КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Клятва [Юрий Павлович Плашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

КЛЯТВА

I

Они пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене.

Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа.

Новодевичий же был молчалив, темен.

— А солдаты у монастыря стоят? — спросил один, когда надоело молчать.

— Стоят, — ответил кто-то. — Бутырского полка.

— Дык как же мы?

— Не бойся, дядя, цел будешь. Один солдат, как раз ему в эту ночь у стены с угла стоять, со стрелецкой женкой спутался. Вот она его сейчас в кабак уводит.

— В кабак? Да туда единым же духом слетать можно и на месте быть. Разве ж нам времени хватит?

Засмеялись.

— Не бойся, говорю, дурень. Женка эта его из кабака к себе в избу поведет. А стрелец женкин уж третий год глину на дорогах месит. Смекаешь? Скоро ли солдату из той избы выбраться?

Опять засмеялись. А тот, кто спрашивал, принялся вдруг ругаться на чем свет стоит, серчал крепко.

Еще кто-то голос подал:

— Теперь, стрельцы, порог мы переступили. Теперь назад нам, ребята, ходу нет.

Сказано было спокойно и не второпях, а рассудительно.

— Чего стращаешь? — отозвались тут же зло с краю. — Чего?

— А чтоб знали. Покуда мы, стрельцы, по Москве просто шатались, слезу пускали, были мы жалкие бегуны и никто боле. А к монастырю, до царевны до Софьи Алексеевны сейчас дойдя, стали мы воры и государю преступники.

— А еще что? — опять сбоку подзадорили. — Семь бед, один ответ.

— А еще то, что должны мы, конечно, о себе сами промышлять, да что из того выйдет и каков ответ будет, никому не ведомо.

— Пусть! — ярился крайний. — Хуже не будет. Царь Петр стрельцов перевесть жаждет и на Москве их не держать. Оттого под Азовом пагубу нам творил и теперь домой не пускает. Стрельцы, когда на Москве, дома, тогда только и сила. А на окраинах и щуплый самый соплей нас перешибет. Потому и надо, — покуда царь Петр в чужих странах ездит, царевну нам опять на царство выкликнуть. А после поздно будет.

Рассудительный тихо засмеялся, не выдержал, встрял:

— Выкликнуть! Ее только выкликни, она с нами тут же, как царь Петр, сделает. Мало она, как у власти была, наших голов поснимала? И еще поснимает, лишь бы ей за венец ухватиться…

— Что ж остается? — хриплый сказал это с сомнением и с тревогой. — Чего ты нас бередишь?

— А то и остается, зачем сюда пришли, — рассудительный вздохнул. — С царевной, может, еще сладим, а царя Петра избыть надо непременно, силен сделался…

— С того б и начинал, — злой крякнул. — А то развел…

— Разводи не разводи, а дума душу сушит…

Опять затихли и молчали в раздумье до самой той поры, пока не вернулся наконец уходивший стрелец.

— Пойдемте, — сказал.

Они поднялись, и пошли, и через малую в стене дверцу, с трудом отворившуюся на заржавелых петлях, впущены были внутрь.

Там их ждала черница и, повернувшись, быстро пошла вперед, и они безмолвно последовали за ней.

Келья, куда пришли, была просторна, в два окна. На столе горела высокая свеча. Углы были в темноте, у стены стоял с высокой спинкой стул. На нем сидела Софья, откинувшись, смотрела прямо. Она кивнула головой, и черница вышла, тихо притворила дверь.

Лицо Софьи, ярко освещенное, было бледно.

Она протянула руку с толстыми перстнями на пальцах. Стрельцы затеснились, припадая. Поцеловав, вставали, отходили, молча становились у стены.

Софья внимательно смотрела на каждого. Глаза ее блестели, грудь поднималась медленно, высоко, трудно.

— Муку принимаете, стрельцы, — заговорила, сдерживая голос, чтоб не зазвенел, — за то, что оставили меня тогда, десять лет назад. Он и одолел, царь Петр.

— Государыня, — выдохнул один стрелец, — враги попутали. Каемся…

— Помолчи. Времени осталось мало. Возвращайтесь сей же час в полки, ведите их на Москву. Кличьте меня на царство. Сами видите: врозь нам быть — всем сгинуть. Хотите, чтоб по-моему было и по-вашему?

— Хотим.

— Тогда не мешкайте, покуда царя Петра на Москве нет. — Повернула голову, сказала в темноту: — Дай грамоту.

В углу, в темноте, оказался человек, бородатый, в простой камилавке, подступил, протянул Софье грамоту.

Она взяла, встала. Стрельцы приблизились, один выступил вперед. Софья подала ему свиток.

— Читайте слово мое полкам. В нем все сказано, как буду вас жаловать. Чтоб быть вам на Москве со всей силой не медля. Грамоту берегите пуще глаза, если что — в огонь ее киньте. В ней и ваши головы и моя тоже. — Стиснула руки, прижала к груди. — Идите.

Задержала взгляд на серых глазах — стрелец у стены глядел на нее чуть исподлобья, и странен показался Софье этот взор, — будто ожидал стрелец еще чего-то и прощался в то же время с ней.

— Останься, — сказала она ему.

Все вышли, а он, как она велела, остался. Она увидела, что росту он среднего, широк в плечах, статен, волосы на голове кудрявы и молодая бородка кудрява же.

— Ты что? — сказала она.

— А я, государыня Софья Алексеевна, как все.

— А ты не супротивник ли мой? — сказала Софья. — С чего в глазах у тебя туча?

— С чего ей, туче, быть, государыня, это ей самой лучше ведомо.

— Не веришь, стрелец, что одолеем царя Петра?

— Не верю, царевна.

— А ты не говори сотоварищам своим, что не веришь…

— А я и не говорю.

— И не скажешь?

— Не скажу.

Глаза Софьи потемнели. Расстегнула на груди мелкие золотые пуговицы атласного платья, достала на тонкой цепочке крест. Как доставала, разошлись атласные отвороты платья и мелькнули уходящие вниз белые груди. Перехватила взгляд серых глаз, и грустная усмешка тронула Софьины губы.

— Поцелуешь мне крест? — сказала.

— А мы тебе все целовали, государыня.

— Ты мне особо поцелуй и на особое же дело.

Стрелец побледнел.

— Молчишь? Боишься?

Стрелец не отвечал.

— Боишься? Говори!

— Боюсь? — глаза его сверкнули. — Дай! — схватил из рук ее крест, притянул так, что Софья шатнулась, и с остервенением поцеловал раз, другой, третий. — Вот!

Софья закрыла глаза.

— Хорошо, хорошо, ты понял, — подняла медленно веки, по-новому, будто на незнакомого, посмотрела на него, смотрела долго. На шепот перешла: — За ними не ходи, за стрельцами, и в полки не возвращайся. То наше дело. Ты уйди, затаись, к царю проползи, личину надень не стрелецкую, чтоб не узнал тебя никто, в солдаты нанимайся или что хочешь делай. А только с царем Петром рядом окажись, и тогда…

— Не поминай, царевна, вслух, чего не надо. И так сделается. — Помолчал, добавил твердо: — Я сделаю.

Софья метнулась к столу, достала из черной, белой костью выложенной шкатулки кошель с деньгами, сорвала, морщась, с пальцев два перстня, отдала все стрельцу.

— А как зовут тебя, не говори, стрелец, чтоб имени твоего мне не знать и выдать не мочь.

II

Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?

Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.

Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.

Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.

В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, — голова громадна — не девичья, не женская, мужичья, — на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.

Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало.

Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы.

Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались.

…И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, — постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» — зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому — баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова.

На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул:

— Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным.

Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание.

Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить».

Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется.

Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой.

Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно?

Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы?

В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его.

III

Человек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, — остатки «воронежского» флота царя Петра.

Брошен был флот за ненадобностью — с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере.

Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные — даже и руками самого царя Петра.

Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда — для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок.

Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер.

С иными пришлыми, или еще иначе, по донскому обороту, — кацапами, кривой охотно вел знакомство. Верно, потому что были они беглые с севера и иных из них, если не прямо, то боком коснулось-таки великое стрелецкое разорение, учиненное на исходе минувшего века все тем же окаянным царем Петром.

Не будучи пьяным, кривой иногда под вечер, когда за спиной солнце опускалось за край земли и заливало красным светом травяное раздолье окрест, таращил, бывало, единственный глаз на донские просторы и хрипло каркал:

— Видишь, едут за тем увалом казаки. А уж к ночи дело. И купцы едут, и всякие другие христиане. И горя им мало! А мы! — выкрикнув это, начинал оглядываться на слушающих, глаз у него вертелся, как бешеный, кацапы притихали, смотрели почтительно. — А мы! Юшку из носа пускали от татарского злонравия и напастей, только на Азов идучи. А уж когда Азов нам пришлось под конец брать, тогда из нас, из русского, московского племени кровя эти самые рекой текли, батюшкой твоим Тихим Доном…

…Человек все спал на палубе бывшего сорокапушечного фрегата «Париж» (пушек давно уже не было), укрывшись с головой бараньим тулупом.

Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье — Софья.

Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью.

— А чем я вас пожалую, то мое царское дело, — сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. — Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь.

Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство.

Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой.

— А клятва-то? — выговаривали вдруг ее губы. — Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? — Глаза ее засверкали гневом. — Целовал же, смотри, — она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. — Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова…

Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, — проснулся…

Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы.

Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно…

Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси.

Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть.

Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина.

С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино.

Кривой опросил:

— Турок?

Он помотал головой:

— Кайсак. Из-за Яика. Звать — Жолымбетом.

Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.

IV

Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.

Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.

Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.

В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.

Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.

Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:

— Ты кто?

— Проходящий.

— Ну, садись, проходящий. Подвезем.

— На добром слове спасибо, батюшка.

Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.

Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.

У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже — до исполнения клятвы — идти было нельзя.

Поп уговаривал, чтоб он остался у него.

— Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!

— Нет, отче. Проходящему проходить надо.

Попик снял со свечи нагар, покачал головой:

— Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?

— Стрелец.

— А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.

Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.

— Чего забывать-то?

Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:

— Ты что, в толк взять не можешь?

— Что брать-то?

— А то, — осердился поп, — что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.

— Кто ж виноват?

— А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.

— А царь Петр? — стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. — Тоже своя правда?

— А как же? — попик нахмурился. — Конечно, своя.

— А ты знаешь, отче, — стрелец придвинулся ближе, — ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?

— Перестань, стрелец.

— А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?

— Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.

— Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?

— Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.

Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:

— Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…

Попик улыбнулся тихо, просяще:

— Не останешься, значит?

— Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.

— Хорошо, дам, спаси тебя бог.

И ушел он тогда от попа.

А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом.

Отложил ложку, глянул на пойманного:

— Ну?

— Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, — доложил драгун, что привел его.

— В солдаты голубя.

Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше.

— Ну? — это уже было сказано ему. — Что скажешь?

— Ничего. В солдаты, значит, в солдаты.

— Молодец, — офицер провел рукой по усам, распорядился: — под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут…

V

Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.

Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.

Одноглазый рассердился:

— Что пить так-то впустую?

Малый удивленно спросил:

— А не впустую — как?

— Разговор вести — тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот — кайсак. Пусть он рассказывает.

— А что?

— Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.

— А я и на Яике тоже быть не должен, — сказал кайсак.

— А где? — спросил малый.

— А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.

— Должен, да нет тебя там, — улыбаясь, сказал кривой. — Отчего?

— Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек — нет. Родичей нет — и человека нет. Оттого не там я, — здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет — не знаю.

— А родичи где ж? — удивился малый.

— Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.

— Было их много? — вмешался кривой. — Джунгаров?

— Да, — кайсак кивнул. — Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой — саблей, третий — стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, — что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.

Оба — и кривой и малый — молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.

— Певцы, певцы, — кривой зевнул, почесал грудь, — певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь — что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет — озера стоялые, бездонные, в них — искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.

— Да, верно, и я слыхал, — шмыгнул носом малый, — такие есть умелые до песни — страсть. — Он отпил из ковша, крякнул. — Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят…

— Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? — спросил Жолымбета кривой.

— Бились раз, и другой, и третий, — заговорил опять кайсак. — Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я — один…

Сдавленный голос кайсака пресекся.

— Один, — повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.

Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.

Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.

VI

Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.

Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.

Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой.

Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет.

В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились — «смотри! смотри!» — и он видел сотни, тысячи глаз.

Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор.

В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее.

— За что? — он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, — за что лютой казни предаешь меня?

Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась:

— За то, что крестного целования не соблюл, — голос ее упал, как раскат грома, — клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!..

— Не мог! — закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой.

Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко.

— Неправду говоришь, стрелец, — отозвалась сурово. — Ты мог! — глаза ее сверкнули. — Но ты не захотел…

— Да! — закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. — Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил — и сделал. Сделал! Сам видел!

Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.

Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть?

Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, — и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст.

Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка.

Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи:

— А ты думал, тебе казнь будет?

Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось.

— Помилуй их, правительница, а меня казни, — запинаясь, сказал он. — Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад…

— И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! — лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. — А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память.

— Нет! — закричал он. — Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!..

— Погибли! — хрипло сказала Софья.

Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада — все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали…

VII

Но это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя.

Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали.

А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, — длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан.

Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» — и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…».

Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей.

Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка — Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело.

И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел.

Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой.

Он знал тех, которых в телегах провозили, кинули к помостам — и Елисея, и Артемия, и Семена Куклу, и обоих Иванов — Жюлина и Волка, — и еще других. Он знал, что, если б их не взяли, — торчать бы от них Петру на стрелецких копьях или в крови плавать. Знал их и знал, что меры лютости их нет. И такова была сильна их злоба, что и в одном шагу от смерти обугливала она пламенем своим адским стрельцов изнутри.

Но, смотря в те часы на царский лик, чуял сердцем, что силу им царя Петра не пересилить, потому что упорством своим и яростью он их превзойдет. Но откуда та сила у Петра бралась, понять он не мог, и оттого охватывал его темный ужас.

А Софья в снах правду говорила: и мог, да не совершил…

VIII

День выдался пасмурный, изредка сеял дождик. Кривой стоял у борта, смотрел на неспешно текущий Дон, поплевывал в воду, зябко кутался в тулуп. Ночные гости еще на рассвете убрались с корабля, уплыли к себе на реку, на левый берег.

Было скучно. По кораблю «Париж» слонялся он неприкаянно, тупо смотрел на палубу. Ее надобно было мести, а мести не хотелось. Устремлял взор единого своего глаза в задонские просторы, ища там отрады. Но травяное раздолье бередило душу еще сильнее, и хотелось бросить все и уйти с опостылевшего корыта прямо туда, в зеленые чащи, где и конь порой пропадал с головою.

Он был хмур, не находил себе места. Его мучило беспокойство. Раз начавшись, воспоминания тянулись уже нескончаемо и будто к чему-то нудили. Образы прошлого являлись и раньше, но бессвязно и тускло. Сейчас же они спорили с явью. С чего? Досаждало и то, что представлялось не только в самом деле бывшее, но и то, чего никогда не было. Хуже всего, казалось ему, что небывалое не походило, однако, ни на бред, ни на сказку, но каким-то боком касалось всамделишного. Будто оно все-таки как бы и было. Но где и когда? Он не помнил. Главное же, тут была Софья, какой он не знал. Или знал? Гнев ее и злоба были при том без обману. Мелькало у него в голове иногда, что все те сны — одно только наваждение есть бесовское и более ничего, но думать так все же опасался.

К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел — варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру.

— Ну? — сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом.

— Ничего, — улыбнулся Жолымбет. — Хорошо. Уху варить будем. Все пришли.

— А что? Со всеми ладно?

— Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному — плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят.

— Хорошо говорят! — кривой захохотал.

Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял.

Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем.

Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо…

Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется.

Между тем котел с ухой уже закипал. Под него все подкладывали куски кизяка, они раскалялись в огненной груде и нагнетали жар все сильнее. Языки пламени лизали черные бока котла, вокруг которого собралось довольно много всякого народа с деревянными, глиняными, оловянными мисками и другой подходящей для ухи посудой.

Готовую уху черпаком на длинной ручке разливал сутулый человек громадного роста, босой, в белой рубахе чуть-чуть не до пят. Благообразная голова, вся заросшая буйным сивым волосом, намекала будто на происхождение из духовного сословия.

— Не из жеребячьей ли породы? — осведомился у него кривой, когда черед дошел до него и сивый вылил ему в миску полный черпак наваристой, дымящейся ухи с белыми кусками рыбы.

На вопрос человек отрицательно мотнул головой.

— Нет, — сказал густо. — Беглый, как и ты.

— Я не беглый, — обиделся кривой. — Я отставной.

— Ну, все равно.

Ублаготворив всех, налил и себе ухи, хлебнул корцом из бочки красного чихирю, крякнул, сел со своей миской рядом.

— Жил я в Заволжье, в керженских лесах, — стал говорить кривому, хлебая уху. — В тех лесах соловецкий выходец монах Авраамий на болотистом месте скит основал. От него и другие скиты произошли, — в лесах чернораменских, поломских, лысковских. А наиглавнейший там у них скит — в озере Светлояре, на дне, где потоплый град Китеж. Монахи там вечно службу служат, с крестом ходят, поют. Из-под воды голоса долетают, малиновый звон. Там жизнь без окаянства. Да хода туда нет. Только в часы особенные открывается. И то — ночью… Да не всем…

Жолымбет примостился тут же, рядом, ел уху, дул на горячую юшку, слушал.

Кривой облизал ложку, посмотрел на сивого, на белую его рубаху. Спросил:

— Тебе-то Светлояр, значит, не открылся? Без тебя монахи в Китежском скиту поют?

— Если б открылся, не сидел бы я тут с вами в бедности. А потом был в Нижнем в Новгороде. Оттуда в Астрахань струги со всяким хлебным запасом ходят, и на те суда всякие рабочие люди наймываются. И я ходил. Возили всякие рыбные обиходы вверх по Волге не из одной Астрахани, а из Гурьева-города тоже.

— Я в Гурьеве был, — отозвался Жолымбет. — Хорошо, город. Там Джаик-река в море течет. У бабы Фроси жил, большой двор. Две зимы жил, в работниках был, что надо, все делал.

— Уж это так, — подтвердил сивый. — В работниках живи, значит, — не спи.

— Я не спал, — серьезно сказал Жолымбет. — За лошадьми ходил, воду возил, бревна с Джаика возил, в извоз с мужиками ходил. Баба Фрося говорит: ты, Жолымбетка, истовый. Я смеялся. Я, говорю, баба Фрося, что такое истовый, не знаю.

— Истовый, — сказал кривой, — это еще можно сказать, — настоящий.

— А что за баба? — спросил сивый.

— Умная баба, толстая. — Жолымбет вздохнул. — Как медведица. Хозяйка. Давно на Джаике. Говорили, лет тридцать назад из Москвы пришла. Тогда в Москве бунтовали. Царь бунт усмирял, люди бежали. Баба Фрося на Джаик бежала. А с ней верблюжата ее, дочь да сын…

На Дон опустилась ночь. Казаки расползлись по берегу. Которые, напившись чихирю, орали песни. Которые подходили к котлу, еще черпали себе ухи. На небе от заката осталась узкая красная полоса, прикрытая сверху грядой туч.

IX

Кривой подплыл к «Парижу», привязал дощаник, сопя, полез по лестнице вверх. Когда взобрался, долго стоял на палубе, привалившись к покосившейся мачте, смотрел на красную полосу на небе. На глазах у него она подернулась как бы серым пеплом, исчезла. Он сплюнул за борт, улегся на тюфяк, набитый шерстью.

Малое время погодя перед взором его опять потянулась красная закатная полоса. Он хотел было удивиться, но быстро сообразил, что его уже взял к себе сон. И теперь, — он понимал, — представлялось ему главное, когда у деревни Лесной, после того как побили и отразили шведов, ходил он во тьме вокруг спящего царя Петра. Он ходил, и его всего трясло и корчило, хотя вышел солдат уже из него добрый, и в делах, и в баталиях бывал он не раз.

Но это потом. Пока же только угрюмо тянулся за лесными стволами красный закат. Частоколом качались на ходу ружья. По осенней слякоти солдаты отряда генерала Боура спешили на подмогу к царю Петру, который вторые сутки бился под Лесной с Левенгауптом.

Закат светился стылым светом, было холодно. Днем шел дождь, дороги развезло. Шагали, поспешая, походным порядком, по два в ряд. Офицеры торопили. Он шел легко, ходок был отменный.

Он думал, что дело со шведами, наверно, будет сразу, как дойдут до места, и от того будет тяжко, потому что умаются еще сильнее, чем сейчас, и похлебать щей или чего другого горячего долго, может, не придется. Табаку тоже давно не было, обозы отстали.

Всплывала еще иногда в мыслях пригожая монашенка, что засмотрелась на него из окна кельи давеча, как они три дня назад шли через местечко, мимо монастыря. Монашенка была глазастая, беленькая, в лице ее были интерес да испуг. Известное дело — девчонка…

От монашенки мысли у него перекинулись к Новодевичьему и к той ночи, когда они в овраге сидели со стрельцами, и потом — к Софье. По нему дрожь прошла, как выплыл вдруг у него в душе ее нахмуренный лик, и жарко полыхающие черные глаза, и крест, и то, как он притянул к себе крест и поцеловал, клянясь.

Помнить ли ему теперь и исполнять ли ту клятву, если Софья Алексеевна четвертый год как, слава богу, уже преставилась? «Походила бы тут ты с нами, побила ноги, потопла бы в Нарве, погонялась бы за шведами», — подумалось злорадно. И то, что он все это знал и прошел через то, через что царь Петр их вел, а она не знала и никогда уже узнать ничего похожего не могла, вызвало у него усмешку, и он нахмурился.

Закат истлел, и деревья, и дорога будто в темную воду окунулись. Зажгли факелы и продолжали идти. Пронеслась, чавкая копытами, лошадь, блеснул в свете факела влажный круп, растаял. На лошади — усатый, закутанный в плащ офицер.

— Не отставать, не тянуться! — крикнул сипло. — Через час привал с водкой.

«Не отстанем небось, — пробормотал он про себя зло, — как раз поспеем». Злоба в нем все росла, — то ли на весь белый свет, то ли на себя одного.

Неужто так уж и велика будет плата, если за всех за тех, на Красной ломаных, вешаных, порубленных, да еще за тех, что, до площади не дойдя, в застенках, огнем жженные, под кнутом сгибли, — одного порешить? Он не знал. Он изнемогал от мыслей и решить ничего не мог.

Солдаты, шедшие впереди, замедлили шаг. Обозначился привал. Потянуло водочным духом: стали обносить чаркой.

X

— С колена пали́! — закричали офицеры.

Упали на одно колено и выстрелили, и он выстрелил со всеми. Оружейные артикулы солдаты выделывали молча, зло и быстро. Тут же пустые ружья отдали назад, а им передали заряженные, и они опять выстрелили.

Лесная поляна лежала перед ними невелика, и хорошо было видно, как с опушки березняка выскакивали шведы, быстро строились и стреляли. Правее, дальше, тянулся пороховой дым, и в разрывах мелькали сошедшиеся грудь в грудь русские и шведы — там все шла главная баталия, затеянная в последние сентябрьские дни царем Петром. Замыслено было генерала Левенгаупта со всей силой побить и несметный обоз захватить, чтоб не достался королю Карлу, который шел южнее.

— Бе-гом! — закричали офицеры.

Побежали, уставив вперед ружья с примкнутыми штыками.

Мелькнул с левой руки на взгорочкегенерал Боур. Он сидел верхом на коне, тыча вперед тростью, кричал. Плащ его относило ветром. Тучи шли низко.

Солдаты бежали. Уклон был в сторону шведов. Мелькала под ногами бурая трава. Кто-то уж начал орать «ура!». Но тут как раз от леса рявкнули шведские пушки. Еще раз, еще. Шипя, воя, вырастая на сером небе черными мячами, понеслись навстречу ядра. Вразброс встали лохматые кусты разрывов.

— Бегом! — надрывались офицеры. — Вперед! Вперед!

Солдаты бежали. От леса все били пушки шведов, и черные кусты, рассыпаясь, плюясь чугунными осколками, вставали, заграждая путь. Пехоты у супостата было мало, так он норовил заслониться артиллерией.

— Вперед! Вперед! Не останавливаться! — криком исходили в черном дыму офицерские голоса. — Проскакивай!

Проскакивали. Падали, когда, шипя и сжимая воздух, летели ядра. Опять подымались и бежали, отплевываясь, выкатывая глаза, задыхаясь, крича. А иные и не подымались. А он все бежал, бежал. И будто сами уж несли ноги. То с одной стороны, то с другой выплескивался режущий крик. Но — почуял — кусты черные стали отставать, редеть. То ли не успевали шведы переносить прицел, то ли вовсе не выдержали их пушкари страшной атаки русских.

Солдаты бежали, спеша сойтись в рукопашную. Посылая лошадей в полный скок, нагнали бегущих и, миновав, понеслись впереди двое адъютантов генерала. Теперь уже и «ура» кричать можно было. Впереди отчаянным звенящим плачем зашлись шведские трубы. Пихая солдат, размахивая саблями, бегали там офицеры. Но был у супостата строй жидок.

Солдаты бежали, и уже набежали столь близко, что лица у супротивника различать можно. Замедляли бег, примечали, выбирая себе кого-нибудь на удар.

Ему достался голубоглазый, невысокого роста швед, со съехавшим набок париком и торчавшей в сторону косицей. Шага за два до него он размахнулся и, шутя отбив неловко выставленное ружье, по самое дуло всадил ему штык в грудь.

Бой здесь продолжался недолго. Шведы были побиты и бежали. Фланг шведский Боуром был начисто смят, а вслед за тем и в центре, где был царь, шведы пошли в отступление.

До самой ночи шло преследование, немало ему еще пришлось поработать штыком.

В темноте уж затрубили сбор. Подошли кухни. Разжигали костры. Валились к ним полумертвые от усталости. Кашевары раздавали еду. Кто брал, а кто уж не мог — засыпал, едва коснувшись земли.

Левенгаупт еле убрался с остатками своего войска за реку. Мост был захвачен русскими. Почти весь обоз попал к ним в руки, а которые телеги не попали, так утонули.

Будет ли швед еще назавтра биться или побежит, живот спасая? Весь русский лагерь в лесу и на полянах был настороже, и приказано было готовиться наутро к новой баталии.

Он сидел прислонившись к стволу дерева, держа в руках миску с кашей и смотрел в огонь костра. И дальше тоже в разных концах горели огни, и был тихий солдатский гомон. Дождь то начинал сеяться с неба, шелестеть по земле, по листьям, то переставал.

Когда он шведа с косицей штыком ударил, тот тогда в себя воздух ртом потянул и будто задохнулся и замер, глаза выпучил. А потом кашлянул со всхлипом, и изо рта, из носа у него хлынула кровь. А когда он штык из груди его выдернул, то из груди тоже током, толчками стало выплескиваться… Швед повалился и закричал. Все то произошло за миг. Смотреть было некогда. Выставив ружье штыком вперед, он побежал дальше, и опять колол, и кричал, и прикладом бил. И будто обеспамятел. И теперь сидел, и все опять и опять приходило на ум: швед, и стеклянные голубые его глаза, и кровь, не то красная, не то черная.

Зачерпнул ложкой кашу, положил в рот. Пожевал. Костер притухал. Груда жара осталась на месте пылавших поленьев. Поверх перебегали синие огоньки.

Подошел высокий солдат, сбросил в костер беремя хворосту. Повалил дым. Солдат постоял, растопырив руки, сел, сказал из-за дыма:

— Мы вот тут в лесу шведа гоняем, а заступный за народ казак Булавин Дон поднял, правду ищет.

Сбоку переобувался молодой солдат. Поднял от портянки голову, спросил:

— А ты откуда знаешь?

— Я не знаю, я слышал.

Из-за ствола дерева высунулся еще один, с трубкой в зубах. Взял головню, поднес к трубке, затянулся. Огонь осветил его снизу, блеснули глаза:

— И быть заступному казаку Булавину на Москве в цепях, — засмеялся хрипло. — Петр-то Алексеевич на правду поболе востер, двадцать лет ищет. На то патриархи его помазали.

— Они, конечно, помазали, — молодой солдат усмехнулся, — да сами на лебяжьих перинах спят, телеса нежат. А Петр Алексеевич — попону наземь, в плащик офицерский завернулся, камень под голову — и знай под кустиком носом посвистывает.

Солдат из-за дыма закашлялся, спросил:

— А ты откуда знаешь?

Молодой засмеялся тихо:

— Я не знаю, я видел… И ты можешь. Поди сейчас, погляди. На голой земле царь спит. А стражи — всего один солдат. И тот сидит, носом клюет.

…Он и кашу свою жевать перестал при этих словах, замер. Чудно все оказывалось, тихо. Медленно сквозь хворост пробирался огонь, медленно потрескивал, набирал силу. И дождик словно задремал, и лес, а с ними и ночь.

Он отложил миску, поднялся. Показалось — тоже во сне. Волоча ружье, медленно пошел за деревья. Так все и поняли — нужду справлять. Никто слова не сказал. Зато он помнил хорошо, что царь спит на земле завернувшись в плащ, и стражи возле него — всего один солдат.

XI

Его окликали часовые раза два, пока он брел от костра к костру по лагерю, но, разглядев, что свой, пропускали. Еще днем он заметил, где был царь, и шел в ту сторону. Под конец увидел на опушке дуб и у того дуба царский штандарт, воткнутый древком в землю.

У костра храпели солдаты. Один сидел обняв ружье, смотрел в огонь. К этому он подошел уже не спотыкаясь, а как следует, бодро, хоть немного и вразвалку. Сел рядом, кашлянул:

— Стережешь? — спросил строго.

— Стерегу, — тот глянул на него сонно и опять уставился в огонь. — Умаялся. Другой уж день бьемся. Неужто еще и третий придется? — голова его склонилась, руки скользнули вниз по стволу ружья. Послышался тихий храп.

Он оглянулся. Справа возле костра на попоне, закутавшись в плащ, спал солдат громадного роста. Он понял — царь.

Храп вдруг прекратился. Часовой поднял голову, чмокнул губами, открыл глаза.

— А ты кто? — спросил.

— Генерала Боура гренадер.

— Боура мы знаем. А ты чего здесь?

— Брожу. Чего-то скучно мне. Шведов поколол давеча немало.

— Вспоминаются?

— Да. Все мальчишка в глаза лезет. Кровь из него льется, а глаза стеклянные. Стонет и стонет.

— Спать не дает?

— Не дает. Все льется из него и льется…

— Ничего. На вот, хлебни.

— Водка?

— Она. Царская.

Солдат достал баклагу. Он вынул затычку, приложился.

— Ты посиди, я хворосту принесу, — солдат встал, пошел куда-то в сторону.

Он остался один. Дождь шелестел тише. Костер светил тускло красным жаром. Длинный, что спал на попоне, был еле виден. Ночь навалилась медведицей.

Он сидел не шевелясь. Потом медленно потянул из-за голенища нож. В красных угольях костра лилась кровь, и была она не черная, как тогда, но алая. Вертелись тележные колеса — везли еще живых стрельцов Лариона Шелудяка, Ивана Волка, Семена Куклу и иных. И они кивали ему, протягивали руки, улыбались. Софья Алексеевна изгибалась жарким розовым телом, и крест блестел у нее меж грудей…

Он встал, легко подошел к спящему, опустился на колени, отвернул плащ, ища шею, занес нож…

— Господи, прости и помилуй… — шепнул про себя.

В костре треснуло, вырвался сноп искр. Человек повернулся во сне. В красном блике вырезалось на попоне молодое лицо. Ему показалось, что это мальчишка-швед, заколотый давеча.

Он встал, дико оглянулся. Все было сонно. Костер опять притух. Он шагнул, споткнулся. Наклонился, пошарил. Оказалось — ружье, тут же — нога. Возле — солдатская шляпа. Присмотрелся — рядами, рукой подать друг до друга, — вповалку спали солдаты.

Он пошел, впиваясь в лица, подымая шляпы, отворачивая плащи. Все было не то. Он выпрямился. Его трясло, пот катился по лбу, заливал глаза. С души воротило так, что хоть впору было блевать. Неужто кат он?

— Ты чего?

Он обернулся, увидел солдата. Тот накладывал в костер толстые ветки. Поднялся, взглянул хмуро.

— Ты чего, говорю?

— Ничего…

Солдат подошел, увидел нож.

— Спрячь. Сдурел? Смотри, кого-нибудь ненароком… Из-за своего шведа…

— А как узнаешь?

— Молчи. Коли блажь или жаль кого — выпей.

Он бледно улыбнулся, помотал головой.

— Кто таков?

От этих слов, сказанных позади резко, густым голосом, у него по коже мурашки пошли.

Обернулся, как заяц, и увидел — кутаясь в плащ, простоволосый, в рассыпанных кудрях, подходил не спеша царь. Лицо было устало, помято со сна. Царь зевал, ежился от ночной сырости, встряхивал головой. И кудри на ней были юные…

— Кто таков? — поглядел прищурившись на костер, перевел блестящие глаза на него. У него и язык отнялся, да солдат выручил.

— Отряда генерала Боура гренадер, ваше величество…

— Почему здесь?

— Шведов давеча многих поколол, ваше величество, ходит смутный, тычется.

— Это бывает, — царь задумчиво поглядел ему в лицо, опустил глаза, увидел в руках нож. — А это зачем?

— А может, еще кого надо? — медленно проговорил он.

— Кого ж?

— Не знаю.

— Может, меня? — странно сказал Петр, усмехнулся, подошел ближе, распахнул кафтан. — Где же твой нож? Посмотрю, каково у тебя сердце на меня, солдат. — Дернул шеей, по лицу прошла судорога. — Как я за вас, а вы на меня…

— Нет, — он покачал головой. — Теперь нет.

— Отчего ж?

— Не могу, — сбивчиво бормотал он, глядя Петру в глаза. — А я не судья. Не знаю. Ты шведу на Москву путь заградил. Разгром им учинил, хоть лучшие вояки были. Теперь мы будем. От тебя. Куда-то ведешь… Значит, знаешь.

Изо всей силы он швырнул нож в сторону, в чащу леса. Потом обтер руки, сделал Петру ружьем «на караул» и, прямой, высокий, зашагал прочь.

На следующий день, когда шли уже только малые стычки с побежавшими шведами, ему выбило осколком глаз. После госпиталя тут же был он списан в инвалидную команду.

XII

Он стоял у борта корабля, всматривался в ночь. Голова горела, мысли метались лихорадочно. Баба Фрося на Яике! Ефросинья! И верблюжата малые — Тимоша, Аннушка! Гурьев-городок, Яик-река, Спас милосердный!

— Жолымбет! — закричал он во тьму. — Жолымбет, эй!

Ночь молчала.

Во мраке молниями вспыхивали в нем видения той ночи, после битвы со шведами — костры, дождь, черные деревья, и он сам, ополоумевший, с ножом, и кудри царя Петра, рассыпанные на лбу, и белая его грудь. Ему казалось, что та ночь еще длится в этой и сливается с ней.

— Жолымбет! — опять закричал он, и слезы текли у него по лицу. — Жолымбет, возьми на Яик-реку! Пойдем вместе. Возьми скорей, не хочу здесь!

Ему казалось, что Ефросинья на далеком Яике уже ждет его, а с ней и Тимоша, и Аннушка. Ему не приходило в голову, что и жена его, и дети, если они живы, уже не те, что были тогда, давно. И он представлял себе Ефросинью молодой, а Тимошу и Аннушку маленькими детушками и называл их полюбившимся ему словом Жолымбета — верблюжатами, и радовался этому, и плакал.

Бог не наг, человек не прост. Стрельца одного в тот раз на Красной на плаху вели — а у него русы кудри по плечам. Хоть не как у царя Петра, не черные, а все ж кольцами вокруг чела рассыпались. Так согласен уж был на плаху молодой стрелец лечь, да попросил позволения перед смертью душу напоследок потешить, песню спеть. Не дали позволения.

— Жолымбет! — кричал и кричал он за Дон. — Утром пойдем, как солнце взойдет.

Ему сладко было бросать в ночной ветер слова, в которых были тоска, горечь и надежда, сладко же и чувствовать себя на некой вершине и быть притом одному.

Просить прощения надо было ему у всех за то, что дорога его была иная, чем у них. Но так же мало его вины было в том, что иная.

Ведь не с Назаром Ершом, не с Семеном Куклой, Иваном Волком и не с иными ж стрельцами был он тогда, как везли их на казнь. И у Софьи Алексеевны прощения молить должно было ему, что муку ее мученическую с ней не разделил и клятву свою безумную не исполнил. Виноват — да, а что не исполнил — слава тебе, господи!..

— Ефросиньюшка! — задыхаясь, тоскуя и плача, звал он жену с борта корабля «Париж», осевшего в донском иле, но знавшего некогда над собой руку самого царя Петра. — Ефросиньюшка!

Не сам он тому был виной, но дорога его. А она прямиком его все к тому же царю Петру вела, которого ни обойти, ни объехать. И предстояло ему тогда вместе с Петром Алексеевичем дело дельное вершить, — вместе за отечество биться, а нужно — и животы положить.

Что ни поп, тот и батька? Или это родины зов? Это или Русь сама, или Ефросиньюшкины очи? Не разглядеть, потому что тьма. Но и голубоглазого же мальчишку шведа с косицей набоку, прости христианская душа, поколоть не за что иное можно было, как только за ту, что за спиной лежит! А более ни за что… А она тогда впереди себя Петра держала.

Ветер дул тихий, ласковый. Опустошенный, усталый, он отошел от борта. Будто совершив что, он опять повалился на постель и, словно спеша, закрыл глаза. Он знал, что напоследок ему привидится то, самое жгучее.

Ведь он тогда из Новодевичьего не сразу ушел. У калитки в стене монашенка его догнала, тихая, маленькая, как мышь. К Софье воротила. Он пошел. Монашенка молчала, но он понимал, зачем.

Впустила в келью и сзади дверь заперла.

Там Софья была одна, на раскрытой постели, нагая… Тонкая свеча горела у изголовья, бросала слабый свет. В глазах у Софьи был мрак.

— Иди сюда, стрелец, — сказала, дунула на свечу. И тьма поглотила их.

XIII

Вода текла без плеска, сизой тугой волной. Дон дымился. Утро только занималось. Он отошел от берега, оглянулся. Никого.

Он быстро пошел по тропе меж кустарника, свернул в сторону. Трава, обильно политая росой, цеплялась за ноги.

Дуб встретил его холодом. Под ветвями у ствола было еще почти совсем темно. Все было одиноко, пустынно и дико, и он едва узнавал место.

Опять оглянулся, прислушался. Обошел дерево. Перед ним открылось дупло. Поднял сук и ткнул несколько раз в него, проверяя, не заползла ли змея. Потом сунул в дупло руку и долго шарил и наконец ухватил…

Откинулся и, осторожно перебирая руками, вытащил цепь. К концу ее был прикован железный ларец. Повозился, открыл крышку.

На ладони его тускло блеснули Софьины перстни. Достал и кошель, половину монет из него отсыпал обратно в ларец. Монеты текли медленно, позванивали нежно.

Перстни сунул в кошель, к золоту, кошель — в карман.

Опять запер ларец с остатним золотом, бросил в дупло. Цепь скользнула и исчезла.

Осмотрелся: не наследил ли. Обошел дуб, поклонился ему земным поклоном и быстро зашагал прочь. На сердце его было весело.

Они тронулись в путь под вечер.

Дорога шла через малорослые перелески. Потом рощи кончились. Только в отдалении на юру маячили одинокие деревья, трясли под ветром верхушками. У дороги стеной шли высохшие стебли кукурузы.

Позади разливался красный закат. Дон скоро утонул в мареве. На востоке небо было ночное, аспидное. Навстречу плыли облака, изредка в разрывах между ними показывалась глубокая синева.

Заночевали в степи, когда почти стемнело. Недолго посидели у костра и улеглись на ломкой, высохшей траве.

Кайсак сказал:

— Ты мое имя знаешь, меня Жолымбетом зовут. А тебя?

Одноглазый долго молчал, потом отозвался:

— Андрианом меня кличут.

Жолымбет подумал, сказал:

— Я тебя Адриан-ага звать буду.

— Ага — это что?

— Ага по-нашему — старший.

— Хорошо, пусть будет ага.

На сердце его было задумчиво и спокойно. Он смотрел в небо и в последнем, потухающем свете заката по-прежнему видел медленное движение туч.

Долгое время он был уверен, что жизнь его кончится на зеленой глади Дона, на старом, позабытом корабле. Теперь оказалось, что он ошибался, и перед ним открывалось новое. Может быть, суждено ему было вновь встретиться с теми, которых увидеть он уже и не чаял.

Он старался вообразить себе, какова будет эта встреча, но знал, что все равно она будет не такой, как ему представляется.

А облака меж тем все шли и шли по небу, хотя почти уже не видны были в наступившей ночи.


Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII