КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Теода [Коринна Стефани Бий] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С. Коринна Бий ТЕОДА

Моей матери

I СВАДЬБА

Я была восьмой.

До меня шли: сперва Барнабе, самый старший, потом Леонар, Эмильена, Сидони-вредина, Мартен, Пьер и Ромена — я была на два года младше ее, — а после меня еще малыши: Мор, Сирил и Марта. Всего нас набиралось одиннадцать.

У моего отца были голубые глаза; он говорил мало и редко. А у матери глаза были черные, и ее слушался каждый.

В первый раз я увидела всю нашу семью в сборе на свадьбе Барнабе. Я говорю не о Ромене и не о младших моих братьях и сестренке, давно уже близких и привычных, — нет, я про тех, кто занимал «более высокое положение», несравнимое с нашим. Вот их-то, поскольку все они сидели за столом (одни только мы, детишки, унылые и неприкаянные, слонялись по комнате), я и смогла разглядеть как следует.

Мне было тогда семь лет — вполне сознательный возраст. Барнабе шел двадцать второй год; как все крестьяне, он выглядел гораздо старше своих лет. В нем куда заметнее, чем в остальных, проявлялись необъяснимые и цепкие фамильные черты, которых я иногда стыдилась, как стыдятся порока: например, робость, быстро переходившая в развязность, или асимметрия лица, смягченная у моих сестер, особенно у самой красивой, Эмильены, хотя к старости этот изъян стал явным у всех нас. И все мы, что голубоглазые, что черноокие, глядели как люди, которые никогда ничего не видели, ничего не знали; такой взгляд был, верно, у самых древних людей на свете, и эту первозданную чистоту не смогли одолеть ни возраст, ни прожитая жизнь. Однако нижняя половина лица резко противоречила безмятежной невинности взгляда: рты у всех были крупные, плотоядные, челюсти сильные, а за толстыми губами угадывались здоровые, крепкие зубы.

Так вот, в тот день я и увидела их всех.

И они навсегда остались у меня в памяти, степенные и неприступные; их воскресные наряды приподнимали своих владельцев над серой повседневностью, делали ярче, внушительнее, хотя и нарушали при этом некое сложившееся равновесие, подчеркивая — и даже слегка раздувая — значимость этих людей. Однако вот что странно: я помню слитную группу родных, но никак не могу выделить кого-то одного, чтобы разглядеть досконально; они видятся мне только все вместе.

И еще: мне недостает их рук. Руки Сидони, длинные и тонкие, созданные для того, чтобы складываться в молитве, но принадлежавшие властной и насмешливой девице, я рассмотрела по-настоящему лишь много лет спустя. И то же самое с руками моей матери; они вызывали у меня почтение, эти руки, узловатые и темные, как древесные корни.

От новобрачной, от ее лица в тот день у меня не осталось никаких воспоминаний. А ведь я, конечно же, пристально разглядывала ее, как разглядывают каждого нового человека, входящего в семью; однако тщетно я мысленно возлагаю на ее голову, на волосы, которые она, наверное, пригладила кончиками пальцев, невысокий округлый свадебный венец — я ее не вижу. Что же до этой «короны», то ее я как раз помню до мелочей и могу точно сказать, сколько на ней было нашито цветных стекляшек и бусинок, поскольку накануне долго изучала этот убор, раздумывая, не постигнет ли его та же участь, что убор одной злосчастной невесты из Терруа: в утро своего венчания Люсинда Дарбаз прошлась по всем стойлам в хлеву, чтобы выпачкать в грязи свадебное платье. Она ходила по навозной куче, волоча за собою длинный подол, терлась щеками и рукавами о стены, покрытые плесенью, билась о них своей «короной», чтобы раздробить пестрые стекляшки. Родители принудили ее выйти за человека, которого она не любила!.. И вот она явилась в церковь перемазанная, в изодранном платье, со скрытой злорадной усмешкой, а возмущенные гости так и не поняли, что вываляли ее в гораздо более страшной и куда более реальной грязи, чем та, что осквернила ее наряд.

Но на сей раз речь вовсе не шла о насильственном браке и поруганной любви. Теода, уроженка другой деревни, той, что стояла в самом дальнем конце долины и была нам еле видна, выходила за моего брата по доброй воле. И уж она-то отнеслась к своему убору с великим тщанием; у меня осталась в памяти каждая его бусинка, однако голова, которую он украшал, и выражение лица невесты в тот день упорно остаются стертыми. Под «короной» — одна пустота. Может быть, лицо Теоды еще не вышло из лимба ее жизни. Может, оно было тогда не так выразительно, не озарено тем сиянием, не отмечено той решимостью, что пришли к ней значительно позже.

После трапезы, которую трудно было назвать обильной, ибо свадьба не считалась большим праздником (обитатели Терруа инстинктивно придавали этому событию печальную окраску, стараясь свести его к самой что ни на есть скромной процедуре), все переоделись в будничную одежду и пошли работать. Новобрачные сделали то же самое.

В четыре часа пополудни мать дала мне фляжку кофе с молоком, хлеб, сыр и сказала:

— Вот полдник для Барнабе и его жены. Спустись в Комб, там их и найдешь.

Еще издали я завидела два согбенных силуэта под тусклым солнцем. Они копали картошку. Я подошла ближе. На другом конце поля высилось дерево, единственное в этом месте. Все свое детство я дивилась странной конфигурации этого дерева: все его ветви были воздеты к небу, словно взывая о помощи. Я воображала, что оно единственное в своем роде и что никто не знает его названия. Но однажды, много позже, я выяснила, что это была груша.

Барнабе и его жена не видели, как я подходила. И, только разогнувшись, брат заметил меня. Он подождал, не трогаясь с места, потом воскликнул: «Э, да это Марселина!» Теода же, наверное, стояла (правда, я могу только предполагать это, так как она не сказала мне ни слова, а я не смела взглянуть на нее) со своим безучастным видом, с тем отсутствующим выражением лица, которое она сохраняла первое время после свадьбы. Барнабе подхватил меня и подбросил вверх с задором, которого раньше за ним не водилось. Я вдруг увидела, до чего же он некрасив, и мне стало стыдно за него.


За ужином я услышала, как один из гостей сказал: «Правильно они сделали, что поженились в октябре. Зимой будут согревать друг друга». И вечером, перед сном, лежа рядом с младшим братиком Мором, чье нежное тепло передавалось моему телу и душе, я думала, как жестоко ошибся тот, кто это сказал: всё наоборот, Барнабе, наверное, будет очень-очень холодно лежать в новой спальне, рядом с чужой женщиной.

II САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ

У нас была не одна деревня. У нас их было две.

Первая стояла у реки, среди виноградников, садов и огородов, и называлась так: Праньен. До второй приходилось идти в гору часа два, это была Терруа. И мы меняли одну на другую, переезжая туда-сюда по семь раз в течение года.

Два названия, и каждое оправдывает себя. Праньен, весь какой-то перекошенный, неустойчивый, идет уступами кверху. А Терруа — грузная, прочно вросшая в землю, — как будто не желает сливаться с небом.

Две деревни — но в конечном счете одна-единственная, с одинаковыми обитателями, с одинаковыми мыслями. Вот такими стали и Реми с Теодой: мужчина и женщина, два человека — но единая плоть, единая душа.

Здесь обитало около пятидесяти семей. По две, по три в каждом доме, и только кюре располагался в отдельном. Живя в Праньене, люди занимали один этаж, приезжая в Терруа — другой. Каждая семья владела пастбищами и полями, разбросанными по склону сверху донизу, и виноградниками на равнине.

Со стороны эти семьи могли показаться неразличимо похожими. Но для нас существовали большие различия между теми, например, кто владел пятнадцатью коровами, и теми, кто выводил на пастбище всего трех; между мелкими собственниками (так называли некоторых из нас) и людьми, имевшими только один луг; между советником и простым гражданином, чье имя не значилось ни в каких избирательных списках.

Мы состояли в числе мелких собственников.


Я не помню, чтобы в детстве мне было холодно или голодно, разве что в те дни, когда мы пасли коров под дождем или поднимались из Праньена в Терруа по великопостным воскресеньям, чтобы поприсутствовать на мессе, потому что кюре к нам не спускался.

Мы всегда жили на вольном воздухе: холод, дождь, снег, лед, так же как яркое солнце, были нам хорошо знакомы.

И только в совсем уж скверную погоду мы сидели дома, целыми часами бегая взад-вперед по комнате и так шумно топоча деревянными сабо об пол, что в какой-то момент моя мать уже не могла выносить этот грохот.

— А ну-ка, марш к бабушке! — командовала она.

И мы дружной гурьбой вываливались наружу; наш топот раздавался на лестнице еще звонче, еще резче, чем в помещении. Мать захлопывала за нами дверь, но, наверное, все равно слышала его и раздраженно сжимала зубы. Наконец она оставалась одна, хотя запах детей, звериный и душный, по-прежнему упрямо витал вокруг нее.

У бабушки с дедом мы возобновляли ту же игру, не в силах посидеть смирно хоть минуту; только здесь мы уже бесились вволю, совсем беспардонно, поскольку бабушку не боялись.

Правда, был еще и дед. Он никогда не говорил ни слова. Просто сидел, откинувшись к стене и не спуская с нас глаз, нежно-голубых, как крылышки бабочки-голубянки. Его присутствие ощущалось так мало, что мы почти не обращали на него внимания. Разве что иногда вдруг ощущали смутное беспокойство и переставали играть… Устремленный на нас взгляд был исполнен немого раздражения, но мы слабо различали это в его светлой лазури. Чуточку помявшись, мы снова поднимали грохот, едва не проламывая пол. Я так и не узнала, что он думал о нас в эти минуты, но наверняка это были нелестные мысли.

Зато бабушка — та непрестанно улыбалась нам. Она прозвала нас саранчой египетской. И верно, мы были такой же напастью, как саранча, с нашими липкими, загребущими руками, неумолчными, пронзительными голосами и жаждой всё изгрызть, всё разрушить на своем пути.

Но наступал миг, когда нас выставляли и отсюда. Тогда мы шли к нашей соседке Батильде. Я старалась почаще бывать с нею наедине. Рядом с этой женщиной я наслаждалась полным, безмятежным покоем; садилась и не двигалась с места. Я знала, что она не станет бранить меня, как всегда готова была выбранить моя мать. Здесь у меня никогда не возникало желания причинить зло, солгать или ослушаться.

Батильда, наверное, поняла бы — осмелься я заговорить об этом — мое страстное желание: завладеть «святыми куклами». Во время богослужений я не спускала с них глаз, особенно со статуи Девы Марии с длинными волосами, стоявшей в маленьком алтаре трансепта, как раз напротив скамей для женщин. Плотное туловище из раскрашенного дерева и невзрачное лицо уподобляли ее крестьянке. Я старалась представить себе матерчатым это деревянное позолоченное одеяние, воображала, как расправила бы по-своему его складки, как заплела бы в косы эти каштановые волосы. Меня так жгла жажда обладания, что я даже не подозревала, какое замысливаю святотатство. Была еще и другая статуя, которую я могла видеть только по определенным праздникам, — Непорочного зачатия или Успения Богородицы. Она сильно отличалась от первой, и ее я любила больше всех. Это была восковая статуя с нежным, одухотворенным лицом, и выглядела она куда более утонченной, чем другие. Ее голову венчала корона, очень похожая на убор новобрачной, а одеяние состояло из трех туник разной длины, на которые шли настоящие богатые ткани; девушки Терруа меняли ее наряд несколько раз в год, перед торжественными процессиями. В остальные дни статую хранили взаперти в ризнице, и своей бледностью она напоминала знатную даму, оберегающую себя от яркого солнца. Самое роскошное из ее платьев — пунцового бархата — было разукрашено металлическими бусинками и золотым шитьем. Талию обвивали четки, а на шее сияло жемчужное ожерелье.

Позже восковое изваяние затмили две живые статуи, которые я изучала с таким же неустанным, вдумчивым любопытством. Это были Реми и Теода, и, несмотря на то что они содеяли, а может быть, именно из-за того, что содеяли, я не утратила восхищения перед ними, смешанного с ревностью и почтительной боязнью.

Чем же измерить, наряду с этой любовью, любовь к моей обычной немудреной кукле? Даже и не знаю. У нее были непропорционально большая голова и тщедушное тельце, совсем как у детей семейства Бура, где все рождались карликами-головастиками, с круглыми желтыми физиономиями. Трудно было понять, молоды они или стары; казалось, они принадлежат к какой-то иной, не людской породе. Но моя кукла была розовая, того синевато-розового цвета, какими бывают щеки у людей на морозе. Розовая — и голая: я уверена, что она чувствовала себя из-за этого несчастной. Теперь мне немного стыдно за себя. Возможно, в первые годы своего существования она носила какие-то одежки, но потом они истрепались и исчезли, и ни у кого не хватило охоты и времени сшить ей новые.

Однажды я сидела на верху узкой каменной лестницы дома в Терруа, где мы занимали третий этаж, и кукла выскользнула у меня из рук. Она скатывалась, подпрыгивая, вниз, со ступеньки на ступеньку, и я, наверное, успела бы ее подхватить, если бы меня не парализовал испуг. Замерев, я глядела, как она медленно разваливается на части: вот потеряла руку, потом ногу и, наконец, голову, которая разбилась на четыре куска.

Уж не помню, плакала ли я, горевала ли по ней; знаю только, что никак не могла заставить себя подобрать обломки. Несколько дней они валялись во дворе. Я боялась проходить мимо них, и это зрелище преследует меня, как угрызение совести. Человеческое тело, оставшееся без погребения, и то не мучило бы меня сильнее.

Потом два-три кусочка схватили мальчишки, и тогда я решилась похоронить оставшиеся. Среди них я увидела что-то похожее на шарик, наполовину блестящий, как стекло, наполовину матоворозовый. Наконец я поняла: это был кукольный глаз. Меня передернуло от гадливости.

Мой брат Леонар, подойдя сзади, хихикнул и сказал:

— Это глаз Каина.


Леонар любил пускаться в загул по воскресным дням, пропадая в погребках или кафе. Моя мать никак не могла с этим смириться. Она считала такие заведения проклятыми: вино, танцы и музыка были в ее глазах пособниками дьявола и вели вас прямиком в ад.

Когда сын возвращался слишком поздно — однажды он и вовсе пожаловал домой в три часа ночи, — она встречала его едкими упреками:

— И не стыдно тебе так безобразничать? Гляди, совсем пропадешь. С кем ты водишь компанию — с Марсьеном Равайе да со своим Жозефом, оба лодыри никчемные! Я тебе запрещаю с ними ходить, слыхал, бездельник?

Леонар не отвечал. Наверное, он с завистью думал о том, как огрызается его приятель Жозеф на ругань своей матери: «Уж таким вы меня родили!» У нас в доме никто не отважился бы на подобную дерзость.

В такие минуты я всегда пугалась при виде лица брата — оно становилось уродливым от невозможности выразить свой протест, задавить его в себе, упрятать внутрь, под кожу, под опущенные веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.

Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью — печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга.

Теперь я уже не спала в одной постели с Мором. Однажды вечером мать сказала во всеуслышанье, глядя на нас с ним как-то странно и слегка насмешливо:

— Ох-хо-хо, пора уж разлучать этих двоих.

Эти слова и таившийся в них намек глубоко обидели меня. С этого дня я начала ненавидеть взрослых и их манеру во всем видеть Зло.

И еще мне не нравилось, что моя мать обвиняет Леонара в стольких грехах, притом в тех, что считались самыми тяжкими, — из третьей, шестой и девятой заповедей.

В конце концов Леонар решил уйти, уехать в Женеву, чтобы приискать себе работу. Ему был двадцать один год. Мои родители не возражали. Таков был обычай в бедных деревенских семьях: старшие дети уезжали в другие места и присылали домой заработанные деньги. Считалось, что это справедливо: родители вырастили детей и те должны были возместить им расходы на воспитание. А что до полевых работ, ими занимались младшие.

И вот брат расстался с нами; это случилось Великим постом, в тот день, когда задувал сильный фён. Последний раз он сел за стол в праньенском доме, вместе со своим приятелем Равайе, который уезжал вместе с ним. Моя мать, в честь такого торжественного события, приготовила им великолепный омлет, и мы, саранча египетская, вертелись вокруг стола, глядя, как они едят. Наверное, мы подобрались слишком близко к Леонару, потому что он отпихнул нас ногой. Очень ему нужна была наша компания! Он уже мысленно расстался с деревней.

III ПЕРВАЯ ВЕСНА

Две недели спустя мать разрешилась своим двенадцатым ребенком, мальчиком. В замену тому, кто уехал и от кого не приходило никаких весточек. Новорожденного назвали Симеоном. Как и в случае с другими детьми, со всеми нами, она произвела его на свет без единого крика и стона. Такие события проходили почти незаметно. Остальные члены семьи не обращали на них внимания, даром что мы жили в ужасающей тесноте.

Теода пришла взглянуть на младенца, уложенного в родительскую постель. Он был еще красный и сморщенный, ротик запачкан грудным молоком.

— Ну, а ты что ж?.. — спросила мать у молодой женщины.

Та не ответила.

Она была замужем за Барнабе уже два с половиной года.

Мне так и не пришлось понянчить новенького братика, им занялись мои старшие сестры. А я пошла в школу.

Если бы не мое восхищение перед учительницей, я бы там наверняка заскучала. Но я не переставала дивиться ей. Я сразу поняла, насколько она отличается от меня, от всех нас завершенностью и постоянством своей натуры. Ее губы не путали звуки, тогда как наши то и дело уродовали буквы алфавита; глаза всегда были идеально ясными, чистыми, в противоположность моим, которые мгновенно менялись, то краснея от солнца и пыли, то обесцвечиваясь от холода; на ее гладких щеках неизменно лежал ровный румянец; прямой нос дышал размеренно и неслышно, не нуждаясь в платке для сморкания. Окружающие — и взрослые, и мы, ученики, — выглядели рядом с ней грубыми заготовками. Она же была само Совершенство, и нам даровали счастье созерцать ее.

Не знаю, страдала ли она от общения с нами, от наших запахов, от наших недостатков, от нашего невежества; не могу даже сказать, чувствовала ли она, чем является для нас. Из гордости, а может, из стыдливости мы таили в себе это инстинктивное стремление к обожанию, такое естественное, такое человеческое и такое же сильное в любом человеке, как и инстинкт разрушения.

Я попала в класс для девочек вместе с Роменой. Что касается Мартена, Пьера и Мора, они ходили в мальчиковый класс, где преподавал учитель-мужчина.

Март был особым месяцем, отличавшимся от всех остальных. Мы переставали ощущать себя такими, какими бывали, например, зимой: девчонками и мальчишками, хорошими или плохими учениками. Мы вообще переставали существовать. Весна — вот кто заполонял собою все вокруг. Она врывалась в школу ликующим светом, который словно раздвигал окна и звал нас вырваться наружу из самих себя, и мерным перестуком мотыг, долетавшим с виноградников, и металлическим лязгом, когда лезвие ударялось о камень. В такие минуты мы чувствовали, что мир сотворен из земли, из камня, из огня, а не из слов и цифр, которые нам вдалбливали в классе.

Даже учительница, попав в эту западню света, отрешавшую ее от нас, утрачивала свою обычную власть. Ее упреки по поводу нашей рассеянности выслушивались с полным безразличием, словно звучали где-то слишком далеко. И когда мы сжимали в правой руке ручку-вставочку, а левой пришлепывали, чтобы разгладить, тетрадные листки, наши пальцы касались уже не привычных школьных вещей, а кусочков весны, напоенных жизнью и солнечным теплом.

У нас было три Праньена. Многовато для одной деревни. Школа располагалась в Верхнем Праньене, в двадцати минутах ходьбы от Праньена-на-Гребне, где стоял наш дом; половину пути мы проделывали в компании учеников, обитавших в Нижнем Праньене.

Дорога имела большое значение. Именно здесь затевались все наши игры. Они тоже были порождением весны, принимавшей в данном случае самые скромные формы — луж, грязи, а позже пыли, взметаемой фёном… Мы не глядели по сторонам. Весна лежала у нас под ногами — таков уж был ее обычай. Едва стаивал снег, мальчишки чертили на земле свои инициалы, как клеймят скот или помечают свою личную вещь; они пинали ее каблуками, бросали на нее свои металлические и стеклянные шарики. Эта забава была их привилегией; мы же, девчонки, играли в классики, в «пятый угол», в «пуговицы» и «камушки». Еще мы пели песенки — «Пошла на речку Марготон», «Птичка в клетке» и, конечно, «Три девицы»:

Нас трое девиц прекрасных,
И нам подарил отец
Три белых наряда атласных,
В них мы пойдем под венец.
К песенке полагался такой припев: «Всё-всё-всё в бусинках искристых. Всё-всё-всё в лентах серебристых», но наши уши привыкли больше к церковному звону, нежели к легкомысленным песенкам, и мы вместо этих слов пели попросту:

Дин-дон-дон, гаринет-гаринон.
Дин-дон-дон, перелив-перезвон.
Мальчишки вызывали у нас зависть. Каждую весну они доставали свои кастаньеты — пару грубо вырезанных деревянных кружочков с углублением посередине для пальцев — и всю дорогу от дома до школы только и слышалось «тек-лек-тек-тек», гулко рассыпавшееся в мартовском воздухе, словно перестук множества дятлов.

Мы любили слушать их, глядеть на них. И испытывали при этом радостную боязнь: казалось, будто они наделены особым могуществом, делавшим их повелителями вселенной и нас, девчонок.

Ведь на нашу долю оставались только жалкие девчоночьи игры!

А кастаньеты так же, как шарики, были запретным плодом. И все-таки однажды мы решились поиграть с ними. Братья вырезали для нас кастаньеты, похожие на те, и в одно прекрасное утро мы отправились в школу парами, победным шагом, держась прямо и независимо, воздев руки, сжимавшие кастаньеты, и чрезвычайно гордясь своими «тек-лек-тек-тек, тек-лек-тек-тек».

По дороге мы встретили Барнабе и его жену, которые шли работать на виноградник. Они улыбнулись нам. Потом мы повстречали учителя. Он не сделал замечания, но по его взгляду мы поняли, что щелкаем кастаньетами последний раз.

Он все рассказал нашей учительнице. Она отчитала нас и в наказание оставила в классе после уроков, приказав старшим проспрягать глагол в предложении: «Я не слушаюсь старших», а младшим — выписать палочки на трех страницах тетради.


В дни каникул мы ходили на виноградники — это был особый мир, оголенный, каменистый, враждебный и только кое-где прикрашенный фруктовым садиком, точно оазисом в пустыне. Глядя на эти наклонные террасы, открытые солнцу, стуже и ветру, с почерневшими лозами, скрюченными, точно иудино дерево, и на вид бессильными родить хоть какие-то плоды, я всегда испытывала острую жалость к людям, которые так тяжко трудились над ними. И моя вера в приход летних месяцев, поколебленная суровыми весенними заморозками, бесследно таяла.

А еще мы любили спускаться к равнинным виноградникам, принадлежавшим жителям Маллоэса, деревни на берегу реки; нам нравилось, что люди работали там под музыку духового оркестра. Еще издали мы слышали гром литавр и барабанов, видели развевающийся флаг. От этого праздника жизни, который устраивался не для нас, а только для своих, нам все-таки доставались кое-какие крохи, которыми мы с благодарностью довольствовались, не помышляя о том, что тоже могли бы завести у себя оркестр, если бы жители Терруа возымели такое желание. Но, мне кажется, мы там не отличались музыкальностью.

А потом, к пятнадцатому апреля, когда виноградники были вскопаны и в свежую розовую землю вбивались подпорки для лоз, когда зеленели пастбища, а на деревьях раскрывались бутоны, приходилось расставаться с этой весной, пробудившейся не только в сердце природы, но и в наших сердцах и плоти, и подниматься в Терруа. Там все еще царила зима, на тускло-серых лугах лежали грязные сугробы. Наши тела, уже привыкшие к первому весеннему теплу, съеживались, протестуя против холода. И мы говорили себе в утешение:

— Ничего! Им там, внизу, тоже не сладко. Вон и персиковые деревья у них померзли… А ведь еще будут «холодные святые»[1].

Наша соседка Батильда, прохворав три недели, умерла. Мне сообщила об этом Эмильена.

— А она меня звала?

— Нет, — ответила сестра.

Это меня удивило и обидело. Я стала расспрашивать о ее последних днях.

Мне рассказали, что, несмотря на топившуюся печку, она дрожала и все просила: «Поверните меня к солнышку». А еще ей чудилось, будто она уже в Праньене, и она говорила: «Отнесите меня на виноградник и положите на косогоре». А потом снова умоляла повернуть ее к солнцу.

— Она зябла, потому что из нее уходила душа, — объяснила мне Эмильена. — Понимаешь, Марселина, тело-то согревается душой.

Батильду обрядили в воскресное платье и уложили на постель между двумя свечами; все жители деревни пришли попрощаться с ней. В комнате было очень жарко, так как окна отворять не полагалось. Я впервые увидела покойника и, наверное, даже не поняла бы, что такое Смерть, если бы в уголке плохо прикрытого глаза Батильды не примостилась большая зеленая муха, упорно не желавшая улетать. Значит, мертвый человек — беззащитен…

Я вышла, села на ступеньку лестницы и вот тут-то заплакала неутешными, горючими слезами. Новоприбывшие ворчали, что я им мешаю, загораживаю проход. Одна женщина нагнулась ко мне со словами:

— Да что ж ты так убиваешься-то! Она тебе все-таки не мама.

IV ВО ИМЯ ГОСПОДА, КТО ВЫ?

В деревне начали поговаривать, что Теода мотовка.

— Вы только подумайте! — возмущалась женщина из Сотье. — Она всегда поджаривает сало — так, мол, оно вкуснее.

— Что верно, то верно, любит она все лакомое.

— Да и все красивое тоже: каждое воскресенье щеголяет в новой косынке! — добавляла жена Судьи, единственная, кто носил шляпу с рюшками; она не могла допустить, чтобы другие позволяли себе хоть какие-то изыски в одежде.

— Бедняга Барнабе! Дернуло же его найти себе такую цацу! Как будто в Терруа мало приличных девушек.

— Н-да, уж коли женщина не знает удержу в тратах…

Другие говорили просто: не знает удержу; мало кто различал разницу в этих понятиях. Но в тот день, когда все услышали про ее последнее приобретение…

Она пожелала иметь широкую кровать с балдахином на четырех витых колонках. Как она заявила Барнабе, ей не нравилось, что их супружеское ложе открыто взглядам всех, кто входит в комнату. И уломала его. И получила эту свою кровать.

Столяр в Терруа сроду не изготовлял подобных диковин. Да и деревянных столбиков никогда не вытачивал. «У меня терпежу не хватит, — бормотал он, — уж больно муторное это занятие…» В результате он поручил это украшение Фредерику, который все лето пас скот в горах и, пока стадо щипало траву, развлекался тем, что вырезал острым ножом на палках и досках узоры в виде гирлянд из цветов-пятилистников, сердечек и звездочек. Вот такими гирляндами он и усеял боковинки кровати и столбики, правда не витые, а прямые. Теода повесила на них белые занавеси в красную полоску.

Она вообще любила цвета, особенно красный. Он всегда присутствовал в ее наряде — типичном для того края долины, где она родилась, и более ярком, чем наши. У нас женщины, выйдя замуж, уже не осмеливались нашивать светлые ленты на головной убор и одевались только в черные или темные платья. Теода же, появляясь среди них на воскресных службах, прямо-таки озаряла весь церковный неф. Косынка в алых разводах пылала на ее плечах; когда она преклоняла колени на скамеечке и ее шуршащий передник задевал гладкое дерево, чудилось, будто от него исходит какая-то загадочная вибрирующая музыка; а на ее шляпе, с такими же узкими полями, как у наших, но кокетливо заломленными, тулья была выше, чем принято, и вдобавок украшена метрами ярких лент. При виде этого наряда люди забывали смотреть на ее лицо, а ведь это-то и было самое главное, хотя оно выражало только то, что должно было выражать.

Однажды воскресным днем в деревню вернулся Марсьен Равайе. Он появился прямо во время мессы. По окончании службы к нему приступились с расспросами.

— А где Леонар? — грозно спросила моя мать.

Марсьен поднял брови, втянул голову в плечи.

— Не знаю… — ответил он. — Я думал, он давно уже здесь.

Ему было неизвестно, чем занимался Леонар с тех пор, как они расстались, а расстались они почти сразу же по прибытии в большой город. Позже он признался нам, что между ними вспыхнула ссора.

— Хорошей работы мы не нашли, и тогда я отправился на поиски дальше.

— А назад, стало быть, пришел, потому как нигде не сгодился? — насмешливо спросил один из стариков.

— Дураком ушел, дураком и вернулся! — бросил наш родственник Эйсеб Марили.

Зато папаша Равайе был рад, что снова увидел сына.

— Я уже не могу работать звонарем, — сказал он ему, — теперь твой черед, будешь церковным старостой. Мне сто лет вот-вот стукнет; главный колокол тяжел, нет у меня сил его раскачивать, да и все прочие не слушаются — закостенел я весь, не удерживаю веревки.

И верно, ему нелегко было устоять на зыбких досках колокольни, с пустотой под ногами и над головой, с веревками, прицепленными к рукам, локтям и коленям, как к марионетке.

— Моего звона никто больше не слышит.

Да, перезвон колоколов старика и в самом деле был еле различим. Их голоса так и застревали на колокольне. Из-за этого людям приходилось слушать во все уши: нужно было стоять неподвижно, с умиротворенной душой, чтобы уловить эти звуки. А уж как медленно он раскачивал веревки — ох-хо-хо! Да и куда ему было торопиться. Когда он чувствовал усталость, то приостанавливался на несколько минут, потом снова брался за дело. Если ритм перезвона требовал от него чрезмерных усилий, он его упрощал или же делал паузу после каждого удара. Он звонил для себя самого, и колокола эти звучали у него внутри.

Кое-кто из прихожан выступал с жалобой: службы, мол, начинаются не вовремя, Равайе творит, что хочет, насмехается над всей деревней. Ему платят за то, чтобы он звонил, как положено, разве не так?

Кюре обещал, что проследит за этим. Вот в разгар всех этих дрязг как раз и вернулся Марсьен.

Ну, уж этот-то дал себя послушать, только держись! Он сорвал с колокольни боковые стенки, чтобы звон разносился во все стороны, и — динь-дон, динь-дон! — принялся бить в колокола, как одержимый. Однако все заметили то, что ему самому было невдомек: звон походил на звонаря. Его ритм был скачущим, рваным, каждый колокол вступал, не дождавшись своей очереди; они либо трезвонили все вместе, либо звучали невпопад, а то вдруг смолкали и тут же, словно спохватясь, опять перебивали друг друга. Прихожане не корили этим Марсьена. Его побаивались.

Коротконогий, но кряжистый и увертливый, он напоминал молодого задиристого бычка — такие водились в родной долине Теоды. Он и ходил-то набычившись, слегка опустив крупную голову с черными вьющимися волосами, будто собирался бодаться. И дрался он частенько. Люди, хорошо его знавшие, примечали, что в ту самую минуту, когда его обуревала дикая ярость, в нем внезапно что-то разлаживалось, словно лопнула какая-то пружина; однако его противникам редко удавалось воспользоваться этой слабостью.

Он нравился женщинам, потому что умел их смешить. «Ну и шутник же!» — говорили они. Если у него спрашивали, в чем секрет успеха, он отвечал:

— Я развлекаю самого себя, а другие могут смеяться или не смеяться, это уж их дело.

Но тут он лукавил; послушать его, и сразу было ясно, что он стремится «произвести впечатление».

Его часто видели в компании Реми Карроза, и это всех удивляло. Хотя, может быть, именно несходство и лежало в основе их дружбы. Насколько Марсьен был шебутной и болтливый, настолько же его приятель казался спокойным и неразговорчивым. «Гордец» — так говорили о нем, не добавляя, впрочем, ничего дурного, потому что его уважали. Но знали его плохо: он был человек скрытный.

Уклончивые ответы Марсьена по поводу Леонара вызвали у моих родителей перепалку, которую мы скорее угадали, чем услышали. Вечером, когда отец не пришел ужинать, мать сказала нам:

— Он спустился в Праньен. — И с усмешкой добавила: — Ничего, вернется как миленький.

Поссорившись с матерью, отец на несколько дней уходил вниз на равнину, в Праньен, и жил там в одиночестве. Утолив гнев, он возвращался в верхний дом и занимал свое место рядом с женой как ни в чем не бывало.

Но он часто упрекал ее в строгости по отношению к сыну, в полной уверенности, что это-то и было причиной его ухода.

Однако прошло пять дней, а отец все не возвращался; мать вручила мне небольшую заплечную корзинку, куда положила сушеное мясо и масло, велела отнести ее в Праньен и оставить у нас на кухне.

— Да глянь попутно, там ли отец, — сказала она.

Стояла середина апреля. Воздух, еще очень холодный, пах снегом, кусты выглядели путаницей черных колючих веток; они тянулись по обочине дороги, которая спускалась в Зьюк, маленький поселок между Праньеном и Терруа; там у нас тоже были жилье и огороды, где росли конопля и свекла, однако мы редко наведывались в это место, а временами просто забывали о его существовании. Сейчас тут было безлюдно, и мне стало страшновато, когда я проходила по нему. Я предпочитала идти по лугам, которые тянулись ниже по склону, — их земля была приятнее для ног, чем каменистая тропа спуска, а в пожелтевшей, жухлой траве, где местами уже пробивались молодые зеленые ростки, можно было найти крошечные улиточьи ракушки, которые мы любили с треском давить в пальцах.

Мне пришлось свернуть на дорогу, ведущую в небольшую рощицу, где росли сосны и дубы. Зима только-только ушла отсюда, и ее следы все еще оставались на траве, слежавшейся и поседевшей под гнетом снега. «Ну, когда же придет настоящая весна?» — думала я. Больше всего я скучала по цветам, но не надеялась найти их в этом месте, где еще даже не совсем сошел лед.

Однако, выбравшись на лужайку, с виду такую же зазябшую, как всё вокруг, я заметила, что сквозь прошлогоднюю траву и под кустами можжевельника пробивается множество пучочков мха-печеночника — лиловых, розовых, голубых и белых, живых, молоденьких. Словно брызги подземного света, они вылезали наружу всюду, куда ни глянь, плотными подушечками; стебельки скрывались под крохотными, но явственно видными цветочными венчиками. Казалось, в этом онемевшем и бесцветном леске только они и наделены тайной жизненной силой, выталкивающей их из-под земли, словно веселые фонтанчики. Я ощутила какое-то странное ликование, смешанное с благодарностью. Мы с ними были здесь единственными живыми созданиями… И я не стала срывать их, зная, что они тут же завянут; просто поглаживала и долго любовалась ими.

И вдруг до меня донеслись стоны, близкие и одновременно приглушенные. Значит, я тут не одна? Потом они смолкли. «Зверь, что ли? А может, ветер? — боязливо спрашивала я себя. — Может, мне почудилось?» Но вот стоны возобновились. Тогда я подумала о душах усопших. И сиплым голосом, не похожим на мой обычный, задала ритуальный вопрос, который мать научила меня произносить в подобных случаях:

— Во имя Господа, кто вы?

Ответа не было. Я ждала. И снова услышала стоны, только более тихие. Я осторожно сделала несколько шагов вперед; мне казалось, они сейчас разбудят весь лес. Теперь я очутилась по другую сторону лужайки. А внизу у моих ног, в овражке, лежали два переплетенных тела — мужчины и женщины.

Но нет, это были уже не мужчина и женщина, а новое существо, одно целое — Реми и Теода.

V ВОСКРЕСНЫЕ ДНИ

В Праньене отец пилил дрова во дворе. Я обрадовалась, увидев его. Мы вместе поднялись в Терруа. Шли молча, я держала его за руку; время от времени он высвобождал руку, но я тотчас хваталась за нее, один раз он даже удивленно взглянул на меня. «Я тебя очень люблю», — сказала я ему, а потом сама же и устыдилась. Мне отчего-то хотелось плакать; когда слезы подступали к глазам, я щипала себя за бок прямо через юбки; они были толстые, шерстяные и мешали добраться до кожи; это усилие отвлекало меня.

Мы шли по правой тропинке, она была короче и не пролегала через тот сосновый лес. И слава Богу: я боялась снова попасть туда.


Из-за полевых работ занятия в школе кончались уже к 30 апреля: детям приходилось помогать родителям. Нас в доме было более чем достаточно, поэтому сын Батильды, нашей покойной соседки, попросил отпустить меня к нему — вести хозяйство. Мать охотно согласилась: ей от меня все равно никакого проку не было.

Я не очень-то любила Эрбера, но делать нечего, пришлось подчиниться. Этот молодой человек двадцати трех лет отличался веселым нравом и чрезмерной говорливостью. Последнее сразу было заметно: челюсти у него ходили, как на шарнирах, а выпуклые губы не отдыхали ни минуты. Я представляла себе — хоть и не видела воочию, — как двигался его язык, если хозяин собирался заговорить: наверное, изгибался по бокам и вдавливался посередине, желобком, торопясь извергнуть поток слов, которые едва сдерживал. Когда же поток иссякал, Эрбер вытягивал кончик языка и проводил им по передним зубам, словно проверяя напоследок, не застряло ли там какое-нибудь словцо.

Он по-прежнему жил напротив нашего дома, тогда как его отец после смерти Батильды переехал к своим сестрам, двум старым девам.

По утрам я подметала у него в комнате и готовила обед. Перед уходом он распоряжался:

— Поставь варить картошку. Потом проткнешь ее вилкой, чтобы узнать, готова ли она. Надо, чтобы вилка легко прошла насквозь.

В полдень он возвращался, или же я сама несла ему в поле обед в чугунке, обернутом шерстяным шарфом, чтобы еда не остыла. Я варила ему ячменные или бобовые похлебки, а по пятницам поленту, — правда, у меня она получалась не такая вкусная, как у моей матери: я уставала мешать варево ложкой все время, что оно кипело, и иногда моя полента пригорала.

Наедине со мной Эрбер шутил редко, но, когда его могли слышать люди, сюсюкал:

— Здравствуй, мой цветочек аленький!

Или, например:

— Как же она обо мне заботится, Марселиночка, прелесть моя!

И все смеялись — людей забавляло, что он изображает влюбленного.

Деревенские девчонки поддразнивали меня:

— Так ты теперь, значит, женушка Эрбера? Гляди, ухаживай за ним как следует. Хорошо ли ты ведешь его хозяйство? Он тобой доволен?

Шутили они беззлобно и наверняка не догадывались, как раздражают меня своим балагурством. Я не желала слыть женой этого парня, пусть даже смеха ради.

А он болтал со мной о моей семье, отпускал комплименты Эмильене, порицал Сидони за резкость и хвалил за ум. А однажды завел речь о Теоде:

— Твой братец женился на красивой женщине. Как он с ней познакомился?

— Не знаю.

— А ее родители хоть когда-нибудь приходят с ней повидаться?

— Нет.

Мои скупые ответы не удовлетворяли его любопытство. Но я и вправду мало что знала. А он вихлял всем телом, ерзал на стуле и сверлил меня взглядом. Наверное, на моем лице отражалось какое-то смущение, потому что он еще усерднее мучил меня расспросами, приговаривая:

— Да ладно, не строй из себя скромницу.

К счастью, у меня были выходные, и никто не имел права посягать на них.

В эти дни я жила так же привольно, как прежде. Наступало лето. В Терруа было еще прохладно, но с равнины туда вздымались волны горячего воздуха и серные испарения.

Воскресным утром, еще до того, как колокольный звон возвещал начало большой мессы, слышалось ржание мулов. Радостное, нетерпеливое, несущееся от хлева к хлеву, оно не имело ничего общего с будничной жизнью деревни, встряхивало, взбудораживало ее. Словно то были гигантские, в два раза выше домов, огнегривые скакуны.

Каждый хозяин отвязывал своего мула и выпускал на улицу, к собратьям. Двое пастухов начинали сбивать их в табун на восточной околице Терруа — на Краю, как у нас говорили. Табун рос. В нем набиралось полтора десятка животных. Избавленные от всяких пут, от недоуздков, шор и бубенцов, они подставляли свои застоявшиеся тела ветру, который трепал им гривы и хвосты. Тут были мулы всех пород и мастей: вороные тонконогие, бурые лохматые, соловые с подпалинами; наш был каурый с длинной темной полосой вдоль хребта и курчавой шерстью на боках.

Деревню охватывал смутный страх, люди прятались, уступали им свободное пространство. «Берегитесь ловкачей!» Так называли тех мулов, что могли лягнуть, если пройдешь слишком близко сзади, кусачих строптивцев, которые не слушались никого, кроме хозяина.

Их гнали по крутой горной дороге, или, скорее, тропе над Терруа; дальше они пересекали лес и попадали на обширное плато с парой глазков-озер; по берегам росли дикие травы, и мулы паслись там до самого вечера. Это было их воскресенье.

Возвращались они к нам широким гордым галопом, и в их стати угадывалась плохо скрытая свирепость. Помнится, в один июльский вечер мы услышали, как они спускаются по склону, в ореоле пыли, поднятой громко топочущими копытами. Они были не похожи на себя — истинные кони Апокалипсиса.

— Поберегись!

Мы бегом кинулись к домам, карабкаясь на самые верхние ступени лестниц.

Любой человек, оставшийся на улице, был бы затоптан насмерть. Я вдруг вспомнила о нашем младшем братишке. Эмильена успела подхватить его на руки и крикнуть остальным: «Сюда, живей!»

Женщины крестились, мужчины сжимали зубы и молчали до самой темноты.


По воскресеньям «отцы», то есть наши старики, посиживали перед домами на скамейках, грея руки на солнце, а мужчины вели разговоры. Они беседовали стоя; кое-кто упирался ногой в древесный ствол, а локтем — в колено. Я глядела, как они совещаются, утвердительно кивая или умолкая с многозначительным видом, и мне всегда казалось, что происходят какие-то важные события.

А мы слонялись вокруг деревни, мальчишки своей ватагой, девчонки своей. Далеко мы не заходили и брели медленно, как люди, не желающие себя утомлять. Еще бы, мы достаточно трудили ноги в будни! Я держалась рядом с Роменой и моей подружкой Селестой. Мы брались за руки и шли, прислушиваясь вполуха к шуршанию наших передников. До чего же они были жаркие, наши одежки из рядна, что соткала бабушка! И как суровосжимали горло высокие тесные воротники — задохнуться можно! Вероятно, по этой причине наши старшие сестры пришивали к ним узенькие кружевные рюшки.

Иногда нам попадались по пути влюбленные парочки.

— Гляди-ка, жених и невеста!

И мы хихикали, глядя им вслед.

Встречали мы и Барнабе с женой. Мой брат был великим тружеником: он вставал раньше всех и привычно брался за мотыгу, секатор, топор или шило — ибо владел еще и сапожным ремеслом; зато воскресные дни обрекали его на праздность, и она его явно тяготила. При ходьбе он размахивал руками, держа их как-то наотлет, и слишком высоко поднимал ноги. Нет, его тело не желало приспосабливаться к воскресному безделью, да и душа не принимала такого странного времяпрепровождения.

В будни Барнабе носил куртку из коровьей кожи, чей кисловатый запах упрямо витал вокруг него и по выходным, несмотря на то что он переодевался в черный костюм и белую рубашку.

— И зачем ты носишь эту пакость? — спрашивала Теода.

Но он держался за эту одежду.

Когда нам надоедало гулять на вольном воздухе, мы находили приют в доме тети Агаты или у бабушки. А я иногда заходила к Барнабе.

Комната, теперь наполовину занятая огромной кроватью, казалась совсем маленькой. Обычно я заставала брата у стола, за чтением газеты; Теода тем временем сновала из комнаты в кухню и обратно, с неизменно пустыми руками.

Меня тянуло сюда по многим причинам. Во-первых, мне нравилась эта обстановка, так непохожая на нашу; потом, несмотря на тошнотворный запах коровьей кожи, я любила своего брата Барнабе. Да и Теода, хотя она часто вроде бы не замечала нас, держалась со своими золовками вполне любезно. А может, была и другая причина; может, приходя к ним, я стремилась утишить смутный страх, недавно поселившийся у меня в глубине души, тоскливый страх, о котором я инстинктивно боялась думать.

И еще: у Теоды был альбом, толстый альбом в картонной обложке, с зеленоватыми страницами, тяжелыми от вставленных в них почтовых открыток. Они были несказанно красивы, просто роскошны, эти открытки, и мне никогда не надоедало любоваться ими. На них были изображены дети в меховых шубках, катающиеся по гладкому льду на коньках с закругленными носами; заваленные цветами сани, скользящие по снегу, который так царапает кожу, если тронуть его пальцем; сверкающие, позолоченные конские подковы в рамочках из цветков клевера; пара сплетенных рук — дамская, в пене фестончатых кружев, и мужская — тоже в кружевной манжете, так что различить их было нелегко… А внизу вилась подпись: «Я принадлежу тебе». Но одна открытка была совсем уж поразительная: стоило приподнять бумажный квадратик, как он тянул за собой целую гармошку картинок, представлявших собой сказку в живописных образах.

— Как же вам повезло! — шептала я Теоде.

Однажды она ответила:

— Это Барнабе мне их присылал… Вот заведется у тебя возлюбленный — и тоже будешь получать такие.

Никогда бы не подумала, что Барнабе интересуют столь прекрасные вещи. Где же он их покупал? Наверняка в столице, возвращаясь с ярмарок.

Побродив взад-вперед по комнате, Теода опиралась коленкой на скамью под окнами, ставила локти на подоконник и больше не говорила ни слова. Я сидела рядом с ней, спиной к окну, держа перед собой альбом. Однажды к вечеру — было около пяти часов — я разглядывала альбом, придерживая одной рукой страницы, а другой касаясь подола ее юбки, как вдруг мои пальцы испуганно вцепились в материю, чтобы удержать Теоду. Что же стряслось? Мне отчего-то почудилось, что она сейчас выпадет из окна. Она не двинулась с места, но, взглянув на нее, я почувствовала, что не ошиблась. Теоды больше не было с нами: ее душа вырвалась на улицу.

Я повернула голову и выглянула наружу. Под окном стоял Реми, он смотрел вверх, на нее. Заметив меня, он пошел своей дорогой, как будто и не останавливался.

И тогда я поняла то, чего доселе не могла, не хотела понимать:

Они были вместе.

VI СЕВ

Они были вместе — против нас и, главное, против Барнабе, да и против меня тоже, против всей деревни.

Я знала это с того самого дня, когда увидела их в лесу, где любовалась цветущими мхами. Знала, но старалась не думать об этом. Страна любви, в которую я нечаянно попала на миг, была для меня запретной, не касалась ни с какой стороны; эта страна принадлежала взрослым, а мне едва исполнилось десять лет! «Они творили Зло…» Мне было хорошо известно, что думать о грехе — уже грех. И я похоронила в себе увиденное как некий опасный, но случайный факт, потому что мое воображение отказывалось принимать его как должное.

Я хранила Тайну. И впервые в жизни догадывалась о ее важности. Моей душе больше не жилось во мне так уютно, как она жила раньше, на своем привычном месте. Они вырвали ее у меня из тела, и я не могла вернуть ее назад! Как же это было грустно — расстаться с собою прежней, больше не принадлежать себе!

Обуреваемая всеми этими переживаниями и даже гневом, я тем не менее не испытывала отвращения при мысли о Реми и Теоде. А ведь это было бы вполне естественно. Дети иногда с гадливостью относятся к влюбленным — и людям и животным. Но в любой абсолютной, всепоглощающей страсти, вероятно, кроется такая сосредоточенность, такое величие, что это исключает легкомысленное веселье и возносит любовников на недосягаемую, очищающую высоту. Доказательство тому — стоны, услышанные мною в лесу; я поняла, что любовь и наслаждение соседствуют с болью.


Однако вскоре наступила осень, осенив нас своим мягким беззвучным покоем. Все вокруг стало ясным и четким, ничто не двигалось, не волновалось. Так к чему же и мне было терзаться? Моя душа, как маленький неразумный зверек, свернулась клубочком и снова заснула у меня в груди.

Мне уже не приходилось вести хозяйство у Эрбера. Он уехал в город и нашел там себе работу. И я об этом не жалела.

После святого Маврикия, то есть в конце сентября, сеяли рожь. Для нас это был большой праздник, почти такой же торжественный, как религиозные: я до сих пор живо вспоминаю, с какой нетерпеливой радостью мы ожидали его.

В то утро мы вставали в половине пятого. В ушах еще гудели ночные голоса, отголоски сна и сновидений, никак не желавшие замолкать. Было темно и холодно. Но праздник начинался тотчас же.

Круг сыра, взятый накануне из погреба, стоял прислоненный к стене и озарял кухню, как полная луна. Отец всегда долго ощупывал и взвешивал на руке все сыры подряд, выбирая подходящий и определяя, достаточно ли он «набрал жира», чтобы легко плавиться. Круг разрезали пополам и подвешивали над огнем очага. Тот, кто следил за сыром, должен был извлечь его оттуда вовремя, едва тот размягчался и начинал пузыриться. Меня всегда восхищали проворные, уверенные и одновременно бережные движения, какими наши мужчины выхватывали сыр из очага. Его округлая «спина» в корке аккуратно ложилась в подставленную ладонь левой руки; прижав сыр к груди, с него соскребали большим ножом расплавленную массу и шлепали ее в наши подставленные тарелки. По очереди. Сыр был обжигающе горячим, его ели с хлебом или с картошкой. Я любила, даже больше самого сыра, то, что называлось «монашками», — хрустящие боковые корочки, задубевшие и подрумяненные на огне. Некоторые брезговали ими и отдавали мне. Поэтому я редко ждала своей порции, мне всегда было что пожевать.

Затем мы выходили из дома и шли в поле сквозь промозглую предрассветную хмарь. Но наши тела все еще хранили блаженное тепло домашнего очага.

Чтобы тащить плуг, одного мула было недостаточно. Требовалась пара. Поэтому вместе с нашим всегда запрягали «товарища», одолженного у друзей или соседей. А когда те сеяли в свой черед, один из моих братьев отводил к ним нашего. Без такой взаимопомощи, принятой в деревне, мы бы никогда не довели до конца большие полевые работы.

В этом году к нам пришел Реми Карроз. Он привел своего черного мула — тот был из «ловкачей», и Реми пришлось пробыть с нами до вечера, чтобы водить его по полю.

Сев пришелся на туманный день; белесое марево отгородило нас от остального мира. Мы шли по голым полям, и нам чудилось, будто мы остались одни-одинешеньки на всей земле, да и земля выглядела как новенькая, словно в первый день творения. Когда туман слегка рассеивался, в его прорехах можно было разглядеть отдельные части пейзажа: ложе реки в долине, деревушку на плато, горные вершины, как бы оторванные от земли и парившие в воздухе; они походили на острова в пене клубящихся призрачных волн.

Мои братья поочередно шли за плугом. А отец разбрасывал зерна. Он продвигался медленной тяжелой поступью, слегка подавшись вперед, и мерные взмахи руки придавали ему загадочный вид чародея. Лицо, хмурое от сосредоточенного внимания, приняло упрямое, глухое выражение человека, твердо знающего, что он вершит необходимое и доброе дело. Его сыновья шагали за плугом, разбивая слишком крупные комья земли. А мы, мелкота, бегали вокруг них.

Я спрашиваю себя, откуда оно бралось — то почти благоговейное чувство счастья, не покидавшее нас до самой ночи. Может быть, в наших душах таилась крошечная частица радости Бога в тот день, когда он сотворил мир, и эта радость просыпалась при виде грубого вторжения плуга в землю, испускавшую застарелые, но еще живые запахи прошедшего лета и уже напоенную ароматами близкой весны, в эту меловую, слишком серую землю, которая так быстро высыхала и покрывалась коркой.

Кургузые стебельки прошлогоднего жнивья, переломанные и вывернутые корнями вверх, исчезали в бороздах. Год назад здесь рос ячмень, теперь сеяли рожь, а через три года она уступит место картошке, и такой оборот будет повторяться всегда, чтобы почва не обеднялась. Поля тянулись во всю длину равнины ниже Терруа, на террасах, разделенных взгорками. Они были узкие, шириной в несколько метров, и слегка скошенные в сторону долины; одна часть их звалась Западной, часть — Восточной. Осенью здесь можно было увидеть пронзительно-синие цветочки, названия которых я так и не узнала; мы совершенно незаслуженно считали их сорняками и никогда не снисходили до того, чтобы собирать в букеты.

Пока поле бороновали, отец давал себе передышку. Мы любили набрать в руку, хоть на минутку, горсть зерна, чтобы послушать сухой шорох, с каким оно сыпалось из разжатой ладони. Как же нам хотелось бросать его в землю, подражая отцу! Но он никогда не позволил бы такого: зерно было драгоценно, нельзя было доверять его малым детям. Однако ветер и случайность сеяли его за нас. Каждый год у меня заводилось свое личное хлебное поле, такое крошечное, что его ни разу никто не заметил. Оно находилось у двери крытого гумна, на внешней балке. Достаточно было горсточки пыли, и зерна, упавшие на нее в августе, во время жатвы, прорастали, поднимались стебельками. Я часто наведывалась туда — полюбоваться на них, потрогать эти молодые голубоватые ростки, мягонькие и в то же время упругие, чуть более темные и утолщенные сверху. Однако первый же грубый башмак, ступивший на балку, безжалостно давил их.

В половине десятого мать приносила нам суп из солонины, который мы съедали на краю поля. Затем вновь начиналась работа.

«Эй!» — кричал Реми, когда подходил к концу борозды. Мартен и Пьер приподнимали плуг или борону, и упряжка поворачивала назад. Барнабе тоже был здесь. Он помогал нам: за труды ему полагалась определенная часть зерна. Сам он владел только двумя или тремя делянками, взятыми в аренду, но прирабатывал еще и тем, что шил или чинил башмаки всей деревне.

Временами я украдкой поглядывала на Реми. Работа погонщика отделяла его от всех остальных, он ни с кем не разговаривал. Мы видели только его спину. А он видел перед собой пустые поля. «Это враг, — думала я, — наш враг». Но тут нас окутала хмарь, и я потеряла его из вида. Мулы, плуг и окружавшие их люди превратились в бесплотных призраков. Как будто от нас остались только души в человеческом обличье, таком же зыбком и неощутимом, как этот туман, а мир, в котором мы копошились, был уже не землей, не небом, не чистилищем, но лимбом.

Дунувший ветерок разогнал это марево, и пейзаж вновь обрел свою грубую, четкую, узнаваемую реальность, а мы вернулись на твердую землю, землю Терруа.

Я стояла рядом с Реми. Я не глядела на него, просто чувствовала, что он тут, близко, и от его присутствия нельзя было отмахнуться. Как ни старайся, забыть о нем я не могла. Но он никого не удостаивал вниманием; думаю, окажись он вдруг один в поле, он вел бы себя точно так же.

Сегодня, когда я думаю о Реми, когда смотрю на него и детскими и взрослыми глазами одновременно, приходится констатировать, что, несмотря на все рассказы о нем, я не узнала главного: мне так и не удалось почувствовать в нем душу. У большинства людей она, эта душа, вполне видима и ощутима; какое-то время назад я даже угадывала душу Теоды, бремя ее души. Но у Карроза душа скрывалась в теле, тело служило ей крепостью, и можно было измерить лишь тяжесть этого тела. А свою душу — если она была у Реми! — он держал взаперти, подальше от всех.

Он всегда выглядел слегка оцепеневшим, двигался медленно, как сомнамбула. Ходил так, словно прилагал неимоверные усилия, чтобы раздвигать воздух. Это объяснялось его силой. И оттого, что Реми хранил в себе такую силу, он казался гораздо более высоким и мощным, чем был на самом деле. В нем происходила какая-то борьба, и борьба настолько трудная, что она накапливалась внутри него, вместо того чтобы изойти взрывом. Вот почему он производил впечатление страдающего человека. Когда я думаю об этом, я все-таки не могу сказать наверняка, действительно ли оно существовало, это страдание. Может быть, и нет. Тем не менее это было главное, что в нем поражало: не вызывало никакого сочувствия, но именно поражало вас, захватывало в плен. И я помню, как стояла перед Реми, неподвижная, окаменевшая, остолбенело глядя на него. Вот так же я смотрела на него, всего один миг, несколько лет спустя, однажды вечером, на празднике Тела Господня, и в тот короткий миг, кажется мне, прозрела его душу.

Все это, вероятно, было далеко от него — или вне его, или же скрыто так глубоко внутри, что результат получался тот же! Но нередко случается, что вещи, которые одни люди едва осознают, становятся вполне очевидными для других.

И еще: вблизи этого человека, несмотря на это страдание — или наряду с ним, — всегда возникало ощущение мягкой гармонии. Он положил руку мне на плечо, всего на несколько секунд, и эта широкая, но легкая ладонь не стремилась по-хозяйски завладеть чужим, как руки слабых людей. Меня это необычайно растрогало. И сегодня я хорошо понимаю, как драгоценна, а потом необходима стала для Теоды эта мягкость, исходившая от него. Ибо чего мы, мятущиеся в вечном беспокойстве, жаждем более всего? Разумеется, покоя. Но почему, по каким причинам нам иногда даруют его существа, столь близкие к аду?!

VII ВЕЧЕР СЕВА

В тот день сева я была не способна связно выразить свои ощущения — просто бессознательно накапливала предвестья того, что неизгладимо запечатлелось во мне.

Шло время, и упряжка, тащившаяся взад-вперед по полю, начала подавать признаки усталости. От влажности и пота шерсть мулов стала курчавиться. А нас прохватил сентябрьский холодок, та осенняя прохлада, которую тело, еще не забывшее о знойных августовских днях, принимает с удовольствием.

Почти все наши поля были уже засеяны. До некоторых из них приходилось добираться не менее получаса. Когда дорога кончалась, мы шагали прямо по соседским участкам, там, где землю еще не разрыл плуг.

Во второй половине дня к нам пришел на подмогу Марсьен Равайе. Вечером мы все вместе вернулись домой. Но на этом праздник не кончился. Мать и сестры встретили нас смешками и прибаутками, но мы не сразу нашлись с ответом. Наши волосы пропитал сырой туман, руки онемели; мы принесли с собой в натопленный дом холодный, неуместный здесь воздух полей, по которому уже начинали скучать. И вечерний раклет[2], о котором мы там с вожделением мечтали, теперь не соблазнял нас.

Лишь спустя несколько минут мы согрелись и ощутили голод.

«Мне, мне!» — кричал каждый из сидевших за столом, когда подходил его черед протянуть тарелку человеку с багровым от жара очага лицом.

Под сыр пили белое вино. Нам, детям, тоже наливали понемножку. Родители не боялись время от времени потчевать нас вином; гораздо больше опасений у них вызывала вода. «От нее помирают!» И они были не так уж не правы. Мы все знали, что, если раклет запивать водой, в желудке образуются комки, а еще от нее может начаться воспаление легких. Несколько лет назад вот так умер один мальчик: разгорячившись, он напился из колодца.

— А ну-ка, расскажи, Реми, что с тобой стряслось в тот день, когда ты хлебнул водицы из Горгиры? — спросил Марсьен.

Но Карроз ничего не желал рассказывать.

— Может, его заколдовали? — бросила Сидони, как всегда, резко и громко.

— Да, похоже на то… — насмешливо сказал Равайе. — И добавил: — Во всяком случае, лихорадка-то у тебя точно была.

— А чья вина, виноват-то кто? Это все Жюль! — пробурчал Пьер.

Жюль был местным жандармом. Мужчины брезгливо покривились. А я вспоминала Горгиру, ее горькую воду, текущую с ледников, и глядела на человека, которого она чуть не погубила.

Нет, он совсем не был красавцем, этот Реми, — костлявый, с торчащими суставами, как будто его скелет выпирал из слишком тесного тела. И кроме того, он был гордый, а это большой недостаток. Он словно бы не замечал вашего присутствия. А замечал ли он присутствие Теоды? Она сидела среди женщин возле печки и, как всегда, предоставляла моей матери и сестрам вставать и бегать, принося еду или убирая со стола. Сидела она молча, спрятав обе руки под передник и вроде бы ничего не видя вокруг.

Но в какой-то миг ее глаза встретились с глазами Реми, и этот застывший, неотрывный взгляд вновь убедил меня, что они — вместе. Но тут моя мать позвала Теоду в кухню, и все встало на свои места.

— Эй, Карроз, расскажи-ка нам, чем вы занимались в тот день? — спросил Мартен.

— Да ты лучше меня все знаешь, — ответил Реми. Но сразу же добавил, словно раскаялся в своем резком ответе: — Я-то сам предпочитаю сурков. В прошлом году убил их десятка полтора. У них вкусное мясо.

— Сурок нашел бугорок, сидит под ним и копит жирок! — продекламировал Марсьен своим свистящим фальцетом.

Все расхохотались. Перед нашими глазами проплыли бесчисленные бугорки, которые плуг рыхлил в течение дня.

— Бывает, подстерегаешь их где-нибудь за кучей камней, — продолжал Реми, — и они вас не чуют… Ну, чего только не творят!.. Такие затейники!

Он смеялся. И когда он смеялся, его нижняя челюсть выдвигалась, вертикальная впадинка, рассекавшая подбородок, становилась заметнее, и лицо принимало более значительное выражение, чем обычно. В такие минуты чувствовалось, что исходившая от него доброта могла внезапно обернуться жестокостью.

Голос у него был хрипловатый, но очень четкий, и фразы, которые он всегда выговаривал очень медленно, тоже звучали отчетливо. Этот голос… окружающие сперва его слышали и лишь потом разбирали слова, потому что он пронизывал тело прежде головы. И когда этот голос звал, мог ли кто-нибудь противиться ему?! Впрочем, звал ли он кого-то хоть раз в жизни? Сейчас я в этом сомневаюсь. Реми ничего не просил у других. Его не тянуло к людям, как тянет многих из нас. Он не желал себя утруждать. Эдакий знатный сеньор.

Вполне вероятно, что окружающие просто не интересовали его. Думаю, его замкнутость объяснялась полным безразличием ко всему, что не было им самим и Теодой.

Марсьен Равайе пустился рассказывать вместо него. Мне вдруг так захотелось спать, что я плохо расслышала начало его истории. До меня доходили одни только пустые оболочки слов, лишенных сердцевины, как вдруг прозвучало имя, которое придало смысл всему повествованию:

— …Ну вот, а Карроз упал прямо рядышком, а рот-то у него был разинут, и вода залилась внутрь.

— Бр-р-р! — воскликнул Мартен.

— Мне хотелось пить, — сказал Реми.

Эмильена калила на тлеющих углях орехи. Женщины подходили, вытаскивали их из очага, и каждая бросала две-три штуки в свой стакан с красным вином, добавив туда сахара. Раскаленная скорлупа нагревала вино и сообщала ему легкий привкус гари. Они считали этот напиток средством от всех болезней и очень его любили. Осушив стакан, они запускали в него пальцы, вытаскивали мокрые орехи и сосали их, а потом раздавливали между ладонями.

— А я знаю кое-что такое, чего никто из вас еще не знает! — вдруг громко объявил мой брат Пьер.

— Погоди, я хочу дослушать историю Марсьена, — умоляюще сказала Ромена.

— Да она уж всем обрыдла! — отрезала Сидони.

— А ты-то от кого новостей набрался? — подозрительно спросила Пьера мать.

— От Эрбера, я его видел в воскресенье. В столице они все только об этом и толкуют.

Его слова заинтересовали присутствующих.

— Там некоторые ездили в Париж, — начал он, — и брали с собой коз, обыкновенных коз, но только крупных, потому как эти козы жили на воле и отрастили здоровенные рога. И вот там они стали рассказывать, будто это дикие козлы с Сен-Бернара.

— А те поверили?

— Еще как поверили! Этих коз даже ученые осматривали. Один такой умник говорит: это, мол, альпийские горные козлы. А другой: нет, это серны. И никому из них невдомек, что перед ними простые козы.

— Быть того не может! — заметил мой отец.

— Ай да шутники! — заключила мать.

— Ох, Господи Боже мой! — Мартен так хохотал, что чуть не упал со стула.

— Ну, хвастать-то они все мастера, — возразила Сидони. — А вот признаться, как они опоздали на поезд или перепутали вокзалы да как у них из-под носа вещи сперли, тут их нет!

— Это уж верно.

— А ты-то что знаешь! Молчала бы уж лучше! — крикнул ей Мартен.

— Думает, будто она умней других, — добавил Пьер.

Они уже прилично выпили, наши мужчины, и усталость, смешанная с легким хмелем, все больше и больше отдаляла их от нас, женщин и детей, не способных терять голову из-за вина.

Реми казался утомленным, а может, просто его мысли витали где-то очень далеко, в том мире, куда нам не было доступа, и я глядела на него с тревогой. Впервые мне стало ясно, что странность Реми гнездится в его взгляде. Потом я всю жизнь искала взгляд, подобный этому. Но вероятно, другого такого на земле не существует.

Два черных провала. Радужная оболочка занимала почти все пространство глаза, не оставляя места белку. Неопределенный взгляд, беспредельный взгляд — что исключало из него жесткость, — чистый, какой может быть только ночь. И при этом безмерно глубокий.

Реми не впивался глазами в других людей — не то что Эрбер! И когда он смотрел на Теоду, его взгляд не довлел над ней, не захватывал ее в плен, как смотрят другие мужчины, которые всегда боятся, что жертва ускользнет от них. Он созерцал ее так, словно она находилась не поодаль от него, а прямо в его глазах. Его взгляд преображался в Теоду.

— Нет, я все-таки хочу дослушать историю Марсьена, — снова упрямо потребовала Ромена.

— Ладно, моя козочка, так и быть, ты ее услышишь, — польщенно заверил тот.

Он ничего не оставлял при себе, разбрасывая направо и налево ту малость, которой владел. И уже собрался было продолжить свой рассказ, как вдруг я услышала другой голос, хриплый, но четкий:

— Я тогда спрятал зайца под рубашкой. Он был такой теплый. И белый…

Реми поднес стакан ко рту — к тонким губам, которые рдели на его лице, точно рана, и крепко смыкались после каждого глотка, словно он опасался, что эта «рана» начнет кровоточить.

Теода сидела напротив него; она тоже глядела на его рот. Мне казалось, что она ловит выходившие из него слова; сегодня я думаю, что она их не слушала. Да и зачем слушать? Она давно уже знала все, что Реми испытал, все, что он скажет. Она все знала о нем. Но только хватит ли ей времени до смертного часа, чтобы наглядеться на него?

Внезапно он заметил мое присутствие и впервые за многие годы заговорил со мной:

— Тебе-то этого не понять. — Затем повернулся к Теоде и, обратясь к ней на «ты», как почти сразу обращаются к новым людям в деревне, сказал: — Ну а ты… ты понимаешь.

Она не ответила ни жестом, ни улыбкой. По-моему, она даже не услышала.

Реми встал. Он собирался уходить. Было уже поздно. Все сразу засуетились. Одна Теода стояла прямо и неподвижно среди прощавшихся гостей. Я как сейчас вижу ее. Наверное, именно сейчас я ее и вижу по-настоящему.

Вдруг Реми протянул руку к ее груди. Никто этого не заметил, кроме меня. Но воздух вокруг грудей Теоды был плотен и непроницаем; мужская рука замерла на полпути, потом опустилась.

Теода и глазом не моргнула, не шевельнулась. Стоя с высоко поднятой головой, она еще какой-то миг бережно хранила вокруг своего тела воздух, в который вторглась рука Реми.

А мое сердце содрогалось от жгучей ненависти к этому человеку, сказавшему, что я не могу понять.

VIII ВЕЧНОСТЬ

Когда в Терруа собирали урожай груш, их сушили в обычной печи, а потом на воздухе. Поскольку плоды вызревали на большой высоте, они были мелкие и не отличались изысканным вкусом, но нам нравилась их приятная кислинка. Груши этого сорта называли «аберьетками».

Одним октябрьским утром мы как раз занимались сушением груш, когда старый Викторьен, муж покойной Батильды, появился в дверях пекарни.

— Я иду вниз, в город, — сказал он. — Может, у вас какие поручения будут?

Мой отец еще не видел Викторьена; он чуть ли не всем телом просунулся в жерло печи, раскладывая груши так, чтобы они не касались одна другой. Всякий раз, как он глубоко залезал в печь, меня охватывала жуткий страх: я боялась, что он там сгорит, хотя на самом деле угли уже не давали большого жара, который ушел на выпечку нескольких противней ржаных хлебов.

— Отец! — крикнула я. — Тут Викторьен пришел.

Наконец он обернул к нам побагровевшее лицо с налитыми кровью глазами:

— Что такое?

— Он идет вниз.

Старик вошел в пекарню, за ним показалась моя мать. Помещение было достаточно большим, чтобы вместить до пяти человек, и, когда его заполняли люди, оно уже совсем не казалось темным. Вдоль стен, над квашнями, тянулись низкие полки. Все деревенские семьи имели право выпекать здесь хлеб и сушить фрукты.

— Батильда вернулась! — объявил нам Викторьен.

Ему пришлось повторить это дважды. Мы его не сразу поняли.

— Я всю ночь ее слышал. Она ходила по комнате… И кроила материи. Я ее не видел, только слыхал, как она щелкает ножницами…

По тому, как бережно он выговаривал эти слова, чувствовалось, что он относился к Батильде с нежной любовью.

— …Так вот до самого утра и возилась. Чинила одежду, звякала спицами, вздыхала. — Он помолчал и добавил: — Я пришел вас попросить: может, помолитесь за нее, раз она еще не обрела покой.

— Ну конечно, помолимся, — ответила мать. И спросила: — А… она говорила что-нибудь?

Старик нерешительно помолчал, потом признался:

— Она мне сказала, что Эрбер не должен якшаться с женщиной, в которую он влюблен. Это, мол, дурная женщина. И поручила мне сходить к нему, не откладывая, и передать ее слова.

— Что ж, иди… поучи его уму-разуму!

Когда старик ушел, мать прошептала:

— По крайней мере, он-то знает, где найти своего сына. — Вот уже семь месяцев, как мы не получали вестей от Леонара. — Даже после смерти от детей одни заботы. В гробу и то достанут. Подумать только, Батильда все еще мается! Но она-то хоть может наставить сына на путь истинный, все знает про него. А мы вот…

Она смотрела куда-то вдаль, и по бесконечной грусти ее взгляда можно было догадаться, что она и в самом деле ничего не видит.

А отец снова согнулся и полез в печь.

Именно в это время меня начало терзать слово «вечность».

К некоторым откровениям, исходившим в школе от господина кюре, мы относились скептически. Например, мы были убеждены, что звезды — это огоньки, зажигающиеся по вечерам; когда же он сообщал нам, что речь идет о далеких мирах, совсем не похожих на наш, мы не могли сдержать усмешку и жалели его. Но когда он беседовал с нами о вечной жизни, все слушали его с почтением. Он описывал нам чистилище, где души совершают покаяние прежде, чем предстать перед Господом, небеса и ад, где время тянется бесконечно, и все это так, словно рассказывал о хорошо знакомых ему царствах. В своем повествовании он прибегал к конкретным образам, и его доводы, то елейные, то жестокие, не оставляли в нас ни малейших сомнений.

Время, которое длится всегда!.. Тщетно я пыталась сравнить это с привычными вещами: с дорогой, идущей через равнину и обсаженной тополями, по которой я однажды шла-шла, да так и не увидела конца; с неустанно текущими водами реки. Но я тут же говорила себе, что все это не составляет даже крохотной доли вечности, и чувствовала, как меня охватывает странная усталость, усталость от бесконечного существования, близкая к тоскливому ужасу.

Эти мысли обычно приходили мне в голову, когда я одна пасла на лугу коров или собирала в лесу и по дорогам хворост. Вполне вероятно, что мои сестры, подружки и братья думали так же, как я, но никто из нас не говорил об этом вслух. Каждый инстинктивно чувствовал, что он одинок и беззащитен перед тайнами бытия и что жизнь, как на этом свете, так и на том, полна таких тайн. Поскольку мне не удавалось проникнуть в них, я отметала от себя все эти мысли. Но они долго не давали мне покоя.

И еще я размышляла о Реми и Теоде.

В тот день, когда я подумала: а не сообщить ли о своем открытии матери или Барнабе, меня охватило ужасное смятение. Все мое существо протестовало: «Нет! Не надо!» — однако какой-то внутренний голосок вкрадчиво нашептывал: «Ты ведь не случайно оказалась у них на дороге. На это были свои резоны. И тебе следует приложить все силы к тому, чтобы помешать свершиться беде».

Я боролась с этим соблазном, догадываясь, что такое событие разум моей матери принять не готов. Я считала ее всемогущей, но ясно чувствовала, что перед ним она окажется безоружной. А ведь она выбивалась из сил, чтобы защищать нас всех, спасать от холода, голода, порчи, болезней и даже злых духов. С этими последними она боролась, помимо святой воды и молитв, своими собственными средствами. Когда у моей младшей сестрички Марты началось воспаление грудных желез, она разложила вокруг ее колыбели режущие предметы — секаторы, ножи, серпы, — чтобы преградить путь недобрым духам, ибо это они, как она утверждала, являлись по ночам сосать кровь ребенка. Но тщетно она воздвигала стену из лезвий и молитв вокруг своей семьи — туда все-таки проник дух зла.

Да и как ей сказать? У меня и слов-то подходящих не было. Никто меня не поймет правильно. Просто назовут порочной девчонкой. К тому же я предчувствовала, что мое признание выпустит на волю целый сонм страшных, темных сил…

Радость покинула меня. Встречая Маргариту, жену Реми, я не смела поднять на нее глаза… Сталкиваясь с привычными явлениями, я вдруг обнаруживала, что не знаю их сути. Но увы, я знала то, чего могла бы и не знать, то, что было так мучительно знать: я знала, что Реми и Теода совершают грех супружеской измены.

Я пыталась хитрить, убеждая себя: «Это не твое дело, и не тебе разоблачать их. Может, не ты одна об этом знаешь». А потом, когда я уже не могла об этом думать, когда мне казалось, что я все забыла, меня вдруг осеняло великое решение: «Пойду к Барнабе и скажу ему так: я видела твою жену и Реми вместе. Только и всего». Я заранее отказывалась думать о последствиях… Заботилась только о себе. Мне необходимо было сбросить гнет этой тайны: носить ее в душе было так же тяжко, как любой смертный грех.

Но тут помешало неожиданное препятствие. И я не сопротивлялась, я приняла его с облегчением. Это была болезнь.

Она свалилась на меня в конце октября, в те дни, когда мы вымачивали коноплю в маленьком озерце Зьюка. Даже не помню, пила ли я из него воду, но все были уверены, что от нее-то я и захворала. Может, я слишком долго на нее глядела.

Когда мы вернулись в Терруа, земля качалась у меня под ногами, как море, а руки наталкивались на незнакомые предметы: загородку из неошкуренного дерева, брус, торчащий из угла амбара, стену в розовой штукатурке. Я безвольно плыла куда-то, увлекаемая течением. И не только я одна: окружающие вещи тоже колебались, распадались; скоро и они стали таять под моими пальцами… Я из последних сил цеплялась за юбку матери, как юнга — за мачту тонущего корабля, но мать вырывалась и что-то говорила о времени, которого не хватает. А мне казалось, Время вообще перестало существовать.

В конце концов меня покинуло и собственное тело. Осталась только голова, огромная голова, распухшая от резких толчков, гулких отголосков, головокружительных падений. Это был брюшной тиф. Из страха заразы меня изолировали, вместе с матерью, в нашей комнате в Зьюке. На протяжении трех недель я не сознавала, где я, что меня окружает. Мрак сомкнулся надо мной, и я сочла себя мертвой. Я колыхалась в убаюкивающих волнах полубеспамятства, прерываемого только грубыми, а позже все более приятными касаниями холодных простынь, в которые мать кутала меня, предварительно намочив их в ведре воды.

Но однажды мрак рассеялся. Все встало на свои места. Я наслаждалась ощущением неподвижности, долгожданным отдыхом в средоточии тишины, как вдруг до моего слуха донеслись голоса. Сперва я слышала только звуки слов, затем, мало-помалу, начала понимать их смысл. Кто-то говорил:

— …Может, ты ошибаешься (тут я узнала голос тетушки Агаты), она не так уж плоха.

— Ой, нет, очень плоха…

Видимо, речь шла обо мне. Я захотела крикнуть: «Неправда, мне сегодня лучше! Разве вы не видите, что я уже здорова!» Но я смолчала.

— У тебя столько других…

Я услышала сдавленное «да» и поняла, что мать горько плачет. Но вместо того, чтобы умилиться, испытала гневное возмущение против нее. Никогда еще я не видела ее такой. Она всегда была сильной и бесстрашной, а теперь я вдруг обнаружила слабую женщину… Она меня разочаровала.

«Вы ошиблись! Разве вы не видите, что я выздоровела?» — хотелось мне объявить им. Сегодня я чувствовала незнакомое блаженство. Все тело, вместе с болью, куда-то исчезло. Вместо него возникло ощущение легкости, невесомости, возвратившей мне ясность рассудка.

Кто-то подошел к моей постели. Это была тетя Агата. Я притворилась спящей.

— Посмотри на нее… в этих пеленах она похожа на младенца Иисуса… — произнес голос с другого конца комнаты.

Голос не был похож на прежний. Я дивилась ему. Неужто это говорит моя мать? Голос продолжал:

— …Уж как она боялась ходить одна по дорогам, а я-то ее посылала аж в Шерлонь…

И верно. Всю дорогу меня мучил страх встречи с мальчишками из той деревни. Они были вредные, загораживали девчонкам дорогу, доводя до слез, и даже швыряли в нас камни. А еще перебрасывались странными словами и хихикали. Слава Богу, сейчас я была так далеко от них!

— …А цветы в горшках, что она развесила по галерее… Сидони забыла полить их. И все засохли.

«Ничего страшного, — ответила я мысленно, — какое мне теперь дело до всяких цветочков!»

— Упрямая была, что да, то да. Но никогда не жаловалась. Такая милая девочка… Ты только глянь, как она исхудала.

Я слушала эту новую мать, которую подарила мне болезнь, мать, которую я доселе не знала. А может, она всегда была такой, просто я не сумела ее разглядеть?

— Ну, как бы то ни было, а спит она крепко, — сказала тетушка. — Иди пей кофе, а то остынет.

— Ох, зря ты себя утруждала.

Я услышала звон ложечки; в комнате раздалось довольное причмокивание человека, пьющего кофе.

— А что ты думаешь про эту вашу Теоду? — спросила тетя Агата.

— Никак не пойму, что у нее на уме, — ответила мать.

— О, некоторые вещи у нее не только на уме, она еще и говорит… Да похоже, что жалуется.

— Ах, жалуется? Это на что же?

— На то, что Барнабе небогат… Мол, у нее дома в погребе лежало не меньше дюжины больших кругов сыра. А здесь ничего такого нет.

— Ну, так кто ж ее заставлял здесь жить?

— Они на ярмарке, что ли, познакомились?

— Да.

— Тебе надо отдохнуть, — сказала тетушка Агата, вставая и направляясь к двери. — Ты слишком намаялась за эти дни. Хотела бы я тебя подменить, да не могу. — И она вышла, повторяя: — Ничего, найдем кого-нибудь.

IX ЗАГАДКИ

Жар у меня постепенно спадал, я становилась все невесомее и воспаряла в блаженные выси выздоровления, ощущая себя душой в оболочке легкой испарины. А тело мое покоилось где-то неподалеку, такое изможденное, что я его совсем не чувствовала.

— Мне хорошо, мне так хорошо, — твердила я матери.

Однажды вечером я увидела у своего изголовья Теоду.

— Теперь я буду за тобой ухаживать.

Мои сестры, слишком занятые хозяйством, не могли спуститься в Терруа, и жена Барнабе предложила свои услуги.

Ее ласковая мягкость удивила меня. Она управлялась со мной ловкими, порхающими движениями, готовила не такие горькие отвары, какими меня пичкали до сих пор. (Я должна была также пить много молока, оно считалось целебным.) По вечерам она бережно укутывала меня в одеяло, разговаривала со мной, и я быстро засыпала. По утрам она спрашивала, что мне снилось, и я рассказывала ей свои сны.

Однажды я увидела во сне, что стою на улице Терруа зимой. Вся деревня лучилась светом, исходившим не от неба или солнца, а от нее самой, и в этой ослепительной, вибрирующей, как музыка, белизне появлялись местные жители; все они были одеты в черное, но выглядели очень счастливыми. Я явственно видела их, слышала их разговоры, толкалась среди них, но вскоре заметила, что они не обращают на меня никакого внимания. Увидев своего кузена Эйсеба, я было подошла к нему, чтобы поздороваться, но он прошел мимо меня, как мимо пустого места. Тогда я заговорила с Эмильеной, однако сестра в это же время слушала кого-то другого. В отчаянии я обратилась к своей матери, потом к Мору, к Марсьену… увы, мой голос ни до кого не доходил, и ничьи глаза не встречались с моими. В конце концов мне все стало ясно: я не могла общаться с другими людьми, потому что была невидима.

— Ты умеешь видеть интересные сны, — сказала Теода, — может, другим они и без пользы, а мне нравятся.

Днем она надолго куда-то уходила и, возвращаясь, приносила с собой свежий запах снега. Она придумывала разные игры. Начинались они с загадок, которые все мы в Терруа отлично знали.

— Что это такое: тридцать шесть белых карликов сидят в красных бархатных креслицах?

— Ну, это легко: зубы! — кричала я во все горло; затянувшийся отдых давал мне ложное ощущение здоровой силы.

— Кто открывает двери и закрывает окна так, что его никто не видит?

— Фу, да это ветер! — пренебрежительно бросала я.

Тогда Теода меняла тон, и возникала новая игра, внешне похожая на предыдущую:

— Всегда и везде?

Я озадаченно молчала.

— Рука надо мною?

Я несмело бормотала:

— Бог…

Но она, не слушая меня, быстро продолжала:

— Лес, стоящий на коленях? Источник, пробуждающий жажду? Лисица, живущая в аду?

Я барахталась, задыхалась в этом потоке вопросов. Наверное, я могла бы ответить: «Лес в Рабире (чьи деревья стояли наклонно из-за таинственных колебаний почвы)». Потом: «Вино, пламя…» — но не угадывала.

Слушая мои убогие ответы, Теода даже не снисходила до того, чтобы назвать их неточными. Она просто улыбалась — улыбкой, обращенной не ко мне, — и сегодня я спрашиваю себя, не напоминали ли ей эти беглые образы, подобные молитвенным заклинаниям, единственное интересовавшее ее существо.

И еще я уверена, что он никогда этого не слышал; просто таков был ее собственный способ искать его в пространстве. А при нем Теоде не требовалось говорить: в молчании она была чем-то большим, нежели голос.

Пока мы развлекались таким образом, в дом пришло — я узнала об этом лишь неделю спустя — первое письмо от Леонара.

На конверте стояло имя отца. Но его не было дома, когда почтальон принес письмо, и мать сама вскрыла конверт — вот уже тринадцать месяцев, как она ждала вестей от сына! Отец не на шутку рассердился.

— Тем, кто позволяет себе такие штуки, нужно бы пальцы отрубать! — грозно сказал он.

Особенно его разгневало то, что мать поделилась новостями с соседкой.

Мои сестры и братья, удивленные яростью обычно мягкого отца, примолкли. Родители поделились с ними содержанием письма лишь на следующий день. А до этого переговаривались между собой вполголоса, забыв о присутствующих детях.

— Где же он? — спросила Ромена.

Мать взглянула на нее, хотела было ответить, но только беспомощно махнула рукой: она и сама не могла точно сказать, где это.

— Очень далеко… в Африке.

В тот день они так больше ничего и не узнали.

Сегодня, когда я держу в руке и разглядываю это письмо, оно трогает меня своей хрупкостью, своим призрачным почерком; я подношу листок к лицу, и мне кажется, будто от него веет далеким ароматом моря. Это письмо побывало в кораблекрушении. Соленая вода разъела чернила, истончила бумагу. На конверте крупными красными буквами написано: «Кораблекрушение „России“».

Да, им приходилось долго скитаться по свету, этим письмам Леонара, пока они доходили до нас… То пароход тонул в море, то они терялись на суше, неведомо где. Они написаны тонким неуверенным почерком. Названия мест отправления чаще всего начинаются со строчной буквы — китай, африка, сенегал, — тогда как слова «Родители, Оазис, Шлюпка, Зуав» — с заглавной. И еще: во всех письмах то и дело мелькает фраза: «Хочу вам сказать…» Видно, он и впрямь очень хотел все сказать, сказать нам.

Это первое письмо было отослано 1 января из Хаджерат-Эль-м’Гуила…

Дорогие Родители

Вот уже целый год пролетел, а я не получаю от вас вестей; предыдущее письмо я отсылал вам из Тьерре, но с тех пор произошла крупная передислокация войск. Нам сообщили, что со стороны марокканской границы на Европейскую колонну напало многотысячное арабское войско, и всех перебили, и мы поспешили на помощь. Прибыв на место назначения, мы увидели, что все не так уж страшно: колонну и в самом деле атаковали, но потери в наших рядах были незначительны. Зато арабы оставили на поле боя несколько сот трупов. После этого мы провели все летние месяцы на самом юге, вблизи противника, и часто подвергались его нападениям.

Хочу вам сказать, что жара, жажда, усталость и лишения косили наших солдат куда усерднее вражеских пуль. Меня назначили в экспедиционный корпус, который должен был ехать в китай, но вместо легионеров они послали туда батальон Зуавов. В настоящее время я нахожусь на маленьком пограничном форпосте; этот участок только недавно захвачен Французами, он расположен на дальнем юге, и в этих местах нет никого, кроме нескольких арабскихплемен, которые расположились в окрестных Оазисах пустыни.

Временами мне чудится, будто я снова дома, потому что все вокруг белое, точь-в-точь как дороги в Терруа. Растительность здесь скудная, вся запорошенная пылью, а травы и вовсе нет. Бывают вечера, когда я при одном только взгляде в небо чувствую себя на краю света.

Хочу вам сказать, что в Легион записываются многие мои земляки. Совсем недавно к нам в роту попал один из моих товарищей, с которым я свел знакомство в Шерлони. Он рассказал мне, что урожай винограда был в этом году богатый.

Еще хочу вам сказать, что через несколько дней мы свернем лагерь, потому как нам поставили задачу — проложить трассу от нашего форпоста до сенегальского Судана для будущего строительства железной дороги. Значит, нам придется пересечь всю африку, так что, сами видите, путь нас ждет долгий и опасный. Так далеко никто еще не заглядывал. Если мы отсюда выберемся когда-нибудь и я не помру, то опишу вам все, что видел и где побывал.

Примите, дорогие Родители, привет от вашего сына

Леонара Ромира.
Не знаю, стыдились или гордились мои родители, узнав, что их сын служит в Иностранном легионе. Думаю, они были скорее недовольны. Им приходилось слышать по этому поводу: «Туда идут только самые отчаянные». Но сами мы толком не понимали, с чем это едят.

Сев у моей постели, Теода рассказала все это, однако воздержалась от собственных оценок и не стала отвечать на мои расспросы. Это было внутреннее семейное дело, ее оно не касалось, и она просто сообщила мне главное, не желая принимать никакого участия в его обсуждении. Может быть, она преподнесла мне это событие, как подносят снотворное, чтобы усыпить человека и отвлечь его от того, что желательно скрыть.

Однажды ночью я проснулась от непонятного беспокойства. Мы были явно не одни. Из кровати, где спала Теода, доносились перешептывания и смешки.

Наутро она спросила меня:

— Ты слышала, как сегодня ночью приходил Барнабе? Он соскучился по мне.

— Нет, я спала, — ответила я.

Она бросила на меня странный взгляд: мы обе солгали.

На другую ночь мой сон был прерван монотонным шепотом, напоминавшим молитву. Наконец я различила в нем вопросы и ответы, и голос — как мне сперва почудилось, принадлежавший одному человеку — разделился на два. Мужчина, который не был Барнабе, но говорил о Барнабе, спрашивал:

— Как он с тобой? Подозревает что-нибудь?

Это был голос Реми.

— Говори потише!.. — приказала женщина.

Конца фразы я не разобрала; затем слова опять стали хорошо слышны.

— Все мужья одинаковы; когда это случается, они ничего не видят.

— Не говори о нем, я не хочу, чтобы ты о нем говорил! — нетерпеливо прервала его Теода. — А не то уходи! — Теперь она была одна. — Не люблю на тебя смотреть, когда ты сам по себе, когда мы не вместе. — И миг спустя воскликнула: — Убирайся!

Послышался шум борьбы и заглушенных пререканий, вызвавший у меня тоскливый страх; я была еще настолько слаба, что он поверг меня в оцепенение, — так я и пролежала до самого утра.

Долгие дни и долгие ночи мне пришлось жить с Теодой, отринувшей всех и вся. Я поправлялась, и мать перестала беспокоиться за меня.

«Вот она придет, и я ей все расскажу». Я желала появления матери, нетерпеливо ждала ее. Она пришла в конце недели.

— Сейчас отвезем тебя вниз, в Праньен, — сказала она мне. — Барнабе приехал за тобой с санями.

Она опять говорила своим непререкаемым, командным тоном.

На дворе стоял февраль. Значит, я провела здесь всю зиму! Глаза мои заболели от яркого снега, остриженная голова зябла. Окружающий пейзаж казался чужим и враждебным, я затосковала по теплой постели и полумраку комнаты. К санкам был привязан веревкой соломенный тюфяк; меня закутали в одеяла и уложили на него. Сверху плыло заснеженное бескрайнее небо, и мне было жутковато и неуютно в его холодной пустыне. Брат вез меня бережно, стараясь не трясти. Путешествие показалось мне ужасно долгим. На околице одна старуха вышла из дома и пристально вгляделась в мое лицо. Я услышала, как она прошамкала:

— Ну, эта не жилица: ишь белая, что твой чепец!

X ОНА ПОДАРИЛА МНЕ КАРТИНКУ

Но нет, мой час еще не пробил: я выздоровела.

Вернувшись домой, я так и не посмела рассказать матери о том, что слышала ночью в Зьюке. При одном взгляде на нее моя решимость бесследно испарилась. Да и уверенность тоже. Слова, вертевшиеся у меня на языке, были чреваты слишком серьезными последствиями. Так могла ли я утверждать, что не ошиблась? Жар иногда вызывает и не такие кошмары. Ох, если бы дело было только в нем!.. Но как быть с тем, что я видела раньше? Моя жизнь до болезни казалась мне такой далекой, почти неправдоподобной. И долгий отдых в постели избавил меня от многих душевных терзаний! Меня больше не мучили мысли о вечности, о Реми с Теодой. Я чувствовала себя полностью обновленной, хотя еще довольно слабой, и — хорошела.

Болезнь подарила мне большие глаза и тонкие черты лица — следствие хрупкости, несвойственной моим сестрам. Откуда-то взялись странные «барские» манеры. Проходя по улице, я брезгливо приподнимала одной рукой юбку, чтобы не запачкать ее в грязи; Мор насмехался надо мной: «Марселина строит из себя благородную!» — и, сморщив нос, цыкал, что было для него знаком презрительного неодобрения. У меня были красивые белокурые волосы с рыжеватым оттенком. «Еще немного, и она была бы совсем рыжей», — сказала однажды Теода, знавшая толк в волосах. Я делила их на четыре коротких косички — две впереди, две сзади, — которые заплетала так туго, что они натягивали кожу; у нас считалось, что такой способ помогает волосам расти быстрее.

Но не меня одну в нашей семье постигли перемены. Однажды воскресным утром мы с удивлением заметили, что Сидони, которая прежде совсем не грешила кокетством, одевалась Бог знает как и не чуралась мужских работ (именно она водила по полю мула, отбривала шутивших парней и держалась с ними по-свойски), вертится перед зеркалом, висевшим справа от окна, медленно и нерешительно надевает клетчатую косыночку, потом отбрасывает ее, идет к комоду и возвращается с другой, сиреневой, вышитой цветочками. Едва повязав ее на шею, взбив и расправив, она с огорченным возгласом схватилась за шляпку, уже водруженную на голову, обнаружила, что та запылилась, обдула ее, пригладила бархатную тулью и снова нахлобучила. Наше хихиканье заставило ее обернуться. Только тогда она нас увидела.

— Ну, надо же, гляньте-ка нее! Похоже, наша Сидони начала думать о парнях! — насмешливо бросил Мартен.

— Что-то ты сегодня долго наряжаешься, — добавила мать. Но и она тоже улыбалась. — Вот теперь у меня целых четыре взрослых девицы в доме.

У Эмильены уже был ухажер. Они прогуливались вместе, держась за руки, но не говоря ни слова. Именно это молчание и пристыженный вид выдают влюбленных. Ромена, я и наша подружка Селеста обычно с легким презрением подсмеивались над ними. Эти парочки всегда производили на нас неприятное впечатление. Вальяжные повадки мужчин и томная печаль на женских лицах раздражали нас, внушали робость. Взрослые говорили о них: «Не то он перед ней круглый дурак, не то она перед ним дура».

И однако, многие вещи приходились мне по душе.

За одной подружкой Эмильены ухаживал парень, живший в деревне напротив нашей, высоко в горах, где росли южные сосны; их голубоватые шишки были набиты орешками, похожими на муравьиные яйца. Чтобы полакомиться ими, приходилось отдирать каждую чешуйку, вытаскивать изнутри крошечные ядрышки в коричневых скорлупках и аккуратно разгрызать их. Эти орешки были до того вкусные, что никто не считался с затраченными усилиями. Но воздыхатель подружки Эмильены решил избавить от трудов свою возлюбленную: он присылал ей не просто шишки, которые у нас прозвали «мунетками», но и сам очищал от скорлупы и складывал ядрышки сотнями, а то и тысячами в белую картонную коробку. Девушке только и оставалось, что доставать их оттуда и горстями отправлять в рот.

Другой парень, родом из Терруа, преподносил своей избраннице темный мед, не пчелиный и не цветочный, а приготовленный им самим из еловой смолы с сахаром; его рецепт он хранил в строгой тайне. Еще один, прекрасный охотник, каждый год дарил своей любимой пять-шесть лисьих шкурок, которые та сшивала вместе, в результате чего получилось огненно-рыжее и очень теплое покрывало на постель, вызывавшее зависть Теоды.

Должна сознаться: эти подарки и терпение, которое в них вкладывали, а также письма с признаниями в любви (однажды Ромена нашла одно такое и показала мне), к которым я относилась с наигранным пренебрежением, возбуждали во мне тайное желание иметь такие же. Я тоже была бы счастлива получить коробку очищенных от скорлупы орешков, и еловый мед, и послание, где говорилось бы о моих «чарующих прелестях» и которое завершалось бы словами, что запечатлелись в моей памяти: «Люблю тебя вечно и бесконечно. Твой навсегда».

«Когда-нибудь…» — думала я.

Однако мне было совершенно ясно, что все эти влюбленные ничем не походили на Реми и Теоду, ни поведением, ни разговорами. Тогда что же?.. Значит, Реми и Теода не любят друг друга? Значит, они испытывают взаимную ненависть, желание причинить друг другу зло? Да… я была в этом уверена. Их связывала мрачная, смертоносная страсть, ужасающее чувство, которое я не могла определить словами.

А что, если это и есть настоящая Любовь?


Я больше не видела их вместе, но, думая о них, вновь и вновь испытывала страх. Они угрожали нам всем… И я опять приняла решение поговорить с Барнабе.

Я нашла его во дворе, где он затачивал косы.

— Ты вечно за делами, — сказала я ему.

— А вот ты не очень-то себя утруждаешь, — ответил он. — После болезни стала прямо кисейная барышня.

— Ну, уж ты скажешь…

— Тебе чего, Марселина? — спросила вошедшая во двор Теода.

— Да ничего, так… смотрю…

Я надеялась, что она уйдет в дом, но она осталась во дворе. Временами она двигалась прямо-таки стремительно, и стоило ей повернуться на цыпочках вокруг своей оси, как ее юбка раздувалась колоколом, приоткрывая белые шерстяные чулки; в этих случаях Равайе говорил: «У Теоды всегда такой вид, будто ей не терпится польку сплясать». На что Барнабе отвечал с широкой улыбкой: «О, моя женушка… она не ходит, не бегает, она танцует!»

— Пойдем-ка со мной, — сказала Теода, — я хочу тебе кое-что подарить.

Мы вошли в комнату. Она достала альбом, положила его на стол, раскрыла:

— Можешь выбрать любую открытку, какая тебе нравится.

— И вы вправду мне ее подарите?.. Насовсем?.. — задохнувшись от волнения, спросила я.

— Ну конечно, — подтвердила она. — Разве что…

— Даже ту, где картинки двигаются?

— Хочешь, бери ее.

Я не колебалась ни секунды. Дрожащей вспотевшей рукой я вытащила открытку из ее зеленоватой рамки.

— Ой, спасибо вам!

— Ну, теперь беги! — сказала Теода.

Я бежала всю дорогу до дома. Для пущей безопасности я укрылась в каморке, где хранили одежду, и там, в окружении платьев и пальто, развешанных на гвоздях под потолком и похожих на безголовых, безгласных и, стало быть, немешавших людей, смогла досыта налюбоваться своим сокровищем. Я дергала за картонный язычок, и передо мной мелькала картинка за картинкой: зеленый сад с кустами роз и неведомыми цветами, горбатый мостик, перекинутый через невидимую речку, дорожка, ведущая к крылечку домика с шестью золотистыми окошечками… Когда я вдоволь набегалась по всем этим аллейкам, под всеми этими цветочными арками и мой взгляд, ослепленный блеском яркой глянцевитой листвы, устал от ее кружевного мельтешения, моя рука выпустила картонку, и волшебный сад сложился сам собой.

На ночь я спрятала это чудо, рискуя помять его, у себя в постели, под тюфяком; утром переложила во внутренний карман юбки.

Но на вторую ночь меня одолело беспокойство. Как же я не подумала об этом раньше! Как не догадалась посмотреть, написаны ли на обороте какие-нибудь слова! Я едва дождалась утра, чтобы проверить это. На обратной стороне открытки ничего не было, ни одно слово не нарушало ее безразличную, чуточку сероватую, слегка запачканную белизну.

А что, если бы я выбрала другую?..

Наверняка Теода не отдала бы ее мне.

XI БАРНАБЕ

Вот так и вышло, что я ничего не сказала Барнабе. Прошло много недель, прежде чем я решилась снова повидать его. «Если я приду к нему домой, то застану там Теоду, — думала я. — Лучше всего поговорить, когда он будет работать у кого-нибудь в деревне». Днем Барнабе ходил со своим инструментом по домам — чинить старые башмаки или шить новые из кожи, которую выдавал ему крестьянин-заказчик. Я разузнала у Марсьена, в какой день брат придет к нему. Марсьен жил теперь вместе с отцом, почти полным инвалидом, и женой Луизой, тихонькой женщиной, незаметно исчезавшей, едва кто-то приходил в дом.

— В среду, — ответил он мне.

Окрестные луга Терруа сплошь пестрели розовыми примулами, горечавками, ключами святого Петра, лютиками и райскими лилиями. Я завидовала девчонкам, которые могли собирать их повсюду, не боясь наткнуться на Реми и Теоду.

«Ну, ничего, скоро это кончится». Я была убеждена, что, свалив мои терзания на Барнабе, я раз и навсегда избавлюсь от них, как забываешь о грехах, стоит лишь покаяться.

И мне не терпелось очиститься от скверны. Теперь это казалось совсем нетрудным. Страхи, прежде мучившие меня, куда-то улетучились. Я чувствовала, что эти события не имеют ничего общего с моей собственной жизнью, что они происходят независимо от меня.

«Вот разделаюсь с этим и выброшу из головы», — бормотала я себе под нос, переступая порог дома Равайе. Все получалось именно так, как я задумала. Марсьен и его жена ушли в поле, старик сидел на улице, возле двери. Значит, я начну так: «Барнабе, я пришла сказать тебе…» — а дальше все покатится само собой. И он ответит: «Ты правильно сделала, Марселина». А потом я оставлю его одного, лицом к лицу с Реми и Теодой. И с несчастьем, которое обрушу на него. Я была безжалостна.

Я толкнула дверь. Брат уже был тут.

— Здравствуй, Барнабе.

Он зажал в коленях перевернутый башмак и бил по нему молотком.

Он не слышал, как я вошла. Тогда я подступила к нему вплотную. Он поднял голову. Ох, как же далек он был от того, что я собиралась ему сообщить! Вот так глядишь на горы, и кажется, будто они совсем рядом, всего в нескольких шагах, а на самом деле до них шагать и шагать много дней. И перед тем, как пуститься в это долгое странствие, я решила устроить себе короткую передышку. Сев у его ног, я начала разглядывать, одну за другой, разные вещи, валявшиеся вокруг. От них исходил тяжкий, удушливый запах железа и кожи, запах Барнабе, но каждый из этих предметов было интересно потрогать — гладкие обрезки кожи, острое шило, жесткую вощеную нить, сапожные гвозди.

— Ты для кого это шьешь?

— Для того, кто заказал.

— Ну, скажи… чего ты дразнишься!

— Ты же знаешь, что дразнят только тех, кого любят.

— А скоро ты мне сошьешь башмаки? Мои воскресные совсем износились.

— А это пускай отец решает.

— Те, что ты сшил для мамы, с вырезами, такие красивые.

— Ну, ей угодить трудно…

— А Теоде ты часто шьешь башмаки?

— Когда нужно, тогда и шью.

— Эх, хорошо бы у меня был муж сапожник.

— Для этого тебе придется ждать, когда я умру. Разве что выйдешь замуж в другую деревню.

— Скажи, Барнабе… тебе Реми нравится?

— Реми? Я тебе скажу то же, что говорят другие: вот человек, которого мало кто знает. Больно уж тихий.

— Лучше бы ему уехать отсюда.

Мои слова прозвучали четко и недвусмысленно. Руки Барнабе замерли, молоток повис в воздухе. Я не смела взглянуть на него. Наступила тишина. Я услыхала тиканье стенных часов. Мне хотелось кричать. Я позвала:

— Барнабе!

На сей раз я взглянула ему в лицо. Он сидел в раздумье; глаза были полузакрыты, большой рот растянулся, перерезав лицо почти от уха до уха.

— Нет, боюсь, вряд ли мне их хватит, — сказал он наконец.

— Хватит… чего?

— Гвоздей с большими шляпками.

Так вот о чем он размышлял! Ну, так я этого не оставлю. И я вскочила на ноги, чтобы придать себе решимости.

— Барнабе, послушай меня! Мне нужно сказать тебе что-то очень-очень важное. Потому что лучше тебе об этом знать… Потому что ты сможешь помешать…

Я выпалила это с несвойственной мне горячностью.

Но когда я увидела, что он готов слушать, когда в его глазах, устремленных на меня, зажегся интерес, я разом утратила всю свою храбрость. Его лицо, его плечи, все его тело слушало меня. Я смотрела на его руки, оголенные по локоть, в путанице вздутых синих вен, на рубашку из сурового холста в серую полоску, а главное, на шнурок с двумя красными помпонами, который стягивал ворот у подбородка: эта пара помпонов придавала ему такой детский вид, вид послушного ребенка… И вдруг меня пронзило незнакомое щемящее чувство — жалость. Теперь я готова была на все, лишь бы не обидеть его, не ранить… Я ничего ему не скажу, ни единого слова. Лучше умереть!

— Барнабе, хочешь, я сбегаю за гвоздями, я знаю, где они лежат. Я быстро!

— Ну, давай, беги.

Я побежала к его дому. В уголке кухни стояли ящички с гвоздями. Было темно, и мне пришлось распахнуть дверь, чтобы проверить, взяла ли я нужные. Да, это те самые. Я торопливо вернулась к Барнабе.

— Вот!

— Ну, спасибо, выручила… Ты там видела кого-нибудь?

— Нет.

— Она, наверно, пошла за водой.

— Может, она сидела в комнате, я туда не заглядывала.

— Ты бы заходила хоть изредка поболтать с Теодой. Она тебя очень любит. Ей скучно сидеть одной дома.

— Ой, я стесняюсь…

Он снова застучал молотком по подметке. Мне нравилось смотреть, как он с одного удара вгоняет в нее гвоздь. Без всякого усилия. Зато шить кожу было не так легко: она туго поддавалась и шов редко выходил ровным. Барнабе опять ушел в себя, словно заперся на замок. Он пребывал в покое. Думал только о своей работе и, может быть, о жене. А я для него больше не существовала. Только на короткий миг мне удалось вырвать его из удобной безмятежности. И он уже забыл об этом.

А я по-прежнему должна была нести крест своей тайны.

Я слушала тиканье часов. В школе кюре рассказывал нам, что в аду висят гигантские часы, чей маятник отстукивает слова: «Всегда-никогда… Всегда-никогда…» Что означало: всегда пребудешь здесь — никогда отсюда не выйдешь. Я встала:

— Ладно, пойду.

Но я не уходила. «Ему, конечно, легко, — он ничего не знает…» Я сердилась на него за эту умиротворенность. Ведь Реми с Теодой оскорбляли не только его одного, а и всю нашу семью. Над нами смеялись.

— Барнабе! Барнабе, будь настороже: Теода… — И я воскликнула: — Теода, да, Теода!

Наконец-то я вывела его из себя. Он встал на ноги. Все посыпалось на пол — башмак, гвозди, молоток. Он шагал прямо по ним, надвигаясь на меня.

Я стояла и ждала, я не боялась его.

— Ну, что, что Теода? Все вы заодно: Теода, Теода. И ты туда же? Вас это не касается! — Его глаза гневно сверкали. — Это тебя мать подослала? Она вечно к нам придирается. Господи Боже, что вы во все нос суете? И ты тоже, глупая девчонка!

— …

— Какое вам дело до нас? Оставьте вы меня в покое. Я сам во всем разберусь.

Наконец он успокоился. Вернулся и сел на свое место. А я продолжала стоять, дрожа от этой встряски, не зная, что делать дальше. Мне было ясно, что он сердит на меня, хочет, чтобы я ушла. У меня же не было сил двинуться… Я ждала: может, он еще поговорит со мной. Но он молчал. Снова, привычными движениями, взялся за работу.

Я нашарила дверь у себя за спиной и, пятясь, выбралась наружу.

XII ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ

Когда я вспоминаю дни, предшествующие празднику Тела Господня, который в деревне называли попросту Праздником Господним, мне первым делом чудится крепкий, душистый запах леса, и я вновь вижу себя среди наваленных охапок плюща, мхов и еловых веток, которые мы выбирали из этой груды зелени и сплетали в гирлянды. Это приятное занятие сопровождалось болезненным ощущением неудобства оттого, что волосы у нас были забраны в тугие, безжалостно скрученные жгуты. Пока наши руки трудились над зелеными арками, под которыми предстояло отдыхать торжественной процессии, папильотки, сплошь усеявшие наши головы, втайне от всех трудились над красотой прически — предмета завтрашней безграничной гордости.

Зеленая добыча, принесенная из леса, придавала комнаткам старых теток, руководивших работой, праздничный вид; от ее свежих ароматов слегка кружилась голова. На столе и на белых вязаных покрывалах высоких кроватей старушек лежало множество уже готовых гирлянд. Их набиралось так много, что они наполовину заслоняли картинки на стенах; сосновые иглы царапали лики святого Антония и святой Екатерины, а крошечные выпуклые листочки толокнянки свисали с их ушей темно-зелеными сережками.

У каждой из нас была своя задача. Младшим школьницам поручалось резать ветки, выравнивать мох и составлять букеты, которые девочки постарше прикрепляли к длинной веревке. Потом мы втыкали туда бумажные цветы, сделанные учительницей. Розы, пионы и лилии расцветали в ее пальцах с волшебной быстротой, под еле слышное звяканье ножниц, разрезавших шелковистую бумагу. «Они красивее, чем живые», — говорила Селеста.

Зеленые гирлянды выносили из домов и увешивали ими церковь и площади. Мы вплетали туда свою радость; вся деревня была украшена невидимыми и все-таки реальными цветами наших радостей; они озаряли все улицы, все закоулки; они так переполняли душу, что впору было задохнуться.

Вдали гремели барабаны, репетируя перед выступлением; там, где еще утром виднелись одни голые булыжники да пыль, возникали маленькие еловые рощицы; фонтан, обставленный цветочными горшками, утопал в геранях.

Вечером, в канун праздника, радость взрывалась громом выстрела из деревенской пушки. Мы засыпали в нетерпеливом ожидании рассвета. А вот и второй выстрел. Значит, это уже настала заря, та самая. Третий залп, четвертый. С каждым из них мы словно воспаряли к облакам. Потом опять спускались на землю. Наши сердца, истомленные предвкушением праздника, бились так же тяжело и глухо, как сердца, убитые горем.

А наши волосы, слишком обильные для тщедушных детских тел, для лиц, терявшихся в этих крутых завитках, раскидывались вокруг нас ковром неведомой буйной растительности. Мы изумленно убеждались в этом, проверяя их на ощупь и чувствуя себя истинными королевами. Ромена, я и еще тринадцать наших подружек были «белыми избранницами» послушниц Святого Розария — нам поручалось нести их хоругви. В такой день нас наряжали в белые платья. Легко себе представить, что это означало для девчонок, которые круглый год носили темные или пестрядинные одежки. Тут уж мы даже забывали о своих черных шерстяных чулках и грубых башмаках, подбитых гвоздями!

Вот таким образом мы и сопровождали Господа в его триумфальном шествии по деревне и окрестным полям. Трижды за это время кюре останавливал процессию, чтобы Он отдохнул на одном из цветочных алтарей, и пока музыканты били в барабаны, а маленькие певчие звонили в колокольчики, все остальные, преклонив колени, возносили к Нему молитвы.

Уж Он-то, наш Бог, понимал, что Его созданиям хочется торжествовать и веселиться и надо позволить им это, а потому оставлял нам сплетенные гирлянды — ведь мы их делали в Его честь. И однако, Бог чувствовал себя на земле лишь гостем. В этот день праздник земли был так великолепен, что его одного хватало с лихвой. Люди, сотворенные Богом, проносили Его по лугам, которые Он даровал им. Но был ли Он тут у Себя дома?

«Какие дикари! Они способны на все!» — вероятно, думал Он, глядя на их сильные сжатые кулаки и мощные челюсти и вспоминая об их прегрешениях; но когда Его ставили на очередной зеленый алтарь и Он видел уютные домики в цветах, дорожки, посыпанные опилками и обсаженные елочками, это зрелище, должно быть, умиляло Его.

Жаркое июньское солнце сияло над головами шествующих. В день праздника Тела Господня погода всегда бывала прекрасная. И снова чудилось, будто в мире существует лишь одна наша деревня — Терруа, а всего остального вовсе нет. По крайней мере, для нас. Да и вспоминали ли мы когда-нибудь о чем-то другом? Наша вселенная кончалась здесь, на краю плато. И мы вполне довольствовались ею. Даже горы и те исчезли; вместо них к небу вздымались облачные миражи, только повторявшие форму гранитных вершин. Зато Терруа — наша Терруа! — была сегодня такой реальной и близкой (протяни руку и потрогай!), такой яркой и прочно стоявшей на земле; незыблемыми казались даже болотистые луга, где ветерок гнал волны трав к двум округлым, заросшим соснами холмикам, которые высились, точно пара островков, среди этой изумрудной ряби. А сверху качались, полоскались по ветру, едва не срываясь с привязи, хоругви, украшенные золотой бахромой, на высоких древках, крепко зажатых в мужских руках: хоругвь святого Антония, покровителя деревни; святого Феодула, покровителя местных виноградарей; святого Иосифа; Святой Девы — желто-розово-пурпурно-белая, и пятнадцать маленьких хоругвей Святого Розария. Я несла голубую, с образом в середине.

Каждый участник процессии чувствовал себя наверху блаженства, каждый был на своем месте, счастливый и настолько красивый, как только мог. До чего же прекрасно молиться Господу с радостью в душе, без принуждения, зная, что Он не осудит вас за это ликование, ибо Он-то и есть ему причина. До чего хорошо благодарить Его вместо того, чтобы просить о чем-то. И смеяться вместе с Ним вместо того, чтобы плакать. Мы и впрямь смеялись во время шествия, и смех наш был пристойным, почтительным, он скорее сиял в наших глазах, нежели исходил из уст; он делал женщин пригожими, мужчин осанистыми, а детей здоровыми крепышами. И никто больше не страдал от усталости после трудового года, никто не сгибался под гнетом своих грехов.

Но все-таки в этом году наша процессия не походила на прежние. Одно новое явление нарушило прежний порядок — явление, к которому мы не были готовы: великолепие Теоды. Оно было так разительно, что не заметить его было невозможно. Теода слишком долго скрывала его в себе и нынче выставила напоказ при ярком солнечном свете. Но эта красота не имела ничего общего с набожностью, да и не могла иметь: Теода и молитва были несовместимы. Это угадывалось с первого взгляда. Может, ей и хотелось бы походить на других. Она ведь была способна на гораздо более горячую любовь, нежели окружающие, и на гораздо большую отвагу, но ее бог звался не Богом, а мужчиной.

Господь же ревнив к любви, которую Его создания питают друг к другу. И тщетно Теода бормотала молитвы: она обращала их не к Нему; тщетно держала в руке зажженную свечу: пламя страсти к Реми, пылавшее в ее сердце, было куда более жгучим.

И это вносило смятение в процессию. Мужчин одолевало беспокойство; какая-то часть их существа тянулась к Теоде. Да и женщины помрачнели: в них зарождалась глухая ненависть к супруге Барнабе.


После шествия все расходились по домам. Девушка, чьей «белой избранницей» я была, согласно обычаю, пригласила меня к себе на ужин. Я очень любила трапезы вне дома: все мне казалось там и лучше, и вкуснее.

После полудня мы играли на разукрашенных деревенских улицах, где еще витал запах ладана. Теперь мы смогли потрогать то, на что раньше можно было только смотреть издали; потом затеяли игру в прятки позади «зеленых остановок». Они уже утратили свой ритуальный вид, гирлянды и дорожки, посыпанные опилками, были разорены. Коровы, подходя к фонтану напиться, задумчиво чесали шеи о воткнутые в землю елки; козы бодались, сцепившись рогами, у подножия опустевшего алтаря.

Религиозный подъем мало-помалу выливался в обычную радость, хотя еще не совсем утратил свою торжественность. В общинном доме выпивали крестьяне и солдаты. Это здание во время праздника становилось сердцем Терруа. В нем бурлила жизнь, отзвуки которой разносились по всей округе.

— Слыхали, как горланят? — говорили женщины и дети.

— А теперь забили в барабаны!

Потом барабанная дробь вновь сменялась песнями с криками пополам.

— Только и думают, как бы нализаться! — причитали некоторые жены.

— Бога они забыли… — говорила моя мать.

Вечером, когда темнело, все как будто возвращалось на круги своя. В деревне вновь воцарялась тишина. Для моих родителей, как и для большинства сельчан, праздник был окончен; однако у других чрезмерная радость еще требовала выхода.

И на площади начинался другой праздник… После ужина я вышла на улицу вместе с Роменой: несмотря на поздний час, нас забыли загнать в постель, и мы отправились гулять, не собираясь, впрочем, слишком удаляться от дома. Мы шли через сады на задах деревни. Кругом было темно, хоть глаз выколи, и холодно.

— Слышишь? — сказала сестра, подняв палец.

— Гармошки! — И мы помчались было туда, где звучала музыка.

— Погоди! — воскликнула вдруг испуганно Ромена.

— Да мы только послушаем минутку и сразу назад.

— Ты же знаешь, что это запрещено!

— Верно… может, и правда лучше вернуться.

Переговариваясь таким образом, мы все-таки потихоньку двигались в сторону музыки. Хотя обе знали, что вернуться вовремя уже не удастся.

— Только минуточку, и всё.

Наши сердца взволнованно колотились. То, что мы делали, было серьезнейшим проступком: мы шли на гулянку, куда не допускали ни детей, ни девушек, ни женщин — за редкими исключениями.

Внезапно мы заметили, что кто-то шагает по тропинке, параллельной нашей. Человек пыхтел и громко вздыхал на ходу.

— Это господин кюре! — шепнула Ромена.

— Вы куда идете? — крикнул он.

Мы ожидали, что он начнет нас бранить, но вместо этого он произнес жалобным, запинающимся голосом:

— Я вышел подышать воздухом! Ох… вот именно… подышать воздухом. Что-то мне душно…

Он выглядел крайне несчастным.

Мы пошли дальше. Он окликнул нас вдогонку:

— А вы кто такие?

Мы не посмели ответить. Его крик был скорее мольбой о помощи, чем вопросом.

— Ладно, идите… идите себе!..

И он исчез в потемках.

— Надо же, как ему плохо, господину кюре. Что это с ним?

— Видать, они его там, в общинном доме, подпоили как следует, — ответила Ромена.

Звуки гармошек раздавались уже совсем близко. Всего два дома впереди скрывали от нас площадь; мы проскочили между ними. Горевший факел освещал фонтан, оставляя в полутьме все окружающее. Сперва мы различили небольшие группы мужчин, вроде бы неподвижных; всмотревшись, мы поняли, что они пляшут. Они плясали друг с другом, не отрывая ног от земли, но сообщая своим телам колебательные или вращательные движения, каковые диктовал скорее хмель, нежели ритм мелодии губных гармошек, на которых музыканты играли кто во что горазд. Один из мужчин переходил от танцора к танцору, держа оловянный кувшин и деревянную кружку; каждый пил сколько хотел. Казалось, во всех этих людей вселилось какое-то огромное, несоразмерное с ними существо; оно душило их, приковывало к земле. Их губы с превеликим трудом выплевывали слова, вернее, изуродованные обрывки слов. Однако, невзирая на это, пьяный кураж заставлял их держаться чрезвычайно прямо, не давая падать с ног. Они были всецело поглощены собой и тем неудобным гостем, что повелевал ими изнутри, ввергая в экстаз и в уныние, и не обратили на нас ровно никакого внимания.

На сей раз мы угодили в самое средоточие праздника, о котором мать говорила: «Это уже не праздник Тела Господня, а дьявольский шабаш».

Тем не менее здесь присутствовали двое-трое детей и несколько женщин; они стояли поодаль, не желая плясать вместе с этими пьянчугами; одна только Жанетта, слегка придурковатая девица, вечно развлекавшаяся с мужчинами, вошла в круг. Говорили, что она спускалась в Праньен, когда там никто не жил, и все деревенские парни по очереди наведывались к ней.

От этого сельского бала с его медлительной пляской у фонтана веяло одновременно странным спокойствием и напряжением.

Никого из моих братьев тут не было. Я заметила Марсьена и стала искать глазами Реми. Он стоял в группе мужчин, скрытой потемками. Я увидела, как блеснули его глаза из-под надвинутой войлочной шляпы. Днем эти глаза были всего лишь парой темных провалов, зато ночью, особенно такой ночью, в них горели красноватые огоньки. Из всех собравшихся мужчин мы лучше всего знали его да еще Равайе. Но мы поостереглись заговаривать с ними; пьяные внушали нам страх, заставлявший держаться от них подальше.

И еще жалость. Впервые мне стало жаль Реми, впервые я почуяла в нем какую-то невероятную приниженность, точно у побитой собаки, и это меня удивило. Он был беззащитен, его мог обидеть кто угодно. Пользуясь этой слабостью, его душа выскользнула из темницы, где он обычно держал ее взаперти, и предстала перед нами обнаженная и безоружная. Неужто таков был настоящий Реми? Я не могла в это поверить.

— Видала, какой он? — сказала я Ромене.

— Да, невеселый.

У меня вдруг возникло нелепое желание подойти к нему, но я не посмела.

— Гляди, там его жена.

— Ага.

Среди жен, державшихся по другую сторону площади, я увидела Маргариту Карроз, в черной шали, накинутой на плечи. Справа от нее стояла жена Марсьена, Луиза. Чего они ждали?

Мы забыли, что нам давным-давно следовало вернуться домой, что мать наверняка беспокоится.

— Они даже играть уже не способны! — насмешливо бросила Ромена.

Губные гармошки и впрямь издавали нелепые звуки, напоминавшие не то кошачье мяуканье, не то кукареканье, не то ржание мулов.

— Ладно, пошли! — сказала Ромена, хватая меня за руку.

Но вместо того чтобы бежать домой, мы продолжали торчать на площади.

Я почувствовала, что Реми глядит в нашу сторону, глядит с такой неистовой силой, что мне почудилось, будто его взгляд расталкивает нас.

Я обернулась. Позади стояли Барнабе с Теодой. Давно ли они были тут? Да нет, наверняка только что подошли. Я испугалась, что они нас узнают.

— Пошли отсюда скорей, — шепнула я сестре.

Флавьен, тот самый парень, что угощал всех вином, подошел к ним и предложил выпить. Брат выпил, а Теода отказалась. Еще бы, разве она коснется губами кружки, к которой прикладывались все подряд! Затем виночерпий направился к той компании, где стоял Реми; приподняв кувшин, он наполнил кружку и поднес ему.

Раздался глухой возглас. Мы увидели, как Флавьен пошатнулся, и его лицо залила кровь; Реми яростно отбивался от тех, кто его удерживал.

Никто даже не крикнул. Все произошло мгновенно и втихую, если так можно выразиться. Реми и Флавьена растащили в разные стороны. Теода и Барнабе не двинулись с места. Да и заметили ли они случившееся?

Кто-то подобрал упавший наземь кувшин и заменил грязную кружку чистой. Праздник с его хмурым, надрывным весельем продолжался, и чудилось, будто каждый участвует в нем лишь наполовину, сберегая себя для другого торжества, лелея в душе ожидание чего-то, что никак не сбывалось, ожидание, иногда предшествующее важному событию… словно этот праздник был ненастоящим, словно где-то готовился другой, истинный.

XIII ЦВЕТОК ГРОМА

Мать так никогда и не узнала, что мы побывали на «бесовском шабаше». По возвращении мы нашли дверь отпертой. Все уже спали. Барнабе, возможно видевший нас там, не обмолвился ни словом. Бедняга Барнабе — теперь он будет видеть вдвое хуже. В июле месяце он повредил себе глаз. Непонятно, как такое могло случиться. По его словам, это произошло из-за неловкого движения: он чинил башмак и наклонился слишком низко; острие шила вонзилось ему в глаз, но проткнуло только зрачок, не затронув остальное. Внешне он почти не изменился. Издали оба глаза выглядели одинаково, и, только подойдя вплотную, можно было разглядеть мутное бельмо, прикрывшее этот мертвый зрачок.

Однако в работе это его не стесняло.

— Ну вот, теперь у меня кривой муж, — говорила Теода.

— Ничего, я привыкаю, привыкаю помаленьку, — отвечал он.

После того праздника, когда красота Теоды поразила всех его участников, к ней начали присматриваться и обнаружили то, чего до сих пор не замечали.

Все увидели, что ее лицо с легким румянцем на высоких скулах, которое она старательно оберегала от солнца, отличается ровным и нежным цветом. Что у нее серо-голубые глаза с крошечными зрачками; вечером они расширялись, делая свою хозяйку темноглазой. Когда она впадала в гнев или страстно хотела чего-нибудь, радужная оболочка увеличивалась, и в ней поблескивали желтые искорки. Эти глаза взирали на людей пристально, бесстрашно и бесстрастно. Но видели ли они кого-нибудь? Казалось, они смотрят сквозь вас, куда-то вдаль, устремляясь к иной цели.

Она ходила по улицам, слегка изогнувшись в талии и опустив руки; они были неподвижны, зато кисти то и дело вздымались, рассекая воздух, точно два весла. «У нее всегда такой вид, будто она на праздник идет», — говорил Эрбер, вернувшийся в деревню.

Она носила блузку из беленого холста, а поверх нее кофту на пуговицах, обычно расстегнутую, чтобы легче дышалось. Черная прядь падала ей на щеку, она ее не поправляла… Она ничего не видела. Только вслушивалась в победную песнь своего тела. Обеими руками она хватала воздух, притягивала к себе, куталась в него. Она знала, что он насыщен желанием Реми. В пламени его взгляда ее тело расцветало. И тогда она становилась более чем красивой — она жила. И это ощущение жизни возносило ее, выталкивало из нее самой. Похоже, все это чувствовали: куда бы она ни шла, люди расступались перед ней так, словно на них надвигалась великанша. Она не удостаивала их взглядом.

Ее ненавидели, ибо это счастье всех будоражило, посягало на самое сокровенное, самое дорогое, что было у каждого, — его покой.

В тот год грозы бродили около деревни, точно стародавние, безымянные, неразличимые взглядом звери, чьи размеры и формы трудно было определить, чье присутствие выдавали только запах и дыхание.

Они собирались над Терруа, избегая других участков небосклона, по-прежнему сиявших вдали густой синевой. Воздух вокруг нас превратился в плотную желтую завесу тончайшей пыли, и мы перестали узнавать привычный мир, оказавшийся в плену высоких невидимых стен, всей тяжестью своей давивших на землю. Бывали дни без единой капли дождя, без единого раската грома, когда ничто не предвещало грозы, а молния все равно ударяла оземь.

Так она загубила дикую грушу с воздетыми к небу ветвями, росшую на поле Комб. Наш дом вздрогнул и зазвенел, как стеклянный. Пьер, стоявший у окна, якобы видел, как наземь рухнуло гигантское огненное дерево. На следующий день мы побежали к груше и стали совать пальцы в глубокую рану, вспоровшую ствол от верхушки до самых корней; мне чудилось, будто я проникла в грудь дерева, трогаю его сердце. Кора в нижней части ствола, на первый взгляд уцелевшая, была сорвана. Одна старуха подошла, чтобы собрать ее; она сказала нам, что обломки пригодятся ей на растопку. Мы сочли странным и почти кощунственным это намерение подкармливать огонь деревом, отмеченным божественным огнем. Следующей весной груша попыталась зазеленеть и расцвести, но, увы: другие деревья давно покрылись свежей листвой, в которой щебетали птицы и наливались соком плоды, а она все еще была такой же голой, как в апреле. Я с волнением ждала, когда на спаленной груше распустятся бутоны, подав мне знак, что дерево живо, и раскрыв тайну этой живучести. Но она так и не смогла нагнать своих родичей и в конце концов умерла. Ее продали с торгов на собрании нашей коммуны.

Мой отец и братья косили траву на лугах Терруа. Мы шли следом, вороша валки и попутно выбирая из них срезанные зонтики дикого тмина с их розоватыми цветочками и зернышками, которые клались для аромата в хлеб, мясные блюда и супы.

Однажды после полудня воздух вдруг налился такой угрожающей тьмой, что нам показалось, будто деревню окутала непроглядная ночь. Тетушка Агата объявила, что пришел конец света, и начала креститься. Недвижность травы и листьев наводила на меня страх. По тому, как испуганно замерла вся зелень, можно было предвидеть наступление неведомого, но жестокого катаклизма. И что там обычная гроза! Я ожидала куда более причудливых несчастий библейского размаха: огненного града, способного обратить деревню в прах, вторжения всех мух и насекомых, обитавших на равнинных болотах, всех пчел из местных садов. Я уже видела, как они сплошь покрывают наши поля, вязы и кустарник, забиваются во все расщелины скал…

— Глядите! — сказал отец, указав куда-то на запад.

Мы обернулись. Дальний край Долины, с ее изумрудными лугами и рекой, был озарен яркими солнечными лучами, напоминавшими колонны гигантского, недоступного нам дворца.

А на плато уже обрушились первые потоки дождя, налетевшего с востока, и мы кинулись спасаться от него в амбар, прикрыв уши ладонями, чтобы не оглохнуть от грома.

После грозы из всех трещин в стенах, во всех каменистых оврагах Терруа повылезали очитки с их звездчатыми цветочками на мясистых стеблях. Это удивительное растение никак нельзя было собрать в букет: пальцы не удерживали его толстый стебелек, похожий на взвившуюся змею с цветком в разверстой пасти. И оно увядало на корню, с томной медлительностью меняя огненно-розовый цвет на медно-розовый, постепенно бледнеющий перед близкой смертью. О нем говорили: «Это цветок Грома».

И, подобно другим цветам, также родившимся из грома, откуда-то появились змеи. Они казались сонными и забывали прятаться при виде людей. Услышат ли они звон колокольчиков, которые матери вешали на шейки маленьких детей? Рассказывали, будто они высасывают из ротиков грудных младенцев молоко, до которого так охочи… Их присутствие можно было угадать по едва приметному колыханию травы, и мы уже не осмеливались забираться в сумрачные заросли барбариса, из страха обнаружить там живой шевелящийся корень.

Мальчишки забрасывали их камнями, забивали палками и оставляли издыхать в пыли, дивясь тому, как мало они теряют крови.

В окрестностях Зьюка росли вишни; их ягоды, за нехваткой времени, никто не собирал. Они гнили на деревьях, их склевывали птицы. Проходя мимо, мы никогда не упускали случая набрать вишен. Они были маленькие, едва ли больше косточки. Вкус этих одичавших ягод в равной мере и раздражал и привлекал нас: горечь, смешанная со сладостью, делала их еще более лакомыми.

Однажды, августовским утром, мы с Роменой и Мором забрались на такую вишню; воробьи, давно обжившие это дерево, не боялись нашего соседства и продолжали суетиться в ветвях, оглушительно галдя. Но вдруг они исчезли, все разом. Мор, который ругательски ругал их, обзывая воришками и дьяволятами, решил, что они устыдились. Если бы это было так!

Ромена сидела в самом центре дерева. Она сбезошибочным инстинктом всегда старалась находиться в центре всего на свете, например в середине хоровода, и была счастлива только тогда, когда ее окружали другие; они служили ей и свитой и защитой.

Внезапно она громко вскрикнула, выпрямилась и замерла, точно остолбенела.

— Ты чего?..

Мы не понимали, что с ней. А она не отвечала, слишком испуганная, чтобы обращать на нас внимание.

Миг спустя Мор и заметил эту тварь. Завопив, он спрыгнул с вишни, упал на колени, наверняка здорово ушибся, но быстро вскочил на ноги.

— Змея!

Тут и я увидела ее. Обвившись вокруг ствола, откинув голову назад, она застыла, прислушиваясь к нам. Когда наши крики сменились молчанием, она успокоилась и поползла выше. Ее кожа блестела и переливалась на фоне поблекшей древесной коры. А мы неотрывно глядели на это длинное, ровное по всей длине тело, гибкое с начала до конца, с хвостом, похожим на голову, с серединой, неотличимой от головы и хвоста, завороженные его омерзительной грацией.

Змея уже почти добралась до нас; только тут мы смутно поняли, какая в ней таится сила — сила, с которой невозможно бороться, которая не имела ничего общего с человеческой или звериной. Ни Ромена, ни я не могли и надеяться спрыгнуть с дерева наземь — мы сидели слишком высоко. И мы стали звать на помощь.

Нас услыхала Теода, она шла с поля, таща на спине заплечные носилки со снопами ржи. Она не стала тратить время на то, чтобы скинуть их с себя; длинные шелестящие стебли поблескивали на солнце, обрамляли ее крепкие плечи светлой бахромой, свисали до самой земли. Но казалось, Теода не тяготится этим грузом, напротив, — он как будто приподнимал ее, точно два мощных крыла.

Змея и Теода взглянули друг другу в глаза. На какую-то долю секунды. Потом Теода легким взмахом серпа рассекла змею надвое. Половинки тела судорожно вздыбились, пытаясь удержаться на стволе, потом обмякли и свалились, одна за другой, в траву, где еще какое-то время слепо извивались в агонии.

Мы были спасены. Но нам уже не хотелось вишен, и мы пошли следом за Теодой, поднимавшейся к деревне.

Вечером Ромена рассказывала дома:

— Знаете, отец, та змея — она ползла и подслушивала, что мы говорим.

— Да нет, просто ей тоже захотелось вишен, — заявил Мор.

И все ему верили.

А я думала о Теоде, о бесстрашной Теоде, которая спасла нас.

Ту змею мы увидели назавтра, она была подвешена к коньку крыши дома нашего кузена Эйсеба Марили, в компании с дохлой собакой. Проходя мимо, мужчины поднимали палец, смеялись или что-то бормотали себе под нос; женщины морщились и отводили глаза. Хозяин подал жалобу:

— Это опять штучки Жозефа Барра или Марсьена Равайе.

Оказалось, это выходка Жозефа. А Марсьен сделал другое: он скосил у Эйсеба половину конопли на огороде.

— С какой стати они ополчились на Эйсеба?

— Да ничего… просто так дурачатся.

Люди стремились навредить друг другу. И звери тоже. В голубоватой траве на пригорках водились зеленые в золотистую крапинку ящерицы, похожие на крошечных драконов; они сражались меж собой до смерти. Учитель говорил, что, если такая ящерица укусит человека, ее зубы намертво застрянут у него в теле, и избавиться от них можно, только отрубив ей голову. Правда, пока еще никого из нас ящерицы не кусали.

Луга кишели прожорливыми кузнечиками, которые подъедали траву еще до сенокоса; их оглушительное стрекотание наполняло волшебным звоном всю округу Терруа. Мой меньшой братец Сирил с нежными щечками хватал их, стискивал в пальцах, отрывал им ножки, комкал крылышки, а потом преспокойно, молча давил между двумя камнями. Иногда я, сама того не желая, приносила кузнечиков домой в юбках и быстренько стряхивала их у порога, чтобы скрыть от брата и хоть так, да спасти им жизнь.

Жара все усиливалась. От пыли, налетавшей с полей и лугов, краснели глаза, першило в горле. Все злились, в который раз вороша сено, сырое от дождей: когда не хватало терпения высушить его, оно так и прело в амбарах. После грозы мужчины видели полегшие колосья в поле. Наклонившись, они захватывали стебли в охапку и поднимали их, как поднимают умирающего; потом, озлившись, безжалостным пинком отшвыривали наземь.

— В прошлые годы об это время урожай был уже собран! — сетовали люди.

— Да, а нынче припоздали, и все из-за грома.

XIV ОСЕНЬ

Тени, лежавшие у подножия деревьев, по обочинам полей и на горных склонах, становились все длинней. Перед тем как исчезнуть, солнце умудрялось прятаться в самых жидких пучках травы, между самыми хлипкими листочками, под самыми тоненькими хвойными иголками.

Настал, быть может, тот самый момент года, когда его присутствие ощущалось явственнее всего. Солнце уже не стояло над нами, как летом, а было в нас самих. Оно становилось неотъемлемой частью человека, жило в его волосах, в руках, в глазах, и жители Терруа, все без исключения, даже самые зловредные, выглядели святыми в нимбах. Святой Герберт, святая Сидония, святой Петр, святая Агата. И чем меньше у нас оставалось солнца, тем больше земля походила на него, тем больше солнц и падающих звезд носила она на себе.

— Что там такое наверху, все красное? — спрашивал Мор.

— Просто-напросто листва черники и голубики! — отвечала Ромена.

— Ох, не люблю я осень, — говорила Эмильена. — Такое печальное время, все умирает.

Я же отнюдь не считала печальным этот сезон, когда все девушки Терруа, обычно такие тщедушные, округлялись и расцветали яркими красками. В точности как фрукты. Они по полдня жили на лугах, сидя или стоя, давая себе дозреть. И никто не подгонял их, не тревожил. Им достаточно было находиться здесь, и только.

Настало время покоя. Мы согласились бы пасти коров и жить так всегда, до скончания веков. Окутанные мягким солнечным теплом, мы жмурились, чтобы удержать его под веками, и у каждой из нас на кончиках ресниц трепетали искорки света. Мир вокруг был обнажен и изысканно прекрасен. И мы ощущали себя такими же обнаженными и изысканно прекрасными, а наши сердца переполняла странная нежность, порожденная красотой земли. Прикасаясь к остаткам травы, изуродованной покосами, засухой, саранчой, а теперь еще и скотом, мы чувствовали ладонями ее колкую неподатливость, напоминавшую о жестких вихрах наших братьев, и жалели, что никогда не гладили их. Но ведь они и сами не допустили бы такой вольности, шарахнувшись от протянутой руки. Луга в это время года обнаруживали первозданные неровности своего рельефа с тем же детским простодушием, что и парни, когда им обривали головы. Взять хотя бы голову Барнабе — я старалась не глядеть на нее: мне было почему-то неприятно, что она слишком плоская с затылка, а на макушке, там, где священники выбривают тонзуру, видна мягкая бледная припухлость; голова Леонара была, напротив, чересчур выпуклой сзади, словно ее переполняли замыслы и решения; у Мартена оказался шишковатый череп, зато у Мора, когда его остригли наголо, неожиданно открылись изящно вылепленные ушки.

Мы переходили с одного пастбища на другое, чтобы не слишком истощать их скудную поросль. Наше стадо вела Эмильена; она шла пятясь, не переставая вязать на ходу и окликая коров привычными именами. Подойдя к намеченному лугу, она останавливалась и садилась, все так же лицом к коровам, и те послушно бродили рядом, давно уже зная границы своей территории. У черных и бурых коров шерсть была до того глянцевитой, что иногда так и тянуло поглядеться в нее, словно в зеркало. Я шла следом, подгоняя хворостиной двух баранов и трех коз; они тут же замешивались в коровье стадо. Тем временем моя старшая сестра, удобно примостившись на взгорке, снова принималась за вязанье.

Казалось, в эти последние теплые дни здесь, на пастбище, сохранились одни только корни, но едва коровы начинали перемалывать свою жвачку, как в воздухе разливался сильный запах свежей травы, словно кто-то переносил нас в царство злаков и цветов, которые нашим глазам не дано было видеть.


Однажды к вечеру, в конце октября, между мною и моими сестрами вспыхнула ссора из-за какого-то пустяка. И я ушла от них на опушке леса, обступившего самые верхние пастбища деревни, ушла и скрылась в тени густых елей. Мне очень не нравился отвесный, скользкий склон этого леса, разоренного лесорубами, которые сводили, без всякого разбора, столько деревьев, что коммуне пришлось издать закон по охране своих угодий. На срезах поваленных стволов можно было прочесть инициалы и по ним определить владельца дерева. Буквы Р.Б. в кружочке были нашим семейным клеймом, означавшим, что ствол принадлежит моему отцу Бенжамену Ромиру; Э.М. и крестик отсылали к Эйсебу Марили, и я очень хорошо знала, кто хозяин метки К.Р. со звездочкой.

Но я продолжала карабкаться наверх. Выходя на прогалины, я время от времени слышала звон бубенцов, напоминавший мне про обязанность охранять стадо. И мне представлялось, как Ромена и Мор шепчутся между собой: «Где же Марселина?» — «Ушла». — «Ага, их сиятельство разгневались!» — И смех.

Да, мне требовалось несколько часов ходьбы вдали от них, чтобы мой гнев улегся, а на душе опять стало безмятежно и весело. Только тогда я смогла бы подумать о возвращении. Сама того не зная, я поступила в точности как отец, уходивший от всех нас в Праньен.

Иногда жуешь какую-нибудь травинку, горькую-прегорькую, а расстаться с ней никак не хочется; вот так и я без конца пережевывала свое раздражение: «Они все злые… Никто меня не любит, лучше мне умереть». При этой мысли меня захлестывала сладкая жалость к самой себе. «Бедняжка Марселина, никто ее не любил, и малютка умерла в лесу!» И еще я думала: «Плохо же им придется, если я не вернусь!»

Я вышла на плато, где проводили воскресенье жизнерадостные мулы. Из-под моих ног выпрыгивали кузнечики, напоминавшие красные или голубые лепестки давно засохших цветов. Треск их крылышек был последним звуком, еще привязывающим меня к Терруа. Я смутно сознавала, что ухожу все дальше и дальше от знакомой местности, но какая-то нелепая отвага подталкивала меня вперед, заставляя позабыть о братьях и сестрах, о надвигавшейся ночи. «Берегитесь, как бы вас лисы не сожрали!» — говорила моя мать детям, когда они уходили гулять одни. Но я больше не верила в сказки про лис.

Гора заросла лиственницами, уже сплошь пожелтевшими. Именно сюда мы поднимались, чтобы встретить стада, возвращавшиеся с альпийских лугов. Мы начинали прислушиваться за много часов до их появления, и как раз в тот миг, когда нас брало сомнение — а впрямь ли они существуют? — внезапно из леса выходила царица коров в монументальной диадеме между рогами, которую пастухи украшали зеркальцами и образками святых. Однажды я на какую-то долю секунды уловила свое отражение в одном из зеркалец этого ходячего алтаря и с восторгом уверовала в благоволение небесных сил, принявших меня в свой круг.

Я помнила, как весело звучали тут прежде крики людей, как жужжали насекомые и благоухали цветы; сейчас я с трудом узнавала здешние места и уже не чувствовала себя в безопасности, под защитой небес. Теперь это походило не на первые дни от сотворения мира, а на то, что наступает после конца света. Воздух стал пресным и мертвенно недвижным; деревья, покинутые птицами и белками, больше не отбрасывали теней. Да и я сама становилась маленькой, жалкой, меня тянуло прилечь и заснуть. Кроме того, хотелось есть. Но последние ягодки черники на голых стебельках, сморщенные и почерневшие, давно утратили сладость. Я было соблазнилась медвежьей ягодой. «Интересно, едят ли медведи эти малюсенькие шарики?» — спрашивала я себя. А еще меня мучила жажда; к счастью, я обнаружила ключ. Вода сочилась из-под круглой подушечки травы и мха, но тщетно я наклонялась к ней, мне так и не удалось понять, откуда бежит этот ручеек и почему он такой студеный. Не его ли жители Терруа называли Источником-от-которого-ломит-зубы? Я хлебнула этой воды и почувствовала, как холод сковал мне рот, а сердце съежилось в груди, точно островок среди льдов. Мне стало страшно: вдруг я умру?

Рядом затрещали сухие ветки; я подняла голову. Передо мной стоял Эрбер.

— Ты что тут делаешь? — спросил он.

Я решила, что его послали разыскать меня, и сделала вид, будто собираюсь уйти. Но он схватил меня за рукав:

— Ты их видела?

— Кого «их»?

— Не строй из себя дурочку. Я же знаю, что ты их видела. По глазам угадываю.

Я стала вырываться, но он железной хваткой стиснул мое запястье.

— Говори, где они? — И добавил: — Мне ведь это известно так же, как тебе. — Он все еще не отпускал меня. — Чем они занимались?

Он жадно вглядывался мне в лицо и, может быть, увидел их в моих расширенных зрачках, черных и холодных, как источник.

— Пустите меня!

— Да ладно, ладно, иди, куда шла.

Наконец-то я была свободна. Однако, увидев, что он поднимается вверх по склону, не удержалась и крикнула:

— Не ходите туда!

— Вон оно как! — бросил он, обернувшись. — Это еще почему?

Я не знала, что ответить, и бросилась бежать, все еще храня в ямке ладони укус ледяной воды.

XV СНЕГ ПОКРЫЛ ВСЁ

Стало быть, знала не я одна…

Я поняла, что, наверное, знают все, в тот день, когда увидела имена, написанные по снегу на обочине дороги, у деревенской околицы:

РЕМИ И ТЕОДА

Даже сегодня при виде подобных надписей я заливаюсь краской и вспоминаю ту зиму — зиму, когда мне приходилось без конца стирать два этих имени — сперва убедившись, что меня никто не заметит… Но они снова и снова появлялись на снегу вокруг Терруа. Однажды утром снег оказался таким плотным, что я в кровь исцарапала руки.

Целых три месяца нам предстояло жить среди этой белой, прекрасной субстанции, в которой не было ничего земного, ничего человечьего, которая сияла дивной чистотой. Люди могли только осквернить ее, и они не замедлили сделать это. Все деревенские дороги тут же стали черными от грязи; руно белых баранов выглядело грязно-серым, а лица стариков казались грязными от уныния. Мы были грязны, мы были бедны.

Однако близилось Рождество; оно привлекало к себе все наши мысли и желания. Его ждали с волнением. Даже не знаю, какое ожидание в нашей жизни можно сравнить с этим. Стоит услышать таинственное слово «Филипповки»[3], и сразу вспоминаются былые переживания и недели, предшествующие Рождеству.

Как и всякое ожидание, это выражалось во внешнем спокойствии и внутреннем нетерпении. Еще бы: наступило время, когда земля и люди погрузились в спячку, а дни тянулись бесконечно долго, хотя смеркалось уже в четыре часа. Мы знали, что скоро повторится великое Таинство. И готовились встретить его с той же простодушной верой, которая привела меня в трепет однажды, когда Сидони сказала мне в хлеву: «Загляни-ка под платок на той куче сена: там лежит младенец». И я уверовала в это, мне явственно почудилось, будто платок вздымается от чьего-то дыхания, а сено примято чьим-то маленьким тельцем. Моя сестра расхохоталась. Под платком ничего не было.

Но теперь все страхи и обиды забылись. Кто-то думал о нас. Мы больше не были одиноки. Он должен был явиться. Он не питал к нам презрения. Чтобы больше походить на нас, Он избрал для Себя жилище, каких в Терруа десятка два, не меньше: хлев с несколькими животными в стойлах. Он любил нас, невзирая на наши грехи. А ведь как хочется, чтобы кто-то тебя любил!

Он должен был пройти по деревне. Перед полуночной мессой мы высыпали на наружный подоконник щепотку соли для Его осла, зная, что по возвращении найдем вместо нее конфеты и игрушки, оставленные божественным Младенцем. Матери и сестры тащили нас в ночную тьму. Мы покорно шли за ними, борясь с одуряющей сонливостью.

И Он приходил!

И Он приходил к нам — столько раз. Придет ли Он снова?

Я представляла себе Его нежные ручки, какие всегда бывают у младенцев, ручки, не умеющие брать и тотчас роняющие все, что им дают. И округлое тельце, которое Мария бережно обхватывает пальцами, и задранные, брыкающиеся ножки, те самые, что проходят по небу прежде, чем ступить на землю.

Как же Он слаб, хотя Он и Бог! Как беззащитен перед людьми! Они поклоняются Ему — и тут же, не задумываясь, распинают Его на кресте!

Он даровал людям слишком много силы и слишком много жизни. И этот избыток жизни они превратили в Смерть, смерть тела и смерть души.


Снег покрыл все. Лег на крыши толстыми перинами, свесив пухлые края над нашими головами. Но жизнь отказывалась хоронить себя под этим белым покровом. Из конюшен вырывалось облачками пара теплое дыхание животных, доносился звон их бубенцов. Узкий ручей, бежавший вдоль горных склонов и едва заметный летом, превратился в широченный поток с мощным, хотя и подледным течением, не имевшим ничего общего с прежней, хилой струйкой. Хватило нескольких брызг и немного воды, выбившейся на поверхность, чтобы над ним выросла эта ледяная корка, эти скользкие выпуклости, на которых никак невозможно было устоять. Внизу, под толщей льда, бурлила вода; ее судорожные толчки напоминали взволнованное сердцебиение. Чуть дальше она вырывалась из своей тюрьмы — черная, неудержимая, с глухим, пугающим рокотом, от которого мы за долгую летнюю тишину успевали отвыкнуть.

Вот такой же была страсть Реми и Теоды — немой и подспудной. Ее биение едва угадывалось под их внешним бесстрастием, потом внезапно она разражалась бурей на глазах у всех. Встречаясь на улице, они бросались друг к другу так, словно спешили поделиться важнейшим, но никогда не высказываемым сообщением; затем проходили мимо, даже не обменявшись взглядом. Сидя среди нас в общей комнате, они как будто не видели, не слышали друг друга; неожиданно один из них вставал и шел к другому, забыв о нашем присутствии, и лишь в последний миг, опомнившись, поворачивал назад.

Мы получили новое письмо от Леонара, отправленное из Ханоя.

Он желал нам счастливого Нового года и сообщал, что перед тем, как попасть в Китай, ему пришлось пересечь целых четыре моря — Средиземное, Красное (единственное, чье название было нам знакомо, так как в школе мы учили наизусть историю про древних евреев), затем Индийский океан и часть Китайского моря.

Он сообщал нам точное число дней каждого морского перехода. Упомянул также о каком-то смерче, и Марсьен разъяснил нам, что ветер, когда он дует очень сильно, поднимает волны на воздух так же, как у нас — снег, только здесь это называют бураном.

— Он взвихряет воду, и она закручивается вот в такие гигантские столбы! — вещал он, изображая их форму обеими руками.

— А ты-то откуда знаешь? — спросила тетушка Агата.

— Ну, мне ведь тоже довелось попутешествовать, — отвечал он.

— Да, только ты не больно далеко забрался.

И старуха пресекала своим ворчанием рассказ Марсьена, мешая услышать от него все, что он еще мог бы нам поведать.

— Так что же он дальше пишет? — умоляюще взывала Ромена.

Отец перечитывал письмо уже в третий раз. Это занятие не доставляло ему никакого удовольствия, напротив, требовало больших усилий. Необходимость хорошенько осмыслить факты, которые, однако, пугали его, и донести их до нас была для отца истинной мукой. Письма сына принадлежали только ему, здесь его авторитет выражался в полной мере, тогда как власть матери в эти минуты сходила на нет. Он продолжал чтение:

— «…Дальше мы сели в Шлюпку и в течение четырех дней плыли по Красной реке до Ханоя. Хочу вам сказать, что Ханой — это столица Тонкина, а Шлюпка — маленький кораблик, на котором плавают по рекам; она примерно похожа на те прогулочные суденышки, какие можно увидеть на Женевском озере».

Мать волновалась по поводу здоровья Леонара.

— «…Здесь, в Ханое, мне не так уж и плохо: кормежка приличная, и каждый день выдают пол-литра вина и порцию тафии[4]. Что же касается температуры, то здешняя никак не похожа на алжирскую: в африке небо всегда ясное и голубое, а тут совсем наоборот, солнца почти не видать. Дождь хлещет каждый божий день, и от этого многие болеют лихорадкой…»

Мы слушали, с трудом представляя себе вещи, которые описывал Леонар, ибо даже то, с чем он их сравнивал, было нам неизвестно. Мало кто из нас бывал на Женевском озере и видел пресловутые «прогулочные суденышки». Разве что мой отец или Марсьен…

Леонар приложил к своему письму открытку с изображением китайской деревни провинции Кинь-Луок.

— Ну и деревня — разукрашена, как ярмарочный балаган, — заметила Сидони.

— Уж ты скажешь! — возмутилась Ромена.

Но Сидони была права. Ограда и двери с извивающимися чудищами над косяком казались сделанными из светлого лакированного дерева, местами украшенного цветастыми вставками.

В этот момент мы услышали звон церковного колокола Терруа.

— Марселина! Ангелус! — приказала мать.

Обычно именно мне надлежало читать эту молитву.

Я открыла рот, в полной уверенности, что слова польются сами собой, но — о, ужас! — всё напрочь забыла.

— Начинай же!

Я молчала. Пытаясь пробудить свою память, я стала мысленно перебирать первые слова других молитв, любых, какие приходили на ум, но нужная никак не вспоминалась. Мать решила, что я капризничаю.

— Упрямая девчонка! Будешь ты молиться или нет?

Из гордости я не стала признаваться в истинной причине своего молчания — в том, что разучилась читать Ангелус. Я молча стояла с горящими щеками, насупившись и не смея взглянуть на окружающих.

— Ах, вот ты как! — воскликнула мать. И обернулась к моим сестрам: — Эмильена, прочти-ка вместо нее.

Я забилась в угол, пристыженная и печальная, зная, что меня ждет суровое наказание, и стала слушать, как Эмильена читает молитву:

— И Слово стало плотию…

А другие откликались:

— …и обитало с нами…[5]

XVI ВЕЧЕРНИЕ ПОСИДЕЛКИ

Снег, простиравшийся до самого горизонта, будил в нас тоску по земле. Нам был нужен ее запах, ее невозмутимый покой, незыблемость, свойственная ей одной. И мы готовы были процарапывать лед голыми руками, лишь бы добраться до нее, расчистить хоть малюсенький пятачок. К счастью, ели, росшие на горе за деревней, сохранили для нас нетронутый грунт под шатром своих разлапистых ветвей. И мы взбирались после школы туда, на склон — хоть чуточку походить по черной земле, от которой нас отлучила зима.

Поскольку всем места под елкой не хватало, одним приходилось ждать в снегу, пока двое или трое других приобщатся к земле. И они приобщались к ней посредством безмолвного то ли танца, то ли топтания, приводившего нас в восторг и умиление. Вдавливая каблуки в рыхлую и одновременно упругую почву, мы как будто роднились с миром, чье самое чувствительное место — сердце — скрывалось именно здесь.

К этой крошечной частице земли, усеянной сухими хвойными иглами, детишки из Терруа сбегались так часто, что наши родители в конце концов стали недоумевать, какие игры мы там затеяли. Они и сами приустали от зимы. Даже самые бесчувственные выращивали в своих теплых спальнях какую-нибудь гвоздичку; бывало, выйдя на неприветливую, студеную, как ледник, улицу, мы становились свидетелями торжественного парада фуксий или цикламенов в горшках, которые девушки старались держать повыше, у нас над головами, из страха, что мы погубим нежные растения. Их путь лежал в церковь, где они украшали алтари, а затем возвращались назад. Вот почему в некоторых домах веяло ладаном: этот запах попадал туда вместе с цветами.

Теода не носила цветов на мессы, и на ее окнах не было видно ни одного цветочного горшка.

— У меня есть кое-что получше, — заявляла она, — двадцать четыре огонька.

Мы побаивались ее, а потому воздерживались от вопросов, пытаясь самостоятельно угадать, что это значит.

— В один прекрасный день сгоришь ты в них! — бурчала тетушка Агата.

Только она осмеливалась так препираться с нашей золовкой. Мы выслушивали эти мрачные пророчества со скрытым удовольствием, не подозревая, что страдание уже коснулось Реми и Теоды. Им было плохо друг с другом. И поскольку они знали только одно лекарство от этой напасти, то начали пользоваться им совсем уж безрассудно, почти не прячась. По деревне поползли слухи: «Эрбер накрыл их в амбаре», «А я видела их на кладбище…» Возможно, люди просто выдумывали.

Зато мои родители ничего не видели, ничего не слышали. И люди не осмеливались доносить им что бы то ни было! Ни им, ни тем более Барнабе.

Наверное, Теода почувствовала на себе всю тяжесть инквизиторских взглядов жителей Терруа, которые выискивали в ней только одно — грех. Любая другая женщина не смогла бы их вынести, не смогла бы продолжать, но гордыня Теоды преображала враждебность в опаску, презрение в восхищение. При виде ее кумушки опускали глаза, мужчины замолкали.


Однажды вечером я делала уроки вместе с Роменой и Мором в общей комнате, где собралась вся семья; вдруг кто-то стукнул в дверь, и, не дожидаясь, когда скажут: «Войдите!», появился Реми.

На его волосах лежал снежный сугробик, придававший ему вид старика. Он обвел взглядом всех нас — в том числе и Теоду, которая сидела тут же, — с таким видом, словно хотел задать какой-то вопрос. Но вместо этого повернулся к двери, собираясь уйти. Мой отец задержал его:

— Посиди минутку.

Когда Реми вошел в дом, я почувствовала странный стыд. Мне вдруг захотелось отречься от родных, не иметь с ними ничего общего. Я отошла к окну, встав спиной к комнате, но тут же рассердилась на оконное стекло, отражавшее всех тех, кого я не желала видеть.

Мать окликнула меня:

— Что ты там высматриваешь в окошке?

Я покраснела, но никто уже не обращал на меня внимания. Тогда я тихонько примостилась на скамье рядом с Мором, и меня почему-то одолели слезы. Они текли по лицу, и я глядела на окружающих сквозь эту прозрачную пелену, изо всех сил сдерживаясь, чтобы скрыть свой плач. Мало-помалу отчаяние мое улеглось, и его сменила приятная опустошенность.

Мор подтолкнул меня локтем и шепнул:

— Приди в себя.

Мать забыла отослать нас в постель. Все молчали; казалось, они ждут, чтобы Реми наконец произнес то, что собирался сказать. Теода упорно смотрела на него. И тогда он, сидевший среди нас, вдруг встал и направился к ней. Я испугалась, я решила, что он никого уже не видит; но он пошатнулся, точно пьяный, и вернулся на свое место.

И тут поднялась Теода.

— Ты куда? — спросил Барнабе.

— Пустите, мне надо выйти!

Она резко вырвалась из рук Эмильены, пытавшейся удержать ее. Но видимо, тотчас поняла, что этот нетерпеливый жест пробудил подозрения и что, если она хочет сбежать, нужно действовать иначе. Не вымолвив больше ни слова, она села на стул.

Теперь она казалась отяжелевшей, настолько отяжелевшей, что на меня навалилось изнеможение. Как будто я несла ее на себе, как будто все присутствующие делали то же самое. Она дышала бесшумно, но очень глубоко — я видела это по ее вздымавшейся груди. Вокруг губ легла синева, веки опустились.

— Скоро начнем разбрасывать землю на ржаных полях, чтобы снег поскорей стаял, — говорил тем временем отец.

Мои сестры и братья пытались слушать, но им это плохо удавалось, одна только мать поддакивала ему. Мор крепко заснул. Я опять взглянула на Теоду. Она собрала складки своей юбки на коленях и сидела, придерживая их скрещенными руками. Казалось, ее здесь уже нет. Сейчас она выглядела такой спокойной, что никто в этой комнате не смог бы к ней придраться.

В тот вечер мы с Роменой вышли проводить тетушку Агату и Барнабе с женой.

На плотный снег, который за последние дни покрылся ледяным настом, выпал новый слой, мягкий, как пух, взлетавший при малейшем дуновении ветра. Мы очутились в беззащитном, опустевшем мире, погруженном в ночную тьму, где перестало существовать время, где не было больше ни деревни, ни тех, кого мы оставили там, в доме.

Но то, что случилось по дороге, было так неожиданно, что мы не успели даже пальцем шевельнуть и только испуганно прижались друг к другу. Теода вдруг обмякла и упала — легко, как сухой лист. Она лежала на снегу у наших ног, такая жалкая, так не похожая на все прежние, знакомые нам ипостаси Теоды, что мы не верили своим глазам. Неужто это она и есть? Куда же подевалась настоящая Теода? Где она спряталась?

И тут рядом раздался вопль. Я помню, этот вопль пронзил нам грудь, как кинжал, — таким кинжалом убивают себя в экстазе оргии, ради наслаждения. Из темноты возник Реми, он бросился к телу Теоды, схватил ее и помчался прочь.

Мы кинулись по его следам, стараясь нагнать. Но он сильно опередил нас. Моя щека то и дело задевала черную шаль тетушки Агаты, всю запорошенную снежной пылью. Старуха шумно пыхтела и бормотала на бегу:

— Это сумасшедший! Я всегда говорила, что он сумасшедший!

Наконец следы привели нас к дому Барнабе. Дверь была закрыта, но в окне теплился свет. Тетушка Агата вошла первой, за ней мой старший брат, но оба нерешительно остановились на пороге спальни. Мы тихонько проскользнули за ними, надеясь увидеть то, что увидели они. И я разглядела Реми, стоявшего возле широкой кровати с балдахином; на ней покоилось тело Теоды. Она лежала с закрытыми глазами, в окружении горящих свечей, и я сперва сочла ее мертвой. Однако, вглядевшись пристальней, заметила, что она дышит, и еще меня безмерно поразила одна вещь: Теода лежала на покрывале из лисьих шкур.

Гордыня Реми, жар темной страсти, постоянно исходивший от него и от Теоды, когда они были вместе, — вот то, что, вероятно, удержало нас от вторжения. Даже Барнабе и тот не осмелился войти в комнату. Уж не попал ли он в чужой дом?! И все же привычка взяла верх над этим необъяснимым почтением. Он ринулся к кровати, скрыв от меня Теоду. Когда я в свой черед попыталась подойти к ложу, тетка свирепо оттолкнула меня:

— А ну, живо домой, позовите сюда мать!

И мы с Роменой очутились перед запертой дверью.

XVII РЯЖЕНЫЕ

На следующий день после обморока Теоды тетушка Агата соблаговолила разъяснить нам, что наша золовка поскользнулась на льду, но уже оправилась от падения. Позже мы узнали, что Жозеф Барра приметил Реми, неподвижного, как статуя, и с ног до головы запорошенного снегом, перед жилищем Барнабе: «Он так и проторчал там до самого рассвета…»

А однажды вечером (не могу утверждать, так ли было на самом деле) несколько парней громко постучали в дверь моего брата. Он не открыл, полагая, что его ждет какой-нибудь злой розыгрыш. «Мы принесли подарок для твоей жены!» — крикнули шутники. Говорили, что поутру Барнабе обнаружил десяток жердей, прислоненных к наличнику. Теода обычно пользовалась ими для растопки.

И еще было пресловутое лисье покрывало, не оставшееся незамеченным. О нем много судачили по деревне. Людям не верилось, что такой никудышный охотник, как Барнабе, смог добыть для своей жены целых две дюжины лис — ибо их сосчитали: там было ровно двадцать четыре сшитых вместе шкурки, притом самого лучшего, зимнего меха.

Эти сплетни стали для нас истинной мукой, они унижали нас. Бывали дни, когда я приходила домой бледная, дрожа всем телом, как в лихорадке. Но ни разу мы, сестры и братья, не обменялись по этому поводу ни единым словом.

А злой рок упорно не отступал — напротив, с каждым днем обрушивал на нас все новые и новые, самые разнообразные и причудливые козни.

На обочинах дорог стали находить задушенных кур без единого следа крови. Они походили на костры в снегу. Их рыжеватое оперение, которое я считала вполне заурядным, выглядело здесь, посреди всей этой белизны, богатым, даже роскошным, о его красоте я раньше и не догадывалась. Казалось, эти большие редкостные птицы прилетели из неведомых краев и вот сложили головы на земле Терруа.

Женщины причитали:

— Господи, моя лучшая несушка!

— Ох, я своими руками удавила бы гадину, которая это сделала!

— Гляньте, она высосала из них всю кровь, до последней капли…

— Тут наверняка вампир орудовал! — зубоскалил Марсьен, нимало не опечаленный гибелью домашней птицы, благо своей у него не было.

Жители деревни устраивали облавы, расставляли капканы, караулили ночи напролет. Но так никого и не поймали.

Однако к нам явились и новые гости, таинственные и, скорее всего, тоже наделенные злотворной властью. По крайней мере, так мы, ребятишки, привыкли думать о ряженых, возникавших в деревне перед постом. Неизвестно, что было сильнее — испуг или восхищение, которые они нам внушали. Мы видели перед собой не людей и, уж конечно, не зверей… мы сами не знали, что за существа стоят перед нами. Очарованные и оробевшие, мы ходили за незнакомцами от двери к двери, разрываясь между желанием дернуть кого-то из них за полу камзола и страхом жестокой кары.

В нынешнем году один ряженый произвел на нас особенно сильное впечатление. По сравнению с другими он был одет слишком уж роскошно. Он носил оранжевый шелковый колет, его волосы стягивал пунцовый платок, а на штанах были нашиты бубенцы, звеневшие как те, что носят мулы. Его жесты и голос выдавали человека не простого, а властное обращение с собратьями тотчас возвело его в ранг короля ряженых. Все они скрывали лица под одинаковыми масками — плоскими овальными личинами, вырезанными из цветного картона, с пришитыми тесемками, с прорезями для глаз и носа, — к последней был приделан небольшой острый конус, из-под которого вылетало облачко пара от дыхания, ясно видное в морозном воздухе. Этот легкий пар был, наверное, единственным признаком их человеческого происхождения, тоненькой ниточкой, что еще связывала их с нами и делала такими же, как мы — уязвимыми и бедными.

Тот, кем мы восхищались, пришел в деревню один, по Восточной дороге. Откуда он взялся? Кем был? Мы следовали за ним на почтительном расстоянии, опасаясь приближаться. Он вошел в первый, во второй, в третий дом и из каждого появлялся в сопровождении других ряженых, одного или двоих, неузнаваемо переодетых в старое исподнее поверх обычной одежды, в шляпах, нахлобученных задом наперед. Многие из них щеголяли в юбках. Но это наверняка были не женщины — они не посмели бы участвовать в таком действе. А про тех немногих, что дерзко нарушали этот запрет, кюре однажды сказал: дьявол подучил их надеть личину смеха, и она прилипнет к ним навечно. «А как же парни?» — спросила тогда Ромена. «О, эти… да им так и так безразлично, какие у них физиономии», — ответил кюре, пожав плечами.

Вскоре их набралось не меньше десятка. Они врывались в дома, обшаривали кухни, совали носы в кастрюли и, облапив девушку или женщину, заставляли ее вальсировать с ними. Людям такое не очень-то нравилось, но они терпели и не гнали ряженых, а иногда даже угощали их куском мяса или стаканом вина. Одна лишь тетушка Агата позволила себе осадить наглецов:

— А ну, прочь отсюда, дьявольские отродья!

Так, шествуя от дома к дому, мы добрались и до Барнабе. Теода сидела у очага. Она не успела даже крикнуть и защититься, как король масок поднял ее на руки и бросился бежать.

— Эй, Барнабе! У тебя жену украли! — заорали его сообщники, которые распахнули дверь и выстроились по обе ее стороны.

Теода укусила своего похитителя за плечо. Он не дрогнул, но она все-таки вырвалась и встала посреди двора; ни одна складка ее платья не смялась, не перекосилась.

Мой брат вышел на порог. Ряженый низко поклонился Теоде и произнес речь, составленную, как нам показалось, из весьма изысканных выражений:

— Сударыня, тот, кто явился с другого конца света, имеет несравненное счастье знать вас давно, гораздо дольше, нежели вы думаете. Ему ведомы ваши мысли и ваше настоящее, но он провидит и будущее.

Делая паузы, он резким движением встряхивал бубенцы у себя на ногах, заставляя их звенеть.

— Сударыня, — продолжал он, — мне известно, что ваше сердце благосклонно к тем, кто его заслуживает, а именно к хорошим сапожникам и скверным охотникам. Не имею чести быть ни тем, ни другим, но вы не можете…

Теода слушала с презрительной гримасой, нисколько не смущаясь.

— Сударыня, сокровище, которое я ценю превыше всего, вам хорошо знакомо. Ваше собственное я могу назвать, без всяких сомнений, наидрагоценнейшим из всех подобных; вы так любите блистать им при лунном свете, равно как и при солнечном…

Он злорадно хихикал, и его сотоварищи гоготали у него за спиной. На этот раз я поняла, что они хотят оскорбить Теоду при всем честном народе. Возможно ли это?

— Ваш супруг, коему я выражаю свое глубочайшее почтение… должен зорко охранять вышеозначенное сокровище, которым владеет, ибо само собой разумеется, что он владеет им, что он его хозяин, единственный и достойный обладатель.

Взрыв хохота, впрочем тут же смолкшего, заглушил его последние слова. На улице собрались любопытные соседи, привлеченные шумом и возможностью развлечься.

Барнабе только улыбался. Он переносил вторжение масок так же терпеливо, как вежливый хозяин принимает нахальных посетителей, не желая их обидеть. Мне стало до боли стыдно. Я смутно понимала, что речистый незнакомец ищет ссоры с моим братом, старается унизить его. Но тот по-прежнему слушал с улыбкой, как будто не подозревал ничего такого.

Теода медленно подошла к ряженому. И что-то прошептала ему на ухо. Те, кто стоял рядом, потом утверждали, что она сказала:

— А дай-ка я тебя поцелую.

После чего легким щелчком — мы с восторгом убедились, что ей хватило одного такого жеста, — скинула с него маску.

Под маской оказался Эрбер.

— Ну, теперь посмей сказать мне в лицо все, что хотел! — торжествующе крикнула она ему.

Эрбер не был готов к такой сцене. Несмотря на свое красноречие и любовь к витиеватым оборотам, он не нашелся, что ответить.

Первым его порывом было снова надеть маску, но теперь этот размалеванный кусочек картона выглядел в его руках таким нелепым и бесполезным, что вряд ли мог защитить своего владельца; спрятав под ним лицо, Эрбер лишь усугубил бы свое поражение. К тому же его все равно узнали. Соседи дивились: молодой человек из такой почтенной семьи, а вырядился Бог знает в кого! Подобные забавы годились только для распутников да гуляк, и насмешливое изумление окружающих существенно поколебало его самоуверенность.

— Что, Эрбер, славно тебя отделали? Досталось тебе сполна! — подзуживали его люди.

Эрбер поднял было руку, видимо, решив ответить насмешникам, но только и смог, что пожать плечами и пробормотать:

— Слепцы — они и есть слепцы.

Прозвучало это довольно жалко. Он тут же удалился, и его сообщники тоже нехотя покинули двор.

А мы с сестрами пошли за ними следом, приплясывая на ходу и радуясь благополучному исходу дела.

XVIII ПОСТ

В среду маски бесследно исчезли. Жители деревни вновь обрели свои будничные лица, а разноцветные одежки вернулись на чердаки. Во время мессы каждому из нас посыпали голову щепоткой пепла, дабы напомнить, что человек есть прах земной и ничего, кроме праха.

Начинался весенний исход обитателей Терруа. Мы с завистью глядели, как первые семьи спускаются в Праньен сквозь снежные заносы. Там, внизу, на равнине, весна уже пришла, мы явственно чуяли в воздухе ее близость. Долина, очистившись от серого марева, возрождалась к жизни, дышала полной грудью, и солнечные блики на ее лугах напоминали янтарь, созревший в туманных безднах. «Они зеленеют», — объявляли люди. Отсюда, с горы, мы не могли этого видеть; все перемены на равнине угадывались скорее по необыкновенной четкости ее рельефа. И вот настал наш черед уезжать — с санями, пожитками и домашним скотом.

Этот переход от снегов к твердой земле неизменно вселял в нас волнение. Расставшись с зимним миром — изменчивым, опасным пристанищем миражей, — мы внезапно попадали в иную, незыблемую реальность; она мешала бегу наших саней, заставляя до глубины души прочувствовать болезненный миг встречи с нею. И тогда нам чудилось, будто все остановилось и сама жизнь замедлила свой ход. Мы соскакивали с хрупких деревянных суденышек, плывших по снегу, и шагали пешком по этой почве, которая была для нас в данный момент сушей.

Между корнями сосен поблескивала ползучая, жесткая листва медвежьей ягоды, первого растения нашего края, ожившего после зимы. Гвозди наших башмаков и подковы мулов звонко цокали по камням дороги; виноградные лозы вставали стеной, точно городские укрепления.

Всякий раз, как мы подъезжали к Праньену, солнце заливало деревню ярким светом… А может, мне только так казалось, и это были всего лишь золотистые мягкие отблески окружающих лугов? Я видела деревенские крыши, пушистые, словно птичье оперение, я чувствовала, как они вздрагивают под ветром…

И становилось ясно, что здесь все трепещет новой жизнью, родившейся раньше, чем наша горная, до которой ей нет никакого дела. Нас охватывала нелепая робость, которую мы пытались скрыть под напускной развязностью иммигрантов.

Однако в последующие дни мы с изумлением замечали, что природа, вместо того чтобы ускорить свое пробуждение, действует крайне медленно и терпеливо. Снег и не думал сходить, равнинные пруды на ночь затягивало ледком. До весны было далеко.

Потом, в один прекрасный день, задувал фён. Сначала мы слышали его голос в себе самих. Это был голос всех наших прошлых жизней, всех постов в Праньене; душа бережно хранила его в своих глубинах.

Но вскоре он вырывался наружу, захлестывая нас с головой. Этот ветер буйствовал, как волны в шторм, он не знал удержу. Трудно было выдержать натиск его мощных, хотя и невидимых валов, что обрушивались на большую Долину; для этого нашим домам требовалось прочно стоять на якоре фундамента, баранам приходилось вцепляться зубами в корни растений, а женщинам — прижимать юбки к коленям.

Лишь он один обладал властью отделять воды от грязи, возрождать цветы и травы. Он проникал всюду, даже туда, куда не могло пробраться солнце, и его теплое дыхание согревало мир. Когда он прилетал, мы бежали ему навстречу. Теперь уже не Реми с Теодой владели моей душой, их сменил фён. Какой-то краткий миг моя душа вела с ним борьбу, отказываясь быть вырванной из тела. Но ветер умел побеждать, и сопротивляться ему никто не мог.

В шумном голосе фена мы иногда различали слабое бренчание бубенцов — но не тех, что надевают на мулов или коз, — и умолкали при этом звуке. Из облака пыли выезжала коляска, запряженная осликом, а в ней девочки — наши ровесницы, только совсем не похожие на нас. Казалось, они пришли с праздника Тела Господня стародавних времен — всегда наряженные в белые платьица, с распущенными по плечам волосами. О, эта дивная красота длинных распущенных локонов! — мы могли только завистливо восхищаться ими, ведь нам дозволялись одни косички да сетки для волос. Правда, смешки и голоса этих девочек удивляли нас, внушали беспокойство. Они звучали громче и звонче, нежели здешние смешки иголоса. Их экипажик одолевал ухабы на дороге и налеты фёна без единого толчка, даже грива ослика и та не вздрагивала. Нам говорили, что дети в коляске приезжают из столицы на экскурсию во время поста. И что Праньен — часть этого маршрута, в числе других окрестных деревень, удостоившихся их посещения. Но мы-то знали: их принес ветер, так же, как он доносил сюда звон далеких колоколов.

Некоторые жители Терруа всей душой ненавидели фён. Особо нервные хныкали, выходили из себя. Одна лишь Теода сохраняла присутствие духа — то мягкое спокойствие, которое убаюкивало меня во время болезни, то жестокое спокойствие, которое согнуло и подчинило Барнабе и, увы, сделало его слепым и глухим. Теода противостояла фёну своими неспешными жестами влюбленной женщины; около нее ветер всегда стихал. Она жила в ненарушимом равновесии, в то время как окружающих пошатывало, и только подол ее платья иногда чуть заметно вздувался, словно желая создать для ее тела более просторный пьедестал.

— Слушайте!.. — говорила она нам.

Мы настораживались. Гул ветра был настолько вездесущим, что мы о нем забывали.

— Это шумит Океан.

— А ты его видела? — спрашивали мы.

Она насмешливо улыбалась:

— Так же, как и вы!

А вот тетушка Агата считала фён настоящим шабашем. Она различала все оттенки завываний ветра:

— Это сурок, а это волк. — Потом вдруг умолкала. — А теперь я слышу ту тварь.

Тварь по-прежнему спускалась в Праньен и сосала кровь из наших кур. Каждую неделю на каменистой дороге находили двух-трех издыхающих птиц. Но ее так никто и не увидел.

Постепенно фён начинал стихать. И исчезал вовсе. Его уже не было, но следы его налетов — белая пыль — все еще сохранялись на листве кустарника и по краям лугов. Да и в воздухе испуганно замершей деревни не ощущалось никакого облегчения: все знали, что он вернется.

Моя мать не любила ветер:

— Он сеет беспорядок.

И верно: он пробуждал в нас мятежный дух. Внушал слова, которые мы раньше никогда не посмели бы выговорить, громогласные ругательства, оглушительные крики радости. Он опьянял нас, вселял дерзкую отвагу. Но не следовало слишком внимательно вслушиваться в его вой. Поначалу он казался воплощением силы, но мало-помалу в нем угадывалась усталость. Он воспевал пустоту. И восторг, в который он изначально повергал нас, тотчас угасал.

В нем ничего не было! И никогда ничего не будет!

А люди тем временем распяли Бога!

Нас не щадили, старательно перечисляя малейшие подробности страданий распятого Бога. Мы слушали — правда, довольно равнодушно. Каждое утро Страстной недели приходилось подниматься в Терруа, на мессу. Ох, сколько же дорожной грязи мы наносили в церковь!.. Измаянные долгой ходьбой, мы преклоняли колени, наслаждаясь возможностью тихо бормотать молитвы и погружаться при этом в приятный дурман, вызванный усталостью; фиолетовая риза и украшенный креповыми лентами алтарь без цветов и огней напоминали нам о великой несправедливости, сотворенной против Бога, и мы чувствовали всю тяжесть рокового недоразумения, навечно вставшего между Ним и человеком.

С годами я начала бояться Страстной недели и этой истории, что возвращалась к нам с упорством времени года, которое, хочешь не хочешь, а нужно перетерпеть и перенести.

Борясь с желанием удрать, я мысленно входила в Масличную рощу. И эта роща, которую мне даже трудно было вообразить, неизменно обретала видимость грушевых садов, разделявших дома Праньена; из крошечной она превращалась в огромную, а спутанные, широко раскинутые ветви старых деревьев придавали ей и вовсе бескрайние, неведомые размеры. Я знала, что Господь изведал человеческое уныние и что Он тоже изрек: «Душа моя скорбит смертельно». Его кротость и предвиденье всего, что Ему уготовано, временами повергали меня в состояние острой жалости; ее не могли развеять даже некоторые загадочные слова, такие, как «земля крови»[6] или «хитон, тканный сверху»[7]. Гнетущая тоска, которую я тщетно старалась подавить, росла по мере приближения к тому роковому часу, когда Иисус воззвал на кресте: «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?»

Мы выходили из церкви, с удивлением видя по-прежнему голубое небо. Пробежав через мокрые луга, мы мчались вниз, к Праньену, так стремительно, что уже не могли остановиться, и наши радостные крики переходили в испуганные.

Дома на столе нас ждали сельди, золотистые рыбины с перламутровыми отблесками, такие красивые и презираемые, созданные для бедняков и дней поста; мы любили их острый вкус, вызывавший жажду. В течение всего поста нам не давали ни кусочка мяса. Зато иногда отец готовил для нас из молока отелившихся коров флан[8], который он запекал в большой форме, под горячей золой.

Однажды в марте, по возвращении с мессы ко мне подошел Барнабе; он отвел меня в сторонку, подальше от других девчонок, и, спросив для начала, как дела в школе и усердно ли я молилась в церкви, сказал полушепотом:

— Теперь я хочу узнать, что ты собиралась рассказать мне про Теоду… помнишь, минувшим летом. Мне показалось, ты что-то имеешь против нее…

Смущенная донельзя этим неожиданным вопросом, я пролепетала, начав со лжи:

— Да не знаю… Разве я тебе что-нибудь говорила о ней?

Я и прежде думала, что он питает подозрения на ее счет. Но теперь тот факт, что Барнабе может знать всю правду, казался мне непоправимой катастрофой.

— Да, я прекрасно вижу, что вы все готовы болтать о ней гадости…

— Барнабе!

— Но все, чем вы ее корите, неправда, могу поклясться! Это не ее вина, а моя. Только вот мать никак не хочет с этим смириться.

Я стояла и слушала. Нет, он не знал того, что знали мы. Он сражался с чем-то другим, для нас неведомым. И сражался в полном одиночестве. Мы ничем не могли ему помочь…

И меня пронзила любовь к брату; такую любовь, смешанную с озлоблением и жалостью, жестокостью и угрызениями совести, испытываешь иногда к несчастливым страдальцам, особенно если они вам близки.

XIX ДАЖЕ НА НЕБЕСАХ НЕ СЫЩЕШЬ ТАКОЙ КРАСОТЫ!

Пасха стала нашим утешением.

Деревья в цвету вокруг Праньена, те деревья, которые никто никогда не обрезал и чьи разросшиеся ветви тесно переплетались между собой, не причиняя друг дружке вреда, придавали деревне вид райского сада до грехопадения.

Однако должна, к стыду своему, признаться в том, что со мной нередко происходило: я так страстно ждала весну, так часто представляла себе, как на деревьях распускаются нежные бутоны, что, устав от этого иллюзорного и преждевременного цветения, уже не способна была видеть и оценить всю прелесть подлинного расцвета, когда и впрямь наступало его время. Я уже не помнила, что хотела устеречь самое начало расцвета деревьев, и упускала целую неделю или же глядела на них, не испытывая никакой особой радости, а впрочем, и разочарования тоже; просто мне хотелось, чтобы их возрождение пришлось на другой момент: нынешний же праздник не совпадал с состоянием моей души.

И я сожалела о своем детском воображении, дарившем мне когда-то столько видений. Маленькой девочкой я однажды уснула, лежа в заплечных носилках отца, который нес меня в Праньен. Но перед тем как впасть в глубокий сон, я на миг очнулась от дремы — наверное, зазябнув от суровой горной стужи, — открыла глаза и увидела какие-то светлые пятна; они не слепили, не обжигали, а были нежные и округлые. Мы находились в их средоточии, они освещали, освежали нас. Одно такое пятно оказалось совсем рядом с моим лицом; мне кажется, то была ветка вишни, которую отец, как правило, весьма осмотрительный, забыл отогнуть. Она мягко свесилась надо мной и вдруг осыпала дождем лепестков… Таким ласковым, словно на меня упало облачко.

После Пасхи мы все оставались в Терруа, но отвод воды и расчистка лугов требовали от нас присутствия в Праньене, куда мы и ходили по очереди.

Вода, струившаяся между кустиками молодых трав, несла с собой землю, щепки и камни; самым младшим из нас как раз и поручалось собирать граблями этот мусор и складывать у изгородей. Мы спускались вниз со своими носилками и граблями, наслаждаясь приятным чувством беззаботности: деревня была безлюдна, никто не надзирал за нами.

В один из последних дней апреля — ох, сколько же раз он потом вспоминался мне! — я работала на нашем огороде, политом накануне братьями; тут же была и Ромена, которая смеялась без умолку и жевала листья барбариса. Их едкий кислый сок мне совсем не нравился: язык искал, но не находил в этой жвачке того медвяного вкуса, который обещали сильно и сладко пахнувшие кисти крошечных желтых цветочков, едва заметных среди колючих веток.

Как же нам было хорошо здесь, в этом нерушимом покое Праньена, притулившегося ровно посередине склона, не слишком высоко и не слишком низко! Весна на равнине казалась отсюда не такой уж и бурной; более того, она словно и вовсе еще не начиналась там, перед нами, у подножия высоких гор. Мы испытывали легкую жалость к обитателям сумрачных, иззябших деревень с их бесцветными лугами, и удостаивали эти селения, с высоты своих огородов, тем же взглядом, что праведные души — грешников в чистилище.

— Ничего, придет когда-нибудь и к ним весна, — шептала я.

— Да и снега уже сходят, — добавляла сестра.

Воды реки утратили свою зимнюю прозрачность и заметно помутнели. Красноватые кусты на берегу покрылись шафранно-желтым кружевом, это пробивалась их первая листва. Такие кустистые заросли называли островками, их песчаные тропинки всегда манили нас к себе. Но мы только мысленно ступали на них, несмотря на желание застигнуть там фазанов, о которых рассказывал Эрбер. Он убил одного, когда жил в городе, и все-таки боязнь пересиливала любопытство, не позволяя нам спускаться туда.

Каждый год, с началом половодья, мы следили, как Рона заливает наши земли, образуя старицы с то и дело менявшимися очертаниями; ни за какие блага в мире мы не подошли бы к этой воде. По ночам я слушала ее рев. И мне не спалось при мысли, что она может подняться до самого Праньена.

— Ты уверена, — спрашивала я у матери, — уверена, что она нас не затопит?

В ответ мать только смеялась.

Нет, Праньен был надежно огражден от реки, от ее разгула, от пыли ее песков, от зловония заболоченных ям. Нам нечего было опасаться.

В тот апрельский день мы не спешили начинать работу. Временами солнце жгло так сильно, что, казалось, мы вот-вот сгорим дотла; спасибо юркому ветерку, мимолетно освежавшему наши шеи, наши щиколотки — он возвращал нас к жизни.

Да и все окружающее, казалось нам, дышит мощной жизненной силой — и любая веточка, и даже камни, теплые на ощупь. Воздух, застойный в Терруа, здесь был поистине животворным; молодая травка, пока не оскверненная ничем, кроме талой воды, то клонила, то распрямляла свои короткие, но тугие стебельки, блестя под редкими зубьями наших деревянных грабель. «Сегодня, — думала я, — с нами не случится никакой беды». Сливы в цвету, стоявшие вокруг, охраняли нас от зла. Они были исполнены какой-то несказанной благодати, подобной той, что свойственна небожителям. И я поняла, что у деревьев есть свое лицо, лицо, в которое так же трудно смотреть, как в лицо Бога, архангела или святого; странно было видеть их рядом с навозными кучами и грудами мусора, знать, что они составляют часть нашей убогой жизни!

Разгрузив заплечные носилки, мы повалились на траву, приятно холодившую наши тела.

— Даже на небесах не сыщешь такой красоты! — воскликнула Ромена.

— Верно, такой красоты нигде нет, — согласилась я.

Мы долго молчали. Я грезила о том, как однажды появится юноша на коне, сильный и добрый, и попросит меня уехать с ним. Я скажу «нет», но всю свою жизнь буду любить его, и никто никогда не узнает об этом. Интересно, о чем мечтала Ромена? Я не смела спросить у нее. Она заговорила сама. Начала описывать костюмы актеров, которые представляли в Маллоэсе пьесу «Иосиф, проданный братьями в рабство»; они играли на подмостках под открытым небом; зрители смотрели стоя.

— Сцена была гораздо больше, чем в здешнем театре; люди не смеялись. Они понаехали из городов. Я потом вернулась и глянула на это место: ой, Боже, загубили луг; всю, как есть, траву повытоптали, ничего не осталось…

Кто-то шел по тропинке над нами. Не вставая, мы подняли глаза. Это был Барнабе. Он нас не заметил. Всякий раз, как я видела брата (и все другие наверняка замечали то же самое), я распознавала в нем наши скрытые недостатки, от которых мы открещивались, но которые у него сразу бросались в глаза: наш страх перед жизнью, наши несуразные повадки, нашу гордыню. И ликующее чувство полноты жизни, воодушевлявшее меня последние несколько часов, бесследно угасло.

— Он идет поливать, — сказала Ромена.

— А жена ему что-то не помогает, — сердито пробормотала я.

Мы снова взялись за работу, но болтовня сестры уже не могла мне вернуть недавнюю радость.

Так мы трудились до вечера.

Было около шести часов, и мы уже хотели возвращаться в Терруа, как вдруг увидели Теоду, шедшую из Праньена.

— Давай спрячемся, пусть пройдет, — шепнула Ромена.

— Надо же, все-таки решила поработать, — заметила я, вспомнив, как порицала ее.

Кусты надежно укрывали нас. Скоро она поравнялась с нами, пройдя совсем рядом. И тут я, пожалуй, впервые увидела подлинное лицо Теоды. О, не стоило и пытаться сравнивать ее с чем бы то ни было! Между ней и окружающим пейзажем не было ничего общего, ничего близкого: сияние, озарявшее это лицо, никак не походило на свет закатных солнечных лучей, которыми упивалось все живое над Праньеном. Теода существовала отдельно от всего, вразрез со всем — с землей и людьми, небесами и адом. Она могла сливаться только с Реми, могла быть только им или самой собой и никем другим. Как мог Барнабе надеяться, что эта женщина однажды станет принадлежать ему? Как Эрбер посмел предположить, что она примет его заигрывания? Да и я сама разве не тешилась иллюзией, внушая себе, что она любит меня больше всех остальных детей в деревне?

Мы дождались, когда она скроется из вида, и пошли домой. Дорога еще хранила дневное тепло, но изгороди вдоль нее, по которым мы на ходу проводили пальцами, уже начали впитывать ночную прохладу. Дрозды распевали вовсю. Я слушала их с легкой печалью, ибо, как ни старались они разбудить затаенную радость в глубине моей души, она упрямо не желала просыпаться.

Время от времени мы замечали далеко наверху фигуру Теоды; она шла, опустив левую руку и упершись в бок правой. Она взбиралась на гору без всяких усилий. В сумерках ее нетрудно было различить благодаря рукавам светлой полотняной блузы, надетой сегодня по случаю жары.

Когда мы добрались до деревни, уже совсем стемнело. У фонтана стояла, набирая воду в ведра, Теода в черной шали. Сейчас она казалась мне маленькой и тщедушной, и я с недоумением подумала: может, все, что мне почудилось в ней, просто мираж?

— Добрый вечер, — сказала она, не глядя на нас.

XX ЯВЛЕНИЕ

Ромена, Мор, Сирил и я, все мы, готовились к конфирмации. Епископ наезжал в наши приходы раз в десять лет, так что это было большое событие.

Он поднимался в экипаже до Шерлони, а оттуда продолжал путь на муле, которого вел в поводу слуга во фраке. Вся деревня выходила ему навстречу торжественной процессией, однако председатель и члены церковного совета опережали нас и встречали его первыми, на границе коммун Шерлони и Терруа.

Монсеньор прибыл в начале мая. Каким же великолепным он показался мне! Он ехал на своем черном муле, облаченный в золотую ризу, мантию и митру, а в руке держал епископский посох. Лицо у него было чуть красноватое, взгляд лучился бесконечной добротой. Все тотчас прониклись восхищением перед ним. Мы встали на колени вдоль дороги, и он благословил нас белой рукой, на которой сверкал перстень.

Я втайне надеялась, что его присутствие изгонит темные силы; в то же время я боялась за Теоду, стоявшую рядом со мной: я была уверена, что епископ распознает грешницу даже среди толпы. Такова была моя истовая вера в служителей Божьих, которым я приписывала дар провиденья; долгие годы я приходила в смятение, оказавшись перед священником, убежденная, что он ясно читает в моей душе. Но епископ проследовал мимо, даже не взглянув на нас. Я подумала: наверное, он поступил так из жалости, хотя все знает.

Теода была моей крестной, Сидони — крестной Ромены, и когда эта последняя прошла обряд конфирмации, то стала в свой черед крестной Селесты.

Нас слегка пугала мысль о том, что мы предстанем перед князем церкви, сидевшим в центре клироса, перед алтарем. Позади нас двое детишек плакали, узнав, что он шлепнет их по щеке, «дабы научить терпеливо и смиренно переносить оскорбления, презрение и даже смерть».

— Да ничего дурного он вам не сделает, — утешали их родители.

Мы не очень боялись миропомазания, зная, что нам на лбу начертят крест миром, чей «елей означает кротость и силу благодати, а ладан — добрый пример, каковой надлежит подавать благоуханием нашей жизни».

Дети проходили вереницей, в сопровождении крестных отцов или матерей; мне опять стало страшно за Теоду. Но когда епископ возложил руки мне на голову, я почувствовала снизошедший на меня великий покой и уже ничего не боялась.


После церемонии мы пошли гулять по деревне. В этот день мы были королями и королевами Терруа. Нам потакали, дозволяли любые шалости. Теода купила для нас огромный кулек малиновых леденцов; сперва эти кругленькие пупырчатые конфетки приятно было сосать и перекатывать языком туда-сюда, но потом они начинали едко щипать нёбо. Мы развлекались тем, что бросали их на улицу из окна комнаты другим ребятишкам, нарочно медля, чтобы помучить их и посмотреть на их нетерпеливые, умоляющие мордашки.

В четыре часа мать сварила густой шоколад, измельчив ножом темную плитку; она великолепно готовила этот напиток, от которого веяло ароматом смолы и дымком очага. Затем мы все вместе отправились на прогулку по пологой дороге, ведущей к приюту отшельника возле часовни Божьей-Матери-в-Снегах.

Мы шли, то и дело пускаясь наперегонки, толкая на бегу матерей и теток, которые шествовали, деревянно выпрямившись, среди суматошной ребятни. И только подолы сборчатых юбок, чуть вздымаясь сзади при каждом шаге, выдавали ритм их поступи; не будь этих мерных всплесков темного сукна, можно было бы счесть, что они просто плывут по воздуху. Однако даже радостное настроение не помешало нам заметить, что мать озабочена.

— Нет, я все-таки не понимаю, — говорила она, — как это Барнабе мог не прийти на конфирмацию?!

— Да уж, пропустить такой праздник… будто его каждый год отмечают! — добавила тетушка Агата.

Но Теода объяснила, что он отправился в ее деревню в Пралансе ради продажи товара. «Очень выгодное дело, — настойчиво повторяла она, — там, наверху, живут люди, которых я хорошо знаю».

По дороге мы встретили Реми. Теода сделала вид, что не заметила его. В течение всей прогулки она была как-то уж очень весела. Возилась с самыми младшими детишками, брала нас за руку и наклонялась, чтобы шепнуть на ухо два-три слова, но делала это как-то суетливо, а когда мы отвечали, уже забывала сказанное.

«Красивый мужчина» — так отозвалась она о епископе. Утром, когда все мы склонились перед ним, она только низко опустила голову, но на колени не встала: ей не хотелось пачкать в пыли свою юбку.

Наконец мы подошли к часовне. Царивший в ней сумрак, более густой, чем в других таких местах, размывал силуэты святых, архангелов и чертей, придавая им жутковатую видимость живых существ. Но зато посередине, за стеклянным ограждением, высилась вся белая статуя Божьей-Матери-в-Снегах в длинном жестком одеянии, украшенном гипюровыми кружевами, с тройным рядом четок на поясе. И я воочию увидела, как дрогнули ее ресницы, а бледные губы улыбнулись мне…

На гвоздях висели вырезанные из дерева руки и ноги — памятки об исцелениях, свершенных Девой Марией, а стены были сплошь покрыты потемневшими картинками из жизни верующих, которые взывали к ней в своем несчастье. На этих картинках люди падали кто с балкона, кто с крыши, кто с горы, и каждого из них подхватил в воздухе ангел, посланный ею во спасение; бездетные супруги восхваляли ее за то, что она наконец даровала им ребенка. На картине — знаке благодарности нашего прадеда — был изображен пылающий дом, спасенный от гибели чудотворным дождем. У тетушки Агаты тоже висела здесь своя картинка, но мы так и не разобрали, что на ней нарисовано, а она решительно не желала посвящать нас в это.

Раз в год, в середине лета, сюда сходились паломники. Они шли из самых дальних деревень, и ночью в канун праздника спали прямо под открытым небом, на лугу вокруг часовни.

Но сегодня, в день конфирмации, тут было безлюдно и пусто; даже наш галдеж не смог заполнить эту пустоту и выманить отшельника из его жилища. Это был тихий, безобидный старик, чей жалкий и даже мрачный вид нисколько не пугал нас. Когда он просил подаяние в деревне, ему выносили хлеб, яйца, сушеные груши. Он казался слегка тронутым, но, сдается мне, был поумнее многих из нас.

«Это он приносит младенцев матерям», — уверяли нас. Сами роженицы, уж конечно, не рассказывали нам, что несли к нему своих детей, если те появлялись на свет мертвыми или умерли некрещеными. Это совершалось в большой тайне, еще до рассвета, словно нечто постыдное. Отшельник погребал крошечных усопших, чьим душам не суждено было вознестись на небо и узреть Божий лик, и они так и оставались лежать под дерном близ часовни, в могилках без крестов и цветов, на этом кладбище для обитателей лимба, которое никогда не обнаружил бы посторонний взгляд.


Наши матери и тетки, уверенные, что скоро пойдет дождь, и больше нас спешившие вернуться домой, пошли назад, в Терруа.

А мы остались играть под кленами. В тот день игры унесли нас в мир, воспоминание о котором мы давно утратили, в мир, где никто не мог нас застичь. Перебегая от дерева к дереву, мы довольно далеко отошли от часовни и скоро забрались в лесную чащу. Теода следовала за нами и не торопилась уходить. Ее присутствие льстило нам. Она охотно, как любая из девчонок, участвовала в наших безумствах, не удивляясь им.

Теплый дождик сыпался на нас, стекая по спинам, добираясь через расстегнутый ворот до груди, а по широким рукавам до самых подмышек. Мы едва замечали его. Неведомое ранее ощущение благодати преисполнило нас и неведомой деликатности. Смех перешел в улыбки, громкие разговоры в полушепот. Вымокнув так же, как листва и кора деревьев, мы безбоязненно бросались в гущу ветвей, забывая раздвигать их и стряхивая на себя капли, к которым добавлялись струйки с неба.

В конце концов мы промокли до нитки, и тут случилось нечто странное: впервые в жизни мы осознали, что у нас есть тело. Несмотря на одежду, оно казалось обнаженным, твердым, как у статуй, а главное, мы ощутили точные его контуры. Дождь словно придал определенность нашим фигурам, которые еще вчера представляли собой бесформенную массу. Это привело нас в смятение — и обрадовало.

Ударяясь о каждую пядь земли, травы, листвы, дождь вызывал множество ароматов, которые без него так и пропали бы втуне. Но скоро он забарабанил с такой поистине враждебной силой, что мы помчались к часовне в поисках убежища.

Фасад, напоминавший передние стены патрицианских вилл, был украшен солнечными часами и узкими зарешеченными оконцами, прорезанными без всякой заботы о симметрии; дождь хлестал его так жестоко, как будто вздумал развалить; во всяком случае, на нем уже змеились две широкие трещины.

Зато внутри атмосфера осталась прежней; сразу было видно, что земным бурям нет доступа в этот застывший мирок. Часовня с ее многочисленными тайниками не переставала удивлять нас: мы никак не могли раскрыть все ее секреты и обследовать укромные уголки, число которых умножал мрак. Да и почтение к святому месту мешало нам проявлять излишнее любопытство.

Тишина воцарилась в нас; недавнее ощущение собственного тела было забыто, и наши взоры устремились к огоньку негасимой лампады: так дети, заблудившись в лесу, не отрывают испуганного взгляда от какого-нибудь далекого пятнышка света.

Хотя Теода всегда оставалась верна себе и даже одна, без свидетелей, не изменила бы своего поведения, ее внешний вид — как помнится мне теперь — ничем не оскорблял святость часовни, ибо в ней, при любых обстоятельствах, таилось какое-то скрытое достоинство; ее тело — не могу подобрать другого слова — было сдержанным.

Но внезапно, таким быстрым и естественным движением, что мы и пикнуть не успели, она приподняла подол своего широкого платья и скинула его. По часовне пронесся легкий ветерок, словно вспорхнула большая птица. А Теода, оставшись в одной лиловой нижней юбке, спокойно сказала:

— Надо его высушить.

И развесила платье на скамьях. Мы ограничились тем, что отжали подолы своих юбок и отряхнулись. Я глядела на платье Теоды; оно странным образом приобретало сходство с женщинами, упавшими в обморок от запаха ладана. Еще миг назад они глядели ясно и весело, ничто им не угрожало, и вдруг они оседали на пол, уронив голову… Казалось, у них больше нет тела, и люди только с некоторым усилием вспоминали, что это живые существа, что нужно поднять их и вынести на воздух.

А Теода тем временем исчезла.

Погрузившись в свои мысли, я не замечала, что делают мои сестры и братья, как вдруг меня вывели из раздумья их громкие возгласы.

И тут я увидела.

Ясно помню первый порыв радости, близкий к безумию и охвативший меня дрожью экстаза. Святая Дева пожелала явить нам себя! Она стояла в нескольких метрах от нас, чуть левее алтаря, реальная, настолько реальная, что мы даже не удивились: восторг заглушил изумление, помешав усомниться, заставив уверовать в чудо.

И вдруг мы узнали Теоду. Гнев — тот, что пробуждается при виде кощунства, — вскипел в нас, хотя к нему примешивалось невольное восхищение, которое только что перевернуло нам душу.

— Теода, как ты посмела?!

Она не ответила. Молчала, словно сама впервые взглянула на себя.

— Разве ты не знаешь, что дотрагиваться до святых одеяний — смертный грех? — строго вопросил Мор.

Но Теода по-прежнему упорно смотрела прямо перед собой, как будто гляделась в зеркало.

— Я озябла и накинула это на себя. Что ж тут дурного? — И прошептала: — Если бы епископ меня увидел, он бы привел меня в церковь и поставил на алтарь. Я стояла бы там неподвижно, как статуя, и старалась бы не дышать. И тогда я бы увидела…

И она невнятно пробормотала еще несколько слов.

Мы слушали ее, застыв, уразумев наконец, что всегда будем ей безразличны, что дружеская симпатия, которую она выказывала нам, была простой видимостью.

— Но я, наверное, быстро соскучилась бы, — продолжала Теода, повысив голос, — и вернулась обратно в деревню.

Она с улыбкой погладила шелк ризы, укрывшей ее целиком, от подбородка до кончиков ног. Потом ее лицо омрачилось; она презрительно взглянула на нас, отвернулась и ушла в ризницу. Должно быть, она жалела, что здесь нет Реми, и он не видит, как она красива в этом одеянии.

Вернувшись, она натянула платье, которое так и не успело подсохнуть, и мы вышли из часовни.

Перед тем как шагнуть за порог, я подняла глаза к двум большим архангелам над алтарем: их черные зрачки сурово следили за нами. И тогда я поняла, что Теода разгневала небожителей, и испугалась — за нее и за нас.

XXI ЯРМАРКА

Мужчины рыхлили мотыгами землю в садах. От этого Терруа казалось еще более обнаженным, и мы не знали, что делать с призрачным богатством весны, незнакомой с изобилием, подобной зову манка, требующему ответа. Грустно было думать, что она не может наступить сразу, тотчас же. Грозовой дождь, который подарил нам ощущение тела, окружив разбуженными ароматами и голосами природы, стал всего лишь первым, мимолетным предвестием лета, смутно маячившего где-то очень далеко впереди.

Как хотелось протянуть руку и опереться на что-нибудь надежное; увы, пустота лишала нас опоры. Моя протянутая рука не встречала ничего, кроме моей второй руки, а душа только и могла, что свернуться комочком и утешать самое себя. Луга с короткой щетинкой травы запестрели яркими низкорослыми цветочками, но и это не скрашивало нашего одиночества: слишком уж неуместно выглядели они на этой, еще не вошедшей в силу земле и слишком не похожи на нас. Однажды утром я заприметила в поле ласку и горностая: я глядела на них словно из другого мира. Видели ли их мои сестры и братья? Не могу сказать, понятия не имею. По вечерам мы собирались на площади, чтобы покачаться на доске, положенной на древесный ствол, но и тут были не вместе — наоборот, рассаживались по разные ее стороны. И одиночество ощущалось так остро, так больно сжимало горло, что мы теряли дар речи.

Сад Теоды тонул в зарослях сорняков. Но она и не собиралась расчищать его, это ее не волновало. Так же как не волновало исчезновение Барнабе. Однажды Эрбер спросил ее:

— Вы, я гляжу, не больно-то скучаете?

— Нет.

— А ведь теперь вы вроде как вдова.

— Очень может быть, — отвечала Теода.

Она говорила: «Видно, люди из Праланса подпоили моего мужа, и он во хмелю, да еще и слепой на один глаз, мог упасть в реку».


На июньской ярмарке моей матери пришлось самой покупать баранов: все мужчины нашей семьи отправились на поиски Барнабе. Мы с Роменой сопровождали мать. В этом году отцу не доведется побывать на ярмарке, а ведь он всегда привозил нам оттуда, если мы оставались дома, то конфетку, то свисток, то серпантин.

Город казался огромным, наводил страх. Пройти в его ворота с нашей скотиной, нашей бедностью, нашим убожеством — такое мы считали почти кощунством. Мы были робкими завоевателями, и осажденные это хорошо знали. Хозяева постоялых дворов зазывали нас к себе, выставляя на улицу полные бочонки, столы и скамьи. В перерывах между двумя сделками люди присаживались, чтобы принять решение, потолковать, опрокинуть стаканчик. И тотчас между ними возникало согласие. Или ссора.

— Да не о чем мне с тобой говорить! Отстань!

Мы узнали голос Марсьена Равайе; так громко он говорил в те дни, когда напивался. Он сидел позади нас, в окружении жителей Терруа.

— И не трогай меня! А то я тебе покажу!..

Эта угроза вызвала всеобщий смех. Реми, к которому она была обращена, вовсе не собирался до него дотрагиваться даже кончиком пальца.

— Если хочешь нарваться на ссору, то зря тратишь время, — сказал он, отходя от стола.

— Ага, все видали? Испугался, потому и ушел!

Люди снова рассмеялись: храбрость Реми была общеизвестна. Тем временем Марсьен взялся за другого, начав с неясных намеков; однако все понимали, куда он метит:

— А, Эрбер! Неужто это вы, месье Эрбер? — И люди повернулись в сторону Эрбера. — Говорят, вы к нам прямо из Терруа? Это где ж такое? В какой стороне?

Человек, которого он задирал, сидел молча.

— А знаете, как он бегает за юбками… Да-да, милые девицы! Гляньте, он совсем недурен собой, только вот малость прижимист.

Люди уже боялись смеяться.

— Да ладно тебе, отстань от него, — сказал наш кузен Эйсеб Марили.

— А еще он бегает за чужой водой… Когда наступает мой день поливки, глядь, он уже всю воду вычерпал для своих лугов. Ну смотри, если я тебя еще разок поймаю за этим, берегись у меня… Голову оторву!

Он было замахнулся, но его качнуло назад.

— Ты не очень-то дери глотку, Марсьен, — сказал Эйсеб. — Помалкивай лучше, я ведь тоже кое-что знаю.

Он говорил так внушительно, что ему поверили. Но Марсьен все еще цеплялся к Эрберу:

— А когда он жил на чердаке вместе с Дамьеном, то сколотил перегородку на галерее. Раздельная спальня для братьев, ха-ха! Бывают же люди, которым жалко для других даже своих вшей!

Эйсеб поднялся со скамьи, взял шляпу и подошел вплотную к Марсьену. Люди шушукались: «Не было бы беды, что-то он больно зол нынче!»

— Знаешь, Марсьен, тебя ведь уже подозревают в одном деле…

— В деле?.. Ну конечно, я ведь и занимаюсь делами!

— Что ж, смейся… веселись, пока еще можно.

Все ожидали, что Равайе сейчас бросится, навалится на долговязого Эйсеба всей своей кряжистой тушей, но он так и не двинулся с места. Хотя было ясно, что последнее слово он оставит за собой.

— Ну уж это дудки — когда мне приказывают смеяться, я больше не смеюсь.

Не помню, слышала ли мать, которая велела нам ждать ее здесь, пока она будет выбирать баранов, обрывки этой перепалки. Когда она вернулась, заключив сделку, нам пришлось уйти.

Мы шли, пятясь и таща за собой купленных баранов, а глаза наши все еще искали в ярмарочной суматохе Марсьена, который наверняка продолжал зубоскалить; однако намеки Эйсеба, которые звучали вполне невинно в людском гомоне, среди густой толпы, внезапно обрели в безмолвии пыльной дороги значение и вес, которые заставили нас размышлять до самого дома.

Нам чудилась в них какая-то угроза, и потому я была не слишком удивлена, когда случилось то, что я предчувствовала и чего боялась. Несколько дней спустя я подметала в комнате, как вдруг шум на улице заставил меня подбежать к окну.

— Что там стряслось? — спросила я у Селесты, стоявшей во дворе.

Она поднялась ко мне и ответила:

— Они пришли за Реми и Теодой.

Я выбежала вместе с ней наружу. Люди молча попрятались по домам. Два дня назад жандармы арестовали Марсьена… Вскоре площадь опустела, и только чей-то бесхозный мул бродил по ней, волоча за собой вожжи и бренча бубенчиками. Я глядела на землю в поисках следов тех, кого увезли, но их давно уже затоптали другие. Деревня казалась мне сейчас призрачной. Все, что я видела вокруг себя — эти дома и эти поля, — было всего лишь миражом, фантомом той, прежней, Терруа.

Селеста дернула меня за рукав:

— Ты никак переживаешь за них? — И поскольку я молчала, она захихикала: — За этих душегубов!..


Одетые в черное господа из столицы теперь часто поднимались к нам в деревню. Входили, не спросясь, в дома, задавали вопросы. Говорили, что Марсьен во всем сознался:

— Они столкнули Барнабе в Рону. Это случилось давно, еще два месяца назад.

Жители Шерлони стали наведываться по воскресеньям в Праньен. Хотя они нас и недолюбливали, но у нас с ними было много общего, и все, что здесь случилось, затрагивало и их тоже.

— Ишь устроили себе развлечение за наш счет! — злилась Сидони.

— Только этой швали тут и не хватало! — ворчала тетушка Агата; она презирала жителей окрестных селений, считая их людьми низшей породы, хотя они и жили по соседству с нами. Некоторые из них даже нанесли визит моим родителям, якобы из родственных чувств или симпатии, скорее притворной, чем подлинной.

Они возмущались: как это подобные преступления все еще совершаются в их родном краю. Мать слушала, но не отвечала. Угощала их хлебом, сыром, стаканом вина. И, посидев еще минуту, поднималась и выходила из комнаты.

Она сильно сдала. Глядя на нее, мы говорили: «Я буду такой же, когда состарюсь, и меня постигнут тяжкие горести», и эта перспектива пугала нас. Наш отец, тот с виду не очень изменился, — он и прежде выглядел пожилым.

Я не могла думать о Барнабе без угрызений совести. Почему, ну почему я не предостерегла его? В нашей привязанности к нему была доля пренебрежения, и мы оставили его одного перед лицом опасности. Он никогда не был, что называется, «весельчаком», и этого ему не прощали.

Однажды, совсем озлившись от происходящего, мы отправились за околицу подстерегать детишек из Шерлони. И когда они прошли мимо… О, теперь-то мне стыдно за себя, я знаю, что это отвратительно — бросать камни в людей. Наши недруги не видели нас, мы хорошо спрятались. Их девчонок защищали плотные юбки, но мальчишкам мы наставили на ногах немало синяков. Правда, и они отвечали тем же… Камни так и барабанили по стенам домов.

— Прокаженные! — орали наши враги.

Мы не оставались в долгу:

— Шерлонцы-пустозвонцы!

Мор попал камнем в ухо одному из них. Раненый бросился на нас, мы увидели кровь и испугались. Ромене острый камень разодрал плечо, она пришла в бешенство и стала швырять камни пригоршнями, не глядя.

— Ну, держитесь!

Однако нам все же пришлось отступить под градом их камней и ругательств.


В декабре месяце нам объявили, что Теоде, Реми и Марсьену отрубят головы.

Однако время шло, а новых сообщений все не было.

— Чего они ждут, почему не ведут их на эшафот? — дивились люди.

А потом в тюрьме родился ребенок, ребенок Теоды. Он выжил и получил нашу фамилию — Ромир. Зато его мать потеряла право носить ее, судьи вернули ей девичье имя — Теода Ровинь.

И был назначен день казни.

XXII СТОЛИЦА

Я никак не могла поверить в Смерть. Та, что судьи назначили Реми и Теоде, была ненастоящей — какая-то притворная, театральная смерть.

Да они просто посмеются над орудиями казни людей, а их головы вновь отрастут на телах — не так, как у мучеников, а как бывает с коварными злыми духами. Какая безрадостная участь постигнет их, какие кары и муки ожидают их в ином мире? — подобными вопросами я не задавалась. Разве нам дозволено судить других? И разве это главное? Я ведь твердо знала, что они навсегда останутся вместе.


Однажды ночью вся деревня пустилась в дорогу.

— Они уходят… — сказала Ромена.

— Это те, кто идет пешком, — пробормотала Эмильена, которая вроде бы крепко спала.

Двери отворялись, их забывали прикрывать; шаги отпечатывали во тьме нашей комнаты план деревенских улиц, по которым нас вело воображение; однако, достигнув околицы, воображение сбивалось с пути и возвращалось обратно в дом, единственный из всех, который сохранял недвижное бесстрастие в этой суматохе.

Когда мы встали, улица была запружена телегами, битком набитыми людьми; мужчины и женщины сидели на досках, строго выпрямившись. Слегка встревоженные лица придавали этому отъезду оттенок бегства. Дети, проснувшиеся одновременно со взрослыми, махали вслед родителям, но те уже не отвечали, их взгляды устремлялись к столице. Из Праньена город не был виден, но нынешним утром все чувствовали, что он близко, что он сам как бы движется им навстречу. Меня терзала мысль, что в роковой час я услышу донесшийся оттуда крик.

Последняя повозка исчезла из вида, оставив нас в смятенном одиночестве. Теперь уже ни от кого не приходилось ждать подмоги. Я стояла на околице и вдруг услышала шаги за спиной. Не успела я обернуться, как тетушка Агата крепко ухватила меня за руку и потащила за собой. В ней чувствовалась сейчас такая лихорадочная, неистовая воля, что я тотчас покорилась.

— Мы наверняка опоздаем, — плаксиво бормотала она, еле переводя дыхание.

По равнине еще катила какая-то тележка. Тетушка взмахом остановила ее, и возница согласился взять нас обеих. При взгляде на старуху, неловко присевшую бочком на скамейке, с костлявыми коленями, остро торчавшими под черной юбкой, я вдруг поняла, какая же она рослая — тетушка Агата. Мне стало жалко ее, и сделалось больно от мысли, что она пошла наперекор благоразумному решению семьи, запретившему всем нам присутствовать на казни.

Телеги вереницей ползли по дороге. Я слушала звон бубенцов мулов, и мои угрызения совести развеивались. Воздух был так пронзительно чист, что исключал всякое смятение. Северный склон горы еще укрывала тонкая, ослепительно белая снежная корка, однако равнина уже золотилась, начинала розоветь, готовилась к новой жизни. Край Терруа простирался на возвышенности по правую сторону от нас, ярко освещенный солнцем, свободный от снега. Я испытала прилив гордости, видя, что все это — наши деревни, наши виноградники, наши поля, — стоит на настоящей земле, а не на горных льдах.

Когда мы въехали в город, на улицах толпилось столько народу, что дома показались мне маленькими. Порыв, толкавший вперед тетушку Агату, здесь тотчас угас. Она притулилась у стены и даже сделала вид, будто смотрит не в ту сторону, куда устремились все взгляды, а вдаль. На фасаде одного из зданий поблескивали большущие часы, но их стрелки не двигались.

— Это ратуша, — сказал нам какой-то мужчина. Я не поняла этого слова и решила, что оно означает тюрьму, и что Реми, Теоду и Марсьена выведут именно оттуда.

Ближайший переулок тоже был забит зеваками, вперемежку с лошадьми. Одна из них взвилась на дыбы, и я увидела два передних копыта, нависших над людскими головами. Кто-то вскрикнул.

Потом все успокоилось, и мы еще долго стояли в ожидании. Меня мутило от запаха толпы. Люди были не в воскресных нарядах, а в будничной одежде, день изо дня впитывавшей рабочий пот. Немного отвлекли меня голуби, безбоязненно сновавшие между нами. У одного из них на сером оперении ярко выделялось цветное, золотисто-зеленое пятнышко. Я смотрела, как это пятно при малейшем повороте птичьей шейки меняет форму, сдвигается и снова оказывается на своем месте.

Тяжелое, почти осязаемое безмолвие нависло над площадями, перегородило улицы, омрачило небосвод. Внезапно толпа дрогнула и зашевелилась. Я поняла, что она увидела осужденных. У людей заранее сложился их образ, и вот теперь он обрел плоть, превратился в двух реальных мужчин и женщину, которые оказались такими же, как они сами, так же дышали, так же двигались. И те, кто заранее ликовал, кто говорил, услышав приговор: «Ужо поглядим на них, на Теоду и Реми… Теперь-то они не станут важничать!..», пришли в растерянность. Мне стало страшно, я не хотела их видеть и зажмурилась. Но тут меня жестоко затолкали: сквозь толпу провели лошадей, потом она раскололась надвое, словно порушенная глыба, и в дальнем конце этой расселины я увидела Теоду, Реми и Марсьена, которые шли в мою сторону.

Теода шагала впереди обоих мужчин. Она была с непокрытой головой. Когда она проходила мимо нас, я узнала ее прическу, такую привычную, виденную мною столько раз: две косы, свернутые узлом на затылке, а в них, как и прежде, латунные позолоченные гребни затейливой формы. Она надела самое красивое свое платье и шла всегдашней, легкой поступью, о которой в Терруа говорили: «Идет, как на праздник». Одной рукой она брезгливо приподнимала юбку, оберегая от пыли, и этот жест приподнимал всю ее целиком над окружающей толпой.

— Теода Ровинь!

Она почти не изменилась. Разве что ее белое, матовое лицо стало чуточку бледнее, но скулы по-прежнему розовели, а на губах играла улыбка. Она бесстрашно смотрела на людей.

— Подумать только, ну и бесстыжая!..

— Сразу видать, не раскаялась.

Следом шел Реми, такой же невозмутимый. Только походка у него была более степенная, грузная, и он не удостаивал толпу взглядом. Он выглядел угрюмо-сосредоточенным.

— Вот он, Реми Карроз, Реми-гордец.

Меня жгла нежность, смешанная со злобой и горечью. Как же трудно мне было нелюбить их! Но толпа уже поняла, что пришла напрасно: Реми и Теоду ничуть не заботило то, чего все с нетерпением ждали, — для них не существовало никакого Наказания.

К этому никто не был готов. Их одурачили! И Правосудие одурачили! Жалость ко всем троим бесследно испарилась. Люди бежали следом, улюлюкая; двойной ряд солдат и трое священников, сопровождавшие приговоренных, едва сдерживали напор толпы.

Марсьен держался совсем иначе. Он низко, чуть набекрень, надвинул шляпу, почти скрыв полями глаза, а о цвете лица можно было догадаться только по неживой бледности рук. Казалось, ему причиняет боль каждая капля крови, текущей в жилах, и эта боль отдавалась в телах окружающих. Мог ли он предвидеть, что некоторые из жителей Терруа будут впоследствии почитать его как святого за чистосердечное раскаяние и муки, что они будут призывать его в трудные минуты своей жизни: «Марсьен, помоги мне!» И душа Марсьена, познавшая тоску и ужас смерти, спешила на помощь.

Он держался так же стойко, как двое других, но, если присмотреться, было заметно, что он то и дело пошатывается, а потом с усилием, точно поднимая тяжелый груз, вновь обретает равновесие.

Шествие остановилось перед ратушей. Начальник жандармерии и члены суда сели на коней, и все направились по улице, вымощенной каменными кругляшами, к часовне Святой Маргариты на берегу Роны, где был воздвигнут эшафот. Из высоких домов неслись приглушенные шепотки; за одним решетчатым окном мелькнуло смутно знакомое лицо, — кажется, это была девочка из тех, что приезжали к нам в коляске, запряженной осликом, но тут чья-то рука оттащила ее в полутемную комнату, и я успела разглядеть только люстру с черными подвесками.

Толпа несла меня вместе с собой. Дорога была усыпана песком, как на праздник Тела Господня, а может, это просто ветер нанес его сюда с берега реки.

XXIII ЭШАФОТ

Вокруг эшафота уже сгрудилась другая толпа. Люди, пробравшиеся за спины самых важных персон, уповали на то, что часть зрелища достанется и им; другие, боясь ничего не увидеть, карабкались на деревья, и все ветви были усеяны, точно плодами, человеческими лицами.

Рядом с часовней простирался сад, от которого исходил сильный запах земли и корней. Трава еще сохраняла тот золотисто-желтый оттенок, что придавали ей осенние заморозки, но местами сквозь нее уже пробивались наружу молодые, зеленые пучочки, а забродившие в стволах груш весенние соки увенчивали их кроны изумрудным ореолом.

Туда-то и вошли Реми с Теодой, в сопровождении своих исповедников. Им не дозволялось видеть казнь Марсьена, и, не будь рядом нескольких жандармов, они могли бы вообразить, что находятся среди паломников.

Толпа безмолвствовала. Теперь, когда все знали, что сейчас произойдет, она больше не горела ожиданием. Ее обуял страх.

Все смотрели, как Марсьен всходит по ступеням на помост, где стояли палач и его помощник.

Он сложил руки и упал на колени. Никто из нас не знал, что он поверяет Богу, о чем думает. Толпа учуяла, что ей не дано проникнуть в эту тайну, и зашевелилась в злобном нетерпении. Затем он поцеловал крест, протянутый священником. Оба страдальца встретились в этом скорбном лобзании, и Христос взглянул на Марсьена так же, как на доброго разбойника, распятого вместе с ним.

Палач неподвижно стоял возле стула. Внезапно меня поразило его сходство с осужденным, но, пока я раздумывала, в чем оно заключается, одно из лиц уже скрыла черная повязка. Марсьена усадили на низкий стул с очень короткой спинкой и связали по рукам и ногам.

Мне рассказывали, что осужденные видят под этой повязкой куда больше, чем за всю прошедшую жизнь. Может быть, среди промелькнувших воспоминаний Марсьен уловил и остановил одно. Я тоже представила себе эту картину. Ему одиннадцать лет. Он собирает упавшие орехи на лугу Праньена. Трава намокла, и он возит по ней ногой, чтобы отыскать то, что ищет. Найдя орех, он пытается расколоть его ударом каблука, но скорлупа не поддается, вдавливаясь в рыхлую землю. Он бормочет ругательства. Потом хватает камень и бьет им по ореху. Тот оказывается пустым. К счастью, его карманы битком набиты другими… «Убирайся!» — кричит ему издали какой-то человек. «Орехи — они для всех!» — отвечает Марсьен, но все же уходит, продолжая попутно шарить в траве. Он возвращается домой. Кухня пуста, огонь в очаге погас…

Сознавал ли он близость толпы, откуда неслись жалостливые возгласы и молитвы? Я почувствовала себя в западне между двумя страхами и оглянулась. Многие зрители сбежали, заранее испугавшись жестокого зрелища; те, кто охотно сделал бы то же самое, но не мог выбраться отсюда, теряли сознание, оставаясь на ногах в плотном окружении людей. Я видела искаженные лица, и их бледность, такая странная под ярким солнцем, уподобляла сборище толпе мертвецов.

Палач подошел к председателю суда и протянул ему для осмотра свой обоюдоострый меч; сверкнувший отблеск лезвия больно полоснул нам глаза.

Казнь свершилась мгновенно. Голова скатилась. Тело Марсьена Равайе, залитое кровью, было сброшено с помоста вниз.

Потом пришлось ждать еще четверть часа. Пальцы тетушки Агаты мертвой хваткой стискивали мое запястье. Помощник палача вытирал стул. Палач накинул белый плащ и пошел за Реми Каррозом.

А в саду стояла весна.

Реми протянул руки, и их связали ладонь к ладони. Он даже не оглянулся на Теоду: она и так была в нем. Все, что он сумел узнать и сохранить в душе за свою жизнь, осталось в неприкосновенности. Он ничего не потерял. И никто ничего не смог отнять у него. Когда он ступил на эшафот, люди поняли, что такое Реми. Вся сила этого тела, помогавшая ему валить десятки елей, без устали преследовать серну или кабана, часами нести Теоду через лес, раскрылась в этот смертный час, хотя он ни единым жестом не выказал ее, — раскрылась в самом приятии возмездия.

Палач проявил непонятную медлительность — или то было колебание? — при последнем туалете осужденного. Ему отрезали волосы у шеи и ворот одежды. Ни солнце, ни люди так и не смогли распознать под густыми ресницами его сумрачные глаза, чей взгляд ни на чем не останавливался, и, когда на них легла черная повязка, лицо Реми почти не изменилось.

И опять сверкнул меч. И второе обезглавленное тело упало рядом с телом Марсьена, в ожидании Теоды.

Вот кого на самом деле ждала толпа. С того момента, как ее вывели и показали части зрителей, они думали только о ней, а те, кто мог ее рассматривать, уже не спускали с нее глаз.

Она рассеянно слушала шепоток своего исповедника, изредка односложно отвечая ему; все ее внимание поглощала толпа. Никогда еще на нее не обращалось столько взглядов, и она с улыбкой на губах искала свое отражение в каждом из них.

— У нее такой вид, будто она счастлива… — промолвила тетушка Агата. Какой-то человек рядом с нами наклонился к своему соседу и шепнул:

— Она ведь тоже незаконнорожденная. Сразу видать, что ей не нужно было и на свет-то появляться: такие красивее прочих и умнее, только жить по-людски не хотят…

Внезапно Теода заговорила.

— Ты здесь, Мари! — громко сказала она.

В толпе столичных жителей она разглядела девушку из Терруа. Потом добавила еще несколько слов, которые я не расслышала, как, наверное, и другие, которые пересказывали их впоследствии на все лады.

Когда палач пришел за ней, ее поведение ничуть не изменилось. Мягким жестом она отвела от себя веревку и, проворно опередив палача, пошла к эшафоту. Очень прямая и вместе с тем гибкая, она поднялась по ступеням, приподняв юбку и стараясь не замочить в лужах крови подол и башмаки. Подойдя к стулу, она села.

И все же она обернулась к трупам обоих мужчин, с немым призывом в глазах. Может быть, в этот миг она почувствовала себя совсем одинокой?

Палач вынул из ее пучка шпильки и гребни, которые поблескивали, точно ужи на черном лугу. Тяжелые косы упали вниз. Толпа вздрогнула. Только теперь ее хоть краешком, да коснулась интимная жизнь этой женщины. Возможно, Теода это ощутила. Возможно, поняла, во что сейчас превратится… В тот миг, когда палач приподнял и отрезал ей косы — с величайшим трудом, так как большие железные ножницы не справлялись с густой массой волос, — Теода выглядела уже не такой уверенной в себе.

Короткое дуновение весны пронзило ее тело. Она побледнела, с ее приоткрытых губ сорвался хриплый протестующий крик. Но меч уже отсек ей голову.

И ее тело упало на тело Реми.

XXIV ВОЗВРАЩЕНИЕ

Я вернулась в деревню с ощущением невозвратимой потери — так роза навек теряет лепестки — и поняла, что детство мое кончилось.

Во время казни сердце у меня едва ли колотилось сильней обычного, но теперь, когда я вспоминала все увиденное, оно содрогалось от ужаса. Ни перестук мотыг вокруг Праньена, ни крики галок, метавшихся над лугами, не могли вытравить это из моей памяти.

Нас посылали на виноградники относить еду мужчинам, которых борьба с землей делала молчунами. Чтобы отыскать их, приходилось лазать вверх-вниз по откосам длинных глубоких ям, почти могильников, где закапывали лозы, чтобы они быстрее окрепли. Мы не ждали конца их обеда: острые мотыги, грязная одежда и вино, которое они пили из бочонков, висевших на ремне через плечо, придавали им грозное сходство с бродячими рейтарами. Они не благодарили нас за еду, а мы не осмеливались заговаривать с ними. И, почти спасаясь от них, бежали назад по тропинке, затерявшейся между сыпучими стенами раскопов, наступая на ящериц с обрубленными хвостами. Нас пьянил хмельной запах пустоты и искристых костров. Кое-где в этих сухих местах, как ни странно, попадались островки тростника, и мы его сжигали — просто ради удовольствия посмотреть на огонь.

— Вы когда-нибудь виноградники нам подпалите! — полушутливо ворчали встречные старухи, нагруженные охапками рыжих лоз.

Земля, огонь и камни — таким был наш пейзаж, наше утешение. А когда налетал ветер, что ему оставалось от нас? Разве только душа, полудетская, чистая.

Этой весной умерла тетушка Агата — скончалась в одиночестве, в своей комнате, и это обнаружилось только на следующее утро. Она сидела на своей постели красивая, полностью одетая и такая элегантная, какой при жизни никогда не бывала, — настоящая дама. Ее длинные побелевшие руки аккуратно лежали справа и слева от нее, как два канделябра.

Леонар больше не писал нам. Вспоминала ли о нем моя мать? Мне казалось, что неотвязные мысли о Барнабе отодвигали от нас этого блудного сына, рвали ту нить, что доселе связывала его с нами через все моря, через все леса, полные тигров, которые он нам описывал. Отец перестал читать его письма вслух, и они пылились в коробке за печкой; время от времени, боясь, что связь между нами и Леонаром прервется совсем, я открывала лежавшие сверху конверты и читала послания, пришедшие несколько месяцев назад, — так рыхлят землю вокруг растения, которому грозит гибель. Некоторые слова и фразы западали мне в память, и я уносила их с собой на виноградники, где по-прежнему работали мрачные, проголодавшиеся мужчины. «Я провел четыре месяца в отряде, посланном в глубинку охотиться за пиратами, и чего только не натерпелся там; могу поклясться, что местность, где мы действовали, настоящий ад. У нас ничего не осталось, кроме воды на рисовых полях, — ее-то можно было пить сколько угодно. Но самое ужасное — это комары и муравьи, целые полчища, и стоило остановиться или прилечь отдохнуть, как они начинали буквально пожирать нас. Спать не было никакой возможности».

Я всматривалась в окружающий воздух, прозрачный, мягкий воздух, в котором звенели только удары мотыг. И зачем он уехал, наш Леонар? Зачем все они уезжают отсюда?.. Да и я сама — долго ли мне еще жить в деревне? От детства у меня всего лишь и осталось, что неуемное желание отыскивать на обочинах дорог и под кустами нежно-фиолетовые цветочки. Однако, набрав холодный, как талая вода, букетик фиалок, целиком умещавшийся у меня в кулаке, я стояла в оцепенении, не зная, кому его подарить. Прежде мы собирали цветы для учительницы, но я уже достигла возраста, когда в школу больше не ходят. Этот возраст, так страстно и нетерпеливо ожидавшийся — что он принесет нам, неужто сделает несчастными?..

Впрочем, нам не оставляли времени на грезы, позволяя бездельничать только по воскресным дням. Тогда мы — Селеста, Ромена и я — шли на дальние луга Праньена и болтали там до самого заката. В такие минуты меня охватывало страстное желание тоже попасть в неведомые страны, которые солнце озаряет даже тогда, когда наш край погружается в сумрак, и душа вспыхивала радостью любви и ожидания, осенявшей меня, словно пальмовая ветвь. Мой порыв возносился к небу, сверкал в последних солнечных лучах, но вскоре свет угасал, небосвод пустел, и я понимала, что так и останусь всего лишь убогим ростком, навеки укорененным в Терруа.

Мы говорили о будущем. Селеста хотела быть портнихой, я знала, что мне тоже приищут место, а Ромена останется работать в деревне, вместе с Сидони. Однажды они спросили меня:

— Ты молишься за душу Теоды?

Они остереглись сказать, молятся ли за нее сами и что об этом думают.

— Нет, — ответила я им. Такая мысль мне и в голову не приходила.

На следующее воскресенье я перелистала свой молитвенник и обнаружила в нем незнакомую молитву, такую странную и красивую, что мне почудилось, будто она уносит меня далеко от Терруа.

Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони… От века я помазана, от начала, прежде бытия земли. Я родилась, когда еще не существовали бездны… Я родилась прежде, нежели водружены были горы, прежде холмов… Когда еще Он уготовлял небеса, я была там. Когда Он проводил круговую черту по лицу бездны… Когда укреплял источники бездны, когда давал морю устав, чтобы вода не переступала пределов его… Тогда я была при Нем художницею, и была радостна всякий день, веселясь перед лицем Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими[9].

Я несколько раз пробежала глазами эту молитву. От ее слов у меня закружилась голова. Впервые в жизни мне открылось величие Вселенной. До сих пор она ограничивалась знакомым клочком земли и частицей неба над ним; она кончалась там, где стеной вставали горы; я думала, что и те озаренные солнцем страны, о которых мечталось воскресными вечерами, лежат по соседству, едва ли дальше, чем наша столица. Даже письма Леонара, несмотря на причудливые географические названия и расстояния, вымеренные в днях и километрах, не давали мне представления о необъятности мира, а, скорее, делали его знакомым и близким, обозримым и почти уютным. И вдруг слова «бездна», «бесконечность» обрели смысл. В этой сотворявшейся Вселенной я узрела Деву Марию, которая играла, танцевала, подбрасывала рукой солнце, подталкивала ногой земной шар.

Тогда я была при Нем художницею, и была радостна всякий день перед лицом Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими. Не знаю, какая струна моей души отозвалась на эти слова. Но они преисполнили меня радости, и буквы растаяли: глаза мои наполнились слезами. И я услышала голос Теоды. Она говорила голосом Мадонны — как и в тот день, когда заняла ее место, — и слова Пресвятой Девы были ее словами. Она не покинула наш мир, она всегда пребудет «с сынами человеческими». И Реми, который знал это, Реми еще слушал ее.

Мы редко читали. В деревне было мало книг — одна-две в каждой семье. У нас тоже была книга — «Житие святых»; нам вполне ее хватало. От каждого из нас она что-нибудь да сохранила — запах, вмятину, пятно. Наше дыхание, наша слюна навечно оставались на ее страницах. Эта книга была чем-то вроде тринадцатого ребенка, которого родители и братья поочередно брали на руки или держали на коленях. Еще у нас имелась «Харчевня зеленой дороги», а учитель дал нам на время историю несчастного «Исидора», неизменно вызывавшую слезы у нас с Роменой. Но не у Селесты — она ее не оценила, сказав: «Мне больше нравится читать про королей».

Однажды днем мы сидели, все трое, на лугу, как вдруг увидели вдали путника. Возможно, мы бы не заметили его, если бы детишки, углядевшие незнакомца раньше нас, не помчались ему навстречу.

Мы встали. Кто он — этот ряженый, явившийся не вовремя, когда Карнавал давно уже кончился? Одетый во что-то сине-красное, с блестящей тиарой на голове, делавшей его выше обычного человека, он шагал неровной походкой, и на лице его лежала печать неизжитых страстей. В нем было то, что мы утратили, по чему все еще тосковали. Ореол безумства, окутывающий пришельца, тот порыв, что толкал его к деревне, разбудили в нас воспоминания.

Ребятишки, загалдевшие при его появлении, замолчали. Они не выказывали ни шумной радости, ни страха, просто пошли за ним следом, как ходили за королем ряженых.

Он уже был в нескольких шагах от нас. Великолепный мундир, облекавший его истощенное лихорадками тело, поблескивал в солнечном свете. Но тщетно мы искали в этих глазах прежнее выражение: страдания отлучили его от нас.

Я заглянула ему за спину. Что я надеялась увидеть? Он ведь не привел с собой других, тех, о ком мы будем с душевной мукой вспоминать всю свою жизнь.

Леонар вернулся — вернулся один.

Примечания

1

Имеются в виду святые Мамертий, Панкратий и Сервасий. В дни этих святых (11–13 мая) обычно бывает похолодание.

(обратно)

2

Национальное швейцарское блюдо из плавленого сыра.

(обратно)

3

Имеется в виду Филипповский пост, который предшествует Рождеству.

(обратно)

4

Тростниковая водка.

(обратно)

5

Ин I, 14.

(обратно)

6

Участок земли, купленный первосвященниками на 30 сребреников, возвращенных Иудой (Мф, XXVII, 8).

(обратно)

7

Хитон Иисуса Христа — одеяние без швов (Ин, XIX, 23).

(обратно)

8

Суфле из взбитых яиц, молока и сахара.

(обратно)

9

Притч. VIII, 22–25, 27–31.

(обратно)

Оглавление

  • I СВАДЬБА
  • II САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ
  • III ПЕРВАЯ ВЕСНА
  • IV ВО ИМЯ ГОСПОДА, КТО ВЫ?
  • V ВОСКРЕСНЫЕ ДНИ
  • VI СЕВ
  • VII ВЕЧЕР СЕВА
  • VIII ВЕЧНОСТЬ
  • IX ЗАГАДКИ
  • X ОНА ПОДАРИЛА МНЕ КАРТИНКУ
  • XI БАРНАБЕ
  • XII ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ
  • XIII ЦВЕТОК ГРОМА
  • XIV ОСЕНЬ
  • XV СНЕГ ПОКРЫЛ ВСЁ
  • XVI ВЕЧЕРНИЕ ПОСИДЕЛКИ
  • XVII РЯЖЕНЫЕ
  • XVIII ПОСТ
  • XIX ДАЖЕ НА НЕБЕСАХ НЕ СЫЩЕШЬ ТАКОЙ КРАСОТЫ!
  • XX ЯВЛЕНИЕ
  • XXI ЯРМАРКА
  • XXII СТОЛИЦА
  • XXIII ЭШАФОТ
  • XXIV ВОЗВРАЩЕНИЕ
  • *** Примечания ***