КулЛиб электронная библиотека 

Собрание сочинений. Т. 19. Париж [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Эмиль Золя Париж

КНИГА ПЕРВАЯ

I
В один из январских дней, в конце месяца, аббат Пьер Фроман, которому предстояло отслужить мессу в соборе Сердца Иисусова на Монмартре, уже в восемь часов утра стоял на вершине холма перед собором. Прежде чем войти, он бросил взгляд на Париж, раскинувшийся внизу, подобно безбрежному морю.

После двух месяцев жестоких морозов, снегов и льда наступила оттепель, и Париж тонул в угрюмой зябкой мгле. С неоглядного свинцового неба траурным вуалем спускался густой туман. Восточная часть города, кварталы нищеты и труда, была застлана рыжеватым дымом, в котором угадывалось дыхание верфей и заводов; а на западе, над кварталами роскоши и довольства, расползавшийся туман светлел, превращаясь в тонкую неподвижную пелену. Округлая линия горизонта была еле различима. Со всех сторон громоздились дома беспредельным каменным хаосом, среди которого там и сям виднелись лужи белесой, словно мыльной, воды; а над ними вырисовывались черные, как сажа, гребни зданий и контуры высоко расположенных улиц. Париж, полный тайн, накрытый тучами, словно погребенный под пеплом после какой-то катастрофы, исчезал во мгле, погружаясь в бездну страданий и позора.

Пьер, худой и мрачный, одетый в тонкую сутану, созерцал город, когда к нему подошел аббат Роз, который, как видно, подстерегал его, спрятавшись на паперти за колонной.

— А! Наконец-то вы пришли, дорогой мой мальчик! Я хочу кое о чем вас попросить.

Аббат казался смущенным, обеспокоенным. Опасливо оглядевшись по сторонам, он удостоверился, что кругом нет ни души. Но безлюдье, очевидно, не успокоило его, и он отвел Пьера еще подальше, словно не замечая ледяного северного ветра.

— Вот что, мне говорили об одном бедняке, это бывший маляр, семидесятилетний старик, который, понятно, не может работать и умирает с голоду в конуре на улице Вётел… И тогда, дорогой мой мальчик, я подумал о вас, — надеюсь, вы согласитесь передать ему от меня три франка, их хватит на несколько дней хотя бы на хлеб.

— Но почему вы сами не отнесете ему подаяние?

Аббат Роз снова взволновался и встревожился, в глазах его отразились испуг и смущение.

— Ах нет, нет! Я не могу этого сделать после всех неприятностей, какие обрушились на меня. Вы же знаете, за мною следят, и меня опять будут распекать, если увидят, что я раздаю милостыню вот так, не слишком-то зная кому. По правде говоря, мне пришлось кое-что продать, чтобы раздобыть эти три франка… Умоляю вас, дорогой мой мальчик, окажите мне эту услугу.

С болью в сердце Пьер смотрел на доброго священника, на его седые волосы, широкое улыбающееся лицо, ясные детские глаза и крупный добродушный рот. Ему вспомнилась история этого любовника нищеты, и душу захлестнула волна горечи: этот праведник, исполненный милосердия, своей святой доверчивостью навлек на себя немилость. Его тесная квартирка на первом этаже, на улице Шаронн, превращенная нм в убежище для всех бедняков округи, в конце концов стала предметом скандальных пересудов. Наивностью и простодушием аббата жестоко злоупотребляли, и он даже не подозревал, что в его доме совершаются всякие грязные дела. Туда шли уличные девицы, не нашедшие себе мужчин на ночь. Там происходили гнусные свидания, там царил чудовищный разврат. И вот однажды ночью туда нагрянула полиция и арестовала тринадцатилетнюю девочку, обвиненную в убийстве собственного ребенка. Потрясенные этим событием епархиальные власти принудили аббата Роза закрыть убежище и перевели его из церкви св. Маргариты в собор св. Петра на Монмартре, где он опять занял должность викария. Это не было опалой, — аббата просто удалили с прежнего места. Ему сделали строгий выговор; как он и сам говорил, за ним наблюдали, ему было очень больно и стыдно, что теперь приходится давать милостыню лишь тайком, уподобляясь безрассудному моту, краснеющему за свои проступки.

Пьер взял три франка.

— С великой радостью исполню ваше поручение, мой друг, — обещаю это вам.

— Вы пойдете туда после вашей мессы, правда? Его зовут Лавев, он живет на улице Вётел, в доме в глубине двора, почти на углу улицы Маркаде. Его легко найти. И, надеюсь, вы будете так добры, что придете рассказать мне об этом посещении сегодня вечером, к пяти часам, в церковь Мадлен, где я буду слушать проповедь монсеньера Марта. Он был так добр ко мне!.. Может быть, и вы зайдете туда его послушать?

Пьер ответил неопределенным жестом. Монсеньер Марта, епископ Персеполийский, приобрел огромное влияние в архиепископской епархии после того, как своими поистине гениальными проповедями удесятерил пожертвования на собор Сердца Иисусова; он действительно поддержал аббата Роза, добившись, чтобы старика оставили в Париже, переместив в храм св. Петра на Монмартре.

— Право, не знаю, попаду ли я на проповедь, — отвечал Пьер. — Во всяком случае, я непременно вас там найду.

Дул северный ветер, пронизывая их обоих до костей промозглым холодом на этой безлюдной вершине, в тумане, превращавшем гигантский город в океан мглы. Но вот послышались шаги, и аббат Роз, охваченный тревогой, увидел, как мимо них прошел мужчина, очень высокого роста, широкоплечий, в какой-то обуви, похожей на галоши, с непокрытой головой и густыми, коротко остриженными седыми волосами.

— Скажите, это ваш брат? — спросил старый священник.

Пьер не шелохнулся.

— Это действительно мой брат Гильом, — отвечал он спокойным голосом. — С тех пор как я стал бывать в соборе Сердца Иисусова, я снова его увидел. Здесь неподалеку у него собственный дом, где он живет, кажется, уже более двадцати лет. Когда мы с ним встречаемся, то пожимаем друг другу руки. Но я даже ни разу к нему не зашел… Ах, между нами все кончено, у нас больше нет ничего общего, нас разделяет пропасть.

На губах аббата Роза снова появилась нежная улыбка, и он сделал движение рукой, как бы говоря, что никогда не следует сомневаться в силе любви. Гильом Фроман, ученый, человек глубокого ума, химик, бунтарь, живший в уединении, теперь принадлежал к его приходу, и, уж конечно, аббат мечтал о том, чтобы вернуть его в лоно церкви. Эта мысль овладевала им всякий раз, как он проходил мимо дома, где Гильом жил со своими тремя взрослыми сыновьями и где кипел неусыпный труд.

— Но, дорогой мой мальчик, — продолжал аббат, — я задерживаю вас здесь, на этом пронизывающем ветру, и вы, наверное, замерзли… Ступайте служите мессу. До вечера, в церкви Мадлен.

Потом, снова убедившись, что их никто не подслушивает, он добавил умоляющим тоном, с видом провинившегося ребенка:

— Но смотрите, никому ни слова о моем маленьком поручении. А то еще будут говорить, что я не умею себя вести.

Пьер провожал глазами старого аббата, удалявшегося по направлению к улице Корто, где он жил на первом этаже в сырой квартире с окнами в садик. Мгла словно сгустилась под порывами ледяного ветра, зловещий пепел, погребавший Париж, стал еще непроницаемей. Наконец Пьер с опустошенным сердцем вошел в собор; в нем всколыхнулась вся накопившаяся горечь, когда он снова пережил эту историю: банкротство милосердия, злую иронию судьбы, наказавшей святого человека за его щедрость и вынуждавшей его давать милостыню тайком. Жгучую боль открывшейся в его сердце раны не могли успокоить ни теплота и мир, царившие в храме, ни торжественное безмолвие обширного и глубокого нефа с голыми, свежеоштукатуренными стенами, лишенными икон и каких-либо украшений, нефа, наполовину перегороженного лесами, закрывавшими еще не достроенный купол собора. В этот утренний час, при сером свете, лившемся из высоких и узких прорезей окон, в нескольких приделах уже были отслужены молебны, и в глубине абсиды горело множество свечей. Пьер поспешил в ризницу, чтобы облачиться в священные одеяния и отслужить мессу в приделе Сен-Венсан-де-Поль.

Но воспоминания нахлынули на него, и он весь отдался своей скорби, машинально выполняя ритуал, совершая установленные жесты. После своего возвращения из Рима уже три года он жил во власти самого жестокого отчаяния, какое может испытывать человеческое сердце. Сначала, стремясь вновь обрести утерянное религиозное чувство, он сделал первую попытку — отправился в Лурд на поиски наивной веры ребенка, на поиски примитивной веры еще незрелых народов, склоняющихся в страхе перед неведомым. Но еще больший протест вызвало в нем прославление абсурда, поругание здравого смысла, ибо он был убежден, что ребяческий отказ от рассудка в наши дни не принесет человечеству спасения и мира. Потом им снова овладела потребность любви, и, повинуясь властным требованиям разума, он предпринял вторую попытку, рискуя навеки утратить душевный мир, — поехал в Рим посмотреть, способен ли католицизм возродиться, вновь проникнуться духом раннего христианства, стать религией демократии, той верой, которую ожидает потрясенный и близкий к гибели современный мир, надеясь обрести в ней покой и новую жизнь; но Пьер увидел только развалины, прогнивший внутри ствол дерева, неспособного выбросить весной новые побеги, он слышал, как зловеще трещит ветхое социальное здание, вот-вот готовое рухнуть. Тогда, обуреваемый глубокими сомнениями, придя к отрицанию всего, он вернулся в Париж, куда его призывал аббат Роз во имя бедных, вернулся, желая забыться, принести себя в жертву, поверить в свое служение беднякам, ибо теперь у него оставались они одни со своими ужасающими страданиями; и в течение трех лет он неизменно встречался с крушением, с банкротством самой доброты, этого смехотворного милосердия, милосердия ненужного и всеми осмеянного.

Уже три года Пьер находился в состоянии все возрастающей тревоги, до конца подтопившей корень его жизни. Вера его навеки умерла, умерла даже и надежда использовать веру толпы для всеобщего спасения. Он все отрицал, теперь он ожидал только неизбежной конечной катастрофы, восстания, кровавой расправы, пожара, которые должны были разрушить преступный и обреченный мир. Утративший веру священник оберегал веру других, честно, безупречно выполнял свои обязанности, испытывая печальное удовлетворение при мысли о том, что он не отрекся от разума, как отрекся от радостей любви и от мечты о спасении человечества, и он твердо стоял на ногах, одинокий в своем суровом величии. И этот безудержный отрицатель, впавший в бездну отчаяния, внушал такое уважение своим строгим и серьезным видом, был проникнут такой возвышенной добротой, что в своем приходе Нейи приобрел славу святого, стяжавшего благоволение божье и творившего чудеса своей молитвой. Будучи образцом для всех, он лишь внешне сохранял оболочку священника, оболочку, лишенную бессмертной души, и уподоблялся пустой гробнице, где не сохранилось даже пепла надежды; скорбящие женщины, проливающие слезы прихожанки, боготворили его и целовали его сутану. Одна несчастная мать, у которой грудной ребенок лежал при смерти, умолила его просить исцеления у Иисуса, не сомневаясь, что Иисус услышит молитву аббата в святилище Монмартра, где сияло его чудесное сердце, пламенеющее любовью.

И вот Пьер, облачившись в священные одеяния, вошел в придел Сен-Венсан-де-Поль. Поднявшись по ступеням в алтарь, он начал мессу, и когда он повернулся к молящимся, воздев руки для благословения, они увидели его впалые щеки, скорбно изогнутые тонкие губы нежного рта, излучающие любовь глаза, расширенные от страдания и казавшиеся черными. Как непохож был он на юного священника, с лицом, воспламененным любовью, отправлявшегося в Лурд; непохож и на священника, с вдохновенным лицом апостола, ехавшего в Рим. Он был наделен противоречивой наследственностью: отец, даровавший ему крутой, как неприступная башня, лоб, и мать, подарившая нежные, жаждущие любви губы, продолжали борьбу в недрах его существа, это была глубоко человеческая война между чувством и рассудком; в минуты забвения в его искаженных чертах отражался весь его душевный хаос. Его губы еще выдавали ненасытную жажду любви, самопожертвования и жизни, жажду, которую он считал себя не вправе утолить; а могучая крепость лба, где разыгрывалась его трагедия, упорно не желала сдаваться, отражая натиск заблуждений. Он напрягал все свои силы и, затаив ужас, терзавший его опустошенную душу, торжественно, величаво делал нужные жесты, произносил установленные слова. И мать, стоявшая на коленях среди других женщин, мать, ожидавшая от него заступничества перед высшей силой, полагая, что он умоляет Иисуса о спасении ее ребенка, видела сквозь слезы, что его лицо сияет небесной красотой, как лицо ангела, вестника божественного милосердия.

После проскомидии, когда Пьер снял покров с чаши, он вдруг почувствовал презрение к самому себе. Он был слишком потрясен, и мысли его возвращались все к тому же предмету. Каким ребячеством было с его стороны предпринимать эти две попытки, поездки в Лурд и Рим! Как был он наивен и жалок в своем отчаянном, безумном стремлении к любви и к вере! И он воображал, что его разум, оснащенный всеми современными знаниями, примирится с верой, какая процветала восемьсот лет тому назад! А главное, он, Пьер, имел глупость надеяться, что ему, ничтожному священнику, удастся вразумить папу, убедить его, что он должен стать святым и изменить лицо вселенной! Пьер испытывал острый стыд: можно себе представить, как над ним потешались! И тут же он краснел, вспоминая о своей идее раскола. Он снова увидел себя в Риме; в то время он мечтал написать книгу, в которой собирался резко отколоться от католицизма и проповедовать новую религию демократии, Евангелие очищенное, человечное и живое. Какое смехотворное безумие! Раскол! Пьер был знаком в Париже с одним аббатом, человеком горячего сердца и незаурядного ума, который попытался осуществить этот пресловутый раскол, уже возвещенный и ожидаемый. О несчастный, какой плачевной и смешной оказалась его роль: он встретил всеобщее безверие, ледяное равнодушие одних, насмешки и оскорбления других! Если бы Лютер вновь пришел в наши дни, он окончил бы жизнь где-нибудь в Батиньоле на пятом этаже, изголодавшийся и всеми позабытый. Раскол не будет поддержан народом, утратившим веру, остывшим к церкви и возлагающим надежду совсем на другое. Католицизм, более того, христианство в целом будут упразднены, так как Евангелие, если не считать нескольких изречений нравственного характера, уже не может быть кодексом общественной морали. Эта уверенность усиливала муки Пьера в дни, когда сутана нестерпимой тяжестью давила на его плечи, когда он презирал себя за то, что, совершая святое таинство мессы, выполняет ритуал мертвой религии.

Наполнив чашу до половины вином из сосуда, Пьер вымыл руки и снова увидел мать, лицо которой выражало пламенную мольбу. И Пьер подумал, что ведь это для нее, движимый милосердием и связанный обетом, он остается на посту священника, священника без веры в сердце, питающего хлебом иллюзий веру других. Он замкнулся в гордой героической решимости, выполняя свой долг, но это не избавляет его от смертельной, все возрастающей тоски. Разве элементарная честность не требует, чтобы он сбросил сутану и вернулся в мир людей? Временами Пьер остро сознавал всю сложность своего положения, ему становился противен его бесплодный героизм, и он спрашивал себя, не гнусно ли и не опасно ли поддерживать в толпе ее суеверия? Правда, в течение долгих веков ложь о боге, справедливом и пекущемся о людях, ложь о будущей жизни и рае, где получают награду за все мучения, пережитые на земле, была необходима для бедствующего человечества. Но какая ловкая приманка, как тиранически эксплуатировались народные массы, и насколько благороднее было бы круто повернуть человечество, призвав его к реальной жизни и внушив ему мужество для перенесения страданий! Ведь если в наши дни народы отвращаются от христианства, не значит ли это, что они испытывают потребность в более человечном идеале, в религии здоровой и радостной, которая придет на смену религии смерти? В день, когда потерпит окончательный крах идея милосердия, вместе с ней рухнет и здание христианства, ибо оно базируется на идее божественного милосердия, исправляющего роковую несправедливость, обещающего воздаяние тому, кто страдал в этой жизни. И здание христианства постепенно разрушается, бедняки уже потеряли веру, негодуя на этот обманчивый рай, вера в который так долго заставляла их терпеть, они требуют своей доли счастья здесь, а не в потустороннем мире. Из всех уст раздается крик — люди взывают о справедливости здесь, на земле, о справедливости для всех голодных, которых за восемнадцать веков господства евангельского учения милосердие так и не могло спасти от нищеты и которые по-прежнему не имеют куска хлеба.

Когда, опершись локтями о престол, Пьер преломил облатку и осушил чашу, он почувствовал еще большее отчаяние. Итак, он предпринял третью попытку, началась решающая борьба между справедливостью и милосердием, на этот раз схватка рассудка с сердцем произойдет в огромном Париже, погребенном под пеплом и полном грозной неизвестности. В душе Пьера потребность в боге все еще боролась с властительным разумом. Возможно ли будет когда-нибудь утолить жажду тайны, присущую толпе? Сможет ли наука, став достоянием народных масс, удовлетворить их желания, утешить их в горе, осуществить их заветные мечты? И что ожидает его самого, когда обнаружится полное банкротство милосердия, которое одно держало его последние три года, занимая все его время, внушая ему иллюзию, что он преданно служит людям и полезен им? Внезапно почва стала уходить у него из-под ног, ему послышался грозный крик народа, этого великого немого, ропщущего, требующего справедливости, угрожающего завладеть своей долей счастья, которой его лишили насилием и хитростью. Теперь уже ничто не может задержать надвигающуюся неизбежную катастрофу, братоубийственную войну классов, которая уничтожит старый мир, обреченный погибнуть под громадой своих преступлений. Каждый час Пьер с безумной тоской ожидал этого крушения, ему мерещился Париж, залитый кровью, Париж, объятый пламенем. Испытывая леденящий ужас перед насилием, он не знал, где ему почерпнуть новую веру, которая могла бы отвратить смертельную опасность, и в то же время понимал, что социальная проблема тесно связана с религиозной, что ею только и живет Париж, занятый грандиозным повседневным трудом; но сам он был так взбудоражен, так истерзан сомненьями и сознанием своего бессилия и так далек от жизни благодаря своему сану, что не мог сказать, где же были правда, здоровье, жизнь. О, если бы ему быть здоровым, жить, дать наконец удовлетворение разуму и сердцу, испытывать душевный мир, выполняя какую-нибудь работу, простую и честную, для чего и явился на землю человек!

Месса закончилась, и Пьер спускался из алтаря, когда плачущая мать, мимо которой он проходил, схватила дрожащими руками край его ризы и благоговейно поцеловала, — так прикладываются к мощам святого, от которого ждут спасения. Она благодарила его за чудо, которое он должен был совершить, уверенная, что найдет своего ребенка исцеленным. Пьер был глубоко тронут этой любовью, этой пламенной верой, но внезапно им овладела ужасная скорбь при мысли, что он совсем не тот высокий служитель божий, способный отогнать смерть, в которого верила эта женщина. Но все же она ушла от него утешенная, обнадеженная, и он воззвал к неведомой разумной Силе, горячо умоляя ее, если только она существует, помочь несчастному созданию. Потом Пьер разоблачился в ризнице и, выйдя из собора, остановился на паперти; ледяной ветер прохватывал до костей и, дрожа смертельной холодной дрожью, он старался разглядеть в тумане Париж: не разразилась ли уже катастрофа, которая должна его поглотить однажды утром? Не смел ли его с лица земли ураган гнева и справедливого мщения, оставив под свинцовым небом среди болота лишь груду зачумленных развалин…

Пьер решил тут же исполнить поручение аббата Роза. Он направился по улице Норвен, проходящей по гребню Монмартра, затем стал спускаться по улице Вётел, круто сбегающей вниз между замшелыми стенами, и очутился на другой стороне Парижа. Три франка, которые он нащупывал рукой в кармане сутаны, умиляли его и вместе с тем возбуждали глухой гнев против бесполезного милосердия. Когда он спускался по крутому склону, с площадки на площадку, по бесконечным лестницам, ему бросались в глаза картины нищеты, и сердце его сжималось от беспредельной жалости. После грандиозных работ по сооружению собора Сердца Иисусова целый квартал стал застраиваться новыми зданиями, и образовались широкие улицы. Высокие, предназначавшиеся для зажиточных людей дома уже вставали среди пустырей и разрытых садов, еще обнесенных изгородями. И рядом с этими богато разукрашенными, блистающими свежей белизной постройками еще мрачнее и омерзительнее казались уцелевшие до сих пор ветхие, пошатнувшиеся лачуги, гнусные притоны с кроваво-красными стенами, кварталы горькой нищеты, где теснились закопченные, почерневшие лачуги, загоны, битком набитые человеческим скотом. В этот день небо низко нависло над городом, развороченная колесами подвод мостовая была покрыта слякотью, стены домов пропитались леденящей сыростью, и при виде всей этой грязи и убожества в душе поднималась волна едкой печали.

Пьер дошел до улицы Маркаде, повернул назад, на улицу Вётел, и уверенно вошел во двор, с трех сторон обставленный неправильной формы зданиями, напоминавшими казармы или больничные корпуса. Этот двор был сущей клоакой, там накопились кучи нечистот, выбрасывавшихся в течение трех месяцев жестоких морозов; теперь все это растаяло, и нестерпимое зловоние поднималось над озером отвратительной жидкой грязи. В полуразвалившихся домах были выломаны наружные двери, и входы зияли, словно отверстия погребов; пыльные разбитые стекла были как попало залеплены полосками бумаги, всюду висели мерзкие лохмотья, как знамена смерти. Заглянув в каморку, где должна была находиться консьержка, Пьер увидел калеку, кутавшегося в какое-то неописуемое тряпье, обрывки старой попоны.

— У вас здесь живет старик рабочий по имени Лавев. На какой это лестнице и на каком этаже?

Человек ничего не ответил, только с идиотским видом ошалело выпучил глаза. Очевидно, консьержка куда-то отлучилась. С минуту священник выжидал, потом заметил в глубине двора маленькую девочку и, набравшись храбрости, ступая на носках, перебрался через клоаку.

— Дитя мое! Не знаешь ли ты у вас в доме старика рабочего, которого зовут Лавев?

Малютка вся дрожала на ветру, ее худенькое тело было прикрыто розовым холщовым платьицем, превратившимся в лохмотья, руки обморожены. Она подняла голову, и Пьер увидел тонкое, хорошенькое личико, посиневшее от холода.

— Лавев? Нет, не знаю, не знаю…

И бессознательно, жестом нищенки, она протянула жалкую ручонку, окоченелую, всю в ссадинах. И когда Пьер дал ей блестящую монетку, она принялась скакать по грязи, как резвящийся козленок, припевая пронзительным голоском:

— Не знаю, не знаю, не знаю…

Он решил последовать за девочкой. Она исчезла в одном из зияющих входов, и вслед за ней Пьер стал подниматься по темной зловонной лестнице с выщербленными ступенями, которые были до того скользкими от валявшихся на них очистков овощей, что ему пришлось воспользоваться засаленной веревкой, служившей перилами. Но все двери были заперты; Пьер стучал в одну за другой, не получая ответа, и только за самой последней дверью ему послышалось глухое ворчанье, как будто там было заперто какое-то замученное животное. Спустившись во двор, некоторое время он стоял в нерешительности, затем направился по другой лестнице. На этот раз он был оглушен пронзительными воплями ребенка, который кричал так, будто его резали. Двигаясь навстречу крикам, он поднялся наверх и очутился перед распахнутой настежь дверью.

В комнате сидел ребенок, которого привязали к стульчику, чтобы он не упал, и оставили одного; он вопил что есть мочи. Пьер снова спустился вниз, потрясенный до глубины души видом такой нищеты, такой заброшенности.

Но тут он встретил женщину, которая возвращалась домой, неся в переднике три картофелины; он стал ее расспрашивать, и она подозрительно покосилась на его сутану.

— Лавев, Лавев, в первый раз слышу. Будь тут консьержка, она, может быть, и сказала бы вам… Понимаете, здесь целых пять лестниц, и далеко не все у нас знают друг друга, а потом, жильцы так часто меняются. Посмотрите все-таки вон на той лестнице.

Находившаяся в глубине коридора лестница оказалась еще отвратительней других, ступеньки разъехались, а стены были влажные и липкие, словно покрытые предсмертным потом. На каждой площадке тянуло тошнотворной вонью из отхожих мест, из каждого жилья доносились жалобы, ругань. Распахнулась дверь, и на пороге появился мужчина, он волочил за волосы женщину, а трое крошек горько плакали. На следующем этаже Пьер успел разглядеть в приоткрытую дверь худенькую молодую женщину с уже увядшей грудью, которая кашляла и в отчаянии, что у нее пропало молоко, с ожесточением качала на руках плачущего младенца. В соседнем помещении Пьер увидел душераздирающую картину: трое существ без пола и возраста, еле прикрытые лохмотьями, сидели в совершенно пустой комнате и жадно хлебали из одной миски какое-то месиво, от которого отвернулась бы собака. Они едва подняли голову и что-то проворчали, не отвечая на вопросы.

Пьер хотел было спускаться, но на самом верху, в начале коридора, решил в последний раз постучаться в первую же дверь. Ему открыла женщина с растрепанными волосами, которые уже начали седеть, хотя ей было не больше сорока; ее желтое лицо, бледные губы и ввалившиеся глаза выражали крайнюю усталость и постоянную тревогу, казалось, она пришиблена жестокой нищетой. Увидав сутану, она смутилась и беспокойно пробормотала:

— Входите, входите, господин аббат.

Но тут мужчина, которого Пьер сперва не заметил, сделал гневный жест, словно угрожая выбросить священника за дверь. Это был рабочий лет сорока, высокий, сухощавый, облысевший, с редкими рыжеватыми усами и бородой. Но он быстро овладел собой и сел возле хромоногого стола, повернувшись спиной к вошедшему. В комнате находилась еще белокурая девчурка лет одиннадцати — двенадцати, с кротким продолговатым лицом и умненькими глазками, не по летам серьезная, как все дети, выросшие в суровой нужде. Отец подозвал ее и поставил между колен, как бы защищая от сутаны.

У Пьера сжалось сердце от такого приема. Убогая каморка, голая, без огня в камине, и мрачные, скорбные лица трех ее обитателей выдавали беспросветную бедность. Однако он отважился задать вопрос:

— Сударыня, не знаете ли вы в вашем доме старика рабочего по фамилии Лавев?

Женщина дрожала от страха, видя, что, впустив священника, вызвала недовольство мужа, но все же она робко попыталась уладить дело.

— Лавев, Лавев… нет… Слышишь, Сальва? Ты не знаешь такого?

Сальва только пожал плечами в ответ. Но у девочки чесался язычок.

— Послушай, мама Теодора… Может быть, это Философ?

— Это бывший маляр, — добавил Пьер, — больной старик, который больше не может работать.

Госпожу Теодору сразу осенило.

— Ну да, это он, конечно, он… Мы зовем его Философом, такую кличку дали ему у нас в квартале. Но почему бы ему не зваться Лавевом?

Сальва поднял кулак, словно грозя ужасному миру и богу, который допускает, чтобы престарелые рабочие подыхали с голоду, как разбитые на ноги клячи. Но он не произнес ни звука и снова погрузился в угрюмое, тяжелое молчание, отдавшись своим безотрадным думам, прерванным приходом Пьера. Он был механик и смотрел, не отрывая глаз, на мешок с инструментом, лежавший на столе, кожаный мешок, который сбоку оттопырился, вероятно, там лежал какой-то предмет, сделанный на заказ. Должно быть, он думал о затянувшейся безработице, о двух последних месяцах суровой зимы, в течение которой он напрасно искал какого-нибудь заработка. Или, может быть, он помышлял о грядущем кровавом восстании бедняков, отдаваясь бунтарским мечтам, от которых вспыхивали его боль-шок жгучие синие глаза с блуждающим странным взглядом. Внезапно он заметил, что дочка схватила мешок и пытается его открыть, чтобы посмотреть, что там внутри. Он вздрогнул, побледнел от волнения и сказал, глядя на ребенка с какой-то горькой нежностью:

— Селина, сейчас же оставь! Я запретил тебе трогать инструменты!

Он схватил мешок и с чрезвычайной осторожностью прислонил его к стене.

— Так, значит, сударыня, — спросил Пьер, — Лавев живет на этом этаже?

Госпожа Теодора устремила на Сальва боязливый вопросительный взгляд. Ей вовсе не хотелось, чтобы грубо обращались со священником, который удостоил их своим посещением, ведь от него можно иногда получить несколько су. Увидев, что Сальва опять погрузился в мрачное раздумье и предоставляет ей свободу действий, она сразу же пришла на помощь Пьеру.

— Если вам угодно, господин аббат, то я могу вас проводить. Это в самом конце коридора. Но надо знать дорогу, потому что придется одолеть еще несколько ступенек.

Зажатая между коленями отца Селина, обрадовавшись развлечению, вырвалась из плена и побежала тоже провожать Пьера. Сальва остался один в комнате, где царили нищета и страдания, возмущение и гнев, он сидел, продрогший и голодный, во власти своей пламенной мечты, по-прежнему неотрывно глядя на мешок, как будто там, вместе с инструментами, было спрятано средство для исцеления мира.

Действительно, пришлось подняться еще на несколько ступенек, и, следуя за г-жой Теодорой и Селиной, Пьер очутился в каком-то узком чулане в несколько квадратных метров, на чердаке, под самой крышей, где даже нельзя было выпрямиться во весь рост. Свет проникал туда только сквозь слуховое окно на крыше, но стекло было залеплено снегом, и пришлось оставить дверь открытой настежь, чтобы было светлее. Зато в каморку проникала сырость, — была оттепель, таял снег, и вода капля за каплей стекала вниз, заливая пол. После долгих недель сурового холода промозглая мгла окутала все кругом. И здесь, в пустом чулане, где не было даже стула, даже доски, простой скамейки, прямо на полу, на куче неописуемо грязного тряпья лежал Лавев, как животное, издыхающее на груде нечистот.

— Смотрите же! — сказала Селина своим певучим голоском. — Вот он. Это Философ!

Госпожа Теодора наклонилась, прислушиваясь к дыханию старика: жив ли он еще?

— Да, он дышит, мне кажется, он спит. О, если бы ему есть каждый день, он чувствовал бы себя молодцом. Но что поделаешь? У него не осталось никого на свете, и когда человеку перевалит за семьдесят, то, пожалуй, лучше всего ему утопиться. Он маляр, а эти рабочие после пятидесяти лет по большей части уже не могут работать, стоя на стремянке. Сначала он еще находил кое-какую работенку, которую можно было делать, стоя на земле. Потом ему подвезло, его наняли караулить лесной склад. А теперь ему крышка; его рассчитали, никуда не берут, и вот уже два месяца, как он свалился в этом углу и ждет смерти. Хозяин дома пока еще не осмеливается вышвырнуть его на улицу, хотя у него уже давно руки чешутся это сделать. Ну а мы — что с нас взять? Иной раз занесешь ему капельку винца да корочку хлеба. Но ведь когда самим нечего есть, не больно-то накормишь других!

Пьер с ужасом смотрел на жалкую развалину; во что превратили нищета и социальная несправедливость человека, проработавшего пятьдесят лет! Постепенно он разглядел седую голову, изможденное, плоское, изуродованное лицо. Беспросветный труд и крушение всех надежд наложили печать на черты этого человека. До самых глаз лицо заросло бородой и напоминало морду старой клячи, которую перестали подстригать, с перекосившейся беззубой челюстью. Глаза остекленели, нос смыкался с подбородком. А главное, это сходство с клячей, искалеченной непосильным трудом, охромевшей, свалившейся на землю и годной только на живодерню.

— Ах, бедняга! — прошептал, содрогаясь, священник. — И его оставили умирать тут с голоду, одного, без всякой помощи! Его не приняли ни в одну больницу, ни в один приют!

— Полноте! — сказала г-жа Теодора жалобным и покорным голосом. — Больницы для больных, а он вовсе не болен, он попросту кончается от истощения сил. А потом, с ним не больно-то столкуешься; еще на этих днях приходили за ним, хотели взять его в приют, но он не желает жить под замком, огрызается, когда его расспрашивают, да вдобавок известно, что он любит выпить и ругает буржуа… Но, слава богу, скоро придет ему избавление!

Пьер наклонился над стариком и, видя, что тот открыл глаза, ласково с ним заговорил, рассказал, что от имени своего друга принес ему немного денег, чтобы он купил себе самое необходимое. Сперва при виде сутаны старик забормотал бранные слова. Но несмотря на крайнюю слабость, в нем проснулась насмешливость рабочего-парижанина.

— Ну, что ж, я охотно выпил бы стаканчик, — проговорил он вполне внятно, — и заел бы кусочком хлеба, если бы мне дали, а то уже целых два дня я его и не нюхал.

Селина предложила свои услуги, и г-жа Теодора послала ее купить хлеба и литр вина на деньги аббата Роза. Тем временем она рассказала Пьеру, что Лавева должны были принять в приют для инвалидов труда, благотворительное учреждение, находящееся под опекой дам-патронесс, во главе которых стоит баронесса Дювильяр; но обычное обследование, несомненно, привело к такому докладу, что дело не выгорело.

— Баронесса Дювильяр! Я ее знаю и сегодня же схожу к ней! — воскликнул Пьер, у которого сердце обливалось кровью. — Нельзя же оставить человека в таком положении!

Но вот Селина вернулась с хлебом и литром вина. Они втроем приподняли Лавева, усадили его на груде тряпья, дали ему выпить и поесть, потом оставили возле него бутылку с недопитым вином и хлеб, большой четырехфунтовый каравай, и посоветовали ему не доедать его сразу, если он не хочет подавиться.

— Вы бы дали мне свой адрес, господин аббат, на случай, если мне придется вам кое о чем сообщить, — сказала г-жа Теодора, подходя к своей двери.

У Пьера не оказалось визитной карточки, и все трое снова вошли в комнату. Но теперь Сальва был уже не один. Он стоял и разговаривал вполголоса, очень быстро и почти лицом к лицу с молодым человеком лет двадцати. Это был тщедушный брюнет с коротко остриженными волосами и еле пробивающейся бородкой. На его бледном, усеянном редкими веснушками, живом и умном лице выделялись светлые глаза, прямой нос и тонкие губы. Он дрожал от холода в своей потрепанной куртке, высокий лоб его говорил о твердости и упрямстве.

— Господин аббат хочет мне оставить свой адрес, так как он интересуется Философом, — тихонько пояснила г-жа Теодора, которую раздосадовало появление постороннего лица.

Собеседники взглянули на священника, затем переглянулись со зловещим видом. Они резко оборвали разговор, и в пронизанной сыростью комнате воцарилось молчание.

Сальва с величайшей осторожностью поднял мешок с инструментом, прислоненный к стене.

— Так ты уходишь, ты опять идешь искать работу?

Муж не отвечал, но у него вырвался гневный жест, как будто он хотел сказать, что не намерен бегать за работой, раз она уже с которых пор убегает от него.

— Все-таки постарайся что-нибудь раздобыть, ты же знаешь, дома ничего нет… В котором часу ты вернешься?

Сальва в ответ снова махнул рукой, как бы говоря, что он вернется, когда придет время, а может, и никогда. И несмотря на героические усилия воли, его синие блуждающие глаза, горевшие беспокойным огнем, внезапно увлажнились. Он схватил в объятия свою дочку Селину, порывисто, исступленно ее поцеловал и вышел из комнаты с мешком под мышкой в сопровождении молодого товарища.

— Селина, — опять заговорила г-жа Теодора, — дай твой карандаш господину аббату. Прошу вас, сударь, садитесь вот сюда, здесь вам будет удобнее писать.

Когда Пьер уселся перед столом на стуле, который недавно занимал Сальва, она прибавила, как бы извиняясь за невежливость мужа:

— Он у меня не злой, но у него в жизни было столько невзгод, что он стал немного взбалмошный. Совсем как молодой человек, которого вы сейчас видели, Виктор Матис, вот уж тоже не из счастливцев. Это очень хорошо воспитанный, очень образованный молодой человек, и он с матерью, вдовой, перебивается с хлеба на воду. Ну, понятное дело, оба они свихнулись и только толкуют о том, что нужно взорвать весь мир. Я не сочувствую их взглядам, но прощаю им, от всей души прощаю.

Пьер был взволнован, окружавшая его атмосфера жуткой тайны пробудила в нем любопытство, он не спешил писать свой адрес и слушал г-жу Теодору, вызывая ее на откровенность.

— Ах, если бы вы знали, господин аббат, какой он несчастный, этот Сальва! Подкидыш, без отца, без матери, он с малых лет скитался по свету и, чтобы не умереть с голоду, брался за любую работу. Потом он стал механиком. Он очень хороший мастер, уверяю вас, уж такой ловкий, такой работящий! Но он уже набрался разных там идей, начал ссориться, подстрекать товарищей, так что нигде не мог удержаться на работе. И вот, когда ему стукнуло тридцать, он сдуру отправился в Америку с одним изобретателем, который выжимал из него все соки, так что через шесть лет он вернулся оттуда больной и без гроша в кармане… Надо вам сказать, что он женился на моей младшей сестре Леонии, а она умерла еще до его отъезда в Америку, и у него на руках осталась годовалая Селина. А я тогда жила со своим мужем Теодором Лабитом, каменщиком. Хвалиться не хочу, но я день и ночь корпела над шитьем, портила себе глаза; а он бил меня смертным боем. Под конец он меня бросил и удрал с девчонкой двадцати лет, а я скорее обрадовалась, чем огорчилась… Так вот, когда Сальва вернулся из Америки, я жила одна с маленькой Селиной, — он поручил мне ее перед отъездом, и она меня звала мамой. Ну, ясное дело, мы волей-неволей с ним сошлись. Мы не венчаны, но правда ведь, господин аббат, это то же самое?

Однако она испытывала некоторое смущение и продолжала, желая показать, что у нее приличная родня:

— Мне-то не слишком повезло, а вот у меня есть сестра Гортензия, так она вышла замуж за чиновника, мосье Кретьенно, они живут в прекрасной квартире на бульваре Рошешуар. Нас было трое от второго брака: Гортензия самая младшая, потом покойная Леония, а я старшая, меня зовут Полина… От первого брака у нас есть еще брат Эжен Туссен, старше меня на десять лет, он тоже слесарь и работает после войны все на том же заводе Грандидье, это в ста шагах от нас, на улице Маркаде. На беду, недавно его хватил удар. Ну, а я потеряла зрение, вконец погубила глаза, работая иглой по десять часов в день. И стоит приняться за починку, как слезы застилают мне глаза. Я искала место приходящей прислуги, но не нашла, судьба немилосердно нас бьет. И вот у нас в доме нет ничего, можно сказать, черная нищета, иной раз два-три дня сидим без хлеба, живем собачьей жизнью, хорошо, если изредка удастся перехватить кусок; а в эти последние два месяца, когда стояли такие холода, мы до того мерзли, что порой думали, нам и не проснуться поутру… Что поделаешь? Я никогда не знала счастья, сперва меня колотили, а теперь я конченный человек, заброшена в этот угол и даже не знаю, зачем живу.

Голос у нее начал дрожать, воспаленные глаза подернулись слезами, и Пьер понял, что перед ним женщина, проплакавшая всю свою жизнь, доброе, но безвольное существо, уже почти вычеркнутое из списка живых, не знавшее в замужестве любви и покорившееся обстоятельствам.

— О, я не жалуюсь на Сальва, — снова заговорила она. — Это хороший человек, он только и думает что о всеобщем счастье, он не пьет, трудится, когда подвернется работа… Только если бы он поменьше занимался политикой, он наверняка больше бы работал. Разве можно вести споры с товарищами, ходить на собрания и работать в мастерской? Ясное дело, тут он сам виноват… И все-таки у него есть основания быть недовольным. Вы и представить себе не можете, сколько напастей на него свалилось, как упорно преследуют его несчастья, он прямо-таки раздавлен жизнью. Тут и святой потерял бы рассудок, и понятное дело, бедняк, горький неудачник, вконец озлобляется… За эти два месяца он повстречал только одного доброго человека, это ученый, он живет вон там, высоко на холме, мосье Гильом Фроман. Он дает мужу кое-какую работу, так что иной раз нам хватает и на суп.

Пьер чрезвычайно удивился, услыхав имя своего брата, и ему захотелось ее расспросить, но его удержало странное чувство какой-то неловкости и смутного страха. Он посмотрел на худенькую девочку, которая все время слушала, стоя перед ним с серьезным видом. И г-жа Теодора, видя, что он улыбается ребенку, в заключение сказала:

— Знаете, он прямо выходит из себя, как только подумает об этой малютке. Он обожает ее и готов укокошить всех на свете, когда видит, что она ложится спать без ужина. Она у нас такая славная и так хорошо училась в коммунальной школе. А теперь у нее нет даже кофтенки, чтобы туда ходить.

Между тем Пьер написал свой адрес, тихонько сунул девочке в руку пятифранковую монету и, не желая слушать слова благодарности, поспешно сказал:

— Теперь вы знаете, где меня найти, в случае, если я понадоблюсь для Лавева. Во второй половине дня я займусь его делом и очень надеюсь, что за ним приедут сегодня же вечером.

Госпожа Теодора не слушала Пьера, она призывала благословение на его голову, а Селина, восторженно глядя на монету в сто су, прошептала:

— Ах, бедный папа! Он пошел охотиться за денежками! А если побежать за ним и сказать ему, что сегодня у нас есть на что жить?

И священник, уже в коридоре услыхал, как женщина ей ответила:

— Он, верно, уже далеко ушел. Может быть, он вернется.

Когда Пьер вырвался наконец из ужасного дома, полного скорби, у него шумело в голове и сердце разрывалось от боли; к своему удивлению, он увидел Сальва и Виктора Матиса, стоявших в уголке грязного двора, где веяло чумным дыханием клоаки. Они сошли туда и продолжали прерванный разговор. По-прежнему они говорили лихорадочным шепотом, сблизив головы, и глаза их горели яростным пламенем. Но вот они услыхали звук шагов и узнали аббата; внезапно успокоившись, не произнеся ни звука, они крепко пожали друг другу руки. Виктор стал подниматься на Монмартр. Сальва с минуту стоял в нерешительности, как человек, вопрошающий судьбу, затем этот усталый, худой, изголодавшийся рабочий выпрямил спину, повернул на улицу Маркаде и зашагал по направлению к Парижу, навстречу суровой случайности, зажав под мышкой мешок с инструментами.

На мгновение у Пьера возникло желание побежать за ним, крикнуть ему, что дочурка зовет его домой. Но тут он снова ощутил неловкость, боязнь и смутную уверенность, что судьбу ничем не отвратить. Пьер уже не испытывал, как утром, леденящего спокойствия и безнадежной тоски. Очутившись вновь на улице, в промозглом тумане, он почувствовал, как им снова овладел лихорадочный пыл, как в сердце его вновь разгорелось пламя милосердия при виде ужасающей нищеты. Нет, нет! Довольно страданий! Ему опять захотелось бороться, спасти Лавева, подарить крупицу радости еще многим несчастным. Он предпримет новую попытку в этом Париже, который он увидел сегодня под покровом пепла, в этом таинственном и волнующем городе, над которым нависла угроза неизбежного возмездия. И Пьер стал мечтать о могучем солнце, которое принесет людям здоровье, изобилие и превратит город в огромное плодоносное поле, где возникнет мир прекрасного будущего.

II
В этот день, как обычно, у Дювильяров завтракало запросто несколько друзей, которые приходили, не ожидая приглашения. Холодным туманным утром в великолепном особняке на улице Годо-де-Моруа, возле бульвара Мадлен, цвели самые редкостные цветы, к которым питала страсть баронесса, превращавшая высокие, роскошные комнаты, полные всяких чудес, в теплые благоухающие оранжереи, где бледный, унылый свет парижского дня становился невыразимо мягким и ласкающим.

Обширные покои, предназначенные для приема гостей, были расположены на первом этаже и выходили окнами в просторный двор, к которому примыкал небольшой зимний сад, своего рода застекленный вестибюль, где всегда дежурили двое лакеев в ярко-зеленых с золотом ливреях. Всю северную часть дома занимала знаменитая картинная галерея, которая оценивалась в несколько миллионов. Парадная лестница, также убранная со сказочной роскошью, вела в комнаты, обычно занимаемые членами семьи; это были: большая красная гостиная, маленькая гостиная голубая с серебром, рабочий кабинет со стенами, обитыми старинной кожей, светло-зеленая столовая, обставленная в английском вкусе, а также спальни и будуары. Построенный при Людовике XIV особняк еще не утратил своего аристократического величия, хотя был завоеван и порабощен жадной до наслаждений, торжествующей буржуазией, воцарившейся сто лет тому назад и положившей начало всемогущей власти капитала.

Еще не пробило двенадцати, когда барон Дювильяр, против обыкновения, вошел первым в маленькую голубую с серебром гостиную. Это был мужчина шестидесяти лет, рослый и плотный, с крупным носом, мясистыми щеками и широким чувственным ртом, где уцелели крепкие волчьи зубы. Он рано облысел и красил остатки волос, а с тех пор, как поседела борода, сбривал всю растительность на лице. Его серые глаза Дерзко смотрели на мир, в его смехе звучало торжество. Лицо его выражало гордость победителя, беззастенчивость властелина, который наслаждается, свободно пользуясь властью, похищенной и удержанной его кастою.

Сделав несколько шагов, он остановился перед корзиной с чудесными орхидеями, стоявшей у окна. На камине и на столе разливали аромат букеты фиалок. Барон развалился в голубом атласном кресле, затканном серебром, среди усыпляющего благоухания цветов и теплой тишины, которую словно излучала шелковая обивка гостиной. Он вынул из кармана газету и стал перечитывать какую-то статью. Вся обстановка особняка красноречиво говорила о несметном богатстве и самодержавной власти его хозяина, повествуя историю века, вознесшего его на высоту. Дед его, Жером Дювильяр, сын незначительного адвоката из Пуату, в 1788 году, восемнадцати лет от роду, приехал в Париж и начал свою карьеру клерком у нотариуса. Этот суровый, умный, ненасытный делец нажил первые три миллиона, сперва — спекулируя национальным имуществом, затем — делая поставки императорской армии. Отец его, Грегуар Дювильяр, сын Жерома, родившийся в 1805 году, крупнейшая фигура в их роде, первым воцарился на улице Годо-де-Моруа, после того как король Луи-Филипп пожаловал ему титул барона. Он стал одним из героев современного финансового мира и в дин Июльской монархии, и при Второй империи скандально наживался, участвуя во всех знаменитых грабительских авантюрах и спекуляциях, имея дело с угольными копями, железными дорогами и Суэцким каналом. А он, Анри Дювильяр, родившийся в 1836 году, начал серьезно заниматься делами только в тридцатилетием возрасте, после окончания войны, когда умер барон Грегуар, но проявил такой бешеный аппетит, что за четверть века удвоил свое состояние. Он губил и пожирал, развращал и поглощал всех и все вокруг себя. Это был соблазнитель, покупавший всякую продажную совесть, глубоко постигший дух времени и хорошо раскусивший демократию, столь же алчную и нетерпеливую. Во многих отношениях он уступал отцу и деду, так как чересчур гонялся за радостями жизни и добыча была ему милей победы, по все же это был страшный человек, разжиревший, торжествующий завоеватель. Он действовал наверняка, подобно банкомету, то и дело загребая лопаточкой миллионы, был на равной ноге с членами правительства и вполне мог упрятать в карман если не всю Францию, то, по крайней мере, министерство. На протяжении исторического столетия, как представитель третьего поколения, он воплощал королевскую власть, уже находившуюся под угрозой, уже слегка поколебленную предвестниками грядущей бури. Но временами его образ как бы вырастал, принимал гигантские размеры и становился олицетворением буржуазии, той самой, которая во время дележа 1789 года всем завладела и, разжирев за счет четвертого сословия, ничего не желала возвращать.

Барона явно интересовала статья, которую он читал в грошовой газетке «Голос народа» — так именовался бойкий листок, который, под предлогом защиты оскорбленной справедливости и морали, каждое утро раздувал очередной скандал, в надежде повысить свой тираж. И этим утром там красовался заголовок, набранный крупным шрифтом: «Дело Африканских железных дорог! Взятка в пять миллионов! Подкуплено двое министров. Скомпрометировано тридцать человек депутатов и сенаторов». Затем в статье, написанной с отвратительной наглостью, главный редактор, всем известный Санье, заявлял, что он намерен опубликовать имеющийся у него список тридцати двух членов парламента, голоса которых купил барон Дювильяр, когда в палатах ставился на голосование вопрос об Африканских железных дорогах. Ко всему этому была приплетена целая романтическая история о похождениях некоего Гюнтера, которого барон использовал как вербовщика и который потом бежал. Сохраняя спокойствие, барон перечитывал фразу за фразой, взвешивал каждое слово, и хотя в комнате никого не было, он пожал плечами и сказал вслух спокойным тоном, как человек, уверенный в своей безопасности и слишком могущественный, чтобы тревожиться:

— Вот болван! Ведь он еще многого не знает.

Но тут вошел первый гость, молодой человек лет тридцати с небольшим, элегантно одетый красивый брюнет со смеющимися глазами, правильным носом и вьющимися волосами и бородкой; вид у него был легкомысленный, и он чем-то напоминал порхающую птичку. Но в это утро он как-то необычно нервничал и растерянно улыбался.

— А, это вы, Дютейль, — произнес барон, поднимаясь. — Читали?

И он показал гостю «Голос народа», который складывал, собираясь сунуть в карман.

— Ну да, читал. Какое безумие!.. Где мог Санье раздобыть список имен? Неужели нашелся предатель?

Барон невозмутимо взирал на Дютейля, его забавляло явное волнение молодого человека. Сын нотариуса из Ангулема, отнюдь не богатого и весьма честного, он был еще совсем юным направлен в качестве депутата от этого города в Париж; этим он был обязан высокой репутации отца. В столице зажил в свое удовольствие, предаваясь лени и развлекаясь, так же как и в дни своего студенчества. Однако уютная холостая квартирка на улице Сюрен и успехи этого красавца, вечно окруженного роем женщин, дорого ему обходились, и с веселой беззаботностью, не связывая себя никакой моралью, он скользнул на путь всевозможных компромиссов, на путь постыдных падений; он проделывал это с легкомысленной небрежностью, с видом превосходства: казалось, этот очаровательный ветрогон не придавал ни малейшего значения подобным пустякам.

— Ба! — снова заговорил барон. — Да есть ли в самом деле список у Санье? Сомневаюсь, какие там списки! Гюнтер не так глуп, чтобы их заводить… И потом, что тут особенного? Это самая обыкновенная история, было сделано только то, что всегда делают в подобных случаях.

Испытывая первый раз в жизни тревогу, Дютейль слушал барона, надеясь, что тот его успокоит.

— Правда? — воскликнул он. — Я так и думал. Стоит ли расстраиваться, — это все равно что кошку выбросить в окошко!

Дютейль натянуто улыбался; будучи замешан в эту авантюру, он не мог припомнить, под каким предлогом получил десять тысяч — то ли в виде какого-то займа, то ли для уплаты газетам за якобы помещенные публикации, — ведь Гюнтер проявлял необычайный такт и умел щадить чужую совесть, даже самую запятнанную.

— Кошку в окошко? — повторил Дювильяр, которого явно забавляло беспокойство Дютейля. — А известно ли вам, милый друг, что кошка, падая, всегда становится на все четыре лапы?.. Вы видели Сильвиану?

— Я только что от нее, она ужасно на вас сердится… Сегодня утром она узнала, что в Комедии ее дело лопнуло.

Внезапно лицо барона побагровело от гнева. Этот человек, так спокойно и насмешливо встретивший угрозу скандала с Африканскими железными дорогами, потерял самообладание и вскипел, едва дело коснулось предмета его последней бурной страсти.

— То есть как это лопнуло? Да ведь еще третьего дня в департаменте изящных искусств мне дали чуть ли не формальное обещание!

Речь шла о настойчивой прихоти Сильвианы д’Онэ. Имея до сих пор успех в театре только благодаря своей красоте, она решила теперь попасть в труппу Французской Комедии, чтобы дебютировать там в роли Полины в «Полиевкте», — эту роль Сильвиана разучивала уже несколько месяцев. Весь Париж смеялся над этим безумием, так как мадемуазель славилась ужасной развращенностью, обладала всеми пороками и всеми низменными наклонностями. Однако она держалась высокомерно, выставляла себя напоказ и требовала роль, уверенная в победе.

— Этого не захотел министр, — пояснил Дютейль.

Барон задыхался.

— Министр! министр! О! Я его вышвырну, этого министра!

Ему пришлось замолчать, в гостиную вошла баронесса Дювильяр. В сорок шесть лет она еще сохранила красоту. Это была светлая блондинка, высокая, немного располневшая, с прелестными плечами и руками и безупречной атласной кожей, — только лицо у нее слегка поблекло, и кое-где на нем выступили красные пятнышки, что тревожило баронессу и занимало все ее мысли. Чуть удлиненный овал лица, своеобразное очарование и голубые глаза, нежные и томные, выдавали ее еврейское происхождение. Ленивая, как восточная рабыня, всецело поглощенная своей внешностью, она не любила двигаться, ходить, даже говорить и, казалось, была создана для гарема. На этот раз она появилась в белом шелковом платье, изящном и подчеркнуто простом.

Дютейль с восхищенным видом поцеловал ей руку и отпустил комплимент:

— Ах, сударыня, от вас на меня прямо повеяло весной. Сегодня Париж такой черный и грязный.

Но вот вошел второй гость, высокий красивый мужчина лет тридцати пяти, и терзаемый страстью барон воспользовался этим случаем, чтобы ускользнуть. Он увлек Дютейля в свой кабинет, находившийся рядом с гостиной.

— Пойдемте, дорогой друг, мне надо еще сказать вам два слова об этом деле… Господин де Кенсак займет пока мою жену.

Оставшись наедине с новым гостем, который также почтительно поцеловал ей руку, баронесса долго молча глядела на него, и ее прекрасные, с поволокой, глаза наполнялись слезами. Наконец она прервала затянувшееся неловкое молчание, проговорив почти шепотом:

— О, Жерар, как я счастлива, что хоть минуту могу побыть с вами наедине! Вот уже месяц, как вы не доставляли мне такой радости.

История женитьбы Анри Дювильяра на младшей дочери крупного еврейского банкира Юста Штейнбергера носила легендарный характер. Подобно братьям Ротшильдам, четверо братьев Штейнбергеров одновременно начали свою карьеру — Юст в Париже, остальные трое — в Берлине, Вене и Лондоне. Эта тайная деловая компания приобрела страшную силу, интернациональное могущество и оказывала решающее влияние на все европейские биржи. Между тем Юст был наименее богатым из четырех братьев и в лице барона Грегуара имел опасного противника, с которым ему приходилось бороться, оспаривая каждую крупную добычу. И вот после ужасной схватки с Дювильяром, при яростном дележе наживы, ему запала в душу мысль выдать свою младшую дочь Еву за Анри, сына барона, и тем самым подложить мину сопернику. До сего времени все считали Анри приятным молодым человеком, любителем лошадей, завсегдатаем клубов, и, без сомнения, Юст рассчитывал после кончины грозного барона, уже неизлечимо больного, без труда одолев своего зятя, прибрать к рукам банк соперника. А тут как раз Анри воспылал бешеной страстью к белокурой Еве, находившейся в полном расцвете красоты. Он решил на ней жениться, и старик, знавший, что за человек его сын, дал согласие, втайне потешаясь над коварным замыслом Юста. Действительно, затея обернулась против старого банкира, когда Анри, сделавшись преемником отца, сбросил личину прожигателя жизни и наружу выглянул хищник, который начал отхватывать жирные куски, пользуясь разнузданными аппетитами буржуазной демократии, наконец дорвавшейся до власти. Еве отнюдь не удалось поглотить Анри, ставшего, в свою очередь, всемогущим банкиром, бароном Дювильяром, повелителем биржи, напротив, это он поглотил состояние Евы за каких-нибудь четыре года. Подарив ей одного за другим двух детей, дочку и сына, он внезапно отдалился от нее еще во время второй беременности, как будто после пылких радостей обладания начал испытывать к ней отвращение; так бросают плод, пресытившись его сладостью. Сперва Ева была потрясена и глубоко опечалена, узнав, что муж вернулся к своей холостой жизни и завел любовные интриги. Потом, без тени упрека, без всякой злобы, даже не пытаясь вернуть себе мужа, она тоже завела любовника. Она не могла жить без любви, она родилась на свет, чтобы проводить дни в атмосфере обожания, в объятиях и ласках. Ева прожила пятнадцать лет с любовником, которого выбрала себе еще в двадцатилетием возрасте, и сохраняла ему безупречную верность, как была бы верна супругу. И когда он умер, это было для нее тяжелым горем, она переживала настоящее вдовство. Но через полгода, встретив графа Жерара де Кенсака, она ему отдалась, не в силах противостоять властной потребности в любви.

— Скажите, милый Жерар, — продолжала она материнским и одновременно влюбленным тоном, видя замешательство молодого человека, — вы были нездоровы? Может быть, вы скрываете от меня какую-нибудь неприятность?

Ева была на десять лет старше его; и на этот раз она с отчаянием цеплялась за последнюю любовь, вкладывая в свое чувство к этому красавцу весь пыл женщины, боящейся состариться, готовой бороться, чтобы сохранить любовника наперекор всему.

— Да нет, уверяю вас, я ничего не скрываю, — отвечал граф. — Все эти дни моя мать удерживала меня возле себя.

Она продолжала смотреть на него беспокойно и страстно, — ей так нравилась его представительная и благородная внешность — правильные черты, темные выхоленные усы и шевелюра. Он принадлежал к одному из самых древних французских родов и жил со своей матерью — вдовой, которую разорил муж, склонный к авантюрам. Она старалась держаться соответственно своему рангу и ухитрялась прожить на каких-нибудь пятнадцать тысяч, снимая квартиру в первом этаже на улице Сен-Доминик. А Жерар всю свою жизнь ничего не делал, отслужив по необходимости один год и отказавшись от дальнейшей военной карьеры, как отказался от карьеры дипломата, единственной, соответствующей его достоинству. Он целые дни проводил в том деятельном безделье, в котором живет большинство светских молодых парижан. Его мать, особа чопорная и высокомерная, по-видимому, не винила его в этом, она как будто считала, что при республиканском строе человек столь высокого происхождения из протеста должен держаться в стороне. Но, без сомнения, для такой снисходительности у нее имелись куда более интимные и волнующие причины. В семилетием возрасте он чуть не умер от воспаления мозга. Восемнадцати лет он стал жаловаться на сердце, и врачи посоветовали беречь его во всех отношениях.

Она, стало быть, знала, что породистая внешность сына, высокий рост и гордая осанка — не более как обманчивая декорация. Он мог ежеминутно превратиться в прах, ему постоянно угрожала болезнь и гибель.

С виду мужественный, по натуре он был податлив, как девушка; это было слабовольное и добродушное существо, не умевшее сопротивляться соблазнам. Жерар увидел Еву в первый раз в приюте для инвалидов труда, куда приехал с матерью, отличавшейся строгим благочестием. Отдавшись ему, Ева им завладела. Встречи их продолжались, он все еще испытывал к ней влечение, да и не знал средства порвать с нею, а мать закрывала глаза на эту «преступную» связь с представительницей презираемого ею общества, — она уже не раз закрывала их на безрассудные выходки сына, прощая ему, как больному ребенку. Но вскоре Ева одержала решительную победу, изумив весь высший свет своим поступком. Внезапно распространился слух, что монсеньер Марта обратил ее в католичество. То, в чем она отказала законному мужу, она сделала, чтобы обеспечить себе навсегда привязанность любовника. И весь Париж был взволнован великолепным зрелищем, имевшим место в церкви Мадлен, где было совершено крещение сорокапятилетней еврейки, красота и слезы которой потрясли все сердца.

Жерару льстила эта великая, трогательная любовь. Но им уже овладевала усталость, он пытался порвать с баронессой, всячески увиливая от свиданий, и прекрасно понимал, о чем молили ее глаза.

— Уверяю вас, — повторил он, уже слабея, — матушка все эти дни не отпускала меня ни на шаг. Но, разумеется, я был бы так счастлив…

Не произнося ни слова, она продолжала его умолять, и глаза ее увлажнились слезами. Уже целый месяц он не назначал ей свидания в маленькой комнате, в глубине двора, на улице Матиньон, где они встречались. Мягкосердечный и слабый, как и сама баронесса, он горько досадовал, что их на несколько минут оставили вдвоем, и наконец сдался, не в силах ей отказать.

— Ну, хорошо! Если вам угодно, то сегодня днем. Как обычно, в четыре часа.

Он говорил вполголоса, но, услыхав легкий шорох, быстро повернул голову и вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления. То вошла Камилла, дочь баронессы. Она ничего не слышала, но по улыбкам любовников, по страстному трепету, разлитому в воздухе, все поняла: еще одно свидание все на той же улице, относительно которой у нее были подозрения, и как раз в этот день. Произошло замешательство. Женщины обменялись тревожными и недобрыми взглядами.

Двадцатитрехлетняя Камилла была миниатюрной очень смуглой брюнеткой, немного кривобокой: левое плечо выше правого. Она отнюдь не походила ни на отца, ни на мать: это был один из тех непредвиденных капризов наследственности, которые порой вызывают полное недоумение. Единственной ее гордостью были прекрасные черные глаза и великолепные черные волосы, которые при ее маленьком росте могли, по ее словам, укрыть ее с головы до ног. Но резкие черты, чуть перекошенное на левую сторону лицо, длинный нос и острый подбородок, тонкие умные недобрые губы говорили о досаде и едкой злобе, которые накопились в душе у этой дурнушки, приходившей в ярость от своего уродства. Несомненно, больше всех на свете она ненавидела свою мать, эту пылкую любовницу, лишенную материнских чувств, которая никогда не любила ее, никогда ею не интересовалась и еще в грудном возрасте бросила на попечение нянек. Между матерью и дочерью возникла ненависть, с годами все возраставшая, немая и холодная — у одной, горячая и страстная — у другой. Камилла терпеть не могла своей матери, потому что находила ее красивой, и злилась, что она не передала ей своей красоты, той красоты, которая теперь ее так подавляла. Ее каждодневные страдания объяснялись тем, что она никому не нравилась, в то время как мать до сих пор еще была полна обаяния. У Камиллы был злой язычок, ее слушали, она вызывала смех, но все мужчины, даже самые молодые, — да именно самые молодые! — вскоре опять устремляли взгляд на ее торжествующую мать, не желавшую стареть. Тогда-то она и приняла жестокое решение отнять у матери последнего любовника, женить на себе Жерара, зная, что эта потеря непременно убьет ее мать. Благодаря пятимиллионному приданому у нее не было недостатка в претендентах, но это не слишком ей льстило, и она говорила, ехидно посмеиваясь: «Черт возьми, да за пять миллионов они пойдут за невестой даже в Сальпетриер».

Потом она полюбила Жерара, который по доброте душевной был ласков с этой полукалекой. Он жалел ее, видя, что она никому не нужна, испытывал к ней симпатию и встречал с ее стороны нежную благодарность. Этому красавцу нравилось быть в роли божества, иметь рабыню. Пытаясь порвать с матерью, любовь которой его тяготила, он смутно мечтал о том, что не худо бы позволить дочери женить его на себе и таким образом положить приятный конец этой связи. Но пока он еще стыдился себе в этом признаться, помышляя о своем громком имени, о всевозможных осложнениях и о слезах, которые будут пролиты.

Все трое молчали. Острым взглядом, убийственным, как удар ножа, Камилла дала понять матери, что она все знает; потом устремила на Жерара скорбный взгляд, взывая к его состраданию. Чтобы умиротворить соперниц, граф не нашел ничего лучшего, как прибегнуть к комплименту:

— Здравствуйте, Камилла… Ах, это прелестное платье табачного цвета! Удивительно, до чего вам к лицу темноватые тона!

Камилла взглянула на белое платье матери, потом на свое темное платье, почти без выреза и с длинными рукавами.

— Да, — отвечала она, смеясь, — у меня только тогда сносная внешность, когда я не наряжаюсь, как молодая девушка.

Испытывая неловкость, с тревогой чувствуя, что дочь становится ее соперницей, но все еще не желая этому верить, Ева переменила тему разговора:

— Что же я не вижу твоего брата?

— Он идет, мы спустились с ним вместе.

Вошел Гиацинт и усталым жестом пожал руку Жерару. Ему было двадцать лет, он унаследовал от матери белокурые волосы и удлиненное лицо, носившее отпечаток какой-то восточной томности, а от отца серые глаза и чувственные губы, говорившие о бесстыдной жадности к удовольствиям. Он отвратительно учился, решив ничего не делать, и питал одинаковое презрение ко всем профессиям. Этот баловень отца интересовался поэзией и музыкой и жил в причудливом мирке, окруженный артистами и низкопробными девицами, сумасбродами и негодяями, похваляясь своими пороками и преступлениями, делая вид, что ему омерзительны женщины, исповедуя самую дрянную философию и самые сомнительные социальные идеи, вечно впадая в крайности, поочередно разыгрывая роль то коллективиста, то индивидуалиста, то анархиста, то пессимиста, то символиста, то… содомита и при этом оставаясь католиком, как того требовали правила хорошего тона. В сущности, это был пустой и глуповатый малый. В четвертом поколении могучая алчная кровь Дювильяров после трех ярко выраженных хищников вдруг сразу потеряла жизненную силу, словно истощившись, и вот появился на свет этот выродок, этот гермафродит, даже неспособный на крупные преступления и на разврат большого размаха.

Камилла была слишком умна, чтобы не замечать, какое ничтожество ее братец, и вечно поднимала его на смех. И сейчас, взглянув на его преувеличенно длинный, падавший складками сюртук, сшитый по возродившейся моде эпохи романтизма, она произнесла:

— Мама тебя спрашивала, Гиацинт… Покажи-ка ей свою юбку… Знаешь, ты был бы очень мил в женском платье.

Но он отошел, ничего не ответив. Он смутно опасался старшей сестрицы, хотя они постоянно откровенничали, называя вещи своими именами, рассказывая об извращенных вкусах и напрасно стараясь удивить друг друга. Он бросил презрительный взгляд на корзину с великолепными орхидеями, уже вышедшими из моды и оказавшимися по вкусу буржуа. Он пережил увлечение лилиями и теперь предпочитал анемону, цветок крови.

Два последних гостя появились почти одновременно. Сначала вошел Амадье, судебный следователь, близкий друг семьи, маленький человечек лет сорока пяти, выдвинувшийся на недавнем процессе анархистов. У него было лицо чиновника, плоское и правильное, и длинные светлые бакенбарды; чтобы подчеркнуть свою проницательность, он носил монокль, сквозь который поблескивал его глаз. Впрочем, он отличался светскостью, будучи тонким психологом, принадлежал к новейшей школе криминалистов и написал книгу, обличающую ошибки судебной медицины. Обладая огромным честолюбием, он жаждал известности и все время стремился принять участие в каком-нибудь громком деле и прославиться. Наконец, появился генерал де Бозонне, дядюшка Жерара с материнской стороны, высокий худощавый старик с орлиным носом, из-за ревматизма недавно вынужденный подать в отставку. Он был произведен в полковники после войны в награду за доблесть, проявленную в битве при Сен-Прива, и сохранял верность Наполеону III, несмотря на свои ультрароялистские связи. Старику военному в его среде прощали этот бонапартизм за ту горечь, с какой он обвинял республику в уничтожении армии. Этот добряк обожал свою сестру, г-жу де Кенсак, и, казалось, исполнял ее тайное желание, принимая приглашения баронессы и тем самым как бы оправдывая постоянное присутствие племянника Жерара в ее доме.

Между тем из кабинета вышли барон и Дютейль, они смеялись чересчур громко, наигранным смехом, конечно, желая показать, в каком они превосходном настроении. Вся компания проследовала в столовую, где в камине ярко пылал веселый огонь, подобно лучам весеннего солнца, бросая отблески на изящную мебель светлого красного дерева в английском стиле, на серебряную посуду и хрусталь. В бледном дневном свете нежно-зеленая комната, цвета мха, дышала уютом и сдержанным очарованием; на стоявшем посередине столе с роскошными приборами, с белоснежной скатертью, обшитой венецианским кружевом, словно каким-то чудом расцвели крупные чайные розы, необычные для этого времени года и струившие тонкий аромат.

Баронесса справа от себя посадила генерала, а слева — Амадье. Барон сел между Дютейлем и Жераром. Затем по концам стола уселись брат и сестра, Камилла — между генералом и Жераром, а Гиацинт — между Дютейлем и Амадье. И как только подали взбитые яйца с трюфелями, завязался разговор, веселый и непринужденный, обычная беседа парижан за завтраком, где обсуждают крупные и мелкие события вчерашнего дня и сегодняшнего утра, где сменяют друг друга правда и ложь о представителях всех слоев общества, финансовый крах, политическая авантюра, только что вышедший в свет роман, последний спектакль, где истории, которые можно передавать только на ухо, рассказываются во всеуслышание. Развязностью, показной беззаботностью и звучащим фальшиво смехом каждый прикрывает свои тревоги, свое душевное смятение и горе, а порой — смертельную тоску.

Со свойственным ему бесстыдством и отвагой барон первый заговорил о статье в «Голосе народа».

— Скажите, вы читали сегодня утром статью Санье? Это одна из его лучших статей, он не лишен воображения, но какой опасный безумец!

Все вздохнули с облегчением; если бы никто не упомянул о статье, мысль о ней отравила бы завтрак.

— Затевается новая Панама! — воскликнул Дютейль. — Ну нет! Довольно с нас!

— Дело Африканских железных дорог, — продолжал барон, — да тут все ясно как день! Все лица, которым угрожает Санье, могут спать спокойно. Нет, это, видите ли, удар, направленный на Барру, попытка сбросить его с министерского поста. Очевидно, в ближайшее время в парламенте будет сделан запрос, — ну и шум поднимется!

— Эта пресса, падкая на диффамации и скандалы, — внушительно изрек Амадье, — развращающе действует на общество и погубит Францию. Тут необходимы новые законы.

У генерала вырвался гневный жест.

— Законы? А на что они, когда не хватает мужества их применять!

На минуту все замолчали. Тихонько ступая, лакей разносил жареную султанку. В теплой благоуханной комнате слуги двигались так беззвучно, что царила полная тишина, не слышно было даже звона посуды. И вдруг как-то само собой разговор перешел на другую тему. Кто-то спросил:

— Значит, в ближайшее время пьеса не будет возобновлена?

— Да, — отвечал Жерар, — сегодня утром я узнал, что «Полиевкт» будет поставлен не раньше апреля.

Камилла, которая до сих пор молчала, обдумывая, как бы ей снова завладеть молодым человеком, метнула на мать и на отца сверкающий взгляд. Речь шла о постановке, где Сильвиана упорно хотела дебютировать. Однако барон и баронесса сохраняли олимпийское спокойствие, они уже давно все знали друг о друге. Ева была так счастлива, что ей удалось добиться свидания сегодня! Она помышляла только о предстоящем блаженстве и мысленно переносилась туда, в гнездышко любви, бессознательно улыбаясь своим сотрапезникам. А барон сосредоточенно думал о том, какие новые шаги он предпримет в департаменте изящных искусств, какую бурю поднимет там, чтобы силой вырвать этот ангажемент. Он сказал как бы вскользь:

— Да разве они могут там, в Комедии, возобновлять пьесы? Ведь у них нет ни одной актрисы.

— О, — как ни в чем не бывало отозвалась баронесса, — вчера в театре Водевиль в этой пьесе на Дельфине Виньо было восхитительное платье; никто лучше ее не умеет делать прическу.

Тут Дютейль рассказал, несколько смягчая краски ввиду присутствия Камиллы, о похождениях Дельфины с одним хорошо известным сенатором. Потом новое громкое событие: смерть одной особы, близкой знакомой Дювильяров, которой хирург сделал неудачную операцию; это дело едва не попало в руки Амадье. Здесь в разговор вмешался генерал, без всякого перехода начав свои горестные излияния, как обычно, нападая на дурацкую организацию современной армии.

Старое бордоское сверкало, как алая кровь, в бокалах тонкого хрусталя, поданное на стол филе косули с трюфелями распространяло чуть терпкий аромат, который смешивался с благоуханием умирающих роз, когда появилась ранняя парниковая спаржа, некогда такая редкость, а сейчас уже никого не удивляющая.

— Теперь спаржу можно есть всю зиму, — с пренебрежительным жестом сказал барон.

— Так это сегодня, — тут же спросил Жерар, — утренний прием у принцессы де Гарт?

— Да, сегодня днем. Вы пойдете? — быстро вмешалась Камилла.

— Да нет, не собираюсь, я занят… — смущенно пробормотал молодой человек.

— Ах, эта маленькая принцесса! — воскликнул Дютейль. — У нее, право же, не все дома! Вы знаете, что она выдает себя за вдову. А на самом деле ее муж, настоящий принц королевской крови и писаный красавец, разъезжает по свету с какой-то певичкой. И вот принцесса, у которой, не правда ли, физиономия уличного мальчишки, предпочла царить в Париже в своем особняке на улице Клебер. Это, я вам скажу, ноев ковчег, где самым невероятным образом перемешаны все национальности.

— Уймитесь, вы, злой язык, — мягко прервала его баронесса. — Все мы очень любим Роземонду, это очаровательная женщина.

— Ну конечно, — снова заговорила Камилла, — ведь она нас пригласила, и мы поедем к ней скоро, правда, мама?

Чтобы избегнуть ответа, баронесса сделала вид, что не расслышала слова дочери. А Дютейль, как видно, прекрасно осведомленный, продолжал прохаживаться насчет принцессы, высмеивая ее утренний прием, где она обещала показать гостям испанских танцовщиц в такой сладострастной пантомиме, что у нее, уж конечно, будет толпиться весь Париж.

— Вы знаете, — прибавил он, — она бросила живопись и занимается химией. Теперь ее салон битком набит анархистами… Мне показалось, что она вас преследует, дорогой Гиацинт.

До сих пор Гиацинт не размыкал губ, словно ничем не интересуясь.

— О, она мне так докучает, — соблаговолил он ответить, — если я пойду на ее прием, то лишь потому, что надеюсь встретить там моего приятеля, молодого лорда Эльсона, он написал мне из Лондона и назначил там свидание. Признаюсь, это единственный салон, где еще есть с кем поговорить.

— Так, значит, — не без иронии спросил Амадье, — вы теперь ударились в анархизм?

Гиацинт с невозмутимым видом, изящно позируя, изложил свои убеждения:

— Знаете, сударь, мне кажется, что в наш подлый, развращенный век всякий хоть сколько-нибудь порядочный человек не может не быть анархистом.

Все за столом засмеялись. Гиацинта баловали, находили его весьма забавным. Барон от души веселился при мысли о том, что его сын, его собственный сын — анархист; а генерал лишь в минуты раздражения заявлял, что надо разнести в пух и прах общество, которое позволяет каким-то сорванцам водить себя за нос. Только судебный следователь, который специализировался на процессах анархистов, дал отпор Гиацинту; он начал защищать находившуюся под угрозой цивилизацию и дал ужасающую характеристику ее врагам, именуя их «армией громил и головорезов». Но остальные гости по-прежнему улыбались, смакуя восхитительный паштет из утиной печенки, поданный лакеем. На свете столько нужды, все это надо понять, но со временем все уладится. Тут барон сказал примирительным тоном:

— Разумеется, можно кое-что сделать. Но что именно? Никто не может в точности сказать. Что до разумных требований, — о! я охотно их принимаю. Например, улучшить участь рабочих, создать благотворительные учреждения, ну хотя бы вроде нашего приюта для инвалидов труда, мы им вполне можем гордиться. Но нельзя же требовать от нас невозможного!

За десертом на минуту внезапно наступило молчание. Казалось, после праздной болтовни у этих людей, старавшихся отвлечься от мрачных мыслей за обильным завтраком, вдруг тоска и тревога сжали сердце, и все это отразилось на их растерянных лицах. В глазах Дютейля сквозила тревога и страх перед доносом, по глазам барона было видно, что он разгневан, взволнован и думает, как бы удовлетворить каприз Сильвианы. Всемогущий барон питал к ней неистовую страсть, и этот тайный недуг грозил со временем подточить его и сломить. На лицах баронессы и Камиллы особенно ярко отразилась переживаемая ими жестокая драма, взаимная ненависть матери и дочери, ревниво оспаривающих друг у друга любимого человека. Все осторожно очищали фрукты позолоченными ножами. В вазах золотились гроздья на редкость свежего винограда, конфеты, пирожные и всевозможные сладости дразнили уже пресыщенный аппетит.

Когда подали чашки для полосканья, лакей подошел к баронессе и, наклонившись, что-то шепнул ей на ухо, она ответила вполголоса:

— Ну что ж, введите его в гостиную. Я сейчас к нему приду. — Потом громко гостям: — Тут пришел господин аббат Фроман и очень просит, чтобы его приняли. Он нас не стеснит, мне кажется, вы все его хорошо знаете. О, это настоящий святой, я питаю к нему глубокую симпатию!

Гости, еще несколько минут просидев за десертом, покинули столовую, где витали ароматы изысканных кушаний, вин, фруктов и роз, где в камине, разливая тепло, догорали толстые поленья, рассыпавшиеся углями, где на столе царил веселый беспорядок и в бледном свете дня поблескивали серебро и хрусталь сдвинутых с мест приборов.

Пьер стоял посреди маленькой голубой с серебром гостиной. Глядя на стол, где на подносе были поданы кофе и ликеры, он сожалел, что добился приема. Его смущение еще возросло, когда вошли гости, громко разговаривая, разрумянившиеся, с блестящими глазами. Но в душе его с такой силой разгорелось пламя любви к ближнему, что он поборол чувство неловкости. Правда, ему было еще не по себе, так как предстояло в этой гостиной, такой роскошной, светлой, теплой и благоухающей, переполненной бесполезными, излишними вещами, поведать перед лицом этих людей, с виду таких веселых после превосходного завтрака, об ужасных впечатлениях этого утра, о встрече с нищетой, о холоде и голоде, о беспросветной темноте и грязи.

Баронесса тотчас же подошла к Пьеру в сопровождении Жерара, мать которого Пьер знал и который представил его Дювильярам в дни пресловутого обращения Евы. Пьер поспешил извиниться, что пришел в неурочное время.

— Что вы, господин аббат, — сказала баронесса, — мы всегда рады вас видеть… Позвольте мне сейчас заняться моими гостями, через минуту я буду в вашем распоряжении.

Она приблизилась к столу и принялась с помощью дочери разливать кофе и ликеры. Жерар остался рядом с Пьером и заговорил с ним как раз о приюте для инвалидов труда, где они недавно встретились на церемонии закладки нового корпуса, — барон Дювильяр великодушно пожертвовал учреждению сто тысяч франков на его постройку. До сих пор приют состоял всего из четырех корпусов, но в первоначальном проекте предусматривалось двенадцать на обширной территории, подаренной городом на полуострове Женвилье. Поэтому сбор пожертвований продолжался, и был поднят немалый шум по поводу сего акта милосердия, это послужило громкой, энергичной отповедью смутьянам, обвинявшим пресыщенную буржуазию, что она ничего не делает для рабочих. На самом же деле великолепная часовня, воздвигнутая в центре этого участка, поглотила две трети собранных средств. Дамы-патронессы из всех слоев общества, баронесса Дювильяр, графиня де Кенсак, принцесса Роземонда де Гарт и еще двадцать других взялись доставать средства этому учреждению путем сборов и устройства благотворительных базаров. Но особенно блестящих результатов достигли, когда возникла счастливая мысль избавить этих дам от тяжелых организационных хлопот, назначив старшим администратором главного редактора «Глобуса», депутата Фонсега, замечательного дельца. «Глобус» непрестанно вел пропаганду, отвечал на нападки революционеров, восхваляя неистощимое милосердие правящих классов, и во время последних выборов это благотворительное учреждение оказалось весьма выигрышным козырем.

Камилла расхаживала по комнате с дымящейся чашечкой в руках.

— Господин аббат, угодно ли вам кофе?

— Нет, благодарю вас, мадемуазель.

— Тогда, может быть, рюмочку шартреза?

— Нет, благодарю.

Разлив всем кофе, баронесса вернулась и любезно спросила:

— Так чего же вы от меня хотите, господин аббат?


Пьер заговорил вполголоса, от волнения у него учащенно билось сердце и перехватывало дыхание.

— Сударыня, я обращаюсь к вашей великой доброте. Сегодня утром я видел в ужасном доме на улице Вётел, позади Монмартра, картину, которая потрясла меня до глубины души… Вы и представить себе не можете такой нищеты и страданий. Целые семьи без топлива, без хлеба, мужчины обречены на безработицу, матери, у которых пропало молоко и им нечем кормить своих младенцев, кашляющие и дрожащие от холода полураздетые дети… Много я видел там ужасов, но больше всего меня потряс старик рабочий, дряхлый и беспомощный, умирающий с голоду на груде лохмотьев в конуре, из которой убежала бы и собака.

Он старался говорить в самом сдержанном тоне, его самого ужасали вырывавшиеся у него слова, все, о чем он рассказывал в обстановке роскоши и благоденствия этим счастливцам, обладавшим всеми благами жизни; он чувствовал, каким нестерпимым диссонансом звучит здесь его рассказ. Что за нелепая мысль была прийти в час, когда заканчивается завтрак, когда аромат горячего кофе приятно щекочет ноздри людей, переваривающих вкусные блюда.

Тем не менее Пьер продолжал, он даже повысил голос, поддаваясь чувству возмущения, и докончил свой ужасный рассказ; он назвал Лавева жертвой несправедливости и во имя милосердия и человечности просил о помощи и поддержке. Все подошли к аббату и слушали его; он видел перед собой барона, Дютейля и Амадье, пивших кофе маленькими глотками, молча, без единого жеста.

— И вот, сударыня, — закончил он, — я подумал, что больше нельзя ни одного часа оставлять этого старика в таком ужасном положении и что сегодня же вечером вы по своей великой доброте поместите его в приют для инвалидов труда, где ему давно уже место.

Слёзы увлажнили прекрасные глаза Евы. Она была очень расстроена этой печальной историей, которая омрачала радость, ожидавшую ее в этот день. Вялая, лишенная инициативы, чересчур занятая своей особой, она согласилась стать председательницей комитета лишь при условии, что все административные обязанности будут переложены на Фонсега.

— Ах, господин аббат, — пробормотала она, — у меня прямо разрывается сердце. Но я ничем не могу помочь, решительно ничем, уверяю вас… К тому же этот Лавев… мне кажется, мы уже рассматривали его дело. Вам известно, что мы принимаем в приют только после тщательного обследования. Назначается специальное лицо, которое и собирает для нас сведения… Ведь это, кажется, вы, мосье Дютейль, занимались Лавевом?

Депутат допивал рюмочку шартреза.

— Ну да, это я… Господин аббат, этот молодчик разыгрывал вам комедию… Он вовсе не болен, и если вы ему оставили денег, он наверняка после вашего ухода отправился их пропивать. Это горький пьяница и вдобавок отъявленный бунтарь; с утра до ночи он ругает буржуа и кричит, что если бы он еще владел руками, то взорвал бы эту лавочку… К тому же он вовсе не желает поступать в приют, он говорит, что это настоящая тюрьма, где находишься под надзором ханжей, которые заставляют тебя слушать мессу, что это мерзкий монастырь, где запирают двери в девять часов вечера! И сколько таких, как он, предпочитают сохранять свободу, мерзнуть и умирать с голоду!.. Пусть же эти Лавевы подыхают на мостовой, раз они не хотят быть с нами, жить в тепле и сытости в наших приютах!

Генерал и Амадье одобрили его слова кивком головы. Но Дювильяр проявил больше великодушия.

— Нет, нет, человек остается человеком, надо оказать ему помощь, хотя бы и против его воли.

Ева, с отчаянием помышлявшая, что это дело может отнять у нее весь день, начала отговариваться, придумывая благовидные предлоги.

— Уверяю вас, у меня руки связаны. Надеюсь, вы, господин аббат, не сомневаетесь в моих чувствах и в моем добром желании. Но разве я могу сейчас же созвать наш комитет? На это потребуется несколько дней, а без согласия наших дам я не имею права принимать никакого решения, тем более о деле уже рассмотренном.

Но внезапно ее осенило:

— Вот что я вам посоветую предпринять, господин аббат, — немедленно же отправляйтесь к нашему администратору, господину Фонсегу. В экстренных случаях он может действовать самостоятельно, ведь он знает, что наши дамы питают к нему безграничное доверие и одобрят все, что он предпримет.

— Вы застанете Фонсега в парламенте, — с улыбкой добавил Дютейль. — Только заседание обещает быть бурным, и я сомневаюсь, что вам удастся спокойно с ним поговорить.

Пьер, у которого болезненно сжималось сердце, больше не настаивал. Он решил немедленно повидаться с Фонсегом и во что бы то ни стало в этот же день устроить в приют беднягу, страшный образ которого его преследовал. Он пробыл еще несколько минут в салоне, удержанный Жераром, который любезно советовал ему, что лучше всего убедить депутата, указав, какое скверное впечатление произведет эта история, если о ней раструбят революционные газеты. Между тем гости начали расходиться. Генерал перед уходом спросил племянника, увидит ли он его вечером у его матери, г-жи де Кенсак, которая принимала в этот день, на что молодой человек отвечал лишь уклончивым жестом, заметив, что на него смотрят Ева и Камилла. Затем, в свою очередь, ускользнул Амадье, заявив, что спешит по важному делу в суд. Вскоре за ним последовал Дютейль, направлявшийся в парламент.

— Между четырьмя и пятью у Сильвианы, не так ли? — сказал провожавший его барон. — Приходите туда рассказать, какой отзвук будет иметь в парламенте гнусная статья Санье. Все же мне необходимо это знать… Я отправляюсь в департамент изящных искусств договориться насчет Комедии. А потом мне предстоит поездить по городу, повидаться с подрядчиками и уладить одно важное дело общественного значения.

— Хорошо, как всегда, между четырьмя и пятью у Сильвианы, — отвечал депутат и вышел, вновь испытывая тягостное чувство тревоги, опасаясь за исход этой скверной истории с Африканскими железными Дорогами.

Все уже забыли несчастного умирающего Лавева и разбежались во все стороны, подхлестываемые заботами и страстями, вновь попадая под зубья машины, под жернова мельницы, поглощенные водоворотом Парижа, подгоняемые лихорадкой, которая сталкивала их в яростной суматохе, где, спеша обогнать друг друга, попирали ногами тела упавших.

— Мама, значит, ты повезешь нас на прием к принцессе? — спросила Камилла, не спускавшая глаз с матери и Жерара.

— Да, сейчас же… Только я не останусь там с вами, сегодня утром я получила депешу от Сальмона по поводу моего корсета, и мне непременно нужно поехать на примерку к четырем часам.

Голос баронессы слегка дрожал, и девушка была убеждена, что мать лжет.

— Вот как! А я думала, что примерка назначена на завтра… Ну, так мы заедем за тобой в коляске к Сальмону после приема!

— Ну, уж нет, моя дорогая! Разве можно знать заранее, когда освободишься! К тому же, если у меня найдется свободная минута, я заеду к модистке.

В черных глазах Камиллы вспыхнуло пламя сдержанной ярости. Ей было ясно, что назначено свидание. Но она не могла, не осмеливалась продолжать борьбу, хотя ей страстно хотелось придумать новые препятствия. Напрасно умоляла она взглядом Жерара, молодой человек стоял, отвернувшись от нее, собираясь уходить. И Пьер, который посещал Дювильяров и разбирался в их семейных отношениях, почувствовал по волнению баронессы и Камиллы безмолвную, затаенную драму.

Растянувшись в кресле, Гиацинт смаковал ампулу эфира, единственный ликер, который он признавал.

— А я, — вдруг подал он голос, — еду на выставку в Салон Лилии, где сегодня толпится весь Париж. Главное, там есть одна картина — «Растление души», которую совершенно необходимо посмотреть.

— Ну что ж! — проговорила баронесса. — Я не отказываюсь вас туда свезти. По дороге к принцессе мы можем заглянуть на эту выставку.

— Вот, вот! — с живостью отозвалась Камилла, которая всегда жестоко издевалась над художниками-символистами, но сейчас надеялась задержать на выставке мать, чтобы заставить ее пропустить свидание.

— А вы, мосье Жерар, не отважитесь посетить с нами Салон Лилин?

— Право, не могу! Мне хочется пройтись пешком. Я провожу господина аббата Фромана до парламента!

И он простился с матерью и дочерью, поцеловав им обеим руку. Чтобы как-то убить время до четырех часов, он решил на минуту заглянуть к Сильвиане, которая допускала его к себе после того, как однажды он остался у нее на ночь. Выйдя на пустой парадный двор, он сказал священнику:

— Как хорошо немного подышать свежим воздухом! У них слишком жарко натоплено, и запах цветов ударяет в голову.

Пьер шел, оглушенный, с горящими ладонями, подавленный всей этой роскошью. Казалось, ему только что приснился знойный, благоухающий рай, обитель избранных. С какой-то болезненной остротой он снова испытывал потребность творить добро, думал только о том, как добиться от Фонсега согласия поместить Лавева в приют, и не слушал графа, который с нежностью говорил о своей матери. Ворота захлопнулись за ними, и они прошли несколько шагов по улице, как вдруг Пьер увидел… или это ему померещилось? На краю противоположного тротуара стоял рабочий, глядя на монументальные ворота особняка, за которыми скрывались такие сказочные богатства, и словно выжидал, что-то разыскивая глазами. По мешку с инструментом Пьер как будто узнал Сальва, голодного мастерового, отправившегося утром на поиски работы. Священник быстро обернулся, потрясенный контрастом между такой нищетой и таким изобилием земных благ. Но он уже вспугнул рабочего, и тот, быть может, опасаясь, что его заметили, медленно уходил, волоча ноги. Глядя вслед удаляющейся фигуре, Пьер уже начал сомневаться и наконец решил, что обознался.

III
Войдя в вестибюль Бурбонского дворца, аббат Фроман вдруг вспомнил, что у него нет входного билета, он уже собирался попросту вызвать Фонсега, хотя тот и не знал его, когда заметил Межа, депутата-коллективиста, с которым он объединился в дни, когда в пылу воинствующего сострадания вел кампанию против нищеты в квартале Шаронн.

— Как?! Вы здесь! Уж не собираетесь ли вы проповедовать нам Евангелие?

— Нет, я пришел поговорить с господином Фонсегом по неотложному делу, по поводу одного бедняка, которому надо спешно помочь.

— Фонсег. Не знаю, пришел ли он… Постойте. — И он остановил молодого человека, маленького брюнета, похожего на пронырливого мышонка.

— Слушайте, Массо, господин аббат Фроман хочет сейчас поговорить с вашим патроном.

— С патроном? Да его здесь нет. Я только что покинул его в редакции, он пробудет там еще добрых четверть часа. Если господину аббату угодно подождать, он наверняка его здесь увидит.

Меж проводил Пьера в зал Потерянных шагов, огромный и холодный, с его бронзовым Лаокооном и Минервой, с голыми стенами, освещенными бледным, печальным светом зимнего дня, который проникал сквозь высокие двери балконной галереи, выходившей в сад. В эту минуту зал был полон народом, и царившее там лихорадочное волнение, казалось, накалило атмосферу; люди сбивались в кучки, сновали туда и сюда в невообразимой суматохе. Тут были, главным образом, депутаты, а также журналисты и просто любопытные. Голоса сливались в оглушительный гул; слышались обрывки тихих и яростных споров, громкие восклицания, смех. Все эти господа бурно жестикулировали.

Когда Меж снова окунулся в эту сумятицу, гомон, казалось, еще усилился. Высокий, сухощавый, Меж чем-то напоминал апостола, был довольно неопрятен, казался истасканным и куда старше своих сорока пяти лет, только глаза сверкали молодым блеском за стеклами пенсне, никогда не покидавшего его тонкого носа, похожего на птичий клюв. Его горячую отрывистую речь все время прерывал кашель, и ему давало силы к жизни лишь страстное желание жить и осуществить заветную мечту о перестройке общества. Сын бедного врача из северного городка, он совсем юным очутился на мостовой Парижа, первое время он существовал газетным заработком в полной безвестности; лотом стал выступать на публичных митингах и стяжал славу оратора. После войны он сделался главой партии коллективистов. Пламенно веря в свои идеи, обладая незаурядным темпераментом борца, он развил кипучую деятельность, и, наконец, ему удалось стать депутатом парламента. Чрезвычайно осведомленный, он боролся там за свои убеждения с отчаянной энергией и упорством, как доктринер, уже мысленно перекроивший весь мир согласно своим догматам и разработанной по пунктам программе коллективизма. Теперь, когда он получал жалованье как депутат, рядовые социалисты считали его краснобаем с замашками диктатора, уверяя, что он стремится переделать людей на свой лад и обратить их в свою веру, чтобы властвовать над ними.

— Вы знаете, что сейчас происходит? — спросил он Пьера. — А? Еще одна хорошенькая авантюра!.. Что поделаешь! Мы сидим в грязи по самые уши!

В свое время он проникся искренней симпатией к этому священнику, который проявлял такое милосердие к страждущим и мечтал о преобразовании общественного строя. А священник тоже под конец заинтересовался этим деспотическим мечтателем, который твердо решил осчастливить человечество против его воли. Пьер знал, что Меж очень беден, избегает говорить о себе и живет с женой и четырьмя детьми, которых обожает.

— Вы, конечно, понимаете, что я не разделяю мнения Санье, — продолжал он. — Но поскольку он выступил сегодня утром, угрожая опубликовать список всех подкупленных, я не желаю, чтобы нас считали сообщниками. Все уже давно подозревают, что грязные махинации с Африканскими железными дорогами были предлогом для гнусных афер. Хуже всего то, что взяты под обстрел двое членов теперешнего кабинета, ведь три года назад, когда в парламенте обсуждался вопрос о предприятии Дювильяра, Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ. А теперь, когда они снова в кабинете, — Монферран — министр внутренних дел, а Барру — министр финансов и одновременно председатель совета министров, — неужели нельзя заставить этих господ в их собственных интересах дать объяснения их тогдашнего образа действий?.. Нет, нет, они не могут больше молчать, я уже заявил, что сегодня же подаю запрос.

Известие о запросе Межа вызвало смятение в кулуарах, уже взбудораженных свирепой статьей в «Голосе народа». Вся эта история несколько ошеломила Пьера, который до сих пор был всецело поглощен мыслью о том, как бы спасти несчастного старика от голода и смерти. И он слушал страстные разъяснения депутата-социалиста, не слишком понимая, в чем дело, между тем шум в зале все усиливался, и раздававшиеся вокруг смешки говорили об удивлении, вызванном беседой депутата со священником.

— Ну и дурачье! — пробормотал Меж с презрительным видом. — Неужели они думают, что я каждое утро за завтраком съедаю по священнику?.. Прошу прощения, дорогой мосье Фроман. Вот что! Садитесь-ка на эту скамью и поджидайте Фонсега.

И он устремился в человеческий водоворот. Пьер сообразил, что ему лучше всего, в самом деле, спокойно сесть и ждать; все окружающее приковывало его внимание, возбуждало любопытство, и он уже начал забывать Лавева, заразившись волнением, царившим в зале в связи с парламентским кризисом, свидетелем которого он вдруг оказался. Едва закончилась чудовищная авантюра с Панамским каналом, — Пьер с острой тревогой следил за развитием этой драмы, как человек, который каждый вечер ожидает, что грянет набат и возвестит о последнем часе одряхлевшего общества, переживающего свою агонию. И вот начинается еще одна маленькая Панама; опять слышится треск обветшавшего здания. Испокон веков в парламентах разыгрывались такие бури, когда вставал вопрос о крупном денежном предприятии, но этот случай в связи с обстановкой, создавшейся в стране, приобретал роковое значение. Эта история с Африканскими железными дорогами, эта обнаруженная куча грязи, издававшая подозрительный запах, внезапно вызвала в парламенте необычное волнение, страхи и злобу, но, в сущности, то был лишь предлог для политической борьбы, почва для схватки жадных до наживы групп, и в действительности речь шла лишь о том, чтобы свергнуть одно министерство и заменить его другим. Однако злосчастной жертвой этой всеобщей свалки, этой непрерывной борьбы честолюбий оказывался страдающий и погрязший в нищете народ.

Пьер заметил, что рядом с ним на скамью уселся Массо, маленький Массо, как его называли. Этот быстроглазый человечек, всегда настороже, всегда подмечавший все происходящее вокруг, пробиравшийся повсюду с ловкостью хорька, был тут не в качестве парламентского хроникера, он просто почуял бурное заседание и явился в надежде подцепить тему для какой-нибудь статейки. Несомненно, его заинтересовал и этот священник, затерявшийся в шумном сборище.

— Наберитесь терпения, господин аббат, — проговорил он с любезной веселостью человека, для которого нет ничего святого. Мой патрон непременно придет, он знает, какая здесь заварится каша… Скажите, ведь вы принадлежите к числу его избирателей из Кореза?

— Нет, нет, я из Парижа и пришел по поводу одного бедняка, которого необходимо немедленно поместить в приют для инвалидов труда.

— А! Очень хорошо! Я тоже дитя Парижа.

И он засмеялся. Да, уж поистине дитя Парижа: сын аптекаря из квартала Сен-Дени, бывший ученик лицея Карла Великого, неисправимый лентяй, даже не закончивший курса. Ему никуда не удалось пристроиться, и восемнадцати лет он стал сотрудником прессы, еле-еле научившись грамотно писать. Уже двенадцать лет он, по его выражению, таскался по свету, исповедуя одних, разгадывая других. Он всего насмотрелся, во всем разочаровался, больше не верил в великих людей, утверждал, что на свете нет правды, и давно примирился со злобою и глупостью человеческой. Разумеется, он не обладал ни малейшим литературным честолюбием, он даже уверял, что имеет все основания презирать литературу. Впрочем, он был далеко не глуп и строчил все что угодно, в какой угодно газете, не имея ни веры, ни убеждений, заявляя с невозмутимым видом, что вправе решительно обо всем говорить публике, лишь бы ее позабавить или чем-нибудь удивить.

— Так вы знакомы с Межем, господин аббат? А? Вот замечательный тип! Это большой ребенок, мечтатель-утопист в шкуре самого свирепого из сектантов! О, я часто бывал у него и давно его раскусил… Вы знаете, он живет в постоянной уверенности, что не пройдет и полгода, как захватит власть и в один день осуществит свой пресловутый коллективистский строй, который придет на смену капиталистическому строю, как утро приходит на смену ночи. И вот сегодня, делая свой запрос, он убежден, что, свергнув министерство Барру, ускорит свой приход к власти. Это его система — уничтожать своих противников. Сколько раз он при мне строил свои планы: вот он уничтожит этого, потом того, затем еще одного и, наконец, сам захватит власть! И всякий раз не позже, чем через полгода… Но беда в том, что он то и дело спихивает других, а его черед так и не приходит.

Маленький Массо весело расхохотался. Потом продолжал, понизив голос.

— А Санье вы знаете? Нет? Видите этого рыжего мужчину с бычьей шеей, который смахивает на мясника? Вон тот, что разглагольствует среди кучки потрепанных сюртуков.

Наконец Пьер его разглядел. У Санье были огромные оттопыренные уши, толстые губы, крупный нос и большие тусклые глаза навыкате.

— Вот этого я тоже, можно сказать, раскусил. Я работал с ним в «Голосе народа», до того, как перешел в «Глобус» к Фонсегу… Никто толком не знает, откуда он взялся. Долгое время он прозябал, сотрудничая в самых низкопробных газетках, заурядный журналист с бешеным честолюбием и необузданным аппетитом. Вы, может быть, помните первую вызванную им шумиху, довольно-таки нечистоплотную историю с новоявленным Людовиком Семнадцатым, которого он попытался ввести в моду, показав себя отчаянным роялистом, он и теперь не изменил своих убеждений. Потом он вздумал стать мстителем за народ, провозгласил какой-то радикальный католический социализм, ополчился на свободомыслие и на республику, принялся обличать язвы наших дней, желая исцелить их во имя нравственности и справедливости. Первым делом он дал портреты финансистов: это куча гнусных сплетен, непроверенных и бездоказательных, за которые он должен бы попасть в руки исправительной полиции, а между тем, собранные в книжонке и выпущенные в свет, они, как вам известно, имели сногсшибательный успех. И он продолжает все в том же духе, изощряясь на страницах «Голоса народа», который он начал издавать в разгар Панамы, сразу же занявшись доносами и скандальными историями. Сейчас это настоящая сточная труба, извергающая все нечистоты нашего времени; когда они иссякают, он создает их из ничего с единственной целью вызвать побольше шума, ради славы и денег.

Маленький Массо и не думал сердиться, он снова рассмеялся; произнося с беспечным видом эти жестокие слова, он в душе питал уважение к Санье.

— О, это бандит, но все-таки сильный человек! Вы и представить себе не можете, до чего тщеславен этот субъект! Вы бы видели, как он принимал на днях приветствия простонародья, разыгрывая роль короля парижского рынка. Вполне возможно, что он всерьез вошел в роль справедливого судии и поверил, что спасает народ и содействует торжеству добродетели… Но больше всего меня поражает его неистощимая плодовитость по части доносов и скандальных происшествий. Не проходит и дня, чтобы он не обнаружил какую-нибудь новую пакость, не предал новых преступников на растерзание толпы. Нет! Этот поток грязи никогда не может быть исчерпан, Санье то и дело подваливает туда груды еще никому не ведомых мерзостей и как только заметит, что все это наскучило публике, пресыщенной ужасами, — поднатужится и преподнесет еще более чудовищную сенсацию. Как видите, господин аббат, он прямо-таки гениален, ведь он великолепно знает, что тираж его газеты увеличится, стоит ему бросить угрозу рассказать все, опубликовать имена подкупленных и предателей, как это он сделал сегодня. Это обеспечит ему продажу газеты на несколько дней.

Пьер слушал веселую, насмешливую болтовню Массо, и теперь ему становились понятнее многие факты, подлинный смысл которых до сих пор от него ускользал. И он спросил Массо, удивляясь, почему сейчас, когда происходит заседание, так много депутатов в кулуарах. Ах, какое там заседание! Пусть себе обсуждают хоть самое важное дело на свете, хотя бы закон общегосударственного значения — все члены парламента разбегутся, услыхав о неожиданном запросе, который может вызвать падение кабинета. Страсти разбушевались, сдержанный гнев, все возрастающее беспокойство ставленников министров, которые опасаются, что их снимут и придется уступить свое место другим; и внезапно вспыхнувшая надежда, жадное нетерпение приспешников тех лиц, которые завтра же станут во главе кабинета.

Массо показал Пьеру главу кабинета Барру, который взял на себя финансы, область ему чуждую, надеясь, что его безупречное имя и высокая репутация успокоят общественное мнение, взбудораженное панамским крахом. Стоя в стороне, он беседовал с министром народного просвещения, сенатором Табуро. Этот старый профессор с бесцветным лицом и унылым видом был на редкость порядочен, но совершенно не знал Парижа, его откопали в одном из провинциальных университетов. Барру, напротив, обладал весьма представительной, благородной наружностью — высокий, с гладко выбритым красивым лицом, которое слегка портил чересчур короткий нос. Барру было шестьдесят лет. Вьющиеся белоснежные волосы придавали ему несколько театральное величие, и он умел показать себя на трибуне. Происходил он из старинной парижской семьи, обладал большим состоянием, сперва был адвокатом, а потом, в дни империи, журналистом-республиканцем; к власти он пришел вместе с Гамбеттой, отличался честностью и романтическими вкусами, был громогласен и недалек, но крайне отважен, прямолинеен и пламенно верил в идеалы Великой революции. Этот якобинец отстал от века, становился какой-то живой реликвией, одним из последних столпов буржуазной республики, и над ним уже начинали зло посмеиваться недавно появившиеся молодые зубастые политики. Несмотря на свои величавые повадки и пышное красноречие, это был нерешительный, добродушный человек, который проливал слезы, перечитывая стихи Ламартина.

Потом появился Монферран, министр внутренних дел, который отвел Барру в сторону и шепнул ему на ухо несколько слов. То был пятидесятилетний мужчина — приземистый и полный, улыбавшийся с каким-то отеческим видом; его круглое, несколько вульгарное лицо, обрамленное еще совсем темной бородой, выражало живой ум. Чувствовалось, что это человек, привыкший повелевать, способный к суровому труду и никогда не выпускающий добычу из рук. Бывший мэр Тюлля, он приехал из департамента Кореза, где обладал крупным поместьем. Он представлял собой несомненную силу, и многие с тревогой следили за его упорным восхождением. Говорил он очень просто и спокойно, проявляя удивительную силу убеждения. Он не обнаруживал честолюбия и подчеркивал свое крайнее бескорыстие, под которым таились самые яростные вожделения. Это вор, писал про него Санье, убийца, задушивший двух теток, чтобы получить наследство. Во всяком случае, то был незаурядный убийца.

Но вот появился еще один герой драмы, которая должна была разыграться, — депутат Виньон, чей приход вызвал волнение среди присутствующих. Оба министра взглянули на него, а Виньон, которого сразу же окружили со всех сторон, ответил им издали улыбкой.

Виньон был светлый блондин лет тридцати пяти, среднего роста, худощавый, с великолепной русой холеной бородой. Чистокровный парижанин, он быстро поднялся по ступенькам административной лестницы, одно время был префектом в Бордо, а теперь воплощал собою молодые силы, будущее парламента, поняв, что на политическую арену должны вступить новые деятели, чтобы осуществить самые насущные и неотложные реформы. Он обладал огромным честолюбием, незаурядным умом, разносторонними познаниями и выработал программу, которую надеялся, хотя бы частично, провести в жизнь. Впрочем, он не обнаруживал поспешности, отличался благоразумием и хитростью, уверенный, что рано или поздно его час пробьет. Он еще ничем не запятнал себя, и это придавало ему силу и открывало перед ним широкое поле деятельности.

В сущности говоря, то был всего лишь первоклассный администратор с четкой и ясной манерой говорить, и его программа мало чем отличалась от программы Барру, он только подновил кое-какие лозунги, а между тем, если бы Виньон вслед за Барру оказался главой кабинета, это восприняли бы как значительное событие. И это о Виньоне Санье писал, что он метит в президенты республики и готов шагать по колена в крови, лишь бы добраться до Елисейского дворца.

— Боже! — воскликнул Массо. — Весьма вероятно, что на этот раз Санье не солгал и в его руки действительно попала записная книжка Гюнтера, где был список имен. Мне лично уже давно известно, что, когда рассматривался вопрос об Африканских железных дорогах, Гюнтер исполнял роль вербовщика, покупая голоса для Дювильяра. Но для того, чтобы разобраться в этом деле, надо знать, к каким приемам он прибегал. Возможно, что он действовал очень ловко, проявлял обходительность и любезность, а это не имеет ничего общего с грубым подкупом, с грязными сделками, о которых многие подозревают. Надо быть Санье, чтобы вообразить, будто парламент какой-то рынок, где можно купить любую совесть, где каждый готов бесстыдно продаться тому, кто больше даст. О! Это произошло совсем по-другому, и всему можно найти объяснение, а кое-кого даже оправдать!.. Например, статья направлена, главным образом, против Барру и Монферрана; правда, они не названы, но их сразу же можно узнать. Вам, конечно, известно, что в момент голосования Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ, и вот оба они обвиняются в измене своему долгу, то есть в самом чудовищном из гражданских преступлений. Не знаю, к какой политической группе примыкал тогда Барру, но я готов поклясться, что он ничего не положил себе в карман, потому что это честнейший человек. Другое дело Монферран, этот своего не упустит, но я буду очень удивлен, если узнаю, что он попался в скверной истории. Он действует безошибочно и тем более не способен на такой грубый промах, как дать расписку в получении взятки.

Массо внезапно прервал свою речь и движением головы указал на Дютейля, лихорадочно возбужденного и все же улыбающегося, который стоял в группе людей, окружавших обоих министров.

— Видите того молодого человека, красивого брюнета, которому борода придает такой победоносный вид?

— Я знаком с ним, — сказал Пьер.

— Ах, вы знакомы с Дютейлем. Ну что ж, вот этот наверняка кое-что получил. Настоящая птичка божья! Он явился к нам из Ангулема, вовсю наслаждается жизнью, и у него не больше совести и чести, чем у хорошеньких зябликов, которые в его краях непрестанно предаются любви. О, для него деньги Гюнтера были прямо манной небесной, и ему даже не пришло в голову, что он пачкает себе руки. Уверяю вас, он удивляется, что можно придавать значение такому пустяку.

Тут Массо указал еще на одного депутата, который стоял в той же группе, — человека лет пятидесяти, неряшливо одетого, высокого, как жердь, слегка согбенного под тяжестью головы, с жалобным, растерянным выражением длинного, лошадиного лица. Его волосы, желтоватого оттенка, редкие и плоские, обвисшие усы, вся помятая физиономия выражали безысходную тоску.

— А это Шенье, вы его знаете? Нет… Посмотрите-ка на него, — не кажется ли вам, что этот тоже кое-что получил? Он пожаловал из Арраса. Там он был стряпчим. Когда его направили сюда как депутата, он просто опьянел от того, что ему сулила политика, продал все свое имущество, чтобы искать счастья в Париже, где и водворился с женой и тремя дочками. Можете себе представить, как безалаберна его жизнь, — вокруг него четыре женщины, ужасные особы, помешанные на тряпках, проводящие время в беготне по магазинам, в визитах и в приеме гостей, не говоря уже о безуспешной ловле женихов. Это горький неудачник, на которого каждый день сыплются все новые беды; в простоте душевной он вообразил, что, став депутатом, сможет легко обделывать дела, — и быстро пошел ко дну — Ну как было Шенье не клюнуть — ведь ему всегда не хватает пятисотфранкового билета! Я не думаю, что он был бесчестным человеком. Но он им стал, вот и все.

Массо разошелся, он набрасывал все новые портреты, перебрал всех, о которых одно время мечтал написать статью под заголовком: «Продаются депутаты». Среди них были простаки, поскользнувшиеся и попавшие в яму, оголтелые честолюбцы, подлые душонки, не устоявшие перед соблазном и запустившие руку в казну, зарвавшиеся воротилы, опьяненные запахом миллионов. Однако он охотно признавал, что их было относительно не так много и что во всех парламентах на свете встречаются такие паршивые овцы. Тут снова подвернулось имя Санье, он утверждал, что только Санье изображает наши палаты как воровские притоны.

А Пьера больше всего занимало смятение, вызванное в зале угрозой министерского кризиса. Вокруг Барру и Монферрана толпились не одни только Дютейли и Шенье, бледные от ужаса, терявшие почву под ногами и задававшие себе вопрос, не придется ли им сегодня ночевать в тюрьме Мазас. Тут собрались все приверженцы министров, все те, кто получил благодаря им влияние и место и кому предстояло с их крушением все потерять и самим сойти на нет. Надо было видеть их тревожные взгляды, бледные лица, выражавшие напряженное ожидание; все они перешептывались, передавая друг другу всевозможные слухи и ходячие сплетни. А на другом конце зала вокруг невозмутимо спокойного, улыбающегося Виньона сгрудились его приспешники, выжидавшие только момента, чтобы двинуться на штурм власти, завоевать влияние и видные места. В их взглядах сверкала алчность, радостная надежда и удивление, вызванное внезапным счастливым поворотом событий. Когда друзья ставили вопрос ребром, Виньон уклонялся от ответа, заверяя их, что не намерен вмешиваться в ход событий. Было ясно, что ему на руку запрос Межа, который приведет к падению кабинета; Меж не был ему опасен, и он рассчитывал, что после краха ему останется только подбирать упавшие портфели.

— Ну и Монферран! — разглагольствовал маленький Массо. — Этот молодчик всегда держит нос по ветру! Он был мне известен как заядлый антиклерикал, он, — если вы позволите мне так выразиться, господин аббат, — готов был съесть живьем священника, а теперь, — не думайте только, что я хочу сказать вам приятное, — могу вам сообщить, что он как будто примирился с господом богом… Во всяком случае, мне передавали, что монсеньер Марта, сей великий проповедник, неразлучен с ним. Это весьма отрадное явление, характерное для нашего времени, когда наука обнаружила свою несостоятельность и во всех областях, в искусстве, в литературе, даже в обществе, наблюдается религиозное движение, расцвет упоительного мистицизма.

Массо, как всегда, насмехался, но он произнес эту тираду с таким любезным видом, что священнику только и осталось, что поклониться. Между тем в зале началось бурное движение, раздались голоса: «Меж поднимается на трибуну!» — и все депутаты опрометью устремились в зал заседаний. В зале Потерянных шагов остались одни любопытные да несколько журналистов.

— Меня удивляет, — снова заговорил Массо, — что Фонсега все еще нет. Ведь все происходящее должно его интересовать. Но если этот хитрец не поступает так, как на его месте поступил бы всякий другой, значит, у него есть на то свои основания… Вы его знаете?

И, услыхав отрицательный ответ, он продолжал:

— Вот уж голова и настоящая сила!.. О! Я свободно о нем говорю, у меня нет никакой шишки почтения. И, в конце концов, что такое мои патроны? Те же картонные плясуны, хорошо мне известные, и мне доставляет особое удовольствие разбирать их по косточкам… Фонсег также ясно указан в статье Санье. Впрочем, он всегдашний прислужник Дювильяра. Нет ни малейшего сомнения, что он хапнул, потому что он всегда и везде берет. Только у него все шито-крыто, он берет под благовидными предлогами — на оплату реклам или за вполне законную комиссию. И если сегодня он мне показался взволнованным, если он нарочно не спешит сюда, чтобы установить свое моральное алиби, то, значит, он в первый раз в жизни сделал промах.

Массо продолжал выкладывать всю подноготную Фонсега: он тоже родом из Кореза и насмерть поссорился с Монферраном по какому-то неизвестному поводу; был адвокатом в Тюлле, потом приехал в Париж, намереваясь его завоевать, и он его действительно завоевал благодаря видной утренней газете «Глобус», основателем и редактором которой он был. Теперь Фонсег занимает роскошный особняк на авеню Булонского леса и в каждом вновь возникающем предприятии захватывает львиную долю. Он гениальный делец и, пользуясь безграничным влиянием своей газеты, царит на рынке. Но какая тонкая стратегия, как долго и хитро он выжидал, пока наконец приобрел прочную репутацию человека серьезного и авторитетного, руководящего самой высоконравственной и благопристойной из газет! В душе не веря ни в бога, ни в черта, он сделал свою газету оплотом порядка, собственности и семьи, стал республиканцем-консерватором, почуяв, что такая позиция ему на руку, но сохранил верность религии, исповедуя спиритуализм, который успокаивает буржуазию. И, будучи на вершине власти и почета, он запускает руку в каждый мешок.

— Ну что, господин аббат, теперь вы видите, к чему приводит пресса. Вот вам Санье и Фонсег, сравните-ка их! По существу говоря, это собратья, у каждого из них свое оружие, которое они и пускают в ход. Но как различны их тактика и достижения! Листок Санье настоящая сточная труба, и ноток нечистот подхватил ого и неудержимо несет в клоаку. А газета Фонсега — нечто особое, чрезвычайно изысканное, весьма литературное, подлинное лакомство для людей с утонченным вкусом; она делает честь человеку, ею руководящему… И, боже ты мой, в сущности — и здесь и там — тот же самый фарс!

Массо расхохотался, радуясь своей шутке. И тут же воскликнул:

— А! Вот наконец и Фонсег!

И как ни в чем не бывало он, продолжая смеяться, представил священника:

— Это господин аббат Фроман, он уже около получаса поджидает вас, дорогой патрон! Ну, я пойду посмотрю, что там происходит. Вы знаете, что Меж подает запрос?

Фонсега слегка передернуло.

— Запрос, говорите… Хорошо, хорошо! Я туда иду.

Пьер разглядывал вновь вошедшего. Человечек лет пятидесяти, худой и подвижной, моложавый для своих лет, с еще совершенно черной бородой. Сверкающие глаза, губы закрыты густыми усами, но, говорят, с этих губ срываются ужасные слова. При этом дружественно-приветливый вид и лицо дышит умом — до самого кончика маленького острого носика, чутко принюхивающегося носа гончей собаки.

— Господин аббат, чем я могу служить?

Тут Пьер в кратких словах изложил свою просьбу, рассказал, как он утром был у Лавева, привел все душераздирающие подробности и попросил, чтобы несчастного немедленно же приняли в приют.

— Лавев? Но разве мы не рассматривали его дело?.. Дютейль сделал нам доклад о нем, и факты были таковы, что оказалось невозможным его принять.

— Уверяю вас, сударь, — настаивал священник, — что, если бы вы были там со мной сегодня утром, у вас сердце разорвалось бы от жалости. Это возмутительно — оставлять хотя бы на один час старика без ухода и надзора! Он должен сегодня ночевать в приюте.

— Что! Сегодня! — воскликнул Фонсег. — Это невозможно, никак невозможно! Необходимо выполнить целый ряд формальностей. К тому же я не могу самолично принимать подобные решения, мне не дано таких полномочий. Ведь я всего лишь администратор и только осуществляю постановления комитета дам-патронесс.

— Но, сударь, меня послала к вам именно баронесса Дювильяр, она уверяла, что вы уполномочены в экстренных случаях самолично разрешать прием.

— Ах, вас посылает баронесса! О, я узнаю ее, она не способна самостоятельно принимать решения и так оберегает свой покой, что никогда не берет на себя ответственности!.. Почему это она возлагает все заботы на меня одного? Нет, нет, господин аббат, я ни в коем случае не стану нарушать наш устав и не отдам распоряжения, которое может поссорить меня со всеми этими дамами. Вы их не знаете, они становятся прямо свирепыми, как только соберутся вместе.

Фонсег оживился и говорил шутливым тоном, твердо решив ничего не предпринимать. Но вдруг появился Дютейль. Выскочив из зала заседаний, он понесся сломя голову по кулуарам, собирая всех отсутствующих, заинтересованных в важном вопросе, поставленном на обсуждение.

— Как, Фонсег, вы еще здесь? Скорей, скорей, идите на свое место! Дело серьезное!

И он исчез. Однако депутат не слишком спешил, как будто грязное дело, взволновавшее весь зал заседаний, ничуть его не касалось. Он по-прежнему улыбался, только веки его слегка дрогнули.

— Извините меня, господин аббат, вы видите, я сейчас нужен своим друзьям… Повторяю, я решительно ничего не могу сделать для вашего подопечного.

Однако Пьер все еще не хотел признать отказ окончательным.

— Нет, нет, сударь! Идите по своим делам, а я вас тут подожду… Не принимайте решения, пока не обдумаете со всех сторон этот вопрос. Вас торопят, я чувствую, что вам сейчас не до меня. А потом, когда вы вернетесь и сможете всецело заняться мной, я уверен, что вы исполните мою просьбу.

И хотя Фонсег, уходя, еще раз подтвердил, что не изменит своего решения, священник продолжал упорствовать и снова уселся на скамью, готовый просидеть там до самого вечера. Между тем зал Потерянных шагов почти совсем опустел и теперь казался еще угрюмее и холоднее со своими Лаокооном и Минервой и голыми стенами, безличными, как стены вокзала; разыгрывающиеся в нем жаркие схватки даже не согревали высокого потолка. Мертвенно-бледный, бесконечно равнодушный свет вливался в огромные стеклянные двери, за которыми виднелся небольшой оцепеневший сад с чахлой прошлогодней травой. Из соседнего зала, где происходило заседание, где свирепствовали бури, не долетало ни звука. Мертвое молчание царило в величественном зале, но порой туда доносился какой-то неясный рокот, словно отдаленный отзвук скорби, объявшей всю страну.

Вот что занимало теперь мысли Пьера. Перед ним разверзлась застарелая гноящаяся рана, которая распространяла заразу и отравляла атмосферу. Парламент был охвачен медленным тлением, оно охватило весь общественный организм. Несомненно, за всеми этими низменными интригами, за яростным столкновением личных честолюбий шла великая борьба высоких идей, поступательное движение истории, сметающей прошлое, пытающейся осуществить в будущем больше правды, справедливости и счастья. Но на поверку — какая отвратительная стряпня, какой разгул ненасытных аппетитов, какое стремление восторжествовать, задушив соседа! Все эти группы только и делали, что боролись за власть, сулившую им все блага жизни. Левые, правые, католики, республиканцы, социалисты — добрых два десятка партий всевозможных оттенков таили под различными вывесками все то же жгучее желание повелевать и господствовать. Все вопросы сводились к одному: кто из них — этот, тот или вон тот заберет в свои руки Францию, будет широко пользоваться своим могуществом и осыпать милостями клику своих ставленников! И хуже всего было то, что все эти ожесточенные битвы, все потраченные на захват власти тем, другим или третьим дни и недели приводили только к дурацкому топтанию на месте, так как все трое стоили один другого и мало чем отличались: очутившийся у кормила правления так же неряшливо работал, как и его предшественник, и неизменно забывал все свои прежние программы и обещания.

Непроизвольно мысли Пьера возвращались к Лавеву, которого он на минуту забыл, и он содрогался от гнева и смертельного ужаса. Ах, какое дело этому несчастному старику, издыхающему от голода на куче тряпья, до того, свергнет ли Меж кабинет Барру и придет ли к власти кабинет Шиньона? При таком ходе дел понадобится сто и даже двести лет, чтобы появился хлеб на чердаках, где хрипит в предсмертных муках надорвавшаяся, искалеченная рабочая скотина. За спиной Лавева целое море нищеты, целое племя обездоленных бедняков, которые погибают и взывают к справедливости, в то время как члены парламента на решающем заседании с безумным волнением ожидают, кому достанется Франция и кто будет ее пожирать. Поток грязи затоплял берега, бесстыдно обнажалась омерзительная кровоточащая рана, которая медленно расползалась, подобно раку, поражающему орган за органом в своем неуклонном движении к сердцу. Какое отвращение, какую тошноту вызывало это зрелище, и как хотелось, чтобы мстительный нож, совершив расправу, принес здоровье и радость!

Пьер не мог бы сказать, сколько времени он просидел, погруженный в раздумье: но вот оглушительный взрыв голосов снова прокатился по залу. Люди возвращались, бурно жестикулируя, собираясь в группы. Внезапно маленький Массо крикнул где-то совсем рядом:

— Его еще не свалили, но он все равно обречен. Я не поставил бы на него и гроша!

Он говорил о кабинете. Кроме того, он рассказал о ходе заседания одному из своих собратьев, который только что вошел. Меж произнес блестящую речь, с необычайной яростью нападая на разлагающуюся и разлагающую буржуазию, но, как всегда, он хватил через край, напугав парламент своим бешенством. Поэтому, когда Барру взошел на трибуну и попросил отсрочить запрос на месяц, он выразил весьма искреннее негодование, высокомерно гневаясь на известного рода прессу, которая предпринимает гнусные кампании. Неужели нам предстоит пережить позор новой Панамы? Неужели народные представители позволят себя запугать угрозами каких-то новых наветов? Ведь это враги хотят затопить республику потоком гнусностей. Нет, нет! Время не терпит, мы должны дружно сплотиться и мирно работать, не позволяя любителям скандалов нарушать общественное спокойствие. И парламент, под впечатлением его речи, опасаясь, что избирателей в конце концов утомит бесконечное переполаскивание грязного белья, отсрочил запрос на месяц. Но хотя Виньон и уклонился от выступления, вся его группа голосовала против кабинета, так что тот получил большинство всего в два голоса, прямо смехотворное большинство.

— Ну, тогда, — спросил кто-то Массо, — они подадут в отставку?

— Да, ходят слухи. Но все же Барру очень упорен… Во всяком случае, если они будут упрямиться, не пройдет и недели, как их сбросят, тем более что разъяренный Санье грозится завтра же опубликовать список имен.

В эту минуту через зал поспешно прошли Барру и Монферран, растерянные и озабоченные, а за ними плелись их испуганные сторонники. Толковали, что кабинет намерен срочно собраться в полном составе, чтобы принять то или иное решение. Потом появился Виньон, окруженный толпою друзей, он так и сиял, хотя старался скрыть свою радость и успокаивал своих приверженцев, не желая заранее торжествовать победу, но у всех его прихвостней сверкали глаза, и они смахивали на свору псов, предвкушающих раздел добычи. Торжествовал и Меж. Только два голоса, и он сверг бы кабинет. Еще один подорван! Он подорвет также кабинет Виньона! Он придет наконец к власти!

— Черт возьми! — прошептал маленький Массо. — Шенье и Дютейль похожи на побитых собак. А вот патрон — тот еще держится. Взгляните-ка на него, не молодец ли наш Фонсег!.. До свидания, я удираю.

Пожав руку своему собрату, он удалился, хотя заседание продолжалось и новый вопрос чрезвычайной важности обсуждался в опустевшем зале.

Шенье с убитым видом облокотился на пьедестал величавой Минервы. Этот горький неудачник еще никогда не переживал такого сокрушительного удара. А Дютейль — тот разглагольствовал среди группы депутатов, стараясь придать себе насмешливый и беззаботный, вид, однако нос у него нервно подергивался, губы кривились и красивое лицо было все в поту от страха. Действительно, один только Фонсег сохранял спокойствие; этот маленький подвижной человек по-прежнему держался молодцом, и глаза его, чуть затуманенные тревогой, сверкали умом.

Пьер поднялся, собираясь повторить свою просьбу. Но Фонсег предупредил его, с живостью сказав:

— Нет, нет, господин аббат, повторяю, я решительно отказываюсь нарушать наш устав. Был сделан доклад, вынесено постановление. Разве я могу через него перешагнуть?

— Сударь, — горестно проговорил священник, — речь идет о старике, который голодает, мерзнет и умрет, если ему не окажут помощь.

Редактор «Глобуса» развел руками с безнадежным видом, словно призывая стены в свидетели своего полного бессилия. Без сомнения, он опасался, как бы не подверглась нареканиям его газета, на страницах которой во время предвыборной кампании он в корыстных целях без конца писал о приюте для инвалидов труда. А может быть, в глубине души он был напуган бурным заседанием, и сердце его окаменело.

— Не могу, решительно ничего не могу… Но, конечно, я буду только рад, если вы заставите меня это сделать через дамский комитет. Вы уже заручились согласием баронессы Дювильяр, — так постарайтесь убедить и других.

Пьер решил бороться до конца, и ему захотелось сделать последнюю попытку.

— Я знаю графиню де Кенсак и могу сейчас же пойти к ней.

— Вот-вот! Графиня де Кенсак! Превосходно! Садитесь в коляску и отправляйтесь прямо к ней, а от нее к принцессе де Гарт. Она очень деятельный член комитета и приобретает все большее влияние… Получив согласие этих дам, возвращайтесь к баронессе, добейтесь от нее письма, снимающего с меня ответственность, и приезжайте ко мне в редакцию. В девять часов ваш старичок ляжет спать в приюте.

Теперь, обезопасив себя от возможных неприятностей, Фонсег прикинулся жизнерадостным добряком и уже не выражал сомнения в успехе. В душе Пьера снова проснулась великая надежда.

— О, благодарю вас, сударь! Вы сделаете поистине благое дело.

— Но ведь мне только этого и хочется. Если бы мы могли одним-единственным словом излечить людей от нужды, от голода и жажды! Торопитесь, не теряйте ни минуты.

Они обменялись рукопожатием, и священник поспешно направился к выходу. Но выбраться из зала было не так-то легко: собравшиеся там группы людей все увеличивались, туда хлынули после заседания охваченные гневом и тревогой депутаты, и кругом царила невообразимая суматоха: так камень, брошенный в глубокую лужу, поднимает со дна тину, и на поверхность всплывает вся гниль. Проталкиваясь сквозь шумную толпу, Пьер читал на лицах у одних откровенную трусость, у других — дерзкий вызов и почти у всех — пороки, неизбежные в этой среде, где люди заражают друг друга. Но у него зародилась надежда, и ему казалось, что, если он в этот день спасет одну жизнь и осчастливит одного человека, это будет началом искупления, он хоть отчасти загладит глупости и ошибки этого политического мирка, жадного и себялюбивого.

В вестибюле еще одно происшествие на минуту задержало Пьера. Там всех взбудоражила стычка какого-то субъекта с привратником, который не пустил его, обнаружив старый пропуск с подчищенной датой. Человек этот сперва грубо требовал, чтобы его впустили, а потом, словно охваченный внезапной робостью, замолчал. И Пьер, к своему удивлению, в этом бедно одетом человеке узнал Сальва, рабочего-слесаря, который утром при нем отправился на поиски работы. Да, это был он, длинный, тощий, изможденный, с мертвенно-бледным, изголодавшимся лицом, на котором горели большие мечтательные глаза. При нем уже не было мешка с инструментом, застегнутая доверху рваная куртка оттопыривалась с левой стороны, куда он, вероятно, засунул кусок хлеба. Когда его вытолкали привратники, он направился к мосту Согласия, поплелся медленно, наугад, как человек, который сам не знает, куда идет.

IV
В старомодной гостиной, с серыми деревянными панелями, с выцветшей мебелью в стиле Людовика XVI, у камина на своем обычном месте сидела графиня де Кенсак. Она была удивительно похожа на сына — то же удлиненное благородное лицо, слегка суровый подбородок и все еще прекрасные глаза, осененные тонкими белоснежными волосами, причесанными по старинной моде ее молодых лет. При всем своем холодном высокомерии она умела быть изысканно любезной и приветливой.

После длительного молчания, сделав легкий жест рукой, она заговорила, обращаясь к маркизу де Мориньи, сидевшему с другой стороны камина в кресле, которое он занимал уже много лет.

— Ах, мой друг, вы совершенно правы, господь бог забыл о нас в эти ужасные времена.

— Да, мы с вами прошли мимо своего счастья, — медленно произнес он, — и это ваша вина, но, конечно, и моя.

С грустной улыбкой она заставила его умолкнуть новым движением руки. И снова воцарилось безмолвие, уличный шум не проникал в это мрачное помещение на первом этаже старого особняка, расположенного в глубине двора, на улице Сен-Доминик, почти на углу улицы Бургонь.

Маркиз был старик семидесяти пяти лет, на девять лет старше графини. Маленький и сухой, с бритым лицом, изрезанным глубокими строгими морщинами, он не лишен был величия. Маркиз принадлежал к одному из самых древних родов Франции и был из последних легитимистов: утратив всякую надежду, после великого крушения, безупречно честный и возвышенно настроенный, он сохранял верность умершей монархии. Его капитал, все еще исчислявшийся в несколько миллионов, был как бы заморожен, ибо маркиз не желал его приумножать, вкладывая в предприятия этого века. Было известно, что он тайно любил г-жу де Кенсак еще при жизни ее супруга и что он просил ее руки после кончины графа, когда вдова, уже сорока с лишним лет, поселилась в этой сырой квартире на первом этаже и жила на ренту в пятнадцать тысяч франков, которую ей с трудом удалось сохранить. Но она обожала своего сына Жерара, хрупкого мальчика, которому шел тогда десятый год. Она пожертвовала ему всем, движимая какой-то особой материнской стыдливостью и суеверным страхом: ей казалось, что она потеряет сына, если разрешит себе другую любовь, возьмет на себя другой жизненный долг. Маркиз покорился ее воле и по-прежнему обожал графиню, ухаживая за ней, как в тот вечер, когда впервые ее увидал; скромный и предупредительный, он четверть века сохранял ей безупречную верность. Они даже ни разу не обменялись поцелуем.

Уловив грустное выражение ее лица и опасаясь, что она им недовольна, маркиз добавил:

— Я так желал вам счастья, но не сумел его вам дать, и, безусловно, во всем виноват я один. Может быть, вы беспокоитесь о Жераре?

Она молча покачала головой. Потом сказала:

— Пока все обстоит по-прежнему, нам с вами не приходится жаловаться, мой друг, ведь мы приняли все это.

Графиня имела в виду преступную связь Жерара с баронессой Дювильяр. Она питала слабость к своему сыну, которого вырастила с таким трудом; ей одной было известно, что таится за красивой внешностью и гордой осанкой Жерара, последнего отпрыска вымирающего рода. Она прощала ему лень и безделье, погоню за удовольствиями и отказ от военной и дипломатической карьеры, внушавшей ему отвращение. Сколько раз приходилось ей исправлять глупые промахи сына, тайком выплачивать его мелкие долги, отказываясь от денежной помощи маркиза, который даже не решался предлагать ей свои миллионы, видя, что она упорствует в героической решимости жить на остатки своего состояния. Так она и смотрела сквозь пальцы на скандальную связь сына, догадываясь, как это произошло: всему виной его слабоволие и крайнее легкомыслие, он не может порвать с женщиной, которая за него цепляется и удерживает своими ласками. А маркиз простил эту связь только в тот день, когда Ева стала христианкой.

— Вы знаете, мой друг, — продолжала графиня, — Жерар у меня такой добрый. В этом его сила и его слабость. Ну, скажите, разве я могу его бранить, когда он плачет вместе со мной?.. Эта особа скоро ему надоест.

Маркиз покачал головой.

— Она еще очень хороша собой… А потом, там есть дочь. Хуже будет, если он на ней женится.

— Ах, дочь! Да ведь она калека!

— Вот именно, и вы услышите, как будут говорить: «Граф де Кенсак женился на уродине из-за ее миллионов!»

Оба они до смерти этого боялись. Они знали решительно обо всем, происходившем у Дювильяров, — о волнующей дружбе между обиженной природой Камиллой и красавцем Жераром, об этой трогательной идиллии, за которой скрывалась жесточайшая драма. И они протестовали изо всех сил, пылая негодованием.

— О нет, только не это! Никогда! — воскликнула графиня. — Чтобы мой сын вошел в эту семью! Нет! Никогда не дам своего согласия!

В этот момент вошел генерал де Бозонне. Он обожал свою сестру и в ее приемные дни проводил с ней время, так как кружок завсегдатаев мало-помалу поредел, и лишь немногие преданные друзья еще посещали эту серую, мрачную гостиную, где можно было подумать, что находишься на расстоянии тысяч лье от современного Парижа. С места в карьер, чтобы развеселить графиню, он сообщил, что завтракал у Дювильяров, назвал всех гостей и добавил, что там был и Жерар. Генерал знал, что доставляет удовольствие сестре, посещая этот дом; он оказывал высокую честь семье Дювильяров, несколько облагораживая ее своим присутствием, и приносил оттуда последние новости. Впрочем, он там не скучал, так как уже давно стал истинным сыном века и весьма снисходительно принимал все, что не имело отношения к военному искусству.

— Бедная малютка Камилла прямо обожает Жерара, — заявил он. — За столом она так и пожирала его глазами.

— Вот где опасность, — сурово возразил маркиз де Мориньи. — Брак между ними совершенно недопустим, со всех точек зрения — это было бы чудовищно!

Казалось, эти слова удивили генерала.

— Почему же? Положим, она не из хорошеньких, но разве женятся только на красивых девушках? К тому же она принесет миллионы, наш дорогой мальчик уж сумеет ими воспользоваться… Правда, тут еще связь с матерью. Но боже ты мой! В наши дни это самая обыкновенная история!

Возмущенный маркиз величавым жестом выразил свое отвращение. К чему спорить, когда все кругом рушится! Что возразить генералу, последнему представителю знаменитого рода Бозонне, который докатился до оправдания мерзких пороков республики, генералу, который отрекся от своего короля, служил империи, связал себя с судьбой Цезаря и свято чтит его память!

Но графиня тоже вознегодовала.

— О, что вы говорите, братец? Никогда в жизни я не дам согласия на такой скандальный брак! Я только что в этом поклялась.

— Не давайте клятвы, сестра! — воскликнул генерал. — Мне хочется видеть нашего Жерара счастливым, вот и все! А ведь согласитесь, от него нельзя ожидать ничего путного. Я понимаю, что он не стал военным, в наши дни это гиблое дело. Но мне трудно понять, почему он не пошел по дипломатической части, не захотел чем-нибудь заняться. Конечно, можно все валить на новые времена, утверждая, что человек нашего круга не может здесь найти себе честного занятия. Но, по существу говоря, теперь одни лентяи так рассуждают. И единственное оправдание Жерара — это недостаток способностей, безволие и слабое здоровье.

На глаза матери навернулись слезы. Она все время дрожала за сына, зная, насколько обманчива его внеш-поста: он не перенес бы и малейшей простуды, хотя был высок ростом и казался крепким. Не являлся ли он символом всей этой знати, с виду еще такой величавой и гордой, но прогнившей до самого корня?

— В конце концов, — продолжал генерал, — ему тридцать шесть лет, а он все время сидит у вас на шее; надо же положить этому конец.

Тут графиня попросила его замолчать и обратилась к маркизу:

— Друг мой, не правда ли, доверимся воле божьей! Не может быть, чтобы господь не помог мне, ведь я никогда его не оскорбляла.

— Никогда! — ответил маркиз, вложив в это простое слово всю свою печаль, всю свою нежность, все свое обожание, — ведь он уже столько лет боготворил эту женщину, и оба они ни в чем не согрешили.

Вошел еще один друг дома, и разговор принял другое направление. Г-н де Ларомбардьер, товарищ председателя суда, был высокий старик лет шестидесяти пяти, тощий и лысый; на его длинном, гладко выбритом лице белели узкие полоски бакенбард. Серые глаза, поджатый рот с необычайно длинной верхней губой и квадратный упрямый подбородок придавали ему весьма суровое выражение. Трагедия его жизни состояла в том, что он как-то по-детски шепелявил и не мог проявить своих дарований в прокуратуре, а между тем он считал себя великим оратором. Эти тайные терзания были причиной его мрачности. Он воплощал в своем лице старую Францию, преданную королю и ворчливую, нехотя принявшую республику, магистратуру старинного склада, строгую, не склонную совершенствоваться и воспринимать по-новому вещи и людей. Он дослужился до дворянства, был легитимистом, преданным Орлеанскому дому, любил блеснуть своим умом и логикой в гостиной графини и очень гордился, что встречается здесь с маркизом.

Поговорили о последних событиях. Но политические темы были быстро исчерпаны, и разговор свелся к ядовитому осуждению людей и порядков. Все трое дружно обличали мерзости республиканского строя, это были живые развалины, обломки старых партий, почти окончательно утративших влияние. Маркиз закоснел в крайней непримиримости, сохраняя верность усопшей монархии, и был одним из последних представителей еще не разорившейся аристократии, высокомерной и упрямой, готовой скорее умереть, чем сдвинуться с места. Судья, все-таки имевший в запасе претендента, рассчитывал на чудо и доказывал, что оно непременно совершится, если только Франция не пойдет по пути, чреватому ужасными бедами, которые быстро приведут ее к гибели. А генерал сожалел только о великих войнах, которые велись во времена Первой и Второй империй; он не слишком-то надеялся на реставрацию Бонапартов и заявлял, что, покончив с императорской армией, введя всеобщую воинскую повинность и вооружив весь народ, республика убила войну, а заодно и родину.

Когда лакей, подойдя к графине, спросил, не угодно ли ей принять господина аббата Фромана, она выразила некоторое удивление.

— Что ему нужно от меня? Введите его.

Графиня была чрезвычайно набожна, и ей приходилось встречаться с Пьером на поприще благотворительности; она умилялась, видя его рвение, и высоко его ценила, так как прихожанки церкви в Нейи создали вокруг него ореол святости.

Когда лихорадочно возбужденный Пьер переступил порог гостиной, им внезапно овладела робость. Сперва он ничего не мог разглядеть, ему чудилось, что он попал в какую-то обитель скорби, во тьму, где расплывались очертания фигур и тихо шелестели голоса. Потом, когда Пьер узнал находившихся там людей, он еще более смутился; они казались ему столь чуждыми, столь печальными, столь далекими от мира, из которого он пришел и куда должен был возвратиться. И когда графиня усадила его рядом с собой у камина, он поведал ей шепотом печальную историю Лавева и попросил ее поддержки, чтобы устроить старика в приют для инвалидов труда.

— Ах да! это учреждение… сын уговорил меня принять в нем участие… Но я, господин аббат, ни разу не была на заседаниях комитета. Разве я могу быть вам полезной? Ведь я не имею ни малейшего влияния!

Снова перед ее мысленным взором всплыли образы Жерара и Евы, ведь любовники впервые встретились именно в приюте. В ее материнском сердце пробудилась скорбь, и она уже готова была уступить, хотя и раскаивалась, что связала свое имя с одним из громких благотворительных предприятий, руководителей которого обвиняла в корысти и в злоупотреблениях.

— Сударыня, — настаивал Пьер, — речь идет о несчастном старике, который умирает с голоду. Сжальтесь, умоляю вас!

Хотя священник говорил вполголоса, генерал расслышал и подошел к нему.

— Вы все хлопочете об этом старом революционере! Так вам не удалось уговорить администратора?.. Черт возьми, трудновато жалеть молодцов, которые заявляют, что, будь они хозяевами положения, они вымели бы всех нас.

Господин де Ларомбардьер одобрил его слова кивком головы. Последнее время ему везде мерещились заговоры анархистов.

Пьер продолжал свою раздирающую душу защитительную речь. Он рассказал об ужасающей нищете, о жилищах, где вечно голодают, где женщины и дети дрожат от холода, а отцы таскаются зимой по грязным улицам Парижа в поисках куска хлеба. Он просит только об одном, — чтобы графиня написала на визитной карточке несколько благосклонных слов; он немедленно же отнесет карточку баронессе Дювильяр и убедит ее нарушить устав. Голос его дрожал от подавленных рыданий, и слова одно за другим падали в угрюмой тишине гостиной; казалось, они доносились откуда-то издалека и замирали в этом мертвом царстве, не пробудив ни малейшего отзвука.

Госпожа де Кенсак повернулась к господину де Мориньи. Но тот казался безучастным. Он пристально глядел на пламя камина с высокомерным и отчужденным видом, равнодушный к событиям и к людям, в среду которых его по ошибке забросила судьба. Но вот он поднял голову, почувствовав, что на него смотрит обожаемая им женщина, глаза их встретились и засветились бесконечной нежностью, печальной нежностью их героической любви.

— Боже мой, — сказала она, — я знаю, как велики ваши заслуги, господин аббат, и не могу не помочь вам в этом добром деле.

Графиня вышла из гостиной и через минуту вернулась с карточкой, где написала, что она от всей души поддерживает просьбу аббата Фромана. Пьер поблагодарил, у него даже задрожали руки от переполнившей сердце признательности, и удалился в восторге, словно обретя надежду; а после его ухода сумрак и безмолвие, казалось, вновь окутали старую даму и последних хранящих ей верность друзей, сидевших у камелька, — готовый исчезнуть мирок.

Очутившись на улице, Пьер с легким сердцем сел в свой фиакр и приказал везти его к принцессе де Гарт на авеню Клебер. Если он добьется согласия и у этой дамы, то успех обеспечен. Однако мост Согласия был до того загроможден экипажами, что пришлось ехать шагом. На тротуаре Пьер заметил Дютейля. Изящный, безупречно одетый, беспечный, как птичка, он покуривал сигару и приветливо улыбался, глядя на толпу, радуясь, что окончилось бурное парламентское заседание и можно пройтись по сухой улице под голубым небом. Пьеру бросился в глаза веселый и торжествующий вид Дютейля, и вдруг его осенило: он непременно должен завоевать, привлечь на свою сторону этого молодого человека, чей доклад так повредил Лавеву! В этот момент коляска совсем остановилась, депутат узнал Пьера и улыбнулся ему.

— Куда это вы направляетесь, господин Дютейль?

— Да совсем недалеко, на Елисейские поля.

— Я проеду мимо них и буду очень рад, если вы согласитесь сесть со мной, — мне нужно кое-что вам сказать. Я высажу вас, где вы захотите.

— Охотно, господин аббат. Вы ничего не имеете против, если я докурю сигару?

— О, нисколько!

Фиакр выбрался из затора, пересек площадь и стал подниматься к Елисейским полям. Зная, что в его распоряжении всего несколько минут, Пьер сразу же приступил к делу, решив энергично бороться и убедить Дютейля. Он помнил выпад молодого человека против Лавева в гостиной барона и был весьма удивлен, когда Дютейль прервал его и сказал добродушным тоном, радуясь яркому солнцу, выглянувшему из облаков:

— Ах, это ваш старый пьянчуга! Так вы не уладили это дело с Фонсегом? Чего же вы хотите? Чтобы его сегодня же приняли туда?.. Ну, я, знаете ли, не возражаю.

— А ваш доклад…

— Мой доклад, ну что мой доклад? Вопрос решают по-разному, в зависимости от той или иной точки зрения… И если вы так стоите за Лавева, я не отказываюсь вам помочь!

Пьер смотрел на него, пораженный и очень обрадованный. Ему даже не пришлось больше говорить.

— Вы плохо взялись за дело, — продолжал Дютейль, наклоняясь к Пьеру с доверительным видом. — У себя дома барон полновластный хозяин, вы, конечно, догадываетесь, почему это так, даже, наверное, знаете; баронесса беспрекословно исполняет все его просьбы, и зря вы колесили по городу, — ведь стоило бы вам сегодня утром уговорить его поддержать вас, — а он был в прекрасном настроении, — и она сразу бы сдалась.

Дютейль рассмеялся.

— Знаете, что я намерен предпринять? Ну, так вот: я привлекут на вашу сторону барона. Да, я как раз направляюсь в один дом, где он сейчас находится, в этом доме его можно ежедневно наверняка застать в этот час… — И он засмеялся еще громче. — Быть может, вы догадываетесь, какой это дом, господин аббат? Если барона о чем-нибудь попросить, когда он там, то он ни за что не откажет. Обещаю вам, я заставлю его поклясться, что сегодня же вечером он потребует у жены зачисления вашего старика. Вот только время будет позднее. — Тут у него явилась новая мысль: — А почему бы вам не пойти туда вместе со мной? Барон даст вам записку, и тотчас же, не теряя ни минуты, вы отправитесь разыскивать баронессу… А, понимаю, вы стесняетесь войти в этот дом. Вы хотите видеть одного барона? Так вы подождете внизу, в маленькой гостиной, а я приведу его к вам.

Эта затея окончательно развеселила Дютейля, а Пьер был огорошен, колебался, и его смущала мысль, что он попадет к Сильвиане д’Онэ. Это было весьма неподобающее для него место. Впрочем, он готов был пойти хоть в преисподнюю и не раз туда заглядывал вместе с аббатом Розом в надежде облегчить страдания какого-нибудь бедняка.

Не разгадавший его мыслей Дютейль понизил голос и сообщил как некое откровение:

— Вы знаете, там вся обстановка куплена на его деньги. О, вы можете войти без всяких опасений.

— Ну конечно же, я иду с вами, — сказал священник, который тоже не мог не улыбнуться.

Небольшой, но роскошный особняк Сильвианы д’Онэ находился на авеню Антен, недалеко от авеню Елисейских полей, и своим изысканным убранством напоминал какой-то модный храм. Свет, проникавший сквозь цветные стекла окон, зажигал лиловатыми отсветами золотую старинную парчу занавесей этого святилища, жрице которого только что минуло двадцать пять лет. Весь Париж знал эту маленькую тонкую брюнетку и восхищался ее прелестным личиком мадонны с нежным удлиненным овалом, тонким носом, крохотным ртом, невинными щечками и детским подбородком; свой низкий лоб она прикрывала черными прядями густых тяжелых волос. Сильвиана прославилась благодаря контрасту ее очаровательно удивленного выражения лица, беспредельной чистоты голубых глаз, невинной стыдливости, которую умела на себя напускать, с ее подлинным существом, — ведь она была отвратительной девкой, извращенной до мозга костей, вошедшей в моду и всеми признанной, из тех, что произрастают на задних дворах больших городов. Рассказывали странные вещи о ее вкусах и причудах. Одни уверяли, что она дочь консьержки, другие — что она дочь врача. Как бы там ни было, она кое-чему научилась и получила какое-то воспитание, так как при случае могла блеснуть остроумием, изяществом и изысканными манерами. Она уже десять лет подвизалась в театрах, где аплодировали ее красоте, и даже добилась немалого успеха, исполняя роли невинных девушек и молодых женщин, любящих и страдающих от преследований. Но когда встал вопрос о ее вступлении в труппу Французской Комедии, где она мечтала исполнять роль Полины в «Полиевкте», то многие стали возмущаться, а иные — потешаться над ней, — до того это казалось нелепым и даже кощунственным, ибо речь шла о величавой классической трагедии. Но Сильвиана, уверенная, что получит эту роль, с невозмутимым упорством добивалась своего, и добивалась изо всех, сил, с наглостью девки, которой мужчины ни в чем не могли отказать.

В этот день, около трех, Жерар, не зная, как убить время до свидания с Евой на улице Матиньон, решил заглянуть по соседству к Сильвиане и подождать у нее. Несколько лет назад у него была с ней мимолетная связь, он стал одним из близких друзей в маленьком особняке и порой даже позволял себе кое-какие вольности, развлекая скучающую красотку. Но на этот раз он застал ее в крайнем раздражении, он сидел на правах друга в глубоком кресле в гостиной цвета старого золота и слушал ее жалобы. Она стояла перед Жераром вся в белом, сияя белизной, совсем как Ева за завтраком, говорила с жаром и почти убедила его. Граф поддавался доводам Сильвианы, очарованный ее молодостью и красотой, бессознательно сравнивая ее с другой. Он заранее тяготился предстоящим свиданием и был объят такой нравственной и физической ленью, что предпочел бы весь день сидеть, развалившись в этом глубоком кресле.

— Слышишь, Жерар, — воскликнула Сильвиана, забывшись и переходя на «ты», — больше ни вот столько! Он не получит ни вот столько! Пока не принесет мне бумажку о моем назначении.

Тут вошел барон Дювильяр. Сильвиана мигом превратилась в ледяную статую и приняла его с видом оскорбленной королевы, требующей объяснений, а барон натянуто улыбался, собираясь сообщить ей о новом поражении и предвидя грозу. Она была язвой этого человека, еще крепкого и могущественного, хотя и отмеченного печатью вырождения. Она также была орудием справедливости и кары: она черпала полными пригоршнями накопленное бароном золото и своей жестокостью мстила ему за тех, кто страдал от холода и голода. Жалко было смотреть, как он, которого боялись, которому льстили, перед которым дрожали государства, бледнел от волнения, смиренно склонялся перед ней и по-детски бессвязно лепетал, охваченный страстью на старости лет.

— Ах, дорогой друг, если бы вы знали, как я набегался! Куча надоедливых дел — встречи с промышленниками, необходимость уладить важное общественное дело. Мне казалось, что я так и не доберусь до вас, чтобы поцеловать вашу ручку.

Он поцеловал ее пальчики, но она с холодным, равнодушным видом уронила руку и молча смотрела на него, ожидая, что он скажет. Взгляд ее приводил его в такое смятение, что он потел, заикался, не находя нужных слов.

— Ну конечно, я занялся и вашим делом. Я отправился в департамент изящных искусств, где мне дали формальное обещание… О, они очень к вам расположены, там, в департаменте… Только, можете себе представить, этот болван министр, этот Табуро, старый провинциальный учитель, совершенно не знающий Парижа, решительно высказался против вашего назначения и заявил, что, пока он у власти, он не допустит, чтобы вы дебютировали в Комедии.

— А дальше?

— Ну, дальше, дорогой друг, я прямо не знаю, что делать… Нельзя же свергнуть кабинет, чтобы вы могли сыграть роль Полины!

— А почему бы и нет?

Он принужденно засмеялся, но лицо его побагровело, и грузное тело содрогалось от волнения.

— Ну же, моя малютка Сильвиана, не надо упрямиться. Вы бываете такой милой, когда захотите… Оставьте мысль о дебюте. Ведь вы ужасно рискуете, — какой это будет для вас удар, если вы провалитесь! Вы выплачете все свои слезы. А потом вы можете просить меня о чем угодно, я буду так счастлив исполнить ваше желание. Ну, скорей, сейчас же говорите, чего бы вы хотели, и вы немедленно это получите.

Заигрывая с ней, он попытался взять ее за руки. Но она отступила назад с непреклонным видом и обратилась к нему на «ты», как только что говорила с Жераром.

— Слышишь, милый мой, больше ни-ни, ни вот столько, пока я не сыграю роль Полины!

Это означало, что альков для него закрыт, что она не позволит ему самых невинных шалостей, даже не даст себя поцеловать в затылок; он уже изучил ее и знал, что она ни за что не подпустит его к себе. У него перехватило дыхание, он пробурчал что-то невнятное, но по-прежнему делал вид, что считает все это шуткой.

— Какая она сегодня злая! — продолжал он, повернувшись к Жерару. — Чем же вы ее так расстроили, что довели до такого состояния?

Но молодой человек, опасавшийся, что его забрызгают грязью, молча сидел, развалившись в кресле.

Тут Сильвиана разъярилась.

— Он меня расстроил? Да он от души пожалел, что мной помыкает такой человек, как вы, такой эгоист, такой равнодушный к оскорблениям, которыми меня осыпают! Почему вы не дали волю своему негодованию? Почему вы не добились, чтобы меня приняли в Комедию? Это значило бы восстановить свою честь! Ведь это удар для вас: если считают меня недостойной, тем самым оскорбляют и вас… Так, выходит, я девка? Ну, говорите прямо: я девка, которую выставляют из приличного дома!

Сильвиана все не унималась, из ее чистых уст, как всегда в минуты гнева, посыпалась ругань, отвратительные слова. Напрасно барон, зная, что стоит ему сказать хоть одну фразу, и поток грязной брани хлынет с удвоенной силой, бросал на графа умоляющие взгляды. Жерар, который раньше из любви к покою не раз их мирил, сейчас сидел не шевелясь, в каком-то сонном оцепенении и не желал вмешиваться. Внезапно она снова перешла на «ты» и нанесла барону последний удар, отсекая всякую надежду:

— Так вот, мой милый! Ты уж там как-нибудь изловчись и устрой мне дебют, а если нет, то ничего не получишь! Слышишь, даже кончика моего мизинца!

— Хорошо, хорошо, — осклабясь, в отчаянии пробормотал Дювильяр, — уж мы это устроим.

В это время вошел лакей и доложил, что пришел господин Дютейль и внизу в курительной ждет господина барона. Дювильяр сперва удивился, так как обычно Дютейль поднимался наверх, как у себя дома. Но тут же он подумал, что депутат, наверное, принес из парламента важные новости, которые хочет немедленно же сообщить ему с глазу на глаз. И он вышел вслед за лакеем, оставив Жерара наедине с Сильвианой.

Сквозь арку с приподнятой портьерой Пьер вслед за Дютейлем прошел из вестибюля в курительную и там поджидал барона, с любопытством оглядываясь по сторонам; оба они стояли. Пьера поражала проникновенная, чуть ли не религиозная торжественность обстановки этой комнаты, расположенной почти у входа: тяжелые занавеси, таинственный свет, лившийся сквозь цветные стекла, старинная мебель, тонувшая в полумраке, разлитый в воздухе аромат мирры и ладана, — совсем как в часовне. А Дютейль весело постукивал тросточкой по низкому дивану, на котором не только отдыхали, но и предавались любви.

— А недурная у нее мебель?! О, эта девица знает свое дело!

Вошел барон, все еще взволнованный, с тревожным видом. Не замечая священника, он начал расспрашивать Дютейля.

— Что там было? У вас, значит, важные новости?

— Меж подал запрос и требовал немедленно сбросить Барру. Вы представляете себе, что это была за речь.

— Да, да! Против буржуа, против меня, против вас. Все одно и то же… А потом?

— А потом — запрос был отсрочен, но Барру, хотя и превосходно защищался, получил большинство всего в два голоса.

— Два голоса! Черт возьми! Да он положен на обе лопатки, через неделю у нас будет кабинет Виньона.

— В кулуарах об этом толковали.

Барон нахмурил брови, словно соображая, что может принести миру такая перемена, и сердито махнул рукой:

— Кабинет Виньона… Чем он, черт побери, лучше прежнего! Эти молодые демократы делают вид, будто стоят за добродетель, и министерство Виньона тоже не допустит Сильвиану в Комедию.

На первых порах переворот, вызвавший панику в политических кругах, навел барона лишь на такие мысли. Но депутат уже больше не мог скрыть своих опасений.

— Ну, а с нами-то, с нами что будет?!

Эти слова вернули Дювильяра к действительности. Он снова сделал жест, на этот раз величественный, и проговорил с великолепной и дерзкой самоуверенностью:

— С нами? Да мы остаемся самими собой, мне думается, нам до сих пор еще ничто не угрожало! О, я совершенно спокоен, пусть себе Санье опубликовывает свой пресловутый список, если это его забавляет. А мы лишь потому до сих пор не купили Санье и его список, что Барру честнейший человек, а вдобавок я терпеть не могу швырять деньги на ветер… Повторяю, нам решительно нечего бояться.

Тут барон заметил аббата Фромана, стоявшего в тени, и Дютейль объяснил ему, какой услуги ждет от него Пьер. Должно быть, у взволнованного и раненного в самое сердце Дювильяра шевельнулась смутная надежда, что доброе дело принесет ему удачу, так как он сразу же согласился похлопотать за Лавева. Вынув из записной книжки визитную карточку и карандаш, он подошел к окну.

— Все, что вам угодно, господин аббат, с величайшей радостью приму участие в этом добром деле… Вот что я написал: «Дорогая моя, исполните просьбу господина аббата Фромана относительно этого бедняги, наш друг Фонсег ждет только вашего слова, чтобы все устроить».

В этот миг Пьер заметил в отверстии арки Жерара и провожавшую его до вестибюля Сильвиану, которая уже успокоилась и, должно быть, хотела узнать, зачем это явился Дютейль. Пьера поразила внешность молодой женщины, она показалась ему естественной и кроткой в своей непорочной, девственной чистоте. Она была похожа на чарующую, целомудренную лилию, выросшую в райском саду.

— Итак, — продолжал Дювильяр, — если вы хотите немедленно вручить эту карточку моей жене, вы должны поехать к принцессе де Гарт, у которой сейчас утренний прием.

— Я как раз собирался к ней ехать, господин барон.

— Прекрасно… Вы наверняка застанете у нее мою жену, она хотела повезти туда детей.

Тут барон заметил Жерара и позвал его.

— Послушайте, Жерар, ведь моя жена при вас сказала, что поедет на этот прием, как по-вашему, господин аббат застанет ее там?

Молодой человек, наконец решившийся ехать на улицу Матиньон на свидание с Евой, ответил как ни в чем не бывало:

— Если господин аббат поторопится, я полагаю, что он ее там застанет, она должна была действительно поехать к принцессе перед примеркой у Сальмона.

Он поцеловал руку Сильвиане и удалился с равнодушным и ленивым видом красавца, пресыщенного всеми наслаждениями.

Дювильяр представил хозяйке дома слегка смущенного Пьера. Тот молча поклонился, и она безмолвно ответила ему на поклон с такой целомудренной сдержанностью, с таким непогрешимым тактом, какому позавидовала бы любая инженю, даже из числа актрис Комедии. Барон проводил священника до дверей, а Сильвиана вернулась с Дютейлем в гостиную. Очутившись за портьерой, он обнял ее за талию и хотел поцеловать в губы. Но она не давалась еще, считая его слишком легкомысленным, вдобавок он должен был сначала заслужить ее благосклонность.

Когда Пьер, теперь уже не сомневавшийся в успехе, подъехал все в той же коляске к особняку принцессы де Гарт на улице Клебер, он снова оказался в немалом затруднении. Улица была буквально забита экипажами — столько народу съехалось на музыкальное утро, и двери особняка, которые по случаю приема осеняло что-то вроде навеса с ламбрекенами из красного бархата, показались Пьеру совершенно недоступными из-за толпы приглашенных, теснившейся у входа. Удастся ли ему войти, а главное, не помешает ли ему сутана повидаться с принцессой и вызвать хоть на минутку баронессу Дювильяр? В своем лихорадочном возбуждении он даже не подумал об этих трудностях. Он уже решил добраться до двери пешком и размышлял, как бы ему незаметно проскользнуть в толпе, когда его заставил обернуться раздавшийся за спиной веселый голос:

— А, господин аббат! Не верю своим глазам! Вы тоже здесь!

Это был маленький Массо. Он повсюду поспевал, в один день мог побывать на десяти спектаклях, на парламентском заседании, на похоронах, на свадьбе, на празднике или на траурном юбилее, когда у него был, как он выражался, «острый приступ хроники».

— Как, господин аббат, вы пришли к нашей очаровательной принцессе посмотреть танцы мавританок?

Он явно шутил, потому что мавританками называли шесть испанских танцовщиц, выступавших в Фоли-Бержер, куда сбегался весь Париж, привлеченный их жгучей, чувственной пляской. Весь смак был в том, что эти девицы исполняли в салонах наиболее вольные танцы с самыми непристойными телодвижениями, каких наверняка не допустили бы в театре. И весь высший свет устремлялся в салоны, хозяйки которых отличались смелостью, эксцентричностью или были иностранками, вроде принцессы, и не чуждались никаких развлечений.

Когда Пьер сообщил маленькому Массо, что он примчался сюда все по тому же делу, тот весьма любезно предложил его проводить. Он знал все закоулки в особняке и провел Пьера в боковую дверь, они прошли по коридору и очутились в углу вестибюля у самого входа в большую гостиную. Вестибюль украшали высокие зеленые растения, за которыми почти можно было спрятаться.

— Постойте здесь, дорогой аббат. Я пойду и постараюсь из-под земли достать вам принцессу. И вы узнаете, приехала ли уже баронесса Дювильяр.

Пьера удивляло, что окна в особняке плотно занавешены, дневной свет не проникал ни в одну щелку, а во всех комнатах электрические лампы разливали неправдоподобно яркое, ослепительное сияние. Становилось очень жарко, воздух был насыщен одуряющими ароматами цветов и дамских туалетов. Ослепленному, задыхающемуся Пьеру казалось, что он попал в какой-то вертеп разврата, на один из тех праздников плоти, которыми бредит веселящийся Париж. Поднявшись на цыпочки, он разглядел сквозь открытые двери гостиной спины сидевших там женщин, ряды белокурых и темных затылков. Очевидно, мавританки исполняли свои первый танец. Пьер их не видел, но бурная сладострастная пляска угадывалась по трепету, пробегавшему по рядам зрительниц, головы которых колыхались, как колосья на резком ветру. Потом взрыв смеха, буря аплодисментов, восторженные крики «браво!».

— Невозможно разыскать принцессу, — сказал Массо, подходя к Пьеру, — вам придется еще подождать, Я встретил Янсена, и он обещал мне ее привести… Вы не знакомы с Янсеном?

И Массо принялся сплетничать по профессиональной привычке и из любви к искусству. Принцесса была с ним в приятельских отношениях. Это он написал отчет о ее первом вечере, когда она, год тому назад, обосновавшись в Париже, дебютировала в своем особняке. Но, по правде говоря, он знал о ней не больше, чем можно было узнать. Возможно, она и богата, раз она тратит огромные суммы. По всей вероятности, замужем, причем за чистокровным принцем, и продолжает быть его женой, хотя и выдает себя за вдову, так как почти достоверно известно, что этот принц, прекрасный как архангел, путешествует с какой-то певичкой. Но нет ни малейшего сомнения, что она сумасброда прямо-таки шальная, это давно доказано и всем бросается в глаза. Впрочем, она очень образованна, и у нее то и дело появляются новые прихоти. Она неусидчива, крайне непостоянна и переходит от одного увлечения к другому. Одно время она с упоением занималась живописью, потом горячо заинтересовалась химией. Сейчас она с головой ушла в поэзию.

— Так вы не знаете Янсена?.. Это он познакомил ее с химией, и она стала изучать главным образом взрывчатые вещества. Вы понимаете, конечно, что химия привлекла ее только потому, что ею занимаются анархисты… Мне думается, она австриячка, хотя ее словам не очень-то можно верить. А вот Янсен уверяет, что он русский, но, по-моему, он немец… О, это необычайно скрытный и загадочный человек, у которого нет квартиры, а может быть, и имени. Какой-то опасный господин с неведомым прошлым, о жизни которого ничего не известно. Лично у меня есть основания думать, что он принимал участие в ужасном барселонском покушении. Как бы там ни было, уже около года я встречаю его в Париже, и, уж конечно, за ним следит полиция. Я глубоко убежден, что он согласился стать любовником нашей полоумной принцессы только для того, чтобы сбить с толку сыщиков. Он делает вид, что веселится здесь вовсю, приводит сюда самых необычайных типов, анархистов всех национальностей и всякой масти. Вот, например, Рафанель, — этот круглый веселый человечек, он француз, но его товарищам нужно его остерегаться, а это Бергас, испанец, кажется, темный биржевой спекулянт, у него чувственный рот прожигателя жизни, но какой это зловредный тип! А сколько других, всяких авантюристов, бандитов, собравшихся со всех четырех сторон света… О! Тут есть приезжие из иностранных колоний, несколько незапятнанных славных имен, два-три настоящих богача среди целой кучи всякого сброда!

Таков был салон Роземонды: громкие титулы, подлинные миллиардеры и самая невообразимая смесь проходимцев и подонков всех стран. Пьер размышлял об интернационализме и о космополитизме, о все густеющей туче иностранцев, опускающейся на Париж.

Несомненно, они приезжают повеселиться в этот город приключений и забав, и они же еще больше растлевают его. Неужели великие города, некогда правившие миром, обречены на полный упадок, на прилив всех страстей, всех желаний чужеземцев, стекающихся на этот перегной, принесенный со всех концов земного шара, где распускается во всем блеске красоты и ума цветок цивилизации?..

Но вот подошел Янсен, высокий худощавый молодой человек лет тридцати, светлоусый, с блеклыми серыми холодными глазами, остроконечной бородкой и длинными кудрями, от которых казалось еще длиннее его бледное, словно подернутое туманом, лицо. Он довольно плохо говорил по-французски, глухим голосом и без единого жеста. Янсен сообщил, что по всему дому разыскивал принцессу, но она прямо неуловима. Может быть, она на кого-нибудь обиделась, поднялась к себе в комнату, заперлась и легла спать, предоставив своим гостям веселиться на свободе у нее в доме.

— А, вот и она! — внезапно воскликнул Массо.

Действительно, Роземонда стояла в вестибюле и, казалось, кого-то поджидала. Маленькая, хрупкая, скорее оригинальная, чем хорошенькая, она надела в тот день платье небесно-голубого цвета, усеянное серебряными блестками, серебряные браслеты, серебряный обруч на пепельные волосы, которые, словно на ветру, рассыпались локонами, мелкими кудряшками и капризными прядками; у нее были тонкие черты, глаза цвета морской волны, изящный носик с трепещущими ноздрями и немного полный, чересчур яркий рот, где белели чудесные зубы.

— Все, что вам угодно, господин аббат, — ответила она Пьеру, узнав, зачем он явился. — Если вашего старика не примут в наш приют, присылайте его ко мне, я его возьму и уложу тут где-нибудь.

Она казалась возбужденной и все поглядывала на двери. Когда священник спросил, приехала ли баронесса Дювильяр, она воскликнула:

— Нет, нет! Как видите, меня это очень удивляет. Она должна привезти своих детей… Вчера Гиацинт торжественно обещал мне приехать.

Это была ее новая прихоть. Увлечение химией сменилось горячим интересом к декадентской поэзии символистов в тот самый вечер, когда она, беседуя с Гиацинтом об оккультизме, пленилась его необычайной красотой, астральной красотой странствующей души Нерона. Во всяком случае, она уверяла, что приметы были точные.

Внезапно принцесса отошла от Пьера.

— О, наконец-то! — радостно прошептала она со вздохом облегчения.

И она устремилась к дверям. Входил Гиацинт со своей сестрой Камиллой. Но чуть ли не у самого порога он встретил своего друга, ради которого пришел, юного лорда Эльсона, бледного томного эфеба, с волосами как у девушки, и едва удостоил внимания горячие приветствия Роземонды, так как считал женщину презренной, нечистой тварью, общение с которой пачкает душу и тело. В отчаянии от его холодности, принцесса последовала за молодыми людьми в гостиную, дышавшую живыми ароматами, жаркую и ослепительную, как пылающая печь.

Услужливый Массо остановил Камиллу и подвел ее к Пьеру, но первые же ее слова повергли в отчаяние священника.

— Как! Мадемуазель, ваша матушка не приехала с вами сюда?

Девушка, по обыкновению, была в темном платье цвета павлиньего пера, она нервничала, в глазах мелькали недобрые огоньки, в голосе слышались свистящие нотки. Пылая гневом, она выпрямилась во весь свой маленький рост, и сразу стало заметно, что ее левое плечо значительно выше правого.

— Нет, она не могла… Она спешила на примерку к своему портному. Мы задержались на выставке в Салоне Лилии, а по дороге сюда она велела нам высадить ее у дверей Сальмона.

Камилла очень ловко затянула осмотр выставки, все еще надеясь, что ей удастся помешать свиданию матери с графом на улице Матиньон. И она пришла в ярость, увидав, что баронесса преспокойно ускользнула от нее, сославшись на мнимую примерку.

— А что, если я поеду сейчас же к Сальмону? — простодушно спросил Пьер. — Может быть, мне удастся передать ей карточку?

У девушки вырвался резкий смешок, до того это показалось ей нелепым.

— О, вряд ли вы ее там застанете! Ей предстояло еще одно спешное свидание, и она наверняка уже в другом месте.

— Ах, боже мой, тогда я подожду ее здесь. Ведь она, наверно, приедет сюда за вами, правда?

— Приедет за нами? О нет! Я же вам сказала, что у нее дела, еще одно очень важное свидание. Мы с братом уедем отсюда в коляске одни.

Ее горькая ирония становилась все более едкой. Неужели же он не понимает, этот священник! Он раздирает ей сердце своими наивными вопросами! А между тем он должен бы знать, ведь это всем известно.

— Ах, какая досада! — вырвалось у Пьера, и от огорчения слезы выступили у него на глазах. — Речь идет о несчастном старике, я о нем хлопочу с самого утра. Ваш отец написал несколько слов, и господин Жерар мне сказал…

Пьер смешался, внезапно ему блеснула истина; поглощенный делами милосердия, он в своей святой наивности плохо разбирался в вещах мира сего.

— Я только что видел вашего отца и господина де Кенсака…

— Знаю, знаю, — проговорила она со скорбно-насмешливым видом, как опытная девушка, которой известно решительно все. — Ну, что ж, господин аббат, если вам удалось поймать папу и если у вас есть от него записка к маме, вам придется подождать, пока мама закончит свои дела… Иной раз она надолго отлучается. Заходите к нам около шести часов, но я сомневаюсь, что она вернется к этому времени, ведь это дело может ее задержать.

В ее глазах сверкала смертельная злоба, и в каждом слове звучала беспощадная насмешка, ей хотелось бы пронзить ими, как ножами, все еще прелестную грудь матери. Еще никогда она не испытывала к матери такой лютой ненависти, завидуя ее красоте, ее радостям и счастью — быть любимой. Эти язвительные слова, слетавшие с ее девственных уст перед неискушенным священником, изливали словно поток грязи, в котором она хотела утопить свою мать.

Но вот влетела Роземонда, как всегда, возбужденная, словно подхваченная порывом ветра. Она увлекла за собой Камиллу.

— Идемте, идемте же, моя дорогая! Они прямо необычайны, чудесны, упоительны!

Янсен и маленький Массо последовали за принцессой. Мужчины сбегались из соседних комнат и, толкая друг друга, устремлялись в гостиную, услыхав, что мавританки снова начали плясать. Это был, как видно, тот бешеный галоп, о котором шептались в Париже; в этом танце они бешено скакали и ржали, как кобылы, подхлестываемые яростной похотью. Пьер увидел, как встрепенулись и заметались головы зрительниц, белокурые и темные затылки, словно по их рядам пронесся бурный ветер. При занавешенных окнах электрические лампы зажгли в зале огромный костер, от которого исходил запах распаленной плоти. Опять взрыв утробного восторга, хохот, крики «браво», неудержимый разлив сладострастья, торжество разврата.

Выйдя на улицу, Пьер с минуту простоял в оцепенении, жмурясь и удивляясь, что вокруг него яркий день. Пробило половину четвертого, ему предстояло прождать еще около двух часов, прежде чем можно будет явиться в особняк на улице Годо-де-Моруа. Чем бы ему сейчас заняться? Он расплатился с фиакром, решив пройтись пешком по Елисейским полям, чтобы растянуть время. Быть может, размеренная ходьба успокоит лихорадочное нетерпение, от которого горели ладони, тот страстный порыв милосердия, который постепенно овладевал им с утра, все возрастая с новыми препятствиями. Теперь он стремился лишь к одному — завершить доброе дело, успех которого, думалось ему, обеспечен. И он шагал неторопливо, как на прогулке, по великолепной аллее, уже высохшей на ярком солнце, любуясь веселой толпой, глядя на прояснившееся, прозрачно-голубое весеннее небо.

Он обречен на бездействие в течение двух часов, а между тем бедняга Лавев умирает в своей ледяной конуре на куче тряпья. В душе Пьера поднималась волна негодования, ему хотелось побежать, немедленно разыскать баронессу Дювильяр и добиться от нее спасительного приказа. Пьер не сомневался, что она где-то там, на одной из тихих улочек, и как он волновался, как он пылал бессильным гневом при мысли, что приходится ждать, пока баронесса закончит свои дела, о которых с такой убийственной иронией говорила ее дочь, а ему надо спасать человеческую жизнь. Ему чудилось, что он слышит, как с грохотом рушатся устои буржуазной семьи: отец — у кокотки, мать — в объятиях любовника, сын и дочь знают всю грязную сторону жизни, один ударился в бессмысленный противоестественный разврат, другая бесится, мечтает похитить у матери любовника и сделать его своим мужем. Экипажи быстро неслись по величественной авеню, поток пешеходов катился по боковым аллеям, и казалось, никто из этих оживленных, роскошно одетых, самодовольных людей не подозревал, что где-то впереди зияющая бездна и все они неизбежно упадут в нее и исчезнут.

Когда Пьер поднялся к Летнему цирку, он с удивлением снова увидел Сальва, сидевшего на скамейке. Видно, после долгих бесплодных поисков заработка, изнемогая от усталости и голода, бедняга присел отдохнуть. Куртка у него по-прежнему оттопыривалась, очевидно, он нес кусок хлеба для своих домашних. Откинувшись на спинку скамьи, бессильно уронив руки, он следил мечтательным взглядом за маленькими детьми, которые, работая лопатками, старательно насыпали кучи песку, а потом разрушали их пинком ноги. Его покрасневшие глаза увлажнились слезами, а на мертвенных, бескровных губах блуждала улыбка умиления. На этот раз Пьер встревожился, и ему захотелось заговорить с рабочим, кое о чем его порасспросить. Но Сальва, недоверчиво взглянув на него, встал, направился в сторону цирка, где заканчивался концерт, и стал прохаживаться у дверей этого роскошного здания, где две тысячи счастливцев слушали музыку.

V
Дойдя до площади Согласия, Пьер внезапно вспомнил, что он обещал встретиться с аббатом Розом в четыре часа в церкви Мадлен, — в пылу своей деятельности он совсем об этом позабыл. Он опаздывал и ускорил шаги, радуясь, что за беседой незаметно пройдет время.

Войдя в церковь, Пьер удивился, что там уже сгустились сумерки. Лишь кое-где мерцали свечи, неф тонул в тени, и в этом полумраке лились неудержимым потоком звуки высокого звенящего голоса! Многочисленных слушателей вначале нельзя было разглядеть, их неподвижные, внимательные лица слились в одно бледное смутное пятно. Это монсеньер Марта, стоя на кафедре, заканчивал третью проповедь на тему о духе нового времени. Две первые его проповеди имели громадный успех. Здесь собрался весь Париж — светские женщины, политические деятели, писатели, искусный оратор пленял их своими пламенными, ловко построенными речами и величавыми жестами трагического актера.

Пьеру не хотелось отвлекать внимания слушателей и нарушать трепетную тишину, в которой звучали лишь слова епископа. Он решил пока не разыскивать аббата Роза и остановился возле колонны. Косые лучи гаснущего солнца, проникая в окно, освещали фигуру проповедника. Он стоял в белоснежном стихаре, высокий и крепко сложенный. В волосах его чуть поблескивала седина, хотя ему уже перевалило за пятьдесят. У Марта было красивое лицо с живыми черными глазами, орлиным носом, твердо очерченным ртом и подбородком. Но особенно привлекало и покоряло сердца неизменно приветливое, любезное выражение, смягчавшее его властные, суровые черты.

Пьер знал Марта еще в те годы, когда тот был священником в церкви св. Клотильды. Вероятно, он был итальянского происхождения, хотя родился в Париже, он блестяще окончил духовную академию Сен-Сюльпис, отличался незаурядным умом, крайним честолюбием и развивал такую деятельность, что это начало беспокоить его начальство. Потом, посвященный в сан епископа Персеполийского, он исчез из Парижа и пять лет провел в Риме, но так и осталось неизвестным, чем он все это время там занимался. После своего возвращения он восхищал Париж блестящими проповедями, был занят множеством дел, его очень любили в архиепископской епархии, где он приобрел огромное влияние. Но главное, ему удалось чудесным образом удесятерить приток пожертвований на еще не достроенный собор Сердца Иисусова. Он готов был на все — путешествовал, вел духовные беседы, производил сборы, обращался за помощью к министрам и даже к евреям и франкмасонам. В последнее время он еще расширил сферу своей деятельности, возмечтал примирить науку с католицизмом, объединить всех христиан Франции, сделав их республиканцами, и проводил политику папы Льва XIII, имея в виду конечное торжество церкви.

Хотя этот влиятельный и любезный прелат явно благоволил к Пьеру, тот не любил его. Правда, священник был благодарен епископу за то, что он назначил добрейшего аббата Роза викарием храма св. Петра на Монмартре, вероятно, с целью спасти от скандала престарелого аббата, которого хотели наказать за его чрезмерное милосердие. Глядя на епископа, который ораторствовал на прославленной кафедре церкви Мадлен, продолжая свое победоносное наступление, Пьер вспоминал, что видел его прошлой весной у Дювильяров, где он, со свойственной ему ловкостью, добился обращения Евы в католическую веру. Это был самый блестящий его триумф! Крещение происходило в этой самой церкви, необычайно пышная церемония, настоящий парадный спектакль, предложенный публике, не пропускающей ни одного великого события в Париже. Жерар стоял на коленях, растроганный до слез, а барон как добрый супруг от всей души радовался, что религия наконец водворит идеальную гармонию у него в семье. Присутствующие передавали друг другу, что отец Евы, старый Юстус Штейнбергер, не слишком-то огорчен этим происшествием; будто он говорил, ехидно посмеиваясь, что хорошо знает свою дочку и готов уступить ее злейшему своему врагу. Иные акции банкиры предпочитают дисконтировать у соперничающего с ним банка. Без сомнения, он упорно надеялся, что его единоплеменники восторжествуют, правда, его первоначальные расчеты не оправдались, но он утешал себя мыслью, что такая женщина, как Ева, внесет разложение в христианскую семью и в конечном итоге все капиталы и вся власть перейдут в руки евреев.

Но вот видение исчезло, голос проповедника становился все громче, все звучнее, и по рядам слушателей пробегала восторженная дрожь; епископ прославлял дух нового времени, столь благодетельный для Франции, который принесет ей мир, восстановит ее достоинство и силы. Разве при желании нельзя усмотреть решительно повсюду знамения грядущего возрождения? Дух нового времени — это пробуждение идеала, протест души против низменного материализма; это торжество спиритуализма над пошлостью и грязью литературы; это признание науки, которая, став на свое место, примирится с верой и больше не будет вторгаться в ее священную сферу! К тому же это отеческое принятие в свое лоно демократии, освящение республики, которую церковь также признает своей возлюбленной дочерью. Повеяло идиллией, церковь раскрывает объятия всем своим чадам, отныне повсюду будут царить согласие и довольство, если народ, восприняв дух новых времен, покорится учителю любви, как раньше покорялся своим королям, и признает господа единым верховным владыкой тел и душ.

Теперь Пьер внимательно слушал, спрашивая себя: где ему приходилось слышать подобные слова? Вдруг он вспомнил, — и ему почудилось, что он снова в Риме и слушает монсеньера Нани, с которым имел прощальную беседу. Такова была мечта демократически настроенного папы, отступившегося от обесславленных монархов и стремящегося завоевать народ. Если Цезарь низвергнут, то не удастся ли папе осуществить свои извечные честолюбивые замыслы и стать императором и первосвященником, верховным земным божеством? Об этом же мечтал и сам Пьер, когда он, в своей наивности апостола гуманизма, написал книгу «Новый Рим», но современный Рим грубо отрезвил его. На поверку оказалось, что это все та же политика лицемерия и лжи, ничего больше, цепкая, необычайно гибкая политика захвата, которую уже много веков ведет Рим, не брезгая никакими средствами. И каков прогресс: церковь обращается к науке, демократии, республике, будучи уверена, что проглотит их, если только ей дадут срок. О да, дух нового времени, все тот же древний дух господства, непрестанно обновляющийся, все та же жажда победы и власти над миром!

Пьеру показалось, что среди слушателей он узнает некоторых депутатов, которых видел в парламенте. Вон тот высокий господин со светлой русой бородой, который внимает проповеди с таким благочестивым видом, уж не ставленник ли он Монферрана? Говорят, Монферран, некогда заклятый враг церкви, теперь заигрывает с духовенством. Церковь уже затронута прогрессом. Приказы Рима передаются из уст в уста, дело идет о том, чтобы объединиться с новым правительством и, внедрившись в него, постепенно его поглотить. Франция по-прежнему остается старшей дочерью церкви, это единственная великая страна, которая еще достаточно здорова, сильна и способна в один прекрасный день вернуть папе всю полноту светской власти. Поэтому необходимо ею завладеть, она стоит того, чтобы вступить с ней в брак, хотя и стала республиканской. В жестокой борьбе честолюбий, в схватке дипломатов, епископ опирается на министра, который считает, что ему на руку союз с епископом. Кто же из них пожрет друг друга? И как низко пала религия, ставшая орудием предвыборной борьбы, обеспечивающая большинство голосов и тайком помогающая министру получить и сохранить портфель! Божественного милосердия и в помине нет; печаль овладела Пьером при воспоминании о недавней кончине кардинала Бержеро, последнего чистого духом великого святого, а теперь во французском епископате остались, кажется, одни интриганы и глупцы.

Между тем проповедь подходила к концу. В заключение монсеньер Марта вдохновенно изобразил собор Сердца Иисусова высоко над Парижем, на священном холме Мучеников, возносящий в небо крест, символ спасения, он нарисовал картину великого Парижа, вновь ставшего христианским городом, владыкой мира, благодаря моральному авторитету, которым он обязан божественным веяниям духа новых времен. Слушатели не могли аплодировать, но послышался шепот восторженного одобрения: всех радовало это чудесное будущее, обеспечивающее им доходы и душевный покой. Затем монсеньер Марта величаво спустился с кафедры, послышался шум отодвигаемых стульев, нарушивший тишину темной церкви, еле озаренной свечами, мерцавшими там и сям подобно первым звездам на вечернем небе. Толпа неясных шепчущихся теней двинулась к выходу. Вскоре в церкви остались одни женщины, которые молились, преклонив колена.

Пьер, не сходя с места, приподнялся на цыпочки, разыскивая глазами аббата Роза, как вдруг кто-то коснулся его рукой. То был старый священник, который издали разглядел Пьера.

— Я стоял там, у самой кафедры, и прекрасно видел вас, дорогой мой мальчик. Только я решил подождать, так как боялся помешать другим… Какая прекрасная речь! Как чудесно говорил монсеньер!

Старик и вправду казался очень взволнованным. Но печаль гнездилась в уголках его добродушного рта и омрачала ясные детские глаза, которые обычно улыбались, освещая широкое приветливое лицо, обрамленное седыми волосами.

— Я боялся, что вы уйдете, не повидавшись со мной, а мне нужно кое-что вам сказать… Вы знаете, этот несчастный старик, к которому я направил вас сегодня утром и о котором просил позаботиться… Ну, так вот, вернувшись домой, я застал у себя одну даму, которая иногда приносит мне немного денег для моих бедняков. Тут мне подумалось, что от трех франков, что я послал с вами, будет мало толку. Эта мысль так мучила меня, так терзала, что я не выдержал и сегодня днем отправился на улицу Вётел…

Аббат понизил голос из чувства благоговения, боясь нарушить мертвое молчание, царившее в храме. Он говорил бессвязно, так как ему все-таки было стыдно, что он снова согрешил, отдавшись неразумному, слепому милосердию, в котором его обвиняло начальство. Он закончил уже совсем шепотом, нервно вздрагивая.

— Так вот, мой мальчик, можете себе представить мое огорчение… Я собирался передать пять франков этому несчастному и нашел его мертвым.

Пьер вздрогнул от неожиданности. Он не хотел верить.

— Как, умер? Этот старик умер? Лавев умер?

— Да, я нашел его мертвым. И в какой чудовищной нищете! Совсем как старое животное, которое издыхает в каком-нибудь закуте на куче тряпья. Никто из соседей не присутствовал при его кончине, он попросту повернулся лицом к стене. А какая нагота, какой холод, какое одиночество! Как мучительно для человека умирать вот так, без единого слова утешения! О, это меня сразило, и до сих пор еще сердце обливается кровью!

Пьер был потрясен и только жестом выразил свой протест против бессмысленной жестокости общества. Быть может, бедняга после долгого воздержания слишком жадно набросился на хлеб, который положили около него. Или, вернее, наступила роковая развязка, и оборвалась жизнь существа, которое доконали нужда и непосильный труд. А впрочем, зачем искать причину? Пришла смерть и освободила несчастного.

— Я не его жалею, — пробормотал он наконец, — а всех нас, ведь на наших глазах совершаются эти ужасы, и мы во всем виноваты.

Но добрейший аббат Роз уже смирился, ему хотелось всех простить, и он был преисполнен надежды.

— Нет, нет, мой мальчик! Бунтовать грешно! Если мы все виновны, то нам остается только молить бога, чтобы он простил нам наши прегрешения. Я просил вас о встрече, надеясь услыхать хорошие новости, и вот я сам сообщил вам об этом ужасе… Принесем покаяние, помолимся.

И старик опустился на колени на каменные плиты у колонны, позади молящихся женщин, черные фигуры которых были еле различимы в полумраке. Он преклонил седую голову и долго молился, каясь в грехах.

Но Пьер не мог молиться, он испытывал бурное негодование. Он даже не преклонил колен и стоял, весь дрожа. Сердце его было изранено, в воспаленных глазах — ни слезинки. Лавев умер и лежал на куче зловонных лохмотьев, словно все еще цепляясь скрюченными руками за жизнь, полную мучений, а он, Пьер, отдавшись порыву милосердия, пылая апостольским рвением, изъездил весь Париж, чтобы обеспечить ему на сегодняшнюю ночь спасительный приют и чистую постель! О, какая жестокая ирония судьбы! Вероятно, он сидел у Дювильяров, в теплом, серебристо-голубом салоне, в то время как старик испускал дух. И ради этого несчастного мертвеца он бегал в парламент, оттуда к г-же де Кенсак, к Сильвиане и, наконец, к Роземонде. И ради этого отпущенника жизни, убежавшего от нищеты, он приставал к людям, досаждал эгоистам, нарушал покой одних, отравлял удовольствие других? Зачем было носиться сломя голову из парламентского балагана в холодную гостиную, где лежала смерзшаяся пыль веков, из притона буржуазного разврата в другой притон, космополитического сумасбродства, ведь он все равно опоздал и хотел спасти человека, который уже умер! Как смешна была его роль! Им снова овладело пламенное милосердие, но этот последний пожар угас и остался лишь пепел! Теперь Пьеру казалось, что он сам умер, его сердце было как пустая гробница.

Ужасная пропасть, разверзшаяся у него в душе этим утром, после мессы, совершенной им в соборе Сердца Иисусова, все углублялась и становилась поистине бездонной. Приходит конец евангельскому и библейскому учению, а вместе с ним и обманчивому бесплодному милосердию. Несмотря на упорные попытки, совершавшиеся на протяжении веков, идея божественного искупления оказалась бесплодной, и мир нуждается в новом спасительном учении, которое удовлетворит страстную жажду справедливости, какую испытывают обманутые, злосчастные народы. Они отвергли обманчивый рай, песню, которой издавна усыпляли негодование обездоленных, они требуют, чтобы здесь, на земле, был разрешен вопрос о всеобщем счастье. Но каким образом? Путем введения какого-то нового культа? Как примирить религиозное чувство с необходимостью почитать жизнь, всемогущую и преизобильную? Тут снова начинались терзания Пьера, вставала мучительная проблема, которую он бессилен был разрешить, он, священник, служитель бессмысленного культа, принесший обет целомудрия и стоявший в стороне от прочих людей.

Но после всех этих размышлений он с ужасом обнаружил, что перестал верить в силу благотворительности: в настоящее время уже недостаточно быть милосердным, необходимо быть справедливым. Прежде всего быть справедливым, и тогда удастся, не прибегая к милосердию, одолеть жестокую нищету. Нельзя сказать, что в Париже, где столько несчастных, мало сострадательных сердец: дела милосердия так же трудно исчислить, как зеленые листья, распускающиеся с первым дыханием весны. Помощь оказывают людям всех возрастов, стремятся предотвратить любую опасность, утолить все страдания. Заботясь о матерях, спасают детей еще до их рождения; затем устраивают ясли, сиротские дома для детей необеспеченных классов; далее, поставив человека на ноги, его опекают в течение всей жизни; особенно же заботятся о нем, когда он состарится, создают все новые приюты, богадельни и убежища. Простирают руку помощи беззащитным, обездоленным, даже преступникам; есть лиги защиты несовершеннолетних, общества борьбы с преступностью, дома, принимающие раскаявшихся грешников. Пропаганда благотворительности, патронаты, попечительства, дома призрения, всевозможные общества, — потребовалось бы немало страниц, чтобы только перечислить все эти побеги на редкость богатой поросли милосердия, пробивающиеся среди камней парижской мостовой, вызванные на свет прекрасным порывом, сердечной добротой, к которой примешивается светское тщеславие. Впрочем, не все ли равно, чем это порождено? Милосердие все искупает, все очищает. Но какой убийственный вывод: совершенная бесполезность и смехотворность этого милосердия! Христианская благотворительность процветает уже много веков, и за все это время ни одна рана не затянулась, нищета только увеличилась, отравляя души ненавистью. Зло все разрастается, и теперь, когда его невозможно ни исправить, ни уменьшить, уже нельзя ни одного дня терпеть подобную социальную несправедливость! И вдобавок, если хоть один старик умирает от голода и холода, — разве это не подрывает весь общественный строй, одним из устоев которого является благотворительность? Одна-единственная жертва — и всему обществу вынесен смертный приговор.

Душу Пьера захлестнула такая едкая горечь, что он больше не в силах был оставаться в церкви, где медленно сгущался сумрак, окутывая алтари и огромные распятия, на которых белела фигура Христа. Все это скоро утонет во мраке, и он слышал только замирающий шепот, сетования женщин, которые молились, стоя на коленях, слившись с темнотой.

Однако он не решался удалиться, не сказав ни слова аббату Розу, который в своей наивной вере возносил мольбы к невидимому, надеясь, что оно ниспошлет людям счастье и мир. Пьер боялся потревожить старика и хотел было уйти, когда тот поднял голову.

— Ах, мой мальчик, как трудно проявлять разумную доброту! Монсеньер Марта опять меня пожурил, и если бы я не уповал на милосердие божье, то отчаялся бы в своем спасении.

С минуту Пьер простоял под портиком церкви Мадлен, за оградой, на широкой паперти, возвышающейся над площадью. Впереди виднелась улица Ройаль, тянувшаяся до самой площади Согласия, где вставал обелиск и били два фонтана, а вдалеке горизонт замыкала еще белевшая колоннада Парламента. Это была величественная панорама. Ясное небо медленно темнело, и в сумерках улицы словно раздвигались, а огромные здания уплывали куда-то вдаль, заволакивались дрожащей дымкой и становились призрачными и словно потусторонними. Ни один город в мире не облекается в такое сказочное торжественное величие, как Париж в тот смутный час, когда, преображенный спускающейся ночью, он становится легким и беспредельным, как видения сна.

Стоя неподвижно и созерцая распахнувшиеся перед ним просторы, Пьер в недоумении, с тоской спрашивал себя, куда ему направиться теперь, когда рухнуло все, к чему он так пылко стремился с самого утра. Уж не пойти ли ему в особняк Дювильяров на улицу Годо-де-Моруа? Он совсем растерялся. Но вдруг пробудились ядовитые, раздирающие душу воспоминания. Зачем же туда идти, раз Лавев умер? Зачем скитаться по улицам, убивая время до назначенного срока? Ему даже не пришло в голову, что у него есть квартира и проще всего вернуться домой. Пьеру казалось, что он должен выполнить какую-то важную задачу, но какую именно, он не мог бы сказать. Эта цель была как будто близкой и вместе с тем далекой и до того неопределенной и труднодостижимой, что ему, конечно, никогда ее не осуществить. С сумятицей в голове, с трудом передвигая отяжелевшие ноги, он спустился с паперти, и ему вздумалось минуту-другую походить по цветочному рынку, где ранней весной расцветали первые азалии, зябко вздрагивающие на ветру. Женщины покупали фиалки и розы, привезенные из Ниццы. Пьер смотрел на них, словно пораженный этой хрупкой и ароматной роскошью. Но вдруг ему стало противно, он ушел с рынка и зашагал по бульвару.

Пьер долго шел вперед, сам не зная, куда и зачем. Он удивился, что начинает темнеть, это казалось ему каким-то необычайным явлением. Он поднял глаза к небу, и его поразило, что оно побледнело, стало таким нежным и где-то в бесконечной дали прочерчено черными дымками, вылетающими из труб. Неожиданно для себя он обнаружил на всех балконах огромные золотые буквы вывесок, в которых отражались меркнущие закатные лучи. До сих пор он никогда не замечал пестроты фасадов, цветных стекол, штор, арматуры, кричащих афиш, великолепных магазинов, ярко освещенные витрины которых напоминали гостиные и альковы, бесстыдно выставленные напоказ. А на мостовой и на тротуарах, среди колонн, синих, красных и желтых киосков, какая толкотня, какое движение! Шум проезжающих экипажей напоминал рокот речных волн. Там и сям в поток фиакров врезались тяжелые омнибусы, похожие на сверкающие военные корабли с высокими бортами, а по обеим сторонам улицы катилась несметная толпа пешеходов, они сновали между экипажами, напоминая охваченных воинственным пылом муравьев. Откуда появились все эти люди? Куда направляются эти экипажи? Какая тревога у него в душе и какая тоска!

И Пьер безотчетно шагал все дальше, отдавшись мрачным мыслям. Надвигалась ночь, зажигались первые газовые рожки, был дымчато-серый, сумеречный час, когда темнота еще не сгустилась и электрические шары сияют на фоне гаснущего дня. Со всех сторон сверкали шары ламп, загорались витрины магазинов. Скоро вдоль бульваров ожившими звездами понесутся огоньки экипажей, словно там заструится Млечный Путь, а фонари, гирлянды лампочек и жирандоли, зальют ослепительными лучами тротуары, создавая иллюзию солнечного дня. И в окриках кучеров, в толкотне пешеходов чувствовалось вечернее лихорадочное возбуждение делового и разгульного Парижа, беспощадная борьба за деньги и за любовь. Трудовой день пришел к концу. Веселящийся Париж ярко освещался, наступала ночь, посвященная удовольствиям. Кафе, винные погребки, рестораны разбрасывали снопы лучей, за огромными зеркальными стеклами виднелись блестящие металлические прилавки и столики, накрытые белыми скатертями, а у дверей были вывешены корзинки с соблазнительными фруктами и устрицами. С первыми вспышками газовых рожков пробуждался ночной Париж, охваченный ненасытной жаждой продажных наслаждений.

Но вот Пьера чуть не сшибли с ног. Целая орава мальчишек ринулась в толпу, выкрикивая названия вечерних газет. Голосистей всех были продавцы последнего выпуска «Голоса народа», эта звонкая шумиха заглушала даже грохот колес. Через каждые полминуты раздавались хриплые голоса: «Покупайте „Голос народа“! Новый скандал с Африканскими железными дорогами! Разгром кабинета! Подкуплены депутаты и сенаторы — тридцать два человека!» Газетами размахивали, как знаменами, и на их страницах бросались в глаза заголовки, напечатанные огромными буквами.


Толпа продолжала свой бег, не обращая особого внимания на газетчиков, давно привыкнув к этому позору, пресытившись мерзостями. Кое-кто из мужчин останавливался и покупал листок, а девицы, вышедшие на улицу в поисках ужина, волочили свои юбки по тротуарам, выжидая случайного любовника, исподтишка поглядывая на террасы кафе. Зловещие крики газетчиков словно обдавали слякотью и хлестали по лицу; эти крики раздавались как погребальный звон, провожающий в могилу день, возвещающий гибель нации на пороге разгульной ночи.

Тут Пьеру снова вспомнились утренние впечатления, ужасный дом на улице Вётел, где гнездились нищета и страдания. Он увидел грязный, похожий на клоаку двор, зловонные лестницы, отвратительные холодные голые квартиры, родителей и детей, вырывавших друг у друга миску с месивом, которого не стали бы есть и бродячие собаки, матерей с иссохшими грудями, носивших из угла в угол разрывающихся от крика младенцев, стариков, свалившихся, подобно животным, где-то в углу и умирающих с голоду среди нечистот. Потом вспомнился весь прожитой день: роскошь, покой, веселье, царившие в гостиных, какие ему пришлось посетить, наглый блеск Парижа финансистов, Парижа политиков и светского Парижа. И, наконец, в сумерках он очутился в Париже, воскрешавшем Содом и Гоморру, в Париже, который зажигал огни, готовясь встретить ночь, сообщницу его гнусных деяний, медленно рассыпавшую тончайший пепел над морем крыш. И, казалось, оскверненная, поруганная земля вопияла к бледному небу, где загорались первые звезды, чистые и трепещущие.

Пьер невольно содрогнулся, представив себе это море несправедливости и страданий, все, что происходило в низах общества, где люди задушены нищетой и заражены преступностью, все, что совершалось наверху, где люди утопали в роскоши и пороках. Воцарившаяся буржуазия не желала выпускать из своих рук похищенную, нагло украденную власть, а народ, который испокон веков оставался в дураках, этот великий немой, сжимал кулаки и грозно требовал своей законной доли. И так чудовищна была эта несправедливость, что нисходивший на землю сумрак, казалось, был насыщен гневом. Из какой тучи, чреватой мраком, падет молния? Уже много лет он ждал эту карающую молнию, которую возвещали глухие раскаты, громыхавшие со всех сторон. В свое время он написал книгу, где чистосердечно высказал свои упования, он в простоте душевной поехал в Рим лишь для того, чтобы предотвратить этот удар. Но теперь в его сердце умерла последняя надежда, он чувствовал, что молния неизбежно падет и уже ничто не остановит надвигающуюся катастрофу. И, глядя на бесстыдство баловней судьбы, на ожесточение обездоленных, он, как никогда, ощущал близость развязки. Тучи сгущаются, и гроза должна разразиться над похотливым, нахальным Парижем, который с наступлением темноты раздувает пламя в своей чудовищной печи.

Придя на площадь Оперы, изнемогающий от усталости, растерянный Пьер поднял голову и стал оглядываться. Куда это он попал? Сердце великого города, казалось, билось на этом обширном перекрестке, куда по величавым авеню со всех сторон приливала кровь отдаленных кварталов. Перед ним длинными коридорами уходили вдаль авеню Оперы, улица Четвертого сентября и улица Мира, озаренные последними отблесками дня и уже испещренные бесчисленными огоньками. Бульвар вливался в бурное озеро площади, где скрещивались потоки окрестных улиц, то и дело образуя водовороты в этой опаснейшей из пучин. Напрасно полицейские старались навести хоть какой-нибудь порядок, волны пешеходов захлестывали мостовую, экипажи сцеплялись колесами, лошади взвивались на дыбы под несмолкаемый рокот человеческих волн, оглушительный, как рев бушующего океана. Потом он увидел одинокое здание Оперы, мало-помалу застилаемое тенями, огромное и таинственное, встающее как некий символ, а над ним, на фоне померкшего неба, фигуру Аполлона с лирой в руках, отражавшую последний отблеск вечерней зари. Во всех домах загорались окна, и эти мириады ламп, вспыхивавших одна за другой, создавали праздничное настроение, город облегченно дышал, предвкушая отдых с приходом темноты, а электрические шары разливали яркий свет, как луна в светлую парижскую ночь.

Почему он оказался здесь? Пьер задавал себе этот вопрос с досадой, в полном недоумении. Раз Лавев умер, ему остается только вернуться домой, забиться в угол, запереть наглухо окна и двери и, потеряв всякую веру и надежду, сознавая свою совершенную бесполезность, терпеливо ожидать конца. От площади Оперы до Нейи, где находился его домик, Пьеру предстояло проделать немалый путь. Но несмотря на крайнюю усталость, он не захотел брать фиакр, повернул назад и двинулся пешком по направлению к церкви Мадлен, он снова окунулся в толкотню, в оглушительный грохот экипажей, с каким-то горьким наслаждением бередя свою рану, отдаваясь возмущению и гневу. Уж не на углу ли той улицы, в конце бульвара, зияет желанная бездна, куда должен рухнуть старый, прогнивший мир, который трещит по всем швам?

Пьер хотел было перейти через улицу Скриба, по его задержало скопление людей. У дверей роскошного кафе двое долговязых малых, дурно одетых и грязных, предлагая «Голос народа», по очереди кричали о скандале, о продажных депутатах и сенаторах такими зычными голосами, что прохожие невольно останавливались. И вдруг, к своему изумлению, Пьер увидел все того же Сальва. Он стоял, задумчиво слушая крики газетчиков, потом подошел к огромному кафе и стал с нерешительным видом смотреть в окно. Пьер был поражен этой встречей, у него возникли смутные подозрения, и он, в свою очередь, остановился, решив понаблюдать за рабочим. Ему и в голову не приходило, что Сальва войдет в кафе и усядется за столик в теплом, приветливом сиянии ламп, — ведь он такой жалкий, с куском хлеба за пазухой, который выпирал горбом под его старой дырявой курткой.

С минуту Пьер выжидал. Но вот Сальва отошел от окна и медленно, разбитой походкой, поплелся дальше, как будто ему оказалось не по вкусу это почти пустое кафе. Чего же он ищет? Зачем скитается с самого утра, одинокий и настороженный, по богатому и веселящемуся Парижу, подгоняемый неотвязным голодом? Бедняга еле брел, видно было, что он выбился из сил и совсем упал духом. С убитым видом он подошел к киоску и на минуту к нему прислонился. Потом выпрямил спину и зашагал дальше, по-прежнему что-то разыскивая.

Тут произошло нечто еще больше взволновавшее Пьера. Высокий плотный мужчина появился из-за угла улицы Комартен и, увидав Сальва, остановил его. И священник, вглядевшись пристальнее, обнаружил, что этот человек, без малейшего смущения пожимавший руку рабочему, не кто иной, как его брат Гильом. Да, это он, Пьер узнал его густые, коротко остриженные волосы, уже совсем седые в сорок семь лет, и большие темные усы, без единого белого волоска, придававшие энергичное выражение его крупному лицу с высоким, похожим на башню лбом. Подобно Пьеру, он унаследовал от отца этот лоб, говоривший о железной логике, о несокрушимой силе суждения. Однако нижняя часть лица у старшего брата была массивнее, нос крупнее, подбородок квадратный, рот большой и резко очерченный. Бледный шрам, след былой раны, пересекал его левый висок. И это лицо, на первый взгляд такое суровое и замкнутое, принимало выражение мужественной доброты, когда его освещала улыбка, обнажавшая ослепительно белые зубы.

Пьер вспомнил, что ему говорила утром г-жа Теодора. Его брат Гильом, сжалившись над бедственным положением Сальва, на несколько дней взял его к себе на работу. Вот почему он с таким участием о чем-то расспрашивал слесаря, который, видимо, был смущен, озадачен этой встречей и в нетерпении топтался на месте, словно спешил продолжать свой печальный путь. Казалось, Гильом по бессвязным ответам рабочего заметил его замешательство. Однако он отошел от Сальва. Впрочем, тут же обернулся и увидел, что Сальва удаляется своей усталой походкой, упорно пробираясь в толпе. По-видимому, Гильом не на шутку встревожился: он внезапно повернул назад и направился вслед за рабочим, чтобы издали посмотреть, куда тот пойдет.

Пьер наблюдал эту сцену, и беспокойство его все возрастало. Напряженное ожидание какой-то грозной, неведомой напасти, эти необъяснимые постоянные встречи с Сальва, который начал внушать ему подозрения, тревога за брата, замешанного в загадочную историю, — все это побуждало его разузнать, в чем дело, убедиться своими глазами и, если возможно, предотвратить беду. Он без колебаний осторожно пошел вслед за братом и за Сальва.

Он был снова удивлен, увидав, что рабочий, а за ним и Гильом внезапно повернули на улицу Годо-де-Моруа. Какой рок опять привел его на эту улицу, куда он так пламенно стремился, пока не узнал о смерти Лавева? На минуту он потерял из виду Сальва, потом с изумлением заметил, что рабочий остановился на тротуаре против особняка Дювильяра, на том самом месте, где Пьер видел его утром. Ворота особняка были широко распахнуты, их позабыли закрыть рабочие, чинившие днем в подворотне мостовую, и в этот поздний час огромная арка зияла чернотой. Узкая улица, примыкавшая к залитому огнями бульвару, тонула в синеватой мгле, кое-где пронизанной звездочками газовых рожков. Но вот мимо особняка прошли женщины и заставили Сальва сойти с тротуара. Потом он снова поднялся на тротуар, зажег окурок сигары, подобранной под столиком где-нибудь в кафе, закурил и продолжал неподвижно и терпеливо караулить напротив ворот особняка.

На Пьера нахлынули мрачные подозрения, и он в тревоге спрашивал себя, не заговорить ли ему с этим человеком. Но его остановила мысль, что брат стоит настороже, спрятавшись в соседнем подъезде, тоже готовый вмешаться. И Пьер только следил глазами за Сальва, который по-прежнему стоял на дозоре, устремив взгляд на арку ворот и лишь по временам оглядываясь на бульвар, словно ожидая, что кто-то или что-то оттуда появится. И в самом деле, вскоре показалось ландо Дювильяров, с кучером и лакеем в ярко-зеленых с золотом ливреях, — элегантное ландо, которое везла пара великолепных породистых лошадей.

Обычно к этому часу в коляске возвращались домой мать или отец, но сейчас там сидели только дети — Камилла и Гиацинт. Они ехали с утреннего приема принцессы де Гарт и оживленно болтали, стараясь удивить друг друга хладнокровным бесстыдством.

— Как отвратительны женщины! Тьфу! Один их запах чего стоит! К тому же, имея дело с ними, всегда можно ожидать, что они преподнесут тебе такую мерзость, как ребенка!

— Ну, милый мой, чем они хуже твоего Жоржа Эльсона, которому следовало бы родиться девчонкой. Нечего тебе заноситься, лучше бы ты поладил с принцессой, ей до смерти этого хочется.

— Ах, принцесса! До чего она мне надоела!

Гиацинт напускал на себя томно-разочарованный вид, ругал женщин и мужчин и отрицал все на свете. А Камилла лихорадочно сыпала злыми словами, содрогаясь от бессильной ярости. После минутного молчания она продолжала:

— Ты знаешь, ведь мама там, с ним.

Брат с первых же слов понял, о чем речь, они нередко, без малейшего стеснения, говорили на эту тему.

— Вот так примерка у Сальмона! Какой дурак этому поверит?.. Она потихоньку ускользнула в другую дверь и теперь с ним.

— Ну и пускай себе посидит со своим милым дружком Жераром, — тебе-то что? — спокойно спросил Гиацинт. Заметив, что сестра прямо подскочила на сиденье, он прибавил: — Так ты все еще любишь его, он тебе нужен?

— О да! Он мне нужен, и он будет моим!

В этом крике прозвучала вся ревнивая злоба, вся душевная боль всеми покинутой дурнушки, мать которой, еще блиставшая красотой, похищала у нее счастье.

— Да, он будет твоим, будет твоим, — подхватил Гиацинт, радуясь случаю помучить сестру, которой побаивался, — уж конечно, будет твоим, если только пойдет навстречу твоим желаниям… Ведь он тебя не любит.

— Он любит меня! — воскликнула Камилла вне себя. — Он мил со мной, и мне этого достаточно.

Гиацинт испугался, увидав, как вспыхнули злобой ее глаза, как судорожно сжались пальчики маленьких рук, похожие на коготки. Помолчав немного, он прибавил:

— Ну, а папа что говорит?

— Да что папа! Для него главное от четырех до шести побывать у той.

Гиацинт захихикал. Они называли это папиным «полдником». И Камилла от души над этим потешалась; однако в те дни, когда мама тоже полдничала вне дома, ей было не до смеха.

Закрытое ландо повернуло с бульвара на улицу и подъезжало к особняку под звучный топот двух огромных каретных лошадей. В эту минуту маленькая блондинка лет шестнадцати — восемнадцати, служившая на побегушках у модистки, с большой картонкой на руке перебежала через улицу, намереваясь проскользнуть в ворота, прежде чем туда въедет экипаж. Девушка несла шляпку для баронессы; идя вдоль бульвара, она поглядывала по сторонам голубыми, как незабудки, глазами, у нее было очаровательное личико, розовый носик и улыбающийся рот. Тут Сальва, бросив последний взгляд на ландо, опрометью ринулся под арку. Через миг он выскочил оттуда, швырнул в лужу еще тлевший окурок и не спеша стал удаляться. Вскоре его фигура растаяла в сумраке улицы.

Что произошло потом? Впоследствии Пьер вспомнил, что дорогу ландо перегородил фургон Западной железной дороги и на минуту его задержал, а девушка с картонкой успела прошмыгнуть под арку. Тут Пьер с непостижимым замиранием сердца увидел, как его брат Гильом тоже устремился в ворота особняка, словно его осенила какая-то мысль и он в чем-то убедился. Пьер чувствовал, что сейчас должно произойти нечто ужасное, хотя и не знал, что именно. Он хотел побежать, хотел крикнуть, но его ноги словно приросли к тротуару, а горло сдавила железная рука. Вдруг, словно удар грома, раздался оглушительный взрыв, казалось, разверзлась земля и поглотила разрушенный особняк. Во всех домах по соседству вылетели стекла, и со звоном на мостовую градом посыпались осколки. На миг всю улицу осветило адское пламя, тучи пыли и клубы дыма заволокли все вокруг, и ослепленные прохожие завопили от ужаса, попав в пылающее горнило и считая себя погибшими.


Взрыв все осветил в сознании Пьера. Он догадался, что это бомба лежала в мешке для инструмента, который опустел и стал ненужным в дни безработицы. От нее так вздувалась на груди изодранная куртка рабочего, а он-то думал, что там спрятан кусок хлеба, подобранный возле какой-нибудь тумбы для жены и ребенка. Обойдя с немой угрозой весь счастливый Париж, она взорвалась здесь, вспыхнув, как чудовищная молния, у порога купающихся в золоте буржуа, властителей жизни. В этот миг Пьер, думая только о брате, ринулся под арку, где как будто разверзся кратер вулкана. Сперва он ничего не мог разглядеть, все вокруг было застлано едким дымом. Потом он увидел стены в глубоких трещинах, пробитый верхний этаж, развороченную мостовую, усеянную обломками. Не успевшее въехать в ворота ландо осталось целым, лошади тоже, и даже в кузов не попало ни одного осколка бомбы. Но у ворот лежала навзничь хорошенькая белокурая девушка на побегушках с разорванным животом. Ее нежное личико не было затронуто, светлые глаза широко раскрыты, а на губах застыла улыбка удивления перед разразившимся вдруг ударом грома. Рядом с ней валялась картонка, крышка ее открылась и выкатилась легкая розовая шляпка, прелестная, как цветок.

Гильом каким-то чудом остался в живых и уже поднялся на ноги. Но левая его рука была залита кровью, осколками поранило ему запястье. Усы у него были опалены, его швырнуло на землю и так ошеломило и потрясло взрывом, что он весь дрожал, словно в страшный мороз. Однако он узнал брата и даже не удивился, увидав здесь Пьера. После катастрофы случайное совпадение нередко воспринимается как перст судьбы. Брат, которого он уже давно потерял из вида, оказался на месте происшествия, потому что он должен был здесь находиться. И Гильом крикнул ему, весь дрожа в жестоком ознобе.

— Уведи меня, уведи меня! К себе, в Нейи! О, уведи меня!

Потом, вместо всякого объяснения, он заговорил о Сальва:

— Я так и думал, что он украл у меня патрон, к счастью, только один, а не то взлетел бы весь квартал!.. Ах, несчастный! Я не успел подбежать и потушить ногой запал.

Пьер вспомнил совершенно отчетливо, как это бывает во время опасности, что в глубине двора есть второй выход на улицу Виньон. Он понял, в какую беду попадет брат, если окажется замешанным в эту историю, и молча, не теряя ни минуты, вывел его на слабо освещенную улицу Виньон, там он повязал ему кисть руки своим носовым платком и велел спрятать руку на груди под курткой.

— Уведи меня, — бормотал Гильом как бы в исступлении, весь охваченный дрожью —…к себе, в Нейи… Только не домой.

— Да, да, успокойся. Вот постой здесь минутку, сейчас я остановлю коляску.

Он повел брата на бульвар, чтобы поскорей найти фиакр. Но грохот взрыва уже взбудоражил весь квартал, лошади вскидывались на дыбы, люди в панике метались во все стороны. Сбежались полицейские. На улицу Годо-де-Моруа хлынула толпа и запрудила ее. Улица, где погасли все огни, казалась черным бездонным провалом. А на бульваре газетчик упрямо кричал о новом скандале с Африканскими железными дорогами, о тридцати двух продажных депутатах и сенаторах, о близком падении кабинета.

Наконец Пьеру удалось остановить фиакр, в эту минуту он услыхал, как один из пробегавших мимо мужчин бросил другому:

— Вот тебе и падение кабинета! Бомба-то, пожалуй, его поддержит.

Братья сели в коляску и поехали в Нейи. А над глухо ворчавшим Парижем уже опустилась черная зловещая ночь. Звезды потонули в тумане, который казался сгустившимся дыханием преступлений и гнева, поднявшимся над крышами домов. Великий голос возмездия звучал над городом, и со всех сторон укрытого мглой горизонта раздавался шелест грозных крыл, шум которых некогда услышали жители Содома и Гоморры.

КНИГА ВТОРАЯ

I
На глухой улице предместья Нейи, становившейся безлюдной с приходом сумерек, маленький домик в этот поздний час спал глубоким сном, и сквозь закрытые жалюзи не пробивалось ни единой полоски света. Примыкавший к нему небольшой сад был пустой, безжизненный и оцепенелый в ледяном дыхании зимы.

Пока они ехали с братом, Пьер испытывал страх, что раненый вот-вот потеряет сознание. Бессильно откинувшись на спинку коляски, Гильом молчал; обоих угнетало это безмолвие, таящее в себе столько вопросов, задавать которые сейчас было бы тягостно и бесполезно! Между тем священника беспокоила рана брата, и он спрашивал себя, к какому бы хирургу обратиться. Видя, как сильно желание брата скрыться подальше от людей, он решил посвятить в их тайну лишь надежного, преданного человека.

До Триумфальной арки они не произнесли ни слова. Но вот Гильом, казалось, стряхнул с себя тягостную дремоту.

— Знаешь, Пьер, — проговорил он, — не надо врача. Мы уж сами как-нибудь с этим справимся.

Пьер хотел было возразить. Однако смолчал и только сделал жест, означавший, что, если понадобится, он поступит по-другому. Какой смысл сейчас спорить? Но его беспокойство все усиливалось, и он испытал истинное облегчение, когда они наконец остановились перед его домом и брат довольно бодро вышел из коляски. Пьер поспешил расплатиться с фиакром, радуясь, что поблизости нет никого из соседей. Он отпер дверь своим ключом и помог раненому подняться по трем ступенькам на крыльцо.

В передней горел подслеповатый ночник. Услыхав, как скрипнула дверь, служанка Софи вышла из кухни. Это была шестидесятилетняя старушка, небольшого роста, худощавая и смуглая. Больше тридцати лет прожила она в этом доме и до Пьера служила его матери.

Она видела Гильома юношей. Несомненно, она и теперь его узнала, хотя он уже десять лет не переступал их порога. Но Софи не выразила ни малейшего удивления, словно считала вполне естественным столь несвоевременный приход Гильома, — сдержанность и молчаливость давно стали правилом ее жизни. Она жила затворницей и говорила только в тех случаях, когда необходимо было получить распоряжения по хозяйству.

— Господин аббат, — сказала она, — у вас в кабинете господин Бертеруа, он ждет вас уже с четверть часа.

Гильом сразу оживился.

— Так Бертеруа у тебя бывает?.. О, я буду очень рад его видеть, это один из блестящих умов нашего времени, человек самых широких взглядов. Он до сих пор остается моим учителем.

Бертеруа в свое время был другом их отца, знаменитого химика Мишеля Фромана, а теперь сам стал одним из прославленных ученых Франции. Химия была ему обязана своими замечательными успехами, благодаря которым она заняла первенствующее место среди наук и начала обновлять лицо земли. Этот член Французского института, занимавший ряд постов и осыпанный почестями, сохранил самые нежные чувства к Пьеру и временами заходил к нему перед обедом, чтобы, как он выражался, немного развлечься.

— Ты провела его в кабинет? Хорошо! Мы идем туда, — сказал аббат, обращаясь к служанке, как всегда, на «ты». — Зажги лампу, отнеси ее ко мне в спальню и приготовь постель, мой брат должен сейчас же лечь.

Без тени удивления, не проронив ни слова, Софи отправилась исполнять его приказание, а братья прошли в просторную комнату, служившую некогда лабораторией их отцу и превращенную священником в рабочий кабинет. У Бертеруа вырвался возглас радостного удивления, когда он увидел не только Пьера, но и Гильома, которого вел под руку брат.

— Как! Опять вместе!.. Ах, мои дорогие детки! До чего вы меня обрадовали! Я так часто сожалел, что между вами произошло это проклятое недоразумение!

Бертеруа был семидесятилетний старик, высокий, сухой, с угловатыми чертами. Худое лицо с острыми скулами и выдающимися челюстями было обтянуто пожелтевшей, как пергамент, кожей. Держался он очень просто и напоминал старого аптекаря. Но под гривой седых всклокоченных волос глаза все еще горели молодым огнем и поражал своей красотой его широкий гладкий лоб.

Увидав забинтованную руку, он воскликнул:

— Что с вами, Гильом, вы ранены?

Пьер молчал, предоставляя брату рассказать все, что ему заблагорассудится. Тот сообразил, что нужно говорить просто правду, не вдаваясь в подробности.

— Да, во время взрыва; кажется, у меня сломана кисть.

Бертеруа взглянул на него, заметил опаленные усы и застывший ужас в глазах. Он нахмурился, насторожился, но не стал расспрашивать и вызывать на откровенность.

— Вот как! Взрыв!.. Вы разрешите мне осмотреть рану? Знаете, прежде чем поддаться соблазну химии, я изучал медицину, и в некотором роде я хирург.

У Пьера вырвался радостный возглас:

— Да, да, учитель, посмотрите рану!.. Я очень беспокоился, это такая неожиданная удача, что вы здесь.

Ученый взглянул на Пьера и почувствовал, что от него скрывают какие-то важные обстоятельства. Бледный, ослабевший Гильом с улыбкой согласился на осмотр, но Бертеруа потребовал, чтобы его сначала уложили. Вошедшая служанка сказала, что постель готова; все трое прошли в соседнюю комнату, где раненого раздели и уложили в постель.

— Возьмите лампу, Пьер, посветите мне, и пусть Софи принесет таз с водой и перевязочный материал.

Бертеруа осторожно промыл рану.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Кисть не переломлена, но все же это скверная штука… Я боюсь, что кость повреждена… Ведь вам пробило мышцы гвоздями, не правда ли?

Ответа не последовало, и он замолчал. Удивленно его все возрастало. Он с напряженным вниманием осматривал обожженную, почерневшую руку, даже понюхал рукав рубашки, стараясь разобраться, в чем дело. Он догадывался, что катастрофу вызвало одно из тех взрывчатых веществ, над созданием которых он сам поработал больше других. Но сейчас он был сбит с толку, убеждаясь, что имеет дело с каким-то новым, неизвестным ему веществом.

Все же любопытство ученого взяло вверх, и он решился задать вопрос:

— Так, значит, в лаборатории произошел взрыв, который вас так здорово отделал?.. Что же это за чертов порох вы фабриковали?

Жестоко страдавший Гильом, видя, как тщательно Бертеруа исследует его рану, начал проявлять недовольство. Он все больше возбуждался, словно ему непременно хотелось сохранить тайну вещества, при первом же испытании которого он так жестоко пострадал. Чтобы оборвать расспросы, он сказал со сдержанным волнением, глядя на ученого в упор своими честными глазами:

— Прошу вас, учитель, не спрашивайте меня. Я ничего не могу вам сказать… Я знаю, что вы благородная душа и будете по-прежнему меня любить и ухаживать за мной, не вынуждая меня на признания.

— О, конечно, мой друг, — воскликнул Бертеруа, — храните свою тайну! Ваше открытие принадлежит вам, если вы действительно его сделали, и я уверен, что вы употребите его на благо людям. К тому же я полагаю, вам известно, что я страстно стремлюсь к истине и взял за правило никогда не судить о поступках других людей, кто бы они ни были, пока не узнаю, какими они вызваны причинами.

И широким жестом руки он словно поведал о своей глубокой терпимости, о могучем уме, чуждом суеверий и предрассудков, благодаря которому он, при всех своих орденах, ученых степенях и звании профессора и академика, будучи представителем официальной науки, оставался самым смелым, самым свободным мыслителем и, по его же собственным словам, страстно стремился к истине.

У него не было необходимых инструментов, и он мог лишь тщательно перевязать рану, предварительно удостоверившись, что там не осталось ни одного осколка. Затем он удалился, обещав на следующий день прийти с самого утра. Священник проводил Бертеруа до наружной двери, и тот его успокоил: если кость не слишком глубоко задета, дело пойдет на лад.

Когда Пьер вернулся в спальню, брат все еще сидел на постели. Собрав остаток сил, он решил написать своим домашним, чтобы их успокоить. Пришлось дать ему бумагу и карандаш, взять лампу и посветить. К счастью, Гильом владел правой рукой. Он написал несколько строк, сообщая г-же Леруа, своей теще, что не вернется на ночь домой; она жила в его доме после смерти своей дочери и воспитала трех его сыновей. Пьер также знал, что в их семье живет девушка лет двадцати пяти или двадцати шести, дочь покойного друга Гильома, которую он взял к себе после кончины ее отца и на которой собирался вскоре жениться, несмотря на значительную разницу в возрасте. Но эта волнующая сторона жизни была для священника малопонятной, и он всегда делал вид, что не замечает таких достойных осуждения неурядиц.

— Так ты хочешь, чтобы немедленно отнесли записку на Монмартр?

— Да, немедленно. Сейчас около семи, а она будет там часам к восьми… Надеюсь, ты пошлешь верного человека?

— Лучше всего самой Софи съездить туда в фиакре. Насчет нее можно не беспокоиться, она не станет болтать… Погоди, я сейчас все это устрою.

Он позвал Софи. Она все поняла и обещала, если ее станут расспрашивать, сказать, что г-н Гильом пришел к брату и остался у него ночевать, а почему — ей неизвестно. И, не пускаясь в рассуждения, она удалилась, на прощание попросту сказав:

— Господин аббат, стол к обеду накрыт, вам придется только взять с плиты бульон и рагу.

Когда Пьер вернулся к брату, он увидел, что Гильом лежит навзничь, откинув голову на подушки, ослабевший и мертвенно-бледный, в сильном ознобе. Стоявшая на краю стола лампа разливала мягкий свет, царила такая глубокая тишина, что слышно было, как тикают большие стенные часы в соседней столовой. Несколько мгновений братья не нарушали молчания, оставшись наконец наедине после стольких лет разлуки. Но вот раненый доверчивым жестом протянул руку Пьеру, а священник схватил ее и горячо пожал. И руки братьев долгое время не размыкались.

— Бедненький мой Пьер, — прошептал Гильом, — прости меня, что я так свалился тебе на голову. Я завладел домом, занял твою постель и мешаю тебе обедать…

— Не надо говорить, это тебя утомляет, — прервал его Пьер. — Куда же тебе податься, как не ко мне, когда ты попал в беду?

Больной еще крепче сжал его руку своей горячей рукой, и глаза его увлажнились.

— Спасибо, мой маленький Пьер. Я опять тебя нашел, ты по-прежнему кроткий и нежный… Ах, если бы ты только знал, как это сейчас для меня сладостно!

Глаза священника тоже затуманились. После пережитого бурного волнения братья испытывали отрадное чувство и были так счастливы снова свидеться в доме, где прошло их детство. Здесь умерли их родители: отец погиб от взрыва в лаборатории, а мать, отличавшаяся благочестием, скончалась, как святая. На этой самой кровати после кончины матери лежал смертельно больной Пьер, и Гильом ухаживал за ним. И вот теперь здесь Пьер ухаживает за Гильомом. Все волновало и будоражило душу, пробуждало нежность, — необычайные обстоятельства, при каких произошла их встреча, ужасная катастрофа, окружающая обоих таинственность. И теперь при этом трагическом сближении, после долгих лет разлуки, у братьев просыпались общие воспоминания. Старый дом говорил им о детстве, о покойных родителях, о тех далеких днях, когда они здесь жили, любили и страдали. За окном виднелся сад, обледенелый в эту пору года, а тогда, залитый солнцем, он так и звенел от их шумных игр. Слева находилась лаборатория, большая комната, где отец учил их читать. Справа столовая, где витал образ их матери: они видели, как она намазывает им тартинки, кроткая, с большими глазами, отражающими безысходную тоску верующей души. Сознание, что они здесь одни в поздний час, тихое, дремотное сияние лампы, нерушимое безмолвие пустынного сада и дома, воспоминания минувших лет — все это наполняло душу необычайной отрадой, к которой примешивалась бесконечная горечь.

Им хотелось поговорить, открыть друг другу душу. Но что сказать? Руки братьев были соединены в крепком пожатии, но разве их не разделяла непроходимая бездна? По крайней мере, так им казалось. Гильом был убежден, что Пьер святой человек, глубоко верующий, в душе которого не зарождаются сомнения, священник, у которого нет ничего общего с ним ни во взглядах, ни в образе жизни. Соединявшие их некогда узы были словно разрублены топором, и братья жили в разных мирах. В свою очередь, Пьер воображал, что Гильом какой-то отщепенец, человек предосудительного поведения, ведь он даже не обвенчался с женщиной, от которой имел троих детей, и собирается вновь жениться на слишком молодой для него девушке, появившейся неведомо откуда. К тому же он придерживается самых крайних научных и революционных убеждений, отрицает все ценности, одобряет самые жестокие меры, быть может, порожденные таящимся в глубине этих теорий чудовищем анархизма. На какой почве могло бы произойти их сближение, когда каждый из братьев превратно воспринимал другого и они как бы стояли на противоположных краях пропасти, через которую невозможно было перебросить мостик? И только их бедные сердца, пылающие братской любовью, сжимались от безысходной печали.

Пьер знал, что Гильом уже чуть было не оказался замешанным в деле анархистов. Он ни о чем не спрашивал брата. Но ему невольно приходило в голову, что Гильом не стал бы так прятаться, если бы ему не угрожал арест. Неужели он и впрямь соучастник Сальва?

И Пьер трепетал от страха: он мог судить обо всем этом лишь на основании слов, вырвавшихся у брата после взрыва: Гильом крикнул, что Сальва украл у него патрон, потом отважно бросился в ворота особняка Дювильяра, намереваясь погасить фитиль. Но как много еще остается невыясненного! Ведь если у Гильома украли патрон с этим ужасным взрывчатым веществом, то, значит, он изготовлял его и оно у него находилось дома! Пусть он даже и не соучастник преступления, но раз у него повреждена кисть и он уже скомпрометирован, ему оставалось только скрыться; он отлично знал, что если его застанут с окровавленной рукой, то ему ни за что не доказать своей невиновности. Итак, все окутано мраком неизвестности, быть может, и впрямь было совершено преступление и брат попал в ужасную историю.

Лежавшая в руке Гильома влажная рука Пьера так дрожала, что ученый начал догадываться о глубоком унынии, овладевшем его несчастным братом, которого сразили сомнения и теперь доконала эта катастрофа. Гробница была пуста, из нее вымели даже пепел.

— Бедненький мой Пьер, — медленно проговорил Гильом, — прости, что я ничего тебе не говорю. Я ничего не могу тебе объяснить… Да и зачем? Ведь мы все равно не поймем друг друга… Не надо ничего говорить, будем только радоваться, что мы опять вместе и, несмотря ни на что, любим друг друга.

Пьер поднял глаза, взгляды их встретились и долго не отрывались друг от друга.

— О, как это ужасно! — пролепетал он.

Гильом прочел немой вопрос в глазах брата. Он не отвел взгляда, и в его глазах вспыхнуло в ответ пламя чистой, возвышенной души.

— Я ничего не могу тебе сказать, — повторил он. — Но все-таки, маленький мой Пьер, будем любить друг друга.

В этот миг Пьеру стало ясно, что его брат не способен испытывать низменную боязнь, страх преступника, трепещущего перед наказанием, понял, что он страстно стремится к какой-то великой цели и горит благородным желанием спасти важную идею, сберечь свой секрет. И у священника вдруг вспыхнула надежда на какое-то оправдание жизни и на счастливый исход. Но, увы, она быстро рассеялась, и он почувствовал, что вокруг него все рушится, становится сомнительным, внушает подозрение и им с братом никогда не понять друг друга.

Вдруг перед глазами его всплыла душераздирающая картина, и он пробормотал, обезумев от ужаса:

— А ты видел, старший мой брат, видел ты под аркой эту белокурую девочку, которая лежала навзничь с разорванным животом и с такой чудесной удивленной улыбкой?

Гильом вздрогнул.

— Да, да, я ее видел, — отвечал он тихо и горестно. — Ах, бедное маленькое создание! О, как жестока бывает необходимость! Какие страшные ошибки совершает порой карающее правосудие!

Тут Пьер, которого ужасало всякое насилие, потрясенный всем происшедшим, потерял власть над собой. Уронив голову на край кровати, он горько зарыдал, как слабый ребенок; слезы бурно хлынули из глаз. В этом внезапном потоке слез, который, казалось, ничто не могло остановить, прорвались наружу все его мучения, все, что терзало его с самого утра, великая скорбь за всех людей, страдающих от несправедливости. Потрясенный до глубины души, Гильом безмолвно положил руку на голову младшего брата, пытаясь его успокоить; так в былые дни гладил он детскую его головку. Он не находил слов утешения; он считал, что всегда можно ждать извержения вулкана, катастрофы, которая должна ускорить медленную эволюцию, происходящую в природе. Но как ужасна судьба миллиардов жалких существ, загубленных лавой событий! Он молчал, но у него тоже покатились из глаз слезы.

— Пьер, — наконец заговорил он вполголоса, — я хочу, чтобы ты пообедал… Иди, иди обедать. Прикрой чем-нибудь лампу, мне хочется полежать одному с закрытыми глазами. Это будет мне на пользу.

Пьеру пришлось исполнить желание брата. Но он не затворил дверь столовой; ему не хотелось есть, хотя он совсем обессилел от голода. Он стал обедать стоя, чутко прислушиваясь, не раздастся ли стон брата, не позовет ли тот его. Казалось, тишина еще сгустилась в маленьком домике, овеянном печальными и нежными воспоминаниями былого.

Около половины девятого, когда Софи вернулась с Монмартра, Гильом услыхал ее приглушенные шаги. Он взволновался и хотел узнать, с чем она пришла. Пьер поспешил к нему, чтобы обо всем рассказать.

— Не беспокойся. Софи встретила старая дама, которая, прочитав твою записку, попросту сказала, что все сделает. Она даже не задала Софи ни одного вопроса, казалась спокойной и не проявила ни малейшего любопытства.

Чувствуя, что брата удивляет такая невозмутимость его тещи, Гильом сказал тоже самым спокойным тоном:

— О, надо было лишь предупредить Бабушку. Ведь она хорошо знает, что, если я не вернулся домой, значит, не мог вернуться.

Но ему так и не удалось задремать, напрасно затемнили лампу. Гильом то и дело открывал глаза, обводил взглядом комнату и как будто прислушивался, не доносятся ли снаружи, с парижских улиц какие-нибудь звуки. Священнику пришлось позвать служанку и спросить ее, не заметила ли она чего-нибудь необычного на улицах по дороге на Монмартр. Софи с удивленным видом отвечала, что решительно ничего не заметила. Впрочем, фиакр ехал по внешнему кольцу бульваров, которые были почти безлюдны. Легкий туман начал заволакивать город, и улицы дышали промозглой сыростью.

К девяти часам Пьеру стало ясно, что брат так и не заснет, если он не принесет ему никаких новостей. У раненого начинался жар, его терзала тревога, ему страстно хотелось узнать, арестован ли Сальва и не проговорился ли он. Гильом скрывал свои опасения и, казалось, ничуть не боялся лично за себя; без сомнения, это была правда. Но он сильно тревожился за свою тайну, он дрожал при мысли о том, что все его труды, предпринятые с такой возвышенной целью, все его надежды в руках этого одержимого нищетой человека, который мечтает восстановить справедливость при помощи бомб. Напрасно священник втолковывал брату, что сейчас еще ничего нельзя узнать; Гильом все более возбуждался, и его нетерпение было так велико, что Пьер решил предпринять хоть какие-нибудь шаги, чтобы его успокоить.

Но куда пойти? В какую дверь постучаться? Гильом старался угадать, у кого бы мог спрятаться Сальва, между прочим, он назвал Янсена, и Пьер вдруг подумал: уж не послать ли к нему за новостями? Но тут же он сообразил, что если Янсен узнал о взрыве, то, уж конечно, не станет ждать, пока за ним явится полиция.

— Я охотно бы сходил и купил тебе вечерние газеты, — твердил Пьер. — Но там наверняка еще ничего нет… В Нейи я знаю почти всех. Только я не могу назвать ни одного подходящего человека, разве что Баша…

— Так ты знаешь Баша, муниципального советника? — перебил его Гильом.

— Да, мы с ним занимались благотворительными делами в нашем квартале.

— О, Баш мой старый друг, самый падежный на свете человек. Пойди к нему и приведи его сюда, очень тебя прошу.

Спустя четверть часа Пьер привел Баша, жившего на соседней улице. Но с Пьером пришел не один только Баш, так как, к своему удивлению, священник застал у него и Янсена. Как и предполагал Гильом, последний, услыхав за обедом у принцессы де Гарт о покушении, и не подумал возвращаться на ночь в свою тесную квартирку на улице Мучеников, где полиция могла устроить засаду. Его связи были известны, Янсен знал, что за ним следят, и он, как анархист и вдобавок иностранец, всегда мог ожидать ареста или высылки из Франции. Поэтому он принял благоразумное решение попросить на несколько дней пристанища у Баша, человека весьма прямодушного и готового к услугам, которому можно спокойно довериться. Он ни за что не остался бы у этой восхитительной сумасбродки Роземонды, которая в бешеной погоне за новыми ощущениями уже месяц как афишировала их связь; он понимал всю пустоту и опасность ее причуд.

Обрадованный появлением Баша и Янсена, Гильом захотел сесть на постели. Но Пьер потребовал, чтобы он спокойно лежал, не поднимая головы с подушек, и как можно меньше говорил. Янсен продолжал молча стоять, а Баш пододвинул стул к кровати, уселся и начал без умолку говорить, выражая дружеское участие. Это был тучный шестидесятилетний мужчина, с широким полным лицом, окладистой белой бородой и длинными седыми волосами. В его маленьких глазах сквозила какая-то нежная мечтательность, а улыбка, блуждавшая на губах крупного рта, выражала надежду на всеобщее благополучие. Отец Баша, ревностный последователь Сен-Симона, воспитал его в новой вере. И он навсегда сохранил уважение к этой доктрине, хотя впоследствии воспринял идеи Фурье, которые были ему близки благодаря его любви к порядку и врожденной религиозности. Таким образом, в его лице как бы сочетались последовательно и в несколько упрощенном виде оба эти учения. К тридцати годам он увлекся спиритизмом. Он обладал небольшим, но прочным состоянием, и единственным крупным событием в его жизни было участие в Коммуне 1871 года, к которой он примкнул, сам не зная, как и почему. Ему был заочно вынесен смертный приговор, хотя он принадлежал к самым умеренным из коммунаров, и до самой амнистии он проживал в Бельгии. В память этого жители Нейи избрали его в муниципальный совет, причем они хотели не столько почтить жертву буржуазной реакции, сколько вознаградить милейшего человека, которого любил весь квартал.

Гильом так жаждал новостей, что ему пришлось довериться своим посетителям, рассказать им, как взорвалась бомба, как убежал Сальва, как он сам был ранен, не успев затоптать фитиль. Янсен слушал Гильома, и его худощавое лицо, обрамленное светлорусой бородкой и кудрями и напоминавшее лик Христа, оставалось холодным. Наконец он произнес мягким голосом, медленно, с иностранным акцентом выговаривая слова:

— А! Так это Сальва… А я было подумал: уж не маленький ли Матис? Сальва! Это меня удивляет, ведь он еще не решился.

Когда Гильом с волнением спросил Янсена, не думает ли он, что Сальва способен проговориться, тот воскликнул:

— О нет! О нет!

Но вот в его светлых мечтательных и суровых глазах мелькнуло что-то вроде пренебрежения, и он добавил:

— Впрочем, не знаю… Ведь Сальва сентиментален.

Ошеломленный покушением, Баш стал придумывать, как бы в случае доноса вызволить из беды дорогого его сердцу Гильома. А тот должен был вытерпеть холодное презрение Янсена, который, конечно, думал, что ученый дрожит за свою шкуру. Но что им сказать? Как им объяснить великую, терзавшую его тревогу, не доверив нм тайны, которую он скрывал даже от брата?

В этот момент вошла Софи и доложила хозяину, что пришел г-н Теофиль Морен, а с ним еще какой-то господин. Удивленный таким поздним визитом, Пьер вышел в соседнюю комнату принять гостей. Вернувшись из Италии, он познакомился с Мореном и помог ему перевести с французского и приспособить для итальянских учебных заведений превосходное краткое изложение современных наук в объеме университетской программы. Морен был родом из Франш-Конте, сыном часовщика и земляком Прудона, бедствующую семью которого он посещал в Безансоне. Он с детства проникся идеями Прудона, был искренним другом всех обездоленных и испытывал инфинитивную ненависть к богатству и собственности. Впоследствии он приехал в Париж; там он подвизался в роли школьного учителя, увлекаясь преподаванием, и стал пламенным приверженцем Огюста Конта; но под оболочкой ревностного позитивиста в нем еще был жив последователь Прудона, бунтарь, на своем опыте познавший нищету и боровшийся с ней. Он строго придерживался научного позитивизма и, в своей ненависти ко всяческой мистике, отошел от Конта, когда тот, всем на удивление, в последние годы жизни стал религиозным. В его суровой, однообразной и скучной жизни был только один роман, внезапный порыв страсти, который бросил его в Сицилию, где он сражался под знаменами Гарибальди, участвуя в легендарной «Тысяче». А по возвращении в Париж, он по-прежнему зажил незаметной унылой жизнью школьного учителя.

Вернувшись в спальню, Пьер взволнованно сказал брату:

— Морен привел Бартеса, который вообразил, что ему грозит опасность, и просит у меня гостеприимства.

Гильом загорелся.

— Николя Бартес! Это герой! У него душа древнего римлянина! Я его знаю, люблю и восхищаюсь им… Прими его с распростертыми объятиями.

Баш и Янсен с улыбкой переглянулись. Потом Янсен медленно сказал со свойственной ему холодной иронией:

— Зачем прятаться господину Бартесу? Многие считают его умершим, и этот выходец с того света никому не страшен.

Бартес, которому было семьдесят четыре года, около пятидесяти лет просидел в тюрьмах. Этот вечный заключенный, герой свободы, при всех правительствах переезжал из одной крепости в другую. С юных лет захваченный мечтой о всеобщем братстве, он боролся за идеальную республику, воплощающую правду и справедливость, но всякий раз оказывался в тюрьме, где за тройными засовами продолжал мечтать о спасении человечества. Он был то карбонарием, вчерашним республиканцем, то сенатором-евангелистом, всегда и везде участвовал в заговорах и воевал без устали со всякой властью, какой бы она ни была. А когда провозгласили республику, ту самую республику, отстаивая которую он провел столько лет за решеткой, — Бартеса снова арестовали, и за годами, лишенными солнца, последовали новые годы мрака. Он оставался мучеником свободы, по-прежнему стремился к ней, а она все не приходила.

— Вы ошибаетесь, — возразил Гильом, которого покоробил насмешливый тон Янсена, — и в настоящее время наши политические деятели хотят избавиться от Бартеса, потому что этот неподкупный и непримиримый борец мешает им, и я вполне одобряю его осторожность.

Вошел Николя Бартес, высокий худой старик с орлиным носом. Его глубоко запавшие глаза молодо сверкали под мохнатыми седыми бровями. Беззубый рот изящных очертаний прятался в белоснежной бороде, а голову осенял ореол серебряных кудрей, волнами падавших на плечи. Позади него со скромным видом шел Теофиль Морен, у которого были серые бакенбарды, серая щетка волос, очки и желтое усталое лицо школьного учителя, изнуренного долголетним преподаванием. Вошедшие ничуть не удивились и не обнаружили любопытства при виде Гильома, лежавшего на кровати с забинтованной рукой. Гостей никому не представляли; знакомые попросту обменялись улыбками.

Бартес наклонился над Гильомом и расцеловал его в обе щеки.

— О! — воскликнул тот почти весело, — вы прямо вливаете в меня бодрость!

Вошедшие кое о чем рассказали. На бульварах царило невообразимое смятение, во всех кафе уже распространился слух о покушении, и люди вырывали друг у друга запоздавший вечерний номер газеты, где рассказывалось о событии крайне неточно, с самыми невероятными подробностями. В общем, до сих пор еще не было известно ничего достоверного.

Заметив, что Гильом резко побледнел, Пьер снова заставил его лечь. Но когда священник захотел увести гостей в соседнюю комнату, раненый тихонько сказал:

— Нет, нет, обещаю тебе, я больше не шелохнусь и не открою рта. Оставайтесь здесь, беседуйте вполголоса. Право же, я с удовольствием вас послушаю, мне не хочется лежать в одиночестве.

И вот при тусклом свете лампы завязалась тихая беседа. Престарелый Бартес заявил, что бросать бомбу было преступно и глупо. Он говорил как герой легендарных битв за свободу, который замешкался в современности и ничего в ней не понимает. Разве этого не достаточно, если наконец будет завоевана свобода? Разве можно о чем-нибудь еще говорить, кроме как о создании подлинной республики? Потом в связи с речью Межа, произнесенной в этот день в палате депутатов, он с горечью обрушился на коллективизм, называя его демократической разновидностью деспотизма. Теофиль Морен тоже высказывался против коллективистского объединения всех социальных сил, но еще яростнее он ненавидел анархистов, сторонников отвратительного насилия; он верил только в эволюцию, и ему было довольно безразлично, какие политические программы лягут в основу нового общества, построенного на научных началах. Баш, как видно, также недолюбливал анархистов, хотя его пленяли идиллические мечты и надежды на обновление человечества, которые в глубине души лелеяли эти яростные разрушители; он тоже негодовал на Межа, утверждая, что, став членом парламента, он превратился в пустого краснобая, и называл его теоретиком, мечтающим о диктатуре. А Янсен, продолжая стоять, с иронической складкой в уголках рта и ледяным взглядом слушал всех троих, и если время от времени он бросал короткие фразы, отточенные, как стальное лезвие, то лишь для того, чтобы заявить о своей вере в анархию, о бесполезности полумер, о необходимости радикального переворота, о том, что нужно все разрушить, а потом вновь воссоздать!

Сидевший у изголовья брата Пьер слушал все со страстным вниманием. Он переживал крах всех своих верований, страдал от душевной опустошенности, и вот эти люди, принесшие с собой все идеи века, затронули мучительную для него проблему, проблему новой веры, которую будет исповедовать демократия грядущего столетия. Начиная с ближайших предков, Вольтера, Дидро и Руссо, — какой бурный поток идей, следующих друг за другом, непрестанно сталкивающихся, порождающих одна другую, и как разобраться в их невообразимом смешении? Откуда дует ветер? Куда плывет ковчег спасения? К какой гавани направить свой путь? Он уже пришел к мысли, что необходимо подвести итоги умственным достижениям века и, освоив наследие Руссо и других предшественников, познакомиться с идеями Сен-Симона, Фурье, Кабе, Огюста Конта, Прудона и Карла Маркса, чтобы составить себе хотя бы представление о пути, пройденном человечеством, и о том распутье, где оно сейчас находится. Какая удача, что у него в доме случайно сошлись все эти люди, представители современных враждующих течений, которые он собирается изучить!

Но вот, повернувшись к брату, Пьер увидел, что тот лежит мертвенно-бледный, с закрытыми глазами. Быть может, Гильома, несмотря на его веру в науку, тоже смутили все эти противоречивые теории и он впал в отчаяние, наблюдая борьбу за истину, приводящую к еще горшим заблуждениям?

— Тебе очень больно? — тревожно спросил священник.

— Немножко. Я постараюсь заснуть.

Все разошлись, молча обменявшись рукопожатиями. Остался только Николя Бартес, который лег спать в комнате на верхнем этаже, приготовленной для него Софи. Не желая покидать брата, Пьер прилег вздремнуть на диван. И в одиноком маленьком домике вновь воцарился глубокий покой, безмолвие зимней ночи, пронизанное печальными воспоминаниями детства.

Уже в семь часов утра Пьеру пришлось отправиться за газетами. Гильом дурно спал, у него началась сильнейшая лихорадка. Но все же он заставил брата перечитать ему бесчисленные заметки о покушении. Это была причудливая смесь правды и выдумки, точных сведений и самого нелепого вздора. Особенно бросались в глаза набранные крупным шрифтом заголовки и подзаголовки «Голоса народа», газеты Санье, где на целой странице были как попало напиханы всевозможные сведения. Внезапно Санье решил отложить на будущее опубликование пресловутого списка тридцати двух депутатов и сенаторов, замешанных в дело Африканских железных дорог, и теперь не жалел красок, описывая, как выглядел подъезд особняка Дювильяра после взрыва: развороченная мостовая, пробитые своды, сорванные с петель ворота; потом шел рассказ о чудом уцелевших детях барона, о неповрежденном ландо, а о родителях было сказано, что они задержались на замечательной проповеди монсеньера Марта. Целый столбец был посвящен единственной жертве взрыва, хорошенькой белокурой девочке на побегушках, лежавшей с разорванным животом, личность которой не удалось точно установить, хотя целый рой репортеров ринулся на авеню Оперы к ее хозяйке, модистке, а затем на окраину предместья Сен-Дени, где, как полагали, жила бабушка покойной. А в «Глобусе» появилась серьезная статья, явно вдохновленная Фонсегом, автор которой, взывая к патриотизму членов парламента, предостерегал их от возможных кризисов кабинета в наши дни, когда страна переживает столь горестные события. Было ясно, что кабинет продержится еще несколько недель, что на какой-то срок ему обеспечено более или менее спокойное существование.

Но Гильома поразило лишь одно обстоятельство: оставалось неизвестным, кто бросил бомбу, и, несомненно, Сальва не только не арестован, но и вне всяких подозрений. Напротив, как видно, полиция пошла по ложному следу: один из соседей клялся, что видел, как перед самым взрывом в ворота особняка вошел прилично одетый господин в перчатках. Гильом как будто немного успокоился. Но вот брат прочитал ему другую газету, где сообщалось, что, по-видимому, роль бомбы сыграла совсем небольшая консервная банка, остатки которой найдены. Он снова взволновался, услышав, что автор статьи удивляется, как такой пустяк мог вызвать столь ужасные разрушения, и подозревает, что было применено какое-то новое взрывчатое вещество невероятной мощности.

В восемь часов появился Бертеруа, в свои семьдесят лет подвижной, как юный студент-медик, который всегда готов помочь приятелю. Он принес ящик с инструментами, бинты и корпию. Увидав, что больной очень возбужден, раскраснелся и горит в лихорадке, он рассердился.

— Ах, мой дорогой мальчик, я вижу, что вы ведете себя неблагоразумно. Вы, наверно, слишком много говорили, волновались и выходили из себя.

Осмотрев рану и тщательно ощупав ее зондом, он стал накладывать повязку, причем сказал:

— Имейте в виду, случай серьезный, и я не отвечаю за последствия, если вы не будете вести себя как должно. Любое осложнение сделает ампутацию неизбежной.

Пьер содрогнулся, а Гильом пожал плечами, словно хотел сказать, что ничего не имеет против ампутации, раз все кругом рушится. Бертеруа уселся на минуту передохнуть и устремил на братьев проницательный взгляд. Теперь он знал о покушении и уже сделал соответствующие выводы.

— Дорогой мой мальчик, — заговорил он со свойственной ему прямотой, — я уверен, что не вы совершили чудовищную глупость на улице Годо-де-Моруа. Но я предполагаю, что вы находились где-нибудь поблизости… Нет, нет, не отвечайте, не оправдывайтесь. Я ничего не знаю и ничего не желаю знать, даже формулу этого дьявольского порошка, который натворил таких бед и следы которого я усмотрел на обшлаге вашей рубашки.

Видя, что братья поражены и, несмотря на его заверения, онемели от испуга, он добавил с широким жестом:

— Ах, друзья мои, если бы вы знали, как я осуждаю такого рода поступки: они не столько преступны, сколько бессмысленны! Я от души презираю всю эту бесплодную политическую возню — и революционеров и консерваторов. Неужели нам недостаточно науки? Зачем торопить бег времени, когда один шаг вперед, сделанный наукой, приближает человечество к царству справедливости и истины больше, чем сто лет занятий политикой и социальными переворотами. Поверьте, только наука сметает догматы, свергает богов, приносит свет и счастье… И единственный подлинный революционер — это я, академик, прекрасно обеспеченный деньгами и весь в орденах.

Бертеруа засмеялся, и Гильом услыхал в его смехе добродушную иронию. Он преклонялся перед великим ученым, но до сих пор ему было больно видеть, что тот живет в таком буржуазном благополучии, не отказываясь от высоких чинов и почестей, сделался республиканцем, когда провозгласили республику, но готов служить науке при любой власти. И вдруг этот оппортунист, этот прославленный и превознесенный жрец науки, этот труженик, принимающий из любых рук богатство и славу, обернулся спокойным, беспощадным эволюционистом, рассчитывающим, что наука, которую он двигает вперед, в свое время разрушит и обновит мир!

Ученый встал и направился к двери.

— Я еще вернусь. Будьте благоразумны и крепко любите друг друга.

Оставшись наедине с братом, Пьер сел у его постели, и руки их снова соединились в горячем пожатии, выразившем их душевное смятение. Сколько еще непонятного, какие опасности вокруг них и в них самих! Серый зимний день заглядывал в окна, в саду чернели голые деревья, и маленький домик был полон настороженного безмолвия. Только над головой раздавался глухой стук. То шагал Николя Бартес, героический любовник свободы, который спал наверху и с рассветом начал расхаживать взад и вперед, как лев в клетке, по старинной привычке, сложившейся в тюрьме. В этот миг братья взглянули на развернутую газету, лежавшую на кровати, и им бросился в глаза неряшливо сделанный набросок, который должен был изображать убитую девочку на побегушках с разорванным животом, распростертую рядом с картонкой и дамской шляпкой. Рисунок был так страшен, так отталкивал своим уродством, что у Пьера из глаз покатились слезы, а тревожный и тоскливый взор Гильома, устремленный куда-то вдаль, пытался разглядеть неведомое будущее.

II
На высотах Монмартра, в тихом маленьком домике, где столько лет жил и работал Гильом со своими родными, все спокойно поджидали его бледным зимним днем.

После завтрака Гильом, удрученный при мысли, что ему из осторожности, пожалуй, придется недели три пробыть вне дома, решил послать Пьера на Монмартр, чтобы тот рассказал его близким обо всем случившемся.

— Слушай, брат, я попрошу тебя об одной услуге. Пойди и скажи моим всю правду, что я лежу у тебя, слегка ранен и очень их прошу не навещать меня, так как за ними могут проследить и обнаружить, где я нахожусь. После моего вчерашнего письма они начнут беспокоиться, если я им ничего о себе не сообщу.

Потом, поддаваясь тревоге и страху, не покидавшим его со вчерашнего дня и омрачавшим его ясный взгляд, он сказал:

— Знаешь что, пошарь-ка в правом кармане моего жилета… Там найдешь ключик. Так. Ты передашь его госпоже Леруа, моей теще, и скажешь ей, что, если со мной случится несчастье, пусть она сделает все, что необходимо. Этого достаточно, она поймет.

С минуту Пьер стоял в нерешительности. Но, заметив, как утомило брата это небольшое усилие, он поспешил сказать:

— Пожалуйста, молчи и лежи неподвижно. Я пойду и успокою твоих, раз ты хочешь, чтобы я сам это сделал.

Ему было так трудно выполнить поручение брата, что в первый момент он даже подумал, нельзя ли послать Софи. Пробудились все владевшие им предрассудки, и ему казалось, что он идет чуть ли не в логово людоеда. Сколько раз он слышал, как его мать, упоминая о женщине, с которой жил в свободном союзе Гильом, называла ее «этой тварью». Она так и не захотела обнять троих его сыновей, прижитых вне брака; особенно ее возмущало, что другая бабушка, г-жа Леруа, осталась в незаконной семье и посвятила себя воспитанию внучат. И так велика была власть этого воспоминания, что даже теперь, направляясь к собору Сердца Иисусова и проходя мимо домика Гильома, он смотрел на него с недоверием, он сторонился его, как обиталища порока и распутства. Мать троих детей умерла добрых десять лет назад, и теперь ее сыновья были уже взрослыми. Но ведь в этом доме появилась еще одна сомнительная особа, девушка-сирота, которую взял к себе брат и на которой собирается жениться, хотя она моложе его на двадцать лет! Пьеру все это казалось безнравственным, неестественным, оскорбительным, и в его воображении рисовалась семья бунтарей, людей морально и физически опустившихся, которые ведут беспорядочный образ жизни, всегда внушавший ему отвращение.

Гильом снова подозвал брата.

— Скажи госпоже Леруа, что, если я умру, ты ее предупредишь, чтобы она немедленно же сделала все, что необходимо.

— Да, да, успокойся, лежи смирно, я все скажу!.. На случай, если тебе что-нибудь понадобится, Софи будет все время здесь.

И, отдав последние распоряжения служанке, Пьер ушел, он решил сесть на трамвай, намереваясь сойти с него на бульваре Рошешуар и подняться пешком на холм.

Тяжелый вагон плавно скользил по рельсам, и под его мягкое покачивание Пьер вспоминал историю этой семьи, лишь смутно ему знакомую; многие подробности стали ему известны лишь впоследствии. В 1850 году Леруа, молодой учитель, приехавший из Парижа в Монтобан и преподававший в лицее, горячая голова и страстный республиканец, женился на Агате Даньян, самой младшей из пяти дочерей бедных родителей — протестантов, выходцев из Севенн. Молоденькая г-жа Леруа готовилась стать матерью, когда назавтра после переворота ее муж, которому грозил арест за напечатанные им в местной газете яростные статьи, решил бежать за границу и искать пристанища в Женеве; там в 1852 году у них родилась дочь Маргарита, отличавшаяся хрупким здоровьем. Целых семь лет, вплоть до амнистии 1859 года, семья терпела острую нужду, отцу лишь изредка удавалось раздобыть плохо оплачиваемые уроки, а мать была всецело поглощена уходом за дочкой. Вернувшись во Францию, они обосновались в Париже; но и тут их преследовали неудачи, бывший учитель тщетно стучался во все двери, его убеждения были известны, он всюду получал вежливый отказ, и ему снова пришлось бегать по частным урокам. Наконец перед ним распахнулись двери университета. Но тут его постиг последний сокрушительный удар — он был разбит параличом и, потеряв ноги, оказался навеки прикованным к креслу. Надвинулась нищета. Леруа пришлось браться за любую грошовую работу, писать статейки для словарей, переписывать рукописи, надписывать адреса на экземплярах газет, и семья прозябала в маленькой квартирке на улице Мосье-ле-Пренс.

Там и росла Маргарита. Вольнодумец Леруа, озлобленный несправедливостью и страданиями, предсказывал, что вновь восторжествует республика и отомстит за бессмысленные жестокости империи, что воцарится наука и упразднит лживого и жестокого бога, которого проповедует религия. Агата еще в Женеве окончательно потеряла веру, так как ее оттолкнули затхлые, бессмысленные обряды лютеран, но у нее в крови сохранилась древняя закваска их протеста. Она сделалась главой и опорой семьи, ходила на поиски работы, приносила ее домой, выполняла сама большую ее часть, а вдобавок вела хозяйство, воспитывала и обучала дочку. Маргарита не посещала никакого учебного заведения, все, что она знала, ей дали родители, но, конечно, здесь не было и речи о религиозном воспитании. Получив от предков-протестантов склонность к свободному исследованию истины, г-жа Леруа отвергла веру и, под влиянием мужа, пришла к спокойному безбожию; она усвоила идею долга, верховной человеческой справедливости, и мужественно ее осуществляла, не считаясь ни с какими общественными условностями и предрассудками. Ее муж долгие годы подвергался несправедливым гонениям, ей самой приходилось безвинно страдать, болея душой за него и за дочку, но все это только выработало в ней изумительную силу сопротивления и безграничную самоотверженность, благодаря которым она стала мудрым судией, советчицей и моральной опорой своих близких, проявляя неутомимую энергию и высокое благородство.

В этом-то доме на улице Мосье-ле-Пренс и познакомился Гильом после войны с семьей Леруа. Он занимал на том же этаже, как раз против их тесной квартирки, большую комнату, где трудился день и ночь. Первое время они при встрече еле кланялись друг другу; соседи Гильома, люди чрезвычайно гордые и серьезные, держались особняком и всеми силами старались скрыть свою бедность. Потом между ними завязались отношения на почве взаимных услуг, — молодой человек предложил бывшему учителю редактировать кое-какие статьи для новой энциклопедии. Но вдруг разразилась катастрофа, Леруа скончался в кресле, пока дочь перевозила его на ночь от стола к кровати. Женщины обезумели от горя, у них не оказалось денег даже на похороны. В потоке слез выплыла наружу тайна их нищеты. Волей-неволей они предоставили действовать Гильому, и с этого дня он стал для них самым необходимым человеком, другом и поверенным их тайн. И то, что должно было произойти, через некоторое время совершилось самым естественным образом, при пробуждении нежных чувств, с согласия матери, которая, сурово осуждая общество, где достойные люди умирают с голоду, не считала необходимым официальный брак. О венчании не было и речи. В один прекрасный день Гильом, которому минуло двадцать три года, стал мужем двадцатилетней Маргариты; оба красивые, здоровые и сильные, они души не чаяли друг в друге и трудились, с надеждой глядя в будущее.

С этого дня началась новая жизнь. Гильом порвал отношения с матерью, но после смерти отца получал небольшую ежемесячную ренту в размере двухсот франков. Этого хватало на хлеб насущный; но ему удалось удвоить эту сумму благодаря своим работам по химии, анализам, изысканиям и изобретениям, применяемым в производстве. Молодая семья поселилась на самой вершине Монмартрского холма, сняв маленький домик, за который приходилось платить восемьсот франков в год. Особенно соблазнил их узенький садик, где со временем они рассчитывали построить деревянную лабораторию. Г-жа Леруа без всяких колебаний поселилась с дочерью и зятем. Она помогала им в хозяйстве, избавляя от необходимости брать вторую служанку, и говорила, что делает это в ожидании внуков, которых намерена сама воспитывать. И они стали появляться на свет, каждые два года по сыну — трое сыновей, трое крепышей, сперва Тома, затем Франсуа и, наконец, Антуан. И эта женщина, отдававшая все свои силы сперва мужу и дочери, а затем и зятю, целиком посвятила себя воспитанию детей, рожденных от этого счастливого союза. Она стала «Бабушкой», так звали ее в доме все от мала до велика. Она была воплощением благоразумия, мудрости, мужества, бодрствовала над всеми, руководила всеми, всем давала советы, и все им следовали, и она царила в доме как полновластная королева-мать.

В продолжение пятнадцати лет они жили в скромном маленьком домике в суровом труде и во взаимной любви, соблюдая самую строгую экономию и ни в чем не испытывая нужды. Потом скончалась мать Гильома, он получил наследство и мог наконец осуществить свою давнишнюю мечту — купил домик, в котором они ныне жили, и построил в глубине сада просторную лабораторию, кирпичное двухэтажное здание. Но едва они устроились по-новому, полные надежд на будущее, как их постиг новый удар — Маргарита свалилась в тифозной горячке, и через неделю ее не стало. Ей было всего тридцать пять лет, ее старшему сыну Тома — всего четырнадцать, и Гильом остался вдовцом в тридцать восемь лет, с тремя сыновьями на руках, вне себя от ужасной потери. Мысль о том, чтобы ввести постороннюю женщину в их замкнутый семейный круг, где всех соединяла нежная любовь, была ему отвратительна и невыносима, и он решил больше не жениться. Он уйдет с головой в работу и заглушит голос плоти и голос сердца. К счастью, Бабушка неизменно оставалась на своем посту, домом по-прежнему правила королева, в ее лице дети имели руководительницу и воспитательницу, прошедшую суровую школу бедности и героизма.

Прошло два года. И вот семья снова увеличилась, там внезапно появилась молодая девушка, Мария Кутюрье, дочь друга Гильома. Этот Кутюрье был изобретатель, гениальный безумец, и растратил свое довольно крупное состояние на самые необычайные фантазии. Его жена, особа весьма набожная, умерла от огорчения. Кутюрье обожал свою дочь, осыпал ласками и задаривал игрушками в тех редких случаях, когда ее видел; он отдал ее в лицей, а потом подбросил своей дальней родственнице. Умирая, он вспомнил о дочери и стал умолять Гильома, чтобы он взял ее к себе и выдал замуж. Дальняя родственница, белошвейка, незадолго перед тем разорилась. Мария осталась без крова и без гроша девятнадцати лет от роду, обладая лишь основательными знаниями, здоровьем и мужеством. Гильом не захотел, чтобы она бегала по урокам. Он взял ее в дом, чтобы она помогала Бабушке, которая уже не была такой проворной, как прежде. Он сделал это с ее согласия, и она радовалась, что рядом с ней будет молодое жизнерадостное существо, которое внесет луч света в их дом, где стало как-то мрачно после кончины Маргариты. Мария будет старшей сестрой, она настолько старше мальчиков, которые еще в коллеже, что их не будет волновать ее присутствие. Она будет работать в этом доме, где все трудятся. Будет вносить свою долю в общий труд, в ожидании, пока ей встретится хороший юноша, которого она полюбит и за которого выйдет замуж.

Миновало еще пять лет, а Мария и не думала покидать эту счастливую семью. Полученные ею солидные познания упали на хорошую почву: она обладала ясным умом и огромной пытливостью; при цветущем здоровье сохранила душевную чистоту, даже наивность и девственное неведение, благодаря врожденному нравственному чувству; как настоящая женщина, умела принарядиться без всяких затрат, радовалась какому-нибудь пустяку, была всегда веселой и довольной, отличаясь практичностью, была лишена мечтательности и, постоянно занятая какой-нибудь работой, с благодарностью принимала все, что ей давала жизнь, не помышляя о небесной жизни. Она с любовью вспоминала свою благочестивую мать, которая со слезами на глазах присутствовала на ее первом причастии, думая, что дочери отверзлись врата неба. Но, оставшись одна, Мария отошла от религии, против которой восставал ее здравый смысл, не нуждаясь в этом полицейском надзоре над своей совестью и считая, что вера в бессмыслицу опасна, так как подрывает истинное здоровье. Подобно Бабушке, она пришла к спокойному атеизму, правда, не вполне осознанному, так как она не слишком любила рассуждать, а попросту была здоровой, сильной девушкой, долгое время мужественно переносила бедность, надеялась только на свои силы и крепко верила, что обретет счастье, если будет жить нормальной жизнью и проявлять мужество. Отличаясь удивительной уравновешенностью, она всегда принимала правильное решение, всегда обдумывала свои поступки и находила выход из тяжелого положения. Она чутко прислушивалась к голосу инстинкта и с прелестной улыбкой говорила, что это ее лучший советник. Два раза просили ее руки, и она отвечала отказом. Когда же Гильом стал настаивать, чтобы Мария приняла второе предложение, она удивилась и спросила его, уж не хочет ли он от нее избавиться. Она чувствует себя превосходно у него в доме, оказывает услуги. Зачем же ей уходить? Разве она будет счастлива в другом месте — ведь она никого не любит!

Потом с течением времени родилась мысль о браке между Марией и Гильомом, такой шаг казался разумным и полезным. В самом деле, что могло быть лучше и благоразумней подобного союза? Если Гильом до сих пор не женился вторично, то лишь потому, что его удерживала мысль о сыновьях, он боялся ввести в дом чужую женщину, которая могла отравить радость, нарушить мир и согласие, царившие в семье. И вот теперь нашлась женщина, которая уже прониклась материнскими чувствами к его детям и чья расцветшая юность взволновала его сердце. Гильом был еще полон сил и всегда утверждал, что человеку не должно жить одному. Правда, до сих пор он не слишком тяжело переживал свое вдовство, так как с остервенением работал. Но Гильом был значительно старше Марии и героически отошел бы в сторону, стал бы подыскивать ей молодого жениха, если бы его взрослые сыновья и сама Бабушка не вступили в заговор с целью создать ему счастье: они начали подготовлять этот союз, который должен был еще крепче связать всех членов семьи и озарить их дом сиянием новой весны. Мария была очень тронута предложением, она видела от Гильома много хорошего за эти пять лет — и сразу же согласилась, поддавшись порыву горячей благодарности, которую приняла за любовь. Да и могла ли она лучше, благоразумнее устроить свою жизнь, где бы еще нашла такое прочное счастье? Брак был обсужден и решен около месяца тому назад, свадьба должна была состояться весной этого года, в конце апреля.

Когда Пьер, сойдя с трамвая, стал подниматься по бесконечным лестницам на вершину холма, где находилась улица Сент-Элефтер, им снова овладело неприятное чувство при мысли, что он скоро окажется в этом подозрительном доме, где, конечно, все будет оскорблять его и раздражать. И, уж наверное, там все взбудоражены и перепуганы запиской, доставленной накануне Софи, в которой отец семейства сообщал, что не вернется ночевать! Но когда, одолевая последние марши лестницы, Пьер с тревогой взглянул вверх, он увидел вдалеке, высоко над головой, маленький домик, удивительно приветливый, сиявший белизной в ярких лучах зимнего солнца, которое выглянуло из облаков словно для того, чтобы нежно его обласкать.

В старой каменной стене сада на улицу Сент-Элефтер выходила узенькая калитка почти напротив широкой дороги к собору Сердца Иисусова, но, чтобы добраться до дома, приходилось делать крюк и подниматься на площадь Тертр, куда был обращен фасад дома и входная дверь. На площади играли дети. Это была квадратная, обсаженная чахлыми деревьями площадь, какие часто встречаются в провинциальных городках; ее обступили скромные лавочки — фруктовая, бакалейная, булочная. А слева на углу вставал белоснежный фасад дома, выбеленного прошлой весной. Но пять окон, выходивших на площадь, были всегда наглухо закрыты, так как жизнь протекала в комнатах, выходивших в сад, расположенный высоко над необъятным Парижем.

Набравшись смелости, Пьер дернул медную ручку звонка, сверкавшую, как золото. Где-то вдалеке раздался веселый звон. Но некоторое время никто не подходил; он уже собирался вторично позвонить, как дверь широко распахнулась и перед ним открылся коридор, в конце которого виднелось безбрежное море крыш, залитое солнцем. И в рамке двери, на фоне этой бесконечности, стояла девушка лет двадцати шести, в скромном черном шерстяном платье, наполовину закрытом большим синим фартуком. Рукава были засучены выше локтей, и на голых руках блестели капельки воды, которую она не успела вытереть.

На минуту оба замерли, удивленные и смущенные. Прибежавшая с веселой улыбкой девушка вдруг стала серьезной при виде сутаны, таившей в себе что-то враждебное. Тут священник сообразил, что ему надо представиться.

— Я аббат Пьер Фроман.

Тотчас же ее лицо осветилось приветливой улыбкой.

— А! Прошу прощенья, сударь… Как это я вас не узнала, ведь я вас видела, — однажды вы, проходя мимо нас, поклонились Гильому.

Она назвала его брата просто Гильомом. Так это Мария. Пьер в изумлении смотрел на девушку и думал, что она совсем не такая, какой он ее себе представлял. Она была невысокая, скорее среднего роста, но очень красивая и безупречно сложенная, с широкими бедрами и плечами, с маленькой и крепкой грудью амазонки. Она двигалась легко, с непринужденной грацией, и чувствовалось, что у нее сильные мускулы, от ее пышно расцветшего тела так и веяло здоровьем. Лицо этой брюнетки поражало своей белизной, а голову увенчивал шлем великолепных черных волос, уложенных довольно небрежно, без особого кокетства. Темные пряди оттеняли чистый, умный лоб, изящно очерченный нос, искрящиеся жизнью и весельем глаза, а нижняя, несколько тяжелая часть лица, полные губы и массивный подбородок, говорили о спокойной доброте. Несомненно, она твердо стояла на земле, от нее можно было ждать горячей любви и преданности. Спутница жизни.

Но при первой встрече она показалась Пьеру уж чересчур здоровой и спокойно-самоуверенной. Ему бросились в глаза ее роскошные непокорные волосы и красивые руки, простодушно обнаженные. Она ему не понравилась и внушала какое-то тревожное чувство, как существо совсем иного склада и глубоко ему чуждое.

— Меня послал к вам как раз мой брат Гильом.

Улыбка сбежала с ее лица, и оно потемнело. Она поспешно пригласила его войти. Заперев дверь, она сказала:

— Вы пришли кое-что сообщить нам о нем… Простите, что я принимаю вас в таком виде. Наши служанки только что кончили намыливать белье, и я проверяла их работу… Еще раз прошу вас меня извинить. Пожалуйста, пройдите на минутку вот сюда. Может быть, лучше вам прежде рассказать мне.

Она повела его налево, а комнату, смежную с кухней, служившую прачечной. Там стоял чан с мыльной водой, а на деревянных перекладинах лежало брошенное туда белье, с которого стекала вода.

— Так что же с Гильомом?

Пьер без всяких обиняков сказал ей всю правду: что Гильом был ранен в руку, случайно оказавшись на месте катастрофы, что затем он укрылся у него в Нейи и просит, чтобы ему дали спокойно поправиться и даже не навещали его. Рассказывая, Пьер следил за выражением лица Марии. Сперва он прочел в ее чертах испуг и сострадание, потом увидел, что она пытается овладеть собой и трезво рассуждать. Наконец она сказала:

— Вчера вечером я вся похолодела, прочитав его записку, я была уверена, что стряслось какое-то несчастье. Но ведь надо же быть мужественной и скрывать от других свои опасения… Ранен в руку… Надеюсь, рана не серьезная?

— Нет, но все же она требует весьма тщательного ухода.

Мария смотрела Пьеру в лицо своими большими смелыми глазами, и ее взгляд глубоко проникал ему в душу, выпытывая у него всю правду, хотя она явно сдерживала множество вопросов, которые теснились у нее на устах.

— И это все? Пострадал от взрыва? И больше он ничего не велел вам сказать?

— Нет. Он только просит вас не беспокоиться о нем.

Девушка не стала настаивать, — уважая волю Гильома, она удовлетворилась тем, что он передал для успокоения своей семьи, и не старалась узнать больше. Получив накануне записку, она затаила в сердце тревогу и продолжала свою работу; так и теперь к ней быстро вернулось самообладание, спокойная улыбка, ясный мужественный взгляд, и все ее существо по-прежнему стало излучать спокойную силу.

— Гильом дал мне только одно поручение, — продолжал Пьер, — он просил передать госпоже Леруа маленький ключик.

— Хорошо, — просто ответила Мария. — Бабушка дома. К тому же вы должны повидаться с детьми… Сейчас я вас провожу.

Успокоившись, она стала разглядывать Пьера, причем ей не удавалось скрыть своего любопытства, к которому примешивалась симпатия и какая-то смутная жалость. Ее свежие белые руки, от которых исходил аромат молодости, все еще оставались обнаженными. Не спеша, целомудренным движением, она спустила рукава. Потом она сняла большой синий фартук, и стала видна ее крепкая стройная фигура, изящество которой подчеркивало скромное черное платье. Священник следил за ее движениями. Она ему решительно не нравилась, и сам не зная почему, он испытывал какой-то протест, видя, какая она естественная, здоровая и мужественная.

— Не угодно ли вам последовать за мной, господин аббат? Надо пройти через сад.

На нижнем этаже с другой стороны коридора против кухни и прачечной были расположены две комнаты, библиотека, с окнами, выходившими на площадь Тертр, и столовая, два окна которой смотрели в сад. В четырех комнатах на втором этаже жили отец и трое сыновей. А сад, который раньше был невелик, теперь, после постройки солидного здания лаборатории, превратился в чистенький, посыпанный песком дворик. Но все же там сохранились два огромных сливовых дерева с шершавыми стволами и раскидистый куст сирени, буйно расцветавший весной. На грядке перед кустом сирени Мария для своего удовольствия посадила розы, левкои и резеду.

Она показала рукой на голые сливовые деревья, на куст сирени и стебли роз, на которых лишь кое-где робко зеленели первые почки. Этот крохотный уголок природы был еще объят зимним сном.

— Скажите Гильому, чтобы он поскорей поправлялся и вернулся домой, когда нальются почки.

Пьер посмотрел на девушку, и вдруг щеки у нее зарделись. Так постоянно с ней бывало — она внезапно краснела даже от самых невинных слов, и это приводило ее в отчаяние. Эта мужественная девушка считала, что смешно и глупо смущаться, подобно маленькой девочке. Но в своей женской чистоте она сохранила утонченную чувствительность и естественную стыдливость, которые непроизвольно давали о себе знать. Скорее всего Мария вспыхнула просто потому, что ей показалось, будто, говоря о весне этому священнику, она тем самым намекнула на предстоящую свадьбу.

— Войдите, пожалуйста, господин аббат. Дети как раз здесь, все трое.

И она ввела его в мастерскую.

Это была просторная комната вышиной в пять метров, с кирпичным полом и голыми стенами, выкрашенными в стальной цвет. Все было окутано тонкой пеленой света, струящийся душ солнечных лучей заливал все уголки, врываясь в огромное окно, обращенное на юг, где виднелся необъятный Париж. На окне были жалюзи, которые опускались в летние дни, когда солнце палило чересчур жарко. Вся семья жила в этой комнате, с утра до вечера здесь дружно работали люди, спаянные нежной любовью. Каждый устраивался здесь, как ему нравилось, у каждого было свое постоянное место, где он мог с головой уйти в работу. Лаборатория отца занимала добрую половину мастерской — химическая печь, столы для опытов, полки, где стояли всевозможные приборы, застекленные витрины, шкафы, битком набитые пробирками и колбами. В углу старший сын Тома устроил свою мастерскую — там находился небольшой кузнечный горн, наковальня, тиски и целый набор инструментов. Сдав экзамен на степень бакалавра, он решил стать простым механиком, чтобы не покидать отца и скромно сотрудничать с ним, помогая ему в некоторых работах. В другом углу великолепно уживались младшие сыновья, Франсуа и Антуан, сидевшие по обеим сторонам широкого стола, где были разбросаны папки и в беспорядке стояли картотеки и вращающиеся этажерки для книг. Франсуа, блестяще окончивший лицей, прошел в числе первых по конкурсу, был принят в Нормальную школу и в настоящее время готовился к экзамену. Антуан уже в третьем классе почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела непреодолимая страсть к рисованию, он сделался гравером по дереву и теперь с увлечением отдавался своему искусству. А возле окна, на самом светлом месте, откуда можно было любоваться необъятным горизонтом, стоял стол, за которым шили и вышивали Бабушка и Мария. Этот уголок с его тканями и легкими вещицами оживлял несколько суровую мастерскую, загроможденную ретортами, рабочим инструментом и толстыми томами.

Но тут Мария крикнула спокойным голосом, явно стараясь, чтобы в нем прозвучали бодрые, веселые нотки:

— Дети, дети! Пришел господин аббат и хочет кое-что рассказать вам об отце.

Дети! Какая нежная, чисто материнская любовь звучала в этом слове, причем девушка называла так рослых молодцов, которых долгое время считала как бы своими младшими братьями.

Тома, двадцатитрехлетний гигант, уже обросший бородой, поразительно похожий на отца, с высоким лбом и твердыми чертами, несколько медлительный в движениях и в умственной работе, молчаливый и, пожалуй, нелюдимый, был безгранично предан отцу и радовался, что может, занимаясь ремеслом, быть подручным Гильома и выполнять его распоряжения. Франсуа, младше его на два года, обладал более тонкими чертами, но таким же могучим лбом и энергичным ртом. Почти одного роста с братом, он был весь — здоровье и сила, и только блеск живых, проницательных глаз выдавал утонченную умственную жизнь этого ученика Нормальной школы. Самый младший, восемнадцатилетний Антуан, не менее крепкий и красивый, обещавший вскоре сравняться ростом с братьями, отличался от них унаследованными от матери белокурыми волосами и мечтательным взглядом голубых глаз, в которых теплилась беспредельная нежность. Несколько лет тому назад, когда все трое учились в лицее Кондорсе, братьев с трудом различали, их можно было узнать только по росту, поставив рядом по старшинству. Даже теперь их нередко путали, и только когда они стояли друг возле друга, можно было заметить черты отличия, все более проступавшие с годами.

Когда Пьер вошел, все трое усердно трудились и были так поглощены работой, что даже не услышали, как отворилась дверь. И Пьер снова испытал удивление, отметив выдержку и самообладание этих юношей, которые, подобно Марии, несмотря на крайнее беспокойство, принялись за свои обычные занятия. Тома в рабочей блузе, стоя у тисков, своими огрубелыми, но ловкими руками выпиливал небольшую медную деталь. Склонившись над пюпитром, Франсуа что-то писал своим крупным, твердым почерком, а на другой стороне стола Антуан с тонким резцом в руках, заканчивал гравюру на дереве для иллюстрированного журнала. Но, услыхав звонкий голос Марии, братья подняли голову.

— Дети, новости от отца!

Тут все трое, как по команде, бросили работу и подошли к Пьеру. Перед ним в ряд стояли юноши разного возраста, но удивительно похожие друг на друга, казалось, это были отпрыски какой-то крепкой, могущественной семьи великанов. Как только зашла речь об отце, они слились воедино, и у всех троих в широкой груди билось одно сердце.

В эту минуту отворилась дверь в глубине мастерской, и появилась Бабушка, спустившаяся с верхнего этажа, где она жила, как и Мария, и куда ходила за мотком шерсти. Она пристально смотрела на священника, ничего не понимая.

— Бабушка, — пояснила ей Мария, — это господин аббат Пьер Фроман, брат Гильома, он пришел сюда по его поручению.

Пьер тоже внимательно разглядывал Бабушку, удивляясь, что в семьдесят лет она держится так прямо, полна жизни, умственных сил и энергии. Ее чуть удлиненное лицо, еще носившее следы былой красоты, дышало какой-то величавой прелестью, карие глаза сверкали молодым блеском, поблекший рот, где сохранились все зубы, не утратил четких очертаний. В прядях черных волос, которые она причесывала по старинной моде, лишь кое-где поблескивали серебряные нити. Высохшие щеки были изрезаны глубокими симметричными морщинами, придававшими ее лицу необыкновенно благородное, властное выражение. Высокая и тонкая, в своем неизменном черном шерстяном платье, даже занимаясь самыми обыденными делами, она походила на королеву-мать.

— Вас послал к нам Гильом, сударь? — спросила она. — Он ранен, не так ли?

Удивляясь, что она догадалась, Пьер повторил свой рассказ.

— Да, ранен в руку. Но особенной опасности нет.

Все трое сыновей дрогнули, Пьер почувствовал, что они всем существом рвутся на помощь, на защиту отца. Пьер подыскивал слова, стараясь их ободрить.

— Он у меня, в Нейи. За ним хороший уход, и, конечно, ему не грозит никаких серьезных осложнений. Он послал меня к вам сказать, чтобы вы не беспокоились о нем.

Бабушка не проявляла ни малейшего волнения. Она слушала с невозмутимым видом, словно рассказывали что-то ей уже известное. Казалось, она даже испытывала облегчение, избавившись от тревоги, которую скрывала от своих близких.

— Если он у вас, сударь, то лучшего нельзя и пожелать, он в полной безопасности… В записке, которую мы получили вчера вечером, он не сообщил, что именно его задержало, это нас удивило, и мы, конечно, вскоре начали бы беспокоиться… Теперь все в порядке.

Подобно Марии, Бабушка и сыновья не стали ни о чем расспрашивать Пьера. На столе он увидел развернутые утренние газеты, где приводилось множество подробностей о взрыве. Наверняка они все прочли и боялись, что их отец замешан в эту ужасную историю. Что было им достоверно известно? Скорее всего они не знают Сальва и не могут восстановить всю цепь непредвиденных событий, закончившихся встречей, а потом взрывом. Без сомнения, Бабушка была больше в курсе дела. Но сыновья и Мария ничего не знают и даже не осмеливаются узнать. Как глубоко они уважают и любят отца, какое безграничное питают к нему доверие, если сразу же все успокоились, услыхав, что он просит их не тревожиться о нем!

— Сударыня, — продолжал Пьер, — Гильом велел мне передать вам этот маленький ключик и напомнить, чтобы вы сделали то, что он вам поручил, в случае, если с ним случится несчастье.

Она чуть заметно вздрогнула, принимая от него ключик, но спокойно отвечала, как будто речь шла о самом обыкновенном желании больного.

— Хорошо, скажите ему, что его воля будет исполнена… Но прошу вас, садитесь, сударь.

Пьер до сих пор все время стоял. Но теперь ему волей-неволей пришлось сесть. В этом доме, где, в сущности, он находился среди родных, он все время испытывал неловкость, хотя и старался это скрыть. Мария, не умевшая сидеть сложа руки, снова взялась за вышивание, занявшись тонкой работой, которую она упорно продолжала выполнять для крупной фирмы, выпускавшей приданое для невест и новорожденных; она уверяла, смеясь, что ей хочется заработать на свои мелкие расходы. Бабушка, привыкшая работать даже в присутствии гостей, вернулась к своему всегдашнему занятию — штопке чулок, для чего она и ходила наверх за шерстью. Франсуа и Антуан снова уселись за свой стол, один Тома по-прежнему стоял, прислонившись к тискам. Казалось, братья решили дать себе краткую передышку, прежде чем кончить работу. Чувствовалось, что в этой просторной, залитой солнцем комнате всех объединяет нежная, деятельная дружба.

— Значит, завтра мы все пойдем к отцу, — сказал Тома.

Мария быстро подняла голову, даже не дав ответить Пьеру.

— Нет, нет, он запрещает его навещать, ведь если за нами проследят, то откроют его убежище… Правда, господин аббат?

— В самом деле, будет благоразумнее, если вы воздержитесь и не обнимете его, пока он не вернется домой. Это дело каких-нибудь двух-трех недель.

Бабушка сразу же выразила свое одобрение.

— Безусловно, так будет разумнее всего.

Сыновья не стали настаивать, хотя и знали, что все это время будут в душе беспокоиться; они мужественно отказывались от посещения, которое доставило бы им великую радость; такова была воля отца, и, быть может, от этого зависело его спасение.

— Господин аббат, — снова заговорил Тома, — пожалуйста, скажите отцу, что если работа во время его отсутствия здесь будет прервана, то лучше мне вернуться на завод, там удобнее продолжать те изыскания, которыми мы заняты.

— И, пожалуйста, передайте ему от меня, — в свою очередь, сказал Франсуа, — чтобы он не беспокоился о моем экзамене. Все идет прекрасно. Я почти уверен в успехе.

Пьер обещал все в точности передать. Но Мария с улыбкой смотрела на Антуана, который молчал, глядя куда-то вдаль.

— А ты, малыш, ничего не хочешь ему передать?

Юноша, словно пробудившись от сна, тоже улыбнулся.

— Конечно, хочу. Пусть ему скажут, что ты крепко его любишь и с нетерпением ожидаешь, собираясь подарить ему счастье.

Все засмеялись, в том числе и Мария. Девушка ничуть не смутилась и дышала спокойной радостью, уверенно глядя в будущее. Ее связывала с юношами лишь веселая дружба. И Бабушка тоже улыбнулась поблекшими губами, радуясь близкому счастью, которое обещала им жизнь.

Пьер решил посидеть еще несколько минут. Завязался разговор, и его изумление все возрастало. Он думал, что увидит каких-то отщепенцев, ведущих беспорядочный образ жизни, бунтарей, отвергающих всякую мораль. А между тем он очутился в атмосфере нравственной чистоты и нежности, в семье, где царила строгая, даже несколько суровая, почти монастырская дисциплина, смягченная молодостью и весельем. Просторная мастерская как бы дышала мирным трудом и была пронизана теплыми лучами солнца. Но особенно его поражала благовоспитанность, твердость духа и мужество этих юношей, которые, не выдавая своих личных чувств, не позволяли себе критиковать отца, довольствуясь тем, что он велел им передать, выжидали дальнейших событий и молча, стоически продолжали свою обычную работу. Что может быть проще, достойнее и выше этого? Он обратил внимание и на радостную, героическую решимость Бабушки и Марии, спальни которых находились над лабораторией, где изготовлялись самые ужасные взрывчатые вещества и всегда можно было ожидать взрыва.

Но мужество, дисциплинированность и достоинство этих людей только вызывали удивление Пьера, ничуть его не трогая. Ему не приходилось жаловаться, его встретили вполне вежливо, пожалуй, даже тепло, а ведь он был чужой, вдобавок священник. И, несмотря на все, он был враждебно настроен, чувствуя, что находится среди людей, которые не в состоянии понять его душевных терзаний и даже не подозревают о них. Как могут эти люди, не имеющие никакой религии, кроме веры в науку, жить такой спокойной и счастливой жизнью, постоянно созерцая чудовищный рокочущий Париж, раскинувшийся перед ними подобно бескрайнему морю и таящий в своих недрах столько несправедливости и страданий? Повернувшись к широкому окну, он поглядел на гигантский город, где днем и ночью бурлила неугомонная жизнь. В этот час опускавшееся к горизонту зимнее солнце рассыпало над Парижем лучезарную пыль. Казалось, какой-то сеятель, не различимый в солнечном ореоле, разбрасывал пригоршнями золотые зерна и они разлетались во все стороны сияющим роем. Необозримый хаос крыш и величавых зданий походил на огромное поле, которое взрезал глубокими бороздами какой-то гигантский плуг. И Пьер, в своем душевном смятении упорно цеплявшийся за надежду, спрашивал себя, не является ли это символом некоего благого посева. Перед ним Париж, засеянный светом божественного солнца для великой жатвы грядущего, жатвы истины и справедливости, в которой он отчаялся.

Наконец Пьер встал и направился к выходу, обещав немедленно же сообщить, если произойдет какое-либо ухудшение. Мария проводила его до наружной двери. И там ею вновь овладело столь ненавистное ей ребяческое смущение, — решив, в свою очередь, передать раненому несколько ласковых слов, она вся зарделась. Но Мария храбро проговорила, глядя священнику в глаза своими веселыми и чистыми глазами:

— До свидания, господин аббат… Скажите Гильому, что я его люблю и жду.

III
Прошло три дня. В маленьком домике предместья Нейи Гильом горел в лихорадке, прикованный к постели, и умирал от нетерпения. Каждое утро, когда приносили газеты, он испытывал жестокую тревогу. Пьер пытался было прятать их от него. Но он увидел, что брат тогда больше волнуется; волей-неволей ему приходилось читать Гильому вслух все, что появлялось на тему о взрыве. Неиссякаемый поток самых невероятных новостей заливал страницы газет.

Это было беспримерное половодье сенсаций. Даже «Глобус», обычно столь серьезный и осторожный, не избежал этого, заразившись всеобщими слухами. Стоило посмотреть, до чего доходили газеты, не отличавшиеся принципиальностью, в особенности «Голос народа», который разжигал всеобщую горячку, запугивал публику, доводил ее до умоисступления с целью повысить свой тираж и розничную продажу. Каждое утро преподносилась новая выдумка, чудовищная история, ошеломлявшая читателей. Сообщали, что барон Дювильяр ежедневно получает наглые письма, в которых угрожают убить его жену, дочь и сына, зарезать его самого и взорвать особняк; поэтому особняк день и ночь охраняет целая куча агентов в штатском платье. Или потрясающее известие о том, что анархисты якобы проникли в подземные трубы для стока нечистот в районе церкви Мадлен, вкатили туда бочки с порохом и минировали весь квартал, подготовив извержение вулкана, которое уничтожит половину Парижа. Или передавалось, будто обнаружили какой-то грандиозный заговор, протянувший щупальца по всей Европе из недр России до самого сердца Испании, причем сигнал к повсеместному восстанию будет подан из Франции; произойдет трехдневная резня, бульвары будут опустошены картечью, и воды Сены станут красными от крови. Пресса сделала свое прекрасное, разумное дело, — и в городе царил ужас, перепуганные иностранцы один за другим уезжали из гостиниц. Париж превратился в сумасшедший дом, где верили самым бессмысленным, кошмарным небылицам.

Но все это ничуть не беспокоило Гильома. Он по-прежнему тревожился только за Сальва. Сальва еще не был арестован, и, судя по газетным сообщениям, до сих пор не напали на его след. Но однажды Пьер прочел известие, которое заставило раненого побледнеть.

— Слушай! Оказывается, под аркой особняка Дювильяров в куче обломков был найден пробойник, на ручке которого фамилия Грандидье, небезызвестного владельца завода. И сегодня этого Грандидье вызывают к следователю.

Гильом в отчаянии махнул рукой.

— Ну, конец, на этот раз они напали на верный след. Несомненно, этот инструмент уронил Сальва. Он работал у Грандидье, перед тем как на несколько дней пришел ко мне… А у Грандидье они все разузнают, и им останется только разматывать клубок.

Тут Пьер вспомнил, что на Монмартре упоминали про завод Грандидье, где по временам еще работал старший сын, механик Тома, прошедший там ученичество. Но Пьер не решался расспрашивать брата, чувствуя, что его тревога слишком серьезна, слишком возвышенна, слишком далека от низкого страха за себя.

— Ты мне как раз говорил, — продолжал Гильом, что Тома решил в мое отсутствие поработать на заводе над новым двигателем, который он изобретает и уже почти закончил. И если там будет обыск, ты представляешь себе, что произойдет: его начнут допрашивать, а он откажется отвечать, оберегая свой секрет!.. О, необходимо его предупредить, предупредить немедленно!..

Пьер не дал ему договорить и тут же предложил свои услуги.

— Если хочешь, я сегодня же днем пойду на завод и поговорю с Тома. И заодно я, может быть, встречу Грандидье и узнаю у него, о чем шла речь у следователя и как обстоит дело.

Гильом поблагодарил его взглядом увлажненных глаз и горячим пожатием руки.

— Да, да, братец, сделай так, это будет хорошо и благородно.

— Я и без того собирался сегодня сходить на Монмартр, — продолжал священник. — Я ничего тебе не говорил, но меня все время мучает одна мысль. Если Сальва скрылся, то, значит, он бросил жену и дочку на произвол судьбы. В тот день, когда произошло покушение, я видел их утром, и они в такой нужде, в такой нищете. Как подумаю, что эти несчастные, всеми покинутые существа, быть может, умирают с голоду, у меня прямо сердце разрывается. Если в семье нет мужчины, жена и ребенок погибают…

Гильом, все еще не выпускавший руку Пьера, сжал ее еще крепче и сказал дрогнувшим голосом:

— Да, да, это будет хорошо и благородно. Сделай это, братец, сделай это.

Дом на улице Вётел, ужасный дом, где царили нищета и страдания, врезался в память Пьеру и представлялся ему какой-то чудовищной клоакой, где парижская беднота обречена на медленную смерть. И на этот раз, придя туда, он увидел все ту же липкую грязь, двор, полный нечистот, черные лестницы, сырые и зловонные, все ту же заброшенность и нужду. Зимой, когда в центре города в богатых кварталах сухо и чисто, кварталы нищеты остаются такими же мрачными и грязными, потому что там непрестанно топчется злополучное человеческое стадо.

Пьер быстро нашел лестницу, которая вела к Сальва, и стал взбираться по ней. Со всех сторон раздавался рев малышей, но порой крики смолкали, и дом погружался в гробовое молчание. Тут ему вспомнился старый Лавев, который умер где-то в углу, как собака под уличной тумбой, и он весь похолодел от ужаса. Поднявшись наверх, он постучал в дверь и невольно вздрогнул, когда никто не отозвался. Ни звука, ни души…

Он снова постучал и, не услыхав ни малейшего шороха, решил, что в комнате никого нет. Может быть, Сальва вернулся домой, захватил с собой жену и ребенка, все трое бежали за границу и спрятались в какой-нибудь норе. Однако это было трудно допустить, — Пьер знал, что бедняки не переезжают с места на место и умирают там, где страдали. И он тихонько постучал в третий раз.

Наконец в глубокой тишине он различил легкий звук, чуть слышный звук маленьких шажков. Потом слабенький детский голос робко спросил:

— Кто там?

— Господин аббат.

Снова тишина, все замерло. Видимо, девочка раздумывала и колебалась.

— Господин аббат, который приходил на днях.

Эти слова положили конец колебаниям. Дверь приоткрылась, и маленькая Селина впустила священника.

— Извините, господин аббат, мама Теодора вышла, а она мне строго-настрого велела, чтобы я никому не открывала.

На мгновение Пьеру пришло в голову, что Сальва здесь. Но он мигом оглядел комнату, где ютилась вся семья. Г-жа Теодора, конечно, боялась, что нагрянет полиция. Виделась ли она с мужем? Знает ли она, где он скрывается? Забегал ли он домой обнять и успокоить жену и дочку?

— А твоего папы, малютка, здесь тоже нет?

— О нет, господин аббат, у него были дела, и он ушел.

— То есть как ушел?

— Да, он не вернулся на ночь, и мы не знаем, где он.

— Может быть, он где-нибудь работает?

— О нет, а то он прислал бы денег.

— Значит, он куда-нибудь поехал?

— Не знаю.

— Наверно, он писал маме Теодоре?

— Не знаю.

Пьер больше ее не расспрашивал, ему стало не по себе при мысли, что он что-то выпытывает у одиннадцатилетней девочки, оказавшись с ней с глазу на глаз. Возможно, что ей и в самом деле ничего не известно, так как Сальва из осторожности не дал о себе знать своим. Белокурая девчушка смотрела на него такими правдивыми глазами и у нее было такое умненькое и нежное личико, не по годам серьезное, как у детей, выросших в крайней нищете.

— Как досадно, что я не застал госпожу Теодору, мне нужно с ней поговорить.

— Тогда, может быть, вы ее подождете, господин аббат… Она отправилась к дяде Туссену на улицу Маркаде и скоро вернется, ведь уже больше часу как она ушла.

И девочка стряхнула со стула валявшуюся на нем горсть щепок, подобранных на каком-нибудь пустыре.

В камине не было огня, а в комнате, видимо, ни куска хлеба, — голые стены и ледяной холод. Чувствовалось, что отсутствует мужчина, тот, кто воплощает в себе волю и силу, на кого возлагают надежды даже после долгих недель безработицы. Мужчина уходит из дому, скитается по городу и нередко приносит самое необходимое — горбушку хлеба, которую делят между всеми и которая не дает умереть с голоду. Но когда мужчина оставляет семью, приходит черная нужда, жена и ребенок терпят бедствие, лишившись помощи и поддержки.

Пьер сидел и смотрел на несчастную девочку с лучистыми голубыми глазами и крупным ртом, и под конец она начала улыбаться. Он не удержался от вопроса:

— Так ты не ходишь в школу, дитя мое?

Малютка слегка покраснела.

— У меня нет башмаков, как же мне туда ходить?

Тут он заметил, что на девочке старые рваные носки, из которых выглядывали покрасневшие от холода пальчики.

— А потом, — продолжала она, — мама Теодора говорит, что в школу не ходят, когда нечего есть… Мама Теодора хотела работать, но не могла, потому что у нее сразу начинает резать глаза и текут слезы… И вот мы не знаем, что делать, у нас ничего нет со вчерашнего дня, и нам крышка, если дядя Туссен не одолжит ей двадцать су.

Селина бессознательно улыбалась, а на глаза у нее навернулись крупные слезы. Было так ужасно видеть эту малютку, которая сидит, запершись, в пустой комнате и никого не впускает, словно отрезанная от мира счастливцев. И в душе священника вновь пробудился яростный протест против нищеты, эта потребность в социальной справедливости, которая владела им теперь безраздельно после крушения всех его верований.

Подождав десять минут, он начал испытывать нетерпение, вспомнив, что ему еще надо пойти на завод Грандидье.

— Это просто удивительно, что мама Теодора не приходит, — повторяла Селина. — Верно, она заболталась.

Тут у нее блеснула мысль.

— Если хотите, господин аббат, я вас провожу к дяде Туссену. Это совсем рядом, только за угол завернуть.

— Но ведь ты без башмаков, дитя мое.

— О, не беда, я и так хожу.

Он поднялся и сказал:

— Ну, что же, так будет лучше, проводи меня. Я куплю тебе башмаки.

Селина густо покраснела. Вслед за Пьером она быстро вышла из комнаты и как хорошая маленькая хозяйка заперла дверь на два оборота ключа, хотя ей нечего было оберегать.

Госпоже Теодоре вздумалось, прежде чем идти за деньгами к своему брату Туссену, попытать счастья у младшей сестры Гортензии, которая была замужем за чиновником, маленьким Кретьенно, и жила в квартире из четырех комнат на бульваре Рошешуар. Но это был очень трудный шаг, и она решилась на него скрепя сердце, только потому, что Селина ничего не ела со вчерашнего дня.

Старшему брату, механику Туссену, было пятьдесят лет. Он был от первого брака. Его отец, овдовев, женился во второй раз на молоденькой портнихе, которая родила ему трех дочерей — Полину, Леонию и Гортензию. Поэтому старшая из них, Полина, была на десять лет моложе Туссена, а младшая, Гортензия, — на целых восемнадцать. Когда отец умер, на руках у Туссена оказались мачеха и три сестры. Хуже всего было то, что юный Туссен уже имел жену и ребенка. К счастью, его мачеха, женщина энергичная и умная, умела устроиться в жизни. Она снова стала работать в швейной мастерской, где уже находилась в обучении Полипа. Потом она устроила туда и Леонию и только младшую Гортензию, самую смышленую и красивую, которую баловала и успехами которой гордилась, оставила в школе. Впоследствии Полина вышла замуж за каменщика Лабита, а Леония — за механика Сальва. Что до Гортензии, то она поступила продавщицей в кондитерскую на улице Мучеников и познакомилась там с чиновником Кретьенно, который пленился девушкой, но не сумел сделать своей любовницей и женился на ней. Леония умерла в молодых годах, через несколько недель после кончины матери, обе от тифа. Оставленная мужем Полина голодала, живя со своим шурином Сальва, дочь которого звала ее мамой. И одна Гортензия, жена буржуа, щеголяла по воскресеньям в шелковом платье, жила в новом доме, но жизнь ее была сущим адом, полным ужасающих лишений.

Госпожа Теодора прекрасно знала, как туго приходится сестре всякий раз в конце месяца. Поэтому она не без волнения решилась попросить у нее взаймы. К тому же Кретьенно, мало-помалу ожесточившийся в борьбе с лишениями, с тех пор как жена стала увядать, начал винить ее во всех своих жизненных неудачах и не желал видеть ее родных, которых стыдился. У Туссена, по крайней мере, чистое ремесло. Но эта Полина, эта г-жа Теодора, которая живет со своим шурином на глазах у девочки, этот Сальва, который скитается из мастерской в мастерскую, этот исступленный фанатик, которого чураются все хозяева, весь этот бунт, вся эта нищета, вся эта грязь под конец стали ненавистны маленькому чиновнику, педантичному и тщеславному, озлобленному тяжелой жизнью. И он запретил Гортензии принимать сестру.

И все же, войдя в дом на бульваре Рошешуар и поднимаясь по лестнице, устланной ковром, г-жа Теодора испытывала некоторую гордость при мысли, что ее сестра живет в такой роскоши. Квартира Находилась на четвертом этаже, за нее платили семьсот франков в год, и все окна выходили во двор. Служанка уже вернулась, чтобы подать обед, так как было около четырех. Она знала г-жу Теодору и впустила ее, удивляясь и беспокоясь, что та осмелилась появиться у них в таком нищенском виде. Переступив порог маленькой гостиной, г-жа Теодора оцепенела от испуга, увидав, что ее сестра Гортензия горько рыдает, упав ничком на одно из кресел, обитых голубым репсом, которыми она так гордилась.

— Что с тобой? Что случилось?

Гортензия, которой едва исполнилось тридцать два года, уже не была прежней красавицей. Высокая, изящная, она все еще напоминала белокурую куклу прекрасными своими глазами и великолепными волосами. Но она перестала следить за собой, опустилась и ходила в халатах сомнительной чистоты; веки у нее покраснели, нежная кожа начинала увядать. Ее красоте сильно повредили роды; она произвела на свет одну за другой двух девочек, которым было теперь девять и семь лет. Тщеславная и эгоистичная, она также считала свой брак неудачным, и ей казалось, что такая красавица, какой она была в юности, должна бы выйти замуж за прекрасного принца, жить во дворце и разъезжать в каретах.

Она была в таком отчаянии, что даже не удивилась появлению сестры.

— Ах, это ты! Ах, если бы ты знала, что на меня свалилось вдобавок ко всем неприятностям!

Госпожа Теодора сразу же подумала, что речь идет о дочках Гортензии, Люсьенне и Марсели.

— Твои девочки больны?

— Нет, нет, соседка гуляет с ними на бульваре… Дорогая моя, представь себе, я опять забеременела! Сперва я надеялась, что это просто задержка, но пошел уже второй месяц. И когда сегодня после завтрака я сказала об этом Кретьенно, он страшно разозлился, наговорил мне всяких гадостей, кричал, что в этом я сама виновата. Как будто это зависит от меня! Ну и попалась же я, у меня и так хватает горя!

Гортензия снова расплакалась, но продолжала говорить невнятным, прерывающимся голосом. Они с мужем прямо поражены, ведь они готовы на все, лишь бы не иметь третьего ребенка, и уже давно не позволяют себе ничего серьезного, только маленькие шалости. К счастью, муж знал, что она не способна ему изменить, до того она была вялая, мягкотелая и больше всего на свете оберегала свой покой.

— Боже мой! — вырвалось у г-жи Теодоры. — Если явится на свет этот ребенок, вы будете его воспитывать, как и тех, других.

Гортензия так разозлилась, что слезы мигом высохли у нее на глазах. Она вскочила и крикнула:

— Подумаешь, какая добрая! Сразу видно, что ты в моей шкуре не была. На какие это средства мы будем его воспитывать, когда и так еле-еле сводим концы с концами?

И, позабыв свою мещанскую спесь, которая обычно заставляла ее о многом умалчивать или даже лгать, она рассказала о нужде в деньгах, об этой ужасной язве, которая их мучает круглый год. За квартиру приходится платить теперь уже семьсот франков. Муж получает в своей конторе три тысячи франков в год, и они могут тратить всего каких-нибудь двести франков в месяц. И как тут обернешься, когда необходимо питаться им четверым, одеваться и поддерживать свое положение? Муж должен иметь фрак, жена — новое платье, чтобы не уронить себя в глазах общества, на девочек не напасешься башмаков, стаптывают в одни месяц, и вдобавок уйма всяких расходов, которых никак не избежишь. Можно урезать обед на одно блюдо, отказаться от вина, но в иных случаях приходится вечером нанимать экипаж. Дети постоянно вводят в расходы, жена в унынии опустила руки и забросила хозяйство, муж впал в отчаяние, видя, что им никогда не выкрутиться, даже если ему в один прекрасный день, против ожидания, повысят оклад до четырех тысяч. По существу говоря, мелкий чиновник так же страдает от недостатка средств, как рабочий от черной нищеты. Вдобавок лживая роскошь, за обманчивым фасадом скрывается беспорядок и мучительная нужда. И все это люди готовы вытерпеть из тщеславия, лишь бы не работать у станка или на лесах.

— Но как бы там ни было, — снова сказала г-жа Теодора, — вы же не задушите этого малютку?

Гортензия опять упала в кресло.

— Конечно, нет, — но тогда всему конец! Уже двух детей и то было слишком много, а тут еще третий. Что же будет с нами, боже мой! Что же с нами будет?

Она сидела с унылым видом, в растерзанном капоте, и слезы текли ручьями из ее воспаленных глаз.

Досадуя, что она пришла в такой неурочный час, г-жа Теодора все же отважилась попросить взаймы двадцать су. Тут отчаяние Гортензии прорвалось с новой силой.

— Честное слово, у меня нет ни одного сантима в доме. Я только что заняла у служанки для детей десять су. Третьего дня мне дали в ломбарде за маленькое колечко девять франков. И так всегда бывает в конце месяца… Кретьенно сегодня получает жалованье, он вернется пораньше, и только тогда будет на что пообедать. Постараюсь завтра тебе прислать что-нибудь, если будет возможность.

В этот миг вбежала испуганная служанка, знавшая, что хозяин не переваривает родню жены.

— Ах, сударыня, сударыня! Я услыхала на лестнице шаги мосье.

— Скорей, скорей! Уходи! — воскликнула Гортензия. — Он опять закатит мне сцену. Завтра постараюсь, обещаю тебе.

Госпоже Теодоре пришлось спрятаться в кухне, чтобы избежать встречи с Кретьенно. Она видела, как вошел этот маленький человек, как всегда, безупречно одетый, в наглухо застегнутом сюртуке, узколицый, с окладистой выхоленной бородой и желчным, надменным выражением лица. Проработав четырнадцать лет в канцелярии, он очерствел душой, чему помог и кофе, за которым он просиживал долгие часы в соседнем ресторане.

Госпожа Теодора поспешила уйти.

Медленно, с трудом передвигая ноги, она вернулась на улицу Маркаде, где жили Туссены. От брата она тоже не ожидала существенной помощи, зная, какая его постигла беда и какие трудности испытывает семья. Прошлой осенью с Туссеном, которому уже исполнилось пятьдесят лет, случился удар, стал развиваться паралич, и бедняга на пять месяцев оказался прикованным к креслу. Всю свою жизнь он был образцового поведения, усердно работал, не пил и воспитывал троих детей. Дочь вышла замуж за столяра и переехала с ним в Гавр; один из сыновей умер на военной службе в Тонкине; другой, Шарль, вернувшись из армии, стал по-прежнему работать механиком. Но за пять месяцев болезни Туссена была истрачена небольшая сумма, лежавшая в сберегательной кассе, и теперь, когда он встал на ноги и еще не совсем окреп, ему приходилось начинать жизнь заново, без гроша в кармане, как двадцатилетнему юноше.

Госпожа Теодора застала свою невестку, г-жу Туссен, одну в очень чистенькой комнате, в которой жила вся семья; рядом находилась лишь тесная каморка, где спал Виктор. Г-жа Туссен была тучна и все продолжала полнеть, несмотря на невзгоды и недоедание. На ее круглом, расплывшемся лице блестели маленькие живые глаза. Эта славная женщина любила посудачить, полакомиться, у нее был единственный недостаток — она обожала вкусно готовить. Не успела г-жа Теодора и слова вымолвить, как невестка уже догадалась о цели ее прихода.

— Дорогая моя, вы очень неудачно пришли, у нас полное безденежье. Туссен только третьего дня вернулся на завод, и сегодня вечером ему придется попросить аванс.

Она смотрела на г-жу Теодору без особого сочувствия, с недоверием, пораженная ее жалким видом.

— Что, Сальва все еще ходит без дела?

Без сомнения, г-жа Теодора предвидела этот вопрос, так как она спокойно ответила:

— Его нет в Париже, один приятель обещал ему работу и увез куда-то в сторону Бельгии. Он вскоре должен нам кое-что прислать.

Госпожа Туссен все еще поглядывала на нее с недоверием.

— А! Хорошо, что его нет в Париже, а то мы вспоминали о нем, когда началась заваруха с бомбами, и нам думалось, что у него, мол, хватит безрассудства ввязаться в эту историю.

Гостья и глазом не моргнула. Если у нее и были кое-какие подозрения, она хранила их про себя.

— Ну, а вы, моя дорогая, не находите никакой работы?

— Чем прикажете мне заняться с моими несчастными глазами? Я больше не могу шить.

— Правда ваша. На работе женщина быстро изнашивается. Так вот и я, когда Туссен лежал здесь без ног, хотела было опять взяться за прежнюю свою работу, за стирку. И что бы вы думали! Я только портила белье, ничего у меня не получалось… Вот по хозяйству мы еще можем работать. Почему бы не наняться вам служанкой?

— Я ищу места, да вот не нахожу.

От природы добрая, г-жа Туссен уже начинала жалеть эту несчастную, на которой лежала печать нищеты. Она усадила невестку и сказала, что, если Туссен получит аванс, она что-нибудь ей уделит. Потом дала волю своему языку, радуясь, что нашла слушательницу. Она без конца пересказывала все ту же волновавшую ее историю о своем сыне Шарле и о служанке из винного погребка, что против них: он имел глупость с ней спутаться, и появился ребенок. Раньше, до военной службы, Шарль был на редкость усердным работником и уж таким нежным сыном, — весь свой заработок отдавал. Ну конечно, он и теперь неплохой работник и славный парень, но все-таки он в армии малость разболтался и отвык от работы. Не сказать, что он жалеет о военной службе, он называет казарму тюрьмой, и все такой же молодец. Только как взялся он за работу, инструмент показался ему тяжеленек.

— Так вот, моя дорогая, хотя Шарль по-прежнему мил с нами, он больше ничем не может нам помочь… Я знала, что он не торопится жениться, не хочет лезть в петлю. Он держал с девицами ухо востро. И надо же было ему так сглупить, подвернулась ему эта Эжени, которая подавала ему вино, когда он заходил в погребок выпить стаканчик… Ясное дело, он не собирался на ней жениться, хоть и приносил ей апельсины, когда ее положили в родильный дом. Грязная уличная девка, которая уже сбежала с другим мужчиной… Ну, а ребенок-то остался. Шарль его усыновил, отдал на воспитание кормилице и платит за него всякий месяц. Сущее разорение, конца не видно расходам. Одним словом, все шишки на нашу голову валятся.

Госпожа Туссен болтала уже добрых полчаса, но внезапно она замолкла, увидав, что невестка побледнела, устав от ожидания.

— Что? Вы, видно, торопитесь? А ведь Туссен не так-то скоро вернется. Хотите, пойдем к нему на завод? Я узнаю, получит ли он сегодня хоть что-нибудь.

Женщины спустились по лестнице и внизу задержались еще на четверть часа, разговаривая с соседкой, только что потерявшей ребенка. Наконец они вышли на улицу. Но вдруг раздался детский голосок:

— Мама! Мама!

Это была маленькая Селина, она шла с сияющим видом в новых башмаках, уписывая сдобную булочку.

— Мама, с тобой хочет поговорить господин аббат, что был у нас на этих днях… Посмотри-ка, что он мне купил!

Госпожа Теодора, бросив взгляд на башмаки и на булочку, сразу поняла, в чем дело. Она задрожала и стала бормотать слова благодарности, когда вслед за девочкой к ней подошел Пьер. Г-жa Туссен поспешила ему представиться, но ни о чем не стала его просить, радуясь, что невестке, которая еще беднее ее, выпала такая удача. Увидев, что священник сунул в руку г-же Теодоре десятифранковую монету, она сообщила, что охотно бы одолжила невестке денег, да у нее нет ни гроша, и опять стала рассказывать, как с Туссеном случился удар и какая неудача постигла Шарля.

— Слушай, мама, — перебила тетку Селина, — ведь завод, где работал папа, на этой самой улице? Господину аббату нужно туда пойти по делу.

— Завод Грандидье, — подхватила г-жа Туссен, — да мы как раз туда направляемся и охотно проводим господина аббата.

Оставалось пройти какую-нибудь сотню шагов. Сопровождаемый женщинами и девочкой, Пьер замедлил шаги, желая порасспросить г-жу Теодору о Сальва, как он себе наметил. Но та сразу насторожилась. Она давно не видела мужа, он сейчас где-то в Бельгии, куда поехал с одним приятелем на работу. И священник понял, что Сальва не решился вернуться на улицу Вётел, ведь его покушение не удалось, и теперь все рухнуло — прошлое со всеми его трудами и надеждами и настоящее вместе с его ребенком и женой.

— Смотрите, господин аббат, вот и завод, — сказала г-жа Туссен. — Моей невестке больше не приходится ждать, раз вы ей так великодушно помогли… Благодарю вас за нее и за нас.

Госпожа Теодора и Селина тоже благодарили. Они стояли с г-жой Туссен на тротуаре, покрытом липкой грязью, никогда не высыхающей в этом людном квартале. Прохожие толкали их со всех сторон, но они смотрели, как Пьер входил в ворота завода, и толковали о том, что все-таки попадаются очень милые священники.

Завод Грандидье занимал обширную территорию. На улицу выходил только кирпичный корпус с узкими окнами и высоким порталом, через который виднелся огромный двор. Далее тянулись жилые флигеля, мастерские, склады и множество всяких построек, над крышами которых поднимались две высокие трубы от паровых котлов. Уже при входе на завод было слышно пыхтение, мерный стук машин, глухие голоса рабочих — там кипел неустанный, лихорадочный труд, целый день не смолкал оглушительный грохот, от которого сотрясалась земля. Струились ручьи черной воды. Над одной из крыш тонкая труба ритмически, со свистом выбрасывала клубы белого пара, и казалось, это дышал гигантский трудовой улей.

Теперь завод, главным образом, выпускал велосипеды. Когда Грандидье, окончивший в Шалоне политехническое училище, вступил во владение этим предприятием, завод находился в полном упадке, руководство было не на высоте, оборудование устарело и выпускались только небольшие моторы. Предугадывая будущее, Грандидье вошел в компанию со своим старшим братом, одним из директоров крупных магазинов дешевых товаров, и обязался ему поставлять превосходные велосипеды по сто пятьдесят франков штука. Дело приняло широкий оборот, магазины дешевых товаров вводили в моду общедоступную машину — «Лизетту», велосипедный спорт для всех, как говорилось в объявлениях. Но Грандидье продолжал борьбу, победа еще не была одержана, так как новое оборудование ввело его в огромные долги. Каждый месяц делались новые усилия, вводились усовершенствования, упрощались производственные процессы с целью экономии. Он был все время настороже и теперь мечтал снова выпускать небольшие двигатели, предчувствуя, что вскоре восторжествуют автомобили.

На вопрос священника ответили, что г-н Тома Фроман сейчас на заводе, и старый рабочий проводил священника в небольшую дощатую мастерскую. Там он увидел молодого человека, одетого, как простой слесарь, в рабочую блузу, с черными от металлических опилок руками. Он прилаживал какую-то деталь, и, глядя на этого двадцатитрехлетнего гиганта, так внимательно и усердно выполняющего тяжелую работу, никто бы не узнал блестящего ученика лицея Кондорсе, где в списке учеников, удостоившихся наград, красовались имена трех братьев, с честью носивших фамилию Фроман. Но он стал ближайшим помощником отца, хотел быть только его рукой, которая кует для него и делает всю подготовительную работу. Он был воздержан, терпелив и несловоохотлив, даже не имел любовницы и говорил, что если когда-нибудь встретит хорошую женщину, то женится на ней.

— Что, отцу стало хуже?

— Нет, нет… Он прочел в газетах о пробойнике, найденном на улице Годо-де-Моруа, и опасается, что полиция сделает здесь обыск.

Тома сразу успокоился и даже улыбнулся.

— Скажите ему, что он может спать спокойно. Прежде всего наш маленький мотор, к сожалению, далеко не готов, я до сих пор не добился, чего хотел. А потом, он еще не собран, некоторые части остались у меня дома, и здесь никто даже толком не знает, чем я занимаюсь. Пусть себе полицейские делают обыск, они ничего не обнаружат, наша тайна не подвергается никакой опасности.

Пьер обещал повторить Гильому все это дословно, чтобы его успокоить. Но когда он начал расспрашивать Тома, пытаясь узнать, как обстоит дело, что говорят на заводе о находке пробойника и начинают ли подозревать Сальва, юноша проглотил язык и стал отвечать лишь односложными словами. Так полиция еще не приходила? Нет. Но рабочие, вероятно, называли имя Сальва? Ну конечно, ведь все знают, что он анархист. А что сказал патрон, Грандидье, вернувшись с допроса? Он, Тома, ничего не знает, он не видел патрона.

— А вот и он!.. Бедняга, у его жены сегодня утром, наверное, опять был припадок!

Эту печальную историю Пьер уже слышал от Гильома. Грандидье женился по любви на девушке замечательной красоты. Но пять лет назад, потеряв новорожденного сына, она помешалась от горя, чему способствовала и родильная горячка. У мужа не хватило духу поместить ее в психиатрическую больницу, он жил с ней в небольшом флигеле, окна которого, выходившие на двор завода, никогда не открывались. Ее никто не видел, и он ни с кем о ней не говорил. Рассказывали, что она стала как малое дитя, безобидная, кроткая и очень печальная, все еще красивая, с белокурыми волосами, как у принцессы. Но временами у нее бывали ужасающие припадки, ему приходилось с ней бороться и целыми часами крепко держать ее, обхватив обеими руками, чтобы она не разбила себе голову об стену. Слышны были раздирающие крики, потом воцарялось гробовое молчание.

Но вот в мастерскую, где работал Тома, вошел Грандидье красивый сорокалетний мужчина, светлоглазый, остриженный бобриком, с энергичным лицом и пышными темными усами. Он очень любил Тома, относился к нему как к сыну, чем облегчил ему ученичество. Он позволял ему приходить на завод в любое время и пользоваться всем оборудованием. Зная, что юноша занят проблемой маленьких двигателей, живо интересовавшей его самого, он не проявлял ни малейшего любопытства и терпеливо выжидал, ни о чем не расспрашивая.

Тома представил ему священника.

— Это мой дядя, господин аббат Пьер Фроман, он пришел меня проведать.

Обменялись приветствиями. Грандидье, лицо которого всегда выражало грусть, отчего многие считали его строгим и суровым, решил проявить общительность и заговорил веселым тоном:

— Скажите, Тома, кажется, я вам еще не рассказывал, как меня допрашивал следователь. Я на хорошем счету, а не то к нам нагрянули бы все ищейки из префектуры… Он допытывался у меня, каким образом этот пробойник с моей маркой очутился на улице Годо-де-Моруа. И я мигом догадался, о чем он думает: он подозревает, что человек, бросивший бомбу, работал у меня… А мне сразу же пришел на ум Сальва. Но я не имею привычки выдавать людей. Он просмотрел книгу найма рабочих, а когда спросил меня о Сальва, я ответил, что прошлую осень тот три месяца проработал у меня на заводе, а потом куда-то исчез. Ищи ветра в поле!.. Ну уж и следователь! Маленький блондин, очень следит за собой, вид самый светский. Он так и вцепился в это дело, и глаза у него горят, как у кошки.

— Это не Амадье ли? — спросил Пьер.

— Он самый. Видно, этот человек прямо в восторге от подарка, который ему преподнесли эти бандиты анархисты, швырнув бомбу.

Священник слушал с замиранием сердца. Случилось то, чего так боялся его брат, наконец напали на след, нащупав руководящую нить. Он взглянул на Тома, стараясь догадаться, взволнован ли тот. Но то ли молодому человеку было неизвестно, какими узами связан Сальва с его отцом, то ли он превосходно владел собой, но он спокойно улыбался, когда хозяин завода описывал следователя.

Потом Грандидье стал рассматривать деталь, которую заканчивал Тома, они начали подробно ее обсуждать. Пьер подошел к открытой двери и увидел перед собой длинный цех, где пыхтели огромные цилиндры и шатуны сверлильных машин ритмически ударяли, издавая сухой звук. Мелькали в стремительном движении приводные ремни. Горячая работа кипела в воздухе, насыщенном влажными парами. Множество людей, потных и черных от пыли, все еще трудились. Но день подходил к концу, урочная работа была уже почти выполнена. Трое рабочих подошли умыть руки к крану, близ которого стоял священник, и он прислушался к их разговору.

Особенно он заинтересовался, услыхав, как одни из них, рыжий детина, назвал другого Туссеном, а третьего — Шарлем. Это были отец и сын. Туссен — плотный мужчина с квадратными плечами и жилистыми руками; ему можно было дать пятьдесят лет, лишь взглянув на его круглое, темное, как обожженная глина, лицо, изрезанное морщинами, постаревшее от непосильного труда и обросшее седоватой щетиной, которую он сбривал лишь по воскресеньям; правая его рука после паралича двигалась медленнее левой, когда он жестикулировал. Шарль, двадцатишестилетний парень, живой портрет отца, был в расцвете сил. На его полном лице резко выделялись густые черные усы, на белых руках выступали буграми великолепные мускулы. Они тоже говорили о бомбе, брошенной возле особняка Дювильяра, о найденном там пробойнике и о Сальва, которого теперь все подозревали.

— Только бандит способен на этакую штуку! — сказал Туссен. — Возмущает меня их анархия, я им не сочувствую. А все-таки мне не жалко буржуа, когда в них бросают бомбы. Сами виноваты, пускай теперь расхлебывают.

Он говорил равнодушным тоном, но чувствовалось, что этот пожилой человек хорошо знаком с нищетой и несправедливостью, устал бороться, больше ни на что не надеется и хочет, чтобы рухнул мир, где потерявшему силы рабочему на старости лет грозит голодная смерть.

— Знаете что, — проговорил Шарль, — я слышал, как они беседовали, эти анархисты, и, право же, они говорили много верного и толкового… Вот ты, отец, работаешь уже больше тридцати лет, а как возмутительно с тобой обошлись! Ведь ты едва стоишь на ногах, как старая кляча: стоит ей заболеть — и ее убивают. Тут, черт возьми, невольно подумаешь о себе самом: неужто и меня ждет такой веселый конец!.. Разрази меня гром! А ведь не худо бы вместе с анархистами разнести все к черту, лишь бы это принесло счастье людям.

Конечно, в этом юноше не было огня, и он сочувствовал анархистам лишь потому, что мечтал о хорошей жизни. Казарма оторвала его от родной среды, на военной службе он проникся мыслью о всеобщем равенстве, о необходимости борьбы за существование и был убежден, что имеет право получить свою долю радостей жизни. Молодое поколение делало роковой шаг вперед: отец разочаровался, обманувшись в республике и всеобщем братстве, подвергал все сомнению и презирал все на свете, а сын мечтал о новой вере и, после очевидного банкротства свободы, уже начинал одобрять самые крайние меры.

Рыжий детина, добряк с виду, выходил из себя, кричал, что, если Сальва швырнул бомбу, его надо схватить и отправить на гильотину, немедленно, без всякого суда, и Туссен в конце концов с ним согласился.

— Да, да. Хоть он был женат на моей сестре, я отступаюсь от него… А все ж таки это на него не похоже. Вы ведь знаете, он совсем не злой и мухи не обидит.

— Что из того? — возразил Шарль. — Доведут человека до крайности, он и взбесится.

Все трое как следует вымылись под краном. Заметив хозяина, Туссен решил подождать его в цехе и попросить аванса. Но как раз Грандидье, дружески пожав руку Пьеру, сам направился к старому рабочему, к которому питал уважение. Выслушав Туссена, он дал записку к кассиру, хотя был настроен против авансов. Рабочие его недолюбливали, уверяли, что он жестокий человек, и не замечали его доброты, а он просто считал непременным долгом твердо отстаивать свой престиж хозяина и не делал уступок рабочим, опасаясь, что это приведет его к разорению. При существующей капиталистической системе, которая требует непрестанной беспощадной борьбы, при свирепствующей конкуренции, разве можно идти навстречу даже законным требованиям наемных рабочих?

Перед уходом Пьер еще раз сговорился с Тома о том, какой ответ ему передать брату. Выйдя во двор, он внезапно испытал острую жалость при виде Грандидье, который, сделав обход, возвращался в наглухо запертый домик, где разыгрывалась раздирающая сердце драма его жизни. Какое неизбывное тайное горе, — человек в битве жизни защищает свое достояние, в разгар свирепой борьбы между капиталом и наемным трудом основывает свою фирму и вечером, возвращаясь на отдых к родному очагу, встречает свою помешанную, тоскующую жену, свою обожаемую жену, превратившуюся в ребенка, умершую для любви! Даже в те дни, когда ему удается одержать победу, придя домой, он испытывает неизбежное поражение. И, быть может, он гораздо несчастнее, он еще больше заслуживает жалости, чем все эти бедняки, умирающие с голоду, чем все эти унылые рабочие, жертвы непосильного труда, которые ненавидят его и завидуют ему.

Когда Пьер вышел на улицу, он с удивлением увидел двух женщин, г-жу Туссен и г-жу Теодору с маленькой Селиной, стоявших на том же месте по щиколотку в грязи. Их толкали со всех сторон, и они напоминали какие-то обломки крушения в вечном человеческом водовороте. Они судачили без конца, жалуясь на судьбу и стремясь потопить свою скорбь в неудержимом потоке сплетен. И когда Туссен вышел из дверей завода в сопровождении Шарля, радуясь полученному авансу, он застал их все там же. Он рассказал г-же Теодоре о найденном пробойнике и добавил, что он сам и его товарищи сильно подозревают Сальва в покушении. Г-жа Теодора побледнела, но, не желая выдавать то, что она знала, то, что она думала в глубине души, громко воскликнула:

— Повторяю, я его больше не видела. Он наверняка сейчас в Бельгии. Бомба? Как бы не так! Да вы вот сами говорите, что он добряк и мухи не обидит.

Возвращаясь в трамвае к себе в Нейи, Пьер впал в глубокое раздумье. Он все еще переживал возбуждение, царившее в рабочем квартале, ему слышалось жужжание завода, этого гигантского улья, полного неутомимой деятельности. И впервые под влиянием мучительных встреч этого дня ему пришло в голову, что необходим труд, которому суждено оздоровить человечество и обновить его силы. Вот она, твердая почва, точка опоры, источник спасения! Уж не первые ли это проблески новой веры? Но какая насмешка! Необеспеченный, безнадежный труд, труд, испокон веков несправедливо вознаграждаемый! И нищета вечно подстерегает рабочего, хватает его за глотку, как только он окажется в рядах безработных, а когда приходит старость, его вышвыривают в канаву, как дохлую собаку.

Вернувшись в Нейи, Пьер застал у постели Гильома Бертеруа, который только что сделал ему перевязку. Старый ученый как будто все еще опасался, что рана может дать осложнение.

— Вы никак не можете успокоиться. Всякий раз я застаю вас в волнении, в какой-то ужасной лихорадке. Надо успокоиться, дорогой мой мальчик. О чем вам тревожиться, черт возьми!

Через несколько минут, уходя, он сказал с доброй улыбкой:

— Знаете, тут приходили меня интервьюировать по поводу этой бомбы на улице Годо-де-Моруа! Эти журналисты воображают, что мы знаем все на свете! Я ответил, что буду очень благодарен, если этот журналист сообщит мне, какое было применено взрывчатое вещество… В связи с этим я прочту завтра у себя в лаборатории лекцию о взрывчатых веществах. У меня будет несколько человек. Приходите и вы, Пьер, а потом передадите содержание лекции брату, это будет ему интересно.

Поймав взгляд брата, Пьер согласился. Когда они остались вдвоем, он рассказал брату о событиях этого дня, сообщил, что Сальва подозревают, что следователь напал на след. Гильомом снова овладела лихорадка. Уронив голову на подушку, он лежал с закрытыми глазами и бормотал, словно в бреду:

— Ну, теперь конец… Сальва арестован, Сальва на допросе… О, какой огромный труд пропал даром! Какие надежды рушатся!

IV
В половине второго Пьер был уже на улице Ульм, где Бертеруа жил в большом доме, отведенном ему для государственной научно-исследовательской лаборатории. Весь первый этаж занимал огромный зал, куда знаменитый химик порой допускал избранную публику — своих учеников и почитателей, перед которыми он выступал, показывал опыты, знакомил со своими открытиями и новыми теориями.

В таких случаях ставили несколько стульев перед длинным широким столом, загроможденным склянками и аппаратами. Печь находилась позади стола, комнату окружали застекленные полки, уставленные пузырьками со всевозможными образцами. Публика уже разместилась на стульях, главным образом собратья Бертеруа по науке, несколько молодых людей, две-три дамы и журналисты. Все они чувствовали себя как дома, приветствовали учителя и запросто с ним беседовали.

Заметив Пьера, Бертеруа направился к нему навстречу. Крепко пожав ему руку, он подвел его к столу и усадил рядом с Франсуа Фроманом, который пришел одним из первых. Юноша заканчивал третий год обучения в Нормальной школе, находившейся в двух шагах от дома его учителя, к которому он относился с благоговением, считая его самым могучим умом современности. Пьер очень обрадовался, встретившись с Франсуа. Этот высокий юноша с одухотворенным, умным лицом и живыми глазами произвел на него неотразимое впечатление, когда он приходил на Монмартр. К тому же племянник очень сердечно приветствовал Пьера и подошел к нему с таким юным доверием, радуясь, что сейчас узнает новости об отце.

Бертеруа начал свою лекцию. Он говорил очень просто, очень сжато, останавливаясь в поисках слова. Сперва он сделал краткий обзор своих изысканий, своих значительных трудов в области взрывчатых веществ. Он рассказывал, улыбаясь, что порой имеет дело с порошками, которые могут взорвать весь квартал. Но тут же успокоил своих слушателей: он весьма осторожен. Потом он перешел к бомбе, брошенной на улице Годо-де-Моруа, которая уже несколько дней волновала весь Париж. Остатки ее были тщательно исследованы экспертами, ему самому принесли осколок, чтобы узнать его мнение. Как видно, эта бомба была сделана кое-как, начинена кусочками железа и снабжена самым нехитрым зажиганием в виде фитиля. Но при этом поражала колоссальная взрывчатая сила патрона, находившегося внутри бомбы: он был совсем маленький и вызвал такое страшное разрушение. Невольно задаешь себе вопрос: какой невероятной разрушительной силы можно добиться, увеличив заряд в десять, в сто раз? Но когда ученые пытались определить, какое вещество было применено в данном случае, они наталкивались на непреодолимые трудности; начинались споры, и вопрос все больше и больше запутывался. Из трех экспертов один утверждал, что это попросту динамит, а двое других считали, что это смесь каких-то веществ, но разошлись во мнениях относительно ее состава. Что до него, то он скромно воздержался от высказывания, так как принесенные ему осколки сохранили столь слабые следы этого вещества, что невозможно было произвести анализ. Он ничего не знает и не хочет делать выводов. Но он убежден, что это какое-то новое неизвестное взрывчатое вещество, неизмеримо более сильное, чем все до сих пор известные. Он думает, что его изготовил какой-нибудь ученый, живущий отшельником, или изобретатель-самоучка, которому случайно посчастливилось найти формулу этого вещества. И Бертеруа стал говорить о многочисленных еще неизвестных взрывчатых веществах, о будущих открытиях, которые он предвидел. Он сам в процессе своих изысканий несколько раз нащупывал различные взрывчатые вещества, но у него не было ни возможности, ни времени продолжать работу в данном направлении. Он даже указал, в какой области следует производить исследования, каким путем идти. Он не сомневался, что будущее принадлежит взрывчатым веществам. В заключительной части своего доклада, пространной и красиво построенной, он заявил, что люди до сих пор бесчестили взрывчатые вещества, осуществляя с их помощью бессмысленную месть и производя разрушения. А между тем, быть может, именно они таят в себе ту освободительную силу, которую ищет наука, и этот рычаг перевернет мир и преобразит его, когда человек приручит взрывчатые вещества и они будут ему покорно служить.

Во время доклада, продолжавшегося всего каких-нибудь полтора часа, Пьер чувствовал, как сидящий рядом с ним Франсуа весь трепещет от восторга, созерцая необъятные горизонты, какие раскрывал перед ним учитель. Пьера тоже горячо заинтересовала лекция. От него не ускользнули кое-какие намеки, и он сопоставил все, что здесь слышал, с ужасным волнением Гильома. Теперь он понимал, почему брат так боится, что его секретом завладеет следователь.

Когда они с Франсуа подошли к Бертеруа пожать на прощанье ему руку, Пьер сказал значительно:

— Гильом будет очень жалеть, что не слышал, как вы развивали эти замечательные идеи.

Старый ученый только улыбнулся.

— Что ж! Передайте ему в общих чертах то, что я говорил. Он все поймет, он знает об этом больше меня.

Пьер вышел на улицу вместе с Франсуа. Несколько шагов они прошли в безмолвии, затем юноша, молчавший в присутствии знаменитого химика с видом почтительного ученика, вдруг заявил:

— Какая досада, что человек таких широких взглядов, свободный от суеверий, вольный искатель истины, позволил, чтобы его занесли в официальные списки, наклеили на него этикетку, наградили званиями и засадили в академию! Мы бы его куда больше любили, если бы у него было меньше доходов и если б он не давал связывать себе руки орденскими лентами.

— Что поделаешь! — примирительным тоном сказал Пьер. — Надо же чем-нибудь жить. Потом я думаю, в глубине души он свободен.

В это время они подошли к зданию Нормальной школы, и священник остановился, решив, что его юный спутник туда войдет. Но тот поднял голову и посмотрел на старый дом.

— Нет, нет, сегодня четверг, я свободен… О, здесь у нас очень свободный, слишком свободный режим. И я так счастлив, что могу постоянно ходить на Монмартр, садиться за свой старый ученический столик и заниматься. Там у меня особенно ясно и четко работает мысль.

Франсуа был одновременно допущен в Нормальную школу и в Политехнический институт, но выбрал Школу и, отличившись на экзамене, поступил на научное отделение. Отцу хотелось, чтобы он овладел профессией учителя, которая обеспечит ему независимость и после окончания Школы позволит заниматься научной работой, если жизнь сложится благоприятно. Не по летам развитой, он уже заканчивал третий курс и готовился к последнему экзамену, занимаясь целые дни напролет. Он отдыхал, только когда ходил пешком на Монмартр или часами прогуливался в Люксембургском саду.

Франсуа бессознательно направился к этому саду, и Пьер, продолжая разговор, последовал за ним. Февральский день дышал весенним теплом, солнце обливало неяркими лучами еще голые деревья. В такие прекрасные дни начинают пробиваться первые зеленые ростки сирени. По-прежнему они говорили о Школе.

— Признаюсь, — заметил Пьер, — мне ничуть не нравится господствующий там дух. Конечно, там делают важное дело, и, по-видимому, единственный способ подготовить учителей — это начинить их соответствующими науками и обучить методам преподавания. Хуже всего то, что далеко не все, получившие педагогическое образование, становятся учителями. Многие бродят по свету, становятся журналистами, играют руководящую роль в искусстве, в литературе и в обществе. И в большинстве случаев они совершенно невыносимы… Прежде они преклонялись перед Вольтером, а теперь ударились в спиритуализм, в мистицизм, который вошел в моду в салонах. К этому примешался дилетантизм и космополитизм. С тех пор как веру в науку стали считать проявлением душевной грубости и дурного тона, они стараются стереть с себя все следы педагогического образования, с милой улыбкой высказывают сомнения и, говоря о своем неведении, прикидываются наивными младенцами. Им до смерти не хочется, чтобы от них пахло Школой; они, видите ли, чистокровные парижане, они выделывают всякие коленца, щеголяют уличным жаргоном и готовы плясать с грацией ученых медведей, лишь бы понравиться публике. Вот они и мечут стрелы своей иронии в науку, воображая, что знают все на свете, и возвращаясь из фатовства к вере убогих, к наивному и трогательному почитанию младенца Иисуса в яслях.

Франсуа засмеялся.

— О! Портрет несколько шаржирован, но это так, именно так.

— Я знавал несколько таких субъектов, — продолжал Пьер, все больше увлекаясь. — И все они безумно боялись, как бы не оказаться в дураках, и потому начинали отвергать все усилия мысли, все труды нашего времени, они ненавидели свободу, сомневались в науке, отрицали будущее. Господин Омэ для них какое-то пугало, нелепейшая фигура, и они так боятся ему уподобиться, что, следуя моде, не желают ни во что верить или верят в невероятное. Что и говорить, господин Омэ смешон, но у него все-таки твердая почва под ногами. И почему бы не пренебрегать ему правилами приличия, изрекая азбучные истины хотя бы самому господину де Лапалис, когда в наше время многие сознательно пренебрегают ими и гордятся этим, преклоняясь перед бессмыслицей? Пусть дважды два четыре — избитая истина, но ведь это неоспоримо. Утверждать это далеко не такая глупость и не такое безумие, как, например, верить в чудеса, происходящие в Лурде.

Франсуа удивленно поглядел на священника. Заметив его взгляд, Пьер умерил свой пыл. Однако он не мог сдержать своей скорби и гнева, изображая мысленно молодежь, как она рисовалась ему в приступе отчаяния. И если ему внушали острую жалость рабочие, умирающие с голоду там, в кварталах нищеты, то он испытывал столь же острое презрение к молодым умам, которые, испугавшись познания, ищут утешения в лживом спиритуализме, мечтают о вечном блаженстве и восторженно жаждут смерти. Разве не убивают жизнь те, что трусливо от нее убегают и не желают жить ради самой жизни, ради выполнения простого долга перед нею и ради труда? Вечная сосредоточенность на своем «я», вечное стремление завоевать счастье своими силами и для себя. О, как он мечтает увидеть мужественную молодежь, охваченную стремлением к истине, изучающую прошлое лишь для того, чтобы от него освободиться и смело идти в будущее! Как его огорчало, когда она из-за усталости своей и лени попадалась в сети темных метафизических учений! Но, может быть, тут сказывается всеобщее переутомление в конце века, перегруженного делами!

Франсуа снова улыбнулся.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — у нас в Школе далеко не все такие… Мне кажется, вы знакомы только с учащимися отделения искусств. Но вы измените свое мнение, если познакомитесь со студентами отделения наук… Это правда, на отделении литературы очень чувствуется реакция против позитивизма, наши товарищи тоже носятся с мыслью о банкротстве науки. До известной степени они попали под влияние своих преподавателей, неоспиритуалистов и краснобаев-догматиков. Но прежде всего они поддались духу времени, моде, которая, как вы хорошо сказали, стремится опорочить научную истину, представить ее в самом непривлекательном, грубом виде, сделать ее неприемлемой для изящных поверхностных умов. Юноша, хоть сколько-нибудь утонченный и желающий нравиться, легко усваивает дух нового времени.

— О, этот дух нового времени! — вырвалось у Пьера. — Это не какая-нибудь преходящая мода — это тактика, и ужасная тактика! Это восстание мрака против света, духа рабства против свободы мысли, против правды и справедливости!

Заметив, что молодой человек смотрит на него уже с явным удивлением, он замолчал. Перед ним встал образ монсеньера Марта. Он услыхал, как тот проповедует на кафедре в церкви Мадлен, стремясь подчинить Париж влиянию Рима, проводя его политику и насаждая так называемый неокатолицизм, который заимствует все для него приемлемое у демократии и науки с тем, чтобы потом их уничтожить. Шла отчаянная борьба. Именно из этого источника изливался яд, отравляющий молодежь. Пьер знал, какую работу вели религиозные деятели, способствуя возрождению мистицизма и питая безумную надежду, что им удастся ускорить разгром науки. Говорили, что монсеньер Марта прямо всемогущ в католическом университете и внушает своим приближенным, будто потребуется три поколения благомыслящих и покорных студентов, чтобы церковь окончательно восторжествовала во Франции.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь относительно нашей Школы, — повторил Франсуа. — У нас, конечно, найдется несколько верующих с узкими взглядами. Но даже на отделении искусств большинство студентов пусть в душе скептики, но, как правило, люди воспитанные и скромные. Это прежде всего учителя, хотя они немножко стыдятся своей профессии. Они прикрывают иронией свой педантизм, заражены критическим духом и не способны создать что-либо самобытное. Право же, меня очень бы удивило, если бы из их среды вышел долгожданный гений. Пожалуй, можно пожелать, чтобы появился какой-нибудь гениальный варвар и без помощи книг, ничего не критикуя, не взвешивая и не различая оттенков, прорубил дверь в будущее, озаренное ослепительным светом истины и подлинной жизни… Что до моих товарищей по отделению наук, то, клянусь вам, их ничуть не волнует неокатолицизм, мистицизм, оккультизм и другие фантастические учения, которые сейчас в моде. Они не собираются превращать науку в религию, они всегда готовы допустить сомнение, но очень многие из них обладают ясным, проницательным и сильным умом, стремятся к достоверности, охвачены исследовательским пылом и без устали трудятся на обширном поприще человеческих наук. Уж они-то не свихнулись, они остаются убежденными позитивистами, эволюционистами и детерминистами, они твердо верят, что наблюдение и научные опыты помогут человеку восторжествовать над природой!

Франсуа тоже увлекся и красноречиво говорил о своих убеждениях, ступая по тихим, залитым солнцем аллеям сада.

— Ах, молодежь! Да разве ее знают? Мы только смеемся, глядя, как всякие там апостолы оспаривают друг у друга, заманивают к себе молодежь и для вящего торжества своих идей окрашивают ее то в белый, то в черный, то в серый цвет. Настоящую молодежь вы увидите в университетах, в лабораториях, в библиотеках. Именно этой усиленно работающей молодежи и принадлежит будущее, а не той, что подвизается в литературных салонах, выпускает манифесты и творит сумасбродства. Конечно, такая молодежь уж очень кричит о себе, поэтому только ее и слышно. Но если бы вы знали, как усердно, с каким рвением трудятся другие молодые люди, которые молчат, поглощенные своей работой! Я знаю немало таких, и они идут в ногу с веком, разделяют все его надежды и устремляются навстречу грядущему веку, к дальнейшему свету и правде, решив продолжать дело, начатое их предшественниками. Попробуйте заикнуться им о банкротстве науки, они только пожмут плечами в ответ, ведь они знают, что еще никогда наука не зажигала столько сердец и не достигала таких поразительных успехов. Пусть закроют учебные заведения, лаборатории, библиотеки, пусть в корне изменится жизнь общества — только тогда можно будет опасаться, что пышным цветом расцветет заблуждение, столь дорогое робким сердцам и ограниченным умам!

Но тут восторженная речь юноши была прервана. Высокий светловолосый молодой человек подошел к ним и пожал руку Франсуа. И Пьер с удивлением узнал сына барона Дювильяра, Гиацинта; тот вежливо поклонился ему. Молодые люди были на «ты».

— Как, ты пожаловал в наши глухие края, в эту провинцию?

— Милый друг, я направляюсь вот на ту улицу, что позади обсерватории, к Жона… Ты не знаком с Жона? Ах, друг мой, это гениальный скульптор, ему удалось почти упразднить материю. Он создал Женщину, фигурку величиной с палец. Это одна душа, никаких грубых, низменных форм и в то же время Женщина здесь вся целиком, некий исчерпывающий символ. Это замечательно, потрясающе, тут своя эстетика, своя религия!

Франсуа с улыбкой смотрел на молодого человека, который стоял перед ним в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, весь какой-то искусственный h похожий на андрогина со своими вычурно подстриженными бородкой и волосами.

— Ну а ты? Мне казалось, ты что-то пишешь и собираешься вскоре выпустить в свет небольшую поэму.

— О, мой друг, творчество для меня такая пытка! Мне нужно несколько недель, чтобы создать стихотворную строчку… Да, у меня есть маленькая поэма «Конец женщины». Теперь ты видишь, что меня несправедливо обвиняют в нетерпимости, ведь я восхищаюсь Жона, который еще верит в необходимость женщины. Его еще можно извинить, — скульптура такое грубое, такое материальное искусство. Но в поэзии, — великий боже! — не слишком ли много говорили о женщине. Не пора ли ее оттуда изгнать и вымести нечистоты из храма, который она замарала своими пороками? Какая это грязь — плодородие, материнство и все такое прочее! Если бы мы были поистине чистыми и благородными, то женщины внушали бы нам отвращение, мы не прикоснулись бы ни к одной из них, и они все умерли бы бесплодными. Не правда ли, это был бы, по крайней мере, пристойный конец!

После этих слов, сказанных со скучающим видом, он удалился, слегка покачивая бедрами, радуясь, что пустил пыль в глаза.

— Так вы его знаете? — спросил Пьер.

— Он учился вместе со мной в Кондорсе, мы с ним одноклассники. О, это презабавный тип, этот отпетый лентяй франтил вовсю, носил самые дорогие галстуки, выставляя напоказ миллионы своего папаши Дювильяра, а сам делал вид, что их презирает, разыгрывал из себя революционера, обещал поджечь своей папироской запал бомбы, которая взорвет весь мир. Это какая-то окрошка из учений Шопенгауера, Ницше, Толстого и Ибсена. И вы видите, что из него получилось — душевнобольной, а вдобавок шут!

— Как это знаменательно и как ужасно! — прошептал Пьер. — Сыновья счастливцев, представителей привилегированного класса, от скуки, от нечего делать, заразившись разрушительным пылом, начинают громить направо и налево!

Франсуа двинулся дальше, спускаясь по дорожке к бассейну, где плавала целая флотилия лодочек, которыми управляли ребятишки.

— Ну, это, положим, комическая фигура… И разве можно принимать всерьез их мистицизм и возрождение спиритуализма, которое возвещают доктринеры, провозгласившие пресловутое банкротство науки, когда за самый короткий срок эти учения привели к таким нелепостям в искусстве и в литературе? Несколько лет шла проповедь этих идей, и вот расцвел сатанизм, оккультизм и другие извращения мысли; не говоря уже о Содоме и Гоморре, с которыми, как уверяют, примирился современный Рим. Не по плодам ли судят о дереве? Тут не какое-нибудь серьезное общественное движение, имеющее целью возродить прошлое; не ясно ли, что это лишь кратковременная реакция, вызванная вполне понятными причинами? Старый мир не желает умирать, он бьется в предсмертных судорогах, и порою кажется, будто он ожил. Но через какой-нибудь час его смоет и унесет в своих волнах поток положительных наук, который разливается с каждым днем. Там будущее, там новый мир, который создаст настоящая молодежь, та, что трудится, которую никто не знает и не слышит… Но постойте! Прислушайтесь и, может быть, вы ее услышите, ведь она совсем близко, мы сейчас в ее квартале, и в глубокой тишине, царящей вокруг нас, трудятся тысячи молодых людей, склонившись над рабочим столом; с каждым днем они прочитывают все новые книги, исписывают новые страницы, завоевывают новые истины.

Широким жестом Франсуа указал вдаль, где за пределами Люксембургского сада находились учебные заведения, лицеи, университеты, юридические и медицинские факультеты, Французский институт с его пятью академиями, бесчисленные библиотеки, музеи, все эти владения научной мысли, занимавшие огромную территорию среди необъятного Парижа. Пьер был взволнован, его сомнения были поколеблены, и ему в самом деле показалось, что до него доносится из классов, амфитеатров, лабораторий, читален и простых рабочих комнат приглушенное дыхание всех этих людей, занимающихся напряженным умственным трудом. Это не была лихорадочная дрожь, прерывистые вздохи, грозный ропот, раздававшийся в заводских цехах, где негодовали и тяжко трудились рабочие. Но здесь так же тяжело дышали, так же неустанно работали, так же смертельно уставали. Неужели это правда, что молодежь безмолвно трудится в своей кузне, не теряя никаких надежд, не отказываясь ни от каких завоеваний, и со всей отвагой свободной мысли кует истину и справедливость завтрашнего дня непобедимым молотом наблюдения и опыта?

Франсуа поднял голову и взглянул на большие часы Бурбонского дворца.

— Я иду на Монмартр. Может быть, вы немного проводите меня?

Пьер согласился. Особенно захотелось ему пойти с Франсуа, когда тот прибавил, что по дороге зайдет в Луврский музей и захватит своего брата Антуана. В этот ясный послеполуденный час в почти безлюдных залах музея живописи царил прохладный чарующий покой, особенно поражавший после уличного грохота и толкотни. Там находились только копировщики, работавшие в глубоком молчании, которое нарушалось лишь стуком шагов забредавших в зал иностранцев. Они нашли Антуана в глубине зала примитивов. Весь уйдя в работу, он с величайшим усердием, даже с каким-то благоговением срисовывал этюд Мантеньи — обнаженную фигуру. Он страстно любил примитивов не за мистическую окраску их творений и не за возвышенный идеализм, который усматривали у них модные критики. Напротив, ему была дорога искренность, непосредственность этих реалистов, их уважение и преклонение перед природой, которую они стремились воспроизвести во всех подробностях, как можно правдивее и точнее. Он приходил в музей и просиживал там целыми днями, упорно трудясь, копируя итальянцев, изучая их, стараясь научиться у них точности и чистоте рисунка, усвоить основные черты возвышенного стиля этих честных и чистых душою художников.

Пьер поразился, увидав, каким высоким восторгом сияют бледно-голубые глаза юноши, вдохновленного плодотворным трудом. Для белокурого гиганта было характерно выражение кроткой мечтательности. Но сейчас его лицо пылало, зажженное внутренним огнем. Огромный лоб, унаследованный от отца, поднимался как крепость, готовая отстаивать истину и красоту. История этого восемнадцатилетнего юноши была такова. В третьем классе он почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела страсть к рисованию, побудившая отца взять его из лицея, где он не делал особенных успехов. Потом длительные поиски самого себя, попытки обрести глубоко скрытый источник своеобразия, о котором так громко и властно говорил ему внутренний голос. Он испробовал гравюру на меди, офорт. Но вскоре окончательно выбрал гравюру на дереве, остановился на ней, хотя ею начали пренебрегать, так как ее опошлили массовые репродукции. Не следует ли восстановить это искусство и развить его? Антуан мечтал о том, как он будет гравировать на дереве свои собственные рисунки, хотел быть творцом и техническим исполнителем и таким путем добиться небывалой свежести и выразительности. Покоряясь воле отца, желавшего, чтобы сыновья владели какой-нибудь профессией, он зарабатывал себе на хлеб, как и прочие граверы, выполняя гравюры на дереве для иллюстрированных изданий. Но наряду с текущей работой он уже успел сделать несколько гравюр. Это были сценки из обыденной жизни, необычайно энергичные и правдивые, сделанные с натуры в своеобразной манере и с мастерством, неожиданным для такого юного художника.

— Ты хочешь это гравировать? — спросил его Франсуа, когда он укладывал в папку копию рисунка Мантеньи.

— О нет, я только окунулся в этот живительный источник чистоты. Я учусь здесь скромности и искренности… Современная жизнь слишком не похожа на прежнюю.

Выйдя из музея, Пьер пошел с молодыми людьми и так увлекся разговором, что проводил их до Монмартра. Они становились ему все милее. Шагавший рядом с ним Антуан в порыве откровенности поделился с ним своими творческими замыслами, без сомнения, испытывая к нему тайную симпатию и родственную нежность.

— Безусловно, цвет обладает великой силой, могущественным обаянием, и можно утверждать, что без него нельзя добиться полной иллюзии реальности. Но, как это ни странно, я не чувствую необходимости в цвете. Мне думается, я смогу, пользуясь только черным и белым цветами, воссоздать жизнь с такой же энергией и убедительностью. И мне даже кажется, что я сделаю это в более строгой манере, передам самое существенное, не прибегая к беглому обману, к лживой ласке тонов… Но какая задача! Посмотрите на великий Париж, по которому мы идем. Мне хотелось бы уловить лицо современного города, создать несколько сценок, несколько типов, которые сохранили бы навеки его нынешний облик. И передать все это очень точно, очень наивно, потому что печатью бессмертия отмечены лишь творения художника простодушного и чистого сердцем, в глубоком смирении склоняющегося перед вечно прекрасной природой. Я уже набросал кое-какие фигуры, я вам их покажу… Ах, если б я дерзнул сразу же орудовать резцом, не сделав предварительно рисунка на доске, ведь это так расхолаживает! Впрочем, я делаю карандашом только набросок, а потом у резца бывают свои находки, неожиданная сила и тонкость передачи. Таким образом, я совмещаю в себе рисовальщика и гравера: сам гравирую свои рисунки. Если же их гравирует другой, то они теряют свою жизненность. У художника, творца живых существ, не только мозг, но и пальцы обладают способностью рождать жизнь.

Когда они подошли к подножию Монмартрского холма, Пьер сказал, что собирается сесть на трамвай и ехать в Нейи. Антуан, весь трепеща от возбуждения, спросил его, знает ли он скульптора Жагана, который там, наверху, работает для собора Сердца Иисусова. Получив отрицательный ответ, он продолжал:

— Так давайте поднимемся и заглянем к нему на минутку. У этого человека большое будущее. Вы увидите модель ангела, которую у него не приняли.

Франсуа тоже восторженно отозвался об этом ангеле, и священник решил его посмотреть. На вершине холма, среди бараков, выросших там в связи с постройкой собора, Жагану удалось оборудовать себе мастерскую, застеклив огромный сарай, где он намеревался выполнить гигантскую фигуру заказанного ему ангела. Пьер и его племянники застали Жагана в мастерской. Одетый в рабочую блузу скульптор наблюдал, как двое помощников обтесывали каменную глыбу, из которой должен был родиться ангел. Это был крепкий малый лет тридцати шести, темноволосый и бородатый, с крупным ярким ртом, говорившим о здоровье, и великолепными огненными главами. Он родился в Париже и прошел через Школу живописи, где постоянно навлекал на себя неприятности своим бурным темпераментом.

— А! Так вы хотите посмотреть моего ангела, того, что был отвергнут в архиепископате… Вот он!

Еще не вполне просохшая глиняная фигура, вышиной в метр, устремлялась в беспредельную высь. В безумном восторге полета трепетали большие, широко раскинутые крылья. Это был почти обнаженный эфеб, тонкий и сильный. Лицо его озаряла радость, казалось, он уносился в сияющий простор неба.

— Они решили, что мой ангел чересчур человечен. И признаться, они правы… Труднее всего на свете представить себе ангела. Даже насчет пола колеблешься: мальчик это или девочка? А потом, когда у тебя не хватает веры, приходится брать первого попавшегося натурщика и лепить с него, а потом коверкать… Создавая этого ангела, я старался представить себе прекрасное дитя, у которого вдруг выросли крылья и, опьяненное полетом, оно уносится все выше, навстречу ликующему солнцу. Это их покоробило, и они потребовали чего-нибудь более религиозного. Тогда я сделал вот эту мерзость. Ведь надо чем-нибудь жить.

И он указал рукой на другую модель, которую его помощники уже начали выполнять: благопристойный ангел с симметричными гусиными крыльями, бесполый, с трафаретным лицом, выражающим традиционный, бессмысленный восторг.

— Что поделаешь? — продолжал он. — Религиозное искусство выродилось и стало до тошноты банальным. Вера утрачена. Строят церкви, похожие на казармы, украшают их фигурами господа бога и святой девы, глядя на которые, хочется плакать. Ведь гений расцветает на той или иной социальной почве, великий художник зажигается верой своего времени. Вот я, внук крестьянина из провинции Бос, вырос в доме отца, приехал в Париж и стал работать полировщиком мрамора в отдаленном квартале улицы Рокот. Первое время я был рабочим, все мое детство прошло среди простого люда, на уличной мостовой, и мне ни разу не пришло в голову заглянуть в церковь… Ну, скажите, какие формы примет искусство в эпоху, когда люди не будут верить не только в бога, но даже в красоту? Необходимо обрести новую веру, и это будет вера в жизнь, в труд, в плодородие, в ту силу, которая зарождает жизнь. Да вот моя статуя плодородия! — воскликнул он. — Я снова над ней работаю и, в общем, ею доволен. Пойдемте, я вам ее покажу.

И он увлек их за собой в свою личную мастерскую, находившуюся неподалеку, немного ниже домика Гильома. Туда надо было идти по улице Голгофы; эта улица расположена бесчисленными уступами и представляет собой крутую лестницу. Дверь мастерской открывалась на небольшую площадку. Поднявшись на несколько ступенек, попадали в просторную светлую комнату с застекленной стеной, заставленную моделями, гипсами, обтесанными глыбами и статуями. То были могучие, обильные плоды его творчества. На скамейке стояла накрытая мокрой простыней статуя Плодородия, над которой работал скульптор. Когда Жаган снял простыню, перед ними предстала фигура женщины с могучими бедрами и чревом, в котором созревал зародыш нового мира; а груди супруги и матери набухли животворным молоком.

— Ну что? — воскликнул он с радостным смехом. — Я думаю, она произведет на свет мальчугана, который будет далеко не таким худосочным, как эстеты наших дней, и, в свою очередь, народит детей.

Антуан и Франсуа с восхищением рассматривали статую. А Пьера особенно заинтересовала девушка, которая открыла им дверь мастерской и с усталым видом уселась у небольшого стола, где перед ней лежала книга. Это была Лиза, сестра Жагана. Девушка была на двадцать лет моложе брата, ей только что минуло шестнадцать, и она жила со своим старшим братом после смерти родителей. У этого хрупкого, болезненного создания было нежное личико, обрамленное чудесными волосами пепельного оттенка, легкими, как облако бледно-золотой пыли. Почти калека, плохо владея ногами, она с трудом передвигалась. Девушка отстала и в своем умственном развитии, оставшись простодушным, наивным ребенком. Сначала это очень печалило брата. Потом он привык к ее ребячливости, к ее вялости. Вечно занятый, в неустанном творческом кипении, захваченный своими замыслами, он не мог уделять внимания девочке, и, предоставленная самой себе, она жила возле него как маленькая ласковая сестренка.

Пьер заметил, что Лиза встретила Антуана радостно, как любимого брата. И тут он увидел, что юноша, поздравив Жагана с его замечательным достижением, уселся рядом с девушкой, занялся ею, стал ее расспрашивать и посмотрел, какую она читает книгу. Они познакомились полгода назад, и теперь их связывала самая чистая, самая нежная любовь. Отцовский дом стоял высоко на площади Тертр, и, выйдя в садик, Антуан мог разглядеть Лизу в огромном окне мастерской, где протекала ее невинная девическая жизнь. Сперва он заинтересовался девушкой, видя, что она такая одинокая, почти заброшенная; потом при ближайшем знакомстве он пленился ее простодушием и прелестью и загорелся желанием разбудить ее дремлющий ум, призвать ее к жизни своей любовью, отдать ей все силы своего разума и сердца. И вот он сделал для нее то, чего не мог сделать ее брат, удовлетворив потребность в солнце и в любви, какую испытывало это хилое растеньице. Ему уже удалось научить ее читать, хотя от нее отказались все учительницы. Она слушала его и все понимала. Ее неправильное личико оживлялось, и прекрасные светлые глаза мало-помалу загорались радостью. Это было чудо любви, сотворение женщины, в которую вдохнул жизнь влюбленный юноша, готовый отдать ей свою душу. Правда, девушка была еще очень хрупкой и такого слабого здоровья, что, казалось, малейшее дуновение могло ее унести, и, конечно, она еще не могла ходить, ее ноги далеко не окрепли. Но это была уже не прежняя дикарка, не прежний чахлый весенний цветок.

Жаган, которого поражало происходившее у него на глазах чудо, подошел к молодым людям.

— Ну, что? Ваша ученица делает вам честь. Вы знаете, теперь она бегло читает и очень хорошо понимает все, что написано в прекрасных книгах, которые вы ей приносите. Правда, Лиза, ведь теперь по вечерам ты читаешь мне вслух?

Она подняла свои чистые глаза и взглянула на Антуана с улыбкой бесконечной благодарности.

— О, все, чему он захочет меня обучить, я буду знать и буду делать.

Все тихонько засмеялись. Потом посетители направились к выходу, а Франсуа остановился перед моделью, которая, высыхая, дала трещину.

— Это неудавшийся замысел, — сказал скульптор. — Я хотел сделать статую Милосердия для одного благотворительного учреждения. Но, как я ни бился, у меня получилась такая пошлятина, что я ее бросил. Но все же со временем я думаю опять этим заняться.

Когда они вышли, Пьер решил подняться к собору Сердца Иисусова, надеясь встретить там аббата Роза. Они обошли вокруг холма по улице Габриель и стали подниматься с площадки на площадку по улице Шап. Добравшись доверху, они очутились перед закрытым лесами фасадом храма, поднимавшимся в ясную лазурь. Там они встретились с Тома, который возвращался по улице Ламарк с завода, куда он ходил давать указания литейщику.

— Ах, как я рад! — воскликнул в порыве радости Тома, обычно столь замкнутый и молчаливый. — Мне кажется, я скоро создам наш маленький двигатель. Скажите отцу, что дело идет на лад, и пусть он поскорей поправляется!

При этих словах Франсуа и Антуан в едином порыве бросились к брату и тесно прижались к нему. Трое юношей образовали героическую группу. У всех троих было одно сердце, и оно трепетало от радости при мысли, что отца подбодрит полученное от них хорошее известие. Теперь Пьер уже знал своих племянников, начинал их любить и высоко ценить. Он поражался, глядя, как эти трое гигантов, с таким нежным сердцем и так похожие друг на друга, сплотились воедино, стали отрядом мужественных борцов, когда вспыхнула ярким пламенем сыновняя любовь.

— Скажите ему, пожалуйста, что мы его ждем и, стоит ему сказать хоть слово, мы прилетим к нему.

Все трое крепко пожали руку священнику. Он смотрел, как они удалялись по направлению к маленькому домику, садик которого виднелся над стеной улицы Сент-Элефтер, и ему показалось, что он увидел тонкий силуэт, белое, разгоревшееся на солнце лицо под шлемом черных волос. Без сомнения, это была Мария, наблюдавшая, как распускается ее сирень. Но в этот вечерний час все кругом было залито таким золотистым светом, что видение исчезло, потонув в солнечном сиянии. Зажмурившись от яркого блеска, он отвернулся и на другом краю неба увидел свежевыбеленный собор Сердца Иисусова, который вблизи подавлял своей громадой, закрывая часть горизонта.

Некоторое время Пьер стоял неподвижно, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами и мыслями, во власти такого смятения, что не в силах был разобраться в самом себе. Но вот он повернулся в сторону города. Огромный Париж раскинулся у его ног. Париж светозарный и легкий, в розовом сиянии весеннего вечера. Необозримое море крыш вырисовывалось с такой удивительной четкостью, что, казалось, можно было пересчитать все эти миллионы труб и черные крапинки окон. В неподвижном воздухе здания были похожи на бесчисленные корабли, на эскадры, стоящие на якоре, высокие мачты которых сверкали в прощальных солнечных лучах. Пьер еще никогда так ясно себе не представлял различные области этого человеческого океана: там, на востоке и на севере, город физического труда, где гудят и дымят заводы; на юге, на той стороне реки, — город учащихся, где кипит умственный труд, царит тишина и нерушимый покой. Деловая лихорадка свирепствовала повсюду, зарождаясь в центральных кварталах, где бесчисленные прохожие устремлялись вперед, толкая и давя друг друга, под неумолчный грохот колес. А на западе раскинулся город счастливых и богатых — громоздились дворцы, подожженные кровавыми лучами пожара, разгоравшегося в небесах.

И Пьер, погрязший в отрицании, барахтавшийся в пустоте после крушения веры, вдруг почувствовал, как на него пахнуло отрадной свежестью, и смутно ощутил приближение новой веры. Он не мог высказать словами, на что он надеялся. Но уже при виде суровых заводских рабочих он понял, что физический труд необходим и несет обновление миру, несмотря на неразлучные с ним нищету и чудовищное угнетение.

И вот поколение завтрашнего дня, мыслящая молодежь, в которой он разочаровался, считая, что она, испорчена, ударилась в суеверие и заражена тлетворным духом прошлого, внезапно предстала перед ним в новом облике, мужественная, богатая обещаниями, полная решимости продолжать дело отцов и завоевать исключительно силами науки всю правду и всю справедливость.

V
Уже добрый месяц Гильом скрывался у брата в его маленьком домике в Нейи. Он почти совсем поправился после полученного ранения, уже давно встал с постели и проводил целые часы в саду. Но хотя ему и не терпелось вернуться на Монмартр к близким, чтобы продолжать свои работы, известия, которые он читал каждое утро в газетах, тревожили его и заставляли откладывать возвращение. Дело обстояло по-прежнему: подозревали Сальва. Однажды вечером его заметили на Центральном рынке, но полиция потеряла его из виду. Ему ежеминутно грозил арест. Что же будет с ним? Станет ли он давать показания? Будут ли произведены новые обыски?

Целую неделю пресса занималась только пробойником, найденным под аркой особняка Дювильяров. Все парижские репортеры посетили завод Грандидье, расспрашивали рабочих и хозяина, делали зарисовки. Иные из них даже самолично производили расследование, надеясь изловить преступника. Потешались над бессилием полицейских. С великим азартом охотились за человеком, в газетах появлялись в несметном количестве самые нелепые выдумки. Снова поднялась паника. Говорилось о новых бомбах, о том, что в одно прекрасное утро весь Париж взлетит на воздух. «Голос народа» всякий день преподносил какой-нибудь ужасный сюрприз; подметные письма с угрозами, зажигательные прокламации, таинственные, широко разветвленные заговоры. Еще никогда такая эпидемия глупых и гнусных слухов не свирепствовала в городе.

Проснувшись поутру, Гильом лихорадочно ждал, когда принесут газеты, всякий раз с замиранием сердца ожидая, что прочтет об аресте Сальва. Яростная кампания, которая велась в газетах, очередные бессмыслицы и жестокости выводили его из себя, до такой степени были напряжены его нервы. Арестовали множество сомнительных лиц, случайно попавшихся в сети, всякий сброд, подозреваемый в анархизме, честных рабочих и бандитов, фанатиков и бездельников, и следователь Амадье изо всех сил старался превратить весь этот разношерстный люд в участников огромного злодейского заговора. Как-то утром Гильом даже прочитал свое имя, упомянутое в связи с обыском, произведенным у талантливого журналиста-революционера, с которым он дружил. Его сердце содрогалось от возмущения. Но благоразумие требовало еще посидеть в этом тихом убежище в Нейи, чтобы не подвергаться опасности ареста, ведь полиция всегда могла нагрянуть в его домик на Монмартре.

День за днем проходили в глухой тревоге. Братья вели самый замкнутый и уединенный образ жизни. Пьер и сам избегал теперь выходить, целые дни он проводил дома. Было начало марта, и в теплом дыхании ранней весны садик уже ласкал глаз юной зеленью. Но Гильом после своего выздоровления почти все время проводил в большой комнате, бывшей лаборатории их отца, превращенной в кабинет для занятий. Там сохранились все бумаги, все книги знаменитого химика, сын обнаружил целый ряд незаконченных трудов и с утра до вечера с увлечением их читал; это занятие помогало ему терпеливо переносить добровольное заключение. Сидя на другом конце большого стола, Пьер тоже по большей части читал. Но как часто он отрывал глаза от книги и погружался в мрачные размышления, словно проваливаясь в пустоту. Долгие часы братья просиживали так друг против друга, не произнося ни слова, поглощенные своими мыслями, словно зачарованные тишиной. Однако их радовало сознание, что они опять вместе, и они испытывали чувство безопасности, взаимное доверие и нежность. Временами глаза их встречались, они обменивались улыбкой, безмолвно высказывая взаимную любовь, и этого было для них достаточно. Былая привязанность с новой силой возрождалась в их сердцах. Вновь оживал дом, где прошло их детство, где так мирно дышалось и как бы чувствовалось присутствие родителей. Глядевшее в сад окно было обращено в сторону Парижа, и порой, отрываясь от чтения и длительных раздумий, они начинали тревожно прислушиваться к отдаленному гулу, к внезапно усиливавшемуся шуму огромного города.

В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел большую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле.

Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества.

Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом.

С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола.

Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, — русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, — никто точно не знал, — во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи.

Иной раз Теофиль Морен встречался с Башем и Янсеном, и все трое, увлекшись беседой с Гильомом, засиживались до глубокой ночи. Пьер слушал их с безнадежностью во взгляде, неподвижно сидя в темном уголке и никогда не принимая участия в их спорах. Первое время все это горячо его интересовало, так как он был измучен отрицанием, безумно жаждал истины, хотел подвести итог умственным направлениям века, ознакомиться со всеми господствующими идеями, охватить взглядом весь путь, пройденный человечеством, и, если можно, определить, в чем состоят его достижения. Но очень скоро, прислушиваясь к спорам, он понял, что эти четверо никогда не придут к соглашению, отшатнулся от них и снова впал в отчаяние. Потерпев неудачу в своих поисках живой религии в Лурде и в Риме, он предпринял третью попытку в Париже и прекрасно понимал, что ему надо ознакомиться со всеми передовыми мыслителями, что речь идет о новых истинах, о долгожданном Евангелии, проповедь которого изменит лицо земли. Он жадно бросался на все новое и то и дело переходил от одной веры к другой. Сперва он был позитивистом вместе с Теофилем Мореном, потом стал эволюционистом и детерминистом с братом Гильомом, затем его покорил гуманистический коммунизм Баша, мечты о всеобщем братстве, о грядущем золотом веке. Даже Янсен, этот глубоко убежденный, суровый и гордый теоретик, не надолго заразил его своей абстрактной мечтой о торжестве анархического индивидуализма. Потом Пьер потерял почву под ногами, он стал усматривать только противоречия, непоследовательность, беспорядочные метания человеческого ума в поисках истины. Перед ним вырастала груда шлака, и он не мог там разглядеть ничего ценного. Будучи преемником Сен-Симона, Фурье частично отрицал своего учителя, и если первый забрел в тупик мистического сенсуализма, то второй пришел к совершенно неприемлемой регламентации общества на военный лад. Прудон разрушал, ничего не созидая взамен. Конт, который разработал позитивный метод и поставил науку на подобающее ей место, утвердив ее верховные права, даже не подозревал о социальном кризисе, грозящем все ниспровергнуть, и кончил проповедью мистической любви, раболепным преклонением перед женщиной. Эти двое мыслителей тоже принимали участие в борьбе, обрушивались на Сен-Симона и Фурье. И так велики были взаимное непонимание и ослепление передовых умов современности, что истины, завоеванные ими сообща, теряли свою ясность и искажались до неузнаваемости. Следствием этого была невероятная неразбериха: Баш, ученик Сен-Симона и Фурье, Теофиль Морен, последователь Прудона и Конта, совсем не понимали Межа, депутата-коллективиста, ненавидели его и громили государственный коллективизм, как они громили все современные социалистические секты, не отдавая себе отчета в том, что все они детища своих учителей. И казалось, холодный, беспощадный Янсен не без оснований заявлял, что здание нельзя починить, что оно прогнило насквозь, вот-вот рухнет в бездну, и необходимо его разрушить.

Как-то раз после ухода завсегдатаев, Пьер, оставшись наедине с Гильомом, увидел, что брат помрачнел и медленно шагает по комнате. Без сомнения, Гильом тоже почувствовал, что все кругом рушится. И он продолжал рассуждать, даже не замечая, что его слушает один лишь брат. Он признался, какой ужас ему внушает государственный коллективизм Межа; государство в роли диктатора, восстанавливающее в полном смысле слова древнее рабство. Все эти социалистические секты готовы пожрать друг друга, грешат произволом в организации труда и приносят индивида в жертву интересам коллектива. Вот почему, стремясь примирить права общества и права личности, в конце концов он уверовал в анархический коммунизм, стал мечтать об анархии, которая освободит личность, позволит ей свободно совершенствоваться на благо себе и всем людям, без малейшего давления извне достигнув полного расцвета. Вот единственная научная теория: единицы сливаются с единицами, атомы, соединяясь, образуют миры, свободная горячая любовь порождает новую жизнь. Угнетающее меньшинство исчезает; перед нами лишь вольная игра творческих энергий, их гармоническое сочетание, непрестанно изменяющееся равновесие активных сил человечества, устремляющегося вперед. Итак, он представлял себе народ, избавленный от опеки государства, без правителя и почти без законов, счастливую страну, где каждый гражданин свободно развивает все свои способности и вступает в добровольные соглашения со своими соседями, удовлетворяя все свои жизненные потребности; так возникает общество, добровольное объединение, сотни разнообразных объединений, управляющих общественной жизнью, то и дело изменяющихся, противостоящих друг другу, даже враждебных; ведь столкновения и схватки порождают прогресс, и мир возник в результате борьбы противоположных сил. Вот и все. Больше не будет угнетателей, не будет богатых и бедных, земля станет всеобщим достоянием, орудия производства и естественные богатства перейдут к народу, законному их владельцу, который сумеет использовать их справедливо и разумно, когда уже ничто не будет противоестественно задерживать его развития. Только тогда будет осуществлен закон любви, и человеческая солидарность, это проявление закона всемирного тяготения в общественной жизни, войдет в силу, сблизит людей и объединит их в дружную семью. Прекрасная мечта, благородная и возвышенная мечта о совершенной свободе, о свободном человеке в свободном обществе, неизбежно должна была овладеть ученым, человеком огромного ума, когда он раскусил социалистические секты, обнаружив, что все они заражены духом деспотизма. Мечта об анархии, безусловно, самая возвышенная, самая гордая человеческая мечта, и как сладостно питать надежду на гармоническую жизнь, которая сама собой, своими естественными силами принесет людям счастье!

Но вот Гильом замолчал, словно очнувшись от сна, и как-то растерянно поглядел на Пьера, опасаясь, что слишком много наговорил, что он обидел брата. Пьер был взволнован и на какое-то мгновение поддался доводам Гильома. Но вдруг ему пришло в голову ужасное, но вполне естественное возражение, убивающее всякую надежду. Почему же гармония не установилась в самом начале истории, когда только зарождалось человеческое общество? Каким образом восторжествовала тирания, отдав народы во власть угнетателей? И если когда-нибудь удастся разрешить эту неразрешимую проблему, разрушить все до основания и построить заново, кто поручится, что человечество, повинуясь все тем же законам, не пойдет опять по старому пути? Сейчас люди таковы, какими их сделала жизнь, и весьма вероятно, что жизнь снова сделает их такими же. Начать сначала? Да! Но только чтобы создать совсем другое. Однако в природе ли человека это другое? Может быть, нужно изменить самого человека? Итак, возвратиться вспять и затем снова продолжать прерванную эволюцию? Но как медленно она будет совершаться, сколько времени будет потеряно! И как будет ужасно, если человечество, повернув вспять, на долгие годы окажется в безнадежном тупике, не зная, как ему выбраться из хаоса развалин!

— Идем спать, — сказал ему, улыбаясь, Гильом. — Ну и дурак же я! Толкую о вещах, которые тебя совершенно не касаются, и совсем замучил тебя.

Пьер готов был в горячем порыве открыть свою душу, рассказать, какая ужасная происходит в нем борьба. Но его удержала какая-то стыдливость: ведь брат имеет о нем превратное представление, считает его верующим священником, преданным религии. И, ни слова не говоря, он ушел к себе в комнату.

На другой день, часов около десяти вечера, Гильом и Пьер сидели за чтением в большом кабинете, когда старая служанка доложила, что пришел Янсен с каким-то приятелем. Это оказался Сальва. Его приход объяснился весьма просто.

— Он захотел вас повидать, — сказал Янсен Гильому. — Я встретил его, и когда он узнал, что вы ранены и очень беспокоитесь, то стал меня умолять, чтобы я привел его сюда… Но это очень неосторожно.

Гильом вскочил, удивленный и потрясенный этим вторжением. Пьер, глубоко взволнованный появлением Сальва, смотрел на него, неподвижно сидя на своем стуле.

— Господин Фроман, — наконец заговорил Сальва, стоявший с робким и смущенным видом, — я очень огорчился, когда мне сказали, какую я вам причинил неприятность; ведь я никогда не забуду, как вы были добры ко мне, когда все выталкивали меня за дверь.

Он переминался с ноги на ногу и перекладывал свою истрепанную круглую шляпу из одной руки в другую.

— Тогда я решил, что лучше мне самому прийти к вам. Признаюсь, как-то вечером, когда вы отвернулись, я стащил у вас патрон с вашим порошком, Только в этом одном я и раскаиваюсь, потому что это может вам повредить… Но я клянусь, что вам нечего меня бояться, пускай мне хоть двадцать раз снесут голову, я ни за что не назову вашего имени… Вот что лежало у меня на душе.

Он снова замолчал, явно смущенный, глядя на Гильома с каким-то почтительным обожанием глазами преданной собаки, добрыми и мечтательными глазами. Пьер не отрывал от него взгляда; при появлении Сальва перед ним всплыло ужасное видение — злополучная девочка на побегушках, белокурая и прелестная, лежащая с разорванным животом там, в воротах особняка Дювильяра. Неужели вправду он здесь, этот безумец, этот убийца, и у него влажные от слез глаза?

Растроганный Гильом подошел к рабочему и пожал ему руку.

— Я знаю, Сальва, вы не злой. Но какую преступную глупость вы сделали, друг мой!

Сальва не рассердился, он только кротко улыбнулся в ответ.

— Ах, господин Фроман, если бы это нужно было, я снова бы сделал то же самое. Ведь вы знаете, это моя идея.

И повторяю, все идет хорошо, я был бы совсем доволен, если бы не ваша рана.

Он не захотел присесть и простоял еще минуту-другую, разговаривая с Гильомом. А Янсен, как будто перестал интересоваться всем происходящим, считая посещение Сальва бесполезным и даже опасным, он уселся за стол и начал перелистывать какую-то книгу с иллюстрациями.

Гильом заставил Сальва рассказать обо всем, что он делал в день покушения, о том, как он бродил по Парижу, словно побитая, обезумевшая от боли собака, и всюду таскал с собой бомбу, сначала в мешке с инструментом, потом под курткой, о том, как он очутился возле особняка Дювильяра, ворота которого были заперты, потом у здания суда, куда его не пустили привратники, затем — возле цирка, который он почему-то не догадался взорвать со всеми находившимися там буржуа, и наконец, опять у особняка Дювильяра, куда он притащился еле живой, словно его привел туда рок. Мешок с инструментом лежал на дне Сены, он швырнул его туда, возненавидев работу, которая даже не могла прокормить его и семью; у него оставалась только бомба, а руки были свободны. Потом он рассказал о своем бегстве: как позади него раздался ужасный взрыв, потрясший весь квартал, и как потом он с радостным удивлением увидел, что находится где-то далеко, на спокойной улице, где еще никто ничего не знал. И вот уже месяц он живет, отдавшись на волю случая, сам не зная, где и как, нередко ночует на улице и ест далеко не каждый день. Как-то вечером маленький Виктор Матис дал ему пять франков. Кое-кто из товарищей ему помогает, его пускают на ночь и при малейшей тревоге дают ему возможность удрать. До сих пор, по молчаливому соглашению, ряд людей спасал его от полиции. Бежать за границу? Это ему приходило на ум, но наверняка повсюду уже сообщены его приметы, его караулят на границе, и пытаться ее перейти — не значит ли ускорить свой арест? Париж — это океан, здесь безопаснее всего. Вдобавок у него не хватило ни воли, ни энергии на бегство. Этот своеобразный фаталист был не в силах покинуть парижскую мостовую и ожидал, пока его там арестуют; жалкий обломок крушения, он носился без руля и без ветрил, увлекаемый людским потоком и подгоняемый неусыпной мечтой.

— А ваша дочка, ваша маленькая Селина? — спросил Гильом. — Вы рискнули зайти домой и повидаться с ней?

Сальва как-то неопределенно махнул рукой.

— Нет, что тут поделаешь! Она с мамой Теодорой. Женщины всегда умеют как-то выкрутиться. Да и зачем это? Я конченый человек и больше никому не нужен. Я как будто уже умер.

Тут слезы выступили у него на глазах.

— Ах, бедная малютка! Уходя, я расцеловал ее от всей души. Если бы она и моя жена не умирали с голоду у меня на глазах, может быть, мне никогда не пришло бы это в голову.

Потом он откровенно сказал, что готов к смерти. Если он под конец решил подбросить бомбу в особняк банкира Дювильяра, то лишь потому, что барон был хорошо ему известен как самый богатый буржуа, чьи предки в дни революции обманули народ, завладев властью и деньгами, а теперь эти буржуа не желают с ними расставаться и поделиться хоть бы грошом. Сальва понимал по-своему революцию, как малограмотный человек, нахватавшийся кое-каких знаний в газетах и на собраниях. И он стал говорить о своей честности, ударяя себя кулаком в грудь. Главное, ему не хотелось, чтобы усомнились в его мужестве, зная, что он убежал.

— Я не какой-нибудь жулик и добровольно не отдамся в руки ищейкам: пускай потрудятся меня разыскать и арестовать. Я знаю, они обо всем догадались как только нашли этот пробойник. И все-таки было бы глупо облегчить им задачу. Но не завтра, так послезавтра меня сцапают. И пусть себе, мне осточертела такая жизнь: травят тебя, как зверя, и живешь изо дня в день как попало.

Янсен перестал перелистывать книгу с иллюстрациями и не без любопытства взглянул на Сальва. В его холодных глазах светилась презрительная усмешка. Он сказал, не слишком уверенно выговаривая французские слова:

— Люди сражаются, защищаются, убивают других и стараются, чтобы их самих не убили. Это война.

Никто не ответил. Сальва даже не слышал Янсена. Он стал бессвязно излагать свой символ веры, нагромождая высокие слова: он готов пожертвовать жизнью, лишь бы нищета исчезла с лица земли; его подвиг послужит примером для других, он уверен, что вслед за ним явятся новые герои и будут продолжать борьбу. Он искренне веровал, с фанатизмом иллюмината отдавался несбыточным мечтам о спасении человечества и с гордостью сознавал себя мучеником, радуясь, что станет одним из лучезарных, обожаемых святых новорожденной революционной церкви.

Сальва ушел так же внезапно, как и появился. Его увел Янсен, и казалось, эта ночь, полная тайн, из которой он вынырнул, снова поглотила его. Только тогда Пьер встал, распахнул большое окно кабинета и впустил свежий воздух, вдруг почувствовав, что ему нечем дышать. Была тихая безлунная мартовская ночь. Лишь издалека долетал затихающий гул невидимого Парижа.

По своему обыкновению, Гильом начал медленно расхаживать по комнате. Потом он заговорил, по-прежнему забывая, что обращается к священнику, который был его братом.

— Ах, бедняга! Мне так понятен его дикий поступок, от которого он так много ожидал! Если вспомнить о его прошлом, о бесплодном труде, о беспросветной нищете, все становится ясным. Потом еще идейная зараза, многолюдные собрания, где люди опьяняются словами, тайные сборища, где в беседе с товарищами крепнет вера, воспламеняется дух… Вот тебе пример, я, кажется, раскусил этого человека. Он хороший работник, трезвый, честный. Всю жизнь его возмущала несправедливость. Он принялся мечтать о всеобщем счастье и мало-помалу оторвался от реальной жизни, которая под конец стала внушать ему ужас. И как же ему не жить мечтами, мечтами об искуплении путем поджогов и убийств? Когда я сейчас глядел на него, мне казалось, что передо мной один из рабов-христиан в Древнем Риме. Такой раб чувствовал у себя на плечах всю тяжесть несправедливости, царившей в гнилом языческом обществе, обреченном на гибель, утопавшем в роскоши и разврате. Во мраке катакомб он шепотом беседовал со своими несчастными братьями о грядущем освобождении и об искуплении. Он пламенно жаждал мученичества, он плевал в лицо цезарям, оскорблял богов, чтобы с воцарением Иисуса было наконец уничтожено рабство. И он готов был идти на растерзание зверям.

Пьер не сразу ответил. Ему уже бросилось в глаза поразительное сходство воинствующей веры анархистов, их тайной пропаганды, с верой и образом действий христианских сектантов первых веков. И те и другие отдаются веянию новых надежд, ожидают, что обездоленным будет наконец оказана справедливость. Язычество приходит к концу, человечество, пресыщенное наслаждениями плоти, испытывает потребность в чем-то ином, в чистой, возвышенной вере. Эта юная надежда расцвела в известный исторический момент, мечта о христианском рае, об иной жизни, о загробном воздаянии. Теперь, через восемнадцать столетий, когда эта надежда рухнула, когда, после многочисленных попыток, вековечный раб остался в дураках, рабочий мечтает о том, чтобы счастье воцарилось на этой земле, потому что наука с каждым днем все убедительнее доказывает ему, насколько лжива мечта о потустороннем блаженстве. Быть может, и эта мечта на поверку окажется иллюзией, но пусть она возродится с новой силой и надолго завладеет умами, воплощая истину, завоеванную наукой. Перед нами извечная борьба бедняка и богача, извечное стремление осуществить справедливость и уничтожить страдания. Это все тот же заговор отверженных, все то же братское объединение, все та же мистическая экзальтация, все то же сумасшедшее желание подать пример и пролить свою кровь.

— Но я полагаю, — заговорил наконец Пьер, — что ты не можешь быть заодно с этими бандитами, с этими убийцами, дикая ярость которых приводит меня в ужас. Вчера я долго тебя слушал. Ты мечтал о великом и счастливом народе, об идеальной анархии, при которой все и каждый будут свободны. Но как бурно протестуют рассудок и сердце, когда начинается пропаганда и переходят от теории к практике! Если ты мыслящий разум, то что за гнусная рука проводит в жизнь эти идеи, рука, которая убивает детей, взламывает двери и опустошает ящики! Неужели ты берешь на себя ответственность за все это? Неужели ты, человек, воспитанный и ученый, имеющий за плечами такую длинную цепь культурных предков, не возмущаешься при мысли о грабежах и убийствах?

Гильом, содрогаясь от волнения, остановился перед братом.

— Грабежи, убийства! Нет, нет, я этого не хочу. Но нужно сказать все до конца, нужно правильно восстановить историю, которая предшествовала переживаемой нами тяжелой эпохе. Это какое-то повальное безумие, и, по правде говоря, все было сделано для того, чтобы его раздуть. После первых, еще безобидных, выступлений анархистов началась такая жестокая расправа, полиция так зверски обращалась с беднягами, попавшими ей в лапы, что стал нарастать гнев, который наконец прорвался в чудовищных актах насилия. Подумай только об отцах семейства, избитых и брошенных в тюрьму, о матерях и детях, умирающих с голоду на мостовой, о разъяренных сообщниках, готовых отомстить за каждого анархиста, умирающего на эшафоте. Буржуазный террор породил зверства анархистов. Взять хотя бы этого Сальва, — ты знаешь, чем порождено его преступление? Веками бесстыдства и несправедливости, всеми бедствиями, постигшими человечество, всеми язвами современности, разъедающими нас, они вызваны жадностью к наслаждениям, презрением к слабому, разложением нашего общества, представляющего собой чудовищное зрелище.

Он снова стал медленно шагать по комнате и продолжал, словно размышляя вслух.

— О, какого напряжения мысли, какой борьбы стоили мне те выводы, к каким я наконец пришел! Я был только ученым позитивистом; поглощенный своими наблюдениями и опытами, я не признавал ничего, кроме твердо установленных фактов. Рассматривая общество с научной точки зрения, я допускал естественную, медленную эволюцию, в результате которой рождается на свет человечество, подобно тому, как рождается отдельный человек. И вот я вынужден был признать, что в историю земного шара, а затем и в историю каждого общества врывается вулкан, внезапный катаклизм, бурное извержение, отмечающее каждый геологический период, каждый исторический период. Таким образом, приходишь к убеждению, что всякий шаг вперед, всякий прогресс осуществляется лишь ценой ужасающей катастрофы. Всякий шаг вперед стоит жизни миллиардам существ. В своем близоруком негодовании мы обвиняем в несправедливости природу, называем ее жестокой матерью, но если мы не оправдываем вулкан, нам как ученым, способным предвидеть события, все же приходится с ним считаться, когда начинается извержение… А потом, а потом, ну да, я, может быть, такой же мечтатель, как и другие, у меня свои идеи.

И он сделал широкий жест, признаваясь, что в нем живет мечтатель-утопист наряду с добросовестным ученым, ведущим систематические исследования и скромно склоняющимся перед явлениями природы. Гильом непрестанно стремился все в мире объяснить научно, и его чрезвычайно огорчало, что он не в силах установить научным путем в природе наличие равенства или хотя бы той справедливости, какую он упорно мечтал водворить в человеческом обществе. Он приходил в отчаяние от того, что ему не удавалось примирить логику ученого с любовью апостола-утописта. При такой раздвоенности его возвышенный разум самостоятельно осуществлял свои задачи, а его сердце ребенка жило надеждами о всеобщем блаженстве, о братстве народов, о счастливой жизни, где больше не будет несправедливости, не будет войн и одна любовь станет владычицей мира.

А Пьер по-прежнему стоял у широко раскрытого окна, глядя в темноту на Париж, откуда в этот хмурый вечерний час доносился замирающий рокот, и его душа была захлестнута сомнениями и отчаяньем. Это уже слишком: брат, свалившийся ему на голову со своими верованиями ученого и апостола, люди, являвшиеся сюда и обсуждавшие все вопросы, порожденные современной мыслью, и, наконец, Сальва, в исступлении совершивший сумасшедший поступок! До сих пор Пьер слушал их молча, без единого жеста, прятался от брата, высокомерно лгал, прикидываясь образцовым священником. Но внезапно в его сердце всколыхнулась волна такой неимоверной горечи, что он уже больше не в состоянии был лицемерить. И в бурном порыве гнева и скорби вырвалась наружу его тайна.

— Ах, брат, ты живешь своей мечтой, а у меня в груди язва, которая меня разъедает и опустошает мою душу… Твоя анархия, твоя мечта о справедливости и счастье, которую Сальва стремится осуществить, швыряя бомбы, — да ведь это же роковое безумие, которое все сметет с лица земли. Неужели ты этого не видишь? Конец века принес груду развалин. Вот уже больше месяца, как я слушаю вас: Фурье сокрушил Сен-Симона, Прудон и Конт уничтожили Фурье, все они нагромождают противоречия и несообразности, и нет никакой возможности разобраться в этом хаосе. Кишмя кишат социалистические секты, наиболее разумные из них ведут к диктатуре, остальные только плодят опасные бредни. И весь этот бешеный вихрь идей завершается твоей анархией, твоими взрывами, которые имеют целью прикончить старый мир, превратить его в прах… О! Я ее предвидел, я ожидал ее, эту последнюю катастрофу, этот взрыв братоубийственного безумия, неизбежную борьбу классов, в которой должна погибнуть наша цивилизация. Все ее возвещало: нищета внизу, эгоизм наверху, потрескивание ветхого здания человеческой культуры, готового рухнуть под бременем несчетных преступлений и скорбей. Когда я ехал в Лурд, я надеялся, что бог нищих духом сотворит долгожданное чудо и вернет веру первых веков народу, возмущенному выпавшими ему на долю чрезмерными страданиями. И когда я ехал в Рим, я наивно надеялся найти там новую религию, необходимую для нашей демократии, ту религию, которая одна могла бы умиротворить человечество и возродить братство золотого века. Но какая это была глупость с моей стороны! И здесь и там я провалился в пустоту. Я пламенно мечтал о спасении для других, но кончилось тем, что и сам погиб, подобно кораблю, который сразу идет ко дну и от которого никогда не всплывет ни один обломок. Последние узы связывали еще меня с людьми — милосердие, желание перевязать раны и, быть может в конце концов исцелить недуги, но и этот последний канат был оборван. Я понял, как бесполезно и смехотворно милосердие перед лицом возвышенной справедливости, которая будет осуществлена, торжеству которой теперь уже ничто не может помешать. Кончено. Я пережил ужасную внутреннюю катастрофу, и теперь я только пепел, пустая гробница. Я больше ни во что не верю, ни во что, решительно ни во что!

Пьер встал и развел руками, словно роняя огромную пустоту, воцарившуюся у него в сердце и в сознании. Гильом был потрясен, внезапно обнаружив, что перед ним упорный отрицатель, нигилист, потерявший всякую надежду. Содрогнувшись, он подошел к Пьеру.

— Что ты говоришь, брат? А я-то думал, что ты так спокоен, так тверд в своей вере! Что ты замечательный священник, святой, которого обожает весь приход. Я даже не хотел касаться твоей веры, и вдруг, оказывается, ты все отрицаешь и ни во что не веришь!

Пьер опять протянул руки куда-то в пустоту.

— Ничего нет. Я хотел все познать, но нашел только пустоту, она давит на меня и причиняет чудовищную боль.

— Ах, Пьер, милый мой братец, как же ты страдаешь! Значит, религия еще больше иссушает душу, чем наука, если она так тебя опустошила, а я, старый безумец, еще весь во власти химер!

Он схватил брата за руки, крепко их сжал, испытывая ужас и жалость к этому человеку, исполненному какого-то страха и величия, к этому неверующему священнику, который оберегал чужую веру, честно, безупречно и целомудренно исполнял свои обязанности, испытывая гордую печаль, порожденную своей ложью. Каких же угрызений совести стоила ему эта ложь если он пошел на такую исповедь, поведал о своем полном внутреннем крахе! Еще месяц назад Пьер ни за что бы не сделал подобных признаний, так как он жил в горделивом одиночестве и сердце его как бы иссохло. А теперь он только потому мог заговорить о себе, что за последнее время так много накипело у него на сердце: он пережил примирение с братом, наслушался по вечерам волнующих разговоров, стал свидетелем ужасной драмы, много передумал на тему о борьбе трудящихся с нуждой, и у него возродилась смутная надежда после бесед с мыслящей молодежью, которой принадлежало будущее. Разве самая полнота его отрицания не говорила о какой-то новой зарождавшейся вере?

Гильом догадался об этом, почувствовав, что брат весь дрожит от безмерной жажды нежности после долгих лет сурового молчания. Он усадил Пьера у окна, уселся рядом с ним, по-прежнему держа его за руки.

— Но я не хочу, чтобы ты страдал, братец! Я не расстанусь с тобой, я буду тебя лечить. Ведь я знаю тебя гораздо лучше, чем ты сам. Ты всегда испытывал мучительную борьбу сердца и рассудка и только тогда перестанешь страдать, когда они примирятся и ты полюбишь то, что будет понято тобой до конца. — И, понизив голос, он продолжал с беспредельной нежностью: — Видишь ли, наша бедная мать, наш бедный отец, — ну, да! — они продолжают свою мучительную борьбу в твоей душе. Ты был слишком юн и ничего не понимал. Но я-то знал, как они несчастны: он страдал, зная, что она считает его навеки погибшим, а она страдала из-за него, мучительно переживая его безверие! Когда он погиб, вот в этой комнате, от страшного взрыва, она решила, что его постигла кара господня, и ей стало чудиться, что его грешная душа бродит по дому. А между тем какой это был честный человек, какой добрый и великодушный, какой труженик, безумно жаждавший истины, мечтавший только о всеобщей любви и счастье!.. С тех пор как мы стали проводить здесь вечера, я чувствую, что он возвращается, его тень нас осеняет, он пробуждается возле нас, в нас. И она тоже возвращается к жизни, святая, печальная женщина, она все время здесь, согревает нас своей любовью, плачет и упорствует в своем непонимании… Быть может, это они так долго меня здесь удерживали, они и сейчас с нами, это они соединили наши руки.

И действительно, Пьеру показалось, что он ощутил веяние неусыпной родительской любви, которую пробудил к жизни Гильом. Все было совсем такое, как прежде, вновь расцветала их юность, и они радостно ее переживали, уединившись здесь после катастрофы. Маленький домик дышал воспоминаниями, былое возрождалось в нем, пронизанное несказанно нежной грустью и трепетом надежды.

— Слышишь, братец? Ты должен их примирить, потому что они могут примириться только в тебе. У тебя отцовский лоб, могучий и несокрушимый, как башня, и у тебя материнский рот, ее глаза, сияющие неизъяснимой нежностью. Постарайся же их приблизить друг к другу и прежде всего по возможности удовлетвори свою ненасытную жажду любви и жизни, ведь ты погибаешь оттого, что не можешь ее удовлетворить. Вот единственная причина твоих ужасных страданий. Вернись к жизни, полюби, отдайся другому существу, будь мужчиной!

У Пьера вырвался крик отчаяния.

— Нет, нет! Сомнение, как смертоносный вихрь, все иссушило, все истребило во мне, ничто не воскреснет из этого холодного праха. Я совершенно бессилен.

— Но послушай, — возразил Гильом, у которого сердце обливалось кровью, — ты ведь не можешь оставаться при этом полном отрицании. Никто не спускается в эту бездну, даже самый разочарованный человек где-то в глубине души живет химерами и надеждами. Отрицать милосердие, отрицать привязанность, чудо, которое способна сотворить любовь, — нет, признаюсь, я не захожу так далеко. И теперь, когда ты рассказал мне про свою душевную рану, неужели я не могу поведать тебе о своей мечте, о безумной надежде, которая дает мне силы к жизни? Как видно, ученые — это последние мечтатели, взрослые младенцы, и вскоре вера будет процветать только в лаборатории химиков!

Он весь трепетал от волнения; некоторое время в его уме и сердце происходила борьба. Потом, отдавшись порыву сострадания, охваченный горячей нежностью к своему несчастному брату, Гильом снова заговорил. Он обхватил Пьера за плечи, прижал его к своей груди и в этом тесном объятии, в свою очередь, стал изливать свою душу. Он говорил вполголоса, словно боялся, что кто-нибудь подслушает его тайну.

— Почему бы и тебе не знать этого? Это неизвестно даже моим сыновьям. Но ты мужчина, ты мой брат, священник умер в тебе, и я доверяю свою тайну брату. Я тогда еще крепче стану тебя любить, и, быть может, это будет тебе на пользу.

И Гильом рассказал брату о своем изобретении, о новом взрывчатом веществе, о порошке, обладающем такой невероятной силой, что даже невозможно предугадать, какие он произведет разрушения. Это вещество должно применяться для военных целей: особого рода пушки будут стрелять соответствующими бомбами, и армии, снабженной такими орудиями, будет обеспечена молниеносная победа. Враждебное войско будет уничтожено в несколько часов, осажденные города будут разрушены до основания при первой же бомбардировке. Он долгое время искал, сомневался, проверял свои вычисления, производил все новые опыты, но теперь его работа закопчена, найдена точная формула вещества, сделаны чертежи пушки и бомб, и драгоценная папка хранится в надежном месте. После мучительных размышлений, длившихся месяцы, он решил отдать свое изобретение Франции и тем самым обеспечить ей победу в предстоящей войне с Германией. Между тем Гильом не отличался узким патриотизмом, напротив, он был человек весьма широких взглядов и представлял себе будущую цивилизацию как торжество интернационального анархизма. Однако он верил в миссию Франции, считая, что она положит начало новой эре. Главным образом, он верил в Париж, называя его всемирным разумом современности и будущих времен, которому суждено создать подлинные науки и водворить на земле подлинную справедливость. В свое время в Париже, в могучем дыхании революции родилась великая идея свободы и равенства, и со временем гений этого города, его мужество подарят человечеству последнее освобождение. Париж должен одержать победу, чтобы спасти мир.

Пьер все понял, так как он присутствовал на лекции Бертеруа о взрывчатых веществах. Его потрясло величие этого замысла, этой мечты, необычайная судьба, ожидавшая победоносный Париж, озаренный, как молниями, взрывами бомб. Но его поражало также и благородство брата, который целый месяц пребывал в мучительной тревоге. Гильом дрожал только при мысли, что его изобретение получит огласку после покушения Сальва. Малейшая неосторожность могла все погубить. Не выдаст ли его секрет этот украденный у него маленький патрон, вызвавший удивление ученых? Он хотел сам выбрать время, он понимал, что, когда пробьет его час, придется действовать, соблюдая строгую тайну. До той поры его секрет будет спать в потаенном месте, охранять которое доверено одной Бабушке; ей даны распоряжения, она знает, что предпринять, если он погибнет при внезапной катастрофе. Он полагался на нее, как на самого себя; никому не открыть его секрета, пока она будет бодрствовать над ним, как молчаливый верховный страж.

— Теперь, — прибавил Гильом, — ты знаешь и мои надежды, и мои тревоги. Ты сможешь мне помочь, даже заменить меня, если мне не удастся довести дело до конца. Довести дело до конца, довести до конца! Бывают минуты, когда я перестаю ясно видеть путь перед собой, особенно с тех пор, как я сижу здесь взаперти, все думаю-думаю и умираю от нетерпения и беспокойства! Этот Сальва, этот несчастный, в чьем преступлении повинны мы все и которого травят, как дикого зверя! Эта обезумевшая, ненасытная буржуазия, которая скорей погибнет под развалинами ветхого, подгнившего здания, чем позволит хоть немного его починить. Эта алчная, омерзительная пресса, беспощадная к малым сим, издевающаяся над теми, кто держится особняком, наживающаяся на катастрофах, готовая сеять заразу и раздувать безумие, чтобы увеличить свои тиражи! Где правда? Где справедливость? Где разумный и здравый мститель, которого надо вооружить молниями? Париж-победитель, Париж — владыка мира, станет ли он справедливым судьей, долгожданным спасителем? О! как мучительно сознавать себя властелином судеб человечества, избирать свой путь и принимать решение!

Он поднялся, весь трепеща от гнева и от страха, помышляя о том, что все эти бедствия человечества могут помешать ему осуществить свою мечту. Маленький домик погрузился в мрачное безмолвие, только над головой непрестанно раздавался размеренный стук шагов.

— Да, спасать людей, любить их, мечтать о равенстве и свободе для всех, — с горечью проговорил Пьер. — Слышишь, там, наверху, над головой, шаги Бартеса. Вот тебе ответ: любовь к свободе привела его к пожизненному заключению.

Но Гильом уже овладел собой, к нему вернулась его пламенная вера. Он снова обнял Пьера, помышляя о его спасении, готовый отдать себя целиком младшему брату.

— Нет, нет! Я не прав. Я хочу, чтобы ты был со мной, полный веры и надежды. Ты должен работать, ты должен любить, ты должен возродиться к новой жизни. Только жизнь вернет тебе душевный мир и здоровье.

Слезы вновь увлажнили глаза Пьера, глубоко тронутого и взволнованного горячей любовью брата.

— О, как бы мне хотелось тебе поверить! Как бы хотелось выздороветь! Правда, у меня в душе словно что-то пробудилось. Но воскреснуть — нет! Это невозможно. Священник умер во мне, и сердце мое — пустая гробница.

Тут Пьер так бурно зарыдал, что Гильом вздрогнул от ужаса и слезы хлынули у него из глаз. И братья долго стояли, крепко сжимая друг друга в объятьях, и плакали, плакали. Великая нежность проснулась у них в душе в стенах этого дома, где прошла их юность, где витали милые сердцу тени родителей, в надежде получить примирение и обрести вечный покой в земле. В широко раскрытое окно вливалось темное безмолвие сада, а там вдалеке дремал Париж, окутанный сумраком и тайной, под мирным небом, испещренным звездами.

КНИГА ТРЕТЬЯ

I
Вереду на третьей неделе великого поста в особняке Дювильяров устраивался благотворительный базар в пользу приюта для инвалидов труда. Парадные покои нижнего этажа, три обширные гостиные в стиле Людовика XVI, с окнами, выходящими на внутренний двор, пустой и торжественный, должны были вскоре наполниться шумной толпой покупателей. Как говорили, было разослано пять тысяч пригласительных билетов лицам из различных кругов парижского общества. Это было важное событие и своего рода демонстрация: множество народа приглашалось в особняк, в который была брошена бомба, ворота широко распахнуты, и во двор открыт свободный доступ пешеходам и экипажам. Правда, на ухо передавали друг другу, что улица Годо-де-Моруа и все окрестные улицы охраняются целым роем полицейских агентов.

Эта блистательная идея осенила Дювильяра, и жена, покорившись его воле, решила терпеть досадную суматоху, раз это на благо заведению, где она с таким изяществом и небрежностью исполняла роль председательницы. Накануне «Глобус», вдохновленный своим издателем Фонсегом, администратором учреждения, опубликовал красноречивую статью, где сообщалось о базаре, организуемом по инициативе баронессы, отдающей свое время, свои деньги, даже свой особняк, и превозносилось до небес трогательное милосердие, благородство и великодушие, проявленные ею вскоре после чудовищного взрыва, едва не превратившего в прах ее жилище. Разве это не великодушнейший ответ верхов общества на гнусные проявления страстей общественных низов? И какая сокрушительная отповедь тем, кто обвиняет финансовую буржуазию, что она ничего не делает для рабочих, для увечных и утративших трудоспособность представителей наемного труда!

Двери гостиных должны были распахнуться в два часа и затвориться в семь — целых пять часов благотворительного торга! Но в полдень на нижнем этаже еще не были закончены приготовления, рабочие и работницы лихорадочно суетились, украшая прилавки и раскладывая товары. А на втором этаже в это время, как всегда, имел место интимный завтрак, на который приглашено было несколько друзей. Вся семья была до крайности напугана, так как в утреннем выпуске «Голоса народа» Санье возобновил свою кампанию разоблачений по делу Африканских железных дорог. С ядовитой иронией он задавал вопрос, долго ли еще собираются забавлять доверчивую публику россказнями об этой бомбе и об анархисте, которого почему-то не арестовывает полиция. На этот раз Санье прямо заявлял, что министр Барру получил двести тысяч франков, газета обещала в ближайшее время опубликовать фамилии тридцати двух подкупленных сенаторов и депутатов. Значит, можно было ожидать, что Меж повторит свой запрос, который становился опасным в атмосфере анархистского террора, свирепствующего в Париже. С другой стороны, уверяли, что Виньон и его приспешники решили приложить значительные усилия и, воспользовавшись обстоятельствами, свергнуть кабинет. Назревал кризис, неотвратимый и грозный. К счастью, по средам парламент не заседал, и заседание было перенесено на пятницу, так как четверг на третьей неделе считался праздником. В эти два дня можно было предпринять кое-какие шаги.

В это утро Ева казалась какой-то особенно томной и вялой, бледнее обычного, и в ее великолепных глазах сквозила грустная озабоченность. Она объясняла это чрезвычайной усталостью, вызванной приготовлениями к базару. Но дело было в том, что Жерар, у которого был смущенный вид, уже пять дней, как ее избегал и уклонялся от дальнейших свиданий. Не сомневаясь, что он наконец придет, она снова осмелилась нарядиться в белый шелк, так как этот туалет юной девушки ее молодил. Хотя эта белотелая блондинка была еще очень хороша, обладая превосходной фигурой и благородными прелестными чертами, сорок шесть лет все же досадно сказывались — на лице выступали красные пятнышки, губы слегка поблекли, и привяла нежная кожа на веках и на висках. Камилла, которая, естественно, должна была стать одной из самых бойких продавщиц, ни за что не захотела расстаться со своим обычным туалетом — темным платьем шоколадного тона, столь неподходящим для молодой девушки. «Это мой старушечий наряд», — говорила она с колючим смешком. Но ее злое лицо с тонкими губами, длинное, как мордочка козы, светилось плохо скрываемой радостью, огромные глаза так и искрились умом, она становилась почти красивой, и невольно забывали об ее уродливо вздернутом плече.

Сидя с дочерью в маленькой голубой с серебром гостиной, Ева поджидала сотрапезников и испытала первое разочарование, увидав, что генерал де Бозонне, которого должен был привести Жерар, входит один. Он объяснил, что г-жа де Кенсак в этот день с утра почувствовала легкое недомогание и Жерар, как любящий сын, решил остаться около нее. Впрочем, сейчас же после завтрака он приедет на базар. Ева слушала генерала, стараясь скрыть свою душевную боль и свои опасения, что ей не удастся в нижних комнатах объясниться с Жераром, а Камилла смотрела на нее пронизывающим взглядом. Должно быть, Ева инстинктивно почувствовала во взгляде дочери грозящую ей опасность, потому что она побледнела и с тревогой взглянула на Камиллу.

Потом в комнату, как порыв ветра, ворвалась принцесса Роземонда де Гарт. Ей тоже предстояло исполнять роль продавщицы в киоске баронессы, которая любила ее за живость и неожиданное веселье, какие она всегда приносила с собой. В экстравагантном атласном туалете огненного цвета, вся в кудряшках, худенькая и похожая на мальчишку, она смеялась, рассказывая о том, как ее коляска чуть было не разбилась вдребезги. Но когда появились из своих комнат барон и его сын Гиацинт, как всегда с опозданием, она завладела молодым человеком и стала распекать его за то, что накануне он заставил ее напрасно себя ждать до десяти часов, хотя обещал отвезти ее в монмартрскую таверну, где, как уверяют, можно насмотреться всяких ужасов. Гиацинт отвечал со скучающим видом, что он задержался у друзей на сеансе магии; там вызывали душу святой Терезы, которая, явившись, продекламировала любовный сонет.

Тут вошел Фонсег с женой, высокой худощавой особой, молчаливой и бесцветной, с которой он не любил бывать на людях, предпочитая роль холостяка. На этот раз ему пришлось ее привести, так как она была одной из дам-патронесс приюта, а сам он явился на завтрак как администратор, заинтересованный в успехе базара. Он вошел, как всегда, с веселым видом, суетливый, как все люди маленького роста, еще темноволосый в пятьдесят лет, безукоризненно одетый, с корректным видом дельца, взявшего на себя заботу о душах, блюстителя чести реакционной республики, печатным органом которой был его «Глобус». Однако он учащенно мигал от волнения, что мог бы заметить лишь хорошо знавший его человек, и сразу же бросил вопросительный взгляд на Дювильяра, очевидно, желая узнать, как барон переживает нанесенный им этим утром новый удар. Но, увидав, что тот совершенно спокоен, как всегда величав, пышет здоровьем и шутит с Роземондой, он ободрился и вошел в роль счастливого игрока, не знакомого с проигрышем, неизменно побеждающего судьбу, даже в самых отчаянных обстоятельствах. И, подчеркивая широту своих взглядов, Фонсег заговорил с баронессой о делах приюта.

— Удалось ли вам наконец повидаться с господином аббатом Фроманом по поводу этого старика, этого Лавева, которого он нам так горячо рекомендовал? Вы знаете, все формальности уже выполнены, и можно его принять, ведь у нас уже три дня назад освободилась койка.

— Да, это мне известно, но я не знаю, что сталось с аббатом Фроманом, вот уже больше месяца, как он не дает о себе знать. Я вчера решила ему написать и пригласить его на мой сегодняшний базар… Таким образом, я сама сообщу ему эту приятную новость.

— Я не извещал его официально только для того, чтобы доставить вам это удовольствие… Не правда ли, премилый священник?

— О да! Мы очень его любим.

Дювильяр прервал их разговор, сказав, что не надо ждать Дютейля, так как молодого депутата задержало одно неожиданное дело, о чем он и сообщил телеграммой. Беспокойство вновь овладело Фонсегом, и он снова спросил глазами барона. Но тот улыбнулся и успокоил его, сказав вполголоса:

— Ничего серьезного. Я дал ему одно поручение, и он принесет мне ответ через некоторое время. — Потом, отведя его в сторону: — Между прочим, не забудьте поместить заметку, которую я просил вас напечатать.

— Какую заметку? Ах да, об этом вечере, где Сильвиана декламировала стихи… Я хотел с вами об этом поговорить. Это меня немного смущает — там уж чрезмерно ее расхваливают.

Еще минуту назад столь невозмутимо величавый, надменный и самоуверенный Дювильяр побледнел от волнения.

— Но я непременно хочу, чтобы она прошла, дорогой друг! Иначе вы поставите меня в ужасное положение, ведь я обещал Сильвиане, что заметка пройдет.

Растерянный взгляд и дрожащие губы показывали, в каком смятенье этот без памяти влюбленный старик, готовый заплатить любой ценой за удовольствие, которого его лишают.

— Хорошо, хорошо! — проговорил Фонсег, втайне радуясь, что он оказывается сообщником барона. — Раз это так важно, заметка пройдет, даю вам честное слово!

Все гости были уже налицо, поскольку не приходилось ждать ни Жерара, ни Дютейля. И компания направилась в столовую, между тем как снизу, из гостиных, предназначенных для базара, доносились последние удары молотков. Ева сидела между генералом де Бозонне и Фонсегом; Дювильяр между г-жой Фонсег и Роземондой, а дети барона, Камилла и Гиацинт, разместились по концам стола. Завтрак был несколько поспешный, немного скомканный, так как раза три врывались служанки, сообщая о своих затруднениях и прося указаний. То и дело раздавалось хлопанье дверей; казалось, даже стены отзывались дрожью на царившую в особняке необычную суматоху, вызванную последними приготовлениями к базару. За столом шел самый бессвязный разговор, всеми владело лихорадочное возбуждение. От вчерашнего бала в министерстве внутренних дел перескакивали к народному празднеству, которое ожидалось на следующий день, в четверг на третьей неделе, и неизменно возвращались к навязчивой теме базара: сколько заплачено за товары, за какую цену они будут проданы, какова предполагаемая цифра общей выручки, — и все это пересыпалось необычайными историями, шутками и смехом. Когда генерал упомянул о следователе Амадье, Ева заявила, что она больше не решается приглашать его на завтрак, ведь он так ужасно занят там, в суде, но она все же надеется, что он явится и внесет свою лепту. Фонсег забавлялся, он поддразнивал принцессу Роземонду, прохаживаясь насчет ее огненного атласного платья: уверял, что она уже сейчас горит в адском пламени; это приводило в восторг принцессу, увлекавшуюся сатанизмом, который был ее последней страстью. Дювильяр был весьма корректен и любезен с молчаливой г-жой Фонсег, а Гиацинт, чтобы поразить принцессу, в напыщенных словах рассказывал о магической операции, посредством которой превращают в ангела юношу-девственника, лишив его всех признаков мужественности. А Камилла, ликующая и крайне возбужденная, время от времени бросала испепеляющий взгляд на мать, которая все больше беспокоилась и огорчалась, чувствуя, что дочь вне себя и готова вести с ней открытую и беспощадную войну.

Когда заканчивали десерт, баронесса услышала, как ее дочь сказала звонким, пронзительным голосом, в котором звучал вызов:

— Ах, не говорите мне об этих престарелых дамах, которые делают вид, что все еще играют в куклы, красятся и наряжаются, как к первому причастию. В сущности, все они настоящие людоедки! Они мне прямо омерзительны.

Ева нервно встала и попросила извинения у гостей.

— Простите, что я так вас тороплю. Право же, это даже непохоже на завтрак. Но я боюсь, что нам не дадут выпить кофе… Все-таки пойдемте, немного передохнем.

Кофе был подан в маленькой гостиной, голубой с серебром, где стояла корзина чудесных чайных роз, — баронесса имела пристрастие к цветам, и в ее особняке круглый год цвела весна. Немедленно же Дювильяр увлек за собой Фонсега, и с дымящимися чашками в руках они удалились в кабинет выкурить сигару за непринужденной беседой. Впрочем, дверь оставалась широко открытой, и оттуда доносились их густые приглушенные голоса. Генерал де Бозонне, радуясь, что в лице г-жи Фонсег обрел серьезную, безропотную слушательницу, никогда не прерывавшую его, рассказывал ей бесконечную историю про какую-то офицерскую жену, которая в войну 1870 года всюду сопровождала мужа и была свидетельницей всех сражений. Гиацинт не пил кофе, с презрением называя его «пойлом для консьержки». Молодой человек ускользнул на минутку от Роземонды, которая пила из рюмочки кюммель, смакуя каждый глоток; подойдя к сестре, он шепнул ей на ухо:

— Знаешь, ты сделала сейчас дурацкий выпад по адресу мамы. Мне, конечно, наплевать. Но, в конце концов, это становится заметным. Имей в виду, что это дурной тон.

Камилла пристально поглядела на него своими черными глазами.

— Слушай, ты, пожалуйста, не вмешивайся в мои дела.

Гиацинт испугался, он почуял, что в воздухе пахнет грозой, и тут же решил повести Роземонду в соседнюю большую красную гостиную, чтобы показать ей новую картину, купленную накануне его отцом. Он пригласил и генерала, который увлек за собой г-жу Фонсег.

Мать и дочь на минуту остались с глазу на глаз. Словно в изнеможении, Ева облокотилась на консоль, при малейшем огорчении она испытывала слабость. Она не сознавала своего беспредельного эгоизма и, отличаясь мягкосердечностью, всегда была готова заплакать. Почему это дочь так ее ненавидит, изо всех сил старается отравить ей последнюю любовь, счастье, за которое она так цепляется? Ева смотрела на девушку с сокрушенным сердцем, испытывая скорее отчаяние, чем гнев. Камилла уже собиралась пройти в салон, когда баронессе пришла в голову несчастная мысль задержать дочь и сделать замечание по поводу ее туалета.

— Напрасно, бедное мое дитя, ты упорно одеваешься, как старуха. От этого ты далеко не выигрываешь.

В томном взоре красавицы, привыкшей к ухаживаниям и поклонению, проглядывала искренняя жалость к этому некрасивому, обиженному природой созданию, которое она до сих пор еще не привыкла считать своей дочерью. Вздернутое плечо, руки, длинные, как у горбуньи, профиль козы. Неужели ее царственная красота могла породить такое уродство, ее красота, в которую она всю жизнь была влюблена, за которой ревностно ухаживала — единственная религия, которую она исповедовала? Голос Евы дрожал, до того ей было больно и стыдно, что у нее такая дочь.

Камилла вдруг остановилась, словно ее огрели хлыстом по лицу. Она подошла к матери. И тут произошло бурное объяснение, которое вызвали незначительные слова, сказанные вполголоса.

— Ты находишь, что я дурно одеваюсь… Надо было уделять мне внимание, одевать меня по своему вкусу, открыть твою тайну, как быть всегда красивой.

Ева уже сожалела о том, что задела дочь, она избегала тягостных впечатлений, ненавидела ссоры, во время которых бросают оскорбительные слова. Она решила ускользнуть, тем более что время было горячее и их ждали внизу, чтобы открыть базар.

— Пожалуйста, замолчи, нечего тебе злиться, ведь нас могут услышать… Я тебя любила…

Ее прервал резкий, хотя и сдержанный смешок Камиллы.

— Ты меня любила!.. Бедная моя мама, какую ты сказала несуразицу! Да разве ты кого-нибудь в своей жизни любила? Ты хочешь, чтобы тебя любили, но это другое дело. Да разве ты представляешь себе, как любят своего ребенка, вообще ребенка?.. Я всегда была покинута и заброшена, ты отстраняла меня, считая, что я чересчур некрасива, недостойна тебя; к тому же ты день и ночь любовалась собой и поклонялась своей красоте… И полно тебе лгать, бедная моя мама, ты и сейчас смотришь на меня как на какое-то чудовище, которое внушает тебе отвращение и которым ты тяготишься.

Теперь уже ничто не могло их остановить, и сцена разыгралась до конца, причем слова бросались сквозь зубы, лихорадочным шепотом.

— Я приказываю тебе замолчать, Камилла! Ты не смеешь так со мной говорить.

— И не подумаю молчать, раз ты стараешься меня оскорбить. Если я напрасно одеваюсь, как старуха, то не смешно ли, когда кто-то одевается, как молодая девушка, как новобрачная.

— Как новобрачная? Я не понимаю тебя.

— О, ты прекрасно понимаешь… Но я хочу, чтобы ты знала, что далеко не все находят меня такой некрасивой, какой я тебе почему-то кажусь.

— Если ты некрасива, то лишь потому, что безвкусно одеваешься, — я только это и хотела сказать.

— Я одеваюсь по своему вкусу, и, уж конечно, неплохо, если меня любят такой, какая я есть.

— В самом деле тебя кто-то любит? Так пусть же он сообщит нам об этом и женится на тебе.

— О, непременно, непременно! Не правда ли, ты будешь рада от меня избавиться? И скоро ты увидишь меня невестой.

Сами того не замечая, они повышали голос. Камилла замолчала, перевела дыхание и прибавила глухим свистящим шепотом:

— На этих днях Жерар придет к вам просить моей руки.

Ева побелела, казалось, она не совсем поняла.

— Жерар… Почему ты мне это говоришь?

— Да потому, что Жерар любит меня и хочет на мне жениться… Ты выводишь меня из себя, вечно твердишь мне, что я некрасива, считаешь меня каким-то уродом, которого все пугаются. Так вот я хочу защититься и решила обо всем тебе рассказать, чтобы ты убедилась, что не у всех такой вкус, как у тебя.

Наступило молчание. Казалось, после ужасной правды, внезапно высказанной и вставшей между ними, ссора не может продолжаться. Но теперь это уже не были мать и дочь, а соперницы, которые страдали и яростно боролись.

Ева глубоко вздохнула и в тревоге огляделась, не подслушивает ли их кто-нибудь. Потом сказала решительным тоном:

— Ты не можешь выйти замуж за Жерара.

— Почему это я не могу выйти замуж за Жерара?

— Потому что я этого не хочу, потому что это невозможно.

— Ну разве это причина? Скажи мне настоящую причину!

— Причина та, что этот брак невозможен, вот и все.

— Нет, я скажу тебе настоящую причину, если уж на то пошло… Дело в том, что Жерар твой любовник. Но что из этого? Ведь я об этом знаю и все-таки хочу выйти за него.

А ее сверкающие глаза говорили: «Именно потому-то я и хочу за него выйти!» Камилла столько лет терзалась, сознавая себя калекой, с самого детства с ненавистью наблюдала, как ухаживают за ее красавицей матерью, как ее обожают, и теперь все эти чувства всколыхнулись в ней и вылились в злобной радости мщения. Наконец-то ей удалось похитить его у матери, этого любовника, которого она так долго к ней ревновала.

— Несчастная, — пролепетала Ева, теряя силы, раненная в сердце. — Ты сама не знаешь, что говоришь и какую ты мне причиняешь боль.

Но ей пришлось замолчать, взять себя в руки и улыбнуться, так как из соседней гостиной прибежала Роземонда и крикнула, что ее ждут внизу. Двери особняка должны сейчас распахнуться, и баронессе необходимо быть за прилавком. Да, да, она сейчас спустится. И чтобы не упасть, Ева оперлась на столик.

— Знаешь, — сказал Гиацинт, подходя к сестре, — это идиотство так ссориться. Лучше бы уж вы спустились вниз.

Камилла резко его одернула:

— Убирайся ты! И уведи других. Нечего им тут торчать.

Гиацинт бросил на мать взгляд, говоривший, что он все понимает и находит это смешным. Но тут же с досадой увидел, что она пасует перед его злюкой сестрой, пожал плечами и решил оставить этих сумасшедших и увести вниз гостей. С лестницы доносился смех удаляющейся Роземонды, а генерал спускался с г-жой Фонсег, которой он рассказывал уже новую историю. Но в тот момент, когда матери и дочери показалось, что они одни, они услыхали совсем близко голоса Дювильяра и Фонсега. Отец находился еще в кабинете и мог их услышать.

Ева чувствовала, что ей следовало бы уйти. Но у нее не хватало сил, да это было и невозможно после слов, брошенных ей в лицо, как пощечина, и пробудивших острый страх потерять любовника.

— Жерар не может жениться на тебе, он не любит тебя.

— Он меня любит.

— Ты вообразила, что он тебя любит, потому что он ласков с тобой, но он просто жалеет тебя, видя, что ты всегда одна… Он не любит тебя.

— Он меня любит… Он меня любит прежде всего потому, что я не так глупа, как другие, а главное, потому, что я молода.

Это был новый удар, нанесенный с насмешливой жестокостью. В словах Камиллы звучала радость, она торжествовала, видя, что красота матери, причинившая ей столько страданий, уже перезрела и начинает увядать.

— Молодость! О, видишь ли, бедная моя мама! Ты уже, верно, забыла, что значит быть молодой. Если я и не красавица, то я молода, от меня исходит приятный запах, у меня чистые глаза, свежие губы. И вдобавок волосы такие густые и такие длинные, что если б я захотела, то могла бы закутаться ими, как плащом… А потом, молодые никогда не бывают некрасивыми. А вот когда женщина состарится, то все кончено, бедная моя мама. Пусть она была в свое время красавицей, пусть она старается сохранить свою красоту — она только развалина, на которую стыдно и противно смотреть.

Это было сказано таким злобным, таким резким тоном, что каждая фраза вонзалась в сердце матери, как нож. Слезы выступили на глазах у несчастной женщины, получившей удар в самое больное место. Да, это была правда, она была безоружной перед лицом молодости, сознавала в смертельной тоске, что стареет, чувствовала, что любовь уходит от нее, и была похожа на перезрелый плод, упавший с ветки.

— Мать Жерара никогда не позволит ему жениться на тебе.

— Он ее уговорит, это уж его дело… У меня два миллиона, а с двумя миллионами все можно уладить.

— Неужели ты хочешь бросить на него тень, ты говоришь, что он женится на тебе из-за денег!

— Нет, нет! Жерар очень честный и милый человек. Он любит меня и женится на мне потому, что я ему нравлюсь… Ведь ему уже тридцать шесть лет, он не богат, у него нет определенного положения, и он будет очень рад, если жена принесет ему не только счастье, но и богатство… Понимаешь, мама, я подарю ему подлинное счастье: взаимную любовь и обеспеченную будущность!

Они снова очутились лицом к лицу. Отвратительная сцена продолжалась, то и дело прерываемая доносившимися со всех сторон звуками, и казалось, ей не будет конца. Оскорбления выговаривались сдавленными голосами; разыгрывалась под сурдинку настоящая драма, жестокая и убийственная. Ни та, ни другая не хотели уступить, хотя и рисковали, что их услышат, все двери были открыты, мог войти кто-нибудь из слуг, и совсем близко слышался веселый голос отца.

— Он тебя любит, он тебя любит… Это ты говоришь. А он никогда тебе этого не говорил.

— Он говорил мне это двадцать раз, он повторяет мне это всегда, когда мы остаемся одни.

— Ну да, как маленькой девочке, которую хотят позабавить… Он никогда тебе не говорил, что хочет на тебе жениться.

— Он говорил мне об этом еще в последний раз, когда приходил к нам. Дело уже решенное, я надеюсь, что он вскоре уговорит свою мать и сделает предложение.

— О! Ты лжешь, ты лжешь, несчастная! Ты решила меня помучить и лжешь, лжешь!

Ее душевная боль наконец прорвалась наружу в этом крике возмущения. Ева позабыла, что она мать и говорит с дочерью, Сейчас это была только любящая женщина, оскорбленная и доведенная до отчаяния соперницей. И она призналась, рыдая:

— Он любит меня, меня! Прошлый раз он мне поклялся, — слышишь ты! — поклялся честью, что не любит тебя и никогда на тебе не женится.

Камилла рассмеялась своим пронзительным смехом и сказала с насмешливой жалостью:

— Ах, моя бедная мама, мне, право, жаль тебя. Сколько в тебе ребяческого!.. Как! У тебя такой большой опыт, и ты до сих пор еще веришь, когда мужчина что-нибудь отрицает! Он у нас добрый малый, поэтому он дает тебе какие угодно клятвы. В сущности, он немного трусоват и прежде всего хочет сделать тебе удовольствие.

— Ты лжешь, ты лжешь!

— Ну, посуди сама… Он больше к нам не приходит, сегодня он увильнул от завтрака, и все это потому, что ты ему до смерти надоела. Он бросил тебя, бедная моя мама, и ты должна иметь мужество это осознать. Он мил с тобой, потому что он человек благовоспитанный и не знает, как с тобой порвать. Наконец, ему попросту жаль тебя!

— Ты лжешь, ты лжешь!

— А ты расспроси его сама, как добрая мамаша, какой тебе и подобает быть. Объяснись с ним начисто, спроси его по-дружески, что он намерен предпринять. И будь с ним, в свою очередь, мила, пойми, что, если ты его любишь, ты должна сейчас же мне его уступить, так будет лучше для него. Верни ему свободу, и ты увидишь, что он любит именно меня.

— Ты лжешь! Ты лжешь! Ах, скверная девчонка, ты только и хочешь, что терзать меня и убить меня!

И в порыве гневного отчаяния Ева вдруг вспомнила, что она мать, что она должна наказать свою недостойную дочь. Под рукой не оказалось палки, но из корзины чайных роз, опьянявших их своим ароматом, она выхватила несколько цветков с длинными колючими стеблями и хлестнула ими Камиллу по лицу. Капля крови выступила на левом виске у самого глаза.

От этого удара Камилла вся побагровела и в бешенстве ринулась вперед, замахнувшись рукой, готовая, в свою очередь, ударить.

— Берегитесь, мама! Клянусь вам, что я исколочу вас, как последнюю тварь… Зарубите себе это на носу: я хочу выйти за Жерара, и я выйду за Жерара. Я заберу его у вас со скандалом, если вы не дадите его добром!

Обессилевшая от гнева, вне себя, баронесса упала в кресло. Опомнившись, она снова почувствовала ужас перед ссорами, и ей захотелось по-прежнему жить счастливой жизнью, эгоистически принимая ласки, лесть и поклонение. А Камилла выразилась целиком в своих яростных угрозах — проглянула наружу ее черная, черствая, не знающая пощады душа, упоенная своей жестокостью. Воцарилось какое-то давящее молчание, и вновь из кабинета послышался оживленный голос Дювильяра.

Ева тихонько заплакала. В этот момент Гиацинт, бегом поднявшийся по лестнице, ворвался в гостиную. Он взглянул на женщин и сказал с жестом снисходительного презрения:

— Вот как! Вы, я вижу, добились своего. А что я вам говорил? Не лучше ли было сразу спуститься вниз!.. Вы знаете, там все вас спрашивают. Это просто глупо. Я пришел за вами.

Возможно, что Ева и Камилла в смятении чувств и не последовали бы за ним, так как ими овладела потребность наносить оскорбления и мучить себя, но Дювильяр и Фонсег, докурив сигары, вышли из кабинета и направились к лестнице. Слезы высохли на глазах у Евы, ей пришлось встать и улыбнуться, а Камилла, подойдя к зеркалу, поправила прическу и вытерла уголком носового платка капельку крови, алевшую у нее на виске.

Внизу, в трех просторных гостиных, украшенных коврами и живыми растениями, уже собралось множество народа. Прилавки были задрапированы красным шелком, что придавало несравненный блеск и праздничность товарам. Ни один универсальный магазин не мог бы соперничать с этим базаром, где были собраны тысячи предметов. Там можно было найти решительно все, начиная с эскизов крупных мастеров, автографов знаменитых писателей и кончая носками и гребенками. Эта пестрая смесь сама по себе привлекала внимание, не говоря уже о буфете, где изящные белые ручки подавали шампанское, о двух лотереях, об органе и английской колясочке, запряженной пони, в которой можно было прокатиться, приобретя билет у одной из очаровательных девушек, целым роем порхавших в шумной толпе. Но, как и рассчитывал Дювильяр, своим громким успехом базар был обязан прежде всего легкому сладостному трепету, который испытывали нарядные дамы, проезжая под аркой, где взорвалась бомба. Основные восстановительные работы были закончены, стены и потолок починены и местами возведены заново. Но маляры еще не приступали к работе, и виднелись следы ужасных разрушений, шрамы ясно проступали на побеленных стенах под слоем свежей штукатурки. Головы взволнованных, восхищенных женщин высовывались из экипажей, которые бесконечной вереницей въезжали во двор, стуча колесами по гулким плитам, устилавшим двор. А в трех гостиных у прилавков не было конца разговорам.

— Ах, моя дорогая! Вы видели, это так страшно, так ужасно! Какие следы разрушений! Весь дом чуть не взлетел. И подумать только, что это опять может случиться, пока мы здесь. Право же, нужно большое мужество, чтобы явиться сюда, по это такое богоугодное заведение, речь идет о постройке нового корпуса. И потом, эти чудовища увидят, что мы и не думаем трусить.

Когда баронесса наконец спустилась на первый этаж и заняла место в киоске рядом с дочерью, там уже лихорадочно работали продавщицы под командой принцессы Роземонды, которая в подобных случаях проявляла удивительную хитрость и хищную хватку. Она бесстыдно облапошивала покупателей.

— Ах, вот и вы! — крикнула она. — Будьте начеку, тут целая куча прижимистых особ, которые собираются покупать у нас по дешевке. Я уж их знаю, они выжидают подходящего случая, роются в товарах, надеясь, что у нас закружится голова, мы перестанем соображать и возьмем с них меньше, чем в настоящих магазинах… Уж я их обдеру, вот увидите!

Ева была никуда не годной продавщицей и лишь торжественно восседала в своем киоске, однако ей пришлось оживленно болтать с другими продавщицами. Она сделала вид, что дает вполголоса какие-то указания Камилле, которая выслушала ее, улыбаясь, с покорным видом. Но несчастная женщина изнемогала от душевных терзаний и с тоской думала, что ей придется просидеть здесь до семи часов, скрывая свои переживания от всей этой публики, даже не надеясь с кем-нибудь отвести душу. И она невольно испытала облегчение, заметив аббата Пьера Фромана, который поджидал ее, сидя возле киоска на скамеечке, обитой красным бархатом. У нее подкашивались от слабости ноги, и она уселась рядом с ним.

— Ах, господин аббат, вы получили мое письмо и пришли… У меня для вас хорошая новость, и я думаю, вам будет приятно лично сообщить ее вашему протеже, этому Лавеву, которого вы нам так горячо рекомендовали… Все формальности уже выполнены, завтра вы можете привести его в приют.

Пьер смотрел на нее в полном недоумении.

— Лавев… Да ведь он умер!

В свою очередь, она поразилась.

— Как, он умер! И вы мне ничего не сказали! Если бы вы только знали, сколько тут было хлопот, сколько пришлось изменять и переделывать, а потом, все эти обсуждения и все эти бумаги. Вы уверены, что он умер?

— О да, он умер… Вот уже месяц, как он умер.

— Уже месяц, как умер! И нам ничего не было известно, все это время вы не давали о себе знать… О, боже мой! Какая досада, что он умер, ведь нам придется снова переделывать эти бумаги.

— Он умер, сударыня. Мне, конечно, нужно было вас об этом уведомить. Но что поделаешь!.. Он умер!

Разговор о смерти, мысль о покойнике, о котором она хлопотала добрый месяц, все это леденило ей душу и, казалось, предвещало холодную могилу, куда ее опустят, убитую последней любовью. А Пьер против воли горько усмехался, помышляя о жестокой иронии судьбы. О, это хромоногое милосердие, которое приковыляет со своими дарами, когда человека уже нет в живых!

Священник остался сидеть на скамеечке, когда баронесса поднялась навстречу Амадье. Следователь торопливо вошел, считая долгом показаться на базаре, купить какой-нибудь пустячок, и поскорее вернуться в здание суда. Но маленький Массо, репортер «Глобуса», неутомимо рыскавший среди прилавков, заметил Амадье и накинулся на него в надежде получить какие-нибудь сведения. Он завладел следователем, забросал его вопросами, желая узнать, как обстоит дело с Сальва, этим слесарем, которого обвиняют в том, что он бросил бомбу во двор особняка. Что это такое, выдумка полиции, как уверяют иные газеты? Или действительно напали на след? Когда же его арестует полиция? Амадье оборонялся, отвечал весьма резонно, что он пока еще не имеет отношения к этому делу, что оно поступит в его ведение, если Сальва будет арестован и если ему, Амадье, поручат вести следствие. Но у этого судейского с безупречными светскими манерами и стальными глазами был какой-то особенно значительный, чуть лукавый вид, и невольно думалось, что он уже знает все подробности и завтра можно ожидать каких-нибудь важных событий. Дамы обступили его со всех сторон, целый поток хорошеньких женщин, сгорающих от любопытства; они проталкивались вперед, чтобы услышать страшную историю про злодея, в предвкушении которой их уже пробирала легкая нервная дрожь. Но Амадье быстро ускользнул от них, заплатив принцессе Роземонде двадцать франков за портсигар, которому красная цена была тридцать су.

Увидев Пьера, Массо подошел и пожал ему руку.

— Не правда ли, господин аббат, этот Сальва теперь уже на краю света, если только у него здоровые ноги и он продолжает удирать во все лопатки?.. Меня смешит эта полиция.

Но тут Роземонда подвела к журналисту Гиацинта.

— Господин Массо, вы бываете решительно везде, и я прошу вас быть судьей… Эта Камера ужасов на Монмартре, в таверне, где Легра распевает свои «Цветы, рожденные на мостовой…».

— Чудесный уголок, сударыня. Там, пожалуй, и жандарм покраснеет.

— Довольно шуток, господин Массо, дело весьма серьезное. Как вы думаете, может там появиться порядочная женщина в сопровождении господина? — И, не дожидаясь ответа, она повернулась к Гиацинту: — А вот видите, господин Массо, ничего не говорит против. Вы повезете меня туда сегодня вечером, решено, решено!

И она упорхнула, но вскоре вернулась и продала какой-то старушке пакетик булавок за десять франков. А молодой человек процедил сквозь зубы:

— Она прямо помешалась на этой Камере ужасов.

Массо пожал плечами с глубокомысленным видом.

Почему бы женщине не позабавиться! И только когда Гиацинт удалился и стал прохаживаться с выражением какого-то противоестественного презрения среди хорошеньких девушек, продававших лотерейные билеты, он осмелился сказать вполголоса:

— Хорошо бы, если б какая-нибудь женщина сделала из этого мальчишки человека.

И тут же обратился к Пьеру:

— Смотрите-ка! Дютейль!.. А ведь Санье утром сообщил нам, что Дютейль сегодня ляжет спать в Мазасе.

И в самом деле, Дютейль, оживленный и улыбающийся, быстро протискивался сквозь толпу, направляясь к Дювильяру и Фонсегу, которые продолжали свою беседу и возле киоска баронессы. Войдя в зал, он победоносно махнул рукой, показывая, что ему удалось выполнить возложенное на него щекотливое поручение. Речь шла об одном смелом маневре, который должен был ускорить поступление Сильвианы во Французскую Комедию. Ей пришло в голову, что барон повезет ее обедать в Английское кафе и пригласит туда одного влиятельного критика, который, уверяла она, заставит администрацию раскрыть перед ней двери театра, стоит только ему с ней познакомиться. Но было не так-то легко добиться согласия критика на обед, — у него была репутация ворчуна, человека сурового нрава. Поэтому Дютейль, на первых порах получив отказ, последние три дня пускал в ход все свои дипломатические способности, используя самые отдаленные связи. Сейчас он сиял, он одержал победу.

— Дорогой барон, сегодня вечером, в половине восьмого. Черт побери, получить его согласие было труднее, чем отменить выпуск выигрышного займа.

И он засмеялся с откровенным бесстыдством любителя веселой жизни. Этот политический деятель не слишком-то считался с моралью, и ему показался забавным собственный намек на последние разоблачения, сделанные «Голосом народа».

— Не шутите! — шепнул ему Фонсег, хотевший позабавиться его испугом. — Дела из рук вон плохи.

Дютейль побледнел, и ему сразу представились полицейский комиссар и тюрьма Мазас. У него бывали приступы таких страхов, похожие на приступы колик. Но этот легкомысленный человек, совершенно лишенный нравственного чувства, быстро успокаивался и снова начинал улыбаться. Черт возьми! Жизнь все-таки недурная штука!

— Чего там! — весело бросил он, подмигнув в сторону Дювильяра. — А хозяин на что!

Барон с довольным видом пожал ему руку и поблагодарил его, заявив, что он славный малый. И тут же повернулся к Фонсегу.

— Скажите, вы ведь будете сегодня вечером? О, это совершенно необходимо, мне хочется, чтобы Сильвиану окружали видные фигуры. Дютейль будет представителем парламента, вы — прессы, я — финансов…

Внезапно он умолк, увидав Жерара, который, сдвинув брови, неторопливо и осторожно пробирался среди юбок. Барон поманил его к себе.

— Жерар, друг мой, я попрошу вас об одной услуге.

И он сообщил графу великую новость: влиятельный критик наконец дал согласие, на обеде решится судьба Сильвианы, и долг всех ее друзей быть сегодня с нею.

— Не могу, — смущенно отвечал молодой человек, — я обедаю с матерью, сегодня утром ей немного нездоровилось.

— Ваша мать женщина весьма рассудительная и, конечно, понимает, что бывают дела исключительной важности. Вернитесь домой и предупредите ее, что не приедете к обеду, наплетите ей что-нибудь, скажите, что речь идет о счастье одного друга. — И, видя, что Жерар сдается, он добавил: — К тому же, мой дорогой, вы мне нужны, мне необходимо присутствие светского человека. Вы же знаете, свет — это великая сила в театре. Если свет станет на сторону нашей Сильвианы, ей обеспечен триумф.

Жерар согласился. Некоторое время он простоял, беседуя со своим дядей, генералом де Бозонне. Старик очень оживился, очутившись в бурном потоке женщин, где его бросало во все стороны, как ветхий корабль без руля и без ветрил. Он отблагодарил г-жу Фонсег, так любезно слушавшую все его истории, купив у нее за сто франков автограф монсеньера Марта, и затерялся в толпе девушек, которые поочередно им завладевали. Потом подошел к племяннику с руками, полными лотерейных билетов.

— Ах, милый мой, советую тебе остерегаться этих молодых особ. Они вырвут у тебя последнее су. Но посмотри-ка, тебя зовет мадемуазель Камилла.

И в самом деле, девушка с нетерпением ожидала, что Жерар к ней подойдет, и улыбалась ему издали. Но вот глаза их встретились. Ему пришлось направиться к ней, хотя в тот же миг он почувствовал, что на него с отчаянием смотрит Ева и тоже призывает умоляющим взглядом. Видя, что мать за ней наблюдает, Камилла сразу же вошла в роль любезной продавщицы и, позволяя себе маленькие вольности, вполне уместные на благотворительном базаре, стала бесцеремонно совать всякие мелкие предметы в карманы Жерара, а вещи покрупнее — прямо ему в руки, причем крепко сжимала их своими ручками, и все это сопровождалось взрывами молодого веселья, звонким свежим смехом, терзавшим сердце ее соперницы.

Ева так исстрадалась, что была уже готова вмешаться и разъединить их. Она направлялась к ним, когда ее остановил Пьер. Он решил, прежде чем уйти, поделиться с ней одной мыслью.

— Сударыня, поскольку умер этот Лавев, для которого вы с таким трудом добились места в приюте, я попрошу вас никого не укладывать на его койку, пока не повидаюсь с нашим почтенным другом, аббатом Розом. Я встречусь с ним сегодня вечером, он знает столько бедняков и будет так счастлив, если сможет привести к вам одного из них и облегчить его участь.

— Ну конечно, — пролепетала баронесса. — Я буду очень рада… Если вам так хочется, я немного подожду… Будьте уверены, будьте уверены, господин аббат…

Несчастная вся содрогалась от душевной боли и уже не сознавала, что говорит. Не в силах совладать со своей страстью, она отошла от священника и сразу же позабыла о нем, увидав, что Жерар внял скорбному призыву, сквозившему в ее глазах, вырвался из рук дочери и направляется к матери.

— Как редко вы показываетесь у нас, друг мой! — сказала она громко, приветливо улыбаясь. — Вас что-то совсем не видно.

— Дело в том, — отвечал он светским тоном, — что я был нездоров. Да, уверяю вас, я страдаю головной болью.

Он страдал! Она смотрела на него с замиранием сердца и какой-то материнской тревогой. И ей почудилось, что его красивое гордое лицо с правильными чертами несколько побледнело и вся его благородная внешность — только величавый фасад безнадежно обветшавшего здания. В самом деле, этот человек, от природы мягкосердечный, должен был страдать, сознавая, что он никому не приносит пользы, что карьера его не удалась, что он живет на счет своей разорившейся матери и в силу обстоятельств склоняется к женитьбе на этой богатой девушке, этой калеке, к которой он чувствует жалость. Ева поняла, как он слаб, какая буря у него в душе, он показался ей каким-то обломком крушения, и она проговорила с мольбой, забывая, что ее могут услышать:

— Если вы страдаете, то как же я страдаю!.. Жерар, мы должны встретиться, я этого хочу!

Он пробормотал в замешательстве:

— Нет, прошу вас, подождем.

— Жерар, это необходимо. Камилла сказала мне о ваших планах. Вы не можете отказать мне в свидании. Я хочу с вами встретиться.

Он вздрогнул и еще раз попытался уклониться от мучительного объяснения.

— Но ведь там, в прежнем месте, теперь уже невозможно. Адрес стал известен.

— Ну что же, завтра в четыре часа в маленьком ресторане Булонского леса, где мы с вами уже бывали.

Он вынужден был обещать, и они отошли друг от друга, заметив, что Камилла обернулась в их сторону и следит за ними. Целая армия женщин осаждала киоск, и баронесса начала продавать с равнодушным видом, похожая на богиню в полном расцвете красоты. А Жерар подошел к Дювильяру, Фонсегу и Дютейлю, которые взволнованно ожидали вечернего обеда.

Пьер слышал часть этого разговора. Посвященный в интимную жизнь Дювильяров, он знал, какие терзания, какое физическое и нравственное вырождение таится за всем этим блеском, роскошью и могуществом. Это была неисцелимая язва, гнойная и кровоточащая; злостный недуг медленно подтачивал организм отца, матери, сына, дочери, всех этих людей, утративших связи друг с другом. Когда Пьер выходил из гостиной, была такая сутолока, что его чуть не задавили. Покупательницы бурно выражали свой восторг — базар удался на славу. А где-то там, в ночной темноте, затерянный в недрах Парижа, без устали скитался Сальва. Какой жестокой иронией судьбы была смерть Лавева! Она казалась пощечиной лживой и шумливой благотворительности.

II
Сладостный мир царил в квартире доброго аббата Роза, жившего на первом этаже в домике с узким палисадником на улице Корто. Ни шума экипажей, ни бурного дыхания столицы, грохочущей по ту сторону Монмартрского холма, — нерушимая тишина и сонный покой, как в глухом провинциальном городке.

Пробило семь. Незаметно сгустились сумерки. Пьер сидел в бедно обставленной столовой в ожидании, пока служанка принесет миску с супом. Аббат, встревоженный долгим отсутствием Пьера, прожившего добрый месяц в уединении с братом в Нейи, написал ему накануне, прося прийти к обеду, чтобы спокойно потолковать об их общих делах. Пьер по-прежнему передавал старику деньги для бедных. Потерпев неудачу со своим убежищем на улице Шаронн, они продолжали заниматься благотворительностью, распоряжаясь сообща известными суммами, и время от времени приводили в порядок свои счета. После обеда они обо всем поговорят и подумают, как бы им расширить свою деятельность и принести больше пользы. Добрый священник так и сиял, предвкушая мирный, благодатный вечер, который он проведет в заботах о дорогих его сердцу бедняках. Это было его единственным утешением, единственной отрадой, которой он предавался самозабвенно, как некоей греховной страсти, несмотря на все неприятности, какие до сих пор на него навлекало безрассудное милосердие.

Радуясь, что может доставить аббату это удовольствие, Пьер немного успокоился, и у него стало легче на душе. Приятно было отдохнуть часок-другой, посидеть за этим скромным обедом, в атмосфере доброты, забывая о жестоком внутреннем разладе, терзавшем его день и ночь. Пьер подумал о свободном месте в приюте для инвалидов труда, вспомнил, что баронесса обещала ему подождать, пока он попросит аббата Роза указать ему достойного человека, находящегося в крайней нужде, и сказал об этом аббату, перед тем как сесть за стол.

— Достойный человек, в крайней нужде! Ах, дорогой мой мальчик, да ведь они все в такой нужде! Когда речь идет о безработных, особенно о стариках рабочих, то прямо глаза разбегаются, такое их множество, но можно осчастливить только одного, и с болью в сердце спрашиваешь себя, которого из них выбрать, ведь все остальные останутся жить в аду!

Аббат рылся у себя в памяти, волновался и наконец сделал свой выбор, преодолев мучительные сомнения.

— Я нашел то, что вам нужно. Это, безусловно, самый несчастный, самый жалкий и самый смиренный из бедняков — старик семидесяти двух лет, столяр; он уже восемь или десять лет скитается без работы и живет подаянием. Я не знаю его имени, все зовут его Долговязый Старик. Иногда несколько недель подряд он не приходит ко мне по субботам, когда я раздаю милостыню. Нам придется отправиться на его поиски, раз его надо поспешно устраивать. Мне думается, он временами спит в ночлежке на улице Орсель, а когда там нет места, ложится прямо где-нибудь под забором… Хотите, мы сегодня же вечером сходим на улицу Орсель?

У аббата блестели глаза. Это был своего рода разврат, запретный плод — посещение убежища черной нищеты, смрадного логова отверженцев, куда, несмотря на свое апостольское рвение и всеобъемлющую любовь, он уже давно не осмеливался заглядывать после упреков и обвинений, выпавших ему на долю.

— Решено, мой мальчик? Только разок! Без этого никак не обойтись, если мы хотим разыскать Долговязого Старика. Вам не отделаться от меня до одиннадцати часов… К тому же мне хотелось вам это показать. Вы увидите такие ужасные страдания! Может быть, нам удастся облегчить участь какого-нибудь несчастного.

Юношеский пыл этого седовласого старца вызвал у Пьера улыбку.

— Хорошо, дорогой аббат. Я буду счастлив провести весь вечер с вами. Это будет мне только на пользу. Что ж, пойдемте еще разок, помните, как мы с вами, бывало, возвращались из этих походов, расстроенные и в то же время радостные?

Служанка принесла миску с супом. Священники уже садились за стол, когда раздался робкий звонок. Узнав, что к нему пришла за ответом соседка, г-жа Матис, аббат приказал ее ввести.

— Бедная женщина, — пояснил он Пьеру, — просила у меня взаймы десять франков, чтобы выкупить матрац, но у меня их не было, теперь я их раздобыл… Она живет в нашем доме и старается скрыть свою нищету — ее доход так ничтожен, что ей не удается сводить концы с концами.

— Скажите, — спросил Пьер, вспомнив молодого человека, которого он встретил у Сальва, — ведь у нее как будто есть взрослый двадцатилетний сын?

— Да, да… Кажется, она родилась в богатой семье, где-то в провинции. Мне говорили, что она вышла замуж за учителя музыки, который давал ей уроки. Дело было в Нанте, он увез ее оттуда, и они поселились в Париже; там он и умер. Как видите, их роман закончился печально. Молодая вдова продала часть мебели, собрала остатки своего состояния, что дало ей около двух тысяч дохода. На эти средства она поместила сына в коллеж и сама жила довольно прилично. Но тут ее доконал новый удар — она потеряла почти весь свой маленький капитал, вложенный в ненадежные процентные бумаги, и теперь у нее не больше восьмисот франков годового дохода. Двести франков она платит за квартиру, и ей остается на жизнь каких-нибудь пятьдесят франков в месяц. Уже полтора года, как сын ушел от нее, не желая быть ей в тягость. Он старается сам заработать себе на хлеб, но кажется, это ему не очень-то удается.

Вошла г-жа Матис, маленькая темноволосая женщина с поблекшим лицом, отмеченным какой-то кроткой грустью. На ней всегда было одно и то же черное платье, говорила она мало и жила уединенно, застенчивая и беспокойная, надломленная житейскими грозами. Когда аббат Роз деликатно передал ей в конверте десять франков, она покраснела, поблагодарила его и обещала вернуть эту сумму, как только получит свою месячную ренту: она не хотела принимать подаяние как нищая, считая, что деньги должны пойти на голодающих.

— А что, ваш сын Виктор нашел себе место? — спросил аббат.

С минуту г-жа Матис помолчала в нерешительности, ведь она сама не знала, чем занимается ее сын, который не заходил к ней уже несколько недель. Наконец она сказала:

— Он очень добрый и нежно меня любит. Какое несчастье, что мы разорились, когда он был еще в лицее. Он не мог держать экзамен в Нормальную школу. А ведь он был такой прилежный, такой способный ученик!

— Вы потеряли мужа, когда вашему сыну было всего десять лет, так ведь?

Она снова покраснела, подумав, что ее история известна обоим священникам.

— Да, моему бедному мужу никогда не везло. Его озлобили постоянные неудачи, а идеи завели его так далеко, что он умер в тюрьме. Во время какого-то сборища, в стычке с полицейскими, он, на свою беду, ранил одного из них и был арестован… В свое время он сражался на стороне коммунаров. А между тем он был очень мягкого характера и прямо обожал меня.

Слезы выступили у нее на глазах. Растроганный аббат Роз ласково простился с г-жой Матис.

— Ну что ж, будем надеяться, что ваш сын порадует вас и щедро отплатит за все, что вы для него сделали.

Госпожа Матис удалилась, безнадежно махнув рукой. Казалось, она растаяла в тени. Она решительно ничего не знала о сыне и трепетала перед неумолимой судьбой.

— По-моему, — проговорил Пьер, когда они остались одни, — бедная женщина не слишком-то может рассчитывать на помощь сына. Я видел этого юношу всего один раз; в его светлых глазах — жестокость, они режут, как ножи.

— Да неужели? — возопил старый наивный добряк. — Он показался мне очень вежливым, может быть, немного жадным до удовольствий. Но ведь нынешняя молодежь вся такая же нетерпеливая… Сядем же наконец за стол, суп уже остывает.

Почти в тот же самый час на другом конце Парижа, на улице Сен-Доминик, медленно погружалась в темноту гостиная графини де Кенсак, тихая мрачная квартира которой находилась на первом этаже старинного особняка. Графиня и ее преданный друг маркиз де Мориньи сидели по углам камина, где дотлевало последнее полено. Горничная еще не внесла лампу, а графиня и не думала звонить, испытывая облегчение при мысли о том, что нахлынувший мрак не даст прочитать на ее усталом лице тревожные чувства, которые она так боялась обнаружить. Только когда в камине погасла последняя искра, она решилась заговорить, и голос ее глухо звучал в темной гостиной, где в тишине, не нарушаемой звуками улицы, мирным сном почивало далекое прошлое.

— Да, мой друг, меня беспокоит здоровье Жерара. Сегодня вы его увидите, он обещал мне вернуться пораньше и пообедать со мной. Правда, внешность у него представительная, он высокого роста и кажется крепким. Но ведь я-то его знаю. Сколько бессонных ночей я провела у его изголовья! С каким трудом его вырастила! Стоит ему подхватить малейшую простуду, как он серьезно расхворается… К тому же он ведет такой образ жизни, который вредно отражается на его здоровье.

— Он и не может вести другой образ жизни, — медленно проговорил маркиз де Мориньи. В сумраке уже трудно было разглядеть тонкий профиль строгого величавого старика, способного к таким нежным чувствам. — Если жизнь военного оказалась ему не по силам и если вы сами боитесь, что он будет слишком утомляться на дипломатическом посту, то что же еще ему остается делать?.. Ему волей-неволей приходится жить в тени, выжидая, пока окончательно рухнет этот чудовищный строй и придет конец республике, которая увлекает Францию к гибели.

— Вы правы, мой друг. Но меня приводит в ужас эта бездеятельная жизнь. Ведь он мало-помалу губит свое здоровье и теряет моральные силы… Я имею в виду не только его связи, которые мы вынуждены были терпеть. Мне было так трудно принять его последнее увлечение — в силу моих убеждений и верований все во мне протестовало против этой особы. Но потом я стала думать, что она оказывает на него скорее положительное влияние… Однако ему уже пошел тридцать шестой год, и разве он может продолжать жить без всякой цели, без определенных занятий? Может быть, потому-то он так плохо себя чувствует, что ничего не делает и не приносит никакой пользы.

Голос ее снова оборвался.

— К тому же, друг мой, раз уже вы вызвали меня на откровенность, я должна признаться, что мое здоровье тоже расшатано. У меня бывают головокружения, я обращалась к врачу. Не сегодня-завтра я могу уйти из жизни.

Мориньи вздрогнул и наклонился к графине, чтобы схватить ее руки, пользуясь сгустившейся темнотой.

— Друг мой! Неужели я вас потеряю! Ведь вы последняя святыня, которая еще осталась у меня в жизни. На моих глазах рухнул старый мир, с которым я был кровно связан, и теперь я живу только надеждой, что вы закроете мне глаза!

Она стала его умолять, чтобы он не усугублял ее страданий.

— Нет, нет! Не берите моих рук, не целуйте их! Оставайтесь сидеть в полумраке, где я вас едва различаю. Уже столько лет мы любим друг друга, нам нечего стыдиться, не в чем себя упрекнуть, — и с божьей помощью так будет до самой могилы… Если вы меня коснетесь, если вы придвинетесь слишком близко ко мне, я не смогу больше говорить, а ведь я еще не кончила. — Видя, что маркиз замолк и замер на месте, она продолжала: — Жерар думает, что у меня еще остался небольшой капитал, но, умри я завтра, он почти ничего не получит. Мой дорогой мальчик, кажется, и понятия не имеет, сколько я на него потратила. Конечно, мне следовало бы быть более строгой, более осмотрительной. Но что поделаешь! Я разорилась, потому что всегда проявляла материнскую слабость… Теперь вы понимаете, как ужасно я страдаю при мысли, что в случае моей смерти Жерару не на что будет жить, — он не сумеет так изворачиваться, как я, ведь мне приходится всякий день чуть ли не чудом налаживать нашу жизнь, создавая иллюзию благополучия… Я знаю, какой он беспомощный, какой болезненный, несмотря на свою красивую внешность; ничего-то он не умеет, даже не знает, как себя вести. Что будет с ним? Не грозит ли ему самая страшная нищета?

Тут слезы хлынули у нее из глаз. Сердце ее разрывалось от горя. Она предвидела, какая участь после ее кончины ожидает обожаемого сына, последнего представителя угасающего рода и гибнущего мира. Маркиз сидел неподвижно, сознавая с глубокой скорбью, что он не имеет права предложить ей свое состояние. Внезапно ему стало ясно, какую новую катастрофу повлечет за собой разорение графини.

— Ах, бедный мой друг, — проговорил он наконец голосом, дрожащим от возмущения и боли, — я вижу, вы готовы допустить этот брак, да! эту чудовищную женитьбу на дочери той особы. «Никогда на свете! — клялись вы мне. — Лучше смерть!» И вот вы соглашаетесь, я это чувствую!

Графиня тихо плакала в темной немой гостиной у погасшего камина. Брак Жерара, конечно, был бы счастливым выходом из положения, и она могла бы спокойно умереть, зная, что ее сын богат, любим и наконец нашел свое место в жизни. Но неужели это неизбежно? Ею снова овладело негодование.

— Нет, нет, я не согласна, клянусь вам, что я все еще не согласна. Я сопротивляюсь изо всех сил. О! в моей душе все время происходит борьба, и вы себе представить не можете, какие мучения я испытываю. — Но тут же она откровенно призналась, предвидя свое поражение: — Если я когда-нибудь сдамся, мой друг, все же не сомневайтесь, что я сознаю, так же как и вы, весь ужас подобного брака. Это означает конец нашего рода и гибель нашей чести.

Потрясенный ее признанием, маркиз не мог произнести ни слова. Этот непримиримый католик и высокомерный роялист уже давно ожидал великого крушения. Но как мучительно было думать, что благородная женщина, которую он любил от всего сердца такой чистой любовью, должна столь жестоко пострадать от всеобщей катастрофы. В темноте он осмелился встать перед ней на колени, взять ее руку и поцеловать.

Когда горничная наконец принесла зажженную лампу, появился и Жерар. Гостиная в стиле Людовика XVI с панелями из светлого дерева в мягком освещении снова обрела стародавнюю прелесть. Молодой человек оживленно болтал, стараясь казаться веселым, чтобы мать не слишком огорчилась, узнав, что он не будет с ней обедать. Когда он объяснил ей, что его ждут друзья, она сама отпустила его, радуясь прекрасному настроению сына.

— Ступай, ступай, дитя мое, но смотри не слишком утомляйся… Мориньи пообедает со мной. Генерал и Ларомбардьер должны прийти к десяти часам. Не беспокойся, у меня будут гости, и с ними я не соскучусь.

Жерар для приличия еще несколько минут просидел в гостиной, поговорил с маркизом и быстро ушел, направляясь в Английское кафе.

Когда он туда прибыл, дамы в меховых шубках поднимались по лестнице, оживленная, роскошно одетая публика занимала кабинеты, электрические лампы разливали яркий свет, кафе становилось ареной блестящего светского разврата, и шумная оргия уже сотрясала стены, опаляя их своим жгучим дыханьем. Кабинет, отведенный для барона, поражал торжественной роскошью, — великолепные цветы, хрусталь, серебро, как на королевском пиру. Стол был накрыт на шесть персон и так богато убран, что Жерар невольно усмехнулся. Меню обещало прямо чудеса, там красовались названия самых дорогих, редкостных вин и блюд.

— Что? Правда, шикарно? — воскликнула Сильвиана, уже сидевшая в кабинете вместе с Дювильяром, Фонсегом и Дютейлем. — Я хочу его поразить, вашего влиятельного критика. Когда журналиста угощают таким дорогим обедом, ведь правда, он должен отплатить любезностью!

Чтобы покорить критика, Сильвиана появилась в сногсшибательном туалете, в желтом атласном платье, покрытом старинными алансонскими кружевами. Она была сильно декольтирована и нацепила на себя все свои драгоценности: в волосах сверкала диадема, на шее брильянтовое колье, на плечах золотые аграфы, на руках браслеты и кольца. Пряди гладко зачесанных волос нежно обрамляли ее лицо, дышавшее девственной чистотой, и она напоминала святую деву, царицу небесную, всю увешанную приношениями верующих христиан, как ее изображают в молитвенниках.

— Вы такая хорошенькая, — сказал Жерар, который иногда над ней подтрунивал, — как же тут ему устоять!

— Ладно! — отвечала она, и не думая обижаться. — Я вижу, вы считаете меня мещанкой. По-вашему, я доказала бы свой вкус, если бы обед был поскромнее, а мой туалет попроще. Ах, милый мой, вы не знаете, как ловят мужчин!

Дювильяр вполне ее одобрял, радуясь, что может показать свою возлюбленную во всем блеске, разукрашенную, как идол. Фонсег рассуждал о брильянтах, уверяя, что они теряют свою ценность, ведь уже изобретена электрическая печь, и в недалеком будущем их станут выделывать на фабриках. А Дютейль с восторженным видом вертелся вокруг молодой женщины, быстрым движением, как горничная, расправляя складку кружева или укладывая непокорный локон.

— Ну, на что это похоже! Ваш хваленый критик невоспитанный человек, он заставляет себя ждать!

Критик явился с опозданием на четверть часа, извинился и тут же выразил сожаление, что ему придется уйти в половине десятого, так как необходимо показаться в маленьком театре на улице Пигаль. Это был крупный мужчина лет пятидесяти, широкоплечий, бородатый, с мясистым лицом. В Нормальной школе он проникся догматизмом, стал педантом до мозга костей, хотя прожил целых двадцать лет в Париже, где вращался в различных общественных кругах, и лез из кожи, стараясь казаться скептиком, напуская на себя легкомыслие. Он получил степень магистра и оставался магистром, вымучивая из себя рискованные образы и предаваясь отважной игре мысли. Не успев войти, он уже начал усиленно восхищаться Сильвианой. Разумеется, он ее уже видел в нескольких ролях и даже очень дурно отозвался о ее игре, посвятив ей пять-шесть пренебрежительных строчек. Но сейчас его волновала эта красивая девушка, разодетая, как королева, представшая перед ним в окружении четырех значительных людей, покровительствовавших ей, и ему пришло в голову, что он покажет себя истинным парижанином и с чисто парижским легкомыслием разделается с педантизмом, если поддержит ее, обнаружив у нее талант.

Между тем компания уселась за стол, и началось роскошное пиршество, причем каждого из обедающих с изысканной предупредительностью обслуживал особый метрдотель, подавая кушанья и наливая вина. На столе, накрытом белоснежной скатертью, благоухали цветы, сверкала серебряная посуда и хрусталь и то и дело появлялись все новые неожиданные утонченные блюда — рыба, доставленная из России, находящаяся под запретом дичь, трюфеля свежего сбора величиной с яйцо, выращенные в парнике овощи, сочные и душистые, как в разгар лета. Все это стоило огромных денег, которые были выброшены без оглядки с единственной целью — полакомиться деликатесами, недоступными для прочих смертных, и превзойти всех в расточительности. Влиятельный критик был изумлен, хотя и делал вид, что давно привык к подобным пирам. Он стал обнаруживать угодливость, обещал свою поддержку и взял на себя такие обязательства, каким и сам был не рад. Он разошелся, так и сыпал остротами и позволял себе игривые шуточки, показывая, какой он весельчак. Но после жаркого, после бургундского высших марок, когда появилось на сцену шампанское, разгорячившись от возлияний, он больше не мог притворяться, и выступила наружу его истинная природа. Его навели на разговор о «Полиевкте», о роли Полины, которую хотела исполнять Сильвиана, дебютируя во Французской Комедии. То, что неделю назад он с негодованием называл нелепой прихотью, теперь стало ему казаться смелой попыткой, которая, несомненно, увенчается успехом, если Сильвиана послушается его советов. И он начал разглагольствовать, прочел форменную лекцию об этой роли, утверждая, что до сих пор еще ни одна трагическая актриса не понимала ее по-настоящему, что Полина вначале была всего лишь добропорядочной мещаночкой и ее великолепное обращение в конце пьесы объясняется только чудом, воздействием благодати, превратившей ее в какое-то небесное создание. Сильвиана не разделяла его мнения, и с самого начала пьесы Полина казалась ей какой-то идеальной героиней символической легенды. Критик ораторствовал без конца. Сильвиана делала вид, что он ее убедил, и ему очень польстило, что у него такая прелестная и послушная ученица, готовая действовать по его указке. Но когда пробило десять, он внезапно сорвался с места и, покинув благоухающий, залитый светом кабинет, помчался исполнять свои обязанности.

— Ах, дети мои! — вскричала Сильвиана. — Он уморил меня, этот ваш критик! Выдумал тоже! Полина — мещаночка! Уж я бы его отбрила, если бы не нуждалась в нем. Нет, нет, это сущий вздор! Налейте-ка мне бокал шампанского, мне надо очухаться.

Вечер принял интимный характер. Четверо мужчин и сверкающая брильянтами, декольтированная, полуголая девица почувствовали, что им нечего стесняться. Из коридоров и соседних кабинетов слышались раскаты смеха, звуки поцелуев, и дом дрожал от буйного разгула. За окном проносился поток экипажей, по бульвару текла жадная до удовольствий толпа; там бойко торговали любовью.

— Не открывайте, мой дорогой, — сказала Сильвиана, увидав, что Фонсег направляется к окну, — вы меня простудите. Неужели уж вам так жарко? А мне так в самый раз… Дювильяр, друг мой, велите-ка подать еще шампанского. Удивительное дело, до чего мне хочется пить после вашего критика!

В кабинете было нестерпимо душно от ослепительно сиявших ламп, от благоухания цветов и пряных ароматов вин. Сильвиане хотелось очертя голову кутить, напиться пьяной и забавляться на самый непристойный лад, как в дни, когда она начинала свою карьеру. После нескольких бокалов шампанского она окончательно разошлась и стала хохотать во всю глотку, звонко и вызывающе. Ее поклонники никогда еще не видели ее такой, и она была до того забавна, что они тоже развеселились. Когда уходил Фонсег, которому необходимо было вернуться в редакцию, она поцеловала его; уверяя, что это дочерний поцелуй, который он вполне заслужил, так как всегда ее уважал. Оставшись в компании трех мужчин, она стала позволять себе невероятные вольности, подхлестывая, возбуждая их своими сальными шутками. Пьянея, она становилась все более бесстыдной. Она знала, как остро действует на мужчин контраст между ее девственно чистым, ангельским лицом и повадками развращенной до мозга костей куртизанки. В минуты опьянения она сияла своими невинными голубыми глазами и с улыбкой на чистых устах отмачивала такие штучки, что мужчины сходили с ума.

Дювильяр не мешал Сильвиане пить, даже сам ей подливал, он втайне надеялся, что ему удастся проводить ее до дому и, воспользовавшись ее опьянением, остаться у нее до утра. Но Сильвиана усмехалась, она разгадала его замыслы.

— Я вижу, что у тебя на уме, мой пузанчик. Ты воображаешь, что сегодня вечером я буду сговорчивее, потому что я такая веселая. Ничуть не бывало! Ты ошибаешься, голова у меня крепкая… Ничего ты от меня не получишь, ни вот столечко! — пока не устроишь мне дебют в Комедии!

Дювильяр, которого она уже полтора месяца держала на расстоянии, нехотя засмеялся, но ему все-таки думалось, что он добьется своего, если будет терпеливо выжидать. На долю Жерара, которым она в свое время увлекалась, достались самые нежные взгляды, и слабовольный, безалаберный молодой человек тоже начинал мечтать о блаженной ночи. А Дютейль, уже давно выжидавший ее благосклонности, возгорелся надеждой, вообразив, что наконец пришел его черед, и решил не упускать счастливого случая.

Чувствуя, что она возбуждает желания, видя, как мужчины пожирают ее глазами и у них, как она выражалась, «текут слюнки», Сильвиана дала волю своей грязной фантазии и стала выдумывать самые чудовищные истории. А им казалась восхитительной эта девица, блиставшая драгоценностями, как статуя мадонны. Напившись вволю шампанского, она стала терять рассудок, и вдруг ее осенила идея.

— Слушайте, дети мои, чего это мы здесь торчим, тут подохнешь от скуки! Надо что-нибудь предпринять. Знаете что? Вы повезете меня в Камеру ужасов, и там мы закончим вечер. Мне хочется услыхать «Сорочку», песенку Легра, на которую сбегается весь Париж.

На этот раз Дювильяр возмутился:

— Ну, уж нет! Эта песня сущая мерзость. Ни за что на свете не повезу вас в этот отвратительный кабак.

Казалось, она его не слышала, она вскочила, подошла к зеркалу и, слегка покачиваясь на ногах, стала с улыбкой поправлять волосы.

— К тому же я раньше жила на Монмартре и с удовольствием туда поеду. Потом, мне хочется знать, тот ли это самый Легра, с которым я была знакома, — о, это было давно! Живо, едем!

— Но послушайте, дорогая, мы ведь не можем повезти вас в этот притон в таком туалете. Представьте только себе, как вы входите туда, декольтированная, вся в брильянтах! Нас встретят шиканьем… Жерар, прошу вас, образумьте ее.

Жерар, содрогавшийся при мысли о подобной вылазке, хотел было ее урезонить. Но она зажала ему рот своей ручкой, на которую уже натянула перчатку, и весело, с пьяным упорством твердила свое:

— Цыц! Если нас облают, будет еще забавней… Едем, живо, едем!

Дютейль с улыбкой слушал этот спор, как прожигатель жизни, которого ничто не удивляет и не сердит. Но вот он любезно встал на ее сторону.

— Дорогой барон, да ведь все ходят в эту Камеру ужасов. Я возил туда самых знатных дам, и все они слушали эту «Сорочку», которая, право же, не так уж грязна.

— Слышишь, мой пузанчик, что говорит Дютейль! — торжествующе воскликнула Сильвиана. — А ведь он депутат, лицо уважаемое и не станет себя компрометировать.

Дювильяр все еще сопротивлялся, он боялся нарваться на скандал, появившись с нею в подобном месте. Но его возражения ничуть не рассердили Сильвиану, напротив, она еще пуще развеселилась.

— Ну как хочешь, мой пузанчик! Ты мне не больно-то нужен. Ступай куда хочешь с Жераром, и постарайтесь как-нибудь утешиться. А я еду туда с Дютейлем. Скажите, Дютейль, ведь вы согласны меня сопровождать?

Барон никак не ожидал подобной развязки и пришел в смятение. Волей-неволей он подчинился капризу разнузданной девки, от одного запаха которой терял голову. Все же он искал поддержки в Жераре и ни за что не хотел с ним расставаться. Молодой человек, цепляясь за последние остатки чести, упрямо отказывался ехать с ними. Барон взял его за обе руки, удерживал и повторял каким-то проникновенным тоном, что просит у него дружеской услуги. Любовник жены и жених дочери вынужден был уступить супругу и отцу.

Сильвиана смотрела на графа и хохотала до слез, потешаясь над его смущением. Забывшись, она вдруг обратилась к нему на «ты», как к своему бывшему другу сердца, и намекнула на его связь с баронессой:

— Слушай, ты, дуралей, поезжай с ним, ведь ты обязан это сделать для него.

Дювильяр сделал вид, будто ничего не понимает. Дютейль успокаивал его, уверяя, что в Камере ужасов имеется в уголке нечто вроде ложи, где можно укрыться от взглядов. Экипаж Сильвианы, большое закрытое ландо, как раз стоял у подъезда, и кучер, красивый крепкий малый, ожидал, неподвижно сидя на козлах. Компания отправилась.

Камера ужасов находилась на бульваре Рошешуар, в помещении одного кафе, хозяин которого прогорел. Это был узкий, неправильной формы зал с темными закоулками и низким закопченным потолком, под которым застаивался воздух. Его убранство отличалось крайней примитивностью, — по стенам просто-напросто были расклеены ярко размалеванные афиши, на которых изображены были обнаженные фигуры в самых бесстыдных позах. В глубине находилась небольшая эстрада, где стояло фортепьяно, в кулисах виднелась дверь, закрытая занавеской. В зале ряды простых скамеек без мягких сидений и ковров, а перед ними столики, как в трактире, на которых стаканы оставляли липкие круглые следы. Никакой роскоши, ни малейшего изящества, даже чистоты. Газовые рожки горели без колпачков, ярким пламенем накаляя воздух, где плавали густые облака табачного дыма и человеческих испарений. Сквозь этот туман проглядывали потные багровые лица. Зал был битком набит, острый запах пота действовал возбуждающе, и после каждой песенки публика разражалась криками. Достаточно было поставить подмостки и выступить на них Легра и двум-трем девкам с грязными, омерзительными куплетами, чтобы за три вечера создать успех. Поддавшись на приманку, ополоумев, весь Париж теснился в этом подслеповатом кафе, которое десять лет влачило жалкое существование, так как окрестные мелкие рантье не находили там других развлечений, кроме ежедневной партии в домино.

Это был разгул бесстыдства. Потоки отвратительных сальностей привлекали веселящийся Париж. Буржуазия, завладевшая деньгами и властью, пресытилась до тошноты всеми благами, но не желала от них отказываться и сбегалась в этот притон, чтобы выслушивать всякие непристойности и брань, которую ей бросали в лицо. Словно загипнотизированная оскорблениями, предчувствуя свой близкий конец, она испытывала наслаждение, когда ей плевали в физиономию. Тут было какое-то зловещее знамение времени: обреченные люди сами бросались в грязь и жадно смаковали гнусности, буржуазия словно стремилась ускорить свое разложение. В этом смрадном вертепе можно было встретить солидных мужчин с превосходной репутацией и хрупких прелестных надушенных женщин, изящных и изысканно-элегантных.

За одним из передних столиков, у самой эстрады, сидела маленькая принцесса де Гарт с сияющим лицом и безумными глазами. Ноздри у нее трепетали, наконец-то она могла удовлетворить свое бешеное любопытство, очутившись на самом дне Парижа. А юный Гиацинт, согласившийся ее сопровождать, корректный, в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, слушал со снисходительным видом и, как видно, не слишком скучал. Принцесса и ее спутник только что увидали за соседним столиком своего знакомого, некоего испанца по фамилии Бергас, биржевого зайца, который был представлен принцессе Янсеном и обычно посещал ее званые вечера. Впрочем, им почти ничего не было о нем известно, они даже не знали, действительно ли на бирже он добывал деньги, которые временами так щедро разбрасывал. Весьма элегантно одетый, высокий и тонкий, он не лишен был изящества. Ярко-алые губы говорили о ненасытном аппетите к жизни, а светлые глаза искрились хищным блеском. Он слыл отъявленным развратником. В этот вечер он сидел с двумя молодыми людьми. Одни из них был Росси, смуглый итальянец невысокого роста с жесткими волосами, который приехал в Париж, чтобы стать натурщиком, и пошел по дурной дорожке, соблазнившись возможностью легкого заработка; второй — Санфот, чистокровный парижанин, безбородый и бледнолицый, проходимец из Шапель, порочный и нахальный. Он был причесан, как девушка, на прямой пробор, белокурые локоны обрамляли его впалые щеки.

— О, прошу вас, — взволнованно обратилась Роземонда к Бергасу, — вы, кажется, знакомы со всей этой подозрительной публикой. Покажите же мне каких-нибудь необычайных субъектов, ну, например, известного вора или убийцу!

Испанец засмеялся своим резким смехом, потешаясь над принцессой.

— Да ведь вам знакома вся эта публика, сударыня… Вот эта миниатюрная женщина, такая нежная, розовая и прелестная — американка, жена консула, который скоро появится у вас. А там, справа, высокая брюнетка с видом королевы, — это графиня; ее экипаж вы каждый день видите в Булонском лесу. А немного поодаль, худощавая особа, у которой глаза горят, как у волчицы, — это подруга одного крупного чиновника, известного своим строгим нравом.

Раздосадованная принцесса прервала его:

— Знаю, знаю… Но другие, люди из низов, те, на которых приезжают смотреть?

Она забрасывала его вопросами, выискивала жуткие, загадочные лица. Наконец ее внимание привлекли двое мужчин, сидевших в углу, один совсем юный с бледным надменным лицом, другой без возраста, в застегнутом до самого верха потертом пальто и без всяких признаков белья; он надвинул кепку на глаза, и из-под нее выглядывал только клочок бороды. Перед ними стояли пивные кружки, и они медленно, молча их осушали.

— Дорогая моя, — сказал Гиацинт, не сдерживая смеха, — вы попали пальцем в небо, если думаете, что это переодетые бандиты. Этот бледный несчастный малый, который, как видно, не каждый день обедает, учился со мной в Кондорсе.

Бергас удивился:

— Как, вы знали Матиса в Кондорсе! Да, в самом деле, он там учился… Так вы знакомы с Матисом. Этот замечательный юноша погибает от нищеты… А скажите, вы не знаете субъекта, который сидит с ним?

Гиацинт поглядел на человека, спрятавшегося под кепкой, и покачал головой. Но тут Бергас толкнул его локтем, чтобы он молчал, и прибавил шепотом:

— Тише! Вот Рафанель. Я не доверяю ему с некоторых пор. Стоит ему войти, как уже начинает пахнуть полицией.

Рафанель, темный, подозрительный субъект, был одним из анархистов, которых Янсен ввел в салон принцессы, потакая ее страстному увлечению революционными идеями. Этот маленький, круглый, румяный весельчак с крохотным детским носиком, затерявшимся между пухлыми щеками, слыл отчаянным революционером и, выступая на публичных собраниях, громко кричал, что необходимо все сжечь и перебить всех буржуа. Он уже несколько раз серьезно провинился, но, как это ни странно, всегда выходил сухим из воды, хотя товарищи его оставались под замком. Это уже начинало их удивлять.

Он весело пожал руку принцессе, не дожидаясь приглашения, подсел к ее столику и начал ругать этих дрянных буржуа, которые таскаются по таким гнусным местам. Роземонда в полном восторге поддакивала ему, а вокруг них раздавались гневные возгласы. Бергас пристально смотрел на Рафанеля своими светлыми глазами, с недоверчивым видом посмеиваясь себе в усы. Этот страшный человек предоставлял другим разглагольствовать, а сам действовал. По временам он обменивался со своими безмолвными спутниками, Санфотом и Росси, тонким понимающим взглядом. Видно было, что оба они преданы ему душой и телом, вместе с ним занимаются развратом и по его указанию совершают в надлежащее время террористические акты. Они одни умели извлекать выгоды из анархических идей, доводили их до логического конца, действуя весьма последовательно. А Гиацинт, этот эстет, мечтавший о пороке, но не отваживающийся на него, безумно завидовал локонам Санфота, хотя и прикидывался, будто это ему давно знакомо и уже приелось.

Легра еще не появлялся на эстраде со своими «Цветами с мостовой», но выступили уже две певички, одна за другой, толстенькая и тощая; первая пропела несколько дурацких романсов с грязными намеками, вторая яростно хлестала публику, как пощечинами, озорными куплетами. Она вызвала бурю восторженных криков. Но вот развеселившаяся, игриво настроенная публика вновь словно взорвалась. Это Сильвиана вошла в маленькую ложу, находившуюся в глубине зала. Когда она появилась в ярком свете рожков, как некое светило, полуголая, в своем желтом атласном платье, сверкающая брильянтами, поднялся оглушительный шум — хохот, крики, свистки, ропот недовольства вперемежку с бешеными аплодисментами. Скандал разгорелся сильнее, когда позади нее увидали троих мужчин, Дювильяра, Жерара и Дютейля во фраках, в манишках и белых галстуках, важных и корректных; посыпались бранные слова.

— Мы вам говорили, — пробормотал Дювильяр, раздосадованный выходкой Сильвианы, а Жерар поспешил спрятаться в тени.

Но Сильвиана, восторженно улыбаясь, встречала грозу с невинным видом расшалившейся девочки, которая радостно подставляет лицо свежему ветру, налетающему с моря. Она была в своей среде, дышала родным воздухом.

— Ну что? — обратилась она к барону, который хотел заставить ее сесть. — Они веселятся, это очень мило… О, как это меня забавляет!

— Ну конечно, все это очень мило, — заявил Дютейль, который тоже оказался в своей тарелке. — Она права, надо веселиться.

Шум не смолкал, и маленькая принцесса де Гарт, млея от восторга, встала, чтобы получше рассмотреть. Она схватила за руку Гиацинта.

— Стойте! Да ведь это же ваш отец со своей Сильвианой! Посмотрите-ка, посмотрите на них… И как только хватило у него духу показаться здесь с ней!

Гиацинт высвободил свою руку и не захотел смотреть. Это его ничуть не интересует, его отец сущий дурак, ведь только мальчишка может так втюриться в какую-то девку. Его презрение к женщинам оскорбило ее.

— Вы меня изводите, мой дорогой, — сказала Роземонда, усаживаясь чуть ли не на колени к Гиацинту. Она решила, что он непременно проводит ее до дому и она задержит его у себя, предложив чашку чая. — Это вы мальчишка, вы прикидываетесь, будто не желаете иметь с нами дела… У вашего отца неплохой вкус. Она очень хороша, я нахожу ее прямо восхитительной.

Гиацинт усмехнулся и намекнул на всем известные противоестественные наклонности Сильвианы.

— Хотите, я скажу ей об этом? Папа познакомит вас с нею, вы подойдете друг другу.

Догадавшись, что он имеет в виду, Роземонда попросту рассмеялась:

— Нет, нет! Правда, я страшно любопытна, но я еще не захожу так далеко.

— Когда-нибудь вы заглянете в эту область, ведь надо все изведать.

— Ах, боже мой! А впрочем, кто знает…

Внезапно все стихло, все расселись по местам, и слышно было только знойное, лихорадочное дыхание толпы. На эстраде появился Легра. Это был плотный малый, в бархатной блузе, бледный, круглолицый, тщательно выбритый, с тяжелым подбородком, как видно из тех самцов, что колотят своих любовниц и внушают нм бешеную страсть. В нем чувствовалась одаренность, он пел очень верно, каким-то металлическим голосом, с необычайной проникновенностью и патетической силой. Ему создал славу его репертуар «Цветы с мостовой», песенки, в которых все нечистоты, скопившиеся на дне Парижа, все муки и вопли отверженных, томящихся в этом социальном аду, рычали и извергали свою боль в потоке омерзительных слов, кровавых и жгучих.

Пианист исполнил прелюдию. Легра запел «Сорочку», эту ужасную песенку, слушать которую сбегался весь Париж. Последняя рубашка бедной девушки, обреченной на проституцию, была исполосована ударами бича и сорвана с ее плеч. Песня кричала о ненасытной уличной похоти, гнусной, едкой и ядовитой. И становилось явным преступление буржуазии, когда тело женщины волочили по грязи и швыряли в общую могилу, истерзанное, оскверненное, ничем не прикрытое. Еще чудовищнее слов была манера пения Легра: он бросал жгучие оскорбления в лицо этим богачам, счастливцам, красивым дамам, собравшимся сюда его слушать. Под низким потолком, в табачном дыму, в ослепительном пыланье газа он яростно выплевывал строчки стихов, изливая в них свой бурный гнев и презрение. Когда он кончил, зал взревел от восторга. Красавицы буржуазии, и глазом не сморгнув после всех этих ужасных оскорблений, бешено аплодировали. Стены содрогались от хлопков. Толпа охрипла от криков, с каким-то сладострастием смакуя свой позор.

— Браво! браво! — кричала пронзительным голоском маленькая принцесса. — Изумительно! Поразительно! Бесподобно!

Но громче всех хлопала и возбужденно кричала Сильвиана, которая, казалось, совсем опьянела, очутившись в этой раскаленной печи:

— Это он! Это мой Легра! Я должна его расцеловать, он так меня распотешил!

Дювильяр пришел в отчаяние и хотел силком ее увести. Она вцепилась руками в барьер ложи и кричала все громче. Впрочем, она не злилась, ей было по-прежнему весело. Пришлось вступить с ней в переговоры. Она соглашалась уйти, позволяла отвезти себя домой. Но она поклялась, что сперва расцелует Легра, своего старого друга.

— Ступайте все трое и ждите меня в экипаже. Я прибегу к вам сию минуту.

Мало-помалу зал затих, и Роземонда заметила, что ложа опустела. Любопытство ее было удовлетворено, и ей захотелось, чтобы Гиацинт проводил ее домой. Юноша слушал певца со скучающим видом, не аплодировал ему. А теперь он беседовал о Норвегии с Бергасом, который рассказывал ему о своем путешествии на Север. О, фиорды! О, ледяные озера! О, девственно чистые, лилейные снега вечной зимы! Гиацинт уверял, что только там, среди снежных просторов он познает в ледяном поцелуе женщину и любовь.

— Хотите, мы отправимся туда хоть завтра? — воскликнула принцесса со свойственной ей озорной живостью. — Это будет наше свадебное путешествие… Я брошу свой особняк, подсуну ключ под дверь.

Она тут же прибавила, что это, конечно, только шутка. Но Бергас знал, что она способна на подобную выходку. Представив себе, что ее маленький особняк останется запертым и, быть может, без всякой охраны, он быстро переглянулся с Санфотом и Росси, которые по-прежнему молча улыбались. Вот будет славная шутка! Недурно бы захватить в свои руки это народное достояние, похищенное гнусной буржуазией!

Рафанель, шумно выразив одобрение Легра, начал оглядывать зал своими острыми серыми глазками. Его внимание привлекли двое мужчин, Матис и его дурно одетый собутыльник, из-под кепки которого виднелся лишь клок бороды. Они не смеялись, не аплодировали. Казалось, они смертельно устали и отдыхают здесь, решив, что надежнее всего можно спрятаться, замешавшись в толпу.

Вдруг Рафанель повернулся к Бергасу:

— Так это маленький Матис. Кто же с ним сидит?

Бергас сделал неопределенное движение рукой.

Но он не спускал глаз с Рафанеля. Тот делал вид, будто больше не интересуется незнакомцем. Потом он допил свое пиво и простился, сказав, что на соседней станции автобусов его поджидает дама.

Как только Рафанель вышел, Бергас вскочил, перепрыгивая через скамьи, расталкивая всех на своем пути, бегом добрался до маленького Матиса и, наклонившись, что-то шепнул ему на ухо. Молодой человек мигом встал из-за стола и направился к запасному выходу, увлекая за собой товарища, вытолкал его в дверь и сам вышел вслед за ним. Это произошло так быстро, что никто даже не заметил их исчезновения.

— Что случилось? — спросила принцесса Бергаса, когда тот вернулся и как ни в чем не бывало уселся между Росси и Санфотом.

— Решительно ничего, я просто хотел проститься с Матисом, который уходил.

Роземонда заявила, что последует примеру Матиса. Но она задержалась еще на несколько минут и снова завела речь о Норвегии, заметив, что Гиацинт приходит в восторг при одном упоминании о вечных льдах и об очищающих душу морозах. Он написал тридцать строк поэмы «Конец женщины» и не собирался ее кончать, но в финале хотел изобразить обледенелый ельник. Принцесса поднялась и шутливым тоном заявила, что повезет его к себе на чашку чая и они потолкуют о своей поездке. Но вдруг у Бергаса, который слушал ее, наблюдая уголком глаза за дверью, вырвалось восклицание:

— Мондезир! Так я и знал!

В дверях появился низкорослый, кряжистый человек, с быстрыми нервными движениями, с широким грубым лицом, крутолобый и курносый — типичный солдафон. Он напоминал унтер-офицера, нарядившегося в штатский костюм. Он обшаривал глазами зал с каким-то растерянным и разочарованным видом.

Бергас спохватился и спокойно добавил, поясняя вырвавшиеся у него слова:

— Я же говорил, что пахнет полицией… Смотрите! Вот агент Мондезир, здоровенный парень, у которого были какие-то неприятности на военной службе… Видите, как он принюхивается, ни дать, ни взять, легавая, у которой нос не в порядке. Ну что ж, милый мой, если тебе указали дичь, ищи себе на здоровье, только птичка упорхнула.

Гиацинт наконец согласился сопровождать Роземонду, и, выйдя из кафе, они поспешно сели в поджидавшую их двухместную карету. Оба смеялись, так как увидели ландо Сильвианы, на козлах которого неподвижно и величаво восседал кучер, и троих мужчин — Дювильяра, Жерара и Дютейля, которые все еще ждали, стоя на краю тротуара. Уже около двадцати минут они стояли в полумраке на этом окраинном бульваре, где процветала проституция самого низкого разбора и кишели омерзительные пороки кварталов нищеты. Их толкали пьяные, задевали девицы, которые, как тени, скользили взад и вперед и тихонько перешептывались, выслушивая брань сутенеров, получая от них пинки. Какие-то отвратительные парочки прятались в тени деревьев, присаживались на скамейки, забивались в уголки, откуда разило нечистотами. Со всех сторон виднелись подозрительные дома, мерзкие меблирашки, притоны разврата с разбитыми окнами, с кроватями без простынь на тюфяках. Зловонное дыхание порока, который рыщет до утра по грязным закоулкам Парижа, обдавало их ледяным холодом, но ни барон, ни его спутники не хотели уходить. Всем троим придавала силы безумная надежда, каждый мечтал о том, что остальные уйдут раньше его, он поедет с Сильвианой и она достанется ему, так как слишком пьяна, чтобы сопротивляться.

Наконец Дювильяр потерял терпение и обратился к кучеру.

— Жюль, пойдите и узнайте, почему госпожа не выходит.

— Но как же лошади, господин барон?

— Не беспокойтесь, мы присмотрим за ними.

Между тем начал моросить дождик. Трое мужчин продолжали ждать, и им казалось, что этому не будет конца. Но неожиданная встреча на несколько минут отвлекла их внимание. Им показалось, что их задела какая-то худощавая женщина в черной юбке, двигавшаяся беззвучно, как тень. И с удивлением они узнали священника.

— Как! Это вы, господин аббат Фроман! — вскричал Жерар. — В такой час! В таком квартале!

Пьер не выразил удивления, встретив этих господ в подобном месте, не спросил, что они здесь делают. Он ответил, что провел вечер у аббата Роза и они решили посетить один ночлежный дом. О, какая чудовищная нищета гнездится в этих омерзительных спальнях! Там такая нестерпимая вонь, что ему сделалось дурно. Разбитые усталостью и дошедшие до отчаяния люди валялись на полу, как измученные животные, в тупом сне забывая об ужасах жизни. Невообразимая скученность: нищета и болезни, вперемежку дети, мужчины, старики, гадкие лохмотья нищих и драные сюртуки добропорядочных бедняков, бездельники, преступники, неудачники, жертвы несправедливости, обломки крушения, выбрасываемые ежедневно водоворотом Парижа в потоках зловонной пены. Иные спали как убитые, с безжизненным лицом. Другие, лежа на спине с открытым ртом, громко храпели и стонали, как бы сетуя на горькую судьбу. Третьи метались во сне, не зная покоя; их мучили ужасные кошмары, голод, усталость, холод, вызывавшие страшные видения. И все эти несчастные, валявшиеся, как раненые на поле битвы, эти отщепенцы, жизнь которых была отравлена смрадом смерти и разложения, затаили в сердце бешеный гнев и смутно помышляли облаженных альковах, о богачах, которые в этот поздний час предаются любви или отдыхают, лежа на тонких простынях среди кружевных подушек.

Пьер и аббат напрасно разыскивали среди сотен бедняков, лежавших вповалку, Долговязого Старика, бывшего столяра, чтобы вытащить его из этой клоаки и на другой же день поместить в приют для инвалидов труда. Оказывается, он заглядывал в ночлежку вечером, но там было уже битком набито: ведь страшно сказать, но и этот ад — место для избранных. Вероятно, он ночует где-нибудь, прикорнув возле тумбы или растянувшись под забором. Добрейший аббат Роз пришел в отчаяние, но, зная, что невозможно обшарить ночью все трущобы, он вернулся к себе, на улицу Корто, а Пьер стал разыскивать фиакр, чтобы направиться в Нейи.

Дождик все моросил, его мелкие капли становились прямо ледяными. Наконец появился кучер Жюль, прервав священника, который рассказывал барону и его спутникам об ужасе, пережитом в ночлежном доме.

— Ну что, Жюль, где же госпожа? — спросил Дювильяр кучера, с тревогой увидав, что тот возвращается один.

Жюль, как всегда, невозмутимый и почтительный, отвечал бесстрастным голосом, только губы его чуть кривились, выдавая иронию.

— Госпожа велела сказать, что она не вернется и предоставляет господам свой экипаж. Если вам угодно, я отвезу вас домой.

Это было уже слишком, барон вышел из себя. Потакая капризу Сильвианы, приехать в этот притон, ждать ее, надеясь воспользоваться ее опьянением, и вдруг узнать, что она под влиянием винных паров бросилась на шею какого-то Легра! Нет, нет, будет с него! Она дорого заплатит за такую гнусность! Он остановил проезжавший мимо фиакр и втолкнул туда Жерара, бросив ему:

— Вы отвезете меня домой.

— Но постойте, ведь она оставила нам свой экипаж! — крикнул Дютейль; он быстро утешился и в душе потешался над этим приключением. — Идите же сюда, места хватит на троих… Нет? Вы предпочитаете фиакр? Ну, воля ваша!

Он весело уселся в ландо, откинулся на подушки, и две огромные лошади тронулись мягкой рысью. А барон трясся в разбитом фиакре и изливал свой гнев Жерару, который молча сидел в тени, не прерывая его ни единым словом. Она получила от него столько подарков, стоила ему около двух миллионов, и вдруг — так его оскорбить! Его, хозяина жизни, который ворочает капиталами и повелевает людьми! Ну что ж, она сама этого захотела, он вырвался на свободу и вздохнул с облегчением, как человек, бежавший с каторги.

С минуту Пьер смотрел вслед удалявшимся экипажам. Потом он спрятался от дождя под деревьями и стал ожидать, пока подъедет еще фиакр. Его душа, истерзанная внутренней борьбой, как-то вся оледенела; в нее вошел чудовищный ночной Париж со всеми своими страданиями и нищетой. Он думал о том, что проституция высшей марки порой опускается до уровня уличной проституции. А девицы, как бледные призраки, все бродили по бульвару в поисках грошового заработка. Внезапно какая-то тень, скользнув мимо Пьера, шепнула ему на ухо:

— Предупредите своего брата: полиция напала на след Сальва. С минуты на минуту его могут арестовать.

Тень уже сливалась с темнотой, когда в луче газового фонаря Пьер разглядел маленькое бледное надменное лицо с тонкими чертами. Он вздрогнул, ему показалось, что это Виктор Матис. В тот же миг перед ним встала мирная столовая аббата Роза и кроткое лицо г-жи Матис, такой печальной и безропотной, с тревогой помышляющей о судьбе сына, ее последней надежды на земле.

III
В четверг на третьей неделе великого поста, в этот праздничный день, когда пустовали все канцелярии в огромном здании, Монферран, министр внутренних дел, уже с восьми часов утра сидел один у себя в кабинете. Его дверь охранял пристав, а в первой передней дежурили двое служителей.

Монферран, проснувшись поутру, испытал тяжелое потрясение. «Голос народа» еще накануне возобновил кампанию по делу Африканских железных дорог, обвиняя Барру, министра финансов, в том, что он получил взятку в двести тысяч франков. Скандал все разгорался, и этим утром был опубликован уже давно обещанный список тридцати двух депутатов и сенаторов, которые продали свои голоса Гюнтеру, приспешнику Дювильяра, этому мифическому лицу, занимавшемуся подкупами, но с некоторых пор канувшему в неизвестность и тщетно разыскиваемому. И Монферран увидел свое имя в самом начале списка, причем ему приписывали восемьдесят тысяч. За Фонсегом числилось пятьдесят тысяч. Цифры постепенно снижались: на долю Дютейля выпало десять тысяч, а на долю Шенье — всего три тысячи, его незначительный голос стоил дешевле всего; все остальные оценивались от пяти до двадцати тысяч.

Однако, при всем своем волнении, Монферран не испытывал гнева и не слишком был удивлен. Правда, до сих пор ему не верилось, что Санье в своей бешеной погоне за шумихой так зарвется, что опубликует этот список, который он якобы обнаружил на листке, вырванном из записной книжки Гюнтера. Но ведь самое большее там могли быть какие-нибудь непонятные иероглифы, которые пришлось бы долго расшифровывать и оспаривать, чтобы добраться до истины. За себя министр ничуть не тревожился: он ничего не записал, нигде не оставил своей подписи и прекрасно знал, что всегда можно выйти сухим из воды, обладая достаточной наглостью и ни в чем не признаваясь. Но какой камень в парламентскую лужу! Он сразу же представил себе все неизбежные последствия — падение министерства, сметенного новым ураганом разоблачений и пересудов. К счастью, палата не заседала в этот четверг. Но на следующий же день Меж подаст свой запрос. Виньон и его друзья, воспользовавшись случаем, ринутся на штурм, чтобы завладеть вожделенными портфелями. И Монферран уже видел себя поверженным, изгнанным из кабинета, где так хорошо себя чувствовал эти восемь месяцев. Он был не слишком тщеславен, но с радостью сознавал, что он на своем месте, как государственный муж, способный усмирять непокорных и вести за собой толпу.

Презрительным жестом Монферран отшвырнул в сторону газеты, встал и потянулся с глухим ворчаньем, совсем как лев, которого раздразнили. И он принялся расхаживать взад и вперед по просторной комнате, которая была обставлена роскошно, но с казенной безвкусицей, мебелью красного дерева, обитой выцветшим зеленым дама. Приземистый, широкоплечий, он шагал, заложив руки за спину, и на лице его не было обычной благодушной, чуть простоватой улыбки. Вся его фигура и черты физиономии выдавали неукротимого борца. Чувственный рот, крупный нос, жесткий блеск глаз — все говорило, что это человек неразборчивый в средствах, со стальной волей, созданный для сурового труда. Что ему предпринять? Неужели он потерпит крушение вместе с честным громогласным Барру? Быть может, лично он сбит с ног не так уж безнадежно? Но как бы ему покинуть товарищей и самому добраться до надежной пристани? Как бы ему выплыть, когда все остальные пойдут ко дну? И он мучительно искал выхода, стараясь разрешить эту тяжелую задачу, придумать какой-нибудь ловкий маневр, страстно желая сохранить за собой власть.

Ему ничего не приходило в голову, и он проклинал дурацкую республику, приверженцы которой проповедуют добродетель, совершенно непригодную, по его мнению, для государственного мужа. И подумать только, подобная ерунда может помешать такому умному и сильному человеку, как он! Попробуйте-ка управлять людьми, когда у вас вырывают из рук деньги, этот царственный скипетр? И он горько посмеивался про себя, — такой нелепой идиллией представлялась ему страна, где можно честно вести большие дела. Он ни на чем не мог остановиться. Но вдруг ему пришло в голову, что умней всего будет переговорить со своим старым знакомцем Дювильяром; ему давно уже следовало бы повидаться с бароном, который сумел бы подкупить Санье и заставить его замолчать. Он хотел было послать барону коротенькую записку со служителем. Но, вспомнив, что документы вещь опасная, решил поговорить по телефону, который для удобства велел поставить на маленький столик рядом со своим бюро.

— Так со мной говорит господин барон Дювильяр? Прекрасно! Да, это я, министр Монферран. Я очень прошу вас сейчас прийти ко мне… Прекрасно! Превосходно! Жду вас.

И он снова стал шагать по кабинету, напряженно раздумывая. Этот Дювильяр тоже малый не промах и, конечно, подаст ему какую-нибудь счастливую мысль. Он строил всевозможные комбинации, когда его прервал пристав, доложив, что г-н Гасконь, начальник сыскной полиции, настоятельно просит разрешения переговорить с господином министром. Монферрану подумалось, что представитель полицейской префектуры пришел спросить его, какие меры предпринимать сегодня в связи с двумя процессиями — прачек и студентов, которые должны в полдень пройти по улицам Парижа, наводненным толпами народа.

— Введите господина Гасконя.

Вошел высокий, худощавый брюнет, похожий на принарядившегося рабочего. Этот с виду холодный человек превосходно изучил всю изнанку жизни Парижа и обладал ясным, точным умом. Но ему несколько вредило профессиональное самомнение, и он был бы умнее, если бы не считал себя таким умником и не воображал, что знает все на свете.

Первым делом он сообщил, что господин префект приносит свои извинения: он не мог лично прийти из-за легкого нездоровья. Но, быть может, даже лучше, что именно он, Гасконь, доложит господину министру о важном деле, которое ему известно до тонкостей. И он сообщил важную новость.

— Я не сомневаюсь, господин министр, что человек, бросивший бомбу на улице Годо-де-Моруа, наконец в наших руках.

Монферран, с нетерпением слушавший полицейского, внезапно оживился. Напрасные поиски полиции, нападки и издевательства прессы каждый день вызывали его раздражение. И он ответил, как всегда, с грубоватым добродушием:

— Ну, что же! Тем лучше для вас, господин Гасконь, ведь вы рисковали потерять свое место… Этот человек арестован?

— Пока еще нет, господин министр. Но ему не ускользнуть от нас, теперь это вопрос нескольких часов.

И он рассказал всю историю: как сыщик Мондезир, предупрежденный тайным агентом, что анархист Сальва находится в кабачке на Монмартре, устремился туда, но опоздал — птичка уже упорхнула. Потом он случайно набрел на Сальва, остановившегося в ста шагах от кабачка, и стал издали его выслеживать. С этой минуты он шел по его следам, надеясь открыть гнездо анархистов и захватить Сальва с его сообщниками. Так Мондезир выслеживал его до ворот Майо. Там Сальва заметил, что за ним гонятся по пятам, пустился наутек и скрылся в Булонском лесу. С двух часов ночи он скитается под дождем, который моросит без конца. Решено было дождаться рассвета, чтобы устроить облаву, как на зверя, которого легко захватить, когда он потеряет силы. Таким образом, с минуты на минуту он должен быть арестован.

— Я знаю, господин министр, как вы заинтересованы в его аресте, и вот прибежал к вам спросить ваших распоряжений. Агент Мондезир находится там, он ведет облаву. Он сожалеет, что не подцепил молодчика на бульваре Рошешуар. Но все-таки очень хорошо, что он решил его выслеживать, и Мондезира можно упрекнуть лишь в том, что он позволил ему скрыться в Булонском лесу.

Арест Сальва, того самого Сальва, о котором газеты кричат вот уже три недели, огромная удача. Это событие наделает немало шума. Монферран слушал, и по сосредоточенному взгляду его больших глаз, по выражению его массивного лица, напоминавшего морду отдыхающего льва, можно было догадаться, что он обдумывает какой-то смелый шаг, что ему блеснула возможность использовать в своих целях этот счастливый случай. Он смутно сознавал, что арест Сальва — новый козырь в его руках, и его можно пустить в ход против Межа, который завтра подаст свой запрос в связи с делом об Африканских железных дорогах и тем самым вызовет падение министерства. И у него уже стал намечаться новый план. Уж не звезда ли его посылает ему желанный выход, возможность выплыть из мутной воды во время предстоящего кризиса?

— Но скажите, господин Гасконь, вы уверены, что это именно Сальва бросил бомбу?

— О да, совершенно уверен, господин министр. Он во всем признается еще в экипаже, по дороге в префектуру.

Монферран снова зашагал по кабинету и стал медленно говорить, обдумывая каждое слово. Ему приходили в голову все новые мысли.

— Вы ждете моих приказаний?.. Так вот. Прежде всего действуйте с величайшей осмотрительностью. Никакого шума. Не привлекайте внимания гуляющих в лесу. Постарайтесь, чтобы арест прошел незамеченным. И если вы добьетесь признаний, сохраняйте все в тайне, ничего не сообщайте репортерам. О, я особенно настаиваю на том, чтобы газеты не были посвящены в это дело. И, конечно, приходите мне сообщить. Мне одному. А для всех это будет секрет, строжайший секрет!

Гасконь склонился перед министром, собираясь уходить. Но тот удержал полицейского и сообщил, что его друг, г-н Леман, прокурор республики, ежедневно получает письма от анархистов, угрожающих взорвать его и его семью, и при всем своем мужестве был вынужден попросить, чтобы его дом охраняли переодетые полицейские. Сыскная полиция уже организовала подобный надзор над домом, где живет следователь Амадье. И если это драгоценный человек, парижанин до мозга костей, психолог, крупный криминалист, отдающий свободные часы литературному труду, то прокурор республики Леман ни в чем не уступает Амадье; это судейский с политическим уклоном, весьма одаренный еврей, из числа тех, что честно трудятся на своем посту, всегда становясь на сторону власти.

— Господин министр, — заговорил, в свою очередь, Гасконь, — тут еще дело Бартеса… Мы ждем ваших распоряжений. Не прикажете ли его арестовать в том маленьком домике в Нейи?

Благодаря одной из тех случайностей, какие порой бывают на руку полицейским и создают им ореол всеведения, ему удалось узнать, что Николя Бартес скрывается в домике аббата Пьера Фромана. Когда в Париже начал свирепствовать анархический террор, был подписан приказ об аресте Бартеса, заподозренного в сношениях с революционерами; но Гасконь не решался без указания свыше наложить на него руку в доме священника, человека святой жизни, которого чтила вся округа. Он просил совета у министра, тот горячо одобрил его бережное отношение к представителю духовенства и обещал сам уладить это дело.

— Нет, господин Гасконь, не трогайте его. Вы знаете мои взгляды на этот счет: священники должны быть с нами, а не против нас… Я велел написать господину аббату Фроману, чтобы он пришел ко мне сегодня утром, когда я никого не жду. Я побеседую с ним. О, это дело вас уже не касается.

Он прощался с Гасконем, когда вновь появился пристав и доложил, что пришел господин председатель совета министров.

— Барру!.. Черт возьми! Господин Гасконь, выйдите вот в ту дверь. Мне не хочется, чтобы вас видели у меня, поскольку я решил держать в секрете арест Сальва… Мы с вами уже условились, не так ли? Я один должен знать обо всем. Если произойдет что-нибудь серьезное, сообщите мне по телефону.

Начальник сыскной полиции юркнул в боковую дверь, и в следующий момент пристав уже распахнул дверь в переднюю.

— Господин председатель совета министров.

Монферран встал и двинулся ему навстречу с поспешностью, доказывавшей его почтительность и сердечное расположение. Он радушно протянул руки к Барру, и на лице его заиграла приветливая, благодушная улыбка.

— Ах, дорогой председатель! Ах, зачем вам было так себя утруждать? Если вам надо было спешно со мной повидаться, я и сам бы поехал к вам.

Но Барру нетерпеливым жестом отбросил все церемонии.

— Нет, нет! Я, как обычно, прогуливался утром на Елисейских полях, и меня обуревали мрачные мысли. Вот я и решил прийти к вам… Вы понимаете, мы не можем спокойно ожидать надвигающихся событий. Завтра заседание совета; в связи с этим необходимо выработать план самообороны, нам есть о чем поговорить с вами с глазу на глаз.

Он опустился в кресло, а Монферран пододвинул себе другое и уселся перед Барру, спиной к свету. Как непохожи были эти два человека! Барру десятью годами старше, седой и величавый, со своим правильным, чисто выбритым лицом и белоснежными бакенбардами, напоминал какого-то романтического члена Конвента, но под его представительной внешностью скрывался заурядный буржуа, глуповатый и добросердечный.

А Монферран, тяжеловесный и с виду простоватый, под маской чистосердечия и прямодушия таил в душе неведомые бездны, был темной личностью, любителем хорошо пожить и деспотом, бессовестным и жестоким.

Взволнованный до глубины души, Барру тяжело дышал; лицо его побагровело, сердце бурно колотилось от негодования и гнева при мысли о тех гнусных оскорблениях, какими утром осыпал его «Голос народа».

— Послушайте, дорогой коллега, надо с этим покончить, надо положить предел этой скандальной кампании… Впрочем, вы сами хорошо знаете, что ждет нас завтра в парламенте. Теперь, когда опубликован пресловутый список, все недовольные обрушатся на нас. Виньон развивает бурную деятельность…

— А, так вы знаете что-нибудь о Виньоне? — спросил Монферран с явно заинтересованным видом.

— Ну конечно. Проходя мимо его дома, я видел у подъезда целую вереницу фиакров. Все его приспешники со вчерашнего дня находятся в величайшем возбуждении, и мне раз двадцать говорили, что эта банда уже делит между собой портфели. Вы, конечно, не сомневаетесь, что прямолинейный и свирепый Меж снова будет чужими руками жар загребать. Одним словом, мы уже убиты, и они собираются похоронить нас в грязи, а потом ссориться из-за нашего достояния.

Театральным жестом он воздел руки к небу и стал разглагольствовать громко и красноречиво, как будто находился на трибуне. Однако он был не на шутку потрясен, и в его глазах поблескивали слезы.

— Я всю свою жизнь отдал республике! Я ее основал, я ее спасал! И вдруг меня подвергают публичному позору, я вынужден защищаться от возводимых на меня чудовищных обвинений. Это я-то продажная душа? Оказывается, я получил от Гюнтера двести тысяч франков и без зазрения совести сунул их себе в карман!.. Да, действительно у нас был разговор о двухстах тысячах франков. Но ведь нужно знать, что именно он мне предлагал и при каких обстоятельствах. То же самое было и с вами: ведь он передал вам восемьдесят тысяч франков?..

Монферран прервал его решительным тоном:

— Он не передавал мне ни сантима.

Барру в крайнем изумлении воззрился на собеседника. Но грубоватое лицо Монферрана оставалось в тени, и нельзя было его разглядеть.

— Вот как! А я-то думал, что вы поддерживали с ним деловые связи и близко его знали.

— Нет, у меня с Гюнтером было только шапочное знакомство. Я даже не подозревал, что он агент барона Дювильяра и имеет отношение к делу Африканских железных дорог, мы никогда с ним не говорили на эту тему.

Это было до того невероятно, так противоречило хорошо известным фактам, что Барру опешил, потрясенный столь явной ложью. Но министр быстро овладел собой; он махнул рукой на чужие дела и опять взялся за свое:

— Ну, а ко мне он приходил больше десяти раз. О, он прямо прожужжал мне все уши Африканскими железными дорогами! Это было в тот год, когда в парламенте ставили на голосование выпуск выигрышного займа… Я вижу его, как сейчас. Мы сидели с ним в этом самом кабинете. Ведь вы помните, друг мой, в то время я был министром внутренних дел, а вы только что вступили на пост министра общественных работ. Так вот, я сидел за этим бюро, а Гюнтер передо мной в кресле, в котором я сейчас сижу. В тот день он пришел посоветоваться со мной относительно употребления крупных сумм, которые банк Дювильяра решил пожертвовать на общественные нужды. Помню, я еще рассердился, узнав, что эти большие деньги предназначаются для монархических газет, а следовательно, причинят вред республике. В конце концов он предоставил мне распоряжаться этой суммой, и я, в свою очередь, сделал список республиканских газет, дружественных газет, между которыми и были распределены пресловутые двести тысяч франков. Да, они получали деньги через меня… Вот как было дело.

Он встал и, ударяя себя в грудь кулаком, заговорил еще громогласнее.

— Нет, довольно с меня клеветы и лжи! Обо всем этом я расскажу завтра в парламенте. Это и будет моя защита. Честный человек не должен бояться правды.

Монферран тоже встал и воскликнул, выдавая себя с головой:

— Это просто глупо! Разве можно признаваться? Вы этого не сделаете!

Но Барру в прекраснодушном порыве стоял на своем.

— Я это сделаю. И вы увидите, что парламент встретит мое заявление восторженными криками и оправдает старого поклонника свободы.

— Нет! Вас освищут, вы падете и увлечете всех нас за собой.

— Ну, что ж! Мы падем, но честно, с достоинством!

У Монферрана вырвался яростный жест. Но вдруг он успокоился. Ему блеснул луч света, и одолевавшие его с самого утра мучительные сомнения мигом рассеялись: все стало ясно, смутный замысел, возникший у него в связи с предстоящим арестом Сальва, начал принимать отчетливые формы, и в уме его быстро созрел отважный план. Зачем, собственно, ему мешать падению этого взрослого младенца Барру? Ведь для него, Монферрана, самое главное — не рухнуть вместе с ним и как-нибудь отыграться. Он перестал возражать, лишь мямлил что-то невнятное, и, казалось, его гнев постепенно затихал. Потом он воскликнул со своим обычным грубоватым добродушием:

— Боже мой! В конце концов, вы, пожалуй, правы. Мы должны быть мужественными. К тому же, дорогой председатель, вы наш глава, мы последуем за вами.

Министры снова уселись друг против друга, и беседа продолжалась. Они быстро договорились о том, какую позицию займет кабинет в связи с ожидавшимся на следующий день запросом.

Эту ночь барон Дювильяр провел без сна. Расставшись у своего подъезда с Жераром, он поднялся к себе, быстро улегся в постель и стал изо всех сил призывать сон, надеясь забыться и восстановить свои силы. Но как он ни старался уснуть, это ему не удавалось, и долгие часы он лежал, не смыкая глаз, терзаемый бессонницей. У него все внутри кипело, когда он вспоминал об оскорблении, нанесенном ему Сильвианой.

В самом деле, это чудовищно! Эта девка, которую он осыпал золотом и подарками, так нагло плюет ему в лицо, ему, властелину, который гордится, что забрал в руки Париж и всю республику, который покупает людей, как торговец скупает шерсть или кожу для биржевой спекуляции! Притом он с ужасом сознавал, что Сильвиана — это возмездие: она развращает его, развратившего столько душ. Он старался прогнать эту назойливую мысль, начиная думать о своих делах, о назначенных на завтра свиданиях, о миллионах, которыми он ворочал, раскидывая свои сети во всех частях света, о безграничной силе денег, благодаря которым он вершил судьбы народов. Но Сильвиана упорно вставала перед ним, опаляя его своим тлетворным дыханием. Отчаянным усилием он попытался сосредоточить свои мысли на крупном деле, к которому уже давно готовился, на пресловутой железной дороге, которая должна пересечь Сахару; в это грандиозное предприятие будут вложены миллиарды, и оно изменит лицо земли… Но тут Сильвиана снова появилась перед ним и хлестнула его по щекам своей маленькой ручкой, испачканной уличной грязью. Перед рассветом он наконец забылся и, засыпая, еще раз поклялся, что никогда больше ее не увидит и отшвырнет ногой, если даже она будет ползать перед ним на коленях.

В семь часов он пробудился, чувствуя себя совсем разбитым, теряя силы в этой постели, влажной от пота, и первая его мысль была о Сильвиане; он едва не поддался гнусной слабости. Ему так захотелось помчаться к ней, узнать, вернулась ли она домой, застать ее спящей, помириться с ней и, когда она расчувствуется, попытаться ею овладеть. Но тут он соскочил с кровати, окатился холодной водой, и к нему снова вернулось мужество. Нет, это сущая негодяйка, и теперь уж он навсегда излечился от своей страсти. И действительно, он позабыл о Сильвиане, как только развернул утренние газеты. Он был потрясен при виде списка, опубликованного в «Голосе народа». До сих пор ему не верилось, что список попал в руки Санье. Быстро пробежав глазами документ, он трезво его оценил, различив крупицы истины в обычном потоке глупостей и лжи. Он понял, что и на этот раз ему ничто не грозит. Он мог опасаться лишь одного, а именно, что арестуют его доверенное лицо Гюнтера, процесс которого поставит его под угрозу. С самоуверенной улыбкой он твердил себе, что им было сделано лишь то, что делают при выпуске акций все банки, которые подкупают представителей прессы, оплачивают тайные услуги маклеров. То была деловая операция, и этим все сказано. Впрочем, он был отважный игрок и отзывался с презрением об одном банкире, который не так давно попал в грязную историю, стал жертвой шантажа, разорился, оказался в безвыходном положении и в отчаянии покончил с собой, воображая, что это положит всему конец. Но печальная драма продолжалась, скандал не потонул в луже кровавой грязи, напротив, он чудовищно разросся, раскинув во все стороны буйные неистребимые побеги. Нет, нет! Надо твердо стоять на ногах, надо бороться, пока не иссякнет энергия.

Часов около девяти зазвонил личный телефон Дювильяра, стоявший у него на бюро. И снова им овладело безумие, его прожгла мысль, что это Сильвиана. Ей нравилось порой отвлекать его от самых серьезных занятий. Должно быть, она вернулась домой, сообразила, что зашла чересчур далеко, и хочет попросить у него прощения. Но когда он услышал, что Монферран вызывает его в министерство, у него пробежал по спине холодок, как у человека, которому сильная рука не дала упасть в пропасть. Он тут же потребовал шляпу и трость, решив отправиться пешком, чтобы по дороге как следует поразмыслить на свежем воздухе. И снова он принялся обдумывать во всех подробностях скандальное дело, которое должно было взволновать парламент и весь Париж. Покончить с собой? Ну, нет, это была бы сущая глупость и трусость! Пусть себе все трепещут от ужаса, — он чувствовал, что у него достаточно мужества, что воля его не сломится ни в каких испытаниях, и решил защищаться, как хозяин жизни, который не намерен отказываться от власти.

Войдя в прихожую министерства, Дювильяр сразу же ощутил бурное дыхание паники. «Голос народа», опубликовав свой ужасный список, нагнал смертельный страх на виновных. Они сбегались со всех сторон, бледные растерянные, чувствуя, что почва колеблется у них под ногами. Первым попался ему Дютейль, который в лихорадочном волнении покусывал свои тонкие усы; лицо его подергивалось, хотя он и пытался улыбаться. Барон побранил молодого человека за то, что тот прибежал сюда разузнать, как обстоит дело; совершенно недопустимо показываться в министерстве с таким перепуганным лицом! Дютейль, ободренный этими суровыми словами, стал оправдываться, поклявшись, что он даже не читал статьи Санье и явился к министру по делу одной дамы, своей близкой знакомой. Барон взял на себя это дело и отослал его, пожелав ему веселого праздника. Но особенную жалость внушил ему Шенье, который весь дрожал и согнулся пополам, словно под тяжестью своей огромной лошадиной головы. Глядя на его замусоленную одежду и скорбное лицо, можно было подумать, что это престарелый нищий. Увидев банкира, он устремился к нему и приветствовал раболепным поклоном.

— Ах, господин барон, как люди злы! Смерть моя пришла, меня убивают! И что станется с моей женой? Что станется с моими тремя дочками? Ведь я их единственная опора!

В этой жалобе прозвучала вся история бесталанного человека, жертвы политики, который имел глупость покинуть Аррас, где он подвизался стряпчим, ради ожидавшей его в Париже блестящей карьеры. Поселившись там со своими четырьмя женщинами (как он любил выражаться), то есть с женой и тремя дочерьми, он стал чем-то вроде лакея и потерял всякое достоинство, раздавленный постоянными неудачами на новом поприще. Честный ли он депутат? Ах, боже мой, он от души хотел бы сохранить честность, но неизбывная нужда и вечная погоня за стофранковым билетом сделали из него продажного депутата! Этого жалкого субъекта так грызли его четыре женщины, что он готов был добывать для них деньги где угодно и любыми средствами.

— Представьте себе, господин барон, я наконец нашел жениха для старшей дочки. Это первая удача в моей жизни, теперь у меня на шее останутся только три женщины… Но вы сами понимаете, какое ужасное впечатление произведет на родных молодого человека статья, появившаяся сегодня утром. И вот я прибежал к господину министру и буду умолять его устроить моего будущего зятя на место секретаря. Я уже обещал молодому человеку это место, и оно еще может спасти положение.

Он был до того жалок и говорил таким плаксивым голосом, что Дювильяр решил его облагодетельствовать: влиятельный банкир, когда это было ему выгодно, помогал людям, всякий раз рассчитывая получить крупные проценты с затраченных им сумм. Ведь чрезвычайно полезно иметь под рукой всяких неудачников, которые за кусок хлеба становятся вашими слугами и соучастниками любых махинаций. Поэтому он отослал Шенье, взяв на себя его дело, как уже обещал это Дютейлю. Он прибавил, что ждет его завтра, они побеседуют, и он окажет Шенье помощь, поскольку тот выдает одну из дочерей замуж.

Шенье, почуяв, что дело пахнет займом, рассыпался в благодарностях.

— Ах, господин барон, я буду признателен вам по гроб жизни!

Обернувшись, Дювильяр с удивлением заметил в углу прихожей аббата Пьера Фромана, который, как видно, ожидал приема. Этот человек не принадлежал к числу замаранных, но, казалось, был сильно взволнован, хотя делал вид, что спокойно читает газету. Барон подошел к аббату, поздоровался и приветливо с ним заговорил. Пьер сообщил ему, что получил письмо с приглашением явиться к министру. Он не знал, в чем дело, уверял, что это его очень удивляет, и улыбался, скрывая свою тревогу. Он ждет в прихожей уже четверть часа. Лишь бы о нем не позабыли!

Появился пристав и проговорил, подобострастно склонившись:

— Господин министр ждет вас, господин барон. В настоящий момент он беседует с господином председателем совета. Но как только удалится господин председатель, мне приказано вас ввести, господин барон.

Через минуту вышел Барру и, увидев Дювильяра, уже направлявшегося в кабинет, задержал его. Он заговорил с ним о последних событиях с горечью и негодованием, как человек, подвергшийся гнусной клевете. Неужели Дювильяр не подтвердит при случае, что он, Барру, лично для себя ни разу не получил ни сантима? Забывая, что он говорит с банкиром, что он сам министр финансов, Барру откровенно высказывал свое отвращение к деньгам. О, эти дела! Какая это мутная, зараженная и грязная вода! Но он повторял, что надает пощечин своим оскорбителям и правда, несомненно, восторжествует.

Дювильяр слушал министра, глядя на него. Внезапно он вспомнил о Сильвиане. Эта мысль овладела им с неудержимой силой, и он даже не пытался ее прогнать. Он подумал о том, что, если бы Барру пошел ему навстречу, когда он просил его помощи, Сильвиана была бы уже теперь в труппе Комедии и печальная история, разыгравшаяся накануне, конечно, не имела бы места. Он уже начинал чувствовать за собой вину, воображая, что Сильвиана никогда бы не изменила ему так нагло, если бы он удовлетворил ее прихоть.

— А вы знаете, у меня на вас зуб, — прервал он министра.

Тот с удивлением уставился на барона.

— У вас на меня зуб? Из-за чего же?

— Из-за того, что вы не помогли мне, знаете, в тот раз, когда я вас просил о своей приятельнице, — она хочет дебютировать в «Полиевкте».

Барру улыбнулся снисходительно и любезно.

— Ах да, Сильвиана д’Онэ! Но, мой дорогой друг, это Табуро встал ей поперек дороги. Он ведает изящными искусствами, и дело касалось только его. Я ничего не мог с ним поделать. Этот превосходный, честнейший человек свалился к нам на голову из провинциального университета и отличается необычайной щепетильностью… Что до меня, я старый парижанин, я все понимаю и был бы весьма рад оказать вам услугу.

Эта новая преграда только раздразнила страсть Дювильяра, которому захотелось немедленно, получить то, в чем ему отказывали.

— Табуро, Табуро! Это еще что за балласт! Честный человек! Да ведь все мы честные люди! Слушайте, дорогой министр, пока не поздно, прикажите принять Сильвиану, это принесет вам счастье на завтрашнем заседании.

При этих словах Барру от всей души рассмеялся.

— Нет, нет! В данное время я никак не могу обойти Табуро… И потом, все бы стали потешаться. Подумать только, Сильвиана вызывает падение кабинета или спасает его!

Он протянул руку барону, прощаясь с ним. Тот пожал ее, на мгновение задержал в своей и сказал чрезвычайно серьезно, слегка побледнев:

— Напрасно вы смеетесь, дорогой министр. Случалось, кабинеты падали или оставались у власти по еще более ничтожным причинам… Если завтра вы падете, то смотрите, как бы вам об этом не пожалеть.

Он смотрел вслед удаляющемуся министру, уязвленный до глубины души его шутливым тоном, испытывая отчаяние и ярость при мысли о том, что есть в мире вещи, для него недоступные. Конечно, он не надеялся примириться с Сильвианой, но поклялся, что перевернет все вверх дном, добьется ее приема и пошлет ей подписанный контракт. То будет его месть, пощечина ей, да, пощечина! Эта минута решила все.

Но вот Дювильяр, провожавший глазами Барру, с удивлением увидал входящего в приемную Фонсега, который старался незаметно проскользнуть мимо министра. Это ему удалось.

Этот маленький человек, обычно такой подвижной и остроумный, как видно, был насмерть перепуган, и глаза у него блуждали. Паника продолжала свирепствовать, и он примчался сюда, подхваченный ее бурным дыханием.

— Так вы не видели вашего друга Барру? — спросил его заинтересованный барон.

— Барру? Нет!

Эта ложь, сказанная равнодушным тоном, выдала его. Он был на «ты» с Барру, уже десять лет поддерживал его в своей газете, будучи в ним одних взглядов, одних политических убеждений. Но теперь, когда министерству грозило крушение, непогрешимое чутье подсказало ему, что необходимо приобрести новых друзей, чтобы не погибнуть под развалинами со старыми друзьями. Он основал самую солидную и уважаемую из газет и уже много лет выпускал ее, проявляя осмотрительность и сообразуясь с политическими веяниями, — так неужели же теперь он допустит, чтобы его детище пострадало из-за неловкости неподкупного министра!

— Мне казалось, что вы поссорились с Монферраном, — продолжал Дювильяр. — Так зачем же вы сюда пришли?

— Ах, дорогой барон, издатель крупной газеты ни с кем не должен ссориться. Он служит своей родине.

Как ни был взволнован Дювильяр, он не мог удержаться от улыбки.

— Вы правы. К тому же Монферран действительно сильный человек, и можно смело встать на его сторону.

Фонсег спрашивал себя: не выдает ли он свою тревогу? Этот отважный игрок, всегда уверенный в выигрыше, был не на шутку перепуган статьей, опубликованной «Голосом народа». Первый раз в жизни он совершил ошибку, допустил непростительную неосторожность, написав коротенькую записку, и понимал, что теперь это может его погубить. Его ничуть не беспокоили пятьдесят тысяч франков, которые Барру, получив двести тысяч на нужды прессы, вручил ему для газеты. Но он до смерти боялся, что выплывет наружу другое дельце, известная сумма, полученная им в подарок. Но его слегка успокоил ясный, уверенный взгляд барона. Какой он болван, что даже не сумел притвориться и выдал свое волнение!

Тут пристав подошел к Дювильяру.

— Позвольте вам напомнить, господин барон, что вас ждет господин министр.

Фонсег остался в приемной наедине с аббатом Фроманом. Заметив его, журналист подошел и уселся рядом с ним, выражая удивление, что встретил его здесь. Пьер повторил, что министр вызвал его к себе письмом, но он никак не может догадаться, по какому поводу. Легкая дрожь пальцев выдавала его взволнованность и нетерпение. Но волей-неволей приходилось ждать, поскольку у министра решались столь важные дела.

Как только Дювильяр появился в дверях, Монферран встал и направился к нему, протянув навстречу руки. Несмотря на свирепствующую панику, он казался спокойным и добродушно улыбался.

— Что скажете? Вот так история, дорогой барон!

— Это просто идиотство! — решительно заявил Дювильяр, пожимая плечами.

Он уселся в кресло, с которого только что встал Барру, а министр занял свое место против банкира. Эти двое великолепно понимали друг друга. У обоих вырывались те же бурные жесты, оба яростно негодовали, заявляя, что совершенно невозможно править страной и вести дела, если требовать от людей какой-то нечеловеческой добродетели. Ведь во все времена, при любом режиме, когда в парламенте ставился на голосование какой-нибудь важный вопрос, естественно и на законном основании, прибегали к известной тактике, дабы обеспечить нужные результаты. Всегда приходилось бороться с враждебными течениями, завоевывать симпатии, наконец, обеспечивать себе голоса! Ведь известно, что все на свете можно купить, в том числе и людей, одних — ласковыми словами, других — обещаниями тех или иных благ, деньгами или подарками, поднесенными под благовидным предлогом. Допустим даже, что в данном случае зашли слишком далеко в подкупах, что кое-какие сделки были заключены опрометчиво. Но разве благоразумно поднимать такой шум? Разве сильная власть не затушила бы в самом начале подобный скандал из патриотизма, даже из простой чистоплотности.

— Ну конечно! Вы тысячу раз правы! — кричал Монферран. — О, будь я хозяин, вы увидели бы шикарные похороны по первому разряду!

Заметив, что, Дювильяр уставился на него, пораженный его последними словами, он продолжал с улыбкой.

— К сожалению, я не хозяин. И вот я решился вас побеспокоить, желая поговорить с вами о создавшемся положении. У меня только что был Барру, и мне очень не нравится его настроение.

— Да, я сейчас с ним встретился. У него иногда бывают такие несуразные идеи… — Не договорив своей мысли, барон перешел на другую тему: — Вы знаете, там в приемной Фонсег. Он хочет с вами помириться, поэтому прикажите его позвать. Он пригодится вам, ведь он умеет давать хорошие советы, и его газета всегда может обеспечить победу.

— Как! Пришел Фонсег! — возопил Монферран. — Я буду очень рад пожать ему руку. Все старое уже давно позабыто! Ах, боже мой! Уверяю вас, я совсем не злопамятен!

Пристав ввел Фонсега. Примирение состоялось быстро и легко. Монферран и Фонсег учились в одном коллеже, в своем родном Корезе, однако уже десять лет не разговаривали, после какой-то омерзительной истории, подробностей которой никто толком не знал. Но ведь в иных случаях приходится погребать мертвецов, чтобы расчистить поле для новой битвы.

— Как это мило с твоей стороны, что ты пришел первый! Так, значит, с прошлым покончено, ты больше не сердишься на меня?

— Конечно, нет! Зачем нам грызться между собой, когда в наших интересах быть в ладу?

Без дальнейших объяснений приступили к злободневному вопросу, началось совещание. Когда Монферран сообщил, что Барру намерен во всем признаться и объяснить свой образ действий, его собеседники дружно возмутились. Крушение будет обеспечено, необходимо его отговорить. Он, конечно, не сделает подобной глупости. Потом стали обдумывать, как бы спасти висевший на волоске кабинет, так как, очевидно, только этого и хотел Монферран. Сам он напряженно измышлял какой-нибудь выход из тяжелого положения и для себя, и для своих коллег, но в уголках губ затаил тонкую усмешку. Наконец он как будто признал себя побежденным; он перестал ломать голову.

— Ну что ж, кабинет пал!

Его собеседники тревожно переглянулись: если будет новый кабинет, то как он отнесется к авантюре с Африканскими железными дорогами? Кабинет Виньона, без сомнения, вначале будет придерживаться самых честных правил.

— Тогда что же нам делать?

В этот момент зазвонил телефон, и Монферран подошел к аппарату.

— Прошу прощения.

С минуту он слушал, потом стал говорить, но по его кратким ответам и вопросам нельзя было догадаться, о чем шла речь. Это был начальник сыскной полиции; исполняя свое обещание, он сообщил Монферрану, что напали на след этого человека в Булонском лесу и охота будет жаркая.

— Превосходно! Но не забывайте моих приказаний.

За это время Монферран уже успел разработать план действий и, уверившись, что Сальва будет арестован, принял окончательное решение. Он положил трубку и стал медленно расхаживать по просторному кабинету, как всегда, благодушным тоном высказывая свои соображения.

— Что поделаешь, друзья мои! Жалко, что я не стоял во главе. Ах, если бы я был хозяином!.. Назначил бы расследование. Да! вот вам и похороны по первому разряду… и конец этому громкому и пакостному делу! Я не стал бы ни в чем признаваться и назначил бы комиссию по расследованию. И будьте уверены, вскоре рассеялась бы эта грозная туча.

Дювильяр и Фонсег повеселели. Хорошо зная Монферрана, издатель почти угадал его тайную мысль.

— Слушай-ка! Если даже кабинет падет, это еще не значит, что ты слетишь вместе с другими. Кабинет всегда можно починить, если в нем есть здоровые части.

Монферран, встревоженный тем, что его раскусили, начал отбиваться.

— Нет, нет! Что ты, милый мой! Разве я стану вести такую игру? Мы все заодно, черт возьми!

— Заодно! Будет тебе! Разве можно быть заодно с простачками, которые сами норовят утопиться. Вдобавок ты нам нужен, и мы вправе тебя спасти, хотя бы и против твоей воли… Не правда ли, дорогой барон?

Монферран уселся в кресло. Он больше не возражал и ждал ответа. Тут Дювильяр, вспомнив об отказе Барру, вскочил и гневно воскликнул в порыве страсти:

— Ну, разумеется! Если кабинет обречен, пускай себе падает!.. Что хорошего можно ждать от кабинета, где имеется такая фигура, как Табуро! Этот старый профессор, приехавший из Гренобля, уже весь выдохся, не пользуется авторитетом; он ни разу в жизни не заглядывал в театр, и вдруг ему поручают все театры. Естественно, он делает одну глупость за другой.

Хорошо осведомленный об отношениях барона с Сильвианой, Монферран сделал серьезное лицо, решив его поддразнить:

— Табуро заслуженный профессор, правда, немного бесцветный, чуть-чуть старомодный, но он прямо создан для должности министра народного просвещения и там весьма на месте.

— Да будет вам, мой дорогой! Ведь вы умный человек и не станете защищать Табуро, как это делал Барру… Вы знаете, как мне хочется, чтобы Сильвиана дебютировала. Ведь она, право же, славная девушка и необычайно талантливая. Послушайте, неужели и вы встанете ей поперек дороги?

— Я? Нет! Что вы! Я уверен, что всем и каждому приятно будет видеть на сцене красивую девушку… Только для этого необходимо, чтобы министром просвещения был человек, разделяющий мои взгляды.

У него снова заиграла на губах тонкая усмешка. Как видно, легко будет заручиться содействием всемогущего Дювильяра и его миллионов — стоит лишь устроить дебют этой девице. Он повернулся к Фонсегу, словно спрашивая его совета. Тот понимал всю важность этого вопроса и с сосредоточенным видом размышлял, подыскивая кандидата.

— Весьма недурно было бы посадить на этот пост сенатора… Но, к сожалению, я не нахожу ни одного подходящего лица, решительно ни одного. Во главе учебного ведомства должен быть человек широких взглядов, парижанин, назначение которого не вызвало бы особых возражений. Вот разве только Довернь?

Монферран воскликнул в недоумении:

— Какой такой Довернь? Ах да, Довернь, дижонский сенатор… Но он не имеет никакого отношения к учебному ведомству, он совершенно непригоден.

— Черт возьми! Я ищу, — продолжал Фонсег. — У Доверия привлекательная внешность — высокий, белокурый, представительный. К тому же, вы знаете, он колоссально богат, у него прелестная молодая жена, что отнюдь не портит дела, и он задает настоящие пиры у себя в доме на бульваре Сен-Жермен.

Фонсег сперва произнес это имя неуверенным тоном. Но постепенно он пришел к мысли, что Довернь настоящая находка.

— Слушайте же! Я вспомнил, что Довернь в молодости написал одноактную пьеску в стихах, и она была поставлена. Вдобавок Дижон город литераторов, и это уже своего рода марка для того, кто ведает изящными искусствами. Довернь добрых двадцать лет не бывал в Дижоне. Это настоящий парижанин, вращающийся во всех кругах общества. Он сделает все, что понадобится. Я говорю вам, он как раз то, что нужно.

Дювильяр заявил, что знает Доверия и вполне его одобряет. Впрочем, не все ли равно, этот или другой!

— Довернь, Довернь, — повторял Монферран. — Ну что ж, пожалуй, да! Из него может выйти недурной министр. Довернь так Довернь! — И тут же громко расхохотался. — Выходит, что мы перестраиваем кабинет для того, чтобы эта милая особа была принята в Комедию. Кабинет Сильвианы… Ну, а как обстоит дело с другими портфелями?

Он шутил, зная, что весело настроенным людям легче решать сложные вопросы. И в самом деле, они продолжали с энтузиазмом обсуждать все шаги, какие придется предпринять, если на следующий день падет кабинет. Хотя никто об этом прямо не говорил, они решили не защищать Барру, даже содействовать его падению, а затем постараться вытащить Монферрана из мутной воды. Министр остро нуждался в этих двух союзниках, так как Дювильяр обладал финансовым могуществом, а издатель «Глобуса» мог провести кампанию в его пользу. В свою очередь, банкир и Фонсег, оставляя в стороне вопрос о Сильвиане, нуждались в нем как в государственном деятеле с крепкой хваткой, который обещал погасить скандал с Африканскими железными дорогами, создав из своих ставленников комиссию по расследованию. И трое мужчин окончательно договорились, ибо крепче всего связывают людей общие интересы, страх и взаимная зависимость. Поэтому, когда Дювильяр упомянул о просьбе Дютейля, о молодой даме, за которую хлопотал депутат, министр заявил, что все будет сделано. Премилый молодой человек, этот Дютейль! Побольше бы таких! Было также решено, что будущий зять Шенье получит место. Бедняга Шенье, такой преданный, всегда готовый исполнять любое поручение! Как ему трудно живется с его четырьмя женщинами!

— Ну, что ж, решено?

— Решено!

— Решено!

И Монферран, Дювильяр и Фонсег обменялись крепким рукопожатием.

Провожая своих сообщников до двери, министр увидал в приемной прелата в сутане из тонкой ткани с фиолетовой каймой, который стоя разговаривал со священником.

Министр тотчас же поспешил к нему, и лицо его приняло огорченное выражение.

— А, монсеньер Марта! Вам пришлось ждать! Войдите, войдите, пожалуйста!

Но изысканно вежливый епископ не захотел воспользоваться его любезностью.

— Нет, нет, господин аббат Фроман пришел раньше меня. Благоволите его принять.

Монферрану пришлось уступить: он принял священника и очень недолго его задержал. Проявляя дипломатическую сдержанность в отношении духовенства, он решил быстро покончить с делом Бартеса. Пьер ожидал уже два часа, и его одолевали самые тревожные мысли; ведь полученное им письмо могло означать лишь одно: полиция обнаружила, что брат находится у него. Что же теперь будет? Но каково же было его недоумение, когда министр повел речь только о Бартесе, объяснил, что правительство предпочитает узнать о побеге Бартеса, чем еще раз сажать его в тюрьму. Как могло случиться, что полиция, обнаружившая присутствие легендарного заговорщика в его домике в Нейи, даже и не подозревала, что там скрывался Гильом! Это был образец дырявого всеведения прославленных полицейских.

— Так чего же вы от меня хотите, господин министр? Я не совсем понимаю.

— Боже мой! Господин аббат, я надеюсь, что вы со свойственным вам благоразумием сами примете надлежащие меры. Если через сорок восемь часов этот человек все еще будет находиться у вас, нам придется его арестовать, и это будет для нас весьма прискорбно, ведь нам известно, что ваше жилище — приют всех добродетелей. Посоветуйте же ему покинуть Францию, Он не встретит никаких препятствий.

И Монферран поспешно проводил Пьера в переднюю. Потом, изогнувшись в низком поклоне, с улыбкой обратился к епископу:

— Монсеньер, я к вашим услугам… Входите, входите, прошу вас.

Прелат, оживленно беседовавший с Дювильяром и Фонсегом, пожал им руки, а также и Пьеру. В это утро он проявлял безмерную благожелательность к людям в своем стремлении покорить все сердца. Его живые черные глаза улыбались, его красивое лицо с такими правильными, четкими чертами дышало лаской. И он вошел в кабинет министра неторопливо, с непринужденной грацией и победоносным видом.

Здание министерства опустело. Только Монферран и монсеньер Марта, запершись в кабинете, еще долго сидели, увлеченные беседой. Можно было подумать, что прелат решил стать депутатом. Но он исполнял гораздо более полезную и значительную роль — он управлял и властвовал, оставаясь в тени, и был душою политики, проводимой Ватиканом во Франции. Разве Франция не старшая дочь Церкви, не единственная из великих держав, способная в будущем вернуть всемогущество папской власти? Прелат принял республику, он проповедовал всеобщее объединение, и в парламенте его считали духовным руководителем недавно возникшей католической группы. И Монферран, пораженный успехами нового течения, мистической реакции, намеревавшейся похоронить науку, рассыпался в любезностях. Как человек с крепкой хваткой, он готов был опереться на любую силу, лишь бы обеспечить себе победу.

IV
В этот же день после полудня Гильому захотелось пройтись за городом на свежем воздухе, но Пьер согласился отправиться с ним на большую прогулку в Булонский лес, находившийся совсем близко от их домика. Возвратившись из министерства, он за завтраком рассказал брату, каким способом намерено правительство разделаться с Николя Бартесом. Оба опечалились, не зная, как сообщить старику о его изгнании, и решили отложить это до вечера, а тем временем подумать, как бы им облегчить горечь такого известия. Они хотели потолковать об этом на прогулке. К тому же какой смысл скрываться? И почему бы Гильому не выйти из дому, когда ему решительно ничто не угрожает? И братья вошли в Булонский лес через ближайшие ворота Саблон.

Был конец марта. Лес уже начал одеваться нежной зеленью, и крохотные прозрачные листочки, опушившие ветви деревьев, казались гирляндами бледного мха пли завесой из тончайших кружев. Дождь, продолжавшийся всю ночь и все утро, наконец перестал. Небо сохраняло пепельно-серый оттенок, и возрождавшийся к жизни, пропитанный влагой лес в мягком безветрии дышал живительным ароматом и какой-то младенческой прелестью. Как всегда, в четверг на третьей неделе поста происходили народные увеселения; по главным улицам Парижа должны были пройти повозки с ряжеными, и толпы людей хлынули к центру города. Поэтому в аллеях можно было встретить только всадников и экипажи, а также изящных дам, которые прогуливались, выйдя из карет и ландо. Рядом с ними шли кормилицы с лентами и несли младенцев в кружевных накидках. В такие дни в Булонском лесу гуляет элегантная публика, представители высшего света, но почти не видно простонародья. Лишь кое-где на скамейках, в аллеях и в глубине леса, сидят мещанки из соседних кварталов с вышиванием в руках и глядят, как играют их детишки.

Пьер и Гильом направились по Лоншанской аллее и дошли до Мадридской дороги, которая ведет к озерам. Там они углубились в чащу и пошли вниз по течению небольшого ручья. Они решили добраться до озер, обогнуть их и вернуться в город, пройдя сквозь ворота Майо. Но в лесочке было так тихо и безлюдно в эту чарующую пору младенчества весны, что им захотелось посидеть и насладиться отдыхом. Братья устроились на стволе упавшего дерева. Им казалось, что они где-то далеко-далеко, в чаще глухого леса. Гильом отдавался мечтам, воображая, что наконец после своего добровольного заключения он попал в настоящий лес. О, какое приволье! Какой свежий ветерок колышет ветви! Как легко дышится и как прекрасен огромный мир, который должен весь принадлежать человеку! Тут он вспомнил о Бартесе, этом вечном пленнике, и вздохнул, вновь охваченный грустью. Мысль о страданиях этого человека, которого то и дело лишали свободы, отравила ему отдых в свежем, душистом лесу.

— Что ты скажешь? Ведь необходимо его предупредить. Изгнание все-таки лучше тюрьмы.

Пьер безнадежно махнул рукой.

— Да, да, я его предупрежу. Но какое горе!

Внезапно в этом глухом и безлюдном уголке леса, где им казалось, что они на краю света, перед ними появилась странная фигура. Из чащи выскочил человек и промчался мимо них. Это, несомненно, был человек, но он потерял человеческий облик, был весь в грязи и в таком ужасающем виде, что его можно было принять за какого-то зверя, за кабана, преследуемого по пятам собаками. На секунду он остановился в нерешительности у ручья, потом побежал вдоль берега. Но совсем близко послышался топот и хриплое дыхание преследователей. Человек прыгнул в воду, которая оказалась ему выше колен, перебежал ручей, выскочил на другой берег и скрылся в чаще елей. Через минуту появились лесные сторожа во главе с полицейскими; они помчались вдоль ручья и вскоре исчезли из виду. В лесу, одетом нежной невинной зеленью, происходила охота на человека, немая яростная охота, без красных казакинов и переклички рожков.

— Какой-нибудь бродяга, — пробормотал Пьер. — Ах, несчастный!

Гильом, в свою очередь, безнадежно махнул рукой.

— Вечно жандармы и тюрьма! Другой социальной школы еще не придумали!

А человек там, в лесу, все убегал. Ночью Сальва удалось внезапным рывком ускользнуть от гнавшихся за ним полицейских и скрыться в Булонском лесу. Ему пришло в голову прокрасться до ворот Дофин и спрятаться во рву, у подножия крепостной стены. Он вспомнил, что ему случалось во время безработицы проводить целые дни в этом никому не ведомом убежище, где он никогда не встречал ни души. И в самом деле, кажется, нельзя найти другого столь укромного места, столь густо заросшего кустарником и высокими травами. Иные уголки во рву, между выступами степ, служили приютом для бродяг и для влюбленных. Сальва пробрался в темноте под дождем в самую гущу зарослей терновника и плюща, и ему удалось набрести на яму, полную сухих листьев, в которые он и зарылся по самый подбородок. Он уже промок до костей; ему приходилось спускаться с холмов по жидкой грязи, продвигаясь ощупью, нередко на четвереньках. Это была для него счастливая находка. Он зарылся в листья, и ему удалось немного обсохнуть, как в теплой постели, и отдохнуть после сумасшедшего бега в непроглядном мраке. Дождь не переставал, но теперь у него мокла только голова. Он даже начал дремать и под конец забылся тяжелым сном под шум частого дождя. Когда он открыл глаза, уже рассветало, вероятно, было около шести часов. Листья в яме промокли до самого дна, и он сидел как бы в ледяной ванне. Но все же он остался в яме, так как ожидал облавы и чувствовал себя здесь в безопасности. Ни одной ищейке не разглядеть его, он зарылся в листья, даже голова исчезла в зарослях. Итак, он не двинулся с места и наблюдал, как постепенно светлело.

Часов в восемь мимо Сальва прошли полицейские и лесные сторожа. Они обшарили весь ров у крепостной стены, но не обнаружили его. Как он и предполагал, едва рассвело, началась облава, его травили. Сердце Сальва усиленно билось, он чувствовал себя как зверь, которого окружают охотники. Яма, где он спрятался, находилась как раз под казармой жандармов, и с другой стороны вала до него доносились их гулкие голоса. Больше никто не проходил мимо него, ни единое живое существо; не слышно было даже шелеста травы. Лишь издалека долетали неясные звуки — звонки велосипедов, топот скачущих лошадей, стук экипажных колес: Булонский лес проснулся, там гуляли праздные счастливцы, опьяненные свежим весенним воздухом, высший свет Парижа.

А время шло. Пробило девять, десять. Дождь прекратился, и теперь Сальва не слишком страдал от холода, его спасала фуражка и теплое пальто, подаренное маленьким Матисом. Но его начал терзать голод, он чувствовал в желудке жгучую пустоту. Начались ужасные судороги, — казалось, свинцовый обруч сдавил бока. Он уже двое суток ничего не ел и лишь накануне вечером выпил натощак кружку пива. Он собирался просидеть в яме до вечера, потом прокрасться в темноте к Булони и выбраться из лесу через знакомое отверстие в ограде. Его еще не выследили. Он попытался снова уснуть, но так страдал от голода, что это ему не удалось. Около одиннадцати ему показалось, что он умирает, но то был обморок. И вот, в порыве гнева, он выскочил из своего убежища, его выгнал оттуда бешеный голод, ради куска хлеба он готов был потерять свободу и жизнь. Пробило двенадцать.

Выбравшись изо рва, он очутился на открытом пространстве, на лугах в окрестностях Миетты. Как безумный, промчался он по лугам, инстинктивно направляясь к Булони, в ту сторону, где еще можно было выбраться из леса. По счастливой случайности никто не обратил внимания на стремительно бегущего человека. Когда он наконец укрылся в чаще деревьев, ему стало ясно, какую безумную неосторожность он совершил, пустившись в бегство. Он содрогнулся, бросился на землю, спрятался в зарослях дрока и пролежал несколько минут, пока не убедился, что за ним нет погони. Потом двинулся дальше, медленно, осторожно, озираясь по сторонам, то и дело прислушиваясь, каким-то непостижимым чутьем угадывая приближение опасности. Он рассчитывал пробраться между верхним озером и скаковым полем Отейля. Но туда вела лишь одна широкая дорога, обсаженная редкими деревьями. Сальва с изумительной ловкостью прятался за стволами и за кустиками, избегая открытых мест, и лишь после тщательного осмотра окрестностей отваживался перемахнуть через прогалину. Заметив вдалеке лесного сторожа, он испытал острый страх и добрых четверть часа пролежал под кустами, припав к земле. Стоило ему увидать случайный фиакр или пешехода, ненароком забредшего сюда на прогулке, как он замирал на месте. Он вздохнул с облегчением, когда, обогнув Мортемарский холм, наконец добрался до густого леса, раскинувшегося между Булонской дорогой и Сен-Клудской аллеей. Там на большом расстоянии тянулись густые заросли, и он надеялся пробраться сквозь них к желанному выходу, который находился где-то поблизости. Он уже чувствовал себя спасенным.

Но вдруг он заметил на расстоянии каких-нибудь тридцати метров неподвижную фигуру лесного сторожа, преграждавшего ему путь. Он повернул налево и увидал другого сторожа, который неподвижно стоял, словно поджидая его. Каждые пятьдесят шагов — новый сторож. Со всех сторон сторожа, целый кордон сторожей. Как петли ловушки! На беду, его, очевидно, заметили, потому что послышался условный свист, похожий на отчетливый крик совы, и звук этот стал повторяться, замирая где-то вдалеке. Наконец охотники напали на его след. Теперь уже ни к чему осторожность. Оставалась лишь слабая надежда на быстроту ног. Он понял это и пустился во весь дух, перепрыгивая через препятствия, мелькая между деревьями и даже не опасаясь, что его увидят или услышат. В два прыжка он перескочил через Сен-Клудскую дорогу и кинулся в лес, который тянется на большом пространстве между этой дорогой и аллеей Королевы Маргариты. Там особенно густые заросли. Нигде в Булонском лесу нет такой чащи. Летом это море зелени, и если бы уже распустились листья, ему, возможно, и удалось бы затеряться в дебрях. На минуту он остановился. Кругом — никого. Он стал с замиранием сердца прислушиваться. Больше не видно сторожей, не слышно шума погони: быть может, они потеряли его след? Деревья стояли в облаках юной зелени, и от них веяло тишиной и блаженным покоем. Но тут вновь раздался условный свист, хруст ветвей, и он снова пустился бежать без оглядки все вперед и вперед, в безумном порыве, не зная сам куда. Добежав до аллеи Королевы Маргариты, он увидел целую цепь полицейских, загородивших ему путь. Он круто повернул и, не выходя из чащи, помчался вдоль аллеи. Но теперь он удалялся от Булони и возвращался назад. У бедняги уже путались мысли. Но вот ему забрезжила надежда на спасение, последняя надежда: а вдруг ему удастся добежать до тенистой Мадридской рощи и достигнуть Сены, перебегая от одной группы деревьев к другой? Это была единственная лесная дорога к реке, иначе пришлось бы пересекать обширное открытое пространство Ипподрома и Тренировочного поля.

И он бежал, бежал. Но, достигнув Лоншанской аллеи, он не мог ее пересечь, она тоже была оцеплена. Он отказался от мысли добраться до Сены через Мадридскую рощу и сделал крюк, огибая Кателанский луг. Между тем полицейские, руководимые лесными сторожами, неуклонно приближались; он чувствовал, что кольцо преследователей все сжимается. И он ринулся вперед очертя голову, ничего не соображая, задыхаясь, перепрыгивая через бугры, скатываясь с крутых склонов, преодолевая несчетные преграды, встававшие на пути. Он продирался сквозь колючий кустарник, ломал изгороди. Раза три он падал, запутавшись ногами в проволоке оград. Свалившись в крапиву, он вскакивал на ноги и, не чувствуя ран и ожогов, продолжал свой бег, весь в крови, словно подгоняемый невидимым бичом. Как раз в это время он промчался мимо Гильома и Пьера, бросился в грязную воду ручья и перебрался на тот берег, подобно зверю, который, прыгая в реку, надеется спастись от собак. Ему пришла в голову сумасшедшая мысль: он вспомнил об островке посреди озера. Только бы туда пробраться — это будет надежное убежище! Если он доплывет до островка и его не заметят, он спрячется там и будет в полной безопасности. И он бежал, бежал. Но вот сторожа снова заставили его повернуть назад. Ему приходилось подниматься в гору, вернуться к перекрестку, он метался между озерами, и его постепенно оттесняли к крепостной стене, откуда он начал свой бег. Было около трех. Уже добрых два с половиной часа он все бежал и бежал.

Перед ним оказалась посыпанная песком аллея, предназначенная для верховой езды. Он пустился по ней стремглав, разбрызгивая грязь, образовавшуюся во время ливней. Потом он попал на дорожку, проходившую под сводами ветвей, одну из тех чудесных дорожек, где, как в колыбели, любят укрываться парочки, некоторое время он бежал по ней, чувствуя, что его никто не видит, и в нем снова зашевелилась надежда. Но дорожка вывела его на весьма опасную дорогу, широкую и прямую, где проносились велосипеды и экипажи. В эти тихие, пасмурные послеполуденные часы там катались представители высшего света. Он снова нырнул в заросли, вновь нарвался на сторожей, окончательно утратил направление и последние проблески здравого смысла. Теперь он мчался по инерции, и настигающая погоня швыряла его, как мяч, из стороны в сторону. Все мысли и чувства замерли, он испытывал лишь властную потребность бежать все дальше, все скорей. Перед ним мелькали расходящиеся во все стороны перекрестки. Он выбежал на лужайку, и внезапно его ослепил яркий свет. Но тут его спину словно обожгло жаркое дыхание погони. Его настигали ищейки и, казалось, готовы были растерзать. Раздавались крики. Чья-то рука чуть не схватила его. Совсем близко слышался топот, целая толпа устремлялась за ним в бешеном беге. Собрав все силы, он бросился куда-то в сторону, поскользнулся, вскочил на ноги, снова очутился один среди ласковой юной зелени и побежал вперед, все дальше и дальше.

Но это был конец. Он опять едва не растянулся. Ноги подгибались от усталости, из ушей шла кровь, пузырьки пены вздувались на губах. Грудь бурно поднималась и опадала, и, казалось, бешено колотившееся сердце вот-вот сломает ребра. Он обливался потом, до нитки промок в ручье, был весь облеплен грязью, ополоумел и вконец обессилел скорее от голода, чем от усталости. Его глаза уже застилал туман. Но вдруг он увидел позади какого-то шале, спрятавшегося за деревьями, отворенную настежь дверь каретного сарая. Там никого не было, кроме большого белого кота, который сразу же ударился в бегство. Сальва забился в сарай и, пробравшись между пустыми бочками, зарылся в солому. Не успел он спрятаться, как послышался топот и мимо шале промчались сломя голову полицейские и сторожа, они потеряли его след и устремились к крепостной стене. Мало-помалу затих топот сапог, и воцарилась глубокая тишина. Он прижал руки к бурно бьющемуся сердцу, стараясь его успокоить. Им овладело оцепенение, похожее на смерть, но из-под его сомкнутых век катились крупные слезы.

После краткого отдыха Пьер и Гильом двинулись дальше, намереваясь пройти мимо Каскадов, обогнуть озеро и вернуться в Нейи. Вдруг налетел ливень, и они укрылись под раскидистыми ветвями еще не одетого листвой каштана. Дождь все расходился. Но вот они увидели в глубине рощицы что-то вроде шале. То был кафе-ресторан, и братья побежали туда, спасаясь от ливня. В соседней аллее они заметили остановившийся одинокий фиакр, кучер которого, сидя на козлах, с философским спокойствием мок под весенним дождем. Пьер ускорил шаги и вдруг с удивлением заметил Жерара де Кенсака, который быстро шел впереди; как видно, он попал под дождь во время прогулки и тоже решил укрыться в ресторанчике. Потом Пьеру подумалось, что он обознался, так как он не увидел в зале молодого человека. Зал, нечто вроде застекленной веранды, уставленной мраморными столиками, был пуст. Наверху, на втором этаже, были расположены отдельные кабинеты, двери которых выходили на галерею. Кругом все было тихо. В воздухе чувствовалась сырость. Заведение только начинало работать после зимнего перерыва: из-за отсутствия посетителей такие ресторанчики стоят закрытыми с ноября по март. Позади шале находилась конюшня, каретный сарай и разные хозяйственные постройки, поросшие мхом. Этот живописный уголок имел еще заброшенный вид, но садовники и живописцы должны были привести его в порядок к летнему сезону, когда в ясные дни в ресторанчике происходят свидания и веселится гуляющая публика.

— Но мне кажется, ресторанчик еще не открылся, — проговорил Гильом, удивляясь, что в зале такая тишина.

Пьер уселся за столиком.

— Во всяком случае, нам позволят здесь переждать дождь.

Наконец появился официант. Спустившись с верхнего этажа, он стал с озабоченным видом шарить в буфете и положил на тарелку несколько черствых пирожков. Через некоторое время он подал братьям в бокальчиках шартрез.

Наверху, в отдельном кабинете, приехавшая в фиакре баронесса Ева Дювильяр уже с полчаса поджидала Жерара. Накануне на благотворительном базаре они условились, что встретятся в ресторанчике. С этим местом у них были связаны самые сладостные воспоминания: два года тому назад, в медовый месяц своей любви,