КулЛиб электронная библиотека 

Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер [Жорж Санд] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Жорж Санд Собрание сочинений. Том 5

Странствующий подмастерье

ГЛАВА I

По уверениям господина Лербура, селение Вильпрё было самым живописным местом во всем департаменте Луар-и-Шер, а самым образованным человеком в этом селении господин Лербур втайне почитал себя, разумеется, пока пустовал величественный старинный замок де Вильпрё, принадлежавший знатному семейству, на службе которого вышеупомянутый господин Лербур имел честь состоять. В отсутствие оного просвещенного семейства один только господин Лербур умел здесь писать без ошибок. У господина Лербура был сын, тоже человек не без способностей, уж тут не могло быть двух мнений; вернее, мнение было одно, но разделяли его как раз двое — отец и сын. Правда, злые языки утверждали, что обоим не грех бы подзанять божественной мудрости у святого духа.

Вряд ли среди коммивояжеров, что часто бродят здесь из замка в замок, предлагая свои товары, среди купцов, переправляющих скот или припасы с одной ярмарки на другую, найдется человек, который хоть раз не повстречал бы на дорогах Солони пешком, верхом или на таратайке господина Лербура — эконома, управляющего имением и доверенное лицо господ де Вильпрё. Сошлюсь на тех, кто имел счастье знать его. Вы помните, конечно, этого небольшого сухонького, весьма желчного и весьма деловитого человечка; на первый взгляд он казался хмурым и молчаливым, но при ближайшем знакомстве оказывался просто ужас до чего разговорчивым. Дело в том, что стоило ему встретить в своих краях незнакомых людей, как его начинала преследовать мысль: «Ведь они, пожалуй, даже не знают, кто я такой», а вслед за ней приходила другая, не менее мучительная: «Выходит, есть люди, которые этого не знают?» И если незнакомец казался ему мало-мальски способным оценить его достоинства, господин Лербур немедленно делал отсюда вывод: «Нужно же мне объяснить этому доброму человеку, кто я такой!»

И тогда он заводил разговор об агрономии, стараясь ошарашить собеседников каким-нибудь неслыханным новшеством по земледельческой части, ибо господин Лербур — и он ни капельки этим не кичился! — состоял членом-соревнователем агрономического общества здешнего края. Если ему удавалось вызвать интерес и его начинали расспрашивать, господин Лербур не упускал случая промолвить как бы вскользь: «Да, этот способ я проверял на наших землях». А если ему задавали вопрос, хорошие ли это земли, он отвечал: «Как же, превосходные! Целых четыре квадратных лье, есть почва и посуше и повлажнее, есть и чернозем, и суглинок, и всякая прочая».

В Солони с четырех квадратных лье земли не приходится ожидать больших доходов, и здешнее поместье приносило его владельцам всего тридцать тысяч франков. Но у семейства Вильпрё было два других имения, правда, еще менее доходных, которые сдавались в аренду; туда господин Лербур выезжал раз в год, что доставляло ему втрое больше хлопот, придавало втрое больше важности, втрое возвышало его в собственных глазах и составляло предмет долгих разглагольствований на агрономические темы.

Добившись благоприятного впечатления, господин Лербур не без колебаний — он был так скромен, а скромному человеку так неловко открывать свое высокое положение! — позволял себе произнести имя де Вильпрё, и если собеседник к тому времени успевал проникнуться к этому имени должным почтением, господину Лербуру оставалось только произнести, скромно потупив взор: «Всеми делами семейства ведаю я». Но если, на свое несчастье, собеседник задавал вопрос, о каком, собственно, семействе идет речь, — о, тогда горе ему! — господин Лербур брался это разъяснять, и начинались нескончаемые разговоры о родословных, о равных и неравных браках, о троюродных братьях и четвероюродных племянниках. За этим обычно следовал подробнейший перечень движимого и недвижимого имущества, после чего господин Лербур переходил к описанию нововведений и усовершенствований, произведенных им лично. Если какому-нибудь дилижансу выпадало счастье принять в свои недра господина Лербура, никакие толчки на ухабах, никакая тряска уже не способны были пробудить пассажиров от сладостного сна, в который погружали их его бесконечные рассказы об именитом семействе. Начинались они от первой почтовой станции и тянулись до самого места назначения; их хватило бы на целое кругосветное путешествие.

Когда господину Лербуру случалось бывать в Париже, он чувствовал себя там прескверно — в этом кишащем муравейнике никому словно дела не было до семейства де Вильпрё. Никак не мог он привыкнуть к тому, что на улице никто ему не кланяется. А однажды во время театрального разъезда его, человека столь необходимого для процветания дома графа де Вильпрё, просто чуть не раздавили в толпе.

Бесполезно было бы расспрашивать его о нравственных качествах отдельных членов семейства, о различии между ними, об их характерах. То ли из осторожности, то ли по неспособности своей к подобного рода наблюдениям он ничего не мог сказать об этих знатных особах, кроме того, что этот-де куда более или куда менее бережлив или сведущ в хозяйстве, нежели тот. Ибо единственным мерилом достоинства человека и его значительности служило для него количество экю, которое тому предстояло получить в наследство, и когда его спрашивали, приятная ли девица мадемуазель де Вильпрё и хороша ли она собой, он в ответ принимался перечислять статьи ее приданого. Ему было просто непонятно, что кому-то этих сведений может оказаться недостаточно.

Однажды утром господин Лербур встал с постели раньше обычного, что, по правде говоря, было возможно, только поднявшись до вторых петухов. Выйдя из дома, он спустился по главной единственной улице, именовавшейся Королевской, повернул направо, свернул в довольно чистенький переулок и остановился перед весьма скромным на вид домиком. Солнце едва золотило крыши домов, сонные петухи перекликались хриплым фальцетом, и ребятишки, в одних рубашонках, потягиваясь, одевались перед порогами своих жилищ.

Однако, несмотря на ранний час, в столярной мастерской папаши Гюгенена слышался жалобный скрип рубанка и пронзительный визг пилы; все ученики были на своих местах, и хозяин с отеческой суровостью уже распекал кого-то.

— В такую рань уже на ногах, господин управляющий! — сказал старый мастер, в знак приветствия приподнимая свой синий полотняный колпак.

Господин Лербур с внушительным и таинственным видом поманил его к себе.

— У меня к вам важное дело. Пойдемте-ка в ваш садик, — вполголоса проговорил он, когда тот приблизился, — здесь у меня голова просто раскалывается. Ваши ученики, не иначе как назло, колотят что есть мочи, словно они глухие.

Они прошли через заднюю комнату и, миновав дворик, вступили в сад, представляющий собой небольшой участок, засаженный фруктовыми деревьями, которые, не ведая ни садовых ножниц, ни прививок, пышно разрослись и давали сочные плоды. Тмин и шалфей, росшие здесь вперемешку с гвоздикой и левкоем, наполняли утренний воздух сладким ароматом; густая живая изгородь укрывала гуляющих от любопытных взоров.

Здесь-то господин Лербур, приняв еще более важный вид, и сообщил мастеру Гюгенену, что в замке в скором времени ожидается прибытие господ.

Однако мастер Гюгенен, казалось, вовсе не был так ошеломлен этой новостью, как того хотелось управляющему.

— Что ж, — сказал он, — это уж ваше дело, господин Лербур, мне-то ведь что — разве паркет где понадобится подправить или какой шкаф починить…

— Не об этом речь, есть дело поважнее, — сказал управляющий, — сиятельное семейство, видите ли, имеет намерение — странное намерение, осмелюсь я сказать! — восстановить часовню. Вот я и пришел поговорить с вами: сможете ли вы, вернее — захотите ли, взяться за это дело.

— Часовню? — переспросил папаша Гюгенен, очень удивленный. — Восстановить часовню? Скажи на милость… Чудно, право! Вот уж не ждал, что они такие богомольные. Впрочем, нынче это с них требуется… Поговаривают, будто король Людовик Восемнадцатый…

— Я пришел к вам не о политике толковать, — перебил его господин Лербур, нахмурив брови, — я пришел спросить, не сочтете ли вы зазорным для себя, как для бывшего якобинца, взяться за эту самую работу в замковой часовне и получить от семейства приличное вознаграждение.

— Почему бы и не взяться? Я ведь уже работал на господа бога. Только объясните мне толком, что там за работа, — сказал папаша Гюгенен, почесывая голову.

— Всему свое время, — отвечал управляющий, — одно скажу вам: мне велено поискать хороших мастеров в Туре или в Блуа. Но если бы за это взялись вы, я отдал бы предпочтение вам.

Такое заявление доставило папаше Гюгенену искреннее удовольствие. Однако, будучи человеком осторожным и хорошо зная характер управляющего, он поостерегся обнаружить подлинные свои чувства.

— Покорно благодарю, что подумали обо мне, господин Лербур, — ответил он, — да, видите ли, работы у меня сейчас прямо невпроворот. От заказов просто отбою нет — в этих краях я ведь только один по столярной части. Как бы не рассердились на меня в округе, если я возьмусь за эту работу в замке. Позовут они другого мастера, да и перехватит он у меня все заказы…

— Зато через год, а то и полгода вы положите себе в карман кругленькую сумму, да еще наличными. Не так уж это плохо! Охотно верю, что у вас много заказов, папаша Гюгенен, но сомневаюсь, чтобы все ваши клиенты сразу расплачивались с вами.

— Прошу прощения, сударь, — отвечал столяр, оскорбленный в своем самолюбии демократа, — клиенты мои — все люди честные и заказывают только то, за что могут заплатить.

— Но расплачиваются-то они не сразу, — заметил управляющий с недоброй усмешкой.

— Расплачиваются не сразу те, кому я соглашаюсь поверить в долг. С нашим братом всегда можно договориться. Мне тоже иной раз случается задержать заказ…

— Ну что ж, — спокойным тоном сказал управляющий, — вижу, мое предложение вас не прельщает. Весьма сожалею в таком случае, что обеспокоил вас, папаша Гюгенен. — И, приподняв свой картуз, он направился к выходу, не слишком, впрочем, поспешно, ибо прекрасно понимал, что далеко ему уйти не придется.

И в самом деле, в конце аллеи старый Гюгенен нагнал его.

— Хоть бы знать, что там за работа такая? — сказал он, делая вид, будто колеблется. — Может, мне с ней и не справиться. Ведь там все старинная резьба. В прежние времена такую резьбу делали потоньше, чем нынче, ну и платили, само собой, соответственно. А теперь ведь как? Времени потратишь больше, а уплатят тебе меньше. Может, у меня и инструмента такого не найдется. Да и господа нынешние уж не так богаты, стало быть и не так щедры…

— Положим, о семействе Вильпрё этого не скажешь, — ответил господин Лербур, гордо выпрямляя свой стан, — за ваш труд вам дадут настоящую цену, можете мне поверить. Уж у меня, когда случается какая работа в замке, недостатка в рабочих не бывает. Ну что ж, придется, как видно, отправляться в Валансе. Говорят, там есть хорошие столяры.

— Любопытно, что за резьба… Не в том ли роде, что та, на кафедре, какую я делал для приходской церкви? — задумчиво продолжал столяр, ловко напоминая собеседнику о превосходной работе, выполненной им в прошлом году.

— Ну нет, у нас резьба будет, пожалуй, позатейливее, — ответил управляющий; как раз накануне он самым внимательным образом осмотрел в церкви эту кафедру со всех сторон и хорошо знал, что сделана она безукоризненно. Но так как он все еще делал вид, будто хочет уйти, папаша Гюгенен наконец решился:

— Ладно, господин Лербур, так и быть, схожу взгляну на эту самую резьбу, потому что, по совести говоря, давненько я там не был, в часовне-то, и уж не помню, какая она и есть.

— Сходите, — ответил управляющий, который, заметив, что мастер становится сговорчивее, тотчас же заговорил более холодным тоном. — За погляд денег не берут.

— К тому же погляд еще не подряд! — подхватил столяр. — Ладно, схожу, господин Лербур.

— Дело ваше, мастер, — отвечал тот, — только имейте в виду, нельзя терять ни одного дня. Я выполняю господский приказ, необходимо решить это нынче же, и твердо. Если к вечеру не дадите ответа, еду в Валансе.

— Черт возьми, и чего так торопиться? — с досадой произнес столяр. — Ладно, схожу сегодня.

— Лучше бы вам пойти немедленно, пока у меня есть еще время и я могу сам проводить вас туда, — спокойно сказал управляющий.

— Ну, так и быть, пошли, — сказал столяр. — Только нужно бы мне прихватить с собой сына, он прикинет, во что это вам обойдется, а поскольку работать мы будем вместе…

— А сын-то у вас столяр хороший? — перебил его господин Лербур.

— Если малость и похуже, чем отец, так ведь работать-то он будет у меня на глазах да по моей указке.

Господину Лербуру отлично было известно, что Гюгенен-младший — работник превосходный. Он подождал, пока отец и сын наденут свои куртки, вооружатся линейкой, угольником и мелком, и втроем они отправились в замок. В пути они больше молчали. Каждый готовился постоять за себя.

ГЛАВА II

Пьер Гюгенен, сын старого мастера, был самым красивым юношей на двадцать лье в округе. Благородные, правильные черты его лица казались изваянными скульптором. Был он высок, превосходно сложен, крепок и мускулист, но голову имел небольшую, ноги и руки маленькие — сочетание, встречающееся в родовитых семьях, но для простолюдина не совсем обычное. Большие голубые глаза, затененные черными ресницами, и нежный румянец придавали его лицу мягкое, задумчивое выражение. Голова его достойна была бы резца Микеланджело.

Как ни странно (тем не менее это так), Пьер и не подозревал, что хорош собой; впрочем, не замечали этого и его односельчане, не только мужчины, но и женщины. Отсюда вовсе не следует делать вывод, будто люди этого сословия рождаются лишенными чувства прекрасного. Однако чувство это необходимо развивать, но развить его можно лишь изучением искусства и привычкой к сравнению. Свободная, цивилизованная жизнь людей обеспеченных позволяет им беспрепятственно созерцать шедевры искусства; они сталкиваются с другими людьми, внешний облик которых, благодаря критическому духу, царящему в этой среде, является постоянным предметом обсуждения и сравнения. Все это и формирует их представления о красоте; ведь даже если они имеют дело лишь с современным искусством, то и на нем, независимо от того, пребывает ли оно в расцвете или упадке, лежит все тот же отблеск вечно прекрасного, и мир идеальной красоты сам собой открывается их глазам, в то время как угнетенное сознание бедняка бессильно даже переступить порог этого мира и нередко увядает, так и не проникнув в него.

Оттого-то на деревенских гуляниях любой остроглазый крестьянский паренек, румяный и широкоплечий, пользовался большим успехом и куда лучше мог поплясать с девушкой и развеселить ее, нежели сдержанный Пьер Гюгенен со своей благородной внешностью. Зато горожанки, встречая его, долго смотрели ему вслед и спрашивали друг у друга: «Боже мой, кто этот красавец?» А два молодых живописца, как-то по пути в Валансе забредшие в Вильпрё, были так поражены красотой этого столяра-подмастерья, что вызвались написать его портрет, от чего Пьер сухо отказался, приняв их предложение за неуместную шутку.

Папаша Гюгенен, который сам даже и в старости был хорош собой и отнюдь не глуп, долгое время просто не замечал, как умен и красив его сын. Он считал его крепким малым, работящим, исполнительным, словом, в его глазах сын был неплохим подручным; но хотя в свое время и он считался человеком передовым, нынешние либеральные идеи были ему не по вкусу, а Пьер, по его мнению, был слишком податлив на всякие новшества. Когда-то давно, во времена республики[1], папаша Гюгенен слышал от ораторов, выступавших в их селении, рассказы о Спарте и древнем Риме (в ту пору он даже принял имя Кассий, от которого после возвращения Бурбонов благоразумно отказался) и до сих пор продолжал свято верить в некий, существовавший в глубокой древности, золотой век равенства и свободы. Но он считал — и в этом невозможно было его разубедить, — что с падением Конвента мир навеки отвернулся от правды. «Справедливость похоронена в девяносто третьем, — говорил он, — и что бы там нового ни придумывали, ее вы не воскресите, а только глубже закопаете». Таким образом, он, как это свойственно старикам во все времена, не верил в светлое будущее, и старость его проходила в беспрерывных сетованиях или же в язвительном брюзжании, от которого он не в силах был удержаться, несмотря на свой ясный ум и доброе сердце.

Сына своего он воспитал в истинно демократических убеждениях, но считал, что они все равно теперь ни к чему, внушал их ему как некую тайную веру, которую следует исповедовать молча, подобно несправедливо разжалованному воину, молча хранящему в глубинах своего сердца чувство собственного достоинства. Однако деятельный ум Пьера не мог долго питаться отцовскими наставлениями. У него появилось желание побольше узнать о своем времени и своей стране — ему уже недостаточно было того, что говорилось об этом дома и в деревне. В семнадцать лет им овладел тот неудержимый дух странствий, который ежегодно отрывает от родных пенат целую армию молодых ремесленников, бросая их в полную опасных приключений жизнь кочующего ученичества, известную под названием хождение по Франции. К смутному желанию узнать и понять законы общества примешивалось и благородное честолюбие: он жаждал усовершенствоваться в своем ремесле. Пьер понимал, что существуют приемы работы, более надежные и быстрые, нежели те, еще дедовские, которыми пользовались его отец и другие мастера здешних мест, приемы, основанные на знании теории. Как-то прохожий подмастерье, каменотес, останавливавшийся в их деревне, наглядно доказал ему все ее преимущества, быстро набросав на стене несколько чертежей, с помощью которых процесс его работы, медленный и однообразный, становился значительно проще. С этого дня Пьер решил изучать архитектуру, точнее говоря — научиться делать чертежи архитектурных орнаментов, а также тех, которые встречаются в плотницкой и столярной работе. Он стал просить отца, чтобы тот, снабдив его необходимыми для этого средствами, позволил ему, подобно другим, отправиться в хождение по Франции. Однако серьезным препятствием к осуществлению его намерения являлось то пренебрежение, с которым относился папаша Гюгенен ко всякой теории. Прошел почти год, прежде чем юноше удалось сломить упрямство старого мастера. Кроме того, папаша Гюгенен был весьма дурного мнения о порядках компаньонажа. Все эти тайные товарищества ремесленников, как бы они там ни назывались, всякие там Союзы долга — не что иное, уверял он, как скопища бандитов или плутов, которые якобы хотят знать больше других, а сами только убивают лучшие годы своей жизни — слоняются без толку в городах, орут по кабакам да дерутся на больших дорогах, поливая собственной кровью придорожную пыль, и все это ради каких-то дурацких споров о первенстве.

Некоторая доля истины в этих обвинениях, возможно, и была, однако они настолько противоречили тому почтительному отношению, которое обычно проявляется к компаньонажу в деревнях, что, как видно, у папаши Гюгенена были с ним свои счеты. Местные старожилы рассказывали, будто много лет назад старый мастер как-то поздно вечером притащился домой весь в крови, с разбитой головой; после этого он долго хворал, но, поправившись, так никому и не рассказал, что с ним приключилось. Видно, гордость не позволила ему сознаться, что кому-то удалось одолеть его. Мы подозреваем, что он стал случайной жертвой расправы, попав в засаду, которую устроили своим конкурентам какие-нибудь подмастерья из Союза долга. Так это или не так, но именно с того времени старый Гюгенен затаил злобу против странствующих подмастерьев и стал питать непреодолимое отвращение ко всему, что имело отношение к компаньонажу.

Однако, несмотря на все беды и ужасы, которые пророчил отец юному Пьеру, решение его следовать своему призванию было непоколебимо. Упорство юноши взяло верх, и мастер Кассий Гюгенен вынужден был в одно прекрасное утро отпустить сына на все четыре стороны. Если бы при этом он слушался только собственного сердца, он снабдил бы сына солидной суммой денег, чтобы сделать задуманное странствие более легким и приятным. Но папаша Гюгенен втайне надеялся, что нужда скорей, чем все отцовские увещевания, заставит сына одуматься и вернуться под отчий кров, и дал ему с собой только тридцать франков, да еще предупредил, чтобы Пьер не вздумал в письмах просить о прибавке. На самом деле он намеревался прийти сыну на помощь при малейшей его просьбе и думал только запугать его притворной суровостью. Однако меры эти не помогли; Пьер покинул отчий дом и возвратился только через четыре года. За все это долгое время он не попросил у отца ни единого су, а в письмах ограничивался почтительными вопросами о здоровье и пожеланиями всяких благ. Никогда не писал он ему о своей работе, не делился событиями кочевой своей жизни. Папашу Гюгенена и беспокоило это и обижало. Ему часто хотелось написать сыну что-нибудь ласковое, чтобы смягчить гордого юношу. Но чувство досады брало верх, и он не мог удержаться от сурового, наставительного тона, за который начинал корить себя, как только письмо было отправлено. В своих ответных посланиях Пьер не высказывал по этому поводу ни огорчения, ни досады; тон их неизменно бывал ласков и почтителен. В решении своем, однако, он был непоколебим. И старый мастер, который, всякий раз как приходило письмо, вынужден был прибегать к помощи кюре, не без удовольствия выслушивал его замечания, что-де почерк Пьера становится все ровнее и красивее, что изъясняется он весьма изысканно, а в слоге чувствуются и мера, и благородство, и даже изящество; все это ставило сына на голову выше и его самого и всех старых мастеров здешнего края, которых старый Гюгенен называл кумовьями.

Наконец Пьер вернулся. Это случилось недели за три до вышеописанного визита господина Лербура. Папаша Гюгенен за эти годы немного постарел, он порядком устал и от вечной работы и от грубых или же строптивых учеников, с которыми ему то и дело приходилось сражаться у себя в мастерской. Но, слишком гордый, чтобы жаловаться, он держался всегда бодро, хоть на душе у него порой кошки скребли. И вот одним погожим весенним утром в дом к нему постучал какой-то незнакомый статный юноша. Пьер стал выше на целую голову, у него появилась благородная, уверенная осанка; небольшая черная бородка красиво оттеняла его нежное, так и не загоревшее под солнцем лицо. Одет он был в обычное рабочее платье, но как-то особенно опрятно; туго набитый дорожный мешок из свиной кожи за плечами свидетельствовал о достатке его владельца. Переступив порог мастерской, Пьер с улыбкой поклонился, втайне наслаждаясь удивленным, растерянным видом отца, и учтиво спросил, не тут ли живет господин Гюгенен, столярных дел мастер. Папаша Гюгенен весь так и встрепенулся при звуке этого низкого мужского голоса, смутно напоминавшего голос его милого мальчика; ничего не отвечая, он молча глядел на него, а когда Пьер сделал движение, как будто собираясь уйти, подумал: «Какой славный паренек, и до чего же похож он на моего неблагодарного сынка» — и вздохнул. Но тут Пьер бросился к нему, отец прижал сына к груди, и они долго стояли обнявшись, молча, потому что оба боялись обнаружить друг перед другом свои слезы.

Прошло уже три недели, как блудный сын вернулся под мирный отцовский кров, и все это время старого мастера не покидало чувство радости, отнюдь, однако, не безмятежное. Тягостное беспокойство минутами овладевало им. Он прекрасно видел, что Пьер ведет себя степенно, что он разумен в своих речах, усерден в работе. Но удалось ли сыну достичь того высокого мастерства, о котором он мечтал, уходя из дома? Папаше Гюгенену от души хотелось, чтобы честолюбивые эти мечты осуществились, но в то же время он (человек, а тем более мастер своего дела — существо противоречивое!) очень боялся обнаружить, что сын теперь искуснее его самого. Сначала он ожидал, что Пьер сразу же начнет хвастаться своими познаниями, корчить мастера перед учениками, что он перевернет вверх дном всю мастерскую и с видом превосходства предложит отцу выкинуть старый инструмент, столько лет служивший верой и правдой, и заменит новым, фабричного изготовления, который его старые руки отроду не держали. Но ничего подобного не произошло. Пьер даже словом не обмолвился о том, чему он научился за эти годы, а когда отец вздумал как-то спросить об этом, уклончиво ответил, что он старался как можно лучше учиться-то, а теперь постарается как можно лучше работать. С первого же дня он взялся за дело, беспрекословно выполняя все распоряжения отца, как самый обычный подмастерье. Он ни разу не позволил себе что-либо указывать ученикам, предоставляя хозяйничать в мастерской тому, кому это принадлежало по праву. Папаша Гюгенен, приготовившийся было к отчаянному сопротивлению, был весьма всем этим доволен. В душе он торжествовал, но прямо этого не высказывал и только время от времени позволял себе пробормотать сквозь зубы, что вот-де свет не так уж изменился, как уверяли некоторые, выходит, старые способы работы как были, так и останутся самыми лучшими, придется, видно, согласиться с этим даже тем, кто собирался все по-своему перевернуть. Пьер делал вид, будто не понимает, о чем идет речь, спокойно продолжая работать, и отцу в конце концов пришлось признать, что сын выполняет все работы безукоризненно и с небывалой быстротой.

— Молодец, — говорил он время от времени, — работать ты научился быстро, и сделано все на совесть.

— Раз вы довольны, значит, все в порядке, — отвечал Пьер. Однако когда старик убедился, что его страхи напрасны, им овладели новые сомнения. Ему во что бы то ни стало хотелось услышать из уст сына открытое признание, что прав-то был он, старый Гюгенен. Его бесило, что Пьер пропускает мимо ушей все его намеки, что-де, конечно, от хождения по Франции вреда нет, но и пользы, которую кое-кто похвалялся извлечь, не больно-то видно, никаких чудес он там не нашел, — словом, что не стоило ездить бог знает куда: всему этому можно научиться и дома. Чувство досады на сына все сильнее овладевало папашей Гюгененом, он стал угрюмым и подозрительным.

— Не иначе, как парень от меня что-то скрывает, — говорил он по секрету своему куму, слесарю Лакрету. — Бьюсь об заклад, он умеет больше, чем хочет показать. Работать-то он работает, но так, словно долг мне какой выплачивает, настоящее же свое умение, сдается мне, до поры до времени скрывает, а как станет сам себе хозяин, вот тут-то меня и сокрушит.

— Ну и что ж такого! — отвечал ему кум Лакрет. — Для тебя-то ведь только лучше. Живи себе на покое, сын у тебя один, да и тому помогать с обзаведением не придется, такой и сам всего достигнет, а тебе одно останется — проживать свои денежки да радоваться. Ты что ж, недостаточно еще богат, чтобы бросить работу? Неужто станешь ты отбивать заказчиков у единственного своего дитяти?

— Да боже меня сохрани! — отвечал столяр. — За честью я не гонюсь, и сын мне дороже жизни. А только есть же у человека самолюбие. Думаешь, легко, когда на седьмом десятке тебе утрет нос мальчишка, который и учиться-то у тебя не пожелал, потому что ему этого, видите ли, мало? Как, по-твоему, красиво это со стороны сына прийти и сказать: «Глядите, люди добрые, я работаю лучше, чем отец»? Выходит, отец ни черта не умел?

Так рассуждал старый мастер, однако при сыне сдерживал свою досаду. Он только придирчиво рассматривал каждую сработанную Пьером вещь и если обнаруживал малейший намек на орнамент, резко высказывал свое недовольство. Пьер не обижался и тут же одним движением рубанка состругивал украшение, словно нечаянно возникавшее под его рукой. Он заранее решил терпеливо сносить все, вплоть до унижений, но с отцом не ссориться. Он достаточно хорошо знал отцовский характер и понимал, что ему пока и думать нечего о какой-либо самостоятельности в работе. Он рад был и тому, что приобрел знания, к которым стремился, и ждал того дня, когда удастся их использовать, твердо веря, что день этот рано или поздно настанет. И он в самом деле настал. Это был тот день, когда управляющий привел обоих столяров в замок, чтобы они посмотрели, что за работу им предстоит сделать.

ГЛАВА III

Старинная зала, куда их привели, была расположена во флигеле — самой ранней из всех построек, составлявших ныне обширный и богатый замок де Вильпрё. Зала эта некогда была часовней, затем поочередно служила библиотекой, домашним театром, конюшней — в зависимости от метаморфоз, переживавшихся дворянством, или вкусов хозяев замка. Она была выдержана в превосходном «пламенеющем» стиле, и ее деревянные готические арки говорили о том, что первоначально она предназначалась для богослужений. Однако всякий раз, как менялось назначение залы, менялась и ее отделка; последнее обновление такого рода имело место в прошлом столетии, когда резные панели работы мастеров пятнадцатого века обшили досками и затянули холстом, дабы разыгрывать здесь различные пасторали, оперу «Гурон»[2] и оперу «Мелани» господина Лагарпа[3].

Теперь, когда сорваны были остатки этого холста, размалеванного блеклыми гирляндами и выцветшими амурами, под ними оказалась дверь, которая вела в непосредственно примыкающую к часовне башенку, прямо в комнату, где очень любила проводить время одна молодая особа, принадлежавшая к семейству де Вильпрё. Когда обнаружена была эта дверь, явилась мысль сделать из комнаты выход прямо в залу; не было только лестницы. В прежние времена комната эта была молельней, и дверь из нее вела на хоры, откуда владелец замка и его семья слушали церковную службу. В эпоху Регентства[4] к хорам прикреплен был театральный задник, а в башенке устраивали то фойе для актеров-любителей, то уборную для какой-нибудь примадонны высокого полета. На сцену они попадали с помощью довольно топорно сделанной лесенки, вроде тех, что называются стремянками и которыми пользуются библиотекари, чтобы достать книгу с верхней полки, или художники, когда им нужно дотянуться до верхней части холста; в случае надобности ее можно было передвигать с места на место. Семейство де Вильпрё сумело оценить превосходную старинную резьбу, отвергнутую и изрядно покалеченную предшествующим поколением, и решило использовать это обширное помещение, в котором со времен революции хозяйничали одни лишь крысы да совы.

В соответствии с этим даны были нижеследующие распоряжения: устроить в бывшей часовне (она же бывшая библиотека при Людовике Четырнадцатом, она же бывшая театральная зала при Регентстве, она же конюшня во времена эмиграции[5]) художественную мастерскую, или, вернее, музей, и снести туда все имеющиеся в замке старинные вазы, мебель, фамильные портреты и старые картины, ценные книги, гравюры и прочие достопримечательности. Места для всего этого, равно как и для всяких слепков, образцов, мольбертов и столов, которые могут в дальнейшем понадобиться, там предостаточно.

И восстановить полностью в первоначальном ее виде часть залы, где некогда находились церковные хоры, впоследствии загороженные сценой и представляющие историческую ценность, для чего вернуть ей полукруглую форму и, внешний вид церковных хоров, покрытых деревянной резьбой со скульптурными украшениями. Эту-то резьбу, сделанную из цельного черного дерева, и предстояло теперь восстановить. Обнаруженная каменщиками дверь в башенку должна была, как встарь, выходить на хоры, с которых можно было бы спуститься по винтовой лестнице и которые превращались, таким образом, в огороженную перилами лестничную площадку. Существовало несколько чертежей винтовой лестницы, из них нужно было выбрать самый подходящий.

Эта часовня, лестница и башенка занимают столь важное место в нашем повествовании, что мы считали необходимым описать их самым подробным образом, чтобы они как можно более ясно предстали воображению читателя. Добавим к этому, что одной своей стороной флигель выходил на густо заросшие травой аллеи старого парка, а другой — на небольшой дворик, или площадку, где в свое время было кладбище, потом цветник, потом фазаний двор; теперь это место было завалено грудами щебня.

Вот эту-то наиболее уединенную и наименее посещаемую часть замка, место, как нельзя более подходившее для какого-нибудь убежища философа или мастерской художника, и решено было привести в порядок, сохранив при этом весь его прежний немного таинственный, сумрачный колорит, чтобы здесь, в тишине, предаваться любимым занятиям или прятаться от докучливых визитеров.

Сюда и привел господин Лербур обоих столяров. Старший держался спокойно, младший старался скрыть свое волнение.

Однако, войдя в часовню, Пьер сразу же позабыл обо всем. С той самой минуты, как он переступил порог этой старинной залы, представлявшей собой настоящую сокровищницу столярного мастерства, в нем властно заговорила любовь к своему ремеслу, к которому он относился с той истовой страстью, с какой художник относится к своему искусству. Охваченный чувством глубокого благоговения, — ибо ни одна душа не подвластна так этому чувству, как душа труженика, любящего свое дело, — остановился он на пороге, затем, постояв немного, медленно двинулся к хорам и пошел вдоль них, то спеша подойти к детали, которую ему не терпелось рассмотреть поближе, то замедляя шаг, чтобы полюбоваться общим видом резьбы. Благостное выражение чистой радости озаряло его лицо с полуоткрытым от восхищения ртом, и отец с удивлением смотрел на него, не очень понимая его чувства, и спрашивал себя, что могло так взволновать сына, и отчего вдруг стал он словно еще на голову выше, и откуда у него этот гордый и уверенный вид. Что касается господина Лербура, то подобные чувства вообще были ему недоступны, но, видя, что оба столяра молчат, он решился начать разговор первым.

— Так вот, друзья мои, — сказал он тем особым вкрадчивым голосом, который всегда появлялся у него, когда он собирался поторговаться, — как видите, дела здесь не так уж много. Прошу принять во внимание, что все эти фризы и скульптурные украшения совершенно вас не касаются, для них мы выпишем из Парижа токарей и резчиков по дереву, чтобы заменить недостающие и починить те, что повреждены. Так что на вашу долю остается только самое простое. Нужно вставить куски в попорченные панели, подогнать рассохшиеся части, подправить кое-где филенки, вставить кусочки в карнизы, ну и прочее. Надеюсь, вам не трудно будет обновить и ионики[6]. Ну, а вы, мастер Пьер, во время своих странствий чему-то ведь да научились и, полагаю, справитесь с витыми украшениями на балясинах?

Задавая эти не слишком вежливые вопросы в такой полуриторической форме, управляющий сопровождал их полупокровительственной, полупрезрительной усмешкой.

Папаша Гюгенен, который был достаточно опытным мастером и по мере того, как обходил залу, все больше понимал, какая сложная предстоит им работа, нахмурился, услышав этот вопрос, обращенный к его сыну. В нем еще и сейчас боролись два чувства — тайная ревность художника и гордая надежда отца. И лицо его сразу просветлело, когда Пьер, который, казалось, вовсе и не слушал управляющего, очень спокойно ответил:

— Во время своих странствий, господин управляющий, я научился всему, чему смог научиться. Все эти ионики, витые украшения и всякая подгонка частей — дело самое обыкновенное, здесь нет ничего такого, с чем бы отец не справился. Что до скульптурных украшений, — прибавил он, инстинктивно, из чувства прирожденной скромности, понижая голос, — то, конечно, это весьма заманчиво для нас обоих, потому что это прекрасно и выполнять такую работу большая честь. Однако она потребовала бы много времени; может статься, у нас не окажется для этого подходящих инструментов. Да и найдешь ли еще в наших краях достаточно искусных подмастерьев, которые помогут нам в этом деле? Так что мы будем уж держаться основной работы. А теперь, не можете ли вы показать, где именно должна находиться лестница и нельзя ли взглянуть на план, о котором давеча вы упомянули?

В глубине часовни, как уже говорилось, находилась дверь — сейчас она была завешена ковром, — когда-то выходившая прямо на хоры, от которых теперь осталось лишь несколько прогнивших досок.

— Ее нужно поставить вот здесь, — произнес господин Лербур, — лестничной клетки в стене нет. Так что придется делать лестницу наружной — она должна быть винтовой и сплошь деревянной. Если хотите, сделайте обмеры. Вон там лестничка, можете придвинуть ее.

Пьер придвинул лестничку и поднялся по ней до хоров, возвышавшихся над полом не более чем на двадцать футов. Он приподнял ковер и стал восхищенно рассматривать превосходно выполненную деревянную резьбу, покрывавшую дверь, и изящный архитектурный орнамент, обрамлявший ее наличники и поле фронтона.

— Следовало бы подправить и дверь, — сказал он, — здесь выломаны гербовые щиты, которые были в середине медальонов.

— Да, их выломали во времена революции, — проговорил управляющий, лицемерно отводя глаза, — это было неслыханным варварством, потому что делал их искуснейший мастер, сразу видно.

Щеки папаши Гюгенена зарделись ярким румянцем. Ему хорошо известно было имя того вандала, чьей рукой некогда нанесен был этот ущерб.

— Времена меняются, — сказал он с улыбкой, в которой было больше ехидства, нежели смущения, — меняются и гербы. В те времена крушили всё, что попадало под руку, и никому в голову не приходило, что когда-нибудь это доставит столько хлопот.

— Но вы-то от этого не внакладе! — проговорил управляющий с недобрым смешком, которым обычно сопровождал свои, как он сам называл их, язвительные шпильки.

— Да и вы не в убытке, господин Лербур, — отпарировал старый мастер. — Не окажись тогда эти двери сломанными, не было бы теперь у вас ключей от них. А если бы замок этот не понадобилось продать, вряд ли бы младшей ветви господ Вильпрё так повезло: им никогда в жизни не удалось бы откупить этот замок у старшей ветви за ассигнации, а значит, и стать такими богатыми.

— Семейство де Вильпрё всегда было богатым, — надменно произнес господин Лербур. — Насколько мне известно, они и до покупки имения не были нищими.

— Ба! — насмешливо заметил папаша Гюгенен. — Все мы нищие у господа бога, все под ним ходим — кто пешком, кто верхом, кто в карете.

Пока шла эта не относящаяся к делу перепалка, Пьер внимательно рассматривал дверь. Но когда он попытался открыть ее, чтобы взглянуть на другую ее сторону, господин Лербур его остановил.

— Сюда нельзя, — строго сказал он, — дверь заперта изнутри. Здесь комната мадемуазель де Вильпрё, и входить сюда в ее отсутствие разрешено только мне.

— Однако придется же когда-нибудь снимать ее с петель, чтобы починить, — заметил старый Гюгенен. — Или вы хотите, чтобы она так и оставалась с дырами?

— Об этом мы поговорим после, — отвечал господин Лербур. — Пока речь идет только о лестнице. Так вот, значит, здесь она должна стоять. А теперь будьте добры спуститься, я покажу вам план.

Пьер спустился с хоров, и управляющий развернул перед ним несколько больших гравюр. Это были офорты — копии с различных интерьеров фламандских художников.

— Барышне угодно, — пояснил господин Лербур, — чтобы лестница была сделана на манер одной из тех, которые вы видите здесь. Требуется найти среди них такую, которая наиболее подходит к стилю этой залы, и взять ее за образец. Вот я и поручил нарисовать план, сообразуясь со всеми правилами геометрии. Надеюсь, если хорошенько вам его растолковать, вы сможете им воспользоваться?

— Этот план не годится, — произнес Пьер, едва бросив взгляд на чертеж, который управляющий с важным видом развернул перед ним.

— Ну что это вы такое говорите, мой друг, — сказал управляющий. — Этот план сделан моим сыном — моим собственным сыном!

— Значит, ваш сын ошибся, — очень спокойно отвечал ему Пьер.

— Да будет вам известно, мастер Пьер, что сын мой служит в управлении шоссейных дорог! — закричал господин Лербур, побагровев от досады.

— Охотно верю, — сказал, улыбаясь, Пьер, — но будь ваш сын сейчас здесь, он сам бы увидел, что ошибся, и начертил бы план заново.

— Уж не вы ли собираетесь ему указывать как, господин умник?

— На это ему указал бы его собственный здравый смысл, господин управляющий, тогда я мог бы точно следовать этому плану.

Папаша Гюгенен тихонько ухмылялся в седую бороду; он был в восторге: сын мстил господину Лербуру за те намеки, которые тот позволил себе в отношении бывшего Кассия.

— Ну-ка, поглядим, что за план, — сказал он с видом знатока и, вытащив из кармана своей длинной, доходящей до самых колен рабочей куртки роговые очки, оседлал ими нос и внимательно стал рассматривать чертеж, хотя ровно ничего в нем не понимал. Чертежи всегда были для старого мастера книгой за семью печатями, он относился к ним с презрением, но на этот раз чутьем понял, что прав его сын, и уверенно заявил, что план действительно не годится, это сразу же бросается в глаза. Он говорил так уверенно, что Пьер уже было подумал, не научился ли отец в его отсутствие читать чертежи, когда заметил, что тот держит план вверх ногами, и поспешил забрать у него бумагу, опасаясь, как бы управляющий, который, впрочем, и сам был не слишком сведущ в подобного рода материях, этого не заметил.

— Ваш уважаемый сынок, может, и весьма смышлен по части всяких там шоссейных дорог, — говорил папаша Гюгенен усмехаясь, — но только я что-то не слыхивал, чтобы на дорогах часто строили лестницы. Знай сверчок свой шесток! Так-то, господин Лербур, не в обиду будь вам сказано!

— Так, значит, вы не беретесь делать эту лестницу? — спросил господин Лербур, обращаясь к одному только Пьеру.

— Нет, почему же, берусь, — мягко ответил Пьер. — Только план я начерчу новый, хотя и в том же роде. Вот здесь будут дубовые перила с ажурною резьбой и скульптурными украшениями такого же стиля, что и на этих деревянных сводах.

— Так вы к тому же еще и скульптор? — колко спросил Лербур. — Выходит, на все руки мастер?

— О нет, далеко не на все, — простодушно отозвался Пьер и вздохнул. — Я многого не умею даже из того, что мне следовало бы уметь. Но попробуйте испытать меня, может быть, я вам угожу, и тогда вы простите меня за то, что я осмеливался вам перечить. Мне не хотелось вас обидеть, даю вам слово. Если бы нужно было строить мост или дорогу прокладывать, я рад был бы поработать под началом у господина Изидора и, уверен, многому бы у него научился.

Несколько смягчившись, господин Лербур согласился в конце концов выслушать суждения Пьера о недостатках в чертеже лестницы. Объяснение это, сделанное как нельзя более мягким тоном, оказалось столь ясным, что папаша Гюгенен сразу же все понял, ибо благодаря многолетней практике и врожденному здравому смыслу превосходно разбирался в своем ремесле. Зато господин Лербур, который так же мало смыслил в теории, как и в практике, обливался потом, силясь понять хоть что-нибудь в словах Пьера. В конце концов они сошлись на том, что Пьер сделает новый чертеж и чертеж этот будет показан архитектору, пользующемуся доверием семейства де Вильпрё.

Господину Лербуру пришлась по вкусу мысль проверить таким образом молодого столяра, прежде чем поручать ему работу. Разговор о смете и вознаграждении за труд решено было отложить до заключения архитектора.

По пути домой отец не сказал сыну ни единого слова. До вечера было еще далеко, и они вернулись к оставленной работе. Папаша Гюгенен передавал сыну доски, тот их обстругивал. Держался он без малейшего признака высокомерия, так же, как и обычно. Зато старик отдавал свои распоряжения менее самоуверенным тоном, да и с сыном разговаривал как-то более уважительно, нежели прежде. Он снизошел даже до того, что спросил у Пьера, оправдывает ли себя способ обработки, который тот применял при обстругивании некоторых досок.

— Ваш способ не хуже, — ответил ему на это Пьер.

— Но твой все-таки лучше? — продолжал допытываться старый мастер.

— Мне просто так легче, — ответил Пьер.

— Значит, ты считаешь все же, что мой способ хуже? — не отставал от него папаша Гюгенен.

— Вовсе нет, — ответил юноша, — у вас получается то же самое, только тратите вы на это немного больше времени и труда, вот и все.

Старый мастер понял деликатную критику и скривил было губы, но одобрительная усмешка тут же стерла эту невольную гримасу обиды.

После ужина Пьер взялся за дело. Он нашел карандаш, вооружился линейкой и циркулем, вытащил из своей папки большой лист бумаги, провел на нем ряд линий, потом принялся соединять прямые с кругами и полукружиями, развертывать проекции, и к полуночи план был готов. Папаша Гюгенен, который притворялся, будто дремлет, сидя у очага, украдкой через плечо сына следил за его работой. Но когда он увидел, что Пьер закрывает свою папку и, ни слова не говоря, собирается ложиться спать, старик не выдержал.

— Пьер, — произнес он немного сдавленным голосом, — не много ли ты берешь на себя? Ты что же, и вправду уверен, что лучше понимаешь в этих делах, нежели сынок господина Лербура, который обучался в разных там заведениях, а теперь состоит на государственной службе? Нынче утром, когда ты растолковывал, в чем его ошибки, мне показалось, что ты прав, хотя слова ты употреблял такие, каких я сроду не слыхивал. Но одно дело судить другого, а иное — сделать самому. Откуда ты знаешь, что ты не напутал чего-нибудь во всех этих линиях, какие начертил здесь, на бумаге? Вот как наложишь одно на другое да приладишь, тут оно сразу видно, так ты сделал или не так. Даже если и ошибешься — беда не так уж велика: пропал день да дерево зря извел, только и всего. Переделаешь потихоньку, никто ничего не заметит, и все в порядке. А здесь — проведи ты не так одну какую-нибудь черту, как все эти милые господа ученые, к которым ты так льнешь, поднимут крик: ничего, мол, он не знает, ничего не умеет — и прости-прощай твое доброе имя. А ты ведь только начинаешь. Возьмем хотя бы меня; я сорок лет уже занимаюсь этим ремеслом, и ничего, слава богу: и люди уважают и заказами не обижен. А ошибись я в свое время хоть разок на бумаге — пиши пропало! Потому я никогда и не тягался с теми, кто воображал, будто знает больше меня. Я шел себе спокойно своей дорожкой и жил всегда по пословице: «Мастера узнают по работе». Берегись, сынок, смири свою гордыню!

— Гордыня здесь ни при чем, дорогой отец, — отвечал Пьер, — я ведь вовсе не хочу кого-то унизить или набить себе цену. Но есть вещи неоспоримые, существующие помимо нас, и никакая зависть, никакая гордость над ними не властны. Это истины, основанные на расчетах и опыте. Всякий, кто понял это и хоть раз применил их на деле, никогда не станет работать иначе. Способ, которым работаете вы, я уже говорил вам это давеча, способ хороший, потому что вам всегда удается осуществить задуманное. Чем больше я присматриваюсь к тому, как вы работаете, отец, тем больше вами восхищаюсь: каким же умом, какой сообразительностью, какой сноровкой надобно обладать, какая должна быть память, чтобы, не зная геометрии, делать все так, как делаете это вы. Вас, с вашим талантом, теория уже ничему научить не может. Но вам понятна станет благодетельная роль теории, если я скажу, что с ее помощью самый тупой из ваших учеников в короткий срок может усвоить наше ремесло. Разумеется, искусства вашего он не достигнет, но зато никогда и не ошибется, и ему не нужно будет для этого проработать сорок пять лет подряд. Всякая точная наука — не что иное, как результат практического опыта всех людей, обобщенного и истолкованного посредством специальных терминов, которых вы зря пугаетесь, потому что с помощью этих точных терминов рабочие приемы усваиваются легче, чем при том обучении на глазок, которое принято у нас. Умей вы в свое время чертить, вы бы уже в двадцать лет умели делать то, что усвоили лишь к сорока ценою упорного труда, и свой недюжинный ум могли бы направить на что-либо другое.

— В твоих словах есть доля правды, — сказал папаша Гюгенен, — да только что с того? Ты думаешь, управляющий обрадуется, если окажется, что его сынок дал маху? Только рассердится, а работу, о которой утром толковали, отдаст кому-нибудь другому.

— Ведь ему важно угодить своим господам. Вспомните, отец, господин де Вильпрё — человек горячий, требовательный, расчетливый; Лербур прекрасно понимает, что работа должна быть выполнена хорошо, но недорого. Потому-то он к вам и обратился, даром что терпеть не может бывших патриотов. Не бойтесь, работа в замке достанется вам, тем более что архитектор, конечно, скажет ему, что вы работаете лучше многих.

Папаша Гюгенен, успокоенный разумными доводами сына, уснул безмятежным сном, а спустя три дня его уже вызвали в замок для разговора с архитектором, прибывшим сюда, чтобы осмотреть все собственными глазами и составить смету предстоящих владельцу расходов.

Архитектор с самого начала был склонен решить спор в пользу более влиятельной стороны, то есть господина Лербура и его отпрыска, а потому, быстро бросив взгляд на оба чертежа, сразу же воскликнул:

— Тут и говорить не о чем, план вашего сына превосходен, любезный мой Лербур! Ну а ваш, милейший Пьер, ваш, увы, хромает на все четыре ноги! — С этими словами он небрежно отбросил чертеж чиновника управления шоссейных дорог, совершенно уверенный, что это план столяра.

— Позвольте, сударь, — с обычным спокойствием проговорил Пьер, — план, который вы отбросили, вовсе не мой. Соблаговолите взглянуть на тот, что у вас в руках: там на последней ступеньке лестницы мелкими буквами значится мое имя.

— Черт возьми, верно! — воскликнул архитектор, весело расхохотавшись. — Что ж, мне очень жаль, мой бедный Лербур, но сынок ваш явно ошибся в расчетах. Ну ладно, не огорчайтесь, это со всяким может случиться. А ты, дружок, — и, повернувшись к Пьеру, он похлопал его по плечу, — свое дело знаешь и, если работаешь так же хорошо, как и чертишь, не пропадешь. План сделан с большим вкусом и разумением, — продолжал он, вглядываясь в чертеж, — лестница будет и удобной и красивой. Берите-ка этого столяра и не раздумывайте, почтенный Лербур, от добра добра не ищут, неизвестно еще, на кого нападете, если станете выписывать мастера издалека.

— Я и без того собирался это сделать, — ответил Лербур с невозмутимостью истинного дипломата. — Я умею ценить таланты и отдавать должное достойнейшему, кто бы он ни был. Мой сын в геометрии человек весьма сведущий, но он так молод, так горяч…

— Ну, разумеется, разумеется, думал небось о какой-нибудь красоточке, пока чертил, — сказал архитектор. — Собой он недурен, наверно, от них отбоя нет…

Управляющий захихикал своим деревянным смехом, напоминающим звук трещотки, в ответ ему, словно колокол, загудел густой смех архитектора. Исчерпав весь свой запас соленых шуток, они приступили к составлению общей сметы, между тем как столяры подсчитывали стоимость своей работы. Цены называл Пьер и, хотя господин Лербур отчаянно торговался, твердо стоял на своем. Впрочем, цены он назначал весьма умеренные, и папаша Гюгенен, предвидевший, что управляющий еще заставит их сократить, в душе сетовал на неопытность сына, не знающего, как дела делаются. Однако Пьер твердо стоял на своем, и архитектор, вынужденный признать, что лишнего он не запрашивает, разрешил наконец спор, прошептав управляющему на ухо:

— Соглашайтесь-ка лучше, а то как бы старик не раздумал.

И договор был подписан. Архитектор пообещал самолично проверить работу по ее окончании. В итоге старый мастер был отнюдь не в проигрыше, особенно если вспомнить, что при существующем еще пока порядке вещей интересы рабочего всегда приносятся в жертву предпринимателю.

— Ну, — сказал он сыну по пути домой, — ты, как видно, и вправду мастер на все руки. Первый раз в жизни со мной такое случается: сколько запросил, столько и получу.

ГЛАВА IV

Спустя неделю отец и сын Гюгенены, полностью рассчитавшись со своими деревенскими заказчиками, водворились в часовне и приступили к работе. В Париже в подобных случаях мастера имеют обыкновение почти всю работу делать у себя на дому, а на месте лишь устанавливают и пригоняют уже готовые части. Но в усадьбах и замках само ремонтируемое помещение нередко превращается в мастерскую, где вся работа производится с начала до конца.

Обычно Пьер поднимался на рассвете. Первые лучи солнца только еще начинали золотить верхушки деревьев парка, а он уже стоял в часовне со своим циркулем, делая разметку на дубовой резной панели, и когда ученики с еще припухшими от сна глазами вбегали в мастерскую, каждому приготовлена была его часть дневной работы.

Однажды вечером Пьер задержался в часовне допоздна; внимательно всматриваясь в резьбу панели, он мелом намечал на ее почерневшей от времени поверхности очертания орнаментов, которые предстояло восстановить, и так углубился в это занятие, что не заметил, как наступила ночь. В мастерской уже никого не было. Отец вместе с учениками давно ушел домой, все замковые ворота были заперты, а во дворах спущены сторожевые псы. Бдительный управляющий, с удивлением заметив среди полной темноты пробивающийся сквозь окно часовни свет, поспешил туда со связкой ключей в одной руке и потайным фонарем — в другой.

— Как, это вы, мастер Пьер? — воскликнул он, осторожно заглядывая через полуоткрытую дверь. — Неужто вам дня мало?

Но когда Пьер объяснил, что ему надо поработать еще около часа, господин Лербур совершенно успокоился и отправился к себе предаваться отдыху, наказав столяру не забыть перед уходом задуть лампу и хорошенько запереть двери. Уходя, он дал Пьеру ключик от одной из калиток парка.

Пьер поработал еще часа два и, покончив наконец с затруднявшими его расчетами, уже собрался было домой, когда услышал, как на замковых часах бьет два часа. И Пьер подумал, что если его возвращение из замка в столь поздний час будет замечено в деревне, это вызовет всякие пересуды. Ему не хотелось окончательно прослыть чудаком, и без того уже его страсть к учению создала ему такую репутацию. К тому же через несколько часов должны были прийти ученики, их следовало встретить и распределить между ними работу; если он сейчас уйдет домой, то может легко проспать. И Пьер решил провести остаток ночи в мастерской на куче опилок и стружек. Ложе оказалось достаточно мягким. Под голову он положил свою куртку, а укрылся рабочей блузой. Однако уже перед рассветом через окна, из которых вынуты были рамы, стала проникать утренняя сырость, и Пьер, — а его еще днем изрядно просквозило, пока он стоял на лестнице, — почувствовал, что совсем закоченел. Он поглядел вокруг, ища, чем бы ему еще накрыться, и взгляд его упал на старый ковер, прикрывавший ту маленькую дверь, о которой шла речь в предыдущей главе нашего повествования. Дверь была теперь снята с петель для починки, ее заменял ковер. Пьер взобрался по лестничке на хоры, чтобы оттуда взять этот ковер, и тут только вспомнил, что предусмотрительный управляющий накрепко прибил его со всех сторон к стене, дабы ни пыль, ни чей-нибудь дерзкий взгляд не могли проникнуть в заветный кабинет мадемуазель де Вильпрё.

Пьер вспомнил также, какой многозначительный вид был у господина Лербура в тот день, когда он не позволил ему даже приоткрыть эту дверь, чтобы разглядеть резьбу на противоположной ее стороне. И непреодолимое любопытство вдруг овладело им, но не то пошлое, праздное любопытство, что свойственно натурам ограниченным, а та жажда нового, которая присуща человеку с живым воображением, не получающим всего того, что могло бы быть ему доступно.

«Наверно, в кабинете этой самой барышни из замка собраны разные произведения искусства, которые будут потом перенесены в залу, — подумал он, — не иначе, как там полно всяких книг и картин, и, уж конечно, — а для меня это самое интересное, — там есть и редкая, старинная мебель. А что, если взглянуть? Для этого достаточно вытащить два-три гвоздика. Ведь не шпион же я, не вор какой-нибудь. И чем может дыхание моей груди, взгляд моих глаз, благоговеющих перед прекрасным, осквернить это святилище?»

И Пьер решился. Быстро вытащив с одной стороны гвозди, он откинул край ковра и вошел. Кабинет мадемуазель де Вильпрё помещался в небольшой полукруглой ротонде, занимавшей третий этаж одной из башенок замка. Это была прелестная комната, освещенная широким окном, откуда открывался вид на далеко простирающиеся сады, леса и поля. Все убранство комбаты говорило об изысканном вкусе ее хозяйки. Прекрасный турецкий ковер, узорчатые шелковые занавеси, старинные гравюры в роскошных рамах, мольберт, красивый ларь эпохи Возрождения, такого же стиля поставец, слепки, книги, распятие, позолоченная, раскрашенная старинная лютня, череп, китайские вазы и еще множество других примет современного вкуса — того особого ученого, изысканного и эксцентрического стиля, который требует бесцельного, беспорядочного нагромождения старинных предметов различных времен и под видом почитания прошлого выражает непочтение к настоящему. Такова была кунсткамера, представшая взору молодого рабочего. В ту пору интерес к разного рода редкостям не проник еще в обыденную жизнь. Лавка со старым хламом не превратилась еще в неизбежную принадлежность парижских улиц, какой она сделалась теперь даже на окраине, подобно булочной или вывеске на винной лавке. Считалось хорошим тоном разыскивать эти остатки потускневшей роскоши наших предков на набережных Сены. Не так просто, как в наши дни, было найти искусных мастеров-реставраторов. Все, что в свое время было похищено из бывших дворцов или изгнано Империей, объявившей моду на все греческое и римское, еще оставалось в лачугах или валялось по чердакам, откуда всего несколько лет тому назад их стала являть на свет волшебная палочка современной моды. Никому не приходило тогда в голову сомневаться в подлинности этих вещей, ибо их не научились еще так искусно подделывать; наконец, они стоили дороже, потому что считались очень редкими. Окружать себя такими разнородными предметами и жить среди пыли прошлого было модой, притом модой изысканной и распространенной лишь в высших слоях общества или среди изысканных художников. Отсюда-то и пошли в литературе всякие кубки, старинные ларцы и шкафики, подробные перечни домашней утвари и воинских трофеев, восторженные описания кольчуг, кинжалов и щитов и всякие иные увлечения в искусстве, ребяческие, но плодотворные, которые во все времена призваны были забавлять и разорять людей богатых, праздных и тех, кто им подражает, вроде нас с вами.

На простодушного Пьера все эти безделушки произвели огромное впечатление; он вообразил, что мадемуазель де Вильпрё — особая, артистическая натура, что она единственная на свете барышня, способная сидеть на стуле времен Карла Девятого[7] и отваживающаяся держать череп среди своих кружев и лент. Его восхищала эта девушка, которую, как ему теперь смутно припоминалось, он видел когда-то ребенком, и он чувствовал себя вдвойне счастливым при мысли, что благородный труд, предстоящий ему в часовне, будет совершаться под покровительством той, кто способна оценить по достоинству его искусство. Затем он долго, с наслаждением вглядывался в гравюру Моргена[8] — то была «Мадонна на стуле» Рафаэля, и юная хозяйка замка вдруг представилась ему именно такой — ангельски доброй и сильной. Взволнованный, восхищенный, он позабыл обо всем на свете и остался бы здесь до самого вечера, когда бы не шум, раздавшийся неожиданно за окном, — то шли по аллеям парка, насвистывая, ученики, спешившие в мастерскую. И Пьер поскорее выбрался из башенки и вернулся в мастерскую, не забыв предварительно вновь приколотить ковер.

С этого дня господин Лербур не раз спрашивал у него, когда же дверь в комнату мадемуазель де Вильпрё будет наконец починена и навешена. Управляющий начал даже гневаться: он говорил, что через ковер туда проникает пыль, что, того и гляди, приедут господа, и барышня будет крайне недовольна, если ей сразу же по приезде нельзя будет запереться у себя в башенке, потому что это ее самая любимая комната, словом — что дверь надлежит навесить незамедлительно; он то ласково просил, то грозно требовал, негодующе вращая своими маленькими глазками. Пьер всякий раз обещал, но сам и не думал выполнять обещание. Он так искусно запрятал эту дверь среди досок, что никто, кроме него, не мог бы ее там найти. К тому же остальная работа так и кипела, и господин Лербур просто не осмеливался слишком выказывать свой гнев.

А дело было в том, что Пьер уже не однажды оставался в башенке далеко за полночь; часами простаивал он в немом восторге перед какой-нибудь гравюрой, слепком или старинной мебелью. Но больше всего манили его красивые, с золотым тиснением, корешки книг, мерцавшие на полках небольшого старинного шкафика черного дерева.

Ему стоило только протянуть руку, чтобы удовлетворить свое любопытство, но что-то удерживало его. У него было такое чувство, словно он злоупотребит чьим-то доверием, если коснется этих роскошных переплетов своими загрубевшими от работы руками. Но однажды в воскресенье, когда в замке никого не было, даже господина Лербура, Пьер все же поддался искушению. По воскресным дням он ходил особенно чисто одетым, потому что обладал врожденным чувством изящного и малейшее пятнышко на одежде, слегка запачканные руки или волосы беспокоили его гораздо больше, чем это, быть может, следовало ожидать от благоразумного ремесленника. Он взглянул на себя в высокое зеркало, стоявшее в кабинете, и, убедившись, что одет он хоть и более скромно, чем одеваются буржуа, но все же вполне прилично, решился наконец взять с полки книгу и раскрыть ее. Это оказался «Эмиль» [9]Жан-Жака Руссо, которого Пьер знал чуть ли не наизусть. Он раздобыл его в свое время в Лионе и читал ночами с несколькими подмастерьями, с которыми близко сошелся в пору своего хождения по Франции. На той же полке Пьер обнаружил «Мучеников» Шатобриана[10], томик трагедий Расина, «Жития святых», письма госпожи де Севинье[11], «Общественный договор»[12], «Республику»[13] Платона, несколько томов «Энциклопедии»[14], различные исторические сочинения и много других книг, которые довольно странно было видеть рядом. Ему понадобилось три месяца, точнее — двенадцать воскресений, а всего часов шестьдесят, чтобы залпом проглотить большую часть этих сочинений, хотя читал он не подряд, а только просматривал, стараясь схватить самую суть. Эти часы, не раз говорил он впоследствии, были лучшими в его жизни. Некий романический привкус, сопровождавший это чтение, делал для него еще пленительнее поэтичность одних книг и придавал особую значительность другим. Но более всего захватывали его те, в которых он обнаруживал философские рассуждения, касающиеся истории законодательств. Он жадно искал в них объяснение великой загадки возникновения в обществе обособленных классов и находил подтверждение тем мыслям, которые возникали у него прежде под влиянием двух-трех популярных брошюр и отзвуков политической борьбы, доносившихся до него издалека. Как много знаний мог бы он почерпнуть из этих книг, как обогатил бы свои понятия и представления, будь у него больше времени! Но ему надо было работать, а между тем, проведя в башенке несколько бессонных ночей, Пьер заметил, что днем у него болит голова и немеют руки. И он решил отказаться в будние дни от этих духовных наслаждений, тем более что всякий раз опасался, как бы его рабочие башмаки не оставили на полу кабинета какой-нибудь след. Он был бы просто в отчаянии, если бы от прикосновения его рук на тонких страницах этих прекрасных книг осталось хоть какое-нибудь пятнышко. Что таилось за этими детскими опасениями? Он и сам бы не мог объяснить эту причуду, если бы его спросили об этом. Какие-то странные, смутные мысли неотступно бродили в его мозгу. Он ощущал в себе некое благородство чувств, благородство куда более истинное и высокое, нежели то, что даруется и освящается действующими в мире законами. Вынужденный постоянно подавлять порывы своей воистину аристократической души, жившей в его теле ремесленника, он безропотно подчинялся необходимости, проявляя стойкость и самообладание, липший раз свидетельствующие о благородстве его натуры. Но в те тайные часы, что он проводил в башенке на турецком диване, непринужденно облокотившись на бархатные подушки, глаза его могли созерцать простирающийся перед окнами прелестный пейзаж, вся поэтичность которого выступала для него тем явственнее, чем больше поэзия раскрывала перед ним мудрость творца, чьим зримым проявлением является мироздание. И в эти минуты Пьер начинал чувствовать себя царем вселенной; но тут взгляд его падал на зеркало, он видел в нем свое озабоченное лицо, свои огрубевшие, обветренные руки — это неистребимое клеймо раба; и горькие слезы исторгались из глаз его. И, упав на колени, он воздевал руки к небу, моля ниспослать ему терпение, моля о справедливости к своим собратьям, навеки обреченным в этом мире на одиночество, невежество и нищету.

Глубокие волнения ума, испытанные Пьером при чтении сочинений исторических, сменились восторгами пленительного вымысла: в руки ему попали романы Вальтера Скотта. Вы скоро узнаете, какая опасность таилась в этих наслаждениях и какое влияние оказало на него чтение книг.

ГЛАВА V

Работы в мастерской были в полном разгаре, когда произошел несчастный случай, сразу же остановивший все дело. Один из лучших учеников папаши Гюгенена упал с лесенки и вывихнул себе руку. Беда никогда одна не ходит: на другой же день сам папаша Гюгенен умудрился загнать себе в палец большую занозу и тоже выбыл из строя. Дня два господин Лербур самым учтивым образом расточал ему свои соболезнования, однако когда выяснилось, что ученик уехал поправляться к родителям, а старому мастеру, как заявил лекарь, осмотревший его палец, две недели, не меньше, нельзя будет шевелить рукой, рачительный управляющий всполошился и заговорил о том, что подряд на лестницу следовало бы передать кому-нибудь другому. А этого пуще всего боялся папаша Гюгенен, ибо ему до смерти не хотелось (и больше из самолюбия, нежели из соображений выгоды) делиться с кем бы то ни было этим заказом. Он попробовал было работать, несмотря ни на что, но только разбередил больной палец и вынужден был отказаться от своего намерения — лекарь пригрозил, что, если он не уймется, ему в конце концов придется отнять палец, а то и всю руку.

— Да отрежьте уж мне сразу голову, и дело с концом! — в сердцах закричал папаша Гюгенен и, швырнув рубанок на пол, ушел домой, скрежеща зубами от злости и боли.

— Отец, — сказал ему Пьер поздно вечером, когда они остались вдвоем, — нам надобно что-то придумать. Вам нельзя будет работать несколько недель — нечего рисковать здоровьем, а может, и жизнью. Гийом был лучшим вашим работником, поправится он не раньше, чем через два месяца. И вот я остаюсь один с учениками, которые работают усердно, ничего не скажешь, но ведь у них нет ни опыта, ни знаний, необходимых для такой сложной работы. А между тем и сам я, не буду скрывать от вас, с тех пор как мне приходится работать за троих, чувствую, что начинаю выбиваться из сил; от усталости я уже и аппетит и сон потерял. Долго мне так не выдержать; что же будет, если я тоже заболею? Можете не сомневаться, я буду работать не щадя сил, и жалоб вы от меня не услышите. Но рано или поздно усталость возьмет свое, и уж тогда-то господин Лербур, если даже у него хватит терпения ждать до тех пор, наверняка передаст ваш подряд другому.

— Да что тут говорить! Прогневали мы, видно, судьбу, — с глубоким вздохом сказал папаша Гюгенен, — вот как привяжется нечистый к бедному человеку, пиши пропало…

— Нет, отец, судьба здесь ни при чем, а что До нечистого, то ведь он, говорят, зол, а кто зол, тот всегда еще вдобавок и трус. Послушайтесь-ка вы меня, и увидите — никакой нечистый вас не одолеет. Нам необходимо раздобыть двух хороших работников, и все сразу пойдет на лад.

— А где их взять? Может, думаешь, кто-нибудь в соседней деревне уступит нам своих? Держи карман шире! Разве чтобы избавиться от лодырей. Хорошие-то и самим нужны. Может, предложить кому войти в долю? Нет, лучше уж сразу отказаться от всего. К чему стараться, если почет будет с кем-то пополам?

— Вот и нужно сделать так, чтобы почет был только вам, — отвечал молодой столяр, хорошо знавший слабую струнку отца, — зачем вам вступать с кем-то в долю, возьмите-ка еще двух работников, притом из лучших. Я берусь их раздобыть. Предоставьте это мне.

— Откуда ты возьмешь их? — закричал в нетерпении папаша Гюгенен.

— Пойду в Блуа и найму, — ответил Пьер.

Тут старик так странно нахмурился и на лице его появилось выражение столь горькой укоризны, что Пьер в первую минуту растерялся.

— Так вот оно что! — произнес старик, мрачно помолчав, — так вот чего ты добиваешься! Тебе понадобились всякие странствующие подмастерья, всякие дети Соломоновы[15], колдуны, вольнодумцы и прочий сброд с большой дороги? В каком же это Союзе долга ты собираешься их раздобыть? Ведь ты даже не удостоил меня чести сообщить, к какому дьявольскому обществу ты сам принадлежишь. Я еще понятия не имею, кому прихожусь отцом! Кто же мой сын — «волк», «лисица», «козел» или «пес»?[16]

— Ваш сын — человек, — отвечал Пьер, вновь обретая спокойствие, — и можете не сомневаться, отец, никто никогда не посмеет обратиться к нему с подобной презрительной кличкой. Я знал, что вы разгневаетесь, если я предложу нанять подмастерьев в Блуа, но надеюсь все же, что, поразмыслив, вы преодолеете несправедливое свое предубеждение и согласитесь на единственную меру, которая может еще помочь нам сохранить работу в замке.

— Подумать только! — бушевал старый Гюгенен. — Теперь я вижу, что таилось за твоей притворной уступчивостью. Так ты, значит, собрался провести в мой дом деворанов[17] — через окно, разумеется, потому что в дверь я их ни за что не пущу. Откуда я знаю, может, они зарежут меня в моей собственной постели, как режут друг друга на лесных опушках да во всяких кабаках!

Папаша Гюгенен даже позабыл о больной руке и что есть силы стучал ею по столу. Он так вопил, что крики его привлекли жившего с ним по соседству слесаря Лакрета.

— С кем это ты тут воюешь? — спросил он, входя в комнату. — Можно подумать, что ты дом собрался разнести. Ну, не совестно ли в твои годы поднимать такой крик! Уж не вы ли это, молодой человек, так распалили вашего батюшку? Куда это годится? Ведь вы, молодежь, должны быть вроде язычка в замке, а мы — старики, значит, пружина. Куда повернем, туда, стало быть, всем и поворачиваться.

Но когда Пьер объяснил старику Лакрету, в чем дело, тот начал смеяться.

— Ах, вот оно что, — обратился он к куму, — узнаю, узнаю тебя, соседушка. И чего ты, старый дурень, так злобишься на подмастерьев? Что плохого они тебе сделали, эти славные ребята? Может, поколотили за то, что не захотел отвечать на перекличке? Или наложили опалу на твою лавочку, потому что не умеешь выть по-ихнему? А ведь голос, кстати, у тебя громкий, да и кулак тяжелый, и за себя постоять ты можешь. Ей-же-ей, просто глупо с твоей стороны идти супротив всех. А вот я от души жалею, что не могу сбросить с себя годков этак тридцать, а то подался бы в какое-нибудь их общество. Говорят, на пирушках у них первый кусок получает кто посмелее, а кто трусоват, тому достаются одни объедки. А еще болтают, будто по ночам они вызывают самого дьявола; делают они это на кладбище, а то на перекрестке четырех дорог. И дьявол приходит, да еще с целым выводком дьяволят — вот небось потеха-то! Нет, подумать только, уже шестьдесят лет, как я слышу: «дьявол» да «дьявол», а видеть мне его так и не привелось. Скажи-ка ты мне, Пьер, по чистой совести, ты-то ведь небось встречал его, раз посвящен в подмастерья. Каков он собой?

— Неужто вы в самом деле верите во всю эту чепуху, сосед? — смеясь, спросил Пьер.

— Не так чтоб очень, — отвечал тот с добродушным лукавством, — но немножко все же верю. Помню, как в юности — мы с отцом работали в ту пору в кузнице, что на горе Вальмон, — только, бывало, стемнеет, как поднимается крик и вой. Люди называли это ночной охотой, или шабашом. Я, бывало, зароюсь с головой в солому, сам весь дрожу, а отец мне шепчет: «Спи, мальчуган, это волки в лесу воют». Ну, а были такие, что говорили: «То подмастерья-плотники принимают в свой союз нового собрата — ему надобно подписать договор с самим дьяволом; тот, кто в час пополуночи не будет еще спать, может увидеть, как проносится по небу огромный, весь огненный, плотничий угольник — это и будет сам сатана». Я верил, и хоть обмирал от страха, мне смерть хотелось взглянуть хоть одним глазком на сатану. Но почему-то усталость оказывалась сильнее любопытства, и я всякий раз засыпал до урочного часа. А только знаете, что я вам скажу? С тех пор как мне сказали, что и у слесарей тоже есть свой Союз долга, я начинаю думать, что нечистый тут ни при чем и, может, в этом есть какой-то смысл.

— Какой в этом может быть смысл? — закричал папаша Гюгенен, окончательно рассердившись. — Нет, он меня просто из себя выведет! Уж не собираешься ли ты на старости лет изучать всякие их франкмасонские штучки[18]?

— Да, представь себе, на старости лет я хотел бы понять, что к чему, — отвечал старик Лакрет, который, как подобает всякому слесарю, был упрям и задирист. — А если хочешь знать, какой в этом смысл и какая польза, то я, пожалуй, скажу: польза в том, что люди договариваются между собой, получше узнают и поддерживают друг дружку да помогают, кому плохо приходится. Не так уж это глупо, и дурного здесь тоже нет.

— Ну, а теперь ты меня послушай, и я скажу тебе, зачем им все это надо! — закричал папаша Гюгенен, вне себя от возмущения. — Чтобы договориться между собой против тебя же, чтобы узнать друг от друга, как тебя же получше облапошить да отбить у тебя работу, — словом, чтобы помогать друг дружке разорять тебя.

— Ну, значит, хитрые они ребята, — сказал сосед, — потому что я ничего этого не замечаю, а между тем и года не проходит, чтобы я не принанял кого-нибудь из них — двоих, а то и троих. Как получу какой-нибудь солидный заказ в замке, так сразу отправляюсь в город и нахожу себе там какого-нибудь славного паренька с хорошей головой и ловкими руками, а главное, повеселее, потому что я страсть как люблю веселых. Эти молодцы знают чудесные песни, от которых сердце радуется и молотки быстрее начинают стучать. Храбрые они — что твои львы, работают получше нас с тобой. А сколько у них всегда в запасе всяких занятных историй! Всюду-то они побывали и расскажут тебе о любой стране. С ними и я становлюсь вроде бы моложе, рядом с ними и мне жизнь кажется милей. Эх, папаша Гюгенен, видно, потому ты и поседел раньше меня, что кичишься так званием мастера да сторонишься молодежи.

— У молодежи своя дорога, и старым людям с ней не по пути. А кто хочет быть с нею запанибрата, над тем она смеется и в грош того не ставит. Вот ты все водишься с этими своими подмастерьями, а что толку? Вместо того чтобы воспитать себе хороших учеников, которые работали бы на тебя да еще тебе платили, ты берешь себе здоровых парней, платишь им деньги, кормишь и поишь, а они тебя разоряют, да еще готовы ославить неучем.

— Если они считают меня неучем — что ж, значит я таков и есть, и поделом мне, а что разоряют — так на то ведь моя добрая воля. Мне это нравится, понимаешь? Что заработаю за день, то и проем. Детей у меня нет. Ребят этих я люблю, они мне вроде приемных сыновей. Кто запретит мне повеселиться да посмеяться вместе с ними? А с ними не соскучишься, позабудешь и свое одиночество и всякие стариковские заботы.

— Жаль мне тебя, — проговорил папаша Гюгенен, пожимая плечами.

Когда старики после спора немного поостыли, они вдруг заметили, что Пьер, вместо того чтобы воспользоваться поддержкой соседа в споре с отцом, преспокойно улегся спать. Неизвестно, что повлияло на папашу Гюгенена — невозмутимое ли поведение сына, смелые ли возражения соседа, заставившие его разом излить весь свой гнев, или настоятельная необходимость прийти наконец к какому-то решению, но только старый мастер призадумался и на следующее же утро заявил сыну:

— Ладно, ступай в город и приведи мне работников. Бери каких хочешь, только смотри, чтобы это не были подмастерья из союза.

Пьер великолепно понял смысл этого противоречивого приказа. Он знал, что, уступая по существу, отец никогда не сознается в этом прямо. Он взял свой посох и отправился в Блуа, намереваясь нанять первых же хороших подмастерьев, которые ему встретятся, и выдать их за простых учеников, если только отец не изменит за это время своего отношения к тайным союзам подмастерьев.

ГЛАВА VI

В то время как Пьер Гюгенен шагал через покрытые цветами луга по обыкновению всех странствующих подмастерьев, всегда предпочитающих наиболее короткий путь и пересекающих таким манером вдоль и поперек всю Францию, по проезжей дороге из Блуа в Валансе катила, оставляя за собой клубы пыли, большая четырехместная карета. И кто бы вы думали ехал в этой карете? Само семейство графов де Вильпрё быстро приближалось в ней к своим владениям.

Нужно ли говорить, что наш ревностный управляющий, который уже добрую неделю не смыкал глаз от волнения, готовясь к приезду господ, встал в этот день чуть свет и, оседлав свою серую кобылу, отправился им навстречу. Он весьма досадовал на их внезапный приезд, который ожидался только поздней осенью и лишь совсем недавно перенесен был на начало лета. Он был просто вне себя: как это старый граф вздумал сыграть с ним такую злую шутку, как он выражался; ведь ничего не было еще готово к возвращению господ. У господина Лербура просто не было времени привести все в надлежащий вид: на это, уверял он, требуется самое меньшее полгода, а в его распоряжении не было и трех месяцев. Вот почему он пребывал в изрядном унынии, трясясь рысцой навстречу сиятельному семейству. Поводья выпали из его рук и свободно болтались на шее у лошадки, которая бежала, так же уныло опустив голову, как и ее хозяин.

«Увы, — думал господин Лербур, — работа в часовне только-только началась, большую часть ее придется делать уже при господах, в доме пыль столбом стоит, у старого графа от этого сделается кашель, по утрам он будет не в духе… И еще сможет ли барышня заниматься в своем кабинете, когда рядом такой стук стоит? И хоть бы готова была эта проклятая дверь! Так нет, даже это не сделано. И навесить ее некому! Подумать только, дядюшка Лакрет с утра пьян, а сынок Гюгенена отправляется невесть куда. И это в такой-то день. Ох, уж эти мне мастеровые, до чего беспечный народ! Разве имеют они понятие, что значит ни днем, ни ночью не знать покоя, разве понимают они все волнения и горести, которые переживает такой управляющий, как я?»

Он был весь во власти этих раздирающих его сердце чувств, когда неподалеку раздался конский топот, явно принадлежавший более сильной и резвой лошади, нежели та, на которой восседал он. Серая кобылка между тем навострила уши и радостно заржала, почуя приближение некоего черного жеребца, принадлежавшего сыну ее хозяина. Нахмуренное чело управляющего немного разгладилось при виде обожаемого Изидора, младшего чиновника управления шоссейных дорог.

— А я боялся, что ты не получил моего письма, — сказал отец.

— Получил еще нынче утром, — отвечал сын, — ваш посланец нашел меня на новой дороге, что в двух лье отсюда, я был занят разговором с инженером — удивительный болван, просто шагу без меня ступить не может. Едва отпросился у него на два дня; ни за что не хотел меня отпускать, да и в самом деле, не знаю уж, как он там справится без моих советов. Но все же отпустил. Должен же я встретить графское семейство как полагается. А главное, чертовски хочется поскорее увидеть Жозефину и Изольду. Должно быть, их не узнать! Жозефина, надо думать, такая же хорошенькая. Ну а Изольда небось рада будет вновь увидеть меня!

— Сын мой, — сказал управляющий, подстегивая свою лошадку, — я вынужден заметить тебе следующее: во-первых, говоря об этих дамах, не подобает произносить имя барышниной кузины первым. Во-вторых, говоря о внучке его сиятельства, неприлично называть ее просто «Изольда». В крайнем случае ты можешь называть ее «мадемуазель Изольда». Да и то все же лучше сказать «ее сиятельство».

— Вот еще! — возразил младший чиновник управления шоссейных дорог. — Ведь я ее так называл, и никому в голову не приходило запрещать мне это. Еще четыре года назад мы играли с ней в жмурки и в прятки. Пусть только попробует корчить со мной графиню. Увидите, она по-прежнему будет называть меня «Изидор», а значит…

— А значит, сын мой, надо знать свое место и помнить, что мадемуазель де Вильпрё уже не девочка и за эти четыре года успела, вероятно, совершенно тебя забыть. А главное, тебе никогда не следует забывать, кто она и кто ты…

Господин Изидор, которому наскучили поучения отца, пожал плечами и стал громко что-то насвистывать. Затем, чтобы совсем избавиться от них, он пришпорил жеребца и пустил его в галоп, обдав своего родителя пылью с ног до головы и вскоре оставив его далеко позади.

Мы передали эту беседу между отцом и сыном для того только, чтобы проницательный читатель мог ясно представить себе самомнение и наглость господина Изидора, бывшие основными чертами его характера. Невежественный, завистливый, ограниченный, шумный, несдержанный, он, в придачу к этим приятным качествам, обладал еще нестерпимым тщеславием и был отчаянный хвастун. Отца порой коробили бестактные выходки сына, однако удержать его от них он не умел. Впрочем, будучи и сам в высшей степени тщеславным, он, несмотря на это, считал своего Изидора исполненным всяческих достоинств и верил, что тот пробьет себе дорогу уже по одной той причине, что это его сын. Его легкомыслие он приписывал пылкости излишне сангвинического темперамента и втайне налюбоваться не мог на здоровые мускулы и широченные плечи этого Геркулеса с курчавыми, как у барана, волосами, кирпично-красным румянцем во всю щеку, оглушающим голосом и наглым, каким-то животным смехом.

Изидор подъехал к последней перед замком почтовой станции минут на двадцать раньше отца. Здесь семейство графа должно было в последний раз сменить лошадей. Прежде всего Изидор потребовал себе комнату и распаковал свои чемоданы, чтобы переодеться. Он напялил на себя какую-то невероятную охотничью куртку и выглядел в ней совершенно уморительно, хотя куртка была точь-в-точь такая, как у одного молодого франта из аристократов, с которыми как-то ему довелось травить лисицу в Валансенских лесах. Но на его широкоплечей и изрядно уже располневшей фигуре эта кургузая, обтягивающая курточка выглядела невероятно смешно. Розовая перкалевая рубашка, позолоченная цепочка для часов, увешанная брелоками, вызывающе пышный узел шейного платка, белые лайковые перчатки, готовые лопнуть по швам на красных толстых ручищах, — все было в нем безвкусным, неприятным, наглым.

Впрочем, сам он был как нельзя более доволен своей особой и сразу же показал себя во всей красе — начал приставать к трактирной служанке, потом отстегал на конюшне свою лошадь, ругаясь так, что по всей деревне стекла дрожали, и после всех этих трудов одну за другой опустошил несколько бутылок пива, перемежая их стаканами рома и хвастливо разглагольствуя перед местными завсегдатаями трактира, которые слушали его кто с восторгом, а кто с презрением.

Солнце уже заходило, когда вдали, на холме, послышалось наконец хлопанье кучерских бичей. Господин Лербур бросился со всех ног в конюшню и велел скорей готовить лошадей, которым надлежало еще до наступления ночи домчать именитое семейство в родовой замок. Заодно он приказал взнуздать и свою кобылку, чтобы, не теряя ни минуты, сопровождать своих господ к месту назначения, после чего весь в поту, с бьющимся от волнения сердцем, устремился обратно и успел выбежать на крыльцо как раз в ту самую минуту, когда карета остановилась.

— Эй, поскорее лошадей! — далеко еще не старческим голосом крикнул старый граф, высовываясь из дверцы кареты. — А, вы уже здесь, господин Лербур? Честь имею. Весьма тронут… Благодарю, не слишком… А ваше?.. В добром здравии?.. Рад слышать это… Моя внучка? Вот она… Так будьте любезны, поторопите с лошадьми.

Так небрежно-любезным тоном отвечал граф своему управляющему, не давая себе даже труда выслушать до конца его вопросы. Подали лошадей, путешественники уже готовы были продолжать свой путь, и никто из сидевших в карете так и не обратил бы внимания на господина Изидора, который все это время топтался рядом с отцом, с наглым видом заглядывая внутрь кареты, если бы в последнюю минуту, как это обычно водится, не запропастился куда-то кучер. И тогда из окна кареты высунулось задумчивое, бледное девичье лицо, обрамленное черными волосами; с холодным недоумением посмотрела девушка на развязно кивающего ей младшего чиновника управления шоссейных дорог.

— А это еще кто такой? — спросил граф, меряя Изидора взглядом.

— Это мой сын, — смиренно, но с затаенной гордостью ответствовал управляющий.

— Ах, вот оно что! Так это Изидор? Я и не узнал тебя, милейший. Ты вырос, да и растолстел порядком. За это не похвалю. В твои годы следует быть постройнее. Ну что, научился ты наконец читать?

— О да, ваше сиятельство, — отвечал Изидор, приписывая насмешливый тон графа той добродушно-иронической его манере, которую помнил еще с детства. — Я теперь чиновник и курс науки закончил уже давно.

— В таком случае, — сказал граф, — ты успел больше, чем Рауль; тот своих наук еще не одолел. — И граф указал на своего внука, юношу лет двадцати, довольно хилого, с невыразительным лицом, который, чтобы лучше обозревать местность, взобрался на козлы рядом с лакеем. Изидор взглянул на бывшего товарища по детским играм, и оба одновременно в знак приветствия приподняли свои картузы, причем Изидор тут же с досадой заметил, что у юного виконта он из чистого бархата, в то время как его картуз из простого тика, и мысленно положил себе не далее, как завтра, заказать точно такой, да еще с золоченой кисточкой.

— Ну, так где же кучер? — с нетерпением спросил граф.

— Позовите кучера! — крикнул лакей.

— Что за безобразие! Какой-то кучер заставляет себя ждать! — завопил что было силы господин Лербур, который просто из кожи вон лез, стараясь выказать свое усердие.

Тем временем Изидор обошел карету с другой стороны, чтобы поздороваться с племянницей графа де Вильпрё, прелестной маркизой Жозефиной Дефрене. Та встретила его более приветливо, и это прибавило ему самоуверенности.

— Мадемуазель Изольда, вы что ж это, не помните меня? — обратился он к внучке графа, после того как они обменялись с Жозефиной несколькими словами.

Бледнолицая Изольда подняла глаза, пристально взглянула на него, слегка кивнула и вновь углубилась в почтовый справочник, который, казалось, внимательно изучала.

— И не помните, как мы с вами играли в саду в горелки? — продолжал Изидор с самонадеянностью, столь свойственной глупцам.

— А теперь играть не будете, — ледяным тоном оборвал его граф, — моя внучка уже не играет в горелки. Да едем же наконец! Эй, кучер, гони во весь опор, получишь вдвое!

— Подумать только, умный человек, а такое сморозил, — прошептал изумленный Изидор, глядя вслед удаляющейся карете. — Что, я не понимаю, что его внучка уже не играет в горелки? Не воображает ли он, что я до сих пор еще бегаю наперегонки?

Между тем господин Лербур-отец, в мгновение ока оседлав свою серую кобылку, помчался во весь дух вслед за каретой. Каким бы нерешительным и растерянным ни чувствовал он себя в канун того или иного великого события, едва только это событие наступало, он неизменно оказывался на высоте положения. Вот и теперь он с решительным видом пустился галопом, чего давненько уже не случалось ни с ним, ни с его лошадкой.

— Неплохо бежит кобылка вашего папаши, — заметил конюх с глуповато-хитрым лицом, подводя Изидору его черного жеребца.

— А мой Босерон бегает лучше! — сказал Изидор пренебрежительно, бросая ему мелкую монету с тем высокомерным видом, который изобличает низкую натуру.

Однако Босерон, у которого имелись весьма веские основания быть в дурном расположении духа, попятился и стал бить ногами и задом. Это не предвещало ничего хорошего. Изидор применил силу, и ему удалось вскочить в седло. Однако, почувствовав, как впиваются ему в бока острые шпоры, Босерон сразу пустился в галоп и стрелой понесся вперед, заложив назад уши и затаив в сердце жажду мщения.

— Осторожно, осторожно! Упадете! — закричал вслед Изидору конюх, подбрасывая на ладони полученную от него монетку.

А тот, увлекаемый Босероном, между тем стремглав пронесся мимо почтовой кареты. Почтовые лошади, испугавшись, рванули в сторону, что вывело графа из задумчивости и заставило Изольду поднять глаза от книги.

— Этот дурень сломит себе шею, — хладнокровно заметил граф.

— Он опрокинет нашу карету, — произнесла Изольда таким же равнодушным тоном.

— Право, он ничуть не поумнел, этот молодой человек, — сказала маркиза с добродушно-соболезнующим видом, который заставил ее спутницу улыбнуться.

Изидор, домчавшись до подножия довольно крутого склона, сдержал своего жеребца и все же заставил его идти шагом. Он решил дождаться здесь кареты, очень довольный тем, что имеет возможность показаться дамам на этом лихом скакуне, в этой неистовой скачке; проносясь мимо, он нарочно держался той стороны кареты, где была Изольда.

«Эта ломака давеча очень глупо вела себя со мною, — говорил он себе, — она воображает, будто я все еще мальчик. Нужно показать ей, что я мужчина. Небось заметила теперь, каков я собой, когда я несся мимо нее во весь опор».

Карета, в свою очередь, достигла подножия холма, лошади пошли шагом и стали медленно подниматься в гору. Граф высунулся из дверцы кареты и о чем-то спросил едущего рядом управляющего. Можно ли было придумать более подходящий момент, чтобы показаться дамам во всей своей красе? А они как раз смотрели на Изидора. Босерон, который все еще не мог успокоиться, невольно способствовал намерениям хозяина — он со свирепым видом вращал глазами и вставал на дыбы, прижимая голову к груди. Но одно непредвиденное обстоятельство роковым образом помешало всаднику потешить свою гордость и совершенно его опозорило. Дело в том, что давеча, в конюшне, когда Изидор отстегал Босерона, тот, не зная, на ком сорвать злость, вздумал укусить стоявшую рядом с ним Серую — несчастную, старую, весьма миролюбивую кобылу, которая сейчас шла третьей в упряжке. И вот теперь, когда Босерон принялся гарцевать рядом с каретой, Серая, припомнив ему это, лягнула его. Босерон не собирался оставаться в долгу. Изидор думал было положить конец этой ссоре, обрушив на свою лошадь град ударов. Босерон пришел в бешенство и взвился на дыбы так, что всаднику пришлось уцепиться за гриву. Кучер, выведенный наконец из терпения поведением Серой, хотел вытянуть ее бичом, но нечаянно попал и по Босерону; тот окончательно разъярился. Он резко отпрыгнул в сторону и принялся скакать, бить задом и брыкаться до тех пор, пока доблестный Изидор, выбитый из седла, не шлепнулся наземь, подняв клубы пыли.

— Так и знал, что этим кончится, — проговорил граф по-прежнему невозмутимым тоном.

Господин Лербур бросился поднимать своего сынка, добрая Жозефина побледнела от испуга. Карета продолжала катить дальше.

— Он жив, надеюсь? — спросил граф своего внука, который, сидя на козлах, имел возможность смотреть назад и видеть плачевную фигуру, какую являл собой Изидор.

— Ничего ему не сделалось, — весело смеясь, ответил юноша.

Лакей и кучер тоже смеялись, особенно когда Босерон, освободившись наконец от ненавистного седока, проскакал мимо них, подпрыгивая, словно выпущенный на свободу козленок, и помчался вперед по дороге.

— Остановите карету! — приказал граф. — Этот дуралей, возможно, сломал себе шею.

— Не беспокойтесь, ради бога, не беспокойтесь, все это пустяки! — завопил господин Лербур, увидев, что карета останавливается. — Вашему сиятельству никак нельзя задерживаться.

— Что поделаешь, приходится! — сказал граф. — Ваш молодец небось весь в синяках, а лошадь его уже вон куда ускакала; она будет дома раньше хозяина. Не пешком же ему идти. Мы сделаем вот что — мой внук сядет в карету, а ваш сын — вместо него на козлы.

Изидор, с ног до головы перепачканный, красный от смущения, но все же пытающийся сохранить свой развязный вид, принужденно смеясь, начал было отказываться. Однако граф настаивал со свойственным ему ворчливым добродушием.

— Забирайся-ка, забирайся наверх, — сказал он тоном, не допускающим возражений. — И так уж мы достаточно потеряли времени.

Пришлось подчиниться. Рауль де Вильпрё пересел в карету, а Изидор влез на козлы, откуда мог любоваться своим жеребцом, скачущим где-то далеко впереди. Рассеянно слушая язвительные соболезнования, которые расточал ему сидевший рядом с ним лакей, он то и дело нагибался, стараясь увидеть, что делается в карете. Он успел заметить, что мадемуазель де Вильпрё почему-то уткнулась лицом в платок. Неужели она до того испугалась его падения, что с ней сделался нервный припадок? Судя по тому, как конвульсивно вздрагивала всем телом эта девица, державшаяся до сих пор с такой невозмутимостью, даже чопорностью, можно было и в самом деле это вообразить. А объяснялось это просто: при виде горемычного всадника на Изольду вдруг напал безудержный смех, и, как это порой случается с серьезными людьми, она уже не в силах была справиться с собой. Юный Рауль, который при всей своей лености и недалеком уме обладал той особой хладнокровной язвительностью, которая свойственна была всей семье де Вильпрё, еще усугублял смешливое состояние сестры, произнося время от времени какую-нибудь шутку по поводу того, как уморительно летел Изидор с лошади. Присущая Раулю манера растягивать слова и монотонный голос придавали этим замечаниям особенно комический характер. Даже чувствительная маркиза позабыла о своем недавнем испуге и смеялась вместе с кузиной. Не отставал от развеселившейся молодежи и старый граф, с дьявольским спокойствием вставлявший между остротами внука и свои едкие замечания. Изидор не слышал, что они говорят, но когда Изольда, не выдержав, с хохотом откинулась назад, он увидел, что она смеется. И Изидор, почувствовав себя глубоко оскорбленным, тут же мысленно поклялся отомстить ей. С этой минуты неукротимая ненависть к Изольде вспыхнула в его низкой, мстительной душе.

ГЛАВА VII

Между тем Пьер Гюгенен шагал по направлению к Блуа, стараясь идти как можно более коротким путем — то вдоль лесочка, зеленеющего на склоне холма, то узкой тропой меж высокими хлебами. Иногда он делал привал у какого-нибудь ручья, чтоб освежить холодной водой свои усталые ноги, или, расположившись на лугу под тенистым дубом, одиноко свершал скромную свою трапезу. Ходоком он был превосходным, ни жара, ни усталость не страшили его, и, однако, всякий раз ему трудно бывало заставить себя прервать эти сладостные часы отдохновения среди поэтического безмолвия полей и лесов. Какой-то новый мир открылся ему с тех пор, как он стал читать книги там, в башенке. Мелодичное пение птиц, прелесть зеленой листвы, богатство красок и совершенство линий расстилающегося перед ним пейзажа — все представало ему более внятным и отчетливым. Он ясно осмыслял теперь то, что прежде лишь смутно ощущал. И этот новый, ниспосланный ему дар понимания был для него источником неведомых дотоле наслаждений — и страданий.

«Что мне в том, — часто думал он, — что изменились мои мысли и чувства, если место мое в жизни остается прежним? Эта сияющая природа, эта прекрасная земля, где мне не принадлежит ни пяди, улыбается мне, как улыбается любому вельможе, владеющему ею. Нет, участь тех, кто жаждет захватить как можно больше владений на этом изуродованном лице земли, меня вовсе не манит. Мне ничего не нужно, кроме права безмятежно созерцать ее красоту, вволю дышать ее ароматами, наслаждаться гармонией, которую она источает. Но даже этого я лишен. Неустанно, от зари до поздней ночи, должен я трудиться, поливая потом своим эту землю, которая будет цвести и зеленеть, но не для меня, которой будут любоваться не я, а другие. И если я хотя бы час в день позволю свободно дышать моему сердцу и разуму, к старости я останусь без куска хлеба. Мысль о будущем лишает меня радостей настоящего. Если я уступлю своему желанию и еще немного посижу здесь, под зеленой этой сенью, я нарушу этим договор, которым связан и который обязывает меня безостановочно тратить свои силы, принося в жертву свою духовную жизнь. Ничего не поделаешь, надо отправляться дальше. Тратить время на эти мысли — и то уже преступление».

И Пьер усилием воли заставил себя отрешиться от сладостного ощущения свободы. Ибо для ремесленника свобода означает отдых от труда. Именно к этой свободе он стремится; и наибольшую потребность в ней нередко испытывают натуры самые трудолюбивые. Такому труженику, в силу его избранной натуры, не раз, должно быть, случается проклинать непрерывный свой труд, не оставляющий ему даже времени подумать над творениями рук своих и совершенствовать их.

До Блуа молодой столяр рассчитывал дойти дня в два. Он переночевал в Селле, в извозчичьей корчме, и на рассвете следующего дня вновь пустился в путь. Солнечные лучи только еще начинали пробиваться сквозь утренний туман, когда он заметил на дороге идущего ему навстречу человека. Человек был высокого роста, одет, как и Пьер, в блузу рабочего и тоже с дорожным мешком за спиной. Однако по его высокому посоху Пьер догадался, что незнакомый ремесленник не принадлежит к его обществу, где принят был посох более короткий и легкий. Окончательно утвердился он в этой догадке, когда незнакомец, не дойдя до него шагов двенадцать, вдруг остановился в той особой, угрожающей позе, которая всегда предшествует перекличке странствующих подмастерьев.

— Откликнись, брат! Какого ремесла? — провозгласил он зычным голосом.

Пьер принадлежал к обществу, членам которого перекличка запрещалась; поэтому он ни слова не ответил на оклик и продолжал идти прямо на незнакомого противника, ибо — Пьер сразу же это понял — встреча эта вряд ли могла кончиться добром. Уж таковы жестокие законы компаньонажа. Увидев, что Пьер ему не отвечает, незнакомец, в свою очередь, понял, что имеет дело с врагом. Тем не менее, до конца соблюдая предписанную уставом его общества форму, он продолжал перекличку по всем правилам.

— Подмастерье? — снова заорал он, размахивая посохом. И хотя Пьер по-прежнему не отвечал ни слова, продолжал. — Какого общества? Какого союза?

Пьер продолжал молчать. Тогда незнакомец решительно двинулся ему навстречу, и через несколько секунд они стояли уже лицом к лицу.

При виде его богатырского сложения и воинственной позы Пьер подумал, что, не надели природа его самого столь же мощным телом и крепкими мускулами, ему, пожалуй, было бы несдобровать.

— Так вы что же, не ремесленник что ли? — презрительно бросил ему в лицо незнакомец.

— Как это не ремесленник! — отвечал Пьер.

— Выходит, не подмастерье? Почему же у вас посох? — все более вызывающим тоном продолжал спрашивать незнакомец.

— Я подмастерье, — очень спокойно ответил Пьер, — и попросил бы не забывать об этом, раз теперь это вам известно.

— Что вы этим хотите сказать? Чего добиваетесь? Оскорбить меня?

— Отнюдь. Но если бы вам вздумалось оскорбить меня, я в долгу не останусь.

— Коли вы не трус, почему не отозвались на оклик, как положено?

— Стало быть, есть причина.

— Вы что, правил не знаете? Странствующие подмастерья при встрече обязаны объявлять друг другу свое ремесло и назвать союз. Ну, так как, ответите вы мне или заставить говорить вас силой?

— Заставить вы меня не заставите. Попробуйте только тронуть, я и вовсе ничего не скажу.

— Посмотрим, — сквозь зубы процедил незнакомец и уже начал было поднимать свою палку, как вдруг лицо его омрачилось, словно от какого-то тяжкого воспоминания, и он опустил ее. — Послушайте, — сказал он, — к чему вам таиться? Я и без того уже понимаю, что вы принадлежите к гаво[19].

— Если вы называете меня этим именем, — ответил Пьер, — то ведь я тоже вправе был бы сказать, что узнал в вас деворана, но я не вижу ничего оскорбительного для себя в слове гаво, так же как не имею намерения оскорбить вас, произнося ваше прозвище.

— Нечего мне зубы заговаривать, — сказал незнакомец, — уже по одной вашей осторожности видно, что вы истинный сын общества Соломона. Ну, а я — я принадлежу к священному Союзу долга, чем и горжусь. Выходит, я выше вас и старшинство за мной. Значит, вам следует быть со мной почтительным. Произнесите-ка скорее обет подчинения, и мы с вами поладим.

— И не подумаю произносить никаких обетов, — отвечал Пьер, — будь вы хоть сам мастер Жак[20] собственной персоной.

— Так вы еще и глумитесь? — гневно закричал незнакомец. — Как видно, вы вообще ни к какому обществу не причислены. Либо вы не принадлежите к союзу, либо один из непокорных, независимых, или какой-нибудь лис свободный, а есть на свете кто презреннее их?

— Да нет, я не то, и не другое, и не третье, — улыбаясь, отвечал ему Пьер.

— А, так значит, гаво! — закричал незнакомец, топнув ногой. — Послушайте, не знаю уж как вас величать — брат, земляк или же сударь, вам драться неохота, мне тоже. И сдается мне, что отказываетесь вы драться не из трусости. Я знаю, среди вас, гаво, встречаются люди довольно смелые, да и не всякий, кто ведет себя осторожно, непременно трус. Уж меня-то в трусости вы не заподозрите, когда узнаете мое имя, потому что я вам его назову. Быть может, вам приходилось слышать его во время хождения по Франции. Я Жан Дикарь из Каркассона, по прозванию Гроза Всех Гаво.

— Приходилось, — ответил Пьер Гюгенен, — вы каменотес из прохожих подмастерьев. Слышал, что человек вы смелый и работящий, но есть у вас и слабости — задиристый характер и приверженность к вину.

— А коли слабости мои вам известны, — сказал Жан Дикарь, — то, должно быть, известна и та несчастная история в Монпелье с парнишкой, что вздумал высказывать мне откровенно все, что обо мне думает.

— Да, известна. Вы так его избили, что он на всю жизнь остался калекой; если бы не ваши и его товарищи, которые из великодушия сохранили это дело в тайне, пришлось бы вам держать ответ перед властями; хоть это заставило бы вас раскаиваться, раз совести у вас нет.

Прохожий подмастерье, оскорбленный прямотой, с которой говорил с ним Пьер, побледнел от ярости и вновь поднял свою палку, Пьер взялся за свою, приготовясь защищаться. Однако каменотес и на этот раз опустил свой посох, и лицо его вдруг стало добрым и печальным.

— Так знайте же, я дорого заплатил за ту минуту безумия. Да, это верно, человек я вспыльчивый, горячий, но, поверьте, не такая уж я грубая скотина, не такой зверь, каким, вероятно, изображали меня ваши гаво. Я горько раскаивался в том, что случилось, и делаю все, чтобы искупить свою вину. Но парню, которого я изувечил, от этого не легче — он не сможет работать до конца своих дней, а я не так богат, чтобы прокормить его отца, мать и сестер, которым он был единственной опорой. И вот целая семья несчастна по моей вине. Я работаю не покладая рук, но деньги, которые мне удается им послать, не могут дать им безбедного существования, которое было бы у них, не случись того несчастья. Ведь у меня тоже есть родители, и я обязан отдавать им половину своего заработка. А когда содержишь две семьи, на себя ничего почти не остается. Меня вот ославили пьяницей и кутилой, а никто не знает, как я стараюсь искупить свой грех и сколько раз удавалось мне с тех пор победить свои дурные наклонности. Теперь вы знаете мою историю и уж не так удивитесь тому, что я скажу: я дал зарок сдерживать свой нрав, ни с кем никогда не искать ссор, чтоб не случилось еще какой беды. И, однако, честь моего союза, слава сыновей мастера Жака для меня превыше всего, и не могу я прослыть трусом. Вы давеча предерзко говорили со мной, вас следовало бы проучить за это, да вот не хочется; но пропустить ваши слова мимо ушей мне все же не к лицу. Послушайте, ладно, не называйте себя, раз есть у вас на то причины, но подтвердите хотя бы, что есть один только Союз долга и нет союза древнее, чем он.

— Но если я скажу, что он один, из этого само собой вытекает, что нет союза древнее его. А если скажу, что он самый древний, то тем самым признаю, что есть и другие, — с улыбкой отвечал Пьер.

Этот шутливый ответ почему-то очень задел деворана, и гнев его вспыхнул с новой силой.

— Так, так, — произнес он, от досады кусая губы. — Нечего прикидываться, будто вы не понимаете, чего я от вас требую. Я хочу этим сказать, — вы это прекрасно знаете, — что существуют самозваные Союзы долга, нагло присвоившие себе то же название. Но берегитесь, мы этого так не оставим. Пусть всякие чужаки перестанут называть себя подмастерьями Союза долга, а не то как бы не пришлось им раскаяться в этом.

— Они называют себя вовсе не так, — отвечал Пьер. — Они называют себя подмастерьями Союза долга и свободы, и как раз для того, чтобы их не путали с вами, подмастерьями Союза долга, которые, как всем известно, не очень-то ратуют за свободу.

— А вы-то все больно ратуете за свободу — свободу красть чужие имена да титулы! Ну нет, этому никогда не бывать. Мы будем драться с вами не на живот, а на смерть, пока не принудим вас называть себя просто свободными подмастерьями.

— Честно говоря, — сказал Пьер, — будь моя воля, я не стал бы и спорить о подобных пустяках. По мне, слово «свобода» настолько прекрасно само по себе, что одного его уже достаточно, чтобы освятить то знамя, на котором оно начертано. Но не думаю, чтобы можно было прийти к какому-нибудь соглашению, пока вы станете требовать признания своего первенства с помощью угроз и оскорблений. Меня, во всяком случае, никто — ни один подмастерье ни из какого Союза долга — никогда не заставит признать, что его союз выше и древнее какого-либо другого.

— Так, выходит, вы-то ни в каком союзе не состоите? Вот уже битый час, как вы издеваетесь надо мной, и я не могу добиться, какого же вы лагеря? Не иначе, как вы из независимых, а может, бунтовщик? А может, вас попросту выгнали из какого-нибудь общества за дурное поведение? Мне ведь не трудно будет все о вас разузнать, и, если это так, берегитесь — я выведу вас на чистую воду, где бы ни встретил.

— Вот вы говорите со мной так враждебно, а я слушаю вас совершенно спокойно; речи ваши дышат ненавистью, а во мне ее нет; вы угрожаете мне, а я в ответ только улыбаюсь. И всякий, кто, не зная вас, стал бы свидетелем этой встречи, не усомнился бы в том, кто из нас двоих более рассудителен и великодушен. Мне непонятно, почему славу своего союза вы стремитесь утверждать с помощью насилия и проклятий, вместо того чтобы руководствоваться человеколюбием и мудрыми примерами.

— Поговорить вы мастер, это я вижу. Ну ладно, будь по-вашему. Людей образованных я уважаю. Я когда-то и сам пытался побороть свое невежество и даже выучил на память лучшие песни наших стихотворцев, и некоторых ваших тоже, потому что хоть самый дух их я не приемлю, но не могу не отдать им должное. У вас есть Бесстрашный из Бордо, Вандомец Сердцеед, и еще некоторые, ну а наши — это Марселец Согласный, Бордосец Осторожный, Бургундец Верный, Нантец Выручатель и прочие, тоже не без таланта. Жаль только, что нельзя быть одновременно и сочинителем и дельным работником. В этом я убедился. Чтобы слагать стихи, надобно знать много такого, что требует учения, а учение требует времени. А вот вы так красно говорите, что меня берет сомнение — может, вы сбежали от долгов или нарушили установление союза, словом, решили следы замести?

— Ваши сомнения не очень меня тревожат, — отвечал ему Пьер, — нам, должно быть, доведется еще встретиться где-нибудь, и тогда мы поговорим с вами более миролюбиво, к чему пока, судя по всему, вы не расположены. А теперь позвольте мне распрощаться с вами — я спешу, и у меня нет больше времени разговаривать.

— Вы человек очень осторожный, — сказал упрямый каменотес, — но я тоже осторожен и не дам вам так просто уйти — не хочу свое доброе имя марать.

— Да каким же образом, скажите на милость, встреча на дороге с каким-то странствующим подмастерьем может повредить вашему доброму имени?

— Все вы, гаво, любите задирать перед нами носы, особенно за нашей спиной; и почему не сболтнуть при случае, что вот-де шел я из такого-то города, повстречал одного деворана и показал ему, где раки зимуют. Когда нет возможности покичиться своей смелостью на людях, вы рады побахвалиться хотя бы подвигами, которых никто не видел.

— А девораны разве не любят иной раз прихвастнуть? Разве нет в вашем союзе лгунов да бахвалов?

— Что верно, то верно, вздорных людей да болтунов всюду хватает. Но ведь вот вы мое имя теперь знаете и можете быть уверены, что я не стану рассказывать про вас небылицы, а мне вы своего сказать не хотите. Что ж будет мне порукой в вашей честности? Кто помешает вам сказать, придя в Блуа, — ведь вы туда, как видно, держите путь? — повстречался мне, дескать, на дороге каркассонец Гроза Всех Гаво, я над ним посмеялся, а он мне и слова не посмел сказать, или же такое: я не ответил ему на окрик, а как стал он ко мне приставать, хорошенько его вздул. На то, что скажут всякие чужаки, мне наплевать, но мнением своих собратьев я дорожу. А что они подумают обо мне, если узнают об этом случае? Уж и так болтают про меня, будто после истории в Монпелье меня до того совесть замучила, что я всю храбрость свою потерял. Так что хоть мне это самому претит, но не могу, ради доброго своего имени, не могу я покончить миром встречу с гаво. Однако послушайте, хватит болтать, назовите свое имя.

— Мое имя ничего вам не скажет, — ответил ему Пьер, — оно не так знаменито, как ваше. Но раз у вас явились подобные подозрения, так и быть, назову себя. Только знайте: не потому, что я подчинился вам, а потому, что так велит мне мой разум. Зовут меня Пьер Гюгенен.

— Погодите, погодите… Не тот ли вы Пьер Гюгенен, которого прозвали Чертежником за его познания в геометрии? Не были ли вы первым подмастерьем в Ниме?

— Был. Разве нам приходилось там встречаться?

— Нет, не пришлось. Но я прибыл в Ним в тот самый день, когда вы ушли оттуда, и мне многое рассказывали о вас. Говорят, вы искусный столяр и славный парень. А все-таки теперь я знаю, кто вы такой, — гаво, дружище, чистой воды гаво!

— И я тоже теперь знаю, кто вы, — ответил Пьер Гюгенен, — вы человек с добрым сердцем. Я заключаю это из того, как вы раскаиваетесь в этой истории с Ипполитом Простаком, я вижу это по тем деньгам, которые вы посылаете его семье. Но вместе с тем много в вас спеси и предрассудков, и если вам не удастся освободиться от этих пут, не раз еще придется вам горько раскаиваться.

— Вы произнесли имя, которое мне мучительно слышать, — сказал Дикарь. — Если бы мне позволили, я отказался бы от прозвища Гроза Всех Гаво и взял бы другое, то, которым тогда мысленно называл себя. Я хотел взять прозвище Разбитое Сердце. Союз запретил мне это и правильно сделал: все стали бы смеяться надо мной.

— Может быть, и стали бы. Но я — я уважаю вас за то, что у вас явилось такое желание.

— Положим, не принадлежи вы, так же как Ипполит, к сыновьям Соломоновым, вас это так бы не тронуло. Будь это кто-нибудь из сыновей отца Субиза, вам было бы все равно, хоть забей я его до смерти. А вот я и в этом случае корил бы себя.

— Вы ошибаетесь. Я и тогда считал бы вас виноватым, но так же, как и теперь, уважал за ваше раскаяние.

— Как же это у вас получается? Недовольны вы своими гаво, что ли?

— Вовсе нет, но, как и вы, я принадлежу к сыновьям более великого, более человечного отца, нежели Соломон или Жак.

— Что вы хотите сказать? Или есть какое-нибудь новое общество, чей учредитель еще более велик, чем наш?

— Да, есть общество, более обширное, нежели общество гаво или деворанов. Имя этому обществу — все человечество. А во главе его — властитель более славный, чем все строители храма Соломонова, чем все цари иерусалимские и тирские. Имя его — бог. И существует долг более благородный и подлинный, нежели долг хранить тайны и придерживаться обычаев. Долг этот — быть братом брату своему.

Жан Дикарь-деворан в замешательстве стоял перед гаво Пьером, немного недоверчиво и вместе с тем растроганно глядя на него. Наконец он шагнул вперед и протянул ему было руку, но тут же отдернул ее.

— Удивительный вы человек, — сказал он, — все, что вы говорите, помимо моей воли убеждает меня. Должно быть, вы много размышляли о предметах, над которыми у меня не было времени хорошенько подумать, но они всегда мучили меня, словно крики нечистой совести. Не будь вы гаво, я рад был бы сойтись с вами покороче и порасспросить обо всем, что вы знаете. Но нельзя мне водить с вами дружбу, этого не позволяет моя честь. Прощайте же. Да откроются глаза ваши на мерзкие дела, что творит ваш богопротивный Союз долга и свободы, и да придете вы к нам, в наш древнейший, истиннейший, священный союз в боге. И если вы пожелаете когда-нибудь избрать этот единственно истинный путь, я буду счастлив быть вашим поручителем и восприемником. И мы наречем вас именем Пьер Философ.

Так расстались эти два подмастерья, и каждый из них, уходя, мысленно сетовал (хотя каждый по-своему) на распри и раздоры внутри компаньонажа, которые так часто преграждают путь к просвещению и разрывают столько дружеских уз.

ГЛАВА VIII

К вечеру Пьер Гюгенен добрался до берегов Луары. Стоило ему только взглянуть на эту прекрасную реку, медленно несущую среди лугов спокойные свои воды, как палящий зной сразу же показался ему не столь мучительным. Ступая по мягкому речному песку, он пошел вдоль берега по тропинке, проложенной среди густо разросшихся прибрежных ив. Вдалеке уже виднелись потемневшие от времени колокольни Блуа и высокие стены того мрачного замка, где некогда нашли свою гибель Гизы[21] и откуда позднее спасалась бегством Мария Медичи[22], пленница родного сына.

Пьер пошел быстрее: надвигалась гроза, и он надеялся дойти до города раньше, чем она разразится, но вскоре понял, что ему это не удастся. Небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, которые нависли над Луарой, отражаясь в ее водах. Прибрежные ивы, отливая серебром, низко склонялись под резкими порывами ветра. Упали первые крупные капли дождя. Торопясь поскорее найти какое-нибудь убежище, Пьер бросился туда, где деревья росли чаще, и вскоре увидел среди кустарников довольно бедный на вид, но очень чистенький домик; по пучку остролиста, прибитому к его дверям, он догадался, что это одна из тех харчевен, где усталый путник всегда может отдохнуть и закусить.

Едва он переступил порог, как услышал радостный возглас.

— Кого я вижу! Вильпрё Чертежник, добро пожаловать, сынок! — приветствовал его хозяин этого уединенного приюта.

— Слышу дружественный голос, но не могу понять, где я, — отозвался Пьер, всматриваясь в темноту, очень удивленный, что кто-то здесь знает его прозвище.

— В доме верного твоего товарища, собрата твоего по Союзу свободы, — отвечал тот, подходя к нему с распростертыми объятиями, — у Швейцарца Мудрого.

— Как, это вы? Вы, мой старший товарищ, любезный мой друг! — вскричал Пьер, бросаясь к старому подмастерью. Они крепко обнялись. Но Пьер внезапно отшатнулся от него, и горестный стон вырвался из его груди: у Швейцарца Мудрого была деревянная нога.

— Да, такие дела, — начал свой рассказ Швейцарец. — Случилось все это со мной после того, как я упал с крыши. Оставил в больнице свою ногу, пришлось оставить и ремесло. Но друзья не покинули меня в беде. Наши славные ребята сложились, и на эти деньги я смог купить у одного торговца запасец вина и снять вот этот домик и теперь зарабатываю себе на пропитание. Здешние рыбаки и сыровары охотно заворачивают сюда, чтобы пропустить стаканчик-другой по дороге с ярмарки. Они прозвали меня Деревянной Ногой. А старые наши друзья, славные подмастерья, те называют мой кабачок «Колыбелью мудрости». Кое-кто из них обосновался сейчас здесь, в округе; по воскресеньям они заходят сюда посидеть под вьющимся хмелем, полакомиться свежей рыбкой и освежиться молодым винцом, а ведь для меня это всякий раз праздник. Я подливаю им понемножку дешевого питья, по два су за пинту, и беседую с ними о жизни, о труде, о пользе чертежей, и они слушают меня с тем же уважением, что и прежде. Потом мы начинаем петь наши старинные песни о славе Соломона, о благости нашего Союза свободы, о веселых странствиях подмастерьев по Франции, о подневольном труде наших отцов, о прощании с родимым краем, о красоте наших возлюбленных. Ну, любовных-то песен я с ними не пою. Деревянная Нога и Купидон — подходящая парочка, что и говорить! Я лишь улыбаюсь, слушая, как их поют другие. Вот только боевых песен да язвительных куплетов на этих пирушках ты не услышишь — осторожность, как говорится, должна ходить на двух ногах, и уж здесь я не хромаю, даром что нога у меня одна. Так что видишь, не так-то мне плохо живется!

— Бедный, бедный мой Швейцарец, — сказал Пьер, — вижу, вы все тот же, такой же добрый и мужественный. Но эта деревянная нога… Нет, не могу примириться с мыслью, что вам никогда больше не стоять на плотничьих лесах. Такой превосходный плотник, такой искусный мастер… Сколько пользы приносили вы молодым, уча их своему ремеслу!

— А я и теперь приношу пользу. Я по-прежнему учу молодых да советами им помогаю. Редко случается, чтобы кто-нибудь из них взялся за серьезную работу, не посоветовавшись сначала со мною. Некоторые вздумали мне плату предлагать за то, что я учу их чертить, но я отказался. Хорошенькое дело! Ведь это с их помощью получил я свое заведение, неужто после всех их благодеяний стану я еще с них деньги брать? Довольно и того, что они платят здесь за вино. Но зато как я бываю рад и горд, когда вижу, как кто-нибудь из них старается проскользнуть мимо моей двери незамеченным, потому что у него пусто в карманах, — случается ведь и такое! Тут уж я хватаю его прямо за шиворот, силой усаживаю под свой зеленый хмель и заставляю есть да пить. Какая славная это молодежь! Какое будущее открыто их добрым сердцам!

— Да, будущее, которое потребует от них много мужества, упорства, труда, а им принесет лишь нищету и страдания, — сказал Пьер, сбрасывая на стол свой тяжелый мешок и с глубоким вздохом опускаясь на скамью.

— Что я слышу! — вскричал Швейцарец. — Ай-ай-ай, как же так? Сдается мне, любимый мой выученик Чертежник падает духом… Не люблю я, когда молодежь нос вешает. Тебе нужно на часок-другой остаться у меня, земляк Вильпрё, надо нам поговорить по душам. А для начала немного закусим.

— С удовольствием, только не хлопочите, ничего особенного мне не надо, — сказал Пьер, видя, что хозяин уже устремился к шкафу с провизией.

— Уж позвольте здесь мне распоряжаться, юный мастер, — шутливым тоном отвечал плотник. — Не ваше дело составлять меню этого обеда, вы здесь не в харчевне, а у старого товарища, который приглашает вас откушать у него и угостит сейчас на славу. — И Швейцарец с удивительным проворством забегал по своему домику и саду. Из рыбного садка он вытащил двух великолепных линей, и вскоре масло уже весело шипело и трещало на сковородке, в то время как за окном глухо стонала вспученная бурей Луара и дождь равномерно стучал в окно. Пьер пытался было удержать его от всех этих хлопот, но увидав, как тот счастлив возможности оказать гостеприимство другу, махнул рукой и стал помогать ему, разделяя вместе с ним обязанности повара и виночерпия.

Но только собрались они сесть за стол, как раздался стук в дверь.

— Сделай милость, открой, — сказал Швейцарец своему гостю, — да пригласи войти.

Минуту спустя он чуть не выронил дымящееся блюдо, которое нес к столу, увидев, как радостно обнимаются Чертежник и вновь пришедший. Этот новый гость, промокший до нитки, с ног до головы забрызганный дорожной грязью, был не кто иной, как закадычный друг Пьера Гюгенена, подмастерье Амори по прозванию Коринфец из Нанта — превосходный столяр, надежда и гордость Союза долга и свободы, и к тому же еще один из самых красивых парней среди странствующих подмастерьев.

— Поистине, сегодня день удивительных встреч! — вскричал Швейцарец, которому Пьер уже успел рассказать о своем столкновении с Жаном Дикарем из Каркассона. — Не иначе, как это кто-нибудь из наших собратьев, больно уж горячо ты с ним обнимаешься.

А когда доброму Швейцарцу стало известно, что новый гость — лучший друг Пьера, да еще их собрат по союзу, он подбросил в очаг дров и поспешил принести теплую куртку, чтобы тот не простудился, в то время как будет сохнуть его промокшая одежда.

Пока пришелец отогревался — под грозовым ливнем легко схватить простуду, даже в самый жаркий день, — вновь появилось солнце, озаряя своими лучами сумрачное небо, темная туча медленно двинулась на восток, и радуга, отражаясь в Луаре, казалось, перекинула сверкающий мост между небом и водой. Вскоре и совсем распогодилось. После благодатного дождя воздух был так напоен ароматами, земля так прекрасна, что друзья решили перенести свою трапезу в сад, под увитый хмелем навес. Несколько дождевых капель, скатившихся с чашечек цветов, упало, правда, на хлеб, который ели путники, но он не показался им от этого менее вкусным. В садике Швейцарца нежно благоухала жимолость, на соседнем кусте мелодично пел ручной дрозд, солнце клонилось к горизонту, Луара казалась огненной, и на пылающей ее поверхности рыбы прочерчивали тысячи сверкающих линий. Этот чудесный вечер, радостное свидание с двумя верными друзьями, легкое возбуждение от вина, может быть и не очень тонкого, но зато настоящего, без всяких примесей, от которого кровь быстрее течет в жилах, мудрые речи Швейцарца, дружеские излияния Амори — все это подняло дух Пьера Гюгенена, или Вильпрё Чертежника, как называли его среди подмастерьев, все это облагораживало его помыслы, направляя их в сферу прекрасного. Но по мере того как спускалась ночь, им вновь начинала овладевать прежняя печаль. Он приумолк; голос его не сливался более с голосами его друзей, продолжавших провозглашать тосты за счастливую их встречу, за странствующих подмастерьев, за славу столярного искусства, произносить разные высокие слова, которые вдохновляют подмастерьев на сочинение столь наивных и часто столь поэтических песен. Амори уже приходилось видеть своего друга таким задумчивым, и он не удивлялся его поведению, но Швейцарец, который был человеком доброго старого времени и мало что смыслил в меланхолии, стал корить его за это:

— Почему, по мере того как темнеет небо, лицо твое омрачается грустью? Или ты не веришь, что солнце завтра взойдет вновь? Неужто радости дружбы властны над тобой всего лишь час? Или ты слишком умен, слишком образован, чтобы разделить с нами наше веселье? Полно же! Откуда эти вздохи, вырывающиеся из твоей груди, почему отворачиваешь ты от нас свои глаза? Может, у тебя какое горе? Но ведь ты рассказывал нам, что, вернувшись домой, застал отца своего в добром здравии, что живете вы в согласии и в работе недостатка нет. Чего же тебе не хватает?

— Сам не знаю, — отвечал Пьер. — У меня нет причин жаловаться на судьбу, а между тем я уже не чувствую себя таким счастливым, как в ту пору, когда покидал родную деревню, или позднее, в первые годы моих странствий. С тех пор как я читаю книги не только по своему ремеслу, мной овладело какое-то странное беспокойство — то нахлынет на меня бурная радость, то глубокая скорбь. Скажу вам по совести, я долго старался подавить в себе бесплодные эти волнения, но уже не властен над собой.

Слишком много мыслей теснится в моей голове, и я не могу спокойно сосредоточиться на чем-то одном. Бесхитростные удовольствия, отдохновение среди вас, людей столь милых мне, лишь недолго способны тешить меня. В этом беда моя, это словно недуг, и, кто знает, может быть, какой-нибудь врожденный порок. Но что-то беспрерывно гнетет меня и властвует надо мной. Я слышу внутренний голос, который шепчет мне: «Иди. Не останавливайся. Не довольствуйся достигнутым. Ты должен все познать, все успеть, все завоевать, чтобы жизнь твоя не прошла напрасно». Но стоит мне вновь взяться за дело, как тяжкое уныние и смертельная тоска охватывают меня. И тогда голос спрашивает меня: «К чему тебе все это? Зачем эти усилия? Ты хочешь стать искуснее другого? Зачем убиваешь ты свои дни на этот отупляющий труд — разве ты этим изменишь свою судьбу? Разве тебя ждет столь лучезарное будущее, что ради него стоит жертвовать радостями, которые дает настоящее?» Так беспрерывно сменяют друг друга в душе моей то пылкое воодушевление, то горькое разочарование, и жизнь моя проходит словно смутный сон, который, не запечатлеваясь в памяти, оставляет после себя одно лишь чувство усталости. О друзья мои, скажите, что за недуг терзает меня? Если я в чем-то виноват, — а должно быть, это так, ибо совесть почему-то терзает меня, — объясните мне, в чем же моя вина? И помогите вернуться на верный путь…

Амори Коринфец выслушал эту речь с сочувственным видом. Менее склонный, чем Чертежник, предаваться мучительным раздумьям, он все же способен был понять причины его страданий. Но Швейцарец внимал Пьеру с глубоким изумлением. Философ от природы, он был человеком здравомыслящим, уравновешенным, неизменно веселым, и ему непонятно было смутное беспокойство, овладевшее ныне молодым поколением.

— Видно, и впрямь есть у тебя что-то на совести, — сказал он Пьеру, — а может, всему виной твоя страсть к учению, которая пробудила в тебе непомерное честолюбие? Знавал я таких тщеславных юношей, что из кожи вон лезли, чтоб преуспеть да отличиться. А чего они добились? Скромностью и смирением они достигли бы большего. Уж не слишком ли алчешь ты славы и богатства, бедный мой Вильпрё? Может, тебе хочется, чтобы имя твое вознеслось над именами знаменитейших наших собратьев по Союзу свободы, может, ты мечтаешь о состоянии, богатом доме, высоком положении? Что ж, тебе-то ко всему этому путь не заказан — ты человек усердный, способный, да и отец твой неплохо устроен, сам же ты говорил, что после него тебе кое-что останется. Живи себе да радуйся, чего, кажется, еще нужно? Так ведь вот нет, странное дело — не раз уж я это замечал, — чем человек богаче, тем он жаднее, чем большего достиг, тем большего хочет, чем больше одолел препятствий, тем более склонен придумывать себе новые. Да, великое благодеяние оказывает провидение, избавляя от подобных желаний тех, кому не на что надеяться. Только неимущий может быть истинным стоиком. Слышал я, будто человек, который создал эту философию[23] — не помню уж как его звали, — был рабом. Верно, и вправду был он гол как сокол, откуда бы иначе взялось у него столько мудрости и терпения? Да, спорить тут не приходится: богатство — это великое зло, от учения один только вред, а талант для человека вроде лихоманки… А вот поди ж ты, все это нам, людям, зачем-то нужно, все мы, как один, гоняемся за подобными пустяками.

Внимательно и грустно внимал Пьер этой обвинительной речи Швейцарца Мудрого. Выслушав ее, он взглянул на Амори, и тот, в свою очередь, заговорил:

— Не сочтите это за обиду, — сказал он, — но я с вами не согласен. По-моему, честолюбие не такой уж порок, и нет никакого преступления в том, что человек хочет чего-то добиться. Для чего мы учимся? Чтобы приобрести знания и умение. А знания и умение нужны нам для того, чтобы достичь благосостояния. Для чего же стараемся мы достичь его? Чтобы со временем иметь право отдохнуть. Отнимите у нас стремление к лучшему, это желание преуспеть — кем мы будем? Невеждами, лодырями, а может, и похуже, ибо невежество родит порок, а если уж попадается среди нас такой бездельник, то он непременно в придачу еще и пьяница, и распутник, и грубиян, да и вообще человек, потерявший подобие божье. А теперь возьмем вас, дядюшка Швейцарец. Ваше увечье не позволяет вам работать по-прежнему, и наши собратья из уважения к вам возместили вам то, что вы потеряли, — ваше право на отдых. Это было только справедливо: человек, который на совесть трудится и честно живет, достоин вознаграждения. Стало быть, то, чем вы сейчас владеете, приобретено вами честным путем, и ваш нынешний достаток вы можете рассматривать как плод собственного труда: ведь не случись с вами несчастья, вы бы заработали все это сами. Но вот скажите-ка, чем заняты вы в те часы, когда вам не приходится хлопотать в харчевне? На что тратите вы свой досуг? Читаете, как я вижу, вон у вас и полка с книгами; делаете чертежи плотничьих работ (такой чертеж я заметил на той стене, и как же превосходно сделана растушевка!); наслаждаетесь поэзией, любовно собираете старинные песни нашего союза и знаете их наизусть, а вот тетрадка, куда вы переписываете слова тех из них, которые уже успели позабыться или искажаются невежественными певцами. Так, значит, вы не впали в отчаяние, не покорились судьбе, не превратились в несчастного, никому не нужного калеку — напротив, сумели взять себя в руки, начали развивать свой ум, совершенствоваться в письме, обогащать свою память, интересоваться всякими науками, философией, даже политикой — это сразу видно, стоит только поговорить с вами. Значит, вам мало ублажать себя вкусными блюдами да считать доходишки. Нет, вы послушны голосу некоего тайного честолюбия, оно-то и не позволяет вам поддаться своему горю. Выходит, дорогой философ, при всем вашем благоразумии вы тоже честолюбец и мечтатель? Попробуйте-ка опровергнуть это!

— Твой друг земляк Вильпрё говорит как книгу читает, — сказал Швейцарец, втайне весьма польщенный комплиментами, преподносимыми ему в форме логических аргументов, — должно быть, он прав, в самом деле, я бы помер со скуки в своем одиночестве, когда б не книги да всякие альманахи, не песни, старые и новые, а еще беседы с путниками, что находят у меня приют. Но ведь мне-то все это приносит радость. Ладно, пусть я честолюбец, но я же не хандрю. Мне сроду не случалось испытывать страдания, о которых говорил давеча Чертежник, и несчастлив я был только раз в жизни, — это когда я увидел, как мою бедную ногу уносят прочь от меня, и решил, что и голова и руки мне теперь тоже ни к чему. Но явились друзья, стали уговаривать, что руки и голова мне еще пригодятся, и что же, они оказались правы. Впрочем, нет, есть и у меня желания, порой они тревожат и меня. Я хотел бы вновь увидеть мою Швейцарию, горы, родимый мой Во, хоть у меня ни одной живой души там не осталось. Но это несбыточная мечта: узы дружбы и благодарности отныне крепко держат меня здесь, на берегах Луары. И все же случается и со мной, что я потихоньку вздыхаю, глядя на заход солнца, на облака, что громоздятся там белыми, золотистыми, серебристыми, багряными грудами, и воображаю, будто это Монблан. Я вырыл в своем садике ручей — и назвал его Роной. А вон тот пригорок, что весь засажен розовыми кустами и сиренью, я назвал Юрой. Мне это и забава и утешение. Бывает, что слезы наворачиваются у меня на глаза — тогда я принимаюсь слагать песни и пою их… И вот, в конце концов, я все же счастлив. Стало быть, есть два рода честолюбцев: одни страдают и вечно всем недовольны, другие умеют радоваться и счастливы малым. Не хочешь ли стать таким же честолюбцем, как я, земляк Вильпрё?

— В том, что вы оба здесь говорили, немало справедливого, — сказал Пьер, — но ни один из вас так и не сумел определить, где же источник моего недуга. Я такой же плохой врач, как и вы: сердце мое кровоточит, а я все не пойму, где же та рана, через которую уходит из него моя кровь, и надежды, и сама жизнь. И, однако, клянусь перед богом, мне ничего не нужно сверх того, что у меня есть, разве что несколько лишних часов в неделю, которые я посвятил бы чтению и размышлениям. Нет, клянусь еще раз честью своей, меня не влекут ни богатство, ни слава. Вы полагаете, что я несчастен из-за этих нескольких недостающих мне часов? Вряд ли, источник моего недуга где-то глубже. Может, со временем я сам пойму, в чем тут дело. А пока обещаю — отныне буду страдать молча и больше никогда не позволю себе нагонять тоску на других.

ГЛАВА IX

Было уже совсем темно, когда Пьер собрался продолжить путь вместе с Амори, который тоже направлялся в Блуа. Боясь нарушить застольную беседу на философские темы разговором о деле, он ни словом не обмолвился о том, что его занимало, но с нетерпением ждал возможности остаться с другом наедине. Швейцарец пытался было уговорил их провести ночь под его кровом, но оба твердо заявили, что времени у них в обрез. Однако Коринфец пообещал, что еще заглянет к нему в «Колыбель мудрости» посидеть за бутылкой пива, если только, как он это предполагает, ему придется задержаться на время в Блуа. Пьер, которому не терпелось как можно скорее попасть домой, тоже дал слово старому другу, что на обратном пути завернет на минуту, чтобы пожать ему руку. Недавний ливень совершенно затопил молодой ивняк, окаймлявший извилистую дорожку, по которой подмастерья пришли сюда; Швейцарец взялся провести их другим, более сухим путем и с четверть мили с удивительной для одноногого человека легкостью и быстротой шел впереди. Выведя их на большую дорогу, он пожелал им счастливого пути.

— Впрочем, — прибавил он, — мы все равно скоро увидимся, ведь само собой разумеется, оба вы останетесь в Блуа. И если я вас не дождусь, сам приду в город. Я там не частый гость, но раз уж такие дела… и ожидаются такие события…

— Какие события? — спросил Чертежник.

— Ладно, ладно, молчу, — ответил Швейцарец, — ваша правда, об этом лучше не болтать. Я не вашего ремесла, и мне знать ваши дела не положено. Тайну надо хранить, это правильно, и я вовсе не думаю, что вы храните ее именно от меня. Хотя, по совести говоря, когда состоишь в одном союзе, можно бы друг другу и доверять подобные вещи. Ну, да не беда! Раз это еще остается в тайне, вы правильно делаете, что держите язык за зубами. До свидания же, и да хранит вас великий Соломон! А вот и луна взошла. Теперь вам надо свернуть направо, потом налево, а там все прямо, прямо до большой дороги.

Он пожал им руки и заковылял обратно в свою «Колыбель мудрости». И долго еще раздавался в темноте его постепенно удалявшийся сильный, мужественный голос. Он пел последние куплеты длинной и наивной песенки собственного сочинения:

Я с двадцати годов немало
по милой Франции бродил,
когда своих двоих хватало,
я в дилижансах не катил.
Пусть по свету меня мотало,
зато пригож и молод был,
надеждой сердце ликовало —
я пел, работал и любил.
Да, потрудился я немало,
и ноги в кровь я исходил.
Ох, как в Провансе я, бывало,
ни рук, ни силы не щадил!
Меня наука донимала,
с ней молодость свою сгубил,
а нынче тишь в душе настала —
я сердцем бога восхвалил.[24]
— Какой славный, какой превосходный человек! — сказал Пьер, остановившийся, чтобы дослушать песню. — Ах, Амори, Амори, ну разве это не прекрасно — песня достойного человека? Этот сильный, мужественный голос, звучащий над полями и лугами и разносящий по белу свету безыскусные эти стихи, разве не звучит он словно торжествующий гимн чистой совести? Вот мы стоим с тобой на проезжей дороге. Взгляни, вон мчится роскошная карета на рессорах — найдем ли мы среди сидящих в ней хоть одного человека, чье сердце было б столь же чисто? Поются ли в ней столь же пленительные песни? Нет, ни единый человеческий голос не раздастся из глубины этого походного жилища богача, где окружают его привычные удобства. А вот едет купец на добром коне, в седле у него мешок с деньгами, пистолеты блестят при лунном свете. Он нас боится, он не доверяет нам. Вот он натягивает поводья и сворачивает в сторону, чтобы не встретиться с нами. Конь его изнемогает под тяжестью золота, сердце — под бременем тревоги. Он едет вперед с опаской, уста его молчат. Бедный купец, слышишь ли ты радостную песню, что доносится к тебе с берега Луары? Можешь ли ты поверить, что это поет калека, старик, у которого ни семьи, ни денег, ни пистолетов, а только деревянная нога, да еще любящие сердца нескольких верных друзей, таких же бедняков, как и он сам?..

— Твои слова трогают меня, — промолвил Амори, — и слезы невольно льются из глаз, когда я слушаю эту песню. Почему это, Пьер, скажи? Ты ведь так хорошо умеешь все объяснить.

— Бог велик, но велик и человек, — сказал Пьер и вздохнул.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Амори.

— Это длинный разговор, милый мой Коринфец, и, право же, поговорим о чем-нибудь другом, — ответил на это Пьер, и они зашагали дальше. — Объясни лучше ты мне, что значат последние слова Швейцарца. О каких это событиях, о какой тайне он говорил?

— Как! — вскричал Амори. — Ты не знаешь, что происходит сейчас в Блуа между нами и деворанами? А я ведь думал, ты получил приглашение и идешь туда по зову наших товарищей.

— В Блуа я иду по собственному делу, которое к тому же, если только надежды мои меня не обманут, можно считать уже наполовину улаженным.

И Пьер рассказал другу, что ищет себе в помощь двух хороших работников и надеется, что Амори согласится быть одним из них. Он описал ему работу, к которой собирается его привлечь, предложил выгодные условия и горячо просил не отказываться.

— Разумеется, я был бы счастлив поработать вместе с тобой, а что до условий, то ничего лучшего я и желать не мог, — ответил Амори, — но посуди сам, имею ли я право в такое время располагать собой: ведь Союз свободы собирался отыгрывать Блуа у деворанов.

Поскольку не всем нашим читателям это странное сообщение покажется столь же понятным, как Пьеру Гюгенену, постараемся в нескольких словах объяснить, о чем идет здесь речь.

Когда два соперничающих союза обосновываются в каком-нибудь городе, им редко удается сохранить между собой мир. Малейшее нарушение молчаливого соглашения о перемирии приводит к бурным столкновениям. Каждая из сторон пользуется любым поводом (или же выдумывает его), чтобы оспорить право конкурирующих подмастерьев жить и работать в данном городе; раздоры эти иной раз длятся годами, сопровождаясь кровавыми побоищами. В конце концов, если стороны оказываются равными по силе, упорству и неуступчивости и все словесные прения и драки ни к чему не приводят, остается последнее средство — разыграть город, точнее монополию подмастерьев данного союза селиться и работать в нем. Так сто десять лет тому назад (это факт исторический) город Лион разыгрывался между каменотесами Общества Соломона, прозванными чужими подмастерьями, иначе — волками, и каменотесами Общества мастера Жака, иначе — прохожими подмастерьями, или оборотнями, причем выиграли чужаки. В течение столетия соглашение свято соблюдалось: ни один прохожий подмастерье не появлялся за это время в их «владениях». Но по прошествии ста лет изгнанные вновь стали селиться в Лионе, считая, что имеют на это полное право ввиду истечения срока соглашения. Дети Соломоновы придерживались другого мнения; их существующее положение весьма устраивало, и они утверждали, что, поскольку уже целое столетие владеют городом, имеют бесспорное право владеть им и в дальнейшем. Последовали переговоры, которые ни к чему не привели, начались кровавые столкновения, в дело вмешались власти, участники боев были разогнаны. Некоторые из них проявили чудеса храбрости, за что попали в тюрьму и даже на каторгу. Но хотя французское законодательство не признает и отнюдь не склонно поддерживать подобные масонские организации рабочих, власти оказались бессильными положить конец этим распрям. Ныне дело передано негласным судам компаньонажа, и есть основания опасаться, что еще не один доблестный воитель из странствующих подмастерьев прольет свою кровь и пожертвует свободой. Впрочем, не так давно отдельные подмастерья, люди просвещенные и смелые, задумали важное дело — слить все соперничающие общества в единый союз. Будем надеяться, что благородные их попытки не пропадут втуне, что им удастся одержать верх над предрассудками и принцип братства восторжествует.

Нам остается теперь добавить лишь несколько слов о том, каким образом еще и в наши дни решаются подобные споры. Решаются они не жеребьевкой или бросанием костей, а соревнованием в мастерстве. Каждая сторона изготовляет какую-нибудь пробную вещь, наподобие тех, которые в старинных цехах назывались шедевром. Общеизвестно, что в старину, в пору братств или корпораций, звание мастера можно было получить, только представив такую пробную работу на суд старейшин и знатоков, призванных установить право соискателя на это звание. Гофман в своей новелле «Мартин-бочар» (которую сам с полным на то основанием мог бы назвать своим шедевром) воспел этот прекрасный период в жизни ученика, поэтически изобразив все этапы его — представление к званию мастера, работу над шедевром, церемонию принятия в мастера и прочее. В наши дни, когда звание это уже не завоевывается путем соревнования, а легко может быть получено каждым, к подобному соревнованию прибегают только в тех случаях, когда нет другой возможности разрешить спор двух соперничающих обществ и дело доходит до разыгрывания города. В таком случае объявляют конкурс. Каждая сторона выбирает среди наиболее искусных своих подмастерьев одного или нескольких наилучших, которые с рвением принимаются за дело, готовясь сокрушить своих соперников высоким совершенством того изделия, которое решено сделать предметом соревнования. В жюри избираются лучшие мастера как с той, так и с другой стороны, а то и вовсе ни в каком союзе не состоящие, или подмастерья, уже вышедшие из товарищества, но пользующиеся репутацией неподкупных и чаще всего особенно искусные в данном ремесле. Приговор жюри обжалованию не подлежит. Какое бы он ни вызывал недовольство, каким бы тайным ропотом ни был встречен, побежденный союз обязан подчиниться и все члены его должны покинуть город на более или менее долгий и заранее обусловленный срок.

Вот такого рода переломный, решающий момент и переживали существовавшие в Блуа союзы ремесленников к тому времени, когда Пьер Гюгенен и Амори подходили к городу.

Чужим подмастерьям, или гаво, появившимся в городе всего несколько лет тому назад, приходилось вести беспрерывную борьбу с союзами, обосновавшимися здесь прежде, выдерживая при этом натиск не только со стороны столяров-деворанов, но еще и плотников-дриллей, иначе — детей отца Субиза. Уже имело место несколько столкновений в разных концах города; перед лицом двойной опасности гаво решили прибегнуть к состязанию, чтобы обезопасить себя от столяров; даже в случае поражения они получили бы хоть на время конкурса передышку в этой непрекращающейся войне. Что касается плотников, то гаво надеялись держать их пока на расстоянии, сохраняя свое достоинство и не ввязываясь в ссоры с ними. Амори, слывший среди гаво искуснейшим столяром, шел теперь в Блуа, по приглашению совета своего общества. Радость и страх обуревали его: ведь вместе с другими знаменитыми подмастерьями ему предстояло помериться силами с отборнейшими столярами деворанов.

Обо всем этом не без гордости поведал он своему другу, однако тут же с подкупающей скромностью добавил:

— Одно удивляет меня во всем этом, дружище Вильпрё: я-то приглашение получил, а тебя, что же, обошли? Но ведь если есть среди нас, столяров, человек, превзошедший всех остальных по всем решительно статьям, то это уж никак не я, а, разумеется, ты, Чертежник!

— В этих лестных для меня словах я вижу лишь свидетельство великодушной твоей дружбы, — ответил Пьер. — Но будь я даже столь безрассуден, чтобы поверить, будто и в самом деле обладаю достоинствами, которые ты мне приписываешь, я и тогда не имел бы основания сетовать, что обо мне забыли. Ибо, признаюсь тебе, этого я хотел и никогда бы по собственной воле не напомнил о себе. Когда после четырех лет странствий я решил вернуться домой, то сделал все, что мог, чтобы уход мой не был замечен в нашем союзе. Я не устраивал торжественного прощания, а просто выполнил все свои обязательства, за все сполна расплатился и в одно прекрасное утро взял и ушел. Не думаю, чтобы кто-нибудь обиделся на меня за это. Меня могут обвинить в своенравии, но в неблагодарности никто не упрекнет. Мне не терпелось поскорее покончить с этим тревожным существованием, я жаждал вернуться в родные края, и все, что могло задержать меня хоть на день, казалось мне тогда насилием надо мной. Вот два месяца, как я работаю у своего отца, и никому из старых друзей не давал еще знать о себе.

— Даже мне! — с упреком заметил Амори.

— Я надеялся на провидение, и недаром, как видишь, — оно вновь свело нас. С тобой я рад бы вовек не расставаться, и, согласись ты сейчас отправиться со мной в Вильпрё, я был бы самым счастливым человеком. Но писать тебе я не мог. Не всегда письмо к другу способно облегчить страдания. Напротив, бывают нравственные переживания, которыми трудно делиться именно с тем, кто особенно тебе дорог. И сам впадешь в уныние и на него нагонишь тоску. Да и как мог бы я писать тебе о своей печали, когда и сам не понимаю ее причин! Ты заподозрил бы меня, пожалуй, в том же, в чем заподозрил Швейцарец. Дружеские излияния требуют встречи. Никогда письмо не заменит свидания…

— Все это так, — отозвался Амори, — и молчание твое мне понятно; но печаль, явившаяся причиной его, все более и более удивляет меня. Я всегда знал, что ты рассудителен, серьезен, скромен, что ты чуждаешься шума и суеты, но при этом ты умел быть таким душевным, доброжелательным и пылким в дружбе. Откуда эта нынешняя твоя нелюдимость и то странное безразличие, которое ты проявляешь к делам нашего союза? Может, с тобой поступили несправедливо? Ты же знаешь, в подобных случаях потерпевший вправе требовать защиты. Собирается совет, выслушивает тебя, и старейшина восстанавливает справедливость.

— Нет, никто не обижал меня, — ответил Пьер, — и своих товарищей подмастерьев я вспоминаю только добром. Почти всех, с кем приходилось мне иметь дело, я искренно уважаю, а некоторых горячо люблю. И союз наш кажется мне самым достойным из всех и самым лучшим по своим порядкам. Ведь раньше, чем вступать в него, я некоторое время приглядывался к установлениям других союзов, к их обычаям. Мне показалось, что у них подмастерья менее свободны, чем у нас, и более отсталы в своих понятиях. Поэтому я и предпочел наш союз. Возможно, что это была моя ошибка, но тогда, вставая под его бело-голубое знамя, я делал это от чистого сердца. У нас хоть нет всех этих перекличек и подвываний, и если единые законы компаньонажа порой и вынуждают нас драться с подмастерьями других обществ, все же всякие взаимные подстрекательства, которые там насаждаются и возводятся в священный принцип, весь этот фанатизм, чужды, мне кажется, духу нашего союза. Но если ты хочешь знать истинные причины тайной моей тоски, я открою тебе свое сердце. Мне не хотелось охлаждать твое воодушевление, колебать ту безграничную веру в свой союз, которая призвана быть двигателем жизни каждого подмастерья. Но придется признаться тебе — вера эта во мне пошатнулась. Увы, это так. Священный дух корпорации постепенно угасает во мне. По мере того как я знакомлюсь с подлинной историей народов, легенда о храме Соломоновом начинает представляться мне просто детской сказкой, грубым вымыслом. Все яснее становится мне, что у всех нас, работах, одна, общая судьба, и все более диким и пагубным кажется варварский обычай создавать между нами различия, делить на какие-то касты, на враждебные лагери. Неужели мало нам исконных наших врагов, тех, кто наживается на нашем труде? Зачем нам еще и самим истреблять друг друга? Нас душит алчность богачей; нас унижает бессмысленная кичливость дворян; попы, подлые их сообщники, обрекают нас до скончания века тащить на израненных наших плечах тяжкий крест, подобный тому, который нес на плечах своих Спаситель и чьим изображением украшают они ныне парчовые и шелковые свои одежды. Так неужели мало нам этих обид и мы недостаточно еще несчастны? Мы низведены до положения парий общества; зачем же насаждать нам и в собственной нашей среде нелепое, преступное это неравенство? Мы издеваемся над аристократами, над их притязаниями, их гербами, ливреями их лакеев, мы презрительно смеемся над их родословными, а чем отличаемся мы от них? Мы спорим о том, чей союз старше, глупо кичимся древностью происхождения, а стоит только образоваться какому-нибудь новому обществу, как мы объявляем его незаконным, и нет тех оскорблений, тех бранных слов, тех язвительных куплетов, которые мы не обрушили бы на него. Во всех концах Франции мы преследуем себе подобных, оспаривая друг у друга право носить на груди эмблему своего ремесла — циркуль и угольник, как будто всякий работающий в поте лица не вправе носить на груди знаки своей профессии! Цвет ленты, место, куда ее прикалывают, форма серьги — вот те важнейшие вопросы, из-за которых разжигается ненависть и льется кровь несчастных ремесленников. Как подумаю об этом, не знаю — то ли смеяться, то ли плакать от стыда…

Молодой проповедник не в силах был продолжать далее эту пламенную свою речь. Сердце его переполняло благородное негодование, и у него не хватало слов выразить его. Он остановился, волнение теснило ему грудь, лоб пылал.

— Ах, Амори, Амори! — глухо вскричал он, сжимая руку друга. — Ты хотел узнать, что терзает меня? Я открыл тебе причину своих страданий; мне кажется, ты должен понять меня. Нет, я не безумец, не пустой фантазер, не честолюбец, не предатель. Но я люблю людей моего сословия и несчастен оттого, что они ненавидят друг друга.

О, беспристрастный критик (или, как говаривали мы когда-то, благосклонный читатель), не будь слишком строг к робкому переводчику, пытающемуся донести до тебя слова рабочего! Человек этот говорит совсем другим языком, чем ты, и повествователю, взявшемуся передать его мысли, поневоле приходится искажать своеобразную эту речь, ее пленительную шероховатость, поэтическую ее неумеренность. Быть может, ты обвинишь этого неловкого посредника в том, что он приписывает своим героям мысли и чувства, им якобы не свойственные. На этот упрек он ответит тебе кратко: «Познай их». Покинь те вершины, где муза изящной словесности так давно уже обитает вдалеке от большинства человечества. Спустись туда, откуда так охотно черпает свои темы комическая поэзия, в этот излюбленный источник комедии и карикатуры. Вглядись в серьезные лица этих мыслящих, духовно богатых людей, которых ты все еще считаешь темными и грубыми, и ты найдешь среди них немало Пьеров Гюгененов. Вглядись, вглядись внимательно, умоляю тебя, и не спеши выносить несправедливый приговор, осуждающий этих людей на вечное прозябание в невежестве и злобе! Узнай их недостатки и пороки, ибо они есть у них, не стану скрывать это от тебя. Но познай и величие их и их добродетель. И от общения с ними ты сам почувствуешь себя таким чистым и добрым, каким не был уже давным-давно.

Простота души — вот что поистине восхитительно в народе, та святая простота, которую мы, увы, утратили с тех пор, как придаем столь непомерно большое значение форме наших мыслей. Для народа всякая мысль, в какой бы форме она ни предстала ему, есть нечто новое; будь истина выражена даже самыми банальными словами, все равно она исторгает у него слезы восторга и упования. О, благородное младенчество души, источник роковых заблуждений, пленительных иллюзий, героизма, самоотвержения, позор тому, кто пользуется тобой в корыстных целях! И да будет благословен тот, кто, избавив народ от невежества, поможет ему достичь возмужалости, не лишая при этом детского его целомудрия!

Благодаря той особой душевной чистоте, которая так свойственна людям с неискушенным умом, Пьер Гюгенен всегда легко находил понимание у мыслящих людей своего круга, и потому слова его не рассердили Коринфца и не вызвали в нем желания спорить. Молча слушал он его. Затем, пожимая ему руку, сказал:

— Ах, Пьер, Пьер, ты разбираешься во всем этом лучше меня, и мне нечего тебе ответить. Только мне грустно, как и тебе, и я, право, не знаю, как помочь нам обоим…

ГЛАВА X

Чтобы обнаружить в далеком прошлом причины вражды, лежащей в основе тех раздоров между рабочими обществами, на которые сетовал Пьер Гюгенен, понадобились бы длительные исторические розыски. Впрочем, здесь все неясно. Рабочие, если им что-нибудь на этот счет и известно, тщательно это скрывают, но я весьма подозреваю, что они знают об этом не больше нас. Что означает, например, вся эта история с убийством Хирама[25] во время постройки храма в Иерусалиме, являющимся предметом непрекращающихся кровавых раздоров между двумя старейшими обществами — Обществом Соломона и Обществом мастера Жака, иначе говоря — между гаво и деворанами, или, еще иначе, между Союзом долга и Союзом долга и свободы, история, которую большинство рабочих склонны принимать совершенно всерьез и отнюдь не в символическом смысле. Одно общество обвиняет другое в кровавом этом преступлении, каждое стремится обелить себя, и в знак своей непричастности к нему во время торжественных церемоний каждого из обществ все участники его надевают перчатки. Люди подстрекают друг друга, избивают, калечат, убивают, мстя за убийство Хирама, возглавлявшего некогда постройку храма в Иерусалиме и убитого несколькими жестокими, завистливыми рабочими, которые затем спрятали его труп под грудой щебня. В основе всего этого лежит, должно быть, подлинное историческое событие, а может быть, это и вымысел, притом не лишенный поэзии, в котором выражена как бы квинтэссенция истории народа — его прошлого и будущего.

Но так же, как это свойственно и народам в пору их младенчества, рабочие понимают эту легенду буквально, ибо они настоящие дети, столь же легковерные, с теми же необузданными инстинктами, теми же добрыми, чистыми порывами, которые присущи ребенку. Да, моя дорогая, любезная моя читательница, народ — это исполин-младенец, который, чувствуя, как теснят его широкую грудь жизненные силы, встал на ножки и делает первые свои еще неверные шаги по краю бездны. Кому суждено сорваться вниз — нам или ему? Сударыня, сударыня, торопитесь, спешите еще покрасоваться, пощеголять своими бриллиантами: не ровен час, окажется, что они обагрены кровью Хирама, и кто знает, не придется ли вам тогда спрятать их подальше или отбросить прочь.

Несколько образованных и начитанных рабочих (а что среди них есть такие, это я могу засвидетельствовать) глубокомысленно пытались проникнуть в эту тайну. Одни связывают происхождение своего общества с гибелью храмовников[26], а пресловутый мастер Жак, главный плотник царя Соломона, по их словам, не кто иной, как великий магистр Жак де Моле — этот мученик, сожженный на костре злым и жадным королем по имени Филипп. По мнению других, корни неутихающей этой вражды уходят в еще более далекое прошлое, и в основе ее лежит якобы та ненависть, которую разоренные и преследуемые альбигойцы[27], прибрежные жители пиренейских гавов — горных рек (отсюда и название гаво), питали к северным палачам и инквизиторам-доминиканцам[28], изгонявшим их из Южной Франции. Нам же ничто не мешает предположить, что все эти жестоко подавленные восстания — вальденсов[29], пастуралей[30], протестантов и кальвинистов[31], являвшихся в той или иной мере приверженцами и последователями учения о «вечном Евангелии»[32] и в разное время обильно поливших своей кровью равнины и дороги Франции, оставили после себя немало горьких воспоминаний и непрощенных обид, которые, переходя из поколения в поколение, дошли и до наших дней. Настоящая причина вражды забыта, утрачена, неузнаваемо преображена в смутной веренице преданий, но ненависть жива и поныне. Незачем ездить на Корсику — трагическая поэзия вендетты[33] здесь, рядом с вами, в вашем собственном доме. Каменщик, воздвигнувший ваше жилище, — исконный враг плотника, возведшего стропила; какой-нибудь тайный знак, слово, взгляд — и вот уже кровь брызнула на этот камень, символ их древнего происхождения, мистическую основу их прав.

Существуют два общества, происхождение которых относится якобы еще к незапамятным временам. Мы только что назвали их[34]. Из этих двух обществ, а быть может, из одного из них, выделилось враждебное им обоим третье — Общество единения, или Общество независимых, иначе называемое еще Обществом бунтовщиков. Оно было основано в 1830 году в Бордо учениками, восставшими против своих подмастерьев, а также присоединившимися к ним «мятежными» учениками Лиона, Марселя и Нанта. Есть еще четвертое — Общество отца Субиза, причисляющее себя к деворанам. Итак, существуют четыре основных общества, или четыре Союза долга, каждый из которых включает в себя несколько ремесленных цехов. Наряду с ними существуют еще и другие, более позднего происхождения, довольно многочисленные, которые всеми правдами и неправдами стремятся влиться в одно из названных четырех обществ, причем некоторых охотно принимают, другие же встречают жесточайший отпор.

Для того чтобы дать хотя бы самое приблизительное представление о всех этих обществах, их происхождении, их притязаниях, их уставах, порядках, обычаях и взаимоотношениях, понадобилось бы написать целую книгу. Одни общества как-то связаны между собой. Так, например, Дети отца Субиза, так же как и Дети мастера Жака, гордо относят себя к Союзу долга, хотя нельзя сказать, чтобы они особенно ладили между собой. Бывает, что между двумя обществами существует исконная вражда. Цеха одного и того же союза находятся порой в самых различных отношениях между собой — одни поддерживают друг друга, другие живут в смертельной вражде. Вообще вновь образовавшиеся общества, как правило, встречают высокомерное сопротивление старых, и свое право гражданства в компаньонаже им приходится завоевывать ценою крови. Каждый союз имеет свой устав. Согласно одним уставам, кандидат в подмастерья проходит только две степени испытания, согласно другим — их должно быть три, а то и четыре. Таким образом, положение одного кандидата может быть благоприятным, а другого — чрезвычайно трудным, в зависимости от того, деспотический или свободолюбивый дух царит в том обществе, которое принимает его в подмастерья. И все эти враждующие между собой группы ремесленников со своими различными уставами и обычаями образуют общее понятие — Сообщество странствующих подмастерьев.

Каждое общество имеет свои города, где всякий относящийся к нему подмастерье может остановиться, совершенствоваться в своем ремесле или работать, рассчитывая при этом на помощь, поддержку и содействие местного товарищества подмастерьев, обозначаемого единым названием «общество». Срок пребывания в городе того или иного подмастерья определяется как личными его нуждами, так и интересами всего товарищества, и если подмастерьев оказывается слишком много, чтобы все могли прокормиться, те, которые прибыли ранее, должны покинуть город, уступая место тому, кто пришел позднее.

Есть города, в которых может одновременно находиться несколько союзов, есть такие, которые являются исключительной собственностью лишь одного союза, то ли вследствие давней традиции, то ли по особому соглашению, как это имело место в Лионе, которым один союз «владел» на протяжении столетия.

Все союзы, так же как и входящие в них объединения, имеют определенный круг деятельности, которая, если подходить к ней с точки зрения высших принципов, носит характер весьма гуманный и благородный. Сюда относится наем ремесленника, то есть церемония допущения его к работе, взимание расписки, которой товарищество ручается за его честность; посредничество между хозяином и подмастерьем, устройство проводов — церемония братского прощания с теми, кто покидает город, забота о больных, предание умерших земле, празднества в честь святого покровителя данного общества и ряд других обычаев, приблизительно одинаковых во всем компаньонаже. Различия только внешние — в произносимых формулах, в званиях, знаках, цвете знамени, песнях и т. д.

В провинции с компаньонажем связано подавляющее большинство ремесленников. Лишь очень небольшая их часть не видит в нем для себя пользы и не стремится приобщиться к нему. Так происходит в отсталых деревнях центральной Франции, где ремесло, как правило, передается по наследству и сын или племянник естественно становится учеником отца или дяди. Когда судьба юноши, таким образом, с самого начала предопределена, у него редко появляется стремление отправиться совершенствоваться в своем ремесле. В компаньонаже здесь, таким образом, нет особой нужды, и хождение по Франции в этих краях не принято.

Некоторые ремесленные цеха, прежде входившие в тот или иной союз, ныне потеряли с ним всякую связь: перестав нуждаться в его помощи и защите, они сочли ненужным для себя и его устав[35]. Общность политических взглядов — вот что в этих случаях объединяет ремесленников, быть может, и более образованных, но, пожалуй, уже и не столь сплоченных между собой. В Париже значение компаньонажа все более сходит на нет, и перед лицом новых разнообразных задач и интересов его общества постепенно теряют связь между собой. Ни одно из них не в состоянии было бы взять в свои руки всю работу. К тому же скептический дух, рожденный более высокой ступенью цивилизации, заставляет расставаться со старинными порядками компаньонажа, хотя, быть может, и преждевременно; ибо не существует еще братского союза, объединяющего всех рабочих, который способен был бы заменить собой эти отдельные общества. Тем не менее исконная вражда нередко дает себя здесь знать еще и в наши дни. Плотники, принадлежащие к свободным подмастерьям, селятся на левом берегу Сены, их противники, прохожие подмастерья, — на правом. Между ними существует уговор — работать только на том берегу, где находится их жилище. Тем не менее они то и дело дерутся между собой, да и другие товарищества не всегда живут в ладу друг с другом. Но вообще говоря, компаньонаж с его властью над ремесленниками, со всеми его накаленными страстями здесь, в Париже, как бы рассеивается и поглощается тем великим движением, которое в независимом и неуклонном своем стремлении вперед увлекает за собой все и всех. В провинции же он сохранил еще свое значение, и множество молодых людей, которых влечет на этот путь предприимчивый характер, любовь к прогрессу, желание бежать невежества, нищеты и одиночества, обретают в компаньонаже мастерство, воинственный пыл, дух единения и привычку к организации. Это благородные разведчики, передовой отряд великой армии тружеников, бродячие художники ремесел, отважные мамертинцы[36] легендарного Рима. Одних на эту стезю толкает отсутствие семьи и необходимость заработать себе на обзаведение, других — желание сбросить путы семейного деспотизма. Изменение обстоятельств, несчастная любовь, естественное желание обрести самостоятельность, а более всего потребность видеть мир, жить и дышать — вот что ежегодно приводит на дороги страны лучшую и самую горячую часть молодежи. Хождение по Франции, этот поход странствующих рыцарей ремесла, это паломничество смельчаков в поисках удачи — поэтический этап в жизни ремесленника. Тот, у кого нет ни кола ни двора, отправляется искать свое счастье под покровительством усыновляющей его отныне заботливой семьи, которая уж не оставит сына до самой кончины, а после смерти проводит в последний путь. Тот же, кому от рождения обеспечено приличное положение в родной стороне, ищет выхода неистраченным силам юности, жаждет познать радости этого кипучего существования. Ему еще предстоит вернуться в отчий дом, остепениться, зажить домоседом, работая, как и все его ближние, от зари до зари. И, может, за всю его жизнь не выпадет ему больше ни года, ни месяца, ни даже недели такой привольной жизни. Так надо же хоть на какое-то время дать выход тому смутному томлению, что гонит его вон из дома, — надо попутешествовать! Потом он возвратится, вновь возьмет отцовский напильник или молот, но по крайней мере у него будет что вспоминать — он повидает белый свет и сможет рассказывать друзьям и детям, как велика и прекрасна Франция, — ведь он всю ее обошел в бытность свою странствующим подмастерьем!

Это отступление было, мне кажется, необходимо, чтобы сделать более понятным мой рассказ. А теперь, любезные читатели и вы, добрые подмастерья, позвольте мне устремиться вслед за моими героями, которые ведь не остались стоять, подобно мне, на дороге, ведущей к Блуа.

ГЛАВА XI

На башенных часах собора пробило уже десять, когда они подошли к Блуа. Хорошо отдохнув в «Колыбели мудрости», они прошли весь путь при свете звезд, тихо разговаривая и не чувствуя никакой усталости. Теперь они направлялись к Матери своего союза.

Матерью называется корчма, где живут, питаются и устраивают свои сборища подмастерья одного и того же союза. Хозяйка такой корчмы тоже называется Матерью, а если это хозяин, то и его, даже если он холостяк, тоже так величают, и нередко случается, что подмастерья, играя словами, обращаясь к какому-нибудь почтенному корчмарю, называют его папаша Мать.

Амори Коринфец не был в Блуа уже около года. Еще в пути Пьер заметил, что, по мере того как они приближаются к городу, друг его становится все рассеяннее. Когда же они вошли в город, Амори стал проявлять столь явные признаки беспокойства, что Пьер даже удивился.

— Что с тобой? — спросил он. — То ты мчишься вперед, и за тобой не угнаться, то ползешь так медленно, что приходится останавливаться и ждать. На каждом шагу ты спотыкаешься. То ли тебе не терпится поскорее дойти, то ли, напротив, ты боишься этого.

— Не спрашивай меня ни о чем, милый мой Вильпрё, — отвечал ему Коринфец. — Да, ты не ошибся. Я волнуюсь, но почему — сказать не могу. Ты знаешь, от тебя я ничего никогда не скрывал; может быть, когда-нибудь я открою тебе эту тайну, но время для этого пока еще не настало.

Пьер ни о чем не стал его расспрашивать, и несколькими минутами позже они уже входили в корчму, расположенную в предместье города, на левом берегу Луары. Здесь все было по-прежнему — всюду царили чистота и порядок. Подмастерья узнали хозяйскую собачонку, из дверей выглянула знакомая служанка. Только хозяин корчмы не вышел им навстречу, чтобы по-братски обнять, как это бывало прежде.

— А где же друг Савиньен? — неуверенно спросил Амори.

Но вместо ответа служанка сделала ему знак замолчать, показывая глазами на маленькую девочку, которая, стоя на коленях у очага, молилась на сон грядущий. Амори, решив, что служанка просит его не мешать детской молитве, молча склонился над маленькой Манеттой и только слегка коснулся губами крупных завитков ее волос, выбившихся из-под стеганого чепчика. И, увидев, с какой тоской и нежностью он смотрит на девочку, Пьер начал догадываться, о какой тайне говорил его друг.

— Господин Вильпрё, — сказала между тем служанка, отведя Пьера в сторону, — не надо при малютке говорить о покойном хозяине, бедняжка каждый раз слезами заливается! И двух недель ведь еще нет, как мы схоронили господина Савиньена. Бедная хозяйка! Все глаза выплакала.

Не успела она произнести эти слова, как дверь растворилась и на пороге в глубоком трауре, в черном чепчике, появилась вдова покойного Савиньена, та, которую подмастерья величали Матерью. Это была женщина лет двадцати восьми, прекрасная, словно Рафаэлева мадонна, с выражением спокойствия и благородной кротости на тонком лице. Недавно пережитое глубокое горе придавало ее взгляду выражение какой-то самоотверженной стойкости, и от этого весь облик ее казался еще более трогательным.

Она несла на руках второе свое дитя, полураздетого и уже уснувшего мальчугана, пухленького, свежего, словно утро, с золотистой, как янтарь, кудрявой головкой. Свет лампы падал прямо на Пьера Гюгенена, и потому Мать первым увидела его.

— Вильпрё, сын мой! — воскликнула она, и грустная, ласковая улыбка озарила ее лицо. — Добро пожаловать, вы, как всегда, желанный гость в нашем доме, но увы, здесь осталась одна только Мать. А Савиньен, ваш отец, уже на небесах, у господа бога.

При первом же звуке ее голоса Коринфец стремительно повернулся к ней, и невольный крик вырвался из его груди при этих словах.

— Умер?! — вскричал он. — Савиньен умер? Так, значит, Савиньена[37] теперь вдова?

И в растерянности он опустился на стул.

При звуке его голоса грустное спокойствие Савиньены вдруг сменилось глубочайшим волнением. Поспешно передав Пьеру спящего ребенка, чтобы не уронить его, она сделала шаг к Коринфцу, но тут же, опомнившись, смущенная, растерянная, остановилась; а Коринфец, тоже уже готовый броситься к ней, вскочил, но снова упал на стул и спрятал лицо в кудри маленькой Манетты, которая, все еще стоя на коленях, горько заплакала, услышав имя своего отца.

Тогда Мать овладела собой и, подойдя к Коринфцу, сказала ему со спокойным достоинством:

— Видите, как плачет моя девочка. Она потеряла отца, а вы, Коринфец, вы потеряли друга.

— Будем плакать о нем вместе, — прошептал Амори, не смея ни взглянуть ей в лицо, ни дотронуться до протянутой ему руки.

— Не вместе, нет, — так же тихо ответила Савиньена, — но я слишком уважаю вас, чтобы усомниться в том, что это горе и для вас.

В эту минуту кто-то раскрыл дверь, ведущую в корчму, и Пьер увидел, что там за длинным столом сидят подмастерья. Их было человек тридцать, но вели они себя так тихо, что невозможно было даже заподозрить, что рядом находится столько молодежи. Со времени кончины Савиньена постояльцы, из почтения к его памяти и уважения к горю семьи, свершали свои трапезы в полном безмолвии, пили умеренно и говорили вполголоса. Однако, узнав Пьера Гюгенена, они не смогли сдержать изъявлений радости; некоторые вбежали в комнату, чтобы обнять его, другие просто вскочили со своих мест, и все махали своими колпаками или шапками в знак приветствия, даже те, кто не был с ним знаком, ибо им уже успели шепнуть, что это один из лучших подмастерьев общества, тот самый, кто был первым подмастерьем в Ниме, а потом старейшиной в Нанте.

После первых радостных восклицаний (те, кто знал Амори, приветствовали также его, и не менее сердечно) обоих пригласили к столу. Мать, быстро справившись со своим волнением, как это умеют делать только люди труда, принялась хлопотать, чтобы накормить их ужином.

Пьер Гюгенен слышал, как служанка шепнула ей:

«Не беспокойтесь, хозяйка, идите укладывайте ребенка, я подам им все, что нужно», на что та ответила: «Нет, детей уложи ты, а я сделаю здесь все сама».

И, поцеловав своих малюток, она принялась угощать Коринфца с усердием, в котором чувствовалось нечто большее, чем обычное радушие хозяйки. Она потчевала и Гюгенена с тем хлебосольством, обходительностью и домовитостью, которые снискали ей среди подмастерьев славу образцовой Матери. Но словно какая-то непреодолимая сила заставляла ее то и дело возвращаться к месту, где сидел Коринфец. Она не смотрела на Амори, даже не прикасалась к нему, когда склонялась над ним, подавая ему какое-нибудь блюдо, но заранее угадывала каждое его желание и терзалась, видя, что он даже куска не в силах проглотить.

— Дорогие мои друзья подмастерья, — сказал Лионец Благонравный, наполняя свой стакан, — я пью за здоровье Вильпрё Чертежника и Коринфца из Нанта: пью за обоих сразу, ибо имена их нераздельны, как нераздельны их сердца. Они братья по обществу, и дружба их подобна той, которую питал наш поэт Нантец Выручатель к возлюбленному своему Першерону. — И он затянул низким голосом первые строки песни поэта-столяра:

На свете плохо жить тому,
кто друга не имеет[38].
— Неплохо сказано, да плохо спето, — заметил Бордосец Чистое Сердце.

— Как так плохо спето? — возмутился Лионец Благонравный. — Ну-ка, послушайте, я спою другое:

Искусный мастер Першерон,
и славы он достоин…
Плохо, говорю вам, плохо, просто никуда не годится, — сказал Чистое Сердце. — Кто поет не к месту, всегда поет скверно! — И, призывая певца к порядку, он незаметно глазами показал ему на Мать.

— Да пусть себе поет, — мягко сказала Савиньена, — не лишайте его удовольствия; это пустяки, ведь поет-то он про дружбу…

— Когда этак начнешь, потом уже не остановиться, — заметил Чистое Сердце, — и раз мы договорились без повода здесь не петь…

— Значит, петь и не будем, — подхватил Благонравный. — Что верно, то верно, это я оплошал. Спасибо, брат, за науку. Ну а выпить-то за друзей глоточек, а то и два-три, все-таки можно?

— Не больше трех, только чтобы утолить жажду, — сказал Марселец Светлая Голова. — Ведь так мы договорились? Нельзя нам здесь шуметь. Что, если кто из деворанов услышит шум в доме нашей Матери, только что похоронившей мужа? Да и кто из нас позволил бы себе огорчить ее, нашу Савиньену, всегда такую спокойную, домовитую, честную, добрую да красивую?

— Вот за нее-то я и выпью второй глоток, — вскричал Лионец Благонравный, — а вы что же это не пьете, земляк?[39] — прибавил он, заметив, как дрожит стакан в протянутой руке Амори. — Да уж не лихорадка ли у вас?

— Молчите, — прошептал Морвандец Бесстрашный на ухо соседу, — этот земляк в прежние времена приударивал за Матерью, только женщина она честная и слушать ничего не стала…

— Еще бы! — сказал Благонравный. — Но что ни говори, малый он красивый — просто кровь с молоком, волосы русые, а подбородок — что твой персик, да и вообще парень сильный да ладный. Говорят, у него еще и большой талант в придачу?

— Может, даже больший, чем у Чертежника. Во всяком случае, не меньший. А только они друг другу не соперники — ни в работе, ни в любви.

— Тише, — шепнул сидевший рядом и слышавший весь разговор Марселец Светлая Голова, — вон идет старейшина, не дай бог услышит что-нибудь неуважительное насчет Матери, тут уж добра не жди.

— А ничего неуважительного никто о ней и не говорит, дорогой земляк, — ответил на это Морвандец Бесстрашный.

В комнату вошел старейшина, и Пьер, узнав в нем Романе Надежного Друга, поднялся ему навстречу; вдвоем они вышли в соседнюю комнату, чтобы обменяться положенными приветствиями, ибо, будучи оба старейшинами, могли держаться друг с другом как равные. Впрочем, у Пьера звание это было теперь лишь почетным. Срок полномочий старейшины длится всего полгода, к тому же двое старейшин не могут одновременно пользоваться своей властью в одном и том же городе, так что здесь, в Блуа, Пьер обязан был подчиняться Романе Надежному Другу, как и любой другой подмастерье.

Они вернулись в общую комнату, и только тут Романе заметил Коринфца. При виде его он побледнел, однако обнялись они весьма сердечно.

— Добро пожаловать, — сказал старейшина. — Я вызвал вас для участия в состязании. Рад видеть, что вы согласны, и благодарю вас за это от имени общества. Этот юноша, земляки мои, один из самых даровитых людей, которых я знаю. Вы и сами скоро убедитесь в этом. Земляк Коринфец, — добавил он немного тише и тщетно стараясь скрыть тревогу, которая вдруг зазвучала в его голосе, — вы знали о том, что мы потеряли Савиньена, почтенного нашего отца?

— Нет, я узнал об этом только здесь и очень опечален этим известием, — ответил Амори самым искренним тоном, который явно успокоил старейшину.

— И вас тоже мы рады видеть, земляк, — продолжал Романе, обращаясь к Пьеру Гюгенену, — ведь не зря вас прозвали Чертежником: человек вы ученый, даром что так скромны. Мы бы и раньше пригласили вас принять участие в конкурсе, если бы знали, где вас искать. Но раз вы явились сами, что свидетельствует о вашей верности священному нашему союзу, мы просим вас об этом теперь. У нас не много таких умельцев, как вы.

— Сердечное вам спасибо, — отвечал Гюгенен, — но я пришел в Блуа вовсе не ради состязания. Дело, которое привело меня сюда, не позволяет мне долго задерживаться здесь. Я ищу рабочих. Мой отец, мастер Гюгенен, поручил мне нанять здесь двух подмастерьев.

— Так наймите их и отправьте к отцу, а сами оставайтесь. Речь идет о чести Союза долга и свободы, ради этого можно, я полагаю, поступиться любыми обязательствами.

— Но не этими, — отвечал Пьер Гюгенен, — обязательства мои такого рода, что я не могу ими пренебречь: речь идет о чести моего отца и моей собственной.

— В таком случае не стану задерживать вас, — сказал старейшина.

Наступило молчание. Среди сидевших за столом были подмастерья разных степеней: принятые, то есть уже получившие это звание, закончившие учение и кандидаты; было здесь немало и учеников, ибо у гаво царит полное равенство. Работники всех степеней вместе едят, обсуждают свои дела и принимают решение общим голосованием. Среди всех этих молодых людей не было ни одного, кто не мечтал бы принять участие в состязании; но участвовать в нем должны были лишь самые искусные, так что у многих не было даже надежды попасть в число соревнователей; и поэтому никто не мог представить себе, что можно отказываться от подобной чести. И они переглядывались между собой, удивленные и даже возмущенные ответом Пьера Гюгенена. Однако старейшина, желавший избежать бесплодных споров по этому поводу, вел себя так, что никто из присутствующих не посмел высказать свое недовольство.

— Все вы знаете, — сказал он, обращаясь к подмастерьям, — что завтра, в воскресенье, состоится общий сход. Вербовщик уже известил вас об этом. Приглашаю вас присутствовать на нем всех, дорогие земляки. И вас тоже, земляк Вильпрё. Вы поможете нам своими советами и этим хоть в какой-то степени послужите своему обществу. Что же до рабочих, которых вы ищете, постараемся вам помочь.

— Должен, однако, предупредить, — сказал ему Гюгенен, немного понижая голос, — что столяры мне нужны самые искусные, ибо речь идет о тончайшей работе, которая требует изрядного опыта.

— Ну, таких вы сейчас вряд ли найдете, — с чуть пренебрежительной усмешкой заметил вербовщик[40],— ведь всякий, в ком есть смелость и хоть капля таланта, будет стремиться сейчас остаться в Блуа из-за состязания. Разве что после первого тура вам удастся кого-нибудь заполучить, да и то не из самых лучших, потому что лучших мы отберем для последнего тура.

Между тем ужин кончился, и подмастерья, прежде чем расстаться, разбрелись по комнате, собираясь отдельными группами и беседуя о своих делах.

Бордосец Чистое Сердце подошел к Пьеру Гюгенену и Амори.

— Все же очень странно, — обратился он к Пьеру, — что вы не хотите участвовать в состязании. Говорят, вы самый искусный из всех нас. Если это так, то вам тем более должно быть стыдно изменять нашему знамени накануне сражения.

— Когда б я верил, что это сражение действительно принесет нашему обществу пользу и послужит к его чести, — ответил Гюгенен, — я ради него пожертвовал бы не только что своими интересами, но даже собственной честью.

— А вы, что же, не верите в это? — вскричал его собеседник. — Вы считаете, что девораны искуснее нас? Но тем более обязаны вы в этом случае участвовать в общей борьбе, бросить свое имя, свой талант на нашу чашу весов!

— Есть искусные работники у деворанов, есть они и у нас. Я не имею в виду исход состязания. Будь даже победа наша заранее предрешена, я и тогда был бы против конкурса.

— Странные у вас взгляды, — заметил Чистое Сердце, — и я не советовал бы вам высказывать их столь же откровенно перед другими. Не все земляки могут оказаться здесь такими же терпимыми, как я, и вас, чего доброго, заподозрят в побуждениях, недостойных вашего имени.

— Не понимаю, что вы хотите сказать, — сказал Пьер.

— Но… видите ли… — замялся Чистое Сердце. — Если человеку не дорога слава его отечества, он плохой гражданин, а подмастерье, который не дорожит…

— Теперь я понял, — перебил его Пьер, — но я полагаю иначе: именно потому, что мне дорога слава нашего общества, я и стремлюсь доказать, что это состязание принесет ему только вред.

Пьер говорил все это достаточно громко, чтобы слова его были услышаны, и вокруг него стали собираться подмастерья. Заметив, что их становится все больше и страсти готовы разгореться, старейшина, раздвинув толпу, подошел к Пьеру.

— Дорогой земляк, — сказал он ему, — здесь не время, да и не место высказывать взгляды, противоречащие общему мнению на этот счет. Если есть у вас что сказать по поводу наших дел, вы можете сделать это завтра перед всем собранием. И можете мне поверить: если в том, что вы скажете, будут здравые мысли, с вами охотно согласятся; в противном случае вам простят ваши заблуждения.

Выслушав это разумное решение, подмастерья начали расходиться. Большая часть их тут же у Матери и квартировала. Служанка проводила Гюгенена и Амори в отведенную им комнату. Сама Савиньена еще до конца ужина ушла к себе.

Как издавна ведется это в народе среди друзей, Гюгенен и Амори легли вдвоем на одну постель. Уставшего за день Пьера изрядно клонило ко сну, однако, видя, как взволнован его друг, он переборол себя, чтобы выслушать его.

— Брат мой, — начал Амори, — помнишь, я говорил давеча, что наступит, может быть, время, когда я смогу поверить тебе свою тайну. Так вот, оно наступило раньше, чем я думал; узнай же, что я люблю Савиньену.

— Сегодня вечером я догадался об этом, — отвечал Пьер.

— Да, — продолжал Коринфец, — когда я вдруг услышал, что она теперь свободна, я не в силах был совладать с собой и, как видно, выдал себя… Меня охватило чувство безумного счастья. Но голос совести тотчас же заглушил преступное это чувство. Савиньен был ведь так добр ко мне. Достойнейший этот человек питал ко мне особую привязанность. Ты помнишь, он звал меня своим Вениамином[41], Иоанном Крестителем, своим Рафаилом[42]. Он был человеком начитанным и таким возвышенным в своих мыслях и выражениях. Что за превосходный человек! Я готов был жизнь свою отдать за него, да и теперь отдал бы, если бы это могло воскресить его, ведь Савиньена любила его, она была счастлива с ним… Он был более нужным, более достойным человеком, чем я!

— Я понял все, что творится в твоем сердце, — сказал Чертежник.

— Неужели?

— Когда любишь человека, в сердце его читаешь, словно в открытой книге. Но что же будет дальше? Есть ли у тебя какая-нибудь надежда? Савиньена понимает, что ты любишь ее, и, сдается мне, отвечает тебе тем же. Но захочет ли она взять тебя в мужья? Не побоится ли, что ты слишком молод и слишком беден, чтобы стать опорой ее семьи, отцом ее малюток?

— Вот этого я и опасаюсь, это и мучит меня. Однако ведь я трудолюбив, не правда ли? Годы хождения по Франции не прошли для меня напрасно, дело свое я знаю. У меня нет дурных склонностей, а уж ее-то я так люблю, что не может она быть несчастна со мной! Или ты думаешь, я не достоин ее?

— Уверен, что достоин, и если бы она спросила совета у меня, я рассеял бы все ее сомнения.

— О, если бы ты мог сделать это, мой друг! — воскликнул Коринфец. — Поговори с ней, постарайся выведать, что она думает обо мне.

— Но для этого неплохо бы мне все-таки знать, было ли что между вами до сих пор и что именно, — улыбаясь, сказал Пьер. — Тогда и весь этот разговор, который ты мне поручаешь, был бы проще и для меня и для нее.

— Я расскажу тебе все, — с готовностью отвечал Амори. — Я прожил здесь около года. В ту пору мне не было еще и семнадцати лет (теперь-то уже девятнадцать!). Пришел я сюда простым учеником, довольно скоро получил звание подмастерья, и поэтому у Савиньена и его жены составилось обо мне хорошее мнение. А отличился я на работах в префектуре, здание это как раз тогда перестраивали. Впрочем, ты знаешь все это сам; ты же ведь и был моим поручителем, когда меня принимали в подмастерья. После этого ты пробыл здесь еще полгода. Это я помню точно, потому что в тот самый день, когда мы провожали тебя в Шартр, я впервые понял, что люблю Савиньену. Вот как это было. Мы провожали тебя по всем правилам до проезжей дороги. Ты шел впереди, а мы — вслед за тобой в два ряда, все с посохами, увитыми лентами, и время от времени останавливались, чтобы выпить за твое здоровье. Вербовщик нес твой посох и дорожный мешок. Я запевал прощальные песни, а остальные подхватывали припев. Вся эта церемония проводов ведь так торжественна и почетна и я так был горд, что все это делается в твою честь, что пришел в какое-то особенное, приподнятое расположение духа. И когда настал час расставания, я обнял тебя, не проронив даже слезинки, и вместе с другими пошел обратно в город. Всю дорогу я весело пел, совсем не думая о том, какое одиночество ждет меня впереди, теперь, когда нет больше со мной друга, бывшего мне и наставником и покровителем. Должно быть, выпитое вино ударило мне в голову, я ведь непривычен к нему и, боюсь, так никогда и не привыкну… Но вот винные пары рассеялись, и я вдруг все вспомнил. Остальные еще продолжали веселиться, сидя вокруг стола, а я сидел у очага один-одинешенек, и такая грусть на меня напала, что я не выдержал и разрыдался. И тогда Мать — она была как раз рядом, потому что готовила ужин для постояльцев — подошла ко мне. Мои слезы растрогали ее, и она стала гладить меня по голове, совсем как гладит своих детей, когда ласкает их. «Бедненький мой Нантец, — сказала она, — ты добрее их всех. Они, как проводят друга, только и знают, что пить да горланить, пока не охрипнут и с ног не свалятся. У тебя же сердце нежное, словно у женщины, и счастлива будет та, которую ты назовешь когда-нибудь своей женой. А пока мужайся, бедный мой мальчик! Ты не будешь чувствовать себя одиноким. Все земляки любят тебя за то, что ты славный парень и работник хороший. Отец Савиньен говорит, что он рад был бы иметь такого сына, как ты. А я — я буду тебе матерью, слышишь? Не только в том смысле, как для всех остальных подмастерьев, но еще иначе — родной матерью. Ты будешь делиться со мной своими заботами и горестями и говорить мне все-все, а я стану утешать тебя и помогать тебе». С этими словами добрая женщина поцеловала меня в голову, и из ее прекрасных черных глаз на мой горячий лоб упала слеза… Этого мне никогда не забыть, живи я даже столько, сколько Агасфер… И тогда сердце мое наполнилось нежностью к ней, и, скажу правду, о тебе в тот вечер я почти забыл. С того дня я глаз не спускал с Савиньены, ни на шаг не отходил от нее. Она позволяла мне помогать ей по хозяйству, и добрый Савиньен все говорил, бывало, глядя на меня: «Что за услужливый паренек, что за милое дитя, какое доброе у него сердце!» Он не подозревал, что с того вечера я стал его соперником, что я люблю его жену вовсе не сыновней любовью.

И он об этом так никогда и не узнал. Чем сильнее разгоралось мое чувство, тем доверчивее он становился. В свои пятьдесят лет он не представлял себе, чтобы такой мальчик, как я, мог питать к Савиньене какие-либо чувства, кроме чисто сыновних. Но он забывал, что по годам Савиньена годится ему в дочери и такого сына, как я, у нее быть не могло. Савиньена — та догадывалась о моих чувствах, хотя я ни разу не посмел открыться ей. Я понимал, что это было бы преступно, — ведь Савиньен был всегда так добр ко мне. И потом, я знал, что она женщина честная. Никто из подмастерьев, самый наглый, никогда не посмел бы даже в самом сильном хмелю обойтись с ней непочтительно. Но мне не нужно было ничего говорить, глаза мои невольно выдавали мою любовь. Едва, бывало, кончу я работу, как уже бегу со всех ног в дом Матери и всегда прибегаю первым. К детям ее я относился с такой любовью и такой заботой, будто это родные мои дети. В ту пору она как раз отлучила от груди сынишку и от этого хворала; ребенок ночью кричал, мешал ей спать. Служанке она боялась его доверить, потому что у той больно крепкий сон. И тогда она позволила мне брать его на ночь в мою постель. Всю ночь не смыкаю я, бывало, глаз, ношу его взад и вперед по комнате, баюкаю, пою ему песенку про курочку, что снесла серебряное яичко, и чувствую себя до того счастливым! Так продолжалось целых два месяца. И малютка так ко мне привык, что потом, когда Савиньена поправилась, он уже не пожелал уйти от меня и все то время, что я здесь жил, так и спал со мной. Ведь нет, мне кажется, уз более нежных, чем те, что связывают женщину с человеком, который любит ее дитя и которого оно любит. Мы с Савиньеной жили словно брат с сестрой. Когда она, бывало, разговаривала со мной или просто смотрела на меня, в глазах ее была ангельская доброта, и я так был счастлив! Был, правда, рядом с нами человек, который мог бы внушить беспокойство и Савиньену и мне. Человек этот — Романе Надежный Друг, тот, что теперь старейшина. Какой благородный это человек, что за доброе у него сердце! Он любил Савиньену так же, как я, и, кажется мне, будет любить ее всю свою жизнь. А у Савиньена в то время дела шли из рук вон плохо. У него был, правда, кредит, но денег совсем не было, и ему из года в год приходилось выплачивать свой дож. Ведь корчма эта была куплена им за деньги, взятые в долг под честное слово. Больших доходов она не приносила, слишком для этого был он честен. И он со страхом ждал той минуты, когда придется ему отказаться от нее. Будь у меня хоть какие-нибудь сбережения, я счастлив был бы помочь ему! Но в ту пору то, что было на мне, являлось единственным моим достоянием. Того, что я зарабатывал, едва хватало, чтобы расплатиться с долгом Савиньену — ведь я, пока был учеником, не платил ни за еду, ни за постой. Другое дело Романе. Он-то был богат, у него после отца оставался участок. Вот он и продал его за несколько тысяч экю, а деньги отдал Савиньену, но при этом и слышать не хотел о каких-либо векселях или процентах, а только сказал, что тот может вернуть их ему через десять лет, если не сумеет сделать этого раньше. Спору нет, он поступил так из дружеских чувств к Савиньену, я не хочу отрицать, что у него доброе сердце, но все же ясно, что он совершил это благое дело еще и потому, что здесь была замешана Савиньена. Держался он с ней по-прежнему, все так же почтительно, и так же, как я, никогда не посмел бы нарушить свой долг дружбы по отношению к Савиньену. Вот так мы оба и любили ее, а она обращалась с нами как с лучшими своими друзьями. Только Романе видел ее реже — видно, он стеснялся приходить часто после того, как их из беды выручил, да и жил-то он в городе, а не в материнском доме, как я. В общем, неважно почему, но мне Мать оказывала заметное предпочтение. Романе был ей словно ангел-хранитель, к нему она относилась почтительно, а ко мне так ласково, словно к собственному ребенку. И не было на всем белом свете более дружных и счастливых людей, чем Савиньен, его жена, Романе и я.

Но настало время и мне покинуть Блуа. Работы в префектуре были закончены, многие рабочие остались без дела, в город прибыли молодые подмастерья, и старым надлежало уступить им место. Среди них оказался и я. Было постановлено устроить нам проводы и направить нас в Пуатье.

Тут только понял я, как сильно люблю. Я словно обезумел, и мое отчаяние открыло Савиньене больше, чем все слова, которые я мог сказать ей, когда бы посмел. И только благодаря ей я нашел в себе силы повиноваться своему союзу. Она взывала к моей совести, говорила о моей и своей чести, и средь этих увещеваний были произнесены нами слова, которых нельзя было уже взять обратно. И я ушел, ушел с разбитым сердцем, и с тех пор нет для меня на свете женщин, кроме Савиньены, ни на одну из них за это время я даже не взглянул. Я все так же чист, как в тот памятный вечер, когда ты ушел из Блуа, а я сидел у очага и она поцеловала меня в лоб…

Растроганный этой повестью о наивной и чистой страсти, Пьер обещал другу быть посредником в его любви и не уходить из Блуа, прежде чем не узнает намерений Савиньены и не приоткроет завесы, скрывающей от Коринфца его грядущий день.

ГЛАВА XII

Назавтра (разумеется, это было воскресенье) все подмастерья и ученики, принадлежавшие к местному товариществу Союза долга и свободы, с самого утра собрались вместе, чтобы обсудить различные вопросы, касающиеся состязания. Поскольку предназначенное для сходов помещение в то время ремонтировалось и там орудовали каменщики, собрание происходило на этот раз в риге у Савиньены. Все присутствующие сидели попросту на вязанках соломы; для одного только старейшины был поставлен стул, а перед ним — столик, вокруг которого расположились секретарь и старшина. Первоначально Пьер намерен был пораньше закончить свои дела и утром же пуститься в обратный путь. Но не говоря уже о том, что вербовщик оказался прав и ему не удалось найти ни одного сносного рабочего, который согласился бы в такое время покинуть Блуа, Пьер считал своим долгом откликнуться на предложение Романе и выступить на собрании. После того как было установлено, какое именно изделие будет предметом соревнования, и присутствующие собрались уже перейти к выборам соревнователей, он попросил дать ему слово, надеясь сразу же после этого уйти. Слово ему предоставили. И хотя всего более присутствующих волновал вопрос, ради которого они собрались, все они с интересом приготовились слушать Пьера. Каждому любопытно было, что скажет этот всеми уважаемый подмастерье против столь достославного, священного дела, как борьба с деворанами. Пьер начал с того, что победа в подобных состязаниях есть дело случая: как бы тщательно ни было подобрано жюри, каким бы ни было оно неподкупным, оно не застраховано от ошибок; в области искусства нет ничего неоспоримого: публика нередко склонна проявлять дурной вкус, а побежденные все равно не согласятся признать себя хуже победителей. Следовательно, люди, которые полагают, будто состязание принесет союзу славу и почести, заблуждаются и только обманывают себя.

Он указал также на те огромные расходы, которых потребует состязание. Во время изготовления шедевра соревнователи не смогут зарабатывать себе на пропитание, и общество должно будет содержать их, а затем возмещать эти затраты из общественных средств, да еще в течение пяти или шести месяцев оплачивать сторожей, приставляемых к соревнователям на все время их работы. Все это, несомненно, ввергнет общество в долги на многие годы. Пьер начал подтверждать свои мысли цифрами, но тут его прервал ропот возмущения, ибо среди присутствующих были люди с болезненным самолюбием, с которыми, как только дело касалось их опыта и таланта, шутки были плохи. И как это бывает во всяком собрании, каковы бы ни были его участники и какие бы вопросы оно ни ставило, именно эти горячие, тщеславные головы в конце концов и одержали верх, сумев внушить остальным, что самое главное — это дать им возможность покрасоваться и восторжествовать над другими. И когда Пьер Гюгенен, обращаясь к собранию, спросил: «Какая будет польза обществу от того, что полдюжины его членов потеряют шесть месяцев на создание какой-нибудь ненужной вещи, которая потребует огромных расходов и единственное назначение которой быть памятником нашего безрассудства и тщеславия?», ему закричали в ответ:

— А если обществу угодно взять на себя эти расходы, вам-то что? Не хотите участвовать в них, ну и не надо — поблагодарите общество[43], и дело с концом. Ведь вы вольны делать что хотите — ваше хождение по Франции закончено!

И Пьеру с трудом удалось втолковать им, что, будь он богат, он предпочел бы взять все эти расходы на себя, чем допустить, чтобы общество разорилось или вошло в долги на двадцать лет вперед.

— Общество пойдет для этого на все жертвы, если это понадобится, — отвечали ему. — Честь дороже денег! Дайте нам только хорошенько сбить спесь с этих деворанов, доказать, что им нечего с нами тягаться, и заставить их убраться из Блуа — и вы увидите, жаловаться никому не придется!

— Вам-то не придется, — сказал на это Пьер одному из самых ярых приверженцев конкурса, — вас в случае победы ожидают и почет и слава, а в случае поражения вы тоже не в проигрыше — общество возместит вам ваши труды. А вот кто возместит убытки ученикам, тем юнцам, что сбегутся в ваши мастерские полюбоваться на ваши шедевры? Ведь им все это время не у кого будет учиться и не у кого работать! Или вы полагаете, им достаточно одного лицезрения того, что сделаете вы? На мой взгляд, соревнование дело хорошее, но лишь в том случае, если слава одних не идет во вред другим и за нее не придется расплачиваться ученикам, которые, восхищаясь вашим мастерством, сами так и не смогут выйти из состояния ученичества!

Эти разумные доводы начинали оказывать действие на тех присутствующих, которые не были лично заинтересованы в состязании. Стремясь еще больше отвратить их от этого честолюбивого намерения, Пьер решил воздействовать на них более высокими аргументами и, дав волю мыслям и чувствам, уже давно тревожившим его, заговорил о нравственной стороне подобного состязания.

— Не совершаем ли мы великую несправедливость, — сказал он им, — когда заявляем таким же, как мы, неимущим труженикам: этот город не может прокормить всех и позволить нам жить сообразно нашим притязаниям и нашему тщеславию; так давайте бросим жребий или померимся силами; победители пусть остаются, а побежденные уходят прочь; пусть бредут они босиком по тернистым дорогам жизни в поисках какого-нибудь глухого угла, где спесивые наши притязания не смогут их настичь! Вы скажете на это, что земля велика и работу можно найти повсюду? Да, пристанище и средства к существованию можно найти везде, если человек помогает человеку, но их нигде не найдешь (обойдите хоть всю вселенную!), когда люди хотят обособиться от себе подобных или объединяются в отдельные группы, завистливые и ненавидящие друг друга. Разве не поучителен пример богачей? Задумывались ли вы, по какому праву рождаются они счастливыми и за какие преступления обречены вы жить и умирать в нищете, почему они безмятежно наслаждаются жизнью, в то время как ваш удел — один только труд да нужда? Отчего все это происходит? Священники станут говорить вам, что такова воля божья, но разве вы верите, что этого действительно хочет бог? Нет, конечно! Вы убеждены в обратном, иначе вы были бы язычниками, поклоняющимися некоему несправедливому божеству, более жестокому, чем дьявол, враг рода человеческого. А хотите знать, каким образом возникло богатство и укоренилась нищета? Я скажу вам. Благодаря ловкости одних и простодушию других. Ловкие всё забрали себе — и богатство и почести, а те, кого они обделили, с этим покорно согласились, потому что ловкие сумели убедить их, что так и должно быть. И этих простаков оказалось такое великое множество, что и ваши предки и вы обречены не покладая рук безропотно работать на богачей. Вы считаете это несправедливым. С утра до вечера слышу я, как вы говорите об этом, и сам это повторяю. Почему же полагаете вы справедливым подвергать других тому, что считаете несправедливым по отношению к себе?

Некоторым из вас вопреки этому роковому предопределению иной раз удается вырваться из нищеты. Но какой ценой? Чтобы достигнуть этого, нужны не только большое трудолюбие и настойчивость, но еще и большой эгоизм. Чтобы возвыситься над себе подобными, приходится быть скупым, жадным, жестоким. А кому из вас удается сколотить себе небольшой капитал и открыть мастерскую? Лишь тому, кто получил наследство либо наделен особым талантом. Да, я знаю, талант достоин всяческого почтения, но разве великодушно допускать, чтобы человек всю свою жизнь прозябал в нищете и умирал на соломе только потому, что бог не вложил в него способностей или не наградил выносливостью? Разве это справедливо? В чем назначение нашего товарищества, в чем его цель? В том, чтобы более умелые и энергичные своим примером помогали более ленивым и неспособным избавиться от своих недостатков. А потому наша обязанность — поддерживать всякого менее способного члена общества нашими доходами, то есть нашим трудом, до тех пор, пока пример наш не пойдет ему на пользу и он не уразумеет, что ему тоже следует работать в полную меру своих способностей.

Таким образом, идея, лежащая в основе деятельности нашего общества, да и (уж позвольте мне сказать вам это) всех остальных обществ, — высока, нравственна, истинна, благородна и соответствует предначертаниям Соломоновым[44]. Но когда вы изыскиваете всякие способы, чтобы вытеснить из города ремесленников, принадлежащих к другому обществу, действия ваши противоречат и этой идее и высоким этим предначертаниям. Если некогда строители храма сочли за благо разделиться на разные сословия, предводительствуемые разными вождями, то ведь только потому, что им предназначено было разбрестись по всей земле, дабы одновременно нести во многие концы ее светоч ремесел — сего великого блага человечества. Поверьте мне, и сыновья мастера Жака и сыновья мастера Субиза такие же сыны Соломоновы, как мы с вами…

Среди присутствующих поднялся ропот возмущения, и Чертежник, опасаясь, что его речь прервут на полуслове, поспешил поставить вопрос иначе, умело прибегнув к аллегории (более доступной их малопросвещенным умам):

— …правда, сыны заблудшие, непокорные, если вам угодно, в своих долгих и тяжких странствиях предавшие забвению мудрые заповеди своего истинного отца и даже имя его. Возможно, Жак был самозванцем, который, введя их в заблуждение, объявил себя пророком и велел поклоняться себе. Вот потому-то теперь они так исступленно ненавидят нас, и подстрекают, и всячески оскорбляют, стремясь отделиться от нас и оспорить священное наше право на труд — это наследственное достояние всех странствующих подмастерьев. Так что же, отвечать им злом на зло? Их ослепляет ненависть, они бесчеловечны — вы хотите быть такими же? Неужто примете вы их вызов на бой? О земляки, братья мои! Вспомните притчу о суде Соломоновом. Две женщины оспаривали друг у друга дитя, каждая заявляла, что ребенок ее. И повелел тогда Соломон разрезать ребенка надвое и каждой дать по половине. Та, которая была не настоящей матерью, согласилась, истинная же мать закричала, что согласна отдать его сопернице, лишь бы дитя осталось живым. Притча эта не символ ли судьбы нашей? Те, кто требует разделить землю и труд, так же безжалостны, как та женщина. Они забывают, что живое тело, рассеченное мечом ненависти на части, превратится в труп.

Долго еще говорил Пьер. Провиделось ли ему такое общественное устройство, при котором принцип свободы личности не противоречил бы интересам всех? Не знаю. Но верю, что недюжинный его ум способен был возвыситься до этой идеи, ныне овладевшей умами и сердцами лучших наших современников. Следует, однако, иметь в виду, что сенсимонизм[45] (первая из современных доктрин, получившая в царствование Бурбонов широкое распространение) в ту эпоху еще только зарождался. Основные понятия новой социальной и религиозной философии созревали в тайных обществах или головах экономистов. Пьер, вероятно, никогда и не слыхал об этом, но его здравый и достаточно развитой ум, душевный пыл и поэтическое воображение делали его человеком необыкновенным: в нем жила некая таинственная сила, заставлявшая вспомнить о тех боговдохновенных пастырях из старинных преданий, которым пророческий дар был дан от рождения. Можно было бы сказать вслед за Савиньеной, что устами его говорит господь, ибо, воодушевившись, он с детской наивностью касался самых животрепещущих вопросов человеческого бытия, сам не понимая, к каким высоким и еще неясно видимым вершинам возносит его мечта. Поэтому в речах его, смысл которых мы излагаем здесь в самых общих и грубых чертах, звучало нечто пророческое, и это производило огромное впечатление на людей с неискушенным умом и девственным воображением. Пьер уговаривал их отказаться от состязания, исход которого был неясен, и попытаться вступить с деворанами в мирные переговоры, ибо и они тоже устали от этих распрей и последнее время меньше свирепствуют.

— Может быть, не так трудно убедить их признать права сынов Соломоновых? Если мы с вами способны внять голосу рассудка и справедливости, почему бы не внять ему и деворанам? Разве они не такие же люди, как мы? Но если даже они не пожелают нас слушать, разве не обязаны мы хотя бы попытаться пробудить в них чувство человечности? А мы продолжаем разжигать в них ненависть, бросая вызов их самолюбию. В конце концов ничто не помешает нам вернуться к вопросу о состязании, если окажется, что нет иного способа избежать столкновений с ними. Но прежде, чем окончательно отказываться от мирного пути, надо сделать все возможное, чтобы договориться. А что делаем мы? Каждый только и думает, как бы ответить оскорблением на оскорбление, угрозой на угрозу. Наши люди то и дело ввязываются в кровопролитные драки, подвергая свою жизнь тысячам опасностей, которых можно было бы избежать, проявляй мы больше спокойствия и чувства собственного достоинства. Разве еще сегодня утром мы не распевали перед мастерскими плотников-дриллей оскорбительные куплеты, подстрекающие их на драку? — Пьеру пришлось как раз быть свидетелем подобной сцены, и он резко стал стыдить тех, кто участвовал в ней. — Вы гордо считаете себя как бы патрициями, как бы аристократией странствующих подмастерьев, — сказал он им. — Ведите же себя по крайней мере прилично, как подобает людям, считающим себя выше других.

Он кончил; воцарилось молчание. Все, что он говорил, было так ново, так странно, что присутствующие почувствовали себя вдруг перенесенными в мир каких-то совершенно новых понятий, и понадобилось время, прежде чем они пришли в себя и вернулись к привычным представлениям.

Однако мало-помалу уснувшая было ненависть к деворанам вспыхнула вновь. Чувство это еще владело их сердцами, а что до великого принципа равенства и братства, провозглашенного французской революцией, то для этих тружеников он существовал лишь в виде некой словесной формулы, за которой не стояло для них уже ничего реального, — несколько красивых слов, звучащих торжественно и многозначительно, но столь же непонятных, как те, что произносятся во время церемонии посвящения в подмастерья. Большинство выслушало речь Пьера в глубоком изумлении, лишь немногие втайне соглашались с ним. Но вот поднялся недовольный ропот, и даже те, чье сердце только что сочувственно трепетало, немедленно устыдились не только того, что не сумели скрыть своих чувств, но и самого этого сочувствия. Наконец взял слово один из наиболее пылких подмастерьев.

— Прекрасная речь, что и говорить, — сказал он, — такой проповеди не услышишь, пожалуй, и в церкви. Что же, если считать, что главная добродетель подмастерья — это читать книги да говорить как по-писаному, тогда честь и слава вам, земляк Вильпрё Чертежник! Человек вы ученый, куда уж нам до вас! Имей вы дело с женщинами, вы того и гляди довели бы их до слез. Но мы мужчины, и мы сыны Соломоновы, а главная добродетель подмастерья — быть преданным своему обществу душой и телом, затыкать рот его недругам, защищать его; а потому стыд и позор вам, земляк Вильпрё! Вы заслуживаете самого сурового осуждения… Как? Мы слушаем здесь советы, подсказанные трусливой осторожностью, и молчим?! Нам предлагают пренебречь своей честью, простить убийцам братьев наших, подставить щеку для новых пощечин, чуть ли не вычеркнуть само наше имя из числа странствующих подмастерьев, и мы это терпим? Земляк Вильпрё, как видите, мы говорим с вами по возможности вежливо, сдержанно; как видите, мы чтим наш союз и свято блюдем законы братства, связывающие его подмастерьев, а не то вас объявили бы безумцем и не стали слушать или вышвырнули вон как предателя. Но у вас прекрасная репутация, вы были облечены в нашем союзе высоким доверием, и потому мы готовы верить, что намерения у вас добрые. Только разум ваш заблудился во всякой книжной премудрости. Пусть послужит это уроком всем, кто слушал вас. Ибо кто знает слишком много, знает мало. А тот, кто обременяет себя бесполезными знаниями, легко забывает о главном и священном.

Вслед за ним выступили другие, еще более непримиримые ораторы, перещеголявшие первого в выражении своего негодования, и начался яростный спор с Пьером Гюгененом. Он отвечал всем спокойно, снося упреки, обвинения и угрозы с покорностью мученика и твердостью стоика. Говорил он прекрасно, всячески разнообразя свои аргументы, и, применяясь к уровню своих противников, каждому старался отвечать понятным тому языком. Но он замечал с душевной болью, как постепенно тает число его единомышленников, и уже ожидал прямых оскорблений, ибо обстановка все накалялась и никакая истина не властна была теперь над душами этих ожесточившихся, пришедших в исступление людей. Наконец, с большим трудом добившись тишины, в защиту Пьера Гюгенена выступил старейшина.

— Я слишком хорошо знаю его, — сказал он, — чтобы усомниться в его честности. И если бы хоть тень недоверия к нему посмела проникнуть в мое сердце, я бы, вероятно, тут же на коленях стал просить у него прощения. Уж если кто достоин здесь сурового осуждения, так это тот, кто позволит себе оскорбить его. Все, что Вильпрё здесь говорил, подсказано ему его совестью, и во многом я с ним согласен. Тем не менее в теперешних наших обстоятельствах его идеи неприменимы. Предлагаю поэтому перейти к другим вопросам. Но я требую раз и навсегда, чтобы у нас соблюдалась свобода мнений. Оспаривая то, с чем вы не согласны, следует делать это не столь резко и грубо. Не огорчайтесь, земляк Вильпрё, что ваша речь встретила столь резкие возражения. Кое в чем вы ошибаетесь, но некоторые высказанные вами истины останутся запечатленными во многих дружественных вам сердцах, в том числе и в моем. И будьте уверены, они оставят свой след и в душах наших противников, даже наиболее непримиримых. Быть может, та идея мира и единения, которую вы столь мужественно провозглашали здесь сегодня, когда-нибудь, в более счастливые для всех нас времена, встретит большее сочувствие. Однако мне понравились ваши речи, я нахожу, что книжная премудрость не мешает вам иметь сердце… А теперь приступим к обсуждению вопросов, которые являются для нас нынче самыми важными, и если участвовать в нем противно вашим убеждениям, можете покинуть собрание. Мы просим вас, однако, не уходить из города, пока трудное положение, в котором мы оказались, так или иначе не разрешится. Если дело дойдет до новых столкновений и союз прикажет вам идти сражаться, вы ведь не посрамите звания храброго воина армии Соломоновой, не так ли?

Вместо ответа Пьер только наклонил голову в знак почтения и покорности, после чего удалился. Вслед за ним вышел и Коринфец.

— Брат, — сказал Пьеру благородный юноша, — не обижайся и не грусти, умоляю тебя! Ведь старейшина прав: слова твои нашли отклик в дружественных тебе сердцах.

— Я вовсе не обижаюсь, — отвечал Пьер, — уже этих дружеских слов твоих достаточно, чтобы вознаградить меня за все то, что в своей запальчивости наговорили другие. Но признаюсь тебе, я волнуюсь, и совсем по другому поводу. Не знаю, как мне и быть. Ведь старейшина, в сущности, приказал мне остаться в Блуа. Я ценю деликатность его намерений: опасаясь, что найдутся люди, которые станут обвинять меня в том, что я покидаю поле брани накануне решительного боя, он хочет дать мне возможность поддержать в их глазах свою честь. Но мне вовсе не нужна честь, завоеванная в такого рода сражениях, и я был бы в отчаянии, когда бы мне пришлось защищать ее подобным способом. Я жалею о том, что вновь связан с союзом, еще и потому, что дал отцу честное слово вернуться через три дня, а он на этом основании обязался вновь начать работы в замке не позже, чем завтра. Одному ему не справиться. Он нездоров, и кто знает, не стало ли ему хуже за эти дни? Нрав у него горячий, он привык держать свое слово, уже сейчас, должно быть, он поджидает меня и стоит на дороге один-одинешенек, больной, терзаясь нетерпением и тревогой. Как представлю себе это… Бедный отец! Он так верил, что я вернусь вовремя. Теперь, выходит, я обманул его…

— Пьер, — сказал ему на это Коринфец, — я вижу, два долга гнетут тебя: священный долг члена союза подмастерьев и долг сыновний, не менее священный. Тащить на себе оба ты не можешь. Позволь мне взять один из них на себя. Ты оставайся здесь, дабы не нарушать законов нашего союза, я же отправлюсь к твоему отцу. Придумаю какой-нибудь предлог, чтобы объяснить твое отсутствие, и буду работать вместо тебя. Понадобится не больше часа на то, чтобы объяснить мне, что там нужно делать. Ты ведь мастер объяснять, я знаю, а уж я умею тебя понимать, это ты, я думаю, помнишь. Пойдем в сад, ты все мне расскажешь, и я смогу еще засветло отправиться в путь. Переночую у Швейцарца, на рассвете сяду в дилижанс — он как раз ранним утром проходит неподалеку, — завтра к вечеру буду у твоего отца, а послезавтра утром и в часовне. Все, таким образом, будет улажено, и ты сможешь быть спокоен.

— Твое предложение, дорогой мой Амори, — отвечал ему Пьер Гюгенен, — не удивляет меня: я знаю, какое доброе у тебя сердце и какой ты мне преданный друг. Но никогда не приму я от тебя подобной жертвы. Состязание, возможно, еще состоится, и я не хочу, не имею права, чтобы ты из-за меня упустил случай показать, на что ты способен, и добиться славы. Ибо я твердо верю — вовсе не потому, что ты мой выученик! — ты окажешься самым искусным из всех. Даже если не присудят тебе высшей награды — золотого циркуля, о тебе заговорят во всех наших городах. Поверь, подобные случаи выпадают не так уж часто, а ведь от них порой зависит вся дальнейшая судьба ремесленника. Избави бог, чтобы я помешал тебе воспользоваться такой возможностью.

— А я и не хочу воспользоваться ею, — отвечал Коринфец, — и все равно отказался бы от состязания. Как видно, ты считаешь меня очень тупым, если думаешь, что сегодняшнее утро прошло для меня даром. Брат мой, я прозрел, я уже не тот слепец, не тот бесчувственный человек, который еще вчера вечером с изумлением слушал тебя по пути в Блуа. Мысли и чувства мои изменились. Слова, сказанные тобой нынче перед собранием, запали мне в душу, как падают зерна в плодородную землю. Я всегда любил тебя, но видел тебя как-то не совсем ясно. Теперь словно пелена спала с моих глаз. Да, друг мой, раньше я видел в тебе просто подмастерье — образованного, честного, доброго, но такого же рабочего, как все другие. Теперь я понял, что ошибался: ты нечто большее, может быть даже, ты больше, чем просто человек. Как бы объяснить тебе это? Понимаешь, когда там, на собрании, я слушал тебя, то вдруг подумал о Христе. Я представил себе, как этот сын плотника, бедный, никому не известный, ходил по земле и беседовал с нищими тружениками вроде нас с тобой; у них тоже не было ни денег, ни вдоволь хлеба, ни образования; ведь именно такими их изображают… И я стал припоминать все, что мне приходилось слышать о нем — о том, как был он красив, молод, кроток, как призывал людей к мудрости и милосердию, рассказывая разные притчи, так же, как сегодня это делал ты. Я знаю твою скромность, Пьер, и вовсе не собираюсь сравнивать тебя с тем, кого называют именем бога. Но я вдруг подумал: что, если бы в самом деле на землю нашу вдруг вернулся Христос и проходил сейчас мимо этого дома? Как бы все это было? Он увидел бы Савиньену, с приветливым видом стоящую у порога, а рядом с нею ее малюток. И благословил бы их. А Савиньена позвала бы его в дом и там омыла бы его запыленные ноги, а потом пошла за родниковой водой, чтобы утолить жажду его, а детей оставила с ним. И сын плотника стал бы расспрашивать прильнувших к его коленям малюток, и они рассказали бы ему, что там, в риге, собралось много людей, которые о чем-то говорят и о чем-то спорят. И тогда Спасителю захотелось бы узнать, чем живы бедные труженики, братья и чада его. И вошел бы он в сарай и, не гнушаясь, сел бы, как мы все, на вязанку соломы — ведь он же и родился в хлеву, на соломе. И, воображая себе все это, я так ясно представил себе прекрасное лицо Иисуса, задумчивое и доброе, и прекрасные его глаза, устремленные на тебя с выражением нежности и умиления… И когда ты кончил говорить… Ведь все это, Пьер, я себе не просто вообразил, нет, то было отчетливо зримое видение!.. Так вот, когда ты кончил говорить, я увидел, как он приблизился к тебе и, склонившись над тобой, простер над твоей головой руки и произнес те самые слова, что говорил беднякам, которых избирал своими учениками: «Оставь свои сети и ступай со мной. Я сделаю тебя ловцом человеков». И показалось мне вдруг, будто яркий свет загорелся вкруг чела Иисуса, а ты стоял, весь озаренный лучами его ореола. И я подумал: Пьер — апостол, как же я раньше не замечал этого? Он прорицает — как же не знал я этого прежде?! И невольно вскочил в порыве сладостного восторга. Я уже готов был крикнуть: «О Христос, возьми и меня с собой, вместе с ним, братом моим, я недостоин развязать ремни на сандалиях твоих, но я буду жадно внимать речам твоим и подбирать те крохи, что упадут со стола твоего!» А как раз в это время подмастерья начали роптать, стали спорить с тобой, стыдить тебя. И видение исчезло. Только какой-то смутный трепет оставался еще во мне, и я с трудом сдержался, чтобы не разразиться рыданиями, — совсем как в те времена, когда благочестивая Савиньена, которая любит бога, хотя и не любит попов, читала мне нежным своим голосом священное писание — это была старинная Библия, хранившаяся в их семье не то двести, не то триста лет. И вот почему никогда не буду я безбожником, и пусть смеются надо мной, но никогда не стану я смеяться над Иисусом, сыном плотника. Бог он или не бог — все это не моего ума дело, умер он как все люди или воскрес — я знать этого не хочу. Есть ведь такие, что утверждают, будто его никогда не существовало. Но мне и прежде казалось, что этого не может быть, а теперь, когда я уразумел, о чем ты думаешь и что хочешь внушить людям, уверен, что он существовал. Не может быть, чтобы ты был первый труженик, которому пришли в голову все эти идеи. Удивляюсь, как я сам до этого не додумался. Но кажется мне, что и у тебя не было бы этих мыслей, если бы такие люди или боги — не знаю уж, как и назвать их — раньше не распространили их по белу свету. И отныне я хочу слушаться только тебя, отныне все в моей жизни — мои поступки, мысли, моя работа, даже любовь — должны быть такими, чтобы ты имел основание сказать: да, это хорошо, ты поступаешь справедливо. Я никогда не расстанусь с тобой, вот только нынче вечером, да и то ненадолго, ведь я еду к твоему отцу и буду ждать тебя там. Теперь ты понимаешь, что не нужны мне ни состязания, ни шедевры, ни слава? У нас с тобой другая цель: трудиться, но никому не причиняя этим ущерба, никого не обижая, не оспаривая права на труд у тех, кому оно принадлежит в той же мере, что и нам.

Между тем Савиньена, встревоженная тем, что Пьер и Амори, покинув собрание, о чем-то взволнованно разговаривают в саду, неслышно приблизилась к ним и, опершись на спинку скамейки, на которой сидели юноши, внимательно слушала их разговор. Пьер заметил ее с самого начала, но не подал вида, ибо был рад, что она слышит вдохновенные речи Коринфца. Когда Амори умолк, Савиньена со вздохом сказала:

— Я хотела бы, чтобы Савиньен был сейчас здесь, с нами, и слышал ваш разговор. Но я верю, что там, на небесах, он в эту минуту слушает вас и благословляет. Никогда не приходилось мне видеть такого доброго, такого умного человека, как вы, Коринфец… Разве только моего бедного мужа, но тот многого еще не знал. Видно, правду говорят, что истина глаголет устами младенцев.

Пьер радостно улыбнулся, увидев, что Савиньена понимает его друга. Он заметил, как тот покраснел от счастья, когда Мать протянула ему руку и сказала:

— До гробовой доски буду я уважать вас, сын мой Амори.

— А любить? — вдруг осмелев, воскликнул юноша, но тут же смутился.

— Любить — значит одно, когда речь идет о двух мужчинах или двух женщинах, и совсем другое, когда это касается мужчины и женщины. Считайте, что я люблю вас так, как если бы вы были женщиной или я мужчиной.

Амори ничего не ответил на это. Траурное платье Савиньены не позволяло ему продолжать этот разговор. Когда она ушла, Пьер, глядя на друга, молча смотревшего ей вслед, сказал:

— Неужели, брат мой, ты и теперь хочешь уйти отсюда? Разве не удерживает тебя здесь нечто более важное, более дорогое, нежели слава?

— Даже если бы я мог надеяться завтра же стать ее супругом, — отвечал Амори, — и то я ушел бы, потому что речь идет о твоей чести. Но у меня ведь нет даже тени надежды. Я не должен оставаться в Блуа. У меня не хватит сил умолчать о том, о чем я беспрестанно думаю и о чем нельзя говорить с женщиной, только что потерявшей мужа. Я не смог бы совладать с собой, поступил бы недостойно, оскорбил бы память друга и лишился бы уважения его вдовы. Позволь же мне уехать, Пьер, этим ты, быть может, окажешь еще большую услугу мне, нежели себе.

Пьер понял, что Амори прав.

— Ну, хорошо, — сказал он, — согласен, только я совсем не уверен, что общество согласится отпустить тебя. По скромности своей ты забываешь, что, если решено будет проводить состязание, твое присутствие понадобится здесь больше, чем чье-либо другое, и так просто тебе уйти не позволят. Чем бы ни кончились наши распри с деворанами, но тебя вызвали в Блуа, следовательно, ты здесь нужен.

— Пьер, Пьер, — с грустью воскликнул Коринфец, — неужто забыл ты, о чем сам говорил мне на дороге в Блуа? Разве не тяготит и тебя это взятое на себя обязательство, которое подчиняет нас прихотям и предрассудкам людей невежественных и пристрастных? Когда они в беде, когда им грозит опасность, наш долг помогать им, ибо они братья наши. Но когда ими движут честолюбие или мстительные чувства — должны ли мы так слепо повиноваться им? Нет! Что до меня, то с этой иллюзией покончено. Когда давеча они все ополчились против тебя, я понял, как они несправедливы, и братская любовь к ним, свято хранить которую я поклялся, вступая в союз, исчезла из моего сердца. Вернемся к ним. Я попрошу отпустить меня, пусть не рассчитывают на мое участие в состязании. А если они мне откажут, что ж, поблагодарю общество и буду считать себя свободным…

— Но это ты не имеешь права делать перед господом. Каковы бы они ни были — несправедливые, заблуждающиеся, но они наши братья. У них сейчас опасное и тяжелое положение. Противники многочисленнее нас, сильнее и безрассуднее. Если они вздумают силой изгонять нас из Блуа, разумеется, лучше уж состязание, нежели кровопролитие. Придется пока запастись терпением. А я и на этот раз сумею подчиниться. Уж если мне на роду написано непременно остаться перед кем-то виноватым, я все же предпочитаю поступиться собственными интересами. И если отец осудит меня, совесть моя меня оправдает.

ГЛАВА XIII

Все подмастерья уже сидели за трапезой. Собрание кончилось, вопрос о состязании был решен на нем окончательно, и в числе избранных соревнователей был и Коринфец. Новость эта отнюдь не оставила его равнодушным, и, по правде говоря, радость, которую он испытал при этом известии, была сильнее сожаления. Он был искренно предан Пьеру, он не лицемерил, добродетельно решаясь расстаться с Савиньеной, но его юношеское сердце невольно затрепетало при мысли, что ему предстоит провести несколько месяцев подле любимой и он имеет теперь право не испытывать при этом угрызений совести, ибо то, что при других обстоятельствах было бы его виной, неожиданно оборачивалось велением судьбы. Не будем скрывать и того, что Коринфец не был чужд честолюбия и ему не раз уже случалось испытывать дразнящее ощущение успеха. Слишком он был талантлив, чтобы оставаться нечувствительным к славе. И если в минуту душевного порыва великодушные идеи Евангелия, которые сумела внушить ему благочестивая Савиньена, ненадолго и обрели вновь свою власть над ним, врожденная его любовь к своему искусству и соблазн славы уже брали верх в этой чистой, пылкой и непостоянной, словно легкие облачка в прекрасном утреннем небе, душе — душе художника и ребенка.

Услышав весть о своем избрании, он попытался было сделать вид, будто это ему безразлично и он только покорно подчиняется решению товарищей; однако мало-помалу их шумное веселье захватило его. На щеках его вновь заиграл румянец. Он взглянул на Савиньену, и тревожная, сладостная надежда шевельнулась в его сердце. Он молчал, не принимая участия в веселой застольной беседе, но сквозь внешнюю его сдержанность пробивалась все нараставшая в нем глубокая, искренняя радость, и это не ускользнуло от Пьера. Время от времени милый юноша с мольбой устремлял на него глаза, словно прося снисхождения у своего строгого друга, затем взгляд их вновь возвращался к Савиньене, и тотчас же пламень страсти загорался в них.

— Берегись, мой мальчик, — сказал ему Пьер, пользуясь тем, что в общем шуме никто не расслышит его слов, — опомнись, ведь только что ты хотел уходить отсюда, бежать опасности. Теперь ты стоишь лицом к лицу с ней. Не теряй же рассудка!

— Видишь, как дрожит стакан в моей руке? — сказал на это Коринфец. — Ах, поверь, я больше достоин жалости, нежели осуждения. Я чувствую, что не в силах противиться своей судьбе, и только молю бога, чтобы он дал мне хоть крупицу той силы воли, которая есть у тебя…

В эту минуту в комнату вбежало несколько молодых подмастерьев, которые сразу же после собрания пошли прогуляться и теперь наперебой рассказывали, что с ними приключилось. Проходя мимо одной корчмы, они увидели через открытую дверь, что там пируют плотники отца Субиза, а вместе с ними за столом сидят солдаты; оттуда доносилась воинственная песня деворанов:

Гаво мы ненавидим,
и если где увидим,
ему несдобровать…[46]
Тогда один из юношей, не выдержав такого поношения, бросился к дверям и написал на них своим плотничьим мелком: «Подлецы! Подлецы!»

По странной случайности никто в корчме даже не заметил этого безрассудного вызова — гости всецело были заняты едой и питьем, а слуги поглощены своими обязанностями, — и подмастерья, не дожидаясь того, чтобы дерзкая надпись привлекла чье-либо внимание (хотя у них не хватило догадливости стереть ее), поспешили убраться восвояси, тем более что Марселец Смельчак (таково было прозвище этого юного собрата) так и рвался в корчму, подобно христианскому мученику, бросающемуся в ров, полный диких зверей, и его пришлось силой утащить прочь и тем самым спасти от верной гибели. Рассказывая теперь об этом, они превозносили его за храбрость, но бранили за безрассудство. Старейшина, в свою очередь, попенял ему за то, что он не сумел сдержать своего порыва, рискуя тем самым навлечь на общество новые гонения.

— Дай бог, — сказал он, — чтобы все уладилось и нам не пришлось бы кровью смывать то, что вы там написали.

К концу ужина вновь заговорили о состязании и о шедевре. Каждому соревнователю надлежало представить модель церковной кафедры, которая отвечала бы самым строгим требованиям столярного мастерства и вместе с тем представляла собой подлинное произведение искусства. Пьер, подчинившийся принятому решению, охотно принимал теперь участие в этом обсуждении. Все утренние разногласия между ним и другими подмастерьями были позабыты. Обидевшиеся было на него честолюбцы теперь, когда они уже не опасались его противодействия конкурсу, охотно прислушивались к его мнению, ибо все его рассуждения, касающиеся ремесла, обнаруживали несомненное превосходство Вильпрё Чертежника над всеми остальными. Присутствовавшие находились уже во власти самых радужных надежд, грядущая победа больше ни у кого не вызывала сомнения, и прекрасная, превосходно выполненная кафедра гигантским монументом возвышалась в их разгоряченном ожидаемой славой воображении, когда свирепые удары внезапно потрясли дверь корчмы.

— Кто бы это мог быть? — сказал старейшина, поднимаясь со своего места. — Никто из наших не станет так дерзко стучать.

— А кто бы ни был, давайте отопрем, — закричали некоторые, — и проучим его, чтобы другой раз был поучтивее!

— Не отпирайте, — закричала служанка, выглянув из окошка верхнего этажа, — там кто-то чужой! Они с оружием, у них недоброе на уме!

— Это плотники отца Субиза, — сказал один из подмастерьев, посмотрев в замочную скважину, — давайте откроем. Должно быть, это выборные для переговоров.

— Нет, нет, не надо, — заплакала маленькая Манетта, — там страшные дяди с усами, это разбойники! — И она бросилась в объятия Матери, которая побледнела и, сама не замечая, прижалась к спинке стула, на котором сидел Коринфец.

— Откройте! Нужно открыть! — зашумели подмастерья. — Если это враги, они узнают, с кем имеют дело.

— Погодите, — произнес старейшина, — давайте сходим сначала за посохами, мало ли что может случиться.

Удары прекратились, но теперь за дверью раздались угрожающие голоса. Послышались слова злобной песенки, сочиненной еще в шестнадцатом веке:

Пришельцы-изуверы
сойдут в кромешный ад
и там, как Люциферы,
в мучениях сгорят.[47]
Все подмастерья с шумом повскакали со своих мест — одни бросились за орудиями защиты, другие устремились к двери, которую кто-то пытался теперь высадить. Однако, прежде чем они успели что-либо предпринять, зазвенели разбиваемые стекла, дверь с грохотом разлетелась и в корчму с угрожающими криками ворвались плотники.

Трудно описать последовавшую затем сцену смятения и ярости. Каждый пускал в ход то, что попадалось под руку. Защищаясь от страшных, обитых железом посохов деворанов и сабель, которыми дрались солдаты местного гарнизона, присоединившиеся к плотникам после попойки, гаво швыряли прямо в лицо осаждающим осколки разбитых бутылок, опрокидывали им под ноги столы, кололи вертелами, как пиками. Кто-то даже ухитрился таким вертелом пригвоздить противника к стене. Они были вынуждены к этому; они защищались упорно, и драка была кровавой. Сначала Пьер Гюгенен бросился было между дерущимися, надеясь уговорить их и помешать резне. Однако его тут же грубо отбросили в сторону, и ему ничего не оставалось как защищать собственную жизнь и жизнь товарищей. Между тем Савиньена стремглав бросилась в свою комнату и через мгновение выбежала оттуда, унося в объятиях обоих своих детей; с быстротой пантеры взбежав вверх по лестнице, она втолкнула их на чердак, указала внутренний ход, по которому они должны были сами пробраться в ригу, чтобы спрятаться там, затем вновь сбежала вниз, в корчму, и, полная негодования, мужества, отчаяния, устремилась в самую середину схватки, надеясь, что вид женщины укротит бешенство дерущихся подмастерьев. Однако те ничего и никого не видели, продолжая наносить удары направо и налево. Один такой удар, вероятно вовсе не ей предназначенный, настиг Савиньену, и она, обливаясь кровью, упала на руки подхватившего ее Коринфца. До этой минуты растерявшийся юноша только оборонялся. Впервые был он свидетелем подобного побоища, и его охватило такое отвращение, что он готов был, кажется, лучше дать убить себя, чем принять в нем участие. Но, увидев залитую кровью Савиньену, он пришел в настоящее неистовство и, подобно Тассову Ринальдо[48], тут же доказал, что обладает не только женственной красотой, но также силой и бесстрашием героя. Безумец, осмелившийся пролить несколько капель священной крови Матери, заплатил за это сполна. Сокрушительный удар рассек ему лицо и раскроил череп. Он рухнул наземь, чтобы больше уже не встать.

Этот ужасающий акт возмездия привлек к Амори внимание деворанов. До этой минуты, то ли из жалости, то ли не желая связываться с юнцом, его, казалось, щадили. Теперь все взгляды устремились к нему. С окровавленными руками и сверкающим взором стоял он между потерявшей сознание Савиньеной и поверженным врагом. Воинственный крик разом вырвался из всех грудей, двадцать рук поднялись одновременно, чтобы прикончить его. Пьер едва успел броситься к нему, чтобы заслонить его своим телом. Удары теперь сыпались на обоих, и они неминуемо погибли бы в этой неравной схватке, когда бы в дом неожиданно не ворвалась привлеченная шумом городская стража, которой с великим трудом удалось разнять дерущихся. Несмотря на то, что он потерял немало крови, Пьер все же не ослабел и сохранил присутствие духа. Он отнес бесчувственную Савиньену в ее комнату и положил там на кровать; Коринфца, который последовал за ним туда, он уговорил спрятаться на то время, пока в городе идут аресты, отвел его в ригу и заставил зарыться в соломе; он отнес оцепеневших от страха детей к матери, после чего поспешил обратно в корчму, надеясь, что ему еще удастся помочь нескольким своим товарищам скрыться. Наиболее рьяных драчунов уже схватили и повели в тюрьму, остальные успели разбежаться кто куда, пока их противники продолжали оказывать сопротивление страже.

Сначала у Пьера мелькнула мысль отдаться в руки властей, чтобы пойти вместе с арестованными и засвидетельствовать их невиновность в этом побоище. Однако, увидев, что корчма полна стражников, что кругом раненые и убитые, он подумал о Савиньене, которой в эту страшную минуту придется остаться здесь одной, и, отказавшись от своего намерения, не стал показываться до тех пор, пока не ушли стражники, унося мертвых и уводя арестованных — кого в больницу, кого в тюрьму. Тогда он приказал служанке смыть следы крови, которой был залит пол, а сам побежал искать врача для Савиньены. Но это оказалось не так просто: в городе в тот день было столько раненых, нуждавшихся в помощи и уходе, что все лекари были нарасхват. Крайне встревоженный, он поспешил вернуться — и застал Савиньену уже на ногах. Словно истая библейская жена, она успела уже промыть и перевязать свою рану, которая, к счастью, была неглубока и лишь грозила оставить небольшой след на ее чистом, высоком лбу; она успокоила и уложила детей и теперь вместе со служанкой наводила в доме порядок, тот священный порядок, который является предметом всех помыслов и забот, целью и смыслом жизни для женщины из народа, не знающей ни праздности, ни развлечений. Сердце ее разрывалось от жестокой тревоги — она не знала, что сталось с Коринфцем и кто из подмастерьев погиб. Она думала о суровых карах, которые безжалостный закон обрушит теперь на всех — в том числе, быть может, и на невинных. И, вся изнемогая от этой тревоги, с сжимающимся сердцем, бледная словно смерть, но без единой слезинки на глазах, без единого стона, работала она среди ночи, дрожащими руками собирая по дому разбросанные обломки разоренного своего гнезда, своего оскверненного очага.

Увидев вернувшегося Пьера Гюгенена, она не нашла в себе мужества расспрашивать его. Она только улыбнулась ему, и он прочел в этой улыбке, что, несмотря на все обрушившиеся на нее несчастья, она все же счастлива, что друг ее цел и невредим. Пьер схватил ее за руку, и они устремились к риге, где был заперт Коринфец. Обреченный на вынужденное уединение, юноша был безутешен и предавался самому бурному отчаянию; сначала он сделал несколько попыток выбраться оттуда, чтобы узнать, что с его товарищами, а главное — с Савиньеной; однако он так ослабел от волнения, так устал, что не в силах был справиться с дверью риги, которую Пьер, не надеясь на его благоразумие, предусмотрительно загородил снаружи. Он был до того измучен, что чуть не потерял сознание от радости, увидев и возлюбленную и друга целыми и невредимыми. Пьер и Савиньена осмотрели и перевязали его раны, оказавшиеся довольно серьезными. Затем с помощью тюфяков и одеял они соорудили ему в углу риги постель, которую со всех сторон обложили вязанками соломы, устроив, таким образом, нечто вроде комнатки. Коринфца необходимо было надежно спрятать: он был одним из наиболее скомпрометированных в этом деле, а Пьер и Савиньена не слишком рассчитывали на то, что правосудие станет разбираться, кто в этой драке защищался, а кто был зачинщиком. Когда все необходимое было сделано, Пьер почувствовал, что силы покидают его. Что до Савиньены, то у нее достало еще сил позаботиться и о нем. Но Пьер был не только ранен, не только измучен телом — он был совершенно разбит нравственно. Еще бы! Чего только не пришлось выстрадать за сегодняшний день этой чувствительной натуре, столь упорно устремляющейся к высоким идеалам и то и дело сталкиваемой вниз, к грубой действительности. Когда Пьер остался один, его охватило отчаяние. Ему припомнились удары, которые он вынужден был наносить сегодня во время схватки. Мучительные видения, рожденные бессонницей и лихорадкой, вереницей проносились перед его глазами, и, ломая руки от душевной боли, он возжелал смерти. Сморивший его наконец сон прервал эти мучения, погрузив его в тяжелое, почти летаргическое состояние, которое длилось с этого рассветного часа до позднего вечера.

Савиньене удалось подремать всего два-три часа; остальную часть дня она провела, ухаживая поочередно то за дочкой, захворавшей от испуга, то за Коринфцем, то за Пьером.

Старейшина вместе с несколькими успевшими вовремя скрыться подмастерьями пришел навестить и успокоить Савиньену. По их рассказам, все раненые были уже вне опасности; что некоторые из них умерли, а другие при смерти, от нее постарались скрыть. Речь шла теперь о тех, кому угрожали преследования властей. Одному подмастерью, который, как и Амори, кого-то убил, уже удалось исчезнуть. Пьеру тоже посоветовали бежать вместе с Коринфцем. И как только Амори оказался в состоянии двигаться — это было следующей ночью, — Пьер потихоньку отвел его в домик Швейцарца, где раненый должен был оставаться до тех пор, пока не поправится настолько, чтобы сесть в дилижанс, идущий в Вильпрё. Добрый плотник спрятал его у себя на чердаке, окружив самыми дружескими заботами, и тут же принялся его врачевать. Ему так долго приходилось иметь дело с врачами, уверял он, что он уже и сам стал вроде бы лекарем. Убедившись, что друг его в безопасности, Пьер распрощался и отправился обратно в Блуа. Он решил пока оставаться там, чтобы своими хлопотами и свидетельскими показаниями посильно облегчить участь попавших в беду товарищей.

Он шел зеленым берегом Луары, освещенным первыми лучами восходящего солнца, глубоко опечаленный, подавленный всем, что случилось. Мысль о том, что по роковому стечению обстоятельств он оказался вынужденным участвовать в этой междоусобной войне, драться против этих сынов народа, детей труда и нищеты, он, который относился к ним всегда с сочувствием, как к братьям своим, и собственной жизни не пожалел бы, только бы воцарились между ними наконец мир и согласие, — мысль эта была ему невыносима и вызывала чувство стыда. Но как мог он поступить иначе? В чем ему упрекать себя? Разве не сделал он все, от него зависевшее, чтобы прекратить эти распри? Разве не покрыл себя позором в глазах собратьев, пытаясь уговорить их, что девораны такие же люди, как и они, гаво? И вот эти самые девораны, которых он защищал, в бешенстве набрасываются на его братьев, и те, вновь почувствовав себя преследуемыми, теперь еще долгие годы останутся в плену своих фанатических идей, во власти ненависти. Да и как им не испытывать ее после столь тяжких обид!

Пьер не обладал достаточным развитием (хотя рассуждал он, пожалуй, более здраво, чем самые проницательные умы той эпохи), чтобы уметь провести четкую границу между идеей и ее воплощением. Такое разграничение еще очень для нас непривычно, и нашему смятенному разуму подчас трудно бывает мужественно принимать факты действительности и в то же время сохранять веру в те идеи, что помогают нам жить мыслью о лучшем будущем. Нас так долго приучали судить о должном на основании действительного и о возможном на основании сущего, что мы то и дело впадаем в отчаяние, видя, как жизнь опровергает вчерашние наши надежды. А дело лишь в том, что мы еще недостаточно понимаем законы, управляющие человечеством. Нам следовало бы изучать общество совершенно так же, как мы изучаем отдельного человека — в его развитии физиологическом и нравственном. Ведь все эти слезы, крики, неразумные желания, преобладание инстинкта над разумом, ненависть ко всякой узде, ко всякому ограничению, все то, что так свойственно человеку в пору его младенчества и отрочества, — не признаки ли это болезни роста, мучительной, но неизбежной, даже необходимой для того, чтобы мог окрепнуть и достичь зрелости этот слабый эмбрион, которому, как и всему во вселенной, дано развиваться в страданиях. Почему бы не применить это к человечеству в целом? Почему настоящее может заставить нас отказаться от нашего идеала? Мы являемся свидетелями того, как идея восходит над миром. Почему бы не отнестись к временной неудаче с тем же спокойствием, с каким ученые наб/подают затмение небесных светил? Но мы и сами подобны детям и в невежестве своем то и дело воображаем, будто дитя наше гибнет, между тем как оно лишь мужает, будто солнце погасло, между тем как тучи только временно скрыли его от наших глаз!

Если бы Пьер Гюгенен был способен осмыслить прошлое народа и заглянуть в его будущее, он не пришел бы в такой ужас, всматриваясь в его настоящее. Он понял бы, что понятие равенства и братства — а стремление к ним никогда не умирает в душах угнетенных — претерпевало в тот момент неизбежный кризис и что компаньонаж, являющийся одной из форм, в которой воплотилось это извечное стремление тружеников к братству, мог поддерживать свое существование только благодаря этой ожесточенной борьбе, исступленной этой гордыне, дракам и кровопролитиям. В пору, когда образованные классы еще и не помышляли о важнейшей из истин, о главном из откровений, само провидение заботилось о том, чтобы сохранять в народе дух тайных сообществ, страстный республиканский пыл, пробивавшийся сквозь всякие цеховые распри, сектантские предрассудки и грубо-героические корпоративные нравы.

Нашему философу-пролетарию не под силу было разобраться в сложном вопросе, что такое добро и что такое зло, — вопросе неразрешимом, если рассматривать его умозрительно, в свете вечной идеи; ибо различие между тем и другим выступает явственно лишь в конкретном их воплощении, лишь во временном проявлении. Он совсем пал духом и под влиянием всех этих горестных, но преходящих событий и мучимый страстной жаждой истины и справедливости, мысленно даже дошел до вероломства: он устыдился своих братьев по классу. Он почти ненавидел их, он готов был отречься от них, бежать к другим и тем, другим, отдать весь свой душевный пыл, свою веру, свою любовь. Другим? Но кому? «Несчастный, — говорил он себе, — кому ты нужен, униженный бедняк, скованный рабской цепью труда? Да способен ли ты еще понять язык, на котором изъясняются просвещенные, учтивые люди из высших классов, — ведь это к ним втайне влечешься ты в опасных своих мечтах! Твой язык так груб! Смогут ли они свыкнуться с ним? Но разве нет среди всех этих юношей, учившихся в школах, среди могущественных, гордых предпринимателей, борющихся с аристократами и церковниками, среди доблестных военных, которые, как говорят, по всей стране готовят заговоры против тирании, — нет разве среди них людей самоотверженных, добродетельных, благородных, истинных демократов? В то время как мы, злосчастные слепцы, преступно растрачиваем свои силы, воюя против своих же братьев, они, просвещенные свободолюбцы, устраивают ради нас заговоры, восходят ради нас на эшафот. Да, это за нас, за народ, за его свободу отдают свои жизни такие, как Бори[49], как Бертон[50] и все другие, те, которые еще недавно пролили свою кровь за народ, а народ даже не понял этого, даже не заметил! О да, эти люди — герои, мученики, а мы, неблагодарный, бессмысленный народ, не вырвали их из рук палачей, не высадили дверей в их темницах, не опрокинули их эшафот! Да где же были мы все тогда и как смеем не думать об их отмщении?..»

— Простите, что я прерываю ваши размышления, — раздался вдруг над самым ухом Пьера чей-то незнакомый голос, — но я уже давно ищу вас. Позволю себе приступить прямо к делу. Время не терпит. Надеюсь, нам нетрудно будет договориться с вами.

Удивленный таким странным началом, Пьер с ног до головы оглядел заговорившего с ним незнакомца. Это был совсем еще молодой человек, весьма элегантно одетый и довольно приятной наружности. Во всей его манере держаться была какая-то смесь доброжелательства и грубоватой прямоты, и это невольно располагало к нему. Несмотря на штатское платье, в нем ясно чувствовалась военная выправка. Говорил он быстро, четко и уверенно. Легкое грассирование выдавало в нем парижанина.

— Сударь, — ответил Пьер, внимательно оглядев незнакомца, — вы, как видно, принимаете меня за кого-то другого, ибо я не имею чести знать вас…

— Зато я вас знаю, — возразил тот, — и притом настолько хорошо, что читаю сейчас в ваших мыслях так же ясно, как ясно вижу дно вот этого ручейка, текущего у ваших ног. Вы чем-то встревожены и так озабочены, что вот уже четверть часа, как я иду за вами по пятам, а вы этого даже не заметили. У вас какое-то горе, это написано на вашем лице. А хотите, я скажу, о чем вы сейчас думали?

— Сделайте одолжение, — улыбаясь, сказал Пьер, начиная подозревать, что имеет дело с помешанным.

— Пьер Гюгенен, — произнес незнакомец таким уверенным тоном, что наш герой невольно вздрогнул, — вы думали сейчас о бесплодности всех ваших усилий, об ожесточенных сердцах, которые не удалось вам смягчить, обо всем том, что парализует ваши силы, вашу энергию, что мешает вам осуществить ваши благородные замыслы.

Пьер был потрясен; этот неизвестно откуда взявшийся, словно выросший из-под земли человек подобно зеркалу отражал самые сокровенные его мысли. Он почти готов был поверить в чудо, он был смущен, чуть ли не испуган и не в силах был произнести ни единого слова.

— Мой бедный Пьер, — продолжал между тем незнакомец, — вы разочарованы, вы пали духом, — и у вас есть для этого все основания. Проповедовать глухим, размахивать факелом истины перед слепцами — занятие бесплодное. Никогда не высечь нам огня из их бесчувственных сердец, никогда не искоренить этих жестоких нравов. Хоть человек вы и выдающийся, но и вам не под силу такое чудо. На вашем товариществе подмастерьев надо поставить крест.

— Да вы-то что об этом знаете? Как можете вы так уверенно говорить о вещах, о которых понятия не имеете? Разве вы ремесленник? Разве занимаетесь нашим ремеслом?

— Мое ремесло лучше, — отвечал незнакомец. — Я слуга человечества.

— И надо полагать, на вас возложено немало обязанностей, — насмешливо покачав головой, сказал Пьер. Симпатия, которую начинал было вызывать у него незнакомец, сразу же сменилась чувством недоверия.

Однако тот, вновь проявляя удивительную свою проницательность, не смущаясь, ответил ему с подкупающей улыбкой:

— А вот теперь, дорогой мастер Гюгенен, у вас мелькнула мысль, не служу ли я в полиции и не провокатор ли я.

Пораженный этим новым чудом, Пьер прикусил губу.

— Если подобная мысль и пришла мне в голову, — сказал он, помолчав немного, — то, согласитесь, вы сами дали мне для этого основания. Вы так странно вдруг заговорили со мной, я вас совершенно не знаю…

— А что особенного в том, что я заговорил с вами на дороге? — сказал незнакомец. — Почему это вызывает у вас какие-то подозрения? Или вы принадлежите к тем, кто дрожит при одном намеке на конспирацию и готов принять за жандарма собственную тень?

— Бояться мне нечего, я вообще не из пугливых, — отвечал ему Пьер.

— А если так, то перестаньте дичиться меня, — продолжал незнакомец. — Перед вами человек, который путешествует с целью изучить людей. Пламенно любя человечество, я исследую все классы общества, всюду разыскивая людей просвещенного ума и благородного сердца, и когда мне случается встретить такого на своем пути, я всякий раз испытываю желание сойтись с ним покороче.

— Итак, — улыбнувшись, сказал Пьер, — вы избрали себе ремеслом человеколюбие. Однако если судить о вашей деятельности по вашим же словам, людям от вас не так уж много пользы; ведь знакомства вы ищете только с лучшими из них, то есть с теми, кто не нуждается в исправлении. Выходит, путешествуете вы исключительно ради собственного удовольствия. Будь я на вашем месте, я тратил бы свое время с большим толком — я стал бы разыскивать людей невежественных или заблудших, чтобы просвещать их или же наставлять на путь истины.

— Вижу, не зря мне о вас говорили, — сказал незнакомец, в свою очередь улыбнувшись. — У вас весьма здравые суждения, и вы хорошо владеете логикой. С вами нужно держать ухо востро.

— Не подумайте, что я осмеливаюсь спорить с вами, — мягко сказал Пьер. — Если я задаю вопросы, то потому, что хочу знать…

— Так знайте же, мой друг, я равно пекусь и о тех и о других. Этих я уважаю, тем сострадаю, но все они — мои братья, и всем им я преданный брат. Но не кажется ли вам, что в наши дни, когда приходится бороться, с одной стороны, против тирании и растлевающего ее воздействия, с другой — против клерикализма со всем его изуверством, самая неотложная задача — это собрать воедино всех способных людей, чтобы всем вместе договориться о том, как начать дело освобождения?

— Не могу представить себе, — улыбаясь, сказал Пьер, — чтобы для этого мог понадобиться вам такой человек, как я. Мне ли учить других? Я и сам-то не знаю, с чего и как начать.

— Сейчас я объясню, каким образом можете вы содействовать мне в моих намерениях и целях. Вы хорошо знаете народ, вы сами принадлежите к нему, хотя и резко отличаетесь от него своим умственным развитием. Вы можете многое подсказать мне, надоумить, какими путями просветить его, как лучше всего распространить и насадить в этой среде здравые политические идеи.

— Да я сам рад был бы, если бы кто-нибудь надоумил меня на этот счет! Неужто же вы действительно ждете от меня помощи в столь великом и трудном деле? Да вы просто смеетесь надо мной! Разве вы не понимаете, что бедный рабочий не способен указать вам путь к высокой этой цели и единственное, что он может сделать, — это робко пойти вслед за теми, кто согласится повести его за собой по такому пути!

— Теперь я вижу, что, несмотря на чрезмерную вашу скромность, мы понимаем друг друга. Буду же говорить с вами без обиняков. Если есть у вас желание участвовать в великом деле физического и нравственного освобождения народов, найдутся добрые люди, которые встретят вас с распростертыми объятиями. Вам не дадут больше прозябать в той темной среде, в которой вы, по-видимому, намерены были оставаться; вам предоставлено будет благородное поле деятельности, и недюжинные ваши способности найдут достойное применение. Я провел в Блуа несколько дней — и не терял времени даром. Я хорошо осведомлен о вас и достаточно знаю теперь, на что вы способны. Я видел вас, наблюдал за вами. Мне удалось завязать некоторые связи, о которых впоследствии вы еще узнаете. Мне известно, что, наряду с необычайным мужеством, вам свойственен дух миролюбия; этот дух не мог найти применения в тех недостойных схватках, в которые вы оказались вовлечены, но может еще принести огромную пользу нашей родине, когда вы вступите на поприще более широкое, благодатное и достойное вас. Больше я вам ничего сейчас не скажу. Для этого мне необходимо было бы полное ваше доверие, а на него я пока еще не вправе рассчитывать. Это дело времени, надеюсь не столь далекого. К тому же мы входим в город, а для меня чрезвычайно важно, чтобы нас не видели вместе. Прошу вас об одном: справьтесь обо мне. На этой карточке вы найдете имена тех лиц, к которым вам следует обратиться; приходите по указанному адресу, день и час обозначены там же, вам достаточно будет предъявить эту карточку. Отправляясь туда, вам придется соблюдать некоторые предосторожности, об этом вам в свое время скажут. Можете привести с собой кого-нибудь из друзей, но таких, за кого вы можете ручаться, как за самого себя. А засим прощайте, и до скорой встречи!

Незнакомец крепко пожал рабочему руку и торопливо пошел прочь.

ГЛАВА XIV

Пьеру некогда было долго раздумывать по поводу этой странной встречи. Слишком много было у него неотложных забот, ибо, несмотря на тяжкое душевное состояние, он продолжал делать все, что только в его силах, чтобы помочь несчастным своим товарищам. Сознание этого священного долга помогло ему превозмочь и боль разочарования и тревожную мысль об отце, нетерпеливо ждущем его. Весь день вместе со старейшиной и несколькими членами товарищества бегал он из тюрьмы в больницу, а оттуда — к судьям и адвокатам. Ему удалось добиться освобождения нескольких подмастерьев, арестованных без достаточных оснований. Открытое лицо, энергичность и врожденное красноречие Пьера произвели в префектуре впечатление, и ему не решились чинить препятствий. А назавтра его ожидали еще более печальные обязанности.

Нужно было отдать последние почести одному подмастерью, убитому во время побоища в корчме. Церемония предания тела земле, на которую собрались все находившиеся в городе гаво во главе со старейшиной, происходила в полном соответствии с порядком, предписанным уставом Союза долга и свободы. Когда гроб опустили в могилу, Пьер, преклонив колена, прочел краткую и прекрасную молитву, обращенную к всевышнему и составленную из текстов священных книг. Закончив молитву, он поднялся и, поставив одну ногу на край открытой могилы, протянул руку другому подмастерью, стоявшему у противоположного края в той же позе. Схватившись за руки и приблизившись друг к другу лицами, они вполголоса обменялись таинственными словами, которым не полагалось быть произнесенными вслух; затем они поцеловались, и каждый бросил на гроб по три полные лопаты земли, после чего они отошли. Вслед за ними тот же обряд повторили остальные подмастерья, по двое подходя к могиле и затем отходя от нее.

Они уже покидали кладбище, когда появилось новое погребальное шествие. В мрачном молчании встретились два враждующих войска на этой земле последнего успокоения, в этом приюте вечного мира. Это были плотники-девораны, пришедшие сюда, чтобы тоже предать земле своих мертвецов. Скорбные мысли, должно быть, одолевали их, запоздалое раскаяние терзало их души, ибо глаза их избегали взглядов противников, и жандармам, которые издали наблюдали за ними, не пришлось наводить порядка. Слишком мрачны были обстоятельства этой встречи, чтобы кто-нибудь с той или другой стороны мог помыслить о мщении. И, уходя, столяры слышали несущиеся им вслед странные завывания плотников-деворанов, те дикие вопли, которыми они обычно сопровождают свои церемонии и в чередование которых вкладывают некий тайный смысл.

К концу этого печального дня Пьер отправился навестить Коринфца. Велика была его радость, когда он нашел друга уже почти здоровым. Внимательный уход и искусное врачевание старого плотника сделали свое дело, и можно было надеяться, что в скором времени Амори окажется уже в состоянии пуститься в путь. Пьер рассказал ему о работах, предстоявших им в замке Вильпрё, сопровождая свои объяснения подробным описанием каждой из них. Затем он распрощался с ним, пообещав подробно поговорить о нем с Савиньеной, как только представится для этого подходящий случай.

Такой случай не замедлил представиться в тот же вечер. После того как они вдвоем уложили детей, Савиньена, как обычно, стала расспрашивать Пьера о здоровье Амори, и он, воспользовавшись этим, начал разговор о друге со всей той деликатностью, которая свойственна была ему во всем, что он делал. Внимательно выслушав его, Савиньена отвечала ему так:

— С вами я могу говорить откровенно и довериться вам, ибо считаю вас самым хорошим человеком из всех, кого я знаю, дорогой мой сын Вильпрё. Да, это правда, я питала к Коринфцу чувство более сильное, чем должна была и чем хотела. Он вел себя безупречно, но и себя тоже мне не в чем упрекнуть. Однако с тех пор как умер Савиньен, чувство это пугает меня больше, нежели то было при его жизни. Наверно, тяжкий это грех — думать о ком-либо, кроме мужа, когда еще земля не затвердела на его могиле. Слезы детей, оплакивающих своего отца, мне словно тяжкий укор, и я не перестаю молить у бога прощения за свое безрассудство. Но раз уж мы толкуем об этом и скорый отъезд ваш вынуждает меня заговорить об этом раньше, чем я того хотела, скажу все как есть. Еще при жизни Савиньена мне в голову закрадывались иногда грешные мысли. Разумеется, я бы собственной жизни не пожалела, чтобы он остался жив. Он был ведь намного старше меня, врачи уже два года твердили о том, что он тяжко болен, и мне невольно приходило иной раз в голову, что если суждено мне потерять дорогого моего супруга, то придется снова выйти замуж. И, вся дрожа, я думала: «Я знаю, кого бы я тогда выбрала…» Савиньену тоже, как видно, приходили в голову такие мысли, когда ему становилось хуже, а как стало совсем плохо, он решился заговорить об этом со мной. «Жена, — сказал он мне за несколько дней до смерти, — мне все хуже, как бы не стала ты вдовой раньше, чем я рассчитывал. Очень тревожусь я за тебя и бедных наших детей. Ты еще молода, многие подмастерья станут домогаться тебя, когда ты останешься одна. Я знаю, женщина ты честная, трудно тебе будет оставаться здесь без защитника, и, может статься, ты решишь тогда бросить нашу корчму. А это будет гибельно для наших детей. Здоровье твое не так уж крепко, да и много ли может заработать женщина? Не на что будет тебе тогда воспитать наших малюток. А ты ведь знаешь, как я мечтаю, чтобы они научились хорошо читать, писать и считать, ведь в наши дни без грамоты человек ничего не стоит, и я уже представляю себе, как все трое вы влачите нищенскую жизнь. Будь у меня возможность расплатиться с Романе Надежным Другом, я умер бы все же спокойнее. Но я не вернул ему еще и трети своего долга, и меня сокрушает мысль, что придется умереть несостоятельным должником, да еще по отношению к другу. Есть одно средство помочь этой беде: после моей смерти тебе нужно выйти замуж за Надежного Друга. Он питает к тебе искреннюю привязанность, считает лучшей из женщин — и он прав. Малюток наших он любит словно родных племянников, а как станет тебе мужем, будет любить как собственных детей. Никому на свете не верю я так, как этому человеку. Да и корчма, в сущности, его собственность — ведь это он заплатил за нее. Мы и долг свой таким образом ему бы вернули, и дела он вел бы по-хозяйски. Нашим детям он дал бы правильное воспитание, потому что человек он ученый и понимает, как это важно. Словом, ты будешь с ним счастлива, а любить он будет тебя не меньше, чем я. Вот почему вы должны обещать мне, что после моей смерти станете мужем и женой».

Вы понимаете, конечно, я делала все, что было в моих силах, чтобы отвлечь его от этой мысли, но по мере того, как приближалась смерть, он все больше думал о том, чтобы устроить мою судьбу. Наконец в тот день, когда он причастился святых тайн, велел он послать за Надежным Другом и на смертном одре своем сам соединил наши руки. Романе со слезами обещал ему исполнить его волю, я же ничего не обещала, потому что до того плакала, что не в силах была и слова вымолвить. И вот теперь мой Савиньен умер, и я горько оплакиваю его и очень горюю, что обещана человеку, которого люблю и уважаю, но совсем не как мужа. Я понимаю, что обязана выйти за него, что не вправе оставаться вдовой, что будущее детей моих и последняя воля моего покойного супруга вынуждают меня вступить в брак с этим мудрым и великодушным человеком, который отдал нам все свое состояние, что иначе мне не расплатиться с ним, и дети мои останутся нищими. Вот так обстоят дела, мастер Пьер. Вот что вы должны рассказать Коринфцу; пусть перестанет и думать обо мне, а я буду молить бога, чтобы он помог мне его забыть.

— Все, что вы рассказали мне, — сказал ей Пьер, — только доказывает, какая вы добродетельная жена и мать. Вы правильно делаете, что в теперешних ваших обстоятельствах стараетесь отогнать от себя всякую мысль о Коринфце, я и ему посоветую не предаваться слишком пылким надеждам. И, однако, добрая моя Савиньена, позвольте все же и мне и моему другу не считать, что все погибло. Я хорошо знал покойного Савиньена и не сомневаюсь, что он выбрал бы вам в мужья Коринфца, сумей он тогда читать в вашем сердце. Он поверил бы в будущее этого молодого подмастерья, доброго, мужественного и искусного в ремесле, который не менее Надежного Друга предан его памяти и его вдове и детям. Хорошо знаю я и Надежного Друга. Это человек возвышенных чувств, он никогда не допустит, чтобы вы принесли ему в жертву свою жизнь и свою любовь. Он все поймет. Да, конечно, он будет страдать, но ведь он мужчина, и сердце у него благородное. Он останется другом и вам и Коринфцу. Что же касается долга, то, прошу вас, дорогая Мать, перестаньте думать об этом. Необходимо вернуть Романе все, что он дал вам взаймы. Если к концу вашего траура Коринфец, несмотря на весь свой талант и энергию, все же почему-либо не сможет собрать нужную сумму, ее берусь достать я, а уж мне ее возвратит ваш сынишка, когда станет мужчиной и сможет разбираться в этих делах. Не возражайте мне, у нас с вами и так достаточно забот — стоит ли терять время на бесполезные разговоры? Коринфцу я расскажу только то, что ему нужно знать. Старейшина — я не сомневаюсь в его порядочности — до окончания вашего траура не позволит себе вымолвить даже слова, которое могло бы принудить вас к какому-то окончательному решению. Оплакивайте же вашего доброго супруга без всяких угрызений совести и без чувства горечи, славная моя Савиньена, только не доводите себя до болезни — вам нужно быть здоровой ради ваших малюток. А будущее еще вознаградит вас за всю вашу стойкость.

Высказав все это, Пьер по-братски поцеловал Савиньену, а затем подошел к кроватке, где спали дети, чтобы поцеловать и их.

— Благословите их, мастер Пьер, — прошептала Савиньена и, опустившись на колени рядом с кроваткой, приподняла полог. — Вы сущий ангел, и благословение ваше принесет им счастье.

ГЛАВА XV

Пьер передал другу весь свой разговор с Савиньеной, и тот, воспрянув духом, сразу почувствовал себя здоровым и заявил, что завтра же отправляется в Вильпрё, где намерен оставаться не менее года. Он твердо решил запастись терпением и мужественно добиваться своего счастья. Таким образом, Пьеру, занятому хлопотами по делу арестованных товарищей, пришлось на следующий день еще срочно заниматься поисками второго подмастерья, который мог бы сопровождать Амори, а по приезде на место помогать ему там в работе. Никаких особых талантов, впрочем, от этого второго подмастерья не требовалось, — в этом отношении Амори стоил двоих. Нужен был простой, расторопный, добросовестный работник, способный строгать, пилить и обтесывать доски. Старейшина рекомендовал Пьеру отличного парня, родом беррийца, правда довольно неказистого на вид, несмотря на прозвище Сердцеед, данное ему, вероятно, в насмешку, но по отзывам товарищей предоброго малого и превосходного работника. Пьер быстро договорился с этим добрым малым, рассказал, что от него требуется, и тот, собрав свои пожитки (что было не столь уж долгим делом, ибо их было не много) и получив у вербовщика расписку в том, что он никому в городе не должен, так же как никто не должен ему, готов был отправиться немедленно. В тот день Пьер предпринял новые шаги для облегчения участи арестованных и сумел добиться некоторых обещаний. Все, таким образом, понемногу улаживалось, и когда вечером они с беррийцем вышли из города по направлению к «Колыбели мудрости», на сердце у Пьера было легче, чем все эти последние дни. Разговаривая со своим спутником, он, между прочим, предупредил его о неприязненном отношении своего отца к компаньонажу и посоветовал вести себя так, чтобы старый мастер не догадался о его причастности к союзу. Может быть, Сердцеед и в самом деле был превосходным работником, но дипломатом оказался никудышным. Впрочем, простодушный малый искренно считал себя отъявленным хитрецом и уверял Пьера, что сумеет выйти из любого щекотливого положения. Пьер совсем не знал его и не очень верил его словам. Однако берриец продолжал уверять его, что уладит все на славу, и Пьер, глядя на него, подумал: «Что ж, может, и в самом деле не такой он тупой, как кажется, несмотря на эту глупую рожу и эти тусклые гляделки; право же, они точь-в-точь как те нарисованные окна, что приходится иногда делать в домах, где нельзя прорубить настоящих…»

Было уже совсем темно, когда они подошли к дому Швейцарца. Дверь оказалась на запоре, и открыли ее лишь после того, как Пьер назвал себя.

— Что за предосторожности? — шепотом спросил Пьер, обнимая открывшего ему хозяина. — Уж не напала ли полиция на след Коринфца?

— Нет, пока что бог миловал, — отвечал тот, — но он сейчас не на чердаке, а внизу, разговаривает с нашим путешественником, так что приходится быть начеку. Тут ведь харчевня, всегда может зайти кто-нибудь посторонний.

— С каким путешественником? — удивленно спросил Пьер.

— Уж ты-то, я думаю, знаешь с каким, раз пришел к нему на свидание. Он уже здесь вместе с другими — тебя ждут.

Ничего не понимая, Пьер вошел в комнату и, к своему великому изумлению, увидел за столом того самого таинственного незнакомца, который три дня назад заговорил с ним на берегу Луары. Тут же сидел Романе Надежный Друг, рядом с ним старик слесарь, один из четырех старейших членов Союза долга и свободы, и молодой адвокат, которого Пьер Гюгенен знал еще во времена первого своего пребывания в Блуа. При виде Пьера адвокат встал, радостно устремился к нему навстречу и, взяв за руку, подвел к столу.

— Как же это так, мастер Гюгенен? — укоризненно сказал он. — Уже восемь дней вы обретаетесь в наших краях и не нашли даже времени навестить меня! Почему же вы не пришли ко мне? Я мог бы взять на себя защиту ваших товарищей в этом судебном деле. Вы, видно, совсем забыли, что мы были с вами друзьями два года тому назад.

Такая радушная встреча и слово «друзья» в устах этого человека несколько удивили Пьера Гюгенена. Он помнил, правда, что ему пришлось как-то работать у молодого адвоката и тот отнесся к нему хорошо, был с ним всегда приветлив, однако он не припоминал, чтобы тот когда-нибудь держался с ним так запросто, как сейчас. Поэтому ему трудно было отвечать на его любезное обращение с той готовностью, какой тот, очевидно, от него ожидал, и он невольно обратил недоверчивый взгляд на незнакомца; тот между тем уже поднялся ему навстречу и протянул руку, которую Пьер не сразу решился пожать.

— Надеюсь, уж теперь-то вы ни в чем меня не подозреваете? — с улыбкой произнес незнакомец. — Надо полагать, за эти дни вам удалось навести обо мне справки, да и общество, в котором вы меня здесь застали, вероятно, окончательно рассеяло ваши сомнения. Садитесь вместе с нами за стол и попробуйте-ка вот этого винца. Я в качестве коммивояжера берусь впредь доставлять это вино дорогому нашему хозяину, и оно, без всякого сомнения, принесет ему больше дохода, чем то, которым он потчевал своих гостей до сих пор.

В ответ на эти слова Швейцарец понимающе улыбнулся и подмигнул незнакомцу. Берриец, у которого была премилая привычка всякий раз, когда при нем кто-нибудь улыбался, тоже весело ухмыляться, тут же попытался повторить улыбку и подмигивание Швейцарца и скорчил предобро душную гримасу в тот самый момент, когда глаза незнакомца вопросительно остановились на его, надо сознаться, не слишком привлекательной, хоть и как нельзя более благожелательной физиономии. Мнимый коммивояжер принял эту гримасу за выражение единомыслия и, решив, что парень в курсе дела и с ним легко столковаться, протянул ему руку так же приветливо, как и Пьеру. Берриец, ничего не подозревая, с готовностью крепко стиснул эту покровительственно протянутую ему руку.

— Вот это я понимаю, — сказал он, — сразу видать, люди не гордые, даром что буржуа.

— Очень рад, милейший, — сказал незнакомец, — что вы согласились прийти отужинать с нами. Вы оказываете нам этим большую честь.

— Напротив, помилуйте, это честь для меня! — отвечал берриец, расплываясь в довольной улыбке.

И он без дальнейших церемоний уселся рядом с незнакомцем, который принялся угощать его.

Пьер сразу понял, что происходит какое-то недоразумение, и тут же, долго не раздумывая, решил воспользоваться случаем и разобраться, что это за человек. Он все еще немного подозревал, что это шпион, один из тех подстрекателей, которые тогда мерещились людям повсюду и которых и в самом деле было немало в те времена. Стояло лето 1823 года. Несмотря на ряд провалившихся заговоров и жестокие кары, постигшие их участников, деятельность тайных обществ не ослабевала. Правда, в самой Франции сторонники свержения Бурбонов вели себя, пожалуй, уже не столь дерзостно, как в предыдущие годы, но на границе Испании, где сохранилась еще некоторая вера в успех, они продолжали действовать. Фердинанд Седьмой[51] находился в руках либералов, и еще свежа была память о бунте, поднятом в рядах французской армии герцога Ангулемского[52]. Однако тайная деятельность карбонариев то здесь, то там становилась явной, и агенты правительства повсюду нападали на след их организаций. Пьер, таким образом, имел некоторые основания относиться с недоверием к этому человеку, столь явно ищущему его расположения. И ему стало весьма не по себе, когда он заметил, что Коринфец, старейшина и слесарь готовы, по всей видимости, вступить с ним в какие-то переговоры. Решив при первой же возможности предостеречь их, чтобы не дать им попасться в, быть может, расставленную для них ловушку, он не стал высказывать своих подозрений, а внимательно принялся наблюдать за незнакомцем, с которым второй раз сводила его судьба.

Незнакомец, однако, не сразу начал откровенный разговор, явно надеясь на то, что Пьер его опередит.

— Послушайте, — сказал он наконец, — ведь вы пришли сюда ради дела, не так ли?

— Разумеется, — отвечал Пьер, который хотел заставить его разговориться.

— И ваш товарищ тоже? — продолжал мнимый коммивояжер, бросив взгляд на все еще улыбавшегося беррийца.

— Да, и он тоже, — отвечал Пьер. — Этот человек как нельзя больше подходит для всякого рода «дел».

Старейшина и слесарь подняли головы и с изумлением воззрились на Сердцееда. Пьер едва удерживался от того, чтобы не расхохотаться.

— Что ж, превосходно! — воскликнул путешественник. — Итак, друзья, мы, я думаю, понимаем друг друга и можем говорить откровенно. Вы, должно быть, уже виделись? — спросил он, попеременно глядя то на Пьера, то на старейшину.

— Разумеется, — отвечал Пьер, — мы видимся с ним с утра до вечера.

— Все понятно, — сказал коммивояжер, — значит, вы все знаете и мне незачем вводить вас в курс дела.

— Но позвольте, — возразил старейшина, — я ничего не говорил о вас земляку Вильпрё.

— В таком случае с ним говорил, очевидно, мой друг адвокат.

— Нет, я тоже не говорил с ним, — отозвался адвокат, — но не все ли это равно, раз наш друг Пьер пришел сюда?

— И то верно, — согласился путешественник. — Это достаточное доказательство того, что он уверен в нас. Ну, а мы уверены в нем.

Пьер отвел адвоката в сторону.

— Вам хорошо знаком этот господин? — спросил он шепотом.

— Да, я прекрасно знаю его, — отвечал адвокат.

С тем же вопросом Пьер обратился к старейшине, и тот ответил ему приблизительно так же. Слесарь, когда он спросил его об этом, ответил:

— Я знаком с ним не больше, чем вы, но мне за него ручались. А я не прочь заняться политикой, только сначала хочу разобраться что к чему.

Пьер стал наблюдать за Швейцарцем и вскоре убедился, что его, несомненно, связывает с коммивояжером если не тайна, то, во всяком случае, взаимная симпатия. Это немного примирило его с незнакомцем, и если вначале каждое его слово вызывало в нем протест, то теперь он стал прислушиваться к тому, что тот говорил, даже с некоторым интересом. Он уже собрался предупредить коммивояжера о том, что не следует заблуждаться относительно подлинной роли беррийца, когда раздался вдруг стук в дверь и в комнате появились два новых лица. Это были люди в охотничьих костюмах, с ружьями через плечо, с ягдташами на поясе; за ними вбежали собаки. Бросив дичь на стол, вновь пришедшие стали обмениваться дружескими рукопожатиями с адвокатом и коммивояжером.

— Ну вот, — воскликнул один из охотников, лицо которого показалось Пьеру знакомым, — нынче мы с добычей! Да и вы тоже, как я вижу, — прибавил он шепотом, обращаясь к коммивояжеру и искоса поглядывая на Пьера, Коринфца, слесаря и беррийца, которые при их появлении из скромности пересели на конец стола.

— А ну, дядюшка Швейцарец, насадите-ка поскорее этого отличного зайчишку на вертел, — сказал другой охотник, и Пьер вдруг узнал в нем молодого врача, которого на днях видел в больнице, где лежали подмастерья, пострадавшие во время драки в корчме. — Наши собаки только что затравили его, он должен быть нежный, как жаворонок. А мы устали, умираем с голоду и просто счастливы, что можно поужинать здесь, вместо того чтобы тащиться в Блуа.

— Какая удачная встреча! — воскликнул, в свою очередь, коммивояжер. — Вы пришли как раз вовремя. Вам, господа, предстоит попробовать образцы вин, которые я привез, и посоветовать дядюшке Швейцарцу, какими из них ему следует наполнить свой погреб. Вы ведь часто заворачиваете сюда, когда вам случается охотиться в этих краях. Будете теперь по крайней мере знать, чем здесь можно промочить горло!

Оба охотника начали шумно радоваться счастливому случаю, который так удачно свел их с друзьями. Однако Пьер, все время внимательно наблюдавший за ними, уже не сомневался в том, что встреча эта вовсе не случайна. Он заметил, как переглядываются между собой эти господа, и понял, что и он сам и слесарь являются сейчас предметом пристального внимания. Пьер узнал теперь старшего из охотников. Это был живший неподалеку отставной капитан наполеоновской армии, с которым ему прежде доводилось встречаться в Блуа и которому он в свое время даже дал несколько уроков черчения. В те времена капитан, убоявшись полуголодного существования, на которое обрекала его пенсия, задумал было заняться каким-нибудь доходным ремеслом и решил открыть в родном селе столярную мастерскую. Однако оказалось, что мозги этого воина тверже пушечной бронзы, и дальше элементарных понятий геометрии дело у них не пошло.

Этот доблестный капитан встретил своего наставника в высшей степени сердечно. Будучи сам выходцем из народа, он без труда возвращался в него. Врач пытался держаться с Пьером запанибрата, но из этого ничего не получалось — сразу чувствовалось, что он только играет роль. Адвокату это удавалось лучше; он держался более непринужденно и естественно. Однако Пьер все же прекрасно помнил, что два года назад, когда он приходил к этому столь любезному теперь молодому человеку за расчетом, тот вовсе не имел обыкновения пожимать ему руку.

Все сели за стол. Услужливый берриец отправился между тем на кухню помочь Швейцарцу вращать вертел, и Пьер совершенно забыл о нем, со все возрастающим интересом прислушиваясь к разговору за столом, тем более что речь шла о политике.

— Что слышно новенького, господин Лефор? — спросил капитан у коммивояжера.

— Есть новости из Испании, — отвечал тот, — и недурные. Все складывается как нельзя лучше для нас. Кортесы в Севилье предложили Фердинанду переехать в Кадис[53]. Старый лицемер сделал вид, что не согласен, тогда было принято единогласное решение низложить его. Назначено новое регентство[54], в него вошли Вальдес, Сискар и Вигодет.

Эта новость вызвала настоящую бурю восторгов у друзей коммивояжера, но рабочие отнеслись к ней довольно равнодушно. Им тотчас же принялись растолковывать, какое важное значение для Испании имеет победа либералов и какое значение она будет иметь для Франции. По этому поводу политическое положение в Европе было подвергнуто самому всестороннему обсуждению. Ашиль Лефор (так звали коммивояжера) доказывал, что невозможно терпеть долее власть Бурбонов, и всячески распространялся о благотворной роли пропаганды, ведущейся из нескольких центров одновременно и способствующей повсеместному уничтожению тирании, а тут еще появилось дымящееся блюдо с зайчатиной, и коммивояжер поспешил выставить на стол многочисленные образцы своих вин, показавшихся Пьеру очень тонкими, так что он усомнился в том, что они в самом деле предназначаются для погреба Швейцарца, и решил не слишком доверяться этим возбудителям гражданских чувств, не без удовольствия заметив, что старый слесарь тоже воздерживается от угощения. Путешественник уже не вызывал у них прежних подозрений, но обоим вовсе не улыбалось оказаться в рядах организации, не представляющей истинных их интересов.

Покончив с обязанностями поваренка, берриец всерьез приготовился играть роль гостя за пиршественным столом и уселся справа от Ашиля Лефора, который так же, как и адвокат, изо всех сил старался расположить его к себе. Это не представляло особого труда; ибо ни за одним обеденным столом на целом свете не было человека благодушнее, чем добрый Сердцеед. Пьер искал предлога, чтобы как-нибудь удалить его, но это было не так-то просто: вкусная еда, обильно запиваемая вином, которое ему то и дело подливали с обеих сторон, весьма нравилась беррийцу, так что совет отправляться спать вряд ли мог прийтись ему по вкусу. Открыть же присутствующим, что этот развеселившийся гость отнюдь не пылкий новообращенный, каким его здесь считают, было Пьеру теперь затруднительно: берриец находился тут, в сущности, благодаря его поручительству. Ведь Пьер хорошо помнил, как коммивояжер сказал ему на прощание: можете привести с собой кого хотите, если вы ручаетесь за него, как за самого себя. А берриец между тем храбро поддакивал радушным своим амфитрионам[55]. Те всё пытались навести его на разговор о его убеждениях, а он, стараясь угодить им и вместе с тем не показать вида, что ровно ничего не смыслит в том, о чем его спрашивают, изворачивался, как только мог. На все их вопросы он отвечал с той лукавой уклончивостью, которая так свойственна беррийским ремесленникам, и, уцепившись за одно какое-нибудь слово, восторженно, без конца повторял его. Пить он готов был за все и вся. Капитан произнес имя Наполеона.

— Как же, маленький капрал! — немедленно завопил во всю глотку берриец. — Да здравствует император! За его здоровье!

— Он умер, — резко оборвал его Пьер.

— Ах да! В самом деле? Ну так за здоровье его сыночка! За здоровье Наполеона Второго![56]

Минутой спустя адвокат произнес имя Лафайета.

— Да здравствует Лафайет![57] — закричал берриец. — Этот-то хоть по крайней мере еще не помер?

А когда с уст коммивояжера слетело слово «республика», берриец принялся орать: «Да здравствует республика!», сопровождая каждый тост новыми возлияниями.

Коммивояжер, которому поначалу Сердцеед очень понравился, стал теперь находить его несколько глуповатым. Он вопросительно взглянул на Пьера. В ответ тот принялся усердно подливать беррийцу вина, и не прошло и пяти минут, как тот уже храпел, навалившись грудью на стол. Тогда Пьер поднял его своими сильными руками и, хоть ноша эта оказалась не столь уж легкой, отнес на чердак и там уложил на постель Коринфца. Избавившись наконец от него таким образом, он вернулся к остальным и приготовился уже без всяких помех принять участие в том разговоре, который шел за столом. Это был оживленный обмен мнениями, своего рода диспут, в котором отдельные точки зрения вызывали довольно горячие споры, вполне, впрочем, дружественные. Казалось, все присутствующие здесь согласны между собой в чем-то одном, самом главном, и хотя прямо никто об этом не говорит, оно-то и является тем, что всех их связывает. Дружеский тон беседы очень понравился Пьеру. Тема разговоров все больше возбуждала его интерес, и вскоре он перестал замечать, что сам является предметом пристального внимания этих чужих людей. А те не считали даже нужным скрывать своего интереса к нему, и коммивояжер, который, по-видимому, взял на себя роль председателя этого импровизированного собрания, стал проявлять его настолько откровенно, что Пьер поразился, как могли возложить столь опасную миссию на такого болтливого молодого человека. Однако легкость, с которой тот выражал свои мысли, невольно пленяла его. Что касается старейшины и Швейцарца, то они слушали его речи, затаив дыхание. Да и сам Пьер постепенно поддался их обаянию и, изменив своей обычной сдержанности, в свою очередь стал задавать коммивояжеру вопросы:

— Вы давеча сказали, сударь, что во Франции существует сильная партия, способная провозгласить республику…

— Я в этом совершенно убежден, — отвечал незнакомец улыбаясь. — Благодаря своим коммерческим делам я исходил всю Францию, имею дело с французами самых различных слоев общества и могу с уверенностью это утверждать. Решительно везде мне приходится встречать убежденных республиканцев. И я не сомневаюсь, что если бы вследствие каких-то неожиданных событий Бурбоны оказались вдруг свергнутыми, победила бы партия ультралибералов.

Бывший капитан с сомнением покачал головой, лекарь улыбнулся — у каждого на этот счет было собственное мнение.

— Вы, господа, я вижу, не согласны со мной! — учтиво обратился к ним коммивояжер. — Ну, а вы что думаете об этом, господин Гюгенен? Как вы полагаете, есть ли в народе другие убеждения, кроме республиканских?

— А какие же, спрашивается, могут быть у него другие убеждения? — ответил Пьер. — Спросите тех, кто вместе со мной представляет здесь народ. Ведь вы думаете точно так же, не правда ли? — добавил он, обращаясь к старейшине и остальным рабочим.

Старейшина только молча приложил руку к сердцу — и это был достаточно красноречивый ответ. Швейцарец, сорвав с себя свой коленкоровый колпак и потрясая им, воскликнул:

— Да я бы собственной головы не пожалел, чтобы такой колпак вновь был поднят над Францией[58], хоть и не хотелось бы проливать кровь французов, чтобы сделать его красным!

Слесарь немного подумал, затем сухо сказал:

— Та республика многое нам обещала, но своих обещаний не выполнила. Откуда я знаю, что даст нам новая?

А что до крови, — прибавил он, и ярость зазвенела вдруг в его голосе, — пусть, пусть она прольется! Я готов сам выпустить ее из наших врагов, всю до последней капли!

— Браво! — воскликнул коммивояжер. — О да, конечно, проклятие иностранцам![59] Да погибнут враги Франции. Ну, а вы, мастер Гюгенен, чего хотите вы?

— Я хочу, чтобы все люди жили как братья, — ответил Пьер, — и ничего больше. Ради этого стоит вытерпеть любые муки. Без этого никакая свобода нам не поможет.

— Ну, что я вам говорил? — сказал коммивояжер, обращаясь к друзьям. — Вы сами видите: друг человечества, философ в духе минувшего века…

— Нет, сударь, это не так, — живо отозвался Пьер. — Самым большим приверженцем свободы среди этих философов был, я знаю, Жан-Жак Руссо, а он утверждал, что республика невозможна без рабов[60].

— Мог ли Руссо утверждать подобные вещи? — воскликнул адвокат. — Нет, он никогда такого не говорил. Не может этого быть!

— Перечитайте «Общественный договор», — сказал Пьер, — вы убедитесь, что я прав.

— Выходит, вы за республику, но не в духе Жан-Жака?

— Как и вы, сударь, я полагаю?

— Следовательно, и не за республику Робеспьера?

— Нет, сударь.

— Ну что ж, значит, вы за республику в духе Лафайета! Браво!

— А мне неизвестны взгляды Лафайета на республику.

— Это взгляды, которых придерживаются люди здравомыслящие, враги анархии, словом — истинные республиканцы. Это будет революция без смертной казни, без репрессий, без эшафотов…

— Словом, революция, от которой мы далеки! — отозвался Пьер. — Ведь заговорщики-то действуют…

Едва он произнес это слово, как все замолчали.

— Какие заговорщики? — спросил коммивояжер с деланным спокойствием. — Здесь, во всяком случае, насколько мне известно, их нет.

— Прошу прощения, сударь, — отвечал Пьер, — один есть. Это я.

— Вы? Может ли это быть? Как? Заговор? Против кого же? Какова его цель? Кто его участники?

— Заговор этот вырос в мечтах моих, я замыслил его, обливаясь слезами. Его цель, неосуществимая, быть может, — переделать все. Хотите вы стать участником моего заговора?

— Можете считать меня своим! — вскричал коммивояжер с напускным воодушевлением. — Да вы, я вижу, за пояс заткнете любого из нас. А мне, ей-богу, нравится в вас этот пафос трибуна и преобразователя, этакое мужество Брута[61], мрачный фанатизм, непоколебимость, достойные Сен-Жюста[62] и Дантона[63]! Пью за непризнанных этих героев, славных мучеников свободы!

Никто не присоединился к этому тосту, кроме старого слесаря, который поднял было свой стакан, чтобы чокнуться с коммивояжером, но вдруг поставил его обратно.

— Э, нет, — сказал он, — так дело не пойдет. Ваш-то стакан пуст! А я не любитель чокаться полным против порожнего! Мне это что-то не нравится!

— А ты что ж, разве не станешь пить в их честь? — нерешительно спросил Пьера Швейцарец.

— Нет, не стану, — отвечал тот. — В этих людях и событиях я еще не разобрался как следует, и слишком я маленький человек, чтобы судить о них.

Сидевшие за столом взглянули на Пьера Гюгенена с некоторым удивлением. Врач решил вызвать его на более откровенный разговор.

— Ваша скромность делает вам честь, — сказал он, — но зачем вы так умаляете себя? И у вас, сдается мне, есть свои вполне сложившиеся убеждения. Зачем же вы скрываете их от нас? Разве мы не доверяем друг другу? К тому же ведь мы разговариваем, только и всего. Во Франции сейчас спорят о двух принципах правления — власти абсолютной и конституционной. Вот что занимает и волнует сегодня всех истинных французов. И нет никакой надобности воскрешать в памяти прошлое. Для одних это тягостно, для других небезопасно… Понятия меняют свои наименования. То, что отцы наши называли единой и нераздельной республикой, мы ныне называем конституционной монархией. Примем же это название и станем в ряды защитников Хартии[64], ибо все равно никакого другого знамени нет.

— Этим вы весьма упрощаете вопрос, — улыбнувшись, сказал Пьер.

— Ну а теперь, когда я поставил его именно таким образом, — продолжал врач, — скажите же нам, за Хартию вы или против нее?

— Я, — сказал Пьер, — за тот принцип, который сформулирован в первых строках конституционной Хартии: все французы равны перед законом. Однако я что-то не вижу, чтобы принцип этот применялся на практике в установлениях, освященных именем Хартии, а потому, пока великие эти слова остаются высеченными на мраморе ваших памятников, но вычеркнутыми из вашей совести, не могу восторгаться конституционным правительством, из кого бы оно там ни состояло. Республика, о которой вы давеча вспомнили, поступала иначе: она стремилась к справедливости и ради осуществления своей цели все средства казались ей дозволенными. Бог свидетель, крови я не жажду, но, по чести говоря, тогдашнее суровое соблюдение буквы закона, когда низвергнутому монарху прямо говорилось: «Примирись с нами либо умри», предпочитаю тому неопределенному порядку, при котором нам только сулят равенство, но не дают его.

— Ну, что я вам говорил! — воскликнул коммивояжер своим всегдашним тоном лицемерно-снисходительного доброжелательства. — Это же монтаньяр[65] чистой воды, якобинец старого закала. Ну что ж! Все это прекрасно — так смело, так благородно! Чего вам еще? Приходится принимать его таким, каков он есть.

— Разумеется, — отозвался на это врач. — Но нельзя ли все же внести в наш разговор большую ясность и объясниться с мастером Пьером начистоту? Он достоин того, чтобы разговаривать с ним без обиняков.

— А я только этого и хочу, — сказал Пьер. — Двери ведь заперты? И среди вас нет никого, кого мне следовало бы остерегаться? Что ж, тогда я прямо и откровенно выскажу вам все то, что думаю. Заговорщики вы, господа, или не заговорщики — это мне безразлично. Но вы высказывали здесь свои убеждения и свои чаяния — почему бы и мне не доставить себе такого удовольствия? Я пришел сюда не для того, чтобы вы задавали мне вопросы, ибо от меня вы ничего нового для себя не узнаете, напротив, вам известно много такого, чего не знаю я. Так вот, позвольте же поговорить и мне. Никто здесь, очевидно, не верит в приверженность Бурбонов к либеральным законам. Совершенно ясно также, что нынешнее правительство ни у кого из присутствующих не вызывает ни доверия, ни симпатии, и если бы это зависело от нас, мы завтра же избрали бы другое. Какое? Вот тут-то мы, простые люди, и становимся в тупик и ждем, что скажете вы. Но в ваших политических программах называются разные имена. Мы ведь читаем иногда газеты и прекрасно видим, что полного согласия между либералами в этом вопросе нет. Я думаю, например, что даже здесь, среди вас, я не найду единомыслия. Если бы спросили господина адвоката, он — я ведь не ошибаюсь? — назвал бы Лафайета. Господин доктор — еще кого-то, чье имя он пока не произносит. Господин капитан высказался бы за короля Римского, о котором дядюшка Швейцарец и слышать не хочет, да и я тоже, пожалуй. Словом, у каждого из вас есть кто-нибудь на примете, и мне, собственно, не важно, кто именно. Не это вовсе хочу я знать…

— А что же вы хотите знать? — спросил доктор немного сухо.

— Мне не важно, кем заменят короля. Я хочу знать, чем заменят Хартию.

— Ах, вот оно что? Он Хартией недоволен! — со смехом воскликнул адвокат.

— Может быть, и так, — несколько лукаво ответил Пьер. — Ну, а если бы это же заявила вам большая часть нации, что бы вы ей ответили?

— Черт возьми, что может быть проще! — бодрым тоном сказал коммивояжер. — Тем, кто недоволен Хартией, мы сказали бы: вносите в нее поправки!

— А если бы мы заявили вам, что считаем ее вообще никуда не годной и хотим другую, новую, что тогда? — вмешался старый слесарь, до сих пор молча слушавший эту перепалку с враждебной настороженностью старого якобинца.

— На это мы ответили бы вам: сочиняйте-ка себе новую, и да здравствует «Марсельеза»! — воскликнул Ашиль Лефор.

— И что же, все вы тут такого мнения? — вскричал старик громовым голосом и, поднявшись во весь рост, мрачным взглядом обвел притихших от изумления гостей. — Если это так, я готов вскрыть себе жилу, дабы кровью своей скрепить наш договор. Если ж нет, — я разобью стакан, из которого пил за вас.

И, засучив рукава, он вытянул вперед свою обнаженную по локоть, испещренную татуировкой правую руку, а левой так стукнул по столу стаканом, что стол пошатнулся. Скорбное, суровое его лицо, глаза, горящие под нависшими седыми бровями, весь его облик, грубоватый и вместе с тем величественный, произвели на адвоката и врача тягостное впечатление. В первую минуту выходка этого престарелого санкюлота вызвала у них презрительную усмешку, которая, однако, застыла на их губах, когда они почувствовали, насколько все это всерьез и как много страстной убежденности в том, что он говорит. Между тем, воодушевленный его примером, встал со своего места и Швейцарец, а за ним Коринфец. За все это время юноша не проронил ни слова, с грустным и сосредоточенным видом вслушиваясь в то, что говорилось вокруг. Теперь он решительно стал рядом со старым якобинцем и, тоже вытянув правую руку, положил ее ладонью на руку слесаря. Губы его побледнели, сердце сжималось от презрения. Он был слишком скромен или слишком самолюбив, чтобы выказывать свои чувства, но смертельное отвращение к этим заговорщикам-белоручкам все больше овладевало им, и каждое их льстивое слово, каждая насмешливая улыбка жгучей болью отзывались в его гордой душе.

Пьер посмотрел на трех пролетариев, стоящих во весь рост против этих тщедушных делателей революции, словно три швейцарца[66] в сцене присяги на Рютли, и улыбнулся, заметив, как растерялись вдруг эти столь снисходительные, столь учтивые господа перед могучей их группой, перед их серьезными лицами. И он почувствовал вдруг, как он их любит — этих братьев своих. И хотя ему одинаково чужды были и политическая одержимость обоих стариков и тайное честолюбие юноши, он мысленно поклялся им в верности, почувствовав всю нерасторжимость уз, связывающих его с ними, со всем этим классом, ибо он знал теперь: высшая справедливость — здесь, на их стороне.

Между тем коммивояжер уже успел опомниться от неожиданности и, как человек, привыкший иметь дело с разными противниками и выслушивать всякого рода возражения, принялся осторожно подтрунивать над старым патриотом.

— Позвольте, позвольте, против кого, собственно, так ополчился этот старый вояка? — весело воскликнул он. — Уж не вообразил ли он, что мы какие-нибудь политические вербовщики? Может быть, он принимает наш ужин за собрание заговорщиков! Если бы кто-нибудь оказался в это время за дверью и подслушивал бы, не миновать всем нам виселицы! Куда это годится? О государственных делах надо говорить спокойно, почтенный мастер. Всяк за стаканом вина поет ту песню, которая более всего ему по душе. Каждый волен служить обедню тому святому, которого считает лучше других. Вы, например, предпочитаете святого Кутона[67] или, скажем, святого Робеспьера? Да на здоровье! Кто может помешать вам превозносить их? За что тут, спрашивается, сердиться? Если только, конечно, он не принимает нас за жандармов. Хорошо еще, что мы здесь не в чужом месте и все друг друга прекрасно знаем, а то нагнали бы вы тут на нас страху — и тряслись бы мы, как малые дети, которых букой припугнули. Ну ладно, мастер, полно вам стучать по столу, давайте лучше ваш стакан. А вот я готов пить с вами за кого угодно, потому что уважаю чужое мнение и отдаю должное всякому, кто так или иначе прославил Францию. Да! Францию, друзья мои. Когда любишь ее, кажется непостижимым, как могут верные ее сыны из-за каких-то там имен ссориться между собой. Однако хватит на сегодня политики, бог с ней, раз это нарушает доброе согласие между нами. Папаша Швейцарец, поговорим-ка о наших делах. Итак, я должен прислать вам два бочонка этого белого винца? Минутку терпения, капитан, сейчас мы потолкуем и с вами насчет бургундского, о котором вы давеча меня просили. А вы, господа, соблаговолите пока обдумать свои заказы, я тотчас же занесу их в свою книгу.

Врач и адвокат всерьез принялись беседовать о винах, и всякие иные темы немедленно были забыты. Казалось, все они на самом деле пришли сюда лишь для того, чтобы отведать новых сортов вин. Затем разговор зашел об охоте, ружьях, собаках, куропатках, и вскоре трудно было даже представить себе, что эти собравшиеся здесь люди способны говорить о каких-либо серьезных политических делах и планах.

Встав из-за стола, старейшина отвел Пьера в сторону.

— Судя по компании, в которой вы явились сюда, — сказал он, намекая на беррийца, — встреча с некоторыми особами явилась для вас неожиданностью. А между тем они-то, по-видимому, вас здесь ждали. Как объяснить это странное обстоятельство?

— Сначала я, как и вы, не мог это понять, — ответил ему Пьер, — но потом сообразил: несколько дней назад мне назначили свидание, но я о нем совершенно забыл. А пришел я сюда только для того, чтобы снарядить в путь Коринфца вместе с Сердцеедом, как мы с вами об этом договорились.

— Разве вам при этом не дали никакой записки?

— В самом деле, какая-то записка была, — сказал Пьер, — только я так был занят всякими другими делами, что не удосужился даже развернуть ее. Да она должна быть где-нибудь тут, у меня.

Он стал шарить по карманам и действительно обнаружил в одном из них таинственную записку незнакомца. Развернув, он поднес ее ближе к огню, пылавшему в очаге, и при свете его прочел имена старейшины, адвоката и еще нескольких других уважаемых лиц, с которыми был хорошо знаком.

— Все эти лица, — сказал старейшина, — должны были поручиться вам за честность коммивояжера; но поскольку к ним вы не обратились, а мы уже здесь, поручиться за него, если хотите, можем мы, так же как уже поручились ему за вас. Что же до свидания, прочтите-ка записку еще раз, очевидно, оно было назначено на сегодня и как раз в том месте, где мы с вами находимся.

— Да, в самом деле, — отвечал Пьер, снова пробежав записку, — но здесь почему-то написано: «О качестве вин справиться у господ таких-то… Отведать их можно в харчевне…» К чему эти предосторожности? Впрочем, правда и то, что такую записку легко потерять — ведь вот забыл же я даже прочесть ее…

— А малейшая оплошность такого рода может иметь неприятные последствия, поэтому лучше ее уничтожить, — сказал старейшина.

Пьер отдал ему записку, и тот поспешил бросить ее в огонь.

— Вы, наверно, знакомы с этими особами ближе, чем я? — спросил Пьер вполголоса, указывая глазами на сидевших за столом.

И на это Надежный Друг ответил, что ему приходилось встречаться с коммивояжером только по торговым делам. Однако по его замешательству Пьер догадался, что он связан с ним больше, чем может об этом сказать. Именно этим объяснялось и то молчание, которое старейшина упорно хранил во время спора. Да и сам предлог, которым он попытался объяснить свою связь с этим несомненным агентом тайного общества, до такой степени был шит белыми нитками, что не оставлял уже никаких сомнений. И Пьер понял, что не должен задавать никаких вопросов человеку, который, очевидно, связан присягой. Он сделал вид, что вполне удовлетворен его объяснением, и отправился вместе с Коринфцем на чердак будить беррийца, ибо издали слышен был уже грохот колымаги, которой предстояло доставить их в Вильпрё. С великим трудом удалось им поднять Сердцееда с его ложа. Затем Пьер и Коринфец по-братски распростились; один в сопровождении беррийца покатил по направлению к Вильпрё, другой отправился обратно в Блуа вместе со старейшиной и слесарем.

— Уж не знаю, — сказал слесарь, когда они выходили из харчевни Швейцарца, — либо они испугались, что зашли с нами слишком далеко, либо мы показались им глупее, чем мы есть на самом деле. Как бы там ни было, в этаком деле, если даже только догадываешься о тайне, ее все равно надо хранить так же свято, как если бы тебе ее доверили. А вы как считаете, земляк Вильпрё?

— Я того же мнения. Так велит мне моя совесть, — отвечал ему Пьер Гюгенен.

Старейшина промолчал. Он давно уже свято хранил тайну и, может быть, в эту минуту размышлял о том, что никогда прежде не приходило ему в голову. И оба его спутника деликатно заговорили о другом.

В то время как они шагали по дороге в Блуа, Швейцарец, погруженный в свои мысли, с унылым видом расставлял по местам посуду и бутылки. А его гости — мнимый коммивояжер (на самом же деле член вербовочного комитета общества карбонариев господин Ашиль Лефор), капитан-бонапартист, адвокат-лафайетист и врач-орлеанист[68], собравшись у очага, вполголоса разговаривали между собой.

Врач. Ну что, бедняга Ашиль, опять попал впросак? Вздумал возиться с санкюлотами! Видишь, что из этого получается?

Ашиль. Да ведь во всем виноват ты! Будь я один я уж сумел бы уговорить этих людей. А я-то понадеялся, что они будут больше доверять мне, если увидят здесь знакомых, к которым привыкли относиться с почтением; я должен был предвидеть, что от вас толку не будет. Разве способны вы найти общий язык с народом?

Адвокат. Да разве эти люди — народ? Как бы не так! Уж мы-то хорошо знаем, что такое народ, мы с ним каждый день дело имеем!

Ашиль. Вы видите его, лишь когда он болен — душой или телом. Адвокат! Врач! Вы имеете дело только с язвами народа — телесными или нравственными. Но вы понятия не имеете, каков он, когда здоров. Что, разве этот столяр, например, не умный, не образованный человек?

Врач. Больно любит спорить да чересчур начитан для рабочего. Когда у человека голова набита беспорядочно проглоченными книгами и непереваренными теориями, из него ничего путного не сделаешь. Если бы весь народ состоял из подобных субъектов, сам Наполеон не сумел бы управлять им.

Капитан. А при Наполеоне таких и не было. Он водил людей в бой, тут было не до болтовни.

Адвокат. Положим, и при нем были такие, ибо болтуны были всегда. Они болтали в любое время — и в военное и в мирное. Только великий этот человек не любил философских дискуссий и весьма вежливо предложил им держать язык за зубами. Он называл таких людей идеологами[69].

Капитан. Он и вас назвал бы тем же словом. В самом деле, господа, странные вы какие-то люди с этими вашими теориями, конституциями и разделением власти на абсолютную и конституционную — к чему все это? Нам нужно вытурить из Франции врагов, пойти войной на чужестранцев с их Бурбонами, на роялистов с их попами. А там видно будет. Ну к чему было вступать в спор с этими честными малыми? Надо было просто сказать, чтобы каждый взял бы по солдатскому ружью да по два десятка патронов. Вот единственный язык, понятный французскому народу.

Ашиль. Но теперь вы сами видите, что это уже не так; нынче народ хочет знать, куда его ведут. Мне-то это хорошо известно. Я не одного такого завербовал, хотя все они не больше меня понимают, в чем конечная цель нашей борьбы и к чему она приведет нас через два десятка лет. Да разве дело в цели? Возбуждать, поднимать, объединять, вооружать — таким путем можно добиться всего.

Врач. И даже республики. Это будет великолепнейший конец, вполне достойный начала.

Ашиль. А почему бы и не республики?

Адвокат. Да, конечно, республики! Что может быть лучше республики, во главе которой стоят люди умеренных взглядов, честные, неподкупные?

Врач. Да эти люди наивные дураки, если они воображают, будто народ снова даст надеть на себя намордник после того, как с него снимут узду!

Ашиль. Бросьте! После победы народ бывает послушным, как ребенок. Говорю вам, вы его не знаете. А вот я берусь повести за собой десять тысяч таких, как те, что были здесь.

Врач. Еще бы! Таких, например, как этот старый якобинец. Очаровательный субъект, что и говорить! Признаться, я не большой любитель вот этаких кровопийц. Эта взбунтовавшаяся чернь вышвырнет нас за борт, и мы придем к анархии, варварству, террору, ко всем ужасам девяносто третьего года!

Ашиль. Ну и пусть, если это необходимо. Все же это лучше, чем мракобесие иезуитов, чем мертвое затишье тирании. Идти, действовать — неважно как! Лишь бы чувствовать, что живешь, что перед тобой великая цель. Разве не прекрасна судьба Робеспьера? Короткая слава, драматическая смерть, бессмертное имя… Только подумать — дух захватывает.

Адвокат. И все это он говорит чисто платонически. Уж если так привлекает вас мученичество, почему же в таком случае не дали вы себя расстрелять вместе с Кароном?[70]

Ашиль. Ах, чепуха все это! Карон, Бертон — просто глупцы, сумасшедшие, они были недовольны своим положением, вот и все. Небось сидели бы тихо, если бы двор согласился удовлетворить их тщеславие.

Капитан. Лучше скажите — герои, которых вы оклеветали и трусливо предали! Тысяча чертей! Если бы меня в то время послушались, они не погибли бы на эшафоте. Вот почему меня и тошнит от ваших карбонариев. Мне стыдно, что я теперь связался с вами. (Берет свое ружье и собирается уходить.)

Ашиль. Знакомая картина! Как только нас постигает неудача, все начинают грызться между собой до следующей победы, она-то сразу всех примиряет. Все это уже бывало, и не раз!

Врач (беря ружье и тоже собираясь уходить). По чести говоря, не верю я больше в ваши победы. Если либералы в Испании проиграют, я вам больше не товарищ. Придется искать что-нибудь более надежное, чем ваши карбонарии; здесь никто ни за что не отвечает, никто никого не знает и никто ни с кем не может договориться.

Адвокат. Спокойной ночи, Ашиль! Не горюй, что бы там ни говорили, мы с тобой на верном пути. Ведь все выдающиеся люди с нами: Манюэль, Фуа, Кератри, д’Аржансон, Себастьяни, Бенжамен Констан[71] и патриарх Лафайет на своем белом коне… Какой молодчина, а?

Ашиль. Доброй ночи, господа! Не очень-то тревожит меня ваша воркотня! (Адвокату) Спокойной вам ночи, Мирабо[72] в зародыше! Мы еще зададим кое-кому жару, прежде чем умрем, будьте уверены!

Адвокат (Ашилю). Спокойной ночи, эх вы, Барнав![73]

Врач (Ашилю). Доброй ночи, эх вы, отец Дюшен![74]

Ашиль. Это уж как придется — смотря по обстоятельствам. Может, Дюшен, а может, и Барнав. Лишь бы быть полезным Франции!

Капитан (сквозь зубы). Хорошей бы картечью по вам, болтуны вы этакие!

ГЛАВА XVI

Следствие по делу зачинщиков кровопролитной драки подмастерьев было закончено. Все гаво были признаны невиновными и полностью оправданы. Пьер и Романе, выступавшие в суде в качестве главных свидетелей, обратили на себя всеобщее внимание своими уверенными показаниями и мужественным поведением. Красивое лицо Пьера, весь его благородный облик, простая, но полная достоинства манера говорить привлекли к нему особый интерес либералов Блуа, которые вместе с сотрудниками своих газет присутствовали на заседании суда. Но он не успел стать предметом их новых заигрываний, ибо покинул город, как только увидел, что обойдутся и без него.

А что поделывал папаша Гюгенен в отсутствие сына? Старик негодовал, просто из себя выходил, но еще больше того — беспокоился, не случилось ли чего. «Пьер всегда так аккуратен, так исполнителен во всем, что делает, — думал он, — не иначе как случилось что-нибудь недоброе!» И от этих мыслей он впадал в полное отчаяние, ибо и сам не подозревал до этой последней разлуки, как любит и уважает сына.

Как и опасался Пьер, от волнения у старого мастера вновь сделался жар, и в тот счастливый для него день, когда Амори с беррийцем прибыли в Вильпрё, папаша Гюгенен с утра вынужден был оставаться в постели. По пути Коринфец еще раз напомнил Сердцееду о просьбе Пьера считаться с предубеждением старого столяра против всего, что связано с компаньонажем, и так как самому ему немного претило начинать знакомство с новым хозяином со лжи, он заодно подговорил беррийца первым войти в дом и представиться. Сойдя с дилижанса, они осведомились, где живет старый столяр, и направились к его дому. Но вошли туда каждый по-своему — один с развязностью дурачка, другой с осторожностью умного человека.

— Эй, вы! — заорал берриец и заколотил своей палкой по створке незапертой двери. — Есть тут кто в доме? Здравствуйте! Добрый вам день! Здесь, что ли, живет папаша Гюгенен, столярных дел мастер?

Папаша Гюгенен лежал между тем в постели и был в таком скверном расположении духа, что даже никого не пускал к себе в комнату. Услышав голос, столь внезапно нарушивший его покой, он подскочил на своем ложе и, раздвинув желтый саржевый полог, увидел перед собой нелепо ухмыляющуюся физиономию Сердцееда.

— Ступай-ка своей дорогой, любезный! — резко сказал он ему. — Постоялый двор дальше.

— А если нам здесь больше нравится? — ответил ему Сердцеед, которому доставляло удовольствие дразнить старика в преддверии радости, которую, как он считал, тот должен будет проявить, узнав, зачем они пришли.

— Ну погоди ж ты у меня! — проворчал папаша Гюгенен, начиная натягивать на себя куртку. — Сейчас ты у меня узнаешь, как врываться к больному человеку! Вылетишь у меня отсюда за милую душу!..

— Покорно прошу прощения за моего товарища, хозяин, — вмешался тут Амори, входя, в свою очередь, в комнату и почтительно кланяясь отцу своего друга. — Мы пришли предложить вам свои услуги, а послал нас сюда ваш сын.

— Мой сын! — вскричал старый мастер. — А где же он сам?

— Он остался в Блуа самое большее еще денька на два-три, его задержало там одно дело, о котором он вам сам расскажет; а нас он нанял на работу. Вот вам и записка от него, там все про нас сказано.

Прочитав записку, папаша Гюгенен успокоился и сразу же почувствовал себя наполовину выздоровевшим.

— Ну, в добрый час! — сказал он, глядя на Амори. — Ты, сынок, обычаи, как видно, знаешь, а вот у товарища твоего престранные повадки. Ну-ка, любезный, — добавил он, строгим взглядом окидывая беррийца с ног до головы, — может, в работе ты больше смыслишь, чем в приличиях? А ведь картуз-то тебе не больно к лицу, мой милый!

— Картуз? — удивленно переспросил берриец, снимая свою шапчонку и простодушно разглядывая ее. — Что верно, то верно, не больно он хорош, да ведь какой есть…

— Но его все равно полагается снимать перед хозяином, особенно когда у того седая голова, — мягко заметил ему Коринфец, который сразу понял, что имеет в виду папаша Гюгенен.

— Что верно, то верно, в коллежах мы не обучены, — сказал берриец, сунув свой картуз под мышку. — А вот насчет работы, это вы, хозяин, не сомневайтесь, это мы умеем.

— Ладно, дети мои, поживем — увидим, — смягчаясь, сказал папаша Гюгенен. — Вы пришли в самый раз, потому что время идет, работа стоит, а я тут валяюсь в постели, что старый конь на соломе. Ну, пропустите-ка по стаканчику вина, а потом я отведу вас в замок, потому что живой я или мертвый, а заказчика должен поскорее успокоить и ублаготворить.

Пока подмастерья угощались, папаша Гюгенен, кликнув служанку, попытался встать с постели. Однако ему сразу стало плохо. Заметивший это Коринфец начал уговаривать старика не ходить с ними, утверждая, что он, мол, и без того знает уже все от Пьера, который подробно все ему растолковал, и что он имеет теперь обо всем столь же ясное представление, как если бы работал здесь с самого начала, и в доказательство Коринфец принялся подробнейшим образом наизусть перечислять формы и размеры всех сводов, карнизов, тетивы лестницы, соединительных клинышков и всего прочего, обнаруживая при этом такую прекрасную память и так свободно разбираясь во всем этом, что старый столяр снова внимательно посмотрел на него и еще раз подумал о пользе теории, которая делает ясными самые сложные операции и так хорошо запечатлевает их в уме. Он почесал в затылке, натянул поглубже свой ночной колпак и, вновь улегшись в постель, сказал:

— Ну ладно, помоги вам бог!

— Положитесь на нас, — сказал Амори, — нынче уж мы обойдемся без ваших советов и только будем стараться угодить вам, а завтра, дай бог, вы и сами сможете прийти поглядеть.

— Да, да, положитесь на нас, — повторил за ним Сердцеед, поспешно допивая последний стакан. — Увидите, хозяин, вы еще пожалеете, что так нелюбезно встретили двух молодцов подмастерьев…

— Подмастерьев? — прошептал папаша Гюгенен и сразу нахмурился.

— Да нет, это я просто так сказал, чтобы поддразнить вас маленько, — спохватился берриец. — Ведь вы, как я слышал, не больно жалуете их, подмастерьев-то?

— Ах вот что! Значит, вы из этого самого Союза долга? — проворчал папаша Гюгенен, в душе которого давняя ненависть к компаньонажу успела уже вступить в борьбу с неизвестно откуда взявшейся вдруг симпатией к обоим пришельцам.

— А то как же! — подхватил берриец, обладавший счастливой способностью вовремя подтрунить над собственной внешностью. — Мы с ним оба из Союза красивых парней, а я там хожу в знаменосцах.

— И долг у нас один, — ввернул Коринфец, искусно играя этим словом, — постараться быть вам полезными.

— Ваши слова да богу в уши, — проворчал папаша Гю-генен, совсем расстроившись, и полез под одеяло.

Однако ночь он проспал спокойно, а на следующий день почувствовал себя лучше и отправился поглядеть, что поделывают подмастерья. Он застал их в разгаре работ — все ученики были заняты, дело так и кипело, не хуже, чем это бывало при Пьере. Окончательно уверившись, что с подрядом все теперь будет в порядке, и весьма довольный тем, что господин Лербур больше на него не дуется, вернулся он домой в свою постель. Назавтра он почти совсем уже поправился, и когда на третий день к вечеру Пьер явился домой, отец был уже на ногах.

Лицо Пьера выражало самое безмятежное спокойствие. Совесть больше не мучила его; радостное чувство исполненного долга пробивалось даже сквозь обычную его сдержанность, и отец сразу же почувствовал это. Однако, когда он вздумал расспрашивать сына, почему тот так задержался, Пьер ответил:

— Позвольте мне, дорогой отец, ничего не говорить вам в свое оправдание, это заняло бы слишком много времени. Немного позже, если вы будете очень настаивать на этом, я расскажу вам, что делал в Блуа. А пока, с вашего позволения, я немедля отправлюсь в часовню; и поверьте моему честному слову — я выполнял свой долг. Окажись вы там рядом со мной, вы, я уверен в этом, благословили бы меня и остались бы мной довольны.

— Да уж ладно, — отвечал старый мастер, — неволить не буду. Ты ведь всегда говоришь мне только то, что считаешь нужным. Право, мне иногда сдается, что не ты мне сын, а я — тебе. Чудно, но уж так оно получается.

Он так хорошо себя чувствовал в этот вечер, что даже сел поужинать вместе с сыном, обоими подмастерьями и учениками. Ему все больше нравился Амори, привлекавший его своей мягкой почтительностью. Ему не хотелось заговаривать с ним на известную тему, но мысленно он не раз спрашивал себя: «Да неужто и вправду он один из тех окаянных подмастерьев? Выходит, и лицо его и его обходительность — все это один обман?» Менялось понемногу и его мнение о беррийце — под непривлекательной его внешностью все чаще обнаруживал он превосходные душевные качества. Простодушные выходки Сердцееда забавляли его, и он доволен был, что есть теперь над кем подтрунивать, ибо, как мы знаем, папаша Гюгенен, как и все люди с живым характером, был малость задирист, а степенная сдержанность, с которой неизменно держались и его сын и Амори, всегда немного стесняла его.

В этот вечер, утолив свой первый голод (как всегда неуемный), Сердцеед положил оба локтя на стол и с еще полным ртом обратился к Коринфцу.

— Товарищ, — сказал он ему, — почему ты не позволяешь мне рассказать мастеру Пьеру про то, что у тебя давеча вышло из-за него с тем дуралеем Полидором… Теодором… как его там?.. ну, с этим толстым сынком управляющего?

Амори, недовольный болтливостью беррийца, пожал плечами и ничего не ответил. Но папаше Гюгенену вовсе не хотелось, чтобы тот замолчал.

— Вот уж не советовал бы я тебе, дорогой Амори, поверять свои тайны этому малому, — сказал он. — Он ведь у нас осторожен и деликатен, совсем как бревно, которое с размаху стукнет тебя по ноге!

— Ладно, — сказал Пьер Гюгенен, — раз начал, пусть говорит. Речь, как видно, идет о господине Изидоре Лербуре. Неужели ты думаешь, Амори, что я буду огорчен, если он сказал что-нибудь дурное обо мне? Нужно быть просто глупцом, чтобы бояться его суждений.

— Ну если так, я все сейчас расскажу. Ей-богу, все как есть расскажу вам, мастер Пьер, — завопил берриец, умоляюще подмигивая Амори, чтобы тот не мешал ему продолжать. Амори сделал знак, что он может говорить, и берриец начал свой рассказ:

— Сначала, значит, приходит в мастерскую знатная дама, пухленькая такая, клянусь богом, и маленькая-премаленькая, с этаким румяным личиком. И вот, проходит она, значит, мимо нас. Сначала туда, потом сюда, потом еще раз туда и еще раз обратно, будто бы работу нашу посмотреть, а на самом деле, ну не сойти мне с этого места, прямо глаз не спускает с земляка Коринфца…

— Что это он такое болтает? Что это значит — «земляк Коринфец»? — прервал его папаша Гюгенен, в присутствии которого, как было условлено, прозвища компаньонажа никогда не произносились. Пьер под столом что было силы наступил на ногу неосторожному беррийцу, и тот, скривившись от боли, попытался поскорее исправить свою оплошность.

— Понимаете, хозяин, когда я говорю «земляк» — это все равно что «товарищ», «друг». Мы с ним земляки, понимаете, — он, значит, из Нанта, что в Бретани, а я из Ноана-Вик, что в Берри.

— Чего уж понятнее? — проговорил папаша Гюгенен, корчась от смеха.

— А когда я говорю «Коринфец», — продолжал свои объяснения Сердцеед, нога которого все еще находилась под каблуком Пьера, — так это я прозвал его так просто в шутку…

— Да ладно, хватит об этом… Так дама смотрела на Амори? Ну, а дальше-то что? — нетерпеливо прервал его папаша Гюгенен.

— Какая дама? — спросил Пьер, который, бог знает почему, при этом слове вдруг насторожился.

— Ведь сказано же тебе: знатная дама, маленькая-премаленькая, — смеясь, сказал Амори, — только я не знаю, кто она.

— Если лицо у нее румяное, — заметил старый мастер, — значит, это не мадемуазель Вильпрё — та бледная как смерть. Может, это была ее горничная?

— А что ж, может быть, — ответил берриец, — потому что ее как раз называли мадам.

— Значит, она не одна приходила на вас смотреть? — спросил Пьер.

— Нет, сначала одна, — отвечал Сердцеед, — а только потом явился этот самый господин Колидор и…

— Изидор! — притворно сердитым голосом поправил его старик Гюгенен, думая смутить его.

— Ну да, Теодор, — продолжал, ничуть не смешавшись, берриец, который любил иной раз повалять дурака. — Ну и этот самый господин Молидор, значит, и говорит ей: «Чем могу быть полезен вам, мадам маркиза?»

— Ах, так это графская племянница, маленькая госпожа Дефрене, — заметил папаша Гюгенен. — Ну, эта не гордая, будет смотреть на кого угодно. Так, говоришь, она смотрела на Амори? В самом деле?

— Смотрела вот точь-в-точь так, как я сейчас на вас смотрю! — вскричал берриец.

— Ну, уж должно быть, не совсем так, а? Должно быть, как-нибудь иначе, — сказал старый столяр, от души смеясь при виде Сердцееда, который изо всех сил старался пошире вытаращить свои подслеповатые глазки. — Ну ладно, а дальше-то что? Заговорила она с вами?

— Нет, говорить она с нами не говорила, а только она, значит, сказала: «Я ищу собачку. Не пробегала ли тут собачка, не видали вы ее, господа столяры?» И тут как взглянет на земляка… Амори то есть. Ну прямо так и уставилась, словно съест его сейчас.

— Да перестань же, дуралей, это она на тебя смотрела, — улыбаясь, сказал Амори. — Признавайся лучше… ты же не виноват, что женщины на тебя заглядываются.

— Ну, насчет этого вы, конечно, шутите… Никогда еще ни одна женщина — ни богатая, ни бедная, ни молодая, ни старая — ласково не взглянула на меня, кроме разве Матери… то бишь Савиньены, еще в те времена, когда она не убивалась так по мужу.

— Она ласково смотрела на тебя? На тебя? — покраснев, спросил Амори.

— Да, потому что жалела меня, — отвечал берриец, у которого было достаточно здравого смысла, когда дело касалось его самого. — Бывало, скажет мне: «Бедный, бедный ты мой берриец, да какой же смешной у тебя нос, а какой забавный рот! В кого это ты такой уродился? У кого был такой нос — у матушки или у отца?»

— Ну, да ладно с этим, что же было дальше с дамой? — перебил его папаша Гюгенен.

— А с дамой ничего больше не было, — ответил берриец. — Она как вошла, так и вышла, и тут господин Ипполит…

— Господин Изидор, — снова поправил его упрямый папаша Гюгенен.

— Ладно, Изидор, будь по-вашему. А только, по мне, это имя ничуть не красивее моего носа! Так вот, значит, стоит он около нас, руки скрестил на груди, точь-в-точь как император Наполеон на той картинке, где он с подзорной трубой, и как начнет: работа, дескать, никудышная, никуда-де она не годится, ну и всякое такое. А земляк… то бишь, простите, Амори, возьми да ничего ему и не ответь, а я тоже, значит, строгаю себе доску, да и помалкиваю. Ну и распалился же он тут! Небось ждал, что мы спросим его, почему, мол, работа никудышная… Как схватит он тут одну доску, и пошел опять: и дерево, дескать, плохое, и оно уже все растрескалось, и если бросить доску наземь, она расколется, как стекло. А Коринфец… ну, хоть режьте меня, хозяин, не отвыкнуть мне, да и только… а Коринфец-то ему и говорит: «А вы попробуйте, милый барин, бросьте, ежели вам охота». И тогда он как бросит эту самую доску что есть силы об пол, а она-то и не раскололась. Его счастье, а не то я бы ему башку расколол своим молотком.

— И это все? — спросил Пьер.

— А вам мало этого, мастер Пьер? Ну, вам, видать, не угодишь.

— А мне так вполне достаточно, — помрачнев, заметил папаша Гюгенен. — Видишь, Пьер, говорил я тебе, что сынок господина Лербура зуб на тебя имеет… он тебе еще покажет. Ты от него еще наплачешься!

— Посмотрим! — сказал Пьер.

Старик был прав. Узнав, как раскритиковал его чертеж молодой столяр, Изидор Лербур воспылал к Пьеру глубокой ненавистью. Как раз накануне он обедал в замке. Граф имел обыкновение по воскресеньям приглашать к обеду кюре, мэра, сборщика налогов, а заодно и управляющего с его отпрыском. Он придерживался того мнения, что в деревне всегда есть пять-шесть человек, которых следует держать в узде, и что радушное застолье — наилучший способ воздействия на должностных лиц. Спесивый Изидор был весьма горд этой привилегией. Он являлся к столу в самых ярких из своих нелепейших костюмов, немилосердно бил за столом тарелки и графины, с видом знатока смаковал тонкие вина, всякий раз выслушивал от графа какой-нибудь выговор, который не шел ему на пользу, и нагло пялил глаза на хорошенькую маркизу Дефрене.

В воскресенье злопамятному Изидору представился удобный случай отомстить обидчику. Во время обычной послеобеденной партии в пикет, которую граф в этот день предложил кюре, разговор зашел о старой часовне, и граф осведомился у своего управляющего, возобновились ли там наконец прерванные работы.

— Как же, как же, ваше сиятельство, — отвечал господин Лербур, — работают там четверо рабочих, и даже сегодня.

— Но сегодня воскресенье, — заметил кюре.

— Вы отпустите им этот грех, кюре, — сказал граф.

— Боюсь, однако, — вмешался Изидор, только и поджидавший удобного момента, чтобы вставить свое слово, — боюсь, что господину графу их работа вряд ли придется по вкусу. У них скверное дерево, и вообще они ничего во всем этом не смыслят. Старик Гюгенен мастер неплохой, но он сейчас болен, ну а сынок его — отъявленный невежда, деревенский краснобай, словом, настоящий осел…

— Сделай милость, дай нам отдохнуть от ослов, — сказал граф, спокойно тасуя карты, — хотелось бы хоть на некоторое время забыть об их существовании.

— Позвольте все же сказать, ваше сиятельство, этот олух совершенно не способен выполнить работу, за которую взялся. Самое большее, что можно ему доверить, — это обтесать какое-нибудь бревно…

— Берегись в таком случае, как бы это не оказалось опасным для тебя, — отвечал ему граф, который в своем роде был шутник не хуже старого Гюгенена. — Однако позвольте, кто же, собственно, нанял этого мастерового, не твой ли батюшка?

Господин Лербур в эту минуту находился в другом конце комнаты, где рассыпался в восторженных восклицаниях по поводу коврика, который вышивала госпожа Дефрене, и не мог слышать, как его сын честит Пьера Гюгенена.

— Мой отец ошибся, взяв этого рабочего, — сказал Изидор, понизив голос. — Ему его очень расхваливали, и он понадеялся, что это выйдет дешевле, чем выписывать настоящего работника откуда-нибудь издалека. Но он просчитается, потому что все, что сделано в часовне и еще будет сделано, придется потом переделывать заново. Я собственным именем готов ручаться, что это так.

— Собственным именем? — переспросил старый граф, не прерывая игры и явно издеваясь, хотя Изидор и делал вид, что не замечает этого. — Вот была бы потеря! Если бы я имел счастье называться господином Изидором Лербуром, не стал бы я так рисковать!

— Очень уж вы строги, господин Изидор, — со свойственным ей ребяческим кокетством сказала маркиза Дефрене, которой успели уже наскучить комплименты господина Лербура-старшего. — А я, — продолжала она своим нежным и певучим голоском, — случайно проходила через часовню, и мне показалось, что новая резьба прелестна, ничуть не хуже, чем старая. Чудо что за резьба! Вы правильно сделали, милый дядя, что решили восстановить часовню. Она будет такая изящная, совсем в нынешнем вкусе!

— Как это в нынешнем вкусе? — воскликнул Изидор с рассудительным видом. — Ей уже более трехсот лет.

— Ты как, сам додумался до этого? — насмешливо спросил его граф.

— Но ведь… — начал было Изидор.

— А теперь это опять модно, — с раздражением прервал его кюре, которому болтовня Изидора мешала обдумывать ходы. — Моды время от времени возвращаются… Да не мешайте же нам играть, господин Изидор.

Господин Лербур бросил на сына испепеляющий взгляд, но тот, весьма довольный, что ему удалось все же нанести Пьеру первый удар, подсел к дамам. Мадемуазель Изольда, питавшая к нему непреодолимое отвращение, немедленно встала и перешла на другой конец комнаты, госпожа Дефрене, более снисходительная, поддержала разговор с младшим чиновником управления шоссейных дорог Она начала задавать ему вопросы сначала о часовне, затем о Пьере Гюгенене, о котором он так дурно отзывался, и, наконец, поинтересовалась, кто из рабочих, встреченных ею давеча в мастерской, и есть этот самый Пьер Гюгенен.

Один из них показался мне очень приятным, — простодушно заметила она.

— Пьера Гюгенена там вовсе и не было, — отвечал Изидор, — а тот, о ком вы говорите, — это его товарищ. Не знаю, как его настоящее имя, но прозвище у него пресмешное.

— Правда? Ах, скажите, что за прозвище, я так люблю все смешное.

— Товарищ называет его Коринфцем.

— О, да это прелестно — Коринфец! Но почему он так его называет? Что это означает?

— У этих людей вообще всякие странные прозвища. Второго, например, они называют Сердцеедом.

— Да что вы? Это в насмешку, да? Ведь он же просто урод! В жизни не видела никого безобразнее!

Будь на месте Изидора кто-нибудь понаблюдательнее, ему пришло бы, пожалуй, в голову, что госпожа Дефрене проявляет к мастеровым, работающим в часовне, куда больший интерес, чем это полагалось бы маркизе, опровергая тем самым утверждение Лабрюйера[75], будто «только монахиня способна увидеть в садовнике мужчину». Но, зная кокетливый нрав маркизы, Изидор, считавший себя неотразимым, не придал этому значения, полагая, что с ее стороны это лишь предлог подольше удержать его подле себя, чтобы насладиться беседой с ним.

Маркиза Жозефина Дефрене, урожденная Клико, была дочерью местного разбогатевшего суконщика. Совсем юной ее выдали замуж за маркиза Дефрене, приходившегося графу племянником. Маркиз сей был туренский дворянин, весьма благородный, если судить по родословной, но вообще препустой малый. В годы Империи он служил, но, не отличаясь ни особыми талантами, ни безупречным поведением, никак не продвинулся, а только успел промотать свое состояние. Во время «Ста дней»[76] он не проявил ни достаточной ловкости, ни достаточной смелости: слишком поздно предав императора, он не сумел извлечь выгоду ни из своей измены, ни из своей верности. Тогда он вновь сел на шею графу де Вильпрё, который, не зная, как избавиться от несносного племянника и его вечных долгов, задумал переложить свою ношу на семью Клико, женив его на их богатой наследнице Жозефине.

Родителям Жозефины достаточно хорошо было известно, что будущий зять нехорош собой, немолод, не слишком любезен с людьми, что в нравственном отношении он столь же небезупречен, как и в денежном, словом, что брак этот вряд ли принесет их дочери семейное счастье и достойное положение. Однако возможность породниться с «самым сиятельным семейством», пользуясь выражением господина Лербура, кружила им голову. Что же до девицы Клико, то за титул маркизы она готова была примириться решительно со всем.

Ей понадобилось всего несколько лет, чтобы убедиться, как горько она ошиблась. Маркиз очень быстро самым пошлым образом промотал приданое жены, и тогда господа Клико, желая обеспечить дочь хоть каким-то капиталом на будущее, предложили зятю полюбовную сделку: дочь они забирают к себе, ему же назначают пенсию в шесть тысяч франков в год, с тем что он будет транжирить ее в Париже или за границей. В самый разгар переговоров мамаша Клико неожиданно скончалась, а отставной суконный фабрикант вновь вернулся к делам, дабы возместить ущерб, нанесенный его состоянию, и Жозефина вместе с отцом и двумя тетками поселилась в огромном, безвкусно обставленном доме рядом с фабрикой, на берегу Луары, в нескольких лье от Вильпрё.

Среди шума и суеты фабричной жизни, будничной и однообразной, окруженная самыми заурядными людьми, вынужденная жить чуть ли не монашкой (ибо за ее нравственностью следили так же бдительно, как если бы она была девочкой), бедняжка Жозефина умирала от скуки. Лишь мельком довелось ей увидеть кусочек большого света, но это недолгое соприкосновение с ним зажгло в ней страстную жажду красивой жизни и светской суеты. За два года, что она провела в Париже, в ее распоряжении были экипаж, роскошно обставленная квартира, ложа в опере, сонм молодых бездельников, модисток, портних и парфюмеров. Попав внезапно, словно в ссылку, на эту смрадную, дымную фабрику, где она никого не видела, кроме рабочих да начальников мастерских, имевших порой хорошие намерения, но плохие манеры, и с утра до вечера только и слыша, что разговоры о шерсти, станках, заработной плате, красках, прейскурантах и поставках, она совсем затосковала и спасалась только тем, что целыми ночами читала романы, после чего спала большую часть дня. В то время все ее нарядные платья, перья, ленты и кружева — эти остатки былой роскоши — желтели в картонках, тщетно ожидая случая вновь появиться на свет божий. Воспитание Жозефина получила самое жалкое. Мать ее была женщиной ограниченной, только и умевшей, что кичиться своими деньгами; у отца была одна забота и одно занятие — наживать деньги; у дочери оказалась одна страсть и одна способность — тратить их. Лишившись возможности заказывать себе новые туалеты и придумывать новые развлечения, она решительно не знала, что ей теперь с собой делать. Ей было всего двадцать лет, она была очень хороша собой, но красота эта более тешила глаза, нежели душу. И вот, совершенно растерявшись, не находя никакого применения своей молодости, красоте, нарядам, она дала волю своей фантазии, столь же резвой и легкомысленной, как и она сама, и с головой погрузилась в воображаемый мир, навеянный чтением романов, в котором выступала героиней удивительных любовных историй и неизменной победительницей мужских сердец. Вынужденная, однако, то и дело возвращаться из этого мира в мир прозаической действительности, она чувствовала себя от этого еще несчастнее. Томная ее меланхолия внушила тетушкам пагубную мысль усилить свой неусыпный надзор, и кто знает, что стало бы с бедной головкой Жозефины, готовой взорваться внутри этого фабричного котла, если бы неожиданные события внезапно не изменили ее судьбу.

Старик Клико тяжко занемог. Во время болезни, умиленный нежными заботами дочери и в то же время раздосадованный алчностью престарелых своих сестер, которую те не в силах были скрыть, он на прощание, решив досадить старым девам, составил за их спиной заговор: он обеспечил их существование, но лишил их наследственных прав. Призвав к своему смертному одру графа де Вильпрё, он просил его взять опеку над дочерью и ее состоянием. И граф понял, что, поскольку брак этой несчастной маленькой буржуазки с его непутевым племянником — дело его рук, он теперь обязан нести какую-то ответственность за ее судьбу. И, закрыв вместе с ней глаза папаше Клико, он объявил себя опекуном Жозефины вплоть до ее совершеннолетия[77], ждать которого оставалось уже недолго. Он позаботился, чтобы все пункты завещания были выполнены в соответствии с волей покойного: был собран семейный совет, на котором тетушки от управления фабрикой были отстранены, а ведение дел поручили честному и знающему свое дело управляющему. Затем граф забрал маркизу Дефрене в свой дом и окружил подлинно отеческой заботой, первым проявлением которой было уведомление маркиза Дефрене, что условия фактического его развода остаются в силе и что граф и впредь в случае необходимости сумеет защитить от него интересы его супруги.

Это достойное похвалы поведение графа вызвало бурю негодования среди его родственников — той ветви семьи, к которой принадлежал маркиз Дефрене. Эта часть семьи, ультрароялистская, разоренная революцией, завистливая, всячески честила графа, называя его грабителем, скупердяем и якобинцем.

Избавленная наконец от докучливых своих мучительниц, Жозефина свободно вздохнула. Ровное, дружеское обхождение дяди, нежная дружба Изольды, неизменная их благожелательность, их спокойные манеры и привычки — вначале все это казалось ей каким-то раем после ада. Но этой горячей головке нужна была хоть какая-то смена впечатлений — все равно, игра ли страстей или светские забавы, а этого размеренно текущая жизнь графского дома ей предоставить не могла. Изольда была слишком серьезна, чтобы стать настоящей подругой романтической Жозефине, и та, уже приучившись в отцовском доме тайно убегать мыслью от того, что ее окружает, вернулась к прежним привычкам и, искусно притворяясь, будто живет той же жизнью, что и другие, возвратилась в свой прежний мир сентиментальных грез, никогда никому не поверяя их.

ГЛАВА XVII

Бодрость и уверенность вновь вернулись в сердце Пьера Гюгенена. Часовня показалась ему теперь еще прекраснее, чем когда он увидел ее впервые. Выздоровление отца, возможность отныне быть всегда рядом с милым его сердцу Коринфцем, дружеская его помощь — все это усугубляло в нем чувство радости. Он взял в руки стамеску и звучным, чистым своим голосом затянул песню о столярном ремесле:

Почетно наше ремесло,
угольник — символ наш по праву,
во храмах божьих мощь и славу
оно издревле обрело.[78]
Пропев первый куплет, он крепко обнял отца, пожал руку Коринфцу и принялся за работу. Берриец грустно покачал головой.

— А я? — печально произнес он. — А на мою долю так-таки и нет ничего?

— На твою долю? И тебе тоже моя рука. Да еще и сердце в придачу!. — ответил Пьер, пожимая мозолистую руку товарища.

Всю грусть беррийца сразу словно ветром сдуло, и он тут же, в соответствии со старым христианским обычаем своей родины, нацарапал стамеской крест на доске, которую собрался обрабатывать, и тоже запел. То была песенка Анжуйца Мудрого, одного из славных поэтов-подмастерьев.

Папаша Гюгенен, все еще с рукой на перевязи, стоял рядом и с улыбкой смотрел на них. В эту минуту в часовню вошел граф де Вильпрё в сопровождении своей внучки, маркизы и господина Лербура. Граф, страдавший подагрой, шел с трудом, опираясь на толстую трость; с другой стороны его поддерживала Изольда, неизменная его спутница во всех прогулках по имению. Маркиза грациозно, с видом покорности судьбе, опиралась на руку господина Лербура, которую тот отважился предложить ей. Войдя, граф помедлил немного у входа, с любопытством прислушиваясь к словам песенки, которую пел Сердцеед:

Пускай рыдает божий свет
от скорби и от боли,
до прошлых дней нам дела нет,
до будущих — тем боле.[79]
— Рифмы не слишком изысканные, — вполголоса заметил граф внучке, — но мысль сама по себе недурна.

И они незаметно подошли ближе. Визг пилы и рубанка заглушал звук их шагов и голосов.

— Который же из них Пьер Гюгенен? — спросила маркиза управляющего.

— Вот тот, самый рослый и сильный из них, — ответил господин Лербур.

Маркиза смотрела поочередно то на Коринфца, то на Чертежника и не могла решить, кто же из них лучше — этот, мужественным своим обликом и сильным гибким станом напоминавший статую античного юноши, или тот, другой — бледный, с длинными кудрями, томно-задумчивый, словно юный Рафаэль.

Старый граф, которому присуще было чувство прекрасного, тоже был поражен и невольно залюбовался на редкость красивой группой. Это были три совершенно греческих головы (третьим был папаша Гюгенен со своим высоким лбом, словно вычеканенным профилем, серебристой сединой и полными огня глазами).

— А еще говорят, будто французский народ некрасив! — заметил он внучке, подняв свою трость и указывая ею на рабочих, как будто это была картина. — Вот, пожалуйста, образчики великолепной породы французов.

— Да, в самом деле, — отвечала Изольда, рассматривая старика и обоих юношей так же хладнокровно, как если бы и в самом деле рассматривала живопись.

Папаша Гюгенен, который сам в этот день еще не работал, пошел навстречу высоким посетителям, учтиво и с достоинством приветствуя их. Граф всем своим обликом невольно вызывал чувство почтения к себе, и людям самых демократических взглядов при встрече с ним приходилось отказываться от своего привычного предубеждения.

Здороваясь со старым столяром, граф снял шляпу и опустил ее чуть ли не до самой земли, как сделал бы это, здороваясь с герцогом или пэром. Ему чужды были повадки тех развязных повес эпохи Регентства, которые обращались с народом запанибрата, тем самым унижая его. Он унаследовал здравые понятия вельмож времен Людовика Четырнадцатого, которые, in petto[80] относясь к народу свысока, внешне держались с ним безукоризненно вежливо. Но в эту издавна вкоренившуюся в него светскую учтивость старый граф вкладывал некий новый смысл: он не забыл дней революции и теперь полушутя-полусерьезно выказывал себя сторонником принципа равенства; он уверял, будто всякий раз, когда ему случается иметь дело с простолюдином, шепчет про себя: «Ты хочешь, чтобы тебе поклонились? Изволь, народ-самодержец!»

Прежде всего он учтиво осведомился у старого столяра, как его рука, и выразил сожаление, что несчастный случай произошел во время работы над его, графа, заказом.

— А все потому, что спешил, — отвечал папаша Гюгенен. — В мои годы пора быть разумнее. Но господин Лербур больно торопил меня, а я, значит, испугался, как бы граф не разгневался, ну и начал что есть силы резать дерево, да и не заметил, как саданул резцом по руке. А как вонзилось железо в мою старую кожу (она у меня твердая, что старый дуб), тут я понял — резец-то у меня на славу!

— Так вы, значит, изображаете меня таким свирепым? — проговорил граф, обращаясь к управляющему. — До сих пор я, насколько мне известно, еще никогда никого не калечил.

Пьер Гюгенен стоял недвижимо с обнаженной головой и с каким-то неизъяснимым волнением смотрел на мадемуазель де Вильпрё. Сердце его сжималось. При этом имени в памяти его всплывали те бессонные ночи, которые он провел в ее кабинете за чтением. Он вспомнил, какое почти молитвенное преклонение вызывала в нем в ту пору никогда не виданная им хозяйка этого святилища. Какое-то смятение вдруг охватило его, будто между ними существовала некая таинственная связь, которой суждено было окрепнуть или оборваться от первой этой встречи. Сначала он удивился, что она вовсе не так красива, как он ее себе представлял. Во внешности Изольды и в самом деле было больше благородства, нежели красоты. У нее была изящная головка, нежный овал лица, высокий лоб, тонкие черты, но ничего яркого, поражающего. В ней не было на первый взгляд никакого особого очарования. И, однако, нужно было только пристально вглядеться, чтобы понять, что она просто не дает себе труда проявлять его, и стоит только небольшим черным глазам ее оживиться, а губам улыбнуться, как хрупкая эта девушка вдруг обнаруживала всю таящуюся в ней женственную прелесть. Но, словно умышленно, она пренебрегала искусством женского обольщения и сообразно этому одевалась в темные платья без всяких украшений, а волосы носила гладко причесанными, двумя полукружиями спуская их на уши. И все же, вопреки всей этой намеренной строгости облика, в ней таилось очарование, непреодолимое для тех, кто способен был бы разгадать ее, однако понять это было не так просто, а с первого взгляда и вовсе невозможно.

Пьер Гюгенен смотрел на нее и вдруг встретил ее взгляд, взгляд почти оскорбительный, настолько был он невозмутим и безразличен к нему, Пьеру. Покраснев, Пьер быстро отвел глаза; его словно холодной водой облили; он почувствовал глубокое разочарование. Нет, хозяйка башенки не показалась ему неприятной или отталкивающей; но это холодное равнодушие в столь юной девушке так непохоже было на все его представления о ней, на все его мечты! Он не знал, как ему теперь относиться к ней — просто ли как к болезненной девочке или как к бесчувственному существу, чья душа навсегда поражена изнуряющим недугом равнодушия. Потом он подумал, что не все ли ему это равно, раз он никогда о ней ничего больше не узнает, может быть, никогда больше и не увидит ее, и ему уже никогда не придется встретиться с ней глазами; и почему-то ему стало от этого грустно, словно его внезапно лишили жившей в нем надежды на помощь некоего совершенного, всесильного, хотя и никогда не виденного прежде существа.

Между тем граф подошел ближе к работающим и стал внимательно рассматривать замененные куски панели.

— Превосходная работа, — сказал он, — просто выше всяких похвал. Но уверены ли вы в том, что это хорошее дерево, господа?

— Конечно, с тем, из которого сделана старая панель, его не сравнить, — отвечал ему Пьер, — но через двести лет и оно будет таким, а вот старое, может, до того времени и не продержится. Но за одно могу ручаться: оно не покоробится и вида панели не испортит. А если даже треснет где какая доска или расколется филенка (только это навряд ли!), я заменю ее за свой счет, так что никто и не заметит.

— Но если вдруг окажется, что вы ошиблись в качестве дерева и придется работу сызнова начинать, что тогда? — спросил граф.

— Тогда я поставлю другое дерево и переделаю все заново за свой счет, — ответил Пьер.

— Ну раз так, — сказал граф, поворачиваясь к внучке и как бы призывая ее в свидетели, — нужно, я полагаю, довериться опыту и знаниям этих людей. А работаете вы превосходно, господа, я даже не представлял себе, что можно с такой точностью воспроизвести старые образцы.

— Заслуги тут особой нет, — сказал на это Пьер, — добросовестная работа ремесленника, не более того. А вот тот, кто когда-то создал этот образец, — вот уж поистине художник… Какой вкус, какая фантазия, какое искусство формы, простой и в то же время изящной. Нынче это искусство вовсе у нас утрачено.

В глазах графа мелькнуло удивление, он стал легонько пристукивать своей тростью по полу, как это делал обычно, когда бывал чем-либо приятно поражен. Папаша Гюгенен знал эту его манеру и понял, что граф доволен.

— Но нужно самому быть истинным художником, чтобы понять это и выразить так, как это сумели сделать вы, — сказал граф.

— Да, все мы притязаем на это звание, — отвечал Пьер, — но, в сущности, уже его не заслуживаем. Хотя, — поправился он вдруг, повернувшись к Амори, — вот кто настоящий художник. Он занимается тем, что принято называть столярничанием, потому что должен зарабатывать себе на хлеб, но он мог бы создавать такую же красоту, как вот эта, здесь на старой панели. Если вы собираетесь когда-нибудь отделать одну из зал замка скульптурными украшениями, вам, право, стоит взглянуть на его рисунки. Он их делал для собственного удовольствия в часы досуга, но, думаю, даже знатоки не отвергли бы их.

— В самом деле? — спросил граф, глядя на Амори, который никак не ожидал, что Пьер заговорит о нем, и теперь стоял красный как рак. — Это что ж, ваш брат?

— Нет, господин граф, но все равно что брат.

— Ну что ж, постараемся найти применение и его талантам и вашим, сударь. Искренно рад был познакомиться с вами. Всегда к вашим услугам.

На этом граф учтиво, даже с некоторым оттенком уважения, попрощался с Пьером и направился к выходу вместе со своей внучкой, которой он вполголоса высказывал свое восхищение здравым смыслом и скромными ответами Пьера.

Первым, кого они встретили при выходе из часовни, был Изидор, который, проведав, что они пошли именно сюда, подстерегал их, чтобы узнать, какие последствия имели его наговоры на Пьера. Ему было невдомек, что старый граф, обладавший тем врожденным свойством, какое френологи называют нынче чувством созидания[81], лучше его знает толк в строительных работах и что его не так легко ввести в заблуждение. Изидор рассчитывал на внезапную вспышку гнева со стороны графа (ему несколько раз случалось наблюдать у него такие вспышки), на заносчивый характер старого Гюгенена. Один, надеялся он, выскажет сомнение в чем-либо, другой выйдет из себя и ответит без должного уважения… Но граф, который в это утро выслушал от архитектора всю историю с отвергнутым планом лестницы, отлично понимал теперь, какие чувства движут Изидором, и относился к нему презрительно.

— Мне очень понравилось все, что я видел, — громко сказал старый граф, строго глядя Изидору прямо в лицо, — это превосходные работники, и я весьма обязан вашему батюшке за то, что он нанял именно их. А кстати, кто это уверял меня вчера вечером, будто они плохо работают? Архитектор, что ли? А может, вы, господин Изидор?

— Не думаю, чтобы архитектор мог говорить нечто подобное, — вмешался господин Лербур, — он очень доволен работой Гюгененов.

— Так, значит, вот кто! — насмешливо произнес граф, указывая на Изидора.

— Но ведь мой сын даже не видел их работы, к тому же он плохо в ней разбирается. Науки, которые он изучил, отношения к этому не имеют, они более сложные, и хоть пословица и говорит: «Кто с большим справляется, тому малое нипочем» — это не всегда верно. Да кто же это мог нажаловаться вашему сиятельству на моих рабочих? Не иначе как кюре. Он зол на меня за то, что я обыгрываю его в бильярд.

— Не иначе как кюре! — повторил граф. — Вот тихоня-то! Надо будет при встрече сказать ему, чтобы он больше не совал нос, куда не просят.

Изидор ровно ничего не понял в уроке, преподанном ему графом. Он подумал, что у того просто плохая память, и решил при случае начать все сызнова. Он принадлежал к той породе людей, которых решительно никто не может убедить в том, что они неправы, и твердо был уверен, что сделанный им план лестницы превосходен, а план Пьера — никуда не годится. Он искренно удивлялся несправедливому, как ему казалось, суждению архитектора и только ждал часа, чтобы противника его постигла неудача и он смог бы унизить его. Тщетно предусмотрительный его родитель советовал ему молчать об истории, чтобы о ней совсем забыли; делая вид, будто он следует его совету, Изидор продолжал лелеять планы мести.

В тот вечер, когда в домике Гюгененов все сидели за ужином, в дверь постучался графский слуга и передал Пьеру просьбу явиться в замок. При этом он держался столь учтиво, что дядюшка Лакрет, тоже сидевший за столом, был поражен.

— Сроду не видывал, чтобы их лакеи разговаривали так вежливо, — прошептал он куму.

— Говорил я тебе, в моем сыне есть что-то особенное, — так же тихо отвечал тот. — Никто не смеет вести себя с ним запанибрата.

Пьер ненадолго поднялся в свою комнату и вскоре вернулся, тщательно, по-воскресному одетый и причесанный. Отец хотел было отпустить какую-то шутку по этому поводу, но не отважился.

— Фу-ты ну-ты! — начал берриец, как только Пьер вышел за дверь. — Принарядился-то как молодой наш хозяин, а? Коли дальше так пойдет, держись, земляк Коринфец, маленькая графиня скоро и смотреть на тебя не захочет…

— Хватит паясничать! — сердито прервал его старик Гюгенен. — Такие шутки до добра не доводят, а сыну моему это может только повредить. Если вы желаете ему добра, Амори, не позволяйте этому парню болтать.

— Я и сам не любитель праздных слов, хозяин, — отвечал Коринфец. — Так вот, дружище, больше ни слова об этом. Договорились?

— Ладно, молчу! — сказал Сердцеед. — Мне ведь что? Я ведь так, чтобы посмешить, а раз никто не смеется…

— Ты у нас мастер смешить, это мы знаем, мой мальчик, — сказал папаша Гюгенен. — Ладно, посмешишь нас ужо как-нибудь иначе.

— Да мне-то все едино, — сказал берриец. — А славные люди эти господа из замка, ей-богу! Не гордые, а уж дамы их — ну загляденье, да и только!

Когда Пьер Гюгенен переступил порог графского кабинета, он почувствовал вдруг страшное смятение. Никогда прежде не случалось ему разговаривать с людьми столь высокого общественного положения. Перед богатыми буржуа, с которыми до сих пор ему приходилось иметь дело, он никогда не испытывал робости; он всегда чувствовал себя ровней им, даже по манерам. Но в этом старом вельможе ему чудилось какое-то иное превосходство, нежели превосходство общественного положения. Он знал, что граф будет с ним безукоризненно вежлив, но в соответствии с неким кодексом правил, которому и он, Пьер, вынужден будет подчиняться, даже если правила эти будут противны его убеждениям. Согласно этому странному кодексу, простолюдина, который вздумал бы держаться так же, как держится человек из светского общества, сочли бы наглецом. Рабочему не полагается, например, кланяться слишком низко, — этим он словно требует, чтобы ему отвечали подобным же образом, а на такое он не имеет права. Пьер достаточно прочитал всяких романов и комедий и знал, как ведут себя в этом обществе, которого он никогда не видел воочию. Но как будут они вести себя с ним и как должен вести себя с ними он? Как равный с равными? Его сочтут за дурака. Как низший с высшими? Это унизительно. Все эти несколько наивные мысли, быть может, и не пришли бы ему на ум, если бы при свете лампы, слабо освещавшей кабинет, он не заметил в глубине, за столом, мадемуазель де Вильпрё, писавшую что-то под диктовку деда. И сразу же эти сомнения нахлынули на него и больно сжали ему сердце — он сам не мог бы объяснить почему, да и я, признаться, затрудняюсь объяснить это.

При его появлении Изольда встала. Хотела ли она поздороваться с ним или уступить ему место? Пьер снял картуз, не смея даже посмотреть в ее сторону.

— Садитесь, сударь, прошу вас, — произнес граф, указывая ему на кресло.

Но Пьер от смущения взялся за стул, на котором лежали какие-то бумаги и книги. Изольда немедленно пришла ему на помощь: она придвинула ему другой и сразу же куда-то отошла — Пьер не видел даже, куда она села, — так боялся он встретиться с ней взглядом.

— Прошу прощения, что побеспокоил вас, — сказал граф, — но я стар, у меня подагра, и ходить мне затруднительно. Нынче утром я убедился, что восстановление панели в часовне движется довольно быстро, и хотел узнать, не сочли бы вы возможным взять на себя еще и скульптурные украшения.

— Это не совсем по моей части, — отвечал Пьер, — но, полагаю, с помощью моего товарища (а он, я своими глазами видел, умеет делать очень тонкие и сложные работы такого рода) я, пожалуй, мог бы сделать копии с тех украшений, о которых идет речь.

— Значит, вы согласны взять на себя этот труд? — спросил граф. — Сначала, признаться, у меня было намерение нанять для этих работ резчиков по дереву. Но после утреннего нашего разговора и того, что я увидел в мастерской, мне вдруг пришло на ум — а не поручить ли вам также и скульптурные работы? И я решил поговорить сперва только с вами, чтобы не обижать напрасно вашего товарища, если вы, хорошенько подумав, найдете все же, что такая работа ему не по силам.

— Я полагаю, господин граф, вы останетесь им довольны. Но должен заранее предупредить, работа эта потребует немало времени, — ведь ни один из наших учеников нам в этом деле помочь не сможет.

— Ну что ж, будете работать столько, сколько нужно. Только можете ли вы обещать мне, что никакие другие заказы не отвлекут вас на это время от работы в моем замке?

— Могу, господин граф. Но у меня есть одно сомнение. Осмелюсь задать вам вопрос: не вели ли вы уже переговоры с кем-нибудь из резчиков по дереву?

— Нет, пока ни с кем. Я только еще собирался просить своего парижского архитектора прислать мне кого-нибудь по его выбору. Однако позвольте узнать, в свою очередь, почему вы спрашиваете об этом?

— Потому что браться за работу, не имеющую прямого отношения к моему ремеслу, в то время как есть люди, которые, кроме этого, ничего другого не умеют, противно духу нашей корпорации, да и вообще, я думаю, было бы непорядочно. Это значило бы нарушить чужие права и лишить этих работников заработка, на который они имеют больше прав, чем мы.

— Подобного рода опасения свидетельствуют только о вашей честности и ничуть не удивляют меня в ваших устах, — отвечал граф. — Но вы можете успокоиться, я ни к кому еще не обращался. К тому же я-то волен поступать по собственному усмотрению. Выписывать сюда столичных рабочих для меня слишком дорого. Можете считать причиной хотя бы это (если уж вам непременно нужно какое-то оправдание). А я поступаю так просто потому, что мне приятно поручить вам работу, которая вам по душе и всю красоту которой вы так тонко чувствуете.

— Но прежде чем начать, — сказал Пьер, — вам необходимо представить образец нашего умения. Если вам не понравится, вы сможете еще отказаться.

— И вы можете представить такой образец в ближайшие дни?

— Думаю, что да, господин граф!

— А можно мне попросить вас кое о чем, господин Пьер? — спросила мадемуазель де Вильпрё.

Пьер чуть не упал со стула, услышав ее голос. Она обращалась к нему! Пьеру всегда казалось, что если когда-нибудь такое чудо и произойдет, то это будет в каких-то совершенно особенных, романтических, невероятных обстоятельствах. Обыденное всегда кажется таким малым разгоряченному воображению! Он молча поклонился, не в силах произнести ни слова.

— Я хочу попросить вас, — продолжала Изольда, — навесить дверь в моем кабинете. Господин Лербур, по его словам, уже много раз напоминал вам об этом, но, говорят, ее никак не найдут. Будьте так добры, поищите ее и навесьте, в каком бы виде она ни была.

— Да, в самом деле, я совсем забыл, — сказал граф, — она любит работать в своем кабинете, а теперь это стало невозможно.

— Завтра все будет сделано, — ответил Пьер.

И он вышел совершенно подавленный. Он сам был испуган этой вновь охватившей его мучительной тоской.

«Я сошел с ума, — говорил он себе по пути домой. — Завтра же дверь должна быть на месте. Так надо. Надо, чтобы отныне между ней и мною дверь всегда была закрыта…»

ГЛАВА XVIII

Придя домой, Пьер улегся рядом с Амори (он и здесь, в отчем доме, спал с ним в одной постели, подобно тому как это велось в старину между боевыми товарищами) и рассказал ему о предложении графа. Чувство радостной надежды охватило юного художника. Резьба по дереву издавна влекла его к себе; у него были тонкий вкус, искусные пальцы; он чувствовал, что это его призвание. Но, начав свой жизненный путь столяром и рано став членом товарищества, объединяющего людей этого ремесла, он побоялся, что не сумеет достаточно скоро пробить себе дорогу на новом поприще. У него не хватало добрых советчиков. Один только Пьер в свое время уговаривал его отправиться в Париж, чтобы обучаться там любимому искусству. Но в ту пору Коринфца удерживала в Блуа любовь к Савиньене. И он, отказавшись от заветной мечты, довольствовался теми орнаментами, которыми украшаются деревянные части зданий. Особенно хорошо, по мнению товарищей, удавались ему сложные орнаменты на сводах ниш; никто лучше его не умел вырезать тонкие лепестки греческой капители. Этому обстоятельству и был он обязан своим изящным прозвищем.

— Ах, друг мой, — вскричал он, — какое счастье, что судьбе угодно послать мне это утешение в моей печали! Я не рассказывал тебе — не мог просто! — что со мной было, когда я впервые увидел эту чудесную резьбу; я надивиться ей не мог. Более всего поразила меня необыкновенная гармония целого и то мудрое распределение частей, о котором я слышал от тебя еще в Блуа. Все здесь величественно, даже мельчайшие детали. Вот тут-то я по-настоящему понял, что ты имел в виду, когда объяснял мне, что впечатление величия зависит вовсе не от размеров, а от пропорций, и колоссальное архитектурное сооружение может выглядеть жалким, в то время как небольшая модель, высотой всего в несколько дюймов, производит впечатление чего-то мощного и возвышенного. Но скажу тебе всю правду: когда я увидел все эти арабески, размещенные с такой щедростью, а вместе с тем с таким чувством меры (ведь это все тот же принцип: большой эффект достигается малыми средствами!), эти медальоны, вставленные в панель, откуда, словно из окошечек, выглядывают прелестные головки (подумай только, ведь у каждой из них свой убор и свое выражение лица — у одних строгое, словно у мыслителей, у других — веселое и лукавое, будто у хитрых монашков; тут тебе и горделивый воин в низко надвинутом на глаза шлеме, и красивая святая в венке из цветов и жемчуга, и чудесный серафим с распущенными кудрями, и старая сивилла, вытягивающая свою тощую шею из-под покрывала… а вокруг — чего-чего только нет: и птички, порхающие среди гирлянд цветов, и адские чудища, преследующие души, которые, обезумев от ужаса, спасаются бегством сквозь переплетенные стебли плюща; и огромные головы львов по углам, — кажется, вот-вот они зарычат на тебя, — и всякие барельефы, фигурки, венки!) — так вот, когда я увидел это множество разнообразнейших существ, бегущих, пляшущих, поющих, размышляющих, сделанных из бездушного дерева, а вместе с тем таких живых! — все эти чудеса, созданные в те далекие времена, когда ремесло было облагорожено искусством, — я почувствовал себя в каком-то другом мире и горячие слезы навернулись мне на глаза. «Каким счастливым, — сказал я себе, — был тот мастер, которому позволено было по прихоти собственной фантазии вложить в эту панель часть собственной жизни, извлечь из мертвых дубовых досок этот живой мир любимых образов, взлелеянных его мечтой!» Сгущались уже вечерние сумерки, и вдруг мне померещилось, будто вокруг меня движется великое множество каких-то маленьких существ, вроде гномов, они ползут по панели, цепляются за карнизы и вступают в драку с теми, другими, созданными старинным мастером. Парят в воздухе маленькие архангелы со своими трубами, семь смертных грехов в виде страшных чудищ копошатся среди колючих акантовых листьев, прекрасные христианские девы чинно гуляют среди лилий, а греховодники монахи, словно пьяные сатиры, тянут за бороды степенных богословов… Я сам был как пьяный, я словно с ума сошел!.. Чем больше старался я овладеть своими чувствами, тем яснее виделись мне эти существа, тем проворнее кружились они вокруг меня. Голова моя была как в огне. Мне казалось, будто маленькие эти духи выползают у меня отовсюду, из рук, из карманов, и я готов был уже броситься им вслед, догнать их, схватить, запечатлеть в дереве, а потом расставить их, безгласных и покорных, рядом с их предками, в пустые ниши, на места, уготованные им рукой времени… Но тут голос беррийца вернул меня к действительности. Он оттащил меня от той стены, он протянул мне пилу и рубанок — грубые орудия грубого ремесла. И я покорно пошел за ним и, встав к верстаку, стал работать, следуя своему долгу, но не призванию. И подумай, Пьер, этот сон наяву, выходит, был пророческим! Наконец-то и я смогу сказать — я тоже художник! Я буду, буду скульптором! Я буду создавать живые существа! Живые! И мое воображение, бывшее мне доселе мукой, станет отныне моим блаженством, моим могуществом!

Это неистовство чувств несколько удивило Пьера. Он и не представлял себе до сих пор всей меры восторженности юноши, который в пору своего хождения по Франции прочитал немало книг и не раз тешил себя честолюбивыми грезами. Полурастроганный-полувосхищенный, Пьер обнял его, советуя успокоиться и отдохнуть. Но Амори так и не смог уснуть в эту ночь. Чуть свет он был на ногах, не стал даже завтракать, и, когда Пьер вошел в мастерскую, он нашел Коринфца уже за работой.

— Я решил начать с самого трудного, — объяснил он ему, — потому что за остальное я спокоен. Только вот получится ли у меня эта головка? Я понимаю, что мне не удастся сделать ее в точности похожей на модель. Но если будет в ней хоть какая-то правдивость, выразительность и изящество, она все равно будет иметь право на жизнь. В этой панели самое восхитительное, по-моему, как раз то, что здесь нельзя найти двух одинаковых орнаментов или фигурок. Безграничная фантазия и разнообразие при безукоризненной гармонии и точности форм. О, друг мой, если бы и мне удалось найти прекрасное, если бы мог я выразить то, чем наполнена моя душа, воплотить то, что я чувствую!

— Но где ты научился этому? — спросил Пьер, с удивлением следя, как из-под резца Амори появляется человеческая голова.

— Нигде и всюду, — отвечал юноша. — Меня всегда неудержимо влекли к себе статуи и барельефы. Я никогда не мог спокойно пройти мимо памятника — всегда, бывало, остановлюсь и часами рассматриваю его лепные украшения и орнаменты. Но более всего предавался я тайным радостям созерцания, о которых никому не посмел бы сознаться, в музеях больших городов. Все мы заходим туда поглядеть на эти собрания красивых вещей, увидеть что-то новое, диковинное. Правда, мы видим там и разные аллегории, узнаем кое-что из истории и мифологии, но большинство все же ходит туда просто так, без всякой цели, из любопытства — я же, можно сказать, ходил туда, чтобы утолить свою страсть. Я даже сделал несколько рисунков с тамошних образцов. В Арале я попробовал срисовать древнюю Венеру и еще набросал контуры двух-трех ваз да нескольких саркофагов; я мечтал сделать это потом в дереве и использовать для какого-нибудь орнамента. Но разве я понимал, так ли я это делаю? Да и сейчас разве я знаю это? Быть может, это не более как грубая пародия? Да, я геометрически точно определил пропорции, но удалось ли мне передать грацию, тонкость, движение — одним словом, всю ту красоту, которая есть в оригинале?.. Откуда я знаю, послушна ли эта рука моему замыслу? И если даже глазам моим и кажется, будто они узнают на бумаге то, что обнаружили в камне и мраморе, где порука, что они не обманывают меня? Может, все это сплошная путаница, так что и говорить не о чем! Я видел детей, которые чертили на стенах всякие уродливые, ни на что не похожие рожи, воображая, будто рисуют то, что видят в природе. Они не умели рисовать, а были уверены, что рисуют хорошо. Но я видел и других детей, которые, словно повинуясь некой таинственной внутренней силе, удивительно легко и поразительно верно рисовали человеческие лица и фигуры, придавая им верные положения и совершенно точно выдерживая все пропорции. И они тоже не понимали, что рисуют лучше тех, других. К какому же разряду должен отнести себя я? Не знаю. Может, ты скажешь мне это, милый мой Пьер?

Говоря все это, Коринфец продолжал увлеченно работать. Глаза его увлажнились и горели, лоб блестел от пота. Какая-то сладостная, мучительная тревога томила его сердце. Пьер волновался вместе с ним. Наконец головка была закончена, но в это время в мастерскую вошел папаша Гюгенен вместе с учениками, и Амори, вытерев пот со лба, запрятал в уголок свое творение и инструменты, которыми работал над ним. Он опасался мнения людей, невежественных в этом деле, и насмешек, которые могли отбить у него охоту творить дальше. Он даже не взглянул на сделанную им головку, страшась обнаружить свое бессилие и лишиться сладостной надежды. В полдень, когда рабочие отправились завтракать, Амори остался в мастерской и попросил Пьера принести ему кусок хлеба. Однако когда хлеб был принесен, он даже не притронулся к нему.

— Пьер! — воскликнул он. — Мне кажется, что-то у меня получилось. Боюсь даже показывать тебе. Если ты найдешь, что это никуда не годится, не говори мне пока об этом, прошу тебя. Не лишай меня надежды еще до вечера.

Когда наступил час ужина, он завернул головку в свой носовой платок и, протягивая ее Пьеру, сказал:

— Вот, возьми, но посмотри тогда только, когда будешь один. Если это плохо, сломай ее и не говори мне больше о ней ни слова.

— Э, нет, — сказал ему Пьер, — я тут плохой судья, но я знаю кое-кого, кто должен понимать толк в такого рода вещах. Через час я скажу, продолжать тебе или бросать. Иди домой и жди меня там. Да смотри поужинай, ведь у тебя за весь день крошки во рту не было.

На этот раз Пьер и не подумал о том, что ему следовало бы переодеться. Он совсем забыл о том чувстве смущения, которое овладело им накануне в присутствии графа и его внучки, он помнил лишь о мучительных сомнениях друга и тут же попросил позволения поговорить с графом де Вильпрё.

Так же, как и накануне, его провели в кабинет. На этот раз Изольды там не было, и Пьер вошел туда без всякого волнения.

— Вот, — сказал он, — я принес показать то, что сделал на пробу мой друг. Мне кажется, что это удачно, но я недостаточно разбираюсь в этом, чтобы иметь право судить.

— Как, фигурка? — воскликнул граф. — Но ведь я вовсе этого не просил, вернее — вовсе на это не рассчитывал, — поправился он, с удивлением рассматривая головку.

— Но разве это не входит в число скульптурных украшений, которые господин граф предполагал поручить нам?

— Черт возьми, я совсем забыл вас предупредить, что я собирался послать некоторые из этих фигурок в Париж, с тем чтобы их скопировали там настоящие скульпторы. Я никак не предполагал, что ваш друг отважится взять на себя столь сложные работы. Признаться, я несколько удивлен его смелостью, но еще более удивлен тем, что у него, кажется, это неплохо получилось… По-моему, сделано превосходно. Однако в таких делах я не лучший судья, чем вы, и хочу показать это своей внучке, которая весьма недурно рисует; у нее хороший вкус.

И граф позвонил.

— Что, барышня сейчас в гостиной? — спросил он у вошедшего слуги.

— Нет, ваше сиятельство, барышня в башенке, в своем кабинете, — отвечал тот.

— Попросите ее ко мне, — сказал граф.

«В башенке!.. — подумал Пьер. — Значит, она была там и тогда, когда я работал в мастерской. А дверь все еще не поставлена!»

Сердце его бешено забилось, когда Изольда вошла в комнату.

— Взгляни-ка, дитя мое, — сказал граф, протягивая ей головку, — что ты об этом скажешь?

— Очень хороша! — ответила мадемуазель де Вильпрё. — Вероятно, это одна из головок со старой панели, которую рабочие очистили?

— Она вовсе не со старой панели, — торжествующе ответил Пьер, — эту головку сделал мой товарищ.

— А не вы? — сказала Изольда, глядя на него.

— У меня нет к этому таланта, — ответил он ей. — Сделать бордюр, орнамент из листьев, вырезать отдельных животных я еще могу. Но человеческую фигуру… это умеет только мой друг. Будьте добры, сударь, скажите, какого вы мнения…

От смущения Пьер нечаянно сказал «сударь» вместо «сударыня» и еще больше смутился, увидев, что Изольда улыбнулась его оговорке. Впрочем, она сразу же вновь стала серьезной.

— Знаете, дедушка, — сказала она, — ведь это очень любопытно и сделано просто замечательно. Здесь есть та наивность чувств, которая ценнее всякого мастерства. Настоящий скульптор никогда не уловил бы так стиля подлинника, как сумел это сделать ваш рабочий. Тому захотелось бы здесь что-то исправить, что-то улучшить: и то, что в этой головке как раз наиболее пленительно — ее безыскусственность, показалось бы ему недостатком. Она получилась бы у него жеманной, ему никогда не удалось бы сделать ее такой простой, естественной и изящной, несмотря на ее безыскусственность. Она кажется таким же творением неизвестного мастера пятнадцатого века, как и ее модель, — тот же характер, то же незнание правил, то же простодушие и бесхитростность замысла. Право же, она выполнена в превосходном стиле, и совершенно незачем искать другого скульптора для реставрации фигур в часовне. Нужно только положить этому рабочему хорошую оплату, он вполне того стоит, ибо головка эта свидетельствует о подлинном мастерстве. Вам удивительно везет, дедушка, вот вам еще новое доказательство.

Пьер слушал Изольду, и слова ее музыкой звучали в его ушах. Эти похвалы, которые она расточала его другу, каждое ее слово, каждое выражение — все это было словно прекрасный сон. Перед ним была та самая женщина — умная, тонко чувствующая, вызывавшая его восхищение еще до того как он увидел ее воочию, еще в те часы, что он провел среди ее книг, в тиши ее кабинета. Пока она разговаривала с дедом, он осмелился взглянуть на нее, и теперь она показалась ему прекрасной, совсем такой, какой он ее и воображал. С каким жаром говорила она о том, что переполняло сердце Чертежника, который был к тому же другом Коринфца! Он чувствовал себя равным ей, когда она говорила таким образом об искусстве.

«Так, значит, мы можем представлять для нее какой-то интерес, — думал он, — и если бы даже оказалось, что она презирает нас за отсутствие манер и грубое платье, все же ей приходится признать, что для создания прекрасных вещей рабочему, кроме рук, нужен еще и талант».

Он был так горд, так счастлив успехом Коринфца, словно это был его собственный успех — да и то, вероятно, он радовался бы меньше, — и от радости совсем осмелел:

— Как мне хотелось бы, чтобы Коринфец был сейчас здесь и слышал, что вы говорите о его работе, — сказал он. — Я старался запомнить все слова, которые вы здесь произносили, чтобы в точности передать их ему, но не все из них понял и, боюсь, не сумею их повторить.

— Черт возьми, да я и сам многих не понимаю, — сказал граф, — язык наш теперь что ни день обогащается всякими хитрыми словечками. Дитя мое, не можете ли вы растолковать своему старику деду, что вы хотели этим сказать?

— Дедушка, — отвечала Изольда, — ведь бывают — не правда ли? — в жизни вещи, которые чем менее они совершенны, тем лучше. Разве простодушный смех ребенка не в тысячу раз пленительнее, чем любезная улыбка титулованной особы? Самое трудное в искусстве — это сохранить природную грацию, и именно ею мы так дорожим в творениях прошлого. Конечно, не все они бывают одинаково хороши. По деревянным скульптурам, которыми украшена наша часовня, видно, что создатель их не имел почти никакого понятия о принципах и правилах искусства. А между тем на них смотришь с интересом, они доставляют удовольствие. И это происходит потому, что ремесленники тех далеких времен, и в частности тот неизвестный мастер, который делал резьбу на этой панели, обладали чувством красоты и жизненной правды. Да, там встречаются слишком большие головы, неестественно повернутые руки и ноги, неверные пропорции, и все же головы удивительно выразительны, руки изящны, ноги словно движутся. В них есть сила, есть движение. Орнаменты просты и сделаны очень смело. Одним словом, во всем чувствуется врожденный талант и та святая безыскусственность, которая составляет прелесть ребенка и силу художника.

Старый граф поглядел на Изольду, затем невольно бросил взгляд на Пьера, движимый неодолимым желанием с кем-нибудь поделиться удовольствием, которое доставили ему столь разумные речи внучки. Счастливая, понимающая улыбка озаряла красивое лицо молодого рабочего, делая его еще привлекательнее. Заметила ли это мадемуазель де Вильпрё? Граф увидел, что Пьер все понял, и окончательно убедился в этом, услышав, как он воскликнул:

— Вот теперь я смогу слово в слово повторить все это Коринфцу!

— Недаром, видно, прозвали его Коринфцем, — сказал граф, — он оправдывает свое прозвище. Меня интересует этот юноша. Где он учился?

— Там же, где и мы все, — на больших дорогах, — отвечал Пьер, — мы ходим из города в город и в каждом останавливаемся — работаем и учимся. У нас есть свои мастерские и свои школы, где одни обучают других. Что же до особых талантов Коринфца, свидетельством которых является эта головка, здесь ему учиться было не у кого. В один прекрасный день он обнаружил их у себя и сам стал совершенствоваться в ремесле.

— Может быть, он сын какого-нибудь художника, впавшего в нищету? — спросил граф.

— Его отец был столяр, так же как и он.

— И, по-видимому, он беден, этот славный Коринфец?

— Да нет, не так уж беден — он молод, силен, усерден в труде и верит в свое будущее.

— Но ведь у него ничего нет?

— Ничего, кроме собственных рук и инструментов.

— И таланта, — прибавила Изольда, задумчиво разглядывая статуэтку.

— Ну что ж, стоит, значит, развивать этот талант, — сказал граф. — Надо бы послать его в Париж в какую-нибудь художественную мастерскую, а позже определить к дельному скульптору. Кто знает, может, он станет ваятелем и когда-нибудь прославится? Мы подумаем насчет этого, не правда ли, дитя мое?

— Еще бы, конечно, — отвечала Изольда.

— А пока скажите ему, чтобы он продолжал, — сказал граф Пьеру. — Я как-нибудь приду взглянуть, как он работает, мне это будет интересно, а ему, быть может, придаст бодрости.

Пьер слово в слово передал другу весь этот разговор, и Амори всю ночь снилось, что он уже скульптор. Что до Пьера, то ему снилась мадемуазель де Вильпрё. Она являлась ему разной — то холодной и презрительной, то ласковой и простой, и не знаю уж почему, но во всех этих снах фигурировала дверь в башенку. Снилось ему, будто молодая хозяйка замка стоит на'пороге своего кабинета и манит его к себе, а он будто поднимается к ней совершенно непонятно как — без всякой лестницы, одним усилием воли. И она показывает ему какую-то толстую книгу, в которой начертаны фигуры и таинственные знаки. Но в тот самый миг, когда, вдохновленный улыбкой юной сивиллы, он пытается прочитать их, дверь резко захлопывается и на ее створке вдруг появляется лицо Изольды — только оно деревянное. И он говорит себе: «Безумец, как я мог принять скульптуру за живое существо!»

Пробудившись от этого тягостного сна, удрученный невольным смятением, вновь охватившим его душу, еще недавно столь ясную, он решил навесить наконец дверь, чтобы раз и навсегда избавиться от подобных сновидений. Первой же его заботой по приходе в мастерскую было вытащить ее из дальнего угла, куда она была спрятана. Петли на ней оказались в порядке, и он, приставив лестницу к хорам и поднявшись туда, тотчас принялся за дело.

Он стоял лицом к мастерской и громко стучал молотком, когда в комнату вошла мадемуазель Изольда, которой нужно было найти какой-то счет, внезапно понадобившийся ее деду; и когда Пьер повернулся, он вдруг увидел ее. Она стояла около стола и, не обращая на Пьера ни малейшего внимания, перебирала свои бумаги. И, однако, не могла же она не заметить его — ведь он так громко стучал молотком!

Но вот стук прекратился. Пьеру понадобилось измерить величину куска, недостающего в верхнем наличнике, и для этого ему пришлось повернуться к кабинету лицом. Стоя на площадке, где он чувствовал себя более уверенно, Пьер, не отрываясь, смотрел на мадемуазель де Вильпрё, рассчитывая, что она этого не заметит. Она стояла к нему спиной, но он видел ее хрупкий, тонкий стан, ее прекрасные черные волосы, к которым она относилась так равнодушно, что попросту стягивала их лентой на затылке, хотя в ту эпоху была мода на взбитые коки, придававшие их носительницам заносчивый, воинственный вид. Есть нечто трогательное в женщине, лишенной кокетства, и Пьер обладал достаточно тонким вкусом, чтобы понимать это, и умилялся он, как видно, довольно долго, если судить по тому, что наступившая тишина заставила мадемуазель де Вильпрё оторваться от своих занятий. Так бывает иной раз с теми, кто, заснув при сильном шуме, внезапно пробуждается, как только шум прекратится.

— Вы смотрите на этот алтарный столик? — оглянувшись на него, спросила она самым естественным тоном, совершенно не предполагая, что он может смотреть на нее.

Пьер смутился, покраснел и почему-то произнес «нет», хотя собирался сказать «да».

— Так взгляните на него поближе, — сказала Изольда, даже не расслышав его ответа, и, сев за свой стол, снова принялась за бумаги.

С решимостью отчаяния Пьер шагнул в кабинет. «Никогда больше не увижу я этой комнатки, где пережил столько блаженных часов, — думал он, — попрощаюсь по крайней мере с этими стенами, взгляну на них в последний раз».

— Прекрасная вещь, не правда ли? — сказала Изольда, не поднимая головы.

— Это Рафаэлева мадонна? — спросил Пьер, совершенно теряя голову и не понимая уже, что он говорит. — О да! Она просто удивительна!

Изольда, пораженная тем, что этот столяр больше интересуется гравюрой, чем столиком, подняла на него глаза. Она заметила, что он взволнован, но не поняла почему и приписала это застенчивости — черте, которую уже успела в нем заметить; с присущей ей доброжелательностью, унаследованной от деда, она решила приободрить его.

— Так вы, значит, любите гравюры? — спросила она его.

— Люблю, а эта в особенности мне нравится, — отвечал Пьер. — Как счастлив был бы мой друг, если бы мог увидеть ее.

— Хотите, я вам ее дам, чтобы показать ему? — предложила Изольда. — Возьмите.

— Но я не смею… — пробормотал Пьер, вконец смущенный этой добротой, которой он не ожидал от нее.

— Берите, берите. Снимите же ее, — сказала Изольда, вставая. И, собственноручно сняв гравюру со стены, она протянула ее Пьеру. — А могли бы вы скопировать вот это? — добавила она, показывая на деревянную резную рамочку, в которой заключена была гравюра.

— Это работа краснодеревщика, — ответил он, — но мне кажется, я сумел бы сделать что-нибудь в этом роде.

— В таком случае я попрошу вас сделать их несколько, у меня есть еще другие старинные гравюры, тоже очень хорошие. — И, говоря это, она открыла папку с гравюрами и стала показывать их Пьеру.

— Вот эта нравится мне больше всего! — сказал он, задерживаясь на гравюре Маркантонио[82].

— Вы правы, это самая лучшая, — отозвалась Изольда. Ей доставляло все большее удовольствие обнаруживать в этом ремесленнике здравый смысл и тонкость вкуса.

— Боже, до чего прекрасно! — воскликнул он. — Я ничего не понимаю в этом, но чувствую, сколько здесь величия. Какое счастье иметь возможность часто смотреть на такие красивые вещи!

— Не так-то уж часто они и встречаются, — сказала Изольда, желая утешить его в той тайной горечи, которая почудилась ей в этом восклицании.

Пьер продолжал смотреть на гравюру, вызвавшую у него чувство восхищения, но думал он уже не о ней. В этой атмосфере обманчивой близости с той, которая все более властно овладевала всем его существом, каждое мгновение протекало для него будто век блаженства, и он наслаждался этим мгновением, трепеща от счастья. Реальность времени словно исчезла для него, вернее — мгновения эти были вне реальной действительности, как это иногда случается с нами во сне.

— Раз она так вам нравится, я могу подарить вам ее, — сказала Изольда, — вот, возьмите ее себе. — Своим восторгом Пьер затронул ее артистическую душу.

Пьер предпочел бы, чтобы она сказала «пожалуйста», и он вынудил ее сказать это, отказавшись не без гордости от ее подарка.

— Возьмите, пожалуйста, — сказала Изольда, — вы доставите мне этим большое удовольствие. И не бойтесь лишить меня ее, я достану себе такую же.

— Ну хорошо, — сказал Пьер, — за это я сделаю вам рамку.

— За это? — переспросила мадемуазель де Вильпрё, находя такое выражение несколько фамильярным.

— А почему бы не «за это»? — сказал Пьер, который в затруднительных случаях всегда проявлял то чувство собственного достоинства и тот такт, которые так присущи избранным натурам. — Я не обязан ведь принимать ее в подарок.

— Вы правы, — сказала Изольда с внезапной искренностью. — Я возьму у вас рамку, и с большим удовольствием. — И, увидев, какой гордостью озарилось вдруг лицо молодого рабочего, она прибавила. — Если бы дедушка был здесь, он был бы доволен, что я подарила вам эту гравюру.

Эта беседа, невинная и опасная, быть может, продолжалась бы и далее, если бы не маленькая маркиза Дефрене, внезапно впорхнувшая в комнату. Увидев Пьера, беседующего с Изольдой, она как-то странно вскрикнула.

— Что с вами, дорогая моя? — спросила Изольда таким внезапно холодным тоном, что кузина смешалась.

— Я думала, вы здесь одна… — пролепетала она.

— Ну и что же? Разве здесь кто-нибудь есть? — ответила ей Изольда, понизив голос, чтобы рабочий не услышал жестоких этих слов. Но он услышал их, услышал скорей сердцем, нежели ухом. Оскорбительный ответ Изольды смертельным ударом поразил это сердце, переполненное любовью и блаженством. Он бросил гравюру в папку, швырнул папку на стул с выражением отвращения, которое не ускользнуло от мадемуазель де Вильпрё, и, схватив свой молоток, с лихорадочной быстротой навесил дверь. Затем, не простившись, даже не взглянув на обеих дам, он вышел из мастерской с сердцем, полным ненависти к своему кумиру и презрения к самому себе за то, что поддался безрассудным своим мечтам.

ГЛАВА XIX

Когда дамы остались одни, между ними произошел довольно странный разговор.

— Вы произнесли фразу, весьма оскорбительную для этого бедного юноши, — сказала маркиза, глядя вслед Пьеру Гюгенену.

— Он не расслышал ее, — отвечала Изольда, — а если и расслышал, то не понял.

Но Изольда знала, что сама себя обманывает. Она заметила, в каком негодовании выбежал из ее комнаты этот столяр. И так как, несмотря на все светские предрассудки, внушенные ей средой, в глубине души она была доброй и справедливой, ее охватило теперь глубокое раскаяние и какая-то непонятная тоска. Только гордость мешала ей сознаться в этом.

— Говорите что хотите, — настаивала Жозефина, — но этот рабочий очень обиделся, сразу видно.

— А если обиделся, то напрасно, — сказала Изольда, стараясь оправдаться в собственных глазах, — я сказала это без всякого намерения обидеть его. Я ответила бы вам совершенно так же, будь здесь любой мужчина, кроме моего дедушки или брата.

— Ну, положим, дорогая кузина, — возразила ей Жозефина, — никогда бы вы не позволили себе ответить так, будь на месте этого бедняги подмастерья кто-нибудь другой; но с таким мужчиной можно не стесняться, все сойдет!

— А если даже я и виновата, то в этом прежде всего виноваты вы, Жозефина, — немного раздраженно сказала мадемуазель де Вильпрё. — Если бы не ваше неуместное восклицание, я никогда не ответила бы так глупо!

— Господи боже мой, да что же я такого особенного сказала? Я и вправду была поражена, увидев, как оживленно вы беседуете со столяром. Каждый бы удивился на моем месте. Вот я невольно и вскрикнула; а когда заметила, что этот юноша покраснел как маков цвет, то очень пожалела, что вошла так внезапно. Но откуда же мне было знать…

— Дорогая кузина, — резко оборвала ее Изольда с раздражением, которого никогда в жизни еще не испытывала, — позвольте сказать вам, что все эти ваши объяснения, догадки и сами ваши выражения нелепы и весьма дурного тона. Сделайте одолжение, перемените тему разговора. Если бы я попросила дедушку разобраться в этом, он, возможно, лучше меня понял бы, что вы имеете в виду, но, полагаю, вряд ли пожелал бы объяснить мне это.

— Вы говорите со мной очень оскорбительным тоном, — отвечала Жозефина, — никогда еще я не слыхала от вас подобных выговоров, дорогая Изольда. Видно, я в самом деле сказала что-то в высшей степени неуместное, раз вы так на меня обиделись. Все дело в том, что я получила дурное воспитание. Но меня удивляете вы, кузина, при вашем уме вы могли бы быть ко мне снисходительнее. Однако, если я чем-то вас задела, простите меня…

— Нет, это я прошу, умоляю простить меня! — взволнованно воскликнула Изольда и крепко обняла Жозефину. — Я неправа, неправа во всем. Одна вина влечет за собой другую. Я произнесла недостойные слова, от этого мне стало больно, и вот теперь я заставляю страдать другого. Поверь, мне сейчас больнее, чем тебе…

— Ни слова больше об этом! — воскликнула маркиза, целуя кузине руки. — Достаточно одного твоего слова, Изольда, и я все готова забыть.

Изольда попыталась улыбнуться, но на сердце у нее было по-прежнему тяжело. Она думала о том, что, если в самом деле этот рабочий слышал те жестокие слова, за которые она теперь так корит себя, ей уже никогда не удастся заставить его забыть их. Было ли это чувство собственного достоинства или любовь к справедливости, но что-то во всем этом ее мучило. Она не привыкла к угрызениям совести.

Маркиза попыталась развлечь ее.

— Хочешь, — сказала она, — я покажу тебе рисунок, который вчера закончила? А ты мне его поправишь, хорошо?

— С удовольствием, — ответила Изольда. — Тебе пришла очень удачная мысль, — добавила она, взглянув на рисунок, — изобразить часовню в нынешнем ее виде, пока здесь еще чувствуется атмосфера упадка и заброшенности. А я, по правде говоря, так привыкла к виду запустения, которое придают часовне пыль и паутина, что мне жаль будет расстаться со всем этим. Я уже и теперь сожалею, что здесь не стонет ветер, проникавший прежде через расщелины стен и выломанные окна, и не слышно крика сов и таинственной беготни мышей при лунном свете, напоминающей пляски духов. Спору нет, когда рабочие приведут все в порядок, в этой мастерской мне будет удобно, но как все, что создается ради пользы и благополучия человека, это помещение потеряет тогда всю свою поэтичность, весь свой романтический колорит.

Внимательно рассмотрев рисунок, Изольда нашла, что он очень мил, исправила некоторые погрешности в перспективе, посоветовала раскрасить его китайской тушью и помогла кузине установить ее мольберт на площадке хоров. Быть может, была у нее тайная надежда, что, приходя сюда время от времени взглянуть на работу кузины, она найдет удобный случай сказать Пьеру что-нибудь ласковое, чтобы заставить его забыть эту, как она сама мысленно называла ее, дерзость.

Изольда в самом деле искренно хотела ее загладить, и всякий раз при виде Пьера ей становилось немного стыдно. В этом тайном желании была и большая душевная честность и как бы жажда искупления вины. Даже самый строгий духовник не отыскал бы в нем ничего предосудительного, хотя нашлись бы среди светских дам такие, которые подняли бы ее на смех, а может быть, даже пришли в негодование.

Как бы там ни было, но случай, на который она надеялась, так и не представился, ибо Пьер, едва завидев ее, тотчас же выходил из мастерской или же забирался в самый дальний угол и так погружался в свою работу, что невозможно было обменяться с ним ни словом, ни поклоном, ни даже взглядом. Изольда поняла, что он не простил ей обиды. Она уже не решалась выходить на хоры и за все то время, что там рисовала Жозефина, ни разу больше не вышла к ней. Итак, — странно, не правда ли? — между мадемуазель де Вильпрё, внучкой владельца замка, и Пьером Гюгененом, столяром-подмастерьем, существовала отныне тайна весьма тонкого свойства, еще вряд ли ясно постигнутая рассудком, но уже робко прячущаяся в глубинах сердца; и каждый из них смутно чувствовал, что занимает мысли другого, хотя ни он, ни она и самим себе не решились бы сознаться в этом безотчетном, мучительном тяготении друг к другу.

Совсем иные чувства волновали тем временем сердце маркизы, и я, право, не знаю, любезная читательница, как и с чего мне начать, чтобы подготовить вас к этому. Маркиза все рисовала и рисовала, и конца этому не было видно. Изольда, бывшая страстной любительницей чтения, ежедневно проводила несколько часов в своем кабинете, занятая знакомством с трудами, пожалуй слишком серьезными для столь юной девицы; дверь на хоры продолжала оставаться открытой, но была завешена ковром, так что из мастерской Изольду видно не было. На хоры она больше не выходила и видела рисунок Жозефины, только когда та приносила ей показать его. А Жозефина стала ей показывать свою работу все реже и реже, потом и вовсе перестала. Изольда этому удивлялась и однажды вечером сказала:

— Ну, кузина, как твой рисунок? Должно быть, это будет шедевр, вот уже неделя, как ты над ним работаешь.

— Ах нет, он получился ужасным, ничего у меня не выходит, просто никуда не годная мазня! — ответила Жозефина, вспыхнув. — Я и показать тебе его не могу, мне стыдно. Хочу разорвать его и начать все сызнова.

— Меня восхищает твое терпение, — сказала Изольда, — но если это не слишком большая для тебя жертва, умоляю, остановись на этом! Рабочие так стучат и поднимают такую пыль, что я не могу сосредоточиться. А я уже так привыкла к своему кабинету, что не смогу, мне кажется, заниматься ни в каком другом месте. Но придется отсюда уйти, если надо будет и дальше держать дверь в мастерскую открытой.

— А если мне рисовать с закрытой дверью?.. — несмело предложила маркиза.

— Право, не знаю даже, как объяснить это, — отвечала Изольда, немного помедлив, — но, по-моему, это будет не совсем прилично, как ты думаешь?

— Не совсем прилично? Странно слышать это от тебя, Изольда.

— О, я понимаю, что ты имеешь в виду. Да, я сказала тогда, что быть в комнате с рабочим — все равно что быть одной. Но я была неправа, слова мои были дерзкими, и ты знаешь, что я раскаиваюсь в них. Нет, ты не будешь одна среди шести рабочих.

— Каких рабочих? Да боже меня упаси! Разве я собираюсь устраиваться с мольбертом в середине мастерской? Там вовсе неподходящий угол зрения!

— Я знаю, мастерская — внизу, на расстоянии двадцати футов от хоров, и можно считать, что рабочие находятся совсем в другом помещении, но все-таки… Не знаю… Подумай сама, Жозефина. Тебе лучше, чем мне, должно быть известно, что прилично, а что нет.

— Я сделаю так, как ты хочешь, — отвечала маркиза с гримаской, которая отнюдь ее не портила.

— Тебя это, кажется, очень огорчает, бедняжка моя? — спросила Изольда.

— По правде говоря, да. Я рисовала с таким удовольствием! Это могло выйти очень красиво, и в конце концов что-нибудь у меня получилось бы.

— Никогда еще я не видела, чтобы ты так увлекалась рисованием, Жозефина.

— А я никогда не видела, чтобы ты была так озабочена приличиями, Изольда, словно чопорная англичанка…

— Ну хорошо, если это так для тебя важно, продолжай. Что делать, потерплю еще и этот стук молотков, от которого голова раскалывается, и отвратительную эту пилу, от которой у меня начинается зубная боль, и эту мерзкую пыль, которая портит книги и мебель.

— Нет, нет, этого я не допущу. Но какая тебе разница, сижу я за ковром или за дверью?

— Какая разница? Я и сама не знаю… Мне просто кажется, что за ковром ты как бы не одна, а если затворена дверь — это выглядит иначе.

— Неужели ты думаешь, что эти люди обращают на меня внимание, да еще на таком расстоянии? Нет, в самом деле, как ты думаешь, я что-нибудь значу для них?

Изольда покраснела и рассмеялась.

— Жозефина, вы лицемерка, — сказала она. — Почему же в таком случае вы изволили вскрикнуть, когда застали здесь со мной Пьера Гюгенена?

— Ах, сама не знаю почему. Нет, в самом деле не знаю, Изольда. Это была просто глупость с моей стороны.

— А с моей стороны было глупостью считать, что в таком разговоре наедине нет ничего предосудительного.

Потом я это поняла. Мужчина всегда мужчина, что бы ни говорили. Ведь не стала бы я, например, беседовать в своем кабинете наедине с Изидором Лербуром…

— Но это потому, что он надутый дурак, невежа!

— Выходит, что подмастерье вроде Пьера Гюгенена, которого никак уж не назовешь ни невежей, ни надутым дураком, больше мужчина, нежели Изидор?

— О, разумеется!

— И все-таки не стала бы ты рисовать, сидя в мастерской, где находилось бы несколько Изидоров?

— Нет, конечно. А впрочем, уж тогда-то я чувствовала бы себя в совершенном одиночестве. Посели меня на каком-нибудь необитаемом острове с самым красивым из таких Изидоров…

— Ты предпочла бы рисовать самых противных зверей, нежели такого Изидора? Охотно верю… Но позволь, это что такое?

Разговаривая с кузиной, Изольда открыла ее папку для рисования и, прежде чем увлеченная разговором Жозефина успела помешать этому, вытащила из нее рисунок, изображавший часовню; она взглянула на него и сразу же заметила изящную фигурку на невысоком постаменте.

Жозефина слабо вскрикнула, бросилась к рисунку, хотела вырвать его из рук кузины, но та, ловко увернувшись, стала бегать по комнате, а Жозефина за ней; игра эта длилась несколько минут, пока наконец маркиза, рассерженная, вся красная от досады, не рванула к себе рисунок, оставив половину его в руках Изольды — как раз ту, на которой была изображена человеческая фигура.

— А я все равно видела! — сквозь смех воскликнула Изольда. — Но ведь это очень мило, уверяю тебя! Почему ты так рассердилась? Да ты никак плачешь? Что за ребячество! Ты же все равно собиралась разорвать свой рисунок — вот он и разорван. Тебе стало жалко его? Я его так склею, что и незаметно будет. А в самом деле, жалко его рвать, он совсем недурен.

— Это нехорошо с твоей стороны, Изольда, право! Я не хотела тебе его показывать.

— С каких это пор ты стала стесняться меня? Ты же моя ученица, а разве ученики прячут свои работы от учителя? Но скажи-ка мне, Жозефина, кто это здесь изображен?

— Ты же сама видишь — средневековый паж, просто так, фантазия.

— Средневековый паж? Тогда это анахронизм. Будь эта часовня не разрушена, паж был бы здесь как раз к месту, но средневековый паж, стоящий среди развалин, — это противоречит истории. Ведь трудно предположить, не правда ли, чтобы этот бедный юноша простоял здесь целых триста лет все в той же одежде, не утратив при этом своей юношеской прелести?

— Вот видишь, теперь ты надо мной смеешься! Этого я как раз и боялась…

— Если ты будешь так сердиться, я не скажу больше ни слова… Но позволь, позволь…

— Ну что? Говори уж, не стесняйся, раз начала…

— Жозефина, этот средневековый паж как две капли воды похож на Коринфца.

— Да ты с ума сошла! Коринфец в камзоле с разрезами на рукавах и в берете с пером?

— Ну и что же? Между камзолом и курткой, несомненно, есть сходство, а что до берета — право же, он родной брат той шапочки, которую носит Коринфец и которая, кстати сказать, довольно мило выглядит и весьма ему к лицу! У Коринфца такие же длинные волосы, как у этого пажа, и совершенно так же подстрижены. Наконец, у него точно такая же изящная фигура. Ну ладно, допустим, это его прапрадедушка, и дело с концом.

— О Изольда! — проговорила Жозефина, разражаясь слезами. — Не думала я, что вы можете быть такой жестокой!..

От удивления Изольда выронила рисунок. Слезы Жозефины и тон, которым она произнесла эти слова, поразили ее. Она принялась успокаивать кузину, так и не понимая, на что та могла обидеться; ибо, поддразнивая ее Коринфцем, Изольда делала это без каких-либо задних мыслей, лишь повторяя шутку, не раз уже бывшую в ходу между ними. Не решаясь додумать до конца, что могут означать эти слезы, она поспешила отмахнуться от смутной догадки, показавшейся ей нелепой и оскорбительной для кузины. А та, видя ее искренность, утерла между тем слезы, и размолвка их кончилась, как кончалась обычно, поцелуями и звонким смехом.

Ну, теперь-то вы, конечно, уже догадались, проницательная читательница? Жозефина, начитавшись романов (да послужит это предостережением и вам!), испытывала непреодолимое желание сочинить и в жизни какой-нибудь роман, главной героиней которого являлась бы она сама. И вот был найден и его герой. Он был здесь, рядом — молодой, красивый, как полубог, а умом и целомудрием способный затмить добродетельнейшего героя наиблагопристойнейшего романа. Но только он был столяром, подмастерьем, что, признаться, противоречит всем канонам; зато его чело, не говоря уже о чудесных кудрях, было увенчано ореолом художника. Сей столь неожиданно обнаруженный и обласканный гений служил предметом ежевечерних бесед в гостиной замка и всячески превозносился старым графом, который немного гордился тем, что первым открыл его, и это ставило Коринфца в совсем особое положение. Нас нынче не удивишь новоявленным гением из народа — мы стольких уже видели, что даже немного устали от них. К тому же в наши дни уже все усвоили ту истину, что народ есть великое средоточие разума и вдохновения. Но тогда, на заре Реставрации, заметить подобный талант было великим новшеством, признать его — изрядной смелостью, а поддержать — поистине царским великодушием. Вспомним, что в ту пору, о которой я повествую, уже столь далекую от нашего 1840 года своими нравами и понятиями, порядочные люди вовсе не желали, чтобы народ был грамотен, и не без оснований. В глазах соседних мелкопоместных дворян старый граф де Вильпрё был самым неистовым либералом; просвещенных юношей либерализм этот пленял своей оригинальностью и хорошим тоном. Что ж удивительного, если восторженная Жозефина в доступных ей пределах тоже отдала дань моде. В своем герое она видела некоего будущего Джотто или Бенвенуто. И к тому же ведь его звали не Тюльпаном или Розой, не Радостью, не Пламенем Любви или каким-нибудь другим оскорбляющим слух прозвищем, которое лишило бы столяра его «поэтического ореола», как принято нынче говорить. Нет, у него было прозвище, которое всем так нравилось и так удивительно шло к нему — его звали Коринфец.

Почему внимание Жозефины привлек Коринфец, а не Пьер Гюгенен? Ведь последний пользовался в гостиной не меньшим успехом, чем его друг; всякий раз, когда в беседе упоминалось имя Коринфца, добрая половина расточаемых ему похвал неизменно приходилась на долю Пьера. Граф восхищался его красивой осанкой, воспитанностью, манерами, врожденным чувством собственного достоинства, рассудительностью и прямотой его речи, особенно же его горячей и такой поэтичной привязанностью к молодому скульптору. Но ведь скульптор наделен был небесным огнем искусства, тогда как на друга его, столяра, падал лишь его отблеск. И когда в гостиной заходил обо всем этом разговор, личико маркизы вспыхивало ярким румянцем, и она начинала ходить не с той карты, играя с дядей в реверси, или роняла мотки шелка, сидя за пяльцами; и тогда она исподтишка бросала взгляд на кузину; ей казалось, что рано или поздно удастся поймать ее на таких же чувствах к Пьеру Гюгенену, и этот еще один придуманный ею роман немало приободрял ее. Однако Изольда говорила о Пьере таким невозмутимо спокойным тоном и так искренно, что у маркизы не было ровно никакой возможности подтвердить свою догадку. Но хотя Жозефина и понимала, что Пьер может и вполне достоин стать предметом подобных чувств, она предпочла ему все же юного Амори. С этим было гораздо проще сблизиться, все относились к нему как к ребенку. Его называли «маленьким скульптором»; обсуждали его будущее и строили планы; каждый день все отправлялись в мастерскую «посмотреть, как он работает»; граф говорил ему «ты», называл «дитя мое» и, когда в замке бывали гости, водил их в мастерскую и, собственными руками взяв Коринфца за голову, демонстрировал высоту и ширину его лба; один местный врач, поклонник Лафатера[83] и Галля, собирался даже снять слепок с головы юного скульптора. Словом, он пользовался куда более блистательным успехом, чем мастер Пьер, которым невозможно было бы забавляться подобным образом. А ведь большинству светских женщин (как ни грустно, приходится в этом сознаться), прежде чем отдать предпочтение мужчине, необходимо выслушать приговор, вынесенный ему в гостиных, и тот, кто предпочтен в свете, скорей найдет путь к их сердцу. Жозефина была в свое время слишком чувствительна к соблазнам света, чтобы не поддаться этой слабости. И вот, вообразив себя без памяти влюбленной, она не могла уже скрывать своих чувств к красивому юноше, и дело дошло до того, что над ней стали подтрунивать в семейном кругу. Казалось, это ей нравится. Она даже нарочно давала повод к подобным шуткам, что было не так глупо с ее стороны, ибо не позволяло догадываться о том, что за этим кроется нечто серьезное. Вот почему Изольда разрешала себе иной раз вместе с ней посмеяться над ее чувствами к Коринфцу, отнюдь не предполагая, что это может обидеть ее, и вот почему она так удивилась, увидев ее внезапные слезы. Однако эти слезы еще ничего не открыли ей, ибо Жозефина объяснила их своим самолюбием художницы, мигренью и всем тем, что сумела в эту минуту придумать.

Все эти ласки, щедро расточаемые Коринфцу в замке, пока еще не успели вскружить ему голову. Отношение к нему старого графа свидетельствовало, несомненно, о доброжелательстве и великодушии, однако действовал он весьма неосмотрительно: так легко было сбить с толку этого юношу, после мирного и безвестного своего существования внезапно ввергнутого в жизнь, полную успехов и тщеславных помыслов. К счастью, Пьер Гюгенен, словно добрый гений, неустанно пекся о друге и проницательными своими суждениями помогал ему удерживаться в рамках благоразумия. Со своей стороны и папаша Гюгенен, хоть и выражал свое восхищение сноровкой и вкусом молодого скульптора, тоже не раз по-отечёски предостерегал его, советуя не обольщаться всеми этими похвалами. У старика не было причин быть недовольным новыми обязанностями, возложенными отныне на его подмастерья, ибо тот, верный данному слову, пока занимался резьбой только по воскресеньям или часок-другой вечером, для пробы, все же остальные дни недели честно трудился, заканчивая работу по восстановлению панели, для которой и нанял его старый Гюгенен. Всецело заняться скульптурной работой он имел право лишь после того, как его обязательства перед хозяином будут полностью выполнены. Но если старый столяр отнюдь не осуждал Амори за его смелую попытку (он даже сочувствовал тому, что сын помогает товарищу, ибо на этом поприще не могло быть речи о какой-либо цеховой зависти или соперничестве талантов), ему все же не очень нравились те близкие отношения, которые завязались между гостиной и мастерской.

— Конечно, — говорил он, — на старого графа я жаловаться не могу. Человек он справедливый и хоть обычно прижимист, умеет быть и щедрым, если есть за что. С нами он не спесив, говорит запросто. И внучка тоже ничего — девица добрая, учтивая, хоть и держится так, вроде бы ей все на свете безразлично. Молодой барин (он имел в виду Рауля, брата Изольды) — малый ленивый, звезд с неба не хватает и вообще, как говорит наш берриец, «ни богу свечка, ни черту кочерга», но так-то парень не злой, и если случается когда его борзым разорвать в деревне курицу, бьет их за это нещадно. Да и по тому, как разговаривает с нами управляющий, видно, что ему наказали быть вежливым и добрым с простым народом. Все это так, да вот не могу я ни с того ни с сего взять вдруг да и полюбить этих людей так, как полюбил бы кого-нибудь из нашего брата. Вот и дядюшке Лакрету они не по душе — его-то и в замке не больно жалуют, потому что держится он с ними без церемоний и не скрывает, что хочет побольше заработать, а что тут, спрашивается, дурного? И сколько бы господин граф ни старался показать, как он любит народ, не верю я ему, хоть и слывет он либералом, а иные дураки считают его даже якобинцем. Да, верно, он снимет шляпу перед тем из нас, кто поумнее, а скажи-ка ему что наперекор, сразу вспомнит тебе, что ты деревенщина неотесанная, и заговорит свысока. Верно, он пожалует червонец из своего кармана какому-нибудь горемыке, чтобы тот выпил за его графово здоровье, а попробуй выпить за республику — посмотришь, что он запоет! Спору нет, барышня эта делает разные там добрые дела, навещает болящих, ходит за ними словно сестра милосердная и всякое такое, говорит одинаково и с бедняком и с богачом, платья на ней похуже, чем у ее горничной, уж про нее не скажешь, чтобы она кого притесняла в деревне, напротив, всякому помочь готова… А предложи-ка ей выйти за сына крупного фермера — будь он даже не хуже ее образован и так же богат, — небось скажет: «Нет, он мне не пара!» Да за это я ее и не осуждаю: что буржуа, что аристократы — все они одного поля ягода. А только зарубите себе на носу, дети мои: великие мира сего — они всегда так великими и будут, а малые — так малыми и останутся. Эти-то, в замке, вроде бы хотят заставить вас забыть об этом. Но попробуйте, поддайтесь только на эту приманку, увидите, как они поставят вас на место. Да, да, уж поверьте мне, достаточно я на своем веку повидал и знаю, чего стоит господская ласка.

Особенно не нравились папаше Гюгенену ежедневные появления в мастерской маркизы, которая, устроившись на хорах, рисовала там, в то время как внизу работали подмастерья. По-видимому, он боялся, как бы его сын не стал обращать на нее слишком большое внимание.

— И что только нужно здесь этой красотке? — ворчал он, когда она уходила. — И что это за новая мода такая для маркизы — торчать наверху, что твоя курица на жердочке, чтобы такие вот шалопаи, как вы, снизу пялили глаза на ее ножки. Ножки у нее маленькие, спору нет. Но и у толстухи Марты они, поди, были бы не хуже, доведись ей всю жизнь носить узкие туфельки, а не деревянные башмаки. Да и что в них такого особенного, в этих ножках? Дальше уйдешь на них, что ли? Или выше прыгнешь? И кого она тут думает прельстить? Замуж, что ли, собралась? Так ведь у нее вроде бы муж есть. А и не будь она замужем, на кой ей ляд ремесленники? Да и вообще, что она там делает, на своем насесте? Надзирательницей ее над нами поставили, что ли? Или портреты с нас пишет? Нечего сказать, нашла с кого, то-то нарядные господа в рабочих куртках да жилетах! Слыхивал я, будто в Париже есть такие люди, которым деньги платят за то, что они срисовывать себя дают, особливо ежели у кого борода. Так то ведь бездельники какие-то… Нам это не к лицу.

— А что, хозяин, — сказал берриец, — мне бы таким ремеслом, пожалуй, вовек не прокормиться. Красотой меня бог обидел, так что спросу бы на меня большого не было — разве что кто вздумал бы обезьяну изобразить. Вот тут уж я пригожусь! И знаете, что я вам скажу, дорогой мой хозяин, этой самой маленькой баронессе или графине, или как ее там, еще здорово повезло, что она напала на таких честных малых, как мы, — ругаться не ругаемся, а если и поем, так ведь только пристойные песни. Потому как не всякий мастеровой потерпел бы, чтобы на него так вот пялились; такое бы загнули, что пришлось бы ей убираться подобру-поздорову.

— Ну, такого, я надеюсь, мы никогда себе не позволим, — сказал Амори, — к женщине следует относиться с уважением, все равно — маркиза она или нищенка. Кроме того, мы слишком уважаем самих себя, чтобы позволить себе какую-нибудь грубость. Сюда мы Пришли работать — вот и надо работать. А дама эта тоже работает, — не знаю уж, что она там такое делает, но, надо полагать, что-нибудь красивое или же нужное, — иначе зачем было бы ей сидеть здесь среди нас, вместо того чтобы оставаться в гостиной со своими?

Никаких иных мыслей маркиза у Коринфца не вызывала. Правда, он заметил, что она хороша собой, тем более что об этом все кругом говорили; но ему и в голову не приходило, что она бывает здесь ради него, как это втайне полагали берриец и ученики. Впрочем, у него была одна только резьба на уме, а в сердце — лишь одна Савиньена.

ГЛАВА XX

В селении Вильпрё владельца замка знали мало. Старый граф получил это имение только после революции и бывал в нем лишь изредка, наездами, никогда не оставаясь здесь более трех месяцев. Это было наиболее скромное из всех его поместий и наиболее уединенное, затерявшееся в мирной тиши, в самой глубине Франции. В те времена Солонь не была еще, как ныне, покрыта молодыми дубравами и изрезана сетью проезжих дорог. Этот край, где и теперь еще так много предстоит сделать, был тогда настоящей пустыней, и жители нищих деревень влачили здесь самое жалкое существование, но людям с капиталом представлялись широкие возможности для всякого рода выгодных нововведений. И вот старый граф, якобы желая всецело посвятить себя сельскому хозяйству, прибыл в свое поместье и принялся устраиваться в нем, явно намереваясь поселиться здесь надолго. Затеянные им работы по восстановлению замка и прибывавшие каждый день сундуки, книги, прислуга — все говорило о том, что граф вступает во владение по всем правилам. Это, само собой разумеется, вызывало многочисленные толки. В провинции ведь не любят объяснять что-либо просто и во всем ищут какие-то тайные причины. Одни говорили, будто старый вельможа приехал сюда писать свои мемуары, недаром же он целыми часами диктует что-то своей внучке и они проводят большую часть дня вдвоем в графском кабинете; другие склонны были предположить, будто эта самая внучка, в которой граф, видимо, души не чает, там, в Париже, в кого-то без памяти влюбилась, и теперь ее привезли в эту глушь, чтобы она исцелилась от своей несчастной любви среди тишины и безмолвия полей. Постоянная бледность молодой девушки, ее серьезный вид, привычка к уединению, чтение допоздна — все это было настолько необычно в глазах местных жителей, что они не могли объяснить это иначе, как любовными огорчениями.

Подобные слухи доходили порой и до Пьера Гюгенена и не казались ему столь уж невероятными. В самом деле, мадемуазель де Вильпрё так не походила на других девиц этого возраста и составляла столь разительный контраст со своей свеженькой и жизнерадостной кузиной, да и к тому же он слышал столько всяких небылиц о «странностях» обитательницы замка, что готов был верить всему. А какое ему, собственно, было до всего этого дело? Он и сам задавал себе этот вопрос. И все же, когда ему случалось слышать разговоры о предполагаемой ее страсти к кому-то, сердце его почему-то сжималось и он тщетно старался заглушить в себе мысли, которые сам считал нездоровыми и вредными для себя.

За короткое время граф де Вильпрё сумел удивительнейшим образом снискать расположение всей деревни. В замке для многих нашлась работа, и платил он со щедростью, которую прежде в нем не подозревали. Он, как хотел, вертел строгим кюре и с помощью богатых даров то для его церкви, то для его винного погреба внушил ему большую терпимость и уговорил не мешать молодежи танцевать по воскресеньям. Во время рекрутского набора он наперекор префекту договаривался с врачами, проводившими осмотр новобранцев. Наконец он отдал приказ, чтобы каждое воскресенье парк был открыт для всех жителей деревни, и даже оплачивал скрипача, так что молодежь могла теперь потанцевать на круглой лужайке в заповедной части парка под сенью старого дуба, который носил имя Рони[84], как и другие вековые деревья этого почетного происхождения.

В эти дни подмастерья папаши Гюгенена, принарядившись, тоже отправлялись в парк, где танцевали с бойкими горничными из замка, которых предпочитали крестьянским девушкам. Берриец тоже не ударял здесь лицом в грязь и даже сумел снискать всеобщее одобрение своими антраша. Коринфец участвовал в этих увеселениях вместе со всеми и равно танцевал с каждой, никому не отдавая предпочтения и скорей из ребяческого желания немножко порисоваться; он в самом деле очень был хорош в своей куртке из серого холста с зеленым шитьем, а беарнская шапочка, которую он принес из своих странствий, так была ему к лицу, что он привлекал всеобщее внимание и девицы за честь считали с ним танцевать.

К вечеру, когда садилось солнце и спадал дневной жар, приходил сюда и старый граф в сопровождении всего своего семейства полюбоваться деревенскими плясками и почтить добрых поселян своим присутствием. А тем было лестно, что ему так по душе их веселье и что он каждому готов сказать что-нибудь приятное. Никто не позволил бы себе сесть рядом с ним на дерновую скамейку под дубом, где он восседал со своей внучкой, но вокруг нее охотно собирались старики; бывал здесь даже папаша Гюгенен, который хоть и напускал на себя независимый вид республиканца, однако, как и все другие, поддавался чарам графа. Правда, он никогда не сознался бы в этом.

Приходил вначале на танцы и молодой Рауль де Вильпрё; он выбирал себе самых хорошеньких крестьянских девушек и, не стесняясь, во время танцев срывал с их губок поцелуи, что заставляло суженых этих красоток бросать на него сердитые взгляды — на большее они, впрочем, не решались. Но однажды дядюшка Лакрет, стоя неподалеку от дерновой скамьи, то ли шутя, то ли всерьез сжал кулак и стал клясться всеми богами, которых только мог припомнить, что во времена его молодости никто, будь то хоть сам наследник французского престола, не посмел бы целовать его возлюбленную. Дядюшка Лакрет был недоволен архитектором замка, который, по его мнению, не доплатил ему, и теперь состоял в открытой оппозиции к владельцам Вильпрё.

Графу не хотелось компрометировать себя в глазах поселян, и он сделал вид, будто не заметил этой выходки старого слесаря, однако слова эти не прошли мимо его ушей, и молодой барин перестал появляться на танцах под дубом.

А господин Изидор танцевал, да еще с каким победным видом, с какими претензиями! Крестьянские девушки были от него без ума, но горничные, которые всегда знают толк в вежливом обхождении, и дочка помощника мэра, которая держалась принцессой, находили его излишне фамильярным. Госпожа Дефрене первое время танцевала с кузеном Раулем, отнюдь не считая для себя зазорным вложить свою ручку в руку крестьянского парня, танцующего против нее в «английской цепочке», но ручка эта была в перчатке, и большинству танцоров это казалось несколько оскорбительным, так что ее никто не приглашал; между тем она просто изнывала от желания танцевать и танцевала действительно прелестно — маленькие ее ножки так и порхали по зеленому лугу, а красивой женщине всегда любо покрасоваться, будь вокруг одни только мужланы.

Когда Рауль по приказу свыше перестал бывать на сельских балах, маркиза не выдержала и приняла приглашение Изидора. Но после Изидора никто уже не приглашал ее, на что она простодушно и пожаловалась графу, когда тот спросил ее, почему она не танцует.

— Вот что значит быть модницей! — пошутил граф. — Ну, подожди, сейчас я найду тебе кавалера. Пойди-ка сюда, мой мальчик, — обратился он к Коринфцу, стоявшему неподалеку, — ты, я вижу, горишь желанием пригласить мою племянницу, только не смеешь. Так вот, она с удовольствием потанцует с тобой, поверь мне. Ну, ступай, предложи ей руку и становитесь для контрданса. Я сам буду объявлять фигуры.

Коринфец так свыкся со своим положением всеобщего баловня, что не был ни удивлен, ни озадачен этой честью. «Первый раз в жизни танцую с маркизой, — думал он, — впрочем, какая разница? Буду танцевать с ней так же, как танцевал бы и всякий другой. И не понимаю, что тут такого особенного?» — мысленно произнес он, обращаясь к танцевавшему против него беррийцу, который, вытаращив глаза, с изумлением смотрел на него.

Порхая по зеленому лугу вместе со своей дамой, Коринфец, который, несмотря на всю свою уверенность, все же не осмеливался взглянуть ей в лицо, вдруг заметил, что эта царица бала до того смущена, что не в состоянии следить за фигурами. Сначала он не понял, что с ней, и, опасаясь, как бы не задел ее неистово прыгающий берриец, хотел помочь ей и осмелился легонько поддержать маркизу под локоток, не испытывая при этом никаких иных чувств, кроме естественного чувства почтения. Этот обнаженный локоток, белевший между коротким рукавом и высокой черной митенкой, был таким круглым, нежным и мягким, что Коринфец вначале даже не почувствовал его в своей руке, но так как берриец, делая свои антраша, чуть было не сбил маркизу с ног, ему пришлось сильнее сжать этот локоток, чтобы она не упала. И прикосновение это оказалось подобным электрической искре. Жозефина вдруг стала красной, как вишня, а на Коринфца напало непреодолимое смущение. Как только контрданс кончился, он поспешил проводить маркизу на место и поскорее отошел от нее с каким-то непонятным чувством испуга. Однако не успел скрипач подать знак к следующему танцу, как, словно по какому-то колдовству, он снова стоял подле госпожи Дефрене, а ее ручка уже была в его руке. Какие слова произнес он, приглашая ее вновь, и как осмелился на это — он и сам не знал. Он был в каком-то тумане, он действовал точно во сне.

С этого дня каждое воскресенье Коринфец танцевал с маркизой, и всякий раз не один танец, а не меньше трех. Его пример придал решимости и всем остальным, и теперь Жозефина не пропускала уже ни одного танца. Но даже если Коринфец и не танцевал с ней, он неизменно бывал ее визави, и руки их то и дело соприкасались, и дыхание смешивалось, а взоры искали друг друга, но, встретившись, отворачивались и вновь искали. Все эти удивительные вещи творятся как-то сами собой, когда любишь танцы, так что не удосуживаешься отдать себе в них отчет, а окружающие не успевают их и заметить.

Маркиза немного стыдилась своего увлечения деревенскими балами, и ей очень хотелось вовлечь в этот вихрь сельских удовольствий и свою кузину, но Изольда, несмотря на уговоры деда, никогда не танцевала. Почему? Из гордости или равнодушия? Стоя в толпе или медленно прохаживаясь за кустарниками, окаймляющими танцевальную лужайку, Пьер Гюгенен издали следил за ней, стараясь разгадать, какие мысли прячутся за непроницаемым этим челом, чья томная бледность скрывает такую душевную стойкость. У мадемуазель де Вильпрё всегда был усталый вид — она словно берегла свои силы, пока не настало еще время для каких-то больших деяний. Пьер Гюгенен изучал ее лицо, словно книгу, написанную на некоем незнакомом языке, где стараешься отыскать хотя бы одно слово, которое могло бы помочь открыть тайный ее смысл. Но книга эта была за семью печатями, и не было ни единого знака, который позволил бы догадаться, что скрыто за ними.

Между тем, казалось, она вовсе не скучала на этих балах. Время от времени она перекидывалась несколькими словами с какой-нибудь крестьянской девушкой со свойственной ей учтивой простотой, и в простоте этой был особый, едва уловимый оттенок — казалось, она намеренно избегает той подчеркнутой снисходительной доброты, которая сквозила в каждом жесте старого графа, а вместе с тем это была настоящая спокойная благожелательность. Люди чувствовали себя с ней просто, и разговаривала ли она с дедом или кузиной, папашей Гюгененом или деревенскими ребятишками, в ее манерах и выражении лица невозможно было обнаружить какую-либо разницу. И хотя бедный Пьер носил в своем сердце неизгладимую, как ему казалось, обиду, он порой думал о том, что владелица замка обладает чувством или же инстинктом равенства в самом высоком и настоящем смысле этого слова. Но для жителей деревни подобные наблюдения были слишком сложны. Они относились к «барышне», как называли ее, без всякой неприязни, но она не вызывала у них того восхищения, которое умел вызвать к себе граф. «Показывать она этого не показывает, — говорили они, — а только видно, что гордячка».

Однажды Амори нашел в парке книгу, забытую маркизой, — с некоторого времени та не приходила больше рисовать в мастерскую, — и, зная, как любит Пьер читать, отнес ему свою находку.

И в самом деле, уже один вид книги вызвал у Пьера сладостный трепет. Уже много дней был он лишен этого любимого своего занятия и теперь надеялся, что чтение поможет ему избавиться от обуревающих его печальных мыслей.

Это был роман Вальтера Скотта, не знаю точно, какой именно, один из тех, где герой, простой горец или бедный искатель приключений, влюбляется в какую-нибудь знатную даму, королеву или же принцессу, в свою очередь втайне любим ею и после ряда приятнейших или ужасающих приключений становится ее возлюбленным и супругом. Подобная интрига, несложная и волнующая, является, как известно, излюбленной у этого короля романистов. Вальтер Скотт был поэтом лордов и королей, но в то же время и поэтом, воспевшим крестьянина, солдата, изгнанника и ремесленника. Правда, оставаясь верным своим аристократическим симпатиям и будучи слишком англичанином, чтобы обладать подлинной смелостью мысли, он неизменно обнаруживает у своих благородных сердцем бродяг знатное происхождение, или награждает их богатым наследством, или же заставляет со ступеньки на ступеньку подниматься по лестнице богатств и почестей, дабы, кладя в конце романа этих героев к ножкам их дам, не подвергать последних мезальянсу, заставляя выходить за них замуж по одной только любви. Но мы, несомненно, должны быть благодарны ему: он в поэтических красках живописал народ, сумев обнаружить в нем величественные, суровые образы людей, смелостью, умом и красотой нередко не только соперничающие, но превосходящие, а порой и затмевающие главного героя. Нет сомнений в том, что он понимал и любил народ — вовсе не в силу своих убеждений, а чисто инстинктивно, и предрассудки джентльмена не властны были ослабить зоркие глаза художника.

При всей своей тонкой и прелестной целомудренности, романы эти опасны для юных умов и подрывают старые устои именно в той мере, в какой это и требуется от романа, чтобы считаться истинно романическим и быть жадно читаемым во всех слоях общества. В сущности, не кто иной, как сэр Вальтер Скотт, был повинен в той сумятице, которая воцарилась, если можно так выразиться, в головке Жозефины. Она воображала себя какой-нибудь дамой пятнадцатого или шестнадцатого века, в которую влюблен молодой художник, безвестный отпрыск некоего знаменитого рода, вынужденный до поры до времени избрать себе поприще искусства, пока его титул не будет ему возвращен или же пожалован за великие заслуги и громкую славу. И разве не были выходцами из народа большинство великих художников? Какая же маркиза, даже из тех, кто имеет родословную, не была бы польщена, чувствуя себя кумиром и идеалом прославленного плебея вроде Жана Гужона[85], Пюже[86], Кановы[87] и еще сотни других, имена которых мы то и дело встречаем в истории изящных искусств?

Что до обоих друзей, то они проглотили первый том романа Вальтера Скотта в течение одного вечера, и этот том вызвал у них такое желание прочитать продолжение, что, не осмеливаясь обратиться за вторым томом в замок, они вынуждены были взять его в кабинете для чтения в соседнем городке. Роман произвел на обоих большое, но различное впечатление. Пьера привлек в нем идеальный образ женщины, Коринфцу же почудилось в нем предсказание собственной его судьбы — неизвестным наследником знаменитого рода он быть не мог, но разве не мог он завоевать славу в искусстве? Он простодушно признался Пьеру в своих честолюбивых помыслах и надеждах.

— Счастлив же ты, мой друг, — отвечал ему Пьер, — что можешь предаваться этим несбыточным мечтам. А впрочем, почему бы, собственно, им и не сбыться? Искусство ныне единственное поприще, где необязательны титулы и привилегии. Работай же, милый брат мой, и не унывай. Бог был так щедр к тебе, он дал тебе в дар и талант и любовь. Мне кажется, тебе на роду написано добиться блестящего будущего; ибо в том возрасте, когда большинство из нас прозябает в грубом невежестве, с унылой грустью вопрошая грядущее, ты уже нашел свое призвание, ты уже отмечен людьми, способными оценить твой талант и помочь тебе. И это еще не все. Ведь ты любим, любим самой прекрасной, самой благородной женщиной, лучше которой нет, быть может, на всем белом свете.

Последнее время, всякий раз когда Пьер начинал разговор о Савиньене, Амори впадал в глубокую печаль, которую друг его тщетно пытался рассеять.

— Полно, можно ли так печалиться из-за разлуки, если тебе известен ее предел, — говорил он ему, — если ты знаешь, что любим верно и мужественно. Право же, я готов позавидовать такому горю!

В ответ на эти укоры Амори обычно говорил, что грядущее скрыто от нас непроницамой завесой, а надежды, которыми он прежде тешил себя, быть может, слишком прекрасны, чтобы верить в их осуществление.

— Ты думаешь, Романе так легко откажется от сокровища, которое я у него оспариваю? Он проведет подле Савиньены целый год, он каждый день будет видеть ее, она что ни час будет чувствовать его преданность и любовь, — и в конце концов станет рассуждать разумнее, чем рассуждала тогда, в минуту смятения и восторга. Когда ты говорил с ней, все мы были словно в каком-то бреду. Это было сразу после тех страшных волнений, после рокового убийства, которое я свершил, мстя за нее, и воспоминание о котором не перестает преследовать меня еще и поныне, бросая мрачный отблеск на саму любовь мою. Сегодня, быть может, она уже раскаивается в том, что сказала тебе, и, еще прежде чем кончится ее траур, пожалеет, что сама обиняком дала мне слово, как жалела тогда об обещании, которым муж связал ее с Надежным Другом.

Подобные сомнения, столь не вяжущиеся со смелым и доверчивым характером Коринфца, немало удивляли Пьера, тем более что почему-то с каждым днем они становились все сильнее; и, приписав уныние друга угрызениям совести за свершенное им невольное убийство, он попытался отвратить его от этого тягостного воспоминания и оправдать Коринфца в собственных его глазах.

— Нет, совесть меня не мучает, — ответил ему на это Амори. — Каждое утро и каждый вечер молюсь я богу. Я знаю, что душа моя верна его заветам, ибо я ненавижу насилие, во мне нет злобы, вспыльчивости, мстительности, и распри компаньонажа вызывают у меня теперь лишь отвращение и жалость. Я увидел, как падает Савиньена, сраженная ударом, я думал, что он смертелен, и сразил ее убийцу; я убил, защищая ту, кого люблю, — и это более справедлив а, чем когда убиваешь на войне, защищая себя. Но эта кровь, пролитая мною, оставила неизгладимый след. Она — словно страшное предзнаменование, вспоминая о ней, я содрогаюсь.

— Поверь, разлука с ней делает эти воспоминания еще более тягостными. Будь Савиньена здесь, ты так счастлив был бы видеть ее, слышать ее голос, что эти преследующие тебя тягостные картины скоро забылись бы.

— Да, несомненно, но тогда, быть может, я чувствовал бы себя еще виновнее. Пьер, помнишь, ты недавно говорил мне, что разочарован в компаньонаже и чувствуешь потребность покончить со всем тем, что имеет хоть какое-то отношение ко всей этой бессмысленной, преступной борьбе? Ныне я испытываю такое же отвращение, и у меня для этого гораздо больше оснований, чем было тогда у тебя. Подумать не могу о том, чтобы вернуться к этой жизни, и мне непереносима мысль, что я оставляю в этом болоте ту, которую люблю… Нужно было бы Савиньене бросить жалкое это ремесло. Как хотел бы я вырвать ее из этого разбойничьего вертепа — нет, никогда более не смогу я переступить его порог без чувства смертельной тоски…

— И все же я надеюсь, — сказал ему Пьер, — что время изгладит из твоей памяти эти скорбные воспоминания. Они понятны мне, но ты, быть может, поддаешься им больше, чем это бы следовало. Вспомни о счастливых днях, проведенных под благочестивым и гостеприимным этим кровом, в доме, освященном присутствием Савиньены. Более сильная, более стойко, чем ты, перенесшая разразившуюся грозу, она сохранила и веру свою и свое милосердие, всегда готовая прийти на помощь тем новым жертвам неистовств компаньонажа, которые, быть может, обагрят еще своей кровью камни ее очага. Поверь мне, у нее высокое назначение, и чем больше опасностей окружает ее, тем более в моих глазах достойна она уважения и любви, эта женщина, остающаяся целомудренной и кроткой средь бурлящих вокруг нее страстей. Меж нас, подмастерьев, она словно королева среди приближенных, но только, кажется мне, долг, взятый ею на себя, еще более высок. Искать спокойной и приятной жизни значило бы для нее отречься от того, что возложено на нее самим небом.

— О Пьер, — растроганно воскликнул Коринфец, — ты так умен, ты так умеешь облагородить самое низменное, а высокое сделать еще возвышеннее! Да, ты прав, Савиньена — святая женщина. Но я не любил бы ее, если бы не хотел вырвать из ада, в котором она живет.

— Ты и сделаешь это когда-нибудь, — сказал Пьер. — Когда удастся тебе в поте лица своего завоевать счастливое будущее, ты сможешь соединиться с твоей подругой. Но до того ей придется еще немало трудиться и немало страдать за многочисленных своих сыновей-подмастерьев, странствующих по Франции. И тогда перемена в ее судьбе будет наградой, а не отречением от долга.

— Но через сколько же лет все это будет? — воскликнул Коринфец с таким отчаянием в голосе, что Пьер был поражен.

— О милый мой мальчик, — сказал он ему, — никогда еще не видел я, чтобы ты так жадно стремился жить. Как! Неужто изменяет тебе мужество, теперь, в такой момент твоей жизни, в самом расцвете твоих сил, когда перед тобой такие возможности!

Коринфец закрыл лицо руками. Сидя на сваленном дереве в глубине парка, они беседовали уже более часа. Было воскресенье; за оградой слышно было пиликанье скрипки, веселый смех и песни. Это шли на круглую лужайку музыканты в сопровождении деревенской молодежи.

Коринфец вдруг вскочил.

— Полно грустить, Пьер! — сказал он. — Хватит на сегодня. Пойдем-ка на лужайку, потанцуем. Пойдем?

— Я никогда не танцую, — отвечал Пьер, — и очень рад этому; не такое уж это хорошее лекарство от печали, как я погляжу.

— Почему ты так думаешь?

— Да потому хотя бы, что не слишком веселый у тебя вид.

— Твоя правда, странное это, в самом деле, удовольствие, вроде вина, — задумчиво сказал Коринфец и снова сел. — Только на время туманит голову, заставляя забыть о том, что назавтра становится еще мучительнее.

— Ну что ж, в самом деле, пойдем, — сказал Пьер, в свою очередь вставая, — все средства хороши, лишь бы чувствовать, что живешь… Забыть — это не так плохо, есть хотя бы потом что вспоминать. Забвение спасительно, воспоминание радостно. Пойдем, я провожу тебя до лужайки.

— Тебе следовало бы помешать мне идти туда, Пьер, — ответил Коринфец, продолжая сидеть. — Ты сам не знаешь, на что толкаешь меня. Ты сам не знаешь, куда меня зовешь.

— Ты, значит, что-то скрывал от меня? — сказал Пьер, вновь усаживаясь подле друга.

— А ты, значит, ни о чем не догадывался? — отвечал Амори. — Значит, ты не заметил там, на лужайке под дубом, женщину… Нет-нет, я не люблю ее, конечно, ведь я совсем ее не знаю, но я глаз не могу оторвать от нее, потому что она красива, а красота неодолима. Разве искусство не есть обожествление красоты? Так можно ли, встретив взгляд прекрасных глаз, не смотреть в них? Ведь это же выше человеческих сил, Пьер! А между тем я не люблю ее, не могу любить ее, не правда ли? Все это так нелепо…

— О чем это ты? Не понимаю… О какой женщине ты говоришь? И как может казаться тебе красивой кто-нибудь, кроме Савиньены? Если бы я, как ты, любил и был любим, для меня существовала бы одна только женщина на всем белом свете. Я не вспомнил бы даже, что есть другие.

— Пьер, ты ничего не смыслишь в этом. Ты никогда не любил и, должно быть, воображаешь, что когда любишь, то обладаешь какой-то сверхъестественной силой, а ведь это вовсе не так. Слушай, я хочу открыть тебе свое сердце, я расскажу тебе, что случилось со мной, и если ты сумеешь разобраться в этом, посоветуй, как мне быть, я послушаюсь тебя. Я уже сказал: там, под дубом, сидит женщина, и я смотрю на нее с волнением, а когда не вижу ее, думаю о ней, и с еще большим волнением. Помнишь, несколько дней тому назад ты сказал, что женская фигурка, которую я вырезал в одном из медальонов, что она…

— Да, помню. Я сказал, что головкой, прической, пожалуй даже чертами лица она удивительно напоминает госпожу…

— Не произноси этого имени. Но ты был неправ, нет, они вовсе не похожи, эти две женщины — эта, созданная холодным резцом, и та, другая, живая. Ты стал уверять, будто я хотел изобразить живую, я отрицал это и не лгал, у меня в самом деле не было такого намерения — изящные ее очертания помимо моей воли выступали из-под резца. Ты продолжал утверждать, что это она, и даже позвал Гийома, чтобы он разрешил наш спор. Может быть, мы говорили слишком громко, не знаю, может быть, в башенке слышно все, что говорится в мастерской. Помнишь, мы ушли домой, а потом, уже поздно вечером, я пошел в мастерскую за книгой, которую мы там забыли.

Нам не терпелось дочитать ее, ты ждал меня дома, и ждал довольно долго. Вернувшись, я сказал, что прошелся немного по парку, потому что у меня разболелась голова, и не соврал тебе, голова моя в самом деле горела как в огне, и, выйдя из мастерской, я еще долго ходил по парку.

— Но что же произошло в мастерской? Невероятно! Как? Дама! Маркиза! И ты, ты, простой рабочий, подмастерье? Коринфец, друг мой, не пригрезилось ли тебе что-нибудь часом?

— Мне ничего не пригрезилось, да и ничего такого особенного, в сущности, не произошло. И все же послушай. Вхожу я в мастерскую, свечи не захватил, потому что хорошо помнил, куда положил книгу. И вдруг вижу в глубине мастерской свет и женскую фигуру со свечой в руках, рассматривающую резьбу — и как раз ту головку. Увидев меня, женщина вскрикивает, роняет свечу, и вот мы оказываемся с ней вдвоем в полной темноте. Но я хоть и не совсем уверен, что это она, все же, сам не знаю зачем, начинаю ощупью пробираться к ней и спрашиваю: «Кто здесь?», и протягиваю руки, и вдруг неожиданно оказываюсь так близко от нее… А она ни слова не отвечает, хотя я уже держу ее в своих объятиях. Разум у меня совсем помутился, темнота придает мне смелости, я притворяюсь, будто ошибся, шепчу «мадемуазель Жюли» и дрожащими губами касаюсь ее волос, и запах их совсем опьяняет меня. А она отталкивает меня, но не очень сильно, и говорит: «Это вовсе не Жюли, господин Амори, вы ошибаетесь, это я…» И при этом она даже не старается освободиться из моих объятий, ну, а я не решаюсь разжать их. «Кто это „я“? — шепчу я, — я не узнаю голоса». И тогда она вдруг вырывается, а я не смею ее больше удерживать, и бросается прочь от меня, а я остаюсь на месте, и она налетает в темноте на верстак, вскрикивает и падает. Я — к ней, поднимаю ее, думая, что она ударилась.

«Нет, нет, ничего, — шепчет она, — но вы так напугали меня, я чуть не расшиблась».

«Почему вы так испугались меня, сударыня?»

«А как же вы не узнали меня, сударь?»

«Если бы госпожа маркиза назвала себя, я не позволил бы себе приблизиться к ней…»

«Вы надеялись, что это Жюли? Она обещала вам прийти сюда?»

«Вовсе нет, сударыня, но я думал, что ваша горничная просто хочет подшутить надо мной, и… Я никак не мог подумать…»

«Я искала книгу, мне казалось, что я оставила ее на хорах, а потом я увидела ее здесь, около вашей скульптуры».

«Так это книга госпожи маркизы? Если бы я знал…»

«Нет, нет, очень хорошо, что вы читаете ее, раз вам этого захотелось. Хотите, я вам ее оставлю?»

«Ее сейчас читает Пьер…»

«А вы — разве вы не читаете книг?»

«Нет, читаю, и очень много».

Тогда она стала спрашивать, какие книги я прочел, а пр-том принялась говорить со мной, ну совсем так же, как говорит во время танцев. Через открытое окно проникал лунный свет, слабо освещая мастерскую; и я видел ее так близко от себя — она была словно белая тень, и ветер шевелил ее волосы, казалось, будто они распущены. И вдруг мной овладело такое смущение, что я едва мог отвечать ей. Раньше, когда она бежала от меня, я чувствовал себя как-то смелее. А теперь, когда она стала меня расспрашивать, я все время чувствовал свое ничтожество, я краснел за свое невежество, я боялся сказать что-нибудь не то… Я был так робок, что мне самому было стыдно, мне казалось, она презирает меня за это. И, однако, она не уходила, и голос у нее стал каким-то совсем другим, и она задавала мне вопросы таким тоном, словно разговаривала с ребенком, которому покровительствует, и почему-то была такая взволнованная… И тогда я сказал, чтобы переменить разговор: «Я чувствую, что вы ушиблись, когда падали». Я знаю, я должен был сказать не так, я должен был сказать: «что госпожа маркиза ушиблась», но почему-то мне не хотелось этого говорить, ни за что на свете я не сказал бы так… «Нет, я вовсе не ушиблась, — ответила она, — только я страшно испугалась, сердце у меня до сих пор еще бьется, я думала, что за мной гонится кто-нибудь из рабочих».

Эти слова просто поразили меня, Пьер. Что она хотела этим сказать? А я, что же, не рабочий? Или она думала польстить мне, говоря, что не ставит меня на одну доску с остальными? А может быть, это она просто проговорилась, и в этом сказывается ее скрытое презрение ко всем нам? Да и потом, ведь она превосходно знала, что это я, раз с самого начала назвала меня по имени. Затем она сказала, что уходит, и ее платье зацепилось за стоящую там пилу, и я стал помогать отцепить его, и вдруг от прикосновения к этому мягкому шелку какой-то трепет пронзил внезапно все мое существо. Я почувствовал себя ребенком, который держит в руках своих бабочку и боится попортить ей крылышки. Потом она ощупью направилась к лестнице, чтобы взобраться на хоры, а я опять не осмеливался ни идти за ней, ни уйти. А когда она стала взбираться по лестничке, она вдруг снова вскрикнула, и тут я подумал, что она снова упала, и в два прыжка очутился около нее. И тогда она начала смеяться и все говорила, что ушибла ногу, и еще — что она не знает теперь, как ей взобраться наверх, как бы ей опять не оступиться. Я предложил сходить за свечой. «Ах, нет, не надо, — закричала она, — не надо, чтобы кто-нибудь знал, что я здесь!» И она все-таки решила подняться наверх. С моей стороны было бы просто невежливо не помочь ей, не правда ли? Ведь, в самом деле, по такой лестничке и при ярком-то свете женщине неловко взбираться, а впотьмах и подавно, это же опасно. Так что пришлось мне подниматься вместе с ней и все время ее поддерживать. И вот уже на последней перекладине она снова чуть не упала, и тут вынужден был я просто прижать ее к себе. Когда мы стояли уже наверху, она поблагодарила меня — и так нежно, таким вкрадчивым голосом, что я был растроган. Но едва она закрыла за собой дверь в башенку, как внезапно мной овладел какой-то приступ безумия. Я грудью бросился на эту дверь, словно хотел высадить ее, но потом опомнился и побежал прочь оттуда, в парк… Только мне кажется, я и сейчас еще не совсем пришел в себя. Впрочем, минутами все это представляется мне совсем иначе. И я начинаю думать, что нужно быть бездушной кокеткой, чтобы кружить голову мужчине, полюбить которого не считаешь для себя возможным. Ведь это же просто подло. И если у маркизы были именно такие намерения… Уважающие себя женщины так не поступают… Скажи мне, Пьер, что ты думаешь обо всем этом?

— Не такой это простой вопрос, — отвечал Пьер, которого рассказ друга поверг в изрядное волнение. — Предположим, что женщина этого круга серьезно полюбила простолюдина… Разве такая женщина не благородна, не мужественна? Сколько придется ей преодолеть преград! И разве не вынуждена она в подобных обстоятельствах сделать сама, так сказать, первый шаг? Ибо какой же простолюдин посмеет первым сказать ей о своем чувстве, не испытывая того же недоверия, которое испытываешь ты? Так что, видишь ли, если бы в самом деле она тебя полюбила, я не мог бы осуждать ее. Но не знаю почему, мне не очень верится, что тут настоящая любовь. Эта маркиза — дочь буржуа и, однако, не вышла за кого-нибудь из равных себе, а позволила выдать себя за шалопая только потому, что у того титул. Она надеялась этим браком еще больше отдалиться от народа, из которого вышла, и только унизила себя…

— Но ведь ее поступок можно объяснить тем, что она тогда была еще совсем девочкой, не понимала, что делает? — сказал Амори. — Может быть, это родители плохо ей посоветовали?.. И кто знает, теперь, возможно, она задумалась над этим, раскаялась в своем заблуждении и, получив столь жестокий урок от судьбы, обрела чувства более благородные?

— Что ж, возможно, — отвечал Пьер. — Я готов согласиться со всем, что может оправдать такую несчастную женщину, и рад поверить в это. Но не все ли нам равно, искренно ли это чувство или это кокетство? Разве смеешь ты даже подумать о том, чтобы ответить на ее чувство? О друг мой, поверь — любовь к женщине, не равной тебе, — это любовь безнадежная! И если подобное чувство вдруг овладеет тобой, ты сломаешь свою жизнь, загубишь свою душу. Берегись же опасных этих мечтаний, не поддавайся обману воображения. Ты не знаешь, какую муку испытывает тот, кто хоть раз позволил промелькнуть в чистом зеркале своего разума обманчивым призракам, которым нет и не может быть места в несчастной нашей, обездоленной жизни.

— Ты говоришь об этом так, словно и тебя, столь благоразумного и сильного духом, когда-нибудь манили подобные призраки, — сказал Амори, пораженный скорбной нотой, прозвучавшей в последних словах друга. — Тебе уже приходилось встречать примеры подобной любви?

— Да, я знаю такой пример, — с горечью ответил ему Пьер. — Быть может, когда-нибудь я расскажу тебе об этом, пока же мне это трудно. Еще свежа рана в сердце того честного человека, которому нанесен был жестокий удар. Он не заслуживал его, конечно; но в ране этой — его спасение, и он благодарен за нее богу.

Амори смутно почувствовал, что Пьер говорит о самом себе, и не посмел его более расспрашивать. Однако, помолчав немного, он все же не удержался и спросил, не маркизу ли он имеет в виду.

— Нет, мой друг, — отвечал Пьер, — и маркиза, я полагаю, лучше той, о которой ты невольно заставил меня вспомнить. Но какова бы ни была она, Амори, разве может эта маркиза, живущая в разводе с мужем, легкомысленная, не способная владеть своими чувствами, — разве может она быть столь прекрасной, столь чистой перед господом, как благородная Савиньена, такая мужественная, безропотная, стойкая, столь свято блюдущая свою честь, столь преданная мать? Да, конечно, шелковое платье, маленькая ножка, нежные ручки, волосы, убранные как у греческих богинь, — все это, признаться, пленительно, тем более для нашего брата, которому прекрасные эти дамы предстают как бы стоящими на возвышении, подобно тем богато убранным статуям святой девы, какие мы видим в наших церквах. А их ласковые речи, их снисходительно-добрый вид, их ум, более тонкий и развитой, чем у нас, — ведь это тоже невольно ослепляет, и нам начинает казаться, будто женщины эти из другого теста, чем матери наши или сестры — эти слабее нас, эти требуют нашей защиты, а те — перед теми мы сами чувствуем себя детьми. И все же поверь, Амори, наши женщины добрее, они более достойны уважения, чем все эти важные дамы, которые хвалят тебя, но в душе презирают, которые протягивают тебе руку, но при этом попирают ногами. Они живут среди золота, они одеты в шелка. И мужчины им нужны такие же разряженные и надушенные, как и они сами, иначе они их и за мужчин-то не считают. А мы, в грубой нашей одежде, с обветренными руками, с всклокоченными волосами, мы для этих женщин — только машины, вьючные животные, домашний скот. И та из них, кто хоть на мгновение могла бы позабыть об этом, минутой спустя уже устыдилась бы своего избранника и покраснела бы от стыда за себя…

Пьер говорил это со все большей горечью, и невольно голос его зазвучал громче. Вдруг он замолк — ему почудилось, будто сзади, в кустах, кто-то шевелится. Коринфец тоже обратил внимание на странное шуршание и задрожал от ужаса при мысли, что маркиза или кто-нибудь из служанок замка слышали его признания. Пьер подумал о другом, но тут же отогнал от себя мелькнувшее у него подозрение и не высказал его. Он удержал Коринфца, который готов был уже броситься в кусты вслед за этой неизвестной любопытной ланью, и посмеялся над его безрассудством. Однако подозрения их усилились, когда, пройдя несколько шагов, они заметили вдруг какую-то легкую, стройную фигурку, которая тенью скользнула в крытую аллею и словно растворилась в темноте.

Друзья поспешили к лужайке, чтобы посмотреть, кто из обитателей замка опередил их. Маркиза только что появилась в сопровождении своей горничной Жюли, молодой, смазливой и довольно кокетливой девицы, о которой дядюшка Лакрет насмешливо говорил: «Со скотного двора да в барские покои». Графа под дубом не было, его внучки — тоже. И, однако, вполне возможно, что именно она была в кустах в ту минуту, когда Пьер, не называя ее имени, выносил ей столь жестокий приговор. Он знал, что Изольда занимается ботаникой, и не раз видел ее в чаще парка, где она собирала мхи и лишайники для своей коллекции. Впрочем, это могла быть и маркиза, прокравшаяся сюда, чтобы подслушать их разговор. Каждый из них втайне был весьма сконфужен. И вдруг Коринфец резким движением выпустил руку Пьера и, то ли надеясь раскрыть эту тайну, то ли увлекаемый непреодолимым порывом, бросился к Жозефине и пригласил ее танцевать. У Пьера невольно сжалось сердце, когда он своими глазами увидел, как властно тянет их друг к другу. Он стал в стороне, чтобы наблюдать за ними, и еще раз убедился, как велика опасность, угрожающая Коринфцу, его покою и разуму. Впрочем, и маркиза вызывала у него не меньшее сострадание. Она была упоена — и в то же время растеряна. Танцуя с Амори, она никого, кроме него, не видела, но стоило ему отойти от нее, как она начинала бросать вокруг себя испуганные и смущенные взгляды. «Должно быть, она действительно очень любит его, — говорил себе Пьер, — если приходит сюда почти одна и танцует с этими крестьянами, которые для нее, конечно, не более чем „мужичье“». Впрочем, насчет этого Пьер ошибался: у «мужичья» были глаза, и глаза эти восхищенно смотрели на беленькую, свеженькую Жозефину Клико, любуясь легкими, изящными ее движениями. И своими наблюдениями танцоры делились друг с другом. Коринфец слышал эти простодушные восторги, и Жозефина прекрасно видела, что слушает он их отнюдь не хладнокровно. Так что она была полна желанием пленить всех своих кавалеров, дабы еще больше пленить того, кого она предпочитала всем.

ГЛАВА XXI

Напрасны были все попытки Пьера увести Коринфца с лужайки.

— Позволь мне еще немного побезумствовать, — отвечал юноша на все его уговоры, — не бойся, я не совсем еще потерял голову. И потом, это в последний раз; в последний раз хожу я вот так, по краю пропасти. Ты видишь сам: она здесь совсем одна, среди всех этих крестьян, а ведь среди них есть и пьяные. Эта малютка Жюли для нее не защита. И что, если она в самом деле ради меня пришла сюда, в эту грубую толпу, разве не обязан я охранять и защищать ее? Что ни говори. Пьер, женщина остается женщиной, ей всегда необходима защита мужчины, кто бы он ни был.

И Чертежник вынужден был прекратить свои уговоры. Ему становилось все грустнее при виде этого столь чреватого опасностью, но такого пьянящего счастья, зрелище которого невольно будило в его сердце жившую в нем мучительную, от самого себя скрываемую боль. И он подумал, что не вправе осуждать слабость друга, когда и сам в тайных мыслях своих еще так недавно готов был поддаться такому же точно недугу — недугу, от которого и сегодня еще, если смотреть правде в глаза, он не может считать себя излеченным окончательно. И, охваченный странной тревогой, он пошел прочь от лужайки, все более и более углубляясь в парк.

Некоторое время он шел куда глаза глядят, как вдруг, повернув в одну из аллей, заметил впереди какую-то пару, идущую на некотором расстоянии от него. Он сразу узнал темное платье мадемуазель де Вильпрё и ее какой-то особенный голос, гармонировавший со всем ее внешним обликом — голос красивый, чистый, но без модуляций и слишком уж ровный. Но кто же был человек, на руку которого она опиралась? Он был в черном плаще, из тех, которые назывались в те времена кирогой[88], и широкополой шляпе а-ля Морильо[89]. И этот костюм и уверенная походка не могли принадлежать графу. Но это не мог быть и его внук: Пьер только что встретил его — в охотничьей куртке, фуражке и с ружьем юный Рауль отправился охотиться на кроликов. Может быть, это какой-нибудь родственник, недавно прибывший в замок? Пьер продолжал следовать за ними на некотором расстоянии. В аллеях было темно, и он плохо видел их, но, когда они вышли на полянку, обратил внимание на оживленные жесты незнакомца. Тот горячо что-то доказывал; время от времени до Пьера доносился его голос, почему-то вдруг показавшийся ему знакомым.

Заинтригованный и обеспокоенный, Пьер не смог побороть любопытства и ускорил шаг, чтобы услышать, о чем они говорят. Идя вслед за ними по тенистой аллее, где было так темно, что он их не видел, он вдруг услышал, что голос незнакомца приближается, и понял, что они повернули обратно. Не считая нужным прятаться от них, Пьер продолжал идти к ним навстречу, мучительно вспоминая, где и когда доводилось ему уже слышать этот голос, и вдруг вспомнил: то были голос, походка и отрывистая речь господина Лефора, вербовщика патриотов.

Пара поравнялась с Пьером в ту самую минуту, когда Ашиль говорил:

— Само собой разумеется, я не теряю надежды и убежден, что господин граф… — Тут он увидел Пьера Гюгенена и замолчал.

Мадемуазель де Вильпрё остановилась и, вся подавшись вперед и немного вытянув шею, как это обычно делают, когда пытаются что-то разглядеть в темноте, сказала:

— А вот вам как раз тот самый человек, с которым вы хотели увидеться. Оставляю вас вдвоем.

Она высвободила свою руку и, кивнув в ответ на молчаливый поклон Пьера, сделала шаг, чтобы уйти.

— Как ни счастлив я видеть мастера Пьера, — сказал коммивояжер, собираясь следовать за ней, — я все же не могу допустить, чтобы вы возвращались в замок одна.

— Вы забываете, что я деревенская жительница, — отвечала Изольда, — и привыкла обходиться без провожатых. Пойду к дедушке! Должно быть, он уже отдохнул после обеда. До свидания.

И, словно намеренно избегая Пьера, она стремительно повернула в противоположную сторону и побежала прочь, но затем сдержала шаг и дальше пошла уже своей обычной легкой, но спокойной и ровной походкой.

Пьер, до крайности взволнованный этой неожиданной встречей, стоял, прислушиваясь к легкому хрусту песка под ее ногами, и до его сознания не сразу дошли учтивые фразы, с которых обходительный Ашиль Лефор начал свой разговор с ним. Затем он услышал их и понял, что тот говорит с ним в высшей степени любезно, и в душе упрекнул себя, что не может ответить ему тем же. Но он ничего не мог поделать с собой: этот человек, снова выросший перед ним как из-под земли, да еще в разгар своей оживленной беседы наедине с Изольдой, был ему более неприятен, чем когда-либо.

— Ну как, любезнейший, — говорил ему между тем Ашиль, — надеюсь, вы еще не забыли нашу веселую встречу в «Колыбели мудрости»? Достойнейший человек этот самый Швейцарец — умный, мужественный. Вот уж кто истинный патриот! А как здоровье слесаря, этого старого якобинца, который привел в такое негодование вашего бывшего ученика — капитана? Ну, а как живет и здравствует ваш старейшина? Вот уж к кому я отношусь с истинно сыновним почтением. И вообще расскажите-ка мне о всех своих друзьях. Я не спрашиваю о Коринфце — мне столько давеча наговорили о нем в замке, что я не удивлюсь, если в самом скором времени он сделает блестящую карьеру. Все семейство Вильпрё от него просто без ума. Мне показывали его работу, и я в восторге от нее, хотя ничего неожиданного для меня в этом не было. Еще только увидев его, я уже понял, что это большой художник, человек гениальный…

— Вы так усердствуете в своих похвалах, — сказал Пьер, — что можно подумать, что смеетесь надо мной, хотя какой, собственно, вам в этом толк? Бросьте-ка лучше все эти комплименты и скажите попросту, чем я могу быть полезен лично вам здесь, в этих краях. Вряд ли вы прервали свою прогулку только для того, чтобы болтать со мной о всяких пустяках. А что до политики, вы же знаете, я ничего в этом не смыслю.

— Вы, я вижу, мастер пошутить, дорогой мой Пьер, и будь я несмышленым ребенком, вы бы, пожалуй, поставили меня в тупик. Но я привык читать в человеческих душах; ведь я в своем роде духовник, и, разрешите сказать вам, мне случалось исповедовать людей и более недоверчивых, чем вы. Так вы утверждаете, будто ничего не смыслите в политике? Разумеется, если судить о нас по тем нелепым разглагольствованиям, которые мы слышали с вами не так давно за ужином у Швейцарца, вы должны относиться к нам с презрением. И, однако, мне хочется надеяться, что вы все же видите разницу между мной и всеми остальными.

— Эти «все остальные» — ваши друзья, ваши товарищи, я сказал бы — «сообщники», будь я роялистом. Как же можете вы так отзываться о них, да еще в разговоре со мной, человеком, которого вы совершенно не знаете?

— Ошибаетесь, я превосходно вас знаю. Прежде чем познакомиться с вами, я разузнал все о вас, о вашем характере, ваших взглядах. Я знаю, и во всех подробностях, какое положение вы занимали в Блуа, среди ваших собратьев гаво. Мне известно, что, выступая на ваших собраниях, вы выказали себя превосходным оратором, философом, даже политиком. Я мог бы пересказать вам отдельные части той речи, которую вы произнесли, когда пытались отговорить своих товарищей от проведения состязания. Так вот, мастер Пьер, на этом собрании с вами случилось именно то, что могло бы случиться и со мной, будь я, как вы полагаете, причастен к какому-нибудь политическому Союзу долга. Вас не поддержали, вы оказались в одиночестве; несмотря на ваш здравый смысл и лучшие намерения, вы остались один среди людей, разумеется, достойных и вашего уважения и дружбы, но полных предрассудков, заблуждений и пагубных страстей. Вот что могу я ответить вам на то, что вы сказали мне по поводу моих так называемых сообщников.

— Послушайте, сударь, — сказал Пьер, немного помолчав. — Возможно, что то, что вы сказали мне, и правда. Но если вы хотите, чтобы я разговаривал с вами, будьте же и вы со мной откровенны. Я не настолько прост, чтобы поверить, будто вы искали со мной встречи из чистой симпатии ко мне. Вашими комплиментами вы мне голову не вскружите. Я не прошу, чтобы вы открыли мне имена ваших сообщников, ибо полагаю, вы, как и мы в наших товариществах, связаны данным обетом. Я готов поверить, что люди, с которыми вы свели меня тогда, чужды какому-либо заговору. Но я хочу, чтобы вы прямо сказали мне, что делаете вы — именно вы. Потому что одно из двух — либо вы принимаете меня за простофилю, которого можно вести за собой с завязанными глазами (и в этом случае, должен предупредить вас, вы ошибаетесь), либо верите, что я не способен на презренное ремесло доносчика, а если так — перестаньте говорить со мной загадками. У меня нет времени разгадывать их.

— Ладно, дорогой мой, спрашивайте, я отвечу откровенно на все ваши вопросы. А вот я не считаю даже нужным предупреждать вас, чтобы вы — по легкомыслию или забывчивости, которые могут стоить мне свободы, а то и жизни, — не проболтались кому-нибудь о нашем разговоре. Я заранее уверен в вас, ибо знаю, что Другого такого серьезного и честного человека, может быть, и на свете нет. К тому же я рискую здесь лишь собственной головой, а в этих случаях я не имею привычки пренебрегать долгом ради осторожности. Так что же угодно вам знать?

— Я хочу знать истинные ваши убеждения, сударь, ваши принципы и политические взгляды. Я не прошу вас открывать мне, какими средствами собираетесь вы достигнуть своей цели; этого, я знаю, вы мне сказать не можете. Но я хочу знать вашу конечную цель. Потому что иначе вам никогда не сдвинуть меня с места, как не сдвинуть с места гору.

— Ну, вера, как известно, горами движет, достойный мой друг. Вот почему я уверен, что мне все же удастся сдвинуть вас, ибо вера у нас с вами одна: я республиканец.

— А что вы разумеете под республикой?

— Странный вопрос! То же, что разумеете вы.

— А что, по-вашему, разумею под этим я? Вам это известно?

— Полагаю, что да, к тому же, очевидно, вы это мне скажете.

— Ну нет! Сначала я хочу услышать от вас, о какой республике идет речь, — ведь вы-то, без сомнения, это знаете, иначе не начинали бы действовать. Ну, а я с утра до поздней ночи пилю да обстругиваю доски, так что мне, может, и недосуг было подумать о путях переустройства общества.

— Позвольте вам заметить, любезный друг, что вы задаете довольно коварные вопросы. Хорошо, если наши понятия республики совпадают. А если нет? Тогда ничто не помешает вам воспрепятствовать осуществлению моих идей, в то время как я, не зная ваших, буду лишен этой возможности.

— Совершенно верно, потому что я-то не знаю, как их осуществлять. Ведь если я скажу вам, какой представляю себе республику, а вы собрались воспользоваться мной для собственных своих целей, вы можете сказать, что думаете точно так же.

— На это я отвечу вам вашими же словами: или вы доверяете мне, или…

— А почему, собственно, должен я вам доверять? Ведь не я же вас искал, а вы меня. Я и понятия о вас не имел, когда вы заговорили со мной на берегу Луары. Вы, может быть, воображаете, что я размышлял о формах республики, когда вы давеча подошли ко мне в этой аллее? Разве я требую от вас, чтобы вы приобщили меня к своим тайнам? Если я нужен вам — говорите, а не то прекратим разговор.

— Поистине, у вас беспощадная логика, я вижу, что имею дело с достойным противником. Что же, извольте, отвечу на ваш вопрос, иначе спор наш становится просто смешным, и если я вам не уступлю, нам придется говорить обоим одновременно, а таким способом не договориться. Итак, мы произнесли слово «республика», и тут же вынуждены остановиться, ибо какая именно республика? Республика Платона? Или республика Иисуса Христа? Древнеримская ли республика или республика древней Спарты? Или же Республика тринадцати кантонов? А может быть, республика Соединенных Штатов или, наконец, республика Французской революции, в которой можно было бы насчитать от пятнадцати до двадцати различных форм, одна за другой испробованных, изжитых, а затем отброшенных?

Здесь Ашиль Лефор остановился и перевел дух. Милейший юноша находился в некотором затруднении. Ему нужно было дать определение республики, и он надеялся избежать этого, ошеломив собеседника потоком своей эрудиции. Однако Пьер слушал его с большим вниманием, и было очевидно, что все, что говорит Ашиль, ему совершенно понятно.

— Разумеется, республика, которую вы имеете в виду, не может походить ни на одну из тех, которые вы только что упомянули, — сказал он, — вы достаточно сведущий человек и не можете не понимать, что республика Платона, так же, как и римская республика, и так же, как республика Спарты, немыслима без илотов, что Республика тринадцати кантонов[90] может существовать только в горах, что республика Соединенных Штатов зиждется на рабстве негров, а все разновидности республики времен нашей революции невозможны без тюрем и палачей. Следовательно, остается только одна — республика Иисуса Христа, и мне хотелось бы знать, как вы к ней относитесь.

— Она могла бы иметь более всего сторонников, если бы люди правильно понимали Евангелие, — ответил Лефор, — но ведь и она немыслима без священников. Так что в каждой из этих республик есть нечто неприемлемое для нас, и нам необходимо найти новые формы.

— Ну, вот мы и дошли до сути дела, — произнес Пьер, усаживаясь на склоне оврага и скрещивая руки на груди. «Теперь-то я узнаю, кто ты такой — мудрец или дурак», — мысленно прибавил он.

Ашиль Лефор не был ни тем, ни другим. Это был молодой человек своей эпохи, один из тех юношей — предприимчивых, отважных, самоотверженных, но невежественных и безрассудных, — которых в великом множестве извергала тогда из своих недр распростертая в родовых муках Франция. Обуреваемая одной лишь патриотической идеей — изгнать Бурбонов из Франции и добиться более либеральных законов, эта мужественная молодежь жила сегодняшним днем, нимало не заботясь о том, чтобы подкрепить свои действия какой-либо теорией. Ничего не видя кругом, кроме этой непосредственной цели, которую в ту пору они прикрывали словом идеал (не слишком понимая, говоря по правде, что это такое), эти молодые люди волей-неволей подчинялись закону прогресса, властно увлекавшему за собой каждого из них вместе с собственным его небогатым скарбом, состоявшим из начатков школьной философии и личных политических симпатий: Вольтер, Адам Смит, Бентам[91], учредительное собрание, конвент, Хартия; Бриссо[92], Лафайет, герцог Орлеанский и tutti quanti[93]. Чтобы пополнить свои тайные общества, эти юноши вынуждены были вовлекать в них недовольных из лагеря приверженцев императора, сих воинов с героическим сердцем и недалеким умом, заставляя их играть в некотором роде роль Бертрана[94] из басни о каштанах, за что те ныне и мстят им, обращая пушки и ружья своих карательных отрядов против мятежной республики. В своих взаимоотношениях друг с другом все эти заговорщики различных толков и оттенков вынуждены были прибегать к разного рода хитростям, лживым обещаниям и всяческим уловкам, несколько смахивающим на практику иезуитов. Все это делалось из лучших побуждений; и если мы и позволяем себе ныне говорить обо всем этом в несколько шутливом тоне, то не следует забывать об исконной насмешливости французского ума[95].

Припертый к стене этим простолюдином, требовавшим от него, чтобы он приоткрыл пред ним завесу, скрывающую завтрашний день, загнанный в тупик его несгибаемой логикой, чистотой нравственных понятий и страстной жаждой истины, Ашиль Лефор все же с грехом пополам выпутался из своего трудного положения. И хотя Пьер Гюгенен обладал беспощадным здравым смыслом и не так легко было его провести, Ашилю удалось всё же сделать это, не слишком уронив свое достоинство. Искусно притворясь, будто он вслух размышляет над поставленными перед ним вопросами (и, поскольку случай стоил того, Ашиль разыграл все это всерьез), он незаметно заставил своего собеседника выложить все, что было у того на сердце — его симпатии, антипатии, мечты, — и открыть перед ним весь тот заветный мир вопросов, на которые Пьер тщетно искал ответа; то были великие вопросы бытия, которые одни только и достойны подлинно жаждущего сердца и ищущего истины ума. Молнии, неожиданно вырвавшиеся из глубины этой души, озарили своим светом и душу нашего карбонария. Этот мальчишка, полный недостатков — самонадеянный, высокомерный, дурно воспитанный, — обладал при всем этом редкостной чистотой души. Восторженный и легко возбудимый ум его сразу же воспламенился, соприкоснувшись с этим мастеровым, который в течение часа успел поставить перед ним больше вопросов, чем ему, Ашилю, приходило в голову за всю его жизнь. Он понял, что перед ним человек незаурядный, и снисходительное отношение вербовщика к будущему новообращенному сменилось истинно дружеским расположением и безграничным доверием.

А Пьер со своей стороны тоже понял, что, хотя собеседник его отнюдь не тот мудрец, который может разрешить его сомнения, это, во всяком случае, натура добрая и самоотверженная. Он увидел и дурные его черты, не постеснялся тут же сказать ему о них, и Ашиль не посмел оскорбиться. Он не мог не чувствовать превосходства этого рабочего, хотя сознаться в этом даже самому себе ему не позволяло самолюбие. Правда, он заявил Пьеру, что считает себя отныне его учеником, и в глубине души понимал, что в некоторых отношениях это действительно так, но все еще изо всех сил старался поразить его, всячески выставляя напоказ свою моральную силу и гражданскую доблесть.

Беседа их затянулась далеко за полночь. Ушли из парка скрипачи, в деревне все затихло, в замке постепенно погасли все огни. Пробило уже два часа, когда они вспомнили, что пора разойтись. Договорились назавтра встретиться снова. Ашиль направился к замку, и Пьер проводил его до самой двери башни, где гостю была приготовлена комната. Только теперь решился он спросить своего собеседника, в качестве кого он бывает у Вильпрё и вообще каковы его отношения с этим семейством.

— Я давненько уже знаком с ними, — отвечал Ашиль с тем оттенком фамильярности, которая была ему весьма свойственна, — веду дела со стариком.

— И знакомство это началось с того, что он покупал у вас вина? Вы что, в самом деле их продаете?

— Разумеется, как мог бы я иначе повсюду бывать и путешествовать по всей Франции, не подвергаясь преследованиям полиции? Да, я продаю вина, и притом разных сортов. С помощью хереса и мальвазии я проникаю в замки, водка и ром открывают мне двери кофеен и даже деревенских кабачков. Знаете, как я познакомился со Швейцарцем?

— Об этом я вас не спрашиваю. И давно вы бываете здесь, в замке?

— Уж лет пять-шесть. Я поставляю им вина.

— А в Париже? Там вы тоже поддерживаете отношения с семейством де Вильпрё?

— Да, конечно. А что, вам это кажется странным?

— Нет, почему же, упаси бог, — ответил Пьер с легким оттенком иронии. — Это хороший предлог. Зачем вам придумывать новый?

— Что значит «придумывать»? Что вы хотите этим сказать? Уж не вообразили ли вы, будто я связан с хозяином замка какими-нибудь политическими делами? Это было бы просто неправдоподобно. Впрочем, вряд ли вы стали бы расспрашивать меня о вещах, касающихся не только меня!

— Нет, это мне и в голову не приходило. Но вы так запросто ведете себя с барышней из замка, что я думал…

— Ну-ка, ну-ка, что ж вы замолчали? Что вы думали? Неглупа, совсем неглупа эта самая Изольда, как на ваш взгляд? Она мне сказала, что беседовала с вами, и очень вас расхваливала… Впрочем, как всегда, в двух-трех словах, коротко, но ясно. Странная девица! Как, по-вашему, хорошенькая она?

Такой способ говорить и судить о той, о ком Пьер даже думать не мог без трепета, привел его в такое смятение, что несколько минут он не в состоянии был произнести ни слова. Но так как Ашиль почему-то настаивал на ответе, он в конце концов пробормотал, что не очень разглядывал ее.

— Ну, так поглядите на нее хорошенько, — сказал Ашиль, — а потом я вам о ней кое-что расскажу.

— Лучше расскажите сейчас, чтобы мне не забыть посмотреть на нее, — ответил Пьер, стараясь не обнаружить внезапно овладевшего им острого и томительного любопытства.

В ответ Ашиль взял Пьера под руку с шутливо-таинственным видом, вызвавшим у того мучительное чувство, и повел прочь от башни.

— Так вы ничего о ней не слышали? — шепотом спросил он, когда они отошли на порядочное расстояние.

— Нет, ничего, — отвечал тот, но так как больше всего он боялся, как бы Ашиль не прекратил своей болтовни, тотчас добавил, чтобы заставить его продолжать: — Впрочем, как же, слыхал, будто она влюблена в какого-то молодого человека, за которого ее не хотят выдать…

— Да ну, в самом деле? Первый раз слышу! А что, может быть… Почему бы и нет? Но вот этого-то я как раз и не знал.

— А что же вы собирались рассказать мне?

— Нечто совершенно невероятное. Знаете, кого считают ее отцом?

— Нет.

— Императора Наполеона, ни более ни менее!

— Каким же это образом?

— А очень просто: ее отец, сын старого графа, был женат на молодой даме из свиты императрицы Жозефины, и вот говорят, будто первый ребенок от этого брака родился несколько раньше, чем следовало, а еще говорят, будто, если взглянуть на нее в профиль, можно обнаружить сходство с корсиканским орлом. Вам не кажется?

— Да нет, никогда не замечал этого. Впрочем, она так высокомерна, что можно, пожалуй, поверить, будто и в самом деле в ее жилах течет кровь какого-нибудь деспота.

— Высокомерна? Ведет себя презрительно или же насмешливо?

— Об этом надо спросить вас — ведь вы-то хорошо с ней знакомы, а я ее совсем не знаю. В моем положении…

— Но ее, что, считают здесь надменной?

— Пожалуй, да.

— А вы сами? Какой она кажется вам?

— Странной.

— Да, да, престранная особа, не правда ли? Серьезная — и в то же время какая-то взбалмошная; умная — и вместе с тем что-то есть в ней загадочное; холодная, гордячка… Словом, вылитая принцесса.

— О, вы, как я вижу, долго изучали ее!..

— Я? И не думал! Мне, знаете ли, милейший, некогда долго терять время возле одной женщины. Я веду такой образ жизни, что не могу уделять внимание еще и тем, которые не стараются привлечь меня. Я за дочку Наполеона и гроша ломаного не дам, если вместо того, чтобы привлекать меня женскими прелестями, она будет пытаться поражать меня своим умом. Зато есть здесь одна красотка… Вот она, дай я себе только волю, пожалуй, могла бы вскружить мне голову. Я имею в виду прелестнейшую маркизу. Но, черт побери, ведь я все равно вынужден был бы через неделю бросить ее. Так уж лучше оставить ее в покое, не правда ли? Вы такой добродетельный…

— А вы… Вы пошляк! — решительно прервал его Пьер с таким искренним негодованием, что коммивояжер расхохотался.

Подобные легкомысленные разговоры претили этому рабочему, его страстной, серьезной натуре. Окончательно распрощавшись с новым приятелем, он медленно побрел через парк по направлению к деревне.

Однако все калитки оказались запертыми. Пьеру не представило бы никакого труда перелезть через ограду, но какая-то странная вялость внезапно овладела им, и ему стало решительно все равно, провести ли ночь в парке или в своей постели. В случае грозы (погода явно хмурилась) он мог укрыться в мастерской, ключ от которой был всегда при нем. Овладевшее им странное томление более располагало к раздумью, чем ко сну. Он углубился в самую чащу парка и медленно побрел вперед. Время от времени он присаживался на мох, чтобы дать отдохнуть ногам, и снова шел дальше, гонимый каким-то странным беспокойством.

ГЛАВА XXII

Вначале мысли его были смутны и печальны. Он все еще находился под впечатлением новости, а может быть, и сплетни, сообщенной ему Ашилем Лефором относительно происхождения мадемуазель де Вильпрё. Невольно он мысленно стал перебирать все прочитанные им романы и не нашел среди них ни одного, который хоть сколько-нибудь походил бы на тот, что он только что сочинил в тайниках своего сердца и в котором он был влюблен в дочь цезаря и чуть ли не ревновал ее. «Какая странная у нее судьба, — думал он, — быть плотью от плоти великого человека (если в самом деле она его дочь или считает себя ею) и оказаться предметом беседы между каким-то ремесленником, дерзающим ею восхищаться, и коммивояжером, позволяющим себе отзываться о ней с пренебрежением. Как оскорблена была бы ее гордость, если бы она узнала об этом!»

И, однако, у него не шли из ума слова, сказанные ей Ашилем в тот момент, когда разговор их был прерван… «Может быть, он хитрее, чем кажется? — думал Пьер со все возрастающей тревогой. — Может быть, именно он-то и есть тот человек, которого она тайно любит, вопреки запретам родных, а он просто-напросто притворяется, говоря о ней с безразличием, чтобы не обнаружить своего счастья?» И Пьер тотчас же отыскал тысячу доказательств того, что это именно так. Но какое право имеет он, Пьер, пытаться проникнуть в тайну этой любви, быть может настоящей и достойной уважения? «Если в самом деле она любит этого человека, незнатного и бедного, как он утверждает, — думал Пьер, — не есть ли эта ее кажущаяся гордость и внешняя холодность не что иное, как равнодушие ко всем, кроме предмета своей любви? И тогда в этом есть нечто очень тонкое, очень романтическое, и все, что казалось в ней странным, оказывается таким поэтичным, таким трогательным. И не должен ли я в этом случае простить обиду, которую она нанесла мне, может быть вовсе не желая, даже не замечая этого?» Стараясь как можно дружественнее думать о предполагаемом счастье Ашиля Лефора, Пьер чувствовал, как его охватывает все большее отчаяние. Именно в эту тревожную бессонную ночь он впервые ясно отдал себе отчет в том, как страстно любит Изольду, и в полной мере осознал свое безумие.

Между тем ужас, в который повергло его это внезапное открытие, постепенно рассеялся; он почувствовал, как просыпаются в нем воля и способность бороться против пустого призрака, рожденного его воображением. Так ясное сознание грозящей опасности заставляет человека собрать все свои силы и будит в нем чувство благоразумия. Он твердо решил отогнать от себя это наваждение и обратиться мыслью к более серьезным материям, о которых весь вечер толковал ему Ашиль.

Наконец ему удалось, и он весь отдался новым мыслям; однако с ними пришли и новые страдания. Все, что говорил ему давеча молодой карбонарий, было так неясно, так неопределенно, что после беседы с ним в голове у Пьера стояла сплошная неразбериха. Он потратил столько умственной энергии, стараясь разобраться в том хаосе теорий, которые, словно банкомет, разметал перед ним Ашиль, что чувствовал себя совершенно обессиленным. Он весь горел, мысли его путались. Смутное чувство тревоги, охватившее природу перед наступлением нового дня, казалось, проникло и в него. В отчаянии бросился он ничком на мягкий мох, и все существо его пронзила сладостная и великая мука, та мука, которую знали Рене[96] и Чайльд-Гарольд и к которой закон истории приобщал теперь и его, простого рабочего, на равных началах с ними, словно общество предназначило его не для одного лишь тягостного физического труда, но еще и для тягот духа.

Занялся день, бледный рассвет озарил все вокруг, и Пьер почувствовал, что муки его если и не исчезли, то, во всяком случае, немного утихли. Гроза прошла стороной. В душном, сухом воздухе повеяло утренней прохладой, и предрассветный ветерок словно разогнал все ночные заботы. Тем, кто вырос в здоровой народной среде, присуща непосредственность чувств, и эта способность, когда она сочетается с силой разума, делает их людьми более совершенными. Долгие часы, проведенные во мраке ночи, немало способствовали печали Пьера. И теперь, когда взошло солнце, он почувствовал, будто вновь рождается к жизни, и, оглянувшись вокруг, залюбовался, всматриваясь глазами художника в прекрасный этот парк, — эти громадные деревья с трепещущей свежей листвой, ровно подстриженные газоны, неизменно зеленые как ранней весной, так и в разгар лета, эти дорожки без единого камешка или колючки — роскошную, разукрашенную, холеную природу современных парков.

Но любуясь ее красотой, он мало-помалу вновь вернулся к вопросу, который мучил его всю ночь напролет.

Не раз приходилось ему читать у философов и поэтов прошлого столетия, будто «хижина землепашца», «луг, усеянный цветами», и «поле, поросшее лебедой», прекраснее цветников, прямых аллей, подстриженных деревьев, прилизанных газонов и украшенных статуями бассейнов, коими окружены «дворцы вельмож», и он дал убедить себя в этом, потому что мысль эта пришлась ему тогда по вкусу. Однако позднее, странствуя по Франции пешком и во всякое время года, он понял, что на ее земле, бесконечно раздробленной и безжалостно уродуемой ради выгоды отдельных лиц, этой столь превозносившейся в восемнадцатом веке природы нигде не существует. Если и случалось ему с вершины какого-нибудь холма залюбоваться расстилающимся перед ним пространством, то только потому, что на расстоянии раздробленность эта была незаметна. Издали отдельные участки производят впечатление чего-то единого, создают видимость обширности и гармонии. Красота естественных очертаний земли и яркая окраска зелени — то, что человек не властен исказить, преобладают здесь над всем и позволяют земле скрывать позорные увечья, которые ей нанесли. Но стоило ему спуститься с холма, как его постигало жестокое разочарование. То, что издали выглядело девственным лесом, вблизи оказывалось несколькими рядами неровно растущих деревьев, окаймлявших уродливые огороженные участки. Да и деревья эти были в самом жалком состоянии и лишены лучших своих ветвей. Пресловутые живописные хижины оказывались грязными лачугами, стоявшими среди вонючих болот и ничем не защищенными от солнца и дождя. Все было здесь как-то несогласованно друг с другом. Прелесть сельской простоты нарушалась видом дома деревенского богатея. Старинный замок терял свой величественный и уединенный вид рядом с убогой хижиной бедняка. Великолепные луга высыхали без капли влаги, потому что у их владельцев не было ни средств, ни прав подвести сюда воду из близлежащего ручья. Нет, она не была живописной, она не была прекрасной, а главное, она не была плодородной, эта земля, отданная во власть алчности и невежества, истощавших ее, вместо того чтобы сделать изобильной, или же предоставленная бессилию бедняка и чахнущая в вековечной засухе. Каждую тропинку путнику приходится здесь либо отыскивать по памяти, либо пролагать ее себе, так сказать, силой, пуская в ход ловкость, ибо всюду, куда ни бросишь взгляд, — одни заборы, всюду вход воспрещен, все кругом щетинится колючими изгородями, окружено рвами и частоколами. Каждый кусочек земли — это крепость, и закон готов покарать всякий шаг, который только осмелится сделать человек по неприязненной, негостеприимной земле — земле, являющейся собственностью другого человека. «Так вот она, природа, преобразованная нами, — не раз думал Пьер Гюгенен, проходя этими пустынями, созданными человечеством. — Может ли бог узнать в ней свое творение? Неужто это тот самый земной рай, который он доверил нам, дабы мы сделали его еще прекраснее и расширили пределы его по всей земле?»

Случалось ему переправляться через горы, идти вдоль бурных потоков, блуждать в непроходимых лесах. Только там, где природа остается непокорной, где она противится вторжению человека, где она не поддается ему, только там сохраняет она свою красоту и силу. «Почему, — спрашивал себя Пьер, — рука человека словно несет какое-то проклятие, и лишь там, куда она не властна проникнуть, земля сохраняет свое плодородие и величие? Может быть, труд противен божественным законам? Или же законы эти требуют, чтобы он был безрадостен, чтобы он рождал лишь уродство да нищету, чтобы он иссушал почву, а не возделывал ее, чтобы он разрушал, а не строил? И ли мир этот в самом деле лишь юдоль слез, как учит христианство, и нам суждено было прийти сюда только затем, чтобы искупить преступления, свершенные здесь до нас?»

Пьер Гюгенен часто задавал себе эти горькие вопросы и терялся в поисках ответа. Лучше других охраняет и блюдет природу владелец крупного поместья, — думал он, — здесь человеческий труд, вооруженный знанием, вершится с наибольшим размахом. Но разве крупная собственность не чудовищное нарушение извечных прав человечества? Она делает достоянием немногих то, что принадлежит всем; она нагло губит жизнь слабого и обездоленного, который тщетно взывает к небу, моля о возмездии.

А между тем, — рассуждал он далее, — чем больше делят землю между людьми, тем гибельнее это для нее; чем больше пекутся о благосостоянии каждого человека, тем больше чахнет и страдает все человечество. Замки сеньоров были разрушены, на месте их парков посеяли хлеб, и каждый захватил себе клочок общей добычи, думая, что теперь-то он спасен. Но из-под каждого камня стали выходить новые толпы голодных, и земли уже не хватает на всех. Напрасно разоряются и исчезают богачи — никому от этого не легче. Чем меньше части, на которые делят хлеб, тем больше рук тянется за ними, а чудо Христово не повторяется: никто не сыт; земля хиреет, а вместе с ней и человек. Тщетно промышленность пускает в ход чудотворную свою силу, она рождает потребности, которые оказывается неспособной удовлетворить, она приносит в дар человечеству наслаждения, достичь которых ему удается ценой таких лишений, о которых прежде оно не имело понятия. Всюду рождает она потребность в труде — и всюду растет нищета. Пожалеешь, того и гляди, о временах феодализма — там работник был подневолен, но его хоть кормили, не позволяя ему дойти до полного истощения сил; ему-то хоть неведомы были муки тщетной надежды, доводящие до отчаяния, до самоубийства.

Все эти противоречивые мысли и мучительные сомнения все больше овладевали им, по мере того как при свете приближающегося дня перед ним вырисовывались очертания великолепного парка графов де Вильпрё. Глядя на эту природу, столь разумно и заботливо преобразованную, Пьеру невольно пришло на ум, что ее можно сравнить с человеком, чей ум и характер преображены воспитанием. У этого дерева отрезали лишние ветви, и вот оно обрело ту стройность, силу и величественность, которыми обладало бы от природы, родись оно в более благоприятном климате. Эти газоны так часто поливают и подстригают, что трава приобрела здесь такую же восхитительную свежесть, как если бы росла подле водопада, низвергающегося со склона горы. Благодаря обдуманному воздействию на них света, тени и воздуха здесь прижились цветы и плодовые деревья самых разных широт. Это природа, созданная искусственно, но которую стремятся сделать как можно более похожей на естественную, не забывая, однако, о том, что, предназначенная служить местом прогулок и отдохновения цивилизованного человечества, она должна быть исполнена удобств, порядка и очарования. В ней сохраняется красота творения божьего и чувствуется рука человека, любовно властвующая и разумно охраняющая. И Пьер подумал, что под нашими небесами именно такой искусно созданный сад более всего напоминает подлинное создание бога и более всего соответствует понятию Природа[97], как понимали его философы, начертавшие это слово на своем знамени, и что, напротив, нет ничего более далекого от этого понятия, чем та культура, которая вызвана нуждами земельного раздела и раздробления мелкой собственности. На больших, вырубленных среди парка полянах, часто перекапываемых, посеяны зерна, дающие обильные всходы. Благодаря умной предусмотрительности хозяина дичи здесь водится лишь столько, сколько необходимо для его стола, и она не угрожает его посевам. Природу тут совершенствуют, а не уродуют. Уразумев ее законы, их расчетливо используют, а если нужно, приходят ей на помощь. Utile dulci[98][99], доступное одним патрициям и которому следовало бы стать принципом существования всего цивилизованного человечества.

Итак — нельзя было отрицать этого — семья, которой принадлежит это поместье, живет здесь простой и нравственной жизнью, отнюдь не противоречащей велениям божьим. И, однако, любой обездоленный при виде этого благоденствия неизбежно будет — не может не быть — охвачен чувством ненависти и зависти. И если бы закон с оружием в руках не охранял богатого, и мирный этот приют был бы осквернен, и поместье разгромлено, каждый бедняк увидел бы в этом акт справедливости. Как же согласовать это между собой: право счастливого оставаться счастливым и право нищего положить конец своей нищете?

Казалось бы, и тот и другой одинаковые дети господни, посланцы его на земле, коих облек он правом неограниченно владеть этой землей и возделывать ее. Этот богатый старец убелен сединами, в тени посаженных им деревьев он мирно воспитывает детей своих — разве не преступлением было бы исторгнуть его из его владений и вышвырнуть на улицу нищим и нагим? А между тем вот нищий, он тоже стар и тоже отец семейства, — а он, протягивая руку, стоит у дверей этого вельможи, — так не преступление ли дать ему погибнуть на улице от холода, голода, болезней?

Мне скажут: довольно богачу наслаждаться своим счастьем, настал черед бедняка занять место его на жизненном пиру. Но может ли забыть бедняк пережитые им годы лишений? Разве изгладит их из его памяти поздно пришедшее к нему благоденствие? Вознаградит ли оно его за прошлое, возместит ли выстраданные муки, исправит ли вред, нанесенный разуму его?

Мне скажут: довольно бедняку страдать — настало время богачу уступить ему свое место на жизненном пиру. Но разве из того, что до сих пор он наслаждался земными благами, непременно следует, что теперь его надобно отторгнуть от них и ввергнуть в нищету? Разве та потребность в радости, которую предвечный вложил в сердце человека и которая является его правом, а может быть, и долгом, разве потребность эта — преступление, заслуживающее кары, и другие люди вправе требовать от него за это искупления?

Да и к тому же, если в самом деле бедняк имеет право на счастье, то ведь и богач, которого вы превратите в бедняка, тоже вправе будет, в свою очередь, требовать причитающуюся ему долю счастья, и право этого новоявленного богача будет, следовательно, зиждиться на несправедливости и грубой силе, совершенно так же, как то было у его предшественника. Жалобы и возмущение того, кто стал бедняком, придется, таким образом, вновь подавлять с помощью насилия, и война эта может кончиться одним — уничтожением вчерашнего богача. Но даже если пойти на эту бесчеловечную меру — она ничему не поможет: земля будет очищена лишь от ничтожного меньшинства, на ней останется еще великое множество нуждающихся, которых она уже не в силах удовлетворить на прежних условиях. И те, кого эта грабительская война сделает богатыми (их снова будет меньшинство), в свою очередь услышат у своих дверей стоны или проклятия тех, которым не досталось ничего, — а их-то снова будет большинство! Какое-то время недовольных еще удастся удерживать силой, но их будет становиться все больше и больше, они станут все умножаться, как умножаются зерна в поле, нарастать, как нарастают волны морские, так что каждое поколение лишь будет менять господ, и никогда не сомкнется та разверстая бескрайная бездна, откуда днем и ночью доносится неумолчный голос страждущего человечества, громкие крики отчаяния, злобы, проклятия и мщения! Так что же делать? Отдаться во власть этому роковому движению человечества, в котором казни будут сменяться казнями, разрушения — разрушениями, одни жертвы — другими? Или же покориться, оставить все как есть, дать навечно воцариться несправедливости, навеки узаконить неравное распределение богатств, право одних, бесправие других, возвести повсеместно на незыблемый престол привилегированную касту, обрекая народы на нищету или же на каторгу и эшафоты?

Но вернемся к вопросу о разделе земли, о котором некогда мечтали наши отцы. Они поделили ее между собой, разделим ее и мы. Потомки наши станут делить ее и дальше, до бесконечности, ибо они будут становиться все многочисленнее; каждое новое поколение станет требовать нового раздела, и, переходя к потомкам, владения предков станут все дробиться и дробиться, пока на каждого не придется лишь какая-нибудь ничтожная полоска земли, если только голод и все те средства уничтожения людей, которые порождаются жестокостью, не придут здесь на помощь, своевременно сокращая каждое столетие народонаселение земли. А поскольку неизбежным результатом раздела земли и полного индивидуализма является жестокость, будущее человечества — это чума, войны, катаклизмы и все те неисчислимые бедствия, которые постепенно возвратят его к первобытному состоянию и приведут к безграничной власти природы, к вырождению, к рассеянию по всей земле, к грубой жизни дикарей. Немало умов девятнадцатого века в поисках решения этого вопроса (не важно, рассматривали ли они его с позиции социалистической доктрины или с точки зрения индивидуализма), приходили — и они не были ни извергами, ни безумцами — к этому нелепому и бесчеловечному выводу.

Перед лицом этих обступивших его со всех сторон гипотез, одна другой страшней и безнадежней, Пьером овладело вдруг бурное отчаяние. И, позабыв о том, что время движется и солнце, высоко поднявшись над горизонтом, уже отмеряет часы его рабочего дня, он залился слезами и, ломая руки, упал на траву.

Так пролежал он довольно долго. Наконец он поднял голову, чтобы взглянуть с тоской на небо, и вдруг перед ним возникло видение, которое он в расстройстве своих чувств принял вначале за лесную фею. Легкие ножки воздушного создания едва приминали траву, в руках у нее была охапка чудесных цветов. Пьер поспешно вскочил, а Изольда (ибо это была она), безмятежно собиравшая поэтическую утреннюю дань, от неожиданности выронила свою ношу. Бледная, испуганная, стояла она перед ним среди цветов, рассыпанных у ее ног. Придя в себя и узнав ту, которая заставила его столько страдать, Пьер хотел спастись бегством. Однако Изольда приблизилась к нему и, положив ему на руку свою свежую, словно утро, ручку, сказала с волнением в голосе:

— Как видно, вы очень больны, сударь, или у вас какое-нибудь большое горе? Скажите мне, что с вами, или, хотите, пойдемте к дедушке, вы расскажете ему, что с вами случилось, и он постарается вам помочь. Он сможет дать вам добрый совет, и дружба его немного утешит вас.

— Дружба? Ваша дружба, сударыня! — с горечью вырвалось у Пьера. — Какая может быть дружба между вами и мной?

— Я говорю не о себе, сударь, — ответила ему Изольда с грустью, — я-то не имею права выразить вам свое участие… Я понимаю, это было бы вам неприятно.

— Да разве я жаловался кому-нибудь? — воскликнул Пьер растерянно. Однако к его смущению все более примешивалось чувство гордости. — Откуда вы взяли, что я несчастлив!

— Но ваше лицо еще мокро от слез, и пришла я сюда потому, что услышала ваши рыдания.

— О, вы добры, вы, право, очень добры, милая барышня! Но между нами целая пропасть. Ваш дедушка, которого я от всей души уважаю, никогда не поймет меня, точно так же, как не поймете меня и вы. Будь у меня долги — он заплатил бы их за меня. Нуждайся я в куске хлеба или работе — он дал бы мне их. Будь я болен или ранен — ваши благородные руки не погнушались бы оказать мне помощь. Но если бы я потерял отца — ваш отец никогда не заменил бы мне его…

— Боже мой! — вскричала Изольда с такой искренностью, которой Пьер не мог даже предположить в ней. — Как, папаша Гюгенен умер? О, бедный вы, бедный, как я вам сочувствую!

— Нет, вы не поняли меня, дорогая барышня, — просто и мягко ответил ей Пьер. — Отец мой, слава богу, жив и здоров. Я просто хотел сказать, что если бы я потерял друга или брата, ваш уважаемый дедушка не заменил бы мне его…

— А вот в этом вы как раз ошибаетесь, мастер Пьер. Мой дедушка мог бы стать вам лучшим другом. Вы ведь нас совсем не знаете, не знаете и того, что дедушка лишен всяких предрассудков, и если он видит человека достойного, с возвышенными чувствами и мыслями, он признает его равным себе. Если бы вы только слышали, как он говорит о вас и вашем друге-скульпторе, вы перестали бы относиться к нам с теми недоверием и неприязнью, которые я сейчас чувствую в вас, — вы и представить себе не можете, как это меня огорчает.

Пьер многое мог бы ответить ей при других обстоятельствах, но эта удивительная встреча, это проявление сочувствия в момент, когда сердце его, казалось, разорвется от боли, настолько противоречили всем привычным его понятиям, что он не в силах был противиться очарованию, и слова Изольды сладостным бальзамом проливались ему в душу. Обессиленный слезами, почти испуганный ее добротой, он в изнеможении прислонился к дереву. Она все еще стояла перед ним, ожидая, чтобы он успокоился; могла ли она оставить его, не сказав чего-нибудь, что смягчило бы последние ее слова. И видя его опущенные глаза, вздымающуюся от волнения грудь, эту позу безмерно уставшего человека, у которого нет сил вновь взвалить на себя тяжкое бремя жизни, она сказала:

— Я вижу, мое сочувствие тяготит вас и как бы даже унижает. Должно быть, я сама в этом виновата, я заслужила это…

Пьер, пораженный этими словами, поднял на нее глаза и увидел, что она то краснеет, то бледнеет, явно борясь с собой и пытаясь преодолеть свою гордость. И все же в том, что она решилась сказать их, было такое благородство и мужество, что Пьер почувствовал, как бесследно исчезает из его сердца всякое чувство обиды. Но он не хотел лгать ей.

— Я понимаю, что вы хотели сказать, сударыня, — произнес он с той прямотой, которая всегда сочеталась у него с чувством собственного достоинства, — да, это правда, вы понапрасну ранили душу, и без того израненную. Вам не следовало напоминать мне о разнице между вами и мной, а ваш ответ госпоже Дефрене отнюдь не разубедил меня в том, что я человек. Нет, нет, рабочий и доска, обработанная его руками, не одно и то же. Тогда, в башенке, вы были не одна — вы были с человеком, который понимал, как вы добры, и благоговел перед вами. Но, клянусь вам, горестное это воспоминание не имеет никакого отношения к тому порыву тоски и безумия, в котором вы застали меня.

— А теперь, — сказала Изольда, — прошу вас, простите меня, хоть я и знаю, что мне нет оправдания.

Пьер, окончательно побежденный таким смирением, снова поднял на нее глаза. Она стояла перед ним, сложив в мольбе руки, опустив голову, и две крупные слезы катились по ее щекам. И в порыве великодушия он бросился к ней.

— О, да благословит вас бог, а я… я бесконечно вас уважаю!.. Я прощаю вас… — вскричал он, простирая руки над этой склоненной девичьей головкой. — Ах нет, это слишком, это уже слишком, этого мне не выдержать! — прошептал он и, закрыв глаза, рухнул на колени.

И в самом деле, пережитые волнения сломили его. Могла ли предвидеть Изольда, какую борьбу строгого целомудрия и любовной экзальтации вызвала она в этой восторженной душе? Она вскрикнула, увидев, как он, став белее лилий в ее букете, задыхаясь от счастья и непосильного волнения, падает к ее ногам. Несколько минут он лежал без сознания, затем беспамятство сменилось сильнейшим нервическим припадком, исторгнувшим из глаз его новые потоки слез. Рыдания рвались из его груди.

Придя в себя, он увидел в нескольких шагах от себя мадемуазель де Вильпрё. Испуганная, растерянная, еще более бледная, чем он, она сначала хотела бежать за помощью, но потом осталась, смутно понимая, должно быть, что эта страдающая душа более всего нуждается в помощи нравственной, которую она одна способна оказать ему. Смущенный своей постыдной слабостью, Пьер, едва только пришел в себя, стал умолять Изольду уйти, не беспокоиться более о нем, но она не уходила. Молча стояла она около него. Взгляд ее был сумрачен, лицо печально.

— У вас большое горе, — повторяла она, — и я ничем не могу вам помочь!

— Нет, нет, не можете! — ответил ей Пьер.

Тогда Изольда сделала шаг к нему и, поколебавшись немного, спросила, глядя, как он вытирает свое лицо, мокрое от слез и холодного пота:

— Мастер Пьер, скажите мне по чистой совести, вы в самом деле не можете сказать мне, почему вы плакали? Если вы скажете, что не можете, я не буду больше спрашивать вас об этом.

— Клянусь вам, я сам не знаю, почему я плакал. Должно быть, просто так, без причины. Я и сам не понимаю, почему мне так ужасно тяжело, и не мог бы это объяснить.

— Но давеча, — с усилием произнесла Изольда, — я застала вас в таком же состоянии, как сейчас. Что же было с вами тогда? Или это тайна, которую вы не можете мне открыть?

— Нет, могу. Если бы я рассказал вам, о чем я думал, вы убедились бы, что эти мысли достойны и вашего внимания.

— А вы не хотели бы поделиться ими с моим дедушкой?

— Я мог бы рассказать о них, не таясь, решительно перед всем миром, но не знаю, найдется ли во всем мире человек, который поможет мне разобраться во всем этом…

— А вот я уверена, что такой человек существует, и это именно тот, о ком я вам говорю. Он лучший из всех, кого я знаю, — самый справедливый, самый просвещенный и смелый, и потому вы не должны удивляться, что я советую вам обратиться к нему. Знаете что, через два часа он будет здесь, под этой липой, у входа в оранжерею. Он всегда приходит сюда в хорошую погоду, здесь он завтракает, читает газеты и беседует со мной. Хотите, приходите тоже, и вы с ним поговорите. Если я буду стеснять вас, я уйду.

— О, благодарю вас, — ответил Пьер, — вы хотите мне добра, вы полны милосердия, я знаю это. Знаю я и то, что дедушка ваш — человек ученый, умный, великодушный. Но, должно быть, слишком глубоко проник в меня мой недуг и слишком я безумен, чтобы этот человек мог избавить меня от того, что так жестоко терзает мне душу. К тому же у меня есть лучший советчик; я часто вопрошаю его и верю: когда-нибудь он вразумит меня. Этот советчик — бог.

— Да поможет он вам! — отвечала Изольда. — Я буду молиться за вас.

И, застенчиво кивнув ему на прощание, она пошла прочь, но еще несколько раз останавливалась и оборачивалась, чтобы убедиться, что ему снова не стало плохо. Тронутый этой мягкой, нескрываемой заботой о нем, Пьер, чтобы успокоить ее, встал и пошел по направлению к мастерской. Но не успела Изольда войти в замок, как он быстро вернулся на то же место и, подняв с травы несколько уроненных ею цветов, словно священную реликвию спрятал их у себя на груди. Затем он отправился в мастерскую. Однако работать он не мог. Не говоря о том, что со вчерашнего дня у него крошки во рту не было (а идти домой завтракать ему не хотелось), он чувствовал себя совершенно разбитым, и если бы не любовное упоение, которое еще поддерживало в нем силы, он тут же ушел бы домой.

— Что с тобой сегодня? — спросил папаша Гюгенен, заметив, как он вяло работает и как осунулся в лице. — Болен ты, что ли? Тогда надо пойти домой, отдохнуть.

— Отец, — отвечал бедный Пьер, — я нынче слаб, как женщина, а ленив, как невольник. Позвольте, я немного посплю здесь на стружках. Вот увидите, после этого я буду совершенно здоров.

Амори и берриец, пообещав сделать его часть работы, соорудили ему вместе с учениками из своих курток и блуз мягкое ложе, и Пьер сразу же погрузился в сон под лязг пилы и стук молотков, которые были для него так привычны, что никогда не мешали ему спать.

ГЛАВА XXIII

В жизни каждого из нас есть незначительные на первый взгляд события, которые навсегда остаются связанными с воспоминанием о каком-либо кризисе в духовном нашем развитии, с преображением всего нашего нравственного существа; и как бы ни было подчинено наше существование самым трезвым житейским интересам, нет человека, который не пережил бы такого часа восторга и просветления, когда душа достигает самого высокого своего горения и грядущее словно по наитию открывается нашим духовным очам. Внутренний мир, который мы носим в себе, сокрыт от нас самих, он полон неразгаданных пророчеств, и мы лишь смутно читаем в нем. Но наступает время, бьет час, иногда это всего мгновение, когда — идет ли речь о вере в бога, о проблемах общества или о любви — божественный свет, словно молния, прорезающая тьму, ярко озаряет наш разум. У натур возвышенных и склонных к самосозерцанию такие душевные переломы совершаются торжественно и знаменуют собой всякий раз новую фазу их жизненного пути, проводя решительную грань между горестным «вчера» и победным «завтра». Философам и геометрам, погруженным в мир абстракций, эти минуты внезапного озарения знакомы так же, как фанатикам веры, как поэтам или влюбленным. Что ж удивительного, если и Пьер Гюгенен с самоотверженной его любовью к ближним, с его умом и сердцем, неутомимо стремящимся к истине, тоже был осенен этим духом божьим, который действительно парит над всеми душами человеческими, дивным огнем своим проникая сквозь каменные своды темниц и келий, крыши мастерских и мансард, стены дворцов и храмов.

Всю свою жизнь с глубоким волнением вспоминал Пьер Гюгенен тот час, который он проспал в мастерской на стружках. Все было как обычно. Как обычно двигались рубанки и зубила, победоносно врезаясь в сопротивляющееся, стонущее дерево. Блестели от пота обнаженные мускулистые руки, звучала песня, подчиняя своему ритму работу и рождая поэзию среди напряжения и усталости. Но в то время как все шло здесь своим чередом, над головой нашего апостола-пролетария разверзались небеса, и душа его устремлялась ввысь, в сферы идеального. Ему привиделся странный сон. Будто под ним вовсе не стружки, а цветы, и цветы эти всё растут и, раскрывая свои чашечки, становятся все более прекрасными и нежными, и тянутся все выше и выше к высокому небу. И уже не цветы это вовсе, а гигантские какие-то деревья, насыщающие воздух своим ароматом и своими ветвями образующие вокруг него сплошную зеленую беседку, потолок которой уходит в сияющий эмпирей. И будто душа его, гордая, счастливая, возносится вместе с цветами в этом их бескрайном бурном цветении все выше и, наконец, достигает высоты, откуда открывается ему некая новая земля, и земля эта — тоже бескрайное море зелени, цветов и плодов. Все самое поэтичное, что довелось Пьеру видеть, проходя высокими горами и солнечными долинами в пору своих странствий по земле людей, все это собрано здесь, но только еще разнообразнее, еще прекраснее, еще величественнее. Многоводные ручьи, чистые, словно хрусталь, сбегают с горных вершин и устремляются дальше по склонам и низинам, перекрещиваясь друг с другом и весело журча. Изящнейшие здания, изумительные памятники зодчества, украшенные истинными шедеврами искусства, возвышаются в бескрайнем этом саду. И живут здесь существа, похожие на людей, но словно бы прекраснее, чище людей, и все они веселы, и сад оглашен их песнями, и каждый занят делом, и каждый трудится. И снится Пьеру, будто быстрее птицы проносится он над неведомой этой землей и повсюду видит счастье, мир, процветание, изобилие. И рядом с ним парит одно из этих прекрасных существ — только он никак не может понять, кто это? — и говорит ему: «Наконец-то ты здесь, на небе, к которому так стремился. Теперь ты ангел. Ибо свершилось: новая вечность сменила ту, прежнюю, а когда ты достигнешь ее края, тебе откроются новые чудеса, новое небо, новые ангелы». И Пьер внезапно понимает, где он и кто с ним. Он в парке графа де Вильпрё, а существо, что говорит с ним, — Изольда. Только парк этот не имеет границ и соединяет он землю и небо, а Изольда — ангел, сияющий красотой и мудростью. И, вглядевшись в лица других проносящихся мимо ангелов, он узнает среди них своего отца и деда Изольды под руку друг с другом, он видит Амори и Романе, дружески беседующих между собой, Савиньену и маркизу, собирающих цветы и колосья в одну и ту же корзинку, — словом, всех, кого он знает, кого любит, но только все они — в каком-то новом, преображенном, идеальном обличье. И он спрашивает себя: что за чудо произошло с ними, почему все они так прекрасны, так сильны, так полны любви? А Изольда отвечает: «Разве ты не видишь, что все мы теперь братья, все богаты, все равны между собой? Мы сломали межевые столбы между участками, мы срубили колючие изгороди, и земля вновь стала раем. Мы теперь ангелы, ибо мы уничтожили все различия между людьми и навеки отказались от ненависти и злобы. Люби, верь, трудись и будешь ангелом средь ангелов».

— Да он никак спит с открытыми глазами? Что это с ним? Похоже, у него бред… А ну-ка, просыпайся, просыпайся, сынок, это полезнее, чем эдак охать да трястись словно в лихорадке!

Так говорил папаша Гюгенен, тормоша сына, чтобы заставить его проснуться. Пьер послушно приподнялся на своем ложе, но небеса все еще оставались разверстыми для него. Он уже не спал, но прекрасные образы все еще носились перед его глазами, а в ушах продолжали звучать сладкие звуки священных лир. Он уже стоял на ногах, а видение все не рассеивалось; особенно поражало его благоухание, которое преследовало его и сейчас — наяву.

— Вам не кажется, будто здесь пахнет розами и лилиями? — спросил он отца, который с беспокойством наблюдал за ним.

— Еще бы не пахло! — отвечал тот. — Да ведь у тебя вся рубашка набита цветами. Не иначе как ты решил сделать из себя алтарь ко дню праздника тела господня.

В самом деле, цветы Изольды, соскользнув с груди Пьера, упали к его ногам.

— Ах, — сказал он, поднимая их, — так вот откуда этот дивный сон! — И, ни словом не упрекнув отца, так внезапно прервавшего волшебное видение, Пьер, исполненный новых сил, усердно принялся за работу.

Однако за ним сразу же пришли. Граф де Вильпрё требовал его к себе, чтобы отдать какие-то распоряжения, и Пьер отправился к нему, совершенно не подозревая, что это лишь предлог и что старый вельможа горит желанием спокойно и не компрометируя себя поговорить по душам с этим человеком из народа. Но чтобы фантазия графа стала понятна читателю, ему следует узнать о прошлом этого необычного человека.

Сын одного из тех аристократов, которые связали свою судьбу с судьбой Филиппа Орлеанского[100], он в годы революции был косвенно причастен к заговору на всех его стадиях, но вовремя сумел скрыться, избежав таким образом участи своего отца, который собственной головой заплатил за свою связь с принцем Эгалите. Засим очень осторожно и на редкость удачно он вышел из игры, а после Девятого термидора[101] окончательно приободрился. Во времена Империи был префектом, но не на лучшем счету, ибо, никогда не споря против свирепых декретов правительства, он, в силу врожденной податливости и благодушия, вел себя значительно мягче и гуманнее, нежели то полагалось ему по должности. Он был смещен в расцвете сил, но от этого только выиграл, получив назначение в более крупную префектуру с помощью господина де Талейрана[102], который ценил его ум и сумел в должном свете представить смерть Эжена де Вильпрё (сына нашего графа и отца Изольды), погибшего на поле брата во время Испанской войны[103]. Должности эти, так же как удачные спекуляции, к которым он проявлял вкус и способности, приумножили его состояние. После возвращения Бурбонов он вновь был смещен: ему не могли забыть ни его поведения во время революции, ни его возвышения при Империи. Тогда он ударился в либеральную оппозицию. Не попав в палату пэров, он стал презирать ее (или делать вид, что презирает) и добился избрания в депутаты[104].

Его аристократическая родня и окрестные дворяне отзывались о нем как о человеке мелком, коварном и честолюбивом, между тем как либералы приписывали ему и величие души, и чисто республиканскую твердость, и прозорливость в политике. Поспешим оговориться, что сей почтенный вельможа, острослов и очаровательный салонный собеседник, отнюдь не заслуживал

Ни сих похвал чрезмерных, ни хулы[105].
Его оппозиция была весьма умеренной и хорошего тона. Он так мило, так остроумно и всегда кстати умел подшутить над правительством, королевской фамилией, фаворитками и преуспевающими прелатами, что слушать его было истинным удовольствием. Казалось, сам Вольтер воскресал тогда во всем его облике и язвительных речах, и среди избирателей либерального толка вряд ли нашелся бы хоть один, кто решился бы отказать в своем голосе кандидату, в доме которого ему довелось так вкусно пообедать и так весело посмеяться.

Более всего обязан он был своей славой либерала той истории, которая и привела его сюда, в поместье де Вильпрё, где мы застаем его теперь мирно занимающимся чтением книг и восстановлением старинной часовни. Он был шестьдесят третьим депутатом, который четвертого марта этого же года в полном облачении встал со своего места, чтобы в числе других покинуть заседание палаты, после того как, по выражению господина виконта де Фуко и согласно его приказу, был «схвачен» Манюэль[106]. Он был в числе тех, кто подписал протест, врученный пятого мая президенту палаты депутатов. Все это дает нам ясное представление о том, какой он избрал политический курс, однако отнюдь не говорит не только о его убеждениях, но и о том, дело какой партии он, собственно, защищал, ратуя за неясное и весьма расплывчатое понятие «конституционализма». В числе парламентских деятелей, принявших участие в достойном акте, о котором мы только что упомянули, были самые уважаемые и знаменитые во времена Бурбонов имена. Как жаль, что мы не можем назвать их среди достойнейших имен и в наши дни![107] Однако, как это бывает во всякой оппозиции, объединяющей под своим знаменем самые различные элементы, среди тех, кто в едином стихийном порыве выразил тогда свой протест против незаконных и жестоких действий правительства, были люди, движимые разнообразными интересами. У парламентской левой был свой общепринятый официальный язык, но за словами ее крылись какие-то тайны, а крайнее ее крыло имело даже, как говорят, какое-то отношение к обществу карбонариев, о котором главный прокурор Белляр высказался следующим образом: «Если в отношении первого пункта программы, требующего „уничтожить то, что есть“, все враги королевского трона полностью согласны между собой, то по всем остальным пунктам, в том числе и по вопросу о том, „что должно быть“, они расходятся друг с другом. Наполеон Второй, некий иностранный государь, республика и еще великое множество других нелепейших и противоречивых идей, которые вызывают разногласия среди наших „уравнителей“ относительно уготавливаемого ими будущего, — достаточно только перечислить все это, чтобы не только верноподданным, но и любому здравомыслящему человеку стало ясно, какое великое счастье ожидало бы Францию после первого же переворота, которому суждено было бы стать роковым началом новых переворотов»[108]. С кем именно втайне связывал свои мысли и поведение граф де Вильпрё — с Наполеоном Вторым, неким иностранным принцем, упомянутым господином Белляром, республикой или известной особой, которую господин Белляр счел нужным скрыть под странной перифразой «множество нелепейших идей», — об этом читатель узнает, быть может, несколько ниже. Пока же нас занимает только характер графа и его образ мыслей.

Человек, несомненно, неглупый, но обладавший скорее тонкостью и проницательностью в вопросах политики, нежели глубокомыслием в области социальной теории, и, однако, совершенно уверенный, что он решительно все на свете знает и понимает, граф де Вильпрё являлся, быть может, наиболее передовым представителем аристократии своего времени. Он любил Лафайета; с почтением относился к д’Аржансону; втайне оказывал услуги не одному высокородному изгнаннику; был даже одно время в восторге от системы Бабефа, отнюдь не являясь, однако, ее приверженцем. Восхищался господином де Шатобрианом и одновременно Беранже. Ум его жадно схватывал все высокое и прекрасное, но душа его, непостоянная душа вельможи, ничего не принимала всерьез. Он готов был уверовать в каждую новую социальную теорию, с поразительной легкостью в течение какой-нибудь четверти часа усваивая все ее положения, и с легкостью тут же переходил к другой. И в этом не было ни вероломства, ни непоследовательности — таков уж был его характер, ибо это был истинный дилетант. Ему свойственны были все достоинства и недостатки и артистической натуры и вельможи; он мог быть скупым и щедрым, требовательным и снисходительным, восторженным и недоверчивым, смотря по настроению и обстоятельствам. Легко горячился и легко прощал. Никто лучше его не умел устроить свою жизнь — он был богат, независим и обладал тем счастливым практическим умом, который помогает человеку жить в обществе по-своему, не слишком, однако, с ним ссорясь. Этому немало способствовала подлинная доброта, любезная предупредительность, природное великодушие; но сквозь эти патриархальные добродетели проглядывали беспримерное легкомыслие, откровенный эгоизм и глубокая беспринципность, которые проявлялись в этой его способности легко увлекаться общими вопросами и социальными идеями, не думая при этом ни об их последствиях, ни об их применении.

Спокойно прошел он сквозь все события, скрестив руки на груди, с острой эпиграммой на устах, иной раз и со слезой умиления во взоре. Всякое благородное деяние вызывало у него сочувствие, но любая теория пленяла его ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы ознакомиться с ней. Люди и события его времени были для него вроде тех книг, которые он читал ради развлечения. Удовлетворив свою любознательность, он с улыбкой засыпал на последней странице, предоставляя каждому думать по-своему, лишь бы не был при этом нарушен общественный порядок и теория не вздумала бы притязать на то, чтобы быть претворенной в жизнь.

Благодаря таким своим наклонностям и складу ума, он почти не занимался воспитанием своих детей, хотя и был человеком нежного сердца и в каком-то смысле заботливым семьянином, а внуки и вовсе росли как попало. Он уделял им немало внимания, пользуясь всякой возможностью, чтобы образовать их ум, однако в тех противоречивых и случайных сведениях, которыми он загромождал их юные головы, не было ни последовательности, ни ясности, ни цельности. И поскольку его не однажды предупреждали об опасности, таящейся в подобном воспитании, он внушил себе, будто действует так в соответствии с определенной педагогической системой. Сия система, заимствованная из «Эмиля» и лишь слегка подновленная, состояла в отсутствии какой бы то ни было системы — весьма удобный способ оправдаться в собственных глазах, скрыв от самого себя свою неспособность чего-либо добиться на этом поприще. Да и как мог бы он внушить своим ученикам стройность и последовательность мысли, если их не было у него самого? Порой он отдавал себе в этом отчет, но утешался тем, что по крайней мере ничто не помешает внукам воспринять уроки, которые преподнесет им жизнь.

Такой метод воспитания произвел совершенно различное действие на столь противоположные натуры, как Изольда и ее брат Рауль. Изольде — девушке вдумчивой, умной, настойчивой, в высшей степени справедливой и впечатлительной, жадной до знаний, склонной к поэзии — он явно пошел на пользу. Она сумела извлечь немало ценного из наставлений деда, намереваясь и в самом деле пополнить их со временем уроками, которые преподаст ей эпоха и грядущие события. Мало бывая в свете, она успела усвоить лишь немногие его предрассудки, но достаточно было бы малейшего столкновения с правдой, чтобы развеять их. На нее воспитание по Жан-Жаку оказало превосходное воздействие — впрочем, любое, самое дурное воспитание не способно было бы испортить эту прямую, в высшей степени благородную натуру.

Что до Рауля, то к нему, как это полагалось, были приставлены соответствующие учителя, но, ввиду проявленного им упорного нежелания учиться, они никогда ничего с него не спрашивали, дабы не доводить ребенка до слез, а дед с его эгоистически мягкой душой не способен был противостоять его детским капризам. Благодаря этому Рауль научился лишь одному — развлекаться. Он превосходно ездил верхом, метко стрелял, плавал, танцевал, играл на бильярде. Хотя и хрупкого сложения на вид, он был неутомим во всякого рода физических упражнениях, и это было наибольшим предметом его гордости, если не считать родового имения, которым он стал кичиться с тех пор, как свел знакомство с молодыми великосветскими хлыщами. В этом отношении старый граф, говоря по правде, был несколько обескуражен плодами своей системы «свободного воспитания». Молодой человек не проявлял ни малейшей склонности к либеральным идеям. Даже напротив, в угоду своим товарищам по светским забавам, он избрал себе образ мыслей «ультра». В свете его охотно принимали и хвалили за благонамеренный образ мыслей. В обществе деда он смертельно скучал и исподтишка осуждал его за то, что тот водится «со всяким сбродом». Пределом его честолюбивых замыслов было попасть в королевскую гвардию. Но здесь он натолкнулся на решительное сопротивление деда, и между ними по этому поводу в свое время происходили весьма бурные объяснения. Однако на этот раз старый граф не побоялся дать волю гневу и сумел настоять на своем. Ибо речь шла о собственных его интересах: служба внука царствующим государям могла повредить его репутации либерала, а тем, самым и его популярности. Со своей стороны Рауль был чрезвычайно недоволен тем, что дед в угоду «черни» позволяет себе высказывать убеждения, которые способны закрыть ему путь к монаршим милостям, и с нетерпением ждал совершеннолетия, чтобы открыто заявить о своих взглядах и выступить на ином поприще. Граф между тем тщетно ломал себе голову, как помешать его намерениям, не видя к этому никаких реальных способов. А в глубине души они любили друг друга, ибо дед был добр и отходчив, да и внук обладал неплохими задатками. Он являлся просто жертвой общего духа, царившего в этом доме, где отсутствие твердого догмата веры приводило к разрыву всякой связи между нравственными устоями и политическими убеждениями; при другом воспитателе и он был бы другим — в нем не совсем умолк голос совести и теплилось нравственное начало, которое еще сдерживало его.

Изольда любила старого графа более глубокой и сознательной любовью. Душа ее способна была только на большие чувства; не располагая достаточным жизненным опытом, чтобы постичь все легкомыслие своего деда, она слепо ему верила. Каждое его слово, каждое высказанное им мнение она принимала за истину и, стремясь примирить противоречия, которые смутно в них ощущала, держалась середины между пылким либерализмом и инстинктивным почтением к светским приличиям. Однако ей случалось произносить по поводу этих светских правил и весьма смелые речи, которые граф вынужден был выслушивать снисходительно: спорить с ними было ему не к лицу; и тогда, чтобы выйти из положения, он говорил внучке, что ум ее еще недостаточно искушен, а потому и недостаточно гибок в своих выводах, но что он не станет опровергать их, не желая раньше времени стеснять ее благородные порывы. Бедной Изольде волей-неволей приходилось довольствоваться подобным ответом; и, предоставленная сама себе, она о многом мечтала, не зная, удастся ли ей когда-нибудь осуществить эти мечты.

ГЛАВА XXIV

Пьер Гюгенен нашел своих благородных хозяев в парке. Сидя в плетеном кресле, в тени любимой своей липы за скромным завтраком, граф просматривал газеты, в то время как его внучка длинным позолоченным ножом разрезала полученную с последней почтой политическую брошюру. Любимая собака графа лежала у его ног. Старый слуга неслышно ходил взад и вперед, готовый предупредить малейшее их желание. Изольда, не отводя глаз, пристально смотрела на Пьера, приближавшегося к ним по аллее. Она показалась ему смущенной, почти испуганной. Он же в каком-то восторженном состоянии чувствовал себя словно обновленным неведомой силой, бодрым и уверенным.

— Подойдите, подойдите-ка поближе, любезный мой мастер Пьер! — воскликнул граф, откладывая газету и снимая очки. — Искренно рад вас видеть, и позвольте поблагодарить вас, что вы откликнулись на мое приглашение. Садитесь, пожалуйста. — И он указал ему на плетеный садовый стул слева от себя. Изольда сидела от деда справа.

— Вам угодно что-то приказать мне? — спросил Пьер, не решаясь сесть.

— О каких приказаниях может идти у нас с вами речь! — ответил граф. — Таким, как вы, не приказывают. Мы уже, слава богу, отказались от всех этих устаревших форм обращения между хозяином и работником. Да и, собственно, разве вы не хозяин себе, не мастер в своем искусстве?

— Мое искусство не более как ремесло, — отвечал Пьер, не чувствуя особой охоты к излияниям.

— Вы мастер во всем, за что беретесь, — продолжал граф, — и если вы чувствуете в себе желание добиться чего-то большего…

— Нет, у меня нет такого желания, господин граф, — спокойно и уверенно прервал его Пьер.

— И все же давайте-ка потолкуем с вами, мой милый юноша, сядьте здесь, подле меня, отбросьте свою гордость и всякое недоверие и поговорите по душам со старым человеком, который дружески просит вас об этом.

Побежденный доброжелательностью, которой проникнуты были слова графа, а может быть, и под влиянием печального и тревожного взгляда мадемуазель де Вильпрё, Пьер послушно сел на указанное ему место напротив нее. Он полагал, что она тотчас же встанет и уйдет, как это обычно бывало во время его бесед с графом. Однако на этот раз она не ушла и даже не отодвинула своего стула от узенького столика, разделявшего их; ее лицо было теперь совсем близко от лица молодого подмастерья, а колени их почти соприкасались. Страшась дотронуться до нее, Пьер не смел придвинуть свой стул ближе к столу. Он чувствовал себя спокойно, вполне владел собой, и все же ему казалось, что, коснись он ее платья, земля тотчас же разверзнется под ним и тот волшебный сон начнется сызнова.

— Пьер, — продолжал граф отеческим, но властным тоном, — будьте со мной откровенны. Сегодня утром внучка встретила вас здесь, в парке, — вы были чем-то удручены, подавлены, вне себя. Она подошла, стала расспрашивать вас — и правильно поступила. Она предложила вам от моего имени помощь, обещала мою дружбу и поддержку, как это сделал бы я сам. Вы отказались с гордостью, которая внушает мне еще большее уважение к вам и вызывает желание вам помочь. Несмотря на ваш отказ, я считаю это своим долгом. Смотрите, Пьер, не будьте несправедливым! Я ведь наизусть знаю все, что мог наговорить вам такой старый республиканец, как ваш отец, чтобы настроить вас против меня. Я чрезвычайно уважаю вашего батюшку и не намерен опровергать его ошибочные представления; но между ним и мной есть разница — он человек прошлого, в то время как я хоть и старше его, тем не менее человек сегодняшнего дня и, смею думать, понимаю лучше, чем он, что значит равенство, и лучше, чем вы, — что значит братство, вынужден я буду заявить, если вы и теперь откажетесь довериться мне и рассказать, что с вами приключилось.

Мог ли молодой рабочий не ощутить восторга, слыша подобные речи, мог ли он отказать в доверии этим людям? Чувство благодарности и симпатии к ним переполняло его. В то время как граф говорил, Изольда поставила перед Пьером чашку севрского фарфора, граф налил ему кофе, и все это делалось так просто, так естественно, что он понял — отказываться неучтиво и ему следует вести себя с ними так же, как они ведут себя с ним, просто и без церемоний. Но когда Изольда, привстав немного на своем стуле, предложила ему сахару, Пьер окончательно смешался. Он только взглянул на нее, и выражение ласкового внимания, которое он увидел на ее лице, причинило ему радость и вместе с тем какую-то боль. Он покраснел, словно ребенок, и стал усердно пить и есть, не очень понимая, что делает, но послушно проглатывая все, что она ему предлагала, не смея отказать ей и боясь только одного — как бы она не заговорила с ним в эту минуту. Однако по мере того как он ел (а ему это было необходимо, ибо не ел он со вчерашнего дня), самообладание стало возвращаться к нему. От крепкого, ароматного мокко, к которому у него к тому же не было привычки, мозг его сразу заработал быстрее. Он почувствовал, что язык его развязывается, что кровь быстрее течет в жилах и мысли становятся яснее. И страх показаться смешным уступил место чувствам более серьезным.

— Так вы хотите, чтобы я рассказал, что со мной? — обратился он к графу, после того как отрицательно ответил на все высказанные им предположения о причинах его отчаяния. — Что же, извольте, расскажу. Должно быть, это будет совершенно напрасно, и мне кажется, если бы вот эта красивая собака, такая холеная и сытая, что ей многие люди могли бы позавидовать, способна была бы понимать меня, она первая отнеслась бы ко мне с презрением.

— Но ведь мы-то люди, — смеясь, заметил граф, — мыто вас, надеюсь, понять способны. А презирать мы никого не презираем, а то как бы самих нас не стали презирать. Ну, смелее, юный гордец, начинайте.

И Пьер простодушно стал говорить о том, о чем думал все утро в парке. Он излагал свои мысли совершенно просто, не конфузясь, без ложного стыда. Он не постеснялся высказать графу, что считает несправедливым самый факт его богатства, ибо тут же оговорился, что считает также священным его право на счастье. Он сумел изложить сущность мучившей его социальной проблемы так ясно и даже красноречиво, что граф окончательно понял, как необычен этот сидящий перед ним человек, и, слушая его, то и дело бросал на внучку взгляды, полные удивления и восторга, на которые она отвечала сочувствующей улыбкой. Не знаю, заметил ли это Пьер. Полагаю, он боялся взглянуть на Изольду, опасаясь увидеть на ее лице выражение недоумения и жалости, которое помешало бы ему высказаться до конца. Полагаю также, что даже если бы он и осмелился взглянуть на нее, то сразу же потерял бы голову и, уж во всяком случае, — нить своих мыслей, увидев эту улыбку и влажные, полные сочувствия глаза.

Рассказав о том, в какую бездну сомнений и отчаяния ввергли его эти размышления, какую боль, какой ужас заставили пережить, Пьер чистосердечно признался, что у него бывают минуты невыносимого отвращения к жизни, когда он испытывает желание бежать в иной, лучший мир, что он не раз уже бывал близок к тому, чтобы покончить с собой, и только мысль о сыновнем долге удерживала его и что только она приковывает его к этому существованию, которое кажется ему мучительным испытанием в мире страданий и беззаконий.

Когда, побледнев от волнения, он дрогнувшим голосом произнес эти последние слова, Изольда вдруг порывисто встала и несколько раз прошла взад и вперед по аллее, делая вид, будто что-то ищет. И когда она вернулась на свое место, лицо ее словно осунулось, а глаза блестели — не от слез ли?

Граф де Вильпрё не мог прийти в себя от изумления. Он испытующе смотрел на вдохновенное лицо молодого пролетария и мысленно спрашивал себя, каким образом этот человек, всю жизнь имевший дело только со своим рубанком, пришел к таким глубоким мыслям, откуда в нем эти возвышенные стремления.

— Знаете, что я вам скажу, мастер Пьер, — произнес он, выслушав его до конца с большим вниманием, — из вас вышел бы превосходный оратор, а может быть, и превосходный писатель. Говорите вы как истый проповедник, а рассуждаете словно настоящий философ!

Хотя это замечание, брошенное в столь важном разговоре, и показалось Пьеру несколько несерьезным, он все же был польщен, что его так хвалят в присутствии Изольды.

— Я не мастер говорить и не мастер писать, — ответил он, покраснев, — и, поскольку я умею только ставить вопросы, но отнюдь не разрешать их, из меня вышел бы скверный проповедник — разве что вы, господин граф, согласились бы подсказать мне выводы и помочь мне определить мой догмат веры.

— Черт побери! — воскликнул граф, стукнув по столу своей табакеркой и глядя на внучку. — Нет, подумать только, как он об этом говорит! Он переворачивает тут вверх дном всю вселенную, копается в тайнах бытия почище, чем это делали древние мудрецы, и он, видите ли, ждет от меня, чтобы я открыл ему тайну всевышнего! Да за кого вы меня принимаете — за дьявола или за папу римского? Неужели вам не ясно, что для того, чтобы ответить на подобные вопросы, нужно было бы к мудрости, которую накопило человечество за все прошлые века, присоединить еще ту, которую ему предстоит накопить за следующие два столетия? Пока же ни один человек, будь он хоть семи пядей во лбу, не в состоянии ответить вам. Любой из них скажет на это: «Какого дьявола вы так волнуетесь? Постарайтесь разбогатеть и научитесь не помнить о том, что другие бедны»; или же: «Голубчик мой, да вы просто спятили, вам лечиться нужно». Да, мой бедный Пьер, уж поверьте мне — я мог бы перечислить вам еще сто тысяч всяких социальных систем, одна другой прекраснее и одна другой неосуществимее, но ни одна из них не стоит того жизненного принципа, которого придерживаюсь я.

— Что же это за принцип, сударь? — жадно спросил Пьер. — Ведь именно этого я от вас и жду.

— Восхищаться вашими высокими идеями — и спокойно взирать на то, что творится на сей грешной земле.

— Как? И это все? — вскричал Пьер и взволнованно вскочил. — Право же, не стоило вам расспрашивать меня, если это все, что вы можете мне ответить. Ах, ведь говорил же я вам, мадемуазель, — прибавил он, взглянув на Изольду и совсем позабыв о давешнем своем любовном смятении, настолько поглощен он был сейчас более высокими мыслями, — говорил же я вам, что ваш дедушка ничем не может мне помочь.

— Но разве такое отношение не подсказано жизненным опытом? Разве терпение не есть высшая мудрость? — с некоторым усилием проговорила Изольда.

— Да, когда речь идет только о себе, терпение необходимо человеку, и не так уж трудно проявлять его, если есть у тебя некоторое чувство собственного достоинства, — ответил Пьер. — Что до меня, то я заявляю — собственная моя бедность и невежество не так уж меня тяготят, но я чувствовал бы себя во сто крат несчастней и еще больше мучился бы сознанием несправедливости, если бы был рожден в богатстве, как вы, сударыня. Мириться со страданиями, которые испытывают твои ближние, гнетом, под которым стонут невинные люди, наблюдать, как скверно устроен мир, не пытаясь даже искать другой правды, другого устройства жизни, другой морали, — о, это, должно быть, ужасно… ужасно! Как можно спокойно жить, спать, веселиться, чувствовать себя счастливым? Здесь есть отчего потерять мужество, разум, жизнь!

— Ну, что ж вы? Ответьте же ему, дедушка!.. — воскликнула Изольда, устремляя на старого графа горящие влажные глаза, полные нетерпеливого ожидания.

Но напрасно ждала она, чтобы умудренный опытом старец веским своим суждением поддержал проповеднический пафос молодого рабочего. Граф улыбнулся, поднял глаза к небу и нежно привлек внучку к себе, протягивая свободную руку Пьеру.

— Ах вы, мои юные, благородные сердца, — проговорил он после минуты молчания, — не раз еще будете вы предаваться подобным мечтам, прежде чем поймете, что все они — лишь нескончаемая игра ума, высокие проблемы, не имеющие реального разрешения в сем грешном мире. Желаю вам как можно позже познать разочарование и пресыщение, кои суть удел лишь седовласой старости. А пока мечтайте, выдумывайте новые системы, придумывайте их, сколько вашей душе угодно, и постарайтесь как можно дольше сохранить способность верить в них. Мастер Пьер, — добавил он, вставая и снимая перед изумленным юношей свою черную бархатную шапочку, — склоняю перед вами свою седую голову. Я уважаю вас, я восхищаюсь вами, я вас люблю. Приходите почаще беседовать со мной. Ваш юный пыл, быть может, согреет и меня, старика. Будем с вами мечтать, и кто знает, не станет ли от этого гора, тяжко давящая на наш идеал, легче на целую песчинку?

С этими словами он взял под руку Изольду и удалился, унося с собой свои брошюры, свои газеты и очки со спокойной уверенностью человека, для которого любая самая высокая идея и самое святое чувство — не более как забава.

Сначала Пьер был ошеломлен, затем ему стало горько, смешно, и им овладело чувство негодования, смешанное с презрительным сожалением. И как же смешон он был, открывая самые заветные свои мысли этому старцу, поседевшему в своем исконном безверии, позволяя ему осквернять их своим леденящим дыханием! Он с трудом подавил в себе чувство презрения к нему.

«Как же так? — говорил он себе. — Знать все эти идеи (он ведь не может, да и не хочет отрицать, что в каждой из них есть правда) — и хранить их в себе, как хранят в каком-нибудь ларце совсем ненужные тебе дорогие вещи, не понимая ни их назначения, ни ценности. Этот вельможа богат, влиятелен, он дожил до старости среди социальных битв, пережил республику, монархов — и у него нет никакого идеала, никаких убеждений, нет воли к борьбе или хотя бы каких-либо надежд! Лицемерный совет образумиться, пустые сетования, насмешливое сострадание — и это все, на что способен этот старец, стоящий уже на краю могилы? Но если таков один из самых умных и просвещенных людей их касты, каковы же другие? И чего же, спрашивается, можно ждать от таких живых трупов, облеченных властью и славой — высшими отличиями жизни?»

В праведном своем гневе Пьер был не совсем справедлив. Он недостаточно отдавал себе отчет в том, как велико влияние, оказываемое на человека первоначальным его воспитанием, и как живучи предрассудки, впитанные с молоком матери. Нет ничего труднее, чем становиться на точку зрения, противоположную той, с которой взираешь на мир ты сам. Если бы Пьер представлял себе общество таким, каково оно в действительности, а не таким только, каким оно должно быть, он, несмотря на свой страстный порыв добродетельного негодования, все же сумел бы сохранить какую-то долю уважения и симпатии к старому графу, который, несомненно, стоял выше своей среды, обладал добрым сердцем и непосредственностью чувств. Но Пьер шел к нему, уповая на помощь, обещанную Изольдой, и была минута, когда, обманутый сочувствием, с каким ему внимали, он поверил, что решение, которого он ищет, будет ему немедленно подсказано. И велика была его душевная боль, когда он понял, что в этом сочувствии была также и жалость к нему и что, хваля его проповеднический пыл, граф вместе с тем относился к нему словно к какому-то юродивому.

И одно только еще придавало ему силы вернуться к работе, то есть вновь взвалить на себя тяжкое бремя жизни — это воспоминание о выражении лица Изольды в ту минуту, как она, уходя, обернулась к нему. Во взгляде этой благородной девушки он прочел удивление, разочарование, растерянность — все то, что испытывал сам. Что-то торжественное почудилось ему в этом взгляде — был ли это молчаливый обет или прощание навек? И при воспоминании об этом мимолетном тайном общении с ней вся душа его содрогалась от какой-то сладкой боли. Теперь он знал, что любит, любит страстно; но он не мог бы сказать, отчего так трепещет душа его — от счастья или отчаяния.

ГЛАВА XXV

Пьер уже подходил к мастерской, когда его догнал старый слуга: нужно было починить стол, за которым только что завтракал граф. Это был красивый столик наборной работы с выдвижной доской для письма и вместительным ящиком. Пьер вернулся с полпути и с философическим спокойствием принялся за дело. С помощью слуги он перевернул стол и нашел место поломки. Вместе они опорожнили ящик. Затем слуга сложил в корзину вынутые оттуда газеты и бумаги, после чего Пьер поднял стол на плечо и отнес его в мастерскую.

Закончив починку, он, прежде чем вставлять ящик на место, стал вытряхивать из него пыль и вдруг заметил какой-то кусочек картона, наполовину высовывающийся из его щели. Он вытащил его и уже собрался было отшвырнуть прочь, когда ему бросилась в глаза его необычная форма. Это было нечто вроде визитной карточки, вернее — половинка карточки, в нескольких местах изрезанная по краям какими-то зубцами, в расположении которых угадывалась определенная симметрия. Пьер, знавший, что граф силен в математике, стал внимательно рассматривать карточку со всех сторон, заподозрив было, что это итог решения какой-нибудь хитроумной геометрической задачи, но так ничего и не разобрав, сунул карточку в карман. «Не Изольда ли, — подумалось ему, — в минуту раздумья машинально изрезала ее таким образом? Кто знает, какие мысли волновали ее, когда она предавалась этому занятию? В конце концов, на свете нет ничего случайного — и не скрывает ли форма этих зубцов какой-нибудь символ ее сердечных тайн?»

Ашиль Лефор накануне предупредил его, что собирается провести в замке еще несколько дней — ему якобы необходимо проверить с управляющим счета за прежние доставки вина для графского погреба. Они условились с Пьером назавтра вновь встретиться в парке. Было еще светло, когда Пьер пришел в условленное место. В ожидании Ашиля он снова стал внимательно разглядывать карточку, и вдруг у него мелькнула смутная догадка. В прошлом году он с интересом следил по газетам за судебным процессом сержантов Ларошели. Он читал и фанатичные речи прокурора Белляра и напыщенные речи обвинителя Маршанжи; его тогда поразили некоторые подробности, связанные с тайной деятельностью карбонариев. И теперь, увидев подходившего к нему Ашиля Лефора, он вдруг, словно по наитию, протянул ему карточку и уверенным тоном спросил:

— Знакомо вам это?

— Как! Что я вижу! — воскликнул коммивояжер. — Так мы с вами кузены, оказывается, и вы до сих пор скрывали это? Ну, ну, нечего сказать, разыграли вы меня. Но кто бы мог подумать? Так, значит, вы проверяли меня? Вам было поручено наблюдать за мной, прощупать меня? Что же, выходит, мне не доверяют? Нет, мне решительно кажется, что это сон… Да говорите же, отвечайте!

— Если мы еще с вами и не кузены, то находимся на пути к этому, — отвечал Пьер, который едва удерживался от смеха при виде искреннего изумления Ашиля. — Этот знак вручил мне граф де Вильпрё, чтобы нам скорей сговориться с вами.

— Но если вы не посвященный, — проговорил Ашиль, все больше изумляясь, — это против всех правил.

— Как видно, — сказал Пьер, — он имеет право так поступать.

— Да ничего подобного! — воскликнул Ашиль Лефор. — То, что он член Верховной венты[109], вовсе не дает ему право разглашать наши тайны и открывать наши условные знаки. Ах, понимаю: старый трус решил выйти из игры; а может, он со страху совсем рехнулся и уже сам не знает, что творит? Впрочем, после всего того, что он наговорил мне вчера вечером, ничто меня уже не удивляет. Известие о Трокадеро[110] окончательно его доконало, и он, видно, вообразил, что теперь всему конец. С самого начала войны он сам не свой. Он ведь и в этот старинный замок запрятался, чтобы в случае чего остаться в стороне от событий, а теперь небось рад бы забраться, как филин, в какую-нибудь расщелину своих аристократических стен. Ох, уж эти мне люди! Даже если и случится им когда-нибудь проявить мужество, то в следующую же минуту они становятся еще трусливее. Не понимаю я, ей-богу, руководящий комитет; это же чистое безрассудство — надеяться на всех этих старых аристократов! Как будто они могут забыть эпоху террора, как будто они способны на что-нибудь путное. Срывать наши планы да тормозить все дело, только на это они и способны. Простите меня, мастер Пьер, все это я говорю не потому, что не доверяю лично вам. Я знаю, что вы не менее осторожны и честны, чем лучшие люди из наших. Но все же никто из нас не имеет права нарушать обет и раскрывать наши тайны.

— Успокойтесь, господин Лефор! — ответил Пьер. — И вообще не надо волноваться. Никто этой карточки мне не давал, я сам нашел ее давеча на дне ящика. А если кто и раскрыл мне тайны организации, то это вы сами. Вы рассказали мне гораздо больше, чем я хотел узнать.

— Что?! Так, значит, вы просто дурачили меня? — проговорил Ашиль тоном, в котором чувствовалось подчеркнутое высокомерие, и глаза его сердито сверкнули.

— Потише, потише, сударь мой, — ответил на это Пьер. — Возьмите эту карточку, мне она ни к чему, а что до ваших тайн, не думаю, чтобы им грозила такая уж большая' опасность оттого, что я обнаружил эту детскую игрушку. Забавляйтесь и дальше подобными пустяками, я не имею права смеяться над ними, поскольку и сам связан такими же ребяческими условностями с другой организацией, члены которой больше верят в свое дело и лучше хранят свои тайны, чем вы.

— Вы, кажется, позволяете себе читать мне мораль, мастер Пьер? — сказал Ашиль, окончательно рассердившись. — Я отношусь к вам с уважением, но этого права вам не давал. Будь вы человеком невежественным и грубым, как большинство вам подобных, я мог бы из снисходительности не обращать внимания на ваши скверные шутки. Но я считаю вас равным себе и по уму, и по знаниям, а потому, имейте в виду, не стану терпеть такие шутки, как не стал бы терпеть от любого из моих товарищей.

— Господин Лефор, — совершенно невозмутимо отвечал ему Пьер, — благодарю вас за комплименты, которыми сопровождаете вы свои угрозы, но в них чувствуется высокомерие человека, надевающего перчатки, прежде чем дать пощечину. Ну, а я проявлю еще большую гордость — я протяну вам руку и попрошу прощения за то, что вас обидел.

— Пьер, — сказал Ашиль, растроганно пожимая рабочему руку, — я искренно люблю вас, но прошу, постарайтесь, чтобы наша дружба не расстроилась из-за гордыни одного из нас.

— Я прошу вас о том же, — улыбаясь, ответил Пьер.

— Но мне труднее, чем вам, мой друг, — продолжал Ашиль. — Ведь вы — это народ, то есть аристократ, властелин, которого мы, заговорщики из третьего сословия, пришли умолять принять участие в нашей борьбе за дело справедливости и истины. Вы говорите с нами свысока, недоверчиво, устраиваете нам чуть ли не допрос, требуете ответа, кто мы — безумцы или интриганы. Вы заставляете нас вытерпеть тысячу оскорблений. А когда мы, потеряв наконец терпение, оказываемся уже не в силах даже во имя дела проявлять христианское смирение, и кровь закипает от гнева в наших жилах, и мы требуем, чтобы вы относились к нам как к равным, — вы заявляете, что мы-де раньше притворялись, что это мы относимся к вам свысока и затаили против вас злобу, одним словом, что все мы самозванцы и подлецы и, моля вас о помощи, лишь хотим использовать в собственных интересах. А ведь именно такого рода клевету поддерживает правительство, чтобы разлучить нас с народом — нас, его единственных истинных друзей. И вы клюете на эту приманку, попадаете на эту удочку. Не умно и не великодушно.

— То, что вы говорите, безусловно верно, если смотреть на все это с вашей колокольни, — ответил на это Пьер. — Я многое мог бы сказать в наше оправдание. Я мог бы сказать, что даже те из вас, кто искренно сочувствует нам, как вы, например, никогда не задумывались всерьез о нашем положении и хотя сожалеют о нем, не знают, как его изменить. Да и не господь же бог поручил вам вести среди нас агитацию и поднимать восстание! Я мог бы добавить к этому, что в вашем ремесле (а это ремесло, уж простите мне это слово!) вы пользуетесь такими же иезуитскими приемами, как и вводящее нас в заблуждение правительство, которое вы обвиняете в этом. Вы с легкостью даете нам обещания, заранее зная, что не в состоянии их выполнить, вы наблюдаете нас, проникаете в нашу среду, узнаете наши недостатки, наши ошибки, пороки и, выдержав некоторое время это тяжкое для вас испытание — общение с народом (ибо нет у вас ни желания просветить его, ни истинного духа милосердия и озабочены вы идеями политическими, а не нравственными), бежите прочь от нас, говоря: «Теперь я знаю народ, он дик, он груб, и пройдут еще многие века, прежде чем он будет способен управлять собой сам. Остерегайтесь народа, друзья мои, не будем торопиться. Народ у нас за спиной, готовый поглотить нас, и горе нам, если мы спустим это взбесившееся животное с цепи».

— Этого мы не говорим! — закричал Ашиль.

— Неправда, говорите. Вы это пишете и печатаете. Ваши газеты полны речами ваших адвокатов и ораторов, они отрекаются от нас, они презирают нас. Вы что ж думаете, мы не читаем ваших газет? «Народ, — заявляете вы, — это не та презренная чернь, не та воющая толпа, что жаждет крови и грабежей, которая требует милостыни, угрожая вам палкой, и готова убить того, кто не отдаст ей своего кошелька. Народ — это здоровая часть населения, это те, кто честно зарабатывает свой хлеб, кто с уважением относится к нашим правам, стараясь добиться таких же прав для себя, но не насилием, не анархией, а усердным трудом, стремлением к просвещению и уважением к законам своей страны». Вот каким изображаете вы народ. Вы рядите его в воскресное платье и в таком виде выводите перед судами, перед парламентом, перед теми, у кого есть средства подписываться на ваши газеты. А то грубое платье, что он носит в будни, а ужасающие его язвы, а постыдные болезни; а взрывы негодования, когда он доведен до крайности; а его угрожающие вопли, когда он видит себя угнетенным и обойденным; а эти приступы исступленного безумия, когда воспоминание о вчерашних горестях и страх перед будущим заставляет его «искать в вине забвения всех печалей»[111], по выражению одного вашего пиита; а постепенное падение, обнищание, потеря человеческого облика, рождаемые нищетой, — все это вас не касается, здесь вы умываете руки, вы устыдились бы одной мысли о том, что их можно оправдать, и говорите: «Эти тоже наши враги, они позор общества, они его бесчестье». А между тем и эти тоже народ! Смойте с них грязь, излечите их от недугов, и вы увидите, что это презренное стадо — такое же творение божье, как и вы. Напрасно хотите вы разделить народ на разные группы и категории — двух народов не существует, есть лишь один. Те, которые работают в ваших домах, все эти улыбающиеся, степенные, чисто одетые люди — такой же народ, как и те, что в жалких рубищах, в злобном исступлении кричат, толпясь у ваших дверей. Разница только в том, что одним вы дали работу и хлеб, а для этих у вас ее не нашлось. Почему, например, вы, господин Лефор, расточая мне свои похвалы, всякий раз выделяете меня из народа? Вы полагаете, что это так лестно для меня? Отнюдь, я не хочу подобной чести. Последний нищий — такой же, как и я. Я не стыжусь его, как многие из наших, которые, переняв у вас привычки благополучной жизни, усвоили вместе с ними и ваше чванство и неблагодарность. Нет, нет, этот нищий, этот несчастный принадлежит к той же касте, что и я. Он брат мой, и его уничижение заставляет меня стыдиться своего благополучия. Запомните же, господин Лефор; до тех пор, пока есть на свете человеческие существа, пораженные язвой нищеты, до тех пор я буду твердить: грош цена всем вашим заговорам, буржуазным хартиям и сменам убеждений.

— Дорогой мой Гюгенен, — с волнением сказал Ашиль, — чувства ваши благородны, но все же вы слишком торопитесь обвинять нас. Вы думаете, легко быть лекарем нравственных недугов человечества? Вы полагаете, это так просто сразу найти верное средство от такого их множества?

— Но можно ли найти это средство, если лекарь, с ужасом отворачиваясь от больного и зажимая себе нос, кричит, что в больнице одна лишь зараза и гниение? Что сказали бы вы о лекарском ученике, который при виде пораженного гангреной больного падал бы в обморок от отвращения? Уместно ли говорить в этом случае о его преданности делу? Или хотя бы о любви к науке? Или об истинном призвании? Так имейте же мужество спуститься в этот лепрозорий человеческой нравственности, как вы говорите, отважьтесь погрузить руки свои в наши гнойные раны и не тратьте время на разговоры о том, что невозможно смотреть на это без отвращения. Ищите средства излечить нас, ибо никогда еще не приходилось мне видеть лекаря, даже самого нерадивого и недалекого, который отказывается пользовать больного на том основании, будто он так гадок, что его и лечить не стоит.

Но оставим таких республиканцев, как вы, — искренних, хотя и поверхностных. Поговорим теперь о тех, кого не назовешь ни тем, ни другим, — где найти слова, чтобы заклеймить их? Я, знаете ли, встречался с некоторыми из них, хотя всегда более всего держался общества рабочих. Например, тот врач, с которым вы свели меня тогда на ужине у Швейцарца, — ведь этот господин небось уже приберег на случай революции какую-нибудь влиятельную особу, может быть и принца крови, чтобы поскорее посадить его на место того, кого свалят с трона. Да зачем далеко ходить, возьмите хотя бы вашего карбонария-депутата, члена Верховной венты, старого графа де Вильпрё, с которым у вас дела скорее политические, нежели коммерческие, в этом я не сомневаюсь, — разве не вы сами давеча нарисовали точный его портрет?

— Может быть, я здесь и пересолил: ведь в сердцах я обвинил его в том, в чем, оказывается, он вовсе не был виноват.

— Не пытайтесь оправдывать его, я разговаривал с ним нынче утром целый час, он раскрыл мне всю сущность свою и уважения мне больше не внушает. Поверьте, этот человек не пропадет, он всегда сумеет без забот и опасности плыть по течению.

И Пьер рассказал о своем разговоре с графом, умолчав, однако, о тех романтических обстоятельствах, которые вызвали это свидание. Его рассказ заставил доброго Ашиля задуматься; мысленно он спрашивал себя, способен ли он сам ответить на вопрос, который рабочий задал старому вельможе, но не мог, однако, не признать права этого рабочего ставить таким образом вопрос о собственности.

— Да, конечно, — сказал он, — вопрос этот очень серьезный, и разрешение его потребует от людей еще немало времени и усилий ума.

— Оно потребует еще сердца, — добавил Пьер, — одним разумом решения не найти.

— Но без разума, без знаний какой толк в самоотвержении? Ведь для того чтобы народ мог понять, в чем его подлинные интересы, ему нужно помочь, и это могут сделать люди, которые благодаря своим знаниям, своим размышлениям стоят выше его.

— Не произносите вы этих слов, господин Ашиль! Наши подлинные интересы! Господи! Будто мы не знаем, что понимают под этим те, кто будет писать законы!

— Но в конце концов, Пьер, вы что же, не доверяете мне?

— Нет, почему же, доверяю. Только я в вас не верю. Ибо знаете вы не больше моего, я же ничего не знаю.

— Значит, надо довериться тому, кто знает больше, — людям, которые стоят над нами.

— Но где они, эти люди? Что они сделали? Кого и чему научили? Как же так? Они разговаривали с вами, вы действуете по их указке, вы работаете на них, и вам нечего сказать мне от их имени? У них есть тайна, и они не открывают ее даже вам, своим сторонникам? А уж о народе и говорить нечего. Да что это, индийские брахманы, что ли?

— В ваших словах есть жестокая логика, мастер Пьер, и бодрости духа они не внушают. Но что же делать, если приходится действовать вслепую? Прикажете сложить руки и ждать, пока народ сам себя освободит? Вы полагаете, он сумеет добиться чего-либо своими силами, без советчиков, без вождей, без знания законов борьбы?

— Сумеет. Все это у него будет. Законы эти он создаст себе сам. Вожди выйдут из собственных его недр. Что до советов, то их он почерпнет в духе божьем. Надо же надеяться немного и на провидение.

— Итак, вы готовы отринуть истину, если только услышите ее из уст вождей либерализма? Выходит, если человек знаменит, одарен талантами и пользуется влиянием среди средних классов, народ отнесется к нему с недоверием?

— Пусть такой человек придет к нам и скажет: «Да, меня превозносят, моими знаниями восхищаются, все подчиняются мне, а я вам вот что скажу, дорогие мои: никогда не употребляю я свои знания, свои силы, свой талант во зло вам. Самый незаметный из вас имеет такое же право на благосостояние, на свободу, на образование, как и люди моей среды. И самый слабый из вас будет иметь право обуздать меня, если я стану злоупотреблять своей властью, и самый невежественный — не соглашаться с моим мнением, если оно противно законам нравственности. Словом, чтобы иметь право называться великим деятелем, великим ученым, великим поэтом, я хочу на деле доказать и себе и вам свою добродетель и свое милосердие». О, пусть те, кого называют великими людьми, придут к нам и скажут это. И мы пойдем за ними, мы предадимся им, как предались бы богу. Ибо бог творит с помощью не только силы и знаний, но еще и любви. Но до тех пор, пока эти люди, презирая нас за грубость наших умов, станут по-прежнему держать народ в загоне, словно скот, которому негде даже пощипать травку, там, где теснота заставляет нас давить и душить друг друга и откуда мы не в силах выбраться, потому что кругом понаставлены солдаты, дабы оберегать от народа прекрасные плоды земли, — до тех пор мы будем отвечать им: «Оставьте нас в покое и дайте нам выбраться отсюда собственными средствами. Все советы ваши — предательство, а ваши успехи оскорбляют нас. Не переступайте с высокомерным видом через сковывающие нас цепи, не ходите меж наших растерявшихся рядов со словами фальшивой жалости на устах. Мы ничего не хотим делать для вас, даже преклоняться перед вашими талантами, ибо вы-то, хоть и низенько нам кланяетесь, когда боитесь нас или нуждаетесь в нас, не испытываете ни малейшего желания отдать нам в руки ваши богатства, вашу власть, вашу славу». Вот что скажем мы им, вашим умникам.

— Но ведь именно эти слова, которые вы вложили только что в уста человеку, ищущему у народа и свою силу и славу, выражают то, что я чувствую. А если такие чувства испытываю я, смиренный слуга дела освобождения, почему вы не допускаете, что люди более высокого ума испытывают их в еще большей степени?..

— Потому что пока я этого что-то не наблюдал; потому что я прочел все, что только мог, и нигде даже намека на это не нашел, потому что все решения социального вопроса, выдвинутые вашими великими умами прошлого и настоящего, полны высокомерия, жестоки и бесчеловечны.

— Но дело еще и в том, что вы слишком многого от них хотите; вы требуете от людей невозможного. Вы хотели бы таких вождей и советчиков, которые соединили бы в себе отвагу Наполеона со смирением Иисуса Христа. Нельзя требовать всего этого сразу от человеческой натуры. Впрочем, даже если бы такой человек вдруг и явился, его никто бы не понял. Вы-то рассуждать умеете, а народ не умеет.

— Умеет лучше, чем вы думаете, и тому доказательство — что вам не удается поднять его на восстание. Он понимает, что час его еще не пробил. И предпочитает потерпеть еще немного, ибо знает, что, разогнись он сейчас, он рискует удариться своим и без того израненным телом о нависший над ним свод. Он ждет, чтобы свод этот приподнялся и он мог бы встать во весь свой рост. А знаете, что это за свод? Он состоит из двух слоев. Нижний — это буржуа, верхний — аристократы. Если вам невтерпеж, буржуа, столкните-ка их с себя, этих давящих на вас аристократов. Это уж ваша забота. А мы — мы поможем вам, если будет доказано, что от этого станет легче и нам. Но если груз, давящий на наши плечи, не станет от этого легче — берегитесь: мы стряхнем, в свою очередь, и вас.

— А что же будете вы делать до тех пор?

— То, что вы нам советуете. Будем работать изо всех сил, чтобы не умереть с голоду, да еще при этом поддерживать друг друга. Мы, рабочие, сохраним наш компаньонаж, ибо, несмотря на все его заблуждения, на все крайности, принципы, которыми он руководствуется, все же достойнее тех, на которых зиждется ваша организация карбонариев. Наша цель — возродить равенство между нами, в то время как вы стремитесь сохранить в мире неравенство.

ГЛАВА XXVI

В тот же день маркиза не вернулась к обеду. Она еще с утра отправилась с визитом к одной своей родственнице, жившей неподалеку, в соседнем городке. Родственница эта была небогата, и, чтобы не задеть ее самолюбия, маркиза предусмотрительно (правда, по совету Изольды) выбрала самый скромный из имевшихся в замке выездов — легкий, открытый экипаж, запряженный одной только лошадью. Сопровождал маркизу слуга, который был и за кучера. Это не помешало, однако, обитателям городка высовываться из всех окон и дверей и язвительно говорить друг другу, глядя вслед коляске: «Нет, вы только полюбуйтесь на эту маркизу в собственном выезде и с собственным кучером. А ведь это дочка папаши Клико, красильщика, только и всего!»

Родственница уговорила Жозефину остаться у нее обедать, и было уже почти темно, когда она собралась в обратный путь. Садясь в экипаж, она с некоторым беспокойством заметила, что Вольф — так звали слугу — красен как рак и что-то слишком уж разговорчив. Беспокойство ее еще усилилось, когда он быстро погнал вниз по немощеной улице подпрыгивающий на ухабах экипаж; не налетал он на фонарные столбы, очевидно, только благодаря тому удивительному везению, которое столь часто сопутствует пьяным. Все дело было в том, что Вольф «повстречал дружков» — объяснение, к которому обычно прибегают все пьяницы, оправдываясь в очередной провинности. У этих молодцов такое количество дружков, что они не знают им счета, и куда бы вы с ними ни отправились, они непременно повстречают кого-нибудь из них.

Проехав шагов двести, Вольф, а вместе с ним коляска и маркиза успели поистине каким-то чудом избежать уже стольких опасностей, что были все основания бояться, как бы провидению в конце концов не наскучило охранять их. Напрасно Жозефина и умоляла и приказывала Вольфу ехать потише — он не слушал ее. У его кроткой лошадки словно выросли крылья. К счастью, небо, очевидно, сжалившись над Жозефиной, внушило ему мысль привязать к бичу новую веревку, для чего он вдруг резко остановил лошадку перед дверью небольшого домика, расположенного у самого выхода из городка и на котором была следующая вывеска: «Кузница дядюшки Лабрика. Привал путешественников. Продажа отрубей, овса, сена и прочего».

Темнота все сгущалась, и Жозефине становилось все страшнее. Между тем ее Автомедон[112] слез с козел и принялся разглагольствовать перед служащими заведения дядюшки Лабрика, которые в придачу к веревке уже успели притащить ему стаканчик водки. И тогда она внезапно решила выйти из коляски, добраться как-нибудь обратно к своей родственнице и попросить дать ей провожатого либо приютить до завтрашнего утра. Надеяться на то, что Вольф, который, как и полагается пьяному, считал себя трезвым как стеклышко, захочет внять ее просьбам, не приходилось, и она стала громко звать кого-нибудь, чтобы ей открыли дверцу коляски.

— Сударь, — окликнула она наудачу какого-то человека, стоявшего неподалеку, — будьте добры, помогите мне выйти отсюда!

Но не успела она докончить фразу, как дверца открылась и какой-то мужчина почтительно и заботливо подал ей руку. Это был Коринфец.

— Вы здесь! Каким это образом? — радостно вскричала она, забыв всякую осторожность.

— Я ждал вас, — вполголоса произнес Амори.

Маркиза, уже поставившая ножку на ступеньку, в смущении остановилась; рука ее так и осталась в руке Амори.

— Что это значит? — спросила она дрогнувшим голосом. — С какой стати вам было ждать меня? Зачем?

— Я еще днем пришел сюда купить кое-что для своей работы. Обедал в кабачке и встретил там господина Вольфа, вашего кучера, — он столько пил, что я испугался, как же он теперь довезет вас домой. Не вывалил бы он вас…

— Он до ужаса пьян, — сказала маркиза, — и если бы вы были любезны проводить меня обратно в город…

— А почему же не в замок? — возразил Коринфец. — Правда, я еще никогда в жизни не правил коляской, но одноколкой править мне приходилось. Думаю, не такая уж это большая разница.

— А не противно вам будет сесть на козлы?

— При других обстоятельствах было бы очень противно, — отвечал Коринфец и улыбнулся, — но сейчас — напротив.

Жозефина поняла, что он хочет этим сказать, и сама испугалась чувств, которые вызвали в ней его слова. Ей вдруг непреодолимо захотелось согласиться на предложение Амори (не только из страха перед Вольфом), и желание это взяло верх.

— Но как же мне быть? — сказала она. — Двоим на козлах не уместиться, а Вольф в жизни не согласится уступить вам свое место: он страшно самолюбив и пьяным себя не считает, того и гляди устроит скандал. Ужас, до чего я боюсь этого человека. Право, я готова вернуться в замок пешком, только бы не ехать с ним!

— Пешком? Пять лье? Да я готов сам впрячься в коляску, только бы не допустить этого! — ответил Коринфец.

— Знаете что, оставим его здесь, — сказала Жозефина, и щеки ее запылали. — Давайте удерем от него.

— Давайте! — отвечал ей Коринфец. — Смотрите, он входит в кабачок; когда он оттуда выйдет, нас уже и след простынет.

И, не дав маркизе времени опомниться, он поспешно захлопнул дверцу, одним движением вскочил на козлы, схватил вожжи и бич и пустил лошадь в галоп.

Как он решился на такое? Откуда я знаю? Вам, читатель, легче это понять, нежели мне объяснить. Бывают характеры нерешительные, как у Пьера Гюгенена, сдержанные, как у Изольды. А есть натуры не рассуждающие, как маркиза, пылкие, как Коринфец. И еще есть юность, есть красота, властно ищущая и притягивающая к себе красоту, есть любовное влечение, которое не знает сословных различий и смеется над тем, что принято. И есть случай, который придает смелости, и ночь — покровительница влюбленных.

Коринфец пустил лошадку под гору не менее отважно, чем это сделал бы Вольф, однако Жозефина не испытывала никакого страха. А между тем, по правде говоря, этот злосчастный Вольф отнюдь не был самым пьяным из них троих.

Коляска съехала вниз, затем вскоре дорога опять пошла в гору; теперь лошадке невозможно уже было бежать рысью. К тому же они отъехали настолько далеко, что несчастному животному можно было бы, пожалуй, дать немножко и передохнуть. Но маркиза все еще не могла успокоиться. А вдруг этот пьяница погонится за ними, потребует от узурпатора свой бич и место на козлах, к которым относится столь же ревниво, как король к своему трону и скипетру, а то еще попытается силой отнять их? Маркиза содрогалась при мысли о подобной сцене, и нет поэтому ничего удивительного, что она металась в коляске, пересаживаясь с одного конца сиденья на другой и даже на переднюю скамейку, чтобы посмотреть, нет ли за ними погони. Нет ничего удивительного и в том, что Коринфец то и дело оборачивался к ней и перегибался через козлы назад, чтобы успокоить маркизу и ответить на все ее вопросы. Да и вообще эта неожиданная их встреча, и внезапное решение, и стремительное бегство — все это было так необычно. Как было тут обойтись без восклицаний, как не обменяться впечатлениями?

И у Жозефины — ей так никогда и не удалось окончательно избавиться от той непосредственности буржуазки, которая в высшем свете считается признаком невоспитанности — вырвались слова, сразу же давшие обильную пищу их разговору.

— Боже мой, — воскликнула она, — но ведь он там начнет сейчас бегать и кричать в кабачке и по всему предместью, что я его бросила и удрала. Что станут говорить обо мне в городе? А что подумают в замке, когда увидят, что я приехала без кучера, с вами?

Будь на месте Амори Пьер Гюгенен, он не преминул бы с горечью ответить на это, что никому и в голову не придет этому удивляться. Однако Амори, не столь гордый и в то же время не столь скромный, был озабочен только тем, чтобы успокоить маркизу.

— Я довезу вас до ворот замка и слезу, никто меня и не увидит. А вы сядете на козлы, возьмете в руки вожжи и, когда слуги откроют ворота, скажете, что Вольф напился и вы, побоявшись ехать с ним, оставили его в кабаке и приехали одна.

— Да никто этому не поверит. Все знают, какая я трусиха.

— А страх иногда придает смелости. Из двух опасностей выбирают меньшую. Видите, сударыня, я говорю с вами пословицами, словно Санчо[113], в надежде что вы улыбнетесь, а вы все не улыбаетесь и все еще боитесь…

— Вам не понять этого, господин Амори, ведь мы, женщины, так несчастны, мы ведь рабыни; так легко скомпрометировать себя в свете, в котором я живу.

— Это вы-то несчастны? Вы рабыни? Да что вы? Я всегда думал, все вы королевы!

— Почему это вы так думали?

— Вы все такие красивые, такие нарядные, а вы, сударыня, всегда такая веселая и, мне казалось, такая счастливая!

— В самом деле? Я выгляжу счастливой?

— Ваши губки всегда улыбаются, личико такое беленькое, и вся вы такая изящная. Я говорю вам это, госпожа маркиза, и не знаю, прилично ли я выражаюсь, и все жду, что вы станете смеяться надо мной, как герцогиня над Санчо.

— Не говорите со мной так, Амори, это вы словно смеетесь надо мной. Вы не Санчо, а я не герцогиня и даже никакая не маркиза. Я дочь простого ремесленника и вовсе не собираюсь скрывать это.

— Но ведь… Впрочем, раз вы не хотите, чтобы я вел себя, как Санчо, мне уже не пристало говорить первое, что приходит мне на ум.

— О, я прекрасно понимаю, что вы хотели сказать… То, что я вышла за дворянина, да? Меня достаточно корили за это и среди своих и там, у них… И я достаточно уже наказана, господь мог бы и простить меня.

При этих словах Амори, который до сих пор старался разговаривать веселым тоном, почувствовал такое волнение, что не в силах был притворяться дальше; однако заговорить серьезно у него не хватало смелости. Он ничего не ответил; замолчала и маркиза, и молчанием этим все было сказано. Что нового могли они открыть друг другу? И без того каждый теперь знал, что любит и любим. Амори чувствовал, что им остается сказать еще одно только слово, но на это у обоих недоставало мужества.

— Боже мой, господин Амори, — воскликнула вдруг маркиза, которая сидела теперь в глубине коляски, — кажется, мы едем не той дорогой! Нам надо было свернуть налево. Вы хорошо знаете дорогу?

И маркиза снова пересела поближе к нему.

— Сегодня утром я шел по ней впервые, — ответил Коринфец, — но я надеюсь на то, что лошадь сама приведет нас домой; разве что и она здесь в первый раз.

— То-то и есть, что в первый; эта лошадь недавно доставлена из Парижа, надежда на нее плохая.

— По-моему, нам надо ехать прямо.

— Ни в коем случае, надо свернуть с этой дороги и поехать через равнину.

Следы колес перерезали равнину во всех направлениях многочисленными колеями, и трудно было решить, по которой из них ехать. Все колеи выглядели совершенно одинаковыми, и только местные жители умели различать их по тому или иному признаку — холмику или кусту. Жозефине не раз приходилось ездить по этим еле заметным тропкам, но как могла она поручиться, что не ошибется, указав на какой-нибудь куст или столб? Кроме того, становилось все темнее; сквозь легкие тучи, затягивающие небо, и без того слабый свет звезд становился еще слабее; легкий туман, дремавший над болотами, поднимаясь вверх, постепенно заволакивал все вокруг, так что невозможно было уже что-либо различить.

Такое блуждание наугад в густом тумане было небезопасно. Солонь, эта обширная низина, тянущаяся через самые плодородные и живописные места центральной Франции, представляет собой совершенно пустынную местность, где причудливо перемежаются зоны сухие, покрытые цветущим вереском, с зонами сырыми, где дремлет среди камышей неподвижная заводь. Такие илистые болота, сплошь поросшие растительностью какого-то сероватого оттенка, порой более опасны, чем трясины или стремительные водовороты. Наши путники долго блуждали в этом лабиринте, не находя из него выхода. Приняв какую-нибудь колею за проторенную дорогу, Амори всякий раз попадал в топкое место и вынужден был поворачивать лошадь назад. Время от времени коляска застревала в зыбком песке, который невозможно было заметить в темноте, и так кренилась, что маркиза в страхе всякий раз хваталась за плечо Амори, испуская крики ужаса, тут же сменявшиеся смущенным смехом. Амори рад был бы, чтобы такие опасные места попадались почаще, однако они стали встречаться теперь на каждом шагу, так что положение в самом деле становилось опасным и приходилось отказаться от мысли ехать дальше. Этого требовала маркиза, которой становилось страшно уже не на шутку, потому что совсем нельзя было теперь поручиться за то, что возница не вывернет ее в каком-нибудь болоте. Но тут лошадка, вконец измученная двухчасовым блужданием то среди колючего дрока, то по глине, в которой она то и дело увязала по колена, сама остановилась и принялась пощипывать кустарник.

Тогда маркиза со смехом заявила (вероятно, больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать), что она проголодалась.

— У меня в мешке есть ржаной хлеб, — сказал Амори. — Если бы я мог превратить его в пшеничный, я предложил бы его вам. Но увы…

— Ржаной хлеб? — радостно вскричала Жозефина. — Какая прелесть! Я ведь так люблю его и так давно его не ела. Дайте кусочек, это напомнит мне то счастливое время, когда я не была маркизой.

Амори открыл свой мешок и вытащил из него ржаной хлеб. Жозефина разломила его пополам и, протянув половину ему, сказала:

— Надеюсь, вы тоже будете есть?

— Вот уж не думал, не гадал, что придется когда-нибудь ужинать с вами, госпожа маркиза, — заметил Амори, с удовольствием принимая хлеб из ее ручек.

— Ах, не называйте меня маркизой, — сказала она с печальным видом, делавшим ее еще очаровательнее. — Мы с вами сейчас вдали от света, неужели нельзя хоть на один час забыть о моем рабстве? Ах, если бы вы только знали, как много воспоминаний пробудилось во мне здесь при виде этого вереска — детство, первые игры, милая свобода, которая была принесена в жертву, когда мне было шестнадцать лет и которой я лишилась навсегда… Я была простой крестьянской девчонкой, бегала босиком, гонялась за бабочками, за птичками. Я была такой глупенькой, гораздо глупее тех маленьких пастушек, с которыми играла, — они-то по крайней мере умели прясть и вязать, а я совсем ничего не умела, и если возьмусь, бывало, помогать им пасти овечек, всегда у меня одна непременно потеряется. Можете ли вы поверить, что в двенадцать лет я еще не умела читать?

— Конечно, могу, я-то и в пятнадцать не умел.

— Но вы с тех пор чему только не научились, и в какой короткий срок! Дядюшка говорит, что вы образованнее его внука, а уж меня-то и подавно! Ведь вы ужас как много читали, об этом легко догадаться даже по тем немногим словам, которые вы говорили во время танцев.

— Слишком мало, чтобы быть образованным, но достаточно, чтобы чувствовать себя несчастным.

— Несчастным? Как, вы тоже? Но почему?

— А вы разве не были счастливее, когда бегали в деревянных башмаках?

— Но вы-то ведь не потеряли своей свободы!

— Кто знает, может, и потерял. Но если бы даже и обрел ее вновь — на что она мне?

— Как на что? Весь мир открыт перед вами, дорогой мой Коринфец, вам улыбается будущее, у вас талант, вы художник, может быть, вы будете очень богатым, и, уж во всяком случае, знаменитым!..

— А если бы даже мечты эти осуществились, вы думаете, я стану счастливей?

— Ах, понимаю, вас мучают социальные идеи, так же как и вашего друга Пьера. Дядюшка сказывал вчера вечером, что голова Пьера наполнена философскими мечтаниями, только я не понимаю, что это значит. Видите теперь, я не такая образованная, как вы!

— Мучают социальные идеи? Меня? Философские мечтания? Ну нет, об этом я уже не думаю. Сердце терзает меня куда больше, чем ум!

И снова они умолкли. Эта братская трапеза еще больше сблизила их. Разделив ее с этим рабочим, маркиза словно вступила с ним в некую таинственную связь. Ни один любовный напиток, будь он самого искусного изготовления, не произвел бы такого волшебного действия на двух робких влюбленных, как этот ржаной хлебец.

— Я чувствую, что вам холодно, — сказал Амори, заметив, как дрожит маркиза, прижавшись к его плечу.

— Нет, только немножко озябли ноги, —