КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Берендеев лес [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юрий Маркович Нагибин Берендеев лес

1
Когда Нина Ивановна уже перестала ждать чего-либо от лета, находившегося в самом исходе, выяснилось, что они едут на Валдай по грибы. Павел Алексеевич получил письмо от старого друга, отдыхавшего с женой и сыном на берегу Валдайского озера, в «зоне отдыха» большого новгородского завода. Нина Ивановна никогда не слышала о существовании у мужа старого друга-новгородца, но Павел Алексеевич объяснил, что друг коренной москвич, а с новгородским заводом как-то связана по работе его жена.

У Павла Алексеевича вообще было много друзей-невидимок, среди них — рыбаки, приглашавшие его на богатейшие рыбалки, лесничие, манившие добычливыми охотами, археологи, звавшие на Алтай или Чукотку. И не понять, где и когда завел эти пестрые дружбы художник-график и упрямый домосед Павел Алексеевич, почти не вылезавший из своей берлоги. Нина Ивановна как-то забывала, что муж, бывший на пятнадцать лет старше ее, прожил до их брака уже немалую жизнь — с войной, неудачной женитьбой, разводом, скитаниями. И видать, умел он крепко западать людям в душу, если те сквозь годы не оставляли настойчивых и бесплодных попыток вытащить его к себе. Странно, но за всю их долгую совместную жизнь лишь один из этих далеких загадочных незнакомцев воплотился в смущающегося, растроганного и якобы не располагающего лишним временем гостя весьма дремучего облика. Гость много пил, почти не закусывая, но и не теряя разума, и заставлял пить непьющего Павла Алексеевича, смотрел на него как на новый гривенник, а молодой жене друга — ноль внимания. Нина нисколько не обиделась, и грубоватый этот, будто из одного куска слаженный и вскоре навсегда исчезнувший человек понравился ей куда больше московских друзей Павла Алексеевича. Этих она не жаловала. По странному совпадению все они оступились не в ту профессию, какой им надлежало заниматься. Врачи музицировали и пели, биолог писал пародии, редактор лепил из глины, инженер-слаботочник играл на сцене самодеятельного театра, а единственный художник-профессионал работал охотоведом на Мещерских озерах.

Нине казалось, что близость этих дилетантов, бессильно и упорно посягающих на чужое ремесло, принижает Павла Алексеевича, будто он тоже любитель с напрасным и жалостным дарованьицем, а не мастер, чтимый в своем цехе. Почему он избегает собратьев по профессии? А может, они его избегают? Как-то уж слишком сам по себе существовал Павел Алексеевич, на отшибе — и в прямом, и в переносном смысле. Их жилье находилось в сорока пяти километрах от Москвы, и требовались чрезвычайные обстоятельства, чтобы он выбрался в город. Например, выставка. Павел Алексеевич был офортистом и участвовал в выставках маленькими пейзажными работами. Чаще всего то были сельские пейзажи, изредка городские; особенно удавались ему ленинградские виды: лев на набережной, старинный фонарь под аркой, заснеженная ветвь, перекинувшаяся через узорчатую решетку. Этими работами он был обязан своей цепкой, сильной памяти, поскольку в Ленинграде бывал лишь в юности, до войны. С годами, накапливая мастерство, обретая маститость в малоприметном и безвыгодном деле, Павел Алексеевич не ширил, а все сужал свои возможности. Если раньше его хватало на цветущий яблоневый сад, или березовую рощу, или косогор под небом в перистых облаках, то сейчас он с великим тщанием, близким муке, выжимал из себя снегиря на ветке, зайца, притаившегося под кустом, пьющую из лужи трясогузку. Все это было прелестно и, наверное, требовало большого мастерства, но Нину угнетало изощряющееся в мелочах и самоизмельчившееся искусство мужа. «Надо же — снегирь! — нарочито поражалась она. — С чего ты так расщедрился, Павел? Неужели недостаточно хвостика или просто перышка?» — «А что ты думаешь? — Конечно, он притворялся, будто не замечает иронии. — Ничего больше и не нужно. Но перышко, просто перышко — это так трудно! Мне не потянуть». — «Мужайся, — холодно советовала она, — время еще есть». Он безнадежно махал рукой: «Да тут целой жизни не хватит».

Нину больше устраивали смешные книжки про зверей, которые он делал для детских издательств. Веселые талантливые книжки пользовались успехом у детей и обладали тем неоспоримым преимуществом перед офортами, что на них можно было жить, и даже недурно. Скромная зарплата Нины Ивановны, преподававшей в строительном техникуме, в семейном бюджете не учитывалась.

Следует отдать должное снегирям, трясогузкам, поползням, купам берез, каменным львам и чугунным узорам ленинградских решеток: в свой час они принесли, как говорят гадалки, «нечаянную радость», да еще какую! Собранные в альбом, они были выпущены в свет издательством «Художник». Гонорар обернулся загородным жильем. У вдовы артиллерийского генерала был приобретен участок, гараж с двухкомнатной пристройкой, дощатый домик уборной и фундамент так и не построенного дома. На этом фундаменте Павел Алексеевич собственными руками поставил щитовое здание-мастерскую с широченными окнами и камином — березовые поленья едва не уносились в дымоход от мощной тяги, — тепло держалось даже в крещенские морозы, несмотря на обилие стекла.

Гараж заняла высокая, «колхозная» «Победа», приобретенная еще в доисторические, «до-Нинины» времена. Павел Алексеевич ни за что не соглашался сменить древнюю, впрочем вполне исправную, машину на современные «Жигули» — из ребяческой мечты, что когда-нибудь поедет на ту заманчивую охоту или сказочную рыбалку, куда тщетно звали его далекие друзья, а там машине с низкой посадкой нипочем не пройти. Казалось, вся основательная личность Павла Алексеевича, спокойного, неторопливого крепыша с ровным, самоуглубленным характером, воспитанного в духе строгой дисциплины, отвергает не только причуды, но и всякое уклонение от нормы, на самом же деле он был набит чудачествами. Он ненавидел толпу, в том числе безопасно гомозящуюся у театрального подъезда, не терпел задернутых штор, излишней укромности, не мог высидеть даже короткого собрания, чем очень вредил себе, и никогда не ездил в поезде. С годами эти странности обрели неумолимую силу маний, одновременно и нем нарастало отвращение к перемене мест, усиливалась тяга к уединению, к свободе от всяких внешних обязательств. Было время, когда они плавали по Оке на байдарках, летали на Алтай и Байкал, проводили лето то на Иссык-Куле, то в Молдавии, то на Куршской косе, но с приобретением полу-гектара земли, гаража с пристройкой, фундамента и дощатой уборной жизнь замерла, окостенела, замкнулась в малом, оглядном пространстве. Конечно, были окрестности с лесом, речкой, лугами. Но лес так загаживали приезжающие из Москвы любители природы, что хотелось плакать от горя и бессилия. Не лень людям тащиться автобусом за сорок пять километров и еще три в сторону пешком топать, чтобы развести неопрятный костер, налить рожи водкой, обломать деревья и нашвырять вокруг черного кострища консервных банок, яичной скорлупы, пустых бутылок, окурков, полиэтиленовых мешков и грязных газет. А речку который год терзала дночерпалка, углубляющая илистое дно. Луга же забрали проволокой, и там паслись коровы с недавно созданной молочной фермы.

Но Павлу Алексеевичу за глаза хватало нового жизненного пространства. Он так изощрился и утончился в своем ремесле, что ему не нужны стали новые пейзажи, — веточка, а в ней синица, фанерка с кормом в развилке жимолости и пара снегирей, он с красной грудкой, она с опаловой, — и ему хватало работы чуть не на целый месяц: превращать в крошечные офорты жадные карандашные наброски. Кроме того, дачный мирок требовал постоянной и неустанной заботы. Павел Алексеевич все время что-то мастерил, строгал, пилил, приколачивал. Он пристроил к мастерской террасу, застеклил, отеплил и развел что-то вроде зимнего сада. Поставил и оборудовал финскую баню. Они обзавелись водопроводом и канализацией (тут пригодился опыт Нины — инженера-сантехника), баллонным газом. Скворечники, кормушки для птиц, слетавшихся сюда из лесов с наступлением зимних холодов, тоже требовали труда и времени. И был еще огородишко, и яблони, и кусты смородины, малины и крыжовника, и маленькая теплица, где круглый год рос лук, и самое удивительное, что заботы не уменьшались с годами, скорее увеличивались. То погреб понадобился, то яма в гараже, то стеллажи в мастерской, то фонарь в саду возле калитки, то требовалось сменить всю электропроводку и обрубить мешающие этой проводке ветви старых берез. Зима ставила свои задачи: сбрасывать снег с крыш, расчищать тропинки к калитке и гаражу, подкармливать птиц. Павел Алексеевич вставал на заре, но лишь после ужина мог присесть к телевизору или что-то почитать. Он вовсе перестал бывать в Москве, поручив Нине свои московские дела.

Нина ездила в Москву три раза в неделю. Она преподавала в техникуме. Дорога до места работы занимала около трех часов, и то при условии, что муж подбрасывал ее на машине к автобусу и встречал. В дороге она читала, думала, прислушивалась к разговорам, разглядывала попутчиков, время летело незаметно; правда, зимой в неотапливаемом автобусе было весьма неуютно. Но она любила движение, все равно какое, лишь бы мелькало за окошками, лишь бы возникали новые человеческие лица и, посветив таинственной белизной, исчезали, рождая короткое сожаление; лишь бы что-то менялось округ и всплывало со дна души ожидание чего-то, чему нет ни имени, ни образа. Но сейчас все чаще она чувствовала усталость, не прямую усталость от долгой тряски и духоты, а усталость, предваряющую даже малое путешествие. Она становилась тяжела на подъем, что неудивительно на рубеже сорока. Уже ничего не давалось даром, каждый поступок, каждый жест требовал насилия над собой.

Павел Алексеевич настаивал, чтобы она ушла с работы, но Нина и слышать об этом не хотела. Ей нравилось преподавание, по душе были ребята, избравшие дело, которое у обывателей вызывает насмешливое любопытство. Нина же не без вызова называла себя «потомственным сантехником», это была профессия ее родителей. Но главное — работа сохраняла ее связь с Москвой, давала хоть малую самостоятельность. Из этого вовсе не следует, что Нина тяготилась загородным жильем. Она полюбила и сад, и огород, и сезонную обязательность древних хлопот: вскапывать, сажать, полоть, окучивать, поливать, собирать, сжигать сладкий осенний мусор; нравилось зависеть от того, что происходит в серьезном, вечном мире природы: от солнца, дождя, снега и ветра. Много забот доставляли ей животные. Они все были калеками. Нина давно, всегда мечтала о собаке, но достался ей не литой и пружинный королевский эрдель, не сухой красавец доберман, будто вырезанный из черной бумаги неотрывным движением ножниц, не шнуровой золотоглазый пудель, а рыжий дворник с расплющенным задом — щеночком его придавила снегоочистительная машина; он ходил с видимым усилием, по-балетному ставя задние тесно приплюснутые одна к другой лапы, а на бегу, отталкиваясь ими враз, развивал ракетную скорость. А потом рыжик обзавелся тоже хромоногой и тоже рыжей, низкорослой и длинной, похожей на лисицу подругой. Вскоре появился одноглазый кот в изношенной, драной, некогда плотно-пушистой сибирской шубе. Устройство зверьевого инвалидного дома никогда не входило в намерения Нины, она даже немного брезговала больными и увечными животными, пока не появился первый калечка. Ныне в стаде ходили шесть уродов: четыре пса и две кошки. И уже нельзя было взять здорового зверя, это сразу подчеркнуло бы неполноценность остальных. Инвалиды жили мирно и даже заботились друг о друге. Если запирали на ночь калитку и кто-то оказывался на улице, остальные подымали громкий крик, требуя впустить шлендру. Однажды зимой на помойке обнаружили ворона с перебитым крылом. Звери не тронули товарища по несчастью, позволили ему кормиться и обогреваться в ящике с теплыми отбросами.

Эти больные звери, требовавшие много любви и внимания, еще сильнее привязали Нину к загородной жизни. И были книги, хорошие книги, и тихие, свободные часы для чтения. И потом, она не стала равнодушной к тому, что создавал муж, хоть измельченность его последних работ огорчала. Ну пусть бы и эти миниатюры были, а рядом что-то покрупнее, поохватнее, пошире забирающее жизнь. И все же трудно противостоять чужой воле, если эта воля твердо знает свою цель и неуклонно ей следует. И когда у Павла Алексеевича начался долгий «воробьиный период», — убедившись, что нет в Подмосковье птицы живее, красивей, разнообразнее повадкой, интересней характером, нежели воробей, он целиком переключился на воробьиные портреты, — Нина поймала себя на том, что все время отыскивает взглядом воробьев и, будто райской птичке, радуется крылатому хулигану.

Но Москва оставалась нужна ей, контраст перенасыщенного звуками, судорожным движением машин и людских масс города их одинокой тишине радовал и бодрил. И хотя все труднее становилось преодолевать инерцию возрастной огрузлости, тяготеющей к покою, ей всегда хотелось ехать в Москву, так же как и всегда хотелось вернуться назад. Даже когда она ходила в театр или в концерт, она все равно рвалась домой, несмотря на поздний час и на то, что придется ковылять три километра в кромешной темноте на высоких каблуках, такой ее охватывал страх — смешной и беспричинный — за все оставленное там. Она пыталась разобраться в этой неудержимой тяге домой, — ведь можно спокойно переночевать в теплой, благоустроенной московской квартире, хоть и припахивающей тленцем, как всякое жилье без человека, — и пришла к выводу, что страхом притворяется ее любовь к мужу. Она знала, что он терпеть не может оставаться один, будет томиться, прислушиваться к каждому шороху за оградой в надежде, что вернулась она, будет душно несчастен всю долгую бессонную ночь, хотя никогда не скажет ей и слова упрека и даже похвалит за благоразумие.

Оказывается, семнадцать лет жизни бок о бок, с непременной еженощной, почти механической близостью — вместо страсти укоренившийся физиологический импульс, — все же не превратили некогда соединившее их сильное чувство в привычку, в ту заботливую снисходительную дружбу-жалость, которой увенчиваются долголетние счастливые браки, ибо несчастливые браки быстро превращаются в тягостную обузу, сплошной обман или заговор против окружающего мира. Нет, у них все было живо, хотя об этом вроде бы и не помнилось в чреде однообразных дел, в тихом течении привычной жизни.

И, трясясь в ночном пустом, провонявшем, как овощной склад, автобусе сквозь дождь, снег или непроглядный туман, о который расплющивался, радужась, свет фар, она вдруг спохватывалась в своей нетерпеливой тревоге: «А ведь я счастливая!» О, совсем не таким рисовалось ей счастье в юные годы: что-то воздушное, лазоревое, золотое… А оказывается, счастье — это пожилой, тучный, седой мужчина, рисующий мелкие подробности жизни, пристройка к гаражу, маленький сад, огород да шесть покалеченных тварей.

Когда Павел Алексеевич объявил о поездке на Валдай, Нина растерялась, всполошилась, разволновалась, словно речь шла о полете на другую планету. В каком-то смысле так оно для нее и было. Вот уже более десяти лет они никуда не выезжали. Несколько заграничных туристских поездок не в счет. Там человек не принадлежит себе, скован по рукам и ногам дисциплиной, обязательными мероприятиями, принадлежностью к группе, запрограммирован, как робот, и, стало быть, не живет. А их ждет пусть коротенькая, но настоящая жизнь в незнакомом месте, среди новых людей, без привычек и обязательств, и какой эта жизнь окажется, неизвестно, и это замечательно. Но после всплеска радости она вдруг ощутила жестокую тревогу, почти ужас, словно им предстояли тяжелейшие испытания, которых не выдержать. Чувство было странное, необъяснимое, донельзя глупое, но стряхнуть его не удавалось.

Павел Алексеевич заметил ее смятенность, но объяснил по-своему: боязнью бросить дом и сад и жалкое стадо. Оказывается, он уже принял меры и вызвал из глубины своего таинственного прошлого Сергуновых. Это надежнейшие люди, им можно доверить не только загородную халупу, а целое государство, и там гвоздя не пропадет. Нина сделала вид, что успокоилась, но Павел Алексеевич, чья проницательность в отношении жены нередко запаздывала, но неизменно срабатывала, понял свою ошибку — иное заботило ее. Он не умел не то что ломиться, даже стучаться в закрытые двери и со вздохом отступил.

Чета прибыла накануне их отъезда. Нина никогда не видела столь монументальной старости. Оба гренадерского роста, плечистые, чревастые, с обожженными солнцем медными лицами и певучим южным произношением. Мужчины обнялись и долго стояли молча, притиснув скулу к скуле, а Сергунова издала из своей могучей емкости нежданно тонкий писк, и голубые слинявшие глаза выслезились бисерком. Потом Павел Алексеевич сообщил, что Сергунов был лучшим старшиной, какого знала Отечественная война, а в Сергуновой возродился благородный образ маркитантки (она ведала армейским ларьком), сочетающий бесстрашие с широкосердечием и самоотверженностью.

Нина высказала соображение, когда они остались вдвоем, что люди, воевавшие несколько отступя от фронта (Павел Алексеевич резал гравюры по линолеуму в армейской газете), на редкость преданы своему боевому прошлому, никто так не напивается в День Победы, как штабные писаря. «Не все, — со смехом возразил Павел Алексеевич, — я, как тебе известно, не напиваюсь». — «Шучу, шучу!» — сказала Нина и тут заметила, что впервые за их долгую совместную жизнь муж ее раздражает, хотя поводов к тому нет. Но с появлением Сергуновых, когда стало ясно, что они действительно едут, в ней зашевелилось странное ожесточение против мужа, словно он толкал ее на что-то неправильное, ненужное, в чем сам же будет потом раскаиваться.

Человек справедливый и добросовестный, она попыталась понять природу этого странного чувства, нет, «чувство» звучит слишком громко, — некоторого душевного смещения в сторону от обычного курса. Может быть, она настолько засиделась, настолько привыкла к неизменному ритму и ладу жизни, что ее пугает, нервно пугает эта встряска, утрата годами выработанных рефлексов, отношения с незнакомыми людьми и то, что там она не будет хозяйкой, что ей придется приспосабливаться к окружающим. Все эти соображения казались мелкими и недостойными внутренне свободного человека, каким она себя считала.

Во всяком случае, у нее не было и тени тревоги за все, что она оставляла дома. В часы затянувшегося вечернего застолья, напомнившего по своему неспешному, величественному благолепию трапезы Владимира Красна Солнышка, Сергуновы подробнейше обговорили свои обязанности. Нина полагала, что от них требуется лишь одно: не дать подохнуть с голоду собакам и кошкам. Зная крестьянскую скупость на кусок домашним животным: кошек вообще не кормят, а собаке кидают кость, только если она сторожевая, Нина на большее не рассчитывала, но разоравшимся, лоснящимся нахлебникам полезно посидеть на диете.

Сергуновы понимали свои полномочия значительно шире: собрать и засолить огурцы, уже начавшие желтеть, обрезать усы у клубники, наварить варенья из малины и крыжовника, а черную смородину растереть с сахаром, из кислой, твердой грушевки сделать яблочное вино, а из отроду не созревающих слив — сливянку. Кроме того, очистить выгребную яму (Сергуновы называли это деликатно «убрать последствия»), — тут Нина почувствовала некое ущемление профессионального самолюбия, — подправить ограду — загнили опорные столбы, — тут пришлось краснеть Павлу Алексеевичу.

Расставание оказалось мучительным. Бедное стадо пришло в неописуемое отчаяние. Две собаки и кошка заговорили человеческими голосами. «Ай-яй-яй!» — пронзительно причитала кривоглазая полосатая Тигра, «Ох ты, ах ты!» — басовито вторили ей Рыжик и Лисичка. Они набились в гараж, лезли под колеса машины, и ни упрашивания Павла Алексеевича, ни грозный рык Сергунова не могли прогнать их оттуда. Тогда сделали вид, что отъезд отменяется. Звери поверили и наперегонки посыпали из гаража, но, обнаружив обман, разразились такими криками, воплями и стонами, что Нина расплакалась.

Бывший старшина взял под козырек маленькой детской кепчонки, сердобольная маркитантка перекрестила отъезжающих, старая, тяжелая машина дернулась раз-другой, словно лошадь, отдирающая от снега примерзшие полозья саней, и пошла, медленно набирая скорость и оставляя за собой смрадное синее облако.

Нина утирала слезы и, вызывая в памяти лица покинутых, прощалась с каждым отдельно. Ей хотелось подключить мужа к своему горю, но слова обеззвучивались в оглушительном реве мотора. Тогда она разозлилась: неужели нельзя сменить этот ревущий примус на новую машину — и, укрепив душу злостью, начала успокаиваться.

«Безбожно мы поступили, и нам это отольется!» — сознание услужливо подсунуло самоистязательную фразу, прежде чем капитулировать перед дорогой, упрямо желающей вовлечь Нину в свой не имеющий отношения к дому и всему оставленному там крутень.

Шоссе Москва — Ленинград мучительно для водителя чуть не до самого Солнечногорска. Населенные пункты почти сливаются, и знаки ограничения скорости следуют один за другим. Но и в пустом пространстве шоссе то и дело сужается — ни объехать, ни обогнать. И все же юркие, с сильным, приимчивым мотором «Жигули» умудрялись обходить их, выныривая из-за спины и улепетывая левой стороной.

— Неужели не противно, что тебя все обходят? — спросила Нина, когда машина устремилась под гору на свободном ходу и ревущий, как буйвол, мотор несколько поутих.

— Нет, — отозвался Павел Алексеевич. — Это все нарушители, а я еду согласно указателям.

— Твоя машина похожа на катафалк — и высотой, и скоростью.

— Возможно. Но на кладбище куда вернее окажутся все эти торопыги. А мне нравится высоко сидеть. Прекрасный обзор и просторно. Помню, один мой знакомый говорил: «В „Победе“ можно общаться».

— Только под гору. А так — слишком шумно. Кстати, в новых «Жигулях» салон просторней.

Павел Алексеевич сбоку внимательно посмотрел на жену. «Салон» — технический термин, но он не входил в словесный обиход Нины и прозвучал из ее уст чуждо, жеманно и неприятно. Когда человек, особенно женщина, вдруг прибегает к непривычной лексике, это почти всегда знак внутренних сдвигов, смещений. Впрочем, что ж тут удивительного? Они снялись с места после на редкость неподвижной, будто окостеневшей жизни — под стать былинному сидению Ильи Муромца, — и это неизбежно должно вызвать в каждом из них какие-то отклонения от себя всегдашнего. Да нет, у него никаких отклонений не будет, в пятьдесят четыре раствор, из которого ты отлит, схвачен намертво. Но ведь Нина на пятнадцать лет моложе.

За Солнечногорском дело пошло значительно веселее, а по миновании Клина они перенеслись в царство неограниченной свободы. Стрелка спидометра подбиралась к девяноста, машина гудела, дребезжала, грозила вот-вот развалиться, но Павел Алексеевич верил в надежность ее старого тела и бесстрашно обходил каких-то захудальцев.

Минуло Завидово, они въехали в Калининскую область. За широченным, озерным разливом Шоши замелькали светлые стволы тополей, высаженных вдоль шоссе, и казалось, конца не будет ровной, прямой, вонзающейся в небо аллее. Новая магистраль обходила стороной Калинин и только у моста через Волгу срезала мысок города с трамвайной линией, светофором и стеклянной будочкой милиционера. Но в иных поворотах и взлетах шоссе открывались городские кварталы со старыми приземистыми «тверскими» домиками и новыми башнями, заводами, паровозными депо, портовыми кранами. А вот Торжок и вовсе потерялся в глубине закурившегося под окрепшим солнцем простора, но вдруг напомнил о себе возле заправочной станции, где сквозь бензиновую вонь отчетливо пробился духовитый и манящий запах горячих котлет. Этот запах валил из открытых дверей столовой, и Нина с Павлом Алексеевичем разом вспомнили добрый пушкинский совет: «На досуге пообедай у Пожарского в Торжке»…

На площадке перед столовой было тесно от частых машин. Тон задавали дочерна загорелые, полуголые, самоуверенные, крикливые люди, еще не растратившие курортный фарс и эдакую победительную развязность. На них с завистью поглядывали тянущие на юг бледнолицые братья. Преобладала молодость, но попадались и бедовые старики в шортах, делавшие вид, что им сам черт не брат, — чем-то жалким веяло от их натужного молодечества. Нина не придавала никакого значения возрасту мужа, но тут ее вдруг кольнуло: а не кажется ли окружающим и Павел Алексеевич таким вот отчаянным стариком? Нет, даже в той непонятной настроенности против мужа, которая овладела ею перед поездкой и не только не проходила, но укоренялась, прорастала в кровь, Нина не могла обнаружить в нем никакого наигрыша или притворства. Он просто, бодро и естественно прибывал в своем возрасте, соответствуя ему плотной, сильной статью, чистой густой сединой, крепким лицом, прорезанным на лбу глубокими морщинами, спокойствием уверенных движений; в нем равно не было ни усталости, ни ложной живости, ни суетливости, ни нарочитой солидности.

Вид путешественников взволновал Нину. Чувствовалось, что для них такие вот дальние поездки не в новинку. Соблазнительно выглядело их снаряжение: прицепные лодки, тугие яркие мешки на крыше, очевидно, с палатками и надувными лодками, акваланги и подводные ружья в открытых багажниках. Нина забыла, когда в последний раз была на море, а ведь она любила море и хорошо плавала, и кожа ее прекрасно принимала шоколадный южный загар. Она была ловка и спортивна и без труда научилась бы и охотиться с аквалангом, и выписывать виражи на водных лыжах, и скользить по гребням волн, стоя на дощечке, и всем прочим новым чудесам. Сколько увлекательного, современного прошло мимо нее, она без времени похоронила себя, живет, как бабушка на вате, а ведь ей и сейчас далеко до старости.

Чувство обиды, возникшее в придорожной корчме под Торжком, где люди жадно поглощали горячие, пахучие, с лучком, котлеты, заложенные в полбатона, и запивали неимоверно сладким чаем — буфетчица с красивым и грубым лицом ожесточенно пихала в стакан четыре ложки сахарного песку, все нарастало в душе, освобождающейся по мере отдаления от Москвы от связи с покинутым. Это чувство вобрало в себя все, что насылала дорога: древние юродские названия селений (один Выдропужск чего стоил!), заставлявшие предполагать здесь какую-то гибло-разудалую и скоморошью жизнь, костерки обочь дороги, за кюветом, и расположившихся вокруг людей с дневным отсветом огня на рубашках и лицах, как у суриковских старцев перед казнью, встречные и попутные машины с веселыми пассажирами, знающими о жизни такое, чего не знала Нина, оснащенными всем, что создает бытовой обиход нынешнего дня, — фотоаппаратами, заряженными на слайды, и киноаппаратами, неугомонными транзисторами и карликовыми кассетными магнитофонами, ракетками для бадминтона и подводными ружьями, красивой и удобной спортивной обувью, обтяжными, нарочито заношенными джинсами, дорожными сумками-холодильниками и работающими на бензине печками, складными велосипедами и разборными палатками. Конечно, очень просто отмахнуться от всего этого: барахло, шмотье, «предметы», дешевое счастье обывателей. Но, помимо своей материальной сущности, вещи обладали и куда более значительным смыслом — были символами, знаками времени. В наборе, каким обставлена жизнь современного человека, ничуть не меньше поэзии, чем в лютне, кубке, шандале, кружевном воротнике, шпаге, перевязи, шляпе с пером, трубке с длинным чубуком на картинах голландских жанристов.

Если не считать старый телевизор, который почти никогда не включался, и старую машину, на которой они впервые за десять лет выползли в широкий мир, их быт был на редкость свободен от примет текущей жизни: ни проигрывателя, ни магнитофона, ни слайдов, ни даже электробритвы не было у них в заводе. Каждый год Нина собиралась купить джинсы, и этого не смогла сделать — руки не дошли. Отказываться от чего-то можно, лишь когда ты узнал этому цену, иначе — зелен виноград.

За промельками лиц и вещей угадывались другая музыка и другие песни, другая живопись и другие стихи, другие речи, ссоры, интересы, другое веселье и другие кумиры. Угадывалось — огорчительно — в проносящихся мимо людях пренебрежение к тем, кто отстал, засиделся в душном чулане, пропах нафталином; о, конечно, поспевающие за временем лишены старомодной сентиментальности, у них обостренное восприятие жизни и агрессивное поведение, они умеют наносить и принимать удары. Словно жители других планет, они были притягательны и пугающи, но, чем бы ни грозило вступление в их силовое поле, — стоило рискнуть.

И назойливо стучало в голове: почему она изъята из этой жизни, этого движения; почему, чудом втиснувшись в поток, продвигается в нем с черепашьей скоростью, созерцая окружающее якобы сверху вниз — с высоты «колхозного» шасси, на деле же снизу вверх? Таково и все ее существование: возвышенно-отсталое, тягучее, бесконечно далекое от всего, чем дышат ее сверстники.

Она дала зажать себя чужой воле. Павел Алексеевич знал, что ему надо, а она не знала. Удивляться тут нечему: когда они встретились, он был зрелым человеком с большим и довольно горьким душевным опытом, она же — девчонкой, только что окончившей институт. Есть люди, рожденные для служения не важно чему: обществу, собственному Гению, таланту, любимому делу, заблуждению, наконец, а есть — просто для жизни. Она принадлежит ко второй, куда более многочисленной части человечества. У них нет ни таланта, ни фанатизма, понуждающего сильнее таланта; она всю жизнь работает, но не может сказать, что очистка питьевых вод и «ликвидация последствий» поглощает ее без остатка. Ей не дано иметь ребенка, что способно заменить женщине весь мир, и не по своей вине, а по упорному нежеланию Павла Алексеевича, так странно не вяжущемуся с его нежностью ко всем малым и слабым. Ее существование замыкается целиком на муже. Будь Павел Алексеевич Рембрандтом, стоило бы сложить свою жизнь к его ногам. Но он не был Рембрандтом и уже не станет им — слишком поздно. Он был всего, лишь даровитым графиком, и этого вполне достаточно, чтобы оправдать жизнь — собственную, а не чужую. Еще немного, и она возвела бы в ранг самопожертвования свое обеспеченное, надежное и необременительное, если исключить добровольную нагрузку службы, существование возле Павла Алексеевича. И все же как там ни деликатничай, а выходит, что она пребывает в мире лишь для чужого удобства. Для себя у нее нет ничего. «А ведь можно рисовать воробьев и не заедая чужой век!» — зло и горько подумалось ей.

Возможно, она никогда не догадалась бы, что живет не своей жизнью, если б не эта поездка. Нет, не надо впадать в крайности и перечеркивать их дружную, чистую, достойную жизнь. Она любила Павла Алексеевича, и если все реже отвечала его ежеутреннему порыву, то какая страсть выдержит испытание столь долгой совместной жизнью, общей постелью и постоянным соприкосновением кожи? Его страсть выдержала, ответила она себе. Да нет, какая там страсть! У мужчин все происходит иначе, ну и Бог с ними. И все-таки она должна быть благодарна мужу… У нее никогда не бывало того ищущего, голодного взгляда, который она подмечала у иных своих подруг, изнемогающих в пережившем себя браке.

Все так. Но сейчас ей хотелось мчаться в другой машине, и чтоб вокруг были люди ее возраста, смешливые, шумные, загорелые, пусть без царя в голове, но не безропотные жертвы скромных своих дарований, и чтоб принимались неожиданные решения, совершались сумасбродные поступки и гремела дурацкая музыка. И чтоб она нравилась, и чтоб за ней ухаживали. Смешно сказать, за семнадцать лет она не поцеловалась ни с одним мужчиной, если не считать луково-водочных поцелуев уходящих в подпитии друзей мужа. Павел Алексеевич, наверное, тоже не целовался, зато он достаточно нацеловался в той жизни, что была до нее, и разве это справедливо?

Господи, а ведь не так начинали они с ним жизнь. Были и люди вокруг, и поездки, и ночные костры, и пробуждения в рассветном тумане, и ей не хотелось ничего другого. Но другое все-таки настало и поначалу радовало. Не верилось, что можно сказать: «моя береза», и «моя яблоня», даже «моя крапива» — и вовсе не обязательно быть собственницей, скопидомкой, выжигой, чтобы это доставляло удовольствие. Но год шел за годом, она и не заметила, как ушли радость, веселье, праздник. Тем более что оставалось много хорошего, наверное, даже более ценного, чем праздник, ведь рано или поздно он отгорает. Праздник потому и праздник, что приходит и уходит, вспыхивает, разливается огнями и угасает. Иначе он никакой не праздник, а более или менее приятная обыденность. Нескончаемый праздник печален, как на картинках Ватто. Беспечные, обреченные на вечное веселье, вечный карнавал люди погружены в сиренево-золотистую печаль… Покой, доверие, доброта друг к другу, достоинство каждого прожитого часа, не омраченного ни хитростью, ни скрытностью, ни задней мыслью, обладают куда большей ценностью, чем остротца разнообразия, опасных поворотов, тайных замираний.

Все так. Но мчатся машины, мелькают чужие прекрасные лица, тянет прелью и дымком из леса, мир полон движений, встреч, волнений, ожиданий, ничто в нем не кончилось, не изнемогло в утомлении, все начинается сначала, очарованно и ошеломленно, как в первый раз. Ты сопротивляешься его зову — из приличия, из уважения к своему прошлому, которое лишь сегодня предстало тебе прошлым, а не настоящим, из привычки, слабости сникшей в бездействии души, ты говоришь себе: «Не превращай бог весть в кого усталых людей, торопящихся использовать свой отпуск, и других, со скукой возвращающихся в рутину службы, очередей, домашних забот и неурядиц. Не воображай, что кружится, звеня, расписная, вихревая, пряничная карусель и лишь тебе, бедной, недостало деревянной лакированной лошадки. Ты просто с жиру бесишься. Да, да, ты распустилась в тишине и нежности любящего человека и бесишься с жиру. О, какое мерзкое выражение! Его наверняка нет ни в одном другом языке. Оно порождено древним русским рабством. Им так удобно одергивать всякое желание, стремление, мечту, гасить любую неудовлетворенность, недовольство, порыв. С жиру бесишься — и баста!..»

Под Вышним Волочком их прихватил дождь. Нина задремала и пропустила его начало. Когда же проснулась, дождь вовсю хлестал из низких, обложивших все небо серых туч. По лобовому стеклу бессильно мотались дворники, размазывая непрозрачными полукружьями замокшую пыль и размозженные тела насекомых. В западинах и выбоинах шоссе налились лужи, всклень наполнились кюветы, все, что населяло простор, что росло из земли, было измочено вдрызг, как будто дождь длился не считанные минуты, а много дней подряд. С проводов, столбов и веток смыло птиц, а с шоссе смыло машины. Лишь изредка, фонтанируя грязной водой, проносился навстречу крытый грузовик. Ну, птицы попрятались, нашли укрытие, а куда подевались машины?.. И Нине представилось, что она спада долго-долго и проспала исход лета, на дворе осень и нескончаемый дождь, и ее смутные ожидания и надежды так же размажет по глади вечности, а потом и смоет неугомонным потоком, как пыль и трупы насекомых со стекла, и ей захотелось плакать.

Она закрыла глаза и долго сидела так, безвольно отдаваясь тряске и слушая, как шины, шипя, проносятся по плоским лужицам, с резким хрястом вышибают воду из глубоких луж, как дробно барабанит дождь в лобовое стекло и вдруг хлестом ударяет в ветровое. Тогда холодные капли выжимались из каких-то щелей ей на колени, руки и губы, у них был противный, не дождевой, а жестяной и резиновый вкус. Почему-то вспомнилось, как пахнет осенью мокрая собачья шерсть, когда влага вбирает дым сжигаемой листвы. Господи, что ты ни делаешь, все к лучшему!

Она уже хотела попросить Павла Алексеевича повернуть назад, открыла глаза и увидела впереди, в чистом секторе, разметенном дворником, сквозь поределый и обхудалый дождик бездонную синеву, которая скоро примет их в себя.

Обогнав их, в эту синеву продрал во все лопатки, как заяц от погони, новенький «Запорожец». Он едва не столкнулся с бензовозом, резко забравшим к обочине и так же резко вырулившим назад на шоссе и обдавшим их по крышу рыжей, глинистой водой из огромной лужи. Пришлось опять пустить в ход дворники. Казалось, щетки расчистили не только лобовое стекло, но и окружающий мир, — промытая солнечная синь объяла их со всех сторон. Глянцевело шоссе, глянцевели поля, деревья, травы — отсюда пришел крепкий августовский дождик, который она приняла за безнадежную осеннюю течь. Нина опустила стекло, и в машину ворвался напоенный запахами земли воздух. Лето продолжалось, и сейчас, после дождя, оно было особенно зеленым, свежим, сочным. Минувшая весна не сладилась: промозглая, крупитчатая, робеющая пробудить мир к цветению, — пришлось лету доделывать чужую работу, за то и дано ему теперь гулять допоздна, а осень пусть подождет.

И опять заполнилось шоссе машинами, и замелькали на опушках дрозды и сороки, нанизались на провода воробьи, стрижи, ласточки, а трясогузки задергали хвостиками возле мелких луж, приноравливаясь к водопитию.

Они проползли Вышний Волочок, бесконечно растянувший вдоль шоссе свои сельские окраины и с городской спесью развесивший над всеми перекрестками никому не нужные автоматические светофоры, и вскоре оказались посреди Валдайской возвышенности.

Как все хорошеет вокруг, каким живым и насыщенным становится немудреный среднерусский пейзаж, когда тарелочная площина сменяется крутогорами, холмами, горушками. Шоссе то забирает ввысь, то падает в глубокий провал. И когда ты на гребне, зеленый ивняк в котловине, поймавший листьями ветер, кажется пенящимся потоком. Вдалеке цепочкой выстроились сосны над зеркальным высверком то ли реки, то ли озера, то ли канала — не решишь на таком расстоянии; водяная гладь отблескивает в тонкое облако испарений, которое перерезало стволы деревьев, предоставив кронам свободно висеть в воздухе.

Но вот высветлилось озеро справа от дороги, вроде бы и городок проглянул, но сразу скрылся за складкой местности, Валдай лежал в глубине простора, а на шоссе выдвинул заставой пригожее селение. Павел Алексеевич прокричал сквозь гибельный рев машины:

У податливых крестьянок
(Чем и славится Валдай)
К чаю накупи баранок
И скорее поезжай.
— Почему валдайские крестьянки были податливей, скажем, тверских? — до боли напрягая горло, полюбопытствовала Нина.

Павел Алексеевич дождался, когда дорога пошла под уклон, и скинул скорость.

— А правда, почему?.. Другой поэт мог бы это сказать просто так, ради красного словца, только не Пушкин. У него все осмысленно. Очевидно, здешние мужики занимались извозом. Гоняли тройки в Петербург, Москву, а молодые их жены скучали, чем и пользовались проезжие господа.

— Весьма убедительно…

Павел Алексеевич включил скорость, и разговор оборвался. За постом ГАИ свернули направо. Новое асфальтовое шоссе пролегло через лес. Скорость не увеличилась, но в лесном коридоре казалось, что машина пошла быстрее. За высокой обрывистой насыпью густо цвел кипрей, лес был еловый, темный, забитый валежником прямо от опушки, настоящий девственный лес. Такой лес стоит спокон веку и сам себя восстанавливает, выращивая новые деревья взамен умерших, преспокойно обходится без той «умной» опеки человека, из-за которой леса вокруг Москвы уподобились расползшемуся шелку. О эти бедные леса — сквозные, иссеченные широкими, неровными просеками в рваных тракторных следах, с пустырьками вырубок, куда свозят для первичной обработки поваленные ради «санитарных» целей деревья, молчаливые редняки без птиц и зверья, распуганных электропилами, тягачами, грузовиками и кострами лесоповальщиков. И как хорош этот серьезный, угрюмый, нетронутый русский лес!

Порой ельник светлел, раздавался, предоставляя внутри себя место березам и осинам, опушки кустились малинником, достигавшим шоссе и прораставшим в его насыпь, уже ставшую почвой. От шоссе отходили боковые дороги — бетонные и асфальтовые, но Павел Алексеевич не обращал на них внимания и уверенно гнал машину вперед, руководствуясь грубым чертежиком местности, который его друг приложил к письму.

Шоссе уперлось в наглухо запертые ворота дома отдыха, они свернули под прямым углом на большак, рухнули в песчаный овраг, с надсадным гулом вскарабкались по отлогой пади, промахнули деревню, желтеющую рослыми подсолнухами, и краем залива неоглядно простершегося озера — посреди, на острове, высился белый монастырь — подъехали к лодочной станции, вползли на крутой бугор и оказались в сосняке, приютившем человечье становище. Очевидно, это и была «зона отдыха». Небольшие нарядные финские домики нетесно расставлены в душистом от смолы бору, плотно устланном ковром из сухих игл.

Все так же уверенно Павел Алексеевич проехал зону из конца в конец, подрулил к домику под номером 18 и выключил мотор. И в то же мгновение из двери выскочил худой, мосластый, светловолосый очкарь и с ликующим воплем команчей, повергшего врага, кинулся к Павлу Алексеевичу. «За что его так любят?» — ревниво подумала Нина…

2
…Нина проснулась с ощущением потери. Да, она потеряла Павла Алексеевича — впервые за всю их долгую жизнь его не было рядом. Она лежала одна на узкой койке, и стоило пошевелиться, как она тут же ударялась локтем или виском о ночной столик, втиснувшийся в подушку. С другой стороны ночного столика находилась еще одна койка, пустая сейчас, но хранившая в смятых простынях и скомканном байковом одеяле отпечаток человеческого тела. Надо полагать, покинувшее кровать тело принадлежало Павлу Алексеевичу, встававшему всегда очень рано и не изменившему привычке на новом месте. Решив, что Павел Алексеевич не канул бесследно, Нина успокоилась и потянулась за круглым будильником, стоявшим на столике. Боль от ушибленного об угол локтя пронзила электрическим током.

Было без четверти семь. А когда они легли? Она не помнила. Что-то не слишком рано. Наверное, за полночь. Долго сидели за столом, пили водку и какое-то ужасное вино, пахнущее горелой резиной. В дороге ее укачало, а несколько рюмок водки и стакан ядовитого вина совсем замутили слабую голову, она плохо помнила не только разговоры, которые велись за бесконечно растянувшейся грибной вечерей (грибная икра, маринованные и соленые грибы, грибной суп, жареные грибы с луком и картофелем), но даже облик друзей Павла Алексеевича, и в толпе нипочем не узнала бы их. Пожалуй, лишь сына друзей узнала бы. То был широкогрудый, румяный, золотоволосый чудо-богатырь, вымахавший в свои неполныхчетырнадцать лет в рост с отцом, но много его крупнее. Никита, так звали друга Павла Алексеевича, а жену зовут Варя, а сына — Илья, вспомнилось вдруг, — утверждал, когда юного богатыря отослали спать, будто он и впрямь был ребенком, что своей дивной статью он обязан исключительно жирности материнского молока.

Одно четкое воспоминание потянуло на буксире другие. Нина вспомнила, как они спускались ночью к озеру, пронизавшему их после лесной, сосновой, нагорной теплоты промозглой сыростью. На озере и за озером горели какие-то огни. Никита с гордостью говорил, что вода в озере такая прозрачная, что на любой глубине просматривается чистое песчаное дно. А окуни в этом озере сами ищут крючок с наживкой. Она заметила у Никиты трогательную манеру гордиться чудесами природы с личным, что ли, оттенком. Как будто душа Никиты втайне ведала о своем участии в строительстве мироздания. Он вообще понравился Нине, этот друг Павла Алексеевича, и она простила ему даже долгие и невообразимо тягомотные фронтовые воспоминания, которым он вдруг предался. Нина поняла, что знакомство его с Павлом Алексеевичем как-то связано с войной, и странно было, что поджарый, быстрый, светловолосый, с молодым ртом Никита принадлежит к одному поколению с ее седым грузным мужем. Эти воспоминания не вызвали сочувствия у фронтового резчика по линолеуму, и, поняв это наконец, Никита свернул знамена. Вскоре он с увлечением принялся рассказывать о здешних лесах, дремучих, непролазных, сказочных, полных грибов и ягод, но требующих немалой осмотрительности от тех, кто отваживается проникнуть в чащу. А есть лес, куда и ступить страшно, да почти и невозможно, так он забит буреломом, мертвыми деревьями, так зарос кустарником, так оплетен валежником и тугой, в полчеловеческого роста черничной зарослью. И конечно, их неудержимо потянуло в этот страшный лес, но оказалось, туда можно проехать только в грузовике, да еще с цепями на колесах, — шоссе к нему не ведет, а грунтовая дорога расквашена недавними дождями и теперь не просохнет до морозов. «Ничего, — утешил Никита, — лесов тут хватит, один Берендеев чего стоит! За непролазной крепью — гиблое болото, даже местные, деревенские обходят его стороной. Но чтоб набрать грибов выше головы, не нужно далеко забираться, достаточно краешком пройти, хоть бы вот по этому сосняку. За две недели они столько насолили, намариновали, насушили, закатали в банки — на зиму, что не увезти». И в доказательство Никита принялся таскать из дома — они ужинали под соснами, за деревянным, врытым в землю столом — стеклянные банки с маринованными маслятами, эмалированные ведра с солеными груздями и свинушками, связки сухих белых. В Нине взыграл азарт — хоть сейчас в лес! «Никуда не денутся ваши грибы!» — довольно посмеивался Никита.

В воспоминании все получалось стройнее и четче, чем было на самом деле. Воображение подштопывало дырки, разрывы в памяти. Уж больно все гладко выглядело. А куда девалась перебранка Никиты с женой, полной сероглазой блондинкой, уравновешенной до такой степени, что и воздух вокруг нее был целебен? Но и эта спокойная, как сфинкс, с незатухающей полуулыбкой сфинкса на тугих розовых губах женщина не выдержала бесцеремонных вторжений Никиты в ее владения, и чета истово и добросовестно побранилась.

Компания еще раз снималась с места, чтобы посмотреть на отражение месяца в озере. На небесах месяц был чуть скособочен, словно ему надуло флюс, а озеро реставрировало его идеальную округлость. Когда шли они назад, Нина вдруг увидела множество мелких грибов, пробивших светлыми шляпками плотную осыпь сосновых игл, застилающую землю. Но тут ее брало сомнение: видела ли она в яви эти незнакомые ей грибы, или они пришли из сна? Но уж, верно, явью было, хотя этому как раз место во сне, нежданное появление у их стола двух молодых красавцев, которых Никита с неуверенной и словно бы чуть заискивающей шутливостью представил как «суперменов, гениальных физиков, настоящих людей века». Супермены, их звали Андрон и Борис Петрович, отнеслись с полнейшим и каким-то высокомерным равнодушием к Никитиному витийству, и получилось, что наболтанное им надо принимать всерьез: да, супермены, да, гениальные физики, да, настоящие люди века. Нину это разозлило и заинтересовало. И когда Никита, представляя ее вновь пришедшим, сказал: инженер, — она добавила с легким вызовом: сантехник.

Андрон, собиравшийся поцеловать ей руку, громко шмыгнул носом и выпустил ее пальцы. Шутка получилась вульгарная и несмешная, но Борис Петрович исправил неловкость.

— Не обращайте внимания, — сказал он небрежно. — Андрон у нас — по части клепки и пайки, умелые лапы, и ни капли мозга. — И медленно прижал крепкие сухие губы к Нининой руке.

— Мозги — это по его части! — загрохотал ничуть не смутившийся Андрон. Он был крупнее, шире своего худощавого, но тоже рослого приятеля, с шапкой черных толстых волос и грубо-привлекательными чертами смуглого лица. — Вычислительная машина, а не человек.

— Высказался? — спросил Борис Петрович. — А теперь — тишина.

Они были ровесники, но почему-то одного звали просто по имени, а другого по имени-отчеству, и этот второй держал тон превосходства. То ли он профессионально стоял выше, то ли действовало правило: кто палку взял, тот и капрал. Последнее казалось вероятней: Андрон был груб, но открыт, бесхитростен, а в Борисе Петровиче чувствовались собранность, и воля.

Приятелей усадили. Откуда-то мгновенно взялась непочатая бутылка водки, хотя портвейном травились по причине отсутствия этого благородного напитка. Физики попросили налить им не в рюмки, а в граненые стаканы, они любят одним духом, без закуски. Нине понравилась такая определенность, и хотелось понять, соответствует ли она чему-то глубокому в них или просто входит в комплекс суперменов. А разговор о ее профессии все-таки зашел, и начал не разбойник-экспериментатор, а корректно-надменный Борис Петрович.

— Меня всегда интересовало, как люди приходят к той или иной профессии. Конечно, многое тут случайно: провалился в авиационный — пошел в пищевой или сразу туда, где конкурс меньше. Но ведь не может быть, чтобы все канализаторы были несостоявшимися зодчими, корабелами или кибернетиками.

— Канализатор — такой профессии нет, — сказала Нина.

— Ну, ассенизатор.

— И такой нет.

— А как же у Маяковского: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный»?..

— Так это у Маяковского. Наша профессия называется инженер-сантехник, а окончила я строительный.

— Весьма почтенный вуз. А какой факультет?

— ВИК. Водопровод и канализация.

— Ну вот!.. Никогда не поверю, чтобы юная очаровательная девушка мечтала…

— Об унитазах! — грохнул Андрон.

— А почему бы и нет? — с вызовом спросила Нина. — Унитазы по крайней мере не стреляют. Это профессия моих родителей. Я с детства привыкла уважать ее. Обслуга города. И никак не зависит от конъюнктуры.

— По-моему, это камешек в наш огород! — заржал Андрон.

— Да нет, я ведь не знаю, чем вы занимаетесь. Хоть у Воннегута точно сказано: что бы ученые ни придумывали, получается оружие. По мне, дерьмо лучше.

— Вы в самом деле гордитесь своей профессией? — лениво поинтересовался Борис Петрович.

— А как же! Будь я инженером другой специальности, вы бы не пытали, что да почему. Но это область общечеловеческих интересов.

— Пожалуй, — усмехнулся Борис Петрович.

По выражению лица Андрона чувствовалось, что он приготовил какую-то шутку, но Нина помешала ему:

— Стоп! Все остроумие по этому поводу давно исчерпано, вы ничего нового не придумаете. Давайте о чем-нибудь другом.

— О любви… — зевнув, предложил Борис Петрович.

— В другой раз, — вмешался Никита. — Наши гости устали.

Физики сразу поднялись. Нине стало жаль, что все кончилось и этот вечер уже списан в прошлое. Пусть разговор был дурацкий, да разве в словах дело? Важна интонация, важно то, что за словами. Конечно, они встретятся завтра, но то будет уже другая встреча, и в каждом будет другая душа, как еще сладятся эти новые души? А сейчас, при всей чепуховости словесного обмена, в нем было натяжение взаимного интереса. Тем и дорого начало, что каждый для другого — загадка. Стоит определиться, и чары спадают. Эти физики ничего не знали о ней, кроме того, что у нее такая романтическая профессия. Они даже не знали, что пожилой человек, сидевший на отшибе и не принимавший участия в разговоре, — ее муж. И она ничего не знала о них. Андрон был понятнее: таких вот здоровенных, косматых, недалеких, но наделенных ручной умелостью молодцов она встречала и среди художников. Они все на один покрой: шумны, бестактны, добродушны, по виду бездомны, но, как правило, обременены большой семьей и непременно — чудной, «святой», очень больной женой. Ироничный, надменный и несколько нарочитый Борис Петрович был сложнее и любопытней. В поверхностном общении игра, актерство отнюдь не казались ей смертными грехами — близкому человеку Нина не простила бы и одной фальшивой ноты. Когда играют в жизни, это куда увлекательнее вялых потуг профессиональных актеров. Надо только, чтобы играли всерьез, с полной отдачей, не выходили из образа, не халтурили от усталости, слабодушия или бездарности. Борис Петрович производил впечатление классного актера, под его игрой было чувство собственного превосходства, а не ущербность. Можно ждать многого от талантливого исполнителя весьма значительной роли Сына века. И удивительно мило на его узком, выветренном лице с холодными зеленоватыми глазами пушились длинные, густые, как у девушки, ресницы…

Появился Павел Алексеевич с мокрыми волосами и этюдником. Он много успел, пока Нина валялась, перекатывая в мыслях вчерашнее. С торжествующим видом он извлек из этюдника лист бумаги, испещренный набросками птичьих крыльев.

— Выполняю твое указание! — радовался Павел Алексеевич. — Это вот синичкино крылышко, это — поползня, это — воробьиное, ей-богу, самое красивое! А это, можешь себе представить, гоголячье. Но гоголя я не удержался и взял целиком. Посмотри, какой постав. Теперь понятно — ходить гоголем!..

Наброски были хороши, беда в том, что ей не хотелось набросков. Ей хотелось простого движения жизни, не ухваченного и не остановленного острым глазом и быстрой рукой художника. Но Павел Алексеевич был так упоен своими достижениями, что она принудила себя к скупой похвале.

Больше порадовали ее другие сообщения мужа: они с Никитой купались в озере, вода студеная аж до стона, но на редкость приятная и бодрящая; юный богатырь Илья нашел возле дома три боровика — значит, грибов полно; на завтрак дают отличную пшенную кашу, вареные яйца и кофе, если она не хочет опоздать, то надо немедленно вставать. Что она тут же и сделала.

Она успела окунуться в обжигающе холодном озере, умыться, причесаться, одеться, когда за ней зашел галантный Никита, чтобы проводить кратчайшим путем в столовую. Они быстро шли, давя бесчисленные розоватые грибы, напоминающие волнушки, но без мохров и на тонкой ножке. Ночью эти грибы казались белесыми и чуть светящимися. Никита назвал их подольховиками, хотя ольхи тут и в помине не было. Местные жители ими пренебрегают, в лесу полно груздей, белых и рыжиков, а эти надо вымачивать, прежде чем солить, и все равно они горчат, но приезжие из Новгорода набивают ими мешки и наволочки. Чувствовалось, что при том уважении, какое Никита испытывал ко всему населяющему мир, ему неприятно говорить дурно о подольховиках. Нахмурив брови, он счел нужным добавить, что если не лениться и вымочить их хорошенько — дня три-четыре, меняя воду, то они не уступят свинушкам.

— А чем больна жена Андрона? — спросила Нина без всякой связи с предыдущим, что нисколько не озадачило ее спутника, нацеленного лишь на удовлетворение любознательности собеседника, — все привходящее он отметал.

— Не знаю толком. Кажется, сердечница.

— А почему он ребят с собой не взял?

— Они сюда ненадолго, Борису Петровичу скоро в Париж, на конференцию. Андроновы ребята, по-моему, в пионерском лагере.

— А почему Борис Петрович не женат?

— Заядлый холостяк! — осуждающе, но и с тайным восхищением сказал Никита.

С крыльца столовой открывался подернутый ветреной вороненой рябью залив. Вдоль берега, высоко задрав нос, мчалась моторка, таща на буксире лыжника. Худой загорелый человек уверенно выписывал виражи, держась за повод одной рукой. То, почти ложась на воду, он огибал прибрежные камыши, то уносился вдаль и терялся в ослепительной солнечной полосе.

— Ну, теперь зарядили на все утро! — сказал Никита. — За грибами их не вытащишь. Таскают друг дружку до одурения на этих самых лыжах или в настольные игры дуются.

Нина молча вглядывалась в уменьшающуюся фигуру лыжника.

— Борис Петрович — мастак, — продолжал Никита. — Он бьет Андрона по всем статьям, кроме, кажется, пинг-понга. Почему физики так любят играть? — сказал он задумчиво. — Разве грибы или рыбалка не лучший отдых? А может, они не умеют отключаться, только переключаться: давать мозгу какие-то новые и несложные задачи?

Нину заинтересовали соображения Никиты, и она с внезапной нежностью подумала о физиках: какие там супермены — просто уставшие, заработавшиеся люди…

…Грибная лихорадка захватила Нину и Павла Алексеевича. Среди двух-трех десятков человек, изживавших лето в «зоне отдыха», лишь физики не поддались общему психозу. «Я люблю шампиньоны, да и то в кокотнице», — лениво цедил Борис Петрович. «Ваши хваленые грузди у нас в Ленинграде по полтора рубля банка, — басил Андрон. — Охота спину гнуть». В чьих-нибудь иных устах это звучало бы пошло, но физикам все прощалось. Они знали свою пользу и цель и спокойно противостояли всеобщему безответному напору.

Грибы пробудили в Нине милые воспоминания. В детстве она каждое лето проводила в деревне у бабушки. Подмосковную эту местность — между Пушкином и Мамонтовкой — давно затопило Учинское водохранилище. Под водой скрылась и бабушкина могила на старом сельском погосте. Нина помнила лес своего детства так же ясно, как большое, свисшее от старости, губастое и голоухое, дорогое бабушкино лицо. Две чернильно-темные, заросшие купырем речки сливались в лесу, и на мыске, меж высоких осин с матово-серебристыми стволами, что ни день высыпали малюсенькие красноголовики. А в густом хвойнике, во мгле под еловыми шатрами, скрывались кряжистые боровики. Чтобы сорвать их, Нина окапывала толстенные ножки своими слабыми руками. В пустом, без подлеска, березняке свечками торчали молодые, стройные подберезовики. Других грибов они не брали, пренебрегая не только сыроежками, свинушками, моховиками, но даже маслятами и лисичками.

С бабушкой интересно было собирать. Почти слепая — две пары очков на носу, но азартная и жадная к грибам, она затаивалась, если попадала на богатое место, и не откликалась на отчаянное «ау» внучки и, наоборот, без устали аукалась, если вокруг нее было пусто. Она могла выхватить гриб из-под чужих ног и даже протянувшейся руки, могла закричать: «Мой!.. мой!..» — не видя гриба, но догадавшись, что другой его видит. Ей жалко было расставаться и с самым червивым грибом. «А что червь — поганый, что ли? Он грибом питается». Когда ходили по ранние опята и надо было отыскивать гнилые пни, обросшие желто-розовыми, в крапинках, грибами, бабушка, преисполненная ража, громко кричала: «Ищи, маленькая, ищи! Ты ведь нырок!»

Не стало бабушки, не стало того леса, и, казалось, исчезли грибы.

Как странно, что не с кем поговорить о бабушке, жившей так долго и так добро, участливо к окружающим. Ее соседок-подруг давно нет на свете, а собственная дочь, Нинина мать, тихо доживающая в поселке при подмосковной очистительной станции, где проработала всю жизнь, ни о чем не хочет и не может говорить, кроме своего покойного мужа, которого Нина даже мысленно избегает называть отцом, — такими чужими, посторонними друг другу были они всегда. Родители рано передоверили ее бабушке, которая зимой жила с ними, а летом увозила Нину к себе. Нина изредка навещает мать, но та не выказывает восторга при виде дочери, а вытащить ее в Москву невозможно. Да это никому и не нужно: ни матери, ни ей. Все скудные силы рано обветшавшего существа матери отданы ушедшему. Она говорит отцовскими словами, к месту и не к месту ссылается на его авторитет, поучает от его лица не только дочь, соседей, но и каждого, кто ненароком ступит в ее круг. Если бы Нина не знала своего замкнутого, трудолюбивого и недалекого отца, она решила бы, что ушел неузнанный гений.

Наверное, великое счастье выпало ее матери. Но какое-то жутковатое, душное счастье. Оно сделало ее безразличной к родной крови и плоти, к небу и земле. Ее богом, героем, повелителем, ее крепостью и храмом был незаметный, тихий человек, посвятивший жизнь очистке сточных вод. И, думая о слепой и великой любви своей матери, Нина не могла решить, заслуживает ли она зависти или сожаления. Ясно одно: это беззаветное чувство питалось из самого себя. Поистине, любить можно лишь ни за что, за что-нибудь любить нельзя.

Обирая лесную прель от росших кучками и даже целыми полями черных груздей с изжелта-зелеными, порой будто обугленными шляпками и видя, а когда просто чувствуя рядом с собой крупную фигуру мужа, занимающегося сбором грибов с обычной для него самоотдачей, она исполнялась к нему доверия, нежности, какой-то щемящей родности. И, пугаясь этой неоправданной взвинченности чувства, естественной лишь перед разлукой, она уверяла себя, что ничего не стоит без Павла Алексеевича; и весь накрут, все сложные психологические игры она может позволить себе только потому, что есть он. И кому она нужна — несамостоятельная, не знавшая ответственности, никчемная стареющая женщина?..

В лесу она по-новому открыла свое тело, которое в привычных условиях было ей ловко, как в молодости. Наклоны по-прежнему легко давались гибкой и тонкой, чуть удлиненной талии, но, карабкаясь на бугор, она ощущала тяжесть бедер, а к концу похода ныли утратившие крепость икры. Она, конечно, сдавала. Со стороны это почти не заметно — выручали горячие, яркие глаза, свежий рот, молодая кожа. Странно, но до этого леса она и сама видела себя как бы со стороны. И только здесь познакомилась с огрузневшей, утратившей былую спортивность, хотя все еще выносливой теткой, которая претендовала быть Ниной. Видать, вовсе короток будет ее бабий век. Это не личное, а родовое свойство: бабушка очень рано рассталась с женской привлекательностью и женской жизнью, хотя до конца дней сохранила бодрость и подвижность. Все знавшие ее называли «неугомонной старухой». Страдала ли бабушка, когда до положенного природой срока стала превращаться в «неугомонную старуху»? Этого она не знает и не узнает никогда. А страдала ли ее мать, тоже рано постаревшая? Она так растворилась в любви к мужу, что не замечала ничего ни в себе самой, ни вокруг себя. Но так ли на самом деле? А может, она мучилась страхом, что муж бросит ее ради молодой и пригожей, он ведь и в старости казался ей юным красавцем кавалергардом. И у бабушки, и у матери своя судьба, а Нина не хочет стареть, она не помнит, что была молодой, у нее украли молодость…

В далеком лесу за песчаным карьером, где неугомонно ревели воинские дизельные грузовики, стойко обзванивая хвойный воздух, скрежетали и лязгали землечерпалки, за полузаброшенной деревней, потонувшей в бузиннике, в темном, непроглядном лесу можно находить в утренние, наиболее добычливые часы десятка по два-три белых на брата, — не слишком щедро, зато наверняка. Лес, хоть и отдаленный, был не беден грибниками, забиравшимися сюда еще засветло. А попадались белые лишь на узкой полосе вдоль высоко вознесенной насыпью бетонки. Крепкие, на толстых ножках, они сидели возле елочек во мху и брусничнике и даже в рослой густой траве, где им вроде бы делать нечего. Пробовали углубляться в лес, но без толку. Там все забито хвощами и папоротниками, в такой растительности хорошие грибы не водятся, разве что поганки.

Дотошно обрыскав опушку на протяжении трех-четырех километров, они ехали в другой лес, ближе к карьеру, где перебивали усталость кропотливого поиска скорым, вперегонки, обшариванием лиственной прели и сухой игольчатой осыпи среди валежин и до отказа набивали корзины и прочую тару груздями, волнушками, лозянками и свинухами, — рыжики попадались редко.

Грибы поглощали уйму времени. По возвращении надо было их сортировать, чистить, мыть, отваривать, белые мариновать в стеклянных банках, остальные солить в эмалированных ведрах, за которыми ездили в город Валдай. Там же закупили уксусу, маринадных специй, а в деревне — укропу, листьев хрена и чесноку для засолки.

Поскольку их друзья вырвались далеко вперед по всем грибным статьям, Павел Алексеевич предложил Нине ходить в лес и после обеда. Она вспомнила, что бабушка не доверяла вечернему лесу и при всей своей фанатичной любви к грибной охоте не отваживалась ступить в лес во второй половине дня. А ну-ка заблудишься и ночь настигнет! Да ведь они-то и утром все больше по опушкам шастают, где тут заблудиться? Павел Алексеевич предложил для начала прочесать сосняк вокруг базы. Так и сделали, и в первый же вечер набрали два ведра маленьких желтых, с исподу коричневых моховиков, каких не водится в Подмосковье. Эти грибы годились и в жарево, и в маринад. И хотя их пример никого не соблазнил, они взяли за правило вечерние походы…

Как-то раз, доверяя ослепительному солнцу, не померкшему и после обеда, они пошли через бор неприметной «муравьиной» тропой, пренебрегая совавшимися под ноги моховиками, в надежде на какое-то сказочное место, и шли все дальше и дальше, забыв, что придется возвращаться. Их отвага была вознаграждена, хотя и не так, как ожидалось: с бугра, закогченного узловатыми корнями трех сросшихся сосен, открылось незнакомое озеро. С ближней к ним стороны озеро заросло камышами, с другой в него опрокинулся высокий берег с мачтовыми соснами, а посредине, на блистающей воде, покачивались пунцовые перья заката, и они не сразу обнаружили пару белых лебедей, замаскированных огнистыми отблесками. Лебеди то вовсе исчезали в отсветах и бликах, то разом сбрасывали сверкающую кольчугу, являясь во всей своей чистой белой огромности, вновь становились игралищем воды и солнца.

Нина и Павел Алексеевич стояли над озером, пока заходящее солнце не убрало с него последнего света. Лебеди, матово-серые, заскользили по пустой белесой воде и скрылись за лещугой.

Домой они вернулись в сумерках.

— А мы уже беспокоиться стали, — сказала Варя, опорожнявшая на задах дома таз с очистками.

— Есть чего! — откликнулся Павел Алексеевич. — Лес сквозной, прозрачный.

— А мы лебедей видели, — сказала Нина.

— Да? Ниночка, ты уже разобралась с утрешними?

— Нет… Сейчас займусь.

— Что-то у меня много порченых…

На другое утро Нина встала пораньше, чтобы разделаться с грибами — скопились угрожающие навалы. Вчера она так устала, что, не поужинав, завалилась спать. Павла Алексеевича уже не было, ушел на этюды. Подбежала беленькая собачонка, розовая кожа просвечивала сквозь редкую шерсть, и стала бить хвостом по стойке крыльца, прося подачку. Эту собаку она видела впервые, к ней прибегали кормиться две другие, похожие на шпицев, с кисточками на ушах и репьевыми колтунами в хвостах. Она протянула руку, чтобы погладить собачонку, и та сразу повалилась кверху голым щенячьим брюшком, по которому сновали черные блохи. Нина кинула ей кусок хлеба, собачонка подхватила его на лету, и вовремя — во весь опор, с огромным лаем поспешали штатные нахлебники. Поджав хвост и кося черным полным глазом, щенок затрусил прочь, но, верно, знал, что его не станут преследовать, и отбежал совсем недалеко. Он не собирался оставлять хлебные места, справедливо полагая, что там, где кормятся двое, хватит и третьему. Маленькое существо уже накопило жизненный опыт.

Нина дала еду собакам, поставила кофейник на огонь — завтрак еще не скоро, покрошила сыра на фанерку и пристроила в развилке березового сука — скоро сюда слетятся лазоревки и гаечки, слила грязную воду из-под замоченных еще вчера свинушек и отчего-то вдруг вспомнила лебедей. Ах хороши! И как поплыли, когда солнце убрало с воды свой свет, — спокойно, величаво, и никто им в целом мире не нужен. Ей подумалось: из всего, что тут было с их приезда, похоже, одни только лебеди не запрограммированы предусмотрительностью Павла Алексеевича. Даже физики должны были появиться, чтобы украсить их маленький праздник и сгинуть по выполнении своей задачи.

Как ловко, незаметно и железно повернул он все на свой лад! Она-то ждала, что поездка поможет ей пусть не порвать — какой там! — ослабить домашние путы, что будет хоть что-то другое. Но он спокойно, без малейшего насилия загнал ее в привычные рамки — даже убогие звери появились. Только техникума не хватает для полноты картины. Без шуток, что изменилось от того, что она переместилась из надоевших Борков на заманчивый Валдай? Ровным счетом ничего. Она опять служит душевному комфорту Павла Алексеевича, которому ее близость необходима так же, как работа, прогулки, присутствие зверей и птиц. Он снова обманул ее. Видимо, понял, что она уже не выдерживает заточения, и придумал эту поездку, но все свел к механической перемене места. И то, что мелькнуло в дороге, выбив на миг из душевной летаргии, развеялось без следа, как-то незаметно вместо Валдая ей подсунули все те же Борки. «Павел Алексеевич, — обратилась она мысленно к мужу, — чтобы претендовать на безоглядное подчинение женщины, надо влюбить ее в себя безоглядно. Моему отцу это удалось, а вам нет, и потому отступите немного в сторону. Дайте мне увидеть мир, который вы вечно застите своей грузной фигурой. Мне надоело мелодичное позванивание семейных цепей…»

«С жиру бесишься!.. Во время войны так бы не рассуждала!» — услышала она густой голос старшины Сергунова, оставленного наблюдать их дом, и сад, и скот. То же самое сказал бы и Никита, вспоминающий о войне как о лучшей поре своей жизни. До чего дезертиры смерти — а все уцелевшие — дезертиры смерти, иначе надо признать, что они лучше тех, кого не стало, — любят чуть что хвататься за войну как за высший критерий, вернейшее мерило всех жизненных ценностей. В войну они с бабушкой голодали в эвакуации, что же, она должна до конца дней довольствоваться голодным пайком и в прямом, и в переносном смысле слова? Войной удобно затыкать людям рот. Есть такие, что с великой охотой навязали бы мирной жизни военную скупость, железную дисциплину и слепое подчинение, но война для того и была, чтобы ничего этого не было.

«С жиру бесишься!..» — «Да, бешусь — с лишнего жира на моих мышцах, с жира не от обжорства, а от возраста, с жира, нарастающего и на душе, когда ее искусственно усыпляют. В жирную гаремную жену превратил меня самый близкий, единственно близкий на свете человек. Но теперь — довольно…»

3
Павел Алексеевич не сразу угадал опасность, но сразу почувствовал перемену. Вернулось то, что он с недоумением и беспокойством уловил по пути на Валдай: отчужденность, глубоко запрятанная неприязнь к нему. Тогда он приписал это дорожной лихорадке, вполне естественной: ведь Нина так давно не покидала дом. Сейчас все стало куда резче, злее и откровенней, хотя она боролась с собой, изо всех сил подавляя раздражение.

Размышляя, он пришел к выводу, что это началось не сегодня и даже не в дороге, а куда раньше и лишь ждало своего часа, чтобы выйти наружу. Может быть, что-то возрастное? Наступает такая пора в жизни женщины, когда она собой не управляет. Вроде бы еще рано, хотя возраст нельзя сбрасывать со счетов. Так или не так, он отвечает за все, что с ней происходит, и не смеет уходить от ответственности. Не нужно самооправданий, считай, что причина ее перемены в тебе — не в тебе, каким ты себя видишь, а в тебе, каким ты отражаешься в ней. Возможно, он и разобрался бы в душевных крутенях жены, но тут его резко повело в сторону.

Он вдруг обнаружил, что Нина не на шутку увлечена физиком Борисом Петровичем. Удивительно было, как бессознательно и бескорыстно, из глубины вечного женского заговора, Варя принялась помогать нарождающемуся роману. Она варила украинский борщ, с которым, разумеется, не мог соперничать жидкий супчик столовки, и приглашала на обед физиков. Для каждого застолья она придумывала какой-нибудь повод: престольный праздник, чей-нибудь день ангела, годовщина первого поцелуя или последнего дня врозь с Никитой. Устраивала поздние ужины с вином и водкой под копченого леща, которым Никита разжился в пустынном сельпо, затеяла поездку на остров для осмотра разрушенного монастыря.

Эта поездка помогла Павлу Алексеевичу уловить момент, когда рассеянный, незаинтересованный, озабоченный затянувшимся оформлением поездки во Францию Борис Петрович взял наконец приманку. Он решительно не хотел ехать, как ни уговаривали его Варя и Нина, первая — напористо, вторая — робко-обиженно.

— Я все знаю заранее, — говорил он тягуче-пресыщенным голосом. — Полуразрушенные стены, битый кирпич, мусор и нечистоты. Люди почему-то любят пачкать на развалинах. Это не входит в вашу компетенцию, Нина Ивановна?

— Да будет пустяки говорить! — наседала Варя. — Там большущая живая деревня, под самым монастырем.

— Большущих живых деревень не осталось и на материке, — устало опускал на глаза длинные ресницы Борис Петрович. — Впрочем, если там действительно уцелели туземцы, то в монастыре картофелехранилище и стыло-гнилистый дух.

Павел Алексеевич не сомневался, что так оно и есть, и тоже отказался участвовать в поездке. Лучше пойти по грибы. Нина, не скрывавшая разочарования, согласилась с ним, но в последнюю секунду прыгнула в лодку к Никите и Варе. Уже на озере их нагнала моторка, буксирующая лыжника. После коротких переговоров Нина перелезла в моторку, туда же забрался лыжник. Павел Алексеевич с берега наблюдал эти, конечно же, не рассчитанные заранее маневры, отдававшие водевилем, но ему не было смешно.

После этой поездки поведение Бориса Петровича резко изменилось. Прежде он не замечал Павла Алексеевича из отсутствия человеческого интереса и откровенного презрения к его профессии, а сейчас стал нарочито вежлив, позволяя себе при этом весьма резкие выпады против той области проявления человеческого духа, которая прямо противоположна науке. И Нина с неумным восторгом и злорадством поддерживала его сомнительные эскапады. Очевидно, возле стен монастыря они поняли друг друга, и сейчас надо было разделаться с мужем, чтобы обрести внутреннюю свободу. Значит, она все еще считалась с ним, коль не могла просто переступить через него, как через порог.

Павел Алексеевич не испытывал к Нине дурного чувства. Боль, жалость, умиление перемежались, порой сливались в его душе. Нина выглядела неумело и беспомощно в новой, незнакомой роли, даже несвойственная ей прежде глупость говорила об удивительной наивности и чистоте сорокалетней женщины, которой мучительно трудно вышагнуть из самой себя.

Какое-то стыдливое чувство заставляло Павла Алексеевича все время уступать площадку физику, но однажды они все-таки схлестнулись. Началось с очередных нападок Бориса Петровича, шумно поддержанных Андроном и молчаливо — Ниной, на современное искусство, якобы переживающее затяжной спад. Потягивая кофе, Борис Петрович утверждал, что нынешнее искусство ничтожно уже потому, что не пользуется тем знанием о мире и человеке, которым располагает наука.

— Ну, это еще вопрос, кто располагает большим знанием о человеке — наука или искусство, — нарушил неизменное молчание Павел Алексеевич и на какое-то мгновение сам оробел от наступившей тишины. — Один большой поэт говорил, что искусство всегда у цели. Может ли это сказать о себе ваша наука, сильно сомневаюсь.

— Во дает! — дурашливо взревел Андрон.

— Ну, Пала, ты что-то не того, брат, — не то испугался, не то застеснялся за друга Никита.

Борис Петрович с интересом наблюдал взорвавшегося невежеством молчуна. Бывает вот так: держит человек рот на замке, и окружающим кажется, что есть у него своя, выношенная дума, а заговорил — и всем ясно, что он просто дурак.

— Вы давно уже не в силах объяснить природу тех явлений, с которыми сталкиваетесь, и без конца жонглируете символами, маскирующими вашу растерянность, — наседал Павел Алексеевич. — Вы прячетесь за какой-то научный воляпюк, ровным счетом ничего не говорящий людям.

— Что за чепуха? — Борис Петрович неожиданно для самого себя разозлился. — Наука, физика, так же далеко ушла от обывательского языка, как и от обывательского предметного мышления. Мне приходится делать довольно сложные расчеты, но меня совершенно не интересует, какая за ними скрывается реальность. Между тем результаты расчетов вполне материальны.

— Еще бы!.. Но отвлеченное мышление становится весьма предметным, когда подсчитывают, сколько трупов придется на единицу продукции.

— Ну, это не в ту степь, — поморщился Борис Петрович.

— Ежели душеспасительными мыслишками пробавляться — все замрет, — убежденно сказал Андрон.

— Вот и пусть замрет.

— Вы хотите, чтобы мы разоружились перед лицом врага?

— И чтобы враг разоружился перед нашим лицом. И чтобы навсегда отпала необходимость в таких, как вы.

— Ого! Крепко сказано. И чтоб остались одни мазилки, бумагомаратели…

— Игрецы на лютне, — подсказал Борис Петрович.

— Да, да, да! Мазилки, бумагомаратели, игрецы на лютне. И все, кому это нужно. Это и будет золотой век. Причем выбора нет: либо золотой век, либо все полетит к чертовой бабушке.

Нину донельзя раздражало то, что говорил Павел Алексеевич, он казался ей неучем, Митрофанушкой, но еще сильнее раздражало, что в глубине души она была согласна с ним. Ей хотелось, чтобы Борис Петрович не огрызался, не иронизировал, а сразил его наповал простыми, сильными и ясными доводами. Все люди как-то договариваются с Богом и с самими собой, и физики не исключение, то ли от презрения к противнику и всей аудитории Борис Петрович промямлил что-то высокомерно-неубедительное о господстве науки в современном мире.

Павел Алексеевич уже понял, что говорит со своими противниками на разных языках. Оба ученых мужа исповедовали нехитрую и весьма почтенную возрастом веру в разумность, непреложность и ценность всего, что создано безответственным разумом и ловкими руками человека. Не надо думать о существе и цели открытия, надо доводить его до высшей кондиции. «Зачем же создавать фетиши? — сказал Павел Алексеевич. — Если нет этической основы, грош всему цена». Ему объяснили, что в век сверхзвуковых и космических скоростей, полетов на Луну и обратно надо уметь мыслить по-современному.

— Старая песня! Когда Льву Толстому надоедали с полетами Уточкина, он говорил: «Лучше хорошо жить на земле, чем плохо летать в небе». Замечательная мысль!

— Ну, знаете! — пренебрежительно усмехнулся Борис Петрович. — Зря вы потревожили старика. Люди-то научились летать, и весьма неплохо.

— Да нет же, плохо, уверяю вас. Самолеты разбиваются, их угоняют. Человеческая трагедия населила воздух. Да и вообще, хваленая техническая наука со всеми ошеломляющими открытиями не дала человеку ни на грош счастья, не утешила в печали, горе и одиночестве, не сделала его добрее и лучше. Но все это делало и продолжает делать заруганное вами искусство.

— Вы только потому и можете сидеть тут и разглагольствовать, что есть мы! — покраснел и как-то слишком громко сказал Борис Петрович.

— Нокаут! — радостно грохнул Андрон.

— Что, Пала, побили тебя? — подмигнул другу Никита. — Нечем крыть?..

— Да… Тут, как говорится, зачехляй оружие.

Павел Алексеевич как-то слишком внимательно посмотрел на Бориса Петровича, но тот увел взгляд.

«Что нашла в нем Нина? — думал он. — Не мог же привлечь ее вычислительный аппарат, который природа случайно заткнула ему в голову? Он ограничен и банален, и даже поза его неинтересна. Говорят, правда, любовь слепа. Но оставим любовь в покое, здесь она ни при чем. Увлечение?.. Тогда все происходит иначе: корабли не сжигают, а тщательно берегут, Нина же настроена на большой пожар. Уже в дороге пахло паленым. И дело тут вовсе не в человеке со стороны, а во мне самом, мой мир обесценился для нее. И не стоило размахивать картонным мечом, доказывать, что у Бориса Петровича нет этики. Как будто это может остановить Нину. И ничего не даст, если я схвачу ее в охапку и увезу отсюда. Там окажется другой Борис Петрович. Земное воплощение Гора было разным, но суть крылатого бога Древнего Египта от этого не менялась…» Шутка не помогла. Он посмотрел на запертое, отчужденное, с тесно и недобро сжатыми губами лицо Нины, и безнадежность овладела им. «Спокойной ночи», — пробормотал он и, неловко выбравшись из-за стола, побрел к дому. Его не удерживали. Они все в той или иной мере были виноваты перед ним и тяготились его присутствием. Даже Никита, который в простоте души не очень понимал, что происходит, поддался общему настроению: без Павла Алексеевича легче…

…Снотворное подействовало быстро и так же быстро иссякла его благодетельная сила. Павлу Алексеевичу казалось, что он лишь успел натянуть на себя сон вместе с одеялом, и вот уже сна — ни в одном глазу. Он с раздражением отбросил неприятно шерстистую ткань, глянул на часы, но лунный свет, процеживающийся сквозь занавеску, погасил фосфор стрелок и не высветил циферблата. Он приподнялся на локте — Нинина кровать была пуста. Его это не удивило, он бы и во сне почувствовал ее приход.

Почему считается, что нет безвыходных положений? Вот он оказался в таком положении. Ни с того ни с сего, без видимой причины. И кого в этом винить? Себя? Но он не знает за собой вины. Физика? Его роль пассивна. А разыгрывать из себя ангела-хранителя чужого очага он не обязан. Нину? В чем ее вина? Разве виновата она, что человек, с которым прожила столько лет, стал ей чужд?.. Как непрочен грунт, на котором строится здание человеческого счастья! Еще неделю назад ему и в голову не могло впасть, что спокойная, преданная, домашняя и словно бы чуть дремлющая Нина скажет «нет» их жизни. Наконец-то он понял, что происходящее с ней сейчас — это рывок в свой возраст, в свой век из чужого, насильно навязанного. Он расплачивается за то, что похитил Нину у ее поколения. Их довольно прочное одиночество нарушали лишь его сверстники, чьи воспоминания не были ее воспоминаниями, чье мироощущение не было ее мироощущением, чья подъемная пора пришлась на дни ее детства. И общение не шло на равных, какая-то наставническая, а порой и брюзжащая нотка почти неслышно прозванивала в их тоне. И верно, легчайшим дымком тлена тянуло на нее и от его окружения, и от него самого, от всего их быта. Но, человек любящий, привязчивый, добрый, она бесконечно долго подчиняла свою душу рутине, наделяя ее мнимой ценностью. Взрыв был неизбежен. Впрочем, кто знает?.. Привычное подавление своей сути могло продолжаться еще какое-то время, только не нужно было менять обстановку, а там — возрастной слом и стремительное угасание женщины, прожившей жизнь не в своем возрасте. Но нарушился стереотип — и остатки молодости взбунтовались в ней. И поскольку она была неиспорченна и бесхитростна, лишена даже малого навыка обмана, это получилось грубо и жестоко и вместе — щемяще-простодушно. Хотя хватило бы такта и снисходительности (о понимании говорить не приходится) у самовлюбленного дурака, которого избрала Нинина смута. А то ведь натопчет, нагваздает в чужой незащищенной душе — не отмыть. «О чем только я думаю, — взныло в нем, — да еще так смиренно! Бог да поможет Нине, я ей уже не помогу. Знаю, знаю — глупо и несовременно придавать чрезмерное значение тому, чему наш трезвый и ученый век отводит место где-то возле уборной. Вполне допускаю, что среди моих знакомых нет ни одной безупречной пары, и это не мешает иным из них искренне любить друг друга и жить интересами семьи. Все это так, но что делать, если я такой отсталый идиот? Как это там?.. „Быть обреченным на то, чтобы постоянно вдыхать запах падения, запах другого, с каждым дыханием“… А ведь я читал „Редактора Люнге“ еще в школе и с тех пор никогда не перечитывал. Я могу все понять и все простить, но быть с ней я уже не смогу. Только с чего я взял, что ей нужно мое понимание, прощение и тем более возврат к старому? Может, только сейчас, разделавшись со мной, обретет она себя настоящую и будет счастлива. А что останется мне? Все, что окружало меня раньше, только без нее, лишенное смысла и содержания, — пустота. И старение в этой пустоте…»

Дверь скрипнула, тихо, на носках вошла Нина.

— Я не сплю, — сказал Павел Алексеевич. — Почему так поздно?

— А разве поздно?

Она присел на свою кровать, задев столик, печально звякнули какие-то флакончики, и стала раздеваться. Ее контур едва проглядывался в темноте, но все же он отвел глаза.

— Что вы там делали?

— Кто тебя персонально интересует?

Она хотела вывести его из терпения. Сдерживая гнев, он сказал:

— Персонально — ты.

— Целовались с Борисом Петровичем.

Он слышал, как вздохнули пружины кровати, принявшие ее тело. Стало очень тихо, оба замерли, как будто испуганные тем, что впервые вторглось в их жизнь. Затем она сказала каким-то странным голосом, словно в подушку:

— Да не целовались мы… Можешь успокоиться…

Они правдам не целовались. Когда иззевавшаяся, изнудившая компания, ничуть не взыгравшая с уходом Павла Алексеевича, окончательно развалилась — Варя уснула прямо за столом, и Никита уволок ее в дом, помрачневший невесть с чего Андрон последовал их примеру, — Нина предложила Борису Петровну поглядеть на озеро под месяцем. Они пошли по лунном коридору, пролегшему среди сосен, был какой-то дымный свет, он обволакивал, впитывался в кожу, холодя ее и покалывая.

— Какая луна! — сказала Нина. — Господи, какая луна!..

— Если можно, оставим в покое это замученное светило, — попросил Борис Петрович.

Нина глянула виновато. Ей казалось, что из вежливости к мирозданию, подарившему такую сияющую ночь, надо сказать что-то доброе о луне, но Борис Петрович одернул ее, и она была ему благодарна. В мире, которому принадлежал Борис Петрович (то был украденный у нее мир), не признавали пусто-сентиментального словоблудия. Там признавали прямое и решительное действие, в чем она не преминула убедиться. Осторожно, но сильно он взял ее за кисти рук и вывел из клубящегося света в тень рослых кустов бузины. Нина не ожидала этого и ее первое непроизвольное движение было защитным: она вырвала свои руки из его рук. И сразу пожалела об этом. Вдруг он обидится и уйдет. Он не обиделся и не ушел. Мелькнула мысль, что действие развивается по сценарию, который он знает наизусть, это ее покоробило, ночувство не задержалось, вытесненное другим, куда более важным: она близка к освобождению. Образ освобождения был смутен: от кого и от чего освобождение и что принесет оно ей? Ну и ладно, нужно одно — шагнуть за порог, а там будь что будет.

Она уронила руки, плечи ее сникли, голова потупилась. Борис Петрович прочел этот знак покорности, подступил еще ближе, спокойно и неторопливо обнял, прохладная сильная рука легла ей на затылок, сжала, притянула к себе — в следующее мгновение оба резко и бесшумно прянули в заросли.

На облитой лунным светом дорожке перед кустарником появилась пара. Нина с удивлением узнала юного богатыря Илью и Розу, бледную носатую дочку поварихи их столовой. Они остановились тяжело дыша, видно, бежали издалека. В лунном свете белая кожа Розы обрела зеленоватый русалочий оттенок. И тут Илья схватил худые кисти девочки точно таким же приемом, что и Борис Петрович, и попытался втолкнуть ее под бузину. Несмотря на опасность, Нину рассмешила общность действий столь разных и по возрасту, и по опыту кавалеров. Казалось, юная пара решила спародировать то, что произошло у взрослых. Но худенькая Роза сопротивлялась гораздо лучше Нины, она зацепилась ногой за ногу Ильи, они чуть не грохнулись, но в кусты не попали.

— Роз, ну чего ты? — обиженно сказал Илья.

— А ты чего? — тоже обиженно сказала Роза.

— Я ничего… Чего я?..

Почему-то его бессвязный лепет обрел вдруг силу неопровержимого довода, а может, кротко-плаксивая интонация сработала, но Роза вся как-то поникла: повисли руки, плечи, голова, нос, и в этом символе покорности Нина вновь увидела карикатуру на себя и, не удержавшись, прыснула. Юная пара исчезла с неправдоподобной быстротой, будто растворилась в лунном свете.

Борис Петрович стремительно мимо Нины вышагнул из кустов. Возможно, он и не уловил пародийности разыгранной ребятами сцены, с него достаточно было, что он оказался в смешном положении. Он чувствовал себя униженным, и это было невыносимо его самолюбивой душе. Нина же вполне могла начать с того места, на котором они остановились.

— Да не принимайте вы так близко к сердцу… — начала она, но осеклась под его злым взглядом.

Они молча дошли до его домика, молча расстались. И тогда ей стало жаль и этой прекрасной ночи, и луны, изливавшейся впустую, и самое себя. «Но каков Илья, щенок, он заслуживает, чтобы ему хорошенько надрали уши, больно рано начал по кустам шастать! А ты, мать моя, больно поздно, вот и не получилось ничего». Она вздохнула, сняла туфли и на цыпочках поднялась на крыльцо…

Наутро Павел Алексеевич обнаружил, что по неведомой причине ему предоставлена передышка. Нина была притихшей, рассеянной, мягкой, и просвет былого щемяще отозвался в сердце. Боясь спугнуть ненадежное умиротворение, он не дал себе расслабиться, взять прежний тон доверия. Надо строго следить за собой, ничего ей не навязывать, и прежде всего — самого себя. Он умел управлять своим поведением и надеялся, что не позволит себе ложного жеста и слова.

Пока они завтракали в столовой, прошел золотой грибной дождь, и Никита уверял, что к вечеру грибы «попрут с ужасной силой». Последние дни не были добычливыми, да и грибы попадались все больше сухие и порченые. Тем не менее никто не соблазнился вечерним походом, настолько крепко засело в человеческой душе древнее недоверие к темному лесу. «Пойдем, как всегда, одни», — решила Нина. Павел Алексеевич был настолько тронут, что хотел отказаться из ответного великодушия, но вовремя сообразил, что может попасть впросак со своей непрошеной деликатностью. Хочешь быть безукоризненным — не бойся прямолинейности, не изощряйся, не мудрствуй, так-то вернее.

Они поехали вдвоем, в обычном направлении. Но их не обгонял на «жигуленке» Никита, не строил рож в заднем стекле богатырь Илья, они были целиком и полностью предоставлены сами себе, будто притиснуты друг к другу, и Павлу Алексеевичу физически трудно стало дышать. Казалось, духота и тяжесть предгрозья наполнили малое пространство машины.

Он боялся, что Нина заметит его состояние. Какое-то время он боролся с собой, но чувствовал, что не выдерживает. Они уже свернули с основного шоссе и приближались к карьеру.

— Стоит ли гнать в черты на яры? — сказал он. — Чем этот лес хуже?..

Нина равнодушно кивнула. Оставлять машину на узком, почти без закройков, шоссе было рискованно: к песчаной выработке и от нее то и дело сновали самосвалы на огромных скоростях, встречные машины едва не сшибались бортами. Павел Алексеевич заметил впереди просеку и подрулил к ней. Через кювет был съезд, в глубь леса по просеке уходила дорога в колеях тележных колес, налитых водой. Там машину не оставишь — завязнет, да и следы колес свежие — дорогой пользуются. И тут он обнаружил на взлобке, близ опушки, сухую прогалинку, старые серебристые сосновые шишки устилали землю, сквозь них пробилась слабая можжевеловая поросль. Павел Алексеевич рванул через кювет, проехал, буксуя, по просеке, включил заднюю скорость, с надсадным воем одолел взлобок и точно вогнал машину меж сосен на прогалину. И сразу ему полегчало, еще до того как вышел из машины.

Отсюда было видно, что лес по их сторону, казавшийся с шоссе густым и глубоким, сильно порублен — то ли под высоковольтную линию, то ли для какой иной технической нужды.

— А если и там то же? — Нина глазами указала через шоссе…

— Тогда поедем дальше, на старые места.

Но, перейдя на другую сторону и продравшись сквозь цепкий малинник, забивший кювет, они сразу поняли, что перед ними лес что надо, вроде бы и нехоженый. В этом убеждало обилие старых, изгнивающих грибов на опушке, — обойденные человечьей алчностью, они умирали своей смертью. А там пошли грузди и свинухи, да не семьями, а целыми полями, меж них — без числа новорожденных, которых выгнал из прелой земли утренний золотой дождик.

Стоило им чуть углубиться в лес, и они сразу перенеслись из сияющего дня в лиловатый сумрак. Хвойник был старый, тесный, с замшелыми лесинами и сомкнутыми кронами, солнечный свет скудно процеживался к изножьям деревьев. Павлу Алексеевичу показалось, будто он слышал об этом лесе, но что слышал, не вспомнилось.

Лес лежал ниже шоссе, поднятого насыпью; чем дальше они шли, тем приметнее опускался он в логовину, и шоссе, проглядывающееся сквозь чащу и отчетливо слышимое рокотом грузовиков, возносилось горе, вот оно оказалось вровень с нижними ветвями старых сосен, а вот унеслось к корням. Лог, по которому рос этот кряжистый, мшаный, забитый буреломом и валежником лес, был изрезан оврагами, балками, а вдруг за каким-нибудь увалком круто изламывался холмом под скользкими от желтых спрессованных игл склонами. И всюду перли из земли грибы. В овражках и на взлобках, на твердой черно-лоснящейся, спекшейся, как окалина, почве под теснящимися друг к дружке и перегорающими в этой тесноте елками, в рослой траве нежданных березовых вкраплений посреди хвойного царства, в черничной заросли, из которой не выдрать ног, во мху по кочкам, в осоковатой ярко-зеленой траве, под которой почва дышала и прихлюпывала, по песчаному руслу бессильно сочащихся среди коряг ручейков — вот-вот, и струйка иссякнет, всочится в землю, но пройдут десятилетия, и эти ручейки будут так же немощно и неустанно слезиться среди лесного мусора; грибы были на земляничных полянках, где на иных кустиках сохранились — в конце августа! — исчерна-красные сладчайшие переспелые ягоды, на мертвых плешинах твердой, будто укатанной земли, где торчали лишь сухие былинки; грибами — свинухами и груздями, а не опятами — обросли пни и палые изгнивающие лесины.

Все, что они знали о грибах, тут не находило применения, да и не было нужды в грибной науке посреди жутковатого изобилия. Громадные белые прятались в болотистой траве, а подосиновики, пренебрегая материнским деревом (лес давал приют и осинам), хоронили под игольником свои красные шапки; грузди, волнушки, лозянки и свинухи не росли разве что на ветвях деревьев, стволы понизу они хорошо обжили.

В неразборчивой жадности грибники набили до отказа все имеющиеся емкости чем попало. Они кидались на старые, квелые свинушки, и разламывающиеся в руках, черные, как сажа, изжившие свой век грузди, и белые шлептухи с губчатым, изжелта-зеленым исподом, и сыроежки с белесо-серыми шляпками, которые вообще не рекомендуется брать, и рыжики с легкой червоточинкой, и даже ложные белые, если уж очень хорошо притворились, — выкинуть всегда успеется! Теперь пришлось устроить безжалостную ревизию всему сбору. Оставили меньше половины, обрезали ножки и принялись за работу по-новому. Строжайший отбор — в корзину идут только молоденькие и крепкие; от свинух и сыроежек отказаться, черные грузди брать лишь с белой чистой изнанкой. И опять пошел самозабвенный рыск. Мелькали ножи, подушечки пальцев обрастали темной несдираемой грибной клейковиной, похожей на вар, деревенели поясницы, тяжелели корзины, оттягивая руки, пока вновь не наполнились через край. В ход пошли полиэтиленовые мешки…

В общем радостном деле забывалась рознь, все сложности, омрачившие жизнь, казались маленькими и неважными перед Его Величеством ГРИБОМ. И они продолжали углубляться в незнакомый, странный и чем-то жутковатый лес. Лишь раз охраняющий инстинкт напомнил о себе Павлу Алексеевичу, сказавшему весело, хотя и с трещинкой беспокойства:

— Слушай, а мы не заблудимся?

— О чем ты? Господи!..

— Ты же знаешь, у меня топографический кретинизм.

— Еще и это! Зато у меня с топографией все в порядке. У нас превосходный ориентир — шоссе. Слышишь?

Павел Алексеевич прислушался: справа, в бесконечной дали, что-то урчало, похоже — грузовик.

— Странно, — сказал он, — мне все время казалось, что шоссе за нами, а оно почему-то справа.

— Слева, ты хочешь сказать.

— Да нет же, именно справа!

— У тебя кретинизм не только топографический, но и акустический. Прислушайся хорошенько.

Павел Алексеевич прислушался — не столько к далекой дороге, сколько к Нининой интонации — и понял: заводиться не следует. Тем более что у него пошумливает в правом ухе — легкий шорох и гул, как в морской раковине, — значит, надо довериться Нине, у которой чистый слух. И они пошли дальше…

Лишь когда был заполнен до отказа последний мешок, наступило отрезвление. И тут они заметили, что чернильный сумрак налил лесную крепь, сплошная тень накрыла землю и шляпки светлых грибов затеплились свечками, а темных — слились хвойным ковром. Сошел блеск с березовых стволов, и подзеленилась жемчужная кора осин, только небо, там, где оно проглядывало меж крон, сохраняло прозрачную голубизну. А время было не позднее — всего лишь начало шестого, но лес сурово и недвусмысленно давал понять, что с дневными играми покончено и близится тот потаенный, лишь ему принадлежащий час, когда чужим здесь не место.

— Надо выбираться, — сказал Павел Алексеевич.

— Да, — рассеянно согласилась Нина. Она огляделась. — Как мы кружим! Теперь дорога действительно справа.

Павел Алексеевич прислушался. Ему показалось, что он слышит сигнал, долгий, настойчивый сигнал, каким водители требуют уступить дорогу. Но затем звук, доносившийся почему-то сверху, изменил своей механической природе и стал голосом пространства — то ли гудел ветер в верхушках деревьев, то ли жалобно скрипел обломавшийся сук, то ли выдыхало пар остывающее нутро леса. Нет, не слышал он дороги, но его тянуло, как магнитом, тянуло влево. Вовсе не из духа противоречия, упаси Боже! Он вспомнил о своем топографическом кретинизме и подчинился Нине. Она пошла вправо…

Лес стал ровнее и приветливее. Кончились непролазные завалы, на огиб которых тратилась уйма времени, да и направление всякий раз терялось, кончались овраги и взгорья. Идти стало легко, и они прибавили шагу. Но вскоре земля заквасилась, и ноги стали вязнуть; там и сям светлым недобрым глазом проглядывала сквозь лезвистую траву вода — они забрели в болото.

— Мы идем прочь от шоссе, — сказал Павел Алексеевич. — Ведь мы же не переходили болота.

— Ну и пусть не переходили. Мы идем правильно.

— Помнишь, мы как-то ехали и Никита показал нам болото? Его хорошо было видно в редняке: зеленое, с трясиной и торфяной чернотой. Он сказал, что лес в глубине стоит на болоте. Так вот, мы забрели в этот лес.

— Не понимаю, зачем ты все это мне рассказываешь?

— Никита сказал тогда, что болото тянется вдоль шоссе до самого карьера. Значит, надо идти от него, неужели не понятно?

— Нет. Я знаю, где шоссе, и веду к нему.

— Не упрямься, Нина! Скоро совсем стемнеет. И нам не выбраться…

— Заночуем в лесу. Интересно даже…

— Ну, знаешь ли, меня все это не устраивает! — Павел Алексеевич давно уже говорил как-то слишком напористо и возбужденно, а сейчас вовсе сбился на несвойственный ему тон свары.

«Трусит он, что ли? — брезгливо подумала Нина. — Этого еще не хватало!»

— Ты так уверенно вела и привела нас в болото! — В своем непонятном возбуждении Павел Алексеевич не заметил двусмысленности сказанного.

Нина усмехнулась:

— Веди ты. Авось приведешь в землю обетованную.

— По-моему, надо идти назад, от болота.

— Уже слышала. Пойдем от болота.

Нина с возрастающим любопытством следила за мужем. Чего он рассуматошился из-за чепухи? Таким она его еще не видела. Он будто задался целью помочь ее освобождению. Они двинулись в противоположную сторону, но было, знать, что-то колдовское в этом лесе — как ни тщились они держаться избранного направления, их вновь и вновь заворачивало на болото, начавшее истаивать легким туманцем.

— Да что же это такое? — жалобно проговорил Павел Алексеевич.

— А то, что надо было идти, как шли, а не кружить бессмысленно! — жестко сказала Нина.

Но кружили не они, кружил их лес. И когда они наконец пошли в ту сторону, которую она выбрала по слуху — шоссе оставалось единственным, хотя и малонадежным ориентиром, — после двух-трех обманчивых просветов (на самом деле то выбеливались в густеющем сумраке стволы берез) они вновь оказались в плотном лесу, а под ногами хлюпало и дышало болото. И куда бы они ни поворачивали, их настигал и окутывал прозрачно-зеленоватый болотистый кур.

— Что же делать? — Павел Алексеевич облизывал пересохшие губы.

Его рот был сухим и запекшимся в уголках, по лбу на глаза крупными каплями стекал пот, холодный, стыдный пот страха. И еще — Нина поняла, что такое «опрокинутое лицо». Ей часто встречалось это выражение в книгах, и она не понимала, что оно значит. Все дело в глазах — они как-то плоско заваливаются в глазницах, глаза не то покойника, не то душевнобольного. Да ее муж и был болен, самой позорной болезнью — страхом. Лучше бы он показал себя негодяем, хамом, зверем, только не трусом. Как же она не замечала этого раньше? А ведь надо было заметить. Разве вся его жизнь не была вылеплена страхом? Началось с войны, когда он резал по линолеуму, а его сверстники отдавали кровь и жизнь. А дальше — самоустранение от борьбы, добровольное отшельничество, отсутствие равных и более сильных друзей, товарищей по профессии, даже то, что он рисовал и как рисовал, сама мелкость «изысканного», не главного труда — все диктовалось трусостью. И людей он бежал из трусости, и поехать никуда не мог из трусости, и жил по-мышиному из трусости, и за нее не боролся из трусости — какой мужчина вел бы себя так покорно и бессильно? Он боится жизни, как темного леса. А может, у него комплекс: заплутался в детстве среди трех сосен, вот и осталась боязнь?..

— Ничего не попишешь, — сказала она с жестоким спокойствием, — заночуем в лесу.

— У тебя есть спички? — Дыхание со свистом и хрипом вырывалось у него изо рта, как у астматика.

— Откуда? Что я — курю?

— И у меня нет… Вот беда… В лесу ночью нельзя… Темно, ничего не видно… Если б знать, взяли бы фару и аккумулятор… — бормотал он как в бреду и стирал пот со лба. — Надо идти… Ты не знаешь, случайно, куда нам идти?..

Он протянул к ней мокрую от пота руку, пальцы дрожали. Она брезгливо отшатнулась.

— Дай корзину… дай сюда корзину… Мы пойдем быстро, очень быстро… Куда только идти, ты скажи, куда идти?..

Слабый шум, источник которого и не угадать, слышался то справа, то сзади. Возможно, это грузовик, но уверенности нет. В лесу пробудилось много новых шумов, мешавших вслушаться в ворочбу далекого шоссе. Вздыхало и ухало, шуршало и булькало, лес, еще недавно такой тихий, щедро озвучился в исходе дня. Он словно настраивался на ту главную музыку, которой огласится ночь. «Когда все чистое ложится и все нечистое встает…» — вспомнилось Нине. Если б ее не занимало так саморазоблачение Павла Алексеевича, в пору было бы самой поежиться. Ей-богу, с этим лесом дело не просто. Почему их сюда никогда не водили, почему не попались им человеческие следы, почему даже заросших просек они не встретили?..

— Ты меня сбил. Теперь я сама толком не знаю. По-моему, — туда!..

Павел Алексеевич сразу повернулся и пошел, как слепой лось, широко и крупно, не разбирая дороги. Валежник хрустел под его подошвами, он спотыкался, наскакивал на деревья, сучья и коряги цепляли за одежду. Опять зачавкала болотная почва, выгоняя на траву черную смрадную жижу, но он ничего не замечал.

Ручей, нет, не ручей, а речка, настоящая речка с желто-взмученной водой в черно-торфянистых берегах, поросших лещугой и острецом, преградила им путь. Довольно быстрое для лесной речки течение закручивало мелкие воронки. Была она не широка, но не перескочишь, и достаточно глубока, чтобы не перейти вброд. Павел Алексеевич сунулся, но сразу потерял дно и всем телом откинулся назад, на берег. Река подымала берег с их стороны, ветлы и ольхи опрокинулись головами в воду, иные были мертвы, а иные сохранили зелень торчащих из воды веток. Но по ним не перейдешь. Павел Алексеевич метался с тяжелыми корзинами по берегу от дерева к дереву, делая попытки ступить на какую-нибудь лесенку, то гнилостно распадавшуюся под ногой, то сразу тонувшую, и наткнулся-таки на переправу. Можно подумать, что человеческие руки завалили березу в самом узком месте реки, где берег мысом вдавался в воду. Ветви дерева впутались в густую траву на другой стороне, а ствол перекинулся мостком через мутную воду.

— Оставь корзины! — крикнула Нина.

Павел Алексеевич поспешно и как-то безотчетно опустил корзины на землю и боком двинулся по стволу. Он забыл переобуться в резиновые сапоги, кожаные подметки туфель скользили. Будь ствол потолще и не так окатан водой, слизавшей с него кору, Павел Алексеевич все равно перешел бы, ведомый самым надежным поводырем — страхом, но тут, не достигнув середины, он словно задумался на миг и грузно, неуклюже плюхнулся в воду. Его накрыло с головой, он выпрямился, вода не достигла подбородка. Нина, испугавшаяся было, стала хохотать, глядя на его мокрую, облепленную водорослями голову.

— Держи документы! — крикнул Павел Алексеевич. Достал из нагрудного кармана куртки измокший паспорт, водительские права, членский билет Союза художников, сложил и швырнул на берег.

— Ты образцовый гражданин, — с издевкой сказала Нина, подбирая рассыпавшиеся документы, — в такой момент помнишь о бумажках.

Павел Алексеевич не ответил. Он попытался достичь другого берега вброд, но только нахлебался воды. Нина протянула ему корягу и помогла выбраться. С него стекала желтая вонючая вода.

Нет, он не мог собрать себя нацельно, как ни старался. Нина что-то говорила, кажется, предлагала поискать другой путь. Зачем им на ту сторону, ведь они не шли через реку, и еще что-то о грибах, что их придется бросить. Какие грибы, при чем тут грибы?.. Голос ее все отдалялся, словно скрадывался расстоянием, а рядом, у самого уха, у виска, готовая вонзиться ему в голову, в глаза, в лоб, лязгала и лязгала железная лопата, вгрызаясь в каменистую землю, в которой он был похоронен. Но он уже знал, что не умер, нет, не умер, хотя весь земной шар, расколотый фугасом, рухнул на него чудовищной массой и закопал в себе. И все-таки он не умер. Он был слеп, недвижим, на него давила немыслимая тяжесть, груди было не подняться для вздоха, и как он вообще дышал, когда рот и нос были забиты землей, но он дышал, он жил, потому что слышал. Он слышал лопату, вгрызающуюся в землю, и понимал, что его откапывают, хотят спасти, но могут перерезать тоненькую ниточку, которой он еще привязан к жизни. Он хотел крикнуть, предупредить, но голоса не было, голос был заперт в груди навалившимися глыбами, заперт земляным кляпом во рту. Он хотел отвалить глыбы, хотел выплюнуть землю, но не мог двинуть ни рукой, ни ногой, ерзнуть, шевельнуться, не мог даже разомкнуть спекшиеся губы. Он был скован, скручен, спеленат, как мумия, в этом земляном мешке. И тогда он заорал внутри себя, заорал, чтобы лопата скорее нашла его висок или горло и освободила от непереносимого ужаса… Он задохнулся в своем беззвучном крике и потерял сознание. Никита и старшина Сергунов, откопавшие своего командира, и те восемь человек, что остались от взвода после взятия стратегической высоты, условной, воображаемой высоты, не видимой глазом, не чуемой дыханием и неощутимой под ногами, когда ее брали, не значащейся ни на одной географической карте, но нужной для России, увидели, что он мертв, и не поверили этому. Они вернули ему дыхание и отправили в полевой госпиталь, где он через сутки очнулся. Но в каком-то смысле он навсегда остался в земляной могиле, ибо все, что напоминало ее ощущение безвыходности, насылало на него нечеловеческий ужас. И с годами ужас перед замкнутым пространством не шел на убыль, а все усиливался. Запертые двери были могилой, толпа у театрального подъезда была могилой, метро, ночные поезда, маленькие автомобили, лес, из которого нет выхода, — все это могилы. Но лес, ночной, глухой, без прогляда, без спасительного огонька, и впрямь мог стать могилой, — такого ему не выдержать, лучше размозжить башку о дерево — хоть в смерть, но все-таки выход. И не было на земле силы, которая могла бы ему помочь, когда он слышит у виска лязг лопаты и тяжесть земли давит на сердце, мозг, на самую субстанцию жизни.

…Он схватил корягу, отломил мешающий сук и превратил в шест. Опираясь на шест, двинулся по стволу, осторожно ставя ноги, чтобы не оскользнулись подметки. Шест сломался на середине реки, он рухнул в воду, чудом не распоров лица о впившийся в вязкое дно обломок. Острый конец скользнул по щеке, по веку и поцарапал бровь. Кровь из ранки потекла на глаз.

И опять он выбирался на берег, с трудом выхватывая ноги из илистого засоса, цепляясь за палку, протянутую Ниной; палка обломилась — все здесь было от сырости гнилым, трухлявым, непрочным, — по счастью, он успел ухватиться за тонкие, похожие на бледно-розовых червей корни, свисающие с торфяного среза берега.

Лопата лязгала и лязгала у виска. Нина опять что-то говорила, но лишь одно слово «грибы» проникло в охваченный недугом мозг. Он схватил корзины за ручки и устремился по стволу быстрым, семенящим шагом канатоходца. И тяжелые корзины послужили балластом, он достиг противоположного берега и рухнул на землю.

Он смахнул кровь с глаза, утер рукавом лицо. Он еще не спасся и не знал, спасется ли, но какой-то рубеж был взят, и лязгающий звук чуть отдалился от уха. Обернувшись, он увидел, что Нина переходит реку. Она шла медленно, прижимая к груди полиэтиленовые мешки с грибами и не глядя под ноги, словно забыв, что под ней река.

— Брось мешки! — крикнул он, вскакивая на ноги.

С какой-то балетной грацией тяжеловатая Нина легко продвигалась по стволу, еще шаг — и она ступила на берег. Он заметил, что у нее странные глаза — широко открытые и неподвижные. Но краткая передышка уже кончилась, лопата залязгала у самого уха, что-то черное, душное навалилось, зажало со всех сторон, и, спасаясь от смертельных дисков, он безотчетным движением подхватил корзины и метнулся прочь от реки.

Нина безмолвно последовала за ним. За речкой оказалось другое болото. Она видела, как оступался, проваливался и падал Павел Алексеевич, как тяжело волочил нагрузшие торфом ноги к очередному просвету, такому же обманчивому, как и все предыдущие; мнимая щель обернется стволами берез или осин, а за ними станет лес стеною, и зачавкает болото, и река заворотит излучину поперек пути, и так до наступления ночи, а что будет тогда — она боялась думать.

Она уже поняла, что Павлом Алексеевичем сейчас владеют какие-то иные силы, не имеющие ничего общего с бытовым страхом. Он не властен над собой, неуправляем, лишь изредка его воспаленность пронизывает краткая остынь, и тогда он делает что-то разумное, и тут же вновь его захлестывает необъяснимый, мистический ужас. Она не верила в сверхчувственное, этому должно быть разумное объяснение, но сейчас не до того, надо выбраться из леса, выбраться до прихода тьмы. Если б она могла точно определить, какого направления держаться, но в том-то и горе, что шоссе давно уже посылало сигналы с разных сторон, и пропала уверенность, что она вообще слышит шоссе. Павел Алексеевич сбил ее с толку, а она слишком поспешила отпраздновать свою глупую, стыдную победу и нарочно выпустила вожжи из рук. А теперь и сама потеряла ориентировку. Хоть бы куда-нибудь вывел их проклятый, заколдованный лес!

Нужно найти выход. Помочь бедняге, выбивающемуся из сил впереди нее. Она прибавила шагу. Если быть внимательной, то можно ступать по сухому: где кочка, где пенек, где просто крепь, а Павел Алексеевич не разбирал дороги и поминутно проваливался…

Нина нагнала Павла Алексеевича уже за краем болота, под ногой затвердело, красноватый свет солнца просачивался из-за опушки. За орешником так же безнадежно вздымались сосны и ели, но справа и слева в кустах будто виднелись воротца, и он заковылял к ближней сквознине. Нина опередила его. Прямая, как стрела, просека врезалась в зелёную мглу. По ней тянулся слабый, едва различимый след тележных колес. «Лесная дорога. Куда она может вывести?» — лихорадочно соображала Нина. Они ее не пересекали, значит, дорога находится в глубине леса, и по ней едва ли попадешь на шоссе, где оставлена машина. Так куда же ведет эта дорога и сколько придется идти по ней, чтобы хоть куда-нибудь выйти? И выдержит ли Павел Алексеевич, когда так быстро темнеет? Впервые Нина испугалась, но тут же сказала себе, что все равно выведет его. Если надо, понесет на себе. Сил у нее хватит. А Павел Алексеевич, поставив корзины на землю, вытирал лицо скомканным грязным носовым платочком и улыбался виновато и счастливо.

— Что ты, Паша? — Она достала чистый носовой платок, промокнула его сочащуюся кровью бровь и прижала ранку.

— Выбрались… — сказал он. — Все-таки выбрались.

— Да разве мы выбрались? — Ранка не кровоточила, и она стала вытирать мужу лоб, глаза, рот. — Только на дорогу вышли. А что это за дорога?..

— Не важно… Каждая дорога куда-то ведет. Остальное не важно.

— А если мы дотемна не успеем? — пытала она.

— Не важно. Небо видно. И в оба конца — выход.

Она начала догадываться.

— Это что — война, Паша? Или ты не хочешь говорить?..

Он не хотел говорить, она сразу поняла, но иногда приходится говорить независимо от того, хочется или нет.

— Война.

— Но… ты же резал по линолеуму?..

— Это потом. Сперва я нормально служил. В пехоте.

— Ты был ранен?

— Засыпан землей… Меня откопали.

— Почему ты никогда не говорил мне об этом?

— Одна женщина назвала меня эксгумированным трупом.

— И ты расстался с этой женщиной?

— Да.

— Но я не такая женщина.

Он как-то странно взглянул на нее и промолчал.

— Может, я плохая женщина… только не такая…

— Ты прекрасная женщина! — сказал он искренне. — Но ты была очень молодой женщиной, собственно, ты даже еще не была женщиной. И я подумал: зачем наваливать это на молодую душу? Если и не очень молодая не выдержала… Наверное, я был не прав. Нельзя ничего строить на лжи. Но мне казалось: немного осторожности, всего лишь несколько ограничений… Откуда я мог знать, что мы попадем в этот чертов лес?..

Наверное, следовало остановиться, но она знала, что они уж никогда больше не вернутся к этому разговору.

— Скажи, а поезда?..

Он кивнул.

— И театр?..

Снова кивнул.

И наконец, вот оно — главное.

— И ребенок?..

Он опустил голову.

— Врачи говорят, что это не передается по наследству. Но можно ли им верить? А если один случай на тысячу?.. На десять, на сто тысяч?.. Какое я имею право?..

Каково же ему приходилось, если его страшит даже ничтожно малый риск!

— Понимаешь, в сущности, я совершенно здоров. Это же чепуха — одна-единственная неверная связь в мозгу… Когда меня откопали… я потом очень болел, дергался, не владел своим телом и, кстати, долго не мог резать по линолеуму. Меня держали в армейской газете из милости — я не хотел ехать домой, мне казалось, что со мной все в порядке. До первой бомбежки. Надо идти в убежище, а я не могу. Мне под бомбами лучше. После, как налет, меня стали назначать дежурным по части… Ведь обидно, — сказал он с горечью, — научись врачи разрывать эту связку, и все — нет такой болезни. Но ведь сейчас наука одерживает успехи только на Луне… И чего я так разболтался? — перебил он себя.

Разрядка, реакция на пережитое. Прежде его отпускало сразу, как только находился выход, и без малейших последствий: утихало сердце, отливала кровь от головы, высыхал лоб, и в глубоком покое, который охватывал его, совсем не хотелось ворошить то, что было. Отлетело, сгинуло — и черт с ним!.. Крепко же его припекло, если он так распустил язык!

— Сто лет молчания, — услышал он голос Нины. — Надо когда-нибудь и заговорить.

Справедливо, но пора подвести черту.

— Мне не хотелось тебя нагружать, вот я и молчал.

«О Господи, а мне как раз нужно было, чтобы меня нагружали! Коли женщине не пришлось узнать малой тяжести ребенка, то нужен, просто необходим какой-то иной груз».

— Будем выбираться, — решительно сказала Нина. — По-моему, нам налево.

— А по-моему, направо. — И словно бы тень пережитого страха проскользнула по его лицу.

Может быть, ей это только показалось, но она сразу перестала спорить. В конце концов, дорога в оба конца куда-то выходит. И они пошли. Просека, как и глубина леса, то и дело обманывала намечавшимися впереди просветами, но если там игру вели березы, то здесь — заглядывающее сверху небо.

Они шли долго. Так долго, что Нина начала тревожиться. Похоже, ночь все-таки застанет их в лесу, пусть и на просеке, и, вопреки бодрым заверениям Павла Алексеевича, давешнее может вернуться, ведь темнота — Нина уловила это из некоторых его обмолвок — то же замкнутое пространство, темница, недаром же — «темьница».

Ей все время хотелось взять его за руку, она пыталась это сделать будто ненароком, споткнувшись, из шалости, из шутливого товарищества, но он, верно, догадываясь об истинном смысле жеста, мягко, но решительно отнимал руку. А потом не выдержал:

— Ну что ты, ей-богу?.. Я же не боюсь.

Это детское слово «боюсь» толкнулось ей в самое сердце. Она все-таки получила ребенка, старого, больного, беспомощного, как бы ни притворялся он взрослым и самостоятельным, своего ребенка…

Лес наполнился густыми испарениями. Болото и речка выдыхали набранное за день солнечное тепло. И стало исчезать зеленое вокруг. Трава, листья, хвоя сосен смешивали на себе медь с лиловым, елки совсем почернели. Стволы берез погасли, подернулись серым, а из оврагов, буераков, кустов, из-под густых игольников зримо и бесформенно выползал мрак. И только впереди, в конце просеки, в воображаемом конце, — ибо бесконечен лесной коридор и они будут идти по нему до последнего дыхания, мерцала светлая точка.

Они не заметили, как точка стала окошком, просто не поверили яркому свету в окружающем мраке, а потом лес будто вытолкнул их из себя в прозрачный, сохраняющий свои краски день. И солнце, хоть и стояло низко, еще не было закатным, это чаща выбирала багрец из его лучей, чтобы приблизить долгожданную ночь.

Перед ними было широкое, с синеватым отливом, хорошо укатанное шоссе, но не то шоссе, где они оставили машину, а основное, идущее под прямым углом к нему и соединяющее «зону отдыха» с автострадой. Вот почему они слышали гул машин то слева, то справа, их затащило к стыку двух шоссе, а потом, закружив, уволокло в глубь леса, к болоту и реке. И конечно, надо было идти по просеке влево, тогда бы они вышли к своему шоссе. А теперь до машины, может быть, с десяток километров. Впредь ей будет наука: не потакать. Похоже, Павел Алексеевич уже понял свою ошибку и поглядывал виновато.

— Ничего. — Голос Нины источал спокойную уверенность. — Сейчас я остановлю военный грузовик, тебя подбросят, а я подожду здесь с грибами.

— Так он тебе и остановится!

— Можешь не сомневаться.

Она знала, что говорит. Большой грузовик-фургон со снятым брезентом — в кузове стояли впритык солдаты, в кабине, рядом с водителем, прямил спину молоденький, очень серьезный лейтенант, полузадушенный тесным воротничком кителя, — сделал все возможное, чтобы объехать заступившую ему дорогу женщину, но сник перед бесстрашным упорством и остановился, уткнувшись жаром мотора ей в грудь.

— Товарищ лейтенант, мы заблудились в лесу, а наша машина осталась возле карьера. Вы же туда едете, подбросьте моего мужа, очень вас прошу.

Смущенный излишней осведомленностью незнакомой гражданки о дислокации воинских частей, лейтенант молчал, размышляя и наливаясь густой кровью в своем воротнике-удавке.

— Машина военная, — отрезал лейтенант.

— Он художник, и у него больное сердце, — деловито сообщила Нина.

Это решило дело: юный лейтенант вспомнил, что является воином самой гуманной армии в мире, и распахнул дверцу кабины.

— А как же ты?.. — растерянно проговорил Павел Алексеевич.

— Жду! — Нина решительно подтолкнула его к ступеньке грузовика.

Павел Алексеевич плюхнулся на сиденье рядом с лейтенантом и тут же испачкал ему рукав кителя.

— Простите, Бога ради!.. Я весь грязный.

— Ничего, ничего!.. — пробормотал лейтенант, деликатно отодвигаясь.

— Трогай!.. — крикнула Нина и отступила к обочине.

Грузовик тяжело двинулся.

— Я в речку упал, — оправдывался Павел Алексеевич. — И в болоте извалялся.

— Как же это вас угораздило? — с улыбкой спросил смуглый шофер-сержант.

— Заблудились… Вот в этом лесу.

Шофер перестал улыбаться и тихонько присвистнул.

— Так вас в Берендеев лес занесло!.. Ну, знаете!.. В него даже местные не ходят.

И тут Павел Алексеевич вспомнил, что Берендеевым лесом (тогда еще подумалось, что это образ, к тому же весьма избитый, а не название) пугал их Никита в день приезда. Он не придал значения болтовне Никиты, в каждой сельской местности есть свои легенды: лесные, озерные, речные, кладбищенские.

— Тут зимой двое отдыхающих на лыжах заплутались, — продолжал словоохотливый водитель, — так их цельные сутки искали. Воинская часть лес прочесывала.

— Нашли?

— Чуть живых. Насилу снегом оттерли.

— Оттерли, и все! — строго сказал лейтенант, которому показалось, что сержант болтает лишнее.

Павел Алексеевич задумчиво глядел на темные спокойные деревья, хранящие свою тайну. Берендеев лес заплутал их, но он же и вывел…


Нину удивило, что приключение, такое значительное для них, не произвело на Никиту и Варю никакого впечатления. А ведь Никита, как никто другой, мог бы представить себе, что там происходило. Но Никите, поди, раз и навсегда было велено забыть о некоторых обстоятельствах, связанных с Павлом Алексеевичем, и, человек на редкость исполнительный и преданный, он забыл так крепко, что вроде и сейчас не вспомнил. Люди вообще умеют стойко переносить чужие неприятности, а если неприятность к тому же не состоялась, то смешно требовать от них повышенного внимания. К тому же простодушный Никита был взволнован другим: Борис Петрович получил долгожданный вызов из Ленинграда, физики уезжают завтра рано утром, а сегодня дают отвальную. Сейчас они помчались в город за вином и закусками. Никита тоже весь в хлопотах: Варя затеяла пироги с грибами, надо сбегать в деревню за зеленым луком, а у него мясо для шашлыков не приготовлено. Павел Алексеевич предложил свои услуги — он же на колесах. Никита обрадовался, попросил купить чесноку, огурцов, а если открыт магазин, помидоров и хлеба. Павел Алексеевич уехал, даже не переодевшись.

А когда вернулся, то сказал Нине, что в проводах не сможет участвовать, поедет на ночную рыбалку.

— С чего это вдруг? — опешила Нина.

— Меня давно звали, да лещ не клевал.

— А сейчас клюет?

— Деревенские рыбаки говорят: клюет. Я — с ними.

— Возьми меня.

Павел Алексеевич покачал головой:

— Прости, в лодке нет места.

— Тогда я тоже не пойду на проводы.

— Как знаешь. Только зря. Зачем обижать людей?..

4
Запотелый колокольчик, всего лишь раз подавший голос за всю бесконечно долгую ночь, да и то под утро, отчетливо высеребрился в расцедившейся тьме. Колокольчик тренькнул, когда Павел Алексеевич перестал ждать, смирился с неудачей, и коротенький жестяной звук обернулся довольно крупным, тяжелым окунем. Уже снулый, он порой всплескивал на поводке под берегом, всплывал, сразу переворачиваясь белым брюхом кверху.

А он загадал: если тренькнет колокольчик и он вытащит рыбу, конечно не леща, да леща и в помине не было, но такую рыбу, что не стыдно принести домой, значит, все было правильно. Ребячество, глупость?.. Конечно! Но надо же хоть чем-то занимать себя в неподвижные, как жернова в безветрие, ночные часы.

Ночь поначалу была глухой и влажно-теплой, затем вызвездилась, остыла, из-за леса выкатился месяц и пошел низом, цепляясь за лесной окоем озера. Вскоре небо со всеми звездами поднялось высоко, и пришло ощущение простора. У других рыбаков позвякивало, а у его колокольчика язычок будто приварился к стенке. Ночь отмякла, померкли звезды, а колокольчик все молчал.

В промозглый предрассветный час, когда рыба вовсе перестает клевать перед жадным утренним жором, колокольчик глухо тренькнул. В самой этой неурочности проглянуло знамение. Он спокойно, зная, что не сорвется, подсек, вывел к берегу и снял с крючка холодного, как снег, окуня. И тут же сделал последний ход в игре: «Ты зря мучаешься, ничего там не было, да и быть не могло. — Следовало сказать это себе, чтобы сразу с презрением отбросить пустое самоуспокоение. — Считай, что было все, и прими это так, как приняли твою болезнь и твою многолетнюю ложь, ведь утаивание — та же ложь. А боязнь замкнутого пространства не однозначна и возникает не только в земляной могиле… Ладно, начинается день, и надо жить дальше…»