумент!

— Нет, милый Кекс, он способнее всех нас, а ты… Уж не завидуешь ли ты этому «скучному человеку», а?

— Я? Завидую?! — Сергей расхохотался. — Вот уж глупость! Чему же мне завидовать?.. Тому, что он целыми днями чахнет над своими толстыми тетрадями в коленкоровых переплетах? «Прожигает жизнь» в библиотеках? У меня другие методы учебы, а знает ли он больше меня — сомневаюсь! Я завидую! Блеск! Ха-ха-ха… Я только сказал, что Андрюшка скучен. Я не мог бы близко дружить с ним, стал бы зевать через два дня. — Помолчав и сделав пару затяжек трубкой, он добавил: — Самое страшное в дружбе, когда человек становится скучен. Это та ржавчина, от которой нет спасения.

— Запиши в книжечку, — сказал Вадим, усмехнувшись.

Они вышли к площади. Памятник Пушкину был весь седой от инея. Но снег еще не выпал, и земля была сухая и твердая, как камень. Сергей постучал трубкой о чугунный столб фонаря и спрятал ее в карман.

— «В тот год осенняя погода стояла долго на дворе…» — сказал он, глядя на памятник. — Да, гнусная погода… Ты чудак, Вадим! Я, главное, завидую… хм, чудак! Я его люблю, Андрюшку, так же как и все на курсе. Его же все любят… А это, кстати, скверно, когда человека все любят.

— Еще афоризм. Запиши.

— Нет, Вадька, я непримирим, понимаешь? — продолжал Сергей с жаром. — Я не терплю обыденщины, золотой середины. И не верю в ангелов. Посмотрим, кто из нас добьется большего: Андрей, безгрешный, как святая Цецилия, или я, с тьмою недостатков.

— Которые ты, кстати, не считаешь недостатками.

— Нет, просто я отношусь к ним философски. Ибо я знаю, что наши недостатки суть продолжения наших достоинств. Значит, у меня есть какие-то достоинства, верно ведь? — сказал Сергей, подмигивая.

— Удобная диалектика! — рассмеялся Вадим.

— А если говорить серьезно, — продолжал Сергей, — то цыплят, как полагается, будем считать по осени.

— Это когда же, через сорок лет?

Сергей не ответил, уклончиво покачав головой и усмехнувшись с таким видом, словно хотел сказать: «Ну, брат, ты ничего не понял, и объяснять тебе, видимо, бесполезно». У остановки Вадим вместе с Сергеем подождал, пока подойдет трамвай.

— Я хочу, чтобы ты забежал как-нибудь послушал отрывки.

— Обязательно. Мне интересно самому, — сказал Вадим. Ему на самом деле было интересно.

С площадки трамвая Сергей крикнул:

— А завтра я выскажусь и уйду! Можете сами там, как хотите…

5

Научное общество студентов литературного факультета организовалось в начале года. Председателем его был выбран старшекурсник Федор Каплин, один из тех много знающих и начитанных юношей, которых еще в школе называют «профессорами» и с первого курса уже прочат в аспирантуру. Научным руководителем НСО был профессор Козельский, читавший русскую литературу девятнадцатого века.

В общество сразу записалось много студентов, и одним из первых — Вадим. Его обрадовала возможность попробовать свои силы в самостоятельной исследовательской работе, хотя будущность ученого-теоретика почти не привлекала его — он готовил себя к деятельности практической.

Когда-то в детстве, в школьные годы, Вадим по собственному почину изучал разные науки — геологию, астрономию, палеонтологию. И даже писал «научные труды», например о вулканах, о вымерших рептилиях, для чего безжалостно вырезал картинки из старых энциклопедий и наклеивал их в тетради. «Труды» эти обсуждались в разных кружках, кочевали по школьным выставкам, и Вадим гордился ими и в тринадцать лет твердо считал себя будущим ученым. А теперь ему казалось, что для того, чтобы быть настоящим ученым, необходимо иметь такое множество разнообразных дарований, о котором ему, тугодуму, не приходилось и мечтать.

И все же Вадим вступил в НСО и решил работать в нем серьезно. Школа, которую он прошел на войне, научила его ценить простые вещи — мир, работу, книгу, научила его каждое дело свое делать основательно, честно и видеть в нем начала новых дел, предстоящих в будущем.

Часто Вадим спорил с Сергеем. Тот говорил, что учительская работа — удел людей особого склада, ограниченных по своим творческим способностям. «Ты не должен идти в учителя, — говорил он. — С твоим упорством, дотошностью, с твоей памятью ты будешь прекрасным ученым. Тебе надо идти в аспирантуру». О себе самом он не задумывался ни на секунду: он-то безусловно будет ученым. Вадим всегда злился, когда Сергей заводил этот разговор.

— Зачем ты пошел тогда в наш институт? — спрашивал он с раздражением.

— Чтобы получить, во-первых, образование, а затем — поступить в аспирантуру. А здесь это легче, чем в университете. На общем фоне.

И действительно, на общем фоне фигура Сергея Палавина выглядела весьма заметно. Он скоро завоевал уважение профессоров своей эрудицией и способностью сдавать экзамены бойко, самостоятельно, без натужливых ученических бормотаний, что всегда нравится экзаменаторам.

В работе НСО Сергей сразу принял активное участие. Его кандидатура на пост председателя выставлялась наравне с кандидатурой Каплина, и последний взял верх только благодаря своему четвертому курсу и тому, что он имел уже несколько курсовых работ, одобренных кафедрой, в то время как у Сергея таких работ на третьем курсе еще не было. Однако спустя два месяца Сергей вдруг остыл к обществу, стал пропускать заседания и заговорил о них скептически. Вадим в общем понимал причины этой перемены. Честолюбию Сергея пришлось пережить два удара: сначала выборы Каплина, а потом реферат Андрея Сырых, получивший на обсуждении самую высокую оценку. У Сергея уже была к тому времени написана небольшая работа о Грибоедове, довольно поверхностная, торопливая и прошедшая незаметно.

И Сергей заговорил о необходимости перестройки, о школярстве, кустарщине, о лишних людях и прочем. Вероятно, кое-что в этой критике было правильным. Но Вадиму казалось, что все недостатки происходят от одного, главного — от руководства. Профессор Козельский не сумел еще сделать общество тем, чем ему следовало быть: центром увлекательной творческой работы студентов. Не сумел — и сумеет ли когда-нибудь? Вадим за последнее время начинал в этом все больше сомневаться…

Очередное заседание НСО происходило в самой светлой и просторной аудитории, где обычно занимался первый курс. Вадим и Сергей вошли вместе.

— Вперед пойдем, к окну, — сказал Сергей, потянув Вадима за рукав, и добавил тише: — Мне надо всех видеть…

Он собирался сегодня выступать. Вадим и Сергей прошли к окну и сели рядом с Петром Лагоденко, тоже третьекурсником — приземистым смуглым крепышом сурового вида, одетым во флотский клеш и фланельку. Лагоденко не был членом общества, но приходил на все последние заседания и часто выступал в обсуждениях. Прямо перед ними за длинным столом сидел внушительно-строгий Федя Каплин, гладко выбритый, толстощекий, с кругло-покатыми плечами, — что-то непрерывно писал, не поднимая головы. Пришла сегодня и Лена — в качестве гостьи — и села сзади, вместе с девушками. Вадим слышал ее голос за спиной, даже шепот — она шепталась о чем-то с Ниной Фокиной, — потом смех. Он не оглядывался, но ему было приятно, что Лена здесь, хотя она сидела далеко от него и они, может быть, не скажут сегодня друг другу и слова. В аудитории было шумно, все разговаривали между собой, пока не вошел Козельский.

Профессор Борис Матвеевич Козельский выглядел довольно молодо для своих пятидесяти с лишним лет. Он был высок, ходил быстро, голову с гладко зачесанными назад седоватыми волосами держал гордо, подбородком вперед — и казалось, на всех, даже на людей выше его ростом, он смотрит сверху вниз. Цвет лица у него был неизменно свежий, румяный: профессор Козельский занимался спортом — играл в теннис.

На первом курсе Вадиму казался интересным этот высокий седой человек с выправкой спортсмена, всегда куривший трубку и окруженный ароматным запахом «Золотого руна». На первом курсе Козельский еще не читал лекций, и Вадим наблюдал его издали, встречаясь с ним в коридорах. Читать он начал с четвертого семестра и тоже первое время нравился Вадиму — главным образом колоссальной своей памятью и многознанием. Козельский никогда не читал по конспекту, на его кафедре не было ничего, кроме пепельницы. Иногда он цитировал наизусть целые страницы прозы.

Но чем ближе узнавал Вадим Козельского, тем меньше этот профессор ему нравился. Профессорское многознание, если оно не оживлено остроумной, свежей, пытливой мыслью, бывает подчас раздражающим, невыносимым. Вскоре Вадим убедился, что сдавать зачеты Козельскому очень нелегко. Козельский спрашивал придирчиво, требовал буквальных формулировок и не любил самостоятельных мнений, споров, вопросов — вообще не любил шума. Сам он был очень спокойный человек и никогда не повышал голоса.

Войдя в аудиторию, Козельский поздоровался со всеми кивком головы и быстро прошел к своему столу. Федя Каплин сейчас же вскочил и, наклонившись с озабоченным лицом к профессору, заговорил с ним вполголоса. Козельский слушал его, удивленно подняв брови.

— Фокина! — спросил он негромко. — Ваш реферат, оказывается, не готов?

— Да, Борис Матвеевич, я прошу извинить меня, — сказала Нина, вставая. — Я решила еще поработать. На той неделе представлю.

— Так… Ну что же, ваше право, — благосклонно согласился Козельский, и Вадиму показалось, что он даже обрадовался этому обстоятельству: можно пораньше уйти. — Ваше право, ваше право… — задумчиво повторил Козельский, набивая трубку. — Ну что ж, подождем недельку… Ведь у вас, кажется, реферат о произведениях Караваевой?

— О повестях Веры Пановой, Борис Матвеевич.

— Ах да, совершенно верно… Скорее критическая статья, не так ли? Ну, мы всегда успеем ее прочесть, обсудить, это не проблема.

Сергей уже несколько минут нетерпеливо ерзал на месте, чиркал что-то карандашом в блокноте и наконец попросил слова. Он заговорил с места, полуобернувшись к аудитории:

— Товарищи, сегодня по вине Фокиной наше рабочее заседание не состоится. Но это, вероятно, к лучшему. Давайте поговорим. Нам давно пора серьезно обсудить нашу работу, поговорить начистоту. Я считаю, товарищи… — Сергей заглянул в блокнот, захлопнул его и небрежно бросил на стол. — Я считаю, что до сих пор, товарищи, мы работали из рук вон плохо. Почему? Причин тут много. У нас нет единого плана, который вытекал бы из научного плана кафедр. Такой перспективный план необходим, а то ведь работа ведется у нас настолько стихийно, беспорядочно, что никакого толку от этой работы — простите меня, товарищи, за резкость — нет и не будет. Ведь как несерьезно берутся у нас темы рефератов! Один товарищ, например, взялся писать об Ульрихе фон Гуттене, две недели сидел в библиотеке, а потом вдруг заявил: «Ты знаешь, что-то мне Гуттен надоел. Скучища какая-то. Возьму, что ли, Маяковского». Смеетесь? «Над кем смеетесь?..» Да, товарищи, грустно… А другая девушка взялась исследовать купринский «Поединок». Спрашиваю — почему именно «Поединок»? Там, говорит, интересно про любовь написано, и потом он коротенький…

В аудитории засмеялись, кто-то спросил громко:

— Как фамилия?

— Фамилия ни к чему. Я говорю о фактах. Конечно, эти случаи единичны, но они показывают, куда ведет такая бесплановость в работе. И еще — эти случаи говорят о том, что в общество записалось много людей, которым здесь не место. Да, да! У нас, товарищи, не научное общество получилось, а какой-то литературный кружок — записываются все, кому не лень. Оттого и работы пишутся ученические: общие рассуждения, натасканные из учебников, популярные статейки без проблеска оригинальной мысли. Кому это нужно, я спрашиваю?.. Вот я был оппонентом Фокиной, знаю ее работу о повестях Пановой. Правда, я знаю вариант, забракованный самим автором. Но все равно скажу тебе прямо, Нина, — ты пишешь научную работу, а не рецензию в журнал «Дружные ребята». И это относится не только к Фокиной, но и ко многим другим товарищам. Одним словом, я кончаю: если положение в обществе не изменится, то я лично не вижу большого интереса для себя в такой работе. Просто, знаете ли, жалко времени. У нас, студентов, не так-то его много… Я кончил, товарищи…

Сергей сел, с решительным видом засовывая блокнот во внутренний карман пиджака.

— А кто виноват, что такое положение создалось? — низким басом, глядя не на Сергея, а в сторону председательского стола, спросил Лагоденко.

— Мы сами виноваты, — быстро ответил Сергей, — в том, что у нас беспорядок. И сами должны выправлять.

— Сами-то сами… — пробурчал Лагоденко.

— Лагоденко, ты хочешь что-то сказать? — спросил строго Федя Каплин.

— Погожу пока…

Придвинувшись к Сергею, Вадим сказал вполголоса:

— Петр прав — не только мы виноваты. А Козельский? Он же руководитель, его дело интересно работу поставить…

— Да нет же, нет! — досадливо сморщившись, прошептал Сергей. — То есть в какой-то мере — конечно… Но Борис Матвеевич милейший человек, он готов хоть весь институт в общество записать. А сейчас надо вычистить половину…

— Так что же ты, Палавин, конкретно предлагаешь? — спросил Каплин.

— Конкретно вот что: сократить число членов общества в два раза. Лучше меньше, да лучше! Многим серьезная научная работа не по плечу, и они тянут назад остальных, и от этого заседания у нас такие убогие, неинтересные. Пусть меня товарищи правильно поймут…

— Мы тебя поняли, — сказал Лагоденко.

Несколько человек заговорили сразу, вперебой:

— Что ж, это общество — для избранных?

— Да прав он! Слишком нас много…

— Ну и хорошо!

— Чепуха, не в количестве дело!

— А кто будет отбирать, не Палавин ли?..

— Федор, дай мне слово! — сказал Лагоденко, поднимаясь. И все сразу притихли: просто потому, что когда говорил Лагоденко, все равно никого больше не было слышно. — В выступлении Палавина была, я бы сказал, обычная его «палавинчатость». Тш, не смейтесь!.. Он прав, говоря, что в нашем НСО работа идет несерьезно, беспорядочно и нудновато. Это так оно и есть. Но он не прав, когда объясняет это тем, что людей много. Глупости, не в том секрет! А в том… — Лагоденко трубно кашлянул, расправил плечи и засунул обе ладони за свой широкий ремень с бляхой, — в том, что руководство общества, и уважаемый Борис Матвеевич и почтенный Федор, очень мало по-настоящему интересуется нашей работой. Я говорю «нашей», потому что хотя я еще не вступил в общество, но думаю вступить, и меня это дело кровно задевает. Темы рефератов берутся у нас не только случайно, беспланово, но и безыдейно — да, в том смысле, что они слишком уж академичны, литературны и очень мало связаны с современностью. Вот корень всего. А ведь задача руководства предлагать студентам темы…

Лагоденко говорил, по своему обычаю, самоуверенно, напористо и несколько даже нескромно. В его речах всегда звучала басовая нота поучительства — Вадим не любил этого тона, как вообще не любил ничьих поучений. И все же Лагоденко был более прав, чем Сергей, и глубже понял, в чем суть. Федя Каплин слушал его, хмуря тонкие рыжеватые брови, вздыхая, покашливая и всем своим видом выражая беспокойное недовольство. Козельский же, казалось, и вовсе не слушал Лагоденко — невозмутимо курил свою трубку, рассеянно оглядывал аудиторию, потом принялся листать какой-то лежавший на столе журнал.

Когда Лагоденко кончил и шумно уселся на место, выступил наконец Козельский. Он говорил так, будто и действительно не слышал ничего, кроме выступления Палавина. Но этот прием мог обескуражить кого угодно, только не Лагоденко.

— У меня есть одно добавление к горячей и очень содержательной речи Сережи… нашего уважаемого товарища Палавина, — поправился Козельский, улыбнувшись. — В части выбора тем для рефератов я считаю целесообразным такой принцип: студент должен выбирать темы, которые совпадают с темами историко-литературного курса, который он в данный момент прослушивает. Это будет полезней и для рефератов и для студентов — они легче усвоят лекционный материал. Как вы находите?

— Что ж, это разумно, Борис Матвеевич, — с серьезным видом кивнул Сергей.

— Не правда ли? Работа над рефератом будет, так сказать, естественным продолжением прослушанного в аудитории.

— Профессор, у меня вопрос! — вновь загудел неугомонный Лагоденко. — Есть одно «но». Не каждого привлекает то, что он сейчас слышит на лекциях. Мне читают, сказать к примеру, «Остромирово евангелие», а меня интересует, допустим, Новиков-Прибой. Так? Безусловно, что так оно и бывает. И получится, что, например, работы по советской литературе будут писать только четверокурсники, потому что советская литература читается на последнем курсе…

— Справедливо, но позвольте, — быстро сказал Козельский, повернувшись к Лагоденко. — Хочу напомнить вам, так сказать, ab ovo2: для чего организуются в институтах научные студенческие общества, подобные нашему? Для того, чтобы привить студентам любовь к науке, обогатить их опытом самостоятельной работы над материалом. Если мы слишком увлечемся произведениями современности, наша цель не будет достигнута.

— Это почему же не будет? — спросил Лагоденко удивленно.

— Потому, молодой человек, что произведения современности слишком пахнут типографской краской. Они не обросли еще библиографией, критики сами часто путаются, ошибаются в их оценке. А вам тем более будет трудно.

— Добро. Чем трудней, тем интересней, — сказал Лагоденко. — Но больше всего нас интересует наша литература, вы понимаете?

— А меня интересует дать вам навыки научной работы, — сказал Козельский, чуть заметно повысив голос, — дать вам знания. Это моя задача — давать вам знания. Развлекаться философствованием вы можете в другие часы, на других семинарах, а у меня извольте учиться. Я делаю из вас ученых и педагогов, а не краснобаев. Вам понятна моя мысль, Лагоденко? Вот, не ловите меня на слове, а постарайтесь понять: хоть вы и бородаты и, возможно, имеете потомство, но вы еще школьники, вы учитесь. А учиться надо на классических образцах, вокруг которых накопились пуды литературы, скрещивались мнения, гремели споры. В этом вы должны уметь разобраться и вынести свое самостоятельное суждение. Попутно вы будете приобретать фактические знания, пополнять свой багаж. Это серьезная, кропотливая работа. А поверхностные статейки, где одна голая идея, и даже не идея, а тенденция, и никаких конкретных фактических знаний, — мне они не нужны. Прошу вас, увольте! Газетного рецензента можно натаскать за месяц, а ученый формируется годами. — Козельский помолчал мгновение, пригладил ладонью свои и без того гладко зализанные волосы и, вздохнув, сказал негромко, но с чувством: — Наука — это труд, напряженнейший ежедневный труд. Кто не может или не хочет понять это — грош тому цена, он никогда ничего не добьется.

«Все-таки он позер, — думал Вадим, неприязненно глядя на Козельского. — В нем все показное. И эти величественные жесты, и трубка, и эти благородные седины, и его знания — он и знания свои носит напоказ. Ну да, наряжается в знания, как в этот свой вязаный жилет с красными костяными пуговицами…»

— Так. Правильно, конечно, — заговорил Лагоденко, и Вадиму уже нравились его самоуверенный тон, его неуступчивость, резкость. — Но почему же, профессор, вы не считаете советское литературоведение наукой?

— С чего вы взяли? — нахмурился Козельский. — Кто вам сказал? Вы передергиваете, это недопустимо. Еще раз повторю: я всячески приветствую работы о произведениях современности, но серьезная работа в этой области вам еще не под силу.

— Вы, профессор…

— Лагоденко, прекрати! — сказал Каплин, неожиданно вскочив и покраснев так, что его румяное лицо побагровело. — Если хочешь спросить, возьми слово. А что это за базарная перекличка? И с кем — ты отдаешь себе отчет?..

Козельский спокойно перекатывал в зубах мундштук трубки, пристально глядя на Лагоденко. Вдруг он спросил голосом еще более ровным и тихим, чем обычно:

— А кстати, Лагоденко, почему вы посещаете заседания НСО? Мне кажется, у вас нет для этого оснований. Вы, вероятно, знаете это и сами.

Лагоденко промолчал, насупившись. Все поняли, что имел в виду Козельский: в весеннюю сессию Лагоденко провалил экзамен Козельскому, его перевели на третий курс условно. В октябре он сдавал вторично — и опять не сдал. Отношения между ним и профессором, и без того натянутые, обострились за последнее время до крайности.

Вадим удивлялся упрямству Лагоденко: как тот мог при всех обстоятельствах приходить на заседания, выступать так свободно, почти докторально и даже спорить с профессором!

— Вы думаете сдавать мне экзамен? — спросил Козельский.

— Не беспокойтесь, профессор, я сдам, — отчетливо проговорил Лагоденко. — Не вы от этого страдаете, а я — сижу без стипендии. На той неделе сдам.

— Хорошо. Я беспокоюсь за вас, а не за себя.

В этот день так ничего и не решили по поводу перестройки общества. Козельский с полчаса еще поговорил со студентами об их работе над рефератами, потом взглянул на часы и заторопился уходить. Он уже взял портфель, направился к двери, как вдруг остановился и досадливо тряхнул рукой.

— Да, чуть не забыл! Совсем вы меня с толку сбили… — сказал он, улыбаясь, и поставил портфель на стол. — Я должен был сообщить вам следующее: вчера я разговаривал с директором по поводу нашего общества, и он сказал, что им получено в министерстве разрешение на… — Козельский выразительно умолк на мгновение и произнес торжественно, выделяя каждое слово: — …издание — отдельного — сборника — научных — студенческих — работ! Объемом до десяти листов, товарищи. Это не маленький объем. Но, конечно, печатать мы будем только лучшие работы, наиболее интересные, так что вам открывается широкое поле для соревнования.

Студенты, которые уже повставали с мест, окружили профессора, заговорили оживленно и весело, все разом:

— Борис Матвеевич, а когда должны выпустить? В конце года?

— А это точно? Знаете — обещать можно…

— А как печатать, на стеклографе?

— Нет, нет, товарищи! — сказал Козельский, серьезно покачав головой. — Если я говорю — я зря не скажу. Совершенно реально. И это будет настоящая книжка, отпечатанная в типографии одной из московских газет.

— Бра-авво! — крикнул Федя Каплин восторженно и, забыв о своей председательской солидности, вскочил на стул и захлопал в ладоши.

Несколько студентов закричали «ура» и, вдруг схватив Федю, начали его качать.

— Стой… За что? За что меня? — со смехом кричал Федя, отбиваясь. — Бориса Матвеича качайте! Бориса Матвеича!

Сергей подошел к Козельскому, деловито спросил:

— А какой, интересно, предполагается тираж?

— Ну, тираж, конечно, небольшой. Двести — триста экземпляров, больше незачем. Продавать же мы его не будем. — Козельский даже позволил себе лукаво улыбнуться. — Разве только родственникам или знакомым девушкам…

— Скажите, Борис Матвеевич, а кто будет составлять сборник и редактировать?

— Вероятно, Иван Антонович Кречетов, профессор Крылов и я. Так намечалось, а может, что-либо изменится…

Вадим долго издали наблюдал, как менялось лицо Сергея, приобретая выражение все большей озабоченности и напряженного интереса. Решив разыграть приятеля, он спросил громко:

— А что ты, Сережа, интересуешься? Ты-то в сборник не попадешь!

— Это почему? — насторожился Сергей.

— Да ведь ты уходишь из общества.

— Да, да! Как же, как же! — подхватил Козельский, засмеявшись. — Вы же нас покидаете? Говорите — времени жалко? Досадно, но что ж…

— Ну не-ет! — Сергей шутливо замотал головой. — Теперь-то я просто так не уйду, дудки! Ха-ха-ха… — И сейчас же серьезно: — Я, кстати, не собирался в буквальном смысле… И моя критика — что ж, я от нее не отказываюсь. Вы же со мной согласились, Борис Матвеевич?

— Да, безусловно — частично. Я сейчас тороплюсь, товарищи, но на следующем заседании мы подробно обсудим все о сборнике. До свиданья, друзья!

— До свиданья, Борис Матвеевич! — хором ответило несколько голосов.

Козельский ушел, но большинство студентов осталось в аудитории. Всем хотелось еще поговорить о сборнике, высказать свои догадки, предположения, — новость была неожиданной, радостной для всех, и в аудитории сразу стало шумно и весело. Вадим посматривал на Лену, которая в группе девушек говорила особенно громко и оживленно:

— А ведь замечательно, что у нас будет свой журнал, — правда, девочки? Как жалко, что я не член общества!

— Кто мешает тебе вступить? — спросила Нина.

— Нет, Ниночка, я никак не могу. У меня же вокал, совершенно нет времени… Ребята, а как мы его назовем? Надо же назвать журнал, обязательно, и как-нибудь оригинально!..

Сергей подошел к Лагоденко, который, усевшись на столе, курил с задумчивым видом и сосредоточенно разглядывал свою ладонь.

— А ты, Петр, напал на старика не очень-то честно, — сказал Сергей укоризненно. — Действительно передернул…

— Это что же?

— Ты не понял или не захотел понять его: он советует нам обращаться к темам классической литературы для того, чтобы мы приобрели опыт, литературоведческие познания, — понимаешь? Нам будет легче тогда работать над современными произведениями. Это же элементарно!.. Ну, а какая могла быть у него другая причина? Ну?

Лагоденко разглядывал свою ладонь — вертел ее перед глазами, раздвинув пальцы, собирал горсткой, потом сжал руку в кулак и тяжело оперся им о стол.

— Другая? Да очень простая, — он сощурил на Палавина упрямые угольно-черные зрачки. — Он равнодушен к советской литературе. Даже просто не знает ее, не читает.

— Во-первых, по советской литературе у нас есть специальный консультант — доцент Горлинков. А во-вторых, это неверно, ложь! Он выписывает на дом все толстые журналы! Я знаю, видел! Да как может профессор русской литературы…

— Выписывать-то он выписывает, — перебил его Лагоденко. — Ясно, он должен быть в курсе событий. Но главным образом он читает рецензии на книги, это не так утомительно.

— Да откуда ты знаешь?!

— Так. Чую. — Лагоденко с серьезным видом потянул носом. Он притушил папиросу в чернильной лужице на столе, спрыгнул на пол и с хрустом выпрямил свое плотное, широкое в груди тело. — Вы вот щебечете: ах! ах! Сборник!.. Ах, Борис Матвеевич!.. А Борис Матвеевич только лишний раз доказал свое равнодушие к нашим делам — чуть не забыл о самом главном сказать. Хорош руководитель!

Аспирантка Камкова, величественная, полная блондинка в очках, похожая лицом и бюстом на мраморную кариатиду, внушительно отчеканила:

— Я вам все-таки советую, Лагоденко, уважительнее говорить о своих профессорах. На третьем курсе излишний гонор вредит.

— Когда вы были на третьем курсе, девочка, я был уже на последнем курсе войны, — сказал Лагоденко, смерив Камкову небрежным взглядом. — Но дело не в том. Я что толкую — у меня не лежит душа писать тысяча первую работу об Иване Сергеевиче Тургеневе, тем более что ничего оригинального об Иване Сергеевиче я сказать пока не могу. А я хочу подумать над новыми советскими книгами, постараться понять, что в них хорошо, что плохо, и пусть моя работа будет еще не глубокой, не всегда убедительной, но она будет искренней, верно направленной и нужной. И главное, интересной для меня! В тысячу раз более интересной, чем тысяча первое разглагольствование о Базарове или Данииле Заточнике!

— Петя, это уже крайность, — сказала Нина.

— Лучше эта крайность, чем обратная!

— Нет, не лучше! Это опасная, это вредная крайность! — взволнованно и сердито заговорил Федя Каплин, подступая к Лагоденко. — Что значит «мне интересней»? Что за вкусовщина? У нас здесь научное общество, а не «Гастроном»! Мы учиться должны, работать!.. А то, подумаешь, выискался защитник советской литературы! Это демагогия!.. Да и в конце концов… в обществеты не состоишь, а только всех баламутишь! Довольно! Мы не позволим тебе наскакивать на Бориса Матвеича и вообще… всех тут разлагать!

— Ну, Федя, ты уж слишком! — сказал Сергей примирительно. — Петр никого не разлагает…

— А надо бы, — усмехнулся Лагоденко. — Пора кой-кого разложить.

— Так вот, изволь вступить в члены общества, тогда и будешь говорить. Все ему нипочем, никаких авторитетов — подумаешь, сверхличность! Учиться надо, вот что!

Сергей вздохнул и закивал озабоченно:

— Это главное, конечно. А тебе, Петр, особенно важно учиться, не забывай…

Вадим заметил, что Лагоденко помрачнел вдруг, хотел что-то ответить, но сжал губы, только желваки напряглись на скулах. И Вадиму стало неприятно, точно эти обидно-снисходительные слова относились к нему самому.

— Да что вы напали на него? Учителя! — сказал Вадим, решительно шагнув к Лагоденко. — Напали и грызут, грызут… Ведь он же прав в основном? Прав! Козельский действительно равнодушный к нам человек. И вообще равнодушный. И относится он к нашему обществу так же, как к новой литературе, — иронизирует в душе. Я в этом на сто процентов убежден. Формалист он, кладовщик от науки — вот он кто!

— Да с чего ты взял? — возмущался Федя. — Где доказательства?

Вадим не любил затевать споры на людях, но если уж затевал — не умел сохранять при этом хладнокровие, быстро раздражался, повышал голос. Он и теперь сразу же нахмурился, заговорил резко:

— Да, он не считает советское литературоведение наукой! Он сам говорил: «Я, говорит, не газетный борзописец-рецензент, которому копейка цена, я ученый и занимаюсь классикой». Ну конечно! Там-то спокойней: есть установочки, формулировочки, все много раз обговорено, гремели споры — слава богу, давно отгремели. Там безопасно! А здесь самому надо думать, спорить — того гляди ошибешься. И главное, неинтересно ему это. Ведь воспитан он на старой русской литературе…

— А мы на чем воспитаны? — спросил Сергей. — Мы-то с тобой…

— Всякое бывает воспитание, — жестко перебил Вадим. — Советская литература не на пустом месте выросла, тоже на русской классической воспитывалась. А как же?.. Но еще больше — на новых идеях, на коммунистических идеях…

Разговор перекинулся к последним советским романам. Тут уж началась в полном смысле словесная драка. Каждая книга вызывала самые яростные и противоречивые суждения: «Ерунда!», «Фальшивка!», «Лучшая вещь о войне!», «Дамское рукоделье!», «Это все для детей!», «Это настоящая правда!» Сергей и Каплин наседали на Лагоденко, пытаясь вернуть его в область теоретического спора:

— Ну хорошо, а основное отличие соцреализма от критического?

— Да возьмите Горького…

— Только без цитат — своими словами!..

— Ну, я вижу, вы тут до ночи засели, — сказала вдруг Лена, которая долгое время молчала и задумчиво сидела среди споривших. — Мне домой пора.

Она поднялась, перекинула через плечо свою кожаную сумку на ремне, с монограммой «Е.М.» и попрощалась. Вадиму хотелось сейчас же пойти за ней, но почему-то он не мог встать с места. Он уже не слушал спора. Несколько минут просидел он в аудитории и вдруг встал с такой поспешностью, словно куда-то опаздывал.

— Я, пожалуй, пойду. Время позднее, — пробормотал он, глядя на часы.

— Ты уже наполовину ушел, — сказала Нина, усмехнувшись.

Никто, кроме Вадима, который так потерялся, что не сумел ответить, не услышал этого замечания. Сергей и Лагоденко рассеянно пожали ему руку.

Он вышел в коридор. Из аудитории несся ему вдогонку раскатистый голос Лагоденко:

— …не доказательство? Ну хорошо. Ли Бон! Кого из русских писателей тебе было интересней всего читать?.. Да, на родине!

Ли Бон заговорил что-то невнятно и взволнованно, тонким голосом. Торжествующий бас Лагоденко прервал его:

— Ты понял? Советская литература стала мировой, потому что всему миру интересно узнать нашу жизнь… — Вадим шел по коридору, и голос Лагоденко быстро затихал: — И это простые люди, не формалисты…

Вадим выбежал из дверей института во двор. Лены нигде не было. Она ушла и была уже далеко, наверно, ехала в троллейбусе.

Голые деревья тихо шумели на ветру в пустом сквере. Вадим остановился возле ограды. Ему захотелось теперь вернуться обратно, в аудиторию, где шел интересный и увлекший его спор, но нелепое, ложное чувство неловкости удерживало его, и он знал, что не вернется.

«Я веду себя глупо, — подумал он с раздражением. — Нет, надо быть проще. Ведь так или иначе, все уже видят…»

Известие о подготовке сборника сразу оживило деятельность НСО. Заметно оживился и Сергей Палавин — Он уже не заговаривал о своем выходе из общества, активно выступал на заседаниях и, по собственным его словам, «как проклятый» сидел над рефератом. Всем хотелось попасть в сборник, а Сергею особенно. Неудача с первым рефератом, о котором многие, вероятно, давно уже забыли, мучила Сергея до сих пор, сидела в его честолюбивой памяти как заноза.

Реферат Нины Фокиной прошел успешно, и этот успех еще более подстегнул Сергея. На следующее заседание он не пришел и сказал Вадиму, что явится в НСО, как только закончит реферат.

Но в конце ноября он неожиданно заболел, простудившись на катке.

6

Вадим работал над рефератом о прозе Пушкина и Лермонтова в оценке Белинского. Он не написал еще ни одной строчки самого реферата — до сих пор перечитывал Пушкина и Лермонтова, читал других русских писателей того времени: Карамзина, Марлинского, Одоевского. Работа, намеченная им, была так обширна, что, казалось, он не закончит ее не только к Новому году, но и к весне. Вадим не спешил. Он не стремился попасть в первый сборник, да и вообще мало думал о том, чтобы куда-либо попасть, — работал планомерно, упрямо, никуда не торопясь, и получал от этой работы полное удовольствие.

Между тем уже близилась зимняя сессия и предшествующие ей различные «малые» испытания: коллоквиумы, семинары, контрольные работы. Все меньше времени оставалось для реферата.

В середине декабря должна была состояться контрольная работа по английскому языку. Для Вадима это было большим и грозным испытанием. У него не было счастливого дара к языкам, каким обладал Сергей. То, что Сергей схватывал на лету, давалось Вадиму ценой многочасовых упражнений памяти, упорным трудом. Сергей носил с собой и читал в троллейбусе английский detective story3 в триста страниц, в то время как Вадим мучился со словарем над брошюркой адаптированного, то есть изувеченного до неузнаваемости, «Тома Сойера». Для того чтобы лучше запоминать слова, Вадим придумывал всяческие ухищрения: завел себе словарь-блокнотик и всегда носил его в кармане, читая где попало, выписывал слова на отдельные листочки — на одной стороне английское, на другой русское и играл сам с собой в детское лото.

Преподавательница английского языка Ольга Марковна уважала Вадима за то единственное, за что преподаватели языков уважают студентов, — за трудолюбие. К Сергею она относилась придирчиво. Стоило ему согрешить в контрольной или случайно не выучить какое-нибудь grammatical rule4, заданное на дом, Ольга Марковна обрушивалась на него безжалостно. Она распекала его по-английски, и очень сердито, а Сергей оправдывался тоже по-английски, улыбаясь и щеголяя своим произношением. Часто такой разговор был понятен только им двоим, и это было для Сергея, очевидно, самым приятным.

Вообще Ольга Марковна была женщина справедливая, энергичная и с выдумкой. Со студентами она говорила исключительно «на языке» и умела каждую лекцию построить по-новому, интересно, избегая шаблонов. Она устраивала на лекциях игры в шарады, литературные викторины, обсуждения институтских событий, последних советских книг и кинокартин. И в эти часы Ольга Марковна была весела, насмешлива, любознательна, с молодым увлечением принимала участие в играх и спорах.

Но как изменялась она в дни экзаменов или контрольных! В ее остроносом, напудренном добром лице сорокалетней женщины появлялось неизвестно откуда выражение непреклонной, почти надменной суровости и что-то, как говорил Сергей, «робеспьеровское». Она теряла чувство юмора, переставала понимать шутки и всем своим видом олицетворяла латинскую поговорку: «Да свершится правосудие, пусть хоть погибнет мир».

Весь курс, кроме Палавина, Андрея Сырых, Фокиной и еще нескольких завзятых отличников, ожидал декабрьской контрольной с привычным трепетом.


В первое декабрьское воскресенье группа Вадима решила совершить экскурсию в Третьяковскую галерею. Собралось человек пятнадцать, и к ним присоединилось еще несколько студентов других курсов, соседей по общежитию. Единственный человек, кто шел в Третьяковскую галерею первый раз, был Рашид Нуралиев, молодой узбек, в этом году только поступивший в институт.

Вадим успел уже подружиться с этим черноволосым юношей, широколицым, плечистым, с могучими ладонями потомственного кетменщика. Вадиму нравилось его скуластое, веселое лицо, его неизменная жизнерадостность, его улыбка, сверкающая всеми зубами — белыми и плотными, как зерна в кукурузном початке. Рашид все хотел знать сейчас же, подробно, не стеснялся казаться невежественным или смешным, всем надоедал вопросами — и никому не надоедал. Он ведь приехал в Москву учиться и занимался этим делом добросовестно, не теряя ни минуты.

Жил Рашид Нуралиев в общежитии, в комнате, где жили Лагоденко, Лесик и Мак Вилькин, и потому Вадим так скоро с ним познакомился. Он знал уже всю двадцатилетнюю жизнь Рашида — отец его был колхозником, Рашид закончил среднюю школу в Янги-Юльском районе, мальчишкой работал водоносом на Ферганском канале, а во время войны участвовал в стройке Северного Ташкентского канала, уже бригадиром кетменщиков. Тогда же он вступил в комсомол. В кишлаке у него осталась невеста — Рапихэ, дочь кузнеца.

— Совсем молоденькая, а уже десятый класс кончает! — с гордостью говорил Рашид. — А красивая, знаешь! Брови такие — у нас говорят, как арабская буква лим. Большая красавица! А умная — вай, вай! Умнее меня на три головы…

Вместе со студентами пошел в Третьяковку и Иван Антонович Кречетов. Всю дорогу он шел с Андреем, держа его под руку, — Андрей был любимцем профессора. «Надежда кафедры!» — шутливо называл его Иван Антонович.

Идя по широкому тротуару Каменного моста, Кречетов рассказывал о художнике Поленове, которого знал лично. От Ивана Антоновича ни на шаг не отставала Лена. Вадим шел сзади и то и дело слышал ее смех и оживленный голос, перебивающий профессора, очень звонкий на свежем воздухе.

День был безветренный, не по-зимнему теплый. Белое небо — одно бескрайное облако — склонилось над городом, и, казалось, не солнце, спрятанное где-то в вышине, освещает землю, а это прозрачное белое небо, похожее на огромную лампу дневного света под матовым абажуром. В этом ровном небесном свете терялись краски, оставались одни полутона и общий на всем налет дымчатой голубизны — одни дома чуть желтее, другие чуть сероватей.

Возле кино «Ударник» река не замерзла. Вода была черной, тяжелой и в стелющихся клубах пара казалась кипящей. Над куполом «Ударника» с криком носились галки, и лишь эта птичья суетня в небе нарушала ощущение покоя и безмятежности. В Москве это ощущение очень редко — оно бывает только зимой и только в такие тихие, слабо морозные воскресенья, в какие-то неуловимые промежутки дня, между двумя и четырьмя часами…

По пути в Третьяковку Вадим рассказывал Рашиду о Москве — они шли мимо Кремля, Дома правительства к Кадашевской набережной. Вадим заранее радостно предвкушал, как он будет водить Рашида по лабиринту залов, знакомых ему, как его собственный дом, рассказывать о художниках, наблюдать за восхищением Рашида. Как в детстве он любил показывать товарищам свой альбом марок, интересные книги из отцовской библиотеки, так теперь он нетерпеливо ждал минуты, когда он покажет Рашиду свою галерею, с любимыми своими картинами — точно готовился сделать ему драгоценный подарок…

И вот он — узенький, скромный, выбегающий к гранитному борту Канавы, знаменитый Лаврушинский переулок.

Как всегда по воскресеньям, в переулке было людно — одни торопились в галерею, другие медленно шли навстречу. Пробежала стайка ребятишек-ремесленников в черных форменных шинелях; громко стуча ботинками, посередине переулка прошагала, обгоняя студентов, группа матросов, за нею медленно ехала какая-то посольская машина с иностранным флажком.

До Вадима доносился голос Кречетова:

— …в девяносто втором году они передали галерею в дар Москве. Было уже больше тысячи картин, сотни рисунков, скульптура, гобелены — неплохой дар, а? В миллион триста тысяч рублей оценили все собрание. Павел Михайлович был замечательный человек…

За оградой появилось невысокое красно-белое здание, похожее на старинный княжий терем, со славянской вязью на фасаде.

Каждый раз, входя в этот чистый асфальтированный двор, Вадим вспоминал свое первое детское посещение Третьяковки, лет пятнадцать назад. Необъятность жизни, которую он, мальчишка, вдруг открыл для себя в один день, потрясла его тогда почти до головокружения.

Потом он часто бывал здесь с Сергеем. Состязались: кто лучше знает художников. Сергей всегда знал лучше, — он был находчивей и легче запоминал фамилии. Вспомнился школьный учитель рисования Марк Аронович — «Макароныч». Смешной был старик, слезливый и сентиментальный. А бас у него был оглушающий, и он любил театрально восклицать. В Третьяковке Макароныч поучал: «Искусство надо чувствовать спиной. Если, глядя на Сурикова, вы не чувствуете божественного холода в спине, значит, вы не дети, а куча дров». В сорок первом году Макароныч ушел в московское ополчение и погиб под Ельней.

— Приготовьте студенческие! — крикнула Лена, обернувшись.

— Билеты, да? Зачем? — спросил Рашид.

Вадим объяснил ему, что входная плата для студентов втрое ниже. В гардеробе густо толпились посетители — много молодежи, военных, пионеров. Бородатые старички с кроткими нестеровскими ликами не успевали подавать и принимать пальто.

В первый зал, поблескивающий многовековым золотом икон, студенты вошли все вместе и сразу — словно очутились в другом воздухе — начали двигаться осторожно, бесшумно, заговорили шепотом. Потом компания постепенно разбрелась. Иван Антонович с Леной и Андреем остались позади, в залах древнерусского искусства. Лесик, Нина и Мак Вилькин пошли вперед.

Вадим остановился вместе с Рашидом у картины Верещагина «Перед атакой под Плевной».

— Плевна, Болгария… — сказал Рашид тихо. — У меня брат в Болгарии воевал, Джалэль-ака. Ранен был, без ноги пришел.

Он пристально вглядывался в лица русских солдат, лежащих густыми рядами в своих темно-синих мундирах, со скатками шинелей через плечо и винтовками, изготовленными для штыкового боя. До свистка атаки остались короткие часы, может быть минуты. Темное предрассветное небо тревожно, и тревожная суровость во всем — в насупленных лицах солдат, их сутулых спинах, надвинутых на глаза фуражках… Готовится, очевидно, одна из последних атак на редуты Осман-паши, глубокой осенью.

— Верещагин тоже был ранен в Болгарии, — сказал Вадим. — А мы прошли северней, через Румынию. Я только на болгарской границе был, на Дунае у Калафата.

Рядом висела другая картина Верещагина: «Нападают врасплох», из эпохи завоевания царизмом Средней Азии. Те же усатые русские солдаты, только в белых рубашках и шароварах, похудевшие, с коричневыми от загара лицами, отражают внезапное нападение бухарцев. Они сейчас только выбежали из палаток, сбились маленькой группой, ощетинились штыками, а бухарцы летят на них конной лавой. В лицах русских — отчаянная решимость биться до конца, и они не дрогнут, будут биться прикладами и штыками, пока не изойдут кровью, падут все до единого на жаркий песок, затоптанные конями, порубанные кривыми азиатскими саблями.

Долго стояли Вадим и Рашид перед этой страшной картиной. И думалось каждому: может быть, тот высокий, с русыми кудрями солдат без фуражки, застывший впереди своих с обнаженным клинком в руках, — дед Вадима, а дед Рашида, чернобородый, в зеленой чалме, мчится ему навстречу со злобно перекошенным лицом и взнесенной для смертельного удара саблей. Через секунду сойдутся они — и оборвется хриплая русская брань или пронзительный крик мусульманина.

Это было семьдесят лет — один только человеческий век назад.

— Да-а, старинная картина! — с уважением сказал Рашид, прицокнув языком. — Очень историческая.

Они постояли некоторое время молча, потом Рашид взял Вадима за руку и они перешли в соседний зал. И сразу пахучим и васильковым обняло их очарование русской природы — перелески во влажной дымке, светлая шишкинская даль…

Вадим подумал о том, что в Третьяковку надо ходить не часто. Тогда испытываешь то удивительное чувство обновления, какое бывает весной, когда впервые после долгой зимы выедешь за город, в зелень. Много раз в жизни ты видел прозрачное небо весны и вдыхал запах земли, молодых трав и речной свежести, но каждый раз это волнует по-новому. И эти тихие светлые залы каждый раз волнуют по-новому.

Здесь словно вся Россия, великая история родины: вот васнецовские богатыри, дымное утро стрелецкой казни, вот снежная Шипка, и немая тоска Владимирки, и понурые клячи у последнего кабака, и гордое, белое во мраке каземата лицо умирающего. И вот — октябрьское кумачовое небо, матрос с железными скулами, победные клинки Первой Конной и Владимир Ильич в скромном своем кабинете, созидающий великое государство…


Сквозь стеклянный потолок уже густо синело вечернее небо. В залах зажглись лампы. Посетителей к вечеру стало еще больше — то в одном, то в другом зале встречались экскурсии, много людей ходили с блокнотами в руках, что-то озабоченно записывали. В нижнем зале, на выставке советской графики, Вадим и Рашид, встретили свою компанию.

Когда все вышли на улицу, Лена сказала:

— Вадим, у нас тут спор возник. Андрей говорит…

— Нет, постой! — перебил ее Андрей. — Пусть сначала он сам выскажется. Вот слушай: Репин написал «Бурлаков». Был он счастлив, закончив эту картину?

— Ну разумеется!

— Так. А вот, например, Семирадский написал картину «Танец между мечами». Она очень красиво написана и такая яркая, захватывающая.

— Я знаю картину. И что?

— Так вот, был ли и Семирадский счастлив, закончив свою картину?

— Вероятно, да.

— И последнее, — с азартом закончила Лена. — Что такое счастье художника? И вообще счастье?

Нина и Лесик засмеялись.

— Н-да, спор солидный… — сказал Вадим, озадаченно улыбаясь.

Лена взяла Вадима под руку и заговорила громким, энергичным голосом, так что слышно было всему переулку:

— Я утверждаю, — вот слушай, Вадим! — что и Репин и Семирадский были одинаково счастливы, потому что оба они испытали счастье художника, закончившего творение. Ведь верно? А Андрюшка говорит, что Репин был счастлив более полно, глубоко, что он испытал счастье не только художника, но и гражданина, общественного деятеля. А я считаю, что счастье нельзя делить и измерять, как варенье. Это горе может быть большим или меньшим, а счастье — что-то абсолютное…

— Еще Толстой отметил, — поспешно вставил знаток первоисточников Мак Вилькин. — Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные…

— Ну как, Вадим? Я права? — спросила Лена, настойчиво дергая Вадима за рукав пальто.

— Ты?.. По-моему, нет, — сказал Вадим, стараясь собраться с мыслями и ответить как можно обстоятельней, серьезней. — Видишь ли, Семирадский не был в искусстве ни гражданином, ни общественным деятелем. Он возрождал академизм в живописи, борясь по существу с реалистическим искусством передвижников…

— Дима, зачем ты читаешь мне лекцию?

— Нет, я просто рассказываю тебе о Семирадском. Я его не люблю. Это художник фальшивый, подражательный, и картины его напоминают не жизнь, а театр.

— Боже мой, да кто с этим спорит! Ты ответь мне: был он счастлив, закончив картину «Танец между мечами»? Как художник — ну?

— Да что значит счастлив? — сказал Вадим с досадой. — Заладила тоже: «счастлив, счастлив»! Надо выяснить сперва, что такое вообще счастье.

— Вот я, Димочка, и собираюсь выяснить!

— И напрасно. По-моему, это то, что выяснить путем дискуссий невозможно. Об этом даже нельзя говорить вслух…

— Художник бывает счастлив тогда, — сказал Андрей со своей удивительной способностью просто и убежденно, безо всякого стеснения высказывать всем известные вещи, — когда он своим творчеством приближает к счастью народ, пусть на шаг, на полшага.

— Да? А я думала, что народ ни при чем, — сказала Лена насмешливо. — Такие истины, Андрюша, ты-можешь приберечь до экзаменов. Кстати, люди, которые так прекрасно все понимают, никогда почему-то счастья не достигают. Скажи, Андрюша, ты был хоть раз в жизни счастлив?

И сейчас же чему-то обрадовался Мак:

— Леночка, это у Гете есть! Еще Гете сказал: «Суха, мой друг, любая теория, но вечно зелено дерево жизни!» Это гетевское…

— Так, Андрюша, ты был хоть раз счастлив? — спросила Лена, лукаво прищурясь.

Андрей неожиданно смутился и, покраснев, пробормотал:

— То есть… в каком смысле…

— А, вот видишь? — торжествующе рассмеялась Лена. — Теперь ты спрашиваешь, в каком смысле? В том-то и дело! Потому что я знаю одно, и вы меня не переубедите: человек живет один раз, и личное счастье для человека — очень много, почти все!

— Правильно, — согласился Вадим.

Нина Фокина и Мак, которые шли сзади, возмутились в один голос:

— Как же правильно, Вадим?

— Постойте, — сказал он. — Все дело в том, как понимать личное счастье.

— А как ты, например?

— Я после скажу. Давайте по порядку. Кто у нас… — Вадим обернулся и, увидев Рашида, молчаливо шагавшего рядом с Иваном Антоновичем, хлопнул его по плечу. — Вот самый молодой! Ну-ка, ваше мнение о счастье, дитя юга?

— Наше? — переспросил Рашид и, нахлобучив на лоб меховую шапку, начал храбро: — Я скажу, хоп! Ну, когда была война, я думал, что счастье — это конец войны, победа, мой отец и братья — все живые, и все приезжают домой. Потом это счастье наступило. И я стал думать, что счастье — другое, это когда я кончу десять классов, аттестат зрелости в руках, полный порядок. Потом и это счастье наступило. И я решил, что настоящее счастье будет тогда, когда я приеду в Москву и поступлю учиться в московский институт. И вот… — И, блеснув в темноте зубами, он вдруг сорвал шапку с головы и широко взметнул ее в сторону. — Видите? Счастье? Конечно, да! Таких счастий, по-моему, у человека должно быть очень много, разных. Вся жизнь. И чем больше, тем лучше, — вот как, по-моему.

— А Достоевский говорил, — заметил Мак, — что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья.

— Ну, Достоевский! — Лена махнула рукой. — Это устарело. Никто не знает, что такое счастье. И вообще мне надоело спорить.

Она быстро пошла вперед и взяла под руку Лесика.

— Лесь, что нового в спортивном мире? — громко спросила она. — Ты уже был на хоккее, видел чехов?

Вадим смотрел сзади на длинное зимнее пальто Лены с меховой оторочкой внизу, которое волнисто развевалось при каждом ее шаге, и подумал вдруг, что спортивный мир интересует ее так же мало, как и разговор о художниках. И неожиданно сердито он сказал:

— А ты, Мак, набит чужими афоризмами, как… черт знает что.

Общий разговор сам собой прекратился. Вышли на мост, там было ветрено, промозгло, и все шли сгорбившись, наклонив головы, пряча лица от ветра в поднятые воротники. Кречетов вдруг спросил:

— Что же замолчали, молодежь? С таким интересом вас слушаю… А?

— Слишком долгий разговор, не для улицы, — сказала Нина. — А ваше мнение, Иван Антонович? Как вы смотрите на счастье?

— Оптимистически, — сказал Кречетов, улыбнувшись. Он отогнул рукою угол воротника и обернулся к Вадиму: — А знаете ли вы, от чего происходит слово «счастье»?

— Счастье! Что-нибудь — часть… участь…

Лена остановилась впереди и обрадованно произнесла:

— Я же и говорю: часть, частное! Ну — частная жизнь, личная… Да, Иван Антонович?

— Да нет, не совсем. Счастье — это «со-частье», доля, пай. Представьте, что какое-то племя закончило удачную охоту. Происходит дележ добычи. Каждый член племени или рода получает свою долю — свое «сочастье». Понимаете? Значит, уже древнее слово «сочастье» имело общественный смысл. Если для всего рода охота была удачной, каждый член рода получал свое «со-частье», если была неудачной — не получал ничего. Стало быть, для достижения своего «со-частья» каждый человек должен был всеми силами участвовать в общей охоте, в общем труде. То есть то, что называется — участвовать в общественной жизни. Вот вам и философия личного счастья.

— Как здорово-то, Иван Антонович! — воскликнула Нина, захлопав в ладоши. — Ленка, ты слышала?

— Точно! Личное сливается вместе с общественным, — сказал Рашид убежденно.

— Вы гений, Рашид! И тогда у человека бывает настоящее личное счастье. Которого, кстати, никто не отрицает.

Иван Антонович остановился на углу и стал прощаться. Но студенты не отпустили его, проводили до автобусной остановки и стояли там, оживленно разговаривая и развлекая этим всю очередь, пока не подошел автобус.

На обратном пути и Алеша Ремешков высказался по спорному вопросу:

— Я тоже вот думаю — какое счастье, что у нас завтра «окно» на первых часах. И какое, думаю, несчастье, что староста у нас в комнате этот чертов Лагоденко. Все равно ведь, зверь, в семь часов утра подымет, одеяла сорвет и заставит гимнастику делать. А как бы славно поспать!

Лесик вздохнул и с унынием покачал головой.

Проходя по улице Фрунзе, студенты решили проведать Сергея Палавина. Вадим и Лена поднялись на четвертый этаж, а остальные решили зайти в «Пиво — воды» купить каких-нибудь пирожков (все порядочно проголодались), а потом ждать Вадима и Лену внизу у подъезда.

Как только Вадим нажал кнопку звонка, дверь сейчас же открыли. В передней стояли Ирина Викторовна и Валя — та самая приятельница Сергея из мединститута, с которой Вадим уже несколько раз встречался. Она была в пальто и надевала шляпку, собираясь уходить. Ирина Викторовна обрадованно поздоровалась с Вадимом и учтиво познакомилась с Леной, окинув ее быстрым и зорким, чуть бесцеремонным взглядом.

— Мы на минуту. Нас ждут внизу, — сказал Вадим почему-то извиняющимся тоном.

— Пожалуйста! Раздевайся, Вадим! Очень хорошо, что зашли, — воодушевленно откликнулась Ирина Викторовна. — Раздевайтесь — Лена, да? Пожалуйста, Леночка, вот сюда…

Валя кивком поздоровалась с Вадимом и прошла мимо него к двери молча, поджав губы. «Не узнала, что ли? — подумал Вадим, испытав на секунду холодок неприязненности. — Она ведь близорука и очков не носит, стесняется». Последнее время он редко встречал Валю у Сергея и Сергей почти не говорил о ней.

Лена ушла в комнату, а Вадима Ирина Викторовна задержала на минуту в коридоре.

— Вадик, постой, — шепнула она, многозначительно подняв брови. — Они повздорили сейчас, так что ты не спрашивай ни о чем, не надо…

— Кто?

— Да с Валюшей он! Я ведь прихожу поздно, а Валюша зашла помочь ему, разогреть, мало ли что… А он ужасно брюзгливый делается, когда болен. И чем-то обидел девушку.

— Обидел?

— Ну да! Пустяки, конечно. С ним надо уметь, терпеливо… — Ирина Викторовна взяла двумя руками галстук Вадима, подтянула его, заботливо расправив ворот рубашки, и неожиданно, так же шепотом спросила: — А тебе нравится Валюша?

— Мне? — переспросил Вадим с недоумением. — Да, хорошая девушка… Серьезная.

Ирина Викторовна вздохнула.

— Ты знаешь — очень хорошая! И такая жалость, что она Сереже не пара.

— Почему, Ирина Викторовна?

— Вадик, у ней с легкими не все благополучно, — Ирина Викторовна сказала это совсем тихо, горестно наморщив лоб. — Ты понимаешь? А у Сережи дед умер от туберкулеза. Ужасно жалко… Ну, иди, Вадик, иди, — она подтолкнула Вадима к дверям комнаты. — Эта Лена — ваша студентка, да?

— Да, наша.

— Симпатичная мордашка.

Сергей полулежал в кровати, курил и, томно сощурив глаза, смотрел на Лену, которая что-то оживленно рассказывала о Третьяковке. Шея его была замотана теплым шарфом, но лицо не производило впечатления особой недужности, хотя и было несколько бледным и давно не бритым.

— Как твой реферат, Дима? Идет? — спросил Сергей, как только Вадим вошел в комнату.

— Слабо идет. Видно, во втором семестре кончу.

— Что ты, Вадим! — Сергей даже привстал испуганно. — Ты же в сборник не попадешь!

— Ну, не попаду. Во второй попаду, невелика беда.

Но Сергей с горячностью принялся убеждать Вадима, что ему необходимо попасть именно в первый сборник и надо приложить к этому все усилия.

— Это же позор! Черт те кто будет печататься, а ты не попадешь? Позор! Я, больной, и то работаю, глаз не смыкаю. Ты знаешь, я изменил тему, я пишу о драматургии Тургенева. Борис Матвеевич посоветовал. Да! — Сергей вдруг обрадованно хлопнул ладонью по одеялу. — Знаешь что? Я же могу тебе дать свой старый реферат о Гейне, все материалы, планы. Конечно! Он наполовину сделан, может быть, не наполовину — на треть…

— Да зачем мне?

— Ты его докончишь за две недели и успеешь подать для сборника. А свой будешь спокойно писать во втором семестре. Это же идея, а? Блеск!.. Правильно, Леночка?

— Конечно, правильно. Берись, Вадим!

— Нет, незачем, — сказал Вадим, качнув головой. — Зачем мне чужое доделывать? Я свое напишу.

— Да почему чужое? Мое, а не чужое! Ты ведь сам говорил, что мы должны помогать друг другу — помнишь? Андрей же помогал Нине Фокиной.

— То было другое дело.

— Ну, как хочешь. — Сергей пожал плечами и, обернувшись к Лене, сказал огорченно: — Ты видишь, какой он? Из-за своего этого ложного самолюбия, гордыни навыворот, всегда в тени остается. Я же добра тебе желаю, дурья башка!

— Да нет, глупости. Успокойся, брат ты мой, тебе вредно волноваться.

— А что мне? Твоя забота… — проворчал Сергей, укладываясь на подушки. — Обидно! Андрей печатается, Фокина, синечулочница, а Вадим Белов, понимаешь…

— Белов не пропадет, — сказал Вадим улыбаясь. — Еще всем вам носы утрет, будь спокоен.

Лена взглянула на часы и быстро встала со стула.

— Ой, Дима, мы уже пятнадцать минут просидели! Идем. А то ребята наши уйдут!

— Да подождут, ничего…

— Нет, Дима, это нехорошо. Идем сейчас же!

Вадим поднялся неохотно. Он как раз надеялся, что ребята не дождутся их и уйдут. Да разве они на это способны! Это ж «не по-товарищески»…

— Мы твоего доктора встретили, — уже в дверях сказала Лена. — Это доктор была — девушка такая бледненькая, невзрачная?

Сергей взглянул искоса на Вадима и кивнул.

— Доктор.

— А молодая какая…

— Да. А надоела мне как… — Сергей слабо шевельнул кистью и усмехнулся невесело, — хуже микстуры… Спасибо, ребята, что зашли. Вадим, не забудь книги мне взять — Меринг и Луначарский!

Он вытянул ноги, укрылся одеялом до подбородка и сразу стал похож на больного. Ирина Викторовна на цыпочках вошла в комнату с кастрюлькой в руках, в которой дымилось молоко и плавали желтые пятна масла.

Да, Вадим надеялся напрасно — ребята терпеливо ждали их у подъезда и даже сохранили для них два пирожка. На обратном пути Лена сейчас же взяла под руки Нину Фокину и Лесика и ушла вперед. Вадима это не огорчило, даже наоборот — ему показалось это хорошим признаком. В последнее время в кругу ребят он чувствовал себя легче, свободней, когда находился в некотором отдалении от Лены.

Он стал думать о предложении Сергея, о том, как Сергей возмущался его отказом, и о том, что помощь все-таки предложена была из благих и дружеских побуждений. И это было приятно. Ведь всякое проявление дружбы, пусть самое незначительное и смешное, бывает для человека радостным и делает его счастливым.

И он ощутил внезапный прилив радости оттого, что шел с друзьями, и их было много, таких разных, веселых и настоящих, и среди них была Лена, которая пела звонче и слышнее всех:

На веселый студенческий ужин
Собрались мы сегодня,
Друзья… —
и все встречные мужчины внимательно смотрели на нее, а женщины улыбались.

Мороз к вечеру поутих. Небо очистилось и было таким глубоким и звездным, как на картинах Куинджи. Но только небо. Ни люди, идущие навстречу, ни шумные, в озарении многоцветных огней перекрестки, ни скверы, в которых кипела бурливая сложная жизнь детворы, — ничто не напоминало Вадиму ни одну из виденных картин, оставаясь удивительным и неповторимым, полным новизны.

Слух у Вадима был неважный, и все-таки он пел, и по временам даже довольно громко.

А в общежитии их ожидала новость: Лагоденко сдавал сегодня русскую литературу и опять провалился — в третий раз! Козельский принимал у себя дома, и Лагоденко прямо в профессорском кабинете поругался с Козельским, сказал ему, что он ничего не понимает в литературе, что он педант, схоласт и «мелкий, желчный человечек». Все это рассказала Рая Волкова — девушка, с которой Лагоденко дружил.

— Ребята, что ж теперь с Петькой будет? — спрашивала она растерянно. — Какой дурак, а? Ой, дурак же…

Самого Лагоденко в общежитии не было. Рая говорила, что он пришел от профессора злой и мрачный, рассказал обо всем сквозь зубы и ушел куда-то «бродить по городу».

7

Сергей стал часто простуживаться в последнее время. День начинался с насморка, кончался головной болью. Должно быть, влияла погода — на дворе была то слякоть, то подмораживало, то сеялся робкий меленький снежок. Настоящей зимы все не было.

— Ты стал какой-то гнилой, — говорила ему Валя. — У тебя плохой обмен. Надо больше спортом заниматься.

Но она, конечно, говорила это только для того, чтобы досадить ему, уязвить, — есть такие особы, которые под видом дружеской откровенности любят говорить неприятные вещи. Уж кто тогда спортсмен на курсе, если не он? Первый нападающий сборной института по волейболу!

Мать была убеждена, что дело в теплых носках и в том, что Сережа слишком много курит. Она надоедала ему своей суетливой заботливостью, бесконечными советами и замечаниями, которые, как ему казалось, ничем не отличались от тех советов и замечаний, какие она давала ему десять лет назад. Иногда он говорил ей раздраженно: «Я был в армии, спал черт те где, под открытым небом, в болотах — и ни одна болячка не пристала. А как вернулся и начались эти твои заботы, причитания, ахи да охи — так и я почему-то стал простуживаться. Ну почему, как по-твоему? Почему?»

Больше всего его раздражало то, что мать через три года после его возвращения из армии как будто совсем забыла, что он прошел фронт, видел столько страшного и жестокого, что он стал на войне настоящим мужчиной и знает о жизни такое, что ей и не снилось.

Первое время мать относилась к нему с уважением, наивно волнуясь, слушала его рассказы о фронте и гордилась им. Ему это было приятно. Но потом вспоминать стало нечего, а если и всплывала вдруг какая-нибудь упущенная история, то не было желания ее рассказывать. Он чувствовал, что и мать и даже маленький Сашка слушают его теперь только для того, чтобы сделать ему приятное.


Сергей был один в доме — Ирина Викторовна еще не вернулась с работы, Сашка ушел с товарищами на каток.

Температура второй день была нормальной, но в институт Сергей еще не ходил. До сих пор его донимал насморк, и от этого было скверное настроение. Ничего не хотелось делать, все валилось из рук. А дел как раз было много, и главное — он должен был писать.

Он лечил себя сам: пил кальцекс, обвязал шею шарфом; балконную дверь он завалил ковром, чтобы не дуло, и старался пореже выходить в коридор.

Работа не клеилась. Он сидел два часа за столом — и не написал ни строчки. Заниматься он тоже не мог. Впрочем, с занятиями у него была своя система, действовавшая безотказно. Перед экзаменами он садился на пару ночей, запасался табаком, таблетками фенамина — и почти всегда сдавал на пятерки.

Днем неожиданно пришла Люся Воронкова. Она отставала в английском языке, и Сергей помогал ей. Это была одна из его общественных нагрузок.

— Ну как, поправляемся? — спросила Люся, глядя на его замотанную шарфом шею и сонное лицо.

— Мало-мало…

— Стрептоцид пьешь? Кальцекс чепуха, пей стрептоцид. Или вот, слушай… — Она заговорила обычным, напористо-деловым тоном: — Берешь в аптеке шиповник, завариваешь, как чай, — исключительно помогает! А нос надо ментолом мазать. И не вешать. И стрептоцид возьми — завтра другим человеком станешь. Вид у тебя неважненький. А заниматься будем?

— Будем, конечно. Снимай пальто.

К Люсе Воронковой он относился в глубине души иронически, главным образом оттого, что не видел в ней женщины. Она вся была какая-то угловатая, сухая, и голос у нее был резкий и слишком громкий и самоуверенный для девушки. Волосы она стригла коротко, и все же всегда они лежали неряшливо. Люся была членом профкома, состояла в активе клуба и всегда была в курсе всех институтских событий.

— В понедельник будет контрольная, — сказала Люся, — если я завалюсь, меня до экзамена не допустят. А я наверняка завалюсь. Ольга страшно злая. Говорят, она с мужем разводится.

Сообщив тем же деловым тоном несколько подробностей из семейной жизни «Ольги», Люся села в кресло и разложила перед собой тетради. Начали заниматься. Сергей прохаживался по комнате и гундосым, насморочным голосом читал по учебнику упражнения:

— «Я пью каждый вечер чай с бисквитами… Пью ли я каждый вечер чай с бисквитами?» — В конце концов вовсе не плохо, что она пришла. Писать он все равно не писал и не занимался. — «Нет, я не пью этого… Питье чая с бисквитами очень полезно…» — И главное, это необременительно, времени много не отнимает, а все же в некотором роде — товарищеская помощь… — «Любите ли вы по временам пить чай с бисквитами?»

Люся писала скверно, читала она еще хуже. Она, очевидно, считала, что чем невразумительней выговаривать, тем будет выходить правильней, и так ворочала языком, точно у нее был флюс.

Они занимались с час, и Люся сказала, что она больше не может.

— Если я занимаюсь языком больше часа, у меня начинается мигрень. Почему я такая бездарная к языкам, а, Сергей? Я же не тупица какая-нибудь, правда?

— Да нет, — сказал он снисходительно. — Был такой Уарте, испанский философ, который считал, что память и разум рождаются противоположными причинами. Память развивается только за счет разума, а разум — за счет памяти. Так что утешайся тем, что в тебе слишком много разума.

— Серьезно? Был такой философ? — обрадовалась Люся. — Вот умница! Как, ты говоришь, его фамилия?

Потом они пили чай — Люся отказывалась, но Сергей настоял на своем очень решительно, ему самому хотелось пить. За чаем Люся по секрету рассказала Сергею, что его хотят выдвинуть на стипендию имени Белинского. Его и Андрея Сырых. Кому из них дадут — это решит ученый совет. Но его выдвинут, это она знает точно. Она не может сказать, кто ей это сказал, но это точно. А Андрея Сырых очень поддерживает Кречетов.

Для Сергея сообщение это было неожиданным.

— Ну что ж, Андрюшке стоит дать, — сказал он, вставая, чтобы скрыть внезапное волнение, и прошелся по комнате. — Он парень хороший, его все любят. Ему и дадут.

— Почему? Вполне могут тебе дать.

Сергей махнул рукой.

— Да нет, я не надеюсь! Дождешься от них…

Помолчав и шагая по комнате все быстрее, он сказал задумчиво:

— Дело, конечно, не в деньгах… Честь дорога! Белинский как-никак, а? Ну ладно, ничего пока не известно, и не будем об этом.

Но ему уже было тепло и весело от мысли, что скоро — вероятно, в следующем месяце — он получит персональную стипендию — он был уверен, что дадут ему, а не Андрею. Сначала вывесят приказ и все будут его поздравлять, потом, двадцатого числа, он придет в бухгалтерию. «Вы, кажется, персональник?» — «Не кажется, а именно так!» Кассирша достанет отдельный небольшой списочек — на глазах у всей очереди, которая получает по общему списку, огромному и скучному, как телефонная книга. Дело, конечно, не в деньгах, но все же… Лишние полторы-две сотни — разве плохо?

Он снова пошел на кухню ставить чайник. На этот раз он уже не испытывал жажды, но ему не хотелось отпускать Люсю — может быть, она еще что-нибудь расскажет, вспомнит какие-нибудь подробности.

Но относительно стипендии Люся больше ничего не смогла сказать, кроме того, что это «строго между нами, смотри никому не говори, потому что подведешь и меня и одного человека. Но это точно».

Сергей улегся на диван, а Люся сидела в кресле, положив ногу на ногу, и курила. Ноги у нее были худые, с острыми коленями. Подбородок у нее тоже был острый. И нос тоже. Говорила она не переставая и все какие-то пустяки. Ее присутствие уже начало тяготить Сергея. Впрочем, нет, она сообщила еще одну важную новость: на среду назначено комсомольское собрание, где будет обсуждаться поступок Лагоденко. Объявления еще нет, будет в понедельник. Об этом поступке Сергей знал по рассказам Вадима: Лагоденко при сдаче экзамена нагрубил Козельскому, но как и что именно он сказал профессору — Сергей не знал. С Лагоденко у него были старые счеты, они не любили друг друга.

— Я давно этого братишку балаганного терпеть не могу, — сказал он. — Правильно, надо его проучить.

— Да, да! Необходимо! Проучить всем коллективом, чтобы он почувствовал! — с неожиданным пылом заговорила Люся. — Ставит себя выше всех — подумаешь персона! А ведь найдутся, чего доброго, защитники на собрании.

— Кто?

— Ну кто — многие… Андрей Сырых, его дружок. Райка Волкова, ребята из общежития. У нас в общежитии, у девочек, второй день споры идут. Собрание шумное будет, вот увидишь! Ведь не только о Лагоденко будут говорить, но и о Борисе Матвеиче, а его и так кое-кто недолюбливает. Понимаешь?

— Андрей будет защищать Лагоденко?

— Защищать-то, пожалуй, он не будет, но он начнет говорить о Козельском. Ну и… понимаешь, он может восстановить против себя профессуру. Очень свободно. В конце концов не наше дело вмешиваться в преподавание, учить профессоров…

— Да, не всегда уместно.

— Это просто глупо будет, нетактично! Если, допустим, Борис Матвеич ошибается в чем-нибудь — его и без нас поправят. Есть кафедра, дирекция, есть, наконец, партийный комитет.

— Да, да, — сказал Сергей, нахмурившись. — Я, вероятно, выступлю на собрании. По ходу дела.

— Ну да, там видно будет. Но по поводу Лагоденко тынаверняка можешь выступить. Ты даже обязан выступить, как старый комсомолец, активист, — понимаешь? Тебя уважают, к твоему мнению прислушиваются, ты не должен молчать.

— Да, я выступлю, — Сергей кивнул.

Совсем стемнело. За стеной, в соседней квартире, три раза коротко пискнуло радио — семь часов. Люся стала торопливо собираться. Сергей тоже оделся, чтобы проводить ее до метро.

— Нет, нет, не надо! Сиди дома, ты же простужен, — запротестовала Люся. — Что я, маленькая?

Однако Сергей и на этот раз был настойчив и проводил Люсю до метро. Ему нужно было купить табак.

Вернувшись домой, он сел за стол и снова попробовал писать. Улица освежила его, и голова болела меньше. В последние два дня Сергей временно отложил реферат — устал от книг — и взялся за свою повесть.

Писать Сергей Палавин начал еще на фронте — сотрудничал некоторое время в армейской газете. В институте он изредка печатал в стенной газете стихи и фельетоны, подписываясь «Сергей Лавин». На втором курсе начал было писать пьесу из студенческой жизни, но, видно, слишком долго собирал материал, слишком много разговаривал с приятелями о своей пьесе — и дальше планов и разговоров дело не пошло.

Однако все в институте знали, что Палавин человек пишущий, что он «работает над вещью», и так как других пишущих в институте не было, по крайней мере никто не знал о них, то вся масса непишущих испытывала к Палавину нечто вроде уважения.

Месяц назад он принялся за повесть из жизни заводской молодежи. Редактор армейской газеты, в которой Сергей когда-то пописывал, работал теперь в московском журнале и обещал помочь напечатать. Сергей начал работать с воодушевлением. За десять дней он исписал своим бисерным почерком сорок страниц, а до конца было далеко. Но затем дело пошло не так гладко и быстро. Герои его, бывшие в первых главах жизнерадостными, энергичными людьми, превратились вдруг в каких-то бездарных истуканов, которые не желали двигаться, туго соображали, говорили пошлости…

Вот и сегодня он просидел над бумагой до полудня и, кроме двух абзацев, в конце концов перечеркнутых, и галереи чернильных уродцев на полях, ничего не создал. Очевидно, он просто переутомился за эти дни. Надо сделать перерыв.

Он закрыл чернильницу, лег на диван и закурил. В это время вошла мать — у нее был свой ключ.

— Ты один, Сережа? Как твой грипп? — спросила она, кладя портфель.

Он сказал, что грипп все так же. Ирина Викторовна сразу же принялась за приготовление обеда — побежала на кухню, потом прибежала обратно, опять на кухню, зазвякала там посудой, застучала картошкой, звонко бросая ее из ведра в миску. «Теперь уже наверняка не сосредоточишься», — с досадой подумал Сергей. Он еще надеялся сосредоточиться и поразмыслить над повестью. Иной раз на диване ему приходили в голову неплохие мысли.

И вдруг его осенило — повесть надо отставить! Да! Отставить до второго семестра. И сейчас же, немедля, сесть за реферат и закончить его как можно скорее, чтобы успеть прочитать его до ученого совета в НСО. Это очень важно. Главное сейчас — реферат!

Войдя в комнату, Ирина Викторовна спросила:

— Ты работаешь? Думаешь?

— Да, — сказал он.

Он думал о том, как жаль, что ему не дадут стипендию Белинского в этом месяце. Было б как раз под Новый год.

— Хорошо, я буду тихо…

Стараясь не шуметь, Ирина Викторовна достала из буфета посуду и ушла на кухню. За обедом Ирина Викторовна вдруг сказала оживленно:

— Да, совсем забыла! Ведь у меня сегодня Валюша была!

— Где это у тебя? — спросил он, от удивления перестав жевать.

— На работе. Она пришла как раз в обеденный перерыв. Мы с ней проболтали полчаса…

— Ну?

— Ну, я ей рассказывала…

— А что ей нужно было?

— Я не понимаю, отчего ты сердишься, Сережа?

— Я не сержусь, а спрашиваю: что ей нужно было у тебя? — повторил он раздраженно.

— Ну, просто зашла проведать… Спрашивала про тебя, как твоя работа. Она очень занята, ее куда-то там выбрали… И потом она принесла мне голубую шерсть, что обещала.

— Какую шерсть?

— Ах, господи! Да помнишь, я говорила при ней, что хочу вязать тебе свитер, да не знаю, где взять цветной шерсти. Из белой очень марко. Валюша мне и пообещала. Вспомнил? Ну и принесла вот… Сережа, ешь с хлебом, что за еда без хлеба?

Он хмуро смотрел на мать и не видел ее, углубленно думая о своем. Потом бросил со звоном вилку.

— Не нужно мне никакого свитера! И незачем было брать у нее шерсть. Не хочу я этого, ты понимаешь? Не хочу… Что ты суешься не в свое дело, в конце концов?

— Ты просто, Сережа, ужасный сегодня, — сказала Ирина Викторовна растерянно. — Хоть ты и больной, знаешь…

— Я не больной, а меня выводит из себя это… вот это ханжество! Как будто в Москве нельзя достать шерсти, кроме как у Вали?

— Если ты хочешь…

— Я хочу, чтобы ты отдала ей шерсть обратно! И все!

— Ну да, сейчас же побегу к ней! Не обедавши…

— А я говорю — отдай! Пришла тебя проведать… благодетельница тоже…

— Не благодетельница, а очень милая, обязательная девушка, а ты стал невыносимый брюзга! Это отвратительно в твоем возрасте! — сказала Ирина Викторовна рассерженно. — И вообще, если ты против шерсти…

— Вообще я не против шерсти, — усмехнулся Сергей. — Я не люблю только, когда меня гладят против шерсти. Запомни это, пожалуйста.

Вдруг успокоившись собственным каламбуром, он взял вилку и принялся есть. Ирина Викторовна тоже начала было есть, но она так разнервничалась, что у нее пропал аппетит. Она отодвинула тарелку и встала из-за стола.

— А ты, пожалуйста, ничего у меня больше не проси! И делай свой свитер где хочешь!

Сергей не ответил и продолжал с аппетитом есть котлеты, густо намазывая их горчицей. Когда он кончил второе, пришел Саша. Он разрумянился после катка, весь пунцово светился, и черные глаза его блестели влажно и радостно. От него сразу пахнуло свежестью, морозным простором улиц.

— А вот и я! — весело крикнул он, бросая коньки возле дверей. — Ох, мам, и накатался я! Ноги не держат! Мы с Левкой на спор бегали… Как здорово там — музыка играет, фонари, народищу жутко сколько! А есть я хочу-у!

— Сейчас же положи на место коньки! — сказала Ирина Викторовна, ставя на стол третий прибор. — Что за мерзкая привычка бросать где попало! Сколько раз тебе говоришь, говоришь — горох об стенку.

Саша удивленно посмотрел на мать, потом на брата.

— Что это вы… какие-то?

— Какие — какие-то? Не говори глупостей. Мой руки и садись живо!

Ирина Викторовна вышла на кухню.

— Сережа! — сказал Саша, подойдя к брату. — Что это у вас…

— Ничего у нас! — грубо ответил Сергей. — Мал еще. Иди мой руки, уроки делай и помалкивай.

— Подумаешь… какой сердитый! — Саша озадаченно замолчал, потом проговорил решительно: — Ну ладно! А я тебе не скажу, кого я на катке видел!

— Пожалуйста. Как-нибудь переживу.

Сергей подошел к книжному шкафу и, взяв томик Герцена, лег на диван. Некоторое время в комнате все молчали.

Потом Саша спросил суровым голосом:

— Чай пить будешь?.. С печеньями.

— Ты хочешь сказать — с бисквитами? — усмехнулся Сергей. — Нет, я не пью этого.

Он повеселел, вспомнив о Люсе и о персональной стипендии, и с наслаждением потянулся на диване.

Пообедав и став добрее, Саша все же не утерпел:

— Ладно, так и быть, скажу, кого я видел: Вадима и эту девчонку, которая приходила к тебе… Лена, что ли?

Сергей заинтересованно привстал.

— Лену? Они что… вместе были или как?

— Ну да, друг с дружкой катались! А у Лены этой свитер такой с оленями, как в кино, знаешь…

Сергей промычал что-то и снова уткнулся в книгу. Перевернув две страницы, он спросил:

— Они про меня не спрашивали? Вадим не спрашивал?

— Нет. Он только рукой мне помахал.

Не прочтя и десяти строк, Сергей бросил книгу, повернулся лицом к стене и лежал так некоторое время, рассматривая обои. Потом встал с дивана и ушел в свою комнату спать.

А Вадим в это время шел через Крымский мост. Он только что проводил Лену до метро и возвращался домой пешком.

На мосту было ветрено, как всегда. Громады стальных колонн изморозно светлели у подножий, а вершины их были невидимы. Они терялись во мраке неба, которое было не черным, а грифельным, белесым от московских огней и казалось подернутым паром.

Полночная Москва, необъятно раскинутая перед Вадимом, была теперь городом огней. Днем здесь жили люди, теперь — огни. Все вокруг было населено роями огней. На горизонте огни клубились, переливались, как фосфоресцирующая морская волна, и дальше — там тоже были огни, но их уже не было видно, и только светлой стеной в небе стояло их мощное зарево.

Парк лежал за мостом, курчавый и тихий, опустелый. Огромный каток возле набережной, еще час назад полный стремительной и бурной жизнью, был теперь безлюден. Молчали оглушительные репродукторы, без конца повторявшие песню про фонарики: «Гори, гори, гори-и-и…» Отсюда нельзя было различить той маленькой темной аллеи, куда они заехали отдохнуть.

…Скамья стояла на повороте, рядом с большой аллеей. Лед возле нее был обколот и выщерблен коньками, а посередине аллейки стоял полосатый фанерный бакен, вроде речных бакенов, обозначающих мели, с надписью: «Лед поврежден». Вадима душила жара — он размотал шарф и сдвинул на затылок шапку с мокрого лба.

— Я кружусь, ох… У меня кружится голова, я пьяная! — Лена тихо смеялась, откинувшись на спинку скамьи. — Вадим, положи руку мне под голову, а то очень жестко.

Он сел к ней поближе, вытянув руку вдоль спинки скамьи, и она положила на нее голову. От густого румянца лицо ее казалось совсем темным, лишь влажно блестели губы. Мимо по большой аллее все время проносились люди. Мальчишки подкатывали вплотную и прямо перед их скамьей со старательным скрежетом делали крутые повороты. Проехал степенным шагом дежурный милиционер на коньках. Как все милиционеры на льду, он двигался как-то чересчур прямо, с хозяйственной солидностью, растопырив руки и сурово поглядывая по сторонам. Отталкивался он одной ногой. Толстый дядя в очках, одетый как заправский спортсмен, но, очевидно, впервые в жизни ставший на лед, медленно ехал вслед за милиционером. Он то и дело сгибался в поясе, точно отвешивая кому-то короткие поклоны. Вдруг остановившись, дядя начал страшно вибрировать всем телом и то, что называется — «бить копытом», потом взмахнул руками и молча шлепнулся навзничь.

Лена захохотала, глядя на него, и выпрямилась как раз в то мгновение, когда Вадим решил обнять ее.

— Ты помнишь наш спор? Насчет счастья? — вдруг спросила Лена. — Ты ведь так ничего и не сказал…

Ему не хотелось сейчас говорить об этом и вообще не хотелось говорить. Ему хотелось обнять ее. Никакие слова не годились для этого и были только помехой. Лена придвинулась к нему и, раздумчиво склонив голову, сказала:

— Счастье? Это… знаешь что? — И, помолчав, она напевным, выразительным шепотом прочитала:

Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза.
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза…
И мгновенье житейское…
Лена полузакрыла глаза и чуть слышно, одним дуновением закончила:

…канет,
Словно в темную пропасть без дна.
И над пропастью медленно встанет
Семицветной дугой тишина.
— Да, да, это счастье… — пробормотал Вадим, обнимая ее, целуя ее закрытые глаза, щеки, ее холодные, обжигающие губы. Опять к ним подъехали мальчишки и демонстративно закрутились возле самой скамейки.

— Здесь не отдохнешь. Пойдем вон в ту беседку, там тихо, — сказала Лена, вставая, и запела вполголоса: — «Гори, гори, гори-и-и…» Она такая таинственная!

Вадим поднялся бодро и сказал:

— Пойдем. Только там сидеть не на чем.

— А мы эту скамейку возьмем! Давай?

— Подожди, — он отстранил Лену и потряс скамью. — Я ее и один донесу.

Взяв скамью двумя руками, Вадим разом поднял ее над головой. На него посыпалась сухая снежная пыль. Ставя коньки враскос, медленными шажками он пошел к беседке.

Лена кружилась вокруг него, испуганно повторяя:

— Ой, Вадька, упадешь! Ой, осторожно!.. Помочь тебе?

— Донесу…

— Бросай ее… Сейчас же брось! — кричала Лена. — Ну, я верю, что ты сильный, верю! Ну, ты — Поддубный, Новак, Геркулес!

Руки его тряслись и гнулись, а коньки то и дело подламывались, выворачивая ступни. Наконец он доковылял до беседки и с грохотом бросил скамейку на промерзший деревянный пол. Лена вбежала за ним, стуча по доскам коньками. В беседке была полная темнота, и вдруг Вадим увидел на полу горящий уголек брошенной папиросы. И над ним, возле столба — две фигуры, стоявшие близко друг к другу.

— Вадька, обратно! — шепнула Лена и сбежала по ступенькам на лед.

Вадим растерянно сошел за ней следом. Лена уже мчалась по аллейке и неудержимо хохотала. А в беседке чей-то бас обрадованно проговорил:

— Вот спасибо, браток!

И снова — большой каток, расплывчатое сияние огней на льду, музыка. И рука Лены в мокрой варежке, такая тонкая, невесомая и делающаяся неожиданно твердой на поворотах.

Больше ничего не сказали они друг другу в этот вечер. Ему казалось, будет еще много таких вечеров, очень много в его жизни. И будут такие же плывущие в небе фонари, и пение льда, и музыка, и рядом с ним смеющаяся девушка с покорной и тонкой ладонью… Все это будет у него еще много, много раз. Он радостно верил в это.

…Когда Вадим проходил мимо белых, с ярко освещенными рекламными щитами ворот парка, к нему вдруг подбежали две девушки.

— Вадим! Белов! — закричали они еще издали. — Постой!

Полная черноглазая Марина Гравец была из его группы, другая — Симочка Мухтарова, красивая девушка с цыганским лицом, — с исторического факультета. Обе были в спортивных штанах и с коньками.

— Нельзя сказать, чтобы он готовился к английской контрольной! — весело и певуче сказала Марина и засмеялась.

— А разве у нас контрольная?

— В понедельник. Ольга Марковна еще позавчера грозилась. Что-то страшное будет — на все времена!

— Он этого сейчас не понимает, — вполголоса сказала Симочка. — Для него существует только настоящее время.

— А, да! — Марина понимающе кивнула.

Вадим сделал вид, что ничего не заметил.

Вместе с девушками он дошел до Калужской. Всю дорогу Вадим шутил с ними, рассказывал анекдоты, сам смеялся над всякой чепухой. Ему было весело и легко, как никогда.

— А мы знаем, отчего ты сегодня такой легкомысленный, — сказала вдруг Марина, загадочно улыбаясь. — Знаем, Симочка?

— Знаем, знаем! — баском ответила Симочка.

Вадим усмехнулся:

— Вы же пифии, все знаете.

Они вышли на площадь и ждали у перехода, пока пройдет поток машин.

— У меня было такое впечатление, глядя на вас, — продолжала Марина игриво, — будто вы обсуждаете последний семинар по политэкономии.

— Ну что ты! — сказал Вадим. — Мы объяснялись в любви, говорили стихами…

Марина расхохоталась.

— Ого! Только учти, Белов, объяснения на катке бывают очень скользкими. — И добавила серьезно: — А в общем ты делаешь успехи.

8

Андрей Сырых зиму и лето жил под Москвой в дачной местности Борское. Летом здесь было людно и весело, наезжало много дачников, молодежи, на реке открывались лодочные станции и пляжи, с утра до вечера гулко стучал мяч на волейбольных площадках, — жизнь была увлекательной и легкой, похожей на кинофильм.

Но она исчезала так быстро, эта неповторимая летняя жизнь, унося с собой запахи лугового настоя, тихую музыку по вечерам, и скрип уключин, и влажную мягкость песка под босыми ступнями, — проносилась падучей августовской звездой и исчезала. И в городе, деловом и дождливом, в его будничной суете не было и следа этой жизни.

А потом начиналась осень, пустели дачи, в поле и в лесу почти не встречалось людей, да и те, кто встречался, были редкие огородники, торопящиеся на автобусный круг с мешком картошки за плечами. И плыла в воздухе нетревожимая паутина, просеки затоплялись жухлой листвой — ее никто уже не убирал до снега, и далеко по реке разносилось одинокое гугуканье последнего катера с каким-нибудь случайным пассажиром, забившимся от холода в нижний салон.

И на долгие месяцы затихало Борское под снегом. Синие морозные утра, синие сумерки, а по ночам — лай заречных собак, шорох снега и далеко на горизонте трепетное призывное миганье огней московской окраины…

Андрей мало времени проводил в Борском. Рано утром он уезжал в институт, после лекций обедал в институтской столовой и шел заниматься в библиотеку. В Борское он приезжал поздно вечером, а иногда и не приезжал вовсе — оставался ночевать у своих приятелей в студенческом общежитии.

Отец Андрея работал мастером на большом станкостроительном заводе. Во время войны и Андрей работал на заводе, не на отцовском, но тоже на крупном. В военное училище его не взяли из-за близорукости, и в 1942 году семнадцатилетним юношей он пришел на завод. В первые два месяца работал в трубоволочильном цехе — тянул на волочильном стане «профиля». Потом его перевели работать к горну, а оттуда в слесарную группу. Два года Андрей простоял у слесарного верстака, на третий — перешел диспетчером в инструментальный цех. У него было много друзей на заводе, и когда Андрей уходил на учебу, ему казалось, что он обязательно будет продолжать эту дружбу, ни за что не оторвется от ребят, с которыми прожил тяжелые годы войны.

— Все вы обещаете, знаем! — говорил при прощании Пашка Кузнецов, слесарь из инструментального. — А как уйдет — так и концы! Поминай как звали.

Андрей сердился, ему казалась нелепой и оскорбительной даже мысль — забыть ребят. Глупости! И он действительно в первое время забегал раз в неделю на завод, в комитет комсомола, в клуб и общежитие. А потом посещения эти стали все реже и через год прекратились вовсе. Закрутила, отнесла в сторону новая жизнь, новые интересы, а главное — это жестокое московское время, которого всегда не хватает.

Изредка теперь на улице, в трамвае или в метро на встречных эскалаторах наскочит Андрей на кого-нибудь из заводских. И времени всегда в обрез, и поговорить-то в толкучке, на проходе неудобно — помнут друг другу руки, поулыбаются:

— А ты здоров стал! Ну как?

— Да ничего! А как на заводе?

— Да работаем, даем стружку… Серега на учебу ушел, директор у нас новый.

— Ну! Нестеров, значит, ушел!

— Он-то давно ушел. Да ты забежал бы, Андрюха, что же ты?

— Да, да, я вот обязательно на днях забегу.

И опять ему кажется, что обязательно он на днях забежит, искренне верит, что забежит. И радостно и грустно от этих встреч…

Недавно на хоккейном матче Андрей встретил Пашку Кузнецова. Он увидел его уже на выходе со стадиона и узнал по широким плечам и знакомой кожаной кепочке, в которой Пашка ходил большую часть года. После первых бесцельных восклицаний, радостных тумаков и объятий друзья разговорились и долго шли пешком. Павел, оказывается, ушел из цеха и теперь — освобожденный секретарь комитета ВЛКСМ на заводе.

— Скоро уж отчетно-перевыборное провожу, — сказал он с гордостью.

— Сколько же мы с тобой не виделись? Да, два года… — Андрей вздохнул. — Завидую я иногда тургеневским героям — только и делают, черти, что друг к другу в гости ходят и чай пьют. Вот жизнь была!

Оба рассмеялись, весело взглянув друг на друга. Кузнецов взял Андрея под руку.

— У меня к тебе дело есть, Андрюшка.

— А ну?

— Ты помнишь, у нас при клубе кружки были? Муз, драм, шах, изо — это при тебе. Потом мы кройки и шитья организовали для девушек, мото и теперь вот думаем — литературный. Народ у нас этим интересуется, в библиотеке от читателей отбою нет. И писатели даже есть свои.

— Писатели?

— Ну, не писатели, сам понимаешь, а — пишут, в общем. Помнишь, был такой Валек Батукин, ученик у Кузьмина? Ну — Кузьмин, мастер из шестого механического? С бородой… Вот — ученик его, конопатый такой, Валек. Теперь уже по пятому работает, строгалем. Такие, я тебе скажу, поэмы пишет — ахнешь! У нас в газете печатают. Все говорят — настоящий талант. Вот сегодня как раз в газете есть его стихи про столовую, сатира. Насчет очередей здорово схватил. И другие у нас пишут. Народ есть!

— Это интересно, — сказал Андрей.

— Да, да. Это, я тебе скажу, очень интересно. Вот мы и хотим создать литературный кружок. А то ведь они ребята способные, а образования не хватает. В райкоме нам посоветовали обратиться в какой-нибудь литфак. Я вот и думаю: нет ли у вас там кого? Со старших курсов, чтоб учился нормально. Хоть и девушку можно. Раз в неделю или в две, по вечерам. С завкомом я утрясу. А сам-то ты… небось занят очень?

— Я вот и соображаю, — сказал Андрей. — Завтра тебе позвоню, идет?

Андрей любил во всем советоваться с отцом. Так повелось с детства, с тех давних пор, как умерла мать. Отец Андрея был мастером в группе монтажников, его часто посылали в длительные командировки на заводы Ленинграда, Ростова, Коломны. В этой трудной и трудовой жизни Андрей быстро повзрослел и стал для отца помощником и другом. Степан Афанасьевич был человек веселый и необычный. Приходя вечером домой и садясь за обеденный стол, он всегда спрашивал: «Ну, молодежь, что сделано для эпохи?»

Андрей и младшая сестра его, Оля, должны были рассказывать об учебных делах со всеми подробностями. После этого Степан Афанасьевич сообщал последние заводские новости и любил изображать в лицах то главного инженера, то какого-нибудь мальчишку из ремесленного, то ворчливого старика нормировщика. И всегда рассказывал что-нибудь смешное.

Узнав о предложении Кузнецова относительно кружка, Степан Афанасьевич сразу же распалился.

— Иди, иди, не раздумывай! Давно тебе говорил: не теряй связи с заводом. Рабочий класс! Шутишь? От рабочего класса никак нельзя отрываться.

— Значит, ты мне советуешь?

— Не только что советую, а приказываю, твоей же пользы ради. — Степан Афанасьевич сделал строгое лицо и поднял указательный палец. Потом, вдруг улыбнувшись так, что блеснули в угольной бороде плотные молодые зубы, заговорил мечтательно: — Вот кончишь ты свою академию, превзойдешь всю эту книжную премудрость и станешь… кем? Педагогом или этим, как его… литературоедом?

Андрей улыбнулся:

— Сколько уж говорил — педагогом, педагогом! Успокойся.

— Ну ладно. Пошлют тебя куда-нибудь за тыщу верст, где одни степи, к примеру, или тайга непролазная, рыбаки, охотники, рабочий люд — и ни одного литературоеда вокруг. А? И станешь ты ребятишек учить наукам, а они тебя — пустяковине всякой, простоте, как меня когда-то студент-ссыльный истории учил, а я его — как дроздов ловить, сопелки вырезывать…

— У тебя, пап, чай стынет, — сказала Оля, придвигая отцу стакан.

— Н-да… Подожди. А под старость и я к тебе притащусь. Вместе будем. Ты со своими ребятишками, а я, глядишь, с твоими. Пчел заведем. Эх!.. — Он вздохнул и рассмеялся, качая головой. — Что, молодежь, любит ваш батька ерунду плести? Любит! И сам знает, что ничем его от цеха не оторвешь, а плетет. Ничем. Вот беда… И как это мы с вами сделаемся?

— Не вздыхай ты раньше времени! — сказал Андрей, поморщившись.

Он не любил этих разговоров. Все чаще стали появляться у отца мысли о неизбежной разлуке с детьми. С одной стороны — он твердо считал, что они должны ехать на периферию, и именно туда, где специалистов мало, где они всего нужнее, с другой стороны — понимал, что не сможет им сопутствовать. Работа на заводе была его жизнью. Уйти с завода — значило перестать дышать.

И сейчас он думал о том же, замолчав вдруг и машинально помешивая ложечкой чай.

— Пап, ты мне обещал мясорубку починить, не забыл? — сказала Оля. — Там винт сорвался.

— Ах, винт зарвался? — пошутил Степан Афанасьевич и, оживившись, быстро завертел ложечкой. — Ну что ж, сейчас его призовем к порядку, ежели он зарвался…

Ночью, лежа на коротком, со впалыми пружинами диванчике возле окна, Андрей долго не мог заснуть. Думал о будущем своем кружке, о людях, с которыми суждено будет познакомиться, а может быть, встретиться вновь. Сумеет ли он заинтересовать их? Говорить с ними просто и увлекательно? Да и есть ли у него вообще какие-нибудь педагогические способности? Если бы не его проклятая застенчивость… Это был крест, который тяготил его всю жизнь. В школе он считался вялым и неактивным, потому что никогда не просился сам отвечать, не кричал с места, а на устных экзаменах часто путался от волнения.

Начальник раздаточного бюро на заводе, старик Шатров, говорил ему: «Что ты, Сырых, и вправду как недоваренный всегда? Ты бойкой должен быть, горластый. Кто тебе перечит — ты его крой в голос, бери за кожу, если ты диспетчер являешься». При девушках, особенно незнакомых, Андрей терялся и в больших компаниях держался молчаливо и в стороне. Девушки считали его угрюмым книжником и относились к нему с пренебрежительной досадой. Другие, знавшие Андрея ближе, уважали его, но таких было немного.

А ведь он был и остроумен, и хорошо пел, и сам любил веселье. Но застенчивость, или, как отец говорил, «дикость», часто мешала ему быть самим собой.

Андрей не боялся работы, не боялся попасть впросак — свой материал он знал хорошо. Но как его встретят ребята? Ведь многих он знал прежде, работал в одном цехе, ходил в такой же, как и у них, темной от масла, прожженной точильными искрами спецовке. Держаться с ними запросто? «А, слесаришки! Ну как?..» Нет, только не это, а серьезно, внушительно, иначе занятия превратятся в болтовню. Лекторская солидность! «Итак, товарищи, я мыслю наши занятия…»

К черту! Все разбегутся. Ведь кружок будет после рабочего дня — он-то знает, что это такое, сам работал…

Андрей ворочался с боку на бок, скрипел пружинами. Он вспотел от этих бесплодных, мучительных дум. Или просто жарко было в комнате? В доме все спали — ложились рано, потому что рано приходилось вставать; было темно и тихо, от натопленной печи веяло нагонявшим бессонницу жаром.

Андрей встал, босиком подошел к окну, сиренево-белому от луны. Он стоял там, пока его не пробрал холод. И когда он снова нырнул под нагретое одеяло, он уже не думал ни о чем. Он просто увидел вдруг завод и свой цех, где он начинал страшно давно… Возле горна стоял огромный пневматический молот, он бухал весь день и всю ночь. В горне лежали оранжевые стальные матрицы, их раскаляли для слесарной доработки. Чтобы прикурить, надо было вынуть матрицу клещами — она так и полыхала, обдавая жаром лицо. Мастер люто ругался. Но он и сам вынимал их, у него тоже никогда не было спичек. Его фамилия была Смердов — маленький, измазанный маслом, с серым, морщинистым лицом гнома. Он на всех кричал, не ходил, а бегал и все делал сам. И он никогда не ел, не спал и даже не сидел на стуле. Его боялись и уважали. Глядя на него, всем хотелось работать лучше. Звали его «Чума».

А в соседнем цехе работала Галя, такая полная, голубоглазая, с веселым и нежным лицом.

Она ходила в ватнике и сапогах. Андрей только здоровался с ней и смотрел на нее, когда она проходила по цеху. Так было очень долго. Однажды он шел по темному коридору возле инструментальной кладовки, совсем безлюдному — была ночная смена. Кто-то выбежал из дверей ему навстречу.

— Кто это?! — крикнул взволнованный голос. Он узнал голос Гали. Она подбежала к нему. — Кто это?

— Это я, — сказал Андрей.

— В Ленинграде победа! Блокада прорвана! Победа! — крикнула она, задыхаясь от бега, и вдруг мягкие руки обняли его за шею и губы ее горячо и быстро прижались к его щеке.

— Откуда ты знаешь? Галя!

Но она уже убежала. А он так и не понял тогда, что это первый раз в жизни его обняла девушка.

Потом он читал вместе с нею газету с сообщением Советского Информбюро и объяснял Гале по карте ход военных действий. А потом Галя поступила работать в госпиталь и уехала в Ленинград. Она была ленинградкой.

Ночью весь завод был во мраке, ни одного освещенного окна — идешь в перерыв, только изредка цигарка мелькнет. И в этой тьме — гуденье, глухое, натужное, беспрерывное. Гудят корпуса, только стекла потенькивают.

А сейчас, должно быть, светло…

Ведь окна какие, громадные там окна…

В этот вечер в общежитии праздновался «объединенный день рождения». Юбилярами были Рая Волкова, Марина Гравец и Алеша Ремешков. Даты их юбилеев разнились друг от друга на несколько дней, но по старой традиции общежития все они праздновались в один день — так было и веселей, и торжественней, и экономней.

Торжество происходило в большой комнате девушек, оформленной специально для этого «особой юбилейной комиссией». Прямо перед входом висел большой плакат: «Ударим по именинникам доброкачественным подарком!» — и на нем нарисованы тушью образцы подарков, начиная с автомобиля «Москвич» и кончая семейным очагом «керогаз».

В комнате было развешано еще много разных плакатов, карикатур, торопливо состряпанных веселых стихотворений, а посредине стоял накрытый стол, составленный из трех канцелярских столов и блистающий великим разнообразием посуды (вплоть до пластмассовых стаканчиков для бритья) и некоторым однообразием закусок. У каждого входящего рябило в глазах от рубиновых россыпей винегрета.

На стене перед столом красовалась предостерегающая надпись: «Именины не роскошь, а суровая необходимость!»

Вадим пришел с опозданием. Все уже усаживались за стол, и кипела та шумная суетливая неразбериха, когда одному не хватает стакана, у другого нет вилки, третьему не на чем сидеть, и он садится с кем-то на один стул, и после первого неудачного движения оба летят, под общий хохот, на пол…

— Явление десятое, те же и Вадим Белов! Где музыка? — закричал, вскакивая с места, долговязый Лесик. Он был уже навеселе и без пиджака, со сбившимся набок галстуком. — И с подарками! Гость нынче сознательный пошел…

Вадима вклинили между двумя именинницами. Марина Гравец, без умолку болтая и смеясь, сейчас же принялась за ним ухаживать — налила полстакана водки, навалила на тарелку гору закусок: винегрет, соленые помидоры, колбасу и сыр, все вместе. Она была в красивом платье, нарядно завитая, раскрасневшаяся, и черные глаза ее блестели счастливо и взбалмошно.

— Маринка, стоп! — протестовал Вадим. — Винегрета хватит.

— Нет, нет! Изволь! — кричала Марина хохоча. — Изволь все съесть! Винегрет — принудительный ассортимент! Он испортится. На всех разнарядка, на всех!

Справа от Вадима сидела высокая рыжеволосая Рая Волкова в строгом, темно-синем костюме, на лацкане которого пестрели два ряда разноцветных орденских планок. Так же как Вадим, Лагоденко и много других юношей и девушек, учившихся теперь в институте, Рая прошла фронт — четыре года отняла у нее война. Семнадцатилетней девушкой, только закончив сельскую среднюю школу на Тамбовщине, Рая ушла добровольцем в армию, на курсы медсестер, а к концу войны была уже лейтенантом. На фронте Рая вступила в партию.

Вадиму нравилась эта спокойная сероглазая девушка, самая старшая на курсе, — ее все уважали, а девчата, которые жили с нею в общежитии, по-настоящему любили ее, шутливо и нежно называя «мамой».

Рая спросила Вадима, почему он один, без Лены.

— Я не знал, что вы ее пригласили. А вы ее приглашали?

— Конечно. Мы звонили по телефону и передали ее маме, — сказала Рая. — Ты должен был заехать за ней. Вот — сам виноват. А Сергей все еще гриппует. Люся к нему заходила.

Рая была странно невеселая сегодня, даже растерянная и все время прищуривала глаза, словно напряженно думала о чем-то. Ее почти не было слышно в общем застольном гаме. Вадим заметил, что Петра Лагоденко нет среди гостей.

— А где же Петька?

Рая пожала плечами.

— Не знаю… Ушел куда-то и никому не сказал. Вадим, ну что за характер у человека? — сказала она тихо и с горечью, повернувшись к Вадиму. — Обязательно надо испортить вечер… Я ему говорю: «Ты придешь!» А он: «А что мне там делать? Мне как раз самое время сейчас веселиться и козлом прыгать!» Я говорю: «Наоборот, тебе надо развлечься, в конце концов ты должен прийти ради меня». Нет… «Ты ничего не понимаешь, отстань!» Просто не знаю… Ну как с ним говорить?

— Может, ему правда лучше побыть одному теперь, — сказал Вадим. — Он, наверно, где-нибудь с Андреем. Андрея тоже ведь нет?

— Нет, он не с Андреем… — Рая качнула головой и отвернулась.

Вадиму хотелось чем-то ободрить, утешить Раю, но он не знал, как это сделать. Он понимал, что она скрывает от других свое настроение и разговор о Лагоденко для нее сейчас будет неловким, тягостным. Да и сам Вадим, который ожидал встретиться здесь с Леной, как-то вдруг потерял к вечеру интерес. Прежде, когда между ним и Леной еще ничего не было, он с удовольствием приходил на вечеринки, и ему было достаточно посидеть с друзьями, пошутить и повеселиться со знакомыми девушками, которых было много. Но теперь была только одна девушка, с кем ему было так хорошо, которая могла одна дать ему все то, что составляло веселье и прелесть всех вечеринок со всеми девушками и песнями, и еще больше этого, гораздо больше. Вот ее не было здесь, и ему стало скучно, а он не умел заставлять себя веселиться. Вина было много, но он не пьянел. Он пил, почти не закусывая, и не пьянел.

Сегодня днем состоялась наконец многожданная английская контрольная, и теперь, за столом, это событие оживленно обсуждалось.

— Вадим, а как ты написал? Применил герунд?

— Только в первом упражнении. У меня вообще должно быть правильно. Я потом у Андрея спрашивал, у него все так же.

— А у меня тройка будет, я знаю, — с печальной убежденностью сказала Галя Мамонова, тоненькая пышноволосая девушка с глазами русалки. — Я уж такая дурная, обязательно напутаю…

Марина возмущенно к ней обернулась:

— Галька, противно, ей-богу! Чья бы корова мычала!.. Вечно ты хнычешь, а всегда пятерки получаешь.

— Да, да, всегда она прибедняется! — радостно подхватила Люся. — Платье шикарное сшила: «Ой, девочки, как я эту безвкусицу надену? Я и так уродка!» А сама красивей всех нас.

— Ну уж конечно… — тихо сказала Галя, краснея и опуская глаза.

— Ребята, а видели, как Медовская сегодня суетилась? — спросил Лесик. — Она передо мной сидела. Смотрю: показывает мне два пальца. Что такое? Никак не пойму. Оказывается, она второе упражнение не знала, как писать. А я еще перевод не кончил…

— Ты про Ленку? — перебила его трескучим своим голосом Люся. — Подумаешь, удивил! Она всегда с чужой помощью пишет. И главное, считает, что все обязаны ей помогать. А за что? За красивые глаза?

— Ну, не сочиняй, — сказал Мак, нахмурившись. — Лена так не считает, и что-то я не замечал…

— Мак, ты же ничего не видишь! Ты всегда героически садишься на первый стол и ничего не видишь! А мы видим.

— Нет, Люська, ты не права, — сказала Марина, решительно замотав головой. — Что-что, а английский она знает неплохо, не в пример тебе. Там, где надо зубрить, Лена как раз сильна.

Вадим слушал все эти разговоры о Лене с напряженным вниманием, но стараясь скрыть это внимание от других и выглядеть равнодушным. И все же ему казалось, что все видят его напряженность и волнение и понимают, почему он выглядит равнодушным и молчит. Ему надо бы что-то сказать, вступить в разговор. Да и, в конце концов, почему он должен молчать, если он внутренне не согласен с ними, в особенности с этой глупой, трескучей Воронковой? И Вадим вдруг поднял голову и, кашлянув, медленно проговорил:

— Напрасно вы так думаете. И вообще… Знания у вас у всех примерно одинаковые. За исключением Нины Фокиной.

Рая улыбнулась и сказала мягко:

— Вадик, никто из нас плохо о Лене не думает. Она хорошая, добрая девочка, но такая, знаешь, единственная дочка… Она как бы равнодушна ко всему, что не касается ее личности. Такое милое детское равнодушие. Ведь мы знаем друг друга уже третий год, а представь себе, она только четыре раза была у нас в общежитии. И то по делу.

— Ну да, по делу — чулок разорвался или заколку потеряла, — пояснила Люся злорадно.

Вадим, склонившись к своей тарелке, усиленно пытался снять с кружка колбасы кожицу, давно уже им снятую.

— Разговорррчики! Довольно! — вдруг крикнул Лесик, вставая. — Чьи именины, в конце концов? Разговаривать только обо мне. И — выпьем! Выпьем мы за Ле-ешу… — запел он. — Лешу дорого-ого, а пока не выпьем, не нальем другого…

Когда кончилось пиршество, столы сдвинули к стене и начались танцы. Комната была просторная, танцевало сразу десять пар. Лесик уже без галстука, разомлевший и улыбающийся, бродил между парами, подставлял всем ноги и что-то дурашливо бормотал.

— Леська, прекрати! — кричала ему Марина, танцевавшая со своим приятелем, молчаливым философом из университета. — Веди себя прилично…

— Маринка, я именинник или нет? Самое неприличное для именинника — вести себя прилично…

К Вадиму подошла Рая и предложила танцевать. Она была очень бледна.

— Ты плохо себя чувствуешь? — спросил Вадим. — Может, лучше отдохнешь?

— Нет, ничего. Вот… Петьки все нет.

— Ну, он-то придет! — сказал Вадим убежденно. — Обязательно придет.

Вадим умел танцевать хорошо, танцевал любые танцы, но редко получал от этого удовольствие. Сейчас он старался танцевать как можно лучше, мягко и бережно вел Раю, вспоминал все новые, давно им позабытые па — ему казалось, что он хоть этим немного развлечет Раю. Им было удобно танцевать друг с другом: они оба молчали, каждый думая о своем, и это не было им в тягость. Глядя со стороны на эту молчаливую, сосредоточенную пару, усердно выделывающую самые замысловатые фигуры, можно было подумать, что они целиком поглощены танцем и забыли обо всем на свете…

Потом на середину комнаты выбежал Рашид Нуралиев и начал танцевать какой-то странный, медленный восточный танец, и все стали в круг, хлопали и дружно кричали: «Асса!.. Асса!», словно он танцевал лезгинку. Потом пели песни под аккордеон. Играл на аккордеоне Лесик; голова его была опущена на грудь, и казалось, он спит, но играл он безошибочно и все что угодно.

Когда уже многие, жившие далеко от общежития, стали собираться домой, неожиданно пришел Лагоденко. Хмурый, небритый, в черной флотской шинели, он остановился в дверях, и его сразу не заметили. Потом вдруг Рая увидела его и подбежала.

— А вот и Петя! — сказала Люся, почему-то громко засмеявшись. — Явился не запылился!

Лагоденко молча поздоровался со всеми и сел к столу. Пить и есть он отказался, взял у Лесика хорошую папиросу — именинный подарок — и закурил. Рая села с ним рядом, и они долго говорили о чем-то вполголоса. Лагоденко все время хмурился и, отвечая Рае, смотрел в другую сторону.

Празднество приближалось к концу. Умолк аккордеон, остановилась, тяжело дыша, последняя пара вальсировавших, и кто-то уже произносил традиционную фразу:

— Дорогие гости, не надоели ли вам…

И только неутомимые Марина и Люся с небольшим кружком энтузиастов поспешно доканчивали какой-то аттракцион. Это было что-то вроде гороскопа или гаданья с попугаем. Люся вынимала из шапки свернутую бумажку, и Марина называла имя кого-либо из присутствующих. В бумажке была написана пословица, известный афоризм или просто коротенький житейский совет. Бумажки зачитывались вслух, под общий хохот и рукоплескания.

— А это кому? — спросила вдруг Люся.

— Лагоденко!

— «Вся рота шагает не в ногу, один поручик шагает в ногу…»

На этот раз никто не засмеялся, все посмотрели на Лагоденко. Он продолжал сидеть у стола, курил и, казалось, не слышал, что говорят о нем. Вдруг он поднялся, накинул шинель и молча вышел из комнаты. Рая встала.

— Зачем ты это сделала? Нарочно? — подойдя к Люсе, тихо и возмущенно спросила она. — Ты ведь знаешь, какой он!

— Ничего я не нарочно! А что тут особенного?

— Ничего особенного. Какая ты… — И, не договорив, Рая быстро вышла вслед за Лагоденко.

Это был последний билетик, гаданье кончилось. Все пошли к дверям, где на столе были свалены не поместившиеся на вешалке пальто и шубы. Лесик помогал девушкам одеваться и бормотал сонным голосом:

— Вечер окончен. Лакеи гасят свечи, давно умолкли речи… Разъезд гостей… Сколько мехов, дорогих бриллиантов, туфель на микропористой резине…

Вадим решил на несколько минут забежать в комнату ребят, на второй этаж, где жил Лагоденко. На узкой, неосвещенной лестнице он столкнулся с Раей.

— Петр наверху?

— Да, зайди… Я не могу с ним! — Она всхлипнула, пряча от Вадима лицо. — Слова не добьешься…

Вадим в темноте неуклюже пожал ей руку, пробормотал:

— Ну ничего, Рая… Я сейчас…

Лагоденко лежал на своей койке, лицом к стене. Двое уже спали, накрывшись одеялами с головой. В дальнем углу сидел на койке Мак Вилькин и, разложив на коленях доску и шахматы, решал шахматную задачу.

— Почему ты пришел так поздно? — спросил Вадим, садясь на койку Лагоденко.

Тот повернулся к нему и с минуту молчал, пристально глядя на Вадима.

— Я уезжаю в Севастополь, Дима, — сказал он неожиданно.

— Зачем?

— Помощником капитана меня всегда возьмут. Это уже решено.

— Так, — сказал Вадим, помолчав. Он решил говорить мягко и серьезно, хотя слов Лагоденко всерьез не принимал. — Ну что ж, помощником капитана — хорошее дело, интересное…

— Кому ты рассказываешь? — проворчал Лагоденко сердито. — Хм, главное, он мне рассказывает, что это интересное дело…

«Никуда ты, брат, не поедешь, — думал Вадим. — Все одни разговоры. Оттого и сердишься».

— Ну конечно, рассказывать мне тебе нечего, — сказал он спокойно. — А все же… Мне кажется — завтра ты передумаешь.

— Как — передумаешь? Ты что, не знаешь меня? — повысил голос Лагоденко. — Я сказал? Все! Завтра иду в деканат, подаю заявление на заочный.

— Тебя Мирон Михайлович не отпустит.

— Отпустит! Он человек понимающий…

— Ну вот что, — вдруг сказал Вадим, решительно вставая, — я считаю, что все это чепуха насчет твоего отъезда! Ясно? Никуда ты не должен ехать, ты должен учиться здесь, кончать институт, и вообще… Да и вообще это малодушно так поступать!

— Ка-ак? Малодушно? — Лагоденко даже привскочил на койке. — Так ты, Димка, ничего, значит, не понимаешь? После этого случая с Козельским все тут зашевелились, кто когда-то на меня зуб имел. Понял? А я, правда, много таких зубов пораскидал, черт меня… А теперь я не хочу…

— Если ты в чем-то убежден, — разгорячившись, перебил его Вадим, — считаешь себя правым — надо доказывать, бороться! Ясно? А не бежать куда-то в глушь, в Саратов, помощником капитана!

— Ха, бороться!.. — усмехнулся Лагоденко. — Кстати, ты не кричи, здесь люди спят… Я матрос — понял? И я никогда не бью ниже пояса, а они… Там же всестарое подымают, все мои истории еще с первого курса. Послезавтра будет комсомольское собрание.

— Ну и что?

— Что! Вот… будете меня судить. — Он искоса взглянул на Вадима и нахмурился. — С Козельским я, конечно, не прав, черт его знает… Но, понимаешь, сорвалась пружина! Сколько можно!.. Вон Максимка, наверно, — он мотнул головой на Мака, — уже пашквиль на меня в газету пишет. А ты карикатуру будешь рисовать. Что-нибудь: «Лягушка и Вол» или «Слон и Моська»…

Он замолчал, испытующе глядя на Вадима. Вадим не ответил. Ему всегда было трудно спорить с Лагоденко, когда тот был не в духе, тем более что оба они не умели спорить спокойно. Вадим подумал, усмехнувшись, что его молчание Лагоденко сейчас же расценит как предательство.

— Одним словом, ехать тебе незачем, глупости! — сказал он мрачно, уже злясь на себя, на свое неумение говорить убедительно и веско. — Да, впрочем, ты и не уедешь никуда…

Лагоденко ответил с неожиданным спокойствием:

— Да? Ну, посмотрим.

Оба замолчали на минуту. Вадим вспомнил слова Раи: «Ну как с ним говорить?..» Да, настоящий разговор не получался. Вадим испытывал и сочувствие к этому колючему, упрямому человеку, который в чем-то главном был безусловно прав, и одновременно его раздражали самоуверенность Лагоденко, его вызывающий тон. Это смутное раздражение и мешало Вадиму говорить с Лагоденко начистоту: за что-то осудить, а с чем-то согласиться, ободрить спокойно, по-дружески. Конечно, Лагоденко не вправе был грубить профессору, но если на собрании зайдет разговор вообще о Козельском, он, Вадим, тоже сумеет кое-что сказать. Но как раз об этом ему не хотелось сейчас предупреждать Лагоденко, не хотелось ничего обещать. Пусть все решится на собрании.

— А почему ты на именины не пришел? — спросил Вадим, вздохнув. — Ты ведь Раю обидел.

— Я, Дима, не умею лицедействовать. Когда у меня на душе паскудно, я не могу веселиться. И предпочитаю не портить настроения другим. А Райка должна понимать это и не обижаться.

Он сердито повернулся к стене и натянул на голову одеяло.

— Я спать буду. Будь здоров, Дима, — пробурчал он глухим из-под одеяла голосом.

— Ну, будь здоров…

Вадим ушел от Лагоденко недовольный, досадуя на самого себя, точно он уходил от тяжелой работы, даже не начав ее по-настоящему…

А в первом часу ночи, когда в комнате был уже погашен свет и все спали, пришел Андрей.

Задерживаясь в городе — это случалось с ним довольно редко, — Андрей оставался ночевать в общежитии и спал на одной койке с Лагоденко. Они были друзьями. Дружба этих удивительно разных людей началась еще в позапрошлом году, и началась анекдотически. В институте был вечер с выступлениями драмкружка, танцами, культурными играми, со всем, что полагается. Лагоденко, никогда не упускавший случая щегольнуть своими бицепсами, задумал вдруг провести блиц-конкурс силачей. Он притащил из своей комнаты два эспандера со стальными пружинами и предложил их растянуть — сначала один, а потом оба вместе. Один эспандер несколько человек растянули, оба сразу сумел растянуть только один парень, и то больше двух раз не осилил. Тогда в круг зрителей вступил Лагоденко и, горделиво выпятив грудь, растянул эспандеры шесть раз подряд. Ему аплодировали, декан факультета Мирон Михайлович торжественно объявил Лагоденко чемпионом вечера, и девушки уже побежали в буфет за призом — бутылкой пива.

Но в это время в рядах зрителей происходило какое-то странное смятение: несколько человек усердно выпихивали на середину круга неуклюжего, толстого юношу в очках, который отчаянно упирался и что-то невнятно басил. Оказалось, это вторая группа силой выдвигала на арену своего представителя. Когда Андрея втолкнули наконец в круг, ему ничего не оставалось делать, как взять эспандеры.

— Да у меня не выйдет. Надо ж тренировку… — бормотал он, краснея и от смущенья упорно глядя в пол.

Однако по тому, с какой легкостью он сразу же, во всю грудь распахнул эспандеры, все поняли, что шансы второй группы очень значительны. «Раз… два… три… четыре…» — хором считали зрители. — «Пять… шесть!» — кричали они угрожающе. — «Семь!..» — рекорд Лагоденко был побит. Андрей Сырых продолжал выжимать победу. «Десять… двена-а… трина-а…» — ахали зрители. «Пятнадцать!» — Андрей бросил эспандеры на пол.

— Уф!.. Ну вот, — сказал он, кашлянув, и отошел в сторону.

Лагоденко уничтоженно улыбался. Бутылка пива, правда, досталась ему, потому что победитель, оказалось, пива не любил, но это словно подчеркнуло всю унизительность поражения. Лагоденко мужественно пожал Андрею руку и сказал, что выиграл он честно, «хотя с таким плечевым поясом это не фокус».

С этого дня и началась их дружба.

Андрей в потемках нашел койку друга и толкнул его в плечо.

— Где ты был? Что так поздно? — спросил тот, сразу же садясь на койке. Очевидно, он не спал.

— Я был на своем заводе. Петька, у меня замечательный день, — заговорил Андрей необычно взволнованным шепотом. — Сегодня я проверял себя. Я тебе говорил, что я взялся вести литературный кружок на заводе? На своем заводе! Ну вот, и сегодня было первое занятие. Начали в половине девятого и кончили вот только в двенадцатом. Ребята, правда, незнакомые у меня, все молодежь, из цехов. И один инженер, стихи пишет. Но какой народ! Споры затеяли!.. Я им сегодня лекцию прочел о современной литературе. Час я говорил, а два часа потом спорили!.. Рассказывать?

— Давай.

— Ну, слушай… — Андрей улегся в постель, придвинул Лагоденко к стене и накрылся одеялом. — Есть там один мальчишка, Батукин, он при мне еще учеником работал. Вот он и насел на меня: почему поэты мало о рабочих пишут? Они там все новое читают, библиотека богатая. Да о многом говорили! Насчет Драйзера меня спрашивали, Джека Лондона… Ты спишь или нет?

— Нет, пока не сплю.

— У них есть комсомольская газета. Я обещал им помочь и еще кого-нибудь из наших привлечь. Это ж интересно, правда?.. Там сейчас такие дела творятся! Ты знаешь, я свой завод не узнал. Вошел на территорию — и заблудился! Честное слово… Новые люди гремят, новые рекорды, оборудования понаставили… все на потоке… Сейчас бы там поработать! Так меня вдруг потянуло! — Он вздохнул, радостно заерзал на койке. — Понимаешь, у меня все время, все эти годы было какое-то чувство вины перед заводскими ребятами — вот ушел, оторвался от них, забыл вроде… А они не забыли меня, помнят! И завод помнит. А теперь так приятно опять вернуться, уже другим человеком, и помочь им по-новому. Очень было приятно… Да что ты молчишь, Петро?

— Слушаю тебя. Никогда я от тебя столько слов зараз не слышал.

— Ха-ха! Я могу хоть всю ночь говорить. Да! А как же именины прошли? Жалко, я не мог.

— Хорошо прошли.

— Да? Ну, подарки я им принес. Завтра отдам, Девчатам конфеты, а Лешке фотобумаги купил, сатинированной, он все искал. Там один слесарь есть, Балашов… Петька, да ты спишь!

— Нет, Андрюша. Думаю. — Лагоденко помолчал и добавил: — Послезавтра комсомольское собрание. Ты спи сейчас, ладно, Андрей? А мне тут подумать надо.

9

В среду Палавин пришел в институт. Вадим встретился с ним в раздевалке, и они вместе поднялись наверх. Звонка еще не было. По коридорам и лестницам группами и в одиночку бродили студенты, беседовали, курили, стояли возле факультетских и курсовых газет, развешанных по коридору длинным пестрым рядом.

— Как здоровье? Поправился? — спросил Вадим, глядя на свежее, гладко выбритое лицо Сергея. — Вид у тебя не слишком болезненный.

— Это с улицы, с мороза. А ты больше и зайти не мог?

— Понимаешь, всю неделю так туго с временем…

— Ясно! Семинары, доклады, девушки.

Сергей намекающе мигнул Вадиму и обнял его за плечи.

— Какие там девушки!.. Всю неделю над рефератом сидел.

— Ну, не девушки, так… наверно, спортом увлекся? Конькобежным?

Вадим посмотрел на него удивленно — и оба вдруг расхохотались.

— Ну и змей ты, Сережка! — Вадим обхватил Сергея за бока и, прижав к подоконнику, стал сконфуженно тискать и мять его.

Их разнял Спартак Галустян, секретарь курсового бюро комсомола, — смуглый, густобровый юноша с блестящими черными глазами южанина и буйной шевелюрой. Он был в своем лучшем черном костюме, который всегда надевал в дни комсомольских собраний.

— Брэк! Брэк! — закричал Спартак, оттаскивая Вадима за рукав. — По очкам победил Белов. Ребята, сегодня в три часа собрание, помните?

— Ну как же!

— На группе у вас объявили?

— Вчера после лекций.

— Чтоб все до одного, как пуля!

К Вадиму и Сергею подходили знакомые студенты, перекидывались несколькими словами, спрашивали закурить, другие приветствовали издали — подняв руку, кивая или просто дружески подмигивая. С Сергеем здоровались чаще, у него было больше знакомых, и не только филологов, но и с других факультетов.

Перед звонком к Сергею подбежала пухленькая, с тонкими белыми косичками, похожая на школьницу Валюша Мауэр.

— Сережа, Сережа, подожди! Здравствуй, не уходи, ты мне нужен! — затараторила она, вцепляясь в Сережину пуговицу. — Здравствуй, Вадим. Ты знаешь, Сережа, что у нас, конечно, будет новогодний вечер?

— Знаю, конечно.

— Так вот, тебе поручается написать текст «капустника».

— Псс! — присвистнул Сергей. — Это невозможно.

— Как невозможно? Ты пишешь стихи? Пишешь! Ты член клубного актива? Член! Ты комсомолец, наконец, и всегда принимал участие…

— Стоп, не тарахти! Невозможно, потому что я занят сейчас до бровей. Я повесть пишу.

Выпуклые глаза Валюши изумленно расширились.

— Повесть? При чем тут повесть? Я тоже пишу работу об осетинском фольклоре, Вадим тоже что-то делает. Все работают. А это общественная нагрузка, и ты не имеешь…

— Нет, имею! Не агитируй, сделай милость, — ворчливо сказал Сергей, задетый тем, что упоминание о повести не произвело на Валюшу должного впечатления. — У меня нет времени, ты понимаешь?

— Абсолютно не понимаю! — воскликнула Валюша пылко. — Это возмутительно!

— Ну, возмущайся.

— Да, да! Я вот скажу об этом на собрании! — угрожающе крикнула Валюша, убегая к своей аудитории, потому что прозвенел звонок.

— А я скажу о том, как вы вообще ведете клубную работу! — сказал Сергей ей вдогонку и добавил вполголоса: — Каждая пигалица будет тут… — Вдруг он обернулся и крикнул: — Валентина, постой!

— Ну что?

— Когда вы собираетесь?

— На той неделе, наверно. Сегодня же комиссию выберут.

— На той неделе… — Он сосредоточенно нахмурился, подергивая двумя пальцами верхнюю губу, потом сказал решительно: — Хорошо, я приду. К понедельнику я, вероятно, закончу одну часть, и мне так и так надо делать перерыв. Ладно.

— Ну, вот то-то же!


Собрание началось с обсуждения клубной работы и подготовки к курсовому новогоднему вечеру. Скуластый кудрявый парень в мешковатой гимнастерке, член клубактива, рассказывал о проделанной работе. В зале слушали невнимательно, переговаривались шепотом, скрипели стульями, в задних рядах начинали курить. Тогда Спартак вставал и, перебивая докладчика, резким голосом призывал к порядку.

Лена сидела рядом с Вадимом и, положив локти на спинку переднего стула, задумчиво слушала. У нее было такое лицо, словно она сидит на концерте в консерватории.

Первая часть собрания прошла довольно гладко и быстро, без особенных споров. Клубный совет, как водится, покритиковали, досталось и замдиректора по хозчасти, который второй год обещал студентам бильярд и инструменты для духового оркестра; потом обсуждали программу новогоднего вечера и избрали для подготовки этого вечера специальную комиссию. В нее вошли Валюша Мауэр, Палавин и еще человек пять.

Во время перерыва Сергей подошел к Вадиму и Лене.

— Что вы так далеко сели? Идемте вперед, возле меня как раз два места есть. Самое интересное сейчас начнется.

— Пойдем, Вадим? — спросила Лена.

Вадим посмотрел на нее рассеянно и пожал плечами.

— Ты что как осенний день? — спросил его Сергей улыбаясь. — Тебя вроде не ругали, не поминали.

— У меня мама заболела. Я тебе говорил?

— Да, да, я знаю. Моя матушка позавчера вам звонила. Ей не лучше?.. Так ты имеешь полное право уйти с собрания.

Вадим промолчал, хмуро сдвинув брови. Его неприятно задели последние слова Сергея, этот моментальный вывод, который он сделал из сообщенного Вадимом известия о болезни матери. Лена сунула Вадиму свой портфель, сказав, что она сбегает в буфет что-нибудь перекусить. Исчез куда-то и Сергей, и Вадим один вышел на лестницу курить.

После перерыва разбиралось персональное дело Лагоденко. Козельский сообщил в курсовое бюро, что Лагоденко при сдаче экзамена нагрубил ему, назвал схоластом и невеждой, — все это было в присутствии ассистента. По мере того как Спартак Галустян с напряженно-суровым лицом докладывал обстоятельства дела, в зале становилось все шумнее, тревожней, шелестящей волной прокатывались удивленные возгласы и перешептывания. В заднем ряду Вадим заметил Марину Гравец и рядом с ней Раю — лицо у нее было бледное, строгое, и она все время пристально, чуть исподлобья смотрела на Галустяна.

— …собрание должно осудить неэтичный, некомсомольский поступок Лагоденко!

Сидевшая рядом с Вадимом девушка сказала:

— А Петька вообще очень грубый, правда? Никакого такта.

Вадим не ответил. Он смотрел по сторонам, ища Лену. Когда он пришел после перерыва, Лены не было на месте, но уйти без портфеля она не могла.

Вдруг он увидел ее впереди, в третьем ряду, она сидела рядом с Сергеем, и они оба сейчас смотрели на Вадима и жестами приглашали его пересесть к ним. Вадим отрицательно покачал головой. Вероятно, у него был недоумевающий вид, потому что Сергей усмехнулся и шепнул что-то Лене на ухо, и она, чтобы не рассмеяться, зажала ладонью рот. Потом они начали шептаться и все время улыбались. Вадим решил больше не смотреть в их сторону.

Соседка вдруг дернула Вадима за рукав:

— Смотри, какой он желтый!

— Что? — очнувшись, переспросил Вадим и взглянул на трибуну. Там уже стоял Лагоденко — коренастый, короткошеий, в темно-синем кителе. Его смуглое, с круглыми скулами лицо казалось худым, как после болезни.

— …это дело собрания. Я восемь лет в комсомоле и комсомольскую дисциплину знаю, — говорил он устало и приглушенно, и это казалось странным, потому что все привыкли к его пушечному капитанскому басу. — Да, я назвал Козельского схоластом, я сказал, что он мелкий и желчный человек и балласт для литературы. Я признаю свою вину и понимаю теперь, что не должен был это говорить при сдаче экзамена. Я совершил недостойный поступок, что ж, я признаю… Теперь я расскажу всю историю. С Козельским у меня пошли конфликты еще с прошлого года, когда он начал у нас читать. Мне не нравилось, как он читает, как он все высушивает, умеет сделать из самого живого материала сухую схему, ведомость какую-то… какой-то прейскурант москательной лавки. Это позор, вы понимаете, когда русскую литературу у нас читает человек с арифмометром вместо сердца! Что — нельзя так? Никакого этикета, никакого пиетета? — Голос Лагоденко приобретал постепенно свой обычный тембр и звучал все раскатистей. — А зачем я сюда пришел? Эту сухомятку жевать? Закусок кишки семь вирст пишки? Я учиться пришел, с любовью к литературе, к моей, к русской литературе! Я хотел находить в ней каждый день все новое и прекрасное, вот зачем! А меня, как веслом, датами, датами по башке!

Смех в зале. Возглас с места: «Правильно, Петя! Полный вперед».

— Вы представьте: вот вы любите девушку и пришли к человеку, который хорошо ее знает. Вы просите рассказать о ней, вы ждете его рассказа с нетерпением, благоговейно. И вот он начинает: длина носа сорок три миллиметра, первый зуб появился в двадцать шестом году, волосяной покров такой-то густоты и так далее. Что бы вы ответили тому дяде?

— К делу, Лагоденко!

— Не волнуйтесь, это тоже по делу. Вот… Весной я завалил экзамен. По-моему, я знал не так уж скверно, на «четыре» наверняка. Ну ладно, думаю, профессор не любит меня, со мной он особенно строг, значит, надо готовиться лучше. Все лето занимался. А осенью он опять меня срезал на разных мелочах, дополнительных вопросах. Я еще целый месяц учил. Вы знаете, я постепенно стал ненавидеть русских писателей, которых так любил прежде. Они стали моими врагами. Это страшно, вы понимаете? И я, упрямый человек, чувствовал иногда, что теряю веру в себя. Мне казалось, что я никогда не запомню всей этой кучи дат, мельчайших событий, героев по имени-отчеству… Ребята из общежития, которые меня экзаменовали, тренировали, стали сыпать меня на простых вопросах. Я потерял устойчивость, как судно с перебитым килем. Вот так я и шел в третий раз к нему. Опять он меня срезал, уже без всякого труда, ну я и… пошел на таран. Конечно, не надо было, сам теперь понимаю. Да больно уж… — Он махнул рукой и сбежал с трибуны.

Вадима опять дернули за рукав:

— А теперь смотри, какой он красный!

— Красный, желтый, что это — светофор? — раздраженно отмахнулся Вадим.

Он с интересом вглядывался в лицо Спартака, стараясь узнать, какое впечатление произвела на него речь Лагоденко. Но Спартак был непроницаем, сидел подчеркнуто выпрямившись, положив на стол сцепленные в пальцах смуглые узкие руки. Самому Вадиму выступление Лагоденко показалось искренним и во многом верным.

Вадим особенно близко не дружил с ним, может быть потому, что они учились в разных группах, но всегда чувствовал к нему симпатию. В прошлом году они недолгое время занимались вместе в художественной студии, где Лагоденко рисовал одни морские пейзажи и сражения. За это его даже прозвали «Айвазенко». Потом они встречались в спортобществе на секции тяжелой атлетики. Лагоденко нравился Вадиму своей прямотой, энергией, суровой мужественностью. Вадим знал, что, кроме этих качеств, у Лагоденко есть и множество недостатков, что прямота его часто превращается в ненужное забиячество и грубость, что его порывистая активность подогревается необычайным самолюбием, что он порой бахвалится и своим мужеством и «матросской натурой», но за всем этим Вадим умел видеть главное в человеке. Многие не любили Лагоденко: одни считали его просто хвастуном, другие — краснобаем и задирой, третьи — эгоистом. Все эти суждения были крайними и потому ошибочными. Говорили, что он сразу располагает к себе, а потом отталкивает, никто не может дружить с ним долго.

Вадим понимал, что многие невзлюбили Лагоденко как раз за его нарочитую, даже назойливую прямоту, за стремление высказывать всякую правду в глаза, и большую правду и мелкую — ту никому не нужную житейскую правдишку, которая пользы не приносит, но зато часто обижает. Вадим чувствовал, что Лагоденко относится к нему с симпатией, но не принимал этой симпатии всерьез. Уж очень непонятные были причины лагоденковских симпатий и антипатий. Только одно было ясно — Лагоденко ценил в людях физическую силу и здоровье. «Не люблю хиляков и богом обиженных. Не внушают доверия, — говорил он Вадиму, хлопая его кулаком по плечу. — Вот это шпангоут, я понимаю! Сколько ты правой жмешь? Тебя я взял бы в десант».

В общежитии у него были два пружинных эспандера и гири, и он занимался ими каждое утро, а потом обтирался холодной водой.

Таков был Петр Лагоденко, бывший командир торпедного катера, а теперь студент третьего курса и рядовой комсомолец. Облокотившись на ручку кресла, он сидел не двигаясь и неотрывно смотрел на людей, говоривших о нем с трибуны.

А говорилось о нем всякое…

Сразу после Лагоденко выступила аспирантка Камкова, которая и была ассистенткой Козельского в то злополучное воскресенье. Она говорила о том, что речь Лагоденко была хоть и очень эмоциональна, но абсолютно ошибочна. Лагоденко протестует против фактических знаний, против подлинного овладения материалом. Даты, имена, чередование событий, названные здесь так презрительно «прейскурантом», — что же это иное, как не совокупность тех конкретных знаний, без которых немыслимо никакое образование? Лагоденко — это тип прожектера и лодыря, которому не должно быть места в советском вузе. За клевету на уважаемого профессора Бориса Матвеевича Козельского Лагоденко должен быть сурово наказан комсомольским судом.

За ней выступил Максим Вилькин, осторожно упрекнувший товарища аспиранта в передержке. Никто не протестует против фактических знаний. Это было бы глупо.

— Я не принадлежу к числу поклонников Лагоденко. Мы с ним часто конфликтуем по разным вопросам, хоть и живем в одной комнате. Человек он трудный, это верно. Но в части его критики Козельского есть, надо признаться, доля истины. Борис Матвеевич действительно суховат и склонен увлекаться мелочами. По целым часам он выискивает логические ошибки у Толстого; препарирует писателей, как бесстрастный анатом. Это бывает занятно, бывает скучно, но это в высшей степени — ни уму ни сердцу… И, однако, хамить профессору Лагоденко не имел права.

Вилькин предложил дать Лагоденко выговор. Затем две студентки обрушились на «незваных и неуклюжих адвокатов» и потребовали строгого выговора с предупреждением. Они припомнили, что Лагоденко имел взыскание еще на первом курсе, когда он подрался с кем-то во дворе института. Речь Лагоденко они назвали лицемерной и утверждали, что ее горячность и искренность фальшивы. Это поза, маскировка, а на самом деле Лагоденко нисколько не раскаивается в своем поступке. Зато Марина Гравец очень пылко говорила о том, что строгий выговор с предупреждением был бы слишком жестокой и несправедливой мерой. Мы должны исправить человека, а не бить его что есть силы. Сейчас же кто-то встал и сказал, что, вынося человеку строгий выговор с предупреждением, мы вовсе не бьем его что есть силы, а наоборот…

Собрание угрожающе затягивалось. Соседи Лагоденко по общежитию говорили, что он готовился к экзаменам больше всех, читал ночами напролет. Библиотекарша Маруся сообщила, что Лагоденко один из самых ненасытных читателей факультета и что ему сменили за этот год уже третий формуляр. Из пяти членов бюро присутствовало четверо — один уехал из Москвы на полмесяца по заданию райкома. Спартак, Марина и Горцев стояли за выговор; Нина Фокина — четвертый член бюро — требовала строгого выговора.

После короткого выступления Андрея Сырых — он очень волновался и говорил малоубедительно, неясно — на трибуну взошел Палавин. «Сейчас он потопит Петьку», — подумал Вадим с тревогой. Все знали, что Лагоденко и Палавин относятся друг к другу неприязненно. Оба были людьми в институтских масштабах выдающимися, оба любили быть во главе и на виду. Лагоденко часто говорил Вадиму: «Что ты возишься с этим павлином? Это не товарищ для тебя». Палавин называл Лагоденко опереточным адмиралом. Это он пустил по институту ядовитую шутку: «Лагоденко надо принимать как кружку пива — сначала сдувать пену».

— Мне кажется, товарищи, что-о… — начал Сергей, внушительно откашливаясь, — наше собрание пошло по неверному пути. Вместо того чтобы обсуждать поступок Лагоденко, мы обсуждаем стиль преподавания профессора Козельского. Если этим и следует заниматься, то во всяком случае не здесь и не на этом собрании. А на мой взгляд, весь вопрос о Козельском — это плод того грошового фрондерства, от которого мы все никак не избавимся. Пивом нас не пои, а дай покритиковать — да еще с каким апломбом! — профессуру. И то нехорошо, и это не так, и нас, мол, на мякине не проведешь. Ай да мы! А что мы? Если разобраться, то мы-то, оказывается, просто невежды и спорить по-настоящему нам не в жилу. Зато шум, звон — близко не подойдешь! Сегодня, понимаете, мы Козельского распушим, а завтра до Кречетова доберемся, будем на свой лад причесывать — что ж получится? Никому эта стрижка-брижка не нужна, она только работу тормозит и создает, так сказать, кровавые междоусобицы. Учиться нужно, вот что! Учиться лучше! А теперь два слова о Лагоденко. Я этого человека давно знаю. Откровенно скажу — не по душе он мне. Очень уж криклив, назойлив, и застенчивость, я бы сказал, не его подруга. Но мне указывают: дескать, темперамент, морской ндрав. Но часто слышал я от него такие речи: «Я, мол, всю войну прошел, от звонка до звонка, три раны имею и пять наград. И вот приехал учиться — Севастополь оставил, друзей оставил, двух вестовых и командирский оклад променял на койку в общежитии и папиросы „Прибой“ вместо завтрака. И все потому, что хочу учиться, жажду, мол, знаний». Такой героический и единственный в своем роде товарищ. И мы все должны им восхищаться…

— Когда я тебе это говорил?! — крикнул с места Лагоденко.

— Не перебивайте, я вас не перебивал. Да, но мы, странные люди, не восхищаемся. Нет! — продолжал Палавин спокойно и как бы с удивлением пожал плечами. — И мы не голубей гоняли, и мы были в армии, имеем награды, а теперь вот тоже сидим за партами, сдаем зачеты и живем по-студенчески. Что ж тут удивительного? Да и не в том дело. У нас есть товарищи, которые пришли из заводских цехов, а еще больше из школы, так это дает вам право, Лагоденко, нос перед ними задирать? Ну, допустим, вы имеете какие-то особые заслуги, воевали более героически, — зачем же без конца это афишировать? Что вы носитесь со своей биографией, как с писаной торбой, и суете ее всем под нос? Что за самореклама? У нас в стране, товарищ Лагоденко, прежние заслуги уважаются, но они никому не дают права бездельничать, почивать на лаврах. С весны вы не можете сдать хвост по русской литературе, а виноват, оказывается, профессор. Он что-то не так читает, слишком сухо, видите ли, воды мало, морского тумана… И тут же на экзамене старого профессора оскорбляют, называют схоластом, балластом и так далее. Это не смешно, напрасно вы фыркаете, товарищ Мауэр!.. Я считаю поступок Лагоденко антикомсомольским и требую наказания. Мне не понравилось сегодня выступление Андрея Сырых. Я очень уважаю Андрея, но сегодня он выступил непринципиально, не по-комсомольски, руководствуясь приятельскими отношениями. И то, как он высказался о профессуре, о Козельском в частности, это ну… неблагородно. Сырых стоит на ложном пути, надо предупредить его со всей серьезностью. А Лагоденко мы накажем! Он должен научиться не только уважать преподавателей, но и жить в нашем студенческом общежитии. — Сергей говорил, повысив голос и методически постукивая согнутым указательным пальцем по трибуне. Сделав паузу, он закончил свое выступление так: — Однако давать Лагоденко строгий выговор я считаю преждевременным. Я — за выговор.

Вадим, который во время речи Сергея решил, что он сейчас же должен выступить, и уже поднимался, чтобы взять слово, от неожиданности опустился на стул. И для всего зала окончание речи Сергея было неожиданным. Кто-то из членов бюро предложил закончить прения и приступить к голосованию. Но тут Вадим опять встал с места и попросил слова.

— Как собрание? Не возражает? — спросил Спартак. — Ну давай, Белов! Только коротко.

Вадим вышел к трибуне. Как всегда, в первое мгновение перед большим залом и десятками обращенных к нему ожидающих лиц он почувствовал робость. Он увидел спокойно-любопытное лицо Сергея, и улыбающееся Лены, и настороженный, угрюмый взгляд Лагоденко, его сжатые губы и усталые, запавшие щеки. Все они смотрели на него и ждали, что он скажет, последний из выступающих.

— Я не вышел бы, если б не Палавин, — заговорил Вадим медленно, чтобы выровнять голос. — Как он ни старался доказать, что говорить о Козельском здесь неуместно, все выступавшие — и сам Палавин, кстати, — о нем говорили. Два вопроса возникло: о Лагоденко и о Козельском. Сначала по первому. Петра Лагоденко я тоже давно знаю, третий год. Помню, как он явился на первый курс прямо из Севастополя. Был у него флотский сундучок и в нем боксерские перчатки и томик Лермонтова. Помню, как рассказывал он нам всякие свои истории целыми днями: об обороне Одессы, о боях под Эльтигеном, Керчью и так далее. Интересно рассказывал, здорово! И очень быстро стал популярным, помните? Да и учился он хорошо все время, у него же до третьего курса, до Козельского, ни одной тройки не было. Человек он, по-моему, очень способный, но, верно, трудный, часто и заносчивый бывает, и грубый, и, как говорят, от скромности не умрет. Я вот, Лагоденко, не понимаю, как ты мог, военный человек, позволить себе такую выходку с профессором? Неужели надо учить тебя, бывшего командира, лейтенанта, такой простой вещи, как дисциплина? Да неважно, как ты относишься к Козельскому! Совершенно это неважно!.. Он пока еще твой руководитель, учитель, и ты права не имеешь грубить ему! На фронте за такие вещи — ну, сам знаешь!.. И там бы ты этого себе не позволил, я уверен. Другое дело, что ты в чем-то принципиально не согласен с Козельским — действуй законно, заяви в комсомольское или партийное бюро, выступай, доказывай! Вот же как надо делать! А что это за нелепая партизанщина?.. Я, может быть, тоже не согласен с Козельским, и даже крупно не согласен, но из-за этого, Петр, я тебя оправдывать не буду. Я тоже за выговор. Теперь о Козельском. Этот вопрос сложнее. И родился он не из грошового фрондерства, как говорил Палавин, а из самой жизни — потому что все мы заинтересованы в нашей работе. Палавин тут демагогией занимался: «сегодня Козельский, завтра Кречетов». Неверно! Никто ничего худого не скажет о Кречетове, о нашем лингвисте, о других профессорах, а о Козельском говорим! Да, убого, по мертвой схеме читает он лекции. Из года в год повторяет одни и те же слова, вот уж двадцать, наверное, лет подряд. Разве это возможно, спросите вы, двадцать лет одни и те же слова? Да, возможно, потому что слова эти не выходят из замкнутого круга рассуждений о форме и биографических комментариев. А те, кто занимается в НСО, знают, что Козельский и в обществе не может интересно поставить работу. Избегает острых проблем, споров, а советская литература у него и вовсе в загоне: это, дескать, не научный материал, не дает, мол, «фактических знаний». Да ведь все это… ну конечно, это же формализм чистой воды! Да, да, мы обвиняем Козельского в формализме! Я предлагаю поставить перед деканатом вопрос о методе преподавания профессора Козельского. И мы докажем свою точку зрения на ученом совете, с конспектами его лекций в руках.

— Которых вы не ведете! — крикнул кто-то из рядов.

— Я воспользуюсь вашими, — сказал Вадим и сошел с трибуны.

Он слышал еще чьи-то выкрики, и общий, возникший вдруг шум всего зала, и громкий, чеканный голос Спартака: «Товарищи, ти-ше! Ти-ше!» Неожиданно стало тихо. Когда Вадим сел на свое место, он увидел, что к трибуне идет, прихрамывая, тяжело опираясь на палку, Саша Левчук, парторг курса, — невысокий, болезненно желтолицый, в плотно застегнутом военном кителе.

Он сказал немного.

— Напрасно вы шумите, — хотя никто уже не шумел и в зале было тихо. — Белов говорил, по-моему, правильные вещи и важные для нас. Вопрос о методе преподавания профессора Козельского — серьезный вопрос, и на этом собрании мы его окончательно не решим. Но важно, что этот вопрос подняли. Нам предстоит основательно в нем разобраться и довести до ученого совета. И это мы сделаем. А что касается Лагоденко, то у меня такое ощущение, что строгий выговор слишком сильно для него, я бы ограничился выговором. Кажется, это мнение большинства. И, по-моему, затягивать дело больше нечего, пора голосовать. Предлагаю прекратить прения.

Большинство собрания проголосовало за выговор. Предложенная Вадимом резолюция — поставить перед деканом вопрос о Козельском — также была принята.

Собрание кончилось. Лагоденко, расталкивая людей и вытирая платком вспотевший лоб, быстро, ни на кого не глядя, прошел мимо Вадима к выходу. Немного погодя вслед за ним вышла Рая.

Кто-то тронул Вадима за руку. Он обернулся — Люся Воронкова.

— О Козельском что-нибудь было в печати? — спросила она вполголоса.

— Что? О чем?

— Вот, о формализме.

— Не помню. Кажется, нет… А что?

— Нет, просто так…

Вадим чувствовал усталость, легкую головную боль от непрерывных разговоров, духоты и того нервного напряжения, которое возникало у него всегда во время речи перед большой аудиторией. Но ему было радостно оттого, что Петру все же не дали «строгача», и от сознания того, что большинство собрания решило так же, как он. Вадим искренне чувствовал себя победителем.

В раздевалке к нему подошел Сергей.

— Дай демагогу закурить, — сказал он, примирительно и легко улыбаясь.

Вадим протянул ему раскрытый портсигар.

— Что ты на меня окрысился? — спросил Сергей.

— Я еще мало окрысился. Мог бы вспомнить, как ты говорил мне, что лекции Козельского надо вменять наравне с каторжными работами. Было?

— Ну, было. Дальше?

— Что ты больше всех пропустил лекций своего любимого профессора.

— Ну-у? Так, так… — Сергей кивал и улыбался все так же добродушно, но в голосе его зазвучала вдруг жесткая нота. — Милый Вадик, ты мог бы сказать обо мне и похуже вещи. Так же как я о тебе. Мало ли что мы знаем друг о друге? Но мы же не дети, понимаешь…

Вадим не ответил, надевая перед зеркалом пальто. Сергей стоял за его спиной и говорил мягко, снисходительно, обращаясь к отраженному в зеркале хмурому лицу Вадима:

— Ты будешь выступать на ученом совете против Козельского?

— Если понадобится — выступлю.

— Да ты, брат, становишься деятелем! — Сергей рассмеялся, оправляя сзади воротник на Вадимовом пальто. — Это, конечно, хорошо. Только не надо на своих кидаться.

— На своих… — повторил Вадим как будто про себя и усмехнулся. Да, неприятнее всего было то, что Сергей был «свой», Вадима связывало с ним очень много, и тем болезненней чувствовал Вадим малейшую фальшь в поведении Сергея. Если другим выступление Сергея показалось просто ошибочным или ловким, забавным, над которым стоило посмеяться, то Вадима оно возмутило. — Ты выступал сегодня нечестно, — сказал он угрюмо, не глядя на Сергея. — Ну да, просто ты не любишь Лагоденко…

— Я? Да вот уж нет! — с искренним жаром проговорил Сергей. — И это не играло никакой роли, совершенно! Я же был против строгого.

Вадим махнул рукой.

— Ладно, не оправдывайся. Я ж тебя понял — сначала ты очернил его, как мог, а потом учуял, чем дышит собрание, и сделал сальто.

— Какая ерунда! У тебя мания, что ли, Дима, тебе все кажется… — Он замолчал, потому что к ним подошла Лена. — Ну хорошо, идем. Не хочу об этом здесь говорить.

До ворот они дошли молча, как будто все вместе и каждый сам по себе. Выйдя на улицу, Сергей коротко попрощался и побежал к троллейбусной остановке.

— Вы поссорились? Да? — с интересом спросила Лена.

— Нет. А, по-твоему, он хорошо говорил?

— Не знаю. Ты думаешь, я слушала? — Лена пренебрежительно усмехнулась. — Все одно и то же… Я не представляю — как можно устраивать такие скучные собрания?..

— Ну вот. И Сергей так же слушал. Вы сидели все собрание и хихикали. Я сказал ему правду, а он обиделся. До свиданья, Леночка. — Ему хотелось произнести слово «Леночка» иронически, но оно прозвучало как-то глухо и жалковато. Он протянул Лене ее портфель, который до сих пор держал в руках. — Тебе направо?

— Ты не проводишь меня?

«Конечно, провожу! О чем ты говоришь?» Это были настоящие слова, которые ему хотелось сказать, а вырвались совсем другие слова, поспешные, жалкие:

— Лена, извини, я чего-то устал…

Она смотрела удивленно. Простилась кивком, даже не сказала «до свиданья!». Повернулась и пошла по краю тесного, заполненного людьми вечернего тротуара. «Вот я уже ревную. Как глупо! Она обиделась. Надо ее остановить… Какой я идиот. Почему я стою, как столб?»

И, однако, он продолжал стоять, как столб. Сухой ветер бесснежной зимы обжигал лицо. Лены уже не было видно, она скрылась за толпой людей, идущих навстречу, но догнать ее, конечно, было можно. Можно было побежать не по тротуару, а по проезжей части и догнать ее очень быстро. Вадим повернулся и медленно пошел к метро.

10

В начале декабря заболела мать Вадима, Вера Фаддеевна. У нее давно начались недомогания, головные боли, кашель — думали, просто грипп. Когда стало хуже и она слегла, врач, лечивший Веру Фаддеевну, заподозрил что-то в легких и вызвал районного фтизиатра, который предположил плеврит. Вера Фаддеевна совсем ослабла, потеряла аппетит; она лежала теперь, не вставая, на своей высокой кровати возле окна, похудевшая, с бледным, истончившимся лицом и желтыми обводами вокруг глаз, и читала Вересаева. Один том Вересаева уже вторую неделю.

Часто навещали ее знакомые, сослуживцы из Министерства сельского хозяйства, которые приходили прямо с работы, с портфелями и сумками, вечно торопились, говорили вполголоса, но успевали пересказать все служебные и городские новости. Они приносили Вере Фаддеевне гостинцы, и все почему-то одно и то же — мандарины и яблоки, с готовностью кидались на кухню, если надо было что-нибудь приготовить, мыли посуду, приводили бесконечные утешительные примеры и давали советы. Вадима удручало их многословие, их сочувственные взгляды в его сторону и шепот в передней: «Ну, как доктор? Что он говорит?»

Доктор Горн, районный фтизиатр, говорил много и обо всем на свете. Высокий, сутулый, рыжеусый, в громоздких бурках и с удивительно миниатюрным дамским чемоданчиком в руках, он шумно входил в комнату и сразу населял ее своим веселым гремучим басом:

— Ну-с, драгоценная? Все читаете? Ай-яй, лампа-то у вас неладно стоит, темно ведь. Глаза не бережете, а вам с ними еще сорок лет жить. Где температурка? Та-ак… Все Вересаева мучаете? Хороший был писатель, добросовестный. Лекарство пьете, что давеча выписывал?.. Да, любил, знаете, пустить гомо сапиенс нагишом, со всеми слабостями. Это от медика у него — медики, известно, народ грубый, беззастенчивый… Завтра, стало быть, сестру пришлю с баночками. Что же это я вам выписывать-то хотел?

Выписывая рецепт, он продолжал говорить, изредка поглядывая на покорно и молчаливо слушавшую его Веру Фаддеевну:

— Однако, драгоценная, чтением не увлекайтесь. Часа два, не больше. Лучше радио слушайте, утром, знаете, чудесные детские передачи! Вечером концерт возьмите, оперу, а днем какую-нибудь лекцию, из цикла «Что такое дождь?», например, или что-нибудь из жизни пчел. Порошочки непременно. А через месяц думаю пригласить вас на каток: Петровка, двадцать шесть…

В ванной комнате, тщательно моя свои крупные жилистые руки, похожие на руки мастерового, Горн оживленно расспрашивал Вадима об институте и особенно охотно говорил о спорте. Он был болельщиком футбола и хоккея.

— Парадокс! Всех лечу, а сам болен неизлечимо. В воскресенье опять был на матче. Изумительно! Что там театры! Я убежден, голубчик, что хоккей и футбол — это балет двадцатого века.

— Федор Иванович, — настойчиво перебивал Вадим, — значит, все еще ничего определенного?

— Да видите, голубчик, я полагаю — плеврит. То есть плеврит есть несомненно. Но… Я думаю пригласить профессора Андреева. Великолепный диагност! Если вы помните — хотя откуда вы можете помнить! — был в свое время такой профессор…

Трудно в эти дни приходилось Вадиму. Утро — это было самое мучительное время для него. Нужно было уходить в институт, и уходить надолго, до вечера, оставляя Веру Фаддеевну одну. Вадим вставал теперь очень рано, готовил себе завтрак и Вере Фаддеевне еду на весь день — он умел довольно прилично готовить, научился в армии. Вера Фаддеевна еще спала, пока он возился на кухне и на цыпочках курсировал из кухни в комнату и обратно, то и дело забывая что-то в буфете. Потом она просыпалась, как раз тогда, когда он ставил кастрюльки с киселями и кашами на столик возле ее кровати.

Вера Фаддеевна всегда боялась, что он опоздает из-за нее в институт. Чуть проснувшись, она спрашивала испуганно:

— Дима, который час?

Потом он записывал утреннюю температуру, мыл чашки, проглядывал, не садясь, газету… Надо было уходить. Вера Фаддеевна делала вид, что спит. Но Вадим каждый раз разбивал эту маленькую хитрость, говорил громким, неестественно бодрым голосом:

— Ну, мам, мне кажется, надо идти.

— Ты еще здесь?.. Иди немедленно, сын, ты же опаздываешь! — Она даже слабо сердилась: — Это безобразие!

Вадим говорил, что у него «куча времени», и одевался не спеша. Но только он выходил за дверь — скатывался, как десятилетний мальчишка, с лестницы, мчался к троллейбусу, прыгал на ходу и, взмыленный, прибегал в институт за полминуты до звонка…

Доктор Горн написал Вадиму справку, позволявшую ему пропускать лекции. И Вадим иногда пользовался ею — в те дни, когда Вера Фаддеевна чувствовала себя особенно плохо по утрам.

Жизнь Вадима усложнилась и грозила еще большими осложнениями и тревогами, оттого что состояние Веры Фаддеевны нисколько не улучшалось, а болезнь ее до сих пор не имела окончательного названия и потому казалась страшной. И, кроме того, надвигалась сессия.

Да, надвигалась сессия! До нее оставались считанные недели — три, две, одна. В середине декабря Спартак Галустян созвал курсовое бюро для обсуждения подготовки к сессии и еще одного вопроса, поднятого по инициативе Андрея Сырых.

После лекций Вадим зашел в библиотеку, чтобы скоротать полчаса до заседания бюро. У него была и другая цель — встретить там Лену. С того комсомольского собрания, когда Вадим отказался проводить Лену домой, в их отношениях произошла странная перемена. Неизвестно почему, они перестали разговаривать друг с другом. В первый день это было как будто случайностью, они сами еще не были уверены, следует ли им обижаться друг на друга; во второй день эта уверенность появилась, и оба продолжали выдерживать характер, а на третий — уже принципиально не замечали друг друга. Так и вышло, что они, не ссорясь, поссорились, и причина была не в том, что он отказался провожать Лену. Вовсе не в том.

Однажды — это было еще до собрания — к Вадиму подошел Спартак и сказал:

— С тобой, брат, что-то неладное. После лекций исчезаешь сразу, и не найдешь тебя, газету запустил, реферат для журнала, говорят, не сделал. Что происходит?

— Не знаю. Ничего, кажется… — сказал Вадим, хмурясь и предчувствуя, к чему клонится разговор. — Распустил себя, возьмусь.

— Ты смотри! — Спартак, сощурясь, погрозил пальцем: — Сессия на носу, а у тебя какие-то, эдакие… — он произвел рукой неопределенные округлые жесты в воздухе. — А реферат почему не пишешь?

— Пишу, Спартак, но медленно.

Последние десять дней он вовсе не работал над рефератом. Сам себе он объяснял это просто: конечно, ему тяжело сейчас работать — Вера Фаддеевна больна. Да. Конечно. И все же главное было в другом… Лена! Она отнимала у него время, мучила его раздумьями и тревогой, она не оставляла его в покое, даже когда он был один, дома, в библиотеке. С ней было нелегко и делалосьвсе труднее. А разве так должно было быть? Разве его любовь — если она была настоящей любовью, мужественной и простой, той единственной, о которой столько написано и передумано на земле, — разве она должна быть помехой, мучительством? Где-то у старого писателя: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Так было всегда — Монтекки и Капулетти, мадам Бовари, Анна Каренина. Для них любовь была жизнью, а жизнь — мучительством. И трагизм их страданий в том, что, борясь за свою любовь, они боролись за жизнь. Так было прежде, в глухие времена.

«Любовь — это когда хочется того, чего нет, но что обязательно будет». Это чище и справедливее. Трудность в том, что так много людей вокруг и у каждого должна быть своя любовь. Трудность в их множестве, в странном сплетении встреч, обстоятельств, сказанных кем-то слов, в вечном непобедимом стремлении к лучшему и к новизне. Почему Лена? Что в ней такого особенного? Почему не Рая, не Марина, не та девушка в меховой мантильке, с которой он каждое утро встречается на троллейбусной остановке, — они так привыкли видеть друг друга в определенный час, что даже стали кланяться при встрече как знакомые.

Лагоденко как-то спросил у него:

— Ты что, собрался жениться?

— Почему ты решил?

— Да ты не красней, как бурак! Я уж вижу, не ошибусь.

Эту страсть грубо и назойливо вмешиваться в чужие дела по праву человека, всегда говорящего «правду в глаза», Вадим терпеть не мог в Лагоденко. Разговор ему сразу стал неприятен.

— Ну, что? — спросил он, мрачнея.

— Я тебя очень люблю, Дима, — сказал Лагоденко, делаясь вдруг серьезным. — Ты только не обижайся. Я все-таки старше тебя и немного опытней, просто так жизнь сложилась. Ты не обижайся. Я хочу сказать, что когда женщина может быть для тебя только женщиной, — это очень мало. Нужно быть гением, чтобы не замечать, как это мало.

— А ты знаешь ее?

— Знаю. У меня собачий нюх на это дело. Она хорошая девка, а выйдет замуж — будет красавицей. Но она, как бы это… — он замолчал, подбирая точное определение. — Она кукушка, Дима.

— Кукушка? — машинально переспросил Вадим.

— Ну да, у нее же ничего своего нет, одни кудряшки. Она всю жизнь будет только брать у тебя и ничего взамен. А тебе другое нужно. А впрочем… бес его знает, сам смотри.

— Конечно. Я уж сам посмотрю, — сказал Вадим высокомерно.

Ко всем таким и подобным разговорам с друзьями Вадим относился ревниво и недоверчиво. Но они западали в память и, долго не забываясь, тайно волновали потом. Сосед Вадима по дому, студент МАИ, видел Вадима и Лену на улице, — в тот же вечер он сказал Вадиму, что встретил его с какой-то «авантажной девочкой», и долго, с пристрастием допытывался, кто такая. Он был обижен тем, что Вадим только кивнул ему при встрече, а не остановился и не познакомил его с Леной. Мак Вилькин уже давно и безнадежно был влюблен в нее — она сама рассказывала Вадиму, какие длиннейшие письма он писал ей на первом курсе, а она отвечала фразами из английского учебника. Девушки считали Лену легкомысленной и недалекой, но к их мнению Вадим относился критически. Иван Антонович называл ее шутливо «нимфой»…

Да мало ли что говорилось о ней! Никто не знал ее по-настоящему. Он сам, он один мог понять ее, один должен был разобраться во всем и верить только себе. Да, она не была на фронте, не прошла такой жизненной школы, как Рая Волкова. Она не такая страшно способная и всезнающая, как Нина Фокина, и даже не такая красивая, как Изабелла Усаченко (портрет этой знаменитой второкурсницы поместили недавно на обложке «Огонька», и теперь, говорят, к ней приходят сотни писем от потерявших покой читателей), нет, она просто — Лена, и ни у кого больше нет таких правдивых, ясно-карих глаз, такого голоса, смеха…

Он первый решил нарушить молчание. Как ни презирал он сочинение писулек на лекциях, эту «привычку пансионерок», однажды скрепя сердце он послал Лене записку: «Ты все еще дуешься на меня?» Он видел, как Лена взяла бумажку и, положив ее, не читая, рядом с собой, продолжала спокойно записывать лекцию. Она записывала долго. Когда профессор сделал наконец паузу, Лена, даже не придвинув записку, а пренебрежительно развернув ее там, где она лежала, на середине стола, прочла ее издалека. Так что соседка Лены, хитрая и болтливая Воронкова, тоже могла прочесть. Пожав плечами и не взглянув на Вадима, Лена смяла записку тремя пальцами и бросила ее в стол. Ответа она не написала.

На перемене Вадим не сказал ей ни слова, даже не смотрел в ее сторону. Он слышал, как она смеялась с подругами, болтала с Сергеем, сидя на подоконнике в конце коридора. Она стала часто разговаривать с Сергеем, они вместе гуляли по коридору во время перерыва, вместе ходили в буфет, в библиотеку. Все это делалось, чтобы уколоть Вадима, — Сергей тут, конечно, был ни при чем. Иногда Вадиму даже становилось вдруг жалко ее. Она сама, наверно, мучается этой игрой, старается из последних сил выглядеть спокойной и беззаботной, а по ночам, может быть, плачет. Глупая девочка! Что ж, не надо комедиантствовать!

…Как всегда сразу после лекций, в читальном зале было много людей и шумно, в той мере, в какой может быть шумно в библиотеке. Возле барьера выстроилась очередь студентов, обменивавших книги; какой-то аспирант пытался получить без очереди, какой-то первокурсник робко пропускал всех вперед себя. Библиотечные девушки белками носились по лабиринту стеллажей, вспархивали на приставные лестницы, то и дело восклицали привычными, однотонными голосами:

— «Коварство» из библиотеки не выносить! Последний экземпляр.

— Вам «Собор» с предисловием?

— Нет, Шекспира я не дам! Исаковского не принесли? Так вот, принесете Исаковского — и получите Шекспира. Нет, нет!..

Лена сидела за столиком возле окна и листала «Крокодил». Вадим взял по своему абонементу какую-то книгу и подошел к ее столу.

— Смешно? — спросил он, заглядывая через ее плечо.

Лена кивнула, не поднимая головы. Вадим сел с ней рядом и раскрыл книгу. Некоторое время он молчал, глядя на нее сбоку. Пепельный завиток, сквозной и золотистый от солнечного луча, падал на ее лоб и чуть колыхался, когда она переворачивала страницу. И весь ее профиль светился на солнце до нежного пушка щек, до кончиков ресниц. Вадим смотрел на нее и чувствовал, как неудержимо тают все его обиды, как, словно эта ничтожная легкая пыль, пляшущая в солнечном луче, исчезают они от одного ее дыхания и остается лишь властное, снова мучительное влечение к ней, которому нет сил противиться да которому и не надо противиться. Он тронул Лену за руку и спросил с внезапным радостным облегчением:

— Ну что ты дуешься, старуха?

— Говори со мной по-человечески, — сказала Лена, подняв на него спокойные, янтарно засветившиеся глаза, и зажмурилась от солнца. — Я ненавижу этих ваших стариков и старух. Это было остроумно на первом курсе.

— Вот как? А все-таки, почему ты дуешься?

— Я ни капли не дуюсь. И потом ты знаешь почему.

Он даже не заметил нелепости этого ответа и некоторое время затруднительно молчал.

— Ну ладно, прости меня, — вдруг пробормотал он угрюмо.

— Простить? — Лена улыбнулась, посмотрев на Вадима, и лукаво блеснули ее белые зубы и среди них один маленький серый впереди. — Хорошо. Из уважения к вашим прежним заслугам я вас прощаю! Так и быть!

— Ну вот… хоть я и не знаю, в чем я провинился.

— Ах, не знаете? Прощение отменяется!

Однако прощение состоялось, и Лена тут же предложила Вадиму пойти в кино, посмотреть новый фильм. Но Вадим сказал упавшим голосом, что пойти с ней не может — он ведь должен присутствовать на бюро.

— Вот видишь, — сказала Лена. — У тебя всегда находится что-то интересней. Ведь тебе необязательно присутствовать на бюро, правда же?

— Нет, но я…

— Подожди, ответь: тебе обязательно присутствовать или необязательно? Ты член бюро?

Вадим вздохнул и проговорил мягко:

— Нет, я не член бюро, ты знаешь. Но я обещал Спартаку быть, я дал слово, понимаешь? Я же не знал…

— Ах, ты дал слово! — Лена кивнула с серьезным видом. — Тогда другое дело. Конечно, надо идти.

В читальню вошел Палавин с пачкой книг под мышкой.

— Дима, ты здесь? Там внизу тебя ищут, на бюро…

— Я знаю. Сейчас, — сказал Вадим. — Так, Лена, может, пойдем завтра?

— Завтра? Н-не знаю… — Лена с сомнением пожала плечами, сказала протяжно: — Завтра у меня вока-ал, разные дела-а…

— Ну, делай как тебе удобно, — сказал Вадим. — До свидания.

Он вышел за дверь и уже на лестнице услышал — а может быть, ему показалось? — голос Лены: «Сергей, ну, а ты свободен или тоже на бюро?» Тот что-то ответил, и оба засмеялись. У Вадима больно кольнуло сердце. Раньше Лена кокетничала с Сергеем на глазах у него и чтобы подразнить его, Вадима, но теперь ведь Вадим ушел. Он уже не мог ее видеть, не мог слышать. А если она нарочно сказала это так громко, чтобы он услышал ее за дверью? Ну да, конечно!.. Впрочем, нет, она сказала это негромко, обыкновенным голосом. И он услышал случайно.

Вдруг помрачнев, Вадим медленно спускался по лестнице, и ему уже ничего не хотелось: ни идти в кино с Леной, ни сидеть на бюро, которого он ждал сегодня с таким нетерпением…

Заседание бюро происходило в помещении факультетского комитета комсомола, на втором этаже. Кроме Галустяна и членов бюро, Вадим увидел здесь Сашу Левчука, комсоргов и несколько ребят и девушек из комсомольского актива, приглашенных, так же как и Вадим, по случаю особой важности заседания.

Сначала обсуждали подготовку к зимней сессии. Говорили все понемногу, горячо. Спартак Галустян свирепо наседал на комсоргов, требовал, чтобы те назвали студентов, в которых они «слабо уверены», и чтоб организовали им помощь… Вадим слушал вполуха. Он смотрел в окно, надеясь увидеть Лену: с кем она уйдет из института, одна или с Сергеем? По двору к воротам шло много людей, непрерывно хлопали входные двери. Постепенно этот поток начал редеть — медленно шли пары, торопливо пробегали одиночки… Лены среди них не было. Должно быть, он пропустил ее.

Спартак Галустян выступал уже по второму вопросу.

— Начало, товарищи, положено! — говорил он с необычайной торжественностью. — Мы должны сегодня подумать: как пустить дело, что называется, в серийное производство. Сейчас нам Андрюша расскажет о своем первом опыте.

Вадим, не слышавший начала выступления Спартака, ничего пока не понимал. Андрей стал говорить о каком-то литературном кружке, потом — о заводе, где он работал во время войны, о молодых рабочих… Ах, вот что! Бюро предлагает связаться с комсомольцами крупного завода, взять шефство над ними: организовать чтение лекций, вести кружки. Андрей уже ведет литературный кружок на большом машиностроительном заводе. Это и есть первый опыт.

Когда снова заговорил Спартак, Вадим уже слушал его с интересом. На первом и втором курсах Вадим и Спартак были большими друзьями. Одно лето они ездили вдвоем на Кавказ, прошли пешком по Военно-Грузинской дороге, побывали в Колхиде, в Тбилиси и Ереване, добрались даже до озера Севан — это был конечный пункт их путешествия. На озере Севан они прожили десять незабываемых дней, осматривали стройку Севангэса, бродили по прибрежным горам, знойным и ярким, как все в Армении. От сожженных солнцем вершин головокружительно веяло древностью: сгинувшими со света мидийцами, легендарной Парфией, ревом боевых слонов и синим сюртучком профессора древней истории Викентия Львовича. Когда ехали обратно, денег хватило только на билеты. Всю дорогу от Баку до Москвы они лежали на голых полках и питались огромными кавказскими огурцами и папиросами «Восток». Веселое было лето!..

В прошлом году Спартак женился, жена его была студентка энергетического института, жила в общежитии. Она нравилась Вадиму — тихая, стройная девушка с тяжелой смоляной косой, но она уводила от него Спартака, может быть, и не она, а та жизнь, которая пришла с ней, новая, сложная и еще далекая от Вадима. Они несколько остыли друг к другу. В начале года Спартака избрали секретарем курсового бюро. С горячностью занялся он комсомольской работой. У них просто не было времени встречаться, кроме как на лекциях и собраниях. Каждый день у Спартака были какие-то неотложные дела: то комитет, то партбюро, то конференция в райкоме, то ученый совет, на котором обязательно надо быть. Он всегда теперь торопился, разговаривал на бегу, отрывисто и озабоченно, у него появились новые слова и новые жесты в разговоре.

Вот и сейчас он подсекает что-то в воздухе решительными косыми взмахами ладони. Его безусое, по-мальчишески смугло-румяное лицо сурово, лоб напряженно собран. У Спартака было редкое качество: не думать о том, как он выглядит со стороны, как принимают его, Спартака Галустяна, худощавого юношу в черном, неуклюже просторном костюме, с тонкой шеей и очень юным, чистым лицом. Как принимают его решение, его мысль, вот что заботило и волновало его.

Сейчас он спорил с комсоргом третьей группы Пичугиной. Пичугина опасалась, что слишком активная работа на заводе помешает многим комсомольцам учиться. Студенты и так загружены…

— Товарищ Пичугина, не надо нас пугать! — говорил Спартак, свирепо выкатив свои черные круглые глаза. — Не надо этого делать! Мы вовсе не собираемся переезжать на завод. Но общественная работа никогда никому не мешала.

— Она вам мешает, — сказала Пичугина. — Логику вы до сих пор…

Спартак отмахнулся:

— Ерунда, слушай! Мне мешает другое! И с логикой, кстати, я расквитался. Но дело не в этом! Понимаете, товарищ, когда человек год, два, три сидит в стенах вот такого заведения, как наше, в кругу конспектов, расписаний, библиотечного полушепота и потрясающих — зачетных! — радостей и катастроф, он теряет постепенно ощущение жизни за этими стенами. Да, он читает газеты, слушает радио, он прекрасно выступает на семинарах международного положения и политэкономии! Но жизнь страны, та жизнь, бурлящая… — Спартак перевел дыхание. — Вы понимаете меня? Она не дышит ему в лицо угольной пылью, не обжигает раскаленной топкой! Идет мимо, как будто рядом, а все-таки мимо. Вы скажете: мы студенты, мы тыл пятилетки, резерв пятилетки. Ну, пускай резерв! А все-таки мы можем больше давать стране, чем даем! У нас уже есть кое-какие знания, опыт — они не должны лежать мертвым грузом четыре года. Мы учимся? Учится вся страна. Это раньше — одни учились, другие работали. Теперь учатся все и все работают! Мало общественной работы в институте — стенгазет, клубных лекций, вечеров. Это все для нас, вокруг нас…

— Мы участвуем в избирательной кампании. У нас хороший агитколлектив, — сказал кто-то обиженным голосом. — Чего уж так, казанской сиротой…

— Очень хорошо! И все-таки… — смуглая ладонь Спартака разрубила воздух, — и этого мало! Вы помните слова Ленина о том, что члены союза молодежи должны «…каждый свой свободный час употреблять на то, чтобы улучшить огород, или на какой-нибудь фабрике или заводе организовать учение молодежи…». Только не надо ограничиваться словами. В ближайшей стенгазете должна быть статья о сегодняшнем бюро, о перспективах. Вилькин, заметь! Я дам статью.

Вадим слушал Спартака с напряженным и все возраставшим вниманием. Многое из того, что говорилось, не было для него откровением — он все это знал и сам, давно понимал разумом, но это сухое, безжизненное «понимание разумом» словно обрело вдруг плоть и кровь и, волнующее, горячее, прикоснулось к самой глубине его сердца. Да, прав Галустян — мало мы видим, недостаточно знаем жизнь. И он, Вадим Белов, который лучше других знал, что делается в стране, что восстановлено, что строится, где поднимаются новые города, который мог по памяти перечислить все большие события года на пяти континентах, — что сделал он за два с половиной года, кроме того, что хорошо учился и рисовал шаржи в стенгазете? Он отдыхал после фронта. (Подумаешь, другие воевали по пять лет!) Теперь-то он хорошо отдохнул. Как видно, он очень здорово отдохнул теперь… черт бы его взял!

А ведь он никогда не видел большого завода! Чугунолитейный заводик в Ташкенте, огороженный глиняным дувалом, — это не в счет. Он в глаза не видел настоящего цеха, он, гражданин индустриальной державы, самой могучей в мире.

— Белов, ты что там примолк? — вдруг обернулся к нему Спартак. — Вот пошлем тебя на завод, связь с заводским комитетом налаживать. Тебя и Андрея Сырых.

Вадим от неожиданности поднялся.

— Хорошо, — сказал он. — Я пойду.

Он подумал, что если это будет завтра и Лена опять пригласит его в кино (ведь она, может, и не пошла сегодня), он снова должен будет отказаться. И ему вдруг пришло в голову, что Лена в чем-то права: да, действительно, многое из того, что кажется интересным ему, вовсе не интересно ей…

— Вы человек пять посылайте. Солидней будет, — советовал Левчук. — Возьмите Палавина, он парень внушительный, с трубкой.

— Они его за профессора примут! — засмеялась Марина Гравец.

— Неважно. Итак, Сырых, Белов, от бюро пойдет Нина Фокина, Палавин — пусть впечатление производит, и… ну, хотя бы Лагоденко. Вот тебе, Петр, и комсомольское поручение. Пойдете в ближайшие дни, как только условимся.

— С Палавиным я не пойду, — сказал вдруг Лагоденко.

— Почему это?

— Я с ним на параллельных курсах не хожу.

— Это что? Опять начинается…

— Да, да, не хожу! — ворчливо повторил Лагоденко. — А впечатление производить пошлите его к девочкам, в опереточное училище имени Глазунова.

— Палавин, между прочим, сейчас занят, — сказала Валюша Мауэр: — «Капустник» к Новому году делает.

— Ладно. Пойдете без него, четверо, — сказал Спартак.

Пять членов бюро единодушно одобрили решение, которое в письменном виде выглядело так:

«Комсомольское бюро 3-го курса литфака решило наладить в первом и всемерно развивать во втором семестрах товарищескую и шефскую связь с комсомольцами машиностроительного завода, где секретарем заводского комитета ВЛКСМ т. П.Кузнецов».

Вадим вышел на улицу вместе со Спартаком.

Небо на западе в клубящихся густо-лиловых тучах еще светлело. Оттуда дул жесткий ветер и гнал тучи над головой, разваливая их на темные непрочные комья с лохматыми краями. Тротуар был перегорожен высоким деревянным забором. Здесь строился многоэтажный дом. Работа шла и вечером — вспыхивала с сухим треском электросварка, перекликались рабочие на лесах. На верхнем этаже ярко горели лампы, что-то непрерывно стучало, хлопало, как натянутое полотнище, невнятно и тонко, ломаясь на ветру, кричал мужской голос…

Спартак быстро шел по гнущимся, временным мосткам, проложенным вдоль забора. В одной руке, под мышкой, он держал толстую пачку книг, а в другой пустую «авоську». Вадим еле поспевал за ним.

— И здесь строят, работают день и ночь… — не оборачиваясь, себе под нос бормотал Спартак. — Мы привыкли — забор и забор. Только ходить мешает… А ведь тоже молодежные бригады есть, а? Конечно. Молодежь тут, из области приехала Москву строить. Под боком ведь…

Вадиму хотелось рассказать Спартаку, почему именно он ждет работы на заводе с нетерпением. Но объяснить это было не просто, в чем-то была здесь неуловимая связь с Леной. А Спартак — Вадим это чувствовал — относился к Лене слегка иронически, разговаривал с ней ласково, шуточками, но никогда — серьезно. Нет, не стоило говорить с ним о Лене. И сам Спартак Галустян — тот Спартачок, с которым он лазил в трусиках по горам, ел дорожную простоквашу, спорил о Блоке и Маяковском, тот упрямый и обидчивый юноша с тонкой мальчишеской шеей, которого он всегда считал значительно менее знающим, начитанным, опытным в жизни, чем он сам, — вдруг показался сегодня Вадиму новым человеком, умным и прозорливым, достойным настоящего уважения. Он сумел сказать о самом главном, о том, что было важно для всех и для него, Вадима, в особенности.

— Ну, как ты живешь? — вдруг спросил Спартак, все еще не оборачиваясь. — Мы с тобой что-то в последнее время и не говорим, не видимся. Как мама?

Вадим сказал, что мама сильно болеет.

— Оттого ты такой скучный? — спросил Спартак. — Я вижу.

Да, главным образом он скучный от этого и еще от некоторых, менее важных причин. Они заговорили о предстоящих экзаменах. Спартак вспомнил, как Пичугина упрекнула его сегодня в том, что он запустил логику. Верно, запустил. Сдать-то он сдал, но с трудом, у него почти не было конспектов лекций…

— Да, Вадик, тяжеленько… — сказал он, вздохнув. — Устаю зверски. А тут семья, жена молодая, обижается, сам понимаешь. Сегодня вот, — он тряхнул «авоськой», — в «Гастроном» надо бежать, ужин обеспечивать. Шура зачетный проект пишет, а я вот — с хозяйством, приходится… Семейный человек, слушай, ничего не попишешь!

Он рассмеялся, видимо, несмотря ни на что, очень довольный своим новым качеством семейного человека.

— Одно меня губит — ничего не умею спокойно! Работать — так до упаду, все забыть. Скверно это, оттого и устаю! Да! Слушай! — Он живо обернулся к Вадиму, схватил его за плечо. — Надо библиотеку посмотреть!

— Какую библиотеку?

— Да у них, я говорю, на заводе! Когда пойдете — посмотри. В этом как раз мы можем помочь. Главное — новые формы! Понимаешь? Интересные, действенные! Одной идеи мало. А как воплотить? В чем! Вот оно что…

На перекрестке они простились.

— Ты тоже подумай! Что-то новое надо!.. Подумай! — издали еще раз крикнул Спартак.

11

В субботу после лекций Спартак Галустян объявил, что студенты третьего курса мобилизуются завтра на воскресник — по прокладке газопровода на окраине Москвы. В девять часов утра они должны будут встретиться в институте и оттуда маршем идти на строительный участок. Бригадирами назначили Лагоденко, Вадима и Горцева. «Лагоденко назначаем за мускулатуру, — говорил Спартак шутливо. — Сеню Горцева за аккуратность, а тебя, Вадим, за то и за другое вместе».

Вадим пришел в общежитие в половине девятого. Согласно приказу «форма одежды — рабочая» Вадим был в своем армейском обмундировании — в сапогах, в стеганом, защитного цвета ватнике.

Во дворе он увидел Лагоденко и Вилькина, совершавших утреннюю зарядку. Несмотря на холод, оба были в майках и бегали друг за другом — впереди Петр, за ним Мак — вокруг двора. Солнце еще не встало, и в синем рассветном сумраке их голые руки казались смуглыми, мощными. Они делали приседания, сгибались в поясе, и Лагоденко рычал на Мака:

— Дыхание соблюдай! Раз — вдох… понял? Раз — вдох…

В комнате, при электрическом свете, Вадим увидел, что бедный Мак совсем замерз, тело его покрылось гусиной кожей.

— Посмотри на Мака, ты его заморозил! Это же не редактор, а крем-брюле.

— Нет, нет, я себя отлично чувствую! — воскликнул Мак чужим голосом, еле шевеля посиневшими губами.

— Ничего, на пользу, — проворчал Лагоденко. — Я из этого хилого создания штангиста сделаю.

Мак сразу оделся, а Лагоденко еще долго ходил в майке, играя налитыми мышцами и демонстрируя их Вадиму в разных ракурсах. Вытирая лицо, он держал полотенце, так напрягая руки, точно держал двухпудовую гирю.

— Эй вы, начальники, брать аппарат? — спросил Лесик.

— Бери, бери! Только шевелитесь давайте, — сказал Вадим, глядя на часы. — А девицы готовы?

— Девицы? Вполне!

Из коридора доносились шум и голоса пробуждающегося общежития: хлопанье дверьми, шарканье, беготня, звяканье посуды. Хриплый утренний бас Лагоденко имитировал флотскую побудку:

Вста-вай, бра-ток!
Готов кипяток,
Го-тов кипяток
По-греть живото-о-ок!..
Один Рашид лежал под одеялом и черными, замутившимися со сна глазами смотрел на товарищей. Первый курс в воскреснике не участвовал. Когда все собрались и уже выходили из комнаты, Рашид вдруг соскочил с постели.

— Я с вами! — крикнул он. — Что я один? Иду с вами!

— Ну, догоняй, — сказал Вадим. — Мы в институт идем.

Во дворе к группе ребят присоединились девушки, и все вместе пошли в институт. Уже рассвело, над сиреневыми крышами домов всплыло неясное, тяжелое солнце и плеснуло желтыми латунными брызгами по окнам, фонарным столбам, автомобилям. Дальние дома были в тумане, и улица казалась бесконечной.

К девяти часам утра весь курс — около полутораста человек — собрался перед зданием института. Спартак в этот день был занят в райкоме, и верховное руководство осуществлял один Левчук. Не было и Сергея Палавина — он еще вчера сказал, что не сможет принять участие в воскреснике потому, что заканчивает реферат, который он должен в понедельник читать в НСО. Причина была несомненно уважительной.

Четверть часа еще ждали опоздавших — и наконец тронулись. До места работы шли пешком, длинной, растянувшейся на целый квартал колонной. Ребята балагурили, дурачились по дороге, девушки пели песни. Лесик то и дело отбегал в сторону и щелкал своим «ФЭДом» наиболее живописные кадры.

Вадим ждал работы с нетерпением и в глубине души надеялся отличиться со своей бригадой. Он стосковался по физической работе — ему хотелось труда, жадного, утомляющего, до пота. Слишком засиделся он последнее время за книгами. И, должно быть, это же нетерпение испытывали Лагоденко, Ремешков и Саша Левчук, который, бодро прихрамывая, шагал впереди всех и не желал отставать, и другие его друзья, что шли в многолюдной колонне по утренним отдыхающим улицам, шли на работу как на праздник, на воскресную экскурсию за город, — и ощущение веселой, дружной массы людей, связанных единым для всех и потому естественным, простым желанием труда, это ощущение было радостным и наполняло силой. Вадим знал, что не все пошли на воскресник одинаково охотно — одни отрывались от занятий, другие от долгожданных встреч и воскресных развлечений, кто-то третий был просто ленив и любил поспать, и, однако, все они шутили теперь, смеялись, были искренне довольны тем, что не поддались мимолетному малодушию, ворчливому голосу, который шепнул им сегодня утром: «Без меня, что ли, не обойдутся? Это же добровольно, в конце концов…»

В шеренге девушек, где-то в середине колонны, шла Лена. Вадиму почему-то особенно приятно было видеть ее в простой телогрейке, в платочке, в огромных, верно отцовских, кожаных рукавицах, которые она всем со смехом показывала. Неожиданно Лена подбежала к нему.

— Вадим, а ты, оказывается, наш начальник? — спросила она радостно.

— Да, да. Я уж вас погоняю!

— Нет, правда, я только сейчас узнала, Вадим! — Она взяла его под руку и мягко, но настойчиво отвлекла в сторону от колонны. — Ты знаешь… хорошо, что именно ты бригадир.

— Почему? — спросил он, улыбнувшись. — Надеешься получить заниженную норму?

Лена покачала серьезно головой.

— Нет. Понимаешь, я вчера застудила горло и если я буду сегодня долго на улице, то могу вовсе простудиться. А как же я буду петь? Ведь на той неделе репетиции к новогоднему вечеру, и вообще мой концертмейстер сказал мне категорически… Я даже не знаю…

Вадим шел рядом с ней, все ниже опуская голову.

— Ну и что? — спросил он.

— Ведь будет некрасиво, если я полчаса покопаю и уйду, правда, Вадим? Мне будет очень неприятно. Нет, я лучше сейчас уйду, незаметно…

От неожиданности он остановился и секунду молча смотрел в ее ясные, наивно улыбающиеся глаза с пепельными ресницами. Эти ресницы начали вдруг моргать, опустились, прикрыв глаза, и Лена покраснела.

— Что ты молчишь? — спросила она с удивлением, которое показалось Вадиму фальшивым. — Мой переулок. Я пойду, ладно, Вадим?

— Ладно, — сказал Вадим.

— Я незаметно…

— Да, да…

Лена отпустила его руку, потом вновь приблизилась к нему и шепнула на ухо:

— А после воскресника приходи ко мне, вечером. Все равно мимо идти. Ой, я, кажется, здорово простудилась!.. Ладно, Дима, придешь?

Он кивнул. Лена ушла назад, и через несколько минут Вадим услышал голос Нины Фокиной:

— Ленка, нам прямо! Куда ты?

И голос Лены:

— У меня горло разболелось, девочки. Я у Белова отпросилась и у Левчука. Ужасно за горло боюсь!

Кто-то из девушек сочувственно сказал:

— Да, Лена, ты уж берегись. А то и петь под Новый год не сможешь.

Вадим не оглянулся. Ему вдруг стало так нехорошо на душе, так стыдно, точно он сам сделал что-то скверное. Он шел ссутулясь, боясь оглянуться, чтобы не увидеть Нину Фокину, Раю, худенькую, с тонкими детскими руками Галю Мамонову и ребят, которые все, должно быть, поняли и теперь шепотом, неслышно для него говорили об этом друг другу. Ему казалось, что все смотрят ему в спину и понимают, почему он не оглядывается.


Строительный участок был расположен на одной из кривых, узких улочек, чудом уцелевших от старой окраины. Лет сорок назад этот район был населен захудалыми дворянскими семьями, мелкими лавочниками, нищим ремесленным людом. При советской власти здесь выросли большие заводы, старые улицы сносились и выпрямлялись, строились новые. Москва расширялась все дальше на запад, и там, на западе, вырастала новая Москва: с кварталами многоэтажных домов, огромными магазинами, скверами, площадями, отдаленная от центра благодаря метро и троллейбусу какими-нибудь десятью минутами езды. И эта часть Москвы, являвшаяся по существу окраиной, никак не была похожа на окраину — скорее можно было назвать окраиной те кривые, узкие улочки, что остались кое-где в тылу новых кварталов, хотя они и были к центру значительно ближе и составляли теперь городское ядро. Москва стремительно разрасталась, перепрыгивая через свои прежние границы, и не только на запад, а во все стороны, и это удивительное смещение окраин наблюдалось повсюду.

С каждым годом менялось в Москве понятие о «хорошем районе». Если пятнадцать лет назад хорошим районом считался, к примеру, Арбат, то десять лет назад не менее хорошим районом стало Ленинградское шоссе, а еще через пять лет и Можайское шоссе, Большая Полянка и Калужская, а после войны и много других улиц не без основания стали соперничать с Арбатом и называться «хорошим районом». Вся Москва понемногу становилась «хорошим районом». Исчезали окраины оттого, что по существу исчезал центр. Да, центр Москвы обозначался теперь только геометрически и символически, определяемый Кремлем и Красной площадью, ибо все коммунальные и городские блага, которые связывались прежде с понятием «центра»: газ и телефон в квартирах, универсальные магазины, театры, кино, удобный транспорт, — все это становилось теперь достоянием всех двадцати пяти «хороших районов» Москвы.

Улица, на которой происходил воскресник, тоже подлежала исчезновению. На ее месте возникала широкая магистраль, и контуры этой магистрали уже отчетливо вырисовывались обломками снесенных домов и заборами строительных площадок, за которыми подымались красно— и белокирпичные этажи новостроек.

Прежде чем залить будущую магистраль бетоном и асфальтом, надо было проложить под ней трубы газопровода. Эти тяжелые черные трубы уже лежали в траншеях, и работа студентов заключалась в том, чтобы засыпать траншеи землей. Прораб строительства, худой, коротконогий мужчина в кожаном пальто и резиновых сапогах, очень долго, подробно и вежливо объяснял Левчуку и бригадирам сущность работы. Говорил он хрипловато, тихо, сдерживая голос и все орудия производства называл уменьшительно.

— Только я вас прошу, товарищи, — хрипел он, покачивая обкуренным пальцем, — как полштычка насыпали — сейчас трамбовочкой. Такое у нас положение, иначе грунт сядет. Ну, пойдемте, лопаточки разберем!

После того как все студенты вооружились лопатами, прораб указал участки каждой из бригад. На человека приходилось в среднем шесть кубометров земли, которую следовало перекидать с высоких земляных холмов, нарытых вдоль всей траншеи.

— Ну, потягаемся, Дима! — сказал Лагоденко, грозно подмигивая.

Он давно уже скинул шинель и был в одной фуфайке, которая туго обтягивала его плечи и бицепсы и потому была его любимой одеждой. Лесик все еще прыгал по земляным холмам, приглядывая «кадр».

— Начинайте же работать! Юноша в берете, что вы липнете к женщинам? Берите лопату, вы не на пляже! — кричал он сердито. — Внимание! Фиксирую начало работы! Строительный пафос!.. Эй, не загораживайте бригадира!

Вадим прошел по своему участку, следя, чтобы каждый мог работать в полную силу, не мешая другим. Огромное солнце, заволоченное белым туманным облаком, словно яичный желток в глазунье, уже поднялось высоко и освещало улицу, дома и людей рассеянным зимним светом. Был легкий мороз. Многие, еще не успев разогреться, работали в пальто, но постепенно все стали разоблачаться.

Прораб поучал девушек.

— Товарищ, вы неправильно лопаточку держите, — говорил он, осторожно покашливая. — Ближе к железу беритесь и станьте боком, вот так…

Поплевав на руки, он брал лопату и показывал. Вадиму он уже раз пять напоминал:

— Насчет трамбовочки прошу… Не забыли? Вот-вот: как полштычка, так сейчас трамбовочкой…

Работа наладилась по всему участку. Комья земли с обеих сторон полетели в траншею, шлепали друг о дружку, гулко стучали по трубе. Вадим снял ватник и, поплевав на руки, тоже взял лопату. Он с удовольствием почувствовал упругую тяжесть земли, клонившую лопату вниз, ее свежий холодный запах и силу своих рук, которые подняли эту тяжесть легко и плавно, как будто без всякого труда. Он стоял, прочно расставив ноги, и долго, без отдыха бросал землю в траншею. Ему нравилась эта работа. И хотелось работать так долго, до крайней усталости. Мысли его понемногу отвлекались от тех движений, которые механически делали его руки, и от его бригадирских забот. До сих пор он не мог подавить в себе неприятный осадок, оставшийся после ухода Лены.

Все это выдумки насчет горла, концертмейстера и репетиций — ему стало это абсолютно ясно теперь. Надо было не отпускать ее или послать к Левчуку. Как он не догадался! Конечно, надо было послать ее к Левчуку… Может быть, никто и не придает особого значения тому, что он отпустил ее. Может быть, все поверили ее словам о больном горле. Может быть, и так. Но тот неприятный осадок, который он безуспешно пытался перебороть, возник вовсе не оттого, что кто-то мог плохо подумать о нем или о ней. Нет, не это было главное.

Он сам плохо подумал о ней. В первый раз — так плохо и так отчетливо.

И чтобы уйти от неприятных мыслей о Лене, Вадим решил думать о своем реферате. И сейчас же вспомнил, сколько раз бывал он с Леной вдвоем и они говорили о чем угодно, но только не о реферате. Иногда он заговаривал о нем непроизвольно, оттого что думал о своей работе все время, но сейчас же понимал, что ей это неинтересно. А как-то она сказала: «Вадим, а ты хвастун. Отчего ты все время заводишь разговор о своем реферате?» И он уже никогда при ней не заводил этого разговора. Надо бы зайти к ней после воскресника, узнать — может, она действительно заболела? А вдруг? Нет, неудобно идти в этом грязном ватнике, с грязным лицом, в сапогах. И потом… так все-таки можно думать, что она и вправду заболела. Нет, он не зайдет…

Занятый своими мыслями, Вадим не слышал веселых шуток и говора с разных сторон, неумолкающего смеха, задорной перебранки девушек. Где-то хохотал Лесик:

— Мак, это же газопровод, а не дорогая могила! И песок не сахарный — сыпь, не жалей!

— Отстань!

— Нет, вы посмотрите на редактора. Ой, умора!

Недалеко от Вадима работал Рашид. Делая длинные паузы, во время которых он выпрямлялся и сильным толчком сбрасывал с лопаты землю, Рашид рассказывал Гале:

— Мой дед копал землю. Каждый узбек — землекоп… В семь лет я взял кетмень… Кетмень видала? Э, лопата другая! А кетмень из куска стали делают, в кузнице куют… Надо над головой поднять, высоко, а потом вниз кидать. Он тяжелый, сам в землю идет.

— Наверно, очень трудно? Да? — спросила Галя.

— Трудно, конечно. Потом ничего… Мы канал строили летом… У нас знаешь какое лето? А в степи — вай дод, жара!.. Один час землю бросаем, пять минут перерыв, и так весь день… Как перерыв — падаем на землю, лежим, отдыхаем, тюбетейка на глаза… Потом сувчи бежит, мальчик, воду несет… Ведро с тряпкой, а вода все равно пыльная, желтая и теплая, как чай… Пьешь, а на зубах песок, плюешься.

— Какой ужас!

— Зачем ужас? Ничего, весело. Мы в палатках жили… Гуляли вечером, пели, а степь больша-ая… А сколько там этот… ургумчак называем… Паук такой желтый, мохнатый, как заяц прыгает… Паланга! Знаешь?

— Фаланга? Помню что-то, — сказала Галя. — По зоологии проходили.

— Да, он со всей степи набежал, нашу кухню услышал. Мы его где увидим — обязательно догоним, убьем. А потом, знаешь, кончили все — и вода пошла! Медленно так пошла-пошла, а мы рядом с ней идем, тоже медленно, и все поем, кричим не знаем что… А одна девочка — веселая такая, ох, красивая! — спрыгнула вниз и бежит перед самой водой, танцует. Ох, замечательно танцевала — как Тамара Ханум, лучше!..

Траншея между тем постепенно засыпалась. Труб уже не было видно под землей. Вадим велел двум ребятам взять трамбовки и утоптать первый слой. С соседнего участка доносился бас Лагоденко: он кого-то отчитывал, с кем-то бурно спорил.

Ему, наверно, очень хотелось первому закончить работу. И Вадим понимал, что объяснялось это не только обычным для Лагоденко стремлением быть впереди, но и желанием оправдаться после выговора, выполнить поручение бюро как можно лучше. На деревянном щите, прибитом к дверям двухэтажного дома, появился первый боевой листок — его выпустил Мак. Вадим издали прочитал большую надпись:

«Прошло два часа работы. На участке Белова началась первая трамбовка. Отстает бригада Горцева.

Выше темпы, товарищи комсомольцы. К четырем часам вся работа должна быть закончена!»

Вадим разделил свою бригаду на несколько групп, по десять человек в каждой. Лучше других работали группы Андрея и Рашида, хотя обе они состояли в большинстве из девушек. Через час устроили короткий перерыв. Вадим сам чувствовал усталость, но, странно, чем больше он уставал, тем легче, веселее ему работалось. Никто не спрашивал его о Лене, и он сам уже не думал о ней. С непривычки у него ломило спину. Стало жарко. Ему хотелось пить.


В три часа дня бригада Вадима первой закончила свой участок.

— Можете идти по домам, — сказал Левчук.

— Ну как? — спросил Вадим стоявших поблизости ребят.

— Надо бы помочь Горцеву, — сказал Андрей.

— Можно, — кивнул Лесик.

— Обязательно надо помочь! — сказала Марина. — Как же иначе?

Часть бригады Вадима ушла на участок Горцева — все не пошли, чтобы не создавать толчею. Лагоденко заканчивал на полчаса позже. Лесик сфотографировал и его, но сначала он снял Вадима и Левчука, обнимавших друг друга за плечи. Левчук был пониже Вадима, и вдобавок ему трудно было стоять на мягкой земле — они обнимались неловко. Оба держали в руках лопаты.

Лесик сказал, что кадр скучный, надо придумать что-то необычное, найти сюжет, но придумывать было некогда и снялись как пришлось.

Вадим спросил у прораба, нет ли еще какого-нибудь задания для остальных людей его бригады, оставшихся без дела.

— Пройти бы еще раз трамбовочкой, вот что, — сказал прораб и добавил виновато: — Крепче велят, знаете — как можно…

Вадим отправил четырех человек трамбовать.

— Ну, а для других есть какая работа? На полчаса.

— На полчаса? Так, так, так… Сейчас.

Он снял с головы картуз с большим козырьком, быстро почесал затылок и огляделся.

— Конечное дело, работа есть, — сказал он, бодро вздохнув. — Сейчас найдем, момент! Так, так, так… Видите, земля навалена? А в аккурат за ней столбик лежит с двумя планочками, его бы к забору оттащить.

Там, где он показал, действительно лежал «столбик с двумя планочками» — массивный железный столб с набитыми на нем рельсами. Десять человек перетащили его к забору.

Был уже пятый час, и начинало смеркаться. Вадиму все еще хотелось пить. Он надел ватник и пошел вверх по улице к ларьку с водой.

С пригорка он оглянулся. Улица была уже другая, непохожая на утреннюю. Глубокий ров с горами бурой земли по краям, который так безобразил улицу и казался уродливым шрамом, теперь исчез. Бригады Лагоденко и Горцева тоже закончили свои участки, студенты надевали пальто, расходились шумными группами, относили лопаты, держа на плечах по нескольку штук. Улица сразу стала необычайно людной, тесной. В наступающих сумерках Вадим не видел лиц своих друзей, но издали узнавал голоса Лесика и Лагоденко, смех Марины, нежный, томный голосок Гали Мамоновой: «Девочки, дайте же зеркало! Я ужасно грязная, наверно?» Голосов было много, они сплетались, перекликались, заглушали один другого, кто-то звал Вадима: «Где Белов? Бело-ов!» — и чей-то женский голос ответил: «Он пить пошел!»

— Как не хватает? — басил Лагоденко. — Я говорю: все отдал! Мне твоя лопата — как попу гармонь…

— Ну, кто со мной в кино?

— А все-таки наша первая закончила!

— Да у вас мужчин больше…

— Ребята, а Лешка пальто повесил и теперь не достанет! Ха-ха-ха… Землю-то срыли!

Вадиму почудилось вдруг, что он стоит не на московской улице, а в каком-то незнакомом, новом, молодом городе. Окончился рабочий день, и его друзья идут на отдых по домам, в читальни, в кино. Окончился радостный день труда. Разве он не был радостным? Разве не испытали эти люди, и он вместе с ними, настоящую радость оттого, что добровольно пришли на стройку и работали честно, до усталости, до седьмого пота в этот холодный декабрьский день? Разве не испытали они самую большую радость — радость дружбы, радость одного порыва и одних стремлений для каждого и для всех? Впрочем, их чувства были гораздо проще, обыкновенней, чем эти мысли, взволновавшие вдруг Вадима…

— Бело-ов!.. Ди-имка-а! — кричал издали сердитый голос Лагоденко.

— Иду-у! — крикнул Вадим, очнувшись, и побежал к ларьку.

Никакой воды не было, и Вадим выпил кружку пива. Женщина в шубе, поверх которой был надет белый торговый халат, спросила улыбаясь:

— С газопровода?

— С газопровода. А что?

— А интересуемся, — мы тут в доме восемнадцать живем, — скоро ли пустите?

— Скоро, скоро.

— К Новому году обещались, — успеете или как?

— Думаю, успеем, — сказал Вадим серьезно, — должны успеть.

— Стало быть, под Новый год пироги на газу печь будем? Уж мы заждались, вы знаете! — Она засмеялась, глядя на Вадима светлыми, блестящими глазами.

12

Последнее перед сессией собрание НСО было необычайно многолюдным. Откуда-то о докладе Сергея узнали на других факультетах, пришли студенты с истфака и даже с биофака. За столом возле кафедры сидели Кречетов, преподавательница западной литературы Нина Аркадьевна Беспятова и Козельский, с длинной трубкой в зубах, сияющий своим альпийским румянцем. Он ничего незаписывал и, прищуриваясь от трубочного дыма, все время смотрел на Сергея, стоявшего за кафедрой.

Сергей читал громким, внятным голосом. Прочитав фразу, казавшуюся ему наиболее удачной или важной, он на секунду останавливался и быстро взглядывал на профессоров: ну, каково?

Реферат был интересный, и, хотя Сергей читал его больше часа, все слушали со вниманием. Оба оппонента, студенты четвертого курса, согласились с тем, что Палавин проделал значительную работу и достиг успеха. Несколько критических замечаний сделали Беспятова и Козельский, но в общем Палавина все хвалили, поздравляли с настоящей творческой и научной удачей; Козельский сказал, что реферат Палавина выходит за рамки студенческой работы. Одним словом, успех был полный.

Лагоденко прошептал Вадиму на ухо:

— Хороший реферат, честно говорю. Павлин-то твой, а? Скажи пожалуйста…

После обсуждения Сергея окружили студенты. Федор Каплин тряс ему руку и повторял возбужденно:

— Я же говорил! Вы помните, что я говорил про Палавина? Я сразу сказал…

Аспирантка Камкова пела томным, носовым голосом:

— Чудесная, чудесная работа! Вы удивительно определили эти три сценические особенности! Очень тонкий анализ! Спасибо, настоящее спасибо вам!..

Сергей был подчеркнуто скромен, только кивал и улыбался. Вадим был рад за него.

— А ты все плакал: «Вре-емени не хватает, не могу разорваться!» Видишь — полный триумф.

— Если б ты знал, как я работал, Вадька, как гнал! Ты представь себе… — Оставшись наедине с Вадимом, он уже не сдерживал радостного волнения, говорил быстро и суетливо: — Последние шесть дней я буквально не спал, курил без конца, у меня две пачки выходило на день. Я так измотался…

— Ну, Сережка, зато недаром!

— Это да… Ведь ты знаешь меня — мне обязательно надо в первый номер попасть! — Он рассмеялся, шутливо и укоризненно махнув рукой. — А до этого какую я проделал работу! Рылся в архивах Литературного музея, в Бахрушинском, связался с университетом — там один аспирант мне очень помог, у него диссертация о Тургеневе. Понимаешь, мне действительно хотелось провести научную работу! А ты заметил, как Кречетов улыбался, когда я читал? Я два раза взглянул на него, и он оба раза улыбался…

— Ему, по-моему, очень понравился реферат, — сказал Вадим.

— Да, ему понравился. Слушай, а… как ты думаешь, ничего, что я со всеми профессорами за руку поздоровался перед началом? Ничего, да?.. Это не выглядело так: бесцеремонно, немножко демонстративно? Не выглядело, да? Ну ладно… В общем, я, конечно, доволен.

— Ну еще бы!

— А ты во второй сборник попадешь, подумаешь, беда! Никакой разницы нет, все это чепуха — первый, второй… Важно сделать хорошую работу. Верно? А ты работаешь медленно, основательно, как дом строишь. Я знаю, как же! Помню, ты еще в школе сочинения на двух тетрадях выдавал. А мы на четыре странички расшибемся — и пардон! А?

— Дело ж, Сережка, не в размере.

— А как же? Ясно! Наоборот, я тебе завидую. У тебя всегда этакий груз, солидность, внушительность. А у меня — порыв вдохновения, черт его знает! Осенит вдруг, подхватит, и лечу, как с трамплина. Потом переделываю по десять раз.

Вадим, однако, понимал, что Сергей в действительности считает свой «трамплинный» метод признаком таланта и гордится им. Но он только улыбнулся, когда ему пришло это в голову. Сегодня он все мог простить Сергею.

— А твой метод, кстати, иногда сказывается, — все же заметил он добродушно, — когда материала не хватает, идут цветистые фразы, знаешь — пена, пена…

— Пена? — удивленно переспросил Сергей. — А где? В каком месте?

— Вот, например, где ты говоришь о мировоззрении Тургенева, о кружке Станкевича. У тебя сказано об этом слишком поверхностно, по-моему.

— Да? Ну… не знаю, может быть, — Сергей сделал зевающее лицо и, прикрыв ладонью глаза, сжал виски большим и безымянным пальцами, — что-то голова тяжелая. Устал… А Борис Матвеевич, кстати, этого не заметил. И Кречетов. И вообще никто, кроме тебя, мне этого не говорил. — Он вдруг посмотрел в сторону. — Борис Матвеевич, вот меня обвиняют в том, что я недостаточно обрисовал мировоззрение Тургенева и мало сказал о кружке Станкевича.

Вадим не заметил, как к ним подошел Козельский. Вынув изо рта трубку, Козельский спросил, впиваясь в Вадима темными остренькими зрачками:

— Разве вы не были на чтении, Белов?

— Был, Борис Матвеевич.

— Отчего же вы там молчали? Критиковать в коридоре, с глазу на глаз — это, мой друг, немужественно. И, кажется, не в вашем духе, а?

— Мне реферат в основном нравится…

— Вот именно. А вы, мой друг Белов, последнее время практикуетесь в разрушительной деятельности, позабыв, что ваша главная обязанность все-таки — создавать, а не разрушать. Где ваш реферат?

— В работе.

— В работе? Полгода в работе? Это что ж — монография в трех томах? Иван Антонович все убеждает: подождите с журналом, Белов даст статью. Сколько прикажете ждать? — Козельский подступал к Вадиму все ближе.

— А зачем меня ждать? Я никого не просил.

— Не просили? Надо работать, сидеть, записывать лекции! А не витийствовать на собраниях, к тому же бездоказательно! Чему вы улыбаетесь?

— Я впервые вижу вас таким разгневанным, профессор…

— Разгневанным? Извольте доказать ваши слова: вы назвали мои лекции безыдейными и даже немарксистскими! — вдруг, побагровев до самых волос, выкрикнул Козельский. — Я знаю, что было на вашем собрании!

Вадим помнил, что слово «немарксистские» он ни разу не употребил в своем выступлении, но это, в сущности, не имело значения. Ему показалось, что Козельский хочет его чем-то запугать и ждет оправданий: «Нет, я не говорил — немарксистские…» И, сразу насупившись, он сказал со злой решимостью:

— А по-вашему, безыдейные — это еще не значит немарксистские?

— Он не говорил этого, Борис Матвеевич, — вступился Сергей. — Он только говорил…

— Нет, говорил! — упрямо оборвал его Вадим, раздраженный этим заступничеством. — И я не отказываюсь!

— Нет? Не отказываетесь? Молодой человек, позвольте вам заметить — вы еще неуч, школьник…

— Возможно. Вы хотите, чтобы я доказал свои слова здесь, в коридоре?

— А где мне с вами спорить? Устроить диспут? Журнальную дискуссию? — Козельский нервно засмеялся, но сейчас же сдвинул брови и сказал низким, укоризненным голосом, в тоне возмущенного педагога: — И вам не стыдно? Ведь ваше поведение просто неприлично!

К ним уже стали подходить люди: Камкова, Федя Каплин, вынырнула откуда-то Воронкова.

— В чем дело, Борис Матвеевич? — спросила Камкова, строго глядя на Вадима.

— Так, пустяки, — Козельский повернулся к выходу. — Литературный бой местного значения…

— Вы так думаете? — спросил Вадим воинственно.

Сергей дернул его сзади за пиджак.

— Довольно! Ш-ш… — прошептал он. — Чего ты хочешь от старика?

— Ребята, а что? Что такое? — спросила Воронкова, от любопытства разинув рот.

— Так, ничего…

— С Козельским поругались, да? Что, конспекты требует или что?

Ей никто не ответил. Сергей, аккуратно связав шнурки на папке с рукописью, молча попрощался с Вадимом и пошел к двери, Вадим — в другую сторону.

У Вадима осталось неприятное, тревожное чувство после разговора с Козельским. Оказаться в положении Лагоденко было не особенно привлекательно. К тому же Вадим понимал, что его спор с профессором — еще только начатый — гораздо крупнее, серьезней, чем стычка Лагоденко с Козельским. Но самым неприятным было ощущение того, что сейчас он вел себя с Козельским неудачно, глупо-задиристо и несолидно. Что это за выкрик под конец: «Вы так думаете?» Нелепое мальчишество!.. Надо было отвечать спокойно, с достоинством и сказать ему прямо в глаза то самое, что он говорил на собрании. Повторить слово в слово — и баста. И всегда ведь у него так: правильные мысли приходят на пять минут позже, чем нужно.

…Несколько дней назад Вадима вызвали в партбюро факультета. Там уже сидел Левчук. Секретарь факультетского партийного бюро профессор Крылов, молодой, светловолосый, с энергичными блестящими глазами, похожий скорее на заводского инженера, чем на профессора, крепко пожал Вадиму руку. Он знал Вадима хорошо, а Вадим его еще лучше, потому что уже полгода слушал его лекции по политэкономии.

Крылов спросил у Вадима, как, по его мнению, идет работа в НСО. Есть ли недостатки и какие.

— Недостатки… да, есть, конечно. У нас, Федор Андреич, нет еще плана, рефераты пишутся стихийно, когда что придется. Мало рефератов по советской литературе. Вообще, откровенно говоря, я думал, что НСО что-то более интересное…

— Так.

— И обсуждения проходят слишком уж академично, формально…

— Слишком тихо? — спросил Крылов улыбаясь. — Без споров, без столкновений? Это зря, конечно, народ вы молодой, надо пошуметь, повоевать.

— Вы знаете, Федор Андреич, споры бывают, и горячие. Но только после заседаний.

— Ну, хорошо. А чем вы все это объясняете?

Вадим посмотрел на Левчука, и тот чуть заметно, ободряюще повел бровью.

— Я объясняю, — сказал Вадим, — во многом тем, что Козельский, по-моему, неподходящая фигура для руководителя общества. Почему бы не заменить его? Например, Кречетовым?

— Ивану Антоновичу тяжело, здоровье у него неважное. Нельзя его нагружать. Нельзя, к сожалению… — Крылов помолчал, задумчиво хмурясь и постукивая пальцами по столу. — А с Козельским, видите ли… В феврале состоится ученый совет, там у нас с ним будет серьезный разговор… А вы, Белов, не выступите от студентов третьего курса? Вы будто грозились на собрании.

— Я могу выступить, — подумав, сказал Вадим.

— Только не в стиле Лагоденко, — добавил Левчук. — А толково, обстоятельно. Как ты говорил тогда: с конспектами его лекций в руках.

…Выйдя снова в коридор, Вадим увидел в окне Козельского, который быстро шел по двору, голова его казалась еще выше в высокой черной каракулевой шапке в виде усеченного конуса. Рядом с ним длинно вышагивал Сергей, заложив руки за спину.

— И любит же он эту работу! — сказала Рая Волкова, тоже остановившаяся у окна.

— Какую?

— Да вот: пройтись с коллегой-профессором, поговорить о судьбах науки… Верно?

— Нет, — сказал Вадим сухо. — Это не главное. Ты слышала его реферат?

— Нет. А интересный?

— Да, по-настоящему. Такую работу вполне можно в журнале печатать.


День выдачи стипендии не похож на обычные дни. В коридорах шумно по-особому, даже немного празднично. Бегает Лесик с записной книжкой в руках и раздает долги. Любители-библиофилы, и среди них самый заядлый — Федя Каплин, азартно спорят: идти ли по букинистам сейчас же или сначала пообедать? В буфете к четырем часам не осталось ни одного пирожного, ни одной пачки «Казбека».

Вечером этого дня Вадим должен был встретиться с Леной. На следующий день после воскресника Лена пришла в институт, но на лекциях Вадим как-то не успел поговорить с ней, а потом началось заседание НСО. Они условились во вторник вечером пойти в кино. И вот он стоял перед входом в метро «Арбатская» и ждал Лену.

Это было место условленных встреч, вероятно, для всего Арбатского района. На ступенях и в круглом вестибюле у телефонов-автоматов стояли, томились, нетерпеливо расхаживали, не замечая друг друга, безмолвные мученики свиданий. Был здесь и высокий морской офицер с бронзово-невозмутимым лицом и погасшей трубкой в зубах, и девушка, окаменевшая от горя (он опоздал уже на десять минут!), и румяный молодой человек с коробкой конфет в руках, который все время улыбался и подмигивал сам себе, и чернобородый мужчина в зеленой артистической шляпе и ботинках на оранжевой подошве, который тигром метался по вестибюлю и, наскакивая на людей, не просил извинения, и еще много девушек, молодых людей, красивых женщин, с равнодушными, томными, застенчивыми, тревожными, радостными и глупо-счастливыми лицами.

Из крутого, электрически-желтого зева подземной станции выплескивалась через короткие промежутки лава пассажиров. Густая, плотно колыхающаяся, стиснутая мраморными стенами и залитая светом ламп, она выплывала в широкий вестибюль, а затем через стеклянные двери — на улицу и быстро редела там, теряясь в толпе прохожих и синем вечернем воздухе. Люди вылавливали друг друга из толпы, радостно окликали, пожимали руки и мгновенно исчезали, точно их сдувало ветром…

— А вот и я!

Вадим обернулся и увидел Лену, улыбающуюся, нарядную, в белой меховой шапочке.

— Ты не узнал меня? — спросила она смеясь.

— У тебя что-то новое на голове.

— Да, это мне только что сделали. А хорошо?..

В кинотеатре на площади шел «Третий удар». Этот фильм оба они видели и решили пойти в «Метрополь», где сразу бывает несколько картин. Они шли по нешумной и малолюдной улице Калинина, с белесыми от редкого снега тротуарами и черной лентой асфальта. Здесь было тихо, и хотелось идти медленно и разговаривать вполголоса. Лена рассказывала о своих занятиях с концертмейстером, о том, как она выступала на днях в каком-то Доме культуры и как ее там тепло приняли, а заниматься вокалом сейчас ей трудно и некогда, потому что сессия на носу.

Вадим слушал ее молча. Он готовился сегодня к серьезному разговору. Ему многое надо было выяснить — по крайней мере для себя. Трудно было начать. Вдруг он спросил:

— Как твое горло — прошло?

— Горло? Ах, горло… Да, прошло. Я вообще ведь очень здоровая.

— Ты вообще быстро поправляешься, да?

— Да, очень быстро. А ты знаешь, когда я болею? Я болею, когда мне хочется немного поболеть. А когда мне не хочется, я никогда не болею.

Она произнесла это с гордостью.

— Лена, — сказал Вадим, — а почему ты пошла в педвуз, а не в консерваторию?

— Ты, Вадим, не понимаешь! А как я могла пойти в консерваторию, когда у меня еще не было вокальных данных? Это ведь не сразу выясняется. И потом… ты думаешь, легко поступить в консерваторию? Вовсе не так легко. Да мне это и не нужно. Я учусь петь не для того, чтобы делать пение своей профессией.

— А для чего же?

— Для того… — Лена помолчала секунду и проговорила присущим ей тоном назидания: — Женщина, Вадим, должна все уметь. Должна уметь одеваться, петь, быть красивой — понимаешь?

— Понимаю. Ты, стало быть, готовишься на женщину?

Лена посмотрела на Вадима с безмолвным возмущением и сказала укоризненно:

— Тебе это совсем не идет, Вадим, этот тон. Не уподобляйся, пожалуйста, своему циничному Петьке.

Вадим чувствовал, что разговор ускользает в сторону, что не он, а Лена начинает управлять им, хотя вопросы задавал он, а она только отвечала. Нет, он спрашивал не о том, о чем надо было спросить и о чем он хотел спросить. Все это ненужные, приблизительные слова… А как бесконечно трудно было произнести простую фразу: «Лена, в чем цель твоей жизни?» Трудно и бессмысленно… Нелепо спрашивать об этом. Разве могла она словами рассеять самые мучительные его сомнения?

И вдруг у него вырвалось непроизвольно:

— А в чем твоя цель, Лена?

— Какая цель, Вадик? — спросила она мягко и с удивлением.

— Твоей жизни.

— Что-что? — Она вдруг расхохоталась. — Это вроде общественного смотра? Или викторины? Боже, какие громкие слова — «цель жизни»! Мы этим в седьмом классе переболели… Что с тобой, Вадик?

Она смотрела на него с веселым недоумением, а он растерянно, нахмурившись, молчал:

— Ну конечно, правильно, — пробормотал он наконец, точно отвечая на свои мысли. — Глупо об этом спрашивать…

— Конечно, глупо, Вадик! — подхватила Лена с воодушевлением. — Просто наивно! Разве я могу сказать в двух словах обо всех своих планах, о будущем? Да я и не ломаю себе голову над этим. С какой стати? Я только начинаю жить… Стоп! Не толкай меня под машину.

Они остановились посреди улицы между встречными потоками автомобилей. Машины шли нескончаемой вереницей, тесно, одна за одной. Из шоколадного «ЗИСа» донеслась приглушенная опереточная музыка и голоса дуэта: «…все прохо-одит, подругу друг находит…» Наконец зажегся на перекрестке светофор, движение остановилось. Вадим и Лена быстро перебежали на тротуар.

— Старые студенты, — продолжала Лена, — в прежнее время вечно о чем-то спорили: о цели жизни, о высшем благе, о народе, о боге, о всякой чепухе. А нам-то зачем заводить эти абстрактные споры? Я такая же комсомолка, как и ты, у нас одна идеология. О чем нам спорить?

— Я, Лена, не собираюсь спорить, — сказал Вадим, помолчав. — На эти темы я не разговариваю, не люблю. Об этом надо помнить и думать. Но иногда… понимаешь… я хочу… — Он вздохнул, угнетенный собственным беспомощным бормотанием и смутно раздраженный против Лены, которая должна была видеть и понимать, с какими трудностями он борется и во имя чего. Но она не видела, а если видела, то не понимала. И все же он продолжал упрямо, отчаянно эту неравную борьбу. — Я хочу сказать, Лена, что есть много… есть такие вещи, которые мы как будто прекрасно понимаем, а потом, в какое-то другое время, вдруг выясняется, что мы понимали их плохо, не всем сердцем. Вот когда я был на фронте…

— Только, пожалуйста, без фронтовых воспоминаний! — Лена слабо поморщилась.

— Нет, прости, — сказал Вадим настойчиво. — Я уж доскажу. На фронте много простых вещей я понял совсем по-новому, глубже. И мы иногда говорили с товарищами о нашей будущей жизни, о работе, призвании, о том, что мы любим, о чем мечтаем. Даже о цели жизни говорили… И, знаешь, это были очень естественные и очень простые, искренние слова. Они помогали нам, придавали сил. И вот… почему же сейчас они кажутся такими громкими, такими наивными?

— Потому, что тогда была война. Это другое дело, — сказала Лена, которая уже слушала Вадима внимательно, насторожившись. — А вообще чего ты от меня добиваешься?

— Я ничего не добиваюсь. Просто мне интересно: как ты хочешь жить?

— Почему вдруг такой интерес?

— Мне нужно! — Это вырвалось у него почти грубо.

Лена пожала плечами. Она растерялась.

— Я даже не знаю… Ну, как я хочу жить? Я хочу жить честно, спокойно, ну… счастливо. — Помолчав, она добавила нерешительно. — Участвовать в работе…

— Счастливо — в смысле счастливо выйти замуж?

— Что ж, всякая женщина надеется счастливо выйти замуж, — сказала Лена, сразу делаясь высокомерной. — Знаешь, ты сегодня ужасно скучный и неоригинальный. Даже, прости меня, пошловатый. Хочешь поссориться?

— Нет, — сказал Вадим, качнув головой. — Не хочу.

Ему стало вдруг скучно, почти тоскливо, но не потому, что он отчетливо понял, что желанный разговор не состоялся, а потому, что неудача этого разговора уже была ответом на мучившие его сомнения. Не состоялось что-то большее, чем разговор, и горько, тоскливо было думать об этом…

Возле кино «Метрополь» царило обычное вечернее оживление. В пышном сиянии голубых, малиновых, ослепительно-желтых огней смотрели с рекламных щитов усталые от электрического света, огромные и плоские лица киноактеров. Они были раскрашены в фантастические цвета: одна половина лица синяя, другая — апельсиново-золотая, зубы почему-то зеленые.

Билетов Вадим не достал, все уже были проданы. Расстроенный, он вернулся к Лене, которая ждала его на улице, в стороне от толпы.

— Видишь! — сказала она торжествующе. — О высоких материях философствуешь, а билет в кино достать не умеешь! Какая у нас сегодня цель? Пойти в кино. И никак не можем.

— Ни одного билета, черт знает, безобразие… — пробурчал Вадим, искренне огорченный. Ему неожиданно захотелось попасть сегодня в кино.

— Ну ничего! Будем гулять — да? А мне тут один юноша предлагал билет. Прямо привязался, какой-то дурак… Вот без всяких философий я бы уже цели достигла! — Лена засмеялась, очень довольная. — Хорошо, что ты пришел, он сразу отлип. Дай, я возьму тебя под руку.


Они поднялись по улице Горького; там было много гуляющих, которые ходили парами и группами, как на бульваре. Все встречные смотрели на Лену, и мужчины и женщины, Вадима как будто никто не замечал. И Лена чувствовала, что привлекает внимание, и шла нарочито медленно, гордо и прямо глядя перед собой.

— Вадим, прошу тебя, перестань курить! — говорила она умоляюще, когда он вынимал папиросу.

— Ты заботишься о моем здоровье?

— Нет, у тебя сегодня ужасные папиросы! Они так пахнут… — И кокетливо спрашивала: — Скажи, а курить вкусно?

Они зашли в сорокапятиминутку «Новости дня» и купили билеты. В маленьком фойе было много людей, ожидавших начала сеанса. Почти все ели мороженое в вафельных стаканчиках. Вадима кто-то окликнул.

Оба они оглянулись и увидели Спартака, подходившего к ним под руку с женой. В свободной руке он держал пакет с мандаринами.

— И Леночка здесь? Грандиозная встреча! — воскликнул Спартак обрадованно. — А у нас праздник! Поздравьте мою супружницу — сегодня защитила проект. Шура, что тебе сказал профессор?

Худенькая темноглазая женщина смущенно улыбнулась.

— Брось, пожалуйста…

— Вы не думайте, что она такая уж скромница! Она только что так хвасталась, так себя расписывала, а теперь, видите, очи потупляет. Ай-яй-яй! Нехорошо, Шура! — балагурил Спартак. — А профессор сказал, что у нее острый аналитический ум. Да, мудрейшая у меня супруга, рядом страшно стоять! Паровые турбины, а? Черт знает… А так, с виду, ни за что не скажешь.

— Ну хватит болтать, — строго сказала Шура, румяная от смущения. — Уши вянут.

— Вот и попало! Готово дело! — Спартак рассмеялся, подмигивая Вадиму. — Да, брат, сложная штука… Девушки, вы кушайте мандарины, а мы пойдем с Вадимом покурить.

В курительной комнате он заговорил совершенно иным, деловым тоном. Он сказал, что сегодня звонили из заводского комитета комсомола, приглашали прийти завтра, часам к трем. Значит, надо ехать сразу после лекций.

— И в цехи сходите, посмотрите работу, но помните: это вам не турне, не экскурсия. Надо с Кузнецовым все обговорить, обстоятельно, серьезно. Много обещать не надо, но и бояться работы тоже не следует. Я на тебя надеюсь, смотри! Такое дело никак нельзя провалить.

Неожиданно он спросил:

— Она тебе нравится?

— Кто?

— Леночка.

Вадим кивнул и, скосив глаза на кончик папиросы, стал раздувать ее старательно.

— Она приятная, — сказал Спартак, помолчав. — Красивая.

Вадим и Лена сидели в задних рядах. Спартак ушел вперед — у него было слабое зрение. Лена сняла шапочку с головы, пепельные волосы ее пышно рассыпались по плечам, и сразу обнял Вадима томительный, тонкий запах ее духов. Короткую темную паузу перед сеансом в зале еще двигались, спотыкались впотьмах, скрипели стульями…

— Она объясняла мне свою турбину, — сказала Лена.

— Интересно?

— Ты думаешь, я что-нибудь поняла? — Лена зевнула, прикрыв ладошкой рот. — Боже, как скучно… Ходить с мужем в «Новости дня» и оживленно беседовать о паровых турбинах и членских взносах. И жевать мороженые мандарины.

…Прямо в зал, сверкая стальной грудью, влетает паровоз. Платформы, платформы, платформы — и на всех лес, огромные, запорошенные снегом бревна. Вот их распиливают в лесу. Вот валят сосны. Скуластая, с темным загаром на лице девушка подносит к комлю электрическую пилу — верхушка сосны медленно покачивается, клонится все ниже и падает, вздымая облако снежной пыли. Девушка застенчиво улыбается, моргая белыми ресницами.

И вдруг она — скуластая, с темным загаром на лице — скачет на коне по солнечной пыльной дороге. На ней остроконечная шапка, узорные шаровары. Вот она обгоняет отару овец и, встав на стременах, кричит что-то, блестя зубами. Размашистая черная тень бежит за лошадью по земле. А небо над степью знойное и белое, в неразличимых облаках.

Какой там, наверное, ветер! Пахнет травами, овечьей шерстью, землей… И далекие горы — они так близко, за ними прячется солнце.

— А на что они живут, ты не знаешь? — шепотом спросила Лена.

Сразу не сообразив, о чем она спрашивает, он ответил:

— Не знаю.

— Вдвоем на стипендию? Удивляюсь…

После сеанса он сказал Лене, что идет завтра с ребятами на завод.

— Может быть, и ты пойдешь с нами?

— Может быть. А что там?

Он рассказал.

— Ах, вот что! На заводе-то я бывала. У меня же отец главный инженер. Но… нет, завтра я не могу. У меня на завтра что-то было намечено.

— Лена, знаешь что? — сказал Вадим порывисто и с неожиданной силой. — Если ты не можешь завтра, хочешь — пойдем в другой день? Я поговорю с Галустяном. Хочешь?

— Да нет, подожди… — Лена махнула рукой и, сосредоточенно закусив губы, остановилась. — Что же у меня было на завтра?.. Ах да! Завтра же именины моей школьной подруги, я приглашена. И ты, Вадим, и ты! — добавила она радостно. — Я о тебе рассказывала, и ты приглашен заочно. Я сказала, что приду с тобой. Ведь чуть не забыла!

— Лена, но я же не могу завтра!

— Как не можешь? — удивилась Лена. — Я обещала, там все знают, что я приду не одна. И почему ты не можешь? На завод можно и в другой день, а именины бывают только раз в году! Вадик, ну я прошу тебя! — Она ласково взяла его за руку. — Ну что я буду там делать без тебя? Я тебя прошу, слышишь?

Секунду он колебался, глядя в ее глаза, широко раскрытые от обиды. Ему было неприятно, больно видеть ее обиженной.

— Лена, но я обещал, — сказал он уже нетвердым голосом. — Пойми…

— Я тебя не упрашиваю! Не хочешь — не надо.

Легкая ладонь, лежавшая на его кожаном кулаке, дрогнула и резко его оттолкнула.

— Пожалуйста. Только не строй из себя энтузиаста. И не провожай меня.

— Глупости, я провожу.

— Нет, — сказала она, надменно подняв лицо. — На сегодня достаточно. Иди спокойно домой, всего хорошего.

Она быстро пошла по тротуару, высокая, в длинном волнующемся пальто с меховой оторочкой внизу.

13

В институте готовились к новогоднему вечеру. Каждый день после лекций в малом клубном зале шли репетиции «капустника». Проходя мимо дверей клуба, Вадим слышал женское пение, гром рояля, шарканье ног, чьи-то прыжки под музыку и мгновенно водворяющий тишину металлический, «руководящий» голос Сергея:

— Довольно! Я повторяю: всем вместе и тише! Ну?.. Давайте сначала!

Вновь гремел рояль, нестройно начиналось пение. Потом его перебивали голоса, смех, кто-то стучал ладонью по столу.

— Тише, ребята! Надо же серьезно!..

На завод выбрались поздно: сначала долго ждали Нину Фокину с занятий, потом Лагоденко, который вздумал вдруг гладить брюки: «Разве я могу с таким рубцом в гости ехать?..»

По дороге Вадим спросил у Лагоденко:

— Как твоя тяжба с Козельским?

— Что? Ах, это… Давно уже выковырял из зубов.

— Ты сдал ему?

— Ему — нет. Я Ивану Антонычу сдал. Хватит с меня Козельского.

— Ну, а насчет Севастополя как?

— Что-что? — Лагоденко удивленно посмотрел на Вадима и, вдруг вспомнив, нахмурился. — А! Пока не знаю еще… Может быть, я уеду.

— Чудак ты! — рассмеялся Вадим невольно. — И упорный чудак! Хоть бы раз в жизни сказал: «Ну, не прав был, сболтнул зря…»

— Это верно. Характер у меня неудобный, — легко согласился Лагоденко. — Так тебя ж, Дима, воспитывали где? Дома. А меня где? На улице.

Завод находился в другом конце города. Надо было ехать на троллейбусе и потом на метро. Когда они уже сели в троллейбус, их неожиданно догнал Сергей. Пробившись сквозь зароптавшую очередь, он прыгнул в вагон на ходу и уцепился за Вадимовы плечи.

— Ну нет, без меня не уедете! — крикнул он, толкая Вадима кулаком. — Гражданин, что вы повисли, как мешок? Расставил тут спину, а сзади люди падают…

В троллейбусе возбужденным голосом он объявил:

— Мне необходимо на завод. Хорошо Спартака встретил, он сказал, что вы только-только ушли…

В последние дни Сергей повсюду очень бурно расхваливал решение бюро о связи с заводом и с нетерпением ждал первой поездки. Он уговорил Спартака включить его в состав делегации.

Теперь Сергей громко шутил в вагоне, как у себя в комнате, рассказывал отдельные смешные места из «капустника» и тут же прикладывал палец к губам: «Тсс! Не имею права разглашать». Веселое его появление всех оживило, даже постороннюю публику, один только Лагоденко сразу насупился и умолк на всю дорогу.

— Адмирал-то надулся, а? — шепнул Сергей Вадиму. — Я ему всегда как эта самая… магнитная мина. Беда!

— Только вот что, ребята, — строго сказала Нина Фокина, когда они вышли из метро. — По дороге мы могли балагурить и валять дурака, а на заводе надо держаться солидно. Надо помнить…

— Что мы представители, — перебил ее Сергей, — олицетворение, так сказать, и авангард…

— Сережа, я не шучу.

— Нинон, все будет прекрасно! Ведь я с тобой. Опирайся на меня как на глыбу. Я буду говорить с ними только о производственных проблемах.

— Прекрати, Сергей, — сказал Вадим, невольно улыбаясь. — Ты действительно что-то…

— Да бросьте вы! — вдруг сердито отмахнулся Сергей. — Вздумали меня серьезно поучать! Да я лучше вас всех знаю завод и заводских ребят. Слава богу, перебывал, перевидал!..


Комитет комсомола помещался на третьем этаже большого кирпичного здания в глубине двора. Здесь же, во дворе, был гараж. Несколько машин стояло под открытым небом. Около одной из них возились два механика в комбинезонах. Один лежал под кузовом, раскинув ноги, другой сидел на корточках. Заметив Андрея Сырых, он встал и приветственно помахал ключом.

Андрей кивнул в ответ. Пройдя несколько шагов, он пробормотал Вадиму, взволнованно усмехаясь:

— Помнят еще… Это Женька Кошелев, слесарь гаража. Баянист.

В комитете комсомола их встретил очень высокий, плотный, накоротко остриженный юноша — секретарь комитета Кузнецов. Он улыбался доброжелательно и спокойно, без всякого смущения, и крепко пожал всем руки, а Андрею дружески подмигнул. В комитете был еще смуглый паренек с черными, строгими глазами — на руке у него, прямо на манжете гимнастерки, были надеты большие «зимовские» часы, а из нагрудного карманчика торчал хоботок штангенциркуля.

— Шинкарев, Глеб, — твердым баском назвал себя паренек.

— Член комитета. Производственный сектор, — сказал Кузнецов. — Кстати, он наш лучший резьбошлифовщик. О нем недавно в «Комсомольской правде» писали.

— Да, я читал про вас, — сказал Сергей. — Это несколько дней назад? Забыл, как называется статья. Читал, одним словом.

— Вот. Дни у нас теперь горячие… Видите плакат? — Кузнецов указал в окно с видом на заводской двор.

На стене противоположного корпуса висело длинное полотнище: «Товарищи рабочие, инженеры и техники! Дело нашей чести — выполнить годовой план к 20 декабря!»

— Сегодня, как вы знаете, восемнадцатое. Главный инженер с ночи из сборочного не выходил. Мне вот тоже…

Зазвенел телефон. Кузнецов снял трубку и сказал, прикрыв ее ладонью:

— Вы садитесь пока, товарищи. Сейчас мы с вами пойдем на территорию. — Он прижал телефонную трубку плечом. — Да? Откуда?.. Кузнецов… Какие списки?.. Я же вам подавал в начале месяца… Да… Всего в школах рабочей молодежи сто двадцать человек… Да, да… Ладно, завтра пришлю.

— Ты покажи ребятам комсомольскую газету, — сказал Андрей, когда Кузнецов повесил трубку.

— А мы ее теперь на территории вешаем. Нет, пусть сначала пройдут по заводу, посмотрят, им же интересно…

Опять раздался звонок.

— Кузнецов слушает. Здравствуй, Петр Савельевич… Нет, ничего не говорил… Ну… Сколько тебе, двух человек? Ладно, вечером на партбюро… Нет, сейчас не могу… Я ими не распоряжаюсь, все! Вечером, да! — Он бросил трубку. — Идемте, товарищи.

Схватив кепку с вешалки, он стал так торопливо надевать свое кожаное пальто, словно боялся, что вот-вот еще кто-нибудь позвонит. И действительно, когда все уже вышли в коридор и Кузнецов запер дверь на ключ, из комнаты донесся приглушенный звонок.

— Вот черт… — искренне огорчился Кузнецов. — Ну ладно, я вас догоню!

— Деятель-то, видно, начинающий, — тихо сказал Сергей. — На каждый телефонный звонок бегает.

— Нет, он уже второй год секретарем, — сказал Андрей. — А я еще помню, как он из ремесленного пришел. Слесарем работал у нас в инструментальном. — Андрей усмехнулся. — Он и вырос-то здесь, на заводе. Когда пришел, помню, по плечо мне был, а сейчас, верно, я ему по плечо…

Завод поразил Вадима прежде всего внешним своим обликом. Корпуса, трубы, всевозможные постройки, пристройки и надстройки из кирпича, металла и дерева — все это было слито друг с другом, связано невидимой, но могучей и нерасторжимой связью. И даже маленькие скверики между корпусами — клочки мерзлой земли, обнесенные аккуратной изгородью из белых дюралевых труб, — казались звеньями этой единой цепи, важными и необходимыми в общем деле.

Торопливо и деловито, похожие этой деловитостью один на другого, пробегали по двору из цеха в цех люди. Первый цех, куда зашел Кузнецов, был инструментальный.

— Здесь-то я и работал, — сказал Андрей, когда они поднимались на второй этаж, — я тут каждую гайку знаю.

Они вышли в коридор, одна стена которого была стеклянной, с окошечками, какие бывают в почтовых отделениях.

— Это ЦИС, — объяснил Андрей. — Центральный инструментальный склад. Интересно, работает ли здесь еще Михаил Терентьевич? Вот был дотошный старик, завскладом…

Он подошел к одному из окошек, чуть приоткрыл его и громко сказал:

— Папаша, дай, пожалуйста, пилу драчевую триста миллиметров. Начальника вашего нет, я тебе потом требование оформлю…

Из глубины помещения отозвался ворчливый стариковский голос:

— Папаш здесь нету! Папаша дома остался, на печи! А без требований мы не отпускаем. Тебе пилу, ему пилу, и каждому на слово, это что же…

— Да принесу я требование… — сдерживая смех, сказал Андрей.

Прислонившись к стене плечом, он с удовольствием слушал бормотанье старика, который, распаляясь все больше, подходил к окошку. Вдруг, всунув в окошко голову, Андрей крикнул:

— Привет Михал Терентьичу!

Из-за стеклянной перегородки растерянно ответили:

— Андрюша!..

— Я, Михал Терентьич! Хотел узнать — здесь ли вы, — сказал Андрей смеясь, — помню: «папаш» не любите, без требований гоняете! Сейчас забегу к вам… Ребята, идите, я вас в цехе найду!

Еще на первом этаже, когда поднимались по лестнице, слышно было тяжелое гудение работающего цеха. В коридоре шум этот усилился; стеклянная стена ЦИСа непрерывно позванивала. В самом цехе на Вадима обрушился водопад металлических шумов.

Огромное помещение, ярко залитое электричеством, было почти сплошь уставлено станками. В первое мгновение Вадиму показалось, что и людей-то здесь нет, а одни машины. Люди были безмолвны, двигались бесшумно и потому терялись в этом море гремящего металла. Приглядевшись, Вадим заметил рабочих у станков и в дальнем конце цеха множество людей, стоявших близко друг к другу, — это были слесари, работавшие за длинными верстаками.

— Инструментальный цех, — кричал Кузнецов, стараясь, чтобы его слышали все. — Изготовляет инструмент, штампы, шаблоны… все, что заказывают цеха!

Между двумя колоннами посредине цеха был натянут лозунг: «Инструментальщики! Сдадим оснастку для цеха 5 точно в срок!»

— Пятый цех мы переводим на поток! — кричал Кузнецов. — А вся оснастка здесь делается!.. Здесь работает наша лучшая комсомольская бригада… токарей!..

В бригаде было три парня и две девушки. На всех пяти станках развевались маленькие красные флажки. Бригадир Николай Шаров — долговязый, чубатый юноша — увидел Кузнецова, кивнул ему и сейчас же вновь нагнулся к станку. Сергей подошел к нему. Став поодаль, чтобы его не задела стружка из-под резца и брызги эмульсии, он громко спросил у токаря:

— А где вы живете?

Тот, взглянув удивленно, ответил:

— Я? На Палихе.

— А у вас есть общежитие для молодых рабочих? — спросил Сергей, вынув свою записную книжку и подступая ближе. — Может быть, из ваших приятелей кто-нибудь живет в общежитии?

— Есть ребята. Живут.

— Ну и как? Довольны? Как вообще они проводят досуг?

— Ну, там есть такая комната отдыха, вроде клуба… — ответил Шаров, не поднимая головы от станка.

— Ага, вроде клуба… И что же — там бывают танцы какие-нибудь, есть радиола? Интересно, а в комнатах чисто?

Сергей довольно долго, тем же напористым и деловым тоном расспрашивал токаря, что-то записывал в книжечку, а Шаров отвечал коротко, не желая терять и полминуты рабочего времени. У Сергея был вид необыкновенно серьезный и озабоченный.

— Что это ты вдруг заинтересовался радиолой? — спросил Вадим, когда «интервью» наконец закончилось.

— Мне нужно, — быстро сказал Сергей, пряча книжечку в карман. — Двигаем дальше?

Но двинуться дальше им удалось не сразу. В этом цехе, кажется, все были друзья и знакомые Андрея. Одни здоровались с ним издалека, другие подходили и радостно трясли руку. Андрей не успевал отвечать на все рукопожатия и приветствия, не успевал знакомить старых друзей с новыми. Вадим никогда не видел Андрея таким радостно-возбужденным и общительным.

Подошел и начальник цеха — коренастый, с выбритой седой головой и очень широкими покатыми плечами. У него было молодое загорелое лицо и суровые, устало покрасневшие веки. Оглядев всех и выбрав почему-то Лагоденко, он спросил у него с шутливой строгостью:

— А скажите, молодой человек, как у вас Сырых учится?

— Хорошо учится, — ответил Лагоденко. — Не жалуемся, товарищ начальник.

— Он у нас кандидат на персональную стипендию, — добавил Сергей.

Андрей посмотрел на него удивленно:

— Ты что?

— Точно, точно, Андрюша! Не смущайся.

— Это подходяще. — Начальник цеха улыбнулся и подмигнул Андрею красным глазом. — Будь иначе, я бы его обратно у вас забрал. Пошел бы, Сырых, обратно на производство?

— Пошел бы, Николай Егорович, — сказал Андрей, тоже улыбаясь. — Да вы меня не возьмете — заучился, все забыл…

— Скажите, Николай Егорович, — решительно и деловито вступил в этот шутливый разговор Сергей, — имеются у вас рабочие, которые пошли в ваш цех из конторы, заводоуправления? Необученные новички?

— Именно в моем цехе? Нет, у меня таких нет.

— Ну хорошо, а в других цехах? Какую работу обычно предпочитают такие люди?

Сергей уже вынул свою записную книжку и приготовил перо. Начальник цеха озадаченно пожал плечами.

— Сказать трудно… На разную идут работу.

— А вот интересно: существует ли между слесарями и, допустим, токарями что-то вроде соперничества? Ну, вроде чеховского: «плотник супротив столяра»?

Лагоденко, взяв Сергея за локоть, сказал негромко:

— Слушай, брось… Не задерживай человека. Тебе на эти штуки Кузнецов ответит.

— Да, конечно, товарищ, конечно! — с готовностью закивал Кузнецов. — Пойдемте в комитет и обо всем поговорим.

Вадиму почему-то неприятно было это навязчивое любопытство Сергея, его толстая записная книжка, его самоуверенный и развязный тон, каким он одинаково легко говорил со всеми, кто попадался на пути.

Улучив минуту, когда никто не мог его слышать, Вадим сказал Сергею тихо и раздраженно:

— Что ты строишь из себя корреспондента агентства Рейтер?

— Что-о? — изумился Сергей. — Какого корреспондента? Знаешь, не учи меня!

— Как ты сам не понимаешь! Неловко же, — пробормотал Вадим.

— Я повторяю, — проговорил Сергей резко и гнусаво, своим «особым» голосом. — Не учи меня правилам хорошего тона! Я делаю то, что считаю нужным.

Кузнецов и Андрей обернулись на этот голос, и Вадим, ничего больше не сказав, отошел от Сергея.

И в комитете комсомола, где начался разговор о литературном кружке, о лекциях, которые студенты собирались прочесть для заводской молодежи, — и там Сергей продолжал назойливо, перебивая всех, засыпать Кузнецова вопросами, многие из которых вовсе не относились к делу. Кузнецов, человек обязательный и деликатный, отвечал на эти вопросы старательно, подробно. Сергей все записывал.

Андрей наконец не выдержал и сказал Сергею мягко:

— Сережа, все-таки мы не можем сидеть здесь до ночи. Давай сперва наши дела решим, а потом будешь спрашивать то, что тебе интересно.

— Пожалуйста! Разве я мешаю? Давайте решать, давайте!

— Мы сейчас вот что: пойдем в заводоуправление, — сказал Кузнецов. — Посоветуемся с нашим парторгом. Он нам, я думаю, кое-что подскажет. Я с ним о вас уже говорил.

В это время Кузнецову позвонили из инструментального цеха, сообщили, что бригада Шарова закончила всю токарную работу для цеха 5 на неделю раньше срока. Начальник цеха просил дать срочную «молнию».

Но оказалось, что художник заболел и «молнию» писать некому. Кузнецов принялся звонить по разным телефонам, кого-то просил, спорил, доказывал — все безуспешно. И тогда Вадим сказал:

— А давайте я напишу.

— Конечно, дай ему! — живо подхватил Сергей, который уже перешел с Кузнецовым на «ты». — Он тебе лучше любого художника напишет. Ему это раз плюнуть.

— Серьезно? — обрадовался Кузнецов. — Тогда напишите, если это не трудно. Понимаете, надо сейчас вывесить, пока первая смена не ушла.

И вот Вадим остался один в комнате с большим белым листом бумаги, разостланным прямо на полу. В глубине души Вадим признался себе, что ему даже не очень-то и хотелось идти в партком в одной компании с Сергеем. Он все время чувствовал раздражающую неловкость от его поведения, навязчивых разговоров, и это чувство неловкости все росло, становясь попросту невыносимым. «Нет уж, — подумал Вадим, — больше я с ним ни за какие коврижки вместе не пойду. Лагоденко-то прав был…»

Он снял пиджак, разложил на полу газету, лег на нее и обмакнул кисточку в красную тушь. Он сразу почувствовал себя легко и привычно за этим делом, которым он так часто занимался в последние пятнадцать лет — вероятно, со второго класса. Опять он художник-оформитель, старательный и безотказный, но всего-навсего оформитель… Ребята сидят сейчас в парткоме, советуются, спорят, составляют разные планы и принимают решения, а он лежит на полу и рисует буквы. Сейчас, например, он занят тем, чтобы уместить три буквы «ТСЯ» на одной строчке. Вадим усмехнулся: «Ну и что ж, зато я уже что-то делаю, а они все разговаривают. И Сережка, наверно, больше всех…»

Кузнецов просил Вадима позвонить в цех, как только «молния» будет готова. Вадим позвонил — сказали, что сейчас пришлют человека. Он перетащил «молнию» к батарее, чтобы она быстрее сохла. В дверь постучали.

— Войдите, — сказал Вадим.

Вошла молоденькая девушка, держа в руках листок бумаги.

— Товарища Кузнецова нет?

— Нет.

Девушка взглянула на сохнущую «молнию» и радостно сказала:

— А мне как раз вы нужны, а не Кузнецов! Мне сказали, что вы в редакции, но там заперто. Дело в следующем: вы Гуськова знаете? Это наш парторг. Так вот, он просилвас срочно сделать следующую карикатуру. Имейте в виду: срочно! — Она говорила и все время хмурила тоненькие черные брови, стараясь быть, очевидно, как можно серьезнее. — У нас положение катастрофическое. Восьмой цех с утра не дает нам прокладки. У них стал один штамп, и вот они возятся целый день, а мы стоим. Три бригады стоят! Это возмутительно! Вот текст «молнии».

На обрывке тетрадочного листа было написано:

«Позор Ференчуку! Неподачей прокладки в цех 12 вы ставите под угрозу выполнение заводом взятых обязательств!

Из-за вашей халатности остановился конвейер цеха 12.

Коллектив завода требует от вас срочно выправить положение».

— Кто этот Ференчук? — спросил Вадим.

— Вы не знаете? Он ужасный! Это начальник заготовительного цеха. Из-за него у нас всегда неприятности. А карикатуру вы сделайте в красках, вроде вашей последней. Она мне очень понравилась.

— Это какая? — спросил Вадим, улыбнувшись.

— А вот насчет АХО. Лебедь, рак и щука.

— А!

— Вот такую. И надо сейчас же начинать, чтобы вторая смена увидела. А вы, оказывается, совсем молодой! — сказала она неожиданно. — Мне говорили, что вы пожилой и очень худой.

— Я поправился, — сказал Вадим, — за последние дни.

— А я, наоборот, похудела, — сказала девушка, засмеявшись. — Все из-за этой проклятки, тьфу — прокладки! Такие переживания! Я ведь диспетчер цеха. К вам я мимоходом, меня Гуськов попросил. Знаете что — идемте сейчас в заготовительный цех!

— Зачем?

— Я вам покажу этого Ференчука. Вы же будете делать дружеский шарж?

— Дружеский, безусловно.

— Так надо, чтобы он получился похож. Конечно! — заговорила она горячо. — Он должен быть как две капли воды! Он же самолюбивый и пусть почувствует. Насчет АХО у вас удачная карикатура, но ведь они никто не похожи! Я их только и узнала, потому что вы написали фамилии на хвостах. Разве, например, Илья Маркович похож на вашего лебедя? А Сперанская — на рака?

— Да, но… я же их дал символически, — неуверенно проговорил Вадим.

— Все равно! Должно быть похоже. Даже глупо спорить. Ну, идемте!

— Сейчас должны прийти за «молнией», — сказал Вадим. — И потом как мы оставим комитет? Кузнецов ушел в партком.

— Берите «молнию», — сказала девушка повелительно. — Мы отдадим ее прямо в цех. А ключ от комитета оставим в завкоме.

Заготовительный цех находился в самом дальнем конце заводской территории. Вадим долго шел по двору рядом с Мусей — так звали девушку, — которая говорила почти без умолку. От злополучной прокладки разговор легко перекинулся к последним кинофильмам. Старые немецкие картины, появившиеся в эти дни на городских экранах, возмущали Мусю не меньше, чем поведение «этого Ференчука». Лучше уж скушать порцию пломбира за два девяносто, чем смотреть эту стряпню.

Наконец они вошли в широкие ворота одного из корпусов.

— Это заготовительный? — спросил Вадим.

Муся посмотрела на него удивленно.

— Какой же это заготовительный? Это третий механический. Видите, вы мало бываете на территории. Значит, вы не болеете за производство. Вам бы только нарисовать и получить деньги, да? Нехорошо это, такой молодой и уже обюрократились.

Вадим пробормотал, что теперь он постарается бывать на территории чаще.

Они прошли весь цех, миновали какой-то пустой коридор и очутились в большом и длинном помещении, где стоял дробный грохот от множества работавших здесь штамповочных прессов. Возле одной стены лежала груда труб различного диаметра, они все были черные, блестящие и остро пахли смазкой. Горами вдоль стен лежали стальные кольца, болванки, голубоватые дюралевые листы.

По тому презрительному выражению, которое появилось вдруг на Мусином лице, Вадим понял, что они пришли наконец в заготовительный цех.

— А где этот Ференчук? — спросил он.

— Сейчас увидите.

На маленькой комнатке с фанерными стенами было написано: «Начальник цеха». Муся толкнула дверь и вошла, следом за ней Вадим. Ференчук сидел за столом и что-то писал. Это был мужчина средних лет, очень лобастый, очень курносый, в выцветшем кителе, из-под которого виднелся дешевый бумажный свитер.

— Товарищ Ференчук, я снова к вам, — произнесла Муся сухим, диспетчерским тоном. — Когда вы даете прокладку?

Ференчук поднял на Мусю серые, безразличные от утомления глаза, потер широкой рукой лоб и сказал:

— Барышня, не надо брать меня за горло. Раньше утра я вам прокладку не дам. Я уже Потапову сказал! Штамп чинится. Вы понимаете? Ночью не дам, а утром дам, — голос у него был тихий и внятный, как будто он разъяснял что-то очень простое бестолковому человеку или ребенку.

— А почему вы вовремя не ремонтировали второй штамп? Вы же сорвали…

— Не надо брать меня за горло, — устало повторил Ференчук и покачал головой.

— Нет, надо! — гневно сказала Муся. — Вот именно — надо! Пеняйте теперь на себя.

Выйдя вместе с Вадимом из фанерной комнаты, Муся спросила:

— Схватили?

— Что схватил?

— Его черты… Ну, лицо!

— Примерно схватил…

— Тогда сейчас же идите и делайте. Значит, так: куча прокладок — это такие тонкие колечки, Ференчук сидит на куче и считает ворон. Несколько ворон нарисуйте. Я думаю, неплохо получится, а?

— Да. Можно и так.

— Только скорее! Полчаса до смены. За пятнадцать минут сделаете?

— Буду стараться.

— Старайтесь. Вы даже не представляете, как это важно.


В комитете комсомола все еще никого не было. Вадим устроился на полу, быстро написал текст, а через десять минут кончил и карикатуру. То, что он сделал, ему не понравилось. По-настоящему похожи были только вороны. Ференчук, сидевший в неестественной позе на куче прокладок, получился очень толстый, обрюзглый и был похож на американского магната-капиталиста, каким его рисуют в «Крокодиле». Кроме того, Вадим забыл, какие у Ференчука волосы, да и есть ли они вообще. Поэтому он набросал вокруг голого черепа несколько туманных штрихов, которые могли быть и волосами и одновременно казаться игрою света и тени.

Разовый пропуск, который выписал Вадиму и остальным студентам Кузнецов, позволял проходить на территорию в течение всего дня. Вадим вновь пошел на завод. Он уже хорошо ориентировался и быстро нашел цех 12. Муся вышла ему навстречу вместе с Гуськовым, худощавым светловолосым молодым человеком в чистой спецовке, вероятно мастером.

— Ой, как здорово! — воскликнула Муся, развернув «молнию». — Вылитый Ференчук! И нос, и лоб — ну все, все! Верно, Андрей Кузьмич?

— Да, — кивнул Гуськов. — Есть общее.

«Молнию» повесили во дворе, на самом видном месте. Уже многие рабочие первой смены шли к проходной. Они группами останавливались перед «молнией», читали вслух, громко и одобрительно смеялись. Вадим стоял чуть поодаль, испытывая гордое удовлетворение при виде успеха своей работы. Когда он уже повернулся, чтобы идти к проходной, к нему вдруг подбежала Муся.

— Подождите минутку, — шепнула она, схватив Вадима за рукав, — Ференчук идет! Интересно, что он скажет.

Ференчук в стеганой телогрейке и фуражке защитного цвета подошел к «молнии», долго и молча стоял перед ней, потом оглянулся.

— Твоя работа? — спросил он, найдя глазами Гуськова.

— Зачем моя? Это вот его работа, художника, — сказал Гуськов улыбаясь и кивнул на Вадима.

— Это что ж такое? — вдруг громко и протяжно спросил Ференчук. Лицо его потемнело. — Что это за «позор Ференчуку»? Какой позор? Позо-ор? — повторил он свирепо. — Да вы отдаете себе полный отчет…

— Ты не бурли тут, а знай дело делай, — спокойно сказал Гуськов. — Проворонил штамп, тебя и критикуют. Ты, товарищ милый, критику неправильно воспринимаешь.

— Это которую критику? Которую тут на стенке повесили? — Ференчук решил вдруг, что выгодней всего излить свой гнев на художника, и повернулся к Вадиму: — Вы тут в галстучке расхаживаете, карандаш за ухом, а люди вторые сутки ватника не сымают, дома не ночуют! Вам что, тяп-ляп — и намалевал! Тоже труженики! Один при завкоме кормится, теперь другого какого-то нашли! Карикатурщики, дух из вас вон… — Ференчук запахнул телогрейку и быстро пошел прочь.

Гуськов довольно рассмеялся.

— Заело! Ох, и зол мужик… Ему сегодня уже главный всыпал по первое число.

— Ничего! Злой быстрей ходит, — сказал кто-то из рабочих.

— Точно, — подтвердил другой. — Расшибется — а штамп наладит. Там делов-то: одна матрица…

— Строгалей живыми съест, а наладит, — сказал третий убежденно. — К обеду наладит, поглядишь.

Возле «молнии» останавливались рабочие второй смены. Они шли все гуще и все быстрее, и дверь проходной уже не хлопала, а беспрерывно визжала, пропуская нескончаемый поток людей.


Комитет комсомола был заперт. В завкоме Вадиму сообщили, что Кузнецов на партбюро, а студенты давно ушли. Вадим вышел на улицу.

По переулку бежали, торопливо докуривая на бегу, последние рабочие новой смены. Завод уже был далеко позади, но все еще слышалось его неспешное глухое гудение, а в черном небе над заводом колыхалось серое, казавшееся бесформенным в темноте, облако дыма. Красные искорки вылетали из трубы, вероятно котельной, и, вертясь, рассыпались в воздухе. Их было множество, они появлялись и исчезали каждую минуту. Шел снег, но пахло не снегом, а бензином. Днем тут стояли машины, забиравшие готовую продукцию.

Казалось странным, что переулок был так тих и пустынен, а где-то совсем рядом, за стеной, кропотливо трудятся собранные в одно место тысячи людей. Другим это казалось бы странным, но Вадим не удивлялся. У него было такое чувство, радостное и спокойное, точно он давно знал этих людей. И много раз ходил по этому переулку, возвращаясь с рабочей смены. Так же, как они, боялся опоздать, и курил на бегу, и спешил скорее проскочить через визгливые турникеты проходной.

А как приятно идти по свежему снегу — наконец-то снег! — и полной грудью дышать, дышать…

14

Новый год приближается.

На площадях Революции, Манежной и Пушкинской день и ночь стучат топоры плотников — там сооружаются веселые новогодние базары. Гигантская елка вырастает на Манежной площади и вовсе не кажется маленькой рядом с кремлевской башней. Она сплошь усыпана разноцветными фонарями, и, когда ночью рабочие пробуют освещение и зажигают все фонари, елка стоит посреди площади, как волшебная хрустальная гора из детской сказки. На улицах оживленная предпраздничная суета.

Мороза как будто нет, о нем не говорят, его не замечают. Ловкие загородные мальчишки уже вовсю торгуют елками у вокзалов, и пенится в магазинах однодневное золото елочной мишуры.

Москва пахнет хвоей и мандаринами. На всех перекрестках продаются мандарины, их очень много в этом году.


В последний момент было решено (важные решения всегда принимаются в последний момент) не делать отдельных курсовых вечеров, а устроить большой новогодний вечер для всего факультета. Этот вечер был назначен на двадцать восьмое. Афиша в вестибюле, написанная на длинном, в высоту всей стены, листе бумаги, обещала:

ГРАНДИОЗНЫЙ НОВОГОДНИЙ ПРАЗДНИК

Повестка ночи:

1. Оригинальный «капустник». 1 кв.

2. Музыкальные номера.

3. Выступления драмкружка.

4. Выступление гостей — студентов других вузов.

5. Танцы (в течение хоть всего года).

Накануне Лена возбужденно рассказывала в аудитории:

— Только смотрите — не опаздывайте на «капустник»! Сергей сочинил такой чудесный текст, мы просто лежим от смеха, играть невозможно! Ну — блеск! Вот увидите, как здорово!..

Она недавно включилась в репетиции «капустника» и в последние дни только и говорила о нем.


Однако Вадим опоздал: сегодня ему почему-то особенно грустно было уходить от Веры Фаддеевны. Он долго сидел возле ее кровати, читал вслух Вересаева до тех пор, пока она не отобрала у него книгу и не велела идти на вечер. «Я хочу спать», — сказала она сердито. На самом деле ей просто было жалко сына и хотелось, чтобы он отдохнул и развлекся. А Вадиму вовсе не хотелось развлекаться, он шел на вечер в смутном, неопределенном настроении, далеко не праздничном…

Уже подходя к зданию института, Вадим слышал приглушенную музыку, взрывы смеха; окна клуба ярко светились, и видны были черные спины и головы людей, сидевших на подоконниках.

В зале все места были заняты, студенты стояли тесной толпой у входа и в конце зала, за рядами стульев. Среди зрителей Вадим увидел нескольких девушек и ребят с завода — он сразу не узнал их, одетых в нарядные платья и праздничные костюмы. Андрей Сырых и Кузнецов сидели в одном из задних рядов и делали Вадиму приглашающие жесты, имевшие только символический смысл — сесть рядом с ними было негде.

Вадим пробрался в конец зала и нашел место на подоконнике. «Капустник» был в разгаре. На сцене изображался прием экзаменов профессором русской истории Станицыным. Сам Станицын, высокий седовласый старик, сидел на стуле почти возле сцены: он плохо слышал и, приставив к уху ладонь, улыбался и качал головой. В институте Станицына любили — человек он был очень знающий, авторитетный, но отличался предельным мягкосердечием и рассеянностью. На всех заседаниях ученого совета Станицыну попадало за «либерализм».

Играл Станицына сам Палавин. Он сидел за столом в долгополом старинном сюртуке, в парике из клочьев ваты и тонким жалобным голосом спрашивал:

— Так скажите, голубчик, какое море явилось театром военных действий в период Крымской баталии пятьдесят третьего — пятьдесят шестого годов? И назовите даты этой баталии.

Студент что-то отвечал, но голоса его не было слышно из-за дружного смеха зрителей. Когда стало тише, студент задумчиво переспросил:

— Какое море?

— Да. Какое же?.. Ну, ну?.. Че-о…

— Черное, профессор?

— Черное, голубчик, Черное. Совершенно верно. Ну, даты вы знаете. Так… Теперь скажите, кто такие безлошадные крестьяне?

— Безлошадные? Это, наверно… которые, это…

— Ну, ну? Которые что? Которые не имели чего?.. Ло-о…

— Лошади! — вдруг догадывался студент.

— Лошади, ну конечно! — восклицал профессор, растроганно улыбаясь. — Совершенно верно. Вот и прекрасно. Так давайте же вашу — что? За…

— Зачетку?

— Нет, молодой человек, — строго говорил профессор. — Не зачетку, а зачетную книжку. Научитесь говорить по-русски, голубчик.

При общем смехе Станицын шутливо грозил кулаком артистам: «Вот я вам теперь покажу!» Следующие эпизоды «капустника» изображали работу редколлегии, совещание клубного совета, распределение путевок и другие сюжеты из жизни института и общежития. «Капустник» имел успех. Вадим видел, как смеялись преподаватели в первых рядах, улыбались Мирон Михайлович Сизов и сидевший рядом с ним директор института Ростовцев. А заместитель директора по хозяйственной части, маленький, полный, сверкающий лысиной Бирюков, хохотал тонко и заразительно, обмахиваясь носовым платком.

Последний номер относился к длительной тяжбе института с треском «Химснаб», занимавшим часть нижнего этажа здания. Институт законно добивался выселения «Химснаба», который занял нижний этаж временно, в период войны. На всех собраниях Бирюков заявлял, что «вопрос на днях решится, наша берет», однако дело тянулось уже третий год, а «Химснаб» все не выезжал.

Между полотнищами занавеса появился большой картонный рупор, и Лесик заговорил в него голосом и с интонациями Синявского:

— Итак, мы начинаем репортаж о футбольном матче между командами «Наша берет» — Москва и «Наша не отдает» — тоже Москва. Матч начался каких-нибудь два-три года назад, но счета по-прежнему нет. Атакует команда «Наша берет»… Вот возглавляющий пятерку нападения Ростовцев дает точный пас Бирюкову, тот сразу дальше, в Моссовет… Вот он получает прекрасный пас из Моссовета — на выход! Ну… Надо же бить! Бить! Э, он что-то танцует вокруг мяча… танцует… Наконец — удар!!! Ну что-о это! Из такого положения, и так промазать…

В этом духе репортаж продолжался довольно долго, и с каждым словом Лесика восторженное одобрение слушателей все возрастало.

Последние слова его трудно было расслышать в общем хохоте. Когда рупор исчез и раздались аплодисменты, из-за занавеса вышли улыбающиеся Лесик и Палавин и, раскланиваясь, указывали друг на друга. Палавин был в новом светло-сером костюме, по-модному широком и длиннополом, который делал его необычайно солидным. Он был похож на какого-то известного артиста.

«Капустник» окончился. В перерыве Вадим вышел в коридор и нашел Андрея и Кузнецова. Рядом с ними стояла какая-то светловолосая, очень молоденькая девушка в синем платьице.

— Познакомься, Вадим, это моя сестра, — сказал Андрей, — Елочка.

— Не Елочка, а Ольга, — сказала девушка, строго посмотрев на брата.

У нее были внимательные, большие глаза, такие же синие, как у Андрея. На вид ей было не больше семнадцати.

— Вам понравился «капустник»? — спросил Вадим.

— «Капустник» — да. Мне понравился. Только одно не очень понравилось…

— Что же?

— То, как себя держит автор. Как его, Андрей?

— Палавин, Сережка. Но ты его совсем не знаешь! У тебя, Елка, привычка обо всем судить очень безапелляционно.

— Почему безапелляционно? Я наблюдала за ним еще до вечера, в коридоре. Он мне не понравился, вот и все.

— Прекрасный аргумент! — сказал Андрей, рассмеявшись. — Не понравился, и все! И баста! Вот так она всегда…

— Да, я так всегда. Я считаю, что первое впечатление самое верное, — сказала Оля, упрямо тряхнув головой.

— Чем же наш автор так вам не угодил? — спросил Вадим.

— Вы знаете, он какой-то очень… кричащий.

— Может быть, крикливый?

— Нет, кричащий. Я даже не знаю, как объяснить…

— Вот, вот! — расхохотался Андрей. — Дельфийский оракул изрек, а вы догадывайтесь как хотите.

Оля, далее не взглянув на Андрея, продолжала:

— Хотя, вероятно, он пользуется большим успехом. У девушек, да? Я спрашиваю у вас, потому что мой брат никогда не замечает таких деталей. Он ведь выше этого.

— Кажется, да, — сказал Вадим улыбаясь. Ему нравилось, как она разговаривает с братом, и вообще нравилась ее речь, юношески серьезная и оттого чуть-чуть наивная.

— Мы с Сергеем все собираемся приехать в гости к Андрею. Если мы когда-нибудь соберемся и вы узнаете Сергея ближе, я думаю, вы измените свое мнение.

— Возможно. Ведь он талантливый человек?

— Да, он очень способный.

— Парень с головой, — подтвердил Кузнецов, серьезно кивнув. — Мы когда в парткоме совещались, он больше всех ваших говорил, и так по-деловому, знаете, принципиально. Вы, Ольга, напрасно его так обижаете… — Он вдруг улыбнулся и с нескрываемым восхищением потряс рукой. — А эта постановка! Ну, я давно так не хохотал. И здорово же!..

— Не знаю. Может быть, — быстро сказала Оля. — Я тоже, конечно, смеялась. У нас на вечерах никогда не бывает так весело.

— А вы где учитесь? — спросил Вадим.

— В техникуме. А этот ваш Леша исключительно хорошо Синявскому подражает!

В коридоре становилось все теснее. Большая толпа студентов и гостей стояла возле стенной газеты, рассматривая новогодние шаржи.

— Где тут, где тут меня прохватили? — улыбаясь в рыжую бороду, говорил Иван Антонович, пробираясь к газете. — Ну-ка?

— Вот вы, Иван Антонович! Видите? — радостно сообщал кто-то. — А вот Козельский.

— Батюшки, страсть-то какая! Что это вы Бориса Матвеевича в таком затрапезном виде изобразили?

— А это одеяние средневекового схоласта, Иван Антонович. Из хрестоматии по западной литературе срисовали.

— Вот те на! Обиделся?

— Да нет, посмеялся только. Это же дружеский шарж!

— Дружеский, оно конечно… Удружили, говорите? — И Кречетов вдруг громко и заразительно расхохотался.

Подошел Спартак в новом черном костюме и ярком галстуке, торжественно ведя под руку Шуру. Увидев Кузнецова, он моментально забыл о жене и, ухватив Кузнецова за локоть, потащил его куда-то в сторону. Через минуту оттуда донесся его разгоряченный голос:

— Нет, Павел! Нет, нет… Ты послушай! Вы можете прекрасно обратиться в лекционное бюро, не в этом же дело! Я думаю о другом…

Продолжая разговаривать с Олей, Вадим вдруг увидел Лену. Она поднималась снизу, очевидно из буфета, вместе с Маком и что-то быстро говорила ему. Мак угощал Лену конфетами из бумажного кулечка, который он двумя руками держал перед собой. Он был в своем вечном лыжном костюме, но с галстуком, не сводил с Лены глаз, счастливо улыбался, поддакивал, и лицо его, покрасневшее, даже немного потное от волнения, показалось Вадиму неуместно восторженным и глупым. Лена не заметила Вадима; потом она скрылась в толпе. Теперь только Вадим сообразил, что Лены-то он не видел. Очевидно, она играла в первых номерах, на которые он опоздал.

Вскоре зазвенел звонок, возвестивший начало концерта самодеятельности. Вадим сел рядом с Андреем. В зале было жарко, несмотря на открытые фрамуги больших окон. Стало еще шумней, еще тесней, многие уже побывали в буфете и теперь бестолково блуждали по залу, громогласно острили и смеялись.

Наконец все уселись, и девушка с первого курса, конферансье, объявила о начале концерта. Первыми выступали гости — молодые болгары, студенты Московской консерватории. Они были одеты в яркие национальные костюмы: девушки в длинных цветистых юбках, парни в шароварах и высоких шапках. В зале зазвучали протяжные болгарские песни, потом веселые русские, закружились в стремительном пестром переплясе танцоры. Аплодировали гостям бурно и все время вызывали на «бис». Особенно понравились Вадиму ребята — рослые, белозубые, с загорелыми приветливыми лицами. Потом девушки-болгарки сбежали со сцены в зал и начали кропить всех розовой казанлыкской водой. Студенты, сидевшие сзади, конечно, повскакали с мест, и получился веселый переполох. Всем хотелось быть обрызганными духами. В зале запахло розой, и этот запах вместе с запахом хвои, которой были убраны стены, создал нежную смесь, напоминавшую запахи весенних полей.

— Еще! Еще! — весело кричали студенты, главным образом девушки.

Смуглые, улыбающиеся болгарки показывали пустые флаконы, держа их горлышками вниз…

После этого было еще много разных выступлений — драмкружковцев, танцоров, декламаторов. И вдруг вышла Лена.

Она была в длинном шелковом платье темно-вишневого цвета, с какими-то блестящими украшениями на воротнике, с голыми до плеч руками. Пела она романсы Глинки и Чайковского. У нее был несильный, но мягкий, приятный голос (она называла его, кажется, «лирическим сопрано»), и пела она… да, пела она хорошо.

Вадим видел ее ярко освещенное розовое лицо с необычной высокой прической, ее нежные губы, чуть дрожащие при пении, и широко раскрытые, затуманенные глаза и удивлялся тому, что он смотрит на нее так спокойно, словно видя эту девушку впервые.

— Какая интересная! — сказала Оля тихо. — Кто это?

— Это из нашей группы, Леночка Медовская, — ответил Андрей. — Слава богу, хоть кто-то понравился!

Вадим почувствовал, как после слов Оли у него защемило сердце. Глаза его вдруг затуманились, и он уже не видел лица Лены, оно таяло, расплывалось, превращалось в ярко-лучистое пятно.

Грустно звенел незнакомый молодой голос и говорил о чем-то бесконечно понятном, простом — о том, как между небом и землей песня раздается, и о том, как кто-то услышит ее, вспомнит кого-то, вздохнет… И, безотчетно подчиняясь этой звенящей власти, Вадим чувствовал, как становится ему тепло и странно, — словно уже не был он в зале, затерянный среди множества людей, а шел куда-то один, босой, по безоблачной и горячей дороге. А невидимый голос лился над ним в вышине, между землей и небом, и звал за собой, и звал…

Лицо Лены прояснилось вдруг до такой слепящей яркости, что стало больно глазам. Она опустила голову. Взорвались аплодисменты, обрушив на Вадима белый, выкрашенный клеевой краской потолок с двумя горящими люстрами. Он не кричал вместе со всеми «бис». Ему внезапно захотелось, чтобы вечер скорее кончился и можно было бы увидеть ее близко, рядом, сказать что-то доброе, ласковое. Ведь он даже не поздоровался с ней сегодня…

И вот концерт закончился. Сейчас же принялись сдвигать стулья к стенам, чтобы очистить зал для танцев. Появился Лесик с аккордеоном, кто-то сел за рояль, и танцы начались. Оля пошла танцевать с Кузнецовым. Рядом с ним она выглядела совсем маленькой, хрупкой девочкой, но двигалась так легко и уверенно, что, казалось, танцует она одна, а он — высокий, тяжеловесный — зачем-то неуклюже топчется рядом с ней. Глядя на ее порозовевшие щеки и сияющие глаза, Вадим подумал, что она, должно быть, самая юная и самая счастливая сейчас в этом зале.

Танцевать ему не хотелось. Он невольно искал среди танцующих Лену, но ее нигде не было. Начались сольные выступления на приз: парень с первого курса, грузин, плясал наурскую лезгинку, Лагоденко «оторвал» матросскую чечетку, но приз получили Иван Антонович и Ольга Марковна, по всем правилам бального искусства протанцевавшие мазурку.

В зале появился Палавин — он быстро шел между танцующими, ища кого-то глазами. «Сейчас подойдет ко мне и скажет: что же ты, Ленский, не танцуешь?» — подумал Вадим.

Палавин действительно заметил его и стремительно подошел.

— А, Вадик! — сказал он радостно. — Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный… Что стоишь?

— Нравится, и стою.

— Танцевать надо! Ты посмотри, — он сделал широкий жест, — какое вокруг тебя непосредственное веселье! Займись вон хоть той девочкой, с которой Кузнецов танцевал, — видишь? Юная, свежая, глазки блестят… наверно, какая-нибудь многостаночница, дает двести процентов, — он подмигнул Вадиму. — Займись, серьезно!

— Я сам знаю, что мне делать, — сказал Вадим и, взяв Палавина за плечи, повернул его к себе спиной.

— Тюлень ты, тюлень! Левчука не видел?

— Где-то здесь был.

— Его срочно Сизов ищет. Я сейчас… — И он так же стремительно, как и появился, исчез в толпе.

Вадим увидел вдруг Мусю — диспетчера цеха 12. Она подошла к нему, осматривая его с ног до головы, и, поздоровавшись, спросила удивленно:

— А вы… вас тоже пригласили?

— Да, конечно, — сказал Вадим, улыбнувшись. — Ну, как поживает товарищ Ференчук?

— Ой, вы не знаете, как на него подействовало! Прокладку прямо ночью привезли, в половине двенадцатого. И он прилетел. «Только, говорит, не думайте, что я из-за этой дурацкой „молнии“ старался. Как штамп наладили, так и даем». А сам к Гуськову побежал: «Давайте снимайте! Повисела — и хватит!»

— И сняли?

— Сняли, конечно. Он вообще-то дядька хороший, только очень упрямый. Скажите, а почему я вас на собраниях никогда не видела? Вы разве не в нашей организации?

— Нет, Муся, я студент. Идемте танцевать, и я вам все объясню…

Глубоко за полночь в уже наполовину опустевшем зале появился заспанный швейцар Липатыч и объявил, что пора гасить свет. Вадим так и не увидел Лену. Марина сказала ему, что кто-то заметил, как Лена сразу после концерта оделась и вышла на улицу. И тогда Вадим понял, что в глубине души у него были на этот вечер какие-то особенные, тайные надежды, которые он сам скрывал от себя. И только теперь, когда уже гасятся лампы и выстраивается шумная очередь в раздевалке, они исчезают — так же, как появились, — скрытно, угрюмо, точно стыдясь чего-то.


Вадим ночевал в эту ночь у Сергея. В квартире все давно спали, Сергей открыл дверь своим ключом. Потом вышла на шум Ирина Викторовна в халате и, шепотом поздоровавшись с Вадимом, спросила:

— Весело было? Как твой «капустник», Сережа, имел успех?

— Имел, мать, имел! Полный аншлаг! — сказал Сергей, громко зевая. — Устрой-ка нам поскорее ночлег. Вадиму идти далеко, он у нас ночует. Постели ему у меня на диване.

Сергей был навеселе, и спать ему, видимо, не хотелось. Он долго ходил босиком по комнате и, покуривая трубку, разговаривал с Вадимом. А Вадим испытывал то состояние расслабленности и глубокого утомления, когда спать не хочется, потому что время прошло и уже скоро рассвет, а чего хочется — неизвестно. Во всяком случае, не спорить с Сергеем.

Разговор начался с пустяков — с репортажа о «Химснабе», с футбольных болельщиков и с того, кто как болеет. Сергей заявлял, что болельщики в большинстве случаев люди азартные и никчемные, даже вредные для общества. Подумать только, сколько душевной и физической энергии они отдают. Куда? Буквально на ветер!

— Кстати, наш Спартак ведь тоже болельщик, — сказал Сергей; — Я с ним познакомился знаешь где? На стадионе. Он протянул мне руку и говорит: «Спартак», а я ему: «Динамо». Ух, он обиделся на меня, ха-ха-ха!.. А я думал, что он спартаковский болельщик. Да… Теперь вот он заводом заболел. Он-то заболел, а температура у нас.

— По-моему, мы заболели так же, как он, — сказал Вадим.

— Ну да! К тебе подходил сегодня? Нет? А ко мне раз пять. Чтобы я, видишь, организовал на заводе лекцию: «Облик советского молодого человека». Я это там брякнул сглупу, когда на заводе у парторга совещались, — дескать, можно такую лекцию провести, а Кузнецов сейчас же на ус намотал. Конечно, предложение разумное; так надо сказать спасибо за предложение, верно? А не взваливать все на одного. Вместо благодарности — вот тебе еще нагрузка, тяни-потягивай…

— Сергей, ты же сам говорил, что тебе необходимо бывать на заводе.

— Хватит, побывал. Ну еще раза два схожу. Я посмотрел людей…

— За один день?

— Мне достаточно. Мне надо было посмотреть на завод спустя три года после войны. А так как завод я знаю, то все изменения, которые произошли за это время, сразу бросаются мне в глаза. Ты понимаешь? Не забудь, что по своей работе мне приходилось бывать на различных заводах, сталкиваться с людьми, вникать в производство. Ведь ответственному исполнителю приходится все время разъезжать…

— Разве ты был исполнителем? А не техником?

— Ну, техником, исполнителем — это одно и то же. Вернее, я был ответисполнителем, но оформлен как техник. По отделу кадров. Не в этом дело… Вот я решил написать повесть.

— А труд рабочих ты знаешь? Ты сам-то работал?

— Я знаю, — Сергей сел на кровать. — Но еще важнее знать, как писать о рабочих. Это главное. Как писать? Это самое важное, а остальное… Остальное уже не суть. — Он засунул в рот палец и, оттопырив щеку, выдернул его — раздался громкий стреляющий звук, похожий на звук вылетевшей пробки. — Ты понял?

Он тихо рассмеялся, откинувшись к стене и шлепая по полу босыми ступнями. Вадим не видел в темноте выражения его лица, но чувствовал, что Сергей смотрит на него в упор.

— А для чего ты пишешь повесть? — спросил Вадим.

— Для чего? — Помолчав мгновение, Сергей негромко сказал: — Для себя.

«Он пьян», — решил Вадим. Несколько секунд длилась пауза, потом Вадим спросил:

— Ты пьян?

— Я? Нисколько! — Сергей расхохотался. — Я свеж и крепок, как майский бутон. Будь ты девушкой… — Он снова расхохотался и зашлепал ногами.

— Ложись-ка ты спать, — сказал Вадим.

— Не хочу. Я говорю пошлости? Может быть. Но ведь ты не девушка, как я уже с грустью отметил… Да… Ты, Вадим, плохо знаешь людей. Это твоя беда.

Он зевнул и поднялся, чтобы набить трубку. Да, он был пьян, и Вадим подумал, что продолжать этот разговор дальше не имеет смысла. Все же он сказал:

— Почему ты решил, что я плохо знаю людей? Может быть, потому, что я плохо знаю тебя?

— Нет, братец, не то… Говорят, для того чтобы знать женщин, достаточно узнать одну женщину — свою жену. Но для того чтобы знать людей, понимать их, надо обладать способностью перевоплощения. И кроме того, самостоятельно мыслить.

— Ты, конечно…

— Я — да. Я перевоплощаюсь. И от меня… — он подошел к Вадиму и потряс перед его лицом растопыренной ладонью, похожей на темный веер, — не скроется ни-че-го!

Вадим вдруг засмеялся.

— Нет, ты определенно пьян! Или ты очень удачно перевоплотился в пьяного.

— Это не важно. А ты не знаешь людей! — повторил Сергей, повысив голос. — Скажи, для кого нужна вся эта кутерьма с заводом?

— Как для кого? Для нас, для них.

— Чушь! Для одного только Галустянчика, чтобы его похлопали по плечу в райкоме и, может быть, пропечатали в «Комсомольской правде». Он хитер. У него спина няньки, но он хитер, как бес, — уу!

— Врешь ты! Спартак искренний, честный парень…

— У него спина хитрой няньки, — с упрямством повторил Сергей. — Узкая, круглая… Это точно, у него такая спина.

Вадим поднялся и, взяв Сергея за плечи, толкнул его на кровать.

— Ложись и спи! Мне надоел этот бред — слышишь?

Сергей не ответил. Некоторое время он неподвижно сидел на кровати, потом медленно поднялся и почему-то на цыпочках подошел к дивану. Сев на край, он осторожно положил ладонь на одеяло Вадима и спросил шепотом:

— Скажи честно… любишь Лену?

— Что вдруг? — пробормотал Вадим, вздрогнув от неожиданности.

— А-а, значит, любишь! — Сергей шепотом рассмеялся. — А если любишь, значит, веришь. Она тебе кажется, как говорили в старину, идеалом, а?

— Мне это не кажется, кстати. Глупости мелешь.

— А ты знаешь, кто ее увел сегодня с вечера? Нет? Этот парень из театрального училища. Кудлатый такой, с косыми висками. Пошли на вечер к ним в училище. Ну, что?

— Что? — глухо переспросил Вадим.

Ему стало жарко и показалось на мгновение, что этот странный разговор, шепот Палавина и его бледное, неразличимое в темноте лицо, не лицо, а маска, — все это тягостный, удручающий сон, который надо стряхнуть.

— Вот твое знание людей! — торжествующе шептал Сергей. — Она такая же, как другие. Может быть, даже хуже других. Бедра — да, а в остальном такая же, как все. А бедра ведь только для пляжа.

— Во-первых, ты не знаешь ее, — сказал Вадим. — Ты циник, Сережка…

— Я циник? А ты карась-идеалист! Хочешь, я завоюю ее в три недели? Нет, в две недели? Ну, на спор?

Вадим молчал.

— Я докажу тебе, что она такая же, как все, хотя ее папа ездит в «Победе». Ну?.. Идет?

Вадим молчал.

Сергей усмехнулся и встал с дивана.

— Циник… — пробормотал он, качая головой. — Я, может быть, чище тебя в сто раз! Я говорю только к тому, чтобы показать тебе, как плохо ты разбираешься в людях. И точно так же ты не знаешь ни Спартака, ни Андрея, ни этого дурака Лагоденко, фаршированного морскими словечками…

— Молчи! Или… — сказал Вадим таким голосом, что Палавин вдруг замолчал.

Пройдя к постели, он лег под одеяло и накрылся с головой. Стало тихо до утра.

Проснувшись утром, Палавин увидел, что диван пуст и одеяло с подушкой аккуратно сложены на краю. Ирина Викторовна сказала, что Вадим встал очень рано, просил не будить Сергея и ушел.

— Даже чашку кофе не выпил, — жаловалась она. — Куда-то спешил. Разве у вас сегодня занятия?

— Это в их группе, — пробурчал Палавин, поворачиваясь на другой бок.

Его томила головная боль, начиналась изжога. В институт он решил не идти.

15

Настоящий Новый год каждый встречал в своей компании.

Вадим был дома, остался с больной Верой Фаддеевной. В общежитии новогодний вечер был несколько необычным. Собрались, как всегда, в складчину, в большой комнате девушек, называемой в шутку «манежем». Когда шумно, со смехом все наконец уселись, встал Лесик и произнес следующую речь:

— Братья и сестры во стипендии! Мы собрались сегодня в нашем дорогом манеже для двойного торжества. Во-вторых, мы проводим традиционное мероприятие по встрече Нового года. А во-первых, мы празднуем сегодня бракосочетание наших уважаемых Петра Васильевича Лагоденко и Раисы Ивановны Волковой. Первый тост — за новобрачных! Ура!

— Ура-а! — закричали все, вставая из-за стола, и потянулись с бокалами, чашками, банками из-под майонеза к Лагоденко и Рае Волковой.

Те сидели в центре стола, недоуменно и растерянно глядя по сторонам.

— Вот для чего вы нас сюда посадили… — пробормотал Лагоденко и, кажется, первый раз в жизни покраснел. — Ну что ж, вставай, Раюха…

Он поднялся, и Рая, с сияющими счастливыми глазами, встала рядом с ним, крепко ухватив его за руку.

— Горько! Го-орько! — раздались веселые голоса.

Петр и Рая переглянулись.

— Целуйтесь, не прикидывайтесь! Нечего тут! — кричал Лесик суровым голосом. — То все по углам норовили, а теперь при всех. Давайте, давайте!

Новобрачные поцеловались.

— Ну, кому Раюха, а кому пирога краюха! — Лесик схватил огромный кусок пирога. — А вы целуйтесь, ваше дело маленькое. Го-орько!

— Вот, Петя, и свадьба… — прошептала Рая, незаметно вытирая глаза. — А ты говорил: через два года…

Лагоденко, тоже взволнованный, молчал и то хмурился, то улыбался. Затем начались тосты за друзей новобрачных, за их будущих детей, будущую работу. Понемногу освоившись со своим новым положением и обретя наконец дар речи, Лагоденко попытался узнать, кому принадлежит идея этой неожиданной свадьбы.

— Не важно кому! Всем! Общая! — ответили голоса.

— Редакционная тайна, — сказал Лесик.

— А пирог с вензелями Нина пекла! — объявила Галя Мамонова и засмеялась. — Даже удивительно — член бюро, и такой пирог! Ниночка, ужасно вкусный, ты мне потом все на бумажке напишешь…

Перед самым новогодним тостом пришли Спартак с Шурой. За столом уже пели песни под аккордеон.

— Почему вы неурочно веселитесь? — удивился Спартак. — У вас часы спешат?

Ему быстро объяснили, в чем дело, и заставили выпить штрафной за новобрачных. В это время из репродуктора раздался слитный, рокочущий шум, гудки автомобилей — Красная площадь! Все молча выслушали двенадцать медленных ударов со Спасской башни, которые в это мгновение так же торжественно и молча слушала вся страна.

Новый год наступил! Зазвучал Гимн Советского Союза, все поднялись.

— За Новый год, друзья! — сказал Левчук, высоко поднимая руку с бокалом. — За Новый год, приближающий нас к коммунизму!

В эту ночь почему-то не хотелось танцевать. Может быть потому, что в последние дни танцевали и дурачились вдоволь, а может быть потому, что всем этим юношам и девушкам, так хорошо знакомым между собой, невольно хотелось в этот вечер говорить о самом волнующем, самом душевном.

Вспоминали о прошлом. Лагоденко вспомнил, как он встречал 1943 год на фронте. Во время ночного боя он был ранен и остался в немецком блиндаже, только что взятом в рукопашной. К нему приползла санитарка, совсем молоденькая, рыжая такая, растрепанная девчонка.

— А раны у меня были пустяковые, только крови много. Вижу, девчонка эта ни жива ни мертва от страха — ползти там опасно было, под огнем. Ну, приползла. А меня увидела — еще больше, верно, перепугалась. Весь я был в крови, лицо все залито, глаз не открыть… Она меня перевязывает, а у самой руки трясутся и голос такой испуганный: «Потерпите, товарищ, немного…» Ну, думаю, сейчас в обморок хлопнется! «Сама, говорю, терпи. Обо мне, говорю, не думай, а дело делай». В общем, кое-как перевязались. А у нее фляга была со спиртом, и вдруг я вспомнил — ночь-то новогодняя! Ни к чему это было, а тут вдруг, как хлебнул спирту, вспомнилось… Вот мы с ней, с той девчонкой рыжей, и отпраздновали Новый год. Один глоток за победу, другой — чтоб живыми остаться, а третий — чтоб еще встретиться когда-нибудь. И крепкий же спиртяга оказался.

— Да, все исполнилось… — сказала Рая задумчиво.

И многие вспомнили о своих встречах этого сурового военного года, только Левчуку трудно было что-нибудь припомнить. Он лежал тогда без сознания в мурманском госпитале со страшной раной в бедре.

— Ребята, и неужели снова… война? — вполголоса спросила Рая. — Когда вспомнишь все это…

— А ты хорошо помнишь «все это»? — спросил вдруг Левчук и встал, скрипнув протезом.

— Я? Еще бы… — тихо сказала Рая.

— Ну вот. И Петр, и Маринка, и я, и миллионы других людей очень хорошо помнят «все это». Вот потому-то и трудно новым гитлерам затевать войну.

— Так войны не хочется! Ну честное слово… — Рая даже сама улыбнулась: так внезапно, наивно вырвались у нее эти слова. — Ведь только мы отстроились, жизнь наладилась, и с каждым годом как-то все лучше, интересней… и столько хорошего впереди… Ведь правда же? И вдруг — опять…

Рая качнула головой и придвинулась невольно к Лагоденко, а он медленно, не глядя, обнял ее тяжелой рукой за плечи и буркнул, нахмурившись:

— Ничего, рыжик… Все будет добре.

И серьезно, задумчиво глядя на них, все почему-то вдруг замолчали. В комнате стало тихо на минуту.

— Ой, — Галя Мамонова вздохнула глубоко и подняла плечи, точно ей было зябко. — Ребята, не надо говорить о войне…

— А знаете, что мне пришло в голову? — сказал вдруг Мак оживленно. — Вот известно, что русский народ миролюбив. А мне пришло в голову, что доказательство тому есть даже в нашем языке. Смотрите: у нас согласие — мир, и вселенная, белый свет — тоже мир. Ведь этого, по-моему, ни в одном языке нет! Я сейчас перебрал в памяти по-немецки, по-французски, — нет, там два разных слова… Это примечательно, а?

— Да, примечательно, — сказал Спартак, вставая, и быстро зашагал по комнате, отбрасывая в сторону стулья. — А ведь в интересное время мы живем! Честное слово, вот вспоминаешь историю — не было еще такого интересного, великого времени на земле, а? Ведь старый мир рушится, трещит по всем швам, а новый — рождается на глазах! Наш мир! Мир мира! Подумать только, может, когда я кончу институт, меня попросят читать русскую литературу… ну, хотя бы в Китае! А?

— А меня в Индонезии! — подхватила Марина.

— Слушай, вполне возможная вещь! А, ребята?

— В Китае надо, во-первых, поднимать индустрию, — сказал Мак внушительно. — Это главное, а не преподавание литературы.

— Нет, прежде всего Китаю нужна реформа образования, — не менее авторитетно заявила Нина Фокина. — Четырехсотмиллионный народ, по сути, не имел возможности овладеть…

— Тише! Это великий народ! Я предлагаю тост! — громко сказал Спартак, шагнув к столу. — Тост! За всех, кто борется в Китае, Греции, Испании, Америке — во всем мире. За рыцарей коммунизма. За тех, кто в эти первые минуты Нового года думает с надеждой о нас. Вот… За этих отважных людей.

И они поднялись и выпили за отважных людей во всем мире, думая о них с восхищением и гордостью.


Гости Веры Фаддеевны — их было немного: брат Веры Фаддеевны с женой, сосед Аркадий Львович, одна ее старая подруга еще по Тимирязевке — ушли рано, в начале первого часа. В комнате остался неубранный праздничный стол, запахи вина, мандариновых корок и сладкий, ванильный запах пирога. В квартире на верхнем этаже еще продолжалось веселье: доносились приглушенные хоровые крики, отдаленно напоминавшие пение, в потолок беспорядочно, по-пьяному, стучали в пляске ногами.

Вадим принялся убиратькомнату. Вера Фаддеевна лежала на своей кровати с закрытыми глазами — она утомилась от застольной суеты и того напряжения, с каким удавалось ей шутить, смеяться, принимать участие в разговорах и, главное, заставлять всех ежеминутно забывать, что она больна. Весь вечер она лежала, и праздничный стол был придвинут к ее кровати.

— Дима, у тебя какие-нибудь нелады с Сережей? — спросила вдруг Вера Фаддеевна.

— Почему нелады?

— Я слышала, что он звонил тебе вечером, приглашал куда-то.

— Да, я отказался.

Помолчав, Вера Фаддеевна сказала с шутливой горечью:

— Для того чтобы сын встречал Новый год с матерью, ей надобно заболеть.

— Глупости говоришь, — сказал Вадим, нахмурившись.

— Глупости, сын, конечно…

Вадиму не хотелось сегодня рассказывать Вере Фаддеевне о своих отношениях с Сергеем, в которых действительно за последнее время произошла перемена. Он и вообще-то был молчалив, не слишком любил распространяться о своих делах.

О Лене Медовской Вера Фаддеевна могла только догадываться, потому что Лена раза три заходила к Вадиму после института. Вере Фаддеевне часто хотелось спросить у Вадима об этой красивой, всегда нарядной девушке, но она не спрашивала, зная скрытность сына и его нелюбовь к откровенности на эти темы.

Сегодня Вере Фаддеевне казалось, что Вадим был невнимателен к общим разговорам, занят своими мыслями и чем-то расстроен — наверное, тем, что не может быть сегодня с Леной, а должен оставаться дома. Возможно, что и с Сережей у него какое-то недоразумение из-за этой Лены. Так бывает между друзьями. И Вере Фаддеевне было жаль сына, и она тоже все время думала о Диме, о его друзьях, об этой красивой и веселой девушке, в присутствии которой Дима делался неразговорчивым и неловким, и почему-то вместе с жалостью к сыну она испытывала чувство тайного облегчения. Лена казалась чересчур красивой Вере Фаддеевне и чересчур уверенной в том, что ее любят. Она мечтала о другой девушке для сына. О какой же? Этого она не знала. В мечтах ее не было никакого определенного образа, не было ни лица, ни голоса, ни даже характера, а было много разных лиц и разных характеров, и было ощущение чего-то неведомого и очень близкого, что должно было принести счастье ее сыну и ей самой, бесповоротно изменив ее собственную жизнь.

Вера Фаддеевна была рада тому, что Новый год она встретила вместе с сыном. Последние два года и несколько лет перед войной этого не случалось. Вадим уходил к друзьям на многолюдные, сначала школьные, а потом студенческие вечера, в общежитие, к Сергею или к кому-нибудь еще, у кого были вместительные и удобные для больших компаний квартиры. Приходя утром следующего дня домой, Вадим рассказывал Вере Фаддеевне о вечере, рассказывал необычайно многословно, с удовольствием, не минуя ни одной смешной подробности, ни одного наблюдения. Он словно чувствовал себя немного виноватым перед матерью за то, что не был в новогоднюю ночь вместе с ней, и хотел смягчить вину этим старательно многословным, веселым рассказом. И только молчал о девушке, которая интересовала его на вечере больше других. Вера Фаддеевна спрашивала, все-таки ей было любопытно: «Ну, а были там интересные девушки?» — «Конечно, — невозмутимо отвечал Вадим. — У нас, мама, неинтересных не бывает».

Но Вадим был расстроен сегодня вовсе не из-за Лены, как думала Вера Фаддеевна. Он был расстроен самой Верой Фаддеевной, дела которой ничуть не шли на поправку, а, наоборот, с каждым днем — так казалось Вадиму — становились все хуже. Он видел, как мама шутила и улыбалась через силу и, вдруг побледнев, начинала негромко кашлять, а потом лежала мгновение с закрытыми глазами. Недоброе предчувствие не покидало Вадима весь вечер. И к этим тягостным мыслям прибавлялись мысли о Сергее — до сих пор Вадим не мог забыть того ночного разговора в комнате у Сергея. Он решил, что Сергей наговорил гадостей про Лену только потому, что она ушла с новогоднего вечера с каким-то артистом. Потому, что сам был обижен и зол на нее. Но эта новая комбинация теперь почти не волновала Вадима. Нет, вовсе не трогала. Он перестал думать о Лене.

В час ночи зазвонил вдруг телефон. Вадим услышал знакомый мелодичный голос:

— Вадик, ты еще не спишь? — Лена засмеялась. — Я поздравляю тебя с Новым годом!

— Тоже и я тебя, — сказал он нетвердым от внезапного волнения голосом.

— У вас весело? — Она опять засмеялась. Голос ее утопал в посторонних шумах, чьих-то чужих голосах, музыкальной неразберихе. — У нас такой шум, ничего не слышно! Приходи к нам… Ой, мальчики, помолчите! Коля! Сергей, я прошу…

Она смеялась, говорила что-то кому-то в сторону, потом Вадим услышал незнакомый и кокетливый женский голос:

— Вадим, а вы блондин или брюнет?

И снова хохот, возня, какие-то металлические звонкие удары и чужой бас:

— Слушайте, Вадим, дорогой, одолжите сто рублей!

И смеющийся голос Лены:

— Они дураки, Вадька, все пьяненькие…

— Понятно. Ну, счастливо вам…

Вадим повесил трубку. Вернувшись из коридора в комнату, он увидел, что Вера Фаддеевна уже спит, и решил тоже лечь спать. Он выключил радио, оборвав на полуфразе медовый тенор Александровича. И сразу стало тихо, только наверху еще изредка топали и что-то глухо, тягуче пели.

Впервые после войны они встречали Новый год порознь — он и Сергей. И не болезнь Веры Фаддеевны была главной тому причиной (как она трудно и хрипло дышит, словно грудь ее сдавила многопудовая тяжесть, что-то бормочет во сне: «Боже мой, боже мой…» Разве можно заснуть, слыша, как она спит?). Они становятся чужими людьми — он и Сергей. Глупо, что в эти сложные отношения впуталась Лена. Она долго была помехой Вадиму, потом это как будто кончилось, а теперь она снова будет мешать…

Неожиданно резко, пронзительно зазвонил в коридоре телефон. Взяв трубку, Вадим услышал энергичный тенорок Спартака:

— Как дела, старина? Поздравляю с наступившим! Мы здесь пили за тебя и за Веру Фаддеевну. Привет ей… — Голос его тоже перебивался какими-то другими голосами, смехом.

Потом все стали говорить с Вадимом по очереди: Лагоденко, Нина, Левчук, Лешка, Мак, Рая… Последним был Рашид:

— Эй, Вадимэ-э! Тебе счастье на Новый год! Слышишь, эй? — кричал он весело и потом что-то быстро, с присвистом заговорил по-узбекски. Кто-то, видно, пытался отнять у него трубку, потому что Рашид закричал вдруг: — Зачем толкаешь? Дай сказать! Я… Зачем братские народы зажимаешь, эй? Великорусский шовинизм ты…

И сквозь смех вновь донесся праздничный бас Лагоденко:

— Димка! Люблю же тебя, ей-богу! Черт с тобой… Маме привет! Скажи — завтра в гости к вам приду с женой! Все!

А через четверть часа, когда Вадим уже лег в постель, позвонил Андрей. Голос его звучал слабо, почти невнятно. Поздравив Вадима с Новым годом, Андрей долго объяснял, почему такая слабая слышимость. Он звонил из автомата на автобусном кругу, куда пришел вместе с Олей на лыжах. Они тоже сегодня праздновали, немного выпили и вот вышли проветриться перед сном.

— У вас в Москве идет снег? — услышал Вадим далекий голосок Оли.

— Нет. А впрочем, не знаю.

— А у нас идет. Такой густой-густой и теплый…

И когда Вадим повесил трубку, он почувствовал, что не сможет заснуть. Ему захотелось вдруг выйти на улицу, куда-то идти на лыжах под теплым и густым снегом, с кем-то смеяться, петь на ветру… И он подумал о том, что ему предстоит еще не изведанный, огромный год, в котором будут и лыжи, и густой снег, а потом весна, летние ночи со звездопадом, и дождливые вечера, и осенние бури. Только полтора часа прожито в этом новом году!

Вадим подошел к окну и отвернул занавеску. Густо шел снег. Уличные фонари чуть мерцали за его пеленой.

16

В начале января вдруг ударили морозы. Целую неделю стояло над Москвой безоблачное, сине-ледяное небо, чуть опаленное морозной дымкой.

Улицы были опрятны и сухи, и казалось, если приставить ладонь к глазам и смотреть только на крыши домов и небо, что не зима в городе, а лето: и небо голубое, ни одного облачка, и так горячо, весело горят на солнце карминные крыши.

Но опустишь глаза — и сразу дохнет зимой, да такой глубокой, матерой зимищей, когда и не верится, что бывают на земле жаркие дни, растет трава и люди купаются в реках. По тротуарам бегут пешеходы, закутанные до носа, обуянные одним стремлением: поскорей добежать до дому, нырнуть в метро. Троллейбусы и трамваи ходят совсем слепые, с белыми мохнатыми окнами. Из широких дверей метро облаком пара вырывается теплый воздух. Вечером, когда это облако освещено вестибюльными огнями, кажется, будто подземная станция горит, густыми клубами выбрасывая дым.

Двадцать восемь ниже нуля.

Но по-прежнему, хоть и на морозе, кипит, ни на минуту не утихает жизнь могучего города. На тротуарах немолкнущий прибой толпы. Милиционеры с малиновыми лицами так же величественно и бесстрашно стоят на стрежне гудящих потоков, так же неукоснительно свистят и любезно штрафуют. А в подъездах, у входов в кинотеатры, в вестибюлях метро стоят неуклюжие женщины в белых халатах поверх шуб и продают:

— Крем-брюле!

— Сливочное!

— Мишка на севере, Машка на юге! Гор-рячее мороженое!..

В один из таких солнечных и морозных дней Вадим прибежал в институт на первый экзамен. Экзамен был трудный — русская литература, принимал Козельский.

Гардеробщик Липатыч, высокий мрачноватый старик в ватнике и ветхой мерлушковой шапке куличом, сидел за барьером еще полупустой раздевалки и читал газету. Посмотрев на Вадима, который окоченевшими пальцами беспомощно тыкался в пуговицы своего демисезонного пальто с нашитым меховым воротником, Липатыч неодобрительно сказал:

— Нешто это одежа? На сегодняшний день?

— Не говори, Липатыч! И главное, шуба у меня есть… — Вадим наконец расстегнул все пуговицы и снял пальто. — Бюро погоды напутало. Они же сегодня потепление обещали.

Липатыч взял пальто и, встряхнув его с оттенком пренебрежения, сказал ворчливо:

— Напутало! А я тебе скажу — раньше-то все по-простому было. И не путали. Сейчас тебе, к примеру, рождественские морозы, за ними крещенские пойдут, водокрещи тоже называют, потом афанасьевские вдарят, сретенские и так далее. А теперь, видишь, и не скажут мороз, по радио-то, а массы, говорят, воздуха вторгнулись… Массы какие-то, с морозу не выговоришь… Оттого и вся путаница.

— Брось, Липатыч, на науку нападать! — сказал Вадим улыбаясь. — А кто-нибудь из наших сдал? Не видел, Липатыч? Никто не ушел?

— Откуда знать? Они не докладают… Этот, с зубом, вроде сдал. Вприпрыжку побег. Потом этот сдал, с ногой…

«С зубом — Лесик, у него золотая коронка, с ногой — Левчук», — сообразил Вадим.

В большом коридоре парила та грозная, полная тягостного напряжения тишина, которая всегда бывает во время трудных экзаменов. Процедура происходила в аудитории пятого курса. Несколько студентов стояли, прислонившись к стене, другие бродили по коридору (сидеть они были уже не в состоянии), торопливо листая конспекты, толстые книги, блокноты. Возле дверей расположилась небольшая группа студентов, беседуя вполголоса и что-то читая вслух.

Вадим задал первые необходимые вопросы:

— Кто уже ответил?

Ответили Левчук, Ремешков и Великанова.

— Что получили?

Левчук и Великанова пятерки, Ремешков четверку.

— Что им досталось?

Левчуку — Герцен и «Горе от ума», Лесику — романтические поэмы Пушкина и Кольцов, Великановой — Белинский о Пушкине и «Кто виноват?».

— Кто там кроме Козельского?

Сизов, Кречетов, представители министерства и райкома партии.

— Дополнительные вопросы задают?

Задают.

Вадим всегда испытывал перед экзаменами чувство воинственного, почти азартного возбуждения. Он не мог, как другие, в последние минуты что-то читать, писать в конспектах, судорожно запоминать, спрашивать. Ему хотелось одного — скорей оборвать это томительное ожидание, скорей остаться один на один с билетом, с профессором, со своей памятью.

Люся Воронкова, приникавшая то глазом, то ухом к дверной щели, шепотом сообщала:

— Лена Медовская отвечает… Замолчала вдруг… Нет, опять говорит…

— А что ей досталось, не слышно?

— Люся, отойди оттуда. Не мешай, — мрачно сказал Спартак.

Он ходил быстрыми шагами по коридору, сложив крепко сцепленные руки за спиной и нахмуренно глядя в пол. Изредка он останавливался и вытирал ладони носовым платком. Спартак никогда не получал на экзаменах меньше пятерки.

Андрей Сырых сидел в углу коридора на скамейке и что-то жевал, читая газету. Он приходил на экзамены налегке — ни конспектов, ни учебников — и всегда был абсолютно спокоен, словно приходил не на экзамены, а на обыкновенную лекцию. Палавина еще не было: он любил отвечать одним из последних.

После Лены должна была идти Галя Мамонова, потом Нина, потом Андрей, Спартак, еще две девушки и затем уже Вадим. Эта своеобразная очередь соблюдалась строго. Галя Мамонова томилась возле двери, нервно хрустела пальцами и стонала вполголоса:

— Ой, девочки, Козельский, говорят, сегодня такой злой! Я ж ничего не знаю…

— Довольно тебе ныть, — сурово сказала Нина. — Смотреть на тебя тошно.

— Да, тошно! Если ты все знаешь, тебе, конечно…

— Я знаю, что ты вечно прибедняешься, вечно хнычешь…

— Как тебе не стыдно! — шепотом возмущалась Галя. — Я же говорю, что буквально ничего не знаю! Буквально! Ой, девочки, расскажите мне скорее «Обрыв»! Я читала в детстве, а сейчас не успела. Ой, скорее!

Кто-то начал торопливо, глотая слова, пересказывать «Обрыв». В коридоре появился улыбающийся Лесик с папиросой в зубах.

— А-а, страдальцы! Мучимся под дверью? — И он басом задекламировал: — Вот парадный подъезд! По торжественным дням, одержимый холопским недугом, целый курс наш с каким-то испугом…

— Леша, замолчи! Если ты сдал, так уходи, не мешай!

— Не волнуйся, Нина, все там будем. Действительно, куда бы сходить? — Он остановился, раздумывая вслух нарочито громким и ленивым голосом: — В библиотеку, «Крокодил» почитать?.. А может, в кино махнуть? Н-да, задача…

В это время дверь открылась и вышла Лена, взволнованно-пунцовая, с блестящими глазами. Все девушки сейчас же бросились к ней.

— Ну как, Ленка? Что получила? Какой билет достался?

— Тройка… — сдавленно проговорила Лена. Губы ее задрожали, она закусила их и, вскинув голову, быстро пошла по коридору.

— Тройка? — растерянно проговорила Галя. — Что же ей досталось?

— Надо узнать! Люся, догони ее!

Люся Воронкова побежала в раздевалку, но, вскоре вернувшись, сказала, что Лена уже оделась и ушла. А догонять на улице было неудобно, она очень расстроена.

Из аудитории вышла Камкова, ассистентка Козельского.

— В чем дело? — спросила она строго. — Почему никто не идет?

— Ой, я боюсь! Я сейчас не пойду! — замахала руками Галя Мамонова. — Если Лена тройку получила, я совсем засыплюсь. Нет, я не пойду!

— Да, но комиссия ждет! Может произойти задержка. Вы же не дети.

Вадим стоял возле самой двери. Воспользовавшись минутой замешательства, он сказал:

— Я иду, — и шагнул вперед.

— Пожалуйста, — Камкова отодвинулась, пропуская его в аудиторию.

Вадим вошел и поздоровался. В центре, за длинным столом сидел Козельский в черном парадном костюме, чисто выбритый и розовый, как именинник, с гладкими, блестящими седыми волосами. Голова его казалась облитой оловом. Он величественно кивнул Вадиму и жестом предложил взять один из билетов, веером раскинутых на синем сукне стола. Перед экзаменаторами уже сидел Мак Вилькин и готовился отвечать.

Вадим взял первый попавшийся билет.

— Восемнадцатый, — сказал он неожиданно громко и прошел к свободному столу.

«Кому на Руси жить хорошо». «Мне хорошо», — подумал Вадим, усмехнувшись. Этот вопрос он знал превосходно. «Значение Гоголя в развитии русского реализма». И это его не смущало. Невыносимое напряжение последних секунд мгновенно исчезло. Теперь можно было осмотреться.

Рядом с Козельским сидел Иван Антонович. Он пощипывал рыжую бороду и смотрел на Вадима поверх очков, чуть наклонив голову. Вадиму даже показалось, что он подмигивает ему хитрым голубым глазом. Хорошо, что Кречетов здесь. По другую сторону Козельского сидел Сизов и о чем-то беседовал с незнакомым седым мужчиной в золотых очках, вероятно представителем министерства. Представителя райкома Вадим знал: он часто бывал на экзаменах. Тот разговаривал вполголоса с Камковой, посмеиваясь в усы. Козельский сосредоточенно набивал трубку. Мак все еще перебирал свои черновики и откашливался. Все были заняты своими делами.

На листе бумаги Вадим быстро записал некоторые даты и имена по поэме Некрасова. Остальное он скажет по памяти. Теперь о Гоголе. «Значение в развитии…» Здесь надо говорить о самом направлении реализма. О темах, идеях, художественном методе. Мысли Белинского по этому поводу. И — о Гоголе. Гоголь, Николай Васильевич… И вдруг Вадим почувствовал, что у него нет никаких мыслей о Гоголе. Исчезла даже дата рождения. Кажется, 1810, а может быть, 1818… Ну, это потом, потом! Сначала главное. «Мертвые души», «Ревизор»… Что еще?.. «Нос»… Да, еще «Нос». Это как украли у одного чиновника нос. Потом — «Женитьба»… Разве «Женитьба» — это Гоголя?

Ему казалось, что память его распадается на куски, как огромное облако, разрываемое ветром… Ничего не осталось. Внезапная пустота. Вспоминалась какая-то глупость — Гоголь учился в Нежине, Нежин славится огурцами. Нежинские огурцы, чем же они такие особенные? Гоголь сошел с ума! У него большой нос. Он похож на женщину. А почему гоголь-моголь?.. Стоп!

Вадим расстегнул пиджак — ему стало вдруг душно, он вынул из кармана носовой платок и отер им взмокшие виски. Все это длилось самое большее две минуты. Затем возникла вдруг в памяти первая дата: 1809 год. Да, в этом году Гоголь родился. Вадим записал. «Вечера на хуторе» были закончены в тридцатом и напечатаны в тридцать первом — тридцать втором. Вадим вздохнул с облегчением. Минутное затмение прошло. Он уже не записывал всего, что обильно и бурно возвращала ему память. Никогда с ним не было таких историй. Очевидно, он в самом деле волновался перед встречей с Козельским.

Через десять минут он сидел у экзаменаторского стола. По первому вопросу Вадим ответил легко и быстро. Некрасова он любил, многое знал наизусть. Сизов слушал его внимательно, Кречетов все время одобрительно кивал головой. Один Козельский как будто не следил за ответом, а был занят своей трубкой. То он чистил ее, то набивал, аккуратно уминая табак изогнутым и плоским большим пальцем, и, раскурив, откидывал голову и пускал к потолку струю ароматного дыма. И, отвечая, Вадим смотрел на его сухую жилистую шею, красноватую сверху и с белой гусиной кожей внизу, над яремной впадинкой.

— Так. Минуточку, — неожиданно прервал Вадима Козельский. — Первый вопрос вы, безусловно, знаете. Приступайте ко второму.

Вадим не сказал о Некрасове и десятой доли того, что знал. Запнувшись на полуслове, он умолк и перевернул листок своих записей.

— Что у вас во втором? — спросил Козельский.

— Значение Гоголя в развитии мирового реализма.

— Как, простите?

— Значение… то есть русского реализма.

— Пожалуйста.

На этот раз Козельский слушал более чем внимательно, он даже подался вперед и зорко следил за Вадимом глазами. Вдруг он вскинул трубку мундштуком вверх и выпрямился.

— Минуточку. Вы говорите: заслуга Гоголя в том, что он вывел в мировую литературу образ «маленького человека». Так я вас понял?

— Так.

— Именно в том? Вы подчеркиваете?

— Не только в том, но в большей степени.

— Вы очень щедры, мой милый Белов, но Николай Васильевич в ваших подарках не нуждается. Он и так велик.

Вадим на секунду смешался, но затем сказал спокойно:

— А я считаю, что это заслуга русской литературы. И главным образом Гоголя.

— Вы считаете? Пожалуйста, докажите! Прошу! — Козельский сделал рукою широкий жест, словно расстилая перед Вадимом незримое и свободное поле. После секундной паузы он произнес с оттенком язвительности: — Русская литература достаточно грандиозна, она не нуждается в подпорках. До бедного чиновника Акакия Акакиевича был уже бедный учитель Сен-Пре, и бедный Ансельм Гофмана, и герои Стерна.

— Профессор, мы же говорим о реализме!

— А Диккенс?

— Диккенс явился позже.

— Позже кого?

— Позже Пушкина, Борис Матвеевич, — вдруг сказал Кречетов. — Позже Симеона Вырина, позже капитана Миронова и прапорщика Гринева.

— Ну, знаете… Разговор не о Пушкине, — пробормотал Козельский раздраженно. — Хорошо! — Он вскинул голову. — Revenons a nos moutons!5 В каком году написаны «Выбранные места из переписки с друзьями»?

Вадим ответил. Затем последовал ливень излюбленных Козельским вопросов: где? когда? в каком журнале? как полное название журнала? как полное имя редактора? кто заведовал отделом критики в журнале в таком-то году? Вадим сам удивлялся тому, что у него находились ответы. И находились быстро и в общем правильно. Откуда он все это знает? Нет, просто Козельскому не везет: он спрашивает как раз о том, что Вадиму случайно известно. Вот следующим вопросом Козельский наверняка его угробит… И Козельский, очевидно, думал так же и продолжал настойчиво, все с большим азартом и вдохновением, забрасывать Вадима вопросами по «фактическому материалу». И вдруг зашевелился Иван Антонович, вздохнул шумно, закивал:

— Не достаточно ли, Борис Матвеевич? У нас там еще двадцать человек…

— Как? — переспросил Козельский, словно очнувшись. — Ну, пожалуй… Да, да… Вот только еще последнее: как назвал Гоголь свое произведение «Женитьба»?

Вадим сказал — комедия, но, оказалось, не комедия, а «совершенно невероятное событие в двух действиях».

— Вот видите! — произнес Козельский, откидываясь на спинку кресла. — Фактический материал вы знаете не безукоризненно. Я вам ставлю пять баллов за то, что вы человек мыслящий, но заметьте себе: никогда не беритесь за решение сложных проблем, не овладев минимумом знаний. Всегда надо начинать с буквы Аз. Аз, Буки, Веди и так далее. Прошу вас, — он протянул зачетку.

Вадим молча взял ее, кивнул и пошел к выходу.

Из дверей уже шла ему навстречу побледневшая, с расширенными глазами Галя Мамонова. Кто-то сказал ей вслед: «Ни пуха ни пера», и Галя немедленно, еле слышным шепотом отозвалась: «К черту…» Когда Вадим вышел, его тотчас окружили толпившиеся у дверей студенты.

— Как, Вадим? Что получил?

— Пять, пять… — устало говорил он, идя по коридору. Ему хотелось скорее одеться и выйти на воздух. Он даже не заметил Палавина, который сидел на скамейке в конце коридора и беззаботно любезничал с хорошенькой секретаршей деканата Люсенькой.

«Я прав, и я чувствую в себе силы доказать свою правоту. Почему же не сделать это на бумаге? — думал Вадим, быстро шагая по мерзлой, бугристой земле бульвара. Он шел, глядя под ноги и машинально стараясь ступать в сухонькие трескучие лужицы, прикрытые ледяной коркой. — Действительно, что создано в мире выше русского реализма? Выше Толстого? И сколько великих имен! Пушкин и Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, Горький… А Козельский, этот начетчик от литературы, что он вообще понимает в Гоголе? Только цитирует, упоенно закрыв глаза, оставшееся в памяти с гимназических лет: „И какой же русский не любит быстрой езды?..“ И упивается-то он не Гоголем, а звуками собственного голоса. Вот отец тоже много знал наизусть, но, помнится, всегда держал перед собой книгу — ему вовсе не нужно было, чтобы удивлялись его памяти, а просто он по-настоящему любил то, что читал… А как этот сухарь хотел меня завалить сегодня! Спасибо Ивану Антоновичу, выручил… И главное, сейчас же всю свою эрудицию, весь гербарий знаний — на стол, и Сен-Пре тут и Ансельм. Ладно же, мы еще доспорим! Сразу после экзаменов, в каникулы, возьмусь за реферат вплотную. Все там выскажу. Иван Антоныч поможет. В обществе — это не на экзамене, там в полный голос поговорим, начистоту. И „фактический материал“ я осилю, „азами“ он меня не убьет!»

Вадим шагал все быстрее, почти не видя, куда он идет. Он только чувствовал, что чем дальше он идет и чем больше думает, тем полнее захватывает его радостное и окрыляющее чувство бодрости, силы, желания работать.

Ему захотелось вдруг вернуться в институт, вновь потянуло к ребятам, захотелось увидеть их, услышать их голоса, узнать, как сдают…

Лагоденко сдал на «отлично». Он встретил Вадима на улице перед институтом и долго рассказывал, как Козельский гонял его («Сорок минут! Рая по часам смотрела»), и как он находчиво отвечал на самые хитрые вопросы, и как после экзамена представитель райкома пожал ему руку, а Мирон Михайлович пошутил: «Лагоденко, сколько же пудов литературы выжали вы к этому экзамену?»

Андрей тоже сдал на «отлично» и теперь, сидя на подоконнике, терпеливо объяснял что-то нескольким девушкам, которые еще собирались отвечать. Из аудитории выбежала Люся Воронкова, радостно размахивая зачеткой.

— Четверка, четверка! Тра-ля-ля, как я рада! — говорила она, приплясывая. — Мне больше и не нужно!

Увидев через некоторое время Вадима, она вдруг таинственно поманила его рукой и побежала в дальний конец коридора. Вадим пошел за ней.

— Слушай, Вадим, необходимо шпаргалитэ! Сережка засыпается, он после меня должен был отвечать, пропустил Маринку и все еще сидит. Черный, как туча, сразу видно — засыпается. Так вот, он мне шепнул, когда я уходила: «Найди Вадима, пусть он напишет мне о Рылееве».

— О Рылееве? Не может быть…

— Да, он сам сказал! Я своими ушами слышала! Сейчас же напиши шпаргалитэ, отдадим Верочке…

— Какую шпаргалитэ? По Рылееву? — спросил Вадим удивленно. — Да путаешь ты, не может Сережка засыпаться. Рылеева он как раз знает…

— А я тебе говорю! И не спорь! — яростно шептала Люся, вцепившись в Вадимову пуговицу и дергая ее при каждом слове. — Человек гибнет, а ты тут философствуешь!

— Пошел отвечать Сережка Палавин! — сообщил кто-то стоявший под дверью.

— Ну вот! — сказала Люся. — Теперь уже поздно.

Палавин вышел минут через двадцать. Он был мрачен, его светлые волосы, всегда так аккуратно причесанные, ерошились растрепанно и неприлично.

— Четверка, — сказал он сквозь зубы и, не задерживаясь, пошел к выходу. Вадим догнал его на лестнице:

— Что тебе досталось?

— А ты как будто не знаешь? — Палавин остановился, враждебно глядя в глаза Вадиму. — Ведь тебе Воронкова сказала.

— Сказала какую-то чушь о Рылееве. Я не поверил.

— Не поверил? А был как раз Рылеев. Нет, ты струсил! Или просто не захотел помочь. Так я и знал — в трудную минуту ты никогда не поможешь!

— Это была трудная минута? — спросил Вадим, помолчав. — Во-первых, ты сам позавчера говорил, что Рылеев тебя не волнует…

— Мало ли что я говорил! — раздраженно оборвал Палавин. — Я могу хвастнуть, трепануться, — у меня характер такой, не знаешь, что ли? Но если уж я прошу, значит, мне действительно нужно. Ведь я никогда в жизни не пользовался шпаргалками. Никогда! А наступил единственный раз такой случай, когда мне… когда решается… А, да что говорить! Для меня все ясно.

Он махнул рукой и стал быстро спускаться по лестнице. Однако, спустившись на несколько ступенек, остановился.

— Я-то знаю, чьи это дела! — сказал он, тряхнув головой. — Все этого святоши в очках.

— Какого святоши?

— Знаешь какого! Мелкий же он человечек, завистливая бездарность… Только ни черта у него не выйдет. То есть у вас — ты с ним, кажется, теперь заодно. — Палавин угрожающе потряс ладонью. — Все равно не выйдет, так и знайте! Я этот экзамен пересдам.

— О ком ты?.. Зачем пересдавать? — удивленно спросил Вадим, ровно ничего не поняв. — И что это вообще за трагический тон? Ну — четверка, ну и что?

— Ах, ты не знаешь — что? Ты не знаешь, что персональная стипендия не дается студентам, имеющим четверки? И я пересдам! Сегодня же договорюсь с Сизовым и после сессии пересдам.

— А-а! — Вадим вдруг засмеялся. — Я, честное слово, не знал… Нет, ты серьезно?

Палавин повернулся и, не отвечая, пошел вниз по лестнице. Волосы причесать он забыл и с насупленным, злым лицом и взлохмаченной шевелюрой стал вдруг похож на смешного, обиженного мальчика.

17

Зимняя сессия шла своим чередом. Январь летел незаметно, казалось, в нем и было всего шесть дней — дни экзаменов. Вадиму оставалось сдать последний и самый сложный экзамен: политэкономию. Были еще два зачета, но они не тревожили. Да, четырнадцатого января — последнее грозное испытание! Выдержать его — и конец, можно вздохнуть свободно.

Занимался он в одиночку и ходил в институт только на консультации. Так ему было легче, он больше успевал. Да и Вере Фаддеевне стало хуже в последние дни. Совсем нельзя было оставлять ее одну. Ей стало трудно дышать, резко поднялась температура, и врачи заговорили о больнице.

Слушая их разговоры в коридоре и настолько же многословные, насколько непонятные объяснения доктора Горна, Вадим напряженно стремился понять причины болезни, выяснить ее течение и возможный исход, как-то действовать самому. Его приводило в отчаяние собственное бессилие, невозможность помочь маме ничем, кроме беготни в аптеку и телефонных звонков к врачам.

Он решил узнать все, что можно, о плеврите по энциклопедии. Несколько разрозненных томов старого Брокгауза лежали в коридоре, в стенном шкафу. Однажды вечером, думая, что мама спит, Вадим вышел в коридор и начал копаться в пыльных, никому не нужных книгах.

— Дима, что ты там ищешь? — спросила вдруг Вера Фаддеевна.

— Мне… тут словарь.

Помолчав, она сказала слабым и спокойным голосом:

— Он слишком старый, Дима. Наука так далеко ушла…

Ничего нельзя было скрыть от нее!

У одного товарища Вадим достал терапевтический справочник и прочел там все относительно плеврита, пневмонии и других легочных заболеваний. Два плеврита особенно взволновали его — гнойный и эксудативный. Эксудативный чаще оканчивался выздоровлением, а гнойный — «летальным концом», то есть смертью. Вадиму казалось, что симптомы гнойного плеврита больше подходят к маминой болезни. Потом он прочел, что при эксудативном плеврите «под ключицей определяется трахеальный тон Уильяма (повышение гашпанического звука при открывании рта) и звук треснувшего горшка». Во всей этой фразе ему были понятны только три слова — «звук треснувшего горшка». Но они все же немного успокоили его, потому что он уже давно заметил: в последнее время мама стала говорить тише, а иногда ее голос вдруг срывался и звучал необычно звонко и резко. Это и был, несомненно, «звук треснувшего горшка». Значит, у нее все-таки был эксудативный плеврит.

А в общем-то он по-прежнему ничего не понимал и чем больше читал, тем больше запутывался и мучился новыми страхами, новыми сомнениями. Вместо литературы по политэкономии он читал теперь медицинские книги и справочники, а если не читал, то думал о них, в то время как день экзамена приближался.

За день до экзамена Вадим долго пробыл в институте на консультации. Никогда еще он не чувствовал себя так плохо подготовленным. На консультации ребята задавали профессору Крылову такие вопросы, которые Вадиму даже в голову не приходили. В другое время это бы его очень встревожило, а сейчас он только думал устало и безразлично: «И когда они успели столько прочесть?» Он слушал — и не понимал половины того, что говорилось. Все его мысли были дома. Он мрачно безмолвствовал всю консультацию, потом попросил у Нины Фокиной ее конспекты и ушел домой.

Ему открыла соседка.

— Пришел доктор Федор Иванович и с ним какой-то профессор, — сказала она вполголоса. — Они сейчас в ванной комнате, пойдите туда.

Вадим сбросил пальто и с забившимся вдруг сердцем быстро прошел в ванную. Доктор Горн стоял в коридоре перед ванной и курил. Возле умывальника, спиной к Вадиму, стоял высокий седой мужчина и, сутуло пригнувшись, мыл руки.

— А, добрый вечер! — сказал Горн, произведя своим огромным телом подобие легкого поклона. Лицо у него было строгое, и голос звучал не так шумно и раскатисто, как обычно. А может быть, он просто был сдержанный в присутствии старшего коллеги. — Как проходят экзамены?

— Спасибо, хорошо.

— Нормально, да? Порядок, как теперь говорят… Да, — Горн кашлянул и искоса взглянул на Вадима. — Это профессор Андреев, Сергей Константинович. Мы только что смотрели Веру Фаддеевну.

Андреев чуть обернулся, показав Вадиму один черный выпуклый глаз, молча кивнул и вновь склонился над умывальником.

— Так вот, Вадим, — Горн первый раз назвал Вадима по имени. — Состояние Веры Фаддеевны ухудшилось. Мы подозревали инфильтрат левого легкого. Но рентген никаких очагов не показал. Однако кашель, высокая температура, боль в боку, ночные выпоты — все это усилилось. Что остается предположить? Самое вероятное — эксудативный плеврит. Что вы так посмотрели? Ничего страшного, болезнь эта наверняка излечивается. Это пустяки, к февралю мама, наверное, будет ходить. Но видите что… — Горн вздохнул и, поджав толстые губы, нахмурился. — Только ли плеврит? Сергея Константиновича смущают некоторые симптомы. Мало вероятно, но… может быть, Вадим, что у Веры Фаддеевны рак легкого. Надо положить маму в больницу, тщательно исследовать.

— Рак легкого? — переспросил Вадим, бледнея. — Карцинома пульмонум?

— Да, да. Может потребоваться хирургическое вмешательство, — быстро проговорил Горн. — В ранних стадиях необходима резекция легочной доли. Возможно, что никакого рака нет, но надо тщательно исследовать. Сергей Константинович берет Веру Фаддеевну в клинику своего института…

— Когда?

— Сейчас придет машина.

Вадим вошел в комнату. Вера Фаддеевна лежала лицом к стене. Она повернула голову и, не поднимая ее с подушки, молча посмотрела на сына.

— В институте все в порядке? — спросила она тихо.

— Все в порядке. Как всегда.

— Мне показалось, у тебя такое лицо… Как прошла консультация?

— Хорошо.

— Очень долго…

— Да, это всегда накануне экзамена. А как ты себя чувствуешь? — Он старался говорить громким и бодрым голосом и что-то делать руками. Сев на стул возле кровати, он стал торопливо и бесцельно листать конспект.

— Неважно, сын… — сказала Вера Фаддеевна и закрыла глаза. — Ты знаешь, меня берут в больницу.

— Я знаю. Там тебе будет лучше.

— Да. И тебе… Ты спокойно сдашь сессию.

— Сессию-то я все равно сдам.

— А так ты сдашь лучше…

— Чепуха! — сказал он. — Мне остался один экзамен. Зачеты у нас пустяковые. Мы так и говорим профессорам: «Свои люди — зачтемся». Серьезно… А когда я сдам последний зачет, ты уже поправишься. Вот увидишь, мама! И на каникулы — знаешь что?

— Ну что, сын?

— Мы поедем с тобой в дом отдыха. На две недели…

Вера Фаддеевна чуть заметно кивала и улыбалась одними губами. Глаза ее смотрели на Вадима строго и печально, не мигая.

— Я вспоминаю, Дима… — сказала она и снова закрыла глаза. — Когда ты был маленький и болел… ты часто болел… я сидела возле твоей кровати и рассказывала тебе всякие глупости. А ты слушал — и верил-успокаивался… Как это было давно! Теперь все наоборот… Как это незаметно и быстро, это… жизнь… — Она как будто засыпала и уже заговаривалась во сне. Вдруг ее тонкие костяные пальцы на секунду, но крепко сжали руку Вадима. — И я слушаю тебя — и тоже… верю, сынок! Конечно, я поправлюсь…

«Раковая опухоль, исходящая из эпителия бронхов, реже… реже из чего-то еще, — с отчаянием вспоминал Вадим. — Неуклонное прогрессирование и всегда летальный конец. Всегда летальный… навсегда…»

Ему стало вдруг душно, он судорожно вздохнул, но сейчас же стиснул зубы. И сильно зажмурил глаза. Прошло… Он поднялся и спросил:

— Ты поедешь в черном пальто?

— Да, возьми в шкафу.

Он снял с вешалки в шкафу черное пальто и положил на стул возле дверей.

Через полчаса он уже был в санитарной машине, в кабине шофера. Доктор Горн сидел сзади и всю дорогу разговаривал с мамой. Голос его гудел непрерывно и успокоительно. Туберкулезный институт помещался на тихой старинной улице за Садовым кольцом. Машина въехала во двор и остановилась перед подъездом с тускло освещенной вывеской: «Приемный покой». Санитары увели Веру Фаддеевну в этот подъезд, доктор Горн ушел с ними, а Вадим побежал в канцелярию оформлять документы. Через десять минут он вернулся в приемный покой. Дежурный врач, толстая черноволосая женщина в пенсне и с усиками над верхней губой, сказала ему строгим, мужским баритоном:

— Больная Белова в ванной. Нет, видеть ее нельзя. И посторонним находиться здесь тоже нельзя.

— Но я же не попрощался с ней! Я ее сын!

— Да? — спросила женщина, подумав. — Подождите, пока больную вымоют, и попрощайтесь. Издали. Сядьте там.

Вадим прошел в пустую длинную комнату и сел на скамью. Из кармана его пальто что-то торчало, он вынул — конспект по политэкономии. Усевшись удобнее, он раскрыл его и прочел первую фразу: «Стоимость товара холст выражается поэтому в теле товара сюртук…» Где-то за спиной играло радио. Он стал слушать музыку. Потом его начало вдруг клонить в сон и даже показалось, что он уже спит. Да, он спит, и ему снится, что он потерял свой дом. Ему негде жить, он живет в пустом темном поле, где невозможно дышать — такой там гнетущий больничный запах…

Вера Фаддеевна вышла в длинном халате и шлепанцах. Старушка, вся в белом, с тонкими спичечными ножками в черных чулках, вела ее под руку.

— Мама! Ну, до свиданья! — сказал Вадим, шагнув к матери, и остановился. — Выздоравливай!

Вера Фаддеевна что-то ответила улыбаясь и помахала рукой. Она была совсем худенькая, маленькая до неузнаваемости в этом просторном халате и белой косынке. Уже уйдя далеко, она обернулась и сказала:

— Не забудь, отдай Фене за лимоны.

— Хорошо! — воскликнул он с готовностью и закивал головой.

Все окна корпусов больницы были освещены, и желтые полосы лежали на утоптанном дворовом снегу. Вадим сразу не нашел ворот и долго плутал по больничным дворам, которые соединялись один с другим. В одном дворе он увидел высокий, темный памятник. «Кому это?» — вяло, точно в дремоте, подумал Вадим и подошел. Он узнал большелобое угрюмое лицо Достоевского. Ах да! Ведь Достоевский родился и жил в этом больничном доме. Здесь где-то и музей его. Больница, приемный покой, памятник больному русскому писателю… Все это похоже на сон.

Но только похоже. Никакого сна нет.

Сейчас морозный вечер двенадцатого января. А четырнадцатого января он должен сдавать экзамен по политэкономии. Толстая пачка тетрадей распирает его карман, он чувствует ее рукой. Руки его мерзнут, и он сует их все глубже в карманы пальто. Нет, это не сон. Ведь спать, видеть сны — это счастье! Многие люди, наверное, сейчас видят сны…

Вадим очутился на яркой, широкой улице. Прямо перед ним мигал розовый светофор. Бежали троллейбусы, переполненные людьми и светом. Люди выходили из магазинов и спешили занять очередь у газетного киоска на углу. Женщина-киоскер раздавала газеты и монотонно приговаривала:

— Вам «Радиопрограмму»… Вам «Вечерку»… «Вечерку»… «Радиопрограмму»…

Руки ее неуловимо мелькали, как у циркового иллюзиониста. Вадим встал в очередь, но, простояв несколько минут, отошел. Через десять шагов он вспомнил, что не получил газеты, но продолжал идти от киоска прочь…

Вдруг его кто-то окликнул сзади:

— Вадим! А Вадим Петрович! Товарищ Белов! — Голос был женский, веселый.

Он оглянулся. Его догоняла быстрым семенящим шагом Ирина Викторовна и издали махала рукой.

— Несется как паровоз! Я за ним, я за ним — куда там!.. Куда бежишь-то?

— Я из больницы.

— Что? С мамой? — спросила она испуганно, мгновенно изменившись в лице.

— Да. Ее только что увезли, — сказал Вадим, отчужденно глядя на женщину. — Подозревают рак легкого.

— Батюшки! — шепотом сказала Ирина Викторовна, всплеснув руками и прижав их к груди. — Будут делать операцию?

— Наверное. Я не знаю.

— Куда ты идешь?

— Куда? — Он задумался, потирая ладонью лоб. — Куда-то я шел…

— Тогда идем к нам! Идем!

Он подумал и согласился. Пустая домашняя комната пугала его. Уж лучше пойти к Сергею, чем оставаться целый вечер в пустой комнате. Из-за чего-то он повздорил с Сергеем? Да, было. Как все это далеко теперь и ненужно!

— Мне надо заниматься, — сказал Вадим. — У меня четырнадцатого экзамен…

Сергей, казалось, забыл о ссоре. Он образованно встретил Вадима, а узнав о случившемся, помрачнел и долго озабоченно расспрашивал о течении болезни, предположениях врачей, больнице и тому подобном. Одним словом, выразил то искреннее сочувствие, которому люди, ошеломленные большим горем, всегда безраздельно верят.

— Оставайся у нас ночевать, — предложил Сергей. — Куда ты пойдешь?

— Конечно, конечно! — подхватила Ирина Викторовна. — Оставайся, Вадик. Поужинаем все вместе, потом позанимаетесь. Помните, как в детстве, вы всегда вместе уроки готовили. Да, кстати! Ведь Веру Фаддеевну положили в ту клинику, где Валя работает. Ты знаешь об этом, Сережа?

— Только Валентина в отделении патанатомии.

— Не важно, она там свой человек. Надо, чтобы она последила за ней. Я ей завтра позвоню.

— Не надо! — нахмурившись, сказал Сергей и пробормотал: — Я сам ей позвоню… тебе незачем…

— Хорошо. Только надо это сделать, Сережа.

После ужина Сергей сказал, что ему необходимо уйти по делу, он скоро вернется. Сорок минут, не больше. Пусть Вадик занимается пока один, потом они будут продолжать вместе. Здесь есть все первоисточники и конспекты, все, что нужно. Удобнее, чем в любой библиотеке.

Вадим остался один в комнате Палавина. Он сел за стол, вынул свои тетради и прочел все ту же фразу: «Стоимость товара холст выражается поэтому в теле товара сюртук…» И дальше он снова перестал что-либо понимать. Он снова был один, и мысли о маме, вернее, одна мысль о маме вновь целиком овладела им, вытеснив все остальные. Смотреть в конспект, блуждать глазами по строчкам и думать совсем о другом — какое нелепое, мучительное занятие!

Он принялся рассматривать убранство палавинского стола. Сбоку кипа исписанных листов бумаги, с головками и завитушками на полях. Фотография незнакомой красивой девушки на чернильнице. Отрывной календарь, весь исчерканный заметками. «Понедельник, — читал Вадим, — позвонить Козельскому… Среда — консультация. Портной. Обязательно достать конский волос…» Такой же календарь лежал на столе у мамы. Последняя запись там была от десятого декабря. Последняя… Что-то насчет муки к новогоднемупирогу.

В дверь тихо постучали.

— Можно?

Вошел маленький Саша и остановился у порога.

— Можно, вы мне решите задачу по арифметике? — спросил он робко.

— Можно, — сказал Вадим, — покажи.

— Сейчас! — Саша убежал и через минуту вернулся с тетрадью и задачником.

Пока Вадим решал задачу и попутно объяснял ее, Саша сидел верхом на стуле и, упираясь в него руками, неутомимо подпрыгивал. На все вопросы он с готовностью отвечал: «Да, понятно», — и продолжал подпрыгивать.

— Вы хорошо объясняете, — сказал он, когда задача была решена. — А Сережа всегда кричит на меня и говорит, что я бестолочь.

Саша ушел, и Вадим снова остался один. Через стену донесся до него строгий голос Ирины Викторовны:

— Сашуня, не приставай к Вадиму! Вадим занимается.

И тоненький голос Саши ответил:

— А я уже все решил.

Вадим ходил из угла в угол по комнате, рассматривая чужие книги, чужие вещи на полках, потом лег на диван и снова попробовал читать конспект. Но и лежа у него получалось не лучше. Тогда он отложил тетрадь и закрыл глаза.

Прошло два часа, а Сергей не возвращался. В квартире, очевидно, все заснули и выключили радио. «Вот оно — пустое, темное поле…» — думал Вадим, вслушиваясь в мертвую тишину дома. Еще десять минут, и он задохнется от этой тоски, сойдет с ума, выпрыгнет в окно…

Он поднялся вдруг, на цыпочках прошел в коридор и, бесшумно одевшись, вышел на улицу.


А Сергей Палавин был в это время далеко от своего дома. Он сидел в комнате Лены Медовской за ее письменным столом и громким, звучным голосом читал конспект по политэкономии. Несмотря на открытую форточку, в комнате было жарко, и он сидел без пиджака и без галстука, в расстегнутом жилете. Лена слушала его, забравшись с ногами на диван, и удивлялась тому, что он так долго не уходит. Она вовсе не хотела, чтобы он уходил, а просто ей было очень интересно знать: почему он так долго, старательно занимается с ней и читает вслух два часа без передышки? И шутит все время, и вообще не похож на себя? Она смотрела на его склоненное к книге лицо, упавшие на лоб пушистые светлые кудри, на его тонкий нос с горбинкой и крепкий мужской рот, который все время энергично двигался, произнося какие-то слова — она их не понимала, не вслушивалась, и у нее замирало сердце, словно от неожиданного тепла…

Вадим пришел в общежитие. Он знал, что в этот поздний час там еще никто не спит, жизнь в полном разгаре, а накануне экзамена — тем более. В коридорчике перед проходной комнатой, где помещалась общежитейская кухня, его встретила Рая Волкова. Она стояла в прозрачном переднике возле керогаза, сложив на груди руки и с тем скорбно-задумчивым выражением на лице, с каким хозяйки смотрят в незакипающую кастрюлю.

— Ва-адик, какими судьбами?! — воскликнула она удивленно и радостно. — Подожди, что с тобой?

— Я из больницы. Маму отвозил.

— Ей стало так плохо?

— Ей будут делать операцию. У нее, кажется, рак легкого.

Рая подошла к нему и взяла его за руку.

— Ты к нам пришел… просто так? — спросила она тихо.

— Просто так, — сказал Вадим.

— И хорошо. Иди на манеж, там все ребята занимаются. Сейчас будем ужинать.

В комнате девушек было светло и многолюдно. Здесь же был и Спартак — он обычно готовился к экзаменам вместе с ребятами из общежития.

— Привет товарищу по несчастью! — весело приветствовал Вадима Лесик. — Пришел записываться в колхоз? Поздно, гражданин единоличник! Мы уже все темы прошли, сейчас по второму разу пойдем.

— А ты все успел? — спросила Марина Гравец. — Наверно, уж третий раз повторяешь?

— Я ничего не успел, — сказал Вадим. — Вот пришел к вам, помогайте.

Он сел на чью-то кровать, придвинутую к столу.

— Вадим только что из больницы, — сказала Рая. — Его мама тяжело больна.

Все вдруг замолчали. Спартак встал и быстро подошел к Вадиму.

— Что же нашли наконец?

И Вадим снова рассказал все сначала. У него не было никакого желания рассказывать, он только устало отвечал на вопросы.

— Ты, наверно, совсем не занимался? — спросил Спартак.

Вадим отрицательно покачал головой.

Помолчав, Спартак сказал решительно:

— Тогда таким образом: Андрей, как главный наш консультант, прикрепляется к Вадиму. Мы уж без него повторим. Сегодня весь вечер сидите и завтра весь день. Я думаю, Вадим вытянет, он всегда на семинарах отличался, и Крылов его любит. Только завтра смотри занимайся! Слышишь? — Он сурово погрозил Вадиму кулаком. — В больницу кто-нибудь из нас…

— Я схожу, — сказала Нина Фокина.

— Хорошо. Все узнаешь подробно. И, между прочим, я тебе скажу, слушай… — Спартак вздохнул и, вдруг неловко обняв Вадима, пробормотал: — Вадик… ты не огорчайся раньше времени. Слушай, бывают ошибки… сколько хочешь… мне почему-то кажется… — И, не найдя больше слов, он крепко потряс Вадима за плечи.

— Теперь есть новые методы. Какими-то лучами, — сказал Мак. — И говорят — здорово.

Андрей поднялся.

— Ну, пошли, Вадим? Можно у ребят в комнате, там нет никого…

— Нет, нет! Подождите! — сказала Рая. — Сейчас ужин будет. Вадиму надо отогреться, видишь — человек замерз.

— Дима! А то давай к нам переселяйся, а? — вдруг сказал Лесик. — Пока мать в больнице. Чего тебе байбаковать?

— Дельно! Конечно, переселяйся! — поддержал Лагоденко. — Можешь на моей койке спать, а я буду с Алешкой вдвоем.

— Зачем вдвоем? Пусть спит на моей, а я на ящике. Я же спал там полмесяца. Царское ложе!

— Одеяла только нет.

— А мы дадим, — сказала Галя Мамонова. — У нас есть лишнее.

— И подушку дадим! — крикнула Марина Гравец из угла. — С лебедями и с «добрым утром»!

— Ребята, я пока не собираюсь…

— Давай, давай! Как ты будешь жить один?

— Ну ладно, посмотрим…

Все уже сели к столу, и Рая разливала в чашки чай. Хлеб, колбаса и кусок сливочного масла лежали на газете посредине стола, и все по очереди, одним ножом, мазали себе бутерброды и подцепляли колбасу. И было шумно, тесно и весело. Вадим чувствовал, как с каждым глотком обжигающего густейшего напитка входит в него тепло и охватывает его, словно облако. Становилось все теплее, и странно кружилась голова, он сам не понимал отчего — от горячего чая или ярких ламп, шума, этих знакомых приветливых лиц, их улыбок и взглядов.

У него рябило в глазах, но он улыбнулся. Кто-то из девушек протянул ему большой ломоть хлеба с маслом и с толстым кружком колбасы, и Вадим вдруг почувствовал, что он голоден.

Через четверть часа Вадим уже сидел в комнате ребят за шатким столиком со следами чернил, утюга и притушенных папирос и читал с Андреем конспект:

— «Стоимость товара холст выражается поэтому в теле товара сюртук, стоимость одного товара — в потребительной стоимости другого».

— Это понятно? — спросил Андрей.

— Это? Ну да, — сказал Вадим, подумав. — Потому что ведь как стоимости они равны!

— Так. Давай дальше.

18

Подходил к концу январь, тяжелый месяц.

Последние две недели выдались необычно теплые, мягкие, с безветренным легким морозцем — чудесная погода для коньков. И было много солнечных дней, а за городом — полно снега. Лыжники не могли нарадоваться. «Ну наконец-то правильная зима!»

А Вадиму было не до снега и не до лыж. Все студенты худеют во время экзаменов, но Вадим похудел так, что Кречетов даже как-то спросил у него тревожно:

— Что, голубчик, со здоровьем — все в порядке? Верхушечки?.. Нет? Ничего?

— Да нет, Иван Антоныч! — сказал Вадим, улыбнувшись. — С этим благополучно.

Вадим так и не переехал жить в студенческое общежитие, но проводил там целые дни и дома только ночевал. Теперь он ко всем зачетам готовился вместе с ребятами и не мог иначе. Политэкономию Вадим сдал на четыре, зачеты тоже прошли благополучно. Двадцать второго января окончилась эта сессия — самая трудная в его жизни.

Но Вадим не испытал, как бывало всегда, обычного счастливого облегчения. Ему стало, пожалуй, еще горше, тяжелей на душе — кончилась работа, которая отвлекала его, хоть временами избавляла от тревоги. И предстоящие каникулы не радовали. Наоборот, Вадим думал о них с грустью: ведь все ребята разъедутся кто куда, общежитие опустеет.

Друзья Вадима — особенно Лагоденко и Леша Ремешков — все так же настойчиво уговаривали его переселиться к ним. Вадим отказывался, и они обиженно недоумевали:

— Да почему же, черт ты упрямый? Что тебе — наша кухня не нравится? Или, может, умывальник у нас худой?

Вадим неловко и смущенно оправдывался:

— Ребята, понимаете — мне надо часто звонить в больницу. А у вас, понимаете, нету этого… телефона…

— Этого, этого! — сердито передразнивал Лагоденко. — Нашел причину! До «этого» добежать тут две минуты, и в «Гастрономе» есть автомат, и на углу. Просто какая-то ложная у тебя, дурацкая стеснительность или самолюбие, черт там знает что.

А Вадим не умел толком объяснить им, почему он не может переселиться. Дело, конечно, было не в телефоне. Вадиму казалось, что, переселившись в общежитие, он будет дальше от матери, в чем-то неуловимо изменит ей. Среди друзей ему, несомненно, станет чуть легче, он будет меньше о ней думать. Но зачем ему это облегчение, когда ей так плохо?.. Да, трудно оставаться вечером, ночью одному в пустой комнате, наедине со своими мыслями. И все же эти тягостные, одинокие размышления были необходимы ему. У него была смутная, может быть наивная, вера в то, что чем больше трудностей он вынесет, тем легче будет ей. Странные мысли приходили ему в голову, и рассказывать о них кому-то, объяснять их было невозможно…

Бывали ночи, когда он не мог заснуть до рассвета. Лежал в кровати, закинув руки под голову, и думал о всякой всячине. Чего он только не вспомнил, не передумал в эти ночные часы! Часто вспоминался ему отец — в очень дальние, полузабытые годы детства… Он запускал с отцом огромных коробчатых змеев. Это было на даче, летом, на большом знойном лугу, где пахло ромашкой и клевером, где было много бабочек, трещали кузнечики. Отец очень ловко умел клеить и запускать змеев, а Вадим рисовал на них разные страшные рожи. Когда отец отдыхал на даче, к нему часто приезжали его ученики — и молодежь, школьники старших классов, и совсем взрослые люди. Отец играл с ними в городки — он очень любил городки — и всех обыгрывал…

А когда мама брала отпуск — это бывало в августе, они все трое часто уплывали с самого раннего утра на лодке куда-нибудь очень далеко, на весь день. Утром на реке было прохладно и тихо, только одинокие рыболовы в помятых шляпах сидели возле своих удочек и неодобрительно посматривали на лодку… День постепенно разгорался, становилось жарко, в небе появлялись легкие бледные облачка, на берегах — все больше людей, а на реке — лодок. Отец приставал к какой-нибудь песчаной косе, и все трое долго купались и загорали, разыскивали в жарком песке красивые раковины и «чертовы пальцы», и, если никого не было вокруг, отец показывал на песке разные смешные фокусы, становился на руки и даже мог на руках войти в воду.

Давно это было, давным-давно. В детстве. Кто живет сейчас на той даче, на той веранде с разноцветными стеклами? Кто купается на песчаной косе? Да, верно, и нет уже этой косы — прорыт канал Москва — Волга, река поднялась, и косу, должно быть, затопило…

А вот отец смотрит на него строго и пристально, немного печально и говорит тихо: «Мать береги». Это тоже было давно, тоже в детстве, которое кончилось в тот душный и пыльный июльский день. Но как же беречь ее, как? Что может он сделать, чтобы сберечь ее, дорогого человека, удержать уходящее детство, отца, память о нем?..

И снова Вадим видел ее немолодое, светлоглазое, в сухих морщинках, родное лицо. Вот он стоит перед дверью в шинели, в начищенных утром на вокзале блестящих сапогах, в пилотке, с чемоданом в руке — громко стучится. И слышит ее спокойный голос, от которого точно вдруг обрывается и замирает сердце: «Сейчас, минутку…» Она открывает дверь — маленькая, седая, в своей старой зеленой вязаной кофте — и отшатывается, испуганно, слабо вскрикнув: «Димка?» Потом молча падает на его протянутые руки, прижимается лицом к пыльной шинели…

И это тоже было давно — далекое, давно прошедшее счастье. Сейчас, например, уже не вспомнить, что они делали после этой встречи на лестнице, о чем говорили. А как шумно было в тот день в квартире! Столько людей пришло вечером: и старых друзей, и каких-то совсем незнакомых!.. А теперь он один. Все друзья его спят. Наверное, вспоминали его перед сном — побранили, пожалели. Хорошие люди — друзья. А все же… мало человеку одних друзей.


Уже две недели лежала Вера Фаддеевна в больнице, в диагностическом отделении, а врачи все еще не могли поставить окончательный диагноз. Продолжались бесконечные исследования, рентгеновские снимки, консультации специалистов. Вера Фаддеевна чувствовала себя очень плохо, все больше худела, вконец замученная, обессиленная кашлем и скачущей температурой.

Вадим видел ее за это время только два раза, но каждый день приходил в больницу, читал ее письма, которые приносила из палаты сестра. Письма были коротенькие, на клочках бумаги, нацарапанные торопливой, будто чужой рукой и такой слабой, что ей даже трудно было дописывать слова до конца: «Дорогой мальчи… У меня все так же. Самочувствие сред… Как твоя сессия? Все время думаю о тебе…»

Вадим тоже каждый день передавал ей короткие записки. Несколько раз он пытался проникнуть в палату в неурочные дни, его не пускали, он просил, уговаривал, возмущался, скандалил; тогда сестры вызывали главного врача — маленького сердитого старичка с розовым сухоньким лицом. Старичок коршуном бросался на Вадима, разгневанно, свистящим голосом выкрикивал: «Я вам вовс-си запрещу посещения, если вы будете шуметь! Имейте в виду — вовс-си! Марья Иванна, Дарья Иванна, вот я вас предупреждаю!» После этого он уносился, подымая своим халатом ветер в коридоре, а Марья Иванна и Дарья Иванна мгновенно превращались в глухонемых, и разговор с ними становился бессмысленным.

Однажды во дворе больницы Вадим встретился с Валей. Он увидел ее издали — она шла ему навстречу в темной шерстяной шапочке, в длинном черном пальто, из-под которого белел халат. Она шла быстро, чуть сгорбившись, и вид у нее был очень деловой. Вадим решил, что Валя не заметит его по своей близорукости, а самому окликать ее ему не хотелось. Он не был близко знаком с этой девушкой, встречал ее только у Сергея, и то не часто.

Но Валя заметила его и обрадованно позвала:

— Дима!.. Что ты здесь делаешь?

Вадим сказал.

— Твоя мама лежит у нас уже две недели? — удивилась Валя. — И ты до сих пор не удосужился найти меня!

— Я думал, что ты знаешь, — сказал Вадим. — Разве Сергей тебе ничего не говорил?

Валя покачала головой.

— Нет… Я давно с ним не виделась.

— Он обещал сказать тебе. Может быть, ты сможешь помочь как-нибудь, посоветовать… Я думал, ты уж не работаешь здесь.

— Я ничего не знала, — сказала Валя, вновь покачав головой и пристально, прямо глядя в глаза Вадиму. — Ты не должен был надеяться на него, а найти меня сам. Ну ладно… А чем же я могу помочь? Что говорит Андреев?

Вадим подробно рассказал ей, что говорили Андреев и другие врачи, стараясь припоминать непонятные слова и фразы из их разговоров, вроде: «Эксудат плевральной полости увеличивается». Валя, выслушав все внимательно, объяснила ему, что врачи боялись, вероятно, туберкулеза, а так как его не обнаружили, то теперь будут делать операцию. Она успокаивала его:

— Дима, ты не волнуйся! Андреев — замечательный врач, он делает чудеса…

— Но ведь это рак. Рак легких, — говорил Вадим угрюмо, исподлобья глядя на Валю. — Я читал справочник…

— Ну и что ты прочел там?

— Там, — он с трудом выговорил, — всегда летальный конец… так написано.

— Всегда letalis? Да совершенно это неверно! — горячо воскликнула Валя. — Вовсе не обязательно! Конечно, болезнь очень серьезная, опасная, но у нас, в нашей клинике, было несколько случаев выздоровления. Это, наверное, какой-нибудь очень старый справочник? Чей это? Кто составители?

— Я не знаю. Нет, он, кажется, не очень старый.

Валя вздохнула и, взяв Вадима за руку, сказала мягко, спокойно:

— Вот что, Дима, ты не волнуйся, ты должен надеяться, что все будет хорошо. А я тебе обещаю, что буду навещать маму. Она все еще в диагностическом? Ну вот, познакомлю тебя с врачами. И сделаю так, что ты будешь видеть маму чаще. Это я устрою. А ты, пожалуйста, не падай духом, не надо, крепись. Хорошо?

— Хорошо, Валюша, да, да… — пробормотал Вадим, и голос у него дрогнул от неожиданно сильного, горячего чувства благодарности и доверия к этой девушке, которую, ему казалось, он совершенно не знал прежде и только сейчас вот познакомился с ней. Они простились как близкие друзья.


Начались каникулы, не сулившие Вадиму особых радостей. Ребята действительно разъезжались кто куда: большая группа комсомольцев во главе со Спартаком отправлялась в лыжный агитпоход по Московской области. Со студентами решил поехать и профессор Крылов — страстный лыжник, слаломист. Сергей, Галя Мамонова, Маринка и Лена уехали в дом отдыха.

Несколько раз в гости к Вадиму заходил Андрей. Звал к себе: «Подышишь снегом, лесом. Тебе это просто необходимо — на кого похож стал, кикимора зеленая! Ну хоть на два денька, а?» Нет, он не мог и на два денька уехать из Москвы. Каждое утро бывал Вадим в больнице, и каждый вечер ему звонила оттуда Валя.

Однажды Андрей сказал Вадиму:

— Слушай, тебе, может, надо что по хозяйству? Может, постирать или что?.. Я свою сестренку налажу, она в два счета сделает.

— Что, что? — нахмурился Вадим. — Ну, не выдумывай! Я сам справлюсь прекрасно… Тоже сообразил!

— А что особенного? — спросил Андрей удивленно. — Я же вижу, как ты тут один ковыряешься.

— Во-первых, я не ковыряюсь. И стираю, и все делаю не хуже твоей сестренки. А во-вторых, девушка, понимаешь, видела меня пять минут, по существу незнакома, и тебе приходит в голову предлагать такие вещи! — Вадим рассерженно пожал плечами. — Ей-богу, Андрей, ты меня просто иногда поражаешь!

— Та-ак… — Андрей вздохнул и сказал спокойно: — Нет, милый, вот ты меня поражаешь. Ты все-таки не простой человек, Димка. Есть в тебе что-то такое… фальшивая какая-то, интеллигентская щепетильность.

— Ну и пусть! И ладно!

— Нет, это не ладно. Елка, кстати, хорошо тебя знает по моим рассказам и о болезни Веры Фаддеевны знает. И бранит меня, когда я забываю навестить тебя или позвонить. Я вот тоже не шибко простой человек — и то мне трудно, и другое, а Елка — она очень простая, душевная девчонка. С простыми людьми нужно быть простым. Вообще надо быть проще, ясней.

— Правильно, Андрюша. Все правильно, — кивнул Вадим и усмехнулся. — А рубашки я все-таки буду сам стирать.

Перед отъездом в лыжный поход к Вадиму как-то вечером зашел Лагоденко, а немного позже — Андрей. Все трое только вчера получили стипендию, и Лагоденко предложил спуститься в «Гастроном», купить пару бутылок вина и какой-нибудь немудрой «студенческой» закуски — посидеть, поговорить в «тесном мужском кругу». Так и решили, и через десять минут на столе появились две бутылки портвейна (Лагоденко категорически восстал против водки — ему надо было завтра подняться чуть свет, идти на вокзал), в комнате остро запахло сыром, кислой магазинной капустой, и Вадим уже стоял на кухне возле газовой плиты и, пользуясь рационализаторскими советами Аркадия Львовича, жарил яичницу.

Вадим сегодня был особенно рад тому, что пришли ребята. Он вернулся днем из больницы тревожный, взволнованный: главный врач сказал, что сомнений почти не осталось — у Веры Фаддеевны рак легких, и через неделю ее будут оперировать.

— Жалко, в Москве меня не будет через неделю! Вот неудача, понимаешь! — говорил Лагоденко с таким искренним сокрушением, точно его присутствие в Москве могло каким-то образом повлиять на исход операции. — Надо добиться, чтобы ее оперировал самый лучший врач. Да ты ведь, Димка, растяпа, ничего не добьешься. Мне, черт возьми, надо бы сходить…

— Ее, Петя, и так будет лучший врач оперировать, — сказал Вадим. — Есть такой профессор Андреев.

— Да? Ну, а тебе, Андрюшка, надо будет в эти дни опекать Вадима, проявлять вообще заботу и чуткость. Приказ тебе от лица коллектива.

Продолжая разговаривать, Лагоденко ловко откупорил вилкой портвейн, мгновенно разделил яичницу на три части и нарезал толстенными ломтями сыр.

— Дам среди нас нет, аристократизм ни к чему, — приговаривал он. — Я люблю сыр, чтоб в два пальца толщиной. Чувствуешь фактуру. Вообще во всем люблю полновесность. Ох, хлопцы, каким сыром нас в Болгарии угощали! Возле каждого дома: ломоть сыра — стакан вина, ломоть сыра — стакан вина… Ну, подняли!

Андрей от самого легкого хмеля становился странно многоречивым и склонным к философствованию. Откинувшись на спинку стула и положив на стол свои тяжелые руки, он задумчиво чему-то улыбался и говорил:

— Вот трудно сейчас Димке, тяжело — да? И нам вместе с ним. Но это кончится, все поправится, будет радость… Так должно быть, так будет. А у нас впереди очень сложная жизнь. Очень большая, сложная… разная… и тоже в ней будут всякие трудности, и беды, и радости, все своим чередом. А что все-таки будет главное? Есть вот у одного современного и хорошего поэта такие стихи. — Он помолчал мгновение и неожиданно громко, протяжно, с нарочито тоскливой интонацией продекламировал:

Вне сильных чувств и важных категорий,
Без бурных сцен в сиянье тысяч свеч
Неприбранное будничное горе —
Единственная стоящая вещь…
— Что, что? — переспросил Лагоденко, нахмурясь. — Единственная стоящая вещь?

— Там дальше доказывается, что, мол, «на собственной золе ты песню сваришь, чтобы другим дышалось горячо». Дескать, горе и страдания делают человека лучше, рождают в нем вдохновение, подвиг. А народ эту самую философию высказал гораздо проще и умней: «Нет худа без добра». Вот и все! Однако на этом основании незачем восхвалять «худо» и любоваться им… А единственная стоящая вещь как раз не горе, я считаю, а радость. Верно же?

— Факт! — подтвердил Лагоденко, наливая по второй.

— Но не всякая, друзья, не всякая! А та радость, которая маячит впереди, зовет, светится путеводной звездой. Которая трудно достижима, а все-таки, черт возьми, достижима!

— Макаренко, кажется, называл это «завтрашней радостью», — сказал Вадим.

— Я вот и хочу сказать о Макаренко! — подхватил Андрей обрадованно. — Ребята, какой все-таки замечательный это был человек! Как много верного он угадал, как глубоко понял самую суть нашего общего дела — воспитания! Помните, он говорил, что надо воспитывать в человеке перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость? Эх, как здорово сказано… Конечно, в этом ключ коммунистического воспитания — воспитать в человеке веру в его завтрашнюю живую, никакую не загробную, а самую земную, полновесную радость. И человек, вооруженный этой верой, непобедим, всесилен. Между прочим, я решил написать о Макаренко работу для НСО. И для себя. Полезная штука его статьи, их надо читать и перечитывать.

— А вы знаете, ребята, что меня беспокоит? — сказал Вадим, усмехнувшись. — У Макаренко где-то сказано, что настоящий воспитатель должен хорошо владеть мимикой, управлять своим настроением, быть то сердитым, то веселым — смотря по надобности. В общем, должен быть немного актером. Я вот, кажется, таким талантом не обладаю…

Андрей кивнул сочувственно:

— Да, я по этой части тоже слаб. Надо нам в драмкружок, что ли, записаться… Вот Сережка Палавин, тот — артист!

— Какой он артист? Лицедей, притворщик, — сказал Лагоденко сердито. — Нет, из павлина никогда педагога не выйдет. Да он, кажется, прямо в академики метит или в писатели… Ладно, ну его к бесу! Я вот, что касается мимики и всего прочего, за себя спокоен. У меня это получится, ей-богу.

Он сказал это с такой твердой убежденностью, что Вадим, не выдержав, рассмеялся:

— Ух, какая самоуверенность! Даже завидно.

— А ты думал! — Лагоденко встал и решительно зашагал по комнате. — Я вам, милые мои, скажу: я, наверно, убежденней всех вас пришел на стезю сию. Да, да! А почему? Да просто: меня же воспитывали, ломали, учили как никого из вас. До двенадцати лет я ведь по улицам гонял, без отца, без матери рос. А потом в детдом попал, под Ростовом. Вот у нас там был директор, Артем Ильич… Ох, человек! — Лагоденко, вздохнув, мечтательно покрутил головой и повторил тихо и проникновенно, почти с нежностью: — Вот человек, ребята!.. Это действительно, можно сказать, учитель. Я за него и сейчас готов не знаю на что… Вот услышь я вдруг, что кто-то его обидел, — сорвусь сейчас, все брошу, помчусь на защиту. Жизни не пожалею, ей-богу! Он в Красноводске теперь, директором школы. Да и всем нам, пацанам, так же он дорог был и будет на всю жизнь. Я с ним всю войну переписывался. — Лагоденко остановился, умолк на минуту и, сурово сдвинув свои черные, выпуклые брови, неожиданно проговорил: — Я… тоже хочу стать директором школы.

Вадим слушал Лагоденко и, представляя себе незнакомого Артема Ильича, сравнивал его невольно с отцом, и ему казалось, что в чем-то они должны быть похожи. И отца ведь так же любили ученики, хотя он никогда не добивался этой любви и даже, помнится, с насмешкой рассказывал матери о каких-то педагогах из своей школы, которые «организуют» эту детскую любовь, из кожи вон лезут, чтобы стать «любимым учителем». Нет, отец был суровый человек, требовательный до придирчивости, не умевший подлаживаться ни к кому и ни к чему. А в чем же была его сила? В чем сила и обаяние таких людей, как лагоденковский Артем Ильич, как Макаренко?

И задумавшись над этим, Вадим неожиданно ответил на свои мысли вслух:

— А главное — это вера в человека. Горьковский принцип: самое высокое уважение к человеку и самые высокие требования к нему. Вот что главное.

— Правильно, — подтвердил Лагоденко. — Подходить к человеку с оптимистической гипотезой — это здорово сказано у Макаренко. Но надо еще самому быть настоящим человеком. Вот я, например…

— За себя спокоен, — подсказал Андрей, подмигивая.

— Да нет, постой! — отмахнулся Лагоденко. — Серьезный же разговор, понимаешь… Вот я, например, убежден, что наша почтенная аспирантка Камкова — педагог просто никудышный. Потому что она и в жизни сухая педантша, Козельский в юбке, и по жизни ходит с красным карандашиком. Я как-то присутствовал на одном семинаре, который она проводила у первокурсников. Ой, хлопцы, какая это была сухомятина, какая смертная тощища! Эти ледяные взгляды, классно-дамский тон! Чуть ли не: положите обе руки на стол, и не сметь смотреть по сторонам… А вообще-то, хлопчики, — Лагоденко вздохнул глубоко и энергично потер руку об руку, — трудное наше дело! И кто его знает, как мы сами-то с ним справимся. Время покажет. Верно? А сейчас ничего угадать нельзя…

И, однако, они долго еще пытались «угадать» хоть приблизительно свою будущую жизнь, будущую работу. Лагоденко утверждал, что он обязательно будет работать в каком-нибудь приморском городе, чтоб из окна директорской открывался вид на море. Андрей мечтал о далекой сельской школе в сибирской тайге или на Алтае. А Вадиму представлялся небольшой городок на берегу реки, весь в садах, и чтоб в школьном дворе тоже был сад, высокие яблони, акации, а неподалеку, километра за два, — сосновые перелески, озера, и он будет ходить туда с ребятами на рыбалку, будет запускать с ними змеев, а зимой — на лыжах… Страшно далекой, невообразимой казалась им эта жизнь, хотя на самом деле была она близка, они стояли почти на ее пороге. Все представления о ней были еще зыбки, расплывчаты и неясны, и только одно они знали твердо: они уже любили эту неизвестную будущую жизнь и ждали ее с волнением.

Поздно вечером позвонила Рая Волкова и велела Лагоденко немедленно идти домой, если он не хочет опоздать завтра на поезд. Андрей остался ночевать у Вадима.

Это был первый за весь месяц день, когда Вадим заснул с чувством странного спокойствия: у него вдруг появилась уверенность, что операция пройдет хорошо и мать выздоровеет. Все обойдется. Так должно быть, так будет.


Через неделю была операция. И действительно, исход ее оказался неожиданно счастливым. Профессор Андреев вышел из операционной с бледным, чуть растерянным, но улыбающимся лицом. К нему сейчас же бросилась Валя.

— Сергей Константинович!.. Ну что?

Вадим почему-то не мог встать с дивана и молча, сжав на коленях кулаки, смотрел в усталое, с блестящими от пота висками, лицо профессора.

— Благополучно, товарищи, да, да, — сказал Андреев, глядя на Вадима. Профессора окружили какие-то люди в белых халатах, среди них старичок с сухоньким, розовым лицом, и Андреев продолжал, уже обращаясь к ним: — К счастью, наши предположения не оправдались. Узел в легких оказался не опухолью, а эхинококком…

— А что я говорил?! — воскликнул один из врачей.

— Позвольте, Борис Львович! — с жаром перебил его другой. — Вы ссылались на случай Лалаянца, тогда как наш случай…

Врачи заговорили на непонятном медицинском языке, часто повторяя неприятно покоробившее Вадима выражение: «наш случай», но Вадим уже не слушал их.

К нему подошла Валя.

— Дима, милый! — сказала она, схватив его за руку. — Видишь — все хорошо! Как я рада за тебя! Недели через две-три мама совсем оправится, ее пошлют в санаторий. А месяца через два она и работать будет…

Вадим не мог вымолвить ни слова. Он только молча кивал, глядя в ее сияющие, посветлевшие глаза.

19

Институтские лыжники вернулись в Москву к середине февраля. Приехали поздоровевшие, обветренные, с мужественным загаром на лицах и гордые своим превосходством перед остальными студентами, проводившими каникулы в Москве.

Некоторое время в общежитии и в коридорах института только и слышались разговоры о лыжном походе.

Со всеми подробностями рассказывалось о том, как торжественно передавал Спартак Галустян подшефному колхозу привезенную библиотеку; как Мак Вилькин проводил в колхозном клубе сеанс одновременной игры в шахматы и проиграл одному пятикласснику; как студенты участвовали в районном лыжном кроссе и Лагоденко пришел первым, но сломал на финише лыжи; как профессор Крылов научил Нину Фокину прыгать с трамплина; как Мак Вилькин потерял очки и стал после этого таким красивым, что в него влюблялись все встречные девушки, и как он решил совсем не носить очков и отпустить бороду, чтобы стать окончательно неотразимым, и так далее, без конца.


Для Вадима первые дни второго семестра были днями радостного возвращения к работе, к друзьям, по которым он соскучился. Он испытывал такое чувство, точно сам перенес только что тяжелую болезнь, угрожавшую его жизни, и теперь все вернулось к нему — отдых, любимые книги, и февральское синее небо, и снег, которых он не замечал прежде…

В один из первых же дней к Вадиму подошел в коридоре Козельский и спросил, как подвигается его реферат. Вадим сказал, что он много работал последнее время, но кончит, однако, не скоро.

Козельский подчеркнуто серьезно и внимательно расспрашивал о плане реферата, о материалах, которыми Вадим пользовался, и назвал несколько полезных книг, о которых Вадим не знал. Они беседовали в течение всей перемены, прогуливаясь рядом по коридору.

Когда прозвенел звонок, Козельский, точно вспомнив вдруг, оживленно сказал:

— Да, кстати! Я недавно перебирал свою библиотеку и наткнулся на прекрасную монографию о Лермонтове. Издание начала века. Мне кажется, она может вам пригодиться. Хотите?

— Что ж, я с удовольствием… — сказал Вадим, все больше дивясь этой внезапной благожелательности.

— Тогда таким образом: запишите мой адрес и в воскресенье, часа в два-три, загляните ко мне, я вам приготовлю книгу. Сможете? Ну, чудно. Итак — Печатников переулок, это у Сретенских ворот, дом тридцать восемь, квартира два.

Вадим записал.

— Так я вас жду!

— Да, я приду. Спасибо, Борис Матвеевич…

«Книга действительно может мне пригодиться, — подумал Вадим. — Ничего страшного не будет, если я возьму ее у Козельского. Странно только, что Козельский стал вдруг таким любезным. Тут не так что-то… А может быть, он прослышал, что я на ученом совете собираюсь против него выступать? Решил пойти на мировую?.. Ну ладно, там посмотрим».

В воскресенье Вадим отправился в Печатников переулок. В центре, пересаживаясь с одного троллейбуса на другой, он вдруг увидел Сергея. Тот медленно, вразвалку, засунув руки в глубокие карманы своего просторного, мохнатого пальто, подходил к троллейбусной остановке.

— Привет! — окликнул его Вадим. — Куда собрался?

— А, Дима! — обрадовался Сергей. — Да мне на троллейбус надо, на второй номер…

— И мне на второй.

— Блеск! Поедем вместе. А я, знаешь… — Сергей вынул из кармана небольшую, в кожаном переплете книжку и, прикрыв ею рот, протяжно зевнул. — Хожу, знаешь, с утра по букинистам. Воскресный обход… Нашел вот на Арбате интересную штучку: о французском балете семнадцатого века. В антиквариате раскопал.

— Зачем это тебе? — удивился Вадим.

— Да это не мне. Просили достать.

Они сели в один троллейбус. По дороге Сергей рассказывал о своих связях с московскими букинистами, о том, что они могут в два дня найти ему любую книгу, да и он, Сергей, случалось, оказывал им немалые услуги. У Сретенских ворот он поднялся:

— Ну, будь здрав! Мне тут сходить.

— Мне тоже, — сказал Вадим.

— И тебе здесь? Блеск…

Они дошли до Печатникова переулка, и Вадиму пришло в голову, что они идут, наверное, в один дом.

— Сережка, да ты куда? Уж не в дом ли тридцать восемь? — спросил он, усмехнувшись.

— Тридцать восемь? — спросил Сергей удивленно и с некоторым замешательством и, стараясь скрыть это замешательство, вдруг расхохотался: — Да, конечно!.. И ты туда же? К Борису Матвеичу, да? Вот так совпадение! — И сразу настороженно: — А ты что, в гости или как?

— За книжкой. Он мне книжку обещал для реферата.

— А! — Сергей вздохнул и проговорил с натянутой развязностью и словно в чем-то оправдываясь перед Вадимом: — А Борис, кстати, вовсе не такой уж плохой старикан, между нами… Вовсе нет…

Он вошел в парадное и решительно шагнул к высокой квартирной двери. Небрежно, костяшкой среднего пальца прижал кнопку звонка и за одну минуту, пока открыли дверь, успел сообщить Вадиму следующее:

— Квартира-то не его, а сестры его замужней. У него тут только комната. Он же холостяк, живет в свое удовольствие. Ни в чем, понятно, себе не отказывает. Вот посмотришь колорит…

Им открыл долговязый белокурый юноша со скучающим лицом, одетый по-спортивному: в ковбойке с засученными рукавами и легких тренировочных брюках.

— Здорово, Костя! — бодро приветствовал его Сергей.

— Салют! — отозвался юноша и, обернувшись назад, громко крикнул: — Боря, к тебе!

И, насвистывая, скрылся за какой-то дверью.

— Это племянник, их тут двое, — шепнул Вадиму Сергей. — В автодорожном учатся. Заядлые мотоциклисты. А к Боре нашему относятся, знаешь, так это…

Он не успел договорить, потому что в коридор вышел сам Козельский — в полосатой светлой пижаме, домашних туфлях, с газетой в руке.

— А, молодые люди, и оба вместе! — сказал он, приветливо улыбаясь и кивая. — Милости прошу, милости прошу… Сережа, как ваши успехи?

— Все в порядке, — сказал Сергей.

— Ну, чудно! Милости прошу…

Вадим вошел вслед за Сергеем в комнату Козельского — большую, с высоким лепным потолком, с двумя полузашторенными окнами. Был серый зимний день, и рано смерклось. В комнате горела, поблескивая бронзой, настольная лампа.

— Я, собственно, Борис Матвеич, задерживаться у вас не буду, — сказал Сергей, присаживаясь на край дивана. — Вот, пожалуйста, все-таки поймал! И знаете где? На Арбате, у Павла Ивановича! — Он довольно рассмеялся, протягивая Козельскому книгу в кожаном переплете. — Шесть дней лежала, меня дожидалась. Причем знаете: один хитрый ленинградский товарищ, какой-то театральный туз, просто слезно умолял Павла Ивановича отдать ему. Предлагал, говорит, фантастический обмен — чуть ли не всего Мопассана, этого, зелененького… Чувствуете, Борис Матвеич?

— Что вы говорите! — изумленно и радостно сказал Козельский, сделав большие глаза. — Ну, Сережа, я даже не знаю, как вас благодарить. Вы просто чародей!

Взяв книгу, он стал жадно листать ее, все время улыбаясь, кивая и бегло, вполголоса, читая какие-то отдельные французские фразы. Потом подошел к лампе и принялся рассматривать книгу еще пристальней, вертел ее и так и сяк, поглаживал золотой обрез, потом послюнявил палец и осторожно протер что-то на корешке.

— Вы понимаете, редчайший экземпляр! — наконец выпрямившись, сказал он, подняв к Вадиму необычно сияющее, помолодевшее лицо. — То, что я искал годы! Книга о Ринуччини, поэте и балетмейстере. На его балетах танцевал сам Людовик Тринадцатый. О, Ринуччини — это был знаменитый итальянский поэт, создатель речитатива, вернее возродивший античный греческий речитатив… Оттавио Ринуччини!

— Вы интересуетесь балетом? — спросил Вадим с некоторой даже почтительностью. К чужим знаниям, особенно в областях мало ему знакомых, он всегда относился с невольной почтительностью.

— Да, и не только интересуюсь, — я коллекционирую книги о балете. Сережа, чародей, еще раз глубочайшая благодарность! — Козельский пожал Сергею руку, а тот, польщенно и горделиво улыбаясь, привстал с дивана.

Поставив редчайший экземпляр в шкаф, Козельский сел в кресло и выложил на стол коробку дорогих папирос «Фестиваль». Коробка была не распечатана и, очевидно, специально приготовлена для гостей.

— Ну-с, молодые люди, курите, рассказывайте!

— Борис Матвеич, вы меня извините, но мне надо идти, — сказал Сергей, взяв папиросу и вставая. — Через полчаса я должен быть у памятника Тимирязеву.

— О! Тогда, конечно, вам опаздывать нельзя. — Козельский лукаво и многозначительно посмотрел на Сергея и подмигнул Вадиму. — Идемте, я вас провожу… Да, кстати, ученый совет должен быть послезавтра…

— Борис Матвеич! — громко перебил его Сергей. — Вы даже в воскресенье не можете забыть о делах! Будь здоров, Дима.

Они вышли из комнаты. Вадим слышал невнятное гудение их разговора в коридоре, мягкий, ровный говорок Козельского и басовые восклицания Сергея, его короткий, взрывчатый смех. Вадим услышал одну фразу, громко сказанную Сергеем: «Но почему вы-то не можете?» Козельский заговорил что-то еще тише, мягче и в таком тоне говорил очень долго, без перерыва.

Вадим между тем разглядывал комнату Козельского. В ней действительно все говорило о комфортабельной, покойной холостяцкой жизни. Это был и кабинет, и гостиная, и библиотека, и спальня вместе. Тяжелый, во всю комнату, многоцветный персидский ковер. Старинное бюро, кресла, книжный шкаф — все красного дерева. На отдельном низком столике телевизор. Обогревательная электропечка. Теннисная ракетка в чехле. На подоконнике две легкие, трехкилограммовые гантельки и рядом пузатая, с длинным горлышком бутылка коньяка. И зеркало — о да, большое, ясно блистающее зеркало в простенке между окон! — этакий томный, изящный овал, попавший в эту обитель ученого мужа, спортсмена и холостяка как будто из старинного дамского будуара.

«Пожалуй, и я тут задерживаться не стану, — решил Вадим. — Возьму сейчас книгу и попрощаюсь». Он чувствовал себя связанно, главным образом оттого, что не верил Козельскому, — тот пригласил его неспроста, ему что-то нужно. Но что?.. Вот этого Вадим никак не мог понять и потому досадовал на себя и начинал уже раскаиваться, что пришел. Что-то неприятное, неправдивое чувствовал он и в благожелательности Козельского и в его любезном гостеприимстве; неприятным было и то, что он встретился с Сергеем (хотя для Сергея их встреча была, кажется, еще более неприятным сюрпризом). Зачем, в конце концов, надо ему одолжаться у Козельского? С таким же успехом достал бы книгу в библиотеке…

Голоса Козельского и Сергея все еще гудели в коридоре. У Вадима медленно накипало раздражение. Он начал быстро, нарочито громко стуча ботинками, ходить по комнате. Потом подошел к столу, раскрыл какой-то архитектурный альбом, лежавший поверх горки книг, и принялся машинально листать его. Он наткнулся вдруг на изображение многоколонного дворца, который показался ему очень знакомым. Где-то он видел эту колоннаду, конные статуи, эти извилистые пологие дорожки, огибающие фонтан… Что это? Внизу не было никакой подписи, стоял только номер страницы.

В комнату вошел Козельский.

— Вы не скучаете? — спросил он оживленно. — Ваш Сережа и говорун, доложу я вам!.. Чем это вы увлеклись? А, зодчие прошлого века!

— Где-то я видел это здание, — сказал Вадим. — Не вспомню вот — где…

— Что-что? — Козельский нагнулся к книге и снисходительно рассмеялся: — Ну, голубчик, вам это вспомнить будет довольно трудно! Это венский рейхсрат, великолепная постройка в новогреческом стиле. Вот это так называемый фонтан Минервы.

— Ах, это венский парламент? — обрадованно сказал Вадим. — Ну, правильно! А я-то не мог вспомнить! Правильно, эти лестницы, фонтан…

— Вы были в Вене? — удивился Козельский.

— Ну да, мы же брали этот самый парламент. Прорвались с ходу, вот с этой улицы, а фашисты сидели в большом доме, здесь его не видно, и палили по нашим танкам. Вот здесь как раз мы развернулись…

Козельский, сразу перестав улыбаться, слушал Вадима с подчеркнутым вниманием, изумленно и сочувственно поддакивал и качал головой: «Да что вы говорите!.. Это действительно… Да, да, да…»

— А вы бывали в Вене? — спросил Вадим.

— Я? Да нет… — Козельский вздохнул, посмотрел на Вадима быстро, смущенно, как-то снизу вверх. — Не довелось, знаете ли. Вообще не довелось побывать в Европе. — Он чуть прищурил глаза, что-то вспоминая. — Вот… в Финляндии, правда, бывал. Лет сорок назад. Ну, это какая Европа!..

Вадим собирался уже напомнить Козельскому о книге, но тот сам подошел к шкафу, поднял стеклянную дверцу на верхней полке и достал оттуда объемистый том, аккуратно обернутый в газету.

— Вот ваша монография, — сказал он, протягивая Вадиму книгу. — Можете держать у себя сколько потребуется.

Вадим поблагодарил. У него уже пропал всякий интерес к этой книге, и он с легкостью отказался бы от нее, но это было теперь неудобно. Ему хотелось сейчас же, не мешкая, попрощаться и уйти, но это тоже было неудобно. И Вадим взял книгу и принялся листать ее и разглядывать. Кроме «спасибо», он почему-то не мог вымолвить ни слова, и этомолчание становилось неловким, глупым и еще больше раздражало Вадима. Вероятно, у него был очень мрачный вид, потому что Козельский спросил вдруг:

— У вас что — зубы болят?

И Вадим неожиданно соврал и сказал «да». Он решил, что под этим предлогом он сможет уйти скорее. Козельский, сидя в кресле у стола, покуривал трубку и говорил что-то о Печорине, Ибсене, байроновском Дон-Жуане… Его обычный менторский тон постепенно возвращался к нему.

— Вы знаете, кстати, что во вторник решается судьба Сережи? — спросил он многозначительно.

— Нет. А что будет во вторник?

— Будет ученый совет по итогам сессии. И одновременно решится вопрос о персональной стипендии. Мне кажется, у Сережи большие шансы. Как вы считаете? У него все пятерки, этот несчастный случай с Рылеевым не помешает — он недавно мне пересдал. И реферат у него превосходный.

Вадиму пришло в голову, что Козельский, наверное, немало содействовал выдвижению Сергея и теперь не прочь подчеркнуть это перед Вадимом. А зачем? Да просто чтоб выставить себя другом-благодетелем. Он, видно, знает, что Вадим и Сергей — друзья детства. И Вадим, уже достаточно раздраженный против Козельского, решил, что теперь хватит поддакивать.

— Нет, Борис Матвеевич, — сказал он. — Андрей Сырых, по-моему, более достоин.

— Вы так считаете? — удивился Козельский. — Ну, не думаю…

— А я уверен в этом, — сказал Вадим упрямо.

— Не знаю, не знаю… Во всяком случае, конечно, Сырых претендует вполне по праву. Его горьковский реферат был очень неплох. Вот видите, — Козельский поднял брови, — как полезно вовремя окончить реферат.

Вадим пожал плечами.

— Я пишу реферат вовсе не для того, Борис Матвеевич.

— Безусловно. Я понимаю, — кивнул Козельский. — Но кроме всего прочего… Видите ли, любое высокое поощрение, любая награда даются в итоге какого-то соревнования. В данном случае также имело место соревнование — пусть своеобразное, молчаливое, без договора, но вполне честное. Ведь так? Я думаю, — Козельский мягко улыбнулся, — ваше благородное возмущение против моей мысли несколько неосновательно. Я бы даже сказал, наивно… Нет? Вы не согласны?

Уловив в тоне Козельского скрытую насмешку, Вадим сразу почувствовал себя спокойней. Все становилось на свои места. Неопределенность исчезла. Перед ним вновь был прежний Козельский, и Вадим знал, как себя надо с ним вести.

— Нет, я не согласен, Борис Матвеевич, — сказал Вадим и тоже попробовал любезно улыбнуться. — Видите ли, я не люблю соревнований, участники которых перемигиваются с судейской коллегией.

— Вы совершенно правы, — сказал Козельский серьезно. — Это всегда неприятно выглядит со стороны.

Он кругло сложил губы и выпустил кольцо дыма, которое медленно поплыло к потолку, становясь все бледнее и шире. Козельский следил за ним, пока оно не растаяло, и выпустил второе. Вадим почувствовал, что Козельский подошел сейчас к решительному моменту разговора. Он обдумывает, как приступить к нему, и, видимо, колеблется.

Вот он взглянул на Вадима, улыбнулся и неожиданно бодро, легко спросил:

— Ну-с, а как вы готовитесь к ученому совету? Может быть, я могу вам помочь?

Вот оно — так и есть! Вадим действительно уже начал готовиться к своему выступлению: взял у Нины Фокиной все конспекты, внимательно перечитывал их, делал выписки. В понедельник он собирался идти в партком к Крылову, посоветоваться. Но это будет другой ученый совет, не во вторник, а недели через две, во второй половине февраля… Однако Борис Матвеевич не только хитер, но и решителен — сразу быка за рога.

— Я еще окончательно не подготовился, Борис Матвеевич, — сказал Вадим хладнокровно. — Я ведь готовлюсь не к этому ученому совету, а к следующему.

— Разве не к этому? — Козельский будто бы с удивлением склонил голову набок. — Вот как! А я не знал… Но работа в общем идет успешно? Затруднений нет?

— Нет, пожалуй… особых нет…

— Ну, прекрасно! А все-таки я мог бы вам помочь, скажите по совести?.. А?

Вадим слегка растерялся от необычного тона, в котором шел разговор. Минуту они молчали, глядя друг другу в глаза: Козельский чуть насмешливо, иронически прищурившись, Вадим с напряженным, нелегко дававшимся спокойствием. Наконец Вадим опустил глаза и, насупясь, пробормотал:

— Нет. Я уж как-нибудь сам справлюсь…

Козельский громко рассмеялся:

— Неужели справитесь? Нет, я все-таки вам помогу… Скажите: вы видели мою книжку о Щедрине, вот что недавно вышла?

— Нет еще, не видел.

— Так вот, могу вас обрадовать — на нее уже есть рецензия. Очень вам пригодится. Кроют меня почем зря. Это знаете где? В «Известиях» от тридцатого числа. Вы запишите, а то забудете.

— Сейчас, — сказал Вадим, вынимая записную книжку. Он решил доиграть эту игру до конца. — В «Известиях», вы говорите… от тридцатого?

— Ммм… — Козельский кивнул с полным ртом дыма и снова выпустил кольцо. — Это на третьей странице, двухколонник.

Вадим записал и спрятал книжку в карман. Козельский спросил неожиданно:

— Хотите кофе?

— Нет, Борис Матвеевич, спасибо. Мне пора идти.

— А кофе с коньяком?.. Просто коньяк?

— Нет. Спасибо, Борис Матвеевич…

Вадиму стало ясно, что Козельскому наскучил разговор, наскучило его присутствие. Разговор, очевидно, не удался. А чего он все-таки хотел? Пожалуй, он хотел затеять спор по существу и «по душам», оправдываться, доказывать, обрушиться на Вадима многопудовой эрудицией, но самому начинать этот спор было неловко, недостойно, а Вадим так и не начал. Или он собирался как-нибудь задобрить Вадима? Прощупать настроение? Разжалобить? Поразить эксцентричным стилем? Кто его разберет… Ясно одно — здорово пошатнулись его дела, если он пускается на такие трюки.

Козельский между тем налил себе рюмку коньяку и, чуть наклонившись в сторону Вадима, быстро отхлебнул полрюмки. Глаза его на миг заблестели, и он улыбнулся.

— Напрасно отказываетесь, коньяк неплохой. Кстати, помогает от зубной боли…

— Спасибо, я не люблю коньяк, — сказал Вадим и поднялся с дивана. — До свиданья, Борис Матвеевич…

— Будьте здоровы! — громко и почтительно откликнулся Козельский и низко склонил голову. — Спасибо, что зашли к старику. Будьте здоровы!

Он проводил Вадима до двери. Лицо его приобрело свое обычное выражение холодного, почти надменного равнодушия, но голос звучал по-прежнему мягко.

— Заходите еще, милости прошу. Сережа заходит ко мне играть в ма-чжонг. Вы, верно, не играете в ма-чжонг? Вот мы вас научим, это очень забавная смесь домино и покера… Вы знаете покер?

— А я играю в ма-чжонг, Борис Матвеевич.

— Ах, вы играете? — вновь удивился Козельский. — Это редкая игра, она почти не распространена у нас. А в Китае, вы знаете, на всем Востоке в нее играют миллионы…

— Я знаю, — сказал Вадим. — Сам с китайцами играл. Это я ведь и привез Сережке ма-чжонг из Мукдена. Он прислал мне письмо, просил достать. Но я не люблю эту игру, по-моему — скучновата.

— Ну почему так уж… Одним словом, милости прошу!

— Спасибо, всего хорошего, — сказал Вадим и, пожав протянутую Козельским руку, вышел. Монографию о Лермонтове он незаметно оставил на сундуке под вешалкой.

Закрыв дверь, Козельский спокойно взял с сундука «забытую» Вадимом книгу и вернулся в свою комнату. Гам он аккуратно освободил книгу от газетной обертки и поставил ее в шкаф. Взял недопитую рюмку, перелил остаток коньяка в бутылку с длинным горлышком и поставил бутылку на прежнее место, на подоконник рядом с гантелями. Потом долго размеренными шагами ходил по комнате из угла в угол.

— Ну что ж. — Он остановился в нерешительности. — Что ж…

Без стука открылась дверь, и в комнату всунулась светлая, стриженая голова Кости.

— Боря, как ты насчет партийки в ма-чжонг?

— Что? — спросил Козельский, резко повернувшись. — Во-первых, изволь научиться стучать, прежде чем…

— Есть, хорошо, — миролюбиво кивнул Костя. — А как насчет ма-чжонга?

Помолчав мгновение, Козельский проговорил с неожиданной холодной злобой:

— Никак насчет ма-чжонга. И вообще вы не партнеры, а труха! Денег у вас никогда нет, а мне еще достается за то, что я даю вам в кредит… Довольно! Хватит этой игры для дураков!

— О-о! Какие мы сердитые… — изумленно пробормотал Костя и, присвистнув, медленно закрыл дверь.

…А Вадим быстро шагал по улице, радуясь тому, что он выбрался наконец на вольный воздух, и рук его ничто не отягощает, и он может размахивать ими легко и свободно. И он шел, размахивая руками, улыбаясь вспомнившимся вдруг словам из разговора с Козельским и даже с удовольствием повторяя их вслух: «Я уж, Борис Матвеевич, как-нибудь сам справлюсь!.. Нет-с, я не люблю коньяк…»

И вообще он был доволен собой.

20

Лагоденко и Рая Волкова, как молодожены, получили комнату на первом этаже общежития. Никогда в жизни Лагоденко не принимал гостей — теперь к нему приходили гости. И Рая согревала чай на плитке и угощала гостей печеньем. Но чаще он и Рая сами приходили в общежитие к ребятам. По вечерам не хватало им заливчатого смеха Маринки, рассудительных речей Мака, острот и дурачеств Лешки Ремешкова, веселого гомона, споров до поздней ночи.

Однажды вечером Лагоденко зашел к ребятам хмурый и сосредоточенный.

В комнате было по вечернему обычаю шумно, толкотно, накурено. Рашид собирался в театр и брился, сидя на краешке стула и глядя в крошечное карманное зеркальце, где отражались намыленные скула и четверть уха. Из угла гудел бас нового жильца комнаты, поселившегося на место Лагоденко, — математика Саши Салазкина. Салазкин рассказывал какой-то анекдот. Его никто не слушал. Лесик, ставший после Лагоденко старостой комнаты, отчитывал Мака за то, что тот очинил карандаш прямо на пол. Он собирался выбросить карандаш в форточку, но, смягчившись, бросил его Маку на кровать.

— Еще раз увижу — твоей же бородой заставлю подметать! — говорил он свирепо и, заметив Лагоденко, добавил: — Мой предшественник распустил вас, понимаете! Либеральничал! А я вас возьму за жабры, без-д-дельники!

— Потом возьмешь. Слушайте! — Лагоденко сел на стул посреди комнаты. — Салазкин, прикройся на минуту. Есть дело — треба разжуваты. Сегодня днем встретил я во дворе Козельского. Вы знаете, мы с ним такие закадычные друзья, что было время — даже не здоровались. Подходит он ко мне: «Здравствуйте, товарищ Лагоденко! Можно с вами поговорить?» Пожалуйста, мол. А вижу — профессор сильно не похож на себя, то ли больной он, то ли…

Договорить он не успел, потому что с треском отворилась дверь и в комнату влетела Люся Воронкова.

— Здравствуйте еще раз! Можно войти?

— Нельзя. Я переодеваюсь, — мрачно сказал Лесик, снимая пиджак.

— Лешка, не хулигань. Я вам такие новости принесла! — и, радостно засмеявшись, Люся тут же села на чью-то койку. — Полчаса назад закончился ученый совет, и если б вы только знали, как попало Козельскому!

— Наконец-то! — сказал Лагоденко.

— Оказалось, что самые низкие показатели в эту сессию именно по его курсу, ну и Борису Матвеевичу влетело! И Крылов выступал и Иван Антонович — все против него. Насчет формализма, отрыва от этого самого… от… — Люся даже поперхнулась, так она была возбуждена и торопилась выговориться, — от современности! А Крылов сказал: вы, говорит, препарируете литературные образы, как трупы!.. Ох, Козельский прямо зеленый сидел! А потом сам выступил: говорит, обещаю перестроиться, окончательно покончу с этим формалистическим методом, и вообще каялся, божился. Мы просто все были поражены этой переменой!

— Кто это «мы»? — спросил Лагоденко насмешливо. — Может, ты тоже выступала на совете? Или ты сидела под кафедрой?

— Нет, я не сидела и даже не присутствовала, но я тоже поразилась! — стремительно, нимало не смутившись, ответила Люся. — А кроме того, назначили персональную стипендию. И назначили знаете кому? Сережке Палавину!..

— А вот это зря, — сказал Лесик. — Надо было Андрюхе дать.

— Вот уж нет! — возразила Люся. — Сережка такой ценный человек для института. Очень умно сделали.

— Чем же он ценный, ну-ка? — спросил Лагоденко, усмехнувшись.

— Ну, он отличник, такой талантливый… у него эрудиция… вообще.

— Я вам скажу: все решилось рефератом, — конфиденциально, понизив голос, сообщил Мак. — Точно. Он вылез на реферате.

— Ну что ж! Значит, за дело, верно? Все говорят, что его реферат вышел за рамки…

— А, чепуха! — махнул рукой Лагоденко. — Надо было Андрею дать. Иван Антоныч все-таки слабый человек, не мог настоять.

— А он и не настаивал. Вот новость! — сказала Люся и снова засмеялась. — Нет, Петр, ты человек субъективный, это же всем известно! А вот Андрей Сырых — он человек объективный, и я слышала, как он сам даже говорил, что Сережка у нас самый способный и больше всех достоин этой стипендии…

— Андрей говорил? Да это же тряпка, толстовец! Это же такая патологическая скромность, которая… от которой… — И Лагоденко даже сплюнул от злости. — Тоже нашла на кого сослаться!

— Ну, я вам сообщила, а вы считайте как хотите. Мое дело маленькое, — сказала Люся, вставая. — Пойду к своим. Бывайте здоровы, живите богато… Да! У вас веник освободился?

Староста комнаты сказал «да», и Люся, схватив веник, мгновенно исчезла.

— Ей на венике в самый раз… — проворчал из угла Салазкин.

Лагоденко молчал некоторое время, прежде чем продолжать прерванный рассказ о Козельском, и, хмуро глядя перед собой, постукивал пальцами по сиденью стула.

— Ну вот, хлопцы, слушайте… — наконец проговорил он машинально, все еще думая о чем-то другом. — Значит, так… Встретил я Козельского, и он будто не в себе… — Лагоденко замолчал на минуту и вдруг стукнул с досадой кулаком по колену. — Ах ты, сорока меня все же огорчила! Надеялся я, что павлина прокатят… Ну ладно! В общем, такой у нас с ним вышел разговор… «У меня, — говорит он, — сейчас большие неприятности. Я совершил ряд ошибок в своей преподавательской работе и ухожу из университета. Ошибки, говорит, того плана, в котором вы меня критиковали на собрании». Так, думаю, интересно, что дальше. «Теперь, говорит, я понял, что во многом был не прав, и особенно по отношению к студенчеству. Я, говорит, предъявлял к вам, конечно, недопустимо высокие требования. И делал главный упор на менее существенные стороны предмета… Да… Но мне кажется, говорит, что наши разногласия были здоровыми, рабочими разногласиями, которые многому научили и вас и меня и ни в коей мере не могут нас принципиально поссорить». Что-то вроде этого…

— Ну-ну! Любопытно! — проговорил Мак, подсаживаясь поближе.

— Да. «Я, говорит, вас и ваших товарищей по-прежнему уважаю и отношусь к вам по-дружески. Но теперь, говорит, я попал в затруднительное положение. В университете меня знают мало, у вас я работал дольше. Если бы вы, говорит, и несколько других, таких же авторитетных на своем факультете студентов написали несколько честных, просто объективных слов о моей работе, о научном кружке — это могло бы меня выручить». А я тогда говорю: «Позвольте, профессор, но вы же сказали, что сами уходите из университета?» — «Да, да, говорит, конечно, я ухожу сам, но, может быть, мне не придется уходить. Все зависит от обстоятельств. Меня, говорит, обвиняют, например, в низкопоклонстве. Сейчас это модное обвинение. А проще говоря, со мной сводят счеты некоторые коллеги с кафедры литературы. Но разве вы замечали за мной этот грех? Если вы помните, я всегда…» — и завелся на полчаса. Лекции цитировал, вспоминал какие-то свои статьи, высказывания, даже разговоры в коридоре. И вид у него был какой-то неуверенный, напуганный, что я… ну, просто… — Лагоденко энергично потер затылок ладонью и развел руками. — Просто даже растерялся. Ей-богу, жалко его стало!

Он умолк, несколько недоуменно оглядев своих слушателей, и, вдруг нахмурясь, сказал:

— Такая штука. Обмозговать вот надо.

— А почему он именно к тебе подошел? — спросил Мак. — Ведь известно, как ты его любишь.

— Я его тоже об этом спросил: «Мы, говорит, с вами спорили на литературные темы, и это вполне естественно. А сейчас, говорит, я обращаюсь к вам просто по-товарищески. Потому что уважаю вас».

— М-да, товарищ… — задумчиво усмехнулся Лесик. — Ход конем. Хитер старик!

— Почему хитер? — спросил Лагоденко. — В данном случае он поступил вполне понятно. Почему он не может меня уважать, несмотря на все наши конфликты? Может, вполне!

— Но можешь ли ты его уважать? — спросил Мак.

— Я-то? Ну что ж… — Лагоденко вздохнул и погрузился в раздумье, которое доставляло ему, видимо, некоторое удовольствие. Затем он сказал очень серьезно: — Мне жаль его как человека, старого профессора. Ну вот стало вдруг жаль, и все!

— А это неверно! — сказал Мак. — Нельзя за него заступаться. Это значит кривить душой. Какой смысл? Сами обвиняли, критиковали на собраниях, он огрызался, упорствовал, у него находились защитники, мы обрушивались и на них, — и теперь все смазать какой-то слюнявой бумажкой? Это же нелепо, сам посуди!

— Он прав, — кивнул Лесик, — железобетонная логика.

— Эх вы, друзья! — раздался вдруг бас Салазкина, который вовсе не знал Козельского, но решил высказаться просто из симпатии к Лагоденко. — Споткнулся человек, а вы и рады его добить — вались дальше, черти носом!

— Ты, математик, наших дел не знаешь, — отмахнулся Мак. — И сиди помалкивай.

Лагоденко молчал, сосредоточенно обкусывая мундштук папиросы. Потом, выпрямившись на стуле, он сказал упрямо:

— А мне вот жаль его! Когда меня просят о помощи, я не могу вот так… Я матрос — понял? И лежачего не бью — понял?

— Да ты не кричи! «Понял, понял!..»

— А я и не кричу — понял? А говорю то… — и Лагоденко резко повысил голос, — что вы все зачерствели! Да, да! Черствые стали, как вчерашний батон! А я вот уже отошел от этого, живу сегодняшним днем. В конце концов не враг же он! А когда меня просят, а я, матрос…

— Не матрос ты! Медуза! — тонким, возбужденным голосом крикнул Мак, сердито покраснев, и вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.

…После трех часов дня декан факультета Мирон Михайлович Сизов принимает посетителей. Но тот посетитель, которого он ждет, может явиться и до трех часов, и в часы приема, и глубоким вечером. Разговор с ним не из приятных.

С этим человеком Сизов знаком больше сорока лет. Это не многолетняя дружба, ибо дружба меньше всего определяется годами, — это случайная прихоть судьбы, сталкивавшей их друг с другом в разные времена. Они родились в одном городе на юге России. Сизов был сыном переплетчика, его будущий школьный товарищ родился в семье мелкого чиновника, приехавшего в провинцию из Петербурга. Мальчики учились в одной гимназии и вместе, за год до мировой войны, приехали в Петербург поступать в университет.

Первое время в университете они дружили по-прежнему, снимали вдвоем комнату. Но вскоре товарищ Сизова отыскал в Петербурге каких-то своих родственников, поселился у них и зажил безбедно (он получал деньги от отца), а Сизову приходилось туго — он голодал, жил грошовыми репетиторскими уроками, случайными заработками.

Затем, осенью четырнадцатого года, произошло событие, после которого пути их окончательно разошлись. Из университета был уволен один профессор, известный своими передовыми взглядами. Группа студентов устроила шумную демонстрацию протеста. Все участники этой демонстрации были исключены из университета, кроме одного, который горячо покаялся и замолил свой «грех». Этот единственный был гимназическим товарищем Сизова.

Как только Сизова исключили из университета, он был сразу мобилизован и попал на австрийский фронт. Он вернулся в Петроград после революции, уже членом РСДРП и солдатским депутатом. В бурном, клокочущем Петрограде первых недель революции они встретились снова, встретились случайно, на каком-то уличном митинге, и оба не стали вспоминать о прошлом — было не до того. Товарищ Сизова уже окончил университет и сотрудничал в редакции энциклопедического словаря Гранат. Он жаловался Сизову, что эта работа его «мучительно не удовлетворяет», что «во времена великих потрясений ему хочется быть ближе к жизни, к настоящему делу», и просил Сизова помочь ему устроиться в системе наробраза. Сизов уезжал на фронт. Он ничем не успел помочь.

Гражданская война, бушевавшая в стране, бросала его из одного края в другой. Он был комиссаром дивизии на колчаковском фронте, воевал на Кавказе, участвовал в ликвидации Врангеля.

Двадцать первый год столкнул этих двух людей в родном городе. Сизов направлялся в Москву для поступления в только что созданный Институт красной профессуры. Его давний знакомый работал в губернском отделе народного образования. Эта встреча на родине после войны, знакомые места и люди, оживившие полузабытые воспоминания детских лет и юности, — все это как будто вновь сблизило их. Помнится, Сизов даже немного пожалел, что встреча так мимолетна и он должен не задерживаясь ехать в Москву.

А в середине двадцатых годов и тот переселился в Москву. Работал первое время в разных книгоиздательствах, потом стал преподавать, писал литературоведческие статьи, издал книгу, получил ученую степень, за ней другую, становился понемногу известным… Сизов был назначен директором института в один из городов Средней Азии и несколько лет не появлялся в Москве. Когда он вернулся, его старый товарищ был уже заметной фигурой в учено-литературном мире — он сотрудничал в десятке учебных заведений, в журналах, издательствах, юбилейных комитетах, выступал с публичными лекциями, имя его с солидной приставкой «проф.» мелькало в газетах и на афишах. Война снова разлучила их надолго. Сизов ушел в ополчение, все четыре года он провел на фронте. Его товарищ, известный профессор, заведовал в это время кафедрой в одном из университетов за Волгой.

И вот уже третий год они работают вместе. Вспоминать о прошлом они не любят, да и времени для этого нет. И встречаются они только в институте. Отношения их теперь чисто служебные, и, пожалуй, никто в институте не знает, что декан литературного факультета и профессор русской литературы учились когда-то в одной гимназии, в одном классе.

Но теперь — да, теперь он может прийти к Сизову домой. Он будет о чем-то просить. Или… Нет, он начнет, наверное, вспоминать их совместную жизнь, школьные годы, Васильевский остров. Потом он скажет, что никто не знает его лучше, чем его школьный товарищ Мирон Сизов. А разве Мирон Сизов знает его — этого благообразно-седого профессора с гордо поднятой головой и стариковским румянцем на морщинистых щеках? Нет, он знал стриженого мальчугана в синем мундирчике со светлыми пуговицами, потом он знал высокого худого студента в пенсне — но его он знал хуже, и совсем плохо он знал человека в защитном френче, в изящных французских сапогах и кожаной фуражке…

Студенты, оказывается, узнали его лучше, чем школьный товарищ Мирон Сизов. Как ему досталось тогда на комсомольском собрании по поводу этого буйного морячка Лагоденко!

…Поздний вечер. Прием давно окончен. Сегодня он опять не пришел, а ведь разговор неминуем. Если он не придет сегодня, придется его вызвать. Сизов протягивает руку, чтобы позвонить секретарше, но дверь отворяется, и она входит сама.

— К вам Козельский, Мирон Михайлович.

— Просите, — говорит Сизов, вставая.

Козельский входит. За эти дни он постарел, осунулся, но так же безукоризненно одет и тщательно выбрит. Он молча протягивает Сизову холодную руку и садится в кресло перед столом.

— Все разговоры, собственно, уже бесполезны. Я знаю, и я нарочно пришел к тебе с таким опозданием, — говорит он усмехаясь. Голос его слегка дрожит. — Но, надеюсь… ты сейчас не занят?

— Я ждал тебя.

Козельский кивает и достает из верхнего кармана трубку. Медленными движениями он набивает ее, и все же пальцы его дрожат и табак просыпается на пол, распространяя в комнате запах «Золотого руна». Наконец он закуривает.

— Меня интересует одно, — говорит он, затягиваясь глубоко и жадно, словно человек, истосковавшийся по табаку. — Вот ответь мне. Я знаю, ты должен был подписать приказ. Это естественно. Но меня интересует одно: скажи, ты тоже веришь всем этим ярлыкам?

— Каким ярлыкам?

— Которые нацепили на меня. Сначала в газетах, потом в университете, а потом, по полученным образцам, и у нас в институте.

— Объясни, что ты называешь ярлыками?

— Объяснить? Вот эти словечки: эстет, формалист, низкопоклонник — я уж, право, не упомню всего. Этакие, знаешь… — Он уже не выдерживает взятого им спокойного тона и говорит все громче и возбужденней. — Этакие готовые сигнатурки на резиночках. Ты подставляешь выю, и тебе накидывают…

— Ты считаешь все эти обвинения ложными?

— Нет, я этого не считаю. Я признаю, что формалистический крен был в моем курсе, в моей концепции, да. Я признаю, что неправильно понимал, недооценивал ряд явлений советской литературы. Но ведь советская литература не мой предмет, и я касался ее постольку поскольку, почти не касался… Одним словом, мои взгляды, пусть ошибочные, я никогда не пропагандировал на лекциях. Да, я признаю, что книга о Щедрине — моя неудача. Но при чем тут формализм? Где низкопоклонство? А вспомни мою работу о Достоевском: я писал о влиянии Достоевского на всю мировую литературу. Ты помнишь? Что ты молчишь?

Сизов молчит, сумрачно глядя на свою широкую, с тяжелыми, набухшими венами руку, лежащую на столе, и слегка постукивает по столу большим пальцем и мизинцем. Ему трудно говорить с Козельским. Очень трудно. Трудно хотя бы потому, что они так давно знают друг друга, и просто потому, что перед ним не юноша, а старый человек, жизнь которого в общем-то прошла. А прошла она, видимо, не совсем правильно, может быть, даже совсем неправильно, и сказать об этом человеку в глаза, прямо и без обиняков — ох, это нелегко. Тем более что он за последние тридцать лет никогда не говорил с Козельским крупно, по-серьезному — не было случая, да и… желания тоже. Честно признаться, он просто избегал этого беспокойного, сложного разговора. Почему-то ему все время казалось, что Козельский сам в конце концов поймет многое, почувствует, разберется… Вот в чем, пожалуй, была ошибка.

— Так что ж ты молчишь? — возбужденно повторяет Козельский. — Ты помнишь мою книгу «Тень Достоевского»?

— Достоевский… При чем тут Достоевский? — с досадой поморщившись, говорит Сизов негромко. — Не об этом надо говорить.

— О чем же? Ну, говори, сделай милость!.. О чем же?

— О чем… — Вздохнув, Сизов медленно потирает рукой лоб. — Вот ты говоришь, что тебя обвешали ярлыками. Тут и формализм, и эстетство, и низкопоклонство…

— Низкопоклепство! — торопливо, зло усмехается Козельский. — Сейчас это модная болезнь. Вроде вирусного гриппа. Но я не желаю быть жертвой! Я требую разговора по существу!

— Хорошо. Давай разберемся.

— Давай-давай! — кивает Козельский, глубже усаживаясь в кресло. — «Айм реди», как говорят у нас в теннисе. Я готов!

— В низкопоклонстве никто тебя, по-моему, не обвиняет. Это несерьезно. Насчет модной болезни — согласен, но я же, как ты понимаешь, не отвечаю за то, что творится у вас на кафедре западной литературы…

— Ах, ты считаешь, что Поздняка, Левицкого и Симович уволили несправедливо, а меня — справедливо? Меня — за дело, старого дурака?

— Да, ты попал в кампанейщину. Но суть не в том. На ученом совете тебе высказали, в общем, правду. Просто мы никогда не говорили начистоту, и вот пришлось — впервые за много лет. И то, кажется, нас подтолкнули студенты.

— Короче. В чем моя вина?

— В чем? Видишь ли… — Сизов умолкает на секунду, еще мрачнее нахмурившись, сжав руку в кулак. Как трудно, оказывается, говорить о простых вещах! Если бы перед ним сидел мальчишка или аспирант-первокурсник… Но ведь этот — седой, проживший долгую жизнь, перечитавший тьму книг, — он сам должен все понимать. Как говорить с ним?

Вздохнув, Сизов говорит медленно:

— Если хочешь, ты тот самый чеховский профессор, для которого не Шекспир важен, а примечания к нему.

— Нет, не хочу! — выкрикивает Козельский, быстро взмахивая рукой, точно отбрасывая что-то от себя. — Я не хочу этих детских приемчиков, пустых сравнений, пустых цитат! Изволь мне ответить по-человечески — чем я плох?

— Вот слушай. — Сизов слегка ударяет кулаком по столу. — К чему ведет формализм? Формализм хотя бы в преподавании? К тому, понимаешь ли, что преподаватель не учит, а служит на кафедре. Превращается в ремесленника, в холодного сапожника. И молодежь чувствует это. Живой смысл, понимаешь ли, выхолащивается, и вместо него, так сказать…

«Нет, не то! — с досадой думает Сизов. — Скучно говорю. Бессмысленно…»

— Какая-то казуистика! — бормочет Козельский, вскидывая одно плечо. — Точно так же можно доказать, что я черносотенец, иезуит, франкмасон… Боже мой! Да в чем мой формализм? Где низкопоклонство? — восклицает он в волнении и вскакивает вдруг на ноги. — Мирон, ведь ты знаешь мою семью, мое происхождение… Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и я люблю Россию, русское искусство, ну… больше жизни! Это не фраза, Мирон! Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией! И я низкопоклонник!

— Не юродствуй, Борис! Я повторяю, что в низкопоклонстве мы тебя не обвиняем. А если Крылов что-то сказал в горячке спора — ты не цепляйся…

— И я низкопоклонник! — будто не слыша, продолжает Козельский. — Да кто защищал оригинальность Блока, доказывал, что это гений самобытный, русский? Да когда в пятнадцатом году приезжал в Петроград этот французик… ну как его? Ты помнишь? Одним словом, как я его обрезал публично, когда он посмел сказать о Блоке… Ну, ты помнишь?

— Нет, — говорит Сизов. — Не помню. И смешно, Боря, об этом сейчас вспоминать.

— Смешно? Нет, смешно другое. Смешно, что человек, который знает меня сорок лет, послушно повторяет за другими всю эту пошлую, трафаретную белиберду! Смешно, что он не может внятно растолковать мне, в чем я, собственно, виноват? Чем я плох? Спешно, что он растерял все слова и только талдычит какие-то фразы из протокола…

— Хватит!

Неожиданный, как выстрел, удар ладони по столу обрывает Козельского на полуслове. Сизов встает из-за стола — маленький, широкий, с внезапно побагровевшим лицом. Подойдя к креслу Козельского, спрашивает отрывисто:

— Ты хочешь, чтоб я говорил за все сорок лет? Да?

— Да… ну… — бормочет Козельский, слегка отклонившись назад.

— Слушай тогда! Я не стану говорить ни о твоем формализме, ни об эстетстве — это все следствия, а причины сложнее, и о них тебе, наверное, никто еще не говорил. Причины в том, что все эти сорок лет, эти бурные, трудные сорок лет ты жил неправильно. Ты заботился только об одном — как бы уберечь себя от ушибов. Ты выбрал себе стиль — комфортабельный скептицизм. О да! Это удобно, ни к чему не обязывает…

— Но позволь — какое отношение стиль моей личной жизни…

— Прямое! Если б ты не воспитывал молодежь, я бы, наверное, промолчал. Чему ты учишь студентов? Умению приспосабливаться? Умению жить во имя собственного благополучия? Я вспоминаю сейчас всю нашу совместную жизнь: гимназию, Питер, университет, наше исключение — помнишь Остапенко, Рихтера? — и твое помилование, и то, как мы расстались…

— Мирон! — Козельский, покраснев, прижимает левую руку к сердцу. — Это неблагородно…

— Прости меня. Я не в укор, не в укор! Просто я вспоминаю нашу жизнь. Мы были мальчишками. Тебе, наверно, хотелось учиться в университете больше, чем нам… А что было потом? Потом была революция, которую ты наблюдал из окна своей энциклопедической редакции. А потом ты пошел в гору — в свою маленькую комфортабельную горку с удобными ступеньками и осторожным наклоном. И ты вскарабкался по ней довольно высоко…

— Смею сказать, что эта метафора…

— Постой, я не кончил!

— Мирон…

Козельский протягивает руку, точно пытается остановить Сизова, но тот сжимает его руку в своей, желая отогнуть ее в сторону. Козельский не уступает, несколько минут длится это молчаливое единоборство, но потом рука Козельского слабеет и отгибается.

— А ведь я знаю, ты сильней меня, — говорит Сизов, взволнованно и часто дыша. — О да, ты берег свои силы, свое здоровье! Ты играл здесь в теннис, когда другие строили на пустом месте институты. Помнишь, я предлагал тебе поехать со мной в Среднюю Азию? Ты не согласился. Нет, нет, я тебя не виню. Очевидно, ты любишь настоящую науку больше, чем я…

— Мирон, ты же знаешь, что я не мог! — с жаром вдруг говорит Козельский. — Я был в таком состоянии тогда, после истории с этой женщиной… моей первой женой…

— Неправда! Зачем теперь еще изворачиваться, кривить душой? Ведь… — Сизов смотрит на Козельского в упор. — Не так-то много, Борис, осталось нам с тобой жить. Второй жизни не подарят тебе ни твой теннис, ни гимнастика по утрам. Будь честен хотя бы теперь напоследок. Пойми ты… пойми, что никакие обстоятельства, никакие женщины не мешали тебе уехать, ты мешал себе сам. За всю жизнь ты ни одного дела не сделал в полную силу, горячо, на совесть, ты все делал одной рукой — потому что другой рукой ты всегда держался за свое благополучие. И вот жизнь на исходе. Что ж осталось? Каково же оно, это дорогостоящее благополучие?

Сизов, уже успокоившись, говорит, по своему обычаю, неторопливо, негромко. Он начинает ходить по кабинету, крепко сцепив руки за спиной, глядя вниз. Остановившись на середине комнаты, он как будто разглядывает, сурово и пристально, узор ковра.

— Что ж… — медленно говорит он, еще ниже опуская голову. — Благополучие, надо полагать, оказалось призрачным… Работы твои, книжки, статьи — это все в прошлом, никому не интересно теперь, никому не нужно. Учеников у тебя нет. То есть, вероятно, есть ученики, но они, в лучшем случае, забыли тебя. А сегодняшнюю свою работу ты делаешь неудовлетворительно, плохо. На двойку. Вот и весь итог. Я не стану повторять всего, что говорилось на совете, незачем. Ты вот сам сказал, что у тебя был формалистический крен, мягко так выразился. Нет, это не крен, а формализм чистой воды. А крен у тебя другой — легкий такой, чуть заметный крен к современности. Жизнь требовала — приходилось крениться.

Сизов идет к своему столу и, рывком отодвинув кресло, садится.

— Вот и весь разговор, — помолчав, говорит он и вдруг улыбается будто с облегчением. — И ни одной фразы из протокола, а?

Козельский сидит в кресле, сгорбясь, поставив локти на колени и подперев опущенную голову кулаками. Он очень долго молчит. Сизов зажигает настольную лампу, перебирает какие-то свои бумаги, что-то записывает, рвет, бросает в корзину… Козельский все молчит, все так же неподвижен. Вдруг он спрашивает:

— Ты помнишь тот зимний день начала восемнадцатого года, когда мы встретились с тобой в Петрограде?

— Помню, — говорит Сизов.

— Может быть… я не знаю. Может быть, в том, что я слышал сейчас, кое-что есть… — он умолк на мгновение и, проглотив что-то, что как будто мешало ему говорить, докончил сдавленно: — …От правды. Впрочем… Нет, кажется, есть. Я вот вспомнил сейчас эту встречу, очень отчетливо вспомнил… Хочу, может быть, что-то объяснить тебе. Ты приехал тогда с фронта. В папахе, с маузером… Я просил тебя где-то меня устроить, тебе было некогда, но ты сказал: если хочешь, едем со мной на фронт. И вот я думал всю ночь. Меня не пугала война, возможность смерти и все прочее… Нет, я колебался не из трусости. Но я рассуждал: если идти добровольно на фронт, рисковать жизнью, значит, надо твердо верить в идею, за которую идешь умирать. Так. — Сжав кулак, Козельский слегка ударяет им по колену, но голос его не крепнет, а звучит еще тише и неуверенней. — А верил ли я твердо? Вот это и надо было решить. Я чувствовал, что это решение во многом определит мою жизнь. Да, я остался в Петрограде. После этого была долгая жизнь, уже без войны, без страданий, и я постепенно проникался нужной идеологией. Она была вокруг меня, в людях, в работе, в самом воздухе, и я впитывал ее, так сказать, естественно… Ну, ты понимаешь меня?.. И я уже твердо верил.

— А идеологию, Боря, не только впитывают. За нее ведь и борются.

— Я знаю, да, да! — Козельский торопливо кивает и поднимается с кресла. — Да… Бороться я не умел. Но я был честен… Любил свою работу… А если я подавал кому-то дурной пример, вот не знаю только чем: своими манерами, жизнью, своей индивидуальностью… — Он пожимает плечами. — Честное слово, это без умысла. А теперь — что ж? Обстоятельства сложились так, что я вынужден написать заявление. Я напишу его. Засим — до свиданья, спасибо за лекцию.

Козельский кивает и быстрыми шагами идет к выходу. Его узкая стариковская спина на мгновение задерживается в раскрытой двери.

— Кстати, могу признаться, Мирон, — говорит он и медленно оборачивается. — Мне почему-то всю жизнь казалось, что ты мне завидуешь. По-видимому, я ошибался. Ну, прощай.

— Прощай, — говорит Сизов.

Он сидит некоторое время, прикрыв ладонью глаза, и не двигается. Сердце стучит, сжимая грудь ноющей, глубокой болью. Старость. Только один человек помнит его молодым — тот, что вышел сейчас из комнаты…

21

В субботу после лекций к Вадиму в коридоре подошел Сергей. Он был сегодня почему-то при параде: в сером своем костюме и новом щегольском свитере голубого цвета.

— Поздравь меня, старина! — сказал он, улыбаясь. — Уже получил.

— Что получил?

— Персоналку. — Сергей хлопнул себя по карману и подмигнул Вадиму. — Пиво за мной. Да, кстати: ты знаешь, что моя тургеневская статья будет напечатана?

— Нет. Где же?

— В журнале «Смена». Это, конечно, не «Литературное наследство», но все же. Я ее сократил в два раза. Ну как — приятно?

— Приятно, — согласился Вадим.

— То-то же! — Сергей обнял Вадима за плечи и качнул к себе. — А ты все еще косишься на меня, а? Да-а, вышло-то по-моему! По-моему, не будь я Палавин! — Он победительно рассмеялся, потом сказал с мягким осуждением: — Ты все же несколько завистлив, Вадька. Тебе будет трудно жить. А скажи: ведь ты хотел, чтобы Андрей получил персоналку?

— Пожалуй, да.

— Да? — Сергей смотрел на Вадима, сузив глаза, в которых сразу мелькнула тень отчуждения. Помедлив, он сказал: — А я вот думал, что ошибся. Значит, нет… Ну, а почему? Можешь объяснить?

— У Андрея было бы верней.

— Нет, Вадим. У меня это будет верней. Ты знаешь, как я в себе уверен? Да, уверен. Я сейчас на подъеме и снижать темпов не собираюсь. В марте я кончаю повесть, мне кажется, она удается. Я подаю в кандидаты партии. Ну, а… ну, а что Андрей? Ведь, между нами, — поверь, Вадим, что я говорю сейчас совершенно объективно! — Андрей человек очень средних способностей. Он хороший парень, трудовик и все такое, но в нем не хватает гениальности.

— Сергей, зачем тебе непременно надо переубеждать меня? Тебя оценили, понимаешь…

— Ну хорошо, согласен. — Палавин великодушно и примирительно поднял руку. — Хорошо! Да, еще новость: ты читал, как в «Литературной газете» Козельского шлепнули?

— За что?

— Ну-у — большущая статья! Все за ту же книгу о Щедрине. Формализм, ненаучный подход. Из университета он, оказывается, давно уже полетел, еще раньше, чем отсюда.

— Да, Козельскому досталось основательно…

— Послушай, этого надо было ждать! Старик все-таки гнул не в ту сторону. М-да… — Сергей вздохнул, серьезно и с сожалением поджал губы. — Как его ни жаль, а надо сказать, что досталось ему абсолютно справедливо. За дело, что там говорить!

К ним подошли Лена Медовская и Андрей.

— Здравствуйте, мальчики! — сказала Лена. — У нас с Андреем есть гениальное предложение… Ой, Сережа, откуда у тебя такой чудесный свитер? Купил или на заказ?

— Влюбленные женщины вязали. По ночам, — пошутил Палавин. — Какое же у вас с Андреем может быть предложение? Да еще гениальное?

— А такое — поехать завтра к Андрюше на дачу!

— Как, простите, на дачу? К Андрюше на дачу? — переспросил Палавин. — У Андрюши, оказывается, есть дача?

— Ну не дача, дом! Что ты придираешься? Поедемте, мальчики! Вот так, вчетвером. Погуляем, подышим воздухом, на лыжах покатаемся. Мне так хочется за город!

— Главное, погода стоит самая лыжная, — сказал Андрей. — Мне просто жалко, что вы чахнете в такие дни в городе. Соглашайся, Сергей! Да, я же тебя и не поздравил со стипендией, — он пожал Палавину руку, и тот поклонился с подчеркнутой галантностью и прижал левую руку к сердцу. — Приезжайте, ребята. Чего тут долго раздумывать?

— Я с удовольствием, — сказал Вадим.

— Можно. Присоединяюсь, — кивнул Палавин.

— Вот и чудесно! Значит, едем? — Лена обрадованно захлопала в ладоши. — Я так рада! За город хочу смертельно! Только больше никого не зовите, мы вчетвером, — слышите, мальчики? Вадим, а я так давно тебя не видела! — сказала она неожиданно.

Он посмотрел ей в глаза.

— Разве так уж очень давно?

— Ну не очень, но я по тебе соскучилась. Правда.

Вадим смотрел в ее ясные, улыбающиеся глаза и, разминая пальцами папиросу, напряженно думал: «Если бы мы были вдвоем, ты никогда бы этого не сказала. И так бы не улыбалась».

— Мы с Димой заводскими делами увлеклись, — сказал Андрей. — Все с кружком возимся.

— Ну и… не скучно вам?

— Да нет, скучать некогда.

— Я, кстати, хочу дать этот мотив в повести, — сказал Палавин. — Конечно, не так кустарно, как у вас, а шире, значительней. Такие вещи надо делать с размахом. Как раз это я в предпоследней главе даю.

— Ой, какая будет скучная повесть! — воскликнула Лена, морщась.

— Ты ничего не понимаешь, Леночка, — сказал Палавин.

— Ну конечно, куда мне! Мальчики, значит, договорились? Вадим, завтра утром звони мне, чтобы всем встретиться на станции. Пораньше, часу в девятом. Звони, слышишь? — Она заглянула ему в глаза, на этот раз строго и настойчиво.

— Слышу, — сказал Вадим, кивнув.

Вадим все еще жил один — Вера Фаддеевна отдыхала после операции в санатории. В день поездки к Андрею Вадима разбудила соседка, как он просил, в семь часов утра. За окном еще было черно, как ночью, и на улице горели фонари. Радио обещало безветренную погоду без осадков, мороз слабый. В восемь часов Вадим позвонил Палавину. Подошла Ирина Викторовна и сказала, что Сережа еще в постели, сейчас подойдет. Прошло не меньше пяти минут, пока раздался в трубке полусонный бас Сергея. Он долго и сладко позевывал, отвечал невпопад и не мог понять, чего Вадим от него хочет. Потом понял, вспомнил, сказал: «А-а», — и задумался.

— Ну что ты молчишь? — спросил Вадим нетерпеливо.

— Я думаю… Ты знаешь, пожалуй,сегодня не выйдет. Ты извинись за меня перед Леной и Андреем, скажи: решил, мол, закончить главу. Просто времени жалко, ты извини.

Вадим извинил его и не стал уговаривать. Он даже втайне обрадовался, что Сергей не едет. «Врет про главу, — подумал он, — просто на лыжах ходит хуже, чем я, и не хочет перед Леной позориться». Ровно в половине девятого Вадим позвонил Лене. Она сейчас же сняла трубку. Голос ее звучал свежо и звонко.

— Доброе утро, Вадик! Ты уже готов?

— Я давно готов.

— А почему так поздно звонишь? Мы же в восемь условились. Я тоже собралась и прямо жду не дождусь звонка.

— Я сейчас выезжаю, — сказал Вадим. — А Сергей не поедет. Я ему звонил.

— Да? Жаль… — Она замолчала на мгновение. — Вадим, давай встретимся у автобуса примерно так минут через… А почему он не поедет?

— Говорит: решил кончить главу.

— Ну бог с ним… Значит, в четверть десятого у автобуса. А лыжи брать?

— Не надо, у Андрея есть.

— Хорошо, — она повесила трубку.

Через сорок минут Вадим вышел из метро на Белорусском вокзале и встал в очередь у остановки загородного автобуса. Очередь была маленькая, зимняя, — уже не дачники, а большей частью рабочие, ехавшие домой после ночной смены.

Подошел автобус, но Лены еще не было, и Вадим пропустил его. Теперь он был первым в очереди. Прошло полчаса, и Вадим пропустил еще два автобуса. Подходили все новые люди, садились, уезжали, а он оставался первым в очереди. Когда ушел четвертый автобус, совсем почти пустой, Вадим понял, что Лена не приедет.

Он замерз, стоя неподвижно в течение сорока минут. Теперь, когда он решил ехать, автобус, как назло, долго не подходил. Это будет уже пятый. Вадим даже не был опечален или расстроен, просто ему надоело стоять. И было холодно, коченели ноги. И он злился на себя и на запаздывающий автобус, на бюро погоды и на то глупое и отвратительное чувство стыда, которое охватило его.

Наконец подъехал большой вместительный «ЗИС» с белыми от мороза окнами, в которых, как проруби в замерзшей реке, чернели продутые пассажирами воронки для глаз. Люди садились, кряхтя и поеживаясь от холода, отдуваясь белым паром. Их было немного, все сели, и остались еще свободные места. Кондукторша со свекольным румянцем на щеках, одетая во множество одежд и оттого невероятно толстая и неповоротливая, сидела на своем месте возле двери и была похожа на «бабу», которой накрывают чайник. Пахло бензином, трясло, качало… Вадим не смотрел в заплывающие оконные глазки и не видел дороги. Он вдруг потерял всякий интерес к поездке, сидел сгорбившись, уставив глаза в кожаную и широкую, как чемодан, спину шофера. Потом он задремал и, проснувшись от внезапного толчка, подумал с изумлением: «Зачем я еду? Куда?»

Люди все сходили и сходили на остановках, садилось мало. В автобусе осталось наконец только трое: кондуктор, Вадим и еще кто-то похрапывающий в заднем углу. Вдруг автобус круто пошел с горы. Вадим увидел в шоферское стекло мелькание деревянных заборов, белых крыш, деревьев, его последний раз тряхнуло, и автобус остановился. Пошатываясь на затекших ногах, Вадим прошел к двери и спрыгнул на землю.

Его обняла неожиданная, пахнущая снегом тишина. Как тихо было вокруг! В безветрии замерли высокие сосны, упираясь кронами в белое, спокойное небо. Под навесом автобусной станции, на барьере, сидел мальчишка в полушубке и валенках и ковырял лыжной палкой снег. Его лыжи, облепленные снегом, лежали рядом. Он угрюмо посмотрел на Вадима, потом на пустой автобус — должно быть, ждал кого-то из Москвы. Далеко за деревьями кричали галки. Вадим остановился. У него на мгновение закружилась голова от запаха снега и хвои и этой удивительной тишины.

Андрей жил в конце шоссе, на самой дальней просеке. И пока Вадим шел укатанной снежной дорогой, глубоко вдыхая в себя разлитый вокруг покой, голова его очищалась и чувство досадливой горечи медленно исчезало, как дым табака, в этом прозрачном сосновом воздухе…

У калитки одноэтажной дачи с мезонином Вадим увидел Андрея. Тот стоял без шапки, в высоких черных валенках и шерстяной фуфайке и прибивал к калитке задвижку.

— А где же остальные?

— Не смогли приехать, — сказал Вадим. — Сергей пишет, а Лена чем-то тоже занята.

Андрей пожал плечами и с силой ударил по гвоздю молотком.

— Вот чудаки! Сегодня день самый лыжный. Подержи-ка вот здесь. Ага… — Он вставил второй гвоздь и снова ударил, сразу загнав гвоздь наполовину. — Хорошо хоть, что ты приехал, Вадька. Я с самого утра вас жду.

Покончив с задвижкой, Андрей повел Вадима в дом. Они прошли через небольшой садик с голыми деревьями и высокими прутьями спиреи, которой была густо обсажена дорожка. Откуда-то вышла лохматая черная собака, имевшая тот унылый и неряшливый вид, какой принимают все дворовые собаки зимой, нехотя тявкнула и побежала к Андрею, пригибая морду к земле. Обнюхав пальто Вадима, она отошла и принялась кататься по снегу.

— Наверно, снег будет, — сказал Андрей. — Видишь, катается… Ну вот и мое имение!

Они поднялись по высокому крыльцу на пустую застекленную веранду со следами валенок на полу, образовавших мокрую дорожку, с кучкой наколотых дров возле бревенчатой стены и прошли в дом. В комнате Андрея было тепло и прибрано. Яркий восточный ковер закрывал всю стену над письменным столом, и к ковру была приколота бумага, исписанная красным карандашом. Вадим наклонился и прочел: «Распорядок дня Андрея Сырых». Все было размечено по часам: зарядка, еда, работы для института и для дома, даже принос воды из колодца. Внизу стояли две подписи: «Директор семьи Степан Сырых», «Председатель семейного контроля Ольга Сырых».

— Сильная грамота, — сказал Вадим уважительно. — А Ольга Сырых это кто?

— Да Елочка, сестра моя! Помнишь, на вечере знакомил?

— Ах, Елочка! Я и забыл, что она Ольга… А где она?

— На круг пошла, в магазин. Она вчера тут такую подготовку развила к вашему приезду — страшное дело! Комнату убрала, стол мой письменный — вот посмотри: этот стол прямо сфотографировать надо и в «Пионерскую правду» послать. Полы все вымыла. Я говорю: ну что ты суматоху подняла? Кто твои полы заметит? Нет, я должен молчать, я неряха, она, видишь ли, принимает гостей у себя в доме, и она хочет, и она не желает, и тра-та-та-та… Ну скажи: ты заметил, что полы вымыты?

— Я как-то не успел еще…

— Ну вот! Я и говорю! А у нее с утра поясница болела.

— Но полы вообще-то чистые. Явно чистые, — сказал Вадим, для чего-то поднимая ногу и заглядывая под ботинок.

— Полы как полы. Ладно, хватит этой низменной темы. Сейчас мы с тобой перекусим.

Вадим сказал, что он не голоден и есть ничего не будет.

— Все равно идем на кухню. Велено печку растопить.

Андрей вышел на веранду и, вернувшись с охапкой дров, с грохотом бросил ее на железный лист возле кухонной печи. Вадим сел на табурет, наблюдая, как Андрей возится с дровами, спичками и бумагой.

— Лена, говоришь, занята? — спросил Андрей.

Вадим кивнул. Помолчав, он невольно сказал вслух то, о чем думал в дороге:

— Просто не захотела, наверно.

— Почему это? Вчера ведь так прыгала — ах! ах!

— Кто ее разберет…

— Наверное, знаешь почему? — Андрей шумно задышал, раздувая огонь. — Не разгорается, вот пропасть… Потому что Сережка не поехал, нет?

— Это возможно.

— Ну, ясно. Дай-ка еще раз спички.

Вадим протянул ему спички и спросил неожиданно:

— Андрей, ты любил кого-нибудь?

— Любил.

— Кого? — спросил Вадим машинально, думая о своем, и только потом удивился ответу Андрея.

— Одну девушку… Она на заводе со мной работала, — Андрей почти всунул голову в печку, и голос его прозвучал придушенно.

— Ну, а теперь? Это же давно было.

— А я и теперь люблю ее.

— И встречаешься?

— Нет. Четыре года не видал.

Он снова принялся раздувать огонь. Глядя на его мощную, обтянутую фуфайкой спину, под которой тяжело двигались бугры лопаток, Вадим спросил с удивлением:

— Так долго?

— Она уехала в Ленинград… Вот пропасть, все дрова сырые, — пробормотал Андрей, ползая на корточках по железному листу и упорно не поворачивая к Вадиму лица. — Подсушить бы вчера…

— А как ее зовут? — спросил Вадим уже заинтересованно.

— Зовут ее Га-ли-на, — сказал Андрей громче и с нарочитым спокойствием, но голос его дрогнул. Очевидно, он первый раз и неожиданно для себя заговорил на эту тему и пытался скрыть волнение.

В печке вдруг вспыхнул огонь, и дрова слабо затрещали. Потянуло сладким сыроватым дымком. Андрей сунул в печку бумагу, плотно прикрыл дверцу. Дрова быстро разгорались, в трубе загудело. Андрей открыл дверцу и встал.

— И ты что же, счастлив? — спросил Вадим.

Андрей повернулся к нему; лицо его осветилось розовым блеском пламени.

— Счастлив, — сказал он, кивнув. — Она приедет весной, письмо прислала. Ей теперь уже двадцать два. — Он стоял, прислонившись к стене, и улыбался, глядя на Вадима. — Ты удивляешься? Вот так получилось… Она работала штамповщицей в заготовительном цехе. А теперь кончает медицинский.

— Почему удивляюсь? Я рад за тебя, — сказал Вадим.

— И этого никто не знает. Даже Елка.

— Я рад за тебя, — повторил Вадим тише. Он на самом деле был рад за Андрея, но ему стало грустно. Подсев к печке, он смотрел в огонь. Вовсю бушевали яркие языки пламени, сплетаясь и раскидываясь, вздуваясь пылающим огненным пузырем. Как внезапно и яростно рождение огня! Минуту назад еще тлела сырая кора и было холодно и темно в этой квадратной дыре, и вот — жадное огнедышащее кипенье, свирепая пляска, гуденье, треск, извергающийся Везувий… И как легко погасить этот маленький Везувий, раскидать, затоптать, залить. Одно ведро воды — и пламя зачахнет, и через минуту вновь будет холодно и темно…

— А ты, Вадим… любишь кого-нибудь? — услышал он негромкий голос Андрея.

У него заслезились глаза, лицо горело. Он прикрыл дверцу и выпрямился.

— Было, Андрюша, — сказал он, усмехнувшись, — было, да сплыло!

— Как же так?

— Да так вот. Ведро холодной воды…

Он взглянул на недоумевающего Андрея и рассмеялся.

— Давно это было, Андрюша, — сказал он, потягиваясь и зевая без надобности. — И после первого ведра были еще другие, и еще холоднее. В общем-то я сам, наверное, был виноват. А теперь все ветром размело, весь этот сор… Пойдем-ка лучше в сад!

В саду они встретили Олю. Она возвращалась с круга, оживленная, улыбающаяся, размахивая сумкой с покупками. Узнав, что приехал один Вадим, Оля заметно огорчилась.

— Ну вот! — сказала она недовольно. — А я думала, что ваша знаменитая Лена Медовская приедет. Даже полы все вымыла.

— Вадим, кстати, и не заметил этого, — сказал Андрей.

— Конечно, вы ничего не замечаете! А Лена Медовская заметила бы, потому что она женщина. Держи! — Она протянула Андрею сумку. — Смотри, какую тяжесть тащила. Догадался бы встретить. Печку хоть растопил?

— Растопил, растопил, товарищ начальник!

Зайдя в дом, Оля позвала Вадима в столовую смотреть какие-то цветы. Цветов было много, они стояли в разнообразных горшках на подоконнике, на шкафу, на столе, а некоторые даже были подвешены на веревочках к потолку.

— Андрей вам, конечно, ничего не показал, да? А вы любите цветы? Мой брат такой сухарь, он к ним совершенно равнодушен. И еще гордится этим, — говорила она оживленно. — Это вот традесканция — видите, висячая? Вот циперус, он растет страшно быстро. А это восковое дерево, над которым мой брат издевается.

— Как издевается?

— Курит. А оно не выносит табака. Он не курил в этой комнате, не видели?

— Нет, мы и не заходили сюда.

— Елка! Что это ты купила? — крикнул Андрей из соседней комнаты. — Какое-то вино.

— Да, вино. Ну и что?

— Зачем это? — Андрей вошел, удивленно вертя в руках бутылку.

— Как зачем! — сказала Оля, покраснев. — Для твоих же гостей. Только я не знаю, что это — вермут. Я просила не очень дорогое.

— А деньги у тебя откуда?

— Стипендию получила. И вообще это мое дело — откуда, откуда! И тебя не касается. А если тебе не нравится, я его сама выпью! — Оля сердито вырвала у Андрея бутылку и поставила в шкаф. — Мы с Вадимом выпьем. И с папой.

Рассказав обо всех цветах, Оля подвела Вадима к небольшому горшку, стоявшему на отдельном столике. Из горшка торчал отросток величиной с полмизинца. По торжественному Олиному лицу Вадим понял, что это, очевидно, самый поразительный экземпляр коллекции.

— Угадайте, что это такое? — спросила она с явным удовольствием.

Вадим сказал, что с его ботаническими познаниями гадать об этом было бы бесцельно.

— А вы наклонитесь и понюхайте.

Вадим послушно наклонился и понюхал. Несмотря на все старания, он не почувствовал ничего, кроме запаха сырой земли.

— Ну? — нетерпеливо спросила Оля.

— Хорошо пахнет, — сказал Вадим осторожно. — Вроде какого-то цветка…

— Цветка? Это же лимон! Лимоном пахнет! — воскликнула Оля. — У вас, наверное, насморк. Через пятнадцать лет из этого черенка будет настоящее лимонное дерево!

— Вот тогда, Дима, и понюхаешь, — сказал Андрей. — К тому времени, я думаю, у тебя насморк пройдет. Между прочим, и у меня насморк, и у отца насморк…

Оля посмотрела на брата с сожалением и вздохнула.

— Ладно, Андрюша. Лимонов ты не получишь, это решено. Ну — давайте обедать?

После обеда отдохнули полчаса и решили идти на лыжах. Вадим вышел в сад. Андрей принес две пары лыж, и, пока Оля переодевалась в доме, они походили по саду. Лыжи были хорошие, обхоженные, с металлическими креплениями. Вадим круто поворачивался, прыгал и перекидывал лыжи, с удовольствием чувствуя, как прочно зажаты креплениями ботинки.

Оля выбежала в большой мужской шапке из пыжика, синих лыжных штанах и сером свитере. Она стояла, гибко согнувшись в поясе, и прикручивала крепления. И когда она разогнулась, Вадим вдруг заметил, как стройно, упруго обтянуто ее тело свитером.

— Ну, скоро? Елка! — с нетерпением покрикивал Андрей, разъезжая по дорожке перед домом.

— Я готова, — сказала она, надевая варежки.

Выехали на шоссе и сразу за углом дачи свернули на лесную просеку. Был тот спокойный и светлый зимний день, когда солнца нет и оно не нужно — так дурманяще-бело от снега. Некоторое время с правой стороны просеки тянулись заборы, за которыми видны были безлюдные дачи с заколоченными ставнями и пышным слоем снега на крышах. Дорожки к дачным воротам тоже были завалены снегом. Потом заборы окончились, и с правой стороны открылось далекое поле с одинокими буграми, похожими на покрытые снегом стога сена, и черным гребешком леса на горизонте. А с левой стороны вплотную к дороге подступил сосновый бор. Андрей и Оля, поспорив немного, решили свернуть в бор.

— А здесь я вас покину, — сказал вдруг Андрей. — Мне надо в один дом отдыха зайти, отцу позвонить в Москву. Вы куда направитесь?

— Мы за реку, на Татарские холмы, — сказала Оля.

— Ладно, я вас догоню.

Он свернул в сторону и быстро исчез за деревьями.

— Теперь уж я пойду впереди, — сказала Оля, объезжая Вадима. — Во-первых, вы дороги не знаете, а во-вторых, очень невежливо было с вашей стороны все время мне спину показывать.

— Я вам прокладывал лыжню, — сказал Вадим.

— Хорошо, а теперь я буду. И потом вы слишком медленно ходите.

— Ого! Может, устроим кросс?

— Догоняйте!

И она не оглядываясь быстро побежала вперед. Ее пыжиковая шапка-ушанка замелькала между стволами, как большая рыжая птица. Вадим пошел следом, не торопясь, рассчитывая догнать ее на первых двадцати метрах. Однако ему пришлось прибавить шагу, потому что Оля все удалялась. Наконец он побежал со всей скоростью, на которую был способен. Оля неожиданно сворачивала в стороны, вдруг пропадала за густой чащей молодого ельника, и Вадим угадывал ее только по треску сучьев да торопливому скрипу лыж. И все же он настиг ее. На лесной поляне он бросился ей наперерез, свистя по-разбойничьи что есть мочи. Она успела добежать до опушки и нырнуть под высокую развесистую ель. Он бежал сзади, держа обе палки в левой руке и готовясь правой схватить свою добычу. Но Оля вдруг ударила лыжной палкой по ветви, и на Вадима обрушился снеговой сугроб. Ослепленный, задохнувшись от неожиданности, он рванулся вперед и на ощупь поймал шерстяной свитер. Оля стояла, опираясь на палки, и хохотала.

— Вы настоящий дед-мороз! Отряхнитесь же!..

Вадим тяжело дышал и обмахивался шапкой. В волосы и за воротник его набился снег.

— А все-таки я вас поймал! — бормотал он смеясь. — Далеко не ушли!

— Но с каким трудом! С каким трудом! Ой, я не могу… — Она все еще хохотала, вытирая голым запястьем глаза. — Ломился по лесу, как медведь! Что вы за меня уцепились? Игра окончилась.

— И вы проиграли.

— Вовсе нет! Просто я не могла от смеха бежать.

Они пошли рядом.

— Оля, сколько вам лет?

Она важно подняла голову:

— Как говорят француженки: восемнадцать лет уже миновало.

— Так вы старушка! И давно?

— Что давно?

— Миновало.

— На это француженки не отвечают.

— А все-таки?

— А все-таки два месяца назад. Знаете что — идите вперед. А то вы спросите сейчас, где я учусь, какие у меня отметки. Идите, идите!

Вадим пошел впереди, и Оля командовала им сзади, указывая направление. Вскоре, однако, она сама разговорилась и рассказала, что учится в сельскохозяйственном техникуме и мечтает посвятить себя лесному делу.

— Вот кончу техникум — и уеду куда-нибудь далеко-далеко, в самую глушь, — говорила она. — В Сибирь или на Урал, в какое-нибудь лесничество или заповедник. Поработаю года три, а потом поеду в Ленинград, в Лесной институт, или в Москву, в Лесотехнический. А вам нравится такая специальность — фитопатолог, лесной доктор?

— Нравится. Хотя человечий, конечно, поинтересней.

— Это как сказать. Не знаю… — Помолчав, Оля сказала задумчиво: — В нашей стране миллионы га лесов, а лесных врачей еще недостаточно. Вот в чем дело… Мне так хотелось в этом году на лесонасаждения! Там сейчас самая ответственная работа. Ну, на мою долю еще останется, верно?

— Конечно. Вы успеете.

— Да. Я успею. А как интересно было в экспедиции! Я же ездила летом с экспедицией Академии наук в Воронежскую область. Жили мы на лесном кордоне, в дремучей-дремучей дубраве…

Они снова шли рядом, медленно передвигая лыжи, и Оля рассказывала об экспедиции. Впервые Оля так надолго уехала из дому, и эта поездка произвела на нее неизгладимое впечатление. Вадим почти не спрашивал ни о чем и только молча и с удовольствием слушал ее восторженные рассказы о том, как они жили в лесу, в палатках, и какие там были веселые студенты и интересные профессора, ботаники и зоологи, а в июне было много комаров, но потом они исчезли и появились грибы. Она столько там съела грибов, что теперь десять лет на них смотреть не сможет. И работа у них была очень ответственная: изучение микоризы дуба. Проблема микоризы сейчас наиважнейшая, потому что дуб — главная культура в лесонасаждениях. А по вечерам там было полным-полно козодоев, они пищат, как цыплята, и страшно рассеянные…

— Ой, куда же мы зашли? Это Бездонка! — воскликнула вдруг Оля, останавливаясь.

— Какая Бездонка?

— Озеро. А нам надо было к реке.

Они стояли на опушке бора. Прямо перед ними расстилалось небольшое ровное поле — замерзшее озеро с высоким противоположным берегом, в котором бурыми пятнами темнел не покрытый снегом песок. Сухие стебли прибрежного тростника куце торчали из-под снега. По белой глади озера разгуливала ворона.

— Ну вот! — сказала Оля расстроенно. — Все я виновата. Целый час потеряли. Пойдем быстрее, а то Андрей уже на холмах, наверное, а мы здесь.

Начинало темнеть, когда они, пройдя полем и по льду через Москву-реку, добрались до Татарских холмов. На этой стороне реки лес был реже и одни сосны. Подножие холмов все было исчерчено лыжнями, но ни в лесу, ни здесь они не встретили ни одного человека.

— Вот Большая гора, — сказала Оля, показывая палкой на лысоватую вершинку, одиноко белевшую среди молодых сосен. — Мы так называли ее в детстве. Она казалась нам страшно высокой. А теперь, мне кажется, она состарилась, облысела, стала какой-то маленькой, приземистой… А вот сосны выросли — посмотрите какие!

Поднялись на гору. Андрея не было, и никто не отозвался на крик Вадима, только эхо внизу, в сосновой чаще, долго и с глупым усердием восклицало: «Эй!.. Эй!.. Эй!..»

— Ушел домой, — решила Оля. — Это все я виновата.

С горы был виден противоположный берег, тускло-белая полоса поля и дальше непроглядная, темная гряда леса, расплывчато-бесформенная в сумерках. На горизонте и в лесной черноте мигали редкие огоньки. Оля объясняла:

— Это заводской дом отдыха светится. Это огни Борского, а там дальше — село Троицкое.

На вершине горы было ветрено и откуда-то тянуло запахом горелой хвои.

Вадим первый съехал с трамплина. Здесь было два трамплина — один небольшой, с полметра, и второй сразу метра на два. Он удивился тому, что не упал — ведь не съезжал с гор лет семь! Потом съехала Оля с визгом и ойканьем, но вполне благополучно, пожалуй, даже более благополучно, чем Вадим. Визжала она из озорства. Самое скучное было издалека возвращаться к горе и забираться наверх.

— Вас Елочкой прозвали, наверно, потому, что вы ловко елочкой ходите, — пошутил Вадим, глядя, как она проворно и быстро поднимается по склону.

После нескольких спусков, запыхавшиеся и разгоряченные, они отдыхали на вершине горы.

— Вы съезжаете лучше, чем Андрей, — сказала Оля, тяжело дыша. Она сняла с головы шапку и вытерла лоб. — Меня хоть выжимай… А с вами не страшно!

Она улыбнулась, глядя на Вадима блестящими глазами. Лицо ее от румянца было таким же темным, как свитер, и только дрожащими полосками белели заснеженные ресницы.

— А разве должно быть страшно? — спросил Вадим.

— Видите, как быстро темнеет!

— Ну и что ж?

— И ветер начинается…

В самом деле, начинался сильный ветер — зашумели сосны, и шум этот все усиливался, поднимаясь снизу и напоминая отдаленное гудение моторов. С сосен посыпались снежная пыль, сухая хвоя.

— Это к снегопаду, — сказала Оля, тревожно глядя в небо. — Едемте домой? Или нет?

Вадим сказал, что, пожалуй, все-таки домой. Когда они съехали с горы, темнота сгустилась внезапно и резко, и было непонятно, что это: так быстро, вдруг, подступила вечерняя мгла или огромная, незаметно подкравшаяся туча закрыла небо. Пошел снег. Оля бежала впереди, не оглядываясь, самым быстрым своим шагом. На поле перед рекой их настиг снегопад. Все вокруг заволокло густой пеленой падающего снега. Он падал так густо, обильно и тяжело, что казалось, это падение сопровождалось глухим поднебесным шумом. Берег скрылся из глаз, старая лыжня исчезла…

Вадим почти не различал Олю в темноте и только слышал скрип ее лыж и мягкие удары палок. Они не успели дойти до реки, как началась вьюга — ветер ударил в лицо, опаляя снегом, выхватывая дыхание. Вокруг была плотно крутящаяся снеговая тьма без проблеска.

— Оля! Стойте! — крикнул Вадим и сразу захлебнулся снежным ветром. Он услышал растерянный Олин голос:

— Я не вижу дороги…

Она остановилась, и он чуть не упал, наехав на нее своими лыжами.

— Идите за мной! — крикнул он. — Я пойду впереди!

— Где река?

— Вы можете идти?

— Я могу. Только у меня крепление раскрепилось…

Он присел у ее ног и долго, непослушными пальцами перекручивал вслепую ремни, затвердевшие, как дерево. Пальцы его окоченели, и он растирал их снегом. «Только бы дойти до леса!» — думал Вадим, уже не на шутку встревоженный. Он боялся за Олю, которая могла ослабеть, упасть в снег, могла простудиться и заболеть, представлял себе волнение Андрея и их отца и мысленно проклинал себя за то, что вовремя не заставил Олю идти домой.

Надо было пройти через реку в лес. Но где река? Вадим пошел вперед по догадке. Лыжи еле двигались, вязли в снегу, и ему казалось, что пешком он двигался бы скорее. Через каждые десять шагов он оборачивался и поджидал Олю. Она шла все медленнее и наконец остановилась.

— Мы заблудились, — она вдруг тихо рассмеялась. — Вы, наверное, не рады, что к нам приехали?

Почему-то он не мог вымолвить ни слова и только кивал.

— А я рада… — прошептала она и подняла голову. — Ну, идемте! Долго стоять нельзя.

Вероятно, они кружились на одном месте. Ни леса, ни берега — все поле и поле кругом. Прошло полчаса или час, а вьюга не прекращалась. Вдруг они явственно услышали шум сосен. Ветер стал тише. Через несколько минут Вадим уткнулся лыжами в ствол дерева. Значит, они прошли через реку! Теперь надо было просто идти по опушке. Рано или поздно они выйдут на лесную просеку.

Оба измучились вконец и почти не разговаривали. Оля останавливалась все чаще. И вдруг она села в снег под деревом и сказала, что здесь ей хорошо и дальше она не пойдет. Она прислонилась спиной к стволу и подогнула колени. Вадим уговаривал ее встать, потом схватил за руки и грубо, рывком поднял. Он держал ее крепко, потому что она качалась и голова ее с закрытыми глазами откинулась назад.

— Оля, милая, надо идти! Нельзя! — говорил он испуганно. — Идемте, ну?!

На лицо ее падал снег.

— Мне хорошо, — сказала она, покачав головой. — Не хочу…

— Вы должны идти! Держитесь! — Он сильно встряхнул ее за плечи.

— Да, я должна, должна… я должна… — шептала она, отталкивая его слабой рукой, и выпрямилась. — Пустите меня. Я пойду…

Они прошли несколько шагов по лесу и вдруг увидели огонь. Далеко впереди, за толщей темноты и снега, он кружился и мигал, как странный зимний светляк. «Почему он кружится? — думал Вадим, напряженно вглядываясь в светящуюся точку. — Это от усталости, изменили глаза… Вероятно, фонарь на угловой даче, на просеке. Раскачивается от ветра».

Однако фонарь приближался. Рядом с ним заморгал второй. Оля схватила Вадима за руку:

— Ой, мне кажется…

— Что?

— Подождите!.. — Оля сжала его пальцы неожиданно сильно. — Папка! Андрей! — позвала она негромко.

Из темноты дружно отозвались два мужских голоса. Первым подъехал на лыжах старший Сырых. Вадим разглядел высокую фигуру в полушубке и темный, обсыпанный снегом ком бороды. Фонарь поднялся и осветил Вадима и Олю.

— Хороши-и… — проговорил Сырых спокойным басом. — Медведь с медведицей. Ты что, Ольга, умом тронулась?

— А что?

— Как что? Человек из Москвы приехал погулять, отдохнуть, а ты его ночь-ночинскую по лесу гоняешь! И не стыдно?

— Мы заблудились в снегопаде, — сказал Вадим. — Оля тут ни при чем, что вы! Она очень устала…

Подъехал Андрей и тоже поднял фонарь.

— Ты не защищай ее, — сказал он сердито. — Это все фокусы. Она весь лес с закрытыми глазами пройдет. Мы-то знаем!

Оля молчала, потупясь, и стряхивала варежкой снег со свитера.

— Ты знаешь, где вы находитесь? — спросил Сырых.

— Знаю, — сказала Оля тихо, — в Троицком лесу.

— Это ж додуматься надо! В Троицкий лес завела, от дома шесть километров! Зачем ты эти представления делаешь? А, Ольга?

Оля вздохнула и, подняв голову, проговорила неуверенно:

— Я хотела когда-нибудь заблудиться. А у меня одной никак не получалось. Вот…

— Ну и что?

— Ну, Вадим вот заблудился… и я как будто…

— Выпороть тебя надо как будто, — сказал Сырых. — Взрослая девица, студентка, а все шкода на уме!

— Нет, это просто глупо! Глупо от начала до конца! — возмущался Андрей. — Ко мне приехал товарищ, а она… Да черт знает, у тебя есть вообще мозги, Елка? Вадим, ты извини меня. Конечно, я виноват, что пустил тебя с ней одного…

Вадим взял Андрея под руку, собираясь что-то ответить ему, и вдруг расхохотался. Такими забавными показались ему в эту минуту и его недавние страхи, и этот суровый разговор при фонарях, и злой, непохожий на себя Андрей, и Оля, смущенно ковырявшая снег лыжной палкой.

— Андрюшка, а ты, оказывается, умеешь злиться! — сказал он весело. — У тебя очки прыгают. Держи, держи, упадут!

— Скользят, переносица мокрая… — пробормотал Андрей, поправляя очки. — Я же хотел почитать тебе новую работу, поговорить нам надо, да вообще…

— Успеем, Андрюша. Сколько еще времени впереди! А вино вы нам с Олей оставили?

— Да, вино! — воскликнула Оля. — Мы с Вадимом так замерзли, проголодались, а вы даже не пожалеете. Как не стыдно!


В комнате жара. Тонкие плети традесканции, подвешенной высоко к потолку, тихо и непрерывно покачиваются. Вадим вытирает лоб платком и обмахивает им лицо. От жары сладко и необоримо кружится голова и глаза слипаются.

— …Теперь вся работа в обществе должна пойти по-иному, — говорит Андрей, сидя на табурете. — Ведь почему было так скучно при Козельском? Да потому, что он устраивал из заседаний общества какие-то дополнительные лекции. И опять мы должны были покорно выслушивать…

«Зачем он говорит об этом? — напряженно думает Вадим. — Смешной… все-таки он смешной. Надо спать, а не говорить. Или говорить о чем-то другом…»

Оля входит с охапкой одеял и простынь. Она в стареньком домашнем платье, из которого давно выросла. Платье такое короткое, что видны голые загорелые колени, и ей неловко нагибаться.

— Вот, — она бросает всю охапку на диван. — Это ваша постель. А это подушка, только смените наволочку.

Она стоит и смотрит, как Вадим возится с наволочкой. Лицо ее очень розовое, словно она долго сидела перед печкой, и глаза немного блестят.

— Ничего вы не умеете! Разве так надевают? — говорит она и берет из его рук подушку. — Выверните наволочку наизнанку.

Он послушно выворачивает наволочку наизнанку.

— Теперь просуньте руки внутрь… ну, внутрь! Вот так. И схватитесь за углы.

Молча глядя на нее, он ухватывает углы и замирает, ожидая следующей команды.

— Теперь возьмитесь за углы наперника!

Он не знает, что такое наперник. Да это же чехол, куда набивается перо! На-пер-ник — неужели он не понимает? Ах, он такой же, не от мира сего, как Андрей!

Да, еще сегодня утром этого нельзя было сказать о нем, а сейчас он, кажется, и вправду не от мира сего. Она говорит строго и повелительно, но глаза ее улыбаются.

— Ну, взялись? Или еще нет? — Она держит перед ним подушку. Тонкие, обнаженные до локтей руки ее пахнут сладко и нежно, каким-то душистым мылом. — Что вы уставились на меня? Держите, ну вот. А теперь надевайте. Почему вы таких простых вещей не умеете делать?

— Оленька, я все умею делать, — говорит Вадим улыбаясь. — Я же в армии был. А мне просто приятно слушать, как вы командуете.

— А! В таком случае — спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — ворчит Андрей. — По твоей милости она не очень-то спокойна. В третьем часу ложимся…

— Ворчун! Кофейная мельница! — Она показывает брату язык и убегает, хлопнув дверью.

Свет гаснет. За окном тоже темно — ни луны, ни огней. С легким шорохом падает с крыши снег. Наверху, кажется в мезонине, кто-то как будто ходит осторожно, на цыпочках — но это тоже снег. Ветром обдувает крышу. Спать осталось пять часов. Ровно в семь они выйдут из ворот, будет еще темно, как ночью, безлюдно, и на шоссе будут гореть фонари. Первая лекция Ивана Антоновича, опаздывать нельзя.

22

Литературный кружок на заводе было поручено вести Андрею Сырых и Вадиму. После каникул состоялось уже два занятия, которые провел Андрей. Вадим присутствовал на обоих, а следующее занятие должен был проводить сам.

По правде сказать, Вадим сильно волновался. То, что ему предстояло, вовсе не было похоже на педагогическую практику в школе, с которой Вадим уже познакомился. Здесь, в заводском кружке, у него будут слушатели неодинакового возраста и развития, люди, отвыкшие от регулярной учебы и записавшиеся в кружок из разных побуждений. Одних могли интересовать стихи, других — военные повести, третьи сами занимались сочинительством, а четвертым просто было любопытно — что это за кружок и чем там будут заниматься?

С некоторой завистью думал Вадим о том, что Андрею легче было начинать, а теперь ему и вовсе легко. Он и раньше знал завод, у него много приятелей среди рабочих. Как спокойно, непринужденно он держится с ними! Разговаривая или читая, свободно прохаживается по комнате, сам себя перебивает неожиданным вопросом, шуткой… Может быть, единственное, что немного стесняло Андрея в первые минуты, — это было его, Вадима, присутствие. А потом и это прошло. И когда кто-то задал вопрос, на который Андрей не смог ответить сразу, он очень просто, без всякого смущения спросил:

— Дим, а ты не помнишь? Я что-то забыл…

И Вадим, покраснев от неожиданности и чувствуя на себе два десятка любопытных глаз, поднялся и ответил.

Свое занятие Вадим решил посвятить Маяковскому. Три дня он готовился — так тщательно, кропотливо, точно к докладу в научном обществе. Пересмотрел гору книг о Маяковском и написал весь текст лекции на бумаге. Он все время старался выбирать простые, понятные слова, не слишком вдаваться в теорию и делал главный упор на биографию Маяковского, на веселые рассказы о его блестящих, остроумных выступлениях, молниеносных ответах. «Это уж, — решил он, — любая аудитория должна принять хорошо».

И вот наступил день занятия. В небольшом читальном зале разместилось человек двадцать кружковцев, а у стола посредине зала, под яркой лампой, стоял Вадим. Он читал свой доклад, почти не видя слушателей, — не мог заставить себя даже изредка отрывать глаза от бумаги.

Чем дольше Вадим читал, тем отчетливей начинал он понимать, что первое занятие не удалось. Да что не удалось — провалилось… Доклад получился настолько вялый, примитивный, что Вадим, читая его, ужасался: как мог он так написать?! Все эти «простые и понятные» фразы и обороты, которые он так долго, старательно сочинял, теперь казались ему главным злом: именно они-то создавали впечатление серой, унылой примитивности. Ему самому теперь противно было читать их. Он пытался что-то выбрасывать на ходу, что-то сказать иначе, но много ли мог он изменить? Нет, конечно: еще и потому, что от сознания неудачи он растерялся, стал ненаходчив и боялся отступить от написанного, чтобы не нагородить и вовсе чепухи.

И он читал и читал, воткнувшись глазами в бумагу, и голос его становился все более монотонным, все более скучным, бубнящим…

Его слушали будто бы внимательно. Было очень тихо. Но Вадим чувствовал, что причиной этого безмолвия, этой глубокой тишины, обступившей его со всех сторон, была всего-навсего вежливость. Нет, его слушали не внимательно, — его слушали вежливо.

Он надеялся еще, что дело немного поправится веселыми рассказами о выступлениях Маяковского. Все эти едкие эпиграммы, мгновенные разящие каламбуры, остроты, анекдоты он припас под конец своего доклада. Приступая к ним, он подумал почти отчаянно, со злостью: «Если уж это не поможет, тогда — конец, безнадежный провал».

И он начал рассказывать. По-прежнему было тихо вокруг. Потом стало чуть оживленней: задвигались, зашептались, кто-то раза два усмехнулся, кто-то покашлял, снова — чей-то жидкий, точно неуверенный смешок… И — все Вадим, уже обозленный, подумал с возмущением: «Что ж они — разучились смеяться, юмора не понимают? Если это не дошло, чем же тогда их проймешь?» Он невольно поднял глаза — и впервые увидел лица своих слушателей: спокойные, вежливо улыбающиеся… Внезапно он понял: они вовсе не разучились смеяться, но то, что он рассказывал сейчас, просто-напросто им давно известно. Они уже смеялись над этим когда-то, в свое время, может быть в одно время с ним, Вадимом.

Пораженный этой догадкой, совсем растерявшийся, Вадим торопливо, кое-как закончил доклад и объявил перерыв.

Все встали разом, шумно и как будто с облегчением. А Вадим сел на стул, закурил. К нему подошла его старая знакомая — диспетчер Муся.

— Вадим Петрович, вы ужасно серьезный сегодня, — сказала она, глядя на него смеющимися глазами. — Я вас не узнаю.

Вадиму послышалась в ее словах насмешка и, кроме того, показалось, что она кокетничает, демонстрирует перед всеми свое знакомство с ним. Он сказал суховато:

— Я пришел, Муся, заниматься, а не на вечер танцев. У вас есть какие-нибудь вопросы?

— У меня? Больше нет… — Муся растерянно покачала головой и отошла. А он сейчас же понял, что ответил неумно и что после этого убожества под названием «доклад» любая деловитость и строгость должны выглядеть очень неуместно, смешно. Каждый раз потом он вспоминал об этом разговоре с Мусей со стыдом.

И вообще он наделал много глупостей в первый день. Например, во время доклада один из слушателей — полный мужчина в синей спецовке и с галстуком, вероятно техник или конструктор, — вытащил портсигар, обстучал папиросу и солидным басом спросил: «Курить позволительно?» Поколебавшись секунду, Вадим ответил: «Нет. Курить будем в перерыве». Для чего он это сказал? Так, что называется, «для пущей важности». А на кой черт эта важность, если самое главное — доклад получился негодный!..

К столу Вадима подошел невысокий, густобровый юноша с решительно насупленным, смуглым лицом. Он оперся о стол руками, очень крупными, жилистыми, с отогнутым назад сплющенным большим пальцем — такие руки могли быть у пожилого слесаря — и сказал, медленно и твердо выговаривая слова:

— У меня есть вопрос, Вадим Петрович. Кто из современных поэтов, по вашему мнению, продолжает линию Маяковского?

— Да никто! — вдруг отозвался резкий и тонкий, почти мальчишеский голос. У стола появился лобастый, сильно веснушчатый юноша лет восемнадцати — Валя Батукин, заводской поэт, с которым Вадим уже познакомился на занятиях Андрея.

— Неверно, — сказал Вадим. — Вся советская поэзия идет в общем по тому пути, по которому шел Маяковский.

— Ха! Тара-тина, тара-тина, тэнн! — Батукин воинственно рассмеялся. — Поэзия, конечно, идет! А поэты — «каждый хитр!» — опять сохой пашут…

— Что значит: сохой пашут? — спросил чей-то третий голос.

— А вот и значит, что не хотят у Маяковского учиться. Опять «стихами льют из лейки».

— А «Флаг над сельсоветом», по-твоему, тоже стихами из лейки? — сказала Муся возмущенно.

— Я, между прочим, еще не читал…

— А что ты вообще читал?

— Да Валек ведь только свои произведения читает! — сказал кто-то, и все засмеялись.

— Мало что… Читал меньше, да понимаю больше!

— Нет, вы не правы, Батукин! — сказал Вадим, вставая. Он почувствовал неожиданную уверенность и прилив энергии, как всегда перед началом спора. — Маяковский ворвался в поэзию с новыми идеями, темами, с новым, революционным содержанием. Вот линия Маяковского… В общем, садитесь, товарищи! Перерыв кончился! Будем говорить по порядку.

Но порядок удалось установить не сразу. Да Вадим и не старался особенно это делать. Этот внезапный спор, родившийся в перерыве, уже увлек его, стремительно вывел из состояния унылой растерянности.

Крикливым, мальчишеским голосом говорил Батукин, с ним спорил тот самый густобровый коренастый слесарь — его фамилия была Балашов; выступали один за другим взрослые рабочие, молодые ребята, девушки, читали стихи на память, говорили азартно, наперебой. И сам Вадим перебивал их и тоже читал стихи — кажется, впервые в жизни читал наизусть перед большой аудиторией. Он забыл обо всем: о своем смущении, о той нарочитой строгости, которую он напустил на себя в первый час, и о злополучном докладе. Он спорил, он доказывал свою точку зрения упрямо и яростно, как он привык это делать в кругу товарищей, в институтских коридорах, в научном обществе.

И он уже не сидел за столом, а, совсем как Андрей, расхаживал большими шагами по залу и курил папиросу за папиросой. В какое-то мгновение, оценив вдруг весь свой сегодняшний день, Вадим понял, что неудача с докладом произошла оттого, что он просто неверно представлял себе своих слушателей. Люди, сидевшие перед ним, — резьбошлифовщики, техники, шоферы, экспедиторы, такелажники, слесари — читали те же книги, что и он, жили теми же интересами, были записаны наверняка в те же библиотеки — в Ленинскую и в Историческую; он встречался с ними в музеях и на выставках, сидел с ними рядом в театрах. Многие из них учились в школах рабочей молодежи, а некоторые, вероятно, были такими же студентами, как и он, — учились в вечерних институтах. И теперь, когда он познакомился с ними — пусть ценой неудачи, испытав несколько горьких, неприятных минут, — теперь он чувствовал себя легко, и просто, и радостно…

Вадим предложил желающим прочитать свои стихи и рассказы, кто что хочет. Батукин вызвался первый. Он держался очень свободно, не смущаясь, и громко, чеканно выговаривал слова. Стихи были юношеские, наивные. Одно стихотворение называлось «Мой цех» и начиналось так:

Здесь электрические дрели
Поют лирические трели
И пневмомолот
Вечно молод,
Весь день грохочет и стучит…
Слушали Батукина серьезно, внимательно. Потом начали обсуждение.

— Я люблю читать стихи, когда мне грустно, — сказала одна из девушек, — потому что, если грустные стихи, сразу все понятно, а если веселые — тогда развеселишься. А у Валентина ни грустные, ни веселые. Как считалки: все под рифму, а смысла нет. По-моему, надо писать стихи со смыслом.

— По-моему, тоже! — сказал Батукин вызывающе. — А если не поняла смысла, не надо говорить, что его нет.

— А какой же у тебя смысл?

— Какой! Да вот… — он неопределенно развел руками, — цех, вообще… описание.

Вадим остановил его:

— Подождите, Батукин. Вы после скажете.

Поднялся суровый слесарь Балашов и сказал решительно:

— Валентин Батукин парень способный, это видно. Но пока еще он дает не стихи, а брак. Рифмы есть, а мыслей маловато. И чепухи много. Что это за цех, спрашивается, где и дрели и пневмомолоты? Нет у нас такого цеха. И разве дрели поют. И почему пневмомолот «вечно молод»?

— Ты к словам не придирайся, — сказал Батукин, покраснев. — Критиковать все умеют, а ты попробуй напиши.

— Я и не собираюсь писать. А стихов я много читал и кое-что понимаю.

— В зубиле ты понимаешь…

— Да, в зубиле я понимаю! — вдруг резко сказал Балашов. — А ты, поэт великий, опять норму не даешь! Прошлую неделю было выправился, а теперь снова здорово?

— А я, может, в многотиражку пойду работать, если хочешь знать… — проворчал Батукин.

Он смотрел на Вадима упорно, исподлобья, с напряженным ожиданием и, вероятно, с надеждой, и Вадим понял, что ему нельзя сейчас целиком поддерживать резкую критику Балашова, как бы ни была она справедлива. Надо было найти какие-то другие, настоящие слова, чтобы и правду сказать и одновременно ободрить юного поэта.

— Написать хорошее стихотворение очень трудно, — помолчав, медленно начал Вадим. — Это удаетсяне сразу даже способным, талантливым людям. Ваши товарищи правильно заметили: не может быть в поэзии «цеха вообще» и «описания вообще». В поэзии все должно быть точно. И главное в ней — это не звонкая рифма, а интересная, глубокая мысль. А уж мысль приведет рифму. Но я вам говорю, — и Вадим вдруг встал и даже ударил ладонью по столу, — что Батукин будет писать стихи! И настоящие стихи! Смотрите, как он хорошо сказал о молодом пареньке слесаре в стихотворении «Ночная смена»… — И Вадим прочитал на память одно четверостишие.

— Да-а, здорово!.. — сказал кто-то словно с удивлением.

— С этим я не спорю, — сказал Балашов.

И все, заулыбавшись, посмотрели на Батукина, который покраснел смущенно и радостно и, пытаясь скрыть улыбку, низко опустил голову. А Вадим подумал с гордостью, что он одержал только что маленькую педагогическую победу.

Было уже поздно, и Вадим предложил закончить занятие. Несколько человек поднялись и ушли, но остальные пожелали послушать еще одного автора. Это был электротехник из цеха термообработки Шамаров — молодой человек с фигурой тяжелоатлета. У него было румяное, приветливое лицо и такие светлые волосы, что при электрическом свете казались совсем белыми. Он читал свой рассказ — единственный написанный им в жизни. Рассказ был на военную тему, очень короткий, простой и скорее походил на фронтовой очерк. Два товарища разведчика посланы в тыл к немцам за «языком». Они захватывают немецкого офицера, отбиваются от погони и доставляют «языка» в свою часть. По дороге они переплывают реку. Немец дважды пытается утонуть, но они «спасают» его, выволакивают на берег, делают ему искусственное дыхание и приводят в чувство. Задание выполнено. Конец. Рассказ так и назывался: «Задание».

— Это взято из жизни? — спросил Вадим.

— Можно сказать, да, — кивнул Шамаров. Он говорил тихо и невнятно и все время, пока читал, вытирал лоб и щеки платком. Он сразу понравился Вадиму и его немудрящий, написанный без всякой претензии рассказ — тоже.

Неожиданно чей-то голос из задних рядов сказал:

— Семен, ты же не так рассказывал…

— А как? — спросил Вадим.

— То одно, и это одно… — пробормотал Шамаров, нахмурившись.

— Нет, нам интересно: а как же было на самом деле? Или вы не хотите рассказывать?

— Да что рассказывать… — Шамаров вздохнул и заговорил после паузы еще глуше и невнятней. — Поплыли мы через реку, а по нас стрельбу открыли. Еще и ракету над рекой повесили. И вот Николай, дружок мой, говорит: бросай, мол, фрица, ныряй в разные стороны. Конечно, с ним, чертом, ни нырнуть, ни плыть быстро невозможно… да… А я говорю: плывем, мол, дальше. А он испугался, однако, и откачнулся в сторону, тут его и подшибли. «Тону, кричит, спасай!» А как тут его спасать! На мне этот гад в пять пудов, еле волоку, а бросить права не имею… да… А дальше уж, как написано.

— А Николай… — ахнула Муся, — утонул?

— Утонул, — сказал Шамаров, посмотрев на нее. Помолчав, он сказал: — Разве можно это писать? Хотя командир наш, гвардии майор Ершов, сказал, что я правильно сделал. А все равно так не опишешь…

— А мне кажется, надо было именно так писать, как было в жизни, — сказал Вадим с волнением. — Был бы замечательный рассказ о воинском долге! Ведь он же струсил, бросил вас?

— Струсишь тут… Не то что струсишь, ума лишиться можно. Когда тебя, как утку, подстрелить норовят, а у тебя обороны никакой. Тут не то что… тут… понятное дело.

— Но вы же не струсили!

— А как же? И я струсил. Это, конечно, описать нельзя, как в жизни. А было жутко! И светло, главное, никуда не спрячешься. Да что говорить!.. Мы как братья с ним, два года…

Он умолк, резко опустив голову, и все на минуту замолчали. Разговор так внезапно вышел за рамки литературного обсуждения, что Вадим растерялся и не знал, что ему надо говорить.

— Ты его переделай, Семен, как советуют, — сказал Балашов.

Шамаров покачал головой:

— Нет, не стану переделывать. — И добавил тихо и твердо: — Что хотелось, то и написал.

И Вадим понял, что убеждать Шамарова переделывать рассказ бесцельно, да и не нужно. Перед ним был человек, который вовсе не собирался быть писателем. Он написал о том, что могло бы быть и как ему хотелось, чтоб было.

— А вообще вы собираетесь писать? Учиться этому? — спросил Вадим.

— Учиться? — Шамаров недоверчиво усмехнулся. — Это изолятор поставить — научишься, а книги писать разве научишься? Тут учись не учись, а все равно гений нужен. Гений или талант, что-нибудь одно. Вот Максимов, возьмите, — он кивнул на одного из парней, — любую вещь вам нарисует, а меня хоть сейчас убей, я и собаки не нарисую…

Когда занятие кончилось, — было уже около одиннадцати, — к Вадиму подошел Балашов и поблагодарил от лица всех кружковцев. Вадима окружили, спрашивали, кто проведет занятие в следующий раз и о чем будет лекция. Вадим был взволнован: он чувствовал, что сегодняшнее занятие в общем всем понравилось, несмотря на такое неудачное начало. И ему захотелось сказать, что следующий доклад он наверняка сделает лучше, намного интересней, гораздо интересней.

— Доклад у меня, конечно, вышел не блестящий, — сказал он, улыбнувшись смущенно. — Ну… короче говоря, первый блин комом. В следующий раз, я думаю, лучше будет.

Ребята, окружившие его, заговорили хором, улыбаясь сочувственно и понимающе:

— Да что вы, Вадим Петрович!

— Понятное дело…

— Все нормально, чего там!..

— Конечно…

— Ну, пусть будет по-вашему! — сказал Вадим и рассмеялся облегченно, весело. — Это я так, про себя подумал.

На улицу вышли большой группой, но пока Вадим дошел до метро, у него остался только один попутчик — самый юный член литературного кружка, Игорь Сотников. Он молча и независимо шагал рядом с Вадимом и долго не решался вступить в разговор.

Вадим заговорил сам и узнал, что Игорю скоро будет шестнадцать лет, что два месяца назад он окончил ремесленное училище и теперь работает фрезеровщиком и учится в восьмом классе вечерней школы. Кроме того, Вадим узнал, что Игорь больше всего любит читать научную фантастику и особенно понравился ему роман Уэллса «Машина времени».

— Знаете, я прочел ее и всю ночь спать не мог, — сказал Игорь, оживившись. — Вот бы построить такую машину! Сила!

— А что бы ты сделал с такой машиной? — спросил Вадим.

— Я бы, знаете, поехал сначала недалеко. Лет на пять вперед.

— Что ж, желание скромное.

— Да, скромное, но очень меня интересует, — сказал Игорь серьезно. — Мы за городом живем, по Павелецкой дороге. И вот я слышал доклад, какой наш поселок станет через пять лет. Во-первых, это будет уже город. Во-вторых, у нас построят новый театр, два кинотеатра, стадион на восемь тысяч мест. Новый мост еще. Ну там скверы, деревья — это я уж не считаю. Меня, главное, стадион интересует. Вот, а потом… — Он вздохнул. — А потом я бы в коммунизм поехал!

— Ну, если б ты попал в коммунизм, ты бы, наверно, оттуда и не вернулся? А? — спросил Вадим, улыбнувшись.

— Что вы! — Он засмеялся. — Обязательно вернулся бы. У меня же тут мать и сестра при социализме. И все ребята…

Они уже спустились по эскалатору и шли вдоль перрона подземной станции. Как всегда, в этот вечерний час людей было немного: волна москвичей, возвращавшихся с работы, прокатилась здесь несколько часов назад, а из театров, из концертных залов люди еще не вышли. Редкие пассажиры прогуливались в ожидании поезда по просторному, зеркально блестящему залу, сидели на мраморных скамейках. Аккуратная красивая девушка в красной форменной фуражке медленно, точно отдыхая, шла по самой кромке перрона и внимательно разглядывала свои новые туфли.

— Конечно, Герберт Уэллс был талантливый, выдающийся писатель, — сказал Вадим. — Но, между прочим, на его «Машине времени» ты бы не очень далеко уехал. И скорее назад, чем вперед. Он пытался заглянуть в будущее на много сотен лет вперед, а на самом деле не видел далее того, что через десять лет будет. Он, например, не верил, что мы сможем построить метро. Говорил, что для нас, большевиков, это неисполнимая, фантастическая затея. А мы построили. И даже при его жизни.

— А он не верил? — спросил Игорь изумленно и с некоторым разочарованием. — Вот это да… Мне, между прочим, тоже все время казалось, что этот изобретатель уехал на своей машине не вперед, а назад. Ведь он должен был приехать в коммунизм, а попал в какую-то древнюю Грецию, даже еще хуже…


Полтора года назад, когда Рая Волкова была агитатором во время выборной кампании, она подружилась с одной из своих избирательниц — Валей Грузиновой, тоже студенткой и своей ровесницей.

В прошлом году Валя окончила медицинский институт и теперь работала в клинике. Это была тихая, серьезная девушка, очень начитанная, хорошо знавшая театр, музыку. Рая встречалась с ней не часто, но эти встречи всегда были необычны. Они вдвоем совершали дальние загородные прогулки — в Архангельское или в Мураново, бродили по весенним полям или, глубокой осенью, по сырым, мягким от опавшей листвы лесным тропинкам. Иногда зимой Валя вдруг предлагала: «Поедем на Воробьевку, посмотрим на ночную Москву». И они садились в троллейбус, долго ехали, вылезали на пустынном шоссе у темной вышки воробьевского трамплина и смотрели на море огней внизу, беспокойное, зыблющееся, огромное… Говорили они о многом, о разном, больше всего — о людях. Им никогда не бывало скучно друг с другом.

Часто Рая уговаривала свою подругу прийти на вечер в педагогический институт, но Валя никогда почему-то не соглашалась. Всегда у нее находились неожиданные отговорки, и Рая наконец примирилась с тем, что вытащить Валю на вечер в свой институт невозможно, и относила это за счет ее застенчивости и боязни незнакомых, многолюдных компаний.

Вскоре по возвращении из лыжного похода Рая пошла к Грузиновым. Она обещала Вале прийти сразу после приезда и подробно обо всем рассказать. Грузиновы жили в двух смежных комнатах большой коммунальной квартиры. Отец Вали работал мастером на табачной фабрике «Дукат», мать — техническим контролером на той же фабрике.

Раю встретила мать Вали, Анна Карловна, плотная, коренастая женщина с мохнатыми мужскими бровями. Она как-то странно всполошилась, прикрыла дверь и крикнула, немного шепелявя, с латышским акцентом: «Валентина, к тебе гости пришли!», потом снова распахнула дверь и пригласила Раю зайти. Из другой комнаты доносился громкий, возбужденный разговор. Мужской голос почти кричал:

— Ишь, негодяй! Я еще доберусь до него, вот увидишь!

И взволнованный, дрожащий голос Вали:

— Отец, молчи! Это все ни к чему…

— Ишь, научился! Негодяй какой… — еще раз гневно крикнул мужчина, закашлялся, умолк.

Быстрыми шагами Валя вошла в комнату. Она была бледна, ее близорукие глаза смотрели растерянно.

— Что с тобой? — испуганно спросила Рая, беря ее за руки.

— Со мной? Ничего, переутомление. Пустяки… — Валя потрясла головой и улыбнулась через силу. — А ты прямо красавица! Цветущая, краснощекая… Это ты в походе так поправилась?

— Да, было чудесно. А тебя просто не узнать…

— Ну хорошо, после… Так ты приехала? Ну, рассказывай, рассказывай, Раечка! Интересно было?

Рая рассказывала долго, но без увлечения, чувствуя, что пришла некстати и удерживают ее только из вежливости. А Валя слушала почти безучастно, механически переспрашивала, механически возмущалась, когда Рая хотела уйти: «Что ты! Я же слушаю, мне интересно!»

Рая с тревогой чувствовала, что у подруги какое-то горе. Может быть, Валя и хотела бы поделиться с нею, но, видимо, не решалась начать, что-то стесняло ее. А самой спрашивать было неловко, и к тому же в комнате неотступно и как бы настороже присутствовала молчаливая Анна Карловна.

Уже в коридоре, прощаясь, Рая сказала:

— Валюша, приходи на той неделе на наш курсовой вечер! Хотя ты все равно не придешь…

— А что у вас будет? — спросила Валя.

— Будет очень интересно. Один наш студент, Сергей Палавин, написал повесть. Он будет читать ее всем нашим, на курсе. Ну, приди хоть разок! Увидишь Петю, ребят…

— Я, может быть, приду, — вдруг сказала Валя.

— Придешь? Вот умница! — воскликнула Рая обрадованно и обняла подругу. — Наконец-то она снизошла! Вот увидишь, тебе понравится.

— Палавин — это, кажется, ваш персональный стипендиат? — спросила Валя.

— Да, и вообще остроумный парень. Нет, вечер должен быть интересным! Много выступающих, познакомлю тебя с Петей…

— А Палавин — ваша гордость, да? Светило?

— Да что ты меня выпытываешь? — рассмеялась Рая. — Я тебе говорю, что будет интересно. Ты мне веришь? Вот, я тебе обещаю.

Валя как-то быстро, напряженно взглянула на Раю.

— Да потому что… Ты слышала, как отец кричал за стеной? Все эти слова относились к Палавину.

— К кому? К Сережке Палавину?..

— Сейчас я ничего тебе не скажу. После, после, — торопливо заговорила Валя. — Я не знаю, приду ли я на ваш вечер. Я тебя хочу попросить: ты знаешь Вадима Белова?

— Знаю, конечно.

— Попроси его прийти ко мне. Только не сюда, а в клинику. Он знает, где это. Пусть сначала позвонит. Хорошо?

— Хорошо, — кивнула Рая. — А все же…

— Раюша! — Валя взяла ее за плечи и покачала головой. — Сейчас я ничего не скажу. Я должна поговорить с Вадимом, и после этого ты все узнаешь. Ей-богу, ничего интересного. Так… — она устало усмехнулась, — житейская история. Ну, до свиданья!

— До свиданья, — тихо сказала Рая.

На следующий день Рая еще до лекции встретила Вадима в вестибюле и спросила у него, знает ли он такую Валю Грузинову? Вадим знал такую.

— Она просила тебя позвонить и зайти к ней на работу, — сказала Рая. — Причем как можно скорее.

Этого, правда, Валя не просила передать, и Рая добавила последнюю фразу от себя. Ей казалось, что вмешательство Вадима каким-то образом должно помочь Вале, и чем скорее, тем вернее.

— Хорошо, я позвоню, — сказал Вадим, удивившись. — А зачем, ты не знаешь?

— Я не знаю. Что-то… как будто с Палавиным… Ты не в курсе?

Вадим пожал плечами. Рая начала было рассказывать:

— Ты понимаешь. Я познакомилась с Валентиной… — Но вдруг оборвала и, сказав быстро: — Одним словом, непременно звони ей! — отошла в сторону.

Рядом с Вадимом вдруг появился Палавин. У него был вид человека, чем-то глубоко озабоченного или дурно спавшего.

— Здорово, Вадим. Что это она хвостом вильнула? — Он хмуро посмотрел вслед Рае. — Обо мне что-нибудь?

Он обладал странным чутьем, странной догадливостью на этот счет. Иногда в большом зале Вадим тихо разговаривал с кем-нибудь о Палавине и вдруг замечал, что тот с другого конца зала настороженно на него оглядывается. Это было необъяснимо и всякий раз неприятно поражало Вадима.

— Нет, — сказал он, — главным образом не о тебе.

— У меня к тебе дело, Вадим. Идем сядем на скамейку… Да! — Палавин усмехнулся. — Во-первых, третьего дня мне звонил этот бедняга Козельский, и знаешь зачем?

— Ну?

— Он просил, чтобы я написал свое мнение о его работе в НСО. Написал на бумажке, а он покажет ее где-то, где собираются его бить. В каком-то институте или министерстве, что ли. Одним словом, надо было состряпать небольшую апологию и поставить несколько подписей. Как тебе нравится?

— Ну и что дальше?

— Мне кажется, старик спятил со страха. Надо ж додуматься! Я сказал, конечно, что не смогу этого сделать. Сказал — болен, не выхожу из дому. Он понял, все-таки умный человек, извинился. Будьте здоровы — до свиданья. Все. Ну-у, старик! — Палавин развел руками и засмеялся с веселым недоумением, как бы предлагая и Вадиму посмеяться вместе с ним.

— Это все твое дело? — спросил Вадим, помолчав.

— Да нет, это эпизод… — И Палавин так же ненатурально откашлялся. — А дело такое: хочу взять твои выписки из лекций Козельского и конспекты Фокиной.

— Зачем?

— Думаю подготовить выступление на открытом учсовете.

— Это о Козельском?

— Да. О Козельском, так сказать, посмертно, а вообще — о формализме, космополитизме и всем прочем. В марте это.

— Знаю. Я готовился и сам буду выступать.

— Ты будешь? Да зачем тебе? — изумленно спросил Палавин. — Козельского и так прогнали к свиньям. Ведь дело-то сделано! У тебя узкая критика, а я собираюсь говорить шире, привлечь все последние материалы из газет…

— Конспектов я не дам, — неожиданно грубо сказал Вадим. — Это не твое дело выступать о Козельском!

— Как, то есть, не мое?

— Вот так. Ты защищал его на собрании, защищал его в НСО, а он устраивал тебе стипендию…

— Он устраивал мне стипендию?

— Не он, так не без его участия!

— Стипендию мне дали в феврале, когда он уже пускал пузыри. Дурак ты!

— Был дураком — хватит!

Они оба вдруг вскочили на ноги и стояли друг перед другом, словно собираясь драться.

— Ты очумел, наверно, — сказал Палавин, нервно усмехаясь.

— Мне надоело смотреть на твои цирковые вольты! Ясно тебе? — крикнул Вадим в бешенстве. — Когда Козельский был тебе нужен, ты ходил перед ним на полусогнутых! А теперь положение изменилось — и ты норовишь первый пихнуть его к свиньям. И здесь подзаработать!

— Идиот, что ты кричишь на весь институт? — злобно зашипел Палавин. — Я имею больше прав выступать, чем ты…

— Никаких прав ты не имеешь!

— Больше, — повторил Палавин. — Ты только грохочешь попусту, донкихотствуешь, а я работаю!

— Да, и усердно работаешь — для себя. Для своей выгоды.

Палавин посмотрел на Вадима в упор.

— Ты еще вспомнишь эти слова, Белов, — сказал он негромко и ушел не оглядываясь.

Вадим смотрел ему вслед, сжав кулаки и взволнованно улыбаясь. Он испытывал чувство внезапного, еще не вполне осознанного облегчения.

23

Два дня Лена Медовская не появлялась на лекциях. Никто не знал, что с ней. Наконец она пришла и сообщила, что была занята переездом на новую квартиру.

В этот же день Вадим получил приглашение на новоселье. Вчера была взрослая компания, а сегодня Лена приглашает молодежь. Из института будут только трое: он, Сережа Палавин и Мак Вилькин. Больше ей никого не хочется звать, потому что «все время одни и те же, одни и те же — в конце концов это скучно. Самые интересные люди могут надоесть, если их видишь каждый день». А будет один юноша, Гарик, из консерватории, один из театрального училища, школьные подруги Лены, ее двоюродный брат…

Она сыпала именами, говорила о каких-то незнакомых людях — Вадим слушал рассеянно. За последнее время между ними установились безмятежные, деловые отношения. Внешне это выглядело так, будто вновь вернулся первый курс, когда они были друг для друга обыкновенными товарищами по учебе. И это, кажется, устраивало обоих. Вадим не стал спрашивать у Лены, почему она в тот день не приехала на Белорусский вокзал. Она сама подошла к нему объясняться, сказала, что в последний момент ее не пустила мама, потому что Лена только-только оправилась после гриппа, и как она маму ни упрашивала — все было бесполезно. Извинялась Лена очень жалобно. Вадим простил ее легко — все это его попросту перестало интересовать.

И так же спокойно, трезво он обдумывал теперь ее приглашение. Он понимал, почему она пригласила только троих. Это будет особенный вечер — букет поклонников, новоселье кумира. Ну что ж, пускай потешится. Зато любопытно взглянуть на других, и на Палавина в этом букете. Можно пойти, а можно и не идти.

— Я не обещаю, Лена, — сказал он. — Если будет время, приду. У меня сегодня важное собрание на заводе.

— Опять завод! — Она досадливо поморщилась. — Одним словом, я жду тебя. Постарайся, Вадим!

Она дала ему адрес. Телефон им уже поставили, но еще не включили…

Занятия литературного кружка в этот день происходили в комитете комсомола. Обсуждали волновавший всех вопрос — об издании комсомольского журнала. Решили назвать его «Резец», и это споров не вызвало. Зато разгорелись споры о том, будет ли журнал чисто литературный или же литературно-производственный.

— Если это заводской журнал, значит, он и должен быть заводским! — говорил Балашов, решительно взмахивая ладонью. — Значит, он должен, как и всякий цех, работать на заводскую пятилетку.

— Да зачем нам эта стенгазета? — спорил с ним упрямый Валя Батукин. — Есть ведь одна многотиражка, хватит! Все равно нам с ними не тягаться…

В разгар спора вдруг пришел редактор заводской многотиражки.

— Я принес вам подходящий материал для первого номера, — сказал он, вынимая из кармана конверт. — Это прислали нам в редакцию. Прочтите вот и разберитесь.

Балашов стал читать письмо вслух. Писал в редакцию молодой кузнец Солохин. Он придумал приспособление, позволяющее одновременно отковывать сразу шесть деталей, что ускоряет втрое весь процесс. В Бриз — бюро рационализации и изобретений — к приспособлению Солохина отнеслись как бюрократы, признали неэффективным. А технолог кузнечного цеха считает как раз наоборот: идея приспособления очень верная и очень даже эффективная.

— Ну как, Валентин, будем это печатать? — спросил Балашов. — Или, может, не стоит? Может, твои «трели-дрели» важней?

— Печать надо, конечно… мало что… — пробормотал Батукин, нахмурясь. — Только надо еще разобраться, вот что! Проверить надо, а не так это — с бухты-барахты…

Было решено сейчас же послать кого-нибудь в кузнечный цех, так как Солохин работал сегодня во вторую смену. Вадим никогда не бывал в кузнечном цехе и вызвался пойти вместе с Балашовым.

Лишь только он переступил порог цеха, его оглушил невероятный, все покрывающий грохот. В лицо пахнуло теплым паром и запахом раскаленного металла. Огромные пневматические молоты и многотонные прессы, похожие на мезозойских чудовищ, высились по обеим сторонам просторного помещения и неутомимо громыхали, сотрясая пол. Красные отблески горели на их металлических суставах. Люди рядом с ними казались маленькими и бесстрашными.

Вадим видел, как человек в легкой спецовке хватал длинными клещами огнедышащий, нежно-оранжевый брусок и подкладывал его под боек молота. Нажимая правой ногой на педаль, человек заставлял молот с легкостью расплющивать кусок металла. Иногда он придерживал ногу, и черное, тупое рыло бойка повисало в неподвижности, словно прицеливаясь, и затем вновь начинало методично подскакивать. Брусок расплевывал вокруг себя огненные брызги, но быстро смирялся, темнел и приобретал нужную форму. Тогда человек снимал его клещами и отбрасывал небрежно в сторону. Готовые поковки лежали горой — медно-фиолетовые, отливающие фазаньим крылом.

Солохин заканчивал обработку детали — он стоял, чуть согнувшись, расставив ноги, и крепко держал клещами тонкий брус. При каждом ударе молота руки его вздрагивали и на мгновение ожесточенно кривился рот.

Когда он подошел и поздоровался, Вадим разглядел, что его курносое худощавое лицо все в поту, волосы налипли на лоб русыми завитками. Солохин обрадовался, узнав, что комитет комсомола решил ему помочь, и показал макет своего приспособления.

— Завтра к главному инженеру пойду, — сказал Солохин. — Я из Бриза всю душу выну, а они мне сделают. Потому, если я что решил — все! — Он с решимостью рубанул в воздухе ладонью. — Или грудь в крестах, или голова в кустах.

— Ладно, ты давай завтра, а мы сегодня сходим, — сказал Балашов. — Мы это дело размотаем, я тебе обещаю! Идемте, Вадим Петрович!

В бюро рационализации их принял пожилой, лысоватый инженер, рисовавший за столом акварелью какую-то диаграмму. Они представились как сотрудники журнала «Резец», заинтересовавшиеся изобретением Солохина. Инженер несколько смутился. Он не слышал о таком журнале и решил, очевидно, что это какое-то неизвестное ему техническое издание.

— Видите ли, товарищи… — начал он, покашливая и глядя под стол. — Солохин не совсем изобретатель. Простой малый, кузнец, но, конечно, не лишенный смекалки. Именно таких людей мы и должны поддерживать, не так ли? Я понимаю ваш интерес. Но дело, видите ли, такого порядка…

Инженер начал долго, обстоятельно, скучным голосом и все еще глядя под стол, рассказывать о сущности идеи Солохина, говорил, что в ней «что-то» есть, но она далеко еще не разработана. А Бриз нисколько не отвергает ее, но так как сейчас все отделы целиком заняты оснасткой пятого цеха, продвинуть приспособление нет никакой реальной возможности.

— Но вы должны были по крайней мере дать положительное заключение, — сказал Балашов, угрюмо глядя на диаграмму. — У вас есть какое-нибудь заключение?

— Пожалуйста, — инженер покопался в столе и вытащил лист бумаги. — Здесь в общих чертах. Несколько бегло.

Он протянул бумагу почему-то Вадиму, и тот стал читать вслух:

— Так… «Державка для отковки деталей КБ—20 в настоящем виде не отвечает идее рационализации процесса. Экономический эффект возможен лишь при коренной технической переработке… Основная идея представляет некоторый интерес, хотя в общем не нова». Это вы называете положительной оценкой?

— В некотором роде. Видите ли, вы не знакомы с оценками других изобретений…

— Мы видим одно, — сказал Балашов, — что Солохин был прав, когда назвал вас бюрократами. Парень старается, думает над своей работой, а вы так, за здорово живешь, отмахиваетесь от его предложения. Комсомольская организация этого не допустит!

Инженер изумленно поднял брови.

— Простите, какая комсомольская организация?

— Комсомольская организация нашего завода. Не допустит. Говорю вам ответственно.

— Позвольте, вы же… представители журнала?

— Да, комсомольского журнала «Резец». В первом номере — он скоро выйдет — вы сможете прочесть про себя. И Солохина мы будем защищать всемерно.

Инженер, видимо, почувствовал облегчение. Он откинулся на спинку стула и даже улыбнулся.

— А я вас принял, понимаете… Что же вы, молодые люди, мистифицируете? — проговорил он, оживленно потирая лысину. Затем снова придвинулся к столу, взял кисточку и сказал уже другим тоном: — Так вот, молодые люди. Вот так. Ничего сделать не могу.

— Так-таки ничего?

— Нет. Я вам десять раз объяснял: приказ директора, отделы загружены. Можете писать что угодно, это дела не изменит. Только оконфузитесь с вашим первым номером. Вот так.

Он обмакнул «кисточку, снял с нее ногтем волосок и нагнулся к диаграмме.

— Увидим, кто оконфузится, — сказал Балашов угрожающе. — Мы сейчас же идем к директору!

— Пожалуйста, — кивнул инженер. — Это как вам угодно.

— Самоуспокоился и сидит себе, рисует картинки. Консерватор! — выйдя из Бриза, возмущенно сказал Балашов.

Они направились в заводоуправление. Секретарша сказала, что директор в министерстве и сегодня уже не придет. Раздосадованные, они вернулись в комитет комсомола. Все кружковцы уже разошлись, и в комитете был один Кузнецов. Выслушав Балашова, он сказал, что завтра сам пойдет к директору.

— Жаль, что Анатолий Степанович ушел от нас в главк. С ним бы мы всегда договорились, — сказал Балашов, вздохнув. — А новый, шут его знает…

— Кто это Анатолий Степанович? — спросил Вадим.

— Да директор прежний, в том месяце ушел. А теперь с другого завода прислали. Медовский какой-то.

— Медовский? — насторожился Вадим. — А как зовут?

— Константин Иваныч. Так, по внешности — суровый мужчина.

«Неужели отец Лены? — думал Вадим. — Она — Елена Константиновна. И отец ее какой-то крупный инженер. Да, возможно!»

Он посмотрел на часы — двадцать минут десятого. Ехать, не заходя домой? С портфелем, не переодевшись? Да, так и ехать. В этом даже есть смысл…


Вадим поднялся в лифте, в котором стоял еще сладкий запах лака, на пятый этаж и вышел на площадку.

Еще за дверью он услышал звуки рояля и оживленный шум голосов. На его звонок кто-то сейчас же побежал по коридору открывать. Это была Лена — в вечернем шелковом платье, очень длинном, по последней моде. Она вся блестела с ног до головы: блестели ее лакированные туфельки, блестело платье, сверкала гранатовая брошь на груди, радостно блестели ее карие глаза и яркие влажные губы.

— Наконец-то! Вадим, отчего так долго! — громко воскликнула она, энергично снимая с него шапку и отбирая портфель. — Раздевайся! Нету места? Прямо наверх клади… вот так. Мы уж тебя ждали, ждали…

Подойдя к нему ближе, она спросила тихо:

— Отчего ты не переоделся?

— Я прямо с завода. Домой не заходил.

— Ну ничего, пустяки… Идем!

Взяв Вадима за руку, она повела его за собой. Вадим прошел через коридор в большую комнату, где за столом сидело человек двенадцать гостей. Судя по столу, нельзя было сказать, что здесь особенно мучились ожиданием Вадима. Трапеза заканчивалась — кто-то уже играл на рояле, за столом шумно и вразнобой разговаривали, с тем особенным удовольствием, с каким разговаривают сытно закусившие люди; мужчины курили, а девушки жевали конфеты.

Лена представила Вадима:

— Вадим Белов, тоже будущий педагог и наш общий друг.

— «Наш общий друг» измучил нас «большими ожиданиями», — отозвался Мак Вилькин и улыбаясь помахал Вадиму рукой.

Все одобрительно рассмеялись.

— Вадим, кстати, давнишний друг Сережи Палавина. Они учатся вместе с самого детства, — сказала Лена, но Палавин как бы пропустил слова ее мимо ушей и продолжал разговаривать со своей соседкой.

— Да, с детства, — сказал Вадим, чтобы сказать что-нибудь.

Лучезарно улыбаясь, Альбина Трофимовна предложила Вадиму место за столом. Его заставили выпить штрафной бокал вина. Альбина Трофимовна суетилась вокруг него, предлагала различные угощения и обставила его блюдами со всего стола. Гости уже поднимались, и Вадим чувствовал себя неловко. Пожевав какой-то снеди и выпив еще вина, он встал и подошел к Маку.

— Что, старик, скучаешь? Нет шахматистов?

Мак презрительно надул губы:

— Шахматы и вино? Нонсенс. Я наблюдаю…

Вадим тоже принялся наблюдать. Незнакомых мужчин было двое — тот самый обещанный Гарик из консерватории, учтивый пышноволосый молодой человек, называвший Лену Еленой Константиновной, и двоюродный брат Лены — щеголеватый лейтенант ВВС, сидевший со скучающим видом на диване и непрестанно куривший. Девушки не показались Вадиму сколько-нибудь интересными, по крайней мере на первый взгляд. Самой яркой, вызывающе красивой среди них была Лена.

Палавина окружало несколько девушек, и он пересказывал им номера из «капустника». Девушки восторженно хохотали и хлопали в ладоши. Кто-то завел патефон, но пластинки крутились впустую — желающих танцевать пока не было… Вадим во всяком случае не испытывал ни малейшего желания танцевать… Ему не терпелось знать, дома ли Медовский.

Лена предложила ему посмотреть квартиру. Он ходил по просторным комнатам, пахнущим свеженатертым паркетом и с еще редкой мебелью, старательно раздвинутой по стенам, как это всегда бывает при переезде на новые, большие квартиры, и не вдумываясь поддакивал оживленным объяснениям Лены. Она заставляла его выдвигать стенные шкафы, вертеть оригинальные дверные замки, дергать шнурки форточек, которые открывались легко и бесшумно, пускать горячую воду в ванной и даже бросить окурок в мусоропровод на кухне.

Да, квартира была чудесная, но Вадима интересовало одно: где же ее хозяин? Наконец Лена приоткрыла дверь в одну из комнат — Вадим увидел письменный стол с зеленой настольной лампой, книжные шкафы, блеснувшие тисненым золотом корешков.

— А это кабинет папы, — сказала Лена и закрыла дверь. Для Вадима это прозвучало: «Папы дома нет», и он чуть было не спросил: «А когда же он придет?»

Весь вечер показался ему вдруг ненужным. Он почувствовал усталость и решил, что скоро уйдет домой. Если Медовский не явится через полчаса, он уйдет домой.

Когда Вадим вернулся в столовую, там было все по-прежнему. Так же бессмысленно крутились пластинки — их лениво, не поднимаясь с дивана, ставил одну за другой лейтенант ВВС; так же разглагольствовал, занимая гостей, Сережка Палавин. Небрежно сидя в кресле и жестикулируя трубкой, он рассказывал какие-то анекдоты, смешные случаи из институтской жизни, изображал в лицах профессоров. Чего бы ни касался разговор, он сейчас же вступал в него, овладевал вниманием и высказывался остроумно, веско и категорично — как будто ставил точку.

Вадим наблюдал за ним со все растущим чувством враждебности. Все эти остроты и анекдоты казались ему пошлыми, убогими, потому что были давно известны, давно надоели, но здесь они, очевидно, были в новинку, и слушательницы Палавина встречали их с благоговейным, восторженным визгом.

Наконец Альбина Трофимовна решила, что несколько нетактично развлекаться одним Палавиным и оставлять в тени других молодых людей. Они безусловно побеждены, но надо иметь снисхождение и соблюдать законы гостеприимства. Уловив паузу, когда Палавин набивал трубку, она плавно переключила разговор:

— Кстати, вот Сережа заговорил об искусстве… Вы не видели, как Гарик сделал Леночкин портрет?

Никто не видел, и все выразили желание немедленно увидеть.

— Альбина Трофимовна! Прошу вас! — умоляюще заговорил Гарик. — Это же не готовая вещь, эскиз… Ну я вас прошу!

Но Альбина Трофимовна была неумолима и сейчас же принесла из соседней комнаты нарисованный пером портрет Лены в деревянной рамочке.

— Не правда ли, очень удачно? — сказала она, поднося портрет к лампе. — Особенно нижняя часть лица. Не правда ли?

Все закивали, и Палавин авторитетно высказался:

— Недурно. Хотя и видно, что вещь не закончена.

— В жизни, конечно, Лена лучше, — сказал молчаливый летчик, впервые поднявшись с дивана.

— Так ведь то в жизни, Николай! — сказала Альбина Трофимовна улыбаясь. — Ты забываешь, что в жизни все лучше! Не правда ли?

И все согласились с Альбиной Трофимовной и тоже улыбнулись. Вадим посмотрел на художника, который стоял в стороне, несчастно покраснев и закусив губы, и подумал, что он, должно быть, неплохой и добрый парень.

— У нас здесь столько талантов, — сказала Альбина Трофимовна. — Сережа пишет, Гарик музыкант и художник. Вадим будет ученым…

— Вадим тоже прекрасно рисует, — сказала Лена. — Может, даже лучше Гарика!

— Вот чудесно! Тася танцует, Леночка поет немножко, Мак, я слышала, увлечен шашками. А Николай у нас физкультурник, борец…

— Не борец, а десятиборец, тетя Бина, — сказал летчик, усмехнувшись. — Ты все такая же невежда в спорте.

— Откуда же мне знать это, Коля? Одним словом, у нас Олимп, собрание муз. Не правда ли? Можно устраивать интересные вечера, концерты. Наша квартира в полном вашем распоряжении — пожалуйста, веселитесь, никто вам не помешает. Отец с утра до ночи на работе…

«Это заметно», — подумал Вадим.

— …да и он ничего против не будет иметь. Он очень любит молодежь. Серьезно! Можно ведь устроить литературный вечер. Сережа почитает свои стихотворения, пьесы…

— Мама, он пишет повесть.

— Тем лучше. Повести воспринимаются на слух еще лучше, чем пьесы. Очень интересно! Надо уметь себя развлекать. Неужели нельзя веселиться без вина?

— Что вы, что вы, Альбина Трофимовна! — театрально ужаснулся Палавин. — Мы его и в рот не берем.

— Я-то знаю, как вы не берете, Сережа! — сказала Альбина Трофимовна многозначительно. — В этом я имела случай убедиться. Так что же — вам не нравится мое предложение?

— Нет, я как раз присоединяюсь! Целиком и полностью, — сказал Палавин. — Мак может провести сеанс одновременной игры в шахматы, Белов расскажет что-нибудь о русском сентиментализме. Я — за! А вы, девушки?

Девушки засмеялись и сказали, что они тоже «за». Альбина Трофимовна погрозила Палавину пальцем.

— Сережа, бросьте шутить! Нельзя шутить целый вечер.

— Мама, и нельзя поучать всех целый вечер! — сказала Лена. — Тебе как что-нибудь придет в голову, никому нет покоя. Гарик, сыграйте нам что-нибудь, а? Сыграйте Бетховена, вы же любите!

Гарик послушно сел за рояль. Он играл бурно, содрогаясь всем телом, и двигал челюстью, словно беззвучно лаял. Это продолжалось довольно долго, и все слушали молча и терпеливо, с углубленно задумчивыми лицами. Вадима вдруг тронул за рукав Мак и поманил пальцем. Они незаметно вышли в коридор.

— Вадим, как ты думаешь: ничего, если я уйду? — спросил Мак шепотом.

— Как уйдешь? — удивился Вадим. — Не прощаясь?

— Нет, с Леной я попрощаюсь. Да… Ведь это скучно, ты не находишь?

Вадим, улыбнувшись, кивнул.

— И вообще все это… как-то… — Мак умолк в замешательстве и вздохнул. — Все это как-то не так. Обидно, понимаешь…

— Понимаю, — сказал Вадим, уже внимательно глядя на Мака.

— Да, — сказал Мак и опустил голову. — Мне с самого начала не понравился этот Ноев ковчег. Гарик из консерватории, Марик из обсерватории, и еще кто-то, и еще… Главное, один Гарик пришел. А зачем я? Неужели нельзя прямо сказать?

— Что прямо сказать?

— Ну… не нужен, мол. И — долой.

Помолчав, он проговорил тихо и с удивлением:

— И кто — Палавин! Ведь он же… соломенный какой-то. Неужели она не понимает? Нет. И не поймет. Нет! — Мак убежденно тряхнул головой. — Зато я понял. Она сама такая. — Мак неуверенно взглянул на Вадима. Вадим нахмурился и отвел глаза. — И хоть я вижу ее, понимаю, а… больно, Вадим. Если ты любил когда-нибудь, Вадим, ты должен понять. Страшно, когда не любят, но еще страшней, когда видишь вдруг, что ты сам себя обманул. Все, что ты создавал в душе, тайно любовался, с каждым днем украшал чем-то новым, прекрасным, — все рушится вдруг, все, все… — Мак усмехнулся. — Что я говорю? Тебе, наверно, смешно… Я выпил немножко. Все будет хорошо. А ты не любил ее, я знаю. Никогда. Ты ведь умный мужик. А я… ну… я пошел. Уже по дому соскучился.

Мак как-то беспомощно, виновато посмотрел своими близорукими глазами на Вадима, сжал ему руку изо всех сил и быстро пошел к вешалке.

— Постой! — сказал Вадим. — Ты же хотел с Леной попрощаться?

— Ах да! Ну, вызови ее…

Мак ушел.

В большой комнате продолжался музыкальный вечер. Потом потанцевали немного и гости начали расходиться. Исчезли две девушки, попрощался летчик и ушел в соседнюю комнату спать. Он был ленинградским гостем в доме у Медовских.

Когда Вадим уже решил откланяться — было около двенадцати, — в гостиную вошел невысокий, широкоплечий мужчина, с круглой, совершенно серебряной головой и такими же, как у Лены, карими глазами.

— Папка! — воскликнула Лена радостно. — Ты сегодня так рано?

— Для Константина Ивановича это рано, — пояснила Альбина Трофимовна. — Костя, поешь, выпей вина. Молодежь тебя угощает.

Медовский пожал всем руки и, стоя, выпил рюмку водки. Его простое, загорелое лицо и спокойная улыбка понравились Вадиму.

— Веселитесь, товарищи. Что замолчали? — сказал Медовский, аппетитно разжевывая огурец и улыбаясь. На скулах его двигались крепкие желваки. — Считайте, что меня нет. Я еще на работе.

— Ты им нисколько не мешаешь. И они тебе не мешают, Костя, — сказала Альбина Трофимовна. — Ешь, пожалуйста.

Медовский посидел минут десять в комнате, послушал игру Гарика, шутливо перекинулся несколькими словами с Леной и ее подругами и, узнав, что у молодых людей кончились папиросы, выложил на стол коробку «Казбека». Затем он простился и вышел из комнаты.

Вадим догнал его в коридоре:

— Константин Иваныч! У меня к вам дело на две минуты.

— Ко мне? Пожалуйста.

Медовский пригласил Вадима в кабинет. И когда Вадим вошел в эту большую комнату, которая казалась тесной от книжных шкафов, от огромного рабочего стола, загроможденного книгами, бумагами, какими-то металлическими деталями, когда он сел в просторное, жесткое кресло перед столом, ему показалось, что он попал совсем в другую квартиру, в другой дом. Здесь даже воздух был иной, свежепроветренный, немного прохладный.

— Так. Слушаю вас, — сказал Медовский, тоже садясь, но сейчас же встал и, подойдя к двери, плотно прикрыл ее. Рояль за стеной притих. — Так будет спокойней. Пожалуйста, слушаю вас.

Вадим начал говорить о Солохине, и Медовский слушал молча, но глядя на Вадима все с большим интересом и удивлением.

— Вы знаете, этот разговор для меня неожидан! — сказал он, когда Вадим кончил. — В самом деле! Я вас как-то связываю с Леной… Это вы, кажется, с ней однажды в театр запаздывали? Да? Помню, помню. Да, и я привык, что с Леной и с ее приятелями мы говорим обо всем на свете, но только не о серьезных делах. Тем более о делах завода. И тем более моего завода! Невероятно! — Он рассмеялся, потом нахмурился, потер пальцами глаза и сказал серьезно: — То, что вы рассказали, очень интересно. И нужно. Вот я записываю фамилию — Солохин? Со-ло-хин… Так. И завтра же выясню. Это я вам обещаю. Видите, я еще человек новый на заводе и, например, не знал, что у наших комсомольцев есть такая связь со студентами. А это замечательное дело! И давно осуществляется?

— Да нет еще. Первый месяц только.

— А вы расскажите поподробней. Как началось, с чего? Что уже сделано? Курите!

Вадим рассказывал долго. И он и Медовский оба так увлеклись разговором, что не услышали, как прекратилась музыка за стеной, утихли голоса. В дверь заглянула Альбина Трофимовна.

— И что это они тут делают? Я думала, в шахматы играют… Господи, топор можно вешать! Надымили!

Медовский замахал на нее рукой.

— Мы работаем, мать, работаем! Принеси-ка нам чаю.

— Извините, Константин Иваныч, поздно уже. Мне пора, — сказал Вадим. — Да и вам, наверно, надо отдохнуть…

— Отдохнуть?.. Да я уже отдохнул! — Медовский рассмеялся, взяв Вадима за локоть, и посмотрел на часы. — Хотя да, время-то позднее. Ну что ж, пойдемте… А с Солохиным я разберусь. Это очень важно. Мне как раз вчера парторг жаловался на Бриз. Разберемся, я вам обещаю.

Они вошли в столовую. Рояль был закрыт, стол убран, и горела одна уютная настенная лампочка с матовым абажуром в виде лилии. Лена и Палавин сидели на диване и вполголоса разговаривали. На коленях у Палавина лежала раскрытая коробка конфет.

— Ну-с, бал окончен? — спросил Медовский. — Но конфеты, я вижу, не кончились?

— Папка, ты не представляешь, какой Сережа сладкоежка! — сказала Лена смеясь. — И курит, и любит сладкое. Удивительно, правда?

— Да? — сказал Медовский. — Удивительный человек. А мне вот Вадим рассказал интереснейшие вещи. Оказывается, ваш институт, Лена, шефствует над моим заводом. И комсомольцы такую деятельность развили, — а ты мне ни слова и не сказала.

— Просто, папа, случая не было.

— Случая не было поинтересоваться?

— Не так все это интересно, как тебе кажется! Да! — сказала Лена с апломбом. — Много шума из ничего. И вообще вся эта история нужна главным образом нашему секретарю Галустянчику, чтоб его похлопали по плечу в райкоме, напечатали где-нибудь… А устудентов своих дел по горло.

— Вот как? — удивился Медовский. — А мне Вадим как-то иначе рассказывал.

— Лена ведь ни разу не была на заводе, — сказал Вадим, — и говорит сейчас с чужих слов.

Медовский кивнул:

— Я тоже так думаю. А ведь мне обидно, что моя дочь в стороне от такого важного комсомольского дела. Я серьезно говорю.

Лена пожала плечами и взяла в рот конфету.

— Костя, к чему эти разговоры? — вдруг горячо заговорила вошедшая в комнату Альбина Трофимовна. — Ведь у Леночки вся жизнь впереди! И всю жизнь она будет работать, только работать. Так дай ей в эти несчастные три-четыре года, в ее студенческую пору пожить легко, без этих забот, нагрузок. Студенческие годы — это самые светлые, чудесные годы в жизни, не правда ли? А тебе не терпится! Тебе хочется сейчас же запрячь ее, повесить гири! Успеет еще, господи…

— Конечно, мама правильно рассуждает, — сказала Лена, обиженно и исподлобья глядя на отца. — Вон кончу, пошлют меня куда-нибудь на Камчатку, тогда узнаете!

— Я буду только рад, — сказал Медовский нахмурясь. — Спокойной ночи, молодые люди! Всего хорошего, Вадим! — Он пожал Вадиму и Сергею руки и вышел.

Вадим тоже попрощался. Сергей вяло протянул ему руку, не поднимаясь с дивана. Очевидно, он никуда не собирался уходить. Нет, Вадима это не трогало.

Лена проводила его в коридор.

— Это все из-за тебя, — шепнула она, усмехнувшись.

Вадим молча оделся, взял портфель. Лена подошла к нему ближе. По ее неуловимому и странно улыбающемуся лицу Вадим понял, что она хочет сказать что-то значительное.

— Ты очень злишься на меня? — спросила она тихо, склонив голову и глядя на него снизу вверх.

— Я? Нисколько не злюсь.

Лена осуждающе покачала головой.

— Я вижу. Не надо говорить неправду. Ты всегда был честным, Вадим, будь честным и теперь.

— Повторяю: я нисколько не злюсь, — сказал Вадим спокойно.

— Ну, а что же?

— Ничего.

Они стояли в пустом коридоре, возле шкафчика с еще немым телефоном. На шкафчике лежал блестящий круглый абажур, приготовленный, очевидно, для коридорной лампы. Лена стучала по нему пальцами, и абажур тонко позванивал.

Лена вдруг улыбнулась.

— Наверно, ничего и не было? Признавайся уж.

Да, лицо ее трудно будет забыть. Он отвел глаза и случайно увидел отражение ее на выпуклом стекле абажура. Он увидел приплюснутый узенький лобик и уродливо раздутую нижнюю часть лица. Огромные зубы улыбались, и посередине — чудовищный серый зуб…

— Нет. Было все-таки, — сказал Вадим и посмотрел ей прямо в глаза. — Теперь это не важно.

— Теперь не важно, я знаю, — кивнула Лена. — Вадим, ты удивляешься, почему Сергей не уходит? У них дома ремонт, и он переночует у нас.

— Меня это не касается. Я очень устал, Леночка, до свиданья. — Он протянул ей руку.

— Постой! Скажи только: у тебя кто-то есть? Ну ответь мне, Вадим!

— Это тоже не важно.

— А зачем ты пришел ко мне?

— Хотел сравнить вас и еще раз убедиться.

— Ах, вот как! Еще раз? — Лена возбужденно усмехнулась. — А мне не надо было сравнивать, я давно поняла. Если хочешь знать…

— Я ухожу.

— Нет! — Она схватила его за рукав и заговорила пылким, стремительным полушепотом: — Если хочешь знать, я и дружила с тобой, чтобы лучше узнать Сергея. Да, да! А ты слепой, ты… Ни одной девушке ты не можешь понравиться, потому что… вот ты такой. Ты в людях не понимаешь!

— Лена, я это уже слышал. От Сергея. Можно уйти?

— Прощай! — Она щелкнула замком и распахнула дверь. — Теперь ты знаешь все!

— А я, Леночка, и без того все это знал. Так что сцены у фонтана ни к чему, — сказал Вадим и рассмеялся. И вышел на лестницу, свежо пахнущую известкой.

24

На следующий день утром Вадим позвонил Вале Грузиновой. Да, она хотела его повидать, и чем скорей, тем лучше. Если можно, сегодня. Они условились встретиться в шесть часов вечера в вестибюле клиники.

Идя к Вале, Вадим раздумывал: зачем он мог ей так срочно понадобиться? Сегодня должен состояться курсовой вечер, на котором Палавин будет читать свою повесть. Может быть, он не пригласил ее, а она хочет пойти? Или же она прослышала о сопернице, о Лене Медовской, и хочет узнать у Вадима подробности? Попросит о каком-нибудь посредничестве? Нет, ввязываться в эти дела он, пожалуй, не станет.

Впрочем, ни то, ни другое предположение не казалось Вадиму вероятным. Не в Валином это характере. Что-то, должно быть, сложней, серьезней, и Сергей, возможно, вовсе тут ни при чем.

Валя встретила Вадима по-дружески приветливо, но в глазах ее он уловил беспокойство.

— Я оторвала тебя от каких-нибудь дел?

— Дела всегда есть. Но ведь и ты меня вызвала по делу?

— Да. Наше свидание далеко не любовное. — Валя улыбнулась невесело. — Я прошу двадцать пять минут. Как собрание?

— Единогласно, — сказал Вадим, подняв руку.

— Хорошо. Идем.

Они поднялись на второй этаж, и Валя провела Вадима в пустую комнату с двумя канцелярскими столами, деревянным диваном и шкафом со стеклянной дверью, в каких обычно хранятся папки с делами или больничные карточки. Она зажгла настольную лампу и села за стол. Вадим сел на диван.

Валя молчала с минуту, что-то быстро и ненужно чертя карандашом на бумаге. Видно было, что она волнуется.

— Я закурю. Можно здесь?

— Да, да. — Валя с готовностью опустила голову и, когда он закурил, спросила: — Как мама, Вадим?

— Спасибо, все как будто идет хорошо. Дня через два должна приехать домой.

— Я очень рада за тебя, Дима…

Наступила пауза. Валя все еще чертила что-то карандашом на бумаге, что-то похожее на большую букву «П». Вдруг она спросила, подняв голову:

— Дима… А что ты сегодня собираешься делать?

— У нас курсовой вечер. Сергей будет читать свою повесть.

— Да, повесть… Интересно?

— Думаю — да. Повесть о заводе, и придут заводские комсомольцы.

«Сергей, видно, не пригласил ее», — подумал Вадим. Он сказал как мог проще, по-дружески:

— Валя, приходи, будет интересно. Приходи обязательно!

— Нет, нет, мне некогда! — сказала Валя торопливо. — Я послезавтра уезжаю в Харьков, надо купить кое-что, собраться.

— Зачем в Харьков?

— Работать. У меня будет там интересная практическая работа, как раз по теме моей диссертации.

— Надолго?

— На год, полтора…

Она снова замолчала. Карандаш ее забегал по бумаге, самовольно рисуя буквы, и Вадим уже мог прочесть рядом с первой, огромной и жирной буквой «П» еще четыре буквы: «алав». И внезапно, для самого себя неожиданно, он спросил:

— Что у вас с Палавиным… случилось что-нибудь?

— Да. Только… Вадим!.. — Валя строго, с решимостью взглянула ему в глаза. — Не подумай, — слышишь? — что я говорю с тобой из-за каких-то бабских побуждений. Из желания отомстить или что-то вернуть, поправить… Нет, Дима. Случилось непоправимое. Это мое личное горе, даже не горе — ошибка, неудача. Но это связано с общественной… с общественным лицом… Проще говоря, это связано с другими людьми! Например, с тобой и с другими. Ты поймешь… Вадим, ты его друг с детства?

— С детства.

— Я… понимаешь, я знакома с ним тоже давно. Третий год. Мне казалось, трех лет достаточно, чтобы узнать человека…

— Смотря каких трех лет, — усмехнулся Вадим, — и какого человека.

— Да, это верно. Вот — оказывается, недостаточно. Мне казалось, что он умный, честный… талантливый… Нет, Дима, я лучше расскажу тебе все сначала! Как это было — все, все! Вот… Я познакомилась с ним в поезде, он возвращался из армии. Он был тогда такой радостный, оживленный, какой-то очень… простой, открытый. Он собирался сразу поступать в институт, — а я уже была студенткой, — и он расспрашивал меня о студенческой жизни, об экзаменах, о приеме, о наших вечерах, обо всем этом. Я обещала ему что-то узнать, достать книги… Ну, одним словом, мы подружились.

Валя написала уже все слово целиком: «Палавин». Карандаш замер на мгновение и затем задвигался вновь, наматывая вокруг слова торопливые петли.

— Мы начали встречаться в Москве, и все чаще. Он мне очень нравился. Мы хотели, то есть я думала, что мы поженимся. Он говорил об этом часто, потому что… ведь мы были с ним близки, понимаешь… Это еще тогда, в первое лето. Ты приехал тогда с Дальнего Востока, помнишь, мы встретились?.. А потом было еще одно лето, очень счастливое. Ирина Викторовна уехала отдыхать, Сашка был в лагере. Тебя, кажется, не было в то лето в Москве? Да, ты поехал куда-то в Армению… Он жил один, я помогала ему, готовила, стирала кое-что, одним словом… Одним словом, было очень хорошо все и весело! Он и тогда писал пьесу из студенческой жизни. Все время советовался со мной. Да… И у меня дома считали, что мы поженимся. Ну, понимаешь, это было на глазах. Хотя мама и не знала всего. А потом как-то все расстроилось. Я поступила на работу. Мы виделись все реже. И виделись так нехорошо, знаешь… Только дома. Он нигде со мной не бывал — ни в театре, ни в кино. Всегда находил какие-то причины, чтобы не пойти, что-то врал, выдумывал. А однажды, когда я купила билеты в Большой, — была какая-то премьера, я уж не помню сейчас, — он сказал мне: «Хорошо, пойдем. Но ты будешь в театре без очков». — Валя нервно усмехнулась и покраснела. — Все это чепуха, мелочи, может быть, не стоит об этом говорить. Одним словом, я чувствовала, что он как будто стыдится меня, ни с кем из своих товарищей не знакомит, а уж на вечер в свой институт — боже упаси! Я начала понимать, что он лжет мне и лгал все время. И я решила — очень тяжело было, Вадим, — но я решила отойти, к его удовольствию…

Валя как будто успокоилась, и голос ее уже не дрожал, а звучал устало, невыразительно. Карандаш, который она все еще держала в руке, медленно крутился на слове «Палавин», зачеркивая его наглухо густой черной краской.

— А потом… Это было месяца два назад или три… Он опять пришел ко мне как ни в чем не бывало и даже так это весело, с шуточками. Он ведь начал курить трубку, а отец одно время доставал ему хороший трубочный табак, какой-то болгарский. Ну и вот — кончился, мол, табак, а без табака дело табак, и так далее, вот с такими шуточками он явился. А потом еще одна просьба оказалась, поважней. У меня есть двоюродный брат, аспирант МГУ, тоже филолог, который пишет диссертацию о Тургеневе. Сергей попросил меня познакомить его с Виктором, ему нужно было что-то достать для своего реферата. Короче говоря, он опять стал бывать у меня. Я не знаю, для чего это делалось. Может быть, просто… А может быть, самолюбие у него заговорило. Или захотелось, знаешь, польстить себе, проверить: как, дескать, я тут, любим по-прежнему? Ведь он должен был понимать, как трудно мне порвать с этим, отойти, как я старалась забыть обо всем, раз и навсегда… И, конечно, он понимал, что мне больно оттого, что все это опять начинается и опять так же бессмысленно, бесцельно… И вот, — ну, Вадим, мы взрослые люди, так что… словом, мне показалось, что у меня будет ребенок. Это была ошибка, но тогда мне так показалось. Я написала ему письмо. Дальше все случилось, как бывает в романах. Письмо это случайно прочла моя сестра, Женя, и рассказала обо всем матери… И тут он как раз зашел зачем-то, меня дома не было. И вот мать и Женька… Я этого не хотела, Дима! Ты понимаешь? Они сами, меня даже не было дома… Мать спросила, думает ли он жениться. И он… смешно, Вадим, он сказал: «Я должен посоветоваться с мамой». Была гадкая сцена… Сначала он что-то объяснял, врал, конечно, оправдывался… Мать тоже, наверное, несла чушь, растерялась, а Женька кричала на него. А потом он сказал, что все это балаган, что его хотят женить насильно, но это не выйдет. И тоже стал кричать: где, мол, основания, попробуйте доказать и так далее. Женька его ударила…

Валя вдруг закрыла лицо одной рукой, как это делают дети, собираясь плакать. Другая рука, сжимавшая карандаш, дрогнула, и графит, прорвав бумагу, сломался. Она зарыдала беззвучно, поднимая плечи и все ниже опуская голову.

— Валюша, успокойся! Тише! — говорил Вадим, растерянно гладя ее жесткие, густые волосы. — Успокойся, ну!

— Мне стыдно все это вспоминать… — шептала она, всхлипывая и тряся головой. — Как гадко, глупо!.. Он сказал: «Теперь мне нечего делать в этом доме». И ушел оскорбленный… и очень довольный, наверно… Понимаешь, его оскорбили! Ушел писать свою пьесу, свои «капустники», выступать на собраниях, острить… рассуждать…

Она замолчала на минуту, подавляя рыдания, потом резко подняла голову.

— Не думай, что я плачу из-за несчастной любви. Слышишь? — сказала она твердым голосом. — Ничего нет, только презрение. Я не Катюша Маслова и не Роберта Олден. И я не та, и время другое, и жизнь у нас совсем другая. Да что говорить!

— Ясно, — сказал Вадим.

Валя вытерла платком глаза.

— Теперь… самое главное, — сказала она, с трудом улыбнувшись. — Зачем я тебя позвала? Ты, может быть, удивляешься…

— Да нет, говори.

— Хорошо. Мне одно непонятно, Вадим. Вот этот человек — он персональный стипендиат, он всюду и везде, он активист, он собирается вступать в партию. Его посылают в Ленинград…

— Зачем в Ленинград?

— Он говорил, что его пошлют на студенческую научную конференцию в Ленинград. Он написал повесть, и там, может быть, не все талантливо, но все правильно. Все как надо. И вот… в личной жизни он такой. Ведь он самый пошлый, ничтожный эгоист в личной жизни. Он же счастлив теперь, я уверена, оттого что со мной все обошлось «благополучно». И вдвойне счастлив оттого, что я уезжаю в Харьков. Бог с ним… Я уезжаю не из-за него. Я не хочу сводить с ним никаких счетов — пойми меня правильно, Вадим! Он уже не противен мне, а просто безразличен. Ушел из моей жизни и никогда не вернется. Но я комсомолка, Вадим, и ты комсомолец; и вот я спрашиваю тебя: он действительно заслужил все эти знаки отличия, почетную стипендию? Может быть, это совместимо или так нужно… Я не знаю…

Вадим смотрел на нее исподлобья.

— Если он хочет вступить в партию, это еще не значит, что его примут, — сказал он. — И в Ленинград он не поедет.

— А прежние его успехи?

— Какие успехи?

— Его реферат, персональная стипендия…

— Какие успехи? — повторил Вадим, точно не слыша ее. — Не бывает людей с двойным лицом. В конце концов всегда оказывается одно. А настоящее… которое трудней разглядеть… Это верно, верно…

— Что верно? — спросила Валя. — Я не поняла…

— Думаю, Валя. О нем думаю… Он очень хитрый человек, оказывается. То есть я уже знаю об этом с некоторых пор. Понимаешь, то, что ты рассказала мне, это — как бы сказать? — это еще не криминал. Как говорится, поди докажи! Но доказывать ничего не надо. Все ясно. Теперь он ясен мне до конца.

Валя встала, молча надела пальто.

— У нас был деловой разговор — да, Вадим?

— Вполне деловой.

— Ну вот. И не думай, что я уезжаю из-за этой истории. Я давно хотела работать в харьковском институте. У меня очень интересная тема диссертации.

И Валя заговорила о своей работе и рассказывала о ней все время, пока они шли через двор и по переулку. Вадим молча слушал, идя рядом с ней и держа ее под руку. Он думал о Палавине. И думал о себе. На улице они простились.

Протянув ему руку, Валя спросила:

— Как ты думаешь, я правильно сделала, что рассказала тебе? — Она неуверенно вдруг рассмеялась. — Или… может быть, ты перестал уважать меня?

— Я стал уважать тебя больше.

— Это правда?

— Правда.

Валя порывисто шагнула к нему и, как маленькая девочка, уткнулась лицом ему в грудь. Вадим обнял ее за плечи.

— У меня был брат. Высокий, очень сильный… — прошептала Валя. — Он погиб в финскую…

Помолчав, она спросила:

— Дима… Можно я буду писать тебе?

— Конечно, Валя. Я тебе тоже напишу.


Вадим приехал в клуб за десять минут до начала. Малый клубный зал был заполнен почти целиком — вечер был необычный для института, и слушателей набралось много. Были приглашены с других курсов, пришли и заводские комсомольцы; они терпеливо сидели на стульях, вполголоса переговаривались и почтительно поглядывали на эстраду. Студенты по-хозяйски бродили по залу, коридорам, некоторые подходили к Палавину, сидевшему за столом на эстраде рядом со Спартаком, и что-то говорили ему со смехом, заглядывали в рукопись…

Андрей привел почти весь литературный кружок. Был здесь и Игорь Сотников, в новом темно-синем костюме, с галстуком, гладко причесанный и сокрушительно пахнущий одеколоном.

Вадим поговорил с ребятами несколько минут, потом заметил Олю — она стояла в конце зала и рассматривала громадную красочную афишу, возвещавшую о сегодняшнем вечере. На ней было то же синее платьице, что и в новогодний вечер.

Увидев Вадима, Оля обрадовалась:

— Наконец-то! Андрей меня совсем забросил, а я тут никого не знаю. Познакомить он ведь не догадается.

Вадим тоже был рад этой неожиданной встрече. Он часто вспоминал об Оле, и последние дни все чаще. Он вспоминал ее не на новогоднем вечере, а на лыжах, в сереньком свитере и большой пыжиковой шапке, с белыми от снега ресницами. Он вспоминал весь тот снежный и странный день, и чем дальше этот день отодвигался назад, тем ярче были воспоминания, ярче и неправдоподобней. Думая в последние дни об Оле, он почему-то не мог представить себе ее лицо. Оно возникало расплывчато и мгновенно, как в сновидении.

— Что вы так смотрите? — удивленно спросила Оля. — Может быть, вы забыли меня? Не узнаете?

— Я давно вас не видел.

— Ужасно давно! А хоть бы раз с Андрюшкой привет передал.

— Но и вы тоже…

— Я передавала, неправда. Но сколько можно — передаю, передаю, и никакого ответа!

— Андрей ничего не говорил мне.

— Да? Сейчас я вас уличу.

Она взяла Вадима за руку и быстро повела за собой. Андрей разговаривал с Балашовым.

— Андрюшка! — сказала Оля, трогая брата за плечо. — Ты передавал Вадиму приветы от меня?

Андрей встряхнул плечом и, не оборачиваясь, продолжал разговаривать.

— Ты слышишь? Андрей?

— Что тебе?

— Я спрашиваю: ты передавал Вадиму приветы от меня?

— Какие приветы? Не помню. Я передавал тебе?

Вадим отрицательно покачал головой.

— Значит — нет. Видишь, говорит — нет.

Оля смотрела на брата, покраснев от обиды.

— Как тебе не стыдно!

— Елка, извини, отстань… Ну, забыл! Дай поговорить с человеком.

— Шляпа несчастная! — сказала Оля дрогнувшим от возмущения голосом и, повернувшись, пошла в противоположную сторону зала.

Вадим сел рядом с ней.

— Вот видите, я не виноват.

— Да, но вы и Андрея не просили передавать! — сказала Оля, подумав. — Виновата, конечно, я. И виновата в том, что мой брат так дурно воспитан. Не уделяла ему достаточно времени, и вот — результат.

Между тем на эстраде появилась Марина Гравец, оживленная и румяная, как всегда, и улыбающаяся так торжественно, точно она сама была героем сегодняшнего вечера.

— Итак, начинаем наш литературный вечер! — громко объявила она. — Сегодня студент нашего третьего курса Сергей Палавин будет читать свою повесть «Высокий накал». После перерыва выступят два оппонента, а затем — все желающие.

Палавин встал из-за стола с пухлой кожаной папкой под мышкой и подошел к трибуне. Очевидно, он волновался — для чего-то переставил графин с одного края трибуны на другой, для чего-то торопливо причесал волосы. Потом обхватил трибуну обеими руками, будто собирался поднять ее, и начал громко читать:

— «Протяжный долгий гудок рассек утреннюю тишину. На улице было морозно и мглисто. Максим Толокин, токарь шестого разряда, встал, как всегда, самый первый в общежитии для молодых рабочих. Это был коренастый, сероглазый крепыш…»

Палавин понемногу успокоился и читал с удовольствием и выразительно. Диалоги он произносил на разные голоса, помогал себе мимикой. А в отдельных местах, которые ему самому нравились, он поднимал голову и, не сдерживая улыбки, мельком оглядывал зал.

Запоздавшие студенты все прибывали. Выслушав сердитое шипенье дежурного, стоявшего в дверях, они на цыпочках проходили в зал и садились где попало. Вошла Лена Медовская и с ней две девушки из тех, что были на новоселье, и какая-то нарядная полная дама с меховой муфтой. Вадим узнал Альбину Трофимовну. Две девушки робко остались сзади, а Лена и Альбина Трофимовна сразу же прошли к первым рядам, подняв своими туфлями и платьем необычайный скрип и шуршанье. В первых рядах сидели несколько преподавателей, особо активные студенты с блокнотами и авторучками в руках и два палавинских оппонента.

Повесть была небольшая, скорее это был пространный рассказ страниц на пятьдесят. Сюжет заключался в следующем. Токарь Толокин полюбил секретаршу заводоуправления Полю. Поля принимает решение перейти работать в цех, но Толокин против. Он не верит, что она сможет работать по-настоящему, и, кроме того, она больше нравится ему на «чистой работе», в заводоуправлении. Они ссорятся. Поля работает отлично и вскоре побеждает Толокина в соцсоревновании. На этой почве конфликт еще более углубляется, но затем происходит их примирение. Попутно выведены образы комсорга, начальника цеха и некоего снабженца дяди Яши, выступающего в роли злого духа и зачинщика всех конфликтов между влюбленными.

Чем дальше Вадим слушал, тем более крепло в нем чувство смутного, тягостного раздражения. Это чувство возникло вовсе не оттого, что повесть Палавина была длинной и скучной, а оттого, что Вадим старался понять причины этой утомительной длинноты и этой скуки, и вот понять почему-то не удавалось. Да, Валя не ошиблась: все в этой повести было «правильно» и в то же время — все неправильно. Эта повесть очень походила на талантливое произведение и в то же время была насквозь бездарна. Она казалась как будто нужной, своевременной — и вместе с тем была явно ненужной и даже чем-то вредной.

Все здесь, от первой до последней страницы, было привычным, назойливо знакомым, но знакомым не по жизни, а по каким-то другим повестям, рассказам, статьям, очеркам. Вадим слушал, не переставая удивляться. Он никак не ожидал, что «вещь» Палавина окажется так скучна, так раздражающе скучна. «Может быть, у меня одного такое впечатление? Или я чего-то не понимаю?» — подумал Вадим и взглянул на Олю.

Она сидела выпрямившись и не сводила внимательных глаз с Палавина. Да, она, кажется, переживала все перипетии сюжета и даже улыбалась от волнения. Вадим спросил ее шепотом:

— Вам нравится?

— Мне? Да нет, знаете… — Она вдруг смущенно рассмеялась. — Мне почему-то скучно стало. А за ним наблюдать интересно, он у вас артист. Знаете, на кого он похож? На тетерева. Поет, как тетерев на току, и ничего вокруг не слышит, кроме своей песни…

Вадим бегло оглядел других слушателей. Нет, он не был одинок в этом зале — ни один человек не показался ему хоть сколько-нибудь увлеченным. Одни, наиболее терпеливые и дисциплинированные, сидели с тем выражением каменного внимания на лице, какое появлялось у них во время скучных лекций. Другие томились, третьи безразлично покашливали, шепотом беседовали между собой. Несколько человек ушли во время чтения. Все оборачивались на них и с внезапным оживлением начинали шикать.

Наконец Палавин прочел последнюю строчку:

— «А в широкие фрамуги врывалось ослепительное весеннее солнце…»

Он сложил рукопись, выпил воды и голосом, изменившимся от усталости и волнения, сказал:

— Вот и все. Финита…

Затем он улыбнулся, переставил графин с края на край и сошел с трибуны. Кто-то захлопал в первом ряду. Зал вежливо откликнулся. Хлопали минуту или две без особого энтузиазма, но с явным облегчением.

Марина Гравец встала из-за стола и свежим, приятно звучным голосом объявила перерыв.


Оппоненты — Нина Фокина и молоденький, кудрявый юноша, второкурсник, оба очень серьезные и в очках, — говорили недолго и малоинтересно. Они оба были как будто растерянны, без конца повторялись, нерешительно и не по существу спорили друг с другом. Несмотря на всю свою добросовестность, Нина Фокина так и не могла ясно доказать, почему «замысел повести остался, пожалуй, в общем и целом неосуществленным». Она говорила все о пустяках, о фразах и привела такое количество мудреных словечек из учебника «Теория литературы», что речь ее показалась Вадиму на редкость путаной и скучной не меньше, чем сама повесть.

Слушая Фокину, Палавин отчужденно, без улыбки смотрел в зал. После выступлений оппонентов настала пауза. Никто не хотел говорить первым.

— Кто же начнет? Товарищи, давайте смелее! — приглашала Марина.

Палавин усмехнулся:

— Народ безмолвствует…

Наклонившись к Вадиму, Оля спросила тихо:

— А вы будете выступать?

— Нет. — Вадим потряс головой.

Он знал, что ему нельзя выступать сегодня. Он не сумел бы остаться спокойным и неминуемо наговорил бы лишнего — того, о чем следовало говорить не на таком вечере и не теперь. Но Вадим чувствовал, что и всем вообще не очень-то хочется выступать. После перерыва людей в зале стало меньше, а у тех, кто остался, был такой вид, словно они чем-то смущены и уже раскаиваются в том, что остались. Неловкая пауза затягивалась. Марина делала знаки Андрею, приглашая его к трибуне, но тот уклончиво пожимал плечами, отворачивался и, наконец, наклонил голову, чтобы Марина его не видела. Неожиданно из зала раздался звонкий голос Валюши Мауэр:

— Маришка, можно я отсюда выступлю?

— Нет, выходи к трибуне, — сказала Марина.

— Да я всего два слова…

— Все равно.

Валюша быстро выбежала к трибуне и, вся сияя улыбкой, радостно проговорила:

— Я совсем немножко. По-моему, эта повесть нехудожественная. А почему? Потому, что слушать было очень скучно. Я, конечно, заводской жизни не знаю, но если б повесть была художественная, я бы слушала с интересом. А так было очень скучно.

И, улыбаясь еще радостней, Валюша побежала обратно к своему месту. В зале оживились, кто-то засмеялся, кто-то раза два хлопнул в ладоши. Палавин смотрел вслед Валюше, презрительно усмехаясь. Наконец один за другим вышли еще несколько ораторов: Тезя Великанова, Мак, Лагоденко, Андрей. Все говорили очень резко, особенно Лагоденко. Он стоял, по своей привычке, не на трибуне, а рядом, прочно расставив ноги, засунув пальцы за широкий флотский ремень. Говорил он долго и, видимо, с удовольствием, пересыпая свою речь острыми шуточками, которые понемногу развеселили аудиторию. В зале то и дело слышался смех.

Вначале Палавин пытался спорить с места, сердито перебивал выступавших: «Неверно! Не передергивайте!» или «Вы не знаете завода!», «Ха-ха!» Марина утихомирила его. Еще некоторое время он молчаливо возмущался, пожимал плечами, что-то поспешно записывал, но потом успокоился и демонстративно засунул руки в карманы. Он все время поглядывал в сторону заводских ребят, еще надеясь, очевидно, на их поддержку.

И вот быстрым шагом вышел к трибуне Балашов. Он немного побледнел от волнения, долго откашливался, хмурился и вдруг заговорил сразу громко, напористо. Выступление это оказалось для Палавина самым страшным, уничтожающим.

— Беда не в том, что автор не знает завода, а имеет только некоторое представление о заводоуправлении, — говорил Балашов. — Беда в том, что повесть товарища Палавина написана как будто по рецепту. Он не знает ни жизни, ни людей, о которых стал писать, у него была только схема. И вот на бумаге эта схема осталась, а людей все равно нет. Разве ваш Толокин похож на живого рабочего, комсомольца? Ведь он говорит все время очень правильно, как по газете, — а ему не веришь, потому что он не живой, а как будто из фанеры склеенный. Надо было автору вместе со своими товарищами почаще у нас на заводе бывать. Тогда, может, и вышло бы дело. А так — что получилось? Халтура, явный брак, и больше ничего…

Когда Балашов кончил, весь зал неожиданно зааплодировал. И Вадим аплодировал вместе со всеми и, наверное, даже громче всех. Его радовало, что именно Балашов сказал Палавину напрямик самые беспощадные и самые справедливые слова.

После выступления Балашова, которое было последним, к трибуне торопливо вышел Палавин. Он опять обнял трибуну обеими руками, но теперь Вадиму показалось, что он ухватился за нее, чтобы не упасть.

— Во-первых, я благодарю, товарищи, — начал он с неестественной бойкостью, — всех вас за критику! Благодарю. Особенно полезны для меня выступления товарищей оппонентов. Они внимательно прочитали повесть и выступили с очень серьезным, дельным разбором. Я им очень благодарен, безусловно. Но, товарищи! — Он ударил ладонью по трибуне и, напряженно нахмурившись, несколько секунд молчал. Что-то вдруг забыл. Всем было тягостно смотреть на него. Вдруг он вскинул голову: — Да! Но, товарищи, я не принимаю бездоказательной, заушательской критики! Когда человек начинает с апломбом критиковать то, о чем он не имеет ни малейшего представления, и говорит грубую, издевательскую чепуху, тогда мне, товарищи, становится противно слушать и хочется уйти. Зачем мне это надо? Зачем мне слушать критическую брань Лагоденко, который своим выступлением не помог мне ни на йоту, не открыл ничего нового? Ведь то, что этот сеньор невежествен, для меня не новость. Но он становится в позу метра и поучает меня с кафедры! Вот, например… — Палавин взглянул в свои записи, возбужденно усмехнулся: — Он заявил, что я не знаю завода. Он издевался: интересно, мол, как Палавин нарежет клуппом болт. Болт, мол, нарезается не клуппом, а плашками. И эта мелкая деталь раскрывает, дескать, надувательский характер повести… Так вот слушайте, сеньор знаток: клуппом называется рама, в которую вставляются плашки. Понятно? Надо самому что-то знать, прежде чем учить других.

— Спасительный клуппик! — пробасил Лагоденко добродушно. — Да ты, милый мой, по существу должен говорить, о повести!

Палавин сейчас же обернулся к Марине Гравец:

— Прошу меня хоть здесь, на трибуне, оградить от поучений.

— Лагоденко, соблюдай порядок! — сказала Марина строго. — Нельзя перебивать.

— Затем, — продолжал Палавин, — Андрей Сырых говорил, что все лирические, любовные сцены у меня очень искусственны, примитивны, и не так, дескать, люди говорят в подобных случаях, не так думают. Ну — знаете! — Палавин усмехнулся, разведя руками. — Сырых, конечно, крупный специалист по вопросам любви и лирических сцен, но все-таки надо говорить не голословно, надо аргументировать! А как же люди говорят в таких случаях? Как же они думают? Но этого Сырых, к сожалению, не сказал. А ведь, как крупный специалист, он мог бы сказать об этом с точностью. Например — Тургенев, «Вешние воды», страница такая-то, «Анна Каренина», страница такая-то… Вот, товарищи, почему обсуждение меня не удовлетворило. Очень много было сказано дельного, серьезного и очень много нелепого, непродуманного. Наконец я еще раз всех благодарю и особенно товарищей с завода и, так сказать, принимаю все к сведению. А повесть я переделаю и закончу. Вы не сомневайтесь.

Он полуутвердительно, полуугрожающе взмахнул рукой и сошел с трибуны. Но Вадим ясно почувствовал, что это уже не прежний Палавин — блестящий, самоуверенный, в немеркнущем ореоле удачи. Он еще держался прямо, говорил громко, еще острил и воинственно каламбурил, но это был другой человек. Как будто он стал меньше ростом и — самое страшное для него — впервые показался смешным. Все почему-то чувствовали неловкость и не решались заговорить с ним.

Вадим остановил его на лестнице:

— Слушай-ка: а себя, интересно, ты считаешь специалистом в вопросах любви и лирики?

Палавин секунду с недоумением смотрел на Вадима. Медленно вытер бледное лицо платком и сказал резко:

— Это обструкция — да, да! Нарочно подстроено. И Сырых нарочно пригласил рабочих.

— Позволь, ты же сам их благодарил.

— Это обструкция! — повторил Палавин. — Я не слепой. Ну хорошо, увидим.

Он ушел, крепко зажав под мышкой свою толстую кожаную папку.

На Вадима набросилась Лена:

— Как вам не стыдно! Вы нарочно подстроили, позвали этих слесарей. Зачем? Как не стыдно!

— Что ты повторяешь глупости! — сказал Спартак, подойдя к ним. — Подумай, что ты говоришь!

— Я тоже не слепая! Как нечестно, не по-товарищески! — восклицала Лена гневным, дрожащим голосом. Вадим никогда не видел ее в таком волнении, она чуть не плакала. — Вы же буквально убили его! Он же не Лев Толстой, не Эренбург…

Альбина Трофимовна сочувственно кивала:

— Прямо коршуны, коршуны… Нельзя так, мальчики! Конечно, у автора есть недостатки, талант молодой, начинающий — не правда ли? Надо это учитывать.

— Мама, пойдем! Это же так задумано…

К Вадиму незаметно подошла Оля, взяла его сзади за локоть и сказала тихо:

— А мне жалко.

— Кого жалко? — спросил Вадим, обернувшись к ней. — Нечего его жалеть. Взялся не за свое дело, его и раскритиковали. И правильно! Нечего тут…

— Да мне Лену жалко, а не этого — тетерева. Как она, бедная, волновалась все время! Даже записывала что-то, наверно, хотела выступать, а потом разорвала…

— Возможно. Я не видел.

— Наверно, очень любит его, да? Бедная девочка…

Было еще не так поздно, и в зале начались танцы. Кто-то заиграл на рояле, музыку заглушил треск раздвигаемых стульев. Вадим танцевать не собирался, но в зал вошел.

На рояле играл Леша. Студенты и гости — все перемешались, танцевали друг с другом. Кто-то из девушек запел песню, ее басом подхватил Лагоденко. Становилось беспорядочно, шумно и по-обычному, по-субботнему весело…

Яркая большая афиша палавинского вечера болталась на одном гвозде. Потом кто-то из танцующих задел ее, она свалилась на пол, и еще кто-то мимоходом отбросил ее под рояль.

25

В марте институт одержал наконец трудную победу над «Химснабом». Нижний этаж здания освободился, и там был организован «малый» спортивный зал — в дополнение к старому «большому» институтскому спортзалу. Этот «малый» зал целиком был отдан волейболистам и потому стал называться «волейбольным». Тренер по волейболу Василий Адамович Кульбицкий расхаживал с таким видом, словно он получил повышение и стал деканом или по меньшей мере завкафедрой.

Волейбольная секция начала регулярные тренировки — близился второй тур межвузовских соревнований. В первом туре, который закончился в ноябре, мужская команда института заняла второе место. Победителем был химический институт.

Лучшим игроком института и кумиром институтских болельщиков считался Сергей Палавин. Он играл в команде первым нападающим — «четвертым номером». Вадим тоже был неплохой волейболист. Он играл «третьим» — накидывал Палавину на гас. Остальные четыре игрока сборной были с других факультетов.

После своего неудачного литературного дебюта Палавин целую неделю не приходил в институт. Ему звонили, оказалось — простужен, сидит дома с температурой. Явился он как раз во вторник, в день занятия волейбольной секции, но в тренировке участвовать отказался, сославшись на слабость после болезни. На его место тренировали Рашида, который начал играть в волейбол недавно, но благодаря своему росту, силе и природной ловкости быстро добился успехов.

Волейбол утомляет, как не многие из спортивных игр. После долгого перерыва Вадим это сразу почувствовал. Окончив тренировку, он сел на скамью обессиленный, потный, с неразгибающейся спиной. В дверь просунулась вдруг кудрявая голова Спартака.

— Белов здесь? Выйди-ка на минуту!

Вадим оделся, уложил спортивные штаны и тапки в чемоданчик и вышел в коридор. Спартак ждал его, прислонившись плечом к стене, и что-то торопливо дописывал в блокноте.

— Ага! Такое дело, Дима. На днях я отчитываюсь перед райкомом. Вот тут я набросал кое-что о нашей работе на заводе, ты посмотри, — он дал Вадиму блокнот. — Теперь следующее: у нас сегодня собрание НСО, оперативное. Намечаем кандидатуру для поездки в Ленинград на научную конференцию.

— И кого ж ты предполагаешь?

— А это мы решим. Да, вот что! — Спартак вынул из кармана свернутый в трубочку журнал, еще пахнущий краской. — Это мне Сергей сегодня принес. Посмотри на двадцатой странице.

Вадим взял журнал — это была «Смена», открыл двадцатую страницу и увидел статью Палавина: «Тургенев-драматург». Она была сильно сокращена, занимала меньше двух страниц. В подзаголовке говорилось о том, что эта статья является выдержкой из работы студента такого-то института, члена научного студенческого общества.

— Значит, что — Палавин намечается? — спросил Вадим, закрывая журнал. Он скатал его в трубку и стал скручивать все туже.

— Не знаю, подумаем. Дай журнал, сомнешь… А почему бы не Палавин? Он кончает сейчас работу о Чернышевском, говорит, через два дня принесет. Чего ты хмуришься? Вы с ним в ссоре, что ли? Не из-за этой ли…

— Да нет!

— Конечно, — кивнул Спартак. — Я в это не верил, чепуха.

— Я хотел поговорить с тобой о нем, — сказал Вадим.

— Знаю! Насчет вечера?

— Что насчет вечера?

— Да вот меня спрашивают: почему это мы допустили его читать слабую повесть? И гостей, дескать, назвали. Надо было, мол, членам бюро сперва ознакомиться.

— А действительно, почему?

— А очень просто почему. — Спартак серьезно посмотрел на Вадима и взял его за плечо. — Мы читали повесть. Вернее — я читал. И я видел, что вещь слабая, будут ее критиковать. С идейной стороны в ней пороков никаких нет, задумана она правильно, тема самая злободневная — взята из газет. Ведь так? И этот паренек заводской назвал ее «вредной», конечно, напрасно. Что там вредного? Просто написана слабо, нехудожественно, потому и кажется, что она искажает жизнь. Понимаешь? Слабо написана, серовато-с.

— Ну правильно.

— Вот. И гостей никаких мы особенно не звали. Заводские ребята из литературного кружка теперь уже гостями у нас не считаются. А обсудить повесть надо было. Для того чтобы продрать уважаемого Сережу с песочком. Полезно ему это. Видишь ли, он что-то последнее время занесся — да, да! На самом деле решил, что он, понимаешь ли, пуп, как говорится, земли…

Вадим иронически усмехнулся, но промолчал.

— Да, да! — продолжал Спартак воодушевляясь. — Ты этого, может быть, не замечаешь, а я вижу! Я заметил, да и не только я. А головокружение от успехов, как и всякое головокружение, лечится знаешь как? Холодным душем. Холодный душ критики очень в таких случаях помогает. Теперь ты понял?

— Я понял. Нет, я хотел с тобой не о вечере говорить.

— Поговорим, Дима. Только… — Спартак взглянул на часы. — Мне надо сейчас звонить в райком. Ты прочти сейчас мой набросок, а после НСО поговорим.

Вадим сказал ему вслед:

— Я буду выступать против его кандидатуры.

— Зачем? — крикнул Спартак, оборачиваясь на ходу.

— Там увидишь…

Вадим быстро пошел назад и вдруг чуть не налетел на Палавина, который так же быстро выходил из-за угла коридора. Столкнувшись лицом к лицу, оба, как по команде, отвели глаза в сторону. Несколько секунд они топтались на одном месте, делая нелепые короткие шажки и всеми силами, но безуспешно пытаясь обойти друг друга. Наконец — разошлись.

«Слышал он или нет? — думал Вадим. — Если и не слышал, то догадался. Наверняка догадался, у него уж такой нюх…»

После ухода Козельского руководителем НСО был временно назначен Иван Антонович. Он принес с собой только что отпечатанный в типографии сигнальный номер сборника. Все шумно и радостно повставали с мест, сгрудились вокруг стола, потом книжка пошла по рукам. Иван Антонович показал и «Смену» со статьей Палавина. Благосклонно принимая поздравления, Палавин говорил со скромной и несколько кислой улыбкой:

— Они там здорово сократили, покалечили. По стилю особенно…

Один номер Палавин подарил Ивану Антоновичу с дарственной надписью на двадцатой странице. Иван Антонович церемонно поклонился, принимая подарок и со смешной торжественностью прижимая его к груди.

Когда оживление вокруг журналов утихло, староста Федя Каплин объявил собрание НСО открытым. Он сказал, что члены общества должны выдвинуть одного делегата на научную студенческую конференцию Ленинградского университета. Кандидатура будет утверждаться дирекцией и партбюро. Делегат должен иметь научную работу, одобренную ученым советом факультета.

Иван Антонович предложил кандидатуры Андрея Сырых и Каплина. Затем сам Каплин выдвинул Палавина, и его поддержала Камкова. Вадим вглядывался в присутствующих — по их лицам он видел, что предложение Каплина никого не удивило. Все серьезно слушали Каплина, который говорил всем известное:

— Персональный стипендиат… Активный комсомолец, общественник… Блестящая работа о Тургеневе, напечатанная в журнале, новая работа о Чернышевском…

И Палавин слушал его так же, как все, серьезно, почти равнодушно. Но один мгновенный взгляд, который он бросил на Вадима, — не злорадный и не торжествующий, — один взгляд вдруг открыл Вадиму, что Палавин встревожен. Вадим все еще молчал. Он слушал. Кто-то выдвинул Нину Фокину, кто-то опять назвал Андрея, опять Палавина. Потом Иван Антонович сказал, что прежде надо ознакомиться с новой работой Палавина.

— Мы успеем, Иван Антонович, — ответил Каплин. — Сергей, ты на этой неделе принесешь?

— Да, мне остались пустяки.

— Вполне успеем! Конференция намечена на начало апреля. Свою кандидатуру, товарищи, я снимаю, потому что я на последнем курсе и готовлюсь к госэкзаменам. Я поддерживаю кандидатуру Палавина.

В это время Палавин попросил слова.

— Товарищи, у меня есть другое предложение, — сказал он, поднимаясь и глядя как будто на Вадима, а на самом деле поверх его. — Надо послать Белова. У него самая интересная тема, он долго над ней работал и кончает реферат на днях.

Иван Антонович утвердительно закивал.

— Верно, верно! У Белова должна быть интересная работа.

— Надо послать Белова, — повторил Палавин, садясь.

— Ты как, Вадим? Кончаешь? — спросил Каплин.

— Я думаю, что… — Вадим решительно поднялся. — Я еще не кончил. Обо мне нечего говорить — я кончу недели через две, не раньше. Я поддерживаю кандидатуру Андрея Сырых. Считаю, что он самый достойный из нас. А самый недостойный из нас — Сергей Палавин.

Все удивленно оглянулись на него. Стало тихо.

— Это почему? — спросил Спартак. — Объясни.

— Я объясню. Я считаю, что мы посылаем лучших. И не только в учебе, но и по своему общественному, моральному, комсомольскому облику. А Палавин не отвечает этому требованию.

— Он что же, — спросил Каплин, — человек необщественный?

— Как всякий карьерист.

— Я карьерист?

— А для тебя это новость?

Все вдруг зашумели, заговорили сразу. Каплин держал Палавина за руку и пытался усадить его на место, а тот, вырываясь, повторял с ожесточением:

— Нет, постой!.. Постой, я говорю!..

— Сядь! — крикнул Каплин, ударив кулаком постолу. — Я требую порядка.

К Вадиму подошел Спартак.

— Ты должен объясниться. Сейчас же.

— Я объяснюсь послезавтра на бюро. Подробно объяснюсь.

— Пусть здесь говорит! — крикнул Палавин. — Я требую здесь!

— Здесь я не буду, — сказал Вадим.

— Это интрига. Я требую немедленно! Как он смеет!..

— Здесь я не буду, — повторил Вадим громко. — Это касается твоего комсомольского лица. Здесь есть беспартийные, не комсомольцы. Не волнуйся — все скажу на бюро.

— Действительно, какой-то шантаж! — фыркнув, сказала Камкова.

— Но меня же оскорбили! Позвольте… Иван Антоныч!

— Я не совсем сведущ в ваших комсомольских законах. Случай, видимо, щекотливый…

Спартак раздумывал минуту, исподлобья поглядывая то на Палавина, то на Вадима. Потом сказал, тряхнув головой:

— Хорошо. Если вопрос стоит шире, он должен разбираться не здесь.

Раздались голоса с мест, и, как всегда, были среди них и серьезные и юмористические:

— Правильно, Спартак!

— Но мы же хотим знать…

— Палавин, требуй у него сатисфакции! Брось варежку!

— А кого мы выдвигаем?

— Спокойно, — сказал Каплин, подняв руку. — Я согласен с секретарем бюро. Видимо, у Белова есть причины, если он не находит возможным здесь говорить. А сегодня мы приблизительно наметили кандидатов: Сырых, Палавина, Фокину. Кто из них поедет — выяснится в ближайшие дни. Все. Собрание считаю закрытым. Теперь объявление: товарищи, кто хочет приобрести экземпляр нашего сборника — платите два пятьдесят Нине Фокиной!

К Вадиму стали подходить студенты, спрашивали вполголоса:

— В чем дело? А?

— Какая тебя муха укусила? — спросила Нина. — То, что он карьерист, это, между нами, весьма вероятно. Но надо ж иметь веские основания…

Вадим раздраженно отмахивался.

— Потерпите, узнаете…

Все понемногу вышли из аудитории. Палавин ушел первым, потом вернулся, о чем-то заговорил с Каплиным. Вадим расслышал только одну фразу:

— Я ж тебе говорил — ты помнишь?

Собирая в портфель свои бумаги, Каплин озабоченно кивал:

— Разберемся, разберемся…

Они ушли вместе с Иваном Антоновичем и Камковой. Вадим остался в аудитории, зная, что ему предстоит разговор со Спартаком. Наконец ушел последний человек. Слышно было, как в коридоре продолжалось громкое обсуждение. Чей-то густой, сытый бас — кажется, того толстогубого старшекурсника, что сидел рядом с Каплиным, — проговорил:

— У французов есть совет для таких темных случаев — шерше ля фам. Ищите женщину. А?

— Ну, глупости!

— Не глупости, милый мой, а вот ищи и обрящешь…

Кто-то засмеялся, потом голоса стали удаляться и стихли. Спартак сел рядом с Вадимом на стул.

— Ну? — сказал он нетерпеливо. — Говори залпом.

Вадим коротко повторил ему рассказ Вали Грузиновой. Спартак все больше хмурился и сопел. Он всегда сопел, погружаясь в неприятные и затруднительные размышления.

— Что, все-таки будет ребенок? — спросил он отрывисто.

— Не будет, я же говорю. Но дело-то не в ребенке.

— Понятно.

Он опустил голову и долго молчал, покусывая ноготь мизинца.

— Ничего не понятно, — сказал он наконец. — Палавин? Черт знает что… Так. Но это одна статья. А при чем тут карьеризм?

— А при том же. Мне кажется, карьеризм и эгоизм — две стороны одной медали. Понимаешь, человек, который в личной жизни вот такой эгоист, он не может быть честным и в общественной жизни. Разве ты не видишь связи?

— Связь, может быть, и бывает… Но, понимаешь…

— Что?

— Да вот — скверная история. И сложная. Вопросы морали, молодежной этики — все это важнейшие вещи, и они касаются нас с тобой кровно. Но браться за них надо серьезно. В сущности, мы вторгаемся в интимную жизнь человека. Так? Это надо делать обдуманно, иметь прочные основания. Чтоб не получилось, что вот, мол, захотелось товарищам из «комсомольской бюры» покопаться за чужой занавеской — они и копаются. Могут так подумать?

— Мало что могут…

— Вот и не «мало что», а могут. А не должны! Понятно? Надо доказать, что мы имели право вторгнуться в личную жизнь — и не только имели право, а должны были это сделать. Давай-ка подумаем… — Он зажмурил вдруг глаза и заговорил медленно, сосредоточенно, как бы оценивая в мыслях каждое слово. — Так… Он соблазнил девушку, обещая на ней жениться. Но не женился. Поступил подло. Так… Нет, слушай, ерунда! Лепет! Совсем не так все было, гораздо сложней, не так, и не можем мы так говорить, глупости! Да, но… Ты доверяешь этой Грузиновой?

— Я доверяю, — сказал Вадим твердо. — Я знаю ее давно и считаю, что она скорее что-нибудь не доскажет, смягчит…

— Тоже не достоинство.

— Она очень сдержанный человек, Спартак. Ей было тяжело решиться на этот разговор со мной. Да и каждому было бы…

— Так. А вызвать ее можно?

— Вызвать? — Вадим задумался на мгновение. — Она не придет. Да ведь она же уехала! Уехала в Харьков.

— Из-за этой несчастной любви?

— Ее направили на работу.

— Ясно.

Спартак вздохнул, сжал голову ладонями. Он опять задумался и на этот раз сопел очень долго.

— Ведь как бывает, а? — заговорил он, усмехнувшись, и полувопросительно посмотрел на Вадима. — Знал ты человека — всеми уважаемого, стипендиата, активиста, умника, то, се… и вдруг бац! Узнаешь какую-то случайную деталь, один бытовой штрих, и этот человек… Вдруг все слетает, как ненужная шелуха, таланты, эрудиция, то, се. Меня, главное, эта фраза поразила: «С мамой посоветоваться!» А? Как-то весь он тут проявился. Я же знаю, как он с мамой советуется… Да и все остальное — очень уж неблагородно, подленько… Мм, неприятно! — И Спартак быстро, сморщив лицо, точно от боли, почесал голову. — Вот я говорю, человек сразу становится неприятен. Но — этого еще мало, Вадим, недостаточно, чтобы обвинять. Нужны факты. А где они?

— Спартак, ты же сам сказал, что он поступил подло!

— Я сказал. Но я не уверен. Она взрослый человек, знала, на что идет. Ведь так? Затем — может быть, он действительно любил ее, действительно хотел жениться. Но потом узнал ее ближе, она оказалась, допустим, дрянью, и любовь кончилась, он отошел. Ведь может быть и так? Может. И если мы станем его спрашивать, он будет отвечать, наверное, именно так. Попробуй опровергни его. И мы остаемся в глупом положении. К тому же этой девицы нет в Москве. Понимаешь ли…

— Спартак, я хочу…

— Подожди. Понимаешь ли, о таких случаях говорить все-таки не принято. Я знаю примеры, когда на комитетах комсомола, на общих собраниях обсуждались аморальные поступки. Не у нас. А в другом институте, я знаю, был один случай в позапрошлом году. Исключили из комсомола парня за связь с девушкой, у которой остался ребенок после него. Там была грязная история — парень этот требовал, чтобы она сделала аборт, она отказалась, он бросил ее с ребенком. Исключили его — и правильно сделали. Но там дело было явное. А с Палавиным… ведь ничего этого нет.

Вадим молчал, насупленно глядя перед собой. Потом он перевел взгляд на Спартака и медленно покачал головой.

— Нет. Дело совсем не в том. Лично для меня все его поведение с Валей только последняя черта на его подлинном портрете. Вот в чем дело. Я долгое время не мог раскусить его. Потом я раскусил, но долгое время молчал. Вот ты говоришь, что он зазнался. А я скажу тебе больше. Я видел, как он относится к учебе — ведь он презирает наш институт и всех нас, потому что, видишь ли, мы будущие педагоги — люди ограниченные, нетворческие, бездарная шушера. А почему он пошел в наш институт? Да потому, что на нашем «сером» фоне ему легче отличиться, построить карьеру. Потому, кстати, он и на экзаменах идет всегда отвечать среди последних, когда отвечают наиболее слабые. Я видел, как он добивался персональной стипендии. И, надо сказать, он получил ее не только благодаря своим способностям студента, но и благодаря некоторым другим своим способностям. Я видел это. И видел, как он ловчил с Козельским, и с тобой, и со всеми нами. Ведь он из каждого из нас умел извлекать пользу для себя. Да, если в него не вглядываться, очень трудно понять…

— Слушай… — Спартак вдруг вскочил на ноги. — Ты мне открываешь глаза!

— Да. Я, может быть, поступаю некрасиво, потому что он ни с кем не был так откровенен, как со мной. А я слишком вяло с ним спорил. Больше иронизировал, а надо было стукнуть по столу кулаком. Я виноват во многом. Но теперь, понимаешь… Я уже не могу теперь говорить с ним с глазу на глаз. Должен быть большой разговор, чтоб все участвовали. Тогда, может быть, выйдет толк. Я же все-таки… мы не считаем его таким уж безнадежным, верно ведь? Нет, ясное дело…

— Вот что, — с внезапной решимостью сказал Спартак. — Мы соберем закрытое бюро. Послезавтра.


В среду весь факультет уже знал о событии в НСО. Многие подходили к Вадиму с вопросом: «Что у вас произошло?» Вадим коротко, а подчас грубо обрывал их. Ему не хотелось рассказывать все даже близким друзьям. Зато он видел, как с тем же вопросом любопытные подходили к Палавину и тот что-то длинно, охотно объяснял им.

Весь день под внешним спокойствием Вадим скрывал мрачное, утомлявшее его напряжение. Он замечал, что некоторые студенты по-новому, недоброжелательно или насмешливо косятся на него, что другие обижены его отказом разговаривать. Лена Медовская проходила мимо, не глядя на него, с выражением сугубого презрения на лице. Вероятно, многие уже приблизительно знали существо вопроса, который должен был разбираться на бюро. Знали об этом Рая Волкова и Лагоденко, знал Спартак, они кому-нибудь рассказали, а те передали дальше…

Вадим услышал в коридоре, как Палавин громко разговаривал с двумя старшекурсниками:

— И Фокина туда же? Ну, эта-то Савонарола оттого, что она сова на рыло…

Все трое расхохотались.

На той же перемене к Вадиму подошел Ремешков и спросил, глядя на него испуганно:

— Ты что ж, брат, проповедуешь непорочное зачатие?

— Дурак! — сказал Вадим, вспыхнув.

— Нет, а серьезно? В чем дело?

— Серьезно я буду говорить завтра. И отойди от меня.

Люся Воронкова была упоена всем происшедшим и тем, что еще готовилось произойти. Она то и дело кому-то сообщала: «Сережка с Вадькой разругались в дым! Ой, что будет!» Трудно было сказать, доживет ли она до четверга или умрет ночью от любопытства. Но Вадим чувствовал, что все-таки большинство студентов относится к Палавину с меньшей симпатией. Андрей и Мак не спрашивали его ни о чем, видя, что он не хочет говорить. Лагоденко как будто невзначай пожал Вадиму руку:

— Старик, полный вперед! Поддержим.

После лекции Вадим ушел в Ленинскую библиотеку и работал там не вставая до самого закрытия — до одиннадцати вечера. В этот день он успел много, как никогда, и закончил весь реферат вчерне. Дней восемь — десять пойдет на доработку, переписку, и работа будет закончена. В библиотеке Вадим почти не думал о Палавине. Но в троллейбусе, который идет от библиотеки до Калужской четверть часа, мысли о завтрашнем дне накинулись на него, как стая гончих, спущенная со своры. Он прижимался лбом к оконному стеклу, пересаживался с места на место и потом ни с того ни с сего выпрыгнул из троллейбуса на две остановки раньше.

Он волновался перед завтрашним днем больше, чем перед самым трудным экзаменом.

Несколько дней назад вернулась из санатория Вера Фаддеевна. Сейчас Вадим подумал, что было бы лучше, если бы она приехала домой чуть позже — когда вся эта история с Сергеем закончится. И сегодняшний вечер, пожалуй, ему легче было бы провести одному.

— Отчего так долго? — спросила Вера Фаддеевна, открывая Вадиму дверь. — Опять на заводе?

— Нет, в библиотеке.

— А тебя тут одна гостья ждала. Сидела-сидела, занимала меня разговорами да так, не дождавшись, и ушла. Полчаса как ушла.

— Кто это? — насторожился Вадим. У него сразу мелькнула неприятная мысль о Лене. — Лена, что ли?

— Да нет, постарше. Ирина Викторовна была.

— Ах, так! — сказал Вадим и, раздевшись, прошел в ванную комнату. «Хорошо, что не застал ее, — подумал он, моя руки. — Интересно, что это за посольство?»

Однако, сев за стол ужинать, Вадим не стал ни о чем спрашивать. Он ждал, пока мать заговорит сама. Но Вера Фаддеевна осведомлялась больше насчет ужина: хорошо ли посолено и дать ли горчицы.

— Ты гляди как уплетаешь, — сказала она. — А Ирина Викторовна поковыряла да отставила. Я уж думала, невкусно…

Покончив с едой и закурив, Вадим наконец спросил:

— Что ж она тут рассказывала?

— Да много чего рассказала, много… — ответила Вера Фаддеевна, покачав головой. — Прибежала бледная, лица нет, я думаю: что стряслось? Оказывается, ты что-то против Сергея затеял, поругались вы и ты будто грозишься выступать на комсомольском бюро. Ты знаешь — она чуть не плакала. А я растерялась. Не знаю, что и говорить, как успокаивать… И не пойму, главное, из-за чего все?

— Про Валю она говорила?

— Говорила про Валю, да, да.

— А что?

— Говорила, что девушка образованная, но из таких, знаешь… одним словом, многое может позволить. Так я ее поняла. Она, говорит, была против этого знакомства, но она же Сергею не указ! Ну, дружили они, ходили-гуляли, а потом разошлись.

— А почему?

— Говорит, разонравились друг другу. И она очень одобряет Сергея, потому что Валя эта, по ее мнению, для него не пара. У нее, видишь ли, характер тяжелый, со здоровьем что-то неблагополучно и потом — семья неинтеллигентная…

— Мама, она мещанка. Разве ты не знаешь?

— Сын, я знаю ее двадцать лет. Но… — Вера Фаддеевна осторожно взглянула на Вадима. — Если там кончилось все сравнительно благополучно — ведь так? — стоит ли подымать целую историю? Я вот сомневаюсь…

— Что значит — сравнительно благополучно?

— Ну, без особых последствий, без драм…

Вадим усмехнулся, закрывая глаза. Он чувствовал необоримую усталость и желание спать.

— Никто под поезд не бросился, да? Ребеночка в проруби не утопили? Это — сравнительное благополучие? Да, для него, конечно, все обошлось вполне благополучно. Он по-прежнему весел, здоров, свободен. Куда уж благополучней! А для нее это горе, ты понимаешь? — Вадим открыл глаза и выпрямился. Голос его зазвучал громко и раздраженно, оттого что ему хотелось спать и одновременно хотелось доказать матери свою правоту. — Настоящее горе, виной которому он один!

— А я во многом виню и девушку. В наше время девушки были осмотрительней.

— Да в чем она виновата? В том, что она поверила ему, полюбила?.. Нет, тебя разжалобила эта мадам, которая, кроме своего драгоценного чада, ничего не знает и не понимает, и ты пытаешься выполнить свое обещание. Ведь ты обещала ей повлиять на меня, отговорить? Признавайся!

— Ничего я не обещала, — сердито сказала Вера Фаддеевна. — Я говорю то, что думаю. И я вижу — дело не такое уж серьезное, а Сергею может сильно повредить. Все-таки он твой товарищ. Росли вместе, учились… И домами сколько лет знакомы. Мог бы сюда его привести, мы бы его так вздули, что он костей не собрал. А ты целый спектакль организуешь…

— Да, я виноват, виноват, — сказал Вадим, послушно кивая, — виноват в том, что не говорил с ним серьезно ни разу. А теперь пришло время. И потому именно, что я старый его товарищ, я должен быть беспощаднее всех других. Вот все.

— Суров ты, Вадим, — сказала Вера Фаддеевна, помолчав. — Ну, поступай как знаешь…

Она вышла из комнаты. Когда она вернулась, Вадим уже разбирал свою постель. Но теперь, когда он лег под одеяло, сон не приходил к нему. Вера Фаддеевна потушила свет и тоже легла, а он все еще не мог заснуть. В комнате и за окном было темно. Только маленькие отцовские часы со светящимся циферблатом горели на стене наподобие светляка.

Вадиму вдруг захотелось взять свои старые дневники и вспомнить Сергея таким, каким он был когда-то очень давно, не «старым товарищем, еще со школьной скамьи», а просто Сережкой по прозвищу Кекс. У Вадима было несколько школьных дневников и один блокнот фронтовых записей. Все это лежало навалом вместе со всяким бумажным старьем, письмами, вырезками из газет в нижнем ящике письменного стола. Вадим встал с постели и зажег настольную лампу.

Вот самый первый дневник — выцветший бурый переплет общей тетради с акварельной надписью: «Моя жизнь», вокруг которой нарисованы пароходы, пальмы, похожие на пауков, горные пики и планета Сатурн.

«1936 год. 7 июля.

Сегодня мой день рождения. Мне стукнуло одиннадцать лет. Были все ребята с нашего двора, которые принесли мне подарки. Потом мы играли в «итальянку» один на один. Я проиграл только Шурке, а у остальных выиграл. Сережка тоже мне проиграл и сказал, что он нарочно поддался, потому что я именинник. А сам был весь потный, как рак, потому что старался изо всех сил. Потом запускали бумажного змея. Он был склеен из контурных карт.


1938 год. 13 августа.

Ходили купаться на Габай, там хорошее дно и пляж. Мы с Сережей переплыли на ту сторону. С нами была Зина, она очень хорошо плавает, но все время визжит и хохочет, как будто ей щекотно. Потом мы вышли на ту сторону. Там был большой луг, он изумрудно блестел под лучами заходящего солнца. Когда поплыли обратно, я отстал. Они уже вышли на берег и бегали там, чтобы обсохнуть. Я крикнул Сережке, чтобы он перенес мое барахло к тому месту, куда я подплывал, и показал из воды рукой: «Сюда! сюда!» А он вдруг бросился с разбегу в воду и поплыл ко мне кролем. Я хохотал и кричал ему, но он ничего не слышал. Подплыл, схватил меня за руку, а я хохочу. Он думал, что я тону. Он мой самый лучший друг.


…15 августа.

Зине, оказывается, уже пятнадцать лет. Сережка сказал, что если б она жила в Африке, у нее давно были бы дети. По-моему, он врет.


1938 год. 10 декабря.

Вчера в Доме пионеров был вечер, и там были ребята из Испании. Один мальчик, черный и худой, похожий на Мишку Шварца, рассказывал про борьбу республиканцев с фашистскими бандитами. Он говорил по-испански, а одна женщина переводила. После этого открылась выставка художественной студии, в которой я занимаюсь. Выставка посвящена борцам республиканской Испании. Я изобразил в красках бой под Теруэлем. Антон Дмитриевич похвалил мой штрих и экспрессию, но сказал, что пальмы не специфичны для Испании (нужно лавры). Сережка тоже был на вечере со своим драматическим кружком. Они представили пьесу из жизни республиканцев, и Сережка играл главную роль — товарища Хуана.


1939 год. 8 декабря.

Мы переехали на новую квартиру, на Калужскую улицу. Дом новый, шестиэтажный, и квартира у нас лучше прежней, но мне очень жалко расставаться со школой и ребятами. С Сергеем, конечно, я буду часто встречаться. Прошлым летом мы были с ним в туристском походе на озере Селигер, а следующим летом мы решили поехать на Кавказ. Я теперь каждый день занимаюсь гимнастикой и обливаюсь холодной водой. Надо готовить себя к экспедиции, как это делал Амундсен…


1940 год. 10 апреля.

Вчера у Сергея устроили вечер. Были все старые школьные друзья из нашей компании. Маша очень выросла, она занимается теперь в балетной школе. Учила меня танцевать. Было очень весело. Сергей читал нам свои стихи (очень хорошие, хотя немного подражательные). Потом на коротких волнах мы поймали вдруг Осло. Немецкий голос говорил, что фашистские войска заняли столицу Норвегии. «Вы слышите шаг победоносной армии…» И действительно, мы услышали грохот сапог по асфальту: рррух-рррух-рррух — и барабанный бой. А потом кто-то прорычал басом: «Шпрехен зи дойч?» и тоненький голосок ответил: «Яволь! Яволь!» Разбойники! Они пока что побеждают, потому что нападают на тех, кто послабей.


1941 год. 22 июня.

Война! Сегодня ночью немцы напали на нашу страну. За рекой, на аэродроме, весь день гудят моторы. Писать некогда — мы роем во дворе щель от бомб…


…13 августа.

Опять был налет. Я уже привык. Отец давно не пишет.


…30 августа.

Мы с Сергеем в пожарной команде Ленинского района. Живем в казарме.


…10 сентября.

Вчера ночью на чердаке начался пожар от зажигалки. Мы с Сергеем побежали туда, он упал и рассек себе руку ржавым железом. Рекой хлынула кровь. Он не ушел перевязываться, и мы засыпали пламя песком…»

Это последняя запись до армии. Да, с сорок первого года началась их раздельная жизнь, у каждого своя и неизвестная другому. Что они знали друг о друге? Жив-здоров, находится примерно там-то, делает приблизительно то-то…

Но ведь и школьные дневники дают мало пищи для размышлений. По крайней мере Вадиму, для которого они словно ничтожный осколочек зеркала, не отразивший и тысячной доли его жизни до войны. Где приметы тех черт характера, которые к двадцати четырем годам развились так буйно, так неприглядно?

Вадим стал вспоминать различные эпизоды из своей довоенной дружбы с Сергеем, его отношения к товарищам, к девушкам, к родным. К своей матери — Ирине Викторовне. Да, вот тут, пожалуй, было главное неблагополучие… Домашняя жизнь Сергея всегда казалась Вадиму очень странной, какой-то неудобной, неправильной. Родители его без конца ссорились, отец то уходил куда-то из семьи, то возвращался. Это был высокий, толстый, угрюмый человек, который никогда не улыбался и очень мало разговаривал. Он был в доме как чужой. А мать Сергея всегда удивляла Вадима нелепостью своих поступков. Она исполняла каждую прихоть сына, хотя устраивала скандалы из-за пустяков. Сергей называл ее почему-то «воблой». В то время, в детстве, это казалось Вадиму верхом остроумия. Да, теперь ясно, что безвольная, недалекая Ирина Викторовна с ее истерически-жертвенной любовью к сыну и слепой верой в его талантливость во многом повлияла на характер Сергея. Вадим вспомнил — у Чехова есть что-то по такому поводу в записных книжках. Он взял с полки томик Чехова, долго искал это место и наконец нашел: «В семье, где женщина буржуазна, легко культивируются панамисты, пройдохи, безнадежные скоты». Сергей не мог стать законченным «панамистом» или «безнадежным скотом», потому что вокруг него были здоровые люди, огромная, крепкая жизнь. Он стал мелким «панамистом». И об этом-то будет завтра крупный разговор.

Вадим потушил свет и лег в постель. Он стал думать о завтрашнем дне, старался представить себе свою речь на бюро, ответы Сергея и то, как будут говорить остальные.

Вдруг на мгновение охватило его чувство позорной, тоскливой неуверенности. А не зря ли открыл он эту шумную кампанию, которая взбудоражила уже весь факультет? Может быть, надо было последний раз поговорить с ним один на один? А может быть, он вообще ошибается в чем-то. И все это вовсе не так, сложней, непонятней…

Он заснул в середине ночи, бесконечно утомленный, встревоженный, и сразу закрутило его в мутном, тяжелом сне.

26

Придя на другой день в институт, студенты прочитали на доске приказов следующее объявление:

«Сегодня в 7 часов вечера состоится заседание комсомольского бюро 3-го курса. Вызываются товарищи Палавин, Белов. Явка групоргов обязательна.

Бюро ВЛКСМ 3-го курса».

А на три часа дня была назначена матчевая игра институтской сборной с волейболистами медицинского института. Команда собралась в спортзале сразу после лекций. Тренер Василий Адамович, старый волейболист — поджарый, сутуловатый, с расхлябанно подвижным и ловким телом, давал игрокам последние советы и назидания. Рашид волновался, впервые выступая за четвертый номер.

Когда все уже собрались уходить, в дверях зала появился Палавин, в пальто, со спортивным чемоданчиком в руках.

— Привет, Базиль! — сказал он, свободно подходя к Василию Адамовичу и протягивая ему руку. — Здорово, хлопцы.

Он пожал руки всем, кроме Вадима, которого словно не заметил.

— Здравствуй, — сдержанно сказал Василий Адамович.

— Едем?

— Мы едем. Не знаю, как ты.

— Я тоже. Сегодня я в исключительной спортивной форме, — сказал Палавин усмехаясь. — Думаю, за три часа мы их сделаем? У меня в семь бюро, надо вернуться.

— Поезжай, поболеешь за своих.

— Как? Как вы сказали, Базиль Адамович? — спросил Палавин, удивленно подняв одну бровь и опуская другую. — Я не ослышался?

— Играть ты сегодня не будешь, — сказал Василий Адамович. — На тренировки ты не ходил, и ставить тебя в команду после такого перерыва рискованно. Хочешь, езжай запасным.

— Что? Запасным? Вот сейчас надену белые боты и побегу запасным, — выговорил Палавин после секундного замешательства. — Нет, это серьезно, Базиль?

Василий Адамович посмотрел на часы.

— Ребята, пора собираться.

Палавин растерянно огляделся. Волейболисты одевались, укладывали свои чемоданчики, деловито и односложно переговаривались, стараясь не смотреть на Палавина.

— Ну-ну… И кто ж у вас на четвертом?

— Меня вот поставили, — сказал Рашид, смущенно глядя на тренера.

— А чего ты извиняешься? — рассердился Василий Адамович. — Поставили, и будешь стоять! И хорошо будешь стоять, учти!

Палавин похлопал Рашида по плечу.

— Давай, Нуралиев, давай! С твоим ростом можно гвозди вбивать. Ну что ж, пожелаю ни пуха ни пера. Обо мне прошу забыть.

Он вышел из зала, помахивая чемоданчиком.

— Невелик гусь, — проворчал Василий Адамович. — И так забудем, просить нечего. Подумаешь!

Однако он был заметно огорчен последними словами Палавина. Всю дорогу до мединститута Василий Адамович нравоучительно рассуждал о пользе скромности и о вреде зазнайства. Это был тренер-моралист. Он считал своим долгом не только добросовестно обучать студентов технике волейбола, но и наставлять их.

— Что это значит «прошу забыть»? Что это такое? — негромко и степенно возмущался Василий Адамович. — Это значит — возомнил человек о себе, а на коллектив ему начхать. Отсюда бывает полная спортивная гибель. Волейбол — игра коллективная. Один человек ничто, а шесть человек — сила. Вот о чем надо постоянно помнить. Ведь и раньше за ним такие грехи водились. На втором номере всегда сам норовит ударить, нет чтобы на четвертый отпаснуть. Хоть и левой, а сам…

Вадим улыбался, слушая оценку Палавина со спортивной точки зрения. Он был возбужден сегодня не меньше Рашида. Но не волейбольная встреча волновала его — с медиками Вадим играл в первом туре и знал, что этот противник не из опасных.

В спортивном зале мединститута все было готово к матчу. Зрители-болельщики нетерпеливо шумели, сидя на низких и длинных гимнастических скамьях, поставленных вокруг площадки. В первой игре медики упорно сопротивлялись, и победа над ними далась нелегко. Вторая игра пошла живее. Рашид почувствовал уверенность, бил точно и сильно, сильнее даже, чем на тренировках. Играть рядом с ним было легко: он не ворчал, как Палавин, за плохой пас, не нервничал, выражаясь волейбольным жаргоном — «не шипел».

Вторая игра закончилась с разгромным для медиков счетом.

Итак, команда пединститута одержала во втором круге первую победу.

К концу матча Вадим вдруг заметил среди болельщиков Палавина. «Зачем он здесь? — мельком удивился Вадим. — Что-то на него не похоже. Или пришел полюбоваться, как без него, незаменимого, проигрывают? Ну что ж, пусть любуется, как без него выиграли».

Вадим направился в душевую. Выйдя через десять минут, бодрый, освеженный, с наслаждением раскуривая папиросу, он увидел, что Палавин озабоченно расхаживает возле дверей.

— Я к тебе, — сказал Палавин, заметив Вадима, и сейчас же нахмурился.

— В чем дело?

— Отойдем в сторону.

Зал почти опустел. Василий Адамович и тренер медиков негромко беседовали, сидя за столом, и в дальнем конце зала несколько студентов возились у турника. Вадим и Палавин подошли к окну, оба поставили свои чемоданчики — Палавин на пол, Вадим на подоконник.

— Мать приходила к вам вчера? — спросил Палавин сухо и подчеркнуто по-деловому.

— Была.

— Зачем?

— Не знаю, спроси у нее.

— Так, — Палавин нервно усмехнулся. — Только не вздумай, что я ее посылал.

Вадим промолчал. Ему почему-то казалось, что Палавин ищет примирения.

— Не вздумай, — повторил Палавин. — Я сам только сегодня узнал. Старая дура проявила заботу, никто в ней не нуждается.

— Мне все равно, посылал ты ее или нет, — сказал Вадим после паузы.

— А мне не все равно! Вот, не можешь понять… Мне не все равно — дура моя мать или нет!

«Не то, опять не то, — думал Вадим, — не то он говорит и не то хочет сказать…»

— Ведь из-за нее по существу и вышла вся эта история с Валентиной, — сказал Палавин.

— Вот как?

— Она же нянькалась с ней, ахала от умиления, приводила домой, одолжалась… А зачем? Все делалось из-за бабьего любопытства, из-за глупой материнской страсти иметь каждое сыновнее увлечение перед глазами. Ведь я ж… — Он уткнулся взглядом в подбородок Вадима и говорил ворчливо обиженным тоном. — Я уже давно решил прекратить всякие отношения, потому что чувствовал, что до хорошего не дойдет. Нет, она упорно приглашала ее в гости, принимала всякие услуги… Та помогала матери по хозяйству, а моя умница принимала все как должное.

— Но ведь и ты принимал как должное?

— Я… Я же любил ее! Определенное время я любил ее.

— Ну да. Совершенно определенное время…

— Одним словом, вот, — перебил его Палавин. — Я должен был тебе сказать, во-первых, что я никаких парламентеров к тебе не засылал. Это раз. Во-вторых — я хотел предупредить тебя, просто потому, что у меня остались кое-какие товарищеские чувства к тебе, что если ты подымешь сейчас разговор о Валентине — ты станешь посмешищем всего факультета. Ты вытаскиваешь нелепую, никчемную сплетню и за это поплатишься. Я тебя предупреждаю.

— А я тебя предупреждаю, что буду говорить не только о Валентине.

— Интересно, о чем же? О том, как я просил у тебя шпаргалку на экзамене?

— Ладно, нам пора идти.

— Идем! — решительно кивнул Палавин.

Все, о чем говорилось на заседании бюро в первые четверть часа, Вадим слышал плохо, почти вовсе не слышал. Ему казалось, что и остальные торопятся покончить с посторонними делами и перейти к главному. И вот Спартак сказал:

— Мы должны были рассмотреть сегодня еще одно заявление о даче рекомендации в партию — заявление Палавина. Однако на последнем собрании НСО, когда Палавин был выдвинут делегатом… — Спартак говорил что-то очень длинно, ужасно неторопливо, ровным голосом и вдруг — точно выкрикнул, сухо, отрывисто: — Есть предложение заслушать Белова!..

Других предложений не было. Вадим за четверть часа успел все обдумать и решил, что говорить он будет с места, чтобы видеть прямо перед собой членов бюро. Но теперь, поднявшись, он неожиданно вышел к столу, за которым сидел Спартак, и прямо перед собой увидел групоргов и Палавина.

— На собрании НСО я отвел кандидатуру Палавина. Я сказал, что его моральный облик не позволяет ему представлять наш коллектив. Теперь я должен эти слова доказать. — Вадим с удивлением прислушивался к собственному голосу, который казался ему неузнаваемо громким и торжественным. Сделав паузу, он заговорил тише: — Я буду говорить сегодня не о каком-то поступке Палавина, а обо всем его поведении. Мы с Палавиным, как говорится, «друзья детства». Поэтому я, вероятно, знаю его лучше, чем кто-либо.

И я должен сказать, что и в личной и в общественной жизни Палавин ведет себя не так, как полагается комсомольцу. Факты? — спросил Вадим, повысив голос.

Он не мог оторвать взгляда от Палавина, смотрел, нагнув голову, прямо ему в глаза. — Ну вот, грубо: на комсомольском собрании, когда обсуждалось дело Лагоденко, Палавин усердно защищал Козельского, хотя большинство собрания критиковало профессора. Почему защищал? Потому, может быть, что был принципиально не согласен с критиковавшими? Нет, не потому. Он часто и со мной и с другими говорил о Козельском то же самое, даже более резко, всячески его высмеивал. Но в тот момент ему нужна была поддержка Козельского в НСО, где он готовился читать реферат. И Палавин действительно сумел «подружиться» с Козельским, но дружба эта продолжалась недолго. Как только Палавин почувствовал, что дела у Козельского плохи и никакой пользы от него больше не получишь, а скорее неприятности наживешь, — тут он сразу захотел быть в первых рядах разоблачителей Козельского, рвался выступать на учсовете и так далее. Мне кажется, такое поведение называется своекорыстным, неблагородным.

И точно так же он вел себя и в других случаях. Вы помните, каким необыкновенным общественником он стал в декабре? Как он шумел насчет связи с заводом? Даже один раз сходил вместе с нами, очаровал Кузнецова, наобещал с три короба — а потом как отрезало. Ни разу больше не был. Для чего он, оказывается, ходил на завод? Все для того же. Для себя. Во-первых, для того чтобы завоевать расположение бюро, а во-вторых, чтобы присмотреть «кое-что» для своей повести.

А как он относится к институту, в котором учится, к своей будущей профессии? Быть педагогом? О нет! Это же удел посредственностей, бездарен, неудачников. И потому у него нет по существу друзей. Все «друзья» распределяются по его личным потребностям. Ну — Ремешков, например, это «фотографический» друг. Федя Каплин — друг по части науки, литературных разговоров. На четвертом курсе у него есть друзья «библиотечные», «театральные», «волейбольные» и так далее. И я — на особой должности «друга детства». В отношении подруг у него, очевидно, такое же строго ведомственное распределение.

Но почему все-таки, зная Палавина давно, я впервые начал этот разговор только сейчас, на исходе третьего курса? Надо сказать, что мне как раз мешала эта моя должность «друга детства». Я спорил с ним часто, но всегда по мелочам. Вот в чем дело. Я считаю своей главной виной тот факт, что я долго мирился с его недостатками. То есть… Одним словом, не говорил с ним принципиально и только сейчас… А сейчас меня толкнула на этот разговор одна история, которую рассказала мне давнишняя подруга Палавина — не знаю уж, по какому там ведомству. Короче, вот что…

И Вадим быстро, в том сухом, протокольном тоне, который казался ему наиболее подходящим для этого необычного случая, передал слово в слово Валин рассказ. Еще в начале его выступления в комнату вошли Федор Андреевич Крылов и Левчук и сели позади стола бюро. В комнате было очень тихо. Все слушали Вадима внимательно и каждый по-своему. Спартак то взволнованно хмурился, то начинал быстро, одобрительно кивать головой, а потом настороженно смотрел на Вадима, подняв свои густо-черные круглые брови и шевеля губами, словно стараясь что-то подсказать Вадиму. Марина Гравец, удобно расставив локти, положила один кулак на другой, в верхний уперлась подбородком и смотрела на Вадима не отрываясь, с таким интересом, словно он рассказывал что-то очень увлекательное.

Вадим видел одного Палавина. Нагнув голову, упорно, из-подо лба он ловил нестойкий, ускользающий взгляд голубых глаз Сергея. А тот каждую минуту становился другим. Сначала он выглядел равнодушным. Зевал. Спичкой ковырялся в своей трубке. Потом, как рассеянный студент во время лекций, решивший вдруг проявить усердие и послушать профессора, он глубоко вздохнул и, подперев голову рукой, с любопытством уставился на Вадима. Потом он выпрямился, опустил руки под стол. Слушал удивленно, с полуоткрытым ртом. Вдруг хмурился и воинственно поднимал плечи, хотел что-то сказать, но сдерживал себя, молчал, горбился. И вновь выпрямлялся и быстро оглядывал всех в комнате. Потом он начал краснеть, лоб его заблестел, и он вынул носовой платок, но вытер почему-то подбородок.

Когда Вадим кончил рассказ о Вале, Палавин сразу спросил:

— Ну и что?

— Я знаю, — сказал Вадим, глядя на Палавина, — что Палавин все рассказанное мною может отрицать. Свидетелей нет. Самой Вали здесь нет. Но дело не в этом. У нас тут не судебное следствие. Все, что рассказала мне Валя, — а я верю ей до последнего слова, — только добавление к остальному. Портрет готов. Мы обсуждаем сегодня поведение человека, его характер и жизнь. Я знаю, не только мне — другим тоже есть что сказать. И вот давайте поговорим, потому что… — и, мрачно насупясь, Вадим закончил скороговоркой: — …Потому что пока еще есть время. Еще можно что-то ему объяснить. Человек он все же не потерянный, я думаю… Так мне кажется, во всяком случае…

— Спасибо, — сказал Палавин. — Прошу слова!

— Белов, кончил? — спросил Спартак.

— Кончил пока.

Вадим сел, и сейчас же, не дожидаясь приглашения Спартака, поднялся Палавин.

— Я обвиняю Белова! — выговорил он поспешно. — Обвиняю его в злонамеренной клевете! Да, не он обвиняет сегодня, а я его обвиняю…

— Ты говори, говори, — сказал Спартак, хмурясь, — а мы уж тут разберемся, кто кого обвиняет.

— Я и говорю, товарищ Галустян. Прошу не понукать. Так вот, Белов узнал окольным путем кое-что из моей, о моей… ну, неудачной любви, если хотите, и постарался из этого «кое-что» состряпать дело. Аморальное дело, грязное, постарался облить меня грязью. Я-то знаю, зачем это нужно. И я возмущен тем, что бюро комсомола находит возможным под видом обсуждения моего, так сказать, общественного лица выслушивать эту нелепую сплетню. Я возмущен беспринципностью бюро — прошу записать в протокол! Что, у нас нет больше дел на бюро? Все у нас блестяще, все вопросы решены?

Спартак постучал смуглым остроугольным пальцем по столу.

— Палавин, ты должен говорить сейчас не о бюро, а о себе. Отвечай Белову по существу.

Палавин посмотрел на Спартака, потом на Вадима, на членов бюро и вдруг опустился на стул.

— Я отказываюсь вам отвечать.

— Что? Отказываешься отвечать комсомольскому бюро? — спросил Спартак после паузы.

— Я отказываюсь, да. Потому что вы неоправданно вмешиваетесь в мою личную жизнь… Это низкое любопытство…

— Нет, подожди, Палавин! — сказал Спартак, вставая, и его черные брови жестко сомкнулись. — Ты не своди весь разговор к этой истории с Валей. Не хитри, Сергей! Белов говорил обо всем твоем поведении в институте, о твоем отношении к преподавателям, к товарищам, подругам — вот о чем. Будешь отвечать?

Палавин отрицательно покачал головой.

— Так. Ну что ж, — сказал Спартак, помолчав, — не хочешь сейчас говорить, заговоришь потом. Кто будет выступать?

Попросил слово Горцев, член бюро по сектору быта. Говорил он медленно, с утомительными паузами и все время, пока говорил, трогал лицо: потирал пальцами бледный лоб, нежно ощупывал шею, накручивал на палец белокурую прядь… Да, он тоже замечал, что Палавин выбрал в жизни нехороший, нетоварищеский стиль. Но ему не казалось возможным обсуждать на бюро мелкие факты, характеризующие этот стиль. Теперь ему кажется, что это будет полезно для Палавина. Ведь было же полезно для Лагоденко то комсомольское собрание, на котором критиковали Лагоденко за грубость, бахвальство, недисциплинированность. Лагоденко сильно изменился за последнее время, и в лучшую сторону.

— Женился — остепенился, — сказал кто-то шутливо.

— Нет, потому что многое понял и воспринял критику правильно. С Палавиным дело сложнее и ошибки его серьезней. В истории с этой девушкой… Тут, конечно, трудно разобраться, если Палавин отказывается говорить. Вероятно, он вел себя небезукоризненно. Вероятно, так. Но то, что он отказывается говорить…

— Я буду говорить в райкоме! — отрывисто кинул Палавин. — О вас буду говорить и о Белове…

Затем выступили Нина Фокина и Марина. Обе говорили очень пространно, с жаром, и, хотя они целиком поддерживали Вадима, ему казалось, что выступления их так же неубедительны и нечетки, как и выступление Горцева. Да, они возмущались поведением Палавина, говорили гневные слова, требовали строгого выговора с предупреждением, но Вадим чувствовал, что возмущает их главным образом поступок Сергея с Валей. А это очень принижало обсуждение, а Сергею давало возможность спорить, оправдываться.

Как только Марина умолкла, Палавин попросил слова.

— Нет, я все же буду говорить, — сказал он, решительно встряхнув головой. — Я не доставлю вам удовольствия своим молчанием. Выясняется, что здесь обсуждают мой характер. Обижаются даже, что я не принимаю в этом участия… Да, это мило! — Он нервно усмехнулся. — Не надейтесь, пикантных подробностей вы не услышите. Скажу только, что обвинение насчет Вали я полностью отметаю. У вас нет никаких оснований обвинять меня в аморальном поведении по отношению к ней. Никаких! У вас нет фактов. Слова Белова — только слова. Громкие, пустые слова. Ах, нехорошо, безнравственно! А что безнравственно? Что нехорошо?.. Ведь он так и не смог ясно сказать: что худого я сделал Вале? И не сможет, конечно. Потому что то, что произошло между нами двумя — мной и Валей, — это дело нас двоих. И больше я ничего не скажу по этому делу. Да, личная жизнь у нас сливается с общественной. Но это не значит, что личная жизнь целиком поглощена общественной, растворяется в ней. Нет! Существует грань, и остерегайтесь переступать эту грань без достаточных оснований. Я не позволю производить над собой эксперименты! — Он говорил теперь очень громко и уверенно и размахивал кулаком, точно нацеливаясь самого себя ударить в подбородок.

— Ты отрицаешь все, что говорил Белов? — спросил Спартак.

— Что? — Палавин молчал секунду, глядя на Спартака пристально, потом заговорил еще громче: — Отрицаю? Да, я отрицаю этот тон, эту оскорбительную манеру… эту, понимаете… это высокомерие и ханжество одновременно! Вы слышали, что считает Белов своей главной виной? Своей главной виной он считает, видите ли… — Палавин возбужденно рассмеялся, — то, что он долго мирился с моими недостатками! А, каково? Нет, просто блеск!..

Вадим заметил, что Спартак чуть заметно усмехнулся и, чтобы скрыть улыбку, нахмурился и сказал сурово:

— Ты брось к словам придираться! Человек оговорился, слушай…

— Оговорился? Нет, нисколько! Скорее — выговорился, да, да! У самого Белова, видите ли, недостатков, конечно, быть не может. Что вы?! Откуда? Это же ходячая добродетель. У него осталась единственная забота — искоренять недостатки в других. И вот на этом благородном поприще он что-то недосмотрел, провинился… Ай-яй-яй! — Палавин сцепил руки в пальцах и горестно покачал головой. — И это, по-вашему, не высокомерие, не зазнайство? Это ли, черт возьми, не дьявольская, отпетая самовлюбленность? И вот этот человек, так называемый «друг детства», который всю жизнь, оказывается, меня обманывал, лицемерил, — я думал, что он относится ко мне честно, по-дружески, а он, значит, только «мирился с моими недостатками»! — этот человек смеет обвинять меня в бесчестии, в аморальном поведении! Да разве он может понять всю сложность, всю глубину моих отношений с Валей? Разве может понять он, этот добродетельный уникум, этот достойный член «армии спасения», что разрыв с Валей мне тоже стоил… И мне пришлоськое-что пережить?.. Хотя, впрочем, говорить об этом я тут не буду. Я дал себе слово. Короче говоря, я считаю: все выступление Белова — это наивное ханжество, над которым в другое время я бы весело посмеялся и только. А сейчас вот приходится с серьезным видом что-то объяснять, доказывать. Хотя, пожалуй, достаточно.

И Палавин сел на свое место, глубоко и с удовлетворением вздохнул и принялся набивать трубку. Вадим сразу почувствовал, что речь Палавина произвела впечатление. Наступила пауза: все как будто немного растерялись, не знали, о чем говорить дальше. И сам Вадим вдруг растерялся, пораженный той адвокатской ловкостью, с какой Палавин сумел защитить себя и одновременно выставить его, Вадима, в смешном свете. Насупившись, покраснев так, что все лицо его горело, Вадим сидел с угрюмо опущенной головой и упрямо, отчаянно старался понять: какую ошибку совершил он в своем выступлении? О чем забыл сказать? Почему эти слова, еще вчера казавшиеся ему убийственными для Палавина, прозвучали сегодня так бледно, неубедительно?..

Групорг Пичугина между тем распространялась о том, что «практически невозможно доказать, что поведение Палавина с этой женщиной аморально. В интимной жизни каждого из нас существует много сторон, недоступных постороннему глазу, трудноуловимых оттенков — будто бы незаметных, а на самом деле очень значительных… Ее ли он обманул? А может быть, он обманулся сам — любил, идеализировал свой предмет, а затем наступило жестокое разочарование… Ничего не известно. Можно только гадать».

— Вы, стало быть, придерживаетесь точки зрения агностицизма, непознаваемости палавинских поступков? — мрачно перебил ее Спартак. — Нет, товарищ Пичугина. Давайте говорить не о частностях, а по существу. Об эгоизме Палавина, его верхоглядстве, высокомерии, в чем эти черты характера выражались.

Вадим видел, что и Спартак, несмотря на его деловой и решительный тон, несколько растерян и раздражен тем, что обсуждение скатывается на неправильный путь, в мелководье пустых догадок, никчемного психологизирования. И сам Палавин уже начал принимать в этом обсуждении «самокритическое» участие.

— Ну, какие недостатки в моем характере? — говорил он, совершенно успокоившись. — Я, например… ну, ревнивый к чужой удаче, самолюбивый в какой-то степени, гордый. Я привык быть первым, считать себя, что ли, способней других. Конечно, у меня есть недостатки! Было б странно, если б у меня их не было. Я ведь живой человек, не ангел, не Белов. Но дело в том, как об этих недостатках говорить, в какой форме. По-товарищески, по справедливости, или же со злорадством, стремясь оскорбить, унизить…

— Я так говорил, по-твоему? — не сдержавшись, крикнул Вадим.

Глядя мимо него, Палавин кивнул.

— Примерно так. Да, ты добивался одного — облить меня грязью, запятнать мою репутацию…

— Ты сам себя запятнал! И продолжаешь это делать! — Забыв о порядке, Вадим заговорил вдруг с неожиданной силой, торопливо и горячо: — Ну да, ты, конечно, уверен, что мне выгодно опорочить тебя, спихнуть тебя с дороги и самому пробраться вперед! А ты помнишь, как ты мне сказал однажды: «Ты не знаешь людей, не умеешь разбираться в людях!» Сам ты, конечно, убежден, что прекрасно знаешь людей. Но ты их не знаешь. Ты всех людей меришь на свой аршин, в каждом человеке ты видишь только то, что есть в тебе самом, — своекорыстие, жадность, стремление всеми путями, любыми средствами благоустроить свою судьбу. Тебе даже в голову не приходит, что люди могут действовать из каких-то других побуждений! А если кто-нибудь так и поступает, честно, открыто, — так ведь это ханжи, лицемеры или наивные дураки, над которыми стоило весело посмеяться… Нет, вот ты как раз не знаешь людей!

— Все слова, слова, слова… — пробормотал Палавин.

— Слова? Да, тебя трудно убедить словами, трудно припереть к стене. Потому что никаких беззаконных, злодейских дел ты не совершил. Ты всегда умел держаться на грани. Ты был негодяем на четверть и подлецом на две трети. «Попробуйте доказать! А что худого я сделал Вале?» Да, это очень трудно сказать коротко, в двух словах. А все-таки, если подумать, — можно. Можно найти слова и объяснить тебе попросту, какое горе ты причинил этой девушке. Ты подорвал, разрушил в ней дорогое человеческое чувство — веру в себя, уважение к себе самой. Что она может подумать о себе, если видит, как относятся к ней другие? Если видит, что ее можно обманывать, можно беззастенчиво внушать ей: ты, дескать, мне не пара, будь довольна и тем, что есть, и, наконец, можно этак небрежно, оскорбительно уходить от нее и так же небрежно возвращаться когда вздумается… Ты подорвал в ней веру в себя и веру в людей. Это преступление, Палавин, за которое ты будешь здесь отвечать. И точно так же, если подумать, можно установить, «что худого ты сделал» в истории с Козельским, «что худого ты сделал» мне, кому-то другому, третьему. Но я не собираюсь этим заниматься. Разговор идет крупнее — об отношении к жизни. Надо ли дорожить настоящей работой, настоящим трудом, чувствами, дружбой, любовью и бороться за них, драться за них на каждом шагу, не боясь трудностей, не боясь показаться иной раз наивным или смешным? Или достаточно — как считаешь ты — только на словах поддакивать всем этим правильным идеям, а в глубине души посмеиваться над ними и жить по-своему? Жить легко, благоустроенно, выгодно. Удовлетворяться во всем эрзацами — потому что с ними меньше хлопот, — полуискренними чувствами, удобной любовью, маргариновой дружбой. И только одно любить страстно, об одном заботиться по-настоящему, талантливо, беззаветно, не жалея ни времени, ни труда, — любить себя, заботиться о своем собственном будущем. Так ты собираешься жить, Сергей? Так жить мы тебе не позволим!

Вадим резко умолк и сел на свое место, разгоряченный, взволнованно покрасневший, но с чувством внезапного облегчения: теперь он сказал то, что нужно. Он видел, как Палавин слушал его, все больше мрачнея, стараясь смотреть в сторону, а потом совсем опустил голову и уставился в пол. Зато остальные оживились, ободряюще и радостно улыбались Вадиму, а Спартак все время смотрел на Вадима точно с удивлением и кивал головой.

Когда Вадим кончил, Спартак возбужденно повернулся к Палавину:

— Ты будешь еще говорить?

Тот поднял лицо и, глядя куда-то вверх, в потолок, криво усмехнулся:

— Да нет уж, знаете…

И тогда пожелал выступить профессор Крылов. Он встал с дивана и пересел за стол Спартака.

— Да. Интересно у вас сегодня, — сказал он, помолчав, и внимательно оглядел сидевших перед ним молодых людей и девушек, взволнованных спором, притихших. — Вы подняли очень важный вопрос — о нравственности. И многие из вас говорили правильно и горячо, по-комсомольски. Приятно было слушать. А некоторые ошибались, нагородили чепухи и других еще запутали. Так вот, прежде чем сказать свое мнение по существу — о моральном облике Сергея Палавина, я думаю поговорить немного об общих вещах. Кое-что вам напомнить…

Крылов положил на стол пачку папирос, вытряхнул одну и помолчал минуту, разминая папиросу короткими, сильными пальцами. После того шума, который был на бюро, негромкий голос Крылова звучал удивительно спокойно и убеждающе.

— Владимир Ильич говорил, что «в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма». Это говорилось в двадцатом году. Прошло почти три десятка лет, и мы создали новое общество и новых людей. Но следы старого не исчезли полностью, они еще таятся в сознании некоторых людей, в их психологии. Да, бродят еще среди нас мелкие себялюбцы, этакие одинокие бонвиваны, любители хорошо пожить за чужой счет, карьеристики и пошляки. Так вот, борьба с ними и борьба с чертами эгоизма, корыстолюбия, зависти, мещанских предрассудков в нас самих — это и есть борьба за нравственность, за укрепление и завершение коммунизма. И чем строже вы будете к себе и друг к другу теперь, учась в институте, тем полнее и прекраснее будет ваша трудовая жизнь в будущем. Надо помнить об этом. Ну, что ж сказать о Палавине? Человек он способный безусловно, отличник, стихотворец, активный такой, деятельный… Как будто все хорошо. А на поверку выясняется, что хорошо-то по краям, а в середке неважно. В середке, оказывается, прячется другой Палавин — самовлюбленный, морально нечистоплотный и, правильно указал Белов — меленький такой, невзрачный эгоист. И поздно мы с вами середку эту разглядели. Общая наша вина. А вот Белов, кстати… — Крылов повернул к Вадиму строгое, неулыбающееся лицо, но Вадиму показалось, что светлые глаза профессора, глубоко спрятанные под скатом выпуклого, тяжелого лба, чуть заметно и ободряюще сощурились, — Белов интересно сегодня говорил. И я бы сказал, мужественно. Мне понравилось его выступление, да и все ваше заседание сегодняшнее понравилось в общем. Случай с Палавиным научит нас больше интересоваться личной жизнью друг друга, заставит серьезно подумать и над своим поведением, отношением к жизни. Сегодня мы осудили его антиобщественное поведение в институте, его поступок с девушкой — очень нечестный, дурной поступок. А несколько часов назад мне стало известно еще об одном неблаговидном поступке Палавина. Человек, рассказавший о нем, обещал прийти на бюро; я его попросил. Александр Денисыч, — обратился Крылов к Левчуку, — взгляни-ка, не пришел еще Крезберг?

— Федор Андреевич, о ком вы говорите? — спросил Спартак, когда Левчук вышел из комнаты.

— Это аспирант университета Крезберг. Кстати, мой фронтовой товарищ, командовал взводом у меня в полку. Сейчас вы все услышите…

Через несколько минут Левчук вернулся, и следом за ним вошел высокий рыжеволосый мужчина в спортивной куртке с молнией и наставными плечами; в руках он держал массивный портфель кофейного цвета. Неуверенно всем поклонившись, Крезберг прошел за Левчуком к дивану, ступая почему-то на цыпочках.

— Виктор Мартыныч, иди сюда! — предложил свое место Крылов. — Чтоб все тебя видели.

Крезберг послушно пересел к столу, поставив свой портфель на пол, как ставят чемоданы. Огляделся, все еще неуверенно и смущенно улыбаясь. Вдруг он увидел Палавина и, сразу перестав улыбаться, отвел глаза. Вадим заметил, что и Палавин тоже опустил глаза и почему-то покраснел.

— Товарищ Крезберг рассказал мне сегодня, за полчаса до комсомольского бюро, о том, как Палавин писал свой реферат, — сказал Крылов, — так нашумевший в наших «ученых кругах». Для того чтобы выяснить все до конца, я попросил Крезберга прийти на бюро и повторить свой рассказ. Нет возражений у членов бюро?

— Нет, нет. Есть предложение заслушать товарища Крезберга! — сказал Спартак оживленно. — Пожалуйста, товарищ Крезберг.

Аспирант откашлялся и заговорил деликатным, мягко текущим говорком:

— Для меня, товарищи, это несколько неожиданно. Но — сказал «а», говори «б». Несколько месяцев назад моя сестра познакомила меня с Сергеем и попросила помочь ему в реферате, который он писал, о тургеневской драматургии. Сам я кончаю диссертацию на эту тему. Я помог ему в выборе материала, библиографии, дал несколько советов по композиции, еще что-то. Мы встречались раза два-три. Я рассказывал ему о своей работе. Сергей Палавин попросил у меня диссертацию, несколько отпечатанных глав я дал ему на один вечер. Причем просил настоятельно: не использовать в реферате таких-то и таких-то положений. Это плод моей двухлетней исследовательской работы, и я не хотел, чтобы некоторые факты, соображения — ну, в частности, о трех особенностях тургеневского театра, несколько фактов биографического характера — стали бы известны до опубликования диссертации. Я просил вас об этом, Сергей? — неожиданно обратился он к Палавину.

Палавин, слушавший Крезберга с сумрачным, неподвижным лицом, молча кивнул.

— Я, собственно, не должен был давать диссертацию, к тому же незаконченную, постороннему человеку. Это не положено. Но — и Сергей просил, и Валя, моя сестра, очень просила… Одним словом, вскоре я узнал от Вали, что реферат Сергея оказался удачным, был зачитан в вашем НСО, одобрен кафедрой. Я был рад за Сергея. Но с тех пор не виделся с ним ни разу. И вот вчера мой руководитель, профессор Ключников, принес в университет ваш сборник студенческих работ. «Вас, говорит, обскакал некий студент педвуза Палавин. Прочитайте-ка его статью „Тургенев-драматург“. Читаю — а я сначала не сообразил, что это статья Сергея, не знал его фамилии, — да, действительно какой-то резвый студент упредил меня! Нет, плагиата здесь не было. Статья написана в другом плане, по-своему, много в ней оригинальных мыслей. Но, понимаете, я нахожу в ней как раз те маленькие открытия, которыми я гордился! И как раз те несколько новых соображений, о которых я просил Сергея не упоминать, — они здесь же, в общем, чужом тексте… Да… Я, конечно, расстроен, мой профессор тоже. Хочу найти Сергея, звоню Вале. Она уехала в Харьков. Иду сегодня в ваш институт и встречаю, совершенно случайно, Федора Андреевича, а мы с ним фронтовые друзья, еще со Сталинграда. Правда, не виделись два года. Рассказываю ему всю историю, и он просит меня зайти на бюро. Видите ли, я не считаю поступок Сергея плагиатом — реферат, в общем, работа самостоятельная. Но Сергей нарушил свое слово, обманул меня и поставил в неловкое положение. Поступок неэтичный и, мне кажется, некомсомольский. Я не предполагал, что дело получит такую огласку, мне придется выступать на бюро и все прочее… Мне хотелось только увидеть Сергея и сказать ему несколько слов. Но вот так обернулось, вместо нескольких слов пришлось говорить довольно долго. Вот, собственно, и все, товарищи.

Крезберг умолк, и Спартак спросил у Палавина, так ли все это было. Палавин сказал, что все было так.

— Ты использовал в своем реферате чужие материалы. Зачем ты это сделал?

Побледнев, ни на кого не глядя, Палавин пробормотал:

— Я не считаю свой реферат плагиатом.

— А чем же ты считаешь свой реферат? — спросил Спартак. — Вполне самостоятельной работой?

После долгого молчания Палавин отозвался безразличным, усталым голосом:

— Я хотел скорее закончить…

— Ну да, — сказал Спартак. — Надо было скорее закончить, чтобы попасть в сборник. Надо было скорее закончить, чтобы получить персональную стипендию. И надо было к тому же, чтобы реферат «вышел за рамки».

…Комсомольское бюро третьего курса решило: «За нарушение принципов коммунистической морали объявить Сергею Палавину строгий выговор с предупреждением».

Общее комсомольское собрание происходит два дня спустя. Вновь выступают Спартак, Вадим, Марина Гравец, и выступают Лагоденко, Сырых и другие однокурсники Палавина. Девушки из драмкружка рассказывают о работе с Палавиным во время подготовки «капустника». Никто не отрицает дарований Палавина, но работать под его начальством всегда неприятно. Он не терпит ничьих советов и замечаний, каждое свое решение считает окончательным и безусловным.

— И всегда почему-то успех нашей коллективной работы приписывался в общем одному Палавину, — говорит Валюша Мауэр. — Разве это справедливо? В том же самом новогоднем «капустнике» два эпизода — в библиотеке и насчет стенгазеты — придуманы второкурсником Платоновым. А знаменитый репортаж о футбольном матче почти целиком написан Алешей Ремешковым…

Медленными шагами выходит к трибуне Палавин. На этот раз он не разыгрывает из себя невинно оскорбленного. Он мрачен, с трудом выговаривает слова. Да, он признает, что характер у него отвратительный, гнусный, эгоистичный. Все это правда, сущая правда… Но он хочет заверить «всех сидящих в этом зале», что им недолго осталось страдать от его отвратительного характера. Скоро они вздохнут свободно. Бессмысленно, чтобы столько людей страдало от присутствия одного человека. Он освободит их. Он уйдет…

— Неужели тебе нечего сказать, Сергей, кроме этих придуманных, фальшивых слов? — спрашивает выступающий затем Левчук.

Палавин сидит в первом ряду, сгорбившись, сжимая ладонями голову. Нет, он больше не выступает. После собрания, которое большинством голосов утверждает решение бюро, Вадим слышит, как Лена Медовская кому-то говорит напряженно высоким, дрожащим голосом:

— Я не понимаю… Разве не может человек полюбить одну женщину, потом встретить другую… другую, — лепечет она беспомощно, — и разлюбить…

И, вдруг зарыдав, прижимая платок к глазам, она убегает. К Вадиму подходит маленький, всегда серьезный Ли Бон. Глаза его, необычайно расширенные, восторженно блестят.

— Спасибо! — он хватает Вадима за руку и трясет ее изо всех сил. — Это… это так надо! Нельзя обижать женщина, надо любить! Мы — коммунисты, да? Мы — новый человек, новый, да? А старый… — он гневно взмахивает темным юношеским кулачком, — старый — вон, вон. Бросать вон! Это… очень хорошо!

На следующий день Палавин не появляется в институте. А через день он приносит Мирону Михайловичу заявление с просьбой перевести его на заочное отделение.

Он решил уехать из Москвы, работать сельским учителем.

27

Кончался март, месяц ветров и оттепелей и первых солнечных, знойких, весенних дней.

Во дворе у Андрея Сырых еще лежали плоские, твердые, спекшиеся на солнце сугробы снега; река еще не тронулась, и жители Троицкого по-прежнему ходили к автобусу по льду. Но с каждым днем снега становилось все меньше. Как ни коробился, каким черным и невзрачным ни старался он казаться, прикидываясь то грязью, то камнем, хоронясь под заборами, по канавам, — солнце находило его везде. И он умирал мокрой смертью, растекаясь ручьями и уходя, как все умирающее, в землю.

В лесу пахло прелью и талой водой. Обнажалась земля с ветхим прошлогодним быльем, еще не богатая ничем, кроме буйных, томящих запахов…

Оля приносила домой первые подснежники и рассказывала о прилете птиц. В саду, в черных ветвях липы, обживались воротившиеся из-за моря грачи, тонко посвистывал зяблик. И высоко над полем, между небом и землей, лилась весенняя ликующая песнь жаворонка…

Москву омывали сырые южные ветры.

Площади города блестели, и последний снег вывозился с улиц на грузовиках-самосвалах. Серые, липкие ломти снега, собранные горками вдоль тротуаров, похожи были на огромные кучи халвы. Москва начинала жить по-весеннему. Людней и шумней становилось на улицах. Кавказские мимозы — их привозили каждое утро на самолетах — продавались на всех углах. И уже девочки прыгали через веревку на высушенных солнцем кусочках тротуара, и самые франтоватые парни ходили по городу без шапок.

Эта весна была необыкновенной. Впрочем, за последние годы каждая весна казалась необыкновеннее предыдущей.

На Горьковской магистрали и других улицах возобновились прерванные зимой посадки деревьев. В разных концах города началась закладка высотных зданий — первых советских небоскребов. И среди них грандиозный подарок Москве и всей молодежи страны — новое здание университета на Ленинских горах.

А на семинарах текущей политики студенты обсуждали громовые известия из Китая, где войска генерала Чжу Дэ сокрушительно наступали на юг и запад.

Жизнь Вадима неслась по-весеннему бурно, не умещаясь в отведенных ей берегах — семнадцати часах в сутки. Он заканчивал реферат. Его назначили редактором курсовой газеты вместо Мака Вилькина, который вошел в редколлегию факультетской. Вадим продолжал вести литературный кружок на заводе. Почти весь март Вадим вместе со всем курсом был занят педагогической практикой в школе.

Палавина он не видел ни разу после собрания. Стало известно, что Сизов долгое время отказывался перевести Палавина на заочное отделение, но тот все же настоял и оформил перевод. Однако он еще никуда не уехал — его встречали в городе.

Лена Медовская упорно не разговаривала с Вадимом. Она очень изменилась, стала молчаливой, замкнутой и была как будто целиком поглощена занятиями.

Однажды она принесла Вадиму книгу, аккуратно завернутую в газету, и сказала:

— Это твой Бальзак. Сергей возвращает.

— А ты давно была у него? — спросил Вадим.

— Мы видимся часто.

— Что он сейчас делает?

— Работает, — ответила она с вызовом и повернулась, чтобы уйти.

Вадим удержал ее за локоть.

— Подожди-ка… Он что, злится на меня здорово?

— Не знаю. Мы вовсе не говорим о тебе, — и Лена подняла локоть, освобождаясь от руки Вадима.

Вскоре затем собралась редколлегия, в которой Лена по-прежнему заведовала сектором культуры и искусства. Она попросила освободить ее от работы. Вадим не протестовал: от Лены никогда, в сущности, не было большого проку в газете. Но Спартак возмутился:

— Ты что же, хочешь вовсе от общественной работы отделаться? Ты пока что комсомолка и изволь принимать участие.

— Я буду работать в клубе, — сказала Лена. — Или в подшефной школе. Мне хочется в школе, дайте мне поручение.

Спартак предложил ей связаться с Валюшей Мауэр, которая возглавляла теперь шефскую работу в школе. «Просто ей не хочется работать со мной, под моим начальством», — решил Вадим.

В первый день апреля из Москвы уезжала студенческая делегация в Ленинград. Вадим приехал на вокзал провожать Андрея.

Был свежий, очень ясный вечер. Дома утопали в густой сумеречной синеве, и небо над ними, чистое и промытое почти до цвета зелени, уходило ввысь ровно темнеющим пологом. В глубине его уже мерцали ранние звезды, обещая на завтра теплый день.

По дороге на вокзал Вадим, волнуясь, думал о встрече с Олей. Но ее не было на перроне. Андрей стоял в группе незнакомых студентов, тоже делегатов; он был в кожаном коротковатом — верно, в отцовском — пальто и в сапогах.

— Отчего так поздно, Вадим? Эх ты! — Он обнял Вадима и расстроенно покачал головой. — Все пиво без тебя выпили. Тут Петр был, Рая, Максим, Нина — только ушли… Через десять минут отправление.

Андрей вздохнул и неожиданно сказал, понизив голос:

— Ты знаешь — что-то я волнуюсь…

— С чего вдруг?

— Вот, страшновато стало… Понимаешь, хочется отличиться. И не только перед ленинградцами, но и перед москвичами из других вузов. А я вдруг уверенность потерял. Так ли все у меня хорошо, все ли правильно?.. Три ночи подряд Самгина перечитывал.

— Все будет в порядке, Андрюша, — сказал Вадим, улыбнувшись. — Да ты и сам знаешь, что все будет в порядке.

— Не знаю… — Андрей вздохнул, поднял очки на лоб и потер пальцами глаза. — Там и обсуждения будут. Диспуты. А разговаривать, сам знаешь, какой я мастер. Обязательно собьюсь, напутаю… Слушай, а как ты думаешь: почему Горький избрал героем своей эпопеи именно образ такого человека, как Клим Самгин?

Вадим ответил что-то, и начался спор. Они отошли от группы делегатов и двинулись по перрону к голове поезда. Неожиданно и без всякой связи Вадим спросил:

— А почему Оля не пришла на вокзал?

— Оля? — переспросил Андрей рассеянно. — Она здесь. Побежала в киоск мыло покупать; я так собирался, что мыло забыл взять. Что-то долго ее нет… — Андрей взглянул на часы и продолжал: — А по-твоему, случайно Горький избрал форму бессюжетного романа? И даже не романа — ведь это называется повестью…

Вадим, споривший до этого вяло, заговорил вдруг с подъемом:

— Горький ничего не избирал! Какой сюжет в жизни? Он взял саму жизнь, ничего не придумывая, не прибавляя…

— Андрюшка!

Оля бежала к ним по перрону, по-мальчишески размахивая руками.

— Здравствуйте, Вадим! — поздоровалась она, подбежав и глядя на Вадима радостно.

— Где ты бегала? — спросил Андрей строго.

— На площадь бегала! Горе-путешественник!.. Я еще не уверена, не забудешь ли ты мыться каждый день.

— Ну хорошо, без глупых шуток… Давай, пожалуйста, сюда. — Андрей, хмурясь, положил мыло в карман пальто. — Елка, а теперь немедленно езжай домой, а то опоздаешь на двенадцатичасовой автобус.

— Домой? — спросила Оля, вмиг перестав улыбаться. — А я хочу до отхода…

— Мало ли что ты хочешь! Следующий автобус идет без четверти час, нечего тебе одной ночью по шоссе гулять. Сейчас же отправляйся!

Оля молчала, потупясь.

— А я все равно останусь… — сказала она тихо. Вдруг лицо ее просияло. — Я у тети Наташи буду ночевать! Как раз надо ее навестить, я ее полгода не видела.

Пожав плечами, Андрей пробормотал:

— Сама говорила, что никогда больше не останешься у тети Наташи, потому что она всю ночь спать не дает своими разговорами. Странный прилив родственных чувств…

— Идемте к вагону, сейчас отправление! — сказал Вадим громко и потянул Андрея за руку.

Перед самым отходом поезда Андрей спохватился, что не сказал Вадиму главного.

— Третьего дня я был у Кузнецова. Он собирается проводить дискуссию — «Образ советского молодого человека». Помнишь, намечали? Он хочет, чтобы и наши студенты приняли участие. Интересно, должно быть…

— Я помню, — сказал Вадим, — кажется, это еще Палавин предложил?

— Да-да. А что Сережка сейчас делает, не знаешь?

— Не знаю. Хочет уезжать…

— Дурак, — сказал Андрей коротко. — Вот малодушие! А он, наверно, думает, что если он уедет в тайгу учителем-недоучкой, то совершит подвиг самопожертвования.

Последние слова Андрей говорил, уже стоя на подножке. Поезд бесшумно, точно стараясь уйти незамеченным, двинулся вдоль перрона. Провожающие пошли рядом нестройной толпой, глядя в открытый тамбур и в окна, натыкаясь друг на друга и крича каждый свое:

— Береги горло, Женя!..

— Лиговка, пять! Пять!..

— Яну привет!..

— Не забудь про цикламен!..

Этот возглас относился к Андрею. Когда поезд ушел и дружная толпа провожающих как-то сразу рассыпалась, Вадим спросил у Оли, что это — цикламен.

— Это альпийская фиалка, очень красивая. У меня в Ленинграде подруга живет, и у нее есть этот цикламен. Я просила Андрея привезти семена. Все равно забудет!

Оля безнадежно махнула рукой. Они вышли на площадь перед вокзалом, и в этот поздний час полную суетливой жизни, залитую светом. Бойко торговали ночные ларьки, лоточники с мороженым и папиросами, продавщицы цветов. Легковые такси, все одинаково дымчато-серого цвета, с шахматным бордюром по кузову, стояли у тротуара длинным парадным строем. Одни поминутно отъезжали, другие подкатывали, двигаясь в толпе людей нерешительно, словно на ощупь…

Оля, обычно такая оживленная и разговорчивая, отчего-то притихла. Она шла в некотором отдалении от Вадима. «Все-таки она совсем девочка, — подумал он вдруг. — Боится, что возьму ее под руку».

— Где живет ваша тетя Наташа?

— В центре. Я поеду на метро до Охотного.

— Может быть, немного пройти пешком?

— Пешком? Ну пойдемте… Только здесь скользко. Возьмите меня под руку.

Он взял ее под руку. Оля оживилась и начала рассказывать о своем техникуме, о предстоящих экзаменах. Весной она кончает. Ей хотелось бы работать в опытном лесничестве, вроде того, где она была на практике. Уезжать из Москвы? Да, жалко, конечно… Вот и Андрей окончит, тоже уедет, и отец останется совсем один.

— Но ведь это не на всю жизнь, правда? — сказала Оля горячо. — Я обязательно вернусь в Москву, но я вернусь с диссертацией, я вернусь заслуженным человеком. А у вас есть какая-нибудь мечта?

— Есть, — ответил Вадим, помедлив.

— Какая же?

— Я хотел бы встретиться с вами, когда вы вернетесь в Москву заслуженным человеком.

— Нет, вы шутите, — сказала Оля, засмеявшись, — а я спрашиваю серьезно.

— Я не шучу.

— А если я никогда не вернусь?

— Тогда… ну, тогда я приеду к вам. Ведь там, где вы будете работать, тоже будут дети и их надо учить…

— Какие же дети в лесу? — сказала Оля тихо. — Это же лес…

Оля замолчала, отвернувшись от него и глядя в сторону на бегущие по улице машины. Вадим сказал глуховато, словно что-то доказывая:

— Если в лесу живут люди, значит, и там есть дети. Ведь у вас тоже будут дети. И их надо учить. Так что…

— Моих детей? — спросила Оля удивленно и вдруг расхохоталась так звонко, что на нее оглянулись прохожие. — Вы думаете, у меня будет столько детей, что для них откроют школу в лесу? Ой, Вадим… Знаете что! — Она вдруг перестала смеяться. — Я бы хотела, чтоб вы приехали ко мне. Да, только не когда-то там через сто лет, когда у меня будет дюжина детей, а на днях. Мне будет скучно на этой неделе… Знаете, привезите свою научную работу о прозе Пушкина и Лермонтова и почитайте. Андрюшка говорил, что у вас очень интересная. Вы кончили?

— Нет еще.

— Ну ничего, сколько есть. Не думайте, что я уж такой профан в литературе. Андрей всегда со мной советуется.

— Вы скучаете без Андрея? — спросил Вадим.

— Да. Мы с ним в общем очень дружны. Серьезно, Вадим, приезжайте! И папа тоже спрашивал: почему это Вадим больше не приезжает? А то ведь… — Оля запнулась и добавила тише: — Мы, наверно, встретимся с вами только на вокзале, когда Андрюшка вернется.

— Он вернется дней через десять, — сказал Вадим.

— Видите, как долго…

— Почему долго?

— Почему? Потому что… — Она вдруг повернула к нему лицо, и в глазах ее смеялись и пылали отражения фонарей. — Потому что я хочу, чтобы вы приехали ко мне в лес. Когда-нибудь… когда у меня будет много, много детей и придется открывать для них школу.

Они стояли на остановке, и уже подходил, бесшумно покачиваясь, троллейбус, по-ночному светлый, пустой и словно отчего-то грустный. Они вошли, разбудив дремавшего кондуктора, и в троллейбусе не сказали друг другу ни слова. Но как только они сошли в центре, Вадим спросил, крепко взяв Олю за руку:

— Это правда?

— Я пошутила, — сказала она. — Сегодня ведь первое апреля. Идемте — вон дом тети Наташи!

И она побежала по тротуару, не вырывая своей руки и увлекая Вадима за собой. В огромном, гулком вестибюле со спящим лифтом они прощались.

— Ваша шутка недействительна, — сказал Вадим, глядя на часы. — Сейчас ноль часов пятьдесят минут. Уже второе апреля.

— Ой, что вы! — воскликнула Оля испуганно. — Так поздно! Я побегу…

— Нет, стоп, — и он взял ее другую руку. — Значит, ваша шутка недействительна?

— Значит, да, — сказала Оля, вздохнув.

— Значит, это правда?

— Правда… — сказала она чуть слышно. — Идите скорей, Вадим, а то вы опоздаете на метро.

— Да нет… Я… — Голос его прервался от нежности, внезапной и непобедимой, охватившей его, как озноб. Он махнул рукой. — Я не опоздаю… Я приеду к вам.

— До свиданья, Вадим! Бегите скорее!

Он медленно шел по улице — медленно, потому что на метро он все равно опоздал. Звездное небо опустилось над городом, дыша на него пахуче и влажно — весной. А город еще не спал: проносились машины, лихо поворачивали на перекрестке, где стоял милиционер в белых перчатках, и шоферы небрежно высовывали левую руку из кабин. Люди гуляли по улице, сидели на сырых ночных скамейках в сквере перед театром. И все они были счастливы этой теплой апрельской ночью, все они любили кого-то и были любимы, и у всех впереди была весна, первомайские праздники, летний отдых со знойным солнцем и речной свежестью — все, все прекрасное было у них впереди…


Педагогическая практика в школе подходила к концу. Каждому студенту пришлось за эти полтора месяца провести четыре самостоятельных урока: два по русскому языку и два по литературе, но, кроме того, полагалось присутствовать на всех уроках товарищей и затем вместе с методистом обсуждать их. Весь третий курс был разбит на небольшие группы и распределен по московским школам.

Практика в общем проходила благополучно, если не считать печального эпизода в один из первых дней, героем которого был Лагоденко. Во время перемены два мальчугана подрались на лестнице, и Лагоденко как раз проходил мимо. Вместо того чтоб разнять драчунов, он стал показывать им приемы бокса и затем разрешил немного «поработать». Директор школы застал молодого практиканта в роли тренера, который безуспешно кричал противникам «шаг назад!», а потом бросился их растаскивать. Всему курсу в тот же день было сделано строгое внушение.

Вадим провел свои четыре урока одним из первых и получил от методиста высшую оценку, хотя сам он остался не вполне доволен собой. Сидя на уроках товарищей, он каждый раз оценивал свой собственный урок заново, находя в нем какие-то новые недостатки, упущения. Очень нравились Вадиму уроки Лагоденко. Тот обо всем умел говорить с ребятами удивительно серьезно, энергично, с увлечением и даже скучные грамматические правила украшал такими необыкновенными военно-морскими примерами, что все мальчишки пришли в восторг. Спокойно и уверенно провел свои уроки Андрей. Нина Фокина показалась Вадиму суховатой. Единственное, что ей безусловно удавалось, это суровый учительский тон, и, казалось, главной ее заботой было сохранять на лице выражение строгого бесстрастия. На самом же деле она так волновалась, что, вызвав ученика к доске, тут же забывала, о чем хотела его спросить. «Нет, — решил Вадим, — педагог из нее все-таки не выйдет. Будет научным работником, методистом…»

В последний день практики Вадим пришел в школу поздно: были назначены только два урока, один из них — Лены Медовской.

В маленькой комнатке на нижнем этаже, специально отведенной для практикантов, было шумно, как всегда, тесно, все были заняты своими делами: одни что-то читали, готовясь к уроку, проверяли друг у друга конспекты, другие просто болтали между собой, а методист, грузный седоватый мужчина в очках с железной оправой, человек немногословный и добродушный, не обращая внимания на шум, суету и даже пение — несколько девушек, усевшись возле окна, пели вполголоса, — разбирал с Леной Медовской ее конспект предстоящего урока.

— Товарищи, почему вы поете? — не отрывая глаз от конспекта, спрашивал он флегматично. — Вы же на занятиях, ей-богу.

— Алексей Евграфыч, — весна! — отвечали девушки смеясь.

— И практика наконец-то кончилась!

— Только не вздумайте убежать с урока Медовской. Извольте все присутствовать.

Лена Медовская проводила урок русского языка в пятом классе. Вадим ни разу еще не был в пятом классе — он занимался с шестым и восьмым. С интересом наблюдал он, как на перемене мальчики окружили Лену, что-то наперебой у нее спрашивали, называя «Еленой Константиновной», потом потащили показывать свою стенную газету и Лена вместе с ними хохотала над карикатурами. Ее, несомненно, любили здесь. Вадим знал, что Лена в последние две недели каждый вечер проводила в школе — она организовала школьный хор, пригласив своего знакомого хормейстера, и была занята теперь в драмкружке, готовя спектакль к Первому мая.

Когда Лена вошла в класс и остановилась возле учительского стола, Вадим заметил, что она одета с особенной заботливостью, в очень нарядном, светлом весеннем платье, и он даже подумал, усмехнувшись: «Лена всегда Лена — по всякому поводу новое платье». Но по тому, как сразу притихли ребята, как они смотрели на Лену, внимательно, не отрывая глаз, Вадим понял — им как раз нравится, что Лена такая красивая, необычная, весело улыбающаяся, в нарядном платье.

На уроке Лена держалась очень непринужденно, всех учеников знала по фамилиям, а многих по именам. И урок свой она провела умело: новый материал подала так понятно, коротко, что у нее осталось четверть часа на «закрепление» — а это удавалось немногим. Глядя на нее издали, слушая ее звонкий, спокойный голос, Вадим неожиданно подумал: а ведь она может при желании стать неплохим педагогом! И Вадиму пришло вдруг в голову, что и красота Лены и ее способность внушать людям любовь — то, что казалось ему прежде счастливым, но бесполезным даром, — может приобрести теперь, в ее педагогической работе, совсем новый, неожиданный смысл…

После урока Вадим остался в классе, чтобы внимательно рассмотреть классную стенгазету. Она была оформлена замечательно, со множеством акварельных рисунков и карикатур, сделанных искусной и трудолюбивой рукой.

— А кто ж у вас такой превосходный художник? — спросил Вадим у мальчиков.

— У нас Саша!

— Иди сюда, Саш!

— Да где он?

Бросились искать Сашу и через минуту приволокли из зала упирающегося и покрасневшего от смущения мальчика, в зеленой курточке и коротких штанах с пуговицами под коленями.

— Это ты художник? — спросил Вадим, и вдруг он узнал мальчика: — Саша Палавин!

— Он у нас такой скромница! Ему бы в девчонской школе учиться! — крикнул чей-то веселый голос.

— Здравствуйте, — сказал Саша тихо.

— Вот это встреча! — изумленно воскликнул Вадим. — Почему ж я тебя на уроке не видел?

— А я на «Камчатке» сижу…

— Но ведь ты меня видел?

Саша кивнул.

— Ты очень хорошо рисуешь. Пойдем-ка… — Вадим взял Сашу за локоть. — Я хочу с тобой поговорить.

Они прошли через зал и остановились на пустой лестнице.

— Вот это встреча! — повторил Вадим улыбаясь. — Расскажи-ка мне, что делает Сережа.

— Сережа? — переспросил Саша, неуверенно подняв на Вадима глаза. — Он пишет, все время пишет… И курит.

— Курит?

— Да.

— Много курит?

— Ага. Очень много. — Помолчав, Саша добавил: — Он теперь опять папиросы курит, а трубку забросил.

— Та-ак. Ну, а что он еще делает?

— Еще?.. Еще он читает, иногда мне задачи помогает решать. Потом на диване лежит, просто так.

— И никуда не ходит?

— Не знаю. Он хочет уехать насовсем.

— Да?

— Да. А мы с мамой не хотим…

— Правильно. Вот что, Саша, — Вадим положил руку на Сашино плечо и очень серьезно и доверительно спросил: — А если я зайду к вам? Как на твой взгляд — можно это, ничего?

Саша, вдруг смутившись, отвел глаза в сторону.

— Не знаю, вообще-то…

— Почему не знаешь?

— Да нет… Например, сегодня мама сказала, чтоб ни одной вашей ноги не было. А Сережка стал кричать на нее, и они поссорились. Потом я в школу пошел…

Саша хотел еще что-то сказать, но тут зазвенел звонок, означавший конец перемены.

— Подожди минутку. Значит, Ирина Викторовна на меня сердита?

— Она очень нервная, — подумав, сказал Саша. — Она на меня тоже накричит, накричит, а потом забудет. Сережа говорит — с ней надо мириться, как с репродуктором, который у соседей. До свиданья!

И Саша на цыпочках, но очень быстро побежал по залу.

Когда возвращались из школы, Лена подошла к Вадиму на улице.

— Мне нужно поговорить с тобой, — сказала она, не глядя на него.

— Пожалуйста. Сейчас?

— Сейчас. А что, ты занят? У тебя неприемные часы? — После долгого перерыва они впервые взглянули друг другу в глаза. Глаза Лены смотрели насмешливо и с откровенной враждебностью.

— Пожалуйста… Когда хочешь… — пробормотал Вадим.

— Я хочу поговорить о Сергее, поэтому…

Вадим кивнул, и они, отстав от компании, зашли в сквер и сели на скамью.

— Как ты понимаешь, мне не легко было решиться, и тем более — с тобой… — начала она прерывающимся голосом, хмурясь и комкая в руках перчатку. — Но это слишком серьезно. Я не буду говорить о том, что было и согласна ли я с решением собрания или не согласна…

— Ты ведь голосовала против строгого?

— Да, против. Но я не об этом. Сергею сейчас так плохо, что… Он ведь совсем один остался, понимаешь?

— Понимаю.

— Ничего ты не понимаешь! — проговорила она с внезапным раздражением. — Попробуй поставь себя на его место — весело тебе будет? Нет, ты не можешь понять, ты слишком холодный, Вадим…

— Ну хорошо… — Он растерянно улыбнулся. — А что, собственно, я должен делать?

— Ничего ты не должен! И вообще вы правы, все вы правы тысячу раз! Но дело, по-моему, не в том, чтобы трахнуть человека по голове — пускай даже за дело — и спокойно шествовать дальше, оставив человека на произвол судьбы.

«Крепко она к Сережке присохла», — глядя в побледневшее от волнения лицо Лены, думал Вадим удивленно и даже с завистью, запоздалой и смутной, но которая все же была ему неприятна. Он взял ее за руку и сказал как можно мягче:

— Леночка, ты мне напомнила сейчас знаешь кого? Ирину Викторовну. В ее представлении Сергей тоже беспомощный младенец, брошенный, как ты говоришь, на произвол судьбы.

— Какой ты злой, Вадим! — сказала Лена возмущенно, залившись румянцем.

— Я? Ничего подобного. Наоборот, я несколько дней уже порываюсь пойти навестить Сережку и каждый раз говорю себе — рано. Рано, понимаешь? Пусть подумает обо всем, помучается один.

— Пока ты будешь выжидать, он соберет чемодан и укатит куда-нибудь.

— Не укатит. Ручаюсь, что не укатит.

— Ты думаешь? Не знаю… — Она вздохнула и заговорила немного спокойней. — Мы с ним сначала поссорились. Он не хотел меня видеть, говорил, что я должна презирать его, что он уедет, мы никогда не увидимся, всякие жалкие слова… А я считаю, что он не должен уезжать, должен закончить институт в Москве. Это малодушие, я считаю, это противно комсомольской совести! Разве он будет учиться на заочном? Конечно, нет! А он спорит со мной, и ему так трудно объяснить. Даже не знаю… Вот если бы ты пришел к нему… мне кажется, он бы тогда задумался, он бы понял, потому что ты… вот ты такой.

— Я такой… — повторил Вадим, усмехнувшись. Ему вспомнились эти же слова Лены, но сказанные совсем в других обстоятельствах.

— А он твердо решил уехать. Если б ты видел его! Он стал на себя не похож. Не выходит из дому, злющий, тощий, курит без конца — одну от другой прикуривает. Просто ужас какой-то…

Лена замолчала, скорбно покачивая головой. Вадим впервые видел ее так искренне и горько, по-человечески говорящей о своих чувствах.

— Вот зачем я тебя позвала, — сказала Лена. — Надо что-то сделать. Надо вернуть его, уговорить… Только — слышишь? — ни в коем случае не говори ему, что я с тобой разговаривала. Это тайна.

После минутного раздумья Вадим сказал:

— Он вернется.

— Ой… хоть бы скорее! Без коллектива он погибнет, это же ясно. Ну, Дима, а вот ты… ты не можешь поговорить с ним? Прийти к нему? Или как-нибудь встретиться, например — случайно?

— Я же сказал тебе: по-моему, рано…

— Рано? — неуверенно переспросила Лена. — Может быть, не знаю.

Она поднялась со скамьи, вынула из сумки зеркальце и, глядя в него, пригладила пальцем светлый локон под шляпкой. Вадим смотрел на нее, невольно улыбаясь. Бедная Лена! Она говорит громкие фразы насчет комсомольской совести и коллектива, но в мозгу ее мечется только одна мысль, одна простая отчаянная мысль: «Он хочет уехать, он может уехать и оставить меня. Оставить меня!»

— Не знаю, не знаю… — повторила Лена, вздохнув. — Наверное, я не все еще поняла как следует. Все-таки я легкомысленная — правда, Вадим?

— Сущая правда, — сказал Вадим серьезно.

28

Сергей Палавин встал из-за стола. Он поставил последнюю точку в своем реферате об эстетике Чернышевского. Больше месяца трудился он над этой работой.

Пухлаятетрадь лежала на столе, открытая на последней странице. Несколько строк, торопливо изогнутых кверху, забежали на синюю обложку. Сергей подумал, снова сел к столу и написал на синей обложке печатными буквами: «Конец». Затем аккуратно перелистал все страницы, оказалось сорок пять. Под словом «конец» он расписался и поставил число — двенадцатого апреля.

Итак, многодневный труд закончен… Сергей взял тетрадь на ладонь, бережно покачал ее, словно взвешивая, и бросил за шкаф. Она падала неохотно, с трудом. Толстая общая тетрадь, она была вся исписана и распухла от этого вдвое.

Теперь, когда он закончил работу, которая требовала напряжения ума и воли, составляла дневной его труд и развлечение, — теперь он с отчетливостью понял, что эта работа не нужна ему. И не нужна никому. Где он покажет ее, куда понесет? Никуда. Кто прочтет ее и оценит? Никто…

Ровно три часа. Солнечный апрельский день, рвущийся в комнату сквозь открытое настежь окно. Вся комната залита солнцем и благоухает весной. Теплый ветер путается в занавесках, то комкает их и сбивает на сторону, то надувает прозрачным, трепещущим пузырем. И приносит в комнату запахи весеннего города — яблочный запах мокрых железных крыш, сырой штукатурки, земли, бензина. Шумно и звонко за окном: влетают с улицы чьи-то голоса, смех, гудки машин и разнообразные водяные звуки — дзеньканье капель, плеск, журчание в желобах. Снизу долетают глухие удары — выбивают матрацы во дворе. Моют где-то окна, испуганный голос кричит: «Соня, не высовывайся далеко-о!», и другой весело откликается: «Я не высо-о-о…»

Три часа дня. Мать на работе; скоро придет из школы Саша, бросит портфель на сундук возле дверей, схватит в буфете бутерброд и, жуя на бегу, умчится во двор, где его ждут приятели с мокрым футбольным мячом. А в институте… Да, с практикой они уже разделались, теперь снова идут лекции в институте. Десять минут назад окончилась последняя — шестая лекция. В раздевалке задорная толкотня. Липатыч сердито ворчит, чтоб «соблюдали черед», студенты гурьбой выходят во двор, болтают, смеются… Жизнь идет по-прежнему, еще ярче, веселей, радостней, потому что — весна. И никому не кажется странным, что Сергея Палавина нет среди них…

Сергей встал с дивана, пошарил в столе и по карманам в поисках папирос. Одни табачные крошки. Денег у него уже не осталось. Неужели сидеть без табака, до вечера, а потом опять клянчить у матери на студенческие «гвоздики»? Он захлопнул окно. Сел к столу и принялся бесцельно водить карандашом по книжной обложке. Шляпы с полями… Он всегда рисовал шляпы и еще ботинки, больше ничего не умел.

Надо уезжать. Сегодня вечером окончательно поговорить с матерью, взять у нее деньги и уехать. А если не даст, продать все книги, весь шкаф, все, что он собирал с такой кропотливой любовью, — и уехать. Мать, конечно, никаких денег не даст. Начнет плакать, кричать, что он не считается с ней ни вот на столько. А куда ехать?.. Дядя, брат матери, которому она все рассказала, каждый вечер поет одно и то же: «Ты трус, боишься вернуться в коллектив. Тебе стыдно признаться в своей вине». Как будто это так просто! «А что тут сложного? Если ты честный человек…» Рассуждать и поучать — это просто. Для них все просто. Разве они могут понять его состояние?..

Палавин распахнул окно. Какая невыносимая жара в комнате! Он потрогал батарею и с отвращением отдернул руку — топят. На дворе лето, а они топят, дурачье…

Комната вновь наполнилась хвастливым весенним звоном. Окно покачивало ветром, и по комнате с сумасшедшей легкостью метался солнечный зайчик.

Палавин быстро вышел из комнаты в прохладную полутьму коридора. Снял телефонную трубку. Лене? Она еще не пришла, наверно. Спартаку?.. Феде Каплину?.. Вадиму? Неужели нет никого, с кем он мог бы поговорить? Ни одного человека? Он стал лихорадочно листать записную книжку. Валя Грузинова… Кузнецов, Крылов, Каплин, Козельский… Козельский?.. Козельский! Он, может быть, и не знает ничего.

Палавин набрал номер, не веря, что застанет Козельского дома. Молодой, крепкий бас лениво сказал:

— Да, слушаю!

— Бориса Матвеича, пожалуйста.

— Минутку… Боря!

Слышались смутные голоса далекой, большой квартиры, вероятно полной людей. Кто-то разучивал на рояле гаммы, и они тоже напоминали весну, звон капель на подоконнике…

— Да-да?

— Здравствуйте, Борис Матвеич! С вами говорит Палавин.

— Кто?.. Ах, Сережа! Добрый день! — обрадованно откликнулся Козельский. — Не забыли?

— Как видите, Борис Матвеич.

— Спасибо, Сережа. Как ваши успехи? Слышал, идете в гору? Как институт? Что нового?

Он заговорил вдруг так быстро, что Палавин не мог вставить ни слова и только подумал изумленно: «Ничего не знает обо мне!»

— Новостей особых нет, Борис Матвеич. Как ваши дела? Вы работаете?

— Да-да! Как же иначе! Да… — Голос в трубке зазвучал с усиленной бодростью. — Работаю пока дома, пишу кое-что, читаю. Так сказать, профессор-надомник… Перспективы еще не ясны, но будем надеяться на лучшее. Был, так сказать, период переоценки ценностей, было и тяжело и неприятно, но… время, говорят, лучший лекарь. Я добавлю — время и работа. Вы понимаете?

— Я понимаю, — ответил Палавин. Разговор ему вдруг наскучил, и он уже клял себя за то, что позвонил. Между тем Козельский начал подробно расспрашивать о жизни института, о профессорах, студентах, научном обществе. Палавин старался отвечать как можно обстоятельней. Его сведения были трехнедельной давности, но Козельский не мог этого знать и воспринимал их с жадным интересом. Наконец он попрощался.

Палавин отошел от телефона раздосадованный. Теперь он понял, что втайне желал, чтобы Козельский знал об его положении и как-то успокоил его, обнадежил, что-то посоветовал. А впрочем, и это блажь, чепуха. Меньше всего ему способен помочь Козельский…

Палавину хотелось курить. Нет, не хотелось — ему казалось, что все его страдания заключаются сейчас единственно в том, что ему нечего курить.

Когда он вышел на улицу, толстый однотомник Флобера оттягивал его руку, словно чугунная гиря. В прошлом году он три месяца охотился за этой книгой, рыскал по магазинам, договаривался, предлагал кому-то обмен… В магазинах он часто встречал людей, продававших книги, и ему всегда почему-то было жаль их и немножко за них стыдно. Ему казалось, что у них виноватые лица и такой вид, точно они скрываются от кого-то.

Продать книгу оказалось не так-то просто. В одном магазине был выходной день, в другом как раз не было денег. В третьем магазине заболел товаровед. Знакомый букинист, увидев Палавина, удивленно спросил:

— Продаете Флобера? Вы же, помнится, так его искали.

— Да-да, я полное собрание приобретаю…

— Ах, вот как? — заинтересовался букинист. — Интересно, в магазине или с рук?

— У знакомых.

— Слушайте, а почему у вас такой кислый вид? Бледность, мешки под глазами? — не унимался букинист. — Вы больны?

— Так, весенний грипп… — пробормотал Палавин.

Наконец Флобер был продан. Палавин вышел из лавки, зажав в стиснутом кулаке две бумажки. Он сейчас же купил коробку папирос. Вероятно, месяц назад этот поступок показался бы ему чудовищным. Теперь он сам по себе ровно ничего не значил.

В троллейбусе он попросил билет до Кировских ворот. Кондукторша сказала, что надо ехать в обратную сторону…

— А куда идет ваш?

— Наш до Калужской, гражданин. Слазьте, пока дверь открыта.

Палавин раздумывал мгновение — и вдруг решительно сел в кресло.

— Дайте один до Калужской…

Троллейбус бежал через Каменный мост. У чугунных перил стояли люди, очень много людей, на что-то глядели. Троллейбусные пассажиры тоже прильнули к стеклам, заговорили возбужденно и непонятно, наперебой: «Давно пора… Взрывают… Первый день?» Палавин бессознательно смотрел в окно.

Он сошел на знакомой остановке. Широчайшая Калужская улица была влажной и чистой, словно промытая огромной шваброй. Солнце сияло на ее асфальтовом гребне и в окнах многоэтажных новостроек. Палавин вошел во двор дома, в котором бывал много раз, но сейчас у него было такое чувство, словно он шел в этот дом впервые.

Лифт только что поднялся, железное ворчанье медленно уползало вверх. Ждать его было немыслимо. Палавин стал подниматься, перешагивая через ступени.


В комнате с растворенными настежь окнами сидели за столом Вадим, Спартак, Лагоденко и Нина Фокина. Вадим прочел им свой реферат (он закончил его только вчера), и вот уже второй час шел о нем разговор.

Все четверо говорили так шумно и оживленно, что не слышали входного звонка. Открыл кто-то из соседей. Они не услышали и тихого стука в дверь и увидели Палавина, когда тот уже вошел в комнату.

Палавин вошел, нерешительно озираясь, чуть ссутулившись, с горящей папиросой в зубах, и сразу остановился — он не ожидал встретить здесь столько знакомых.

Вадим первый увидел его, встал, молча пожал руку. Спартак и Нина тоже поздоровались молча, а Лагоденко сказал:

— Привет.

Он смотрел на Палавина с откровенным удивлением и недоверчиво и, когда тот сел к столу, сказал:

— Ну, брат, ты просто пассажир первого класса после штормовой качки! Что с тобой?

— Грипп весенний, — сказал Палавин. — Вадим, ты занят сейчас?

— Уже нет. Мы обсуждали тут мой реферат.

— Ну как?

— Очень интересно, — сказала Нина. — Жаль, что ты не пришел раньше, тоже послушал бы.

— Поучился бы? — негромко усмехнулся Палавин.

— Что ты сейчас делаешь? Где ты? — спросил Спартак, сделав вид, что не расслышал палавинского замечания.

— Пока дома… Вадим, я хотел поговорить с тобой.

Вадим кивнул.

— Сейчас поговоришь, не волнуйся, — сказал Лагоденко, вставая, и, подойдя к Палавину, с силой облокотился на его плечо. — Послушай-ка меня, Сережка! Ты уезжать вздумал? Это глупо и неправильно. Не уезжать ты должен, а остаться в институте. И не на заочном, а на очном. На нашем курсе — понял? Я вот тоже собирался когда-то удрать, было дело… Да вовремя застопорил. И тебе советую эти мысли оставить. Легче будет — понял? — самому будет легче. Вот все.

— Нет, не все! — возразил Спартак энергично. — Сергей, отчего ты перешел на заочный и задумал уезжать? Отвечай честно: оттого, что не согласен с нами? Считаешь себя невинно пострадавшим? Отвечай!

Палавин угрюмо смотрел в окно. Долго молчал, обкусывая мундштук давно потухшей папиросы. Пепел осыпался ему на брюки, и он машинально, не глядя, стряхивал его.

— Что ты молчишь? — спросил Спартак нетерпеливо.

— Я переведен приказом на заочное…

— А, брось! Что ты говоришь чепуху! Слушай, если захочешь вернуться, тебя примут. В крайнем случае ну… можно похлопотать. Если ты вернешься честно, как говорится — с открытым забралом…

— Это так просто, по-твоему? Вернуться после всего…

— А как ты думал! — воскликнул Спартак. — Конечно, не просто! Теперь тебе все будет не просто. Легче всего — взять и уйти. Бежать! И еще разыгрывать из себя великомученика…

— Да-да! — рассмеялся Лагоденко. — Лермонтова в ссылке!..

— Очень остроумно… — пробормотал Палавин, болезненно сморщив лицо.

— Слушай, мы все понимаем, — сказал Спартак спокойно. — Да, не просто это — вернуться. Тем более что ушел ты сам, по собственной глупейшей прихоти, которая на самом деле — что? Поза! Да, позерство, я в этом глубоко убежден! Да и ты теперь это понимаешь, но — трудно самого себя ломать, больно, самолюбие страдает. А все-таки вернуться ты должен. В нашем коллективе ты провинился, в нашем коллективе должен и вину искупить. И мне вот… я, например, верю, что ты еще станешь настоящим комсомольцем и человеком.

— Да. Вполне, — сказал Лагоденко. — Ну ладно, мы идем смотреть ледоход. Говорят, сегодня первый день.

— Уже вчера пошел, вечером, — сказала Нина. — Сколько людей на набережной, и стоят часами! По-моему, это ротозейство…

— Да нет, ты ничего не понимаешь! Идем немедленно! — И Лагоденко поднял Нину двумя руками за талию и легко понес через всю комнату к двери. — Посмотреть ледоход — все равно что сходить в консерваторию. Симфония! Идемте, а они пусть тут один на один сражаются. Вам секундантов оставить?

— Обойдемся, — сказал Вадим.

И трое ушли. Вадим увидел их через короткое время в окно, стоявших на троллейбусной остановке. Лагоденко тоже заметил Вадима и начал производить какие-то замысловатые жесты — потряс в воздухе кулаком, топнул ногой и снова потряс кулаком, словно забивая что-то невидимым молотком. Вадим понимающе закивал в ответ, хотя не понял в этой сигнализации ровно ничего.

Палавин ходил по комнате. Он снова курил и стряхивал пепел на пол.

— Есть пепельница, — сказал Вадим. — На столе.

— Прости… — Палавин, остановившись у стола, притушил папиросу. — Вот… Во-первых, я не знаю, как ты теперь относишься ко мне.

— Я тоже не знаю — как ты ко мне.

— Могу сказать. Я относился к тебе… да, скверно. Одно время. Ты был тот первый камень, который покатился с горы, стал сбивать другие и обрушил лавину, которая завалила меня… Так мне казалось, Вадим…

— Это очень образно.

— Может быть. Со стороны.

Палавин замолчал. Нахмурившись, смотрел в одну точку себе под ноги, потом медленно поднял глаза и, встретившись со взглядом Вадима, вновь опустил их, сдвинув брови еще мрачнее…

— Так. Ну, а теперь?

— Я был ошеломлен сначала, перестал соображать… И прошло несколько дней, пока я в чем-то разобрался, — не поднимая глаз, пробормотал Палавин сердито. — Я не буду каяться сейчас, вспоминать свои ошибки и все это… Пустые слова, им грош цена. На поступки отвечают поступками, дела искупаются делами. Это все азбука… Я хочу только сказать, что теперь я стал другим человеком. Нет, не для вас! Для себя…

— Опять для себя? — усмехнулся Вадим.

— Я говорю: пока, пока еще не для вас! — Палавин вспыхнул.

— Ясно. Продолжай.

— Вот… И когда я за эти двадцать дней все передумал, я понял, что хоть и здорово мне досталось… да, крепко… но в общем как будто за дело. И сейчас я думаю о тебе… Одним словом, я пришел к тебе посоветоваться — что мне делать?

Теперь он смотрел на Вадима в упор. Его бледное, ставшее неузнаваемо острым и скуластым лицо зарозовело вокруг глаз.

— Что тебе делать? — переспросил Вадим. — Во-первых, хорошо, что ты пришел сюда. По правде сказать, я знал, что ты придешь. Верил. Это первый твой правильный шаг — потому что ты знаешь, что тебе посоветую я, и Спартак, и все остальные. Мы можем посоветовать тебе только одно.

Палавин кивнул и, точно испытав внезапное облегчение, заговорил поспешно и сбивчиво:

— Я больше не мог! Да, я пришел к тебе потому, что ты не можешь себе представить, что это значит… Как это бывает, когда человек остается сам с собой. Нет, я сам чувствовал, что уезжать нельзя, это бегство, малодушие — я знал это, знал… Но еще труднее мне было вернуться. Даже только прийти — вот к тебе… Ведь я, Вадим, все-таки, хоть и есть во мне эгоизм, человек общественный, я не могу жить без людей, без коллектива. Эти двадцать дней… ну, я писал реферат о Чернышевском, писал день и ночь, чтобы как-то отвлечь себя… А зачем? А потом? Куда его — под подушку? Кому читать?.. Да и не только из-за реферата! Это, в конце концов, мелочь… Все-таки я сроднился, привык к институту, к ребятам, к нашей жизни… И вдруг я оказался оторван, один, как на острове после кораблекрушения. Только Лена как-то связывала меня с той жизнью… Одна Лена! Да, я люблю ее, люблю по-настоящему, Вадим… Это началось с пустяков, а теперь уже другое, серьезно, Вадим… Да, с ней мне было немного легче. А может быть, еще тяжелей… я не знаю…

Палавин поднял плечи и вдруг опустил их, замолчал. Казалось, он был растерян, поражен собственными словами, их обилием…

— Ну ладно, — сказал Вадим, внимательно на него глядя. — Пойдем думать на улицу?

— Да, хорошо! Там весна…

Они вышли на Калужскую, пронизанную косым, оранжевым солнцем. С углов домов свергались водопады капель, и люди пробегали под ними, согнувшись, придерживая руками шляпы, и резво прыгали через лужи.


Поздним вечером Вадим и Сергей Палавин прощались на большой, шумной площади. Оба устали от разговоров, многочасовой непрерывной ходьбы.

— А ты помнишь, Сергей, что как раз на этой площади мы с тобой встретились первый раз после войны?

— Да, только это было там, возле театра…

— Да. И днем.

Оба замолчали на минуту, глядя на площадь, полную вечерних огней.

— Я помню, как ты поучал меня тогда: смотри не влюбись! Это, мол, помешает. Пробиваться надо в одиночку. Я тогда как-то не обратил внимания…

— На что?

— Вот на это «пробиваться». А недавно я перечитывал «Отца Горио» и встретил это словцо, девиз Растиньяка: «Пробиться, пробиться во что бы то ни стало!» У него это в конце концов получилось не плохо… — Вадим взглянул на Палавина искоса и усмехнулся. — Ну, в общем, ладно, понятно! Чего долго говорить…

— Ты прав, прав… — пробормотал Палавин, кивая. Он точно замерзал в своем легком габардиновом плаще и стоял, втянув голову в плечи, с поднятым воротником. — Но мне хочется сказать, Вадим, — внутренне, то есть в глубине души, я не был карьеристом, нет, совершенно! Ведь с рефератом у меня это случайно получилось, без всякого умысла. Знаешь, бывает — как-то сроднишься с чужими мыслями и совсем забываешь потом, что сто не твое, а чужое… Так и у меня, наверно, было. А вообще-то… вообще, конечно, хотелось быть впереди, во всем… хотелось выдвинуться… Мне сейчас очень тяжело, Вадим…

— Еще тяжелей будет, — сказал Вадим тихо и уверенно. — Все заново начинать придется. И дружбу заново завоевывать, и уважение, и место в первых рядах, к которому ты так привык. А иначе, я думаю, ничего не выйдет.

Помолчав, Сергей сказал:

— Три года назад мы встретились здесь, отвыкшие друг от друга, совсем новые… Мне кажется, не три — тридцать лет прошло. И опять стоим здесь — снова отвыкшие, новые. Словно только знакомимся.

— Да, много времени прошло, — согласился Вадим. — Может, опять привыкнем? Ведь еще полтора года вместе жить.

— Там увидим, — сказал Палавин коротко и протянул руку. — Ну, привет!

Он ушел в освещенный подъезд метро.

29

Конец апреля выдался необычно жаркий. На солнце пекло, как летом, и поливочные машины не успевали охлаждать асфальт. Все москвичи уже ходили по-летнему. Радио объясняло этот внезапный прилив тепла вторжением «масс воздуха с южных широт» и каждый день горделиво высчитывало, сколько десятков лет не наблюдалась этой порой в Москве подобная температура. Парки и скверы зазеленели дружно, в одну ночь.

На последнее апрельское воскресенье был назначен в одном из столичных парков спортивный студенческий праздник. Днем должны были состояться финальные встречи боксеров, а вечером — волейболистов. Команда педагогического института встречалась в решающем матче с командой студентов-химиков. Исход этой схватки лидеров должен был определить победителя межвузовских волейбольных соревнований.

Вадим пришел в парк пораньше, чтобы увидеть боксеров — сегодня выступал Лагоденко, и Вадим обещал ему, что обязательно придет «болеть».

Когда Вадим подошел к открытой эстраде, все поле перед нею было уже заполнено зрителями. Здесь были болельщики от всех вузов, чьи представители выступали на ринге, и вся эта огромная толпа возбужденно шумела, двигалась, выкрикивала десятками молодых глоток слова восторга и гнева, досады и одобрения. Среди студентов сновали мальчишки, наиболее осведомленные и азартные болельщики, — они не пропустили, наверное, ни одного дня, ни одной встречи в соревнованиях. Каждого боксера они узнавали в лицо.

— А вон этот-то! — обрадованно кричал мальчуган рядом с Вадимом и без устали подпрыгивал, чтобы лучше видеть. — Всегда улыбающий! Его бьют, а он улыбается… Эй, улыбающий!

С разных сторон раздавались возгласы и замечания знатоков:

— Вон Костя выходит! Он сильно работает…

— Да, техничный боксер…

— Давай, Вася, жми-и! Он уже поплыл!.. Жми, Вася, по корпусу, — он плывет!!

— Моряк вышел! Моряк! — провозгласили мальчишки, когда на ринге появился Лагоденко. — У него наколочка правильная!.. Он вчера тут давал одному — будь здоров!

Лагоденко, выступавший в полутяжелом весе, выиграл у своего противника с большим трудом, по очкам. Когда боксеры после трехраундового боя пожимали друг другу руки, противник Лагоденко, долговязый белобрысый эстонец, студент МГУ, трогательно поцеловал Лагоденко в губы. Зрителям это понравилось, все захлопали. Лагоденко вышел к своим болельщикам мрачный. Его поздравляли, но он только досадливо отмахивался:

— Что это за победа? Позор…

— Почему, Петя? — с шутливым недоумением спрашивала Рая. — Наоборот, очень хорошая победа! Никто никого сильно не побил, не повредил…

Соревнования по боксу продолжались, но пора было идти к волейбольным площадкам. Там играли женские команды, и уже собралось много зрителей.

— Где ты пропадал?! — кинулся к Вадиму Василий Адамович. — Ты кто: представитель комитета? Или корреспондент «Советского спорта»? Немедленно раздевайся!

Вадим быстро переоделся и, чувствуя себя легко и свободно в майке, в спортивных резиновых тапочках, выбежал на площадку. Команда разминалась в два мяча — Рашид бил, кто-то блокировал его, кто-то просто прыгал, взмахивая руками, возле сетки. Ребята не имели спортивного вида — все бледнокожи, незагорелые после зимы.

Капитан команды Бражнев, географ с последнего курса, объяснял что-то одному из игроков, держа мяч над головой. Увидев Вадима, он бросил мяч и подошел.

— Привет, Дима. Ну, сегодня будет игра! — сразу сказал он, возбужденно усмехаясь.

— Что — сделают нас?

— Может, и не сделают, а придется туго. Трудно сказать. У них этот большой, Моня, четвертый номер, говорят, стал здорово бить. Двойной блок прошибает — сила! Ты его все-таки прикрывай…

— Они уже пришли?

— Нет, сейчас придут… Сила, брат! — повторил он, засмеявшись. Он смеялся от волнения.

Тем временем судьи осматривали площадку, где должна была происходить игра, и вымеряли специальным шестом сетку. Наконец явилась команда химиков. Вадим издали наблюдал, как они разминались, прыгали на прямых ногах, перебрасывались в кружке, били небрежно, будто с ленцой, но сильно. Все шестеро били сильно. А капитан их, Моня, курчавый, черноволосый детина не меньше двух метров росту, бил, кажется, с обеих рук…

И вот команды вышли на площадку, прокричали «физкульт-привет!», судья дал свисток и игра началась.

Первый мяч выиграли химики.

Они подают — мяч низко летит над сеткой и попадает прямо в руки Бражнева. Тот пасует Вадиму, и Вадим накидывает мяч точно над сеткой. Должен бить Рашид… Вот он разбегается — удар! Эх, черт! Не загнул кисть — сильный мяч, но в аут.

— Ничего, ничего! — бурчит сзади Бражнев.

Ясно, что «ничего». Один — ноль, только и всего. Первые мячи самые трудные. Химики, как видно, не волнуются. Они помнят, что в первом круге обыграли педагогический институт. Они спокойны. Вот опять подают — сильнейшая, пушечная подача, так называемый «крюк». Опять Вадим получает пас и накидывает мяч точно так же, на самую сетку. Рашид взлетает, как птица, бьет — удар по звуку смертельный, но мяч цепляется за сетку и мягко, несильно перелетает на ту сторону… Болельщики химиков оглушительно аплодируют, глупый народ…

— Я плохо кидаю? — тихо спрашивает Вадим, хотя прекрасно знает, что кидает он хорошо.

— Хорошо кидаешь… — не глядя, отвечает Рашид.

Но мяч уже у химиков, черная голова Мони возносится над сеткой — сейчас будет бить!.. Вадим прыгает, высоко вытянув руки. Мяч пролетает, не задев даже пальцев. Вадим оборачивается — маленький Женя Топорков, пятый номер, лежит, сбитый с ног, на земле и растерянно моргает…

Мяч ушел к зрителям. Враждебные болельщики злорадно хохочут.

— Ничего, ребята, ничего…

И снова Вадим накидывает Рашиду — на этот раз чуть повыше, — и Рашид бьет уже испуганной, осторожной рукой. Мяч идет чисто, но слабо. Нет, это не удар… Что с ним сегодня случилось?

Химики легко забирают мяч, играют на Моню — удар! — словно вылетает из огромной бутылки огромная пробка…

Счет три — ноль. Через пять минут он становится шесть — ноль, еще через минуту восемь — ноль. Команда в растерянности. Рашид бледен, его круглое лицо потно блестит, но он вспотел не от игры, а от невыносимого чувства стыда. Вадим больше не дает ему мячей, он пасует на второй номер — там стоит голенастый хладнокровный Миша Полянский. И вот Миша выигрывает один мяч… Наконец-то! Подача отбита, и Вадим передвигается с третьего номера на второй. Теперь и он может быть нападающим. «Дай пас! Дай пас!» — шепчет он Рашиду сквозь зубы. Он чувствует, как тело его напряглось, точно налито бешеным, злобным желанием ударить по мячу всей мощью руки, всем весом пятипудового тела, ударить так, чтобы мяч несся со свистом, как снаряд, чтобы он прошибал блок, валил кого-то навзничь, друг на дружку… На втором номере Вадим добывает своей команде три очка.

Но игру, конечно, теперь уже не спасти. Потом Вадиму приходится уйти на подачу. Со второго номера пробует бить Рашид, раза два ему удается. Но все разно игру уже не спасти.

Длинный свисток судьи. Первая игра проиграна со счетом пятнадцать — шесть. Команды уходят с площадки на короткий перерыв.

Василий Адамович стоит мрачным изваянием возле столба и смотрит на Бражнева, который подходит к нему, понурившись, и с подчеркнутой заботливостью отряхивает запачканные землей трусы. Но вдруг, улыбнувшись, тренер обнимает Бражнева за плечи и говорит ласково:

— Ничего, Илюша! Спокойно, ребятки, вы теперь злы. Должны выиграть.

Он похлопывает волейболистов по взмокшим плечам, шутит, дает советы, а они, угрюмые и усталые, молча кивают, односложно отвечают…

Вадим видит разочарованные лица своих друзей — одни откровенно печальны, другие успокоительно улыбаются, тоже что-то советуют. Спартак доказывает Василию Адамовичу, что судья неправильно присудил последний мяч химикам. Он так громко и обиженно говорит об этом, словно все дело-то в этом последнем мяче. Бедный Спартачок, как он расстроился!..

Здесь же, среди зрителей, Сергей Палавин и Лена. Сергей — запасной, он в такой же, как у Вадима, голубой майке. Он свеж, полон сил, спокойно курит и что-то негромко объясняет Рашиду:

— Когда ты выходишь на мяч, ты выходи вот так…

А Рашид, измученный, потный, с ввалившимися глазами, молча слушает его и кивает, ничего, вероятно, не понимая. К Вадиму подбегает Лена.

— Ой, Вадим, я за вас так болею, а вы проиграли! — говорит она, сделав плачущее лицо.

— Да мы еще не проиграли.

— Вадим, милый, выиграйте! Как я этого Моню ненавижу — все время тушит! Потушит и еще смеется!

— Тушат, милая моя, капусту… — говорит Лесик, с брезгливым видом нацеливая на кого-то объектив «ФЭДа». — А ты бы подошла к нему, очаровала, увлекла в парк, понимаешь ли… Они без него и проиграют.

Вадим видит вдруг Андрея и Олю; их не было днем, и Вадим уже решил, что они не придут. Протолкавшись сквозь толпу болельщиков, Оля подходит к нему, притрагивается пальцами к его руке, еще полной внутренней дрожи и напряжения.

Вадим спрашивает быстро:

— Ты давно здесь? Видела игру?

— Я видела. Вы все равно выиграете, — говорит она тихо. — У меня такое предчувствие, а я никогда не ошибаюсь…

— Свисток судьи — перерыв кончился. Вадим сжимает Олины пальцы и, не рассчитав, очень сильно. Она вскрикивает и улыбается, глядя в его испуганные глаза.

Вместе со всей командой он выбегает на площадку, теперь на другую, где играли в прошлый раз химики. Он чувствует внезапный и радостный прилив сил. Эта площадка счастливая. Здесь надо выиграть.

Через сетку Вадим разглядывает противников: какие они спокойные, совершенно уверенные в победе! Стоят как вкопанные, не шевелясь.

А Рашид переминается с ноги на ногу, горбится, щупает зачем-то колени — нервничает. Женя Топорков, тоже волнуясь, топчется в своем углу.

Мяч летит… Летит почти по прямой, на волосок от сетки — и попадает в точно подставленные ладони Бражнева. С первых же секунд начинается небывало стремительная игра. Обе команды попеременно захватывают подачу и играют с такой яростью, точно бьются за последний мяч. Очень быстро счет становится пять — пять.

И вот Вадим оказался уже на задней линии. Он не видит болельщиков, не слышит их криков — теперь уже кричат и свои и чужие, — он забыл об Оле… Глаза его прилипли к мячу, к этому черному вертящемуся клубку, который с головокружительной быстротой перемещается в воздухе. Только бы поймать его, не упустить, принять на мягкие пальцы и подчинить его дикую волю своей воле, сделав его союзником, а не врагом! Рашид словно переродился, он бьет из любых положений, обманывает, ловко хитрит, и каждый его маневр сопровождается рычанием обезумевших от восторга первокурсников, которые пришли сюда, кажется, в полном составе.

— Раши-и!!

Химики все время ведут счет. Но их преследуют по пятам. Разрыв в счете на одно очко. И вот уже объявляет судья:

— Четырнадцать — тринадцать.

Моня подает. Это, может быть, последний мяч в игре. В соревновании. Становится очень тихо. Вадим случайно замечает лицо Спартака — у того прыгает подбородок. «Спартачок, милый!» — думает Вадим с нежностью. В ту же секунду он забывает о нем.

И вдруг — в это напряженное решающее мгновение — осеняет Вадима странное спокойствие и уверенность, что победа близка. Мяч в руках у Рашида, тот сразу пасует Мише. Миша выпрыгивает очень высоко, словно подкинутый пружиной, — и…

— Миша-а-а!..

На той площадке принимают, и сейчас же кто-то бьет ответный. Мяч идет колом — смертельный! Бражнев ловит его концами пальцев, но мяч отлетает далеко в сторону…

— А-а-ах!.. — хором вздыхают зрители.

И тогда Женя Топорков в удивительном, цирковом прыжке догоняет мяч уже далеко за площадкой и, падая на живот, подымает его высокой свечой. Раздаются аплодисменты, и все смотрят как зачарованные на мяч, который тихо и плавно описывает в ясном вечернем небе дугу и падает на площадку химиков. А химики почему-то не берут его и только растерянно на него смотрят…

Вадим выбегает к сетке.

— В темпе, ребята, в темпе! — шепчет Бражнев.

Да, теперь — в темпе, теперь — выиграть, теперь — чего бы это ни стоило! Выиграть три мяча! Вадим забивает два из них… Судья поднимает руку, зрители что-то ревут, трудно разобрать что, свистят… В чем дело?

— Двойной уда-ар!

Ага, у кого-то из химиков двойной удар…

Судья дает продолжительный свисток. Игра выиграна. Теперь можно по-настоящему отдохнуть.

— Чудом выиграли! — говорит кто-то в толпе зрителей.

Другой голос лениво добавляет:

— Да, дуриком…

Вадим замечает Крылова, стоящего рядом со Спартаком.

— Ну, как дела, хлопцы? — спрашивает он улыбаясь. — С каким счетом?

— Один — один, Федор Андреевич!

Крылов удивленно переспрашивает:

— Один — один? У вас такие ликующие лица — я думал, наверняка два — ноль… Это ничья? Вы не выиграли?

— Мы выиграли трудную ничью, Федор Андреевич! — говорит тренер, по-юному блестя глазами. — А теперь будем играть контровую и выиграем!

К третьей, решающей игре Василий Адамович замышляет какую-то замену. Шепчется с Бражневым и Рашидом, потом подзывает к себе Палавина. Да, он хочет заменить Рашида — тот сильно устал.

И вот они стоят у сетки рядом — Вадим и Сергей, как стояли много раз прежде. На голове у Сергея знакомая черная сеточка; он всегда надевает ее во время игры, чтобы длинные волосы не падали на глаза. Эта сеточка странно изменяет лицо Сергея, делает его старше и суровей. Ну — началось…

Вадим впивается глазами в мяч, который вылетает сзади, из-за плеча и падает в дальний угол площадки химиков. Там тоже произвели замену — на третьем номере, прямо против Вадима, стоит коротконогий рыжий парень с очень белым телом и веснушчатым плоским лицом. Вот он готовится взять мяч, старательно приседает, ноги его слегка дрожат… Вот выкидывает мяч Моне, и тот стремительно прыгает, выходит над сеткой по грудь — грудь у него волосатая, чернеет над вырезом белой майки…

— Блок не ставь! — шепчет сзади Бражнев. — Ничего не будет!

Удар! Сзади кто-то охает. Бражнев замер на корточках, с нелепо вскинутыми руками. Мяч от его рук ушел на аут. Опять игра начинается скверно. Химики подают. Вадим видит по их напряженным, угрюмо заставшим лицам, что они твердо решили отомстить за поражение, и отомстить жестоко.

Мяч у Вадима, и он хорошо знает, как нужно давать Сергею — немножко ближе к середине сетки. Не потерял ли Сергей удара?.. Нет, он издали разбегается, уверенно прыгает, сильным стригущим движением ног в воздухе подбрасывая себя еще выше, — и неожиданно на лету переворачивается и бьет в левый угол. Коронный удар Сергея! Мяч вонзается в защитника и застревает у него в руках…

Игра идет все быстрей; химики забивают первое очко, но Сергей сейчас же забивает два. Обе команды попеременно обгоняют друг друга. Болельщики сошли с ума. Они ревут не умолкая. Стоят стеной вокруг площадки и отшатываются всей толпой, когда игра внезапно переносится на край. Василий Адамович охрипшим, негодующим голосом кричит:

— Да ребята же, отойдите!.. Ну что за публика?!

Обе команды нервничают. Все чаще штрафные, и судья то и дело свистит.

Счет одиннадцать — восемь, ведут химики. Вадиму кажется, что игра идет уже несколько часов. Проклятая игра — столько злобной силы в руках, и надо ее держать при себе! И еще делать руки мягкими, мягче воска! Нет уж, сейчас дорвусь… Миша накидывает мяч на самую сетку. Вадим прыгает и вдруг видит, что над сеткой выросли внезапно четыре чужие ладони — двойной блок. И рука Вадима мгновенно становится мягче воска и тихонько стукает мяч, перебрасывая его через блок. Там никто не страховал — мяч выигран! Свои болельщики неистово аплодируют… Проклятая игра! Опять вся сила осталась в руке, опять не ударил…

В нападение выходит Сергей, шепчет Вадиму:

— Коротенький…

Вадим дает невысокий пас. Сергей прыгает, бьет с яростным, глухим всхлипом — очко!

— Одиннадцать — десять.

— Сережа-а! — кричат зрители. — Дай, Сережа-а!

— Еще коротенький! — шепчет Сергей, задыхаясь.

И снова удар — на этот раз в блок. И снова удар — в блок! И снова… вдруг тихо, кулачком влево. Очко!

Голоса судьи почти не слышно.

— Двенадцать — одиннадцать…

— Тринадцать…

Вадим озабочен одним: хороший пас, коротенький пас, ближе к середине. Лицо Сергея вырастает перед глазами на неуловимую долю секунды — упоенное, пылающее лицо с полуоткрытым ртом.

Теперь уже химики растерянны. Моня кричит на кого-то разъяренным, обрывистым голосом:

— За-ажмите его!!

На Сергея прыгают сразу трое, но он высоко над сеткой и бьет неожиданно левой рукой… Вадим видит одно мгновение восторженное лицо Спартака, который машет рукой и пронзительно вопит:

— Сережа! Сережа! Сереж-ка!

— Четырнадцать — одиннадцать…

Остается последний мяч! Химики снова пытаются закрыть Сергея. Их защитники самоотверженно падают друг на друга, но мяч все-таки берут. Моня бьет со второго номера и попадает в блок, мяч шлепает его по голове. Кто-то из химиков ударяется Моне в ноги, но мяч слишком низко, еще кто-то отчаянно падает рядом, но поздно, поздно — мяч на земле…

Судья троекратно свистит.

Болельщики врываются на площадку, пожимают руки Сергею, Вадиму, Бражневу, всем, кому успевают. Судья объявляет о победе пединститута. Команды восклицают «физкульт-ура!» и расходятся.

…Только теперь Вадим заметил, сколько зрителей обступило площадку. И теперь только он почувствовал опустошительную усталость, от которой подкашиваются ноги и хочется сесть тут же на землю, а еще лучше — лечь. Глаза застилало потом, щипало.

К нему подошла Оля. Он вытер ладонью глаза, чтобы лучше видеть ее лицо.

— Я говорила, что вы выиграете, — сказала она спокойно, но синие глаза ее блестели. — Какой ты мокрый! Постой-ка…

Она вынула из кармана платочек, скомкала и стала вытирать его лоб. Она вытирала долго, потому что платочек был очень маленький, девичий, и толку от него, конечно, не было никакого…

— Дима! Где ты?

Откуда-то подлетел Алешка Ремешков, схватил Вадима за руку, закричал отчаянно:

— Барышня, не смейте его причесывать! Вы с ума сошли?! Он нужен для кадра именно такой расхристанный, страшный, — победа, черт побери, дается нелегко!

…Шлепали по граниту набережной тяжелые волны. От них веяло холодом — все-таки апрель месяц. Днем было так жарко, а сейчас хоть надевай пальто.

Лагоденко, Рая и Нина Фокина сидели на скамейке возле реки, смотрели в черную воду, где отражались огни многоэтажных домов набережной и редкие апрельские звезды, разговаривали вполголоса о волейболе, о скорых экзаменах, о лете…

За спиной тихо шумел парк, ветер доносил порывы музыки с большой эстрады. По реке шла неразличимая в темноте лодка: всплеск весел, и долгое воркованье воды, и снова ленивый всплеск.

Лагоденко вдруг усмехнулся каким-то своим мыслям.

— Ты что, Петя?

— Так, вспоминаю волейбол… Удивительная все-таки это вещь — спортивный азарт. В последнюю игру я специально наших болельщиков наблюдал, как они на Сергея смотрели. Забавно! На эти четверть часа он стал абсолютным кумиром, ему все простили, все забыли, на него молились…

— Да-да, — улыбнулась Рая, — наш грозный Спартачок смотрел на Сережку прямо с обожанием, даже кричал…

— А ты разве не кричала? Сам слышал: «Ой, Сереженька!.. Милый!.. Золотой!..»

— Нет, в волейбол он играет хорошо, — сказала Нина, — этого никто отрицать не будет. Но наша жизнь, к сожалению, вернее к счастью, заключается не в одном волейболе.

— Очень верно, — кивнул Лагоденко.

— Так вот, и что с Сергеем будет дальше, как он начнет жить — это серьезный вопрос.

— Это зависит от него, — сказала Рая.

— От него главным образом, но и от нас тоже. Мы вчера в общежитии очень долго толковали о нем. Лешка говорит, что Сергей уже сильно изменился, но мне что-то не верится. А другой парень, наоборот, рубанул — ни черта он не изменился, приспособился, говорит, только к новой обстановке…

— Неправда, Петя, он изменился, — сказала Рая, качнув головой, — но пока еще внешне. Просто он чувствует себя неловко, как говорится, пришибленно, потому и держится как-то особняком, мало разговаривает — это очень необычно для него и производит впечатление какой-то большой перемены. А на самом деле такой большой перемены, конечно, нет и еще не могло быть. Это же дело долгое, нелегкое — дело будущего. Правда же, Петя?

— Правда, — Лагоденко с довольным видом обнял Раю одной рукой. — Ты у меня прямо министерская голова! Верно, конечно. Дело будущего. Но хорошо уже то, что он что-то понял и вернулся в институт; с его самолюбием это было не просто сделать. Очень не просто, я понимаю… Одним словом… — Лагоденко длинно зевнул и потянулся, выпятив грудь, — посмотрим, время покажет. За ним же теперь во сто глаз будут смотреть.

Кто-то торопливо, стуча ботинками, подошел к скамье.

— Ребята, вы здесь? — Это был Андрей. — А где остальные?

— Разбрелись кто куда по парку, — сказал Лагоденко зевая. — Народ молодо-ой… Это мы с Райкой люди солидные, женатые, сидим тут по-стариковски. И Нина за компанию.

— А кого ты ищешь? — спросила Нина.

— Сестру ищу! Час уже ищу, бегаю по всему парку! Черт знает… — Андрей рассерженно умолк. — Домой надо ехать, а ее нет. И главное, куда она могла одна пойти?

— Почему одна? Наверное, где-нибудь с Димкой, — сказал Лагоденко. — Может, в Нескучном гуляет.

— С Вадимом? Почему ты думаешь, ты видел?

Нина засмеялась:

— Ох, Андрюшка!.. Конечно, твоя сестра с Вадимом, наверняка. Так что не волнуйся.

— Да? — сказал Андрей изумленно и после минутного молчания пробормотал: — Тогда я это… может, они на танцах, пойду посмотрю…

И он поспешно скрылся в темноте.

Лагоденко с видом полного недоумения развел руками и расхохотался:

— Ну — Андрей! Теперь он окончательно растерялся! Нет, он все-таки у нас странный человек… — И убежденно тряхнул головой: — Страннейший.

30

Ночью Вадим просыпается от грозного, катящего волнами грохота — танки! Привычным ухом, по особому прерывистому фырчанию на разворотах он угадывает: «тридцатьчетверки». Этот знакомый шум — лязганье, рев моторов, гудение потрясенной улицы — напоминает ему сорок четвертый год, ночные осенние марши по венгерским автострадам, путь на Дебрецен и Комарно… Но там, за окном, — мирные танки. Они идут на парад.

Вадим засыпает с радостным ожиданием утра.

И вот уже

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля… —
и будит Вадима этой старой, но нестареющей, полной бодрости, весны и задора песней. За окном ясно-голубое, безоблачное небо с дымчатым отливом у горизонта — день будет жаркий! Вера Фаддеевна уже ушла, она идет с Ленинским районом, который всегда открывает демонстрацию. Вадим одевается по-весеннему и без кепки выходит на улицу.

На Калужской необычайная и торжественная, прохладная тишина. Солнце поднялось невысоко, и улица еще вся в тени. Людей в этот ранний час еще немного, и все они идут в одну сторону, к центру, спешат на свои сборные пункты. И Вадим идет туда же, обгоняя других и стараясь шагать в такт песне, доносящейся из далекого репродуктора:

С добрым утром, милый город…
От Калужской площади все машины сворачивают на боковые улицы. Вадим с трудом пробивается сквозь идущую быстрым шагом колонну демонстрантов и выходит на Крымский мост. Здесь уже многолюдно, шумно и жарко. Странное зрелище, оно бывает только в праздники — люди идут не по тротуарам, а прямо по середине улицы, по трамвайным путям, а машины движутся так медленно, осторожно, что им впору бы переселиться на тротуар…

Двор института переполнен. Студенты толпятся на улице перед воротами и в сквере. Вадим идет на звуки аккордеона — это, наверно, Лешка, а где Лешка — там и все ребята.

— А, правофланговый! — кричит Горцев и длинной рукой через чьи-то головы вцепляется Вадиму в плечо. — Идем-ка, поможешь вынести портреты! В гардеробную!

Вадим не успевает ни с кем поздороваться, Горцев тащит его в институт. Они проталкиваются сквозь толпу студентов, со всех сторон слышатся возбужденно-веселые голоса, смех и рябит в глазах от множества знакомых и незнакомых радостных лиц, белых, красных, голубых платьев…

И вот раздаются в отдалении глухие удары — это бьют кремлевские пушки. Парад начался.

Вадим занимает свое место на правом фланге колонны. Рядом сним Андрей, в белой вышитой косоворотке, и Мак, сменивший на этот раз свою лыжную куртку на ковбойку необыкновенного, радужного цвета. Все пока еще стоят беспорядочно, несколько человек окружили Лесика с аккордеоном и поют шуточную студенческую песню. Громче всех, конечно, «лирическое сопрано» Лены Медовской:

В первые минуты
Бог создал институты…
Лена в голубой шелковой кофточке, лицо разрумянилось, и пепельные волосы, поднятые сзади и обнажившие незагорелую шею, светятся на солнце и кажутся золотыми. Вадим любуется ею издали, да, впрочем, и все смотрят на нее улыбаясь… Лена сегодня уже трижды сообщила, что папка предлагал ей пропуск на Красную площадь, но она отказалась, решила идти со всеми на демонстрацию. Рядом с Леной стоит Сергей Палавин и тоже поет, хотя и не громко, так что его почти не слышно. Вторую неделю уже Сергей в институте, но держится все с той же молчаливой настороженностью, как и в первый день. Если с кем-нибудь говорит — только о делах.

Сергей всегда был правофланговым на демонстрациях, шел в первой шеренге, а однажды даже в голове колонны, нес транспарант с эмблемой института. Теперь он рядовой, затерян в гуще третьего курса, и в руках у него какой-то цветок.

Но вот впереди заколыхались знамена, флаги, плакаты — колонна двинулась. Подбегает Спартак — клетчатая кепка сдвинута огромным козырьком назад, лоб распаленно блестит от пота. Спартак кричит:

— Разбирайтесь, ребята, становись! Трогаемся!

По пути Андрей рассказывает Вадиму, что Оле позавчера предложили место в Москве — в Ботаническом саду. В конце мая она сдает последние экзамены и в июне начнет работать. Отец и Андрей очень довольны. Все-таки она еще молода, чтобы жить самостоятельно. Пусть поработает пока в Москве, а потом и в институт поступит.

— Оля тоже довольна? — спрашивает Вадим.

— Елка? Да ее не поймешь… Вообще она все время мечтала уехать на практическую работу, причем обязательно в самую глушь. Как мы ни убеждали: надо, мол, остаться в Москве, чтобы поступить в вуз, пока хоть на вечернее, — она хочет в Лесотехнический, — все было напрасно! «Успею еще, вся жизнь впереди. Надо сначала практически поработать». Ну, а в последние дни вроде смилостивилась…

— Это же интересная работа — Ботанический сад! — говорит Вадим неожиданно горячо. — Правильно! Лучше и не придумать.

— Но она еще окончательно не сказала. Говорит, надо с кем-то посоветоваться… — Андрей умолкает, искоса взглянув на Вадима. Очевидно, он понимает, с кем ей надо посоветоваться. Вадим тоже догадывается. Они идут некоторое время молча. Вадим закуривает, а Андрей снимает очки и делает вид, будто поглощен их протиранием.

Андрей берет Вадима за локоть.

— Она придет к нам сегодня на вечер. Так что ты, это самое… — бормочет он невнятно, — скажи ей, чтоб не дурила…

Вадим кивает. Да, он скажет ей. Пока он в Москве, она не уедет. Они должны быть вместе, жить в одном городе. Ему становится очень радостно, — ведь он сам столько думал об этом и ничего не мог придумать, а теперь все решилось так неожиданно и так просто. Она не уедет! Она остается в одном с ним городе! Она решила остаться, потому что…

А день разгорается все жарче, небо синей; солнце пылает в стеклах распахнутых окон, на алом шелке и золоте флагов, на бронзовых и серебристых древках…

У Садовой, где колонна института временно остановилась, появляются первые войсковые части, только что прошедшие через Красную площадь. Упругим и легким шагом идет отряд моряков. В передних шеренгах боцманы — великаны, как один, обветренные, краснолицые, с могучими покатыми плечами. Сверкают их бесчисленные ордена и медали, золотое шитье рукавов, боцманские дудки на цепочках…

Проносятся на большой скорости зеленые новенькие грузовики с мотопехотой, зенитками, орудийными прицепами — мощные советские грузовики последних марок: ярославские с медведем и минские с зубром на радиаторах. Молодые солдаты в касках защитного цвета сидят в грузовиках, поставив автоматы между ног, кивают и улыбаются демонстрантам… Потом, сотрясая мостовую, проходят танки. Улица полна стальным грохотаньем, визгом гусениц, запахом выхлопных газов и нагретой брони и криками, тонущими в этом могучем громе, — криками ликованья тысяч людей, гордых за свою армию.

Вадим видит радостно-изумленное лицо маленького Ли Бона, его полуоткрытый рот, сверкающие глаза; он видит восторженных албанцев, которые кричат что-то неслышное из-за шума, да, наверно, и непонятное — по-албански, и поднимают крепко сжатые загорелые кулаки…

Чем ближе к центру, тем медленнее движется колонна. У Арбата снова приходится постоять. Рядом большая колонна молодежи — тоже какой-то институт, может быть университет. Отовсюду слышны песни, поют их на разных языках, под музыку и без музыки. Несколько невысоких, черноволосых студентов громко запевают какую-то очень знакомую песню, но Вадим не может разобрать слов… Ах, это же испанцы, поют «Бандера роха»! Им начинают подпевать русские девушки и ребята — слов не знают, но мелодия известна всем. И только албанцы, как видно, очень хорошо знают слова, потому что сразу обрадованно подхватывают песню. Лесик подходит к ним с аккордеоном, на ходу подбирая мотив.

И вот уже известная всему миру, славная песня испанских коммунистов, поднятая десятками голосов, гремит над площадью…

— Ребята, давайте гимн! — кричит Спартак, издали размахивая клетчатой кепкой. — Леша, гимн!

Не дождавшись аккомпанемента, взлетает легкий звонкий голос Лены:

Дети разных народов,
Мы мечтою…
И дружно, еще нестройно откликается хор:

…о мире живем.
В эти грозные годы
Мы за счастье бороться идем…
И уже где-то подхватывает песню оркестр и скрепляет ее звенящий разлив медными голосами труб. Соседняя колонна двинулась, но песня не утихает. Шеренга за шеренгой проходят мимо, взявшись под руки, юноши и девушки — белокурые и темноволосые, смуглые, скуластые, бронзоволицые, дети разных народов.

Нам, молодым,
Вторит песней той
Весь
шар
зем-ной…
Вадим не слышит своего голоса. Он смотрит на лица поющих, на эти разные лица разных людей, которые сегодня одинаково озарены розовым, солнечным светом знамен и опалены весной, — и вдруг с необычайной ясностью, всем сердцем понимает величайшую правду этих слов, которым вторит «весь шар земной». Мир победит войну! Нет на земле силы, которая могла бы отнять у людей завоеванную ими радость справедливой, счастливой жизни!

Кто-то из соседней колонны вдруг окликает Вадима:

— Вадим Петрович!

Это кудрявый паренек с завода — Игорь Сотников. Увидев Игоря, Вадим сразу замечает еще нескольких знакомых заводских ребят и кивает им издали. Игорь подбегает к Вадиму, обрадованно здоровается с ним и с Андреем. В левой руке у него красный флажок с цифрой «1952».

— Ну, как дела, Игорь? — спрашивает Вадим улыбаясь. — Что у тебя за штандарт?

— Да это дали нам, которые за счет пятьдесят второго работают, — говорит Игорь небрежно, но глаза его откровенно сияют гордостью. Он спрашивает деловито: — Вадим Петрович, а будет еще кружок? Или у вас теперь экзамены?

— Еще раза два до экзаменов соберемся.

Несколько шагов они проходят рядом, но заводская колонна быстро уходит вперед, и Игорь, попрощавшись, бежит догонять своих. Обернувшись на бегу, он вдруг кричит весело:

— Вадим Петрович, а машина-то времени — наша! — и размахивает над головой флагом.

Тысячные колонны стекаются к Красной площади. С улицы Горького, с Театральной и от Манежа движутся людские потоки к Историческому музею и, разбиваясь об его утес на два рукава, вливаются на Красную площадь. Издали, еще не видя Мавзолея, слышит Вадим волнами нарастающее «ура». И вот уже появляются справа, заполненные людьми, белогранитные трибуны и дальше — сверкающий гранитными гранями Мавзолей…

— Да здравствует советское студенчество! — гремит над площадью многократно усиленный голос.

Илюшка Бражнев, который идет впереди Вадима, вдруг оборачивается и говорит громко и возбужденно:

— Седьмого ноября сорок первого я уходил отсюда на фронт! Я был на параде, автоматчиком. А теперь вот кончаю, еду работать и опять с Красной площади — ты понял, Димка? — ухожу в трудовую жизнь!

А Вадим думает о том, что через год, в такой же солнечный майский день и он, Вадим Белов, будет прощаться с этой древней площадью, уходя в трудовую жизнь. И вместе с ним — Спартак, Петр Лагоденко, Андрюшка, Рая и еще много других, неизвестных ему друзей, приехавших в Москву из разных краев страны и из разных стран для того, чтобы стать нужными для своего народа людьми. Всем им трудно будет прощаться с Москвой. Но любить Москву — это значит любить родину, а любить родину — значит любить то великое дело, ради которого и живет наша родина, трудится, воюет, побеждает…

Спустившись с площади, Вадим выходит на Чугунный мост. Он видит Кремлевскую набережную, залитую пестрой живой толпой демонстрантов, и кипящую в полдневном блеске Москву-реку, по которой медленно движется белый, украшенный флагами пароход: на верхней палубе играет оркестр, люди стоят у поручней и машут платками; и голубым контуром против солнца он видит Каменный мост вдалеке, а за ним, тонущую в солнечном дыме, уже не видит — угадывает — безбрежность Москвы.


Позже, на вечере в институте, Вадим встречается с Олей. После концерта они выходят вдвоем на улицу. Москва утопает в праздничных, многоцветных огнях. Дома кажутся обезлюдевшими, пустыми — все москвичи сегодня на улицах.

Вадим и Оля, взявшись за руки, медленно идут в толпе гуляющих.

— Какой сегодня был солнечный, теплый день — настоящее лето! — говорит Оля, глядя в звездное небо, которое кажется зыбким, живым от блуждающих по нему прожекторных лучей. — И как-то грустно…

— Почему же грустно, Оля? — спрашивает Вадим удивленно.

— Мне кажется, я прощаюсь сегодня с Москвой…

— Как прощаешься?

— Через месяц, Дима, я уезжаю на лесозащитную станцию. В Сталинградскую область, — говорит Оля, помолчав. — Я думала очень долго — и решила… Да, в Сталинградскую область.

Она умолкает, коротко кивнув, и Вадим тоже некоторое время молчит — от неожиданности.

— А как же Ботанический сад?

— Ботанический сад остается в Москве, — отвечает Оля серьезно и вдруг смеется задорно и весело, глядя на Вадима снизу вверх. Синие глаза ее кажутся совсем светлыми, блестят, отражая огни. — Дима, я правильно решила? — спрашивает она, так же внезапно перестав смеяться.

— Правильно, — говорит Вадим упавшим голосом. — Да, но… Андрей сказал, что ты согласилась…

— Да, одно время я думала… Мне не хочется уезжать из Москвы. Но понимаешь, Дима… — Вздохнув, она говорит преувеличенно радостным, бодрым голосом: — Той практической работы, о которой я мечтаю, здесь я не найду. А заниматься наукой мне еще рано, правда же? И потом лесозащитные станции — это самый важный, передовой участок фронта. А я хочу на передовой. И вообще я хочу самостоятельной, трудной жизни.

— Ну, а потом что?

— Поработаю на практике и приеду в Москву, в Тимирязевку.

— Ну да, — бормочет Вадим глухо. — Когда я уже окончу институт и уеду на Сахалин.

— Ага, ты сам-то собираешься уезжать!

— Но я тоже не на веки вечные, еще приеду…

— Ну да, — говорит Оля в тон Вадиму, — когда я окончу Тимирязевку и уеду на Камчатку.

— И так мы никогда не встретимся, — говорит Вадим, усмехнувшись.

Они идут в шумной, густой толпе, но не видят никого вокруг. Выходят на набережную и останавливаются у гранитного парапета. Здесь, на набережной, людей меньше, говорят они тише и ходят все больше парами. Плывет по реке катер с гирляндою красных, желтых и зеленых фонариков от мачты до кормы, кто-то пробует там гармонь, женский голос смеется — далеко слышно по реке. А в небе, над праздничным городом, высоко-высоко летит невидимый самолет — между звезд медленно, деловито пробирается красный огонек…

— Нет, мы встретимся, — говорит Оля тихо. — А если нет, тогда… значит, это и не нужно было.

Вадим улыбается, глядя в ее застенчиво, с ожиданием поднятые к нему глаза. Внезапная, горячая волна нежности отнимает у него слова.

— Дима, ты рад за меня? — спрашивает она еще тише.

Да, он рад за нее. И рад за себя — потому что не ошибся в ней. Он говорит, что летом поедет с диалектологической экспедицией на Южный Урал и на обратном пути приедет к ней на станцию.

— Ведь это очень близко, Сталинградская область и Южный Урал. Знаешь — через Волгу…

Договорить он не успевает. Над их головами вдруг с треском взлетают ракеты, вся набережная освещается ярким, оранжевым светом. И они долго стоят молча и смотрят в небо, где рассыпаются тысячи цветных брызг и горящими искрами, потухая на лету, несутся к земле или с шипением падают в воду. Все вокруг озаряется то розовым блеском, то голубым, то снова оранжевым — и на миг делается светло, как днем.


1950

Примечания

1

Рисовал В.Б.

(обратно)

2

с самого начала (лат.)

(обратно)

3

детективный роман (англ.)

(обратно)

4

грамматическое правило (англ.)

(обратно)

5

Здесь: вернемся к предмету нашего разговора (фр. поговорка)

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • *** Примечания ***