КулЛиб электронная библиотека 

Ломоносов: Всероссийский человек [Валерий Шубинский] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Валерий Шубинский Ломоносов: Всероссийский человек

Грома, искр и льда философ,
самый ражий из детин —
славься, славься, Ломоносов,
молодой кулацкий сын!
Ты оттуда, где туманы,
где валится с неба снег,
вышел, выродок румяный,
всероссийский человек…
Сергей Петров
М. В. Ломоносов. Гравюра Э. Фессера и X. А. Вортмана с портрета работы Г. К. Преннера, 1757 г.

ОТ АВТОРА

Есть две вещи, которые — может быть, в не меньшей степени, чем знание материала — необходимы для работы над биографической книгой: любовь к ее герою и способность внутренне самоотождествиться с ним.

С первым проблем не было. Автор этой книги всегда с нежной любовью относился к Ломоносову, его эпохе, трудам — прежде всего, конечно, литературным. В ходе работы с материалом, при знакомстве со все новыми сторонами мощной и противоречивой личности героя он меня все больше завораживал. Даже в своих слабостях (а я с самого начала решил не затушевывать их), даже в своей неправоте (я не считал необходимым становиться автоматически на сторону своего героя в любом конфликте) он ярок, трогателен и величествен, как весь русский XVIII век. Масштабы его замыслов и трудов не могут не впечатлять, а недостатки и неудачи лишь придают ему человечности.

Гораздо сложнее обстояло дело со вторым условием. Я не был уверен, что всегда смогу проникнуть во внутренний мир Ломоносова, понять его психологию, осознать мотивы его поступков. Я только твердо знал, что мой личный опыт для этого не годится. И тут мне неожиданно пришел на помощь опыт, если можно так выразиться, исторический, — опыт советской эпохи. Вспоминая свое общение с ровесниками моих родителей, моих дедушек-бабушек, я невольно находил в них некоторые черты, родственные Ломоносову и его современникам: может быть, потому, что история России циклична и советская эпоха в некоторых отношениях «накладывается» на первую половину и середину XVIII века. Ведь и Петровские реформы были в своем роде попыткой революционной, насильственной модернизации страны, насильственного прорыва в будущее. Эта модернизация, далеко не во всем удавшаяся, требовала от человека полного самопожертвования. Ломоносов жил, когда этот проект уже переживал кризис, но еще продолжал действовать.

Именно поэтому Ломоносова в советское время так любили. И именно поэтому то, что писали о нем в советское время, часто кажется нам странным и неприемлемым — как и то, что писали в XIX веке. Такие времена и такие фигуры нуждаются во взгляде со стороны, но все же не совсем стороннем — взгляде пристрастном и родственном. И сейчас самое время для такого рассмотрения.

Эта книга не претендует на научность, но я старался быть фактически точным. Имена собственные, как правило, транскрибируются так, как это было принято в эпоху Ломоносова («Миллер», а не «Мюллер»). Если не указан автор перевода иноязычной цитаты, то его имя значится в источнике литературы, приведенном в библиографии в конце книги.

Многообразие занятий героя заставляло меня обращаться за консультациями к ученым различных специальностей. Пользуюсь случаем выразить благодарность доктору химических наук В. А. Дымшицу, кандидату физико-математических наук М. Ф. Лытовой, доктору исторических наук профессору Г. А. Кавторадзе, а также первым редакторам книги (Ю. А. Виноградову и А. Л. Дмитренко) и рецензентам, в особенности Льву Усыскину. Помощь в подборе и аннотировании иллюстративного материала оказали сотрудники Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого (Кунсткамера), среди которых особо хотелось бы поблагодарить Т. М. Моисееву и М. А. Янес.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая ПО БРЕГУ СТУДЕНОГО МОРЯ

1
Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря.
Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь советник царям.
На эти строки (содержащие евангельскую реминисценцию[1]) Пушкина вдохновил сюжет, с которого неизменно начинается любая биография Михайлы[2] Ломоносова. О том, что профессор, статский советник и пиит появился на свет в семье «простого рыбака», «в курной избе», с удовольствием вспоминали и современники, и потомки. Первые — чтобы одернуть выскочку, вторые — чтобы прославить самородка. В противовес поучительной притче рождались разного рода легенды; самая простодушная и распространенная из них называет Ломоносова внебрачным отпрыском Петра Великого.

Что же на самом деле знаем мы о рождении и детстве Ломоносова? Не так уж мало. Гораздо больше, чем о большинстве его современников.


Начнем с даты рождения. На надгробном памятнике начертан только год — 1711. Эти сведения, безусловно, восходят к близким ученого и поэта, а значит, в конечном итоге, к нему самому. Позднее в литературе мелькали разные даты — от 1709 до 1715 года.

Церковные записи о рождении и крещении Михайлы Васильева сына Ломоносова не сохранились. Во второй половине XIX века они, однако, как будто бы еще существовали. М. И. Сухомлинов, основываясь на «Памятной книге куростровской церкви», в 1896 году датировал рождение Ломоносова 8 ноября[3] 1711 года. В пользу этой даты говорит и имя нашего героя: в XVIII веке детей иногда называли именем святого, на день празднования которого пришлось их появление на свет, — в этом случае день рождения, который к тому времени изредка, под влиянием немцев, отмечали в городах, совпадал с именинами: на 8 ноября по старому стилю (для XVIII века это соответствует 19 ноября по новому стилю) как раз приходится день Михаила Архангела.

Но есть другие достоверные документы, дошедшие до нашего времени. В Петровскую эпоху в России начались регулярные переписи населения, без которых невозможно правильное налогообложение. В данных ревизских сказок от февраля 1719 года и от сентября 1722 года фигурирует малолетний Михайло Ломоносов, сын государственного крестьянина Василия Ломоносова, соответственно семи и одиннадцати лет. Взрослому Ломоносову — студенту, а затем профессору — тоже несколько раз приходилось указывать свой возраст. Если считать, что при этом он всегда был точен и пунктуален и что так же точен и пунктуален был во время петровских переписей его отец, мы должны датировать его рождение промежутком между февралем и сентябрем 1711 года. В сентябре 1710 года родители Михаилы еще не были венчаны. Потому естественнее предположить, что он появился на свет не раньше июля следующего года. Историк А. И. Андреев в 1951 году предположил, что Ломоносов мог быть крещен по Михаилу Малеину, игумену Афонской Кименской обители, жившему в X веке: день памяти этого святого приходится на 12 июля по старому стилю. (Был еще святой Михаил, Муромский чудотворец, но день его памяти отмечают 21 мая, что в нашем случае слишком рано…) Однако в справочниках по-прежнему указывают 8 ноября, и юбилеи празднуют, исходя из этой даты. Впрочем, это не так уж и важно, тем более что год сомнений не вызывает: разночтения в этой области — результат небрежности и неосведомленности некоторых ранних ломоносовских биографов.

Не вызывает сомнений и место рождения: деревня Мишанинская Куростровской волости Двинского уезда Архангельской губернии. Правда, и здесь не обошлось без разночтений: вплоть до начала XX века биографы называли родиной Ломоносова деревню Денисовку (Денисовскую). Но на сей раз все объясняется просто: еще при жизни «профессора и статского советника» деревня Мишанинская была поглощена разросшейся Денисовкой. Ныне это село Ломоносово.

Что это означало — родиться в это время в этом месте? Давайте уделим несколько слов земле, на которой Ломоносов появился на свет, и людям, среди которых он родился и рядом с кем прошло его детство.


Гольфстрим, которому Северная Европа обязана мягким климатом, уже сравнительно мало влияет на погоду на южном берегу Белого моря и в бассейне Северной Двины. И все же зимы здесь по русским меркам не особенно суровые: средняя температура января —12–14 градусов ниже нуля, а ведь полярный круг не так уж далек. Лето чуть прохладнее, чем в Петербурге: средняя температура июля от 15 до 17 градусов. Таков климат этих мест сейчас; в XVIII веке, в разгар так называемого малого ледникового периода, было немного холоднее.

Огромная часть этих земель (как и весь север Европейской России) была в то время покрыта густым хвойным лесом. Необъятные ели, сосны, лиственницы, чудом пережившие индустриальную революцию, и по сей день составляют главное богатство здешних мест. Деревообрабатывающая промышленность — основа местной экономики, и даже в крупных городах можно встретить множество деревянных домов.

Люди появились здесь в эпоху мезолита, за 1700 лет до нашей эры. Об этнической принадлежности древних аборигенов этих мест нельзя, конечно, сказать ничего определенного, но в первые века новой эры здесь проживали племена финно-угорского и самодийского корней. Иные из них упомянуты арабскими географами. По мнению некоторых исследователей, именно в устье Двины, близ нынешних Холмогор, находилась столица легендарного финно-угорского государства — Биармии. Славяне, поселившиеся в VII–VIII веках юго-западнее этих мест, на Ильмене, звали жителей двинских земель «чудью заволочской». Распространение славянских колонистов на север приостановилось тогда примерно на широте нынешней Костромы, и лишь в XI–XII веках они стали осваивать огромное пространство от Белого озера до Белого моря. Заселение шло двумя потоками: с юго-запада — из Новгорода и с юга — из Суздальской земли, но новгородцев, видимо, было гораздо больше. Поселенцы, как часто бывает, быстро сроднились с автохтонным населением. Так появились русские северяне — поморы.

Сегодня среди поморов существует (или еще недавно существовало) движение, требующее признать их особым этносом. Разумеется, отдельным от русских народом поморы никогда не были, но у них есть все, что полагается этнической группе, — собственный диалект (северной, новгородской группы), свои традиционные костюмы, своя кухня, включающая многочисленные рыбные блюда.

Жители севера Восточно-Европейской равнины издавна занимались земледелием — рожь, просо, овес, ячмень при этом климате вызревают, но урожаи все-таки слишком скудны. По свидетельству писателя П. И. Челищева, еще в конце XVIII века большинству холмогорских крестьян приходилось докупать зерна на три-четыре месяца. Гораздо больше дохода приносило молочное животноводство (уже в эпоху Ломоносова существовала холмогорская порода скота). Кроме этого, предприимчивые северные мужики выжигали уголь или гнали из хвойной древесины смолу на продажу, женщины, чтобы заплатить подать, пряли холсты. Но ничто не могло сравниться с еще девственными природными богатствами здешних мест. В лесах водились горностаи, куницы, выдры, гнездились рябчики, тетерева, куропатки; Белое море и впадающие в него реки (Двина, Онега, Мезень) кишмя кишели рыбой — не говоря уж о Баренцевом море и океане. Постепенно многие поморы стали рыболовами и «промышленниками», то есть охотниками на сухопутного и морского зверя. В русском языке той поры слово «промышленность» означало, прежде всего, добычу собольего меха, тюленьего жира, моржового клыка и т. д.

Даже антропологически поморы, рослые круглоголовые блондины, выделяются среди русских. Ломоносов, судя по существующим изображениям, соответствовал именно этому типу. С прочими европейскими северянами типичного помора сближает гордый неуступчивый нрав. Такими вылепила их суровая природа, социальная история позволила этим чертам развиться и закрепиться: на Русском Севере, как и в Скандинавии, никогда не было крепостного права (по крайней мере в тех формах, в которых оно существовало в средней России). И Ломоносов не составлял исключения: он был человеком большого упрямства и большой гордости. А вот северной флегматичности и сдержанности в нем никогда не наблюдалось.

Правда, не всегда (и не со всеми) поморы проявляли свою гордость. Историк В. В. Крестинин, сам выходец из «двинского народа», в 1790 году вспоминал: «В начале нынешнего XVIII века подвинские и важеские поселяне подавали с низкими земными поклонами в Архангельской портовой таможне присутствовавшим бурмистрам и ларешным заставные ярлыки и выписи уездной таможни на привозные товары. Сим коленопреклонением доказывали они наружное свое раболепство, произведенное внутренним страхом перед начальниками посадского чина, которые совсем не так были грозны, как воеводы и дьяки». Но ведь и все русские люди той поры вели себя похожим образом. Да и правильно ли понимает Крестинин то, что описывает? Земной поклон с преклонением колен, который для человека эпохи Просвещения был величайшим унижением человеческого достоинства, за сто лет перед тем мог быть просто ничего не значащим ритуальным жестом, который так же мало свидетельствует о «раболепстве», как, к примеру, выражение «ваш покорный слуга».

Жили поморы в просторных домах из тяжелых тесаных бревен. Узкие слюдяные окна украшали резные наличники. Хозяева размешались во втором этаже: внизу хранили зерно, муку, вяленую рыбу; к дому примыкал крытый скотный двор. Дома были почти одинаковыми и у бедняков, и у состоятельных людей. Издалека эти высокие бревенчатые срубы с широкими сенями, окруженные со всех сторон хозяйственными пристройками, напоминали маленькие крепости. В таком доме, а вовсе не в «курной избе» и не в «рыбацкой лачуге», и прошло детство Ломоносова. На каждом дворе непременно стояли хозяйственные постройки — для хранения снастей. Быт был суровым, без излишеств, но прочным и основательным.

Зато словесная культура была по-настоящему богатой. Так же как в холодной, отрезанной от Европы Исландии сохранились в неприкосновенности древние скандинавские саги — именно Русский Север стал настоящей сокровищницей для собирателей былин и духовных стихов. При этом северные сказители истово хранили не только память о позабытом феодальном мире Киевской Руси, но и названия никогда не виданных ими деревьев и трав, растущих в совсем иной климатической зоне и упоминающихся в былинах. И конечно, на северных окраинах находили убежище гонимые «раскольники» — прежде всего старообрядцы, последователи протопопа Аввакума, принесшие с собой многочисленные старопечатные и рукописные книги. Но об этом мы поговорим позже.

В основном поморы жили к юго-востоку от Белого моря. На запад от устья Двины тянулся Летний берег, на восток — Зимний берег. Восточнее устья Мезени, там, где покрывавшее приморские холмы редколесье переходило в тундру, начинались становища самоедов (ненцев). На юго-западе, в устье Онеги, нашли приют беглецы-раскольники. Западный берег моря был населен в основном карелами. На крайнем северо-западе, на Кольском полуострове, уже существовали отдельные русские форпосты (крепости, монастыри), не говоря о многочисленных летних промысловых становищах. Собственно, именно Мурман был настоящей сокровищницей для поморских рыбаков. Но жить в этих дальних, непригодных для земледелия местах постоянно пока что мало кто отваживался. В основном их населяли аборигены — лопари (саамы), по языку родственные финнам, но жившие, как и ненцы, традиционным оленеводческим и рыболовным хозяйством. Массовое переселение поморов началось позднее, в XIX веке. Другое дело — южный (Кандалакшский) берег полуострова и его восточный (Терский) берег от устья реки Варзуги на юге до мыса Святой Нос на севере: их колонизация шла полным ходом. Но, ловя треску, навагу, сельдь, охотясь на моржей и тюленей, на своих старинных судах — ладьях и кочах — уже в XVI–XVIII веках поморы добирались и гораздо дальше: до Шпицбергена (Груманта), Ямала. Само собой, им приходилось по мореходным и торговым делам общаться с западноевропейцами (в основном норвежцами).

До XV века двинские земли и Беломорье принадлежали Новгороду, чья власть была во многом номинальной. В 1471 году, во время первого похода Ивана III на непокорную республику, десятитысячное новгородское войско во главе с князем Горбатым-Шуйским было наголову разбито на берегах Шиленги 3970 москвичами во главе с воеводами Василием Обрасцом и Борисом Слепцом. До нас дошли сведения, что победители потеряли всего десять человек убитыми. Так вошли эти места в состав московских владений. Новые правители на первых порах сохранили власть выборных начальников — земских и сотских, потом стали присылать наместников. Но не все казенные чиновники добирались до места службы, и остатки патриархальной демократии сохранялись среди поморов еще во времена Ломоносова.

В 1553 году, при Иване Грозном, в устье Двины вошел английский корабль. Так начались (точнее, возобновились после почти пятивекового перерыва) регулярные контакты между британцами и русскими. Впервые за послетатарское время морская торговля стала важным фактором экономики; тридцать лет спустя, в 1584 году, царь Федор Иоаннович распорядился заложить город-порт в устье Двины. К тому времени уже два столетия в восьмидесяти верстах выше по течению существовал город Холмогоры (Колмогоры)[4], а в устье, на острове Пур-Наволок, еще в начале XII века был основан монастырь Михаила Архангела. Выстроенный по царскому указу рядом с монастырем «новый Холмогорский город» (Новохолмогоры) с 1613 года — года восшествия на престол Михаила Романова — стал официально именоваться Архангельским городом, или Архангельском. В этом же году город подвергся нападению уже разгромленных под Москвой поляков; нападение было отбито. В 1700 году, в самом начале Северной войны, городом пытались овладеть шведы, но так же безуспешно. То, что Архангельск привлекал завоевателей, неудивительно: до основания Петербурга это был единственный морской порт России, через который осуществлялась ее связь с внешним миром. Но и после создания новой столицы Архангельск сохранял важное значение: теперь как один из главных центров судостроения.

В 1682 году была создана особая Холмогорская и Важская епархия, возглавлявшаяся архиепископом Афанасием (1641–1702), в миру Алексеем Артемьевичем Любимовым, человеком, по меркам своего времени, весьма просвещенным, автором «Толкования на Псалтирь», собственной редакции «Шестоднева» (своеобразной средневековой естественно-научной энциклопедии) и ряда сочинений утилитарного характера: «Описание трех путей в Швецию» (своего рода путеводителя для купцов), «Реестр из докторской науки» и пр. Петр Великий, посещая в 1693, 1700 и 1702 годах Архангельск и Холмогоры (в последний раз он был здесь за девять лет — а не за девять месяцев! — до рождения Михаила Ломоносова), не упускал случая встретиться с ученым и широко мыслящим иерархом. Охотно посещали его и иностранные купцы.

Около Холмогор Двина делится на несколько рукавов, соединенных протоками. Между ними — 29 островов: Ухт-остров, Нарья, Луготин, Наль-остров и др. Когда, спустя четверть века, Ломоносов окажется в Санкт-Петербурге, где ему придется прожить почти всю оставшуюся жизнь, может быть, чем-то город в невском устье, стоящий на десятках островов, напомнит ему родные места… Самый большой из двинских островов — Куростров. От Холмогор он отделен узкой протокой — Холмогоркой. Люди на Курострове живут, по крайней мере, с XIII века. В то время там находилась усадьба новгородского посадника (то есть в данном случае — наместника). А прежде, по преданию, здесь было святилище финского бога Юрмолы. «Ельник» — так называлась часть острова, где находилось это языческое капище, — еще в дни Ломоносова пользовался дурной славой; люди там не селились.

В административном отношении остров был разделен на две волости: Ровдогорскую и Куростровскую; их отделял друг от друга Езов луг. Часть пахотных и сенокосных земель на острове принадлежала Антониеву Сийскому монастырю (расположенному девяносто шестью верстами выше по течению); крестьяне, жившие на этих землях, числились за монастырем и несли повинности в его пользу — вплоть до 1762 года, когда Петр III упразднил монастырское землевладение. Большинство же куростровцев были черносошными крестьянами, то есть свободными землевладельцами, обязанными только податью царю. Подать считалась «по сохам», «по веревкам» (то есть по номинальной площади земли), «по животам» (по количеству скота). Лишь пришлых, беспашенных, людей обкладывали податью «по головам». При Петре была введена всеобщая подушная система обложения.

Кроме земледелия, скотоводства и морского промысла, жители острова подряжались иногда на строительные работы, занимались резьбой по моржовой кости (таким ремеслом славилась семья соседей и родичей Ломоносовых — Шубных; из этой семьи вышел известный скульптор Шубин). Особую группу составляли «кречачьи помытчики» — ловцы соколов и кречетов для царской охоты. На этот промысел куростровцы держали монополию: никто, кроме них, не имел права ловить ценных птиц. Крылатых хищников, которых когда-то в Беломорье было немало, приманивали живыми голубями и ловили сетями. Уже при царе Михаиле Федоровиче в Москву поставляли до ста кречетов в год. К концу правления его сына, большого любителя соколиной охоты, написавшего ее «Устав», поголовье хищных птиц на южном берегу Белого моря резко сократилось. Кречачьи помытчики в поисках добычи добирались до Мурмана, где на правах «государевых людей» всячески грабили и обижали аборигенов-лопарей. К 1729 году (накануне прощания Ломоносова со студеной родиной) на острове жили девятнадцать кречачьих помытчиков, ловивших двадцать кречетов и тридцать челегов (соколов) ежегодно.

Всего же Куростровскую волость в начале XVIII века населяло 763 души обоего пола, живших на 219 дворах. В 1710 году на одном из этих дворов, «на деревне Мишанинской» проживали «Лука Леонтьев сын Ломоносов штидесяти пяти лет. У него жена Матрона пятидесяти восьми лет, сын Иван двенадцати лет, две дочери: Марья пятнадцати лет; Татьяна восьми лет. Земли тритцать три сажени. У него же житель на подворьи Василий Дорофеев сын Ломоносов тридцати лет, холост. У него земли тритцать четыре сажени»[5].

2
Распространенное в XVIII–XIX веках предание о том, что фамилию Ломоносов ученый получил уже в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, оказалось ложным. Род Ломоносовых известен на Курострове. Фамилия может происходить вовсе не от сломанного носа, а от ломоноса — растения семейства лютиковых. По предположению холмогорского священника и историка-дилетанта А. Градилевского, Ломоносовы могли (вместе с Бажениными, Вельяминовыми и др.) бежать на Север из Новгорода после разорения его Иваном Грозным в 1570–1571 годах. Так или иначе, Леонтий Артемьев сын Ломоносов в 1678 году был крестьянином деревни Мишанинской. У него было три сына — Иуда, Лука и Дорофей. Про Дорофея, родного деда нашего героя, мы знаем меньше всего. По всей вероятности, он рано умер, успев, однако, жениться (на девушке из семьи Шубных или из Лопаткиных) и родить четверых сыновей. Иуда и Лука Ломоносовы были мореходами. Иуда владел промысловым становищем на Мурмане «в Виселкине губе», на паях с холмогорцем Андреем Зыковым. О Луке, пережившем своих братьев, известно больше всего.

Лука Леонтьевич Ломоносов (1646–1727) ходил на чужих кораблях «кормщиком» (капитаном) — по большей части на Мурман, за треской; под старость, по-видимому, завел собственное судно на паях с тремя другими рыбаками, жителями Сумского посада. Глава всего рода Ломоносовых, он пользовался уважением среди односельчан. В 1701 году его выбрали церковным волостным старостой, потом — одним из «выборных людей» Куростровской волости, потом — земским старостой Околопосадской трети Двинского уезда. Таких старост было двое, и они должны были помогать главе местного самоуправления — бурмистру. Закончилась общественная деятельность Луки Ломоносова скверно: дело в том, что опытный корабельщик не умел, как ни странно, ни читать, ни писать и был совершенно неопытен в канцелярских делах. В результате (уже в 1713 году) обнаружилась недостача 30 рублей, которые были отданы без расписки как «переводные за подьячих» некоему горожанину Ивану Федорову сыну Попову. Деньги — огромные по тем временам! — были взысканы пополам с двух старост.

Женат Лука Леонтьевич был только единожды, но матрона Матрена рожала детей до пятидесяти лет, так что Татьяна, младшая дочь Луки Леонтьевича, была четырнадцатью годами моложе своего племянника Никиты Федоровича Большого. Как и его братец Никита Федорович Меньшой (одинаковые имена у родных братьев в то время не были редкостью), он служил таможенным подьячим. Большой — в Архангельске, а Меньшой — в самом Санкт-Питербурхе. Лука Ломоносов был, как мы уже заметили, неграмотен. Его сыновья Федор и Иван уже грамоту знали, а внуки выбились в таможенные служащие, в «государевы люди»… Вот три жизненных пути для тогдашнего помора: либо тихо сеять рожь и ячмень, разводить коров — и остаться обычным черносошным крестьянином; либо пуститься в дальние походы за рыбой и морским зверем, рисковать жизнью, но, может быть, разбогатеть и прославиться среди односельчан; либо, освоив грамоту, податься в город — в приказные крючки. Никита Большой и Никита Меньшой выбрали третий путь. Лука и его племянник Василий Дорофеевич — второй.

Видимо, младший сын покойного брата Дорофея был Луке Ломоносову ближе родных сыновей и внуков. Во всяком случае, они жили общим домом и держали общее хозяйство. На двоих у них было шестьдесят семь саженей земли на Налье-острове и еще четырнадцать саженей усадьбы. Для крестьянского надела на две семьи — маловато. Впрочем, другие наделы на Курострове были еще меньше. Землепашеством и дяде, и племяннику, все лето проводившим в морских плаваниях, заниматься, видимо, было некогда. Кто же работал в поле? Может быть, младшие родственники или батраки? Сам Михайло Ломоносов с удовольствием вспоминал о морских походах с отцом и ни разу — о занятии каким бы то ни было сельским трудом. Впрочем, это было не то, чем в XVIII веке принято было гордиться.

В любом случае, земля была недвижимым имуществом, которое при необходимости можно было обменять на деньги. В 1698 году Лука Ломоносов дал в долг братьям Чурносовым (Чюрносовым) 20 рублей под залог «поля орамой земли». Заложенный участок не был выкуплен и перешел в собственность Ломоносова, который точно так же четыре года спустя заложил его под те же 20 рублей Афанасию Шубному — и тоже не выкупил. В 1714 году, оказавшись в затруднительном положении из-за помянутой выше истории с казенной недоимкой и наложенным за нее штрафом, дядя и племянник (уже женатый) продали некоему Козьме Сазонову уже собственную «пожню сенных покосов»… Возможно, мореходы Ломоносовы отдавали свои не слишком большие земельные владения исполу тем же Шубным или Сазоновым, а при нужде закладывали и продавали их? (Тут надо пояснить, что формально земля, на которой жили черносошные крестьяне, принадлежала государству и находилась в коллективном пользовании крестьянского «мира», но вплоть до середины XVIII века поморы распоряжались ею как своей собственностью; позднее это было запрещено.)

Вскоре после переписи 1710 года, предположительно в ноябре, Василий Ломоносов женился на двадцатилетней Елене Ивановне Сивковой, недавно осиротевшей дочери дьякона Николаевского Матигорского прихода, чьи предки были монастырскими крестьянами. В отличие от своего мужа-корабельщика и его дяди-старосты, дочь дьякона была, видимо, грамотна. Но научить сына Михайлу грамоте она не успела: в 1719 или 1720 году Елена Ломоносова умерла.

Год, два или три спустя Василий Ломоносов женился вторично — на Федоре Михайловне Узкой или Усковой. От этого брака родился сын Иван, проживший, видимо, недолго. Вскоре и Федора Ломоносова умерла. На судьбе ее пасынка второй брак отца никак не сказался, не считая того, что Василий Дорофеевич решил наконец жить отдельно от дяди и построил свой дом. Этот дом не сохранился; зато сохранились остатки рыбоводного пруда — единственного на Курострове — устроенного Василием Дорофеевичем. Человек он был, несмотря на неграмотность, изобретательный, смелый и расторопный; некоторые из своих черт сын унаследовал от него.

3
Для Курострова устройство первого рыбоводного пруда стало событием. За сотни и тысячи верст отсюда, в большом мире, происходили тем временем события другого масштаба, так или иначе повлиявшие на жизнь нашего героя.

Шла Северная война. Полтавская битва случилась за два года до рождения Ломоносова, Гангутский бой — когда Михайле исполнилось три года. А 1711 год был для Петра Великого не очень счастливым.

Неудачи начались 9 января: молодой курляндский герцог, только что женившийся на семнадцатилетней племяннице царя Анне Иоанновне, едва выехав из молодого Санкт-Питербурха (где проходили торжества) в свою столицу Митаву, скоропостижно скончался. Злые языки говорили — перепил на собственной свадьбе. Свадебное пиршество в самом деле было долгим, не по-петровски пышным и притом по-петровски затейливым: царь-преобразователь самолично взрезал пироги, из которых выпрыгивали живые карлицы, а потом — тоже самолично — запускал фейерверки. Пили много все, но царь-великан и его опытные сподвижники находили силы одновременно заниматься своими обычными государственными делами. Не то юный герцог: он пьянствовал почти без просыпу, в короткие минуты протрезвления, устраивая, в добавление к царским, собственные изысканные аттракционы (скажем, поженил двух карликов и самолично присутствовал при их брачной ночи). И вот — печальный финал. Невеста-вдова, новоявленная герцогиня Курляндская, отправилась в чужую страну одна. Вернется в Россию она через девятнадцать лет — императрицей.

Тем временем Петр, по совету великого математика и философа Готфрида Вильгельма Лейбница, осуществил очередную реформу государственного управления: организовал Сенат. Дав инструкции господам сенаторам, царь отправился на юг, на реку Прут, где рассчитывал при поддержке молдавского господаря Дмитрия Кантемира и валашского господаря Бранкована (вассалов султана, переметнувшихся к Петру так же, как Мазепа к Карлу) посрамить Турцию. Обоснованно опасаясь претензий России на черноморские берега, османское правительство заключило союз со шведами. В начале 1711 года крымский хан Девлет-Гирей, вассал Порты, вторгся на российские (восточноукраинские) земли и дошел до Самары — будто на дворе не XVIII, а XVI век, и на троне не Петр Великий, а Иван Грозный! Царь решил положить этому конец.

Но начавшийся в июне поход Петра едва не закончился катастрофой.

За Могилою рябою
над рекою Прутовою
было войско в страшном бою.
В день неделный ополудно
стался час нам велми трудный,
пришол турчин многолюдный… —
так описывал эти события Феофан (Прокопович), приближенный церковник и придворный поэт Петра. Русская армия во главе с царем оказалась окружена превосходящими силами турок, татар и ушедших в Бендеры казаков Мазепы. Кантемир поддержал царя, но помощь от Бранкована так и не пришла. Петр распорядился, на случай своего пленения, не считать его царем и не выполнять его приказы. Он явно готовился к худшему. Посланному на переговоры с турецким пашой дипломату Петру Шафирову разрешалось идти на любые уступки туркам и шведам, лишь бы сохранить Ингрию. Но то ли выручили драгоценности, которыми сопровождавшая Петра в походе Екатерина, Марта Скавронская (еще не законная царица), якобы подкупила турецкого военачальника, то ли помогли дипломатические таланты Шафирова, то ли пришлась кстати ненадежность готовых взбунтоваться янычар — но условия перемирия оказались на редкость мягкими и благоприятными для России. Требовалось лишь вернуть захваченный в предыдущую войну Азов, разорить крепости, свежепостроенные по Дону, и пропустить бежавшего в Турцию после Полтавы Карла XII домой через русскую территорию (шведский король, однако, не спешил воспользоваться открывшейся возможностью, и туркам пришлось выдворять его силой). Турецкая сторона требовала еще выдать предателя Кантемира, Петр отказался. Высокоученый господарь отправился в эмиграцию в Москву вместе с семьей, в том числе с двухлетним сыном Антиохом. Все это имело самые прямые последствия для истории русской поэзии, а значит, и для жизни Ломоносова.

Прямые участники этой истории явно оказались в выигрыше. Шафиров, бывший переводчик Посольского приказа (родом из крещеных евреев, поселенных в Москве при Алексее Михайловиче), возвысился в глазах Петра. В данном случае Шафиров интересен для нас вот почему: вице-канцлер (с 1717 по 1723 год), а позднее председатель Коммерц-коллегии, совмещавший, как большинство петровских сподвижников, служение державе с собственными торговыми интересами, был одно время совладельцем Кольской китобойной компании, с которой имел дело Василий Ломоносов. Еще больше повезло Екатерине: растроганный Петр наконец вступил с ней в законный брак. Результаты: династический кризис, гибель царевича Алексея и в конечном итоге — воцарение Елизаветы Петровны. Так уже в момент появления на свет Ломоносова зарождается его будущая эпоха. Не будь в 1740–1750-е годы на троне «дщерь Петрова», все в судьбе нашего героя могло сложиться иначе.

Не слишком печалясь о поражении, Петр отправился на другой театр военных действий — в Польшу, а оттуда — в Дрезден и Карлсбад, где лечился на водах. Предполагаемый день рождения Ломоносова Петр встретил в Кёнигсберге. Оттуда он отправил в русское посольство в Голландии депешу, в которой упоминал о необходимости более тесного союза с этой страной. Оттуда — через Мемель, Ригу, Ревель, подолгу останавливаясь в каждом городе, — он под Новый год наконец добрался до Санкт-Питербурха. Это еще не столица: переезд туда двора и правительства начнется лишь в следующем, 1712 году. Пока что шла работа по прокладке Большой Першпективной дороги, позднее — Невской першпективы, потом — Невского проспекта, от города к основанному годом раньше Александро-Невскому монастырю…

Ломоносову исполнилось десять лет, когда Россия со Швецией заключили мир, а Сенат преподнес Петру титулы Императора, Великого и Отца Отечества. Тринадцать — когда Петр учредил Академию наук. Спустя всего несколько месяцев царь-великан, проводив в путь камчатскую экспедицию Беринга, распрощался с этим миром. Два года спустя не станет его супруги и наследницы. Ломоносову будет шестнадцать, когда двенадцатилетний Петр II сошлет в Березов «полудержавного властелина» Меншикова и вернет столицу в Москву. Три года спустя туда придет с рыбным обозом молодой помор. Но императора-отрока в живых он уже не застанет: тот умрет несколькими месяцами раньше.

Впрочем, до тех пор Михайле Ломоносову предстоит увидеть и узнать еще многое.

4
28 декабря 1714 года Петр отдал архангельскому вице-губернатору следующее распоряжение: «Объявите всем промышленникам, которые ходят на море для промыслов своих на лодьях и кочах, дабы они вместо тех судов делали морские суда, галиоты, гукоры, каты, флейты, кто из них какие хочет, и для того (пока они новыми судами морскими справятся) дается им сроку на старых ходить только два года, а по нужде три года…»

Строить новые корабли старого образца запрещалось под угрозой штрафа. Только гукоры, галиоты и флейты. Типичное петровское цивилизаторское самодурство. Указ был нелепый и невыполнимый. На старых кораблях продолжали плавать, более того, запрещенные лодьи, кочи, карбасы и соймы продолжали строить, не страшась штрафа. Чертежи судов европейского образца, посланные в Архангельск, лежали невостребованными. Причиной был не просто консерватизм поморов: широкие, почти круглые по форме кочи, конечно, уступали европейским кораблям по быстроходности, зато могли дрейфовать зимой, будучи выдавленными на лед, которым более узкие корабли были бы просто раздавлены. Именно такие древние корабли послужили образцом для Нансена при постройке «Фрама».

Но не в обычае Петра было сдаваться и позволять своим подданным делать, что они пожелают. В 1719 году он издал новый указ: все корабли старого образца «заорлить» (то есть заклеймить государственным гербом) — «и дайте на тех заорленных доходить». Подход несколько более либеральный, чем прежде… Зато за строительство нового корабля древнего поморского образца полагались теперь каторжные работы. Это тоже плохо подействовало — старинные лодьи строились и ходили по Белому морю еще полтораста лет. Но в первый момент поморы, видимо, испугались. Строить судна старого типа было боязно, новые — непривычно.

И вот тут-то Василий Ломоносов — небогатый промышленник, кормщик на чужих судах — понял: настал его час.

Как сообщается в примечании к первой биографии Ломоносова, составленной М. И. Веревкиным, отец ученого «первой из жителей сего края состроил и по-европейски оснастил, на реке Двине, под своим селением, галиот и прозвал его Чайкою: ходил на нем по сей реке, Белому морю и Северному океану для рыбных промыслов и из найму возил разные запасы, казенные и от частных людей, из города Архангельского в Пустозерск, Соловецкий монастырь, Колу, Кильдин, по брегам Лапландии, Семояди и на реку Мезень».

По документам судно Василия Ломоносова было не галиотом (двухмачтовым судном с небольшой осадкой, годившимся лишь для неглубоких голландских каналов), а упомянутым уже гукором (hoeker; в России их называли также «укеры», «гукари», «гики»). Это тоже парусный грузовой двухмачтовик, правнук голландской рыбачьей лодки, но с более глубокой осадкой и круглой кормой. В Европе гукоры использовались как военные транспортные суда. Команда на таком судне обычно состояла из семидесяти человек. Сколько точно народу было на корабле Василия Ломоносова — неизвестно; неизвестны и имена этих людей. Возможно, некоторые из них были не наемными работниками, а пайщиками, совладельцами судна. Как резонно предполагает А. А. Морозов, собственные средства на постройку и оснащение большого корабля у Василия Дорофеевича найтись едва ли могли. Речь идет о 400–500 рублях, между тем общий доход даже от очень удачной путины составлял всего 150–160 рублей.

Кроме рыболовства, доходы Ломоносова-отца связаны были в основном с транспортными подрядами. Русские люди, жившие в «беспашенных» местах — на Терском берегу, на Мурмане, на Мезени, на Печоре, — зависели от поставок «провианта» из устья Двины. Это был прообраз нынешнего «северного завоза». Сведения, приведенные Веревкиным, подтверждаются документально — записями в «Книге записной Архангелогородских привальных и отвальных и других сборов» и другими казенными бумагами. Как мы уже упоминали, среди клиентов Василия Ломоносова со товарищи было, между прочим, «Кольское китоловство» — созданная в 1723 году частно-государственная компания. Гукор «Чайка» доставлял из Кольского острога в Архангельск бочки ворвани и мешки с добытой от ее продажи разнообразной валютой[6].

Постепенно Василий Ломоносов разбогател — «нажил кровавым потом», как выражался его сын, «довольство по тамошнему состоянию». Вроде бы у него появились, кроме «Чайки», и другие корабли; об этом пишет в биографии Ломоносова Б. А. Меншуткин; есть упоминания о принадлежавшем ему корабле «Михаил Архангел». В честь именин сына? «Довольством» своим он был обязан, однако же, не только собственному «кровавому поту», но и обстоятельствам эпохи. У него не было причин роптать на царя-преобразователя, которого, между прочим, ему приходилось видеть в юности. Во время приезда Петра в Архангельск в 1700 или 1702 году Василий Ломоносов был свидетелем следующей сцены. Голенастый царь, осматривая барки с товаром, привезенным из Холмогор, оступился и упал в барку с глиняными горшками. «Горшечник, которому судно сие принадлежало, посмотрев на разбитый свой товар, почесал голову и с простоты сказал царю:

— Батюшка, теперь я не много денег с рынка домой привезу.

— Сколько ты думал домой привезти? — спросил царь.

— Да ежели бы все было благополучно, — продолжал мужик, — то бы алтын с 46 или бы и больше выручил.

Петр дал холмогорцу червонец, чтобы он не пенял и не называл его причиной своего несчастия». (46 алтын — это 1 рубль 38 копеек; петровский червонец чеканки 1701 года — 2 рубля.) Эту историю хозяин «Чайки» позднее рассказал сыну, а тот пересказал ее уже в Петербурге своему другу Якобу Штелину, собиравшему анекдоты про Петра Великого.

По свидетельству того же Веревкина, отец Ломоносова «начал брать его от десяти- до шестнадцатилетнего возраста с собою каждое лето и каждую осень на рыбные ловли в Белое и Северное море». Северное — это в данном случае, конечно, Баренцево — внешнее, открытое море, часть Северного Ледовитого океана. Куда именно плавал Ломоносов с отцом? Веревкин указывает один маршрут: «…до Колы, а иногда и в Северный океан до 70 градусов широты». По свидетельству самого Ломоносова, он «пять раз» выходил в океан из Белого моря.

Не надо думать, что Михайло плавал в привольной роли хозяйского сынка. Ему, несмотря на малолетство, приходилось трудиться в море наравне с бывалыми рыбаками, артельщиками-котлянами. На корабле каждый рот и каждые руки были на счету, да и нравы на севере были суровые, патриархальные: по свидетельству Крестинина, «за каждую одежду или обутку дети принуждены были родителей благодарить земными поклонами. Во время веселий с ближними или знатными гостями имели обычай приказывать своим детям, при поднесении хмельных напитков, земными поклонами приветствовать ближнего или каждого гостя из присутствующих в беседе…». Понятно, что в море эта строжайшая субординация соблюдалась особенно строго. Малолетние рыбаки, выполнявшие обязанности юнг, звались «зуйками» (зуек — мелкая чайка, кормящаяся близ становища). Это отлично характеризует их статус.

Всякое плавание начиналось с посещения Архангельска. В начале XVIII века город, по описанию голландского ученого К. де Бруина, выглядел так:

«Город расположен вдоль берега реки на три или четыре часа ходьбы, а в ширину не свыше четверти часа. Главное здание в нем есть палата, или двор, построенный из тесаного камня и разделяющийся на три части. Иностранные купцы помещают свои товары и сами имеют для помещения несколько комнат в первом отделении, находящемся налево от реки. Здесь же помещаются и купцы, ежегодно приезжающие сюда из Москвы…

Входя в эти палаты, проходишь большими воротами в четырехугольный двор, где по правую и левую руку расположены магазины… Во второе отделение вход через подобные же ворота, где находится другая палата, в конце которой — дума со множеством покоев, несколькими ступенями поднимаешься на длинную галерею, где на левой руке помещается приказ или суд, а внизу его дверь, выходящая на улицу. Судебные приговоры исполняются в этой же палате… Третьи ворота ведут опять в особую палату, предназначенную для товаров русских людей, в которой и купцы, хозяева этих товаров, также имеют помещения для себя, но не такие удобные, как помещения наших купцов…

Кремль, в котором живет правитель (воевода), содержит в себе лавки, в которых русские во время ярмарки выставляют свои товары, Кремль окружен бревенчатой стеной, простирающейся одной частью до самой реки.

Что до зданий, все дома этого города построены из дерева, или, лучше сказать, из бревен, необыкновенно на вид толстых, что кажется чрезвычайно странным снаружи для зрителя. Однако же есть и хорошие дома внутри, снабженные порядочными покоями, в особенности принадлежащие иностранным купцам…

Улицы здесь покрыты ломаными бревнами… Вдобавок в городе находятся беспорядочно разбросанные развалины домов… Но снег, выпадающий зимою, уравнивает и сглаживает все».

В Архангельске Василий Ломоносов загружал на борт зерно и другие припасы для Кольского острога (если целью плавания был Мурман) или для других отдаленных мест. Путь на Мурман, занимавший месяц-полтора, проходил через горловину Белого моря, усиженную в летнее время сотнями птиц. Здесь промышляли добытчики ценного гагачьего пуха. Но у Ломоносовых был другой промысел.

Примерно в этом месте судно пересекало невидимую линию, о существовании которой ни Ломоносов, ни его отец не знали. Но не заметить ее пересечения было невозможно: это был Северный полярный круг, и за этой чертой солнце во второй половине июня никогда не заходило.

Ломоносову принадлежит первое и лучшее в русской поэзии описание полярного дня на Белом море:

Достигло дне́вное до по́лночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло;
Как пламенна гора казалось меж валов
И простирало блеск багровый изо льдов.
Среди пречу́дныя при ясном солнце ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.
(Петр Великий)
Чтобы попасть в Баренцево море, нужно миновать мыс Святой Нос, около которого часто свирепствуют штормы и бури. Место это окружено легендами: рассказывали, что некогда здесь водились «морские черви», точащие суда, пока некий поп Варлаам из Керети не усмирил их. Варлаам этот, посланный на служение в Колу, из ревности убил жену. Затем он сел в лодью, положил туда же труп — и пустился по воле волн. Достигнув Святого Носа, он сотворил молитву и усмирил червей, и за это простился ему грех. Другая легенда гласила, будто близ Святого Носа находится пещера, каждые шесть часов поглощающая море, а потом извергающая его обратно. Вероятно, именно поэтому происходят приливы и отливы…

Дальше путь шел в Колу (Кольский острог). В деревянной (построенной в основном из топляка, обильно сносимого морской волной к северным берегам) крепости в глубине Кольской губы, между устьями рек Кола и Тулома, стоял гарнизон в 500 человек. Кругом простирались скалистые тундры и лесотундры, богатые грибами и ягодами, но никем никогда не паханные. (Хотя зима на Мурмане из-за Гольфстрима заметно теплее, чем на Двине, а Баренцево море вообще не замерзает, — прохладное и недолгое лето, а главное, каменистые почвы делают хлебопашество невозможным.) Жители Колы держали коров, но кормили их тресковыми головами, смешанными с отрубями, — из-за чего молоко приобретало отвратительный для непривычного человека вкус.

Рядом с Колой находился Кольский Печенгский монастырь. История его такова: в 1532 году отшельники Митрофан и Феодор основали на реке Печенге, у нынешней норвежской границы, обитель. Насельниками ее были в основном крещеные лопари. В 1590 году 116 из 120 живших там человек погибли от рук шведских разбойников. Бежавшие в Колу чудом спасшиеся монахи основали здесь, по указу Федора Иоанновича, новый монастырь, унаследовавший имя прежнего. Когда-то он процветал, но в конце XVII века начал приходить в упадок. «Чайка» завозила сюда, вероятно, не только «хлеб, рожь, овес, горох, воск, фимиам, мед, масло, крупы, конопляное масло», на которое монастырю со времен Василия Шуйского причиталось годовое содержание, но и «горячее вино», которым чернецы скрашивали несуровую, но долгую Кольскую зиму.

Отсюда Ломоносовы отправлялись, вероятно, на собственный рыбный промысел. На Мурмане, в промысловой избушке с грубым очагом-каменкой посередине проводил Михайло летние месяцы. Здесь он увидел природу совсем новую, непривычную для себя: огромные всхолмленные луга, серебристый ягель на склонах, стелющиеся ветви карликовых осин, а к западу — редкое криволесье. Здесь, где встречались рыбаки с самых разных берегов Белого моря, многое, должно быть, можно было услышать о самых отдаленных и загадочных местах: вплоть до волшебной Мангазеи, города, построенного далеко на востоке, в студеных, но богатых мехом и пухом странах — построенного, а потом погибшего…[7] (Там, в Сибири, сталкивались друг с другом свободные русские северяне-поморы и свободные южане-казаки, разделенные в обычной жизни тысячами верст рабства. Точнее, самые дерзкие и бесшабашные из тех и других.) Рассказывали, конечно, и про китовую ловлю, и про страшные ледяные горы, плавающие в морях. И про мореходов из западных стран — «норвегов», голландцев, англичан.

Здесь, на Мурмане, юному Ломоносову приходилось встречаться и с коренными жителями этих мест. Они вызывали у него снисходительную усмешку. В своей работе «О сохранении и размножении российского народа» он пишет, доказывая важность мясного питания: «Проживают и лопари, питаясь почти одною рыбою, да посмотрите же, коль они телом велики и коль многолюдны. <…> На 700 верстах в длину, а в ширину на 300 лопарей толь мало, что и в большие солдатские поборы со всей земли по два солдата с числа душ наймают из нашего народа, затем, что из них весьма редко, чтобы кто и по малой мере в солдаты сгодился». В замечаниях на «Историю Российской Империи при Петре Великом» Вольтера он развивает эту тему: «Лопари отнюдь не черны и с финнами одного поколения, равно как и с корелами и многими сибирскими народами. <…>

А отличаются лопари только скудостью возраста и слабостью сил, затем что мясо и хлеб едят редко, питаясь одною почти рыбою. Я, будучи лет 14, побарывал и перетягивал тридцатилетних сильных лопарей. Лопарки хотя летом, когда солнце не заходит, весьма загорают, ни белил, ни румян не знают, однако мне видать их нагих случалось и белизне их дивиться, которою они самую свежую треску превосходят, свою главную и повседневную пищу».

Другой маршрут пролегал на Соловецкие острова. Соловецкий монастырь, одна из древних твердынь русского православия, переживал не лучшие времена. Основанный в 1429 году Савватием и Германом, много лет возглавлявшийся игуменом Зосимой (Зосима и Савватий вошли в число самых почитаемых русских святых), монастырь на диких северных островах достиг расцвета при игумене Филиппе (Колычеве), восемнадцать лет управлявшем им и отстроившем его в камне. В 1566 году Филипп, к которому благоволил Иван Грозный, был вызван в Москву — на митрополичий престол. Так хозяйственный монастырский предстоятель превратился в героя и мученика. Чуть ли не единственный в тогдашней России, он вслух обличал царские жестокости и нечестия — и был за это сослан в Тверской Отроч монастырь, а потом убит. Видимо, его непокорный дух передался выстроенному и прославленному им монастырю. Через столетие без малого после смерти Филиппа соловецкие старцы отказались признать реформы Никона. Монастырь стал оплотом старообрядческого сопротивления. После восьми лет осады (известной как «Соловецкое сидение») он был взят царскими войсками; десятки монахов были убиты и замучены. Это произошло в 1676 году. Спустя восемнадцать лет молодой царь Петр посетил опальный монастырь, что означало его «прощение» (с описания этого посещения начинается незавершенная ломоносовская эпопея «Петр Великий»). Но к 1720-м годам он едва начал оправляться после разгрома. Многие вожди «раскола» томились тут же, в монастыре, в его знаменитой подземной тюрьме — как и многие государственные преступники. Но их юный Ломоносов видеть не мог.

А видел он прекрасные белокаменные храмы, могучие, сложенные из ледниковых валунов стены монастыря-крепости, трудовую жизнь монахов и послушников; слышал, вероятно, рассказы о подвигах и мученичестве былых насельников. В «Петре Великом» создан величественный образ монастыря:

Уже на западе восточными лучами
Открылся освещен с высокими верьхами
Пречудных стен округ из диких камней град,
Где вольны пленники, спасайся, сидят,
От мира отделясь и морем и святыней,
Пример отеческих от древних лет пустыней,
Лишь только лишены приятнейших плодов
От древ, что подают и пищу и покров;
Не может произвесть короткое их лето;
Снегами в протчи дни лице земли одето,
Сквозь мрак и сквозь туман, сквозь буйных ветров шум,
Восходит к небесам поющих глас и ум…
Но чуть дальше Ломоносов вспоминает и о недавних кровопролитиях, омрачивших покой обители, о Соловецком сидении:

…грубых тех невежд в надежных толь стенах
Не преклонил ни глад, ни должной казни страх.
Крепились, мнимыми прельщены чудесами,
Не двигнулись своих кровавыми струями,
Пока упрямство их унизил Божий суд…
Любопытно, что в поэме не упоминается о Филиппе Колычеве, но рассказывается легенда о пленных татарах, якобы присланных на Соловецкие острова Иваном Грозным и построивших монастырские стены. Легенда эта, не подтвержденная никакими фактами, вероятно, бытовала в монастыре, коль скоро автор «Петра Великого» припомнил ее. Помнили не человека, бросившего вызов тирану, а завоевания «великого Иоанна», и с ними пытались связать историю Соловков.

Судя по тому, что писал Ломоносов впоследствии уже не в стихах, а в деловой прозе, не ускользнула от него и изнанка монастырской жизни: «Вошло в обычай, что натуре человеческой противно… что вдовых молодых попов и дьяконов в чернецы насильно постригают. <…> Смешная неосторожность! Не позволяется священнодействовать, женясь вторым браком законно, честно и благословенно, а в чернечестве блуднику, прелюбодею или еще и мужеложцу литургию служить и всякие тайны совершать дается воля. Возможно ли подумать, чтобы человек молодой, живучи в монашестве без всякой печали, довольствуясь пищами и напитками и по внешнему виду здоровый, сильный и тучный, не был бы плотских похотей стремлениям подвержен, кои всегда тем больше усиливаются, чем крепче запрещаются» («О сохранении и размножении российского народа»). Трудно сказать, конечно, отразились ли в этом пассаже личные наблюдения.

О непосредственном общении отца и сына Ломоносовых с монахами известно мало. В ноябре 1746 года[8] Ломоносов послал Варсонофию, в 1727–1740 годах настоятелю Соловецкого монастыря, а затем Архангельскому и Холмогорскому архиепископу, свой перевод «Физики» Вольфа с приложением письма, в котором между прочим писал: «Те благодеяния, которые Ваше преосвященство покойному отцу моему показывать изволили, понуждают меня, чтоб я хотя письменно Вашему преосвященству нижайший мой поклон отдал. Приятное воспоминание моего отечества никогда не проходит без представления особы Вашего преосвященства, яко архипастыря словесных овец, между которыми имею я некоторых одной крови». Разумеется, это всего лишь стандартные формулы вежливости. В 1727 году 33-летний игумен только возглавил монастырь, а в 1728 и 1729 годах Михайло с отцом, видимо, не плавал. О Варсонофии есть разные отзывы (А. А. Морозов обнаружил письмо, характеризующее игумена как деспота и самодура, за ничтожные провинности выгонявшего монахов на мороз, закрывшего основанную его предшественником школу). Но интерес к вольфианской физике для русского архиерея XVIII века — вещь необычная.

Еще один путь пролегал на восток — к Мезени и дальше, за Канин Нос, в устье Печоры, в Пустозерск, такой же заброшенный в тундре город-крепость, как Кола, — с той разницей, что здесь к крепостным стенам примыкал настоящий посад и что самоеды, жившие вокруг, были совсем на мирных лопарей не похожи. Вот как описывает их Ломоносов: «…ростом немалы, широкоплечи и сильны и в таком количестве, что если б кровавые сражения между многими их князьями не случались, то знатная северо-восточного берега часть ими населилась многолюдно»[9]. С 1499 года, когда на Пустом озере, некогда соединенном протокой с Печорой, был основан первый русский город за полярным кругом, и вплоть до середины XVIII века их буйные набеги не давали покоя местным жителям. В крепости, как на Кавказе или в оренбургских степях, держали заложников — аманатов, там находился, на случай «прихода воровской карачейской самояди», постоянный воинский гарнизон — частью из крещеных самоедов же и состоящий. При этом именно ненцам (и их южным соседям, коми-зырянам) обязан был город на Пустом озере своим первоначальным процветанием: через него шла торговля пушниной с туземцами. Шла, пока в 1620 году царь Михаил Федорович, обеспокоенный экспансией заморских купцов, не запретил им посещать Пустозерск. С тех пор город имел не столько промысловое, сколько административное значение — вплоть до упразднения в 1780 году Пустозерского уезда. Кроме того, это было любимейшее в XVII веке место ссылки. Здесь сидел в земляном срубе, а потом был сожжен протопоп Аввакум. Здесь в то же время пять лет (1677–1682) прожил в ссылке бывший начальник Посольского приказа и хранитель государевой печати Артамон Матвеев; его преемник на этих постах — фаворит царевны Софьи и неудачливый реформатор князь Василий Голицын прибыл сюда в 1691 году, причем занял тот же дом, в котором прежде жил Матвеев. В Пустозерске заканчивалась карьера многих представителей власти, и от его жителей юный Ломоносов мог узнать подробности о недавнем прошлом страны.

Опыт этих путешествий, продолжавшихся шесть лет, навсегда остался с ним. Одной из последних его работ было сочинение «О плавании в северных морях» (1763), в котором Ломоносов с присущим ему темпераментом выразил свое убеждение: север — не мертвая пустыня, а места, которые могут быть освоены человеком и поставлены ему на службу; северные моря — такая же доступная мореплаванию стихия, как моря запада и юга. И решение этой задачи, по естественным географическим и климатическим причинам, — право и долг именно России.

На рукописи этой работы Ломоносов набросал рисунок, наверняка загадочный для его современников, но хорошо понятный биографам. Это был план течения Двины близ Холмогор, с Куростровом и соседними островами. Ломоносов не был здесь к тому времени тридцать четыре года.

5
Зимой корабли ставили «на костер», или «на колки», — втаскивали на вбитые в реку бревна. Начинались долгие почти бессолнечные месяцы. Лишь временами в небе вспыхивало разноцветное свечение — северное сияние, происхождению и классификации которого Ломоносов позднее уделил несколько страниц в своих научных трудах.

Чем занимался юный помор на родине в свободное от плаваний время?

Любимым развлечением двинских парней были кулачные бои. «Многочисленные кулачные бойцы прежнего времени, холостые и женатые люди, не запрещали праздным своим ребятам упражняться в кулачных поединках. Самые девки тогдашнего времени между своими веселостями не стыдились употреблять наподобие кулачного боя игру, называемую тяпанье, то есть обоюдные ударения по плечам едиными дланями рук, производящие даже до чувствительной боли, терпимой охотно» (Крестинин). Однако нравы у этих валькирий были строгие. По свидетельству добродетельного приходского священника Градилевского, «всякие уединения молодежи партиями или парами разных полов строжайше воспрещались, даже разговаривать с парнями девицы не решались, когда ходили в торжественном увеселительном кругу».

Вероятно, кулачные бои проходили в основном в теплое время, зимой были другие увлечения — строительство снежных городков и т. д. Но сын Василия Ломоносова уже с юных лет был охоч до книжного учения. Именно это и было его главным занятием в зимние месяцы.

Первым учителем его был сосед Иван Шубной, юноша лет шестнадцати (впоследствии — отец скульптора). Вторым — Семен Никитич Сабельников, дьячок, учившийся в Холмогорской певческой и подьяческой школе при архиепископском доме.

Обучение грамоте в то время означало освоение другого языка, резко отличавшегося от разговорного. Как известно, со времен князя Владимира языком русской церковной письменности был церковнославянский, то есть болгарский или македонский диалект древнеславянского языка, на который перевели Библию Кирилл и Мефодий. В то время наречие, на котором говорили в Киеве и Новгороде, лишь немного отличалось от этого языка. Но спустя несколько столетий славянские языки разошлись друг с другом, в русском отмерла часть времен, изменились падежные и глагольные окончания, исчезли многие выраженные кириллицей звуки… Церковная служба шла по-прежнему на языке Кирилла и Мефодия, церковная литература специально создавалась, по мере сил, на нем же, но язык летописей, деловых документов, политической полемики, «повестей» и даже агиографии был плодом компромисса между «славянщиной» и живой разговорной речью. Характер и степень компромисса определялись особенностями жанра и вкусами автора. В XIV–XV веках, когда на Русь приехало много ученых людей с Балкан (так называемое «второе южнославянское влияние»), письменный язык приблизился к церковно-славянскому, потом опять отдалился. Писатели XVII века, стремясь к возвышенности стиля, порою искусственно конструировали церковнославянские обороты, реально никогда не существовавшие. В этом отношении дело обстояло примерно так же, как с латынью в Средние века на Западе. Но французский или итальянский клирик понимал, что «вульгарное» наречие, на котором говорят на улице, — это принципиально другой язык, восходящий к латинскому, но далеко от него отошедший. А для русского средневекового книжника «славенской» и «руской» — это были две формы (высокая и низкая, письменная и разговорная, церковная и светская) одного «славеноросского» языка. Правильное разграничение двух «нераздельных и неслиянных» языков и кодификация взаимоотношений между ними — заслуга в конечном итоге уже самого Ломоносова.

Обучение азбуке начиналось с заучивания букв. Каждой из них соответствовал, в представлении учителя и ученика той поры, не изолированный звук, а начинающееся с этой буквы церковнославянское слово (аз, буки, веди, глаголь, добро и т. д.). Потом — по складам — учились читать. Склады — это произвольные сочетания букв (часто не существующие в реальных словах), количество которых — по мере учения — постепенно увеличивали (к примеру: аб, ав, аг, ад… ая; абв, абг, абд… абя и т. д.). Выучив произнесение какого-нибудь «вгдпря», ученик легко переходил к чтению осмысленных текстов. За азбукой, включавшей различные нравоучительные высказывания, следовал часослов (сборник молитв и иных текстов, входящих в ежедневное богослужение, кроме собственно литургии), а затем — Псалтырь. Можно предположить, что именно тогда юный Ломоносов впервые пережил потрясение при чтении псалмов Давида — древнейших образцов высокой лирической поэзии, некогда прозой переведенных семьюдесятью толковниками с древнееврейского на древнегреческий, а с него солунскими просветителями — на славянский.

«Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его и в законе Его поучится день и ночь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод…»

В каноническом синодальном переводе (появившемся спустя полтора века после описываемых нами событий) первый псалом звучит так: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь! И будет он как дерево, посаженное при потоках вод…»

Но Ломоносов не переводил церковнославянский текст даже мысленно: как любой грамотный человек своего времени, он существовал в двух языковых стихиях одновременно.

После Псалтыри иногда учили еще Новый Завет. Человек, умевший читать Библию, считался грамотным.

Разумеется, такое обучение требовало немалого усердия и дисциплины. Как свидетельствует Крестинин, «при первом представлении в школе нового ученика должен был учинить земной поклон новому властелину, учителю. И сему прилежало еще обычно напоминание со стороны родителей, дабы наказывать всякого трудника в грамоте на теле за вины, по праву родительской власти». Свободолюбивый Крестинин считал телесные наказания, наряду с всевластием родителей в семье и грубыми развлечениями, источником «рабского духа». Но английских школьников пороли до XX века, а свой национальный кулачный мордобой просвещенные мореплаватели провозгласили благородным спортом и заразили им весь мир. И никакого рабского духа у них при этом никогда не наблюдалось — совсем напротив.

Что касается Ломоносова, то он поспешил применить приобретенные знания на практике. Как рассказывали в конце XVIII века посетившему Холмогоры академику Лепехину, сын Василия Ломоносова «охоч был читать в церкви псалмы и каноны, и по здешнему обычаю жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, и при том имел у себя прирожденную глубокую память. Когда какое слово прочитает, после расскажет сидящим в трапезе старичкам сокращение на словах обстоятельно». Живее и достовернее говорится о выдающихся способностях мальчика в примечаниях к «Академической биографии» Веревкина. Основой послужили рассказы самого Ломоносова Штелину. «Через два года учинился, ко удивлению всех, лутчим чтецом в приходской своей церкви. Охота его до чтения на клиросе и за амвоном была так велика, что нередко биван был не от сверстников по летам, но от сверстников по учению, за то, что стыдил их превосходством своим перед ними произносить читаемое к месту расстановочно, внятно, а притом и с особой приятностью и ломкостью голоса». Другими словами, уже у юного Ломоносова были и просветительский раж, и высокомерие, стоившее ему впоследствии немалых неприятностей.

Поморам, в большей степени, чем другим русским сельским жителям, втянутым в рыночные отношения, приходилось подписывать много важных хозяйственных документов. Между тем старики и люди среднего возраста часто были неграмотны и заверять своей подписью бумаги приходилось научившимся читать и писать юнцам. Самый ранний сохранившийся автограф Ломоносова (4 февраля 1726 года) — в «Тетради подрядной камени, кирпича и древ церковного строителя Ивана Лопаткина». Алексей Аверкиев Старопопов и Григорий Иванов Иконников подрядились поставить Лопаткину «тес сосновый, не губастый, нещелованный и неперекосной». За неграмотных подрядчиков «Михайло Ломоносов руку приложил». Подписи четырнадцатилетнего мальчика, вероятно, придавало вес имя его почтенного и состоятельного (но неграмотного) отца.

Круг чтения «книжного» средневекового человека обязательно включал житийную («Пролог», «Четьи-Минеи») и учительную литературу. Трудно сказать, много ли таких книг было на Курострове. Рядом, у архиепископа в Холмогорах и в Антониевом Сийском монастыре, были большие библиотеки — но они, конечно, не были доступны сыну рыбака из деревни Мишанинской. Но все же юный Ломоносов не только читал, но и переписывал такого рода произведения (труд переписчика еще был востребован — печатных книг было мало). Сохранилась одна переписанная им книга — «Служба и житие Даниила Мироточца». Можно предположить, что в его распоряжении был и уже поминавшийся рукописный «Шестоднев» архиепископа Афанасия (или одного из его предшественников), из которого будущий естествоиспытатель мог почерпнуть фундаментальные позднесредневековые представления о структуре мира.

«Облу же глаголют сотвори Бог землю, аще и горы на ней устрой. И яко зерно перцово глаголют сию неции быти круглостью, зане аще и неравно, но обло. Тако же и земля.

<…> Велики суть небеса и многим больши земля. И земля посреди их, яко тычка в крузе, и на чем и с водами, сиречь с морми, Божиим повелением поставлена и утверждена»[10].

В мире, учил «Шестоднев», существуют четыре первоначальные стихии: воздух, огонь, вода и земля. Круглый мир с землей посередине подобен яйцу, включающему в себя все элементы мира и представляющему собой модель макрокосма:

«Кто различное естество дал есть яйцам, малыми же образы стихия показует, тонкое им вложив, яко воздух, желтое, яко огнь, белое же, яко воду, а жесткое, яко землю, еже объимает естество»[11].

Как рассказывают биографы, Ломоносов стал спрашивать местного священника, существуют ли нецерковные, светские книги. Священник ответил, что такие книги существуют, но чтобы читать их, надо выучить латынь, а латыни учат только в больших городах — Москве, Петербурге и Киеве. То ли он больше ничего не знал, то ли не хотел сбивать отрока с пути благочестия. Кстати, школа, в которой обучали, между прочим, латинскому языку, преспокойно существовала с 1723 года на другом берегу протоки — в Холмогорах при архиепископском дворе. Учиться в ней Ломоносов не мог (туда брали только детей священнослужителей), но неужто он о ней не слышал?

Впрочем, вскоре мальчик увидел книги светского содержания в доме своих куростровских знакомцев — Дудиных. И книги эти были не на латинском, а на «славеноросском» языке.

Отец Павел Дудин, служивший в холмогорском соборе, владел недурной библиотекой. Некоторые (в основном богословские — «Беседы Иоанна Златоуста», «Поучения Аввы Дорофея», «Маргарит, сиречь духовный луг») книги из библиотеки Дудиных купил сам архиепископ — частью при жизни отца Павла, частью после его смерти (1695) у его сыновей.

Почему один из сыновей отца Павла, Христофор Дудин, не принял сана и поселился на Курострове, неизвестно. Умер он 12 июня 1724 года. Еще при жизни «старика Дудина» двенадцатилетний Ломоносов видел у него несколько книг, которые произвели на него сильное впечатление. У самого Христофора Павловича ничего выпросить не удалось, но уже после его смерти Ломоносов, ценою всяких «угождений и услуг» его сыновьям, сумел получить в собственность три книги: «Грамматику» Мелетия Смотрицкого, «Псалтирь Рифмотворную» Симеона Полоцкого и «Арифметику» Леонтия Магницкого.

Вообще-то в 1720-е годы новоизданные светские книги даже внешне отличались от церковных. Их печатали «гражданским шрифтом», разработанным лично Петром. Буквы были не такой, как в традиционной кириллице, формы, а некоторых (например, большого и малого юсов) и вовсе не было. Но «Псалтирь» и «Арифметика» были напечатаны еще до реформы (соответственно в 1680 и 1703 годах), а новое издание «Грамматики», осуществленное в 1721 году, было отпечатано в церковной типографии (а на церковные издания гражданский шрифт не распространялся).

«Грамматика» была самой поздней по году издания, но самой старой по времени написания из доставшихся Ломоносову книг. Мелетий Смотрицкий (1578–1633), современник Шекспира, православный подданный польского короля, шляхтич, не признавший Брестскую унию (заключенную в дни его молодости), не только получил отличное средневековое схоластическое образование, но и впитал многое из новой науки. Достаточно сказать, что он учился в Нюрнбергском, Лейпцигском, Виттенбергском университетах и получил степень доктора медицины. Вернувшись из гамлетовской и фаустовской Европы, он поначалу возглавил в Киеве церковную школу (из которой позднее выросла Киево-Могилянская академия), а потом стал настоятелем православного монастыря в Вильне. Прославившись антикатолическими сочинениями, он в 1627 году (поссорившись с единоверцами из-за вопросов церковного управления) внезапно переменил флаг и умер пылким прозелитом греко-католицизма.

«Грамматика», впервые вышедшая в 1619 году, относилась скорее к западному варианту «славеноросского» языка, то есть к церковнославянскому с элементами тех диалектов, из которых позднее выросли украинский и белорусский языки. Кроме того, ее сухой ученый слог мог быть труден для ребенка. И тем не менее для Ломоносова она оказалась важной — настолько важной, что он вспоминал об этом десятилетия спустя. Возможно, сама мысль, что язык, то есть попросту слова, которыми ежедневно говорится обо всем на свете, — это нечто, подлежащее анализу и регламентации, что существует «художество благо глаголати и писати учащее» (так определяет сам Смотрицкий свой предмет), потрясла его воображение.

Смотрицкий делил грамматику на четыре части: орфографию, этимологию, синтаксис, просодию. «Чему учат сии четыре части? — Орфографиа учит право писати и гласом в речениих прямо ударяти. Этимология учит речения в своя им части точие возносити. Синтаксис учит словеса сложие сочиняти. Просодиа учит метром ли мерою количества стихи слагати».

Последний пункт должен был задержать внимание Ломоносова. Здесь шла речь о доселе неизвестной ему сфере бытия. Разделение художественной речи на стихи и прозу кажется нам само собой разумеющимся. Но так было не везде и не всегда. Мольеровский господин Журден, напомним, не догадывался, что всю жизнь говорит прозой. В Древней Руси об этом не догадывались самые изощренные книжники.

Смотрицкий одним из первых ввел в православную восточноевропейскую культуру новое для нее понятие «поэтического искусства». Как человек классического образования, он был сторонником античных метров. Но римский и греческий, так называемый метрический стих (пентаметр, гекзаметр и другие освященные веками размеры) основан на чередовании длинных и коротких слогов. Чтобы создать русский гекзаметр (первый подход к задаче, которая осталась к концу жизни Ломоносова нерешенной, — об этом мы еще поговорим), виленский ученый схоласт приписывает одним славянским гласным (например, «и») — долготу, другим (например, «о») — краткость. Такие стихи нужно было произносить, растягивая соответствующие слоги и при этом «смазывая» ударения (которых Смотрицкий в расчет не принимал).

Са-арматски-и новора-астныя-я Мусы-ы стопу перву,
Тща-ащуся Парна-ас во оби-итель ве-ечну зая-яти…[12]
Разумеется, такой образец поэтической речи вдохновить не мог. Но вот Ломоносов открывает вторую книгу — «Псалтирь» Симеона Полоцкого и читает:

Блажен муж, иже во злых совет не вхождаше
ниже на пути грешных человек стояще,
ниже на седалищах восхотя сидети,
тех, иже не желают блага разумети, —
Но в законе Господни волю полагает
тому днем и нощию себе поучает.
Будет бо яко древо, при водах сажденно,
еже дает во время плод свой неизменно…
Это — хорошо знакомый Ломоносову первый псалом. И вот эти привычные слова сложены на какой-то особый лад и каким-то особым образом врезаются в сознание. Конечно, Ломоносову были известны и народные песни, и былины, и духовные стихи. Но все это, по тогдашним представлениям, не имело и не могло иметь отношения к книжности[13]. Церковное пение? Но церковные песнопения (как, впрочем, и фольклорные тексты) были устроены по совершенно иному принципу. И потом — они не имели автора или восходили к древнему, почитаемому церковью источнику. Здесь же Ломоносов столкнулся с невиданным: какой-то человек совсем недавнего прошлого, простой монах, «старец», так переставил слова псалма, что они образовали строки одинаковой длины с созвучием на конце. И это — в печатной книге, а что такое печатная книга в начале XVIII века — объяснять не надо. Значит, подобные игры не только разрешены, но и одобрены; и сам человек, умеющий в них играть, гордится этим как особой благодатью.

Автор «Псалтири Рифмотворной» Симеон Полоцкий — до пострижения Самуил Гаврилович (по устаревшим данным Емельянович) Петровский-Ситнианович — родился в 1629 году в городе, от которого пошло его прозвище. Выпускник Киево-Могилянской коллегии и иезуитской школы, он, как и Мелетий Смотрицкий, был противником унии. В ходе войны Московского царства с Польшей Полоцк попал под власть православной России, и Симеон переселился в Москву, где стал учителем наследника престола царевича Алексея Алексеевича, а после его смерти в 1670 году — нового наследника Федора Алексеевича. Заодно он учил его сестру Софью и многих других лиц. Если в 1667 году, когда Москву посетил голландский дипломат и ученый Николас Витсен, он нашел там лишь одного человека, знающего иностранные языки, а уже через десять лет, в краткое правление царя Федора III (1676–1682), чуть не весь двор бойко изъяснялся по-латыни и по-польски — в этом заслуга в первую очередь именно царского учителя. Уроки латыни брали у Симеона даже дьяки Приказа тайных дел. Вероятно, особистам Тишайшего царя язык Цицерона нужен был для чтения дипломатической переписки. Симеона использовали и в качестве церковного полемиста — именно его выставил царь для публичного диспута с протопопом Аввакумом. Но в первую очередь он был рожден поэтом. Каждое утро он аккуратно исписывал полтетради стихами — а почерк у него был убористый. Точнее, не стихами, а виршами.

Вирши (слово заимствовано из польского языка и, как многие польские слова, позднее приобрело в русском уничижительно-вульгарный оттенок, но тогда оно звучало вполне почетно) в Москве сочиняли еще в начале XVII века, а в Западной Руси и того раньше. Едва ли не первым «славеноросским» виршеписцем был, между прочим, Герасим Смотрицкий, отец Мелетия. В отличие от нерифмованных метрических стихов (слово греческого происхождения) из «Грамматики» Смотрицкого и от народных нерифмованных тонических духовных стихов — вирши были написаны по польскому образцу: каждая строка состояла из определенного количества слогов, и соседние строки были между собой зарифмованы. Такой стих, основанный на счете слогов, называется силлабическим. В польском языке (а также во французском, итальянском, испанском, грузинском и др.) он звучит естественно. Дело во внутреннем строе каждого из этих языков, например, в особенностях ударений: во французском они падают на последний слог каждого слова, в польском — на предпоследний, кроме односложных слов, разумеется. Длина слов хотя и различна, но, как правило, варьирует в определенных пределах и стремится к статистически постоянной величине — поэтому достаточно ограничить длину строки, а внутри строки ритм возникает сам собой. В русском же языке силлабический стих звучит не так органично.

Но об этом русские стихотворцы догадались только спустя столетие, причем одним из первых это понял Ломоносов. А пока что грамотные русские люди чрезвычайно обрадовались новому развлечению. Причем если на западе, на Украине и в Белоруссии, уже в первой половине XVII века умели писать правильные силлабические стихи, то москвичи усвоили поначалу только самое простое — рифму. Пусть, на наш слух, изысканностью и разнообразием рифмы XVII века не отличались (сплошь женские, по польскому образцу, и по большей части глагольные) — так ведь все было внове!

Рифмованными введениями снабжали свои хроники мемуаристы Смутного времени — дьяк Иван Катырев-Ростовский, князь Семен Шаховской-Харя. В начале правления Михаила Федоровича бывший фаворит Лжедмитрия I, князь Иван Хворостинин, был даже арестован и сослан в монастырь за сочинение злопыхательских и поносных виршей, из которых сохранилось лишь две строки: «В Русском государстве сеют землю рожью, а живут все ложью». В монастыре князь-диссидент исправился и стать писать другие вирши, обличающие «католицкую» и «люторскую» ересь. Рифмованные прокламации писал Тимофей Анкудинов, последний из двадцати шести самозванцев первой половины XVII века, выдававший себя за «царевича Ивана», сына Василия Шуйского (в этом качестве он объявился в 1646 году в Стамбуле; позднее выдан России и в 1653 году четвертован в Москве).

Симеон ввел в эти упражнения строгий порядок. Виршеписцы приучились считать слоги. В каждой строке полагалось быть тринадцати, реже — девяти или одиннадцати слогам. Однообразие размеров компенсировали, соединяя поэзию с другими искусствами: стихи записывались в виде креста или различных геометрических фигур, включались в орнамент и т. д. Что касается тематики, то здесь выбор был невелик: либо однообразные панегирики членам царской семьи, либо переложения священных текстов, либо разного рода поучения. Но сочинялось все это в огромном количестве. Современный поэт Лев Лосев, охарактеризовавший это время так: «Все те, кто знали грамоте в Москве, писали только вирши и доносы», — не столь уж далек от истины.

Наследие Симеона состоит, строго говоря, из трех больших книг: «Псалтири», «Рифмологиона» (сборника панегириков и стихов на случаи придворной жизни) и «Вертограда многоцветного». Третья книга самая интересная. Трудно сказать, прочитал ее Ломоносов еще на Курострове или уже в Москве, но прочитал несомненно. «Вертоград» — это сборник стихотворений поучительного содержания, причем поучение, как правило, иллюстрируется притчей. И как часто бывает в сатирической и дидактической литературе, описание и нарратив оказывались важнее морали. Например, стихотворение «Купецтво» — замечательный каталог торговых хитростей той поры.

В притчах Симеона добродетель побеждает порок, но часто очень нетривиальными способами. Некий сын кормил старого отца бобами, а сам втайне ел «печена певня». Закончилось это тем, что:

…петел на снедь во жабу страшну преложися,
и в ненасыщенные злаго мужа очи
и на лице безстудно неизбежно скочи —
и загрызла его жаба ядовитыми зубами «даже до смерти». В конце Симеон, сжалившись над читателем, прибавляет:

Инии пишут, яко бысть ему ослаба
за слезы: прежде смерти отпади та жаба.
Другая история: некая роженица назвала Богоматерь «свиньей» — и родила вместо ребенка поросенка, «черна и мертва». Или еще история: некий «странноприимец» согрешил: украл свинью у соседа. И вот нему пришел нищий и попросил «власа остричь».

Начен же стирищи, к заду главы приде
и ту две оце светле зело виде.
Нищий с глазами на затылке объясняет бедняге, что он — Христос и «отвсюда тайны созерцает».

Тема очима видел с небеси,
егда свинию ты чюжду крал еси…
В общем, «страшилки» не хуже Стивена Кинга. Следующая история вызывает радостное чувство узнавания:

Епископ Могунтийский нищих не любяще,
туне ядущи мыши оных нарицаше.
Егда же глад в стране великий сотворися,
тогда число убогих вельми умножися.
Он нищененавистник скупством держим бяше,
от демона лукавый совет восприяше;
собра нищих множество в житницу пространну
милостину сказуя им уготованну…
Епископ сжег нищих заживо и был за это съеден мышами… «Суд Божий над епископом» Саути, который русские читатели помнят в знаменитом переводе Жуковского, написан полтора столетия спустя. Сюжет заимствован Симеоном и Саути из средневековых немецких хроник (Могунция — латинская транскрипция Майнца).

Симеон изыскивал самые невероятные и эффектные истории в самых разных византийских и западноевропейских источниках, демонстрируя эрудицию и известную изобретательность. Дело в том, что именно в ту эпоху получили широкое распространение занимательные сказочные и бытовые повести — переводные («Бова», «Еруслан») и оригинальные («Фрол Скобеев»), Книжник из Полоцка, борясь с этой «массовой беллетристикой» XVII века за внимание читателя, сам рассказывал страшные и на сегодняшний взгляд забавные сказки, но с благочестивой моралью, а главное — в стихах.

Впрочем, интерес Симеона к страшным и причудливым историям мог иметь и другую причину. Русская культура начала выход из Средневековья на три-четыре века позже, чем ее западные сестры. Пропустив Возрождение, она как раз поспела к эпохе барокко. Европейская культура, открывшаяся московитам, представила резкие контрасты света и тени, высокого и низкого, большого и малого, нанизывающиеся одна на другую сложные метафоры, кривые, изогнутые линии, пышный декор, запутанные и экстравагантные сюжеты. Во Франции Буало, Мольер и Расин во второй половине XVII столетия уже успешно боролись с этой «безвкусицей», но в тогдашней Италии, Германии, Польше она процветала и давала великие художественные плоды. В Московском царстве конца XVII века элементы барокко соединялись с отечественными средневековыми традициями: крестово-купольные пятиглавые храмы с высокими сенцами украшали изысканные пилястры и пышный растительный орнамент. Это называется «нарышкинским барокко» — по имени родичей молодого царя Петра, охотно строивших такие церкви. О барокко говорят иногда и в связи со стихами Симеона. Но чаще термин «русское барокко» применяется к эпохе Елизаветы Петровны, Растрелли и Ломоносова.

Все три книги Симеона были напечатаны им в собственной типографии, которую подарил ему в 1678 году державный ученик. Там Симеон мог печатать все, что пожелает, — в первую очередь, конечно, собственные произведения — без позволения патриарха (к крайнему возмущению последнего). Но в том же 1680 году, когда вышла «Псалтирь», ее автора не стало, а два года спустя и молодой царь, едва приступив к намеченным реформам, заболел и умер. При его брате и преемнике Петре I «культурная революция» пошла в совершенно ином направлении.

Автор третьей доставшейся Ломоносову книги, Леонтий Магницкий, был порождением уже этой эпохи.

Леонтий Филиппович Магницкий (1669–1739) учился в Славяно-греко-латинской академии, у истоков которой стоял Симеон Полоцкий и в которой спустя несколько лет предстояло учиться Ломоносову. Вообще биография Магницкого удивительно напоминает биографию Ломоносова: он тоже происходил из крестьянского сословия и ушел из родной деревни «с рыбным обозом». В академии юный Леонтий хорошо усвоил те богословские, философские и филологические знания, которые там преподавались, но душа его лежала к «цифирной науке». Самоучкой молодой человек упражнялся в ней. Для этого он изучил (вдобавок к уже хорошо известным латыни и греческому) немецкий, итальянский и голландский языки и читал всю попадавшую в руки математическую литературу на этих языках. Четвертью века раньше эти упражнения, может быть, пропали бы втуне, но тут как раз начались петровские времена, стране требовались навигаторы и кораблестроители, а им математические знания были необходимы. Леонтий Филиппов (так, по отцу, звался он смолоду) попался на глаза Петру Великому, который осыпал его милостями. Именно он, по преданию, и дал знатоку цифирной науки фамилию Магницкий «в сравнении того, как магнит привлекает к себе железо, так он природными и самообразованными способностями своими обратил внимание на себя». С 1701 года Магницкий преподавал в Школе математических и навигацких наук (кроме него там преподавали еще один голландец и два англичанина), а в 1715-м, когда была основана Морская академия в Петербурге и иностранные преподаватели переехали туда, он возглавил московскую Навигацкую школу, ставшую подготовительным заведением. «Арифметика» служила учебником для Навигацкой школы.

Во вступлении к книге Леонтий Магницкий демонстрирует риторические приемы, которым учился в академии. Но содержание его риторики было во многом новым. «Ни едина в видимых тварех тако не одобрена, и возвеличена, якоже человек. Аще бо и вся добра, яко Моисей глаше: и виде Бог вся сотвори, и се добра зело. Добра зело, но человека ради. Аще земля, аще вода, или прочие стихии, или паче реции, самое небо со всеми светилы, но вся сотворена сия человека ради». Это была европейская ренессансная антропоцентрическая картина мира, из которой в условиях петровской тоталитарной технократии делались неожиданные и далеко идущие выводы. И видимо, эти слова врезались в сердце мальчика Михайлы, сына предприимчивого судовладельца. Весь удивительный мир, открывшийся ему в детстве, — с китами, плавучими ледовыми горами, северными сияниями, немеркнущим летним солнцем, разноцветными птицами и огромными рыбами — принадлежит человеку и создан для человека. Человек может и должен осуществить свои права, а для этого служат ему цифирная наука и другие точные науки.

Дальше шли вирши (не слишком блестящие), а потом — собственно задачи. Первая часть книги Магницкого действительно была посвящена арифметике: сложению, вычитанию, умножению, делению. И примеры были соответственные: разделить жалованье на взвод солдат, подсчитать дневную торговую прибыль… Это были знания, необходимые всем и каждому. Вторую часть составляли учености, специально предназначенные для навигаторов. Для них Магницкий толковал об извлечении корней (сам термин, как и значительная часть русской математической терминологии, изобретен им), о прогрессиях, о логарифмах, «О земном обще измерении, и иже к мореплаванию прилежат», «О широте восхождения и захождения» и т. д.

По «Арифметике» Магницкого учились в России очень долго — по крайней мере до середины XVIII века — и, конечно, не только навигаторы. Тираж ее — 2400 экземпляров — был по тем временам огромен и уникален. Вероятно, во многом именно благодаря Магницкому и его учебнику к 1740 году элементарные математические знания распространились так широко, что (по наблюдению датского путешественника П. фон Хавена) русские даже превосходили в этом отношении большинство народов Западной Европы.

Таковы были книги, которые сам Ломоносов назовет позднее «вратами моей учености».

6
Василию Дорофеевичу самому знание грамоты и счета без сомнения пошло бы на пользу, а уж грамотный сын мог стать для него незаменимым помощником. Но вышло по-другому. Из-за любви юного сына к учению его отношения с отцом разладились.

У этого была особая причина. В 1724 году, после смерти Федоры, Василий Ломоносов женился в третий раз — на молодой вдове Ирине Семеновне, урожденной Корельской, дочери монастырского крестьянина из Матигорской волости. Как всякому ребенку, уже в сознательном возрасте потерявшему мать, Ломоносову были, вероятно, не слишком приятны второй и третий браки отца. Это позднее, ратуя ради «сохранения и размножения российского народа» за разрешение четвертого и пятого браков (православная церковь их запрещала), он приводил в пример своего отца, который в третий раз овдовел еще полным сил и мог бы жениться. Но и в эти годы у него не нашлось добрых слов для второй мачехи: «Я рос… имеючи отца хотя по натуре и доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я сижу по-пустому за книгами. Для того многократно я принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных и пустых местах и терпеть стужу и голод…» (из письма Шувалову от 31 мая 1753 года).

Именно с этим разладом связан, вероятно, неожиданный поворот в судьбе юного Ломоносова — то, о чем сам он вспоминать не любил, но без чего рассказ о его юных годах будет неполным.

Уже первые биографы ученого лаконично отмечают, что на тринадцатом году он «уловлен был раскольниками, так называемого толка беспоповщины» и «держался оного два года, но скоро познал, что заблуждает». Но уже в начале XX века в точности этого свидетельства усомнились — в том, что касается возраста юного «раскольника». Двенадцати, тринадцати, четырнадцати лет Ломоносов каждое лето уходил в плавание с отцом, а зимой истово учился грамоте. Но как сказано в «Академической биографии», с отцом на «Чайке» мальчик плавал «до шестнадцати лет» — стало быть, лишь до 1727 года. А в духовной росписи Архангельской епархии за 1728 год указано, что в то время как Василий Дорофеев Ломоносов и его жена Ирина исповедовались и причащались, «сын их Михайло» ни разу не был у исповеди и причастия «по нерадению». Вероятно, именно в эти годы, между 1727-м и 1730-м, юный Ломоносов принадлежал к «расколу», то есть к старообрядцам-беспоповцам, чья главная колония, Выговская пустынь, находилась в четырехстах верстах от Холмогор — на реке Выг.

Тех, кто не согласился в 1651 году с реформами Никона, официальная церковь называла «раскольниками», сами они себя — «староверами» или «древлеправославной церковью». Термин «старообрядчество» — современный и отражающий нынешние представления. В самом деле, сегодняшнего человека не может не поражать контраст между незначительностью изменений, их чисто внешним, ритуальным характером (написание «Иисус» вместо «Исус», трехкратное, а не двукратное произнесение «аллилуйя» во время службы, крещение тремя, а не двумя перстами и т. д.) — и вызванным ими взрывом. Но не будем забывать о магической роли, которую играл для средневекового христианина обряд. Лишь он открывал дорогу к спасению; при несоблюдении ритуала или отсутствии у священника ритуальных полномочий никакая вера и никакие добрые дела сами по себе не помогали.

Впрочем, дело было, вероятно, не только в этом. Огромная человеческая энергия, накопившаяся за тихие, почти бессобытийные полвека после Смуты, требовала выхода. Какую-то ее часть оттянуло начавшееся освоение Сибири, остальное спровоцировал и пробудил к жизни своими реформами властный патриарх. Два с половиной миллиона человек, не желавших пойти на компромисс, — десятая часть населения страны! Эта цифра впечатляет, тем более что против этого стойкого меньшинства было употреблено насилие — в таких масштабах, как никогда прежде в России против инаковерующих. Протопоп Аввакум, его сподвижник инок Епифаний, боярыня Феодосия Морозова и другие вожди раскола были сожжены или погибли в заточении. Смерть на костре приняли и многие их последователи. По-видимому, даже с «жидовствующими» в начале XVI века расправлялись с меньшим размахом: там счет сожженных шел самое большее на десятки (известны имена восьмерых), в случае старообрядцев — на сотни, а если верить В. Н. Татищеву, то и на тысячи. Пик казней пришелся на 1680-е годы — на эпоху Федора Алексеевича и царевны Софьи; с началом Петровских реформ они практически прекратились. (Это существенно: сегодня многим кажется, что у преобразований, сопровождавшихся жестокостями и ломкой культурной традиции, была «мягкая» альтернатива; но тот «греко-латинский» путь реформ, по которому начали было вести страну ближайшие предшественники Петра, мог оказаться не менее кровавым.) Но, видимо, больше старообрядцев погибло все же не от рук господствующей церкви, а в ходе самосожжений. Только с 1667 по 1700 год добровольную «огненную смерть» приняли (по прямому благословению Аввакума) по меньшей мере 8834 человека. Поскольку для старообрядцев в мире больше не было церкви (рукополагать священников мог лишь епископ, а единственный не признавший реформы Никона епископ Павел Коломенский в 1656 году умер; священников, рукоположенных до 1651 года, тоже вскоре практически не осталось) и даруемой ею благодати и, следовательно, спасение души было невозможно, все нравственные представления смешались: самоубийство, самый запретный из смертных грехов, становилось проявлением святости, единственным путем бегства от захватившего мир Князя Тьмы.

Не столь радикально настроенные «староверы» искали какие-то пути существования в мире без церкви.

«Беглопоповцы» принимали священников, рукоположенных никонианами, но согласившихся перейти в «раскол». Позднее, в 1844 году, они уговорили перейти в старообрядчество боснийского епископа Амвросия, который положил начало новой иерархии (известной как Белокриницкая церковь). Другая их часть примкнула к созданной в 1800 году, при Павле I, Единоверческой церкви: единоверцы сохраняли дониконовы книги и обряды, но подчинялись православным иерархам (за полтора столетия острота конфликта стерлась и обе стороны стали терпимее).

«Беспоповцы» попытались обходиться без священников. Таким образом, православные церковные консерваторы парадоксальным образом превратились в своего рода «протестантов». Во главе общины беспоповцев стоял знающий мирянин — справщик. Из таинств оставалось только два — крещение и исповедь, поскольку их можно было осуществлять и без священства. Оставался открытым вопрос о браке. В 1760-е годы справщик Покровской часовни в Москве Василий Емельянов стал благословлять брачные союзы, и многие последовали его примеру. До тех пор (а в некоторых из многочисленных «толков» и позднее) вожди беспоповцев теоретически требовали от своих последователей безбрачия; на практике те сожительствовали без благословения церкви или венчались в «никонианских» церквях.

Беспоповцев называли также «поморским согласием», потому что именно на севере страны, на реке Выг, в Повенецком уезде Олонецкой губернии, нашли они себе приют. «Общежительство» было основано в 1694 году Данилой Викуловым; восемь лет спустя его возглавил (и возглавлял до самой смерти) Андрей Денисов (Андрей Денисович Вторушин, 1674–1730). После смерти его сменил брат Семен (1682–1741). Именно в эпоху Денисовых начинается расцвет «пустыни», и именно в эту пору был создан «символ веры» северного старообрядчества — «Поморские ответы».

История их создания такова. Петра, как уже выше отмечено, духовная жизнь старообрядцев особо не беспокоила: лишь бы подати платили исправно (а подать для последователей «раскола» была установлена двойная). Указом ингерманландского губернатора Меншикова в 1704 году было подтверждено право Выговской (иначе — Выгорецкой) общины молиться «по книгам печати давних лет выходов», а в следующем году они были приписаны к Олонецким заводам. Среди «раскольников» и в самом деле были хорошие рудознатцы и умелые ремесленники, и заводское начальство им благоволило. К тому же у них нашлись покровители в столицах — от того же Меншикова, вероятно, соблазненного богатыми дарами, до вдовствующей царицы Прасковьи Федоровны. Но время от времени церковь предпринимала попытки сломить этот бастион, становившийся все неприступнее. В частности, в 1722 году на Выг был послан в качестве миссионера иеромонах Неофит, который передал в Выговскую пустынь 106 вопросов, на которые «раскольники» представили ответы на пятистах страницах. 2 февраля 1723 года в Петровском заводе состоялся публичный диспут, после чего выговских старообрядцев до поры оставили в покое — а «Поморские ответы» стали основой их вероучения.

В этом документе Андрей Денисов и его последователи проявили себя хорошими дипломатами. Твердо отстаивая свои богословские взгляды, они умело ушли от самых опасных вопросов. «Аще новостей от никоновых лет, новопечатными книгами внесенных опасаемся: а судом полагати ваше учительство мы последние скитяне не дерзаем: в древлецерковных же святоотеческих преданиях пребываем не во осуждение вашего любомудрия: но во спасение душ своих… <…> Мы аще о внесенных от Никона новопреданиях сомневаемся, но не сомневаем о богопоставленном самодержавствии богохранимого и богопомазанного самодержца: но его боговенчаное и богопочтенное, премудрое и всемилостивейшее величество, всепресветлейшего императора Петра Великого, отца отечества, богохранимого самодержца, всемилостивейшего нашего государя, всеговейно почетаем и всесердно прославляем. <…> Мы его императорского православия не испытаем, но всякого блага его боголюбивому величеству доброхотно желаем…» Примирившись де-факто с властью, «поморцы» понемногу начали отказываться и от эсхатологических настроений — и, во всяком случае, от отождествления явившегося в мир Антихриста с конкретным лицом. В начале XVIII века таким лицом считался либо Никон, либо царь Петр, который хоть и перестал сжигать последователей «древлего православия», зато гораздо резче, чем его предшественники, отвернулся от «святоотеческой старины» (знаменитый злорадный лубок «Как мыши кота хоронили» родился после смерти царя-реформатора именно в старообрядческой среде).

Разумеется, были еще рецидивы: так, при Елизавете Петровне возобновившиеся гонения спровоцировали новый всплеск самосожжений. (Эти события отражены в ломоносовском «Гимне бороде».) Но в 1762 году Петр III окончательно признал за «раскольниками» право на жительство в империи. Так закончился трагический и героический период русского старообрядчества.

Постепенно не только структурой общинной жизни, но и нравами последователи Аввакума стали напоминать протестантов: трудолюбие, трезвость, честность, книжность, опрятность во все века выделяли их среди других русских людей. Из старообрядческой среды вышли некоторые богатейшие фамилии России. Парадоксально: те, кто изначально считал земной мир погибшим, безраздельно отданным во власть дьявола, лучше и крепче всего в этом мире обустраивались.

Начиналось же земное обустройство старообрядцев с Выгорецкой пустыни. О том, как выглядела она на рубеже веков, дает представление «изветная челобитная» крестьянина Мартемьяна Никифорова сына Ивантеева, прожившего «в расколнем стану» несколько месяцев в 1698–1699 годах, как он уверяет, не по своей воле:

«И у них, пущих воров у Данилки и у Дениска с сыном и племяником[14] построены особые белые кельи на жилых подклетах, подобные светлицам, и печи в тех их особых кельях ценинные, и в тех же кельях держат часы стенные. И живут они, расколники, в покое, платье носят пущие воры и подговорщики по вся дня шелковое. А против их воровского стану учинен у них, у воров, черес Выг реку мост болшей, по обе стороны с перилами. И на той реки на Выгу построено у них, воров, две мелницы немалым заводом.

<…> А в вышеписанном их в воровском стану у Выгу реки в часовни икон многое число, и пашни распаханы о реку Выг в обе стороны верст по десяти, и хлеб родится самой доброй, и всякие овощи растут, и хлеба в анбарах и земляных ямах есть многое число. И ездят со всякими торгами к городу Архангельскому и в Весь Ехонскую и к Москве и в иные городы… и живут на промыслу у моря и в Колском острошку на зимовье и всякие звери добывают. И в том же их воровском становище приготовлено лесу бревен больше двух тысечь, а сказывают они, воры, что тот лес у них готовлен бутто на церковное строенье.

<…> А у них, расколников, в том их воровском пристанище ружей, пищалей, и винтовок, и копей, и рогатин, и бердышей есть многое ж число, а пищали и бердыши делают они, раскольники, в том воровском стану сами, и мастеровые люди у них есть, а порох и свинец привозят из городов, и у них, раскольников, есть пушка, а где они пушку взяли, того я, сирота, не ведаю.

<…> А хлеб они, расколники, привозят из низовых городов обманною статьею и называюцца приказчиками иноземцев, которые живут на железных заводах, также и иных именами.

<…> А скота у них есть лошадей самых добрых болши ста да коров ста с полтора, да иных пожитков многое число и всякой промышленной завод есть…»

Это в 1699 году. А в 1785-м, по данным академика Н. А. Озерецкого, на Выге было 40 скитов и 120 «пашенных дворов», в которых жило 1185 раскольников и около 600 «работников» (в основном, видимо, трудников, вовлекаемых в старообрядчество). Огромная по тем временам библиотека (194 рукописных и 150 печатных книг, в том числе и светских), иконописная мастерская — в общем, все, что полагается настоящему монастырю.

Но все же это не был монастырь. Большая часть тех, кто жил на другом берегу реки на «пашенных дворах», не готовы были к настоящей монашеской жизни, к отказу от семьи и собственности. Если после 1730 года, при Семене Денисове и его преемниках, к «неправедной» жизни тех, кто своими трудами кормил «общежительство», стали относиться снисходительно — то старший Денисов был суров и поблажек никому не делал. Но, вероятно, лицемерия и тайной грязи здесь было предостаточно.

Юный Михайло Ломоносов, если верить легенде, появился на Выге как раз в последние годы жизни Андрея Денисова. Вполне возможно, что он в самом деле уходил на какое-то время из дома: исповедовать «раскол», живя под одним кровом с отцом и мачехой, было едва ли возможно. Ведь даже одной посудой с «никонианами» пользоваться старообрядцам зазорно. Да и никто не позволил бы юноше такого своеволия… Правда, как будто не было необходимости уходить за четыреста верст, чтобы оказаться в среде раскольников: те в Архангельске имели «прикащика», склад и пристань, занимались рыболовством, охотились на морского зверя на Мурмане, Шпицбергене и Новой Земле — а для юного Ломоносова это было занятие привычное. (Кроме того, с 1710 года староверы располагали пашней в Каргопольском уезде на реке Чаженке, затем, развивая торговлю, на Онежском озере построили пристань Пигматку.)

Предположение Д. Д. Галанина о том, что именно покровительство братьев Денисовых, их тайные связи помогли Ломоносову в обход правил поступить в Славяно-греко-латинскую академию, совершенно фантастично (тем более что обойти эти правила было, как мы убедимся в следующей главе, довольно просто). А вот что юноша некоторое время мог обучаться в школе, готовившей старообрядческих наставников для всей страны, — это более правдоподобно. Но достоверно о пребывании Ломоносова у «древлеправославных христиан» мы знаем лишь одно: оно закончилось глубочайшим разочарованием. Все последующие его упоминания о последователях Аввакума и Андрея Денисова полны глубокого презрения. Удивительного в этом (учитывая человеческий склад нашего героя и всю его последующую жизнь) мало; гораздо важнее понять, что именно в «расколе» могло его привлечь — его, уже одолевшего «Псалтирь Рифмотворную» и изучающего по книге Магницкого математические и навигацкие науки.

Можно так попытаться ответить на этот вопрос. Люди, окружавшие Ломоносова, жили для того, чтобы жить. Жизнь многих из них была, казалось бы, вовсе не скучной: они рисковали собой, уходя в море, они видели дальние страны и дивных тварей. Но с годами все это становилось будничным и однообразным. В конечном итоге чем бы человек с Курострова ни занимался: пахал землю, резал кость, ловил кречетов, охотился на китов, служил подьячим, — все для того, чтобы накопить немного денег, построить дом чуть побольше, чем у других, жениться, родить детей и умереть. Большинству людей во все времена этого достаточно. Но во все времена есть люди, нуждающиеся в чем-то большем, в какой-то сверхцели. В традиционной позднесредневековой России сверхцель, в сущности, могла быть одна: спасение души для будущей, лучшей жизни. В миру это было, по общему мнению, затруднительно, поэтому яркие и талантливые люди уходили в монастыри. Самое значительное и необычное, что было сделано в стране между XIV и XVII веками, было сделано монахами. Монах Андрей Рублев написал «Троицу», монах Стефан в одиночку перевел Библию на коми-пермяцкий язык, монах Филипп единственный бросил прямой, в лицо, вызов царю-мучителю. Для каждого из них это было путем к личному спасению.

Но Ломоносова монастырская жизнь, которую он видел в Соловках, должно быть, разочаровала. И в какой-то момент он пошел за теми, кто предлагал альтернативный путь, кто был, казалось бы, честен и бескомпромиссен в своем стремлении к Царству Горнему. И опять его ждало разочарование. Тем не менее чему-то научился он и у старообрядцев. В Выгорецкой пустыни он, вероятно, встречал олонецких заводских рудознатцев — общение с ними могло впервые пробудить в нем интерес к свойствам веществ и материалов. Наконец, здесь у него была отличная возможность углубить свое знакомство с древнерусской письменностью, с теми «словенскими книгами церковного круга», которые он позднее назовет «великим сокровищем, из которого знатную часть великолепия, красоты и изобилия великороссийский язык заимствует». Читал он и собственно старообрядческую литературу. Мы знаем, как поразили Ломоносова стихи Симеона Полоцкого. О впечатлении, произведенном на него писаниями современника и идейного противника Симеона, писателя гораздо более талантливого — протопопа Аввакума, мы не знаем. Но в том, что Ломоносов Аввакума читал, сомнений нет.


Видимо, вскоре по возвращении восемнадцатилетнего или девятнадцатилетнего Ломоносова в лоно семьи и церкви отец собрался «женить его на дочери неподлого[15] человека в Коле». Другими словами, юношу решили отправить на край света — на исправление. Подальше от книг, подальше от дурящих голову «совратителей» с Выга. Подальше с глаз мачехи… (Позже собственная дочь Ирины Семеновны будет «совращена» в тот же раскол, что и ее сводный брат, — нераскаянной староверкой доживет она до старости и умрет без причастия.)

Неудивительно, что Михайло сделал все, чтобы избежать женитьбы. Он «притворил себе болезнь, и того исполнено не было». Возможно, этот эпизод подтолкнул его к решению, которое было принято им в конце 1730 года и с которого начинается его подлинная биография.

Но это уже — второе звено ломоносовской легенды…

Глава вторая ШКОЛЯР В ДВУХ СТОЛИЦАХ

1
В «Академической биографии» Ломоносова содержится красочное описание его побега из родного дома, основанное, без сомнения, на собственных рассказах покойного Михайлы Васильевича.

«Из селения его отправлялся караван с мерзлою рыбою. Всячески скрывая свое намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, когда в доме его отца все спали, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день он настиг его в семидесяти уже верстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убежден быв просьбами и слезами, чтобы дать ему посмотреть Москву, согласился…»

Биографы упоминают, что Ломоносов взял с собой две свои любимые книги — «Грамматику» и «Арифметику». Про «Псалтирь Рифмотворную» ничего не сказано.

Однако достоверно известно, что побег юноша готовил загодя. 7 декабря 1730 года, за два дня до этого, он (по изысканиям академика Лепехина) «взял себе паспорт неявным образом посредством управлявшего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильева Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китайчатое полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь…».

Действительно, в волостной книге Курострова значится, что «1730 года декабря седьмого отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущего 1731 года, а порукою по нем в платеже подушных денег Иван Банев расписался». В 1734 году сам Ломоносов свидетельствовал, что «пашпорт» был дан ему в Холмогорской воеводской канцелярии за подписью воеводы Григория Воробьева. Впоследствии (вероятно, по поступлении в Славяно-греко-латинскую академию) этот паспорт он «утратил своим небрежением».

Путешествовать по России без документов было опасно (за бродяжничество грозил кнут, а при повторном случае — каторга), паспорт же человек из податного сословия (крестьянин или мещанин), даже лично свободный, мог получить, лишь гарантировав уплату подати. Вполне вероятно, юный книгочей просто обманул поручителя и земского старосту. В конце концов, отлучки в Москву по торговым делам были обычным делом, а старик Ломоносов был человеком почтенным и вполне платежеспособным. И действительно, Василий Дорофеевич продолжал платить подушную подать за сына до самой смерти, в том числе и после того, как Михайла был приказом ревизора Лермантова (наверняка, кстати, родственник поэта) объявлен в бегах. После смерти Ломоносова-отца подушная за его сына вносилась «из мирской общей суммы» Куростровской волости — вплоть до 1747 года, когда сын владельца «Чайки» уже давно был профессором и личным дворянином.

Михаилу Ломоносова это обстоятельство беспокоило мало, как и три рубля, занятые у Фомы Шубного. Легкое (скажем так) отношение к долгам было присуще ему и позднее. Так же легко переступал он через человеческие чувства и человеческие отношения, когда речь шла о том, в чем он видел свое жизненное предназначение. Правда, пока что он, скорее всего, даже для себя осознать не мог, в чем это предназначение состоит.

Сперва Михайло пришел в Антониев Сийский монастырь, где «отправлял некоторое время псаломническую должность». В монастыре жил (в качестве работника) его дядя — Иван Дорофеевич Ломоносов, который, однако, не дал знать своему брату, что его беглый сын объявился. Резонно предположить (как это и делает Морозов), что к рыбному обозу он пристал уже здесь. В монастыре, по свидетельству Лепехина же, юноша заложил взятое у Фомы Шубного «полукафтанье» (из «сермяжного сукна черкасского покроя») за семь рублей. Получается, что Ломоносов отправился в путь с десятью рублями — суммой, равной месячному окладу опытного подьячего или годовой подушной подати с девяти человек[16]. Правда, те, занятые у Шубного, три рубля могли уйти как раз на оформление «неявным образом» паспорта. И более чем сомнительно, чтобы «полукафтанье» черкасского покроя (короткую куртку, казакин) можно было заложить за семь рублей… В Москве в то время беличья шуба стоила два рубля с полтиною! (Все помянутые сведения Лепехин получил в 1772 и 1787 годах у пожилого куростровца Степана Кочнева; прошло много лет, деньги во многом обесценились, Лепехин и его информатор могли ошибиться[17].) Так или иначе, какие-то средства у юноши были. Но едва ли большие, да и распоряжаться деньгами молодой человек, до того живший в родительском доме на всем готовом, скорее всего, не умел (во всяком случае, несколько лет спустя, в Германии, он проявит полную в этой области неопытность). Наверняка вся имевшаяся у него при себе сумма была растрачена быстро и неразумно еще по дороге в Москву или в первые недели пребывания в старой столице.

Путь от монастыря до Москвы занял три недели. Точный маршрут именно этого обоза неизвестен, но вообще-то обычный путь шел через Усть-Вагу, Шенкурск, Заозерье, Низово, Золотой, Ергинку, Ратчину, Самжену, потом — через Рабангу (это уже на Сухоне), потом — Вологду, второй большой город, который Ломоносову довелось повидать. Дальше — Обнорский Ям, Телячье, Ухорский Ям, Данилов, Вокшерский Ям, Тверово… Опять большой город — Ярославль. Еще несколько деревень, в том числе одна из них с невеселым названием Трупино, а потом — митрополичий Ростов Великий, и сразу же за ним — Переславль-Залесский… Тарбеево, Сергиев Посад, Братовщина… И вот — Москва.

По этому пути каждый год ехали рыбные обозы; им же следовали в Москву в свое время, до основания Петербурга, заморские купцы и дипломаты. Для Ломоносова этому маршруту суждено было стать главным в его жизни… И сегодня для нашего слуха в сухом перечислении этих деревень есть особая музыка — как в знаменитом перечне греческих судов в Гомеровой «Илиаде». Ведь в каком-то смысле путь Михайлы Ломоносова из Холмогор в Москву с рыбным обозом не менее важен для русской цивилизации, чем поход на Трою — для эллинов.


Какой была Москва, встретившая в январе 1731 года девятнадцатилетнего помора?

Прежде всего, она снова — хоть и ненадолго — стала столицей. В 1727 году двенадцатилетний Петр II, внук царевича Алексея, возведенный на престол усилиями Меншикова, попав под влияние князей Долгоруких, отправил «полудержавного властелина» в ссылку. Власть оказалась в руках Верховного тайного совета, состоящего по большей части из членов двух фамилий — Долгоруких и Голицыных. В январе 1728-го Петр II отправился в Москву — короноваться в Успенском соборе, да так в Москве и остался. В старую столицу перебрались двор, коллегии и гвардейские полки. Императорской резиденцией стал Слободской дворец близ Немецкой слободы. Юный государь, забросив учебу, проводил время в беспрерывных забавах, бражничестве и многодневных охотах в подмосковном имении Долгоруких — Горенках, в обществе своего неразлучного друга Ивана Долгорукого и своей юной тетушки Елизаветы Петровны. Тем временем страна спустя рукава управлялась нерадивыми и корыстными вельможами.

Испанский посол Лириа доносил своему правительству: «Все идет из рук вон плохо; император не занимается делами и не хочет о них слышать. Жалованье никому не платят. <…> Ворует каждый, кому не лень. Все члены Верховного Тайного Совета больны, и по этой причине в этом собрании, душе здешнего Правительства, заседаний не происходит. Все подчиненные отделы также прекратили свою деятельность…»

Так выглядела в глазах иностранного дипломата страна спустя несколько лет после смерти Петра I.

Для Москвы, однако, перемены пошли на пользу. Население города, резко уменьшившееся после переноса столицы в Петербург, вновь достигло допетровских цифр. Постоянных жителей в столице было 138 тысяч 792 человека, с учетом же приходивших на заработки крестьян в Москве жило не меньше 200 тысяч человек. После долгого перерыва в городе начали строить новые каменные дома и церкви. Еще при Петре приказано было замостить улицы; с тех пор каждый въезжающий в город должен был пожертвовать «по три камня диких ручных, а чтобы те камни меньше гусиного яйца не были» для устройства мостовой. В год приезда сюда Ломоносова город обнесли деревянным частоколом (известным как Кампанейский вал, — инициаторами были винные откупщики, «компанейщики», старавшиеся не допустить контрабандного ввоза в Москву водки), а годом раньше на главных улицах установили масляные фонари. В основном же город был таким, как и до Петра, — лабиринт узких кривых улочек, застроенных деревянными домами, жмущимися к кремлевской и Китайгородской стенам, поднимающиеся над ними узорчатые церковные купола, а на Москве-реке — каменные палаты бояр (примером их может служить доселе сохранившийся дом Аверкия Кириллова).

1730 год стал для Москвы, да и для всей России, поворотным. В ночь с 18 на 19 января от оспы умер Петр II. Таким образом, прервалась по мужской линии династия Романовых; все последующие государи носили это имя без особого права. Члены Верховного тайного совета нашли для себя разумным и безопасным пригласить в Москву вдовую Анну Иоанновну из Митавы. Как известно, курляндской герцогине были предложены «кондиции»: «в супружество не вступать, и наследника не определять», а главное, без согласия Верховного тайного совета (из восьми персон) не начинать войны, не заключать мира, не вводить налогов, не производить никого в чины выше полковника, не жаловать земель и т. д. Анна согласилась — и 10 февраля 1730 года приехала в Москву. Через две недели по просьбе «всего шляхетства» она собственноручно разодрала кондиции и восстановила самодержавие.

Эти две недели, при всей их фарсовости, не вычеркнуть из отечественной истории. В первый и последний раз вплоть до декабристов широкие круги столичного офицерства не просто выступали на стороне того или иного претендента на престол, а всерьез обсуждали систему управления страной. Кашу заварила «ученая дружина» — Феофан (Прокопович), Василий Татищев, московский архимандрит и поэт-латинист Феофил (Кролик), князь Антиох Кантемир и еще несколько священников и дворян, составлявших цвет тогдашней образованной России.

Уже упомянутый Феофан (Прокопович) (1681–1736), архиепископ Новгородский и Ладожский, киевлянин по рождению, учившийся в Риме, блестящий оратор и даровитый поэт, фанатичный сторонник Петровских реформ, поражал современников не только познаниями и талантами, но и свирепостью и неразборчивостью в средствах в борьбе с личными и идейными врагами. Для этих целей он охотно обращался к услугам Тайной канцелярии. При Верховном совете ему пришлось несладко: в качестве автора «Духовного регламента», упразднившего патриаршество и подчинившего церковь государству, он нажил себе немало врагов, и враги эти, при Петре I и Екатерине I вынужденные безмолвствовать, теперь готовы были свести с ним счеты. Феофан отводил душу, сочиняя аллегорические стихи про «пастушка» (то есть духовного пастыря), плачущего «в долгом ненастии»:

Коли́ дождусь я весе́ла ве́дра
       и дней красных,
Коли явится милость преще́дра
       небес ясных?
Князь Антиох Дмитриевич Кантемир (1709–1744), офицер Преображенского полка, младший сын высокоученого, но незадачливого господаря Дмитрия Кантемира, в двадцать лет уже был знаменит как поэт. У молодого князя были свои обиды на «верховников» — его обошли при разделе отцовского наследства (в пользу брата, который был зятем князя Дмитрия Голицына, одного из вождей «верховников»). Василий Никитич Татищев (1686–1750), выходец из древнего, некогда княжеского, но обнищавшего и утратившего титул рода, в молодости офицер, обратил на себя внимание самого образованного из петровских сподвижников, начальника артиллерии, потомка шотландских королей Якова Брюса. После двух с половиной лет изучения в Германии фортификации, геометрии, геологии и других практических наук он стал ближайшим помощником и доверенным лицом Брюса, потом организовывал металлургические заводы на Урале, изучал финансы в Швеции (Северная война уже закончилась), по возвращении откуда был назначен начальником Монетной конторы. В этой должности он и находился в 1730 году. Татищев известен как первый русский историк и географ, но все его научные труды были написаны уже позднее. Пока он мечтал в основном об административной карьере и, вероятно, считал свое положение в государстве не соответствующим своему образованию и своим способностям.

Пушкин назвал Татищева «умным, ученым, но бессовестным». Эта характеристика вполне применима и к Прокоповичу, а отчасти, может быть, даже и к Кантемиру… Но члены «ученой дружины» думали все же не только о себе, что можно сказать далеко не обо всех их современниках. Им было досадно смотреть, как погибает на глазах дело, с которым они себя идентифицировали, как распадается государство, как гибнет хрупкое петровское просвещение. Лучшей формой правления они, естественно, считали абсолютную монархию — к этому толкал весь их жизненный опыт. Впрочем, они понимали, что Анна — не Петр, и некоторые из них в качестве меньшего зла готовы были предпочесть власти десяти «олигархов» конституционную монархию шведско-польского образца, с парламентом, состоящим только из дворян. Татищев, который жил в Швеции и знал, как такая система работает, составил один из множества альтернативных проектов нового государственного устройства.

Анна предложила дворянским представителям, собравшимся в Слободском дворце, обсудить этот (представленный князем Черкасским) проект. Но гвардейцы во главе с Кантемиром, заполнившие покои, заставили незадачливых конституционалистов проголосовать за новый адрес, в котором без затей говорилось о восстановлении самодержавия. Верховный тайный совет был распущен — а «настоящего» парламента России пришлось ждать еще 175 лет. Феофан (Прокопович) торжествовал:

В сей день августа наша свергла долг свой ложный,
растерзавши хирограф на себе подложный,
И выняла скипетр свой из гражданского ада,
и тем стала Россия весела и рада.
Члены «ученой дружины» (включая, вероятно, и Татищева) пока что считали себя победителями. Но десять лет спустя некоторые из тех, кто голосовал за разрыв «кондиций» и рукоплескал ему, вновь задумают ограничить самодержавие — и примут за это смерть на плахе.

Все это происходило примерно за год до прихода в столицу рыбного обоза из Холмогор. А еще год спустя Анна с двором, коллегиями, полками и прочая навсегда переедет из Москвы, где прошли ее не слишком веселые детство и юность, — в Петербург, где она так любила бывать в бытность герцогиней Курляндской.

2
Как сказано в «Академической биографии», «первую ночь проспал Ломоносов в обшевнях у рыбного ряду. Назавтрее проснулся так рано, что еще все товарищи его спали. В Москве не имел ни одного знакомого человека. От рыбаков, с ним приехавших, не мог ожидать никакой помощи: занимались они продажей только рыбы своей, совсем о нем не помышляя. Овладела душой его скорбь; начал горько плакать; пал на колени; обратил глаза к ближней церкви и моли усердно Бога, чтобы тот его призрил и помиловал».

Юноша совсем растерялся и начал раскаиваться в совершенном поступке. Но тут ему улыбнулась удача. Приказчик, пришедший на рассвете покупать рыбу, оказался земляком-куростровцем; он узнал Михайлу и приютил у себя дома. По показаниям самого Ломоносова, он жил по приезде в Москву «сыскного приказу у подьячего Ивана Дутикова».

Ломоносов приехал учиться. Но где именно — и чему именно? Едва ли он сам четко понимал это. Есть сведения, что первым местом, куда направился молодой помор, была Навигацкая школа. Выбор более чем естественный для юноши, чья жизнь до сих пор была связана с кораблями и морем. Тем более что там преподавал собственной персоной автор «Арифметики» Леонтий Магницкий. Располагалась Навигацкая школа в знаменитой Сухаревой башне, построенной в 1692 году. В самом начале XVIII века здесь находилась лаборатория и обсерватория Якова Брюса и москвичи боязливо поглядывали на эту обитель колдовства и чернокнижия. Потом там начинали свой путь мореходы молодого российского флота…

Но Ломоносова ждало разочарование. Кроме первой в жизни самоличной встречи с человеком, написавшим книгу, Сухаревой башне нечем было его порадовать. Преобразованная, как уже сказано, в начальное училище, в Цифирную школу, Навигацкая школа не могла дать Ломоносову новых знаний. Основы арифметики он освоил самостоятельно, а всему остальному теперь учили будущих мореходов в Петербурге.

Однако в Москве было учебное заведение несравнимо более высокого уровня. Официально оно называлось Славяно-греко-латинская академия, в просторечии же академию эту, располагавшуюся в Заиконоспасском монастыре, называли просто «Спасскими школами», а ее учеников — «спасскими школьниками».

Если история Навигацкой школы связана с именем автора «Арифметики», то у истоков Славяно-греко-латинской академии стоял сочинитель «Псалтири Рифмотворной». В 1680 году, незадолго до смерти, Симеон подал молодому царю Федору проект нового большого учебного заведения. Проект был подписан уже после смерти Симеона, в начале 1682 года. По этому плану в новой академии предполагалось преподавать следующие науки: грамматику, пиитику, риторику, диалектику, философию разумительную и естественную, богословие созерцательное и деятельное, право церковное и гражданское и «прочие свободные науки». Обучение предполагалось на трех языках — латыни, греческом и церковнославянском, отсюда и название. В академию планировалось принимать учеников любого происхождения, по окончании же академии они должны были причисляться к сословиям «благородным» (то есть к дворянству и духовенству). Преподаватели и студенты освобождались от светского суда за «неправомыслие» — их дела должен был разбирать внутренний суд академии. Для своего времени все это звучало смело. На содержание академии должны были идти доходы от семи монастырей и от одной волости, принадлежащей дворцовому ведомству; кроме того, принимались и частные пожертвования.

Смерть сначала Симеона, потом царя задержала осуществление этого проекта. Место Симеона занял его ученик Сильвестр Медведев. В юности — подьячий приказа Тайных дел, посланный вместе с товарищами учиться латыни у царского наставника, он предпочел «государеву слову и делу» келью ученого монаха. Но с учителем своим он не мог сравниться ни талантами, ни знаниями, ни авторитетом. К тому же он опрометчиво принял участие в богословском диспуте о времени пресуществления Святых Даров, причем позиция, которую он отстаивал, совпадала с точкой зрения католической церкви; это дало патриарху, давно точившему зуб на Симеона и его окружение, повод обвинить Сильвестра в отступничестве от православия. Богословским союзником Сильвестра стал другой претендент на ректорство в академии — Андрей Белобоцкий, поляк с дипломом испанского университета в Вальядолиде, зачем-то эмигрировавший в Московию и перешедший в православие. В 1685 году, при царевне Софье, в Москву были приглашены братья-греки Иоанникий и Софроний Лихуды. Оба они также были не вполне девственны по части «католицкой ереси» — за плечами у них остались девять лет обучения в Венеции и Падуе. Но в вопросе о времени пресуществления Даров они придерживались твердой антипапистской точки зрения. Сразу же по приезде в Москву греческие ученые сошлись на диспуте с Андреем Белобоцким и разгромили его. Однако дискуссия продолжалась, и в течение последующих четырех лет Лихуды и Сильвестр Медведев обменялись несколькими полемическими сочинениями. В конце концов церковный собор признал правоту братьев-греков. Сильвестр покаялся и был «прощен»; но к тому времени власть в стране уже оказалась в руках молодого Петра и его родичей Нарышкиных, и в феврале 1691 года «Симеонко, что был старец Сильвестрко»[18], был обезглавлен как сторонник царевны Софьи и участник заговора Шакловитого. Андрей Белобоцкий еще при Софье и князе Василии Голицыне был послан переводчиком в русское посольство в Китай; вернулся в Москву он уже в начале XVIII века.

Что же до академии, то она с самого приезда Лихудов оказалась в их руках. В эти годы грамматика преподавалась на греческом, риторика, логика и физика («естественная философия») частью по-гречески, частью по-латыни. Качество обучения не только древним языкам, но и базовым основам европейской средневековой схоластической образованности было в то время, видимо, высоким. Об этом свидетельствует хотя бы следующий факт: Петр Васильевич Постников, закончивший академию в 1692 году, уже два года спустя первым из русских получил докторскую степень в Падуанском университете. Мы уже упоминали о Магницком, учившемся в академии в эти годы. Но вскоре положение изменилось: в 1694 году в результате интриг Лихуды были изгнаны из академии, а возглавили ее их недоучившиеся ученики. После этого в академии несколько лет учили только греческому языку, грамматике, пиитике и риторике. Преподавать философию и богословие новые учителя не могли, а обучение латыни было прекращено по требованию иерусалимского патриарха. «Протоуниверситет» превратился в обычную монастырскую школу, причем плохо содержавшуюся.

В начале XVIII века Петр I обратил внимание на состояние Спасских школ и выделил средства на их возрождение. При Петре академия стала «кузницей кадров» не только для всех епархий России, но и для государственного чиновничества. Из 236 выпускников 1701–1728 годов лишь 68 пошли по духовной части, остальные определились на государственную службу. Для службы этой (в самых разных областях — от посольств до аптечного ведомства) нужны были люди, хорошо знающие латынь. Поэтому в это время в академии преобладал «латинский» уклон. Уже в 1700 году преподавание велось не по-гречески, а по-латыни, а в следующем году это было закреплено царским указом. В конце концов, преподавание греческого было перенесено в особую школу при церковной типографии, которая лишь в 1738 году была воссоединена с академией. «Спасские школьники» могли посещать ее «своей охотой».

Ректором в 1708 году стал архиепископ Феофилакт (Лопатинский), крупный церковный писатель и мыслитель, выходец с Украины, товарищ Феофана (Прокоповича) по Киево-Могилянской академии — и убежденный оппонент его в богословских и церковно-административных вопросах. Оба, Феофан и Феофилакт, были «западниками», но если первый больше симпатизировал протестантизму, то второй — католицизму.

Естественно, он со своей стороны способствовал «латинской» ориентации школы. В 1722-м Лопатинский оставил ректорский пост, но его традиции сохранялись.

По собственным свидетельствам Ломоносова, он подал заявление в академию и был туда зачислен не то 15 января, не то «в последних числах» января 1731 года. В «Академической биографии» это описывается так: «У караванного приказчика был знакомый монах в Заиконоспасском монастыре, который часто к нему хаживал. Через два дня после приезда его в Москву пришел с ним повидаться. Представя он ему молодого своего земляка, рассказал об его обстоятельствах, о чрезмерной охоте к учению и просил усиленно постараться, чтобы взяли его в Заиконоспасское училище. Монах взял то на себя и исполнил самым делом…» Таким образом, и здесь не обошлось без помощи земляков. В городе жили пять-шесть человек с Курострова (Тихон Шенин, братья Пятухины). Едва ли они искренне сочувствовали стремлению Михайлы к получению образования: оно должно было казаться им «чрезмерным», если не попросту — нелепой придурью. Но, возможно, они считали, что, помогая юноше, оказывают услугу его отцу. Между тем бедный Василий Дорофеевич не имел о сыне никаких известий. «Дома… долго его искали, и не нашед нигде, почитали пропадшим, до возвращения обоза по последнему зимнему пути…» («Академическая биография») — то есть до апреля.

При поступлении в академию Ломоносову пришлось обойти по крайней мере одно препятствие. В примечании к «Академической биографии» сказано: «А как не принимают в сию семинарию положенных в подушный оклад, то назвался Ломоносов дворянином». Это подтверждается и собственными показаниями Ломоносова, сделанными в 1734 году при «разоблачении». Дело в том, что первоначальное правило, допускавшее в академию людей «всех званий», было позднее изменено. В Указе от 7 июня 1728 года было сказано следующее: «Обретающихся в московской Славяно-Греко-Латинской Академии в школах солдатских детей обуча, отослать в полки в службу и впредь для обучения не принимать таковых, о которых тех полков, в которых отцы их служат, от командиров будет прислано письменное уведомление, что они ныне и впредь в полки не надобны; а помещиков людей и крестьянских детей, также непонятных и злонравных от помянутой школы отрешить и впредь таковых не принимать».

Петровская эпоха с ее воинствующим плебейством закончилась, и представители привилегированных сословий — «шляхетства» (образовавшегося в результате объединения боярства с дворянами и «детьми боярскими») и духовенства — стремились максимально отделиться от презренного податного населения. К тому же Синод (что бы там при Петре ни происходило) по-прежнему видел в академии прежде всего школу по подготовке грамотных священников и, конечно, стремился укомплектовать ее священническими сыновьями. Между тем на самом деле в 1728 году лишь 109 учеников (из 362) происходили из «поповых, дьяконовых и церковнических детей». Меньше трети… В последующие годы этот процент практически не менялся. Дворян было очень мало (в 1730 году всего четыре «спасских школьника» происходили из «шляхетства»), по большей же части в академии по-прежнему учились дети солдат, мастеровых, посадских и даже сироты из богадельни. Не крестьяне, конечно, но тоже — «записанные в подушный оклад». У академического начальства просто не было выхода. Между 1725 и 1730 годами общее число «спасских школьников» и так сократилось с 629 до 236 человек (потом, правда, снова стало расти). Ректор академии Герман Копцевич бил тревогу и просил Синод отменить ограничительные правила 1728 года, так как «число учеников во всей Академии зело умалилося и учения распространение пресекается». Ограничения не отменили — но смотрели на них сквозь пальцы. Тяга к образованию в тогдашней России была критически слаба, и сословная спесь боролась с необходимостью хоть как-то набрать необходимое количество учащихся. Попы и дьяконы не хотели отдавать сыновей в школы: для рукоположения в родном медвежьем углу достаточно было славянской грамоты. Когда одного из ломоносовских учителей, Тарасия Посникова, уже в 1740-е годы назначили директором новосозданной семинарии в Вязьме, поповичей пришлось определять туда насильно, и бедняга Посников столкнулся с настоящим террором: его избивали, его дом поджигали… Тем более не было охоты посылать своих чад в Москву — далеко от дома и налаженного хозяйства.

Но Ломоносов почему-то назвался дворянским сыном. Должно быть, юноша по наивности решил причислить себя к высшему сословию империи, надеясь таким образом поднять свой статус. При желании его слова легко можно было проверить. И уж в этом случае, попадись он на лжи в 1731 году, ему было бы несдобровать! Однако Копцевич, по помянутым выше причинам, предпочел принять слова жадного до учебы молодого помора на веру; до проверки дело дошло лишь три года спустя.

Другим препятствием был возраст. Формально Ломоносов укладывался в возрастные ограничители: в академию принимали юношей от 12 до 20 лет. Нашему герою было девятнадцать. Но большинство товарищей были намного моложе его. В знаменитом письме Шувалову от 10 мая 1753 года Ломоносов вспоминает, как «школьники, малые ребята, кричат и перстами указуют: смотри де, какой болван пришел в двадцать лет латине учиться». А ведь Михайло привык к тому, что у себя на Курострове он слыл едва ли не самым грамотным человеком. Болезненно самолюбивый, он с трудом переносил насмешки «малых ребят» — и помнил о них четверть века спустя…

3
«Латине» начинали учить в первом классе — «фаре» (еще было подготовительное заведение — «славяно-русская школа», где учили чтению и письму). Затем следовали «инфима», «грамматика», «синтаксима», «пиитика», «риторика», «философия» и «богословие». Каждый класс назывался по главному предмету, который в нем изучался. При хороших способностях можно было закончить академию за двенадцать-тринадцать лет (половину из них занимало обучение в классах «философии» и «богословия»), но были случаи, когда ученики сидели в Спасских школах лет по двадцать — в буквальном смысле слова до седых волос! Понятно, что в старших классах учеников было гораздо меньше, чем в младших; многие отсеивались и определялись на службу, не доучившись до «философии» и «богословия».

Обучение в «фаре» сводилось к чтению и письму по-латыни. В «инфиме» уже давали некоторые грамматические сведения в церковнославянском и латинском языках. В классе грамматики обучение славянской грамматике заканчивалось, латинской — продолжалось. Вместе с грамматикой давались начальные сведения по географии и истории, а «понеже по регулам грамматическим нуждно есть делать экзерциции, сиесть обучатися в переводах, то можно велеть ученикам переводить географию или историю, отсего два или три учения вдруг одного часа и одним делом подаватися» (так рекомендовал «Духовный регламент»). В этом же классе начинали учить арифметике и катехизису. В «синтаксиме» продолжалось преподавание тех же предметов. В это время Ломоносов начал одновременно с занятиями латынью в академии изучать греческий язык в школе при типографии.

Ломоносов прошел курсы двух классов — «фары» и «инфимы» (преподаватель Модест Ипполитович) — за полгода. Уже 15 июля 1731 года он был переведен в «грамматику», а в декабре — в «синтаксиму». Этот класс он также одолел всего за полгода. Другими словами, холмогорец Михайло проявил изрядные способности и очень быстро нагнал своих сверстников. За полтора года — четыре класса. Позднейшие историки академии упоминали это как своего рода «рекорд». Причем успехи Ломоносова нельзя объяснить хорошей базовой подготовкой. То есть, разумеется, о славянской грамматике и об арифметике у него к моменту поступления в академию уже было представление, но латыни и греческого (да и никаких других иностранных языков) он никогда прежде не изучал. Позднее латынь стала языком его научных работ, и под конец жизни он пользовался (по словам историка Августа Шлёцера) славой «первого латиниста не только в России». Греческий он изучил в достаточной степени, чтобы в оригинале читать классических писателей и критически оценивать славянский перевод Библии.

Историки любят подчеркивать, что важным методом обучения в академии считалась розга. Конечно — как во всех школах тогдашней Европы. Но все же были и другие, более изощренные методы воздействия на учеников. Например, допустивший ошибку носил на шее «калькулюс» — свернутый листок бумаги с латинским текстом, спрятанным в футляр. От этого позорного знака старались избавиться. А сделать это можно было, только поймав на ошибке другого. Выдвинувшихся учеников назначали «сенаторами», а неудачники должны были играть роль «плебса». Из числа «сенаторов» назначались «аудиторы» и «цензоры». Эти, говоря современным языком, «ролевые игры» развлекали юношей и создавали стимул для обучения. Одной розгой от русского человека первой половины XVIII века многого добиться невозможно: к физическому насилию он был привычен. К тому же это облегчало работу преподавателя: «сенаторы» проверяли письменные работы товарищей, следили за порядком в классе.

Одним из учителей Ломоносова в классах грамматики и синтаксиса был помянутый выше Тарасий Посников — единственный из преподавателей, не принадлежавший к духовенству и не желавший принимать монашество. Именно это закрывало ему дорогу к преподаванию в старших классах, несмотря на отличное образование: он семь лет был петровским «пансионером» в Париже. (Одного из его товарищей, «парижских студентов», Ивана Каргопольского, судьба позднее занесла на север, в Холмогоры, где он преподавал в школе при архиерейском дворе. Считается, что Ломоносов мог с ним встречаться и именно от него услышать о «Спасской школе».) Феофилакт (Кветницкий), у которого с июля 1732 года Ломоносов начал учиться в классе пиитики, монашество принял совсем недавно. Тем не менее и им начальство не всегда бывало довольно: преподавателю пиитики случалось являться в классы в «не совсем исправном» (общепринятый эвфемизм), то есть попросту в нетрезвом виде.

Но преподавал он, видимо, неплохо. Как раз в 1732 году Кветницкий сам написал учебник по своему предмету. Поэзию Кветницкий определяет как «искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей».

Учебник делился на две части — «Общую» и «Частную» («прикладную») пиитику. В первой главе «общей» пиитики Кветницкий защищает право поэта на вымысел и пытается определить природу этого вымысла. «Поэтически вымышлять — значит находить нечто придуманное, то есть остроумное постижение соответствия между вещами несоответствующими». Если это изящное барочное определение и принадлежало самому Феофилакту — структура учебника в любом случае была традиционной. О пиитическом вымысле толкует в первой части своего учебника «Пиитики» (написанного в 1705 году) сам Феофан (Прокопович).

Во второй части Кветницкий касается украшений поэтической речи — тропов (таких, как метафора, метонимия и т. д.) и фигур. В этой части филологическая наука довольно консервативна: современные ученые пользуются теми же терминами, которые были в ходу в России еще триста, а в Европе — и пятьсот лет назад, и в тех же значениях. Третья часть посвящена латинской версификации, системе стоп, размерам античного стиха (ямб, трохей, дактиль, анапест), проблемам поэтического стиля, а также классификации стихов по родам и видам. Без такой классификации схоластическая ученость обойтись не могла. Кветницкий классифицировал стихи по «материи» (героический, эпический, буколический, комический и др.), по именам употреблявших их поэтов (сапфический, пиндаров и др.), по числу слогов в строке, по форме стопы.

Частная, или прикладная, пиитика состояла из отдельных глав, посвященных наиболее распространенным видам поэзии. При этом семь из двадцати глав относились к «куриозным» стихам, столь распространенным в эпоху барокко («фигурным» — в форме чаши или креста, «кабалистическим» стихам — со множеством взаимно противоречащих смыслов, палиндромам и т. д.). Последняя глава посвящена была поэзии на «славянском» языке. Помимо языка, отличие ее от латинской заключалось, как отмечал преподаватель, в отсутствии деления строки на стопы и в наличии рифмы. В остальном же — никакой разницы: «…эпиграммы, элегии, оды, сцены, эклоги, сатиры и прочее не менее увлекательно, как и изящно могут писаться также и славянским стихом».

Такой либеральный взгляд на возможности «простонародного» языка был для средневековой схоластики не очень обычен. Особенно если учесть, что на практике-то особенно выдающихся стихов на «славеноросском» языке все еще не существовало. Но не надо забывать, что в России церковнославянский язык был языком богослужения и утверждение его возможностей было (особенно на Украине и в Белоруссии) важным аргументом в споре с католиками. Но сам Феофилакт наверняка жил в мире классической латинской поэзии. В своем руководстве он упоминает имена Вергилия, Овидия, Ювенала, Горация, Марциала. Без сомнения, стихи этих поэтов звучали на уроках и заучивались наизусть. Много и плодотворно читал их конечно же и Ломоносов. Изучая греческий, он, должно быть, пробовал читать Гомера, Пиндара и, может быть, Анакреона.

Сложнее — с новыми европейскими поэтами: ведь новым языкам в академии не учили. Прокопович в своем учебнике поминает Торквато Тассо и Якопо Саннадзаро — классиков итальянской поэзии эпохи Ренессанса. Но скромный Феофилакт Кветницкий в Италии не бывал… Скорее всего, до него и его учеников могла дойти лишь новолатинская и, возможно, польская поэзия. Последняя уже сделала к тому времени немалые успехи. Творчество таких выдающихся польских лириков ренессансной и барочной эпохи, как Миколай Рей, Ян Кохановский, Себастьян Фабиан Кленович, Миколай Семп Шажинский, Ян Морштын и другие, было конечно же хорошо известно Симеону Полоцкому да и многим его последователям и во многом служило для них образцом. Во всяком случае, русский стихотворный канон XVII века был, как уже сказано выше, целиком скопирован с польского.

Конечно же юный Ломоносов читал все, что мог прочитать в стихах на «славеноросском» языке. Надо сказать, что со времен Симеона Полоцкого изменилось очень немногое. Многочисленные последователи придворного поэта царя Алексея не обладали его скромными, но несомненными достоинствами — даром рассказчика, фантазией, высоким простодушием…

Правда, появились новые жанры. В их числе были, в частности, канты. В современном литературоведении «кантами» называют вообще любые рифмованные, силлабические или (впоследствии) силлабо-тонические стихи XVIII века, предназначенные для вокального исполнения и слагавшиеся вместе с напевом[19]. Благодаря рукописным песенникам такого рода словесность довольно широко распространилась среди грамотного городского населения. Ломоносов, по всей вероятности, впервые столкнулся с такими «стихами для пения» лишь в Москве. При Петре канты были, однако, и частью официального быта. Без исполнения стихов-песен панегирического содержания не обходилась ни одна официальная церемония. Само собой, и ученики Славяно-греко-латинской академии привлекались к их сочинению и исполнению. Так, при возвращении Петра-победителя в 1709 году из-под Полтавы у триумфальной арки на Никольской улице его встречали «спасские школьники» в белых одеждах и венках, с зелеными ветками в руках, распевавшие:

Преславная Российская земля веселися,
Царска держава скипетром хвалися,
Святым апостолом Петром дана тебе.
Царю Российску, на земле и в небе;
Благолепную царску диадиму
Восприял от руки Божией возложиму
На главу Цареву бессмертныя славы,
Да утверждаются Российския державы
Христовым каменем, названным опока,
Его же Бог посла к Риму с востока…
Наряду с официальными панегириками и произведениями духовного и дидактического содержания в Петровскую эпоху появилась и любовная лирика. В основном это были анонимные силлабические вирши и канты. Вот характерный пример таких стихов:

Радость моя паче меры, утеха драгая,
Неоцененная краля, лапушка милая
И веселая, приятно где теперь гуляешь?
Стосковалось мое сердце, почто так дерзаешь?
Вспомни, радость прелюбезна, как мы веселились
И приятных разговоров с тобой насладились.
Уже по этим трогательным, но неуклюжим строчкам видно, с каким трудом человек петровского времени искал верные слова для выражения своих чувств. То, о чем прежде не полагалось писать, да и говорить «книжными» словами, стало важнейшей частью дворянского общежития. Язык не поспевал за изменениями нравов. Противоречивость эпохи проявлялась и в том, что галантные вирши часто сопровождались непристойными акростихами.

Резко выделялись среди поэтов той поры инициаторы и герои государственного переворота 1730 года — Феофан (Прокопович) и особенно — Антиох Кантемир. Оба они были наделены природой великолепным ритмическим и языковым слухом, позволявшим ощупью находить верную дорогу при отсутствии языкового канона и при сомнительном, не соответствовавшем духу языка каноне версификационном. Грозный архиепископ Новгородский баловался стихами на разные случаи монастырской жизни — сочинял эпитафию скончавшемуся иеродиакону-мизантропу, славил отменное пиво, которое варит отец эконом… Все эти «пустячки» были не лишены своего рода тяжеловесного изящества. Вот, к примеру, стихотворение, явно сошедшее с пера не властного и сладкоречивого князя церкви, не придворного интригана и льстеца, а кабинетного ученого (в Феофане причудливо сочетались эти три лица) — «К сложению лексиков»:

Если в мучителския осужден кто руки,
ждет бедная голова печали и муки.
Не вели томить его делом кузниц трудных,
ни посылать в тяжкия работы мест рудных.
Пусть лексики делает: то одно довлеет,
всех мук роды один сей труд в себе имеет.
Князь Кантемир уже в совсем юном возрасте приобрел известность как сочинитель любовных «виршей» и как переводчик. В числе переведенного им были сатиры Буало. Под их влиянием в 1729 году молодой молдавский князь написал первую собственную сатиру — «На хулящих учения», разошедшуюся в списках и ставшую сенсацией. Прокопович приветствовал молодого друга:

Объемлет тебе Аполлон великий,
Любит всяк, иже таинств его зритель;
О тебе поют парнасские лики,
Всем честным сладка твоя добродетель…
В самом деле, можно понять то необычайное впечатление, которое произвела на современников первая русская сатира, — даже если учесть, что в ее раннем варианте стих Кантемира не так изыскан и гибок, как в окончательном, созданном несколько лет спустя. Сам жанр «высокой сатиры» был нов на русском языке. Образованные люди той поры, конечно, читали Ювенала (наверняка с ним был знаком и «спасский школьник» Ломоносов). Но проекция этого почтенного жанра на русские нравы времен Петра II и Анны Иоанновны выглядела, должно быть, ошеломляюще.

Вслед за ритуальной похвалой «младому монарху» под пером Кантемира возникали узнаваемые образы «хулителей учения». Тут и корыстолюбивый епископ в карете, в «ризе полосатой», считающий, что «ереси и расколы суть ученья дети», и щеголь, который «тужит, что бумаги много исходит на печатание книг, а ему приходит, что не в чем уж завертеть завитые кудри», и «пьяница, раздут с вина, чуть видя глазами, раздран, смраден, по лицу испещрен угрями», и дворянин-консерватор:

«Живали мы — говорит — не зная латине
Преж сего, хотя просты, лучше, нежли ныне.
В невежестве гораздо больше хлеба жали.
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли…
…Землю в четверти делить без Евклида смыслим,
Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим…»
Язык этих стихов разительно отличался от языка и Симеона, и даже Феофана. Кантемир бесстрашно изгнал из своих стихов все грамматические и почти все лексические церковнославянизмы, впервые сделав славяно-русский язык — просто русским. Но этот язык не похож и на простодушное наречие массовой любовной лирики петровской поры. Никаких неловкостей, никаких варваризмов. Такого сочетания естественности и сочности оборотов с благородством тона русская муза не знала еще долго — вплоть до Державина.

И конечно, сам пафос его сатиры был близок сердцу немалого числа грамотных людей той поры. Начав с похвал Петру II, сатирик в конце почти прямо проговаривается: «Златой век до нашего не коснулся роду». Это наверняка намек на эпоху Петра Великого, которая для людей, рожденных в 1709 (как Кантемир) или в 1711 году (как Ломоносов), уже была окружена возвышенным ореолом. Казни не вспоминали — вспоминали победы, вспоминали не «всешутейший собор» с его безобразными забавами, а «академика и героя», покровительствовавшего просвещению. А теперь…

Наука ободрана, в лоскутах обшита,
Из всех знатнейших домов с ругательством сбита;
И в самой богадельне места не находит…
Сто лет спустя под пушкинским пером два зачинателя русской поэзии — «сын молдавского господаря» и «сын холмогорского рыбака» — горделиво станут рядом. Но в жизни Кантемир с Ломоносовым, скорее всего, никогда не встречались. Правда, домашним учителем Кантемира был выпускник Славяно-греко-латинской академии Иван Ильинский; сам поэт в отрочестве несколько лет посещал Спасские школы, совершенствуясь в древних языках. А в 1731 году он перевел на русский с латинского «Оду к императрице Анне Иоанновне на день ее рождения», сочиненную по-латыни учениками академии. Но Ломоносов в то время лишь начинал учить язык Горация. Да и слишком велика была социальная пропасть между гвардейским офицером, доблестным авантюристом, решающим судьбы государства, другом Феофана Прокоповича — и нищим школяром-первокурсником, еще толком не освоившимся в чужой ему столице. А уже год спустя молодой князь был — в награду за оказанные государыне услуги — назначен послом в Англии. Еще через шесть лет он получил новое назначение: в той же должности во Франции. Там, на родине Буало, его переводчик и последователь в молодом еще — даже по тем временам! — возрасте окончил свою жизнь.

Не встречался, вероятно, Ломоносов в эти годы и с другим своим предшественником, позднее какое-то время — почти другом, а потом, до конца жизни, злейшим врагом Василием Кирилловичем Тредиаковским (1703–1769), тоже бывшим (в 1722–1726 годах) учеником Спасских школ. Но наверняка переведенный им роман французского писателя Поля Тальмана «Езда в остров Любви» (1730) молодой Ломоносов прочел. Это был первый на русском языке любовный роман, даже не без фривольности, имевший сенсационный успех и вызвавший неодобрение церкви — трудно представить, что юные монастырские школьники не читали его из-под полы. Сам Тредиаковский в письмах советнику Академии наук Шумахеру (в нашей книге это имя будет еще много раз упомянуто) так описывал оказанный ему прием: в то время, как одни наперебой расхваливают его книгу, «повсюду меня разыскивают и просят у меня оную», другие «почитают меня первым совратителем юношества российского, тем паче, что допрежь сего не ведало оно тех прелестей и сладкого тиранства, кое любовь причиняет…». Это была слава! Увы, спустя пятнадцать-двадцать лет Тредиаковский, измученный насмешками, будет скупать и уничтожать этот свой ранний опыт. Так быстро все менялось в русской литературе той поры.

«Езда в остров Любви» была непохожа на роман в привычном для нас понимании. Это было аллегорическое сочинение, жеманное и несколько тяжеловесное, как требовал тогдашний вкус. «Отплытие на остров Цитеру», на остров Любви, — это был любимый сюжет Антуана Ватто и других французских живописцев эпохи рококо. Под пером Тальмана и Тредиаковского любовники перемещаются из одной области «острова Любви» в другую. Долго пребывая в «местечке, которое называется Малые Прислуги», «где другого ничего не видно, как только что везде любовные потехи», однако «все с пристойностью удивительной там чинится», посетив замок Искренности, миновав пустыню Разлуки, они наконец добираются до замка Прямые Роскоши. Олицетворенные Жестокость, Почтение, Предосторожность, Ревнивость, Рок чинят им всяческие препятствия. В конце концов красавица Аминта покидает героя, но он утешается, ухаживая за двумя другими красавицами — Сильвией и Ирисой. Чувства, которые герой испытывает к ним, характеризуются им как Глазолюбие или Честное Блядовство. Звучит довольно забавно, но Василий Кириллович героически пытался найти подходящие для выражения новых чувств русские слова… Конечно, не всегда ему улыбалась удача. Однако если не в самом романе, то в переведенных Тредиаковским стихах из «Езды в остров Любви» есть что-то очень живое и обаятельное, привлекающее по сей день:

В сем месте море не лихо,
Как бы самый малый поток.
А прохладный зефир тихо,
Дыша от воды не высок,
Чинит шум приятный весьма
Во игрании с волнами.
И можно сказать, что сама
Там покоится с вещами
Натура, даря всем покой…
Был в тогдашней Москве по крайней мере еще один талантливый поэт, с которым Ломоносов в молодые годы теоретически мог общаться лично. К сожалению, имя его ныне помнят лишь специалисты. Неизвестны даже годы его жизни и его отчество. Петр Буслаев (так звали этого человека) где-то на рубеже 1730-х закончил Славяно-греко-латинскую академию и принял сан дьякона в Успенском соборе в Москве. Дальше дьякона высокоученый молодой человек не продвинулся, да и тот сан сложил с себя, овдовев. В 1755 году его уже не было в живых[20]. Единственное известное произведение Буслаева — «Умозрителство душевное описанное стихами о преселении в вечную жизнь… Марии Яковлевны Строгоновой…» — написано, по-видимому, в 1733-м и напечатано в 1734 году. Это была погребальная поэма на смерть покровительницы, вдовы знаменитого купца и фабриканта, первым из Строгановых (Строгоновых) получившего дворянство[21] и баронский титул. Поэма начинается описанием видения, посещающего умирающую баронессу и «предстоящих»:

…показался красен человеков паче,
Властительно блистая, как бог[22], не иначе;
В свет очам ненасытный оболчен был красно,
Сладко было нань зрети, с радостью ужасно.
Тело ж все было в крови, как от мук недавно:
Пробиты руки, ноги и бок виден явно.
Однакож славы сие не отымало,
Но любовь божественну казало немало,
Очи являли милость, лице же все радость,
Весь он был желание, весь приятна сладости.
Затем являются «Небесна Царица» («Облачена вся в солнце, луна под ногами, на голове ж корона царская с звездами») и множество святых. И наконец:

Пламенновидны силы крест Христов казали,
Тернов венец и ужи, чем Христа вязали,
Трость, копие и гвозди — страстей инструменты,
От чего трепетали света элементы.
Поэма Буслаева показывает не только его собственный незаурядный талант, но и ту сравнительно высокую поэтическую культуру, которую прививали в Спасских школах. Сохранились образцы стихов, которые в качестве учебных заданий сочиняли ученики — на «славеноросском» языке и по-латыни. Вот, скажем, пример рацеи, стихотворного приветствия, в данном случае к Рождеству:

Кий язык может молчать, как родилося Слово
От Пречистыя Девы? Что есть чудо ново;
Слышно ль, чтоб неорана земля плод носила:
А Дева незамужна Отрока родила,
Чему с родом народа Ангели дивятся,
А паче темные дуси трепещут, боятся.
Божия Слова Христа ныне нам рожденна
О Его ж рождестве вся ликует вселенна,
Паче ж вам, благородие, прошу веселиться,
Жив лета Мафусаила, на небе воцариться.
Эти вполне грамотные и не лишенные выразительности силлабические стихи мог написать и Буслаев, и Ломоносов, и кто-то другой. Сохранилось, однако, одно учебное стихотворение, точно принадлежащее перу Ломоносова. Это — самое раннее известное нам произведение поэта и ученого (датировать его надо, вероятно, 1732 годом) — «Стихи на туесок»:

Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши сели,
В радости запели;
Едва стали ясти,
Попали в напасти,
Увязли бо ноги.
Ах! плачут убоги,
Меду полизали,
А сами пропали.
«Туесок (туес)», — согласно Словарю Даля, — на северном и сибирском диалектах «берестяная кубышка, с тугой крышкой и скобкой или дужкой в ней». Стихи эти, написанные во искупление какого-то проступка (зная Ломоносова, можно предположить — скорее, дисциплинарного, чем учебного), для снятия калькулюса, были одобрены Кветницким, написавшим на рукописи — «Pulchre» («Прекрасно»), Может быть, в стихотворении содержится намек на сущность проступка «спасского школяра»; может быть, «туесок» здесь — футляр от калькулюса. Точно можно сказать одно: это не единственное стихотворение, написанное Ломоносовым в 1732–1735 годах. По его собственному свидетельству, за успехи в русском и латинском стихотворчестве он был прозван в академии «Вергилием». Подобные гордые прозвища также были формой поощрения учеников.

Сдав экзамены за курс поэтики, Ломоносов уже в сентябре 1733 года начал учиться риторике у Порфирия (Крайского), также по его собственному учебному пособию. Крайский, как и Кветницкий, лишь в 1732 году постригся в монахи. Вся жизнь его была связана с академией: он был родственником Сильвестра Крайского (ректора в начале XVIII века, до Лопатинского), семнадцать лет проучился в академии (что не свидетельствовало о блестящих способностях), а потом несколько лет, до пострижения, преподавал в младших классах.

В основе курса Крайского лежала «Риторика» Николая Каусина (Коссена), французского проповедника, иезуита, духовника Людовика XIII. Сохранился объемистый студенческий «конспект» Ломоносова по этому предмету, который он наверняка использовал в 1743 году, составляя собственный учебник риторики — первый на русском языке. Впрочем, Ломоносов продолжал изучение этой дисциплины позднее, в Марбурге.

При Петре I в русской церкви после многовекового перерыва стали читать публичные проповеди. Поэтому неудивительно, что в академии такое внимание уделялось преподаванию риторики. Однако курс Крайского уделял основное внимание красноречию не церковному, а светскому. Ученые священники часто произносили речи на торжественных государственных церемониях. Непревзойденным образцом ораторского искусства считалась речь Прокоповича на похоронах Петра I.

Курс риторики, кроме уроков композиции, стиля, изучения риторических тропов и фигур, включал рекомендации по тренировке памяти. Для этого предлагалась особая диета, исключавшая молоко, сыр, соленое мясо и т. д. По крайней мере, один час в день занимали практические занятия — риторические «разговоры», диспуты и т. д. Само собой, школяры должны были упражняться в сочинении речей на разные случаи.

Именно учась в риторическом классе, Ломоносов начал тяготиться занятиями в академии и стремился нащупать другую дорогу. Но попытки эти, о которых — чуть ниже, в то время успехом не увенчались. В июле 1735 года, проучившись на сей раз положенных два года, он благополучно сдал экзамены за курс риторики и начал обучение в классе философии.

Курс философии в Славяно-греко-латинской академии делился на три части: логику, физику и метафизику. Основы курса были заложены еще Лопатинским, хотя сам он находился в опале: в результате интриг Прокоповича его старый враг в 1735 году был арестован. Через год после ареста Прокопович умер. Перед смертью он в бреду беспрестанно повторял имя Лопатинского. Но в судьбе бывшего ректора академии смерть Феофана ничего уже изменить не могла: карусель закрутилась, Тайная канцелярия начала работу… Сперва Феофилакт три года подвергался «допросам» (то есть пыткам), а потом был заточен в Выборгском замке до самой смерти Анны Иоанновны. Из заточения он вышел немощным старцем, чтобы вскоре умереть.

Философские воззрения академистов основывались на Аристотеле — как его понимала средневековая схоластика. (Потом, при изучении богословия, ученики, впитавшие западнохристианскую схоластическую ученость, переключались на чтение восточнохристианских церковных писателей, за которыми стояла совершенно иная мировоззренческая традиция.)

Логику в академии преподавал в 1730-е годы Антоний Кувечинский. Качество преподавания логики было, видимо, более удовлетворительным, чем последующих курсов. В 1732 году академик Готлиб Байер, проэкзаменовав четырех студентов-старшекурсников, переведенных из Славяно-греко-латинской академии в Академический университет в Петербург, дал такую оценку их знаниям: «Экзаменовав их в логике аристотелевской, нашел, что оные хорошо ее знают на свой лад; в физике же принципы их стары и сбивчивы, также и в терминах запутаны так, что и я сам не мог толком все уразуметь».

До «физики» Ломоносов, собственно, не добрался. Тем не менее юношей он был пытливым, учился старательно, а потому более чем вероятно, что некоторые элементы того мировоззрения, которое господствовало в академии, мог усвоить через чтение, беседы с преподавателями и товарищами.

Прежде всего, Лопатинский резко разграничивает мир материальный и мир нематериальных сущностей (отсюда жесткое разделение курса на «физику» и «метафизику»). Материальный мир принципиально постижим, информация, которую дают нам органы чувств, объективна и достоверна. Количество материи постоянно: «Первоматерию нельзя никогда ни создать, ни разрушить, также ни увеличить, ни уменьшить, ту, которую создал Бог в начале мира, и какой и в каком количестве создана, такою остается до сих пор и будет оставаться всегда». Позволим себе заметить: это тот самый «закон сохранения материи», открытие которого приписывают, в частности, Ломоносову и который (как теоретический принцип) на самом деле известен с древнейших времен. При этом в отличие от томистов (последователей Фомы Аквинского), полагавших, что материя получает свою сущность от формы (которая носит идеальный характер), Лопатинский, как и другой русский религиозный мыслитель той поры, местоблюститель патриаршего престола Стефан Яворский, приписывал материи самостоятельное бытие. Свойства материи определяются соотношениями четырех элементов: теплоты, сухости, холода и влажности.

В курсе Лопатинского излагались (критически, но довольно подробно) взгляды мыслителей-атомистов, которые сам преподаватель частично разделял. Однако признавая, что «тело разлагается на корпускулы, которые представляют собой очень маленькие частички того или иного вида», он, как и Прокопович и их учителя из Киево-Могилянской академии, изменения материи объяснял не движением корпускул, а изменением соотношения элементов. Рассказывал Лопатинский и про гелиоцентрическую систему. Для него это была лишь спорная гипотеза. Сам он не был сторонником идей Коперника, как Прокопович; скорее, он стоял на точке зрения Тихо Браге: признавал практические выводы из учения Коперника и его последователей, но не само учение.

Одной из проблем, занимавших Лопатинского, была проблема движения. Почему движется брошенный камень? Сам бросающий его человек не может быть непосредственной причиной движения. Ведь этого человека могут через секунду убить — а камень все равно продолжит полет. Может быть, его подталкивают частицы воздуха (как считали многие древние мыслители, в том числе перипатетики, последователи Аристотеля)? Но почему же летит камень, брошенный против сильного ветра? В конце концов Лопатинский, вслед за У. Оккамом, Ж. Буриданом и некоторыми другими средневековыми философами, пришел к выводу, что бросающий придает бросаемому предмету «особое свойство», под влиянием которого тело и продолжает движение.

Конечно, все это выглядело наивно уже с точки зрения физики XVIII века. Лопатинский ничего или почти ничего не знал про Декарта, Ньютона, Лейбница. Но с нынешней точки зрения и передовая физика XVIII века иногда кажется почти такой же наивной. Многие проблемы, которые заботили зрелого Ломоносова, многие концепции, которые он разделял, мало на нынешний взгляд отличаются от проблем, заботивших средневековых схоластов, от концепций, ими исповедовавшихся. Выходец из средневековой школы, он лишь наполовину был человеком Нового времени — как и почти все его сверстники (не только в России, но и на Западе).

Многие современники Ломоносова часто нелестно высказывались о Славяно-греко-латинской академии.

Шведский ученый Карл Рейнхольд Берк, приезжавший в 1735 году в Петербург, характеризует ее — со слов своих русских знакомых — так: «Тамошние профессора — дрянные, не способные научить слушателей чему-либо помимо кое-какой кухонной латыни, новогреческого языка (ибо лишь немногие из них сами в состоянии разобрать Новый Завет) и кучи вздора из схоластической логики». А вот как отзывается о Спасских школах В. Н. Татищев: «Язык латинский у них несовершенен… Философы их куда лучше, чем в аптекарские ученики, не годятся. <…> Физика их состоит в одних званиях и именах, новой же и довольной, как Картезий, Малебранш и другие изрядно преобъяснили, не знают. <…> И тако в сем училище, не шляхтичу, но подлому учить нечего, паче же во оной больше подлости, то шляхтичу и учиться не безвредно».

Конечно, эти оценки пристрастны. Разрыв между «шляхетным» и «семинарским» типами образованности только намечался. Дворяне учились актуальному, семинаристы или бывшие семинаристы — фундаментальным знаниям: тому, что считалось фундаментальным в данную эпоху. Борьба этих двух социально-образовательных типов пронизывает всю историю русской культуры XVIII–XIX веков, вплоть до эпохи Фета и Чернышевского. Беда в том, что в 1720-е, да еще и в 1740-е годы ни «шляхтичи», ни «поповичи» особенно учиться не хотели. На этом фоне Спасские школы были действительно светлым явлением: там хоть кто-то всерьез учился хоть чему-то.

4
В эти годы мы с трудом различаем рослого северянина в домотканом кафтане «черкасского сукна» в толпе других «спасских школьников». Лично о нем — о его интересах, поведении, пристрастиях, жизненных условиях — известно не так уж много. Сам он вспоминает про обучение в Москве немногословно, но выразительно: «С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после смерти его чужие расхитят. С другой стороны, бедность несказанная: имея один алтын в день жалования, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и денежку[23] кваса, прочее на бумагу, на обувь и другие нужды» (письмо Шувалову от 10 мая 1753 года).

В действительности у Василия Дорофеевича была еще маленькая дочь Марья, рожденная то ли в год ухода Михайлы из дому (1730), то ли в год смерти своей матери (1732; возможно, Ирина Семеновна умерла в родах). Тем не менее он тосковал по сыну, пытаясь привлечь его уже испробованным однажды оружием — женитьбой на дочери «хорошего (то есть состоятельного, уважаемого. — В. Ш.) тамошнего человека». Но помогать деньгами сыну, пока тот оставался в Москве, он отказывался, а Михайло из гордости, должно быть, и не просил, предпочитая перехватывать понемногу у торговавшего в Москве земляка Федора Пятухина. В общей сложности он наодалживал семь рублей. В 1736 году Пятухину повезло: он повстречал Михайлу, как раз когда тот, перед отправкой в Германию, получил на руки огромную, по его представлениям, стипендию — и с нее сразу отдал весь долг.

Три (а с учетом занятых денег — четыре) копейки в день, около рубля в месяц — это было, может быть, не так уж «несказанно» мало: многие мелкие подьячие получали сходные жалованья. Но у них был свой дом и натуральное хозяйство, а «спасским школьникам» надо было еще и позаботиться о жилье — общежития при монастыре не было. Некоторые жили в кельях у знакомых монахов, другим приходилось платить за угол в городе. Бумага, о которой Ломоносов специально упоминает, тоже стоила дорого. Вместо карандашей использовали свинцовые палочки, которые делали из расплющенной дроби.

Лекции продолжались в среднем часов пять в день, остальное время отводилось для самостоятельных занятий. Занятия продолжались и во время летних каникул (15 июля — 1 сентября), хотя и в более свободном режиме. Дважды в месяц ученикам устраивался выходной — не по календарю, а по погоде. Если на дворе стоял солнечный день, школяры собирались под окнами ректора и просили: «Reveredissime Domine Rector! Recreationem rogamus!» («Почтеннейший господин ректор! Просим отдохновения!») После совещания с префектом ректор мог удовлетворить просьбу, при условии, «чтобы гуляние было с играми честными и телодвижными».

Помимо собственно учебных занятий в академии устраивались театрализованные представления на библейские сюжеты, а для старшекурсников — философские и богословские диспуты, которые, впрочем, также представляли собой нечто вроде театральной постановки: реплики были расписаны заранее. Наконец, в распоряжении учеников находилась монастырская библиотека. Как свидетельствуют первые биографы Ломоносова, он любил там рыться, в то время как его товарищи «проводили время в резвости».

Первоначально основу библиотеки составляли книги из личных собраний Симеона Полоцкого и Сильвестра Медведева, всего 603 фолианта на латинском, греческом, польском и немецком языках. В основном это были учебники (например, 23 экземпляра латинской грамматики Эммануила Альвара), словари и богословские труды. Были там, однако, и некоторые римские классики — Тит Ливий, Цицерон, Плавт, Плиний Младший — и еще несколько более или менее случайных сочинений: «Книга письменная летописательная Киевского княжества», вирши киевского архиепископа и пиита Лазаря (Барановича) и др.

Вторую, численно меньшую (385 книг), но качественно лучшую часть собрания составляли книги, оставшиеся от Гавриила (Бужинского), архиепископа Рязанского, и переданные в библиотеку академии (префектом которой Бужинский некогда был), «ради всеконечной ее скудости», в октябре 1731 года. Приемом и описью библиотеки ведал Тарасий Посников.

Библиотека Бужинского включала, прежде всего, неплохую коллекцию античных авторов: здесь были Гомер, Гораций, Вергилий, Теренций, Сенека, Фукидид. Разумеется, словари и учебники иностранных языков также были собраны несравнимо полнее, чем у Симеона и Сильвестра. Но особенное место занимала современная западная научная литература, прежде в библиотеке академии отсутствовавшая. Большинство книг были написаны по-латыни или на новых европейских языках, некоторые успели при Петре издать в переводе на русский. В библиотеке академии Ломоносов мог познакомиться с юридическими сочинениями Гуго Гроция и Самуила Пуффендорфа, с «Государем» Макиавелли, с космологическими трудами Галилея и «Началами философии» Декарта.

Кроме того, Ломоносов, как прочие «спасские школьники», имел право пользоваться библиотекой при типографии. Едва ли у него была возможность покупать книги, но он, без сомнения, часто посещал Спасский мост, соединявший Кремль и Китай-город: именно там, на Спасском мосту, в те годы велась разнообразная книжная торговля. Лучшей считалась лавка Василия Киприянова. Киприянов был одним из самых образованных и ярких людей в тогдашней Москве. В свое время он основал первую в России гражданскую типографию (в которой, в соответствии с потребностями технократической Петровской эпохи, издавал в основном математические труды и географические атласы), был библиотекарем Навигацкой школы и подлинным составителем так называемого Брюсового календаря[24]. На старости лет, в новой, послепетровской России он оказался не востребован государством и занялся частным торгом. В лавке Киприянова пытливый юноша мог часами рыться в недоступных его кошельку книгах (хозяин, бывший библиотекарь, относился к этому снисходительно); может быть, ему временами перепадали «чай и кофь, вареные с сахаром», которыми угощали посетителей.

А тем временем Михайле миновал двадцать один год, двадцать два, двадцать три. По представлениям той эпохи — возраст уже довольно зрелый. В настоящем — полуголодное существование, долгое, по несколько лет, изучение наук, на которые ему, с его способностями, нужно было куда меньше времени. Проходить курс ускоренно, как в «фаре» и «инфиме», в старших классах было невозможно, а на многочисленные вопросы, возникавшие при чтении книг из библиотеки Бужинского, у академических преподавателей ответа не было. А какова перспектива? Перед глазами Ломоносова были примеры Посникова, Буслаева и других неприкаянных интеллектуалов. Образование отнюдь не открывало дорогу к церковной карьере. Священнические места открыто продавались, и ученейший богослов, не имеющий ни денег, ни влиятельных родственников, не мог рассчитывать на сколько-нибудь хороший приход.

Вне церкви тоже возможностей было мало. Отучившись несколько лет в академии, изучив латынь, можно было уйти из нее и поступить, скажем, в хирургические или аптекарские ученики. Жалованье в Московском госпитале было примерно такое же, как в академии (рубль в месяц), но на казенном коште и с казенным жильем. Но и это был тупик. Самое большее, что в отдаленной перспективе улыбалось ученику без университетского диплома, — должность «хирурга», то есть младшего лекаря, помощника, ассистента. К тому же немецкие врачи и аптекари больше доверяли ученикам-соотечественникам и охотнее продвигали их. Оставалась канцелярская, приказная служба. Но уж в «приказные крысы» Ломоносова точно не тянуло.

Понятно, что в этих условиях недоучившиеся «спасские школьники» хватались за любую вакансию. Время от времени такие вакансии открывались. В 1733 году Ломоносову был, по его свидетельству, предложен приход в Кеми, но он отказался. Однако в следующем году он едва не стал священником.

В начале 1734 года обер-секретарь Сената И. К. Кириллов подал на высочайшее имя «изъяснение о Киргиз-Кайсацкой и Каракалпакской Ордах». «Орды» эти, то есть союзы кочевых скотоводческих племен, территориально и этнически соответствующие нынешним Казахстану и Каракалпакии (северо-западной части Узбекистана, примыкающей к Аральскому морю), как раз в это время согласились на «покровительство» России. Кириллов предлагал приступить к решительной колонизации края. На реке Ори предполагалось построить большой город (он-таки был основан и получил название Оренбург), на Аральском море — порт или, по крайней мере, пристань под российским флагом. Следующий этап — наладить торговлю с азиатскими державами и т. д. Так начиналось продвижение России вглубь Центральной Азии, которое завершилось полтора века спустя походами Скобелева и Кауфмана.

Иван Кириллович Кириллов (Кирилов) (1695–1737) был человеком того же типа, что и Татищев: государственный чиновник — по должности и убеждению, ученый — по призванию. Правда, по происхождению он был не старинным дворянином, а поповичем, и «шляхетство» свое выслужил на скромной подьяческой службе. Ему принадлежит первый отечественный статистический справочник — «Цветущее состояние Всероссийского государства…» (1727), под его руководством составлен первый географический «Атлас Всероссийской империи» (1734). Кириллов сыграл и важную роль в организации Второй Камчатской, она же Великая Северная, экспедиции Витуса Беринга, среди участников которой было и несколько недавних «спасских школьников», в том числе Степан Крашенинников.

Наряду с другими специалистами Кириллов предполагал включить в состав своей Оренбургской экспедиции «ученого священника», «понеже он нужен в таком новом месте и между многим махометанским и идолотарским народом для проповеди слова Божия и наставления желающих св. крещения». Первоначально на эту вакансию намечался Михайло Красильников, уже не очень молодой 35-летний выпускник Славяно-греко-латинской академии. Но Красильников, утвержденный на должность 18 июля 1734 года, в последний момент ехать в глухую степь отказался. Тогда Кириллов остановился на другом кандидате — учителе Вологодской школы при архиерейском доме Николае Герасимовиче Соколовском, выпускнике Киево-Могилянской академии. Но отчего-то Синод настаивал, чтобы священник в экспедиции Кириллова был «из московских церквей», а буде из попов Первопрестольной желающих не найдется — «из учащихся в Московской Академии». Священников, удовлетворяющих условиям Кириллова, в Москве нашлось шестеро, и никто из них ехать на реку Орь не захотел: у них уже были приходы, семьи, верный кусок хлеба. 29 августа был направлен запрос в Спасские школы, и уже через три дня ректор рапортовал, что «школы риторики ученик Михайло Ломоносов» готов ехать со статским советником Кирилловым. В тот же день (2 сентября) Кириллов провел собеседование с юношей и доложил, что «тем школьником по произведении его в священники он будет доволен». В тот же день Кириллов покинул Москву, сообщив, что «для принятия и отправления того священника оставит в Москве афицера, а о даче ему жалования, подвод и прогонных денег в Штаб-контору промеморию». Кроме Ломоносова в экспедицию предполагалось отправить еще четырех младших учеников Спасских школ «для обучения ботаники, аптекарскому, лекарскому, живописному и другим наукам».

В Кеми Ломоносов оказался бы среди знакомых мест и знакомых людей. Но это было бы возвращение в прежнюю жизнь едва ли не с потерей статуса: лучше быть сыном судовладельца, в будущем — состоятельным, «хорошим» человеком, хозяином, чем сельским попом из недоучившихся школяров. Орская степь — это была полная неизвестность. Это и привлекало юношу…

Оставались рутинные бюрократические процедуры. Тут-то и случилось неожиданное. Или — вполне ожидаемое…

Четвертого сентября Ломоносов был «в ставленическом столе (Славяно-греко-латинской академии. — В.Ш.) допрашивай» и показал, что «отец у него города Холмогоры церкви Введения пресвятыея Богородицы поп Василей Дорофеев, а он Михайла жил при отце своем; а кроме того нигде не бывал, в драгуны, в солдаты и на работу Ея Императорского Величества не записан… от перепищиков написан действительного отца сын и в оклад не положен…». Единственное препятствие — «токмо он Михайла еще не женат…» (священник, если он, конечно, не собирался постригаться в монахи, должен был жениться до принятия сана — на ком придется, коли нет в запасе избранницы. Но Михайло был и на это согласен!). «А расколу, болезни, глухоты и удесах повреждения никакова не имеет; и скоропись пишет». И, наконец, заключительное суровое условие: «буде я на сем допросе сказал что ложно, и за то священного чина будет лишен, и пострижен и сослан на жестокое подначальство в дальний монастырь».

Михайло сперва не принял эту угрозу всерьез. Он уже знал, что в Спасских школах вообще лучше быть поповичем, чем дворянином, и уж тем более это удобнее для принятия духовного сана. Он был убежден, что никто ничего проверять не будет. Ведь три года назад не проверяли. Но на сей раз юноше пришлось иметь дело не с благожелательным ректором Копцевичем, а с въедливым представителем Синода. Может быть, в каких-то внутренних бумагах академии Ломоносов числился дворянским сыном и несовпадение данных остановило внимание церковных «кадровиков»? Так или иначе, в тот же день Московская Синодального правления канцелярия подала в Камер-коллегию (орган, ведавший налогообложением и переписями населения) запрос: «…города Холмогоры церкви Введения пресвятыя Богородицы поп Василей Дорофеев и при нем попе сын его Михайло… при той церкви действительными ль написаны?»

О запросе стало известно самому Ломоносову — и он, не дожидаясь последствий, во всем признался: «что он не попович, а дворцовой крестьянский сын», что при поступлении в академию обманом назвался сыном дворянина… «А что он в ставленническом столе сказался поповичем, и то учинил с простоты своей… А никто его Ломоносова, чтоб сказаться поповичем, не научал».

Вместо Ломоносова ехать с Кирилловым вызвался ученик школы богословия Стефан Левитский, но столкнулся с препятствием: как и Ломоносов, он был не женат, а срочно подобрать невесту не смог: «…за отдалением от Москвы оной Оренбурхской экспедиции в жены никто не дает». В конце концов Кириллову пришлось завлекать священника повышенным жалованьем и солидным (200 рублей) подъемным пособием. На эти условия соблазнился священник Антипа Мартемьянов. Он и отправился в новосозданный Оренбург.

Наш герой остался на прежнем месте: его простили. В Оренбургскую экспедицию не пустили, но и из академии не выгнали. Легенда, увековеченная в первой биографии, приписывает это покровительству одного из могущественнейших людей той эпохи. «Покойный новгородской архиерей Феофан Прокопович, в Киеве его узнав и полюбя за отменные в науках успехи, призвал к себе и сказал ему: „Не бойся ничего; хотя бы со звоном в большой Московской соборный колокол стали тебя публиковать самозванцем, я твой защитник“». Но Прокопович с 1732 года жил в Петербурге и в Москву не приезжал, да и в Киев тоже. А вот о том, был ли в Киеве Ломоносов, мнения существуют разные.

Как утверждает «Академическая биография», Ломоносов, «побуждаемый жадностью к наукам, прибегнул к архимандриту с усильною просьбою, чтоб послал его на один год в Киев учиться философии, физике и математике, но и в Киеве, против чаяния своего, нашел одни пустые словопрения Аристотелевой философии: не имея же случаев успеть в физике и математике, пробыл там меньше года, упражняясь больше в чтении древних летописцев…». Штелин, основывавшийся на рассказах самого Ломоносова, датирует поездку в Киев 1733 годом.

Киево-Могилянская академия была старейшим высшим учебным заведением Российской империи. Основанная в 1632 году по инициативе известного Петра Могилы, она официально получила статус академии лишь в 1701-м (до этого именовалась Киево-Могилянской коллегией); однако для Спасских школ образцом был именно Киев. С киевской коллегией и академией связаны имена таких писателей и ученых, как Лазарь (Баранович), Кирилл Старовецкий-Транквилион, Иннокентий (Гизель), Димитрий Ростовский (Туптало), Стефан (Яворский). Феофан (Прокопович) в молодости, до вызова в Москву, был ректором Киево-Могилянской академии. Поскольку он интересовался естественными науками и математикой (в числе оставшихся по его смерти вещей были земной и небесный глобус, компас, секстант, микроскоп и прочие не очень типичные для священнослужителя предметы), при нем и в академии некоторое внимание уделялось этим дисциплинам. Но это время давно миновало — в 1730-е годы в Киеве учили тому же, чему и в Москве, и так же, как в Москве. Ломоносову не понадобилось много времени, чтобы заметить это. Кроме того, киевские ученики находились в еще более бедственном материальном положении, чем московские: им попросту приходилось просить милостыню.

Но когда же имела место его поездка — если, конечно, ее не выдумал зачем-то на склоне лет сам Ломоносов или после его смерти Штелин? Нет никаких данных о пропусках им (ни в 1733 году, ни позднее) занятий в Славяно-греко-латинской академии, нет Ломоносова и в списках учеников академии Киево-Могилянской. А. А Морозов предполагает, что путешествие в Киев могло состояться в июле — августе 1735 года, во время летних каникул (вакаций).

А уже осенью этого года судьба сама неожиданно предложила молодому человеку, мучительно ищущему способ изменить свою судьбу, выход из положения.

5
Тринадцатого октября 1735 года появился указ Сената, предписывавший «из учеников, которые есть в Москве в Спасском монастыре, выбрать в науках достойных 20 человек, и о свидетельстве их в науках подписаться ректору и учителям, и выслать в Санкт-Петербург в Академию наук, дав им ямские подводы и на них прогонные деньги».

Предыстория этого указа такова.

Как известно, Санкт-Петербургская академия наук, с гимназией и университетом при ней, была учреждена указом Петра I 28 января 1724 года. (По утвержденному Петром проекту она именовалась Академией художеств и наук, но с 1726 года это название ни в каких документах не употреблялось.) Немногие просвещенные сподвижники Петра, в том числе, к примеру, Татищев, с сомнением относились к самой идее создания академии: при недостатке начальных школ толку от такой академии, укомплектованной иностранными учеными, будет, казалось им, немного. Но Петр торопился: силы его были на исходе, и он стремился оставить своим преемникам как можно больше готовых учреждений, которые можно будет лишь поддерживать. «Я имею жать скирды великия, — говорил он Татищеву, по свидетельству последнего, — только мельницы нет, да и построить водяную воды поблизости нет, а есть воды довольно в отдалении, токмо канал делать мне уже не успеть, для того что долгота жизни ненадежна; и для того зачал перво мельницу строить, а канал велел только зачать, которое наследников моих лучше понудит и к построенной мельнице воду провести…»

Петровские эмиссары устремились по всей Европе в поисках ученых, согласных приехать в Россию, в поисках научных инструментов, коллекций и т. д. Денег на все это Петр не жалел. Главным переговорщиком был еще молодой тогда человек по имени Иоанн Даниил Шумахер.

Шумахер родился в 1690 году, смолоду изучал в Страсбургском университете богословие и право, и даже — как ни странно звучит это с учетом дальнейшей его биографии — писал стихи, и не без успеха. В 1714 году он приехал в Россию. Здесь служил сперва секретарем Медицинской канцелярии и помощником придворного лекаря, потом — библиотекарем Императорской библиотеки. Переговоры, которые он вел в Германии, оказались удачными. Правда, именно того ученого, на которого Петр особенно рассчитывал, — Христиана Вольфа, философа и физика, ученика Лейбница — соблазнить Петербургом так и не удалось. Но зато Вольф, которого искренне увлекали преобразовательные проекты «царя московитов», приложил, по просьбе своих русских корреспондентов, огромные усилия, чтобы склонить к переезду в Россию других, более молодых и легких на подъем, но уже заслуженных ученых. В Россию приехали уже стяжавшие себе славу математик Я. Герман, философ Г. Бюльфингер, историк Г. Байер, астроном Ж. Делиль. Еще больше было талантливой молодежи, для которой Петербург мог стать началом блестящей академической карьеры. (Может быть, примерно с таким же чувством ехали молодые советские кандидаты наук 1960-х годов в новосибирский Академгородок.) Достаточно вспомнить лишь четыре имени: Николай Бернулли[25] и его брат Даниил, а вслед за ними — совсем юные Леонард Эйлер и Иоганн Георг Гмелин… Из этих смелых молодых людей вышли великие европейские ученые, составившие славу своего века.

О том, как происходила «вербовка», дают представление воспоминания историка Герарда Фридриха Миллера. В своем сугубо официальном труде, посвященном Санкт-Петербургской академии наук, Миллер позволяет себе личную нотку, когда речь заходит о его юности, о его прибытии в Петербург.

Молодой человек учился в Лейпцигском университете. «Здесь оказался я под началом гофрата Менке, и пользовался великолепной его библиотекой, и через него же познакомился я с господином Колем, который собирался в Петербург. Менке и Коль начали меня убеждать, что и я могу поехать в Петербург адъюнктом[26], на что я без согласия отца моего решиться не мог. Я попросил Коля, чтобы он, по прибытии в Петербург, написал мне, и коли ему там понравится, можно было бы прислать мне официальное приглашение от президента академии. Я же предполагал еще попытать счастья в Лейпциге; и поскольку многие приходили туда позднее и рады донельзя были магистерской степени, так же и я, исполнив все положенное, уже готов был получить звание бакалавра, как там водилось. И тут получил я письмо от лейб-медика Блюментроста, каковой, основываясь на словах Коля и не сомневаясь, что и у меня то же намерение, прислал мне денег на дорогу. На такое предложение нечего мне было более возразить, хоть мой отец и писал мне, что провожает меня, как в могилу. Столь далеким казался путь в Россию!»

Через пять лет, двадцати пяти лет от роду, недоучившийся лейпцигский бакалавр стал в Петербурге профессором. Он пережил всех, прибывших вместе с ним в 1725–1726 годах в Петербург, и умер в 1783 году. Годом раньше не стало Даниила Бернулли, но он, в отличие от Миллера, жил в России совсем недолго.

Президентом Академии наук стал Лаврентий Лаврентьевич Блюментрост, потомственный лейб-медик, учившийся в Галле и Оксфорде и заслуживший особую милость Петра приобретением анатомической коллекции Рюйша, доселе щекочущей нервы посетителей Кунсткамеры. Смерть царя-преобразователя не помешала открытию академии: Екатерина I, сама едва знавшая грамоту, уважала волю мужа. Картина с изображением этого собрания (на котором присутствовали все члены императорской фамилии и главные сановники) ныне украшает Менделеевскую гостиную перед большим конференц-залом академии. Первоначально академия располагалась в доме Шафирова на Петербургской стороне (хозяин дома, попавший в 1723 году в опалу, после смерти Петра был почти прощен, но жил в Москве; ему еще предстоял новый карьерный взлет при Анне Иоанновне). В июле 1725 года в распоряжении академии оказался недостроенный дворец царицы Прасковьи Федоровны, вдовы царя Ивана Алексеевича (хозяйка дворца умерла в 1723 году, не успев в нем поселиться). С 1728 года туда переехала Академическая гимназия; здесь же проходили собрания, «конференции» академии. Дворец находился на Васильевском острове, куда к тому времени переместился с Троицкой площади центр города. Рядом с этим дворцом, начиная с 1718 года, строилось здание Кунсткамеры, тоже принадлежавшее академии.

Но уже в конце 1720-х годов начались трудные для академии времена. 6 мая 1727 года (в день прибытия в Петербург Эйлера) умерла Екатерина I. Вскоре опала постигла Меншикова, и, наконец, в 1728 году двор уехал в Москву. Вместе с ним отправился Блюментрост (несколько позже в опалу попал и он: между 1725 и 1733 годами умерло семь августейших особ, в том числе три государя; естественно, велик был соблазн обвинить в этом врача). Академия была покинута на попечение Шумахера, назначенного советником Академической канцелярии. Вслед за тем отпущенные средства стали поступать с перебоями, жалованье академикам задерживали на несколько месяцев. Профессора еле дожидались истечения пятилетнего контракта, чтобы покинуть Петербург. Шумахер, чтобы заполнить вакансии, в 1730 году добился производства в профессорское звание молодежи: Эйлера, Крафта, Гмелина, Миллера. Кандидатура последнего вызвала у профессоров сомнения (наукой как таковой он до того времени занимался мало, за исключением составления экстрактов из иностранных ученых работ), но Шумахер настоял на своем. Однако уже через год-другой он неожиданно начал травить и притеснять своего бывшего протеже.

Академии пришлось идти на самые фантастические предприятия, чтобы поддерживать свое существование: например, получать в Берг-коллегии железо, якобы для починки кровель, и сбывать его на сторону. Именно в это время Шумахер смог в полной мере проявить свои качества: и, безусловно, положительные (хозяйственную сметку, административный инстинкт), и не столь привлекательные. Именно он завел при Академии наук отличную по тем временам типографию, переплетную, граверную и камнерезную мастерские. Некоторые гравюры, созданные в академических мастерских, прекрасно сохранились — например, знаменитые петербургские виды Михаила Махаева. Посторонние затраты, разумеется, вызывали недовольство ученых, с задержкой получавших жалованье, не имевших возможности приобретать необходимые инструменты и т. д. Однако мастерские не только способствовали развитию ремесел и искусств в России, но и дали академии возможность в трудные годы получать дополнительный доход от частных заказов, а после возвращения двора в Петербург вновь добиться полноценного государственного финансирования. Анне Иоанновне и Бирону, которого упросили принять на себя звание «протектора» академии, разумеется, интересна была, прежде всего, внешняя, показная сторона ее деятельности: анатомические, минералогические, этнографические собрания Кунсткамеры, книги с золочеными корешками в роскошных шкафах, картины и гравюры, и в особенности — фейерверки и придворные празднества. Здесь Шумахер знал толк. И вот результат: исправное поступление денег в рамках сметы, а сверх того — солидные (до 110 тысяч рублей) дополнительные денежные пожалования, монополия на издание переводных книг и торговлю книгами иностранными.

Самой академии толку от этого было, однако, меньше, чем можно было бы ожидать. Шумахер, еще недавно скромный библиотекарь, почувствовал себя хозяином над именитыми профессорами и блестящими коллекциями академии. Он завел огромный штат канцеляристов, кунсткамерных, типографских и прочих служителей, огромный настолько, что денег на жалованье опять не хватало. «Академические служители такую претерпевали нужду, что принуждены были брать жалование книгами и продавать сами, получая вместо рубля по семидесяти копеек и меньше…» Это уже свидетельство самого Ломоносова. Но ни барон Герман Кейзерлинг, ставший президентом Академии наук в 1733-м, ни его (с 1734-го) преемник, курляндский барон Иоганн Корф, называвший Шумахера «неученым сочленом и канцелярским деспотом», обойтись без этого деспота не могли. Он держал в руках все нити управления академией. Кейзерлинг и Корф были образованными людьми, но не учеными и не администраторами, а придворными. Свое влияние они использовали для получения средств. Что происходило с этими средствами дальше, в деталях знал только господин советник Академической канцелярии.

Что же касается профессоров, то Шумахер управлял ими, искусно стравливая между собой «стариков» и молодежь. Уже в первые годы существования Академии наук ее работа была омрачена затяжным конфликтом между Якобом Германом и Бильфингером — с одной стороны, и Даниилом Бернулли — с другой. Однако, покинув Петербург, ученые быстро помирились.

В 1734 году достроили Кунсткамеру. На первом этаже здания разместились минералогические и анатомические коллекции, второй и третий этажи заняли административные помещения и библиотека. В башне располагалась обсерватория. Научные «конференции» по-прежнему проходили во дворце Прасковьи Федоровны, там же оставались гимназия и Географический департамент. Залы Кунсткамеры были открыты для желающих, но часто и те, кого любопытство приводило в дом с башенкой, мало понимали суть деятельности академиков. Чужеземцы, занимающиеся звездочетством и хранящие в спирту зародыши нерожденных младенцев и двухголовых телят, были в глазах большинства петербуржцев просто заморскими колдунами.

Правда, до известной степени способствовала знакомству с происходящим в академии новосозданная газета «Санкт-Петербургские ведомости», которую редактировал молодой Миллер — и не столько даже сама газета, сколько «Исторические, географические и генеалогические примечания…» к ней. Молодой адъюнкт придумал блестящий ход: в связи с очередным газетным сообщением (переведенным по указанию Миллера из немецкой газеты кем-нибудь из его русских учеников) доносить до любознательного русского читателя всю имеющую отношение к делу информацию и таким образом знакомить его с современным миром, современной наукой и, в частности, с трудами академии. Получился своего рода журнал «Хочу всё знать». Разумеется, временами 23-летний Миллер резвился: в связи с эмиграцией в Виргинию группы брауншвейгских религиозных диссидентов подробно обсуждался вопрос, была ли незамужняя английская королева Елизавета, в честь которой названа колония (virgin — девственница), девственницей на самом деле. Но в то же время — особенно после того, как к сочинению «Примечаний» привлечены были и другие академики, — в них часто появлялись действительно полезные и интересные сведения, в том числе и на близкие впоследствии Ломоносову-ученому темы: «О костях, которые из земли выкапываются, а особливо о так имянуемых мамонтовых костях», «О северных сияниях», «О зрительных трубах»… Авторы статей не просто излагали факты: они сообщали читателю разные научные гипотезы, касались еще не решенных передовой современной наукой проблем. Например, нахождение в Сибири мамонтовых костей заставило ученых сочленов предположить, что именно северные страны — родина слонов (эта идея была, как известно, возрождена в сталинские годы). Другие гипотезы (слоны пришли в Сибирь с войском Александра Македонского или были принесены волнами Всемирного потопа) отвергались. Касаясь вопроса о происхождении грома и молнии, «Примечания» солидаризовались с теми «новыми фисиками», которые считали, что «гром свое происхождение из облаков имеет», и задавались вопросом: «Какая материя в облаках имеется, от которой такое зажжение и треск, и от того часто убиение и сожжение случается?»

Хуже всего обстояло дело с тем направлением деятельности, для которого академия, собственно, в первую очередь и создавалась: с обучением русского юношества. Согласно утвержденному Петром проекту при Академии наук предусматривались университет и гимназия. Вольф прекраснодушно полагал, что благодаря педагогической деятельности приехавших в Россию по его рекомендации европейских ученых «уже через несколько лет» их место займут русские. Увы! Лишь в 1733 году первый русский, Василий Евдокимович Адодуров (Ададуров), был произведен в адъюнкты математики. Вслед за ним этой же чести удостоился Тредиаковский, который, сдав экзамен, был признан достойным звания адъюнкта элоквенции (то есть филологии, словесных наук). Однако затем ему предложили равноценную по рангу и более денежную должность секретаря академии. Фактически обязанности Тредиаковского заключались в сочинении стихов на случаи придворной жизни, в переводе стихотворных произведений профессоров-иностранцев и «совершенствовании русского языка». О том же, чтобы подготовить настоящих ученых из числа «местных кадров», особенно никто не заботился. Первые иностранные профессора привезли своих учеников, которым и продолжали читать лекции. Разумеется, желающие местные юноши, знающие латынь, могли на этих лекциях присутствовать. В их числе были, в частности, Антиох Кантемир и только что помянутый Адодуров. Всего в первые годы в академии обучалось 38 студентов, из которых русских было семь. Гимназией в первые годы существования ведал все тот же неутомимый молодой Миллер, учеников там было много, и учили их неплохо. Но после переезда двора в Москву, а особенно после отъезда за границу старших профессоров (вместе с их учениками) университет фактически закрылся. Пришла в упадок и гимназия, разделившаяся на две школы — «немецкую» (начальную) и «латинскую». Обеими ведали случайные люди, а профессор истории Готлиб Зигфрид Байер, формально ставший с 1736 года во главе гимназии, уделял своим обязанностям, видимо, мало внимания. Миллер сперва уехал на несколько месяцев в Германию, потом, поссорившись с Шумахером, счел за благо отправиться в экспедицию Беринга — подальше от Академической канцелярии. В 1735 году в «немецкой» гимназии учили немецкому языку, начаткам истории и географии, рисованию и танцам. Числилось там 120 человек в возрасте от 6 до 22 лет, из которых дай бог половина в самом деле училась. Многие «отстали без абшида», то есть просто ушли, не подавая рапорта; были среди гимназических «мертвых душ» дворянские недоросли, таким образом уклонявшиеся от обязательной явки на государеву службу. В действительности в гимназии учились дети петербургских иностранцев, с одной стороны, и сыновья солдат, мелких приказных, плотников — с другой. Последние получали от казны месячное пособие в один рубль — примерно такое же, как и «спасские школьники». (Постепенно их становилось все меньше: школы чистили от «подлых».) В старшей, «латинской» гимназии числились 40 человек, но неизвестно, сколько из них учились на самом деле и далеко ли продвинулись они в «высших науках». За редчайшими исключениями, все они были детьми иностранцев, и никто из них не рвался продолжать образование, по крайней мере в России.

Поэтому, когда в 1732 году решено было возобновить университетские занятия, не нашлось иного выхода, кроме как обратиться в ту же Славяно-греко-латинскую академию с просьбой прислать нескольких знающих латынь юношей из числа ее учеников. Прислали двенадцать, в том числе Крашенинникова. Но до чтения лекций дело так и не дошло. Сам Ломоносов в «Истории Академической канцелярии» так описывает судьбы этих первых двенадцати студентов-москвичей: «Половина взяты с профессорами в Камчатскую экспедицию, из которых удался один Крашенинников, а остальные от худого присмотру все испортились. Оставшаяся в Санкт-Петербурге половина, быв несколько времени без призрения и обучения, разопределены в подьячие и к разным делам». Относительно «удавшимся» можно счесть еще и Горланова, который был копиистом при Миллере, а потом преподавал в Академической гимназии латынь. Остальные «испортились» так: один остался в Сибири, другой за пьянство отдан в солдаты, третий признан неспособным ни к чему, кроме «потрошения птиц, также сохранения и сушения трав», и отстранен от академии.

Было бы все же не до конца справедливо возлагать ответственность за все эти безобразия только на Шумахера и Академическую канцелярию. В России не было привычки всерьез учиться, не было достаточных стимулов для учения, не было социальной ниши для ученых людей. Дворяне (те, кто хотел действительно получить хоть какое-то образование, а не просто отсидеться от службы) предпочитали отдавать своих детей в Сухопутный шляхетный корпус, открытый в 1731 году в бывшем Меншиковом дворце, где им давали минимальные знания и умения, необходимые в армии и при дворе. Латынь, элоквенция, физика, естественная история и прочее к ним, очевидно, не относились[27], а карьера профессора (не дающая ни чинов, ни прочного статуса) мало прельщала юных аристократов. Для священников существовала Славяно-греко-латинская академия (которая тоже, как мы видели, не ломилась от желающих учиться). Оставались выходцы из податных сословий и из мелкой служилой среды, но стремление к получению образования с их стороны государством, как мы уже замечали, особо не поощрялось, да и академическое начальство относилось к ним не без предубеждения.

Через три года, когда барон Корф решил все же организовать положенный по штату университет, «латинская гимназия», видимо, по-прежнему не могла предложить достойных (и желающих учиться!) абитуриентов. Ученый барон планировал переманить из Сухопутного корпуса тридцать молодых «шляхтичей» — но это оказалось совсем безнадежным делом. В конце концов решили выписать еще одну партию знающих латынь молодых людей из Москвы. Славяно-греко-латинская академия на запрос Сената согласилась выделить, как в 1732 году, лишь двенадцать юношей (учеников школ пиитики, риторики, философии и богословия) вместо двадцати. Что же до остальных, то, как докладывал «архимандрит и ректор Стефан», «еще 8 школьников нет откуда выбрать, понеже в вышеозначенных школах учеников всех налицо немного; а между тем не вси в понятности и надежде равны и к сей посылке достойны. <…> А таковой малости школьников, что в вышших школах, наипаче в философии и богословии, причина, что до тых школ мало доходят, понеже инии посылаемы бывают в Санктпетербург для изучения ориентальных диалектов, и для Камчадальской экспедиции, инии в Астрахань для наставления калмыков, инии в Сибирскую губернию и с действительным статским советником Василием Татищевым, инии в Оренбургскую губернию и с статским же советником Иваном Кирилловым, инии же берутся и в Московскую типографию, и в Монетную контору, многие и бегают, которых и сыскать невозможно; еще же суть, что и по разным приказам помещаются, а искомые укрываются».

Вместе со Стефаном эту докладную подписали преподаватели соответствующих школ: учитель философии, он же префект Антоний (Кувечинский), переведенный в «учителя риторики» Кветницкий и новый учитель пиитики — Иона (Лещинский).

Ломоносов, по свидетельству биографов, вызвался ехать в Петербург добровольно, «упросив архиерея» включить его в состав группы. Вместе с ним поехали Василий Лебедев, Яков Виноградов и Яков Несмеянов из школы богословия, Александр Чадов, Дмитрий Виноградов, Иван Голубцов из философии, Прокофий Шишкарев и Симеон Старков из риторики, Алексей Барсов, Михайло Коврин и Никита Попов из пиитики (так гласили, по крайней мере, документы). Кажется, лишь трое из двенадцати новоявленных студентов добрались до настоящей науки: Ломоносов, Никита Попов и Дмитрий Виноградов. Два последних были, кстати, самыми юными из посланных в Петербург «спасских школьников»: Виноградову пошел лишь шестнадцатый год, Попову не было пятнадцати. А 24-летний Ломоносов был старше всех.

6
В Петербург группа прибыла как раз в Новый год. Через два дня, 3 января 1736 года, двенадцать студентов поступили на содержание Академии наук. Как выглядел город в то время? Вот как описывает его П. фон Хавен, прибывший в русскую столицу спустя семь месяцев после Ломоносова.

«По обеим берегам реки стоят прекраснейшие каменные здания, все одного типа, четырехэтажные и окрашенные в желтый и белый цвет. Не менее получаса плывешь вверх по Неве, пока наконец не подплываешь к корабельному мосту, ведущему с Дворцовой стороны на Васильевский остров. Однако самое прекрасное в панораме, постоянно находящейся перед глазами, — это крепость, представляющая собой не меньшее украшение, чем находящийся внутри нее кафедральный собор…»

Плашкоутный (наплавной) мост, который имеет в виду фон Хавен, находился к западу от Адмиралтейства, близ Исаакиевской церкви (маленькой церкви, на месте которой в следующем столетии вырос огромный собор). За переход моста брали с пешехода копейку, а с подводы — пятак. Но зимой такие мосты, конечно, снимали: Неву переходили по льду, который был тогда каждую зиму толст и прочен. Когда весной шел ледоход, на набережной стоял такой грохот, что разговаривать было невозможно. В эти дни (и еще несколько недель поздней осенью) остров (который в конце правления Петра предполагали сделать центром города) был отрезан от других районов. К тому же он сильнее всего страдал во время наводнений. Потому Анна Иоанновна все-таки решила устроить свою новую резиденцию на левом берегу Невы. За несколько месяцев до приезда Ломоносова молодой архитектор-итальянец «граф Варфоломей Расстреллий» начал перестраивать частные дома близ Адмиралтейства под большой императорский дворец. Получилось не слишком красиво (сам же Растрелли спустя пятнадцать лет снесет свои ранние строения и начнет возводить на его месте нынешний Зимний дворец), но просторно. Анне Иоанновне с ее огромным штатом егерей, карликов и шутов было где развернуться. Пока, впрочем, государыня продолжала жить в старом дворце (на месте нынешнего Эрмитажного театра). Дворец на Васильевском острове, который начали строить в первые месяцы правления Петра II, так и стоял недостроенным. К западу от него начинался Меншиков дворец, в котором разместили Сухопутный шляхетный корпус; к востоку от недостроенного дворца перпендикулярно Неве тянулись корпуса Двенадцати коллегий. Перед ними начиналась огромная площадь. С севера ее ограничивали торговые ряды, с востока — Нева, делящаяся в этом месте на два рукава, с корабельной пристанью на излуке, с юга — зеленый дом с башенкой, и другой, примыкающий к нему — бывший дворец царицы Прасковьи. В этих двух домах, как уже сказано выше, и располагалась Академия наук.

Новоявленные студенты сперва жили у академического эконома Матвея (Матиаса) Фельтена, тестя Шумахера и отца знаменитого архитектора. На содержание и обучение каждого студента Сенат определил 150 рублей в год. Однако на деле выделено было лишь 360 рублей на всех — «до указу», и лишь в конце февраля. Месяцем раньше Корф распорядился выдать из собственных средств академии сто рублей на пропитание студентов и «на покупку им постелей, столов и стульев». В качестве общежития академия арендовала подворье «новогородских семи монастырей» на нынешней Первой линии.

Студенты были поручены Адодурову. Молодой адъюнкт был почти их ровесником (ему пошел двадцать седьмой год) и близок им и по происхождению (из поповичей, начинал обучение в Новгородской семинарии). Проявив в молодости математические способности, снискав благосклонное внимание Бернулли, он впоследствии с успехом занимался русской филологией, лексикографией и переводами (с русского на немецкий и с немецкого на русский). Уже в 1731 году 22-летний Адодуров составил и выпустил латинско-русско-немецкий словарь с приложением русской грамматики (представлявшей собой, впрочем, лишь сокращенный пересказ устаревшей грамматики Смотрицкого). Шесть лет спустя он выпустил учебник русского языка для немцев. В академии многие получали профессорское звание за меньшие заслуги. Но Адодуров профессором Петербургской академии наук так и не стал. Его тянуло ко двору и в политику: в 1740 году он привлекался по делу Волынского (которому переводил на немецкий какие-то «челобитные»); в 1744-м он был назначен преподавать русский язык будущей Екатерине II, в 1758-м сослан в Оренбург за политические интриги в пользу своей ученицы, а по ее воцарении, естественно, достиг вершины своей карьеры, став куратором Московского университета, а затем — сенатором. Иностранцы, общавшиеся с ним в поздние годы, восхищались его образованием и манерами — «это русский, давший себе труд поработать над собой». При этом он был достаточно дипломатичен, чтобы покорно сносить самодурство Шумахера и высокомерие немецких профессоров.

Похоже, академическое начальство само не знало, что делать с москвичами. Они должны были учиться в университете, но университета не было! Какое-то время Христиан Герман, учитель гимназии, давал им уроки немецкого, но вскоре под ничтожным предлогом отказался продолжать занятия. Наконец Адодуров составил для них специальную программу обучения, включавшую немецкий язык, математику, историю и географию, совершенствование в латыни (чтение классиков), а также каллиграфию и танцы. Лишь после выполнения этой программы можно было, по мысли адъюнкта, приступать к чтению лекций «по высшим наукам», поскольку никто из присланных молодых людей, по его словам, «не имел твердого основания» в латыни. И это после многих лет обучения в Спасских школах, где латынь была главным предметом! В какой мере справедлив этот отзыв? Не забудем: Ломоносов и Дмитрий Виноградов уже через несколько месяцев успешно слушали лекции (в основном по-латыни) в одном из лучших университетов Европы. Едва ли все остальные были так уж несопоставимо хуже (некоторые — точно не хуже; но об этом чуть ниже…). Даже наименее знающих при желании можно было, вероятно, довести до необходимого уровня за два-три месяца по-настоящему интенсивных занятий.

Но желания не было. Программу Адодурова никто выполнять не спешил. Тем временем деньги, выделенные на содержание студентов, кончились… Видимо, лишь часть их действительно была израсходована по назначению.

Двадцатого октября бывшие «спасские школьники» по инициативе одного из них, Прокофия Шишкарева, подали жалобу в Сенат: «И како явились мы в той Академии сего 736 года генваря 2 дня, при которой и доныне как без учения, так и без определения находимся, от чего в великую пришли нужду и убожество, так что не только верхнего, но и нижнего не имеем платья…»

Не получив ответа, студенты подали жалобу снова. К тому же они проявили самоуправство, унеся к себе на новгородское подворье давно обещанные им столик и зеркало из личных комнат Фельтена.

Шумахер был не на шутку испуган: отныне ему непросто в очередной раз просить у Сената деньги на содержание студентов и браво докладывать о существовании и образцовом состоянии университета. По свидетельству Ломоносова, советник Академической канцелярии, возвратясь из Сената, «студентов бил по щекам и высек батогами, однако ж принужден был профессорам и учителям приказать, чтобы давали помянутым студентам наставления, что несколько времени и продолжалось, и по экзамене даны им добрые аттестаты для показу…». Факт наказания батогами подтверждается документально. Затем студенты были проэкзаменованы Байером, причем знания троих — Барсова, Попова и Михайлы Гаврилова[28] признаны совершенно неудовлетворительными. Причина проста: Славяно-греко-латинская академия обманула Сенат, прислав под видом учеников класса пиитики начинающих из синтаксимы. Напротив, главный бунтарь, Шишкарев, впечатлил Байера хорошим знанием латинского и греческого языков, знакомством с сочинениями Вергилия, Овидия и Цицерона и собственными поэтическими опытами по-латыни. Вслед за этим все студенты, способные и неспособные, были (по рекомендации Байера) определены… в гимназию, где числились до апреля 1738 года.

Судя по всему, Байер хотел, чтобы москвичи не только усовершенствовались в латыни, но выучились и немецкому, прежде чем их можно будет допустить к слушанию лекций. Затем распоряжением Корфа Голубцову, Шишкареву, Барсову и Лебедеву, проявившим способности к языкам, велено было продолжать совершенствоваться в латыни и немецком, «дабы они при переводе книг… или в гимназии учительми с пользою употреблены быть могли». Остальных Корф велел выучить как следует математике и астрономии, с тем чтобы они могли служить при обсерватории. Про обучение московских юношей «высшим наукам» никто, видимо, уже и не думал. Однако до мая 1740 года все они числились «студентами» и, вероятно, в это время и впрямь прослушали какие-то лекции. Но содержали их скудно. 12 октября 1738 года молодые люди ходатайствовали о выплате определенной им, но задерживаемой трехрублевой стипендии. 6 ноября, так, вероятно, и не получив обещанных денег, просили Академическую канцелярию оплатить услуги медика, пускавшего пятерым из них кровь. 19 февраля 1739 года они подали, по инициативе по-прежнему неукротимого Шишкарева, прошение об увеличении месячного пособия с 3 до 6 рублей, «понеже не токмо на нужды наши, каково мытье одежды, покупка обуви и прочее, но и на пропитание не хватает». В мае 1740-го они были вновь проэкзаменованы, после чего Попов, Голубцов и Лебедев были определены в переводчики, Барсов — в академические корректоры, прочие оставлены в академии, «дабы они могли быть впредь геодезистами». Чему учили будущих геодезистов и учили ли хоть чему-то — неизвестно. По утверждению Ломоносова, они были в конечном итоге «разопределены по другим местам». Но в начале 1740-х годов все они, еще в студенческом звании, в самом деле состояли при географическом департаменте и занимались вычерчиванием карт.

Ломоносову участвовать в первых русских студенческих беспорядках не пришлось. В октябре 1736 года он уже был далеко от Петербурга. Ему повезло.

Дело в том, что в том же 1735 году, когда решался вопрос об отправке двенадцати учеников из одной академии в другую, энергичный (особенно если дело касалось замыслов, а не их осуществления) Корф списался с известным немецким ученым-минералогом Иоганном Фридрихом Генкелем и попросил его подобрать для России «искусного и знающего горное дело химика». Химик требовался для Камчатской экспедиции: дело дошло до поиска в Сибири полезных ископаемых.

В ответ на предложение Генкель посоветовал послать в Германию нескольких русских молодых людей, знающих основы современной физики, латынь и немецкий, чтобы выучить их всему необходимому. Надо сказать, что западным ученым было выгодно заниматься подготовкой кадров для Российской империи, чего нельзя сказать о тех, кто перебрался в Петербург, или о русских чиновниках. Это естественно: тот же Генкель был лично заинтересован в получении от правительства Анны Иоанновны хорошо оплаченного заказа на подготовку нескольких русских студентов.

Дальнейшее вновь напоминает театр абсурда. При официальном наличии при Академии наук немецкой и латинской гимназии — в Петербурге практически не находится знающих латынь и немецкий юношей, готовых учиться в Германии нужным для страны наукам. То есть список, представленный Корфом в Сенат, выглядел вполне солидно: в нем фигурировал 31 гимназист (29 иностранцев и двое русских) и с ними еще двенадцать «спасских школьников». Но годным к отправке в Германию сочли лишь одного из гимназистов — Густава Ульриха Рейзера, сына директора Берг-коллегии Викентия Рейзера («рожден в Москве и имеет от роду семнадцать лет»). Товарищами ему были избраны два школяра из Москвы: Дмитрий Виноградов, младший из двух братьев («попович из Суздаля, шестнадцати лет»), и Ломоносов («крестьянский сын из Архангелогородской губернии, Двиницкого уезда, Куростровской волости, двадцати двух лет» — происхождение Михайлы уже никого не волнует, но лета он себе, видно, решил убавить: еще подумают — староват для учебы…). Решение об этом было принято 5 марта 1736 года и утверждено Кабинетом министров 13 марта. Предполагалось, что по окончании курса студенты поедут «для окончания тех своих наук и смотрения славнейших химических лабораторий в Англию, Голландию и Францию».

Но почему именно Ломоносов и Виноградов? Может быть, они вызвались добровольно? А может, показали лучшие успехи в немецком на быстро закончившихся уроках Германа? Впрочем, почти полное незнание немецкого языка двумя из трех студентов не так уж беспокоило академическое начальство и Берг-коллегию: как указывал в донесении в Сенат Корф, «еще в бытность свою здесь чрез три месяца столько научиться могут, сколько им надобно».

Кандидатуры студентов возражения не вызвали. Но тут возникли новые проблемы: Сенат, по докладу Корфа, выделил на проект 1200 рублей в год. Предполагалось, что на каждого студента придется по трети: 250 — на проживание в Германии и книги, 150 — на «компенсации преподавателю» и на разъезды. Однако Генкель лишь за свои уроки в химии и металлургии в течение полутора лет потребовал сумму, соответствующую 1200 рублям, что, как подсчитала Академическая канцелярия, соответствовало 266 рублям 66 и двум третям копейки в год на человека. Концы с концами не сходились. Между тем и Сенат выделить больше уже оговоренных средств не соглашался.

После долгих размышлений у Корфа, Шумахера и берг-советника Рейзера возник новый план: сперва отправить юношей в Марбург, к Вольфу, «чтобы они усвоили начальные основания металлургии, химии и прочих относящихся сюда наук, к изучению которых здесь не предоставляется случая». Вольф получал 250 рублей в год пенсии от Петербургской академии, а потому, как предполагалось, должен был бесплатно осуществлять «руководство» тремя русскими студентами. А там — к Генкелю (Рейзер предполагал, что если молодые люди появятся во Фрейберге не прямо из Петербурга, знаменитый бергмейстер будет посговорчивее и не потребует за свои уроки больше 300 рублей, а это им — красная цена). А потом, может быть, — в Англию, в Голландию, во Францию…

Так вот Ломоносов оказался на особом положении. Пока его товарищи мыкались «без учения и без определения», он — всю весну и лето — с нетерпением ждал отправки в чужие края. Сенат довольно быстро (к середине июня) выделил потребную сумму, но Шумахер, разумеется, сразу же употребил ее для затыкания очередных дыр в академическом бюджете. Лишь к концу навигации удалось изыскать 900 рублей в компенсацию истраченных, которые и были выданы отправляющимся за границу юношам на руки. Как стало ясно позднее, это был не самый разумный шаг.

Пока что двум «спасским школьникам», видимо, довелось взять несколько уроков физики у профессора Крафта. По всей видимости, Крафт должен был хоть как-то подготовить будущих марбургских студентов к отправке за границу, чтобы Санкт-Петербургской академии не совсем уж ударить в грязь лицом; студенты ему понравились, и 30 августа он писал Вольфу о «трех прекрасных молодых людях», которые отправляются в немецкий университет.

Георг Вольфганг Крафт (1701–1754), автор серьезных учебников «Введение в математическую и естественную географию» и «Краткое руководство для познания простых машин и соответствующих устройств» (по первому из них сам Ломоносов позднее читал лекции), талантливый исследователь, находившийся в курсе самой передовой по тем временам научной мысли, между прочим, первым наладивший в Петербурге метеорологические наблюдения, — в то же время снискал милость Анны Иоанновны составлением гороскопов ей и ее родственникам. Трудно сказать, конечно, в какой мере сам герр профессор верил в астрологию[29]; со студентами он конечно же говорил о другом. В его лаборатории Ломоносов мог впервые услышать что-то об экспериментальной науке, пришедшей на смену схоластическим умствованиям, увидеть настоящие научные инструменты. А лаборатория была богатой — без всяких скидок на молодость и провинциальный характер Петербургской академии. Как свидетельствуют документы, в ней было около 400 приборов и инструментов (из них 180 относились к механике, 101 — к оптике, 40 — к магнетизму и 25 — к теплоте и метеорологии).

В лаборатории Крафта произошла еще одна важная для последующей деятельности Ломоносова встреча. Сверстник Ломоносова, Георг Вильгельм Рихман, числившийся, как и сам Ломоносов, «студентом» несуществующего университета (но притом проучившийся несколько лет в университетах настоящих, в Йене и в Галле), состоял при профессоре физики в качестве «лаборатора» и помощника. Вероятно, именно в 1736 году состоялось знакомство двух молодых людей. А. А. Морозов предполагает, что на Рихмана была возложена опека направляющихся в Германию молодых людей (которые больше не находились под покровительством Адодурова); может быть, он давал Ломоносову и Виноградову уроки немецкого.

В основном же Михайло (нетрудно себе это представить) гулял по городу (если было чем заплатить за переход по мосту!), любовался строящимися кораблями (знакомая ему, помору, картина), одинаковыми, выстроенными по типовым проектам домиками «для именитых», «для зажиточных» и «для подлых», уходящими ввысь церковными шпилями, пышными охотничьими выездами императрицы-великанши и ее красавца-фаворита. Жители города охотно рассказывали (в том числе и иностранцам) о несметном числе рабочих, умерших на строительстве. Называли невероятные, многократно преувеличенные цифры — двести, триста тысяч погибших… Никто, в том числе и иностранцы, особо не удивлялся: эта широкая, равнинная, малозаселенная страна приучала к большим масштабам. Не смущали эти страшные цифры и школяра-помора. Должно быть, именно в этот момент, глядя на молодую столицу, на разумно и красиво обустроенный кусок природного пространства, он понял: это — то, чему можно посвятить жизнь, и это — то, что стоит любых жертв. Именно в этот момент он внутренне присягнул «сверхпроекту», рожденному безумной и могучей волей первого императора.

Возможно, Ломоносова и его товарищей хоть и не учили особенно, но иногда пускали в дом с башенкой — посмотреть на собрания минералов, на леденящие кровь зародыши из собрания Рюйша, на знаменитый вращающийся Готторпский глобус, земной снаружи, звездный внутри… Может быть, ему довелось хоть краем глаза увидеть сокровища, присланные из Камчатской экспедиции, собранные там Миллером и Гмелином и как раз в 1736 году прибывшие в Петербург, — чучела зверей, языческие идолы, плащи шаманов…

По крайней мере, у него вскоре появились деньги. 7 августа он получил на руки паспорт, а вскоре — целых 300 рублей. Таких денег молодой человек никогда прежде не видел. По всей вероятности, он сразу начал их тратить. На что? Вернул долг встреченному Пятухину. Приоделся… Накупил в академической лавке книг (в том числе «Новый и краткий способ к сложению русских стихов» Тредиаковского).

В Петербурге было где промотать деньги. А, как мы увидим чуть ниже, бережливостью молодой Ломоносов не отличался. Но, к счастью для него, времени оставалось немного. 18 августа отъезжающие получили последние наставления и рекомендательные письма. 8 сентября корабль отошел от причала Кронштадта.

Глава третья ГОДЫ УЧЕНИЯ — ГОДЫ СТРАНСТВИЙ

1
Из Кронштадта корабль вышел (впервые с семнадцатилетнего возраста Михайло ступил на корабельную палубу, для товарищей же его это была, видимо, вообще первая встреча с морем) — но уже через два дня вернулся из-за бури. Студенты снова оказались в Петербурге, чтобы 19 сентября возвратиться в Кронштадт. Там они четыре дня ждали отправления судна.

Двадцать девятого сентября молодые люди были в Ревеле, октября прибыли на шведский остров Готланд, 16 октября миновали Травемюнде и, наконец, 20-го причалили в Любеке. Оттуда Рейзер направил письмо к Корфу, где сообщал, что в этом городе он и его товарищи собираются, «с милостивого дозволения Вашего Превосходительства», на несколько дней задержаться для отдыха. О том, что трое студентов «чуть не погибли» во время бури (как впоследствии вспоминал Ломоносов), Рейзер ничего не пишет. Затем — через Гамбург, Ниенбург, Минден, Рительн и Кассель — они 3 ноября прибыли в Марбург. На дорогу Ломоносов потратил 100 рублей и еще 32 рейхсталера (что соответствовало по тогдашнему курсу 25 рублям 60 копейкам). 17 ноября они были официально зачислены в Марбургский университет.

Можно приблизительно представить себе первые впечатления Михайлы Ломоносова за границей. Несомненно, его должны были заинтересовать города, не похожие с виду на русские. Центральная часть Ревеля (Таллина) и Висби (главного города и порта на Готланде) с тех пор изменились мало, так что особо напрягать воображение не приходится. Узкие, как в Москве, но замощенные и хорошо подметенные, как в Петербурге, улицы, высокие и острые церковные шпили, фахверковые перекрытия — а главное, сплошь камень, кирпич, глина. Ведь в 1736 году даже Петербург, кроме главных улиц, был в основном деревянным. К тому же в сердце любого русского города той поры, включая и столицу, оставались незастроенные, заросшие травой и кустами участки; горожане зимой и летом ходили в эти оазисы живой природы по нужде. В Европе ничего подобного не было: там цивилизация продвинулась уже так далеко, что в каждом доме обустроена была выгребная яма. Вонь стояла не на улице, а в человеческом жилище. Тела людей тоже тяжело пахли: еженедельное мытье в тогдашней Европе было редкостью, бани не были в обычае. Зато пьяных студентам встречалось не в пример меньше, чем на родине.

Вряд ли, наскоро проезжая Германию в 1736 году, Ломоносов что-то успел понять и узнать о тамошней жизни. Но впоследствии он часто путешествовал по этой стране, общался со многими людьми, наблюдал.

Формально Германия представляла собой империю — Священную Римскую империю германской нации. Империя эта, основанная в 962 году, считалась прямой преемницей Империи Карла Великого, а через нее — Западной Римской. Другими словами, германские императоры, кайзеры, возводили свою власть к самим Цезарю и Августу — со столь же сомнительным правом, что и русские цари. Но, в отличие от русских царей, они обладали лишь номинальной властью. С 1273 года время от времени, а с 1437 по 1740 год непрерывно императорский престол занимали австрийские эрцгерцоги — Габсбурги. Собственные их владения, включавшие разноплеменные земли (будущая Австро-Венгрия), были велики и богаты, и там эрцгерцоги правили самовластно. Но в других германских землях эрцгерцог, он же император, лишь раздавал титулы и привилегии и распоряжался устройством ярмарок. Немцы почти гордились, что на их земле 360 с лишком княжеств — «по числу дней года». Кроме княжеств были еще имперские города (с формально избираемыми, фактически наследственными бургомистрами) и полторы тысячи «имперских рыцарей», которые независимыми государями не считались, но в пределах своих владений творили что хотели: они подлежали лишь имперскому суду, а последний хронически бездействовал. Был еще рейхстаг, в который князья посылали своих представителей. Он обсуждал в основном вопросы этикета.

Страна очень медленно оправлялась от последствий страшной Тридцатилетней войны (1618–1648) между католическим Югом и протестантским Севером, уменьшившей население Германии на треть: с 15 до 10 миллионов человек. Многие шахты все еще, почти век спустя, стояли заброшенными, городские ремесла пришли в упадок, но чуть ли не каждый князь (курфюрст) — чуть ли не каждый из трехсот шестидесяти румяных правителей в одинаковых пудреных белых париках до плеч, ныне совершенно неотличимых на вид на потемневших портретах! — считал своим долгом построить в своих владениях маленький Версаль или Трианон. Карл Вюртембергский импортировал в свое княжество снег, чтобы покататься на санях, — немудрено, что ему понадобился еврей Зюсс, чтобы финансировать такого рода развлечения. Его современник и тезка, Карл Фридрих Вильгельм Ансбахский, однажды на глазах у приближенных застрелил трубочиста, чтобы развлечь свою любовницу, которая хотела полюбоваться падением человека с кровли. Другими словами, господствовал абсолютизм — чаще непросвещенный. Впрочем, иногда князья начинали усиленно заботиться о нуждах своих подданных, шпицрутенами насаждая картофелеводство или шелководство, пока не увлекались чем-то другим. Само собой разумеется, вся Германия щетинилась шлагбаумами, у каждого из которых брали пошлины, и каждый владетельный государь обладал обильным административным, канцелярским, фискальным и прочим штатом, содержащимся за счет его пространной и обильной державы. Мануфактуры — там, где они существовали, — принадлежали соответствующему князю. Свободных крестьян (хотя бы в том смысле, в каком были свободны черносошные архангельские мужики) было очень мало, но формы зависимости различались: от северо-западных наследственных арендаторов-оброчников до прусских Leibeigenen, «крепостных людей», которых можно было продавать без земли (в России работорговля, невиданная в последние пятьсот лет западнее Эльбы, восточнее американского побережья и севернее Средиземного моря, в 1730-е годы тоже вполне допускалась, но еще не получила такого грандиозного распространения, как в гуманные вольтерьянские времена Екатерины Великой).

В общем, и с уровнем жизни, и с правами человека, и с демократией дело в тогдашней Германии обстояло неважно… Единственное, что могло привлечь и привлекало таких людей, как Ломоносов, — это знания, наука, технология. Вот если бы дать эти знания и умения в руки сильных людей, обустраивающих по уму не маленькие княжества, а огромную централизованную страну! В XVIII веке так рассуждал не один Ломоносов. Так же думали и многие немцы, восхищавшиеся перспективами Российской империи и отправлявшиеся туда в поисках счастья. Положительные последствия «мелкодержавия» еще не были очевидны; а такой положительной стороной был, несомненно, полицентризм, доныне сохраняющийся в Германии и так выгодно контрастирующий с российской концентрацией власти и денег, образования и культуры в столицах.

Город Марбург упоминается, по крайней мере, с 1065 года. В XVIII веке он принадлежал ландграфству Гессен-Нассау. Ландграфом с 1730 года был Фридрих (Фридерик) I, он же шведский король (престол унаследовал после смерти Карла XII, на сестре которого он был женат). Но уже в 1735 году он фактически передал власть в Гессене-Нассау своему брату Вильгельму.

Еще при старом ландграфе Карле, отце Фридриха и Вильгельма, в 1727 году состоялось торжественное празднование двухсотлетия Марбургского университета. «Господа студенты веселились вдоволь, но не произошло ни малейшего несчастья, за исключением только того, что все стаканы, бутылки, столы, стулья и скамьи были разбиты вдребезги». А был это первый протестантский университет в Германии, и начал он свою историю с легкой руки ландграфа Филиппа, поклонника Лютера. В 1529 году в Марбургском замке состоялся знаменитый диспут между Лютером и его сподвижником Меланхтоном, с одной стороны, и швейцарским религиозным реформатором Ульрихом Цвингли, с другой, о таинстве евхаристии.

Расцвет университета начался в 1723 году. Именно в этом году в Марбург из Галле пришлось переехать уже не раз упоминавшемуся Христиану фон Вольфу — ученому и мыслителю, чьим словам в то время восторженно внимала вся просвещенная Европа.

Вольф родился в 1679 году в Силезии, в Бреслау, в семье башмачника, давшего обет сделать сына ученым человеком. Тех препятствий, которые были у Ломоносова, Вольфу, тоже выходцу из простонародья, преодолевать не пришлось. Последователь и продолжатель великого Лейбница, он стал — в глазах просвещенной Европы — его законным преемником. Огромной популярности Вольфа способствовало то, что писал он, в отличие от большинства ученых той поры, в основном не по-латыни, а по-немецки. Именно он, по существу, разработал немецкую философскую терминологию. В 27 лет он, закончив Йенский университет, получил кафедру в Галле, в Пруссии, но в 1723 году ему пришлось покинуть этот город. За прошедшие годы на прусском престоле просвещенного Фридриха I, основателя королевства, сменил его сын Фридрих Вильгельм I. Пруссия, суровое государство на северо-востоке, на колонизованных славянских и балтийских землях, на глазах становилась мощнейшей силой в Германии, ядром новой — не фиктивной, а всамделишной — империи. Фридрих Вильгельм видел силу державы по большей части в хорошо вооруженном, сытом и методически обученном войске. Он поощрял распространение военно-технических знаний, уважал медицину, но презирал все прочие науки и искусства. В своем деспотическом педантизме он доходил до фарса, и, скажем, крыловская басня о льве, невзлюбившем пестрых овец, имеет своим прообразом вполне реальный указ прусского короля: Фридрих Вильгельм велел оставить в своем королевстве только овец белой масти, а прочих истребить. Янтарную комнату, созданную для его отца, он обменял на роту русских гренадеров: единственной иррациональной слабостью короля было болезненное пристрастие к великанам. Ученые при Фридрихе Вильгельме играли роль шутов. Прусская Академия наук, основанная при Фридрихе I Лейбницем, которую второй прусский король не распускал, только чтобы не лишиться постоянного предмета для грубых острот, оказалась в руках ничтожеств и невежд. Вольфа они ненавидели и завидовали ему. Ко всему прочему в Пруссии как раз в эти годы распространился пиетизм — мрачная и нетерпимая, фундаменталистская форма лютеранской религии. В 1723 году профессор Вольф позволил себе в торжественной речи одобрительно отозваться об этическом учении Конфуция. На него донесли, и профессору пришлось перебраться из Галле в Марбург, где ему с радостью предоставили пост регирунгсрата (постоянного члена университетского совета).

Вольф был человеком энциклопедических интересов — так же как впоследствии его ученик. Он занимался философией, математикой, физикой, механикой. Ни в одной области он не сделал крупных открытий. Самый выдающийся вклад Вольфа в математику — то, что он первым начал использовать точку для обозначения умножения, а двоеточие для обозначения деления. Он великолепно знал современную ему экспериментальную физику, но в основном ограничивался демонстрацией опытов, уже осуществленных другими. В философии он остался популяризатором (а иногда и вульгаризатором) идей Декарта и Лейбница. Но именно Вольф соединил всю позитивную ученость своего времени в стройную и логически непротиворечивую систему и изложил их понятным широкому читателю языком. Лучшего учителя было не придумать.

Марбургский университет при Вольфе перестал быть специально «протестантским» и превратился в светское учебное заведение, характерное для Нового времени. Начал выходить ученый журнал, улучшилось качество преподавания. Лекции самого Вольфа, читавшего живо и «без бумажки», вызывали неизменный энтузиазм студентов.

2
В письме от 7 ноября Рейзер сообщает, что «господин регирунгсрат Вольф хочет сам принять на себя труд руководить нашими занятиями».

Еще в марте 1736 года, когда обсуждалась программа обучения во Фрейберге, Рейзер-отец определил ее так:

«Поелику конечная цель пребывания трех студентов во Фрейберге состоит в том, чтобы они приобрели познания в систематической химии, то сие недостижимо, ежели они не изучат также физики… Другая цель в том состоит, дабы ученых горных инженеров на службу Империи представить; для сего необходима физическая география, каковая касается гор, долин, вод и прочего. Сея наука нераздельна с Historie Mineralum и учит также все разновидности земель, камней и минералов на глаз различать, чему лучшим руководством послужить могут частые и усердные посещения какого-нибудь хорошего собрания минералов. Если же они и изучат свойства земель, от того не будет пользы, если не научатся извлекать их на поверхность из глубины. Для сего служит механика…»

В итоге программа включала следующие пункты: физика, «поскольку она нужна для химии металлов»; основы химии; физическая география, «поскольку это необходимо для изучения минералов»; Historiam Fosslium & Mineralum (наука об окаменелостях и минералах). Все эти предметы должен был преподавать сам Генкель. Кроме того, студенты должны были изучать механику, гидравлику, гидротехнику, плавильное дело, геометрию, черчение, совершенствоваться в русском, немецком и латинском языках, а также изучить французский и английский.

В инструкции, данной студентам при отъезде в Марбург, список предметов практически тот же. В Марбурге предполагалось изучать «естественную историю, физику, а из математики геометрию, тригонометрию, механику, гидравлику и гидротехнику», чтобы затем перейти к техническим горно-инженерным дисциплинам. Из списка изучаемых языков исчез непопулярный английский, но посещение Англии, Франции, Голландии и Саксонии в плане все еще значилось. Тут у академии был собственный интерес. Недоданные за первый год 300 рублей вскоре после отъезда студентов (11 октября) были, решением Академической канцелярии, «зарезервированы» на будущее путешествие трех студентов по Европе. (Фактически эти деньги уже были истрачены на другие надобности.) Такую же сумму решили откладывать для этих целей из ежегодно отчисляемых Сенатом денег. А значит, пока суть да дело, в течение трех, четырех, пяти лет эти ежегодные 300 рублей можно пускать на всякие неотложные (с точки зрения Шумахера) академические нужды.

Представление о том, как строились занятия на самом деле, дает рапорт трех студентов, посланный в Петербург в июне 1737 года.

«Прибыв же в Марбург… мы немедля со здешним доктором медицины Конради о его практико-теоретическом курсе химии условились за 120 талеров, чтобы он нам Шталеву химию по-латыни прочитал, и все к оной относящиеся опыты на практике показал. Поелику же он обещанного не исполнил, да и исполнить не мог, то мы от сего курса, с милостивого соизволения господина регирунгсрата Вольфа, через три недели отказались и стали января сего 1737 года слушать курс здешнего профессора Дуйзинга по Тейхмайеровой „Instituziones Chimiae“ и поныне еще слушаем. О механике же читает сам регирунгсрат в своем курсе математики, а вслед за тем будет толковать гидравлику и гидростатику. Что же касается каждого из нас особливо, то я, Г. У. Рейзер, слушал вместе с другими у господина регирунгсрата архитектуру, а занимался с ноября прошлого года у учителя французского языка, а с апреля — у учителя рисования, сперва по два, а ныне по четыре часа в неделю. Я же, Михайло Ломоносов, и я, Димитрий Виноградов, до апреля месяца брали уроки немецкого языка, арифметики, геометрии и тригонометрии[30], а с мая месяца учиться начали французскому языку и рисованию».

Поскольку из изучаемых предметов именно химия стала одной из научных специальностей Ломоносова, стоит специально остановиться на том, что именно мог почерпнуть он из курсов профессора Юстина Дуйзинга в свой первый марбургский год.

Как известно, химии в современном понимании предшествовала алхимия. Но хотя два слова разделяет всего лишь утраченный арабский артикль, преемственность между определяемыми ими научными дисциплинами не такая уж прямая. И в древности, и в Средние века людям было известно немало химических технологий, связанных, положим, с выплавкой металлов, изготовлением красок или простейших лекарств. Но алхимики к этим ремесленным познаниям никакого отношения не имели и уж точно не стремились развить их или усовершенствовать. У алхимии были другие, более высокие задачи. Некоторые из них носили характер вполне практический и даже меркантильный (превращение неблагородных металлов в золото и пр.). Но для истинно великих арабских и европейских алхимиков это не было самоцелью.

Натурфилософия Аристотеля и его позднеантичных последователей оставила грядущим векам в наследство определенные представления о природе вещества, которые очень долго были незыблемы для ученых людей Европы и Ближнего Востока, вплоть до составителей процитированного нами в первой главе древнерусского «Шестоднева». В основе мира лежат четыре элемента — земля, вода, огонь и воздух (воплощением огненного и воздушного начал считались сера и ртуть). Но грекам и римлянам не приходила в голову мысль проверять эти представления экспериментальным путем. Между тем средневековые алхимики именно к этому и стремились. Более того: они верили, что практическое овладение силой элементов даст человеку магические возможности.

На рубеже Нового времени цели и интересы алхимиков начали меняться. Так, Теофраст Парацельс (1493–1541) соединил алхимические опыты с медициной и фармацией. Но переворот в химической науке связан с изменением не только целей работы, но и базовых постулатов. Человеком, сделавшим здесь первый и важнейший шаг, был лорд Роберт Бойль (1627–1691), автор книги «Химик-скептик». Бойль немало занимался практическими вопросами, в основном касающимися чеканки монет, но притом подчеркивал, что «рассматривает химию… не как врач или алхимик, но как философ».

С древности, наряду с идеей элементов, существовали и иные концепции — атомистические. Отец атомистической философии Демокрит считал, что мир состоит из мельчайших частиц, атомов, идеально круглых, совершенно однородных. Но античная атомистика не объясняла разнообразия сущего, а потому не могла соперничать с идеей нерасчленимых первоэлементов. Взгляды Бойля отличались и от взглядов перипатетиков, последователей Аристотеля, и от представлений Демокрита. Он верил в существование мельчайших частиц (корпускул), но считал, что они различаются по свойствам, размерам и массе. Соединением различных корпускул и объясняются свойства веществ.

Бойль не только совершил теоретический переворот в науке о веществе, но и сделал ряд важнейших открытий в области химии и физики: он открыл существование кислотно-щелочных индикаторов, разделил соли на кислые и щелочные, наконец, открыл обратно пропорциональную зависимость между объемом газа и давлением при постоянной температуре (закон Бойля — Мариотта). Именно с трудов Бойля и его современников (таких, как Иоганн Иоахим Бехер) начинается история химии в нынешнем понимании.

На место старых ложных теорий часто приходят новые. Младший современник Бойля, Георг Эрнст Шталь (1659–1734), врач Фридриха Вильгельма Прусского, впервые описал окислительно-восстановительные реакции, которым дал объяснение, соответствующее уровню знаний того времени и, казалось бы, вполне логичное.

Собственно говоря, увидел Шталь вот что: окалина («известь»), образующаяся на олове при выплавке, снова превращается в олово при соприкосновении с древесным углем. Шталь провел опыты с другими неблагородными металлами и получил тот же результат. Прусский химик пришел к такому выводу: металлы состоят из «извести» и особого «огненного вещества» — флогистона. При горении флогистон выходит из металла. Уголь — почти чистый флогистон. При соприкосновении с ним флогистон снова соединяется с «известью», и образуется металл.

Потребовался гений Лавуазье, заложившего основы современной химии, чтобы опровергнуть эту теорию. В 1730-е годы до этого было далеко, идея флогистона была модной научной новинкой. Существование флогистона разрушало традиционную систему «элементов» и тем самым подтверждало правоту Бойля[31].

Сам Вольф в первый год занимался с русскими студентами, по всей вероятности, в индивидуальном порядке, так как Ломоносова и Виноградова можно было учить лишь по-латыни: немецкие лекции им, с их уровнем знания языка, были еще недоступны. Но уже в сентябре 1737 года Ломоносов пишет по-немецки письмо Корфу, желая наконец-то самолично, а не через Рейзера выразить президенту Академии наук свою благодарность и заодно продемонстрировать свои успехи в его родном языке. С этого времени студенты могли посещать лекции Вольфа на общих основаниях. 25 марта 1738 года они отправляют новый рапорт, в котором сообщают, что «после отправления прошлого рапорта… у господина регирунгсрата Вольфа прошли механику, аэрометрию и гидравлику, а у господина доктора Дуйзинга — теоретическую химию (Collegium Chymae theoreticum), а ныне слушаем курс догматической физики и логики у господина же регирунгсрата Вольфа».

Влияние Вольфа как ученого и мыслителя на Ломоносова было глубоким и продолжалось до конца жизни. Не все биографы русского ученого считали его благотворным. Дело в том, что философия Вольфа уже через полвека после его смерти оценивалась довольно иронически. Вольф был, в некоторых отношениях, основоположником классической германской философской школы. Но рок основоположников горек: после Канта и Гегеля принимать всерьез старого профессора из Марбурга и Галле было трудно.

В основе учения Вольфа лежала идея всеобщей причинности — «предустановленной гармонии». Только осознав эту причинность, можно понять смысл каждого из физических и духовных явлений мира. Осознание этой причинности — функция «первой философии». Другие науки посвящены отдельным сторонам этого цельного и всеохватывающего бытия: физика изучает тела — «простые субстанции», движение которых объясняется механической причинностью, пневматология — область духов, математика — величины вещей, этика, естественное право и политика — волю как свойство души. Заслугой Вольфа считается разработка психологии как отдельной науки. Занимался Вольф и вопросами права, будучи в этой области последователем Гуго Гроция и Пуффендорфа. Все, что наблюдал Вольф в мире, — от законов гидравлики до тончайших движений человеческой мысли, от государственных институций (выстроенных в соответствии с принципами естественного права) до атмосферных явлений, — все это были колесики в огромной, идеально сконструированной машине, заведенной Творцом. «Ничто существующее не существует без достаточного основания». Вслед за Лейбницем Вольф считал наш мир «лучшим из возможных». Бог мог сотворить мир, в котором не было бы зла, но в этом мире не было бы и свободы воли, а она — несомненное благо.

Впрочем, блага в нашем мире, если как следует в нем разобраться, все же значительно больше, чем зла. Мир этот создан исключительно для человека, потому что лишь он обладает разумом и способен познать Бога. Животные существуют, чтобы человек насыщал себя их мясом. Земля вращается вокруг своей оси, чтобы сменялись дни и ночи, что создает удобства для людей: ночью сподручнее охотиться на птиц и ловить рыбу. Вольф считал, что все это можно доказать математически. Его работы написаны «математическим методом» — в форме следующих друг из друга постулатов и теорем.

Будучи сам человеком душевно чистым, добрым и честным (что так отчетливо проявилось в отношении к Ломоносову и его товарищам), Вольф с детским простодушием верил в совершенство творения и всесилие разума. Его младшие современники, французские просветители, были мрачнее и насмешливее. Вольтер, у которого юный прусский престолонаследник, будущий Фридрих Великий, настойчиво спрашивал мнения о философии Вольфа, дипломатично отвечал: «Я еще не успел прочитать всю метафизику Вольфа… Но то немногое, что я успел в ней прочитать, показалось мне золотой цепью, спущенной с неба к земле. Правда, в ней имеются звенья столь слабые, что опасаешься, как бы они не порвались; но столько искусства вложено в их изготовление, что я восхищен ими…» Спустя двадцать лет он высмеял Вольфа в своем «Кандиде». «Все к лучшему в этом лучшем из миров» — каким мрачным сарказмом звучат эти слова в устах неунывающего безносого Панглосса!

Ломоносова в учении Вольфа должны были заинтересовать три вещи: антропоцентризм, универсализм и — особо — учение об элементарных частицах, монадах. В Германии Ломоносов впервые столкнулся с объяснением мира через атомистические концепции. У Лейбница монада — это духовная сущность, дающая материи способность к развитию и познанию. Монад бесконечное множество, между ними нет двух одинаковых, но при этом каждая из них содержит в себе все остальные и весь мир в целом. Для Вольфа это было уже сложновато. В его представлении мир делим на бесконечное множество бесконечно различных материальных частиц, кроме которых существует еще и бесконечное множество различных нематериальных сущностей — «простых вещей», которые и придают материи ее свойства. Ломоносов для себя упростил эту мысль еще больше. Он не был философом, и его интересовал в первую очередь материальный мир — мир, в котором ставили химические опыты, писали стихи и управляли государствами. Соединение «корпускул» различной формы как причина всех химических и физических явлений — это было понятно, логично и совпадало с рассуждениями Бойля. О нематериальных монадах Ломоносов не хотел и думать. Еще в 1754 году, незадолго до смерти Вольфа, когда в Германии разгорелся спор между сторонниками и противниками монадологии, Михайло Васильевич рвался вступить в бой и уничтожить своими аргументами «мистические теории» «шершней-монадологистов», и лишь опасение «омрачить старость» своему учителю удержало его от этого.

Гораздо больше, чем эти «мистические теории», Ломоносова занимали физические опыты, которые демонстрировал Вольф. В 1746 году, уже будучи профессором Петербургской академии наук, он перевел на русский язык краткое латинское изложение трехтомной «Экспериментальной физики» своего учителя. В предисловии к этому труду сквозит искреннее восхищение современной наукой, открывшейся сыну холмогорского рыбака в дальней Германии.

«Мы живем в такое время, в которое науки, после своего возобновления в Европе, возрастают и к совершенству приходят… Сие больше от того происходит, что нынешние люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве. Главнейшая часть натуральной науки физика ныне уже на одном оном свое основание имеет. Мысленные рассуждения произведены бывают из надежных и много раз повторенных опытов…»

Все это открыл для себя уроженец деревни Мишанинской в Марбурге. Этот маленький городок стал для него тем же, чем для юного скифа Анахарсиса, героя платоновского диалога, Афины.

3
Марбург был небольшим городом — в нем и сейчас живет всего 76 тысяч человек. Изменился он мало. Военной промышленности в нем не было, и бомбардировщики в XX веке пролетели мимо. Самые высокие точки остроконечного городка — собор Святой Елизаветы и замок, расположенный на холме. Замок и церковь были построены потомками святой Елизаветой Венгерской (Тюрингенской), правившей этими землями в XIII веке. Именно в этом замке, где некогда спорили Лютер и Цвингли, в 1730-е годы был богословский коллегиум (факультет). Три других коллегиума располагались в бывших католических монастырях, заброшенных в дни Реформации. Юристам отвели монастырь доминиканский, а философам и медикам — францисканский. Русские студенты числились на медицинском факультете, поскольку именно там учили химии, и состояли, таким образом, под тайным покровительством святого Франциска, нищенствующего поэта, визионера, друга и покровителя всех живых тварей.

Ломоносов, высокий, широкоплечий, в недавно купленном камзоле, в коротком пудреном парике с косой, в шелковых чулках, обтягивающих рельефные икры, в сделанных на заказ огромных башмаках, украшенных блестящими стразами (едва ли у него, при огромном росте, были непропорционально маленькие ступни, как у Петра I), должен был забавно смотреться в узком уличном проеме.

Он был настоящим Гулливером среди маленьких людей и маленьких домов. В России в 1730-е годы средний рост мужчин был 156 сантиметров, а человек ростом в два аршина (142 сантиметра) считался годным к военной службе. Вряд ли немцы были намного выше…

Есть лишь одно упоминание о Ломоносове в те годы, принадлежащее юристу Иоганну Пютеру, приехавшему в Марбург в 1738 году тринадцатилетним мальчиком. Он жил напротив Ломоносова. «Я часто наблюдал поутру, как он ел свой завтрак, состоящий из нескольких селедок и доброй порции пива. Я познакомился с ним ближе и сумел оценить как его прилежание, так и силу суждения и образ мысли». Ломоносов жил вместе с другим русским студентом, скорее всего, с Рейзером, а не с Виноградовым.

Но это было позднее. Пока же, по приезде в Марбург, Ломоносов поселился в доме Екатерины Елизаветы Цильх, урожденной Зергель, вдовы пивовара и ратмана Генриха Цильха. Цильх, который вел свой род из городка Зонтра в Гессене, был старостой общины реформатов (кальвинистов) в лютеранском по преимуществу городе; к той же общине принадлежал Дуйзинг, который и мог рекомендовать им своего студента в качестве квартиранта. Разумеется, он не стал бы этого делать, зная, какие скандальные для добропорядочной бюргерской семьи последствия будет иметь появление в доме русского великана. У вдовы Цильх росли сын и две дочери. Елизавета Христина была младшей. В 1736 году ей было всего шестнадцать…

Собственно, это все, что мы можем сказать. Вплоть до начала 1739 года мы (помимо утреннего меню) знаем из документов лишь об учебных успехах нашего героя — с одной стороны, и о его запутанных денежных делах — с другой.

У Ломоносова, как и у его друзей, по приезде в Германию оставалось 200 рублей, то есть 250 рейхсталеров. К концу сентября, когда должны были прийти (но еще не пришли) деньги на следующий год, он, судя по посланному отчету, успел потратить 209 рейхсталеров. Из них на книги ушло 60 талеров, на одежду, парик, белье, башмаки, чулки — 88 талеров, на уроки фехтования, рисования, танцев и французского языка — 39 талеров и на дорогу из Любека — 32.

В этом перечне нет платы за лекции Дуйзинга, за жилье и стол. За квартиру Цильхам Ломоносов платил 20 талеров в год, причем плата, видимо, вносилась задним числом[32]. Столовался он вместе с товарищами у Вольфа; к июню 1737 года они ничего еще не заплатили за питание, и Вольф счел необходимым деликатно напомнить об этом.

Не надо забывать, что Виноградов и Рейзер были совсем зелеными юнцами — даже для того века, когда люди взрослели быстрее, — а Ломоносов никогда в жизни не держал в руках сколько-нибудь ощутимой денежной суммы. Тратить деньги они не умели, вести отчетность — тоже, а на 375 рейхсталеров в год жить в Марбурге, казалось бы, можно совсем неплохо… Молодые люди быстро почувствовали себя состоятельными кавалерами. В случае Ломоносова социальный скачок был, видимо, слишком резким. Парик, камзол и шпага (без которой студент не имел права выходить на улицу) сами по себе делали недавнего «спасского школьника» «благородным». Шпагу приходилось пускать в ход: дуэли, в России строжайше запрещенные указом Петра I (смертная казнь и дуэлянтам и секундантам за один выход на поле!), здесь были в ходу. Студент, не снявший шляпу при встрече с собратом, должен был оружием отстаивать свою жизнь и честь. Обучение фехтованию было практической необходимостью.

Можно не сомневаться, что на самом деле к сентябрю от привезенных из России денег давно уже не осталось ни гроша. Однако стипендия на следующий год пришла лишь в ноябре, и то не полностью: Ломоносов получил от Вольфа (на чье имя посылались деньги из Петербурга) 282 рейхсталера (что составляет больше посланных 200 рублей — возможно, Вольф менял деньги по особому, выгодному курсу). Из Сената в Академию наук средства на обучение трех студентов поступали исправно и в срок, однако по старой привычке они использовались для затыкания неотложных «дыр», а затем возмещались из других источников. Все же полученная каждым из студентов сумма составляла две трети причитавшегося годового содержания и ее, по идее, должно было хватить надолго. Но, даже судя по официальным отчетам трех марбургских студентов (сильно приукрашивавшим истину), деньги были почти полностью истрачены ими к марту — за три месяца! Лично Ломоносов потратил 237 рейхсталеров, из них на книги — лишь 18 (можно лишь умилиться благостности некоторых биографов советской поры, объясняющих марбургские денежные проблемы Михайлы Васильевича единственно необузданной любовью к чтению). На стол, комнату, дрова, свечи, бумагу и прочие необходимые нужды ушло 113 рейхсталеров. Остальное — на портного, цирюльника, уроки фехтования…

Тем временем учебные занятия шли своей чередой.

Еще в июне Вольф докладывал Корфу, что студенты изучили основы математики и могут приступать к курсу физики[33], с похвалой отзывался об усердии Ломоносова и Виноградова в изучении немецкого и беспокоился о том, «у кого здесь они могли бы поучиться естественной истории». Изучать этот предмет приходится самостоятельно. 15 (26) марта Ломоносов пишет Корфу: «В последней присланной нам инструкции Ваше превосходительство приказать изволили, дабы каждый из нас приобрел себе соответствующие сочинения по естественной истории и металлургии, а также некоторые руды. Но так как книг сих нельзя добыть раньше пасхальной ярмарки, а зимнее время неудобно для посещения рудников, где могли бы мы добыть руды для лучшего познания минерального царства, то мы по совету г. регирунгсрата отложили сие до будущего лета…» Заканчивает Ломоносов просьбой о присылке дополнительных денег «как на вышеозначенные предметы, так и на наше содержание». Деньги (в количестве 300 рублей) были получены лишь в начале августа… В то же время расточительность студентов начала смущать президента Академии наук. Тем более что спустя несколько дней, 30 марта, Вольф в очередном письме деликатно попросил Корфа повлиять на студентов, чтобы «при их отъезде не обнаружилось каких-нибудь долгов, которые могут их задержать». Вероятно, до регирунгсрата дошли какие-то слухи…

Уже 29 мая Академическая канцелярия вынесла решение:

«…К ученикам писать на немецком диалекте, чтоб они репорты в Академию наук присылали порядочно, по обстоятельствам, а именно — о науках, которые в присутствии господина Вольфа чинили и до которой они уже нынче дошли — показать; часы, в которые профессор или учители их обучают; а в экономии — всякой расход: что на платье, в том числе на сукно, на подкладку и другие к тому потребности, и за работу мастерам дано денег; какие именно куплены книги, оным с показанием цены прислать в Академию наук реестр; танцевальным и фехтовальным мастерам отказать; платья же чрезвычайно дорогова и других уборов против препорции не делать, и весьма то отставить… наипаче от излишнего долгу как возможно себя беречь и довольствоваться определенным токмо годовым жалованием, тремя стами рублей в год каждому, из которых и до наук надлежащее купить. А лишних долгов академия за них платить не будет, токмо за неисполнение и их вины штрафовать…» В тот же день инструкция на немецком языке, почти дословно совпадающая с грозным решением канцелярии, ушла в Марбург.

Но было поздно. Письмо Вольфа от 17 августа рисует угрожающую (но, как оказалось, еще не полную) картину происходящего: «Из полученных денег уплатили они за стол и возвратили безделицу, кою я им дал взаймы; остальное же они удержали для своих нужд и на сей раз также не смогли расплатиться с долгами, поелику иначе бы снова остались с пустыми руками…

Вся ошибка происходит с самого начала. Деньги, что привезли они с собой, они промотали, не заплатив ничего, что полагалось, потом же, приобретя себе кредит, наделали долгов… Я не мог уведомиться о количестве сделанных ими долгов, ибо в сем случае у меня не было бы отбоя от кредиторов, а между тем я не знаю, должно ли мне вступаться в это дело. Кажется, в своих последних счетах они показали уплаченным то, что еще не уплачено…»

Вольф с удивлением отмечает, что присланные из Петербурга молодые люди «как будто еще не знают, как обращаться с деньгами и вести порядочное хозяйство». На самом деле гораздо удивительнее другое: пусть Ломоносов не общался с отцом, но у его товарищей ведь были родители… Отец Рейзера непосредственно организовывал отправку студентов в Германию, и у него, образованного немца, несомненно, были знакомые в том же Марбурге. Почему он не попросил их проследить за бытом и денежными делами своего еще, в общем, невзрослого сына?

Если добрый Вольф боялся «вступаться» в дела с кредиторами, то исключительно по деликатности. Он просит Корфа сообщить: «Надлежит ли мне поточнее разузнать об их долгах, пока не поздно еще поразмыслить и изыскать средство, дабы отвратить беду… Может быть, не бесполезно обязать их в будущем рапорте своем сделать счет своим долгам, на меня же возложить надзор за тем, чтоб они ничего не забыли. Однако же я бы желал, чтобы это им было присоветовано с нарочитой мягкостью, дабы не возбудить против меня какого-нибудь неудовольствия и не потерять их ко мне доверенность…».

Судя по последней фразе, у Вольфа уже сложились некие личные отношения с русскими студентами. С кем же именно? Ответ дается в том же письме от 17 августа.

«У господина Ломоносова, по-видимому, самая светлая голова среди них; и, приложив надлежащее старание, он может многому научиться, к чему также показывает большую охоту и страстное желание. Господин же Виноградов, как мне кажется, во всем самый дурной из них…»

Дмитрием Виноградовым Вольф был недоволен: и в части учебных успехов (он «выучил, кажется, только немецкий язык»), и в отношении поведения. Юноша окончательно потерял голову. Одалживал деньги у всех встречных, сделанных долгов не помнил, а на тех, кто напоминал ему о них, «нападал со шпагой»… Учитывая скромные успехи этого студента, Вольф даже советовал отозвать его в Петербург. Но, не любя Виноградова, Вольф и ему «помогал… с помощью тогдашнего проректора выпутываться из разных историй» (из письма к Корфу от 13 января 1739 года).

Однако же из Виноградова впоследствии вышел толк. Впрочем, видимо, неслучайно ему и во время службы на Фарфоровой мануфактуре, его знаниями и усердием созданной, избегали выдавать жалованье на руки.

Пока же все три студента составляют, по указаниям из Петербурга, более подробную опись своих расходов. Интереснее всего, конечно, список купленных книг. Больше всего приобрел Ломоносов — 58 названий (у Виноградова — 40, у Рейзера — 35)! Кроме трудов Вольфа и химических книг Шталя, Бехера, Бургаве и других словарей и учебных пособий, Ломоносов приобретает сочинения Вергилия, Овидия, Марциала, Сенеки, Цицерона. Когда-то он изучал этих писателей в Славяно-греко-латинской академии, но собственных, ему принадлежащих книг у него в те годы не было и быть не могло. Из новоевропейских писателей он покупал книги Эразма Роттердамского, Фенелона («Похождения Телемака» — французский оригинал), современного беллетриста Мариво и сравнительно недавно угасшего в молодом возрасте немецкого поэта Иоганна Христиана Гюнтера. Эта последняя книжка оказалась особенно важна для его дальнейшей судьбы. Круг книг, купленных Рейзером и Виноградовым, примерно таков же: латинские классики и текущая немецкая и французская словесность. Древних каждый покупал для себя, книгами современников, видимо, обменивались.

Между тем деньги продолжали таять. Из 128 рейхсталеров, полученных Ломоносовым в августе, уже к октябрю было израсходовано 98 — и это согласно официальному отчету, который, видимо, был не вполне откровенен. Скорее всего, студенты, увязшие в долгах, частично возвращали их — и тут же занимали снова, под все большие проценты, и в результате сумма долга росла.

С января 1739 года Вольф, получивший очередные деньги для студентов, выдавал им по талеру в неделю, «чтобы уберечь их от новых долгов». К этому времени студенты старые долги свои как-то каталогизировали. Вышли суммы огромные. За Ломоносовым числилось 484 рубля долга; по большей части он был должен неким Рименшнейдеру и Вираху — видимо, ростовщикам. Кроме того, были мелкие долги учителю фехтования, портному, учителю французского и пр. Взяв на себя хлопоты, Вольф сумел договориться с кредиторами и уменьшить сумму долга каждого студента. Так, долг Ломоносова уменьшался до 437 рублей (у Виноградова — 576, у Рейзера — 358). Но и это превышало годовую сумму, отведенную Сенатом на его обучение. 9 марта Академия наук послала Вольфу вексель на 1162 рубля, то есть 1400 рейхсталеров, что чуть-чуть превышало общую сумму долга. Студентам же велено было готовиться к отъезду из Марбурга во Фрейберг к Троицыну дню. С Генкелем удалось договориться: он умерил свои аппетиты до 500 рублей ежегодно в течение двух лет. Академия компенсировала расход тем, что уменьшила стипендию студентам «за показанные их роскоши и невоздержанное житье» до 150 рублей. Вольф настойчиво советовал «поскорее отозвать» студентов из Марбурга, «потому что они не умеют пользоваться академической свободой и потом уже успели окончить то, чему должны были тут выучиться».

Но тут выяснилось, что на самом-то деле долги студентов были еще больше. Ломоносов и его товарищи побоялись сказать всю правду разом и этим усугубили свою вину. При окончательном расчете, сделанном уже после отъезда трех незадачливых студиозусов из Марбурга, долг составлял уже 1926 рейхсталеров[34] — вместо 1371! Академия наук предложила Вольфу, «в случае если бы посланные 1400 талеров оказались недостаточны», оплатить остаток из своих средств, «дабы от излишнего пребывания в Марбурге не образовались новые долги». И Вольф заплатил из своих средств 416 рейхсталеров — сумму, превышавшую годовую пенсию, приходившую ему из Петербурга (разумеется, затем, задним числом, эти средства были ему компенсированы). Должно быть, в те дни он с раздражением думал о своей помощи в организации Санкт-Петербургской академии и с радостью — о том, что все же не поехал сам в Россию, где вырастают этакие безалаберные остолопы и где даже Рейзера, мальчика из хорошей немецкой семьи, умудрились испортить. Утешить его могла лишь философия. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Происшествие с русскими мотами и растратчиками, вероятно, имело некий недоступный ограниченному сознанию смысл.

Вольфа раздражала, помимо прочего, беспечность студентов, которые «со своей стороны совершенно веселы, как будто вели себя совершенно добропорядочно». Причина, по-видимому, в том, что юноши не понимали разницы между собой и вольными немецкими буршами. Долгами в Марбурге трудно было кого-то удивить. Морозов приводит, скажем, указ гессенского ландграфа от 1746 года, предписывавший, «чтобы никто, будь то христианин или еврей», не выдавал студентам ссуду больше чем на пять талеров без соизволения родителей или опекунов и чтобы владельцы кофеен, бильярдных, аптекари и прочие не отпускали им ничего в кредит. В противном случае власти снимали с себя всякую ответственность. Собственно, по буршевской этике долг перед трактирщиком, ремесленником, а особенно ростовщиком вообще не принимался всерьез. Давать деньги в рост единоверцу считалось зазорным, ссудные кассы держали либо евреи (по отношению к которым никаких моральных запретов, в общем, не существовало), либо плохие, безнравственные христиане, которых тоже сам Бог велит обмануть. Особенность положения Ломоносова и его товарищей заключалась в том, что по их долгам отвечали другие: Вольф и Петербургская академия. Они не могли просто так покинуть Марбург, оставив с носом Рименшнейдера и Вираха.

О беспокойстве, вызванном этой историей в Петербурге, свидетельствует «особое мнение», поданное в Академическую канцелярию академиком Христианом Гольдбахом, который предлагал немедленно доложить о случившемся императрице, «дабы избегнуть могущих быть неприятностей». Но ни Корф, ни Шумахер его не поддержали, так как студенты, судя по документам, еще не превысили лимит отведенных для них средств[35], и потом на рассмотрение дела в Кабинете Ее Величества уйдет время, а студенты тем временем останутся в Марбурге и наделают новых долгов. Так что лучше поскорее отправить их во Фрейберг. Шумахер не желал привлекать внимания верховной власти к своим собственным делам, в частности, к сомнительной практике «резервирования» средств на будущие путешествия в Англию, Францию и Голландию (с использованием этого резерва на текущие нужды академии). Что касается Корфа, то на него могли подействовать свидетельства все-таки успешного обучения студентов — в первую очередь Ломоносова.

Наконец, 15 октября 1738 года, ушел в Петербург первый «специмен» (контрольное сочинение студента) «Образчик знания физики: о превращении твердого тела в жидкое, зависящем от движения предсуществующей жидкости»[36]. Автором этой работы был Ломоносов. В марте следующего года он послал на родину второе сочинение по физике. То была «Диссертация физическая о различии смешанных тел, состоящем в сцеплении корпускул, которую упражнения ради написал Михаил Ломоносов, математики и философии студент в 1739 года марте месяце»[37].

Эти работы свидетельствуют о хорошем усвоении идей Вольфа и представляют собой попытку самостоятельного, хотя и осторожного развития этих идей. Разумеется, оба «специмена» носят скорее спекулятивно-рационалистический характер, следов самостоятельной экспериментальной работы в них мало, — да и странно было бы пока ожидать иного. Ломоносову импонировала склонность учителя к построению простых, зримых, логичных моделей, и он перенял эту склонность.

В первой работе он объясняет твердое состояние тел «скрепленностью» (связанным состоянием) составляющих их корпускул, а жидкое (что в то время означало также «газообразное») — разобщенностью корпускул. При растворении под механическим воздействием движения свободных корпускул «предсуществующей жидкости» (то есть растворителя) связи между корпускулами разрушаются. (Проблем растворения Ломоносов касается и в своих зрелых работах.) Вторая работа — попытка связного построения собственной «корпускулярной теории». Что заставляет корпускулы, мельчайшие частицы вещества, сцепляться между собой? В то время в мировой науке шел спор между картезианцами, последователями Декарта, считавшими, что «никакое тело не может двигать другое, если само не движется», и ньютонианцами, верившими в существование притяжения. Вольф принадлежал к числу картезианцев. Другими словами, он считал, что движение может быть передано лишь через механическое воздействие. Этому ошибочному догмату, унаследованному от учителя, Ломоносов остался верен до конца жизни, и с учетом этого положения строилась вся его картина мира. Поэтому Ломоносов объяснил скрепление частиц так: между корпускулами находится «жидкая нечувствительная материя», которая выталкивается из мест механического соприкосновения корпускул. В результате образуется избыточная плотность этой «жидкой материи» рядом с этими точками соприкосновения, и вот эта-то материя, согласно закону Бойля — Мариотта, давит на корпускулы и прижимает их друг к другу.

Работы были написаны вольфовским «математическим методом». Вот как это выглядело.

Определение I
§ 1. Корпускулы — сущности сложные, не доступные сами по себе наблюдению, то есть настолько малые, что совершенно ускользают от взора.

Присовокупление I
§ 2. Так как основание того, что свойственно природным телам, нужно искать в качестве корпускул и способе их взаимного расположения (Космология, § 33), то и основание различия, наблюдаемого в их сцеплении, надо искать в них же.

Присовокупление II
§ 3. Корпускулы совершенно недоступны для зрения (§ 1), поэтому свойства их и способ взаимного расположения должно исследовать при помощи рассуждения.

Определение II
§ 4. Корпускулы, имеющие основанием своего сложения элементы, называются первичными.

Определение III
§ 5. Корпускулы, имеющие основание своего сложения в других, меньших, чем они, корпускулах, называются вторичными.

(Физическая диссертация… Перевод Б. Н. Меншуткина)

Этот второй «специмен» в Петербурге был дан на рецензию самому яркому из плеяды молодых немецких ученых, сформировавшихся в России, — Леонарду Эйлеру. Отзыв оказался благоприятен. Так началось заочное общение двух великих людей — заочное, потому что в 1736 году, когда Ломоносов был в Петербурге, молодого профессора Эйлера он вряд ли видел (тот был тяжело болен), а пять лет спустя Эйлер и Ломоносов разминулись лишь на несколько месяцев: первый уехал из России в Германию, второй вернулся из Германии в Россию; в 1766 году пожилой и полуслепой Эйлер принял приглашение Екатерины II и провел остаток жизни на берегах Невы, но Ломоносова уже не было в живых.

Зато посланный одновременно с первым «специменом» перевод оды Фенелона не произвел на петербургских академиков (не знавших, по большей части, русского языка) никакого впечатления. Впрочем, при всей формальной революционности этого произведения (впервые в русской поэзии написанного правильным силлабо-тоническим стихом) и его литературных достоинствах, оно должно было в первую очередь продемонстрировать успехи Ломоносова во французском языке. Сам Вольф оценивал эти успехи скептически: «Во французском языке они, сколько судить могу, не сильно преуспели, ибо учитель не хотел их наставлять, пока они не заплатят по счету, они же, чтобы сберечь деньги, оставили эти занятия». Ломоносов свободно читал по-французски, но, видимо, не писал и не говорил: в то время это было еще не обязательно. Французский стал языком светской жизни лишь в последней трети XVIII века, а для общения с коллегами по Академии наук достаточно было немецкого.

Рейзер тоже послал «специмен», а Виноградов — нет. 4 апреля Вольф пишет: «Студенты Рейзер и Ломоносов ведут себя добропорядочно, также живут в добром между собой согласии, и есть добрая надежда, что на их обучение деньги не зря были употреблены. Господин Ломоносов также обнаруживает более мягкости во нраве, чем прежде. Что же делать с господином Виноградовым, не ведаю. Про доставление обоих первых Specimina я несколько раз договаривался с ним, и он обещал мне принести их, однако же он этого не сделал. И я уж не верю, что он может нечто написать. Он любитель безделья и беспорядочной жизни. Я постоянно в опасении пребываю, чтобы он не попал в переделку какую-нибудь или не подвергся академическому взысканию…»

Ломоносов действительно жил теперь тихо. Но делить кров с Рейзером (покинув дом Цильхов) его заставило обстоятельство, открывшееся уже после отъезда русских студентов из Марбурга. В ночь с 8 на 9 ноября 1739 года девица Елизавета Христина Цильх родила дочку, очень похожую на постояльца ее матушки.

Был ли Вольф осведомлен об этом последствии пребывания своего ученика в Марбурге? Видимо, на тот момент — нет. И хорошо: он бы расстроился. Герр регирунгсрат действительно был очень расположен к самому старшему из своих русских учеников, явно отдавая ему предпочтение не только перед Виноградовым, но и перед довольно бесцветным, по всей видимости, Рейзером. И Ломоносов, в свою очередь, привязался к учителю. Он, давно бросивший отца — единственного близкого ему человека, почувствовал, должно быть, нечто отцовское в заботе аккуратного, благостного, добропорядочного немецкого профессора. К тому же он был старше других и первым понял, что он и его товарищи натворили. По словам Вольфа, Ломоносов «высказывал больше всего раскаяния» в сделанных долгах. Впрочем, в день отъезда и его товарищи, «увидев, сколь много за них уплачивается денег», устыдились и со слезами на глазах просили у Вольфа прощения.

Позднее Ломоносов придумает для себя психологически удобную версию событий. Как сообщается в его «Краткой истории о поведении академической канцелярии…», студенты «пришли в нужду и впали в долги» из-за «неисправной пересылки денег на содержание». Восемнадцатью годами раньше, в 1746 году, в донесении Академии наук, он утверждает, что «определенные триста рублей в год на оное содержание в Германии не были довольны, для того что за позднею пересылкою денег из Академии наук принужден я был по большей части жить в долг и так за вещи, до моего обучения и содержания потребные, платить много больше, нежели когда б я оные покупал за наличные деньги». Но анализ фактов показывает, что это неправда. Задержки с получением денег были невелики, не больше месяца-двух. Сумма, определенная трем студентам, даже за вычетом «зарезервированных» 100 рублей, была более чем достаточна для жизни. Ни Вольф, ни сами студенты в 1739 году не обвиняли в случившемся Академию наук.

На прощание Вольф выдал Ломоносову аттестат: «Молодой человек с прекрасными способностями Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, преимущественно же физики, и с особенною любовью старался приобретать основательные познания, нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то со временем, по возвращении в отечество может принести пользу государству, чего от души и желаю». Такой же аттестат, по просьбе Ломоносова, дал ему и Дуйзинг.

Двадцатого июля студенты, получив по 4 рейхсталера на дорогу (Вольф на всякий случай вручил им деньги, только когда они уже сели в карету), отправились, наконец, во Фрейберг. Вольфу пришлось постараться, чтобы задиру Виноградова не задержали старые счеты с обиженными им студентами, «да и Ломоносов также выкинул штуку, каковой лучше бы не делать и каковая тоже могла бы привести к задержке».

По отъезде молодых людей выяснилась причина их расточительности: они «чрезмерно предавались разгульной жизни и были пристрастны к женскому полу. Покуда они были здесь, всяк боялся сказать хотя бы слово, поелику они своими угрозами всех держали в страхе».

В общем, догадаться было нетрудно. Воображение рисует сегодняшнему человеку колоритные картины: кабачок в университетском городке, пивные кружки, свиные головы, дымящиеся сосиски, шнапс рекой, пение «Гаудеамуса» или, скажем, старых вагантских гимнов, или любовной песенки покойного Гюнтера, переходящее в какое-нибудь «Uzh kak pal tuman na more sinee», которому научили буршей их русские товарищи, не дураки выпить, подраться и побегать за девушками… Ну, и девушки, конечно, нестрогие красавицы, которых, несмотря на все протестантское благочестие, здесь должно было хватать… И драчки, где на помощь поповичу-мушкетеру Виноградову приходили огромные поморские кулаки.

4
Во Фрейберг студенты прибыли через пять дней, через Херсфельд, Готу, Наумбург, Вейсенфельс и Лейпциг. Путь лежал в Саксонию, в Восточную Германию, диковатую, крепостную. Курфюрст саксонский Август III был по совместительству польским королем, как и его отец, Август Сильный. Власть саксонских курфюрстов в Польше поддерживала Россия, дважды лишавшая престола их главного соперника, Станислава Лещинского, шведского, а затем французского протеже.

На рассвете 25 июля студенты явились к берграту (горному советнику) Иоганну Фридриху Генкелю, своему новому учителю. Все вопросы, касающиеся их быта, были на сей раз решены заранее в мельчайших подробностях, вплоть до меню (обед из двух блюд — суп, рыба или жаркое; ужин — суп, холодное жаркое или бутерброды). Согласно инструкции Корфа, студенты должны были размещаться в одном доме, но в разных комнатах, «дабы прилежного как можно менее мог совратить ленивый». Генкель поселил студентов у себя, а провизию им приносили из дома его тестя. Расходы были прописаны до мельчайших деталей. На берграта был возложен строгий надзор за молодыми людьми. Он встретил их довольно грозно. Студенты, чье раскаяние еще не успело остыть, выслушали увещевание «со всем смирением» и получили по 10 талеров на руки на первое время.

Во Фрейберге жило девять тысяч человек, из них около пятисот составляли рудокопы. Здесь, в Саксонских горах, добывали серебро. Когда-то из этого серебра чеканилась монета для всей Европы — с 1186 года, когда город возник, до XVI века. Богатые дома, оставшиеся от Средневековья, напоминали о поре расцвета. Потом, к несчастью для обитателей Саксонских гор, открыли Америку — и оттуда потек в Европу золотой и серебряный демпинг. Все же шахты кормили горожан. Прибитые к дверям многих домов молоток и лом ясно обозначали профессию владельца.

Генкель, выпускник Йенского университета, приехал сюда в 1713 году — четверть века назад, и в качестве не горного мастера, а врача. Было ему в то время тридцать пять лет. Вообще-то первоначально он готовился к карьере богослова и проповедника, но помешал слабый голос. Во Фрейберге доктор Генкель сделал многое для изучения профессиональных заболеваний рудокопов. Движимый не только филантропическими соображениями, но и научной любознательностью, он лечил бедняков бесплатно. В 1721 году он стал фрейбергским физикусом (главным врачом). Но все большее место в его занятиях занимали минералогия, металлургия, горное дело. В XVIII веке медицина включала в себя фармацию, а значит, и химию. Немудрено, что врач Генкель, живший и работавший среди шахт, общавшийся с маркшейдерами, горными мастерами, пробирерами, заинтересовался свойствами металлов и руд и технологией их добычи.

В 1730 году Генкель отказался от должности физикуса и подал ходатайство о назначении на более высокооплачиваемую должность берграта — горного инженера. Два года спустя просьба была удовлетворена Августом Сильным. К тому времени Генкель уже успел прославиться своими химическими и минералогическими трудами — «Сатурнианская флора, или О родстве растений и царства минералов» (1722), «Пиритология, или История колчедана как благороднейшего минерала…» (1725) и др. Его приглашали, еще при Блюментросте, на должность профессора химии в Петербург, но он отказался. Технолог-практик, презиравший оторванную от жизни университетскую науку, Генкель в то же время был влюблен в мир минералов и временами говорил о них как настоящий поэт. Если труды Вольфа были написаны сухим математическим языком, то Генкель предпочитая пышный и витиеватый барочный слог. Этот стиль нравился его читателям — специалистам-горнякам. Сам Генкель считал их лучшими людьми на земле, а их дело — самым важным. Про свойства колчедана и венгерского асбеста, алебастра и малахита, железных и серебряных руд он знал больше, чем кто-либо в тогдашней Европе. В минералогию он внес много нового. Он (едва ли не первым!) не просто описывал минералы, но и изучал их структуру, проводил лабораторные исследования. Минералогический кабинет и оборудованная по последнему слову науки лаборатория были его гордостью. Вопросы же, интересовавшие Вольфа — будь то оправдание Творца или механизм движения корпускул, — Генкеля не занимали вовсе. Здесь он довольствовался общепринятыми и к тому времени уже несколько старомодными истинами.

Женившись в пятьдесят лет (вторым браком) на молодой женщине, Генкель во многом изменился. Он, проведший всю жизнь близ серебряных копей, становился все более неравнодушен к звону монет. Считая, что «у царицы денег много», он видел в подготовке русских студентов прежде всего средство заработка. Но получая за эту работу экстраординарный гонорар, он и исполнить ее старался на совесть.

Программа включала минералогию, металлургию, «описательную подземную геометрию», искусство строения рудников, пробирное искусство, искусство строения печей и еще целый ряд технических дисциплин, наконец, горную коммерцию и горное право. Наряду с самим Генкелем курс читали молодой пробирер Иоганн Август Клотч и заслуженный старый маркшейдер Август Бейер. С первых же месяцев Генкель стал водить молодых людей в шахты. В первые полгода они посетили несколько шахт с колоритными названиями — трижды «Божье Благословение», дважды «Красный рудник», «Мефусалем», «Коровью шахту»…

Разумеется, положение трех русских было не таким, как в Марбурге. Там они были вольными студиозусами со шпагой на боку, здесь — учениками-подмастерьями в «шахтерском городке». И все же с плебейской публикой Фрейберга, с обитателями его кабачков Ломоносову иногда было, может быть, психологически проще, чем с надменными студентами-щеголями из Марбурга. Впоследствии Генкель с раздражением упоминал о том, что Ломоносов «участвовал в драках в винном погребке» и «братался со здешними молокососами-школьниками». Денег на руки он получал очень мало, но на посещение винного погребка как-то выкраивал, и даже (несмотря на строжайшее запрещение выдавать что бы то ни было трем гостям из Марбурга в кредит) ухитрился наделать новых долгов (немного — талеров сорок). Надо сказать, что его товарищи во Фрейберге вели себя посдержанней. Правда, Виноградов сперва чуть было не завел дружбу с неподобающей компанией, но благодаря надзору герра берграта вовремя одумался; в скором времени этот сорвиголова, гроза марбургских кабачков, стал примерным студентом и чуть ли не любимцем сурового учителя.

Генкель первоначально и к Ломоносову отнесся неплохо. Даже после окончательного разрыва строгий наставник счел своим долгом признать, что «помянутый господин Ломоносов изрядные успехи показал как в теоретической, так и в практической химии, преимущественно металлургической, и особливо в пробирном искусстве, также и в подземной геометрии и в познании руд, рудных жил, равно как и земель, камней, солей и вод, и немалое искусство проявил в механике, в коей он, по отзывам знатоков, весьма силен, так что и преподавать ее может, каковыми своими качествами он и желает, по-видимому, отличиться, поелику спускаться в рудники ему не слишком по сердцу». Генкель даже отличал Ломоносова среди тройки; зачастую тот провожал его домой в содержательных беседах о свойствах минералов. Но вскоре берграт заметил, что Ломоносов «не лучших нравов и привержен к вину, а потому я неоднократно, хотя и тщетно, его увещевал, однако ж, ибо он обнаружил светлый ум и успехи в металлургии, надеялся на его исправление». Это — первое по времени упоминание о слабости нашего героя к спиртному. Вольф ничего подобного не пишет: у него на лекциях ни пьяным, ни с похмелья студент из России, вероятно, не появлялся. Организм Ломоносова был, конечно, еще молод и крепок, и даже немного перебрав вечером, он утром был бодр и полон сил. Но с Вольфом Ломоносов не жил под одним кровом, а с Генкелем — жил, и вредные привычки студента не могли оттого укрыться… Впрочем, ученые и литературные занятия Ломоносова той осенью и зимой были так обширны и разнообразны, что если он при этом еще успевал выпивать и драться в винных подвалах, это может вызвать только восхищение.

Что же до спуска в шахты, то в учебнике Ломоносова по металлургии, написанном впоследствии, есть ссылки на личные впечатления. Например, еще во Фрейберге молодой ученый (к Ломоносову в 1740 году это определение уже применимо) обратил внимание на циркуляцию воздуха в шахтах, от которой «употребительные у рудокопов ночники и свечки погасали». Этому феномену он впоследствии посвятил особую статью. Заметил он и детей, которые выполняли тяжелую и вредную работу — вручную толкли руду; когда-то и сам Генкель, еще в бытность врачом, решительно выступал против использования малолетних на этих работах. Ломоносов думал о механизации… Судя по собственным воспоминаниям, он «не гнушался ползать по темным грязным рудникам». Но, может быть, он — крупный, плотный, тяжелый — не так охотно спускался по многометровым лестницам в узкие шахты, как того ожидал строгий учитель.

В глазах Генкеля, эмпирика и практика, Ломоносов довольно быстро зарекомендовал себя как высокомерный умник, хлебнувший новомодных, оторванных от жизни ученых бредней. Вероятно, это произошло после того, как Ломоносов выразил недовольство лекционной программой. А он был ею недоволен. По словам Ломоносова, Генкель «в первые четыре месяца едва пройти успел учение о солях, на что и одного месяца было бы довольно; остального же времени хватило бы для всех главнейших предметов, как то металлы, полуметаллы, земли, камни и сера. Однако же при этом большая часть опытов по неловкости его была испорчена. Рассказы о подобных роковых происшествиях (о коих он повествовал нам с примесью jocis frogidis[38] и пустословия) составляют половину нашего дневника…» (из письма Шумахеру от 16 ноября 1740 года). Заслуженному старому ученому (а шестьдесят лет в то время было старостью) изменяла рука, опыты не получались, он не мог стерпеть позора перед учениками — и раздражался. А тут еще этот выскочка Lomonosoff лезет со своей «разумной философией»… «Когда я однажды, по его приказанию, начал излагать химические явления, то он тотчас же оборвал меня, ибо я толковал их не по его перипатетическому рецепту, а на основании законов механики и гидростатики, и с обычной надменностью своей поднял мои слова на смех…» — сетовал Ломоносов позднее.

Но в первые месяцы у Ломоносова был сильный покровитель, который его — да и его товарищей — не давал в обиду, смягчая и строгость академических инструкций, и крутой характер Генкеля.

Готлиб Фридрих Вильгельм Юнкер (1703–1746), университетский товарищ Миллера, приехал в Россию в 1731 году. Он был не ученым, а поэтом, причем посредственным. Звездой первой величины его считали лишь в Санкт-Петербурге. В 1734 году он получил звание профессора элоквенции. Это не всем понравилось. Как потом вспоминал сам Ломоносов, «профессор Вейтбрехт умел хорошо по-латине; напротив того, Юнкер едва разумел латинских авторов[39], однако мастер был писать стихов немецких, чем себе и честь зажил и знакомство у фельдмаршала графа Миниха. Шумахер, слыша, что Вейтбрехт презрительно отзывается о Юнкере как о неученом, поднял его на досаду, отчего произошла в Конференции драка, и Вейтбрехт признан виновным, хотя Юнкер ударил его палкою и расшиб зеркало».

Попав в фавор к Миниху, Юнкер, кроме сочинения од, стал выполнять и его деловые поручения. В частности, ему был поручен надзор за солеварнями на Украине. Для изучения технологии солеварения он отправился в Германию. Он получил чин «надворного камерального советника», а в Академии наук за ним оставили звание почетного члена. Шумахер ценил его как человека, имеющего связи при дворе. Оказавшись во Фрейберге вскоре по прибытии туда студентов, поэт-солевар пожелал с ними познакомиться. Впечатление его было весьма благоприятным: студенты «хотя и были одеты неряшливо, однако по части наук, кои им велено были изучать, положили надежное основание, свидетельствующее об их должном прилежании в Марбурге, чему порукой и сам господин берграт».

Юнкер просил Корфа и Шумахера великодушно простить трем студентам прежние ошибки. Если Корф, раздраженный, видимо, огромными расходами на портных, значащимися в счетах, запретил Ломоносову, Виноградову и Рейзеру шить и покупать себе новое платье впредь до окончания срока учебы, то Юнкер, поразившись оборванному виду студентов (должно быть, в Марбурге они больше заказывали кринолины для своих подружек), позаботился о их одежде. Ломоносову пошили две рубашки, китель, портупею, купили башмаки и туфли. Кроме того, по настоянию Юнкера студентам наняли учителя рисования. На все это Генкель запросил из Петербурга дополнительных 50 рублей в год на каждого студента и получил согласие.

Юнкер занимался не только бытом Ломоносова и его товарищей — он, на правах представителя Академии наук, вмешивался в их обучение, рекомендуя каждому из студентов специализироваться на одной из отраслей горного дела. Ломоносову, по его мысли, следовало бы (как знатоку механики) поглубже заняться строением рудников и горными машинами. Рейзеру предлагалось погрузиться в изучение руд и минералов, Виноградову — плавильных процессов.

Ломоносов пользовался особым покровительством Юнкера, без сомнения, — из-за своих литературных занятий и интересов. Именно в месяцы общения с немецким поэтом Михайло Васильевич создал «Письмо о правилах российского стихотворчества» и «Оду на взятие Хотина» — одно из тех свершений, которым обязан он своей долгой и высокой славой (подробнее об этом — в следующей главе). Именно Юнкер в декабре увез трактат и оду своего молодого собрата в Петербург.

А будучи в Германии, Юнкер использовал Ломоносова как секретаря и переводчика (на русский язык с немецкого) «нужных рапортов и екстратов о соляном деле для подачи в Петербурге по возвращении». Возможно, эта работа как-то оплачивалась. Но главное — Ломоносов «много пользовался в знании соляного дела» у понаторевшего уже в этой области Юнкера. Кстати пришлось и то, что Ломоносов еще в детстве бывал с отцом на беломорских солеварнях.

Но как только Юнкер уехал, начались конфликты. Во-первых, 600 рублей на обучение студентов из Петербурга поступили, а 500 рублей жалованья Генкеля — еще нет. И Генкель под этим предлогом перестал выдавать студентам карманные деньги. «Мы принуждены были по десять раз приходить к нему, чтобы выклянчить какую-нибудь безделицу… И из-за того принуждены мы были вечно сидеть без денег и не могли завести знакомства с людьми, кои полезны были бы нам для изучения горного дела». На беду Ломоносов узнал, сколько берет Генкель с местных саксонских учеников: плата была в десять раз меньше той, которую получал он из Академии наук. Впечатленному этим открытием студенту не хватило осторожности сохранить его при себе. Разговоры дошли до Генкеля, и с этого дня Ломоносов окончательно перестал пользоваться его расположением.

Первая ссора выглядит нелепо и почти комично. Оба участника предъявили академии свои версии. Вот что писал Генкель:

«Я поручил ему… заняться у огня некой работой такого рода, каковую я обыкновенно и сам исполняю и от которой никто не отказывался, он же наотрез отказал мне и притом не один раз, а дважды с нарочитыми словами, что он не желает сего делать, и я, уже видя, что он отлынивает от работы, ведя себя как барин, стал тем более принуждать его к этой работе, чтобы испытать его послушание, указывая, что иначе он ничему не научится и ни к чему не будет годен, ибо солдату надлежит понюхать пороху. Не успел я ничего более сказать, как он с шумом и необыкновенными жестами отправился в свою комнату, коя отделена от моего музеума лишь кирпичною перегородкой… Тут он принялся ужасающе бушевать, так что слышала вся моя семья, колотил что было мочи в помянутую перегородку, кричал из окна, ругался, и даже по самому простонародному немецкому обыкновению во все горло крикнул из окна на улицу: Hunng fuit[40], несмотря на то, что напротив жил полковник и в то же время по улице проходил офицер. Затем он, сначала не в пьяном виде, ходил по городу из одного места в другое, наконец напился, произносил против меня неприличные слова, и чтобы приобрести к себе расположение, старался восстановить против меня моих добрых приятелей и даже самого хозяина, рассказывая им, что я дурно о них отзывался. Проходя мимо моих домашних, он вел себя очень дурно, и, что всего хуже, часов в десять, придя домой, закричал во все горло, чтоб я его…»

Генкель поручил Ломоносову растирать сулему. Студент действительно проявил «барство», отказавшись от этой неприятной и нетворческой, рутинной работы. Эта гордыня, как и мотовство в Марбурге, — результат слишком стремительного обретения «благородного» статуса. Статуса, за который особенно боишься… Бешеная вспышка Ломоносова и его последующее поведение, скорее всего, объясняются просто: горячий поморский парень неправильно истолковал слова Генкеля про то, что «солдат должен понюхать пороха». Молодой человек подумал, что Генкель грозит ему солдатчиной. Как мы увидим дальше, вспыльчивость и непомерное самолюбие — черты, которые Михайло Васильевич пронесет через всю жизнь.

Два дня Ломоносов не ходил на занятия. Одумавшись, он написал Генкелю письмо с извинениями — по-латыни. Впрочем, едва ли это можно назвать извинениями…

«Ваши лета, Ваше Имя и заслуги побуждают меня изъяснить, что произнесенное мной в огорчении, возбужденном бранью и угрозой отдать меня в солдаты, было свидетельством не злобного умысла, а уязвленной невинности. Ведь даже знаменитый Вольф, выше прочих смертных поставленный, не почитал меня столь бесполезным человеком, каковой токмо на растирание ядов был бы пригоден. Да и те, чрез предстательство коих я покровительство всемилостивейшей государыни нашей имею, не суть люди неразумные. Мне же воля Ее Величества совершенно известна, и я, в чем на Вас самих ссылаюсь, мне предписанное соблюдаю строжайше. Но то, что Вами сказано было в присутствии сиятельного графа и прочих моих товарищей, терпеливо сносить мне никем велено не было…»

В заключение молодой наглец сообщил, что, несмотря на все, должен присутствовать на занятиях, и осведомляется у старика берграта: «Присутствует ли еще в Вашем сердце гнев, ничтожной причиною возбужденный? Что же до меня, то я, повинуясь естественной склонности, готов все предать забвению… Помянуя прежнюю Вашу ко мне благосклонность, желаю, чтобы случившееся забвению предать, как нечто вовсе не бывшее, ибо я уверен, что Вы в учениках своих скорее друзей, а не врагов видеть желаете».

Генкель на это и отвечать не стал. Еще через два дня Ломоносов, по уговорам Рейзера и Виноградова, пришел к нему и попросту попросил прошения. Генкель «как следует намылил голову» дерзкому студиозусу и допустил его к занятиям.

Все шло как будто благополучно. Ломоносов увлеченно учился (держа при себе свое мнение о лекциях Генкеля), ездил на шахты Брайнсдорф и Гиммельфюрст. Похоже, отношения между учеником и учителем на время почти наладились, коли Генкель дал Ломоносову для работы пробирные весы с разновесами. К маю основной курс закончился; следующий год предполагалось посвятить практике. Правда, еще должен прочитать свой курс лекций горный инспектор Иоганн Керн, специалист по драгоценным камням, но лекции сорвались, так как «Генкель вздумал вычесть у него слишком много из суммы, назначенной ему Академией наук».

Ломоносов жил уже не у Генкеля (после скандала, который видела вся улица, почтенный берграт не мог держать этого юнца в своем доме), а у некоего «доктора медицины». Оплачивалась комната из высланных на содержание студентов денег; однако потом Генкель, поссорившись с доктором, заставил Ломоносова переехать к другому его знакомому — адвокату. При этом студенту пришлось из своих скудных средств заплатить хозяину прежней квартиры неустойку.

Обеды в судках тоже прекратились. Генкель решил, что тесть слишком много с него берет, и стал вместо этого выдавать каждому из студентов по 4 талера в месяц на каждого. Этого не хватало даже на самое скромное питание. Теперь уже недовольны были все трое. Но бунтовал один Ломоносов. Несколько раз он подходил к Генкелю с просьбами, но тот был непреклонен и отказывался поднять сумму, хотя бы студентам «пришлось просить милостыню». Он все еще не получил своих 500 рублей, а кредитовать никого не хотел: он был не похож на Вольфа. Ломоносов в ответ дерзил учителю.

Между 16 и 19 мая (по новому стилю) 1740 года все три студента явились к Генкелю. Ломоносов от их имени изложил просьбу. Берграт был непреклонен — «ни одного пфеннига!» и грозился позвать городскую стражу.

Это стало последней каплей. В тот же день Михайло покинул город, прихватив Генкелевы пробирные весы. Перед этим он, по свидетельству Генкеля, «в ужасающе пьяном виде шатался по городу, а при встрече с моими домашними вел себя весьма неучтиво».

Он направлялся в Лейпциг, где на ярмарке (как сказали ему) должен был находиться русский посол Герман фон Кейзерлинг (тот самый, который до Корфа возглавлял Академию наук), у которого он рассчитывал искать справедливости. Но Кейзерлинга в Лейпциге не оказалось: он уехал в Кассель, чтобы присутствовать там на бракосочетании принца Фридриха. Зато на ярмарке Ломоносову встретилось «несколько добрых друзей из Марбурга». Они как раз направлялись в Кассель и взяли «брудера Михеля» с собой. Но и в Касселе Кейзерлинга уже не было.

Еще из Лейпцига Ломоносов написал письмо Шумахеру, в котором объяснял (со своей точки зрения) случившееся. В ожидании какого-то решения он отправляется в Марбург — собственно, больше ему было деваться некуда. Но Вольф (получивший наконец-то назад свои выплаченные в счет студенческих долгов деньги) принял его без восторга: архангельский самородок уже порядочно утомил профессора своими неразрешимыми житейскими проблемами. К тому же герру регирунгсрату было явно не до того — он, что называется, сидел на чемоданах: как раз умер чурбан Фридрих Вильгельм I, на престол в Пруссии взошел просвещенный Фридрих II, впоследствии Великий, и конфуцианца Вольфа с извинениями и всем полагающимся почтением пригласили назад в Галле. Вольф дал понять Ломоносову, что «вступаться в это дело» (конфликт с Генкелем) не собирается.

В Марбурге Ломоносов поселился у Цильхов. Трудно сказать, явился он к своей, так сказать, семье сразу или лишь после того, как не удалось воспользоваться гостеприимством Вольфа. Живя во Фрейберге, он, как выяснил строгий Генкель, «состоял в подозрительной переписке с некой особой из Марбурга». Весьма вероятно, что это была Елизавета Христина Цильх. Во всяком случае, первым, что пришлось теперь сделать Ломоносову, было венчание в местной реформатской церкви, каковое и имело место 6 июня 1740 года — чуть ли не на следующий день после возвращения в Марбург. Как значится в церковной книге, в этот день были обвенчаны — «Михаил Ломоносов, кандидат медицины, герра Василия Ломоносова, купца и торговца из Архангельска, что в России, родной сын от законного брака, и Елизавета Христина Цильх, оставшаяся от покойного герра Генриха Цильха, бывшего члена городского совета и церковного старшины, законная дочь». Ломоносов назвался «кандидатом медицины» (которым он не был, хотя и обучался на медицинском факультете) и сыном купца, вероятно, чтобы смягчить сердце будущей тещи. Впрочем, разве его отец не был судовладельцем, не торговал рыбой, не занимался фрахтом? По европейским представлениям, вполне купец!

Но что было делать дальше — неясно. В долг никто не давал (иллюзий относительно кредитоспособности Ломоносова в Марбурге уже ни у кого не осталось), ответ из Петербурга не приходил, жить в доме Цильхов и за их счет тоже было неудобно. Кейзерлинг, посол и в Саксонии, и в Польше (благо правитель там был один), мог с равной вероятностью находиться и в Дрездене, и в Варшаве. Другой ближайший русский посол, граф А. Г. Головкин, имел резиденцию в Гааге. Ломоносов знал его: он посещал Фрейберг, встречался с русскими студентами, в чем-то помогал им, и в его присутствии произошла неприятная сцена из-за растирания сулемы. К нему наш герой и отправился, полагая, что тот поможет ему вернуться в Россию.

Ушел Ломоносов из Марбурга довольно необычно — «не простившись ни с кем, ниже женою своей, одним вечером вышел со двора и пустился прямо по дороге в Голландию».

С этого момента и до середины октября не сохранилось никаких документов. О том, что происходило с Ломоносовым в это время, мы знаем только с его собственных слов. Потеряла его и академия. Генкель тем временем успел послать в Петербург письмо со своей версией событий. Корфа к тому времени сменил на должности президента еще один барон — Карл фон Бреверн.

Академическая канцелярия 31 июля (10 августа) приняла решение: написать Кейзерлингу, чтобы он как можно скорее, «морем или сухим путем», отослал Ломоносова в Петербург, снабдив его деньгами на проезд. Письмо, извещающее об этом решении, было отослано Генкелю с таким объяснением: «Понеже почти приходится думать, что с этим человеком трудно будет достичь предположенной цели, то почтено за благо отозвать его назад и употребить в соответствии с его способностями». Генкеля просили не сообщать Ломоносову о принятом решении — «дабы этот человек не получил повод скрыться». В глазах академии Ломоносов был в этот момент «невозвращенцем», скрывающимся беглецом, которого необходимо было вернуть на родину принудительно. При этом Шумахер и фон Бреверн хорошо понимали, что (учитывая положение дел в Германии) это практически невозможно.

Между тем Ломоносов сам направлялся в русское посольство — только в другое. При этом путь его был наполнен приключениями, годными для какого-нибудь романа той эпохи.

Шел он пешком (денег на пролетку не было) и на третий день дошел только до Дюссельдорфа. Здесь с ним случилось знаменитое событие.

Вот как о нем рассказано в «Академической биографии» Веревкина. Ломоносов «ночевал по близости от сего города в небольшом селении на постоялом дворе. Нашел там прусского офицера с солдатами, вербующего рекрут… Путник наш показался пруссакам годною рыбою на их уду. Офицер просил его учтивым образом сесть около себя, отужинать с его подчиненными и вместе выпить так называемую круговую рюмку. В продолжение стола расхваливаема была королевская прусская служба. Наш путник был так уподчиван, что не мог помнить, что происходило с ним ночью. Пробудясь, увидел на платье своем красной воротник; снял его. В карманах нащупал несколько прусских денег. Прусский офицер, назвав его храбрым солдатом, дал ему между тем знать, что, конечно, сыщет он счастие, начав служить в прусском войске. Подчиненные сего офицера именовали его братом… „Как? — отвечал Ломоносов, — я ваш брат? Я россиянин, следовательно, вам не родня“. — „Как? — отвечал ему прусский урядник, — разве ты не совсем выспался и забыл, что вчерась при всех нас вступил в королевскую прусскую службу; бил с г. поручиком по рукам; взял деньги; пил с нами круговую рюмку за свое и полку нашего здравие и братался с нами. Не унывай только и не думай ни о чем, тебе у нас полюбится, детина ты доброй и годишься на лошадь“. Таким образом сделался бедный наш Ломоносов королевским прусским рейтаром…».

Фридрих Вильгельм умер, но охота на великанов продолжалась. У Ломоносова хотя бы обманом выманили согласие на службу — а бывало, рослых иностранцев, проходивших через прусские земли, просто силой захватывали и ставили под ружье. Герард Фридрих Миллер, такой же огромный, как Михайло Васильевич, в юности, еще до отъезда в Россию, чуть не стал жертвой этого оригинального способа комплектования вооруженных сил.

Ломоносова отвели в крепость Вессель, где он начал службу. Сколько продолжалась она, неизвестно. Чтобы обмануть похитителей, Ломоносов «стал притворяться веселым и полюбившим солдатскую жизнь». Караульня, в которой он жил, находилась вблизи городского вала. Однажды на рассвете он на четвереньках поднялся на вал, «переплыл главный ров, а за внешними укреплениями и равелиной проминовал с крайним трудом контрескарп, покрытой ход, палисадник и гласис и увидел себя наконец на поле». Прусские крепости строились на совесть! «Оставалось зайти за прусскую границу. Бежал из всей силы целую немецкую милю. Платье на нем было мокро. Стало меж тем рассветать. Услышал пушечной выстрел из крепости, обычный знак погони за сбежавшим рекрутом. Овладевший им страх удвоил его силы… Непрестанно оглядываясь, увидел вдали скачущего за собою человека во весь опор, но успел между тем перебежать за Вестфальскую границу…»

Оттуда через Франкфурт, водным путем по Рейну Ломоносов добрался до Амстердама. Первый дипломат, к которому он пришел, Зигфрид Ольдекоп, принял его хорошо и отправил «на шлюпке» в Гаагу к Головкину. Но Головкин отказался помочь студенту-беглецу.

Вернувшись в Амстердам, Ломоносов неожиданно встретил знакомых архангельских купцов. На их кораблях в принципе можно было бы бесплатно добраться до России. Но купцы уговорили земляка не пускаться в путь без приказания академии и «изобразили без счета опасностей и злосчастий», ожидающих его в этом случае. Послушавшись их, наш герой отправился обратно в Марбург.

Обратный путь был долог; Ломоносов, кажется, побывал на знаменитых рудниках в Гарце; пользуясь взятыми с собой пробирными весами, он смог там, вероятно, попрактиковаться в искусстве пробирера, да и денег заработать. Познакомившись со знаменитым бергратом Крамером, он с пользой для себя у него поучился. Теперь он не был вольным студиозусом. Спесь сошла под палкой прусского вахмистра. Ломоносов вспомнил, кто он. Безродный служилый человек большой суровой державы, посланный за море за полезной наукой, он замечал в первую очередь то, что пригодится для будущей службы. Так, в Голландии его впечатлили в первую очередь торфяные разработки…

И все же природная любознательность, вместе с практической необходимостью, заставляла его наблюдать за обычаями и нравами немецких земель, вслушиваться в их диалекты, отличные друг от друга куда больше, чем поморский и московский говор. Иногда его посещали странные мысли и воспоминания. Так, увидев между Касселем и Марбургом «ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято невысокими горками или бугорками… кои обросли мелким, скудным лесом… при всем лежит великое множество мелких, целых и сломанных морских раковин, в вохре соединенных…», он вдруг припоминал как две капли воды похожее место на родных беломорских отмелях — и думал, что и эта, в глубине континента находящаяся равнина когда-то была, может быть, морским дном.

В Марбург Ломоносов вернулся, судя по всему, растерянным до предела, не зная, что предпринять. Он готов был возвратиться во Фрейберг и просить прощения у Генкеля. Написал Рейзеру, прося походатайствовать у Генкеля о высылке 50 талеров на дорогу; Генкель отказался высылать деньги без дозволения академии. Берграт и в самом деле срочно отписал в Петербург. Едва ли он жаждал снова увидать неучтивого студиозуса, но деньги-то на обучение этого Lomonosoff он получил и оприходовал, и возвращать их ему не хотелось. Тем временем и сам Ломоносов написал Шумахеру. Описав все свои злоключения, он просил не возвращать его во Фрейберг, а «освободить от тиранической власти гонителя моего» и послать в какое-нибудь другое место, например в Гарц. О Генкеле Ломоносов отзывался без пиетета: «Сего господина токмо те, кои тесно его не знают, почитать за идола могут, я же на всего великие познания не променял бы свои, хотя малые, но основательные… самые обыкновенные процессы, о каких во всех химических книгах сказано, держит он под спудом, так что их арканом из него вытаскивать должно, горному же искусству у любого штейгера, весь век в шахте проведшего, лучше, чем у него, можно выучиться». Прошли годы, прежде чем строптивый помор, хлебнувший передовой науки, смог отдать должное своему строгому и корыстному, но знающему наставнику.

Шумахер в ответ сухо известил Ломоносова, что принято решение о его возвращении в Россию, и потребовал отбыть в Петербург немедленно по открытии навигации. Это письмо было получено только в феврале. Вексель на 100 рублей, необходимых на дорогу, был отправлен ему через Вольфа (уже переехавшего обратно в Галле). Однако за десять месяцев жизни без стипендии образовались, конечно, новые долги — еще рублей на сто. Некий марбургский «добрый приятель» Вольфа по его просьбе согласился поручиться за Ломоносова. Такова была последняя услуга, оказанная философом незадачливому ученику. Больше они не виделись. В 1753 году, незадолго до смерти, Вольф, прочитавший работы Ломоносова в академических «Комментариях», написал ему любезное письмо. Известен оттуда короткий фрагмент — в переводе самого Ломоносова: «Вы великую честь своему народу принесли… Желаю, чтобы и другие последовали вашему примеру». В конце жизни Вольф с радостью убедился, что его усилия и хлопоты в случае Ломоносова не пропали даром.

Все эти месяцы Ломоносов переписывался с Виноградовым. До нас дошло лишь последнее письмо, написанное в середине апреля 1741 года. Письмо написано по-немецки и подчеркнуто сухим тоном: «Monsier! Не предполагал я, что дружеству, Вами мне предложенному, наступит конец так быстро… На первое письмо, кое послал, исполнившись надежды после ваших обещаний, ждал я ответа шесть недель; нынче уже двенадцать недель, как жду ответа на второе…» Дальше Ломоносов сообщает о своем отъезде и просит прислать три оставшиеся в Марбурге его книги («Историю России» Петера де Эрлезунда, «Риторику» Николая Каусина и стихи Гюнтера) и деньги за другие, менее нужные ему книги, которые он, вероятно, поручил Виноградову продать.

Шумахер принял решение о возвращении Ломоносова в Россию по своим аппаратным причинам, более или менее понятным. Умирала Анна Иоанновна, назревал династический кризис, какой будет новая власть — не знал никто. Может быть, полезно будет предъявить ей хоть одного русского ученого, выучившегося за границей и годного к научной работе в академии; а может быть, выгодно будет публично наказать выскочку-простолюдина за непослушание и мотовство. В любом случае, в дни неразберихи никто не будет особенно подробно проверять академическую бухгалтерию. А значит, можно будет и дальше получать на обучение этого Ломоносова деньги из Сената, оставляя их в распоряжении академии. Заметим, что план сработал: по 400 рублей ежегодно на каждого из трех студентов поступали вплоть до 1744 года, несмотря на солидные неприятности, которые были у самого Шумахера в эти годы. При этом с 1742 года, когда закончились лекции у Генкеля, деньги эти вообще никуда не переводились и использовались для других целей. Виноградов и Рейзер остались без всяких средств и лишь с помощью Рейзера-отца через посольство спустя два года сумели вернуться в Россию. В год их возвращения во Фрейберге умер 66-летний Генкель.

Но почему Ломоносов так охотно ехал на родину? Поставим вопрос иначе: почему в XVII веке в стране было столько «невозвращенцев» (вспомним хотя бы знаменитого дьяка Григория Котошихина или воина Ордина-Нащокина, сына начальника Посольского приказа) и почему в XVIII веке их почти не было? Борис Годунов послал учиться в Европу восемнадцать дворян — не вернулся ни один; все петровские пенсионеры вернулись. А ведь жизнь в стране не стала за сто лет ни свободнее, ни богаче. Дело, видимо, в другом… В чем же? Может быть, в том, что какие бы мелкие и корыстные твари ни управляли Россией, безумный петровский сверхпроект продолжал действовать, давая людям цель в жизни — цель, которую другие общества той поры дать не могли.

И Ломоносов ехал домой — туда, где у него не было ни друзей, ни семьи. (Все это осталось на чужбине.) Он бодрился, уверяя Виноградова, что письма Вольфа и Шумахера дают «добрую надежду касательно моего производства». Ему не хотелось ударить в грязь лицом перед товарищами по учебе, но у него были все основания ожидать в России сурового суда, кнута, колодок, в лучшем случае — квалифицированной, но подневольной работы в сибирской экспедиции или на уральских заводах. Правда, он посылал в Петербург свои естественно-научные и филологические «специмены», но не знал, как они приняты.

Жене он не велел писать — приказал ждать его письма. Женитьба без дозволения была еще одной виной, за которую он не хотел пока нести ответ. Между тем у Ломоносова был ребенок, и Лизхен ждала второго.

Тринадцатого (24) мая Ломоносов получил в Марбургском университете подорожную в Любек и спустя несколько дней на попутном судне отправился оттуда в Петербург.

Глава четвертая «ПЕРВЫЙ ЗВУК ХОТИНСКОЙ ОДЫ…»

1
До сих пор мы говорили о подготовке нашего героя к трудам и свершениям, о мире, в котором он вырос. С этой главы начнется описание его работ, описание мира, сотворенного им.


Интерес к словесности и поэзии, возникший у Ломоносова еще в Москве, никуда не делся. Молодой человек понимал, что учиться в Германию его послали наукам совершенно другим. И, тем не менее, он не забывал поэзии. Из России он привез с собой книгу, купленную в университетской лавке, — «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» Василия Тредиаковского.

Уже в предисловии автор храбро объявил все стихи, писавшиеся по-русски до него, «не прямыми (то есть не настоящими) стихами».

Почему? «В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю, или дело, каково надлежит писать. Второе: версификацию, или способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь. <…> Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков…» Русскому языку чуждо не только квинтитативное (основанное на долготе и краткости слогов) стихосложение, которое пытался внедрить Мелетий Смотрицкий, но и силлабический стих, уже восемьдесят лет считавшийся каноническим. Русские силлабические стихи «приличнее… называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, не имеющей…».

Длина слога в русском языке, объясняет Тредиаковский, зависит не только от того, падает ли на него ударение. Русский стих, так же как и древнегреческий, и латинский, должен делиться на стопы. Только у древних стопа — это устойчивое сочетание коротких и длинных слогов, а у нас — слогов ударных и безударных.

Сегодня мы знаем, что в русской стопе может быть и два, и три слога[41]. Но Тредиаковский трехсложники решительно отмел. Двухсложных же стоп он, следуя античной традиции, выделил четыре вида: спондей (оба слога ударные), пиррихий (оба безударные), хорей или трохей (первый ударный, второй безударный) «и напоследок иамб» (первый безударный, второй ударный).

Каждая строчка в правильных русских стихах, по мысли Тредиаковского, может состоять из стоп всех четырех видов, но чем больше хорея и чем меньше ямба — тем лучше. Лучший, высочайший (героический) русский стих — тринадцатисложник. Почему? «Употребление от всех наших старых стихотворцев принятое». В качестве примера «хорошего» тринадцатисложника Тредиаковский приводит первый стих первой сатиры Кантемира — «без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского». Тринадцатисложный стих ассоциировался с античным гекзаметром; сам Тредиаковский именно так (гекзаметром) его везде и называет.

В начале своего трактата демонстративно порывая со всей прежней русской профессиональной стихотворческой традицией, Тредиаковский не мог отказаться от ее инерции. Это проявилось не только в пристрастии к тринадцатисложнику. Тредиаковский продолжал считать в стихах не только стопы, но и слоги, хотя это было совершенно излишне. Главное же — он категорически не принимал чередования («сочетания») мужских и женских рифм[42]. Более того, он считал мужские рифмы применимыми только «в мало важных и шуточных стихах, да и то по нужде». Если бы русские поэты начали чередовать мужские и женские рифмы, «такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоклоняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа». Можно представить себе, как мрачно хмыкал, читая эти строки (а он, скорее всего, читал их), правнук ревнивого Ибрагима Ганнибала, современника Тредиаковского, между прочим[43].

Источник своей реформы сам Тредиаковский определил так: «Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой гекзаметр и пентаметр оных… двусложных тонических стоп».

Уже одно то поразительно, что Тредиаковский вообще обратил внимание на «поэзию простого народа» в эпоху, когда все образованные люди стремились изо всех сил дистанцироваться от всего грубого, мужицкого, «неевропейского». Тем более естественным казалось бы такое стремление для него, ученого выходца из низов. Но нет — адъюнкт Тредиаковский вслушивался в песни мужиков, матросов, фабричных, семинаристов. Впрочем, вплоть до 1730-х годов «простонародные песни» в старом духе охотно пели (и слагали) и молодые дворяне[44].

Но кроме народных песен Тредиаковский испытал еще и влияние немецкой поэзии. Любимой его культурой была французская, язык французский он знал в совершенстве, смолоду писал на нем стихи (не хуже какого-нибудь приличного второстепенного французского поэта той эпохи). Но в Академии наук ему приходилось постоянно переводить с немецкого льстивые оды Юнкера и других профессоров Анне Иоанновне и ее приближенным. А петербургские немцы писали, естественно, стихом с упорядоченными ударениями, силлабо-тоническим стихом, уже плотно устоявшимся в Германии. Когда кто-то из них, немного выучив русский, пробовал на нем слагать «вирши», он, опять-таки следуя привычке, начинал писать силлабо-тоникой. Никакого влияния, правда, эти их произведения не имели, потому что уж очень бросались в глаза неуклюжие обороты и прямые ошибки в поверхностно знакомом языке. Вот, скажем, стихи двуязычного поэта Петровской эпохи Иоганна Вернера Пауса (Паузе):

Доринде! Что меня сожгати,
        бывати в пепел последи?
Тебя могу я нарицати
        свирепу, хоть смеешься ты.
Почасте рожам ты подобна,
Почасте и кропивам ровна.
«Рожам» — в смысле, розам…
В «Эпистоле от Российский поэзии к Аполлину» Тредиаковский перечисляет поэтов всех времен и народов: Гомера, римских классиков, Расина, «двух Корнелей», «Молиера», «Малгерба», «де ла Фонтена» и даже «молодого Волтера» (великому писателю и философу, которого мы обычно представляем себе седовласым старцем, было в 1735 году едва за сорок). Понаслышке, видимо, поминает он итальянца Тасса, англичанина «Милтона» и испанца Лопе де Вега — по классику на страну! — и наконец, завершает длинным перечислением имен немецких поэтов — больших и малых. Особое место в этом перечне занимает, естественно, Юнкер (от которого Тредиаковский, по всей вероятности, услышал все остальные немецкие имена):

Правильно германска[45] уж толь слух услаждает,
Что остр Юнкер славну мзду ею получает:
Юнкер, которого в честь я здесь называю,
Юнкер, которому, ей, всяких благ желаю.
Вслед за немцами бегло поминаются неевропейские народы. Выпускник Сорбонны в общих чертах знал, что в турецкой, персидской и «арапской» земле и даже в «Индии» тоже есть какая-то поэзия (в обоих словах — «Индия» и «поэзия» ударение — для рифмы — на последнем слоге).

Наконец, Тредиаковский обращается к Аполлону с таким призывом:

Но приди и нашу днесь посетить Россию,
Также и распространи в ней мя, поэзию.
Встретить должно я тебя всячески потщуся,
И в приличный мне убор светло наряжуся;
С приветственным пред тобой я стихом предстану,
Новых мер в стопах, не числ, поздравлять тем стану…
…Старый показался стих мне весьма не годен,
Для того что слуху тот весь был неугоден…
Уже в тридцатые годы XVIII века Тредиаковский в полной мере проявил свои человеческие качества. Человеком он был талантливым (в большей степени как филолог, чем как поэт), невероятно работоспособным, блестяще образованным, вечно ищущим, экспериментирующим, и притом — знающим себе цену, пекущимся о своем приоритете, неравнодушным к писательской славе, которую ему довелось испытать смолоду, отнюдь не лишенным авторского самолюбия… Но лишенным простого человеческого самоуважения, обделенным чувством достоинства. Конечно, ему привелось жить в жестокие и варварские времена. Может быть, ни одного крупного русского поэта так не унижали, как Василия Кирилловича. Но и никто так не позволял себя унижать.

Тредиаковский, поднося оды Анне Иоанновне, полз на коленях по тронному залу — от самой двери. Неизвестно, кто придумал этот ритуал. Но поэт не возражал. Послушно писал он панегирики и «поздравительные стихи» приближенным царицы, да и академическому начальству — тому же Корфу. А включить влиятельного сослуживца в список лучших поэтов всех времен и народов, начинающийся Гомером, — это уж сам бог велел… То, что Юнкер, немецкий пиита, занимает в российской академии профессорскую кафедру, а он, Тредиаковский, сверстник Юнкера, русский пиита, и притом гораздо более ученый человек, о профессорстве может только мечтать, никак Василия Кирилловича не оскорбляло.

Высшей точкой унижений стал февраль 1740 года, когда Тредиаковского несколько дней методически били — кулаками, палками и его же собственной шпагой (плашмя) — по приказу Артемия Волынского, героического борца с бироновщиной. В промежутке между избиениями Тредиаковского в маскарадном платье и в маске привели в Ледяной дом, где он должен был прочитать поздравительные стихи в честь брачующихся шутов Квасника (в прошлой жизни — князь Михаил Голицын) и Бужениновой. Шутовская свадьба, кстати, была парадным смотром Академии наук. Крафт строил невиданные в мире фонтаны (ледяные дельфины, изрыгающие горящую нефть) и руководил отливкой ледяной мебели и утвари. Участвующие в маскарадном представлении аборигены демонстрировали национальные костюмы и предметы быта — богатейшие этнографические коллекции, присланные из Сибири участниками Второй камчатской экспедиции. Нашлось дело и поэту…

Кабинет-секретарь Артемий Волынский велел избить Василия Тредиаковского за сатирическую песенку или басенку, сочиненную, конечно, не по собственной инициативе, а по приказу «патрона» — графа Куракина. Вскоре Волынский, Хрущов и обер-архитектор Еропкин, создатель генерального плана Петербурга, были арестованы и казнены за заговор против Бирона. Жалоба Тредиаковского, которой иначе не заметили бы, пошла в дело как отягощающее вину обстоятельство. Тредиаковский получил (из конфискованного имущества Волынского) «за бесчестье и увечье» 360 рублей, сумму, превышавшую его годовое жалованье. Но жаловался он скорее не на бесчестье, а на увечье, на то, что его побили больно и с последствиями для здоровья. Как будто он, в недавнем прошлом парижанин, студент Сорбонны и сочинитель галантных французских стихов, просто не понимал, зачем у него на боку шпага и что она символизирует.

Трудно представить себе избиение Симеона Полоцкого, скажем, боярином Ординым-Нащокиным. Впрочем, Тредиаковскому, по слухам, приходилось терпеть побои даже от придворных шутов — Балакирева и Педрилло. Петровские реформы поначалу не уменьшили, а увеличили количество произвола, который к тому же перестал быть государственной монополией. Прежние социальные страты, принадлежность к одной из которых обеспечивала человеку хоть какой-то, освященный обычаем, уровень прав, хоть какую-то защиту, распались, новые еще не до конца сложились, а новоевропейская идея внесословного и внеобщинного достоинства человеческой личности на самом Западе тогда была внове и имела мало сторонников, а до России просто не дошла.

Но в любые времена многое зависит и от самого человека. Мы уже видели примеры поведения Михайлы Ломоносова. Плебей по происхождению, погрязший в долгах студент, он уже в эти годы никому не позволял разговаривать с собой в грубом и высокомерном тоне, не говоря уж о рукоприкладстве. Ломоносов сам бывал грубоват, резок, раздражителен, болезненно мнителен, несправедлив; мог он быть и нелеп, а иногда даже смешон. Но ни разу за всю жизнь он не выглядел жалким. А Тредиаковский, увы, выглядел именно так. И дожив до эпохи более мягкой, он по-прежнему часто вел себя неуверенно и неблагородно. Он был выдающимся человеком, но при этом слишком слаб, а русский XVIII век требовал силы недюжинной.

2
Новая система стихосложения была, разумеется, опробована Тредиаковским на практике. Еще в 1734 году написал он «Оду торжественную о сдаче города Гданска». Поводом для написания этой оды (образцом русскому поэту послужила знаменитая ода Буало «На взятие Намюра») стал завершающий эпизод войны за польское наследство, в которой после смерти Августа Сильного участвовала Россия. Людовик XV попытался вернуть на престол своего тестя Станислава Лещинского — он правил в 1704–1709 годах и был низложен после Полтавской битвы, Анна, как прежде Петр Великий, стояла за саксонский дом. В Гданске (Гданьске) держал оборону Станислав, уже изгнанный из Варшавы. Взятие города означало окончательную победу саксонцев и русских.

Ода начиналась так:

Кое трезвое мне пиянство
Слово дает к славной причине?
Чистое Парнаса убранство,
Музы! Не вас ли вижу ныне?
И звон ваших струн сладкогласных,
И силу ликов слышу красных;
Все чинит во мне речь избранну.
Народы! Радостно внемлите;
Бурливые ветры! Молчите:
Храбру прославлять хощу Анну.
Спустя восемнадцать лет, чтобы доказать свое первенство перед Ломоносовым в написании «правильных» стихов нового образца, Василий Кириллович задним числом переделал все свои произведения 1734–1742 годов. «Оду о сдаче города Гданска» он тоже переписал — гладеньким (насколько у Тредиаковского это получалось) хореем:

Кое странное пиянство
К пению мой глас бодрит?
Вы, Парнасское убранство,
Музы! ум не вас ли зрит?
Струны ваши сладкогласны,
Меру, лики слышу красны;
Пламень в мыслях восстает.
О! Народы, все внемлите;
Бурны ветры! не шумите:
Анну стих мой воспоет.
Стало ли лучше? Трудно сказать. Нашему слуху, несколько утомленному классическим русским стихом, напряженный, ломаный ритм ранней редакции, возможно, даже приятнее. Но нам трудно представить, как ошеломляюще ново звучала гармония русской силлаботоники для первых слушателей первых хореических и ямбических русских стихов.

Пока что новаторские идеи академического секретаря приобретали популярность, как несколькими годами раньше — его любовный роман. Надменные дворянские юноши из Шляхетного корпуса, чуть не все сплошь грешившие стихотворчеством, стали писать по рецептам бедного пииты. Одним из этих молодых «благородных» стихотворцев был Александр Сумароков (1717–1777), выпускник 1740 года. Другим — Михаил Собакин (1720–1773), не ставший, в отличие от Сумарокова, профессиональным писателем, но оставивший в русской поэзии след длинным стихотворением «Радость столичного граду Санкт-Питербурху…», описывающим торжественный въезд Елизаветы Петровны в столицу после коронации в Москве 22 декабря 1742 года.

Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,
отзыв слух по всем странам втрое отдавает.
Шум великий от гласов слышится всеместно,
полны улицы людей, в площадях им тесно.
Тщится всякий упредить в скорости другова,
друг ко другу говорят, а не слышат слова.
Скачут прямо через рвы и через пороги,
пробивался насквозь до большой дороги.
Всяк с стремлением бежит в радостном сем стоне
посмотреть Елисавет в лаврах и короне.
Старость, ни болезнь, ни пол, ни рост не мешают,
обще с удовольством зреть въезд ее желают…
Пожалуй, получилось половчее, чем у самого Василия Кирилловича, — но в полном соответствии с его рекомендациями.

В свою очередь, и Антиох Кантемир, который, сидя «полномочным министром» в Лондоне, как раз в 1735 году вновь начал, после четырехлетнего перерыва, писать стихи, с интересом прочитал труд Тредиаковского. Книга в целом ему понравилась. «Приложенный от сочинителя труд столь больше хвален, что в самом деле народ наш лишается некаким образом предводителя в стихотворном течении. Многие часто с прямой дороги сбивалися. Наипаче же хвален, что с необыкновенной стихотворцам умеренностью представляет свой опыт к испытанию и исправлению тех, кто из нас имеет какое-либо искусство в стихотворстве». Вот Кантемир и решил «подправить» коллегу, написав собственный трактат — «Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов российских».

По мнению Кантемира, при сочинении российских стихов «рассуждение стоп… излишно». Достаточно всегда делать ударение на двух слогах — предпоследнем в строке и предпоследнем перед цезурой (интонационным словоразделом на середине строки). Кантемир был человеком галльской культуры. Французский и польский стих оставались в его глазах образцами для русского. Несмотря на многие годы, проведенные в Англии, и вероятное знание английского языка, шекспировский ямб, видимо, не пленил его слух и не изменил его представлений о просодии. Но, по его мнению, русское стихосложение все же отличается от французского. Потому он защищал право на существование белого (нерифмованного) русского стиха и анжамбеманов (переносов фразы из строки в строку) — впрочем, сам князь Антиох этих терминов не употреблял.

Стиховедческие теории поверяются практикой. Кантемир «исправил» все свои ранние сатиры и новые стихи писал согласно «Письму Харитона Макентина». Получалось, надо сказать, довольно красиво — гораздо лучше, чем у Тредиаковского.

Вот белый стих Кантемира:

Земля выпивает дождь,
А деревья землю пьют;
Моря легкий воздух пьют,
И солнце пиет моря;
Месяц же солнце пиет;
Для чего убо, друзья,
Журить меня, что пью?
Это из Анакреона. Рядом — оригинальная лирика в анакреоническом духе:

Приятны благодати,
Танцы вы водя под древом,
Двигайте ноги легонько,
Велите играть тихонько,
Или, далее отшедши,
Приятные благодати,
Танцы вы свои водите;
Любимица моя близко,
Спочивает тут под древом,
Взбудить ее берегитесь;
Когда взглянут тыя очи,
Уже будут ничто ваши;
Уж вам, красны благодати,
Не похочется плясати.
А вот рифмованные стихи — начало послания к князю Никите Трубецкому:

Беллоны часто видев, не бледнея,
Уста кровавы и пламень суровый,
И чело многим покрыто имея
Листом победным, я чаял, ты новый
Начал род жизни; я чаял, ты, спелый
Плод многовидных трудов собирая,
В покое правишь крайние пределы
Пространна царства, что вблизи Китая…
Этими звонкими и мужественными строками еще в XIX веке восхищался Батюшков.

Тредиаковский возражения Кантемира принял ревниво: может быть, потому, что сравнение стихов было не в его пользу. В своем позднейшем труде «О древнем, среднем и новом российском стихотворстве» он отдает должное Кантемиру-поэту, но о его трактате язвительно замечает: «Хотя автор благопохвальным умствованием показал ученому российскому свету великую остроту вымысла, однако, если кто вынет из системы его все ненужные обходы, крюки и кривизны, тогда всяк выйдет по ней прямо токмо к среднему нашему стихосложению, сиречь к прозаическим строчкам… Видно… что система сия сочинена конечно чужестранным человеком». Впрочем, и трактат Кантемира, и его стихи ждали печати до 1762 года и составить Тредиаковскому полноценной конкуренции не могли.

Неизвестно, каким путем пошло бы развитие русской просодии, если бы не Ломоносов. Может быть, из упорядоченной силлабики Тредиаковского и позднего Кантемира вполне мог развиться другой вариант классического русского стиха? Исключить это нельзя, тем более что перед нами живой пример: украинская поэзия. На восточной Украине литературным языком до середины XIX века был русский (иногда с незначительным вкраплением украинизмов), а старая, силлабическая система стихосложения держалась очень долго. И вот уже в 1750-е годы на основе этой системы возник уникальный, ни на что не похожий песенный логаэд[46] Григория Сковороды:

О дубрава! О зелена! О мати моя родна!
В тебе жизнь увеселенна, в тебе покой, тишина…
А начиная с эпохи Шевченко, когда украинский язык стал языком национальной поэзии, заимствованная у «москалiв» силлаботоника продолжала соседствовать с народной силлабической «коломыйкой».

Но едва ли стоит жалеть об упущенных возможностях. Во многом благодаря гению и труду героя нашей книги русская поэзия обладает просодическим инструментарием, по богатству, разнообразию и разработанности почти не имеющим аналогов в мировой культуре. Не случайно русские поэты и сейчас, в эпоху господства во всем мире верлибра, не спешат с этим инструментарием расставаться…

3
В 1735 году Ломоносов был, однако, еще далек от создания русской силлаботоники. Купив книгу Тредиаковского, он в течение последующих четырех лет исписывает ее поля язвительными замечаниями на всех известных ему языках, кроме разве что греческого.

В 1936 году литературовед П. Н. Берков проанализировал и классифицировал эти пометки.

Во-первых, Ломоносов исправил стиль своего предшественника — в стихах и в прозе. В частности, он откорректировал славянизмы Тредиаковского. Вопрос о том, как следует использовать в современном (им) русском языке слова и обороты, заимствованные из старославянского, был одним из главных в последующей филологической полемике Ломоносова и Тредиаковского. Пока что марбургский студент замечает: «Новым словам ненадобно старых окончанием давать, которые неупотребительны, на пример пробуждена in accusativo[47] вместо пробужденово». Стилистические замечания касаются и смысловых неточностей, двусмысленностей, тавтологий («Чрез стих разумеется всякая стиховная строка…»). Ломоносова уже в эти годы раздражал слог Василия Кирилловича. Он язвительно отмечал и передразнивал рифмовку однокоренных слов («народы» — «роды»), «затычки» для размера, неловкие обороты. Разумеется, бешеный нрав нашего героя сказывался и здесь. Разъярившись, Ломоносов начал заочно оскорблять автора «Нового и краткого способа…». Тот говорит, что не стал бы отдавать в печать своих элегических стихотворений, если бы «некоторые мои приятели не нашли в них, не знаю, какова, духа Овидиевых элегий». «Бздуха» — поправляет на полях Ломоносов. Тредиаковский строго корит «слагателей стихов… которые не знали в том ни складу, ни ладу». «Как ты», — совершенно по-школьнически отвечает Михайло Васильевич. Строчка «Не молчит и правда устами» вызывает не менее школьнический комментарий: «Я думаю, что жопою». И так далее… Все это мало похоже на серьезную полемику. Но Ломоносов и не собирался полемизировать. Ответ его Тредиаковскому должен быть другим. На тезис о невозможности чередования мужских и женских рифм он ответил так: «Herculeum argument ex Arcadie stabulo»[48]. To есть: как Геркулес доказал, что очистить Авгиевы конюшни возможно, совершив это, так же и он, Ломоносов, на практике опровергнет своего предшественника. (Правда, может быть, Ломоносов имеет в виду, что стихи Тредиаковского — это именно то, чем были запружены конюшни аркадского царя.)

Готовясь к этому подвигу, холмогорский Геркулес пока что взахлеб читал немецкие стихи.

Немецкая поэзия к XVIII веку прошла уже долгий путь, но до XVII века это был путь средневекового стихотворчества. Сперва галантные песни слагали рыцари-миннезингеры, потом пришла пора бюргеров-мейстерзингеров, таких как знаменитый башмачник Ганс Сакс. Утонченной ренессансной лирики Германия не знала, своего Ронсара тут не было.

В первой половине XVII века появилось несколько авторов, перевернувших немецкую поэзию. Первым из них был уже упоминавшийся Мартин Опиц (1597–1639). Живший в эпоху Тридцатилетней войны, вынужденный часто менять государства и покровителей, умерший нестарым, этот поэт успел дать немецкому стиху и немецкому поэтическому стилю прочные законы. Ведь и немцы пользовались прежде, в XV–XVI веках, силлабическим стихом (хотя немецкая народная поэзия, как и русская, построена по тоническому принципу). Опиц утвердил в своей стране силлаботонику. Но этим не исчерпывались его заслуги. В «Книге о немецком стихотворстве» (1624) Опиц описал для своих соотечественников всю систему жанров и форм современной европейской поэзии; немало занимался он, вместе со своими учениками и сподвижниками по так называемой силезской школе, унификацией и «очищением» немецкого литературного языка. В своей лирике Опиц скорбел о бедствиях войны и воспевал, следуя горацианской традиции, мирное поселянское житье. Еще он писал пасторали, эпические поэмы, создал трагедию на библейский сюжет («Юдифь»), перелагал псалмы — в общем, был чрезвычайно плодовитым литератором. Его современник и ученик, изысканный лирик Пауль Флеминг (1609–1640) в 1633 и 1636 годах с посольством Адама Олеария посещал Россию, которая ему очень понравилась. Впрочем, на фоне охваченной бесконечной войной (и одновременно массовой охотой на ведьм и колдунов) Германии что угодно выглядело раем. Во всяком случае, Флеминг посвятил Москве, Новгороду, Волге ряд прочувствованных стихотворений.

В следующем поколении барочная изысканность и барочный драматизм (которые сказываются уже у Флеминга и Опица) достигли крайней точки. Это поколение выросло и сформировалось в тяжелые времена. Андреас Грифиус (1616–1664), величайший немецкий поэт и драматург своего столетия, самыми мрачными красками описывал окружавший его мир:

Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба, от крови жирный меч
Похитили наш труд, вконец нас одолели.
В руинах города, соборы опустели.
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле…[49]
Роскошь, которой окружали себя властители великих империй и карликовых княжеств, смутные слухи о научных открытиях, перевернувших представления о вселенной, бедствия войны, страстные религиозные споры, разруха, эпидемии, ведьмы, вопящие на кострах, — таким был мир, огромный, непредсказуемый и несоразмерный человеку. Эпоха барокко была последним выдохом Средневековья, последней попыткой реванша — хотя и без присущей настоящему Средневековью архитектонической цельности. Но в России XVIII века Средневековье еще далеко не кончилось. Так же, впрочем, как и в Германии XVII века. Переломная эпоха рождала вдохновенных и дерзких мистиков. Среди них — знаменитый Якоб Бёме, Ангелус Силезиус («силезский ангел», собственно, Иоганн Шеффлер) и, наконец, Квиринус Кульман. Об этом человеке Ломоносову наверняка приходилось слышать.

Кульман считал и папу, и лютеранских проповедников слугами Антихриста. Он проповедовал скорое наступление «Пятого царства», где монархом будет сам Христос. В Пятом царстве, или «иезуелитской монархии», не будет ни религиозной розни (евреи и мусульмане признают Христа), ни социальных противоречий; между прочим, процветут и точные науки. Свои идеи Кульман излагал в стихах, необычных по форме, предвещающих самые дерзкие модернистские эксперименты XX века. Он ездил в Турцию, чтобы склонить в свою веру султана, но не преуспел. В 1689 году он с аналогичной целью прибыл в Москву. Момент был выбран на редкость неудачно: короткая фанатичная эпоха царевны Софьи. Кульмана арестовали по доносу пастора из Немецкой слободы… и сожгли. В Германии костры, на которых сжигали еретиков, мало-помалу погасли несколькими десятилетиями раньше.

Были в Германии той поры не только мистические безумцы, но и мастера изысканной и изощренной светской лирики. Христиан Гофман фон Гофмансвальдау (1617–1679), почти сверстник Грифиуса, считался ее непревзойденным мастером. Красочный, метафорически усложненный стиль этого поэта и его последователей, представителей так называемой второй силезской школы, был германской аналогией итальянского маринизма или испанского гонгоризма. Эти стили были названы по именам своих основателей — Джамбаттисты Марино и Луиса де Гонгора-и-Арготе. Оба они жили на полвека раньше своих немецких последователей. Но Германия быстро «догнала» своих южных соседей. По богатству, разнообразию и изысканности в тогдашней Европе мало что могло сравниться с немецкой лирикой эпохи барокко.

В 1730-е годы в архитектуре и живописи германских государств продолжалась эпоха барокко, и ее кульминация была еще впереди: роскошные дворцы и парковые павильоны Сан-Суси появятся лишь в 1740-е годы при Фридрихе Великом. Но в литературе уже настала пора новых веяний. Иоганн Фридрих Готшед (1700–1766), поклонник французского классицизма, последователь Корнеля и Расина, пропагандировал их творчество в Германии и сам написал трагедию «Умирающий Катон» (Ломоносов прочитал ее в Марбурге). Другие поэты первой половины XVIII века тоже все дальше уходили и от усложненного стиля поэтов первой и второй силезской школ, и от их пессимизма. Фридрих Гагедорн (1708–1754) был мастером анакреонической лирики, Бертольд Генрих Брокес (1680–1747), горячий поклонник идей Христиана Вольфа, прославился описательными и дидактическими стихами, в которых воспевал всеобщую предустановленную гармонию, богатство и красоту мира, сотворенного для блага человека. Брокесу вторили его подражатели, в том числе Христиан Фридрих Эндерлейн, слепой от рождения поэт из Фрейберга[50].

Одна великая эпоха немецкой лирики уже прошла, другая еще не наступила. Но поэтов в Германии в те годы было много и общий уровень их мастерства был высок. Там были и слагатели религиозных гимнов (Неймейстер, Шмольк), и придворные поэты (Кёниг, Бессер, Нейкирх). Все они как-то соперничали, полемизировали между собой — в общем, царило обычное в зрелой культуре суетливое разнообразие.

Из всех немецких поэтов ближе всего сердцу Ломоносова оказалось творчество Иоганна Христиана Гюнтера (1695–1723). Последний из крупных представителей поэзии немецкого барокко, он родился слишком поздно… или слишком рано. Ему бы быть сверстником Гёте и Шиллера. Или Брентано и Шамиссо. Или даже Гейне. В романтическую эпоху этот беспутный гуляка, скандалист, бунтарь воспринимался бы более естественно. Гюнтер прожил двадцать восемь лет: столько, сколько было Ломоносову в момент его блистательного поэтического дебюта. В этом поэте Ломоносов видел много близкого и родственного себе. Гюнтер тоже был в ссоре со своим отцом, бранился с учителями и покровителями, отличался надменным нравом, ходил по кабачкам, залезал в долги. Недоучившийся врач, так и не закончивший Лейпцигского университета, он чуть ли не всю свою короткую жизнь лихорадочно скитался по городам Силезии и Саксонии. Ломоносов не расставался с книгой Гюнтера и до конца жизни наизусть помнил его стихотворения.

Начинал Гюнтер с изысканно-ювелирных стихов в духе Гофмансвальдау («Весна осени в саду любви»), потом прославился легкими и беззаботными студенческими песнями (их пели, вероятно, и в Марбурге). Эта часть его наследия популярна до сих пор, так же как любовная лирика («Песни к Леноре»). Однако есть у Гюнтера и стихи, полные настоящего трагизма…

Мечтая временами о карьере «придворного певца» (плохо подходящей его нраву), Гюнтер отдал дань и панегирической лирике. Самое знаменитое его произведение в этом жанре — ода «На мир, заключенный в 1718 году его императорским величеством с Высокой Портой» («Ода принцу Евгению», 1718), на победу австрийцев во главе с Евгением Савойским над Турцией и на заключение мира.

Начинается ода на высокой, торжественной ноте:

Грядет Евгений — муза, пой!
Рывок, осада, вновь сраженья.
И там, где лавр сорвал герой, —
Рубежные все шире звенья.
Победный меч ему вручен,
И коль порой помедлит он
С ударом — паче враг страшится,
И дух тех паче воспарил,
Кто в блеске молний, плеске крыл
К луне, как строй орлов, стремится[51].
Классициста Готшеда раздражали «неточности» Гюнтера, его слишком мощные и смелые метафоры. Но особенно возмущало его, что рядом с высокими «парящими» строфами в Гюнтеровой «Оде принцу Евгению» находится место для вот такой картинки. Наступил долгожданный мир, и бравый ветеран в кругу семьи, за столом рассказывает о прошедшей войне:

Все слушают, раззявя рот,
Речь Ганса, храброго героя,
А Ганс в три горла ест и пьет
Да привирает тоже втрое:
«Зять! — говорит он, — тут вот, знай,
Стояли мы, а тут Дунай —
(И пивом пролитым начертит)
— А турок тут, и грянул бой
(Гром порази меня!) такой,
Что не забыть того до смерти!»[52]
Эти стороны творчества любимого поэта Ломоносова не были востребованы его русским учеником (как и многие другие). Но полвека спустя это неожиданное сочетание высокого и низкого, космического и бытового, юмора и пафоса дало всходы в одах Державина.

Вооруженный чтением немцев, Ломоносов обратился к французской поэзии. Французская система стихосложения его разочаровала. В «Письме о российском стихотворстве» он оценивает ее сурово: «Французы, которые во всем натурально хотят поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что о сочетании стоп надлежит, примером быть не могут; понедже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя». И тем не менее именно на примере перевода с французского Ломоносов решается осуществить свое «геркулесово доказательство», введя в русскую поэзию чередование мужских и женских рифм. Это была «Ода к уединению» Фенелона.

Франсуа де Салиньяк де ла Мот Фенелон (1651–1715), герцог-архиепископ Камбре, первым перевел на французский (прозой) «Одиссею», писал стихи, повести, трактаты о воспитании, но прославился романом «Приключения Телемака». Сюжет этого романа лег впоследствии в основу «Телемахиды» — эпоса, который писал в последние годы жизни Тредиаковский и который стал предметом бесконечных (и во многом несправедливых) насмешек.

Стихи Фенелона в переложении Ломоносова звучат так:

Горы, толь что дерзновенно
Взносите верьхи к звездам,
Льдом покрыты беспременно,
Нерушим свод небесам:
Вашими под сединами
Рву цветы над облаками,
Чем пестрит вас взор весны;
Тучи подо мной гремящи
Слышу и дожди шумящи,
Как ручьев падучих тьмы.
Вы горам фракийским равны,
Клал одну что на другу
Исполин, отвагой славный,
Чтоб взойти небес к верьху.
Зрю на вас, поля широки,
Где с уступами высоки
Горы, выше облаков,
Гордые главы вздымают,
Бурей ярость посрамляют
Всех бунтующих ветров.
Еще немного неловко в языковом отношении, но какой легкий стих, какая непринужденная интонация! Автор «Нового и краткого способа…», считавший чисто хореические стихи «лучшими», писать их еще не умел: французское стихосложение, в котором он упражнялся, не могло дать ему такого навыка. Ломоносов, который с высокой вероятностью пробовал писать стихи по-немецки, именно таким образом мог на практике освоить правильные силлабо-тонические размеры.

Переводчик Фенелона хорошо понимал, что в Петербургской академии оценить его работу могут лишь Тредиаковский и Адодуров. На их отзывы он, вероятно, и рассчитывал. Не получив их, он уже во Фрейберге, в сентябре 1739 года, принялся за новый, воистину «гераклов» подвиг.

4
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла,
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала…
Владислав Ходасевич написал эти строки в 1938 году, через двести лет без одного года после описываемых нами событий.

Кто же и за что пал в 1739 году в Хотине?

Османская империя с момента своего возникновения обречена была на геополитическое соперничество с Московским царством, а затем Российской империей. В XVII веке предметом спора трех соперников — Москвы, Варшавы и Стамбула — стала Украина. Правобережные и левобережные гетманы склонялись то к одному, то к другому покровителю, польские короли заключали кратковременные союзы с царем против султана и с султаном против царя. Еще одним участником конфликта было Крымское ханство, последний осколок Золотой Орды, состоявший под османским покровительством.

В конце XVII века экспансия турок в Европу была остановлена. В 1683-м Ян Собеский разбил их под Веной, в 1696-м Петр взял Азов, а год спустя Евгений Савойский совершил блистательную победу над султанским войском на реке Зенте. Принц Евгений и дальше успешно воевал с Портой, дав Гюнтеру повод для его славной оды, но у Петра дело складывалось хуже: Прутский поход, как мы помним, закончился неудачей, и Азов пришлось вернуть. Но от надежд на реванш ни Петр, ни его преемники не отказывались.

В 1735 году представился повод для новой войны. Турция собиралась начать войну с Персией — руками своих вассалов, крымских татар. 70-тысячный татарский корпус должен был пройти через русскую территорию. Россия, связанная в тот момент с Персией негласным договором, пропустить татар отказалась. Против крымцев (война Турции официально не объявлялась) двинулась 44-тысячная армия Миниха, спешно переброшенная из Польши (Гданьск уже пал). Предполагалось, воспользовавшись отсутствием большей части крымского войска в стране, нанести удар по Бахчисараю и осадить Азов.

Сначала дело пошло неудачно. Русский экспедиционный корпус (как это уже не раз бывало прежде) не выдержал похода по безводной степи и вынужден был повернуть назад. Но Миних не сдавался. Он готовился к новым битвам: развернул строительство галерного флота; позаботился о лучшем снабжении солдат в походе провиантом; согнав для каторжного труда тысячи крестьян — так же решительно и беспощадно, как прежде на постройке Петропавловской крепости и рытье Ладожского канала, — отремонтировал и укрепил Украинскую оборонительную линию между Северским Донцом и устьем Орели. Планы у полководца были великие: в 1736 году предполагалось взять Азов, в 1737-м — занять Крым, в 1739-м — водрузить «знамена и штандарты Ея Величества» в Константинополе. Так, из уст бывшего солдата-наемника, до тридцати четырех лет менявшего страны, как перчатки, чтобы стать в конце концов фанатиком и верным слугой российского имперского проекта, впервые прозвучала «боспорская мечта», полвека спустя, при Екатерине и Потемкине, ставшая чуть ли не главным двигателем внешней, да отчасти и внутренней политики.

Эта мечта осталась навсегда неосуществленной, но пока что и до «покорения Крыма» было далековато. Правда, Азов взяли — и это несмотря на то, что численность его гарнизона оказалась втрое больше, чем предполагал Миних. Но «правильная», по всем рекомендациям военно-инженерной науки той поры, осада сделала свое дело. В Петербурге ликовали, а русский посол в Стамбуле А. А. Вешняков, успокаивая турок (дескать, Россия хочет лишь «наказать крымцев за набеги»), тем временем призывал свое правительство к решительным действиям: «Страх перед турками держится на одном предании, ибо теперь турки совершенно другие, чем были прежде: сколько прежде они были воодушевлены духом славы и свирепства, столько теперь малодушны и боязливы… Татары, зная все это, теперь, как здесь говорят, в верности Порте начинают колебаться. Насчет христианских подданных турки опасаются, что все восстанут, как только русские войска приблизятся к границам».

И действительно, Миниха и посланного к нему в товарищи фельдмаршала Ласси ожидал новый успех. 20 мая 1736 года русские успешно штурмовали Перекоп и уже через месяц овладели столицей Крыма — Бахчисараем. Но армия была истощена, измучена голодом и жаждой, и к тому же ее косили эпидемии: в бою потеряли 1800 человек, от болезней — 30 тысяч. После всех побед из Крыма пришлось отступить.

В следующем году Миних задумал новый поход — к Очакову и в Бессарабию. При подготовке к этому походу он уделил особое внимание медицинскому обслуживанию солдат, но счет умерших от «мора» по-прежнему шел на тысячи. Очаков, знаменитую приднестровскую турецкую крепость, взяли (на сей раз почти случайно: фельдмаршал готов был уже оплакивать поражение и чуть ли не пустить себе пулю в лоб, когда в крепости начался пожар и гарнизону пришлось капитулировать), подошедшей турецкой флотилии отбить его не удалось, но для дальнейшего похода у русских сил не осталось. Надежды на австрийских союзников тоже не оправдались: они потерпели поражение в Боснии. Принца Евгения больше не было в живых…

В июле 1737 года начались мирные переговоры — в подольском городе с неудачным для этого случая названием Немиров. В самом деле, договориться не получалось. Россия послала делегацию с участием самого Шафирова, который некогда так блестяще спас положение в дни Прутского похода. Увы, знаменитый дипломат был уже стар, а его товарищи — Волынский и Неплюев — оказались неважными переговорщиками. Россия требовала весь Крым и Молдавию с Валахией, Австрия — Боснию и Сербию, турки не соглашались вообще ни на какие уступки.

Между тем положение катастрофически менялось не в лучшую для России и ее союзников сторону. Поход в Молдавию, который все же начала армия Миниха, не заладился. Несмотря на все запреты фельдмаршала, офицеры из знатных семей брали с собой по 10–15 возов обоза, и в результате армия двигалась позорно медленно. Тем временем Крым, где на престоле за время войны сменилось уже три хана, снова набрал войско и восстановил перекопские укрепления.

В марте 1739 года тетраумвират, отвечавший перед Анной и Бироном за текущее положение дел в стране, — Остерман, Миних, Волынский и князь Черкасский — представил императрице новый план кампании. Главный удар должен был быть нанесен по крепости Хотин. Потеря этой крепости облегчила бы положение Австрии и переломила бы ситуацию в пользу антитурецкой коалиции.

Город Хотин существовал еще в IX–X веках, но своим местом в истории он обязан двум разыгравшимся у его стен битвам. Первая состоялась в 1621 году, когда головорезы-запорожцы Петра Сагайдачного остановили наступление турок и спасли Речь Посполитую. Второй надлежало свершиться в 1739 году.

Хотин был великолепно укреплен. Его цитадель, возведенная в XV веке господарем Стефаном Великим, до сих пор поражает воображение. В начале XVIII века европейские инженеры возвели внешние укрепления по последнему слову фортификационной науки того времени. Именно в Хотине советские кинематографисты снимали осаду Ла-Рошели и других знаменитых крепостей.

Шестидесятитысячная русская армия двигалась от Киева через Васильков (тот самый, которым не в добрый час овладел в январе 1826 года восставший Черниговский полк). Входившие в нее казачьи части, пользуясь тем, что основные силы неприятеля отошли к Хотину, разграбили и сожгли Могилев-Днестровский и Сороки (ныне неофициальную столицу восточноевропейских цыган, а тогда в основном еврейское местечко). Это заметно подняло боевой дух войска.

Дальше русские наступали двумя колоннами. А. И. Румянцев (отец фельдмаршала, дед дипломата и библиофила) демонстративно шел на Хотин, а основные силы во главе с самим Минихом продвигались к крепости тайно, через Черновцы и ущелья Хотинских гор (южных отрогов Карпат).

Шестнадцатого августа 1739 года у селения Ставучаны, в тринадцати верстах от Хотина, 58-тысячная армия Миниха встретила 80-тысячное турецко-татарское войско. Миних и здесь воспользовался обманным маневром.

Утром следующего дня девятитысячный отряд под командованием Георга Бирона (брата фаворита) переправился через реку Шуланец и нанес удар по правому (более укрепленному) флангу турок, а при первом же сопротивлении повернул назад. Приняв это за бегство всей русской армии, турецкий военачальник Вели-паша перебросил дополнительные силы с левого фланга на правый, чтобы «развить успех». В этот момент на левом фланге начали форсировать реку главные силы русских. Ни артиллерия, ни конница турок не могли сдержать их наступления. Сам Хотин на следующий день сдался без единого выстрела. Русские потеряли убитыми всего 13 человек. Уже 1 сентября победоносная русская армия вступила в Яссы. Казалось, что Молдавия и Валахия (современная Румыния) в руках у Анны. «Означенная виктория дает нам надежду к великому сукцессу, понеже армия совсем в добром состоянии и имеет чрезвычайный кураж», — докладывал охваченный эйфорией Миних. Для него это было апофеозом, вершиной карьеры. Этот бой был выигран им не благодаря удаче или численному превосходству, а исключительно военным искусством. Теперь он доказал всем, что он не только хороший инженер, дельный администратор, ловкий придворный, неотразимый кавалер, но и выдающийся военачальник. Ему уже исполнилось 56 лет — старость по меркам того века! — но он был силен и бодр, как юноша. Главное в жизни — впереди. Все, однако, сложилось иначе. Из двадцати восьми оставшихся лет двадцать Миниху предстояло провести в ссылке, в заснеженном Пелыме…

Да и победа оказалась в общем-то бесполезной: очередные поражения австрийских союзников и их выход из войны заставили русских согласиться на не слишком почетный мир. В результате четырехлетней тяжелой и в целом успешной войны империя получила назад только Азов, и то без разрешения его укреплять.

Но студент из Фрейберга, до которого дошла весть о великой виктории, всего этого, конечно, знать не мог.

5
Штелин утверждает, что «Ода государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина»[53] была написана в подражание «Оде принцу Евгению» Гюнтера и что «целые строфы оттуда переведены». Штелин был одним из первых читателей оды, но в данном случае его подвела память. Историк Шлёцер, почти ненавидевший самое память о Ломоносове (и имевший к тому свои основания — см. Главу девятую), просто пишет, что тот «не столько подражал Гюнтеру, сколько переводил его» — но он явно повторял чьи-то чужие слова. Морозов, сравнив тексты двух од, пришел к однозначному выводу: совпадает строфика, отдельные риторические фигуры, есть сходство в тоне, в композиции, но нет ни одного текстуального совпадения.

Если Гюнтер сразу берет быка за рога, то русский поэт более робок: он начинает, как велят законы риторики, с экспозиции.

Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Которой завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится.
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы;
Далече дым в полях курится.
Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно к оных лику.
Врачебной дали мне воды;
Испей и все забудь труды;
Умой росой Кастальской очи,
Чрез степь и горы взор простри
И дух свой к тем странам впери,
Где всходит день по темной ночи.
Удивительный контраст даже с лучшим у Тредиаковского той поры! Не говоря уж о звоне и музыке новорожденного русского ямба — на две строфы лишь одна стилистически наивная и неловкая, на нынешний слух, строка: «Внимая нечто, ключ молчит, которой завсегда журчит».

Дальше начинаются разветвленные барочные сравнения, обличающие в молодом русском поэте изощренного читателя силезских лириков. «Тьмы татар» (противники именуются только так: слово «турок», видимо, кажется Ломоносову не освященным старославянской традицией и потому менее поэтичным) движутся на русских так:

Корабль как ярых волн среди
Которые хотят покрыта,
Бежит, срывая с них верьхи,
Претит с пути себя склонити;
Седая пена вкруг шумит,
В пучине след ее горит…
Навстречу им русские:

Как сильный лев стада волков,
Что кажет острый ряд зубов,
Очей горящих гонит страхом,
От реву лес и брег дрожит,
И хвост песок и пыль мутит,
Разит извившись сильным махом.
Как почти всегда в барочной поэзии, образ оказывается сам по себе не менее, если не более важен, чем та мысль, тот реальный процесс, который он иллюстрирует.

Все это — лишь прелюдия, которую венчает гениальная пятая строфа:

Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
То род отверженной рабы,
В горах огнем наполнив рвы,
Металл и пламень в дол бросает,
Где в труд избранный наш народ
Среди врагов, среди болот
Чрез быстрый ток на огнь дерзает.
Тут не знаешь, чем больше восхищаться: мощью и энергией первого четверостишия или великолепной звукописью пятой, шестой и седьмой строк, изобретательностью, с которой Ломоносов описывает «высоким» риторическим языком артиллерийскую канонаду, притом почти имитируя ее звон и мерный грохот… Или совершенно незабываемым и неповторимым — «в труд избранный наш народ». (Избранный, благословенный, Новый Израиль, призванный победить «агарян» — «род отверженной рабы», но избранный — «в труд». Какая отчетливость и какая смелость исторического самосознания — в эпоху растерянных себялюбцев!) Или неожиданным — «среди врагов, среди болот»?

Сражение, описанное Ломоносовым, — лишь яркий до неправдоподобия сон. Реалистических батальных сцен, которые есть у Гюнтера, здесь не встретишь, и если у немецкого поэта на пирушке по случаю заключения мира пьет и хвастается такой живой и узнаваемый Ганс, то в конце оды Ломоносова «солдатскую храбрость» и наступившую «тишину» воспевает совершенно безликий «пастух». В чисто риторических местах влияние предшественника сказывается сильнее:

Над войском облак вдруг развился,
Блеснул горящим вдруг лицом,
Умытым кровию мечом
Гоня врагов, Герой открылся.
Имеется в виду Дмитрий Донской. Затем являются Петр (единственный, названный по имени) и «смиритель стен Казанских» — Иван Грозный. Все они благословляют Анну, продолжательницу их дела. У Гюнтера так же точно появляются победители «агарян» — Скандербег и Годфрид Бульонский… А также Ахилл и Эней, признающие превосходство принца Евгения. Поразительно, кстати, что у Ломоносова имя полководца, одержавшего победу (Миниха), не упоминается вообще, а из вражеских военачальников фигурирует лишь почему-то Колчак-хан, чья роль в битве была второстепенной (он командовал одним из флангов). Подробности сражения интересуют его мало, как и мечта о Константинополе. Хотинская победа — лишь повод для языковой, ритмической, звуковой работы, для ярких образов, неожиданных оборотов («Но враг, что от меча ушел, страшится собственного следа») и смелых гипербол. Геополитика — лишь источник пышных топонимов:

Дамаск, Каир, Алепп сгорит;
Обставят росским войском Крит;
Евфрат в крови твоей смутится[54].
Но впервые эти имена и названия были так произнесены русской музой…


«Письмо о правилах российского стихотворства», приложенное к оде, удивляет — в сравнении с трудом Тредиаковского, совсем не кратким — своим лаконизмом. Ломоносов не исследует, не доказывает — он конспективно излагает выводы, к которым пришел после нескольких лет работы с русским стихом, и предписывает правила будущим поэтам.

Для начала — три основополагающих правила. «Первое и главнейшее мне кажется быть сие: стихи следует сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма несвойственно, из других языков не вносить». Но и ограничений, чуждых духу языка, быть не должно. А поскольку «наше стихотворство лишь начинается, того ради, чтобы ничего неугодного не ввести, а хорошего не оставить, надо смотреть, кому и в чем лучше подражать».

Первые собственно версификационные нормы, которые постулирует Ломоносов, совпадают с уже сказанным Тредиаковским: «…в российском языке только те слоги долги, на которые падает сила», и при писании стихов следует «нашему языку свойственные стопы, определенным числом и порядком утвержденные, употреблять».

Но с принципом построения стихов, предложенным Тредиаковским, Ломоносов не согласен. «Не знаю, чего бы ради иного наши гекзаметры и все другие стихи, с одной стороны, так запереть, чтобы они ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели, а с другой, такую волю дать, чтобы вместо хорея употреблять ямба, пиррихия и спондея?» Русский язык «не токмо бодростию и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную с ними, а себе купно и свойственную версификацию иметь может». Смешение немецкой силлаботоники с латинским и греческим квантитативным стихом основано на том, что Ломоносов (как и Тредиаковский) называет ударные слоги «долгими» (что не совсем точно). Однако размеры и их названия в силлаботонике действительно заимствованы из античного стиха.

В отличие от Тредиаковского, Ломоносов насчитывает четыре «чистых» размера. Первый — ямб. Пример:

Белеет будто снег лицом…
Второй — анапест (трехсложная стопа с ударением на третьем слоге):

Начертан многократно в бегущих волнах…
Третий — хорей:

Мне моя не служит доля…
Четвертый — дактиль (трехсложная стопа с ударением на первом слоге):

Вьется кругами змия по траве, обновившись в расселине…
Трудно сказать, почему Ломоносов не включил в свой канон амфибрахий (трехсложная стопа с ударением на втором слоге). В XIX веке этот размер, наравне с дактилем и анапестом, стал одним из самых употребительных в русской поэзии. Зато предложенные Ломоносовым «смешанные размеры» (соединение ямбов с анапестами и хореев с дактилями) на практике не разрабатывались ни им самим, ни кем-либо другим. Самому Ломоносову в 1739 году казалось, однако, что именно смешанные ямбо-анапестические стихи — «наилучшие, велелепнейшие и к сочинению легчайшие». Приведенный им пример таких стихов напоминает, на нынешний слух, тактовик — немного урегулированный чисто тонический стих:

На восходе солнце как зардится,
Вылетает вспыльчиво хищный всток,
Глаза кровавы, сам вертится,
Удара не сносит север в бок.
Господство дает своему победителю,
Пресильному вод морских возбудителю,
Свои что зыби на прежни возводит,
Являет полность силы своей,
Что южной страною владеет всей,
Индийски быстро острова проходит.
Но главная заслуга Ломоносова, собственно, не в этих экспериментах, а в создании русского ямба и упорядочивании русского хорея. К этим размерам он относился поначалу даже слишком пуристически, считая употребление пиррихиев (то есть пропуск одного-двух положенных ударений в строке) возможным лишь изредка и только в песнях. В действительности без таких пропусков писать ямбом по-русски затруднительно. У самого Ломоносова уже в «Хотинской оде» появляются такие строки, как «И челюсти разинуть хочет». Позднее он время от времени пытался писать идеально «правильными» ямбами, но в начале 1740-х годов постепенно отказался от таких попыток. Литературовед М. И. Шапир объясняет это политическими обстоятельствами: не пропуская ударения, невозможно было вставить в ямбический стих имя государыни «Елизавета». Но таких длинных слов в русском языке много, особенно слов высокого штиля, милого сердцу Михайлы Васильевича. Догматизм в вопросах метрики не только вел бы к ритмическому однообразию, но и слишком сузил бы словарь.

Продолжая спор, начатый пометами на полях «Нового и краткого способа…» и переводом Фенелона, Ломоносов настаивает на допустимости в русской поэзии мужских рифм и их чередования с женскими: «По моему мнению… подлость рифмов не в том состоит, что они больше или меньше слогов имеют, но что оных слова подлое или простое что значат». К сожалению, мы практически не знаем тех ранних экспериментальных стихов, на основании которых Михайло Васильевич пришел к своим выводам. Только несколько отрывков счел он возможным включить в свое «Письмо». Вот пример «вольного» трехстопного хорея:

Нимфы окол нас кругами
Танцевали поючи,
Всплескиваючи руками,
Нашей искренней любви
Веселяся привечали
И цветами нас венчали.
Этот опыт (как и стихи Кантемира «К спящей полюбовнице») родился, несомненно, из работы над переводами Анакреона[55]. Один такой перевод, выполненный, как и переводы Кантемира, белым стихом и относящийся к 1738 году, дошел до нас:

Хвалить хочю Атрид
Хочю о Кадме петь,
А Гуслей тон моих
Звенит одну любовь.
Стянул на новый лад
Недавно струны все,
Запел Алцидов труд,
Но лиры звон моей
Поет одну любовь.
Прощайтеж нынь, вожди,
Понеже лиры тон
Звенит одну любовь.
Ломоносов в Германии ходил по кабачкам и бегал за девушками и в то же время зачитывался Гюнтером — мастером любовной лирики и застольных песен. Все это должно было отразиться в творчестве. Но свою «легкую» поэзию Михайла Васильевич даже сохранять не стремился. Он был казенным, служилым человеком, а для государственных нужд из Гюнтера востребованной оказалась лишь «Ода принцу Евгению». Ломоносов-поэт как раз воспевал «вождей» и пренебрегал любовью. Однако альтернатива всегда стояла перед его сознанием. Через двадцать лет автор «Разговора с Анакреоном» с горечью признается в этом себе самому.


В декабре 1739 года «Хотинскую оду» и «Письмо» привез в Петербург Юнкер. Академики заинтересовались ими больше, чем переводом из Фенелона. По свидетельству Штелина (сменившего в качестве профессора элоквенции Юнкера; в отличие от своего предшественника, Штелин читал и говорил по-русски), Корф отдал письмо и «Оду» на рассмотрение ему и Адодурову. Адъюнкт Адодуров вместе с Тредиаковским и группой академических переводчиков (Иваном Ильинским, Иваном Горлицким и др.) входил, помимо прочих своих обязанностей, в так называемое «Российское собрание», учрежденное Корфом и занимавшееся публичным чтением и разбором академических переводов на русский язык.

По словам Штелина, «мы очень удивлены были таковым, еще небывалым в русском языке размером». Ода «была напечатана при Академии, поднесена императрице Анне, роздана при дворе, и все читали ее, удивляясь сему новому размеру». Тем временем Тредиаковский, которому труды Ломоносова тоже были даны на рецензию и который справедливо усмотрел в «письме» полемику со своими идеями, написал ответ. Но Адодуров и Иоганн Тауберт (новый адъюнкт, занимавшийся переводами с русского на немецкий), видимо, не согласные с контраргументами Тредиаковского и не одобрявшие его резкого тона (ведь ломоносовская ода уже была одобрена при дворе!), уговорили Шумахера «сего учеными ссорами наполненного письма для пресечения дальних, бесполезных и напрасных споров к Ломоносову не отправлять и на платеж денег напрасно не терять».

Однако напечатана «Хотинская ода» в то время не была: Штелин опять напутал. Академия уже отметилась по поводу победы, выпустив «Эпикинион, или Песнь победительную» — опус профессора Харьковской славено-латинской коллегии Стефана Витынского, написанный по правилам «Нового и краткого способа…». Про свой успех Ломоносов узнал, лишь вернувшись в Россию.

Глава пятая ВЕЛИКАЯ АКАДЕМИЧЕСКАЯ СМУТА

1
По пути в Россию, на корабле, с Ломоносовым случилось, может быть, самое необычное, поэтическое и печальное происшествие в его жизни.

Ему приснился сон. Он увидел маленький безымянный остров на Белом море, к которому однажды была прибита бурей «Чайка». Он мог отчетливо разглядеть остатки гукора, потерпевшего крушение, и на прибрежных скалах — тело своего покинутого много лет назад отца.

Приехав в Петербург, Михайло пошел на биржу и без труда отыскал там архангельских знакомых, ведших свою торговлю. На расспросы о Василии Дорофеевиче они ответили, что тот прошлым летом[56] продал все свое имущество, оставил дочь на попечение родственников и отправился на долгий промысел в море. Больше никто его не видел.

Потрясенный Ломоносов решил, что отца надо искать на приснившемся ему островке. Сам он покинуть Петербург и поехать в Холмогоры не счел возможным, но «написал тамошним родным своим, поручив брату своему исполнить оное предприятие за его счет». Видимо, не родному брату (доживи Иван Ломоносов, родившийся в 1722 году, до взрослого возраста, о нем были бы и другие упоминания), а кому-то из дальних родственников. В самом деле: следующим же летом денисовские промышленники, пристав к острову, нашли тело своего земляка, кормщика и хозяина Василия Дорофеева Ломоносова, на том самом месте, которое привиделось его сыну Михайле. Там они и предали прах старого рыбака земле.

Больше ничто не связывало Ломоносова-сына ни с его северной родиной, ни с прежней жизнью.


По прибытии в Петербург, 8 июня, Ломоносов немедленно явился к Шумахеру и был принят, против опасений, вполне любезно.

Ему было выплачено подъемное пособие (50 рублей), отведена казенная квартира («в трех покоях, печи израсчатыя, двери и полы ветхия», стены обиты красными и зелеными «шпалерами») в «Боновом доме» (прежде принадлежавшем генералу Герману Иоганну Бону; на месте дома № 43 по 2-й линии Васильевского острова), — судя по описанию, типичном петербургском доме «для именитых»: крытая «гонгами» и покрашенная красной краской крыша, пилястры, наличники, «лестница столярной работы». Первоначально Ломоносов занимал лишь две из этих отведенных ему трех «камор». Вместе с ним жил один приставленный к нему служитель. В том же доме проживал (в маленькой двухкомнатной квартирке с женой, ребенком и работницей) садовник (и староста евангелической церкви) Иоганн Штурм. Пятикомнатную квартиру занимал профессор естественной истории Иоганн Амман.

В распоряжение Аммана Ломоносов и был командирован, «дабы оный доктор обучал его естественной истории, а наипаче минералам, или что до оной науки касается». Бюрократическая логика опять вступает в противоречие с житейской. Зачем было спешно вызывать студента из-за границы, если его надо доучивать? И чему, «что касается до минералов», мог научить ботаник Амман Ломоносова, который несколько лет специально занимался изучением горного дела и минералогии?

В действительности, вероятно, никто и не предполагал, что Ломоносов будет у Аммана учиться. Его, как и других молодых людей, числившихся при Академии наук «студентами», собирались использовать на вспомогательных работах. Амману, зятю Шумахера, было поручено составление каталога минералогического собрания Кунсткамеры, точнее — завершение работы над каталогом, который начал составлять в свое время Гмелин. Но последний в 1733 году уехал в экспедицию Беринга, оставив работу незаконченной. Амману, в ведении которого был и «ботанический огород», было недосуг этим заняться, да и здоровье, вероятно, подводило (несмотря на молодость: в декабре того же года 34-летний профессор скончался). Поэтому работа над каталогом была доверена Ломоносову, который отредактировал и дополнил разделы, посвященные рудам, солям и землям (вчерне подготовленные Гмелином), и самостоятельно описал мраморы, «Маргариты», драгоценные и «курьезные» камни. Особой научной квалификации для такой работы не требовалось, но Амман остался доволен и не изменил в представленном Ломоносовым тексте ни слова.

Механический труд в коллекциях Кунсткамеры не приносил удовлетворения, но оставлял время для настоящей научной работы. За два месяца Ломоносов написал «Commentario de instrumento caustico catoptrico-dioptrico» («Рассуждение о катоптрико-диоптрическом зажигательном инструменте») — труд, содержащий оригинальную (но малоэффективную, как оказалось) конструкцию солнечной печи. Вместе с написанными еще в Германии «Физико-химическими размышлениями о соответствии серебра и ртути» эта работа в августе 1741 года была представлена в Академию наук. На заседании 24 августа она была рассмотрена наряду с присланными из Германии отчетными работами Виноградова и Рейзера и ботанической «диссертацией» еще одного кандидата в адъюнкты — Григория Николаевича Теплова. Работы Ломоносова были отданы на отзыв Крафту. Последний сперва сам ознакомился со «специменами», а затем, по заведенному порядку, публично читал их перед членами Академической конференции. Чтение продолжалось в несколько приемов, по частям, и лишь к 13 ноября было закончено. Так же неторопливо представлялись почтенному собранию труды других молодых русских ученых. Но хуже всего было то, что ученые мужи не торопились высказать свое авторитетное суждение, хотя этого требовали уже не только Ломоносов (от своего имени и от имени Рейзера и Виноградова) и Теплов, но и Академическая канцелярия. 20 ноября шестью профессорами (среди которых был и будущий друг Ломоносова — Рихман) «относительно диссертаций, представленных студентами, постановлено, дабы те, кои желают получить свидетельства о своих успехах, явились к экзамену, живущие же в чужих краях обратились за свидетельством к тамошним профессорам». Зачем же было три месяца заслушивать доклады?[57]

Ломоносову это неопределенное положение надоело, и в январе 1742 года он подает прошение на высочайшее имя, в котором между прочим указывает, что за границу он был в свое время направлен «с таким обнадеживанием, что ежели я нижайший указанные мне науки приму, то определить меня нижайшего экстраординарным профессором». Но Ломоносова посылали в Германию, чтобы подготовить к работе в Камчатской экспедиции (которая как раз успела подойти к концу, пока посланные в Германию студенты прошли курс наук), и официально никто ничего другого пообещать ему не мог. Об «экстраординарном профессорстве» в 1736 году речь могла идти только в частном разговоре и лишь как об отдаленной перспективе.

Так или иначе, ходатайство Ломоносова не успело даже уйти в Сенат.

Седьмого января Шумахер наложил на его прошение следующую резолюцию:

«Понеже сей проситель адъюнкт Михаил Ломоносов специмен своей науки еще в июле прошлого 1741 года в конференцию подал, который от всех профессоров оной конференции так опробован, что сей специмен и печать произвесть можно; к тому ж покойной профессор Амман ево Ломоносова канцелярии рекомендовал; к тому ж оной Ломоносов в переводах с немецкого и латинского на российский язык довольно трудился, а жалования и места ему до сих пор не определено; то до дальнего указа из Правительствующего Сената и до нарочного от Академии наук определения быть ему, Ломоносову, адъюнктом физического класса»[58] с жалованьем 360 рублей в год. 28 января эта резолюция (в урезанном виде — без упоминания о возможной публикации работ Ломоносова и о рекомендации Аммана) была утверждена Академической конференцией.

Шумахеру очень не хотелось, чтобы жалоба Ломоносова ушла в вышестоящие инстанции. До ученых трудов по физике и химии ему дела не было, понимать их он не мог. Но политические события бурного 1741 года, с одной стороны, и литературные труды претендента на адъюнктское место, связанные с этими событиями, с другой, — все это делало назначение Ломоносова чрезвычайно своевременным…

2
События заключались в следующем: Анна Иоанновна, страдавшая «болезнью почек, осложненной критическим возрастом», 5 октября 1740 года слегла в постель, а 17-го скончалась.

Еще в самом начале правления, разодрав «кондиции», Анна велела подданным заранее присягнуть наследнику, которого она себе впоследствии изберет. Предполагалось, что это будет сын ее племянницы Анны Леопольдовны, принцессы Мекленбургской. Когда последняя выросла, ее — против воли — выдали замуж за принца Брауншвейгского Антона Ульриха (альтернативой, еще более отвратительной, был сын Бирона, который, став в 1737 году герцогом Курляндским, не прочь был официально породниться со своей державной любовницей). 12 августа 1740 года у августейшей четы родился сын, названный в честь прадеда Иваном и немедленно провозглашенный наследником престола. В возрасте трех месяцев ему суждено было стать императором Иоанном III — так назывался он в дни своего правления: счет русских царей велся тогда (вполне логично) с венчания Ивана Грозного на царство; позднее Карамзин стал вести счет с Ивана Калиты: в результате грозный царь стал Иоанном IV, отец Анны Иван Алексеевич — Иоанном V, а ее внук и преемник, Иван Антонович — Иоанном VI.

Возник вопрос о регенте. Группа сановников — Миних, Остерман, Левенвольде, Головкин и Черкасский — официально ходатайствовала перед умирающей императрицей о назначении Бирона. Тщеславный фаворит, сын солдата-саксонца и латышской крестьянки, непопулярный и среди русских, и среди немцев, мечтал о статусе единоличного правителя огромной державы и не понимал, что его регентство — часть нехитрой двухходовки, разыгранной опытными придворными интриганами. У власти в России герцог Курляндский находился ровно три недели. Лишившись Анны, он оказался беззащитен. 8 ноября Бирон был арестован Минихом — одним из тех, кто ходатайствовал о его назначении, и отправлен в ссылку, в Пелым… Людей, которые еще недавно вместе с Бироном управляли страной, больше никто с ним не ассоциировал. Теперь они выглядели, наоборот, избавителями страны от тирана. Правительницей стала Анна Леопольдовна, а фактическим главой кабинета — Миних (которого, однако, вскоре потеснил Остерман). Антон Ульрих, неплохо показавший себя в свое время под началом Миниха при Очакове, получил (третьим из пяти за всю отечественную историю) чин генералиссимуса и формальную должность главнокомандующего армией. Тихий и довольно бесхарактерный человек, он все же чаще и охотнее, чем его супруга, занимался государственными делами. Ей — нервной, томной, немного распущенной молодой даме — было как-то не до того, да и не к тому ее готовили… Тем более что у нее сразу же после рождения сына появился «официальный» фаворит — саксонский посланник граф Линар. Последнего для порядка помолвили с фрейлиной Юлией Менгден, верной наперсницей Анны Леопольдовны, чья неразлучная близость с регентшей также давала повод к предосудительным слухам.

И вот в правление этой компании Ломоносов появился в России. Работая под началом Аммана, он сочетал научные исследования со стихотворчеством, за короткий срок сочинив две оды государю-младенцу и его родителям. В этих одах Ломоносов смог закрепить ритмические, языковые и прочие находки, впервые появившиеся в «Хотинской оде», заодно исподволь приучая немногочисленных русских читателей к четырехстопному ямбу. Тем более что как раз эти две оды были напечатаны (в «Прибавлениях к „Санкт-Петербургским ведомостям“») и имели успех при дворе. (Зато спустя несколько месяцев обе они были, в связи с изменившейся политической обстановкой, преданы забвению и вплоть до 1838 года не перепечатывались и не включались в собрания сочинений Ломоносова.)

Судя по всему, Ломоносов не мог все же с полной серьезностью отнестись к задаче прославления новорожденного монарха. Или эта задача противоречила складу его дарования. Во всяком случае, некоторые строфы первой из двух од звучат вполне пародийно:

Целую Ручки, что к державе
Природа мудра в свет дала,
Которы будут в громкой славе
Мечем страшить и гнать врага.
От теплых уж брегов Азийских
Вселенной часть до вод Балтийских
В объятьи Вашем вся лежит.
Лишь только Перстик Ваш погнется,
Народ бесчислен вдруг сберется,
Готов идти, куда велит.
Вторая ода — «Первые трофеи Иоанна III» — лучше и стройнее. Как и «Хотинская ода», она посвящена победе русского оружия — на сей раз над Швецией, при Вильманстранде. Здесь опять появляются сильное дыхание, неподдельный пафос и эффектные образы:

Подобно быстрый как сокол
С руки ловцовой вверх и в дол
Бодро взирает скорым оком,
На всякий час взлететь готов,
Похитить, где увидит лов
В воздушном царстве свой широком;
Врагов так смотрит наш солдат,
Врагов, что вечный мир попрали,
Врагов, что наш покой смущали,
Врагов, что нас пожрать хотят.
Ломоносов не упускает случая лягнуть опального Бирона («Проклята гордость, злоба, дерзость в чудовище одно срослись…»), а Антона Ульриха несколько игриво называет «отца отечества отец».

Впрочем, долго упражняться в двусмысленных величаниях такого рода не пришлось. Уже 9 декабря 1741 года произошел новый переворот: гвардейцы-преображенцы на руках через заснеженную площадь внесли в Зимний дворец лунолицую рыжеволосую красавицу — Елизавету Петровну, а императора-младенца и его родителей арестовали. Водевиль обернулся трагедией. Иоанн III, чьи ручки и ножки от имени благодарной России рвался целовать Ломоносов, прожил горькую и тоскливую жизнь в заточении и погиб при довольно подозрительных обстоятельствах в двадцать четыре года. Его мать угасла молодой в ссылке. А Антон Ульрих и его младшие дети, два сына и две дочери, само существование которых было государственной тайной, принуждены были долгие годы томиться в тех самых Холмогорах, близ которых появился на свет наш герой, пока Павел I, сжалившись над последней оставшейся в живых принцессой, не отпустил ее к родственникам в Брауншвейг.

Так началась эпоха, с которой связаны главные труды и свершения Ломоносова. Елизавета Петровна была по-человечески ярче своих ближайших предшественников и предшественниц, и на двух десятилетиях ее правления лежит явственный отблеск ее личности. Пожалуй, никто не охарактеризовал ее лучше, чем В. О. Ключевский: «Елизавета казалась барышней, получившей воспитание в девичьей. Всю жизнь она не хотела знать, когда нужно вставать, одеваться, обедать, ложиться спать… В обращении она была то чересчур проста и ласкова, то из-за пустяков выходила из себя и бранила всякого, кто бы ни попадался, лакей или царедворец, самыми неудачными словами, а фрейлинам доставалось и больнее. Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий благочестивой отечественной старины. То и другое влияние оставило на ней свой отпечаток… С вечерни она шла на бал, а с бала поспевала к заутрене, благоговейно чтила святыни и обряды русской церкви, выписывала из Парижа описания придворных версальских банкетов и фестивалей, до страсти любила французские спектакли и до тонкостей знала гастрономические секреты русской кухни… Мирная и беззаботная, она вынуждена была воевать чуть не половину своего царствования, побеждала первого стратега того времени Фридриха Великого, брала Берлин, уложила пропасть солдат на полях Цорндорфа и Кунерсдорфа; но с правления царевны Софьи никогда в России не жилось так легко, и ни одно царствование до 1762 года не оставляло такого приятного воспоминания».

Благочестие и патриотизм Елизаветы проявлялись с первых дней ее правления — не всегда, правда, к пользе страны. Общеизвестно, например, что она нанесла тяжкий урон экономике левобережных украинских губерний, запретив въезд туда еврейским купцам: православная царица не желала «интересной выгоды от врагов Христовых». Менее известен другой эпизод: выдающийся португальский врач Антонию Рибейра Санхес (Санчеш, Санже), уехавший в 1747 году из Петербурга в Париж с пенсией и званием почетного члена Академии наук, был спустя два года лишен и того и другого, так как выяснилось его происхождение из марранов (насильственно крещенных испанских и португальских евреев, в чьей искренней преданности христианству католическая церковь не без основания сомневалась). Заступничество Эйлера не помогло, и лишь Екатерина, которой Санхес в свое время спас жизнь (излечив ее от «чирья в боку»), вернула ему пенсию[59]. С другой стороны, именно в эти годы возобновились преследования старообрядцев: у них-то об эпохе Елизаветы остались не самые приятные воспоминания, как, впрочем, и о «легкой жизни» при Софье.

Но первыми ощутили беспокойство многочисленные петербургские «немцы» (в которые простонародье зачисляло вообще всех западноевропейцев). Елизавета подчеркнуто окружала себя русскими, давала «коренным россиянам» преимущество при назначении на государственные должности. Народ быстро воспринял эти сигналы и сделал свои выводы. Накопившиеся, подавлявшиеся при Анне чувства стали вырываться наружу. Гвардейцы отказывались подчиняться офицерам-иностранцам. Нерусские ремесленники и специалисты опасались того, что спустя полтора столетия будут называть «погромами». При этом все понимали, что без «немцев» обойтись уже невозможно: не только в Петербурге и Москве, но и в провинции дворяне (и часть горожан) привыкли носить европейскую одежду, пользоваться часами, смотреться в зеркала, при болезни обращаться к врачу. Государству нужны были инженеры, горные мастера… Однако русские люди, за редкими исключениями, полезными современными профессиями не владели, и после смерти Петра делалось очень мало, чтобы обучить их. Эта зависимость от чужеземцев усиливала раздражение, тем более что многие «немцы» вели себя, в самом деле, очень высокомерно. Быстро почувствовав, что по здешней общественной иерархии они стоят пусть ниже русских аристократов, но несравнимо выше русских простолюдинов, они не скрывали своего к ним презрения.

Все же на сей раз обошлось без кровавых происшествий, а постепенно немецкие, голландские, шведские, швейцарские и прочие иммигранты ассимилировались в России. Достаточно вспомнить, что сыновья немца-врача Иоганна Хемницера и немца-чиновника Карла Кюхельбекера стали знаменитыми русскими поэтами, а писатель с остзейской фамилией фон Визен уже в 1769 году в своем «Бригадире» язвительно осмеивал пренебрежение русских дворян родным языком и собственной культурой. Но ученых, приехавших в Россию по большей части на время, живущих замкнутой колонией, почти не покидающих Васильевского острова, где кроме них обитали в основном немцы-ремесленники, эти ассимиляционные процессы практически не затрагивали. Окруженные «дикой» страной, которая вдруг стала проявлять враждебность, они были растеряны и по привычке надеялись только на защиту Шумахера.

Однако Шумахер и сам был не на шутку смущен происходящим. 1 июля 1742 года он писал Штелину (находившемуся в Москве в связи с готовящейся коронацией): «Вы должны убеждаться более и более, что Академия наук не может существовать без могущественной защиты и покровительства, стало быть, самое благоразумное держаться с академическими делами в отдалении до назначения нового президента…»

В числе кандидатур на пост президента называли Лестока, лекаря и недолгое время фаворита Елизаветы Петровны. Другие говорили, что в соответствии с духом нового царствования Академию наук должен возглавить «россиянин». Всплывало имя Кантемира, уставшего от дипломатической службы и рвавшегося из Парижа домой. Но так никого и не назначили.

Что-то предпринимать, однако, было необходимо. Почти из всех экземпляров вышедшего накануне роскошного гравированного альбома «Палаты Академии наук» был вырезан лист с посвящением Анне Леопольдовне и заменен другим — с посвящением новой государыне; академическим поэтам, в том числе так кстати назначенному адъюнктом Ломоносову (в результате чего в академии было уже не три, а целых четыре адъюнкта и приравненных к оным лица из «природных россиян», что также было не лишним в свете проводимой Елизаветой Петровной национальной политики), приказано было взяться за перо. Штелин спешно сочинил оду, а Ломоносов перевел ее на русский язык. Это была прежняя практика времен Анны, когда двор был, по крайней мере наполовину, немецкоязычным, а Бирон, второй человек в стране, вообще не знал русского языка. При Елизавете немецкий оригинал никого не интересовал в принципе. Ода, впрочем, была одинаково дурна и в оригинале, и в переводе. Ломоносов очень торопился и потому несколько схалтурил.

Надежда, свет России всей,
В Тебе щедрота Божья зрится,
Хоть внешней красоте твоей
Довольно всяк, кто зрит, дивится,
Душевных лик Твоих доброт
Краснее внешних всех красот…
Так или иначе, с этой совместной работы началось его сотрудничество с Якобом Штелином (Яковом Яковлевичем Штелиным, как его стали именовать под конец жизни) — сотрудничество, перешедшее с годами в дружбу. Малоталантливый стихотворец, сочинитель придворных «аллегорий» и программ для фейерверков, надзиратель за академическими граверами, Штелин смог впоследствии найти свою нишу в науке: сегодня его помнят как первого историка русского изобразительного искусства и как составителя уже цитировавшихся выше «Анекдотов о Петре Великом». Жанр «исторического анекдота» (в старом понимании — непридуманной истории, байки на реальной основе) стал коньком профессора элоквенции. Его «Анекдоты, почерпнутые из жизни Ломоносова» (на них нам тоже уже не раз приходилось ссылаться) содержат очень живые и колоритные детали и свидетельствуют об искренней привязанности к покойному другу. При этом Штелин Ломоносова не идеализировал — видел и масштаб его личности, и его слабости. В конспекте похвального слова, подготовленном им вскоре после смерти ученого, содержится такая характеристика: «Пылает любовью к отечеству и желает распространить в нем просвещение… Исполнен страсти к науке; стремление к открытиям… Мужиковат; с низшими и в семействе суров; желал возвыситься, равных презирал…» Все это близко к истине. Ломоносов с трудом терпел рядом с собой людей, которые могли с ним соперничать. Штелин к таковым не относился. И потом — с ним можно было содержательно беседовать о Гюнтере и других немецких поэтах…

Для предстоящей коронации Штелин сочинил пролог «Россия по печали паки обрадованная» к итальянской опере «Титово милосердие». Ломоносову пришлось работать над переводом в ускоренном темпе, что было оценено Шумахером. «Если Ломоносов встретит одобрение, то это доставит мне удовольствие, потому что при переводе этот человек не жалел ни трудов, ни усердия…» Однако перевод, по-видимому, не понравился при дворе, не был напечатан и не сохранился. Шумахер был недоволен, и именно в этот момент началось их с Ломоносовым взаимное охлаждение.

Кроме пролога, Ломоносов весной 1742 года перевел стихи Юнкера к коронации (в этом переводе был впервые на практике испробован русский александрийский стих); несколько раньше он написал оригинальную оду «На прибытие из Голстинии и на день рождения Его императорского Высочества Великого князя Петра Федоровича». Первым, о чем позаботилась по восшествии на престол Елизавета, было престолонаследие. Молодая и (как официально считалось) незамужняя женщина, она вызвала в Россию и объявила своим наследником племянника, голштинского герцога, обеспечив таким образом династические интересы и навсегда отделив от них собственную личную жизнь. Воспитателем новоявленного цесаревича был назначен, кстати, Штелин. Ломоносов воспользовался случаем, чтобы воспеть возвращение на престол «Петрова племени».

Петрополь по тебе терзался,
Когда с Тобою разлучался
Еще в зачатии твоем.
Сердца жаленьем закипели,
Когда под дерсским кораблем
Балтийски волны побелели.
Думал ли поэт о том, какая судьба предстоит этому — уже второму воспетому им! — августейшему мальчику? Незадачливый, но добросердечный Петр III в свое краткое правление успел встретиться с узником Иоанном VI и пообещать ему свободу. Увы, жестокая логика политической борьбы не оставляла ни тому ни другому никаких шансов.

Пока же, в 1742 году, Шумахер, поняв, куда дует ветер и в чем его в первую очередь будут упрекать, решил возобновить регулярные лекции в Академическом университете. В начале августа появилась печатная программа лекций. Она начиналась так: «Ныне начинаем опять под державою Всеавгустейшиея Императрицы Елизаветы Петровны… публичные и приватные в науках наставления; которые по установлению Родителя Ея, блаженного и вечнодостойного памяти Императора Петра Великого, Академии нашей основателя… и прежде охотно всегда продолжали…» То есть: возобновляем то, чего никогда не прекращали.

«Двоякая на нас должность лежит: Первая, что в приватных наших собраниях в совершенство приводить и вновь изобретать науки и всякие честные художества. Сие самое безпрерывно от начала Академии продолжается по два раза в неделю, в понедельник и в пятницу; которых собраний плод уже находится, в восьми книгах, уже и окончательно изданных под титулом: „Комментарии Санкт-Петербургския Академии наук“.

Другая наша должность та, чтобы свободные от приватных наших собраний дни употреблять в пользу тех учеников, которые в сей Империи к наукам определяются и производятся из Академической гимназии в Академию…»

В числе других преподавателем университета был назначен адъюнкт Михайло Ломоносов. По вторникам, средам, четвергам и субботам с трех до четырех часов дня он должен был «в географии физической чрез господина Крафта сочинения толковать». Кроме того, он вызвался давать «частные наставления в химии и истории натуральной о минералах, также обучать в стихотворстве и стиле российского языка».

Немногочисленные молодые люди, числящиеся «студентами», были распределены между преподавателями, которых оказалось гораздо больше. К Ломоносову был приписан студент Клейнфельд. Кроме этого единственного студента, лекции его (как и других профессоров и адъюнктов) могли посещать все желающие на правах вольнослушателей.

Лекции начались 1 сентября, а к концу месяца и самому Ломоносову, и его собратьям по академии стало во многом не до того. Началась великая академическая смута.

3
Начиная публичные лекции, Шумахер знал, что меч над его головой уже занесен.

Первым подал голос французский астроном и географ Жозеф Николя Делиль (1688–1768) — представитель славной научной династии, приглашенный в Россию лично Петром. Отношения с Шумахером не сложились у него с самого начала, но Делиль не собирался покидать Петербург — он вступил с «канцелярским деспотом» в открытую борьбу. Еще в 1734 году, при назначении Корфа, он произнес речь, в которой протестовал против того, что «академики находятся в зависимости от канцелярии и подчинены ей даже по таким делам, по которым решение могли дать только специалисты и ученые». Делиль много лет возглавлял обсерваторию, а с 1735 года также Географический департамент академии, где под его руководством создавались первые более или менее точные карты страны. (При этом он, исполняя тайное задание своего правительства, пересылал копии карт во Францию.) Но в 1740 году он был смещен, а его место занял его бывший ассистент Гейнзиус.

Зная о роли, которую в перевороте 1741 года сыграло французское посольство, астроном и картограф решил свести счеты с Шумахером, а заодно и со всей тесной компанией профессоров-немцев, в которой он чувствовал себя чужим[60]. Делиль, кстати, имел некоторое право смотреть на них свысока: после отъезда Эйлера он, бесспорно, был самым выдающимся в Петербургской академии ученым.

В январе 1742 года Делиль подал в Сенат донесение, в котором обвинял Шумахера в двух вещах: в создании при академии чрезмерного количества «ремесленных» подразделений, искажающих ее характер, и в дискриминации «природных россиян». По словам Делиля, хотя он «от самого приезда требовал русского студента от Академии, однако получить не мог, для того что помянутый Шумахер всегда сколько ему возможно было русских от всякого происхождения отдалял». Вместо русского ассистента ему навязали Гейнзиуса. Вообще академия, подчеркивает Делиль, всегда пренебрегала обучением русских людей, что противоречит планам Петра Великого.

Делиль хорошо почувствовал момент и ударил своего врага по самому больному месту. Но жалоба французского профессора сама по себе не имела бы таких последствий, не появись у него сильный русский союзник. Это был Андрей Константинович Нартов (1693–1756), бывший токарь и механик Петра Великого, чье влияние при дворе Елизаветы во многом было обусловлено его близостью к ее отцу. Нартов даже написал и напечатал личные воспоминания о Петре! С 1735 года он заведовал инструментальными мастерскими академии, затем был назначен академическим советником.

Нартов 8 февраля 1742 года, вслед за Делилем, подал собственную жалобу на Шумахера. Обе жалобы долго лежали без движения (не до того было: готовилась коронация), пока в августе неугомонный токарь не решил отправиться в Москву, чтобы лично говорить с императрицей о своих проектах, касающихся переустройства инструментальных мастерских, перевооружения артиллерии «и о прочих высочайших… для пользы отечества» делах. Сенат выписал Нартову командировку, а «порученные ему дела» были пока что переданы, по его просьбе, Делилю. Шумахер писал Штелину: «Г. советник Нартов получил из Сенатской конторы паспорт на проезд в Москву, конечно, для подтверждения поданных Делилем пунктов и своих собственных клевет. Я не обращаю на то внимания, потому что у меня совесть чиста. Делиль уже более двух лет не имеет сношений с Академией, а теперь Сенатская контора по представлению Нартова без ведома Академии передала этому Делилю экспедицию инструментальных и лабораторных наук — так титулуется теперь инструментальная мастерская! Это позор!»

С собой Нартов взял жалобы еще целого ряда сотрудников Академии наук. Среди них не было, однако, ни одного профессора или адъюнкта. Это были «маленькие люди»: комиссар Михаил Камер, канцелярист Дмитрий Греков, копиист Василий Носов, три студента — Иван Пухорт и «спасские школьники» Прокофий Шишкарев и Михайло Коврин, ученик гравера Андрей Поляков, переводчики Иван Горлицкий и Никита Попов (последний — тоже из «спасских»).

Заводилой среди них был, видимо, Горлицкий, писавший Нартову в Москву: «Что же о нас, благодатию Божиею до сего числа здравы пребываем, ожидая тщением вашим милости всещедрого Бога чрез помазанницу его получить, а супостатов ходатайством Пресв. Богородицы и всех святых под ноги верных рабов и сынов российских покорить дай Боже…» Уже этот текст достаточно характерен. А вот цитата из доноса Горлицкого: «Шумахер с единодушными клевретами своими, немцами, что ни делал, все то чинил для собственной корысти и для пользы народу своему, по единаковой природе и по ревности единого закона, не минуя похвалы, славы и чести его, а России в крайнее поругание во многие веки…» Доносчик требовал, чтобы академию обязательно возглавлял православный, потому что «разнствие закона по нужде противиться заставляет». Переводчик Иван Горлицкий (1690–1777), выпускник Славяно-греко-латинской академии, еще при Петре учился в Париже, и в академии служил с ее основания. В 1733 году ему было предложено держать экзамен на звание адъюнкта вместе с Тредиаковским; но, в отличие от последнего, Горлицкий отказался, заявив, что петербургским профессорам должно быть достаточно диплома Сорбонны. За время службы в академии Горлицкий перевел на латынь «Степенную книгу» (по заданию Корфа)[61] и выполнил ряд других работ, требовавших достаточно высокой квалификации. В то же время в его переводах, по свидетельству не только немцев, но и нейтральных Адодурова и Тредиаковского, иногда попадались ошибки, свидетельствующие о незнании «простейших наук». В 1742 году ему было уже за пятьдесят. Конечно, уязвленное самолюбие, невозможность самореализоваться не лучшим образом повлияли на его характер. Выспренний тон и слабая аргументированность его письменных филиппик, как и сбивчивые показания на следствии, производят довольно жалкое впечатление. К тому же Горлицкий, видимо, уже в эти годы впал в экзальтированную религиозность; под старость он написал трактат «Мистическое, сиречь Таинственное богословие» (оставшийся в рукописи). Худшего союзника Делилю и Нартову было не найти.

Обвинения, которые предъявлял Шумахеру сам Нартов, были, конечно, куда более конкретны и обоснованны. Во-первых, советник Академической канцелярии обвинялся в сокрытии дарованного Петром академии регламента, «чего ради многие учителя, не видя Его Императорского Величества намерения и усмотрев происходящие при том непорядки, принуждены были, без показания плода, в свое отечество возвратиться». Во-вторых, в денежном самоуправстве. В-третьих, в том, что «в прежнее правление для показания себя в свете вымыслил за должное явить описание академического установления, якобы то его трудами произошло». Речь идет об описании академии, изданном в 1740 году. У Нартова были особые основания обижаться на эту книгу: он в ней не был упомянут. «По высочайшей их Императорского Величества милости в той Академии нахожусь членом, а он, Шумахер, злости ради с прочими и не включил». Но членами академии считались только профессора, а кандидатами в члены — адъюнкты. Нартов к их числу не относился и относиться не мог, хотя без изготовленных под его руководством машин и приборов, конечно, научная работа тех же Крафта и Делиля была бы невозможна.

На такие жалобы, пусть даже исходящие от верного отцовского слуги, Елизавета, скорее всего, не прореагировала бы. Но Нартов обвинил Шумахера и в вещах более серьезных. Речь шла о стратегии развития Академии наук. «Обучение российского народу молодых людей оставлено, а производят в науках чужестранных, от которых Российской Империи никакой пользы быть не может, кроме казенного убытка, который при том исходит на жалование и прочее, с чем оные по времени имеют бежать в свое отечество, а российского народа люди в чужих краях обучаются на своем или на казенном коште. Хотя же для лучшего произведения наук Российских людей можно бы сыскать ученых несколько человек из россиян».

Русские переводчики и «студенты» также обвиняли Шумахера в дискриминации, в том, что квалифицированным русским переводчикам платят меньше, чем немецким писцам, что их заставляют вместо научных трудов переводить канцелярские бумаги, что людей, способных преподавать в гимназии, используют на механических работах в Географическом департаменте, что русских с трудом производят в адъюнкты и никогда — в профессора. Поминали Адодурова, Тредиаковского, Ивана Ильинского — поэта и филолога, учителя Кантемира, который так и умер в чине академического переводчика. Наиболее подробно и аргументированно излагал свои претензии к академии 22-летний Попов.

Попов жаловался, что из-за тупой канцелярской работы он и его товарищи «все то, чему прежде научилися, в неволю забвению предавать обречены». Что в гимназии латынь преподают немцы, не знающие русского языка, а потому «русские, которые одному латинскому языку хотят учиться», должны сперва осваивать немецкий. Однако и немецкий «ради худого предводительства или еще и недостаточного знания по-русски учителей, ныне меньше шести или семи лет выучить не можно». Поскольку латынь изучают «через немецкий», практики переводов с латыни на русский нет. Впрочем, среди учеников латинской гимназии мало русских, а большинство обучающихся там немцев — иностранные подданные, однако с них, вопреки закону, не берут платы за обучение.

Как и другие «подписанты», Попов жаловался на неравные с немцами-переводчиками материальные условия. «От сего порядку, что немцам содержание двойное против русских или против должностей их… дается, происходит то, что немцы понятнее и трудолюбивее русский почитаются, за тем, что они ни о чем домашнем попечения не имеют, все в довольстве к содержанию своему имея. И то есть истинное рачение об обучении всяким наукам, в чем они и самым делом много успевают. Тоже бы и русские учинили без всякого сомнения, если бы их так же содержали».

Ломоносова в числе жалобщиков на Шумахера не было. Как раз в тот момент, когда императрица рассматривала жалобу, он оказался героем другой, чисто бытовой склоки.

В Боновом доме по-прежнему жил Ломоносов со слугой и еще две семьи. Первая — профессорская. Умершего Аммана сменил в качестве профессора естественной истории Иоганн Сигезбек (Сигизбек), протеже Лестока. Сигезбек не был сколько-нибудь крупным ученым; в историю естествознания он вошел лишь как непримиримый враг Линнея. Особенно возмущала Сигезбека неприличная теория шведского ботаника о наличии у растений пола. Линней отомстил, назвав «сигизбекией» отвратительную на вид азиатскую колючку. Правда, в Петербурге старый обскурант (он выступал и против учения Коперника) оставил по себе скорее добрую память. При нем в «Ботаническом огороде» стали выращивать в оранжерее многочисленные «заморские планты» и продавать их семена «приватным» садоводам. Сам Сигезбек пол имел — у него были супруга, трое взрослых сыновей и пять дочерей.

Про общение Сигезбеков с Ломоносовым ничего не известно (хотя общаться приходилось, и довольно тесно: в Боновом доме на все три «квартеры» была одна общая кухня; по существу, это была большая, говоря языком XX века, коммуналка). Но у Штурма он бывал и даже перехватывал у него денег. К лету 1742 года долг составил целых 65 рублей — притом что жалованье у адъюнкта было, конечно, выше, чем у садовника; правда, в том году всем сотрудникам академии жалованья по существу не платили, ограничиваясь единовременными пособиями «из книжной лавки»: финансирование, стабильное при Анне, пресеклось из-за неурядиц междуцарствия. Старые сотрудники академии имели сбережения, которые понемногу проедали, но Ломоносов приехал из Германии без гроша.

Вероятно, его все больше томило это неопределенное положение. Речь шла не только о деньгах, но и о самой работе. Перевод с немецкого панегирических стихотворных произведений, которому он посвятил несколько месяцев в начале года, не мог по-настоящему захватить его. Тем более не соответствовали его способностям и амбициям переводы научных статей Крафта. По собственной инициативе Ломоносов начал работать над учебником по «горной науке», но не знал, будет ли этот учебник востребован. Между тем проект устройства химической лаборатории, поданный им летом 1742 года, положили под сукно.

Адъюнкт физического класса отводил душу тем способом, к которому он пристрастился то ли в Славяно-греко-латинской академии, то ли уже в Германии. В начале XX века старожилы еще показывали в Тучковом переулке место, где некогда стоял кабак, где Ломоносов якобы пропил казенные часы. Этот эпизод никакими документами не подтверждается, но если кабак в переулке был, то великан-адъюнкт наверняка слыл его завсегдатаем. Об «одном недостатке» Ломоносова тактично упоминает в начале 1742 года еще симпатизировавший ему Шумахер. Впрочем, «недостаток» этот был распространен в то время очень широко. Но если другие пили тихо и необременительно для окружающих, то в случае Ломоносова все было иначе. Алкоголь не влиял на его интеллект и работоспособность, но усиливал и без того дикую вспыльчивость и бешеное самолюбие.

Двадцать пятого сентября Ломоносов, вернувшись домой в подпитии, не обнаружил своей «епанчи» (длинного широкого плаща). В поисках исчезнувшей вещи он шатался по дому, пока не встретил кухарку Штурма, солдатку Прасковью Арлукову, и о чем-то с ней говорил. Что она сказала Ломоносову, неизвестно. Но тот немедля отправился, вместе со слугой, в комнаты садовника. У Штурма были гости: переводчики Грове и Шмидт, лекарь Брашке, унтер-камерист Люрсениус, бухгалтер и книготорговец Прейсер, бухгалтер Битнер, столяр Фрич (Фриш) и копиист Альбом. Ломоносов (предоставим слово самому Штурму) «пришед ко мне в горницу и говорил, какие нечестивые гости у меня сидят, что епанчу его украли, на что ему ответствовал бывший у меня в гостях лекарь Брашке, что ему, Ломоносову, непотребных речей не надлежит говорить при честных людях, за что он его в голову ударил и, схватя болван, на чем парики вешают, и почал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти; и выскочив я из окон и почал караул звать; и пришед я назад, застал я гостей своих на улице битых и жену свою прибитую». Восемь мужчин не смогли совладать с двумя пьяными буянами — вероятно, слуга Ломоносова был под стать ему ростом и силой. Беременная жена Штурма выпрыгнула в окно — с подбитым глазом и синяками на руках и плечах. Саму Прасковью Арлукову, накликавшую беду, Ломоносов «бил по щекам и каблуками» и тоже подбил ей глаз. Пятеро солдат и капитан, явившиеся по вызову Штурма, увидели такую картину: избитые гости разбежались, а Ломоносов в одиночестве бесновался в квартире. Он уже разбил зеркало и сейчас рубил шпагой дверь. С трудом его связали и доставили на съезжую, откуда послали «с промеморией в Десьянс Академию» (то есть Академию наук). Как благородного человека, личного дворянина, при шпаге, его не могли подвергнуть обычному наказанию. Но, как видно, полицейские, скручивая буяна, здорово поработали. Вместо Академической канцелярии Ломоносов пришел домой и слег в постель. Посетивший его врач поставил следующий диагноз: «А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во-первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…»

Выздоровев, Ломоносов пригрозил Штурму расправой, и тот написал новую жалобу: Ломоносов «8-го числа сего месяца (октября. — В. Ш.) двум моим девкам сказал, что он мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет. И понеже таким образом через то пришел я в такой страх, что не смею вытти из покоя и отправлять мою должность…». Штурм требовал срочно выселить необузданного адъюнкта и притом взять с него расписку, «что он меня как на улице, так и в квартире в покое оставит».

Конечно, всегда надо выслушать обе стороны. Возможно, лекарь Брашке сказал гостю нечто оскорбительное, а не просто увещевал его. И все же в жалобах Штурма звучит такая боль обиженного «маленького человека», что очень трудно в данном случае подыскать Ломоносову оправдание. Остается принимать его таким, как есть. Ничем, кроме любви к выпивке и уязвленного плебейства, не походил он на «светлую личность» второй половины XIX века. В остальном был он не только писателем, но и человеком эпохи барокко, с ее причудливыми наворотами и резкими контрастами. Молодой Ломоносов порою вел себя, с нынешней точки зрения, дико, но и нравы в тогдашнем Санкт-Питербурхе были дикие. Академический уголок на Васильевском мало в этом смысле отличался от других районов, а Бонов дом вообще был притчей во языцех. Так, Степан Крашенинников, поселившийся здесь в бытность адъюнктом ботаники, 16 июня 1746 года жаловался на одного из сыновей Сигезбека, который «без всякой причины… за волосы таскал и ногами топтал» его, Крашенинникову, служанку — «а чтобы она при том не кричала, то зажимая ей рот, едва оной не задушил». Такого рода жалобы поступали в Академическую канцелярию, кажется, нередко.

Штурм не получил законного удовлетворения. К тому времени, как он подал второе прошение, положение в Академии наук изменилось самым радикальным образом и пьяная драка в Боновом доме отошла на второй план[62].

4
Тридцатого сентября, через пять дней после так драматично закончившихся поисков епанчи, Елизавета подписала указ об аресте Шумахера, контролера Гофмана, канцеляриста Паули и побитого Ломоносовым в квартире Штурма бухгалтера Прейсера. Создалась следственная комиссия, в которую вошли петербургский обер-комендант С. Л. Игнатьев и президент Коммерц-коллегии князь Б. Г. Юсупов. Во главе комиссии был поставлен адмирал граф Н. Ф. Головин (сын петровского канцлера). Академической канцелярией, а значит, и самой академией пока что приказано было руководить Нартову.

Профессора восприняли эти известия с потрясением. Крафт 16 октября писал Эйлеру: «В нашей Академии случился казус, который всех нас привел в отчаяние, печаль и ужас, именно: ночью 7 октября советник Шумахер посажен под строгий домовой арест; при сем опечатаны его бумаги…» Крафт был родственником и другом «канцелярского деспота»; другие профессора относились к нему не столь тепло, но все они работали под его руководством многие годы и помнили, что именно этот неоднозначный человек как-то провел Академию наук через многочисленные политические рифы и обеспечил ее существование. К тому же он был «своим». Оказаться под властью «русского мужика» Нартова было и унизительно, и страшно.

Нартов тем временем разработал проект радикальных реформ в академии. Прежде всего, предполагалось разделить собственно Академию наук и задуманную еще при Петре Академию художеств и ремесел[63], в ведение которой предполагалось передать ремесленные мастерские. Пока что были резко сокращены штаты, уволены «лишние» сотрудники. В гимназии Нартов отстранил учителей Миллера, Генриха Юстуса (который приехал из Германии вслед за своим младшим братом Герардом Фридрихом) и Христиана Германа, уличенных в том, что они отлынивали от работы в гимназии, давая в то же время уроки у себя дома за деньги, а заодно и их помощника, «информатора Фишера», малополезного по незнанию русского языка и склонности к пьянству. Вместо них были приглашены преподавать в гимназию Тредиаковский, Горлицкий и переводчик Гронинг (Гренинг).

Далее, Нартов обнаружил огромные долги в книжной лавке. Сумма вышла колоссальная — свыше 32 тысяч рублей (что соответствовало, к примеру, жалованью Ломоносова за 88 лет)! Книги в долг получали Сенат (на 6,5 тысячи рублей!), Синод, двор, частные лица… Анна Леопольдовна, Антон Ульрих и Юлия Менгден вместе взяли без оплаты книг на 665 рублей (вряд ли царственным ссыльным позволили захватить эту библиотеку в Холмогоры, но долг остался на них, а не на казне). Президенты академии не отставали от прочих. Особенно большим книголюбом был Корф (4 тысячи 339 рублей долга).

Нартов рассчитывал получить этот долг назад и вновь добиться регулярного (как при Анне) выделения Сенатом денег для Академии наук. Реформатор не понимал, что «ремесленные» отделения академии и завуалированные взятки важным лицам (в том числе роскошно изданными книгами, отпущенными якобы в долг) как раз и были залогом исправного государственного финансирования. В результате весь 1743 год профессора тоже просидели без жалованья, что симпатий к Нартову не прибавило. А разговор о книжных долгах повредил ему к тому же в глазах следственной комиссии. На самом ее председателе Головине было 97 рублей долга академической книжной лавке, и отдавать их он не собирался.

Особенно настроили академиков против Нартова его планы сократить число профессоров (оставив по одному на каждую дисциплину) и опечатывание документов академии, произошедшее 10 октября. Поводом послужил донос сторожа Глухова о том, что унтер-библиотекарь Тауберт, «приходя в Канцелярию и старую судейскую, берет разные письма большими связками и носит к себе наверх». 25-летний Иоганн Каспер (Иван Иванович) Тауберт, в прошлом студент, произведенный в адъюнкты в 1738 году[64], а спустя три года назначенный на внешне скромную должность «унтер-библиотекаря», уже в эти годы был очень близким Шумахеру человеком. В его ведении была не только библиотека, но и коллекции Кунсткамеры.

Но опечатаны были не только канцелярские бумаги, но и чисто научные документы, в частности шкафы Географического департамента. Инициатива, почти несомненно, исходила от Делиля (напомним: как раз накануне он был отстранен от заведования этим департаментом), но формально приказ отдал Нартов. Этого ему простить не могли.

Столкнувшись с немотивированной (как ему должно было казаться) обструкцией профессоров, Нартов пришел к выводу, что они — соучастники Шумахера и «враги России», и стал относиться к ним соответственно. В свою очередь, недружественные поступки нового «советника» усиливали ненависть к нему. Стороны даже не пробовали объясниться и понять доводы друг друга. Отказ выдавать для работы получаемые Санкт-Петербургской академией иностранные ученые труды стал последней каплей. Профессора в бешенстве писали в комиссию, что Нартов «сам никакой не знает науки, и о соединении наук, во всем свете происходящем, весьма никакого не имеет понятия» и потому чинит препоны нормальной научной деятельности. Мотив невежества Нартова, «простого токаря», который якобы не владеет никакими иностранными языками и «с нуждою имя свое и по-русски подписать может», возникает во многих документах следствия. Это было, конечно, очень большое преувеличение, чтобы не сказать — прямая ложь: Нартов, выпускник Навигацкой школы, позднее учился механике в Париже и Лондоне, и живые иностранные языки, конечно, знал (как бы он иначе вообще общался с профессорами?). В древних языках он был, правда, не так силен: свой оставшийся в рукописи труд о станкостроении он озаглавил по-латыни — «Театрум махинарум», но это данное для наукообразия название наивно написал кириллицей. Но Шумахер, хоть и окончил университет, не претендовал на статус ученого, а Нартов, как всякий классический русский самородок, больше всего на свете мечтал о сочленстве в клубе европейских ученых светил. Последние же, кажется, видели в инструментальном мастере рядового представителя академической обслуги, несмотря на его высокий чин[65].

Во всех этих событиях самое непосредственное участие принимал Ломоносов. Из всех собственно научных работников академии, профессоров и адъюнктов, он единственный встал на сторону Нартова и Делиля. Можно предположить, что Нартов искал расположения и других русских адъюнктов. Но Адодуров, Тредиаковский и Теплов проявили осмотрительность. Василий Кириллович, однако же, воспользовался ситуацией, чтобы попросить, наконец, произвести его из адъюнктов в экстраординарные профессоры (поскольку должность ординарного профессора элоквенции была занята Штелиным). Ему отказали.

Ломоносов на короткое время стал одним из помощников и доверенных лиц Нартова. Вместе с Горлицким, Камером и другими он занимался опечатыванием академических бумаг. Это сопровождалось конфликтами и взаимными оскорблениями. Так, 12 октября профессор Христиан Винсгейм (Винцгейм) пожелал взять для работы какие-то бумаги из запечатанных шкафов. Ломоносов, который вместе с Камером и Пухортом выдавал ему эти бумаги, не сделал этого автоматически, а предварительно их просматривал и расспрашивал профессора «о том, почему то или другое написано», при этом (по словам Винсгейма) высказываясь «ругательно и с насмешкою об ученых делах». Экстраординарный профессор Христиан Винсгейм не был крупным ученым, но был опытным и достойным специалистом, многолетним помощником Делиля и Крафта, квалифицированным и старательным астрономом-наблюдателем и исполнительным администратором. В числе его трудов — первые русские астрономические календари, первый (оставшийся неизданным) учебник географии для русских. Современники характеризуют его как добродушного, но слабохарактерного человека. Такие люди часто бывают чрезмерно самолюбивы. К тому же Винсгейму было уже под пятьдесят, и его не мог не покоробить наглый тон свежеиспеченного адъюнкта, годящегося ему в сыновья. А Ломоносов, увлеченный новыми обязанностями, не умел и не хотел поставить себя на место своего собеседника. Возможно, что, сунув нос в выдаваемые бумаги, он не только выполнял служебный долг, но и удовлетворял свое любопытство. Ему интересен был механизм функционирования академии, и он уже входил в роль ее реформатора. Он уже обдумывал — с молодым задором и самонадеянностью — как заново организовать работу Географического и других департаментов…

Через два дня — другой эпизод, еще больше разъяривший профессоров: Ломоносов вместе с Горлицким явился в Академическое собрание, где в то время шла ученая конференция, «под видом осматриванья печатей». Согласно жалобе, их появление сопровождалось «великим шумом и смятением» и помешало академикам работать.

Казалось бы, все эти конфликты сами по себе не стоили выеденного яйца. В академии прежде происходили скандалы куда более шумные и масштабные. Но большинство, поддерживающее Шумахера, и меньшинство, стоящее за Нартова, дошли до крайней степени взаимного ожесточения. Разумеется, многие с обеих сторон действовали в сугубо личных интересах. К тому же всех озлобило двухлетнее безденежье. А все же в конфликте Ломоносова и Нартова с немецкими учеными было серьезное содержание. Взаимное непонимание было связано с особенностями разных менталитетов. Европейское ученое сословие генетически восходило к средневековым клирикам и унаследовало от них чувство «экстерриториальности» и корпоративный дух. Профессора из Германии нанялись на службу к русским царям, как нанимались к мелким князькам у себя на родине. Устраивая придворные фейерверки, сочиняя оды и гороскопы, они покупали себе право на сытый желудок большую часть времени посвящать тому, что им в самом деле было интересно.

Иногда их исследования были чрезвычайно важны и ценны для мировой науки, но почти всегда — совершенно непонятны и чужды населению страны. Россия была лишь источником финансирования и отчасти объектом исследования. Как язвительно заметил позднее граф Н. И. Панин, такая академия могла бы существовать и в Крымском ханстве, если бы хан давал на нее деньги. Подобное положение дел не могло тянуться долго; Петр создал Академию наук не для того, и профессора должны были это понимать. Именно потому реформы Нартова вызвали у них такое неприятие: граждане интернациональной «республики науки» вдруг почувствовали над своей головой свист петровской дубинки — и очень испугались.

В каком-то смысле они были правы. Русские разночинцы, получившие образование за счет государства, — и Нартов, и несравнимо более ученый Ломоносов — никак себя от этого государства не отделяли. Если угодно, их сознание было по-своему тоталитарным. Казенный интерес, народное просвещение, научные исследования, личные дела — все это было для них теснейшим образом взаимосвязано, включено в иерархическую структуру. А структура эта определялась все тем же петровским «сверхпроектом», которому эти люди были преданы безусловно. Не случайно некоторые историки (например, П. П. Пекарский) при описании этого конфликта явно принимают сторону «немцев»: русскому интеллигенту второй половины XIX века (да и современному) они психологически понятнее, чем Ломоносов. Но если бы не жесткая позиция строптивого помора, не борьба, которую он вел всю жизнь, никакого русского образованного сословия, вероятно, не возникло бы.

Впрочем, лично в Нартове Ломоносов, похоже, быстро разочаровался, а Горлицкий с самого начала, видимо, не вызывал у него особой симпатии. В ноябре — декабре 1742 года он уже не участвовал в административных спорах. Силы его занимала работа над новой одой — на прибытие императрицы после коронации в столицу. Соперником его стал в данном случае Михаил Собакин (его стихи цитировались в предыдущей главе. — В. Ш.). В отличие от выпускника Шляхетного корпуса, с живым простодушием описывающего петербургскую улицу, Ломоносов создал грандиозную космическую картину. Мастер «парящих» од обращается к музе:

Дерзай ступить на сильны плечи
Атлантских к небу смежных гор;
Внушай свои вселенной речи;
Блюлись спустить свой долу взор;
На тучи оным простирайся
И выше облак возвышайся…
Муза восходит на «Олимп всесильный», где «великих монархов дщерь» венчают не Зевс и греческие божества, как можно было бы ожидать, а «Ветхий деньми» библейский Бог.

Утешил я в печали Ноя,
Когда потопом мир казнил.
Дугу поставил в знак покоя
И тою с ним завет чинил.
Хотел Россию бед водою
И гневною казнить грозою;
Однако для заслуг твоих
Прибавил милость в людях сих,
Тебя поставил в знак завета
Над знатнейшею частью света.
Все же Ломоносов верил, что грозы, постигшие страну в наказание за пренебрежение петровскими заветами, пронеслись и теперь настало время для плодотворной деятельности. На рубеже 1742–1743 годов он увлеченно работает сразу над несколькими фундаментальными трудами по химии, физике, минералогии. Что до самой оды, то она имела больший успех, чем все написанное Ломоносовым прежде.

Но уйти от академических дрязг не удалось. Опрометчивые поступки, совершенные в октябре, когда Ломоносов был близок к Нартову, стали причиной тяжких мытарств, продолжавшихся полтора года.

5
С самого начала следствие пошло в выгодном Шумахеру, а не его обвинителям направлении.

Отчасти это объяснялось покровительством «сильных людей». Действительно, преданные Шумахеру профессора мобилизовали все свои связи — астролог Крафт поехал к своим клиентам, Штелин, как раз ставший воспитателем цесаревича Петра Федоровича, хлопотал при дворе, Юнкер писал из Германии письма в защиту арестованного советника. Вернувшиеся в начале года из Сибири Миллер и Гмелин тоже примкнули к этой борьбе. Миллер, который развернул особенно кипучую деятельность, стремился таким образом загладить память о старых, десятилетней давности ссорах с Шумахером. Сам он за годы, проведенные в дальних сибирских городах и в степных улусах у татарских князьков, изменился до неузнаваемости. Самоуверенный юноша превратился в сурового и властного великана, не расстающегося с тяжелой тростью, которой он не раз грозно стучал об пол на заседаниях академии. Беспрецедентные материалы, собранные им в Сибири, позволяли ему на равных говорить с самыми заслуженными учеными, хоть с тем же Делилем, а приобретенное за десять лет хорошее знание русского языка и русских нравов помогало в служебных интригах.

В то же время обвинители вели себя неуверенно. Они были явно не готовы с цифрами и фактами в руках доказывать свои утверждения.

Начнем с обвинений в казнокрадстве и денежных злоупотреблениях… Обвинители насчитали за Шумахером 27 тысяч рублей недоимок, но цифра эта была взята, что называется, с потолка. Советник Академической канцелярии, судя по всему, не особенно строго отделял свой личный карман от казенного и в хорошие годы не упускал случая пополнить первый за счет второго; зато в трудные для академии дни он (по крайней мере, так утверждали его друзья) закладывал свое личное имущество, чтобы заплатить жалованье сотрудникам. Но чтобы разобраться в его двойной бухгалтерии, надо было самому быть таким же опытным дельцом, как господин советник. Доносчики же цеплялись за мелочи: Шумахер, утверждали они, воровал казенное вино, использовал приписанный к академии шлюп для личных целей, оформлял своих лакеев служителями Кунсткамеры и платил им жалованье из академических средств, создавал синекуры для своих родственников и приятелей и т. д. Поскольку таким образом вел себя практически любой начальник в России, комиссия даже не разбирала эти обвинения подробно, ограничиваясь устными объяснениями Шумахера. Так, вино использовалось, по его словам, для «трактирования» посетителей Кунсткамеры и для срочного спиртования свежеприсланных монстров. По бумагам все вроде бы сходилось… Нартов и его товарищи негодовали, что их не допустили к просмотру изъятых следствием документов и вещей: «Требуемые… изъяснения и доказательства должны быть представлены по наличным делам, а не на память…» Секретарь академии Андрей Иванов, преданный Шумахеру, умело «редактировал» материалы дела; более того, он заранее сообщал обо всех доносах и уликах Тауберту и вместе с ним вырабатывал «линию защиты». Когда один из доносителей, Поляков, стал протестовать против этих безобразий, его заковали на две недели «в железы».

На обвинения в том, что Академия наук не ведет педагогической деятельности, Шумахер с достоинством отвечал, что «ученые люди от здешней императорской академии имеются, а именно: князь Антиох Кантемир, доктор Кондоиди[66], доктор Шилин, асессор Адодуров, унтер-библиотекарь Тауберт и прочие, всего по именам девятьсот шестьдесят два человека, которые с начала академии в гимназии разным наукам обучались… И ныне действительно в гимназии находится шестьдесят девять человек, из которых многие уже в вышних классах, и университет имеется…». Среди тех, кто учится «высшим наукам», очень мало русских? Шумахер и верные ему профессора отвечали, что «большая часть русских как родителей, так и детей их к продолжению наук особенной охоты и терпеливости не имеют, чего ради при всех экзаменах случается, что когда некоторые из детей в русских классах так далеко продвинулись, что они в латинские произведены быть могут, то они сами и их родители, когда о том объявлено бывает, их отговаривают». Это во многом соответствовало действительности. Но академия для того и создавалась, чтобы изменить положение! Увы, профессора-иностранцы не готовы были нести знания в толщу русского общества: в лучшем случае они иногда давали желающим русским, при условии почтительности и благонравия последних, возможность чему-то у себя поучиться. В тот момент этого было явно недостаточно.

Естественно, комиссия вызвала на допрос русских адъюнктов. Они вели себя осторожно, стараясь не навредить себе при любом обороте дела. Замечательны показания Адодурова. На вопрос о том, чему он обучился в академии, этот тонкий человек ответил так: «Кроме языков, обучался при Академии наук истории, географии, философским, математическим и физическим наукам… И может быть, что в оных науках не посредственные познания получил бы, ежели бы для неисправности в тех науках академических переводчиков не принужден был касающихся до оных наук переводов всегда исправлять, которые у меня не малую часть времени отнимали». При желании здесь можно увидеть и подтверждение слов Шумахера (учили, учили русских людей в академии!), и упрек в адрес академического руководства (специалиста, явно способного на большее, используют для правки переводов), и признание низкой квалификации переводчиков, в том числе Горлицкого, Попова и других «доносчиков».

Впрочем, если в академии и есть какие-то нестроения и неполадки, то советник Академической канцелярии не может нести за них ответственности — ведь управляли-то академией президенты, важные и чиновные люди, а он лишь смиренно выполнял их распоряжения. Шумахер и его друзья всячески это подчеркивали.

Тем временем профессора, ободренные явным успехом, начали понемногу сводить счеты со своими противниками. Замахнуться на Нартова или Делиля им было не под силу, Горлицкий и прочая мелкота просто не принимались в расчет. В качестве объекта мести был избран Ломоносов. 21 февраля его лишили права посещения Академического собрания. Разумеется, это было продиктовано не только желанием унизить молодого русского наглеца: в собрании обсуждались вопросы Следственной комиссии и согласованные ответы на них. Ломоносов (дважды безуспешно пытавшийся принять участие в этих обсуждениях) воспринимался как «вражеский агент».

Между тем показания Ломоносова, данные 1 марта, были очень лаконичны и вполне нейтральны. Большинство вопросов касалось, во-первых, обращения в Академическом собрании с переводчиками Ильинским, Сатаровым и Горлицким (предлагал ли им Шумахер сесть), во-вторых, научных познаний этих трех переводчиков (в силах ли были они «профессоров предложения, а иногда и свои от древностей анатомических, философских и прочих показать»). Ни по той, ни по другой части Ломоносов дать объяснений не мог: Ильинского и Сатарова, умерших до его возвращения из Германии, он «в лицо не знавал», а с Горлицким «в разговоры о науках не вступал».

Единственный вопрос, на который Ломоносов счел необходимым ответить подробно, — о том, существует ли в Академии наук университет. На эту тему он подал в Следственную комиссию отдельную записку.

Выводы его совершенно однозначны: «Понеже при здешней Академии наук никакой инавгурации Университета не бывало, профессоров, до Университета надлежащих, полного собрания нет, лекции почти никогда порядочно не читаются, ни ректоров, ни проректоров ежегодно и поочередно из профессоров не выбирают, и никого в докторы, ни в лиценциаты и магистры не производят, студентам никакие университетские не даются публичные диспуты, и екзерциции никогда не бывают, и словом, никаких порядков и поведений, по университете обыкновенных, нет; следовательно, при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно».

Вопрос об университете был принципиальным, но в начале марта Ломоносову было не до академической смуты. Как раз в это время он решал другие, более насущные проблемы. В течение полутора лет, живя если не впроголодь, то более чем скромно, постоянно страдая от безденежья, он не писал брошенной в Марбурге жене. Трудно сказать, забыл ли он о ней, или ждал изменений к лучшему в своем положении. И вот Елизавета Христина Цильх-Ломоносова сама дала о себе знать.

Штелин описывает это так: «В неведении и беспокойстве обратилась она к российскому посланнику в Гаге, графу Головкину… Она убедительно просила графа… известить ее, для успокоения ее глубокой горести, куда отправился и где теперь находится муж ее, студент Ломоносов. Притом она написала к нему письмо, в котором открывала ему свою нужду и просила помочь как можно скорее. Граф Головкин послал это письмо с своею реляциею к канцлеру графу Бестужеву и просил его доставить ответ. Граф Бестужев, не осведомляясь о содержании письма… поручил статскому советнику Штелину передать кому следует и доставить непременно ответ…»

Прочитав письмо, Ломоносов, по словам Штелина, воскликнул: «Правда, правда, Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину; только обстоятельства препятствовали мне до сих пор писать к ней и еще менее вызвать ее к себе. Но пусть она приедет, когда хочет…» По словам Штелина, Ломоносов выслал жене 100 рублей на дорогу. Откуда мог он взять эти деньги — он, второй год существовавший грошовыми подачками из книжной лавки? Занять? Но несколько месяцев спустя Ломоносов жаловался (в официальной бумаге!), что ему негде занять на пропитание. Возможно, деньги на дорогу для Елизаветы Христины ссудил тот же Штелин. Если так, причины дружеского отношения к нему Ломоносова особенно понятны.

Однако когда Елизавета Христина прибыла в Петербург, положение ее мужа только ухудшилось.

Дело в том, что уже 12 марта следственная комиссия вынесла свое решение. Шумахер был почти полностью оправдан и освобожден из-под стражи. Правда, лишь 4 декабря он вновь приступил к исполнению своей должности. Нартов был определен «к артиллерийскому делу», где до конца жизни увлеченно работал по своей механической части. Одно время (во второй половине 1740-х годов) он вновь числился «советником Академии», получал при ней жалованье и ведал ее инструментальными мастерскими, но в административных делах участия не принимал.

Комиссия, однако, продолжала работу. Теперь бывшие доносчики стали обвиняемыми, так как их доносы был признаны ложными, а согласно еще Соборному уложению 1649 года «будет кто на кого доводить государево великое дело или измену, а не довел, а сыщется про то напряма, что он такое дело затеял на того напрасно, и тому изветчику то же учинити, чего бы довелся тот, на кого он доводил». Разумеется, никто не собирался привлекать к суду коллежского советника Нартова или знаменитого иностранца Делиля. Но все остальные доносчики, нечиновные и незнаменитые, должны понести наказание. Ибо в том же уложении сказано: «Будет боярина или околь-ничьего или думного человека обесчестит стольник или стряпчий… и их бити кнутом».

Шумахера поддержали почти все профессора, за него хлопотали при дворе, обвинители его оказались не на высоте — все так. Но та готовность, с которой русские сановники встали на сторону «немцев» — вопреки официальной политике елизаветинского двора! — нуждается в объяснении. По словам С. М. Соловьева, Игнатьев, Юсупов и Головин видели перед собой, прежде всего, «несколько мелких, ничтожных людей, которые осмеливаются обвинять своего начальника». Эти «мелкие, ничтожные люди» обижались на то, что им не дают проявить себя в высокой науке. Но (с точки зрения большинства вельмож той эпохи, и не только вельмож) заморские науки и художества — совсем не то, чем надо заниматься русскому православному человеку. Это дело иноземцев, которых за тем в Россию и приглашают. А дело русских — пахать землю, молиться Богу, воевать, управлять страной и чинить друг над другом суд и расправу. Так должны были рассуждать члены комиссии.

Ломоносова по закону вообще не в чем было обвинить: он лишь выполнял распоряжения Нартова. Однако профессора продолжали бойкотировать «штрейкбрехера». Они по-прежнему не допускали его в Академическое собрание. 21 апреля Ломоносов явочным порядком пришел туда; но Винсгейм (явно радующийся случаю отомстить за свое унижение) в качестве конференц-секретаря зачитал ему указ, запрещающий адъюнкту Ломоносову вплоть до вынесения окончательного приговора комиссии посещать собрание.

Ломоносов ушел; но пять дней спустя снова появился в собрании. Это был не самый удачный поступок в его жизни.

Вот цитата из «Доношения», поданного профессорами 11 мая в сенатскую комиссию:

«Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов, напившись пьян, приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо их прошел в географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи около профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак (кукиш) самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, чего и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором. Пришел обратно в конференцию и всех профессоров бранил и ворами называл за то, что ему от профессорского собрания отказали».

Показания свидетелей вносят новые штрихи. В Географическом департаменте находились старые товарищи Ломоносова — Шишкарев, Коврин, Чадов и Старков. По словам Чадова, Ломоносов раздраженно говорил им про Винсгейма: «Что, де, у вас… там, который сидит в Конференции, что, де, чванится, и что, де, он о себе думает?.. Ведь, де, капитан и я, де, капитан, и Календарь, де, сочиню не хуже его…» Любопытна здесь апелляция к формальному классному чину[67]. В ответ на замечание Трускота Ломоносов потребовал, чтобы тот говорил с ним по-латыни. «Тот ответствовал, что я, де, не умею. На что он: „Ты, де, дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен“». Забавно, что студентов, которых под предлогом недостаточно совершенного знания латыни годами отказывались чему-либо учить, в конце концов поставили под начало не владеющего латынью адъюнкта, который к тому же был моложе их: Ивану Фомичу, или Джону Трускоту, иначе Трескоту, или Трускотту (Truscott), сыну английского купца, исполнилось всего 22 года.

Затем Ломоносов явился к Винсгейму. Разговор очень быстро пошел на повышенных тонах. По словам академических канцеляристов, Ломоносов называл профессоров, отлучивших его от Академического собрания, «гунсвотами и ворами» («Hundsfötter und Spitzbuben»[68]). Винсгейм потребовал занести эти слова в протокол. Ломоносов ответил: «Ja, ja, schreiben sie nur; ich verstehe so viel wie ein Professor und bin ein Landeskind!»[69] Затем Ломоносов надел шляпу и в таком виде опять последовал в Географический департамент. Здесь адъюнкт уж совсем раздухарился. Он кричал, что он «…(Трускот стыдливо опускает слово. — В. Ш.) на всех профессоров и на советника Шумахера», грозился «поправить Шумахеру зубы». Трускот и секретарь Андрей Иванов (тот самый, что способствовал оправданию Шумахера) требовали, чтобы Ломоносов снял шляпу, но тот по-прежнему расхаживал по помещению в головном уборе, демонстрируя тем самым презрение к обоим своим собеседникам. Наконец, отбушевав, подвыпивший великан отправился домой.

Сам Ломоносов не придавал особого значения этой своей выходке. В следующие дни он спокойно занимался своей научной работой: попросил выдать ему для работы два микроскопа, вторично подал проект об организации химической лаборатории. И в то же время он пишет новое прошение о денежном пособии. До конца года ему, невзирая на всю его гордость, еще несколько раз пришлось составлять такие прошения: ведь жалованье по-прежнему не платили!

Между тем уже 11 мая в Следственную комиссию поступила жалоба профессоров. Основным автором ее и инициатором ее составления был Миллер. Историк еще не знал, как этот поступок повлияет на его последующую жизнь и какого врага он приобрел. Вместе с ним письмо подписали Крафт, Гинсгейм, Гмелин, Сигезбек, Иозиас Вейтбрехт, Иоганн Христиан Вильде, Пьер Луи Ле Рой и — Георг Рихман. На последнего Ломоносов впоследствии не держал зла, как, впрочем, и на Гмелина. Но Миллеру он не смог простить своего унижения до конца дней.

Ломоносова обвиняли не только в непристойном поведении в помещении Академического собрания. Академики постарались собрать воедино все дурное, что можно было сказать об адъюнкте-смутьяне. По их словам, «Ломоносов во всю свою бытность в Академии наук показывал себя во многих поступках не по надежде нашей, и часто пьянствуя, делал многие непорядки и драки, за что в сентябре месяце… 1742 года и под караул в полицию приведен был». Припомнили его, казалось бы, уже прощенные недоразумения с Генкелем. Образцовый молодой «национальный кадр», многообещающий ученый, гордость Академии наук, каким еще несколько месяцев назад выглядел в официальных бумагах наш герой, превратился в отвратительного изгоя, пьяницу, хама и дебошира. Заканчивалось письмо совсем грозно: профессора просят комиссию «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии оставаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы себя за бесчестных признавать должны будем без возвращения чести нашей служить Ея Императорскому Величеству при Академии». Другими словами, все профессора покинут Россию и академия закроется из-за нескольких грубых реплик нетрезвого адъюнкта. Странно как-то. Но последняя фраза письма проясняет дело: профессора, пользуясь случаем, «покорнейше просят» выдать наконец жалованье за прошлый 1742 год. Выходка Ломоносова была лишь поводом, чтобы привлечь внимание к бедственному положению академии. Профессорам нечего было терять, и они готовы были шантажировать власти немедленным отъездом из страны.

Двадцать восьмого мая Ломоносова вызвали на допрос в комиссию. Он отказался, ответив, что подчиняется не следственной комиссии, а Академии наук[70]. Опешившие от такой наглости ревизоры распорядились взять адъюнкта под караул. Караульное помещение находилось прямо в здании академии, где работала комиссия. В тот же день Ломоносов был препровожден туда из Бонова дома. Через три дня он вновь отказался давать показания, заявив, на сей раз, что «без воли команды оной же Академии советника Нартова ответствовать не смеет». Еще через два дня комиссия, не добившись от Ломоносова проку, допросила свидетелей и прояснила для себя картину.

Ломоносов продолжал сидеть под караулом. 23 июня он послал официальное прошение, адресованное опять-таки не комиссии, а академии. Из-за пребывания в заключении, жаловался ученый, «не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое я, нижайший, других бы моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит». Арест оторвал его «от сочинения полезных книг и чтения лекций». Михайло Васильевич немного сгущал краски. Если преподавательскую работу пришлось приостановить, то работать над научными и литературными трудами в заключении возможность у него была, и он ею активнейшим образом пользовался. За восемь месяцев из-под его пера вышли три крупные работы по физике и «Краткое руководство к риторике». И именно в эти месяцы он написал лучшие в своей жизни стихи…

Нартов отозвался на жалобу своего подчиненного и потребовал от комиссии освободить Ломоносова. Но голос Нартова уже значил мало. Единственное послабление заключалось в том, что в августе, когда Ломоносов заболел, его перевели под домашний арест. Дело ушло в Сенат, который лишь в начале 1744 года принял решение по делу адъюнкта-скандалиста: «Оного Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных учиненных им предерзостях у профессоров просить прошения». Кроме того, в течение года ему платили половинное жалованье.

К тому времени уже приехала из Германии Елизавета Христина с дочерью (сын Ломоносова, родившийся в отсутствие отца, прожил лишь несколько недель); ее сопровождал в дальний путь брат-погодок Иоганн. Все это лишь усугубило положение опального ученого. Выхода не было. Ни с чем не споря, он расписался 24 января на решении Сената, а три дня спустя прочитал в Академическом собрании утвержденный текст покаяния. На этом его дело было закончено. Если не считать того, что из его и так ополовиненного жалованья (которое, начиная с 1744 года, выдавать все же начали) вычли 65 рублей долга Штурму да еще пытались удерживать деньги, перерасходованные им в Германии. С последним пунктом Ломоносов в конце концов разобрался, доказав, что не он должен академии, а она ему (недочет был компенсирован книгами из академической лавки), но на решение этого вопроса ушло два года.

Окончательный приговор был вынесен в июле после полуторагодового расследования. Шумахер был признан виновным лишь в хищении вина на сумму 109 рублей с копейками. Эту вину Сенат ему простил, а в возмещение причиненных неприятностей он был даже произведен в статские советники. Обвинители же господина советника были приговорены к наказанию батогами и плетью. Горлицкого, признанного главным зачинщиком, приговорили даже к смертной казни, но потом смягчили приговор, ограничившись наказанием плетью и ссылкой в Оренбург. Но Елизавета помиловала всех и велела принять их обратно на службу в Академию наук. Шумахер чувствовал себя настолько уверенно, что осмелился ослушаться, сославшись на то, что места уволенных уже заняты новыми сотрудниками.

Никита Попов, однако, в академии остался, более того — с этого момента началась его чрезвычайно успешная и быстрая карьера. В 1748 году он уже был адъюнктом, в 1751-м — профессором. Служебному росту Попова не повредила даже его бурная личная жизнь: он сожительствовал с девицей Мадленой Гросс, на которой отказывался жениться, хотя она родила ему двоих детей. Любовники шумно ссорились, сходились и расходились, пока в июле 1749 года адъюнкту Попову не было высочайше приказано обвенчаться с Мадленой, причем на него наложили еще и церковную епитимью. Впрочем, скандалы на амурной почве были в василеостровской «Касталии» обычным делом. Как язвительно замечал Шумахер, «во все времена наши профессора эманципировались в вопросах любви и брака».

Удивительно, но через несколько лет после процесса Шумахера был восстановлен в Академии наук и Горлицкий, прослуживший там до глубокой старости. Вернулся на прежнюю службу и Шишкарев, периодически продолжавший бороться за справедливость (то есть за более высокое жалованье и лучшие условия труда для академических переводчиков). Таким образом, приказ императрицы все же был исполнен, хотя не полностью и с опозданием. Квалифицированных переводчиков было немного, и Шумахеру пришлось переступить через свои обиды.

В связи со всеобщей амнистией весной 1744 года был окончательно прощен и Ломоносов: ему снова стали платить полное адъюнктское жалованье.

Пекарский считает наказание, постигшее молодого ученого, необычно мягким, особенно в сравнении с тем, что в феврале 1740 года пришлось перенести Тредиаковскому. Историк объясняет это успехом од Ломоносова при дворе. Но — Тредиаковского избивал обнаглевший временщик за нанесенную лично ему обиду, а Ломоносова судили законным порядком — сравнивать их участь некорректно. Восемь месяцев заключения и крупный денежный штраф за словесное оскорбление сослуживцев, причем равных по чину, — кара строгая по понятиям любого времени.

Академическая смута на этом не закончилась. Делиль продолжал бомбардировать Сенат жалобами на Шумахера, уже открыто добиваясь должности «директора» академии. В 1745 году против «канцелярского деспота» восстали те, кто спас его двумя годами раньше, — прежде всего Миллер и Гмелин[71]. По словам Ломоносова, «целый год почти прошел, что в Конференции кроме шуму ничего не происходило». Раньше господин советник относился к ученым как властный, но добродушный отец-командир. Отныне они стали ему почти врагами. «Им не я, Шумахер, отвратителен, а мое звание, — жаловался он. — Они хотят быть господами, в знатных чинах, с огромным жалованием, без всякой заботы обо всем остальном!»[72]

Но Ломоносов, ставший в 1745 году профессором, на сей раз держался в стороне. Он подписал вместе с другими членами академии два «доношения» против самоуправства Шумахера, но никакой инициативы не проявлял. В результате первого из этих «доношений» власть канцелярии была ограничена Профессорским собранием. Год спустя, в 1746 году, академия наконец получила президента. Это был и не тот ученый и авторитетный «россиянин», о котором шли разговоры с самого воцарения Елизаветы, и не ученый вельможа-европеец вроде Корфа. Президенту было всего восемнадцать лет, и он сравнительно недавно научился грамоте. Но если знаниями и заслугами он похвастаться не мог, то политического влияния у него было больше, чем у любого его предшественника. В 1742 году малороссийский певчий Алексей Розум стал графом Разумовским. Накануне молодая государыня вступила с ним в тайный, но законный брак. Образование юного графа Кирилла Разумовского, деверя императрицы, было поручено адъюнкту Теплову. За короткий срок он превратил диковатого казачонка во вполне функционального молодого вельможу. После двухлетней образовательной поездки по Европе графу были доверены российские науки, каковыми он и ведал (по крайней мере, формально) пятьдесят два года.

В академических спорах новый президент, к разочарованию профессоров, встал на сторону Шумахера. В декабре 1747 года, по рассмотрении всех профессорских жалоб, была дана следующая резолюция: «Советник Шумахер во всех своих поступках перед профессорами прав, и ненависть у них одним тем заслужил, что он по ревности своей к пользе и славе государственной принуждал тех профессоров, которые после того всем замешательствам и напрасным жалобам причиною были и всех возбуждали, к отправлению должности их и к показанию действительных трудов, для чего им столь знатные жалования определены». Без Шумахера и его верного клеврета (а с 1751 года и зятя) Тауберта управлять академией оказалось невозможно. Правда, теперь не меньшую, чем они, роль играл Теплов. Григорий Николаевич Теплов был человеком того же склада, что и Адодуров: талантливым, образованным и утонченным дилетантом в науке, и притом — ловким придворным. Солдатский сын, ученик Феофана Прокоповича, он продолжал образование в Германии, где пережил обязательное увлечение философией Вольфа. Его наследие включает всего понемножку: тут и «диссертации» по ботанике, и книга «Знания, касающиеся вообще до философии…», популяризирующая вольфианство, и романсы (стихи и музыка), и картины (без его натюрморта-обманки до сих пор не обходится любая представительная выставка русской живописи XVIII века). Теплов так и остался адъюнктом, не удостоившись профессорства, — но в 1747 году был избран «почетным членом» академии. Всего лишь адъюнктом был и Тауберт; зато от этих двух адъюнктов зависели все профессора. Такое положение сложилось в Академии наук к концу 1740-х годов.

Ломоносову было тридцать три, когда закончилось его «дело». Молодость уходила. Он, поздно начавший учиться, догнал и перегнал своих сверстников, но нужно было торопиться. Человеческий век в ту эпоху был недолог. Отныне вся его жизнь была посвящена работе.

Но ведь у него была и семья? Да, была. Теперь он жил в том же Боновом доме с женой и дочкой Екатериной. Дочка, впрочем, вскоре умерла — но в 1749-м родилась другая, младшая, названная в честь матери Ломоносова Еленой. Шурин, вероятно, жил отдельно. О жене Ломоносова и его семейной жизни мы знаем на удивление мало. Биографы делают отсюда вывод, что в семье царили мир и благополучие. Что между Ломоносовым и его женой не было склок и бурных скандалов, что их брак не омрачали супружеские измены — вполне вероятно. Но и близости особой между ними быть не могло. Ничто в прежнем поведении Михайлы Васильевича не свидетельствует о страстной любви к Елизавете Христине Цильх. Штелин пишет, что Ломоносов был «в семействе суров», а Пушкин, со слов очевидцев, утверждает, что «дома его все трепетали». Видимо, в общении с женой Ломоносов был властен, требователен и сух. Едва ли он говорил с ней о чем-то, кроме мелких домашних дел. В зрелые годы все его интересы были поглощены наукой, русской литературой, административными дрязгами и преобразовательными проектами. Во всем этом дочь марбургского пивовара заведомо ничего не понимала. Но могла ли она, по крайней мере, обеспечить ему домашний уют? И это сомнительно. Вот свидетельство, сохраненное Пушкиным: «Жена его хоть была и немка, но, кажется, мало что смыслила в хозяйстве. Вдова старого профессора, услышавши, что речь идет о Ломоносове, спросила: „О каком это Ломоносове говорите вы? Не о Михайле ли Васильевиче? Тот-то был пустой человек! Бывало, от него вечно бегали к нам за кофейником. Вот Тредиаковский, Василий Кириллович — вот этот был почтенный и порядочный человек“». Когда в 1747 году супруга Ломоносова заболела, в доме не нашлось денег на лекарства, и Михайле Васильевичу пришлось просить пособия у канцелярии. А ведь он уже получал профессорское жалованье — 500 рублей[73] в год! В следующем году Ломоносовы расплатились с купцом Серебрянниковым векселем на 100 рублей, по которому так и не заплатили денег, несмотря на полученную вскоре государеву «премию». Этот просроченный вексель был предъявлен еще через два года в Академическую канцелярию. Видимо, Елизавета Андреевна Ломоносова, как ее стали называть, была так же непрактична и неряшлива в денежных делах, как и ее муж.

Вскоре после выхода из-под ареста случился еще один скандальный эпизод (драка с переводчиком Голубцовым, «спасским школьником», — Ломоносов ударил его шандалом). Но эта выходка стала последней. Великан научился выражать свои чувства без рукоприкладства и уличной брани (хотя временами это давалось ему с большим трудом). «Пьянство» Ломоносова постоянно обсуждалось и в литературной полемике, и в частных письмах до конца его жизни — но документально зафиксированных публичных скандалов на этой почве после 1744 года, кажется, не было.

Проявления ломоносовского богатырства были теперь темой не полицейских протоколов, а почтительных мемуаров.

«Однажды в прекрасный осенний вечер пошел он один-одинешенек гулять к морю по большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту[74], выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него… Он с отчаянной храбростию оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что тот не только не мог встать, но даже не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж нетрудно было одолеть; он повалил его (между тем первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил ему, что убьет его, если он не откроет ему, как зовут других разбойников и что они хотели с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только ограбить его и потом отпустить. „А! — каналья! — сказал Ломоносов. — Так я же сам тебя ограблю“. И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и не мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечо узел, пошел домой с своими трофеями, как с завоеванною добычею, и тот час при свежей памяти записал имена обоих разбойников. На другой день он объявил об них в Адмиралтействе; их немедленно поймали, заковали в оковы и провели сквозь строй».

Двуединая природа Ломоносова — разудалого великана, крутого нравом и по-своему остроумного, и в то же время — казенного, «государева» человека, замечательно проявилась в этой истории. С одним из грабителей он расправился по-свойски; но не забыл донести на двух других «по начальству», чтобы негодники, грабящие мирных жителей Васильевского острова, не избежали свирепого, положенного законом наказания.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава шестая ПИИТИКА И РИТОРИКА

1
Уже на рубеже 1730–1740-х годов научная и литературная работа занимала в жизни Ломоносова центральное место. После 1744 года она стала, по существу, единственным содержанием его жизни. Все остальное происходило как будто на полях жизненной книги, между делом. Биография зрелого Ломоносова — это история его трудов и тех конфликтов, зачастую очень резких, которые в связи с этими трудами возникали у него с коллегами.

Литература и «словесные науки», похоже, не были для Ломоносова главным жизненным делом. По замечанию Пушкина, «Ломоносов сам не дорожил своею поэзией и гораздо больше заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и пр.». Это правда — по крайней мере отчасти. Но современникам и ближайшим потомкам поэзия Ломоносова была понятнее, чем его научные труды. Во многом именно своему таланту стихотворца и оратора Ломоносов был обязан тем положением и теми связями, которые оказались так кстати для других его свершений. Более того — влияние трудов Ломоносова на русскую литературу и сегодня, несомненно, отчетливо и ощутимо. Вопрос о его реальном влиянии на развитие естественных наук, образования, историографии куда более сложен.

Правда, уже в середине XIX века лишь немногие читатели могли искренне восхищаться стихами Ломоносова. Тот же Пушкин был в первых рядах ниспровергателей ломоносовской поэтической славы: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, написанные по образцу тогдашних немецких поэтов, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности — вот следы, оставленные Ломоносовым» («Путешествие из Москвы в Петербург»).

Культура модернизма научила нас, что кроме «простоты и точности» у стихов могут быть и другие достоинства и что изысканность — не всегда порок. Да и поэтов барокко, «давно забытых» в пушкинскую эпоху, сто лет спустя вспомнили и оценили. Читать Ломоносова-поэта большинству наших современников мешает иное. Современные люди привыкли видеть в стихах отражение личности поэта, его персонального опыта, чувств, мыслей. У Ломоносова это присутствует далеко не всегда.

Во всяком случае, в очередных одах «на высокоторжественный день тезоименитства» или «на день восшествия на престол Елизаветы» поэт, как правило, меньше всего самовыражался. Он воспевал то, что надлежало воспеть, — мир в мирные дни, войну в дни брани… Его похвалы государыне абстрактны и несколько однообразны; живой образ, как в державинской «Фелице», не возникает никогда. «Содержание» оды у Ломоносова условно, оно — лишь повод для демонстрации мастерства, для развернутых метафор и описаний, в которых Ломоносов в полной мере дает волю своему дару. Вот, например, две строфы из «Оды на день восшествия на престол Ее Величества Государыни Елизаветы Петровны 1748 года», в которых Ломоносов вспоминает прибытие молодой императрицы из Москвы в декабре 1742 года — то, которое в свое время воспел Собакин и описанием которого Ломоносов в своей тогдашней оде пренебрег:

В луга, усыпанны цветами,
Царица трудолюбных пчел,
Блестящими шумя крылами,
Летит между прохладных сел;
Стекается, оставив розы
И сотом напоенны лозы,
Со тщанием отвсюда рой
Свою царицу окружает,
И тесно вслед ее летает
Усердием вперенный строй.
Подобным жаром воспаленный,
Стекался здесь российский род,
И, радостию восхищенный,
Теснясь, взирал на твой приход.
Младенцы купно с сединою
Спешили следом за тобою.
Тогда великий град Петров
В едину стогну обратился,
Тогда и ветр остановился,
Чтоб плеск всходил до облаков.
Образ «царицы трудолюбных пчел» и окружающего ее роя ярче, чем само описание петербургского торжества, которое он должен иллюстрировать. В то же время «восторга» и «парения» в этих стихах уже гораздо меньше, чем раньше. Ломоносов воспевает спокойное блаженство державы под скипетром Елизаветы:

Да движутся светила стройно
В предписанных себе кругах,
И реки да текут спокойно
В тебе послушных берегах…
Именно эта ода принесла Ломоносову, может быть, самый большой в его жизни официальный успех. Ему было пожаловано две тысячи рублей. Вручение этой награды сопряжено было с большими техническими сложностями. Дело в том, что в тогдашней России не было монеты номиналом больше, чем двухрублевка (сменившая в 1718 году петровский червонец). В основном во внутреннем обращении были гроши, полушки, копейки, алтыны. Бумажные деньги, ассигнации, появились лишь в 1769 году. Пожалованная Ломоносову премия представляла собой две подводы, груженные монетами, общим весом в три тонны. Они и были доставлены в декабре 1748 года в Бонов дом.

Двор Елизаветы поражал своей, в сравнении с предыдущими эпохами, пышностью и роскошью. «Граф Растреллий» один за другим строил новые дворцы, поражавшие воображение великолепием и изобретательностью. В Царском Селе, Петергофе, Ораниенбауме расширялись и вновь разбивались геометрические французские сады, с боскетами, прямыми аллеями и узорными площадками, выложенными из разноцветных камешков. Почти ежедневно устраивались балы-маскарады, на которых (пока сама Елизавета была молода и стройна) мужчинам предписывалось появляться в женских платьях, а женщинам в мужских… Все это не мешало дщери Петровой с несколько большим усердием, чем ее предшественники и предшественницы, и с заметно большим, чем они, успехом заниматься государственными делами.

При таком дворе поэт должен был, в числе прочего, уметь изображать и обслуживать «галантные празднества». Ломоносову и это было под силу. Вот, к примеру, описание царства любви из «Оды на день бракосочетаний их императорских высочеств государя великого князя Петра Федоровича и государыни великой княжны Екатерины Алексеевны» (1745):

И горлиц нежное вздыханье,
И тихих голубиц лобзанье
Любови там являют власть.
Древа листами помавают,
Друг друга ветвьми обнимают,
В бездушных зрю любовну страсть!
Ручьи вослед ручьям крутятся,
То гонят, то себя манят,
То прямо друг к другу стремятся
И, слившись меж собой, журчат.
Нарцисс над ясною водою
Пленен своею красотою,
Стоит, любуясь сам собой.
Зефир, как ты по брегу дуешь,
Стократ стопы его целуешь
И сладкой те кропишь росой.
Зефир, сих нежных мест хранитель,
Куда ты правишь с них полет?
Зефир, кустов и рощ любитель,
Что прочь от них тебя влечет?
Этот гимн торжествующей любви (в котором — через голову Державина — «предсказана» батюшковская интонация) написан — так уж вышло — в честь самого злополучного и несчастного брака в истории российской монархии.

Одним из любимых развлечений елизаветинского (как прежде петровского) двора были фейерверки и иллюминации (сложные декоративные композиции, подсвеченные разноцветными огнями). Изображение имело определенный смысл и всегда было как-то привязано к цели торжества. Например, иллюминация в честь заключения Ништадтского мира включала изображения двух подающих друг другу руки рыцарей, символизирующих Россию и Швецию. Таким образом, это было не только увеселением, но и формой «наглядной агитации».

Программы для фейерверков и иллюминаций в елизаветинское время составлялись в основном Штелином. Он же сочинял стихотворные надписи к ним — разумеется, по-немецки. Ломоносов участвовал в организации этих «шоу» XVIII века и в качестве специалиста-химика (чтобы получить пламя разных оттенков, проволочные каркасы и пеньковые жгуты пропитывали различными веществами), и в качестве стихотворца: он переводил штелинские надписи на русский язык, а порой писал собственные (если немецкий оригинал казался ему совсем уж слабым). Последнее даже приводило к недоразумениям со Штелином, ревниво защищавшим свою сферу деятельности от конкурентов. Таких «фейерверковых» и «иллюминационных» стихотворений в собрании сочинений Ломоносова немало. Вот одно из них — «Надпись на иллюминацию, представленную в торжественный день восшествия на престол Ее Величества ноября 25 дня 1750 года, перед зимним домом, где изображен был Вавилон, окруженный зеленеющим садом; по сторонам торжественные столпы».

Во время твоея, монархиня, державы
Сугубой счастливы мы лета красотой.
Одну дает нам Бог, округ веков создавый,
Другую дарствует приход, богиня, твой.
Из Вавилона бед изведены тобою,
Вошли спокойствия в прекрасные сады.
И, ставя нынь столпы с твоею похвалою,
Вкушаем радости приятные плоды.
Едва ли не единственная торжественная ода 1740-х, где мы слышим личный, человеческий голос Ломоносова, — «Ода на день восшествия на всероссийский императорский престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1747 года». Ее начальные строки — среди самых знаменитых у Ломоносова:

Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда,
Как ты полезна и красна!
«Тишина» наступила совсем недавно. В 1743 году успешно для России закончилась война со Швецией[75]; два года спустя — война за австрийское наследство, в которой Елизавета Петровна поддержала свою союзницу эрцгерцогиню Марию Терезию и ее супруга Франца, претендента на имперский престол. Окончание эпохи почти непрерывных войн, длившихся двенадцать лет, совпало с завершением академической смуты. Ломоносов вновь полон надежд и перемежает стандартные похвалы Елизавете и ее родителям разговорами про «расширение наук». Во второй половине оды он прямо переходит к изложению своей жизненной программы:

Толикое земель пространство
Когда Всевышний поручил
Тебе в счастливое подданство,
Когда сокровища открыл,
Какими хвалится Индия —
Но требует к тому Россия
Искусством утвержденных рук.
Сие злату очистит жилу;
Почувствуют и камни силу
Тобой восставленных наук.
Мир полезен, потому что дает силы и время для поставленной историей перед «в труд избранным народом» сверхцели — разумного, по науке, обустройства огромного пространства от Балтики до Камчатки. Здесь и Сибирь, «где мерзлыми Борей крылами твои взвевает знамена», и металлические заводы «верхов Рифейских», и загадочные новые страны, открытые «Колумбом российским» (намек на плавания Беринга и Чирикова, информация о которых была все еще засекречена).

Там, тьмою островов посеян,
Реке подобен океан;
Небесной синевой одеян,
Павлина посрамляет вран…
Огромное поле для работы! Кто же должен ее совершить?

О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих, —
О, ваши дни благословенны!
Дерзайте, ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Так настойчивая мысль о необходимости подготовки национальных кадров (которая должна заменить приглашение специалистов из-за границы) находит себе место не только в академических докладных записках, но и в стихах.

«Хрестоматийный глянец», пожалуй, влияет на наше восприятие следующей строфы. Между тем здесь Ломоносов не просто демонстрирует свое риторическое мастерство — он говорит о том, что лично для него было дороже всего на свете:

Науки юношей питают,
Отраду старым подают,
В счастливой жизни украшают,
В несчастный случай берегут;
В домашних трудностях утеха
И в дальних странствах не помеха.
Науки пользуют везде:
Среди народов и в пустыне,
В градском шуму и наедине,
В покое сладки и в труде.
Такое наивно-благоговейное отношение к «наукам» едва ли было возможно уже для поэта XIX, а тем более — XX века. Пути естественных наук и изящных искусств разошлись, между ними возникли недоверие и непонимание. А между тем современная теоретическая физика и астрономия, кажется, открывают огромные просторы для самой дерзкой лирической фантазии — никак не меньшие, чем позитивная наука трехвековой давности.

По определению И. З. Сермана, «смелость поэтического словоупотребления, дерзость сопоставлений и тропов, острота и неожиданность в выборе эпитетов — таковы были важнейшие черты ломоносовского поэтического стиля…». Все эти черты проявились не только в придворных одах, но и в другой части ломоносовского наследия — стихотворениях духовного, религиозного содержания.

2
О религиозных взглядах Ломоносова известно не так много. Он был достаточно осторожен, чтобы не высказывать публично суждений, совсем уж откровенно противоречащих церковным догматам. Однако в частных разговорах, видимо, не особенно стеснял себя. Штелин упоминает в своих записях о «религиозных предрассудках» Ломоносова. Имеется в виду, разумеется, не фанатизм или нетерпимость — скорее чрезмерное вольномыслие. Не случайно речь сразу же заходит о ломоносовских сатирах на духовенство. Несомненно, церковная религиозность в тех формах, которые восторжествовали при Елизавете, не была ему близка. Если при Анне господствовала «феофановская» партия, то теперь реванш взяли последователи Степана Яворского и Феофилакта Лопатинского[76]. Эти люди, воспитанные на католической культуре, снисходительно относились к придворной роскоши, проникавшей и в церковную жизнь, но с подозрением — к естественно-научным исследованиям. Что же думал о богословских материях сам бывший ученик Славяно-греко-латинской академии?

Судя по всему, он, как многие образованные люди XVIII века, был близок к деизму. Другими словами, склонялся к мысли, что Бог однажды сотворил мир, дал материи законы природы, а человеку свободу воли и отказался от дальнейшего непосредственного участия в делах мироздания.

Впрочем, даже такую рационализированную религиозную доктрину нельзя принимать на веру — она нуждается в доказательстве. Что ж, согласно Лейбницу и Вольфу, наш мир — «лучший из миров», потому что его сотворил совершенный Бог. Но ведь справедливо и обратное: разнообразие, совершенство и слаженность творения — вот лучшее доказательство бытия Божия, не так ли?

Я долго размышлял и долго был в сомненье,
Что есть ли на землю от высоты смотренье;
Или по слепоте без ряду всё течет,
И промыслу с небес во всей вселенной нет.
Однако, посмотрев светил небесных стройность,
Земли, морей и рек доброту и пристойность,
Премену дней, ночей, явления луны,
Признал, что Божеской мы силой созданы.
В этом стихотворном «символе веры» (датирующемся 1761 годом) чувствуется некая принужденность. Но это не значит, что Ломоносов был лишен живого религиозного чувства. Его поэтический темперамент превратил смиренное вольфианское благоговение перед Творцом в бурный восторг. Он восхищался Богом как гениальным художником и гениальным изобретателем. Он преклонялся перед ним, как перед старшим коллегой.

Два прославленных стихотворения, написанных в 1743 году во время пребывания под арестом, как раз и передают этот восторг. Первое из них, «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния», особенно замечательно тем, как могучая фантазия поэта соединяется с точным взглядом естествоиспытателя.

Лице свое скрывает день;
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах.
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне, —
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен.
С одной стороны, это типичная барочная философская лирика; и страх перед необъятностью пространства, и восхищение ею, и изысканные уподобления второй строфы — все характерно. С другой стороны, Ломоносов, в отличие от большинства своих современников, физически представляет, что происходит с пером в огне; ночное небо для него даже в миг поэтического восторга — не просто искрящаяся стихия:

Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков…
И там, на отдаленных планетах, действуют те же законы природы — «равна сила естества». Каковы же они — «где ж, натура, твой закон»? Тут Ломоносов переходит к своей теме — северному сиянию; причины этого атмосферного явления занимали его как физика, у него были собственные мысли на сей счет, и им, естественно, нашлось место в стихах. Казалось бы, все это должно вредить чисто поэтической стороне. Однако происходит настоящее чудо: четыре строфы занимает краткое изложение и обсуждение научных гипотез — и в них обнаруживается мощная и утонченная поэзия. Притом гипотезы эти высказаны настолько четко, что спустя десятилетие Ломоносов, доказывая свой приоритет в деле изучения атмосферного электричества, будет ссылаться на «Вечернее размышление…»:

Там спорит жирна мгла с водой;
Иль солнечны лучи блестят,
Склонясь сквозь воздух к нам густой;
Иль тучных гор верхи горят;
Иль в море дуть престал зефир,
И гладки волны бьют в эфир.
Все очень точно и конкретно: например, «эфир» для Ломоносова — это не то, что для Пушкина («Ночной эфир струит зефир…») — не красиво титулованный воздух, а особого рода «тонкая материя», в существование которой верили современные Ломоносову физики. Но как притом красивы эти «тучные горы», эта «жирная мгла», с каким сладострастием заставляет Ломоносов русский язык отражать свои естественно-научные представления!

Не ограничиваясь северным сиянием, Ломоносов вываливает на «премудрых» (на своих собратьев по «премудрости») целый ворох вопросов:

Скажите, что нас так мятет?
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Ломоносова, ученого и поэта, «мятет» огромность и неизученность мира. Восхищаясь, но и робея, смотрит он на этот безграничный мир и думает о Том, Кто его сотворил. Парное стихотворение — «Утреннее размышление о Божием Величестве» — проникнуто, напротив, мажорным духом. В начале появляется образ солнца, которое для Ломоносова, так же как звезды, — не абстрактное «светило». Ни одной минуты не забывает он, что есть солнце с точки зрения физики — «горящий вечно Океан» — и это знание умеет переживать поэтически:

Там огненны валы стремятся
И не находят берегов,
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни как вода кипят,
Горящи там дожди шумят.
Но если «Вечернее размышление…» — в первую очередь о необъятности и сложности «натуры», а уже потом — о Боге и человеке, то в «Утреннем…» — важнее второе. И о солнце поэт говорит лишь затем, чтобы дальше написать;

Сия ужасная громада
Как искра пред тобой одна.
О, коль пресветлая лампада
Тобою, Боже, возжена
Для наших повседневных дел,
Что Ты творить нам повелел…
В общем, ничего нового — Вольф тоже считал, что вся вселенная существует «для наших повседневных дел», но у его ученика эта мысль стала звучать дерзко и потому — поэтично. Солнце — «лампада», которую Бог зажег, чтобы освещать ею повседневные ученые труды адъюнкта Ломоносова. Помоги же мне быть достойным этого дара, говорит тот;

Творец! Покрытому мне тьмою
Простри премудрости лучи
И что угодно пред тобою
Всегда творити научи,
И, на твою взирая тварь,
Хвалить тебя, бессмертный царь.
Тогда же Ломоносов начал другую работу — переложение псалмов. Поводом послужило общение с двумя собратьями-поэтами — Тредиаковским и Сумароковым. Исписавший в Германии поля «Нового и краткого способа…» оскорбительными ремарками, Ломоносов по приезде в Россию на какое-то время подружился с автором этой книги. Другом его стал и Сумароков, только созревавший как поэт. В 1743 году Тредиаковскому исполнилось сорок лет, Сумарокову — двадцать пять. Ломоносов был на восемь лет моложе первого и почти на столько же старше второго. Очень разным было их происхождение (столбовой дворянин Сумароков, попович Тредиаковский — и «плебей» Ломоносов), столь же разным — общественное положение. Сумароков, выйдя из корпуса, служил адъютантом у графа М. Г. Головкина (а потом — у самого Алексея Разумовского), Тредиаковский и Ломоносов состояли «при Академии». Но любовь к поэзии объединила их — увы, ненадолго. Сумароков, после смерти Ломоносова (которой предшествовали долгие годы вражды между поэтами), с ностальгией вспоминал годы, «когда мы были приятели и ежедневные собеседники и друг от друга принимали благие советы». Когда Ломоносов в 1743–1744 годах сидел под арестом, именно Сумароков и Тредиаковский навещали его чаще других.

Дружба не мешала профессиональным литературным и филологическим спорам. Один раз, желая подкрепить свои теоретические положения живым примером и на практике проверить справедливость своих утверждений, три поэта решили устроить своего рода соревнование: переложить стихами один из псалмов. Выбор пал на псалом 143, приписывающийся традицией царю Давиду.

В современном синодальном переводе его начало звучит так:

1 Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои брани,

2 милость моя и ограждение мое, прибежище мое и Избавитель мой, щит мой, — и я на Него уповаю; Он подчиняет мне народ мой.

Поэты предложили Академии наук напечатать все три переложения отдельным изданием. Им было предложено сделать это «на свой кошт». У Сумарокова деньги были, но как платилось жалованье в Академии наук в 1743 году, мы знаем. На помощь поэтам пришел известный меценат, друг Кантемира князь Никита Юрьевич Трубецкой. В начале 1744-го брошюра увидела свет. Имена всех трех авторов были объявлены публике, «но который из них какую оду сочинил, о том умалчивается: знающие их свойства и дух тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».

В предисловии, написанном Тредиаковским, суть разногласий описывается так: «Разговор их был некоторый род спора, в рассуждении так называемых двусложных стоп, хорея и иамба, которыми ныне составляются российские стихи.

Некоторый из них такое имел мнение, что стопа, называемая иамб, высокое сама собою имеет благородство, для того что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышна высокость ее и великолепие, и что, следовательно, каждый героический стих, которым обыкновенно высокая и благородная материя поется, долженствует состоять сею стопою; а хорей, с природы нежность и приятную сладость имеющий сам же собою, по его мнению, должен токмо составлять элегический род стихотворения и другие подобные, которые нежных и мягких требуют описаний…

Другой прекословил ему и предлагал, что никоторая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности; но все зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в своем сочинении».

Первым был Ломоносов, вторым — сам Тредиаковский. Сумароков поддержал Ломоносова, заявив, что «иамб, возвышая свой голос, несколько гордости являет, а хорей, упадая, точно изображает любовническое воздыхание».

Когда-то Тредиаковский считал хореическую стопу более достойной, чем ямбическая. С тех пор прошло девять лет; правоту Ломоносова, который первым стал писать «чистые» ямбические и хореические стихи и притом поставил ямб как поэтический размер наравне с хореем, признали все его соперники. Но Тредиаковский не считал связь размера с содержанием и «тоном» стихотворения безусловной. Он полагал, что торжественные, одические стихи можно писать и хореем.

Вопрос этот не решен окончательно до сего времени. Современные исследователи чаще принимают сторону Тредиаковского. Считается, что существуют лишь исторически сложившиеся ассоциации, связанные с использованием той или иной вариации того или иного размера в данной национальной литературе. Но с другой стороны, разные типы ритма не могут одинаково воздействовать на психику человека. И, может быть, есть некая закономерность в том, что выбор Ломоносова, искавшего подходящую форму для торжественных славословий Богу, природе и государству, пал именно на ямб?

Во всяком случае, в соревновании с Тредиаковским и Сумароковым он одержал явную победу. Его переложение псалма 143 намного превосходило произведения его соперников лаконизмом, энергией, силой выражения.

Благословен Господь мой Бог,
Мою десницу укрепивый
И персты в брани научивый
Сотреть врагов взнесенный рог.
Заступник и хранитель мой,
Покров, и милость, и отрада,
Надежда в брани и ограда
Под власть мне дал народ святой…
Адъюнкт, сидящий под арестом за пьяную брань, запутавшийся в академических интригах и сварах, силой поэтического воображения отождествлял себя с самим царем-псалмопевцем Давидом. Ему уже кажется, что он в ответе за весь «в труд избранный народ», что от исхода его споров с профессорским собранием и Академической канцелярией зависит судьба страны и чуть ли не всего мира. Но он слаб, пленен и может только уповать на милость Всевышнего:

Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой,
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою;
Скрывают в сердце злобный ков.
Приведем для сравнения начало сумароковской оды;

Благословен Творец вселенны,
Которым днесь я ополчен!
Се руки ныне вознесенны
И дух к победе устремлен;
Вся мысль к Тебе надежду правит;
Твоя рука меня прославит.
Защитник слабыя сей груди,
Невидимой своей рукой!
Тобой почтут мои мя люди
Подвержены под скипетр мой.
Правитель бесконечна века!
Кого Ты помнишь! человека.
А вот хорей Тредиаковского:

Крепкий, чудный, бесконечный,
Полный сил, преславный весь,
Боже! Ты един предвечный
Сый Господь вчера и днесь;
Непостижный, неизменный,
Совершенств пресовершенный,
Неприступно окружен
Сам величества лучами
И огньпальных слуг зарями
О! Будь ввек благословен.
Каждый поэт делает акцент на чем-то своем, и здесь отчетливо проявляется личность каждого. Особенно хорошо это видно в случае Тредиаковского и Ломоносова. В словах молодого адъюнкта сквозят сила и властность. Напротив, бедный Василий Кириллович даже в образе царя Давида кажется безвольным и беззащитным:

Кто бы толь предивно руки
Без Тебя мне ополчил?
Кто бы пращу, а не луки
В брань направить научил?
Ей бы, меч извлек я тщетно,
Ни копьем сразил бы метно,
Буде б Ты мне не помог…
Таким образом, благодаря таланту Ломоносова ямб в качестве размера высокой одической поэзии окончательно победил хорей. У самого Ломоносова, по подсчетам стиховедов, 96 процентов поэтического наследия написано ямбом. Но и его оппонент Тредиаковский чем дальше, тем чаще обращался к этому размеру.

Трудно сказать, сам Ломоносов или кто-то из его соперников выбрал в данном случае для переложения именно 143-й псалом или выбор был сделан случайно — как открылась Псалтырь. Между тем смысл этого псалма в церковнославянском переводе — и у русских поэтов — оказывается искаженным. Псалмопевец призывал благоденствие на свой народ («Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом…»), а в переводе получалось, что он с завистью описывает благополучную жизнь «сынов иноплеменных». (В синодальном русском переводе, выполненном во второй половине XIX века группой ученых-гебраистов, эта ошибка исправлена.) Именно такие ошибки и неточности в конечном итоге остановили Ломоносова и не позволили ему создать собственную «Псалтирь Рифмотворную». Об этом он откровенно писал в 1749 году в Болдино старику Татищеву, вступившему в переписку с Академией наук и лично с Ломоносовым в связи с изданием своих исторических трудов: «Совет вашего превосходительства о преложении псалмов мне весьма приятен, и сам я давно к тому охоту имею, однако две вещи препятствуют. Первое — недосуга…; второе — опасение, ибо я не смею дать в преложении другого разума, нежели какой стихи в переводе имеют. Так, принявшись прелагать в стихи прекрасный псалом 103, для того покинул, что многие нашел в переводе погрешности, например: „Змий сей, его же создал ругатеси ему“, вместо „се кит, его же создал еси презирать оное“ (то есть море, его пространство)»[77].

Все же Ломоносов переложил восемь псалмов, и некоторые из его переложений получили громкую славу — совсем не ту официальную, школьную славу, которую имели его придворные оды. Ломоносовские псалмы стали песнями, кантами, и бродячие слепые певцы пели их еще через полвека после смерти автора.

Особенно знаменит был 145-й псалом:

Хвалу Всевышнему Владыке
Потщися, дух мой, воссылать;
Я буду петь в гремящем лике
О нем, пока могу дыхать.
Никто не уповай вовеки
На тщетну власть царей земных:
Их те ж родили человеки,
И нет спасения от них…
В псалмах Ломоносов, пожалуй, трогательнее и лиричнее, чем в чем бы то ни было, написанном им. Здесь мы местами слышим голос не просвещенного деиста, не любознательного естествоиспытателя, не любующегося многообразием мира художника, а человека, в минуты слабости, в час поражения уповающего только на Бога:

Творящего на сильных нищу
По истине в обидах суд,
Дающего голодным пищу,
Когда они возопиют.
Ломоносов был силен и горд, но он знал, что такое нищета, голод, бесправие; все это он пережил. И потому для разговора о Боге и человеческой судьбе ему потребовалась не только «сила» ямба, но и «нежность» хорея:

Господи, кто обитает
В светлом доме выше звезд?
Кто собою населяет
Верьх священный горних мест?
Бог этих стихов — не абстрактный философский принцип и не равнодушный к человеку «Великий Художник». Это тот библейский «живой Бог», с которым возможен личный, даже интимный диалог… В мире, сотворенном таким Богом, есть место и для жалоб — они не тщетны, и для радостного умиления — оно не бессмысленно и не постыдно.

Но все же ноты жалобы и умиления не могли быть для Ломоносова основными. И вероятно, только что процитированных знаменитых строк самому поэту был дороже «прекрасный псалом 103», в котором описываются разнообразие, крепость и красота Божьего творения. На середине псалма, когда дело дошло до «левиафана», Ломоносов, как мы уже видели, обнаружил несоответствие греческого и славянского текстов и остановился. Так на полпути закончился этот его труд — как и многие другие его работы.

К переложениям псалмов примыкает «Ода, выбранная из Иова». Сюжет библейской Книги Иова общеизвестен: праведник, чья душа стала предметом спора Бога и Дьявола, теряет все — семью, имущество, здоровье. Друзья убеждают его в априорной справедливости Творца; жена советует: «Похули Бога и умри». Но Иов не готов похулить Бога и не может согласиться со справедливостью его суда. Он вызывает Творца на разговор: «О, если бы кто выслушал меня! Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне…» И Бог отвечает Иову, но странен этот ответ. Как замечает С. С. Аверинцев, «обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира… Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному объяснению…». Не справедливость, а мощь, красота, разнообразие, слаженность, точность оправдывают творение и Творца. Именно эта идея близка Ломоносову.

Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел?
Покрытую пучину мглою
Не Я ли сильною рукою
Открыл и разогнал туман
И с суши сдвигнул Океан?
<…>
Стремнинами путей ты разных
Прошел ли моря глубину?
И счел ли чуд многообразных
Стада, ходящие по дну?
Отверзлись ли перед тобою
Всегдашнею покрыты мглою
Со страхом смертные врата?
Ты спер ли адовы уста?
Из огромного множества явлений, которые приводит Творец как доказательство своей правоты перед человеком, Ломоносову оказываются близки только картины яркие, мощные, поражающие воображение — Бегемот, Левиафан… Он опускает те лиричные места, которые как раз дороже всего современному читателю Библии: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?.. Кто приготовляет ворону корм его, когда птенцы его кричат к Богу, бродя без пищи?.. Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы при скалах, и замечал ли ты роды ланей?.. Они изгибаются, рождая детенышей своих, выбрасывая свои ноши…»

3
Еще находясь под арестом, Ломоносов написал учебник «Краткое руководство к риторике». По выходе на свободу он немедля представил его Академии наук.

Шумахер отдал работу Ломоносова на рецензию Миллеру. Последний отнюдь не был специалистом-филологом или оратором. К тому же у Ломоносова были основания считать его своим недругом. Отношения между Шумахером и профессором истории тоже начали портиться. Очевидно, что, поручая Миллеру оценку ломоносовской рукописи, хитроумный господин советник «подставлял» его: положительный отзыв означал бы несправедливость характеристики, данной Ломоносову в профессорских жалобах, отрицательный — воспринимался бы как проявление пристрастности.

Миллер сумел найти золотую середину. Он заметил, что труду Ломоносова «нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, обычно включаемое в курсы риторики…». Историк предложил написать книгу не по-русски, а по-латыни (с русским переводом), и «дополнить ее, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов». Такая книга могла бы служить учебником для академической гимназии. «Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей…»

То есть, с одной стороны, работа Ломоносова браковалась, с другой — ему предлагалось создать ее расширенный вариант, который мог бы стать не просто еще одной книжкой, валяющейся в академической лавке, а учебником для гимназии. Ведь об этом, казалось бы, адъюнкт-бунтарь и хлопотал — об «обучении российского юношества»!

Профессора согласились с выводами Миллера. Согласился с ними, по крайней мере внешне, и Ломоносов. Не ко времени было опять вступать в спор с профессорским собранием.

Два года спустя, в 1747 году, он представил новый вариант своей книги. Теперь это был первый том большого труда «Краткое руководство к красноречию», содержащий учение о риторике и снабженный посвящением цесаревичу Петру Федоровичу. Почему именно ему? Престолонаследник был более чем равнодушен к риторике и вообще к гуманитарным наукам: он увлекался математикой, игрой на скрипке и военными экзерцициями. Возможно, Ломоносов хотел представить свою работу при дворе через Штелина?

Как и первая работа, «Краткое руководство…» было написано только по-русски. Ломоносов резонно считал, что в еще одном латинском учебнике красноречия нет надобности. Вся соль заключалась в разработке русской терминологии и в создании на русском языке примеров «правильного» стиля.

На взгляд человека последних полутора веков, риторика и поэзия — две разные и даже враждебные стихии. Для людей XVIII века все выглядело иначе. Риторика, наука о словесном витийстве, равно лежит в основе «оратории» и поэзии: это было аксиомой и для Ломоносова, и для его европейских предшественников и современников.

Именно «оратории» и поэзии собирался Ломоносов посвятить две следующие книги своего фундаментального учебного труда и уже начал было работу над ними в 1750-е годы, но так и не нашел времени, чтобы дописать. Публичные речи Ломоносова построены во многом по тем же законам, что и его стихи; иногда в них совпадают даже отдельные образы. «Лирический беспорядок» ломоносовских од не должен вводить в заблуждение. Опытный поэт-ритор твердой рукой проводит нить своей мысли через лабиринт «прыгающих» описаний и развернутых, переходящих одна в другую метафор. Образы, фигуры речи — все так же может быть растолковано «по науке», так же подчиняется правилам, как стихосложение.

А «в сей науке предлагаются правила трех родов. Первые показывают, как изобретать оное, что о предложенной материи говорить должно; другие учат, как изобретенное украшать; третьи наставляют, как оное располагать надлежит…». Сегодня это может показаться скучноватой схоластикой, и современному человеку трудно понять, почему, когда в июне 1748 года «Краткое руководство…» вышло в свет[78], эта книга стала бестселлером: до конца жизни Ломоносова она переиздавалась еще три раза и общий тираж ее составил 4 тысячи 200 экземпляров — цифра по тем временам огромная. Больших денег она, однако, автору не принесла: в качестве гонорара Ломоносов получил с первого издания 50 экземпляров своей книги. Книжных магазинов, кроме университетской лавки, почти не было, и потому возможностей продавать эти экземпляры у Ломоносова было немного.

Сегодня самое интересное в ломоносовской «Риторике» — его философские рассуждения о природе слов и стоящих за ними понятий. «…Не рассуждаем здесь, как еврейские учители, которые в книге, Зоар[79] называемой, словам без всякого основания приписывают некую потаенную силу, от звезд происходящую и действующую в земных существах…» По всей вероятности, о каббалистических учениях, которые здесь имеются в виду, Ломоносов знал лишь понаслышке (в Германии он мог общаться с адептами так называемой «христианской Каббалы», которых было немало среди лейбницианцев). Но дальше речь идет о спорах средневековых философских школ — номиналистов и реалистов (Ломоносов называет их «именники» и «вещественники»), которые были ему ближе. Рационалист, сын «века разума», естествоиспытатель-экспериментатор, Ломоносов склонялся к точке зрения номиналистов, полагая, что идеи — лишь отражение эмпирических явлений. «От идей, подлинные вещи или действия изображающих», происходят слова.

В основе всякого рассуждения лежит заданная тема. Простые идеи, из которых она состоит, называются терминами. Например, тема — «неусыпный труд препятства преодолевает» имеет в себе четыре термина: «неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление». От терминов происходят «первые идеи», а от них «вторичные». Например, термину «неусыпность» соответствуют такие первые идеи, как «надежда», «послушание», «богатство», «честь», «утро», «день», «ночь», «леность», «гульба», «сила». Первая идея «вечер» порождает вторичные идеи — «темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие». Другими словами, речь идет попросту о поэтических ассоциациях, причем достаточно смелых и неожиданных.

Правда, Ломоносов оговаривается, что лучшие сочинители обладают особого рода «душевным дарованием» — «силой со-воображения», способностью «с одной вещью, в уме представленной, купно воображать и другие, с ней сопряженные, например: когда, представив корабль, с ним воображаем купно и море…». Но природное дарование «не всегда и не во всяком случае надежно», а потому необходимы правила.

В сущности, Ломоносов написал пособие, благодаря которому человек, не обладающий исключительными дарованиями, может попытаться стать писателем. Такие книги пользовались успехом в любые времена.

Формально следуя рекомендациям Миллера, Ломоносов включил в книгу примеры из двух современных ораторов, причем не самых крупных — француза Флешье и немца Мосгейма.

Из русских риторов, церковных и светских, — ни одного примера, даже из Прокоповича. В качестве примеров поэтической риторики служат стихи самого Ломоносова и античных классиков — Горация, Сафо, Вергилия, Цицерона, Гомера. Большие фрагменты «Илиады» и «Одиссеи», специально переведенные Ломоносовым для «Краткого руководства…», открывают историю стихотворных переводов Гомера в России.

Для этой же книги Ломоносов перевел одну из од Анакреона (об этом — чуть ниже) и «Памятник» Горация. Если его преемники на этом пути, Державин и Пушкин, использовали горацианскую форму, чтобы предъявить свои заслуги и заявить свои права на бессмертие, Ломоносов просто перевел римского лирика, вступая (как и в случае анакреонтики) в соревнование с покойным Кантемиром, чьи великолепные в своем роде переводы из Горация через три года после его смерти все еще лежали неизданными. Автор «Краткого руководства…» не отступал от оригинала. Но он не мог не отождествлять себя мысленно с тем, кому:

…беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи эольски
И первому звенеть Алцейской лирой.
Другая фундаментальная работа, «Российская грамматика», относится уже к следующему десятилетию. Здесь у Ломоносова не было предшественников, и огромную подготовительную работу пришлось проделывать самому. Лишь в 1754 году Ломоносов, активно побуждаемый к тому Шуваловым, готов был взяться за перо. 20 сентября следующего года он «поднес» свою завершенную рукопись годовалому Павлу Петровичу. На следующий день в академию поступило распоряжение графа Разумовского о печатании книги. Подготовка рукописи к печати шла, однако, медленно, поскольку Ломоносов без конца вносил исправления в уже беловой текст. Лишь в январе 1757 года книга вышла в свет.

Ломоносов очень заботился об этом издании. Он лично давал указания касательно оформления книги. Фронтиспис должна была украшать следующая гравюра: «Представьте на возвышенном несколько ступеньками месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватись руками, ликуют, и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне, стоят в куче разные народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В середине солнца — литера Е под императорскою короною…» Эти указания исполнены точно за одним исключением: на троне восседает не «Российский язык в лице мужеском», а женщина, похожая на Елизавету Петровну. Академия решила подстраховаться (а то еще усмотрят намек на какого-нибудь возможного претендента на престол — скажем, Иоанна Антоновича)…

При жизни Ломоносова «Российская грамматика» имела меньший успех, чем «Краткое руководство к красноречию». К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.

Между тем значение «Грамматики» огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.

«Грамматика» Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, «словами Посольского приказа», следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую-нибудь историю или выражать свои мысли «красиво» — получалось примерно так: «На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух» (анонимная «Гистория о российском матросе Василии Кориотском»). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что «едет делать кур» (в смысле — едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, «был инаморат в молодую читадинку» и «заказал на меморию ее персону» (то есть был «влюблен в горожанку» и «заказал на память ее портрет»).

Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами на первый взгляд из-за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из-за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.

В «Российской грамматике» мы видим все три лица Ломоносова: он — въедливый и эрудированный аналитик; он — администратор, предписывающий родному языку законы; и он — поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к «Российской грамматике» — характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без «ипербол», Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.

«Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и предметы, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствует».

Ломоносов понимал, что он, в общем, не то чтобы выдает желаемое за действительное, но несколько забегает вперед. Те возможности, которые он видел в русском языке, еще предстояло реализовать. И он сам делал на этом пути важнейшие шаги — и своим творчеством, и своей теоретической работой.

Но самым значительным произведением Ломоносова-филолога стала короткая статья «Предисловие о пользе церковных книг в русском языке» (1758). Именно здесь он сформулировал тот языковой канон, который стал обязательным для российской словесности на тридцать с лишним лет — вплоть до Карамзина.

Появление этой статьи во многом связано с обстоятельствами, сложившимися в конце 1757 года вокруг Ломоносова. На него поступил донос членов Синода из-за «Гимна бороде»; автора вольнодумной песенки стали обвинять в безбожии, что в эпоху Елизаветы Петровны могло закончиться скверно. В этой обстановке для Ломоносова полезно было найти и подчеркнуть те нити, которые связывали его с церковной традицией. Одной из таких нитей был язык.

По мысли Ломоносова, величайшая заслуга православия в том, что «церковные книги переведены с греческого языка на славенский». Да, Ломоносов дипломатично дал понять, что переводы эти несовершенны (он убедился в этом, работая над переложениями псалмов). Но все равно — «польза наша весьма велика». «…Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные через долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай».

Итак, благодаря переводам священных книг русский язык позаимствовал многие свойства у греческого. В то же время «поляки… отправляют службу по своему обряду на латинском языке… и потому ни из Греции, ни из Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковые в нашем языке от греческого приобретены». Немецкий язык, утверждает Ломоносов, обязан своим развитием Реформации. «…В католицких областях (Германии. — В. Ш.), где одну только латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».

Тут Ломоносов переходит к главному — к «теории трех штилей». Вообще говоря, теория эта очень старая, восходящая к Аристотелю. Эстетика классицизма, в том виде как сформулировали ее Буало и его последователи, привязывала высокий, низкий и средний стиль к определенным жанрам. Высокими жанрами считались, прежде всего, эпопея и ода, к средним относились дружеское послание, сатира, эклога, элегия, «театральные сочинения», к низким — комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.

Заслуга Ломоносова заключается в том, что он связал эти три «штиля» с употреблением русских и церковнославянских слов. Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском («Бог», «слава», «рука», «ныне», «почитаю» и др.). Ко второй — церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны «всем грамотным людям» («отверзаю», «Господень», «насажденный», «взываю»). К третьей — русские слова, которых в церковнославянском языке нет («говорю», «ручей», «который», «пока», «лишь»).

В высоком штиле, объявил Ломоносов, могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем — в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком — только первого и третьего. Вовсе исключались из литературной речи, с одной стороны, слова «весьма обветшалые» («обаваю», «рясны», «овогда» и др.), с другой — «презренные», «низкие», «простонародные». Последние, впрочем, исключались лишь теоретически. Ломоносов допускает употребление их в низких жанрах «по рассмотрению». На практике и он, и его ученики, и его оппоненты порою смачно бранились даже в предназначенных для печати стихах.

Заметим, что речь идет не только о лексике, но и пришедших из церковнославянского языка причастных и деепричастных оборотах, которые, полагал Ломоносов, могут употребляться лишь в произведениях «высокого штиля». Но — не об утраченных живым языком глагольных формах или не соответствующих разговорной практике окончаниях прилагательных, на чем настаивал Тредиаковский. Впрочем, для последнего, как мы уже отмечали, по-прежнему существовал единый «славеноросский» язык, а значит, допустимо было употребление любых, даже напрочь забытых и экзотических церковно-славянских форм рядом с простецкими современными словечками и разговорными оборотами. Именно в этом заключалось его главное разногласие с Ломоносовым, который призывал «соблюдать ровность слога» и «разбирать высокие слова от подлых». Сумароков же в зрелые годы вообще избегал славянизмов.

Ломоносов подчеркивал, что русский язык, благодаря своей связи с церковнославянским, обладает уникальным механизмом для «изображения идей важных и высоких». Впрочем, это еще не все преимущества, которые дали русскому языку церковные книги. «Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальнее расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например, в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того же немецкого корня».

Русским дан великолепный язык, утверждает Ломоносов, и он обязывает к великим и славным трудам. Потому что «без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа… Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен голос писателей…».

Можно ли сказать, что человек, написавший эти слова, без должного почтения относился к словесному творчеству — своему и чужому?

4
Между тем отношения трех ведущих русских поэтов начали к концу 1740-х годов стремительно ухудшаться.

Сначала поссорились Сумароков и Тредиаковский.

Оба они ориентировались в своем творчестве на эстетику французского классицизма, на традиции Расина, Корнеля, Буало. Тредиаковский, учившийся в Париже и владевший французским языком как родным, конечно же знал творчество этих писателей глубже. Сумароков прочитал Расина, вероятно, и «Поэтическое искусство» Никола Буало, будучи уже взрослым человеком. Но он быстро овладел тем легким и ясным слогом, которого требовал от стихотворца автор «Поэтического искусства» и который Василию Кирилловичу оставался недоступен. Видимо, ему хотелось подчеркнуть свое превосходство над умудренным летами и тоже «франкоориентированным» соперником.

Может быть, самолюбивого молодого дворянина обидели претензии, которые высказал Тредиаковский к его трагедиям. Как драматург Сумароков дебютировал в 1747 году. В его «aima mater» — Сухопутном шляхетном корпусе — была в эти годы любительская театральная труппа. Выпускник Корпуса, Сумароков решил дать юным «шляхтичам» русскоязычный репертуар, которого на тот момент практически не существовало.

Первыми трагедиями Сумарокова были «Хорев» и «Гамлет». Последняя представляла собой попытку изложения шекспировского сюжета в соответствии с драматургическим каноном Расина и Корнеля. Надо сказать, что Шекспира классицисты XVII–XVIII веков считали «дикарем», «чудовищем», очень талантливым, конечно, но лишенным вкуса и не знавшим правил. У Сумарокова убийца Гамлетова отца — не Клавдий, а Полоний, отец Офелии, что дает колебаниям принца рациональное объяснение. Все заканчивается хорошо: Гамлет восходит на престол и женится на любимой.

Но еще больший успех имел «Хорев». Имена некоторых героев этой пьесы заимствованы из древнейшей русской истории, но все события с начала до конца выдуманы Сумароковым. Хорев, брат киевского князя Кия, любит Оснельду, дочь его предшественника, свергнутого и изгнанного Завлоха. Тем временем Завлох стремится силой оружия вернуть престол. «Первый боярин» Кия, Сталверх, клевещет на Хорева, который якобы изменил брату из-за любви к дочери его врага… На сей раз героев ожидает трагический конец: Оснельду убивают, а Хорев закалывается. Вся эта сложная и трогательная история соответствовала скорее вкусам учеников Шляхетного корпуса и елизаветинских придворных (в начале 1750 года кадеты-актеры с успехом представляли «Хорева» в Зимнем дворце), чем строгим классицистским канонам. Профессор элоквенции Тредиаковский, которому трагедия была дана на отзыв, указывал Сумарокову на его «оплошности» — в частности на несоблюдение «трех единств» (места, времени и действия).

Так или иначе, именно Сумароков сделал первый выстрел в войне трех поэтов, продолжавшейся до конца их жизни. В 1748 году он написал освященным традицией французского классицизма александрийским стихом (шестистопный ямб с цезурой на третьей стопе) две «Эпистолы». Первая из них посвящена языку, вторая — «стихотворству» и представляет собой сокращенный пересказ «Поэтического искусства». Вслед за Буало Сумароков строго классифицирует роды и виды искусства, предписывает законы эпопее и оде, трагедии и комедии, басне и идиллии.

Знай в стихотворстве ты различие родов
И, что начнешь, ищи к тому пристойных слов,
Не раздражая муз худым своим успехом:
Слезами Талию, а Мельпомену смехом.
Восхищенно перечисляя французских классиков («Корнелий и Расин, Депро[80] и Молиер, де Лафонтен и где им следует Вольтер»), о своих русских предшественниках он поминает, мягко говоря, без пиетета.

Преславного Депро прекрасная сатира
Подвигла в Севере разумна Кантемира
Последовать ему и страсти охуждать;
Он знал, как о страстях разумно рассуждать,
Пермесских голос нимф был ввек его утеха,
Стремился на Парнас, но не было успеха.
Хоть упражнялся в том, доколе был он жив,
Однако был Пегас под ним всегда ленив.
Разумный Феофан, которого природа
Произвела красой славенского народа,
Что в красноречии касалось до него,
Достойного в стихах не создал ничего.
Единственный русский поэт, которого Сумароков чтит, — это Ломоносов:

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен…[81]
Дальше шла оскорбительная строка:

А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.
Имя «Штивелиус» заимствовано у датского писателя Гольдберга, но адресат этой строчки очевиден. Речь идет о Тредиаковском. Обиженный Василий Кириллович, прочитавший эти стихи еще в рукописи, пожаловался похваленному Михайле Васильевичу. Тот ответил дипломатично и лукаво: «Что ж надлежит до стихов Александра Петровича, то не имея к себе прямо ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо вам ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно посоветовать, чтоб он их изданием не поторопился, и что не сыщет ли он чего-нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надо было бы». Когда же Сумароков изъял строки про Кантемира и Феофана, Ломоносов, которому «Эпистолы» на сей раз были официально присланы на отзыв Канцелярией, свидетельствовал (17 ноября 1748 года), что «в сих содержится много изрядных стихов, правдивые правила о стихотворстве в себе имеющих. Сатирические стихи, которые в них находятся, ни до чего важного не касаются, но только содержат в себе критику некоторых дурных писцов без их наименования». А поскольку такого рода сатира разрешена «у всех политических народов», в том числе и в России «сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются», — нет препятствий и к публикации сумароковских «Эпистол». Можно предположить, что этой ссылкой Ломоносов дистанцировался от сумароковской оценки князя-сатирика. Но то, что написал младший поэт о нем самом, было ему, без сомнения, приятно.

Зато как неприятно было Тредиаковскому! Тем более что Сумароков не унимался. В 1750 году он написал комедию «Тресотиниус». Легко узнаваемый герой этого незамысловатого произведения — «педант», который «знает по-сирски и по-халдейски» и ведет с другими педантами яростные споры о премуществах одноножного или треножного «твердо» (то есть буквы «т»; подобные споры о графике кириллических букв действительно шли между Тредиаковским и академическим переводчиком Кирьяком Кондратовичем). Тресотиниус влюблен в девушку Кларису, которая предпочитает ему молодого дворянина Доранта. Педант изливает свою любовь в стихах, написанных, как особо подчеркивает автор, «хореическими стопами». Стихи эти (которые по праву можно считать первой русской литературной пародией, не считая, разумеется, фрагмента «Слова о полку Игореве», где пародируются не дошедшие до нас песни Баяна) звучат так:

Красоту на вашу смутря, распалился я, ей-ей!
Изволь мя избавить ты от страсти тем моей!
Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег,
Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сбила с ног.
<…>
Иль ты меня, спесиха слатенька, любезный свет,
Завсегда так презираешь, о! увы! моих злых бед!
Хоть, Климена из-под тиха покажи мне склонный вид!
И не делай больше сердцу преобидных ты обид.
Сумароков уже забыл, как сам в юности учился у «Тресотиниуса» и подражал его любовным «виршам».

Нашлось немало желающих раздуть конфликт. Так, Теплов в 1751 году попросил Тредиаковского высказать в письменном виде свое мнение обо всех сочинениях Сумарокова. Василий Кириллович оказался в затруднительном положении. Он должен был отстраненно разбирать в том числе произведения, в которых его осмеивали и оскорбляли, зная притом, что Сумароков и Теплов — друзья. И отказаться выполнять «дружескую просьбу» влиятельного человека он тоже не мог.

Напрочь лишенный чувства юмора, Тредиаковский не нашел правильной линии поведения и подставился самым досадным образом. Вот что пишет он про «Тресотиниуса»: «Каковаж, Государь мой, содержания та комедия? О! праведное солнце… Все в ней происходило так, что Сумбур шел из Сумбура, скоморошество из скоморошества, и, словом недостойная воспоминания негодность из негодности… Особливож Тресотиниусу, которым Автор разумел нашего общего друга, означая его только что неточным прозванием, такие даны были речи, что Скаррон[82], Французский Пиит, поистине не хотел бы быть для того кощунным Пиитом…» Дальше Тредиаковский вспоминает… «Облака» Аристофана, в которых высмеивается «пречесный в язычестве муж Сократ». Но «авторов Тресотиниус есть выше поруганием Облаков Аристофановых».

В общем, умный, тонкий и циничный Теплов получил немало веселых минут, читая эту отповедь нового Сократа. В остальной части письма, однако, есть немало серьезных и дельных критических замечаний. Но и тут Тредиаковский не удерживается от не самых достойных выпадов. Он обвиняет автора «Хорева», «Гамлета», двух од и двух эпистол не только в невежестве («не было еще в свете Пиита, кой бы столь мало знал первыя самыя начала, без которых всякое сочинение не может быть крайне порочно»), не только в несоблюдении трех единств и грамматических погрешностях, но и в нравственно-политической неблагонадежности, причем на чрезвычайно шатком основании. Один из героев сумароковской трагедии говорит:

Обычай, ты всему устав на свете сем…
«Все сие ложь! — взвивается Тредиаковский. — Все сие нечестие! Сие есть точное учение Спинозино и Гоббезиево[83]; а сии люди давно уже оглашены справедливо Атеистами. Не обычай в свете сем устав всему; но есть право естественное, от Создателя вкорененное в естество».

К подобным приемам полемики Василию Кирилловичу доводилось прибегать и позже. В 1757 году он, к примеру, жаловался Разумовскому, что Сумароков пишет, а Миллер в «Ежемесячных сочинениях» печатает стихи в похвалу «первейшей из богинь бляди, имя которой Венера». Дело доходило и до прямых доносов в Синод, и до анонимных пасквилей. Травля, которой подвергали младшие современники этого заслуженного человека, и его общественное положение, куда более шаткое, чем у его противников, могут служить ему некоторым оправданием. Русская культура Нового времени постепенно накачивала мускулы, приобретала лоск и щеголеватость. К старомодным «педантам» из поповичей молодое поколение не испытывало никакой благодарности. А сами они постоять за себя не могли: не так воспитаны. Вот характерная сценка из академической жизни Тредиаковского в его собственном описании: «Г. Теплов, призванного меня в дом его графского сиятельства (Разумовского), не обличив и не доказав ничем, да и нечем пустым, ругал, как хотел, материл и грозил шпагою заколоть. Тщетная моя была тогда словесная жалоба: и как я на другой день принес письменное прошение его графскому сиятельству, то один из лакеев, увидев меня в прихожей, сказал мне, что меня пускать в камеры не велено. А понеже я с природы не имею нахальства, смею похвалиться, то, услышав такое запрещение от лакея, тотчас вон побежал, чтоб скорее уйти домой и с собой унесть свой стыд…» С 1740 года мало что изменилось… А ведь Василий Кириллович хотя бы был обладателем парижского диплома и личным дворянином. Судьба его оппонента (в вопросах грамматики) Кирьяка Кондратовича была еще более горестной. Выпускник Киево-Печерской академии, он сперва состоял при дворе Анны Иоанновны в шутовском звании «придворного философа» (и по совместительству гусляра), а по ее смерти был милостиво принят в академию переводчиком. Латинско-русский словарь, который он составил, приказано было (в 1750 году) редактировать Ломоносову, но последний под предлогом занятости и нездоровья откровенно отлынивал от этой работы, а столкнувшись с беднягой Кондратовичем в доме московского архиерея, публично оскорбил его, назвав «дураком»[84]. В конце концов несчастный латинист, «впав в меланхолию», обрезал себе язык и был на три года посажен в дом умалишенных. Меланхолия Кирьяка со временем прошла, язык зажил, но Ломоносов, ставший к тому времени очень влиятельным человеком, продолжал беднягу третировать, а Сумароков однажды прилюдно побил. Кондратовичу в это время (в 1760 году) было уже под шестьдесят. Никакого другого орудия, кроме жалоб в государственные и церковные инстанции, у таких людей, как Тредиаковский и Кондратович, не было.

В споре Тредиаковского с Сумароковым Ломоносов сперва держал нейтралитет. Но это было чуждо его характеру и долго продолжаться не могло. Уже в начале 1750-х годов он ввязался в спор. В это время из-под его пера вышли стихотворения, в которых он вспоминал свои прежние научные разногласия с Тредиаковским. Первое стихотворение — «На сочетание стихов российских» — посвящено давним спорам о чередовании мужских и женских рифм. Споры эти давно минули, Тредиаковский признал правоту Ломоносова, но тому почему-то необходимо было обозначить свое торжество — ценою унижения противника. Для этого он перелицевал употребленный некогда Василием Кирилловичем образ «европской красавицы», которую венчают со столетним арапом:

Я мужа бодрого из давных лет имела,
Однако же вдовой без оного сидела.
Штивелий уверял, что муж мой худ и слаб,
Бессилен, подл, и стар, и дряхлой был арап;
Сказал, что у меня кривясь трясутся ноги
И нет мне никакой к супружеству дороги.
Я думала сама, что вправду такова,
Не годна никуда, увечная вдова.
Однако ныне вся уверена Россия,
Что я красавица, Российска поэзия,
Что мой законный муж завидный молодец,
Кто сделал моему несчастию конец.
До поры до времени Ломоносов, видимо, оставил этот выпад у себя в столе и не пустил его по рукам. Второе стихотворение, написанное в ноябре 1753 года, посвящено полемике из-за окончаний прилагательных. Это стихотворение Ломоносова и ответное послание Тредиаковского — замечательный пример того, как чисто научная дискуссия между специалистами может переходить в бытовую брань.

Вот Ломоносов:

Искусные певцы всегда в напевах тщатся,
Дабы на букве А всех доле остояться;
На Е, на О притом умеренность иметь;
Чрез У и через И с поспешностью лететь:
Чтоб оным нежному была приятность слуху,
А сими не принесть несносной скуки уху.
Великая Москва в языке толь нежна,
Что А произносить за О велит она.
В музыке что распев, то над словами сила;
Природа нас блюсти закон сей научила.
Без силы береги, но с силой берега,
И снега без нее мы говорим снега.
Довольно кажут нам толь ясные доводы,
Что ищет наш язык везде от И свободы.
Или уж стало иль; коли уж стало коль;
Изволи ныне все везде твердят изволь.
За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.
На что же, Трисотин, к нам тянешь И некстати?
Напрасно злобной сей ты предприял совет,
Чтоб, льстя тебе, когда российской принял свет
Свиныи визги вси и дикии и алый
И истинныи ти, и лживы и кривым.
Языка нашего небесна красота
Не будет никогда попранна от скота.
От яду твоего он сам себя избавит
И вред сей выплюнув, поверь, тебя заставит
Скончать твой скверной визг стонанием совы,
Негодным в русской стих и пропастным увы!
Строки про «сову» были особенно обидными: именно так («совой») звали Тредиаковского за его большие круглые глаза, которые хорошо видны на портретах. Над Сумароковым же смеялись из-за его огненно-рыжих волос, которые, впрочем, чаще всего, по моде того времени, скрывал пудреный парик, и из-за картавости.

Ломоносов употребил здесь прозвище «Трисотин» от данного Тредиаковскому Сумароковым «Тресотиниуса». Поэтому Василий Кириллович (все еще не считавший Ломоносова своим врагом) решил, что анонимное стихотворение принадлежит тому же перу, что и пасквильная комедия. В длинном ответном послании он яростно обличает «рыжую тварь»:

Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,
Престанет злобно врать и глупством быть надменный…
…Не лоб там, а чело; не щеки, но ланиты;
Не губы и не рот, уста там багряниты;
Не нынь там и не вал, но ныне и волна,
Священна книга вся сих нежностей полна.
Но где ему то знать? Он только что зевает,
Святых он книг, отнюдь, как видно, не читает.
За образец ему в письме пирожный ряд,
На площади берет прегнусный свой наряд,
Не зная, что писать слывет у нас иное,
А просто говорить по-дружески — другое…
…У немцев то не так, и у французов тож:
Им нравен тот язык, что с общим самым схож,
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щегольков, ниже и грубый деревенский.
Тредиаковский переводит разговор с грамматических частностей на принципиальные вещи, утверждая свою концепцию поэтического языка, чуждую и Ломоносову, и Сумарокову. Однако удержаться на этой высоте он не может и сразу же переходит к выяснению личных отношений и к затейливой брани:

Ты ж, ядовитый змий, или, как любишь, змей,
Когда меня язвить престанешь ты, злодей!..
…Поверь мне, крокодил, поверь, клянусь я Богом!
Что знание твое все в роде есть убогом.
Завершает Тредиаковский свое послание так:

Когда по-твоему сова и скот уж я,
То сам ты нетопырь и подлинно свинья.
Если Ломоносов так полемизировал с Тредиаковским и если последний даже путал его с Сумароковым, значит ли это, что «наших дней Мальгерб» и автор «Эпистолы» по-прежнему были союзниками?

Нет, уже не были. Как раз осенью 1753 года произошли события, навсегда положившие конец дружбе между Ломоносовым и Сумароковым. Но литературная война Ломоносова и Сумарокова — это уже нечто большее, чем словесная дуэль двух поэтов. За каждым из них к середине 1750-х годов уже стояла собственная школа, верная гвардия учеников и приверженцев. Кроме того, оба поэта были к тому времени вхожи в круги, определявшие государственную политику. И их спор был, прямо или косвенно, связан не только с борьбой литературных направлений, но и с социально-политической историей России.

Потому, прежде чем переходить к дальнейшим литературно-батальным зарисовкам, — необходимо описать «диспозицию».

5
Первые подражатели у Ломоносова появились уже в середине 1740-х годов. Одним из них был Иван Голеневский (1723–1786), который в ранней юности стал певчим придворного хора и прослужил в этом качестве больше четверти века. В 1769 году уже немолодому певчему, по его просьбе, был дан первый классный чин (коллежского регистратора) и разрешено было определиться на гражданскую службу; в конце жизни он был судьей по мелким делам в Москве. Голеневский как поэт дебютировал, воспев (параллельно с Ломоносовым и в его стиле) свадьбу Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны. Своего голоса у него не было, но стихотворческой культурой он превосходил большинство современников. Однако почему-то он не пользовался успехом: может быть, из-за своего непочетного общественного положения.

Но большинство поэтов ломоносовской школы составили студенты первого выпуска Академического университета, который в 1748 году все же начал работать не только на бумаге. Поскольку гимназия по-прежнему никого пригодного для дальнейшего обучения дать не могла, тридцать абитуриентов были, по уже сложившейся традиции, набраны в Славяно-греко-латинской академии и в двух семинариях (Новгородской и Санкт-Петербургской, существовавшей при Александро-Невской лавре). Ломоносов был одним из инициаторов возобновления университетских занятий, но отбором студентов ведал Тредиаковский, а ректором был назначен другой ломоносовский соперник — Миллер[85]. В обязанности Ломоносова в основном входило обучение студентов химии. Но некоторые из них стали его учениками и в стихотворчестве.

Первым следует назвать Николая Никитича Поповского (1730–1760). Сын священника из храма Василия Блаженного, он начал свое образование в Спасских школах и успел добраться до «философии». Прибыв в Петербург, юный Поповский в скором времени зарекомендовал себя лучшим образом, проявив особую склонность к гуманитарным наукам[86] и к стихотворчеству. Зимой 1751 года он написал эклогу, которая вызвала восторг Ломоносова. Сохранилось лишь ее начало:

Ярившийся Борей раскрыл свой буйный зев,
И дхнул он хладностию те места прекрасны,
Где Флора, истощив свои труды ужасны,
Пустила по лугам гулять прелестных дев.
Угрюмы облака и тучи вознеслись,
Покрылися поля зеленые снегами
С растущими на них различными цветами,
И белизною все с уныньем облеклись.
Пустился с встока лед по невским быстринам,
Спиралися бугры, вода под ним кипела
И, с треском несшися в морской залив, шумела,
Крутятся все струи крестами по холмам.
Замечательно, как условный пейзаж двух первых строф (эту условность, однако, русская литература лишь начала осваивать) сменяется в третьей строфе пластически точной и выразительной картиной осеннего наводнения на Неве. Разумеется, дальше, как и положено в эклоге, речь шла о страданиях пастушка Тирса, разлученного с прекрасной Клариссой.

В июне 1751 года Поповский вновь держал экзамен. Его знания «в словесных и философских науках» и стихи на русском и латинском языках получили высокую оценку, и ему предложено было продолжать обучение, «чтобы со временем быть стихотворцем или оратором Академии». С этих пор Ломоносов занимался с ним индивидуально. В феврале 1753 года он ходатайствовал о том, чтобы Поповского «отличить от прочих студентов чином и жалованием и отделить квартирою от их общежития, чтобы он, с хорошими людьми общаясь, привык к пристойному обхождению, ибо между студентами, которые пристойного воспитания не имели и для своей давней фамилиарности не без грубостей поступают, учтивых поступков научиться нельзя». Видимо, была и другая причина, чтобы хлопотать об отдельном жилье для Поповского: он, говоря попросту, «стучал» на товарищей по общежитию начальству, и товарищи относились к нему соответственно.

Еще будучи студентом, Поповский изучил непопулярный в то время английский язык и перевел с него знаменитую поэму Александра Попа (что должно было дать повод для каламбуров) «О назначении человека». Постепенно Ломоносов перепоручил Поповскому опостылевшую ему работу вроде перевода стихов к иллюминациям и фейерверкам. По окончании курса Поповского назначили «конректором» Академической гимназии (ректором был Никита Попов). Вскоре, с основанием Московского университета, для него открылись широкие перспективы. Сын священника церкви Василия Блаженного вернулся в Первопрестольную, где сперва возглавлял университетскую гимназию, а в 26-летнем возрасте получил звание профессора элоквенции. Кроме чтения лекций, он писал оды, переводил стихи Горация и педагогические труды Локка… Его помнили и спустя полвека после смерти; но сейчас его имя известно лишь специалистам.

Зато имя другого ломоносовского ученика, Ивана Семеновича Баркова, знакомо всем мало-мальски просвещенным россиянам. Под этим именем два с лишним столетия ходили рукописные сочинения, к которым сам Иван Семенович, по большей части, не имел ни малейшего отношения. Начало биографии Баркова было таким же, как и у Поповского: сын священника, семинарист (в Петербурге), потом студент (шестнадцатилетний Барков был болен, когда экзаменовали учеников лаврской семинарии; поправившись, он лично явился к Ломоносову и попросил испытать его). Но если Поповский в юности был отличником-карьеристом, а позднее стал образцом респектабельного молодого ученого, то его товарищ с самого начала свернул в другую сторону.

Сперва он выделялся среди студентов только вспыльчивым и строптивым нравом. Наказанный вместе с другими студентами за мелкую провинность, он врывался домой к ректору Крашенинникову, кричал на него, требуя справедливости, хлопал дверью. Когда-то и юный Ломоносов вел себя так же… Но уже 1 апреля 1751 года с Барковым произошла первая большая неприятность. В пьяном виде его «взяли под караул», и он не нашел ничего лучше, как крикнуть «слово и дело». Человека, произнесшего эти сакраментальные слова, вели, как известно, не на съезжую, а в Тайную канцелярию. Там студента-гуляку продержали две недели, после чего, выяснив, что никаких государственных тайн он не знает, выпустили. Грозный аттестат предупреждал Баркова, что «ежели впредь он явится в пьянстве или худых каких поступках, тогда жестоко наказан и отослан будет в матросскую службу навечно». Но Барков не исправился и в мае того же года был исключен из числа студентов и назначен наборщиком Академической типографии. Правда, ему, как способному юноше, разрешено было посещать лекции, а в типографии работать только во внеучебные часы.

Затем он был определен в копиисты Академической канцелярии. В этом качестве он состоял при Ломоносове, переписывал его труды, в то же время обучаясь словесным наукам. Лишь в тридцать лет, после того как его ода Петру III имела успех при дворе, Барков был повышен до переводчика. В указе графа Разумовского было отмечено, что он «оказал изрядные опыты своего знания… и при том обещался и в поступках себя совершенно исправить». Барков был в самом деле весьма образованным человеком и плодотворно работал в академии. Он очень качественно (по критериям той эпохи) переводил сатиры Горация и басни Федра, редактировал первое издание стихов Кантемира, восемнадцать лет пролежавших под спудом, когда Тауберт по каким-то своим причинам решил их наконец предать тиснению. Он составлял учебники по истории, готовил к печати летопись Нестора. Но «в поступках» он ничуть не изменился; должно быть, его пьяные выходки досаждали многим, и лишь покровительство Ломоносова заставляло терпеть их. Когда же Ломоносов умер, Барков в 1766 году был изгнан со службы. Можно лишь гадать, чем жил этот «проклятый поэт» XVIII века, кабацкий завсегдатай, в последние два года. В 1768 году он скончался, как утверждают — покончил с собой, оставив записку: «Жил грешно, а умер смешно».

Славу Баркову принесли «срамные» стихи, вошедшие в рукописный сборник «Девичья игрушка». Сам Иван Барков был составителем этой книги, в которую вошли как его собственные стихотворения, так и неудобные к печати произведения поэтов его кружка, например Андрея Нартова-младшего (сына механика и советника Академии наук), и даже шаловливые опусы некоторых важных персон, например статс-секретаря Адама Олсуфьева. Это не «порнография» и уж тем более не «эротика». Большая часть «Девичьей игрушки» — образец чисто филологического юмора. Пародийная перелицовка высоких жанров, которая вполне допускалась классицистской эстетикой, здесь доведена до крайнего предела. В ход идут чуть ли не все формы поэзии XVIII века. Тут и торжественная ода, и трагедия, и басня, и даже рондо. Темой каждого из этих произведений у Баркова чаще всего становится… скажем так — физическая любовь в ее самых простодушных и элементарных формах. Никаких эвфемизмов, все называется собственными именами. Обсценная лексика в этом вывернутом наизнанку мире занимает место торжественных славянизмов и забавно контрастирует с одической патетикой. Трагические герои расиновским александрином и с соответствующим пафосом обсуждают вопросы, которые в наши дни стали темой специальных сексологических пособий. Постепенно этот мир приобретает вполне сюрреалистический характер. Вместо мужчин и женщин в нем действуют ожившие гениталии… Читать Баркова очень смешно, но в его пафосе есть какое-то заражающее и пугающее разрушительное начало. «Тряхнем сыру землю с горами, тряхнем сине море…» В некоторых стихотворениях возникают образы того мира, в котором проходила жизнь люмпен-пролетария умственного труда. Кабаки, где «дружатся, бьются, пьют, поют», «врут про Фому и про Емелю» мелкие подьячие, где дерутся на кулачках «фабричны храбрые бойцы»…

Человек социального дна, изгой, Барков был притом полон достоинства, насмешлив, самоуверен и дерзок. Пушкин сохранил в своем «Table-talk» несколько анекдотцев о его стычках с Сумароковым:

«Никто не умел так сердить Сумарокова, как Барков. Сумароков очень уважал Баркова как ученого и острого критика и всегда требовал его мнения касательно своих сочинений. Барков, который обычно его не баловал, пришел однажды к Сумарокову: „Сумароков великий человек! Сумароков первый русский стихотворец“. Обрадованный Сумароков велел тотчас подать ему водки, а Баркову только того и хотелось. Он напился пьян. Выходя, сказал он ему: „Александр Петрович, я тебе солгал: первый русский стихотворец — я, второй Ломоносов, а ты только что третий“. Сумароков чуть его не зарезал».

«Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа входит Сумароков с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он-де ушел и приказал сказать Александру Петровичу, что-де его дело в шляпе. Сумароков догадывается, что тут какая-то проказа. В самом деле, видит он на полу свою шляпу, и…»

Еще один университетский студент, Адриан Дубровский, автор поэмы «На ослепление страстями», которую некоторые литературоведы приписывали даже самому Ломоносову, и переводчик «Заиры» Вольтера, видимо, закончил свои дни, служа в мелкой должности при русском посольстве в Гааге.

Окружение Сумарокова составляли молодые люди совсем иного рода — выпускники Шляхетного корпуса, участники любительских спектаклей и сочинители песенок. И по общей образованности, и по поэтической культуре всем им было далеко до ломоносовских студентов. Зато это были светские люди, «петиметры», обладатели изящных манер. На это был все больший спрос. Среди этих молодых людей были Иван Шишкин, Павел Свистунов, Иван Елагин, Никита Бекетов. Теплов, вместе с Сумароковым, опекал этих начинающих поэтов-дворян, сочиняя музыку к их песенкам. Позднее, в 1759 году, он издал эти песенки в виде книги с непритязательным названием «Между делом безделье».

Борьба двух формирующихся поэтических школ с самого начала оказалась тесно связана с большой политикой. Дело в том, что еще в конце 1749-го или начале 1750 года профессор Ломоносов познакомился с неким юношей из хорошей семьи. Молодой человек захотел показать маститому мэтру свои стихотворческие опыты и взять у него несколько уроков поэтического искусства. Во всем этом не было бы ничего необычного, если бы этот молодой человек, Иван Иванович Шувалов, несколькими месяцами раньше не стал фаворитом императрицы.

Род Шуваловых был известен с XVI века. В петровское время служили государю два брата-тезки Иваны Максимовичи Шуваловы. Старший Иван Максимович был комендантом Выборга и при заключении Ништадтского мира участвовал в демаркации границы; младший, обычный гвардейский офицер, следа в истории не оставил. Два сына старшего Ивана Максимовича, Александр Иванович (1710–1771) и Петр Иванович (1711–1762), начинали службу при дворе камер-пажами в конце правления Петра I и при Екатерине I. Потом они долгие годы состояли при Елизавете Петровне. По воцарении же Елизаветы, коему Шуваловы активнейшим образом способствовали, на них стали как из рога изобилия сыпаться милости. Оба брата стали поручиками лейб-кампании (что соответствовало чину генерал-майора) и камергерами; пять лет спустя оба они были возведены в графское достоинство и в чин генерал-адъютанта. К этому стоит добавить многочисленные земельные владения в Лифляндии и все высшие ордена России. Петр Иванович, человек с коммерческой жилкой, выпросил себе монопольное право экспорта леса, сала, тюленьего жира, арендовал казенные металлургические заводы (а уральское железо высоко ценилось на мировом рынке), организовывал самые разные частно-казенные компании, от табачных до рыболовных, в которых имел свою долю. Свое положение он укрепил, женившись в 1742 году на фрейлине Мавре Егоровне Шепелевой — многолетней ближайшей подруге Елизаветы, женщине далеко не юной и не слишком привлекательной, но умной, цепкой и по-своему даровитой (в молодые годы она не чуждалась, между прочим, и литературного творчества).

Но Шуваловым хотелось не только денег: они мечтали о власти. Вскоре они ее получили. В 1747 году умер Андрей Ушаков, престарелый начальник зловещей Тайной канцелярии. Александр Шувалов был назначен на его место. В то время как старший брат возглавил «спецслужбы», Петр Иванович в чине конференц-министра и генерал-фельдцейхмейстера курировал армию, экономику и финансы. В его ведении находилась Артиллерийская канцелярия. Талантливый изобретатель, Петр Шувалов предложил два новых типа орудий — так называемые «единороги» и «секретные гаубицы», которыми была перевооружена русская артиллерия. В Семилетней войне, пришедшейся на последние годы правления Елизаветы, они показали себя наилучшим образом. Ломоносов воспел их в послании к «его сиятельству генерал-фельдцейхмейстеру»:

Нам слава, страх врагам в полках твои огни;
Как прежде, так и впредь: пали, рази, гони…
…С Елисаветой Бог и храбрость генералов,
Российски грудь, твои орудия, Шувалов.
Не меньшую пользу России принес принятый по настоянию Шувалова закон об уничтожении внутренних таможен (1753), хотя недруги и утверждали, что конференц-министром, изобретателем и в то же время крупнейшим промышленником двигали в данном случае личные интересы. Чтобы компенсировать потери казны, пришлось чеканить неполновесную монету, что привело, естественно, к росту цен, — но в общем экономика России в шуваловское время скорее процветала, промышленность и торговля росли и, несмотря на огромные затраты двора, государству удавалось не залезать в долги.

Положение Шуваловых вызывало у многих зависть, а разнообразная деятельность Петра Ивановича временами доводила недоброжелателей до бешенства. Необходимо было закрепиться при дворе. И тут кстати оказался юный Иван Шувалов, сын Ивана Максимовича-младшего. Иван Иванович (родившийся в 1727 году) состоял, по милости влиятельных двоюродных братьев, камер-пажом при цесаревне Екатерине Алексеевне. Екатерина впоследствии вспоминала, что «вечно его находила в передней с книгой в руке… этот юноша показался мне умным и с большим желанием учиться… он был очень недурен лицом, очень услужлив, очень вежлив, очень внимателен и казался от природы очень кроткого нрава». Петр Иванович и Мавра Егоровна знали, что сорокалетней Елизавете наскучил ее ровесник, граф Разумовский. Молодая сила, красота и свежесть, которым бывший певчий был обязан браком с императрицей, ушли, а других достоинств у Алексея Разумовского не было. Шуваловы позаботились о том, чтобы их юный родич попался на глаза государыне во время паломничества в Троице-Сергиеву лавру. Видимо, благочестивую, но любострастную Елизавету легко было и в такие минуты привлечь совсем не душеспасительными забавами. 14 сентября 1749 года Иван Шувалов был назначен камер-юнкером императрицы. Это означало «официальный» фавор.

(Кстати, Ломоносову возвышение Шувалова в первый момент принесло одни лишь неприятности. Дело в том, что Михайло Васильевич отвечал за редактирование русских переводов статей для «Санкт-Петербургских ведомостей». В сентябре 1749 года всем, причастным к выходу газеты, был объявлен выговор за то, что, сообщая о производстве в камер-юнкеры Ивана Шувалова, они не указали его отчества. Отчества новоявленного фаворита просто еще никто не знал!)

Шуваловы торжествовали. «Бедный родственник», покорно выполняя волю своих влиятельных кузенов, стал любовником императрицы. Положение Шуваловых упрочилось еще больше. Разумовские, однако, нашли способ помешать счастью своих соперников: зимой 1750/51 года внимание Елизаветы привлек двадцатилетний Никита Афанасьевич Бекетов, недавний выпускник Шляхетного корпуса. Иван Шувалов на некоторое время отошел от двора. Как полагают, «Зима» Поповского представляет собой именно аллегорический отзыв на его опалу; во всяком случае, Ломоносов послал ее Шувалову в мае с письмом, содержащим прозрачную аллегорию: «Дай Боже, чтобы прежестокая минувшей зимы стужа и тяжелой продолжительной весны холод награжден был вам прекрасного лета приятной теплотою…» В самом деле, звезда Бекетова скоро закатилась. Коварный Петр Иванович Шувалов присоветовал юному щеголю крем для сохранения кожи, от которого у того выступили угри. По другим сведениям, Бекетова подвели его занятия поэзией. Никита Афанасьевич и его друг Иван Елагин разучивали свои свежесочиненные песенки с малолетними певчими придворного хора. Мавра Егоровна оговорила Бекетова перед императрицей, «дав дурное толкование» его дружбе с красивыми мальчиками. Иван Шувалов вернулся ко двору и до конца жизни Елизаветы был с ней неразлучен.

Так тихий юноша-книгочей стал всемогущим фаворитом. Больше, чем фаворитом: он был ближайшим помощником Елизаветы, представлял ее в Сенате, участвовал в решении важнейших государственных вопросов, особенно внешнеполитических. Он не занимал никаких официальных постов, демонстративно отказывался от них, утверждая, что «рожден без самолюбия безмерного, без желания честей и знатности», довольствовался чином генерал-поручика и придворным званием обер-камергера; но слово «Камергер» в последние годы жизни Елизаветы стало именем собственным: и высшие чиновники, иностранные послы хорошо понимали, о каком именно камергере идет речь, и для них не было секретом, насколько влиятелен этот мягкий и учтивый человек. Бывало, что больная императрица неделями не желала видеть никого, кроме Ивана Шувалова.

Наконец, он самостоятельно возложил на себя функции «министра просвещения» и за десять лет сделал (при участии и иногда по проектам Ломоносова) для образования и культуры в России больше, чем кто бы то ни был после Петра и до Екатерины. В сущности, он делал то, чем должен был заниматься, но не занимался Кирилл Разумовский. При этом он был (в отличие от своих двоюродных братьев) подчеркнуто бескорыстен. Впрочем, семейные доходы и подарки императрицы и так позволяли ему жить на самую широкую ногу.

Шувалов старательно учился у Ломоносова — собственноручно полностью законспектировал его «Риторику»! — но писать стихи так и не выучился. Он был начисто лишен не только таланта, но даже версификационных способностей. Вот самый известный образец его стихотворных опытов — стихи на собственный день рождения:

О, Боже мой, Господь, создатель всего света,
Сей день Твоею волею я стал быть человек.
Если жизнь моя полезна, продли ты мои лета,
Если ж та идет превратно, сократи скорей мой век…
Вирши нескладные, но чувства достойные и трогательные.

При чтении писем Ломоносова Ивану Шувалову невольно обращаешь внимание на гипертрофированную почтительность, с которой знаменитый ученый и писатель, зрелый человек обращается к «его превосходительству», к своему «патрону» — двадцатилетнему с небольшим человеку, еще без всяких заслуг. «Нет ни единого дня, в который я бы не поминал о вашей ко мне милости и ей бы не радовался». Уже Пушкину приходилось объяснять подобное поведение Ломоносова. Его слова стоит процитировать: «Дело в том, что расстояние от одного сословия до другого в то время еще существовало. Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостию или панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им и равным). Но зато он мог за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда речь шла о торжестве его любимых идей». К этому можно добавить, что Вольтер и французский философ-просветитель Гельвеций, лично от Шувалова никак не зависевшие, в своих письмах расточали ему не меньшие любезности, чем Ломоносов.

Пушкин ошибся лишь в том, что касается чина Михайлы Васильевича. Как профессор, он был приравнен к чиновникам всего лишь девятого класса — в котором состоял, кстати, и титулярный советник Пушкин; в 1751 году по ходатайству Шувалова он получил звание коллежского советника. Это был прыжок через два чина: теперь Ломоносов был почти в одном ранге с Шумахером, о чем не забывал последнему напомнить; и, что важнее всего, новый чин давал право на потомственное дворянство[87]. Годом раньше Михаила Васильевич был удостоен личной аудиенции у Елизаветы Петровны в Царском Селе — аудиенции, вдохновившей его на одну из лучших его од… Ломоносов дорожил и своим новым статусом, и возможностью бывать при дворе. Получая, как и другие профессора академии, приглашения на приемы, балы, машкерады, он (в отличие от многих своих коллег) не отвечал вежливым отказом, а являлся непременно с супругой. Наконец, 1 марта 1757 года Ломоносов стал советником Академической канцелярии. Отныне ничто в академии не решалось без его участия. Другими словами, за десять лет общественное положение Ломоносова выросло неизмеримо. В немалой степени он был обязан этим своему молодому меценату.

Внимательно вчитавшись в ломоносовские письма Шувалову, замечаешь, однако, что «нижайшие просьбы» ученого частенько звучат как инструкции. При всей своей резкости, Ломоносов, когда хотел, мог великолепно соблюдать внешний ритуал общения — но так, чтобы он оставался только ритуалом. «Предстатель муз» на деле был зачастую (по крайней мере, на первых порах) лишь исполнителем предначертаний своего почтительного и учтивого учителя. Последний же, и общаясь с вельможами, знал себе цену и при случае мог вежливо, но решительно одернуть «патрона». Да Шувалов и сам был слишком умен и благовоспитан, чтобы обходиться с прославленным ученым свысока… Ломоносовым он искренне восхищался и, судя по всему, вполне отдавал себе отчет в том, кем бы он мог стать, если бы не ломоносовские уроки, идеи и прожекты: просто хорошеньким наложником стареющей государыни, игрушкой в руках честолюбивых родственников. Ломоносов был почтителен в письмах — но вот как писал сам Шувалов Ломоносову: «Усердие больше мне молчать не позв