КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Закон-тайга [Виктор Николаевич Попов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Виктор Попов Закон-тайга

Повести

Закон-тайга

Через тридцать шесть вечеров, не считая нынешнего, с одним из них произойдет несчастье. Виной ему — оба; пожалуй, даже не оба, а все трое, хотя вина третьего крайне относительна. Знай, что обстоятельства сложатся именно так, они вели бы себя иначе. Были бы терпимее, мудрее. Взрослее были бы, наконец.

I

Костер увядал. Опавшие лепестки пламени свернулись и жухло трепетали на рубиновых сучьях, которые еще не рассыпались угольками, но кое-где уже подернулись жемчужным зольным налетом. В ночи за костром бесновались комары. Они не пищали, не звенели, они слаженно и кроваво выли на одной ноте: у-у-у…

— Диметилфталат — это здорово. Вообще химия — вещь…

— Еще бы. Помнишь: перчатки, накомарники?.. Ужас. Сидишь, как за решеткой. Смотри, это ж чудо. — Она вытянула руку, вокруг которой с густым воем толпились комары. — Даже ни-ни.

Около костра сидели двое. Он, сухопарый, остроносый юноша, в куртке-канадке с множеством замков-молний, и она — девушка лет двадцати трех, немножко курносая, немножко крутолобая, немножко суетливая, но, как любая девушка в тайге, казавшаяся загадочнее, интереснее, чем была на самом деле. Может, вы замечали, что в тайге, в горах, на море женщины кажутся особенно привлекательными. Причина тому — скорее всего контраст, каким является само женское пребывание в местах суровых и никак не приспособленных для тех, которых издревле принято считать полом прекрасным и слабым. Само появление женщины в глухомани — событие достаточно романтическое и, как всякая романтика, притягательное.

Петр не задумывался над причинами. Просто-напросто он был убежден, что любит Наташу давно, и таежное одиночество не причастно к его чувству. Он везде любил бы ее, потому что она — Наташа, потому что она же такая, как другие. И в любом городе так же, как здесь, он мучился бы оттого, что она не любит его. А обстоит, пожалуй, именно так. Он замечал, что в присутствии третьего их спутника, Константина, Наташа начинает вести себя неестественно: смеется чуть громче обычного, обращается к помощи Константина чуть чаще, чем требуется, бывает с ним, с Петром, чуть нетерпимей, чем допустимо. Он не мог твердо отметить, когда и в чем она переходила границы. И поэтому, будучи убежден, что это «чуть» существует, всякий раз, когда оставался наедине с Наташей, пытался выяснить обязательную для себя истину. Но так как он никогда не говорил об этом прямо, то Наташа не считала нужным вносить враждебную определенность, и все разговоры их сводились к шуткам или спасительному острословию. Но чем ближе был конец работы, а с ним пребывание в тайге, тем больше Петр хотел и боялся объяснения.

С девушками вообще Петр не был робок. От института в нем осталась замешанная на крепкой дружбе студенческая закваска. Для него естественным было явиться к приятельнице и непринужденно потребовать: «Слушай, старуха, у меня рукав на рубахе распоролся, давай займись». Так же естественна была для него ее просьба: «Петюньчик (почему-то никто из них не хотел звать его Петром!), у меня электроплитка барахлит, вмешайся, ради бога». В разговорах с друзьями он убежденно витийствовал на тему о том, что человек — не раб своих страстей, и, относя любовь к страстям, доказывал, что чувства должны покоряться разуму. Знакомство с Наташей — встретились они в поисковой партии — не изменило его убеждений. Вначале, как и других девушек, он звал ее старухой, откликался на Петюньчика и вообще не предполагал в своих взглядах ломки. Катастрофа пришла неожиданно. Как-то, собирая пробы, он и Наташа ушли далеко от лагеря. Ранние горные сумерки сбили их на незнакомую тропу, которая вела неизвестно куда. Вначале они шутили над бедственным своим положением, потом вспомнили рассказы о товарищах, так и не вернувшихся с поиска, о матерых медведях и помрачнели.

Ночью, когда они сидели у костра, Петру было не по себе, но он думал, что Наташе еще страшней, и крепился. Проверяя свое исповедание, он мысленно твердил, что человеку страшно потому, что он разжигает себя думами о страхе, и стоит лишь не думать о нем, чтобы не было страшно. Стараясь сосредоточиться, он стал наблюдать за Наташей. Обветренная, загорелая, угловатая, она тем не менее выглядела, как ему казалось, очень беспомощно и была относительно спокойна лишь потому, что чувствовала его сильную мужскую близость. В ту ночь он видел себя мужчиной джеклондоновского облика и очень хотел какого-нибудь испытания. На рассвете, когда похолодало, он накинул на дремавшую Наташу свою куртку. Стало знобко. Повертываясь к костру то спиной, то грудью, он даже немного гордился ознобом. Какая-никакая, а жертва. Утром, при свете, Наташа стала прежней — шумливой, задиристой. Но в его памяти они остались парой той ночи: он — волевой, мудрый, всемогущий мужчина, она — внешне беспечная, а в сущности беспомощная, нуждающаяся в его силе и защите женщина.

С тех пор у него как-то не поворачивался язык назвать ее старухой, она тоже стала звать его Петром.

Та ночь случилась в начале прошлого лета, сейчас — новая осень. За это время им не приходилось бывать вместе. Не то что кто-то избегал встреч, просто Георгий Амбарцумович, начальник разведрайона, в прошлом году распределил их по разным отрядам. Петр постеснялся его просить и убедил себя, что ему непременно повезет, что обязательно выпадет случай. И случай действительно выпал — в этом году на обследование сто четвертого квадрата послали Наташу и Петра. Коллектором — только для зарплаты, а попросту, рабочим — с отрядом пошел Константин. Очень плохо, что, пошел именно он. Ведь из-за него и появилось это самое «чуть», о котором надо заводить разговор.

Разговор, разговор! Как ты порой нужен и как тебя в то же время боишься. Кажется, совсем к тебе подберешься, но еще тысячу раз подумаешь, начинать или нет. А вдруг пойдешь ты не так, как хочется, вдруг обернешься беспощадной своей стороной, и станет после тебя так больно и горько, как бывает больно и горько здоровому человеку, узнавшему, что здоровье его — видимость, а на самом деле он неизлечимо хвор. Если бы ты, разговор, всегда трафил, был легким и безоблачным. А то ведь… Поневоле тысячу раз подумаешь.

Вот тебе, Петро, и случай. Ждал ты его, ждал, а оно, видишь, как вышло. Пошел с вами Константин, и запуталось все таким узелком, который не развязать, не ослабить. Разрубить можно, не развязать. А рубить боязно. Смотрит Петр на облетевший костер, суровеет лицом, кусает губы. За костром — Наташа. Сидит, уперев подбородок в колени, жует былинку, на крутом лбу полукольцом застыл выбившийся локон. Этот часто выбивающийся локон придает Наташиному лицу задорное выражение. Такое выражение очень нравится Петру, а Наташу приводит в негодование. Обычно она ворчит на локон и забирает его под косынку. Но сейчас Наташа жует былинку, и, видимо, совершенно не замечает локона. Она знает, о чем хочет говорить с ней Петр, знает, что ответит ему. Можно, конечно, выбрать для ответа другие слова, смягчить впечатление, но к чему? Он обязан понять ее, не поймет — его беда. Мужчина, в конце концов, должен быть мужчиной. Она ждет. Он молчит. Сколько же он может молчать?..

— Петр.

— Ты что, Наташа?

Он не встрепенулся, не поднял головы даже. Голос его безучастен и вид какой-то несуразный, вид обреченного. Такой же несуразный, как длинная, безголовая Петрова тень. Безголовая потому, что костер немощен, и темнота тугим кольцом сжимается вокруг двоих.

— Слушай, Петр, мы же друзья…

— О чем ты?

— Ты знаешь о чем.

— Знаю. — Он решился наконец. Тень дергается, становится длинней. Петр придвинулся к костру и ворохнул его обгорелым сучком. Костер удивленно заворчал, пыхнул искряным снопиком. — Знаю. Я совсем не понимаю… Многого я не понимаю…

— Дань самокритике?

В обычное время Петр прошелся бы по поводу карманной остроты, но сейчас он ворошит сучком в костре и молчит. Потом говорит просительно:

— Только давай без шуток.

— Давай.

Ничего хорошего не обещает Петру такое начало. Но, как говорится в книге «Крылатые слова», которую Петр считает своей настольной, «жребий брошен». К тому же «все к лучшему в этом лучшем из миров». Это — опять оттуда же.

— Ты знаешь, как я к тебе отношусь…

— Догадываюсь. Я все, все понимаю, Петя. Честное слово… Но ведь мы с тобой друзья. Как это хорошо, что мы — друзья.

— Ну да, круг.

— Какой круг?

— Это я так. У Симонова есть: «Бывает иногда мужчина — всех женщин безответный друг, друг бескорыстный, беспричинный, на всякий случай, словно круг…» Имеется в виду — спасательный. Вот и я — круг.

Петр жалобно усмехнулся и впервые с начала разговора поднял глаза на Наташу. В неверном свете костра локон вел себя очень странно. Он не молодил, а, наоборот, старил Наташу. Тень его широкой запятой лежала на лбу, казалась складкой, рассекающей переносицу. И выглядела Наташа не детски беззаботной, а по-женски грустной и мудрой. Впрочем, может, это казалось Петру от настроения. А, может, свет костра все окрашивал по-своему.

— Ты не круг, Петя. Ты очень хороший парень, в общем.

— А на что это мне? — грубо спросил Петр. — На что, я спрашиваю? Это крайне незавидная доля — всю жизнь и для всех быть хорошим парнем. Это — очень поганая доля.

— Почему же?

— По этому самому. Потому же, почему неприятны люди, «приятные во всех отношениях».

— Не так уж они неприятны.

— Отвратительны. Они готовы лебезить перед всяким и каждым, они готовы брать на себя часть чужих обязанностей, только бы угодить, только бы поддержать о себе мнение, как о приятном. А на самом деле, они шкурники, эти приятные, они никогда не обременят себя чужой серьезной заботой, такой заботой, о которую душа разбивается.

— Это уж из другой области.

— Нет, из той самой. Ты полагаешь, я не подозреваю, чем тебя этот «Закон-тайга» заинтересовал?

«Закон-тайга» — было всегдашним присловьем Константина. Петр сказал то, о чем никогда не должен был говорить, потому что это было несправедливо. А Наташа даже слегка щеголяла своей справедливостью. Поэтому она отозвалась немедленно. Она вообще не собиралась ни от кого скрывать своих отношений с кем бы то ни было, но уж если Петр сам захотел этого, то получит все сполна.

— Слушай, товарищ, да имеешь ли ты право плохо говорить об этом человеке! Он ведь на себя берет, как ты изволил выразиться, часть твоих обязанностей не потому, что хочет казаться перед тобой хорошим. Он попросту не хочет, чтобы ты преждевременно скис.

— Минуй нас пуще всех печалей…

— Петенька, милый. Тебе не геологом быть, а сидеть в кабинете и писать диссертацию… С цитатами.

— Я-то напишу, а вот…

— Замолчи. Сейчас же замолчи! Он тебе не чета, слышишь, не чета!

Наташин голос закипел звоном. И сама она презрительно напряглась, готовая вспыхнуть при любом ответе. Но Петр не ответил.

Двое сидели у притускленной золой горки углей и, перекипев, молча думали каждый о своем.

Третий шагнул на пятачок света трудно и неожиданно. Сбросил со спины вязанку когтистых, разрисованных лишайниками сучьев, посетовал:

— Наталья Михайловна, Петро, что вы с костром-то?

— Заговорились, Костя, совсем из виду упустили, — одними губами улыбнулась Наташа.

— Ясно, — Константин широкими, косыми взмахами бил топором по сучьям. — Ну, ничего, сейчас заживем.

Он, этот третий, слышал все. И он был благодарен Наташе за то, что слышал. А на Петра он почему-то не сердился. Впрочем, может, и сердился бы, веди себя Наташа по-иному.

И вот трое, которым по всем таежным законам следовало быть близкими друзьями, разъединились. Петр считал себя обиженным и не скрывал этого. К Наташе он обращался подчеркнуто официально и только по делу. Наташа пожимала плечами, отвечала так же официально и при этом чуть-чуть выдвигала нижнюю губу. Весь вид ее кричал: «Ну и злись, пожалуйста. Мне абсолютно всеравнешенько». С Константином Петр старался быть веселым и обычным, но из этого ничего не получалось, потому что, как Петр ни шутил, он все время думал: «Слышал или не слышал?» И, глядя в отчужденное лицо Константина, уверялся: слышал. От этой уверенности шутки стыли на языке и сползали с него принужденно, сползали только потому, что без них, даже таких, жизнь сделалась бы совсем невыносимой.

Для Константина отношения с Петром не значили ничего. Ему было безразлично, существует этот человек или не существует, дружелюбен он к нему или нет. Это ведь в сущности ничего не меняло. В их походе была Наташа. Первая девушка, для которой Константин что-то значил. И поэтому она значила для него еще больше. Сказать он этого ей не мог, но очень хотел, чтобы она все поняла сама.

Перед очередным переходом он жил настороженным ожиданием. Едва Наташа успевала сказать обычное: «Ну, мальчики, пора», он торопливо подтягивал к себе рюкзак, складывал в него самое обременительное: пробы и продукты. Его не интересовало, что понесет Петр. Но Наташе он не оставлял ничего тяжелого. Палатка и посуда. Все. Как-то Наташа недовольно сказала: «Тяготы, так сказать, на всех поровну». При этом она смотрела на матовый кусок кварца, и Константину казалось, что она сердится. Но он все-таки не принял ее замечания. Всунул руки в широкие, простроченные лямки, выжидательно взглянул на Наташу:

— Тронулись?

— Пошли.

Она подняла на него глаза. Взгляд ее внезапно засветился и ушел в сторону.

II

Первая половина сентября на исходе. Тайга полна движения, писка, деловых предзимних интересов. Тепло в лесу, хорошо. Пружинит под ногами губчатый мох, шуршит пегая хвоя. Куда ни взглянешь, к чему ни прислушаешься — всюду жизнь.

Но не поддавайтесь первому впечатлению, помните: середина сентября. Видите, у иван-чая, что вольготно расселился на таежной гари, листья в шафранных разводьях, а перестоявшая брусника падает едва не от шороха. И пахнет тайга по-осеннему: грибами, прелью, влагой. Тяжелые, сосущие запахи увяданья. До заморозков — рукой подать.

Из сумеречного распадка в заваленную буреломом долину вырывается ключ. Возле устья распадка — оползень. Рыхлая галька стекла к подножью сопки, обнажив сморщенную грудь скалы. Вода путается в оползне, набухает пеной, напитывается силой я, вырываясь узкими, яростными змейками, сливается в могучую, ликующую струю. Струя радуется своей напористой свободе, мчится по дрожащим лысинам голышей, перекатывает гальку, бранится с встречающимся на пути буреломом.

Трое сидят у основания оползня. Им не везет. Почти за три месяца всего несколько случайных значков. Несколько крохотных золотых песчинок, осевших в лотковой прорези. Причем, последние песчинки из оползня. Трое оконтурили пробами и сам оползень и все вокруг, но месторождением здесь не пахнет. В то же время — песчинки.

— Не с неба же они, мальчики.

Наташа поочередно смотрит на спутников, и, размазывая по лицу пот, накручивает на грязный палец выбившийся локон.

— А почему бы и нет? — Петр покусывает губы, стараясь не встречаться глазами с Наташей.

К Наташиному удивлению, Константин согласно кивает:

— Куропатки.

Так могло быть: куропатки или другие пичуги занесли в оползень золотые пылинки. Само месторождение за десятки километров, а золотинки из него — здесь. Бывает. Но согласиться с этим, значит вернуться ни с чем. Прийти к Георгию Амбарцумовичу и заявить: «Ничего. За три месяца — ничего». Он, скорее всего, скажет: «Не огорчайся, Наташенька, случается». Но впредь никогда не назначит ее руководителем группы. И правильно. Их группа старалась. Но кому до этого дело. Старанья к пикетажной книжке не подошьешь. Нужно золото. Упакованное в бумажные капсулы, с обозначением места находки.

— Есть золото! — упрямо говорит Наташа.

— Было бы — нашли. — Петр по-прежнему уходит от Наташиного взгляда.

Последнее время двое вообще ни в чем не соглашаются друг с другом, но в свои споры никогда не вмешивают третьего. А сам он не встревает — и ему и им ясно, на чьей он стороне. Лишь иногда, когда слишком очевидна правота Петра, двое смотрят на Константина. Одна с надеждой, другой — с негодованием. В такие моменты Константин усиленно начинает заниматься делами — моет посуду, укладывает рюкзаки, уходит за дровами. Ему иногда кажется, что Наташа старается подольше пробыть в тайге из-за него.

— Плохо ищем, — говорит она. — Колька Парменов в своем квадрате давно небось нашел.

— Вполне вероятно, — равнодушно отвечает Петр.

— Так неужели у тебя нет гордости за себя, за свою группу? Другие сделали, а мы — нет. Мы ж не на прогулке, мы золото ищем, понимаешь: золото!

— Сейчас ты начнешь говорить о том, что значит золото для страны, и о нашем комсомольском долге?

— Нет, об этом я говорить не буду. Я о причине скажу, которая тебя домой тянет. Ты же трус, представляешь — последний трус. Ты боишься зимы. Тебе не геологом быть, а знаешь кем?.. — Наташа замолкает и, не найдя сравнения, бьет себя кулаком по колену. — Трус, слышишь: трус!

— Зачем ты так, Наташа, — Константин, потупившись, переступает с ноги на ногу.

Он никак не может привыкнуть к их частым ссорам, к их постоянному, оскорбительному для обоих несогласию. Но Петр не может, да и не хочет этого понять. Ему чудятся в Константиновой заступе пренебрежение, снисходительность победителя, которому простительно все. Даже жалость.

— Послушай, акробат благотворительности, мы и без тебя объяснимся… Руководитель нашей группы, к сожалению, принимает за трусость элементарную предусмотрительность. Се-ре-ди-на сентября. Неужели это непонятно: середина! До морозов… Вот ты, таежник, сколько по-твоему осталось до морозов?

— Смотря каких.

— Ты не виляй. Ишь, хитромудрый… Ты знаешь, что я имею в виду. Я ведь не об утренних заморозках.

— Недели… две… три…

— Ну вот, три недели. Неделю еще можно искать… — Наташа вопросительно смотрит на Константина. Тот молча кивает. И она заключает решительно: — В общем, неделю.

— Э, черт с вами! — Петр безнадежно машет рукой и крепко стискивает кулаки.

Он может возразить: это же идеально — три недели. Самое благоприятное. Но ведь может быть сегодня, завтра… А у них — не ахти одежда, семнадцать банок консервов и полтора десятка патронов. А до разведрайона почти двести километров. Тайгой. Но возражать бессмысленно. Сами знают.

III

Из писем никому

«Это не дневник, это — письма. В дневнике человек неискренен. Он только делает вид, что говорит сам с собой. На самом же деле уверен, что рано или поздно написанное в дневнике прочтут посторонние. Иногда не хватает терпения, и тогда он сам читает знакомым свои дневники. При этом не понимает, как скверно выглядит. Будто женщина в стриптизе. Но та хоть раздевается для тех, кто платит. Этот — обнажает себя лицемерно, спекулируя на мнимой откровенности. Поэтому пишущий дневник нелеп как человек, пытающийся подглядывать в замочную скважину за самим собой.

Я никогда не писала дневников. И не буду. Для откровенности существуют письма. Их совсем не обязательно отправлять, главное — адресовать. Знать, с кем ты говоришь, предполагать отношение адресата к твоим откровениям.

В школе у нас была Тася Коврижкина. В жизни — одна из немногих; с кем я никогда не могла бы быть искренней. Причин много. Основная, наверное, ревность. Ко всему. К внешности. К ребятам. К отметкам… Мне всегда казалось, что ей везет. Что всегда она везучей, чем я. Что отпущенное ей счастье немеряно. А сейчас… Ты слышишь, Тасенька, как я пою? Как мне хорошо, Таська, как хорошо!!! Теперь-то уж я могу быть с тобой на равных. Даже посочувствовать тебе от щедрот своих. О, теперь-то мы поменялись ролями. Ты никогда — поняла? — никогда не сможешь почувствовать то, что чувствую я. Похожее — согласна. Но такое… Не-ет. Это — мое. Во мне. Для меня. И поэтому эти мои письма никому — тебе. Я сейчас богата. Я торжествую и счастлива этим. Человек живет для торжества. В работе.

В любви. В самой жизни. Если ему никогда не приходилось торжествовать — он нищ, он наг, он недостоин своего звания.

Меня любят, Таська. Не Коленька Заборовский. Не Сержик Воеводин. Не Игорек Копейкин. Двое меня любят, Тасек. Один — морковный кофе. Но другой… Ты знаешь, что такое чувствовать настоящую любовь? Это будто ты шла, шла по тайге, продиралась через завалы, вязла в болотах и вдруг — дорога. Ровная, ядреная, яркая. И обсажена с обеих сторон радостью. Куда ни глянешь — радостно.

Помнишь, мы спорили в школе — где крупнее отдача. Кто богаче всех. Ты утверждала: учитель. Он лепит человека. Все — от него. Он открывает человеку: дважды два — четыре. Любовь к жизни, тоска о несвершенном, величие познания, мужество в скорби. От него. У тебя это получалось. Ты умела убеждать. Я ведь тоже чуть было не пошла в педагогический. А теперь я тебе возражаю. Учитель открывает людям людей. Мир. А самого себя, самому себе? На всю ли жизнь хватает ему торжества самооткрытия. Он привыкает к людям, они для него — материал. Ему некогда торжествовать, за него торжествуют другие. Он живет чужими жизнями, чужой радостью, чужим горем. Он не знает вкуса ветра, запахи реки. В тайге, в горах, в степи, в море он странник, а не родственник. Он приобщает к радости других, а сам не пьет жизнь, отхлебывает из нее только. Я пошла на геологический. И я — свободна. Вон ветер хороводит просвеченные листья. Для меня. Истомно пахнет перезрелая брусника. Просторные, литые в вёдро, изжеванные и тоскующие в непогодь озера. Они — мои. Для меня.

Где ты сейчас, Коврижкина? Вчера мы слышали самолет. Он не показался нам. Прошел стороной. В зеленом воздухе покипел и исчез его крикливый привет. За три месяца это первый чужеродный звук в тайге. Ты, наверное, каждый день видишь самолеты. Может, даже реактивные. Ты нужна цивилизации. Мы тоже нужны. По-своему. Тебе — ее постоянство, нам — приветы. Но у нас другое. Шестой день — густой листопад. В рыжем сосновом лесу осыпь лохматых рыжих с желтизной шишек. А по реке — лиственные ладьи. На плесах они толкаются, посередке плывут степенно, будто уступают друг другу дорогу к морю. На шиверах разнуздываются. Рябой оранжевый ледоход. Лезут друг на друга, переворачиваются, набухают, тонут. Перекаты по дну выстланы бурым склизлым рядном.

Над сопками тоскливый клин вбивают в небо гуси. Идут к югу вечными своими дорогами. Подумать только — сколько ни было поколений этих гусей, все они летали одной дорогой. Казарками называются гуси, которые летят над нами. Провожаю их взглядом и думаю: сколько же дней летят они над моей страной, над Родиной моей? Помню, елозила указкой по карте, дундела: «…Мыс Челюскин. Самая южная точка Союза — Кушка…» И пути от родного Севера до родного Юга — одна секунда. У Бела Иллеша здорово сказано о восприятии. Если человеку сказать, что в космосе температура ниже двухсот пятидесяти, он и ухом не поведет. Не может он представить такую температуру. А скажи ему, что за окном — минус сорок, он даже в теплой комнате поежится. Так и с просторами нашими. На карте отмеряешь тысячи взахлеб. А помусолишь подошвами тайгу, две сотни километров такими станут осязаемыми, что потом каждую кочку на болоте вспомнишь.

Мне дьявольски повезло, что в мой отряд попал Костя.

Рабочих было много — на каждый отряд с избытком, и надо же — из этих многих в мой отряд попал именно он. Не будь его, я, глядишь, с тоски спуталась бы с Петенькой. Может, мы и поженились бы даже. Архичинной была бы у нас семья. Побродили бы несколько лет по тайге, потом Петенька стал бы исправно служить, заработал бы кандидата… В общем — шик модерн… Да, я совершенно упустила из виду, что кручу пустую мельницу. Ты же не знаешь нашего Петюлю. Парнишка удобный. С ним как захочешь. Можно не обременяться. Захочешь — считай за парня, нет — записывай в подруги. Как-то он сказал: «Я отливаюсь по Смоку, и в тайге я — из-за медвежьего мяса». Имеется в виду Смок Беллью, лондоновский супермен. Потеха. Петенька — сверхчеловек! Помнишь, у нас в школе был Сема Рахолин, так они с Петенькой — два сапога на одну ногу. Тебе покажется, что я злобствую. Может, ты и права. Даже скорей всего — права. Я злобствую от радости, от торжества: какой же опасности я избежала. Ведь самая малость — и я бы стала Шурдуковой. Натальей Михайловной Шурдуковой, дебелой, холеной кандидат-шей. И было бы у меня в перспективе домохозяйство. Местожительство — столица… Я понимаю, что это пошло — злобствовать, торжествуя. Но так уж, видно, устроен человек: умиляется тем, кому делает добро, втайне готов подкинуть подлость творящему добро для него и откровенно ненавидит того, кто кажется ему опасным. Обезопасившись же — ликует и издевается. Лежачего полагается не бить. Бьют, да еще как. Оно безопасно — лежачего, а бить кого-то все равно надо. Вот и стараются. Тебе, наверное, встречалось: на лекции или в той же газете приводится пример морального падения гражданина Р., допустим. Измордован человек за грехи свои на всю катушку. Через полгода, глядь, снова лекция и снова статья. А примером — тот же Р. Оно, может, и поделом ему, тунеядцу, моральному уроду, только ведь он полгода, как лежачий. В общем, ну ее к ляду, эту философию. Сейчас я оптимист и лирик, хотя зримого повода для оптимизма вроде и не существует. Кой черт, не существует. Костя! А что касается Аурума[1], то ищущий да обрящет. Древние извлекали золото, не мудрствуя лукаво: стелили в ключ козью шкуру, потом вытаскивали и стряхивали золотишко. Думается, что им было сложней добыть козу, нежели благородный металл. Вот бы сейчас так. Сводилась бы моя роль к указанию: «Костя, обеспечь отряд козьими шкурами». Впрочем, в наших краях уместнее требовать шкуры медвежьи… Опять-таки не могу удержаться от ехидства. Представляю, как Петюньчик исполняет мой приказ: «А подать сюда медвежью шкуру!» Он перво-наперво изучит медвежью охоту по классикам, процитирует, что по этому поводу сказали великие, потом пойдет и купит шкуру у таежника. Вручая мне ее, изречет что-нибудь по поводу рационального мышления. Так-то, Тасенька.

Ты сейчас учительствуешь. Где, в селе или в городе? Скорее — в городе. Такие, как ты, бегут из села. Зачем оно вам… Вы же там захиреете, остроумие ваше зачахнет, увянете вы там, не распустившись. Помнишь, как ты спорила с Васькой Моряком о назначении человека. Васька, кондовый кержак, рубил мысли топором:

— Ты видела когда-нибудь, как утка-подранок плачет? А заяц кричит, слышала? От человека кричит, от злобы его. Знаешь, что творится накануне открытия охоты? Дрожат мужики от нетерпения. Понимаешь: с завтрашнего дня им позволено убивать. Убивать! Грохот, дым, и в руках у тебя теплое тельце. Оно уже мертвое, но пока мягкое и податливое. Жизнь уходит, тепло еще сохраняется. Ты что думаешь, эти миллионы охотников-любителей из нужды стреляют? Какая к черту нужда, если он в месяц несколько сотен рупий у себя на службе гребет. Убивать ему необходимо. Охотники, которые этим кормятся, не в счет. А любители… Скажешь — спорт. Был бы спорт, на стенд ходили. А им дичь нужна. Им жизнь жизни лишать надо. Нет, Таська, человека еще тереть, тереть… Знаешь, когда он начнется, человек? Когда землю обнимать научится, когда у него на всех ласка найдется — и на козявку-букашку, и на лисенка, и на самого себя, конечно…

Ты тогда перебила:

— И на кобру и на волка?

— С какой стати. Эти — сами убийцы, их щадить нечего. С них начинать надо. Только большинство охотников не на волка идет, а на утку. Не потому ли, что утка за себя постоять не может, а с волком связываться опасно? Насчет кобр… На тех и вовсе единицы охотничают.

Здесь ты взвилась:

— Человек по природе своей гуманен.

— Это — из доклада.

— Да, ты говоришь из доклада? Вот скажи тогда такое: идешь ты по лесу, холодный, голодный, в общем, совсем изнемогаешь. Вдруг — избушка. А в избушке и соль, и спички, и крупа в мешочке. Это что, не гуманность?

— Нет. Это человек о себе прежде всего думает. Знает, что не оставь он, и для него не оставят.

— Это-то и есть высшая доброта: думать о себе через людей. Как ты для них, так и они для тебя. И, если хочешь себе хорошего, делай сам добро.

Рассуждала ты как по писаному. И все было бы правильно, если бы Валька не кивнул на окно: «Вон, смотри, это если не по докладу…» А на улице все было нелогично. Малыши слепили из снега бабу, а ребятишки постарше эту бабу разламывали. Да мало того, что разломали, еще и в снег малышей столкали, в «кучу малу». И не ты тогда помчалась вызволять обиженных, а Васька. Милка, ты моя милка, на словах добреньким быть легко. А по мне, такая доброта хуже воровства. Человек — горд. Но горд тот, кто помогает, а не тот, кто нуждается в помощи»…

IV

Константин шел пружинистым, скользящим шагом. Так ходят таежники: легко и неслышно. Наташа никак не могла приноровиться к непривычной для нее походке. Обычно заимствования давались ей легко. Это она заметила еще в школе, когда в их десятом классе появилась Тася Коврижкина. На взгляд в новенькой не было ничего особенного. Красива — не сказать. Галинка Лобутина куда красивей. Умна? Судить трудно, но во всяком случае не умней Людмилки Барановой. Но почему-то на катке ребята предпочитали кататься с Тасей, на вечерах танцевать чаще других приглашали ее.

Вначале соклассницы старались этого не замечать. Но однажды Галинка Лобутина пришла в школу с новой прической. Такую носила Тася — «под мальчика». Раиска Клочкова, замухрышистая звонкоголосая хохотушка, вдруг ни с того ни с сего стала говорить окая (Тася была горьковчанка) и явилась на уроки в синей юбке «колоколом». После этого подражание стало повальным. Наиболее естественным Тасиным двойником оказалась Наташа. При этом двойником своеобразным. В разговоре она не окала, а немного растягивала слова, прическа у нее была немного иной, чем у Таси, покрой платья тоже чем-то отличался. В общем это было и то и в то же время другое. Причем, порой даже лучше, своеобразней. В конце концов дошло до того, что стало трудно сказать — кто у кого заимствует: Наташа у Таси или наоборот. В институте Наташа быстро усвоила манеры старшекурсниц и сумела стать с ними накоротке. На практике она внимательно следила за действиями бывалых геологов, на лету схватывала их навыки и обычаи. При этом она справедливо рассуждала: зачем открывать открытые истины. На то и существуют учеба и практика. Коль ты учишься — учись, приехал на практику — гляди во все глаза, отбирай полезное. Пригодится. Впереди — жизнь. Вот и походку землепроходческую освоила. С пятки на носок, перекатом. Человек идет споро и не так утомляется. Умная походка.

А оказывается — не совсем. Есть, выходит, еще умней. Как будто не идет человек по земле, а скользит. Не только легка эта походка, но для охотника и непременна. Не хрустит под ногами валежник, не шелестит мягко раздвигаемая носками трава. И такой нетрудной кажется с виду эта походка. А вот не получается она, хоть ты что. Идет Наташа тяжело и будто на ощупь — ноги ступают неуверенно, словно под ними не земная надежность, а болотный зыбун. Посмотреть на двоих со стороны, наверное, — смешно. Идет Константин, как летит, плавно, широко, а следом — Наташа. Утица перепончатая переваливается.

Смотреть некому. Но даже одно сознание, что смешно выглядит, сердит Наташу, и она вполголоса бранит замшелый, завалеженный таежный настил, по которому тяжело передвигаться привычным перекатным шагом. Не щадит она и себя, судьбу свою неудачную. По всем законам, по складу всему следовало ей родиться парнем, а вот поди же…

— Ты чего? Устала? — Константин оборачивается, смотрит тревожно и заботливо.

— Есть немножко.

— Убродная дорога, верно. Берегом бы податься. Легче там.

— Дальше берегом. Тут сплошь излучины.

— Верно. Петляет река. Давай мешок.

Константин протягивает руку, но Наташа усмехается:

— Вековая мечта.

И снова идут они. Впереди пружинистым, скользящим, но теперь узким шагом Константин, сзади, пытаясь приноровиться к его необычной походке, грузно ступает Наташа. На белесом мху печатаются зеленоватые с проседью следы. Во время движения разговаривать нельзя — сбивается дыхание. Наташа знает это, но тем не менее ей очень хочется заговорить. Собственно, не заговорить, а задать Константину единственный вопрос: о чем он сейчас думает. Как-то давно она читала книжку. Там вот так же были двое. Перестук колес, вагонный тамбур, пересеченный дрожащей лунной тропкой, и — двое. Едут в Москву. Они любят друг друга. Он держит ее руки в своих, ее кудряшки щекочут его щеку. Он спрашивает ее: о чем ты думаешь? Она прижимается к нему, высвобождает руку, гладит его по щеке. «Милый, я думаю о том, посильное ли обязательство взяла. Надою ли три тысячи литров на фуражную корову?» Тогда они в школе здорово поспорили — правильно ли она делала, что в такой момент думала об обязательстве. Галинка Лобутина сказала, что это писатель все выдумал, а Людмилка Баранова возразила, что так быть может. Если она его не любит, почему не может? А если не любит, зачем в тамбур выходить, зачем по щеке гладить и говорить «милый»?

Наташа еще никому в жизни не говорила «милый». Да и слово-то это какое-то липкое: ми-лый… Совсем оно не для нашего времени. Удивительно даже — за последние полвека все изменилось больше, чем за многие тысячи лет, а слов новых придумано очень мало. Это раньше сидели, например, он — дворянчик и она — дворяночка в вишневом саду. Лень кругом, тишина, и слова им приходили тягучие: ми-лый… ненаглядный… Сейчас язык не поднимается такое сказать. А почему не поднимается! И Наташа загадывает: если сейчас Константин оглянется, то она вслух скажет: «Милый». Загадав так, она пристально смотрит на Костин крутой, обтянутый синей, линялой кепкой затылок. На кепке три… нет, четыре рыжеватых пятнышка — следы костровых искорок. Ободок у самого низа засален. Много, видно, лет этой захватанной кепчонке. Но почему же он не оглядывается? Про себя Наташа уже не раз повторяла: «Милый, милый, милый…» Теперь ей очень хочется сказать вслух. Так, просто. Ради интереса. А он не оглядывается. Шагает, как солдатик: «р-ра-з — дд-вва, рр-аз — дд-ва…» Известно, что человек чувствует на себе посторонний взгляд и обязательно оглядывается на него. Известно. Кому это известно? Может, и оглядывается, но на взгляд человека с сильной волей, а у нее… В этот момент Константин оборачивается:

— Ключ скоро.

От неожиданности, от его голоса, от сознания того, что все-таки, видно, есть у нее воля, Наташу захлестывает радость. Она поднимает ладони к глазам и говорит:

— Ага…

Прикусывая мякоть ладоней, шепчет:

— Милый.

Громко почему-то не получается. Видимо, все-таки устарело это слово, коли не хочет произноситься, как все остальные.

— А почему ты думаешь, что скоро?

— Шумит, не слышишь разве?

Наташа прислушивается. Тихо. Иногда только скрипнут в вышине одна о другую ветви, и снова тишина. Тем не менее Наташа говорит:

— Подожди… Кажется, да, слышу…

И показывает неуверенно направо. Костя улыбается и поворачивает левее.

— Это у тебя обман слуха. Бывает.

Наташа шагает следом. Теперь ей безразлично обман — не обман. Главное — обернулся.

Наконец она слышит. Шелест, шепот, шорох… может, это в ушах? Нет с каждым шагом шелест набухает, растет, и вот уже чувствуется, что впереди — вода. Стеклянно позванивая на перекатах, она торопится к реке. До морозов — рукой подать, а воде надо добраться до океана. Всем куда-то надо добраться. Воде — до океана, гагарам, что последние дни идут в поднебесье ведомым одним им азимутом, — до тепла, геологическим партиям — до разведрайонов, до экспедиций. А вот им с Константином — до ключа. Никуда дальше им пока не нужно. Только до ключа.

А он рядом. Константин ныряет в тальниковую поросль и пробирается вперед, осторожно придерживая руками прохладные хлесткие ветки. С ними шутить нельзя — отпустишь ненароком лозу, ожжет она лицо идущего следом. И Константин отпускает ветки постепенно, бережно, будто расправляет корешки деревца перед посадкой. Наташу возбуждает его забота, ласкает каждое его движение, которое, хоть и далеко от нее, но предназначается ей.

Ключ открылся неожиданно. Казалось, непролазному лозняку — ни конца ни края. И вдруг словно распахнулось коричневое кружевное оконце. Сквозь покоробленный лиственный ажур проклюнулись зализанные, скользкие даже для взгляда голыши, узкая песчаная полоска и многоструйный, вскипающий на камнях уступчатыми бурунами ручей. Берег, к которому они подошли, был совсем отлогий, а противоположный — теснил воду невысокой каменной осыпью. От осыпи широким уступом отходила покрытая галечником терраса. Когда-то, много веков, а то и тысячелетий тому назад, когда ключ шел по террасе, там было дно.

Под ногами коротко и сухо захрустела галька. Кусты сомкнулись, будто за Константином и Наташей опустился живой шершавый занавес. Остались двое — торопящаяся вода и широкая, скользкая терраса.

— Ну, вот. А берегом когда б добрались. Зря Петро берегом пошел.

— Черт с ним, пусть идет, где хочет. Помоги снять рюкзак. Слушай, Костя, здесь золото. Его просто не может не быть. Нет, нет, тут непременно есть золото.

Константину очень хотелось, чтобы золото было. Сдергивая с опущенных Наташиных плеч широкие, простроченные лямки, он говорил ей в вязаную синюю шапочку, из-под которой вылезали короткие прядки гладких волос:

— Законно. Есть золотишко.

Константин не был старателем. В их селе за металлом ходил, да и то в давние времена, один-единственный неудачник — Митрич Солдатенков. Но, видно, в крови у таежников заложено любовное, внешне пренебрежительное отношение к окаянному солнечному металлу. Как истый сибирский рыбак никогда не скажет «клюет», а обязательно «склявывает», так таежник не употребит: «золото». Золотишко — так говорили его прадеды, деды, так говорит он сам. Ведь, не ровен час, грубым откровением отпугнешь свой фарт. Нет уж, приманчивая нежность куда надежней.

— А время… Костя, милый, у нас очень мало времени. Сегодня уже восемнадцатое сентября.

— Хватит, — уверенно рубанул кулаком воздух Константин. — Нам хватит. Не веришь? Давай спросим у тайги.

Обернувшись к кустам, за которыми мглистым частоколом громоздились сосны и лиственницы, басовито крикнул:

— Хва-а-тит?

И лес рассыпал радостный многоголосый ответ: «Х-а-а-тит!»

— Смешной ты, — сказала Наташа с благодарностью и зябко передернула плечами. Здесь, в распадке, было значительно холодней, чем в тайге. Ветер дул с гор вдоль ключа. С тальника облетали листья-лодочки. Они шуршали по камням, добирались до воды и плыли, покачиваясь. В омутках листья крутились, прибивались к суше, бахромились вдоль берега дрожащей зубчатой кромкой.

— Нам бы сюда раньше, — посетовала Наташа и тут же возразила себе: — Нельзя было раньше. Старатели хищничали, а у нас — план.

Это она слышала в институте — насчет хищничества. «Старатель был несчастным человеком. Жадным, хвастливым, лживым. Но он не был хищником. То, что он брал из своего шурфа, разве это хищничество? Много шурфов — редкий фарт. Сезон роется, неделю — пропивает. Разве это хищник?» — Но возражал Константин мысленно. Вслух ему с Наташей хотелось только соглашаться.

— План и научное предвидение. Ты о Билибине слышал?

— Не помню.

— Как, о Билибине не слышал? Юрий Александрович Билибин. Вместе с Цареградским и Раковским он открыл нашу Колыму… Это — гений геологии. Я как-нибудь расскажу тебе о нем… вообще о них. Вот — люди! Человеки с большой буквы. Что я — шляюсь по квадрату, в котором мне заранее известно, есть металл. Вопрос — где? Понимаешь, я чувствую себя иногда землекопом. Рою шурфы, беру пробы, без размаха, без расчета на нечто. В крайнем случае в местах, где мы топчемся, разобьют прииск средней руки… А у тех, понимаешь, что было: Ко-лы-ма. Оленье туловище!

— Какое туловище?

— Оленье. У якутов есть легенда о Золотом олене. Убитый богами за какие-то там провинности, Золотой олень упал головой на Аляску, туловищем на Колыму, ногами по Лене.

— Смотри, черти, придумали.

— А что, точно ведь подметили.

— И по науке подходит?

— То-то и оно.

— А по-моему, точнее сказать не по науке, а к науке.

— Осмыслуй.

— Я на все четыре четверти убежден, что легенды такого типа подгоняются под готовое.

— То есть?..

— Вот именно. Сначала геологи оконтурили местонахождения, посмотрели: ба, оленя напоминает. Ну, и облекли в якутский колорит.

— В этом что-то от зерна…

Наташа размашисто, по-родственному хлопнула Константина по плечу. В последние дни она частенько прибегала к этому жесту, который очень раздражал Петра. За все время, что они были знакомы, так Наташа не прикоснулась к Петру ни разу. Да, впрочем, и не могла прикоснуться, потому что Петр в ее глазах был чем-то несущественным, материализованным ровно настолько, чтобы быть необременительным в обращении. Он есть и от этого никуда не деться, но считаться с ним можно постольку-поскольку.

С той ночи, с которой она перестала быть для Петра «старухой», Наташа относилась к нему совсем не так, как он.

Для него та ночь была открытием — он именно тогда понял, что все его предыдущие отношения со сверстниками — самозащита, умение приспосабливаться к среде. Ему хотелось быть постоянно в гуще людской, нравилось, чтобы без него не обходилась ни одна компания. При этом не он предлагал себя ей, а его приглашали. Ребята и девчата ссорились друг с другом, он легко мирил их. Ему казалось, что легкость эта идет от его уменья разгадывать людей, направлять их по тому пути, который кажется правильным именно ему.

И только после той ночи, мысленно обособив себя от прежнего, он подумал, что причина, по. которой он желанен в компаниях, и податливость на его уговоры повздоривших совсем не в том, в чем казалось ему до этого. Он — собеседник для всех. Приятный, всегдашний, не отягчающий. К нему могут обратиться, когда иссякнет серьезная тема, а на поиски новой не хочется тратить энергию. И его так же запросто могут перестать слушать, когда тема обретется. Не только перестать слушать, но и отмахнуться вроде бы необидным «погоди, Петюньчик, не скворчи». Так же незавидна его роль и в перемириях. Не в примирениях, а именно перемириях! (Осмысливая события, он не только не щадил себя, но порой, бичуя былую свою снисходительность, оказывался несправедливо категоричен в оценках). Вспоминая свои порханья междучернокошечниками (он так называл не поладивших в пустяках), Петр яростно краснел и наотмашь бил себя по колену. Им забыть о ссоре мешала гордость. Ни один, видите ли, не хотел быть первым. И вот оно — удобство: Петюньчик. Он не станет докапываться до сути, у него нет принципиальной позиции, нет гордости, и уж он-то сноровистей любого другого сшлифует ребра. И он ошлифовывал. Шуточками, пустячками, оскоминной своей философией: «Берегите нервы. Они годятся для больших свершений, а размениваться на нелады — это же пошло». За такую философию надо бить подсвечниками! Установка людей с рыхлой гордостью.

Именно тогда, после той ночи, Петюньчик преобразился в Петра и был уверен, что окружающие это заметят. Заметили, что он перестал паясничать, неохотно отзывался на уменьшительное свое имя и вовсе отказался принимать к сердцу подчеркнуто официальные физиономии вчерашних друзей, сегодня почему-то переставших друг друга отличать. Заметили, что он перестал быть всегдашним, и отнеслись к этому так, как обычно относятся при подобных превращениях. Быстро привыкли к «Петру» и так же быстро к тому, что, оказывается, без его услуг можно обходиться. А так как изменение привычек непременно связано с определенными издержками, то они возложили эти издержки на него. С какой стати меняться окружающим, ежели на рожон лезет один. Петр стал не так удобен и потому менее обязателен.

Наташа первая из близких знакомых почувствовала, что Петр изменился, и первая же отозвалась на это изменение. Она не поняла состояния Петра — это ей не было нужно. Она лишь механически среагировала на обстоятельства. Так же механически, как человек поднимает, защищаясь, руку, когда на него замахиваются. Петр стал серьезен и говорил ей: Наташа. Она стала говорить: Петр. Он сделался суховат, смущался при встрече. Отношения их, потеряв непосредственность, начали ее в какой-то мере тяготить, и кончилось тем, что они стали встречаться редко. Она этого никак не пыталась осмыслить и истолковать, он же осмыслил, истолковал по-своему и под это толкование взялся подгонять ее обязанности по отношению к нему. Она очень скоро поняла его ошибку, но разъяснять ее не стала. Во-первых, опять-таки потому, что ей это не было нужно, а, во-вторых, потому, что была самой обыкновенной, и, как всякой девушке, ей нравилось быть чьей-то Королевой.

Тогда Наташа не предполагала, что встретится с Константином, а когда встретилась, то не ощутила никакой потребности сопоставлять нынешнее с минувшим.

Всё, что было — школьные, институтские ее увлечения, неволнующая игра с Петром, — сразу сделалось таким напыщенно чужим, о чем вспоминать и странно, и весело. В девятом классе она, помнится, навеки полюбила Сержика Воеводина. Даже когда, вызывая к доске, преподаватели называли его фамилию, она бледнела и опускала глаза. Она смогла бы и сейчас воспроизвести особенности его ответов. История, литература, география, анатомия — все по учебнику. Точно, четко, ничего лишнего. Эти предметы Сержик терпел и тратил на них ровно столько времени, сколько необходимо для отличной оценки. Зато на математике Сержик был богом. Он давным-давно кончил со школьными учебниками и свободно обращался с интегралами. Павел Матвеевич никогда не спрашивал его по программе, он интересовался новыми, своеобразными решениями. И Сержик эти решения находил. Доказывая, он увлекался, а Наташа смотрела на него, холодея от восторга. И самым для нее страшным было бы узнать, что кто-то раскрыл ее состояние. Сержик являлся ее тайной и поэтому был особенно дорог.

С Петром обстояло наоборот. Он не волновал, его отношение к чему-либо ей было неинтересно. Но вот что окружающие уверены в его привязанности к ней — возбуждало. Ей нравилось слышать «Наташкин Петюня» или «ну чего ты с ним играешь…», нравилось загадочно улыбаться и отмалчиваться. Происходящее же теперь можно охарактеризовать коротко: все равно. Наташе было все равно — узнают или не узнают, поймут или осудят. Просто есть Костя и есть она. Она и Костя. Все!

Солнце спускалось. Над сопками колыхалось жидкое марево, и казалось, будто вершины сосен не в лад покачиваются. Кусочек солнца изломанно плясал на воде у самого берега, от него отрывались и выбегали на стрежень блестящие чешуйки. Константин, подхватив рюкзаки, зашагал вдоль берега.

— Ты куда?

— Палатку ставить.

— Где думаешь?

— Брод надо искать. На нижней террасе, — Константин показал место. — На выходе из распадка.

— А здесь?

— Низина, если дождь — зальет.

— Ух ты, какой предусмотрительный! — сказала Наташа с восторженной лаской, хотя, если бы ей самостоятельно пришлось разбивать лагерь, она разбила бы его именно на том месте, какое выбрал Константин. Но это сделал он, то, была его забота о ней, о них обоих. И она, поддаваясь какому-то ошалелому порыву, требовательно сказала:

— Костя, постой.

Он остановился. Она подошла, взяла сначала один рюкзак, потом другой, положила их рядышком. Поправив лямки, распрямилась и посмотрела на Костю завороженно и просительно. Он шагнул навстречу зовущим ее губам, некрепко обнял.

Устав от поцелуев, Наташа подняла на Константина волглые глаза и внятно сказала то, что не решалась сказать вслух весь сегодняшний день:

— Милый! Какой ты у меня милый…

— Натаха… Ой же, Натаха!.. как же это ты: «Костя, постой…»

— Ты знал?

— Вообще-то знал, конечно… Но ведь так… так… я и теперь не верю.

— А ты верь, — Наташа потерлась шапочкой о его ухо. — Верь, вот она, я…

Они целовались, говорили что-то совсем незначительное, снова целовались и снова говорили.

— Ты меня любишь?

— Очень.

— Как, как?

— Очень, очень.

— И я тебя о-о-чень…

— Ната, смотри красота какая…

— Так и должно быть…

Резко вчерченные в солнечный закат, сопки потеряли объемность, стали неправдоподобно геометричными: черные таинственные конусы на алом таинственном полотне. На острие ближнего конуса — одинокая, без вершины лиственница, будто рука, вцепившаяся в остатки дня, в белесую полоску, размежевывающую закат и густеющую синеву.

— Пойдем. Поцелуй меня еще разик, последний, и пойдем…

Расправляя на груди Константина лямки, Наташа вспомнила:

— Знаешь, в семье я была старшая. Всего нас было трое: Пупа, Атё и я…

— Какое Атё?

— Братишка у меня был, Максимка. Вместо «а что?» он говорил — а тё. Пупа — это сестренка Милка. Ну вот, и я — старшая…

— Нянька.

— Почему нянька?

— Старшая — всегда нянька. Средним — гулять, а ей с младшенькими.

— У нас так не называют, а вообще-то правильно. Милка — к подружкам, я — с Максом. Ну, в общем, это не суть. Я — к закату. Против нашего дома стоял серый двухэтажный дом. И вот интересно, зимой, с декабря по март, на левое крайнее окно второго этажа этого дома каждый вечер натекало солнышко. Я вот думала: как сказать — входило, вползало, спускалось… Нет, именно — натекало. Точно как струйки в этот омуток. Они не торопятся, не толкаются, они знают, что их место — только здесь. И нигде кроме. Так и солнышко… Начиналось с верхнего угла. Серый проем розовел, потом становился оранжевым, и вдруг на все окно натекало солнце… Ты замечал, что солнце на закате всегда ярче, чем на восходе? Только оно как будто без лучей. Будто солнышко — само по себе, а лучи — сами по себе. И начинаются-то они совсем не рядом с солнечным кругом. Но это, впрочем, неважно… И вот солнышко, совсем без лучей, натекало на окно и светило в нашу комнату. Ну, чего ты улыбаешься? Честно, светило. Потом как-то ломалось, становилось рифленым и очень быстро стекало в правый нижний угол окна. Но это уже было не солнышко, а рифленая и поломанная полоска. И мне становилось скучно. Я говорила Максу: «Солнышко не придет». Он топал ногами и кричал: «Придет, придет…» И оно приходило. А ведь, правда, здорово — что солнышко все-таки приходило?.. Ну, еще разок, и пошли. С минуты на минуту наш появится.

— Ну и что?

— Ничего.

— Ты иногда зря на него.

— Замолчи!

— Нельзя так в тайге, Наташа, не по таежному это закону.

— В тайге я сама себе закон.

V

Брод нашли скоро. У выхода из долинки ключ стремительно поворачивал, будто наткнувшись на препятствие, левый берег образовывал косу. На подходе к косе вода вспухала, а за поворотом, разделившись на рябые бесноватые струйки, гулко металась в сужающихся берегах. Войдя в воду чуть выше поворота, Константин обернулся к Наташе, предупредил:

— Иди наискось, вниз не смотри.

Наташа подмигнула ему и ласково толкнула в плечо:

— Давай, действуй.

Теперь-то она знала, как перебродить ключи. А в свое время первая ее попытка едва не оказалась последней. Тогда она не взяла выше, а пошла по самому перекату — ей показалось, что именно здесь мельче, а то, что не сможет устоять на струе, не приходило в голову. Свалило ее у самого берега и проволокло совсем немного, она успела схватиться за выдававшийся из оползня корень. К тому же на счастье близко случился Петр… Но в общем-то она и без него бы, конечно, выбралась… Да, теперь-то она знает, что входить в брод надо как раз перед тем местом, где вода вспухает, здесь она идет тише, словно успокоившись на миг, набирает силу для буйного рывка. Смотреть в воду она тоже не станет и пойдет, разумеется, наискось. Все это ясно без Костиных советов. Но он посоветовал, и она была ему благодарна за наивное внимание.

На песчаном сухом месте они поставили палатку, Константин окопал ее, сделал водоотводную канавку. Наташа подергала туго натянутые палаточные растяжки, насчет канавки сказала:

— Ты уж совсем капитально, вроде на сезон.

— Закон — тайга. Сентябрь, не сегодня-завтра задождит.

— Типун тебе… Не будет дождей. Пока мы не кончим — дождей не будет. И морозов — тоже не будет. Прокопушим эту терраску, найдем металл, вернемся в район — тогда дожди. Я верю. Ты знаешь, Костик, я ужасно везучая…

Выше по ключу выстрелили. Эхо прокатилось по распадку и заглохло, будто запутавшись в костлявых ветвях дальних лиственниц.

— Наконец-то…

Наташа схватила ружье. Сизый дымок повис в сером, неподвижном воздухе.

Ты понимаешь, Костик… — Она ожесточенно потерла лоб. — Я так переживала…

— А я…

— Ты — что! Ведь я отвечаю за отряд, спрос-то с меня.

Да разве в этом дело?

— И в этом тоже!

Освобождаясь от волненья, в котором за минуту перед тем не хотели признаться, оба беспричинно засмеялись, и тогда Константин, набрав много воздуха, закричал, переходя на фальцет:

— Петро-о-о-о!

— Сорвешь голос, — смеялась Наташа.

— Пусть, — радовался он. — Я ведь загадал: не придет, пока сделаем кладовку, пойду искать.

— Где?

— По ключу.

— А вообще так нельзя. Надо что-то делать.

— Ты поговори с ним.

— Непременно.

Наташа не могла и не хотела понять Петра. Ей не приходило в голову, что игра ее с Петром была игрой только для нее, он же любил или думал, что любит по-настоящему. Впрочем, может быть, приходило такое ей в голову и порой даже немного было жаль Петра. Но мужчина должен быть мужчиной, и если он не нравится… Короче — она любит Константина. Танцевать надо от этого.

Петр шел берегом ключа по гальке. Она с крокетным стуком перекатывалась у него под ногами и, если слушать с закрытыми глазами, казалось, что по ключу движется что-то огромное и бесформенное. Когда шум подкатился совсем близко, Наташа спрыгнула на нижнюю террасу и, поднеся к губам скругленную ладошку, объявилась.

— Го-оп!

— Гоп-гоп! — весело отозвался Петр, в сумерках еле различимый на фоне тальника. — А я только стрелять хотел, думал — может, прошел.

— Брод ниже, у косы.

— Добро. Как у вас с чайком?

— Для чая нужен костер.

— Э-гей, Петро, топай семимильными, магазин еще надо сладить…

Как всегда, Константин шутливо-деловым тоном пытался снять напряжение, и, как всегда, Петр на эту попытку не отозвался. Он не хотел признать, что случившееся произошло бы рано или поздно. Не окажись Константина, оказался бы другой. Непременно бы оказался тот, кого Наташа сочла бы настоящим, потому что его, Петра, она таким не считала. Вот с этим-то последним он согласиться не мог и откровенно третировал Константина. Он видел, что Константина такое отношение раздражает, и радовался. О том, что тот всячески смягчает отношения из-за Наташи, а сам Петр ему безразличен, Петр не думал. Он даже был убежден, что казнит Константина своим презрением, желчностью своей. И это в какой-то мере утешало. Короче, происходило то обычное, что, к несчастью, происходит сплошь да рядом: слабый сильного либо боготворит, либо ненавидит.

Магазин сделали при фонарях. На раздвоенной лиственнице, метрах в пяти над землей, глазасто метались два светлячка, а Наташа, тревожно следившая за их беспорядочными движениями, беспокоилась:

— Мальчики, вы бы привязались, что ли… Не спикируйте, мальчики…

Сделали магазин — небольшую платформу с крепкими бортиками, сложили в него продукты: небольшой мешочек пшена, четыре пачки пиленого сахара, три плитки шоколада, двенадцать банок тушенки. Запасы не обильные и их тем более следовало обезопасить от медведей. Покончив с магазином, развели костер, вскипятили чай.

Как ни странно, этот вечер прошел сравнительно спокойно. Может быть, оттого, что устал, а может, и потому, что одиночке в тайге и впрямь страшновато, Петр не огрызнулся на замечание Наташи о том, что «подобные фокусы недурно бы прекратить». Наоборот, даже, посопев смущенно, признался:

— Я ведь чуть было не упорол. Ключ этот выше распадается, черт знает, по какому рукаву идти. Потом подумал, что ждать вы, наверняка, будете на ближнем…

Такой тон расположил Константина к Петру. Нет, расположил, пожалуй, не то слово. Просто этот тон будто приподнял непрочную шторку над очень человечным, которое постоянно жило в Петре, и Константин понял, насколько Петру тяжело нести свое огорчение и свою ненависть. На какой-то миг Константин представил себя в его положении, и ему стало не по себе. Он уже не думал о том, что Петр сам выбрал себе позу, которой так упорно держался, что не на него злобствуют, а он злобствует, и все происходящее происходит конце концов по его воле. Просто перед Константином сидел обойденный человек, который, наверняка, и сам не рад всей этой передряге, но для того, чтобы выбраться из нее, не хочет поступиться гордостью и хотя бы за это его надо уважать. Да, да, уважать, потому что ему в гневном его одиночестве очень трудно. И не он эгоист, а они, потому что раздражались чужим несчастьем, мешавшим их счастью.

Словно озаренный этим открытием, Константин впервые резко прервал язвительный Наташин ответ:

— Упорол бы — нашли. Есть кому…

— Притормози, Наташа. Отбой.

Наташа пожала плечами и промолчала, Петр же, видимо, устал даже для презренья. Посидели несколько минут молча, потом Наташа стала советоваться насчет завтра — где закладывать копуши и как лучше их располагать: в шахматном порядке или спирально. Петр отстаивал шахматы, она же была за спираль. Спиральный метод предпочитал начальник района Георгий Амбарцумович, и Наташа рассчитывала: если и не найдут золота, все-таки Георгию Амбарцумовичу будет приятно, что они пользовались его способом. Кончилось тем, что Петр сказал:

— Психическая? Хрен с ней, даешь психическую!

И ушел спать. Ушла спать и Наташа, которая либо в самом деле дулась, либо делала вид, что дуется на Константина за его неожиданное вмешательство. А Константину спать не хотелось. Он чувствовал, что Наташа больше обижена не тем, что он заступился за Петра, а тем, что он, зная, что она сердится, позволил ей уйти. Наташа, конечно, не спит, ждет, что он окликнет. Но ему хотелось быть одному.

Наташа, и правда, ждала оклика. Даже загадала: если Костя заговорит, пока она не досчитает до ста, все кончится хорошо. Она досчитала, Костя молчал.

VI

Наташа сказала, что она везучая. Что значит — везучая? Может, везет — значит делается само по себе? Захочет человек — и все как в сказке. Ведь подумать — середина сентября, а без дождей. Обычно в это время дожди идут сутки, двое, трое… Иногда неделями не показывается солнце, а в нынешнем году — как по заказу. Это случайность, конечно. Может быть, везение и есть сплошные счастливые случайности? Говорят же — в рубашке родился. Или считать, что тебе везет, — значит уметь отмахиваться от досадных мелочей и добиваться удачи в главном? Это, понятно, не относится к дождям, здесь разговор шире.

О себе Константин не мог сказать определенно — везучий он или невезучий. И так бывало и так. Иногда все получается хорошо, а иногда — сплошные напасти. Да так привяжутся, что и конца им не видно. За что ни примешься, ничего не получается. На что уж нехитрое дело — дверь на петли подвесить, и то однажды во время невезения Константин обухом угодил не по гвоздю, а по пальцам. Полмесяца после этого бюллетенил. Нет, у него ни то ни се. А вот деду Мазаю, тому везло. По-настоящему его звали Алексеем Ефимовичем Цыбулиным — он даже приходился Константину каким-то тридевятым родственником, но восстановить это можно было только по документам или от стариков. Потому что, как Константин помнил, имя у деда было одно — Мазай. Мать рассказывала, что однажды в половодье он притащил по Умже салок, на котором впритык сидели зайцы. С тех пор с легкой руки учителя прилепилось к нему имя знаменитого деда, хотя шел тогда Алексею Ефимовичу всего четвертый десяток. Интересный человек был дед Мазай, и как-то так получалось, что судьба Константина нет-нет да и становилась в зависимость от далекого его родича…

К Алексею Ефимовичу Цыбулину в Каранахе было два ярко выраженных отношения. Взрослая половина села уважала его безоговорочно, и мнения его во многих вопросах считались непререкаемыми. Та же часть села, которая донашивала ремковатые отцовские порты и налезающие на глаза разможженными козырьками кепки, деда Мазая изрядно побаивалась, ибо отношения их складывались по принципу: потребление — возмездие. А потреблять у везучего деда было что. Раньше всех у него поспевала крупная земляника, недели на две прежде, чем у остальных хозяев, созревали огурцы и помидоры. И те и другие у деда Мазая были мечеными. В одной грядке огурцов, например, стояла дощечка с печатной надписью: «Должик», в другой «Муромский», в третьей «Вязниковский», помидоры тоже сортировались: «Эрлиана», «Алпатьевский», «Скоросп, волж.» и т. д. Дедовы богатства охранял страшный с виду, но морально неустойчивый кобель Пират. Вначале, как и остальных жучек и бобиков, пацаны пытались улестить его корочками. Пират приношения брал, но, вкушая их, не забывался. Однажды Шурик Охременко решил, что полбулки пшеничного усыпят в стороже чувство собственника, но, кроме скандала, ничего из этого не получилось. Пират молчал, пока Шурик пробирался сквозь лаз в колючей проволоке, молчал, когда тот шарился в щетинистой огуречной ботве. Но обратно Шурику вылезти не довелось, потому что Пират оттеснил его к сараю и поднял шум. Лишившийся куска порток, прикрывавшего интересное место, Шурка тоже зашумел, а в чужом огороде это, как известно, не рекомендуется. В избе зажегся свет, и дружки, переживавшие за Шурку, поняли, что именно сейчас ему станет особенно тяжко, потому что в отношении нарушителей ночной тишины дед был до тошноты однообразен. О порции крапивы, которую ему дед Мазай удружил, Шурка не распространялся, но ночами огородов стал избегать.

Некоторое время после этого считалось, что подкупить Пирата — безнадежное дело. Даже за мозговыми косточками он не забывал своих обязанностей. Но стойкость невоспитанной дворняги, до чего же ты относительна! Принес как-то Костя дохлую курицу, и Пират не устоял. Начал он с тех пор Костю отличать, а когда тот скормил ему еще двух павших петушков и цыпленка, признал его наипервейшим своим другом. Жить бы Косте да радоваться, но вот беда — с курами зарез. Прикармливать собаку полноценными соседскими — опасно, своими — накладно, а падаль не так и часта. Лишь на следующий год полегчало. Сначала полегчало, а потом и совсем хорошо стало. Тракт, что огибал село, спрямили, и пошел он по Речной, по центральной Каранахской улице. Двинулись через село машины, стало в Каранахе шумно, пыльно и как-то вроде настежь открыто. Зато кур давили машины — страсть. Пират разжирел, обленился, а при одном виде пацана вилял хвостом и облизывался. Безнаказанность избаловывает. Пацаны совсем обнаглели и действовали в Мазаевом огороде, как в собственном, да не в одиночку, а по двое, но трое. Обесстыдели до того, что однажды переставили на грядках дощечки с надписями. Насмеялись над мудростью, которая обязывает не пакостить, где кормишься. И поплатились в следующую же ночь.

Было время, когда в огороде хозяйничал одиночка, другой стоял на стреме и при опасности помогал поднять проволоку лаза. Останься так, Косте удалось бы улизнуть. Но так не было. И когда в сером рассветном сумраке из-за грядки с пухлыми георгинами показалась серая, поблазнившаяся неожиданно огромной фигура деда, они у лаза оказались одновременно: Костя и Федька Сарычев. То ли Костю было сподручней прихватить, то ли по другой какой причине, но дед прижучил именно его. При этом действовал дед бессловно. Молча оторвал за шиворот от земли и поволок к дому, где обочь сарая, по канавке, образованной капелью, густо произрастала крапива, молча дал подзатыльник, когда Костя вздумал сучить ногами. Не доходя до сарая, переместил шиворот в одну руку, а другой стал расстегивать Костину ширинку. Пуговиц было всего две, и широкие услужливые портки сползли на землю без задержки.

И сразу Костя подал голос, что он попал в огород случайно, сокращая путь от Федьки к дому. Дед молчал, борода его щекотно ползала по Костиному уху, а сбоку подпрыгивал Пират и, радостно повизгивая, норовил лизнуть Костину белевшую задницу.

Драл дед Костю без увлечения, будто исполнял бестолковую обязанность, но место для каждого нового пучка, тем не менее, выбирал свежее. Вначале Костя скулил тоскливо и нудно, потом чуть наддал, на что молчавший до сих пор дед резонно пробормотал:

— Молчи, дурак, умнее станешь. Ревматизма теперь век не пристанет.

Однако Костя умнеть не захотел, и дед потянулся за новым пучком. И быть бы Косте еще больше драну, не приключись неожиданное. Федька Сарычев, который утек благополучно, оказывается, сам полез черту в лапы. Вдруг совсем рядом Костя услышал его отчаянный слезливый вызов:

— А я тебя, Мазай, не боюсь. Если Коську не бросишь, я тебе все огурцы вытопчу. Отпусти, слышишь, отпусти… На тебе, на…

Дед дал Косте пинка, от которого тот встал на корточки, а сам ринулся на голос. До лаза Костя добрался вроде бы по инерции. Он уже был в конце переулка, когда исступленный Федькин вопль оповестил его о развязке. Но вопль не остановил, а вроде бы и подхлестнул Костю. Он даже перестал испытывать неудобство от отсутствия порток. У себя во дворе он залез в дождевую кадушку и окунался в застоявшейся воде до тех пор, пока искристое жжение не перешло в тупой, устойчивый зуд. Без штанов домой было идти нельзя, и Костя забрался на сеновал.

Все, что делал с момента появления деда и до сих пор, он делал инстинктивно, потому что так было надо. Надо было убегать, и он убегал, надо было упрашивать и скулить, он упрашивал и скулил, представилась возможность удрать, он удрал. Его никогда прежде не полосовали крапивой до такой степени боли и никто не говорил, что вода в таких случаях помогает. Однако же он знал всем опытом живших до него, что действовать так — надо. Обстоятельства сложились так, что на размышления у него просто не оставалось времени, потому что вначале им руководил страх, потом заставляла боль. Страх и боль довели его до такого отупения, что он как бы отрешился от свершившегося, будто сработала в нем пружина, которая сжала тело до одеревенения. Свернувшись на сеновале, он впервые за все это время всхлипнул. И свершилось чудо — ему стало легко и как-то невыносимо горько. Он плакал, захлебываясь слезами, извивался, щемил зубами кулаки, и ему была нужна, до исступления, до тягостного воя ему нужна была жалость. Весь уходя в неслышный крик, отдавая ему все свое существо, он истошно звал:

— Папка! Где ты, папка… Папка, родимый! Па-а-а-пп-а-а-а!

Отец нужен был ему для ограды от всего мира, такого злого к беззащитному одиннадцатилетнему человеку, для ограды от несправедливости, при которой сильный не знает пощады, отец нужен был для того, чтобы знать, что он есть, что он отзовется. Но не было отца. С зимы сорок первого года их у многих не было в Карапахе.

Извиваясь, остервенело прикусывая губу, Костя исходил в шепоте:

— Папка! Родной! Папка-а-а!

И вдруг народилось солнце. Оно глянуло из-за сосен одним глазком, потянулось острыми своими лучами, полезло по веткам быстро-быстро, затанцевало на верхушках деревьев. Костя смотрел на солнце вприщур, и ему вдруг показалось, что по другую сторону солнца есть радостная искристая страна, где никто никогда не дерется, где не растет крапива и у всех ребят есть папы. Потом он неплотно закрыл глаза, и чудесная страна оказалась уже не огненно-искристой, а алой и чуть-чуть сморщенной. Когда же глаза закрылись совсем плотно, она почернела, по ней ехали газики, а из-под их колес вылетали белые и серые куриные перья…


— Эй, кума, скажи своему охламону, пускай портки заберет! На оградку около сараюшки я их кинул.

— Каки, кум, портки?

— Коська-то, чо дома не ночевал?

— С Федькой, говорил, лучить пошли.

— Лучить? Это они нонче лучить пойдут, я им обоим светильники начесал, шире генеральских стали. Свету им теперь от зари до зари хватит.

Дед Мазай скорей всего шел проверять язок — в руке у него было прикопченное конское ведро. С сеновала Костя видел лишь толстопалую дедову руку, придерживавшую поставленное на оградную слегу ведро. Матери Костя не видел вовсе, слышал только шмяканье, по которому угадал: мать чистит стайку. А когда шмяканье прекратилось, не менее безошибочно определил: сейчас. И, действительно, мать заинтересовалась, а дед, не вдаваясь в подробности, удовлетворил ее любопытство. В общем-то все было так, как Мазай рассказывал:

— Прикормили, кума, пса. Гляжу, что ни день, то перья. Гладкий кобель стал. Дотумкал я, что к чему. Пока не пакостили, я вроде не замечал. Ну, наберут хлопчики по десятку огурцов, экое разоренье. А потом спакостили — бирки смешали. Я и скараулил. Твой подвернулся да Егора Сарычева хлопец. Поучил их малость. Твой-то, когда я его пустил, и про штаны забыл. Утром я подобрал, на оградку кинул. А сказался, стало быть, лучить?

— Лучит, холерска душа.

— Ты смотри, и домой не появился. У Сарычевых, видать, ночевал. А может, и стыдно ему домой-то.

— Какой уж стыд. К людям-то вполнага стыдней.

— Не скажи. Дружок-то у Коськи баской. — Дед помолчал.

— С такими на медведя можно.

— Все они хороши. По чужое добро с ним можно.

— То же — добро… Я твоего-то поймал, а тот стебанул. Когда стал я Коську учить, Федька вернулся и, чтоб я дружка его бросил, стал грядку топтать. Ну я и его поучил. А Коська убег и о дружке забыл. Тут, конечно, как винить — не до памяти ему было… Убег, в общем…

«Убег, убег…» Эти слова, хотя и сказанные дедом без особой укоризны, скорей даже с пониманием, плеснули вдруг на Костю тугим жаром. Не потому, что он забыл Федьку в тот момент, не потому, что убежал. Потому, что не вспомнил потом, не подумал, что Федька по собственной охоте принял на себя часть — неизвестно еще какую — Костиного наказанья. Косте стало так стыдно, что он готов был согласиться на любую вину, чтоб искупить эту, чтобы кто-нибудь и про него скандал, что с ним можно идти на медведя.

— Что думаю: может, что зря с этими-то строжился — бирки, может, не они вовсе стасовали.

— Я это, я! — отчаянно выкрикнул Костя и высунулся. С раскуделившихся волос спорхнули и, покачиваясь, косо полетели вниз сухие былинки.

Мать, стоявшая прямо под сеновалом, круто вскинула голову, а дед Мазай приподнял брови и без удивления, словно был совершенно уверен, что Костя появится именно в этот момент и выкрикнет именно эта слова, сказал удовлетворенно:

— Стало быть, по адресу перепало. Ну, ну. Серчаешь, небось? Я вот тоже за бирки рассерчал. Ты, это самое, красоту-то сходи возьми, а то девки любить не будут.

В глазах у деда Мазая играли зайчики, окладистая борода была расчесана аккуратно — по всей ее длине пролегли от гребня ровные, будто линованные, полосы, лишь на исходе они ломались, путались и поэтому весь низ бороды шел коротенькими веселыми завитками. От ночного деда оставались только тяжелые толстопалые руки. Они и сейчас казались страшными и беспощадными, хотя творили самые нестрашные дела — одна по-прежнему поддерживала ведро, а другая шарила по карману, — видно, Мазай нащупывал кисет.

Первое, что вспомнил Костя из ночи, были они — руки, и ему на мгновение стало жутко. Зачем он сказал о бирках? Ведь не он их переставил, а Борька Лыткин. Теперь еще и от матери добудется. Но думалось так всего миг. «С ним на медведя можно…»

— А мне и не больно совсем. Совсемочки не больно.

— Зажило, значит, быстро, — понимающе кивнул дед. — Наперед учту…

— У меня папки нет, надо мной чего не изголяться, над сиротой.

Такую фразу он слышал от матери Борьки Лыткина. Когда Борьку оставили на второй год, она сказала: «У тебя папки нет, над тобой чего не изголяться, над сиротой». Правильно она сказала. И совсем не понял Костя, почему мать вдруг взвизгнула невпопад:

— Сирота! Значит, разбойничать можно, коль сирота… Посмотрел бы папка…

Захлебнулась криком, завыла тонко, на одной ноте: «ы-ы-ы», закрыла ладонями глаза и боком, боком пошла к избе. Как шальной, скатился Костя с сеновала, забегал вокруг матери, норовя подсунуться под растопыренные ее локти, а она незряче отталкивала его и выла. Надсадно, беспросветно выла по мужу, по сыну, по судьбе своей неладной. Голубую гулкую тишину тонко резала безысходная бабья печаль.

Костины штаны дед принес сам. Он сидел в горнице и, не находя разговора, смолил цигарку за цигаркой. Просидев с час, поднялся, пошел к двери, могучий, неуклюжий, растерянный. С порога обернулся, посмотрел на Костю как-то очень серьезно, сказал, будто прогудел:

— Звал бы приходить за огурчиками, хлопчик, да, знаю, не охота так. А когда полезете — не пакостите.

Пригнулся в низкой двери, затопал в сенках тяжелыми на подковках сапогами. Предполагал дед, что не удержится Костя от удалого соблазна, да ошибся. Может, оттого, что разрешенная лихость не заманчива, может, потому, что сдружился с дедом, но в огороды Костя лазить перестал. А дружба у них наладилась как-то враз. После того случая вдруг оказалось, что Косте без деда никак нельзя. Нужда за нуждой. Крючок к леске правильно привязать — к деду, западню для синиц, манок на рябчика, топорище изладить — все к нему. Он да Федька Сарычев — деду лучшей компании и не надо. Он учил ребят слушать тайгу, понимать ее доброту, ее равнодушие, остерегал от ее неприязни — Костя не сразу понял деда и вначале даже обижался на него. Бывало, набредут они на заячью лежку, поднимется косой, пойдет стричь снег, а дед стоит с ружьем и ухает ему в след. Наддает зайчишка, аж дым снежный стелется.

— Деда, ну вдарь же ты, деда!

— Пускай плодится.

— Зачем же ружье-то, деда!

— А мы с тобой двух взяли, куда еще.

Однажды и вовсе Косте охоту испортил. В тринадцатый свой день рождения Костя впервые пошел промышлять с отцовской двухстволкой. Загадал: «Пару глухарей возьму — удача на ружье будет». Дед повел его на Мордвин отруб, там он еще с осени приметил — кормились глухари. И надо же так Косте подфартить: первого петуха он взял еще на пути. Да какого петуха — килограммов на пять, не меньше. На отрубе снял еще одного, пожиже. Разохотился на третьего, но выцедить не успел — дед под самую руку так ухнул, что мушка на полметра подпрыгнула. А дед объяснил:

— Хотел двух на счастье — на счастье добыл. Хорошего помаленьку.

Обиделся Костя, две недели к деду не заходил, думал: «Ишь, ты, добренький! Ему под руку ухни, небось дал бы. Жалко ему? Что в тайге дичи не хватит, что ли…» Только как-то само вышло — помирились, и снова — водой не разольешь. Потому что никак не мог Костя без деда, который ему стал почти за отца.

Дед Мазай являл собой в своем роде человека удивительного. Он постоянно был устремлен в поиски доброты и поэтому находил ее там, где другие не замечали. Впрочем, может, и замечали, но считали, что ее здесь мало и не стоит около нее останавливаться. А дед останавливался и открыто любовался каждой крупинкой доброты. Она была для него во всем: в ягоде, в кусте, в зверюшке… Подойдет, бывало, к брусничной поросли, проведет, еле касаясь, тяжеленной своей ладонью по седоватому от инея расстилу и задумается надолго.

— Чего, деда, ягоду не берешь? — спросил Костя.

— Возьму, куда она денется. Знаешь, что я думаю: не для человека эта ягода существует. Для него и так много всякой: смородина, малина, черемуха… А эта ягода — для птиц. Косачи ее склявывают, рябчики. Под снегом ведь находят. Она для них что зорька. Подумаешь так и поймешь: добрая брусника ягода.

Про бурундука рассказывал:

— На зло у него чутье поставлено. Бурундучишко мужик заботливый, точь-в-точь как белочка, тоже на зиму запасы делает. Натаскает в норку орешков, грибов насушит. Если кладовку его разорить, кинется меж сучков и задавится. Непременно задавится, потому что зла простить не может. Говорят, что клещей он заразных разносит, по-моему, болтают. А если и разносит, что с того, какая зверушка не разносит… Бурундучишку обижать нельзя, добрый он зверушка.

Погиб дед Мазай так же, как жил — добро и памятно. По перволедью Колька Маковкин пошел на реку кататься на коньках, лед не выдержал. Дед, проверявший под берегом язки, Кольку вытащил, закутал в свой полушубок и две версты нес до села. Колька оклемался, а деда трясь забила. Так его свело, что зубы разжать не могли, чтобы спиртом отпоить. До полуночи колотило, в полночь помер.

На панихиде Костя не был. Когда гроб вынесли во двор, а за гробом вывели под руки обвисшую бабку Глашу и она, уже обессилевшая от крика, начала вдруг быстро-быстро шевелить тонкими лиловыми губами, Костя, будто подхватывая ее безмолвные причитания, захлебнулся криком и бросился вдоль улицы. До вечера просидел в дровянике, как с живым, вслух разговаривая с дедом. А в сумерках ушел на кладбище. Обнял, согревая живым теплом комкастый стылый холмик, и в последний раз спросил с недоумевающей болью:

— Дед, родной, а я-то как… как же я-то?

С того вечера время для Кости сжалось. Текли дни, но были они, как один: школа — дом — школа. В тайгу ходить не мог, потому что там все полнилось дедом, его лаской, его рассудительностью и его отсутствием. И так до весны. А в какой-то весенний день вдруг почувствовал, что все вернулось. Луга стали зелеными, солнышко — горячим, а из тайги вдруг потянуло такими ароматами, что будто и не вдыхаешь их, а входят они прямо в кровь, будоражат, сдергивают с места, требуют: живи, живи! И сны… какие-то крылатые они стали сниться. Идет Костя по лугу, из-под ног жаворонки стебают. Один поднимется, другой, третий, зависнут над головой, тряхнут колокольчиками и зовут Костю: «к нам, к нам». А к ним ему — пустяшное дело, взмахнул руками и полетел. Бывали и другие сны. Погонится кто за Костей или просто ему ходить надоест, он оттолкнется и полетит. Главное, только руками плавно махать, а лететь — совсем легко. С посадкой трудней. До земли никак не долетит, обязательно комом упадет, аж внутри все обрывается.

Управился Костя со своим огородом, помог бабушке Глаше. Тяжело с ней было. К месту — не к месту, непременно вспомнит: «Леша-то, покойничек, бывало…» Вначале Костя вспоминал вместе с ней, плакал, потом понял: нельзя так. У бабушки все в минувшем, а ему — жить. После этого осуровел, будто поставил между прошлым и грядущим забор, а оборачиваться, заглядывать за него заказал памяти строго-настрого. Чтобы не было соблазна, в тайгу не ходил по-прежнему. Думал: пойти и все то жуткое, что творилось с ним зимой — вернется. Но то — не вернулось, пришло новое. Худшее или лучшее — он не мог не только сказать, но и разобраться.

В тайгу пошел потому, что весь класс пошел: урок зоологии проводили на открытом воздухе. Членистоногие, жесткокрылые — этой наглядности в лесу хоть отбавляй. Валентина Сергеевна, молодая учительница, в настоящей тайге, где грибы, ягоды не тронуты чуть не с опушки, еще, видно, не бывала. Забыв о чине своем и звании, она то и дело всплескивала руками и застывала в сладком изумлении.

— Ребята, ведь это же белый… боровик. Да что у вас грибов не берут, что ли?

— Берут.

— Почему же так-то?.. У нас полдня проходишь — может, один найдешь… Нет, нет, это что-то невозможное… мальчики, девочки… А вон, вон смотрите, какая прелесть, будто человечек крохотный колпак надвинул и насупился… А ягод-то, ягод-то сколько! А веселые они какие. Каждая — как улыбка…

В радостном ее удивлении, в том, что смотрела она на тайгу широко раскрытыми глазами и видела не такой, какой привыкла видеть все, было что-то от дедушки Мазая, от восхищенно тревожного его внимания. И случилось так, что в какой-то момент Костя взглянул на Валентину Сергеевну не как на учительницу, а как глядел на деда — с открытым восторгом и с готовностью идти за ней на край света. Взглянул и заметил, что ладошка у нее узенькая, а длинные пальцы, когда просвечиваются солнцем, становятся такими же розовыми, как ногти. Лицо Валентины Сергеевны тоже, казалось, просвечивало, а соломенного цвета ершистые волосы на взгляд были жесткими, будто взятыми с чужой, тяжелой, неухоженной головы.

Продолжая в Валентине Сергеевне деда, Костя представил, как она подходит к нему и, поглаживая его голову своей мягкой узкой ладошкой, говорит:

— Мы сегодня пельмешки закажем. А если косача добудешь, то лично для тебя — чай с медом.

Впрочем, могла она сказать и что-нибудь другое, для Кости важны были не слова, а прикосновение ласковой руки. Думая об этом, он так ожидающе смотрел на учительницу, что она обернулась на его взгляд, ничего не поняв, спросила:

— Ты что, Цыбулин, сказать что хочешь, да?

— Нет.

— А я думала — сказать.

Улыбнулась неоправдавшейся сваей догадке и, отвернувшись, тут же забыла о Косте. А Костя, представив, что она могла догадаться, побледнел и, чтобы скрыть смущение, присел, будто перевязывая шнурок на ботинке.

Все пошло шиворот-навыворот с этой лесной прогулки. Встречаясь с Валентиной Сергеевной, Костя бледнел и чувствовал себя прескверно, потому что больше всего боялся, что она догадается о том, что видеть ее ежедневно и мысленно разговаривать с ней для него становится все непременней. Он просто не мог обходиться без этих разговоров и встреч. И как же они ему мешали. Зоологию он, конечно же, знал лучше всех в классе, потому что учил ее не от сих до сих, а уже несколько раз прочел учебник, и иной учитель ответам Цыбулина не нарадовался бы. Но спрашивала она, и Костя либо стоял с отнявшимся языком, либо говорил несуразное. Вначале она приписывала это лености, но потом обратила внимание на то, что ученик Цыбулин сталкивается с ней ежедневно, неоправданно часто. То, что она подумала, вначале было догадкой, но когда однажды внезапно погасло электричество и она увидела, как из-под ее окна метнулась облитая лунным светом фигура, догадка стала уверенностью. Ученик влюбился в свою учительницу. Она слышала, что такая любовь иногда кончалась трагически. Первым ее желанием было пойти к директору и посоветоваться: как быть. Но она представила Модеста Петровича, дотошные его допросы, любопытство, граничащее с невоспитанностью, рассуждения об учительском престиже и почувствовала: этот решит не так, как надо, а как найдет нужным. Были еще завуч, подруги, но что-то подсказывало ей, что это не выход. Пока в происходящем замешаны двое, развязка зависит только от них. И хотя было ей всего двадцать два, она была предприимчива и женским инстинктом своим всепонимающа. Инстинкт подсказал ей: не замечать. Оставить все, как было, только стать к Цыбулину чуть порасположенней. Разумное решение!

Она перестала укорять его в лености, перестала грозить комсомольским собранием. Теперь, если нужно было принести из учительской анатомические карты или что другое, необходимое для урока, Валентина Сергеевна посылала Костю. Если, идя домой, замечала, что Костя идет следом, останавливалась, поджидала его и дальше шли вместе. Вначале он дичился и совместное их шествие, если смотреть на него со стороны, выглядело странно. Валентина Сергеевна, пытаясь разговорить Костю, вела себя неестественно беззаботно, но было в ее беззаботности что-то настороженное, словно она, балансируя на проволоке, напрягалась, страшась оступиться. А Костя шагал, не поднимая глаз, на вопросы отвечал односложно и невнятно.

Валентина Сергеевна хотела достичь в их взаимоотношениях такой откровенности, которая, исключая интимность, в то же время делает людей близкими по-родственному, когда чувствуют они себя самыми дорогими друзьями. Костя же вообще ничего не хотел, ему просто было радостно, что он идет рядом с Валентиной Сергеевной и что разговаривает она только с ним. На уроках Костя перестал стесняться Валентины Сергеевны и отвечал превосходно, при этом он рассказывал о птицах и зверях, которые водились в их местах, подробности, далекие от учебника. Валентина Сергеевна, не упускавшая никакой мелочи, ухватилась за эти его знания и спросила, почти не сомневаясь в ответе:

— Ты тайгу любишь?

— А как же, ее все любят.

— Нет, ты ее по-другому любишь. Пристально, что ли.

— Это у меня от дедушки…

Впервые он разговорился. Рассказал о деде Мазае, о том, как они промышляли в тайге, о дедовой доброте и гибели. Многое из того, что он рассказывал, Валентина Сергеевна уже знала, а о деде Мазае вообще слышала часто, потому что бабушка Глаша захаживала к ее квартирной хозяйке. Но рассказ Кости, его унаследованное от деда отношение к окружающему потрясли ее. Она сама любила жизнь, восхищалась логичными ее законами, но что, можно любить природу так вдохновенно и так внимательно, она не подозревала. Перебивая его воспоминание о том, как дед помешал выстрелить по глухарю, сказала, прищурившись от восторга:

— Костя, тебе обязательно на биологический. Никуда, никуда — только на биофак. Из тебя учитель будет — во! — выставила большой палец, тряхнула для убедительности рукой и повторила со свирепой убежденностью: — Во!

Костя недоумевающе посмотрел на выставленный палец с острым розоватым ногтем, накотором от лакового покрытия осталась только косо выщербленная чешуйка, поднял взгляд на лицо Валентины Сергеевны, и внезапно она предстала ему не такой, какой он видел ее обычно — нежной, незащищенной, доступной лишь для любования издали, а такой, как она и была на самом деле — немного суматошной, немного ребячливой, относящейся к нему как приятельница, как любая девчонка из их класса.

Чаще всего мы начинаем любить мечту о человеке, а не его самого, и чем больше фантазируем, тем больше увлекаемся. Когда же внезапно нам приоткроется человек таким, каков он есть, мы нередко остываем. Костя не то, чтобы остыл, а как-то уж очень явственно почувствовал отношение к нему Валентины Сергеевны и так же явственно понял, что иным оно быть не может. Ну и пусть. Пусть все остается таким, каким открылось ему сейчас. Это очень здорово, что все останется так. В восторге от своего открытия Костя, бесконечно благодарный Валентине Сергеевне, предложил ей то, что в его силах было предложить:

— Валентина Сергеевна, я вам чучела сделаю. Знаете, тетеревятник на суслика пал, вцепился когтями и поднимается. Крылья у него — одно по земле, будто суслика прячет, а другое оттопырено, воздух на подъеме гребет. Я в городе в охотничьем магазине видел — в точности сделаю.

— Нет, такого не надо.

— Почему?

— Это же жестокость, убивать… ястреб, суслик…

— Суслик ведь вредный.

— Все равно.

— Тогда глухаря на току сделаю. Сделаю, а?

— Это другое дело. Только так, чтобы он пел.

— А как же. Шея вытянута, глаза закрыты… Я чучела умею — дедушка научил.

Летом Валентина Сергеевна уехала домой в Воронеж, вышла замуж и в Каранах уже не вернулась. Вместо нее приехала Мария Мироновна, женщина уже в годах, относившаяся к своему предмету, как к кормильцу, а не как к песне. От тоски по Валентине Сергеевне, от того, что предмет уже назывался не «зоология», а «анатомия» и не был связан с тайгой, Костя загрустил и однажды с тоски так нагрубил Марии Мироновне, что Модест Петрович, директор, не счел возможным его простить.

Ушел Костя в армию, недолюбив и недоучившись. Десятилетку кончил уже на флоте, даже осилил один курс юридического института. С любовью обстояло сложней. Были знакомые девчата, письма, встречи, но все — не то. Уговаривал девушку встретиться, хотя знал, что удовлетворения встреча не принесет, просил писать, но письма читал без интереса. И все ждал, ждал настоящего.

С Наташей у них все произошло как-то неожиданно.

VII

Еще из писем никому

«Ты никогда не слышала тайги. Ночной, осенней тайги. И хорошо, что не слышала. Это — страшно. Сегодня ночью я проснулась как будто от толчка. Последнее время так со мной бывает иногда. Вероятно, от того, что засыпаю я невесело. Я была убеждена, что в этом месте мы обязательно найдем золото. И не через неделю (мы здесь копаем уже неделю. Ужас! Того и гляди начнутся морозы), а прямо-таки на следующий день. Не нашли. Ни на следующий, ни на пятый, ни на седьмой. Я засыпаю под впечатлением неудачи, засыпаю сразу, будто проваливаюсь в сон, потому что за день так устаю, что не остается сил даже на мысли. Чаще всего усталости хватает до утра, а иногда, вот так, как сегодняшней ночью, просыпаюсь. Обычно, пробуждаясь, проходишь несколько стадий, осваиваешься с реальностью постепенно. Я же, если просыпаюсь ночью, то просыпаюсь моментально, будто отрубаю от себя сон. Сразу очень четкая ориентировка и ощущение чего-то непоправимого, что уже случилось или должно случиться. Постепенно это ощущение проходит, но остается неприятный осадок, от которого никак не освободиться.

Нечто подобное было со мной в детстве. Я как-то вышла на улицу с яблоком, Аська, подружка, попросила откусить, я не дала. Тогда она сказала, что у всех жадных в животе заводятся червячки. Веришь, я почувствовала, что в моем животе что-то шевелится. Я бросила яблоко, завизжала на всю улицу и кинулась домой. Я бежала, а червячки шевелились все сильней. Бабушка ничего из моего объяснения не поняла, испугалась и устроила мне промывание желудка, но оно не помогло. Я тряслась и вопила, что из живота червячки расползлись уже по груди и по ногам. Бесновалась я до вечера, а вечером пришла с работы мама и сразу меня вылечила. Она сказала: «Ведь червячки заводятся у жадных, а ты не жадная. На вот тебе два яблока, одно съешь сама, другое дай Асе». Я сделала так и — сосущее ощущение как рукой сняло. В детстве многие неприятности устраняются с помощью вкусненького. А сейчас червячки меня сосут, сосут, но завелись они не в желудке, а в мозгу. Состояние — отврат. И знаешь что, ну его к черту. Я хочу о тайге.

Я проснулась и долго лежала с открытыми глазами. Вначале мне казалось, что снаружи такая темень, что не видно на расстоянии вытянутой руки. Я замечала, что в тайге и в горах, там, где тьма сгущается до осязаемости, такое бывает. Однако, глаза постепенно привыкли, и я стала различать крышу палатки, она была чуть сероватой. Значит на улице было ясно и назавтра можно было не опасаться снега. Я сразу представила: пыльно-серебристый Млечный Путь растекся с востока на юг, ковши Медведиц из звезд, по-осеннему сочных и холодных, острокрыший домик Цефеи, крестообразный Лебедь. Страшно далекие и страшно непонятные звезды. Они мерцают, будто смотрят на землю вприщур, старые снисходительные звезды. И мне вдруг стало не по себе от их вековечности и мудрости. У Сергея Орлова есть изумительное стихотворение «Его зарыли в шар земной». Наизусть я не помню, но речь о погибшем солдате. И есть строки, от которых меня знобит: «Ему как Мавзолей земля — на миллион веков, и Млечные Пути пылят, вокруг него с боков». Бессмертный человек в сонме бессмертных звезд.

Я никогда не задумывалась о смерти, мне она попросту представляется невозможной, такой же невозможной, как немощь и старость. Кажется, что к тому времени, когда придет мой черед, врачи изобретут что-то для вечной жизни. Проглотить это что-то, и здравствуй, пока не надоест. Нынешней ночью же я как-то до жути определенно ощутила свою мизерность и временность. Навсегда — только звезды, они меня встретили при рождении, они же проводят. Они встречали бронтозавров, мамонтов, будут встречать и провожать моих детей и внуков. Я представила себя неживой и заплакала, честное слово, заплакала. А когда плакала, почему-то стала прислушиваться к тайге. Наверное, потому, что днем она меня успокаивает. Она шумит ровно и сильно, будто поет. Ночью же этот ровный шум принимает различные оттенки, будто распадается на составляющие. Вот, начавшись на тонкой ноте, издалека доносится свист. Он нарастает, нарастает, поднимается, до пронзительности, близится, близится и пролетает над палаткой, уже обернувшись истошным воем, будто за кем-то гонятся, и тот, видя, что не уйти, заходится в предсмертном крике. Вдруг, совсем рядом, родился какой-то невероятный скрип, он обрушился на меня, придавил, и мне никуда не уйти от ощущения, что скрипит, визжит у меня в черепной коробке, над самыми глазами. Скрипит, визжит, дерет так, что я чувствую, как тяжелеют наливающиеся кровью глаза. Я знаю, что скрипят соприкасающиеся сучья лиственницы, вспоминаю даже, что на одной из них расположен наш магазин. И в то же время не могу отделаться от впечатления, что скрипит, надвигаясь на палатку, огромный каток, что если не рвануться, не убежать, то вот он — конец. Визжит, раздирает на части мозг, давит духотой, страхом, безысходностью. Задыхаясь, я разбудила Костю. Он положил мне на лоб руку, погладил по волосам, и я сразу успокоилась, поверила в его разумную силу, которая убеждает куда более надежно, чем наше самовнушение и утверждение себя земным пупом, который может подавлять, но никогда не сможет быть подавленным. Да, Таська, это здорово, что рядом — Костя.

Человек по природе своей красив, красив разумом, телом, духом. Но качества эти вроде ревнуют друг друга и соседствуют очень редко. И человек обычно живет в каком-то одном своем качестве и окружающие говорят: умен; или: красив; или: упорен. Остальные качества неярки. Человек живет, как притушенный пожар, кое-где язычки пламени пробиваются, но огневая сила ждет своего часа. Вдруг — любовь, и человек расцветает полностью. Дурнушка от любви хотя и не меняется лицом, но появляется в ней что-то такое, что не позволяет уже назвать ее дурнушкой. От любви она похорошела. Средний, казалось бы, человек вдруг обретает невероятное упорство, уверенную, яркую мощь; он может свернуть горы. Во имя любви. Если ты увидишь, что человек вдруг сразу во всем изменился, стал могуч и неожиданен, говори не задумываясь: любовь!.. О любви это я так, просто потому, что, когда вспоминаю Костю, приходят мне в голову мысли патетические и шальные.

Именно шальные, потому что мне иногда наши отношения начинают казаться кукольными. Как-то в них очень все гладко, ни сучка ни задоринки. Ну разве это не шально — пожаловаться на благополучие. Ты, небось, улыбаешься: «А он, мятежный, ищет бури…» Не ищу, ей-богу не ищу, но только иногда хочется крепкой руки. Ведь это мы просто хорохоримся, когда заявляем, что проживем без мужчины. Я, разумеется, имею в виду не только физиологическую, но главным образом духовную необходимость. Близость сильной руки, вера в нее, по-моему, облегчает жизнь. Это же непереносимо — постоянно быть ответственным и ломать голову над решением. И самое сложное в этом — не показывать, что тебе трудно. Это я поняла сейчас, когда назначили меня каким-никаким, а начальником. Золота нет, ни черта нет, скоро холода и надо идти на базу. Но идти с пустыми руками… Я знаю, конечно, что никто меня не упрекнет вслух, никто не попеняет. Даже на производственных совещаниях, когда будут подводиться итоги, обо мне будут молчать. Вроде нет такого геолога — Наташи Ликонцевой, вроде навечно вычеркнули ее из разряда надежных… Если бы ты знала, Таська, как мне нужен металл. Была бы моя воля, я вцепилась бы в здешние места зубами, когтями, все бы пески пропустила через лоток. Но я знаю и другое, надо уходить. Знаю, но уйти не могу. И нужна мне крепкая рука, которая стукнула бы мою мечту по голове и сказала бы: снимайся. Сейчас же распорядись об уходе. Да так бы на меня прицыкнула, чтобы я пикнуть не могла. Тогда бы у меня было оправдание: не сама ушла — заставили. Винить было бы кого, злиться. Хуже нет обвинять себя. До того уж не любят это человеки, что если и некого кроме обвинить — выдумают. Так-то мне хочется, чтобы Костя однажды стукнул кулаком по столу, а он не стучит… А если на самом деле стукнет? Как я к этому отнесусь?.. Я сама не знаю, чего я хочу. Потому и произошла вчера безобразная сцена, о которой не только писать — вспоминать не хочется».

…Константин протянул руку, помог Наташе вылезти из копуша.

— Завтра заложим канаву по южному склону, — сказала она и с надеждой посмотрела на Константина.

Земли они перелопатили бессчетно, но обнадеживающего результата не было. Семь торопливых, изнурительных суток, сотни бесполезных, теперь уже ясно, ненужных проб. Золота здесь нет. Так же, как не было на ключах Любезном, Капризном, на всех других, которым названья, хотя и давала сама, уже забыла. Проба за пробой, проба за пробой — одно и то же. Вначале полный лоток песка… нет, не песка — надежд… Несколько крутящих движений, и с лотка ушла крупная фракция. Движение быстрее — лоток клонится с борта на борт, песок рыхлится, смывается, остается пульпа. Темно-коричневая, жидкая грязь. Осторожно-осторожно согнать пульпу, и в канавке лотка блеснут плоские темно-желтые песчинки. Оно, золото! Пульпа вымывалась, в ржавой сырости обнажалась канавка. Продолговатая, от борта к борту выемка в двух сходящихся под углом плоскостях лотка. Набухшие водой плоскости тускло отсвечивали, из трещинок скупыми каплями выжималась коричневая вода. Капельки распухали, обрывались и скатывались в ложбинку ломкими мутными струйками.

Пустой лоток. Пустые надежды. То же будет и завтра. Наташа это знала почти наверное. Но ей не хотелось думать о позавчерашней, вчерашней, сегодняшней неудачах, об общей неудаче всех летних поисков, и поэтому она неблагоразумно, уже из упрямства, а не из упорства, отсрочивала уход. Последние дни Константин несколько раз заговаривал с ней о том, что пора бы двигаться, но она усмехалась:

— Боишься, не вынесу мужских тягот? Костенька, не забывай, что я — это я.

Он не соглашался, но и не спорил. После укорял себя за уступчивость, но решительным все же быть не мог. Потому и теперь отозвался на ее предложение уклончиво:

— Время вот только, а вообще-то можно.

— Прикажут — завтра же буду акушером, — съязвил Петр.

— Чего?

— Да это я так просто. — Петр пожал плечами и, подняв брови, вкрадчиво сказал: — Нам еще на октябрь остаться — вот тогда бы нашли золото. Вагон. Лошков, Парменов, Колупаев, наверняка, залежи оконтурили. А мы чем хуже… Валька, и та, небось, остолбилась…

— Сволочь ты, Шурдуков, какая же ты сволочь. Была бы я мужиком, с каким бы удовольствием набила тебе морду.

— А ты набей. Оскорбись и набей. Ничем ведь не рискуешь. Была бы мужчиной — трудней: сдачи можно получить.

— Это мужчина сдачи не даст, а с тебя станется.

— Будет вам, — сказал Константин с досадой. — Не любит тайга недружных.

— Это ты ей расскажи. Из-за нее мы белых мух в тайге дождемся.

— Опять трусишь? Трус.

— Пошла ты… Ух-х… Ведь не золото нужно. Из зависти ты здесь, из злости. Назначили тебя начальником отряда, а ты — несостоятельна. Другие находят, ты — нет. Вот и тыкаешься, как слепой щенок.

— Не я не нахожу. Мы не находим.

— Отряд-то ведь не Шурдукова, а Ликонцевой.

— Злой ты человек, Петр, — упрекнул Константин. — С тобой в тайге худо.

— А я к тебе в друзья и не прошусь. Минуй нас пуще всех печалей… Тебя наняли рабочим, ты и работай.

Константин хотел что-то возразить, но внезапно раздумал, гулко выдохнул и пробормотал невнятное. Петр, раздражение которого искало выхода, откликнулся и на это:

— Тебе наплюй в глаза — все божья роса. Или, может, гнушаешься? Не снисходишь, его величество, рабочий класс?

«Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав». К черту Юпитера. Как я их обоих ненавижу! Чванливое самомнение и податливая тупость. Хороша пара. Она — ладно. Но ведь он-то понимает, на что идет. Конец сентября. Скоро появятся забереги. Сто семьдесят верст. Жертва. Еще бы, завидная судьбина! А для чего?

— Эго у тебя, Петро, все от книжек. Страшного про тайгу много везде пишут. Она страшна тем, кто боится.

Константин так неожиданно попал в его мысли, что Петр в первый момент растерялся и промедлил с остроумным ответом. Оставляя за собой право на разговор, сказал первое попавшееся:

— Ты не боишься…

Раздражаясь собственной ненаходчивостью и опережая реплику Наташи, которая, конечно же, отзовется на мальчишеский его выкрик, добавил, уже не соображая, что переходит границу:

— Уцепился за юбку так, что глаза зазастило. Не я трус, а ты. Боишься, что твоя королева отставку тебе даст. Его величество в отставке… А что, очень даже свободно. Наша геологиня свою благосклонность меняет легче некуда, у нее дверь отперта для званых и незваных.

Если бы это касалось только его, Константин не ударил бы. Петр упал, как стоял — во весь рост. Не оседая, не ломаясь в коленях, рухнул, как жердь. Константин шагнул было к нему, но вдруг сжался и оглянулся на Наташу. Закусив губу, она молчала. Подойди сейчас Константин к Петру, измордуй его, искровавь, она все равно молчала бы. Молчала бы из ненависти, из негодования, молчала бы оттого, Что в какой-то, очень далекой степени Петр имел повод думать о ней так — своим к к нему отношением каких-нибудь полтора месяца назад она сама дала ему это право. Он использовал его. И потому что оно было обращено против нее, Наташа стояла, закусив губу, не отвечая ни да, ни нет на виноватый взгляд Константина. По расширенным ее глазам, по пальцам, которые перебирали что-то невидимое, но бесконечное, он понял, что она простит ему любые действия против Петра, больше того, она ждала этих действий, потому что свершились бы они ради нее, в защиту ее права быть женщиной. Но и Константин был мужчиной. Жажду бить вызывает сопротивление, а так… Он представил, как кулаки его молотят по чему-то ватному, бесчувственному, не способному не только противоборствовать, но и попросту двигаться. Податливость распластанного тела была настолько ощутима, что ему стало бесконечно стыдно за свой удар, которого не ждали и от которого не защищались. И, оправдываясь уже не перед Наташей, а перед самим собой, сказал мрачно:

— Гадость какая получилась. Не сдержался, надо же…

Петр зашевелил руками, словно убеждался в незыблемости земли, приподнял голову. Помогая себе руками, встал на корточки.

— Слушай, прости, что так получилось. Честное слово, не хотел. Закон — тайга.

Взгляд Петра, до этого безразличный, вдруг осмыслился, словно только сейчас до него происшедшее дошло во всем своем невероятном объеме. Константин ждал ругани, хотел даже ее — в таких положениях с ней легче. Но Петр не ругался. Он поднялся медленно, словно убеждаясь в способности стоять, переступил с ноги на ногу и вдруг, обегая Наташу, огромными скачками помчался к палатке. Наташа, не пошевелившаяся, когда он пробежал рядом, вдруг побледнела и растерянно сказала:

— Ружье. — Видя, что Константин не двигается, она, торопя его, крикнула: — Ружье!.. Он же сейчас… выстрелит, Костенька!..

Метнулась к Константину, потом, словно запнувшись, повернулась и ринулась за Петром. Она бежала, отставая, неуклюже вскидывая ноги в тяжелых, на подковах ботинках. И не от стремительных зловещих скачков Петра, а именно от ее беспомощно-неуклюжего желания догнать, на Константина обрушилось предчувствие беды. Очень ясно увидел: в палатке справа, под Наташиным одеялом лежит двухстволка. Патроны в кармашке на брезентовой стенке. С этого очень ясного видения его действия стали предельно необходимыми и рассчитанными. Больше всего страшился, что опоздает. О себе он как-то не думал, боялся за Наташу. Когда летел к лагерю, с секунды на секунду ждал выстрела. Но было тихо и от того особенно жутко. Беда ведь и страшна своей внезапностью, потому что, даже когда и ждешь ее, она все-таки является вдруг. В ушах звенело от ожидания и тишины, поэтому, когда услышал истовый Наташин крик, не сразу разобрал слова и на миг, похолодев, приостановился.

— Петенька, Петюньчик… Успокойся, Петенька…

Обхватив Петра сзади, Наташа не давала ему разломить ружье. Петр пытался стряхнуть ее, но ружье, которое он держал в откинутой руке, мешало, и он беспомощно и смешно отбивался от цепких Наташиных объятий.

Настолько нелепа была эта сцена, настолько она не вписывалась в пейзаж спокойных раскидистых лиственниц, в сероватую зелень травы, в равнодушный рокот переката, что Константину стало смешно.

— Костя, ну, что же ты. У него же ружье. — Наташа повисла на Петре всей тяжестью. — Отбирай, чего же ты смотришь!

— Отпусти его. — Константином овладело веселое ожидание: как Петр выпутается из. этого балагана. Ружье не заряжено и зарядить его Константин, разумеется, помешает. Петр не может этого не понять, потому что псих с него уже спал. Константин видел это и по растерянному взгляду Петра и по движениям его, которые не были энергичными, и производил их Петр лишь потому, что, кроме этого, ему ничего не оставалось делать. Убежденный в этом, повторил нетерпеливо:

— Отпусти же, чего ты за него держишься.

Но Наташа не отпускала. Тогда Константин подошел и легко, потому что Петр особенно и не удерживал, вырвал ружье. Только тогда Наташа разжала руки. Петр рванулся было к Константину, но вдруг остановился и, взяв лицо в ладони, заплакал. От обиды, от бессилия, от того, что он — один. На сотни, на тысячи верст, на всю тайгу — один, никому не нужный, ни на что не годный, не могущий даже постоять за себя человек.

Он плакал беззвучно, сотрясался всем несильным своим телом, а они стояли близ и смотрели на плачущего от жалости к самому себе. Она — презрительно, стыдясь недавнего своего страха. Он — негодовал на себя и думал, думал о том, что тайга недружных не любит.


Вот как произошло то, о чем не хотелось вспоминать Наташе.

А теперь — о том, что вспоминать ей хотелось.


«Да, ведь я тебе не рассказывала, как у нас с Костей началось… Конечно, не рассказывала. А ведь я из-за этого… Нет, лучше я все по порядку… Подружка Ксюшка. Это тебе для знакомства. А в жизни — Ксения Михайловна Прилипченко. Такая украиночка — симпатяга. Черные глаза, брови — с палец, на щеках — ямочки, в которые прямо-таки по серебряному полтиннику влезет. Прическа — метель (хотя, по-моему, при черных волосах она не идет — тяжелит голову), красная юбка колоколом, лиловатые капроны и с перехлестом самоуверенности. Вот тебе и вся она, моя подружка — Ксюшка. Запросы у нее колоссальные, а печаль одна — что живет не в столицах. Здешних она считает добычей легкой и нелакомой. До кого она еще снисходит, так это до Георгия Амбарцумовича, начальника разведрайона. Сорокапятилетний южанин. Жена — косметическая красавица, которая, однако же, сама до сих пор водит партии и не боится оставлять своего патрона на попечении юных. Ксения Михайловна утверждает, будто начразвед созрел и ей остается кивнуть пальцем. Намекнула на обилие эпистол, но когда я пожелала заглянуть хотя бы в завалящееся посланьице, от ответа уклонилась. А хранить такие вещи в тайне от меня — не в ее правилах. Отсюда я сделала выводы.

В один из майских дождей мы с Ксюшей мчались на очередную выволочку к нашему комсоргу Лешеньке Печенову. Вина наша была неимоверна — прошлялись накануне по кино и танцулькам, а стенной газеты не разрисовали. Барабанила по нашим химплащам забортная вода, сапоги скользили, подошвы при каждом шаге вытягивали оковалки грязи чуть не пудовые… В общем, скорость, которую мы развили при этих условиях, представить ты в состоянии. Насчет наших благодарностей комсоргу Лешеньке тоже можешь пофантазировать. И вдруг объявилась сила, которая нас приостановила и даже на некоторое время вытряхнула из нас память о газетно-общественном преступлении. Первой эту силу обнаружила Ксюшка. Мы в это время как раз месили грязь возле жердястой, верхом подавшейся на улицу изгороди. Ксюха, балансировавшая впереди, вдруг замедлила ход, и я ткнулась физиономией ей в затылок. Я даже облаять ее не успела, как она объяснила причину:

— Взгляни-ка, эт-та экземпляа-а-р! Что-то я тут прежде не замечала такого…

У крыльца ветхой пятистенки, горницу в которой снимали наши ребята Алик и Гришка, на том месте, где бабы ставят под сток бочку для дождевой воды, полоскался парень. Водяной жгут падал на его остриженную голову, разбивался брызгами, и они фонтанчиками летели на покатые, какие-то необъятные плечи. Тело парня будто сплетено из змей, которые только для приличия прикрыты коричневатой, никогда, видимо, не теряющей загара кожей. Парень ухал, растирался, и змеи шевелились, обвивали его руки, живот, бедра… Это, черт возьми, было зрелище. Понимаешь, Таська, чудесное чудесно не только в мраморе. Парень, разумеется, заметил наше любопытство. Выскочил из-под струи, и, подпрыгивая на одной ноге, чтобы вытряхнуть из уха воду, позвал:

— Эй, красавицы, что стоите, давайте в мой бассейн.

Я не люблю деревенских кавалерствований, меня раздражает сама попытка завести со мной такое вот знакомство по программе-минимум. Такое впечатление, будто тебя прощупывают. И, как только парень принял этот тон, с меня все очарование как рукой сняло. Обыкновенный сивко-бурковый ловелас, для которого оптимальные отношения с девушкой таковы: гармошка — сеновал. А Ксюшка, понимаешь, Ксюшка, которая игнорировала лучшие умы местного человечества, вдруг откликнулась:

— Мы с незнакомыми не купаемся.

— Познакомимся.

— А что мамка скажет?..

— Договоримся…

Я так толкнула Ксюшку, что у нее аж голова дернулась. Чтобы удержаться на ногах, она вынуждена была шагнуть вперед, и тут уж остановиться я ей не дала.

— Ксюшка, дура, ты что делаешь? Чего ты под Марфутку работаешь?..

— Почему — работаю? Ты, подружка, не фарисействуй. Нечего мне о высоких материях. Марфутка в каждой из нас таится. Грянет срок, она и тебя в кусты потащит.

— Иди.

В конторе у Алика узнали подробности:

— Константин, сын хозяйки. Демобилизовался с Черноморского. Парнишка дошлый. Гранит наук грызет на втором курсе юридического… Э, да ты, никак, не из простого любопытства (это — Ксюшке), что ж, могу посодействовать, старуха… Представляю, представляю…

Но «представились» мы без его стараний и даже… без Ксюшки. Да, так вот, Тасенька, так произошло и ничего тут не попишешь. До кустов, правда, не дошло, но Марфутка все-таки существо до чертиков властное… А Ксения Михайловна на меня обидеться изволили и даже объясниться не пожелали. Да-с. Она вообще полагает себя человеком принципиальным, живущим по большому счету.

Бывают, знаешь, такие небожители. Они считают: жить по большому счету, значит постоянно кипеть. К нам, грешникам, они относятся пренебрежительно, называют головешками, золой, короче, клеймят со всей страстностью, на которую их обязывает «большой счет». Смотришь на таких людей, вроде и впрямь крупно они живут — во всем в курсе, до всего им дело. Это — первое впечатление. А вникнешь — ольховые дрова. Огонь, искры до потолка, треску на весь дом, тепла же не остается.

По-моему, жить по большому счету это — уметь аккумулировать себя для дел истинных, не растрачиваться по пустячкам. Есть дела, а есть делишки, так вот, уменье их четко разграничить и есть «первоступень» счета. Существуют большие принципы, ради которых следует воевать до потери сознания, и существует принцип ради принципа, ради того, чтобы возвыситься в собственных глазах, чтобы убедить себя, что и здесь — не ветряная мельница, и силы свои ты прикладываешь с отдачей. Вот и шумит такой «большесчетник» по любому поводу, щиплет себя на лучинки, а когда дойдет до истинной необходимости, глядишь, он уже истратился. Пыхтит, правда, еще, пускает для приличия пар, только пар-то его не к делу — отработанный. Думаю я о таких, как Ксюшка, и хочется сказать: «Нет, подружка, при большом счете надо быть не салютной ракетой, которая донельзя огненна. Боевая пуля куда скромней, зато мощь ее концентрированная».

На сем письмишко кончаю — Петр, вижу, что-то опять к Косте прицепился. Думаю: «Не дай бог, лопнет терпение Константина, как не выдерживает мое…»

VIII

К вечеру пошел первый снег. Крупный, бархатный, он неслышно касался воды и тут же исчезал. Получалось, как в сказке: белая стена опускается, опускается из бесконечности, доходит до свинцовой ленты и пропадает неизвестно куда. Словно вода всасывает ее воровато, ненасытно. В этой неутоленной жадности реки было что-то беспощадное. Будто предупреждала вода: бойтесь.

Белая стена входит в свинцовое бездонье неслышно и бесконечно. Как в страшной сказке.

Петр, поджав коленки к подбородку, неподвижно сидел на берегу. Тяжелый, обрастающий белым, ласковым бархатом. Наташа и Константин пошли, как сказали, проверить, не забыли ли что на южном склоне, хотя забыть, понятно, было нечего. Скоро они должны прийти. Очень скоро они должны прийти. Самое страшное — это вот так сидеть одному и не знать, далеко ли люди и когда они вернутся. Почему он не пошел вместе с ними? Не пошел… А зачем идти? Плевать они хотели на тебя, Петр Андреевич.

Как часто стало случаться, в Петре вдруг объявился посторонний. Он был очень злым и ехидным, этот так не ко времени проявлявшийся судья. Петру очень хотелось жалеть себя, объяснять свои действия необходимостью, гордостью, независимостью, а судья во всем сомневался и трунил, трунил, натягивая и без того натянутые Петровы нервы. В чем он только не обвинял Петра: в зависти, в никчемности, в хлипкости и прямой ему противоположностью выдвигал Константина, Человека-Хозяина, Человека-Глыбу, который и по Луне будет, пожалуй, шагать уверенно, невозмутимо и расчетливо, как шагает по тайге. Закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону, Петр неожиданно произнес длинное, нескладное ругательство. И так оно было неуместно здесь, среди вековой, нетронутой тайги, над степенным, несдающимся ключом, что Петр горько улыбнулся. Случайная и неяркая возникла мысль: наверное, именно тайга отучила ругаться раскольников. Здесь, в дебрях, все особое — люди, их отношения, даже слова. Нигде человек не бывает так незаметен и одинок, как в тайге и в пустыне. Вот он сидит на берегу реки. Подойдет кто-нибудь сзади, ударит — и в воду. А сам уйдет. Закон — тайга, прокурор — медведь. Завалит снегом следы, не найдешь. Да и кому надо — искать.

Петру стало жутко, он резко обернулся. Никого. Снег еще не коснулся таежной земли. Он пушит верхушки сосен и пробивается сквозь игольчатый заслон редкими, одинокими ватинками. Тайга приманивает теплом, мшистым хвойным ковром, ворсистым и скользким одновременно. И Петр вдруг чувствует, что замерз. Костер. Это не только тепло — это действие. Движение, занятость, какое-то разнообразие, лазейка в белой, бесконечной стене.

Валежник хрустит сухо, как выстрел. Из-под пружинистого игольчатого настила он выдирается с влажным, хлюпающим звуком.

Коробка спичек. У него она последняя. У Наташи — неизвестно, у Константина спички есть наверняка. А если и нет, не должен же Петр замерзать. Есть, нет — какое ему дело. К тому же — одна спичка. Нет, не одна. То ли дрожат руки, то ли отсырел коробок, три спички искрят, пыхают, но не загораются. Расстегнув телогрейку, Петр ожесточенно трет коробок о сукно лыжной куртки. Четвертая спичка горит полно и весело. И также весело занимается от нее костер. Огонь не бежит по сухому дереву, он охватывает всю кучу веток сразу, и яркие бездымные языки пламени, чуть покорчившись на верхнем слое сушняка, взметываются и танцуют страстный вихлястый танец.

Костер тем хорош, что в него можно смотреть, отрешившись от сущего. Он влечет теплом, таинственностью своего появления, первородность огня словно снимает с человека мелкие невзгоды, суетность, приобщает к разумному, постоянному, к мирам, которые существовали до тебя, будут существовать после, которые вечны так же, как вечна мечта человека о них. Как любопытен он, танец огня. Языки пламени словно бы не имеют основания. Когда дрова горят, а не чадят, пламя не соединяется с ними, оно живет самостоятельно, не в костре, а над костром, создает независимое, необъяснимое бытие. Никогда не поймешь, почему один язычок огня взметывается к небу, а другой — никнет долу, один готичен, другой приземист и зубчат, не поймешь и не объяснишь, потому что из одного и того же сучка рождаются самые причудливые, самые разнообразные огненные сочетания.

Петр любил смотреть на огонь. В огне, как в облаках, появлялось то, что вызывало воображение. Если хотелось видеть зверя, проглядывался зверь, в пламени к его услугам были замки, копьеносцы, уроды, первобытность, цивилизация. Пламя разрушало, пламя согревало, оно приземляло и возносило. Все зависело от фантазии. Главное же — огонь умиротворял. Сейчас Петр сидел, смотрел в костер и ни о чем не думал. Наташа, Константин, снег, надвигающаяся зима — все было где-то, а может быть, не было вообще. Тепло, расслабленность, состояние совершеннейшей прострации. Реального не существовало, от него Петр отрешился и был сейчас невозмутим, неподвижен, рассредоточен. И, честное же слово, не отозвался на оклик Наташи не потому, что не пожелал. Просто оклик этот был таким же нереальным, как и сама Наташа. Пойми Наташа состояние Петра, проникнись чудом, готовым совершиться, и все могло пойти иначе. Но она ничего не поняла. Ни того, что Петр уже устал от ненависти, от постоянного напряжения, в котором ненависть его держала, ни того, что самое главное для него сейчас — доброе, обыкновенное приветливое слово. Он отзовется на него, оттает, и не будет у него более близких приятелей, чем его нынешние спутники.

Человек многого не понимает не потому, что не может, а потому, что не хочет, потому что загодя приготовил в себе на определенное действие определенную реакцию. Он отзывается на предугаданное действие, не осмысливая его заново, не пытаясь, объяснить. Разум выключен. Умственная инерция, до чего же дурные услуги она делает.

— Слушай, милейший, ты можешь меня игнорировать сколько угодно, мне на это ровным счетом наплевать. Но работать ты изволь. У тебя что, руки отсохли снять палатку? Неужели твой великий интеллект не связывает снег с расстоянием в двести километров.

Наташа стояла напротив, через костер, потирая над пламенем шершавые пальцы с обломанными, грязными ногтями. Говорила она не сердясь, с презрительной усмешкой, и слова ее поэтому были особенно раздражающими. Но Петр не захотел раздражаться. Он встал, потянулся, расправляя плечи, и ответил:

— Вались к чертям. Двести верст по твоей милости. Полчаса теперь не решают. Свой рюкзак я собрал.


В долинке зима лепила свою особую, отличную от горной, жизнь. На горах было голо, неуютно, равнодушно. Только ветер пел в тонких ветвях облетевших лиственниц визгливую песню. А здесь прекратился сухой хруст лежалой ребристой хвои, перемешанной с паутинчатыми истлевшими листьями, ломкими веточками, крохотными, ограненными шишечками. Сейчас под ногами лежал другой ковер — белый, воздушный, который при прикосновении взрывался блестящими искорками пухлых снежинок. Росли в долинке не лиственницы и пихты, а тонкостволые рябые березки. Не сладила осень полностью с их сарафанами, и многие деревца стояли полунагие. Будто рвали, рвали ветры их рыжие одежды, измочалили в клочья, а потом плюнули: стойте, черт вас бей, недосуг с вами возиться. Выглядели березки жалко, зябко им было, терлись они друг о друга жесткими, шершавыми кронами. Срывались с высохших веточек ржавые листья, кувыркались в воздухе и катились, катились по снегу, отслужившие, неприкаянные заморыши.

Впереди клокотало, фыркало, сопело, будто там качали дырявый кузнечный мех. Петр шел тяжело, чуть в» стороне от следов тех двоих. Снег был неглубокий и поэтому не имело значения, где идти. Но Петр не шел бы по их следам, даже случись снег по колено — ему отпечатки ног, и те были невыносимы, казалось, что он ненавидит все, к тем относящееся — их голоса, их походку, их невнимание к нему, их остановки, так ясно отпечатавшиеся на снегу. Во время этих остановок они скорее всего целовались. Петр представлял, как Константин, чуть наклонившись, встречает губами угодливые губы Наташи. Мстя за эти видения, он не откликался, когда те его звали, и злобно радовался, видя возвращающегося Константина.

— Идешь? — кричал Константин и останавливался.

Петр молчал и тоже останавливался.

— Давай иди, иди, — звал Константин.

А Петр прикидывал, как далеко пришлось Константину возвращаться. И лишние метры, которые тот сделал, возбуждали Петра. Они были его торжеством, его презрением, лишние метры, которые Константин прошагивал по бурелому, кочкарнику, через цепкий кустарник. Как-то ему пришла мысль, что Константин может и не вернуться. «Ну и пусть», — отметил он равнодушно. И только далеко-далеко просветилась правда: он делал так потому, что был убежден — Константин вернется. Но правда эта была против него, и Петр поморщился: «Ну и пусть». Это самое «Ну и пусть» ставило его в положение отвергнутого и позволяло Петру проникаться жалостью к самому себе.

И поэтому, когда они звали его, он молчал, а когда видел возвращавшегося Константина, торжествовал.

Наконец, Константину надоело возвращаться. Они остановились, дождались Петра, молча посторонились, пропуская его вперед, но он не пошел. Тогда Наташа сказала:

— Впредь Костя за тобой глядеть не будет. За свое идиотство будешь расплачиваться самостоятельно. Кстати, что ты сейчас слышишь — последние мои слова. Больше я с тобой не разговариваю. Иди вперед.

— С какой стати?

— Смотри. Я сказала все.

Если один, только один, это хотя и очень плохо, но все же терпимо. Тогда думаешь о людях, о том, что они есть, о том, что необходимо до них добраться, и тебе становится легче. Невыносимо, когда один — втроем. Двое идут впереди и им никакого дела нет до того, кто идет сзади. Они рядом, но они — далеко. Они — друг для друга и друг за друга. Петру хочется кричать, драться, визжать от бессилия. Он прикусывает ворот-пик телогрейки и чуть слышно постанывает. Наталья перестала с ним разговаривать. Пусть не разговаривает, пусть что хочет. «Плевал я на нее. Это не она со мной, я с ней не разговариваю. И не буду. Не буду! Слышишь: не буду!» Петр, беззвучно шевелит губами, с ненавистью смотрит на спины тех, впереди.

Наташа идет налегке — даже то немногое, что у нее было, несет Константин. На мгновенье Петра захлестывает яростная зависть к Константину. К его легкости, к его привычке, к его силе и покладистости. Но тут же он возражает себе: «Все это от зверя, от животного. Человеку свойственны сомненья, раздумья, непокорность. Где они у него? Вот я, например. Да, я слабее того, я не так привычен к лишениям, к тяготам. Но ведь это и есть то самое, что отличает меня от того. Вот сейчас, в самом критическом положении, я способен любить, ненавидеть, способен воспринимать окружающее. Я — разумен, и в этом мое преимущество… А зачем мне это преимущество? Мне с ним тяжелей. Чем глупее человек, тем ему в жизни легче. Его не обременяют сомнения. Он впрягся в ярмо, свыкся с ним и не замечает неудобств. Тащится по жизни без мыслей, без этапов…»

Константин оглядывается и что-то говорит Наташе. Он даже как будто усмехается. Петр убежден, что сказано сейчас о нем. И думает: «Ненавижу. До чего ж ненавижу! А им плевать. Посторонним людям безразлична и наша любовь, и наша ненависть. Но любовь им выгодна и они стараются заручиться ею. А мимо ненависти они проходят. Им невыгодно ее замечать и они ее не замечают. Вот так просто — уходят вперед и не замечают. Когда мы придем, я скажу. Крикну им в лицо, что я их ненавижу и что мне на них наплевать».

— Эй, вы! — кричит Петр. — Мне наплевать на вас.

Двое впереди идут, не оборачиваясь. Набирая на перекатах силу, шумит ключ. Может, они из-за шума не слышали Петра? Но повторять ему уже не хочется. Стоят ли они того, чтобы знать даже о его ненависти…

Он — один. Он всем и всему чужой. Чужой Наташе, чужой Константину, чужой рябому, хрустящему лесу, чужой бубнящему ключу, чужой хвойному, очень прозрачному предморозному воздуху.

Чужой, лишний, неугодный. Он уже переживал такое чувство отторгнутости.

Было ему в то время чуть за четырнадцать. Возраст ломкий, в котором шалости теряют детскую невинность и становятся порой рискованными. Ребятишек уже не удовлетворяют деревянные сабли и пугачи, обиходными становятся самодельные пистолеты, в мальчишеских компаниях именуемые «поджигами». Для Петра общение с набиваемой порохом медной трубкой окончилось драматически — трубку разорвало, Петру опалило брови и ресницы. Вечером, после неудачного выстрела, в гостиной решалась Петина судьба.

Мать, уверившись, что непосредственная опасность сыну не грозит, подчеркнуто громко убеждала мужа, что «пока из этого разбойника не вырос отъявленный бандит, его надо немедленно отдать в приют». Отец возражал, что с приютом успеется, а вот насчет того, чтобы разъединить сына с улицей, надо подумать, ибо Петр не понимает человеческого отношения. Мать в конце концов согласилась — в приют, действительно, успеется. И Петя оказался в Потаповке, деревне, по понятиям матери, глухой и заброшенной — до шоссе от нее было пять километров, а до железной дороги целых восемь.

Ссылку свою Петя отбывал у сестры их домашней работницы. Для сорокалетней бездетной вдовы он был обузой не слишком обременительной и к тому же хорошо оплачиваемой. Вначале смена обстановки обрадовала. Деревня в его воображении существовала как нечто самой природой созданное для игр в казаки-разбойники, лапту, футбол и многое другое, требующее простора и желания. С простором он не ошибся — в Потаповке его хватало. С желанием оказалось сложней.

Шел сенокос, и все Петины сверстники были на лугах. В случайные вечера их появления Петя пытался кое с кем сдружиться, но тщетно. Обремененные недетскими заботами, они значительно раньше городских ребятишек проводили детство, и Петя, с его восторженным отношением к забавам, был им чужд и непонятен. Многие из них в свои четырнадцать-пятнадцать лет для солидности вставляли в речь бранные слова, не таясь взрослых, свертывали тугие цигарки. Петины шаги к сближению они принимали равнодушно и, пренебрегая городским, басовито спорили о том, скосит Матвей завтра загонку от Рябинового лога до озера Кругленького или не скосит.

Отнесись они к нему по-иному, Петя скорее всего увлекся бы их рассуждениями, заботами и до осени перекочевал бы на луга, откуда приходили эти суровые, влажно пахнущие вялой, неслежавшейся травой подростки. Но они не стремились к дружбе, и он оставил попытки сблизиться с ними.

Задами Потаповка выходила в лес. Июльская безветренная жара обтекала сосны. Из деревьев выжималась медовая живица, сочилась по щербатой коре и, скопившись в трещинах, застывала мутными, мозолистыми бугорками. В бору, километрах в трех от деревни, на речке Балашихе до коллективизации стояла Березовская мельница. Сейчас от нее остались лишь обросшие тинными бородами сваи, прорванная в нескольких местах плотина и омут, который колхозники называли Линевым.

Петю соблазнило название омута, и он целый день просидел на берегу с удочками. Лини не брали. Не брала и никакая другая рыба. Сначала Петя следил только за поплавками. Но это занятие увлекательно лишь в том случае, если поплавки хотя бы иногда подают признаки жизни. Когда же они стоят не кивая, присяжный рыболов и тот потеряет терпение. Полтора часа мертвого бесклевья утомили Петю. Он переменил место — сел ближе к струе. Но бесклевье есть бесклевье. Сбоку струи стояли сваи. До белизны обожженные солнцем, они, едва коснувшись воды, становились зелеными, еще ниже — коричневыми и стлали по течению дрожащие слизистые патлы. Еще ниже была непроглядная чернота, и казалось, что столбы бесконечны. Бесклевье, кузничная текучая жара, тоскливая, беспредельная чернота подействовали на Петю угнетающе. Он смотал лески и, не заходя к хозяйке, ушел на станцию. Вечером мать, в душе радуясь, что сына миновали все дорожные беды, убито называла его лишенцем и грозила отцовскими карами.

Да, в четырнадцать лет легко принимать устраивающие тебя решения. Ведь самые страшные последствия — моральное, на худой конец, физическое родительское воздействие. А это, в конце концов, не смертельно.

Будь возможность, Петр и теперь бы ушел. Ушел, чтобыне испытывать чувства отрешенности, отточенного, почти физически ощутимого сознания своей неприкаянности. Если бы можно!.. К несчастью, все просто лишь во сне и в детстве. После того как человек достиг совершеннолетия, обрел, как принято выражаться, самостоятельность, только тогда он полностью и познает, что значит зависимость. Она — как темный лабиринт. Чуть ослабил внимание, и вот тебе — налетел на препону.

От чего только не становится зависимым человек, обретая самостоятельность. Его действия ограничивают условности, чувство долга, ответственность служебная, ответственность моральная… в общем, пожалуй, труднее найти то, что не ограничивает и не заставляет соразмеряться со своими требованиями человека, которого стали стеснять детские короткие штанишки.

Даже от обыкновенного рюкзака и то порой становится человек зависим. Вот он тянет, тянет, тянет вниз, будто вцепился в плечи, в спину мертвой хваткой. Случайно подумав об этом мешке, Петр понял, что теперь не сможет забыть о нем. Те двое скрывались, появлялись и, в конце концов, их можно было не принимать во внимание. А вот рюкзак все время напоминает о себе.

Заплечный мешок, проложенный между спиной и остробокими пробами тонким слоем сухой травы, стал как будто существом живым и сообразительным. И сообразительность его целиком направлена против Петра. Злой, ехидный мешок, только и выжидал момента, чтобы больно резануть жесткими ремнями натертые плечи или всей тяжестью дернуться вниз, чтобы заставить Петра присесть. Он словно знал, что после каждого такого приседания Петру все трудней и трудней подниматься, а делать шаг вперед — и вовсе становится нестерпимо.

Петр уже изучил коварные приемы мешка. Он знал, когда рюкзак будет дергаться вниз, когда съезжать в сторону, а когда — и это самое неприятное — всем весом навалится на спину, потянет вперед, заставляя быстрее переставлять ноги, которые, казалось, созданы для того, чтобы тянуться за туловищем, а не нести его.

Вот начинается подъемчик. Пологий, заросший скользким, хрустким лишайником взлобок, на который при обычных обстоятельствах Петр не обратил бы внимания. Теперь же, еще издали заметив его, он стал искать глазами кружные тропки. Однако ровный, с виду гладкий взлобок, начинаясь у берега, тянулся далеко и обходить его не имело смысла. Тогда Петр стал заранее готовиться к подъему. Не доходя до пригорка, мысленно рассчитывал каждый шаг и, будто почувствовав, что рюкзак, напружинив лямки, тянет вспять, невольно наклонился вперед и сделал несколько шагов на полусогнутых ногах.

Когда до подъема оставалось совсем немного, Петр оступился и едва не упал. Рюкзак дернулся вправо, стал невыносимой кладью. Когда Петр выпрямился, рюкзак все еще тянул его вправо и вниз, заставляя покачиваться, переступать, нащупывать точку опоры.

И вдруг очень отчетливо Петр ощутил в рюкзаке живого противника, к борьбе с которым надо приложить все свои силы и смекалку. Открыв это, Петр стал вести себя с мешком, как с врагом. Скрипел зубами и, не выбирая выражений, ругался, когда мешок исподтишка строил козни, не сдерживая возбуждения, беззвучно смеялся, когда ему удавалось перехитрить. Теперь уже Петр не шагал широко, не растрачивал силы с показной, неразумной удалью. Он двигался расчетливо: невеским, коротким шагом. Такая походка позволяла нащупывать невидимые в траве и лишайнике выбоины. Мягко погружая в них ступню, Петр думал о том, что он обманул мешок, и тому уже не удается дернуть его книзу. Если же выбоина была настолько велика, что ноги в нее не погружались, а проваливались и мешок колотил в спину, Петр утешал себя тем, что в эту выбоину так же попали ноги и тех двух, и спине Константина досталось от мешка.

Вспомнив о Константине и Наташе, он неожиданно почувствовал, что перекипает. Ему показалось, что в нем рождается даже какое-то всепрощенческое умиротворение, что он сейчас способен сравнивать и анализировать сложившиеся отношения, как человек незаинтересованный. И Константина и себя он разбирал по косточкам, складывая в разные кучки его и свои положительные и отрицательные качества. И каждый раз получалось, что перевес, хотя и незначительный, был на стороне Петра. Но ведь Наташа выбрала не его. Женщины, женщины! Никогда-то они не могут быть объективны, никогда не подумают, прежде чем сделать выбор. Поэтому, наверное, так много браков несчастных и неразумных, поэтому так часто женщины вразумляются лишь после основательного любовного похмелья.

Вот Константин шагает скользко, мерно, будто только начал путь. И никакого ему дела нет, что Петр, который идет всего в нескольких шагах позади, смертельно устал и что ему больше всего сейчас хочется, чтобы Константин вдруг сказал, растянув по своему обычаю это самое чудесное слово: «При-ва-а-ал!» Он знает, конечно, что Петру идти невмоготу, что мешок терзает его, издевается над ним, и в то же время знает, что ни за какие посулы Петр первым не предложит отдых. Скорее из носа и из ушей у него пойдет кровь, которая так шумит в голове, чем Петр заикнется о привале. А ведь поменяйся они ролями, Петр наверняка не только догадался — почувствовал бы состояние Константина. Оно бы передалось ему теми неощутимыми токами, которые порой роднят людей, заставляют угадывать друг в друге родственные души. Но, видно, восприимчивость к этим токам свойственна лишь людям высокоорганизованным, с особенно чувствительной нервной системой. Да, да, он непременно бы почувствовал состояние Константина, а почувствовав, сейчас же сказал бы: «Отдых!» Сказал бы потому, что не захотел замечать беспомощности другого человека, не захотел ронять его престиж в глазах любимой девушки. Так бы поступил он, Петр, и так, конечно, никогда не поступит Константин, существо, только и годное, видимо, для того, чтобы носить рюкзаки.

От сознания своего интеллектуального превосходства Петр настолько расчувствовался, что некоторое время шагал; забыв о рюкзаке, и поэтому, прыгая с кочки на кочку, не рассчитал. Рюкзак толкнул в спину, Петр поскользнулся, закачался, балансируя, но справиться с инерцией не мог и грузно повалился на бок. Барахтаясь, попытался встать, и вдруг взвизгнул от боли в левой ноге. Боль пронизала тело свирепо, будто ее передернули снизу вверх, потом со скрежетом повернули и тупым зазубренным острием воткнули над лодыжкой. Не сознавая еще, что случилось, снова попытался встать, но, едва шевельнув ногой, снова взвизгнул надрывно и беспомощно, совершенно не заботясь, какое впечатление произведет его визг на тех. А те уже спешили к нему.

— Не двигайся, — предупредил Константин и, приказывая, повторил: — Не двигайся, спокойно лежи. — А вполголоса успокоил себя и Наташу: — Растяжение либо вывих. Подвернул ногу.

Но был не вывих, а перелом. Это Константин понял, как только тронул, снимая ботинок, мгновенно распухшую ногу Петра. Когда рассчитывал обратный путь, Константин предусмотрел вроде бы все: шесть банок консервов, две коробки спичек, мешочек пшена, семь патронов, учел, что на реке могут появиться припаи и это усложнит путь. Но как бы там ни было, третьего-четвертого октября они должны были приплыть в Каранах. Это вполне приемлемо, потому что в обычные годы шуга по Умже начинает идти числа с восьмого-десятого. А в нынешнем году ледостав может и отодвинуться на недельку. Так что все в порядке. Восемь дней до Умжи, двое суток на плоту по реке, всего — десять, пусть двенадцать суток.

— Больно, — сквозь зубы сказал Петр, — не дергай так.

— Терпи, маленько. Наташа, прихвати чуток… Вот так, вот так, чтоб не дрыгался. Закон — тайга… Как это тебя, друг, угораздило?

Константин действовал по возможности осторожно, но все же для того, чтобы снять ботинок, пришлось слегка потянуть, и Петр содрогнулся от боли. Наташа, которая всей тяжестью налегла ему на плечи, еще не понимала, что предвещает случившееся и, забыв все раздоры, видела в Петре мученика.

— Потерпи, Петенька. Немножко потерпи… Ну, совсем немножко… Сейчас вот Костя посмотрит, и я анальгин достану… Немножечко еще потерпи…

Она не представляла, какую боль испытывает человек при переломе, но твердо помнила, что ей анальгин помогал всегда — и при головной боли, и при зубной, и даже, когда ушибла коленку, то глотала анальгин, и боль прошла. Она верила во всеисцеляющую силу этого лекарства, поэтому и повторяла свое бессмысленное «немножко». Константин же, ощупывая больную ногу, думал о том, что можно сделать костыли, но далеко на них Петр не уйдет. Ходить на костылях надо умеючи. Будь лето, больного можно было бы спускать по ключу. Сделать легкий салок[2], привязать к нему Петра, сгрузить рюкзаки, а самим держать салок на двух веревках. Тяжело было бы на шиверах, а на плесах — за милую душу. Салок в таких случаях — самое удобное. Может, попробовать? Нет, не получится, здорово ключ обмелел. Да и им тоже в некоторых местах придется брести по воде, а сейчас это гиблое дело. Остается одно — волокуша.

— Закрытый перелом все-таки легче.

Легче было относительно, и сказал об этом Константин просто так, отчасти успокаивая себя, отчасти собираясь с мыслями. До чего ж неприятными они были, его мысли. «Волокуша. Сколько с ней пройдешь за день? Дед Мазай когда-то рассказывал, что тащил на волокуше Акима Матвеевича, когда того медведь помял. Пятьдесят верст тащил полторы недели. До Умжи отсюда километров восемьдесят. Правда, их двое впрягутся… Впрягутся двое, а проку-то что. Из Наташи помощник… Намается только.» Хмыкнул Константин, отвечая бередящим мыслям, попросил Наташу:

— Помоги чуток, на взгорок вынести его надо. Идти тоже придется повыше, здесь ноги вязнуть будут.

Продолжая ласково уговаривать Петра, Наташа помогла Константину взвалить его на плечо и пошла следом, тяжело скользя по отсыревшим взъерошенным кочкам.

— Ты рюкзаки-то по одному выноси, — сказал Константин, не оборачиваясь, но безошибочно угадывая, что Наташа ухватила сразу два мешка.

— Ничего, справлюсь, — возразила Наташа, но шагов через пять все же один рюкзак оставила, потому что об-a волочь впрямь было и тяжело и неудобно.

Константин поскользнулся, выравниваясь, дрогнул плечом. Петр охнул и, судорожно сжав кулаки, с досадой ткнул Константина в спину. Неудобно волочившийся рюкзак, стон и судорожное движение Петра внезапно обернулись Наташе тем страшным, что произошло. До этого вся ее женская сердечность, все сочувствие к несчастью, к страданиям сосредоточены были на желании утишить боль. И только сейчас родился в ней беспощадный вопрос: «Как же теперь?» Он словно налег на нее, придавил тоскливым чувством обреченности…

Она с потрясающей ясностью поняла всю мелочность, всю несерьезность того, что происходило с ними последнее время. Какая нелепость — ссорились. Как это ничтожно, недостойно — ссоры. А то, что не нашли золота — разве это существенно? Не нашли они, нашли другие. В жизни непременно так: кто-то на щите, кто-то со щитом. И это опять-таки не существенно. Вот оно, существенное — беда. Все перед ней меркнет, потому что она не беда даже. Великое несчастье не имеет границ. Хотя бы то, что случилось с ними. Произойди оно хотя бы в том же Каранахе, где до больницы с самого дальнего конца села пятьдесят минут хода, о нем бы говорили просто так, с ахами, удивлялись бы: надо же, на кочке оступился. Не повезло парню. Ему одному. А теперь, как же теперь?

Самым спокойным из всех троих был Петр. Он давно уже не был таким спокойным, как теперь. Единственное, что мешало — боль. И то — иногда. Вот сейчас, когда он лежал на расстеленной палатке и его никто не трогал, было совсем не больно и очень спокойно. До неверия, до неправдоподобности было покойно. Прежде ему думалось, если можно так сказать, с перспективой. О том, что есть, о том, что будет, о том, как могло бы быть. Мысли метались, тревожили, заставляли радоваться, сердиться, волноваться. В настоящий момент ничего этого не было: ни радости, ни волнения, ни даже широкого восприятия окружающего. Голова Петра лежала на рюкзаке, широкий ремень маячил перед глазами, загораживая тот узкий мир, который был доступен взгляду Петра. Петр подсунул ремень под мешок. Стала видна примыкающая к палатке узкая, дрожащая кромка снега и тоже почему-то дрожащая кружевная веточка кипрея. Он даже не понимал, что снег и веточка дрожали оттого, что он плакал, до того ему было покойно. И самое удивительное, что вопрос, который тревожил именно тех, двоих, а не его, задал именно он:

— Как же теперь?

— Что-нибудь придумаем.

— Бросить бы тебя здесь надо, паразита.

Это Наташа опять злится. Охота ей.

— Мориц, не волнуйся. Драгомир, смирно!.. Это из «Марицы».

— Из шута это из горохового. Ты куда, Костя?

— Для шины дощечки надо вырубить.

— Так как же все-таки будем?

— Утрись… будем. Тебе теперь быть проще простого.

— Я на костылях пойду.

— Хоть на голове.

— Серьезно, Наташа, ты не психуй. Честное слово, я не нарочно.

Наташа понимала, что он фиглярствует, чтобы не показать растерянности, оградить свою ранимость. Он как бы подчеркивает, что и впредь будет оставаться независимым, не примет от них никакой помощи. То, что они делают сейчас для него, — долг каждого. Никто не пройдет мимо раненого, не оказав ему помощи. Вот и они оказывают помощь. А дальше — он сам. Бравада его была неестественной, беспомощной, как судороги человека с парализованными ногами. В другое время, тогда, когда способна была мыслить объективно, Наташа бы, возможно, пожалела Петра, помогла бы ему в желании сохранить самостоятельность. Это если она думала о всех троих. Она же думала о себе и Константине. И Петр был для нее не поводом для заботы, а причиной надвинувшегося отчаяния. Ведь они вместе с Константином раскладывали весь оставшийся путь на сроки; подсчитывали, что в Каранахе будут третьего-четвертого октября. Она еще сказала тогда: «Самое позднее — числа шестого. Это уж так, если накинуть на самые непредвиденные задержки. Шестого — еще ничего, живем».

Пришел Константин. Свежевытесанные белые дощечки вдавились в распухшую голень Петра, как жесткие заплатки. Петр вздрагивал, скрипел зубами, но не стонал.

— Молодец, — сказал Константин с уважением. — Терпеть можешь… Спасибо, что эластичный бинт оказался… Давай, Наташа, ты здесь завяжи, а я волокушу оборудую.

— Не надо волокуши, выруби костыли.

— Не выйдет на костылях.

— Несть пророка в своем отечестве.

— Закон-тайга. Смотри, тебе жить.

Но с костылями дело шло плохо. Вначале Петр храбро ткнул палки, но когда налег на них, они разъехались и он чуть не упал. На втором шагу, не поддержи его Константин, упал бы обязательно. После этого, опасаясь зацепиться больной ногой, передвигал костыли медленно, уперев их в землю, пробовал, крепко ли держатся, и только после этого переносил на них тяжесть тела. Константин шагал сбоку, ежесекундно готовый помочь. За спину он надел свой рюкзак, на грудь прицепил мешок Петра и поэтому в точности напоминал парашютиста. С непривычки у Петра очень скоро засаднило под мышками, и он все чаще стал отдыхать. И без того неспорое их передвижение превратилось в пытку. Однако этот день Константин еще держался. Ночью Петр, обессилевший от физического напряжения и от боли, спал непробудно, а когда проснулся, увидел возле костра сооружение из пихтача с двумя длинными оглоблями, по сторонам которого мотались лямки, сделанные из отстегнутых от рюкзаков ремней. Волокуша.

— Сюда ложись, — коротко сказал Константин, кивнув на волокушу, которую укрывал палаткой. — Сейчас мешок под голову приспособим.

— В честь чего?

— В честь того…

— Подожди, Наташа… Ты, Петр, дойти хочешь?

— Хочу.

— Вот и ложись.

— Не лягу.

— Свяжу.

Константин сказал это без угрозы, так же обыденно, как обыденно говорил: «Схожу за дровишками». И Петр понял, что его действительно свяжут, представил, как это будет унизительно, и решил подчиниться.

IX

Вцепившись в лямку, Наташа шагала почти не напрягаясь, потому что основную тяжесть брал на себя Костя. Но даже и не тратясь на усилие, она чувствовала, как врезается в грудь петля, а ноги деревенеют от того, что прежде чем утверждать на скользкой, покрытой слипшимся сырым снегом земле очередной шаг, ими приходится пружинить. Она понимала, что виной всему — нелепый случай. Но то, что это было случайностью, оправдывало ее в своих глазах и, казалось, должно было оправдать в глазах каждого. Да, она была начальником отряда, и по ее настоянию отряд задержался до рискованного времени. Но что такое риск? Расчет, упроченный верой в счастливое стечение обстоятельств. Ее расчет оказался оправданным. Не могла же она предполагать, что этот своенравный кретин сломает ногу. Если бы не его возмутительное, безобразное, сверхослиное упрямство, все было бы как следует и они сейчас подплывали бы к Каранаху. Завтра были бы уже там. Сколько раз Костя за ним возвращался. Он же специально, негодяй, отставал. Вот бы Косте не возвращаться, — где был бы сейчас Петр Андреевич Шурдуков?.. Человек сам искал и нашел бы свою кончину. Бывают несчастья, в которых повинен только тот, с кем они случаются. Это был именно такой случай. Когда такая мысль пришла впервые, Наташа испугалась, потом во время особенно тяжелого перехода случилось так, что она сама позвала ее. Робко, страшась своего бессердечия, поманила пальцем из-за угла. Мысль пришла, и Наташа не ощутила ужаса. Будто речь шла не о них троих, а о людях незнакомых, о которых ей рассказали только для того, чтобы узнать, оправдывает она того, с кем случилось несчастье, или не оправдывает. Конечно, не оправдывает. Сам нарвался. Почему же должны рассчитываться за него люди? До реки еще километров пятьдесят-шестьдесят. Как они идут, им понадобится дней семь-восемь. Пятьдесят шагов — час отдыха. Встанет река — конец.

Геологи, топографы, охотники, вообще люди отчаянных профессий не любят говорить о несчастьях. Гибель друзей здесь воспринимают, как суровое завершение, в котором пенять не на кого. Выбирая профессию, люди знали, на что шли. Им не повезло — ничего не поделаешь. О них нужно помнить так же, как они помнили бы о тебе. Но вспоминать о них вслух не следует — это может лишить веры в себя, привести к ненужным аналогиям. Зато кинематографисты щедры на трагические концы. Наташа вспомнила «Неотправленные письма». Страшное, будто состоящее из одних глазниц лицо, река покачивает плот с мертвецом. Они не успеют до ледостава. Даже не закрывая глаз, Наташа увидела: распухшие стремительные снежинки засыпают троих. «А снег уж давно ту находку занес, метель так и пляшет над трупом». Она тряхнула головой, приходя в себя, но снег шел и шел, а ноги, руки, все тело застывало, было уже неживым. Наташа провела рукой по лицу, искоса взглянула на Костю. Он двигался, полулежа на лямке, поэтому казалось, что он шагает боком. Между Наташей и Костей висела, подрагивая, белая, пухлая завеса. И только тогда Наташа поняла, что это не галлюцинация — в самом деле шел снег. Он ложился уже не тая, надевал на камни отбеленные легкие шапочки.

И, пока шел снег, Наташу не оставляла мысль о гибели. Особенно нестерпимой она становилась на привалах. Устав до отупения, они сидели молча, чтобы даже на разговорах сэкономить силы, а распухший снег засыпал всех троих. Облегчение приходило во время движения. Усталость не давала думать, все мысли были сосредоточены на действии: шаг, еще шаг, еще… Но движения было меньше и меньше. Учащались и удлинялись остановки. На остановках шел снег и засыпал троих. «А снег уж давно ту находку занес…» Песня эта уже не выходила из Наташиной головы.

Константин пытался что-то говорить, его еще хватало даже на шутки, но Наташа их не принимала. Ей казалось, что все то хорошее, немногое хорошее, было у них с Константином давно, а может, и вовсе не было. Иногда Костя брал ее руку, растирал, грел дыханием, а ей представлялось, что рука уже не ее, что она не чувствует ни ласки, ни тепла. С каким-то отчуждением, будто не о себе, думала о том, что все на свете — притворство. Учеба, труд, стремление к чему-то, любовь — притворство, самообман. Боязнь смерти — это не притворство. Всю жизнь человек боится смерти, всю жизнь оберегается от нее. Он делает прививки от болезней, в холода надевает теплую одежду, чистит зубы, придумывает лекарства, кипятит молоко… В общем, что ни делает, делает для того, чтобы отдалить смерть. И никогда не угадывает, где она прорвет его заслоны.

Ночами, повернувшись лицом к Константину, она плакала, рассказывала обо всем веселом, что могла вспомнить, снова плакала и снова говорила. Много, жадно говорила о том, что они поженятся сразу же, как придут в Каранах, перечисляла поименно всех, кого пригласят на свадьбу. Костя, не подозревая о том, что творится с Наташей в действительности, радовался ее стойкости. О нынешнем своем положении оба говорить избегали. Он — потому, что не представлял, как человек может погибнуть в тайге, она — потому, что все основательней приходила к мысли о единственном пути, который помог бы спастись. Мысль, та самая, которая поначалу была такой страшной, теперь не только не пугала, а все логичнее узаконивала себя. Ведь, если так разобраться, с какой стати двум вполне здоровым, вполне живым молодым людям обрекать себя на гибель во имя какого-то дохляка, который стал жертвой собственной неприспособленности, неуклюжести, упрямства. С ним и не могло быть иначе. Если не в этот, в следующий раз он непременно бы самоуничтожился. Выживают организмы сильные. Естественный отбор, ничего не скажешь. В конце концов, они могут положить его в шалаше, наготовить ему дров, оставить… Что они могут ему оставить, если у них всего банка консервов и примерно полкило пшенки? Допустим, пшенки-то они ему немного оставить могут… Они доберутся до Каранаха. В этом и их и его опасение. Их опасение и его. Ну, а если в конце концов он и не спасется?..

— Костя, зачем нам гибнуть. Мы же погибнем. Все трое погибнем. А у нас есть возможность.

Наташа говорила горячим шепотом, прислонив губы почти к самому уху Константина. Они только что остановились на длительный очередной отдых. Константин уже развел костер и теперь подкладывал под Наташины ноги рюкзак — во время отдыха голова и ноги должны быть выше туловища, так усталость проходит быстрее. Он не понял, о какой возможности говорила Наташа, и истолковал ее на свой лад:

— Ты думаешь, лучше не к реке идти, а к Юльбагану? Я об этом уже подумывал.

— Почему к Юльбагану… при чем здесь Юльбаган? До него ты сколько считаешь?

— Да километров семьдесят.

— Семь-де-сят… Ты что, Костенька. До реки — сорок… Надо идти к реке…

— Мы и идем к реке. А насчет Юльбагана… Тут такое дело, закон-тайга. Зимовки должны быть промысловые. Землянушка, а то и избенка. Печка…

— Надо идти к реке, — сказала Наташа упрямо.

— Подожди ты… На тропках капканы будут, мяском разживемся…

— Только к реке. Петра мы оставим в шалаше, а сами пойдем к реке.

— Как оставим?

— Очень просто. Как оставляют… Сделаем шалаш, дров соберем, оставим пшенки.

— А ночью?

— Что ночью?

— Как он ночью-то?

— Слушай, мне в конце концов наплевать, как он. Меня интересует, как мы…

Наташа говорила о Петре громко и отчаянно, ей уже было безразлично и то, что он слышит, и то, как он к этому относится. Они могут бороться, он — нет. Тем хуже для него. То, что она говорит — совершенно ясно, и странно, как этого не понимает Константин. Почему он совсем не хочет считаться с ней? Она же все продумала. Вдвоем они еще, может быть, успеют дойти до реки. Как же, как убедить Константина, что иного выхода нет? Она умоляла, плакала, толкала ему в руки рюкзак. Он вначале уговаривал ее, потом замолчал и смотрел на Наташу какими-то поголубевшими до холода глазами.

— Не смотри на меня так, — просила она.

Он молчал.

— Ну пойдем, пойдем, Костенька, родной, пойдем.

Она вскакивала, тянула его за руки, пытаясь поднять, громко плакала от бессилия и совала, совала в руки рюкзак. Он притягивал ее к себе, целовал, она вырывалась, вскакивала, плакала и тянула его за руки.

— Не смотри, не смотри же на меня так, мне страшно, когда ты так смотришь.

Ей и в самом деле было страшно от того неживого и холодного, что стыло в глазах Константина. Он совершенно ничего не выражал, невидящий взгляд незнакомых ей глаз. И внезапно с беспощадной ясностью она поняла: Константин не пойдет. А как только поняла, все ее существо налилось бешенством отчаяния. Не пойдет? Пусть. Пусть. Пусть. Тысячу раз пусть остается и возится с этой мразью.

— Пожалуйста, оставайся. Я пойду одна. А ты оставайся, пожалуйста. Я не хочу подыхать рядом вот с этим дерьмом…

Все, что она делала дальше, поражало своей бессознательной последовательностью. Разделила на три равные части пшено, аккуратно сложила свой рюкзак, попробовала ногтем острие обоих топориков, тот, что показался ей острей, прицепила к поясу. Потом встала и, зловеще предупреждая, спросила:

— Так ты не пойдешь?

— И ты не пойдешь.

— Я-то пойду.

Константин вскочил, схватил ее за руки, потянул к себе, но она не шагнула. Теперь ее взгляд был холодным и безразличным.

— Значит, нет?

— Наташа!

Она вырвала руки и уверенно зашагала точно скопированной у Константина походкой — пружинистой, скользящей, с легким перекатом с пятки на носок. Черное топорище моталось и в такт шагам ударяло по высокому, облитому клетчатой тканью бедру.

Петр напрягся. Вот сейчас, сейчас Константин поднимется и уйдет следом за Наташей. Уйдет. И Петр останется один в тайге. Он, деревья и снег. Он не боится этого, и он не будет просить остаться, он ничего не крикнет им вслед… Вот Наташа оглядывается, зовет… Ей, наверное, очень страшно уходить одной. Она тоже останется одна. Деревья, снег и она… Что же этот-то не уходит? Он должен, он обязан уйти.

Петру не было страшно. В голове жило лишь жуткое любопытство и желание узнать, как это бывает. Он не думал о смерти, о том, что замерзнет. Ему просто было любопытно — как люди уходят. Обычно они прощаются, если злы — просто хлопают дверью. А как уходят здесь, вот при таких обстоятельствах? Наташа, та уходит трудно. Она несколько раз останавливается, оглядывается поминутно. И уходит, уходит. Интересно, как уйдет этот? Все напряжение, владевшее Петром, требовало: «Пусть убирается». Петр сейчас ненавидел всех — Наташу, Константина, себя, весь мир. Хороших людей нет. Волки. Человек человеку — волк. Право на жизнь — право сильных… Петр скрипел зубами и злился на скрип… Звери. Все звери… А почему бы и нет? Зачем им заботиться о тех, кто за двадцать лет только и научился скрипеть зубами. Только скрипеть зубами… Нет у него силы… Сейчас бы встать и бить, бить, бить, рвать, ломать все, что попадет под руку. Боже мой, как трудно быть слабым. Но почему же не уходит этот? Он ждет, что я попрошу, что я буду умолять? А я не буду. Я ничего не буду. Петр ничего не замечал, что он уже не скрипит зубами, а дрожит, и даже не дрожит, а дергается. Дергается у него все — руки, ноги, веки, губы. Поэтому, наверное, и звучат беспомощно злые, горькие слова:

— Уходи, слышишь, уходи! Все уходите. Закон — тайга, прокурор — медведь. Вам поверят — тайга… Иди, подлец, не догонишь. Она знает, что сказать… Вместе скажете… Ты… она… вместе-е!

Слова потеряли связь, заплясали, задергались вместе с губами. Петр даже на цвет чувствовал слова — зеленые, голубые, красные. А Константин сидел, не оборачиваясь, не разгибая спины. И Петр вдруг очень ясно понял — все его зло, все бешенство от мысли о том, что этой спины вдруг не окажется рядом. Останется он один. Деревья, снег и он. У него нет сил остаться одному. Один… Это очень страшно — один. И он жалобно позвал:

— Константин… Костя…

— Чего тебе?

— Ты уйдешь, Костя?

— Это ты с кем думал? Хоть и хреновый ты человек, но все равно. В тайге уходить нельзя. Ты вот что, дурочку брось валять. Понял? Я ведь не посмотрю. Я и по шее могу. Ты что думаешь? — Константин сердито поворошил костер. Искры рванулись к вершинам сосен, рассыпались мерцая, погасли. — Закон — тайга, понял?

— Прокурор — медведь, волк — судья.

— Кому ты такой нужен.

— Послушай, ты, пижон! Ты увел у меня Наташку… Нечего кулаки жать. Я знаю, захочешь — убьешь меня. Но ведь я так не дамся. Я глотку тебе перегрызу. Но все равно, захочешь — убьешь. Из-за угла. Я засну, а ты. Понял? Вот можешь убить, но так разговаривать я с собой не позволю.

Страх и исступление у Петра прошли. Но то, что им сейчас владело, не было безразличием. Это было вызовом воинствующего бессилия. Он уверился, что Константин останется. Он не может уйти и не уйдет, потому что есть какая-то сила, которая оторвала его от Наташи и оставила здесь, у костра. И, коли так произошло, то теперь можно не стесняться. Главное — он не уйдет. Может грозить, ругаться, но не уйдет и не ударит. Он будет бунтовать сам в себе и ничего не сможет с собой поделать. Пусть, пусть он теперь переживает то, чем жил все это время Петр: бессилие, ненависть к себе, ненависть к другому и отчаяние. Бессмысленное, безысходное отчаяние от сознания того, что ничего нельзя поделать, ничего невозможно изменить.

— Вот ты остался. Скажи — зачем? Ты мне не нужен. Понимаешь, не нужен. Я могу дойти и без тебя — это тебя не касается. Я могу и не дойти, могу загнуться тут. И это тоже тебя не касается. Ничего, тебя абсолютно ничего не касается. А Наташа ушла. И это — тоже тебя не касается. Нет, это — касается, еще как касается! Но сделать ты ничего не можешь. Она тебе в глаза наплевала, а ты только утираешься.

— Замолчи!

— Нехороша правда? — Петр приподнялся на локтях и с чувством радостного, глумящегося страха качнулся навстречу вскочившему Константину. — Бей, чего ж ты? За правду всегда бьют. Ведь и ударить-то ты не можешь. Ты думаешь, так это просто — человека ударить. Понимаешь: Человека.

Константин дернулся к костру. Петр непроизвольно шарахнулся и выставил вперед руки.

— Да не бойся, Человек. — Константин брезгливо поморщился. — Смотреть тошно на твои истерики. — Помешал угли, проследил взглядом за метнувшимися вверх искрами и сказал, убеждая себя: — Вернется она. К вечеру она обязательно вернется.

Константин был таежником не только по рождению, по призванию, по конституции своей был он лесным человеком. Он не то, что понимал, а всем существом чувствовал тайгу. И безразличие ее чувствовал, и доброту, и беспощадность. Ему несколько раз попадались в тайге выветренные, пожелтевшие человеческие кости. Валялись они ненужно и неприкаянно, так же, как ненужно и неприкаянно валялись рядом истлевшие сучья. Эта неприбранность и ненужность немного расстраивали, но в то же время вызывали мимолетное осуждение. Значит, не знал человек тайги, не сыном был ее, чужаком. Только чужого не сбережет тайга, только к нему она немилостива. Не накормит она его, не покажет свои приюты, не откроет тропы.

И в этом есть закономерность, рассуждал Константин. Чужой не должен топтать тайгу, ибо от него здесь все беды. Чужой может уйти с ночлега, не затушив костер, в сушь будет палить из ружья, да к тому же, запыжив заряд клочком газеты или тряпицей. Лишь чужой разорит птичьи кладки и поднимет стволы на месячного лосенка. Ему, чужому, все одно, что ни урвать у тайги. Он знает о ней только то, что она богата и этих богатств на его век хватит. Он боится тайги, чувствует себя владыкой лишь на опушке, а едва потеряет просветы из виду, начинает метаться и малодушничать. А тайга заманивает, заманивает его в глубины, завораживает своей похожестью и кружит, кружит по малым и большим спиралям… Защищается тайга, как может, такая же беспощадная к чужому, как он к ней.

Так рассуждал Константин, встречая в тайге человеческие останки, но так не мог он рассуждать сейчас, когда, удаляясь от него, по тайге шагала Наташа. Нельзя, нельзя было ей уходить. И потому, что это нельзя, она должна вернуться. Она непременно должна вернуться. В одиночку она не может поладить с тайгой…

Эпилог

Константин вышел на крыльцо, остановился, собираясь с мыслями. Прикрыл глаза и увидел: горбатая от рюкзака спина, мотается черное топорище, ударяет, ударяет по клетчатому бедру. Повернулся, поцарапал ногтем по железной вывеске «Юльбаганское отделение связи», слизал с пальца острый металлический холодок. Только что была радиосвязь с Каранахом.

Константин присел на ступеньку, прикрыл ладонью глаза. Жизнь, жизнь. До чего ж она была несправедлива к нему. Там, где по любой логике и здравому смыслу должен был умереть этот слизняк, умерла она, Наташа, которая никак не могла умереть. Ее уже не было, но она была. Она сидела рядом и иногда, чуть стиснув Константиновы пальцы, легонько тянула его к себе: «Костик, а потом у нас будет сын. Вот такойченький-такойченький. Ты ведь захочешь сына, Костик?..»

Тайга, где правда твоя, тайга? А, может, она именно в том, что случилось. Случилось потому, что люди забыли твои законы и из спутников стали попутчиками? Почему же ты молчишь, тайга?

Экспедиция спускается по реке

-

Я уже и не помню, где и как познакомился с дедом Митей. То ли зашел к нему обогреться в унылое январское бесклевье, то ли заглянул мормыша прикупить, а может, просто на льду встретились и с тех пор стали, как он говорил, «по корешам». Знаю одно: давно то было. Потому что много уже лет, как только возьмется первым ледком малотравное, глубокое озеро Песьяново, я складываю в рюкзак колбасу, сыр, яблоки, переливаю во фляжку две бутылки «Перцовой» и шагаю на автовокзал. Сорок километров маршрутных, одиннадцать пешком — и вот он, крутояр, с которого дали кажутся дальними, а дяди-Митин дом — домиком.

Вхожу я холодный, стремительный и шумный. Баба Ира весело пугается, а потом пугает меня:

— И чо тащился даль таку? Не склявывает окунишка-то. Старичишка вчерась и на кочках долбился и в тюпу, кошке если натаскал… Посмотри вон в сенках…

Я знаю, что березовый, обитый от мышей листовым железом рыбный ларь либо полон, либо почти полон, тем не менее вздыхаю и осуждающе спрашиваю:

— Опять городские неводили?

Правила игры я соблюдаю. Чтобы быть, с бабой Ирой в вечной дружбе, надо не стесняться в отношении городских. Потому что: травы на лугах становится меньше, овечку о прошлом годе у бабы Иры украли, мед подешевел, куры, язви их, кладутся мало… Ясно, городские виноваты. Шастают по лугам, траву топчут, пчел и курей пугают…

Дед Митя тоже обижался на городских.

— Набрали моторок, шарются по рекам и озерам, не столь поймают, сколь напакостят.

В этом году дед ни на кого не обижался. Он лежал на кровати светлый, прибранный и помирал.

Я пришел не ко времени и сразу же засобирался обратно. Но дед слабо сказал:

— Посиди маленько… Перцовочки выпей… Последний, выходит, раз… за меня…

Баба Ира сидела за столом и смотрела перед собой ясными сухими глазами.

— Жили вот мы, жили… Генка, жалко, в останний раз батю не увидит. Да ты выпей… Погляжу, как пьешь, и мне веселей станет.

— Не хочется что-то, деда.

— А чего ты?.. Меня, можа, жалко? Того жалко, кто в долгах помирает. А я и себе не должен. Мне помирать легко…

Позавчера это было. А нынче вот достал из чемодана — в нем я храню все свои записи — сшитую пачку бумажных листов и думаю, думаю над последними дедовыми словами. Я не знаю, легко мне будет умирать или трудно. Да и не о смерти речь. Какая там, к черту, смерть, если лет мне всего тридцать с чуточкой и перспективы впереди, как говорят, самые радужные.

А бумажные листки выцвели и стали хрупкими. Все, что тронуто временем, становится хрупким и дорогим…

Глава I

У Мухор-Маны река уходила от тропы. Она ударяла матовыми струями во впалую грудь бома, вставала на дыбы и круто поворачивала налево. Под скалой поток мускулисто вспухал, закручивался в воронки и ревел на одной глухой томительной ноте. За скалой был плес. Здесь вода, вырывавшаяся из-под утеса тремя бурунными клочкастыми языками, теряла мощь, успокаивалась и дальше текла широко и покойно. Этот ласкающий глаз покой, видимо, и заставил нашего шефа сказать:

— Отсюда — водой.

— И никакой работы, — немедленно отозвался Матвей, — законный отдых. По КЗОТу положено. Два выходных в неделю.

— А лошади? — Элька подняла на шефа большие наивные глаза. — Они на плотах, да? С нами?

Проводник коротко хохотнул и затих, остановленный холодным взглядом Вениамина Петровича.

— Лошади пойдут с Сазоном тропой. У Кайтанара тропа выходит к реке снова. Там мы встретимся. Если Сазон придет раньше — он нас ждет. Если его не будет — ждем мы.

Последнего шеф мог не говорить — все было ясно. Но Вениамин Петрович обязательно разжевывает все до точки. Это очень раздражает Матвея, который считает, что умные люди должны понимать друг друга с полуслова. Я поначалу тоже раздражался, но потом перестал. Уразумел, что такой уж человек наш шеф и ничего тут не попишешь. До тридцати двух лет его не переделали — с тридцати двух начинать поздно. А коли ничего изменить нельзя, то и раздражаться не к чему. Себе накладней.

Элька вообще никак не относилась ни к дотошности Вениамина Петровича, ни к нему самому, ни к нам с Матвеем. Такие люди тоже есть. Для них «хуп генерал, хуп кто». Чтобы Эльку расшевелить, заставить остро на что-то среагировать, нужно было что-то абсолютно сверхъестественное. Ну вот, допустим, чтобы рядом с ней приземлился марсианский корабль и оттуда вылезла какая-нибудь невероятная образина. Тогда, может, глаза ее — серые, наивные глаза — чуть оживились бы, и она, может, даже вскрикнула бы. А может, и нет. Даже, скорее всего, нет. Наверное, и тут она сказала бы, как тогда, при осыпи: «Вот чудно, мальчики… Правда же, чудно?..»

Элька училась в Томском университете на третьем курсе биофака. Эта экспедиция была ее первой. То, что раньше лазила с небольшими отрядами по области, — не в счет. Разве это дело — шагать по чужим следам, перелопачивать десятки раз перелопаченное. И называлось-то это перелопачивание казенно: производственная практика. А сейчас — геоботаническая экспедиция в Горно-Алтайскую автономную область. Начальник экспедиции — кандидат биологических наук Вениамин Петрович Стрельников. Шеф. Цель: составить крупномасштабные карты растительности земель трех колхозов средней зоны. Это — серьезно. Так именно и сказал Вениамин Петрович: «Задача наша, товарищи, очень серьезна. Карты, которые мы составим, позволят колхозам правильно оценить свои возможности, наметить перспективу, определить реальные планы повышения…» Дальше шеф упомянул о плановости социалистической системы хозяйствования, о том, что экспедицию ждут определенные трудности (тут он, мягко улыбнувшись, позволил себе каламбур: «в неопределенных районах определенные трудности») и призвал наш небольшой, но дружный коллектив приложить все силы.

— Приложим, — сказал Матвей и сокрушенно вздохнул.

— Все будет олл райт, — подтвердил я и переглянулся с Матвеем.

Элька ничего не сказала, но с первого же дня похода мы поняли, что призыв шефа упал на благодатную почву. Элька без устали шастала по маршрутам, рьяно действовала копалкой и к вечеру возвращалась на привал с туго набитой гербарной папкой. Пока мы занимались костром, она успевала расправиться не только со своей, но и с нашей добычей. Она сноровисто перекладывала сухой бумагой разомлевшие растения, заполняла этикетки. Ее профессиональные вопросы то и дело пересекали наш досужий треп.

— Матвей, ты где выкопал аквилегию? — в Элькиной руке появляется прозрачно-голубой с резными кленовидными листьями цветок.

— Аркаша, горечавка откуда?

— Вениамин Петрович…

Нет, она ни на минуту не давала нам забыть, что мы при деле. При очень важном деле. Шеф принимал ее старания как должное и только однажды, не в укор мне и Матвею, а просто так, к слову, заметил, что нам повезло:

— Эльвира Федоровна и Сазон Михайлович для нас — находка.

Сазон Михайлович Чоков — пятый член экспедиции. Его забота — лошади. Он с ними управляется здорово, с маленькими, удивительно неприхотливыми местными лошадьми. На ночь он их не стреноживает, отпускает в тайгу вольных. А утром, если в них надобность, присвистнет как-то на два голоса — и вот тебе пожалуйста; наши сивки-бурки — как лист перед травой. Я однажды забеспокоился: а вдруг уйдут и не вернутся. Как можно — не треножить? Сазон хохотнул над моей таежной неграмотностью и рассудительно пояснил:

— Тута кони далеко не ходи. Мишка обижать будет. Ноги вязать — совсем худо будет. Мишка быстро бегай. Коняшка был — нет коняшка.

Верно ведь. Как я сам не додумался? Спутанный конь далеко не ускачет.

Мастерски Сазон приторачивал к седлам багаж, почти в любую погоду разжигал костер одной спичкой, умел коптить рыбу без специальных приспособлений, умел… Короче, он умел все, что должен уметь человек в тайге, но так как в событиях, о которых я хочу рассказать, Сазон непосредственного участия не принимал, то и распространяться о нем подробно незачем.

Вы заметили: шеф назвал нашего коллектора Эльвирой Федоровной? Это не из особого расположения. Просто он всех звал по имени-отчеству. Матвей попытался было склонить его к простоте и без всякого умысла сказал:

— К черту подробности. Васильевич я для студентов. А нам чего-нибудь попроще бы.

— Что вы, Матвей Васильевич. Я, знаете, не привык. К тому же определенная развязность способствует…

— Ладно. Хватит. Пусть не способствует, — невежливо перебил Матвей. — Я говорю: хватит, — он коротким досадливым взмахом руки остановил шефа, пытавшегося пояснить, чему способствует определенная развязность.

Однако, когда Вениамин Петрович посоветовал и нам относиться друг к другу чуточку официальней, мы восстали. Хотя и в мягкой форме, но решительно.

— Понимаете, товарищ Стрельников, вы можете звать меня Матвеем Васильевичем, Аркашку — Аркадием Пафнутьевичем или Аккакиевичем — прости, Аркадий, отчество твое запамятовал — это ваша воля. А мы уж будем друг с другом, как привыкли. И с Эльвирой наши взаимоотношения разрешите регулировать нам самим.

— Пожалуйста, — невозмутимо пожал плечами шеф. — Для меня главное — чтобы не страдало дело. Я ведь имел в виду только служебное время, а не досуг. Но если вы считаете…

— Считаем. — Матвей вопросительно посмотрел на меня, и я кивнул. Я часто соглашался с Матвеем кивками — к чему слова, если и без них все ясно.

Коллектор, присутствовавшая при этом разговоре, никакой на него реакции не проявила. А потом,когда Матвей начал регулировать наши взаимоотношения самостоятельно, наивно взглянула на него и пожала плечами:

— Хоть горшком зовите, мне-то что…

— Федоровной звать тебя не будем. Зазнаешься, — убежденно оказал я. — Во-первых, ты еще маленькая, а потом, сама подумай, какая ты Федоровна.

На миг в Элькиных глазах засветилось что-то вроде улыбки, но тут же погасло.

— Чудные вы. Правда же, чудные. Из-за такой ерунды на ножи лезть готовы. Как звали, так и зовите. Зачем ругаться?

— Эх-хэ-хэ…

Казалось, от этого глубокого осуждающего вздоха Матвея качнется тайга и дрогнут камни. Может, качнулась, может, и дрогнули, но вот Элька, за которой я следил очень внимательно, на вздох, припечатывающий ее беспринципность, отозвалась своеобразно:

— Я пойду, а вы здесь не ругайтесь.

Схватила гербарную папку, копалку и зашатала, тяжело ступая неуклюжими ботинками. В тот вечер она вернулась немного позже обычного. Солнце уже зацепилось краешком за сосняк, золотило долину нежным, умеренным светом. В свете этом все казалось вечным и неправдоподобно красивым. Вечной и неправдоподобной была и Элька, стоявшая около Вениамина Петровича с букетиком ромашек. Ровный свет путался в Элькиных волосах, обтекал ее тонкую, угловатую фигуру, застревал в молочной глади цветочных лепестков. От Эльки на изумрудный, нетронутый травостой ложилась длинная мерцающая тень.

Вениамин Петрович держал в руке только что сполоснутый толстый, не умещавшийся в ладони корень ядовитого веха и искал взглядом разделочную дощечку — прежде чем заложить в гербарий, корень цикуты разрезают вдоль, чтобы обнажить поперечные перегородки. Дощечка куда-то исчезла. По крайней мере, на глаза Вениамину Петровичу она не попадалась. Неловко ворочая головой, он озирался, морщил лоб и беззвучно шевелил губами. На фоне неизбывной красоты его коренастая фигура показалась мне случайной, так же как случайными показались его действия. И медленные повороты головы, и шевелившиеся губы, и, наконец, полусогнутая мускулистая, с детскими сухими пальцами рука, сжимавшая сочащийся водой корень цикуты — все вместе взятое оскверняло задумчивую прелесть вечера.

— Да куда же она запропастилась? — Вениамин Петрович, видимо, отчаялся отыскать дощечку самостоятельно и смущенно взглянул на Эльку. — Надо, понимаете ли, резать, а дощечка затерялась. Вы не помните, куда я ее?.. — В этот миг взгляд его посуровел, а выражение голоса стало официальным: он увидел в руках у Эльки ромашки. Вскинул голову, будто после удара в подбородок, и брезгливо поморщился. — Откуда это?

— Что? — не поняла Элька и мигом оглядела себя испуганно. Ничего не увидела и повторила спокойнее: — Что?

— Да вот это. — Вениамин Петрович, не меняя брезгливого выражения, ткнул кулаком, сжимавшим цикутный корень, в Элькин букетик.

— Ромашки, — тихо сказала Элька и тут же быстро поправилась: — Поповник. Вон на той террасе, — она кивнула головой в сторону террасы, заросшей березовой молодью. — Его там — ковер. Литовкой косить можно. Красиво до чего…

— Вы ботаник или живописец? — Вениамин Петрович прищурил глаз и поджал губы.

Элька молчала.

— Я вас спрашиваю, Эльвира Федоровна: кто же вы, наконец, художник или ботаник?

— Ботаник, — неуверенно отозвалась Элька, подумала секунду и совсем уже определенно повторила: — Ботаник же, конечно. Почему художник?

— Потому что это по их части, — кивок на букетик. — А для ботаника поповник — следствие бесхозяйственности. Что он, что это, — кивок на корень цикуты. — Поповник даже хуже. Именно так… Зря вы, Аркадий Геннадьевич, пожимаете плечами. Где гибнут кормовые травы, там селится поповник. А вы — букетик. Плакать надо, что там, — кивок в сторону террасы, — с литовкой ходить можно. Ну для чего это, ответьте, пожалуйста? Ну вот ромашечки эти самые — зачем вы их нарвали?

— Нам, — чуть шевельнула губами Элька.

— Для чего, для чего? — не расслышал Вениамин Петрович.

— Нам. Поставим букетик в банку… — погромче ответила Элька и побледнела.

Матвей кашлянул, и мы переглянулись. Не знаю, как поступил бы Вениамин Петрович, если бы не заметил нашей реакции. Но он ее заметил и мгновенно охладился.

— Я считал вас, Эльвира Федоровна, серьезным человеком…

— А она оказалась обыкновенной женщиной, — Матвей воспользовался паузой в разговоре.

— Обыкновенные женщины нянчатся с детьми. Дома. В экспедицию ходят научные сотрудники, — с холодным достоинством ответил Вениамин Петрович и, будто Матвея уже не существовало, повелительно сказал: — Бросьте эту штуку подальше и помогите мне, пожалуйста. Куда же она все-таки задевалась?..

Но Матвей существовал и не мог допустить, чтобы с этим не считались.

— Дорогой шеф, я представляю вас в роли вздыхателя. Ночная серенада «Повысим-ка количество надоя молока». Дрожащая рука сжимает букет. Эспарцет и люцерна. С добавкой тимофеевки. Вы никогда не пропадете с голоду, шеф. Не получится настоящей ученый — всегда можете переквалифицироваться в скотника.

— Судя по уровню ваших шуток, я уже переквалифицировался, — пожал плечами Вениамин Петрович и тут же вспомнил: — Эльвира Федоровна, дорогая, не трудитесь. Она у меня в папке. Ну надо же…

1:0 в пользу шефа. Это ясно. Если хочешь сравнять счет, надо найтись. Если не нашелся — промолчи. Но ни в коем случае не следует отвечать только для того, чтобы ответить. Матвей не внял этой мудрости.

— Шутки на уровне ответов.

— Бр-р. — Вениамин Петрович поморщился еще более брезгливо, чем тогда, когда глядел на ромашки, и припечатал Матвея совсем небрежно: — Остроумие в рамках «сам дурак». За такое остроумие надо бить подсвечниками.

— И вы, конечно, не бьете, потому что поблизости нет подсвечников?

Матвей, Матвей родненький. Эвон куда тебя понесло. Давай, милейший, охолонись. Ты свои ворота вовсе без защиты оставляешь. Шеф выиграет на совсем легких мячах. Он просто промолчит, и будет 2:0.

Шеф промолчал. Раскрыл папку, вынул дощечку, присел на корточки. И ножичком по корню, по корню.

— Эльвира Федоровна, обратите внимание, как обрабатывается корень веха ядовитого.

Элька зашла между Вениамином Петровичем и Матвеем, с подчеркнутым вниманием склонилась над дощечкой. Посмотрела, как Вениамин Петрович орудует ножичком, и обернулась к Матвею. На него посмотрела своими широко открытыми глазами. Удивилась:

— Матвей, ты что же это, еще и папку не начал разбирать? Ну, право, какой же ты… Давай я тебе помогу. А у тебя, Аркаша, как? Ты сегодня укосы брал? Вот что, мальчишки, ступайте, пока еще не совсем темень, окупнитесь, а я здесь похозяйничаю.

Глава II

Мне совсем не хотелось купаться. Больше того — одна мысль о студеной горной реке вызывала мелкую дрожь. Но я все-таки пошагал вслед за Матвеем, которому, по-моему, тоже не ахти как хотелось лезть в воду. Может, девичья суетливая забота о том, чтобы в лагере были тишь да благодать, нас погнала, может, неосознанное желание порадовать Эльку мыслью о том, как ловко она нас провела: «Прогуляетесь, омоетесь, а дорогой Матвей, глядишь, и остынет». Нам смешно, ей — в утеху. А отчего не сделать приятное человеку, если это не требует больших жертв?

Подошли к берегу. Река засыпала.

Горные реки к ночи обычно утихомириваются. Это не акустический эффект, это на самом деле. Днем даже самая завалящая речушка хулиганит почем зря. Прыгает, прыгает с камня на камень, перекатывает с места на место голыши и звенит, звенит с задорным вызовом. Нет ее веселей, нет ее жизнерадостней. Ближе к вечеру вода теряет веселость, становится строже и рассудительней. Залихватский звон свой она меняет на ровный рокот. А в ночь и вовсе уходит этакой ворчливой старушкой, которая хотя и не освободилась от дневных забот, но уже растеряла громогласную страстность. Это, понятное дело, при ясной, устойчивой погоде. В дожди же горные реки похожи… на кого, однако, они похожи? Горную реку, вобравшую в себя необузданную мощь ливней, описать, по-моему, невозможно. Сколько ни приходилось мне читать таких попыток, они и в малой степени не отражают непостижимой действительности, которую представляет собой горная река во время ливневых и обложных дождей.

Сегодня день был ясный, и река подремывала. Застилающая ее тень от горы не прыгала по воде, не бесновалась. Она тихо покачивалась, и казалось, будто не струи бегут, а волнисто шевелится мягкое темное покрывало. Я подумал, что обманчивы его мягкость и ласка. Дотронешься до покрывала, и оно ознобит, обожжет холодом. Никак не мог я свыкнуться с горной водой. Вроде бы, раз от разу должно делаться легче. Некоторые говорят даже, что предпочитают эту воду равнинной. И бодрей, дескать, она и целебней. Матвей, например. Он полоскается в снеговой воде, как в теплой домашней ванне. Вроде холод для него не холод. И сейчас вот, пожалуйста. Разделся, не дрогнув, вошел в воду по пояс, намочил голову, обернулся.

— Ты чего ж это, милейший?

— Неохота.

— Мандражишь?

Я рывком стянул рубаху, скинул брюки. Эх, помирать, так с музыкой. Решительно шагнул на камень, на другой. Сорвался по колени. Ой-ей-ей!!! То ли пискнул я от неожиданности, то ли вид у меня был ошалелый, но Матвей расхохотался.

— С такими данными тебе прямая дорога в моржи. Вениамин Петрович секцию организовывает.

— Иди к черту.

— Чего это ты так?

Матвей сложил руки над головой, скользнул по воде. Но не такая, видно, была эта река, чтобы в ней плавать. Наверняка царапнулся животом о камни. Вскочил, укрепился на неверном дне.

— Вот зараза. В темноте не сориентируешься. Этак голову проломить можно. Ну, чего жмешься, давай сюда.

Но туда я не дал. Я плюхнулся на пузо, зажав нос, перевернулся на спину. У нас это называлось «крутануть бочку».

— Хоть так ладно, — снисходительно сказал Матвей. — Неужто тут и по грудки не найдешь?

Сказал и зашагал вверх по течению.

— Брось, ну ее!

Я уже поспешно залезал в штаны, отмахиваясь от негустого здесь комарья.

— Пожалуй, верно. Камни — как стекло битое. Осыпь, что ли, недавно была… Донимают божие птахи?

— Комары-то? Не очень. Не сравнить с Каргалой.

— В Каргале болота.

Матвей вышел не торопясь, попрыгал на одной ноге, на другой, выливая из ушей воду. От его узловатого, переплетенного мышцами тела пахло свежестью и холодом.

Матвей вызывал во мне тихую зависть. Он не был моим идеалом, я не пытался его копировать. Я просто завидовал ему в глубине души. И никогда не думал, что зависть обернется чем-то другим.

Существуют люди, которых ты считаешь для себя недосягаемыми. Они настолько над тобой, что, что бы ты ни сделал, тебе никогда с ними не сравниться, даже пробовать не стоит. А коли нельзя сравниться, а ты все-таки пробуешь, то рано или поздно становишься их тенью.

Я не хотел быть ничьей тенью, однако в последнее время со мной стало твориться ненормальное. Вот, например, сейчас… Внутри у меня что-то сжимается, давит так, что я начинаю ощущать прямо-таки физическую боль. Мне обидно, досадно, таким я кажусь себе маленьким и беспомощным, по сравнению с Матвеем. Я презираю, ненавижу себя. Но себя, только себя. Это в какой-то мере успокаивает. Значит, зависть моя не ревнива, значит, я, черт побери, не так уж и плох…

Такие люди, как Матвей, шагают по жизни твердо, по-хозяйски. Другие движутся осторожно, расчетливо. Каждый шаг соразмеряют с возможностями. Наверное, именно они и выдумали пословицу: «Семь раз отмерь, один — отрежь». А третьи и не шагают и не отмеряют. Ползут себе от часа к часу, покручивая по сторонам головой: как бы кого не задеть, как бы не нажить неприятности. День прожит — и слава богу. Это их принцип, их вероисповедание, их ковер, который они расстилают и при встрече живых и при проводах мертвых.

Которые по-хозяйски — за теми подвиги, за теми удачи и неудачи, за теми риск и торжество. Они — сверхчеловеки. Я лично в этом определении не вижу ничего худого. Мы почему-то чураемся этого слова и преподносим его взрослым, как детям преподносят буку. Еще в школе на комсомольском собрании наш комсорг Борька Жарковский клеймил Вовку Воеводина: тот в своем сочинении написал, что его мечта — пройти путем Смока Беллью — сырое медвежье мясо, Чилкутский перевал, Доусон и все такое…

Борька вырывал из сочинения куски и саркастически вопрошал: это ли пример для подражания? В нашей стране кощунственно искать себе идеал в каком-то Смоке. А почему, собственно, кощунственно? По-моему, никакого значения не имеет, с кого хочешь брать пример. Главное — чтобы пример был великолепным и чтобы ты мог руководствоваться им, когда тебе придется служить своему делу. «Супер» значит «сверху». Не «над людьми», а просто «сверхчеловек». Улавливаете разницу? Над людьми себя можно поставить. Сверхчеловека, человека сильного телом и душой, можно в себе воспитать. Можно и нужно, потому что, кто знает, через какое горнило придется рано или поздно пройти человеку. Сильный и душевно богатый такие испытания выдержит легче, чем ползущий и оглядывающийся.

Но, в общем-то я отвлекся. Начал с Матвея, а залез вон в какие дебри… Впрочем, почему дебри? Я, в конце концов, человек, и ассоциации для меня естественны.

ГЛАВА III

Элька сама с собой

Ночью по палатке стучал дождь, и Эльке снились тревожно-грустные сны. Люди, которых она видела, были почему-то рассержены на нее и радовались ее неудачам. Особенно расстроил спортивный сон. Ей привиделось, будто она не сумела поставить блок, и Алексей Анисимович, тренер очень справедливый и прямой, сказал, что в волейболе ей делать больше нечего. «В этом виде спорта, — сказал он, — если ничего не достиг к двадцати, то после тем более не достигнешь. Волейбол молодеет, а двадцать лет — уже возраст». Когда он это сказал, Элька ясно поняла, что да, двадцать — возраст, а она еще ничего не достигла.

От сознания своей беззащитности и неумелости Эльке захотелось плакать. Но плакать было нельзя, опять-таки потому, что двадцать — возраст. В это время люди принимают вполне самостоятельные решения. И Элька сказала себе, что с волейболом кончено. Кончено прямо сейчас, и эту решимость надо немедленно доказать. Она холодно посмотрела на Алексея Анисимовича, сказала: «Пока» — и пошла. Легко прошла сквозь стены, двойным сальто спустилась со второго этажа на землю и оказалась на ромашковом лугу. Для того чтобы набрать целую охапку этих ворожейных цветов, не надо было даже наклоняться. Она надломила ближний стебель и тут же отдернула руку. Растение, которого она коснулась, вовсе не было ромашкой. Образовавшие соцветия шары и пестрые листья ядовитого веха словно глумились над Элькой. У каждого шара оказался рот, который очень знакомым голосом укорял: «Я считал вас, Эльвира Федоровна, серьезным человеком». Элька напряглась, пытаясь вспомнить, чей это голос и кому принадлежат такие знакомые слова, но. вспомнить не могла. Так и проснулась в тревожном напряжении.

В палатке было сумрачно и сыро. Леший ветерок чуть трогал заднюю стенку матерчатого жилья. Вентиляционный клапан при каждом прикосновении ветерка коротко вздрагивал и приподнимался. В эти мгновения палатку напрямую рассекал яркий луч, ударял острием в металлическую струю замка «молния». Замочные звенья останавливали полет света, и луч фонтанировал множеством радужных зайчиков. За палаткой захлебывалось птичье племя. Щебет, свист, цвиканье сливались в широкий, ликующий гомон. В безалаберном, бессмысленном этом гомоне лишь один звонкий, постоянный вопрос был разборчивым и осмысленным: «Элю видел? Элю видел?» — настойчиво допытывалась какая-то упрямая пичуга.

Со сна Элька приняла солнечный лучик за электрический, а птичье торжество показалось далеким и миражным. Реальными были сумрак, сырость и томительное чувство, что не сделано что-то главное, не установлено то, что непременно надо установить. Так она лежала некоторое время, уже не спя, но еще и не бодрствуя. Состояние тяжелой отрешенности парализовало волю и желание двигаться. И только живой вопрос: «Элю видел?» показался таким же явственным и сущим, как сумрак и сырость. Соседство живости и отрешенности было так невероятно, что Элька заворочала головой, пытаясь сообразить, что к чему, и проснулась окончательно.

«Элю видел? Элю видел?» — пытала окружающих пичуга. «Фю-ить, юль-юла-юль», — бездумно пропускал вопрос мимо ушей кто-то. «Зюй-зюй-зи — откуда знаю?» — откликался третий.

Элька выскользнула из спального мешка, распустила «молнию» и выбралась из палатки. Ее не смущало, что была она только в длинной рубашонке. Экспедиционная жизнь, в частности, тем и хороша, что условности здесь сведены к минимуму. Так что если бы кто и увидел Эльку в неглиже, бессловесно отвернулся бы. Но увидеть ее никто не мог. Как обычно, мужчины в эту пору спали. Удивляла Эльку их привычка обкрадывать самих себя. Вечером сидят у костра до полуночи, ведут затяжные споры. Иногда действительно нужные и принципиальные, чаще беспредметные. Умничают друг перед другом, жонглируют своей эрудицией, а для чего?

Вот, к примеру, вчера. Уже сквозь сон Элька слышала их разговор о том, будет ли четвертая мировая война. Затеял, конечно, Матвей. Он уверен, что третья развяжется не сегодня — завтра. Начаться начнется, а чем закончится? Вениамин Петрович убежден, что человечество не настолько глупо, чтобы само себя уничтожить.

— Что вы говорите о человечестве? — горячился Матвей. — На народ ссылались, народу льстили все завоеватели, когда им нужен был народ для осуществления их целей… А кто из них выполнил обещания, данные народу? Кто о нем вспоминал не в лихую, а в добрую годину?

Любит, ох и любит разводить Матвей турусы на колесах. Хотя бы этот его спор. Он и нужен-то был ему из-за одной фразы, которую изрек какой-то большой (Элька забыла его фамилию) ученый. Матвей так и подчеркивал: «Как сказал имярек, в четвертой мировой войне главным оружием будут копья и стрелы. Это самая пророческая фраза, которую я слышал за последние десять лет».

Спор, конечно, ничем не закончился. Хотя Элька и не дослушала его, заснула, но что он закончился ничем, знала наверное. Именно так заканчивались все споры подобного рода, которые она вначале не только дослушивала, но в которых (мысленно, конечно) принимала самое деятельное участие. Однажды даже попыталась высказать свое мнение. Вениамин Петрович поглядел на нее осуждающе, а Матвей безапелляционно отрубил: «Элька, заткнись. Когда вещают боги, смертные внемлют». Элька молча поднялась и ушла в палатку.

С тех пор, как только «заужинная» беседа накалялась, Элька отправлялась спать. Рано ложась, начала рано вставать. Тут-то она поняла, как много теряла сама и как много теряют мужчины, засиживаясь заполночь и поднимаясь в девять.

Самая дневная благодать — утренняя. Свежесть и ветерок разгоняют комариную нечисть, воздух полон смесью вялых ночных и распускающихся дневных ароматов. Бодрит этот воздух необычайно. Кажется, с каждым его глотком входит в тебя богатырский дух и бесконечность. Утренняя пора — это та пора, когда запахи различаются не только дыханием, но, кажется, и слухом. Элька, например, была уверена, что утренний запах альпийской фиалки напоминает нежную, задумчивую музыку, душицу она воспринимала как плеск воды, в которой купаются молодящиеся модницы, темно-синие кисти курона пахли звонко и стремительно, напоминая о полете стрел, которые в свое время воины-кочевники травили ядом этого растения.

А окружающее! Как же богатят, как разнообразят его утренние краски, которые меняются поминутно, приобретают такие оттенки, которые невозможно ни придумать, ни воспроизвести.

Вчера перед глазами неотступно стояла гора Серебрянка. Куда бы ни поворачивала река, как бы ни петляла в зарослях тальника, как бы ни опрокидывала в себя растекающиеся отображения длинноногих прибрежных сосен, стоило только поднять голову, и перед глазами возникала гололобая, запятнанная серыми мазками вечных снегов Серебрянка. Видно, с большой досады кто-то когда-то дал этой унылой вершине бегучее название.

Унылое однообразие постоянной вершины действовало угнетающе. Менялась приречная тайга. Взъерошенный сосняк уступал место приглаженным тополям и осинам, те, в свою очередь, загораживались от реки степенной красотой берез. Березы не выдерживали натиска ивняка и краснотала, уходили от берега, оставляя по кустарнику часовых. На утесах, круто менявших речное течение, лепились заросли кислицы, ежевики, островки, обильно разбросанные на пути, встречали колючими заграждениями облепихи. И только Серебрянка была гололобой и безжизненной. Элька знала, что именно с Серебрянки брал начало Чулой — река необычайно живописная и радостная. Знала, но не могла поверить. Даже не поверить, а почувствовать, понять. Казалось, такое уныние не может родить ничего живого. Оно способно быть концом жизни, а не ее началом. Такова была Серебрянка вчера, при дневном размеренном освещении.

А сегодня, сейчас…

Едва выбравшись из палатки, Элька первым делом взглянула на Серебрянку и обмерла от сладкого, остановившего дыхание восторга. Посередине, даже, пожалуй, ближе к вершине, гору перепоясывала ровная полоса облаков. Чуть ниже пуховые клочки тумана цеплялись за отроги, но какая-то неведомая сила отрывала их и гнала, гнала вверх, к ненадежной сизоватой опояске. А на облаках пластами лежал солнечный свет. Не выдерживая его веселой тяжести, облака расступались, перекидывая через прогалины крохотные радужные мостики. Вершина горы сияла. Казалось, что она не принимала, а сама рождала солнце и щедро одаривала им все, до чего могла дотянуться. Сияние вершины стекало на горы, не достигавшие головами ее опояски, на деревья, толпящиеся в долине, на реку, на Элькину палатку, на самоё Эльку. Вверх было больно смотреть. Снега, которые вчера виделись серыми и унылыми, оказались ослепительно чистыми. И Элька поняла, что именно такие снега могут родить и солнце, и радугу, и жизнеобильную речку Чулой. Едва успела она это понять, как все вдруг изменилось. Исчезли радужные мостики, вершина, за миг до этого покрытая сияющей шапкой, посинела, вдавилась в голубое небо тремя срезанными рельефными конусами. Снега уже ничего не рождали. Они не выдержали солнечной мощи и, придавленные ею, расплескались по ложбинам лиловато-серыми языками. Казалось, произошло самое простое: солнце закрыла случайная тучка. Несколько секунд — и все вернется. Засверкают, сольются воедино снега, засияет вершина. Но Эльке представилось, что все это навечно: лиловые языки по ложбинам, клубы мрачных, зловещих облаков, намертво стиснувших гору, беспросветное уныние и ничего, совершенно ничего впереди.

Эльке стало жутко. Повинуясь властному и томительному, отчего вдруг отнялись ноги и заломило низ живота, она вытянула к солнцу руки и, захлебываясь ужасом, чуть слышно прошептала:

«Солнышко, свети… ну, пожалуйста… Слышишь, Солнышко, посвети, пожалуйста…» Элька шептала еще что-то бессвязное и просительное. Шептала до тех пор, пока солнце не вышло из-за тучи. Когда же все вокруг засветилось, Элька зажмурилась и осталась с протянутыми к солнцу руками. До тех пор стояла, пока чуть не над самым ухом прозвучал деловитый вопрос: «Элю видел?»

Элька распахнула веки и быстро обернулась на голос. У реки жался тальник, и в его поросли невозможно было увидеть оранжевую (Элька была уверена, что она оранжевая) пичугу. И Эльке захотелось невозможного. Вот взять, например, нырнуть сейчас в реку и вынырнуть далеко-далеко отсюда. Хотя нырнуть — это совсем не то. Если бы как во сне — захотела и прошла через стену. Или еще лучше, чтобы появилась у Эльки невидимая рука. Вот бы здорово было в волейболе. Любой мяч можно принять. А подача. Элька представила, как легко справляется с планирующей подачей, и улыбнулась. А на соревнования придут и Вениамин Петрович, и Матвей, и Аркашка. Там уж Матвей не скажет насчет богов и смертных…

Все еще находясь во власти волнующей мечтательности, Элька все свои дальнейшие действия подводила под те соревнования, героиней которых будет. Забираясь в палатку, она представляла, что входит в раздевалку. Натягивая нескладные, гремящие брезентовые брюки, чувствовала ласковое прикосновение шерстяной «олимпийки».

Проза пошла с костра. С самого начала пути Элька добровольно взяла на себя хозяйственные заботы. Она готовила еду, мыла посуду, требовала, чтобы «ее мужчины» были в меру возможностей опрятны. Она не позволяла им прикасаться к иголке, ибо считала, что экспедиционные, как, впрочем, и любые другие, заботы резко делятся на мужские и женские. Мужские — дрова, разбивка лагеря, ловля рыбы. Женские… В общем, женские она знала хорошо и, как ей казалось, в меру своих способностей добросовестно выполняла. Она могла бы, конечно, при случае потюкать топором, приволочь ведро воды, но зачем? С этим делом гораздо проворнее справятся мужчины. В жизни каждый должен исполнять то, к чему больше предназначен. Свое, близкое дело каждый делает ловчей, чем другие. Ему и карты в руки. Это разумно, а следовательно — верно.

Мужчины не возражали против установленного Элькой порядка. Более того, они нашли в нем определенный смысл и подчинялись ему легко и весело. Один Сазон по таежной своей привычке старался все делать сам. Просыпался он раньше всех, и через некоторое время по лагерю прокатывалась его добродушная побудка:

— Товарищ-ка, вставай. Чай пить надо.

Мужчины хвалили густо заправленный ячменным талканом подсоленный чай и пили его старательно. Элька не разделяла их восторгов. Ей не нравилась густая, напоминающая толокно жижа, не нравилась вонючая хмельная арачка, которую Сазон нет-нет, да доставал у знакомых лесников. Но больше всего ей была противна манера Сазона всем угождать. Она так определяла старания проводника, не понимая, что это было привычкой человека заботиться о людях, менее приспособленных, порой в его глазах даже беспомощных. Если он взбирался на кручу за нужным той же Эльке растением или холодной ночью, какие в горах выпадают нередко, не прибегая ни к чьей помощи, сооружал нодьи, это было не угождением, а тем разумным и основательным, что исповедовала сама Элька.

Однажды она попыталась выговорить Сазону. Он уважительно слушал, смотрел на нее внимательно и время от времени прищуривался. А когда она замолчала, он свел веки, оставив для глаз чуть видные щелочки, и сказал — не ей, а так, ветерку, траве, солнышку:

— Чай не пьешь, откуда сила будет?

Элька на секунду окаменела, потом притопнула от восторга и захохотала. Сазон засмеялся тоже, и разговора у них не получилось.

А вскоре ее обидел Матвей, и Элька молча переживала. Но, как бы там ни было, обязанности хозяйки выполняла честно, и поэтому очень рассердилась, не обнаружив около кострища дров и котелка с водой. То ли вечером мужчины увлеклись спором, то ли дождь им помешал — Эльку не интересовало. Она подошла к палатке и вполголоса позвала:

— Аркаша!

Молчание.

— Аркаша, слышишь?.. Дров тащи и воды.

— Дождь перестал?

— Давно перестал. Вставай.

Глава IV

Если смотреть снизу, кажется, что Чельта держит гольды на своих лохматых и совсем не мускулистых плечах. Остриженные крутолобые вершины опираются на ее хилый пихтач и громоздятся все выше, ближе к солнцу. Громоздятся, давят гранитными тяжестями на Чельту, но ничего поделать с ней не могут. Бессильны гольцы перед Чельтой, а солнце, горячее и злое в долине, бессильно перед их вечными снегами, прочно втиснувшимися в ущелья. Над голыми вершинами теснятся облака. Через их разрывы на гольцы фиолетовыми реками сползает слабое солнце, горы слезятся пенистыми потоками, которые снизу кажутся неподвижными белыми лентами.

Потоки всемогущи. Они разъедают гранит, набухшие в ливневые дожди обрушивают на Чельту сели, которые оставляют после себя широкие борозды, на изломах забитые каменными глыбами и древесным крошевом.

Но ливней давно не было. Поэтому речки, пересекающие Чельту, кажутся нам неподвижными белыми лентами. Лишь у самого подножья ленты оживают, и похоже, что отдаленный гул, который иногда доносится до нас, — рев чельтунских водопадов. А может, это и не водопады. Может, это под ветром гудит в распадках лес. Он часто в горах гудит. Даже тогда, когда в долине безветренно. На высоте, в горах, действуют свои законы.

Если забраться на вершину Чельты, то оказывается, что гольцы не так уж беспощадны, как кажется снизу. Они вовсе не давят на плечи своего лохматого родича. Они отделились от него узкой крутобокой седловиной, склоны которой кое-где рябятся зыбким предательским курумником. О том, что будет с человеком, ступившим на каменный шатер, не хочется и думать.

Сейчас мы с Матвеем стоим на вершине Чельты и намереваемся идти на гольцы. Перед глазами у нас черные заплаты на зеленом ковре Атышты — ближнего гольца. Три заплаты — три солонца. Именно сюда ходят лизать соль маралы и горные бараны — архары. И именно здесь охотники устраивают засады. О том, как устраиваются засады, мы примерное представление имеем. Места для убийства животных схожи как в горах, так и на равнине. И не они влекут нас. Собственно, о том, чтобы забраться на гольцы, мы поначалу не думали. Интересовала нас охотничья избушка на вершине Чельты. Сазон как-то мимоходом сказал, что еще в прошлом году оставил в этой избушке «с пудик, видно, будет» золотого корня. Родиолы розовой, которая с легкой руки профессора Георгия Васильевича Крылова завоевывает место под медицинским солнцем.

К Чельте мы подплывали пасмурным заполуднем. Задерживаться в этом месте. не собирались: ниже Кайтанара нас еще ждала работа, а времени оставалось не ахти. Поэтому короткий привал, на скорую руку гречневая размазня и — дальше. Но не судьба, видно, нам была — сразу дальше. Попутал Эльку нечистый. Расстилая па прибрежной гальке, кусок дерматина, заменявшего нам клеенку, она вдруг возвела к вершине свои большие наивные очи и задумчиво удивилась:

— Мальчики, ведь это, наверное, Чельта? Помнится, Сазон говорил…

Это в самом деле была Чельта. И Сазон о ней говорил: «Такой горка, в лесу весь. Тропой ходи километра полтора, к самой избе придешь». «Что за изба? — спросил серьезно Матвей. — Пятистенка? Правление колхоза у вас там? С вершины руководит?». «Зачем колхоза, — хохотнул Сазон, — колхоза у нас дом, не изба. Охотники Чельту ходют, изба живут. Солонцы там. Три солонца. Марал на солонцы выходит». «Понятно, — сказал Матвей. — Браконьерничаете». «Почему именно браконьерничают? На маралов даются лицензии. Что у вас за манера, Матвей Васильевич: обязательно человека подкусить, обидеть», — шеф брезгливо приподнял верхнюю губу и хмыкнул. «Не браконьеры, значит, по лицензии… Заплатишь, значит, денежки и резвись, убивай на здоровье… понятно. Спасибо, шеф, просветили». Вениамин Петрович помешал сучком в костре, проследил взглядом за фыркнувшим искристым клубочком, ничего не ответил. Элька посмотрела укоризненно на Матвея и, то ли мне послышалось, то ли и впрямь, выдохнула: «Ох, и надоело же…» А Сазон кивнул довольно и дополнил: «Ага. Тридцать рублей бумажка стоит. Этой зимой я марала добыл. Центнера полтора, видно, был».

Тяжелый марал оказался. Три раза поднимался Сазон на Чельту, пока спустил все мясо к реке, к санному следу. В четвертый раз не пошел. И остался в избушке мешок с золотым корнем. С пуд, однако, мешок весил. Может, больше, может, меньше — не знаю. Мы в избушке мешка не обнаружили. Ни с корнем, ни без. Спички, правда, на приполочке были, соль тоже была. А вот насчет чего другого — ни-ни. Это раньше бытовал такой таежный закон: дрова, провизии на день, соль, спички непременно оставь на зимовье. Чтобы пришел промерзший человек, и не было бы ему на первых порах заботы. Чиркнул спичку, выскочил наружу, набил котелок снегом, сунул его на огонь и сиди, обогревайся. Жди, когда варево в котелке задымит, запузырится. А чтобы чужое с зимовья прихватить — такого не водилось. Не тобой положено — не тобой возьмется. Неписаный был закон, но строгий. И нынче он существует, но только не очень-то соблюдается. Потому что прешло в леса много людей случайных, которым тайга не кормилица, а повод украсить себя этаким венцом землепроходца.

В избушку мы попали после очередной стычки с шефом. Элька сказала насчет Чельты, Матвей в тон ей подтвердил:

— Помним… говорил Сазон. И про марала помним и про корень. Что, Аркадий, сбегаем до избушки?

— Как вы сказали? Сбегаем… Этот бег у вас отнимет полдня… Не забывайте про Кайтанар.

Хоть и говорил Вениамин Петрович бесстрастно, Матвей заиграл желваками. Наверное, и заиграл оттого, что уж больно бесстрастным было напоминание шефа. Ведь это же здорово бесит, когда обращаются к тебе, как к пустому месту.

— Понимаю, шеф. Нас в Кайтанаре ждет работа, к которой мы должны отнестись ответственно.

— Именно.

— Мы и отнесемся, шеф. Сбегаем к избушке и отнесемся…

— Я не могу вам этого позволить. Понимаете: полдня?

— А нам не надо позволять. Мы сбегаем так, без позволения. А вы плывите. Нас ждать не надо.

— Как же…

— Вот так же. Вы с Эльвирой двигайте, а мы вас догоним. Ей-богу, мы не обременим вас, шеф. Как считаешь, Аркадий, не обременим мы шефа?

Я отвернулся, покусывая губы.

Мне было смешно.

Элька плыла с Матвеем на одном плотике, и если мы задержались в пути, то из-за нас, а не из-за них, потому что Вениамин Петрович действовал шестом хотя и без видимых ошибок, но совсем не так сноровисто, как Матвей.

Перед опасными местами он заранее напрягался и почему-то напоминал мне кота, готовившегося к схватке с собакой. Матвей же собирался как раз тогда, когда для этого приходил момент. Такими я представлял себе пиратов перед абордажем. Наверное, именно так концентрировали силу и нервы морские бродяги, готовясь к смертельной опасности. Неплотно связанные бревнышки подскакивали, кренились на горбатых, завихряющихся бурунах, Элька, присев на корточки, мертвой хваткой вцеплялась в веревки, охватывающие плот по периметру, а Матвей, раздвинув и слегка напружинив ноги, касался шестом дна, будто играл, и в то же время следил за Элькой. Он ничего не советовал, не указывал. Да это было бы бесполезно: в обволакивающем реве голос его потерялся бы. Но в случае беды, я уверен, он знал, что предпринять.

Когда пороги кончались и плот, степенно переваливаясь, выходил на плесы, Вениамин Петрович приветственно махал Матвею и Эльке рукой и, отложив шест, присаживался на настил… В эти минуты он, наверное, заново переживал миновавшую опасность и казался себе настоящим мужчиной. В какой-то мере он имел на это право. Тот, кто по собственной воле полез в пекло и прошел его, имеет право на самоуважение.

Тем не менее, когда шеф начал пенять Матвею, мне сделалось смешно. Да как он ни старайся, мы их к вечеру достанем. Может быть, здесь другое? Может быть, шеф боится спускаться без нас? Может быть, ссылка на работу — предлог?

Матвей будто прочитал мои мысли. Он внезапно посерьезнел и быстро спросил:

— Работа — это то самое, или?..

— То самое. Только то самое.

Матвей прочитал мои мысли, а шеф понял нас обоих.

— Мы вас подождем у Барташа.

Матвей кивнул.

— Вообще-то, мы постараемся вас догнать раньше. Не полдня же, на самом деле, мы потратим на эту горушку.

— А на гольцы вы не пойдете? — осторожно спросила Элька, которая, видно, сердилась на себя за то, что напомнила нам про Чельту.

— Что мы там забыли? — усмехнулся Матвей. — Мы только возьмем корень. А главное — поглядим на хату. Пошли с нами?

— Э-э… — сказала Элька.

После завтрака она и шеф уплыли.

Глава V

Хату мы поглядели. Самая обыкновенная охотничья, на курьих ножках. В полутемной рубленке на приполочке, как войдешь — справа, лежал початый коробок спичек и мешочек с серой комковатой солью. А рюкзак с корнем, видно, сперли любознательные. Среди них разные бывают. Одни красотами любуются, другие — охулку на руку не кладут. Того, что плохо лежит, не минуют. У меня, например, прошлым летом, когда я отдыхал на Телецком, спиннинг увели; у Алексея, тогдашнего моего случайного спутника, — штормовку и кеды. Сейчас вот рюкзак. Впрочем, может, я зря на туристов, может, из местных кто… Только вряд ли. Местные все-таки честняги. Да и нельзя им по-другому. У тайги свои обычаи.

То, что нет корня, плохо. Не собирались мы на гольцы, а идти придется. В общем-то, это и недолго, но до Барташа Эльку с шефом наверняка не достанем. Я бы, честно говоря, плюнул на все эти розовые родиолы — жизненный тонус и без золотого корня у меня высокий, но Матвей… Ему этот самый корень, понятно, тоже до форточки — дорог престиж… Ведь эдак наши любезные сослуживцы могут подумать, что мы и до избушки не дотопали.

Для очистки совести мы заглянули на печку, под нары, ничего там, ясное дело, не нашли и выбрались наружу. Матвей, потирая ладони — счищал с пальцев копоть, — посмотрел сначала на меня, потом на гольцы. Я отставил руку и показал ему часы.

— Наверстаем, — сказал Матвей.

Я пожал плечами.

— А во что?

Вот это номер. Действительно: во что собирать корень? Надеясь на Сазонов мешок, мы ничего с собой не захватили, да и сама идея подниматься выше, как видите, родилась у нас случайно.

— В рубашку если… — нерешительно сказал я.

— Силен!

— Элька потом постирает.

— Разве дело в стирке? Комары.

Верно. Я совершенно упустил такое богомерзкое обстоятельство. Это сейчас, когда мы стоим на открытом месте, комары только постанывают, а когда мы проходили болотистую полянку у подножья и заросли медвежьего уха, комары не стонали, а ревели уязвленно и кровожадно. Лицо и руки мы смазали «Репеллином-Альфа», надежным и долгодействующим противокомариным средством, поэтому на атаку наших незащищенных мест отважились лишь отдельные экземпляры, с которыми мы расправлялись скоро и беспощадно. Но попробуй, сними рубашку. Я представил себе перспективу, и мне сделалось не по себе.

— Тогда как?

— Кому-то придется спускаться за рюкзаком.

— А если сделать корзину? Ну, не корзину, конечно, а так, что-нибудь на скорую руку.

— Верно. Открыть производство лукошек, организовать отдел сбыта. Рупь штука с доставкой покупателю на дом. Не городи глупостей, друг Аркадий. Кому-то придется притащить рюкзак.

— Значит, мне.

— Почему такая категоричность? На это существует жребий. Сломим две палочки. Которая короче — тому и идти.

Матвей оторвал веточку пихты, очистил от иголок и, разломив надвое, зажал между большим и указательным пальцами.

— Отвернись… Так… Можешь повернуться. Тащи.

Конечно же, я вытащил короткую. Видимо, вид у меня был достаточно красноречив, потому что Матвей бодро сказал:

— Ничего, брат, не попишешь. Все по-честному. Такая, значит, твоя планида. Пока будешь топать туда-обратно, я подамся на гольцы, соберу стимулирующее. Какая-никакая, а экономия времени… Кстати, ты хоть имеешь представление о родиоле розовой, способен ты отличить ее, допустим, от скальной хризантемы?

— Отвали.

— При встрече с хозяином — кланяйся. Сам не задирайся, помни: медведи, как правило, первыми на людей не нападают.

— Сказал же — отвали.

— Отвалил. Давай по-быстрому.

Между прочим, о медведе Матвей вспомнил не случайно. На полянке у подножья Чельты мы видели медвежьи следы. Они еще не затянулись сплошь густой грязью, различались отпечатки когтей. Размером каждый из когтей был с мой указательный палец.

Под гору даже по узкой, петляющей в травянистых зарослях тропинке идти легко. Вначале я пытался бежать, но зацепился носком за лежащее поперек тропы скрытое травой дерево, едва удержался на ногах и умерил пыл. Недоставало еще повредить ногу.

Было парно, томно и смутно. Сквозь густые кроны деревьев солнце сюда не доставало, и в полдень стояли сумерки. Царствовал здесь утомляющий, своеобразный дух. Упавшие, гниющие деревья источали влажный запах прели, который смешивался с медовым ароматом лабазника. От этого воздух становился тяжелым и пьянящим. Я бы ничуть не удивился, если бы мне сказали, что человек, прилегший в этом лесу, так и не поднялся. У меня состояние было, например, такое, будто я хватил малую толику угарного газа. Голова чуть побаливала, а кровь в висках пульсировала толчками и двигалась так трудно, что, казалось, она загустела и ее полезно чем-то разбавить.

Когда вышел на елань, дышать стало легче. Давным-давно, может быть сотни лет назад, здесь прошел лесной пожар. Обуглившиеся, безжизненные деревья повалил ветер. Они превратились в тлен, и долгое время не было на этих полянах ничего живого. Лишь изредка забегал сюда попискивающий бурундучок, прошагивал косолапый, круша своей тяжестью податливые разложившиеся стволы, и снова надолго устанавливалась тоскливая тишина. С течением времени гарь зацвела. Обжили ее пока травы: добродушный, совсем домашний иван-чай, козлобородник, раскинувший над своими зелеными соседями желтые соцветья, нежный, розовато-белый лабазник, который так хорош в майском и июньском чаю. Минует много времени, и елань снова зарастет лесом. Сначала сквозь травянистую поросль проклюнутся осины, тополя, потом, когда они подрастут, притенят, притушат травное половодье, вслед им двинутся истинные владыки тайги — сосны, пихты, лиственницы, а кое-где проложат себе долгую дорогу кудрявые кедры. И расселится разная живность, разрастутся страсти, возникнут свои трагедии и обоснуется свое счастье. До нового пожара.

Шагал я вниз бодро, весело, распевал храбрые песни и не думал ни о чем до тех пор, пока не дошел до поляны, покрытой растениями с листьями, похожими на растопыренные перепончатые лапы о трех пальцах. Называется это растение какалией копьелистой, а в народе именуется медвежьим ухом. Почему ухом — не знаю. Сходства никакого. Если уж пойти на предельную невероятную натяжку, допустимо — ступней. А вообще-то, самое правильное — назвать ее медвежьей касторкой или даже английской солью. Ибо назначение этого растения в медвежьем рационе вполне определенно. Перед спячкой медведь, как бы засмаливая свой пищевой тракт, до отвала лопает хвою. Одни говорят, что с целью дезинфекции, другие предполагают, что просто для балласта, — в общем, если лопает, значит, это ему необходимо. Налопается и отправляется на покой. Весной же, очухавшись ото сна, мчится искать какалию. Теперь уже ею он наедается досыта. Наестся, переболеет медвежьей своей болезнью и пойдет шлепать по горам и долам.

Один из них и прошлепал по низинке. Шел я мимо какалии копьелистой, а перед глазами моими стояли мишенькины следы. Я уже миновалелань и на сотню шагов углубился в лес, когда увидел его. В тяжелых таежных сумерках он показался мне высотой с деревенскую избу. Вначале я даже не успел испугаться, а только подумал: «Какой огромный». Потом стал соображать. Я стоял как вкопанный и соображал. Конечно, первое, что пришло мне в голову, — бежать. Это соображение я немедленно отбросил, так же как и желание забраться на дерево, потому что и в скорости бега и в лазанье по деревьям медведь не оставлял мне никаких шансов. Кстати, я не раз замечал, что люди порой прибегают к действиям, в которых их противник явно сильнее, а потом начинают докапываться, где допустили промах. Но это так, к слову пришлось. В то время мне было не до обобщений.

Несколько приободрило меня то, что медведь, как и я, не двигался. Может, он тоже боится? Я вспомнил рассказы стрелков из городского клуба охотников и рыболовов о том, как от их громких криков медведей одолевал злополучный недуг и они улепетывали бешеным галопом, оглашая окрестности непристойными звуками.

Глубоко вздохнув, я истошно заорал что-то вроде:

— Гр-р-ы-ы!..

Медведь стоял.

Я заорал было пуще, но в горле у меня что-то оборвалось и получилось совсем несерьезно:

— Ы-ы-ы-и…

И тут мне показалось, что зверь двинулся. Но не от меня, а ко мне.

Здесь уж я ничего не стал соображать, а грохнулся на землю и, для большего впечатления раскинув руки, задержал дыхание. Наверное, я подсознательно вспомнил рассказик, который читал в детстве: медведь не тронул лежачего человека, приняв его за мертвого. И я всеми силами старался изображать из себя покойника. Мне казалось, что все произойдет, как произошло в рассказе. Медведь подойдет, обнюхает меня, обдавая смрадным дыханием, присядет, сделает свое грязное дело и удалится.

Никогда я не думал, что можно так медленно передвигаться. Уже час, наверное, прошел с тех пор, как я лежал с закрытыми глазами, а медведь до меня еще не дошел. Но он был где-то рядом. Совсем-совсем рядом — я всем телом слышал его мягкие, крадущиеся шаги и, напрягшись, ждал. Что заставило меня приоткрыть сначала один, а потом и второй глаз — не знаю. Скорее всего, то самое состояние, которое заставляет человека, ждущего с минуты на минуту смерти, торопить ее. Потому что ужас ожидания гибели ужаснее самого конца.

Итак, я приоткрыл оба глаза и покосился, предполагая увидеть медведя совсем около. Но его не было ни около, ни в отдалении. Тогда я открыл глаза широко и приподнялся на локте. Проклятый зверюга стоял на том же месте и в той же позе, в какой пребывал, когда я грохнулся ниц.

Тогда во мне шевельнулось первое подозрение.

О том, что в потемках принял за медведя поросший мхом пень, я не рассказал никому. Все, слушавшие меня, оставались в убеждении, что самое верное средство спастись от медведя — притвориться мертвым. Тогда медведь тебя не тронет. Эту небольшую фантазию я себе прощаю, так как не раз замечал, что люди выдают чужие приключения за свои, потому что это, наверное, очень скучно — прожить жизнь без приключений. При этом они даже ссылаются на своих хороших знакомых — очевидцев.

Между прочим, и я потом, когда рассказывал при. Матвее о своей таежной встрече, обращался к нему за свидетельством:

— Помнишь, Матвей, мы с тобой тогда на Чельту ходили за родиолой розовой.

Матвей утвердительно кивал и многозначительно говорил:

— Еще бы…

Глава VI

Мы ожидали, что наше опоздание (разумеется, наших спутников в условленном месте мы не догнали) даст шефу повод для соответствующего нравоучения, и поэтому в лицах репетировали ответы. Матвей, по-моему, усердствовал в выдумках искренне, а я больше бодрился. Уж слишком не на равных ролях мы были. В конце концов Матвей это уяснил и сказал с расстановкой:

— Ты что, взаправду расстроился или как? Вот салага!

— Так ведь…

— Что «так ведь»? Он отвечает, он — руководитель, мы и в самом деле виноваты… ты это сообщить мне желаешь?

— Примерно.

— Ну так вот, милейший, завяжи узелок на память: в поле руководитель — звание формальное. Он обеспечивает, дискутирует с местным начальством, отчитывается перед власть имущими. А во всем остальном у нас лямка Одна. Даже, в конце концов, шансов сломать шею во имя успеха экспедиции у рядового участника чуточку больше. Если он, конечно, чересчур старательный. А ты, похоже, не чересчур.

— Это почему же?

— Сумма впечатлений.

— Ты даешь!

— Извините, если что не так.

По совести говоря, я и сам не знал, так это или не так. В школе у нас как-то случилось памятное мне. По химии задали задачу. Не то, чтобы непомерно трудную, но в достаточной мере каверзную. Я над ней бился — ну ни в какую. Пришел в школу, оказалось, что только один Женька Ростоцкий сообразил, что к чему. Хотели мы у него передрать, а Вовка Воеводин говорит: «Сегодня сдерем, а завтра Катюша (наша химичка) такое закатает, что сам Менделеев не разберется. Никто не решил — и концы». Женька начал было рыпаться, но Вовкин довод нам тогда показался более чем резонным. И все-таки на уроке Женька вылез. А вечером на катке мы заволокли его в хоккейную коробку, и Вовка долго у него допытывался: «Ты старательный, да? Очень, да?»

Вспомнил я этот случай, вспомнил, что принимал в допросе Женьки Ростоцкого деятельное участие, и подумал, что, может, Матвей и прав. Хотя, в общем-то, со школьных лет воды утекло много, и то, что тогда мне казалось дельным, теперь воспринимается совсем по-другому. А насчет старательности… Тут вообще, по-моему, разобраться нет никакой возможности. Один пыхтит, пыхтит и ни с места, а у другого самое трудное дело вроде само собой делается.

Я сказал об этом Матвею, а он развеселился.

— Само собой, считаешь?

— А что, нет?

— Вопрос, милейший, в технике. Один всю жизнь на бога рассчитывает, другой — на себя. Тот, кто на бога, — пыхтит, кто на себя, — делает. Все здесь, вроде бы, яснее апельсина… Вон, у косы наши. Готовься, будет сейчас апельсин.

Как ни странно, шеф поворчал самую малость. Причем напирал больше не на дисциплину, а на сознательность. Мы же экспедиция, коллектив, и каждый член коллектива должен понимать, что он член коллектива, имеющий определенные обязательства перед остальными…

— Друг, товарищ и брат, — деловито уточнил Матвей.

Вениамин Петрович побарабанил пальцами по коленке и оценивающе сказал:

— Ну, если такой, как вы, то не ближе, чем троюродный.

Про меня шеф ничего не сказал, как будто меня вообще не существовало, и мне было очень обидно. Когда мы с Элькой ушли к воде, я загнул по адресу В. П. несколько стоящих определений, но Элька никак на них не отозвалась. Тогда я перекинулся на нее:

— Что-то у тебя с некоторых пор вывихи характера.

— Это потому, что я тебе не поддакиваю?

— Я в поддакивании не нуждаюсь.

— Нет, нуждаешься. Ты желаешь, чтобы с тобой считались. А ты знаешь, сколько Вениамин Петрович пережил, пока мы вас ждали? А я сколько пережила…

— Что это вы так распереживались?

— Так ведь Чулой, — Элька зачерпнула в пригоршню песку, попересыпала из ладошки в ладошку и тихо сказала: — Завтра работать пойдем.

— Куда, куда пойдем?

— Работать. Вон туда. — Она кивнула головой на серые, рассеченные трещинами скалы, которые отсюда казались вертикальными и неприступными.

— Это что, в порядке юмора?

— Я не знаю. Это же не я придумала. Шеф сказал, я только повторяю.

— Так мы вроде не для горных баранов питание разведываем.

— Говорю же — не знаю. Пока вас не было, шеф в бинокль что-то там разглядел, хотел было один лезть, но я отговорила. Тогда он сказал: завтра будем работать.

Я пожал плечами:

— Начальству видней. Надо — значит, надо.

Когда мы вернулись к лагерю, Матвей с шефом сидели над картой. Шеф прикидывал циркулем расстояние и говорил, как всегда, неторопливо и рассудительно. Матвей, покусывая травинку, рассеянно слушал, а потом сказал:

— Зря это все, шеф. Ведь вроде бы договорились…

— О чем договорились?

— Насчет Кайтанара. Работу возобновляем в Кайтанаре. В данном случае я, конечно, не возражаю, просто высказываю свои соображения.

— Оказать «зря» — это еще не значит высказать соображения. И притом — что значит «зря»?

— Проволочка эта ни к чему.

— Стало быть, вы все же возражаете?

— Отнюдь. Обосновываю. То, что вы усмотрели на этих голых коленках, — Матвей, как недавно Элька, кивнул головой на скалы, — булавочная головка, которую не следует даже принимать в расчет. На карте значится, что места эти прокляты богом, что пастбищ здесь нет. Нет — и точка. Но даже, допустим, какой-то лужок мы обнаружим. С пятачок…

— Я не допускаю мысли…

— «Не допускаю мысли» — тоже не воспринимается как довод. Вы же хотели выслушать соображения…

— Хорошо. Хорошо. Извините меня, слушаю.

— Больше пятачка. Квадратный км. Излазаем его, возьмем укосы, составим описания, исправим карту. А идея? Идея где? Где рациональное зерно?

Шеф вздохнул, собираясь перебить Матвея, но тот остановил его коротким движением руки.

— Вы что же, полагаете, уважаемые колхозники потянут сюда свою скотину, как тот дядя тянул корову на баню? Или, может, используют вертолеты? А время мы затратим. Вы же, по-моему, самый первый противник растранжиривания времени. Где логика? За те часы мы в районе Кайтанара сделаем втрое больше, не говоря уже о пользе сделанного.

— Вы это как, серьезно?

— Не только серьезно. Убежденно даже.

— И все же я не допускаю мысли. Такое говорит научный работник. Поймите: на-уч-ный.

— Вы что, отказываете мне в логике?

— Я отказываю ученому в праве на недобросовестность. Недобросовестность в любой области предосудительна. В науке она — преступна.

— Громко. Ой же, шеф, как громко! Это то, что мы сейчас делаем, — наука?

— А что же это, по-вашему?

— Поденщина. Рядовая поденщина и ничего кроме. Местные коровы сотни лет обходились без ученых советов… э, что там бисер сыпать. — Матвей дернул щекой и кончил неожиданно зло: — Для Аркадия это, может, и годится, а я зело старше.

— Что это мне годится?..

— Подождите, Аркадий Геннадьевич, это вопрос не такой, чтобы от него смешками отделаться. Это же, если хотите, платформа.

— Шеф, демагогия сейчас не в моде.

— Что за чепуха! Выходя из стен института, молодые врачи клянутся…

— Я не врач…

— Вы — ученый!.. Да при чем здесь ученый, не ученый. Вы — человек!

— И это — звучит гордо.

— Не паясничайте. Вы человек неглупый.

— Наконец-то… Ну ладно — неглупый. Ученый. Тогда скажите, для кого вы все это говорите? Вот это самое: насчет добросовестности, самоответственности и всего такого прочего. Для меня или для них?

Матвей немного картинно качнулся в нашу сторону и подмигнул мне. Я уже говорил, что такое для меня Матвей и как я к нему отношусь. Поэтому я не обиделся на его пренебрежительный вопрос. Ну, а миротворица Элька как-то загадочно усмехнулась, опершись на мое плечо, приподняла ногу и стала рассматривать пятку своего тяжеленного ботинка. В этот момент с нас можно было снимать немую сцену.

— В основном — для вас.

— Тогда давайте прекратим. Ну ее к чертям, эту горушку. Облазаем ее в угоду науке, поправим карту, нанесем на нее новый кормовой район.

— Не в угоду науке, поймите, Матвей Васильевич…

— Ну ладно, ладно. В угоду добросовестности, согласен. Ведь знаете же, что решающее слово — ваше. Сказали лезть — куда мы денемся? Столько пороху из-за какой-то плевой полянки? Честное слово, не стоит.

И правда, чего петушиться? Надо работать — значит, надо. Хотя в душе я, конечно, считал, что Матвей прав. Но шефа, видать, повело. Спустилась в нем какая-то пружинка, и он потерял, всегдашнюю свою размеренность. Побледнел даже шеф, когда резко сказал:

— Вы забываетесь, Матвей Васильевич. Мы здесь не одни.

— Так, значит, все-таки — для них?

Снова картинный наклон в нашу сторону, вернее — в мою, потому что Элька, успев убедиться в исправности обуви, уже шуровала костер и что-то бурчала себе под нос.

— Руководитель — в какой-то мере воспитатель.

— Так это у вас, стало быть, по долгу, а не по душе?

Шеф на секунду опешил, моргнул раз, другой и внезапно остыл. Ответил холодно и рассудительно:

— Плохо, когда эти понятия разделяют.

— Долг и душу-то?

— Именно.

— Верно, конечно. В службу надо вкладывать душу… трудиться не за страх, а за совесть… Знаете, шеф, будь я депутатом Верховного Совета, я бы голосовал за законопроект по введению специального налога на людей, жонглирующих истрепанными правильными понятиями…

— Правильные не могут быть истрепанными.

— Могут, шеф, еще как могут. Железный щит, если за него непрестанно прятаться, и тот перестает быть щитом, и его сдадут в утильсырьё, как обыкновенный металлолом.

— Щит защищает наступающих. И, если хочешь наступать, щитом надо научиться пользоваться. Вы рассматриваете щит как приспособление для обороны, я — как средство, помогающее наступать.

— И успехи?

— В чем?

— В области наступления?

— Не мне судить.

— А что судить-то? Эти все ваши цветочки-горечавочки? Такие, как вы, Вениамин Петрович, мельчат науку. Вы смахиваете с проблем пыльцу, закладываете ее в пробирку и держите над спиртовкой, а кажется вам, что под вашим началом по крайней мере агломерационная фабрика. Нет, шеф, истинный ученый ищет простора, горы ищет, которые хотел бы своротить. Вот каким должен быть настоящий ученый. Который — в наступлении.

— Между прочим, налог не обошел бы и вас… Но суть, собственно, не в нем. Это, конечно, великолепно — сворачивать горы. А если горы обживать, и обживать честно? Поле деятельности, откровенно говоря, менее славное, но все же достаточно увлекательное.

— Это уже дело вкуса.

— Нет. Отношение к самому себе. Если хотите, даже — уважение. Одни стучат себе в грудь и требуют масштабов, другие дело находят, благо их, этих дел, великое множество, и делают его. Без шума, без фраз. Дело, Матвей Васильевич, — всегда дело. И тогда, когда академик Капица открывает явление сверхтекучести и когда портной Иванов шьет для вас модную куртку. Вся суть в том, как он это делает… Эльвира Федоровна, что у вас с ужином?

Капица и Иванов. Сравнил же шеф. А впрочем…

Глава VII

Сегодня Эльке нездоровилось. После завтрака она сразу же забралась в палатку и до самого пола затянула «молнию».

— А посуду? — сурово спросил Матвей.

— Не могу, мальчики. Сами. А лучше оставьте, я отлежусь маленько, тогда…

— Лежите, лежите, Эльвира Федоровна, мы сами, не беспокойтесь. — Вениамин Петрович вопросительно посмотрел сначала на Матвея, потом на меня. Ни к кому определенно не обращаясь, сказал: — Водички бы согреть надо.

— Какой разговор, — быстро откликнулся Матвей. — Я и спичками вас ссудить могу. Дровишек, правда, нет… Эй, Элька, у тебя простудное что-нибудь, или так, по женской части?

— Дурак, — немедленно откликнулась Элька. — Не стыдно?

— Все в порядке, — удовлетворился Матвей. — Те, кто при смерти, думают об отпущении грехов, а не оскорбляют ближних.

— Матвей Васильевич… — Вениамин Петрович был сама укоризна.

— Да, шеф, — Матвей смотрел на Вениамина Петровича невозмутимо и для того, чтобы лучше слышать, даже чуть изогнулся.

Вениамин Петрович приоткрыл рот, но сдержался.

— Вы хотели, видимо, сообщить, что нам пора идти за дровами?

— Я ничего не хотел сказать. Абсолютно ничего.

— Я так и понял. Пошли, друг Аркадий.

За дровами пришлось идти неожиданно далеко. То, что мы вчера в темноте принимали за кучи плавника, оказалось занесенной песком сухой травой. Во время паводка ее смыла вода, пронесла неизвестно сколько и, развесив по прибрежному тальнику, отдала во власть солнышку. Солнышко постаралось не за страх, а за совесть. Трава стала ломкой и трухлявой. Иногда в ней попадались сучки и даже коряжины, но вытаскивать их было маятно: пока высвободишь одну, пыли проглотишь месячную норму.

Мы прошли вдоль берега к верховью острова, потом полезли в чащу. Лезли, лезли и вылезли на симпатичнейшую полянку. Вроде попали на зеленое озерцо. Берегами были тальник, черемушник и рябина. Они стояли так плотно, что создалось впечатление отторгнутости и неправдоподобия. Все, что было в мире иного, было там, за той спокойной густой стеной, которая не допускала на поляну посторонних звуков и не выпускала здешних. Кузнечики дружно ударяли по тугим, настроенным на одну ноту струнам, и звук этих струн, наталкиваясь на прочный заслон, нарастал, поднимался до пронзительного звона. Какая-то серая птаха мелькнула над поляной, ткнулась в черемуховую поросль, попросила пить-пить и замолкла. А может, дальше куда устремилась. Остались только пронзительные кузнечики.

Мы, как в воде, покупались в этом звоне, и словно обновила нас купель.

— Полежим? — предложил Матвей.

— Полежим.

— Только одно условие: не курить.

— Понятно же!

Здесь нельзя было курить и нельзя было шуметь. Разговаривать здесь и то возбранялось. Видимо, Матвей также настроился лирически. По крайней мере, когда я попытался сообщить ему о своем состоянии, он недовольно хмыкнул, поинтересовался:

— Ты помолчать умеешь?

Мне показалось, что он немножко позирует, но может, только показалось. В общем-то, я не обиделся, потому что мне и самому хотелось помолчать, а заговорил я только потому, что долгое молчание меня угнетает и я хоть пустяковину какую-то, но сказать время от времени должен.

Лежали мы молча долго, и мне стало скучно. Вначале я смотрел на небо, но смотреть на него было неинтересно. Ни одного облачка. Все насквозь голубое, а когда прищуришься — голубое и блестящее. Даже как будто искорками сыплет. Я люблю небо разное. Особенно мне нравится, когда кучевые облака наливаются силой. Плывут они, плывут, одни заслоняют солнышко на секунды, другие, — на минуты и плывут дальше, ленивые, безразличные небесные чиновники. Вдруг что-то происходит в природе, и облака взбунтовываются. Они уже не образцово подобранные канцеляристы, они — мятежная, яростная сила, отринувшая все законы стихия. Распустив шлейфы, поминутно меняя очертания, облака ползут навстречу друг другу, догоняют одно другое, сталкиваются, громоздятся, как вешние льдины, переплетаются, поднимают из-за горизонта огромный клубящийся кулак. Потом, неведомо откуда, возникает мрачная густая синь, обволакивает облачное белоснежье. Насупливаются невинные облака, становясь грозовыми тучами. Почувствовав мощь свою, полонят небо от видимого до видимого, отторгают от земли теплую солнечную ласку. И нелегко приходится солнцу бороться с ними, доказывая, что оно — все же Светило.

Я люблю такое небо, люблю затаенную предгрозовую жуть и далекие громовые перекаты. Близкую грозу я тоже люблю, но и побаиваюсь. В детстве, помню, у ребят нашей улицы не было большей радости, чем мутные, пенящиеся лужи, на которых пузырями вскипает ливень. И чем сильнее гроза, тем больше восторга. Во время одной из гроз убило Алексея, нашего соседа. Он шел домой в армейский отпуск. Гроза застала его в трех километрах от города, около одинокого тополя. Там Алексея и нашли. Кстати, странное дело: в те годы, было мне лет двенадцать — тринадцать, гибель Алексея на нас никак не повлияла. По-прежнему были грозы, были лужи, а по лужам шастали мы. Страх пришел позднее, когда гроза застала меня, одинокого, в степи. Я лежал в ямке, при каждой вспышке молнии вжимался в землю и не мог отвлечься от мысли об Алексее. Как въявь, видел я его под тополем, видел молнию, которая надвое распарывает кряжистое дерево, и слышал, честное слово, слышал, как тяжелые комья глинистой земли стучат о крышку его гроба. Помнится, я убеждал себя, что смерть от молнии — смерть мгновенная, но легче мне от этого не становилось… Как ни странно, успокоение принесла философия «рожденный быть повешенным не утонет». Кстати, с тех пор я часто успокаиваюсь этим соображением, когда сталкиваюсь со стихиями. И это помогает, потому что я знаю: в борьбе со слепыми силами человек мучается мыслью не столько о гибели, сколько о своей беспомощности.

В общем-то, это последнее соображение не относится ни к небу, ни к моему нынешнему настроению, и записал я его просто так, потому что разное вспомнилось и возникли ассоциации.

А о нынешнем небе что? Яркое, однообразное и скучное. И зелень вокруг была неподвижной и скучной. Я покосился на Матвея. Он лежал ко мне спиной, и было непонятно, спит или не спит. Тогда я закрыл глаза и представил серое, однообразное море, потом стал считать, и кончилось тем, что куда-то поплыл. Предо мной все чудесно качалось, и я тоже качался и проваливался. Не знаю, сколько бы еще плыл, но помешал Матвей. Оказывается, мне разговаривать нельзя, а ему — пожалуйста. Первые его слова я слышал сквозь сон и отвечать не стал. Но, видимо, Матвею захотелось потолковать, а когда ему чего захочется, он ни с чем не посчитается.

— Никак спишь? Эй, лирик!

Это обращение я уже услышал хорошо и бодро ответил:

— Ну да!

— Понятно. Часовой никогда не спит. Слушай, советский часовой, тебе не приходила мысль о необитаемом острове?

— Не понимаю.

— Ну, вот так: забиться в какой-нибудь отдаленный от цивилизации уголок и пейзанствовать.

— Не приходила такая мысль.

Матвей критически посмотрел на меня и вздохнул.

— Жалкое порождение цивилизации. А я зимой прочитал, что какой-то то ли английский, то ли американский студент обосновался в одиночку на острове, и, грешным делом, ему позавидовал.

— Не вижу повода.

— Повода? Сам себе бог, сам себе царь, сам себе герой. Это что, по-твоему, не повод?

— Ты — без людей?

— Я. Без людей.

— А поговорить?

Матвей сорвал травинку, пожевал.

— Это верно, поговорить не с кем. Пятница непременно нужен. Вообще-то, был бы Робинзон, а Пятницами пруд пруди.

Теперь уже я поглядел на Матвея. Он щипал верхнюю губу и щурился. Он порой щурился, когда говорил то, что можно понять по-разному: хочешь — как шутку, хочешь — как мысль. На этот раз, говоря откровенно, я его никак не понял и потому попросил:

— Поясни.

— Насчет Робинзона-то?

— Именно.

— Тебе ведь нужно с формулировками, а для меня самого детали еще туманны… В общем, чуть попозже… Стало быть, не приходила тебе мысль об одиночестве?

— С какой стати?

— Статей, по-моему, достаточно. Горе, например. Радость. Счастье наконец.

— Тут-то уж ты загнул. С горя, допустим, я понимаю. А вот с радости… С радости человеку орать хочется. И чтобы непременно на людях. Аудитория ему нужна — какое там одиночество.

— Это, мил человек, схематизм, а не радость. Утвердили мы себе, что удовольствие свое надо выражать бурно, вот и выражаем. Невдомек нам, что для окружающих это временами оскорбительно. Человек только мать схоронил, а мы к нему — со своей радостью; брат, может, у него спился, а мы — тут как тут. Нам, видишь ли, восторги свои обнародовать приспичило. И обоснование для этого своего телячества придумали: «слепая радость», «слепое счастье». А сами при случае не прочь ближнему попенять: «Ты что, дурень, ослеп, что ли?..» Не слеп человек в радости, а эгоистичен. И щедр только оттого, что никто у него ничего не требует, да и одарить он, в сущности, ничем не может. Здесь, милейший, расчет на максимальную ренту при минимальных издержках.

— Абсолютно никакого расчета. Одни эмоции.

— Нет, расчет! В радости человек друзьями обзаводится. Дурак — любыми, соображающий, что к чему, — нужными.

— Друзьями не обзаводятся. Обзаводятся приятелями.

— Один черт. Большинство дружб — до черного дня. Только и разницы, что когда бывшие друзья охладевают, то фразы произносят, а приятели тебе кукиш без всяких высоких материй кажут.

— Эк тебя понесло.

Бывает такое с Матвеем. Схватит мысль за хвост и начинает ее спускать, как с клубка. Спускается-то мысль легко, а что со спущенной происходит — Матвея не волнует. Запутается она там, нет, он знай себе крутит. Его сам процесс сматывания интересует. Как сейчас, например. Он и отвернулся-то от меня, чтобы я по глазам не догадался. А на кой мне его глаза, если и так завиральность его идеи яснее ясного? В этот момент Матвей обернулся. Ну, конечно же, щурится. Я тоже прищурился и подмигнул. Матвей присел, полез за папиросами, потом вспомнил:

— Не курить ведь решили… Ты, понятное дело, думаешь, что я шучу. Я всегда шучу. Двадцать восемь лет штатный комик. Стаж. На заслуженную пенсию пора… Телевизор мне за выслугу лет полагается и самовар. Они ведь в моде нынче, самовары-то.

— Опять повело.

— И все-таки, старик, одиночество для счастья — самое подходящее. Помню, когда первый раз поцеловал Милку Павленко. Я тогда с места нашей свиданки не чуя ног чесал. Понес меня леший на лодочную станцию. Реку я, наверное, гребков в пять перемахнул. А на той стороне — лес, засека. В те поры мне казалось, что непроходимей лесов и не бывает. Продирался я сквозь кустарник, причем выбирал, заметь тот, что погуще, и все думал, думал о том, какой я счастливый. И еще думал о том, что мы с Милкой поженимся и вместе по лесам будем лазить, по горам, по всяким там прериям, льяносам и пампасам. Я в те поры в географию ударялся… Кустарник меня по физиономии, по физиономии, а мне — до форточки. Мне и. боль радостна и то, что я — один. Ни с кем счастьем своим делиться не хотел…

— Милка — первая любовь?

— Точно. Милка — это школа, детство это. Да-а. В ту пору считал, что навсегда. О меньшем и мысли не допускал… Пер, пер, залез в такую чащобу, что дальше некуда. Папоротник чуть не в мой рост, деревья в два обхвата молчаливым своим могуществом меня к земле придавливают. Не выдержал я, пригнул папоротник, чтобы помягче было, прилег. Зажмурился и кажется мне, будто Центральная Африка. Как сейчас помню: именно Африка и именно Центральная. И что сведения о Ливингстоне нам с Милкой вот-вот откроются. Никому не открылись, а нам откроются. А потом мы в почете и славе. Как это должно выглядеть реально — не представлял, но в общем — почет и слава. Потом новые сборы и новые триумфы. Так, в расплывчатых чертах, но очень приятные. И вдруг: «Но, стерва! Но-о-о, едрит твою налево!» Это мужик лошадь понукнул. Оказалось, метров двадцати я до просеки не дошел. К реке возвращался просекой. Ближе было и удобней. Наверное, с той поры я и понял, что в чащи лазить не следует. И одежда целей, и по морде не хлещет…

— Интересно. Что ж ты в ботанику окунулся?

— Проза жизни. Есть-пить что-то надо. А ботаника кормит меня и относительную свободу обеспечивает.

Матвей встал, потянулся, пошевелил, разминаясь, квадратными плечами. Штормовка дернулась на груди и на предплечьях. А мне представилось, что и у меня одинаково: мускулы такие… — топором руби — он звенеть станет и отскакивать. Все-таки великолепная это штука — быть сильным. Вернемся из экспедиции, непременно займусь штангой.

— Красота-то какая. Другие ее в цветном кино только увидят, а мы, ботаники, руками щупаем, в гербарные папки складываем… Да, кстати, к вопросу о Пятнице. Ты как его мыслишь?

— Ну как… Друг. Преданный, верный, благодарный.

— В общих чертах близко к истине. Только несколько иначе. Благодарный! Потому — преданный.

— Казуистика, — сказал я.

— Ишь ты. Вдумайся-ка в разницу. Не спаси Робинзон того дикаря, а наоборот, подвернись ему при более благоприятном стечении обстоятельств, сей муж не замедлил бы из этого самого Робинзона жаркое как-нибудь там по-канарски приготовить. Какая уж там дружба. А сложилось по-иному. Так?

— Верно, сложилось по-иному. Но ведь в том-то и суть, что конкретная обстановка — почва для проявления характера отношений. В данном случае обстоятельства соединились именно в такую формулу.

— В данном случае. Если думать о каждом данном случае, то думок не хватит. Я вот из этого случая для себя общий, весьма определенный вывод сделал.

— Какой?

— Не «какой», а «о чем». Об удаче, о счастье даже, если хочешь. Кто, по-твоему, самые счастливые люди?

— Мы.

— Брось выпендриваться. Кто, на самом деле?

— Откуда я знаю?

— Робинзоны. Самые счастливые люди — робинзоны! Пятницы самые несчастные. Потому что одни делают добро, другие его принимают. А принявший добро по всем божеским и человеческим законам обязан дающему. Понимаешь: обязан! Пожизненно, навечно. И на все это вечно в человеке поселяется этакий червячок. И сосет, сосет. Твердит неустанно: обязан… обязан… обязан… На глазах пятниц робинзоны делают гадости. Те закрывают глаза и молчат. Опасаются обвинения в неблагодарности. Собственная совесть их, понимаешь ли, мучит. Робинзоны, усматривая в поведении пятниц вроде бы индульгенцию себе, распоясываются. Молчат пятницы. Молчат. Молчат. Молчат. Рабы не столько робинзонов, сколько внутренних угрызений. Поступки робинзонов и их, пятниц, собственное отношение к этим поступкам для обеих сторон становятся жизненной нормой. А пятница нет-нет, со стороны и полюбуется собой: вот, мол, какой я порядочный. Сделали мне раз добро, а я на него стократ отвечаю. И эту гаденькую свою мораль они в люди тянут. В грудь себе указуют, к подражанию зовут. С нас, мол, пример надо брать, Кроме — не с кого. Чуть ли не прижизненный памятник за порядочность требуют. Невдомек, беднягам, что по ребрам их порядочности робинзоны себе в земной рай стезю прокладывают. Порядочность такого рода, друг Аркадий, палка о двух концах.

— Так ты что, вообще против порядочности?

— Ну, как можно! Что княгиня Марья Алексеевна скажет? В определенных дозах порядочность даже и полезна. Она — как касторка. Принимать ее неприятно, зато потом самоочищаешься. Я не против совести. Я за нее. Но главным образом я за удачливых людей — за робинзонов.

Матвей не щурился. Он говорил страстно и время от времени поднимал на меня отчужденный взгляд.

Глава VIII

Элька лежала на берегу мелкого заливчика, я стоял по колени в теплой воде и, сгорбив ладошку, скользил ею по поверхности. Изогнутые струйки вылетали из-под ладошки, рассыпались брызгами и падали на Эльку тонкой сыроватой пылью. Элька весело вякала и бросала в меня пригоршни серого сухого песка. Песок в полете сеялся и не достигал даже водяной кромки.

Нам было весело.

Я настаивал, чтобы Элька шла в воду, а она упрямилась. Ей непременно нужно было угадать, чем заняты сейчас В. П. и Матвей. Но это был всего-навсего предлог. Когда мы с ней уходили на заливчик, шеф что-то нацарапывал в свой измятый, необычайно емкий блокнот, а Матвей конструировал искусственных мушек для «кораблика» по подобию тех, что мы видели в Каранахе. Элька, конечно же, знала, что и тогда, когда мы вернемся, каждый из них будет увлечен прежним делом, потому что В. П. нельзя было представить досужим, а Матвею мушек требовалось не меньше десятка. Знала это Элька, но в ней иногда просыпался маленький капризный чертик, и тогда она делала губы бантиком.

Вдруг Элька, прищурившись, вытянула шею:

— Аркаша, послушай… Вроде мотоцикл.

— Ласапет.

— Ну тебя. Подожди, не шуми… Правда же, мотоцикл.

— Откуда он здесь?

Я приложил обе ладони к уху и, конечно же, ничего не услышал, потому что ни в какой мотоцикл не верил. С обеих сторон к реке чуть не вплотную подступают горы. Зализанные ветром и водой скалы тискают долинку, в которой мы расположились, и даже удивительно, как крохотный зеленый кусочек ровной поверхности выдерживает напор коричневато-серых гладкостенных громадин.

— Перекат шумит, какой там мотоцикл.

— Не перекат, Аркашка, и не мотоцикл. Правильно. Это же вертолет.

Я уже не прислушиваюсь, я отчетливо слышу нарастающий рокот. Рокот дробится о скалы, и я не могу установить, с какой стороны он приближается.

А Эльку осенило. Она вскочила на ноги и, вертя задранной головой, самозабвенно вопит:

— Вертолет, Аркашик. За нами! Ой же, за нами!

— За Эльвирой Федоровной Грининой. Персонально.

— Ну, а за кем? За кем еще?

Может, в самом деле за нами? С какой стати? Да и откуда кому знать, что мы от Мухор-Маны решили спускаться рекой? Если только Чоков сообщил… И все равно — для чего и кому мы могли понадобиться? А вдруг чрезвычайное событие — война, например?

Вертолет вывернулся из-за скалы боком и с ходу обрисовал всю свою неприглядность. Я преклоняюсь перед неприхотливостью и работоспособностью вертолетов и в то же время не могу избавиться от чувства, если хотите, какой-то эстетической неудовлетворенности. Кажется мне вертолет этаким воздушным уродцем — и ничего не могу с собой поделать. Я люблю прямую стремительность линий, а тут на тебе — ползет по высям этакий пузатый, обстоятельный инвалид, унижает самолетное совершенство. Будто выхватили из воды гигантского бычка-подкаменщика, воткнули ему вместо верхнего плавника огромные лопасти и пустили на волю-вольную. Летай, мужик, трудись, хватит тебе в морях бездельничать. И летает мужик, и трудится, а все по-прежнему бычок бычком. Спереди на него смотреть еще туда-сюда, а вот сбоку… Словно выполняя мое желание, вертолет развернулся к нам грудью, чуть приопустился к реке и пошел прямо на нас.

Элька, по-прежнему задрав голову, машет рукой и что-то кричит. В размеренном рокоте, заполнившем нашу долину, я не разбираю, что. Полощутся на ветру кусты тальника, волнуется, припадает к земле трава, и хотя ветер еще до нас не дошел, я мысленно ощущаю его прикосновение и слежу, слежу за набегающей водяной рябью. Вот рябь доходит до меня, и тела касается едва ощутимый холодок, а за рябью идет нарастающая волна, и вокруг меня все остывает, будто кто-то заслоняет ясное солнышко. Я подношу ладошку к глазам и смотрю на вертолет. В марках этих машин я не разбираюсь, но та, что над нами, совсем не из гигантов. За стеклянным ее лбищем я вижу двоих, и кроме там, наверное, поместиться некому, потому что чуть дальше располагается ось большого винта. На тощем вертолетьем хвосте отчаянно крутится маленький винтик. Напоминает он мне этакого усердного лизоблюда, который, попав в полосу зрения большого начальства, становится не в меру старательным и расторопным.

Пролетела машина, ушла за скалы. Поднялась трава, угомонились кусты, вода остепенилась и приосанилась. Снова вокруг меня тепло и естественно. Вроде миг назад никто и не вмешивался в природное торжество. А Элька растерянно смотрит вслед промелькнувшей цивилизации, и руки ее безвольно висят вдоль тела. Мне хочется подтрунить над ней, но глубиной души я понимаю, что ей это будет очень неприятно, и вместо шутки говорю сочувственно:

— Я понимаю тебя, Элька. Очень обидно, когда ждешь внимания, а оказывается, что все о тебе забыли и никому ты вроде не нужен.

Элька кивает головой и задумчиво говорит:

— Верно, Аркашик, это здорово обидно. — И тут же вытягивает шею. — Он обратно летит!

На лице ее восторг, ожидание и еще что-то, что я понимаю, но объяснить не могу. Наверное, это благодарность людям, которые в сути своей все-таки добры и отзывчивы, хотя иногда и кажется иное.

Теперь уже ясно, что вертолет летит к нам, и поэтому я, как само собой разумеющееся, воспринимаю его снижение и, помогая Эльке, усиленно тычу пальцем в местечко, которое мне представляется наиболее ровным и пригодным для посадки. Летающий бычок останавливает полет как раз над этой площадкой, зависает на несколько секунд неподвижно, будто не решается расстаться с воздухом, потом вздрагивает и медленно-медленно снижается. Четырьмя своими лапами он вцепляется в землю уверенно и надежно. Некоторое время несоразмерно огромные лопасти ротора борются с воздухом, потом заметно слабеют и наконец обвисают безжизненно, как изогнутая ветром трава. Бросая мне в лицо солнечные зайчики, раскрывается застекленная дверца, и на землю спускаются двое. Оба в форме. Один летчик. А вот другой мне непонятен. Моряк не моряк, речник не речник. Фуражка вроде бы и с «крабом», но облика водника как-то не чувствуется. Осанка не та, хотя и болтается у него на груди бинокль, а через плечо перекинута планшетка.

Элька уже около прилетевших и, в грош не ставя наше экспедиционное достоинство, взахлеб тараторит:

— Ой же, как здорово, что вы прилетели! Вы к нам от кого? От Городошникова. Это хорошо, что нас не забывают!

— Никто не забыт, ничто не забыто, — загадочно отвечает тот, что с «крабом», и моментально изменяет интонацию на требовательную. — Туристы? Откуда? Рыбки захотелось, да?

Элька опешила и переводит огромные свои глаза с «краба» на пилота, с пилота на «краба». Пилот откровенно оценивающе смотрит на Эльку, а «краб» наседает:

— Кто такие? Откуда? Ясно — нет?

— Так вы не от Городошникова? — растерянно спрашивает Элька и обращается ко мне: — Аркаша, они не от Городошникова.

Я встряхиваю головой, закидываю назад мокрые волосы, ищу в уме подобающий моменту солидный вопрос, но найти не успеваю. Вмешивается шеф. Я не заметил, как он и Матвей появились рядом с Элькой. Видимо, они слышали разговор, потому что шеф холодно спрашивает:

— В чем дело, что здесь происходит?

— Кто такие?.. — чувствуя в шефе главную фигуру, «краб» еще более суровеет. — Откуда?

— Простите, это я вас опрашиваю: кто вы и откуда?

— С неба, — простодушно вмешивается Матвей. — Летели, летели и — сели. Сидели, сидели, нас съели…

— Матвей Васильевич, — укоризненно говорит шеф и выжидающе смотрит на «краба».

— Шибко грамотные, — «краб» барабанит пальцами по планшетке и говорит веско: — Районный инспектор рыбоохраны Щукин.

Матвей хмыкает, порывается, видимо, обыграть фамилию инспектора, но шеф его опережает, представляется официально:

— Начальник геоботанической экспедиции Стрельников.

Щукин некоторое время молчит, видимо соображает, что эта за штука такая — геоботаническая экспедиция и насколько высок чин ее начальника. Вероятно, в его представлении чин выглядит достаточно высоким, потому что морщины на лице у него разглаживаются и оно оказывается круглым и добродушным.

— Выходит, вы по травяной части, не по рыбной.

— По рыбной — ихтиологи.

— Кому ихтиологи, а мне — браконьеры.

— Ну что вы, это совсем не одно и то же. Ихтиологи — ученые, их забота…

— Ково там, — Щукин досадливо машет рукой… — Сколь понимаю, ни один из самых переученных от нельмушки не откажется.

— Какой нельмушки?

…Щукин охотно объясняет. Чуть ли не целую лекцию читает нам Щукин. Из нее мы узнаем, что нельмушка — это нельма, рыба из семейства лососевых. Старые рыбаки и по сей день называют ее царской рыбой. Вкусна нельма необычайно, но, ясное же дело, про вкус словами не расскажешь; чтобы его почувствовать, надо попробовать. При этих словах Щукин покачал в воздухе кружкой и строго поглядел на каждого из нас…

Да, я совсем забыл пояснить, что объяснение это мы выслушиваем более чем в мирной — в дружеской даже обстановке. Когда Щукин сокрушенно пожаловался на свою должность, которая в каждом, оказавшемся на берегу Чулоя, заставляет видеть браконьера, шеф сочувственно закивал: о, конечно, кто-кто, а он-то понимает, что такое ответственность и как она сказывается на людском характере. Щукин расчувствовался и обратился к пилоту:

— Михалыч, слушай, хорошие люди попались. Посидим с хорошими людьми? Нам с тобой не к спеху?

Михалыч, который почему-то из всех нас выделил Эльку (по крайней мере, он поглядывал на нее то искоса, а то и напрямик), для виду упомянул о начальстве, но взглянул опять-таки на Эльку, пощипал себя за верхнюю губу и тут же галантно добавил:

— Если, конечно, дама возражать не будет…

Дама не возразила.

У Щукина «где-то затерялась» бутылка спирта, у шефа (подумать только — у В. П.!) — бутылка «Двина». Обе пропажи быстро нашлись, и вот мы сидим и слушаем лекцию о нельме.

Щукин в ударе. Не часто, видимо, ему приходится мирно беседовать, сидя на берегу.

— Говорят (врут, нет — не знаю), нашу обскую нельму царю возили. На лошадях обозами ходили. В одной, передней бочке нельма, а позади — бочки с обской водой. Чтобы, выходит, свеженькой на царский стол рыба попадала. Повывели нынче нельму. Поставили в Новосибирске ГЭС, закрыли рыбе ход на нерестилища, редко теперь нельмушку в Оби встретишь. Да и та, которая ниже Барнаула, насквозь керосином провоняла. Рассказывают, когда космонавт приезжал, хотели его нельмой угостить, а после радовались, что он уехал, не дождавшись. Которую поймали, есть нельзя было — голимый керосин. На Катуни да на Чулое местные стада реденькие, но еще сохраняются. Думают за счет их промыслы восстановить… Хватились… — Щукин протянул пустую кружку Матвею, который священнодействовал над спиртом. — Девке-то, девке, налей, пусть разговеется.

— Воспримешь, Эльвира?

— Я не пью спирт, я же говорила.

— Не пьет телеграфный столб. Ясно — нет? У него чашки донышками кверху. Нальешь — не обнесешь. Ясно — нет? — Щукин маленько охмелел и чувствовал себя центром компании. Поэтому говорил категорично.

— А коньяк?

— Чуточку если, за компанию. Вениамин Петрович, Валентин Михайлович, со мной, понемножечку.

— Коньяк — это концентрация солнца. Эльвира Федоровна, вашу рюмку… Какое кощунство: я берег бутылку «Двина» столько времени только для того, чтобы пить его из кружки. Понимаете: коньяк из кружки. А вообще-то, все гениальное — просто.

Элька чокнулась с шефом, потянулась кружкой к кружке пилота. Валентин Михайлович (лет Валентину Михайловичу не больше двадцати трех — двадцати четырех) чокнулся, но кружку отставил.

— Это как же так? — Элька сделала губы бантиком.

— Работа.

— Ну ради меня. Самую крошечку…

В Эльке проснулся чертик.

— Ему нельзя. Понимаете, Эльвира Федоровна, человек на работе. — Вениамин Петрович отставил кружку пилота, тот улыбнулся и сказал серьезно:

— Не потому, что на работе. Когда я летаю — я летаю, а не работаю. Для меня это выше, чем работа.

— Тем более, — удовлетворенно сказал шеф.

— Вот бы Валентина к нам, а, шеф? — Матвей похлопал пилота по коленке и подмигнул мне.

Шеф покосился на Матвея.

— Валентин, бросай свою вертушку, ей-богу. У нас шеф — золото. С таким — в огонь и в воду. Эльке расчет, ты — коллектором. Жизнь у нас пойдет железная. А то ведь, сам пойми, женщина в экспедиции — морока. Элька, слышишь: тебе — расчет? Вот спустимся до Кайтанара, и шагай прямым ходом в утиль.

— Такой девушке расчет? Эльвира, будьте принципиальны!

Знакомясь, Элька назвала себя Эльвирой, а когда Валентин Михайлович осведомился об отчестве, подчеркнуто капризно сказала: «Какое еще отчество! Просто — Эльвира». В этот момент я почему-то вспомил, какравнодушно отнеслась Элька к регулировке наших взаимоотношений: «Хоть горшком зовите, мне-то что…» — и подумал: до чего же все-таки меняется женщина в присутствии постороннего мужчины. Сама она, скорее всего, и не чувствует перемены, а вот другим это здорово бросается в глаза.

И тут же я подумал о себе. Я ведь тоже меняюсь, познакомившись с девчонкой. Мне обязательно хочется казаться интересным. И это бывает всегда. Даже тогда, когда я знаю, что впредь мы никогда не встретимся. Почему так? Почему человек не хочет оставаться самим собой всегда? Скольких бы недоразумений тогда не произошло, сколькие судьбы не сокрушались бы…

…Мне лет не так много, но не так уж и мало. В двадцать лет Добролюбов… впрочем, оставим гениев в покое. С девчонками я начал дружить с шестнадцати. Дружил по-настоящему с одной Валентиной. Поругались мы из-за того, что ни я ей, ни она мне не говорили всей правды. Я ненавижу ложь и все-таки обманывал. Причем без нужды, по пустякам. Договорились мы, например, пойти в кино, а денег мне мать не дала. Не потому, что жалко, а потому, что где ей их взять, деньги-то — «я ведь, сынок, их не кую». Почему мне не сказать Валентине правду? Так, мол, и так, поход в кино отменяется в виду финансовых затруднений. В том, что у шестнадцатилетнего парнишки, у которого из родных одна мать со счетоводской зарплатой, не имеется денег, ничего зазорного нет. А вот поди ж ты, стыдно мне признаться в своей некредитоспособности, и вместо истинной причины несу всякую муть.

У Валентины тоже одна мать. Отец хотя и есть, но, по-моему, лучше бы его не было — горький он алкаш.

Приходила Валентина на свидания в платьицах всегда, чистеньких, аккуратных, но совсем не новых. И плевать мне на эти платьица с высокой колокольни, главное — Валюха рядом. Хотя и шагает немного в сторонке, но все равно — рядом. Мне петь охота от счастья, орать на всю округу, а она улучит момент и непременно заведет разговор о шмутках. А то о матери расскажет, об отце, какие они у нее хорошие да дружные. А какие они, к черту, дружные, если он, нажравшись водки до сшибачек, свой характер на жене демонстрирует. Но Валентине хотелось, чтобы было не так, и она переиначивала. Может, она и не лгала, а мечтала вслух, но тогда пусть бы так и говорила. Ведь я же знал, все знал, и меня бесила неправда. Я не помню, что думал тогда, но сейчас мне кажется, злился оттого, что понимал: маленькие неправды скапливаются в большую ложь. А ложь, плодится, как одноклеточное. Стоит только начать.

В том, что я сейчас толкую, нет ничего неизвестного. Но истина есть истина. И человека-то еще не было, а истины существовали. Потому что люди не творят законов природы. Они их только открывают.

— …Эльвира, будьте принципиальны!

Пилот говорит шутливо, а сам смотрит на Эльку тяжелым, обволакивающим взглядом. Даже не на всю Эльку он смотрит, а на беленькую незагоревшую полоску ее кожи, которая виднеется под сдвинувшейся бретелькой купальника. Будто привораживает его бледная полоска. Элька чувствует взгляд и поправляет бретельку. Делает она это с виду спокойно, но почему-то опускает глаза, а потом и вовсе отворачивается. И говорит совсем не к месту:

— Мальчики, вам не кажется, что похолодало?

— Скорее, наоборот, — щурится Матвей.

Он, по-моему, как и я, проследил взгляд пилота и, говоря, смотрит не на Эльку, а куда-то между Щукиным и Вениамином Петровичем. А Щукин с рассказов о нельме перекинулся на воспоминания.

— Силан такой мужик: едет к другой бабе в Коробейниково, а своей говорит: «Меланья, приготовь мне муки пуд, меда пуд, сала четверть пуда. Все на телегу сложь, не таись. Пущай люди видят — хозяйство мое еще не захандрило».

— Вы как хотите, а я чего-нибудь на себя накину. — Элька поднимается и бежит к палатке. Пилот провожает ее взглядом, потом наклоняется ко мне и, кивнув в сторону палатки, вполголоса спрашивает:

— Замужняя?

Вместо меня отвечает Матвей:

— А твое какое собачье дело?

Я не понимаю, почему Матвей рассердился. Обыкновенный вопрос. На самом деле: может, Элька жена кого-нибудь из нас, и тогда все меняется. Но ведь она ничья не жена, и, может, этот самый Валентин Михайлович — ее судьба. Мало ли как и где люди знакомятся. И никакого дела Матвею до этого нет. Поэтому я, сглаживая неловкость, сказал:

— Холостая.

Матвей кинул в мою сторону:

— Тля, — и повторил: — Какое твое собачье дело?

— А если я так же спрошу? — Пилот чуть сдвинул фуражку на затылок, и тень от козырька, лежавшая у него где-то на подбородке, двинулась вслед за фуражкой.

— Ты вот что, летун, заводи свой движок и чапай отсюда.

— Все свое ношу с собой?

— Кто что носит — тебя не касаемо. Твое дело: кум газует, я— рулю. Ясно — нет, как говорит инспектор Щукин?

Разговор этот велся сквозь зубы, и поэтому шеф, увлеченный беседой со Щукиным, его не слышал. А я не только слышал, но и видел, как Матвей, сдерживаясь, напрягался, и поэтому лицо его стало неприятно стянутым. Я не знаю, чем кончилось бы дело, но в это время из палатки вылезла Элька. Странное дело, за все время нашего пребывания в поле я ни разу не видел Эльку в платье. Обвисшая штормовка, набухшие в коленях брезентовые брюки, на ногах лыжные бахилы номера, наверное, тридцать девятого, если не сорокового.

Всю дорогу Элька была для меня коллектором, таким же участником экспедиции, как и я, и Матвей, и шеф. Единственное, что нас отличало, это взаимные просьбы отвернуться после купанья. А оказывается… Вот что оказывается. Мы есть мы, а Элька — женщина. Причем, очень хорошенькая женщина. Вот это открытие! Это не то, что думать о всяких там высоких материях. Вот она, высокая материя. Голубовато-зеленое платье, перехваченное пояском, не свисающие на глаза, а хотя наскоро, но расчесанные, раскинутые по плечам волосы, глаза смешливые, лукавые и еще черт их знает какие. В общем, взглянув на нынешнюю Эльку, я почему-то сразу вспомнил стихотворение Константина Симонова: «Пусть нас простят за откровенность в словах о женщинах своих». У меня еще не было женщин, но что это — я вполне определенно представлял. Так же определенно, как и то, что с этого момента наши с Элькой отношения изменятся. В какой именно степени, я не знал, но так или иначе изменятся. Может быть, я теперь постоянно буду Эльку не только видеть, но и чувствовать ее присутствие? А может, она меня будет волновать?

И вдруг меня осенило. Эти вечные споры Матвея с шефом, постоянное их стремление «произносить фразы». И потом: как же они сникли, когда Элька перестала вечерами сидеть у костра! Я восстанавливал события, фактик прикладывал к фактику, п то, что прежде казалось случайным, теперь приобретало смысл. А сегодняшнее «собачье дело»… Вот это да! Говорят, что последним о событии узнает заинтересованное лицо. Я лицо не заинтересованное, но тем не менее… И очень понятно, почему. Шеф и Матвей старше меня, поэтому многое схватывают раньше. Это вполне естественно, и нечего мне себя ругать. Нечего и незачем. Вот уж мое-то дело действительно собачье.

Стол у нас расклеился. Напрасно Элька делала губы бантиком, напрасно я, не увлекавшийся водкой, предлагал Матвею «врезать еще по стопарику». Он сидел нахохлившийся и в конце концов, послав нас всех к черту, полез купаться.

— Матвей, ты же пьяный! — крикнула ему вслед Элька, а потом, передернув плечами, капризно сказала: — Ну и пусть. Аркаша, налей мне коньячку. Валентин Михайлович, а на вертолете летать не страшно? У самолета хоть крылья, здесь — ничего…

Пилот стал что-то снисходительно объяснять, а я ко всему потерял интерес. Лег на спину и стал смотреть в небо. Это, как я уже говорил, очень скучное занятие — смотреть в голубое, безоблачное небо. Ерунда, что там что-то блестит, переливается и что человеку, глядящему в бездонное небо, чудится всякая мерихлюндия. Это для красоты люди придумали: «Глядел в безоблачную высь и думал…» Дремать хочется, когда глядишь в эту самую высь. Но дремать — некрасиво, неблагородно в данном случае. Толкните соседа, сладко посапывающего на концерте симфонической музыки. Очумело потряхивая головой, он непременно скажет: «Ах, простите, я немного задумался». Вот и я, глядя на небо, немного задумался. И откуда-то издалека голос инспектора Щукина:

— …Не кум он мне, не родня. А когда сети я у него снимал, жалел сильно. Сам седьмой, а какая у бакенщика зарплата? Да и то чуть больше полугода, а потом — шиш. Я говорю: ты, Иконников, сетешки-то подтапливай, чтобы не так заметно. Есть они, а вроде их и нет. А он: «Я не ворюга какой, я не на продажу ловлю. У меня шесть ртов, свово не считая. Мы, Иконниковы, из рода в род на воде. Дед стерлядку ел, и я буду». Я его на червонец наказал. Считаете, он теперь браконьерничать не будет? Будет, только сетешку на заре сымет. Вот и выходит — сами себя мы обманываем. Нельзя бакенщику без рыбы. Несправедливо это. Одну сеть ему надо разрешить. Я, например, за это. Ясно — нет?

— Что вы говорите, уважаемый Андрей Игнатьевич? Идя по такому пути, надо, значит, разрешить, леснику или там егерю отстрел запрещенной дичи, огороднику…

— А что, не стреляют? Вон к нашему егерю в Крюково загляните. Без лосятины не живет… Да чего далеко ходить: думаете, я без рыбы?.. Вам в Красноталово пути нет? Жалко. Пирог с нельмой попробовали бы. Ух, у меня жена и рыбница же!..

Здесь меня думы совсем одолели и отпустили только тогда, когда неподалеку что-то начало трещать и ломаться. Мне показалось, что треск надвигается на меня, окружает со всех сторон. Я вскочил и не знал, куда метнуться. То, что это заработал вертолет, я понял только в следующий миг. Вот так спросонок и начинает человек паниковать!

Глава IX

Не знаю, как кто, а я, зацепившись за что-то мыслью, не отцеплюсь до тех пор, пока не появится какая-то новая зацепка. При этом в голову мне приходит не что-то серьезное, а так, разная муть. Вот, например, поломался у меня велосипед, а завтра контрольная по математике. Мне бы за алгебру, а я думаю о том, где достать втулку. Самое простое — купить в магазине. Но на купить денег нету. И вот строю планы: хорошо бы с Вовкой махнуться. Я ему — коллекцию спичечных этикеток, он мне — втулку. Знаю, что у Вовки запасной втулки нет, только та, что на колесе, да и этикетки ему не нужны, но все равно планирую. Даже представляю, что будет говорить он, что я. Потом начинаю думать о том, что, когда буду много зарабатывать, обязательно куплю «Москвича» и мы с мамой (одно время было — с мамой и с Валентиной) махнем по Союзу. Заграница мне пока не нужна — дай бог за жизнь хоть свою страну объездить и узнать. Потом я вижу себя… Короче, алгебра у меня финиширует заключительной. Только тогда, когда я о чем, о чем не передумаю, — тогда и прихожу к выводу, что втулку сегодня мне все равно не достать.

Так вот обстоят дела. Мама мне говорит, что расту я ни в дудочку ни в сопелочку, что надо быть серьезным, только серьезные и самостоятельные люди добиваются положения в обществе. А вот я даже и не знаю, что такое серьезный. Наверное, это то, когда человек при любых обстоятельствах умеет подавить в себе мальчишку, который и во взрослых нет-нет, да ворохнется. Что ж, это и я, наверное, смог бы сделать, и тогда я придумал бы, наверное, что-нибудь очень грандиозное. Фотонную ракету, например. А на что она мне? И давить я в себе ничего не хочу: какой есть — такой есть, о чем мне думается — о том и думаю. Даже если и дело мое — сторона.

Поэтому я думаю об Эльке. Улетел вертолет. Шеф снова засел за свои записи. Матвей устроился в кустах под пологом, Элька, которая дуется на Матвея, ушла вверх по острову. А я, подтянув колени к подбородку, сижу на берегу и развиваю свое открытие. Мне кажется, что я обязательно влюблюсь в Эльку, и удивляюсь, почему давно не влюбился. Я закрываю глаза и вижу ее в голубовато-зеленом перехваченном пояском платьице, вижу рассыпающиеся по плечам льняные волосы, и мне кажется, что я не встречал женщин привлекательнее. Может, происходит это по двум причинам: во-первых, мне не с кем ее здесь сравнить, а во-вторых, какое у меня вообще представление о женщинах? Но мне не до анализа. Я уже почти убежден, что все Элькино — самое лучшее. И серые глаза, и прямой небольшой нос, и ямочки на щеках, и чуть пухловатые (чувственные, наверное?) губы, и маленькие груди, на которых под купальником ясно обрисовываются твердые пуговички. Все это вместе взятое, скорее всего, и есть то самое, что называется совершенством. Разве можно быть равнодушным к такой женщине!

С восторгом прозревшего я понимаю Матвея и Вениамина Петровича и огорчаюсь. Огорчаюсь и тут же с присущей мне непоследовательностью начинаю думать об Эльке плохо. Для чего она поехала в экспедицию? Не для того ли, чтобы обратать Вениамина Петровича? Что ж, партия завидная. Разведен, зарплата — дай бог каждому. Поэтому она и предана шефу, поэтому и старается. А я ей зачем? Со мной можно не стесняться: «Аркашик, дровец… Аркаша, по воду…» И тут я уличаю себя в необъективности. Что там ни говори, как ни таись, а каждому видно, что больше она все-таки с Матвеем. И нельзя, не имею права я думать об Эльке гадко. Ведь все это я горожу на нее только потому, что знаю: мне с ней не светит. Понимаю, что не для меня она. И потому, что понимаю, не имею права думать гадко. Это одни мерзавцы способны обливать грязью божество лишь потому, что оно не спускается к ним с небес.

Мысли уводят меня к первой встрече с Элькой. Состоялась она в день нашего отъезда с базы. Мы… Собственно говоря, о «мы» я говорю все время, но только сейчас — опять-таки сказывается моя непоследовательность — вразумился: ведь никому же не известно, кто такие «мы».

Вениамин Петрович Стрельников. Старший научный сотрудник, кандидат биологических наук. В экспедициях бывал несчетное количество раз. В основном на Дальнем Востоке. Руководителем — вторично. Лет ему — сколько точно, не знаю, но примерно года два на четвертый десяток есть. С женой он разошелся, вернее не разошелся, а она спуталась с каким-то то ли волейболистом, то ли баскетболистом и от Вениамина Петровича — «соловьем залетным».

Матвей Боханов. Младший научный сотрудник, заочно учится в аспирантуре. По-моему, подает большие надежды. Правда, ни от кого я об этом не слышал, но собственная интуиция подсказывает мне, что это именно так. С экспедициями ходил несколько раз. Причем с одной — самодеятельной: помогал томичам разыскивать Тунгусский метеорит. Когда он как-то упомянул об этом, шеф недоуменно пожал плечами: «Какая для вас от этой экспедиции непосредственная польза? Для вашей работы то есть?». «Я, шеф, смотрю на мир шире», — ответил ему Матвей, и между ними, как обычно, начала шмыгать черная кошка. Если не забуду, я отыщу этот их спор, он у меня где-то записан. Матвею двадцать восемь лет. Он не женат.

Я. Лаборант. В свое время мне здорово повезло. Маман меня поднатаскала, и я выгадал целый год: в школе меня посадили сразу во второй класс. Потому в шестнадцать годов я получил полное среднее, а в девятнадцать — учусь заочно на третьем курсе Алтайского сельхозинститута. Почему заочно? По причине тех же самых финансов. Я знаю маман, которые из кожи вон лезут, чтобы детишки их обязательно образовывались очно. Берут сверхурочные, не брезгают подставками. Моя тоже было устроила мне водяную феерию и заявила, что подрядилась на полставки куда-то там такое, к тому же собирается обучиться на пишущей машинке. Машинистки берут левака по гривеннику, а то и по пятиалтынному за страницу. Так что у нас будут: ее зарплата, доходы с халтуры плюс моя стипендия. Но я ей твердо заявил, что не хочу, чтобы моя маман надрывалась. Она у меня единственная, и мне еще надо отработать тот должок, который она мне ссудила за шестнадцать моих лет. Отрабатывать я его хочу не для инвалида, а для жизнерадостного человека, который еще сможет насладиться сущим. А насчет неполноценности заочного образования — типичнейшая брехня. Образование не дают, образование получают. Мне маленькие получения не по сердцу, они вроде подачек нищему. Образовываться я намерен не для «корочек», а для своего будущего. Его же я прозреваю весьма перспективным.

Экспедиция эта для меня вторая. В прошлом году мы лазили по Западному Саяну с той же примерно целью, с какой нынче лазим по Алтаю.

Элька. Эльвира Федоровна Гринина. Она — с третьего курса Томского университета. В экспедицию, по-моему, пошла, чтобы подработать. Желание, на мой взгляд, вполне объяснимое. Все женщины — тряпичницы, а еще испокон веку известно, что если «на брюхе шелк, то в брюхе — щелк». Это ведь только сверхобеопеченные родители могут полностью удовлетворять постоянно возрастающие материальные потребности своих отпрысков. Об Эльке я ничего, по сути, не знаю, потому что биографических разговоров у нас не заходило, но догадываюсь, что она не из шибко знатного рода. Уж больно сноровиста в работе и никакого черного труда не чурается.

Так вот.

В день нашего отъезда с базы мы стояли около машины и поджаривались на жарком огне. Особенно доставалось мне. Вениамин Петрович и Матвей были в легких рубашках-безрукавках навыпуск, тапочках и спортивных брюках из трикотажа х-б. Я же топтался в лыжных ботинках, штормовке и штанах из какой-то толстой материи. Бывалые полевики должны блюсти честь мундира. Отъезд был назначен на одиннадцать ноль-ноль, а четвертого участника экспедиции в одиннадцать пятнадцать еще не было. Шеф нервничал, поглядывал на часы, постукивал по стеклу пальцами и сердито сжимал губы. Матвей, сидя на подножке, о чем-то беседовал с шофером и время от времени позёвывал. Вчера мы с ним напровожались (собственно, в основном он, ибо я уже говорил, что водка меня не поманывает). Я топтался в тени грузовика и, ловя на себе любопытные взгляды прохожих, готов был простить кому угодно часовое опоздание.

Но, увы, часа не вышло. Примерно минуты двадцать две двенадцатого мы услышали за углом громкий топот, а вместе с топотом появилось существо в штормовке, брюках и лыжных ботинках. Еще не добежав до автомобиля, существо прерывающимся голосом завопило:

— Ой, мальчики, вы не уехали… А я думала… опоздала. Дайте отдышаться… Не могу… я так бежала… так бежала…

— И, между прочим, все-таки опоздали.

— Правда? — Существо развело руками волосы и посмотрело на Вениамина Петровича огромными серыми глазами. — Это случайно. Честное слово, мальчики, случайно.

— Мы не мальчики, а…

— Мы — взрослые, — перебил шефа Матвей, — мы совсем взрослые. У нас один мальчик и тот Аркаша. Шагай сюда, шагай маленький, чего ты в одиночестве томишься?

— Иди к черту, — солидно отозвался я и, оглянувшись на шефа, сказал: — Вениамин Петрович, командуйте «по машинам».

Но шеф вместо этого стал распоряжаться.

— Гринина и я едем в кабине, Боханов и Шеповалов — в кузове. Гринина, залезайте, хотя нет, вы — с края…

— Ой нет, что вы, я в кузове, я с мальчиками.

— Вольному воля. Я полагал, в кабине вам будет удобнее.

— Да я там спекусь.

— Коллектор в печеном виде. Это не для шефа. Он поклонник маринадов. — Матвей усмехнулся и, одним махом оказавшись в кузове, протянул руку: — Товарищ Гринина, прошу.

И тут возникла короткая мизансцена, которой я в то время никакого значения не придал.

Элька кокетливо повела глазами и невинно спросила:

— Отныне я — объект заботы?

— Будем надеяться — не раздора… Давай руку, объект, — Матвей уперся другой рукой в борт, и через миг Элька стояла рядом с ним.

— Однако… Так и без руки остаться можно. — Элька качнулась, сохраняя равновесие, и на какое-то мгновение прижалась грудью к Матвееву плечу.

Сейчас, через много лет, достаточно уже опытный человек, я знаю меру таким прикосновениям и их цену. Теперь, думается, я безошибочно могу определить, преднамеренно подобное движение или случайно. Матвей, видимо, тогда знал то, что я знаю сейчас. Он странно взглянул на Эльку, а когда та потянула свою руку из его, немножко придержал. Я стоял близко, все это заметил, и все мне показалось случайным. Да и не было мне до того никакой надобности. Меня гораздо больше волновал процесс отъезда. Он меня всегда волнует и, уверен, будет волновать при отправке в десятую, пятнадцатую, сотую экспедицию.

В поездке, как бы она ни была близка, я всегда нахожу что-то новое, неожиданное. Причем это неожиданное приходит ко мне с самого первого момента. На поезде, внимая нарастающему речитативу буферов, я до боли в глазах впиваюсь в какую-то незыблемую точку на перроне и жду, жду начала движения. Раньше загадывал суеверно: если уловлю, значит все кончится благополучно. Но никогда не улавливал, и все-таки все кончалось благополучно. Тогда я перестал загадывать, но по привычке смотрю и смотрю на незыблемую точку. Когда летаю на самолетах, для меня очень важно поймать миг отрыва от земли. Едва только я перестаю ощущать подрагивание фюзеляжа на стыках бетонных плит или неровный ход колес на земляных аэродромах, мною овладевает истомное состояние легкости и само-отсутствия. Будто отныне я принадлежу не себе, а иному миру, влекущему, непознаваемому и немного жутковатому. В такие моменты мне хочется петь, разговаривать с самим собой. Происходит это, наверное, потому, что человек никогда не сможет привыкнуть к движению, даже если движение — его профессия. Убежден: когда пилот говорит, что не в состоянии жить без неба, не может не летать, им руководит чувство перемещения, ибо в стремительном перемещении есть большая степень риска. А риск — страсть мужественных.

То ли шофер был раздражен задержкой, то ли он был плохим шофером, но на этот раз начало движения передалось нам непосредственно. Взвыл мотор, скрежетнули шестерни передач, мы дернулись назад и дружно повалились на экспедиционный скарб.

— Вот скотина! — Матвей отреагировал первым.

Элька широко открыла глаза, заботливо спросила:

— Вы не зашиблись, мальчики?

— А ты?

— Вроде нет.

— Я, например, тоже. Ты, Аркадий?

— Так, чуточку.

На самом деле мне под бок попало что-то твердое, но с какой стати портить отъездное настроение? К тому же я не люблю, когда вокруг моей личности развертываются охи и ахи.

— Норма. Товарищ Гринина, переведете себя на русский.

— Не понимаю, — девушка сморщила лоб и шевельнула губами, будто про себя повторяя вопрос. — Что на русский перевести?

— Сложная задача. — Матвей, вторя девушке, тоже сморщил лоб и очень серьезно сказал: — Сей гражданин, — кивок в мою сторону, — переводится как Аркадий…

— A-а. Это-то я уже знаю. Он — Аркадий Геннадьевич, вы — Матвей Васильевич. Мне Вениамин Петрович сказал. А я — Эльвира. Гринина Эльвира.

— Понятно. Так и определим: Эльвира, Матвей и Аркадий. Всех устраивает?

Мы с Эльвирой одновременно кивнули.

— На правах старшего предлагаю закрепить союз и одновременно отметить отъезд.

— Имеется в виду выпить? — солидно спросил я.

— Это самое имеется в виду. Ты как, Эльвира?

— Только не водку. Водки даже ни-ни. — Эльвира вытянула мизинец и к самому его кончику приложила большой палец.

Сжав губы, я покосился на нее и снисходительно улыбнулся. От бывалых полевиков я знал, что в экспедициях без спирта нельзя. Он своего рода лекарство. Знал и то, что многие из них, направляясь первый раз в поле, мерили спирт на «ни-ни»… Элька поймала мою улыбку и тут же объяснила ее значение:

— Может, когда-нибудь потом привыкну, а пока не хочу.

— Правильно, что не хочешь. К дурному чем позже привыкнешь, тем лучше. Спирт у нас энзэ. «Рябину на коньяке» пробовала?

— Может, лучше подождать до остановки, на ходу ведь неудобно? Я как-то раз воду пила — половину расплескала.

— То вода, — наставительно поднял палец Матвей. — В ней ценности не чувствуешь, потому и не дорожишь. Здесь главное — не тянуть резину. Залпом надо. К тому же по асфальту едем.

Матвей выпростал из-под брезента свой рюкзак, достал из кармашка бутылку и складной стаканчик.

Честно говоря, я хотя и покосился на Эльвиру, но это больше для солидности, потому что я о спирте в основном слышал от бывалых, и очень хорошо, что у Матвея оказалась «Рябина на коньяке». Пить ее было даже вкусно. Заедали мы только шоколадными конфетами и оттого вскоре разомлели. Матвей предложил нам всем выпить на брудершафт. Я не знал, что это такое.

Оказалось, что, когда выпьешь, надо поцеловаться, и это узаконивает обращение на «ты». Выпили. И к тому времени, когда въехали в село Песчаное и остановились у столовой, уже были друг для друга Матвеем, Элькой и Аркашкой. Брудершафт — это все-таки вещь!

Когда мы, не в меру разговорчивые, вывалились из кузова, Матвей скомандовал:

— Аркашка, занимай очередь. Аллюр три креста!

Вениамин Петрович, видимо, заметил, что мы чуть под шафэ, но взглянул на шофера и только покачал головой. Я демонстративно протопал мимо него в столовую, рванул дверь и с порога заорал:

— Кто последний?

Голос мой, одинокий и резкий, гулко прозвучал в пустом помещении, уставленном пластиковыми столами на железных трубчатых ножках. Пожилая дебелая буфетчица, прикорнувшая за стойкой, над которой косо висел горный пейзаж, исполненный в фиолетовых тонах, лениво потянулась и добродушно сказала:

— Чего орешь, не видишь — пива нет?

— Нам, мамаша, еда требуется. Первое, второе.

— Геологи, небось?

— Ботаники, мамаша… Что мы на сегодня имеем? Суп-лапша эс эм… Суп-лапша бэ эм… Суп с фрикадельками. Котлеты. Биточки. Понятно. А что-нибудь калорийное? Типа бифштекса, например?

— Бифштексы эта смена не готовит. Эта — филе. Только ждать придется. Заказное блюдо.

— Сколько ждать?

— Двадцать минут.

— Надо подумать. Мы, мамаша, дети двадцатого века, у нас каждая минута на счету.

— Веселый дяденька, — хихикнула буфетчица.

Мы подумали и решили ждать. Правда, Вениамин Петрович сказал, что в придорожных столовых все мясное на один манер и вполне можно обойтись котлетами, но мы поставили вопрос на голосование, и Вениамин Петрович шутливо замахал руками:

— Ради бога, ради бога. Филе, видимо, то самое, что вам сейчас нужно.

Он слегка акцентировался на слове «сейчас», но мы были добродушны и пропустили акцент мимо ушей. Лишь шофер многозначительно осклабился и, улучив момент, наклонился к Матвею:

— Там у вас не осталось? Только втихую, чтобы начальник не засек. Он мужик самостоятельный.

— Точно, — подтвердил Матвей. — Начальство надо уважать. Однако я пойду на служебное преступление. Аркадий!

— Вы что задумали, Матвей Васильевич?

Вениамин Петрович, что-то горячо толковавший Эльке, повернул к Матвею свое продолговатое, немного полное лицо и насторожился.

— Шеф, мы прощаемся с родными местами. Мы удручены, нас снедает тоска…

— Матвей Васильевич, давайте договоримся…

— Вениамин Петрович, дорогой, мы обо всем, обо всем договоримся. Поверьте нам, мы будем выполнять план на двести один и пять десятых процента. Но сегодня… — Матвей поднял указательный палец. — Пей, Федя, первым… Ты чего молчишь, Аркадий, может, ты не хочешь выполнять план?

— Хочу, — радостно завопил я. — На двести процентов. И Элька хочет.

Я преданно взглянул на Вениамина Петровича, и он не выдержал. Засмеялся и махнул рукой.

— Черт ее бей. Только — красное.

— Две бутылки, — быстро сказал Матвей.

Вениамин Петрович многозначительно шевельнул бровями.

— А если красного нет?

— Тогда действуй согласно обстановке.

Так сказал Матвей, а шеф ничего не возразил. Он вежливо отвернулся и стал смотреть на горный пейзаж в фиолетовых тонах.

Я взглянул на Эльку и чуть заметно показал ей взглядом на дверь. Она кивнула, и мы потопали.

— Надо узнать, где магазин. Вон женщина идет…

— Пошли, сами найдем, — уверенно сказал я и зашагал по улице, которая мне показалась центральной. Мне уже была известна особенность наших сел. Здесь все значительное располагается на центральной улице: административные здания, столовая, магазины, Дом культуры, кинотеатр. Отличительная примета столовой и магазина: около них почти всегда стоят автомобили. Человек не камень.

Некоторое время мы шли молча, потом Элька спросила:

— Ты в первой экспедиции?

— Во второй. А ты?

— Я — в первой. До этого была раз на производственной практике.

— Практика не то.

— Еще бы… Ты Вениамина Петровича хорошо знаешь? Что за дядька? Сухаристый он какой-то. Может, просто придуривается?

— Чуть знаю. Работаем в одном институте, но в разных лабораториях. Так что, можно сказать, шапочное знакомство. Но, говорят, мужик твердый, а главное — справедливый.

— Это хорошо, если справедливый. Я как-то немножко робею, когда с ним говорю. Когда пришла в экспедицию проситься, он толковал со мной, как с пустым местом.

— От него недавно жена ушла.

— А-а-а… Почему?

— Откуда я знаю? Характерами, наверное, не сошлись. Вас, ведь, женщин, не поймешь… Вон магазин наверняка. Видишь, два ЗИЛа стоят?

Красного вина в магазине не было, и я стал действовать согласно обстановке. Когда в столовой поставил на стол «Столичную», Матвей деловито осведомился:

— Две?

— Одна.

— Шеф, как?

— Хватит, конечно. Когда приедем на место, возьмем две. А пока хватит.

Выпили они бутылку втроем. Я только маленько глотнул, а Элька к стакану даже и не притронулась. Хотя и шеф и Матвей ее упрашивали. Вначале она говорила: «Мальчики, мальчики…», — потом тряхнула головой и сердито отрубила:

— Сказала же — нет, и приставать не надо.

Девушка с характером, оказывается.

Глава X

Главе этой, если держаться последовательности, надо бы оказаться последней, потому что она вроде незаконнорожденная и написана в угон остальным, к тому же значительно позже. Я вообще не хотел эту главу писать, но перечитал то, что было вместо нее, и понял: не написать нельзя. Дело в том, что, не зная ничего об Эльке, я ее придумывал. Брал из ее характера наиболее броское и, пользуясь правом сочинителя, по-своему объяснял причины. Я знал, что такое — закономерно, и только не понимал, что это ни к чему. Не представлял простой вещи: для того чтобы объяснить человека, надо хоть однажды вызвать его на откровенность, иначе все твои труды — впустую.

Когда-то я был совершенно убежден: самое верное мнение о человеке — первое. Время меня научило другому: ни первое, ни сотое мнение не будут верными. Они будут только приблизительными. Потому что в сути своей человек необъясним, и поступки его зачастую совершенно неожиданны. Можно разделить людей на категории и определять коротко: этот — из сангвиников, а этот — холерик… Этот… ну, это — типичный ипохондрик. И оярлыченные нами люди действуют соответственно нацепленной на них бирке. Вдруг сбиваются они с определенного им курса, и сангвиник ни с того ни с сего, как нам кажется, впадает в ипохондрию, а ипохондрик широко обнимается с жизнью. Вышагнули они из своих клеточек. Нам бы впору удивиться, а мы не удивляемся. Мы тут как тут с удобным нам толкованием: чудит сей гражданин, оригинальничает. И вместо того, чтобы взглянуть на человека с другой точки, терпеливо ждем, когда он приведет себя в определенное нами соответствие, ежели же он не приводится, то недолго ему попасть и в историю.

Что такое история? А шут ее знает, что это такое. Скорее всего то, когда ничего достоверного нет и в то же время за человеком числится что-то нехорошее. Никто не знает, что именно числится, но один, когда произнесут при нем фамилию, Брызгалов например, понимающе закивает головой и многозначительно промолчит. Другой переспросит и уточнит: «Брызгалов… Брызгалов… Это не тот Брызгалов, о котором в прошлом году сказал Прокоп Кондратьевич? Дооригинальничался человек… Помню, он на меня с первого взгляда произвел какое-то такое впечатление…»

И бродит по городам и весям охаманенный Брызгалов, сторонятся его недавние приятели, обходят знакомством незнакомые. А вся-то и вина его в том, что вышел он однажды из примененного толкования, двинулся наперекор утвердившемуся о нем суждению. А перетолковывать нам его — лишняя забота, да и не досуг порой. Куда удобней сказать: «Странный человек, этот Брызгалов. Чего только ему надо? Жил бы, как все живут»…

А он ходит и ходит по городам и весям, непонятный, охаманенный Брызгалов. Хорошо, если только охаманенный, а то ведь, бывает, и оплеванный.

Когда я придумывал Эльку, у меня получалось все складно. Коль скоро она невозмутима, стало быть — равнодушна. Наивна — неглубокого, значит, человек ума. И все в этом подобии. Вроде бы вся девица — как на ладони. Вывел я сравнительное умозаключение и подогнал под него Эльку. До чего же ладно она в него уложилась. Прямо-таки не личность, а готовые итоги. Радовался и скорописи своей и мышлению своему аналитическому. А потом я встретил Эльку. Лет семь уже минуло со времени нашей совместной экспедиции. Зашел я как-то в универмаг, там и встретились. Была она с трехлетним сынишкой, он, собственно, нам здорово помог. Потому что поначалу как-то не выходило у нас разговора. Не поддерживала Элька моих «а помнишь?..» и вообще была уж очень задумчивой. Вышли мы в скверик, сели и больше молчали, чем говорили. А пацан катал по асфальту грузовичок и забавничал. На нем мы и разговорились. Мешал он Эльке. Хотя, понял я, что она души в нем не чает, но все-таки мешает он ей. Если бы вы слышали, как грустно она сказала о поле.

— Аркаша, Аркаша, если бы ты знал, как в поле хочется!..

— Парень не дает?

— Он… Было бы на кого оставить, не глядя бы — в экспедицию. В горы. Горы для меня как болезнь… Веришь, ночами просыпаюсь и кажется мне: Чулой шумит. И скалы кругом, скалы… Тоскливо мне бывает, Аркаша…

— Чего ж тебе тосковать? Муж есть, ребенок… работаешь по специальности?

— По специальности, да толку-то что. Ты-то, небось, каждый год в поле?

— Не каждый.

И рассказал я ей, что пишу книгу о той нашей экспедиции. Она засмеялась и махнула рукой.

— Ой, Аркашка, не смеши: какой из тебя писатель? — Потом сразу погрустнела и попросила: — Почитай что-нибудь, а… Обо мне там есть что-нибудь? Почитай обо мне. Интересно, как ты меня изображаешь.

На следующий день мы сидели в парке, и я читал ей ту главу, которой сейчас уже нет. Редкие комары нет-нет, да и запищат надоедливо. Отмахнется Элька, поправит свою короткую причесочку — подстригла она волосы — и снова сидит, не шелохнется. Я читаю очень торжественно. Мне кажется, Элька молчит оттого, что удивительно ей: вот человек, совсем ее и не знающий, во всем верно разобрался. Но оказалось вовсе не так. Когда я кончил читать, Элька слабенько улыбнулась и сказала:

— А я ведь не такая, Аркаша, совсем не такая. И замуж я тогда не собиралась, а насчет наивности… Не ведаешь ты, друг Аркадий… Кстати, где сейчас Матвей и шеф наш бывший ходят, не знаешь?.. — Наивность — это своего рода оружие…

— На Дальнем Востоке Матвей. Точней — в Приморье, а след шефа где-то в бионике искать надо. Он мне тогда еще говорил, на плоту, что переквалифицируется. А из нашего института он сразу же после той экспедиции ушел.

Больше она о тогдашних своих спутниках ничего не спросила, и я стал ей доказывать, что писатель имеет право домысливать характеры.

— А зачем тебе мой характер домысливать? — спросила она. — Хочешь, я тебе расскажу такое, что и придумывать ничего не нужно будет?

Она рассказала, и я понял, что действительно ничего мне не надо домысливать. Я пришел домой и сразу же, по свежей памяти, записал Элькин рассказ.


— Ты в каком городе родился? Нет, это имеет значение. Очень даже большое значение имеет. Потому что некоторые города давно уже приобрели свое лицо, и того, кто оттуда, легко узнать. Мне думается, я всегда отличу ленинградца, допустим, от новосибирца, москвича от свердловчанина. И по разговору и по поступкам. Самонадеянность здесь ни при чем. Просто — отличу и все. Ну, в общем-то, думай, как хочешь. Я тебе обещала рассказать о себе правду и расскажу, а ты суди, как знаешь.

Все-таки откуда ты? А я из Бобровска. Во время войны там камня на камне не осталось. Сейчас его восстановили, ты же знаешь, как у нас все быстро восстанавливали. Таких домов понастроили, что шею сломать можно, когда этажи считаешь. Отец мой — строитель, прораб, мы одни из первых въехали в большой дом. Такие дома, с одной стороны, благо, а с другой — беда. Только ты не думай, будто я что-нибудь утверждаю. Просто я так думаю и говорю, что думаю. Ни в какие обобщения, сам понимаешь, я не лезу. Так вот, для взрослых такие дома, по-моему, очень хорошо. Все под рукой: ни о дровах не надо заботиться, ни о воде. Да и сплетен в таких домах меньше. Бывает, люди десятки лет живут на одном этаже, а фамилии соседей не знают. Свой подъезд, свои ступеньки, своя лестничная площадка, своя дверь, а за дверью — свой мирок. Утром человек на работу, вечером — с работы. Кино на дому, театр — тоже на дому.

Ребятишкам куда хужей. Я имею в виду воспитательную, что ли, сторону дела… Мне мать рассказывала — она сама из Златоуста — о какой-то там из Заячьих улиц: жила она на этой Заячьей и дальше своего квартала подружек не имела. Да и в квартале-то самом — деление. Одни с одними дружат, другие — с другими. Вроде как бы на выбор. Эти — друзья, с теми — вражда. Отсюда и влияние улицы. Ведь сам, небось, понимаешь, как стыдливо ни закрывайся ладошкой от проблемы, а проблема как была, так и остается. Иная улица и сильней родителей бывает и сильней школы. Так вот, эти Заячьи улицы с их маленькими мирками были строго разграничены. Валька Шапкин, положим, хулиган, дружки его — ему под стать. А те, что живут на другом конце улицы, обособились, и ни Шапкин, ни Рукавицын в их компанию носа не кажут. Разные у них интересы и отношение к жизни разное. Те дружат, нет, пожалуй, не дружат, а общаются напоказ, эти — от души. Тем диктует свои суровые законы вечная угроза расплаты, а этих объединяет детство. Те — рано взрослеют, причем взрослеют в самом скверном приложении этого слова. А эти и через отрочество проходят и через юность. Не требует жизнь от них преждевременного старения.

В больших домах иначе. Стоит махина, в которой населения на добрый десяток Заячьих хватит, а двор — всего-то половина футбольного поля. И на этом пятачке ютятся и Те и Эти. В общем, мысль, надеюсь, понятна, а то, что дурной пример заразителен, — умные люди давным-давно подметили.

Вот на таком дворе я и приобщилась к самым сокровенным таинствам. Просветительницей моей была Зинка Кудрявцева… Встречал, наверное, таких? Впрочем, что я спрашиваю? Конечно, встречал, потому что на каждом большом дворе есть свои зинки Кудрявцевы. Они знают все обо всех и все о всем. Собираются такие двенадцати-тринадцатилетние старушки и начинают перемывать косточки любому, кто попадается на глаза. Им доподлинно известно, что Мурзины расходятся потому, что Мурзиха спуталась с электриком из восьмого подъезда. Уехал Мурзин в командировку, а ему давно говорили, что жена его левачит, он и решил подловить. Вернулся ночью, открыл своим ключом дверь — они-то, лопухи, хоть бы на цепочку догадались закрыться — смотрит… А Шемякины югославский гарнитур привезли. Шемячиха достала. Во баба! Чего захочет, все достанет. Мартын Михалыч ишачит, ишачит, а она денежки фьють… Чего там ишачит. Наверняка прихапывает. Давно ли Любке пианину купили, после — холодильник, теперь вот обстановку. Здесь, как ни ишачь, денег не хватит. Бабка Настя точно сказала: тянет Мартын Халыч. Бабка жизнь прожила, знает. Ее Вовку не зря посадили. Тоже из торгашей был.

Рядом с нашим стоял роддом. Двухэтажное здание скорой послевоенной постройки. Огромные окна, я их, как сейчас, вижу: двадцать три внизу, двадцать три вверху. Два окна, крайние слева на втором этаже, ночами всегда светились. Почему я это запомнила? Потому что они начинали светиться раньше всех. Еще и сумерек-то нет, только солнышко чуть за окраинные дома спустится, эти два оконца, как два глазка, пых и — белые. Тополя, что стояли напротив окошек, ночами делались серебряными. Особенно было красиво, когда легкий ветерок. Листья не трепещут, не волнуются, а медленно колышутся, переваливаются с боку на бок, блестят, как вода на лунной дорожке.

Роддом был для меня чем-то таким… я вот и сейчас даже не могу подобрать точного сравнения… Наверное, самое правильное сравнивать с церковью. Как верующие смотрят на церковь, в которой для них сотворяются чудеса, как они верят в совершаемые в них таинства, так я смотрела на роддом и, не пытаясь постичь происходящего в этом здании, твердо знала: там начинается Жизнь. Для меня это было настолько загадочно, настолько высоко, что на каждого человека в белом халате, выходящего на крыльцо или заходящего в подъезд, я смотрела, будто на кудесника.

Как-то, когда я шла с Зинкой в магазин, около роддома остановилась легковушка, и из нее вылезла беременная женщина (я сейчас говорю «беременная», тогда она была для меня еще «женщина с животиком»), тяжело оперлась на плечо приехавшего вместе с ней мужчины, и он повел ее к корпусу. Зинка посмотрела им вслед и солидно сказала:

— Пузо здоровое, наверно двойняшки будут.

Мне мама, когда я однажды спросила про роддом, коротко рассказала, как дается Жизнь. Поэтому я, не менее солидно, чем Зинка, сказала:

— Сейчас ей разрежут животик и вынут двоих маленьких. Хорошо бы братца и сестрицу.

Зинка, приоткрыв рот, непонимающе посмотрела на меня и спросила:

— Кого, кого разрежут?

— Животик, — захлебываясь своим познанием, сказала я.

— Ну и дура ты, оказывается.

Вечером Зинка и Валька — тоже моя дворовая подружка — подсадили меня на тополь, влезли сами. Мы оказались как раз напротив одного из освещенных окон. Сначала я увидела белую пустую комнату. Посредине стоял какой-то странный стол. Потом открылась дверь, и в комнату под руки ввели женщину…

Когда мы спустились на землю, Зинка сбила с подола древесную шелуху и строго спросила:

— Теперь поняла, что ты дура?

Я настолько была поражена увиденным, что не смогла ничего ответить и только кивнула.

Но Зинка знала все, и ей очень понравилась роль поводыря. Секретами подобного рода зинки всегда делятся охотно, потому что уже с малолетства постигли истину: человек тем более уважаем, чем больше у него знаний. А дворовые знания иногда очень занятны.

Я забыла сказать, что дом наш был на окраине. Наш дом, родильный, еще три дома и посадка. По обеим сторонам глубокого рва часто-часто насаженные березки, по дну протекает Лаптевский ручей. Вода в нем чистая и, как Зинка говорила, полезная — выгоняет глистов. Хотя посадку со всех сторон обнесли изгородью из колючей проволоки, нам это ничуть не мешало: стоило палкой прижать проволоку к земле — и переходи себе на здоровье. Парочки, которые забредали напосадку, тоже так переходили, как и мы.

На следующий день после того, что я рассказала, Зинка заявила:

— Сегодня пойдем парочки следить.

В тот раз мы парочек не видели, а еще через день увидели…

Ты, Аркадий, между прочим, не думай, что я просто так рассказываю. После этого случая я стала очень многое понимать совсем по-другому. Когда при мне говорят, что ничего не делается вдруг, что все требует объяснения и подготовки, я не верю. Со мной это случилось вдруг. Я будто прямо шагнула из детства в юность. Потому что я уже узнала, увидела то, что от моих школьных подружек было стыдливо скрыто, было тщательно оберегаемо. Чем старше я становлюсь, тем больше не понимаю ревнителей этой ложной стыдливости. Из-за нее произошло и еще множество произойдет несчастий, а сколько девочек и мальчиков сделают для себя поспешный вывод, будто дворовая правда вернее, чем родительская…

Я поведала матери и отцу обо всем, что увидела и узнала. Мы только поужинали, мать прибирала посуду, отец сел за чертежи — что-то он там либо совершенствовал, либо изобретал. Он вообще у меня не от мира сего. Живет так, вроде не семья у нас, а каждый сам по себе. Не есть ему, не спать, он бы и с работы, наверное, не приходил. Все воспитательные вопросы лежали на матери. Она у меня преподаватель. Русский язык, литература. Если мать пыталась подключить его, он, не поднимая от своих бумаг головы, как с того света, говорил: «Ты же с тридцатью чужими справляешься, а родную дочь воспитать не можешь». Мать сердилась и отсылала меня в другую комнату. Оттуда я слышала, как бушует ее недовольный голос. Я радовалась, что она перестала воспитывать меня и переключилась на отца. Радовалась недолго, потому что потом она входила ко мне…

Да, убирает, значит, мать посуду, отец за своим столиком ворожит. А я решаюсь и никак решиться не могу. Наконец решилась. Наш тогдашний разговор так крепко мне запомнился, что я и сейчас его почти-дословно воспроизведу.

— Мама, я знаю, как я родилась.

— Я ж тебе сама рассказала. Конечно, знаешь.

— И совсем даже не так.

Мать поставила на стол стопку тарелок, вытерла руки о передник и растерянно сказала:

— Я тебя не понимаю.

— Я сама видела, мамочка.

— Как видела… где?

Она слушала, не перебивая. Отец оторвался от своих бумажек и тоже слушал. Когда я закончила о роддоме, они молчали, и я, обманутая этим молчанием, торжествующе сказала:

— Мы и на посадке были.

И тоже рассказала.

Мать подошла к дивану, села и, потерев виски пальцами, спросила:

— У тебя все?

— Все.

— Хорошо. Теперь иди в свою комнату.

— Нет, ты сначала окажи…

— Я кому сказала: иди к себе! Ты гадкая девчонка. И это — моя дочь!.. Подумать только: моя дочь…

Мать уронила голову в ладони и, всхлипывая, замотала головой. Даю тебе, Аркадий, честное слово, что в мою двенадцатилетнюю башку и не приходило, что я поступила очень плохо и что мать может из-за этого так расстроиться. Просто-напросто я была возбуждена тем, что открыла для себя истину независимо от взрослых. То, что видела, я запомнила лишь зрительно. Меня не интересовала суть явления, мне было только любопытно, и, казалось, мать в этом разберется. Больше того: само открытие меня ничуть не поразило. Я просто ничего не уразумела. И если бы в то время матушка вошла в мое состояние, поняла, что я не хочу ни в чем разбираться, а мне самое главное — удивить ее своей осведомленностью, то она, наверное, на всю жизнь стала бы мне самым близким другом. Но взрослые в сознании своем почему-то либо поднимают детей до своего уровня, либо низводят их до примитива. Они очень редко попадают, если так позволительно сказать, в возрастной тон ребенка. Я это уже и на себе испытала. Помню себя маленькой, помню с седьмого класса по сегодня, а вот от девяти до двенадцати лет все начисто выскочило из памяти… И с людьми всякими говорила, у многих — тоже так. Мало у кого яркие воспоминания приходятся именно на этот возраст.

Матушка ничего не захотела понять. Она приподняла от ладоней красное лицо и безразлично сказала:

— Ты еще не ушла? — и тут же встрепенулась. — Элька, милая, все это ты, наверное, сочинила. Ну, успокой свою маму, скажи, что ты никуда не лазила, ни за кем не подглядывала. Что все, все ты сочинила. Ты и Зинка — вы обе сочинили. Правда ведь, сочинили?

И меня вдруг озарило: мать не столько взволновалась тем, что я узнала, сколько тем, как я узнала. И ей хотелось, понимаешь ты, хотелось, чтобы я солгала. Ей нужна была ложь, она требовала ее, чтобы успокоиться, и я солгала. С того случая мне не раз приходилось обманывать людей, которых устраивает обман. Они не хотят огорчаться правдой, а раз не хотят, то и пусть себе. Я тогда впервые по-настоящему солгала. Призналась, будто все это мне рассказала Зинка Кудрявцева, а чтобы мама и папа поверили, я придумала, что видела сама.

Когда я так говорила, отец постукивал линейкой по краешку стола, а после сказал:

— Мать, ты видишь, что она сейчас врет, а не тогда?

— С тобой мы будем объясняться после.

Голос матери звенел, и отец снова углубился в свои бумаги. Он никогда не возражал маме. Теперь-то я знаю, что не возражал зря и возражений его не хватало прежде всего мне. Но это я знаю теперь, а тогда его беспрекословие казалось мне нормой.

В тот вечер мы долго разговаривали с матерью. Она радовалась, что все так благополучно окончилось и, я по-старому ее послушная, глупенькая Элька. И ей казалось, что ничего не изменилось. Она даже осторожненько рассказала мне полуправду. Впрочем, мне ее вполне хватило, потому что всей правды я все равно не поняла бы. Ведь было-то мне только двенадцать.

А назавтра меня жестоко избила Зинка. Моя мать, оказывается, явилась к ее матери с претензиями, и из уважения к культурному человеку Зинка была таскана за волосы.

После того как Зинка меня поколотила, я вдоволь наревелась, но жаловаться не пошла. Я же сама выдала Зинку. Она меня предупреждала, чтобы я с матерью ни о чем таком не говорила. Значит, поделом мне.

И я сделала еще один очень важный вывод: если не хочешь быть битым — молчи. Знаешь, не знаешь — молчи. Тогда ты о людях будешь знать очень много, а о тебе — никто ничего. А люди, если уверены, что о том не узнают, охотно рассказывают о себе, а еще охотнее — о других.

Видишь, какие два полезных вывода я сделала из того случая? Только самый главный вывод — третий, свой, девичий… Он пришел позднее, этот вывод. И бог хранил меня.

Я вот рассказываю тебе, а себя не понимаю. Чего, дура, разошлась? Но, видно, так уж человек устроен, что не в состоянии всю жизнь прожить улиткой. А может, иное. Не понравилась я себе в твоем толковании. Совсем другой человек, не я. А ведь каждому хочется выглядеть получше, это уж как ни крути…

Теперь там у тебя о Матвее и Вениамине Петровиче. При чем здесь замужество, незамужество… Хотя-то, конечно, всякая девица тогдашнего моего возраста смотрит на подходящего холостого мужчину в какой-то мере с потребительской точки зрения. И я, если как-то об этом думала, конечно имела в виду Матвея. Шеф казался мне недосягаемым, а ты… ну какой из тебя, к бесу, муж… В те времена, разумеется. Сейчас-то ты ничего, мужчина видный. Помню, кстати, ты собирался с гантелями работать. Вроде, собрался?.. А Матвей мне сразу понравился, с первой нашей встречи, помнишь, тогда у грузовика. Когда он руку подал, я, как пушинка, в кузов взлетела. А сила есть сила. Здорово она все-таки привлекает. Спрашиваешь, случайно я тогда к нему прижалась или нет. Случайно, милый мой, такие вещи не делаются. Но здесь самое основное — мера. Считается, что женская недоступность привлекает мужчину. Дескать, по-настоящему влюбляются в недоступных. Чепуха все это.

Один мой знакомый, парень совсем не глупый, считал, что наоборот: мужчину привлекает кажущаяся доступность. Именно кажущаяся, пожалуй, даже — расчетливая. В таких обстоятельствах потерять голову — значит, проиграть. Ты не морщись, не морщись. Начало любви, если хочешь, очень часто — игра. Это уже потом становится серьезно. Когда — потом? Тут уж я сказать не могу. Да и никто не может. Не такие, как мы, мудрецы разбирались — не разобрались, а нам и подавно не разобраться. Ни к чему это, так же как ни к чему надоедные диспуты «о любви и дружбе». Переливают из пустого в порожнее, наговорят с три короба, а с чем пришли, с тем и расходятся. Я только одно знаю: какая бы у меня распролюбовь ни была, я бы «до обручения дверь не отварила». Говоришь, холодная рассудочность? Пусть холодная, пусть какая угодно, но уж на удочку «несовременности» я не клевала. Я не современная, да? А ты современный? Что ж, просвящай меня, доводи до своего интеллектуального уровня, а иное — шалишь.

Есть у меня такие подружки. Современились, современились, а теперь одна с дитятей при пиковом интересе осталась, а двух других самые современные их мужья донимают — все допытываются, кто первым был. А я в этом отношении спокойна, меня муж не спросит про первого, потому что знает: он первый и, пока мы вместе, последний — тоже он. Все эти разговоры о том, что девичья честь — понятие заскорузлое, турусы на колесах. Честь никогда не заскорузнет. Что мужская, что женская — все едино… Суди меня, Аркашенька, как мещанку, как старорежимницу, — твое дело. А первый мне судья — все-таки муж.

В своем писании ты одно верно подметил: я действительно уяснила… если точнее, знала с самого начала, что шефа и Матвея в конечном счете из-за меня мир не берет. Может, они этого не понимали… Хотя как не понимали… И я боялась, что дойдет до открытой ссоры. Потому и не стала сидеть вечерами. А на то, что Матвей тогда меня обрезал, я не обиделась, потому что и на самом деле незачем мне было вмешиваться. Зато предлог оказался очень кстати. Эх, Аркашка, Аркашка, вспоминаю я ту нашу экспедицию, ох как вспоминаю! Если бы не последний случай… Я как-то видела абстракционистскую картину. Коричневато-серый гнетущий фон и через него, с угла на угол, остроконечный, стремительный красный зигзаг. Подпись: «Мысль». Вообще-то, я абстрактной живописи не понимаю, но эта картина меня ошеломила. Я подумала: вот так и тогда.

Не случись камнепада, и все могло бы быть иначе. Но ведь, поди ж ты, случилось.

Глава XI

Утром, когда холодное пурпурное солнце вылезло из-за утеса, мы стали собираться. Процедура эта обычно протекала у нас быстро. Элька, поднявшаяся, как и всегда, раньше всех, сложила в рюкзаки вымытую посуду, рассовала по карманчикам ложки, вилки и уволокла все это на плот. Там она «посадила свое хозяйство на цепь» — то есть просунула лямки под специально прибитую к бревнам веревку и застегнула их. Подергала их. Подергала рюкзак — надежно ли держится — и, повернувшись к нам, озабоченно крикнула:

— Мальчики, пошарьте около костра, ничего я там не забыла?

Забыть она ничего не могла, потому что сразу же после завтрака перемыла и высушила всю посуду, коей и было четыре миски, четыре кружки, ведерко с крышкой и чайник, крышку от которого мы забыли на месте первой ночевки. Именно эта отсутствующая деталь лишила Эльку покоя. Когда мы вечерами вешали чайник над костром и в него падали и с шипеньем гасли крохотные угольки, Элька сокрушенно вздыхала: «Ну же, дура беспамятная…», — а перед отплытием озабоченно требовала: «Мальчики, пошарьте около костра…»

Шарили мы и сегодня. Матвей и я ходили около залитого водой пепелища, нагибались, ползали на коленках, копались в песке. Элька послала нас к черту и обратилась к шефу:

— Вениамин Петрович, чего они издеваются? Я ведь совершенно серьезно. Тогда тоже думали, что все взяли, а вот крышку от чайника забыли.

— Бросьте, товарищи, — миролюбиво сказал шеф, — она же и вправду беспокоится.

— А мы что, шутим? — немедленно отозвался Матвей. — Она вчера носки штопала, если иголку обронила, как без иголки? Элька, иголка цела, посмотри?

Шеф, закатывайший спальный мешок, на секунду приостановился и голосом, в котором переплелись терпение и осуждение, констатировал:

— Все-таки, Матвей Васильевич, вы — взрослый ребенок. В вашем возрасте…

— Лермонтов погиб на дуэли. До этого он успел написать «Белеет парус одинокий» и «На смерть поэта». Еще он написал «Мцыри» и «Герой нашего времени». Печорин — продукт эпохи.

— Сами вы — продукт эпохи. И тоже, между прочим, характерный.

— Не характерный, — дребезжащим голосом сказал Матвей. — Меня девушки не любят.

Шеф засунул в рюкзак спальный мешок, подошел к Элькиной палатке, позвал меня:

— Аркадий Геннадьевич, помогите мне, пожалуйста, сложить палатку. — И потом совершенно неожиданно и отчужденно сказал: — Неправда. Таких, как вы, именно и любят. Таким жить легко. Вы — как резиновая лодка: глубоко в воду не зарываетесь. Будете скользить по поверхности, пока не проткнут.

— Философия. Сейчас я докажу вам ее несостоятельность. Элька, эй, Элька, слушай внимательно. Таких, как я, девушки любят или не любят? Не уверена — не отвечай.

— Любят тех, кто умнее.

— Совершенно справедливо. Слышали, шеф, мудрые слова? Закон, не зафиксированный Соломоном: ум женщины — ее красота, красота мужчины — его ум. Потомки исправили упущение мудрого законодателя. А вообще-то, по случаю отъезда прения о любви и дружбе отменяются. Элька, как там насчет иголки: обнаружила?

Не знаю, как другим, а мне расставаться с обжитым местом всегда грустно. Даже если это место единственной ночевки, оно на какое-то время становится мне родным. Я коротко грущу, когда мимо меня проносятся пассажирские поезда: когда никто не видит, задираю голову и долго-долго провожаю взглядом серебряные небесные крестики, которые переносят незнакомых мне людей в незнакомые мне места. Нет, мне не хочется туда, за ними, мне грустно оттого, что я многого не видал и никогда не увижу. А когда расстаюсь с местом, где какое-то время был, жалею о том, что здесь никогда уже не придется побывать. Мне дорог кустик, на котором Элька развешивала наши полотенца, дороги небольшие гладкие валуны, которые мы перетащили от берега к костру и использовали вместо стульев, мне жалко примятую траву, загубленный черемушник, который пошел на рогатульки для костра. Когда отчаливает плот, я смотрю на все это, и кажется, что запомню на всю жизнь. Но появляется новая ночевка — и новое расставание, а с ними — новая короткая грусть, и старая забывается. А может, я грущу не о местах, а о времени? О том, что все минувшее становится бывшим? Оно — бывшим, ты — бывалым, и ото дня ко дню утрачиваешь чувство новизны и радость первооткрытий.

Как-то я поведал о своем состоянии Матвею. Он покачал головой, пощупал мой лоб и с тяжелым вздохом сказал:

— Точно. Неизлечимый недуг — лирика. Это, молодой человек, нынче не модно. Поэтому никому ни гугу.

Я после этого думал, думал, с той стороны к себе подходил, с этой и решил, что Матвей все-таки прав. Я — лирик. А нынче это, в самом деле, не модно. Зачем в наш атомный век грустить о том, что прожитый день прожит и другого такого не будет никогда? На каждом шагу тебе доказывают, что завтрашний день интереснее минувшего, что сделаешь ты нынче больше и лучше, чем вчера. А коли так, то провались они, все воспоминания!

Это я себя убеждаю. А до конца убедить все-таки не могу и в глубине души грущу о расставаниях и о том, что сегодня — кончается. Задрипанный лирик нет-нет, да и прищемит мне сердчишко. Только теперь я об этом никому ни гугу.

Сложились мы, вытолкали плоты на стрежень и потихоньку тронулись. Поплыли назад прибрежные красоты, заторопились, уступая место новым, порой похожим на удивление, и все-таки иным, потому что долго нацеленный на красоту взгляд начинает улавливать малейшие ее оттенки. Вот сейчас, например. Кажется, вернулись и снова плывем мимо той же самой скалы, косо вошедшей в реку, мимо дикого малинника, нависшего над углублением в скале и образовавшего зеленый с густыми лиловатыми вкраплениями грот. Такое впечатление, что, заберись в этот грот — руки поднимать не надо: вытягивай губы и непременно наткнешься на тяжелую, переспевшую ягоду. Сходное впечатление возникло у меня третьего дня. Такая же косо вдавшаяся в воду скала, малинник, зелено-лиловатый грот.

Похоже до небылицы. Но не было третьего дня под скалой солнечных зайчиков, а нынче бегают они по ребристой воде, пританцовывают на каждой ее чешуйке, и утес разулыбался, глядя на их забавы. Стоит открытый, веселый, гостеприимный. Мне настолько захотелось малины, что я почувствовал на губах ягодную нежность, а во рту — ее сладкую необстоятельность.

— Плывем мы, плывем и ничегошеньки не знаем. А ведь называется это место как-то.

— Непременно называется. — Вениамин Петрович сделал из ладони козырек, повел взглядом по горизонту. — Почти уверен: Верблюд.

— Почему это вдруг? — Я уже мысленно наименовал это место Скалой улыбок и считал, что название самое подходящее. — Верблюд уже есть, выше, по реке.

— Что особенного? Я насчитаю по крайней мере десятка полтора Верблюдов. Что ни горный район — свой Верблюд. Вот взгляните. — Вениамин Петрович ткнул пальцем в ближнюю сопку. Разделенные узкой седловиной, на ней гнездились две лысые макушки. — Два горба. Стало быть — Верблюд.

— Не может быть.

— Может, Аркадий Геннадьевич, может. Потому что чаще всего названия дают не по наитию, а из ревнивой подражательности. Возьмите Черемушки… А все потому, что — столица. В Москве есть, а мы чем хуже? Нынче, считается, провинция ликвидирована. Поэтому — нарекают. И невдомек отцам городов, что от этой самой подражательности на тысячу верст провинцией отдает. Провинция, Аркадий Геннадьевич, — эхо, а эхо никакими самолетами не ликвидируешь. Даже если десять тысяч километров они будут за час проделывать. Как там ни считай, а Камчатка где находится, там и останется. От Москвы не в часе полета, а дальше, чем за десять тысяч километров.

Я пожал плечами и неопределенно улыбнулся. Будь вместо меня Матвей, от шефа полетели бы перья, а я просто улыбнулся. Ничегошеньки шеф не петрит в диалектике. Для него мир статичен и он не может прозреть даже ближайшее десятилетие. Он привык к неизменности растений, эволюция которых исчисляется миллионами лет, и людей той же меркой мерит.

Какое все-таки славное ощущение испытываешь, когда плывешь на плоту. Пожалуй, даже более славное, чем когда плывешь на лодке. Лодка на гребешках покачивается, а плот переваливается, каждое его бревнышко на струи реагирует по-своему. Которое потолще — сохраняет достоинство, и к нему вполне применимо сказать, что оно по реке идет. А те, что потоньше, уже не идут, а семенят. Они быстры и мелки в движениях, чрезмерно суетливы и, думается, не лишись, бедняги, кроны, угодливо раскланивались бы с каждой мало-мальски строгой волной. Лодка ограждает тебя от воды, а плот сближает с ней. Из лодки ты воду видишь, на плоту ты ее ощущаешь. И главное — на плоту можно лежать. Не как в лодке — скрючившись, заткнув ноги под банку и с трудом, когда затекут, ими пошевеливая. На плоту можно лежать просторно и беззаботно, переворачиваться, не думая о катастрофе.

Но я переворачиваться не хочу. Мне вообще не хочется двигаться. Так бы и лежал, лежал, на спине, вольно раскинув руки, каждой капелькой себя принимая утреннее, еще не сердитое июльское солнышко. Сквозь щели между бревнами проступает вода, она чуть поплескивает и достает до моей спины редкими, мелкими, как морось, капельками. По груди у меня, по раскинутым ногам и рукам бродит нежный ветерок, и кажется мне, что не водой мы движемся, а по небу: так все облекающее меня прекрасно и нежно. Мне ни о чем не хочется думать, ничего не хочется вспоминать. Я слышал где-то, что у состарившихся людей обратная перспектива. Их влечет не будущее, а минувшее. Они еще и еще раз мысленно переживают пережитое и так же волнуются, вспоминая свои успехи и неудачи, будто то и другое выпадало им не когда-то, а пришло сейчас. Старые люди слишком мудры для будущего и совершенно беспомощны перед прошедшим. Даже малой малости не могут они в нем исправить, и сознание этого делает их порой равнодушными.

Мне всего-навсего девятнадцать, и мне в своем прошлом ничего переделывать не хочется. Даже случая, когда я, выбираясь из чужого сада, зацепился штанами за колючую проволоку. Проволока на совесть исполняла свою подлую роль до прихода хозяина, который освободил меня удивительно легко. Он просто-напросто взял мои ноги и, чуть подняв колючки, втащил меня в тот сад, который мне уже совсем не был нужен. Я мычал, хватался за кусты и сучил ногами. Яблоки, лежав-шие за пазухой, очень меня тяготили, и я, чуть приотвалившись на бок, расстегнул рубашку. Без вещественных улик сделалось свободней, и я стал объяснять дяде Сане, что меня интересовали не яблоки, а наш Тобик и что явился я в чужой сад совсем не по своей воле. Это же мамина кошечка, она вчера куда-то задевалась, мать очень переживает, вот я и хотел найти Тобика.

Когда дядя Саня выдернул из моих штанишек ремень, я начал тихонько постанывать.

— Чтой-то ты, Арканя, забеспокоился? — голос дяди Сани был неподдельно заботливым. — Неловко тебе, ага?

— Правда же, дядя Саня. Тобик.

— Прошлый раз Белочка была, теперь — Тобик… Ту-то кошечку Белочкой звали?

Говоря это, дядя Саня моим ремнем связал мне руки, своим — ноги. Потянул, проверяя, крепки ли узлы, поднялся. Поддернул брюки и рассудил сам с собой:

— Давешний раз я его уже драл, пользы не получилось. Теперь пущай отдохнет. Ты ее, Арканя, где искал, кошечку-то: на грушовке али на коричной? На апорт, небось, не лазил? Он ишшо зеленый, апорт-то…

Я лежал и втихомолку радовался. Мне даже нравилось так лежать: связан, будто нахожусь в настоящем плену.

— Ты это, чтобы к утру не застыть, крапивой укройся. Она горячая, крапивка-то…

Едва дядя Саня, поддерживая брюки, ушел, я начал действовать. Это ведь когда индейцы связывали, освободиться от ремней из сыромятной кожи было почти невозможно. И то освобождались. А дядя Саня… тоже мне, индеец!

Средств освободиться от пут я знал несколько. Перво-наперво, конечно, я попробовал дотянуться до узлов. Однако хотя дядя Саня индейцем не был и наверняка не читал ни Фенимора Купера, ни Майна Рида, ни Густава Эмара, опутал он меня по-хитрому. Руки завел за спину и схватил в локтях, а ноги связал под коленками. При видимой свободе движений ни до одного узла я не мог дотянуться. Я извивался отчаянно, разумеется, кусал губы и царапал себя и землю ногтями, но дело освобождения не двигалось. Тогда я добрался до садовой скамейки и стал перетирать ремень о ее ребро. Тереться было неудобно, скамейка жигала мне спину, но ради свободы люди шли не на такое. Я загнал в спину несколько заноз (впоследствии оказалось — четыре), ободрал лопатку, а ремни как были, так и остались. Что ж, тогда надо расслабиться и неторопливыми движениями спускать путы с рук. Я вобрал живот, выдохнул и, как мне показалось, стал ватным и раза в два меньше объемом.

Сами догадываетесь, все известные средства были использованы и все — безрезультатно. С трудом я допрыгал до беседки, лег на холодный деревянный пол и первый раз в жизни мне пришла в голову мысль о том, что самое дорогое на земле — воля. С тех пор я об этом думал не однажды. Последний раз, например, недавно, когда мы были в колхозе «Красная заря». Шофер задавил женщину. Она лежала на дороге, и кровь, сочившаяся из разбитой головы, закутывалась в серую пудру пыли. Шофер стоял перед женщиной на коленях, держал ее руку и, судорожно глотая слюну, тихо повторял:

— Тетя Фира… тетя Фира…

Глаза шофера были белыми и бессмысленными.

Я подумал, что ему, человеку всего минуту назад неограниченно вольному, придется сидеть в тюрьме. Как-то мать, разговаривая с соседкой, сказала слова, которые я не забуду никогда: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся». Она тогда их сказала, когда осудили дядю Колю, нашего соседа, инженера по технике безопасности. Он что-то там Недосмотрел или не огородил, и рабочего искалечило. Соседка передавала, что на суде он плакал и жена его тоже, но слезы к делу не пришьешь. Дядя Коля помогал нам делать коробчатые змеи, учил играть в городки и вообще был человек, как опять же сказала мать, который мухи не обидит. Мы, помню, все очень жалели дядю Колю.

В детстве я не задумывался о неотвратимости наказания. Когда я зарабатывал очередную порцию «сильнодействующего», то относился к этому не то чтобы равнодушно, но и без большого возмущения. Хотя и не понимал, почему так несправедливо устроен мир. Купила, допустим, мать конфеты «Мишка на Севере». Купила специально для меня, потому что себе она покупала к чаю карамель «Кофейную». Не из-за того, что она ее любила больше «Мишек», а так как жили мы без отца и денег у нас всегда было в обрез.

Дорогие сладости изредка покупались только для меня. Представляете себе: лежат в открытом шкафу конфеты в фантиках, за которые любой мальчишка с нашей улицы не поскупится на «один к десяти», а я должен (брать в день не больше трех конфет. Одну — после завтрака, две — после обеда. На ужин конфет не полагалось, ибо детский врач Стрелковский сказал матери, что сладкое перед сном не рекомендуется.

Три конфеты. Таким изуверским способом мать закаляла мою волю, испытывала честность. Однажды утомленная честность минут на десять смежила очи. В кармане моем появилось сразу восемнадцать фантиков, а на тарелке в шкафу осталась как раз порция следующего дня. Вечером я горячо убеждал неутешную мать, что растит она не мелкого воришку, а тем более не разбойника с большой дороги. Ведь конфеты все равно предназначались мне, а следовательно, я наказание не ее, а свое собственное. Я же сам теперь шесть дней буду сидеть положив зубы на полку (ее неотразимый довод). Однако логика моя, видимо, показалась ей формальной, потому что из спальни мать появилась с самоучителем (широким, сужающимся книзу ремнем). Что ж, я не очень возмущался. Взрослые испокон веку считают, что их задача — учить детей уму-разуму. Многие при этом убеждены, что ягодицы — наиболее надежный передаточный канал, по которому ум-разум форсированно проникает из одного организма в другой.

Учение уму-разуму я воспринимал, как должное. Между проступком и расплатой для меня существовала прямая связь: заработал — получай. Это было само собой разумеющимся, и, повторяю, тогда я над этим не задумывался. Когда я лежал связанный в дяди-Сашином саду и смотрел на близкие августовские звезды, во мне уже бродили какие-то неясные мысли о причинности, о соотношении содеянного и мере риска. Еще позже мне пришлось разговаривать с бывшими заключенными. Они хотя и говорили, что «и в тюрьме люди живут», но я понял, что живут они там только мыслью о воле. Некоторые из них, отбыв срок, снова конфликтуют с законом. Это, на мой взгляд, не риск, а безрассудство, это все равно, что головой да в омут.

Я понимаю людей, у которых расхождения с законом принципиальные. Они преступают закон во имя изменения самих законов. Не нарушения их, а именно изменения. Здесь есть смысл, есть цель, есть, в конце концов, убеждение законодателя.

Это я так растолковал себе поступки разных людей. А поводом послужил случай в саду. Поэтому я и сказал, что мне пока в своей короткой жизни переделывать ничего не хочется. Не будь того случая, я до многого не додумался бы. Главное ведь не то, что ты ошибся, главное — чтобы извлек из этого уроки. Иные утверждают, что на своих ошибках учатся только дураки, умные же делают выводы из чужих упущений. Но это, по-моему, кто-то придумал ради красного словца. Хочу я хотя бы глазкам поглядеть на такого умного человека, который всю жизнь прожил без ошибок. А мне хотя бы на своих ошибках чему-нибудь научиться.

Вот как получается: не желал я ни о чем думать, ничего вспоминать, а и думаю и вспоминаю. Потому что, наверное, иначе и быть не может. Нельзя быть человеком и ни о чем не думать. Некоторые, правда, говорят, что у них это получается. Не знаю. Не знаю.

У меня не получается. Вот только что думал об одном и вдруг уже сразу — о другом. И, интересная штука, хотя между тем и другим видимой связи нет, я ее все-таки нахожу. Наверное потому, что мне девятнадцать лет и я все только воспринимаю и каждое восприятие для меня причинно связывается с другим. Наверное, это те самые жизненные уроки, которые в комплексе приводят человека к зрелости.

Сегодня, еще перед тем, как нам отплывать, шеф сказал, что около ближнего переката надо остановиться и половить хариуса. На эту рыбу, про осторожность и сообразительность которой рассказывают уму непостижимые вещи, никто из нас не охотничал, и перспектива нас увлекла. Даже Матвей и тот, удержавшись от реплики: «Как насчет Кайтанара, шеф? Не опоздаем?» — похлопал по кармашку рюкзака и, тряхнув головой, заявил:

— Вот где харюсишка-то.

Он имел в виду десяток мушек, которые навязал в тот день, когда к нам сел вертолет.

Глава XII

Уважительное отношение к рыболовному спорту, который сейчас подается не иначе, как с эпитетом «увлекательный», у меня родилось с малолетства. Подержав на крючке первую в своей жизни рыбу, почувствовав на руке ее трепетный, живой вес, я только и говорил о том, что в следующий выходной мы с папой опять пойдем на Таловку и я поймаю во-о-от такого окуня. Наступил выходной, и мы пошли с ночевкой. Был костер, был подгоревший, пахнувший жженым березовым листом пшенный кулеш. Но рыбы я не выудил. Ни на вечерней, ни на утренней зорях. Днем отец полазил с сачком под кустами, поймал небольшого налима и двенадцать плотичек. Из этой добычи мать сварила уху. Трех плотиц приготовила специально для меня. Мне они показались совсем невкусными. Тот, мой первый, окунь был куда вкусней.

Мы еще несколько раз ходили с отцом на реку, но ловили очень мало, потому что выше нашего города километрах в двенадцати стоял металлургический завод и его стоки выходили в Таловку. В теплом заводском пруду чуть не вплотную друг к другу устраивались ревматики, подагрики, ишиасники и прочие страдальцы. Они ругались из-за мест около желоба, по которому хлестала парная мутноватая вода, порой дело доходило до потасовок. Каждому хотелось быть поближе к напористой целительной силе, способной оздоровить калеку, избавить от мучений инвалида. Но полезное для людей оказывалось губительным для коренного водного населения. Сейчас я, например, удивляюсь тому, что в ядовитой этой воде обитало хоть что-то. Но тогда я не интересовался причиной, мне хотелось поймать рыбу, а она не ловилась.

Возвращаясь с рыбалки, я хныкал и уговаривал отца сходить в Прилепы. Туда нет-нет, да ходил наш сосед дядя Саня и всегда возвращался с уловом. Я с завистью смотрел на серебряных подлещиков, трогал пальцами бронзовых сазанчиков, которых дядя Саня почему-то называл карпиями, и мне не давало покоя само слово «Прилепы».

Отец отшучивался, обещал и не обещал: «Расти. Поживем — увидим». Теперь я понимаю, что он не потому откладывал поход, что не хотел, ему просто было тяжело пройти пешком тридцать с лишним километров. На войне его контузило, и у него иногда голова разбаливалась до такой степени, что он лежал на кровати с закрытыми глазами и так стискивал кулаки, что на ладонях после этого появлялись кровяные черточки от ногтей. Мне же, здоровому одиннадцатилетнему человеку, казалось, что самая страшная болезнь — это когда болят зубы, а если зубы не болят, то жить вполне можно. И я упрашивал и упрашивал. В конце концов отец сказал твердо: «Как исполнится тебе двенадцать лет, я возьму отпуск и мы на неделю уйдем в Приледы. На целую неделю! Понял?» Стоял октябрь, а день рождения у меня шестнадцатого июня. Однако ждать мне было легко, потому что зимой есть коньки и лыжи. И я ждал.

Но так и не удалось мне побывать в Прилепах. В ноябре отцу на шесть месяцев дали инвалидность, а в апреле, когда он шел на перекомиссию, у него дорогой произошло кровоизлияние в мозг и через два дня он умер. А потом как-то так получилось, что очень скоро от антонова огня умер дядя. Через месяц после того пьяный бабушкин квартирант хотел застрелить жену, но бабушка повисла у него на руке. Жена убежала, а квартирант застрелил бабушку. И мы с мамой остались одни на всем белом свете. Время было не очень сытое, но люди как-то изворачивались. Мама тоже изворачивалась. Она стирала знакомым белье и мыла в пятиэтажном доме, что стоял напротив нашего жактовского, подъезд. В то время стиральные машины были еще редкостью, и работы у мамы не убавлялось.

Я тоже изворачивался. Соседка Федосья Николаевна держала корову, и я помогал Федосье Николаевне чистить стайку, ходил к колонке по воду. За это хозяйка давала мне каждый день бутылку молока. Летом, когда надо поливать огород, воды уходило много, и я радовался, потому что за каждые два ведра Федосья Николаевна давала мне пучочек редиски, а за десять я получал пять пучочков договоренных и один — просто так, добавочно.

Мне, конечно, было выгодно принести десять ведер, потому что пучок редиски тогда стоил двадцать копеек. По тем временам мы с мамой жили очень даже неплохо. У меня, например, на все случаи жизни была пара кирзовых сапог, розовая сатиновая рубашка и синие шевиотовые брюки. Мама тоже одевалась чисто, а по праздничным дням или когда мы ходили в гости надевала серый шерстяной костюм и зеленые туфли на высоких каблуках.

Я помню, Юрка Востриков, увидев на маме эти туфли, даже присвистнул. Потом, когда мы встретились, он сказал, чтобы я не придуривался и не строил из себя бедного. У матери на туфлях бриллиантовые пряжки, а я работаю за гроши на обдиралу и спекулянтку. Я передал это маме, и она долго смеялась. Потом сказала, что детям все блестящее кажется дорогим. Наверное, для них взрослые и придумали пословицу: «Не все золото, что блестит».

Как видите, о Прилепах мне думать уже было некогда. Летом ребята уходили на рыбалку, но я с ними не ходил, потому что за неделю лишился бы семидесяти семи пучков редиски. На рыбалке же приятели ничего не ловили, а только проедались. И все равно душа моя была с ними, потому что жила во мне постоянная тоска о тугой тяжести на кончике изогнутого удилища, о звенящей, рассекающей упругую воду леске. И я в душе радовался, что ребята приходили пустыми. В общем-то, может, даже и не радовался, а просто мне становилось легче, и я подсмеивался: «Говорят, что это полезно — воздух, солнце и вода…»

Я сейчас хожу в экспедиции. Досыта воздуха, от пуза — воды, сверх головы — солнца. А рыбалки — нет. И кажется, чего-то мне все-таки недостает. Одно утешение: зарплата. Причем вполне приличная. Только не подумайте, что я жадный человек и все делаю из-за денег. Ни в коем случае. Я зарабатываю деньги для того, чтобы иметь что тратить. Потому что, когда нечего тратить, становится очень скверно. Я замечал это не только по себе. Люди, у которых вечно не бывает денег, легко сердятся по пустякам и вообще становятся несносными. Те же, которые свободно сводят концы с концами, их осуждают и считают, что они не умеют жить. Я не знаю, кто из них умеет жить и кто не умеет, но только помню, что в дни получек, когда мама раздавала долги и у нее оставались деньги, она радовалась и звала меня сходить к кому-нибудь в гости.

Видите, как далеко увели меня мысли о рыбалке. Но иначе, наверное, вспоминать нельзя, да и неинтересно, потому что тогда получаются не воспоминания, а как будто отчет о скучном собрании.

Вот подумал о собрании и сразу стал вспоминать самое неинтересное. А выбирать есть из чего — на многих собраниях мне пришлось побывать, чуть не с детского сада. Но вспомнить самое-самое не успел, помешал шеф, который сказал:

— Аркадий Геннадьевич, толкайтесь к берегу. Шивера.

Передний плот уже прибился к гальке, и Матвей налегал на шест, выгоняя плот подальше на камни. Элька стояла по щиколотку в воде и поправляла волосы. Потом она нагнулась к рюкзаку, вытащила цветное полотенце и, размахивая им, тоненько закричала:

— Отдать швартовы!

Элька переврала команду. Отдать швартовы — значит отчаливать. Но ей было все равно, что кричать. Она вопила от избытка сил, а в таких случаях смысла не ищут.

Когда мы пристали рядом, Элька зачерпнула пригоршню воды и плеснула на В. П. Я в это же время невзначай на него покосился. По лицу шефа, оставляя темные извилистые полоски, стекала вода, а он как-то странно смотрел на Эльку и улыбался.

К слову сказать, в последнее время шеф несколько очеловечился. Скорее всего, сказывается отсутствие работы. Когда даже самому увлеченному человеку нечего делать, он поневоле начинает общаться с окружающими и в какой-то мере подпадает под их влияние.

Как я уже говорил, в хариусной рыбалке мы не соображали. Поэтому на какое-то время над рекой повис гвалт. Если собирается компания, которой ясна лишь конечная цель, но никто не знает, как к ней идти, обычно возникают суета, шум и хождение вокруг да около. Прежде других это поняли мы с Элькой. Я — просто потому, что меня не слушали. Элька — потому, что Матвей рявкнул на нее: «Ты-то хоть помолчи!» Матвей же с шефом разошлись во всю ивановскую. При этом В. П. начисто забыл о солидности и раскочегарился почище футбольного болельщика. Слушая их, я, грешным делом, подумал, что рыбалка, видно, и в самом деле спорт, коли вокруг нее закипают такие страсти. Как всегда бывает в бескомпромиссных спорах, тяжущиеся завоевывали себе сторонников.

— Вы взгляните, как у вас привязаны мушки! — кипятился шеф. — Эльвира Федоровна, хоть вы скажите ему. При такой навязке крючки пойдут жалом книзу. Вот же как надо, — шеф хватал узелок, пытаясь его растянуть.

— Реже, реже. — Матвей грудью оттеснял шефа от распущенной снасти. — Ты понимаешь, Аркаша, что он говорит? Крючки книзу… А если и книзу? Хариус хватает намертво. Будет засекаться за нижнюю губу.

— А это, что это за мушка, на что она похожа! — обойдя Матвея, шеф хватался за следующий крючок.

— На поденку она похожа, шеф, на поденку. Козе и той понятно. Похожа она на поденку, друг Аркадий? — Матвей тряс перед моими глазами поводком, на конце которого трепыхался пучок черных волосинок. — Посмотри поближе.

Я взял поводок, поднес его к глазам, потом отодвинул на вытянутую руку и уверенно сказал:

— Паут.

— Чив-о-о? Дай сюда. — Матвей уничтожающе глянул на меня и сказал нараспев: — Пау-у-ут.

— Вот видите, — поспешно сказал шеф. — Ваше демагогическое начало…

Тут они перешли на личности. Элька слушала, слушала, потом широко развела выгоревшие реснички, сказала свое обычное:

— Мальчики, ну, мальчики, не надо ссориться.

Сказала и сделала губы бантиком.

И шеф немедленно уступил.

— Ладно, делайте, как знаете. Хотя, когда я ходил по Чулышманской долине, видел у тамошних рыбаков…

— Я тоже ходил по Чулышманской долине и тоже видел.

Для того чтобы понять предмет разногласий и наши последующие действия, надо знать, о чем идет речь. Хариуса ловят на обыкновенную удочку с червем, мушкой, на спиннинг, на закидушку, наконец на «кораблик», или, как его чаще называют, «самодур». Может, еще как ловят (я, понятное дело, не говорю о сетях), но я не знаю. Так вот, мы соорудили «кораблик». Выстроганная с закругленными углами дощечка. Для того чтобы она держалась стоймя, к нижнему ребру прикрепляется груз. Дощечка оснащена путами, как обыкновенный воздушный змей. От пут к мотовилу, которое находится у рыболова в руках, идет леска-струна, на ней держатся поводки с искусственными мушками. Регулируя угол схождения пут, можно маневрировать снастью, как тебе желательно. По утверждению бывалых хариусятников, мушки должны походить на насекомых, которые летают над рекой именно в этой местности и именно в эту пору.

Обязанности мы распределили так: Матвей идет с «корабликом», Элька и я собираем рыбу. В. П. остается около плотов и таскает дрова для костра. Правда, шеф было воспротивился и заявил, что с ловлей отлично справится Матвей Васильевич и Эльвира Федоровна, а Аркадий Геннадьевич будет полезней возле костра, потому что кустарника на берегу нет, а плавник собирать долго, но Аркадий Геннадьевич возмутился, твердо сказал: «Дудки-с» — и отправился вместе с Матвеем и Элькой.

Перекат, или, как его в Сибири называют, шивера, оказался очень удобным для ловли. С нашего берега почти на километр протянулась галечная россыпь, которая отлого уходила в воду. Течение направлялось к противоположному берегу, и, стало быть, «кораблик» можно было запускать чуть не поперек реки. Ловить мы начали, на потяге. Потяг — это начало шиверы, то самое место, где вода, отдохнувшая на глубоководном плесе, втягивается в перекат.

На глаз вода еще спокойна и зеркалится даже чище, чем на плесе. Но обманчива ее зеркальность — так же, как обманчив приветливый узорчато-воркующий рокот шиверы. На потяге невольно обеспокоиваешься и ждешь чего-то неопределенного, но опасного. Такое впечатление, будто берега начинают сходиться, а серая, береговая галька бросается наперерез плывущему.

Едва Матвей распустил снасть и сделал первые два шага, на самую дальнюю мушку взял хариус. Он прыгнул на приманку так, как прыгает кошка на мышь: пружинисто оттолкнулся от поверхности, описал дугу и всем своим весом обрушился на мушку. Леска-струна изогнулась под тупым углом и захлестала по воде.

— Рыба, — оторопело сказала Элька и без перехода завизжала: — Тащи, Матвей, тащи!

Матвей поспешно швырнул на камни смотку и, перебирая руками леску, начал вытягивать ее на берег. Хариус выскакивал из воды, делал свечи, и при каждом его броске Элька приглушенно причитала:

— Ой, уйдет, мальчики, ой, уйдет…

И хариус ушел. После одного из бросков, когда поводку до берега осталось метра три, не больше, леска ослабла и мушка заплясала на воде.

— Накаркала. — Матвей сердито приподнял леску и, хотя это и без слов было видно, пояснил: — Сошел. Приличный был харюсищка… Слушай, шла бы ты к костру, Пенелопа…

— Ну да, — Указала Элька.

— Тогда не ори.

— Я и не орала, — сказала Элька. — Я тихонько.

— Ладно. Первый ремиз — золото. Кстати, заметил, друг Аркадий, на какую мушку взяло?

— На какую?

— На поденку. Шеф говорил, что поденки отошли. Из этого хариуса чуть не Спинозу делают. А в сущности такая же глупая рыба, как другие. Не цвет мушки ее привлекает, а усики, которые расходятся от волосков. То-то она на быстрине рассмотрит, желтое там или серое…

Прямо-таки в подтверждение Матвеевых слов леска снова изломалась. На этот раз хариус взялся снизу, резко и решительно. Матвей торопливо схватился за леску, сделал несколько быстрых шагов и вдруг закричал на меня:

— Ну чего стоишь?

— А что мне делать?

— Помогать!

Матвей снял с крючка рыбу и протянул мне. Но Элька взбунтовалась:

— Рыбу носить буду я!

— Ну и носи на здоровье.

Черт возьми, до чего же иногда Матвей,оказывается, бывает уступчив.

Вверх-вниз мы прошли плес, потяг и самое шиверу несколько раз, но поймали еще всего около десятка мелких харюсишек, хотя прыгала рыба за мушками часто. Прыгала, но не засекалась.

— Жора нет, — убежденно сказал Матвей.

— Не только, — возразил я и отошел на безопасное расстояние. — Спиноза был мудрым человеком. Спинозу надо уважать.

— Элька, выдай ему. И вообще гони его отсюда.

Элька осторожно положила кукан с рыбой на землю и, смешно подпрыгивая на зыбкой гальке, двинулась ко мне. Я все понял и, не оборачиваясь, подался к плотам.

Глава XIII

Движение по незнакомой горной реке всегда гадательно. Плывешь себе, плывешь и в ус не дуешь. С одной стороны у тебя горы, с другой — неширокая долина. Катится вода одним руслом, то спокойная, то бешеная, но и в том и в другом случае надежная, потому что у тебя «под кормой сорок футов». Встречаются «булки», пороги — здесь не зевай. О порогах и рассказано и написано много. Любят пишущие вострить на них свое перо. Потому что знают: не подведут пороги. Стремнина, буруны, вспухающие бесноватые струи… Щекочи на этих порогах читательские нервы в свое удовольствие. Хочешь — делай героя мужественным, хочешь — труса запразднует. Лодку можешь разбить, плот опрокинуть, оставить своих героев в банном туалете и без средств к существованию… Всему поверит читатель, потому что с детства усвоил, что пороги — штука основательная и фамильярности не терпящая.

Что ж, как говорится, кесарю кесарево. Я и сам к порогам отношусь с огромным почтением. И тогда, когда река, сужаясь, входит в ущелье, а впереди нарастает шум, который затем переходит в ровный, мощный рев, я напрягаюсь, вцепляюсь в шест мертвой хваткой. При этом вроде бы даже любуюсь собой со стороны. Я мужчина. Мужчина, черт возьми! Подать мне сырую медвежатину! К этим самым порогам я шел все свои девятнадцать лет. Они — мой Падун и Усть-Илим, мой Клондайк и Чилкутский перевал. Я начинаю трудно дышать, взор мой обретает неподвижность. И никому, даже в самую откровенную минуту, я не признаюсь, что внутри меня натягивается противная тонкая ниточка, а когда опасное место пройдено, мне до звона в ушах становится легко.

По заслугам, по заслугам пороги взяты на вооружение пишущими о трудных дорогах и о землепроходцах. Только ведь не порогами едиными… Нас, например, с ними бог миловал. Были, правда, мелкие неприятности, особенно на первом. Отталкиваясь от скалы, на которую нас волокла сила в пять тысяч, по-моему, лошадей, я не уперся шестом в каменную грудь утеса, а прошел по ней касательно. Потом я представил себе, что случилось бы, растеряйся на минуту шеф, и по спине у меня мураши засновали, как на разоренном муравейнике.

Но шеф оказался на высоте. Правда, следом он мне выговорил:

— За такие упущения на обыкновенной службе выговор дают.

Я к тому времени уже очухался и способен был уточнить:

— В приказе?

— В приказе, — серьезно ответил шеф. — С занесением в личное дело. Вы представляете себе…

Я представил, поежился, прогоняя мурашей, и подумал, что в таких обстоятельствах выговор не высшая мера порицания.

На втором пороге сплоховал Матвей, и плот их царапнулся о камень. Хорошо, что краешком. Мы же с шефом на сей раз действовали сплоченно.

Крупно не повезло нам на шивере. Я уже упоминал, что шивера — это перекат. Наш проводник Сазон Михайлович Чоков утверждал, что шивера — добрая. На ней исключительно ловится хариус. Поэтому рыбный стол нам всегда обеспечен. Надо только сделать десяток мушек и вытесать «кораблик».

Рыбными деликатесами шиверы нас не очень побаловали, а в памяти моей уложились крепко. Особенно одна.

Что такое проток, знают, конечно, все. А вот как отличить его от основного русла? Ну, если он, конечно, с самого начала узкий и мелкий, тогда, как говаривает иногда Матвей, козе и той понятно. А если все однотипно? Или даже, как это случилось с нами при выходе в просторную долину, вам предстанут три совершенно одинаковые водные образования? Может, опытные речники по каким-то известным им одним признакам и способны сориентироваться на незнакомой реке, но мы-то ведь не речники. Правда, Матвей впоследствии, рубя воздух ладонью, вещал, что грош нам цена, что с такими попутчиками… и так далее. Но в момент, когда нам предстали три примерно равные по всем своим исходным данным рукава, Матвей сам выбирать не рискнул. Он подогнал плот к берегу, подождал нас и задал редкий для него вопрос: «Ну, и как будем?» При этом он пожевал губами и выжидающе посмотрел сначала на шефа, потом на Эльку, потом на меня.

Шеф ответил, что горные реки — сплошная загадка и без подробной карты в них может разобраться лишь уроженец здешних мест. Элька пожала плечами, а я глубокомысленно задумался и из-под ладошки посмотрел на развилку. Правое ответвление мне показалось чуть пошире остальных, и я об этом сообщил собранию, правда, обезопасившись ни к чему не обязывающим «вроде бы».

Матвей, словно ждал моей неуверенности, тут же отозвался, грассируя:

— А по-моему, вроде левый.

— Это почему же?

— От природы.

Дальше возражать я не стал. Кто знает, может, у Матвея и на самом деле глазомер точнее. К тому же зачем брать на себя ответственность? Послушают меня, двинемся правым рукавом, а там мало ли какая случайность, Ну ее к ляду. Я всего-навсего лаборант, а В. П. и Матвей — руководство. Им и решать.

Однако решили не они. На будущую свою беду вылезла Элька.

— Мальчики, что вы, в самом деле? Разве в одну сторону могут уходить два протока?

— Могут, — решительно заявил я. Правда, вопрос этот был для меня темней темного, но ведь должен я с кем-то не соглашаться. Надо же быть принципиальным, черт возьми!

— Ну что ты, Аркаша, как так?

— Вот так. От природы, — отрезал я и совсем уж было собрался заявить, что определение маршрута — дело мужское, как вдруг В. П. значительно сказал:

— А что, Эльвира Федоровна, кажется, логичнее нас всех рассуждает. По теории вероятности…

— Значит, решили — по среднему? — Матвей почему-то тяжело вздохнул и взглянул поверх наших голов.

— Конечно же.

— Думаю, этот вариант наиболее приемлем.

Я пожал плечами. Средний так средний. Как все решают, так и я.

Скорее всего, Элька была права: средний, вероятно, и являлся основным руслом. Плавный, глубокий, обрамленный с обеих сторон тальником, черемухой и калиной, осыпанной красными гроздьями, он, на мой взгляд, ничуть не уступал Днепру при тихой погоде. Будь со мной на плоту Матвей или Элька, я бы свои чувства выразил лаконично:

— Железный пейзажик!

Однако был со мной шеф, и поэтому я выскреб из памяти Левитана:

— Вот бы Исаака Ильича сюда. Его проникновение задумчиво, грустно, нежно.

Исаака Ильича я упомянул намеренно. Вдруг шеф не поймет, о ком речь, и я его небрежненько просвещу.

Но он ответил сразу:

— Не люблю Левитана. Умиротворенность в нем какая-то, раболепствует он, изображая природные красоты.

— Кто, Левитан раболепствует?

— Именно.

— А «Свежий ветер», а «Март»?

— Это же из последних. Опомнился человек, понял, что жизнь проходит, а заряд ее — не по тому адресу.

Сам я благоговею перед Левитаном. Когда стою перед «Березовой рощей», мне кажется, что это — то самое место, где утверждаются верность и бескорыстие, а по контрасту с покоем рождаются замыслы подвигов. Именно в таких местах должны во время коротких своих отдыхов уединяться настоящие мужчины. Я был уверен, что Амундсен тоже любил мягкую тишину и только наперекор своей любви шагал в тишину грозную и вечную. Может, конечно, обстояло не так, но я никому не навязываюсь. Это мое собственное мнение и только. Так я и сказал шефу. Он пощипал нижнюю губу, положил шест поперек салка, присел на корточки. Скорее всего, он прикидывал, стоит со мной говорить серьезно или не стоит. Решил, вероятно, что стоит, потому что посмотрел на меня строго и опросил:

— Вы в самом деле так думаете?

— В самом деле.

— Что ж, может быть, вы недалеки от истины. Амундсен, кажется, и правда, любил уединение. Ну и что из этого следует? Стало быть, надо вздыхать и ахать при виде каждого райского уголка?

— Почему ахать? Просто ценить такие уголки.

— Байкал, например?

— Еще бы!

— А не приходило вам в голову, что если мы будем только оценивать, то помрем с голоду.

— Не понимаю вас.

— Придется использовать ваши аналогии. Вы говорили о Левитане. А Шишкина вы любите, в частности его «Рожь»?

— Кто ж из русских не любит Шишкина?

— Вот видите. Вы сказали: кто из русских. Значит, все любят. В том числе и крестьяне. Так ведь?

— Так.

— В то же время крестьянин, насмотревшись вдосталь на картину, влезет на комбайн и, не задумываясь, едет крушить этакую красоту. Что ж, по-вашему, он плохой ценитель?

— Это уже казуистика.

— Ни в коем случае. Просто у человека дела подход к красоте своеобразный. Она для него вторична. Возьмите того же крестьянина. Поэзию пшеничного поля он видит не в том, что оно — как море, волнуется там, переливается и все иное прочее. Пшеничное поле для него прежде всего — хлеб. Источник его благоденствия, основополагающая сытости, символ ее, если хотите.

— Утилитаризм какой-то.

— Совершенно верно — утилитаризм. А, думаете, вы, будущий ученый… надеюсь, так?

— Не знаю еще…

— Очень плохо, что не знаете. В девятнадцать лет пора бы и определиться. Ну, допустим, будущий ученый, думаете вас минет чаша сия?

— Вот уж никогда не буду подходить к природе с голым расчетом.

— Будете. Куда вы денетесь? Обстоятельства вынудят. Вот говорят: строя гидростанции, мы заболачиваем местность, или там где-то насколько-то подорвались рыбные запасы. А по мне — пусть издержки, пусть какие-то местные изменения. Главное — электричество, и мы его добываем!

— Знаете, Вениамин Петрович, так можно до нелепостей договориться. По-вашему выходит, во имя потребления круши с плеча направо и налево? Мы ведь не последние на земле живем.

— Правильно, не последние. Для тех, кто после нас, и стараемся.

— Хороши старания.

— Поймите, когда Парацельс тайно анатомировал трупы, ему это грозило смертью. Современники не понимали, что он не оскверняет природу, а проводит будущее. Поняли его только последующие поколения. Мы — чувствуете? — мы поняли и оценили. И, между прочим, жизнь человеческую удлинили. Вы говорите о красоте. Красота — понятие условное. Одному она — ромашечки, другому — шагающий экскаватор.

— Есть красота вечная, которая — для всех красота. На которую рука не должна подниматься.

— Есть. Есть такая красота. И ее сохраняют. Заповедники, заказники, национальные парки… Все это нужно, все необходимо, и в то же время не надо ханжески хныкать возле каждого загубленного ради дела кустика. Надо понять, что уничтожается он ради будущего благоденствия. Надо не понять, нет, этого не поймешь, надо каждой частицей души прочувствовать, что начали-то мы с ноля. С ноля начали, потом эта война еще проклятая. Мы дохли, а паучки жирели. И нечего нам стесняться, что того у нас маловато, этого не хватает. Да, маловато, да, не хватает. И при всем при том мы людям помогаем. Не от жиру помогаем, а потому что — коммунисты. Вы меня понимаете?

— Стараюсь… Вот вы говорите: коммунизм. До него еще дорога да дорога.

— То-то и оно, что дорога. По ней идти надо. А сидеть на обочине, скулить да ждать, когда подвезут, — дело не хлопотное.

— Так ведь и идти по-разному можно.

— Здесь уж вопрос совести.

— Вы, значит, считаете, что вы…

— Совершенно верно, считаю. Такого писателя — Островского Николая читывали?

— Вы что, смеетесь?

— Хотите сказать, в школе проходили? Так одно дело проходить, другое — читать.

— Это что, к вопросу об обочине? Для меня он то же, что для него — Овод.

— Тем легче вам в мои помыслы проникнуть. Я не хочу оставлять на земле долга.

— Что это вы вдруг о смерти?

— От этого «вдруг» никто не застрахован. Если это уяснишь, станешь здорово ценить время. В общем, мне это легче понять, чем вам.

— Возраст?

— И он тоже.

— Вы сейчас аралиевыми занимаетесь?

— Пока — ими. А вообще-то, моя мечта — бионика.

— Так это вроде не ваш профиль.

— Больше того — даже не специальность. Переучиваюсь на ходу.

Я в свое время прочитал о бионике популярную статью академика Берга и не замедлил щегольнуть соответствующими сведениями. Шеф внимательно и даже как бы поощрительно слушал мои рассуждения о гиротроне, в котором использован принцип жужелиц насекомого, определяющих отклонение от положения равновесия, о машине, печатающей под диктовку, и уж совсем неожиданно сердито перебил меня:

— Профанация. Дилетантизм на уровне таблицы умножения. Дилетант — занятный собеседник, но редкие дилетанты становятся уважаемыми людьми. Болтуны из них определяются изрядные, а к науке они, как правило, не приспособлены. Склад ума не тот. Ну вот, вы и обиделись сразу. — Шеф положил мне руку, на плечо и, чуть прищурившись, замолчал. Подумал несколько секунд, потом улыбнулся. — Я почему-то сейчас вспомнил короткий анекдот с тремя моралями.

— Это про воробья?

— Про воробья. Манкирование правдой плодит льстецов. Отсюда и появляются короли-наездники.

— Какие еще короли?

— Из притчи. Может, слышали? Хромой и одноглазый король потребовал с себя портрет. Несколько художников-реалистов в результате оказались ровно на голову короче, чем были до заказа, а лавры стяжал хитроумный: он нарисовал короля верхом и в профиль. Притча хотя достаточно бородата, но весьма поучительна. Удивляюсь, как она вас миновала.

— Случая, наверное, не было.

— Допускаю. Вполне допускаю. Кажется, шивера…

Шеф сосредоточился, прислушиваясь, я тоже стал прислушиваться, но, не зная к чему, ничего, разумеется, не услышал. А шеф, видимо, окончательно убедившись, уже утвердительно сказал:

— Определенно, шивера.

— Красивое слово: ши-ве-ра. В нем что-то от игрушки.

— Вот, вот. От самой что ни на есть игрушки. Слово веселое, а местечки попадают поганые. Я, признаться, шивер не меньше порогов опасаюсь. Они хоть не так свирепы, зато коварны. Мы однажды на шивере два дня провели.

— Плот разбило?

— Заклинились… Ладно, будем надеяться, что на сей раз обойдется благополучно. Тем не менее… — Шеф сложил ладони рупором и протяжно крикнул: — Матвей Васильеви-и-ч! Шивера-а-а!

Плот Матвея был впереди метров на шестьдесят — семьдесят. Впоследствии Матвей ссылался, что не расслышал предупреждения, но я не поверил ему тогда, а теперь тем более не поверю. Я уже не раз проверял в подобных условиях — слышно голос или не слышно. Отлично слышно. В самой шивере не разберешь, что к чему, а на потяге отлично все улавливаешь.

Человек, несколько раз опускавшийся на плоту по горной реке, непременно причалит перед незнакомой шиверой к берегу и пройдет пешком вдоль переката, высмотрит фарватер, прикинет скорость течения и соответственно будет действовать. Бывает, что плот выгоднее провести на бечевке, бывает, надо брать по фарватеру с разгона, а иногда остается единственный вариант: вещички перетаскать на горбу, а плот расчленить на бревнышки и сплавлять поодиночке… В общем, всякое бывает. И чтобы приготовиться к этому всякому, рекомендуется приостановиться и действовать с оглядкой.

Матвей на горных реках не новичок. Он опять же говорил потом, что не полагал такой мели. По его расчетам получалось, что сесть плотик никак не мог — бревешки были миллиметров двести всего толщиной-то. Но это он чирикал, оказавшись в незавидном положении. Августовская река не июньская, к тому же настоящего дождя недели две как не было.

Короче — опростоволосился он капитально.

Да и быть в том месте иначе не могло. Перед самой шиверой Матвей обернулся к нам, помахал рукой над головой и наддал шестом по ходу плота.

— Зря он так, — сокрушенно сказал шеф и, притормозив, направил наш плот к берегу. — Вот так-то, любезнейший Аркадий Геннадьевич, давайте понаблюдаем, чем это кончится. — И, усмехнувшись, чуть в сторону сказал: — Шерше ля фам…

Я давненько уже слышал это выражение, прикидывал его, и почти всегда оно оказывалось правильным.

А в этот раз и прикидывать было нечего. Ни за что не попер бы Матвей на рожон, не будь Эльки. Она, эта самая ля фам, беспечно сидела на плоту, подобрав коленки к подбородку, и глазела на небо. Когда плот с разгону врезался в камни, она и сообразить-то, наверное, не успела, что существует инерция. В воздухе мелькнули белые пятки, потом коричневое, потом синее, и все это, целиком взятое, составлявшее Эльку, очутилось в метре от плота. Течение на том месте было сумасшедшее. Эльку сразу поволокло, и она не смогла даже встать на ноги. И тут произошло невероятное. Шеф, пронзительно, даже не по-человечески как-то взвизгнув, ударился вниз по берегу. Вот уж не ожидал от него такой прыти. Мне даже стало немного смешно. Там Матвей, а он… Вот уж, действительно, куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

Но расхотелось мне смеяться так же быстро, как захотелось, потому что Матвей, который прыгнул вслед Эльке, тоже упал и не смог встать. Он пытался приподняться, но вода его валила и валила, а Эльку попросту волокло. Я тоже что-то заорал и ринулся вслед за шефом.

Однако поспешили мы напрасно. Матвей после нескольких неудачных попыток подняться, видимо, понял, что тянет пустой номер, и отдался течению. Но, в отличие от Эльки, хозяином положения был он, а не вода. Поэтому, едва Эльку втащило в водоворот — шиверы, как правило, кончаются глубокими бучилами, — Матвей очутился рядом и подхватил ее. Остальное оказалось, как говорят, делом техники. Когда мы подбежали, они оба были на берегу и Матвей уже делал своей фам искусственное дыхание.

Вспоминаю я сейчас эту сцену — от момента, как их плот остановило на шивере, до нашего появления, и мне становится не по себе. В голове начинают теснить друг друга сразу несколько «если бы». Но велика же была моя вера в Матвея! До того велика, что я в его присутствии и не предполагал беды. Страшно мне было только несколько мгновений — когда я увидел, что Матвей не может подняться. Едва же он начал действовать осмысленно, а тем более оказался в водовороте одновременно с Элькой, я уже решил, что волноваться нечего. И в мысли мне тогда не кинулось, что Эльку запросто могло сунуть головой о камень, могло сломать позвоночник, могло их обоих затянуть в центр водоворота, туда, где раскружившаяся белая пена перестает пузыриться и, обращаясь в узенькую белую полоску, втягивается в спиральный провал. Провал этот иногда вспухает и с шумным плеском выбрасывает из себя водяные валы. Кажется в такие моменты, что воронку внезапно подпирает поднимающийся со дна утес и там, где только что была бездна, покажутся омытые водой неровные каменные зубы. Ни о чем этом я тогда не думал, и когда рядом с бесформенной кочкой белых Элькиных волос в водовороте появилась черная Матвеева голова, я вдруг почувствовал, до чего же неудобно бежать по мокрой гальке. Ноги разъезжаются, камни из-под них выскальзывают, да еще в довершение я большим пальцем ткнулся в крупный булыжник. Не скачи так резво шеф, я с удовольствием сбросил бы темп, но шеф летел как угорелый. Прихрамывая, я чесал следом.

— Жива?

Это был первый зряшний вопрос, который задал шеф. Как вы думаете: если человек пытается сделать губы бантиком, жив он или не жив? Поэтому Элька слабенько улыбнулась вопросу и кивнула головой. Матвей в это время перестал делать ей искусственное дыхание, похлопал Эльку по плечу и грубовато сказал:

— Мы ишшо землицу потопчем.

Элька опять слабо улыбнулась, а шеф, как-то сразу обессилев, задал второй зряшный вопрос:

— Как вы могли… ну как вы могли?..

— Чего еще мог, не мог?

— Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Вы не должны забывать, что в ваших руках жизнь еще одного человека.

— Вот с этим человеком нам и решать.

— Вам же приходилось проходить шиверы…

— Мне много кое-чего приходилось, и я привык за свои поступки отвечать.

— Не заметно.

— Послушайте, Вениамин Петрович, шутки кончаются тогда, когда в игру вступает глупость. По-моему, сейчас как раз такой случай.

В этот момент Элька шевельнулась и потянула Матвея за руку. Он резко отодвинул руку и, катнув на скулах желваки, отрывисто сказал:

— Хватит, Элька. Надо, наконец, прояснить отношения. Шеф полагает свою власть безграничной…

— Разумной. По крайней мере, в пределах экспедиции.

— Экспедиция скоро кончится, и мы обретем независимость. Не забывайте этого, шеф. Беда маленьких выскочек в том, что они простирают свою власть за пределы своих возможностей…

— Мальчики, — тихо сказала Элька. — Не надо.

— Почему же, Эльвира Федоровна. Если Матвей Васильевич желает прояснить отношения, я готов. Итак, для ясности: пока руководитель экспедиции я, за дела в ней отвечаю я. — Шеф уже заметно успокоился и говорил размеренно и веско, словно пробовал на зубок каждое слово. — Понимаете меня? За дела. Безопасность каждого члена экспедиции — моя непосредственная компетенция и ответственность. Вы это можете уразуметь?

— Та-ак вот оно в чем дело! — Матвей хлопнул себя по лбу и как-то неестественно гыгыкнул. — Я-то предполагал иную причину. А вы прискакали сюда из-за ответственности. Ну, конечно. А я на какой-то миг заподозрил в вас мужчину. Придет же такое в голову… Тут все яснее пареной репы: погиб член экспедиции. Начнутся упреки, подозрения…

Это не было расчетливой жестокостью. Это было куда хуже. В момент, когда Элька оказалась в воде, я видел лицо шефа и слышал его истошный вскрик. И я, как только обрел способность размышлять и прикидывать, понял, что женщину надо искать не только на переднем плоту.

Наверняка то же самое понял и Матвей. Поэтому и нанес удар ниже пояса. За такие приемы в доброй схватке дисквалифицируют. Поэтому я, безусловно, душой присоединился к шефу, когда он коротко и внятно произнес самое точное слово:

— Прохвост!

Глава XIV

Веселая, жизнерадостная река Чулой. Пошутила с нами на шивере, перебесилась на каменной гряде и потекла дальше, гладкая и ясная. Полноводная, благодатная и такая-то уж ласковая, такая вкрадчивая. И совсем-совсем не жадная. Она даже добровольно отдала нам плот. Поворочала, поворочала его на горбатых голышах, развернула вначале боком, потом поставила кормой вперед, и плот словно бы на ощупь двинулся вниз. В водовороте его закружило, и он, поклевывая носом, вперевалочку потащился по спирали. Добрался до центра бучила, угодил на вскипевший бурун, вскинул недовольно корму и, притомившись, видно, бурными событиями последнего получаса, задрейфовал чуть заметно. Мы с Вениамином Петровичем спустили свой плот по шивере на бечеве — я и Матвей вели, а шеф управлялся с шестом. Причем управлялся весьма сноровисто, и я вдруг заметил то, на что раньше не обращал внимания. Шеф не позирует. Если Матвей играет с рекой, то шеф на ней работает. Движения его предельно экономичны. Он их не совершает, а просто-напросто производит. Каждый раз то самое, какое в данный момент необходимо. Я тут же припомнил скалу, в которую мы по моей вине чуть было не врезались, короткий, порывистый толчок шеста Вениамина Петровича, последующую реплику шефа насчет выговора и подумал, что Матвей сделал бы не так. Он бы потом начал меня учить. И непременно сказал бы: «Не тушуйся, друг Аркадий, все мы с этого начинали». Может, не дословно так, но что-то в этом роде. И я бы лишний раз понял, что мне до Матвея ох как далеко. Хотя и он когда-то был ничем не примечателен. Был обыкновенным Мотей.

Пока мы справлялись с шиверой и наводили порядок в своем хозяйстве, время подошло к вечеру. Где-то там за горами солнце еще светило. Горы заломили набекрень яркие кудрявые шапки, кое-где перехваченные по вертикали стремительными оловянными лентами водопадов. А здесь, в долине, уже по-хозяйски обосновывались сумерки. Редкий кустарник стал казаться густым и плотным, берега потеряли очертания, река, торопившаяся через перекат, будто набрала голос и одна, одна во всей округе бранилась на нас, на завалившие русло камни, на берега, мешавшие ее вольному, широкому ходу.

Коснувшаяся беда не то что сблизила нас, но на какое-то время сделала покладистыми и предупредительными. И проявилось это прежде всего через Матвея. Он будто начисто выбросил из памяти обидное определение шефа и, когда мы, в ожидании ужина, устроились у костра, ни с того ни с сего добродушно сказал:

— Слушайте, шеф, в вас, как ни толкуй, очень много от человека.

В. П. поковырял сучком в костре, отдернул руку от метнувшейся вверх стайки рыжеватых искр и загадочно ответил:

— Обстоятельства…

Я не понял, что он хотел этим сказать, но главное — что он сказал хоть что-то, причем, тоном весьма миролюбивым… Да, черт возьми, все-таки сказывается жизненный опыт! Мне казалось, что после сегодняшнего диалога Матвей и шеф навсегда объявятся врагами, а оно, видишь, как повернулось. Я бы, наверное, так не сумел. Преподнеси мне Матвей нечто подобное, я не смог бы ответить тоном, каким ответил шеф. Я, конечно, понимаю, что все это неискренне: и Матвеева реплика и ответ шефа, — но ведь в том-то и одно из достоинств мудрости, что она не всегда правдива.

Короче, худой мир лучше доброй ссоры. И коль скоро этот мир воцарился, надо делать вид, что в него веришь. Поэтому я сказал:

— Эх, сейчас бы выпить.

— А что, мальчики, я бы тоже сейчас пригубила.

Элька сидела у костра смешная и трогательная. Голова ее обвязана полотенцем, потому что на лбу, над самым носом, солидная ссадина, на левой щеке — крестик из лейкопластыря, который прикрывает еще не налившийся, но уже вполне различимый синяк, рука, левая же, ушиблена и висит на перевязи. Это уже воля шефа. Сама Элька было забрыкалась, но В. П. прямо-таки приказно потребовал:

— Эльвира Федоровна, никаких разговоров!

Элька вздохнула, достала косынку, и шеф самолично соорудил ей перевязку, замотал голову полотенцем и присадил лейкопластырь. Матвей возился с костром и никакого отношения к лекарству шефа не высказывал. Я чистил картошку и думал о том, что Элька все-таки молодец. Помотало ее изрядно, и у нее прямой повод бюллетенить. А она, едва шеф закончил врачевание, схватила котелок и двинулась к воде. Подмигнула мне с вызовом и тихонько пропела: «Трутся спиной медведи о земную ось…» А потом обеспокоенно спросила: «Аркашка, я, наверное, в таком виде на чучело похожа?». «На огородное», — уточнил я. «Я знаю», — сказала она покорно.

Вот это самое, огородное чучело живейше заинтересовалось моим желанием выпить, и мы оба вопросительно воззрились на шефа; тот сделал каменное лицо и пожал плечами:

— У меня была только одна бутылка.

— Коньяка, — уточнил я. — А энзэ?

Мы знаем, что у шефа в рюкзаке есть алюминиевая фляжка, про которую он сам сказал: «Она для меня вроде талисмана. Шестую экспедицию со мной». Потом поведал, как фляжка попала под колесо автомобиля и измялась, а знакомый физик выправил ее обыкновенным кипятком. Налил воды, закупорил и положил на костер. Пар вернул фляжке ее первородную форму. Шеф приводил нам это как пример сообразительности. Но мы запомнили самое существенное: фляжка вмещает семьсот пятьдесят граммов спирта, который хранится на крайний случай.

— Энзэ есть энзэ.

— Так ведь сегодня…

— Аркадий Геннадьевич… — строго сказал шеф.

— Вениамин Петрович… — жалобно протянула Эльке.

— Вы же не пьете спирт, Эльвира Федоровна.

— Сегодня очень крайний случай, — по-прежнему жалобно протянула Элька.

Мы с Матвеем рассмеялись, а шеф пожевал губами и совсем по-мальчишески отступил:

— Сядем ужинать, там поглядим.

— Ура, шеф, — сказал Матвей. — Выпьем за здоровье Ундины. А пока предлагаю искупаться. Пошли, друг Аркадий, скрасим время ожидания.

Глава XV

Вениамин Петрович

Ушли Матвей и Аркадий. Вениамин Петрович уронил несколько незначительных фраз и задумался.

Последние дни он себя не понимал и очень этим казнился. Всю жизнь он вырабатывал в себе волю, гордился тем, что мог наступить на горло собственным чувствам, и вдруг все это оказалось придуманным. Снова и снова переживая сегодняшнее происшествие, он пытался обмануться и доказывал себе, что, скорее всего, Матвей прав. Как это ни мерзко, как ни унизительно, а волновался он все же за Эльвиру (про себя он с начала экспедиции называл ее так) не как за человека, а как за члена экспедиции, за которого он, его начальник, несет ответственность. Был этот обман очевиден и наивен, потому что вот она, Эльвира, сидит рядом и одно только ее присутствие заставляет Вениамина Петровича волноваться совсем не так, как волнуются при служебных неладах… Да о чем тут, в конце концов, рассусоливать, коль ему уже за тридцать, коль были у него встречи и разлуки и прекрасно он знает разницу между волнением служебным и волнением мужским. Тем не менее он копался и копался в чувствах, пытаясь убедить себя в том, в чем убедиться было невозможно. Это его раздражало, унижало в собственных глазах, он казался себе жалким, стыдным человеком, способным подпасть под случайное, кратковременное влияние. В то же время он понимал, что это не так, что то, что творится с ним, — естественно и, как с этим ни борись, — не поборешь. Можно стоять на своем горле ровно до тех пор, пока не почувствуешь, что дальнейшее насилие не только вредно, но, может быть, даже и смертельно. И, если не хочешь стать самоубийцей, то надо покориться течению событий и не пытаться преодолеть себя.

Человек легко создает себе богов, трудно он с ними расстается. Богом Вениамина Петровича была воля. Он считал, что волевой человек неуязвим для несчастий, для скорби, для мелких житейских неурядиц, ибо исповедовал истину, согласно которой человек несчастен постольку, поскольку сам в этом убежден. Как уже говорилось, были у Вениамина Петровича встречи, были разлуки, причем последняя — самая основательная, хотя и не самая тяжелая, потому что исподволь он к ней готовился давно. От него ушла Алла. Жена, с которой он прожил одиннадцать лет. Хотя как сказать — одиннадцать. Легко вести счет дням тем, кто живет дома постоянно, чьи пути от дома до работы занимают минуты. В крайнем случае — часы. Его служебные отлучки исчислялись многими месяцами. Он принадлежал к тому поколению, которое, как он считал, жило инерцией военных подвигов. Десяти — двенадцатилетние ребятишки, во время войны они с упоением играли в войну, а потом, рано возмужав, стали осмысленно искать продолжение отцовскому героизму.

Наиболее заманчивыми дорогами тогда казались труднейшие. Пожалуй, одним из самых модных слов в то время стало «экспедиция».

Из одиннадцати лет своей семейной жизни в экспедициях Вениамин Петрович провел примерно половину. Алла считала — лучшую половину, ибо весна и лето — лучшие времена года. Не то, что она была ветренной или не любила, или не умела ждать. Вениамин Петрович, оценивая свою бывшую жену со стороны, старался встать на позицию человека незаинтересованного, убеждал себя, что ее измена (она сказала ему об этом непринужденно и даже с какой-то обидной деловитостью) — следствие не легкомыслия, а единственный выход, который видит человек, способный рассуждать в подобных обстоятельствах. Он не обвинял ни Аллу, ни себя. Она и впрямь терпела так долго, и ее слова о том, что бегут годы, а нельзя вернуть и день, были словами справедливыми и даже само собой разумеющимися. Другое дело, что Алла не хотела и слышать о том, чтобы ходить в экспедиции вместе. Она была убеждена, что дальние дороги — удел мужчин, женщине в горах и вообще в походах делать нечего. Тогда он вполне логично сказал, что кто-то должен стоять за станком, кто-то — летать, а кто-то — ходить в экспедиции. И если все это — удел мужчин, то у женщин по отношению к этим мужчинам должны быть определенные обязательства. В частности, у жен экспедиционников обязательство — ждать. Но Алла расплакалась, взяла его руку и, нервно постукивая по ней пальцами, сказала, что она уже устала от ожидания, что она, наверное, совсем не такая, какая ему нужна, и решения ее уже не изменить.

Все происходило почти так, как он. видел в разных кинофильмах на эту тему. Поэтому он, несмотря на драматизм происходящего, внутренне улыбнулся и не удержался от обязательного вопроса киногероя: «Ты его любишь?» И она ответила точно так, как отвечали киногероини: «Не знаю… Пока не знаю».

Разошлись они, как нынче в большинстве случаев расходятся интеллигентные люди, без взаимных обвинений и остались друзьями, ровно настолько, насколько можно оставаться ими в таком положении.

В общем, произошло все до обидного банально. Однако даже банальные обстоятельства, которые, кстати, складываются гораздо чаще, чем особые, ранят весьма ощутимо. В этом Вениамин Петрович убедился на собственном опыте. Оторванный службой от жены и дочери, он во время разлук, когда думал о семье, думал о встрече. Его волновали именно представления первых минут свидания. Потом все войдет в обычную колею, ибо в семье привыкают не столько друг к другу, сколько к укладу, к тому, что членов этой семьи окружает, и дорожат больше сохранением привычного, а не торжеством чувств. Но первые минуты после долгого отсутствия всегда исключительны и беспамятны. Так у них было до прошлой осени. А прошлой осенью беспамятство прекратилось. Наоборот. До мельчайших подробностей помнил Вениамин Петрович свой неожиданный приход (он никогда не сообщал Алле о дне возвращения, причем делал это не потому, что не доверял жене и старался ее уличить, а потому, что сюрпризное появление рисовал себе заранее и радовался тому, что оно никогда не оказывалось сценарным) и холодную, без объятий и поцелуев встречу. Он сразу понял, что такой прием — не преддверие объяснения, а конец. И хотя он его не ждал и даже мысленно не мог представить, за те несколько напряженных минут, в которые он разделся и наскоро ополоснулся, успел к нему подготовиться. По крайней мере, так он считал.

Какое-то время они сидели молча. Он — на стуле, спиной к окну, она — в кресле напротив. Вениамин Петрович намеренно выбрал такую позицию: его лицо оставалось в тени, а на лицо жены падал свет. Ему очень хотелось уловить выражение этого правильного продолговатого лица с чуть тронутыми краской веками, бровями и яркими, особенно яркими на необычно белом фоне губами. Но, странное дело, он не воспринимал лицо объемным. Оно состояло из отдельных — голубоватых, черных, красных — линий, нанесенных на белый плоский овал. И когда Алла заговорила, то он, прежде чем услышать ее голос, увидел, как зашевелились линии. Они медленно тронулись со своих мест, потом задергались, запрыгали, смешались в быстром круговороте. От их неистового кружения у Вениамина Петровича зарябило в глазах, и он, чтобы избавиться от наваждения, непроизвольно заслонился рукой. Но тут же, зажмурившись, тряхнул головой, и когда открыл глаза, все оказалось на своих местах. Перед ним, плотно сжав колени, опершись на подлокотники кресла и чуть подавшись вперед, сидела Алла. Это были ее узкие, суховатые губы, ее чуть тронутые голубой краской веки; крашеные рыжеватые волосы, небрежно рассыпавшиеся по лбу прямыми стремительными прядками, тоже были ее. Он даже вроде бы почувствовал ладонью их жесткую непокорность и шевельнул пальцами, как шевелил всегда, перебирая волосы жены. Все было тем же — своим и привычным, чужими были только глаза. Серые, неподвижные, больше похожие на стеклянные, чем на живые, глаза. Они ничего не выражали — ни раздражения, ни злости, ни равнодушия. Совершенно ничего. Губы Аллы двигались, го обнажая, то прикрывая ровные, ухоженные зубы, двигались лежащие на подлокотнике пальцы, подрагивали — так, по крайней мере, ему казалось — прядки волос на лбу, лишь взгляд оставался стеклянным. Она что-то говорила, но он не понимал что. Его мысли сосредоточились на другом. Он думал, что, если бы человек знал, что у другого человека может быть такой взгляд, он никогда бы не рискнул выбрать его себе в друзья. Друга с таким взглядом иметь страшно. Если правду говорят, что глаза — зеркало души, то, значит, человек, могущий делать свои глаза стеклянными, души вообще не имеет. Такое простое соображение, как ни странно, вернуло Вениамина Петровича к действительности. Происходящее стало совершенно реальным, а потому — понятным.

— Я слушаю, слушаю, продолжай.

Он сказал это ровным голосом, хотя то, что она говорила, в голове укладывалось плохо. К чему это вступление: «Вениамин, первый раз в жизни я хочу говорить с тобой серьезно?» Разве не говорили они серьезно до этого, разве не серьезно тогда, в дубовой роще под Воронежем, она сказала ему: «Люблю!» — и потом много-много раз повторяла это слово? Стало быть, то было несерьезным, попросту говоря — пустячком, таким же проходным, разменным словечком, как «шикарно!», «блеск!», «железно!» Серьезное начинается только теперь. А ведь это серьезное как раз не требует никаких разговоров. Сказав, что у нее есть другой, которому она жена вот уже скоро два месяца, она сказала все. За столько лет она должна была хоть как-то прояснить для себя мужа, должна была понять, что он никогда не изменяет своему слову. На втором или третьем году их супружества она, прощаясь с ним перед очередной экспедицией, тихо сказала: «Я никогда, никогда не смогу представить себе, что вместо тебя может быть кто-то другой». И он ей тогда ответил: «Зачем ты об этом? Был бы другой, не было бы меня». Сейчас другой есть, стало быть — пояснять нечего. Может быть, она хочет покаяться, хочет быть откровенной и с ним и с самой собой? Да нет, не похоже. Она прекрасно знает его точку зрения: если один человек уличает другого в неверности, но не имеет сил порвать с ним, он тем самым дает ему в руки кнут, которым тот его истязает. Выходит, причина иная. Здесь все объясняется гораздо проще. Человек, совершивший доброе дело, молчалив — за него говорят другие. Человек же, сотворивший гадость, ищет себе оправдание, поэтому готов каждому встречному излагать причины, побудившие его к гадкому поступку.

— Или ты сказала все?

— Я еще ничего не сказала.

Позже он думал, что лучшим в его положении было не слушать перечисления всех тех несправедливостей, которые он совершал по отношению к ней. Нужно было уйти сразу, как только она приготовилась к подробным откровенностям. Ведь знал же он, знал, что подробные объяснения в конце концов теряют свою первоначальную принципиальность и заканчиваются перечислением обид мелких, иногда даже до смешного несущественных. В самом деле: все точки над i поставлены. Она решила уйти от него, сделав при этом самый решительный шаг. Причина: он редко бывает с ней, и она, в общем-то, даже отвыкла от него. Мысль о нем ее не волнует, и, закрыв глаза, она видит перед собой совсем не его. Любовь увяла. Это главное. Это и только это. Так зачем же пристегивать сюда случай, когда она застала его целующим Марию Федоровну (он, по правде говоря, не помнил этого, потому что было то во время новогоднего праздника, когда в захмелевшей компании каких только чудес не происходит), или что не вовремя он дал ей денег на туфли и она не смогла купить себе, какие хотела?

— Ты все сказала? — перебил он ее серьезно.

— Конечно, не все. — Здесь она впервые со встречи прищурилась, и взгляд ее стал напряженно-осмысленным. — Я все помню. Понимаешь ты: все.

— Так и вспоминай все. Смотри, не забудь, как ты хотела фруктовое мороженое, а я, для того чтобы тебя унизить, купил пломбир. Где же это было?.. Дай бог памяти…

— Ты… ты в такие тяжелые минуты еще можешь шутить…

— Какие уж тут шутки.

— У тебя не сердце, у тебя — кусок льда.

Пошли новые воспоминания, новые перечисления, хода которых не надо нарушать, ибо тогда они станут крикливыми и бесконечными. И Вениамин Петрович слушал, не слыша, думая о том, что самой большой его ошибкой, как оказалось, была женитьба. Точнее, не женитьба сама по себе, а сближение с человеком, чуждым ему не только по интересам, но и по духу своему, по всему своему складу и восприятию жизни. Можно провести всю жизнь с человеком, любя его, можно жить, не любя, но уважая, можно ненавидеть, наконец, хотя такая жизнь состоит из сплошного сочувствия к самому себе и непрестанного искажения истины, но жить вот так — равнодушно регистрировать каждый шаг, каждое слово…

— Неужели у тебя в жизни только и были одни плохие минуты?

Она ничего не ответила и заплакала.

— И на том спасибо. — Он не подошел к ней, не стал утешать.

Для ее утешения существовал другой. «Существовал» не то слово. Он есть, стоит непроходимой стеной.

— Больше тебе сказать нечего?

— Тебе, по-моему, тоже.

— Камень ты. Бессердечный, отвратительный камень. Но дочь-то ты хотя бы будешь проведывать?

— Если разрешишь.

— Разумеется. Поцелуй меня последний раз. Ты ведь, наверное, соскучился.

На следующее утро он собрал вещи. Их оказалось до смешного мало. Всего два неполных чемодана. Кто-то на работе сказал: «Значит, ты ушел, не она?». «Мы разошлись», — холодно ответил Вениамин Петрович.

Внешняя невозмутимость и безмятежность волевого, властолюбивого человека не более как маска, которая скрывает сосредоточенное, непроходящее напряжение. Вначале это состояние возникает из-за контроля над самим собой, потом самоконтроль входит в привычку и уже не замечается. Зато навсегда сохраняется напряженное ожидание внешнего противодействия, потому что люди, постоянно даже общающиеся с этим человеком, не всегда терпеливо подчиняются его воле. Некоторые остаются неукротимыми, и от этого их жизнь оказывается нервной и несносной, ибо они пуще огня боятся подчиниться и поэтому даже разумные предложения встречают в штыки; другие, напротив, скоро смиряются и находят в подчинении своеобразную прелесть: ни думами тебе не надо обременяться, ни заботами.

Вениамин Петрович своей воли никому не навязывал. Он воспитал ее для себя и находил большое удовольствие пользоваться ею. Иногда даже этим увлечением он доводил себя до аскетизма, становился рабом заданного «да» или «нет». Вначале это было подобием каприза, этакой фокуснической причудой, которая употреблялась для того, чтобы слыть непохожим на окружающих. Дети любят внимание и всячески его добиваются, при этом скоро постигают, что наибольшим вниманием пользуются те, кто чем-то отличается от остальных. Погоня за непохожестью приводит порой к результатам весьма печальным, потому что ищут непохожесть даже за границей дозволенного, выбирая в качестве примера пороки.

КогдаВениамин Петрович был еще семиклассником Венькой, образцом для него являлся Колька Глушков, по прозвищу Дед.

Колька был на три года старше семиклассников, потому что программу четвертого, пятого и шестого классов постигал каждую в течение двух лет. Понятное дело, что Веньку и других обожателей Деда ошеломляли не его ученые заслуги. В семнадцать лет Колька был добродушным богатырем, опытным птицеловом, в совершенстве подражавшим всевозможным птичьим голосам, и человеком, по понятиям соклассников, отчаянного бесстрашия. Про него рассказывали, что он на спор подложил под стул Джентльмена (учителя географии) пробки от пугача и, когда тот спросил: «Кто?», поднял руку. «Это по-джентльменски», — сказал учитель и поставил Кольке единицу. Еще рассказывали, что на уроке математики Дед залился кенарем и бросился выгонять несуществующую птицу. Еще рассказывали… В общем, много легенд ходило о Кольке Глушкове, и ребятишки всем им охотно верили. Венька же не только верил, он упивался ими и охотно их пересказывал, ибо близость к кумиру (они сидели за одной партой) ко многому обязывала.

Во время зимних каникул Венька помогал Кольке по физике. Однажды Колька подмигнул Веньке и уточнил:

— Предки на работе?

— На работе.

— Тогда тащи чего закусить.

Колька смотался к вешалке и вернулся в Венькину комнату с четвертинкой «Особой московской». Венька принес стаканы, хлеб, сыр. Колька разлил добросовестно, выпил свою половину, не закусывая, понюхал ноготь большого пальца и сказал: «Как ее рядовые пьют!» Веньке водка не понравилась. Он хлебнул глоток, обжегся и, не разжевывая, проглотил кусок сыра. Отодвинул стакан: «Я больше не хочу». «Привыкнешь», — многообещающе сказал Колька и допил остатки. После этого им заниматься не захотелось, и Колька стал учить Веньку птичьим голосам. Увлекшись, они не заметили, как пришла мать. Она открыла дверь с улыбкой, но, увидев на столе порожнюю посуду, как-то странно вытянулась, словно на голову стала выше, и, ничего еще не уразумев, тихо спросила:

— Что это?

— Это я, — храбро сказал Колька. — Помогает умственной деятельности.

Вечером Венька объяснялся с отцом. Объяснение не было бурным.

— Ну и как, понравилось? — поинтересовался Петр Никифорович.

— Не, — помотал головой Венька и твердо сказал: — Я больше не буду.

— Верю, — кивнул отец. — А на этого оболтуса ты не ориентируйся. Кстати: куришь, небось?

— Немножко.

— Зря, конечно. Но сам смотри. Четырнадцать лет — это не комар чихнул. Здесь уж я могу тебе только советовать, а не приказывать. Бросить сможешь?

— Не знаю, — честно ответил Венька.

— Смотри, тебе жить. Человеку безвольному на нашей планете трудно. Всю жизнь на ролях «кушать подано».

— Как это? — не понял Венька.

— Вот так. Безвольный человек — как флюгер, как тряпка: где надо сказать — промолчит, где надо рискнуть — спрячется.

— Есть у нас в классе такие.

— Оно и ты от них пока недалеко ушел. Жизнь, сын, дается один раз…

— …и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно… и т. д. Это я читал.

— Плохо, выходит, читал. Ты еще разок прочитай да осмысли.

— Зачем? — пожал плечами Венька. — Мне это на комсомольском собрании скажут.

— Что скажут — ты не поймешь. А вот если почитаешь да подумаешь… Мне, сын, сейчас ох как несладко, а я держусь. Кричать не кричу, потому что некому, а про себя знаю: случись что со мной, мне жалеть не о чем. Всю жизнь делал я свое дело, бил и бил в одну точку. Плохо, когда оглянешься назад, а за тобой — пустота. И ничегошеньки ты не сделал, чтобы эту пустоту собой заполнить. В общем, сын, хоть ты и взрослый индивид, куришь уже и водочкой балуешься, но пока ничего ты еще не постиг.

Кое-что из сказанного отец говорил больше для себя, чем для Веньки. Ученый, с именем не то чтобы мировым, но достаточно известным, он тогда слыл генетиком, и его не замечали многие люди, совсем еще недавно ходившие в приятелях. Венька краем уха слышал, что у отца неприятности, но не подозревал, насколько они велики. Да и подозревать не мог, потому что у подростка и у человека зрелого впечатления о неприятностях по масштабам куда как разнятся. Однако по тону отца, по убежденности, по сосредоточенной сдержанности понял, что дела плохи и, подавляя желание прижаться к отцу, положил свою руку на его и по-мужски сказал:

— Тебе очень плохо, папа? Только честно.

— Переживем. Такую войну пережили… Обидно только, что силы не туда, куда надо, прикладываются. От любимого дела отстранен. — Отец помолчал, думая о чем-то далеком — взгляд его вдруг стал отрешенным, потом сказал ни с того ни с сего: — Знаешь, сын, что самое важное для человека? Смотреть на себя не изнутри, а снаружи. Ох и трудная же это выучка — смотреть на себя чужими глазами. Зато полезная. Чаще всего мы такому научаемся, когда под нами стул зашатается…

Короткий этот разговор повлиял на Веньку решительно. Его очень задело небрежное замечание отца о том, что он, Венька, недалеко ушел от тех, кого, сам не уважал и даже презирал. Очень ясно он вдруг почувствовал, что уже не мальчишка и дальше жить мелкими непостоянными увлечениями неинтересно. Не то, что в нем рано созрел взрослый или прорезались какие-то дремавшие прежде качества. Он по-прежнему гонял во дворе футбол, бегал на лыжах, играл во входивший тогда в моду настольный теннис. Своему другу Леньке Бандурину он написал:

Мой друг!
Давно уже приняться
Пора с тобой нам за дела.
Довольно поздно увлекаться
Эмаром, Купером, Дюма.
Потом они долго спорили о смысле жизни и в конце концов решили воспитывать в себе волю. Так началось то, что не понявшая их вначале Варвара Павловна, классная руководительница, назвала игрой в отличники. Для Леньки это и впрямь оказалось игрой: два месяца он сидел за учебниками старательно, а потом уныло сказал: «Надоело. Давай отложим до восьмого класса, а?». «Флюгер», — насмешливо ответил Венька, который к тому времени уже вошел во вкус не столько учебы, сколько положения отличника. Причем отличника не узаконенного, к которому все привыкли и не представляют его иным. О таком говорят вроде как по обязанности. О Веньке же Варвара Павловна говорила сначала с веселым удивлением, потом — с уважением и наконец — с каким-то тихим восторгом. Это нравилось Веньке. Тщеславие? Может быть. Но, если говорить по совести, кто возьмется во всех случаях провести границу между хулимым тщеславием и признаваемыми гордостью и самолюбием? И, если уж на то, пошло, какое из этих чувств наиболее соревновательно?

Долго, да и бесцельно писать о всяческих ухищрениях, которыми воспитывался Вениамин Петрович, но направление самовоспитания он сформулировал для себя предельно четко: «Поставив цель, надо идти к ней, не отвлекаясь. Человек не должен оставлять на земле долгов». Этому правилу он следовал неукоснительно. Оно позволило ему сравнительно быстро справиться с собой во время разрыва с Аллой, оно же принесло Вениамину Петровичу славу «сухаря». Только так теперь пренебрежительно называли его одинокие женщины, которые в свое время внезапно окружили его откровенными заботами и вниманием. Он знал, что его так называют, и ничего не имел против. Равнодушие было даже в какой-то степени врачующим средством, своего рода психотерапией.

Глава XVI

Как и во всякой женщине, в Эльке сидел бес. Был этот бес ее собственным: недрачливым, жизнерадостным, любопытным и, конечно же, лукавым. И вот этот лукавый бес давно уже заприметил, что шеф, если, употреблять спортивный язык, потерял форму. То, что еще вчера было предположением, после нынешнего случая стало уверенностью. И лукавый, действуя заодно с любопытным, вложил в голос Эльки столько простодушия, столько невинности, что и сам было удивился искренности вопроса:

— Вениамин Петрович, почему вы сегодня какой-то не такой? Странный какой-то…

«Так нельзя, — сказал бес любопытный, — в таких случаях с плеча не рубят. И вообще это называется провокацией». «Можно, — ответил лукавый. — Если обстоит так, как мы решили, то все можно».

Видимо, обстояло именно так, потому что Вениамин Петрович смутился и пробурчал что-то совершенно невразумительное. При этом он даже не взглянул на Эльку, и это дало ей повод переспросить, уже полуутверждая:

— А все-таки? Вот и сейчас. Я, конечно, понимаю… ну, что случилось… Но нельзя же так. Все, слава богу, обошлось. Теперь мы битые. А за одного битого двух небитых дают. Вы, наверное, на Матвея обиделись?

— Только этого мне недоставало.

Помолчали. Элька, которой речной холодок чуть ознобливал спину, подвинулась к костру, помешала ложкой в котелке, от которого шел негустой еще запах распаренной каши. Вениамин Петрович заботливо спросил:

— Вы не озябли? — И тут же непонятно почему сказал: — Ничего… Через сутки наша аргонавтика кончается. По моим расчетам, завтра к вечеру — Кайтанар. Если, конечно, все благополучно.

— Жалко, — сказала Элька. — Я бы еще плыла. Только не так.

— А как?

— Чтобы совсем-совсем свободно. Плыть и ни о чем не думать. Чтобы ни забот никаких не было, ни переживаний, ну ничего-ничего. Берега. Река. И еще — небо. Я когда закрою глаза, мне кажется, что небо лежит на горах и за этими горами пустота. Черная, глубокая пропасть, куда девается все: и река, и горы, и день, который прошел, тоже скатывается в пропасть.

— Это верно, — серьезно сказал Вениамин Петрович. — Каждый день скатывается в пропасть.

— Да не так, — с досадой сказала Элька. — Совсем не так он скатывается. Не то что прошел — и нету. Он спускается медленно-медленно. И укладывается рядом с другими. На что-то теплое и мягкое. И если захочется, его можно достать. Можно сказать: «Вернись, день!» И он вернется. И сегодня тебе будет так же хорошо, как было вчера, позавчера… всегда, всегда будет хорошо.

— Если бы…

— Ой, какой же вы, прямо… Вы все понимаете буквально. Нельзя быть таким рационалистом.

— Выходит, можно.

— Вы знаете, на кого похожи? На двустворчатую раковину. Нет, даже не на раковину. Та хоть когда-то приоткрывается. А вы — как орех: всегда в скорлупе. Вы не такой, понимаете, не такой. Все вы на себя напускаете. Я вижу. Я же вижу…

— Чего вы добиваетесь? — тихо спросил Вениамин Петрович. — К чему вообще весь этот разговор?

— Я не знаю, — так же тихо ответила Элька. — Просто само собой получилось. Вы только не обижайтесь на меня.

— Это за орех-то? Зачем же обижаться на откровенность? К тому же орех — это не так плохо.

— Хорошего тоже мало.

— Понимаете, Эльвира Федоровна, я на эту тему никогда ни с кем не разговаривал. Даже с женой… Может быть, это одна из причин того, что мы разошлись…

Но я просто никогда не ощущал необходимости никому объяснять себя. Я есть такой, какой есть. Таким меня и принимайте… Или не принимайте.

— Так имеют право поступать только очень большие люди. Им все прощается.

— Так надо поступать всем. Люди должны пожинать плоды твоего труда, при этом они не должны видеть твоего пота. Пот — только для тебя. Людям — радость твоей работы. Радость отдачи, если хотите. Издержки не в счет.

— Но ведь нельзя все отдавать, надо что-то и себе оставить.

— Себе? Когда Пушкин написал «Бориса Годунова», он воскликнул: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Вот это и есть — себе. Себе-то и остается самое дорогое: восторг творчества. Когда что-то сделал — и чувствуешь, понимаешь, что получилось здорово.

— Не все — творцы.

— Это как же так?

— Ну да, если верить газетам…

— Это вы бросьте. Поэт в стихах, в письмах ссылается на посетившее его вдохновение. А если сказать проще: не вдохновение, а настроение? Слесарь, допустим, не сочиняет по этому поводу од и сонетов. Он работает. Сегодня без настроения, завтра — с настроением. И когда с настроением — подковывает блох. Куда иному поэту до его творчества! Но слесарь не может изложить свое рабочее вдохновение на бумаге, а поэт — может, тем и пользуется.

— В общем-то, не ново.

— А что ново? Ну скажите, что ново? Немало из того, что мы считаем новым, всего-навсего забытое старое. Все умные мысли давным-давно высказаны. Мы их просто варьируем. И иногда, по незнанию, считаем своими.

— Вот с этим я не согласна.

— Не знаю, не знаю. Но я, по крайней мере, ни от кого не слыхал — я, понятно, беру область житейскую, науки не касаюсь — мыслей, которые в той или иной форме не доходили до меня раньше. А вообще-то, давайте оставим этот разговор.

— Вы опять не принимаете меня всерьез?

— Принимаю. Очень даже принимаю. Поэтому и не хочу умничать. Мне это куда как надоело в спорах с Матвеем Васильевичем. Хотя я и орех, но, видно, недостаточно каленый.

— Вот видите, а говорите, что всегда остаетесь самим собой.

— Собственно, в чем вы меня сейчас уличаете?

— В том, что никакой вы не орех. И до чего же вам хочется иногда быть самым обыкновенным. Но когда-то вы надели на себя маску, и так-то уж вам ее снять не хочется.

— Думайте, как хотите.

— Ладно. Буду думать.

И опять замолчали. Оба Элькиных беса утихомирились, потому что получили сведения, которые их интересовали, а Вениамин Петрович снова принялся раскладывать себя по полочкам, стараясь ответить на вопросы «Почему?» и «Как же так?», то есть на те самые, на которые никто никогда в таких обстоятельствах ответить не мог.

Глава XVII

И нет уже ущелий, и вода не клокочет, не перестегивается через плот тонкими шипящими жгутами. И горы уже не теснятся к реке, а стоят поодаль и лишь кое-где несмело пересекают светлые долины и смотрятся в гладкую спокойную воду. Не хозяева здесь горы, а пришельцы, потому вежливы, причесаны и вообще благопристойны до невозможности. Да, собственно, и не горы совсем они, а так, некрутые сопочки, пригодные уже не только для овцеводства, но и для хлебопашества. И ничего удивительного нет в том, что примерно к обеду мы, миновав Серый бом — последнюю на нашем пути скалу, окунулись в желтизну. Именно окунулись, потому что склоны сопок, полого сбегающие в долину, сама долина, остров (судя по всему, обширный) — все отливало золотом. Только прибрежная кромка оставалась зеленой и почему-то напоминала мне о постоянстве.

Поспевали хлеба.

Стоял конец августа, того хозяйственного месяца, в который природа начинает лепить свое зимнее благополучие.

И берега уже стали людными.

Первыми мы увидели, конечно же, туристов-дикарей. Эти самые дикари в поисках экзотики готовы сломать себе шею, забираясь черт те куда, и все из-за того, чтобы потом мимоходом уничтожить домоседа-сослуживца коротким упоминанием: «Помню, когда на Белуху поднимались…» или «Караколы — это муть». А и видели-то эти бедолаги на всем протяжении от турбазы до Каракольских озер только кончики своих ботинок, ибо распрямить спины и вольно оглядеться вокруг не давала им двухпудовая поклажа, будто навечно притороченная к загорбку.

Но это так, в порядке шутки, потому что в сути туризм — штука великолепная — это раз, и потом — каждый с ума сходит по-своему. Это — два. Нас хотя бы взять. Вместо того чтобы идти спокойным маршрутом, выбрали водный. Экзотика, видишь, привлекла. Дорого могла нам обойтись эта экзотика.

Но все хорошо, что хорошо кончается. К месту мы подплываем вчетвером.

Шеф, Матвей, Элька, Я.

А на берегу разбиты палатки, и четыре коричневых экземпляра орут нам: «Физкульт-ура!»

Все уже как-то по-домашнему, и будто не было шести дней, которые из многих экспедиционных дней останутся для меня самыми памятными. Потому что я начал их мальчишкой, а заканчиваю вроде бы зрелым человеком. Впрочем, это, конечно, сильно сказано. До зрелости мне еще ого сколько. Просто я прошел по реке путь, который стал моим первым мужским путем, и теперь я, наравне с другими бывавшими в экспедициях, имею право вспоминать. Может, и тут смело сказано? Может быть. Очень может быть. Но мне так кажется. Если сомневаетесь, попробуйте спуститься на плоту по горной реке и тогда заходите. Поговорим. Это не в порядке хвастовства. Просто я в этом уверен.

Прокричал я в ответ туристам свое «Физкульт-ура!», помахал для антуража полотенцем и загадал: если кто-нибудь из них помашет мне в ответ тряпицей, значит наш проводник Чоков уже в Кайтанаре, не помашет — придется нам ждать. Помахали сразу двое. Глупая это, конечно, штука — загад, а вот поди ты. Вышло, как хотел, и настроение сразу улучшилось. И когда проплывали мимо деда, устроившегося с удочками над омуточком, я уже по своей инициативе поприветствовал:

— Рыбакам-одиночкам физкульт-привет!

Дед вместо ответа на приветствие погрозил мне кулаком. Наверное, у него не брало.

Но я уже не мог остановиться.

— До Кайтанара далеко еще плыть?

Дед не ответил, ответил Матвей.

— То ли два, то ли восемь.

Так нам ответил алтаец, когда мы спросили, далеко ли до Тугоряка. Это было еще в первые дни экспедиции.

Матвей именно ответил, а не прокричал, потому что кричать ему надобности нет: мы плывем с ним на одном плоту, Элька перешла на другой. Она не случайно перешла, так же, как я не случайно не поддержал попытки Матвея заговорить. Не хочется мне с ним после вчерашнего разговаривать. Хотя, в общем-то, по убеждению Матвея, он вел себя нормально. И на наши претензии ему плевать.

Вчера мы обедали у Журавлиного камня — утеса, примечательного своим цветом: он серовато-белый, потому что сложен из известняка. В Кайтанаре есть кустарный заводик, перерабатывающий дармовую породу. Подножье утеса усыпано камнями, а выше этих россыпей гнездятся пещерки, образованные взрывами. Над пещерами по трещинам являет себя жизнь. Нависает перевитый хмелем кустарник, зеленеет трава, а в одном месте почти параллельно земле, пристроилась сосенка. Недолго ей, бедняге, осталось жить, потому что корни, уходящие вверх по склону, уже напряжены до предела и над ними крутыми бугорками вспухает земля. Эту подробность я рассмотрел в бинокль, потому что от сосенки до земли самое маленькое метров восемьдесят, а я совсем не дальнозоркий.

Пообедали мы без аппетита: во-первых, было жарко, а во-вторых, нами владело непоседливое состояние, которое приходит к человеку в конце пути, когда он еще не на месте, но дорожные переживания уже кончились и он не знает, к чему приложить свои заботы. Погромыхивая тарелками, Элька пошла мыть посуду, а мы с Матвеем двинулись окунуться. Как говорил Матвей: «Разогнать послеобеденную одурь». Разгоняли мы ее, разгоняли, но так до конца и не разогнали. По крайней мере, я. Вроде и вода пробирала до печенок и полоскался я в ней достаточно, но как только вылез на песочек, пригрелся и задремал. Проснулся — один. Матвея, который лежал поначалу рядом, след простыл. По правде говоря, я не удивился. Пока мы купались, Элька от посуды освободилась, а двое свободных людей, если им того хочется, дорогу себе всегда найдут. К слову будь сказано, после того, как у нас побывал вертолет, они ее каждый день находили. То после обеда, то после ужина. А то и тогда и тогда.

Я почти наверняка знал, что эта их дорога к нашему стану не лежит. Однако чем черт не шутит.

Нет, все обстояло как по писаному. Около погасшего костра сидел один Вениамин Петрович и занимался всегдашним своим делом: что-то быстро чиркал в блокноте. Вот уж поистине у человека завидный, непостижимый дар: может сосредоточиться в любой обстановке. Мне для того, чтобы скомпоновать и оформить мысли, обязательно нужна тишина. Я когда школьные уроки учил, и то ничего не мог понять, если кто-то рядом разговаривал. Да чего там разговаривал. Если просто был посторонний, мне уже не до уроков.

Когда я подошел к стану и спросил у шефа, не появлялись ли Матвей и Элька, он даже глаз не поднял. Замотал отрицательно головой и продолжал чиркать. Тогда я спросил:

— Скоро поплывем?

— А? — Здесь шеф взглянул на меня рассеянно, потом моргнул несколько раз и спросил: — А Эльвира Федоровна и Матвей Васильевич где?

Я не выдержал и рассмеялся.

— Что вы смеетесь? Вы же вместе уходили.

— Порознь. Мы с Матвеем купаться, она — посуду мыть. Мы туда пошли, — я показал рукой, — она туда.

— Так вы найдите их, пора двигаться.

— Чего их искать, — сказал я и, повернувшись к скале, закричал: — Матве-ей! Элька-а! — Потом предложил шефу: — Давайте вместе.

— Нет уж, увольте, — шеф неопределенно усмехнулся. — Да и все равно они не услышат.

Я понимал. К этому времени я все уже понимал и поэтому согласился:

— Что ж, пойду поищу.

Перво-наперво я двинулся к месту нашего купания. Сухой песок не сохраняет четких отпечатков. На нем нельзя, допустим, определить, мужчина прошел или женщина, номера ботинок на нем тоже не узнаешь. Зато в сухом песке от следов остаются вороночки, и по ним совершенно свободно можно установить, сколько человек протопало. А когда знаешь, откуда топали, то безошибочно укажешь, куда. Элька (она, конечно же, после того как помыла посуду, явилась на пляж) и Матвей подались за скалу.

С реки, когда мы плыли мимо, казалось, что утес уходит в воду глубоко, а на самом деле совсем нет. У подошвы его было чуть выше колен. Плохо только, что дно устилали острые обломки, на которые неудобно наступать. Я мог и не наступать. Я вообще мог не переть за скалу, так как Элька и Матвей находились на острове, отделенном от Журавлиного камня мелким проточком. Кроме им находиться было негде: вдоль протока на километр, а то и больше, шла сплошная каменная стена. Мне бы крикнуть — и они отозвались бы. Так я и хотел сделать, но вдруг раздумал. Кинулось мне в голову что-то такое шальное, чему я до сих пор не найду объяснения. Сколько уже лет прошло, а как вспомню тогдашнее свое поведение, мне стыдно.

Скользил на камнях, перешел через проток, таясь, продирался сквозь кусты, и все для того, чтобы подслушать. Кстати, когда мне Элька рассказывала о случае на посадке, я вспомнил себя. Я, правда, ничего не собирался увидеть, потому что мне и в голову не приходило, что между Матвеем и Элькой может быть что-то такое, но вот услышать… То ли это оттого, что сам я по-настоящему никогда не был влюблен, то ли оттого, что Элька казалась мне самой чудесной девушкой и я злорадствовал при одной надежде на то, что смогу ее развенчать. Одним словом, не имею понятия. Тогда не имел и сейчас не имею.

Помнится, пытался я остановить себя осуждением, мыслью о том, что подслушивать — низость, мерзость, гаже которой и не придумаешь. И в то же время какой-то гнусный голосок подзуживал: «Так все равно же об этом никто не узнает». И гнусный оказался сильнее всего того, на что меня натаскивали с детства. Я скользил на камнях, перешел через проток, пробирался сквозь кусты. Потому что жаждал подслушать и был убежден, что эта моя мерзость останется в тайне.

Услышал я их сравнительно издалека. Они считали, что одни на всем белом свете, и потому не остерегались.

— …ничего подобного. Ты же сам понимаешь, что несешь ахинею. Ну ты головой-то подумай: прилетел человек — улетел; что — я ему, что — он мне? Просто появились гости, хозяйка у вас — одна… даже, если хочешь, не хозяйка. Женщина. Все вы, мужики, одним миром мазаны. Ты видел, как он на меня смотрел? Мне неловко стало, потому я и надела платье.

— Я и говорю: только потому.

— Только.

— Это твое «только» для дурачков. Свалился на тебя вдруг небожитель, вот ты слюни и распустила. Как так: живет на белом свете человек, не испытавший на себе чар Эльвиры Федоровны Грининой…

— Ты перестанешь, наконец? Я ведь и обидеться могу.

— Что ж, мне не в диковину. Обида — женское оружие. Чувствует, что рыльце в пушку, сразу, как за забор, за обиду ныряет. «Я с тобой разговаривать не хочу» — такое я слыхал-переслыхал. Когда любят…

— А это я слыхала. Довод тоже не из убедительных. И вообще я не понимаю твоей привычки. Что за манера все истолковывать по-своему? Даже тогда, когда вроде все ясней ясного. Иногда мне кажется, что тебе просто-напросто утомительно жить в мире с людьми.

— А он, мятежный, ищет бури… Ты меня переоцениваешь.


Скучно, однако, разговаривают влюбленные. А главное — однообразно. Я думаю, что на эту тему у них тяжба не впервые. Не мог же Матвей упустить случая в тот самый вечер, когда у нас садился вертолет! Ну, поговорили раз, выяснили отношения и валяй, перекочевывай на другой предмет. Чего друг другу нервы Выматывать… Хотя, конечно, Матвей в чем-то прав. Я и то заметил, что Элька все-таки кокетничала. Только, по-моему, здесь не так надо. Надо предупредить на первый раз, а если повторится — все! Отрубил — и конец. А то… Вот, опять…


— А если бы был не вертолетчик, а вертолетша какая-нибудь, тогда бы наши роли переменились, да?

— Я бы не дал повода.

— И я не дала… Уйди, не хочу… Нахамит сам с три короба, а потом целоваться. Нет у меня настроения. Понимаешь — нет.

— Ты как Аркашку расцениваешь?

— Э-э…

— Это как понимать?

— Никак не расцениваю.

— Так вы, вроде, в друзьях ходите.

— В приятелях, может быть, а насчет друзей у меня твердое правило.

— Что за правило?

— Сохрани меня бог от недругов, а с друзьями я сам справлюсь. Не хочу лишний раз разочаровываться.

— Слушай, Матвей, ты не оригинальничай. В наших отношениях это ничего не прибавит, не убавит, так что хоть со мной-то будь откровенен. Ты давно должен понять, что я не из чувих. Это те клюют на всякие там выкрутасы.

— Здесь-то уж ты пальцем в небо. Да еще как. Ты сама сообрази: какие мы с Аркашкой друзья! Я— уже нечто, а он пока ни рыба ни мясо. Так себе, вольноопределяющийся. Да и задатков крутых я за ним что-то не наблюдаю. Друзья что такое? Полная взаимоотдача. Теперь суди: сколько я в данном случае могу дать и сколько получить взамен?

— Что за бухгалтерия в дружбе?

— Никакая не бухгалтерия. Чистой воды психология. Я же тебе сказал, что не хочу лишний раз разочаровываться. Нынешний случай — типичная барщина. А уж крепостным-то я быть не желаю.

— Ничего себе — крепостной.

— Точно. Тебе не приходилось встречаться с таким: дружил человек с человеком, дружил, столько для него хорошего сделал и вдруг попал в бессовестные? И удивляется.

— Сколько угодно приходилось. И причин тому множество.

— Тогда множество, когда дружба на равных, а когда дружат слон и моська, все очевидно. При разрыве моська будет всегда стороной пострадавшей. Потому что слон непременно потакает моське. Делая для нее, он в то же время делает за нее, выполняет ее работу, хотя этого и не замечает. И без больших затрат умственной и прочих энергий моська укладывается на определенный жизненный коврик. Зачастую на очень изящный. И так она к нему привыкает, что старание слона о ее благополучии считает уже само собой разумеющимся. А если слон вдруг призадумается и обложит моську парой ласковых словечек, та его по всему миру заклеймит как особу, на которую никак полагаться нельзя. Что, я не прав разве?


Не знаю, что ответила Элька, я дальше не слушал. Я летел через кусты, не думая об осторожности. «Так и надо… так и надо, так и надо…» Это единственное, что я себе тогда твердил. Я не ненавидел Матвея, я ничего не хотел ему сказать. Я ненавидел себя. И за то, что слюнтяй, и за то, что мерзавец, и вообще за то, что я такой, какой я есть.

Остановился я только около воды. Постоял, машинально забрел по пояс, окунулся. И, погодя, истошно заорал:

— Матве-е-ей! Эль-ка-а!

Они появились скоро. Оба на меня не смотрели.

— Куда вы подевались? Плыть надо. Шеф икру мечет.

— Чего ж ты давно не позвал? Мы тут совсем рядом…

— Брось, Элька. Чего теперь-то темнить. Он все слышал.

Элька взглянула на меня вопросительно. Я кивнул.

— Видишь. Человек лазил по кустам, искал правду. Нашел, но вроде недоволен. Что ж, дело его. По крайней мере, теперь в курсе дела. Это уже неплохо.

Я закусил губу и снова кивнул. Это и в самом деле неплохо, когда человек в курсе дела.

По скале прошумели и с коротким бульканьем упали в воду несколько камушков. Мы одновременно задрали головы, и Матвей сказал безразлично:

— Понесли же его черти.

— Шеф, — испуганно отозвалась Элька. — Он сорвется!

— С чего бы?

— Ты смотри, смотри…

По скале, уж вровень с сосенкой, карабкался шеф. Он за что-то там цеплялся, куда-то ставил ноги и продвигался выше. За что он цеплялся, какую находил опору, снизу видно не было. Отсюда казалось, что скала гладкая и отвесная.

— Вениамин Петро-о-вич!!! Зачем он?..

— Не для спорта. Это я тебе точно говорю. И надрываться нечего. Как залез, так и слезет. Двигай к лагерю.

— Подожди.

Мы стояли и смотрели, как маленькая фигурка льнула к скале.

— Смелый он все-таки, — с уважением сказала Элька. — Я бы от страху умерла. Я отсюда на него смотрю, и то голова кружится. У вас не кружится?

Матвей снисходительно усмехнулся, я отрицательно помотал головой.

Из-под ног шефа выскальзывали небольшие камушки, прыгали по скале, пролетали по воздуху и с коротким бульканьем падали в воду. Видимо, шеф уже подобрался к цели, потому что перестал карабкаться и, насколько хватило, вытянул правую руку. Несколько мгновений он стоял, как приклеенный к камню, затем начал двигаться обратно.

Сорвался Вениамин Петрович тогда, когда все страсти остались будто бы позади. Гладкая окала кончилась, и он стоял уже на россыпи. Подвело его, скорее всего, чувство миновавшей опасности. Он выпрямился и — нам это было очень заметно — неосторожно широко шагнул. Тут же рванулся вперед. Мы видели, как он сделал несколько прыжков, упал, вскочил, снова упал и исчез в белой пыли, поднятой двинувшимися камнями. Я не берусь описывать камнепад, потому что мне с этим не сладить. Да и разве уследишь за ним? Видишь только катящееся вниз облако и слышишь грохот, как будто по булыжной мостовой на рысях проходит конница.

Я еще ничего не мог сказать, у Эльки тряслись губы, а Матвей уже наискось пересекал проток.

— Там шеф. — Элька присела и закрыла глаза ладонями.

— Камнепад… — Я наконец нашел в себе силу сказать хоть что-то, и в тот же миг меня остро пронзила короткая, жаркая мысль: не может быть! Во мне, молодом, здоровом человеке, все восставало против смерти, я не мог не только с ней примириться, я просто не мог ее представить.

Дальнейших своих поступков я четко не помню, потому что в то время мной руководил не разум, а невероятное, бешеное желание действовать. Кажется, я заорал: «Матвей, подожди!» — и ринулся следом за ним. Намокшие в протоке кеды скользили по пластинчатым камням, квелый кустарник ломался у меня в ладонях, но я чудом удерживался и карабкался вверх. Я не думал о том, нужна или не нужна моя помощь, не видел себя спасителем, я вообще очень плохо видел, потому что висевшая после камнепада пыль резала глаза. Меня что-то гнало вверх. Это что-то было сильнее разума, сильнее восприятия и размышлений. Действовал я рефлекторно, ибо все, жившее во мне и вне меня, убеждало, что иначе я действовать не мог.

Остановил меня насмешливый голос Матвея:

— Голову выше, горноспасатель. Вон он, феникс, цел. Глаза-то протри.

Я выпрямился и в самом деле начал тереть глаза. Они слезились, и вначале всё виделось неестественно ярким и блестящим. Потом стало видеться как надо.

Рядом со мной стоял Матвей и смотрел вверх. Я посмотрел туда же и увидел шефа. Он стоял в расселине и придерживался одной рукой за куст. И тут я увидел и услышал остальное.

На пути недавнего камнепада курился легкий прах. Сосенка, пронизанная солнцем, была светла и прозрачна, над ней, широко распластав крылья, почти неподвижно висел коршун. По щелям Журавлиного камня рос перевитый хмелем кустарник. Где-то далеко внизу на шивере радостно позванивал Чулой, веселая река.

— Шеф! — заорал я. — Мы сейчас, шеф!

Я начал карабкаться дальше и был уверен, что Матвей рядом.

Шеф стоял, держался одной рукой за куст и растерянно улыбался.

— Все в порядке, шеф, все в порядке. Сейчас мы вас транспортируем.

Я и мысли не допускал, что может быть иначе. И очень удивился, когда, оглянувшись, увидел, что Матвей стоит, где стоял, а снизу к нему движется Элька. Я не рассердился, не растерялся — я удивился. Только и всего.

Шефа совсем слегка поцарапало, и я тогда ненароком подумал о том, что счастливые звезды все-таки, наверное, есть.

Мы начали потихоньку спускаться. Подошвы моих кедов подсохли и на склоне держали прилично, зато по внутренней сырости босые ноги скользили, терлись о мелкую гальку, которой во время подъема набралось вдосталь, и ступни остро саднило. Особенно невмоготу стало, когда несколько ребристых камушков попали между пальцами и гранями своими намертво вцепились в нежную кожу.

Я перебирал пальцами, пытаясь сшевельнуть осколочки, но они от движения впивались еще надежнее, и я наконец не выдержал:

— Вы шагайте, шеф, я чуточку подзадержусь.

Вениамин Петрович, который, видимо, все еще переживал недавнюю драму, вздрогнул и крепко схватил меня за руку:

— Вам плохо, да? Голова, да? Спокойней, спокойней, вы присядьте!..

Вот уж никогда не полагал, что голос шефа может быть таким заботливо-испуганным, а взгляд — умоляющим. Хотя после случая на шивере я кое в чем и пересмотрел свое отношение к В. П., тем не менее в такой сверхчеловеческой крайности его не представлял. К тому же, на шивере была Элька, какая никакая, а особа иной породы, и заботу о ней шефа можно объяснить двоякими мотивами… Здесь же… Впрочем, обстоятельства и тогда и теперь были из ряда вон, а человек, как известно, именно в таких обстоятельствах и являет свое подлинное нутро. В общем, как бы там ни было, искреннее волнение В. П. меня растрогало, и я спешно его успокоил:

— Совсем не то, что вы думаете, шеф. В моих кедах филиал камнедробилки. Это меня не устраивает. Поэтому — наведу порядок.

— Ну, слава богу. Я думал — голова… Лично у меня голова кружится как раз на спуске. На подъеме смотришь вверх, и это отвлекает, а вот спуск — совсем другое дело.

— Так чего ж вас, извините, занесло?

Я хотел сказать «понесло», но в последний момент смягчил выражение. Шеф пожал плечами:

— Производственная необходимость.

— Бодал бы я такую необходимость.

— И зря. Для меня в этом отношении образец — Менделеев.

— Это когда он с воздушного шара солнечное затмение наблюдал и при этом чуть не гробанулся?

— Гробануться может сорвиголова, лихач. Ученые — погибают.

Честно говоря, для меня важен в таком случае итог. А как он будет называться: «дал дуба» или «преставился» — не суть главное. Однако, чтобы не расстраивать шефа лишний раз, я промолчал. Он, бедолага, и так много пережил за последние несколько дней.

Я молча сел, молча переобулся, и так же молча мы благополучно добрались до подножья Журавлиной. Ко времени нашего прихода Матвей уже успел выстирать и выжать носки. Теперь они в неподвижном солнечном воздухе неподвижно висели на ветке жимолости. Матвей лежал на спине, заложив руки под голову, и смотрел на коршуна. Когда мы уселись, лениво повел бровями:

— Могучая птица!

— Да что ты, Матвей? Что ты говоришь? Разве так можно? — ужаснулась Элька.

— Можно, — жестко оказал Матвей. — Помогают человеку в беде. А когда беда прошла, мой дом — моя крепость.

Элька отвернулась и заплакала.

Теперь Элька плывет на другом плоту. С Матвеем плыву я, потому что, когда Элька попросила меня поменяться, я сказал, что мне все равно.

Плыть нам осталось недолго, я уже слышу, как лают собаки. За этим поворотом откроется Кайтанар. Если не за этим, то за следующим наверняка.

Однодневка

Зое, жене

Не работалось.

Виталий Леонтьевич аккуратно положил логарифмическую линейку, приподнялся, бесшумно отодвинул стул. Легонько потоптался, разминая не успевшие еще затечь ноги, бесцельно прошелся по кабинету. Его одолевала жажда деятельности, и он готов был заняться любимым делом — пилить дрова, строгать доски, подбивать ботинки, наконец. Все, что угодно, кроме расчетов. К ним душа не лежала никак.

Остановившись возле окна, Виталий Леонтьевич равнодушно стал созерцать уличную жизнь. Как всегда бывает при беспредметном наблюдении, вначале ему бросились в глаза детали наиболее крупные и яркие: строящийся кирпичный дом, который непонятно быстро дорос до четвертого этажа, башенный кран с вытянутой над зданием стрелой, неподвижные в безветрии тополя. Потом увидел он разноцветные коробочки автомобилей, которые с высоты седьмого этажа казались заведенными игрушками. Заведенными игрушками казались и ребятишки, гонявшие палками не разберешь что: то ли мячик, то ли консервную банку. Виталий Леонтьевич с шутливой грустью подумал о школьных каникулах — три беззаботных месяца. Целых три. Только представить… На что у него детство прошло трудным — больная мать, неуряды с отцом, постоянная забота о том, как бы перебиться на следующий день с едой, но и для него каникулы были отрадой. Даже для него, пожалуй, больше, чем для других. Потому что от всех иных хлопот на это время отпадали школьные. Школьные отпадали, но и без них обязанностей оставалось достаточно. Черт возьми, когда же все-таки человек бывает по-настоящему свободен? С младенческого возраста его обременяют ответственностью и с течением лет она все нарастает и нарастает. Что бы человек ни делал, кажется, все делает не так. Придет он, маленький, в гости, сядет за стол, мать толкает под бок: не так! Вилку взял не так, ложку — не так, играть стал — не так, взрослым мешаешь. Вот, точно. Играли ребятишки, играли, никого не трогали, так ведь нет. Смотрите, пожалуйста, подошел к ним милиционер, выговаривает что-то. Ну, ясное дело, на улице играть опасно. На улице опасно, во дворе негде: Ребятишки — не взрослые. Это тем хватает десятка квадратных метров. Сядут за стол и козлят. А ребятишкам бегать надо.

«Однако при чем здесь ребятишки?» — Виталий Леонтьевич осадил двинувшиеся не в ту сторону мысли и отошел от окна. — «Не работается, надо заставить себя. Вдохновение можно прождать всю жизнь. Мужчина должен уметь заставлять себя делать необходимое в любых условиях. Главное — переломиться. Не все нужное — приятно. Се ля ви». Мысли стали правильными, и под их влиянием Виталий Леонтьевич направился к столу и уже взялся было рукой за стул. Но в нерешительности остановился. Стоп, что-то вчера Валентина говорила насчет выключателя на кухне. Да нет, не Валентина, сам он почувствовал, что пахнет горелой резиной — специфический противно-горьковатый запах — и запретил жене пользоваться выключателем, пока сам его не посмотрит. Вчера посмотреть времени не было.

Выключатель в самом деле оказался неисправен: ослабли соединения на клеммах и провода при включении нагревались докрасна. «Так и до пожара недолго», — подумал Виталий Леонтьевич, обрадовавшись отвлекающему занятию. Перебрал прибор, зачистил надфилем клеммы, подобрал новые винтики, поставил выключатель на место. Тут же вспомнил, что прикрепленная к стене предохраняющая дощечка тоже подгорела. Вырезал кружочек, тщательно отшлифовал его напильником, снял выключатель, все приладил снова. Когда делал эту, наполовину лишнюю работу, старался сосредоточиться на том основном, чем ему надлежало заняться — на расчетах поточной линии. В голове мелькали отдельные цифровые сочетания, выкладки, но в стройный ряд, как ни старался Виталий Леонтьевич, не укладывались.

Не укладывались и только. Когда, кончив с выключателем, принудил себя сесть за стол и напрягся до одеревенения, получилось совсем плохо. Цифры вдруг закачались, тронулись с места, зачастили, зачастили и слились в лихой круговерти. «Ах ты, сукин сын, комаринский мужик… Ах ты, сукин сын, комаринский мужик…» Виталий Леонтьевич тряхнул головой и закрыл глаза, отгоняя наваждение. Но стало совсем нестерпимо. Помимо воли он сам зашевелил губами и стал подпевать цифрам. Показалось, что все вокруг зашумело, задвигалось в нарастающем ритме. Виталий Леонтьевич резко открыл глаза и испуганно провел взглядом по вещам. Все они находились на своих местах, были покойны, уютны и привычны. На журнальном столике лежали вчерашние газеты, которые он еще не успел проглядеть, на полках теснились книги, кульман с прикнопленным чистым ватманом стоял у окна, твердо уперев в пол три надежных ясеневых ноги. Левее кульмана, на стене висела репродукция «Домика в горах» Кюрбе. Прежде это место занимали левитановский «Омут» и шишкинская «Корабельная роща». Но «Омут» всегда казался Виталию Леонтьевичу очень умиротворенным, а «Роща» излишне величавой. «Домик» был тем самым, что воспринимало и соединяло в себе оба этих качества. Официального толкования этой картины Виталий Леонтьевич не знал, да оно его и не интересовало. Он истолковал картину по-своему: «Жизнь властвует над миром, повседневность соседствует с величием и не огорчается таким соседством. Не только не огорчается — привыкает к нему и в конце концов перестает замечать».

Такое толкование его вполне устраивало, даже в какой-то мере поднимало в собственных глазах, и другого он не хотел.

На сей раз картина оказала на Виталия Леонтьевича свое обычное влияние. Он расслабился, успокоился и занялся анализом. Прежде всего он подумал: «Так и с ума сойти можно. Надо же, до чего доработался. И, в общем-то, зачем оно мне нужно, это кандидатство? Для тщеславия? Плевал я на тщеславие… Деньги… Бездарные люди лезут в кандидаты сплошь и рядом из-за денег. Расчет у них что ни на есть житейский. Где бы ни работал, кем бы ни работал, а две сотни — отдай. Потому что кандидат. Сколько их расплодилось, этих бездействующих ученых. Я — не кандидат. И все-таки — главный конструктор. А вот Павел Матвеевич Скворцов — кандидат, Тишков Анатолий Семенович — тоже кандидат, ну и что? Топчут эти кандидаты землю под его, Виталия Леонтьевича, началом, живут, коли уж на то пошло, его мыслями. Эка им отрада — кандидатство. Не оно основное, а светлая голова».

Думал так Виталий Леонтьевич и успокаивался. Однако до конца успокоиться не мог, потому что доводы, которые он себе приводил, хотя и складывались в его пользу, но все же были уязвимыми. Оно конечно, он не тщеславен и в деньгах не обижен, и ученые мужи под ним ходят, но с другой стороны… Ведь если честно говорить, то когда отмечают с каким-то даже горделивым почтением: «наши кандидаты наук», ему очень бы хотелось слышать и свою фамилию. Нет, конечно, это не тщеславие. Ни в коем случае, но… все-таки приятно. Да, в конце концов, черт с ней, с этой приятностью. Он должен спроектировать линию в интересах дела. Не потому, что ему нужно звание, а потому что линия нужназаводу. В плане работ отдела она не заложена, но тем не менее — нужна… Истинный ученый-практик должен жить с производственной перспективой.

И еще есть причина, по которой он должен немедленно сесть за стол: Валентина. Жена в него верит, как никто. Верит безмолвно и надежно, верит до такой степени, что вера ее порой гнетет и раздражает. Виталий Леонтьевич чувствует себя постоянно ответственным перед жениной верой.

Свернув на эту тропку, мысли Виталия Леонтьевича вдруг стали рассеянными и даже сумбурными. Но в их хаотичности вдруг очень резко обозначилась неприязнь. Вначале — к себе, а по мере продолжения — к Валентине.

«А с какой вдруг стати я перед ней ответствен? — думал Виталий Леонтьевич. — Она вбила себе в голову, что я талантлив и поэтому — должен. Что я должен, почему я должен? Я должен работать, и я работаю. Я честно отдаю работе все, что могу. Меня хватает на восемь служебных часов, когда надо — хватает и на большее. У меня — шестьдесят семь человек в отделе и, хочешь не хочешь, а за всех я ответствен. От начальника бюро до копировщицы. Если что, за шкирку возьмут меня. Сегодня воскресенье, все отдыхают. Один я сижу в четырех стенах. Мало ли что взбредет в голову Валентине. Она вольна объявить меня гением, нарисовать с меня икону, я-то при чем? Я самый обыкновенный человек, который так же устает, как другие, который так же хочет отдохнуть. И не должен я потакать женским капризам, хотя бы те и диктовались благими побуждениями. К черту работу, к черту все. Сегодня — воскресенье!»

Виталий Леонтьевич был несправедлив к жене. В глубине души он понимал, что все не так и не то. Дело не в жене и не в капризах. Все гораздо сложнее и, если на то пошло, — объяснимей. Ну и пусть сложней, пусть объяснимей, сегодня он будет отдыхать. Будет, потому что хочет отдыхать и не хочет тратить усилия на то, что не сулит мгновенную отдачу. Жизнь, дьявол ее возьми, необратима и прекрасное сегодня не стоит, затмевать чудесным завтра!

— Валентина! — закричал Виталий Леонтьевич и нетерпеливо постучал в стенку жениной комнаты. — Слышишь, Валентина.

— Еще бы не слышать. — Валентина не вошла, а появилась в кабинете, как появлялась всегда: бесшумная, спокойная, готовая выслушать любое его замечание, а то и стерпеть несправедливость, потому что она понимала: увлеченный делом человек одержим и зачастую несправедлив. Все объяснения — потом, а в данный момент такого человека трогать нельзя. Слишком долго он собирал мысли в клубок, слишком дорого это ему далось…

Сегодня тем более ей надо было быть снисходительной к мужу. Он со вчерашнего вечера внушал себе, что нынче — его рабочий день, что никогда он не бывает так счастлив, как у себя в домашнем кабинете, наедине с листом бумаги. Такое за последнее время происходило нечасто, и этим следовало дорожить. Но, едва войдя в кабинет и бросив короткий взгляд на чистый ватман и на рядки цифр, под которыми были густо разрисованы квадратики, она поняла, что тот день еще не наступил. Она чересчур хорошо знала, что обозначают квадратики в середине страницы, какие слова последуют за деланно беззаботным взглядом, которым встретил ее муж. Сейчас он спросит: «Ну-с, и чем ты намерена меня назавтракать?» Потом скажет что-то еще, растолковывающее его сегодняшние намерения… Нет, нынче явно не тот день. А Валентина помнит и те. Когда доступ в кабинет мужа закрыт, когда все в доме должны передвигаться на цыпочках и когда из-за закрытых дверей доносится то безмотивный свист, то неразборчивое бормотание. В такое время они почти не виделись, он не завтракал, не обедал, не ужинал, а выходил перекусить, при этом жевал, не замечая никого, и смотрел на окружающих счастливо и бессмысленно. В такие дни она чувствовала себя довольной и бесконечно доброй. И главной ее заботой являлась тишина.

В квартире Валентина была ее хозяйкой и властвовала безраздельно. Но улица ей не подчинялась, и это Валентину угнетало. Когда за окном раздавался вкрадчивый, быстрый вскрик автомобильного сигнала, она напрягалась и, прикусив губы, думала: «Как же так, ведь сигналы запрещены. На что человек рассчитывает?» Ребячьи шумные ватаги вызывали в ней болезненную ненависть, и ей хотелось, открыв окно, пугнуть хулиганов. В это время Валентина была уверена, что шуметь могут только хулиганы, и досадовала на них, на их родителей, на всех, кто прямо или косвенно мог помешать Виталию Леонтьевичу заниматься.

Последнее время ей на это досадовать почти не приходилось. Сегодня вроде бы все шло к старому, но только шло. Не вышло. Хотя Валентина и не подала вида, что поняла это, Виталий Леонтьевич насторожился. Он заметил, что, войдя, жена посмотрела на кульман, на стол, а потом уже на него. Он был уверен, что она поняла, и поэтому, внутренне насторожившись, но, стараясь не распалять себя, спросил:

— Ну-с, и чем ты намерена меня назавтракать?

— Окунь в горчичном соусе устраивает?

— Ты — гений!

Окунь в горчичном соусе — его любимое блюдо.

Виталий Леонтьевич подошел к Валентине, приподнял ссыпавшиеся на висок волосы и поцеловал в избранное свое место — мягкую, трогательную ямку за ухом. Когда у него улучшалось настроение, он всегда сюда целовал. «Она впрямь молодец. А я — безвольный эгоист. Ну, чего мне, на самом деле, не работать? — Это рассуждение промелькнуло и бесследно растворилось в успокоительном обете. — Сегодня — воскресенье. Отдохну как следует. А завтра приду с работы, засяду. Там, по-доброму, и дела-то осталось месяца на полтора».

Улучшившееся настроение, желание как-то отблагодарить жену немедленно воплотилось в деловое предложение.

— Слушай, мы с тобой полгода в кино не были. Ты как сегодня на день настроилась?

— Твоим плащом думала заняться. Где ты его так увозить умудрился?.. Тане надо помочь передник сшить. Домашнее задание.

Виталий Леонтьевич внутренне поморщился: «Мне бы твои заботы», — но вслух благодушно спросил:

— До кино уложишься?

— Вообще-то…

— Никаких вообще. Из кино зайдем к Скворцовым. Кстати, где сегодня что?

— Посмотреть надо.

Жена и муж одновременно потянулись к газетам, столкнулись руками и оба усмехнулись своей неловкости. Виталий Леонтьевич благодушно, Валентина привычно-уступчиво.

— Читай вслух.

Виталий Леонтьевич нашел рекламу и зачастил:

— В «Мире»… так… это, наверное, муть… «Молодость»… «Мы из Кронштадта». Слушай, пойдем в «Молодость». «Мы из Кронштадта» я с удовольствием еще разок посмотрю. Ты помнишь фильм-то?

— Еще про «Чапаева» спроси…

— Так решено?.. Эй, эй! В «Авроре» — «Председатель». Подожди, кто мне про него говорил? Мы же с тобой вроде не смотрели?

— Не смотрели. Рецензию я читала. Да помнишь, я тебе говорила.

— Не помню. Но это неважно. В общем, пойдем куда-нибудь обязательно.

За завтраком Виталий Леонтьевич возбужденно говорил о том, что это никуда не годится — столько времени не ходить ни в театр, ни в кино. Так вообще можно оскорлупиться и забыть, что кроме завода еще какая-то жизнь существует. Надо взять себе за правило: два дня в неделю — культвылазки. Потом вообще недурно бы познакомиться с кем-нибудь из творческих. К нему частенько заглядывает Пахомов из редакции. Он наверняка может познакомить с каким-нибудь писателем или там художником. Интересно посмотреть, чем эти люди живут.

— Ты как насчет такого знакомства?

— Как все, так и они живут.

— Так-то оно, конечно, но все-таки любопытно. Да и полезно. С точки зрения умственной гимнастики. В общем, я с Пахомовым потолкую.

— Тебе еще рыбы подложить?

— Хватит. Тут и так, замечаешь? — Виталий Леонтьевич похлопал себя по начинающему брюшку. — Н-да-а, где мои семнадцать… Ты сегодняшние газеты вынимала?

— Ой, совсем забыла. Сейчас.

— Да ладно, схожу сам. Ключ на гвозде?

Вместе с газетами в ящике оказалось письмо. «От Марии, наверное», — подумал Виталий Леонтьевич и не ошибся.

Письмо действительно оказалось от жениной сводной сестры. Два года назад Мария с мужем кончили сельскохозяйственный институт и уехали в Боровичиху, село, которое даже и на областной карте не значилось. Вначале Мария жаловалась на неустройство и сетовала, зачем пошла в сельхоз. Потом письма стали спокойными, а через некоторое время — и веселыми. В них Виталий Леонтьевич усматривал этакое ухарство и даже, если хотите, некоторую снисходительность к ним, городским, которые живут себе в тепле и в холе, не представляя, что на белом свете существуют непролазные таежные чащи и распутицы, альпийские луга и снег, поднимающий дороги в уровень с крышами.

Однажды Мария в шутку написала, что «парниковой Валюхе пора высадиться в грунт, и лучшего места, чем Боровичиха, для этого не подберешь. Хоть бы на недельку».

Валентина тогда на некоторое время погрустнела и ответила сестре, что время кочевий для нее вроде бы прошло. Однако это, видимо, Марию не убедило, и в следующих письмах она уже всерьез писала, что «всей вашей семье мы здесь создадим такие условия, что Виталий, на что из бук бука, и тот очеловечится». Каждое летнее письмо теперь непременно кончалось требованием:

«Приезжайте!»

В том, что и нынешнее — не исключение, Виталий Леонтьевич не сомневался, и, когда Валентина прочла письмо, он даже не спросил, а сказал утвердительно:

— Как насчет разрушения Карфагена?[3] Борьба с нашей нерешительностью продолжается?

— Разумеется, — Валентина улыбнулась и протянула ему письмо.

Виталий Леонтьевич мягко отстранил ее руку.

— Опять, наверное, о таежных красотах и о строительстве дополнительных кошар?

— Почти. Вообще-то — клеймит. Тебя — за деспотизм, меня — за нерешительность и преждевременное облысение. Да вот послушай: «Не видела я тебя два года, но представляешься ты мне этаким благообразным дедушкой, который, кряхтя и шамкая, поглаживает свою достопочтенную, голую, как коленка, черепушку. Куда ему о километрах думать. Доползти бы до солнечного крылечка. Зипунок под чресла и внучонка бы рядом. С газеткой. С новейшими, так сказать, сведениями о мировых катаклизмах. В тридцать два года, не рановато ли?»

— Амазонистая у нас родственница, — снисходительно сказал Виталий Леонтьевич и потянулся за газетой. — А обо мне-то она в каких выражениях?

— Вскользь. На твой приезд совсем надежду потеряла, так чтобы ты нас отпустил, не был бы, дескать, угнетателем.

— Слушай, идея. — Виталий Леонтьевич швырнул газету на стол и, зажегшись внезапной мыслью, притянул жену к себе. — Поезжайте!

— Как это так? — полагая, что он шутит, Валентина недоверчиво поглядела ему в глава.

— Очень просто: садитесь на самолет — и летите. Ты и Танюха.

— А ты?

— Что я? Ты что ж думаешь, я без тебя и шагу ступить не могу? Да права же, черт ее бей, Мария. Тебе тридцать два, мне — тридцать шесть, а живем мы, будто старцы.

Это продиктованное письмом соображение как нельзя более отвечало его недавним мыслям о том, что живут они словно в скорлупе и что так жить — несносно. Кино… Да что там кино и театр. Разве этим проверяется жизнеспособность. До тех пор, пока человек может спать на снегу при нодье[4], пока может бродить по горам и долам — до тех пор он молодой. Старость можно гнать, а можно и торопить. Не простокваша и не умеренное потребление мяса делают человека долгожителем. Иной — в сорок старик, иной — в семьдесят живчик. Как говорит их знакомый археолог Альберт Николаевич Ланский: «Мне не уже семьдесят три, а — только семьдесят три». Подстегнутый этими рассуждениями, он не уговаривал, а толковал, как о деле решенном.

— Давай, сегодня же. Сейчас позвоним насчет самолета, и — ни пуха ни пера.

Валентина вообще не спорила с мужем, а на этот раз — и вовсе. Честно говоря, ей и самой хотелось погостить у Марии, избавиться хотя бы на короткое время от приготовления завтраков, обедов, ужинов, от привычной, хотя еще не тягостной, но уже обременительной обыденности. Смущало только то, что муж не давал времени на сборы. Легко сказать — сегодня же. Это мужчине — кинул в чемоданчик пару белья, бритву, еще кое-что по мелочи и — хоть на край света. А женщине надо и самой собраться, и о муже позаботиться, чтобы он без жены в грязи не погряз. Но Виталий Леонтьевич возражений не принимал.

— Только сегодня. А иначе начнутся тары-бары, и в результате из затеи — пшик. Дела всегда были и будут, все их не переделаешь. В таких случаях надо плевать на все и решать сразу. Давай по-быстрому складывайся, а я насчет билетов займусь.

— А кино? — игриво запротестовала Валентина. — Ты же полчаса назад хотел начать интеллектуальную жизнь.

— Какое там кино. — Виталий Леонтьевич отмахнулся и пошел в прихожую к телефону.

С билетами оказалось легко, и самолет улетал подходяще — через четыре часа. За четыре часа можно собрать роту солдат.

— Роту солдат собрать легче, чем одну женщину, — назидательно сказала Валентина.

— Любую другую, но не мою жену, — отпарировал Виталий Леонтьевич и деятельно кинулся помогать. Помогая, он воодушевленно обещал:

— Вы уедете, я немедленно начну пробивать отпуск. Закруглю кое-что и к вам. Ты там разведай, как насчет рыбалки. А я постараюсь к грибам подладить. Представляешь — благодать какая. Там-то места нетронутые. Вот где мы с тобой, старуха, полазаем.

Дальше разговор шел в мечтательном плане, и обоим казалось, что они уже обжились в тайге и полностью вкушают от ее прелестей. И еще им казалось, что они сразу сбросили по доброму десятку лет и все у них так, как было сразу после женитьбы. Все еще впереди, задуманное — сбудется.

Перед отъездом на аэродром Валентина взяла с мужа слово, что до отпуска он будет работать над кандидатской диссертацией. Потом она повела его в кладовую, показала, где хранятся продукты, и надавала множество советов, как приготовить утренний кофе, поджарить гренки, сварить яйца так, чтобы они получились в мешочке, а не крутыми и т. п. Виталий Леонтьевич уверял, что он все отлично усвоил и теперь ему впору держать экзамен на повара. В конце концов он, видимо, ее убедил, потому что, прощаясь в аэропорту, она сказала, что улетает со спокойной душой.

На первых порах одиночество Виталию Леонтьевичу даже понравилось. Он несколько дней аккуратно ставил будильник на семь часов и не задерживался под одеялом. Но вскоре холостяцкая жизнь наскучила, а через полторы недели показалась несносной. Несмотря на то, что он будто бы и точно следовал указаниям жены, гренки у него подгорали, молоко горчило, яичница выходила жесткой и невкусной. Будильник по-прежнему заставлял его просыпаться в семь, но теперь уже Виталий Леонтьевич не торопился подниматься. Он плотнее кутался в одеяло и думал о том, насколько женщины искуснее мужчин в житейских делах. Вот хотя бы Валя — как это она все успевает?

Женаты они десятый год. Виталий Леонтьевич привык к жене и не задумывался об их отношениях. Если случалось вспоминать о Валентине среди приятелей, он говорил о ней добросердечно, но без живости и душевного трепета — так, как говорят о том, без чего нельзя обойтись.

Теперь, возвращаясь с работы в свою оказавшуюся вдруг несуразно огромной и неприветливой квартиру, Виталий Леонтьевич скучал и досадовал на жену. В такие моменты он брался за диссертацию, но, написав несколько строчек, чувствовал утомление и откладывал ручку. Ему становилось грустно, и он отправлялся к приятелям, а чаще — в ресторан. Там, наблюдая за чужим пьяным весельем, считал дни, оставшиеся до приезда жены.

Он негодовал на себя за растрачиваемое время, и ему приходилось оправдываться в собственных глазах. Для бездеятельности угодливо подвертывались разные поводы: то он чувствовал себя расстроенным каким-нибудь спором на работе, то мешали совещания. Он понимал, что эти поводы невразумительны, но все-таки искал их.

В день рождения начальника бюро нового проектирования Павла Матвеевича Скворцова Виталий Леонтьевич с удовольствием принял предложение поздравить новорожденного и весь день был в приятном настроении. Чтобы выбрать подарок, он даже раньше уехал с работы.

Виталий Леонтьевич не любил опаздывать на вечера, считая это свидетельством невоспитанности, и обычно нервничал, когда Валентина долго собиралась. Но сегодня, собираясь самостоятельно, он опоздал — разглаживая, прожег сорочку, расстроился и забыл дома подарок. Вспомнил о нем уже у подъезда дома Павла Матвеевича. Из-за этого он появился на вечере, когда гости уже успели поднять тост за «первые сорок два года» именинника.

Приход Виталия Леонтьевича встретили нестройным гомоном. Заглушая его, Павел Матвеевич звонким тенором выкрикнул:

— За неуважение к компании — штрафной!

Оттого, что большинство присутствовавших было сослуживцами, застольные разговоры, в основном, продолжали дневные служебные. Павел Матвеевич, позванивая ножом о край тарелки, толковал своему соседу — начальнику планового отдела Изотову — о конвейеризации. До Виталия Леонтьевича долетали слова: «автоматизация», «поток», «экономия». Сосед Виталия Леонтьевича справа, начальник инструментального цеха Оводов рассказывал сидевшему напротив заместителю главного технолога Ускову о новых резцах, примененных токарем Фесенко. («Ну и светлая голова, доложу вам, у парня!») Усков, отвечая кому-то еще, в то же время кивал головой Оводову, и было непонятно — то ли он одобряет резцы, то ли соглашается с характеристикой головы Фесенко.

Соседкой Виталия Леонтьевича слева была Мария Павловна Синюшина — конструктор из бюро Скворцова. Эту красивую брюнетку средних лет (ей, казалось, что-то близ тридцати) Виталий Леонтьевич знал около года — с тех самых пор, как она начала работать в его отделе. Он никогда не оценивал в ней женщину. Для него она была работником отдела, механизмом, который должен действовать четко и безотказно, повинуясь расчетливым указаниям руководителя. На Синюшину по работе не было нареканий, хвалить ее тоже не хвалили, и поэтому Виталий Леонтьевич ее не замечал.

Только нынче, сидя рядом с ней, он понял, что она очень красива. Черные, с искусной небрежностью разбросанные по плечам волосы в сочетании с черным платьем из какой-то (Виталий Леонтьевич не знал, из какой) тяжелой материи оттеняли белизну лица. Глубокие карие глаза из-под длинных густых ресниц смотрели томно и мечтательно, словно жили особенной, значительной жизнью. Тонкие, чуть тронутые малиновой помадой губы нервно подрагивали, и казалось, что Мария Павловна все время иронически улыбается про себя.

Виталий Леонтьевич почему-то вдруг вспомнил кое-что из ее биографии: была замужем, муж умер. Был он как будто директором или главным инженером крупного завода… Вспомнил он и о том, как кто-то в его присутствии говорил о Марии Павловне с непочтительной снисходительностью. Он не верил этим, обычно сопутствующим женщинам красивым и одиноким, разговорам, но сейчас они упорно приходили на память и действовали возбуждающе… Виталий Леонтьевич не думал о серьезном романе, ему хотелось только немного пофлиртовать, пожонглировать теми ничего не значащими фразами, которые произносятся многозначительным тоном и поэтому приобретают двойной смысл.

Он уже обдумывал начало разговора, когда Оводов облокотился о его колено и пробасил:

— Мария Павловна, голубушка, вы тот чертежик, что я вам передал, посмотрели?

Мария Павловна утвердительно кивнула и, капризно передернув плечами, обратилась к Виталию Леонтьевичу:

— Оводов — невыносимая личность. Третий раз за день опрашивает об одном и том же.

— Третий? Ей-богу забыл. Ну, ничего. Только имейте в виду — в понедельник еще спрошу. А пока давайте-ка, Виталий Леонтьевич, за женщин выпьем, а то ведь их больше ругают. — Оводов, добродушно хохотнул.

— Это — мысль. Мария Павловна — за вас. — Виталий Леонтьевич выпил вино с показным удовольствием.

— Благодарю. Тем более тронута, что вы многим рискуете.

— То есть?

— После смерти Петра ни один женатый мужчина не отважился пить за мое здоровье.

— Надо же кому-нибудь начинать. Впрочем, я не верю в свой приоритет.

— Напрасно. Я не люблю тех, кто мне не верит.

— И много таких нелюбимых?

— Не очень. Я не стараюсь множить врагов.

— Не каждый нелюбимый — враг.

— Потенциально — каждый.

— Значит я — исключение.

— Если только для оригинальности.

— Что вы, я всегда искренен.

— Все искренни… до судного дня.

До конца ужина они пикировались, и Виталий Леонтьевич чувствовал себя необычайно хорошо. Ему казалось, что он никогда не встречал такой приятной женщины, с которой очень легко не говоря ни о чем, говорить о многом.

Что Мария Павловна была на вечере не одна, Виталий Леонтьевич узнал лишь после ужина. Когда в соседней комнате заиграла радиола, сидевший слева от Марии Павловны немолодой мужчина с немного отечным лицом бесшумно отставил стул и с ленивой снисходительностью поклонился. Мария Павловна положила руку ему на плечо, и они закружились в вальсе.

Наблюдая за танцующими, Виталий Леонтьевич силился вспомнить, где видел партнера Марии Павловны. Раньше они не встречались — в этом был уверен. И тем не менее лицо его видел. Или это, или очень похожее выразительное лицо, с резко очерченным прямым носом и полными мясистыми губами. Наконец вспомнил: телевизор. Диктор объявила о выступлении поэта Одинцова. На экране появился немолодой человек с мясистыми ушами.

Лишившись общества Марии Павловны, Виталий Леонтьевич почувствовал себя в положении ребенка, у которого отобрали полюбившуюся игрушку. Ему было досадно и обидно, что кто-то, оказывается, уже имеет на нее право. Несколько раз Виталий Леонтьевич старался встретиться с Марией Павловной взглядами, и когда это не удалось, напустил на себя равнодушный вид и вышел на балкон.

Ночной город потерял формы и стал множеством светящихся точек, линий и разливов, мерцающих, потухающих и зажигающихся вновь. Лишь ближние дома, казавшиеся ниже на фоне тяжелого черного неба, сохранили очертания. Пронизанный двумя вереницами огней, проспект за железнодорожным переездом, где раскинулась индустриальная часть города, впивался белым жалом в огромную россыпь света. Оттуда доносились приглушенный шум и гудки паровозов. Пробегавшие под ногами Виталия Леонтьевича автомобили мягко шуршали по асфальту, подмигивали фонариками при обгонах. Все эти звуки — шелестящие, призывные, предупреждающие — сплетались в особый, ни с чем не сравнимый голос города.

Виталий Леонтьевич любил город так, как его любит прирожденный горожанин. Любил за удобные дома, заводы и за те умные машины, которые эти заводы выпускают. И еще любил он его за людей, которые строили дома, заводы, машины, за людей, которые все могут и все умеют, за то, что, связывая себя с этими людьми, он чувствовал в себе частицу их неистовой энергии. Как всегда, голос города подействовал на Виталия Леонтьевича. Он вдруг подумал, что с отъезда жены почти не брался за диссертацию. Сколько драгоценного времени ушло зря!

Как у всех умных, но неорганизованных людей, самоанализ Виталия Леонтьевича заканчивался самобичеванием. В нем как бы начинали рассуждать два человека. Один доказывал, что он ни на что не способен и напрасно старается. Другой не соглашался и настойчиво убеждал: для того, чтобы что-то сделать, нужно делать. Если верх брал первый, Виталий Леонтьевич впадал в меланхолию. Он бестолково бродил по комнатам, надоедал жене мелкими придирками и, в конце концов, злой и неудовлетворенный ложился спать. Если же — это во многом зависело от настроения и постороннего воздействия — побеждал второй, у Виталия Леонтьевича появлялась жажда деятельности. Тогда он закрывался в кабинете и на некоторое время с головой уходил в работу.

Сейчас, впитывая в себя голос города, он почувствовал знакомое возбуждение. В мыслях, слегка взбудораженных вином, замелькали цифры, фразы, формулировки. Диссертация казалась выношенной и разработанной до мелочей. Эх, если бы можно было пером угнаться за мыслями! Ему захотелось непременно поделиться с кем-нибудь своим возбуждением, рассказать, какое это великолепное состояние — чувствовать в себе силу делать большую работу. Некоторое время он боролся с этим желанием, но затем решил идти в комнаты искать Оводова. В это время открылась дверь, и на балкон вышла Мария Павловна. Она прислонилась к парапету, томно спросила:

— Скучаете?

— Что вы, наоборот!

— Одиночество вас вдохновляет, вы это хотите сказать?

— Не то, что вдохновляет…

— Но на торжественный лад настраивает.

— Опять не то.

Ему было неприятно, что она вмешивается в его состояние. Прикрыв на мгновение глаза, он увидел чистый белый лист бумаги, на котором появилось расплывающееся чернильное пятно. «Если бы я был художником, я бы именно так изобразил начинающуюся досаду… Как ее изображают абстракционисты?.. Темень, черный фон. Хаос. И через хаос — красная стрела — Мысль… Может, мы на самом деле не дошли до толкования абстракционизма?.. Какого дьявола она пытается толковать. Умничает баба. Ничего она не поймет. Что для нее бисер…»

Какое-то очень короткое время он боролся со своим желанием раскрыться, но настроение победило. И Виталий Леонтьевич, не думая о том, интересно это ей или нет, стал подробно описывать свое состояние. Он так увлекся рассказом, что не замечал, как менялось выражение ее глаз. Вначале игривое, оно постепенно стало серьезным, потом откровенно любопытным. Она слушала внимательно и лишь иногда осторожно, будто боясь нарушить ход его мыслей, поправляла свои раскинувшиеся по плечам волосы.

Мария Павловна была человеком искушенным. Красивых женщин вообще не обходят вниманием, а когда они одиноки — особенно. Мария Павловна жила без мужа третий год. Он на самом деле был главным инженером крупного завода и погиб при автомобильной катастрофе. Влиятельных знакомых после него осталось много, и, если она захотела, ей бы подыскали работу и менее обременительную и более оплачиваемую, чем нынешняя. Ей даже не раз вполне открыто говорили об этом. Но за каждым таким предложением она усматривала иные мотивы и одолжаться не хотела.

Вначале — из-за памяти о муже, которого, говоря откровенно, хотя не очень любила, но которому за многое была благодарна. А с течением времени просто потому, что ни от кого не хотела зависеть. Тем более, что в деньгах пока сравнительно не была стеснена.

На все случаи жизни она стремилась оставить право выбора за собой и вместе с тем старалась не лишать всех надежд людей, ее отличающих. Это была своего рода игра в «кошки-мышки», при которой более резвая и увертливая мышка не столько позволяет играть с собой кошке, сколько играет с нею сама. Проще было бы такое отношение называть кокетством, но это — не вполне правильно. Кокетство часто неосознанно и нерасчетливо, и кокетничающий человек нередко попадает в им же самим расставленные сети. А Мария Павловна именно играла. Умно, тонко, расчетливо и проигрывавала только тогда, когда сама этого хотела.

Ухаживали за ней многие и по-разному. Но, как она заметила, основных приемов было два. Один — когда мужчина ориентировался на женские слабости, из которых основной считал сочувствие, и другой прием — интеллектуальный. В то, что мужчиной может руководить самая обыкновенная искренность, она не верила. Слишком часто ей говорили о любви, и, как все, о чем говорят часто, эти разговоры ей приелись и любовь для нее стала не чувством, а лишь словом, за которым скрывался смысл не святой и глубокий, а пошлый и чувственный. Теперь, как только мужчина раскрывал рот, она настораживалась. И про себе отмечала: «программа-минимум» или «программа-максимум».

«Программой-минимум» был тот случай, когда говоривший напирал на сочувствие, повествовал, как ему тяжело, горько и как окружающие его не понимают. В таких случаях, дождавшись особенно патетического места, Мария Павловна невинно спрашивала:

— У вас, наверное, было очень трудное детство?

Если собеседник жадно клевал на приманку и, обманутый ее душевным тоном, пускался в пространные сентиментальные воспоминания, она понимающе кивала, внутренне захлебываясь весельем.

Над таким она потешалась безжалостно. С «максимумом» было сложней. Ум женщины — ее красота. Красота мужчины — его ум. Она исповедовала этот афоризм, и умные мужчины, иногда даже помимо ее воли, вызывали у нее восхищение. С ними она играла с оглядкой, постоянно окорачивая себя иронией. Ирония была ее надежным, даже, пожалуй, излишне надежным щитом. Иногда, настроившись на издевательский лад, Мария Павловна не сразу понимала серьезность темы и казалась собеседнику легкомысленной. Нынче был как раз тот самый случай. Она сразу поняла, что Виталий Леонтьевич под «минимум» не подходит. А раз так — значит «максимум». И отсюда — фразы, вызвавшие досаду Виталия Леонтьевича. Но, по мере того, как Виталий Леонтьевич, без всякого нажима, без рисовки, раскрывался (не исповедовался, не изливался, а именно — раскрывался) перед ней, состояние ее менялось. В его поведении не было желания понравиться. Далеким каким-то, десятым, а может и сотым чутьем она понимала, что все, о чем он говорит, предназначается не столько ей, сколько ему самому. Ему на самом деле тяжко и раскрытие — та самая отдушина, через которую поступает облегчение. Не окажись рядом она, он то же самое рассказывал бы любому.

И словно бы в подтверждение ее чуткости, Виталий Леонтьевич сказал:

— Я понимаю, конечно, что вам это неинтересно. Но я просто не мог удержаться. Поверьте мне, я хотел идти и говорить обо всем об этом с Окуневым. Честное слово, вы вышли как раз в тот момент…

— Напрасно. — Мария Павловна покачала головой и забарабанила пальцами по перилам балкона.

— Что напрасно?

— Окуневу хотели рассказывать напрасно.

— Это я, конечно, понимаю, — Виталий Леонтьевич подавил в себе привычное движение — привлечь к себе женщину и, откинув волосы, поцеловать ее за левым ухом, — вовремя сообразив, что это — не Валентина. Отгораживаясь от желания, даже чуть отшагнул назад. — Только что попишешь — настроение.

— Так ведь для того, чтобы понять чужое настроение, надо настроиться на соответствующую волну. Разве Василий Васильевич может на кого-то настроиться. Не поймет он. То, что вы говорили, надо почувствовать. Знаете… — Она ласково положила свою руку на его. — Ведь вы — мечтатель. Я никогда не думала, что вы такой. Согласитесь, это странно, главный конструктор, и вдруг — мечтатель.

— Почему же мечтатель?

— Конечно. Только не обижайтесь — вы говорите, что работаете над диссертацией, но толком еще ничего не сделали. Однако в голове у вас уже множество новых замыслов и… в общем вы меня понимаете?

— Признаться — не совсем.

— Вам нужен руководитель. Человек сильного характера, который бы постоянно довлел над вами, заставлял делать то, что вы делать в состоянии, и не делаете только потому… ну, потому, что не можете на длительное время сосредоточиться.

Виталий Леонтьевич, как и в прошлый раз, не успел ответить — радиола заиграла, и Одинцов приоткрыл балконную дверь:

— Мария Павловна…

Она, посмотрев на Виталия Леонтьевича долгим неопределенным взглядом, резко повернулась и скользнула в дверь. Виталий Леонтьевич увидел, как она, наклонившись к человеку с отечным лицом, что-то сказала, тот посмотрел в сторону балкона и улыбнулся.

Город по-прежнему жил своей хлопотливой жизнью. Но теперь эта хлопотливость не возбуждала, а навевала странные соображения, которые до этого никогда не приходили Виталию Леонтьевичу. Не Мария Павловна вызвала их. Если бы было так, они требовали бы времени, чтобы стать яркими и определенными. А они этого времени не потребовали — уже явились цельными и близкими, будто Мария Павловна своими словами нарушила тонкую перемычку, и мысли хлынули в приготовленное для них русло.

Он, конечно, понял, какого руководителя имела в виду Мария Павловна. Да и разве трудно понять. Взволнованный вином и участием красивой женщины, он размышлял очень далеко и смело. Ему обидно становилось за себя, за потерянное время, за то, что он, которого все признавали одаренным, до сих пор — ординарный инженер, а его проект автоматической линии, который он разрабатывает как диссертационную работу, все еще далек от осуществления. Он всегда винил в этом себя. Но, разбираясь объективно, так ли уж он виноват? Его губит среда. Уютная, благостная среда, которую бережно поддерживает Валентина. Этот размеренный, тоскливо-прочный распорядок, гладкий, как калька, рассчитан на успокоение, а не на возбуждение… Разве может он способствовать творчеству, разве он вызовет вдохновение! Впервые Виталий Леонтьевич подумал о жене с раздражением. Сейчас его злило внимание, с каким она относилась к нему, настораживал голос, каким она обычно говорила дочери: «Танечка, тише. Не мешай папе». Не мешай папе… Как будто она не знала, что папе помешать нельзя, потому что он в то время не работал, а читал газету…

Можно ли вообще считать его семейную жизнь удачной?

Виталий Леонтьевич не был избалован женским вниманием. С детства стеснительный, он с тайным ожесточением наблюдал легкость, с какой друзья знакомились с девушками, как просто они вели себя с ними и совершенно не огорчались при ссорах. Защищаясь от насмешек, он говорил о девушках с пренебрежением и твердо стоял на том, что ни одна из них не стоит мужского внимания. Девушки, со своей стороны, считали его букой, непокладистым и платили отчуждением, доводившим его порой до отчаяния. Валентина была первой, угадавшей, что показная неприязнь Виталия Леонтьевича к женщинам — неустойчивая поза, ненадежный панцирь, для разрушения которого не хватает лишь легкого усилия. Как и следовало ожидать, Виталий Леонтьевич при первых знаках внимания к нему растерял свой женоненавистнический пыл. Учились они тогда в машиностроительном институте, он — на пятом, она — на третьем курсах. Занимался он много и углубленно, уверенно шел к диплому с отличием и слышать не хотел об аспирантуре: сначала — на производство, а там видно будет. Своей внезапной беспорядочной любовью он увлек Валентину, и, выйдя за него замуж, она бросила институт. Она была убеждена, что Виталий незаурядно талантлив и ее обязанность — оберегать его талантливость, создавать подходящую атмосферу для того, чтобы талант этот не зачах в условиях заводской засасывающей текучки. Друзьям, упрекавшим ее за необдуманное решение, она отвечала категорически: «Что вы толкуете? Чем мне быть бесперспективной посредственностью, лучше служить таланту». В глазах у нее в это время вспыхивали фанатичные огоньки, и поэтому никому не хотелось с ней спорить.

Вначале было все так, как рисовалось ее воображению, и она гордилась своей проницательностью и самоотречением. Виталий Леонтьевич закончил институт с блеском. Выступая на выпускном вечере, он сказал, что задача вчерашних студентов — обогащаться темами и впечатлениями. Они должны сразу же уйти в работу и, как самым строгим судьям, ответить самим себе, на что каждый способен. Ответить им поможет только жизнь. И поэтому он убежден, что место всех без исключения выпускников — на заводах, в этих огромных лабораториях, где условия, возможности и перспективы безграничны. Виталий Леонтьевич говорил красиво и взволнованно. Валентина повторяла про себя его наиболее впечатляющие мысли и кивала, соглашаясь. Когда он кончил говорить, ему долго хлопали. Она гордилась им и тоже хлопала.

На заводе Виталий Леонтьевич недолго ходил в мастерах. Рационализированная им обработка пуансона и внедрение на участке силового резания металла заставили обратить на него внимание. К нему прочно приклеилось определение: «Молодой специалист-новатор». Через три года, будучи уже начальником сборочного цеха, он стал проектировать автоматическую линию и рассчитывал окончить ее в ближайшее время (полгода — год). Был он самоуверен и щепетилен. Работал один, сослуживцев посвящал в свои замыслы неохотно. Даже тогда, когда убедился, что разработка проекта растягивается на неопределенно долгий срок, он не стал искать помощников. Думал: «Нужно напрячься. Путь одолеет идущий». Но постепенно напряжение спадало. Он уставал на заводе, и отдых, который давал себе в промежутках между производственной и домашней работой, все более удлинялся. В первое время он подробно рассказывал Валентине, что сделал сегодня и что будет делать завтра. Постепенно в разговорах стали преобладать замыслы — то, что сделано, укладывалось в нескольких словах. Валентина горячо говорила о том, что есть же молодые, способные конструкторы. Пусть он организует группу. Главные расчеты — его, подсобная работа — ведь она самая кропотливая — их. Так, только так надо сделать.

Виталий Леонтьевич сердился, кричал, что она не верит в его силы и что вместо отдыха дома он только расстраивается. Валентина умолкала и чувствовала себя виноватой. Когда Виталий Леонтьевич стал сначала заместителем, а затем главным конструктором завода, вечерние беседы с женой прекратились. Оправдывал он это тем, что Валентине неинтересно слушать, что она далека от его дел и они ей не нужны. Утвердиться в этом мнении Виталию Леонтьевичу было тем более легко, что Валентина не пыталась расспрашивать и теперь вечерами так же охотно соглашалась на предложения Виталия Леонтьевича сходить в кино или в театр, как раньше проводила часы около его рабочего стола.

Виталий Леонтьевич ошибался. Валентина, действительно, с удовольствием откликалась на предложения мужа развлечься, по-прежнему была непринужденно уравновешенна. Но это — совсем не потому, что дела Виталия Леонтьевича перестали ее интересовать. Она давно, уже вскоре после свадьбы, поняла, что многое в нем идет от позы, от неосознанного желания быть на виду. Да, он, бесспорно, даровит. Но даровитости его хватает ненадолго, как ненадолго хватает жадной красоты бабочки-однодневки. Если дело требовало пристального, но короткого внимания, Виталий Леонтьевич решал его талантливо и сплеча, когда же осуществление задачи не укладывалось в близкое время, Виталий Леонтьевич постепенно увядал и растрачивал себя в разговорах. При этом искренне верил, что доведет начатое до конца, мечтал о том, как это будет замечательно, и чувствовалось: он получает от мечтаний такое же удовлетворение, как от дела выполненного.

Когда Валентина поняла это, перед ней легли два пути: откровенного нажима, рассчитанного на слабохарактерность мужа, и деликатного внешнего невнимания к его делам. Она выбрала второй, потому что был он ближе складу ее характера — мягкого и самоотреченного. Чувствуя, что она своим вечерним немым вопросом: «Ну, как там у тебя?» ставит мужа в неловкое положение, заставляет придумывать спешные и неумные оправдания, она перестала приходить к нему в кабинет перед сном и даже вынесла оттуда свое любимое кресло-качалку.

Однако Валентина никогда не подумала о том, что ошиблась в замужестве, не упрекнула ни мужа, ни себя в том, что недоучилась. Она не была из тех женщин, которые, не найдя в муже всех предполагаемых достоинств, начинают со злорадством открывать в нем даже те недостатки, которых он не имеет. По-прежнему охрана покоя Виталия Леонтьевича была ее главной целью, а с рождением ребенка она стала делить свое внимание между ними двоими. Валентина была убеждена, что рано или поздно Виталий Леонтьевич доведет до конца начатое, — идея живет в нем, постоянно подтачивает, напоминает о себе. И он непременно снова зажжется. Из принудительного давления же ничего путного не выйдет. Виталий Леонтьевич, стесняясь, будет ежедневно садиться за стол и пытаться пересилить себя. В конце концов это надоест ему до тошноты. Тогда проект будет заброшен окончательно. Домашние дела оставляли ей немало свободного времени. Вначале Валентина использовала его для чтения, а два года назад стала учиться заочно в том же своем институте. Если муж отказывается от посторонних помощников, его единственным и обязательным помощником станет она.

С удовольствием вписываясь в установившийся семейный уклад, спокойный, как ношеный костюм. Виталий Леонтьевич принимал заботы жены снисходительно, а скорее — просто не замечал их. Иногда в охотку он садился за проект, и работа медленно двигалась. Однажды он даже по-молодому загорелся, и ему показалось, что завершение дела недалеко… Но запал прошел, Виталием Леонтьевичем овладела апатия, и он опять стал растрачиваться в разговорах.

…Смолкла музыка. Мария Павловна снова вышла на балкон и стала близко к Виталию Леонтьевичу. Свет прожектора соседнего дома мертвенно освещал ее профиль, и тонкие черты лица казались вылепленными из алебастра. Виталий Леонтьевич смотрел на Марию Павловну и думал о том, как это приятно — стоять рядом с красивой женщиной, зная, что она принимает в тебе участие, что ты ей не безразличен. «Наверное, — думал он, — именно такие моменты будили вдохновение поэтов, живописцев, вкладывали резец в руки великих ваятелей. Не будь красивых женщин, как много потерял бы мир, сколько не было бы создано чудесного, не написано прекрасного». Он старался подыскать подходящие слова, чтобы сказать ей, о чем сейчас думал, но слова приходили затасканные, невразумительные, которые никак не могли отразить его душевного состояния, восторженного и приподнятого. Однако молчать было неловко, и он сказал первое, что пришло в голову:

— У вас это здорово получается. Вы танцуете как-то очень воздушно.

— И понятно же, мне надо было идти в балетную школу, а не в политехнический институт. Это, конечно, приходило вам в голову, пока вы здесь отшельничали?

Виталий Леонтьевич почувствовал иронию и, досадуя на то, что дал повод для насмешки и этим изменил атмосферу так неожиданно установившейся между ними доверчивой непринужденности, молча пожал плечами.

— Ну вот, вы и обиделись.

— С какой стати? Ничуть…

— Рассказывайте. — Мария Павловна, словно извиняясь, легонько провела пальцами по рукаву его пиджака и чуть коснулась лежащей на парапете кисти.

— Что вы. А уж если откровенно — на самого себя. Сморозил ребячью ерунду, вот и щелкнули по носу.

— Кокетливая самокритика?

— Ни в коем разе. Чистейшее покаяние.

— Если так — хорошо. Впрочем — все равно хорошо, при любых условиях. А вообще-то на женщин обижаться нельзя. Это — не по-мужски.

Сказала она это игриво-лукаво, и Виталий Леонтьевич с удовольствием принял ее тон.

— Значит право обижать вы оговариваете заранее?

— И прощать — тоже.

— Прощать ненанесенные вами обиды?

— Предполагаемые обиды.

— Тогда вам только и придется делать, что прощать.

— Видимо потому, что все свои неудачи выпривыкли относить за счет женщины?

— К несчастью, хозяин своих неудач — я сам.

Какое мужество.

— Или — рисовка… Вы и это подумали?

— Вы уже становитесь вещуном.

— Так я еще не лишен второго права.

— Предполагать?

— Именно.

— Не злоупотребляйте им. Я могу внести исправления в кодекс.

— Мария Павловна…

Одинцов нарисовался в дверях, снисходительный, вальяжный, удовлетворенный собой человек. Сейчас он отшагнет в сторону, Мария Павловна проплывает мимо них, обернется…

…Давно я не видел подружку,
Дорогу к родимым местам.
Налей же в железную кружку
Свои боевые сто грамм…
Выносной динамик усиливал шипение давней пластинки с полузабытой мелодией. Пение Утесова удивительно ладно ложилось на это шипение, и оно не раздражало, а, наоборот, было как бы необходимой составной, добавлением к хрипловатому, задушевному голосу. Появление Одинцова не вызвало у Виталия Леонтьевича ни раздражения, ни даже легкого неудовольствия. С каким-то торжествующим злорадством он подумал о том, что это — последний вальс, который Мария Павловна станцует нынче с Одинцовым. Причем танцевать она будет без удовольствия, потому что мыслями останется здесь, на балконе, с Виталием Леонтьевичем, потому что здесь ей интересней. Ведь они еще, по сути, ни о чем не говорили, а сказать им хочется многое. Виталий Леонтьевич не был ведуном, тем не менее мог понять и объяснить женщину, но в этот момент его обуревала уверенность, что будет именно так. Этот вальс для Одинцова — последний.

…Солдатскую песню пропой
О крове родном, о времени том…
Виталий Леонтьевич ошибся. Мария Павловна отказалась не от следующего, а уже от этого танца. Отказалась мягко, но недвусмысленно:

— Мишенька, увольте, я лучше подышу.

— Жертвуете вальсом?

— Представьте. Умные собеседники попадаются нечасто. Я не хочу рисковать.

— Умные умеют ждать.

— Неумные — тоже. И даже — чаще.

— Терпеливее, хотите сказать. Все понятно. Пойду страдать, непонятый и неразделенный. — Одинцов фатовато приложил руки к сердцу, потом воздел их и поднял вслед глаза.

Когда он ушел, Виталий Леонтьевич кивнул на дверь.

— Он — шут?

— Что вы, что вы! Михаил Сергеевич — умница. Даже, пожалуй, очень большая умница, и в том его беда. У него много поклонников и нет друзей. Настоящие умницы так бедны друзьями.

— Не заблуждаетесь?

— Ни под каким видом. На умных молятся, их боготворят и цитируют, ради них даже могут быть жертвенными, но это не та дружба, в которой они нуждаются… В общем, это не тема, по крайней мере на сегодня. Как-нибудь при соответствующем настроении я ее разовью.

— Я буду ярым оппонентом.

— Так я же и не претендую на догму. Просто «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Хватит, слышите, хватит… — Мария Павловна, видя, что он хочет продолжать спор, прикрыла ему рот ладонью и погрозила пальцем.

Виталий Леонтьевич едва шевельнул губами. То ли просто так, то ли поцеловал мягкую, душистую женскую ладонь. Мария Павловна, как и тогда, перед тем, как идти танцевать, посмотрела на него долгим неопределенным взглядом и, вздохнув, приняла руку.

— Все вы, мужчины, одинаковы… Так толкуется вздох?

— Разнообразия, конечно, мало, но вздох — беспредметный. Просто, когда человек хочет сказать ерунду, но вовремя это замечает, его спасает вздох.

— Между прочим, не обязательно ерунду. И тогда, когда понимает, что то, что хочется сказать, говорить не следует.

— Вообще?

— Вообще.

— Что ж, наблюдение не новое, но верное.

— У вас тоже мало друзей?

Мария Павловна промолчала, и он понял, что угадал.

— Это потому, что вы — подозрительны.

— Или — искушена. Это-то в общем понятия-спутники. Искушенный человек всегда подозрителен… Послушайте, вы не танцуете?

— Так, еле-еле.

— Жалко. Я бы хотела с вами станцевать. Но если еле-еле, то — нет. Даже с вами.

— Понимаю. Профессору трудно преподавать в начальных классах.

— Виталий Леонтьевич, Мария Павловна, что же вы, друзья. Нам скучно без вас. — Скворцов стоял перед ними, чуть покачиваясь, с двумя полными фужерами в руках. — Не гора к Магомету, Магомет к горе. Воспримите-ка черноплодной. Продукция собственного производства. Кажется, чуть-чуть пересахарена.

Виталий Леонтьевич взял оба фужера, один протянул Марии Павловне.

— Я бы лучше коньячку, — сказала она просительно.

— Коньячку? Можно. — Павел Матвеевич заглянул в комнату и крикнул: — Таньша, рюмочка коньяка требуется. Распорядись из моего фонда… Слушай, пожалуй — две. Я тоже восприму.

Чокнулись, выпили под «ну-с, тронулись». Тоста никакого не было. Только Павел Матвеевич многозначительно поглядел на них поочередно и вроде бы понимающе покачал головой. После он собрал фужеры и суетливо, как-то боком ушел. Бывает же так — вроде ничего не оказал человек, ничего предосудительного не сделал, а после его ухода остается неприятный осадок, и людям, которым за минуту до того было хорошо и желанно, становится не по себе, будто взяли их да и раздели принародно.

Виталий Леонтьевич промямлил что-то типа «бывает же так», Мария Павловна ответила что-то неопределенное, и оба они вдруг почувствовали, что разговор их уже нынче не склеится, да это и не надо. Потому что самое для них двоих важное сказано и понято так, как бы они хотели. Поэтому, едва Виталий Леонтьевич открыл рот для того, чтобы хоть что-то сказать, Мария Павловна, прикусив губу, остановила его:

— Не надо, Виталий Леонтьевич. Прошу вас, не надо. — Потом живо добавила: — Сегодня я чувствую себя как-то непривычно. Словно все, что было до этого, стряхнулось с меня, пропало, а впереди ждет что-то хорошее, хорошее… Вот стоит только сделать шаг — и все будет по-другому, не так как раньше. Кажется, стоит мне захотеть — и все сбудется так, как загадаю. — Она улыбнулась и, чуть приблизив к нему лицо, спросила: — Это чудно, наверное, что я так вот думаю о невозможном?

— Почему же, — ответил он поспешно. — Мне совсем не это чудно. Меня удивляет…

— Не надо удивляться. Ничему не надо удивляться. По крайней мере сегодня. Так лучше. Правда же, так лучше?

Повинуясь не столько убеждению, сколько ее голосу, он кивнул.

Стало свежо. Верховой ветерок шевельнул листья тополей, и они засеребрились, как монеты. На лицо Марии Павловны от них упали и заметались тени, будто кто-то прикасался к лицу серой краской и тут же стирал. Она зябко поежилась и пожаловалась на холод. Однако от его пиджака отказалась — не ребята уже, не зазорно и в комнате посидеть.

До конца вечера они сидели на диване в столовой и говорили о чем придется. Обоим было свободно и весело. Однако, когда он Предложил Марии Павловне проводить ее домой, она уклонилась, и ему сразу стало одиноко и скучно.


На следующее утро Виталий Леонтьевич проснулся от ожидания удивительного и хорошего, что сегодня непременно должно случиться. Первой его мыслью была мысль о том, что Мария Павловна тоже уже не спит и, собираясь на работу, думает о нем. Однако, взглянув на часы, которые показывали половину седьмого, он решил, что на работу ей собираться еще рано и она, может, и спит еще. Он почувствовал прилив нежного умиления, какое испытывал всегда, поправляя одеяло на разметавшейся во сне дочери. Обычно Виталий Леонтьевич всячески оттягивал минуту подъема. Проснувшись, он думал о том, что ему предстоит сегодня сделать, с чего начать; лежа прослушивал по радио последние известия и только затем поспешно вскакивал и собирался на работу, крикливо требуя у жены то свежие носки, то сменную сорочку. После отъезда Валентины все продолжалось так же, лишь с той разницей, что теперь Виталий Леонтьевич не требовал жениных услуг, а сам суетливо рылся в шифоньере и сердито бормотал: «Черт знает что, разве в этом хаосе отыщешь!»

Нынче Виталий Леонтьевич лежать не мог. Он был убежден, что с сегодняшнего дня все должно пойти у него по-новому. «Довольно праздности, довольно слыть бесплодным мечтателем, который в лучшем случае может вызвать лишь сочувственную улыбку. Надо делать дело, доказать, что я могу», — думал Виталий Леонтьевич, поспешно одеваясь и направляясь к столу. Он отложил даже умывание, боясь, что оно отвлечет от работы. Его подстегивало воспоминание о Марии Павловне, о том, что их вчерашняя беседа еще не кончена и продолжение ее принесет им обоим много радости. В общем праздничном настроении лишними приходили мысли о жене. Но до приезда ее еще было долго.

Днем Виталий Леонтьевич все время гадал: согласится или нет Мария Павловна пойти с ним в ресторан и как ее пригласить. Сначала он хотел вызвать ее к себе, как будто по делу, и это было самое удобное, но он стеснялся. Не решался и подойти к ней, хотя в этом не было ничего особенного — он в обычное время всегда подходил к конструкторам, копировщицам, добродушно шутил, интересовался делами. До обеда он так ничего и не придумал, а когда, обозленный своим бездействием, вышел в обеденный перерыв из кабинета и увидел Марию Павловну, склонившуюся над столом, обрадовался чрезвычайно.

Еще до того, как Мария Павловна подняла на него глаза, он уже знал, что осталась она в обед из-за него, что она, как и он, очень ждала встречи. Виталий Леонтьевич хотел было спросить об этом прямо, но как-то стушевался и спросил совсем не то:

— Добрый день, труженица. Ну, как вчера добрались?

— Хорошо добралась. Переулок, три остановки трамваем, еще переулок и дома. — Мария Павловна отодвинула журнал (она, оказывается, и не делала вид, что задержалась из-за работы) и сказала совсем буднично:

— Я знала, что вы подойдете.

— Служебный долг, — игриво слукавил Виталий Леонтьевич.

— Разумеется, я только так и толкую вашу заинтересованность. И служебный долг вам подсказывает, что нынешним вечером надо развлечь одинокую сотрудницу.

— Слушайте, вы на самом деле провидец, — оказал Виталий Леонтьевич восхищенно.

— Не то. Я просто привыкла к чуткости руководителей. После смерти мужа они окружили меня поразительным вниманием… Это к вам не относится, — поспешно остановила она его обиженную реплику. — Давайте заранее договоримся: все мои замечания и выводы в отношении сильного, так оказать, пола, к вам не относятся. Толкуйте их безотносительно. Обыкновенные взбрыки избалованной тетки.

— Ну, зачем так. — В ее голосе ему послышались злые нотки, и он понял — откуда они. — Давайте вообще не станем говорить о том, что неприятно.

— Давайте, — сразу согласилась она и оказала почти утвердительно. — Вы остановились на ресторане, конечно? Нет, нет, это не от провидства, конечно… Честно. Ресторан?

Виталий Леонтьевич растерянно кивнул и приоткрыл рот в немом вопросе.

— Не надо удивляться. Это как раз из той области, которую мы условились не трогать. Мужская однотипность.

— Вы против ресторана?

— Можно, конечно, но зачем? У меня сейчас такое состояние, которого я не испытывала много-много лет. И хочется мне, чтобы вернулось детство. Мне хочется бегать босиком и громко, громко кричать: «Доляси!»

— Что, что кричать?

— Доляси. Это — так меня ребята с нашего двора дразнили. Нет, пожалуй, не дразнили — звали. Я училась в музыкальной школе, ну, и сами понимаете, домашние задания, экзерсисы там разные. Окно летом открыто, я играю, а пацаны наши около завалинки соберутся и вопят: до-ля-си, до-ля-си… Вот ко мне и приклеилось. Потом «долясичкой» стала, потом просто «лисичкой». Старые приятели до сих пор зовут: «Лисичка».

— Нехорошо зовут, — поморщился Виталий Леонтьевич. — Помните фильм «Лисички»? Там жена умирающему вместо губ обмоченные в воде пальцы подставляет.

— Страшный эпизод… Кстати, вы мне подали мысль: давайте сходим на кладбище? Не на нынешнее, на старое, в бор.

— Можно в бор и без кладбища.

Виталий Леонтьевич не любил всего того, что так или иначе напоминало о смерти. Один вид могил был ему неприятен и удручал. За всю свою жизнь он ходил на кладбище три раза. Два — в детском возрасте, когда хоронили бабушку и дядю, и последний — совсем недавно. От рака умер секретарь парткома, и Виталия Леонтьевича почему-то назначили в похоронную комиссию.

— Просто бор — не то. В общем — кладбище… — Сказала она это немного капризно, но так убедительно, что Виталий Леонтьевич возразить не решился.


И опять не работалось.

Не потому, что мысли о Марии Павловне уже перестали подогревать. Нет, встречи их, — а теперь они встречались каждый вечер, — по-прежнему его волновали, и дни он проводил как-то механически, по инерции, что ли. Он внимательно выслушивал сотрудников, следил за работой отдела, советы его были дельны и безупречны. А вот дома работать не мог. Просыпался он под впечатлением прошлого и в ожидании грядущего вечера. Он до мельчайших подробностей вспоминал, что говорила Мария Павловна и что говорил он, его волновала их близость, и он переживал ее снова и снова. Ему не хотелось садиться за стол, не хотелось готовить, даже сама мысль о том, что надо оторваться от теплых воспоминаний, взять в руки карандаш, а после этого еще подходить к плите и вдыхать запах горелого масла, доводила его до прострации.

Упав духом, он уже начинал думать не о радости вечернего свидания, а о том, что вся его жизнь, в той своей доле, которая никак не связана с Марией Павловной, пошла и однообразна. Это же, в конце концов, элементарная пошлость, даже, если хотите, несправедливость: ему, мужчине, неплохому, коли на то пошло, конструктору возиться с плитой, ворошить в шифоньере белье, стирать самому себе носки. И все это из-за того, что дражайшая его супруга изволит бесцельно проводить время, отдыхая неизвестно от каких утомлений. Он не хотел вспоминать, что Валентина уехала по его настоянию и вернется, как только он об этом намекнет. Она и в письмах своих была бесконечна на заботу о нем. Ее добрые вопросы и советы в какой-то мере трогали его, будили в нем тепло и справедливость. Тогда он судил себя, и ему хотелось видеть выход из нынешнего положения. Но выхода не виделось, а самого себя долго судить человек не любит, и самосуд его непременно выливается в осуждение причин, которые привели его к неправильным действиям.

Виталий Леонтьевич единственную причину находил в жене. Это она больше него самого заботилась о его кандидатстве, толкала на ложь, немой своей укоризной заставляла садиться за стол, когда ему этого совсем не хотелось, и этим сделала несносной самое мысль о работе. В этих рассуждениях он чувствовал шаткость, его порой останавливала ощущаемая натяжка, но он упрямо ее отбрасывал, потому что иначе все складывалось не в его пользу. Тогда бы ему пришлось открыть себе, что он отвык от перегрузок, обленился и в общем-то давным-давно покончил с молодостью. Такое открытие, согласитесь, хотя кого не обрадует и подобную причину хоть кто в себе найти не пожелает.

Сердясь на жену мысленно, Виталий Леонтьевич писал по-прежнему радушные и внимательные письма. Пока Валентины нет рядом, и это — удобно. Она, конечно, узнает о Марии Павловне, так лучше пусть позже и без преждевременной тревоги.

Валентине Виталий Леонтьевич писал, что «домашнее дело» — так он называл свою работу, — подвигается понемножку и что если так пойдет дальше, «то к зиме, старушка, будем подбивать бабки». Марии Павловне о проекте он рассказывал вдохновенно и каждый раз все с новыми подробностями. Она слушала с удовлетворением, потому что понимала свое значение. Когда он, увлекшись, уверял, что все делается «для нее и ради нее», она закрывала ему рот ладошкой и ласково говорила:

— Не надо. Давай лучше помолчим о будущем.

Они замолкали. Она — удовлетворенная ролью вдохновительницы, он — уверенный, что завтра встанет ни свет ни заря и в самом деле засядет трудиться.


С каждым днем Виталий Леонтьевич и Мария Павловна осторожничали все меньше, потому что были увлечены только сами собой и уверили себя, что люди должны их понимать. В отделе они, правда, были сравнительно официальны, и Виталий Леонтьевич Марию Павловну ничем не отличал от остальных. Вечера же и выходные были их общими. Бор, пляж, кино. Только на ресторан Мария Павловна не соглашалась. Чем больше она упорствовала, тем настойчивей становился Виталий Леонтьевич. В конце концов он ее переупрямил, но вместо бездумного вечера у него получилась неприятность.

Он не понимал ее предубежденности и старался узнать причину. Вначале она говорила, что ресторан — банально, и это действовало. На первых порах однозначные внешне рассудительные ответы на людей неглупых всегда действуют убедительно. Это ведь излишне самоуверенные придумали, что самое верное впечатление — первое. Наоборот, первое впечатление чаще всего ошибочно, ибо при преднамеренном знакомстве человек всегда насторожен и хочет произвести впечатление. Какое — это уже зависит от обстоятельства, но само желание произвести впечатление лишает человека непосредственности.

До тех пор, пока Мария Павловна представлялась Виталию Леонтьевичу загадочной и разноликой, однозначные ее объяснения его удовлетворяли. Потом, когда он понял, что за однозначностью стоит нежелание быть откровенной, он стал настаивать и обижаться. Ему уже было мало «банально» и «как-нибудь в другой раз». Уверенный, что причина основательна, он раздражал себя мыслью, что Мария Павловна от него что-то скрывает, и стал уговаривать, больше из упрямства, нежели из объяснимого желания. В конце концов она согласилась. Но как всегда происходит, когда люди действуют не по желанию, а по уговору, удовольствия им этот вечер не принес.

Виталий Леонтьевич считал, что именно в этот вечер он выяснит истинную причину отказов, и настроился подозрительно. Когда они вошли, ему показалось, что швейцар как-то странно посмотрел на его спутницу, и он быстро сказал:

— Ты здесь бывала… не отрицай…

— С какой стати… — Мария Павловна пожала плечами. — Бывала, конечно.

— И, видимо, никто тебя так долго не уговаривал?

— Чудак ты. — Она взяла его руку и чуть пощекотала ладонь острыми полированными ногтями. — Ничего ты не понимаешь.

Это легкое прикосновение его немного успокоило, но когда они сели за столик, он снова рассердился. Его вывело из себя то, что официантка радостно удивилась:

— Мария Павловна, я уж думала, что вы заболели…

— Однако, — многозначительно заметил Виталий Леонтьевич, когда официантка, приняв заказ, отошла. И повторил: — Однако…

— В чем дело? — сухо спросила Мария Павловна и нахмурилась.

— Забота, что о родной сестре. Вроде о завсегдатае «Яра».

— Не понимаю. — Мария Павловна сделала попытку уйти от ссоры. — Просто мы знакомы…

— При помощи и при посредстве…

— Для чего ты меня сюда притащил? — Мария Павловна прикусила губу и откинулась на стуле. Взглянув через плечо на Виталия Леонтьевича, неожиданно улыбнулась и приветливо кивнула головой.

Виталий Леонтьевич опешил и беззвучно, одними губами опросил:

— Кто там?

— Одинцов, ты его знаешь.

— Этот самый… поэт… вундеркинд?

— Этот самый… Вундеркинд.

Мария Павловна ответила весело и с вызовом. Потом, внезапно наклонившись к нему, серьезно спросила:

— Господи, уж не ревнуешь ли ты меня?

— Ревную не ревную — не имеет значения. Но многое меня настораживает.

— Меня тоже. Только не так, как тебя… А может, и так же. Знаешь, ужасно все-таки быть счастливым. Это состояние как фарфоровая чашечка. Нет у тебя ее и нет. Вдруг дали подержать. И предупредили: не разбей! Держишь ты эту ценность, а сам думаешь, что вот сейчас, вот сейчас чашечка выскользнет у тебя из рук и разобьется.

— Скорее всего ты права. — Виталий Леонтьевич поразился, как верно она истолковала его состояние. — Даже не скорее всего, а определенно права. Меня все время мучает этот проклятый вопрос…

— Почему я так долго не соглашалась на ресторан?

— Именно.

— Потому что мое прошлое теперь не только мое, но и твое тоже. У меня много знакомых, с которыми я не хотела бы встречаться. А здесь я могу встретиться. Понял?

Он кивнул, шевельнул губами, намереваясь что-то сказать, но промолчал и нахмурился.

— Ой, смешной же ты. — Она вздохнула. — А я тебя и смешного люблю… Хочешь, руку твою поцелую?

Она потянулась к его пальцам, отстукивавшим на краешке стола что-то нервное.

— Не надо… Ты меня извини, право. Черт ее знает, что ты со мной делаешь. — Он поспешно убрал руку и откинулся на спинку стула. — Как несмышленыш…

— Вот и ладно. Со мной ты и должен быть таким. Но только со мной. Понял?

Вино и обстановка действовали благотворно. Волнение Виталия Леонтьевича постепенно спадало. В его не привыкшей к хмельному голове шумело, перед глазами все туманилось в приятном смешении, и он был благодарен Марии Павловне за ее веселье, за внимание к нему и вообще за то, что она с ним. Когда выходили из ресторана, он крепко взял Марию Павловну под руку, будто утверждая свое право на нее.

Июльская ночь была душной. Налетавший порывами ветер слизывал с асфальта, с каменных домов дневной жар, становился плотным и знойным. Они ходили по улицам, а потом Мария Павловна с щедростью человека, у которого в запасе много времени, предложила:

— Пойдем к реке, там хорошо.

Они прошли дремлющим городом, вышли на Береговой бульвар. Полуосвещенные аллеи жили своей волшебно-молодой жизнью. На скамейках жались парочки, кое-где собрались группки, когда они проходили мимо одной из них, там тихо запели под гитару:

Женщина плачет:
Муж ушел к другой…
И тут же кто-то хихикнул, Виталий Леонтьевич понял, что запели не случайно, и почувствовал, что краснеет. Мария Павловна чуть прижалась к нему и прошептала: «Плевать». Как же она может вовремя все заметить и сгладить неловкость. Виталий Леонтьевич почувствовал, что ему и в самом деле безразлично, что, кто и как. А тем более эти желторотики. В студенческие годы он и сам не упускал случая беззлобно пошутить над взрослыми. Правда, он не смог припомнить подобного примера, но был уверен, что вел себя именно так.

Свободную лавочку они нашли на нижней террасе, неподалеку от ресторана «Речной». Место было не из удобных, но что поделаешь, если лучшего не найдешь. Да и, собственно зачем искать. Они пришли сюда не таиться, а просто спасались от духоты.

У реки было действительно хорошо. Вода курилась белесоватым паром, будто закипала. Вдоль берега жались друг к другу зачаленные огромные плоты. Между бревен струилась черная вода. Она тихо ворчала, будто негодуя на плоты, которые пришли невесть откуда, чтобы помешать ее вольному течению. За излучиной к невидимому элеватору с фырканьем и рычанием подползали одноглазые богатыри-катера. Они тащили тускло освещенные огромные баржи. Иногда из-за поворота тремя ярусами показывались огни. Приближаясь, огни из звездочек становились белыми кругляшками, широко окрест разносилась музыка, отягощенная дыханием огромных машин — проходили пассажирские теплоходы. Ночью они почему-то шли только вверх по реке. За их матово светящимися окнами текла чужая, таинственная жизнь. Виталию Леонтьевичу казалось, что жизнь эта должна быть непременно красива и счастлива. Но Мария Павловна возразила.

— Почему? — удивился он.

— Потому что все счастливы быть не могут. Человек и счастлив только оттого, что может сравнить себя с другими. Право на счастье имеют только люди особенные.

— Это неправильно, — сказал он. Я верю, что могут быть счастливы все. Может быть, это придет постепенно, начиная с тех, кого ты называешь особенными. Но только не прийти — не может. Ведь с каждым поколением люди становятся мудрей и все отчетливей понимают, что жизнь — штука дорогая и надо делать все возможное, чтобы ее не портить.

— К сожалению, это понимают далеко не все. — Чуть подумав, она рассмеялась. — Я вот первая не понимаю.

— И портишь себе жизнь?

— Ну, насчет себя-то я разумею. Другим — случается.

— Это ты чтобы меня подзадорить? Не получится. Знаешь, о чем я сейчас подумал? Было бы здорово, если бы человек начинал наоборот.

— В каком смысле?

— Родился бы старым и мудрым, а потом — молодел.

— Не новое, вообще-то, желание, но заманчивое. Ну, и что бы ты стал делать, родившись мудрецом?

— Насчет новизны ты не совсем права. Обычно человека устраивает средний возраст — лет этак тридцать с небольшим. Вроде и мудр в меру и энергии не занимать.

— Все-таки, что бы ты стал делать, родившись мудрецом?

— Перво-наперво не подавал бы надежд. Самое скверное дело, когда от тебя всю жизнь ждут каких-то свершений, а ты не свершаешь.

— Ха… Достаточно прозрачно.

— Я не о себе. — Он задумчиво навил на палец ее лежавшие на плечах волосы. — Хотя, конечно, и это немножко, но в основном все-таки не о себе. Помню, в школе. В нашем классе учился такой Станислав Шатров… Стасик… Понимаешь, когда слышу слово «вундеркинд», обязательно вспоминаю Стасика.

— И сегодня вспомнил? — спросила она лукаво.

— Это в ресторане-то?.. Вспомнил… Я же тебе говорю: как только услышу слово «вундеркинд»…

— Этот — из другой оперы.

— Так я и понял. Но все-таки, знаешь…

— Знаю.

— А Стасик, действительно, был необыкновенный парень. Учился он… Да ни черта он не учился. Он школьные науки щелкал, как семечки. Однажды мне попалась статейка, кажется, в «Правде», о четырнадцатилетнем студенте.

— В «Известиях». Я тоже обратила внимание.

— Неважно где. Прочитал я и первым делом подумал о Стасике. Ей-богу, захоти он, тоже так смог бы. И логарифмы и тригонометрию он в пятом классе уже знал. В пятнадцать лет стихи начал писать. В областной комсомольской газете печатали. И стихи не плохие. Не какие-нибудь там «флаги-стяги». Есенинствовал, правда, немного, но это могло пройти с годами. Не знаю, что из него получилось бы, но начали вокруг парня хороводы водить: «Ах, наша гордость… ах, украшение школы… ах, ах, ах…» Ахами, наверное, его и сгубили. Комиссий всяческих — член, комсомольского бюро — член, кружков разных — тоже член. Встретил я недавно Верку Полякову, его бывшую пассию… Ныне Веру Семеновну Шатрову. Приехала сюда к матери погостить. Живут они не то в Мариуполе, не то в Мелитополе… В общем, где-то в тех краях. Кончили оба Свердловский юридический, сейчас адвокатствуют. Спрашиваю у нее — почто так, ведь вроде бы в свое время надежды по большому счету возлагались. Она пожала плечами: что со Стасика возьмешь. Он и сейчас еще ребенок. Правда — большой. За что ни возьмется — все получается, все кипит. В каких-то там обществах состоит, лекции читает, беседует. И теперь он на виду. Стасик есть Стасик! Она это сказала с гордостью, а мне — горько стало… Каким человеком мог быть, а остался — Стасиком…

— Ну это, прости меня, от самого человека зависит.

— Не скажи. Окружение либо великий двигатель, либо великий тормоз. Особенно — близкое окружение.

— А ты? Ты своим окружением доволен? — Мария Павловна нагнулась, стараясь заглянуть ему в глаза.

— Опять — на личности…

Он старался уйти от ответа, потому что двусмысленность вопроса была слишком ясна. Он знал, что она хочет услышать. Теперь наставницей, рычагом, который двигает его к цели, она считала себя. Валентины для нее просто не существовало. Не потому, что она была с ней незнакома или считала ее влияние на Виталия Леонтьевича неправильным или недостаточным. Просто она хотела его самого утвердить в мысли, что нынешние его обязанности в корне отличны от прежних. Все, что было до ее появления — было раньше и ей это — глубоко безразлично. Интересует ее сегодня и завтра. Это он должен осмыслить и безоговорочно принять. Но принять такие негласные условия — стало быть поставить себя в зависимость, а это Виталия Леонтьевича не устраивало. Кроме того, где-то в очень далеком уголке мозга жило беспокойство. На днях приедет Валентина, и как-то придется устраиваться. Ясности он себе не представлял и однажды попытался определиться с помощью Марии Павловны. Но вопрос: «Как дальше?» ее не волновал. «Так же, как сегодня. Афишироваться нам незачем. Если до Валентины дойдет, тогда и будем решать».

— Валентина когда приедет? — спросила она после короткого молчания.

— В четверг.

— Послезавтра, значит… Да, погоди. За целый вечер я ни разу не спросила, как у тебя дела?

— Лучше, если бы и сейчас ты перемоглась.

— Это как понимать?

Он шутливо всплеснул руками.

— Ты удивительно напоминаешь мне сейчас Валентину первых лет замужества.

— Значит и она тебя, глупого, любила. А все-таки как?

— Хорошо. Что я могу ответить…

Мария Павловна глотнула воздух, собираясь что-то сказать, но ничего не сказала. Сзади хлопнула дверь и послышался пьяный гомон. Мария Павловна оглянулась, потом вопросительно взглянула на Виталия Леонтьевича.

— А если они сюда?

— Ну и что?

Его внезапно взбудоражила лихая храбрость. И даже захотелось, чтобы пьяные появились и пристали к ним… Судя по голосам, их двое или трое. Но пьяные пошли в другую сторону.

— Ты у меня храбрый, оказывается, — протяжно сказала после напряженно выжидающего молчания Мария Павловна.

Виталий Леонтьевич пожал плечами и промолчал.

Они перекинулись несколькими незначительными, фразами, потом она снова попыталась свести разговор к его занятиям. При этом, вроде бы и отвлеченно, изложила свою точку зрения на предмет:

— Когда человеку есть что делать и он полон мыслей, он не может бездействовать. Его прямо-таки распирает. А лень — та же привычка. Ленивыми не родятся, ленивыми становятся. Дал себе поблажку сегодня, дал завтра, а потом пошло: зачем делать сегодня то, что можно отложить на завтра?

— Суждение достаточно поверхностное. — Он сказал это, пожалуй, излишне резко и, смягчая впечатление, попросил: — Давай прекратим об этом, потому что такой серьезный разговор требует и много времени, и много напряжения. Сегодня мне не хотелось бы его вести. Ведь часто случается, что все ему непонятное человек считает неправильным. При этом он развивает лишь свою точку зрения, а чужую отвергает начисто. И все потому, что он ее не понимает. Это плодит много длительных и бесцельных споров, при которых люди не устанавливают истину, а лишь высказывают свои соображения.

— Давай прекратим, — неожиданно легко согласилась она.

Прошелестела крыльями писклявая летучая мышь, сердито ругнулись гудками катера, их недовольные голоса прокатились по воде и дальним эхом откликнулись в прибрежном бору. За невидимыми бревнами тяжело плеснул кто-то — то ли рыба, то ли поздний купальщик, а они сидели молча, и им казалось, что время остановилось, что на многие версты залегла тишина и кроме них двоих никого нет под черным, роняющим звезды небом. Потом они целовались. От долгого ощущения ее податливых влажных губ у Виталия Леонтьевича сладко кружилась голова и путались мысли.


В конструкторском отделе на их отношения обратили внимание, и когда Виталий Леонтьевич даже по делу подходил к столу Марии Павловны, копировщицы многозначительно переглядывались.

Однажды Павел Матвеевич Скворцов попытался обратить на это внимание Виталия Леонтьевича. Он вошел по какому-то пустячному делу и, кончив его, нерешительно замямлил насчет того, что ходят, мол, слухи.

— Вы о чем? — насторожился Виталий Леонтьевич.

— Ну, как бы это поделикатней…

— Это что, относится к работе?

— И да и нет.

— ДА — НЕТ можете оставить на память. О чем ходят слухи?

— Вы же понимаете…

— Знаете что, Павел Матвеевич. Я уважаю вас как инженера. Вы устраиваете меня как начальник бюро. А роль рыночной сплетницы вам не идет. Я все понимаю и во всем отдаю себе отчет. Теперь вы меня поняли?

— Честное слово, я из самых благих побуждений.

— Я и не думаю, что из подхалимства. У вас еще что-нибудь ко мне есть?.. Да, кстати, как у нас с ДРС-4?

Хотя с Павлом Матвеевичем Виталий Леонтьевич вел себя подобающе, на самом деле он обеспокоился, насторожился и на каждого работника отдела стал смотреть с подозрением. Если он подходил к группе и при его приближении разговор смолкал, он думал, что говорили о нем, и, чувствуя, что краснеет, развязно осведомлялся о чем-нибудь; если же беседа продолжалась, то Виталий Леонтьевич предполагал, что разговаривающие по молчаливому уговору вдруг сменили тему. Эта постоянная связь окружающего с собой сделала его минимальным и неуравновешенным.

Мнительность особенно обострилась с приездом жены. Не рискуя быть вспыльчивым на работе, дома он давал волю своему испортившемуся характеру. Ссоры, бывшие прежде в семье редкостью, теперь стали чуть не ежедневными. Собственно, ссорами это назвать было нельзя, потому что буйствовал лишь Виталий Леонтьевич.

Все раздражало его в Валентине. Ему казалось, что раньше он не замечал ни ее уютных привычек, ни дурных манер лишь потому, что не имел возможности сравнивать. Теперь же ее заботливые вопросы о том, что приготовить ему на обед, просьбы о деньгах, спокойно восторженные рассказы о Танюшке наводили на него уныние и непременно привлекали образ другой женщины, чем-то напоминавшей ему беззаботную студенческую молодость.

Порой ему казалось, что так дальше продолжаться не может, что жизнь в одной квартире с Валентиной становится совсем невыносимой. Однажды он даже оказал ей, что уйдет. Но когда, путаясь в узких штанинах кальсон и длинных рукавах рубашек и сорочек, начал сталкивать в чемоданы белье, решил, что уход его вызовет множество толков, что ему, вероятно, придется объясняться на заводе, и передумал. Только спать после этого стал в кабинете, что не мешало ему каждое утро выходить к завтраку и брюзжать, что отбивные пережарены, а эскалоп недосолен.

Он был уверен, что жена догадывается о причине происходящего, и ему хотелось решительного объяснения, хотелось жалить ее обидными словами, травить сознанием того, что все, к чему она стремилась эти десять лет, чему отдавала все силы — блеф, кисейный занавес, которым она пыталась отгородить его от жизни, от окружающих, которых она, несомненно, ненавидела и страшилась, как ненавидит и страшится дневного света крот, счастливый своим захороненным, незрячим счастьем.

Но Валентина ни о чем не спрашивала и ничего не говорила. Отчужденное молчание было ее защитным барьером, который не позволял ему удостовериться в ее истинных предположениях и намерениях. Лишь однажды она изменила себе. Случилось это во время болезни Танюшки, когда врач посоветовал достать биомицин. Валентина передала это мужу. Но он, не осознал еще сути, — лишь потому, что просьба исходила от нее, ответил крикливо:

— У меня не аптекарский магазин. А таскаться по городу я не намерен.

— Врач сказал, что биомицин есть в заводской поликлинике.

— Поликлиника не в моем ведении.

— Мерзавец! — сказала она коротко и вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

Лишь после ее ухода Виталий Леонтьевич уразумел, о чем шла речь, и долго стоял, беспомощно опершись о стол, — Танюшку он любил. По негласному уговору с женой, они всячески оберегали дочь от грязи, с которой соприкоснулась их семья. Прислушиваясь к глухим шагам Валентины в соседней комнате, Виталий Леонтьевич рисовал самые ужасные картины и, наконец, не выдержав, пошел в заводскую поликлинику. Лекарства там не оказалось. Тогда Виталий Леонтьевич взял дежурную машину и одну за другой объехал все городские аптеки. Когда и в последней ему ответили «нет», он растерялся и всю дорогу ругал фармацевтов, употребляя, к удивлению шофера, очень рискованные выражения. Биомицин стал его навязчивой идеей. Он думал о нем целый день, просил сослуживцев о протекции, а когда оказалось, что никто помочь не может, расстроился окончательно. И самое страшное, что он по-настоящему испытал впервые, — одиночество. Обращаться за сочувствием к людям Виталий Леонтьевич не хотел, ибо был убежден, что посторонние не могут вникнуть в не свое горе. Ведь они и рассказы-то о чужом несчастье выслушивают лишь для того, чтобы иметь возможность рассказать о собственном. Еще никогда не ждал он с таким нетерпением конца работы, никогда не казалось ему такой необходимой встреча с единственным близким человеком.


Вечер был пасмурным. Как прогнувшаяся крыша, висели над городом низкие, замшелые тучи, и было удивительно, что до сих пор не начался снег. Иногда тугими порывами налетал ветер, и тогда становилось слышно, как стонут телеграфные столбы. Заблудившись среди домов, ветер бросался на людей, раздергивал полы пальто, норовил скинуть шляпы. Когда это ему удавалось, он беззлобно хохотал и торопился дальше.

Где-то на кольце трамвай сошел с рельсов, и им пришлось идти пешком. Пожалуй, это получилось к лучшему, потому что свежесть была необходима Виталию Леонтьевичу. Шли они медленно, отворачивая лица от встречного ветра. Виталий Леонтьевич очень волновался. Не находя слов для выражения чувств, часто повторял: «Если бы ты только могла понять».

— Дома у нас творится совершенно невероятное. Дошло до того, что Валентина навеличивает меня «мерзавцем».

— А ты бы хотел быть «душенькой»?

— Зачем ты так… Ты последнее время совсем перестала меня понимать. Может быть, преднамеренно?

— Еще бы. Женщина-вамп.

— Ты еще способна шутить. Если бы ты знала…

— Что я должна знать? Скажи — что должна и чего не знаю? Ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж? Пожалуйста. Когда: сегодня, завтра?… Но для этого тебе прежде надо развестись с Валентиной. Расторгнуть, так сказать, первый брак. Ты готов расторгнуть первый брак?

Она говорила с виду спокойно, хотя ее тянуло кричать и топать ногами. Полтора года были они близки, и за это время она его хорошо поняла. Он решителен на словах. Когда его только слушают, он готов бросить вызов всему миру. До тех пор, пока только слушают. Если же ему предложат сразу и действовать, он стушуется и отгородится от решительных шагов множеством сомнений. Она сказала ему о замужестве. В действительности она была к этому готова или сказала под влиянием момента? Но вот возьми он сейчас и согласись, она не задумается. Потому что их отношения дошли до такого состояния, когда надо определенно решать: или — или. Правда, Мария Павловна уже давно поняла, что роль, к которой она поначалу себя предназначала, у нее не получилась. Не получится она и у любой другой женщины, которая захочет помочь Виталию Леонтьевичу в его труде. Потому что помочь ему невозможно. Он так часто говорил о своей цели, так красочно представлял последствия своих усилий, что мечты для него стали не мечтами, а свершением. Мысленно он давно уже видел свою автоматическую линию в работе. И ему не хотелось возвращаться к ней, как не хочется перечитывать скучную книгу. Он перегорел в разговорах и творческий процесс стал ему неинтересен. Но сама идея делала Виталия Леонтьевича в глазах собеседника человеком значительным, и поэтому он устно возвращался к ней снова и снова. Как-то Одинцов рассказывал ей об одном писателе. Издал человек хорошую книгу. Похвалили. Ему бы рукава засучить, а он по кабакам пошел. Такие перспективы перед собутыльниками развивал, куда Толстому. А за душой из новой повести была всего одна глава. Он тряс ею в редакциях и кое-где ссужался. Так дальше этой главы и не оказался. Вот и Виталий Леонтьевич — личность одного усилия, одной главы. Но в общем-то, если откинуть это обстоятельство, человек он мягкий, добрый, и она к нему привязалась основательно. Так что если он захочет ударить сплеча…

Он не захотел. Некоторое время ошарашенно молчал, потом, собираясь с мыслями, уточнил:

— Ты это серьезно?

— Более чем.

— Впрочем, что тебе. Это мне — думать да думать.

— Вот и думай.

Она не сдержалась. Вырвала свою руку из-под его и пошла торопливо, нервно отстраняясь от встречных. Виталий Леонтьевич было приостановился, потом крупно зашагал вслед. За перекрестком догнал, крепко взял под руку.

— Что ты буйствуешь. Люди кругом.

— Так ведь тебе думать надо. А в одиночестве думать спокойней.

Мария Павловна уже не злилась. За эти несколько десятков метров она все решила и сейчас, стараясь смотреть на себя и на него глазами постороннего, даже в какой-то мере забавлялась. Она заранее знала, как он будет вести себя, что скажет. Прежде всего, конечно, извинится. Ну вот, точно.

— Слушай, Мария, ты меня прости. Но и пойми.

— Понять — значит простить, — ответила она лаконично.

— Умница ты моя. Только сейчас не надо так. Ты думаешь, что я огласки боюсь или там по службе чего. Это все ерунда. Валентина — тоже ерунда. Мне Танюшку жалко. Ее и так немало расплодилось, безотцовщины…

У нее на языке вертелась фраза: надо было думать раньше, сейчас узелок завязался настолько, что его можно только рассечь. Но фраза эта была незначительной и затертой. Она ее не сказала. Она вообще ничего не сказала, потому что, несмотря на его присутствие, ей уже было одиноко и безразлично. А он, найдя причину, позволяющую отказаться от решительного шага, отчаянно, цеплялся за нее.

— Я ведь совсем забыл. Танюшка-то ведь заболела. Болезнь очень опасна. Нужен биомицин. Я объездил все аптеки, нигде в городе нет биомицина. Если бы ты могла понять, что значит для меня дочь.

Он, отчаянно сжав кулаки, на мгновенье приостановился. Ветер ударил под поля шляпы, сорвал ее, и она, распустив белую подкладку, рванулась вдоль улицы, Виталий Леонтьевич мелкой, неуклюжей рысью засеменил вслед. Когда он вернулся, держа шляпу на отлете, ему показалось, что Мария Павловна только что смеялась, — с лица ее еще не стерлась улыбка.

— Где же мне достать биомицин. У тебя нет таких знакомых?

— Откуда? — она пожала плечами и без перехода — Это было очень смешно, когда ты бежал за шляпой.

Они шли знакомой дорогой. Он заметил, что на каждом перекрестке она поднимала глаза и, чуть шевеля губами, будто стараясь надолго запомнить, читала названья улиц.

— Никак ты в гиды готовишься, — пошутил он.

— Не получилось из меня гида. Слаб человек, ничего уж тут не возразишь…

— Странная ты сегодня.

Она шевельнула бровями и ответила неопределенно:

— Все мы со временем становимся непонятными. Может заметил: чем дольше с человеком живешь, тем больше его не понимаешь…

— Парадоксальная философия.

— А ты осмысли.

Вообще с той минуты, как ему пришлось ее догонять, Мария Павловна вела себя странно. То вдруг ни с того ни с сего раздраженно закусывала губу и в ответ на его вопросы неопределенно пожимала плечами, то резко поворачивалась к нему и полуоткрывала рот, словно собиралась и не решалась сказать что-то важное. Когдаони подходили к ее дому, она внезапно спросила совсем не по ходу разговора:

— Ну, как твой проект?

— Да что ты, о каком проекте можно говорить — болезнь Танюшки…

— Я уже это слышала. Слышала, понимаешь ты… а вчера, позавчера? — Она говорила очень медленно, слова падали с ее тонких малиновых губ с присвистом, будто радуясь, что им наконец-то удалось сорваться. — Что же ты молчишь? Я спрашиваю: вчера, позавчера, неделю назад, тогда — какая была причина? Как ты не поймешь, что эта тряпичность противна, отвратительна. — Она замешкалась, подыскивая слово побольней и, не найдя, ожесточенно топнула ногой. — Ох, как мне надоела роль мецената! У меня на нее уже не хватает сил.

— Мария, что с тобой? — пытаясь поймать ее взгляд, он жалко кривил лицо. — Зачем ты так, ты же знаешь.

— Знаю, я все знаю… Что ты из-за меня живешь невыносимо дома, что тебе грозят неприятности по службе, что с тобой и так уже пытались разговаривать. Все, все это я уже слышала. — Мария Павловна нервно всхлипнула и достала из сумочки платок. — Я, наверное, переоценила свои силы и не подхожу к этой роли.

— Я не понимаю, о чем ты? — Виталий Леонтьевич опасливо замолчал, пропуская догонявшего их прохожего. — Скажи, в чем дело?

— Ни в чем… Абсолютно ни в чем. Просто — нервы. — Она вдруг посмотрела на него со своей обычной туманной улыбкой и капризно ударила по руке. — Нервы…

Ушел от нее Виталий Леонтьевич с обычным чувством умиротворенности. После его ухода Мария Павловна долго сидела, сжавшись комочком на тахте, и часто курила. Она уже знала, что порвет с Виталием Леонтьевичем, и теперь обдумывала, как это сделать, чтобы избежать нудного и бесполезного объяснения.

Мария Павловна давно сознавала, что ее частые вопросы о том, как движется работа, смущали Виталия Леонтьевича. Вначале он отшучивался, потом стал лгать, либо говоря, что «сегодня — еще две страницы», либо находил подходящую причину, якобы помешавшую ему. Она прекрасно чувствовала ложь, но, чтобы не смущать его еще более, делала вид, что верит. Так и жили они оба, одинаково далекие от цели, сблизившей их полтора года назад.

До воскресенья Мария Павловна уклонялась от встреч, да и он на них особенно не настаивал: на заводе подводились годовые итоги, и Виталий Леонтьевич сильно утомлялся. За эти дни накопилось много впечатлений и в воскресенье он пошел к Марии Павловне сразу же после обеда. Она вышла на его звонок оживленная, одетая в его любимое сиреневое платье. Ему показалось, что от нее пахнет вином. Когда он хотел притянуть ее для привычного поцелуя, она легко выскользнула и, приставив палец к губам, тихо шепнула:

— Т-с, у меня гость.

— Совсем некстати, — недовольно сказал он, и настроение его сразу упало. — Кто же это?

— Одинцов.

— Чего он вдруг появился?

Мария Павловна, ничего не ответив, мелко шагнула в сторону, освобождая дорогу.

Одинцов сидел в кресле у пианино, где обычно устраивался Виталий Леонтьевич, и перелистывал журнал. Виталий Леонтьевич смотрел на его резко очерченный прямой нос, на большие мясистые уши, и ему почему-то подумалось, что в детстве Одинцова часто за эти уши драли. Представив это, Виталий Леонтьевич подавил удовлетворенную усмешку. Разговор, несмотря на старания Марии Павловны, не вязался, но она, будто не замечая этого, продолжала говорить о пустяках и, обращаясь с вопросом то к одному, то к другому, старалась втянуть их в спор. Потом неожиданно вспомнила:

— Надо же что-то приготовить!

С ее уходом неловкость еще больше усилилась. Виталий Леонтьевич понимал всю нелепость положения, но как выйти из него, решительно не знал. В какой-то мере он считал себя здесь хозяином и тяготился своей беспомощностью, неумением найти подходящую тему, которая заинтересовала бы Одинцова. О чем он ни начинал разговор — о театре, о книгах, о погоде — Одинцов отвечал односложно. Деликатность не позволяла Виталию Леонтьевичу выговорить ему за это, и он, наконец, умолк. Чувствовал он себя неуютно. Его раздражало то, на что прежде не обращал внимания. Лишними, безвкусными казались две фарфоровые собачонки, скалившие зубы с пианино, навязчивой аляповатостью бросалась в глаза репродукция «Последнего дня Помпеи», флаконы на трюмо, вплотную приткнувшиеся друг к другу, казалось, источали ароматы едкие и терпкие. Лишь огромный гобелен, изображавший псовую охоту, был чудесен. Настолько грациозны были гончие, так стремительно пластался вытянувшийся струной русак, что, мнилось, они сейчас умчатся с луга и останется памятью о них лишь блеклая, росная трава с темными полосками следов да догорающие свечи дальних березок, чуть проглядывающие сквозь патлатую гриву осеннего тумана. Виталий Леонтьевич долго смотрел на ковер, и в нем росла потребность поделиться восхищением. Словно проникнувшись его состоянием, Одинцов оторвался от журнала и тоже взглянул на гобелен.

— Какое изумительное мастерство! — выдохнул Виталий Леонтьевич.

— Не знаю. Меня он не очень впечатляет. Я предпочитаю антикварные: «бухару», «бергамо», «тавриз».

— Но и это, согласитесь…

— Этот мотив — с чужого голоса.

— С чужого голоса иногда тоже неплохо получается. Польза даже определенная бывает.

— Эта польза и делает человека рационалистом.

— В некоторых делах без чужого голоса нельзя, — назидательно сказал Виталий Леонтьевич. — Зачем изобретать велосипед.

— Мы с вами смотрим на вопрос с разных позиций. По мне, пение с чужого голоса непростительно даже в случае необходимости. А когда оно переходит в потребность — более отвратительного не придумаешь.

— Однако же, вы сами признаете, что необходимость иногда возникает. — Виталий Леонтьевич начал раздражаться. — И, насколько я понимаю, у людей вашей профессии довольно часто.

— С убеждением можно спорить, с предубеждением спорить бесполезно, — снисходительно ответил Одинцов и снова углубился в журнал.

— Это не предубеждение, это — факт. — Виталий Леонтьевич, рассерженный снисходительностью Одинцова, повысил тон.

— Не надо на меня кричать. Мы не на службе. — Одинцов сказал это безразлично, словно делая выговор шалуну, на исправление которого не надеялся.

— При чем здесь служба? Здесь в конце концов…

— Что в конце концов здесь? — Одинцов дернул губами, гася усмешку.

— Мужчины, не ссориться! — Мария Павловна появилась на пороге и шутливо погрозила пальцем. — Я теперь уже совсем скоро.

Одинцов опять углубился в журнал, всем видом своим утверждая Виталия Леонтьевича в мысли, что говорить им не о чем, да и незачем. Явное пренебрежение не оскорбило Виталия Леонтьевича. Он, несмотря на не первую свою молодость, был совершенно неискушен в житейских ситуациях и не мог представить себе хитроумного арсенала отторжения, к которому прибегают женщины склада Марии Павловны. Потому он не принимал поведения Одинцова за заранее подготовленное и так же, как само нынешнее появление старого знакомого Марии Павловны, считал случайным. А понимая так, истолковывал одинцовское пренебрежение в свою пользу.

«С какой стати мне быть недовольным? — думал он. — И почему я должен требовать от этого человека расположения? Коль уж на то пошло, у него есть все основания на меня обижаться. Вероятно, он в свое время имел серьезные виды на Марию: ведь на тот, наш первый вечер он пришел именно с ней. Но появился я, и у него все расстроилось. Окажись в таком положении я — как бы я стал себя вести? Женщина… любимая, нелюбимая, во всяком случае та, которая когда-то с тобой встречалась, вдруг ушла из твоей жизни. Ты не знаешь причины и через какое-то время, желая причину выяснить, заходишь к этой женщине. А вскоре после тебя является мужчина, претендующий на положение хозяина. Нет, право же, обижаться мне не только глупо, а и не интеллигентно, в конце концов».

Это рассуждение, утвердив Виталия Леонтьевича в собственном превосходстве, настроило благодушно, и он решил использовать тему, особенно близкую и приятную Одинцову. Верной темой, несомненно, была похвала его творчеству. Ни одного стихотворения Одинцова Виталий Леонтьевич не читал, но зато слышал кое-что по телевизору в исполнении автора. Это, как он считал, уже само по себе давало повод начать разговор.

— Вот вы читаете журнал, — как бы между прочим сказал Виталий Леонтьевич. — А я, знаете, о чем думаю…

Одинцов, опустил журнал и с любопытством стал смотреть на Виталия Леонтьевича. Поощренный вниманием, Виталий Леонтьевич продолжал:

— Не балуют вас все-таки нынешние средства информации.

— Это вы о чем? — скучным голосом спросил Одинцов.

— О популяризации. Откровенно говоря, мало мы все-таки знаем о людях творчества.

— Кто это — мы?

— Ну, мы, техническая интеллигенция.

— Мы о вас и того меньше знаем.

— Не скажите. Есть столько специальных изданий… Но это, в общем, к делу не относится… Я как-то слышал вас по телевизору. Очень приятные стихи. И вообще, надо сказать, я много о вас слышал и давно вас уважаю.

— А я вот о вас никогда не слышал и вас не уважаю.

Одинцов насмешливо усмехнулся и поднес журнал к глазам. Виталий Леонтьевич вскипел и, забыв о недавнем своем всепрощенстве, резко сказал:

— Однако!

Одинцов громко рассмеялся.

Мария Павловна будто стояла за дверью. Как и в предыдущий раз, возникнув на пороге, она сказала уже строго:

— Мужчины, последнее предупреждение: не ссориться.

Сказала и исчезла.

— Мария! — крикнул ей вслед Виталий Леонтьевич и, подождав немного, еще раз крикнул.

Дверь не отворилась. Одинцов смотрел в лицо Виталию Леонтьевичу и, полузакрыв глаза, скучал.


На улице шла жизнь. Куда-то торопились прохожие, названивали трамваи, приседая, кланялись на выбоинах автомобили. На площадке, обнесенной забором, строили кинотеатр — слышались молодые голоса.

«Комсомольский воскресник, видно», — непроизвольно отметил Виталий Леонтьевич и поднял голову. Ажурный башенный кран без усилия тащил массивную железобетонную плиту. «Вот если сорвется…» — Виталий Леонтьевич почувствовал холодок у сердца и ускорил шаги. Шел он, ни о чем не думая и ничего не загадывая. В голове не было мыслей, в теле — ощущений. И когда, придя домой, он пошел не к себе, а в комнату, где жила Валентина с Танюшкой, он сделал это без намерения. Просто ему было некуда деваться.

Валентина не удивилась, не рассердилась. Только отложила Танюшкино платьице, на которое нашивала рюшки, и спросила:

— Ну, ты как — в гости или совсем?

Глава ее смотрели воспаленно и сухо, а в голосе… что было в голосе, Виталий Леонтьевич не понял: истолковать это можно было по желанию — и как иронию, и как сочувствие, и как безразличие. Виталию Леонтьевичу очень хотелось, чтобы это было сочувствие. И он, тяжело опустившись на стул, опросил тихо:

— Танюшка где? Гуляет?

— Гуляет.

— Трудно ей, наверное.

— Почему?

Жена смотрела на руку Виталия Леонтьевича, теребившую нитку от оборванной пуговицы, и ей было обидно за этого талантливого человека, который способен остановиться на полпути и весь остаток жизни сетовать на условия и считать себя неудачником. Вот он вернулся. Почему — она не знала, скорее всего потому, что надоел той, другой, и она прогнала его — иначе бы он не пришел. Для того, чтобы уйти самому, у него не хватило бы ни решимости, ни смелости. Ведь это значило, что нарушается уклад, исчезает привычная обстановка, возникают хлопоты, тревоги, появляется неопределенность, из которой надо искать выход. И пришел он сейчас сюда в твердом убеждении, что, кроме жены, ему пойти некуда, что та — чужая, а здесь могут обо всем забыть, и он войдет в прежнюю жизнь, как входит нога в уютные, обношенные домашние шлепанцы. Конечно, он понимал, что все случившееся не может пройти бесследно, что оно наложит отпечаток на их отношения. Но он уверен, что острые углы стешутся и постепенно все войдет в прежнюю колею.

Валентина думала так, и обида за него сменялась раздражением. С каждым мгновением она все болезненнее ненавидела мужа. Ей неприятен был его взгляд побитой собаки, раздражали дряблые, одутловатые щеки, даже пальцы, теребившие нитку от пуговицы, которую та не захотела пришить, — были ей ненавистны. Сейчас он начнет объяснять мотивы. А зачем они ей? Зачем мерзкие слова о том, что он виноват, что все произошло так неожиданно и так глупо? Будь тогда Валентина дома, не оставь она его одного, ничего бы, конечно, не случилось. Разве не знает она этого сама. Да это и произошло потому, что она уехала. При ней он никогда бы на такое не решился, ибо оно грозило неудобством ему самому. Этот человек никогда не рискнет своим покоем. А случилось так, что он без трудного объяснения мог сменить обстановку, он и сменил. Не потому, что без ума влюбился в ту женщину, не потому, что она стала для него необходимостью. Просто она увела его, и все. И он променял одну семью на другую так же легко, как человек меняет старую обувь на новую… Но новая обувь, вероятно, оказалась узка, и вот он снова возвращается к покойным шлепанцам. Он говорит о науке, о том, что теперь учен на всю жизнь… Еще бы…

Валентина заплакала злыми, истерическими слезами. Заплакала оттого, что не находила силы показать ему на дверь. Она смотрела перед собой и, раскачиваясь из стороны в сторону, плакала глухо, со всхлипами. А он сидел по-прежнему неудобно, на кромочке стула, и, глядя в пол, теребил нитку от пуговицы. Потом он тоже начал всхлипывать, вздрагивая крутыми, ватными плечами пальто. Валентина не замечала этого. Злость и ненависть, скопившуюся в ней в течение этих страшных месяцев, она выплакивала со слезами, и в бесконечном на ласку женском ее сердце оставалась лишь жалость. К нему, к себе, к десяти годам жизни, проведенным с этим человеком, жалость к дочери, которой, хотя она и крепится, очень трудно без отца, жалость к будущему, которое опять будет для нее заботой о муже и горьким напоминанием о ее слабости.

Рассказы

Тост

Две девушки лет восемнадцати, старичок и я. Больше в трамвае никого нет. Впрочем, да: кондуктор. Но та не в счет. Ей ни до кого нет дела. Она оперлась локтями на истертую до лоска решетчатую электрогрелку и безучастно смотрит в окно. Я уверен, что ее несравненно больше интересуют оставшиеся два с половиной часа работы, чем тридцать минут, отделяющие нас от Нового года.

Трамвай трогается с площади. Через оттаявшее окно кондуктора видна облитая электрическим разноцветьем елка. Она так привлекательна и радостна, что мне кажется, будто в вагон вместе с елочными отсветами втекает торжественный запах хвои. Кондуктор смотрит на елку и молчит. О чем?

Мне не любопытно. Просто немножко обидно, что вот совсем рядом находится человек, к которому новогоднее веселье придет с большим запозданием.

А к нам: к. старичку, девушкам, ко мне? Мы — успеем или не успеем?

— Скажите, пожалуйста, у вас часы точно?

Видимо, девушек тоже интересует мой вопрос — успеем или не успеем.

— Без двадцати восьми… даже без семи…

— Пятнадцать минут… так… еще пять… — подсчитывает девушка вполголоса. — Кать, дойдем за пять?

— За три дойдем.

— Говорила — скорей собирайся. А ты не торопишься…

— Говорю же — успеем.

— А и не успеем. Вот еще. Лучше бы успеть. Кать, у вас в цехе митинг был, ну тогда, когда с Кубой?

— Был.

— И у нас был. Мастер подходит ко мне и говорит: «Слушай, Морозова, выступить тебе надо». Я отказалась. Мастер говорит: ты в коммунистической бригаде. Ну и что, что в коммунистической. А если я говорить не умею? А Борька… на карусельном работает… Знаешь ты, апельсинами, помнишь, в клубе нас угощал?

— Чернявый такой, серьезный, брови у него еще чудно растут, как будто одна цельная?

— Ну. Он чего-то к мастеру подошел. Услышал — я отказываюсь, и говорит: «С твоей сознательностью не в коммунистической бригаде работать». А что я, несознательная? Виновата я, что ли, раз говорить не умею. А Борька сказал: я выступлю. И знаешь, как говорил. Я тогда чуть не заплакала. Все, кто выступал, на производство больше нажимали. Двести процентов, триста процентов. А Борька про отца, который на фронте погиб. Борьке тогда и годика не было. А потом Борька рассказывал, что воровал. Он в колонии даже был. Для малолетних. А про меня знаешь, что сказал… Если мы, говорит, молчать будем… В общем, я не помню, как он точно сказал, только получилось у него, что я молчу и поэтому человек вредный. Он не сказал, что это я. «Некоторые» он сказал. Но я поняла, что это он про меня. Он еще много говорил. Знаешь, как ему хлопали. Я даже запомнила, как он сказал: лишний мозоль на наших ладонях — стена против войны. Наши мозоли надежней всяких бомб. Потом сказал насчет Гитлера. Если бы, говорит, перед той войной люди не молчали, сколько бы народу в живых осталось.

— Молодежная, — говорит кондуктор монотонно.

Моя остановка. Со скрежетом раздергиваются двери. Утоптанный снег сахарно хрустит под ногами. Я шагаю по гулкой пустынной новогодней улице и думаю:

— Если бы…


Маревный июльский денек. Я сижу на берегу речушки Воронки. Почему она так называется, не знаю до сих пор. На всем ее протяжении нет ни одного омута, и если бы не плотины, то в любом месте человек среднего роста перешел бы с берега на берег, не замочив груди. Но меня не интересует происхождение названия: мне двенадцать лет, и я ловлю рыбу. Точнее, хочу поймать. Обожженный пробковый поплавок неподвижно лежит на воде, не распространяя даже самого завалящего кружка. Меня начинают мучить сомнения: может, я проглядел и рыба съела приманку? Осторожно поднимаю удилище. Поплавок отделяется от воды, и вскоре показывается обвислый червячок. Наживка цела. Я забрасываю удочку подальше и снова впиваюсь глазами в рыжеватую черточку. Солнце стоит над головой. От реки поднимается зыбкая прозрачная дымка, и кажется, что вода сейчас закипит. Резвая стайка прогонистых, плоских уклеек начинает играть с поплавком. Он качается, от него расходятся круги. Меня радует и это. Я думаю: какая-нибудь из рыбок все-таки прельстится на червяка. Позади меня раздвигаются кусты черемухи, и из них выходит мальчик в белой рубашке, заправленной в голубые трусики. Я не оглядываюсь: он отражается в воде. Сейчас мальчик спросит что-нибудь об улове: так поступают все. Я небрежно отвечу: «Ловится помаленьку», — так обычно отвечает мой дядя.

Но он ничего не спрашивает и тихо присаживается на корточки. Несколько времени мы сидим молча, наблюдая за уклейками. Наконец мальчик вполголоса говорит:

— Уклейку ловят не так.

Меня злит и его спокойный голос, и то, что рыба в самом деле не берет. Резко оборачиваюсь:

— Я ловлю не уклеек.

— А другую рыбу надо ловить утром или вечером.

— Тоже, рыбак выискался.

— Не рыбак, а знаю.

Это уже наглость. Стараюсь говорить спокойно:

— Что ж, попробуй, полови, может, поймаешь.

— И поймаю.

Мальчик подходит к кустам, встряхивает сучок, и на землю падает несколько мотыльков, спрятавшихся под продолговатыми листьями от раскаленного дня. Поймав одного, он вытаскивает из воды удочку, отвязывает поплавок, снимает с крючка червя и насаживает вместо него мотылька.

Я насмешливо слежу за его действиями, уверенный в их бесплодности. Однако не успевает крючок с новой наживкой коснуться поверхности, как зеленоватую воду прорезает несколько сверкающих лезвий, и одна из уклеек серебристой пружинкой бьется на берегу. Я поражен, но не сдаюсь — повезло. Но это не везенье. Одна за другой еще три рыбки сверкнули в воздухе и завозились в ведерке.

С этого дня и началась наша дружба. Виктор Васин, так звали мальчугана. Были у нас и еще друзья. Школьные, уличные, знакомые с малолетства и случайные. В детстве и отрочестве друзья не такая уж великая забота. Да и не могли мы обойтись без друзей и соратников. Я не оговорился: соратников. Прочитав в те поры чапыгинского «Разина Степана», мы вознамерились отправиться в Польшу и произвести там революцию. Почему мы остановились именно на Польше — разговор особого рода, но именно на ней. Виктора выбрали атаманом, меня — есаулом. Мы мастерили «поджиги» — самодельные пистолеты — и бесконечно совещались по поводу пушки.

В наших революционных действиях нам без пушки было никак нельзя. А пушка стояла совсем рядом: во дворе военкомата.

Обеспечение отряда пушкой Виктор и я взяли на себя. О том, как мы проводили «операцию П», — рассказ впереди. Но провалилась она в полном смысле слова. Вольница не могла простить нам неудачи, обстреливала из рогаток и обещала побить. Тогда мы гордо уединились. Даже играть в футбол и заниматься боксом мы стали в секциях «Спартака». Спартаковский стадион находился в другом конце города.

Война началась, когда нам было по девятнадцать. Не берусь судить, как известие о ней встретили другие, но нас оно взволновало не очень. Вечером ко мне пришел Виктор и буднично спросил:

— Слышал? Как по-твоему?

— Слышал, — ответил я. — Как с финами, скоро кончится.

И мы сели играть в шахматы.

Но все-таки не игралось. Как ни говори, а там, где-то на Западе, — война. Фронт.

Если б мы знали…

Впрочем, нет, мы тоже тогда не молчали. Накануне войны мы беззаботно распевали «Если завтра война» и собирались малой кровью, могучим ударом побить врага на его земле.

О повестке на медкомиссию Виктор спросил меня с восторгом:

— Тебе не прислали?

— Нет.

— А мне прислали. Леньке Давыдову и Володьке Сорокину тоже прислали. Они хотят в авиацию. А мне куда, как думаешь?

— Конечно, в авиацию. До Берлина самолету что, раз и там.

На следующий день Виктор прошел комиссию. Его признали годным для службы в авиации. Через три дня принесли повестку: «Вам надлежит явиться…»

Я сижу у Виктора и наблюдаю за сборами. Он хозяйственно укладывает в рюкзак провизию, упрекая мать в бесцельной суетне. Ксения Федоровна садится на диван рядом со мной и, сдерживая слезы, напоминает сыну:

— Ложку, ложку не забудь положить.

— Я уже положил, мама.

Наконец сборы кончены. Завязана шнуровка, застегнуты ремни. Виктор примеривает лямки — удобны ли.

— Так, все в порядке, — говорит он. Потом обращается ко мне: — Пошли на стадион, побоксируем на прощанье, а то мне теперь когда придется…

Мать смахивает слезу, но молчит.

На стадионе безлюдно. В спортивном зале, где обычно по вечерам собирались любители бокса и тяжелоатлетики, тишина. Не слышно мягких ударов перчаток и привычного тренерского: «Секунданты — аут. Тайм». Стадионный сторож дядя Миша встречает нас радушно. Зашнуровывая нам перчатки, рассказывает:

— Заберут у нас зал. Уже смотреть приходили. Мобилизованных некуда девать.

— Зачем так много призывают? — удивляется Виктор. — В нынешней войне не люди решают, а техника.

— Э, парень, не знаешь ты германца. Он на тебе вошей разведет.

— Еще чего, — усмехается Виктор.

Начинаем боксировать. За рефери дядя Миша. В середине первого раунда входная дверь со скрипом открывается, и в зал входит молодой человек в сером костюме. Я его знаю, это Зубрицкий, тяжелоатлет. Во время перерыва он говорит:

— Пустяками вы занимаетесь.

— Почему пустяками? — спрашивает Виктор.

— Бокс — забава. Конечно, в борьбе с равным знание приемов принесет победу, но если противник сильнее, оно только отсрочит исход. Сила — вот основное.

— Вы думаете? — переспрашивает Виктор. — По-вашему, выходит, что вы сильнее, чем я, и, стало быть, сможете меня нокаутировать?

— Разумеется.

— Что ж, продемонстрируйте ваши способности.

— Пожалуйста.

Зубрицкий раздевается и подлезает под канаты.

— Посуди, — обращается Виктор ко мне.

— Нет уж, без судейства, — протестует Зубрицкий, — считаем, что это — обыкновенная уличная драка.

Дядя Миша помогает Зубрицкому надеть перчатки.

И вот они стоят друг против друга — Виктор и Зубрицкий.

Тяжелоатлет выше почти на голову и гораздо шире в плечах. И все-таки я уверен в Викторе, потому что, если бы не война, он непременно бы стал в этом году чемпионом области. У него техника будь-будь, да и ударчики… Особенно страшен коронный: быстрый, как выстрел, крюк справа. Я по-настоящему оценил его в полуфинальной встрече на первенство города, после того, как пролежал полминуты в нокауте.

Удар гонга звучит отрывисто и коротко отдается в тишине.

Зубрицкий бьет сразу. Его правая рука поднимается и рассекает воздух. Так рубят дрова — размашисто, сплеча. Виктор упруго шагает влево и ударяет правым прямым в корпус. Зубрицкий не обращает внимания и снова атакует. Его кулаки мелькают над головой как гири. Виктор уходит от ударов, изредка посылая прямые. Они не останавливают, только злят его противника. Он забывает элементарную осторожность и идет напролом. Сейчас. Сейчас. Все разрешится сейчас… Вот Виктор уныривает от очередного каскада гирь.

Я не замечаю удара, но могу ручаться, что это был крюк справа. Слышен клацающий звук, и Зубрицкий оседает на парусину ринга. Дядя Миша ухмыляется:

— Крепко.

Возвращаясь домой, Виктор возбужденно говорит о минувшем бое:

— Как ребенка я его побил. Знаешь, жалко, что не вместе нам с тобой на фронт. В один экипаж. Дали бы мы фрицам.

В один экипаж. Это и на самом деле было бы здорово.

Провожали его вдвоем — Ксения Федоровна и я.

Виктор вошел в военкомат, а мы сели на ступеньки. Ксения Федоровна не плакала. Она только говорила о том, как ей трудно было воспитывать сына. Он с шести лет без отца. Голодали здорово. Какие у машинистки заработки. Да и с продуктами — где что достанешь? Последние годы получше стало. И вот тебе — война. Витюшка и жизни-то как следует не видел. Но он вернется. Вот кончится война, и он обязательно вернется. И все будет хорошо.

Мы ждали часа четыре. Наконец, Виктор вышел. Он был крайним слева в шестом ряду. Мать встала и сделала несколько шагов. Она хотела что-то крикнуть, но не смогла. Из сухих губ вырвался лишь невнятный шепот:

— Витя… Витенька…

Она рыдала беззвучно, вздрагивая всем телом. По иссеченным годами щекам бежали дорожки слез. Скатываясь по высохшей шее за кофточку, они мочили материю, и она набухала серым расплывчатым пятном.

Несколько месяцев Виктор писал каждую неделю. Потом он выехал на фронт, а я эвакуировался с заводом в тыл. Переписка оборвалась.

От Ксении Федоровны я получил всего два письма в первом она писала: «Мне прислали похоронную. Витенька погиб. Но я знаю, что это ошибка. Что-то напутали. Он, наверное, не успел даже до фронта доехать. Нет, они обязательно напутали. Я — мать. Если бы с ним что случилось, я обязательно бы почувствовала. Он, наверное, там. Только об этом нельзя писать. Поэтому он не пишет. А они напутали. Он вернется, и все будет хорошо».

Второе пришло около трех месяцев назад.

«Милый Андрюшенька! Я не отвечала на Ваши письма. Не могла. Я долго, долго болела, и мне запретили писать. Они все скрывают от меня, что Витенька жив. Я знаю — вы мне скажете все. Вы мне обязательно напишите, где Витенька, а ему скажите, что я его все время жду. У меня очень болит голова, я скоро, наверное, умру. Но все равно — я жду. Когда он вернется оттуда, вы ему скажите, что я его так ждала, так ждала. Только он совсем-совсем не жалел свою маму…»

Я ей написал, что все передам Виктору непременно. И он приедет к ней, когда вернется оттуда.

Я не знал, что она подразумевала под словами «там» и «оттуда», но разве это имеет значение? Тем более, что письмо мое вернулось. За смертью адресата.

Девушки, их разговор о Борьке и о войне напомнил мне эту историю. Я шел по ночному городу, входящему в Новый год. В год, до которого не дожил мой ровесник Виктор. Я пытался представить себе Борьку и видел его ясно. Особенно серьезное лицо, и на нем единой дугой — брови. Внезапно мне захотелось встретить этот Новый год наедине с памятью. Не помню, когда я вошел в квартиру, где уже пели «Бригантину». Знаю только, что далеко за полночь компании я показался настолько странным, что меня даже не заставили выпить «штрафную». Зато потребовали тост к рюмке очередной. И я сказал:

— За Борьку!

— За какого Борьку? — уточнил Павел.

— За чернявого. Он очень серьезный и у него чудные брови — как будто одна цельная. И шершавые руки. Он — сирота. Отца его убили на фронте.

Славка сказал:

— Старик где-то уже попрощался со старым годом и встретил Новый.

Кто-то засмеялся. Но тем не менее выпили все.

За Борьку… За руки его шершавые…

Песнь о Гайавате

Много лет назад я жил в Туле. Жил очень удобно. Наш дом выходил на главную улицу, а сад был смежен саду бабушки. Пройдешь оба и окажешься на улице Полевой, которая в те поры, пожалуй, и служила границей города.

Улицы, говоря строго, не было. Был луг, постоянно меняющий окраску. В мае он стелился одуванчиковой желтизной, в июне серел полынью и цепким репейником, чуть позже наливался махровой краснотой жилистого татарника.

Мы любили наш луг во всех его обличиях. Желтым — за то, что он был пахуч, нежен и свеж, серым — за то, что он давал нам возможность чувствовать себя всесильными. Развертев над головой дамасские клинки, мы на всем скаку врезались в репейно-полынные когорты, и путь наш устилали тела недругов. Мы воевали со всеми без разбору — с белыми и махновцами, с крестоносцами и сарацинами. И всегда побеждали, потому что были могучими и бессмертными.

А красным… о, к красному лугу у нас была особая любовь. Вдохновенная и признательная. Он был нашим морем и нашими прериями, нашей Плутонией и нашим Клондайком, всем чудесным, миром, который клали к мальчишечьим ногам взлохмаченные книжные страницы.

В период цветения татарник набирал силу, шипы его костенели и становились ломкими. Обжигаясь о колючки, мы проделывали в репейной чаще лазы и пробирались по ним на специально расчищенные и выстланные душистым разнотравьем полянки. Сюда не доходили шумы цивилизации. Здесь было торжественно и одиноко. Тут мы читали.

Быстроногий ветерок шевелил перепончатые листья татарника. По книжным страницам размазывались кружевные тени. Это были тени багратионовых флешей и мелиховского база, Чилкутского перевала и доуэлевской головы. Они пахли тяжелыми испарениями амазонских разливов, влажной горечью копченой медвежатины, яростным потом буденновской конницы.

— Нас — трое: Вовка Ковалев, Виктор Васин и я. Нам по тринадцать. Книги мы доставали, где могли. Чаще — у знакомых. Библиотеки тех времен нас не удовлетворяли. Книг там было не ахти, а за теми, что в ребячьем возрасте считаются интересными, записывались в очередь. Из книг мы узнавали жизнь. Она была чертовски любопытной и зажигательной.

Встречались в книгах и тернистые словечки: нищета, болезнь, голодовки… Из их разряда было беспощадное и стремительное, как штыковая атака, определение: беспризорник. О беспризорниках, как помню, нам впервые поведали шишковские «Странники».

И вдруг:

— Ребята, к тете Фиме приедет беспризорник.

Эту новость Виктор выпалил, едва показавшись из лаза. Тут же, не дожидаясь вопросов, выложил подробности. На Косой горе живет Петька Соболев. Беспризорник. Отца его убило током, а мать умерла. Тетя Фима Синицына ему тетка, она берет Петьку к себе. Петька — хулиган и шпана.

Нам с ним дружить нельзя.

Так Виктору сказала мама.

Новость была недюжинной, и обсуждали мы ее долго. Особенно нас интересовала внешность Петьки и вопрос, где он хранит финку и свинчатку.

Любопытство наше удовлетворилось примерно через неделю. Оттирая друг друга локтями, мы теснились у окна Викторовой комнаты, а по улице шел Петька. Роста он был, примерно, моего, чуть шире в плечах. Острижен наголо и какой-то очень светлый, будто прозрачный. Синяя, латанная в рукавах, сатиновая рубашка заправлена в серые длинные и широкие не по росту штаны. Финку и свинчатку под рубашкой носить неудобно. Мы, поталкиваясь локтями, возбужденно шептали:

— Смотри, карман…

— Какой?

— Задний. Оттопыривается…

После этого мы Петьку видели часто. На площадке около Викторова дома мы играли в чижика и козны. Петька выходил из калитки, садился на лавочку. Иногда чижик падал к самым его ногам. Брезгливо отталкивая его, Петька вызывающе косился на нас.

Мы не знакомились. Виктор — потому, что не разрешала мать, мы — из солидарности и из робости, которая тоскливым холодком пробегала по телу, едва мы вспоминали о заднем кармане Петькиных штанов. И когда вдруг Петька, явившись из лаза, посмотрел на меня настороженно и недружелюбно, я почувствовал себя неуютно. Но он все-таки был гостем, и поэтому я сказал первое, что сошло на язык.

— Садись.

Петька потоптался, подгреб под себя охапку травы, сел.

— Вы здесь курить канаетесь?

— Чего?

— Фартово здесь курить. Чинарики есть?

Я не понял вопроса, но на всякий случай отрицательно помотал головой. Тогда Петька приподнялся и полез в задний карман. Вытащил и развернул лопуховый лист. На жухлой зелени лежало несколько окурков. Я перевел взгляд с Петькиных рук на лицо и шумно вздохнул. Сказать что-либо я еще не был в состоянии.

— Закуривай.

— Неохота.

Мне на мгновенье стало обидно, что я не умел курить. Показалось, будто Петька понял мою ложь и ответит насмешкой. Но он не сказал ничего. Свернул лист, погрузил его в теперь уже не страшный карман. Закурил, выпустил из носа две длинные дымные дорожки, потянул у меня из рук книгу. Прочитал:

— Песнь о Гавате.

— О Гайавате.

На поправку не обратил внимания. Раскрыл книгу. Перелистал предисловие, остановился над «Вступлением», пошевелил губами. Вслух уточнил:

Если спросите — откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем…
Он так именно и сделал ударения: в первом слове на е, во втором — на у.

— Как, как?

Петька повторил:

— С их лесным благоуханьем.

— Да что ты. С их лесным благоуханьем.

Обиделся. Захлопнул книгу. Подумав, спросил:

— Ты в каком классе?

— В седьмом.

— Я два года и еще немножко учился. Ты всю книжку прочитал?

— Почти.

— Не люблю я стихов.

— А прозу?

— Это про войну?

— Проза? Ну, вообще книжки.

— Тоже не люблю.

Разговор иссяк. Петька последний раз затянулся, щелчком отбросил окурок, попросил:

— Почитай вслух. Только чтобы понятно было.

Дальше? Дальше пошло как по писаному. Читали ему и Вовка, и Виктор, и я. За Гайаватой последовал «Юрий Милославский», «Пять недель на воздушном шаре», «Игра», «Смок Беллью»… Первой книжкой, которую Петька осилил самостоятельно, был загоскинский «Рославлев или Русские в 1812 году».

Читал он тяжело. Шевелил губами, лицо его становилось страдальчески отрешенным, на лбу, у самых волос, бисерился пот. Однако от нашей помощи наотрез отказался.

Последовательности его чтения сейчас не помню. Знаю только, что покорились ему «Двенадцать стульев», «Приключения бравого солдата Швейка», чапыгинский «Разин Степан». Читал он еще не быстро, но уже без видимых усилий.

Вышедшую два-три месяца назад «Как закалялась сталь» достал Вовка. Он принес ее, замусоленную, расчлененную на листочки, и значительно сказал:

— На одну ночь.

Читали у меня, потому что ни в Вовкин, ни в Викторов дом тогда еще не было проведено электричество. Управились, примерно, к часу. Трое.

Засыпая, я слышал сопенье и возбужденные реплики. Читая, Петр комментировал взволновавшие его события.

Проснулся я не по своей воле. Петька усиленно дергал меня за руку и от нетерпения притопывал.

Убедившись, что я способен слушать, он протянул мне пачку «Звездочки» (время окурков миновало):

— Рви. Больше не курю.

Я понял, что он дошел до соответствующего места в книге. Сунул пачку под подушку:

— Попросишь еще. Герой.

Но он не попросил.

Хотя не был героем и не стал им. Стал он рабочим Тульского оружейного завода.

Токарем Петром Соболевым.

Разве этого мало?

«Я тебя не люблю»

Мальчишки, мальчишки,

Вы первыми ринулись в бой,

Мальчишки, мальчишки,

Страну заслонили собой.

И. Шаферан
Все шло своим чередом: общее детство, ссоры, дружба, любовь. И, конечно же, все четверо мы любили одну. Не потому, что она была очень красива или невыносимо холодна. Лена была самая обыкновенная — чуточку веснушек, острижена «под мальчика», широко открытые серые глаза, прямой и совсем не миниатюрный носик. Хватало в ней и веселья и общительности. В общем, девчонка как девчонка, ничего поразительного. Но нам подходило к пятнадцати и должны же мы, черт возьми, были кого-то любить. А из девочек, с которыми дружили, только Лена — ровесница, остальные на два-три года моложе. В пятнадцать лет такая разница — забор.

Если бы хотела, Лена легко угадала нашу слабость. Но, видимо, она не хотела. Несмотря на все наши старания вывести ее из неведения. Особенно усердствовали мы вечерами, когда вся мелкота рассасывалась по домам и на лавочке между двумя тополями, что росли напротив Лениного дома, оставались только мы да она. Мы закуривали (каждый свои), разговаривали друг с другом мало, но витиевато. На ее замечания отвечали с небрежным достоинством. Мы все ждали, что наступит миг, она изумится перемене, которая произошла в нас, и спросит о причине. Тогда Виктор (это мы уже решили) потребует, чтобы она честно сказала: кто же из нас. Но Лена не спрашивала. Когда ей надоедали наши постные физиономии и процеженные сквозь зубы замечания, она прощалась и уходила домой.

После ее ухода нами овладевала тоска. Мы зудливо вздорили, выкуривали по нескольку папирос и, наконец, начинали петь. В перспективе у нас не было ни любви, ни утехи, и это определяло наш репертуар. Отрешенными голосами мы пели про отраду, живущую в высоком терему, про замерзавшего в степи ямщика, про могилку, на которую никто не придет. Убежденные, что Лена нас понимает, мы старались от души.

Может, Лена и понимала. Но откликалась почему-то ее мать. Она открывала окно и окатывала нас сердитым полушепотом:

— И что вы, как волки на луну. Спать людям надо…

Слабенький свет уличной электрической лампочки, не доставая до Ольги Андреевны, путался в флоксах, стоявших на подоконнике. Хоть и повторялось это почти каждый вечер, в появлении Ольги Андреевны всегда было что-то неожиданное. Так оно не вязалось одно с другим: женский бюст в белом, неверная резная желтизна цветов и сравнение с волками.

Однажды Петька пытался втолковать Ольге Андреевне, что улица общая и что до двенадцати ночи мы имеем право петь. На это Ольга Андреевна ответила, как обычно отвечают взрослые:

— Я вот твоей тетке скажу, она тебе пропишет право. Хулиган.

Объясняться с теткой Петька не хотел. С тех пор мы стихали по первому требованию Ольги Андреевны. Стихали, сидели некоторое время молча, потом расходились. Кудлатая трава цепляла наши заплетающиеся ноги. Рассохшиеся калитки провожали нас стонущим скрипом. Не знаю, как Петька, Николай и Виктор, а я долго еще сидел в саду и думал о ней. В мечтах я оказывался смелым и находчивым.

Арестант
Улица Полевая была однопорядковой и делилась на две совершенно несхожие части. В нижней обитали ремесленники: портные, сапожники, скорняки. Верхнюю часть, упиравшуюся концом в городское водохранилище, населяли преимущественно рабочие старого оружейного завода. До революции завод именовался «казенным», а оружейников прозвали «казюками». Говорят, в свое время немалой кровью было полито это слово, но на моей памяти прозвание «казюк», определяющее потомственное мастерство, являлось как бы даже и отличием.

Бывало, Гурей Ионович Печенов, дядя Саня и дядя Гаврюша Коляскины усядутся после городков на лавочку и начнут растравлять наше детское воображение рассказами о маевках и стачках. А в подтверждение тыкают пальцами в кособокий, осевший домишко:

— Вон он где жил-то, Иван Иваныч. С нами, с ору-жейниками жил… Мы знали, что в домишке, на который они указывали, жил некоторое время революционер, переводчик «Капитала» Иван Иванович Скворцов-Степанов. Мы завидовали дяде Сане, дяде Гаврюше, завидовали Гурею Ионовичу. Вернее, не им завидовали, а времени, на которое пришлось их детство. Подумаешь, листовки раздавали, а мы что, не смогли бы… Стояли в Чекмаревском лесу караульщиками на маевках. Великое дело — караульщики…

Они снисходительно усмехались и вспоминали, вспоминали свою молодость.

Границей между чужой — нижней и нашей — верхней частями улицы Полевой были военкоматские конюшни. Выходя далеко из ряда особнячков, они образовывали букву П, которая заключала в себе запретный и могучий военкоматский двор.

Когда мы играли в лапту, мяч иногда залетал во двор и мы, забравшись на крышу сараев, жалобно просили конюхов:

— Дяденька, подайте, пожалуйста, мячик…

Спускаться внутрь мы не рисковали, да это нам, впрочем, и не нужно было. Мы знали, что прикрытые брезентом бесформенные холмики — короткоствольные пушки. На Май и Октябрьскую в каждую из них впрягали по дюжине лошадей и пушки грохотали по булыжной мостовой, вселяя в пацаньи сердца трепетный восторг и уверенность в непобедимости наших.

Возвращаясь с демонстрации, мы истошно горланили литые строчки:

Но от тайги
до британских морей
Армия Красная
всех сильней!
Порядком, противоположным жилому, на два квартала тянулась кирпичная, ни дать ни взять крепостная, кладбищенская стена. От нее начинался луг, за ним — городская тюрьма. За такой же толстенной, как и кладбищенская, стеной — белый высоченный домина в форме буквы Е и приткнувшиеся к нему два двухэтажных, разделенных воротами флигеля. Зодчество екатерининской эпохи. В городе тюрьму так и звали: катеринка.

Как-то вечером мы сидели на завалинке Лениного дома и играли в «телефон». Истину говоря, нам игра была не по душе — десяток двенадцати — тринадцатилетних малышей и мы. Но заводилой была Лена. Поэтому мы сидели и играли. Дойдя до заветного первого места и спутав передачу, долго жилились, не желая уступать. Ведь шепча слово, к уху первого Лена прикасалась губами. Вдруг мы услышали хлопушечно-елочное: пуф… пуф… пуф… О том, что это всамделишные выстрелы, мы поняли, увидев человека. Черный, на густо замешанном вечернем небе, он, виляя, бежал через поле. По нему стреляли с вышек. На углах тюремной стены вспыхивали розовые клубочки, а через несколько секунд к нам. долетали елочные хлопки: пуф… пуф… пуф… Сначала бежавший направлялся к кладбищу, потом резко повернул и ринулся прямо на нас.

— Изкатеринки… арестант…

Высказав это предположение, Колька Судаков, прижимаясь к забору, двинул домой. На бегу оглянулся и со всхлипом выдохнул:

— Постреляют же…

Хлеще выстрелов оказалось это слово. Миг, и наших приятелей по «телефону» как волной смыло. Что ни говори, было им по двенадцати — тринадцати. А вот в нас любопытство оказалось ярче страха. Пожалуй, даже не ярче, только одно любопытство и было.

Стрельба рисовалась нам игрой, так же как игрой был сам побег арестанта. Попадут в него или не попадут, поймают его или не поймают? Нам очень хотелось, чтобы и не попали и не поймали.

Нет, не побежали мы, только втянули Лену в середину и замерли, прижавшись друг к другу тесно-тесно. Впрочем, теснились-то мы напрасно. Как только бежавший повернул к домам, с вышки стрельнули раза два и перестали. Стало очень тихо и гадательно-жутковато. Что-то будет? Несколько секунд была только тишина и черная на густо влажном небе фигура. Потом из-за тюрьмы выпластались четыре всадника. Но хоть и скакали наперерез, они не могли уже настичь беглеца — он был совсем близко от нас, от заборов, от садов с зарослями малинника, крыжовника, черной смородины. Мы, на что уж ориентировавшиеся в этих зарослях, и то поиски спрятавшегося в малиннике человека считали делом безнадежным. Поэтому, играя в казаки-разбойники «по всей улице», непременно оговаривались: не по садам. Безнадежное было дело — искать человека в наших садах.

Арестант заметил нас, подбежав почти вплотную. На мгновение приостановился, нагнулся, будто поднимая камень, метнулся к нам. Мы не шелохнулись. Из окно на лицо арестанта упал свет. Ни до ни после не видел на человеческом лице такой безнадежной усталости. И что самое жуткое, мне показалось, что на лице нет глаз. Нос, осевшие щеки, образующие над верхней губой полуовальную, очень рельефную морщину, а над щеками — две черные впадины. Человек издали замахнулся, пугая нас, и одновременно вильнул к калитке.

Видимо, всех людей он считал своими врагами и поэтому не мог уразуметь, что в тот момент мы не думали, что он — преступник. Был он для нас тогда тем, кем мы его видели — беглецом. А ребячьи симпатии всегда на стороне гонимых. Испугаться же мы не испугались. Мы знали, что в руках у человека ничего нет. Камня, за которым он нагнулся, на тогдашней нашей улице было не сыскать днем с фонарем.

Конвоиры подскакали почти тотчас же. Спрыгнули с лошадей и нырнули в ту же калитку. На ходу один попросил нас:

— Приглядите за конями, товарищи.

— В малинник он ушел, теперь не поймаете, — крикнул им вслед Петька.

Поймали арестанта на следующий день. Это мне сообщил дядя, который служил в тюрьме юрисконсультом. Сообщил, отвечая на мой вопрос, «да», хотя я был почти уверен, что он скажет «нет». Искренне огорченный этим «да» и мстя дяде за огорчение я посетовал расстроенно:

— Жалко человека.

Дядя посмотрел на меня очень серьезно и сказал с расстановкой, будто допуская меня к тюремному секрету:

— Он семью вырезал… Зарезал отца-инвалида и мать… Две дочки у них было, одной шесть лет, другая — грудная. Девочек топором зарубил; они проснулись, когда он в комоде деньги искал…

— Все равно жалко, — ответил я упрямо.

Но это я соврал. Мне уже не было жалко, мне было досадно, что мы не помогли тюремщикам.

Записка
С тех пор, когда я думал о Лене, как-то совершенно самостоятельно начинало существовать воспоминание о том вечере и сочувствие к себе: была же возможность… Я так часто рисовал себе «если бы», что в конце концов тот вечер стал нереальным, все, что тогда случилось, казалось ненастоящим, было будто предисловием к тому, что непременно должно произойти. Не может быть, чтобы не возникли обстоятельства, при которых Лена убедится, что я не такой, как все.

В общем, я ждал повода для проявления всех свойственных мне выдающихся качеств. Но арестанты больше почему-то не бегали. Да, оказывается, побег из современной тюрьмы — явление крайне редкое. Это я готов засвидетельствовать тогдашними своими затянувшимися надеждами.

Как чаще всего бывает, случай пришел со стороны совсем неожидаемой.

Виктор, Петька и Николай ушли на рыбалку, я же накануне не вскопал огород и мать непререкаемо обусловила:

— Вскопай огород и — на все четыре стороны. Я тебе всегда говорила: кончил дело — гуляй смело.

Я знал, что коли уж мать так высказалась, никакое канючанье не поможет. Пословица испокон веку означала, что на мать нашел воспитательный стих и самое для меня выгодное — браться за лопату без проволочек.

Отделался я поздно, на вечернюю зорю было не успеть. Убитый материнской несправедливостью, я заявил, что она как та Салтычиха, и ушел одиноко страдать на лавочку, напротив Лениных окон.

Я сидел, вперив вдаль отсутствующий взор, и время от времени косился на зашторенные окна. Я звал ее и мысленно и шепотом, но она не шла. Наконец, так долго сидеть непонятному мне наскучило, я отнял ото лба руку и, словно приходя в себя после долгого раздумья о доле людской, повел по сторонам осмысленным взглядом. Больше того — я настолько очеловечился, что даже почесал за ухом и сплюнул.

И надо же, чтобы ее калитка скрипнула именно в это время. Ни минутой раньше!

Рука моя из-за уха непроизвольно скользнула на лоб, большой и средний палец легли на виски. А вот взор подкачал. Не успел он стать горестным, с оттенком безнадежности. Но это не помешало мне не расслышать ее приветствия. Тогда она, заходя спереди, сказала:

— Ты что, Андрюша, один? Здравствуй! Ты дойтш выучил?

Будь на моем месте тот же Печорин, он бы помолчал еще немного, потом сказал задумчиво: «Ах, при чем здесь немецкий. Вы рядом…» В общем так или что-то в этом роде. Я же ответил легкомысленно и совсем не соответственно моменту:

— Выучил, а что?

— Ты мне дойтш дашь?

Как же охаивал я себя, когда брел за учебником. Я холодел от одной мысли о том, как был смешон, во-первых, почесывая за ухом и сплевывая, а во-вторых, торопясь с ответом. Вот уж действительно, человек казнится не столько позором, сколько воспоминанием о том, как нелепо или малодушно вел себя при этом. Возвращаясь к лавочке, я зашел в беседку и задержался там, раздумывая, как быть. Но ничего не придумал. Тогда, чтобы хоть чем-то поразить Лену, я на тетрадном листке написал азбукой Морзе несколько слов. Вложил листок в книгу и отдал Лене.

Не знаю, как она расшифровала написанное, но, даю честное слово, там не было ничего кроме: «Верни книжку завтра после школы. Мне нужно». В ответе же, который я получил следующим вечером из рук в руки, в обстановке невероятной таинственности значилось буквами самыми понятными: «Я тебя тоже».

«Она любит тебя!»
Так и не пришлось Виктору Васину задавать вопрос. Все объяснилось само собой. Но пока кроме нас двоих этого никто не знал и, как мы были уверены, знать не мог. Но то ли мы при всех уж слишком назойливо третировали друг друга, то ли кто-то заметил, что во время игры в «телефон» Лена держала меня на первом месте дольше других, только друзья потребовали от меня вразумительного ответа. Как-то, когда Лена по обыкновению, пресытившись нашим молчанием, ушла домой, а мы, накурясь до горечи на языке, ждали, когда Петька кургузым своим баском выведет: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет», произошло объяснение. Вместо того, чтобы запеть, Петька вытащил изо рта недокуренную еще папиросу и молча катал окурок в пальцах. Потом щелчком подбросил его, проследил взглядом за описавшим дугу красным глазком и, обернувшись ко мне, спросил торжественно:

— Она тебя любит, да?

— Любит, — ответил я решительно.

— А уговор как же?

Виноватым я себя не чувствовал, нарушителем конвенции не считал, в то же время, с какой стати мне было рассказывать, что все произошло совершенно случайно. Поэтому, сохраняя высоту положения, я встал и, выставив левое плечо, заявил:

— Вдаримся, да? Вдаримся?

Накаляя обстановку, Колька Судаков зашел мне за спину. Но это меня не смутило — драться Колька не умел, а его излюбленный удар по уху легко было предотвратить, стоило только пригнуться. В общем, мне угроза, а Петьке помощь от него были слабые. К тому же, нельзя забывать, что я вступался за женскую честь. Мы бы, конечно, сцепились. Но Виктор, наш постоянный миротворец, вмешался как всегда рассудительно:

— Бросьте, что вы, как маленькие.

— И спросить нельзя… Чего он придуривается-то.

— А ты бы сказал? — просопел я.

— Сказал бы, — ответил Петька с вызовом, — все равно все знают.

— Что знают?

— Что вы в кино ходили, — помолчал и добавил неуверенно: — Вчера, на дневной.

— Не ходили, — возразил я торжествуя. — И вчера не ходили и позавчера не ходили.

Вчера и позавчера мы действительно в кино не ходили. Ходили в воскресенье и не в кино, а на оперетту — я взял у матери денег в счет школьных завтраков авансом и их как раз хватило на два дневных билета.

— Все равно когда, а ходили.

— Ходили. Ну и что?

— Ничего. Двуличный ты.

— Это почему же?

— И нашим и вашим, — и, немного подумав, уже не мне, а Виктору. — А ты его есаулом еще хотел…

— Каким есаулом?

— Знаем каким. Ты «Разина Степана» читал, писатель Чаплыгин?

— Чапыгин, — поправил Виктор.

— Не читал.

— Вот, — торжествуя сказал Петька. — Там есаул Васька Ус.

— Ну и пускай.

— Это тебе пускай…

Петька вопросительно посмотрел на Виктора, тот пожал плечами — и Петька, уже открывший рот, чтобы сообщить мне великую новость, осекся. Если бы я заинтересовался новостью, если бы, хотя и небрежно, полюбопытствовал, надо мной поизмывались бы вдоволь. Мне пересказали бы содержание книги, вспомнили бы интересные места, намекнули бы, в конце концов, что «Разин Степан» родил какую-то идею. Я хорошо знал своих друзей и меня очень интересовала идея. Поэтому я независимо сказал:

— Мушкетеры, через месяц будет «Педагогическая поэма». У меня шестая очередь… И еще: Раську взяли в «Спартачок». Левым ином. Валька Тим думает в «Буревестник», а раз он, то и Кока. Посему «Медик» у нас накрывается.

— Детство, — процедил Виктор. — Нужда тебе этим заниматься.

За «Педагогической поэмой» мы охотились второй год. В нашей команде «Дикоборов» (дико-оборванцев) Раська Чернов играл левого инсайда, Валька Тимонин — центрхава, Кока Ноишевский — левого крайнего. В чемпионате уличных команд города мы заняли первое место, и тренер Николай Николаевич Вармиров звал нас в «Медик» только полным составом. Мы уже видели себя клубными чемпионами. Если весть о том, что наша команда рассыпалась, была детством… Нет, на это меня не поймаешь.

— Футбол — детство. В есаулов играть не детство. Значит, дядя Коля может не рассчитывать?

— Пусть «Аврору» берет.

— Пожалуйста. Тогда я тоже в «Буревестник».

— Давай, — Виктор пощипал губу и повторил: — Давай. Ты в «Буревестник», мы — в Польшу.

— В Польшу?

— В Польшу.

— У нас наган есть. — Колька сообщил это громким шепотом, хотел что-то добавить, но, получив от Петьки по шее, поперхнулся.

Однако слово — не воробей.

— Ври, — сказал я.

— Честно, — сказал Виктор. — В натуре наган. И восемнадцать патронов.

Тайна черной горы
То, что я держал в руке, определенно не было наганом. Если только какой-то допотопной его разновидностью? Наган был у дяди, именной, остался еще со времен ЧОНа. Несколько раз я видел, как дядя его смазывал. И я точно знал: в барабане семь патронов калибра 7,62, бой — центральный. Это же было что-то другое. В барабане, правда, тоже семь, но очень чудных патронов. Не с пистонами, а с боковыми шпеньками, курок бьет по ним сверху, как в шомполке по капсюлю. К тому же нет боевой пружины (это не от конструкции, просто дефект). Отсутствие пружины меня не смущало. Здесь мы что ни то придумаем, на худой конец можно как-нибудь с тугой резиной приспособиться. Главное — оружие настоящее.

— Откуда? — спросил я.

— Нашли в Чекмаревском, за стрельбищем. В масляной тряпочке был, чин по чину.

Странное ощущение испытывает подросток, держа в руках всамделишное оружие. Такой-то он всемогущий, такой-то непобедимый. И на людей он уже смотрит с позиции превосходной, удивляясь их обыденности и суетности. Ведь уродцем располагал я. Чудные патроны, курок болтался, как побрякушка, барабан не вращался… И все же ОНО было револьвером. Железное тепло рукоятки соединялось с теплом тела, рубчатые ее щеки вливались в ладонь объёмно и надежно. Пусть не я, но кто-то когда-то стрелял из этого револьвера. Был грохот, дым, был тугой толчок, от которого непроизвольно вскидывается рука. Всем телом, всей своей детской жаждой необычного ощущал я сладостную эту отдачу. Мечтами я жил уже в мужественных мирах, которые открываются мальчишке, прикоснувшемуся к настоящему оружию.

— Стрельнуть бы, — сказал я.

— Давай, — Виктор потянулся к револьверу. — Я говорил — в натуре… Пружину надо достать. Где вот только…

— Подожди, — я отстранил его руку. — Колькина пахана попросить, он может. За чекушку.

— Ты думай, что говоришь-то.

— А кто еще?

Колькин отец работал слесарем на оружейном заводе, а дома держал нерегистрированную мастерскую. Починить примус, запаять ведро, полудить бачок — со всеми своими мелкими слесарными нуждами соседи шли к нему. У Колькиного отца были тиски, электромоторчик с точилом, маленький горн. Кроме старшего Судакова пружину нам, конечно, никто сделать не мог. Однако против него Виктор возражал вполне основательно:

— Спросит: откуда, зачем…

— А может, не спросит.

— Не спросит. Знаешь, за огнестрельное оружие пять лет дают.

Существовал в то время такой закон: за огнестрельное оружие — пять, за холодное — то ли три, то ли два года тюрьмы. Об употреблении в этом законе речь не шла, только о хранении. А ведь мы собирались употреблять. Да не только револьвер! Появился у нас свой секрет, называли мы его «Тайной черной горы». «Черной» — потому что связан он был с ночами и с похищениями, «горы» — потому что по нашим замыслам мы должны были произвести немалые земляные работы.

В общем, кажется, пора рассекретиться.

Пароход «Челюскин». Запавшие глаза, седая метель расчесанной надвое бороды — Шмидт. Первая семерка Героев. По улицам, к парку, который уже получил имя Отто Юльевича Шмидта, направляются толпы. Торжественный митинг: в город приехал Ляпидевский. В буквальном смысле проныривая между ногами взрослых, мы пробиваемся к грузовику, на котором, окруженный обыкновенными людьми, стоит Он. Яркое белоснежье с золотыми вкраплениями. Я тянусь к нему с букетом львиного зева, не замечая, что в руке у меня только измочаленные стебли.

…Хронически сипевший колпак репродуктора в это утро сработал неожиданно чисто: «Забойщик шахты «Центральная — Ирмино» Алексей Стаханов…» Мчусь к Виктору: куда Никите Изотову до Алексея Стаханова. Виктор, оказывается, тоже слышал известия. До упаду спорим, кто кого — Алексей или Никита.

…Над полюсом Чкалов, Байдуков, Беляков. Ждем: долетят до Америки или не долетят? «Долетят, конечно», — убежден Петька. «Должны», — соглашаемся мы. Вдруг: «Самолет обледеневает…» «Июнь на дворе, а нам холодно». И все-таки мы уверены: долетят. Долетели…

…Под невероятным секретом Виктор нас посвящает: «Павел воюет в Испании». Двоюродный брат Виктора. Танкист.

Собственно, война в Испании шла уже два года. Мы знали: республиканцы подавляют фашистский мятеж. Хосе Диас, Пассионария, франкисты — «но пассаран!» Мы посильно солидаризировались с республиканцами — носили похожие на конверт синие с красным кантом шапочки «испанки».

Павел воюет в Испании. Значит, это можно — там воевать нашим. Есть у нас два кумира: Чапаев и Корчагин. И еще есть у нас вера в Высшую Справедливость. Это совсем не безликие для нас слова: Мировая революция. Мы убеждены, что мы, именно мы четверо, все вместе и каждый из нас порознь необходимы коммунизму. Так же, как он нам. Может, это и трудно понять, но, честное слово, было такое убеждение: другие — само собой, но нужны именно мы…

Разговор об Испании был долгим, основательным и бесплодным. Это ведь прежде бегали на фронт с перочинным ножом в кармане. Для нынешней войны нужно было оружие. Ребята знали, что у моего дяди есть наган. На него делалась основная ставка. Я сгоряча обнадежил друзей: «Машинку достанем». Пытался даже кое-что предпринять, только ничего у меня не получилось. Хранил дядя револьвер в окованном железом сундучке, вместе с охотничьими припасами. Тяжелый фасонный ключ от сундучка носил с собой. Я попытался поковырять в замке гвоздем, но, разумеется, безнадежно. Потом — любовь. Не до нагана мне стало.

И вдруг в руке у меня револьвер.

Хосе Диас. Пассианария. Павлик воюет в Испании… А у Виктора, оказывается, уже разработан план.

— Я атаман. — Ты, Пеца и Колька — есаулы… Троих пока хватит. Мотать будем через Польшу…

— Почему через Польшу?

— Рабочих поднять легче. Им под панами тошно.

— Так уж лучше через Румынию.

— Э, еще… через Румынию… Слушай сюда. Через Польшу. Польский язык мы как-никак поймем. А в Румынии что, тары-бары? На тары-бары революцию не поднимешь.

— А как через границу?

— Что — через границу? Наши по своим стрелять не будут. А ихние пусть стреляют. Тех-то мы чесанем. Нам только до границы. Ночами идти придется… Ты думаешь, что это — все, — Виктор небрежно кивнул на револьвер, который я нет-нет, да и вскидывал, прицеливаясь то в пролетавшую ворону, то в висевший на груше скворечник. — Вот о чем думать надо. — Новый кивок, на этот раз уже в сторону военкоматского забора.

На поле, что шло от кладбища, тюремщики выгоняли лошадей. Ночами стреноженные лошади, грузно перепрыгивая через канавы, паслись в зарослях полыни и мятлика. Под кладбищенской стеной притулилась деревянная будочка, в которой ночевали караульщики. Иногда они в самом деле караулили: возле будочки горел костер и высоко над кладбищенской стеной взлетали торопливые искры. Чаще же сторожа спали. Когда, бывало, мы, испытывая храбрость, на спор ходили к еврейскому кладбищу, в районе будочки нас встречал согласный капитальный храп.

На военкоматском дворе, как я уже упоминал, стояли пушки. Это сочетание — полубеспризорные лошади и полубеспризорные пушки — и родило операцию — «Тайну черной горы».

«Я тебя не люблю»
Подавленно сопя, мы гуськом втянулись в кабинет областного военкома. Много нас было — около двух десятков. Сбоку кряжистого, крытого зеленым сукном стола стоял крутолобый, чуть выше среднего роста седой комбриг — на черной петлице мутно-рубиновый ромб. Комбриг смотрел на нас молча, проводя внимательным взглядом чуть прищуренных глаз по нашему колыхающемуся строю. Так мы стояли долго. Наконец, Петька, шагнув к стулу, присел. Военком чуть дрогнул бровями и вполголоса щелкнул:

— Встать!

Именно щелкнул. Было в его произношении что-то от кнута. Петька вскочил и непроизвольно вытянулся по стойке «смирно».

— Вольно, — сказал военком. А когда мы задвигались, зашел за стол и сел в кожаное кресло. Сел так же, как и стоял — чуть подавшись вперед широкой грудью. Правел растопыренной ладонью по негустым своим волосам, спросил грубовато: — Ну, рассказывать будем или как? — Заглянул в лежащую на столе бумажку, поинтересовался: — Васин Виктор кто?

— Я. — Виктор чуть вышагнул из строя.

— Это ты, значит, и есть. Та-а-к… А кой тебе годик, Васин?

— Пятнадцать скоро.

— Так. Алмазов! Соболев!

Из шеренги нехотя выступили Петька и я. Чертовски неприятная штука выдвигаться из ряда в подобных обстоятельствах. Стоишь в строю и вроде бы чувствуешь товарищескую надежность, а так… всего-то на полшага отдалился ты от братвы, а состояние такое, будто подняли тебя за загривок, как беспомощного кутенка, лишили и собственной воли и чужой поддержки.

— Разбойничать, стало-ть, решили… Атаман… Есаулы. Вам-то, есаулы, тоже к пятнадцати?

Мы молча кивнули.

— Языки-то что, проглотили? — И, чуть усмехнувшись, будто возразил кому-то постороннему, — говорит — организация. Босяки, несмышленыши.

— Гайдар в семнадцать лет полком командовал, — угрюмо сказал Виктор.

— Так то — Гайдар.

— Так то — полк.

— Ну, полк. А вы банда. Колония по вас плачет.

— Не банда мы.

— Мы в Испанию.

— И в Польшу.

— Во, во. Вас там только и ждут. Аж слезы из глаз — как смотрят. — Военком побарабанил костяшками пальцев по краю стола, нахмурился. — Ну, вот что. Либо все как на духу, либо… В общем, сами знаете…

Мы знали. Для пятнадцати своих лет мы, пожалуй, в то время вообще много кое-чего знали. А рассказать…

К тому, что рассказали провалившемуся к нам капитану, мы могли добавить очень немногое.

План у нас был такой: выкапываем подземный ход под конюшнями, выводим его рядом с пушками, удобной ночью протаскиваем через него пушку, забираем дюжину тюремных лошадей, и айда. Пока готовим ход, Колька Судаков делает «поджиги» — медная трубка с прорезью для запала, деревянная рукоятка. В общем, временное оружие. Нам бы только до границы, а там-то уж вооружимся. Вчетвером задуманного нам было не осилить, и мы провели вербовку. Готовность, с которой примкнули к нам приятели, еще больше подхлестнула: если наши так откликаются, об угнетенных поляках и говорить нечего. В общем, мы были убеждены — польская революция и гибель испанских фашистов — вопрос нескольких месяцев.

Об этом мы говорили, как о деле решенном. Единственным неудобством было отсутствие двухверстной карты Польши. Для боевых действий она была необходима. Пока же Виктор водил карандашом, вдетым в циркуль, по школьному атласу и, глубокомысленно пощипывая нижнюю губу, излагал план кампании:

— К границе идем через Шепетовку. Стырь форсируем в районе Луцка. Развивая успех, наступаем на Люблин… Дальше действуем сообразно обстановке.

Путь наш лежал через крупные города. Именно там было средоточие польского пролетариата. Сначала робко, а потом все уверенней мы стали упоминать о Чехословакии. Страна индустриальная, пролетариат…

Планы разрабатывались в пещере, из которой начинался подземный ход. Большая была пещера, высокая. Вытянутой рукой я едва доставал до потолка. Копали мы ее около месяца. Можно бы, конечно, и быстрей, но, во-первых, мы могли копать только вечерами, а во-вторых, землю приходилось носить корзинами и ведрами в свои сады и в канаву, окружавшую тюремный луг. в пещере тяжело пахло волглой землей, было сумрачно и величаво. Оранжевый свет лампадки, которую я разыскал у бабушки на чердаке, не доставал до углов, и от этого пещера казалась еще больше. Когда кто-нибудь шевелился чересчур резко, лампадка начинала мигать, и темнота то набегала на крошечное освещенное пространство, то отступала. Будто взмахивала крыльями неторопливая огромная птица.

Капитан свалился к нам в гости, когда подкоп прошел уже военкоматский забор. Мы лежали на сухом сене и обсуждали важную сторону дела — когда сообщить отцам и матерям о нашем решении. Одни предлагали оставить записки, другие — написать письма из района Шепетовки. Однако и то и другое было неладно. Оставь записки — всполошатся. Не оставь — тоже всполошатся. Заявят в милицию и искать будут именно нас. А тут, конечно, военкоматские хватятся пушки, тюремные — лошадей. Такой сыр-бор загорится. Обстоятельство, которое раньше и не поднималось, грозило перерасти в пагубу. И вдруг Коку Ноишевского осенило: скажем, что пойдем на рыбалку. Это у нас случалось — мы отпрашивались рыбачить на неделю. Близ города рыбы не было и уходили мы километров за сорок — шестьдесят. Плавали мы все отменно, ребятами слыли нехулиганистыми, так что родители не опасались. Вот она отдушина — неделя. Семь дней. А там ищи ветра в поле. Мы уже радовались что под предлогом рыбалки можно будет запастись продуктами, как вдруг произошло крушение. Всего минуту назад вершившие судьбы человечества, мы в мгновение ока обратились в «сопливых паразитов». Всего за какой-то миг! Как все же непрочно оно, всемогущество личности…

Прежде вокруг забора вечерами иногда тоже проходили патрули. Мы слышали у себя над головами гулкие разнобойные шаги. В это время мы умолкали и лукаво подмигивали друг другу. Узкий лаз в пещеру был надежно замаскирован куском железа, заваленным сухим полынным будыльем, другого же пути проникнуть в наше обиталище мы попросту не предполагали. А он оказался, этот самый короткий и самый непредвиденный путь: в каком-то месте подкоп подошел слишком близко к поверхности.

Еще не совсем пришедший в себя после падения капитан больно подталкивал нас снизу наганом в спины и сиплым голосом считал на штуки:

— Шесть… девять… четырнадцать…

А наверху нас встречали два красноармейца с винтовками, к которым они по этому случаю примкнули штыки. Тот, что пониже и попростоватей, не переставал удивляться:

— Ай же ты смотри, паразиты сопливые… Ну, паразиты, что учудили.

Другой, с непроницаемой маской старого службиста, строил нас вдоль стены и каждого, появившегося из-под земли, безразличным голосом напутствовал:

— К стенке становись, к стенке. По росту становись.

Допрашивал нас капитан долго и дотошно. Вызывал, отсылал в коридор, снова вызывал. Устраивал очные ставки, грозил и все пытался выяснить, против кого из руководителей партии персонально направлен заговор. Нашу группу он упорно именовал организацией, а нас — подпольщиками. Когда мы говорили ему о Польше и об Испании, он хрипло похохатывал и осведомлялся:

— Значит, отрицать будем… В Испанию, значит…

Мы говорили правду, а он смеялся. И мы не знали, как быть. Наверное именно в такие моменты люди возводят напраслину на себя и других, сознаются в том, о чем и не помышляли. Честное слово, к утру наши действия рисовались нам самим в таком свете, что впору иди и заявляй сам на себя в НКВД.

И все-таки мы рассказали капитану все. Ну, может, забыли кое-какие подробности. Так что комбригу мы повторялись. Но он не в пример капитану, не перебивал и ни в чем не сомневался. Он молча слушал, а не допрашивал. И мы осмелели. Мы окружили крытый зеленым сукном стол и навалились на него животами. А Виктор, который убедительность сказанного подчеркивал широкими взмахами рук, даже отодвинул мешавший ему чернильный прибор крапчатого мрамора. Военком стеклянно взглянул на Виктора и поставил прибор на прежнее место.

А мы уже не оправдывались, мы обвиняли. Мы требовали ответить, почему они, кадровые военные, позволяют фашистам безобразничать в Испании.

— Они же фашисты, — вопил Петька.

— Вы понимаете — это ширма, что они зовут себя национал-социалистами. В Германии то же, что и в Италии — самый махровый фашизм. Теперь они хотят сделать фашистской Испанию. В Германии жгут книги, уничтожают евреев. Из Германии эмигрировал Эйнштейн, Фейхтвангер. Такие люди! СССР должен вмешаться… — Виктор забыл о приборе и ткнул пальцем как раз между чернильницами.

— Нас вы не пускаете, а их, гадов, бить надо. А мы и хотим бить!

На это законное Петькино желание военком, чуть дернув уголками век, утешающе возразил:

— Вы у нас в резерве.

— Чего? — не понял Петька.

— В резерве мы вас держим. Дай вам волю, всех фашистов перебьете, нас без работы оставите…

— Вы-то шутите.

— Какие уж тут шутки… Т-а-к. Стало-ть, Польша, Чехословакия… А средства? Ну, насчет оружия — понятно. Вооружались бы вы на даровщинку. Для советской власти только и урону — пушка да упряжка. А снабжение как же? Дорога-то ведь дальняя.

— На неделю бы набрали, будто на рыбалку.

— С провиантом, стало-ть, вопрос решен. Ну, а деньги? На обувку там, на одежку… По пути грабили бы!

— Не грабили бы. Есть у нас деньги. У нас и интендант-казначей есть, — живо возразил Виктор.

— Интендант-казначей? — переспросил военком. — Интересная должность. И сколько ж у вас денег?

— Восемьсот пятьдесят рублей.

— Восемьсот сорок шесть, — уточнил интендант-казначей Вовка Ковалев.

— Сумма… У отцов натаскали?

— Мы по грядке огурцов насадили, теперь подторговываем. И еще яблоки… — пояснил Виктор.

— Да они еще зеленуха, яблоки-то. Неужели берут?

— Берут, — радостно вякнул Борька Кочеток, наш маркитант. — Еще лучше огурцов берут. На остановке, когда едут на смену, рабочие сразу по пять штук берут.

— На трамвайной остановке, стало-ть, промышляете… А почему ж — пяток. Не три, не четыре, а пяток?

— Это у нас цена такая, полтинник штука, на два рубля — пяток.

— Ловко. По всем правилам торгуете.

— Ага, — сказал Кочеток и восторженно кивнул.

— Ну, ладно, ясно… Ста-но-вись!

Военком резко поднялся, и нас от стола как сдуло. Он прошел перед нашим пыжащимся строем, остановился у окна. Под гору продребезжал трамвай. Стоявшие вплотную на тумбочке в углу комнаты графин и стакан проводили его согласным звяканьем. Военком шагнул к тумбочке, отодвинул стакан, неторопливо обернулся. Пробежал, как и вначале, взглядом по шеренге, сказал сердито, будто не зная, правильно ли решил:

— Так вот. Глупости бросьте. Без вас разберемся, что к чему. Ваше дело — учиться. Отлично учиться. «Черную гору» свою — закопайте. Сегодня же. Прямо сейчас. Лопухами засадите, чтобы и памяти о ней ни-ни. Кстати: пушки, что у нас во дворе, без замков. В общем, так. Задача ясна?

— Ясна!

— Выполняйте! Нале-во! Да еще. Тайна ваша пусть тайной и останется. О ней не распространяйтесь. И вам лучше и… Короче, язык за зубы…

Трудно это было — держать язык за зубами, ох, и трудно же. Прежде всего родители — ведь не ночевать дома без разрешения — событие чрезвычайное. Но родители так-сяк. А ведь мне нужно еще было объясниться с Леной. У нас действовал уговор — ничего друг от друга не утаивать. Я бы и не утаил, касайся секрет меня одного. А так я вертелся, как гадюка на сковородке, чтобы и Лену не обидеть и не сказать ничего. Но была она не слепая, а два десятка пацанов, забрасывающих неизвестно как образовавшуюся яму — зрелище, которое не пропустишь.

Лена не разговаривала со мной три дня, но потом не выдержала. Когда играли в «телефон», сунула записку: «Сегодня, когда все уйдут, я выйду на лавочку. Любящая тебя Л».

Она вышла, и мы, словно ни в чем не бывало, долго сидели на лавочке и говорили о всякой всячине. Но я знал, что так просто встреча не кончится. И в самом деле. Во время затянувшейся паузы Лена, будто мимоходом, спросила о яме:

— Да так, — ответил я неопределенно.

— Вы, правда, подземный ход копали под военкомат?

— Ты что. Кто тебе сказал?

— Все говорят. Хотели военкомовского рысака увести.

— Болтовня.

— Чего ж тогда закапывали?

— Так просто. Пещера у нас была.

— Зачем?

— Ну вот, зачем. Баловались просто.

— Ничего не баловались, врешь ты все.

— Ничего не вру.

— Врешь. Я тебе не вру, а ты врешь. Хочешь я тебе расскажу, каких ребят кто из девочек любит?

— Расскажи.

— А ты мне расскажешь?

— Я же сказал: была пещера.

А что, я не врал. Пещера была и рысака уводить мы не собирались. О «Тайне черной горы» же я сказать не мог, так же, как не мог сказать и о том, что мысль об Испании мы не оставили. Только теперь бежать туда мы собирались вдвоем: Виктор и я. И не через Польшу, а морем. Во Францию, оттуда — через Пиренеи. В планы свои мы никого не посвящали. Отчасти потому, что вдвоем на пароходе спрятаться легче, а, в основном, потому, что приятели на нас обиделись. Неудачу они валили на Виктора, который намечал, как копать. Ведь это по его вине потолок оказался непрочным. Они даже угрожали ему. А мы с ним были друзьями… Короче, полной правды я сказать Лене не мог. И она обиделась. Ушла, сказав не «до свидания», а «прощай». Сухо и противно скрипнула калитка.

С этого вечера, как я только появлялся на улице, Лена уходила. Иногда вместе с ней уходили и бывшие наши приятели. До нас с Виктором, одиноко сидевших под тополями, из Лениного сада доносились смех и галдеж. Ребята, играя в «телефон», жилились.

Но однажды Лена не ушла. Больше того, она даже пригласила меня и Виктора играть. И вновь у меня в потной ладони оказался плотно свернутый бумажный комочек. Дома я прочитал: «Не все такие нечестные, как ты. Есть люди порядочные. Я все знаю. И о Польше знаю и об Испании. Все! Ничего у вас не вышло, потому что вы — хвалюшки. Придумали какую-то «Тайну черной горы». Дураки вы. Теперь я знаю, что я тебя не люблю, потому что люблю другого. Нелюбящая тебя Е. X.».

Кто этот другой, догадаться было нетрудно. Всю зиму Лена ходила на каток с Колькой Судаковым. Я молча переживал и думал о том, что из Испании мы вернемся героями. И тогда я при всех скажу, что Колька негодяй, что он не умеет держать слово. Скорее бы попасть в Испанию…

А в конце марта пал Мадрид.

А летом Лена начала ходить в парк на танцплощадку и домой ее провожал спартаковский тренер по волейболу Толька Ломинцев. Но это уже было не важно.

Мадрид пал.



Примечания

1

Золото (лат.).

(обратно)

2

Салок — плот из 3–4 бревен.

(обратно)

3

«Карфаген должен быть разрушен» — этой фразой римский полководец Катон Старший заканчивал каждую свою речь в сенате. Употребляется она, как настойчивый призыв к борьбе с каким-либо препятствием.

(обратно)

4

Нодья — род костра.

(обратно)

Оглавление

  • Повести
  •   Закон-тайга
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     Эпилог
  •   Экспедиция спускается по реке
  •     -
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     ГЛАВА III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •   Однодневка
  • Рассказы
  •   Тост
  •   Песнь о Гайавате
  •   «Я тебя не люблю»
  • *** Примечания ***