КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Ястреб из Маё [Жан Каррьер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жан Каррьер

Предисловие

Дик, бесприютен, жесток к человеку этот уголок первозданной природы, где происходит действие романа Жана Каррьера «Ястреб из Маё». Здесь, в Севеннах, в горном краю французского Юга, все чрезмерно и грозно. Смертельная стужа, невиданные снегопады, леденящие ветры зимой, а летом испепеляющая жара, свирепая засуха, страшные грозы — то сухие, без капли дождя, то низвергающие на изнуренную безводьем землю чудовищные потоки, и тогда на крестьянских делянках скудные всходы гибнут уже не от засухи, а от воды. И если, подобно недолгому празднику, выдастся несколько мягких погожих дней, их нежданные краски только сильней подчеркнут тоскливую неизбывность ненастья.

Невдалеке от этих безотрадных мест, немного пониже, в долинах, на плоскогорьях, — иные ландшафты, другое небо. Наверху, среди голых скал, свищет пронзительный ветер, а внизу — благодатная нега, щедрость земли, ласка солнца…

Жан Каррьер — уроженец города Нима, житель здешних «низин», но его судьба прочно связана со всеми Севеннами — и с их плоскогорьями, и с их горами. Он родился в 1928 году, в семье музыкантов, после ученья был радиожурналистом и ужи давно почти безвыездно живет в родных местах. Будущий писатель еще в детстве полюбил не только эту природу, но и книги, в которых воспевались ландшафты и люди Севенн, — прежде всего книги Жана Жионо, чье творчество пронизано ароматами вершин и ущелий и посвящено нелегким судьбам местных крестьян. Первый роман Жана Каррьера, «Возвращение в Юзес» (1968), тоже об этих краях; книга была замечена, автор удостоился премии Французской Академии. А второй его роман, «Ястреб из Маё», который читатель держит сейчас в руках, вышел в 1972 году и получил одну из высших литературных наград Франции, Гонкуровскую премию. Последовавшие за этим книги Жана Каррьера по-прежнему посвящены Севеннам. Это очерковая книга «История Севенн» и роман «Пещера зачумленных», в нем повествуется о том, как в середине прошлого века группа людей бежала в горы от свирепствовавшей в их городе эпидемии холеры; обосновавшись в горной пещере, они создали маленькую коммуну; когда эпидемия кончилась, им не захотелось возвращаться в город; они сообща, дружным трудом создают процветающее хозяйство. Но властям и окрестным жителям непонятна странная жизнь чужаков; начавшийся из-за воды конфликт привел к трагической гибели «зачумленных»…


Ястреб из Маё. Одинокая птица, изо дня в день плавно кружащая в бездонном выцветшем небе. Странная ненависть к ней, наваждением наполнившая душу крестьянина, такого же одинокого и непонятного людям, как эта птица.

Ютятся среди скал крестьянские семьи. Их здесь осталось совсем немного; храня верность памяти предков, некогда бежавших сюда от религиозных преследований (ибо были они гугенотами), возделывают они свои жалкие участки, рубят по найму лес в горах, пасут свои жалкие стада. А на самом верхнем склоне, где, по существу, уже нет ни воды, ни земли, прилепилась крохотная усадьба семьи Рейланов. О тяжкой доле этих людей, отрезанных от всего мира, изолированных от остальных районов страны, и повествует роман. Хроника жизни и смерти представителей двух поколений крестьянской семьи рассказана нам как история трагической гибели целой эпохи, как горькая участь одного из последних островков патриархального уклада (отнюдь не идеализируемого писателем), оказавшегося в середине двадцатого века анахронизмом и смытого волнами капиталистической цивилизации. Ястреб из Маё — это звучит как «последний из могикан»…

Во французской литературе нашего времени весьма ощутима тяга к изображению разного рода «экзотики», «крайних» случаев, «экстремальных» жизненных ситуаций. Испытывая непреодолимое отвращение к уродствам «общества потребления», к буржуазной юродской цивилизации, к отупляющей человека «массовой культуре» с ее полной бездуховностью, писатели ищут какую-то реальность, которая была бы непохожа на окружающую горожанина серость и противостояла бы обезличенности человека, затерянности его в толпе, отрыву его от природы и от духовного общения с другими людьми.

Этим и объясняются столь многочисленные и разнообразные случаи «ухода» французских романистов к иным берегам бытия. Здесь и порывы в «страну детства», обитатели которой еще не утратили нравственной чистоты и непосредственности восприятия жизни, здесь и попытки вспомнить недавнее прошлое, заново пережить героическую пору антифашистского Сопротивления, здесь и надежда в давних эпохах найти нерастраченные человеческие ценности, здесь и погружение в «периферийные» слои сегодняшней жизни, стремление обрести среди деклассированных низов цельность характеров, силу и мудрость, отстоявшие себя от натиска буржуазной морали, здесь и художественные утопии, исследующие бескорыстие и великодушие зверей — в противопоставлении этих качеств эгоизму людей. С неприятием буржуазного образа жизни связаны и попытки писателей спрятаться в мир чистой, высокой любви. В этом же ряду и руссоистские выходы «в природу», к патриархальности отношений в деревне, на отшибе от городов, к «незамутненности» сельских нравов; яркие и сильные натуры, зачастую идеализированные, рисуют в своих книгах, посвященных изображению крестьянства, такие мастера, как Андре Шамсон, Поль Виалар, Бернар Клавель и многие другие романисты Франции.

Но уход в экзотику, в некие необыденные сферы, далекие от каждодневных примет привычной жизни, у крупных, масштабно мыслящих художников оказывается мнимым уходом и зачастую оборачивается лишь новой формой постижения современной сложной действительности, какой-то другой возможностью сравнить удручающую реальность с мечтой, художественно исследовать и эту реальность и эту мечту.

К таким писателям принадлежит и автор «Ястреба из Маё».


Вряд ли есть необходимость останавливаться здесь на сюжете романа: событийный ряд — это лишь одна из сторон этой самобытной книги, и, пожалуй, не главная ее сторона. Фабульная линия сюжета дополнена и освещена здесь философским осмыслением почти каждого поступка героев; фабула вполне реалистического свойства прочитывается здесь зачастую и как своего рода притча, смысл которой гораздо многограннее простой событийности. И на первый план в этом философском прочтении судеб героев выступают пейзажные описания.

Природа в романе Каррьера написана с большой убедительной силой. Картины скал, ущелий, ручьев, облаков — это портреты стихий, живущих своей таинственной жизнью. Пейзажи в романе отмечены высокой поэзией — поэзией закатов, восходов, терпких запахов трав, поэзией нескончаемых зим и кратковременных весен, поэзией минерального царства, не то чтобы прямо враждебного человеку, но глубоко равнодушного к нему, поэзией нечастых, но тем более радостных мгновений слиянности человека с природой. Эта поэзия, эта поэтичность прозы Жана Каррьера имеет прямое отношение и к поэзии как жанру художественного творчества.

Французская поэзия нашего столетия развивается во многом как особое, подчиненное своим законам ритмической, звуковой, интонационной организации, словесное выражение серьезных философских исканий и интуитивных проникновений в суть бытия, как порыв и стремление нащупать, поймать, стихотворными средствами определить место человека в непрерывной динамике сущего. Обостренный интерес к внутренней жизни человека и к его социальным связям сочетается у ряда поэтов Франции с чуткостью к «внутренней жизни» природы, к подспудным силам, кроющимся за поверхностью неодушевленных предметов, к человеческим «связям» с камнем, почвой, морем, огнем, светом, листвой, со зверем и птицей. Особенно явственно проявляется этот интерес к природе в последние полтора-два десятилетия. Из контактов человека, его разума, его чувств со стихиями, минералами, растениями, животным миром высекаются искры живой человечности, рождается его сопричастность круговороту бытия, всему многообразию жизни на нашей планете. Философский накал французской поэзии нашего века иногда идет в ущерб ее непосредственной лиричности, но он связан с гражданственностью поэзии и становится одной из форм проявления ее гуманизма, ее человеческой теплоты. Так было в стихах Поля Элюара и Рене-Ги Каду, так происходит в стихах Рене Шаре и Франсиса Понжа, Гильвика и Алена Боске, Жана Руссело и Жоржа Роза и многих других, в остальном друг с другом несхожих поэтов («Заметишь, бывает, что тебе улыбается камень, а как ему скажешь об этом?» — говорит Гильвик. «С той поры, как ветер слушает нас… он ничего не сказал на языке, нам понятном, — может быть, потому, что мы сами ни разу еще не сказали того, что было бы ветру понятно, что могло бы его за живое задеть…» — говорит Жорж Роз).

Нечто похожее — разумеется, с поправкой на законы повествовательного жанра — мы находим и во французских романах. Поэзия вторгается в прозу не только как поэтичность, не только как лирико-метафорический речевой пласт, но как особая форма выражения мира, как несколько иной, именно поэзии присущий способ исследования ассоциативных и, более глубоко, причинных и следственных связей между человеком и природой. Так происходит и в романе Жана Каррьера. Природа здесь имеет самостоятельное место в повествовании, она — действующее лицо книги. Природа непоседлива и капризна, она здесь как живое существо, раздираемое противоречивыми намерениями и страстями, и даже тогда, когда в тексте романа прямо провозглашается безразличие природы к человеку и ее непостижимость, — все равно, сама запальчивость этих постулатов уже свидетельствует о том, что человек-то к природе небезразличен, и словно предполагает некую взаимность отношений. Природа в «Ястребе из Маё» живет своей богатой — несмотря на суровость и скудость этих краев! — жизнью, напряженной и страстной, она что-то в себе таит, что-то скрывает, чего-то недоговаривает, и это постоянно держит людей в напряжении, злит их, будоражит, волнует, вызывает ненависть, ярость, а порою — увы, редко — наполняет чувством великого умиротворения, но никогда не оставляет ни героев, ни нас, читателей, спокойными созерцателями ее чудес.

Картины природы в романе Каррьера очеловечены, насыщены тем настроением, которым живет в данный момент человек, но они при этом написаны и «сами по себе», в них не ощущаешь нарочитой заданности, подверстанности настроению, они не навязаны нам. Просто меняется погода, переходят друг в друга краски неба, сменяют друг друга времена года — и меняются пейзажные планы, меняются масштабы картины; меняются, но остается и, при всей символичности этих пейзажей, ощущается нами художническая верность оригиналу, плотность мазка реалистической живописи, тонкая наблюдательность, умение выбрать точное слово, передающее бесчисленные оттенки красок, интонации ветра, ароматы цветущих или выжженных склонов, звуки лета, весны, осени и зимы.

Здесь есть свой высокий пафос, своя патетика, идущая от восхищения могуществом природы, от любви к родной земле. Пафос любви и любования неотделим от трагического пафоса горечи и унижения человека, которому природа приносит не только радость, но горе, несчастье, беду. Неповторимость этих вариаций пейзажа связана в романе Жана Каррьера с неповторимостью внутреннего облика каждого персонажа, чьими глазами в каждый данный момент смотрим мы на севеннский пейзаж.

От лица автора пейзаж дается не совсем так, как, скажем, от лица доктора Стефана, а старый Рейлан, по прозвищу «Молчальник», видит горы и небо особо, по-своему, вовсе не так, как его сыновья; да и старший из них, Абель, понимает и видит природу иначе, чем его младший брат Жозеф.

Собственно авторские картины природы пересыпаны комментариями, говорящими о тщете человеческих усилий перед лицом непостижимой природы. «Здесь царствуют минералы, и, как бы ни стрекотали доведенные до белого каления насекомые, их стрекотание какое-то неживое, металлическое и тоже будто относится к этому минеральному царству… Когда… видишь, насколько хватает взгляд, только нагромождение рассыпанных вслепую камней, то и не будучи философом… ощутишь свое ничтожество перед мертвой необъятностью…» Резкость и суровость пейзажа перекликается тут с обреченностью людей, живущих в этих проклятых богом местах, где «о возрасте знают только — молод ты или стар: условия жизни не допускают половинчатости».

А ведь было время, когда для братьев Рейланов, тогда еще совсем молодых, эта крутая и неприветливая природа не была злой мачехой, когда «летняя жара и зимняя стужа, благодаря своей несхожести, были для них сами по себе преисполнены приключениями…» «Воздух… пьянил их сильнее вина», и даже запахи чахлой травы будили их молодую кровь. А отец их, Молчальник, всегда, до старости лет, до самой смерти своей чувствовал, как пьянит его родная природа. Его никогда не покидало ощущение полноты бытия, «сурового успокоения, которое он испытывал, соединяя свои усилия с усилиями лошади, вспарывая жнивье, вскрывая бесплодную, изжаренную, растрескавшуюся поверхность земли… под которой плененная жизнь молчаливо ожидает воздуха, дождя и солнца, чтобы вновь возродиться в хрупких трепещущих стеблях…».

Эти минуты прозрения, понимания единства с природой, общности нашего, человеческого, и ее, природы, предназначения — помогать вечному продолжению жизни на земле, — оказываются в романе вершинными точками, они выражают самую главную и высокую истину, рядом с которой взаимное непонимание человека и природы, их глухая вражда выглядят лишь досадным недоразумением…

Абель Рейлан унаследовал от отца могучую тягу к родной земле. Судьба отца была трагична и прекрасна, как прекрасна его смерть в слиянии с природой. Судьба старшего сына, Абеля Рейлана, тоже трагична и тоже прекрасна в своем порыве к жизни, воде. Трагична судьба матери (Как ее звали, Жюльеттой? — спросит на похоронах доктор. И сын смущенно молчит…), она пала жертвой этого рока, этой нищенской жизни и беспросветной нужды, жертвой собственной слепой материнской любви.

А судьба младшего сына? Она жалка и по-своему тоже трагична. Жозеф ушел, спустился «вниз», влился в толпу узников (города — это тюрьмы, считал отец), он предал. Имя «Каин» ни разу не произнесено на страницах романа, но аллегория достаточно прозрачна. Жозеф ушел — и предал брата (Абеля, Авеля), предал память отца (имя Адам дважды звучит в книге). Жозеф жалкая посредственность, в его жизненной судьбе словно бы пунктиром намечена пародия на первые этапы пути стендалевского Жюльена Сореля; в чем-то даже повторены отдельные ситуации «Красного и черного» (младший Рейлан хочет стать священником; отец и старший брат презирают хилого, склонного к «умствованиям» Жозефа…). Но измельчали в двадцатом веке Жюльены Сорели, стали неспособны на сильное чувство, на страсть, на любовь, на ненависть. Жозеф ничтожен и жалок, как жалка прельстившая его «городская» цивилизация и «чистая» жизнь; он мелок, как мелки рядом с первозданной дикостью Севенн околдовавшие его стерильные пейзажи чистенькой и ухоженной бюргерской Швейцарии. «Отели Нового мира с их кондиционерами изгнали из его памяти леса Старого мира, где в мистической бедности протекло его детство…» Жозеф забыл, отрекся. Недаром его старший брат в последние дни своей жизни думает о том, что самое худшее для человека — «это все бросить, отречься от того, чем был до сих пор».

Абель Рейлан не отрекся. Вызов, который он с такой яростью бросает небесам, стреляя из старого дробовика в зловещую хищную птицу, открывает перед нами истинный облик этого увальня и нелюдима, прячущего под медвежьей внешностью ранимую душу. Свои мысли он не умеет сформулировать, выразить, они зреют подспудно, но назначение человека он понимает глубоко и точно. Понимает, что место его в единении со стихиями или в борьбе — единоборстве — с ними, но не в бегстве от них.

Подвиг Абеля Рейлана, трагический в своей кажущейся бессмысленности, является обвинением. Но обвинение это брошено по исконному «уделу человеческому», не року, не абсурдности бытия, а зловещим законам капиталистического хозяйствования, преступному небрежению интересами целого края и его жителей.

Проложить дороги, провести электричество, объединить усилия крестьян в земледельческом кооперативе («в колхозе», мечтает Деспек, тесть Абеля) — это не может быть осуществлено в стране, где властвует чистоган. А остаться жить на таком клочке земли и камней — значит неизбежно погибнуть. Только в этом контексте обретают свой истинный смысл слова и автора, и местного доктора о том, что «карты сданы раз и навсегда», что «с надеждой надо распроститься», что «перспектив — никаких», ибо «слепые законы, предписанные вселенной, давят здесь на жизнь людей куда тяжелее, прямее, чем где бы то ни было»… Такова «трагическая ирреальность существования здешних мужчин и женщин».

Да, конечно, что и говорить, природа, изображенная в «Ястребе из Маё», жестока и безжалостна к людям; что и говорить, «некоммуникабельность», пролегшая между местным людом и остальным миром, словно сочится из бесплодных скал и камней, из всего этого доисторического пейзажа. Но это вовсе не означает, что лишь дикостью природы объясняет писатель безвыходность положения Рейланов и их соседей. Необычность, «экзотичность» природы лишь обнажает коренящуюся в обществе болезнь. Именно здесь она особенно вопиюща, эта «диспропорция между простодушно поставленной целью и результатом»: «нуждаясь в воде, роют колодец, однако усилия, на это затраченные, — рабочий пыл, годы, принесенные в жертву, — вряд ли стоят достигнутого…»

Высказав эту сентенцию, в которой спрессована самая суть романа, Жан Каррьер спешит уточнить: «(я говорю, разумеется, с точки зрения стороннего наблюдателя)».

Это признание в скобках свидетельствует именно о том, что Жан Каррьер не сторонний наблюдатель. Ибо то, что стороннему наблюдателю может показаться лишь «вопиющей диспропорцией», то на самом деле есть высокий подвиг человеческого духа.


Чудовищно тяжкие условия жизни, изображенные в этой книге, можно, разумеется, посчитать исключением. Но, как говорит в своем маленьком вступлении к роману его автор, «случается ведь, что исключение не подтверждает правила, а обличает его несостоятельность».

Страшно, что перед лицом дикой, суровой, но прекрасной природы человек нелепо губит свою жизнь. Страшно, что живущая в людях сила, которая «поднимает их над животными, делает их неким непревзойденным феноменом вселенной» и которая в другом социальном климате дает высокие, гордые результаты, здесь вынуждает людей лишь «бессмысленно надрываться».

Такова, думается, мораль той трагической притчи, которую с болью и горечью рассказал нам французский писатель.

Морис Ваксмахер

Ястреб из Маё (Роман)

О, если бы Ты расторг небеса и сошел!

Исайя
Расскажи мне о юге. На что это похоже. Чем они там занимаются. Почему живут там. Почему вообще-то живут?

Фолкнер. Авессалом

От автора

Прежде чем мои друзья с гор смогут ознакомиться с нижеследующим, я считаю себя обязанным объяснить кое-что им, а также и тем, кто знает, насколько эта книга соответствует действительности. Первые подумают, вероятно, что все у меня преувеличено; я так и слышу их восклицания — они, мол, не дикари, давно уже не живут подобным образом и так далее и тому подобное…

Я им отвечу, что существует много высокогорных районов; тот, о котором пойдет здесь речь, на географических картах (вернее будет сказать, на военных картах) занимает весьма ограниченное пространство, являясь как бы исключением из перечня милых фольклорно-банальных мест, что и послужило предлогом для окрестных жителей дать этому краю несколько пренебрежительное наименование — «страна-оборотень»; множество раз слышал я заявления, что никто и ни за что не согласился бы там жить. Добавим, что обитатели плоскогорий (известняковых, Обрака и других) — католики, а те, что из страны «оборотня» — протестанты. Забавная история, показывающая их отношение друг к другу (нам сказали, что у гугенотов лишь один глаз в середине лба), отсылает нас не к периоду религиозных войн, а к пятидесятым годам нашего столетия и является абсолютно достоверной.

Трагедия эта тем глубже, что и место действия, и сами действующие лица стремятся обособиться, отгородиться и тем дают повод современному обществу утверждать, будто это всего лишь печальное исключение, что невозможно оспорить, не впав в злонамеренность или пошлость предвыборных речей.

Но случается ведь, что исключение не подтверждает правила, а обличает его несостоятельность.

Исключение это выявляет также ту двойственность, которая с большим трудом укладывается в модные классификации. Можно ведь все отнести к разряду неврозов, даже и самую манию классификации. На этих горных вершинах, где так и кажется, что Иегова еще не создал Прародителя, беспомощный человек, зажатый между «неотвратимым» и «непознаваемым», принадлежит скорее мифологии, чем психологии, в этом смысле и следует рассматривать особенности его поведения.

Ж. К.

Часть первая. Упадок


1

Первый снег обильно повалил в конце ноября. Его преждевременное появление в горных районах, да и почти на всем юге Франции предвещало небывалую зиму. От давящей тишины закладывало уши (уединенные поселки и стоящие особняком дома замерли в молчании); окна так заиндевели, что свет расплывался сквозь стекла волнами северного сияния; ночные испарения затрудняли дыхание, словно пары эфира… Время остановилось в погребенных под снегом дворах, где больше не вспархивала ни одна птица.

На горных склонах можно было насчитать не больше полдюжины семейств, ютившихся в своих надежных укрытиях и привыкших выдерживать осаду холодов, которая длится добрую половину года, но даже самые привычные старожилы, даже те, кто обычно рассказывал о всяческих ужасах, снежных обвалах и голоде, даже старая Алиса Деспек из Мазель-де-Мор, пережившая немало катастрофических зим, — даже они не могли представить себе ничего похожего на эхо внезапное снежное нашествие. Правда, теперь, предсказав конец света, Алиса ошиблась лишь наполовину: ее унесла ледяная лавина, первый вал которой докатился до самого моря, все сметая на своем пути, опустошая надежно защищенные южные склоны, калеча леса и пастбища, оставляя за собой широкие просеки, которые и весне не озеленить. Через полгода на солнечных склонах так и останется сухостой расщепленных олив и бесплодных виноградных лоз, возносящих к обновленным небесам черные скрюченные пальцы своих изуродованных, опаленных морозом ветвей.


Выше Мазель-де-Мор (где после смерти Алисы осталось всего-навсего две живые души) вздымаются молчаливые вершины, и вся местность внезапно меняет характер: исчезают потоки, источники попадаются все реже, сланцы и гранит отступают перед известняками, почва становится светлей и поскрипывает, как старая черепица, яростный ветер пригибает к земле подлесок, и сквозь редкие стволы буков виднеется небо. А дальше идут необозримые безлесные пространства, покрытые валунами, торчащими из сухой травы, исхлестанной западным ветром, нескончаемые порывы которого сотрясают полуразрушенные стены загонов и старинных овчарен.

Даже в тихие дни слышны отголоски этого неукротимого ветра, бушующего в далеких ущельях и набегающего морским прибоем на ближайшие мхи и лишайники; с волнистых гребней гор, как бы тревожимых памятью о бывшем тут некогда море, вопрошающе смотрят коренастые обрубки крестов. Облака, зацепившись за гигантские утесы, то и дело затеняют большую часть пейзажа; потом все вновь вспыхивает, и сразу начинают припекать беспощадно яркие лучи, высвечивая мириады сверкающих насекомых.

Первозданную суровость этой местности подчеркивает не только ее причудливый рельеф, но и климат, то кипящий, то ледяной, нездоровый даже в лучшие времена года из-за судорожных перемен погоды. В самые благоприятные зимы, когда на склонах плавно колышутся сухие травы, а вершины гор едва припорошены снегом, раннее тепло вдруг озеленяет пожухлые лужайки; но тут налетают холода и теснят весну, уничтожая ее преждевременно раскрывшееся великолепие.

В самый разгар августа, когда жара в середине дня застаивается у подножья скал, в ложбинах и в глубине каштановых рощ отчетливо высветляется все убожество здешних мест, если можно так выразиться, вся их изнанка, обнаженная беспощадным солнцем: пепельно-серые дороги, убогие поля, покрытые прогорклой желтой пылью, словно в африканской пустыне, закованы в броню сланцев и отсвечивают лихорадочной свинцовой синевой грозового дня; овчарни прижаты к земле тяжестью огромных плоских камней, обломки которых белеют на земле, как добела отполированные солнцем кости; крыши обвалились, зияют дырами битой черепицы; в поселках дома кое-где поражены червоточиной, словно гнилые пни, они налезают один на другой, искусно забираясь все выше, как бы в стремлений посмотреть на то, что происходит вдали. К концу дня с той стороны, где удлиняются тени, к свежему запаху зелени примешивается какая-то минеральная эманация, ядовитое веяние которой различимо в свежести вечерней росы; выходящее из глубины земли, оно заполняет все впадины, пробирается к лугам, овладевает садами, проскваживает улочки поселков.

Эта капля ядовитого холода смертоносна, она необыкновенно быстро сводит на нет погожие дни: в этот поворотный момент лета в прозрачном воздухе внезапно становится слышно, как лопаются стручки.

Лето на исходе. Осень же зачастую всего лишь вихрь листьев, взметнувшихся между приоткрывшимися дверями на этом пока еще теплом, но уже зябком пороге двух половин года. Едва лишь солнце скроется за витражами леса, растворяясь в вечернем зареве, как клокастый морской ветер, рокочущий, словно завод или поезд, налетает с юга, волоча за собой грязные тучи, срывает сухие листья с деревьев, гасит великолепие закатного пожара красок. За несколько дней, а иногда за одну только ночь горный район обрывает якорную цепь, которой он причален к южным провинциям. И однажды, когда поутихнет ветер, вы, открыв утром ставни, обнаружите необозримый склеп, молчаливый и опустошенный, — мир оледенелого камня, лысых склонов, безлистых лесов, где голые блестящие ветви, словно решетка, вырисованы черной тушью на серых небесах. Сквозь узкие просветы окон проникает мертвенный свет, унылое однообразие которого нарушается лишь поздно вечером — экономная рука засветит лампу, когда надгробные кресты вокруг ферм целиком поглотит тьма.

Но случается, что осень неожиданно оборачивается праздником, все расцветив яркими красками, и туманы отступают; камни, просыхая, дымятся на солнце, приобщаясь ко всему живому; цветы укрываются в теплой траве, еще более густой и буйной, чем скопище морских анемонов, а из разросшейся вдоль стен крапивы несется неумолчное стрекотание притаившихся в ней насекомых. Утро плывет неторопливо по безоблачному небу. Безмятежно разносятся со склона на склон звуки кузницы и домовитый гул людей, перегоняющих стада на зимовку. Запахи лишены теперь примеси тонкого, дурманного аромата, которым полны были улочки в пору весеннего цветения, раздиравшего душу чем-то недоговоренным и навевавшим бог знает какие несбыточные мечты; воздух, которым дышишь сейчас, внушает более трезвые мысли о неотложном и необходимом; запах ободранного дерева прян и пронзителен, подобно ладану, он повелительно приковывает вас к месту; горек запах сваленной в кучи, забродившей каштановой шелухи и опилок; приторно пахнет заболонь поваленных буков, пропитывая своим соком опавшие листья. Все зовет к работе: испарения кож, жар раскаленного железа и первый горький дымок, идущий от хижин, погруженных в застывший свет, и медленно текущее время, едва обозначенное то поскрипыванием оси, то четким постукиванием по наковальне, теми звуками, что отражают стены улочек, еще не просохших после ночного ливня… Осенние запахи обостряют чувства, бодрят, совсем как доносящийся из подворотни ласковый дух горячего хлеба или же свежего сена. Горшки с геранью еще не внесены в помещенья, а по террасам, вдоль стен, еще разложены на просушку грибы.

И тем не менее этот покой никого не обманывает, даже зимующих здесь птиц, которые, взъерошив замерзшие перья, жмутся по утрам поближе к порогу.

Необыкновенно ясными, звездными станут теперь ночи, а небо такой черноты, будто над землею, как на мертвых планетах, нет воздуха. Мгла обволакивает горы, но звезды все множатся; словно бы затвердевшие, колкие от все усиливающегося холода, они светятся как огромные драгоценные камни. По вечерам из ущелий со стороны Сен-Жюльена несется приглушенный грохот; шум потоков по прямой прорезает пустой оголенный лес, над которым вздымается с каждым вечером все более плотное озерко тумана, принося тишину, удушая все звуки долины, размывая тропинки, превращая вершины скалистых гор в острова космического уединения.

Все эти признаки предвещают необычно суровую зиму и уторапливают приготовления к ней; еще до зари, все позднее пробивающейся сквозь серость утра, спускаются обитатели хижин в свои холодные кухни, где в очагах под пеплом тлеют головешки; согревшись кружкой кофе, они выскальзывают на улицу распознать погоду; вокруг красной точки на конце сигареты дыхание поднимается паром; вскинув на плечо мешок с припасами на день, они пускаются в путь; когда выпадает тихое утро, в зеркальной чистоте воздуха гулко разносится по каменистым тропам стук их тяжелых, подкованных гвоздями ботинок.

Лесной лагерь оживает почти затемно, освещаемый лишь голубоватыми отблесками, предвестниками зари, и до самого наступления темноты работают все, кто только способен работать. Но хоть работа-то и обычна, переломный момент года ощущается во всем — одна нога еще утопает в опавших листьях, а другая уже шагнула в длинную череду недель бездействия. Дни укорачиваются и торопят часы; деревья замирают, словно во сне; голые ветви в ожидании снега затопляют овраги своим лиловым туманом, кое-где прорезанным серебряными струйками: после ночных заморозков с выступов скал свисают источающие капли сосульки.

Умеренные холода постепенно осушают и подлесок, гниющий от сырости, а небосвод расширяется до верхних границ атмосферы. Через прогалины, появившиеся в лесу от недавних вырубок, открывается вид на волнистую, бесформенную пустыню, которую солнцу не расцветить, хоть не видно ни облачка: небо, застыв, остекленело, словно поверхность недвижимого озера.

Наступает перерыв, и вокруг костров, сложенных посреди полян из брызжущих соком свежесрубленных веток, собираются группы лесорубов, усаживаются на хворост, достают ножи, а воздух, как и ранним утром, пропитан свежестью затвердевшей, прочищенной земли, опьяняюще сух и бодрит, словно глоток чистейшего спирта. Ничто не шелохнется в тишине леса, над вырубкой простынями повисает дым, и редкие удары топора гулко разносятся под высоченными деревьями, как под церковным сводом. Но сразу после полудня от земли начинает резко тянуть холодом, пронизывающим до мозга костей, а бледный свет дня незамедлительно идет на убыль.

Вечером, на последней неделе ноября, когда под навесами еще бешено завывали бензиновые циркулярные пилы (новшество в те времена), треском и выхлопами напоминавшие шум мотокросса, сухие листья вдруг ожили — на них запрыгала снежная крупа, своего рода град. Затем на антрацитовом небе зароились белые хлопья и медленно-медленно и осторожно, словно вата, стали ложиться на землю.

Горный район ввергся в темную пору года: несмотря на ослепительное сверкание некоторых зимних дней, когда снежный пейзаж искрится под ярко-голубыми небесами, старые постройки, окутанные угрюмым мраком, с каждой минутой все глубже погружаются в черноту, в мрак короткого дня, холодного и сумрачного, словно погреб. И не то чтобы здешние люди были особенно зябки — иные из них похваляются, что держат двери настежь, когда на дворе трескучий мороз; да и зимы тут далеко не сибирские. Но у большинства тамошних построек стены крепостной толщины, и приютились они в самой глубине ущелий или под горными уступами, так, что только слуховые окна видны на поверхности земли; комнаты первого этажа почти всегда или высечены в подножии горы, или же пристроены к самому защищенному из ее склонов, а задняя стена, как правило, является природной, и часто из нее торчат выступы скалы. Эти-то выступы, выпирающие из каменной кладки, и придают жилищу неприветливую сумрачность, и дело тут не только в холоде; та же неприветливость и в пейзаже и в климате. Возможно, и в характерах обитателей здешних мест.

2

Для Самюэля Рейлана все началось с одного ноябрьского вечера 1948 года, именно того года, когда свирепствовали эти неслыханные холода. Кстати, тогда он еще звался попросту Жозеф Рейлан.

Этот подросток отличался толщиной, редкой для его здешних сверстников; всего два года, как он перестал посещать начальную школу и начал обрабатывать землю вместе со своими родными. Впрочем, какая уж тут земля. Следовало бы сказать, пустыня. Но к этому мы еще вернемся.

Сейчас он валит деревья и вяжет хворост вместе со своим отцом и старшим братом в буковой роще за хребтом Феррьер, между Сен-Жюльен-д’Арпан и Бар-де-Севенн. Это самая дикая часть в здешних горах — можете убедиться сами.

Вот уже три недели зима ведет наступление адскими темпами. Все предвещает ранние снегопады, которые не прекратятся до самой весны: лес уж чересчур молчалив, ни один листочек в нем не шелохнется; вороны, сидящие на верхушках сухих деревьев, и те боятся пошевелиться, словно это не живые птицы, а чучела; недвижное небо завешано подозрительными снежными тучами, похожими на пену в корыте с грязным бельем; стерильный воздух колюч, но его уколы постепенно смягчаются: холод вроде бы теряет иглы и обрастает пухом. Луковицы покрылись ненормально толстым слоем чешуек, а какие-то птицы из тех, что обычно остаются на зимовку, сейчас взяли да и улепетнули… Все вспоминают зиму восемьдесят второго года, ту самую, когда видели или думали, что видели, волков возле селений: тогда тоже все происходило именно так. Эта странная оцепенелость природы не предвещает ничего хорошего.

Волки там или не волки, но быка надо хватать за рога: необходимо обогнать зиму — подготовиться к нескончаемым морозам, которые, как назло, наступают всегда чересчур рано и которым не видно конца, так что приходится топить не переставая. На опустошенных лесосеках неистовствуют пилы, взлетают топоры, свирепо обрубая ветки. И вот в последнюю пятницу месяца, к четырем часам дня, этот самый снег и повалил; громадное пространство ланд и лесов, что кудрявятся на отрогах Феррьера, мгновенно покрывается снегом.

Трем лесорубам не меньше часа ходьбы до их жилища: переход небезопасен, ведь ночь уже опустилась. Жители гор недолюбливают, когда непогода застигает их вдалеке от дома: даже в самое последнее время произошло несколько несчастных случаев.

Как только старший Рейлан заметил первые хлопья снега, он тотчас дал знак сыновьям, что пора собираться в путь. Рюкзаки застегнуты, топоры в руках, вязанки хвороста за плечами — так выходят они из леса и торопливо шагают через выкошенные поляны, припорошенные снегом, а далеко внизу уже сгущается мрак.

Со всех сторон наступают суровые склоны с осыпями, тощей травой и редкими буками. Несмотря на внушительные размеры, местность замкнута в унылом одиночестве — лишь кое-где прилепились кажущиеся с такого расстояния крохотными, словно осиные гнезда, покинутые хутора, необитаемые фермы с развалившимися овчарнями. Ни огонька, ни дымка — никакого признака жизни. Ничего, кроме обрывистых, голых склонов, которые три четверти года погружены в оцепенение из-за своей неприступности или снегопадов: похоже, что жизнь отступила от этих мест, явно для нее непригодных.

И все же нечто забрезжило в темноте ущелья, один из тех бедных светом огоньков, которые прорезают ночной мрак в деревнях, где нет электричества; завесы падающего снега, накрывающие все окрест, создают впечатление, что свет мигает, и временами совсем его заслоняют: это — Маё, где в плохую погоду каждый вечер ставят на окно зажженную лампу, пока все не вернутся домой.

Маё — типичное для этого района жилище, в самых невообразимых уголках приютились его полуразвалившиеся строения, — добыча колючего кустарника, корней и сорняков, которые уже заполонили добрую половину местности и только и ждут, чтобы прорваться дальше, завладеть остальным пространством и окончательно прогнать обитателя, если таковой еще уцелел; вероятно, из-за трудности подступов и прочих невыгод местоположения фермы эти окрестили «капризами». Когда-то это прозвище объяснялось богатством и чудачествами; сейчас же обернулось насмешкой, полунамеком на то, что жить тут могут одни полусвихнувшиеся сумасброды, да и те рискуют окончательно свихнуться.

В самом деле, как не удивиться, что жизнь еще теплится здесь: поддерживать огонь в очаге и держать свои простыни чистыми посреди такого опустошения — это ли не удивительно! Тут налицо совершенно очевидное безрассудство, от которого мурашки бегут по спине: невольно спрашиваешь себя, ценой какого ужасающего аскетизма могут приспособиться люди к такой тяжкой жизненной борьбе.

Из трещин в стенах вылезает сено; ветер гуляет в зияющих подворотнях, пораженных червоточиной; жалкие обрубки веками продымленных, окостеневших балок жалобно торчат из развалин, в которых есть нечто трагическое; можно подумать, что жилища эти разбомбили. Природа не успевает мирно поглотить руины, прикрыв их зеленым покровом; то, что еще держалось в прошлом году, за зиму становится прахом: морозы, дожди, солнце превращают в бесформенную кучу останки строений, где перемешаны почерневшие куски дерева и давным-давно осыпавшаяся штукатурка. Случается и так, что целая стена рушится на глазах потрясенного обитателя, которому ничего не остается, как переселиться в другое место или же укрыться в той части здания, которая еще выдерживает осаду. Эти внезапные обвалы вызваны непрочностью строительного материала: крошащийся камень, добытый первобытным способом, рыхлый песчаник, в котором любая трещина может вызвать необратимые процессы разрушения, ускоренные непогодой.

И венчает все крохотное кладбище, рассчитанное на одну семью; некоторые из этих кладбищ вполне сгодились бы для декорации в театре ужасов: земля вспучивается и словно бы дышит, сдвинутые подземными толчками надгробия клонятся в разные стороны, и все вместе являет собой картину, подобную некоторым погостам Шотландии и центральной Европы, породившим легенды о вампирах и оборотнях.

Обычно могилы располагают вблизи от дома, они видны из окон, и их не минуешь ни утром, ни вечером. Обычай этот то ли вызван намерением поддержать дух людей в их повседневных испытаниях, напоминая им, что все их мытарства окончатся не сегодня, так завтра; то ли заведен удобства ради, чтобы, когда пробьет час, сделать переход менее длинным; а может быть, так принято просто-напросто из-за полного отсутствия воображения. Крапива, которая любит сырость, разрастается на этих кладбищах в неслыханном изобилии.

Всюду кости; африканское солнце; тень, пропитанная неутоленной горечью Арморики[1] — таковы здешние горы. Старики умирают, дети бегут, дома пустеют — такова их история.


Эту долину Иосафата, по которой торопливо шагают под все усиливающимся снегопадом трое Рейланов, прорезает горный поток, почти всегда пересыхающий летом, его иссушенное, выбеленное солнцем лоно огибает хилые буки; тогда ни вода не журчит меж камней, ни листва не колышется ветром — все безжизненно в этом огненном, мертвом кратере. Ветер, как бы притаившийся в траве, там, наверху, ударяет по лону потока двумя-тремя ударами крыл, как раз перед восходом солнца, да испускает несколько вздохов в сумерки, уподобляясь странному маленькому животному, которое, потеряв голову, кусает свой собственный хвост. Летом в этой каменной пустыне весь день стоит палящая жара, а неподвижный воздух над ней подобен увеличительному стеклу, подставленному солнечным лучам. Здесь царствуют минералы, и, как бы ни стрекотали доведенные до белого каления насекомые, их стрекотание какое-то неживое, металлическое, и тоже будто относится к этому минеральному царству; невольно спрашиваешь себя: по какому наваждению жизнь перестает здесь быть жизнью.

Солнце свершает свой круговорот — на долину падает огромная, все надвигающаяся тень, которая поглощает половину горного амфитеатра. Но на освещенной стороне склона луч выхватывает овчарню, напоминающую череп с отверстой огромной пастью и черными глазницами, что придает мистический характер всему этому уединенному месту. Миллионы насекомых, посеребренных заходящим солнцем, неподвижно застывают в воздухе.

В такие минуты невозможно думать без острой тоски о том, что скрывается за горами, особенно если лишь понаслышке знаешь о тамошних чудесах: о манящем, шумном мире тротуаров, заводов, кинотеатров, кафе, где толпы людей стремятся к все новым и новым целям, о неге безмятежной жизни среди холмов, поросших приморскими садами, о вечерах, напоенных ароматами и беспечностью, о климате, продлевающем лето. Все это столь далеко и так непохоже на здешние первозданные горы с их неизменным молчанием, неизбывным одиночеством…

Длинные, ничем не заполненные дни, пустынные склоны, постоянное соприкосновение с природой в ее первозданном оцепенении, которое с таким же успехом может знаменовать как начало, так и конец творения, — эта чудовищная инертность заразительна. Когда озираешься вокруг и видишь, насколько хватает взгляд, только нагромождение рассыпанных вслепую камней, то, и не будучи философом, невольно задумаешься о смысле бытия и ощутишь свое ничтожество перед мертвой необъятностью, и нет тебе иного выхода, как уйти в себя и тоже омертветь; тут познаешь бесполезность всяческих усилий и любых рассуждений; поневоле продолжаешь жить, но уже не пытаешься изобрести порох. Три тысячи лет ухищрений не привели решительно ни к чему, разве чтовнесли путаницу, положение не улучшилось, по существу, ни на волос. Самый главный вопрос остался нерешенным, поэтому его и ставят (если ставят) в безоговорочном и простейшем конечном смысле: как вопрос жизни и смерти. Здешние отшельники первозданно наивны (не надо забывать, что это потомки людей, обращавшихся к богу на ты, как и принято это в Ветхом завете, дабы вырвать у него любой ценой ответ). Они признают одни лишь неопровержимые аргументы; тонкости Сорбонны для них всего только клоунские ужимки (не жизнь, а притворство), которые они удостаивают лишь пожиманием плеч.


Здешние женщины черны с ног и до головы — с двадцати лет они в трауре по своей собственной юности, ибо вынуждены мириться с существованием, которое, так же как и одежда, связывает их по рукам и ногам, не давая роздыху до самой смерти; женщины еще яростнее, чем мужчины, проявляют инстинктивное отвращение к отвлеченным проблемам, где нельзя зацепиться за нечто конкретное; им некогда долго вынашивать даже самые насущные решения, ибо характер вопросов, которые ставит перед ними жизнь, не терпит отлагательств. Отсюда их недоверие к абстрактным ценностям, стремление свести смысл жизни к практическим выводам, и это вовсе не потому, что они глупее других; просто они живут в постоянной заботе о хлебе насущном и пытаются побороть свой неотвязный страх перед черным днем неслыханной скаредностью.

Закабаленные с утра и до ночи изнурительными хозяйственными работами, все отличие которых от каторжных состоит лишь в том, что они кажутся им естественными, эти женщины торопливо, между двумя стирками, производят на свет детей, между двумя жатвами хоронят своих близких, и никогда не располагают тем, что в привилегированных слоях общества именуется «минуткой для себя». Они и представить себе не в силах, что можно начать жить именно тогда, когда прерывается тирания семейных обязанностей в загадочном мире, где могут возникнуть другие потребности, любые из которых достижимы, ибо все одинаково бесполезны.

К тому же они переносят только простую пищу (в буквальном и переносном смысле): вкус кажется им привкусом; привкус же ощущается ими как странность. Если какое-либо происшествие выманивает этих женщин из их логова, они тычутся, не находя себе места, подобно раку-отшельнику, которого выколупали из раковины. Они полновластные хозяйки своего домашнего очага — здесь они держатся самоуверенно, но враждебно относятся ко всему за пределами их владений. Оторвавшись от повседневного труда, они теряются, робеют, чувствуют себя не на месте; усесться со стаканом лимонада на террасе кафе для них равнозначно сподобиться благодати или соприкоснуться с неземной красотой. Без привычной работы жизнь представляется им чем-то несуразным, нелепо смешным, что вызывает у этих горных жительниц, по-деревенски чопорных и ехидных, ухмылку, обнажающую их больные десны, которые они стыдливо прикрывают рукой.

Зачахшие от недостатка света или истомленные лихорадкой, они после блеклого отрочества как-то разом засыхают, становятся существами без возраста. А впоследствии занимают в доме не больше места, чем табуретка; их засовывают в угол и не обращают на них никакого внимания до тех пор, пока безропотно не закончат они своего бренного существования.


В этом уединенном ущелье жизнь подчинена лишь смене времен года; она медленно вращается по своей орбите, оказываясь в определенный момент на том же самом месте, что и в прошлом году: ничто не меняется ни к лучшему, ни к худшему. Изменения зависят лишь от погоды: более жаркое лето иссушает ручьи, опустошает цистерны; ранние снегопады отрезают пути сообщения, а бывает зловеще удлиняют зиму, задерживая наступление благодатных весенних дождей. Но в конце концов все годы похожи один на другой. Уже невозможно вспомнить, когда именно произошло то или иное событие: смерть пса от укуса гадюки, удар молнии, испепеливший лиственницу у входа на пресловутое кладбище, неожиданный приезд родственника, рассказывающего о событиях невероятных и странных. О возрасте знают только — молод ты или стар: условия жизни не допускают половинчатости. Одни живут, другие умирают, или, вернее, перестают жить, что не совсем одно и то же.

Лишь воинская повинность да само собой война придают реальность таким незыблемым и великим, но здесь совершенно абстрактным субстанциям, как Париж, Франция, мир. Суть их раз и навсегда воплотилась в Эйфелевой башне (статуэтка из красной меди), в ноже, заканчивающемся гильзой, в феске зуава на банке какао (или в миниатюрной фигурке Свободы, а то и в каком-нибудь фаянсовом ките). Впрочем, к чему дальше ломать голову? Все это по другую сторону действительности, вернее сказать, здесь совсем иная действительность: та, которую здесь считают неопровержимой, имеет столько же общего с веком, сколько с луной.

Возьмем пример: однажды весьма образованные господа решают, что необходимо лечить кретинов (ведь их считают именно таковыми) из горного района: мысль о том, что эти бесноватые существа, слюнявые и восторженные, сидят себе под деревьями да ведут мистические беседы с ветерком или с бабочками, не дает покоя вышеупомянутым господам. Излечить, то есть приблизить поведение этих субъектов, живущих среди овец в почти абсолютной изоляции, к поведению первого попавшегося олуха, отупевшего от городской сутолоки, азартных игр, кабаков и кинематографа. А ведь нетрудно, казалось бы, заметить, что налицо два различных вида животных. Излечив, то есть приобщив к стандартному отупению, горных жителей отсылают обратно. И вот результат: одни действительно сходят с ума, и теперь уже веяние ветерка их не интересует, другие исчезают внезапно и бесследно, как бы поглощенные природой, а потом охотники, попадая в овчарни или подняв голову, где-нибудь в рощице, совершают страшное открытие; большинство «исцеленных» впадает в самое черное безумие; они уже не способны ни пасти коз, ни беседовать с мотыльками. Возможно, они оказались всего лишь более чувствительными, чем им подобные; с них содрали шкуру во имя иного миража, отличного от тех прежних миражей, которыми они оборонялись; это все равно как если бы под предлогом гигиены отмыть эскимосов от жира, которым они, склонные к легочным заболеваниям, смазывают грудь, защищаясь от холода. Слишком поздно спохватились, что мнимый кретинизм жителей гор не что иное, как способ восприятия мира: их мира. Тут есть над чем призадуматься. Ведь это не что иное, как современное колдовство. И если колдовство это, кроме всего прочего, — искаженный опыт действительности, то колдун чаще всего поджигатель, а не тот, кого сжигают.

Это мир, по которому разгуливают последние строители защитных стен[2], вынужденные вслепую вступать в единоборство с роком, который в этом несчастном крае выступает в чистом, почти божественном виде, освещая его днем не обычным солнцем, а ночью — не пошлыми звездами. Для этих людей не пригодны банальные истины, сфабрикованные где-то в другом месте и в чуждых им целях; им даже не приходит в голову обеспокоиться тем, что их меры веса и длины не соответствуют общепринятым; в общем-то они об этом попросту не задумываются. Между ними и остальным миром — глубоко утробное неприятие друг друга, они говорят на разных языках и не имеют общих интересов.

Тысяча девятьсот сорок восьмой год; вершина неприступной гранитной крепости: густые леса, засушливые степи; палящий зной сменяется стужей; здесь сохранились еще уголки, нетронутые в своем уединении (уединение это никогда не было столь полным, как после войны, которая опустошила этот обездоленный край в третий раз за столетие, тут и смерти, и переселения, вызванные возвратом мирной жизни); впоследствии, когда понаедут сюда, желая идти в ногу со временем и послав к чертям свою скобяную торговлишку, веселящиеся горожане, местные овцы начнут ягниться под звуки транзисторов.

В описываемый момент здесь на отшибе живут небольшие семьи или же старые, похожие на одиноких вепрей холостяки; все они кажутся еще более чудовищными из-за того, что между ними угадываются странные распри, явно странные: никому даже в самом близком окружении не доискаться до истинной их причины. Дело идет о стычках не на живот, а на смерть, возгорающихся по самому незначительному поводу. Иногда они кончаются плохо, даже очень плохо, а причина несчастья отнюдь не чье-либо сумасшествие. В округе не сыскать ни одного прочного сука или балки, которые бы хоть раз да не вызвали желания перекинуть через них смертную веревку; а встречаются и такие, которые уже выполнили свое гнусное предназначение.


Но самое сильное впечатление тут, наверху, производит тишина, звуки, которые различит внимательное ухо, делают тишину еще более ощутимой или же гнетущей, в зависимости от вашего умонастроения. Ветер дышит (метафора необходима для сохранения душевного равновесия, когда находишься перед лицом этой мрачной панорамы, лишенной растительности, панорамы, расстилающейся на необозримые пространства в устрашающей теллурической невозмутимости), листва потрескивает под дождем, какое-то животное шуршит соломой, каштаны кубарем катятся сквозь ветки — поневоле вздрогнешь: шум их падения, словно удары хлыста по листьям; сплетенные сухие стволы скрипят, точно старые кости. Слышно, как где-то трутся одна о другую черепицы, сдвинутые проползающей змеей или ящерицей, и совсем близко сохнут и корчатся под палящим солнцем высокие травы, среди которых спрятались стрекочущие насекомые. Все эти звуки и составляют тишину: они — свидетельства ее постоянства, ее глубины, но к человеку они не имеют ни малейшего отношения.

Дороги проходят в стороне от этих глухих долин, и если в кои-то веки там и проедет машина, пыхтение ее сюда не докатывается. В этой стране нечасто услышишь звук колокола; деревни стиснуты между крутыми скатами гор, расстояния чересчур велики, чересчур обильны препятствиями, вершины чересчур круты, чтобы слышен был благовест, как в деревенской местности со спокойным, волнистым рельефом, где по утрам перекликаются петухи, а колокольный звон, проникая сквозь окрестную зелень, делает всякий день праздничным. Здесь же и воскресенье похоже на будни. В любое время года, все семь дней недели одинаково молчаливы, насыщены лишь извечным, невозмутимым дыханием природы, к которому надо привыкнуть и терпеливо сносить его до конца своих дней. Но жизнь, которую здесь ведут люди, так тяжка, так бедна развлечениями, что только в собственных нравственных муках и остается искать источник самоутверждения и смысл существования.

Здешние жители обладают безнадежным упорством поруганных, обездоленных и, в конце концов, позабытых существ: за их плечами длинная история преследований, несправедливых гонений и унижений, не считая теперешних обид и невзгод. Все это привило им привычку, если не вкус, к непосильным задачам. Теперь, когда уже не приходится оказывать сопротивление королевским драгунам, сражаясь в одиночку против целой сотни, надо победить суровую, безжалостную природу — один на один, и голыми руками. Тут не обойдешься без некоторого героизма, а ведь он теперь не в чести. Стоит ли удивляться тому, что здешняя молодежь в большинстве случаев отступает от борьбы, рассматривая ее как анахронизм, она предпочитает бесславные, но более легкие, спокойные решения. Вот почему, как только представится случай, кладут они ключ под порог дома и охотно меняют топор лесоруба и рукоятку плуга на первый попавшийся мундир государственного служащего.

Если только человек не одержим своего рода демоном. А где и водиться демонам, как не в таком абсолютном уединении, внушающем одержимому человеку стремление к невыполнимому? Единственные орудия, которыми здесь располагают, это — топор, мотыга, соха и, в случае надобности, ружье. Слова, идеи — над ними смеются: они наводят на мысль о лживых заверениях или отказах от собственных обещаний, что свойственно политиканам (или церковникам).

Люди, которых встречаешь на этих вершинах, чаще всего существа молчаливые, втихомолку исполняющие свои обязанности. Никому из них нет охоты рассказывать о своей жизни. Что рассказывать? И кому? Один на один с горой, склоны которой надо прорубать, один — в глубине ямы, когда копает колодец, один, когда расставляет на равнине силки для ловли дроздов или подстреливает зайца, чтобы улучшить свой рацион, один — на вырубках в лесу, один, когда корчует заросли дрока, один — перед демонической одержимостью, толкающей к преодолению трудностей, хотя так просто было бы забрать свои пожитки и повернуться спиной к этой земле, не имеющей будущего, напрочь отринуть — как это делают многие здешние — безрадостное существование. В общем, если спросить у этих отшельников, что заставляет их так бессмысленно надрываться, они не будут знать, что ответить, или скажут какую-нибудь глупость: они сами ничего не в состоянии объяснить. И вполне понятно почему: их вызов столь неосознан, столь примитивен в своей основе, что они не способны дать себе отчет в своих поступках или обозначить их неким символом (так эволюция, происходящая в яйце или прорастающем семени, не осознается ни яйцом, ни семенем).

Но диспропорция между простодушно поставленной целью и результатом вопиюща; нуждаясь в воде, роют колодец, однако усилия на это затраченные — рабочий пыл, годы, принесенные в жертву, вряд ли стоят достигнутого (я говорю, разумеется, с точки зрения стороннего наблюдателя).

3

Теперь те трое, которых мы оставили на склоне, достигли неглубокой расщелины, где, пенясь, стремил свои черные воды поток. Наверху, на гребне горы, было недавно только свежо, но по мере спуска их охватывал резкий холод, сменившийся ледяной сыростью, тяжелой, прямо-таки свинцовой; дыхание их дымилось, лица одеревенели: в этом месте даже летом с заходом солнца озером разливается и застывает студеное марево.

Показались первые буки: поток близок. Подлесок слегка фосфоресцирует, но вокруг полумрак, как в церкви, это неопределенный час, когда небо уже совершенно темно, а земля еще продолжает чуть-чуть светиться. Мягкая почва, укрытая ватой снега, приглушает шаги и лишь слегка поскрипывает под ногами. Петляя между деревьями, заметенная тропа становится вовсе неразличимой, разветвляется на множество обманчивых тропок: спускаться можно только по скату, все более и более крутому и скользкому; а тут еще тащи на себе весь этот скарб, который ежеминутно цепляется за густой кустарник, того и гляди потеряешь равновесие (есть, правда, другой, менее опасный спуск, им-то они обычно и пользуются, доставляя на ферму груз зерна или дров, но тот спуск без конца извивается по откосу, а сегодня необходимо поторапливаться!).

Это резкое, разламывающее поясницу скольжение вызывает отборную ругань у первого из цепочки, Абеля, которого называют обычно старшим Рейланом, у него тройное преимущество — роста (он великан и перерос своего отца на целую голову), возраста (двадцать шесть лет) и характера (сущий медведь); вот он и позволяет себе вольности, в частности, словесные, достаточно сильные, если учесть полученное им воспитание: ведь его отец — старый гугенот, понаторевший в вопросе о принципах, особенно религиозных; он из семьи, где на протяжении нескольких веков Библия была непреложным законом, где приверженность традициям являлась единственной моральной гарантией и единственным оплотом посреди бесчисленных испытаний, — с небом шутки плохи, и тем более непозволительна привычка к ругани, оскверняющей святая святых. В прежние времена за малейшее словоблудие расплачивались целой неделей тасканья воды, за которой надо было идти к черту на куличики, чтобы сэкономить ту, что в цистерне. Но с тех пор, как сын возмужал, а точнее, когда он вернулся из молодежного лагеря и стал жонглировать срубленными деревьями, словно спичками (об этом еще пойдет речь), отец лишь покачивал головой, да громче, чем требовалось, прочищал горло, дабы напомнить о своем присутствии и неодобрении.

Когда они подошли к потоку, почти совсем стемнело, но излучаемый землей обманчивый тусклый свет сопротивляется мраку куда дольше, чем это можно себе представить. Расщелина с очень крутыми скатами, куда солнце никогда не заглядывает, — прибежище растений, любящих сырость и темноту, главным образом папоротника, веера которого, порыжевшие от мороза, уже начали пригибаться под толстым слоем снега, выпавшего за какие-нибудь полчаса на добрых десять сантиметров. И Жозеф Рейлан подумал: если не замедлять хода, скоро они очутятся в надежном укрытии и тепле.

Они спускаются, хрустя ломкими сухими ветками, подминая перепутанную густую поросль, всю засыпанную снегом; такие гимнастические упражнения сдобрены, как и следует ожидать, крепкими словечками, которые придают некоторое подобие жизни этому растительному кладбищу. Внезапно разбуженная большая птица, уже угнездившаяся на ночь, взлетает поспешно, но совершенно бесшумно; прямо непонятно, как может она лететь так быстро, ни на что не натыкаясь в этом чудовищном хаосе; вот она показалась еще раз, следуя вдоль потока к новому гнездовью.

Ледяным холодом веет из каменной глубины расщелины, по которой, бурля, несется черная, глянцевитая вода. Она дымится, как кипяток, и жадно проглатывает хлопья снега. Наконец-то трое гугенотов добираются до переправы; от радости, что на спуске не сбились с пути, они позволяют себе остановиться; сбрасывают свою ношу и справляют нужду прямо в чистейший снег, который все громче ухает у них под ногами.

Еще можно различить кое-как сложенные древесные стволы, вернее, синеватый непорочный покров, которым и их и все, кроме воды, укрыл окрест снег; эти стволы с двух сторон лежат на поддерживающих их огромных камнях, похожих на двух чудовищ, ставших на колени в глубине склепа и держащих на спинах громадный катафалк. Сегодня вечером все выглядит зловеще и угрожающе.

Именно с этой минуты все усложняется. А ведь можно было бы избежать неприятностей, идя по обычной дороге, на которой есть каменный мост через поток… но не будем забегать вперед.

В Маё карты сданы, казалось бы, раз и навсегда; да и сама игра не допускает большого числа комбинаций, и неожиданностей в ней также не предвидится. С надеждой надо распроститься: невозможно представить себе, какой неслыханный козырь должен свалиться с неба, чтобы устранить заранее предопределенный проигрыш, а игра тем не менее продолжается. Ни больших радостей, ни катастрофических несчастий: всего лишь полный короб неприятностей, но пока каштаны съедобны, еще можно как-то жить. Да, в общем, никто ни о чем и не беспокоится: перспектив никаких, да их и не ищут, а с какой-то, отнюдь не лучшей, точки зрения, все идет нормально, своим чередом. Если не мудрствовать лукаво и верить, что дважды два все еще четыре, то в конце-то концов не так уж и плохо обстоят дела. Можно испытывать голод и нужду — а уж они-то ее испытывали и еще как, — но тот, кто голодал, знает, что аппетит зависит не от качества пищи, скорее уж наоборот. Скажем прямо — Жозеф Рейлан уже испытал такой ненасытный голод, что не брезговал и мясом вороны.

До войны сорокового года в этих бедных хижинах кусочек хлеба, натертый чесноком и смазанный ореховым маслом домашнего изготовления, считался уже лакомством, вот почему в период всеобщих лишений, когда в стране были опустошены все закрома и обшарены погреба, для этого нищенского района ничто не изменилось. Извечная каштановая кашица выйдет победительницей из всеобщего голода, так что в этот момент ее постоянные потребители даже сочтут себя по отношению к другим в привилегированном положении; но в то время, когда три четверти населения Франции обжираются, трудно представить себе большую обездоленность.

Двое молодых опустошителей птичьих гнезд были от природы краснощекими здоровяками, которых подстерегает раннее полнокровие, а к пятидесяти годам — апоплексия, невзирая даже на скудость их ежедневного рациона; вкус бифштекса им ведь неведом, они знают разве лишь припахивающее горьким дымком мясо собственноручно подстреленной дичи. Недостаток благородных протеинов вызывал непрестанный ненасытимый голод, заставивший лихих пареньков в совершенстве овладеть пращой, которую они частенько пускали в ход возле рва с отбросами, куда не брезговали залетать более упитанные, чем голуби, стервятники. Убив одного из них, парни забирались повыше на сланцевую гору, поросшую шильной травой и, тайком ощипав и зажарив на костре свою добычу, подставляли одну щеку прохладному ветру, другую — горячему солнцу, а утренний воздух ясного апрельского утра, чистый, как родниковая вода, пьянил их сильнее вина. Острый запах саротамнуса, чахлой травы, карабкающейся на высоты, где уже ничто не произрастает, восхитительно будоражил кровь нашим новоиспеченным робинзонам; они падали в эту терпкую траву, мягкую и податливую, словно девичья плоть, и, запрокинув голову, следили за пробегающими облаками; отполированное ветром, сверкало небо; по краям склонов колыхалась трава, призывая их к странствиям. Но летняя жара и зимняя стужа, благодаря своей несхожести, были для них сами по себе преисполнены приключениями. Сказочное время, которое не было временем! Времена года обручались с пейзажем, завладевали его контурами, прибавляли свою собственную географию к сонной географии вершин, подобно тому, как облака воздвигают неведомые горы, такие чарующие, когда они проплывают над подлинными земными горами. Но если сердце перестанет биться, пространства исчезнут и уже никакие океаны не в силах будут внушить ему какое бы то ни было желание. Лишь бы лето оставалось жарким, а зима холодной, и можно согласиться стать еще глупее, чем ты есть: глупым, как Адам. Ему-то к чему было браться за топор! К чему наследовать эту мерзкую болезнь — совать повсюду нос, рыться в сути вещей, словно в игрушке, чтобы докопаться до механизма? Тоже мне занятие! Разве не лучше попросту жариться на солнце и принимать вещи такими, как они есть? Ну нет, это было бы чересчур просто: сыновья Адама предпочли тень — добыче, и единственно из желания поиграть мускулами перед зеркалом. Октябрьское солнце придавало особую яркость герани, горшки которой выстраивались на выступах вокруг террас; ради удовольствия любоваться ими можно было сидеть там часами.

В июне вечера благоухали цветущими вдоль улочек деревьями, растения и листья — все замирало: воздух становился недвижимым. От такого спокойствия можно было вообразить, будто находишься не под открытым небом, среди всех мирских превратностей (ведь малейший ветерок может иногда причинить неизреченные страдания), но в необъятной защищенной теплице, как если бы земля вдруг стала вполне благоприятной для жизни; до самых звезд простирался этот покой, которым пользуются звери, торопясь заняться своими ночными делами. Они вроде бы тоже чувствуют, что в такие мгновения можно спокойно передвигаться по всему миру; в нем воцарялась таинственная сладость первого вечера творения, когда все животные впервые очутились вместе и общались еще до пролития первой капли крови. Когда столь легко дышится, первородное проклятие кажется непонятным недоразумением.

Если бы знать, но ведь это только так говорится: знать-то надо, не зная: другая несбыточность — если бы он, Жозеф Рейлан, знал, то за все золото мира не согласился бы он взяться за этот идиотский топор; до конца своих дней он собирал бы каштаны и хворост, оставаясь дурак дураком и терпя неизбывную нужду. Игра все равно не стоила свеч. Ведь ты отлично знал, бедный мой друг, что все то, что ждало тебя впереди, даже самое лучшее, ни черта не стоило. Когда настоящее предъявляло столько требований, кто мог заботиться о будущем (он где-то вычитал эту фразу, но где?), о смерти, пространстве, времени, созвездиях, о непостижимости жизни на земле и обо всем прочем.

Но вот бог, случай, судьба, назовите как вам угодно, ставит ему подножку. Двое других благополучно миновали переправу, передвигаясь маленькими шажками, ведь это — подлинный каток. Старик уже начал взбираться на противоположный откос. Абель же приостановился, отчасти, чтобы полюбоваться на зрелище: этот увалень Жозеф, у которого начинается головокружение даже на чердачной лестнице, сейчас небось сдрейфил; но Абелю и покурить захотелось. Он сбрасывает хворост, зажимает топор между коленями и, нашарив в кармане куртки крошки табаку, свертывает козью ножку, заклеивает бумажку слюной. Одним ударом ладони он высекает огонь из бензиновой зажигалки, которая дьявольски воняет и горит слабым красноватым пламенем. Когда он закуривает, воспламенившиеся крошки табака искрами разлетаются вокруг, он выпускает дым через ноздри: характерная для горца ухмылка обнажает под огромными усищами этого силача кровоточащие десны почти беззубого рта (он уже успел выковырять ножом с дюжину сгнивших корешков).

Жозеф продвигается, отступает, колеблется, балансирует; он бы не больше дрожал, даже если бы переходил Ниагарский водопад по канату. Хлопья снега величиной с большой палец щекочут ему лицо, он пытается смахнуть их локтем. Этого движения достаточно, чтобы западня разверзлась.

Двое его спутников увидали, как, выпустив свою ношу, он проделал какие-то странные танцевальные па и полетел в бездну, завизжав, как девчонка.

Он упал по ту сторону своего детства. И ему уже никогда не вернуться обратно.

4

Рейланы покинули горы Эгуаль, где со стороны Камприе, в начале девятнадцатого столетия, укрылись от драгун их предки — именно тогда обосновались они в Маё, о чем свидетельствует дата смерти их прадеда, неумело выгравированная рядом с его инициалами на сланцевой доске, укрепленной на одной из самых древних могил: 1808 год, двадцать лет спустя после эдикта о свободе вероисповедания, который уравнивал гугенотов в правах и позволял им свободно жить в своих домах, если таковые у них еще оставались. Но возможно, что строения Маё относятся и к более раннему периоду.

Вокруг примитивной овчарни, словно вросшей от старости в землю (тогда как на самом-то деле это пласты овечьего помета и всяких отбросов подняли уровень почвы), или просто пещеры, обиталища дикарей, где ютились первые овцеводы и лесорубы, жизнь стала худо-бедно налаживаться; удлинялись стены, расширялись одни и замуровывались другие окна и двери, прибавлялись новые флигельки, как попало пристраивались службы для разраставшейся семьи или тощего поголовья скота — да и как можно было иначе?

Беспорядочно размножившееся жилище с налезающими друг на друга пристройками пришло в полный упадок; я хочу сказать: сейчас совершенно немыслимо вообразить, что некогда эти строения были новыми и возводились по какому-то плану. Скорее можно подумать, что это — приспособленные для жизни руины или же нечто возникшее на руинах и что из поколения в поколение руины спрессовывались, подобно тому, как в течение многих веков сращиваются морские кораллы, живущие колониями.

Нигде ни следа украшений или какого бы то ни было стремления к красоте: бесполезное здесь не в чести. Наоборот. Все свидетельствует о том, что тут твердо обосновались люди, у которых были дела поважнее, чем заботы об изяществе и уюте. Сразу видно, что строились кое-как, не испытывая любви к земле, у которой и то немногое, что она способна дать, надо вырывать силой, а это ни в коем случае не располагает к дружелюбию и признательности.

Именно неприязненный вид этих подчас циклопических построек как нельзя больше соответствует пейзажу, по природе своей неприязненному три четверти года; и эта гармония, если только здесь можно употребить такое понятие, не результат стараний обитателей, она продиктована им извне самой местностью. Если существует некое сродство между нелюдимой дикостью примитивных хижин и тех скал, из которых они возникли, так это результат свирепой первобытности, которую люди не в силах преодолеть.

В конце прошлого столетия от семьи Рейланов оставалось восемь обездоленных душ (среди них — прадед, который, как мумия, сидел в своем уголке, посасывая угасшую трубку; мать и дочь, затвердевшие, словно железо; три парня, любители прыгать через изгороди и предпочитавшие общество коз школьной скамье); семья кое-как изворачивалась и находила себе пропитание. Ели, разумеется, плохо, но ежедневно. Затируха (жидкая каштановая кашица) с нового года и до праздника святого Сильвестра; уровень жизни таков, что ниже уж некуда; именно в этих районах, где долины сужаются до расщелин и любую культуру злаков можно сеять лишь в поперечном направлении, обитает, как сказано у Мишле, самое нищенское, обездоленное население Франции.

Хотя скудость их жизни доходила до того, что они не в состоянии были отложить ни одного су на черный день или чем-то себя побаловать в лавках, когда ходили в деревни продавать продукты со своих ферм; им были неведомы ни обильные, разнообразные трапезы, ни запасы разных яств, ни шкафы, ломящиеся от белья, — они видели такое лишь у ремесленников, — зато неизменность их скудного уровня жизни давала уверенность в завтрашнем дне, которая до поры до времени не зависела от наличия денег. До тех пор, пока эти районы, округа, а впоследствии — лишь группы ферм, затерянные в глубине гор и в расщелинах скал, могли обойтись своим натуральным хозяйством и жили почти отрезанными от внешнего мира, они еще не испытывали нужды в полном смысле этого слова; то была лишь обычная для них воздержанность, и она их не угнетала, потому что все, или почти все вокруг них существовали подобным же образом.

С незапамятных времен мена служила им вместо денег; да денег и требовалось-то немного, разве что на кофе, сахар, табак, порох и дробь для охоты; и еще на вельветовые костюмы для свадеб, костюмы, в которых полвека спустя они ложились в могилу; на камине обычно стояла железная шкатулка с небольшим количеством монет, которые доставали в самых крайних случаях — для оплаты медицинских услуг; впрочем, человека в сюртуке и с черным чемоданчиком встречали хоть и почтительно, но с оттенком иронии: было просто невероятно, если он переступал порог какой-нибудь хижины больше трех раз за целую жизнь ее обитателя, и все его знания употреблялись главным образом на то, чтобы констатировать смерть.

Но технический прогресс стягивал свои петли и вокруг этого островка, где еще упорно теплилась растительная жизнь; там, где раньше вились лишь грунтовые, размываемые водами дороги, начали прокладывать шоссе, а это облегчало доступ к городам и множило искушения; старинный уклад заколебался, остро ощущалось отсутствие денег, их нехватка унижала, а невозможность заработать, хоть и работаешь, как каторжный, вызывала горечь и отчаянное стремление любыми способами раздобыть эти деньги. Тут сразу обозначился резкий упадок; никто уж не хотел жить, как прежде, внезапное отвращение к исконному окружению и обычаям знаменовало конец старой цивилизации.

Очень быстро жизнь на этих высотах оскудела, перекочевала в долины, где были более человеческие условия, соответствующие веяниям века. Вначале сбежали самые молодые, которым осточертело уединение и бесперспективный тяжкий труд. Молодежь, соблазненная переменами, увлеченная процветанием городов, где возникли маленькие прибыльные предприятия, положила начало дезертирству с гор, она без сожаления расставалась с прежним существованием, лишенным какого бы то ни было приятства. Многие семьи были столь бедны, что весь их скарб умещался на ручных тележках, а зараженную червоточиной мебель они попросту оставляли гнить там, где она стояла: уходя, люди иногда даже ключ оставляли ржаветь в двери. Прошло немного времени, и деревья выросли в брошенных кухнях, вконец продырявив ветвями обветшавшие кровли.

Война четырнадцатого — восемнадцатого годов быстро опустошила последние бастионы уединения: в 1920 году Маё насчитывало всего лишь одного обитателя, Рейлана-Молчальника, родившегося в 1895 году, последнего в угасающем роду; однако он восстановил свой род, женившись на дальней родственнице, надо сказать, ко всеобщему удивлению: ведь он никуда не вылезал из своей дыры и вообще рта не раскрывал, разве что перед трапезой глухо проборматывал обрывки молитв. Но один-то раз он с ней повстречался (это произошло во Флораке, куда он попал из-за наследства: доставшийся ей лес вклинивался во владения Молчальника, и границы его были неясны); несомненно, он счел уместным как-то вызвать ее расположение, и вовсе не из-за леса, который ничего не стоил, — ему понравилась ее сдержанность и то невозмутимое крестьянское упорство, с которым она отстаивала в этой тяжбе свои права.

Брак был решен путем переписки; она жила в Бессеже с мертвецки пьющим отцом и двумя младшими братьями-шахтерами, которым еще не исполнилось и двадцати. Она была еще слабосильной бедной девчушкой с красными глазами, когда ей пришлось занять место матери, умершей от истощения. Вечная посуда, стирка, облупленные стены, перенаселенный шахтерский поселок, грязные улицы, заводские гудки, сплошная копоть — словом, невыносимые жизненные условия, ничтожные заработки, неоплатные долги у бакалейщика и в аптеке; едва прикрывшись нищенским рубищем, подкарауливала она у дверей бистро, пока оттуда выставят еле держащегося на ногах отца: такого и у Золя не вычитаешь. Прибыли первые письма от Рейлана; они показались ей творениями Вергилия, садами Аркадии, шелестом буковой листвы. Маленькая кузина распечатывала и читала эти письма, и не было уже вокруг невыносимой мерзости, и казалось ей, будто рядом распахивается окно, выходящее прямо в лес: написанные на отсыревшей бумаге, письма пахли свежими грибами.

Таким-то вот образом несчастная рабыня попалась в ловушку, сулившую ей голубые небеса, чистый воздух, прозрачные воды и цветущие луга, — стиль этих посланий был так же цветист, как поля нарциссов, которые возникли в ее воображении; да и безупречная, с ее точки зрения, орфография изобличала серьезность характера и честность намерений того, кто их писал (увы!); в благородном почерке, в унтерских стишках, украшенных арабесками и замысловатыми завитушками, ей издали виделось нечто возвышенное, крылатое; слезы на глазах, луга фиалок — все это сулило конец ее крестным мукам и ничем невозмутимую благодать сельской жизни в единении с человеком большого сердца, сильным, но деликатным, поэтом и крестьянином одновременно.

И вот всего через три месяца бедняжка, никак не подготовленная к жизни в горах, очутилась там, на вершинах, почти в облаках, но вовсе не в тех, какие она себе навоображала: небеса были неизменно свинцовыми, воздух ледяным, вода, может быть, и прозрачной, но за ней приходилось ходить далеко, и даже весьма далеко; а вместо пресловутых цветущих лугов вздымались неприступные каменные стены, достигавшие тысячи метров в вышину. Когда ноги весь день в грязи, на голове узел белья, в каждой руке по ведру холодной воды, и она уже беременна (Абелем), а измождена больше, чем когда бы то ни было, тут сам собой возникает вопрос: так ли уж она выиграла, променяв рабочий поселок с его грязью, шумом и пьянством на чудовищное одиночество, с глазу на глаз с мрачным дровосеком, слов нет — безукоризненно воздержанным столь же на разговор, как на спиртное, впрочем, ничто не подавало надежды на присутствие в этом доме иного напитка, кроме воды; в довершение бед она уже поняла, что ее муж (ведь бедняжка таки обвенчалась с ним) вовсе не склонен к романтическим чувствам, так же как и к поэзии.

Стояла весенняя пора, но это тоже не улучшало положения: погода была такая, что хороший хозяин и собаку на двор не выгонит, и все же ее муж уходил на заре с топором в руках, мотыгой, закинутой за плечо, и торбой с горсточкой каштанов либо куском сыра (редко-редко брал он и то и другое вместе) — и это на весь день! Возвращался он всегда затемно, полумертвый от усталости, холода, да еще и голода, и каждый вечер разыгрывалась одна и та же сцена: склонившись над неизменной вегетарианской похлебкой, сложив руки, он сквозь зубы бормотал нечто, долженствовавшее обозначать молитву, а потом, не поднимая носа от тарелки и не произнося ни слова, проглатывал суровую пищу и прямехонько шел спать, немедленно впадая в не менее суровый сон, даже чем-то смахивавший на смерть; нос у него был постоянно заложен, и поэтому он, заснув на спине, словно труп, широко раскрывал рот. Ни тени поэзии или галантности. И никаких вольностей: воздержание распространялось и на постель. Словом, он не был весельчаком, и в конце концов она поняла, что имеет дело с человеком зловеще замкнутым; однако каким же образом, черт побери, умудрился он писать ей столь чувствительные, столь романтические письма? Вроде бы и не он писал, думала она, все с большим и большим недоумением их перечитывая. Долго размышляла она над непостижимой загадкой души человеческой, пытаясь объяснить странности поведения мужа его застенчивостью, но объясниться с ним она не решалась, так как побаивалась его. И вот однажды, забредя на чердак, она заметила спрятанный за балкой сверток; он показался ей не столь пропыленным, как все остальное, и это насторожило ее, а вдруг — деньги? Недаром в Бессеже ей все уши прожужжали, будто горцы до того жадны, что способны подохнуть с голоду, лежа на матрасе, набитом банковыми билетами.

Увы! То была всего лишь связка газет, старая подборка газеты «Ла вейе де шомьер»; она перелистала несколько номеров: что же она наделала! Вся кровь отхлынула от ее лица: пред ней предстала основа любовной корреспонденции ее мужа; целые фразы — черным по белому (серым по желтому: газеты были необыкновенно стары). Если бы он узнал, что она его разоблачила, сгорел бы со стыда. Это-то и удержало ее от того, чтобы швырнуть ему в тот же вечер газеты в физиономию, когда он вернулся домой. На том дело и кончилось, но она с трудом перенесла свое открытие, и мало-помалу сознание, что ее надули, привело к неизбывной горечи и обернулось стойкой обидой, которую еще усиливали воистину несносные условия жизни: ни воды (во всяком случае, водопровода), ни электричества, ни малейшего комфорта, ни денег, будущее столь же безысходно, как и вся эта местность, начисто лишенная горизонта; никаких соседей, никого, кому можно было бы излить душу, кроме этого глухонемого, который ко всему прочему еще и обманул ее; и в довершение всего ужасающий климат, совершенно непереносимый для жительницы равнины… В общем, здесь оказалось куда хуже, чем в Бессеже.

Шахтерский ад, из которого ее вырвал Молчальник, начал рисоваться ей отныне как некий земной рай, который она в воображении расцвечивала прельстительными воспоминаниями. Как оплакивала она теперь этот шумный и продымленный рабочий поселок, искалечивший ее юность! А здесь — безмолвие. Она уже потеряла счет времени; в этом пустынном каменном амфитеатре, где взгляд неизменно упирался в неприступные склоны, а облака отбрасывали холодные и зыбкие тени, которые больше всего угнетали ее, все дни были одинаковы до одурения: они, казалось, скользили по ее жизни, ничего не меняя, кроме времен года; она же сама оставалась неподвижной, бессильной замедлить их бег, вся во власти бесконечной агонии времени, постепенно ускорявшего свое круговращение.

Родился Абель. Иногда она замирала, потрясенная тем, что вот ее сын уже бегает в траве; значит, он все же родился, а она едва отдавала себе в этом отчет. Ноябрь 1922 года: страдания в промерзшей комнате, помощь грудастой, затянутой в корсет повитухи, которая дышала со свистом, требовала кофе и непрерывно курила; огнем охваченная поясница, невозможность сдержать стоны и вдруг полное исчезновение болей, но и полное бессилие, словно силы истекли в этот самостоятельный кусочек плоти, который после двух-трех шлепков тоже завопил и из сморщенной, будто бы кипятком ошпаренной, и до ужаса уродливой куклы превратился, как бабочка из куколки, в нормальной формы гладенького ребенка, жалобно пищащего, требующего пищи; во время этого кровавого действа отец дурак дураком стоял в изножье кровати и среди всей этой неразберихи тупо осознавал свое отцовство; повитуха, которая терпеть не могла мужей, считая их ни на что не годными, разве только стать рогоносцами, то и дело отпихивала его подальше, словно тесто меся огромными своими ручищами. Едва оправившись, еще не твердо держась на ногах, роженица вступила в заклятый круг домашнего обихода, отягченного добавочной стиркой, беспрестанным тасканием воды, а теперь и вскармливанием младенца; но молоко, впрочем, быстро иссякло в ее от природы чахлой груди.

Воспоминания уходили все дальше в прошлое, времена года сменялись все неожиданнее. Было ли Абелю три месяца или три года, ей все равно казалось, что время остановилось, и лишь через восемь лет, почувствовав себя вновь беременной, она отдала себе отчет в том, что эти три года обернулись восемью годами. Но не считая стирок, расширения вен и начавшегося ревматизма, что же случалось с ней за истекшие восемь лет?

Ничего. Во всяком случае, ничего такого, что хоть как-то могло возместить сентиментальные разочарования и облегчить домашние тяготы; у нее ведь не было даже и тех пустяков, что так помогают при упадке духа, ни одной безделушки, из тех, что ласкают взглядом и день-деньской поглаживают, в особенности, когда тяжело на душе: комфорт, безделушки — вот ведь чем умудряются утешаться иные, борясь с вопиющей бессмыслицей существования.

Молчальник оставался молчальником, вода была такой же ледяной; климат — столь же суровым; земля — неурожайной, а кошелек пустым. Покупка обыкновенного ножа — целое событие, обсуждавшееся полгода. Короче — положение отнюдь не улучшалось, а, напротив, скорее ухудшалось, и, главным-то образом, разумеется, потому, что через десять лет куда меньше оснований для надежды, что все изменится, чем по первоначалу. Когда силы ее окончательно иссякали, она укладывалась дня на три в постель и лежала совершенно неподвижно, утверждая, будто у нее «туман в голове».

Запоздалый ребенок родился преждевременно в благословенном 1931 году, в самый разгар февральских снегов и ветров. Он был еще уродливее, чем его брат, и весил всего два с половиной килограмма, что совсем уж не пристало тому, кто наделен признаками мужского пола. Был он рыж, рыхлого телосложения, и его половое развитие долго оставляло желать лучшего. Но не только в этом сказывалась его неполноценность. По-видимому, мать наградила его частицей того тумана, которым была полна ее голова: он подолгу сидел неподвижно, устремив в пространство взгляд больших удивленных глаз; но чаще всего его можно было наблюдать в таком положении: зад кверху, а голова вниз, словно ванька-встанька, у которого по ошибке балласт заложили в голову, а не вноги. Огромная голова словно бы предвещала ум, и, однако, долгое время опасались, не идиот ли он.

Она назвала его Жозефом-Самюэлем. Жозефом в честь деда по материнской линии, алкоголика из Бессежа, который сыграл в ящик (она съездила на похороны между двумя приступами «тумана в голове», и родовые схватки начались преждевременно из-за вызванного этой поездкой волнения); Самюэлем же потому, что он был гугенотом.

Этот сын стал ее любимцем по многим причинам, из которых три главных следующие: во-первых, старший был, хотя и в ухудшенном виде, копией своего отца, так что подлинной близости между ним и матерью быть не могло, и ее материнские чувства только и ждали, на кого бы излиться. Во-вторых, дети, зачатые к тридцати годам или позже, олицетворяют последнюю вспышку молодости — способность произвести их на свет является неоспоримым ее доказательством; эта молодость весьма относительна и кончается задолго до наступления ранней деревенской старости, да и дети такие обычно рождаются дебилами, чью неполноценность матери еще усугубляют, изливая на них маниакальную нежность, одинаково вредную как матери, так и ребенку. В-третьих, ее теленочек был столь неустойчивого здоровья, что она видела в нем или воображала, что видит, наследие своей собственной хрупкости, попутно надо отметить, хрупкости совершенно железной, коль скоро не сломили ее ни дожди, ни морозы, ни снега, ни ветры, ни свирепые зимы, ни летняя кратковременная тропическая жара, ни ежедневный героический труд — такого не выдержал бы и бык.

На этот раз ребенка принимала у нее тетка со стороны покойного отца, которую она встретила на его похоронах, тетка произвела на нее огромное впечатление своей распорядительностью. «Зачем тебе тратиться на этих производительниц ангелов, — внушала она ей, — со мной ты не затратишь ни гроша». Но, несмотря на двусмысленность этого заверения, она утверждала, что способствовала или помогала способствовать появлению на свет внушительного количества недоносков обоего пола, причем, по ее словам, все они целехоньки, так же, как и их родительницы; однако в ее описании нормальный родовой процесс смахивал то ли на пытки, то ли на ратный подвиг: все стены в крови, тела сведены чудовищными судорогами, нечеловеческие крики, стоны от применения щипцов, кесаревы сечения, родильные горячки, драматические осложнения — ничто не было забыто в ее картинном описании, и тем чудодейственнее возникал финал, без ожидаемых роковых последствий. Она пообещала, однако, что все обойдется благополучно.

После того, как был срочно вызван из Флорака доктор, предписавший переливание крови и интенсивное введение камфоры, роженица вышла из катастрофического состояния. Хотя вышеупомянутый доктор и появился, воздев руки к небу, и отбыл, пожав плечами, зловещая повитуха восстановила-таки свой престиж, прервав у новорожденного недоноска микстурой собственного изготовления неудержимый понос, очевидно, ею самою и вызванный неумеренными дозами неразбавленного коровьего молока. Когда младенец был спасен, тетка, замкнувшись в торжествующем презрении, на добрый месяц застряла в хижине.

Пытаясь завладеть этим очагом, хоть и бедным, но мирным, она всячески изощрялась, расшатывая его устои, и не переставая поносила все то немногое, что там делалось, да и сам способ, каким это делалось; в особенности стремилась она подорвать авторитет главы семьи, намекая, будто он напивается втихомолку, и предрекая в будущем нищету, болезни и разные неотвратимые бедствия; если сыновья до тех пор не помрут, то непременно бросят мать, оставив ее, обездоленную, обессиленную вдову, кончаться тут, на гнилой соломе (прорицательница и не подозревала, что ее предсказания сбудутся). Наконец она вдосталь накритиковала и напророчествовала, каждый предмет в доме уже был изруган, да и сам-то дом, по ее мнению, вряд ли годился даже под свинарник; Молчальник, разумеется, был обращен в прах еще прежде, чем стены. Вкус к разрушению у этой женщины был непомерен. Ах! Почему же ее племянница не вышла замуж за какого-нибудь порядочного чиновника вместо того, чтобы связываться с лесорубом, который до скончания дней так и останется лесорубом!

Она посоветовала добиться от него полной ликвидации Маё — если только сыщется безумец настолько безумный, что согласится что-то уплатить за этот фамильный склеп, — либо уехать как можно дальше из этих мест, от этих зловещих гор, где ничего не остается, как повеситься; не имея возможности прибавить мужа к списку ликвидируемого, она положила стать ему жандармом, если только он для этого не чересчур стар (32 года) и достаточно расторопен; в крайнем случае, пускай определится садовником в долине — это совсем близко и жизнь там привольная. Она расписывала сказочное существование, вполне достижимое, если с умом взяться за дело: ведь можно получить, к примеру, наследство или сорвать большой куш в национальной лотерее; прихлебатели всегда таковы, не тем, так другим заговаривают зубы, лишь бы заставить забыть о своих промахах и оправдать даровую пищу.

Влив в ухо племяннице каплю за каплей эту отраву и тем исчерпав весь свой яд, тетка в одно прекрасное утро отправилась восвояси, намереваясь, понабравшись сил, разрушить мир еще какой-нибудь семьи.

К несчастью, ее злоязычные, ядовитые разглагольствования упали на благодатную почву. И к еще большему несчастью в ее пророчествах оказалось немало правды. Забившись в глубине постели и слушая, как дождь стучит по ставням, ветер старается сорвать двери с петель, а из глубины леса доносится неумолчный скрип деревьев, несчастная женщина продолжала распутывать клубок несбыточных мечтаний, которыми наградила ее напоследок ядовитая тетка. В мечтах она жила уже среди изобилия на плодородной земле, среди роскошных фруктовых садов, вдосталь орошаемых незамутненными водами, многочисленных добрых соседей, шкафов и сундуков, переполненных всякой всячиной, но тут-то ей надо было вставать и снова впрягаться в ярмо. Приступы «тумана в голове» участились, однако на этот раз они стали чередоваться с необычным для нее оживлением: Молчальник, которого она, осмелев, однажды вечером посвятила в свои мечты (все продать и уехать), не проявил ожидаемого негодования; возможно, оттого он и стал Молчальником, что ему тоже осточертело таскать решетом воду, каждый год надрываться, быть вьючным животным, заново воздвигая защитные стены, которые неизменно рушили снежные бури и ураганы, косить траву на лужайках, столь крутых, что приходилось привязываться к дереву веревкой, питаться одними каштанами, и все это для того, чтобы двадцать лет спустя остаться у разбитого корыта. Как бы то ни было, он пообещал жене заняться ее предложением и отдать все тому, кто больше даст. Этой ночью впервые за всю свою жизнь его жена увидела небо в алмазах.

Само собой разумеется, покупателя не нашлось: то ли Молчальник, одумавшись, не захотел выполнить свои обещания, то ли и впрямь люди не такие уж безумцы, какими кажутся, — ведь еще не пришло то время, когда за любую кучу камней, лишь бы находилась она на подлинной природе, стали платить астрономические суммы. И снова тучи сгустились; годы шли, подрастали дети, они крепли благодаря шашлыку из ворон и обязательной сельской работе, которую наваливали на них за малейшую шалость.

Но надежда движет жизнью. Появился как-то раз посетитель: малокровный горожанин, любитель сельской природы, который бродил по окрестностям, желая обосноваться тут навсегда. Он жаждал уединения, покоя, аскетической жизни: Маё ему приглянулось, он готов был тут же и раскошелиться; отправились к нотариусу во Флорак, где назначили срок купли-продажи на начало сентября. Дело происходило в июле 1939 года. Это лето выдалось особенно знойным. Во всех деревенских кафе, в кишевших мухами кухнях неслись из радиоприемников визгливые завывания какого-то странного зверя, из-за грозовой атмосферы прерываемые хрипами.

Десятого сентября Рейланы отправились во Флорак. На вокзальном перроне было необычно много народу: тесно обнявшиеся парочки, женщины в слезах, жандармы, как бы уже нацелившиеся на предполагаемых дезертиров, и дети, которые, казалось, никогда в жизни еще не были столь счастливы: пользуясь всеобщей сумятицей, они бросали в мобилизованных пригоршни репейника, который долго еще будет напоминать им о родных местах.

— Нотариуса отложим до конца войны, до тех пор, пока не дадим под зад Гитлеру, — сказал Молчальник, когда тронулся увозивший его поезд.

Понадобилась основательная встряска, чтобы Молчальник произнес столько слов подряд; но в противовес этому воинственному высказыванию, выглядел он довольно плачевно — обвислая одежда, всклокоченные волосы, синеватая щетина на лице придавали ему тот необъяснимо нелепый вид беглого каторжника, какой приобретает большинство штатских, путешествующих под военным конвоем; такое впечатление, будто война уже окончена.

Абель, родившийся в 1922 году, не особенно-то испугался войны, ибо никто не сомневался, что она окончится не позже, чем через полгода, и непременно блестящей победой, — весьма преждевременные надежды. Но после отъезда отца на войну ферма и все тяжкие сельскохозяйственные работы свалились на Абеля, и он очень скоро помрачнел и погрубел, как большинство подростков, на чьи плечи ложится непосильная ответственность.

Он стал уже почти взрослым мужчиной, когда в июне сорокового года вернулся домой Рейлан, влекомый потоком отступающих, пропыленных, голодных и обескураженных беженцев, волна которых докатилась до самых горных вершин, — будто там, на севере Франции, нечто непомерно тяжелое и страшное упало с неба в людское море; сам Рейлан был совершенно разбит этим беспорядочным бегством, но в его кошмарных переживаниях главную роль сыграли усталость, бессонница, изнурительные пешие переходы, раскаленные дороги и бомбардируемые поезда, а не те непостижимые для него события, которые он причислял скорее к неотвратимым природным катастрофам, когда только и остается, что втянуть голову в плечи и ждать, что произойдет, даже и не пытаясь сопротивляться. У него был совершенно ошалелый вид — вид человека, который понятия не имеет, да и не в силах понять, что с ним случилось. Его засыпали вопросами, но получали один неизменный ответ, который он повторял даже с некоторым, чуть застенчивым восхищением:

— Ну и заваруха! Вот это — заваруха!

Он беспрестанно к этим словам возвращался, покачивая головой и выражая этим крайнее умственное напряжение, ибо они являлись для него пределом понимания пережитого, принявшего для него характер туманного наваждения. Помимо этого слабого проблеска сознания, ум его был погружен в бездну тьмы и смятения — под стать тому неописуемому бедствию, которое обрушилось на Францию. Чувствовалось, что он несколько возмущен, но едва ли больше, чем если бы присутствовал при поражении своей любимой футбольной команды, не до конца отдавая себе отчет в том, что и сам он — жертва чудовищного краха, а всего лишь стыдясь той тьмы и смятения, в которые был погружен.

Огорчала его также пропажа старого ножа, который он взял с собой и постоянно таскал в кармане до тех пор, пока тот не сгинул, но «не для всех», говорил он, подмигивая.

О войне, как таковой, о судьбе Франции, о сокрушительном наступлении немецких армий, об их дьявольском вооружении, диковинный и зловещий вид которого, вкупе с его поразительной мощью, неотступно преследовал воображение тех, кто имел сомнительную привилегию видеть его в действии (всех потрясали странные силуэты пикирующих бомбардировщиков, с их резко обрубленными крыльями и не убирающимся шасси, — ну точь-в-точь как у грифа, уже выпустившего когти и бросающегося на свою добычу; не уступали им и броневики со скорострельными пушками, похожие на морды с хоботом), — обо всем этом Рейлан не имел не только точного представления, но, возможно, и вообще никакого — он попал в передрягу, как зевака, оказавшийся на улице в давке, не мог ни в чем разобраться, кроме того, что у него болят ноги или желудок (он не в состоянии был переварить «свиную тушенку»), что приходилось ночевать под открытым небом то в канаве, то в лесу — верх несчастья для сельского жителя, отнюдь не склонного к туризму.

Но достаточно ему было выспаться две-три ночи в своей постели, и он, казалось, уже обо всем позабыл; свежий и отдохнувший, он вновь как ни в чем не бывало отправлялся на заре к своим пашням и лесам, словно только вчера их покинул, и уж совсем не тревожился о последствиях развернувшихся событий; об этой «заварухе», которая как-никак могла изменить облик мира, уже не было больше и речи, разве что невзначай в разговоре упоминалась «эта история», сопровождаемая неодобрительным пожиманием плеч, признаком смутного негодования.

В течение нескольких дней район было охвачен необычайным диким оживлением, всегда сопутствующим крупным бедствиям. Каждый прибывавший специальный поезд, каждая колонна перегруженных грузовиков или покалеченных легковых машин приносили в тишину плоскогорья замирающее эхо всеобщего бегства; скопление беженцев привлекало местное население к обочинам дорог, как некогда проезд велогонщиков; все это походило на ярмарочное представление, кульминацией которого служил конец мира — во всяком случае, определенного мира.

На закате по всем пастушьим тропкам, которые вьются среди гор, спускались вниз целые семьи и располагались на склонах, расспрашивая о последних новостях, обсуждая положение, обмениваясь досужими домыслами; циркулировали самые фантастические слухи, пробуждая дремавшие суеверия, смешивая воедино сверхъестественное с действительным; взбудораженные всеобщим беспокойством, дети прыгали, словно блохи, и, резвясь, играли в войну, рыскали по кустарнику, без устали атакуя невидимого противника. Допоздна осыпались камни на тропах, и над руслами потоков, перекрывая шипение воды, в спокойном воздухе гулко раздавались людские голоса — это местные жители возвращались домой, когда спадало их воодушевление и они убеждались, что этой ночью уже не произойдет ничего интересного.

Для Рейланов война пропела отходную всем их прекрасным мечтам. Предполагаемый покупатель, по-видимому, одумавшись, не подавал признаков жизни, и волей-неволей дело отложили до лучших времен: прости-прощай и быки, и коровы, и свиньи со всеми их выводками…

Парадоксально, но годы оккупации, при всей их мрачности, внесли в монотонность здешнего быта как бы магическую передышку, несколько изменив привычный ход вещей. В результате от этого смутного времени здесь сохранилось не слишком уж неприятное воспоминание: события так осложнились, что общее бедствие помимо воли людей, которые принимали его в простоте душевной совсем по-детски, заслонило для них все обычные личные горести и даже самую главную среди всех — неуверенность в завтрашнем дне, по сравнению с которой — ничто все, некогда столь страшные, призраки неотвратимых дисциплинарных санкций: земля горела под ногами, школы и те позакрывались, привычные установления повисли в воздухе. Когда все в равной степени терпят бедствия — свои собственные переносить куда легче.

Стали даже поговаривать, что в этих безжизненных ландах, над которыми тяготело вековое оцепенение и где никогда не происходило ничего, что облегчало бы жизнь, назревает нечто таинственное, как если бы уже начались знамения, предвещающие Второе пришествие. Воображение разыгралось: над пустынными вершинами, где лишь ветер разгуливает, произойдет кто его знает какое чудо, которое все перевернет вверх тормашками; опасение это, неясное и расплывчатое, имело весьма слабое отношение к тем реальным испытаниям и опасностям, которые переживала страна и которые угрожали всем без исключения. Это значительно облегчало неизменные кабальные работы; не было никакой уверенности, что завтра ты сможешь повторить сегодняшнее, в свое личное будущее никто не осмеливался заглянуть, оно рисовалось в свете возможного апокалипсиса, для всего населения, скопом, глобально, что отчасти освобождало от личных забот: к чему тревожиться о самом себе, раз весь мир летит к чертям? Как думать о будущем, когда вся планета в огне и крови?

До самого освобождения жили под знаком такой неуверенности. Горный район был на положении крепости, стоящей вне поля боя, но в постоянном напряжении и взбудораженности. Как бы в компенсацию за превратности судьбы эта отсталая провинция, крышей накрывающая Францию и вовсе не идущая в счет, когда страна процветает, теперь менее пострадала от войны и поражения, чем богатые, преуспевающие районы. Замкнутость, бедность, малая стратегическая эффективность хоть и не избавили район от насилия оккупантов, считавших, что эта пустыня с высоко вскарабкавшимися лесами — оплот террористической деятельности, но все-таки помогли ей сохранить свою неприкосновенность; горцы привыкли жить в замкнутом, тесном мирке, довольствуясь малым, и нынешние лишения их не касались, так же как не распространялось на них былое изобилие. В этом преимущество худосочного перед тучным, безденежного перед богатым и умеренного, который лучше сопротивляется болезням, сопутствующим достатку, перед невоздержанным, которого они сражают. Достаточно было всеобщего и повсеместного обнищания для того, чтобы то малое, чем здесь обладали, сделалось необычайно ценным.

С тех пор, как немцы захватили южную зону, горный район из-за своих отвесных скал и лесистых вершин превратился в укрепленный лагерь, который наводнили подпольщики, сновавшие по ночам туда-сюда. Между семьями издавна велся здесь мелкий товарообмен — материалы или продукты питания за выполненную работу — что уравновешивало общую экономику и сближало местных отшельников. От ферм к поселкам, от хуторов к овчарням товары переносились в заплечных мешках, а новости из уст в уста, как во времена драгонад[3] или великих нашествий.

Длинными зимними вечерами, когда снег заваливал все подступы к плоскогорью, люди часто сходились то в одном, то в другом доме, чтобы совместно решить насущные проблемы, уладить дела первостепенной важности и обсудить, усевшись у очага, общее положение в стране. Эти маленькие сборища, напоминавшие те, на какие стекались их предки во времена религиозных войн, происходили чаще всего у некоего Мариуса Деспека в Мазель-де-Мор, где был как бы нервный узел, от которого разбегались лучами тропы к самым уединенным фермам. Когда на пустынной возвышенности неистово бушевала буря, сотрясая окна и двери, люди жались к огню, попивали «Клентон», местное вино, терпкое и черное, как чернила, лакомились печеными каштанами, перекидывались в картишки и слушали рассказы прадеда о временах религиозных войн. Парни надраивали старые дробовики, отысканные на чердаках: они уже воображали себя участниками предстоящих засад. А ребятишки, спрятавшись за печку, затаив дыхание и вытаращив глаза, наблюдали за всем происходящим. Старики безостановочно кивали головой, и невозможно было определить, знак ли это согласия или же просто проявление дряхлости.


В один из мартовских вечеров 1943 года, когда зима пошла уже на убыль и сквозь слежавшийся в расщелинах желтый снег стали просвечивать прошлогодние листья, дверь внезапно распахнулась и в комнату ворвался старик, пастух из Сен-Жюльена, весь в поту и едва переводя дух:

— Боши! — выпалил он. — Они тут! Совсем близко!

Он чуть не задохся, его усадили, дали вина. Наконец он смог объяснить, что днем послышалось как бы жужжанье гигантского слепня, потом задрожали стекла в оконных рамах и все кинулись смотреть, что происходит: до самого моста Сен-Жюльен, через перевал Жалькрест, по дороге на Кассанья, идущей через равнину, той самой, по которой некогда прошли эти варвары, королевские клевреты, — вечно сулила она неприятности! — появилась зеленая гусеница, растянувшаяся на несколько поворотов дороги, наполняя всю долину чудовищным шумом и скрипом расплющиваемого металла: в сопровождении нескольких самоходок (они-то и производили весь этот скрежет), ехала колонна грузовиков, набитых солдатами. За каким лешим пожаловали к нам эти басурмане?

Ну конечно, они дожидались, пока растает снег, чтобы прочистить весь район, прочистить, какие попадутся по дороге, поселки, испепелить с полдюжины овчарен, про которые шел слух, будто в них укрываются участники Сопротивления, а заодно manu militari[4] заграбастать и строптивцев, пополняющих здесь ряды партизан в маки, и отправить их на работы в Германию. Парни, которые еще раньше навели блеск на ружья, — сорокового, сорок первого и сорок второго призывных годов — сейчас же ушли в леса: все тропинки, все тайники, все норы знали они назубок. Этим смельчакам, привыкшим во время рубки леса проводить большую часть года в лесных хижинах, новая жизнь не сулила особых перемен; они собирались группами на самых высоких кручах или в глубине наиболее недоступных ущелий и, если бы два-три раза не затесались между ними предатели, донесшие об их передвижениях и местах сбора, у них бы остались самые лучшие воспоминания об этой авантюре, которая все же кончилась для некоторых веревкой на шее или газовой камерой.

Когда послышались приказания и парни начали собирать мешки, Абель сделал вид, что ничего не слышит, не видит: он тоже хотел уйти в маки, но лишь в одиночку; присоединиться к другим, подчиняться правилам группы — это не для него. Он был одиночкой и жаждал таковым оставаться даже в маки.

Начальники групп пожимали плечами: да пусть его катится! С тех пор как он побывал в молодежном лагере, все отлично знали, с кем имеют дело: он — медведь, да и по-французски-то едва говорит. В барачном лагере Виллемань, где Абель Рейлан против воли вынужден был провести несколько месяцев, никому не было охоты связываться с этаким дикарем, который соображал туговато, зато силен был, как турок, скорее даже, как два турка, — с ним шутки плохи! В нем угадывалось подспудное рвение, вот его сразу и стали назначать на самые тяжкие работы под открытым небом: расчищать снег, валить деревья для перекрытий шахт, выкорчевывать пни, рыть никому не нужные траншеи, исключительно для того, чтобы ему было куда приложить свою силищу, ведь это для него — насущная потребность. Он всегда был один, в своем углу; ни с кем ни слова; он не смешивался с другими, оставался в лагере, когда все уходили шататься по окрестным бистро, посвящал свой досуг таинственному шитью или починке обуви; даже там, в этом многолюдном лагере, все повадки его оставались незыблемыми — он был горцем, которого долина не интересует и не притягивает; даже и ел он не так, как все прочие, садился в сторонке на пень и застывал в неподвижности, подобно тем пастухам, что делят свой хлеб и свое одиночество с собакой; вставал он первым и ложился тоже первым — завертывался в одеяло не раздеваясь, будто спал под открытым небом, и утыкался лицом в стену, не обращая никакого внимания на веселье окружавших его парней, не обращая внимания на их шуточки по его адресу; чувствовалось, что, живя сам по себе, он защищен от окружающего какой-то животной, непроницаемой, примитивной силой, которая, казалось, брала свое начало из самых истоков жизни.


Итак, в одиночестве и по собственному почину ушел он в маки, больше года прожил почти в полном уединении на вершине, затерявшейся в горах между Тардонаншем и Балазенем.

Он нашел древнее строение, нечто вроде каменного ковчега, приткнувшегося на гребне хребта, на запад и на восток от которого — к горам Обрака — простиралась неоглядная мергелевая зыбь. Убежище было надежное, так как с обдутого ветром и утоптанного овцами глинобитного порога этой овчарни просматривались все окрестности, дочиста обглоданные стадами, которые иногда сюда забредали; в случае тревоги он всегда мог скрыться через находившуюся невдалеке под уступом сквозную пещеру, второй выход которой выводил в подлесок, расположенный метров на двадцать ниже.

Мешок каштанов и вода из цистерны — вот и все его пропитание; спал он на соломе и был, казалось, совершенно бесчувствен к ненастью, к чудовищной жаре, раскалявшей эту пустыню в течение двух непереносимых летних месяцев, к туманам, к безостановочным осенним ливням, к сменявшим их холодам, к ледяным ночам и ветру, неистовствовавшему в этой высокогорной степи и сотрясавшему стены, сложенные из сухого камня без всякого скрепляющего раствора; не пугало его и дикое одиночество, в котором он пребывал, а ведь самые закаленные из закаленных не перенесли бы такого жестокого существования: он же, наоборот, так хорошо к нему приспособился, что появлялся в Маё только в случае самой последней крайности, когда уж совсем было нечего жрать, — косматый, бородатый, воняющий овечьей мочой, прелым сеном, дичиной, грязный до ужаса, похожий на волка, которого голод выгнал из логова.

Во время самых тяжелых сезонных работ он все-таки приходил на помощь к своим: ускорить жатву, проредить лес; приходил на заре, не рискуя быть застигнутым: на этой высоте, на горных карнизах, нависших над лесами, положение было идеальным для обзора горного амфитеатра, входов в него, а также и соседних ущелий. Но к вечеру Абель брел в свое убежище — точно обломок кораблекрушения, ставший на якорь в молочной белизне тумана, вырисовывалось оно издали в свете луны. Абель с каждым днем все больше хмелел от своего полнейшего одиночества и тишины, он так привык к ним, что куда ближе людей стали ему звери; по утрам он разбирал, как письмена, их следы, деликатно выписанные на инее вокруг овчарни.

В конце концов этот Робинзон необозримых пространств несколько благоустроил свое жилище, видимо, подвигнутый на это как бы застывшей на определенном этапе, неведомо кончащейся ли когда-нибудь войной; его бездомная жизнь среди необъятности гор, под изменчивыми небесами стала казаться ему установившейся раз и навсегда.

Он восстановил архаический дымоход, прорубленный в толще стены возле, очага, свод которого наполовину рухнул; а починив его, он смог выпекать себе ржаные лепешки, при случае начиняя их дроздами, заманенными в ловушки, которые он мастерил из плоских камней и веток и расставлял по всем окрестным зарослям можжевельника и самшита. Потом прочистил цистерну и законопатил трещины, через которые утекала вода; заменил разбитую черепицу на крыше, сквозь которую местами светилось небо; смастерил из кругляшей зеленого бука, притащенных с лесосеки, стол, табуретки, козлы, которые переплел веревками и бросил на них одеяло, набитое сеном; и даже — предел роскоши! — подмел веткой можжевельника черный земляной пол, от которого при каждом шаге вздымался неистребимый запах овечьего помета. Затем он поставил на чистый очаг потрескавшийся чугунный котелок, и с тех пор день и ночь его уютное ворчание водворяло дух домовитости в эти развалины, где недавно еще разгуливали лишь сквозняки.


Но вот как-то утром, в середине августа сорок четвертого года, занимаясь починкой ограды вокруг ровного, как гумно, загона для овец, откуда открывался обзор всего плоскогорья, Абель вдруг увидел двух людей; размахивая руками, они направлялись к нему; он узнал своего отца — Молчальника и Мариуса Деспека; Молчальник плелся за Деспеком, смущенно прячась за его спину, — видно, они собирались сообщить важную новость. И какую новость! Потребовалась вся энергия Деспека, чтобы таскаться с самого рассвета от фермы к ферме — ведь там не было ни радио, ни электричества, — и возвещать: «Союзники высадились в Провансе». Вот он, удар Гитлеру в спину! Прямо-таки смертельный удар… Третий рейх треснул сразу по всем швам… Это паршивое войско бежит, словно крысы, ослепленные солнцем. Во всяком случае, скоро все встанет на свое место; а у нас здесь, наверное, уже и сейчас нечего больше опасаться. Несмотря на свой маленький рост, Деспек ухватил Абеля за плечи и, встряхивая его, скандировал каждое слово:

— Нечего больше опасаться, понимаешь, парень, это я тебе говорю — опасаться больше нечего! Пойми, у них сейчас других забот полон рот, им не до того, чтобы сюда шляться… Да их тут постреляют, как кроликов! Вы еще полюбуетесь, как они будут драпать… А твой-то отец, в его дыре, понятия ни о чем не имел! Идем, парень, можешь распрощаться со своей конурой. Покончено с берложной житухой!

Рейлан-отец, держась позади, кивал головой, неспособный, само собой разумеется, произнести ни словечка вдобавок к тому, что говорил его друг. Деспек оглядывал едва залатанную лачугу, окно, заколоченное досками, вросшее в землю, полусгнившее, связки хвороста, наваленные до самого потолка по обе стороны двери, а их ведь надо было сюда притащить на спине черт знает откуда, глядел на слабую струйку дыма из трещин дымохода и, как бы сам себе, цедил сквозь зубы: «Конечно, довольно жить в берлоге…»

Абель, не выпуская из рук камня, который он собирался приладить к ограде, тупо уставился на Деспека. Вдруг мускулы на его шее напряглись и он заорал:

— А мне наплевать!

И, не оборачиваясь больше к потрясенным пришельцам, он с неистовством продолжал прерванную их приходом работу.

5

С окончанием войны, когда освобождение позволило беженцам 1940 года вернуться к себе, а участники Сопротивления тоже смогли начать обычную жизнь, горный район приобрел свой исконный вид: земля, обреченная на молчаливый натиск лесов и ланд, которая вскоре станет на географических картах всего лишь тусклым пятном безлюдья.

Между Сен-Жюльеном и Маё, в одном из ущелий, затерянном в горах, где все же веками теплилась жизнь, к началу осени 1947 года опустели три последние фермы, ставни закрыты, все очаги погашены. Жена Молчальника забрела туда случайно; она целыми днями рыскала под каштановыми деревьями, отыскивая среди папоротников грибы и вывалившиеся из лопнувшей скорлупы каштаны. День выдался теплый, безветренный — такие случаются в конце лета, — и строения, замыкавшие двор, на котором уныло ржавела искореженная борона, проулки, уже заросшие высокой сентябрьской травой, вызвали в памяти женщины крохотный садик ее родного рабочего поселка, который осенью весь был засыпан инжиром, гниющим в таких же вот переросших злаках, — верный признак конца каникул и начала старости. Ей подумалось, что полжизни пронеслось, как один миг, а она только то и делала, что тешилась химерами да предавалась ничтожным занятиям. Пока она надрывалась у своего семейного очага, другие жизни повсюду создавались или исчезали, иные судьбы шли по предначертанному им пути. Еще совсем недавно она видела детей, игравших в этом дворе; сейчас, возможно, они уже стали мужчинами и женщинами, в свою очередь, произвели на свет детей, резвящихся где-то далеко отсюда. Она до такой степени закабалила себя мелкими обязанностями, привычками, которые нужда и одиночество обратили в настоящие мании, что уже и представить себе не может иной жизни, чем здешняя; когда порывистые шаловливые ветры гнали по небу пришедшие издалека облака и, пригибая к земле травы, сверкающие по склонам, словно бы приглашали в путь, она испытывала всего лишь меланхолическую опустошенность и какую-то непоправимую отрешенность от всего, что по ту сторону этих мохнатых гор, словно бы кроме них ничего не существовало. С некоторых пор присутствие посторонних стало ее стеснять, а мысль о возможном свидании с родными из шахтерского поселка (они не подавали никаких признаков жизни) была ей попросту неприятна. Точно коза на короткой привязи, она топталась на месте, и это настолько притупило ее, что она старалась спускаться в Сен-Жюльен елико возможно реже, предпочитая попросить какую-нибудь соседку или поденщика выполнить необходимое поручение — купить то малое, в чем она нуждалась; она даже перестала посещать приходские собрания, которые регулярно вел пастор из Флорака. Целиком поглощенная мелкими заботами, она настолько сузила свой кругозор, что в конце концов позабыла, что в жизни возможны жестокие неожиданности, врывающиеся внезапно и в мгновение ока уничтожающие даже такие существования, в которых, казалось бы, ничего не случается, да и не может случиться.

В тот вечер, вернувшись домой, она почувствовала, что в душе ее поселилась смерть, она принялась выполнять свои ежевечерние обязанности, в чередовании которых потихоньку распылилась вся ее жизнь, к горлу ее то и дело подкатывался комок. Наступила ночь; как только поспел суп и был накрыт стол, она пододвинула стул к оконцу с черными, глянцевитыми стеклами и, поставив на подоконник лампу, взяла в руки вязанье и вязала до тех пор, пока лай собаки не возвестил возвращения трех мужчин. Тогда, сунув работу в ящик, она подбросила щепок в затухавший очаг, достала из шкафа черствый, недельной давности хлеб и искоса бросила взгляд на пришедших, которые принесли с собой пропитавший их одежду терпкий запах жженого бука.

6

Выздоровление Жозефа Рейлана затягивалось: после несчастного случая у него начались различные осложнения, которым он никак не сопротивлялся. Больная нога позволила ему провести всю зиму в постели; петушок на насесте, он преспокойно дремал, погружаясь в облака тумана, к которым влекло его двойное предрасположение — материнская наследственность и его астрологический знак: и мать и он родились под знаком Водолея, по преимуществу знаком лунатиков, пребывающих в непрерывных сожалениях о блаженстве внутриутробной жизни.

Когда стряслось несчастье, Абель на спине приволок его в тот вечер, полубесчувственного, окровавленного: пострадали надбровные кости, треснул зуб (он заметил это лишь через три-четыре дня, найдя кусочек зуба на дне тарелки), верхняя губа разорвана, шрам этот остался навсегда и обезобразил его, придав рту брезгливое выражение: даже в минуты радости у него был такой вид, словно его тошнит.

Когда его принесли, он не мог унять дрожь и бормотал что-то бессвязное; мать, увидев сына в таком состоянии, заломила в отчаянии руки, закричала, забилась головой об очаг.

— Ох, это все мост! Все он! Я так и знала, что дело кончится бедой! Проклятие на этом доме! — Она направилась к шкафу и принялась лихорадочно шарить в нем.

Одна из главных черт подобных характеров, склонных к мистике, — опьяняться плохими предчувствиями, инстинктивно применяя их, как своеобразную гомеопатию[5]. Она произнесла последние слова, понизив голос и придав ему торжественное звучание; в нем была затаенная, невысказанная злоба и подспудная угроза: «Вот, мол, капля, переполнившая чашу ее терпения». Мужчины, тяжело дыша, соскребали о край очага снег, налипший на подошвы; они хранили полное молчание, как бы осознавая свою вину. Наконец, шумно перерыв весь шкаф, она выудила из него бутылку с каким-то болеутоляющим средством и поставила на огонь чугунок с водой; она носилась по комнате, проделывая все привычные движения с механической быстротой автомата.

Тем временем Рейлан, с приличествующей обстоятельствам серьезностью, осмотрел раненого и принялся за какие-то таинственные манипуляции над его поврежденной ногой, вызвавшие у парня стоны, а у его мучителя уверенность, что завтра утром этот «неженка» будет уже на ногах.

Однако назавтра «неженка», которому поставили на ночь всего лишь компрессы из соленой воды, бредил и весь горел в жару, нога же у него была совершенно парализована, а колено распухло вдвое, посинело, казалось налакированным и как будто налилось гноем. Мужчины озадаченно стояли в изножье постели, а мать сидела у изголовья и прикладывала к голове больного платок, смоченный болеутоляющей водой. Стоило матери закрыть глаза, как с полной отчетливостью возникало ужасающее видение — «Жозеф-Самюэль Рейлан, 1931–1948». Пастор из Флорака, голос которого плохо различим на ветру. Тишину прорезают рыдания, глухие удары земли и так далее… Она тотчас же открывала глаза и принималась трясти сына, дабы убедиться, что он еще дышит.

Он дышал, как дышат при сорокаградусной температуре, сотрясении мозга и начинающемся заражении крови. А на улице с пяти часов утра творилось нечто несусветное, и было много шансов, если можно так выразиться, что сбудутся все драматические предвидения его матери, единственной, кто, вопреки всему, был в этой семье способен к прозрениям: такой снежной бури не видывали лет сто.

Абель попытался пересечь двор, чтобы принести дров; вернулся он ползком, оглушенный наскоками неистового урагана, который, казалось, вот-вот подхватит его и унесет, точно простыню. А Жозеф попал в руци божии; над ним принялись читать строфы из Библии — значит, он на верном пути.

7

Ледяная, неистово жестокая буря свирепствовала в горном районе три дня; три дня, о которых будут долго помнить. Да и действительно, даже землетрясение не наделало бы больших бед. Казалось, что ураган все разрушит или унесет: вывороченные с корнем деревья, снесенные крыши уже не шли в счет; словно бы от руки гиганта рушились расщепленные до корня столетние каштаны — в их необычной хрупкости было нечто безумное, наводящее ужас; взлохмаченный ельник полег на землю, точно прибитые ураганом ржаные колосья; все навесы над загонами, крытыми шифером, продырявлены; обезумевшие от воя ветра животные забились в кучу по углам; во всех крышах зияющие дыры, с них так и сыплется, точно легкие перышки, шифер; лед и снег столь буйно налетали на стены, что земля дрожала, с дымоходов слетали колпаки, еще зеленые вязанки букового хвороста прыгали и катались по дровяному сараю с таким же проворством, как перекати-поле: казалось, все утратило вес и силу притяжения из-за ветра, достигавшего, по официальным данным, двухсот километров в час.

О том, чтобы высунуть нос наружу, и речи быть не могло, — даже окно или дверь нельзя приоткрыть без риска, что их тут же сорвет с петель. Ничто не могло устоять против этого вихря, стремительного, как мощный поток; он все сжигал на своем пути, все делал ломким, точно хрусталь; вечнозеленые листья туи, альпийской сосны и дуба, можжевельника, буксуса, кедра, лиственницы — все виды средиземноморских деревьев звенели убором из ледяных сосулек, похожим на подвески венецианских люстр; приходилось баррикадироваться, затыкать газетной бумагой замочные скважины, малейшие щелочки, внезапно обнаруженные между плитками пола там, где их прежде и не замечали, а теперь вдруг по ним потянулся, словно белая пыль, снежный след; этот всепроникающий снег стлался понизу и просачивался повсюду, как песок. Даже вечером никто не отваживался уйти в свою спальню: спальни в горах и в обычную-то погоду холодны, как склепы, а теперь и подавно они обратились в сущие ледники. День и ночь все жались к беспомощному огню; пламя, к которому тянулись руки, казалось чисто декоративным. Жидкость, даже кипящая, успевала остыть, пока ее подносили ко рту; бутылки с вином полопались; вино разрубали топором, а хлеб отпиливали пилой. Запасы топлива кончились, но, подобно тем погибающим кораблям, где жгут свою собственную обшивку, здесь предпочитали расколоть два-три стула и разломать старинный комод, чем рискнуть на вылазку в дровяной сарай, — ему слали проклятья за то, что он так далеко, совсем занесен снегом и совершенно недосягаем: ветер столь устрашающе завывал, расшатывая все деревянные крепления, сбрасывая черепицы с крыш, обрушивая в трубу очага целые обвалы штукатурки и сажи, с такой чудовищной силой бил в стены, что только и оставалось, втянув голову в плечи, ждать еще худшего, однако как раз наихудшим и было бы высунуться наружу. Уж лучше пожертвовать мебелью, чем собственной жизнью.

Непродолжительные затишья, во время которых и можно бы попытаться дойти до этого проклятого дровяного сарая и даже до стойл (обычно они расположены довольно далеко от жилья, и овцы, небось, уже взгромоздились друг на друга), — эти кратковременные затишья не успокаивали, а казалось, наоборот, предвещали еще более свирепую и уничтожающую атаку. Когда порывы ветра совсем ослабевали, это никак не означало окончательного затишья; казалось, это были перебои, провалы в урагане, во время которых он как бы черпал новые силы, заряжаясь ими на фоне отдаленного грохота, который делал затишье еще более устрашающим. В такие мгновения всегда можно было расслышать, как где-то что-то рушится; эти шальные ядра катаклизма были одновременно и смешны и трагичны — падал какой-то мелкий предмет, и все вздрагивали, предвидя новый гибельный натиск. Все оставались там, где были застигнуты, забивались под одеяла в общую кучу с детьми и собаками, не сводя глаз с потолочных балок, прикидывали, когда придет конец всему живому.

Возбужденные этой драматической ситуацией, старики, потрясая Библией, принимались внушать окружающим, что все в ней предуказано, и происходящее — это еще цветочки по сравнению с тем, что предстоит впереди; похлопывая ладонью по Библии, старики вещали: все тут написано черным по белому, столь же ясно, как ясна вода в горном ручье. Конец шуточкам: чему быть, того не миновать. Они предвещали устрашающие бедствия: огненные тучи, потоки лавы, перемещение гор, целые континенты, поглощаемые океаном, а в конце, опять же согласно Писанию, благолепие — апофеоз комет, небесный фейерверк, который положит предел времени. Те, кто, на свое несчастье, переживут эти неописуемые катаклизмы, будут мгновенно испепелены. Случилось так, что некоторые предвосхитили эту соблазнительную перспективу и отправились тут же к праотцам, как бы стремясь подтвердить пророчества: в Мазель-де-Мор бедную Алису Деспек нашли уже похолодевшей посреди коз, которые сжевали ее юбки, и, так как в такую непогоду хоронить было немыслимо, пришлось поместить ее на чердак. Впрочем, почти всюду на юге Франции от этого полярного холода старики мерли как мухи, в особенности на равнинах, где жители не привыкли переносить такие морозы. (В районе Монпелье, Нима, Камарга, обратившихся в степи Средней Азии, регистрировали мороз ниже двадцати градусов; он сжег на корню оливы, хотя эти деревья необычайно устойчивы.)

Наступило, так сказать, утро третьего дня, и, хотя буря вроде бы поутихла, жители ферм, рассеянных по горам, с изумлением обнаружили, что заря не занимается, как ей положено. Несмотря на поздний час, никаких признаков света в щелях ставен; темно, словно в печке: наверное, и впрямь конец света. Однако, когда попытались разжечь огонь в очагах, тотчас заметили, что тяга отсутствует, — дома были завалены до коньков кровель гигантскими ледяными сугробами, и понадобилось долго откапываться, чтобы приоткрыть хоть какое-нибудь отверстие.

Первые, кто пробился наружу, увидели, что толщина некоторых сугробов достигает двенадцати метров, особенно у выступов ссеверной стороны построек. Такого не видывали многие десятки лет; спотыкались об изоляторы электрических столбов, ходили по крышам, сами того не замечая. Если глядеть с возвышенности, поселки и группы ферм походили на деревушки, покинутые в пустыне и засыпанные песком по самые кровли. Малейшие препятствия, которые не были целиком засыпаны, приняли самые фантастические формы, нагромождения льда и снега превосходили любое изощренное воображение и опрокидывали закон земного притяжения: они тянулись параллельно земле, следуя за ураганом, еще задержавшимся в выемках этих горных карнизов, среди бесчисленных сталактитов, которые обнаруживаешь, склонив голову под прямым углом, среди кружевных узоров льда, хрупких его султанов, обтекавших края крыш, углы стен, закованные в лед до кончиков веток деревья, устоявшие телеграфные столбы, провода, не порвавшиеся под тяжестью своих ледяных футляров, а также и одинокие скалы, увенчанные снежными гребнями, как диплодоки. Все вместе взятое, заостренное, изъязвленное ветром, вытянутое в одном определенном направлении, производило странное впечатление внезапно оцепеневшего вихря.

Сколько хватал взгляд, на все стороны света, до самых отдаленных южных склонов, которые зима обычно минует, все было покрыто снегом, выравнено, долины, и те были засыпаны доверху; под этой снежной пеной опустошенная страна стала совсем неузнаваема, чуть ли не все ориентиры оказались стертыми: даже черные морены еловых лесов исчезли, скрытые под белым, мягким покровом. В этой ледяной пустыне, где разгуливал колючий ветер, невозможно было представить себе, что когда-нибудь настанет лето, и невообразимым казалось, что в ста километрах птичьего полета находится Средиземное море; людям казалось, что они на краю света, на необитаемых землях, в одном из тех унылых краев, где произрастают одни лишайники и круглый год царят льды и ветры.

У самого горизонта сквозь мертвенную бледность небес пробивалось мрачное и безжизненное, лишь слегка посеребренное пятнышко: это и было все, что осталось от солнца, — как если бы за истекшие чудовищные трое суток земля от него отдалилась.

Едкий ветер язвил лицо, покрывал синевой щеки, пронизывал до мозга костей: при двадцати пяти градусах ниже нуля не согревала даже усиленная работа лопатой; самая прочная, хорошо утепленная одежда стала весьма относительным прикрытием; добравшись до овчарен, обнаружили, что большинство из них, простоявших двести и триста лет, разрушены во всей округе; убрали мертвых животных, накормили, уцелевших и поспешили к раскаленным очагам — теперь наконец-то стали доступными вязанки хвороста, отрытые из-под снега; ветки отчаянно трещали, рассыпая вокруг множество искр. После трех дней лишений, которые показались столетиями, люди испытывали необычайное блаженство, вновь услышав собачье ворчанье, мурлыканье кошек, кипение котелков и потрескивание стенных обшивок, оттаивавших от щедрот тепла, распространяемого ярким огнем.

На каждой ферме, во всех дворах начали расчищать у дверей снег, прорывать к стойлам траншеи; когда туда проникали, тотчас погружались в атмосферу аммиака, столь удушающую, что в первое мгновение казалось, весь скот погиб. Звонкий стук усердно работающих лопат прокатывался по проулкам; лишь время от времени его заглушали обвалы с горных уступов, поднимавшие целые тучи сухой снежной пыли. Кошки выходили на порог, с изяществом китайцев подозрительно вытягивали наружу лапку, принюхивались к загадочным испарениям и, ничего не уловив, явно разочарованные своей неспособностью уяснить суть происходящего, тут же возвращались, чтобы свернуться клубочком возле печи. Несколько голубей отважились покопаться в смешанном с соломой снегу перед скотным двором; они покружились на отяжелевших крыльях и, обескураженные увиденным, тут же вернулись обратно.

Во все последующие дни и даже недели небо сохраняло свою прозрачность, а из-за низкой температуры почва так хрустела под ногами, как если бы ходили по битому стеклу; по-прежнему все жались у очагов, а спальни все еще невозможно было прогреть: стоило приоткрыть дверь, как скопившийся снаружи холодный воздух, точно ледяной водой охлестывал ноги. Ледяную сырость, насквозь пропитавшую стены, осушит теперь лишь весна, когда через настежь распахнутые окна ворвется и просквозит эти пещеры нагретый солнцем воздух.


После трех дней каторжных усилий Рейланам удалось наконец расчистить тропу в сторону Сен-Жюльена, во всяком случае, в тех местах, где снежные обвалы сделали ее совершенно непроходимой. Больной метался в мокрых от пота простынях, дышал все тяжелее и никого не узнавал. Мужчины отправились во Флорак за доктором.

Доктор тотчас явился, обутый в непромокаемые сапоги для ловли форели, раскрасневшийся и вспотевший, невзирая на лютую стужу; он швырнул на кровать свою неизменную черную сумку и, так же, как и некогда, воздел руки к небесам. Начал он с брани по адресу всех присутствующих:

— Как можно было довести парня до такого состояния?

Он снял перчатки, склонился над пострадавшим, не сводя глаз с его распухшего лица, сосредоточенно нахмурился.

— Подумать только, — проворчал доктор сквозь зубы, — лейкопластырь налеплен на открытые раны! — Заметив Библию, лежавшую на столике у изголовья кровати, он покачал головой: — Черт побери, не должно ли все наладиться и без моей помощи, раз сам Иегова занялся этим! — Потом резко повернулся ко всему семейству и, в предельном возмущении подняв брови, надув щеки, рявкнул: — Не могли вы, что ли, прийти за мной раньше?

Какое-то время он молча наблюдал за ними, как бы пытаясь понять, о чем они думали с тех пор, как случилось несчастье.

— Ну, конечно, мне скажут, что выпало чересчур много снега.

Он спрашивал и сам отвечал на свои вопросы, обращаясь к Рейланам в третьем лице, как будто говорил с детьми или даже с безумцами, — слишком он был разгневан, чтобы прямо адресоваться к ним.

Доктор держал больного одной рукой за запястье, считая пульс, и у него создалось впечатление странное, почти тягостное, будто он прикасается к самой жизни, попавшей в тиски и борющейся за свое освобождение, словно обезумевшее животное, не сознающее, во имя чего и зачем оно борется; пальцами другой руки он приподнял веко больного и обнаружил невидящий взгляд.

— Чересчур много снега! А этот на пути к праотцам. Хоть бы позвонили мне в тот же вечер.

Время от времени было слышно, как в соседнем стойле постукивает копытцем коза, совсем как человек, когда он хочет согреться. Мать, сухая, черная, закутанная в платок, стояла в изножье кровати, пристально глядя на сына и всем своим видом олицетворяя вековое женское мученичество. Бог знает, какой немыслимый торг происходил сейчас в ее мозгу.

Доктор снял толстую куртку, пошарил в сумке, откинул простыни и одеяла с той небрежностью к своей жертве, которая является профессиональной привычкой, но успокаивающе действует на окружающих; непереносимо едкий запах мочи и пота распространился по комнате. Доктор осмотрел колено и весь сморщился.

— Давно пора, — бормотал он, — ну и грязища! — Дальше он произнес устрашающие слова: мениск, полость сустава, разрыв бедерных сухожилий и т. д. Потом опять сквозь зубы:

— К счастью, существует одна чудесная штуковина; надо вогнать ему в задницу миллион единиц.

Прокипятив шприц, он схватил пузырек, наполненный белым порошком, разбавил порошок жидкостью из ампулы, все это вобрал в шприц и впрыснул парню в ягодицу. Тот никак не реагировал, когда он вонзил иглу.

— Это — нечто вроде ядовитых грибков, — сказал доктор, показывая на пустой пузырек, — без них парню бы — крышка! Подумать только: не будь войны, не спасти бы мальчишку. Эдакое с трудом укладывается в голове!

Казалось, доктор сердился на кого-то или уже на все махнул рукой.

Затем он промыл раны, продезинфицировал их, наложил швы, забинтовал чистыми бинтами; а больной по-прежнему ни на что не реагировал. Наконец доктор, словно не замечая мужчин, обратился к матери:

— Он выкарабкается, но еще не скоро пробежит стометровку. Когда он сможет ходить, непременно приведите его ко мне в кабинет.

Она хранила молчание.

— Понимаю, все ясно, — сказал, поднимаясь, доктор. — Не смотрите на меня с таким видом: пенициллин не стоил мне ни сантима и с вас я тоже ничего не возьму. Что до остального… — И он изящно взмахнул рукой, словно отгоняя невидимых мух.

Тотчас все трое Рейланов оживились и засуетились вокруг доктора, пока он собирал инструменты в сумку.

— Завтра приду пораньше, сделаю второй укол. Ведь мало того, что живете вы у черта на куличках, так и укола сами сделать не в состоянии. А что, если вас однажды ужалит гадюка? — Он смотрел на них, покачивая головой, прищурив глаза, не в силах понять, что же они из себя представляют и о чем думают.

Они стояли на пороге и смотрели ему вслед, наблюдая, как он идет по затвердевшему, хрусткому насту в сгущающихся, голубоватых морозных сумерках, смотрели до тех пор, пока он не скрылся из виду, словно им было совестно затворить дверь, не сумев выразить ему сполна своей признательности.

«Животные, — размышлял доктор, — сходство иногда потрясает, да, мы — животные».


Через день, после третьего укола, воспаление начало спадать, температура резко снизилась. Доктор потребовал, чтобы кровать больного из-за холода перенесли на кухню; увидев его, Жозеф, еще бледный и истощенный, приподнялся на локтях и торжественно показал на ладони кусок зуба; голос у него был глухой, как у всех выздоравливающих.

— Пари держу, ты гордишься собой, — сказал доктор, исследуя его колено, на котором почти совсем спала опухоль, сменившись огромным фиолетовым синяком с желтыми ободками. Затем он распрямился и сказал матери, единственной из семьи, кто находился дома: — Ну, вот. Он уже выкарабкался, но, разумеется, и речи быть не может о том, чтобы вставать с постели; да и погода такая, что он ничего не потеряет.

Доктор присел к столу и, отодвинув стакан и бутылку белого вина, которым мать собиралась его потчевать, быстро нацарапал свои предписания, потом вынул из сумки большую красную коробку и протянул ее женщине.

— Этим вы его поддержите: содержимое ампулы разведите в сладкой воде и давайте ему перед каждой из трех основных трапез. Но ему необходимо также хотя бы немного мяса.

Он кинул взгляд на плиту, где варились каштаны в молоке. Осмотрел всю комнату: чистота в ней царила строжайшая, как бы силой вырванная у нищеты, и мебель была натерта воском, видно, в отместку неисчислимым лишениям. В непроницаемом молчании этого серенького денька мерное покачивание маятника стенных часов и потрескивание огня в очаге странным образом производили впечатление зажиточности. Упершись руками в колени, чтобы подняться, и словно бы из осмотра комнаты можно было сделать только такой вывод, доктор сказал:

— Значит, сделаете из него крестьянина.

Мать издала сухой смешок; она направилась к камину и взяла фаянсовый горшочек, в котором держала деньги.

— Вы отлично знаете, какая здесь земля, — сказала она; развернула денежную купюру, положила ее на клеенку, разгладила своим большим грубым пальцем, потом резко и гневно добавила: — Обрабатывать такую землю — занятие не человеческое, а скорее уж скотское.

Она взялась руками за спинку стула и повернула лицо к окну; синеватый свет, проникавший снаружи, беспощадно подчеркнул ее заостренные черты и бесчисленность морщин. Четверть века тому назад, когда она была молода, щеки у нее еще не запали, лоб был гладок, а бедра упруги, доктор принял ее первого ребенка, и вот во что превратила ее серая повседневность: в согбенное существо, у которого к тому же появились усы, а волосы на голове вылезли, так что не разберешь, какого оно пола (он, конечно, преувеличивал — она всегда казалась ему увядшей, загнанной, вроде тощей чернявой собаки, но ведь что ни говори, а и она познала любовь, у нее были когда-то признаки, указывавшие на ее пол, но теперь-то… Невозможно без содрогания вообразить некоторые подробности…).

— Дальше так продолжаться не может, — закончила она. — Бывают дни, когда думаешь, что уж лучше было бы вовсе не родиться на свет.

Доктор встал, обошел вокруг стола, остановился перед ней, заложив руки за спину, и молча ее разглядывал.

— К чему родиться, коли жить совсем не на что? — Она снова взглянула в окно на сверхъестественную, почти зловещую жесткость необозримых снегов и черных камней; губы у нее слегка шевелились, как если бы она сосала конфету — так делают все, у кого остались только корешки зубов.

— Я тоже все время недоумеваю, как вы можете здесь жить, — сказал доктор: между ними уже давно, с тех пор, как он и ее спас от смерти, установилось как бы сообщничество. — Ведь яснее ясного, что ничего не выжмешь из здешней земли. Большинство семей, очутившись в вашем положении, сунули ключ под порог дома. Это плачевно, но иного-то выхода нет. Государству плевать, да и всем остальным тоже. Понять не могу, почему ваш муж так упорствует… Из камня крови не выжмешь; а дальше пойдет еще хуже. Будь я на вашем месте, пока не слишком поздно… (К чему я говорю ей все это: им обоим вместе чуть больше ста лет, никому и нигде они не нужны. Подохнут тут как собаки.)

— Да уж мы-то… — Она пожала плечами, давая понять, что говорить тут не о чем. Она коротко и даже язвительно рассмеялась, словно бы издеваясь над самой собою при мысли, что люди ее возраста и положения в самом деле могут надеяться начать жизнь, не походящую на их скотское прозябание. Не впервые доктор наблюдал в самых обездоленных местных семьях подобное настроение, в котором сквозит презрение ко всему, что выходит за пределы нищеты: самолюбие заставляло их безропотно сносить привычные лишения, привычную нужду, мириться с собственным ничтожеством, ожесточенно уповая на детей — иногда на единственного среди всех, во имя которого остальные приносились в жертву.

— Нет, нет, конечно, для нас все кончено. Мы тут прижились, и нам уже поздно менять привычки. Пока ты у себя и пока не случилось болезни…

Хоть она утратила надежду и устала от жизни, в ней чувствовалась спокойная уверенность собственницы, прочность традиций, возможно, даже своеобразная привязанность к этому месту, невзирая на тиранию земли и то отвращение, какое земля ей внушала.

Вытерев тряпкой стол и смахнув воображаемые крошки, она сказала:

— Старший всегда заработает себе на пропитание. Ему бы только в горы забраться! Дай ему волю, он предпочел бы жить с кабанами, а не с людьми! Все мои заботы о малыше: он никогда силачом не был, а теперь вот и вовсе — слег! Не хватает только, чтобы он остался калекой и никуда не мог отсюда двинуться — придется ему тогда разве что коз пасти до конца своих дней… Нет, на это я не согласна. — И тихо пробормотала: — Да и бог не допустит этого. Или уж вовсе на свете нет справедливости!

— Ну ладно, — сказал доктор, внезапно хватая свою сумку, — не будем касаться высоких материй. Божья справедливость вне моей компетенции. А ты сделай одолжение, лежи пока в постели и не поднимайся до моего прихода.

Подросток вновь приподнялся на локтях и кивнул в знак согласия; его бледное лицо фосфоресцировало белым пятном в глубине комнаты.

— Что касается его будущности, подумаем об этом, когда поставим его на ноги. — Подбородком доктор указал купюру, лежавшую на столе: — Вы отлично знаете, что я не нуждаюсь в ваших деньгах. И это не милостыня, а скорей эгоизм: мне совсем неохота таскаться три раза в неделю по вашей козьей тропе, только потому, что у парня обнаружится недобор гемоглобина. Уговоримся: суньте себе в карман эти пятьсот монет и никому ни слова. Покупайте хотя бы в течение нескольких дней все необходимое, чтобы он пооброс мясом. Да заставьте отца прочитать мои наставления. Кстати, где они оба?

— Пошли взглянуть, какой урон причинен лесу: похоже, все повалило… Пришла беда — отворяй ворота!

Доктор распахнул дверь; холод залег снаружи, словно стальная глыба: кругом — серо, мертво, вневременье. В этом горном краю, среди его векового оцепенения, лишь кое-где притулилась жизнь, спрятавшись за желтоватыми оконцами, словно затянутыми средневековым пергаментом, там, у очагов, вспоминают древние предания о нескончаемых пирушках с обильным угощением из дичины, от которого ломились столы; но все это — только несбыточные мечты; здесь живут люди, которые питаются круглый год одними каштанами и которым даже свинью нечем выкормить.

— Да! Божья справедливость зачастую весьма озадачивает, — грустно улыбнувшись, сказал на прощанье доктор.

— Бог сам выбирает своих избранников, вот что! — резко сказала мать, показывая, что не желает больше вникать в тонкости и что самое важное быть угодной господу.

Очутившись наедине с сыном, она завела с ним разговор:

— Не хотел бы ты стать кем-нибудь, вроде него? Жил бы в городе, хорошо бы одевался, был бы всегда сыт, все бы тебя уважали.

— Конечно, хотел бы, — ответил Жозеф. — Я бы звался тогда Самюэлем, как тот, что был пастором в Андузе.

8

Прошло еще несколько недель, пока мороз не начал сдаваться.

Стоял все тот же сырой, обжигающий холод, от которого перехватывало дух, щипало лицо и глаза слезились, стоило лишь высунуться наружу; все то же высокое и стеклянное небо без солнца, а под ним снежная пустыня расстилала до беспредельности гнетущую, усыпляющую белизну. От этой белизны, без блеска и теней, но тем не менее слепившей глаза, все в конце концов обесцвечивалось, кроме точно углем заштрихованных, из железа кованных лесов да залитых тушью извивов горных потоков — целая симфония красок от черной к серо-коричневой через зеленовато-бронзовую, без примеси иных тонов и тоже по-своему усыпляющая. Все погружено в молчание, в неподвижность, за исключением странных, кое-где возникавших и завихрявшихся над гребнями гор фумарол[6], наподобие тех, что дымят над серными сопками или горячим источником.

Как только дороги и шоссе были расчищены для движения, Абель с отцом отправились наниматься на лесопильню возле Флорака; они были вынуждены прибегнуть к этому и в предыдущие три зимы из-за все ухудшавшегося материального положения, а оно, и вообще-то плохое у мелких фермеров горного края, у Рейланов стало прямо катастрофическим. Бедный урожай, который им удавалось выжать из этой неблагодарной земли, вдесятеро уменьшался из-за отсутствия необходимого инвентаря и запоздалой уборки: у них никогда не хватало денег на покупку лошади или мула: давал им свою лошадь, когда ему уже не было в ней нужды, ближайший сосед, Мариус Деспек; потому-то они и опаздывали убрать урожай и часть его погибала из-за наступавшего ненастья, что и сводило почти на нет все их усилия. Жалованье, получаемое на лесопильне за несколько месяцев работы, как бы ничтожно оно ни было, все же позволяло им хоть как-то сводить концы с концами и даже немного откладывать на черный день.

Когда мужчины поднимались, ночь стояла еще темным-темна; они натягивали свою грубую одежду, проглатывали по тарелке супа или «затирухи» и уходили налегке по скрипевшему под ногами снежному насту, от бодрящей ходьбы кровь разогревалась, а занимавшаяся ледяная заря подстегивала их, побуждала ускорить шаг, чтобы вовремя добраться до Сен-Жюльена, где в восемь часов проходил горный автобус.

Это была старая, совсем разболтанная колымага, тяжелая и медленная, словно барка, она плевалась паром из переполненного радиатора, а фары и оконные стекла еще носили следы неотмытой после войны синей краски: воняло перегретым маслом, бензином, заскорузлой кожей, козами, овцами и даже навозной жижей — подобное смешение запахов стойла и гаража, характерное для горного края, пришлому человеку может показаться карикатурно несоединимым. Эта тарахтелка, подскакивавшая на колесных цепях и дребезжавшая всеми своими железками, обычно, за исключением ярмарочных дней, бывала полупустой, и сидели в ней почти всегда одни и те же люди, потные, раскрасневшиеся поденщики с сумками, из которых торчали горлышки уже початых бутылок, старые крестьяне с хищным профилем и огромными узловатыми ручищами кирпичного цвета, женщины с сорочьими глазками и гладко затянутыми на маленьких головах волосами — они держали на коленях корзинки, вцепившись в них с такою силой, словно боялись, что их вырвут; компания критически оглядывала вновь входивших, после чего опять погружалась в сонливое безразличие.

Вскоре высокие склоны, увенчанные лесами, начинали уступать место все расширяющейся долине, которая смыкалась с двумя другими; в самой обширной из них раскинулся городок, погребенный под снегом, и только дымки да белые крыши окружали высокую колокольню; в городке была всего лишь одна улица, нескончаемо длинная и прямая, у начала которой и останавливался автобус, чтобы выпустить первую партию пассажиров; они рассыпались по тротуарам и проулочкам, где уже слышался стук лопат, и осторожно пробирались по снегу укутанные платками по самые брови хозяйки; другие, еще в домашних туфлях, подметали свои пороги, а ребятишки смотрели на них сквозь оконца, приплюснув нос к стеклу в оттаявшем от их дыхания кружочке. Наши мужчины выходили на следующей остановке, через три километра, и направлялись к лесопильне, где метрах в ста от дороги громоздились бревна, а возле валялись обрезки всех сортов дерева и кучи свежих опилок. Здесь с невозмутимой, бычьей покорностью, вдыхая мучнистый древесный запах, теплый и аппетитный, словно идущий из выпекающей хлеб печи, будут они до самой ночи заталкивать бревна на круг, вытягивать доски и грузить их на грузовики, подчиняясь приказам, которые мастер будет кричать им в самое ухо среди назойливого жужжания пил.

Тем временем в их орлином гнезде мать и сын наслаждались одиночеством: парень, лежа в постели, лакомился разными вкусностями, которые готовила ему мать, тратя по секрету те деньги, что ей удалось выручить за сыр или грибы и скопить ценой неимоверных усилий за предшествующие годы; наедине с сыном она беспрестанно толковала ему о пути, якобы им самим избранном, на самом-то деле предначертанном для него ею, лишь только он начал выздоравливать; она расписывала ему все преимущества достойной профессии, внушающей окружающим уважение. Если врачевание тел, как ей сразу представилось, потребует долгого и мучительного учения, то врачевание душ, напротив, казалось вполне доступным; на этом пути не предвидится никаких явных опасностей. С богом всегда можно договориться, даже совершив некоторые ошибки, запутавшись; другое дело — человеческий организм, от которого зависит сама жизнь, он хрупок и сложен, тут надо быть асом, а мать подозревала, что ее сыну это не удастся.

Она вспоминала дядю Самюэля, которого повстречала всего лишь раз, незадолго до его смерти; в конце-то концов, и тот, видимо, звезд с неба не хватал. И тем не менее стал пастором, носил на руке великолепные золотые часы-браслет, жил в хорошеньком собственном домике, полном книг и пластинок. (Еще бы, этот пройдоха трижды овдовел и трижды получил наследство.) В общем, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сделаться служителем божиим. Все эти господа походили в большинстве случаев на исполнительных чиновников, упитанные, аккуратные, с елейными голосами и заученными жестами; только в крайних случаях приобретали они отрешенный вид целителей душ, но так или иначе — все они казались вполне довольными своей судьбой. Ну так вот, чего Самюэль-Жозеф — перестановка имен уже знаменовала первый серьезный шаг — не достигнет умом, того добьется прилежанием, ведь умеет он настоять на своем, когда ему нужно выйти из затруднительного положения. Расчет был не столь уж плох: круглый дурак, если он честолюбив, найдет в честолюбии силы, способные и горы перевернуть. Конечно, еще требовалось узнать, честолюбив ли Самюэль-Жозеф; пока он пас коз или связывал хворост, у него не было случая проявить свое честолюбие.

— Не станешь же ты до скончания дней гнить в этой дыре? Словом не с кем перемолвиться, не от кого узнать, что на свете творится… Да и девушкам современные горцы не по душе: они бросают здешних парней — пускай, мол, прозябают в дикости, — а сами уходят в город. Если так будет продолжаться, в этом богом забытом углу останутся лишь холостяки: не мне тебе говорить — ты сам понимаешь, что должен делать.

Она твердила ему это с утра и до вечера, заставляла вызубривать целые страницы из Библии, одновременно напичкивая его бульоном и сбитыми яичными белками, с таким количеством сахару, какого остальные члены семьи не видели и за весь год: в то время считалось, что сахар полезен для мозга. Она воображала, или, вернее, надеялась, что эта разнообразная пища, как телесная, так и духовная, окажет стимулирующее воздействие на умственные способности больного юноши и поможет ему осуществить ее великие упования.

Но благодаря такому режиму не столько развилось его честолюбие, сколько надулись живот, щеки и ляжки, словом, все места, где скапливается жир у тех, кто лишен физических упражнений и кто не снедаем избытком воображения. Ибо в сокровенной глубине своего существа выздоравливающий вовсе не был в восторге от всех этих перспектив. Жить в городе, хорошо одеваться, есть вдосталь, быть уважаемым — все это очень красиво, но и несет с собой множество осложнений: ответственность, самоограничение и постоянное напряжение, а у него при мысли об этом голова шла кругом; когда же он представил себе, как перед группой верующих произносит проповедь, он весь покрывался испариной. Какого черта все в жизни столь сложно и нудно? Почему бы людям не довольствоваться, как детям, самым необходимым? И хотя он не питал склонности к жизни горца и не имел никакого пристрастия к земле, тем не менее задавался вопросом: не лучше ли валандаться в лесу и доить коз, чем впрягаться в ярмо, тянуть которое не только представлялось ему непосильным, но для которого он даже и не был создан. Однако мать, обуреваемая страстным желанием, чтобы он добился того, о чем она тщетно мечтала всю жизнь, неотступно донимала его, рисуя самую мрачную будущность, сгущая до невероятия краски во всем, что касалось земли, и сверх меры восхваляя городскую жизнь, чем совершенно сбила с толку своего вялого отпрыска. Он был предельно нерешительным — из тех, кто, находясь на берегу моря, тоскует по горам, а среди лесов, наоборот, мечтает о синих волнах; летом жаждет снега, а на рождество грезит об июльской жаре. Страшась необходимости расстаться со своим надежным укрытием, но и не перенося мысли о прозябании в нем всю жизнь, он впал в такое противоречие чувств, что все ему стало поперек горла, а в голове образовалась пустота: для самоутешения посасывая палец, он впадал в сомнамбулическое состояние, но при этом не забывал держать у себя на постели раскрытую Библию и время от времени бросал на нее невидящий взгляд, лишь бы мать от него отстала и дала ему возможность в спокойствии переваривать пищу. Но все это подтачивало его изнутри, словно червь яблоко: безостановочное чередование мелких вожделений и с недавних пор возникшего отвращения к своему положению в жизни медленно растлевало его душу.

Мать изощрялась, разнообразя его меню, приготовляя то пирожное с кремом, то пирожки с рисом, и все это, разумеется, в ущерб двум другим, да она бы и последний кусок вырвала у них изо рта с той царственной уверенностью в своей правоте, какую диктуют великие страсти, но у сына вследствие лихорадки совсем пропал аппетит, он находил все безвкусным, пресным. Ему представлялось, что уже ничто никогда не приобретет для него прежнего значения и что он до конца своих дней обречен на усталость, неуклюжесть и неизбывное ко всему отвращение. Казалось, несчастный случай, произошедший в период его созревания, когда на душе туманно, а на лице высыпают прыщи, вверг его в непреоборимый разлад с самим собой и он уже больше не будет прежним. От детства его теперь отделял непреодолимый барьер: тогда я жил еще в сентябре, думал он, как если бы дело шло об иной стране, из которой он выбыл, обрушившись с моста в пропасть.

Ему приходили на память слова, некогда сказанные при нем Алисой Деспек: «До шестнадцати лет — сущий рай, а потом — пустота». (Она родилась на очаровательной ферме, полной свежести и тени — возле Сен-Жан-дю-Гар.) Подобное признание в устах старой, мужеподобной женщины не могло не быть равнозначно истине; почему же другие молчат об этом? Во имя чего ломают люди глупую комедию, придавая значение тому, что вовсе его не имеет, и сводя к забвению главное? Почему соглашаются одним махом постареть во имя таких пустяков, как себялюбивое тщеславие, собственный дом в городе и тому подобное… Он отказывался разобраться во всем этом, делая лишь тот вывод, что вряд ли стоит стремиться взрослеть. Когда он делился своими мыслями с матерью, та, как бы опасаясь, что все эти сомнения и рассуждения ослабят его тщеславие, которое она старалась раздуть, резко отвечала:

— Так уж оно есть, ты не волен ничего изменить. — И добавляла: — Как бы оно там ни было, на все божья воля.

Но при этом у нее делалось такое странное, вроде бы смущенное выражение лица, что сын не мог не задуматься: какое же все-таки значение придает его мать слову «бог».

Двенадцатичасовой ночной сон — чересчур тяжелый для того, чтобы быть здоровым, — давал ему лишь временный отдых: только в момент пробуждения он чувствовал себя освеженным, но почти тотчас наваливалась на него усталость, сковывавшая все его члены, до кончиков пальцев, которыми ему трудно было пошевелить. Сразу же после завтрака следовало приниматься за Библию, но очень скоро голова его наполнялась туманом, глаза жгло: фразы теряли смысл, слова становились неразличимыми. Тогда он вперялся в окно, за которым был ледяной, бесцветный, гипнотизирующий пейзаж, и постепенно впадал в беспросветное долгое забытье, серую монотонность которого нарушало лишь тиканье часов.

В Библии его всего больше трогала старинная, служившая заставкой, гравюра, где был изображен пастушок с посохом в руке, который шествовал, улыбаясь, во главе отары овец, столь же упитанных, как и он сам. Когда Жозеф был еще ребенком, ремесло пастуха и ремесло пастора смешались в его сознании, и, надо сказать, вполне логично. Разумеется, он отождествлял себя с этим улыбающимся на роскошном пастбище пастушонком из Библии и, глядя на него, мечтал о простой и радостной райской жизни. Подобное двойное смещение, происходившее в его уме всякий раз при взгляде на эту гравюру, вызывало в нем смутную тягу к религиозным делам, тягу, принятую им впоследствии за призвание, на которое натолкнула его мать.

Как-то в начале января она принесла ему из Сен-Жюльена апельсин, завернутый в папиросную бумагу; он развернул его у себя на кровати с пугливым восхищением: что бы сказал отец, если бы вошел сейчас и увидел этот апельсин? Жозеф долго принюхивался к нему, ощупывал, взвешивал на руке и никак не решался съесть, предпочтя засунуть его под подушку и время от времени доставать, продолжая ту же игру, ибо апельсиновый запах помогал ему проникать в запретное царство далекого прошлого: на рождество детям раздавали в школе по апельсину — то был единственный апельсин за весь год, и Жозеф брызгал тогда соком его кожуры на свечку, извлекая целый сноп благоухающих искр. Но плод в конце концов сгнил и его пришлось выбросить.


В середине января погода переменилась, помрачнела. Словно река в ледоход, небо трескалось во всех направлениях и медленно приходило в движение; с запада потянулись набухшие влагой тучи, огромные морские тучи, предвещавшие оттепель, дождь или же ноздреватый, липкий снег, часто знаменующий конец зимы.

Два-три дня стоял туман, и температура воздуха поднялась до нуля; целую ночь шел снег; а наутро, открыв глаза, Самюэль-Жозеф сквозь не загороженное ставней оконце над дверью увидел ослепительно-красные лучи, падавшие на беленные известкой стены. Сердце его внезапно наполнилось бурной радостью, стремлением к свободе, а тело, укрытое тяжелыми одеялами, напряглось, преисполняясь надеждой; удивительное впечатление — будто он проснулся на заре прекрасного августовского дня, когда омытые ночью небеса безоблачно голубеют и в тишине не дрогнет ни один листочек. Было воскресенье, поэтому, против обыкновения, никто в доме еще не поднялся; но вот заскрипели половицы, открылась дверь, и на лестнице послышались шаркающие шаги матери. Когда она открыла ставни на кухне, показалось, будто среди зимы вдруг наступило несказанное сверкающее лето.

В лучах красного, словно бы первозданного солнца на стеклах засверкали папоротниковые узоры инея. В свете ярко-голубого неба четко вырисовывались на крышах молочно-белые толстые, съедобные на вид чехлы снега, напоминавшие то ли хрустящие меренги, то ли взбитые сливки; в неподвижном воздухе еще чувствовалась морозная ломкость, но его прозрачность уже предвещала проталины, образуемые солнечными утрами.

Повсюду люди высыпали на пороги своих домов, грелись на солнышке, радостно наблюдая, как жизнь робкими всплесками вступает в свои права и поселки наполняются хлопаньем крыльев и воркованьем. После столь долгого испытания, когда небо свинцово, горизонт сужен и ты целыми днями сидишь затворником (ведь практически солнца не видели целых три месяца), хотелось часами смотреть на эту слепящую синеву небес, окрасивших снег всеми цветами радуги, еще более яркими, чем в самый сверкающий летний день. Сухой холод проветривал проулки и дворы ферм, гнал из них горький дым горелого бука и наполнял потеплевший воздух весенним, диким запахом лесосек, где под открытым небом пилили деревья. Каждый ощущал в глубине души нечто похожее на чувства Ноя и его семейства, когда воды начали отступать. Возникали странные, веселые желания, словно бы вызванные легким опьянением, когда совершенно неясно, чего же, в сущности, хочется, — возможно, все дело в глубоком, прозрачном небе, внушавшем тягу уйти далеко, все дальше и дальше.


Вскоре больной начал подниматься и понемножку ходить, волоча ногу, которая, после трех месяцев неподвижности, окостенела (в назначениях врача было записано буквально: главное — не напрягать колено). Это одеревенение сустава, которое вполне можно было бы излечить специальной гимнастикой или небольшим хирургическим вмешательством, перешло в хроническое увечье, оказавшее, наряду с апатичностью сына, неоценимую поддержку планам матери: парень весьма охотно хромал, ибо это давало ему возможность не ударять палец о палец, пока вся семья надрывалась на работе. Абель смастерил ему грубый костыль из доски со щелью, куда можно было просунуть руку, и с кожаным валиком для упора под мышкой. Глядя, как он ковыляет, вздернув одно плечо, можно было подумать, что это ему привычно с самого детства; он был прирожденным хромоножкой: в увечье угнездился, словно в кресле.

Наступил март, зима быстро истаивала, исчез снег, выпитый ноздреватыми склонами, оставив лишь кое-где белые медали, сверкавшие на густой синеве гор. Черная почва заструилась; огромные сланцевые плиты отвесных скал, отполированные талыми водами, дробно блестели на солнце, а сильные, налетавшие с запада ветры обратили весь горный край в стремнину под необъятными небесами; потоки света прорезали горное плато, скользя по его мягким изгибам и ныряя в бездны, где они на миг высвечивали окно, темную глубину комнаты, сверкнувшую медь котла или стенных часов, хлопья пыли под кроватью или чье-то лицо, смотрящее наружу. Прозрачный воздух расширил пейзаж до пределов горизонта, и горизонт казался огромным, просматривающимся во всех деталях макетом, а флотилии набегавших облаков еще углубляли перспективу. Эта едкая, фиолетовая весна все привела в движение, земля уже грелась на солнечных полянах, которые медленно расширялись, а вокруг еще теснились холодные тени. Лес дышал с океанским величием, земля лавой стекала по склонам, как пот по телу работающего. Защитные стены внезапно вздувались и разваливались, рассыпая веером по дороге камни и песок, дымившийся, словно перегной. Бывали дни, когда северные туманы поднимались до самых горных вершин, разрывались на клочья в лесу, жемчугом повисая на ветках елей и пробуждая осенние запахи перегноя и свежих грибов; а назавтра — опять лихорадочно жаркий день, прогревавший лощины, торопивший раннее появление зелени, вызывая томление в людях и щекоча лоно земли, распростершееся под покровом желтой, поникшей травы. Но на следующий день — иногда так и в тот же самый — небо опять хмурилось, словно в октябре, бороздилось несущимися по нему облаками, а на мокрых, блестящих от сырости лесных тропках одуряюще пахло зверьем, ледяной дождь хлестал в запотевшие стекла, порывы ветра сотрясали ставни и поднимали вихри золы в очагах.

Это был опять один из тех годов, когда переход от зимы к лету происходит резко и внезапно, и старики поговаривали, уж не исчезла ли навсегда весна: ведь в былые-то времена изгороди белели цветущим боярышником, аромат которого до сих пор не испарился из их памяти; тогда, отпущенная домой на две недели апрельских каникул детвора бегала по лесам, освещенным солнцем, пересеченным вольно грохотавшими ручьями, перегораживала их, строила маленькие мельницы; да ведь это они — те, что теперь были всем столь недовольны, — в незабвенные дни детства носились по диким лужайкам, и сердца их были наполнены такой жаждой жизни, что теперь и вспомнить страшно. Старея, почти все начинают считать, что времена года постепенно ухудшаются, увядают, едва успев появиться, словно царство мрака и холода, слуг смерти, расширяет мало-помалу свои владения и оставляет все меньше места для солнечных дней. Возможно, все дело в том, что детство иначе воспринимает мир, а следовательно, и времена года, но оно-то и выработало иллюзии, отравляющие жизнь воспоминаниями о несказанно прекрасных временах года, которых в действительности никогда не существовало. Однако присущая всем трудягам сварливая гордость заставляет стариков до самой смерти держать рот на замке и никогда и никому не выдавать этих чувств, если того не требуют чисто материальные насущные интересы; в горьких утверждениях о неоспоримых преимуществах минувшей эпохи, столь отличной от нынешней, когда катастрофически меняющийся климат губит урожай на корню, сквозил намек на то, что во всеобщем оскудении виновато и современное поколение, и общество в целом.

Уже в мае наступила тяжелая, удушливая жара, так мало соответствующая столь же пустынному, суровому, как и зимой, пейзажу, где весне отведено место лишь в низинах, а кверху она приближается только осторожным касанием. Очень скоро нездоровая эта жара обернулась грозовыми тучами, которые бродили над горным плато, не разражаясь дождем в этом небе Голгофы.

Оба Рейлана уже не работали на лесопильне Флорака, их ждала дома срочная сезонная работа, опять они уходили на заре и возвращались затемно, трудясь до изнеможения, подлаживаясь к погоде и стремясь наверстать упущенное время; пробормотав обрывок молитвы и наспех проглотив пищу, они тотчас заваливались спать; таким образом, Самюэль-Жозеф и его мать продолжали жить вдвоем, ничего не меняя в своих привычках, и об их сообщничестве двое других понятия не имели. Они были бы несказанно поражены, узнав, что будущий наместник божий спит под их кровом и без зазрения совести обжирается тем, чего они в жизни не пробовали и что за их спиной стряпает ему мать, утаивая деньги из бюджета семьи; к их ночному приходу ужин ловкача бывал уже завершен, а стол тщательно вытерт матерью, которая прилежно уничтожала какие бы то ни было следы предшествовавшего пиршества.

Торопливо глотая суп, Абель рявкал громовым голосом, словно созданным для переклички из долины в долину и способным расшевелить и быка:

— У него что, аппетита нет?

— Нет, нет, я не голоден, — отвечал Самюэль, развалившись в кресле и делая вид, будто читает Библию; шрам на верхней губе, исказивший его рот гримасой отвращения, делал такой ответ правдоподобным, невзирая на брюхо и толстые, как у кюре, щеки. В такие минуты у матери всегда находилась работа вне дома; она нашаривала в кармане фартука маленькую записную книжку, с которой никогда не расставалась и куда заносила рецепты и тайные расходы, обозначая их таинственными сокращениями:

Ш. т. Б. М. 118. М. 200
К. л. К 80 Б. 150
С 3/12 360 А. 150
Р          160 Р 100
О          118
5/9
Это следовало читать так:

Шампиньоны из теплицы Бон-матен 118. Мясная 200.
Каштаны из леса Карбоньер 80. Бакалея 150.
Сыр три дюжины 360. Аптека 150.
Разное (заяц) 160. Разное 100.
Остаток (прибыль за месяц) 118.
Май 1949 г.
Туда же вперемежку помещала она рецепты дешевых кушаний, сроки своих посевов, лунные месяцы, показавшиеся ей наиболее благоприятными, а также целую бухгалтерию подсчета горшков с виноградным вареньем (которое не стоило ей ни сантима: виноград был с их собственных лоз) и снизок сухих грибов, которые она хранила в запертом ящике на чердаке, приберегая для продажи или на случай голода. Нечего и говорить, отбивная, которую она только что поджарила для Самюэля, не могла не тревожить ее совести, когда она видела, что ее старший сын проявляет беспокойство по поводу здоровья брата; ведь, по справедливости, при той работе, какую он выполнял, именно его желудку лесоруба не помешало бы получить добрых полфунта мяса; вот почему так не по себе ей становилось за ужином, она опасалась, что ее выдадут запахи, даже и отдаленно не имеющие ничего общего с каштановой затирухой, которую она подавала старшим мужчинам (хотя из предосторожности она стряпала соусы и жарила котлеты вне дома, на углях, прикрытых решеткой, где у нее обычно кипятилось белье); иногда ей мерещилось, что можно прочесть на ее лице точную дозировку блюд Самюэля, те суммы, какие она вот уже несколько месяцев тратит на его питание, а также и те махинации, на которые она пускается, чтобы выколотить эти деньги; вот почему она ускользала, как мышка, и пыталась рассеять угрызения совести, доя своих коз.

Наступил июнь, наполняя горы мушиным жужжанием и влажным зноем, который почти мгновенно сжег листву буков; в эту отвратительную пору грязно-белых, слепящих туманов начисто заволакивало горизонт, расплющивало ландшафт. С самого утра небо, утратившее глубину, принимало дымный оттенок и едва заметно дрожало, наподобие того марева, что можно заметить в большую жару над трясиной; обманчивый маслянистый блеск сланцадавил на окрестность, словно бы нагнетая грозовую атмосферу. Все насекомые, казалось, замерли от ужаса, за исключением мух, которых пары от стирки или вода в тазах у торговцев рыбой возбуждали не меньше, чем разлагающаяся падаль. Ни малейшего движения воздуха, ни одна птица не вспорхнет на жнивье, кроме воронов, которые парили над скалами, оглашая ущелье своим доисторическим карканьем, а потом, опустившись на сухие деревья, часами сидели в раздумье над этим выжженным солнцем миром.

Жозеф уже не мог вынести затворничества в четырех стенах; едва проснувшись, он сразу ощущал какую-то странную тяжесть. Утром ему хотелось лишь одного — поскорее выбраться из этого дома, толстые стены которого хоть и сохраняли прохладу, но еще усиливали ощущение удушья. Присутствие матери, которая неотступно торчала у него за спиной, нежила его, но и надзирала за ним, он начал воспринимать как нечто вредоносное. Ночи его были тревожны, не приносили отдохновения; и сны, несомненно, играли немаловажную роль в том озлоблении, которое складывалось у него против матери: во сне молодая, красивая девушка ложилась к нему в кровать и, прижимаясь всем телом, целовала пухлым ртом шрам на его изуродованной губе. Само собой разумеется, такой сон до крайности его возбуждал, он начинал верить в реальность этой грезы, испытывал подлинное чувственное волнение от прикосновения груди девушки, от ее волос, пахнущих жимолостью, от теплого ее дыхания, все это потрясало его, пронизывая острым наслаждением, и вдруг он с ужасом обнаруживал, что девушка оборачивается матерью и разлагается под его руками. Или, тоже во сне, он видел себя запертым на чердаке, откуда был выход лишь через слуховое окно, а он слышал, как по лестнице медленно поднимается кто-то или же что-то; дверь открывалась, и в ее проеме вырисовывался неподвижный силуэт, покрытый с головы до ног черной вуалью, хотя лица ему видно не было, он знал, что это — его мать, которая показывается ему в трауре, чтобы провозвестить его близкую смерть; другой раз это была не мать в дверях, а то, чего он так опасался: поставленный стоймя приоткрытый гроб, а внутри чудовищный разлагающийся труп, который тянется к нему. Он просыпался с воем и ощущал, казалось ему, подозрительный запах. Довольно часто посещал его и такой сон: зацепившись за вершину скалы, он висит над пропастью, его держит рука матери, но внезапно он падает, продолжая сжимать ее руку, а рука оторвалась от тела и впилась ему в ладонь, словно куриная лапа. И всегда мать представала перед ним одетая во все черное, иногда плачущая, иногда с цветами в руках, неподвижная, призрачная, — воплощение смерти, предвестница несчастья.

Пока жара снаружи не становилась непереносимой, он ковылял к ближайшим каштанам, возвышавшимся над постройками фермы; теперь малейшее усилие немедленно утомляло его — он тяжело дышал и весь покрывался потом; прислонившись к дереву, бросив костыль в траву и положив для проформы Библию на колени, он тупо вперялся взглядом в серевшие у него под ногами крыши Маё, по которым скользил тусклый свет, или смотрел на противоположные склоны, которые из-за обманчивой перспективы, казалось, сбрасывали прямо на крыши тяжелые камни своих осыпей, и это дикое единение скал и словно раздробленных ими крыш усугубляло его болезненную тревогу, он как бы продолжал бредить в жару лихорадки, и все окружающее превращалось для него в источник отчаяния — в само отчаяние.

В такие минуты мысль о том, что ему предстоит провести здесь всю жизнь, становилась непереносимой. Взгляд его инстинктивно перемещался к маленькому погосту, расположенному ста метрами ниже фермы, и в сверкании дня, среди каменной тишины, накатывавшей со всех склонов, кровь приливала у него к голове, шумело в ушах; он изнемогал от этой расплющенной перспективы, от этой уплощенной декорации (он мог бы рукой дотянуться до противоположного склона, а ведь еще в прошлом году расстояние, его от него отделявшее, представлялось ему куда более протяженным), от этого наступления огромных скал на крыши, словно бы придавленные их исконным величием и похожие на некий нарост, вызванный болезнью минералов, (а возможно, и люди — тоже всего лишь болезнь минералов), от безумия жизни в этой пламенеющей пустыне, от мыслей о том, что предки этих неуклонно маршировавших мимо него громадных зеленых ящериц — гигантские ящеры — в течение двухсот или трехсот миллионов лет были одними из подлинных хозяев планеты, — от всего вместе взятого его отчаяние становилось угрожающим, грудь сжимало тисками, дыхание прерывалось, живот пронзали острые боли, невидимая рука стискивала ему горло, учащая биение сердца; в мозгу вдруг наступала странная ясность, пронзительная и ядовитая, — следствие перенесенных страданий, и он понимал: надо всем, что он видел, что его окружает, включая и его самого, господствует безжалостное, неумолимое, всеобщее уродство, столь ужасное, что это превосходит любой возможный вымысел, и выглядело это так, как если бы все созданное на земле оборачивалось против себя самого, пуская в ход огромные челюсти, чтобы безостановочно пожирать себя, поддавшись неистовству небытия, которое невозможно насытить, ибо мировая фатальность дает этому буйству неиссякаемый материал для самоуничтожения; единственно неопровержимым оставалось одно: та невидимая работа, что творилась там, под землей, на крохотном кладбище, заросшем крапивой. Все остальное — дым.

Однажды утром его отчаяние зашло столь далеко, что он уверился в наступлении своего последнего часа и зарыдал: слезы испуга стекали по его исказившемуся лицу, а он кусал себе пальцы, чтобы не кричать.

«Мертвые мухи портят и делают зловонною благовонную масть мироварника; то же делает небольшая глупость уважаемого человека с его мудростью и честью»

(Екклесиаст).
После полудня, в час отдыха, он внезапно просыпался от мысли, пронзавшей его мозг, обезоруженный дремой (надо было бы выразить эту мысль, записав ее одними заглавными буквами, способными заполнить все поле сознания):

ЧТО ДЕЛАЕТ БОГ ПОСРЕДИ ВСЕГО ЭТОГО.

Потрясенный, с неистово колотящимся сердцем, он приподнимался на локтях в затененной комнате, напоминая животное, которому влепили удар по загривку. Слова постепенно теряли смысл, мысль съеживалась, становилась в один ряд с другими всплывавшими в уме мыслями, принимала нормальные размеры: что делает бог посреди всего этого, но не становилась от этого вразумительней.

Осознание того факта, что существуют священники, пасторы, еще подчеркивало потрясение от этой чистейшей нелепости, всплывшей из глубин его подсознания. Тогда мысль о том, что и он станет пастором, представлялась ему досадной и несуразной.

Весь остаток дня он бродил со своим костылем в липкой жаре, от которой лоснилось лицо и дышать было трудно почти до удушья, — казалось, в этой густой массе содержится ровно столько кислорода, сколько требуется, чтобы жизнь едва теплилась: руки распухали, лоб покрывался клейким потом, а взгляд матери словно буравил ему спину; как паук из паутины, выглядывала она из дверей темной кухни, где еще сохранялась какая-то прохлада.

Присев на корточки в пыльной выжженной траве, он строил башенки из камней, напихивал в них сухую траву, поджигал ее и жадно любовался зрелищем дыма, валившего изо всех щелей. Тогда, с точностью кукушки, выскакивающей в определенный момент из ящика, — и эта точность угнетала его превыше всего, — мать раздвигала занавеску от мух и возникала на пороге кухонной двери; она шла к нему по этому пеклу, густо насыщенному сладким ароматом дикой мяты и еще более удушающим запахом дрока. Он совершенно не выносил ни ее волочащейся походки, ни ее черной, сухой руки, которую она опускала ему на шею или на волосы, ни звука ее слабого, слегка гнусавого голоса (вполне подходившего к шарканью ее шлепанцев), когда она говорила:

— Чем ты тут занят, малыш, подумай, если б отец тебя видел.

О этот тон умильного упрека! Он бы послал ее ко всем чертям, если бы отвращение, а иногда даже нечто вроде ненависти, которые она ему внушала, не подавлялись нестерпимой жалостью, проистекавшей из его животной привязанности к ней.

— Как может он меня увидеть? И в конце-то концов, какое ему до этого дело?

— Но твоя Библия, Жозеф, твоя Библия…

Как будто ему и без нее не известно, что его зовут Жозефом!

Это смешное имя как нельзя больше соответствовало ее надтреснутому голосу, мужским шлепанцам, над которыми торчали кости ее тощих лодыжек. Его Библия! Жозеф и его Библия! Он единственный в мире владелец Библии. Люди повсюду шепчутся, что последыш из Маё прогуливается под деревьями с Библией. Только он и может ее толковать. Важные господа специально прикатят к нему из Парижа и вопросят, приложив руку к сердцу: значит, вы, в вашем возрасте, прочитали Библию? Невероятно! И воздадут ему высшие почести. Жюльетта Клеман, его кузина из Сета (девушка с чувственным ртом, которая в сновидениях приникала к унизительному шраму, походила на нее), в него влюбится.

Картины, одна другой нелепее, представлялись ему — так бередят зудящую рану, для него это становилось пределом отчаяния; в этом была горькая утеха познания своих возможностей — погрязание в своей собственной глупости. Бедная женщина. Он смотрел на склонившееся к нему потерянное, встревоженное лицо, на странно тонкую для крестьянки кожу, на глаза, всегда немного слезившиеся, на эту муравьиную головку с хрупкими косточками, которую можно было, казалось, раздавить в руке, как орех, и к тому же все мысли которой — он отлично знал — были только о нем.

— Ну и что, моя Библия, моя Библия… Ты же видишь, я размышляю.

— Но послушай, ты еще пожар устроишь!

Ах, уж эти крестьяне, с их вечным страхом огня! Он-то был бы рад, если бы все сгорело дотла, пускай бы произошло хоть какое-нибудь событие, которое перевернуло бы всю его жизнь, — что угодно, лишь бы перестать ломать себе голову с утра до вечера.

— Ну, нет, оставь ты меня в покое, уверяю тебя, что нет никакой опасности. Ладно, уж если тебе так хочется, тащи сюда воду.

И она шла за водой, волоча ноги, вся сгорбленная, с болтающимися руками, твердя про себя: зачем все же он это делает, рискуя поджечь дом, его отец сошел бы с ума, увидев подобное, зачем он это делает — уж не болен ли он, а если бы доктор застал его за такими глупостями, а если бы пастор узнал… Мать раздирало беспокойство, что ее сыну не «преуспеть», но брезжила и надежда, что столь странное поведение как раз и является одним из тех признаков, по которым распознают исключительные судьбы.

9

Молчальник шел в одиночестве по узкому карнизу Феррьера, вдоль развалин стены, которая должна была охранять узкую полосу чахлых посевов; шел он в густом тумане, который как бы светился изнутри, что часто предвещает наступление теплых сентябрьских дней; несмотря на ранние сумерки, здесь это, может быть, лучшее время года. Можно подумать, что земля, изнеможенная солнцем за время жестокой жары, пользуется первыми днями свежести, чтобы отдать всю сладость накопленного тепла. Красноватый, плотный воздух имеет вкус фруктовой мякоти; так и чувствуется, что он, как сиропом, напоен запахом виноградных лоз.

Да, сегодня, несомненно, будет очень жарко: хотя туман и закрывал еще солнце, старый горец вспотел на ходу, как в разгар лета.

Он ушел из Маё на самом рассвете, вооружившись своим легендарным дробовиком и ягдташем, в котором уже болталась только что подстреленная им сойка, пожалуй, единственный вид дичи, доступный его архаическому самострелу; каждую осень открытие охотничьего сезона объединяло в Мазель-де-Мор традиционную компанию охотников: Деспека, у которого обычно происходили традиционные сборища; Бутоне из Бар-де-Севенн, который говорил угасающим голосом и казался всегда угнетенным непоправимым бедами; братьев Ру из Сен-Жюльена, краснощеких, апоплексических, как и все потребители свинины; Совеплана из Флорака, с дыркой возле виска, которую он заполучил на Марне, было видно, как в ней бьется пульс; двух-трех юных весельчаков, тоже из Флорака, которых обладание многоствольным «робюстом» возбуждало до крайности и которые давали выход своему опьянению, изрешечивая пулями доски с объявлениями о запрете охоты или щиты сигнализации; наконец, нескольких старых проныр, приходивших исключительно ради того, чтоб набить свою мошну, — этим для наполнения ягдташей не нужны были ни ружья, ни собаки, ни разрешение на открытие охотничьего сезона; с первого января по праздник Святого Сильвестра шныряли они по лесам, переправлялись через потоки и снабжали большинство ресторанов округи всем, что только можно ощипать, выпотрошить, очистить, замариновать, изжарить, посадить на вертел, из чего изготовить соус или консервы.

По окончании праздника Рейлан отведет в Маё лошадь, которую ему всегда одалживал его друг во время осенней пахоты и посевов: с завтрашнего дня целых две недели будет он плестись за этим животным по высоким склонам, вспахивать землю, вцепившись в рукоятки плуга, и от усталости испытывая порой ощущение, будто он своими собственными мускулами проводит борозду и выворачивает комья земли. Но усталость эта была для него благодетельной; он никогда не мог вдосталь налюбоваться на раскрывавшую перед ним свои уста красноватую землю, которые, если недавно шел дождь, оказывались такими гладкими и пышными, точно он проводил борозду в масле. Он готов был пахать до краев горизонта во имя одного удовольствия слышать цоканье лошадиных подков по камням и чувствовать, как содрогается, передавая дрожь плечам, чистый сверкающий лемех, на движении которого сконцентрировались усилия и его самого, и лошади. Он никогда не решился бы никому открыть, что лучший результат его усилий именно в этом. Он вовсе не задумывался о том, будет ли нынешний урожай лучше или хуже, чем предыдущий; подобные заботы никогда не омрачали ощущения наполненности, сурового успокоения, которые он испытывал, соединяя свои усилия с усилиями лошади, вспарывая жнивье, вскрывая бесплодную, изжаренную, растрескавшуюся поверхность земли, ощетинившуюся низко срезанной, колючей стерней, поднимая эту омертвевшую корку, под которой плененная жизнь молчаливо ожидает воздуха, дождя и солнца, чтобы вновь возродиться в хрупких, трепещущих стеблях, которые через полгода будут трепетать под весенним ветром, а потом начнут рыжеть, и головки их покроются пушком, словно у новорожденных щенят.

Он продолжал свой путь в густом тумане, карниз с двух сторон огораживали круглые камни, они вырисовывались по мере его продвижения в некоем световом кольце, центром которого был он сам и которое он тащил за собой, словно бы его присутствия было достаточно, чтобы рассеять эту пухлую вату на несколько метров; почти механическое передвижение в тумане, не сулившем никаких неожиданностей, успокаивало его, отвлекало от повседневных забот и вызывало целый поток мыслей. Он мысленно переживал самые лучшие моменты своей жизни, подчиненные смене времен года и периодически приводившие его в соприкосновение с необъятными небесами и необозримыми пространствами, в которых он плавал, словно в открытом море, исхлестанный дождем и ветром или же ослепленный солнцем, — в этом была его жизнь, от которой, в конечном счете, он никогда не согласился бы отказаться, которую никогда не предавал. Во имя этого он держался, во имя этого не желал никуда уезжать, не желал продавать Маё и потому-то, не говоря никому ни слова, написал тому горожанину, что он отменяет сделку по продаже. Узнай мать об этом, она никогда бы его не простила. Да, конечно, постоянно и непреодолимо он запаздывает, изнурительно гонясь за временами года, ритм которых ему никогда еще не удавалось подчинить себе, его урожаи наполовину уничтожаются, земля, которую приходилось натаскивать по крутым тропам, уносится ураганом; надо лазить с утра и до вечера по горам, чтобы запастись сеном и топливом, солнце вгоняет в тоску, сердце опустошается одиночеством, мир безмолвствует, будущее всегда внушает неуверенность, всегда неизбывная бедность, бедность, сопутствующая ему от рожденья до смерти, словно верная подруга, которую он в конце концов полюбил: бедность земли, пищи, одежды, бедность слов, жестов, та самая бедность, которую все ненавидят и с негодованием отвергают. Ну и что же, что бедность? У всех это слово на устах. А разве не лучше есть мякину, сидя у своего порога и чувствуя себя свободным человеком, чем питаться лангустами в тюрьме: потому что меня-то вам не уверить, будто все эти горожане — не в тюрьме. Не пытайтесь уверить меня, что эти люди счастливы. Пусть одеты они, словно милорды, катаются в машинах, ходят в кино, совершают еще кучу всякой всячины — вид у них печальный, вечно они болеют или злятся на кого-нибудь; сражаются то за то, то за другое, всякие там у них войны и революции, хочешь ты этого или не хочешь; когда видишь, как они идут по улице, прижатые один к другому, спрашиваешь себя, куда они спешат, раз им явно не доставляет никакого удовольствия идти туда, куда они идут, и делать то, что они делают, — возможно, именно из-за этого, в конечном счете, они и дерутся. Дерутся, потому что сами скучают, а нас-то тоже ведь тянут туда же; пусть уж дерутся между собой, раз это им приспичило; разве в другое-то время им есть до нас дело? Летом иные из них вдруг появляются здесь, прогуливаются по лесу, оставляют за собой грязную бумагу, а то так что-нибудь подожгут, и, глядя на горы, они восклицают: ах, до чего красиво! Красиво! Что они этим хотят сказать? Говорят что попало, лишь бы показать свою ученость да взять верх над нами. Хлопают у нас под носом дверцами машин, поднимают облака пыли, фотографируют и церковь, и лошадь, и колодец, и овчарню, и пастуха, да лазают по горам, и живут в палатках. Но стоит пойти дождю, и, не больше, чем через два дня, они уже складывают чемоданы и убираются восвояси; шарфики на шее, очки на носу, книги под мышкой: чудаки — одно слово. Словно пятки им поджигают, так они носятся налево, направо, а у мадам постоянно мигрень, и ей бы хотелось спуститься к берегу моря — ну и катитесь на побережье, глотайте песчаную пыль и жарьтесь, словно сардинки, подхватывайте болезни…

Он заметил на самом краю карниза наполовину поглощенный туманом неподвижный силуэт пастуха, который в черном своем плаще походил на маленькую елочку, но, постепенно увеличиваясь в росте, он действительно обернулся елкой. Пора было сворачивать: до поворота на Мазель-де-Мор елок не росло; в обманчивом мареве тумана он, по-видимому, миновал поворот, не заметив его вовремя. Метров через сто он нашел наконец тропинку. При его приближении вспархивали птицы каменки, летели над самой землей и опускались чуть дальше на камни. Отсыревший в тумане самшит издавал горький запах с примесью чего-то лекарственного.

Завтра он обязательно начнет обрабатывать Большую Землю, крохотный надел, прицепившийся в вышине, на самом краю горного плато, затерявшийся в необъятности небес, почти соприкасающийся с облаками, вспахиваешь его, Потрясаемый подземными толчками, и тебя и лошадь подхватывает вольный ветер необозримых пространств; земля там глинистая, заскорузлая, иссушенная в пыль, звенящая плоскими известняковыми камнями, которые из поколения в поколение вытаскивают, нагромождая в заградительную стену, а они все вновь возникают, словно бы ваш плуг вспахивал не землю, а гигантскую бойню, где ходят по костям. Рожь там растет невысокая, местами с плешинами из-за камней, кое-где образующих твердые наросты, вросшие в землю. Там не редкость морские звезды, морские ежи, завитки раковин, словно медали, вкрапленные в известняк, как можно предположить, древним морем. На другом конце поля, обращенном к внутренней стороне плато, находится древнее строение, служившее некогда убежищем для пастухов и охотников, которые написали головешками свои имена на камнях вплоть до самого свода, в прогалины которого просвечивает кусочками небо. Некоторые из этих надписей относятся к началу прошлого века, к временам войн Империи. В разгар жары недурно съесть кусочек сыра в прохладе этого свода, прислонившись спиной к тяжелой, холодной каменной кладке; снаружи ослепительный, трепещущий свет, искажающий очертания горизонта, покрывающий горы синевой и словно воспламеняющий насекомых; выжидаешь еще какое-то время, прикладываясь изредка к бутылке с самодельным вином, потом, завернув ее в тряпки, сунув на дно мешка, и поставив в холодок, выходишь в кипящее, липкое пекло, и вновь борозда уведет тебя к вершине горы; ты окружен роем мух и резким запахом, исходящим от лошади, бока которой лоснятся от пота, а рот наполняется белой пеной.

Внезапно в отдалении послышался собачий лай, тот отчаянный, торопливый лай, которым вспугивают дичь; потом тотчас же раздались и ушли в туман, не вызвав эха, два выстрела.

Тропинка неощутимо спускалась вниз; круглые кроны буков распростирали свои нижние ветви над густой травой спуска. Туман понемногу рассеивался; местами его уже вовсе не было и местность вырисовывалась с потрясающей, неожиданной четкостью. Потом туман вновь сгущался, скрывая все, кроме крохотного пространства, в котором видимость ограничивалась несколькими шагами. Наконец вся эта серость просветлилась желтизной, засверкала, и лицо Рейлана, ощутившего солнечное тепло, все покрылось испариной. За одним из поворотов тропинки он вышел из леса, куда туман продолжал медленно отступать, и очутился на полном свету.

Перед ним, в утреннем, слегка затуманенном свете, развернулась волнистая панорама покрытых лесами гор, а на ближайшем склоне серебряно сверкали, словно рыбья чешуя, сланцевые черепичные крыши. Гранитная стенка, которая окаймляла тропинку, густо заросшую по краям крапивой, дымилась на солнце, и не было ни одной травинки, не обвитой паутиной, словно жемчужинами, унизанной капельками росы, искрившимися против света в косых лучах.

В подлеске, в котором теперь гулко прокатывалось эхо, стали слышны выстрелы. Собаки, раздираемые охотничьим ражем, неистово лаяли.

Завидев на окруженной лесом поляне крыши Мазель-де-Мор, Рейлан перешагнул через стенку и зашагал прямиком сквозь заросли дрока; его терпкий запах неприятно щекотал горло — возможно, это было первым следствием усталости и столь длинного перехода натощак, но запах казался чересчур уж сильным, противным. Рейлан остановился на склоне, чтобы вытереть стекавший с лица пот, он положил ружье в траву, и, когда распрямился, ему вдруг стало дурно; черные пятнышки прыгали перед его глазами во всех направлениях. Он оторопело оглядывался, словно не понимая, почему он оказался здесь.

Дрок тихонечко поджаривался; на газоне, перед въездом на ферму, стояло четыре не то пять повозок, они остановились среди старых, более или менее пришедших в негодность сельскохозяйственных машин, дышла которых, вздымавшиеся к небу, походили на противозенитные орудия. А над крышами фермы, делая все новые заходы, почуяв, очевидно, какую-то добычу, кружила, угрожающе широко распластав крылья, птица; возможно, орудия направлены именно на нее? Нагнувшись за своим ружьем, Рейлан на мгновение испытал странное чувство, будто сместились эпохи, необъяснимо перемешав охотничьи засады и те военные утра, когда требовалось патрулировать вдоль лесов, побелевших от инея, или шагать по печальным и тонким свекольным полям, казалось, специально возделанным для ужасов войны — превратиться в воронки от бомб и в траншеи для трупов. Столь сильно было это ощущение, так удивительно было Рейлану следить за его разрастанием, что он уже совсем уверился, будто на нем военная форма, и, совершенно машинально подобрав свое ружье, он пробежал, сам того не заметив, те триста метров, что оставались до фермы. Запах горячего кофе, проникавший сквозь полуоткрытую дверь кухни, привнес добавочное смятение; когда он вошел в комнату с низким потолком, темную и едва освещенную, до него донесся шум голосов, позвякивание жестяных фляг, торчавших из походных мешков, сухое, воинственное пощелкивание ружейных затворов, которые проверяли молодые люди, и все это окончательно убедило его, что перед ним патруль, отправляемый на передовые позиции в Арденском лесу зимой сорокового года. Странность увеличивалась еще и тем, что сейчас было десятое сентября и это точно день в день совпадало с тем ошеломляющим событием, которое, как для него, так и для большинства находившихся здесь, произошло десять лет тому назад и смысл которого Рейлан так никогда толком и не понял; пожав руки присутствующим и выпив чашку кофе, он почувствовал, что беспокойство его рассеивается, и, к великому своему изумлению, испытал сожаление, какую-то смутную грусть и даже скуку при мысли, что день охоты неизбежно закончится в постели, — как будто от подлинно военного дня можно было ожидать чего-то куда более значимого; можно было подумать, что ничто, кроме войны, не несло в себе чудесного ощущения свободы, безответственности, приправленной страхом; он сожалел об исчезновении неуверенности, которую только что пережил из-за смешения сегодняшней реальности с мистически всплывшими воспоминаниями.

— Ждем только тебя, — сказал Деспек, кладя руку ему на плечо, — теперь за дело, день будет трудным.

— Да, да, день будет трудным, — подтвердил Рейлан, поднимаясь и ощущая тяжесть в ногах; его снова поразило, что он находится именно здесь: жара очага одурманивала; запах от жарившейся крупной дичины и приправ к ней делали атмосферу удушливой, его продолжал сбивать с толку шум отодвигаемых стульев, шарканье ног, он еще раз повторил каким-то не своим голосом:

— Да, день будет трудным.

Когда он направился к двери, Деспек удержал его за руку.

— Я хочу сказать тебе кое-что про лошадь, кое-что важное для тебя. Вечером мы к этому вернемся.

— Хорошо, — согласился Рейлан, — почему, однако, не сейчас? Если какая-нибудь неприятность, я предпочел бы узнать сразу.

Деспек надул щеки и прыснул со смеху.

— Вот именно, нечто весьма неприятное…

Он хлопнул его по плечу, продолжая фыркать.

— Чертов Рейлан! Всегда витаешь в облаках, не так ли? И всех по себе равняешь? Ну, ладно, вперед! Вечером, на свободе, поговорим обо всем. — И он вытолкнул его из дома; во время их разговора Мари-Чернуха, его дочь, чудовищно громыхала посудой; казалось, она чем-то разгневана. Это была маленькая, худая, темнокожая, неприветливая женщина, о которой шла молва, будто она способна ворочать подлинно мужскую работу. Когда охотники удалились, она захлопнула дверь и, пожимая плечами, возвратилась к своему очагу.


Мужчины вернулись к часу дня; небо стало свинцовым и жара почти знойной. А ведь все питали надежду на легкий осенний денек с чистыми, спокойными небесами; повсюду над пашнями заливались жаворонки.

Поставив ружья на подставки и вывалив убитую дичь на хлебный ларь, мужчины вышли наружу — помыть руки в лотке, куда с вершины возвышенности по замшелым полым стволам лиственниц стекала ледяная вода, которая скапливалась наверху во впадине, окруженной зарослями тростника; этот источник не иссякал ни летом, ни зимой, составляя гордость своего владельца и являясь предметом зависти всех обитателей района, где в большинстве случаев, чтобы наполнить цистерны, приходилось рассчитывать на милость небес. Избыток воды образовывал огромную лужу, обведенную глиняной насыпью, края которой были испещрены дырами, проделанными овцами; но воды хватало и на поливку огорода, выгодно расположенного по отношению к солнечным лучам и обнесенного оградой из круглых камней. Даже и цветочные клумбы имелись под окнами, они тоже были огорожены гранитными кругляшами.

Рейлану эта ферма казалась земным раем, в котором Деспек был добрым богом: ведь без его помощи Рейлан вообще не смог бы существовать. Приходя в Мазель-де-Мор, Рейлан ощущал себя словно бы вассалом, посетившим владельца замка; он едва осмеливался присесть, невзирая на радушный прием, оказываемый ему его другом.

Охотники входили один за другим и, молча отодвигая стулья, усаживались вокруг стола. Собаки уже дремали по углам, усыпленные прохладой плиточного пола. Единым духом мужчины осушали аперитив с сильным ягодным привкусом, разлитый в стаканчики из-под горчицы. Время от времени кто-нибудь начинал разговор таким громовым голосом, как если бы обращался к глухим. Лица некоторых сотрапезников, наклоненные вперед и освещенные косыми лучами солнца, казались покрытыми маской из красной глины, из-под которой выступала полоска белесой кожи, выглядевшей чересчур бледной, нездоровой, почти непристойной, как те части тела, которые обычно скрыты от глаз и потому недоступны солнечным лучам.

Возле плиты стояла Мари Деспек, она скрестила руки и, храня непроницаемый вид, с холодностью покупщика скота, поочередно осматривала мужчин, выжидая, пока сильный пол созреет для пиршества и настанет ее черед приступить к выполнению обязанностей хозяйки; но вот отец кивнул, и она направилась к ларю, на котором стояли два блюда с колбасными изделиями. Резко раздвинув стаканы и бутылки, она поставила эти блюда посередине стола; с лица ее не сходило замкнутое выражение; она обслуживала гостей с хмурым усердием, но словно с трудом сдерживала неведомо чем вызванную, всегдашнюю злобу на всех присутствующих. Потом она вновь заняла наблюдательный пост, а гости медленно разворачивали салфетки и, открыв ногтем свои складные ножи, начали священнодействовать над тарелками.

Большую часть трапезы они совершили в молчании, словно бы на похоронах; к тому же в их манере резать хлеб на маленькие квадратики, медленно, вроде бы без аппетита, пережевывая каждый кусок, пить вино, полузакрыв глаза, с чинной осторожностью, было нечто от ритуальной торжественности, придававшей трапезе почти религиозный характер.

Тем не менее с помощью вина и жирных подливок головы постепенно разгорячились, и разговор стал громче; сперва рассказывали приключения на охоте, жаловались на убыль дичи и, исчерпав эту тему, перешли к политическим спорам, и тут обнаружилось всеобщее недовольство, категорическое осуждение всего: и системы как таковой, и профсоюзов, и партий, но с абсолютно невыполнимым выводом — все уничтожить до основания, всех разогнать и тем самым добиться очищения, что звучало как отдаленное эхо старинных революционных доблестей, совершенно выдохшихся в настоящее время.

Обращаясь к Рейлану, которого он всегда усаживал рядом с собой, Деспек сказал:

— А ты почему отстаешь от нас?

Сам он усердно подбирал кусочками хлеба, которые накрошил в тарелку, густой, черный, с золотистым отливом соус; в конце обеда, как раз перед салатом или сыром, многие имели такую привычку.

Рейлан покачал головой: эти нескончаемые пиршества всегда несколько утомляли его, от слишком обильной пищи у него очень скоро заклинивало желудок. Он едва притронулся к рагу из дичи. Смутный шум голосов, дым, скрип передвигаемых стульев, то небольшое количество вина, которое он, непривычный к нему, выпил, все вместе вылилось в слегка тошнотворную пресыщенность, отягчавшую пищеварение, и в конечном счете одурманило его; ему не терпелось поскорее выйти, подвигаться, вдохнуть свежий воздух.

Вдруг он вспомнил про лошадь и что Деспек говорил ему о ней утром, перед уходом; в пылу охоты он думал об этом лишь мельком, стараясь отгонять чреватые неприятностью мысли. Сейчас ему представилось, как он в одиночестве вернется вечером домой. По той или иной причине без лошади. Не будет он завтра пахать под необозримыми небесами, не увидит вскрывающейся борозды, не ощутит напрягающих мускулы толчков плуга, когда так и кажется, что земля ожила и пришла в движение, не будет священной усталости, лучшей из лучших, сваливающей вечером в глубокий сон. Что же, покрытая мертвенно-бледным жнивьем Большая Земля, там, наверху, так и остается необработанной, брошенной, мертвой? Он вовсе не думал об урожае, о катастрофе, которая неизбежна для него и его близких, если у него не будет рабочей скотины.

Там, наверху… Он видел простирающуюся перед его глазами землю, землю под необъятными небесами, со стоящим на ней жалким убежищем из крошащихся камней, эту длинную, мощную волну, которая взмоет к самым облакам, к выходу на вершину горы, где всякий раз его мгновенно подчинял себе не знающий преград ветер, вызывая неизбывное чувство освобождения, внушаемое волнистым пейзажем, подобным величавой зыби океана, омывающего континенты.

Ничто другое не способно было владеть им с такой мягкой, чарующей, но нерушимой силой. Стараясь прислушиваться к словам соседа, он внезапно со странной настойчивостью стал думать о том, каково сейчас освещение там, наверху; под каким углом по отношению к склону находится солнце и насколько продвинулась черная тень, падающая от каменного сооружения. Представив себе, что все это существует само по себе, в тишине, без него, пока он тут обжирается, он почувствовал укол в сердце и необъяснимую тоску, столь же проникновенно глубокую, как по отсутствующему любимому существу; ничто не имело для него такого значения, как пашня на вершине горы, он старался представить себе, что там сейчас происходит, хотя знал, что ничего произойти не может, но именно это-то и влекло его к себе; Тут он осознал, что Деспек как раз говорит о лошади. Рейлану было необычайно трудно оторваться от маячившего перед ним видения поля с его первобытным убежищем, однако он сделал над собой неимоверное усилие и вернулся к собеседнику, прислушался к тому, что тот ему говорит.

— Повтори, Пожалуйста, — сказал он, — из-за этого гвалта я ничего не расслышал.

— Почему, черт побери, ты не слушаешь, когда с тобой разговаривают: понять невозможно, где витаешь. Я тебе говорил, что Мари…

О чем я думаю, и почему именно так думаю? За всю жизнь не было у меня таких мыслей. Как хотел бы я быть сейчас там, наверху, с лошадью, пахать; или, прислонясь к стене, ждать, ждать наступления ночи.

Впервые в жизни он ощутил пронзившее его несуразное желание не возвращаться домой, а отправиться спать туда, в вышину, к звездам и стрекотанию кузнечиков. Рука друга трясла его за плечо.

— Так вот, значит, как ты к этому относишься?

Раскрасневшийся Деспек глуповато улыбался и никак не мог поймать взгляда Рейлана своими светлыми глазами, в которых сквозило легкое опьянение.

— Ну, право, — твердил Рейлан, — новость что надо…

Не вслушиваясь, он понял, вернее, у него создалось впечатление, будто его друг дает ему лошадь насовсем; казалось, он запоминает слова, не понимая их смысла. Лошадь — подарок Мари. Наконец, он уяснил себе это.

— Мари, понимаешь, это — Мари… Потому что Мари и Абель… Ну, все-то тебе надо растолковывать. Черт побери все на свете, до чего же я доволен, — твердил Деспек, — бывают все-таки в жизни хорошие минуты!

Потом, поймав на себе злобный взгляд дочери, сбавил тон и зашептал на ухо своему другу:

— Если это тебе не обидно, объявим в другой раз, сегодня Мари не расположена.

И он пустился расписывать, какое их ожидает будущее. Счастливая перспектива выдать дочь замуж в соединении с опьянением все окрасила для него в розовые тона; он говорил о восстановлении традиционной общины, основанной на взаимной братской помощи; разве не эгоизм, не глупость, когда каждый отъединяется — это и привело к теперешнему положению вещей; горный район мало-помалу оскудел, теряя семью за семьей, и никто ведь пальцем не шевельнул, чтобы пресечь подобное безобразие; надо заботиться не о том, что произойдет через тысячу лет, а о том, что творится в настоящее время, — разве мы счастливы? Разве наша работа имеет смысл, коли мы не способны обеспечить будущность своих детей? Живя в одиночку, только для себя, люди тупеют от работы, преисполняются мрачными мыслями, а годы катятся — не остановишь, — и вот однажды обнаруживают не только полное свое одиночество, но и тщету всех усилий, не приведших даже к зажиточности: в результате они оказываются еще беднее, чем вначале. В конечном счете у патриархального родового строя было много хорошего: стоит вот так усесться всем вместе вокруг стола, вместе распить бутылочку, съесть супу, и сразу возрождается старое довольство; а ведь обычный-то наш сотрапезник — смерть; постепенно перестают отдавать себе отчет, что только на нее и работают; жить для себя — равнозначно жизни ради смерти; но не будем углубляться. Надо найти способ, как выстоять. А уж философия и религия тогда сами приложатся.

Поженив детей, почему бы не обрабатывать землю сообща, а плоды урожая делить потом, как в колхозе, а почему бы и нет! Работа облегчится, урожаи улучшатся, наступит счастье.

— Правильно, — согласился Рейлан, — наступит счастье.

Он старался быть внимательным, но становился все рассеяннее, углублялся в себя, как если бы происходившее его вовсе не касалось, ибо было нечто, куда более значимое, что следовало совершить не откладывая, но что именно, он был не в состоянии уяснить себе, — возможно, просто поспать… Нет, это было более легкое и пьянящее чувство, чем желание уснуть, — он одновременно ощущал и усталость и желание скорее уйти. В его мозгу безостановочной, беспорядочной чередой разворачивались какие-то сторонние, ни к чему не относящиеся мысли, а ведь эта лошадь, эта земля, будущность фермы и хоть какая-то обеспеченность для его близких — что, казалось бы, могло быть для него важнее этого? Но за всей бесплодной сумятицей его мыслей царило какое-то странное, лунное спокойствие, которое притягивало его чудесным ощущением уже наступившего отдохновения. Да, да, уйти, шагать под высоким небом, немного упорядочить мысли — вот что ему требуется. Он резко поднялся:

— Надо пойти сообщить новость матери, — сказал он, — да и скоро ночь.

В шуме общего разговора его собственный голос как-то неприятно жужжал, доходя словно сквозь заткнутые уши.

Было шесть часов вечера; солнце уже не светило в окно, и стемнело на дворе, где освещенной оставалась лишь стена риги. «Там, наверху, такой же свет», — подумал Рейлан, испытывая смятение, похожее на неуловимо наступающую потерю сознания.

— Ты не можешь сейчас уйти, — сказал Деспек, — будут еще ушки и шипучка.

— Ну, ладно, — ответил Рейлан, вновь покорно усаживаясь.

Пока отец ходил за шипучим вином, Мари подала ушки, она приблизилась к Рейлану с обычным своим рассерженным видом, однако не лишенным на этот раз лукавства. Быстро положив руку ему на плечо, она сказала:

— На днях зайду переговорить с матерью.

Чуть позднее, стоя уже на пороге, Рейлан говорил ей:

— Благодарю тебя за лошадь, — вот-то обрадуется мать! — И он троекратно облобызал Мари.

— А со мной-то тоже надо поцеловаться, — сказал Деспек, притягивая его к себе.

— И все же, — не утерпела Мари, — он мог бы сегодня сопровождать вас, ну и дикарь!

— Ты отлично знаешь, что он не любитель компаний, — вмешался Деспек, — не тебе его изменить — довольствуйся тем, что заарканила.

Привязанная к дверям конюшни огромная лошадь била копытом, словно бы тоже выражая нетерпение идти скорее среди трав, в благоуханной свежести вечера: аромат сырых лугов достигал и сюда. Рейлан схватил уздечку, и животное тяжело последовало за ним.

Дойдя до края поля, он оглянулся, пораженный, что прошел уже такое расстояние: ферма казалась теперь крошечной. Когда она совершенно исчезла из виду, поглощенная складкой местности, он сразу избавился от стеснения и ощутил необъятность небес для себя одного.


Присоединившись к гостям, Мари сказала отцу:

— Смотри же, старайся держать язык за зубами — ничего не выболтай этим пьяницам.

Многие годы она уверяла, что не желает выходить замуж; но все думали, что при ее-то характере скорее всего к этому не стремились парни.

10

Быстро темнело; лес, которым он в обратном направлении проходил утром, уже погрузился во мрак, но, выйдя на открытые склоны, он снова увидел светлое небо и звезду, мерцающую на западе. Камни скрипели за его спиной под копытами лошади; он не различал других звуков, кроме этой сопровождавшей его медленной, тяжелой поступи. А ведь наступил час, когда разносятся голоса всех ночных насекомых, в особенности, если вечер столь тих. Но он не слышал ничего, кроме глухого стука подков, от которого содрогалась земля и катились в разные стороны камни. Он чувствовал, как по шее стекает пот, как выступает он на лбу и, испаряясь, дает ощущение свежести. Вдруг он остановился, испугавшись, что забыл свой ягдташ у Деспека. Да нет, что за голова! Вот же ягдташ висит у него на боку, полный дичи, которая пришлась на его долю при разделе, — хоть сам-то он убил на рассвете всего лишь одну сойку; теперь у Рейланов несколько дней будут пировать. В особенности Абель. Жозеф почти ничего не ест. Жозеф. Он попытался думать о Жозефе, но, странное дело, это ему не удавалось: образ младшего сына никак не желал складываться в его сознании. Создавалось очень странное впечатление: будто незаметным, но уверенным движением ластика кто-то стирает из его памяти облик сына. Даже сама мысль, что у него есть сыновья, показалась ему абсурдной.

Какое-то время он шел, ворочая в уме другие, не менее странные мысли, совершенно отрешенные, как если бы его сознание ошиблось в пути и, по его, Рейлана, неосмотрительности, перекочевало в другое тело, покинув прежнее за полной его бесполезностью. Что это означает — иметь сына? Или жену? Ни у кого ничего нет. Белые точечки мелькали перед его глазами со все убывающей скоростью трассирующих пуль.

Испытывая чудовищное сердцебиение, вызванное тяжелым подъемом, он остановился на вершине горы передохнуть. Рот, наполненный вязкой, горькой слюной, двигался сам по себе, как некий предмет, имеющий собственную независимую жизнь. В это мгновение лошадь споткнулась о пень; он оглянулся и подумал: какое все же странное животное — голова похожа на футляр от музыкального инструмента. «Лошадь мне принадлежит», — сказал себе он, но и эта мысль не имела веса. У него было такое чувство, словно он отвечает вызубренный урок, в котором ничего не понял. С упрямством пьяного человека он все возвращался к нему и заново пережевывал — тщетно: слова скользили и, казалось, разбегались от усилий мысли, которая топталась на месте, тупо перемалывая пустоту.

Вдруг, будто протрезвев, он открыл глаза и увидел перед собой пустынный простор, который не узнал с первого взгляда; на какое-то мгновение он ощутил панический страх и попытался собраться с мыслями, остановить это головокружительное выпадение из привычного для него порядка вещей; возможно, он заблудился, затуманив себемозги всеми этими странными проблемами, сам того не заметив, сбился с пути. Он помнил, что останавливался отдышаться на вершине горы, а дальше — ничего, черная дыра. Должно быть, машинально двинулся дальше. «Но что же все-таки я здесь делаю, — спрашивал он себя, — куда и зачем иду?» Страх убывал; он был всего лишь озадачен, что находится тут, в незнакомом месте, освещенном мирной луной. Вокруг царила тишина; слабый, почти теплый ветер ласковыми порывами шевелил стебли злаков, среди которых он очутился; далее поднималось, слегка фосфоресцируя в ночи, огромное поле, покрытое жнивьем. Ни деревца, ни кустика, один лишь разворот земли, вздымающийся к небу, как огромная гладкая волна, по которой скользит ночь.

Он замер, отдаваясь этому ночному покою, который постепенно захватывал его, даря то, чего он смутно жаждал весь день; он мог теперь не думать ни о чем, отдохнуть от усталости, освободиться от любых планов, плавать в этом завороженном свете, словно барка в уснувшей воде.

Потом что-то начало мало-помалу проясняться в его сознании, и окружающее приняло знакомые очертания, серое жнивье заняло свое обычное место на краю плато, пейзаж обрел неуловимую глубину. И по мере того, как он узнавал местность, он вспоминал и пройденный путь, который неосознанно привел его к Большой Земле. «Свершилось — я пришел, что же теперь делать?» Но разве имело хоть какой-то смысл делать что бы то ни было? Он продвинулся на несколько шагов и почувствовал, как трещит под ногами жнивье; голова его была опустошена, словно выпотрошенный кокон. Он ощущал раскаленную докрасна боль, которая билась где-то в глубине его существа, но где именно, он не в состоянии был определить. Интересовало его еще только одно: этот шум, похожий на жужжание высоковольтной линии, который давно наполнял ему уши.

Детская мысль взбрела ему на ум: сесть верхом на лошадь, подняться на самую вершину горы и обозреть оттуда всю ширь земли. Он оглянулся. Лошади не было. Его охватил тоскливый страх, однако он быстро, с мальчишеской беззаботностью, отогнал его. «Мама, — подумал он, — что мне за это будет?» Он продолжал идти серединой поля; кузнечики смолкали при его приближении: в ушах у него продолжались непрестанные электрические разряды. На краю жнивья, справа, вырисовывался черный овальный вход в туманно-серое каменное строение. Как все было просто. (Почему не понял он этого раньше?) Подумать только, что понадобилось прожить полвека, чтобы прийти к этому — или, точнее сказать, вернуться к этому!

Им овладела страшная слабость до тошноты; от усталости ноги у него совсем отнялись, казалось, он передвигался без их помощи. «Животное вышло из строя», — подумал он с таким ощущением, будто его изнуренное тело уже не принадлежит ему, и единственное, что еще уцелело в нем, было стремление дойти до нагромождения камней, а уж там рухнуть. Достигнув цели, он прислонился к стене, поджал ноги и, почувствовав, что сидит на земле, испытал невыразимое наслаждение. «Совсем даже недурно», — произнес он вслух, однако с несколько встревоженным горловым смешком. «И все же какая странная история!» Смутное ощущение вины, вроде как у прогулявшего школьника, несколько омрачило его душевный покой, но простым пожатием плеч он сбросил с себя все эти бесполезные угрызения, словно космонавт, избавляющийся от земного притяжения.

Подобная почти недвижному морю, припудренная голубоватой пыльцой, мерно дышала ночь; ее теплое дыхание, насыщенное запахами земли, пропитанное ароматами растений, ласково, по-матерински овевало ему лицо. В стороне от луны мерцали звезды; постепенно они зажигались повсюду, словно огни ночного города.

Перед его глазами обширная поверхность жнивья поднималась вверх, вызывая неотвязное представление об уходе, об отрыве от земли и скольжении туда, в бесконечность, к этому необъятному, сиявшему поверх всех веков мирозданью. Дожидаться здесь, но чего? Возможно, ухода за пределы этого длинного доисторического хребта, созданного словно бы для приема и отправки, застывшего в настороженной неподвижности набережной, сходней, трамплина.

Неумолчный свист у него в ушах постепенно стихал; с тех пор, как он уселся, ему казалось, что и мысли его прояснились, улеглись, и он избавился от непонятной, давящей тяжести. Сейчас она едва ощущалась, уступив место приятной беспечности. Всплывали воспоминания о недавнем, но тут же рассеивались, хоть он и пытался удержать их, лепестки, уносимые ветром. Как раньше Жозеф, стерлись из его памяти и другие люди; он не мог представить себе их лиц. Все пережитое за последние годы, вплоть до сегодняшнего дня, казалось ему далеким, расплывчатым, невероятно неустойчивым. Какая дорога пройдена!

У него было впечатление, что он покинул своих близких целую вечность тому назад. Они ему уже чужие: перед его мысленным взором проходили чередой лица, увиденные на протяжении всей жизни, но мутное море памяти поглощало их без остатка. Словно они давно уже мертвы. Теперь он касается самого дна моря — прибыл к месту назначения. Уже ничего и никого не надо более ждать. Эта неизбывная, столь благостная ночь, распростершаяся над ним, эта спокойная луна — серые пятна на ней делали ее похожей на лицо, печально взиравшее на землю, — эти фосфоресцирующие просторы, эти белые камни — вот что утвердилось незыблемым фоном его жизни, как если бы он никогда и не двигался с этого места.

Да и двигался ли? Он не был в этом уверен. До чего все это трепыхание во имя жизни или возможности выжить бессмысленно! Доказательство: от этого почти ничего не оставалось. Словно украдкой, увидел он вновь туманный рассвет в Мозеле, где солдаты жгли во дворе заброшенной фермы мазут, разрезав бидоны из-под масла в длину на две половины; война, броневики, поражение; его возвращение, счастье вперемежку с разочарованием, которое ощущают, вернувшись к тому, что оставили за собой, и что шло без вас не так, как вам издали казалось; странное удовлетворение от многочасовой обработки земли, когда проводишь борозду за бороздой не во имя жатвы, а во имя чего-то совсем иного, а надо всем тишина, пятьдесят лет тишины, стоявшей за всеми поступками и гримасами судьбы, а сегодня пришло осознание этой тишины. Но почему, бог ты мой, почему?

Внезапно он выпрямился, упершись локтями в каменную стену: резко всплыло воспоминание — он увидел свою мать, она жала маленьким серпом рожь возле этой вот стены. «Мама!» — закричал он и, ощутив у себя под носом тонкую теплую струйку, вытер ее тыльной стороной руки. Он увидел себя сидящим на этом же месте, возле входа. Было ему тогда три или четыре года, а может, и пять лет; поскольку мать жала, дело происходило в конце августа; я смотрел на воронов, круживших с карканьем над уступами в форме башен, которые замыкали горный амфитеатр; я был необыкновенно… как бы это сказать? Что за странное мгновенье! Удивительно счастлив; нет, не то, дело не в чувствах, не в воспоминаниях — нечто совсем другое; все было необыкновенно прекрасно в тот день! Глубокая синева, скалы, полет воронов и мать, склонившаяся среди колосьев, вот что таилось за этими пятьюдесятью годами гримас и ужимок, вот в чем — сущность тишины. Нет, нет, это не воспоминание. Это — тут, всегда было тут, как незавершенное начало, как непроросшее зерно, невыполненное обещание… А теперь надо умирать. Умирать, когда однажды было ЭТО.

Он испытал подлинное внутреннее озарение, такое ощущение, будто резкий свет осветил изнутри темную комнату, обнаружив голые стены, голый потолок, голый пол: пустая комната.

Это собственная голова его опустошилась. Она становилась все легче и все опустошеннее. Ослепительный свет ничего не мог осветить. Возвращаешься через пятьдесят лет к исходной точке, чтобы обнаружить пустую комнату. Полвека пустоты, ничего внутри, ничего снаружи, нигде — ничего; а в начале существования, словно притулившийся в пустыне пучок травы, мальчуган, сидящий вот у этой стены и смотрящий на полет воронов над горными склонами. Все произошло так, как если бы всего за несколько секунд он познал реальность мира. Иногда, на каком-то повороте борозды, когда он уставал, ему казалось, что он начал нечто постигать. Но жизнь наваливалась на него, как цементная плита, укрывающая могилы.

Он хотел согнуть ногу, но она уже не подчинялась ему; теплая струйка, стекавшая у него из носа прямо в рот, имела соленый вкус. Но он не в состоянии был шевельнуть руками и поднести их к лицу. Шум в ушах прекратился. Он сползал в безмятежную летаргию, которая была для него столь же благодетельна, как убежище для раненого животного. Он еще раз сказал себе самому, что умирает, но интересовало его превыше всего, как не сбиться с едва различимого и все же нащупанного им следа, ведущего в таинственный рай.

Жажда вновь найти этот рай охватила его с такой страстью, что он собрал последние силы, как бы стремясь выбраться из тисков своего тела и сознания. Начался бред; быстро сменяющееся чередование картин беспощадной красоты. Фиолетовый, вечерний, августовский ветер кидал ему в лицо восхитительно острые запахи земли. Они — тут и всегда были тут, сказал он себе; вечное солнце тоже тут, со своими золотыми хлыстами и горькой свежестью раздавленной в ладонях полыни. Единение, непостижимая тайна единения со всем этим. Так вот зачем пришел он сюда. Он отыскивал первый день своей жизни, в который укрылся со спокойствием самоотречения, погружаясь в неподвижность эмбриона.

Именно в тот момент, когда его жизнь предстала перед ним в форме странного, маленького предмета, угрожающе бессмысленного, а всякое представление о времени и пространстве исчезло и он уже не был уверен, жил ли вообще, и покидал ли когда-либо это место, и мог ли избегнуть непреодолимого наваждения, не простиралось ли оно над ним вечно, — тогда-то он и освободился ото всех чудовищных тягот существования.

Он тихонечко клонился на бок, один глаз у него закрылся, другой неестественно расширился, из носа текла черная струйка, блестевшая в лунных лучах. Он еще ловил воздух ртом, открывая и закрывая его, словно лягушка на поверхности пруда перед наступлением грозы.

11

На рассвете следующего дня Деспек был разбужен глухим топтанием, которое сотрясало почву у него под окном; услышав ржание, он поднялся. То была лошадь с болтающимся между ногами поводом; несомненно, она сбежала, но раз она так быстро нашла свою конюшню, значит, вернулась не издалека. «Не дальше, чем от поворота», — подумал Деспек и, сказав себе «ясно, что следует делать», свистнул собаку и пустился в путь.

— Что происходит, что это еще за выдумки? — набросилась на него дочь, когда он через час вернулся обратно, усталый и озабоченный. Она уже обнаружила лошадь на конюшне.

— Откуда же я могу знать? Придется спуститься в Сен-Жюльен. Дай-ка мне чашечку кофе.

Стулья гостей еще не были отодвинуты от стола; помимо воли Деспек уставился на тот из них, на котором вчера рядом с ним сидел Рейлан. «Вид-то у него был странноватый», — подумал он и направился в Сен-Жюльен, где оставил свою повозку. Пеший подъем до Маё показался ему чрезвычайно длинным; еще не было и девяти часов, а солнце уже палило, можно было подумать, что сейчас самый разгар лета; он не мог припомнить, чтобы в сентябре было когда-либо так жарко. Эта жарища вызывала неприятные мысли. Он мало надеялся, что, открыв дверь, там, наверху, застанет своего друга преспокойно завтракающим и скажет ему: «Сыграл же ты со мной шуточку!» А возвращение лошади окончательно разрушало всякую надежду, и ему рисовалась уже совсем другая сцена: «Как, он не с вами? А мы-то думали, что он остался у вас ночевать…» И так далее… Возможно, он просто уснул там, наверху, успокаивал себя Деспек, оглядывая леса, простиравшиеся между Маё и Мазель-де-Мор. Когда он преодолевал последний километр, эта мысль его несколько приободрила, вопреки всем дурным предзнаменованиям, включая возвращение лошади. Во всяком случае, такое предположение смягчит удар. Поравнявшись с маленьким кладбищем, он не смог удержаться и бросил взгляд на заросшие крапивой могилы; их безобидная заброшенность его несколько успокоила; казалось, что ничто в мире не способно нарушить это безмятежное царство крапивы; и тем не менее он ясно представил себе кого-то, вонзающего туда лопату. «И тряпка же я, однако», — произнес Деспек вслух.

Возле фермы — ни души. Все молчаливо и спокойно. Возмутительно спокойно.

«Он там, за этой дверью, попивает кофе», — уговаривал себя Деспек.

Перед входом он заколебался, не повернуть ли вспять, словно уйдя, возвратись домой, разыграв беспечность и равнодушие к судьбе, он мог втиснуть ее в прежние рамки, вернее, заставить не выходить из них, словно можно было переделать прошлое, а открыв эту дверь, неминуемо развяжешь неотвратимое — сцепишь воедино мелкие звенья, начавшие разрываться еще вчера, и одним ударом все приведешь к катастрофе. Но куда денешься, и Деспек кинулся очертя голову.

— Привет всем! — крикнул он, всовываясь в приоткрытую дверь; хоть он и постарался принять тон, который не вызывал бы сомнения в душевном его равновесии и добродушии, ему показалось, что выкрикнул он свое приветствие чересчур громко и сразу себя выдал; ему потребовалось напрячь все силы, чтобы придать лицу нормальное выражение: в кухне находилась одна лишь мать, она резала дикий цикорий для салата.

Деспек сделал два-три шага. Он так страстно желал увидеть за этим столом Рейлана, что его отсутствие сразу наполнило комнату неотвратимостью беды.

«Он мертв, — подумал Деспек, — бесполезны какие бы то ни было уловки: он умер вчера вечером где-то в горах, на дороге между моим и его домом».

Мать тихо опустила нож в салат; Деспек строго, почти беспощадно смотрел на нее, и она почувствовала в этом взгляде пугающее беспокойство.


Поиски начались к концу утра.

Тем временем женщины со всей округи собрались на кухне для пересудов: каждая старалась перещеголять другую в оптимизме, оглушая самое себя и всех пришедших самыми немыслимыми предположениями. Некоторые утверждали, что сегодня утром, как раз на рассвете, видели человека, блуждавшего возле Эгуаля; возможно, Молчальник потерял память и заблудился в тамошних непроходимых лесах; ведь, в конце-то концов, разве не был он всегда человеком несколько странным? Другие полагали, что на него напали воры или цыгане, которые раздели его и бросили связанным где-нибудь в кустах. Нашлись и такие, что заговорили о внезапно вспыхнувшей страсти и преднамеренном исчезновении: пока они тут беспокоятся, не уплывает ли он как ни в чем не бывало в Америку? Видывали и не такое; безукоризненные до пятидесяти лет отцы семейств в одно прекрасное утро, словно бешеные козлы, бросали все к чертям собачьим ради первой подвернувшейся юбки, да, да, подобное стрясается именно с самыми что ни на есть тихонями…

Но по мере того, как проходил час за часом и время близилось к вечеру, от этого тщетного ожидания воображение истощалось, меркло; каждая из собравшихся женщин в глубине души находила положение вещей все более тягостным и подавляющим; тогда по какому-то инстинктивному, взаимному соглашению установилось прерываемое лишь вздохами, посапыванием да скрипом стульев молчание, которое никто не решался нарушить; оно навалилось на дом, чтобы подготовить его к приятию несчастья.

12

Тело нашли лишь на третий день. Кто мог бы предположить, что он, умирая, заберется на эдакую вышину, так далеко от своего дома, так далеко ото всех? На него там наткнулись почти случайно.

Стояла жара: тело, пролежавшее на солнцепеке целых три дня, чудовищно воняло.

Принесли его на носилках, укутав голову мешком.

Кортеж остановился перед дверью; увидев мешок, Мари вопросительно посмотрела на отца.

— Вороны, — ответил он вполголоса. — Пусть все остаются на кухне. Ей нельзя его видеть.

Люди, ожидавшие у порога, юркнули в дом.

Чтобы поднять труп в спальню, надо было пронести его через кухню. Когда мать, сидевшая в кресле, где ее удерживали две женщины, услышала шарканье ног мужчин, с усилием поднимавших эту тяжкую ношу по лестнице, она попыталась встать; вокруг нее произошла настоящая свалка. «Держите его, держите», — кричал один из запыхавшихся носильщиков: лестница была настолько крутая, что тело сползало с носилок вниз. Упал стул; среди всей этой сумятицы, тяжелого дыханья, шарканья ног, трения носилок о перила, падение стула показалось чудовищным. Можно было подумать, что происходит схватка с мертвецом, а то так и с самой смертью. В этой молчаливой борьбе было что-то зловещее, потрясшее всех присутствующих.

По комнате распространился запах гвоздичного масла; одной из женщин взбрело на ум бороться со смрадом, полив пол духами, аромат их еще усилил запах тления, который стал непереносим и усугубил нагромождение всех этих ужасов. Сочетание аромата мертвых цветов с вонью разлагающейся плоти было настолько омерзительно, что одна из присутствовавших молодых женщин в припадке рвоты выскочила во двор; побледневший Жозеф, которого тоже мутило, последовал за ней. Всего больше он опасался, что его могут заставить взглянуть в последний раз на отца. Кто-то прошептал: «При такой жарище хоронить надо немедленно». Зажав голову руками, Жозеф присел на скамейку во дворе; он был потрясен отталкивающим зрелищем смерти, перед которой реальность жизни представлялась временной, едва ощутимой; за какие-нибудь несколько секунд он во всем изверился. Со страхом рассматривал он свои руки: так вот, оказывается, какова она, смерть: легкая потеря равновесия и вот уже живое тело подвластно иным законам, чем правившие им дотоле; все связи разорваны, родственные черты уже не притягивают, а отталкивают от останков человека тех, кто его любил. Непонятная стремительность, близость совершенно непонятной опасности, битва с невидимым и сверхмощным врагом, а эта вонь, она властно заявляла о своем чудовищном владычестве, настораживала даже сквозь отвращение — стоит, казалось, напрячь внимание, и различишь внутри трупа не только отталкивающий физико-химический распад, но и коренную торжественную метаморфозу, какое-то неясное, но извечное отстранение от жизни.

Пока на втором этаже продолжалась молчаливая схватка, сотрясавшая одну балку за другой, мать, закрыв лицо руками, раскачивалась вперед-назад в каком-то ужасающем самоубаюкивании; как будто от этого движения горе уменьшалось; раскачиваясь, она изгоняла из сознания некоторые картины; поддавшись беспощадной жестокости этих картин, которые ей представились с такой силой и отчетливостью, как если бы беспощадная интуиция помогла ей увидеть воочию то, что пытались от нее скрыть, она вдруг застыла; ужас пересилил ее горе и даже как бы изменил его характер, превратив усопшего в непреодолимо отталкивающий предмет; произошла какая-то жестокая подмена, с которой ум отказывался примириться; там заворачивают в простыню и укладывают на кровать нечто зловещее, смрадное — обезображенный труп, несомненно, уже кишмя кишащий червями; ум отказывался это осознать, забвение еще не примирило со случившимся, и сейчас Враг покинул свой обычный вертеп и нагло обосновался в доме живых людей, выставив на всеобщее обозрение самые непристойные свои свойства.

Последовали звериные вопли, прерываемые лишь короткими фразами, произносимыми скороговоркой, в которых практическая сметка хозяйки дома брала верх: «закройте окна спальни от мух, кофе — в глубине шкафа слева, на него надо надеть его старый черный костюм, животные не кормлены со вчерашнего дня…» и так далее — этот контрапункт низводил на некий пародийный уровень ее вдовий плач, превращая его при всем драматизме ситуации в почти профессионально обязательные причитания.

— Если она не прекратит своих воплей, со мной случится истерика, — предупредила одна из женщин.

Тут она вышла во двор, где расплакалась, зажимая себе уши руками: она не была уроженкой этой местности.

Только к ночи появился доктор, чтобы дать разрешение на захоронение.

— Невеселая вам предстоит работка, — сказал доктору Деспек, провожая его в спальню; уже в коридоре вонь стояла непереносимая.

— Почему его понесло на самую вершину? Не мог, что ли, он умереть, как все люди, в своей постели?

Заткнув нос платком, доктор подошел к кровати. За всю жизнь ему еще не привелось видеть подобного: зрелище было тягостным.

— Омерзительно, — пробормотал он вполголоса; за отвращением сквозило презрение; а за презрением ужасающее равнодушие: в какую-нибудь десятую долю секунды три ступени сознания.

Не считая ран, испещривших лицо (но которые сами по себе не могли явиться причиной смерти), тело не носило никаких следов насилия; к тому же все рапы были нанесены уже посмертно. Однако у ноздрей доктор обнаружил следы крови. «Самопроизвольное кровотечение из носа, но недостаточно обильное для спасения жизни, — констатировал доктор, — кровоизлияние в мозг. Вероятная причина — повышенное кровяное давление (к тому же он питался одними каштанами), а мог быть и аневризм: апоплексическому шоку, возможно, предшествовали затемнение сознания, потеря ориентации, мгновенное выпадение памяти, а то так и бредовое состояние, паралич, прекращение сердечной деятельности… Он, вероятно, потерял голову и преспокойно отправился умирать на самую высокую ветку древа своей жизни».

Доктор обильно полил труп, кровать и пол комнаты формалином, затем он спустился вниз вымыть руки и выпил стаканчик водки. Все смотрели на него с некоторым страхом. Он отозвал в сторону Деспека и Абеля Рейлана.

— Не следовало вносить его в спальню. Но что сделано, то сделано; потом надо будет все продезинфицировать и сжечь тюфяк. Пусть никто не входит в спальню до похорон; я постараюсь оформить их на завтра. — И, повернувшись к Жозефу, добавил: — Ты идешь со мной, эту ночь будешь спать у нас.

Тот не заставил себя просить; каждую минуту он ожидал, что изуродованный труп отца поднимется и под этим ужасающим трупом заскрипят ступени лестницы. Он воображал устрашающее преследование. Провести ночь под одной крышей с этим ужасным предметом, распростертым там, наверху, на постели, было выше его сил.

Во Флораке, у доктора, в кокетливо обставленной незнакомой комнате, он мгновенно уснул и спал без сновидений; лучше-то он не спал за всю свою жизнь — так подействовали на него волнения, усталость и перемена обстановки. На окнах висели розовые занавески, похожие на принаряженных девочек. Как далека отсюда, от этих книг, ковров, гравюр, порядка, чистоты и розовых девочек, смерть. Семья — это смерть.


Похороны были назначены на после полудня; они пустились в путь утром. Все еще стояла прекрасная, теплая погода, необычная для этого времени года. Доктор был вынужден останавливаться через каждые десять метров, поджидая Жозефа, который жалобно ковылял по камням; время от времени доктор терял терпение: «Вперед, вперед, поторапливайся!» — и двигался дальше, проклиная жару, солнце и медицину; он весь вспотел; мысль о том, что еще будет вершиться над трупом, до последней степени выводила доктора из себя.

Сидя в том подобии грота, какой представляла из себя кухня, несколько человек молча пили кофе вместе с хозяйкой дома, для которой смерть мужа уже являлась теперь свершившимся фактом. При входе своего младшенького она простерла к нему руки и, закрыв глаза, обняла, прижала к себе. «Самое тяжелое уже позади, — подумал доктор, — вот и главное заинтересованное лицо не может больше плакать — ей предстоит осмыслить свое существование в новом свете; смерть подобна тем катаклизмам, которые оживляют потускневшие краски вселенной, сообщая всему своего рода молодость. Никому не устоять против этого странного феномена». Его раздражали эти «приличествующие случаю» объятия, претила их театральность. Что касается вони, то с помощью формалина, а также тмина, который время от времени бросала в огонь какая-то добрая женщина, не так уж, бог ты мой, эта вонь непереносима; и все же надо быть начисто лишенным воображения, как все эти женщины, чтобы не различать за фармацевтическим запахом формалина и более неопределенным — тмина жуткую вонь разлагающейся крупной дичины, которая на все накладывала свой отпечаток.

Но самое тягостное еще ждало впереди: до сих пор не доставлен гроб, изготовление которого было поручено старику столяру из Сен-Жюльена; тот должен привезти гроб на тележке. «Может, и он сыграл в ящик», — подумал доктор, и эта, пусть и дурного тона, шутка несколько подняла его настроение. Он взглянул на часы:

— Уже одиннадцать, — процедил он сквозь зубы, — надо, пожалуй, пойти на разведку.

Ему не хотелось оставаться дольше в обществе этих одетых в черное молчаливых женщин, которые пили кофе, поджидая гроб с обезоруживающим спокойствием, хотя над их головами «дорогой усопший» был на пути к полнейшему распаду; доктор подумал, что и свой собственный гроб они поджидали бы столь же спокойно. Это спокойствие, как, впрочем, и весь похоронный народный обряд, казалось доктору весьма подозрительным и весьма тревожным, быть может, куда более выразительным, чем самый изощренный бунт разума против загадки смерти. («Возьмем, например, возмущение…» Вряд ли оно потянет против мирного, плотского приятия, которое угадывается под скорбью этих простых существ и которое знаменует подспудное обручение со смертью, не имеющее ничего общего ни с культурой, ни со всеми претензиями христианства.)

Доктор вышел и направился к кладбищу, откуда раздавался стук заступа. Этот мерный, обыденный звук не нарушал тишины, лишь прибавляя к ней ни с чем не сравнимый покой огородных работ крестьянского утра — на слух он совсем не вязался со скорбными приготовлениями.

Приготовления к погребению были в общем уже закончены: Абель, еще утром, по холодку, выкопал яму, в которой стоял теперь скрытый по пояс, и, как всякий уважающий свой труд человек, тщательно выравнивал дно. Он относился к этой работе как к чему-то привычному, словно бы сажал овощи или строил дом. Бутылка шипучки, врытая в землю на уровне его головы, придавала всей картине несколько условное театральное благодушие; лишь одежда производила странное впечатление — ввиду предстоящей церемонии он приоделся. На нем были черные ботинки со шнуровкой, черные брюки (слишком узкие и короткие, оставлявшие лодыжки неприкрытыми), белая рубашка с отложным воротом и, разумеется, черный галстук; он засучил рукава рубашки (которая насквозь пропотела и прилипла к спине), а куртку от костюма повесил на кладбищенскую калитку. Походил он одновременно на новобрачного и на палача. Хотя из-за усиков мексиканского бандита напоминал и приговоренного к смерти, которого из садизма самого заставили рыть себе могилу.

Сейчас он был занят отделкой: места для его отца среди старинных могил оставалось так мало, что заступ часто натыкался то на череп, то на кости; тогда он останавливался, собирал останки своих предков и складывал их в одну кучу в уголке свежей могилы. Заметив доктора, он отложил заступ и своими ручищами грузчика скрутил цигарку; подобие улыбки обнажило его кровоточащие старческие десны.

— Видите, в компании ему будет веселее, — сказал он, подмигнув и показав подбородком на собранные им кости.

Доктор ничего не ответил, удовольствовавшись, как бы в знак согласия, покачиванием головы: что тут можно еще прибавить, когда и без того все очевидно. Он впервые заметил, что Абель слегка заикается: начало каждой фразы давалось ему с трудом, а дальше он выпаливал все одним духом, с какой-то внезапной, почти злобной стремительностью (возможно, он и впрямь постоянно озлоблен — хотелось бы знать, на кого и на что, в особенности, если он и сам не отдает себе в этом отчета).

— Хватит на сегодня земляных работ, — сказал доктор, — надо взять за загривок этого столяра. Если хочешь, пойдем вместе.

Столяра они встретили на полпути; впрягшись в тележку, к которой был привязан гроб, он совершенно изнемог на подъеме.

— Хорошо сделали, что встретили, — сказал он, — я уж изверился, что когда-нибудь доберусь; сами посудите: чистый дуб — остатки от одной спальни.

Он с нежностью погладил гроб.

— В последний раз я смастерил такой гроб для мясника из Веброна: великана, обжоры, ненасытного поглотителя пива.

— Я вас понял, — лукаво сказал доктор.

— Я заранее снял с него мерку, но когда закрывали гроб крышкой, мертвец оттолкнул ее своими плечищами и животом; за ночь его еще разнесло.

— Вспучило, — уточнил доктор.

— Если вам так угодно — вспучило. Чтобы закрыть гроб, пришлось всей семье мне в помощь (я-то сам чересчур легок) усесться на крышку, как делают, закрывая чемодан.

— То-то веселое было зрелище, — негромко заметил доктор.

— Ну с нашим стариком хлопот у тебя не будет, — сказал Абель, — от него мало чего осталось для твоего ящика.

Он встал впереди, взялся за ручки тележки, и процессия двинулась.

— С тех пор я всегда накидываю в ширину, — сказал столяр, — в особенности летом (он сопроводил «лето» округлым жестом возле живота, словно бы изображая обжору или беременную женщину). — Таким образом я избегаю неприятностей.

— Великолепная предосторожность, — похвалил доктор со вздохом, вытирая себе лоб.

Послышалось карканье воронов; он поднял глаза и увидел, как они кружили в вышине над скалами. Небо было ярко-голубое; утесы, леса, осыпи — все было залито ярким светом, даже склоны, покрытые порыжевшей травой, сверкали, точно кремень. Доктор с самого утра чувствовал себя не в своей тарелке. А тут он совсем отключился от происходящего: усталость, наверное, или недосып. Он едва прислушивался к мрачным разглагольствованиям неунимавшегося столяра (тот рассказывал с профессиональным смаком. Тем более, что гробы приносили ему куда большую выгоду, чем изготовление дверей и окон). Решительно все представлялось доктору какой-то абстракцией; реальным оставался лишь полет воронов, утопавших в голубом сверкании этого совсем летнего дня. Тут случилось вскоре происшествие: из-за узости тропинки на крутом повороте, заросшем папоротником, тележка опрокинулась вместе со своим грузом, и Абелю со стариком пришлось спуститься за гробом, помогая себе отборнейшей руганью; на доктора это необычное зрелище произвело впечатление чего-то ирреального (тут он не мог не вспомнить Бодлера); гроб, словно тобогган, с неслыханной скоростью мрачно катился вниз, подминая папоротники, пока с глухим стуком не натолкнулся на ствол бука, который содрогнулся всеми своими ветвями. Гробовщик пришел в совершеннейшее отчаяние от урона, причиненного его творению, в особенности крышке, треснувшей во всю длину; он печально кружил вокруг, изучая следы от ударов, царапины на боковых досках с выражением такого острого страдания, как если бы дело шло о повреждениях его собственной кожи. «Тридцатилетний дуб! Сушился пять лет! Вот незадача!» Всего больше его огорчала трещина на крышке; казалось, трещина пришлась на самое чувствительное для столяра место. Он заговорил даже о необходимости вернуться в Сен-Жюльен и смастерить новую «за ту же цену». На что Абель зарычал: «В следующий раз обойдемся вообще без гроба…»


«…Пастор появился (однако, черт побери, как его звали? Что-то вроде мосье Бартелеми, ну, разве такое имя не шикарно для пастора?)… появился к часу дня; на пороге он закрыл зонтик, в тени которого совершил подъем. Когда он раздвинул занавеску от мух, все отчетливо расслышали потрескивание насекомых, которых солнце как бы поджаривало в кипящем масле. Он сделал извиняющийся жест, указав на зонтик, и вполголоса сказал доктору и двум-трем посторонним семье людям: „Право же, в долине Иосафата не было столь тягостно! Что за непереносимая жара…“

Завидев господина пастора, мать вновь начала плакать: со вчерашнего дня у нее не было новых посетителей, и она как бы успела свыкнуться со своим горем; но прибытие пастора возвратило ее назад на несколько недель, а то так и месяцев, и все вновь было так, как если бы ее муж умер именно в это мгновение. Надо бы нашим любимым умирать в присутствии всех тех, кого мы знаем, чтобы нам не пришлось всякий раз страдать заново при встрече с людьми, которые были с ними знакомы, но с которыми мы еще не виделись со дня смерти. „Мосье пастор, мосье пастор! О! Мосье пастор!“ — „Бог ниспослал вам, мадам, тяжкое испытание…“ Она несколько смешалась от этого педантичного, пустого голоса и, когда пастор склонился над ней, почувствовала, вероятно, запах мяты или пальмового сока, увидела его скрещенные руки с ухоженными, блестящими ногтями, ее смутило такое шикарное милосердие, которое было выражено слащавым, искусственным тоном, поблескиванием очков, ногтей, безукоризненных зубов, начищенных ботинок и даже лба, усеянного неприметными капельками пота; пастор иногда распрямлялся, чтобы окинуть присутствующих взглядом, благосклонность которого мгновенно тускнела, становясь взглядом человека, слегка обескураженного крутым подъемом, длившимся три четверти часа, под раскаленным солнцем, а также, конечно, ударившим ему в нос прогорклым запахом лака, который распространял разогретый солнцем, свежеотполированный гроб, — этот запах, как отметил доктор, странно совпадал с чудовищной вонью, сконцентрированной там, наверху, за дверями спальни».


«…Дочь Деспека (о котором он знал, что тот вот-вот скончается от цирроза, если не бросит пить) достала стаканы и перед тем, как поставить на стол, остервенело вытерла их; эта маленькая, подвижная, как муравей, чернявая женщина расхаживала по дому, как по своему собственному. Пока муравьиха наливала в стаканы смесь из воды и холодного кофе, мосье Бартелеми продолжал расточать вдове метафизические утешения все тем же сладким, шепчущим голосом, словно бы рассказывая ей непристойности пли стыдясь громко произносить при всех некоторые слова. Большинство людей всегда кажутся смущенными, когда им толкуют о царствии божием; им хватает и земных гнусностей, чтобы еще вдаваться в более или менее зыбкие рассуждения о воздаянии или возмездии, которые якобы их ожидают по ту сторону могилы. Вот, очевидно, почему божьи министры избегают распускать слюни в местах, специально для этого не предназначенных, и где они рискуют, неся свой несусветный вздор, быть осмеянными, а то так даже и линчеванными».

«…Потом наступило довольно длительное молчание, сквозь которое постепенно, как глаз, привыкающий к темноте, ухо вновь стало улавливать концерт насекомых, несколько приглушенный занавеской от мух. Никто не двигался. Можно было об заклад побиться, что эти люди дожидаются чего-то или кого-то; во всяком случае, не было никакой видимой причины, чтобы сидеть вот так, не двигаясь и не разговаривая, пристально глядя в пол или в пространство. Несомненно, это был их способ в последний раз попрощаться с усопшим, вызвать в памяти воспоминания о нем, инстинктивно посвятив этому минуты молчания. Неподвижность и молчание были так впечатляющи, что сам мосье Бартелеми не осмеливался больше ни рукой шевельнуть, ни слова сказать, как будто присутствие мертвеца, сделавшееся столь ощутимым из-за этого необычайного молчания, моментально уничтожило духовный авторитет пастора. Он держал Библию в руках, скрещенных на уровне живота, но, как и все, смотрел в землю. Наконец Деспек медленно поднялся, и все поняли, по его устрашающе вытянувшемуся лицу, что момент наступил. Поднялись один за другим и все остальные, а мосье Бартелеми, который, казалось, внезапно опять осознал свою значимость, положил обе руки на плечи вдове, как бы стремясь магнетически передать ей веру в высшую благодать, которая исходила от всей его особы, от его безукоризненной одежды, блеска очков, отутюженных складок на брюках и даже пота, как-то особенно деликатно оросившего его лоб. „Одно лишь страдание способно придать смысл нашей жизни, ибо даже счастью этого не дано…“ Абель Рейлан и столяр из Сен-Жюльена, сопровождаемые Деспеком, вышли; доктор, сам не зная почему, тоже присоединился к ним. „Ваша помощь пригодится“, — сказал ему, поднимаясь по лестнице, гробовщик, которому перекинутая через плечо сумка с инструментами придавала обыденный вид слесаря, вызванного исправить водопровод; на самом пороге спальни доктора посетило некое озарение. Он спросил себя, не заключено ли в этой неумолимой действительности, в этом трупе, разлагающемся в фармацевтическом, влажном смраде, куда больше смысла, чем во всех тщетных умствованиях, которые вызваны отказом смириться с безжалостно очевидной, но нестерпимой реальностью. „Пройти по этому пути до конца“, — сказал он себе, но тотчас же все затмилось, и он осознал, до какой степени тщетны усилия разума, неизменно толкающие мысль в старую избитую колею».


…Гробовщик во что бы то ни стало хотел заштуковать трещину крышки — тут была затронута его профессиональная честь и еще боязнь «обидеть покойника». Ничего не поделаешь, чтобы дать возможность старику приняться за дело, пришлось приоткрыть ставни и хоть немного осветить комнату; но если от этого кое-что выиграли в отношении вони, которую слегка развеяло сквозняком, то зато обнаружились вещи, которые лучше бы было вовсе не видеть: несмотря на то, что покойник был завернут в простыню, матрас и валик испещрили коричневые пятна, что стало заметно, вернее, угадывалось на свету (ведь, кроме этого, вообще ничего не было видно); и, глядя на запеленутое тело, «раздувшееся от важности», как все трупы, которым зловонное внутреннее сгорание придает на время царственную напыщенность, невозможно было унять дикий разгул воображения. Когда крышка была починена, на два стула, придвинутые к кровати, поставили гроб, чтобы, потянув за простыню, сразу перевалить в него труп. Требование гигиены. О переодевании, на котором настаивала вдова, и речи быть не могло — разложение, частично приостановленное формалином, зашло слишком далеко. Тело влажно шлепнулось в гроб. Именно в этот момент открылась дверь кухни и лестничная клетка огласилась шумными пререканиями: отчетливее всего выделялся голос пастора, неузнаваемо визгливый, почти по-женски высокий, явно противоречивший его профессиональному хладнокровию, священнической безупречности и очкам в золотой оправе, сверкание которых служило как бы символом его непогрешимости. «Мадам Рейлан, прошу вас! Нельзя этого делать, мадам Рейлан! Мадам Рейлан, это — неразумно… вы мне обещали…» Видимо, чтобы помешать ей пройти, он раскинул руки крестом, преграждая вход в коридор и пытаясь урезонить ее испуганным кудахтаньем, выдававшим в этом вершителе Славы и Всемогущества Божьего слабонервное трепыхание старой девы, подверженной обморокам. Во всяком случае, на вдову его кривлянье не подействовало, и она очень быстро справилась с распростертыми руками мосье Бартелеми (а у того во время этой стычки упали на пол очки); она во что бы то ни стало хотела присутствовать при положении во гроб, и ничто в мире не отклонило бы ее от этой навязчивой мысли. Ведь не проходит даром, когда живешь бок о бок с кем-то треть века; даже если и не все шло гладко, что-то да остается. Те, что находились наверху, не могли не понять происходящего и поторопились закрыть гроб, но, проникнув в комнату, вдова, черная и столь согбенная, как если бы в довершение тридцати лет каторжных работ эти горестные три дня и три ночи одним махом скрючили ее, потребовала поднять крышку и дать ей взглянуть в последний раз на того, кто так долго делил с ней невзгоды жизни. Само собой разумеется, этого происшествия и его последствий можно было бы избегнуть, если старый маньяк не задержал бы заколачивание гроба, желая замазать щель из боязни, что она произведет дурное впечатление на его возможных заказчиков. Семь или восемь человек, ожидавших на кухне, в свою очередь, тоже поднялись вслед за мосье Бартелеми, а позади него, за порогом комнаты, белый как полотно и почти мертвый от страха, стоял молодой хромоножка. Наступило немое молчание, как недавно — внизу, а снаружи — оглушительный концерт насекомых: миллионы обладателей надкрылий возвещали мрачное жертвоприношение лету (на огромных пространствах, раскаленных, как высокое плато Эфиопии, меченосцы, клещевидные, пилообразные, челюстные, — орудия истребления, беспощадные рыцари, способные сражаться на смерть во славу Минотавра). Мосье Бартелеми, несколько помятый в стычке на лестнице, уязвленный в своем престиже, казался внезапно постаревшим на несколько лет: он протирал очки, и всем были видны его уменьшившиеся близорукие глаза со сморщенными, слегка воспаленными веками. Лишенный эмблемы своего авторитета, он казался обнаженным, поблекшим, уязвимым: устрица без раковины. Наконец доктору удалось взять вдову за руку, уговаривая ее: «Полноте, хватит!» — и он распорядился, чтобы закрыли гроб. Но едва старик взялся за винты, вдова склонилась к нему и сказала на ухо нечто, что его, видимо, потрясло, — он смотрел на нее совершенно обескураженно, а она опять зашептала ему в ухо, тогда он, покачав головой, ответил: «Ладно, попробую» — и стал откручивать винты один за другим; собравшиеся затаили дыхание и недоуменно переглядывались — никто не мог взять в толк, что происходит, и уж не сошла ли вдова с ума. Нет, она всего лишь хотела спасти простыню, и старик подчинился на глазах у потрясенных зрителей: к счастью, предприятие облегчилось тем, что простыня почти целиком вытащилась кверху, когда тело перекладывали в гроб; старику только и понадобилось, приоткрыв крышку, потянуть за край простыни; вдова тотчас же выхватила ее у него из рук, как это делают при внезапном появлении гостя, когда грязное белье валяется на виду; скомкав простыню, она запихала ее под кровать. Мосье Бартелеми вынул носовой платок и незаметно прижал его к нижней части лица; да и другие сделали то же самое. С уверенностью можно утверждать, что только у самых стойких не было рвотных позывов. Доктор, находившийся возле окна, машинально смотрел на скат крыши, сверкавшей под тяжелым послеполуденным солнцем серой сланцевой чешуей; ему вспомнились пустынные улочки всех маленьких поселений, зажатых между высокими горными склонами, где вот уже двадцать лет посещает он своих пациентов, ни разу не встретив среди них ни одного, обуреваемого тем, что доктор называл на своем жаргоне философа-любителя «стремлением к свободе», то есть стойкой волей все отрицать, все подвергать сомнению и не искать этому отрицанию ни духовных, ни метафизических оправданий.

Глядя на этот пустой, раскаленный двор, доктор думал о жалких фермах, пустых и безмолвных, как сейчас вот эта, обо всех обветшалых домах, где жизнь плесневела, как и вода в цистернах, где скука царила одесную смерти, а ошуюю —бессмыслица, ирреальность, к которой он, как ни странно, старея, делался все чувствительней. Завораживающая, смутная ирреальность этих склонов, этих покинутых горных плато, этих доисторических скал, этих безжизненных ланд, которым разве что табуны казачьих лошадей да величавые зарева пожаров могли бы придать предначертанный им смысл. Трагическая ирреальность существования здешних мужчин и женщин, сообщников своей собственной смерти; он воссоздавал в воображении часы их рождения, тяжелого забытья, сексуальные отношения, возникавшие между существами, не умеющими побороть естество, а то и того хуже, во имя продолжения рода, их старость и агонию в этих мрачных, огромных постелях, в глубине темных, сырых, словно погреб, комнат. Скандальная ирреальность современных, лишенных изначального смысла религиозных обрядов, чаще всего сводящихся к едва внятному бормотанью и к неизбежному выражению законного гнева по отношению к торжествующему большинству, преуспевающему в политическом ли, в религиозном ли смысле (демографические исследования это подтверждают). Ирреальность этой местности, непостижимой в своем трагизме и возмущающей мнимыми фольклорными, или лирическими, трогательными качествами, которых здесь и в помине нет, — есть всего лишь тяжкая связь с землей: стоит взглянуть на гнетущие стены, продырявленные отверстиями, столь же узкими, сколь и глубокими, равнодушные к окружающей местности или же давящие на нее этой сторожкой слепотой зданий, словно бы слепленных из африканской глины, испещренных дырами, похожими на ячейки гигантских насекомых, и сам собой напрашивается вывод, что жители здешних гор вряд ли свободнее духом или более способны разобраться в темных загадках мирозданья, чем вот эти извечные насекомые, которые, казалось, готовы сгореть дотла в неистовстве своего стрекотания. И те и другие подчинены одним и тем же жестоким законам, вращаются вокруг того же центра притяжения; иллюзии жестов, слов и одежды — церемонии вроде вот этой — никогда окончательно не скрывали от доктора беспощадного предначертания, таящегося за всем этим и управляющего большими насекомыми с трагическими лицами и одетыми в черное как бы для полного слияния с господствующей в этих горах чернотой; искусственность, доведенная до предела, может еще сойти за истину на Елисейских полях в Париже, или среди небоскребов Нью-Йорка, или даже в тысячелетних католических соборах, несмотря на чудовищные надкрылия жесткокрылых служителей культа; но здесь — именно из-за того, что искусственности и бесцельности отпущено очень уж мало места самою «силой обстоятельств», причины коих легко перечислить: экономические, исторические, климатические, — слепые законы, предписанные вселенной, инертность, бесчувственность, непреодолимая фатальность, давят на жизнь людей куда тяжелее, прямее, чем где бы то ни было, и они определяют поведение людей, подавляя их тишиной, навязывая суровую аскетичность, ярко выраженную даже в этих высоких, словно катафалки, постелях, которые куда легче ассоциируются со смертными муками, чем с любовными ласками. Дыхание смерти ощущается повсюду, не только в такой вот бредовой мистической форме, жестоко замкнутой и подчеркнутой, а потому вполне контролируемой всеми установлениями земных цивилизаций, но и в иной, неясной и смутной форме, напоминающей некую зловредную эманацию, к которой обитатели дома уже потеряли чувствительность; давящее чувство неловкости, которую доктору всегда внушали эти ледяные комнаты, эти мрачные, высеченные в скале кухни, где жизнь скорее истлевала, чем проживалась, эти слепые дворы, окруженные ветхими стенами, за пределом которых взгляд упирался в отвесные склоны, неотвратимые, как судьба, — все это казалось ему порождением чего-то более глубокого и угрожающего, чем просто неудобства, нищета, одиночество.

Доктор был местным уроженцем — уезжал он отсюда, только когда учился и во время войны, но еще совсем молодым он часто испытывал то же смутное ощущение, когда входил в эти примитивные суровые жилища и соразмерял их ограниченное пространство с тем, что все-таки заставляет людей бороться с трагической неустроенностью своего существования, что поднимает их над животными, что делает их неким непревзойденным феноменом вселенной, противостоящим всем объективным законам. Ему казались непостижимой загадкой их мысли, намерения, их одержимость, он не мог устоять перед желанием, пусть и рискуя вызвать подозрения, а также показаться слабовольным или пронырой, задавать им порой вопросы, противопоказанные в среде, поглощенной чисто материальными заботами: получаемые ответы в большинстве случаев обнаруживали не столько безразличие этих существ к зыбкости человеческого существования (это можно бы еще объяснить их измученностью, непосильными, конкретными тяготами), сколько некую пассивность, которую даже не назовешь смирением; тут поражало не только добровольное подчинение, но с какой-то точки зрения почти упоение самыми что ни на есть пошлыми, ничтожными, гнусными и корыстными условностями маленького буржуазного западного мирка, близоруко-рационалистического, начисто лишенного каких-либо метафизических сомнений; но то, что может сбить с толку и обмануть в Париже или Бордо (где он проходил курс медицинского обучения), становилось откровенно чудовищным в среде этих трудяг, которым не хватало аксессуаров социальной респектабельности и тщеславия: буржуазные сынки не возились бы с костями своих предков, как это только что проделал с такой беззастенчивой непосредственностью Абель Рейлан; да и вдовы не заботились бы о сбережении испачканного савана; в семьях, где дважды два всегда точно четыре, перед лицом смерти скорее всего беззастенчиво возились бы с завещаниями (что в конечном-то счете одно и то же).

Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…

Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же — отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.

Но были не только люди…

Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации — городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг — тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость человеческого разума и этого горького вторжения первозданной материи: такое противоречие между хрупкими, колеблющимися законами, руководящими одним, и незыблемой властью другой в конце концов возмутило его и привело в отчаяние, вопреки любви именно к этому заброшенному кусочку планеты, каким ему представлялся его родной горный район; он любил его, как сам над собой подшучивал, несчастливой любовью; странной любовью жертвы к тому, кто ее подавляет. Но с годами все это кристаллизовалось и затвердело вокруг одного наваждения: точно так же, как в юности, ему иногда мерещилось, будто он очнулся среди дня от сна, внезапно охваченный мыслью о смерти и теми недостойными видениями, которые она в нем вызывала, как если бы было в нем нечто, что делало факт смерти неприемлемым и абсолютно ирреальным, — точно так он иногда ощущал и теперь головокружительную нереальность жизни и мироздания, тем более неприемлемых и неподвластных разуму, что их уже объяснила паука, — однако попробуйте растолковать все это дуракам! И он чувствовал себя как бы вовлеченным в приключение, которое лично его не касается и связь с которым у него совершенно случайна и ненадежна, и не было ни малейшей уверенности, что чередование событий — «все это» — не окажется чем-то иным, не тем, чем оно представлялось и что имелось в нем (и во всех людях, но…): чем-то незыблемым, чуждым и жизни, и миру, и смерти, и оно-то и было его несомненной сущностью, противостоящей незыблемости мира, жизни, смерти, тому, что в человеке неумолимо подчинено слепым законам мирозданья: порче, усталости, бренности, одряхлению, отмиранию. Сколько раз он разглядывал в зеркале свое испещренное морщинами лицо и видел за этой маской, выдерживающей натиск времени вот уже скоро полвека, нечто не признающее разрушения, над чем ни время, ни все пережитое не имели ни малейшей власти. Вот что в нем сталкивалось с ирреальной реальностью мира: воля к духовной и умственной деятельности отчаянно боролась с его ирреальным и бренным телом, словно человек, запертый в горящем доме. Мечты, иллюзии? Неважно… Он готов поклясться, что зависимость человека, всех людей от реального вопроса «как жить?» в нем лично преломлялась иначе: «зачем жить?» Практикуй он в Париже, он, несомненно, перенял бы повадки своего окружения, ибо там мечта людей воплотилась в постройки и установления. Но здесь, перед этим каменным молчанием, где человеческие жилища только усугубляли неприязненность тишины, вовсе не противопоставляя ей жизненные удобства, словно бы эти люди в своем зачаточном существовании лишь слепо подчинялись толчку, полученному от предков сто тысяч лет тому назад, — здесь драматическая ирреальность торжествовала, в чем он только что имел случай убедиться: все эти мужчины и женщины вдруг произвели на него впечатление разыгрывающих довольно-таки странное действо вокруг разложившегося трупа одного из своих ближних; и вот нечто таинственно развязалось в нем и воззвало к привилегированному свидетелю, для которого поведение этих существ и форма их тел были не менее странны, чем абсурдный труп, вокруг которого они кружились.


Мечта или иллюзия эта… «реальность разума» — в ней тоже, в конце концов, есть нечто весьма неясное, весьма смущающее…

Он закурил сигарету: чересчур много выкурил он за вечер; тем хуже для сердца (когда он вспоминал о сердце, вот так, ни с того ни с сего, после того как столь долго и глубоко предавался течению величавых мыслей, это неизменно вызывало в нем не страх, но удивление. Оно было той же природы, что и все остальное; когда тело его не блаженствует, не страдает, ум, то есть то, что происходит в голове, предоставленный сам себе, своим собственным законам, очень быстро пускается вплавь, покидая лодку бытия: не без удивления находит он ее вновь, с веслами и всей оснасткой). Даже еще и в коротких штанишках я был удивлен; удивлен миром, удивлен, что нахожусь в нем; единственное, что не удивляло меня тогда, это как раз способность моя к удивлению, как если бы лишь она одна и оказывалась неоспоримой, оправдывая меня должным образом. С тех пор, увы! Ничего уже не было проще, и эта способность удивляться, эта склонность все отрицать, все подвергать сомнению казались порою такими же странными, такими же ирреальными, как и то, что подвергалось сомнению; подвергнутая им, в свою очередь, сомнению, эта способность сомневаться словно сама себя пожирала, перенося на себя самое свои же собственные отрицания, и все запутывалось, как в лабиринте, где всегда возвращаются туда, откуда пошли, или как в беличьем колесе, где белки изнемогают от изнурительного бега на месте…

Но с какой же легкостью то, что принято называть жизнью, оставляет за собой последнее слово… С какой легкостью все становится на свое обычное место и принимает свой непреложный, убедительный вид, как эти, похожие на гигантские гнезда термитов, доминирующие над городком скалы, на которые он смотрел при заходе солнца с террасы своей виллы. Совсем как его жена, накрывающая на стол к ужину: возможность жить на поверхности вещей — вот что сулили умиротворяющие жесты снующей в сумерках женщины.

Он отбросил сигарету в темноту сада, где благоухали сентябрьские розы; искорка проделала длинный полукруг и замерла в гравии; запах роз, эта искорка напомнили ему ушедшие весны и розы, исчезнувшие вместе с теми, кто упивался их ароматом, собирая в мокрой траве голубоватых светлячков. Дети умирают, став взрослыми, от детства, возможно, только и остается этот страстный вопрос: не может быть, чтобы и страдание и счастье ни к чему не вели?.. Есть в этом жестокая реальность, основанная на всем, что ее отрицает: время, старость, смерть. Положение непереносимое. Но, по-видимому, не существует непереносимых положений, к которым человеческая судьба не могла бы приспособиться. Жить на поверхности вещей… Но даже исконные жесты этой хозяйки, такие, как у любого очага при зажженной лампе, таили в себе нечто, делавшее ее похожей на плавающий в водах обломок кораблекрушения, и порождали душераздирающее воспоминание о счастье, куда более значимое, чем само счастье… Ибо на земле нет ничего невинного: к какому чудовищному затмению приводит в конце концов наш жизненный опыт, наша страшная, все заражающая память, не она ли виной всему?.. Все уже когда-либо хоть единожды совершалось: как жить на поверхности вещей, если жизнь принуждает нас ежесекундно отыскивать утерянную тайну.

Несомненно, отсюда его ярко выраженное пристрастие к казачьим лошадкам, интерес к нашествиям марсиан, катастрофическим эпохам, которые, как по волшебству, делают взрослых похожими на детей. Его лучшее воспоминание: зимние утра на немецкой ферме, где он в качестве военнопленного вывозил навоз. Военный ад — само собой разумеется. А ад мира? Никто об этом не заикается, лицемерные нации! Ведь мир-то полон грозовыми разрядами, и ничто не спасает нас от сгорания на медленном огне. А вы разве не отменили искупительные страдания, уподобляясь басенному дураку, который рубит тот сук, на котором сидит? Гротескно.

— Гротескно?

Она замерла, перестав перемешивать салат, пикантный чесночный запах которого доносился до него — весь юг пропитан этим вот запахом, чуть вульгарным, волнующим, слегка ироничным. Сколько реальности в ирреальном!

— Этот спектакль. Все это театральное действо вокруг трупа. Ты не можешь себе представить. В двадцати километрах отсюда. Как во сне.

Перед его глазами еще стоял жест женщины, комкающей грязную простыню и запихивающей ее под кровать. Беспощадное самоутверждение жизни перед лицом смерти… Этот жест отлично сочетался с актами насилия, которые со слепой устрашающей последовательностью жизнь вершила на протяжении нескольких сотен миллионов лет, обеспечивая развитие рода, эту абсурдную земную безостановочность… чтобы неким сентябрьским днем прийти к стрекотанию насекомых снаружи и к жесту этой женщины в погребальной, христианской комнате…

— Узость мышления простых людей, — можешь ли ты ее понять, — их способность к забвению, почти мгновенному… Несоответствие между этим покойником, для которого земная сфера взорвалась, как того желал Шекспир, и… той простыней, которую из-под него вырывали… это отрицание самоценности жизни, куда сильнее ее утверждения, ведь то, что она пресеклась, почти не имеет значения для этих людей, может быть, и для меня… а жест этот был куда более разрушителен, чем разложение несчастного мертвеца… Я-то знаю лучше, чем кто-либо! Мертвец — ничто, но кто еще может похвастать столь чистой в своей отвлеченности объективностью? Жест этой женщины означал полное примирение со смертью мужа, а она любила его!

Такое же точно впечатление создавалось у него, когда хотели или ожидали рождения второго ребенка в одном из множества этих семейств, где он слышал, как отец или мать говорили про первенца: «Никогда не знаешь, что может случиться», словно бы собираются машину заменить. Не одна только деревенская примитивность подобных рассуждений возмущала его. У него создавалось впечатление, словно бы его самого в чем-то грубо одурачивали или оскорбляли.

Одурачивали прежде всего… Так, иногда, в период своего религиозного «возмужания» (он был рожден католиком) просыпался он внезапно, столь же резко потрясенный какой-то мыслью, как если бы кто-то разбудил его, потормошив за плечо; один-единственный труп азиатского младенца (пли негритянского или неолитического) полностью уничтожал для него вероятность божественного сотворения мира, где человек занимал привилегированное место, где каждый волосок на его голове был учтен… Нет, вовсе не о волосах шла речь в мировой истории, но о миллиардах трупов промежуточных существ, которым ни случай, ни провидение не дозволили приобщиться к сознанию, которые не имели времени стать людьми и тем не менее были людьми… Есть тут от чего испытать возмущение чудовищностью обмана со стороны бога, который, если он существует, довольно скверный шутник; а творение его, по словам Ницше, не что иное, как «сонмище горестей и алогизмов, снижающее общую ценность существования».

Только случай может быть ответствен за малую ценность человеческого сознания и существования, которые и в глазах самих-то людей уже мало чего стоят…

Сегодня его всего больше потрясло ощущение ирреальности, которое он и сам не мог себе объяснить, как если бы прибыл с иной планеты, где все происходит по-иному, о чем у него сохранилось лишь смутное воспоминание.

— Меня потрясла естественность, с которой эти люди хоронят одного из себе подобных… Все было просто-таки непристойно: полное бесчувствие. И этот принаряженный дровосек… У меня было ощущение какого-то огромного недоразумения… Какой-то бессмысленный фарс: я заговорил, сам того не желая, о театральном действе. Если б один из них принялся… делать нечто совсем уж абсурдное — помочился бы в гроб, оторвал бы ухо соседу, чтобы съесть его, — вряд ли бы я был более поражен…

Он так и видел этого принаряженного лесоруба, который собирал в кучку кости своих предков на дне вырытой им могилы («в компании ему будет веселее»), гроб, безумно катящийся среди папоротников (самому Бюнюелю лучше бы не придумать), символические очки пастора, начищенного до кончиков ногтей (и звался-то он мосье Бартелеми), его отчужденный дрожащий голос, которому аккомпанировало стрекотание насекомых: «Смерть, где жало твое? Ад, где твоя победа?»— и слова эти, улетающие в раскаленное пространство, наполненное торжественными запахами; но вот могила засыпана, и Абель Рейлан отрывает от крыши старой пристройки плиту шифера, отверткой выцарапывает на ней инициалы усопшего, даты его рождения и смерти и вколачивает ее ударом каблука в изголовье могилы — мистическое удостоверение личности, предоставленное равнодушию крапивы, солнца, дождя…

— Я задал себе вопрос, каково наше место во всем этом: смерть, жизнь, — я упал с луны; за несколько часов я, должно быть, все позабыл; словно видел вещи впервые: ни трагические, ни комические — непостижимые.

Не впервые с ним такое случалось, иногда он произвольно вызывал у себя подобное ощущение, пробуя, например, отыскать за пределами памяти и благоприобретенных привычек нечто простое, но неразличимое (как все великие изгнанники, одержимые поисками утерянных ощущений). Но в данном случае все произошло помимо него, и с неистовством откровения.

— Там, в комнате покойного, я испытал словно бы головокружение, несколько рассеявшееся, когда я высунулся из окна и машинально взглянул на крыши, которые под солнцем выглядели свинцовыми… а до этого произошла история с простыней… Потом нечто вроде провала в моем сознании, знаешь, как бывает от перенапряжения, бессонницы или еще там чего-нибудь…

Теперь его больше всего смущало, что это ощущение ирреальности, это головокружение относилось, по существу, не меньше к ему подобным, чем к трупу, изуродованному воронами, и что не столько к смерти почувствовал он себя непричастным, сколько к жизни, земной жизни, являющей собою сцепление случайных обстоятельств, то и дело возникающих из-за ее непостижимой необъятности: осознание собственного существования, подавляющие и неопровержимые доказательства, которые оно ему предъявляло, которые он сам себе предъявлял, которых могло бы и не возникнуть, но которые возникали, и бесповоротно.

— Почему ты так глядишь на меня?

Расставив локти, зажав над тарелкой двумя вилками листья салата, жена смотрела на него насмешливо и обеспокоенно, как смотрит опытная сорокапятилетняя женщина, для которой лицо собеседника является, как и ее для него, неким неумолимым зеркалом: но на этот раз не слишком ли пристально он в нее всматривается — тем пугающим взглядом, который словно бы проникает за вашим лицом во что-то другое, — как если бы он прозревал, что она больна раком.

Он опустил глаза, медленно развернул салфетку и наконец улыбнулся:

— Я думал о нашем последнем предвоенном отпуске. Октябрь в Венеции, туманные утра на лагуне, последние туристы, разумеется, англичане; я достиг возраста, когда начинают нуждаться в условностях. Десять лет прошло, и потом война… Как ты думаешь, там еще существуют эти прелестные, вышедшие из моды оркестрики?

Венеция… Он подумал о ней, как недавно о своем сердце: сперва заинтересованно, потом как об очередной ерунде. Италия — словно бы нежное вторжение в его ум удивительной констатации, что он живет на свете и радуется этому.

Через две недели они выехали в Венецию: там было много американцев и мало туманов. От самого Лидо они различили вдалеке Венецию; доктор разглядывал в бинокль морских птиц.

Вернувшись, он узнал, что младший Рейлан поступил в услужение к пастору в качестве секретаря или чего-то в этом роде.

13

Первое время каждую субботу Жозеф ездил к матери повидаться: садился в одиннадцатичасовой автобус, потом три четверти часа шел в гору пешком и успевал как раз к завтраку.

Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она — вдова, он — во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует — осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…

В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести — триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, — как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни, чтобы не сказать часы, которые отделяли от встречи, а когда наступала минута встречи, радость от его присутствия тотчас переходила в несказанное разочарование, в странную невозможность насладиться его присутствием, как если бы к мукам недельного ожидания сразу же прибавлялось еще и непоправимое отчаяние из-за неизбежности его отъезда. Можно бы было сказать, что ей уже не хватало жизненной силы, чтобы питать хоть какую-нибудь иллюзию.

Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ — он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», — брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, — или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.

— Садись же, садись… давай сюда твой мешок…

Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его — до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.

— Но послушай, не могу же я все это съесть!

Она делала жест, как бы говоривший: «Люди, подобные тебе, не обязаны доедать все, что лежит у них в тарелке». Застыв у очага, с которым за тридцать лет общения она, казалось, приобрела какое-то сходство — во всяком случае, тут ее энергия еще могла проявляться, — смотрела она, как сын ест, слушала рассказы о новой его жизни, мало-помалу помимо воли заинтересовываясь вопреки своей досаде и внутренней отчужденности; после недельного затворничества она жадно впитывала его слова, хоть ее и продолжали раздирать противоречивые чувства: безусловная преданность ему, с одной стороны, а с другой — подспудное отвращение ко всем этим интеллектуальным странностям, столь же тщетным, как и раздражающим, и, главное, скандально отвлекающим от стремления к богатству, которое тем не менее было, как ей казалось, непосредственно с ними связано… Для ее муравьиной головы эта неразрешимая загадка представлялась чудовищной. Хоть и захваченный своим разглагольствованием, он вдруг озадаченно останавливался с набитым ртом:

— А ты почему не ешь?

— Я уже поела, поела… Продолжай…

У нее хватит времени на еду, когда он уедет.

Иногда в непогоду он оставался ночевать и спускался во Флорак только на следующее утро, поспевая за полчаса до начала службы: среди прочих его обязанностей он должен был также звонить по воскресеньям к обедне и подмотать храм; но матери он рассказывал главным образом о работе по разбору корреспонденции и рукописей, к которой готовил его пастор: мосье Бартелеми, образованный и влюбленный в историю, в узком смысле этого слова, посвящал свой досуг изучению местных знаменитостей, прославивших себя боевыми подвигами и влиянием в эпоху религиозных войн; время от времени он публиковал на эту тому монографии, которые обеспечивали ему уважение эрудитов и выход которых в свет он любил отметить небольшим приемом, собиравшим лучшее общество департамента. В настоящее время он работал над более значительным трудом: «Мистерии в Севеннах», ожидавшимся с большим интересом в этих кругах, которые были весьма чувствительны к оживлению героического прошлого и в которых авторитет пастора, используемых им источников, так же как и ясность его позиций, превозносилась множество раз. Альтруизм придавал законченность его репутации, в особенности после того, как он вновь продемонстрировал свое человеколюбие, приютив у себя юного калеку, чья семья претерпела несчастья, и не жалел ни времени, ни трудов на его воспитание; для самого пастора и речи быть не могло о том, что его подопечный посмеет когда-либо претендовать на роль, недоступную его слабым возможностям, зато он надеялся, расширяя и укрепляя его познания, сделать из него отменного секретаря; впоследствии всегда можно будет пристроить его в какую-нибудь протестантскую книжную лавку. О чем еще может мечтать молодой горец, ничего не имеющий за душой?


Осень вступила в свою триумфальную пору. Преображение лесов начиналось всегда сверху, где фейерверк пламенеющих красок, рассыпавшись искрами среди зелени, освещал склоны, кладя начало краткосрочному лесному свечению.

Спокойные, не внушающие тревог дни, умиротворенные, точно созревшие плоды; чистое, без морщинки, небо, дым, поднимающийся над еще густолиственными лесами, где сливались воедино удары топоров и мягкий шелест падающих деревьев; травы и заросли крапивы трещали вдоль стен, как костры из виноградных лоз; укрывшиеся в них насекомые старались извлечь побольше пользы из того, что осталось от лета, которое, отступая, разбросало пылающие вехи, неугасимые до самых осенних дождей.

Стены с северной стороны, изъеденные сыростью от укусов холода, налетавшего издалека, дымились на солнце, искрясь всеми гранями своих слюдяных вкраплений. Дворы ферм, загроможденные всяческими сельскохозяйственными орудиями, развешанными по стенам или ржавеющими в закоулках, разломанные тележки, наполовину увязшие в навозе, древесные стволы, подготовленные к распилке, — все сверкало в умытом утреннем свете, который любому предмету придавал особую волшебную вещность, бесхитростную четкость и в котором домашние птицы и животные, покорные общему настроению, блаженно бродили среди смачной, хозяйственной неразберихи Поры Изобилия, подготовляющей, кто его знает к чему, возможно, к медленному, незаметному вытравливанию красочности, к приходу средневековой зимы, той же, что на фламандских равнинах или же кельтских ландах, как к конечной победе долготерпения, возрастной умеренности над весенним безумием и разорительной летней страстью.

Первые туманы заполнили долины, поднимались все выше и выше, навстречу все более красным закатам. Теперь и в садах долин опадали листья с деревьев, похожих на благородно беднеющих, элегантных аристократов; в летних резиденциях запирались ограды, закрывались ставни, на всем лежал патетический отпечаток, словно жилища недавно погрузились в траур; горестную растерянность вызывало зрелище агонизирующих парков — увядающие розы, аллеи, устланные золотом листьев, — все это наводило на мысль о недавнем исчезновении юного, прекрасного существа, которое умерло насильственной смертью, комкая руками простыни, в спазме, чудовищно похожей на судорогу сладострастия. В одном из уголков парка продрогшая экзотическая хурма с уже опавшей листвой упрямо выставляла напоказ свои рыжие плоды, и, хотя большинство плодов испортилось, они все же производили феерическое впечатление среди всеобщего опустошения.

Каждое утро, еще до визитов к больным, доктор отводил какое-то время физическим упражнениям; раскрасневшийся, с каплей под носом и окоченевшими руками, он прочищал граблями гравий в своем саду и сжигал сухие листья; солнце еще не рассеяло туман, и дым улетучивался, почти невидимый в блеклом холодном небе. Валявшаяся за скамьей пустая лейка придавала саду некую меланхолию, свойственную священническим угодьям, меланхолию конца века, напоминая доктору сад коллежа Сен-Станислас, где он в 1908 году был пансионером. Вот, рассуждал он сам с собой, как и чем кончается неистовство лета — неистовство жизни: этим обескровленным обнажением, колыбелью зябкого сознания — английского, захотелось ему уточнить, — склонного к утонченному эгоцентризму и целомудрию, пока оно не затмится театральностью, причем пьеса может порой оказаться весьма сомнительного вкуса.

14

Абель Рейлан почти закончил рубку деревьев: приближался декабрь. Скоро лес станет пустынным и гулким, как бальные залы, когда в них снимают все украшения перед тем как запереть на зиму.

Подгоняемый непогодой, он старался вовремя закончить работу и все чаще и чаще проводил ночи на лесосеке в одном из деревянных бараков, покидаемых лесорубами с первым снегом. Когда едва начинало светать и грязный квадратик маленького оконца чуть белел в темноте, он сбрасывал одеяла, вставал со скрипящей койки, разжигал огонь в старой помятой чугунной печурке, на которой разогревал суп, приготовленный ему матерью на несколько дней, открывал дверь и, скручивая цигарку, вдыхал бодрящий, холодный предрассветный воздух. В полумраке просеки аккуратно сложенные стволы буков с обрубленными ветками выглядели вполне надежно и противостояли всегда несколько тревожной тайне лесной тишины; в этот час еще не было ни малейшего ветерка. Усевшись на деревянную приступку порога, скрючившись, он, громко чавкая, маленькими глотками хлебал горячий суп; охотничью каскетку он нахлобучивал до самых ушей, длинный шерстяной шарф обматывал вокруг шеи; каждый раз его поражало, с какой быстротой обесцвеченный мир освещался, тьму рассеивал свет, наступая с постепенностью, которую никогда невозможно было предугадать; первый порыв ветра, относивший в сторону дым печурки, обычно являлся предвестником солнца; Абель брал топор, шел к лесосеке и лишь только красный, замороженный, горизонтальный свет зажигал горные вершины, он медленно, разогревая мускулы, еще не отошедшие от сна и ночного холода, вонзал топор в основание дерева, разбрызгивая его заболонь, которая рассыпалась звездами от каждого удара стали. Так, без передышки, почти без напряжения, неуязвимый для усталости, работал он до полудня, опьяняясь непрестанным движением своих рук, которые, казалось, заимствовали ритм от его кровообращения, он не осознавал ни течения времени, ни наступившего часа, слепой к окружающему, как бы отрешенный от него чередованием глубоких ударов, которые расшатывали остов дерева и колебали почву у него под ногами. К тому времени, когда солнце достигало зенита, он начинал ощущать, что его опустошенный желудок, как животное, существующее само по себе, требует пищи; регулярные взмахи топора придавали его рукам неистовую ярость, которая овладевала им мощнее голода. Наконец он распрямлялся, вытирал пот, струившийся по лицу, подставлял спину солнцу, впервые за весь день прислушиваясь к шуму, доносящемуся от других, затерянных в чаще лесосек, которые в этот час повсюду начинали затихать; теперь то тут, то там над деревьями поднимались голубые дымки, распластываясь неясным, совершенно недвижным туманным маревом. Еще раздавались удары топора какого-нибудь упрямца, но в лесном массиве эхо обманчиво и направление его трудно определимо; где-то трещала «омелита»[7], подобно мотоциклу, берущему высоту на большой скорости; все еще падали деревья со звуком рвущейся ткани, сопровождаемым глухим ударом; наконец на лес опустилось молчание, спокойствие, похожее на странное перемирие среди битвы; голоса, иногда пение, придавали этому покою оттенок счастливой беспечности, атмосферу племен, сложивших оружие, чтобы заняться хозяйством в предвидении больших холодов. Усевшись на кучу сухой щепы среди опавших листьев, которые пахли грибами, Абель прислонялся к скале, испускавшей почти человеческое тепло, и наслаждался солнцем, переваривая суп, куда он накрошил хлеба; так он дремал, пока лес вновь не оживлялся; иногда он наблюдал за неподвижной, как и он, ящерицей, прижавшейся к той же скале, — отогревая в последних солнечных лучах свое замерзшее тельце, она прилепилась к камню, едва отличимая от него, безмятежная, как и Абель, безразличная ко всему, что не будило инстинкта самосохранения. Мелькала тень; человек поднимал голову, глядел на проплывающее по небу облако и, будто это промелькнувшее облако вдохновило его на нечто подспудно связанное с усилиями и движением, вновь принимался за работу и работал до темноты.

Наступление ночи любил он, пожалуй, больше всего; сложив штабелями бревна, подготовив их к перевозке (теперь уже лошадью, которую подарил ему будущий тесть: выигрыш во времени, меньшая затрата бесполезных усилий, не надо тащить на себе санки, удерживая одновременно то и дело скатывающийся груз), он убирал свои инструменты, разжигал печку — ночи становились ледяными; невзирая на усталость, он мастерил что-нибудь, кое-как чинил, приспосабливал, испытывая при этом, как и на рассвете, то же чувство душевной заполненности и защищенности, которое стало ему привычным еще шесть или семь лет тому назад, когда обстоятельства вынудили его скрываться и жить в полном одиночестве, там, наверху, в заброшенной овчарне, где он делал, что хотел, и где никто не нарушал его привычек, не противоречил желаниям. Здесь было то же самое: свободный, счастливый, как король; никаких споров, никаких никому не надо давать отчетов — плюй, рыгай, сколько влезет, — славно, да и только. Перед самым наступлением ночи, взяв старый дробовик своего отца (он таскал его за собой повсюду), Абель шел побродить по лесу, надеясь подстрелить дрозда или какую другую птицу, угнездившуюся на ночлег: из дробовика можно было попасть лишь в близкую и неподвижную цель. Эта прогулка в глубоких сумерках обостряла его охотничий инстинкт; дойдя до опушки леса, он прятался за куст дрока, садился на корточки у самого края едва различимо сереющей ланды и зорко всматривался в пространство, где вырисовывалась чернильно-черная сетка ветвей высоких деревьев, на которой не менее четким силуэтом будет маячить его добыча; в темно-синем, чистом, закатном небе сквозь деревья начинали мерцать точечки звезд. Постепенно он до того проникался ночной тишиной, что даже шум потока воспринимал как единое целое с ней. Лишь изредка врывалось пыхтенье мотора и сразу же глохло, как только машина попадала в петлю виража. Еще менее различимо доносился издалека собачий лай, видно, какой-нибудь фермер возвращался с охоты в свой затерянный среди горных склонов дом… Лай, который холод и темнота, казалось, еще отдаляли, прибавлял к этому платоническому ожиданию совершенно условной дичи какую-то сладкую таинственность, возникавшую из глубин детства. Вопреки шедшему от земли холоду он ощущал странное, приятное смятение, природу которого он совершенно неспособен был понять, и однако постоянно его испытывал, когда прислушивался вот так, в ночи, к собачьему лаю.

Возвращался он почти всегда с пустыми руками, зажигал свечу и, усевшись в тепле возле печурки, съедал кусок хлеба с сыром; поза, которую придавала ему усталость, — локти уперты в колени, голова втянута в плечи — могла показаться задумчивой. Прислушиваясь к ночному дыханию леса и вздохам огня, он выкуривал последнюю цигарку, потом заворачивался в одеяло и мгновенно засыпал столь крепким сном, что его можно назвать мертвым.

Иногда среди ночи поднимался порывистый ветер, сотрясавший легкие стены барака и ветви распростершегося над ним бука; скрежет веток по шиферу будил Абеля, он вставал и выходил взглянуть, что творится снаружи; помимо воли его захватывал этот мощный шум, придававший ночи величие океанской необозримости; едва он открывал дверь, в лицо ему ударяла, словно брызги в люк корабля, пронизывающая сырость леса, которую этот смоляной ветер вздымал в преддверии дождя.

В такие ночи небо бороздили бесчисленные тучи; они шли с юга и брали приступом горы, в их разрывах показывалась луна, она словно шла впереди этой молчаливой кавалькады, перескакивая из одного разрыва в другой посреди неба, черного, как воды ночного озера. Этот вздымавшийся морской прилив предвещал горному району дождь на многие дни, а то и недели, приближал зиму куда вернее, чем сухой холод, который зачастую сулил хорошую погоду до самого конца года.

Абелю не претила работа среди мокрой листвы и туманов, окутывавших все окрест, так что видимость ограничивалась всего какими-нибудь метрами. Эти дожди не походили на весенние ливни или на те, которые проливаются в начале осени, когда выходят из берегов потоки, размывают склоны, разрушают дороги, исхлестывают стены, барабанят в окна и так затопляют окрестность, что и самые упорные принуждены укрываться у своих очагов; теперь же лес медленно набухает, пронизанный моросью, не более плотной, чем туман; Абелю даже приятно было ее вдыхать, когда от каждого удара его топора дерево над его головой обрушивало со своих веток волнистые струи. Дождливыми вечерами, когда темнота наступает раньше, Абель спускался в Маё, чтобы пополнить запас провианта на целую неделю вперед; несмотря на относительный комфорт, который ждал его дома, эти возвращения к тому, что в егопредставлении являлось цивилизованной жизнью, отнюдь не доставляли ему удовольствия; и, невзирая на уговоры матери, он спозаранку отправлялся обратно в лес, запасшись хлебом, сыром, свежесваренным супом и шипучим вином; даже одной ночи, проведенной в нормальном доме, было достаточно, чтобы он остро почувствовал, как не хватает ему свежего воздуха, который он жадно вдыхал, пустившись в обратный путь.

— Право же, он не плохой парень, — говорила о нем его мать, встречая знакомых по дороге на остановку, где она поджидала Жозефа; все интересовались судьбой вдовы и, зная, что ее младший сын во Флораке, всегда расспрашивали о старшем; а она добавляла: он очень похож на своего беднягу отца. Никогда не знаешь, о чем он думает, доволен ли он и вообще как… с малолетства такой, всегда в лесу, как настоящий дикарь… Представьте себе, он ведь и из школы много раз удирал, но отец никогда не знал об этом — у него и без того забот хватало. Абель был таким силачом, таким грубияном, что учительница его побаивалась; да и другие тоже его боялись, а ведь он и мухи никогда не обидел. Но интересовали-то его одни только вылазки в лес, и с годами он не изменился. Когда приходит и уходит, не услышишь от него ни здравствуй, ни прощай, и за столом ни слова. Вот я и не знаю, есть ли у меня второй сын. Ему только лес нужен, ничего другого будто и не существует. Ему необходимо работать, вот и работает без устали, непрерывно в движении: дай ему волю, он во всей округе деревья посшибает.

— А как с женитьбой?

— А! Его женитьба… Лучше и говорить об этом не будем… Я-то знаю одну, которой долго придется ждать. Если бы он хоть в бога верил, как его бедный отец, тот за все тридцать лет нашей совместной жизни ни разу не сел за стол, не помолившись. Тут и гадать нечего; я уверена, что он и умирать-то забрался туда, наверх, чтоб очутиться поближе к богу.

Воистину христианская кончина…


Однажды, открыв глаза, Абель с изумлением обнаружил, что день давно уже занялся, и, если судить по интенсивности света, проникавшего в барак сквозь оконце, час был далеко не ранний: непереносимое сверкание, в котором что-то белое неуловимо порхало перед глазами. Он обалдело лежал на койке, отяжелев от блаженства еще не соскочившего с него сна и какой-то сверхмерной тишины, которую не хотелось нарушать. Дыхание его клубилось больше обычного в цепком, лютом холоде, можно было подумать, что одеяло сверху заледенело и торчит колом, точно сырая одежда, застигнутая ночным морозом. Наконец, вдосталь понежившись в тепле, скопившемся под одеялом, он решился встать. Немало пришлось ему потрудиться, прежде чем удалось приоткрыть дверь, которую удерживал снаружи какой-то валик, мягко поскрипывающий, словно льняные очески; небо было в тучах, но от сверкающей белизны, застилавшей землю, Абель невольно сощурился; потрясенный увиденным, он вдыхал холодный, искрящийся воздух, будораживший кровь и обжигавший лицо; он совсем позабыл, что надо закрыть дверь и надеть канадку; в лесах, на горах — повсюду раскинулась белизна, без оттенков и теней, на фоне которой каждое дерево выглядело сверхъестественным чудом, особенно черные ели — совсем, как из рождественской сказки; под тяжестью снежных подушек их пирамидальные ветки сгибались одни под другими, и воображение невольно украшало их свечами и разноцветными игрушками.

Наконец он закрыл дверь, растопил последний раз в этом сезоне печурку, позавтракал, выкурил цигарку, чувствуя себя бездельником, — час поздний, а перемена погоды вынудила его немедленно прервать рубку леса, сняться с места и вернуться домой. Сворачивая одеяла и собирая инструменты, он нет-нет да приостанавливался, бросал взгляд сквозь заиндевевшие окна или сквозь дверь, приоткрыв ее, будто все еще не мог понять, что означает для него перемена погоды, и будто, чтобы уяснить себе это, надо еще и еще раз выглянуть наружу. Перед уходом он внес в барак несколько охапок хвороста, на тот случай (весьма маловероятный), если ему придется заночевать здесь зимой. Да и барак с хворостом возле печи не кажется таким заброшенным…

15

После первого же снега Жозеф стал навещать мать все реже. У него не хватало мужества карабкаться каждую субботу туда, наверх, и погружаться после часовой ходьбы на ветру и барахтанья в грязи да сугробах в атмосферу нищеты с ее неизменными запахами супа и стирки, беспросветной скудостью, а главное, с заскорузлым мышлением, от которого трудно избавиться даже выбравшимся из этой среды, словно их все еще разбирает тоска по родной грязи!

Стремясь компенсировать свое отсутствие, он довольно часто писал матери, ссылался в письмах на путаницу в расписании автобусов из-за плохого состояния дорог, на холод, грязь и сугробы, на то, что зимой больная нога утратила гибкость, наконец, на недосуг и усталость, которые могут самым плачевным образом сказаться на его продвижении по службе; этот неотразимый аргумент перекрывал все другие, менее уважительные мотивы, а для него самого не только зимние затруднения обращали семейные обязанности в непосильное ярмо. Неудобства, дорожная грязь, запахи, скудость, ледяная спальня — все это куда ни шло: он бы к этому приспособился из какой-то горькой и безнадежной преданности, той самой, что заставляла его, правда, издали, растроганно думать о матери. Но вот косность ее мышления начала всерьез раздражать: довольно скоро он полностью исчерпал детское тщеславное опьянение, которое испытывал, удивляя мать своими рассказами, пуская ей пыль в глаза, хотя она, что его коробило, способна была проявить уважение лишь к результатам, втайне презирая способы, какими они достигаются, тем более, что конечный смысл совсем ускользал от понимания бедной женщины; он пытался с угрюмым смакованием представить себе, как ей видится его работа у пастора. Взяв за правило хитро подчеркивать возвышенную сторону своей деятельности, он тем не менее был убежден, что в глубине души мать считает, будто он там заколачивает ящики и пилит дрова, предоставляя Высшим Силам парить над своей головой, выказывая по отношению к ним насмешливое безразличие машиниста сцены перед актерским кривляньем.

Тут крылось коренное несоответствие между тем, чего мать хотела бы для него, чего хотела всю жизнь для себя самой, чего он сам, как ей думалось, хотел, и тем, что существовало в действительности, а для него — тревожное познавание мира, все возрастающая растерянность перед его зыбкостью и противоречивостью за очень короткое время сделали совершенно непереносимым долгое общение с ней, в особенности там, наверху, дома, в ее логовище, где она с поистине неприличной бездумностью, по праву человека, его воспитавшего, выставляла напоказ свой образ жизни и мыслей, который, находись она в иной среде, возможно, и ей представлялся бы нелепым и который она по инстинктивной осторожности постаралась бы скрыть. Теперь, когда он жил в зажиточной буржуазной среде, где понятия не имеют о нищенских условиях жизни, не понимают их злополучия и где, как он уже уяснил себе, несмотря на религиозность, а может быть, и благодаря ей, взирают на бедняков с неким презрением, всякий раз, как он попадал домой, нищета представала перед ним со все возрастающей обнаженностью: чересчур уж резок был переход из мира абстрактных представлений в мир самой низменной тирании бытовых мелочей. Он еще не так долго прожил в достатке, не так глубоко в него погрузился и не обрел еще нужной свободы и независимости мышления, чтобы обнаружить в богатстве куда более мелочную и мерзкую пошлость, чем в бедности.

Пока же он больше всего боялся сохранить на всю жизнь неизгладимую печать своего жалкого происхождения, навсегда остаться тем бедняком, которому некогда подали милостыню и от которого будет вечно разить нищетой, в ком не сегодня, так завтра непременно скажется нищий, что принимает совсем уж омерзительные черты, когда жизнь сложилась благополучно; так бывает с крестьянами, преуспевшими в торговле или сумевшими извлечь выгоду из войны, разве что в третьем или четвертом поколении исчезнет у них желание, когда подают на стол сыр, перевернуть тарелку (будь она хоть из лиможского фарфора), как делывали их предки, — он весь содрогался при мысли, что может сам так поступить.

Мать тоже боялась, как бы катастрофическое состояние дорог не ухудшило состояние ноги сына, поэтому поощряла его отступничество, советуя ему, хоть и со смертельной мукой в душе, подождать конца зимы, когда растают снега и улучшится его здоровье, чтобы вновь посещать ее по субботам. Нечего и говорить, что ловкач не заставил себя просить дважды; он стал появляться сперва в лучшем случае через субботу, потом через две и, наконец, не больше раза в месяц, не отказываясь переночевать и провести с матерью часть воскресного утра; надо же было как-то загладить прежние свои грехи и искупить неисчислимые будущие. Зима кончилась, пришли лучшие дни, а Жозефа все не было. Привычка установилась.

Что касается брата Абеля, с ним он практически никогда не виделся. И дома и во Флораке он делал все возможное, чтобы избегнуть встречи с ним. Для него было истинной пыткой видеть брата, провести с ним хотя бы несколько минут; пыткой — представить себе, что их могут встретить вместе на улице. Делает же природа подобные подарочки! И какая только неожиданность вас не подстерегает! Разве было хоть что-нибудь общее между ними? Детство отошло вместе с его недолговечными связями, обманчивым единодушием; рано или поздно приходит сознательная оценка событий, очень скоро превращающаяся в сведение счетов. Со времени несчастного случая на мосту, и даже с более раннего, утекло столько воды, что они стали друг для друга совершенно чужими; хорошо еще, если этот непробиваемый мужлан — да простится столь унизительное определение — и самому-то себе не чужд, как это бывает с животным. Как узнать, что же все-таки происходит у него в голове? Посещают ли его хоть какие-нибудь мысли? Способен ли кабан отдать себе хоть раз в жизни отчет в своем существовании? «Да он и не живет», — в изумлении думал Жозеф, но то, что его ошеломляло, не имело никакого отношения к личности его брата… Это было нечто более общее и смутное. Недавно возникшая беспокойная мысль. Когда он приближался к брату, чтобы поцеловать его, в лицо веяло чем-то могильным, зловонием зверя, никотинным и винным перегаром, терпким запахом дегтя, вечного букового дегтя, воняющего коровой, — Жозеф испытывал при этом не столько отвращение, сколько бешенство. Глухое, бессильное бешенство, которым он опьянялся за случайными совместными трапезами или когда они сталкивались на кухне; он разжигал свое бешенство, наблюдая за тем, как его жертва свертывает цигарку, от усердия широко разинув рот, высунув дрожащим язык и обнажив блестящую мякоть беззубых десен, бледно-розовых, словно мясо освежеванной козы… а чего стоила фуражка, вечно нахлобученная на самые уши, багрово-лиловые, сморщенные, словно крылья летучей мыши; его лапы каменщика, потрескавшиеся от цемента и такие же загрубевшие, как и он сам, до того заскорузли, что в них не ощущалось никакого биения жизни, никакого тепла, — пожимая ему руку, вы словно бы прикасались к обрубку статуи; с каким-то сладострастным ужасом Жозеф прислушивался к астматическому дыханию брата, отягченному частыми посвистами засоренных дегтем бронхов. Время от времени это животное харкало в огонь черными увесистыми плевками, что особенно разжигало бешенство младшего брата: в общем-то это бешенство никак не могло затронуть космического, первозданного простодушия старшего.

Зная, что Абель работает на лесопилке, Жозеф всю зиму старался не выходить из дому в такие часы, когда рисковал с ним столкнуться: его преследовал страх услышать за спиной громовой голос великана: «Здорово, Жозеф! Как ноги таскаешь?» А он, Жозеф, ответит громко, как говорят с неграми, не знающими языка, глухими стариками, детьми или слабоумными. Пятиминутный кошмар, когда надо вести жалкий, изматывающий разговор, сдерживаться изо всех сил, напрягать внимание, чтобы не выйти за рамки того представления, которое существует у брата на его счет, — хоть и не зная толком, каково оно, — все время боясь быть осужденным или показаться смешным этому лесорубу, в чьем словаре, наверное, не больше трехсот слов! Жозеф уже не раз был вынужден публично подчиняться этой изнурительной обязанности. Такие короткие встречи стоили ему огромного напряжения, подвергали нервы жестокому испытанию и выбивали его надолго из колеи; он чувствовал себя после них разбитым физически и морально, как если бы вынужденная акробатика ума требовала также и предельного мускульного напряжения. Он возвращался к своим обязанностям, чувствуя себя униженным и словно бы чего-то лишившимся, не владея ни жестами, ни голосом, в котором звучали не свойственные ему раскаты — следствие этой акробатики, — пока не обретал свой теперешний цивилизованный облик, тоже не столь уж для него естественный.

Он ложился на кровать и, стараясь прийти в себя, пытался вообразить, как бы держался на его месте пастор, хозяин и властитель его дум; но, к своему великому отчаянию, он понимал, что все его размышления ни к чему, ибо ни мосье Бартелеми, ни какой-либо другой мало-мальски воспитанный человек не может быть обременен подобным образом. На весь остаток дня Жозеф впадал в беспросветное отчаяние. С ненавистью рассматривал он себя в зеркало: изучал шрам на губе, принюхивался к своей коже, безукоризненной, как у всех рыжих, ненавидел себя. Потом принимался за работу: писал, переписывал и ненавидел свой почерк. Читал. Не понимал прочитанного и ненавидел себя, пока читал книгу. Укрывался в храме и там яростно надраивал скамьи, наказывая себя этим и стремясь подавить ненависть, только подобной рабской участи он и достоин. Лишь крепкий ночной сон мог вернуть ему хоть какую-то надежду на будущее. Понадобилось еще четыре сезона разлуки с родными (и отступничество от них), чтобы эти мерзкие раны несколько зарубцевались.

К пасхе следующего года Жозеф достиг больших успехов в расширении своего словаря и в умении себя вести; мосье Бартелеми, имея на его счет определенные намерения, взял Жозефа с собой на две недели в Швейцарию, где у него жили родственники из эмигрировавшей туда ветви семьи, которые разбогатели на торговле шоколадом и религиозными книгами, благопристойно чередуя то и другое.

После двух железнодорожных пересадок они сели на дьявольски быструю автомотрису, за несколько часов покрывавшую расстояние между Испанией и Швейцарией. Когда они переехали границу, Жозеф, который путешествовал впервые в жизни, заметил, что в деревьях, облаках, дорогах, домах, мелькавших вдоль железнодорожного пути, появилось нечто швейцарское; поглядывая на их поезд, швейцарские коровы паслись на швейцарских лугах. Даже у солнца было швейцарское естество, его красный лоб с таким отменным благодушием появлялся из-за сахарных голов и увенчанных сбитыми сливками горных вершин, что казалось, будто высшие швейцарские власти аннексировали его. Пожалуй, и мосье Бартелеми тоже преображался, сиял новым ореолом, швейцарским. Когда они, выйдя из поезда, проехали на такси, вошли в холл гостиницы, почти такой же обширный, как вокзал, потрясенный Жозеф вдруг обнаружил, что мосье Бартелеми вовсе и не француз, а швейцарец: Жозефу казалось, что между деловитой роскошью этого города, сверхъестественной чистотой его улиц и особой его учителя существует какая-то мистическая связь. К его восхищению пастором прибавилось почтительное изумление: Жозеф подумал, уж не швейцарец ли и сам господь бог.

Утром, после роскошных завтраков — конгресс, работа; пастор делал заметки, которые его фактотум переписывал и сортировал. Послеобеденное время было посвящено покупкам, светским визитам. Очки мосье Бартелеми отбрасывали тысячи искр; сам он так и светился. А Жозеф на глазах съеживался: вся эта бурная деятельность и встречи создавали у него ощущение, что сам-то он весит не больше соломинки; не перед Альпами он казался себе таким незначительным, но перед магазинами, отелями, банками, машинами, гармоничное функционирование которых было выше его понимания. Все это богатство унижало его, в особенности потому, что ему никак не удавалось представить себе, сколько же на протяжении веков пришлось совершить чудес для достижения подобных результатов.

Однажды после полудня они зашли в некий странный магазин-кафе, напоминавший агентство путешествий; всюду были развешаны фотографии арабских деревень и пальм; казалось, даже сама тишина здесь — плод высочайшей техники, создавшей эту лабораторию роскоши.

Среди клиентов (все они выглядели изумительно важными) расхаживали юные особы, столь же изысканные, как и вся обстановка, — своей бледно-голубой формой и лихими пилотками, словно вышедшими из рук самой Коко Шанель[8], они напоминали то ли стюардесс, то ли ратниц Армии спасения; на самом же деле они являлись служанками божьими, и это «агентство», куда пастор неосторожно ввел Жозефа, в какой-то мере подготавливало души к Великому Переселению: здесь торговали религиозными книгами, а владельцем был один из кузенов пастора, чьи мистические порывы, словно роза среди нечистот, сконцентрировались на Священном писании и назидательном применении сверхприбылей, полученных от торговли шоколадом, так роза расцветает среди нечистот.

Владелец был на удивление высок, торжествен, благообразен, он обладал плоскими, широкими ногтями, завидным здоровьем и изрядным количеством плоти для вскармливания, гладкой и маловыразительной, как та добродетель, какую он внедрял; неподвижность кожного покрова придавала ему чрезвычайно торжественный вид, но общее впечатление создавалось такое, словно он вот-вот провозгласит Дурную Весть.

— Нам с кузеном надо поговорить, — сказал мосье Бартелеми Жозефу, — а ты пока поищи-ка здесь эти книги.

Он вручил ему список отсутствующих в магазинах или исчезнувших из обращения книг и заперся для конспиративной беседы со своим родственником в его кабинете американского бизнесмена.

Жозеф остался в одиночестве среди всех этих юных молочно-белых швейцарок, глядя на которых, трудно было представить себе, что пищеварительная система у них такая же, как у француженок; округлые, восхитительно округлые, обтянутые шелком, сочные и мясистые икры, завитые головки, губки — все их прелести взрывчатой силы произвели революцию в его чувствах. Жозеф не знал, куда и на кого смотреть, до того все они были прекрасны с головы до ног. У него, как у пьяницы, начали дрожать руки, он ежеминутно вытаскивал платок и делал вид, будто сморкается, отчасти стыдясь шрама на губе, отчасти, чтобы скрыть это дрожание пальцев. Пышная блондинка, обслуживавшая его, время от времени протягивала книгу с таким ласковым взглядом, словно бы в ней лежала записка, приглашающая на свидание, или ключ от ее комнаты. Жозеф чувствовал, что начинает потеть; ему казалось, что, если его младенческая кожа соприкоснется с кожей этой юной швейцарки, которая сновала у него под носом, вся в электрических разрядах шелкового белья, он вспыхнет или даже взорвется. Когда урожай книг (из числа поименованных в списке и уже боготворимых, так как они побывали у нее в руках) был собран, она приняла у него всю стопку. Он ощутил ее пальцы на своих. Произошло как бы короткое замыкание, и если он не вспыхнул, то вовсе не потому, что сердце его и бедра не воспламенились.

— Соблаговолите пройти за мной, мосье…

До самой вершины Монблана! И неся ее все время на спине!

Он шел за ней по пятам, привлеченный райской прелестью ее походки, вдыхая все потаенные запахи ее существа, как охотничья собака, загипнотизированная пряным запахом зайца. Он пытался представить себе частную жизнь этой девушки; его воображению, возбужденному коврами и интимным освещением ее рабочего места, она и дома рисовалась среди роскоши, она отвергала мелкую сошку, выставляла вон армию светских львов и дарила свои милости ему, молодому чудовищу, циничному, разочарованному и пресыщенному от рождения.

Когда с отбором книг было покончено, она тотчас же его покинула, перенеся свое изысканное внимание на другого клиента. Жизнь утекала из него, как вода, поглощаемая песком; вдали от этого родника все обезвоживалось. Он всерьез вознамерился вернуться на родную ферму и умереть там вдали от жестокой цивилизации.

— Как тебе понравился книжный магазин? — спросил пастор, когда они покидали это место блаженства и страданий.

Жозеф, словно в изнеможении, произнес упавшим голосом нечто нечленораздельное.

— Я так и знал, что тебе понравится, — сказал пастор, истолковав жалобный писк Жозефа в устраивавшем его смысле. И безразличным тоном добавил: — Если все пойдет, как надо, ты, возможно, вернешься сюда на стажировку в октябре и пробудешь несколько недель.

Звук, который услышал пастор в ответ, походил, как близнец, на предшествовавший, но внимательное ухо могло бы различить, что это было нечто диаметрально противоположное, словно кровь, вновь заструившись по жилам осчастливленного от этой дивной перспективы избранника, породила красноречивый комментарий.

Ночь прошла ужасно (завтра они возвращались во Францию). Каждый раз, как он представлял себе округлые икры, бедра, грудь, всю эту горячую плоть, которая наливалась и дышала, это действовало на него, как сладостный яд: кровь, нервы разносили по всему его телу желание вкупе с утонченными страданиями. Он не был способен при своих слабых познаниях по части секса (всего лишь печальные, одинокие попытки) вообразить себе нечто конкретное, связанное с девушкой; ему просто-напросто хотелось съесть ее.

Когда он думал, лежа в постели: я проведу здесь какое-то время среди этих девушек, — у него всякий раз возникало такое чувство, словно бы кто-то пинком швырял его в бездну: неистовая спазма отчаяния, сведенный от страха живот, какая-то судорога внутри, нечто среднее между заворотом кишок и тем странным пощипыванием, двусмысленным и нездоровым, которое предшествует волне наслаждения.

Потом он чувствовал, как ледяная струя охлаждала его перенапряженный мозг, приглушала его восторги: пастор сказал: «если все пойдет, как надо» — эти-то слова и гасили безжалостно все надежды и весь его пыл. Сейчас апрель. Он считал по пальцам. До восшествия в рай целых шесть месяцев. Шесть месяцев на то, чтобы стать мужчиной и окончательно завоевать расположение мосье Бартелеми; надо удвоить усилия; не отвлекаться по пустякам; отделаться от некоторых тягостных обязательств, которые теперь уже вовсе не совместимы ни с новыми его знакомствами, ни с тем крутым поворотом, который наметился в его жизни. Брат. Мать. В особенности — брат. Только представить себе, как он входит в это земное святилище, в эту бонбоньерку, наполненную такими конфетками! — на ногах башмачищи, вид нелепо солдафонский: «Как ноги таскаешь, Жозеф?» Он весь покрылся холодным потом. Что он скажет своим, вернувшись? Сразу — ничего; лучше помалкивать, хранить все в секрете; зато потом его победа будет полнее, произойдет словно взрыв. Конечно, его будет распирать от желания рассказать, рассказать о чем угодно, лишь бы это имело хоть отдаленное отношение к ней: о Вильгельме Телле, Жан-Жаке Руссо, о молоке «Нестле»; столько ширм, за которые можно спрятаться и надышаться кислородом в этом презренном домашнем кругу, не переносимом для влюбленного, которому необходимы цветники и розы. Первое проявление воли — научиться превозмогать ребячество. В себе самом все эти полгода будет он черпать силу, мужество, волю, в себе самом улавливать Ее запах, Их запах, запах этого города, запах Швейцарии, потому что все ведь взаимосвязано, да еще прибавьте высочайшее наслаждение человека, который, найдя сокровище, хранит его для себя одного, а это и доказывает, что есть характер — залог успеха.

От нетерпения, как бы уторапливая события, он брыкался в постели, вертелся, переворачивался. Временами он прислушивался — ему казалось, что по коридору отеля кто-то бродит: разве нельзя предположить, что одна из продавщиц книжной лавки, блондинка (та самая), брюнетка или рыжая, не все ли равно, узнав его адрес и то, что он завтра покидает Швейцарию, пришла сюда среди ночи под каким-то благовидным предлогом… О, бог вседержитель! Надо, чтоб вышло! И выйдет… Жозеф успокаивался. А все же эти девушки… Они другой расы, такие здоровые, юные. Видно, люди здесь не стареют: они бессмертны, как и в Америке. Невозможно было представить себе, что эти дива дивные, одетые девушками, делают пипи… Ах, отмыться, прижаться к этому божественному телу, поглотить его или быть им поглощенным… И все вращалось по тому же кругу.

16

Вновь наступила жара, и первые ее волны разлились по селениям и городкам; кто проходил по селу благоуханным, теплым утром, тому думалось, что он все еще нежится в постели, а при взгляде на необъятность небес, широко разверстых навстречу миру и суливших исполнение всех желаний, обновленная кровь начинала по-юношески быстро струиться по жилам; но уже с полудня наступал смущающий и даже пугающий своей чувственностью обманчивый летний зной, а проникающий в окно острый запах разогретого асфальта как бы предвещал какое-то похождение, которое заранее обрекает на тщетное ожидание и одиночество. Исполнения каких обещаний можно ждать от этих вымерших городков, от этих безмолвных гор? На какое похождение, какое приключение можно надеяться в жужжащей удушливости полудня, когда все ставни закрыты, а ты распростерт в полутьме, словно старая узница, которая лишь представляет себе объятия, лепет, задыхающиеся вздохи любви, тогда как сама горько и неколебимо уверена, что ничто в мире не сравнится с ее неудачами и тщетными надеждами, тем более спесивая сухость мыслей или опыта. Чуткое ухо следит за звуком приближающихся и удаляющихся шагов: хоть кто-либо остановится здесь когда-нибудь? Как умудряются, при непристойном, гугенотском своем пуританстве, встретиться и соединиться в постели все эти мрачные супружеские пары Горного края? Рожденные для смерти, рожденные для разложения. И пока ты агонизируешь, лишенный ласки, существуют ведь люди, предающиеся любви, — до чего же несправедливо все устроено в мире!

Вокруг маленького городка, крыши которого приобрели под прямыми лучами свинцовый цвет, не отыскать и пятнышка зелени — ни одного вновь посаженного дерева, ни одной свежевскопанной, радующей глаз клумбы: из-за суровости и резкости климата этот обездоленный край, где и весна запаздывает, и ее блага, как перезрелый плод, снимают не вовремя, тащится в хвосте у всех времен года, и характерны для него лишь желтые, лысые склоны, облезлые леса да необитаемые, похожие на ржавое железо кусты.

При нынешней преждевременной жаре горы с пятнами снега на вершинах и шелудивыми, обезлесевшими (или это только так кажется) склонами напоминают бесплодную скудость терриконов гигантских шахт, а придавленная желтая трава — злосчастную индустриальную зону с ее пустырями, угольными кучами, густо заселенными долинами и загрязненными водами; все усиливает впечатление нищеты и низменной утилитарности: обилие электрических столбов, беспорядочное переплетение проводов, уродующих пейзаж, обезображивающих поселки и фермы, грязнящих фасады домов; огромные цистерны с гудроном марают кое-где уцелевшие по обочинам полосы дерна; кучи гравия громоздятся на пустырях и стоянках для машин; застывшие, словно трехногие чудища Уэллса, пораженные смертоносной эпидемией, стоят грейдеры, неподвижность которых объясняется всего лишь нехваткой смазочного масла; все это — неизгладимые меты, наносимые работами ведомства шоссейных дорог, которое превращает живую природу в строительную площадку; не будем уж говорить о валяющихся повсюду выкрашенных суриком канализационных трубах; а есть ведь нечто и похуже: крыши из толя такие жалкие и столь же непристойные на вид, как человек, разгуливающий в подштанниках по улице. А чего стоят эти игроки в мяч в майках и ночных туфлях, а их развязный жаргон, их неряшливость, их фальшивое добродушие, которое не сможет скрыть ни подлости их, ни мелочности, ни эгоизма… От них самих и от их дыхания несет никотином и анисовой водкой… А их усатые старухи плетутся на рынок, шлепая стоптанными туфлями без задников, зажав в руке кошелек и вечную клеенчатую сумку, — почему бы уж заодно не ночной горшок: ведь и то и другое неотъемлемая сущность их бытия. Что касается девчонок с их нелепыми именами, провонявшими нафталином, то они, затянув туго-натуго волосы, обряжаются в длиннющие черные юбки и наглухо прячут свои плоские груди… Все эти Терезы, Марты, Элизы с пяти лет уже маленькие старушки, у них хилые икры, близко посаженные глаза и безгубые рты; налицо все признаки вырождения, свойственные детям от браков между близкими родственниками, а маленькие жемчужинки в проколотых ушах и вовсе делают их похожими на юных покойниц; до двадцати лет они еще могут на что-то надеяться, при условии, что их не тронут, а к двадцати пяти годам оказываются с двумя детьми на руках… Весна их быстротечна; надо видеть, как перебегают они улицу, заливаясь скотским смехом, который обычно свидетельствует о рабском подчинении сексу: голова вся в бигуди, жирные ляжки видны из-под распахнувшегося халата… До чего же ненавидел теперь последыш из Маё эту вымирающую, вырождающуюся расу, меченную базедовой болезнью и ранним выпадением зубов…

Швейцария, с ее первоклассными панорамами, разрекламированными озерами и горами, прославляемыми разными бойкими синдикатами, с ее аккуратненькими проституточками представлялась ему торжеством жизни, попирающим эту расшатанную, обесцвеченную, прокуренную провинцию, которую он едва узнал после двухнедельного отсутствия; понадобилось время, чтобы он к ней вновь притерпелся. Сейчас же все казалось ему здесь мелким, изношенным, жалким; то, что тут принимают за горы, всего лишь скромное нагромождение холмов, издревле преувеличенных детски наивным воображением. Отели Нового мира с их кондиционерами изгнали из его памяти леса Старого мира, где в мистической бедности протекло его детство.


По ту сторону сада какая-то повозка проезжает улицей, скрипя, словно колесница смерти: в этот час послеполуденного сна ни одной живой души во всем городке, зажатом между крутыми склонами. Лишь через определенные интервалы раздается скрежет пилы да майские птицы (не издавая ни звука), прыгая по краю желоба, стучат по нему коготками как раз над его окном. Внезапно издали раздаются резкие крики: дети выбежали из школы — перемена. Колокол — что это — мэрия, школа, церковь? — три удара, три протяжных, раздельных, зловещих удара, покорных судьбе, как то мертвое время, которое они отмеряют и дают о нем знать из долины в долину, из городка в городок, три одинаковых, неизменных удара, неотвратимых, как похоронный звон, бессильных перед глухой, медленно надвигающейся катастрофой, которая засасывает их и влечет за собой к гибели; три удара из безмятежной вечности, душераздирающей, как кладбищенская безмятежность, и вот, словно вызов, их подхватывает где-то в доме, скорей всего в кабинете, хрустальный звон часов, деловитых, бдительных, неутомимых, как сам мосье Бартелеми. Три быстрых, коротких позвякивания сразу берут все в свои руки и уж ни за что ничего не упустят, чего бы это ни стоило, раз так решено, — с барабанным боем, коли на то пошло. Три маленьких ударчика, направляющие мирские дела, успокоительные и недолговечные, как все, идущее от легковерия, которое быстро приходит к концу. А затем, напоминая о вечном покое, обнажая всю ничтожность этой глупой хрустальной живучести, снова звучат три медленных неземных удара, будто связанных и с бессмертными скалами, и с высоким одиночеством волнисто очерченных гор четвертичного периода, где эра часов может быть исчислена всего лишь несколькими миллиметрами эрозии.


У садовой калитки послышался звонок, наваждение исчезло, как будто этот чистый тонкий звук поднял занавес над непреодолимой повседневностью. «Благотворительницы…», — подумал Жозеф Рейлан.

Мадам Бартелеми несколько раз в неделю принимала дам своего прихода, устраивая вместе с ними филантропические пикники и распродажи. Немного погодя постучали к Жозефу в комнату — это была сама мадам Бартелеми, вид у нее был таинственный.

— Вас спрашивают, Жозеф. — (Первое время она называла его не иначе, как Жозеф-Самюэль, — комбинация эта раздражала его еще больше, чем его обычное имя, с которым он в конце концов примирился.) И добавила, доверительно подняв брови и как бы возвещая нечто ошеломляюще-постыдное: — Это ваш брат… — А заметив, что Жозеф недовольно нахмурился: — Нет, нет, успокойтесь, по-видимому, ничего серьезного… — Потом ее лицо приняло выражение вполне естественного соболезнования — Я и не знала, что у вас брат такой… в общем, много старше вас.

— Ему всего тридцать лет, — сказал Жозеф, — но, видите ли, тридцать лет в лесу…

«Что же это за тридцать лет, бог ты мой! — подумала мадам Бартелеми. — Эти пастухи — настоящие волки!» Жозеф в ярости пошел следом за ней. «Этого еще откуда нелегкая принесла — только его и не хватало…»

Вход в коридор целиком загораживал Абель, вырядившийся, навьюченный, волосатый, но, чудо из чудес, фуражка снята с головы и кажется крошечной в огромных, как кирпичи, ручищах. Жозеф стиснул зубы. Он ждал неизбежного: «Здорово, Жозеф! Как ноги таскаешь?» и приготовился поставить этого мужлана на место, как вдруг вспомнил, что вот уже четыре месяца не видел матери, и это тотчас отбило у него охоту грубить брату, тем более в присутствии мадам Бартелеми.

— Что случилось? — спросил он, символически троекратно прикоснувшись щекой к щекам Абеля с таким ощущением, словно облобызал терку.

Гигант смотрел на него, мотая головой и твердил: «Ах… ах…» — как если бы Жозеф совершил какой-то проступок, а он собирался его наказать.

— Ну чего разахался, — выйдя из себя огрызнулся Жозеф, — говори, в чем дело…

— Я вас оставляю, — вежливо и сочувственно сказала мадам Бартелеми. — Располагайтесь с братом в малой гостиной.

— Проходи… — буркнул Жозеф, показывая головой на дверь в гостиную, но не двигаясь с места. Мадам Бартелеми наконец удалилась. Абель все еще раскачивал головой, уставившись прямо в глаза брату, и твердил свое «Ах, ах…», как глухонемой, не способный обнародовать некую ужасную тайну.

— Ну ладно, — сверхъестественно спокойно сказал, готовый ко всему Жозеф, — посидим вот в этой комнате, и ты мне все объяснишь по порядку.

Он решил разговаривать с братом, как с маленьким ребенком, и это странным образом умиротворило его.

Абель, не переставая маниакально теребить свою фуражку, пошел за ним, нагнув голову, как если бы потолок был для него чересчур низок. Жозеф посторонился, чтобы дать ему войти, закрыл дверь, прислонился к ней спиной и вежливо осведомился:

— Прежде всего скажи, как здоровье мамы? — Он держал руки за спиной, стиснув ими медную дверную ручку и чуть поворачивая ее, словно собирался удалиться и как бы утешал себя тем, что долго они тут не задержатся, что их свидание случайно, кратковременно и вообще как бы не существует.

«Ах, ах…» — возобновилось с новой силой, так же как и комканье фуражки; Жозеф задумчиво взирал на брата, чувствуя, как его снова охватывает ожесточение, и не в силах оторвать глаз от ручищ увальня, с неслыханной быстротой вертевшего свой головной убор. Наконец, не сдержавшись, он выкрикнул:

— Прекрати, прошу тебя, голова идет от тебя кругом, и говори!

С примерной покорностью Абель запихал фуражку в карман и решился сесть, одновременно с этим обретя дар речи.

— Враз про мать… — начал он и беспомощно растопырил руки.

— Надеюсь, она не заболела, — сказал Жозеф и, в свою очередь, принялся вертеть дверной ручкой, как только что его брат вертел фуражкой. — Я приеду повидать ее в один из ближайших дней. У меня очень много работы, и потом… — Ему внезапно захотелось ударить наотмашь, уничтожить противника раз и навсегда, покончить с его непереносимой самоуверенностью и фамильярностью. — Лучше я тебе скажу сейчас же — только смотри, ни слова маме! — так вот: я уезжаю.

Он выпустил дверную ручку и начал медленно расхаживать по комнате, как если бы важность сообщенной новости сразу утвердила его право на пребывание здесь.

— Да, понимаешь, в Швейцарию, как-никак, это — совсем другое дело… Буду готовиться к экзаменам и работать в магазине религиозных книг…

Он остановился, потеряв интерес к продолжению этой полулжи перед слушателем, на которого она явно не производила впечатления и который все с тем же ошалелым выражением по-прежнему смотрел ему прямо в глаза.

— Ладно, теперь ты знаешь достаточно. Так что же ты хотел мне сказать? И перестань ты ахать…

«Могу присягнуть, что он абсолютно ничего не понял из того, что я ему говорил». Он посмотрел на брата, как на неодушевленный предмет, надо бы наконец уразуметь: никогда не удастся ему удивить этого невежду. И все же это такая удача; мстительно огорошить в первую очередь того, кто знал нас еще тогда, когда мы пребывали в ничтожестве.

— Вот оно что, — сказал Абель, далекий от всех этих проблем. — Вот оно… — Он стукнул себя кулаком по лбу, прищелкнул языком, открыл рот и, набрав воздуху, крикнул, как если бы между его жестами и мыслями был полный разрыв: — Там, внутри… у нее…

— Незачем орать, я ведь не глухой…

Абель вновь повторил то же самое, постучал себя по лбу, щелкнул языком, разинул рот, но на этот раз уже потише повторил — Там, внутри… у нее…

Загипнотизированный таинственным образом мышления этого первобытного существа, Жозеф, при всем своем нетерпении, сразу не реагировал, как бы переняв неповоротливость мыслей брата. «Если деревья размышляют, — подумал он флегматично, — то это, наверное, вот так у них и происходит».

— Почему, что она такого делает?

Что она такого делала? Подп расскажи! Началось это как-то вечером. Вернувшись, он нашел ее возле очага, словно бы оглохшей. «Эй, мать…» (Он поднялся, потряс Жозефа за плечо, чтобы лучше изобразить драматичность происшествия.) «Что с тобой?..» Ни гугу. Не шевелится, не отвечает, чисто дерево. Потряс ее этак… (трясет Жозефа). «Ну чего, чего, ну чего?..» Потом заговорила, схватилась за голову: «Не знаю…» В тот вечер она еще, как всегда, похлебала супа и вдруг — на тебе! Раньше-то она ложилась последней, а тут, ни слова не говоря, залезла в постель, все побросала — ложка в тарелке, стол не убран — все как есть. Назавтра день только занялся, она уже была в кухне и готовила ему в дорогу корзинку, как будто ничего и не случилось.

— И она ничего тебе не сказала?

— Ничегошеньки! Ничегошеньки!

Он спросил, как она себя чувствует, а она на него посмотрела — сам знаешь как! Он и не стал к ней приставать. Но все пошло не так, как раньше. В пылу рассказа он вновь начал орать и, изображая происшедшее, тряс брата, как все малоразговорчивые люди, не доверяющие силе слова.

— Целыми часами, понимаешь, сидит молчком да смотрит в огонь, как в пустоту… А заговоришь с ней, она эдак-то дурно глянет… Будто обворовали ее до нитки…

— Надо позвать доктора, — резко оборвал Жозеф брата, как набедокурившего ребенка, который выболтал лишнее. — Само собой визит оплачу я…

Кабы только это! Иногда она исчезает, и невозможно добиться куда. А то строит возле дома каменные башенки, напихивает туда солому и поджигает, подумать только…

— Ладно, ладно, решено, — сказал, все более возбуждаясь, Жозеф. — Я приеду. — Он открыл дверь. — Завтра. Приеду завтра. Скажи ей, что я приеду завтра.

Он проводил брата до ограды, молясь Вседержителю, чтобы благотворительницы не столкнулись с ними. Абель явно не спешил уходить. Он встал, широко расставив ноги, посреди тротуара и для вящего удовольствия крутил цигарку.

Жозеф, нервничая, осматривался по сторонам:

— Ладно, иди, до завтра; мне пора за дело. А главное, не забудь — понимаешь: ни слова по поводу Швейцарии.

Он закрыл калитку и пошел к дому. Войдя на крыльцо, оглянулся: Абель все еще стоял у калитки, метрах в десяти, не дальше, растерянный, неподвижный, цигарка прилипла к губе, вислые усы — огородное чучело, да и только; уставившись на крыльцо, он весь сбычился, что свидетельствовало о предельном умственном напряжении. Можно было пари держать, что он все еще пережевывает загадочное сообщение брата, загадочное и ошеломляющее: даже цигарка так и осталась незажженной.

Пятно смазочного масла или лесной грязи медленно скользило по его лбу — это, вероятно, была тень, раз она двигалась.

— Чего он ждет? — пробормотал сквозь зубы Жозеф.

На смену возмущению пришла неистребимая тревога. Он смотрел на дремучее, непроницаемое лицо брата, словно видел его впервые. За Абелем, по другую сторону улицы, как бы необитаемые дома, плоские, словно театральная декорация, мертвые в этот смутный час дня, когда небо напоминает песчаный, иссушенный пляж, на который пришел умирать изнемогающий свет. Все пустынно, безмолвно: возвышенности, деревни, фермы, человеческие существа. Тусклая действительность, лишенная смысла.

Жозеф встряхнулся и быстро вошел в дом, облегченно вздохнув в относительной свежести и полумраке передней.

«В конце концов, — сказал он себе почти машинально, — бог, возможно, и впрямь знает, что делает». Никогда еще не было ему так тяжело подниматься по этой лестнице.

В своей комнате, где на письменном столе были нагромождены книги и бумаги, он внезапно почувствовал усталость и отвращение ко всему, даже к призрачной Швейцарии. Взглянув в окно и убедившись, что его мучитель наконец удалился — удалился в свои допотопные леса, — он упал на кровать и закурил сигарету: после поездки в Швейцарию он начал курить. Курил он тайком, с таким же воровским наслаждением, с каким листал бы порнографические картинки.

Ему не столько нравился вкус табака, сколько все то, чем он приправлял курение, повторяя жесты, типические повадки закоснелых развратников и пьянчуг из полицейских романов, в пучину которых он начал, прячась ото всех, погружаться, — все это как бы мстя за то, что он не был тем, кем хотел быть.

Он постукивал ногтем большого пальца по кончику сигареты, как бы прессуя табак; закурив, зажимал сигарету в уголке рта и прищуривался, как положено беспутнику; а окурок щелчком вышвыривал за окно. Он воображал, что вся эта комедия придает ему мужественности и что незримая прелестница наблюдает за ним в его одинокой комнате — спрашивается, как и зачем? — подпадая под обаяние неотразимой развязности великогосердцееда.

Сегодня спасительная сигарета имела неприятный вкус, просто вкус табака. Закинув руки за голову, зажав сигарету зубами, он предоставил ей тлеть, пока пепел не упал ему на шею; тогда он обалдело вскочил: ему померещилось, что в тот момент, когда он ощутил ожог, кто-то постучал в дверь. Нет, никого… Да и кто, кроме брата, мог бы к нему прийти! Он вновь погрузился в сумеречную послеобеденную дрему, в мутных водах которой вздымались ядовитые испарения его нечистой, отягченной, обезоруженной совести, — так выползают из нор пресмыкающиеся в час, когда засыпают птицы.

17

Сойдя с автобуса, он впервые не увидел ее, черную, щупленькую, само воплощение тоски, поджидающую его; отчасти это его обрадовало, отчасти обеспокоило, поскольку пустынная тропинка наводила на мысль, что его мать умерла, до такой степени ее образ казался ему неотделимым от момента его прибытия, от этого карабканья среди папоротников, от огромного каштана, под которым она имела обыкновение прятаться во время дождя. Он начал подъем с курткой под мышкой и флаконом одеколона в руке, заново изумляясь пейзажу, который словно бы сузился после всех перемен в его жизни, долгого отсутствия и путешествия: горы, прежде казавшиеся ему гималайскими, теперь выглядели куцыми по сравнению с теми, которые он, хоть и издали, повидал в Швейцарии… Костлявый хребет, истощенные склоны, скудно покрытые лесом, — старообразные, изношенные, меченные нуждой, домашние, исхоженные, продырявленные шахтами: всего лишь предместье юга, лишенный размаха замкнутый горизонт.

Приблизившись к ферме, он остановился, чтобы отдышаться. Как все изменилось за несколько месяцев… Вновь увидев нечто после длинного перерыва, испытываешь ощущение, словно видишь это впервые; такое восприятие длится недолго, но все же достаточно для того, чтобы обнаружить истинную природу вещей, резко усеченных, обесцененных безжалостным и высокомерным сравнением с чем-то превосходящим. Никогда еще постройки фермы не казались ему такими унылыми, запущенными, обветшалыми: стены потрескались, ставни посерели и покоробились от дождей, выгорели от солнца, ведь красили-то их лет полтораста тому назад; одна ставня вон там и вовсе повисла, наполовину отодранная, зловещая… А крыши совсем осели, выщербились, словно дохлая рыбина с отставшей чешуей… Чего стоил неописуемый кавардак на дворе, которого не освежал ни один цветочек, зато загромождали отбросы: никто не позаботился убрать или хотя бы выкинуть их подальше. Из одного окна свешивалась рваная простыня. Повсюду густые, мохнатые заросли крапивы и репейника, любителей мусора, хищных растений, так и чующих падаль и как бы предвещающих появление развалин…

Все вместе выглядело пустырем, где пристроился грязный бидонвиль, едва ли более пристойный, чем те, где ютятся арабы и нищие. А вокруг царственное безразличие природы: чистая, берущая за душу синева небес, ничего общего не имеющая со всем этим упадком, напротив, внушающая опасную надежду, словно земля для большинства людей — нестерпимая тюрьма и жизнь на ней возможна лишь для способных воспарить духом, — мягкая погода, спокойный, прозрачный воздух, нарождающаяся голубоватая зелень, еще несколько бледная и как бы сморщенная, клейкая от сока… Царство, дорога в которое затерялась и которое существует уже только как чисто условная и бесполезная декорация…

Этот всеобщий упадок, неизбежность краха, скорее надуманные Жозефом, чем реальные, он воспринял как следствие своего отступничества и некоего врожденного душевного упадка; все это всколыхнуло в нем что-то уже пережитое и вызвало безнадежное отчаяние, не менее горькое, чем можно было ожидать… именно в силу его безнадежности.

К Жозефу бросилась с визгом собака, тоже облезлая, шелудивая, угодливая, жалкая; она крутилась у его ног, виляла хвостом — олицетворение его обездоленного детства, бессловесная тварь, благодарная хозяину уже за то, что он не пинает ее.

Он чуть не повернул обратно: не затем он сюда пришел сегодня утром, чтобы дать себя опутать сетями преданности, а уж скорее, чтоб утвердиться в отречении; не желал он погружаться ни в свое ничтожество, ни в пессимизм (в нем происходило какое-то странное раздвоение: он думал одновременно: «удостовериться» и «принять меры к…»).

Но сила привычки взяла верх: он нагнулся и с комком в горле погладил животное, ошалевшее от благодарности. «Ты-то, по крайней мере, не воображаешь себя кем-то, не намереваешься ни потрясать бывалых соблазнителей, ни совращать швейцарских девушек…» Он пересек двор, сопровождаемый прыжками и невинными повизгиваниями собаки, раздиравшими ему душу. Но как может весь этот переполох не привлечь внимания матери — почему не выходит она на порог? Неужели все еще в постели, хотя уже одиннадцать часов?

Не на шутку встревоженный, он вошел в дом; несмотря на прекрасную погоду, а возможно, и по контрасту с ней, комната была темной, сырой, в ней пахло угасшим очагом, холодной золой; плита не топилась — это выглядело зловеще, словно вместе с ней угасла жизнь здешней хозяйки, ставшей неотделимой от своего извечного тирана, черного чугуна. Жозеф услышал легкое поскрипывание балок — кошка и та не могла бы произвести меньше шума. Он пошел наверх, зовя мать, чтобы не застигнуть ее врасплох. Она показалась наконец на лестничной клетке и двинулась ему навстречу, осторожно спускаясь со ступеньки на ступеньку, она казалась не столько слабой, сколько невероятно хрупкой и поэтому все движения ее были замедленны, словно малейший толчок мог разбить ее, как стекло.

— А! Это ты…

Она встретила его так спокойно, будто они расстались всего лишь вчера. Говорила она каким-то небрежным тоном.

Он растерянно поцеловал ее, платье и накинутая на плечи шаль казались наброшенными на кости. Она просеменила мимо него и выглянула наружу.

— Здесь очень холодно… Ты не топишь печь?

Она закрыла дверь: что-то ее явно беспокоило.

— Посмотри, не под столом ли он?

Она искала пса.

— Топить… О! Для меня-то одной… Я топлю вечером. Но раз ты пришел…

Она засуетилась, нащепала лучины, скомкала старую газету.

— Абель предупредил тебя, что я приеду сегодня?

— Ах да… Он сказал…

Она покачала головой, задумалась.

— Ты получила мои открытки?

— Да, да… Очень красивые…

Она улыбалась.

Открытки были расставлены на камине: Женева, фонтан, озеро, Тонон, Эвиан… Успокоительный облик благоустроенного мира, где во всем чувствовалась высшая безопасность — образчик оккультной мощи всевышнего.

Дым повалил через решетку очага; она открыла окно, чтобы усилить тягу. В тишине солнечного утра едва слышно потрескивали быстро занявшиеся, сухие дрова, течение времени и событий как бы замерло. Жозеф испытал несказанное чувство благополучия и облегчения: жизнь вернулась к своим истокам, еще не поруганным смертельными человеческими недугами. Пока мать ворошила огонь, он смотрел в окно, пораженный этим мгновением чудесного сверхъестественного покоя, которым он проникался, замерев, боясь нарушить его хрупкое очарование лишней мыслью или движением.

Эти ощущения были столь же ничтожны, сколь и мучительны: казалось, вот он жил всю жизнь в истинном мире, рядом с красотой и правдой, но все для него теперь потеряно, и ему никогда не обрести вновь первозданной невинности, а суждено всего лишь соприкоснуться с нею в мгновения, подобные нынешнему. Несчастный наблюдатель, он стоял на пороге царства, на его запретных границах, но вход был ему заказан… Он подумал о произошедшем с ним несчастном случае, о своей прежней внутренней жизни, когда такие моменты наполненности были еще обыденным явлением: но и тогда ведь уже наметилась песчинка, которая все способна уничтожить — возмездие, затем все стремительно пошло прахом. Вот Абель, он, возможно… Жозеф вздохнул:

— Возьми, приведи себя немножко в порядок.

Он протянул ей флакон одеколона. Она взяла его и прижала к груди.

— Не хочешь понюхать?

Он наблюдал за ней, ловя выражение, которое сделало лицо матери столь чуждым ему и делало его самого себе чуждым. Вид у нее был одновременно и озабоченный и беспечный.

— О, если это ты выбирал, запах наверняка хороший.

Взгляды их встретились, вернее, он попытался вызвать в глазах матери проблеск сознания, вызвать какое-то понимание, хотя бы молчаливый ответ на взгляд, которым он спрашивал: «Ты, наверно, не можешь понять, почему я сегодня явился, скажи хоть что-нибудь или дай мне знак, что понимаешь…» Но в ее уменьшившихся от старости глазах, непрестанно слезившихся, словно бы плававших в гнезде из морщин, как бывает у некоторых животных, невозможно было прочесть ничего, кроме пугающей беспечности, на которую его собственный взгляд был бессилен воздействовать. Молчание ширилось, плотное, пугающее, весомое, воздвигая непроницаемый заслон, сквозь который общение невозможно.

— Хорошо; значит, тебе совсем нечего мне сказать. Ты хоть рада, что видишь меня?

Не отвечая, она опять покачала головой, ее детская улыбка выглядела жестокой на старческом лице, но понемногу она стиралась, уступая место озабоченности, ставшей, по-видимому, постоянным ее состоянием. Она все еще прижимала флакон к груди; он осторожно вынул его из ее рук и поставил на стол. Потом машинально, таким жестом, каким ласкают собаку, он погладил ее по голове. Эта ненужная ласка вызвала у него отвращение. Наконец он спросил, пригнувшись к ней:

— Скажи, ты хоть знаешь, кто я?

Надеясь на возможную перемену в ее настроении, он постарался придать своему вопросу шутливый тон.

Она ответила совершенно серьезно:

— Ты — Жозеф.

Он выпрямился и долго задумчиво всматривался в нее, но она по-прежнему не обращала на него никакого внимания. Он предпочел бы, чтобы она вовсе ничего ему не ответила или, во всяком случае, ответила как-то иначе. Беспечная, далекая, поглощенная какой-то мыслью, целиком ее занимавшей, она сидела перед ним, присутствуя и отсутствуя, мертвее мертвой, худенькая, крохотная кукла, в которой едва теплилась животная жизнь, сознание еле мерцало, кожа совсем истончилась, а словно бы птичьи полые косточки стали донельзя хрупкими.

Он не мог не подумать: умирает она, как и родилась, как и жила, — бессмысленно, бесцельно. Этой мыслью он словно бы скинул с себя огромную тяжесть. Взяв мать за плечи — два орешка в его ладонях (хоть ладони у него и не велики), — он медленно, осторожно сказал:

— Пока ты будешь готовить обед, я немного пройдусь, хорошо? Ну вот и отлично… — Он ободряюще похлопал ее и вышел.

Почти сразу за гумном, именно там, где некогда сам он, снедаемый тоской и скукой, предавался идиотской, зловещей забаве, Жозеф наткнулся на кучки пепла и почерневшие камни. Башни, которые она пыталась построить, рухнули, но трава, кроме одной не загоревшейся кучки, обратилась в пепел: нелепость и неумелость этих попыток что-то построить выглядела душераздирающе. Во всем была какая-то чудовищная уродливость, свойственная работам отсталых детей или же сумасшедших. Если еще требовались доказательства…

Вздымая тучи пепла, он изо всех сил принялся затаптывать уцелевшее подобие башенки и все остальное, обратившееся в обгорелые руины. «Я — мерзавец». Он уселся на остаток стены, ограждавшей некогда огород, и, сжав голову руками, смотрел на амфитеатр освещенных солнцем склонов, где среди пожухлой зимней травы кое-где уже пробивалась запоздалая весенняя зелень; на скалы вверху, где в узкой прогалине просвечивала красноватая сукровица горного плато; и еще выше — на гребень гор, увенчанных черной каймой леса, мистически черной рядом со светлым небом. От резких усилий, от ярости сердце у него неистово колотилось. Он сам себя судил сурово и беспощадно.

— Мерзавец. Я самый настоящий мерзавец.

Словно заброшенное судно, влекомое течением и полузатонувшее, или оторвавшееся от причала и плывущее по воле случая, мать кончила тем, что тихонько отчалила от этой темницы, которая тем не менее станет ее могилой, — не сумасшедшая, но и не здоровая, влекомая течением в безобразном смешении бреда и действительности. Тридцать лет обманутых ожиданий, страданий, неоправдавшихся надежд, и постоянно перед глазами, с утра и до ночи, эта гигантская стена, неумолимая, как смерть. Теперь, что бы он ни предпринял, уже слишком поздно, уже никто и ничто не поможет.

— И во имя чего?

Он сжал кулаки в приступе вновь нахлынувшей, дотоле ему неведомой ярости, возбуждающей, как неистовый, языческий, весенний горный ветер.


Он провел с нею все послеобеденное время, решив не возвращаться во Флорак раньше завтрашнего, а то так и послезавтрашнего дня: Бартелеми поймут и не будут беспокоиться.

Доев свою порцию «затирухи» (она поела стоя, не присаживаясь, перед тем, как подать ему, по традиции, унаследованной от предков и въевшейся в ее женское сознание), он ринулся выполнять наложенную на себя покаянную епитимью.

Начал он с того, что настежь открыл окна и двери: пусть воздух и солнце проникнут в дом, очистят атмосферу склепа, которая, как свинцовая крышка, давила на тебя, — едва переступишь порог… Он с удовольствием разобрал бы камень за камнем все здание, чтобы выстроить заново и на новом месте нечто, способное обрести новую душу. За невозможностью осуществить это намерение, он ограничился наведением порядка — чистил, сгребал мусор, рассеянный по двору, сжег отбросы, валявшиеся под окнами, а также и всяческую бесполезную рухлядь, захламившую комнаты. В спальне матери за шкафом все еще был засунут матрас, на котором некогда покоился труп отца.

Он выкинул из окна, которое выходило на задворки, этот ужасный матрас, оттащил подальше от дома и, облив его керосином, поджег. Невозмутимо смотрел он, как матрас пылает. В этот костер он подбрасывал рухлядь — еще и еще; испытывая живейшее удовольствие, следил он за пламенем, которое пожирало и обращало в пепел все эти предметы, — они так долго были свидетелями нищеты, неслыханного тиранства и покорности.

Не один только дом подверг он радикальному очищению. Его обуяло стремление жечь и жечь — полное удовлетворение ощутил бы он, если бы сжег все постройки: у него всегда наблюдалась несколько извращенная страсть к огню и пожарам, хотя бы в миниатюре. Каждый сжигает, что может.


Вдруг его охватил страх, как бы это опустошительное очищение огнем окончательно не свело с ума несчастную женщину — ведь у нее всегда была мания сберегать все, вплоть до малейшего обрывка веревки… Но она предоставила ему свободу действий, не вмешиваясь и даже вроде бы порываясь помочь.

— Нет, нет, сегодня ты только отдыхаешь…

Он вытащил с чердака старое плетеное кресло, поставил его во дворе и усадил в него мать, дав ей в руки вязанье и пристроив рядом пса, которого она непрерывно повсюду искала; по-видимому, присутствие этого жалкого животного стало для нее навязчивой необходимостью.

— Видишь, в доме теперь для весны раздолье…

Время от времени он отрывался от работы, подходил к матери или поглядывал на нее из окна. Она вся ушла в вязанье и казалась вполне спокойной, за целый день она не сдвинулась с места; как все вязальщицы, она иногда раздвигала локти, поднимала свое рукоделие, чтобы расправить шерсть, одновременно машинально бросала взгляд поверх очков, удостоверяясь в присутствии собаки. Вне этого замкнутого круга сознательных движений она, по-видимому, совершенно не отдавала себе отчета в том, что происходит вокруг нее. И в конце концов, может, так было и к лучшему.

Абель вернулся поздно. Он тоже не заметил, какие геройские подвиги по наведению порядка и чистоты совершил Жозеф за время его отсутствия; над фермой, в расщелине между скалами, еще дотлевали отбросы, и в вечерней сырости дым приобрел белесый оттенок.

Сразу же по приходу Абель поел супа и завалился спать; он попытался было понять по лицу брата, как тот оценил положение вещей, но Жозеф, рассерженный невниманием этого мужлана к той гигантской работе, которую он провернул за столь короткое время, тоже замкнулся, придав лицу неподвижность изваяния.

На следующее утро Жозеф проснулся очень рано, несколько разбитый, но чрезвычайно собою довольный; голубой рассвет брезжил за окном. Он открыл ставни, и в лицо ему повеяло восхитительной свежестью зелени, с примесью деревенских запахов, от которых он уже успел отвыкнуть и которые вдыхал теперь с особо острым наслаждением. Надо всем доминировал запах сена — он как бы воскрешал для Жозефа всю огромность и ширь лугов. Помимо этого тонкого запаха и острого прилива надежд, им вызванного, Жозеф ощутил еще нечто смутное, странное, неопределенное — то ли в воздухе чего-то не хватало, то ли присутствовало что-то необычное, что очищало дыхание, делая его каким-то особенно легким. Тут Жозеф вспомнил, что сегодня воскресенье, и это его вдруг странно оживило.

Разглядывая очищенный от репейника и нечистот двор, он с удовольствием отметил, что результаты его усилий, хоть сразу и не принесли ему радости, теперь доставляют истинное наслаждение.

Вот уже второй раз со вчерашнего дня испытал он волной набегающую радость бытия, он так и замер, высунувшись из окна и глядя на двор, куда более чистый и приглядный, чем тот, каким он его застал; он любовался плодами своих трудов — ведь даже проулки меж надворных построек он прополол, — и его переполняла утренняя, мирная благостность.

Все же любопытна эта ни с чем не сравнимая гармония чувств с окружающим миром, которая воцаряется иногда — очень и очень редко — по каким-то таинственным или случайным причинам и обстоятельствам; зачерствевшая душа восторженно утоляет жажду из этого уже почти иссохшего родника, который вновь возникает, да и то лишь изредка и ненадолго, словно все более редкие и редкие оазисы в пустыне. Как больные, постоянно отыскивающие признаки выздоровления или же рокового конца, становятся искусными толкователями функций своего организма — угрожает ли ему смерть или брезжит надежда на спасение, — так и Жозеф заметил наконец, что происходящее с ним чудо связано с глубиной и длительностью сна, что именно это дает ощущение легкости, бестелесности и пронзительное восприятие открывающейся перспективы; театральные декорации обретают вновь естественную глубину. Несколько мгновений Адам вдыхал запретный воздух родной страны, утерянного Эдема.

Не дожидаясь, пока чары рассеются, он сам прервал созерцание, оделся и спустился вниз, уверенный, что этим утром любое физическое ли, умственное ли усилие пройдут под знаком этого искупительного преображения. Он испытывал прилив оптимизма, схожего с клиническим бредом. Его совесть, потрясенная выходом из обычного отупения, почти как опьяневший человек, обходила любые препятствия, подслащивала все пилюли и, на восточный манер, позволяла себе взирать на худшую из катастроф с невозмутимым спокойствием: мать выздоровеет, избавится от вялости; он будет чаще ее навещать, повезет путешествовать, будет давать ей деньги, за свой счет отремонтирует эти развалины, будет проводить здесь отпуск и так далее и тому подобное…

Богу хорошо на небе, и все хорошо на земле.

Было шесть часов утра; мать, может, еще и не выздоровела, но она спала. Зато Абель не заставил себя долго ждать и появился на кухне. Жозеф решил немедленно приступить к осуществлению своих благих намерений и проявить снисхождение к брату. Они позавтракали вдвоем.

Жозеф спокойно принялся излагать брату, что он думает по поводу этих болезненных симптомов и какие меры собирается предпринять.

— По-моему, это не так серьезно. Плохой период, который быстро пройдет; в таком возрасте с женщинами подобное случается. Кажется, это объясняют кровью… Доктор Стефан вернется в конце недели; не стоит звать его заместителя, он не знает мамы… Но доктора Стефана надо пригласить обязательно.

Абель слушал, а что еще ему оставалось делать? Но это не мешало ему аккомпанировать брату контрапунктом прищелкиваний языком и урчанием в животе, которые он производил, поглощая каштаны в огромном количестве, как лопатами пожирает уголь паровоз на полном ходу.

Чувствуя, как в нем возрождается некое оторопелое любопытство к этому чуду беспечности, и опасаясь, как бы его благие намерения не иссякли раньше времени, Жозеф через стол схватил брата за руку:

— Послушай же, что я говорю: теперь необходимо ее развлекать — сидеть с ней, разговаривать, не оставлять надолго одну. Признаю, я был неправ, что не приезжал к ней все это время. Но что поделаешь, не всегда ведь поступаешь так, как хочешь. Теперь я буду наезжать как можно чаще, это я тебе обещаю. Я абсолютно уверен, что все наладится; она снова станет нормальной, вот увидишь…

Он приумолк; в примыкавшей к дому конюшне содрогалась земля: буянила лошадь, отмахиваясь от мух.

— А как… А как… Как же Швейцария? — вдруг взревел Абель. Жозеф подскочил.

«Так вот оно что — он все отлично понял, скотина, да к тому же и запомнил», — ошеломленно подумал Жозеф.

— Не ори, ты ее разбудишь… Швейцария — это еще не скоро, через четыре-пять месяцев, так что, надеюсь, она к тому времени выздоровеет, если сейчас и вправду больна. А потом разве не предвидится перемен в этом доме?

Жозеф многозначительно и вполне недвусмысленно посмотрел на брата.

— Может, и так… — флегматично ответил Абель.

«Невероятно. Этим утром он понимает все, что я ему говорю, и даже с полуслова…»

— Кстати, как поживает Мари?

Абель, начавший скручивать цигарку, прищелкнул языком:

— Помаленьку, помаленьку…

— Так, когда же свадьба?

— Хм… хм… В октябре. По… по… после жатвы. На женитьбу нужны деньжата.

— Как-никак тебе станет веселее. Что за жизнь всегда в одиночестве, вот так, весь день…

Жозеф поднялся из-за стола, пересек комнату, открыл дверь. До чего же прекрасен мир сегодня утром. Жозеф будто и впрямь возродился, чтобы жить впредь только на поверхности вещей, не имея собственного существования, лишь отдаваясь целиком тому, что видят глаза. Над скалами медленно кружили вороны, как обломки кораблекрушения на поверхности водоворота. Абель вышел на порог покурить.

— День будет великолепный, — сказал Жозеф.

Абель кивнул, харкнул на землю и раздавил плевок ногой.

— Взгляни же на мою вчерашнюю работу.

Жозеф взял его за руку и увлек за собой; братья обошли все владенье. Скошенная накануне трава от ночной росы уже начала издавать запах сена. У подножия склонов, возле зарослей дрока, над потоком клубился легкий туман; весь амфитеатр был пока погружен в тень. Они вернулись во двор.

— Я прекрасно понимаю, что у тебя нет времени на все это. Если хочешь, мы можем сегодня вычистить вместе конюшню и дровяной сарай. Там небось полным-полно всяких паразитов… Если б ты только видел, чего я не повытаскивал из очага… Тараканы расползались в разные стороны, там развелись даже крысы… Я все сжег вместе с нечистотами…

Они начали со стойл и не покладая рук работали до полудня. Трех коз они привязали снаружи; козы равнодушно щипали со стены плющ, время от времени поворачивая в их сторону головы с совершенно непроницаемыми глазами спрута.

Мать встала около девяти часов; она тихонечко приоткрыла ставни в своей спальне, а некоторое время спустя уже было слышно, как она разжигает очаг. «Хороший знак», — подумал Жозеф, для которого ее здоровье неразрывно связывалось со способностью к деятельности.

Они выволокли сгнившее сено и солому, старые, заплесневелые джутовые мешки — все, что только попадалось им под руку обветшалого и ненужного; от подожженной кучи валил желтый дым, густой, как сливки. Жозеф жадно следил за тяжелыми клубами дыма, которые медленно поднимались я спокойном воздухе. Ему чуть ли не захотелось провести здесь целую неделю; в этом доме еще столько надо было всего переделать, перечистить, перечинить. Ему вспомнилась фраза из «Путешествия в Севенну на осле» несравненного Стивенсона: «…ибо когда настоящее предъявляет столько требований, кто будет заботиться о будущем?» Ему казалось, что со вчерашнего дня время не двигается, но, обузданное его крестьянским трудом, оно медленно растекается вокруг него, как безмятежные воды озера. «Я сообщу Бартелеми, что не могу оставить в одиночестве больную мать, пока ее не осмотрит доктор».

Перед тем, как усесться за стол, он до пояса вымылся на дворе холодной водой; солнце начало отчаянно припекать.

В полдень тени замерли под почти вертикальными лучами, но уже угадывалось их едва различимое передвижение в обратную сторону.

Мать, сидя перед дверью в старом плетеном кресле, вязала так же, как и вчера, а Жозеф, покончив с уборкой дома, мог уже не напрягаться изо всех сил, вытаскивая ветхое тряпье, сжигая мусор, снуя из подвала на чердак, передвигая мебель, вздымая тучи пыли, он уселся на пороге и смотрел прямо перед собой, ни о чем не думая. Абеля не было слышно; вероятно, он задремал за столом. Свет скользил по противоположной крыше, тускло маслянистой.

Жозеф резко встал и вошел в кухню.

— Я скоро уеду, — сказал он, — есть автобус в половине третьего. Само собой разумеется, если что-нибудь случится, ты меня известишь. Я приеду в конце недели с доктором Стефаном: тогда мы будем уж наверняка знать, чего держаться.

Он вышел, держа куртку под мышкой, поцеловал мать и погладил ее по волосам кончиками пальцев:

— Каждую субботу — мы с тобой, по-прежнему; обещай мне быть умницей…

Она засмеялась и, бросив украдкой взгляд на собаку, опять принялась за вязанье.

Абель проводил брата до семейного кладбища — со смерти Рейлана Жозеф ни разу там не задерживался. Сейчас он зашел туда. Сорные травы почти полностью скрыли шиферную доску, на которой Абель вырезал инициалы отца; огромным улиткам приглянулось это убежище. Крапива, более мощная, чем когда-либо, вела свое независимое крапивье существование над мертвецами, бессознательно питаясь их разложением. Жозеф вышел, прикрыв за собой жалкую, скрежещущую калитку; сощурившись, он задумчиво посмотрел на брата.

— Ты небось никогда не ходишь в церковь… Никогда не повторяешь молитв, которым учил нас папа. Пари держу, уже много лет и Библии-то не раскрывал. — Опустив взгляд, он чертил в пыли носком ботинка круги. — Возможно, ты и в бога не веруешь.

У Абеля был совершенно озадаченный вид; потом он улыбнулся, показав свои голые, чудовищно изъязвленные десны, и не без иронии пробормотал:

— Это… это… это — дело не мое, это… Твое это дело…

— А яма, — сказал Жозеф, сдерживая ярость, — тебя не волнует, что и ты в яму попадешь?

— В яму… Какую яму?

Не оглядываясь, Жозеф показал большим пальцем на могилы, вытянувшиеся за его спиной.

— А вот в эту самую, бедный ты мой старина, в эту яму, где так и кишат черви, где ты будешь жрать землю, а черви будут жрать тебя. Хоть когда-нибудь думаешь ты об этом? Сглодают, источат, дотла. И все — ноль, ничего не останется… Испаришься…

Он говорил торопливо и глухо.

— Словно и не было тебя никогда. Вот посмотри на этого муравья. — Ударом каблука он раздавил козявку. — Прикончен! Прости-прощай лес, прощай воля! Прощай все, что тебя радовало. Хоп! Яма ждет тебя, ждет яма, как собаку… Дерьмо. Ты — всего лишь дерьмо, как я, как все на свете, если нет ничего надо всем над этим…

Он дал тумака пораженному ошалелому великану, который растерянно смотрел на него, и не спеша зашагал по тропинке. Перед спуском он оглянулся в последний раз и из-за дальности расстояния закричал во весь голос:

— Ты чересчур глуп, чтобы уразуметь, не так ли? Но пошевели мозгами: дерьмо. Яма — это дерьмо!

Он сжал кулаки, злясь до ненависти, что подобная невинность — удел подавляющего большинства.

— Говно! Говно! Говно!

Сотрясаемый негодованием, с отчаянием в душе он исчез, забронировавшись этой тройной бранью.

Жозеф был слишком несчастен, слишком мерзок самому себе, чтобы прямо вернуться к пастору. День он закончил тем, что считал смертной казнью, — сидел на террасе кафе, поглощая бочковое пиво и косясь на бедра сидевших напротив девиц.

Вечером были танцы под платанами. Он бродил в темноте, завязал знакомство и переспал с девицей. Это случилось впервые (Швейцария послужила лишь подготовкой). Он почувствовал себя как-то странно. Облегченно. Словно бы выздоровевшим. У девицы были широкие бедра и глупое лицо; он не решился спросить у нее, так же ли происходит у всех в первый раз. Вот он и нашел свое истинное призвание!

Часть вторая. Ястреб

Ему не пришлось ждать истечения времени и сопутствующих времени перемен для уяснения истины: высшая степень мудрости — иметь мечты столь возвышенные, чтобы не утерять их, пока за ними гонишься.

Фолкнер. Сарторис
И вот человек полагает, что, прострадав три четверти своей жизни, он отдохнет за оставшуюся четверть; но чаще всего издыхает от голода, так и не узнав, к чему привели его усилия!

Рембо. (Письмо от 6 января 1886 г.)

1

Неплотно прикрытый ставень распахнулся от ветра; в комнату проник голубой, молочно мерцающий свет.

Она зябко съежилась под одеялами и инстинктивно потянулась к мужскому теплу, но рука ее встретила под простыней лишь холодную вмятину — куда, однако, мог он запропаститься в такую рань? Она приподнялась на своем ложе, напряженно прислушиваясь к окутавшей дом зыбкой ночной тишине, но не различила ничего, кроме биения собственного сердца, глухо отдававшегося в груди.

С первыми проблесками весны Абель уподоблялся оцепеневшим от долгой зимней спячки и проведшим под землей снежно-белые дни и морозные ночи животным, которые, едва начинает пробуждаться природа, уже не в состоянии ни удержаться на месте, ни длить свой берложий сон хотя бы еще мгновение, тогда как снаружи весь мир — деревья, молодая листва, раскованные воды и очистившиеся небеса объединяются для великого весеннего поворота…

Внезапно комната погрузилась во мрак — светился лишь прямоугольник окна; облако закрыло луну, и ночь потемнела. Хорошо бы пошел дождь… Она встала, надела шлепанцы, халат и направилась к окну.

Ночь была лунная, ветреная, неспокойная, по глянцево-черному небу во весь опор неслось с севера к югу одинокое облачко, похожее на отбившуюся от стада скотинку, слепо стремящуюся навстречу своей судьбе. Ветер дул с севера — значит, дождя ждать не приходится: вот уже два месяца ни единой капли; в глубине гулких цистерн насосы всасывали лишь пустоту. В газетах писали о невиданно засушливой весне. Ну, не смех ли.

Сердце у нее подскочило; что-то зашевелилось там, наверху, над самой ее головой. Она не любила оставаться одна, в особенности ночью, в этом большом доме, наполненном странными шумами и потрескиваниями, одна с этой сумасшедшей старухой, которую от бессонницы преследовали кошмары.

Она вышла из спальни и ощупью стала пробираться по коридору, пока на нее не пахнуло с лестницы холодом. Внизу — тишина, наверху — тоже. «Верно, старуха ворочалась на соломе», — подумала она. Стараясь не шуметь, она вскарабкалась по приставной лестнице, которая вела на мансарду, и с ужасом обнаружила, что дверь туда забыли запереть. Она быстро приоткрыла ее, всматриваясь во мглу, едва освещенную слуховым окошком без ставни. Ей показалось, что на подстилке виднеется темная голова, торчащая из-под одеяла: она облегченно вздохнула — значит, свекровь на месте. Но когда глаза ее освоились с темнотой, силуэт показался ей подозрительным, как и то, что не слышно было шуршания соломенной подстилки; она приблизилась, вытянув вперед (для защиты) руки, ожидая, что притаившаяся в углу врагиня, точно огромный паук, того и гляди, бросится на нее сзади: никого! Убогое ложе пусто, чердак тоже. Она со всех ног кинулась вниз.

На кухне тоже никого. Однако куда же они подевались, эти двое? Чтобы рассеять страх, она зажгла керосиновую лампу. Дверной засов был не закрыт, ружье не висело на своем месте под балкой, куртки тоже не оказалось на вешалке: Абель, видно, соблазнился необыкновенно ясной, лунной ночью и решил попытать счастья на охоте. А его мать, обуреваемая ночными бесами, видно, снова принялась куролесить — кажется, сама бы себя прибила за то, что оставила чердачную дверь незапертой! Беда, если эта чертовка нашла спички, у нее к ним пристрастие. Солома — ночью да при таком-то ветре… Нет, спички на месте, в железной коробке, глубоко запрятанной в шкафу. Где теперь бродит эта сумасшедшая?

Она вышла из дому — и без лампы светло так, что хоть газету читай. Ночной сухой холод неистово пронзителен; серебряная апрельская ночь усыпана блестками трепещущих звезд. Она прикрыла горло отворотами халата и позвала:

— Мамаша, где вы? Мамаша!

Ветер относил ее голос; в сарае ответно заскулила собака, она выпустила ее: «Ищи, ищи!..»

Пес довольно быстро нашел за гумном старуху, присевшую у стены в позе индийской мумии, она совсем закоченела, и глаза, остекленев, смотрели прямо перед собой, как у мертвой.

«Что это она там делает? Что за напасть такая! Вставай по ее милости из постели среди ночи! А в родном-то доме как мне было спокойно…»

Не переставая ворчать, она просунула руки старухе под мышки и приподняла ее, потрясенная легкостью этого невесомого, словно тростник, остова, в котором неведомо каким образом еще теплилась жизнь.

Она согрела ей чашку молока и уложила спать на втором этаже, в ее старой спальне, откуда она была изгнана из-за недержания мочи; но ведь один-то раз в счет не идет. Если она, простудившись, скончается, случаем, этой ночью, так пусть уж, по крайней мере, в своей постели.

Продрогнув до костей, она тоже улеглась, но уснула лишь на рассвете, одолеваемая примерно теми же мыслями, что некогда изводили ее свекровь.

Но она-то слеплена из другого теста: средневековая отсталость, вода из родника, стирка на реке, дровяная топка, весь этот унизительный, тяжкий и изнурительный труд в охотку одним парижанам. Для них горный район становится модным курортом, благодаря обилию кислорода и возврату к первобытному образу жизни, не говоря уже о том, что это — подлинный заповедник эпохи палеолита; что же касается местных жителей, они только и мечтают о лампах дневного света и пластике.

Да и отец ее, в конце-то концов, не вечен (он и без того предлагал им переселиться к нему, но Рейлан и слышать об этом не захотел); так что рано или поздно, когда он умрет, они сбудут Маё с рук или бросят его на произвол судьбы, коли не найдется покупателя; землю-то, конечно, оставят себе и обоснуются в Мазель-де-Мор, где займутся овцеводством: там ведь и пастбища хорошие, и земля плодородная, не говоря уже о фруктовом саде и курятнике.

И вода.


Она поднялась в восемь часов утра и увидела, что ей предстоит стирать простыни и чистить матрас, на которых ее свекровь, забывшись, справила нужду под себя. А возможно, ничуть она не забылась, а сделала это нарочно. И хотя виновница происшествия была не способна ее понять, Мари отвела душу бранью и криком.

— Уверена, что вы это — назло, дрянная вы женщина! Ну, а раз так, уж я вас не выпущу с чердака: там гадьте, сколько хотите, на свою же подстилку.

Не теряя времени, она загнала свекровь в ее логово; чуть погодя, принесла ей туда похлебку из толченых каштанов, размешанных в горячем козьем молоке; старуха спала или делала вид, что спит. Поставив миску на пол, Мари наклонилась над свекровью, но отшатнулась от вони.

— Да приподнимитесь же, можете хоть что-то сообразить!..

Она попыталась было сама приподнять старуху, но та увернулась с проворством змеи и больно укусила ее за руку.

— Сволочь проклятая!

Толчком она отшвырнула ее от себя; голова старухи стукнулась о старый сундук, вплотную придвинутый к соломенной подстилке; раздался противный звук разбившейся раковины. Похолодев, обезумев от ужаса, Мари решила, что убила старуху, и бросилась прочь; хлопнув дверью, скатилась она по стремянке, потом с лестницы и выскочила наружу, чтобы прийти в себя.

Вот так история! Как посмотрит она сегодня вечером в глаза мужу? Сумеет ли сохранить спокойствие? Она — убийца! Она уже видела себя с двумя жандармами по бокам. Скандал, позор… А то и тюрьма. И все из-за этой чокнутой, обезумевшей старухи, которую она столько месяцев обихаживает, как служанка! И что ее дернуло лезть на эту каторгу!

Она металась по двору, ломая в отчаянии руки и не осмеливаясь войти в дом. Но ближе к полудню ей послышалась какая-то воркотня, тогда она переступила порог и, подойдя к лестничной клетке, явственно различила обычное бессвязное бормотанье мнимой покойницы. Тут нервы Мари не выдержали, она упала на стул и разрыдалась. Она плакала и припоминала все старые невыплаканные обиды, которые, наваливаясь, становились еще горше.

Ее замужество. Никто не пришел на свадьбу, как будто выходить замуж после тридцати лет позорно. Оба они стыдливо пробормотали «да», и весь праздник свелся к тому, что в городке Сен-Жюльен-д’Арпан они выпили мятного ликера с водой в бистро и угостились свиным жарким у нее, в Мазель-де-Мор, где за столом сидела свекровь, уже витавшая в облаках, отец, изнуренный строгим режимом и болезнью, которая его к нему принуждала, да еще молодой троюродный брат, сидевший с отсутствующим видом и едва прикасавшийся к еде. Ну не смешно ли, что при всем при том Мари была беременна, это она-то, высохшая, как жердь, старая дева, и тем не менее с пузом, словно свежая пухленькая девчушка, смущенно прячущая в церкви, под белой фатой, свой разросшийся живот. Абель как-то встретил ее в бакалейной лавке Сен-Жюльена и, схватив с витрины выгоревший на солнце шарф, красовавшийся среди сюрпризных хлопушек и флаконов дешевых духов, силой сунул ей в сумку: «На, во-во-возьми и не-не спорь…»

А неделю спустя он опять же силой вырвал у нее плату за свой подарок: она пасла овец в укромном уголке, травянисто нежном, благоухавшем боярышником и навевавшим негу; там он настиг ее — и взял. Смутное любопытство, тотчас же улетучившееся, а главным образом желание расквитаться за все прошлые унижения, заставило ее сдаться: пастушка, опрокинутая под изгородью, не такое уж частое явление в этих местах, где принято не разжимать колен. Как и все новички, они не промахнулись: и вот через месяц — свадьба. Потом придется слегка сплутовать с датами. Ребенок может ведь родиться на месяц, а то и на два раньше срока.

К несчастью, он и в самом деле родился раньше положенного и умер на третий день. Это произошло в прошлом году. Его похоронили в головах у дедушки — крошечная мумия — не крупнее освежеванного поросенка. И в качестве утешения доктор объявил, что больше детей у нее не будет. Чересчур стара, заскорузла, как то бесплодное черное жнивье, на которое месяцами не проливается дождь.

Осенние грозы сровняли с землей маленький холмик детской могилки, одновременно изгладив из памяти Мари недолговечную печаль, как если бы ее замужество, ее краткое материнство были не настоящими и ничего не сулили в будущем.

2

Когда он вернулся в тот вечер домой, еле волоча ноги, она объявила ему не без вызова в голосе, что родник почти совсем иссяк — едва приметную струйку облепили осы и бабочки, как в сильнейшую летнюю засуху, но все-таки ей удалось кое-как набрать воды, поглубже просунув в скалу деревянный желоб. Но чтобы нацедить одно-единственное несчастное ведрышко, пришлось, кусая ногти от нетерпения, ждать два часа. Был бы здесь хоть крытый резервуар, куда бы стекала вода, как в Мазель-де-Мор…

— О чем только думали твои предки!

Обозленный, он ничего не ответил; она пожала плечами и решила еще кольнуть его:

— Надеюсь, ты подстрелил что-нибудь?

Он гневно бросил ружье на стол:

— Ничего! Ничегошеньки!

На плато сколько угодно зайцев, резвящихся при луне, из-за них он и поднялся среди ночи, но охотиться с его самострелом — чистейшая химера.

Осенью, когда Абель валил лес и из его глубин доносилось эхо охотничьих выстрелов, он откладывал топор, с вожделением и завистью прислушиваясь к быстрым и четким щелканьям, которые, казалось ему, свидетельствовали о преимуществах современного охотничьего оружия. Ах, было б у него такое ружье, как у его тестя, этот чудеснейший «робюст» шестнадцатого калибра с двумя стволами вороненой стали. Ружье легкое, мощное, разящее, словно молния, — тогда бы попировали они в Маё!

Отодвинув ружье и поставив на стол супницу, Мари размешала всегдашнюю похлебку из молока с каштанами и начерпала ему его порцию.

— А пока, бедняга ты мой, Рейлан, довольствуйся затирухой, как довольствовались твой отец и твой дед. Однако сознайся, рисковать большим штрафом, чтобы вернуться с пустыми руками… Разве и без того мало у нас неприятностей? А если наткнешься на одного из этих государственных сторожей…

Он взревел и задубасил по столу.

Жилы у него на шее вздулись и почернели так страшно, что она предпочла умолкнуть и весь вечер была тише воды. Хоть он ни разу ее не ударил, она всегда была настороже: ведь неистовство таилось в большинстве мужчин, словно зверь, готовый прыгнуть, это-то ее всегда и пугало. Инстинктивно она противопоставляла его вспышкам ярости невозмутимое спокойствие, закаленное в домашних испытаниях.


На следующее утро, еще затемно, Рейлан спустился к роднику.

Родник находился приблизительно в километре от фермы — на полпути между нею и потоком; тут был жизненный центр Маё, его пульс, возможность существования; сюда некогда водили на водопой животных, в те незапамятные времена, когда воды в ручьях хватало с избытком, по крайней мере, так гласили предания, возвеличивавшие прошлое; женщины носили туда белье для стирки, а летом и сами совершали там омовения, натирая тело листьями мыльника. На несколько метров в длину тянулся тогда деревянный желоб, позеленевший и липкий (теперь он совершенно сгнил и местами порос травой), кишмя кишевший водяными насекомыми, за которыми охотились стрекозы; теплыми вечерами там всегда сидела древесная лягушка, откликавшаяся на гуканье лесной совы, — в ночной тишине они перекликались по просекам. Но с тех пор, как горные ресурсы начали, по всей видимости, иссякать — это, конечно, в том случае, если предания об их изобилии не были ложны, — приток воды стал ничтожным даже в период дождей, а в жаркие дни почти совсем прекращался; теперь же осталась лишь «слеза» на скале, капризная прерывистая струйка, такие струйки местные охотники называют «поскребками», только и годными змеюприманить или же капля за каплей кружку наполнить, когда цистерна пуста.

Как бы то ни было, если погода не переменится, тут никакой воды не нацедишь; Абель сменил ведро, еще вчера подставленное Чернухой под желоб, на принесенную лейку и зашагал к потоку.

Высохшее русло потока белело среди деревьев, как кости скелета; с убылью воды солнце выжгло зеленую слизь на камешках, устилавших дно; то тут, то там питаемые подземными ключами бочажки с загнившей водой распространяли едкий запах тины и разложившихся растений.

Конечно, у него в памяти сохранились пыльные и жгучие, словно негашеная известь, летние месяцы, когда все спали под открытым небом — в доме совершенно нечем было дышать, а на деревьях с мая и до октябрьских гроз висели свернувшиеся от жары листья; но чтобы поток пересох так рано, этого Абелю еще не доводилось видеть. Задумавшись, вернулся он к источнику. Леса уже зарделись от утреннего солнца, небо несказанной голубизны было абсолютно чистым, воздух неподвижен, никакой надежды на дождь.

По дороге он остановился, чтоб прихватить ведро с водой, и заглянул в лейку, которую поставил под струю: за полчаса натекло не больше трех-четырех литров!

Если не пройдет хороший дождь в самые ближайшие дни, за водой придется ходить в Сен-Жюльен: восемь километров туда и обратно с пятидесятикилограммовой бочкой на расшатанной тачке; изо всех окон будут глазеть насмешники. Он сжал кулаки.

Всю ночь Мари слышала, как Абель вертится в постели, точно угорь. С первыми проблесками зари он встал и принялся возиться с чем-то в сарае; Мари тоже поднялась и, выглянув в окно, увидела, как он направляется к источнику, нагрузившись разными инструментами. Легкий туман овевал камни, предвещая жаркий день. Немного спустя она, в свою очередь, спустилась к источнику за водой и уже издали услышала удары заступа, разносившиеся в очистившемся от тумана воздухе.

Он решил устроить водоем, подобно тем, куда, обмазав их глиной, собирают дождевую воду для овец.

Она с удивлением глядела на вырытую им яму: уж не думает ли он, что она станет брать на суп и на стирку воду, кишащую головастиками?

— А чем я цемент разведу — об этом ты подумала?

Опустив голову, она обиженно удалилась.


Обломки наполовину вросшего в землю желоба ясно указывали, где нужно копать яму, — тогда верхний край водоема непременно окажется на уровне источника, находившегося в десяти метрах от этого места.

Абель выковыривал заступом прогнившие, заплесневелые куски дерева; с приятным звуком рвущейся ткани остатки досок отрывались от сплетения засохших корней и травы. На первом метре почва была песчаной и податливой. Дальше заступ с глухим стуком ударялся о скалу, но это был не монолит, а большие глыбы синего гранита, глубоко ушедшие в песок; между ними в их расщелинах шахтное кайло проходило с легкостью. Расшатав глыбу, Абель брал ее в руки и, напрягаясь из всех сил, поднимал и укладывал на краю ямы.

Время от времени появлялась Чернуха; с замкнутым, ничего не выражающим лицом, она наблюдала за его работой, так и не соблаговолив разжать губы.

Куда разговорчивее был его тесть, который тоже приходил посмотреть на работу. Теперь это был изможденный человек, он семенил мелкими шажками и подолгу не мог отдышаться.

— Ты прямо ас, — говорил он зятю. — Жаль, что твое жилище не на одном уровне с водоемом, тогда ты мог бы провести воду прямо в дом, как сделали это мои предки.

Глядя на худобу и темные круги под запавшими глазами тестя, Рейлан думал: «Жалко, что ты-то сам уже ни на что не годен». И с горделивым спокойствием ощущал свою богатырскую силищу.

В середине мая раза два-три прозвучали отдаленные громовые раскаты: они доносились откуда-то с запада, со стороны Обрака, Родеза или Альби. Но ветер разгонял тучи, не дав им пролиться, и свинцовые их громады медленно уплывали за горизонт. По утрам в окнах отражалась все та же невозмутимая лазурь.

Рейлан вошел во вкус своей работы землекопа: руки его двигались почти в том же ритме, что и во время рубки леса, когда от каждого удара его топора дерево содрогалось до самой верхушки.

Он трудился с самого раннего утра — удары кайла звонко разносились в чистом воздухе. Невзирая на ранний час, небо начинало белеть и раскаленный солнечный диск свирепо дрожал и маслянисто растекался.

К середине дня Абель делал перерыв, чтобы пожевать каштанов и запить их шипучим вином, бутыль которого ему время от времени приносил в подарок его тесть; в этот час молочное варево медленно наползало с юга или с запада и словно бельмом затягивало огромный зрачок неба, которое, заволакиваясь, становилось похожим на матовое стекло, куда более слепящее, чем солнце. Тогда весь амфитеатр погружался в молчание, не стрекотал ни один кузнечик, не вспархивала ни одна птица, только и было слышно, как вода из родника по капле сочится в ведро. Подняв голову, Рейлан видел иногда сарыча или ястреба, которые со странной медлительной важностью угрожающе кружили в вышине. Абель потихоньку откладывал кайло, хватал самострел, всегда лежавший рядом с ним в траве, и долго прицеливался. Мягкий горячий воздух почти целиком поглощал смачный щелчок выстрела, едва отражаемого горным массивом. Но хищная птица, казалось, не обращала никакого внимания на выстрелы и разве что нехотя и даже презрительно меняла орбиту полета, словно бы понимая, что черный порох, употребляемый Рейланом, не может вытолкнуть пулю из переделанного старого «шасспо» на требуемую высоту. Можно было отчетливо рассмотреть узкую подвижную головку этой воинственной птицы, как бы не зависящую от туловища и от размаха крыльев; она возвышалась над корпусом, как наблюдатель над корпусом планера. «Подлюга», — кричал Рейлан и швырял в траву ружье, проклиная одновременно и его ветхость, и нагло невозмутимую птицу, которая продолжала выписывать безупречно точные круги на умопомрачительной высоте.

Яма была выкопана за десять дней. Она имела шесть метров в длину и по три в ширину и глубину, вполне достаточно, чтобы служить резервуаром, могущим заменить цистерну в засушливые периоды. Затем Абель без промедленья приступил к опалубке и несколько дней вымерял, пилил, прилаживал, прибивал; для этой цели он использовал доски, заготовленные его отцом лет тридцать — сорок тому назад, для настилки пола в комнате, которая стала совсем нежилой, поскольку ее ремонт так и не был осуществлен, как, впрочем, и все другие проекты его отца. Тот однажды вознамерился даже колодец вырыть невдалеке от дома, понадеявшись найти воду только потому, что ему во сне привиделся колодец именно на этом месте. Разумеется, через несколько дней он бросил эту затею, найдя утешение в чтении Библии, а яму завалили отбросами. Когда Абель был ребенком, а брат его еще лежал в колыбели, после нескольких неистовых бурь среди ночи вдруг раздался оглушительный грохот; вне себя от ужаса Абель бросился в спальню к матери, держа на руках младенца, тоже разбуженного и чуть не задохнувшегося от крика: стена одной из спален, в которой, к счастью, никто не жил и которая была частью скалы, рухнула под напором потока скопившейся позади нее грязи. Кровать оказалась почти заваленной камнями и мусором; все это пришлось выгребать лопатами и вывозить на тачке. Впредь до восстановления стены зияющую дыру завесили старым одеялом, так оно и висит там до сих пор, прижатое к земле несколькими бутовыми камнями. Все деревянные части дома пришли в негодность, но никто ничего не заменял, как и не перестелили пол в нежилой комнате, но, поскольку крыша над головой была все же необходима, пришлось ее подпереть. Подпорки держались до тех пор, пока древесный жук, основной жилец дома, не подтачивал их. Тогда, не унывая, подставляли к прежним подпоркам новые, и так продолжалось до тех пор, пока это сооружение не оказалось более громоздким, чем то, которое оно должно было поддерживать, и не рухнуло от собственной тяжести. С того дня, как гора вторглась в дом, детям снились жуткие кошмары; их мать, та, что бьется сейчас там, на чердачной соломе, и делает под себя, точно загнанный кролик, провожала их вечером со свечой в руке; они шли следом за ней, глядя, как пламя свечи, которое она прикрывала ладонью, отбрасывает на стены странные, зыбкие тени, прыгавшие по потолку и забегавшие в уголки их спальни. Когда мать со свечой в руках удалялась, дети, свернувшись калачиком под отсыревшими одеялами на пропахших прелой соломой тюфяках, замирали в ужасе и прислушивались к ночным шорохам, в страхе, что вот-вот начнется крушение дома и он погребет их под своими обломками. Охраняя сон родителей и умеряя их плотские желания, на стене над супружеским ложем висел пергамент, единственный предмет роскоши в доме, с одним из тех изречений библейской мудрости, которые встречаются в жилищах сельских гугенотов, как, например: «Господь — Пастырь мой: я ни в чем не буду нуждаться», «Взгляни на брата своего, и ты узришь господа», «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное» и так далее…

Им досталось: «Среди всех преходящих ценностей, вам не принадлежащих, изберите, дети Адама, то, что извечно ваше».

Вероятно, повинуясь именно этому изречению, в доме никогда ничего не чинили.

Вот и июнь наступил; работа близилась к концу, оставалось только зацементировать опалубку. Гроза так и не разразилась. Ежедневно к полудню небо затягивалось все той же стекловидной свинцовой пеленой, но дивные ночи восстанавливали, если можно так выразиться, его текучую подвижность. Омытая росой заря благоухала сеном; щедрое солнце, маслянистое из-за неподвижности воздуха, заливало всю округу, накаляя камни, пока с запада не наползало снова это бельмо, похожее на огромное мертвое веко, сквозь которое просачивался бледный, безжизненный свет, заставлявший умолкнуть насекомых и погружавший все живое в состояние мрачного ожидания, гасивший все звезды на небе.

Медленное кружение ястреба в этом мутном мареве еще усиливало всеобщее оцепенение и странную давящую атмосферу. Раздавался вялый ватный звук выстрела, словно заявляющего о своей немощи, явно не способного причинить какой бы то ни было вред. Птица ничем не обнаруживала, что замечает пролетающие мимо нее дробинки: она невозмутимо продолжала медленно парить в сих вневременных небесах, вертя маленькой головкой и зорко выслеживая возможную добычу.

Четко очерченный силуэт стервятника, подхватываемого восходящими струями воздуха, тревожно чернел на мертвенно-бледном небе; все замерло, как если бы и животные и мельчайшие насекомые ощущали нависшую над потрясенно смолкнувшими горами угрозу, которая вызывает переполох в курятнике и питает суеверия деревенских жителей. Невольно зачарованный прекрасной мишенью, почти неподвижной и словно дразнившей его, Абель не в силах был оторвать глаз от медленного парения ястреба, вероятно, самца, судя по малым размерам. Расширяя орбиту кругов, птица постепенно удалялась; Рейлан приходил в себя — он опустил глаза на свою строительную площадку и оторопело уставился на разбросанные в беспорядке доски. Появление ястреба всегда выбивало его из колеи; волоча ноги, обходил он вокруг ямы, возвращался к месту, откуда начал обход, поднимал какой-либо инструмент, колебался: и, прежде чем приняться вновь за работу, еще два-три раза поднимал глаза к небу, к его пустынной безбрежности, вглядываясь туда, куда скрылся предмет его вожделения; скрутив цигарку, он жадно затягивался и только тогда обретал обычное равновесие.

Иногда ему удавалось подстрелить ворону или сороку; он просил жену сварить из них бульон, она подчинялась, не скрывая своего отвращения: сама она ни за что на свете не притронулась бы к подобному вареву. Когда он жадно поглощал этот бульон, она смотрела на него с ужасом. Ей всегда говорили, что вороны лакомы до трупов, и она не могла не вспомнить своего свекра с исклеванными щеками.

Однажды вечером, выйдя из-за стола и направляясь спать, Рейлан объявил:

— Я окончил свою он… опалубку: завтра пойду покупать цемент. — Потом наклонился к ней и, легонько ткнув в бок локтем, сказал: — Увидишь, будет у тебя воды, сколько душе угодно!

Подождав, пока он удалится, она проворчала:

— Да, за километр… Бедняга ты мой, Рейлан…

Сверху послышалось бормотание — сумасшедшая старуха напоминала о своем существовании, требуя супа или чего-то еще. Мари злобно плюхнула в миску два половника каштановой затирухи и понесла наверх, чтобы утихомирить свекровь; это бормотание, точно повизгивает больное животное, целый день напролет наполнявшее дом, в конце концов сведет с ума и ее.

3

Покупка цемента поглотила почти все их сбережения: прямо скажем, ничтожные, меньше двадцати тысяч франков. После оплаты счетов за мешки с цементом и железную арматуру осталась всего одна бумажка в пять тысяч франков, которую Чернуха поспешно припрятала. В случае крайней нужды ей уже не приходилось рассчитывать на помощь отца — он сам со времени своей болезни находился в стесненных обстоятельствах и вынужден был сдать землю в аренду — исполу.

— Если бы только твой муж не был таким упрямцем! Здесь, у меня, мы вместе бы легче справились с нуждой, да и расходы бы сократились, ты-то это прекрасно знаешь. И потом, разве эта жизнь для тебя — в его дыре, где, что бы он ни затеял, все пойдет прахом… Не понимаю, что его там удерживает…

Старик подошел к окну и вопрошающим взором посмотрел на небо в направлении Маё, как бы ожидая оттуда ответа. Потом, покачав головой, повернулся к дочери: — Ладно уж, Мари, бедняжка, иди. — И когда она выходила, сунул ей в руку стофранковую бумажку.

У себя в доме, после ужина, Мари украдкой наблюдала за мужем, катавшим в грубых пальцах, вымазанных цементом, разломанную цигарку, он торопился, помогая себе языком, дрожа от нетерпения в предвкушении предстоящего удовольствия. Ей тоже хотелось бы понять, что его удерживает здесь. Свобода, полное уединение, позволяющее давать волю своим чудачествам? Разве разберешь этих Рейланов…

А ведь всего в десяти километрах отсюда, по ту сторону этих голых склонов, им жилось бы куда привольнее: вечно видеть все это — есть от чего сойти с ума. Гигантские пустоши наводили на Мари тоску — недаром рассудок ее свекрови не выдержал этого окружения и постоянного одиночества. Кто знает, когда и как это у нее началось, спрашивала себя Мари, глядя на гнетущую стену гор. Ей начинало казаться, что вся ее жизнь от рожденья до смерти неудержимо катится по этому порыжелому склону, внушавшему ей непередаваемый ужас.

Окончив сооружение водоема, Рейлан три-четыре дня околачивался дома, занимался мелкими поделками: там замажет дыру, здесь укрепит расшатавшуюся раму, но видно было, что душа его к этому не лежит — это только так, баловство, да и остатки цемента надо использовать. Мари заметила, что настроение у него внезапно испортилось. Глядя на то, как он с веселкой и мастерком слоняется по дому с утра до ночи, словно неприкаянный пес, она не могла дождаться, когда же он наконец отправится в лес.

Время от времени он, как безумный, вбегал в дом и срывал подвешенное к балке, всегда заряженное ружье.

— Когда-нибудь ты и меня застрелишь!

— Сколько раз тебе объяснять, что собачка опущена!

И тотчас раздавался выстрел под самым окном.

Возбуждение, охватывавшее его всякий раз, как над фермой появлялась хищная птица, казалось Мари совершенно неоправданным и не переставало ее удивлять.

— Что с тобой? Можно подумать, что ты увидел волка в своей овчарне! Да и курятник, насколько я знаю, у нас пуст… Зачем зря тратить порох? Оставь эту птицу в покое.

Он стоял на вытоптанной перед домом площадке с ружьем в руках и провожал взглядом маленькую хищную птицу, потом, не говоря ни слова, возвращался в кухню и перезаряжал ружье. Вид у него был какой-то странный, потерянный. Но ведь охотой-то на ястребов кладовую не пополнишь. Так же, как, впрочем, и сооружением водоемов и заделыванием дыр в стенах. Еще неделя прошла в мелких поделках и охоте на ястребов, потом, когда он однажды опять вошел в кухню с дымящимся ружьем, она не выдержала:

— Если ты хоть что-нибудь не заработаешь до жатвы, нам не свести концы с концами. Твой цемент сожрал наши сбережения до последнего франка. — Она присела к столу напротив него и, собравшись с духом, продолжала: — Я не хотела тебя огорчать, но… Тебе придется к кому-нибудь наняться, Рейлан. Я говорю так не потому, что хочу тебя обидеть… Если ты не принесешь в дом немного денег…

Полураскрыв рот, держа ружье на коленях, он внимательно глядел на нее, видимо, не улавливая смысла ее слов. Она рассердилась.

— Ну, как тебе проще объяснить… У нас совсем не осталось денег, ни гроша, понимаешь? Если бы отец не подсовывал мне время от времени сотню-другую… В этом году ни грибов не было, ничего! Одни каштаны, каштаны, каштаны, неужели они еще лезут тебе в глотку? А если неурожай! Или заболеет кто из нас? Ведь случись что с твоей матерью, нам даже за гроб заплатить нечем!

Голос у нее задрожал от слишком долго сдерживаемого волнения. Она встала и взволнованно заходила по комнате.

— Я уже давно собираюсь поговорить с тобой… Есть ведь люди лучше нас устроенные, а и они не выдержали, уехали — да вот не дальше как на прошлой неделе Рувьеры, ты их знаешь, из-под Кассанья. Он твой ровесник, пошел в жандармы, а ты ничуть не глупее его…

Рейлан встал и повесил ружье под балку; руки у него дрожали.

— Мне тяжело говорить с тобой так, но я вынуждена… После уборки урожая видно будет, но пока тебе надо искать работу, а то не на что будет даже табак купить, даже пороху для твоих ястребов… У меня осталось только на керосин, ореховое масло кончилось, нет больше ни сахара, ни кофе… А я, мне…

Она рухнула на стул и заплакала, закрыв лицо руками. Но, всхлипывая, она не переставала раздраженным тоном говорить:

— Неужели тебе-то все это не надоело, ведь ты уже пятнадцать, а то так и двадцать лет работаешь задаром! Твой отец от этого умер, мать сошла с ума, один только брат понял, что к чему. Я молчала, когда ты возился с водоемом, но не воображай, что очень весело таскать воду за целый километр… Я больше не могу, Рейлан, я больше не могу! Одна, целый день одна с этой сумасшедшей там, наверху… Мой отец болен и тоже совсем один в Мазель-де-Мор, и ведь мы прекрасно могли бы там поселиться все вместе, разводили бы кур, выращивали овощи, продавали яйца, молочные продукты… А что ты посадишь здесь? Ни цветка, ни грядки с петрушкой! Одни скалы торчат!.. Я тоже сойду с ума, если останусь в этом проклятом месте!

Когда она подняла голову, в комнате не было никого. Она кинулась к двери.

— Рейлан!

Он торопливо шагал к источнику, с ружьем за плечами.

— Рейлан! Вернись! Послушай!

Через несколько мгновений он исчез за холмом.

Вечером он не вернулся; ее томило беспокойство: мало ли какая глупость взбредет ему в голову после всего, что она наговорила? Убежать, не промолвив ни слова… Наконец, под самое утро, она услышала звук отворяемой двери и, спустившись, нашла на кухонном столе еще теплого зайца с раздробленной головой: он, видно, выстрелил почти в упор.

4

Он нанялся в Марвежоле к приятелю своего тестя — у того сына призвали в армию, и некому было помочь снять урожай груш. За вычетом еды и ночлега он получал пятьсот франков в день; в течение трех недель, пока длился сбор, это были золотые россыпи Перу. Сверхурочная работа позволила округлить сумму, и он принес домой ровно одиннадцать тысяч пятьсот франков плюс «начинка для пушки»: для себя он потратился лишь на табак да на порох. Это заставит Чернуху на время прикусить язычок. Да и урожай, несмотря на засуху, может статься, будет не такой плохой, как предполагали, если только не налетят грозы и не поляжет рожь перед самой жатвой. А когда закончится вспашка и сев озимых, придет пора, словно бы мелом отмеченная в его мозгу, пора рубки и заготовки леса; тридцать гектаров буковых лесов да с десяток общинных хвойных помогут ему отложить кое-что в железную коробочку и обеспечат их топливом на всю зиму.

В его радужной программе было лишь одно темное пятно: период больших снегопадов, загонявших его на лесопильню. Ведь жить как-то надо. Но не есть же чужой хлеб из милости… Он сплюнул в сторону Мазель-де-Мор. Яйца, овощи, молочные продукты… Как-нибудь и сам выкарабкаюсь.

— Это ты…

Она вышла к нему навстречу и трижды подставила ему щеку для поцелуя: за три недели, что он не видел ее, она изменилась, потолстела, черты ее лица расплылись, в глазах появился какой-то хитрый звериный огонек.

Он бросил деньги на стол (себе оставив всего один тысячефранковый билет).

— Вот видишь! — торжествовал он. — Ты волновалась понапрасну.

Поджав губы, она со вздохом спрятала деньги в железную коробочку. Он спросил, как обстоят дела там, на чердаке, с его матерью, вернее с тем, во что она превратилась.

— Она почти перестала есть, — сказала Мари, — и совсем взбесилась. Каждый раз, как я отношу ей затируху, пытается меня укусить! Но что вспоминать, теперь ты дома и сам будешь кормить ее; я не переношу этой вони…

Они молча поужинали салатом из помидоров, разумеется, из Мазель-де-Мор, куда она ходила в его отсутствие по три раза в неделю, чтобы чем-то занять время. Он пытался вызвать ее на разговор, желая удостовериться, что взял верх, но их снова разделяло молчание, нарушаемое лишь стрекотом насекомых и, несмотря на затененную прохладу кухни, сухое, точно трут, готовое в любую секунду воспламениться от малейшей искры; снаружи, где горное плато обратилось в огромную раскаленную жаровню, было так же, как и в доме, где за занавеской от мух что-то как бы кипело в масле и, перекрывая все звуки, угрожающе гулко тикали часы с маятником.

Когда он захотел налить себе воды, ему лишь со второго раза удалось приподнять кувшин.

Он был как громом поражен, увидев, что вместо воды стакан наполняется песком.

Мари глядела на него, побелев, как мел.

— Это еще что? — проворчал он сквозь зубы, не запнувшись ни на одном слоге. От волнения он переставал заикаться.

Злоба, скопившись, словно наэлектризовала комнату. Они оба медленно и одновременно встали из-за стола. Со звоном упала на пол вилка, казалось, все сейчас посыплется следом за ней.

— Это твой источник, Рейлан.

У него заходили желваки на скулах, вздулись жилы на висках и на шее, он широко разевал рот, чтобы дать выход душившей его ярости и разочарованию. Бесцветным, неестественно ровным голосом она приказала:

— Молчи. Сядь и выслушай меня. Потом делай, что хочешь!

Тут ее голос все-таки дрогнул. Именно это проявление слабости, а отнюдь не наигранное бесстрастие, утишило его ярость; он понял, каких усилий стоит ей сохранить спокойствие и не расплакаться у него на глазах. Ибо он отдавал себе отчет, что в такие минуты она перед ним робеет. Но зачем тогда понапрасну злить его? Чего ей еще не хватает?

— Уже неделя, как источник иссяк. Один песок — вот что я там нахожу.

— А водоем? — сказал он упавшим голосом.

— Вода, которая натекла в твой водоем, протухла; наверно, надо было хоть бы раз наполнить его и спустить. Вот уже неделя, как я хожу по вечерам в Сен-Жюльен с бутылью на тачке. Мне пришлось отвести в Мазель-де-Мор моих овец и твоего коня.

Насекомые смолкли, и в комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем старинных часов, которое болезненно отдавалось в сердцах супругов, усиливая напряжение; желая разрядить обстановку, Мари испустила какое-то кудахтанье.

— Вот, бедный мой Рейлан, какой подарок приготовила я к твоему возвращению.

Ошеломленный, обескураженный, он сидел некоторое время, не говоря ни слова. Потом встал и направился к двери, машинально прихватив по дороге ружье.

— Куда ты идешь в такую жару?

Ничего не ответив, он ринулся в пекло.

От терпкого запаха нагретого дрока было тяжко дышать. Небо напоминало озеро расплавленной ртути, линия горизонта таяла в дымке испарений, поднимавшихся над землей, как пар над котлом: невозможно определить, где кончается твердь и начинаются небеса. В ущельях жара стояла такая, что, казалось, окунаешься в кипящую древесную смолу. Уши закладывало словно ватой; потом стрекот насекомых вздымался вдруг, как сноп искр над жаровней.

А вокруг источника — ни единого насекомого, никаких признаков жизни: пустая низина, заброшенная, белая, как скелет, мертвая.

Он пощупал рукой песок, которым Чернуха хотела его напоить, и тотчас же, словно укушенный, отдернул руку — горячий, сухой, раскаленный добела песок! «Черт бы вас всех побрал!»

Вне себя от бессильной ярости Абель выстрелил в воздух — жалкое пуканье в оглушительном рыке жары, — выстрелил в небо, такое к нему безжалостное, вырывавшее у него изо рта воду и хлеб, доставшиеся с таким трудом. Но небо было невозмутимо и пусто, даже не оказалось и ястреба, на котором он мог бы сорвать убийственный гнев, наполнявший звоном его уши. Пинком ноги он сшиб деревянный желоб, шедший от источника. «Сволочь! Вот тебе, сволочь!» Все их сбережения пропали даром. И пот был пролит напрасно! Он работал, как негр, и вернулся к разбитому корыту, к высохшему роднику! Ничто ему не дается… Земля отказывается делиться с ним своими богатствами! Казалось, все на свете ополчилось против него, он с ненавистью посмотрел на свое ружье, которое явно было не в силах сотрясти небесные своды, весь мир против него ополчился: вечные неприятности, паскудство, западни, ждущие человека на каждом шагу, горести, убытки и ни одного подарка судьбы, ни одной милости от небес, им жалко даже маленькой грозы, которая наполнила бы цистерну. «Я бы тебе показал, господь бог! Попробуй только спустись сюда!»

Обливаясь потом, как бешеный бык, он дико озирался, ища, на ком бы выместить свою ярость; взгляд его упал на чахлый бук, одиноко стоявший на голом склоне.

Он бросился к буку, который словно боязливо скорчился при его приближении, готовясь бежать. Обхватив ствол обеими руками, он нагнул его так сильно, что корни затрещали. Этот сочный подземный хруст разрядил чудовищное напряжение, которое владело им, и горячая волна плотского наслаждения захлестнула его.

5

Он не появлялся всю ночь. Мари подумала, что он отправился бродить по лесам и браконьерствует, чтобы развеять свою злость; только бы не налетел на лесничего! Ей представлялись кровопролитные сцены, но к утру она от усталости все же забылась сном.


Трилистники и сердечки на ставнях в Сен-Жюльене едва начали вырисовываться в сером свете зари, когда сонные жители главной улицы, соединяющей поселок с национальным шоссе, услышали громыхание и скрежет тачки, проезжавшей у них под окнами. Немного спустя та же тачка проехала в обратном направлении уже с меньшим шумом. Тот, кто вез тачку, был, видимо, чем-то возмущен: он бормотал себе под нос ругательства, словно пьяный.


А между тем он выпил всего лишь воды, правда, вволю, отчего ногам стало немного легче; он даже воспользовался безлюдием раннего часа и умылся у фонтана, пока наполнялась его бочка; таким образом он сэкономил немного воды из дневного рациона: столько-то для готовки, столько-то Чернухе на умывание, столько-то сюда, столько-то туда — придется-таки ему попотеть с этой сволочью! Три четверти часа на спуск с пустой бочкой — это еще куда ни шло, но подъем с грузом вверх займет не меньше часа с четвертью; к тому же из-за рытвин и камушков, попадающих под колеса, так натрудились руки, что к концу пути тащишь оглобли тачки под мышками; он уже испытал это месяц назад, когда волочил наверх мешки с цементом, а теперь это удовольствие предстоит ему каждое утро до тех пор, пока добрая гроза не наполнит его цистерну и не возродит источник. Какое паскудство! Хоть бы это гнусное небо покрылось тучами!

Будь у неба совесть, оно бы лопнуло от края до края под его уничтожающим взглядом. Но гнусное предрассветное небо, на котором звезды стали гаснуть, сохраняло постыдную невозмутимую ясность.

Конечно, во всей этой истории была и его доля вины: если бы он принимал те меры предосторожности, что его предки, цистерна и сейчас была бы наполовину полна. При жизни отца влагу не транжирили зря, он ведь помнил, как перед войной старик выдавал им воду по кружке и носил на часовой цепочке ключ от замка, запиравшего рычаг насоса. В те времена на большинстве ферм вообще не было водопровода, цистерны держали на запоре, и все находили это естественным; а теперь женщины поступают, как им заблагорассудится, — и вот результат. А в довершение всего этот сволочной родник иссяк в середине лета; такое бывает раз в тридцать лет, и надо же, чтобы это случилось именно с ним, божья гнусность, сволочное паскудство! Впрочем, было такое в 1928 году. Это лето запечатлелось в его памяти как черное пятно от слепящего солнца. Дьявольская жарища, земля, затвердевшая, словно цемент, дороги и кусты в меловой пыли, обезумевшие кузнечики, стрекочущие и после захода солнца. Ему было всего семь лет, но его посылали «в наряд» за водой в Сен-Жюльен вместе со всеми; воду тогда носили в бутылях — мать называла их «крестной мукой». Ты сказал «говно»? Наряд за водой в Сен-Жюльен! Ты сказал «засранец» — наряд за дровами в Феррьер! Младшего братишку везли вниз на тачке, этой самой, разумеется; откуда, спрашивается, взялись бы у них лишние деньги на новую? Да нет, он ошибся… Братишку не могли возить в тачке — то был 1928 год, и он еще не родился. В конце концов, все путается в памяти.

Ему казалось, что с каждым оборотом колеса мысли его разматываются, как нитка. Едва лишь катушка кончилась, он вновь принимался рассчитывать ежедневные нормы расхода воды: он был целиком поглощен своими расчетами и, сам того не замечая, говорил вслух. Когда он в серо-голубой предрассветный час вступил со своей тачкой на мост через Миманту, раздался насмешливый голос: «Немного же у тебя останется для поливки газона!»

Это ему повстречался Делёз, один из коммунальных почтальонов; он ловил с моста рыбу на красного червя, используя утро перед тем, как заступить на дежурство. От неожиданности и смущения Рейлан отпустил оглобли, мужчины обменялись несколькими словами. Над самой водой трепетали фиолетовые стрекозы; высоко выпрыгивавшие из воды форели сбивали их ударом хвоста.

Рейлан достал табак и, смочив языком бумажку, свернул цигарку.

— Тебе-то засуха нипочем, — сказал он, пососав цигарку, прежде чем закурить. — Ты живешь у воды!

В постепенно розовевшем свете зари он видел квадраты огородных грядок, окруженные воздушной зеленью ив, ветви которых, местами тронутые желтизной, защищали овощи от ветра. Участок, засеянный эспарцетом, отделял огород от почтальонского домика, к стене которого сверху донизу прилепились клетки с кроликами. Вся эта съедобная роскошь, выставленная как бы напоказ, эта свежая зелень, обихоженная и благоухающая на заре, вызывали острую зависть у отшельника, вынужденного возить на себе воду, в то время как у других река течет чуть что не под кроватью!

— А ведь ты тоже живешь на берегу реки, — сказал почтальон непререкаемым тоном, делая вид, что разглядывает крючок, погнутый форелью.

— Чего? — опешив, переспросил Рейлан.

Почтальон повторил отчетливо и со значением:

— Говорю тебе: ты тоже живешь на берегу реки.

Рейлан пристально глядел на Делёза, который был явно доволен произведенным впечатлением.

— Ты что, издеваешься надо мной?

— Ни над кем я не издеваюсь. Ты знаешь, ведь мой отец служил во флоракской мэрии.

— Ну и что?

— Он составлял опись угодий. Отыскивая номер одного земельного участка, он наткнулся на твою ферму. Маё — было написано в реестре: ущелье Маё. А над твоим домом на карте было еще одно слово. Знаешь, как называется в этом месте гора?

Почтальон забросил леску в воду, раздался легкий всплеск.

— Гора называется Эквалетт; оказывается, это от латинского, как и Эгуал, и значит: «водная».

— Водная?

— Да, водная, такая, где есть вода. Ведь источник-то вытекает из-под земли. В старину знали, что говорили: если они назвали гору Эквалетт, это не просто так, за здорово живешь. Я уверен, что под твоей фермой полно воды. Надо только ее найти.

Эквалетт. Полно воды под фермой. Найти ее. Рейлан глядел вниз на ровные грядки, овощи словно поддразнивали его.

Воображение рисовало ему цветы и зелень; в один миг перед ним предстал своего рода оазис, вроде того, который он видел на картинке, листая в детстве старую Библию отца.

— Я бы на твоем месте не колебался. Вместо того чтобы надрываться, таская вверх воду, я раздобыл бы ее из-под самого дома. Проще простого.

— Но ведь источник-то иссяк!

— В том-то и дело, что источник и гора — разные вещи; представь себе, даже когда все вокруг сухо, там, внизу, всегда есть вода. Доказательство — Комбебель: там под ногами гранит, а поток никогда не пересыхает. Погляди вон туда, как он течет среди тополей, видишь? А вся западная сторона — это известняк, ну просто кусок сыра! Тебе надо искать прямо напротив, в восточной скале — в граните, это уж точно, ты найдешь воду. Верняк. Ведь все заброшенные шахты со временем заполняются водой.

Рейлан вспомнил, что действительно, когда он работал в молодежном отряде в Виллемане, он случайно набрел в долине Бонер на старую штольню, где бетонные стояки, все в пятнах мазута, и ржавеющая лебедка были залиты водой; опрокинутая вагонетка валялась в зарослях дрока, еще усиливая и без того жутковатое впечатление от этого места, словно в панике покинутого некогда людьми. Зияющее в горе отверстие, доверху наполненное черной ледяной водой, вызывало в воображении страшные картины: представлялись таинственные промозглые подземелья, погруженные в извечную тьму и холод. Заброшенная шахта, подобно всякому запретному месту, обладала какой-то зловещей притягательной силой: дровосеки, которых направляли в ее окрестности, неизменно останавливались над ямой, стараясь проникнуть взглядом за сине-зеленую поверхность этой пучины, которую — несмотря на то, что вода была чистой, — лучи света, казалось, пронизывали с отвращением.

Вспомнил он и колодцы, которые принимался, бывало, копать отец, но вскоре, разуверившись, по своему обыкновению, бросал.

— А как ты думаешь, подземная вода залегает очень глубоко?

— Я не ведун и не водяной, но могу тебя заверить: если бы я жил там, наверху, у меня в домишке давно текла бы вода.

Вода в Маё. Эти слова звучали как заклинание; подобная возможность невесть когда отошла в область утопий, чтобы не сказать, сверхъестественных чудес, таких, которые никто уже не принимает всерьез, как не надеются крупно выиграть в национальной лотерее или найти клад, — эти воображаемые блага намного превосходили пределы реально осуществимого. Чтобы из крана потекла вода, которую не надо экономить, проточная, свежая, живая вода, а не застоявшаяся, тяжелая, мутная вода из цистерны, — это казалось столь же невероятным, как воскрешение из мертвых. Вот почему великан так пристально всматривался в своего собеседника, ловя в его лице малейший признак насмешки или издевательства; но нет, вне всякого сомнения, почтальон говорил совершенно серьезно.

— Подохнуть от жажды, сидя на водокачке, ну и люди! Я на твоем месте ни минуты бы не колебался: чем ты рискуешь?

На мэрии в Сен-Жюльене часы пробили шесть. Бросив последний, исполненный зависти взгляд на грядки почтальона, Рейлан взялся за оглобли тачки, и мужчины расстались.

— Когда найдешь воду, пригласи меня выпить кувшинчик! — прокричал вслед Делёз.

На дороге появились первые машины.

Рейлан, толкая в гору свою тачку, ощущал странное брожение во всем теле, бочка уже не казалась ему такой тяжелой, как до остановки на мосту: он думал о грядках с овощами. Но было кое-что и еще. Трудно передаваемое словами. Сердце у него сладко защемило, как в детстве от радостного предвкушения каникул или похода в лес. В охватившем его лихорадочном запале он потерял представление о времени и пространстве и опомнился только на самой вершине холма, иными словами: почти дома, проделав весь путь словно во власти каких-то чар.

На сероватом небе заиграли ярко-оранжевые пятна, и в этот момент из пепла за горизонтом, как чудовищная планета, рожденная землей и еще сохранившая земное тепло, появился раскаленный докрасна диск солнца, сразу же начавшего припекать. Горизонт, где за все эти дни скопились целые горы пепла, представлялся как бы огромным вместилищем жара, готового воспламенить гигантскую чашу желтоватого плоскогорья.

Прилетели вороны, нахальные, неопрятные, и уселись на каштаны за фермой. Рейлан насторожился: ни одного ястреба в поле зрения. С самого отъезда в Марвежоль у него не было времени на эти глупости — стрельбу из плохого ружья по недосягаемой цели. Теперь у него появились другие заботы: трудную задачу предстояло ему решить — проникнуть в сердце гор, но об этом он пока никому не скажет ни слова. Эквалетт. Проточная вода; фрукты, овощи, яйца, домашний скот.

Он заранее горделиво смаковал свою тайную, одинокую победу.

Услышав его шаги, Мари вышла на порог; у нее были красные опухшие глаза, следы то ли бессонной ночи, то ли слез.

— Ты мог бы меня предупредить, что не придешь ночевать… — Она вдруг озадаченно умолкла. — Но ты совсем взмок, бедняжка ты мой! Иди скорей переоденься, а то еще схватишь простуду… Проклятая ферма в могилу вгонит и тебя и меня, это уж точно!

Он спокойно опустил на землю оглобли тачки, потом не свойственным ему повелительным жестом заставил жену замолчать.

— А если мне любо надрываться, это уж как сам желаю…

Он поднял бочку и отнес ее в кухню, где поставил на два сдвинутых стула, потом распрямился, красный от натуги, и, еле переводя дух, сказал:

— Лишь бы ты ни в чем не нуждалась и имела каждое утро бочку свежей воды под рукой.

Он вышел, а она ошеломленно смотрела ему вслед: одиннадцать с половиной тысяч франков она должна растянуть до сбора урожая и пятьдесят литров воды в день на все домашние нужды — и у него хватает наглости говорить, что она ни в чем не нуждается! Неужели ничто на свете не пробьет этого дикого упрямства, не поколеблет его заблуждений?

Она села за стол и стала чистить горох — разумеется, из отцовского огорода, — недоумевая, откуда у ее мужа такая самоуверенность. Какое новое безумство таится за ней? Какое еще дурацкое предприятие он затеял? Абель внушал ей страх, не то, чтобы она боялась побоев, пинков или чего-нибудь в этом роде. Конечно, если он вспылит, с ним лучше не связываться, но она не сомневалась, что внутреннее благородство не позволит ему перейти известные границы. Нет, опасения ее были куда серьезнее. Она боялась, что он сходит с ума.

Сорок восемь часов спустя, рано утром, глухой взрыв потряс землю, эхом отдаваясь в окрестных горах: то Рейлан пытался пробить шахту.

6

— Зачем тебе столько пороха?

Остолбенев от удивления (надо же — Рейлан скупил у нее весь запас пороха), старуха из Феррьера, вот уже полвека принимавшая от местных жителей налоги и снабжавшая их заодно патронами, порохом, а при надобности — табаком и сигаретами, которые кое-как были напиханы в ее кухонном шкафу, смотрела на него сквозь блестящие стекла круглых очков: усики в уголках губ делали ее похожей на рыбу-кота, а в желтом одутловатом лице было нечто восточно-купеческое: мальчишками они приписывали это многолетней ее привычке торговать из-под полы.

Рейлан, не отвечая, выложил на клеенку две с половиной тысячи франков (сегодня ночью он стянул их из копилки). Двадцать пять фунтовых пакетов черного пороха — хватит на первое время, чтобы растрясти скалу, и будет стоить куда дешевле динамита, который, конечно, действеннее, но зато непомерно дорог, на него еще надо и разрешение получить, и шнур прикупить, а черный порох достаточно насыпать в кулек да скрутить штопором фитиль из газеты; само собой, приходится отбегать, но все получается прекрасно, он уже попробовал утром, использовав порох, оставшийся от стрельбы по ястребам и воронам. Взрыв получился глухой, ленивый, облако дыма поднялось, распространяя запах селитры, исконный запах сражения и развороченной земли еще долго стоял над раздробленной скалой, и свежие трещины в ней словно говорили о немых, устрашающих, невыразимых страданиях. Кирка и лом не заржавеют теперь там, в буковой роще, метров на пятьсот — шестьсот выше Маё, где мшистая почва и голубой подлесок свидетельствовали о тайном источнике влаги. Не считая тяжкой обузы, доставки воды, что будет отнимать у него каждое утро два часа, — но такова была цена победы, — он сможет, по крайней мере, до жатвы, целиком посвятить себя этой задаче, которая подрывала его силы почти так же, как он собирался подорвать гору.

Уже уходя от сборщицы налогов, он вспомнил, что у него кончается табак, и положил еще три франка на стол, засиженный мухами; сунув в карман самодельный табак и перекинув мешок с порохом через плечо, он открыл дверь, и на него пахнуло, как из печки.

— Нашел жилу и боишься, как бы кто не отнял?

Старуха — живое, бесполое воплощение зачерствелой меркантильности и нищеты — мелкими шажками просеменила за его спиной, чтобы закрыть дверь. Он сделал вид, что не слышит, и, медленно развернувшись, как тяжело нагруженное судно, исчез в ослепительном сиянии дня.

Тропа начиналась в сотне метров от поселка; начисто обглоданная, точно кость, вытоптанная стадами, она раскинула свои лопатки по всему плато; затвердевший известняк, усыпанный овечьим пометом, звенел и хрустел у Абеля под ногами, словно осколки фарфора.

А зеленоватое пятно, спускавшееся там, напротив, к восточной стороне плоскогорья и наполовину скрывавшее вызванную эрозией широкую трясину, — то была Эквалетт.

Теперь, когда это название звучало в нем, он был точно одержимый, подобно влюбленному, которого имя возлюбленной сводит с ума. Это название само по себе вызывало в нем представление о тех голенастых райских птицах на тонких, хрупких, словно из дутого стекла ножках, что, распушив перья, исполняют в болотных заводях военные танцы. Стоило ему произнести мысленно «Эквалетт», как в голове у него все начинало прыгать, а перед глазами мелькали порхающие крылья.

Он остановился, скрутил цигарку, но, прежде чем щелкнуть зажигалкой, положил мешок в тень можжевельника: с порохом шутки плохи! Почти на уровне тропы, на левой части, прямо над скалами, лежал заплаткой желто-красный прямоугольник плато: Большая Земля; уже три года подряд снимаемый с нее урожай изглаживал из памяти ее прежнюю мрачную славу. Рассеянные повсюду заячьи норы испещрили плешинамиэту по-восточному чахлую землю, костлявую, совсем как грудная клетка некормленой скотины со впалыми боками, и, однако же, снимаемая с нее «шерсть» давала возможность трем людям выжить и жить. В прошлом месяце именно там убил он огромного зайца — сидел, как в засаде, в мастабе[9] возле которой умер его отец; он утишил свою ярость, выстрелив в зайца почти в упор: раз! И готов! Убит наповал!

Справа — гора Лозер, почти совсем голая, пустынная, как далекая планета, отгораживала с севера целый кусок Горного края, точно огромная насыпь, жар от которой дымкой стлался сейчас над землей; чуть ниже (и ближе) Бужес вздымал свою мохнатую вершину с черным хохолком ельника над Пон-де-Монвером на северном склоне и скалистыми пещерами Сен-Жюльена у подножья южного. А между вершиной Эгуала, за гранитным бастионом которого пылает, треща кузнечиками, веселый покоренный юг, до самых гигантских конусов Лозера, белеющих на горизонте шапками, подтаявшего, словно от лихорадки, снега, на пятьдесят километров небо, долины, леса трепетали, иссушались под испепеляющими лучами. На востоке, где небо было чуть более темным, как бы отражая поля лаванды у Кантадура, над горящей пустошью вздымалось черное облако дыма.

Этот далекий, склоняющийся к горизонту дым, смутно напоминавший бомбардировки на Роне, вдруг отодвинул пейзаж на второй план, что случается, когда на первый план выступают исторические события; дым будто выявил подлинную природу этой привычной, неподвластной времени обстановки, призывая спешить, срочно принимать какие-то меры.

Абель вставал очень рано, часа в три-четыре, так что успевал привезти воду и водрузить бочку на место до того, как жара и жена могли бы осложнить ему дело; возвращаясь, он старался не шуметь и после тяжких усилий, от которых у него подгибались ноги, подкреплялся кружкой холодного молока, закусывал каштанами и поднимался в направлении Эквалетт.

Восходящее солнце заливало подлесок красным светом, пока недостаточно теплым, чтобы высушить росу на растениях. Абель пересекал холодные полосы застоявшихся с ночи запахов, еще отражавших ночное лицо природы. Когда он доходил до забоя, ослепительно сверкающее солнце вмиг высушивало пот, выступивший у него на спине во время подъема. Скручивая первую цигарку, он со спокойным удовлетворением осматривал проделанную накануне работу и каждый раз удивлялся, что продвинулся дальше, чем ожидал; вид земли и щебня, вырванных из бока горы, доставлял ему странное удовольствие, как будто речь шла о полезном труде, могущем принести реальную материальную выгоду, а не о сомнительной, быть может, совершенно ни к чему не ведущей трате сил. Но он начинал сомневаться в уместности и удаче своего предприятия, только когда уже валился с ног от усталости, перед тем, как окончательно погрузиться в сон, когда вдруг оказывался один на один с враждебной ему неизвестностью и все начинало казаться бесполезной, нелепой выдумкой.

Очень быстро лопата и заступ наткнулись на гранитную подошву, столь твердую, что ее пришлось дробить ломом: к пороху Абель прибегал только в крайнем случае. Обычно достаточно было просунуть лом сантиметров на десять да навалиться на него всем телом, и пласт откалывался, с глухим шумом скатывался вниз. Когда пласт был слишком плотный, слишком глубокий и не поддавался, он применял порох, а поскольку фитиль делал минимальной длины, ему приходилось рысью отбегать метров на десять под укрытие ближайших деревьев.

Иногда со взрывом выходила осечка, и Рейлан начинал все сначала, проклиная небо, которое не разверзлось, чтобы поразить его громом, как в другие времена не дарило его своими благодеяниями; в такие моменты он озирался вокруг, ища для своей ярости более осязаемой жертвы, и, если случайно ястреб или какая-нибудь другая хищная птица парила в это мгновение в безоблачном небе, ярость его тотчас утихала, богохульные проклятия замирали на языке, он бросал лопату и, поддавшись старой своей мании, шел к буку, на котором висело его ружье, не спуская глаз с живой мишени, заставлявшей забывать обо всем на свете.

Он опускал ствол ружья на ветку и долго целился, упиваясь минутой, когда птица находилась у него на мушке и он, как ему казалось, обладал над ней таинственной властью. Наконец раздавался выстрел, негромкий, жалкий, тотчас развеивавший чары, а он стоял как потерянный, пока взор его не падал на строительную площадку, на отверстие, которое уже вырисовывалось в скале; тогда он перезаряжал свой старый «шасспо», нехотя, волоча ноги, плелся назад, снова принимался за работу, и лишь постепенно к нему возвращался азарт; обычно, когда на него находила апатия, он не спеша скручивал цигарку, проводил ладонью по колесику зажигалки или чиркал спичкой и зажигал почти одновременно и сигарету, и фитиль запала; утренний покой нарушался глухим продолжительным взрывом, желтоватая вуаль пыли и дыма окутывала солнце, как при затмении.

Он откладывал в сторону орудия своего производства в полдень, когда густая маслянистая жара до краев заполняла чашу плато, а земля и травы исходили резким сухим запахом; он садился под буком, доставал фляжку, отпивал глоток еще свежей воды, сгрызал несколько каштанов, кусочек твердого мылообразного сыра, одновременно с завтраком поедая глазами кучу земли и каменистых осколков, размеры которой, казалось, уменьшались обратно пропорционально его все возраставшей усталости. Прежде чем возобновить работу, он дремал часа два; чаще всего он просыпался от ощущения ожога на лице и частенько не сразу мог понять, где находится, — то ли оттого, что был еще в полусне, то ли оттого, что лучи, изменив свое направление, делали пейзаж неузнаваемым. Разинув рот, опустив плечи и руки, он отупело глядел на вырытую им траншею, залитую ослепительным, отраженным от свежего излома в скале солнечным светом.

Медленно, словно нехотя, брал он в руки лом, и мало-помалу день возобновлял свой рабочий ритм вплоть до сиреневого заката и погружения в свежесть и сумерки.

То был час, когда вокруг него мир и все его живые твари потихоньку возвращались к жизни, после неистового разгула солнечных лучей, с поистине восточной беспардонностью обнажавших все язвы и изъяны округи, как в индустриальной зоне, так и в жалких лачугах и хижинах, воздух делался постепенно более влажным, словно бы утренним; свежие запахи покрытых росою трав вздымались из лиловых низин, где с наступлением темноты начинали мигать видные от забоя огоньки ферм и поселков. В этот вечерний час нисходит умиротворение, желание сесть за стол с другими людьми, пить и есть за компанию с ними, медленно пройтись по деревне среди хозяйственных шумов и отголосков бесед; тот час, когда девушки как бы тянутся к вам губами и вас овевает облако ванильного запаха от их набриллиантиненных волос, смешиваясь с источаемым липами сладким, любовным ароматом; час, когда еще крепкие пятидесятилетние фронтовики, играя в шары, с треском взрывают свои последние политические и скабрезные бомбы, час, когда старики под платанами перетрясают старые дрязги, не думая о том, что, возможно, они умрут ближайшей ночью и все эти пустяки не имеют уже никакого значения.

А там, дальше, на берегу моря или в кустах вокруг танцевальных площадок, толкутся те, кому с высокого дерева наплевать, имеет ли хоть что-нибудь хоть какое-то значение; они целуются напропалую и воровато, точно коты, ищут наслаждений.

Собрав все орудия своей работы и завернув их в брезент, чтобы они не отсырели от ночной росы, Абель спускается вниз, приминая влажные травы и эластичную землю, чувствуя, как от соприкосновения с ними усталость его уменьшается. Действительность, которую он нес в себе, — битва с горой, открывающая широкие перспективы, это ни с чем не сравнимое дерзкое отплытие в великое и неведомое грядущее, — заставляла его забывать ту действительность, что ждала его внизу, у порога, с поджатыми губами, уныло вытянувшимся носом, крючковатыми, жадными руками, которым мало журавля в небе, сытая по горло обещаниями, чуждая беспочвенных, лирических увлечений, злобную действительность, расчетливую, вечно всем недовольную, ощетинившуюся завистью, как ежик иголками, все сводящую к сиюминутной низменной пользе, бесчувственную как в постели, так и перед лицом смерти — даже ей ничего не одалживая или одалживая нехотя, страдающую запорами, терпящую лишения ради лишений, предпочитающую скудное благоразумие скопидомов безумию тех, кто шагает, засунув руки в пустые карманы, храня все свое богатство в голове. «Из-за тебя мы умрем на соломе… Мы кончим, как твоя несчастная мать, — она опять укусила меня сегодня утром… Твой брат оказался умнее, смеется небось над нами в своей Швейцарии. Подумать только, как мне хорошо жилось без тебя в Мазель-де-Мор… Неужели ты думаешь выбраться из беды, продырявив скалу, неужели надеешься, что мы будем как сыр в масле кататься, если ты бог знает когда, после многолетней каторги, найдешь проточную воду… Ты надрываешься, надрываешься, пока другие богатеют, блага людям сыплются, как из рога изобилия, а мы сидим тут и ждем, когда рак свистнет. Иной раз мне кажется, что ты сошел с ума».

Однажды вечером, по обыкновению, молча выслушав ее причитания, он свернул валиком одеяло, прихватил табак, две-три горсти каштанов, снял с крюка лампу «летучую мышь» и отправился спать наверх под небом, усыпанным звездами, среди беспрестанных шепотов ночи. Свет луны скользил по гладкой листве, разбивался в траве на тысячи ярких осколков. Ночь была такой тихой, что даже лес, казалось, затаил дыхание. В светящейся тьме, над миром людей, усмиренных мраком и сном, соловьиные трели создавали иной мир, праздничный и беспечный, которому нет дела до различий, делающих людей несчастными. Иногда прорывался случайный шум мотора, осквернявший тишину, как шлак — чистую воду, но очень скоро навязчивый звук таял в складках горы, а ночь обретала вновь свою пышную звездную безмятежность, чуждую человеку и времени, не имеющую ни памяти, ни конца, ни начала, подобную лику божества.

Как-то вечером, засыпая, Абель увидел на противоположном склоне огромного амфитеатра множество голубых искр, которые поднимались, как столб светящейся пыли, и двигались по опушке леса; приподнявшись на локтях, он следил глазами за этим родственным звездам свечением, дивясь той легкости и небрежности, с какой природа, освобожденная от воздействия человека, разворачивала перед ним как бы частицу Млечного Пути. Вот звездная пыль достигла вершины горы и постепенно исчезла, растворившись в синеве летней ночи, а он еще долго, затаив дыхание, вытянув шею, глядел туда, где растаяли живые искры, глядел, ощущая в голове пустоту, а в груди укол острого одиночества, как если бы он жалел, что не смог последовать за ними.

После нескольких часов мертвого сна, едва почувствовав плечами утренний холодок, он вставал, потягивался, справлял нужду и окидывал взглядом плоды своих ежедневных трудов. Тусклый бесцветный свет обрисовывал вершины пока еще темных гор, на фоне которых понемногу выявлялись чуть более светлые пятна травы, каменистых обвалов, песчаных осыпей. Первые птички чистили перышки, сводили счеты, гонялись друг за другом, перепархивая с ветки на ветку деревьев и кустов, где находились их гнезда. Из леса доносился прохладный, острый запах мокрого дрока. Мир вокруг Абеля продолжал жить на свой особый лад, отличный от людского, беззаботный и нерасчетливый, всецело предавшись славословию этого мига творения, длящегося уже несколько миллиардов лет.

А ему тем не менее надо было возвращаться к людям, спускаться в Сен-Жюльен с бочкой на тачке, проходить под окнами спящих, у которых в кухне был водопровод, — иногда он видел, как они поливают свою фасоль или настурцию, и тогда от земли шел влажный запах, не менее аппетитный, чем запах свежевыпеченного хлеба, идущий из печной отдушины булочной, запах, от которого каждое утро у него слюнки текли. Однажды, не в силах противиться искушению, он стал на корточки перед отдушиной, протянул удивленному булочнику монетку в десять су и получил взамен полбатона с хрустящей коркой, который и сжевал тут же на месте, зарывшись носом в горячую мякоть, как голодный пес в миску с супом.

Кстати, проделанная работа уже начала заметно сказываться на его здоровье; раньше он не придавал значения еде, свежий воздух и открытые просторы манили его куда больше, чем обильная пища. Но при всей его умеренности организм требовал более существенного подкрепления, чем безвкусная жидкая затируха, от которой вздувается живот, но не наращиваются мускулы. Поэтому у него вошло в привычку — вернее, он вернулся к старой привычке, ибо уже широко и умело пользовался природными ресурсами во время долгого отшельничества на хребте Феррьер, — ставить силки под каждым кустиком дрока на двести — триста метров вокруг своего лагеря, и каждое утро находил нескольких белохвостой, сплющенных между двумя камнями; он жарил их, горя нетерпением, как в старые добрые времена, когда его праща свистела возле помойной ямы. Он мгновенно раздирал тушку зубами, оставляя только клюв да лапы; это ему придавало силы для борьбы с горой — ни дать ни взять громадный плотоядный муравей, который ударами кирки заставлял своих микроскопических собратьев разбегаться, унося белые яйца, чтобы спрятать их поглубже в землю.

Время шло к середине августа, а он и не заметил, что пролетели три недели с тех пор, как он начал долбить Эквалетт. Между тем шахта достигла уже метров семи-восьми в глубину; иногда, просыпаясь по утрам, он разглядывал отверстие, зиявшее среди куч выброшенной земли и щебня, и поражался, как смог он один за столь короткий срок проделать эту гигантскую работу: ему казалось, что он едва-едва ее начал.

Добравшись до такой глубины, он стал продвигаться уже под землей, и хотя в этом были свои преимущества — прохлада, тень, кров на случай грозы, — возникли и новые трудности. Во-первых, крепление: было бы чертовски легкомысленно продолжать долбить и особенно подрывать скалу, надеясь на прочность камня и не укрепив траншею надежным перекрытием. Лес был у него под рукой — над шахтой протягивали свои атласные, узловатые ветви буки, серые, словно бы в подражание обступавшему их граниту. Две вертикальные балки и одна горизонтальная через каждый метр, да в случае надобности еще и стояк в центре обеспечат ему, вероятно, полную безопасность; не зря же он работал крепильщиком на шахте в Виллемане, для обшивки которой он целыми днями разделывал бревна! Искусство обтесывания стояков и крепления стен было ему известно, как никому другому; неисповедимы пути господни! Кто бы мог подумать, что все это пригодится ему в один прекрасный день?

Выяснилось еще одно: оказывается, надо, чтобы у шахты был небольшой наклон к выходу; иными словами, долбить следовало снизу вверх.

Он сделал это немудреное, но и важнейшее открытие как-то утром, пытаясь выкатить наружу довольно большую каменную глыбу, которая явно не желала ему подчиняться, хотя он сначала осыпал ее проклятиями, а потом даже стал уговаривать; этот случай заставил его обратить внимание на то, что его шахта имеет уклон скорее к центру, что никак не годилось: если он и наткнется на подпочвенную воду, то как он сможет вывести ее на поверхность, не прибегая к дорогостоящей сложной механике?

В тот день он посвятил часть утра изготовлению ватерпаса из бутылки от лимонада, наклеив на нее две параллельные полоски пластыря, которые должны были отмечать мёстоположение пузырька воздуха в бутылке, полной воды. Бутылку и пластырь, оставшийся со времени несчастного случая с братом, он нашел в чердачном тайнике как раз над головой матери, которая следила за ним остановившимся взглядом, скорчившись на соломе, не мертвая и еще не спекшаяся от удушающей жары, царившей под черепичной крышей.

— Ты не думаешь, что пора бы старуху перевести с чердака?

— А ты бы взял да устроил ее в приют, в конце концов, это твоя мать, а не моя, у меня и так хватает работы, мне надоело таскать еду и мыть ей задницу среди такой вони, да еще имея на все про все один несчастный литр воды!

На сей раз это было уже открытое объявление войны.

Возникла проблема освещения шахты, куда свет все позже проникал по утрам и все раньше уходил вечером, отчасти из-за ее глубины, отчасти оттого, что дни в августе стали значительно короче; Абель работал при колеблющемся свете двух свечей, и от каждого его движения вокруг беспорядочно прыгали тени. Он подсчитал, что подземное освещение стоит десять су в день, не то чтобы целое состояние, но все же следовало поторопиться и выйти к подпочвенному роднику как можно скорее.

Последняя задача, хоть и не столь важная, была, однако, самой неприятной — выбрасывать наружу вынутый грунт. До сих пор он таскал глыбы, прижав их к груди, или катил по земле, если они были слишком тяжелые; но с увеличением расстояния делать это становилось все труднее.

Была совершенно необходима какая-то повозка, чтобы избавиться от бесконечного хождения с тяжелыми плитами или мешками щебня, набитыми так, что, того и гляди, лопнут. А они, шут бы их побрал, и лопались, не стесняясь!

Тачка.

Единственный выход.

Но тогда ему придется возить ее каждое утро вниз — не может же он подвесить бочку с водой себе на шею, как вешают на шею сенбернару бочонок водки? Да и не так-то легко таскать тачку сюда без дороги, через пни, заросли, скалы, по склону, заросшему высокой, по горло, травой! Повторять этот подвиг каждый день было бы чистым безумием. Он посмотрел на свои руки, приложил их к груди: как бы ни был хорош механизм, при таком обращении он может и отказать…

Абель почувствовал, как им завладевает отчаяние. В ослепительном свете августовского дня он медленно вышел из своей пещеры, остановился на самой верхушке щебеночного террикона, и, поскольку он вдруг потерял веру в себя и в свою затею, все эти нагромождения камней и зарывшиеся в траву обломки, эта черная дыра в скале показались ему утомительной, тщетной, в высшей степени странной выдумкой — да, ничего не скажешь, работенка для полоумного. Он спрашивал себя, увенчаются ли все эти усилия успехом или он напрасно потратил время и огромный труд, опрометчиво кинувшись в предприятие хоть и заманчивое, но далеко превосходившее его силы. Глядя под ноги на щебень, выброшенный из шахты, он почувствовал, что из-за какой-то тачки все здание, воздвигнутое его воображением, рухнуло. Весь его замысел рассыпался.

Он сошел вниз и сел, прислонившись спиной к стволу дерева, ощущая внутри лишь огромную пустоту, на этот раз даже курить ему не хотелось, как обычно после завершения какого-то этапа работы. Не хотелось ему и стрелять из дрянного ружья по недосягаемой цели; он глядел, как кобчик мягко парит в высоте над его шахтой, и даже не потянулся к заряженному ружью, висевшему тут же на ветке. Пусть кружит там сколько угодно, уж больно все ему осточертело. Его охватило ленивое оцепенение: спуститься в Маё за тачкой казалось ему задачей невыполнимой, сверхчеловеческой. Он видел себя в три погибели согнутым над этим склоном, толкающим всю эту гору плечами, впряженным в тачку, в которой, обернувшись, чтобы понять, откуда взялась эта непомерная тяжесть, он обнаружил жену и мать. Он пытался их вывалить, но они сопротивлялись и цеплялись за тачку изо всех сил.

Вдруг он с ужасом увидел, что оглобли остались зажатыми у него в руках, а тачка с обеими вздымающими руки женщинами безудержно катится вниз. Он испустил глухой стон, резко отпрыгнул, словно спасаясь от падения, и внезапно проснулся: уже почти стемнело; он, видимо, задремал от усталости, и во сне ему привиделся этот кошмар.

Ему почудился странный шум, он прислушался: всего лишь легкий ветерок шелестел временами в деревьях. Настоящего ветра давно не было, тишь стояла уже несколько недель; лето обратилось в огромный котлован жары, где все ею обволоклось, как в котле с кипящим жиром. Несколько дуновений, пошевеливших листья буков, казались чудесными и многообещающими, как шум прибоя после перехода через пустыню. Он выпрямился, ему захотелось выкурить цигарку там, наверху, над шахтой, ближе к вершине горы, куда этот прилив воздушных волн несет весть с далеких просторов.

Над его головой распростерлась звездная ночь, беспросветно черная на западе, лишь временами более или менее яркие зарницы выхватывали из тьмы горы, обрисовывая их многоплановое строение, и какие-то неизвестные местности, но на столь короткий срок, что сетчатка глаза из множества видений запечатлевала лишь светящиеся пятна, повисшие между небом и землей. Эта беззвучная прерывистая иллюминация походила скорее не на отдаленную грозовую бурю, а на перемежающиеся вспышки неравной силы, сотрясавшие небо во время бомбардировок Роны и восточных городов.

Усевшись на каменистой прогалине, венчающей вершину горы, он задумчиво курил, следя за порывами и направлением ветра, наблюдая за зарницами, учащение которых могло бы стать предвестием грозы, собирающейся или уже разразившейся сейчас над склонами Обрака и над Родезом и, возможно, идущей сюда, что разом изменит погоду. Но легкие вспышки зарниц всего лишь беззвучно освещали длинные облака и мало-помалу совсем угасли, погрузив задний план пейзажа во тьму, — так бывает на сцене, когда потухнут огни рампы. Слабый ветерок тоже утих, наступила необыкновенная тишина — насекомые умолкли, трава не колыхалась, казалось, все живое покинуло эти высоты, и теперь он последний их обитатель. Ему стало как-то не по себе одному, среди этих молчаливых лесов, перед темным, немым горизонтом, под черным безлунным небом, в котором мерцали звезды, раскиданные словно бы реже обычного, точно само небо в этот вечер тоже было покинуто… Он вдруг решил лечь спать не на воздухе, а в шахте: эта мертвая, пустынная, охваченная каким-то оцепенением ночь ничего доброго не говорила его сердцу, причиной чему, возможно, были дневные его неприятности, но стоило ему забраться в глубь своего туннеля, зажечь свечу и закурить сигарету, как его охватило странное умиротворение от того, что находится он под укрытием и защитой многотонной скалы; он чувствовал себя под землей спокойно, как крот; погасив свечу и завернувшись в одеяло, он заснул в своей подземной норе, как ребенок в объятиях матери.

В середине ночи он вдруг проснулся от ужасающей вспышки, прервавшей его сон; спросонья он было подумал, что это взрыв и его погребет под обломками шахты; с бешено бьющимся сердцем он бросился наружу, где был встречен ослепительным светом, который, разорвав мглу, высветил пейзаж, и через мгновение все снова погрузилось в темноту; за ярким светом последовал оглушительный удар грома, эхом отозвавшийся среди пещерообразных туч, сгустившихся над плато, пока он спал. Ему казалось, что земля дрожит у него под ногами. Каждый удар грома гремел среди гор, словно разорвавшаяся бомба. Грохот казался еще страшнее оттого, что на землю не упало ни капли дождя; не было даже ветра. Конечно, Абель не первый раз видел сухую грозу, обычно приводящую в ужас женщин, детей и животных частыми яростными вспышками молний, от которых нередко возникают пожары в крытых гумнах и в лесу. При вспышке молнии временами казалось, что небо раздираемо, словно с неистовой злобой рвущаяся ткань. Полузакрыв глаза, втянув голову в плечи, он испытывал ненависть к этому бессмысленному разгулу звуков и электрических разрядов, которые словно бы залпами орудий сотрясали ночную высь, не соблаговолив пролить ни капли влага. И подумать только, что в этих тучах достаточно воды, чтобы избавить его от всех невзгод! Незачем было бы ходить в Сен-Жюльен, тратить время, выбиваться из сил, цистерна наполнилась бы (в нее стекала вода со стольких крыш, что она могла наполниться за одну ночь); родник бы снова ожил, водоем тоже наполнился бы, а он завтра же утром пошел бы за тачкой и жена перестала бы терзать его бесконечными жалобами, может быть, даже согласилась бы снова стать женщиной — ведь уже не один месяц, несмотря на водоем, несмотря на зайца, несмотря на одиннадцать с половиной тысяч франков, она не подпускает его к себе!

Гроза продолжала бушевать — настоящий ночной фейерверк, освещавший плато негреющим светом только затем, чтобы досадить людям и посеять ужас среди животных.

— Не думай, что я тебя испугался! — заорал он между двумя ударами грома.

Он вышел с непокрытой головой и плюнул от злости; жаль, что у неба нет лица, — оно заслуживает плевка. Больше всего злило его то, что когда вселенная противодействовала ему, некому было погрозить кулаком, некого обругать: перед ним была пустота.

Но зачем зря тратить силы? Лучше вернуться в пещеру и провести там остаток ночи.

Утро вечера мудренее.

Однако сколько он ни вертелся на своем одеяле, как пес в конуре, заснуть он не мог. То он говорил себе, что надо отступиться, положить ключ под порог, бросить все и наняться на угольную шахту; то снова приободрялся, решал продолжать начатое, не думая о будущем, а на заре спуститься в Маё за тачкой; он пойдет за водой с двумя десятилитровыми бутылями по одной в каждой руке, пусть Чернуха обходится, как знает. Он придумал было запрячь лошадь в самодельные сани, как это делали в старину на угольных шахтах; но лошадь, даже если не испугается темноты, вряд ли пройдет по узкому туннелю, загроможденному креплениями, даже в овчарню ее никак не загонишь, а только лишь потому, что дверь там ниже и уже, чем в ее старой конюшне в Мазель-де-Мор.

Время от времени Абель вставал и выходил поглядеть на грозу: все тот же грохот; те же огромные, ослепительные прорывы, в которых вдруг появлялись деревья, скалы, горы, ущелья и тучи; и ему казалось, что он вновь слышит голос своего отца, как в ту ночь, когда страшная гроза уничтожила на корню весь урожай: «Жгучий ветер несется с высот перед лицом Всевышнего, и города будут разрушены, и земля твоя станет пустынею, и не защитит тебя Господь Бог твой». Он пожал плечами. Вполне возможно, что Всевышний и ни при чем во всем этом кавардаке, да и куда бы он мог здесь спрятаться?

Абель снова ложился, и его затягивал круговорот навязчивых мыслей, из которого не было выхода, разве что погрузиться в сон.

Тогда он вставал, зажигал свечу, свертывал цигарку, затягивался горьким дымом, хотя и без того во рту было горько от желчи, разливавшейся от злости и чувства собственного бессилия. Чтобы убить время, он поковырял скалу ломом, но вяло и неуверенно; надо сказать, он чувствовал слабость во всем теле, так как со вчерашнего утра ничего не ел, кроме горсти каштанов, — со вчерашнего утра, ибо ночь уже перевалила за половину. Он бросился наружу, услышав шорох листвы, — нет, это сильный порыв ветра пригнул деревья, поднял столбы пыли и гонит сухие листья, и опять-таки его отец с полным правом мог бы сказать, что Всевышний тут ни при чем: то злой вихрь хлещет деревья и сыплет песок в глаза.

Люди всегда объясняют вещи, как им заблагорассудится: то, что хорошо — от бога, что плохо — не от него. А сам он предпочитает помалкивать; хорошее и плохое так перемешаны на земле, что трудно понять, что же ему на руку, этому самому богу.

Из последних сил, истощив даже злобу свою, он воздел руки к черным тучам, сгустившимся над Горным краем. О! Если бы только пошел дождь… Но меж расставленных пальцев он ощутил лишь сухой, тепловатый ветер, сыпучий, точно песок. Проклятая погода! Проклятый край! Проклятая пустошь, где все колосья к утру полягут от этого дурацкого настырного ветра, он пройдет по ним, точно стадо быков! А отец никогда не садился за стол, где стояла всего лишь миска вареных каштанов, не прошептав усталым слабым голосом: «Возблагодарим тебя, господи, за щедроты и милости твои». Если б его благодарили за неприятности, вся жизнь превратилась бы в одно сплошное славословие. А теперь, значит, он, как пророк Илия, должен верить, что господь не повинен в этом алом пламени, которое разрасталось, раздуваемое ветром, между Маё и Мазель-де-Мор, над ландами, куда только что ударила молния и, видимо, подожгла кустарник и сухую траву. Если пожар не ограничится несколькими гектарами ланд и перескочит через поток, пожирая смолистый лес, будет ли господь в ответе за это новое бедствие? Ответ последовал незамедлительно: хлынул как из ведра, ливень, столь яростный, что и не пророк понял бы — Всевышний опять ни при чем, он не имеет отношения к этому жестокому, слепому потопу, который, возможно, и пресек в зародыше пожар на вершине Феррьера, но зато, как бы в награду за эту услугу, прибил к земле хлеба. Бог не уничтожает людских посевов, скорее всего, он попросту не интересуется тем, что произрастает на земле.

Прислонившись к гранитной стене своей шахты, Рейлан приобщался к беспощадной логике жизни. Он глядел, как при вспышках молний льются на землю потоки воды, наполнявшей подземные реки и цистерны, оживлявшей чахлый лист и уносившей культурный слой с обработанных земель. Разве их еще детьми не учили, что бог отнимает одной рукой то, что дарует другой? «Бог дал, бог взял, да святится имя его». Ну и гнусность!

Он снова лег спать, устав от всей этой бессмыслицы, и на этот раз немедленно заснул, как это часто случается в сильный дождь.

7

Когда он проснулся, уже рассвело; низко нависли серые облака, моросил прохладный дождичек. Выйдя из туннеля, он глубоко вдохнул влажный воздух, пахнущий перегноем, улитками и сырым деревом. Небольшой ветерок шумел в листве. Этот легкий, ласковый шепот как бы возвещал конец тревог и возможное начало новых бедствий, ибо так оно повелось на земле. Завернувшись в одеяло, поскольку было довольно свежо, он стал на пороге своей шахты, прислушиваясь к земным шумам; дождь приятно шелестел в листьях, стекал с веток — после долгих месяцев засухи и тяжких трудов звуки эти ласкали слух, умиротворяли душу. Не к чему было замешивать Всевышнего во все эти истории с тучами, ветром, дождем, громом и молниями. Всевышнему на них начихать. Всевышний ведет такую непонятную игру, что начинаешь сомневаться, а не выдумка ли все то, во что его путают.

Немного позже, часов в семь или восемь, когда он спускался к дому перекусить (никогда еще он не был так голоден), погода стала проясняться и взъерошенные птицы, почти потерявшие голос после ненастной ночи, перекликались хриплым щебетом. Легкий ветерок разгонял облака, обнажая то тут, то там прогалины дивного голубого неба, умытого, блестящего, словно эмаль.

Когда жена услышала его шаги, она открыла дверь и вышла ему навстречу; вид у нее был растерянный.

— Мать умерла сегодня ночью, — сказала она тихо.

И положила руку ему на плечо.

8

Урон был значительный: больше половины урожая погибло. Только после трех солнечных дней иные колосья на полях начали подниматься. Источник бурлил, цистерна была почти полна, водоем тоже не замедлил наполниться, погода исправилась, не наполнится лишь железная коробка-копилка.

Рейлану не терпелось покончить с жатвой, опостылевшей из-за беспрерывных хождений туда и обратно: ближайшее к ферме поле находилось в получасе пути. Когда-нибудь все это изменится.

А пока надо было хоронить старуху, мастерить гроб, копать могилу, за кладбищем, которое было уже переполнено, позвать доктора Стефана, чтобы он подписал «свидетельство о смерти».

— Это часто случается в конце лета, — заявил доктор, составляя разрешение на похороны; едва он отодвинул от себя бумажку на клеенке стола, как с удивлением обнаружил, что тотчас все устремились в спальню, куда перенесли покойницу, чтобы люди не судачили о чердаке. Впрочем, все — это громко сказано, их было всего трое: муж, жена и тесть. Младший братец ограничился телеграммой: «Задержан обилием работы. Сердцем с вами. Подробности письмом. Жозеф-Самюэль Рейлан». Так он подписывался в торжественных случаях.

А доктору Стефану не все ли равно, сейчас или днем позже похоронят покойницу, какое ему дело до того, что не позвали пастора? Во-первых, она умерла три дня назад, а умершие в грозу разлагаются быстро, сколько бы ни говорили, что при ее худобе… И разве эту старушку, весившую не больше вязанки сухой лозы, вернуло бы к жизни, если бы мосье Бартелеми или еще кто-нибудь принялся болтать вздор над ее бренными останками? Вот они и воспользовались присутствием доктора, как единственного постороннего лица на похоронах. Получалось не так уныло, тем более, что доктор был прилично одет, в черных ботинках, со шляпой в руке, при галстуке и всем прочем. Он попросил у них Библию, чтобы произнести несколько слов над могилой: «Конечно, я не в той вере воспитан, но это неважно, надо выполнить долг по отношению к ней». И добавил: «И по отношению к нам самим». Шутники эти доктора. Перед тем, как начать надгробную речь, он вдруг наклонился к Чернухе и шепотом спросил, как звали усопшую.

Честное слово… Она растерялась и посмотрела на мужа, вытянув шею, вытаращив глаза. Деспек молчал: он тоже не знал или успел забыть.

Жюльеттой звали ее. Да, точно — Жюльеттой. Да нет, не может быть. Абель уверенно кивнул: «Да, говорю тебе, ее звали Жюльетта, кому и знать, как не мне, ведь все-таки я ее сын, а не ты!» Они чуть не поссорились. «Ты вечно все путаешь; с тех пор, как ты роешь колодец там, наверху, ты позабыл даже, сколько у тебя ушей». Она никак не хотела признать, что свекровь звали Жюльеттой. «Еще чего скажете!» Наконец доктор их примирил: «Пусть будет Жюльетта!» И начал свою короткую речь текстом из Библии. Словами, которые Абелю были хорошо знакомы; после похорон он их повторил, и оба сразу заткнулись, и жена и тесть. А между тем не его заслуга, что он знал этот текст наизусть: отец читал его, по крайней мере, раз в неделю, иногда даже два:

«Доброе имя лучше дорогой масти, и день смерти — дня рождения. Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели ходить в дом пира; ибо таков конец всякого человека, и живой приложит это к своему сердцу. Сетование лучше смеха, потому что при печали лица сердце делается лучше. Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселья». О чем говорить — словеса для верующих…

Когда доктор посмотрел на часы, собираясь уходить, они спросили, сколько должны ему за визит, за беспокойство. Он и слышать ни о чем не хотел. «Я ничего с нее не взял, когда принимал у нее вашего брата и при вашем рождении тоже; не стану же я брать с нее плату за смерть!» Говорил он сердито; бросил последний взгляд на гроб в могильной яме — из щели торчал кусок черной материи, видимо, это его беспокоило, — потом поспешно пожал им руки, извинился, что дела не позволяют остаться до конца, чтобы помочь им засыпать могилу, и удалился быстрыми шагами, склонив набок голову, длинноногий и еще стройный для своих шестидесяти лет.

Час спустя, в свою очередь, распрощался с ними и тесть: при его медленной ходьбе, да еще с огромным животом, который все рос, хотя он почти ничего не ел, ему понадобится часа четыре, чтобы прибыть в свою гавань. Вот почему они остались в кухне вдвоем, праздные в час, когда обычно каждый из них работал, неприкаянные, точно в воскресный день; и верно, можно было подумать, что сейчас воскресенье или же праздник, мускулы ныли от непривычного безделья, мысли разбредались, слова не шли на язык. Абель вышел, чтобы закурить у порога цигарку. Предосеннее небо расцветилось облачками, веселое, как поле, усеянное маргаритками; под таким лазурным прозрачным небом, когда резвятся синицы и ласточки, хочется идти и идти, далеко, в неведомые края, глядя, как колышутся на ласковом ветру травы по обочинам, слушая, как шелестят в долине тополя. Он услышал ее дыхание у себя за спиной и обернулся — она пристально смотрела на противоположный склон горы, кусая губы и морща нос в гримасе, похожей на гримасу сдерживаемого смеха или издевки; он не мог понять, что с ней произошло, но вдруг глаза ее наполнились слезами; помолчав, она сказала: «Теперь мы остались одни». Он неловко обнял ее за плечи — такого не случалось со дня смерти их ребенка: «Да нет же, ты не одна, ты со мной. И почему бы твоему отцу не перебраться к нам?» Она медленно высвободилась: «Я одинока, и ты одинок, мы всегда одиноки. И умрем как собаки! Твой брат был прав: я слышала, что он говорил доктору в свой последний приезд, а может, пастору, точно не помню. Он говорил, что мы — ничто. Ничто по сравнению с этой горой напротив. Уж лучше быть камнем, чем жить так, как мы. Если бы только…» Покачав головой, она огляделась вокруг: чего она искала? «Если бы только — что?» Она вытерла слезы, сложила платок и сунула его в карман фартука. «Нет, теперь уже невозможно, нечего и стараться. Ты знаешь, для женщины жизнь без детей…» Она вернулась в кухню. Чуть погодя он последовал за ней: она крошила в кастрюлю с кипящей водой картошку, которую ей принес отец; она даже не обернулась, когда он заявил — надо же ему было что-то сказать: «Если к будущей весне я не найду воды, мы уйдем отсюда». Он надел куртку: вечером наверху будет свежо. Ему уже не терпелось оказаться там в одиночестве, снова приняться за работу, заброшенную вот уже три дня, покончить со странными мыслями, которые начали роиться у него в голове после ее слов, уж лучше крушить скалу и копать песок: в конце концов, оно приятнее, чем копаться в собственных несчастьях. Пока длится сбор урожая, он сможет посвящать своей страсти всего два часа вечером и два ранним утром, что оправдает ночевки в шахте: проснувшись, он будет сразу приступать к работе и тем сэкономит время. Это он ей и сказал на прощанье, немного смущенный, что оставляет ее одну в трауре и слезах; впрочем, ведь это всего лишь ее свекровь, и она должна бы даже радоваться избавлению от неприятных обязанностей: говорят, когда люди не одной крови, они всегда испытывают отвращение к чужому неопрятному телу. К тому же ему трудно было лежать в постели среди четырех стен, ведь его ждут там, наверху, его орудия труда и порох, ждут уже три дня, с самого воскресного утра после грозы. Тачка подскакивала и скрипела у него за спиной, и, по мере того как он поднимался все выше и перед ним раскрывался все более широкий обзор, ему становилось легче дышать, казалось, он обретал себя, к нему возвращался слух, обоняние, умение ясно видеть вещи, сила и радость жизни, которой он не испытывал нигде в другом месте.

Он приготовил заряд побольше обычного (на это пошел целый мешочек — пятьсот граммов пороха), чтобы немного расчистить туннель и расшевелить эту серую застывшую каменную стену, не выдавшую за три дня ни грамма щебня; постой, я тебе покажу, милашка! Он засыпал в отверстие порох, скрутил фитиль из газетной бумаги вместе с остатками пороха, утрамбовал, запалил и, когда фитиль загорелся, бросился наружу сломя голову, точно за ним черти гнались.

Добрые черти; каждый раз он переживал волнующие минуты — он бежал меж скал, с бьющимся сердцем прятался за своим любимым деревом и, вытянув шею, разинув рот, ждал взрыва с таким чувством, словно вся гора должна взлететь на воздух.

В этот вторник она не взлетела, но была близка к тому, чтоб взлететь; обхватив ствол бука, за которым прятался, он почувствовал, как взрыв отдался у него в груди, а через какую-нибудь десятую долю секунды послышался звук обвала, придавшего взрыву оттенок чего-то незавершенного и в то же время живого, и облако дыма и пыли, выброшенное из туннеля, подействовало на Абеля прямо-таки опьяняюще; никогда еще взрыв не доставлял ему такого острого удовольствия, быть может, потому, что, соскучившись и желая отметить свое возвращение, он удвоил обычную дозу пороха. Уже и после того, как рассеялся дым, кровь его продолжала кипеть.

А в шахте полученный результат соответствовал шумовому эффекту: почва была усыпана осколками до самого выхода. Между двумя тяжелыми плитами, отставшими от стены после взрыва, в дрожащем свете свечи обозначилось темное пятно; Абель поднес свечу поближе: песок! Затаив дыхание, он протянул руку, нетерпеливо просунул пальцы в отверстие, пощупал: сухой!

Поборов мгновенное разочарование, он весь остаток вечера выгребал осколки взорванной скалы и вывозил их на тачке.

Спать ему не хотелось; в полночь он взял ружье и пошел поохотиться на ту самую прогалину со множеством толстых пней, откуда он наблюдал за приближением грозы.

Ночь была светлая, тихая, дышалось легко, как в апреле; опушка леса серебрилась; кусочек луны, подвешенный на небе, словно месяц с открытки, под которым целуются влюбленные, освещал блестящие глянцевые листья, омытые позавчерашним дождем. Абель вспомнил светящееся облако, которое он видел однажды ночью на противоположном склоне, нечто магическое, потустороннее, пользующееся отсутствием и сном людей, чтобы проявиться на земле. Что бы это могло быть? Стоило человеку отвернуться, как мир наполняется таинственными вещами, связанными неведомыми узами сообщничества, о которых никто и не подозревает; но человек оборачивается, и они исчезают. Нужно обладать зорким глазом и чутким ухом, чтобы их различить, разгадать их следы, как некогда разбирал он следы ночных посетителей вокруг овчарни на горе Феррьер.

Точно так же охотник, неподвижно замерший над немотой ланд, начинает улавливать робкое пробуждение жизни, еще не ведающей о грозящей опасности, и становится невидимым свидетелем бездумного существования живых существ, того существования, из которого люди ощущают себя исключенными, за вычетом тех из них, кто хранит о нем смутную память.

Запах свежих грибов, вылезающих из-под гнилых пней, навеял на него дремоту; часа два спустя он проснулся от резкого крика ночной птицы. Он вернулся в шахту, лег и сразу заснул.

Осень длилась недолго: большие, черные, симметричные косяки перелетных птиц молча торопили приход зимы. Однажды утром, отодвинув брезент, которым он теперь загораживал от ночных холодов вход в свою пещеру, Абель обнаружил, что выпал легкий снежок; за исключением заштрихованных серым ущелий, выше все побелело. По бледному холодному небу в поисках добычи метались, жалуясь на судьбу, вороны; их карканье было столь же уныло, как едва припорошенные снегом борозды обработанных полей, усыпанные выпирающими комками черной земли. Из трубы фермы струился тоненький голубоватый дымок. А еще вчера было тепло и ярко светило солнце, и вот уже так далеко отодвинулась пора летней жары! Внезапный приход зимы каждый раз выбивает у людей почву из-под ног, несколько дней все топчутся на месте, как скотина, не узнающая своего стойла; постепенно создается впечатление, что стабильна в мире одна лишь зима. Минувшие солнечные дни кажутся таинственными и мимолетными, как отблески воспоминаний о далекой юности.

Теперь, когда морозные ночи принуждали Абеля спать в постели — отчасти он делал это, чтобы угодить жене, — расписание его дня изменилось. Он вставал в шесть часов и,проглотив добрую тарелку супа, отправлялся в лес, что нравилось ему куда больше жатвы, если уж на то пошло; в лесу он работал один, но среди деревьев никогда не чувствовал себя одиноким.

Ночь приходила скоро, но для работы в шахте дневной свет ему был не нужен. В пять часов вечера, привезя топливо из леса, он распрягал лошадь, дымящиеся ноздри которой Мари разглядывала через стекло, подняв голову от вязанья; подкреплялся миской затирухи и отправлялся наверх сотрясать гору и дробить скалу часов до одиннадцати, иногда до двенадцати ночи. Мари не ложилась, поджидала его, сидя у печки, уткнув нос в вязанье, и он каждый раз принимал ее за свою мать, которая сидела на том же месте и тридцать с лишним лет ждала кого-то или чего-то.

Он вешал куртку, ставил в угол ружье со спущенной собачкой и красный, замерзший, в дымящейся одежде, грязный, пахнущий морозом, подходил к печке, протягивая растрескавшиеся руки к теплу.

— Последние две недели идет порода с песком пополам, я чувствую, что уже близко. В одно прекрасное утро я явлюсь к тебе мокрый, как крыса.

Она пожимала плечами, складывала вязанье, задвигала заслонку, чтобы тепло сохранилось до утра.

— Если ты вообще явишься…

Ему не нравился ее бесстрастный тон: голос ее выдавал отсутствие интереса, подавленность, которая и на него действовала подавляюще. Какой-то бесчеловечный у нее голос. Он свертывал последнюю за день цигарку; напрасно Мари предрекает несчастье, риск невелик: он теперь шел по рыхлой породе, что, во-первых, экономило порох, который был на исходе, а во-вторых, служило признаком того, что он копает в правильном направлении; стояки он ставил почти впритык: лес ему ничего не стоил, а сил, затраченных на рубку, он не жалел. В глубине тридцатипятиметрового туннеля он чувствовал себя в большей безопасности, чем в своей постели.

Мари брала лампу, он поднимался следом за ней по лестнице.

— Не торопись меня хоронить!

Они входили в ледяную комнату.

— Могилу копать не понадобится, — язвила она, задувая лампу, а он уже храпел.


К счастью, зима выдалась малоснежная, снега выпало ровно столько, чтобы припудрить землю, на белизне которой четко отпечатывались следы заячьей беготни по ледяному насту до самой норки; Абель убил трех зайцев подряд накануне праздников, что внесло уют в холодную атмосферу дома и наполнило его аппетитным запахом. Продав одного зайца, он смог к рождеству подарить своей хозяйке пару теплых домашних туфель (она жаловалась, что у нее все время мерзнут ноги). Этот царский подарок должен был подготовить ее к новому решению, которое он принял несколько недель тому назад и о котором не решался ей сообщить: он не пойдет работать на лесопильню; он уже не услышит больше скрежета пил и не станет мишенью для насмешек разных ничтожеств из Флорака; он, правда, делал вид, что ничего не слышит, но, несмотря на всю его внешнюю толстокожесть, эти мелкие уколы становились все надоедливей, все чувствительней: приходит время, когда человек легче переносит тяжкие испытания, нежели раны, наносимые самолюбию.

Лес, шахта… Теперь он вышел на широкий простор. Настанет день, когда, добыв воду, он обретет полную независимость; у него в голове роилось множество планов: может, весной… При мысли об этом у него всегда что-то обрывалось внутри, как перед прыжком в пропасть, потому что слишком конкретная мысль о будущем обычно несколько сродни прыжку в пропасть.

Каждое утро иней цветным узором расцвечивал стекла; воздух звенел, как хрусталь; малейший шум четко отдавался в звонкой тишине — собачий лай, шорох снега, время от времени мягко осыпающегося с еловых веток, дневная капель, вызванная бледными лучами солнца, проглянувшего сквозь серую дымку облаков, скрип повозки, пыхтение старого автомобиля где-то между небом и землей на тяжком подъеме, а после полудня — легкое похрустывание снега, размягченного солнцем.

Однажды, работая в лесу, он услышал странный крик в небе и, подняв голову, увидел ястреба или какую-то другую хищную птицу — очень высоко и далеко в малокровно-белесом небе. Впервые слышал он крик ястреба; да и вообще последние несколько месяцев он провел в глубине туннеля, и ему давно не приходилось испытывать того особого возбуждения, которое вызывал в нем один лишь вид этих птиц. Он воткнул топор в дерево и схватил ружье, которое он, опьяненный своим успехом — ведь сразу трех зайцев уложил наповал, стал теперь заряжать тройной порцией пороха, его уверяли, что «шасспо» может выдержать давление выше нормы, и он проверил это несколько раз, укрепив ружье меж двух камней и предусмотрительно спуская курок с помощью веревочки. Результат получился поразительный; выстрелы звучали куда мужественнее, дробинки летели гораздо дальше: он нашел царапины на коре дерева почти в шестидесяти метрах от места выстрела. Теперь берегитесь! А старик Рейлан так всю жизнь и проболтался с этим старым градусником, который надо всовывать дичи чуть ли не в рот или в зад. Конечно, ему советовали не класть больше двух граммов пороха. А старик был не из тех, кто станет рисковать своей шкурой, чтобы выяснить, можно ли положить три, не получив при этом заряда в физиономию. Привычка к военной дисциплине — и на суше, и на воде.


Абель целился не спеша в далекую черную точку, положив на ветку ствол ружья; птица действительно залетела очень высоко в расширившееся от холода, несмотря на облака, зимнее небо; когда раздался выстрел, произошло нечто необыкновенное: птица в предсмертном танце беспорядочно замахала крыльями и начала медленно опускаться, словно сухой лист, подхваченный ветром. Попал! Рейлан бросил ружье, сердце у него готово было выскочить; вытаращив глаза, он, как безумный, принялся бегать по снегу. Ухлопал! Ухлопал! Птица, казалось, не в силах была обрести равновесие и снова набрать высоту; она махала крыльями или, вернее, билась, но, как бы отяжелев, продолжала снижаться. Черт побери, это он начинил ее дробью! Чтобы не потерять свою жертву из вида, он мчался по снегу, раздвигая ветки, хлеставшие его по замерзшим ушам.

Вдруг ястреб, собравшись с силами, спланировал и скрылся за гребнем в ста пятидесяти — двухстах метрах от Рейлана. Перед тем, как птица исчезла, ему почудилось, будто она потеряла перо, но оно слишком быстро падало, чтобы и впрямь оказаться пером. Красный, потный, вне себя от разочарования, Рейлан взобрался на вершину холма и блуждающим взором окинул сплошную тусклую белизну снежного наста с кое-где выступавшими примятыми пучками дрока. Ни следа ястреба, разумеется; ничего, кроме лежавшего на снегу маленького грызуна, высохшего, подохшего бог знает когда. Он поднял этот фетиш, несомненно, упавший с неба, задумчиво рассмотрел его у себя на ладони и смущенно сунул в карман. Быть может, он все-таки задел у птицы лапки; теперь уже не узнаешь. Во всяком случае, выстрел был знатный: вырвать из когтей ястреба добычу на такой высоте казалось ему величайшим подвигом, и он не удержался: вечером в подробностях рассказал об этом жене. Он показал ей маленький пушистый трупик. Мари смотрела на грызуна с любопытством, смешанным с отвращением.

— Брось его сейчас же в огонь, слышишь? Можно подумать, что ты луну с неба достал!

Рейлан не ответил, но, выйдя за дверь, вместо того чтобы выбросить зверька, хорошенько спрятал его в щели между стеной и навесом — тут его никто не найдет. Засыпая, Абель продолжал гадать, полетел ли ястреб умирать или дробинки, задев крылья, всего лишь испугали его. Как бы там ни было, что-то да стряслось с ястребом — и на какой высоте! — наконец он попал в эту заколдованную цель, которая время от времени появлялась на его горизонте, пробуждая в нем странное, безотчетное любопытство.

На другой день, вроде бы в награду, где количество заменило качество, он убил четырех крупных воронов четырьмя выстрелами, что в его глазах мистически увеличило ценность этой незавидной дичи, которую он даже не стал подбирать и высокомерно оставил на съедение лисицам. Он разглядывал пустое небо, смотрел на тусклое солнце и ощущал, как в нем вздымается все то же желание, неопределенное и ненасытное.

9

В эту зиму, не будь у них коз, их подобрали бы, наверно, если не умершими от голода, то, во всяком случае, ослабевшими от дистрофии; причем спасло их не молоко, которого козы зимой не дают, а мясо; они их просто-напросто съели. Удивительнее всего было то, что ему удалось без особого труда уговорить ее съесть своих собственных коз (ее «подружек», как она их называла); сначала они зажарили мясо одной козы — его хватило им на неделю, мясо двух других они засолили и подвесили в заледеневшей пристройке; каждое утро Мари отрезала твердый, как дерево, кусочек, из которого готовила суп или рагу. С той же ужасающей покорностью она, наверное, приготовила бы под соусом и своего пса. Мир, в котором жили эти двое, уже не имел отношения к остальному человечеству. Абель думал только о своем туннеле, жертвуя всем ради этой безумной затеи, а жена подчинялась ему, участвовала в его игре с той зловещей пассивностью, с какой относятся окружающие к выходкам и чудачествам душевнобольных.

Когда он сообщил ей о своем решении не работать, как в прошлые годы, на лесопильне во Флораке, она на это даже не реагировала, как не противилась и закланию своих любимых коз; не дрогнула она и тогда, когда он водрузил их буфет на тележку старьевщика, который решил нажить состояние, прочесывая район и очищая фермы от старинной мебели, а иногда не гнушаясь и резными балками или гранитными каминными досками, извлеченными из развалин. За два месяца он трижды к ним возвращался и опустошил все комнаты; с полным равнодушием помогала она грузить мебель, выручка за которую тут же улетучивалась, превращаясь в пищу и в дым, застилавший шахту, съедавший со слепой ненасытностью Молоха их дом: плоды трудов двух или трех поколений.

Абеля смущало ее безразличие к этому жертвоприношению, и он начал уделять ей часть своего драгоценного времени, пытаясь наладить хотя бы видимость каких-то отношений: он говорил воркующим голосом, каким палачи разговаривают иногда со своими жертвами, которые внушают им жалость или зачем-то им нужны.

— Вот увидишь, здесь мы посадим овощи, а тут цветы, курятник же надо будет устроить в защищенном от ветра месте — как ты думаешь?

Что могла она думать? Такими примитивными хитростями, притворяясь, что с чем-то предоставляет ей право принимать решения, он не выведет ее из апатии, не пересилит отвращения, не заставит заговорить.

Она возвращалась к очагу и садилась возле него с вязаньем на коленях; комната, лишенная мебели, казалась еще огромнее и холоднее, чем прежде.

И снова их разделяло молчание, густое, как застывший жир, такое давящее, что им все труднее становилось его приподнять или разбить словами.

Впрочем, однажды вечером, когда он, вернувшись из шахты, налил воды в тазик и стал умываться, она оторвалась от вязанья, поглядела на него с холодной, жуткой улыбкой и извлекла из глубин своего молчания слова, произнеся их слабым, умирающим голосом; он был так потрясен, что даже вышел из дома, чтобы она не увидела, как он побледнел. Ему стыдно было даже самого себя и своей совести, он пошел в конюшню, заговорил с лошадью, стал звенеть упряжью, чтобы немного прийти в себя. Но факт оставался фактом: она уличила его в подлоге; наверное, она поднялась наверх и проникла к нему в галерею, когда он работал; и надо же было, чтобы именно в этот момент он облил водой из ведра песчаную стенку, в которой ковырялся! Как объяснить ей, что он хотел не столько ее обмануть, сколько заставить терпеливо ждать и не возмущаться, когда он приходит домой по уши в грязи, уверить, что конец предприятия близок. А она изобличила его!

Теперь он чувствовал себя перед ней совершенно беззащитным.

Усиленно водя скребницей по одному и тому же месту, он, сам не замечая, что делает, провел в конюшне несколько невыносимо тягостных минут.

Может быть, она права? Надо быть сумасшедшим, чтобы копаться во тьме, в пустоте, неизвестно ради чего, жертвуя всем, думал он, стоя в конюшие со скребницей в руке.

Время летело стремительно. Вчера еще было лето; сегодня утром — осень, вечером зима, завтра утром — весна: ведь уже март. Пока он транжирил то немногое, что имел, другие жили, обогащались, без страха ждали приближения обеспеченной старости. А он растрачивал свою жизнь и достояние на черный порох.

Он уронил скребницу на пол, машинально направился к двери, вышел. Небеса были ясны. Горный край в морозной красоте примерялся к высоким весенним небесам. Что-то словно шевельнулось в его груди, то, что он столько времени лелеял и чему суждено умереть. Пора браться за ум, следовать разуму, ее разуму, разуму торжествующей жертвы. Оставить Маё, покинуть все, что любил, и прилепиться к победоносной супруге (если бы ты меня не взял… А теперь помалкивай…) и умирающему старику, который весь пожелтел и все-таки продолжает жить! Но это еще не самое худшее.

Самое худшее — это все бросить, отречься в каком-то смысле от того, чем он был до сих пор, признаться, что все его деяния тщетны и только ускорили полный крах, приблизили поражение, затянули, как в трясину, — иными словами, перестать быть самим собой.

Вдруг он остановился и, будто пробудившись от страшного кошмара, огляделся вокруг; несомненно, на какое-то время он впал в тяжкое беспамятство и не сознавал, ни кто он, ни что делает во всей этой безумной затее. Мирная ночь простирала над ним свои огромные синие пространства. Тут-то он и почувствовал, что смотрит на себя со стороны, удивленно, как на чужака. Странное это было состояние, промежуточное между добром и злом, между собой и кем-то другим. Ноги, казалось, уже не держали его, тело потеряло вес.

Он опустился на низенькую стенку, за которой некогда его брат, второй сумасшедший, строил башенки, наполняя их дымом.

Башни из дыма… Вот чем занимаются люди всю жизнь: строят башни из дыма… Стреляют из плохого ружья по недосягаемой цели… Жгут мебель, замыкаются в своем непоправимом бедствии, рушат за собой мосты, связывающие с действительностью, предпочитают тень вымысла достижимому результату; наказывают и истязают себя, не желая приобщиться к миру других людей, охраняя свое мнимое достоинство, вот приблизительно что втолковывал доктор Стефан своей супруге.

— После смерти несчастной вдовы, узницы из Пуатье-Маё, — шутил доктор, — и ты живешь вне мира, в своей миленькой пещерке, да и все мы не что иное, как троглодиты мысли, замурованные в своих пещерах, и тебе не убедить меня, будто этот идиотический верзила и впрямь ищет в скале воду.

— Что ты об этом знаешь?

— Знаю, потому что я и сам жертва. Сейчас я тебе все объясню: люди ничего так не любят, как то, что их убивает. Люди любят только смерть. А бог им плохо помогает. Во всяком случае, их бог. Наш. Тот, кому мы молимся. Ты знаешь, иногда мне приходит на ум, что историю сотворения мира еще предстоит написать, и бог, если он есть, может быть, решится пересмотреть им содеянное. А если его нет, значит, мы подобны крысам, потому что так давно роемся под землей, что свет над нами померк и лишь катастрофа может спасти будущее.

— Я никогда не могла понять, как человек может быть одновременно и ясновидящим и заколдованным.

— Мудрость женщины, мудрость дьявола; не надо путать истину с объяснением истины. Ибо миллиграмм надежды — ядовитый паук, неутомимо плетущий сеть, чтобы нас высосать, — заряд более мощный, чем все могущество вселенной. И я не стал бы торопиться осуждать этих людей за самообман: действительность устрашающа, и та, которая есть, и та, которую прочат нам ученые.


Что же произошло в его голове? Видимо, он принял решение все прекратить, продать проклятую ферму, последовать за женой в Мазель-де-Мор. Он вернулся в дом, желая сообщить ей об этом, но она спала или притворялась, что спит. И тут, по-видимому, требовалось вмешательство судьбы. Но ведь судьба чаще всего дарует милость тому, кто в ней не нуждается. Как бы то ни было, напрасно Чернуха так поступила. С одной стороны, ее можно понять, но ведь муху на уксус не поймаешь, и, обожая его на глазах у всех, она могла ждать, что он заупрямится, замкнется, будет упорствовать в своем заблуждении.

На другое утро, чуть забрезжил рассвет, он отправился наверх за инструментом. Он все еще чувствовал себя как-то неуверенно, не в своей тарелке, что ли, как бы нетвердо стоящим на земле… Он навалил на тачку инструмент, порох, кирку, фонарь и спустился вниз в полупросоночном состоянии, как больной после наркоза. Если бы в этот момент судьба, случай, фортуна протянули ему руку помощи! Но ведь именно тогда, когда мы покачнемся, слепая судьба и подталкивает нас.

Он ставит тачку у порога. И кричит под окном ее комнаты: «Мари! Мари!», — радуясь, что может сообщить ей приятную новость. Одна из маленьких радостей, за которые хватаются обеими руками. Она будет в восторге, с этого начнется их счастливая жизнь. Мари! Мари! Он мог бы звать ее так до скончания века. Он входит, поднимается наверх, открывает дверь в спальню — на постели никого, и, едва увидев за широко раскрытой дверцей спасенного от старьевщика шкафа пустоту, он сразу понимает, что она удрала к отцу.

Он кубарем скатывается с лестницы, обегает службы, для очистки совести добегает до источника — Мари! Мари! Бегом возвращается в кухню, где остывшая плита и холодный очаг высказывают за нее все четыре претензии: ребенок умер, он продал всю мебель, зарезал ее коз и ничего не желает слушать. Но для него ясно другое: после мучительной ночи он хотел принести жертву с честью, возместив те годы жизни, которые он у нее отнял, женившись на ней; а она предпочла поставить его перед фактом; и тогда он быстро раскрутил в мозгу события в свою пользу. Он вернулся обратно к тем минутам, которые пережил вчера, когда почва ушла у него из-под ног. Незачем уступать. Он еще им покажет — ах, гадюка! Бросить его одного после всего, что он для нее сделал! Водоем, источник, поденщина в Марвежоле, где католики косились на него за столом, а хозяин, смутившись, объяснил в ответ на его жалобу: «Кюре говорит, что у гугенотов всего лишь один глаз посреди лба». Мучение с тачкой под насмешливыми взглядами и шепотком всех остряков Сен-Жюльена и, наконец, все пережитые невзгоды, которые он сейчас вспомнил, уколы самолюбия, начавшиеся еще со школьной скамьи, удары судьбы, так щедро одаряющей других, — разве он не вправе попытаться взять реванш за все унижения, неведомые богатым и удачливым; его охватил неистовый гнев, мужское опьянение собственными обидами, он схватил стул и изо всей силы трахнул его об стену.

Погрозив кулаком в сторону Мазель-де-Мор, он принялся топтать обломки стула, приговаривая: «Подлюга! Подлюга! Подлюга!» Потом упал на единственный оставшийся целым стул и, уронив голову на руки, заплакал. По пустому дому разносились хриплые, рвущиеся из горла рыдания, похожие на мычание больной скотины.

10

Дикая пряная весна, будто пришедшая с океана, из Аквитании, а не с юга, гнула деревья, гнала огромные синебрюхие тучи, сквозь просветы которых дробные лучи золотили молодую травку. Повсюду струилась обильная, разнузданная вода, полируя высокие скалы, заливая тенистые склоны, заросшие крапивой кладбища и картофельные поля с вынесенными паводком на поверхность слюдяными блестками. Год солнца и воды с затишьем среди дня, теплым, как губы, подставленные для поцелуя… При порывах ветра из кустов, словно пригоршни камней, летели стайки птиц. В глубине долин и ущелий облака отражались в ледяных лужах, сморщенных кельтским ветром, который ревел среди скал, точно стадо бизонов. Невидимый, но звучный, он несся дальше, волнами пробегая по траве, и за синеватыми стеклами старухи вытягивали шею, глядя, как едва зазеленевшие хлеба расступаются перед тенью гигантского корабля, а за ним мчится ватага мелких облачков, тени которых приступом берут холмы и легко перескакивают через стены. Ветер стонал в улочках, проулках, воротах так, что дух захватывало, углублялся в слабо светящиеся недра колодцев. День разворачивался, и погода менялась как в калейдоскопе: сначала на дождливой оловянной заре — бледное свечение мокрых камней и крыш. Ветреные, облачные с прояснениями утра вплоть до полудня, когда ветер, случалось, становился на прикол. Тогда ферма и поселок выглядели на ярком свету по-летнему, только строгие очертания голых веток вносили в пейзаж зимнюю черноту. Вечером дождей не бывало, наоборот, небо прояснялось и простиралось, необъятное и разноцветное, в сторону заката, океана, пышного запада, в сторону Америки — Америки Северной, звездно-полосатой, к которой эти плато примыкали в эру трилобитов. В сумерки Горный край вновь становился морем, а поднявшийся ветер дул в направлении Полярной звезды.


По утрам приходилось умываться у источника; пить там, где пили дикие кабаны; бороды он не трогал. Жены нет — зачем бриться. Водоем был полон до краев голубоватой, блестящей, словно бы ледниковой водой, жесткой и жгучей: после умывания лицо на некоторое время немело. Неудержимый галоп ветра по лугам, сбегавшим с гор, возвещал о восходе солнца, ибо лавандовое небо прояснялось; никакого дождя — солнце и ветер.

В косых красноватых лучах зари Абель, стряхивая осевший пепел, потягивался всем телом, еще слегка одеревеневшим от усталости. Но суставы его теряли подвижность не от сырости в галерее, где он спал на соломенной подстилке, а оттого, что ему приходилось вывозить и громоздить на террикон высотой в двадцать метров тачку за тачкой сухой песок и щебень из своей подземной Сахары. Через каждые десять тачек он откладывал кирку, лом и рубил деревья для подпорок; одна работа механически и бездумно следовала за другой; он забыл прошлое; откладывал (на вечер) мысли о будущем. Его окружало настоящее, незыблемое, весомое, многие сотни миллионов лет, заключенные в многих сотнях миллионов тонн скалы, и молчание, не движущееся и дышащее, а окаменелое, стерильно чистое, в котором иногда биение собственной крови он принимал за звук падения капель и напрягал слух, стараясь угадать, откуда доносится бульканье. То, что мир снаружи меняется, движется, сияет всеми цветами радуги, казалось после многочасового рытья столь неправдоподобным, что каждый раз, выходя из туннеля, чтобы вывезти щебень или выкурить сигарету, он бывал заново поражен, и глаза его не уставали погружаться в эту зелень, сливавшуюся с голубизной необозримого неба.

Иногда он слышал голос, зовущий его снизу: «Эй! Почта!» Это был Делёз, подсовывавший под дверь рекламные проспекты или — очень редко — розовый листок, который Абель яростно мял и сжигал в печке. Государство и сюда суется, ну и черт с ним, ему-то чего еще надо?.. Кончив работать и лежа в своем подземном логове, он изучал рекламы при свете свечи, соблазненный яркими красками и вызывающими названиями этих продуктов потустороннего мира: Омелит, фирма Мак-Кьюлок, машина полурабочая, полувоенная, которую нацеливают на дерево, точно пулемет.

Тогда Абеля охватывало смятение, то же смятение, какое он испытывал, видя, как в небе, грохочущем всеми своими глубинами, проносится сверкающий лайнер, символ молодости мира, рожденной где-то далеко и летящей над древними землями с высокомерным великолепием завоевателя. В такое мгновение Абель чувствовал себя раздавленным, прижатым к земле, переполненным темной, свинцовой злобой и сетовал на эту славную, быструю молодость за то, что она навсегда заказана ему, ему, принадлежащему к древней породе людей-деревьев, корнями вросших в почву, неотторжимых от нее и в ненависти и в любви, как неотторжимо море от неба, ноготь от тела, слитых в мощном и горьком единении, столь ничтожном, однако, перед лицом одного из этих победоносных механизмов, раздражающе и потрясающе эффективных.

Он отбрасывал рекламы в угол, забивался под одеяло, нырял в объятия сна, на несколько часов освобождавшего его от всех тревог и мимолетных соблазнов, и пробуждался свежий, гладкий, словно отполированный речной камешек; десять раз кряду спускался он и поднимался по галерее, радуясь, словно то было бог весть какое достижение, — он гордился не столько тем, что один с маниакальным упорством проделал такую работу, сколько тем, что этот подземный туннель с деревянными креплениями, врезающийся в самое сердце горы, был прекрасен, он казался ему самоценным произведением искусства, довлеющим самому себе, созданным по всем правилам, — пол и тот был отменно чист, — и было даже обидно, что туннель всего лишь должен служить для добычи воды из горных недр. Для чего еще мог бы он служить? Абель и сам бы затруднился сказать, но если бы все бесполезное, отягощающее людей убрать с лица земли, на ней ведь почти ничего не осталось бы. Но он дошел уже до того, что настойчивость перешла у него в упрямство, и если его вдруг охватывало сомнение в целесообразности своего труда, он с еще большим ожесточением наваливался на работу. Ему казалось тогда, что единственный выход — продолжать начатое, несмотря ни на что, хотя бы пришлось рыть гору насквозь — «черт бы ее побрал!».

При мысли о такой возможности, которая, несомненно, показалась бы весьма своеобразной, с символической точки зрения, всяким схоластам, занятым расщеплением волосков, у него буквально застывала кровь в жилах, а сердце замирало в груди; бросив инструменты, он бродил по туннелю, затем, прихватив ружье, выходил пройтись, чтобы вновь обрести уверенность в себе. Продырявить гору насквозь и не найти воды — немыслимо! В Эквалетт должна быть вода — ведь как раз на уровне его галереи бьет источник в долине Комбебель, не считая его собственного источника, там, внизу; нет, нет, ведь, в конце концов, он прошел всего лишь полсотни метров в глубь горы, толщина которой в этом месте должна быть не меньше семисот — восьмисот метров, к чему зря расстраиваться, надо рыть, Рейлан, рой и не обращай внимания на подобные глупости: ты ответствен отныне только перед своими мечтами, раз ты предпочитаешь мир воображаемый тому миру, которого не понимаешь. Может быть, потому, что знаешь: и понимать-то там нечего.


Прошло уже пять-шесть недель с тех пор, как Чернуха вернулась к себе домой, и у него не было от нее никаких известий, кроме как через почтальона: «Она просила тебе передать, что живет хорошо и что ты можешь перебраться к ней, когда захочешь». Все думали, что она вернулась домой, чтобы ухаживать за отцом, который дышал на ладан, и что Рейлан в конце концов бросит свою затею и присоединится к ней. Многие считали почтальона виновником этой дикой истории. «Не такая уж дикая! — восклицал он. — Вы меня просто смешите — на черта нужно будет Маё какому-нибудь горожанину, дачнику, если там не найдется воды? Если им удастся продать ферму, то только благодаря мне».


Ускорило события появление Деспека. Уж лучше бы он не мешался в эти дела!

Было давяще тревожное, первое за сезон предгрозовое утро; небо нависло, угнетая тишиной и неподвижными облаками. Слышно было только жужжание мух, ос и комаров, того и гляди, цементное небо треснет в синеватых разрядах молний.

Рейлан готовил взрыв; он наткнулся на неприступный камень, не поддающийся кирке. Тут он услышал слабый голос снаружи: то был его тесть с лицом вынутого из гроба покойника, он еле дышал после крутого подъема. «Здрасьте — здрасьте; как дела — спасибо, хорошо; какая гнусная погода…» — Никто не решался сказать большего. Наконец старик отважился:

— Ну и наработал же ты!

И он закивал головой, без особого, правда, восторга глядя на сотни и сотни тонн песка, камней и огромных глыб, все это наступало на лес и почти погребло множество буков, от которых виднелось лишь несколько веток: Рейлан не замечал, что его строительная площадка приобрела странный, почти чудовищный вид; а тот стоял, разинув рот, — конечно, дочка его предупреждала, но он не верил, пока сам не увидел.

— Ну, и до чего ты теперь докопался?

Абель принялся свертывать цигарку, сделав знак, что дела идут нормально.

— Ты мне не покажешь свою яму?

Его яму!

Рейлана это сильно покоробило. Тем не менее он решил выдержать роль до конца и осадить старика не руганью, а показав ему, на что способен человек, который еще не собирается подыхать.

Он провел Деспека в туннель, зажигая по пути свечи, которые ставил через каждые пять-шесть метров, укрепляя их на балках в консервных банках; эта подземная иллюминация не могла не поразить старика, который пыхтел и отхаркивался у него за спиной, невольно втягивая голову в плечи. Через некоторое время они вышли, не обменявшись ни словом; Рейлан готов был дать голову на отсечение, что старик, пораженный увиденным, сдастся и поздравит его с успехом. Но у Деспека не было причин радоваться подвигу ради самого подвига, невзирая на результаты; подвиги уже были и есть, даже, можно сказать, чрезмерные в этой пропащей стране, где люди вечно увлекались безнадежными затеями, вели борьбу, обреченную на провал; террасы, защитные стены из сыпучего материала, камень за камнем на протяжении сотен и тысяч километров — новоявленный Геракл с его подвигами да и только. То, за что сам Деспек боролся всю свою жизнь: дороги, электрификация, создание сельскохозяйственных кооперативов, региональное движение, экономическая независимость, политическая сознательность — все это находилось в противоречии с частным характером нелепого предприятия, затеянного его зятем, при этой дикой диспропорции между возможным результатом и количеством затраченного изнурительного труда, скорее всего бесполезного, если подтвердятся подозрения; и не только бесполезного, но и преступного; Деспек был из тех прямодушных людей, кто яростно ненавидит все неразумное в жизни, не из умственной ограниченности и боязни неизвестного, а из страха пожертвовать тем, что есть, во имя того, чего, может быть, нет. Строительная площадка среди деревьев, вся эта затраченная энергия, которую можно было бы с пользой употребить в другом месте, только навлечет несчастье на семью и разорит землю (он видел по дороге, в каком запустении находились пашни). Дыра в горе, из которой извлекали сухие внутренности, явно свидетельствовала об отсутствии воды и была одновременно дырой и в рассудке его зятя, разъевшей его мозг, как гигантская раковая опухоль.

Он начал урезонивать Рейлана, вначале мягко, потом ставя точки над «i», стараясь втолковать ему, что пора подчиниться неизбежному, отдать себе отчет: воды в этой горе нет.

— Есть, — сказал Рейлан. — Я знаю одну тайну.

— Мне неведомо, о какой тайне ты говоришь, но если это та, о которой все судачат, должен тебя огорчить — это ошибка, и даже двойная ошибка.

Тон разговора начал повышаться; когда они умолкали, их молчание походило на засиженную мухами падаль.

— И все это зря! — говорил Деспек задыхающимся голосом человека, который скоро умрет и потому видит вещи в их настоящем свете; он глядел на выброс из шахты и качал головой. — Подумать только, столько наворотил — и понапрасну!

Вид у него был подавленный, он не переставал повторять: «Все зря!»

А Рейлан мотал головой и ничего не желал слушать, замкнувшись в своей тайне:

— Я знаю тайну… Говорю тебе, я знаю тайну…

— Какую такую тайну, чего ты заладил про свою тайну! — не выдержал вдруг Деспек. — Посмотри, ради бога, посмотри!

Он с трудом нагнулся, взял горсть песка с последней перевернутой тачки и потер его между пальцами.

— Чего тебе еще надо? Неужели ты не понял, что ничего не найдешь? А? Не понял, что ничего не сможешь найти, потому что долбишь не ту гору?

Рейлан бросил недокуренную цигарку и, побледнев как мел, опустил руки — свои громадные ручищи. Ни малейшего дуновения ветерка, ни один листик не шевелился. Стало так тихо, что, как говорится, слышен был бы полет мухи, если представить себе лес огромной скотобойней.

— Что вы говорите? — с трудом произнес Абель.

— Бедняга, я говорю, что долгие месяцы ты надрываешься зря: Эквалетт — это другой гребень, вон там, позади…

Он показал на лесистую вершину, которая не была Эквалеттой, и оттого, что не была ею, казалась полной изъянов, пороков, ничтожества и бесплодия.

Видя выражение лица зятя, Деспек решил подсластить пилюлю:

— Ты можешь мне возразить, что это тот же массив и вода прекрасно могла пройти и сюда. Это твой почтальон навел меня на мысль, когда заговорил об источнике Комбебель. Он утверждает, что источник находится на восточном склоне Эквалетт… Знаю я этот источник, мы туда бегали мальчишками. И смею тебя уверить, что между этой вершиной и Комбебелем есть еще одна: как раз эта самая Эквалетт…

— Подумаешь! Эквалетт! Эквалетт! Надоели вы мне со своими эквалеттами… Буду копать подольше — и все.

Старик задышал ему прямо в лицо.

— Даже если бы ты нашел там, внутри, Ниагару, чем бы это тебе помогло? Все равно ты дурак, дураком и останешься.

— А если мне нравится долбить зря?

Разоблачен!

И тут они сцепились: произошел обмен обидными словами, и Деспек вдруг стал называть зятя на вы. Вы то, вы се, что позволило ему очень строго осуждать Абеля, делая вид, будто он обращается к целой группе неразумных упрямцев; это был последний заход перед прямым выпадом.

— Послушайте, Рейлан, — сказал он в заключение, — все, чего вам пока удалось добиться, это сделать жену несчастной, а самому замуроваться под землей из боязни смотреть правде в глаза: хоть вы и свихнулись малость, все же сами понимаете, что ничего не найдете. Пора вам выйти из этой дыры.

— Выйти, значит, из дыры, — проворчал Рейлан.

Он сделал шаг назад и поднял с земли кирку; пальцы, сжавшие рукоятку, побелели от напряжения. Он медленно двинулся вперед, от ярости глаза ему застилала красная пелена. Злость, копившаяся треть столетия, — ибо почти тридцать три года он провел в мире, который не был для него своим, — бурлила, переливалась в его жилах. В опасности была его жизнь, его дело, все.

Деспек побледнел еще больше, чем он; у него задрожали губы, щеки, веки: чудовищны семейные сцены, во время которых искажаются черты лица, обнаруживаются все нравственные уродства, долго зревшие, тщательно скрывавшиеся и вдруг вырвавшиеся на волю кровожадными гримасами и рычанием — несговорчивое «я» восстает против своего нетерпимого двойника.

Надо было защищаться, иначе тот проломит ему голову. Деспек отступил от зятя на два шага, бледный, как мертвец. Оказавшись возле дерева, Деспек в два счета сорвал с ветки «шасспо» и нацелился в живот полоумному.

— Еще один шаг, и я стреляю.

Голос его превратился в едва слышное шипение на грани удушья, отчего тон казался до странности доверительным.

Может быть, не стоит убивать его.

Оба бледные, какой-то особой бледностью, словно нет ни капли крови в жилах. И куда только девается кровь, когда ненависть бушует, проламывая череп, вспарывая брюхо, вскрывая сундуки? Оба были достаточно безумны, но не настолько, чтобы пойти до конца. Кто-то должен был уступить первым. Как бы то ни было, кирка и ружье опустились почти одновременно.

Деспек медленно отступил под прикрытие деревьев, опустив к земле дуло ружья; но сталь занесенного и наставленного в гневе оружия нанесла их отношениям непоправимый урон.

Отойдя немного дальше, Деспек начал спускаться вниз. Время от времени он бросал через плечо взгляд, чтобы удостовериться, что зять не преследует его. Проходя мимо Маё, он швырнул возле двери ружье со спущенной собачкой.

11

День душный, воздух на много часов застывший, как в печке, когда ее закрывают заслонкой, — будто где-то произошел гигантский затор в движении светил. Никогда еще небо столь угрожающе не нависало бетонным сводом над самой землей: видно было, как серые зловещие массы облаков извиваются, сталкиваются, расходятся, готовые ужалить, словно змея.

От голода у Абеля подвело живот, он спустился на ферму, где перед дверью нашел заряженное ружье. Он прекрасно знал, что в шкафах не осталось никакой провизии, но, хлопая дверями, с шумом выдвигая ящики, опрокидывая полки, он разряжал нервное напряжение. Вся эта возня во имя того, чтобы не думать.

Обломки стула на полу кухни напомнили ему о бегстве этой потаскухи. Именно она виновата во всем. Он, как безумный, набросился на последний в доме целый стул, скромненько стоявший в уголке, и во мгновение ока разнес его в щепки. Этот погром доставил ему такое же удовольствие, как плотское наслаждение; еще несколько зарядов смертоносной ненависти он направил на всех, кто имел несчастье прийти ему на ум: брата, швейцарского святошу, пастора, которому он с радостью разбил бы вдребезги очки; собственного отца с его дурацкими восхвалениями Всевышнего, которым мы сыты по горло, — не будь бы тот мертв и не обратись давно уже в прах, так бы и стер его в порошок по второму разу. Тяжкий грохот, от которого задрожало все вокруг, сотряс все строение так, что даже стекла задрожали; грохот этот, казалось, отдался в самых недрах земли. Абель поднялся на второй этаж: нигде — ничего, даже корки хлеба не завалялось под кроватью; за неимением живого объекта он с раздражением отпихнул к противоположной стенке кровать, затем оторвал наличники от окна и снова испытал удовлетворение. Беззащитные предметы словно попрятались по углам, испугавшись его гнева. Пинки, которые он раздавал направо и налево, нагнали страху на самых храбрых. Вдруг ему показалось, что в глубине дома кто-то шевелится, он прислушался. Пол дрожал, но не от грозы. Лошадь! Он же забыл про лошадь! Предвкушая удовольствие, он заскрипел зубами: как она боязливо съежится перед ним! Он бросился вниз по лестнице, стремясь как можно скорее увидеть все это воочию. Лошадь, спокойная, хотя и голодная, пережевывала под темными сводами бывшей овчарни мечты о нежных лугах, о зеленых пастбищах. Соскучившись по ласке, она неправильно истолковала первый шлепок по крупу, как знак грубоватой приязни, и встретила его помахиванием головы и благодарным ржанием, еще больше разозлившим ее хозяина. «Погоди радоваться, дура, сейчас я тебе покажу, где раки зимуют». Несчастная получила несколько пинков в живот, раздувшийся барабаном, как у всех некормленых животных. Слишком старая и слабая, чтобы дать отпор неприятелю, поведение которого сбивало ее с толку, лошадь всего лишь раза три сильно тряхнула головой и оборвала недоуздок. Вне себя от бешенства из-за такого сопротивления, Абель вознамерился зверски избить и прикончить кобылу, завершив этим преступным деянием ее долгое мученичество, но тут, потеряв терпение, лошадь одним рывком разнесла в щепки гнилые ворота овчарни и, не ожидая законного возмездия, ускакала из-под носа своего остолбеневшего мучителя. Абель хотел было броситься за ней вдогонку и прикончить ее на опушке леса, но страх придал несчастной лошади силы, и пришлось бы долго бежать, чтобы ее настичь. А, пусть подыхает, где захочет! Быть может, молния сжалится над человеком, измученным столькими несправедливостями, и поразит за него несчастную скотину. Абель вышел во двор, тараща глаза в поисках какого-нибудь мятежного объекта, но происшествие с лошадью и ее бегство перед самой грозой пришибло последних мятежников и заставило все живое притихнуть при его приближении.

Даже Случай, постоянно вставляющий вам палки в колеса в своей пренебрежительной зловредности, сегодня, словно одобряя буйство Абеля, подыгрывал ему как мог: именно возгласом поощрения звучал в его ушах каждый, сладостный для его нервов, удар грома. Он вошел в кладовку, ища, чего бы пожевать, но в этой идиотской кладовке даже маковой росинки не было, и она нахально встретила его ощерившимися пустыми решетками, на которых он и отыгрался вдосталь. На доске у водостока он обнаружил сдохшего от старости грызуна, злобно растерзал его зубами, зато доску, на которой его нашел, помиловал.

В этот момент сверкнула молния и раздался оглушительный удар грома, отбросивший его к стене и мгновенно умиротворивший. Можно было подумать, что в дом попала бомба и он сейчас взлетит на воздух. Он бросился к двери, распахнул ее, выбежал наружу, и первое, что он увидел, был столб черно-белого дыма, вздымавшийся над сеновалом. Молния! Все сгорит дотла. Он схватил ведро, подскочил к насосу, заклинило! В другое время насосу это дорого обошлось бы, однако сейчас было не до репрессий; он хотел поднять железную крышку люка и зачерпнуть воду ведром непосредственно из цистерны — к счастью, полной до краев, — но, воюя с женой, он запер люк на замок еще в прошлом году и не помнил, куда сунул ключ. Ему пришла гениальная мысль, он расстегнул ширинку, помочился в ведро, вылил мочу в насос и стал лихорадочно качать; через некоторое время из насоса потекла ржавая вода. Но разве погасишь костер наперстком! Огонь вовсю бушевал в сухом сене и гнилых балках; однако Абель успел раз двадцать прогуляться с ведром туда и обратно, пока сарай весь не занялся и крыша не обвалилась, рассыпав фантастический фейерверк искр, метнувшихся в сипевшие небеса, сотрясаемые разрядами высокого напряжения; потом поднялся столб черного дыма; положительно, сегодня не обошлось без вмешательства дьявола. Еще немного, и Маё превратится в груду дымящихся развалин, если только не произойдет чуда.

Абеля вдруг охватило отвращение, пересилившее протест, он швырнул ведро на землю так, что оно покатилось, сел у порога и стал наблюдать за пожаром с равнодушным любопытством, будто речь шла не о гибели его дома, а о зрелище, которое надо досмотреть до конца; если и дальше так пойдет, ждать придется недолго: огонь уже перекинулся на строения, примыкающие к дому, было слышно, как от жара трескается черепица.

Внезапно на ступеньках лестницы засверкали крупные капли, потом забарабанил дождь, и наконец полились целые потоки воды, мигом покончившие с пожаром. Но весь сеновал и примыкающая к нему часть овчарни сгорели. Долго сидел Абель неподвижно под затихающим дождем, глядя на дымящиеся балки и почерневшие стены, спрашивая себя, какая злая сила стремится лишить его даже крова над головой? Что теперь делать? Его вовсе не прельщало ночевать в пустом доме без мебели. Попробовать поймать лошадь, застрелить ее и съесть? Пойти в Мазель-де-Мор и просьбами или угрозами добыть денег, чтобы и дальше долбить подземную галерею, продолжать свой сомнительный труд, но, если его и не встретят там выстрелами, победа все равно будет обесценена — может быть, от недоедания в голову ему приходили мысли, казавшиеся ему одна нелепее другой. И по мере того, как он отвергал их одну за другой, какая-то легкость проникла в его сознание — окружающий мир постепенно терял значимость, становился менее угрожающим, менее сложным,освобожденным от торжественных обещаний, возвращался к неведомой или уже забытой простоте.

Страсть к разрушению и насилию, только что заставлявшая Абеля видеть во всем враждебную силу, сменилась неестественным спокойствием — он забыл обо всех конфликтах и погрузился в блаженную прострацию; люди, замерзающие в снегу, перед смертью, говорят, испытывают то же ощущение безотчетной легкости, свободы, безразличия… У него появилось чрезвычайно странное ощущение, будто стоит ему на что-либо взглянуть, как он тут же сливается с увиденным, впитывает в себя окружающий мир с непосредственностью ребенка или пьяного. Долгие лишения и накопившаяся усталость, видимо, сыграли роль в этом внезапном освобождении от забот и внутреннего напряжения, в народившемся чувстве отрешенности и странной раскованности.

Немного позже, когда небо очистилось от облаков перед закатом солнца, пышным, далеким и сказочным, Абелю вдруг захотелось курить, но он вспомнил, что оставил табак в туннеле, и потихоньку направился через лес по звездной дороге бескрайней ночи. Он подтащил одеяло к выходу из шахты и, устроившись поудобнее, прислонившись к стене, вдыхал свежий запах мокрого перегноя и растений, — в одном этом запахе таился для него рай земной. Стоит ли так мучиться и надрываться, когда сущего пустяка достаточно, чтобы до краев наполниться радостью.

Он проспал несколько часов подряд; ночная прохлада разбудила его; открыв глаза, он убедился, что недалек рассвет. С минуту он не мог вспомнить, какое сегодня число. Ему показалось, что жена еще дома, готовит ему завтрак; потом воспоминание о ссоре с тестем нарушило течение его мыслей, и он сразу увидел весь драматизм своего положения. Теперь, когда он сжег за собой все мосты, ему не на кого больше надеяться. Даже лошадь от него убежала, молния ударила в подсобные строения его фермы, а он продолбил гору не там, где надо, — все это было и ужасно и смехотворно; люди будут издеваться над ним, где бы он ни показался. И подумать только, что вчера вечером, перед тем как заснуть, он испытывал такое блаженство; перенесенные беды лишили его на какой-то миг чувствительности, он был как пьяный или полубезумный. Но безжалостная действительность встала теперь перед ним со всей беспощадной четкостью и ясностью; достаточно уже того, что от голода ноги у него подгибались, а живот подвело.

Птицы пролетали в небе над его головой к источнику, — как приятно было бы жить, подобно птицам! Разве они умирают от голода? От этой мысли ему стало легче, где-то в глубине души рождалось сознание своей непричастности к ошибкам, тревогам, жажде успеха; он возвращался (как бы лучше это определить?) к детскому восприятию мира, быть может, потому, что всего лишился и не ел бог знает сколько времени. Он выпрямился, голову его наполнял какой-то светлый дым, он с трудом размял ноги. День будет прекрасный, солнечный. Потихоньку он спустился по крутой тропинке, которую протоптал, снуя взад-вперед по выброшенной породе. Немного дальше, за буковым лесом, он набрал под сухими листьями каштанов, часть их съел сырыми, чтобы утишить спазмы в желудке, остальные приберег для супа. Он отнес их в глубь галереи, зажег две свечи, несколько раз неловко ударил в песчаник киркой, потом бросил, решив, что завтра дело пойдет лучше. Вдруг ему показалось, что кто-то зовет его снизу, он взял ружье и спустился к ферме, но никого не обнаружил. Он сел на ступеньку порога, прислушиваясь к тишине. Горячее солнце высушило камни, от сгоревшего сеновала шел запах пепла и древесного угля. Какой может быть теперь час? Но разве это имеет значение? Он сознавал, что имеет, что нельзя упускать из виду время, если не хочешь столкнуться со смертью или оказаться одной ногой в могиле, но вместе с тем его охватило чувство почти бредовой безответственности, все смешалось в его голове, прошлое, настоящее, будущее, он погружался в приятное полузабытье, в котором порой ему слышался отдаленный голос, но, может быть, тот голос звучал в нем самом: «Не бросай! Не бросай!» И еще: «Надо долбить! Надо долбить!»

К полудню его вывел из забытья шум гравия, катящегося от чьих-то шагов по дороге. Он быстро зашел в кухню, запер дверь на ключ, стараясь не очень греметь, и спрятался за неплотно прикрытыми ставнями, позволявшими незаметно следить за происходящим. Это был почтальон, подлец Делёз, стоило бы всадить в него добрый заряд дроби; верно, принес какие-нибудь дурацкие рекламы или письмо от братца, швейцарского святоши. Он видел, как почтальон прошел мимо окна и остановился, пораженный следами пожарища. «Вот черт, — пробормотал он вполголоса, — что здесь случилось-то, прямо невероятно…» Рейлан слышал, как он уходил, продолжая бурчать сквозь зубы, приостанавливался, оборачивался, словно не верил собственным глазам. Катись отсюда, дурак, оставь меня в покое. Он чувствовал, как что-то царапает ему лицо: его собственная рука. В изумлении он сунул ее в карман. Под дверью он нашел раскладную рекламу какого-то средства против древесного грибка. Издалека доносился крик Делёза: «Почта! Почта!» Абель поднялся на второй этаж, распахнул окно своей спальни; беспощадный дневной свет залил все углы, обнажив трещины, копоть, пыль, паутину, в которой дрожали высохшие насекомые, — все это обнажилось с богохульной разнузданностью, словно выставили на свет божий внутренность склепа. Обломки деревянной кровати громоздились в углу, как доски гроба. Тяжелая усталость опять сковала его. Он расстелил матрас, валявшийся в пыли, и лег, уставившись в потолок, ослепленный мертвенным светом, который наполнял комнату. Наверх он поднимется с наступлением вечера. Быть может, пойдет на охоту. Так он лежал с открытыми глазами, рассматривая на грязно-белом потолке с просвечивавшими поперечинами расплывчатые пятна, словно от мочи, оставленные давними дождями. Это мертвое небо из штукатурки стало навевать на него сон; он закрыл глаза и через несколько минут заснул, успев, правда, подумать о каких-то очень неприятных вещах, но, к счастью, лишь бегло. Проснулся он несколько часов спустя, когда солнце освещало горы косыми лучами, в которых роились мириады насекомых. Он подошел к окну на не совсем твердых ногах, как если бы мозг, вдруг избавившись от навязчивой идеи, сообщил всему телу большую усталость, которая была не столько усталостью от работы, сколько нормальным состоянием, в которое впадают жители земли, внезапно понявшие, что им на ней нечего делать. Абелю казалось, что впервые в жизни у него открылись глаза. И перед ними оказалась тьма, пустота, ничто — так, пробудившись вдруг среди ночи и открыв глаза, человек видит лишь тьму, пустоту, ничто. На миг ему почудилось, что и звездное небо, и лес, в котором ему так вольготно было жить и дышать, оказались на поверку тоже всего лишь обманом… И тут все и пошло прахом, начало распадаться стремительно и безвозвратно, как бы ни цеплялся он за былые иллюзии. Он мало рассуждал за все время своего существования. Как сказал какой-то восточный мудрец: «Я предоставляю другим обдумывать за меня мою жизнь; лично я довольствуюсь тем, что живу». Сам дьявол или его подручные вмешались в эту историю: только дураки, не моргнув глазом, смотрят на гибель богов. Я ненавижу наш век не за то, что он поверг в прах легион беспокойных древних богов, а за то, что он использует их обломки для объяснения людских невзгод.

— Понимаешь, он, этот пасынок великой эпохи, — я признаю, что история человечества зачастую бывает историей борьбы между космическим неврозом и отчаянным ясновидением, — он не перенес пробуждения, резкого перехода от вечности к реальному времени, времени — символу смерти, пустоты; он не мыслил нашими категориями, даю руку на отсечение. Но все, что я говорю тебе о нем, в такой же степени относится и ко мне. По-видимому…

Доктор Стефан поглядел на жену и умолк.

— В каждом человеке таится нетронутый зародыш, как знать, может быть, это-то и есть доказательство его принадлежности к вечности, признак присутствия в мире и в человеке чего-то не от мира сего и не от человека. Но этот признак неоформлен… невыразим… так свет преломляется одинаково в рыбах и в водах, где они обитают. Деспек, его тесть, мне сказал: «Вы знаете, он всегда был не совсем нормальный; вот хотя бы на стенах своей галереи он рисовал углем всякую всячину, так, от скуки, между двумя ударами кирки; не станете же вы меня уверять, что он был как все, что любой другой сидел бы целый день в норе, как крот, или, живя на ферме, стрелял бы по ястребам. Бедняжка Мари, не скажешь, что она вытянула счастливый номер…» Первобытный человек у истоков жизни в двадцатом веке…

Истина иногда должна держать глаза закрытыми.

— Что с тобой? Что ты на меня так смотришь?

На этот раз жена смотрела на него так странно, будто обнаружила у него признаки рака.

И какого!

В том, что он говорил, она уловила, по сути, две вещи: Детскость и Самоуверенность, идущие рука об руку, упорствующие бичи человечества.

12

Весенний день, лишившись своей пышности, и время, лишившись глубины, медленно клонятся к закату на опустевших улицах; стрижи стремительно прорезают небо; горячий запах асфальта проникает сквозь ставни, запах этот, как запах ладана, напоминает о невыполненных обещаниях, засохших на корню благих намерениях двадцатилетней давности, когда он там, наверху, клевал носом над книгами, где каждое слово все дальше уводило его от прошлой жизни; запах напоминает комнату, в которой поселил его пастор, мечты о покорении мира, Швейцарию, наконец, и неотъемлемые от нее, да и от всего прочего на земле женские бедра. Кто-то поливает улицу перед своими дверями — торговец, подобно ему слегка раздобревший и полысевший от профессиональной угодливости, с благостной улыбкой и мягким рукопожатьем, когда дела идут хорошо; вот и настал вечер, и ему сорок лет, и уже пятнадцать лет он не бывал там, наверху, у себя дома. Горы видны и отсюда. Стоит только забраться в верхние кварталы маленького городка, сложенного из известняка и розовой глины, и горный амфитеатр предстанет перед вами во всей своей захватывающей снежной белизне.

А у него, там, наверху, все поумирали: доктор Стефан с женой попали в прошлом году в автомобильную катастрофу (кажется, это лучшее, что могло с ними случиться), мосье Бартелеми и Деспек скончались вскоре после смерти Абеля Рейлана, Мари жива; она по-прежнему живет в Мазель-де-Мор, совсем одна; сколько ей может быть лет — пятьдесят, наверное, высохла вся, а, держу пари, она нас всех похоронит; да ведь мы уже и так одной ногой в могиле. В сущности, важно ведь не то, как думал я прежде, будучи в плену ошибочных представлений о времени: дожить до старости — какой в этом смысл? Но, по крайней мере, жить не так, как я, бороться за жизнь, а не быть прикованным к книжной лавчонке в далекой провинции и вдыхать каждый вечер, особенно летом, запах неизгладимого вероломства и поражения. И не оттого, что я снюхивался с разными суками, я не стал лучше. Презрение к самому себе — вот расплата за случайные связи, и оно не что иное, как губительная смесь подлости и отчаяния.

И вот, по вечерам, особенно летом и зимой, этими крайними точками исчезнувшей и преданной им вселенной, он ненавидит весь мир и себя самого, его обуревает желание найти всему объяснение, обуревает жажда разрушения, грызущая обычно предателей. Зато весна и осень в долине прекрасны, особенно когда тебе — сорок лет.


Телеграмму с известием о несчастье он получил 17 мая 1954 года; и поскольку он не смог или не счел нужным приехать на похороны матери, присутствие на похоронах брата показалось данью, которую он обязан воздать памяти всех троих покойников: в семье не заживаются.

Доктор Стефан встретил его на вокзале. Начало сезона дождей необычно озеленило горы.

— Как это случилось?

Точно никто никогда не узнает. Даже день и час происшествия не удалось установить. Они без промедления поднялись наверх; жандармы ждали их у входа в шахту. Когда Жозеф увидел гигантский террикон из песка и щебня, он остолбенел от изумления. Конусообразное нагромождение выброса поражало своей абсолютной бесполезностью. Умным предателям все бесполезное кажется просто чудовищным, и, однако, лишь чудовищное в человеке соприкасается с тайнами вселенной. Все остальное — мелочь, торгашество. Вот что приблизительно говорил ему доктор Стефан, когда они вступили в подземную галерею вслед за жандармами. На двадцать метров в глубину проход был свободен, дальше все было завалено: тридцать, сорок, может быть, даже пятьдесят метров горной породы обрушилось, кто знает, сколько дней тому назад. Деспек последний видел Абеля живым, за три недели до обвала. Тогда галерея была уже больше шестидесяти метров в длину. Потом налетела гроза, следы которой видны на песке у входа, и совершенно ясно, что после грозы породу не вывозили. Чтобы подступиться к телу, пришлось бы поднять сотни и сотни тонн камня, земли, грязи. Жандармы составили протокол и ушли, уступив место пастору. А тот! «Вы исполнили свой долг, господа, теперь очередь за мной, там, где кончается ваша миссия, начинается моя». Несколько соседей спустились из верхних жилищ, чтобы отдать последний долг Абелю. Как сейчас помню заупокойную молитву, которую мосье Бартелеми прошепелявил перед отверстием, зиявшим чернотой. «Итак, мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы Христос воскрес из мертвых славою Отца, так и нам ходить в обновленной жизни…» А доктор на ухо мне произнес свою эпитафию: «Будда умер, но тень его многие века будут показывать на стене пещеры — страшную, огромную тень. Бог умер, но такова природа людей, что, вполне возможно, еще миллиарды лет будут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень…»


Тогда-то Жозеф Рейлан и решил провести вечер в Маё, а может быть, и переночевать там: он знал, что не скоро вернется сюда — вернее, никогда не вернется, ибо порвалась связь между ним и истоками его жизни. Вместо со всеми спустился он в Сен-Жюльен, чтобы купить еды, он обнял Мари Деспек, возвращавшуюся с отцом в Мазель-де-Мор: «Вы не хотите провести ночь у нас, все-таки одному в этих развалинах…» Он, улыбаясь, покачал головой: «Я не боюсь призраков, ибо призраков не существует…» Вдруг сердце его сжалось, он увидел, как по ее лицу пробежало странное выражение, на миг возвратившее молодость и женственность ее лбу, глазам, — так горе обнаруживает в рано постаревших чертах свежесть детских огорчений.

Он купил коробку сардин (в оливковом масле, помнится), кусок колбасы, яиц, масла и местный хлеб в той самой булочной, где когда-то любовался разноцветными трубочками леденцов: «Я слышал каждое утро, как он везет свою тачку мимо моей отдушины; это было в засуху. Он пробирался, как вор, но какое мужество… Настоящее дитя природы…» Уложив покупки в нейлоновый пакет, предоставленный бакалейщиком, Жозеф часа в три-четыре пополудни поднялся наверх, встреченный уже на полпути душераздирающе прекрасными запахами растений и трав. Он вошел в дом. Итак, все трое умерли. Он с некоторой робостью обошел комнаты, снова вышел и оглядел окрестность: как быстро теперь все здесь одичает. Гигантские травы уже подступили к самым стенам и заглушали пашни; подлесок тоже разгулялся по всем вырубкам. На пораженных молнией строениях торчал терновник, черный, как обгорелое дерево. Жозеф присел на ступеньку лестницы. Все-таки нам, или, вернее, им, не очень-то повезло. Исходя из тех же предпосылок, он попытался представить себе для них лучшую жизнь: жена, дети, отец, мать, мирно стареющие у очага, вечернее возвращение с полей, мотыга на плече, радостные крики и смех домашних, общий труд и общие развлечения, идеал родового уклада, идеал возврата к простоте и естественности, когда человек на «ты» с тем, что делает; а запахи, запахи древние и неотступные, терзали Жозефу душу даже и через пятнадцать лет, в известняково-глиняном городке, изъеденном солнцем, засыпанном пометом стрижей, совсем как испанское поселение, и до сих пор эта боль не угасла, вздымалась в нем, точно обломки кораблекрушения со дна моря; и так будет до конца его дней.

Он сел поесть у двери, там, где он усадил мать в последний свой приезд, когда занявшись уборкой дома, пытался обыденными хозяйственными занятиями возродить уклад прошлого. Ночь была тихая, прохладная, уже озвученная сверчками и соловьями. Звезды были здесь не такие, как всюду. Нигде в мире не найдешь уголка, похожего на тот, где у тебя открылись глаза на мир. Ужасно и ядовито это наследие. Он закрыл глаза. Есть вещи, которых бог не должен бы себе позволять. Жозеф уже давно не верит в бога, и давно из развалин его прежнего мира что-то безуспешно взывает к нему.

Он курил до поздней ночи, выкурил сигарет пятнадцать-двадцать. Из того, что ему рассказали, и из догадок доктора Стефана он составил себе некоторое представление о том, что произошло: нельзя примириться со смертью человека, не пройдя мысленно по его следам, как бы мало их ни осталось.

Последний заряд для взрыва, видимо, был слишком велик, фитиль подожжен неловко, искра, порох занялся, он пытается бежать, слишком поздно, все взлетает, и гора обрушивается на него. Или же он наблюдает, как горит фитиль, доводя до крайности вызов судьбе.

Раздавлен, как орех в руке Всевышнего: побежден, ибо все должны быть побеждены, да исполнится воля Его.


На другое утро, перед отъездом в Швейцарию, он в последний раз поднялся к галерее (на синей заре он выполол сорняки на могилах родителей, находившихся одна — на кладбище, другая — в трагическом одиночестве, за его оградой). Он взял с собой стамеску. Надпись, должно быть, и теперь сохранилась у входа в грот, выцарапанная на самой гладкой из гранитных стен:

Абель РЕЙЛАН
    1922–1954
Выполняя эту работу могильщика-камнереза, он думал: за все, что ты не сумел взять от жизни и дать ей, приходится разом платить смерти. Он жалел, что в этот момент с ним нет одной из тех высоких девиц с шелковистыми волосами и медового цвета ногами, что, ласкал жизнь своими длинными пальцами, ярко расцвечивают секунды. Каролины, Дакоты или Вирджинии — имена у них, как у штатов Нового Света.

Горный же край никогда не даст ему ничего, кроме могилы; в глубине души он не против того, чтобы быть похороненным здесь, наверху, перед этим диким склепом, откуда сегодняшним утром было отчетливо видно голубоватое горное плато, местами покрытое наделами мягко колышущихся хлебов, ласкаемых извечно бегущими облаками.

Примечания

1

Арморика — древнее наименование Бретани. (Примеч. перев.).

(обратно)

2

Стены, позволяющие в пространстве между ними производить посевы злаков на склонах гор. (Примеч. автора.).

(обратно)

3

Преследования драгунами гугенотов при Людовике XIV. (Примеч. перев.).

(обратно)

4

Военной рукой (лат.).

(обратно)

5

Гомеопатия основана на лечении подобного подобным, то есть не противоядиями, а ядом. (Примеч. перев.).

(обратно)

6

Фумарола — газ, выделяющийся при извержении вулкана. (Примеч. перев.).

(обратно)

7

«Омелита» — пила с мотором, работающем на бензине. (Примеч. перев.).

(обратно)

8

Коко Шанель — знаменитая французская портниха и законодательница мод. (Примеч. перев.).

(обратно)

9

Мастаба — арабское название склепа из камня. (Примеч. перев.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Ястреб из Маё (Роман)
  •   От автора
  •   Часть первая. Упадок
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Часть вторая. Ястреб
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  • *** Примечания ***