КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков [Виктория Календарова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

I Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков

Основные принципы публикации текстов интервью

Публикуемые ниже интервью с людьми, пережившими блокаду Ленинграда, входят в состав коллекции устных воспоминаний, собранной исследовательским коллективом Центра устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге в ходе работы проектов «Блокада в судьбах и памяти ленинградцев» (2001–2002; руководитель — Е. И. Кэмпбелл) и «Блокада в индивидуальной и коллективной памяти жителей города» (2002–2003; руководитель В. В. Календарова)[1].

Научная цель, которую мы преследуем, издавая интервью, — возможность аналитического использования представленных текстов представителями различных научных дисциплин (историками, социологами, филологами, психологами) — заставляет нас публиковать интервью без купюр[2], редактирования и стилистической правки. В то же время этические соображения побуждают нас заменить подлинные имена информантов вымышленными. Мы понимаем, что эта практика анонимности информантов, широко распространенная в социологических публикациях, вступает в некоторое противоречие с подходом, традиционным для исторической науки, стремящейся к максимальной документальной точности и доказательности. Предвидя возможные возражения со стороны коллег по историческому цеху, мы хотим сказать, что подлинные имена информантов скрыты, чтобы их интересы не были болезненно задеты — в случае если наши собственные или чьи-либо последующие интерпретации опубликованных воспоминаний не совпадут с мнением рассказчика.

Мы полагаем, что эти опасения особенно актуальны, когда биографические интервью, содержащие большой пласт информации о личной жизни рассказчика и его окружения, публикуются дословно. Также из этических соображений все имена и фамилии родственников и знакомых, упоминаемые информантами в интервью, заменены инициалами; скрыты точные адреса проживания информантов в годы блокады, в некоторых случаях упоминавшиеся в интервью.

С научной точки зрения оправданием принятого нами решения сохранить анонимность информантов служит наша искренняя убежденность в том, что для качественного подхода в социальных исследованиях, к которому большинство из нас относят сферу своих научных интересов, вопрос персоналий не является определяющим. Биографический рассказ, хотя и привлекает исследователя возможностью повышенного внимания к нюансам и особенностям отдельной биографии, не требует непременной идентификации личности респондента.

В публикуемых текстах интервью сохранены все особенности устной речи, оговорки, оставлены в первоначальном виде незаконченные слова и фразы. Зафиксированы вокализованные и невокализованные паузы (длительность паузы указывалась приблизительно: многоточие для короткой паузы, «пауза» или «продолжительная пауза» для более долгих), а также некоторые невербальные компоненты взаимодействия («смеется», «усмехается», «плачет»). В то же время мы сознаем, что публикуемые тексты не могут быть свободными от искажений, неизбежных при любой попытке перевода устного текста в письменный: «Любой перевод из одного контекста в другой предполагает множество суждений и решений» (Квале 2003:162). И в нашем случае, как и при любой транскрипции, деление текста на фразы, расстановка знаков препинания и ряд других, безусловно значимых для интерпретации, моментов определяются решением исследователя, а значит, влекут за собой неизбежное искажение материала. Осознавая неизбежность подобных искажений, мы стремимся лишь уменьшить их степень, принимая точку зрения, согласно которой определяющим фактором для выбора степени подробности расшифровки является его полезность для целей исследования: «Так, дословное описание необходимо для лингвистического анализа, включение пауз, повторений и тона голоса соответствует, например, психологической интерпретации уровня тревоги или смысла отказа» (Там же, 165–166). Отказавшись от литературной правки текстов интервью и точного следования правилам письменной речи, мы надеемся расширить круг возможностей использования данных текстов, адресуя их вниманию исследователей из разных научных дисциплин.

Интервью с Николаем Викторовичем

Интервьюер: Итак, сегодня 21 мая 2002 года. Мы находимся в Центре устной истории… Мой собеседник — Николай Викторович. Итак, расскажите, пожалуйста, для начала о себе: кто ваши родители, когда вы родились — о своей жизни.

Информант: Родился 5 августа 1932 года в городе Красногвардейске Ленинградской области. Так в то время называлась Гатчина — Красногвардейск. Вот. Почему там родился? Очень просто: мама выехала на дачу, и получилось так, что я[3] там вот на даче и родился. Хотя я всю жизнь прожил в Ленинграде. Правда, месяцев, наверное, восемь был в Москве. Мама у меня тоже некоторое время жила в Москве. И вот она меня взяла с собой, но я к ней, к московской жизни, так и не мог привыкнуть. Было это в 38-м году, все-таки мне уже шесть лет было. Седьмой год шел. Я очень хорошо помню. После Ленинграда московская жизнь мне что-то не понравилась. А так вот я… Сначала жил на 10-й Советской улице. А потом в 39-м году мои родители поменялись, и мы переехали на Большую Московскую[4]. Жили мы вместе с бабушкой и дедушкой вместе. Вообще, корни мои очень интересно уходят в пригороды Ленинграда. По маме вот эти корни уходят в село Рыбацкое. Там родители моей бабушки — ее мамы — вот они родом оттуда, из села Рыбацкого. А по отцу корни уходят в Удельную.

Интервьюер: Уже не пригороды.

Информант: Вот теперь это все в городе. И, к сожалению, не сохранились дома ни в Рыбацком, ни в Удельной. Моих предков. Вернее, не предков, а родственников предков. Вот. А я вот, таким образом, значит, считаю себя коренным ленинградцем. До войны я успел начать учиться в школе. Школа № 300 на углу Большой и Малой Московской. Она до сих пор существует, эта школа. Окончил первый класс на одни «отлично», но почему-то похвальной грамоты не дали. Не знаю, наверное, просто первоклассникам не давали. И после окончания мы с мамой уехали в пионерский лагерь. Под Лугу. Там есть такое озеро — Череменецкое. И вот на Череменецком озере, в старинном дворце князя Львова, был пионерский лагерь. Мама работала в этом пионерском лагере бухгалтером, и она меня, значит, соответственно, с собой взяла туда. Вот там-то 22 июня я и узнал о начале войны. Вот я многих спрашивал… Не я спрашивал, другие спрашивали — вот, действительно, вот день 22 июня — он всем врезался в память. Всем. Хотя сам по себе ведь этот день для многих он был ну ничем не примечателен. Ну вот узнали о том, что началась война. Но ведь, скажем, для ленинградцев-то, не нужно забывать, что для нас это была вторая война. Что ведь советско-финская война 39-го года — она краешком задела Ленинград. Ленинград тогда первый из всех советских городов узнал затемнение. Он уже был объявлен тогда прифронтовым городом. И было введено затемнение и все сопутствующие неприятности прифронтового города. Хотя бед мы тогда, конечно, никаких не испытали. Но для нас уже было известно, что такое война. Вот и тут тоже началась война, в общем-то, которую мы все ждали. Все знали, что будет война. И Аркадий Гайдар нас к этому готовил… О том, что будет война. И в школе недаром вот сдавали нормы. ОСОАВИАХИМ[5] — общество содействия армии… ОСОАВИАХИМ — армии, авиации и химической защиты. Тогда так… Так называлось тогда. И значки БГТО, ГТО и значки «Ворошиловский стрелок»[6]. Так что потихонечку все готовились к этой войне. И вот вышедший перед войною фильм «Тимур и его команда»[7] — он ведь уже, по существу он уже немножко дышал войною, то же самое. И все-таки, конечно, было неожиданно, когда она началась. А был жаркий день. В этот день мы купались в озере. И когда вернулись с купания к обеду — вот тут об этом мы и узнали, что началась война. И вот тоже интересная такая подробность, которая врезалась в память. Большой был лагерь. А вот тут все, во всех отрядах ребята разбились на группки — вот кто с кем дружил — вот они в этих группках оказались. И все вот там стали обсуждать это событие между собою. И мы тоже, хотя я был в младшем отряде. Мы тоже. Нас было трое друзей. Двое мальчиков и одна девочка. Мы тоже уединились, стали обсуждать это. И вот кто-то из нас, я не помню, сказал, что теперь, наверное, немцы опять будут зверствовать и бросать в огонь детей. А все дело в том, что незадолго до этого в лагере прошел кинофильм «Александр Невский»[8]. И мы все были под впечатлением того, как немцы в захваченном Пскове бросали в костер детей. Вот как тут не сказать о том, что устами младенца глаголет истина. Ну кто мог предполагать 22 июня, что немцы будут действительно вот так зверствовать на нашей территории. А потом… Ну вроде жизнь в лагере не изменилась. Что добавилось, так это то, что каждый день у нас начались учебные воздушные тревоги. В лагере была ручная сирена, и вот, значит, ее начинали крутить, она завывала, и по сигналу сирены все отряды должны были быстро бежать с территории лагеря в лес. А в лесу моментально были вырыты укрытия — такие щели, где мы должны были, каждый отряд, укрываться в своей щели. Мы все знали, что это учебная тревога. Поэтому вот для нас это было просто как развлечение. (Смеется.) Мы туда бежали, забирались в эти щели, сидели в них и ждали, когда будет сигнал горна, который будет означать отбой воздушной тревоги. И вот так однажды забрались мы туда по учебной тревоге и вдруг увидали, что над Черемнецким озером кружатся два самолета — один вокруг другого. Так вот вертятся, моторы завывают, и слышно треск пулеметных очередей. И мы поняли, что на этот раз тревога-то оказалась не учебной, а самой настоящей. И мы видим воздушный бой. И потом мы увидали, как один самолет задымил и пошел вниз. В озеро. И все закричали: «Ага! Сбили! Сбили!» (Смеется.) Потом мы увидали, как от этого самолета отделилась точка, раскрылся парашют. Ветром его понесло к нашему берегу. И мы тут все выскочили из щелей и помчались к месту приземления парашютиста, чтобы взять его в плен. Нам кричат взрослые вожатые и воспитатели: «Куда? Ведь он же вооружен!» А мы в ответ только: «Нас же много, а он один». Но когда мы прибежали к месту приземления, оказалось, что нас уже опередили взрослые все-таки. И вот тут-то оказалось, что это был наш летчик. И для нас это был первый вот такой моральный удар. Что оказывается, на этой войне сбивают не только немецкие самолеты, а что немцы сбивают наших летчиков. Вот мы вернулись все в лагерь в этот день какие-то пришибленные немножко вот этим открытием. Война приближалась потихонечку к лагерю. Ведь начало героической обороны Ленинграда — это 10 июля 41-го года. Это начало боев на Лужском рубеже[9]. А если посчитать от 22 июня, то окажется, что 10 июля — это всего-навсего девятнадцатый день войны. За восемнадцать дней немцы от границ Советского Союза — от Западного Буга, от Немана — прошли вот до реки Луги. Если смотреть по карте, по прямой получается больше шестисот километров. За восемнадцать дней! А теперь им до города оставалось всего-навсего сто с небольшим километров. Три часа езды на пригородном поезде. И вот на эти сто километров немцам пришлось потратить два месяца. Это была первая остановка такая длительная, когда немцев остановили. Они же целый месяц не могли переправиться через реку Лугу. Бои на Лужском рубеже продолжались целый месяц. И могли бы и дольше, если бы вот в районе Кингисеппа немцы не обошли наших с фланга. И тогда, чтобы не попасть в окружение, пришлось всей этой группировке нашей отступать. А потом их ожидал следующий рубеж обороны — Гатчинский. Или, как тогда назывался, Красногвардейский рубеж обороны. И там они тоже около месяца[10]… Никак не могли продвинуться к городу. Ну это я говорю к тому, что так получилось, что наш лагерь оказался как раз на пути движения немцев. И вот вы знаете, хотя мы, конечно, не слыхали никаких сводок с войны. Нет. У нас, по-моему, и радио-то не было. Во всяком случае в нашей комнате точно никакого радио не было. Но слухи, конечно, были. Мы слышали, что говорят взрослые. Но вот была еще такая неприятная вещь — через нас все время летали самолеты. Понять, чьи это самолеты — они летели довольно высоко, — было тяжело. Но взрослые часто говорили, что это немецкие самолеты летят бомбить Ленинград. И как-то особенно неприятно было, когда они летели вечером. Как-то вот в вечернем воздухе вот это гудение моторов, оно особенно зловещим было. И у меня до сих пор, вот когда я слышу вечером гудение какого-то мотора, это что-то в памяти вот как-то всплывает… Вот эти неприятные ощущения. И еще одно ощущение тоже осталось вот от того времени. Вечером у нас была линейка, как положено в пионерском лагере. Уже темные вечера были. И почему-то они были очень теплыми такими, почти что душными вечерами. И, когда вот мы стояли на линейке, а линейка — она была обсажена цветами. И в это время на линейке цвели вот эти лиловые граммофончики. Как же они называются, эти цветы-то?

Интервьюер: Ирисы?

Информант: Нет. Нет. Нет.

Интервьюер: Люпины?

Информант: Нет. Нет. Нет. Нет. Вот выскочило из памяти. Такие красивые лиловые граммофончики. Они очень здорово пахнут. Это как раз цветы вечерние: они вечером начинают пахнуть. Вот вертится где-то на языке название, а никак не вспомнить. И вот, у меня как-то связался запах вот этих цветов тоже с какой-то с тревожной обстановкой. И когда я иногда вот слышу этот запах, вот тоже вот память моментально откуда-то оттуда из глубины сразу же настраивает на какую-то такую тревожную обстановку. Как же назывались вот… И название-то такое, в общем-то, не очень сложное. Чуть не сказал — глициния. Глициния — это на юге цветет. Ну ладно. Потом, может быть, вспомнятся. Вот это вот оттуда такие вот воспоминания еще остались. А потом, когда уже немцы оказались совсем близко к лагерю, лагерь было решено эвакуировать. И почему-то сразу весь лагерь не смогли эвакуировать. Разделили на две части. И одну часть — первую половину — решили сразу же вывозить в эвакуацию, не завозя в Ленинград. Посадили в Луге на поезд и повезли через Псковскую область на юг. Уехали они недалеко, потому что там был высажен десант. Мало того что немцы уже подходили оттуда, так они еще высадили… Высадили авиационный десант. Дорога оказалась перерезана, их пересадили на автобусы. Ехали, пока могли. А все… Потом оказалось, что большинство дорог уже перерезано. Они метались вот так вот в поисках хорошей дороги. Потом кончился бензин, и младший отряд решили оставить в ближайшей деревне, а старшие решили идти. Идти найти бензин и потом заехать за младшими. И не вернулись уже. Младшие потом оказались в деревне, занятой немцами. Младший отряд оказался. Это была вот у них такая трагедия. Там у них история была совершенно… Если написать правду о них, только скажут: «Вот, выдумал. Писатель». Таких… Приключенческий роман прямо. А я в эту не попал, потому что мама-то работала в лагере. Поэтому я и не попал в эту первую…

Интервьюер: То есть это ваш отряд был?

Информант: А?

Интервьюер: Это ваш Отряд был?

Информант: Да, мой отряд, да, вот. Если бы не… Если бы не мама, я бы тоже с этим отрядом был бы. И как-то так получилось, что вот эта вторая половина лагеря, отправка ее… Ну, очевидно, узнали, что вот на юг нельзя уже отправлять, поэтому отправка, эвакуация оставшейся части лагеря — она задержалась. И дождались до того, что немцы уже из минометов стали обстреливать территорию лагеря. И вот тут спешно, значит, быстренько из-под этого обстрела нас все-таки успели посадить на один из последних поездов в сторону Ленинграда. Причем мама еще осталась — там чего-то ей нужно было. Ну как бухгалтеру что-то оформлять там нужно было, что-то отправлять… Она осталась. Она уже так добиралась потом… О том, какая там неразбериха была, можно судить по тому факту, что жена начальника лагеря… А сам начальник, он сразу же, в первые же дни, ушел добровольцем на фронт. Вот. А у жены его было двое детей: сын — мой ровесник, вот как раз один из этой нашей тройки. И маленькая девочка. По-моему, полтора года ей было. И вот жена вот в этих обстоятельствах так растерялась, что она дала свою дочку маме и побежала искать сына. Сына где-то не могла найти. И в результате мама приехала в город с вот этой девочкой. И эта девочка несколько месяцев у нас так и жила. Потому что не могли найти вот жену начальника лагеря. И только когда вот уже нашли — она тоже добралась до Ленинграда, — вот тогда эту девочку вернули назад. И вот сохранились справки у мамы о том, что у нее на иждивении находится девочка полутора лет — дочка начальника пионерского лагеря. Ну это нужно было для карточек. Чтобы карточки тогда получать. Вот в такой обстановке я вернулся в Ленинград. Вернулся в город тихий, спокойный, в котором… А я уже услышал, как свистят вот эти самые мины. Как они взрываются. Это все очень неприятные звуки. Какой-то и скрип, и скрежет — это ужас просто. А тут тихо. Народу еще много в городе. Смотришь — военные отряды часто проходят. Вот это вот в основном создавало такую военную настроенность, что ли, города. И потом часто можно было видеть людей с чемоданами, с узлами, которые спешили к вокзалам — это те, кто еще эвакуировался из города. Ведь еще блокады не было, поэтому они уезжали из города. Кругом были развешаны плакаты. Очень интересные плакаты, часто с карикатурами. И были воздушные тревоги. Но воздушные тревоги были не учебные, а настоящие. Но еще немецкие самолеты не прорывались к городу. По сигналу воздушной тревоги мы, значит, бежали в бомбоубежище, сидели там до отбоя. И это вот каким-то, да таким образом напоминало то, что было в лагере. (Смеется.) Во всяком случае это было привычно уже. И я говорю, что вот у меня после этого возвращения было наоборот такое ощущение, как будто я попал в более спокойный город. А потом первого сентября начались занятия в школе в нашей. Но начались они очень странно. Я пошел во второй класс. Школа была занята под госпиталь. И мы начали заниматься в подвале школы, уже оборудованном для занятий. Причем, как нам сказали, что занятия начались только для младших классов. Ну там было электричество, столы стояли, доски. Все как… Мы начали заниматься, и занимались мы до того, пока не отключили электричество. Тогда стали включать керосиновые лампы «летучая мышь». И так мы занимались, пока нам однажды учительница не сказала: «Ребята, занятия прерываются». Ну, во-первых, уже и холодно стало. И потом обстановка какая-то такая уже тоже была тревожная. Но вот надо сказать, что не все школы первого сентября начали заниматься. Очевидно, у нас какое-то такое было даже некоторое исключение, что вот младшие… Младших решили начать учить. Потому что ведь в это время шел штурм города… Немецкий страшный штурм[11], который, я не знаю, какой бы еще город выдержал. И занятия в школах было решено не начинать. И только когда вот обстановка стабилизировалась — тогда в школах начали занятия. А потом вот уже эта неприятная когда стала обстановка, уже по другим условиям, потому что не было электричества, не было тепла, и уже голод ощущался. Вот тогда наша школа, как и почти все школы, прекратила занятия. Нам так и сказали: «Мы вас позовем, когда будут лучше условия. Мы вас позовем обратно в школу». Вот. Получилось, что нас стали собирать в школу — то уже весной 42-го года только.

Интервьюер: А когда школа прекратила занятия?

Информант: Вот я не могу сказать. Вот… Вот этого у меня в памяти не осталось. И я как-то даже эту дату не выяснял. Ну в это время уже начались бомбежки. Первая бомбежка была шестого сентября. Причем раньше бомбежек начались обстрелы. Четвертого сентября был первый обстрел. Это было совершенно непонятное, потому что мы знали, что перед бомбежкой всегда подается сигнал воздушной тревоги, мы опускаемся в бомбоубежище и все такое прочее. Зенитки там начинают стрелять. Самолеты могут и не прорваться, но у тебя есть время после сигнала спрятаться в бомбоубежище. Все. А тут, когда в городе вдруг стали неожиданно рваться снаряды, — это было совершенно непонятное — что это такое. И, вообще, вот если говорить о том, забегая вперед, что же страшнее — бомбежка или обстрел? Я считаю, что обстрел был страшнее, чем бомбежка. Вот именно по этой причине, что он начинался неожиданно. Что о нем не было предупреждения, вот как о налете немецких самолетов. И, значит, первым предупреждением о начале обстрела был первый взрывающийся снаряд. А ведь вот эти дальнобойные снаряды для того, чтобы далеко лететь — несколько десятков километров, — он должен развить сверхзвуковую скорость, иначе он далеко не улетит. Значит, он летел, обгоняя свой собственный свист. И если ты слышал над головою свист пролетающего снаряда — это значило, что снаряд уже пролетел, что его уже бояться не надо, что он взорвется где-то в другом месте, а не у тебя. А там вот где снаряд должен был взорваться — там сначала слышался взрыв. А что такое взрыв снаряда? Если это был фугасный взрыв… Фугасный снаряд — то это было разрушение. Если это был осколочный снаряд — то это значит, вокруг разлетались очень много осколков, и были много раненых и убитых. А ведь снаряды были очень большие. Сначала калибр снарядов был 210–250 миллиметров, а потом немцы стали подвозить к городу все более и более тяжелые орудия. И в конце концов вот привезли сюда эти «Большие Берты», калибр которых превышал 400 миллиметров. Если мне память не изменяет, по-моему, 440 миллиметров калибр[12]. Значит, 44 сантиметра. Это вот такой толстенный снаряд. Он еще и по высоте был большой. И когда такой снаряд летел — это все равно, что летела большая фугасная бомба. Они, конечно, вот такого рода снаряды — это были фугасными. Они были рассчитаны на большие разрушения. Если такой снаряд попадал в дом, он мог разрушить весь дом, как если бы фугасная бомба. Ну снаряды поменьше, они вызывали разрушения где-то в пределах квартиры, комнаты. Если они падали на улицу они… От них образовывалась большая воронка. Но самое страшное, я говорю, было то, что это всегда было неожиданно. И только после того как взорвется вот первый снаряд, тогда по радио передавали объявление: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта и населения по району прекращается». Даже вот врезалась эта формулировка в память. Причем поскольку обстреливался какой-нибудь район, то и вот это объявление давали для этого района. Ну немцы, они поступали как? У них была разная система обстрелов. Во-первых, они, конечно, хотели как можно больше разрушить и убить ленинградцев. Во-вторых, им нужно было подействовать морально — то, что вот они могут обстреливать город в любое время. Они действительно обстреливали днем и ночью. И они могли обстреливать вот так систематически какой-то район. В течение длительного времени пускать снаряды по этому району только. А могли так вот — бросить несколько снарядов сюда, а потом перенести обстрел совсем в другое место. Потом опять перенести обстрел. Но были дни, когда они обстреливали город из нескольких батарей. Вот есть сведения — я читал в документах, — что до двух десятков батарей могло одновременно обстреливать город. Конечно, они обстреливали разные районы, и это были очень тяжелые дни, когда вот такое случалось. И вот, по статистике МПВО, значит, очень сильные обстрелы были в начальный период, когда обстрелы совмещались с бомбардировками. Вот и самолеты бросают бомбы, и в это же время обстреливают немцы из орудий город. Поди разберись, что это взрывается. Это, конечно, было в расчете на то, чтобы подавить… Подавить вот все… Весь, так сказать, моральный настрой ленинградцев. Заставить их потерять самообладание. Потом обстрелы стали послабее. А потом вот такая закономерность. У нас как-то не очень подчеркивают то, что город, в общем-то, был не очень сильно разрушен. Поэтому, когда вот вы где-нибудь встретите такое высказывание, что город был очень сильно разрушен… Я вот, например, где-то то ли услышал, то ли прочел — уже не помню — чье-то высказывание, причем высказывание какого-то даже писателя известного, о том, что весь Невский был разрушен. Это неправда. Это у кого-то либо память подвела, либо кто-то сделал просто такое умозрительное заключение. Может быть, его в это время уже и не было в городе, а он вот решает делать такие выводы. Ну, в общем-то, выводы, наверное, правильные были бы… Ну, представьте себе, девятьсот дней город в кольце. Немецкие аэродромы находятся у самого города. В Сиверской, в Луге[13]. Здесь, со стороны Финляндии, тоже совсем недалеко. В Псковской области аэродромы. Огромнейшее количество самолетов, бомбардировщиков. Бомб, вообще, огромнейшее количество было завезено сюда. Так что, когда стали наши наступать, то вот на аэродромах были обнаружены большое количество неиспользованных бомб. Не успели немцы использовать. И вот в этих условиях можно было ожидать, что Ленинград будет превращен в такое же состояние, как вот, скажем, Сталинград. Ну очень часто показывают вот эту кинохронику, когда летит самолет над Сталинградом… Еще не после того, как Сталинград был освобожден, а в самом начале Сталинградской битвы и город весь уже… Стоят только коробки… Домов нету. Или, скажем вот, можно аналогию провести с Англией, как немцы бомбили английские города — Лондон и особенно Ковентри. Ведь Ковентри вошел в историю Второй мировой войны как город… Крупный город, почти стертый с лица земли немецкими бомбардировками. Так вот, можно было ожидать, что немцы то же самое сотворят с Ленинградом. Тем более что, после того как штурмом взять город не удалось, Гитлер, значит, приказал задушить блокадою и путем непрерывных бомбардировок и обстрелов стереть его с лица земли. Но этого не случилось. Почему? Вот вопрос. Некоторые говорят, что наша авиация и наша противовоздушная оборона была очень сильная. Дело в том, что наша истребительная авиация была хоть и отважной, но она в этот период значительно уступала по количеству истребителей. Зенитчики наши были, конечно, молодцы. Ничего не скажешь. Они тоже старались вовсю. Но немцы-то, они ведь применяли тактику такую — не одиночными самолетами налетать, а, наоборот, устраивали массированные налеты на город. Как они говорили, «Звездные налеты». Такое посылали количество бомбардировщиков и прикрывающих истребителей, чтобы, во-первых, и наши истребители не могли нанести большого урона и чтобы даже и зенитчики не могли с ними справиться. Чтобы ковровой бомбардировкой снести весь город. А это не получилось. И вот забывают одну деталь. Редко о ней говорят. Дело в том, что у нас перед войною была именно в нашем городе изобретена радиолокация и были построены первые наши радиолокаторы[14]. Случилось так, что одновременно с нами радиолокация была изобретена и в Англии. Вот оттуда пришло слово «радар». Англичане называли свои радиолокаторы «радарами». У американцев не было радиолокаторов, и они заслали своих разведчиков в английскую вот эту службу радиолокации и по-союзнически украли у них вот этот самый секрет радио… Английской радиолокации. Так вот получилось так, что вот наш первый радиолокатор мы тоже… Ну это было сверхсекретное все. Мало того, что слово «радиолокатор» только было написано на самом приборе. Только вот на нем было написано, что это радиолокатор. В обиходе этого слова не было. Они не назывались не «радиолокаторами». Они назывались: «Радиоуловители самолетов» — «РУС»[15]. Так сказать, в противоположность звукоуловителям. Потому что до этого методика обнаружения вражеских самолетов — это звукоуловители. Это вот четыре вот таких огромных раструба, которые установлены на платформе. Сидит один боец, у которого от всех от них в ушах провода. И вот… А другие бойцы, значит, поворачивают эту платформу по его указанию. И он все время поворачивает и слушает небо. И действительно, он очень далеко мог уловить звук летящих самолетов. И опытные вот эти самые «слухачи», как их называли, могли определить даже количество самолетов. А некоторые даже по звуку моторов могли определить тип. Ну количество не то, что с точностью до одного, но могли сказать — один летит, маленькая группа или очень большая группа. Так вот поэтому и тут назвали: «Радиоуловитель самолетов». «РУС». Ну, чтобы еще больше закрыться от немецких шпионов, эти вот «РУСы» — еще каждый из них — получили дополнительные названия: «Редут»[16]. Условное название: «Редут». И были номера: «Редут 1», «2», «3», «4», «5» и так далее. Я уже не помню, сколько их было. Кажется девять[17]. И вот эти «Редуты» — они были установлены по периметру города, в частности, вот стоял… Один «Редут» стоял в парке Лесотехнической академии. Второй был установлен на крыше Политехнического института. Один находился в поселке Юкки на холме[18]. Потому что там холмы очень удобные. Были и на южной стороне города. И вот эти самые «Редуты» — у них проектная мощность обнаружения немецких самолетов была 100–120 километров. Но оказалось, что практически они брали гораздо дальше. Они брали до 150 километров. И был даже один рекордный случай засечения взлета немецких самолетов за 270 километров в Псковской области[19]. Вот было такое обнаружение. И вот, как только немцы поднимали самолеты с аэродрома, эти «Редуты» их сразу же засекали. И соответственно сообщали в штаб ПВО о том, что к городу идут немецкие самолеты. Они сообщали направление, с которого они шли. Сообщали высоту, на которой они шли. И по сигналу эха они могли сказать, большая группа или маленькая. Одной группой они идут или несколькими группами. И поэтому наши руководители ПВО могли маневрировать вот своими средствами противовоздушными и направлять истребителей вот именно навстречу. И истребители наши встречали немецкие самолеты далеко от города. Была возможность завязать бой далеко, не подпускать их близко к бою… К городу. И зенитчики тоже — они уже были готовы — они уже ждали здесь, именно с этой стороны. И немцы долгое время никак не могли понять: «Почему? Почему их уже ждут?» И вот благодаря этому-то долго-долго немцам не удавалось прорваться к городу. И вот тогда они стали менять свою эту тактику. Они посылали группами с разных сторон. Их все равно встречали и там, и тут. Они посылали самолеты куда-то в сторону вообще, чтобы сбить, что, дескать, вот они летят не сюда. И самолеты делали какой-то крюк и подлетали к городу с востока, хотя они были посланы откуда-то с юга. Могли даже залетать со стороны Ладожского озера. Но их все равно знали, что они идут. И когда немцы поняли, что у нас что-то есть вот такое — ну не дураки, они тоже догадались, что что-то… почему их обнаруживают — они сменили еще раз тактику. Они стали посылать вот уже массированные… Большое количество самолетов в расчете на то, что все равно какая-то часть будет сбита, но кто-то прорвется к городу и отбомбит все-таки. И вот тогда, действительно, первая такая вот массированная бомбардировка была 8 сентября. Но тогда в основном немец сбросил зажигательные бомбы. Было много пожаров, и вот эта трагедия с Бадаевскими складами, когда сгорели Бадаевские склады и продукты[20]?. Ну вот еще тоже такая, психологическая, что ли, деталь… Некоторые говорят, что они очень хорошо запомнили день начала блокады. 8 сентября. Но ведь они не знали, что в этот день началась блокада. Об этом узнали потом. (Смеется.) Не знали о том, что в этот день взяли Шлиссельбург немцы, вышли, вот, к Ладожскому озеру, и замкнулось кольцо. Ведь можно было бы, скажем, считать началом блокады, когда немцы перерезали последнюю дорогу, связывающую, скажем, Ленинград со страной. Когда они взяли МГУ. 29 августа. И это тоже было бы правильно. Ну вот принято так, что вот день, когда немцы полностью отрезали город — это вот значит… Так вот, ну и говорят, что вот они очень хорошо помнят этот день — день начала блокады. Ну я согласен, что, может быть, им врезался в память вот этот пожар Бадаевских складов. Потому что, действительно, такой был пожар, который было видно, наверное, с любой точки города. Во всяком случае дым-то поднимался точно. Этот дым можно было видеть всюду. А вот сказать, что запомнилось именно этот день как начало блокады — это, конечно, уже более позднее наслоение на память. И вот…

Интервьюер: Все нормально?[21]

Информант: Нет, нормально. Какая-то штука, наверное, упала.

Интервьюер: Это не Страшно.

Информант: Я даже не знаю, откуда она упала. Ну вот в мою память врезался день 19 сентября. День 19 сентября 41-го года. Почему он врезался? Потому что этот день был очень интенсивной бомбежки именно нашего района. Района вот Большой Московской, улицы Правды, Владимирского проспекта. В этот день там были сброшены фугасные бомбы. А мне еще это запомнилось потому, что, когда началась вот эта воздушная тревога, я был один в квартире. Наша квартира была на пятом этаже. Дом у нас огромный, шестиэтажный, с высокими потолками. И вот получилось так, что бабушка моя была в это время в магазине на углу Большой Московской и Владимирской площади — там был гастроном. И до войны тоже там был гастроном. Теперь там его нет. Она была там. А в квартире вот были я и сосед. Ну сосед… Было за шестьдесят лет ему явно. И вот, услыхав сигнал воздушной тревоги, мы вышли в коридор. А у нас длинный коридор, семь комнат. По этому коридору я на велосипеде трехколесном катался в свое время. И вот мы вышли в коридор и говорим: «Надо идти в бомбоубежище». А сосед говорит: «Да нет. Смотри, какие у нашего коридора толстые кирпичные стены. Давай мы с тобой здесь останемся. Здесь эти стены не разрушит никакая бомба». И вот мы остались в коридоре. Стоим. И вдруг мы услышали не очень такой сильный взрыв, но дом наш вдруг почему-то закачался. Ну на пятом этаже это особенно хорошо чувствуется. И сосед говорит: «Знаешь что, давай лучше пойдем все-таки в бомбоубежище. (Смеется.) Что-то здорово качается». И вот мы с запозданием опустились в бомбоубежище. А бомбы сыпались с одного самолета. Вот самолет — один немецкий бомбардировщик — летел вот прямо над Владимирским проспектом, Большой Московской, Правдой и сыпал фугасные бомбы. Этот самолет потом сбили. И оказалось, что на нем была женщина-пилот. Сначала ходили слухи только об этом, что вот это женщина-пилот. Потом я нашел подтверждение, что действительно это было так. И вот эта вот женщина-пилот сыпала на нас бомбы. Когда началась воздушная тревога, бабушка была в магазине, стояла в очереди. И, услыхав сигнал воздушной тревоги, заведующий магазином стал их всех выгонять. Ну как положено — все должны уйти в бомбоубежище. А очередь не хочет уходить. Все боятся, что, когда они уйдут, очередь перепутается. Потом будет очень тяжело ее восстановить. Он их уговаривает — они не уходят. Потом время идет, он их уговаривает: «Ну выйдите хотя бы во двор. И вот во дворе очереди… Очередью так и стойте». И, пока он их уговаривал, во двор туда упала бомба. Вот как везет, иногда бывает. Вот. Следующая бомба попала в дом 4 по Большой Московской. А потом две бомбы попали в дом 9 и дом 13. Это вот как раз напротив нашего четырнадцатого дома. Вот тогда-то наш дом закачался. Потом дальше летел самолет. Следующая бомба упала уже за Разъезжей улицей, посредине улицы Правда. На мостовой оставила большую воронку. Потом бомба попала в дом 12 по улице Правды. Разрушила его. Причем, как говорили, что, похоже, что даже в него попала не одна бомба, а две. Потому что дом был вытянутый. И вряд ли бы он весь рухнул от одной бомбы. Ну это я уже не знаю. Еще одна бомба упала во двор школы № 321. В этой школе я потом учился. Мы играли во дворе и не знали, что эта бомба, не взорвавшись, лежит в земле. Под ногами у нас. Ее нашли только в 52-м году. Эту бомбу. Когда школу закрыли на ремонт. Там меняли всякие эти трубы во дворе. И вот тогда ее нашли. И последняя бомба упала в дом № 22 по улице Правды и тоже разрушила… Там дом был большой, она разрушила один из его флигелей. Вот эта вот бомбежка — она в мою память врезалась очень здорово. Потом вот из дома 9 стали… Ну мы, конечно, бегали, смотрели туда. Самое интересное, что фасады домов уцелели. Кое-где даже стекла в окнах остались. А внутри все рухнуло. И если… По улице идешь — и не понять, что дом разрушенный. Тем более что потом взяли вот эти самые, где были вылетевшие стекла, это забили фанерой, раскрасили под стекло, и вообще незаметно, что этот дом не существует. Что этот дом мертвый. А вот во двор войдешь, и там такая косая осыпь, это вот как все рухнуло. Так вот через некоторое время из обломков этого дома в начале Свечного переулка… А наш дом как раз угловой — угол Большой Московской и Свечного переулка, — и вот в начале Свечного переулка начали строить баррикаду. Ну, конечно, мы мальчишки разве могли быть в стороне от этого? Мы помогали строить эту баррикаду, таскали эти куски, которые мы могли принести. Когда баррикаду построили, я принес на балкон к себе… А балкон был как раз вот над самой баррикадою на пятом этаже. Такой у нас длинный балкон. И вот я принес туда штук 5 камней и сложил на балконе, что если немцы будут штурмовать эту баррикаду, я буду оттуда сверху кидать на них камни. (Смеется.) Вот сейчас это вызывает только улыбку, а тогда ведь это было на полном серьезе. Ну камни остались неизрасходованными, к счастью. Так и пролежали там всю блокаду на балконе. И вот… Вот этот период — сентябрь-октябрь месяц — немцы все наращивали количество воздушных тревог, налетов. Бывало по десяти воздушных тревог за день. Это было очень утомительно. Не только морально, даже физически утомительно. Вот я, моя бабушка, хотя она была бойцом группы самозащиты, но все равно по сигналу воздушной тревоги мы должны были идти вниз. Она меня приводила туда. На ходу, значит, пр… Ой… Шла уже с противогазом… А потом, оставив меня там, она поднималась и где-то там дежурила. Так вот десять раз в течение дня — это, скажем, с нашего пятого этажа, а был еще и шестой этаж — опуститься туда-сюда, туда-сюда — это, конечно, было очень утомительно. Даже не говоря о том, как бьет зенитки и все такое прочее. Вот в этот период я испытал свой первый самый большой страх во время блокады. Это был где-то октябрь месяц уже… Но еще свет был. Электричество еще не отключали в городе. И вот была… Был один из таких дней, когда было много воздушных тревог, и мы возвращались после воздушной тревоги. Она была где-то в 9 или в 10 часов вечера. Возвращались. Я шел первым. По нашему коридору прошел к нашей комнате… А она… Вот интересная подробность. Вот мы уходили в бомбоубежище, я очень хорошо помню, что мы комнату на замок не закрывали. Мы не боялись, что за время воздушной тревоги какие-то воры заберутся. Вот не было этого.

Интервьюер: А входную дверь?

Информант: Входную дверь запирали. Но потом, позже, где-то, наверное, с ноября месяца, и ее перестали закрывать. Она не запиралась уже. Так вот я, значит, подхожу к своей двери. Открываю ее. Вхожу в темную комнату. Окна завешаны светонепроницаемыми шторами. А у нас комната была очень интересная. Она была площадью 28 метров, большая комната. И стена, которая выходила на Свечной переулок, она была практически вся стеклянная. Было одно широкое двухстворчатое окно, была дверь на балкон, широкая и высокая, и по бокам этой двери еще были два узких окна. Так что стекла было очень много. И потом, когда это стекло все вылетело от взрывных волн, нам, конечно, было очень тяжело забивать это все картоном да фанерой. Мы, конечно, тогда недобрым словом поминали архитек… Вернее, не архитектора, а автора этого дома, кто его спроектировал. Так вот я вхожу, руку протягиваю в сторону выключателя, чтобы включить свет и не успел… Потому что вдруг я вижу, что комната озаряется каким-то оранжевым светом, таким неровным, дрожащим. И вот эти черные светонепроницаемые бумажные шторы из черной бумаги — они просветились вот этим каким-то оранжевым светом. Таким дрожащим. Причем я это долго говорю, а это все было моментально. Вдруг яркая вот такая вспышка — и вся комната освещается вот этим светом. Это было очень страшно. Я тогда так испугался, что даже некоторое время потом заикался. А что оказалось? У немецких бомбардировщиков были глушители на моторах. Вообще, глушитель — это штука, с одной стороны, хорошая, уменьшает звук гудения. Но она в то же время уменьшала и мощность мотора, поэтому при движении, вот когда они идут к городу, они глушители не включали, потому что самолет пойдет с меньшей скоростью: это невыгодно. А вот они могли на какой-то период, находясь над городом, вот включить эти глушители. Пусть самолет там будет медленнее кружить, но его будет почти не слышно. И вот в этот раз один бомбардировщик включил эти глушители и остался. Была пасмурная погода, и он остался за тучами. Остальные улетели. А он остался. И вот он, какое-то время выждав специально, когда люди вернутся из бомбоубежищ, он сыпанул бомбами. Причем сыпанул зажигательными бомбами. Зажигательные бомбы, они разные были. Разного калибра. Больше. Меньше. Потом они даже бросали бомбы зажигательные весом до 50 килограмм — термитные — это были очень страшные бомбы. Но были и маленькие бомбы. И вот для удобства их упаковки в самолете они часто бывали в ящиках. Ящик, и в нем рядами вот эти бомбы стоят. Ящик подвешивается под крыльями. У него там обтекатели. И в нужное время, значит, он, пилот, сбрасывает этот ящик, и ящик летит вниз. И на заданной высоте он весь раскрывается, и бомбы разлетаются. Это было сделано еще для того, чтобы… Иногда нужно было очень большую густоту попадания бомб, чтоб они не разлетались широко. А наоборот, вот где-то на небольшом участке поражение было. Причем у этого ящика часто… Их мы называли «Сундуками»… Потому что они потом падали… Эти… Помимо всего прочего, еще и это падает. У него еще были наделаны всякие сирены и свистки. Дополнительно. Поэтому он летел, он и при этом издавал всевозможные душераздирающие звуки. Казалось, что падает там вообще неизвестно что. Огромнейшая бомба — вот она поэтому так воет. А вместо этого потом сыпятся на тебя зажигательные бомбы. Так вот, видно, на нас был сброшен такой же ящик. И половина бомб упала на наш дом. Какая-то часть упала в Свечной переулок. А оставшаяся часть упала на дом напротив нас через Свечной переулок. А тот дом был ниже, и наши окна выходили как раз на его крышу. И вот бомбы, упав на крышу, они все одновременно взорвались. Была яркаявспышка. И вот эта вспышка была настолько яркой, что она просветила даже вот эту черную светонепроницаемую бумагу. Вот такой был случай моего первого самого большого страха блокадного. Все бомбы были потушены, и на том доме, и на нашем доме были потушены. Какие-то потушены, какие-то сброшены вниз на мостовую, пусть там догорают — это не важно. В общем, дом сберегли. И мы даже видели потом вот огарок такой бомбы. Смотришь, думаешь: «Ну неужели вот такая маленькая вещь могла сжечь весь наш дом?» Потом там… Бомбоубежище было в самом подвале — там, где раньше дрова были. Дрова выбросили. Но, не… Надо сказать, что не со всех подвалов. В некоторых подвалах дрова так и остались. Вот, в частности, в нашем подвале дрова остались. А там был и красный уголок еще. Ведь раньше в каждом домоуправлении был красный уголок. И с квартплаты какой-то процент оставался в домоуправлении на культурную работу в этом красном уголке. И вот сейчас этот красный уголок и часть подвалов были превращены в бомбоубежище. А окна подвальные были закрыты большими такими щитами: деревянные и окованными железом. Так вот одна из бомб попала вот в этот щит. Пробила его и горела в этом щите, пока ее кто-то оттуда за хвост не выдернул, чтобы щит не сгорел. Берегли щит. Вот так проходил вот этот самый сентябрь, октябрь месяц. Значит, бабушка у меня была в МПВО, в группе самозащиты. Дедушка работал на заводе «Красный рабочий». Завод эвакуировали, но дедушка отказался эвакуироваться. Сказал: «Никуда я отсюда не поеду». И остался. Его перевели в охрану территории завода. Он там был… Мама работала. Она бухгалтером была всю жизнь и работала бухгалтером. Папа был на фронте. Причем, интересно, папа у меня был, как называли тогда, «белобилетником», значит, непригодным к военной службе. Он был глухим на одно ухо с детства. Но его все равно забрали. Не сразу, но забрали. Отправили из города (по Дороге жизни он был вывезен) и в первом же бою во время атаки он взмахнул левой рукою, и в этот момент ему осколок впился как раз вот под руку и попал в сердце. Но он остался жив. Правда, он упал. После боя к нему подошли. Увидали, что вот лежит, видно, где рана. Кровь не очень течет. А знали, что, если в сердце попадет, какая-то такая примета была, что при попадании в сердце крови мало. Ну видят, что… Ну и решили, что он убит. Взяли его документы и послали нам похоронку. А потом пришла похоронная команда. Его пошевелили, а он застонал. Вот так похоронная команда его спасла. Его отправили в госпиталь. И потом уже, когда он в госпитале, как говорится, очухался, он тогда написал письмо. Но мы не поверили в это письмо. Было часто, что письмо… Письма приходили после похоронок. Так… Такое часто бывало, что разными путями почта идет. И… И только когда второе письмо получили, тогда уже поверили. И вот он долго пролежал в госпитале. Но самое интересное, что его и после этого оставили в армии. (Смеется.) Даже с осколком. Осколок у него остался в сердечной сумке. Врачи побоялись его удалять — ну как это из сердца удалять? Сказали ему: «Потерпите?» Он говорит: «Потерплю». И вот его оставили в армии. И он в армии был до 48-го года. Его даже и демобилизовали не сразу. Так что он вернулся еще после войны. И он довольно долго прожил после этого — до семидесяти с лишним лет вот так с осколком в сердце. Вот бывает вот такая судьба. Он был на учете на специальном. Все его всем показывали. Чуть что говорили: «Вот человек с осколком в сердце, а живет». Так вот жили мы вчетвером. Ну начался голод. И вот тут я должен сказать, что я, как и очень многие, считаю, что спасла меня мама. Очень многих спасли матери. И я так считаю, что вообще Ленинград… жизнь в Ленинграде была спасена именно женщинами. Потому что да, Дорога жизни, тем более что она сначала плохо действовала еще. Голод был. Очень сильный голод. Много погибло людей от голода. Бойцы, которые защищали город, могли удержать немцев, не пустить немцев в город, но могло ведь случиться такое, что они бы защищали мертвый город. Что там бы все умерли. И это могло бы быть, если бы не женщины. Вот самоотверженность женщин, их вот это умение наладить жизнь в таких условиях… Наверное, мужчины бы не смогли это сделать. А женщины смогли. Они смогли приспособить не только себя, но и свои семьи вот к этой жизни. Переходить на какие-то вот всевозможные немыслимые продукты питания, чтобы как-то спасти свою семью, своих детей. И им, конечно, нужно ставить самый большой памятник. Вот то, что сейчас поставили памятник женщинам МПВОшницам и фронтовичкам[22], это, конечно, не то. Это недостаточно. Так вот моя мама… Где-то в ноябре месяце она стала донором. У нас порядок был в распределении продуктов такой: всем поровну. Вот все, что в дом попадало, ровно на четыре равных части все делилось. И мне, девятилетке, и дедушке, которому шел пятьдесят четвертый год. Бабушка была ровесницей: ей тоже шел пятьдесят четвертый год. Все равно. Все, что вот могли доставать. То, что покупали на рынках там, продавали какие-то вещи, все это делилось ровно на четверых. Строго на четверых. И тут даже никакого разговора не могло быть. Искали, находили у себя какие-нибудь странные запасы, которые даже не могли представить, что это может послужить едой. Ну находили вот какие-то лекарственные масла. Там, скажем, были вот масла для загара, еще какое-то. Выясняли, из чего это масло. Каждый раз оказывалось, что это масло какое-то из пищевых продуктов. Не минеральное масло. И, значит, его пускали в еду. Однажды заглянув за часы, а у нас большие стенные часы, они до сих пор у меня еще, хоть не ходят, стоят в прямом смысле — ив прямом, и в переносном смысле. Но я не могу с ними расстаться. Заглянули за них в угол и обнаружили банку олифы. Железную банку олифы, наверное, на литр. А собирались перед началом войны… Собирались ремонтировать комнату. И вот олифу купили… Обои не успели купить. Почему-то купили олифу первую, чтобы разводить краску. И забыли про нее. И вот, обнаружив, страшно обрадовались, потому что дедушка ск… Дедушка сказал: «Это ж олифа какая — настоящая олифа, не какая-нибудь там синтетическая. Это настоящее растительное масло». Он стал объяснять, что вот как там варится и все такое прочее. И, конечно, все обрадовались раз так. Пища. А как ее использовать? И решили на ней просто-напросто жарить хлеб. Первый раз поджарили, осторожно попробовали — ну еще отравишься? Но такая вкуснятина оказалась, я когда ел, мне казалось почему-то, что вот этот поджаренный хлеб, он даже немножко отдает жареной рыбой. Но это было чисто субъективное. И вот так вот находили. Нашли эти гомеопатические лекарства — шарики вот эти самые сладкие. Ну кто-то болел, они оставались. Тут, конечно, все их тоже съели все эти шарики. Но все равно, все равно голодали. Особенно дедушка. Дедушка был высокий под два метра ростом, хотя он был сухощавый, но все равно такая фигура. Нужно было много пищи. И вот мама стала донором. Она рассказывала потом, что она, когда первый раз сдавала кровь, она полулежала в каком-то кресле, покрытая белой простыней, и смотрела, как в склянку из трубочки капля за каплей, капает ее кровь. Голова немножко кружилась, по телу разливалась слабость. Но мама улыбалась, потому что она думала о том, что вот эта кровь ее спасет жизнь какому-нибудь защитнику Ленинграда. Но еще больше ее радовало то, что она сегодня принесет домой паек, который полагался донорам за сдачу крови. Она принесла этот паек домой и сказала, что им на работе выдали вот такой подарок. Что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки. И, когда она раскрыла, меня больше всего поразило, что там была белая булка. Мы в это время получали уже 125 граммов хлеба! И какого хлеба! Получилось так, что мы все четверо были на 125 граммах. Потому что я был ребенок до 12 лет — у меня карточка была детская 125 граммов. А они все трое получали… Мама получала служащую карточку, дедушка получал служащую карточку, бабушка получала иждивенческую карточку. В общем, все по 125[23].То есть 500 граммов в день на четверых. И какого хлеба? Еще рассказать, какой это был хлеб. И мы все этот хлеб… Вот хлеб делился точно на четверых… И мы резали этот хлеб на тоненькие кусочки и сушили его на буржуйке. Вы, наверное, уже знаете, что такое буржуйка? Вам, наверное, уже рассказывали, что это чудо времен Гражданской войны изобретенное, а сейчас о нем вспомнили. Маленькие печурочки железные, которые стояли где-то поблизости от печки. В тех домах, где были печки. Но труба от нее редко когда выводилась в печку. Наоборот, ее проводили через всю комнату и выводили в окошко. И вот эта труба висела под потолком. Потому что, когда печка топилась через трубу, шел горячий дым. Дым нагревал трубу, и, значит, труба на всем пути движения дыма, она тоже отдавала тепло. То есть максимальное использование вот этого дыма. Вот хлеб таким образом подсушивали, ведь главное было, чтобы он дольше жевался. Когда он во рту, и жуешь, жуешь, жуешь. Блокадных дней…

Блокадных будней откровенья,
Не заслонить забвенья мгле.
Какое это наслажденье —
Жевать обычный черный хлеб!
Да, не кусать и не глотать,
А лишь жевать, жевать, жевать.
Упиться сладостью ржаною,
Остатком жизненных щедрот
И дивной хлебною слюною
Наполнить весь голодный рот.
А чтобы хлеб жевался дольше,
Чтоб растянуть блаженства миг,
Мы режем ломтики потоньше
И на буржуйке сушим их[24].
Вот одно из блокадных откровений. Так вот, представляете себе, что мы почувствовали… Что я почувствовал, увидав этот белый хлеб. Все, что принесла мама, конечно, тоже разделили поровну на четверых. Все. Мама сказала, что вот это подарки. Мы ели, благодарили кого-то, кто эти подарки собрал, кто привез их сюда. И не знали сначала, что мы должны… Кого в первую очередь благодарить за эти подарки. Ну потом мама все-таки проговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки. Она сдавала кровь раз в месяц. Можно было сдавать только один раз в месяц. Нов феврале 42-го года она умудрилась обмануть врачей в Институте переливания крови на 2-й Советской и сдать два раза. Вообще, вот, так сказать, здравый смысл не может себе представить, как может человек истощенный — все же были дистрофиками, и мама тоже болела дистрофией — да еще сдавать кровь? Как это можно? И вот люди шли на это. И вот, когда она после второй сдачи пришла домой, она сказала, что она шла два часа. Вот она от угла Невского и Литейного, где находился магазин, где выдавали вот как раз эти пайки, до нашего дома — а там полторы трамвайных остановки всего-навсего — вот она шла два часа. И очень боялась, что не дойдет. Упадет. Она так и говорила, что она больше всего на свете боялась, что она не сможет принести вот это нам. Что она не донесет до нас. Она не за себя боялась, она боялась, что она нам не принесет. И дедушка тогда сказал: «Так чего же ты не поела? Ведь ты же несла хлеб. Ну поела бы, у тебя и слабость прошла бы». А мама виновато улыбнулась и ответила, что ей это и в голову не пришло. «Как бы я могла есть одна, без вас?» А в марте месяце кровь у нее не пошла. Врач развел руками, велел медсестре налить маме сладкого чая, подождал немного: думали, может быть, от сладкого чая пойдет кровь. Все равно не пошла. Поэтому в марте месяце мама ничего не принесла. А 15 апреля в городе пошли трамваи. Они четыре месяца не ходили, город был парализован и транспортом совершенно… Люди пешком ходили за много-много километров на работу. И мама тоже далеко ходила на работу. А 15 апреля пошли трамваи. Но все это знали, об этом заранее сообщили. И в этот день умер дедушка.

15 апреля в блокаде пошел трамвай.
Звонков разлетелись трели:
«Бодрись Ленинград, оживай!»
Всю зиму мы это ждали,
Валясь от голода с ног,
Бредя через город, мечтали
Услышать трамвайный звонок.
15 апреля, подняв маскировки край,
Мы с мамой в окно смотрели
И ждали первый трамвай.
Объяты тревожной мглою,
Шептали: «Ну где же он?»
И вот, заискрив дугою,
Проехал первый вагон.
Он ехал, гудя мотором,
На стыках рельсов стуча
С тем милым шумом, в котором
Живой Ленинград звучал.
Я радостью просто взорвался
И деда начал будить:
«Вставай, ведь ты собирался
Приятелей навестить.
Вчера ты мечтал, как встанешь
И тихо пойдешь на трамвай,
Назло дистрофии дотянешь.
Трамваи пошли. Вставай!»
Но он спал. Спокойно, без храпа,
Хотя и лежал на спине.
А мама вдруг крикнула: «Папа!»
Потом простонала: «Нет… Нет».
Погладила лоб его стылый,
Сказала: «Пусть спит. Не мешай.
Его уже смерть посадила
В свой черный трамвай».
Мы похоронили дедушку через день на Охтинском кладбище. Маме на работе сделали для дедушки из фанеры гроб. Привезли. Мы заказали автобус. Вот это тоже, между прочим, забывают, что в апреле месяце уже работали похоронные бюро[25]. И у меня остался даже… Осталась квитанция вот на этот автобус. 17 апреля. Там что-то около 20 рублей стоимость автобуса на Охтинское кладбище. Дедушку там похоронили. Вернулись мы домой, и мама сразу же, не раздеваясь, легла на кровать. А я взял книгу. Решил почитать. Сел на диван напротив нее, но не читалось. Перед глазами стоял вот этот свеженасыпанный холмик дедушкиной могилы. И хотя к этому времени я уже очень много мертвых видел и на улицах, и на нашей лестнице. А вот в моей семье это был первый. И, должно быть, на меня тоже это здорово подействовало, потому что я вдруг спросил у мамы: «Мама, а дедушке там не холодно в могиле?» А мама ничего не ответила. Я тогда чуть погромче говорю: «Мам». Она тоже не ответила, и я тогда со страхом посмотрел на нее. Смотрю, лежит на спине, лицо серое, все черты лица заострившиеся. Все же были кожей обтянутые лица очень. Глаза закрыты, рот закрыт, и никакого дыхания не заметно. Я тогда перевел взгляд на грудь и вижу, что грудь тоже не шевелится. Я тогда вскочил с дивана, закричал: «Мама!» Бросился к ней. Должно быть, я как-то встряхнул кровать, когда вот так подскочил, потому что мамины веки открылись, но там не было никакого выражения. Это были неживые глаза, а я все продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама. Мама». И потом вдруг я смотрю, в глазах появилось какое-то выражение. Глаза смотрели в потолок и точно не узнавали. А я, должно быть, все вот так автоматически продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама», потому что глаза вдруг немного шевельнулись и перевели взгляд на меня. И тут вот в них уже появилось какое-то осмысленное выражение. Рот у мамы открылся, и раздался голос: ну не ее голос, какой-то чужой голос. И этим чужим голосом она вдруг спрашивает: «Колюша, что с тобой?» Услыхав ее голос, и тут мои нервы совсем не выдержали, я разрыдался и упал к ней на грудь. И чувствую на спине ее руку, она медленно гладит и спрашивает: «Да что с тобой, Коля?» И я сквозь слезы ей ответил: «Я думал, что тоже… Что ты тоже, как дедушка». Мне было страшно произнести: «Умерла». Я не сказал этого слова. Она помолчала, а потом сказала: «Мне кажется, что я уже действительно была там. И только твой крик вернул меня оттуда». Вот это был мой самый сильный страх за всю блокаду. Второй сильный страх, когда я больше всего испугался. А мама сказала: «Ну, если ты меня уже похоронил, значит, я уже не умру». И действительно, выжили мы. Но я забыл еще сказать о той единственной радости 41-го года, вот той зимы, которая была 25 декабря. Когда была первая прибавка хлеба[26]. Вот это была абсолютно неожиданная… Каждое утро мама шла в булочную, чтобы там занять очередь и успеть получить хлеб. Вот и в это утро она тоже пошла. Я тоже проснулся и лежал, ждал, когда она вернется. Я знал, что вот она придет… Когда она придет, зажжем коптилку, растопим буржуйку и начнем хлеб сушить на ней. Вот тогда уже встаем все. А потом слышу — хлопнула входная дверь в квартиру. И мамины шаги, но какие-то такие быстрые, точно радостные. А потом ее голос. Вот она вошла в квартиру, и в потемке квартиры раздается ее голос — это она соседям кричала: «Вставайте скорее. Идите в булочную, хлеба прибавили». Потом открывается дверь, она входит в комнату и кричит: «Вставайте же, радость-то какая: хлеба прибавили». (Смеется.) А мы на нее смотрим и не верим в такую радость. Ну как в такое можно верить? А она кладет хлеб на стол, и мы видим: действительно, хлеб — почти в два раза больше паек-то стал. Потому что вместо 125 нам стали давать 200 граммов хлеба. Вот это была радость. Это начала действовать Дорога жизни. Вот так мы узнали о том, что она начала действовать. Поэтому, когда говорят, что вот кто-то узнал о том, что 22 ноября начала действовать Дорога жизни[27] — это тоже… Это уже позднейшие наслоения на память. Она же была открыта и действовала сначала тоже в строжайшей тайне от немцев. Чтобы немцы как можно дольше не могли о ней узнать, об этой дороге. Вот так прошла зима, потом… Да… Вот перед тем как пошел трамвай, в городе была проведена потрясающая операция по расчистке города от снега и грязи, которая накопилась за зиму. Ведь улицы города что из себя представляли? Огромные сугробы снега. Вдоль домов протоптаны тропинки, которые к апрелю месяцу напоминали уже траншеи, — такие глубокие они были. В последней части улицы машинами прокатана вот колея. И все. И этот снег слежался, смерзся, в этом снегу часто были и мусор, и помои выбрасывали: ведь канализация же не работала, ничего не работало. Были там и покойники. В этом снегу находили, когда чистили. Так вот исполком горсовета издал распоряжение о том, чтобы все приняли участие в расчистке города. Каждый человек должен был отработать определенное количество часов на расчистке города. Те, кто работали, они должны были отработать после работы. Кто не работал — тоже должны были отработать. И вот каждому взрослому выдавался такой вот листочек — там стояли даты, и написано было: «Два часа. Два часа. Два часа». Каждый вот должен был отработать два часа. И вот каждый день работы там отмечался. Чья-то подпись стояла. Этот листочек у нас тоже сохранился. Мамин листочек этот. Ну и мы ребята тоже помогали, хотя нам листочков не давали. Нам необязательно два часа было… Ну как мы… Вот когда нашу Большую Московскую… Как мы помогали? Взрослые ломами, кто чем мог ломали этот самый слежавшийся в лед снег, а мы эти куски брали, грузили на свои детские саночки и отвозили к тому месту, где стояли машины. Вот в чем заключалась наша помощь. И вот тут я должен рассказать еще один случай. Вот то, что сделала моя мама, это, конечно, подвиг. Вот подвиг материнской самоотверженности. Ну кто-то может, наверное, сказать, что: «Ну так и должно быть. Ведь мать — она и есть мать. Она должна жертвовать своей жизнью ради детей». Ну вот я хочу рассказать о том, что такой же подвиг самоотверженности совершил мальчишка всего лишь на год старше меня. Он жил на нашей лестнице. Только мы жили на пятом этаже, а он жил между вторым и третьим этажом. У нас такая вот лестница была, что одни квартиры располагались на, так сказать, на круглых этажах, а другие вбок отходили, между этими этажами. Так вот он жил между вторым и третьим этажом. Я даже не помню его имени, потому что мы все звали его по-дворовому: «Вавила». У него дворовое было… Дворовое прозвище. И вот еще долго потом на лестнице под окном возле его квартиры было нацарапано… Кто-то нацарапал: «Вавила». Так вот память о нем оставалась долго. Обычный мальчишка ленинградского двора. Добрый. Очень добрый. Потому что… Вот у меня тоже в памяти сохранилось… Я-то в бомбоубежище каждый раз уходил, а он каким-то образом смог пробираться на чердак. Во время воздушной тревоги. Потом после воздушной тревоги он на крыше собирал осколки от зенитных снарядов и щедро с нами делился. Ну это было очень интересно. Вот эти осколки, которые падали от взрывов зенитных снарядов, такие зазубренные, бесформенные кусочки железа, обгорелые. Вот он с нами делился ими. А вот когда на наш дом упало много зажигательных бомб, он выпросил у кого-то потушенную зажигательную бомбу, наполовину сгоревшую, и тоже ее показывал нам. Мы все смотрели тогда на нее, а он говорил: «Ты не только смотри. Ты послушай». И вот мы подносили ухо и слышали, внутри этого огарка что-то шипит, потрескивает. И каждый хотел скорее отбросить ее от себя: вдруг она сейчас взорвется? А он смеялся и говорил: «Да не бойся. Это шипит фашистская змея, а жало у нее уже вырвано». Это потом я уже узнал, что вот тот химический состав горючий, который вызывает температуру горения несколько тысяч градусов, он потом очень медленно остывает. Бомба вот она погашена, а остывают внутренности медленно-медленно. Долго. И вот это остывание, оно сопровождается как раз вот — то ли кристаллизуется там, то ли что — в результате вот такие звуки она издает. И вот этот Вавила в январе месяце 42-го года пропал. Об этом мне сказала, когда мы встретились на лестнице, его сестра Тамара. Она была ровесницей моей. Я, конечно, удивился. Спрашиваю: «Как пропал?» Она говорит: «Пошел в булочную и не вернулся. Ни хлеба, ни карточек». Я, конечно, говорю: мол, вы его искали? В милицию-то сообщали? Она говорит: «Искали. Все равно не нашли. Ни карточек теперь, ни хлеба». Это было страшно. Это была трагедия — остаться без карточек. А нашли мы Вавилу вот как раз, когда чистили этот снег — лед с Большой Московской улицы. Его нашли в сугробе. Он лежал на боку, прижимая к груди матерчатую сумку с хлебным пайком. А в кулаке были зажаты хлебные карточки. И мы поняли, что с ним произошло. Наверное, когда он возвращался из булочной, он почувствовал слабость, может быть, голова закружилась — это часто бывало с дистрофиками. В таком случае люди обычно присаживались и ждали, как пройдет эта слабость. Вот и он, наверное, тоже это почувствовал, присел на откос сугроба, а потом то ли потерял сознание, то ли уснул. Наверное, упал. И его занесло снегом. И все. Когда сумку раскрыли, вытащили этот хлеб, увидали, что он уже стал черным, как деревяшка такая. Но не заплесневел. Там, очевидно, в нем нечему было плесневеть просто. В том хлебе. Но что нас поразило, всех, это то, что вот на этом хлебном пайке сверху был прилеплен маленький довесочек хлеба. И вот, глядя на этот довесочек, каждый, наверное, подумал, что ведь, если бы Вавила съел этот довесочек хлеба, он бы, может быть, и не умер бы. Но он не мог себе этого позволить. Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не смог себе этого позволить. Хлеб мы отдали Тамаре — его можно было размочить и съесть, а Вавилу так и похоронили с хлебными карточками в кулаке. И вот этот одиннадцатилетний мальчишка — ему еще не было даже п лет, шел одиннадцатый год — для меня так и остался символом вот мужества ленинградцев. Мужества и самоотверженности. Вот этого ощущения долга перед… Не только перед своей семьею, но перед всем городом. Вот это, очевидно, и помогло Ленинграду выстоять. Вот это главное. Вот это единение, вот эта самоотверженность, вот эта взаимная поддержка друг друга. Я помню, вот на нашей лестнице на третьем этаже жила девочка. Она переехала к нам с Охты. Их дом был деревянный, его разобрали на дрова, а ее переселили к нам. Ее семью. Ну и как-то так получилось, что мы подружились. Ну какая там дружба? Она на год была младше меня, но, во дворе когда мы были, играли, как-то так оказывалось, что она была рядом со мною. Так вот, однажды встретивши… Когда мы встретились на лестнице… Мы говорили мало в то время. Лестница темная. Все были закутанные, и узнать друг друга тяжело было, но она меня спросила: «Коля, это ты?» Я говорю: «Я». Она тогда протянула руку и сунула в мою руку сухарик. Маленький сухарик. Представляете себе, что это значит — поделиться сухариком? Наверное, вот также разрезанный, высушенный не буржуйках кусочек хлеба. Вот она мне его подарила. А потом после войны она мне рассказывала, что она потихоньку, чтоб никто не слышал, у нее дома пела, адресуясь мне, песенку Дженни из «Острова сокровищ»[28].

Я на подвиг тебя провожала,
Над страною гремела гроза,
Я тебя провожала,
Но слезы сдержала,
И были сухими глаза.
Ты в жаркое дело
Спокойно и смело
Иди, не боясь ничего.
Если ранили друга,
Сумеет подруга,
Врагам отомстить за него.
Ну вот такая судьба. Потом жизнь нас развела, и осталась только память вот об этой блокадной дружбе. Правда, к сожалению, жизнь с ней потом обошлась тяжело. Уже во взрослом возрасте в 70-х годах ее сбил мотоцикл насмерть. Вот так она кончила. Вот так проходила эта самая страшная зима. А потом… Потом под весну, когда уже совсем потеплело, когда пошли трамваи, когда снега, ни льда не стало, когда полезла первая зелень — вот тут все вспомнили о том, что мы в некотором роде травоядные. Значит, травку можно в еду пустить. Все, конечно, в первую очередь подумали о щавеле или щавеле — как правильно, не знаю, ударение. Сели на трамвай и поехали на окраины, забыв о том, что щавель-то — это не первая травка отнюдь. Тогда вспомнили о крапиве, что крапиву тоже можно, с нее можно щи варить и все. Ну крапивы еще не было. А первой вылезла лебеда. Она вылезла не только на окраинах, но и в городе. Где-то какие-то свалочки были — вот она там полезла. И тут бабушки, которые помнили голод 20-х годов, сказали: «А лебеду тоже можно есть». И мы стали эту лебеду потреблять в пищу. А, действительно, ее… Из нее можно было сварить зеленые щи, вернее, зеленый суп. Он был не очень зеленый, не то что, скажем, из крапивы или из щавеля, но как-то такой зеленоватый цвет появлялся. А вот если пропустить ее через мясорубку и если в эту в зеленую кашицу что-то такое добавить типа муки или хотя бы крошек каких-то, то можно было поджарить, и были… Были лепешки. Были и котлеты — называй как хочешь. Которые тоже были очень вкусные. И, конечно, эта лебеда очень многих поддержала и, может быть, даже тоже спасла. Потому что, хотя нормы и хлеба, и продуктов были уже увеличены к весне, но вот чем дистрофия страшная, что… Есть три стадии дистрофии. И если человек заболевал последней стадией — это уже неизлечимая стадия дистрофии. В организме уже необратимые нарушения, и, что ты не давай, как не корми, какие лекарства не давай — все. Организм истощен необратимо. Он не может уже. Поэтому даже и очень многие те, кто были эвакуированы из города, попав в хорошие условия, они все равно погибали от дистрофии.

Вот поэтому вдоль всех дорог, по которым вывозили из Ленинграда дистрофиков, остались могилы тех, кто погибал по дороге. И там, куда их привозили, иногда очень далеко, за тысячи километров от города, есть кладбища, которые называют либо «блокадными кладбищами», либо их даже «филиалами Пискаревки» их называют. И вот, по самым скромным подсчетам, говорят, что таких не меньше 200 тысяч[29]. Тех, кто не погиб в Ленинграде, но дистрофия достала их там все равно. Ну вот можно вспомнить Таню Савичеву[30] — ее же вывезли в Горьковскую область, за нее… За ее жизнь боролись там, лечили, а она все-таки умерла. Вот и тут также дистрофия весною еще добивала очень многих. Но, тем не менее весною нас собрали в школы. Сказали, что будут занятия. Это было в мае месяце. Но, оказалось, что не в трехсотую школу я должен был идти, а сначала привели в какой-то институт на Кузнечном переулке. Пришли мы туда, все еще пришли в зимних пальто, хотя май месяц был, все укутанные. Вот наш второй класс туда пришел. Огромнейшая аудитория, да еще вот такие, амфитеатром. И мы там потерялись просто. Нас и не видно в этой аудитории. (Смеется.) И вот несколько дней мы там пробыли, потом сказали: «Нет. Это не годится». И нас перевели в школу на Разъезжей улице. Вот я не помню номер: то ли 299, то ли 294. Странная, конечно, школа. Школа, которая занимала, по-моему, все шестиэтажное здание. Неудобное, конечно, очень здание для школы. И вот я помню эти занятия. Это, конечно, были не занятия. Это было нужно, во-первых, собрать детей, выяснить, сколько же осталось их. Часть была эвакуирована, часть погибла. Вот нужно было выяснить, сколько детей. Во-вторых, и это, наверное, это было главное, нужно было их встряхнуть от этой страшной зимы. Ну кто-то был в лучшем состоянии, кто-то в очень таком вялом состоянии. И вот я помню, какие занятия у нас были, у нас были уроки чтения, пения, рисования. Арифметики не было. Письма не было. Ничего не было. Вот только три этих урока. В основном чтение и пение. Пели все самые любимые песни, чтобы ребята немножко распелись, вспомнили, как это делается. И читали. А читали, конечно, книжки про войну. Или самые лучшие детские книжки. Читала в основном учительница и те, кто хорошо читал. Ну я тоже хорошо читал, поэтому мне часто поручали читать. Ну это было недолго. Потому что в июне месяце занятия прекратились. Все. Вот. А в июне месяце, поскольку стало ясно, что весною Ленинград от блокады не избавили, стали думать уже о новой зиме. Хотя надеялись, что летом будет проведена операция по деблокированию и так далее. И это действительно было, делалось[31]. Но они ни к чему не привели, увы. Успеха не добились. Но задумались о том, что надо город обеспечить овощами. И вот в городе во всех парках и садах стали рыть грядки и сажать овощи. В центральных районах, где было очень мало садов, там стали выковыривать булыжник мощенный и копать грядки. Дескать, потом снова замостим. И даже вот вокруг Исаакиевского собора на Исаакиевской площади, там тоже были грядки. И вот в кинохронике есть кадры, вид — должно быть, кинооператор присел низко, и у него вид на Исаакиевский собор через кочаны с капустою. И в этот же кадр попал, что неподалеку стоит зенитная пушка, вот такая типичная картина блокадного Ленинграда. И у мамы на работе… Ну, как и от многих других предприятий, решили организовать подсобные хозяйства. Тогда это был другой смысл у этого слова. Это была разновидность совхоза. Просто «совхоз» — это «советское хозяйство», расшифровывалось это. А подсобное хозяйство, оно принадлежало какому-нибудь предприятию. То есть им отводилась земля, дома давались где-то в пригородах города. А пригородов у нас ведь всего два было тогда — Парголовский район и Всеволожский район. Вот здесь на Карельском перешейке. Теперь Парголовского района нет, он вошел в город. А тогда был Парголовский район еще. И вот там некоторые деревни прямо отвели под подсобные хозяйства. И вот с маминой работы то же самое — дали деревню Дранишники и сказали: «Вот там организуете подсобное хозяйство». Деревня Дранишники — три километра за Осиновой рощей по Приозерскому шоссе. И мама поехала туда и забрала меня с собой. И вот я очень хорошо помню, это июнь месяц, все еще ходят все равно как сонные мухи. Радуются тому, что уже тепло. Это, конечно, хорошо. Нас погрузили в полуторку, в кузов. И мне показалось, что везли что-то очень долго-долго. И вот от этой дороги, от свежего воздуха, от тряски мы все ослабели, кто сидели там. И вот приехали в эти Дранишники, кто-то подошел, борт откинули, сказали: «Ну слезайте». И никто не слезает. Ни у кого нет сил вылезать. Тогда какой-то дяденька, потом выяснилось, что это был директор как раз подсобного хозяйства, который раньше приехал. Меня, значит, берет — я крайний был — на руки, поставил на землю, а я ног не чувствую. Он меня ставит на землю, а у меня ноги не держат, и я на бок. Он меня поднял, поставил, говорит: «Стой». А я опять на бок. Он говорит: «Ты чего?» Я говорю: «А у меня, кажется, ног нету. Я их не чувствую». Он посмотрел на меня, на других, махнул рукой и говорит: «Ай, везите их скорее в столовую. Надо с этого начинать». И вот нас привезли в столовую и каждому дали по тарелке каши. Тогда мне это показалась огромная тарелка, хотя я скоро сообразил, что тарелка-то большая, но мелкая, и каша просто размазана по донышку. (Смеется.) Как лиса журавлю размазала. Но все равно это была каша, вкусная-превкусная каша. Как я потом узнал, это была каша из солодового ячменя. Это вот когда варят пиво — там ячмень проращивают каким-то… Специальной технологией, образуется солод, из которого варят пиво. А вот этот проросший ячмень — его не выбрасывают, а складывают на корм свиньям или коровам. И вот на пиво… У нас же несколько пивзаводов было до войны тоже. И вот на каком-то пивзаводе обнаружили эти залежи. И вот в подсобное хозяйство тоже дали — вот из этого сварили кашу. Она сладкая-пресладкая, потому что ячмень проросший, действительно, становится очень сладким. Вот это было первое впечатление от подсобного хозяйства. Потом нас развели по домам, дали один день обжиться, прийти в себя. И вот я хорошо тоже запомнил вот этот первый день: я выхожу из дома, смотрю — зеленый луг и он весь красноватый почему-то. У меня первая мысль была: земляника, кажется. Я бросаюсь туда и смотрю: нет, это щавель, и он красным цветет. Я так обрадовался: щавель! Сколько его! (Смеется.) Я тут же набрал щавель. Мама куда-то ушла. А я нашел кастрюлю и вот с этого щавеля варю зеленые щи. Но это был не щавель, это был щавелек — разновидность щавеля. А он отличается тем, что у него маленькие листья и такая вот палка торчит, и эта палка еще цветет наверху. А я все — вместе с палками, со всем. И, когда это сварилось, листьев что-то не найти: одни палки там, больше ничего. Вот я так выяснил, что такое щавелек. А потом разделили на бригады. Я, конечно, попал в мамину бригаду и с маминой бригадой начал работать. В чем заключалась моя работа? Там они работали на каком-то поле сначала. И на этом поле нужно было чего-то сажать. Я уже не помню. Но моя обязанность была костер разжечь. Пусть он горит. Поддерживать огонь. Варить… Кипятить чайник, чтобы все время был горячий чай, потому что все хотели время от времени вот попить чайку. Пусть пустого.

А потом, когда они начали копать землю, они вдруг начали находить прошлогоднюю картошку. И тогда в мою обязанность вошло варить эту картошку. Нашелся котелок, и вот варили эту картошку. Потом сажали меня помощником тракториста. Ездил я на тракторе. В общем, такой был… Работа. Но самое интересное было, когда пришел бухгалтер и стал всех оформлять. Он пришел прямо на поле, чтобы оформить без отрыва от работы людей. Или боялись, что потом после работы они не смогут в контору дойти усталые. В общем, короче говоря, он пришел, стал там оформлять. Дошел до меня, спрашивает: «Тебе сколько лет?» Я говорю: «Девять». Он говорит: «Слушай, — говорит, — а что же мне с тобой делать? Я же не могу тебя занести в списки рабочих. Ведь, если я тебя запишу, я тебе должен давать рабочую карточку. А я тебя не имею права принять на работу. Тебе же нет еще даже и десяти лет. Ты же получаешь детскую карточку. Это будет нарушение всех законов». Вот я так и остался незарегистрированный. Но я попал в списки. И по этим спискам я проходил как: «М-ва[32] с сыном». Так вот. Безымянно. «С сыном». А потом мы попали на турнепсовое поле. Привели нас на огромнейшее поле, и агроном говорит: «Вот тут мы будем выращивать турнепс. Вернее, вы будете выращивать турнепс». А никто не знает, что это такое. Стали спрашивать. «А, когда вырастет, увидите. Вот ваша задача: видите, поле вспахано, вы будете делать бороздки. В эти бороздки будете сыпать семя, а потом эти бороздки закрывать». Показывает. «Вот, — говорит, — видите? Вот это вот семена. Мы, правда, не знаем, хорошие это или плохие. На всхожесть их никто не проверял, поэтому сыпьте больше. Не жалейте». Ну мы так и стали делать. Стали так делать. А поле огромное. Я сначала думал, что мне маленькому казалось, оно огромное. Я потом туда, конечно, не раз ездил в эти Дранишники, и, когда я приходил на это поле, я поражался: «Как мы могли это огромное поле обработать?» Оно было в длину наверняка больше километра. И вот мы идем по этому полю и сыпем, сыпем, сыпем и, когда дошли до конца, вернулись назад к началу — а тут турнепс уже пророс. Смотрим, вылезли листья. Так густо-густо. И кто-то опытный говорит: «Смотрите, — говорит, — это похоже то ли на репу, то ли на брюкву». А агроном увидал, как взошло, и говорит: «Что ж вы наделали? Так густо насеяли. Смотрите, он же сам себя задушит». А ему, конечно, говорят: «Так ведь сам говорил: „Сыпьте гуще“». «Ладно, — говорит, — придется прореживать». — «А это еще что такое?» «А это, — говорит, — лишнее все выдергивать». — «А что лишнее?» — «А вот что. Между двумя соседними растениями в одной борозде должен быть палец». И показывает свой толстый палец. Он говорит: «Вы суньте в землю палец между двумя кустиками, все остальное долой». Он бы хотя посмотрел на наши пальцы тоненькие. Ну раз он сказал палец, значит, мы палец. И суем тоненький свой пальчик, а надо бы, наверное, было два или три пальца. То есть наших пальца, чтобы с его сравнить. Стали выдергивать. Когда выдернули, смотрим, там такой длинный беленький тоненький хвостик. Как крысиный все равно. И кто-то из опытных опять говорит: «А ведь это похоже на сельдерей». Ну, что такое сельдерей, все знали уже. Сельдерей в суп кладут, а может быть, с этого тоже суп получится? Попробовали — так получилось очень вкусно. И тогда вот все, что мы стали выдергивать, стали складывать в ящики, отправлять в Ленинград, чтобы здесь варили тоже с этого суп. И вот так мы все лето проработали на этом поле. До того конца дойдем, назад возвращаемся, а тут он опять разросся, опять ему тесно. Опять лишнее надо выдергивать. А он все толще делается. Уже видно, что он кожурою покрыт. Решили попробовать сырой. Вымыли. Кожура так хорошо сдирается с него, как все равно кожа с банана. А внутри что-то белое, сочное. Попробовали — даже сладковатое. Мы так и стали называть блокадным бананом это. А он все рос, рос, рос. И вот к концу лета некоторые турнепсины были больше трех килограммов весом. И начинаешь дергать и не выдернуть ее из земли. Ботва обрывается, приходится ее разрывать, чтобы вытащить. И вот как-то мы работали на турнепсе на этом и… А деревня, она была со всех сторон окружена лесом, и из-за леса вылетел самолет — и прямо к нам. Мы ему еще руками помахали. Знали, что в Левашове аэродром — думали с этого аэродрома. А он сделал круг, опять к нам вернулся и из пулеметов по нам. Только тут мы разглядели у него кресты на крыльях. Хотели бежать кто куда, но кто-то из взрослых кричит: «Куда?! Ложись в турнепс!» А у него действительно ботва здоровенная. И вот мы нырнули в эти самые борозды между турнепсом. А он, самолет, еще два раза над нами прошел, прострочил. Но вот повезло: никого из нас не задело. Но зато турнепсины многие оказались побиты. Подходишь, смотришь, ботва завявшая. Чуть потянешь — выдергивается и пулею разбито. Вот так все лето это я проработал. К концу лета… Я там был не один из школьников. И вот нам сказали о том, что занятия начнутся 15 октября в школах. Ну и мы до 15 октября работали. А когда я в школу пришел, в трехсотую, оказалось, что 15 октября занятия должны начаться для старшеклассников. А младшие, второй класс, они начали 1 сентября. Получилось, что у меня вся первая четверть оказалась пропущенной. И тут еще почему-то я вдруг разболелся. Как-то у меня блокада вывернулась очень странно на мне. Эта дистрофия одновременно и на сердце, и на желудок. И что врачи не делали… Даже мама боялась, что я умру. Лекарства дают, а я все слабею и слабею. Слабею и слабею. И ничего не помогает. И температуры нету. И вот так проболел я до марта месяца. До середины марта месяца. Потом уже врачи сказали о том, что у меня осложнение на левый желудочек сердца. Я говорю: «Так сколько же у меня желудков? Я думал, что у меня один желудок, оказывается, не один желудок?» А врачиха говорит: «Да, вот видишь, не один, и все почему-то у тебя оказались подпорчены». Вот так у меня оказался этот год учебный проваленным. Поздно уже было идти. Второй класс у меня провалился. А лето — опять в те же самые Дранишники. Может, хватит рассказывать? Я же говорю, рассказывать можно очень долго.

Интервьюер: Ну, если вы не устали. Ну, в принципе, мы можем еще раз встретиться.

Информант: Нет, я могу. Так он пишет вообще-то?

Интервьюер: Да, пишет.

Информант: Значит, вернулись опять в Дранишники. Вернулись в те же Дранишники. Ну на этот раз меня взяли не в полевую бригаду, а вот директор подсобного хозяйства, он, значит, учел свою ошибку прошлого лета… Потому что у многих были дети, кто приехал. И дети эти были все безнадзорные. И он решил устроить «очаг». Перед войной же назывался не «детский сад», а «очаги» были. «Детский очаг». И вот он решил тоже устроить такой «детский очаг» — собрать в него всех ребят тех, которые не работают в бригадах, чтобы матерям было спокойнее. А меня в этот самый… Тоже направили в этот самый «очаг», хотя я сопротивлялся. Я говорил, что я уже не маленький, мне уже десять лет в этом году будет. То есть уже исполнилось десять лет, в этом году одиннадцать будет. 43-й год это уже. Ну он говорит: «Ты там будешь не как маленький, а ты там будешь помощником воспитателей». А там весь штат этого «детского очага» составляли два человека: повариха и воспитатель. И повариха была непрофессиональная, а уж воспитатель тем более. Просто двум женщинам поручили вот туда и все. А я им должен был помогать по хозяйству. А в обязанности по хозяйству входило… Я должен был, значит, снабжать водою, потому что колодец был в стороне от этого дома, который отвели, и нужно было подвозить воду туда. В бочке водовозной. И нужно было дрова для плиты. А для дров нужно было идти в лес, найти там какое-нибудь сухое упавшее дерево, потом взять телегу и с помощью взрослых привезти это дерево. Тут его распилить, расколоть и так до следующего. Вот такие были мои обязанности. Линия фронта была недалеко, и в лесу было очень много наших военных. Потому что их периодически отводили с линии фронта на отдых и пополнение. Другие части там находились. И вот мы знали, все ребята, кто были в Дранишниках, где в лесу стоят пехотинцы, где артиллеристы, где саперы, танкисты. Мы ходили к ним в гости, конечно. А они всегда нас принимали очень хорошо, потому что все знали, каково ребятам в Ленинграде достается. Ну и хотя их самих не шибко хорошо кормили, но они старались нас тоже чем-нибудь угостить. Подстригали нас. Потому что в Дранишниках парикмахера не было, мы обрастали. А тогда всех стригли под машинку наголо. И мальчиков, и девочек — всех, чтобы вши не завелись. Но самое главное для мальчишек, что нам давали пострелять. Из всех видов оружия я попробовал тогда пострелять, и больше всего мне нравилось стрелять из автомата. Я за двадцать шагов попадал в спичечный коробок. Вот. Совсем рядом с нашим «очагом» у опушки леса стоял прожекторный взвод. Там каждый вечер включали прожектор, вотон опробует, как он работает. Потом его гасили до наступления воздушной тревоги. А в воздушную тревогу он тоже начинал шуровать по небу. И нас, я помню, что все время предупреждали: «Вы только не смотрите в нашу сторону, когда мы включаем прожектор. Мало ли мы его низко опустим, можем ослепить вас». И вот как-то я отправился поискать дров. Это был август месяц уже. Начало августа 43-го года. И в лесу я встретил двух военных, которые мне чем-то не понравились. Ну до сих пор не знаю, в чем дело было, что меня насторожило в этих двух. Вроде, форма была наша. Тогда уже с погонами были. Но видно то, что я каждый день почти был с нашими военными, что-то в этих двух меня все-таки насторожило. И у меня первой мыслью было, что это немецкие шпионы. Надо бежать и предупредить. Ближайшим был взвод прожектористов, значит, надо бежать к ним, поднять тревогу. А нам часто говорили, что, если только увидите в деревне чужих людей (ну там все друг друга знали), сразу же сообщайте: это могут быть немецкие шпионы. А потом я подумал: «Ну хорошо. Может быть, это никакие не шпионы. Может, мне только показалось. Прибегу я, подниму тревогу, их задержат, проверят документы — все нормально. А надо мной смеяться потом будут». И я решил убедиться, наши это или не наши. Как? Последить за ними. Они тоже шли в лес. И я обежал вокруг них, потом обежал… Круг сделал, зашел к ним в тыл и пошел сзади, но не по дороге, а держась за кустами, чтобы они меня не видали. С одной стороны, мне хотелось быть подальше от них, чтобы они меня не видели, а с другой стороны, хотелось быть поближе, подслушать, о чем они говорят. Если бы я услыхал, что они говорят по-немецки, я бы, конечно, сразу побежал. А беда в том, что они говорили в полголоса, и я никак не мог понять, на каком языке они говорят. Потом они вдруг сели оба на большой пень, из полевой сумки достали карту и стали карту разглядывать. Вот это меня насторожило еще больше. Потому что, если они из этого леса, что им на карте искать, они и так его знают. Значит, это чужие. Убрали карту они, пошли дальше по дороге. Я опять за ними. Потом эта дорога пересеклась другой лесной дорогой, вот тут они сели на травяной пригорок, достали опять какие-то бумаги, что-то опять начали рассматривать. Я стал думать, как бы к ним поближе подобраться. А по другую сторону дороги росли кусты. И я знал, что за этими кустами яма. Старая яма. Должно быть когда-то лес горел, и, наверное, песок копали и тушили пожар. И вот я решил забраться в эту яму, чтобы из ямы за ними наблюдать. Забрался в эту яму, но яма оказалась чересчур глубокой. (Смеется.) И мне никак не было видно их. Тогда я вылез из ямы и уселся на корточки между ямой и кустами. Кусты как раз по краю ямы росли, вот я тут и уселся. И вот теперь сквозь листья мне их было хорошо видно. Они были совсем недалеко на той стороне дороги. И я бы услыхал, о чем они говорят, если бы в этот момент не послышался шум летящего самолета. Он летел совсем низко над лесом, я понял, что за самолет летит. Летел У-2 с Левашовского аэродрома, и самолет-то небольшой, но, когда он низко летит, он же все заглушает своим мотором. И надо же ему было пролетать вот прямо над нами! И пока я возмущался, что он летит над нами, в этот момент один из этих двух выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в меня в упор. То есть он выстрелил по кустам. И эти выстрелы прямо мне в лицо прогремели. Потом я почувствовал, что меня что-то ударило по ноге, и я свалился назад в эту яму и остался лежать на спине, все также прижимая коленки к груди. И я почувствовал, что чего-то очень теплое течет на мою рубашку, на грудь. И я понял, что то, что меня ударило по ноге, это была пуля, которая ранила меня в ногу, и, значит, это из раны течет кровь. Но я лежал все равно, закрыв глаза, потому что понимал, что они наверняка захотят посмотреть на меня. А они, должно быть, давно уже заметили, что я за ними слежу, и искали только удобного момента, чтобы от меня избавиться. И вот они тоже поняли, что за этим шумом мотора никто не услышит выстрелов. И выстрелили в меня в упор. И потом, когда они… Я услыхал, вернее, что зашелестели листья: это они глядели на меня в яму. Они, должно быть, увидали, лежит мальчишка на спине, и вся грудь залита кровью. И успокоенные они ушли. А я еще некоторое время лежал, боясь открыть глаза, потом решил: «Наверное, они уже ушли». Открыл глаза и увидал перед своим носом свою собственную коленку. Это было ужасное зрелище. Пуля распорола все ткани до самой кости. Вот она прошла наискосок по коленке и распорола. И все это вот так взяло и раскрылось. И вот я вижу что-то красное, что-то желтое, что-то белое, и оттуда кровь течет. И, должно быть, вид этот был такой страшный, что наступил какой-то шок. И кровь даже перестала идти. И я когда это увидал, думаю: ну все. Вот тут я испугался, но испугался не за себя, испугался за то, что с такой раненой коленкой я теперь не смогу предупредить никого и они уйдут. Вот эти двое. Теперь уже было ясно, что это были действительно шпионы. Что же делать? Я попробовал пошевелить ногою — как резануло болью, и сразу же кровь полилась.

Интервьюер: А до этого вы не чувствовали боли?

Информант: А до этого какой-то не было, да. Вот был вот удар просто и все. Но мне… Я обрадовался тому, что нога все-таки у меня пошевелилась. Значит, я могу ее сгибать. Значит, надо было как можно скорее перевязать ногу. А чем перевязывать? Только этой рубашкой. Все равно она уже окровавленная. Я ее снял, обмотал вокруг коленки, огляделся. Смотрю на дне ямы много палок, старых сучьев лежит. Вот я выбрал что-то вроде костылей и с их помощью выбрался из ямы. А вот дальше, вот это я все помню до мельчайших подробностей, а дальше вдруг наступил какой-то, как провал все равно. Там только отдельные вот такие вот воспоминания: то я иду, опираясь на костыли, то почему-то ползу на коленках. Я потом удивлялся, думаю: ну почему же я полз? Ведь на коленке ползти… На раненой коленке — ведь это ж так больно должно быть. Потом еще одно воспоминание: я вижу, по дороге скачет на лошади военный. У меня первая мысль: сказать ему, обрадоваться. А тут же следующая мысль: а вдруг он третий? Вдруг он их разыскивает? И я вместо того, чтобы ему сказать, скатился в кусты, и он мимо проскакал. А потом я уже пришел в себя во взводе прожектористов. Рассказал все командиру взвода. Он тут же при мне стал звонить по полевому телефону, подняли тревогу, подняли части, в лесу сделали облаву. Прочесали весь лес и этих поймали. Выяснилось, что они были… Ну это мне уже потом рассказали, что они были переброшены на легком самолете еще под утро с Сиверского аэродрома. И что их задачей было в Юкках выяснить, что за секретные подразделения связи находятся там. А там находился «Редут-2». Вот. Каким-то образом я его немножко прикрыл. Но это я все уже потом узнал. А после того как я рассказал все, я попал в руки фельдшера, который был во взводе. Он рассмотрел рану, говорит: «Ну тебе повезло. Кость не задета. До свадьбы заживет». И я вот тоже запомнил свое ощущение, свои мысли, когда он это сказал. У меня было страшное возмущение: это что же? Я же ведь не собирался еще жениться! Когда я женюсь… А до тех пор что, у меня нога все еще будет болеть и заживать? А он сделал повязку. Спрашивает: до дома дойдешь или тебя не машине довезти? Я, конечно, хотел, чтобы меня на машине привезли, а потом подумал: ну хорошо, привезут меня на машине, а вдруг в это время мама дома окажется, хотя она должна быть в бригаде на поле. Мама сразу же будет спрашивать, а что это у меня нога перевязана? Почему меня на машине привезли? Придется ей все рассказать. И мама, конечно, очень будет беспокоиться. А с той первой блокадной зимы мы все старались не портить нервы друг другу. Беречь нервы друг друга. Внимательно относиться друг к другу. Э, думаю, э, нет. Нельзя. Нельзя, чтобы мама об этом узнала. Вздохнул и говорю: нет, я пешком дойду. Он мне вырезал палку, я вот, опираясь на палку, побрел домой. Иду и думаю: а ведь, действительно, мама будет беспокоиться. Тут и я понял, что мне ведь очень повезло. Я же сидел на корточках, прижав коленки к груди. Пуля попала в коленку, прошла насквозь. Она должна была дальше в грудь попасть, куда она делась? Не иначе как она просто прошла под мышкой у меня. Где-то вот так. А ведь если бы она попала в грудь, так бы уже там так и остался бы. И никто бы меня и не нашел там. И вот, когда я это все понял, мне стало еще печальнее. Пришел домой, а мамы нету дома. Я обрадовался. Это уже хорошо. Но она же все равно придет с работы, она же все равно увидит мою коленку и все равно будет спрашивать. Что же делать? И вот я решил пойти на невинную ложь. Думал, думал и придумал: разбинтовал повязку, обмотал ногу опять этой окровавленной рубашкой и похромал в медпункт, который был в деревне. Прихожу. Медсестра там спрашивает: «Чего с тобой?» Я говорю: «Вот пилил полено, а пила соскочила прямо мне на коленку». Она говорит: «Ну давай посмотрим твою коленку». Размотала, посмотрела и руками всплеснула: «Милый ты мой, — говорит, — да сколько же ты времени пилил ногу-то, что до кости допилил?» Я говорю: «Так получилось». И вот тут уже она перевязку сделала. Я пришел домой. И когда мама потом пришла с работы, она, конечно, спросила: «А что это у тебя с коленкой?» Я говорю: «Дрова пилил, а пила с полена свалилась прямо на коленку». Он говорит: «Ах ты, недотепа. Даже дрова пилить не научился до сих пор». И все. Я ужасно обрадовался: мама ни о чем не узнала, значит, она не беспокоится. Правда, после этого мне пришлось каждый день ходить на перевязки — один день я ходил к прожектористам, а другой день я ходил на медпункт. Это было неприятно, потому что они каждый раз отдирали от раны повязку. Больно было. Ну к концу августа я уже почти не хромал. Так-то больно было, но я уже почти… Во всяком случае без палки ходил. Все. И тут вот нам разрешили поехать в город на осмотр. Чтобы не повторить ошибку прошлого года, прямо с 1 сентября начать учиться. Я приезжаю в свою трехсотую школу, смотрю, в коридорчике возле медпункта очередь, и в этой очереди почему-то стоят одни девочки. Я, значит, соображаю, что, наверное, сегодня осматривают девочек, а мальчиков, наверное, будут завтра осматривать. И представляю себе: «Значит, мне надо сегодня вернуться в Дранишники, завтра опять сюда приехать». Поезда ходили только два раза в сутки — утром и вечером. Значит, надо мне ждать до вечера. Вечером ехать до станции Левашово, а от Левашово шесть километров пешком идти до Дранишников. Хромать все-таки шесть километров далеко. Но это еще не так страшно. Страшнее было другое: три километра до Осиновой рощи — там много народу идет. А вот как выйдешь за Осиновую рощу — там к дороге подступает лес. А уже августовские вечера черные, и идешь по этой дороге… Хотя и асфальтированная, но страшно. А после этой встречи мне уже страшно было леса. Думаю: «А ну как я опять с кем-нибудь встречусь?» (Смеется.) И вот, когда я это представил себе, я решил схитрить и осмотреться вместе с девочками. Встал в очередь. Все были стрижены одинаково. Девочки многие в шароварах были, джинсов же тогда еще не было. Зимой меня часто, когда я был в зимней шапке, часто называли в очереди: «Девочка». Я этим решил воспользоваться и осмотрелся. Ну осмотр какой? Простой был тогда: смотрели, в волосах нет ли вшей. Говорили: «Сними рубашку». Говорили: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание ставить. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание». Потом внимательно рассматривали швы в рубашке: нет ли там платяных вшей. И все. Весь осмотр. Вот она меня осмотрела, медсестра, и спрашивает, чтобы выписать справочку об осмотре: «Как фамилия?» Думаю: «Ну сейчас ругаться начнет, что вместе с девочками осмотрелся». И говорю не очень громко: «М-в»[33]. И слышу, она пишет и повторяет: «М-ва».[34] И я так обрадовался, думаю: «Ух ты, хорошо. Скажу учительнице, что она перепутала. Лишнюю букву поставила». А медсестра еще спрашивает: «Как звать?» А я еще тише говорю: «Коля». И слышу, она пишет: «Оля». Мне бы тут и смолчать, подумаешь букву «к» потом бы подставил впереди, да и все. Но мое мужское самолюбие не стерпело. Я говорю: «Не Оля, а Коля». Она говорит: «Как Коля?» Я говорю: «Так Коля». Она говорит: «Коля? Ты зачем сюда пришел?» Я говорю: «На медосмотр». Она как засмеется. Ну думаю: «Раз смеется, значит, ругать не будет». Она отсмеялась и говорит: «Я тебя спрашиваю, зачем ты в эту школу пришел?» — «Так это же моя школа». — «Нет, — говорит она, — это теперь не твоя школа». Я говорю: «Нет, моя». Она говорит: «Ты откуда такой взялся?» Я говорю: «Из Дранишников» Она говорит: «Я не знаю, где эти Дранишники, но неужели у вас там не известно, что с этого года школы стали раздельными? Их разделили на мужские и женские. Это теперь женская школа[35]. Здесь только девочки могут учиться». А мы там, конечно, ничего не знали в Дранишниках. Я, значит, стою обалдевший. Она говорит: «Так что зря ты хитрил. Иди — ищи мужскую школу». Я говорю: «А в какую же мне школу идти?» Она говорит: «Я не знаю. Попробуй в 321-ю сходи. Она, кажется, мужская». Я говорю: «А где такая?» Она говорит: «Вот пойдешь по Большой Московской, потом по Правде, дойдешь до Социалистической и там, на углу, вот как раз увидишь такое двухэтажное здание с двумя куполами. Вот это они и есть». Я туда пошел. Это была, конечно, школа не моего микрорайона. Я должен был учиться на Разъезжей, вот в той самой школе, где я начинал учиться весною 42-го. Но в то время было много неразберихи. И там то же самое — не разобрались, что я не их микрорайона, и записали меня. И вот я попал в эту школу, замечательную школу. Я всю жизнь благословляю ошибку этой медсестры, что я попал в ту школу. Там меня, значит, спрашивает завуч: «Сколько тебе лет?» Я говорю: «Вот одиннадцать в августе исполнилось». — «А сколько ты классов окончил?» Я думаю: «Что сказать? Второй-то я вот два раза начинал учиться и так и не доучился».

Я говорю: «Ну я первый только до войны окончил, а второй не получилось». Она говорит: «Ой, опять переросток. Ну ничего. Пойдешь во второй класс». И вот я начал учиться во втором классе. А где-то в октябре месяце пришло письмо от командира прожектористов. Он меня просил приехать в ближайший выходной день. Ну вот, я к нему приезжаю. Когда пришел, он приказал старшине выстроить весь взвод на площадке. И, когда взвод выстроился, мы тоже с командиром вышли, и он торжественно объявил, что от имени командования Красной армии за проявленные мною мужество и стойкость при обнаружении и задержании немецких шпионов он награждает меня медалью «За оборону Ленинграда». И приколол мне к курточке медаль эту самую. А потом был обед. Он мне показался праздничным. Вообще, весь день мне казался праздничным, потому что мне опять после этого дали пострелять. А когда начало темнеть, они стали опробовать прожектор, мне даже разрешили немножко за ручки его поводить. Но, когда я отправился обратно на станцию Левашово, пришлось спрятать медаль. Мама же будет спрашивать: «Что это меня вдруг наградили медалью». Придется все рассказывать. И вот…

Интервьюер: Так она так и не узнала?

Информант: До мая 45-го года я ничего ей не говорил. А 1 мая 45-го года она одела праздничное платье, приколола к нему свою медаль «За оборону Ленинграда». И вот помню, стоит пред зеркалом, смотрит в него… Через него на меня хитро-хитро так и спрашивает: «И долго ты еще будешь прятать свою медаль?» Я, конечно, глаза вытаращил, говорю: «А ты откуда знаешь?» Она говорит: «Я все знаю. В тот день командир прожектористов разыскал меня в бригаде, все рассказал, еще поблагодарил за такого хорошего сына. И медсестра у нас достаточно опытная, чтобы отличить порез пилою от огнестрельного ранения. Но раз ты решил меня обмануть, я тебе тоже решила подыграть. Так что, — говорит, — никогда ничего от мамы не скрывай. Мама все равно узнает». И вот проучился я первую четверть. Была у меня только одно «хорошо» — по рисованию, все остальные были «отлично». Вызывает меня эта самая завуч, которая меня записала, и сказала: «Коля, мы видим, что ты отличником закончил первую четверть, и мы хотим попробовать тебя перевести в третий класс со второй четверти». Я, конечно, испугался. Я говорю: «Как же так? Они же уже целую четверть проучились». «Ничего, — говорит она, — они в первую четверть повторяли второй класс». Я говорю: «Так я второй класс-то тоже еще не проучился». «Ничего, — говорит она, — попробуем. Если не получится, мы вернем тебя обратно, и будешь учиться во втором классе. Но я, — говорит, — почему-то верю, что ты сможешь учиться в третьем классе». И вот с начала второй четверти я прихожу в третий класс, сажусь на уроки. А учительница, как помню, объявляет, что, ребята, нам пришло письмо с канонерской лодки «Бира». И зачитывает это письмо. А я потом уже узнал, что на ладожской флотилии есть такая канонерская лодка, и, оказывается, эта канонерская лодка подшефная у нашей школы. Поэтому с ней переписываются все время, им подарки отправляют, книги им собирают. И вот интересная вещь: лет, наверное, десять назад я встречаюсь с одним ветераном Дороги жизни, причем мы с ним раньше уже много раз встречались, а тут что-то такое разговорились с ним. И он вдруг говорит о том, что он служил на канонерской лодке «Бира». Я говорю: «Как на канонерской лодке „Бира“? Ведь ваша же лодка была у нашей школы подшефная!» Он говорит: «А какая школа?» Я говорю: «Да 321-я» Он говорит: «Правильно. Мы, — говорит, — даже к вам в гости приезжали. Письма от вас зачитывали всегда всей лодкой». Я говорю: «А вы помните поздравление с Новым годом?» Он говорит: «С каким Новым годом?» Я говорю: «Да с 44-м Новым годом?» Он говорит: «Признаться, не очень помню». Я говорю: ‹‹Там были еще такие стихи:

Поздравляем с Новым годом,
Бейте немцев полным ходом,
Шлем привет мы пионерский
Славной лодке канонерской››.
Он говорит: «Да, да, да. Что-то припоминаю». Я говорю: «Так вот эти стихи были мои». То есть наполовину они были мои. Первые две строчки были не мои, потому что, когда мы сочинили эти стихи… То есть сочиняли это поздравление, кто-то принес открытку, и на открытке было написано:

Поздравляем с Новым годом,
Бейте немцев полным ходом,
Шлем привет артиллерийский,
Боевой моряк балтийский.
И вот хотели это написать. Я говорю: «А причем тут артиллерийский и боевой моряк балтийский? Ведь это ж мы на ладожскую флотилию…» Я говорю: «Надо как-то изменить». И как-то мне так это вдруг в голове заметилось, что хорошо рифмуется «пионерский» и «канонерский». И у меня вдруг получилось:

Шлем привет мы пионерский
Славной лодке канонерской.
И так вот и написали. И вот учительница прочитала это письмо, дала работу… Ребятам задала. Потом подходит ко мне и говорит: «Я хочу, чтоб ты знал, — тихо так это говорит, — что я, в общем-то, отрицательно отношусь к этому эксперименту. Что-то он мне не нравится». Как холодной водой меня облила. Думаю: «Ну и ну». Вот задала она, значит, задание: я, конечно, ничего не могу. Там что-то по арифметике было, я этих задач не знаю, ничего не сделал. Следующий урок был чтение. Ну читал я хорошо, поэтому тут я мог блеснуть. Прошли уроки, и она говорит: «Коля, останься немножко». Думаю: «Ну сейчас будет меня… Чего-нибудь тут… Или наставлять или чего-нибудь говорить». А она говорит: «Я к тебе пригляделась. Может быть, у нас и получится. Но помни, с тобой никаких специальных занятий не будет. Просто я тебе буду задавать немножко больше. Если ты хочешь остаться в третьем классе, это зависит от тебя». И, действительно, она вот так вот повела занятия со мной, что я без особого какого-то напряжения очень быстро включился вот в курс третьего класса. У меня остался дневник того класса, и вот сначала там есть и тро… И «посредственно». Двойки она мне не ставила («плохо»): понимала, что это ни к чему. Но сначала вот «посредственно», потом «хорошо», потом пошли «отлично». В общем, короче говоря, к концу второй четверти я уже совершенно освоился. И хотя там был уже и английский язык, но вот там учительница по английскому языку, там вот там уже отдельный учитель был, вот с нею я позанимался отдельно. Но она тоже очень быстро меня так это натренировала, и я быстро догнал. И, короче говоря, вторую четверть я уже… У меня были в ведомостях, в табеле только отличные отметки. И получилось так, что я третий класс закончил круглым отличником и даже получил похвальную грамоту. И так вышло, что не повезло мне со вторым классом: так я его и не окончил. (Смеется.) Трижды принимался за него и так и не окончил. Вот. А вот этот вот класс, третий класс, это был последний блокадный учебный год. И он был очень тяжелым, потому что это был период, вот особенно первая, вторая четверти и начало третей четверти — очень сильные обстрелы. К этому времени уже практически не было воздушных тревог, потому что немцев не допускали до города. Если и были воздушные тревоги, то бомбежек не было. Последняя бомбежка, если я не ошибаюсь, была где-то летом[36]. А зато немцы, поняв, что город от них ускользает, блокада прорвана, бомбежки не удаются, они решили как можно больше навредить артиллерийскими обстрелами. Вот это был период самых страшных артиллерийских обстрелов. Я тут как-то подсчитывал — оказалось, что я раз десять был на волосок от смерти. Только какой-то счастливый случай в самый последний момент спасал. Потому что вот даже снаряд как-то ночью попал в соседнюю квартиру. А соседняя квартира была за стеною. Вот он взорвался за стеною, но на мое счастье вся сила взрыва ушла в другую сторону. Меня, правда, сбросило с кровати сотрясением. Я вскочил, ничего не понимая. А когда мы сообразили с бабушкой, побежали смотреть, что там случилось. Прибежали — там стена рухнула, эта штукатурка, эта пыль, дым — и не разберешь, то ли горит, то ли не горит. Но, по счастью, там никого не было. Там. В городе много тогда было вот таких пустых не только комнат, даже квартир. Там никого не было. Вот и в этой никого не было, поэтому мы убедились, что никто не пострадал. Пожара нет. Вернулись назад и спокойно легли спать. Мы были фронтовиками, мы знали, что в одну и ту же воронку второй снаряд редко попадает. И, значит, сегодняшнюю ночь точно второй снаряд в наш дом уже не попадет. Как-то снаряд разорвался почти перед моим носом на Разъез… На перекрестке как раз Разъезжей и Правды. Я возвращался со школы, и уже почти вот один дом оставался, чтобы выйти на Разъезжую, и в тот момент, когда я проходил мимо вот этих последних ворот, я вдруг увидал, что-то черное встает на перекрестке. Я даже ничего не успел сообразить, просто какая-то вот внутренняя сила меня бросила туда в подворотню. А потом услыхал уже звук взрыва, осколки мимо пролетели. А когда пошел после конца обстрела и увидал там… Разъезжая, она была мощенной вот этими гранитными кубиками. И снаряд, взорвавшись, у него тоже вся сила взрыва оказалась направленной в сторону одного дома. Дом был двухэтажный, желтого цвета, в подвале у него была булочная, в которую мы ходили за хлебом. И вот, подходя к этому к этому дому, я смотрю, весь дом — снизу и до самой крыши — он весь в красных пятнах. И когда я пригляделся, то я увидал, что наверху-то это отбитая штукатурка, это кирпич разбитый, обнаженный. Потому что вот эти кубики, они вместе с осколками снаряда они тоже все туда полетели. А в нижней части, на первом этаже — там человеческая кровь. Кто-то в этот момент вот оказался на пути всего этого — от него ничего не осталось. От этого человека. И вот такое часто случалось. Однажды на Владимирской площади… Тогда трамваи ходили по Загородному проспекту с самого начала, от Владимирской площади. Сейчас они на Марата идут. Только после Марата они выходят по Звенигородской и на Загородный выходят. А тогда они прямо здесь ходили. И вот я как-то стоял на остановке, как раз возле этого самого гастронома углового, ждал трамвай. Вот я вижу, трамвай выходит с Загородного, подходит к остановке, а остановка была как раз посередине площади. И вот я хот… Сделал шаг по направлению к трамваю, и в этот момент, я даже не сообразил, в чем дело, какая-то сила меня отшвырнула назад, я упал, ударился головою о тротуар, а когда вскочил на ноги, то смотрю: на месте трамвая только огромное облако черного дыма стоит. И когда дым рассеялся — страшная была картина. Потому что от трамвая осталась только вот эта вот тележка колесная. Все остальное вот было перемешанное — обломки дерева и человеческих тел. И вот тоже интересно, какая бывает у тела, очевидно, память что ли тоже. Спустя много-много лет я увидал фотографию вот этого случая. Кто-то из фотографов оказался рядом, вот он сфотографировал вот как раз вот эту картину. И когда я увидал ее, у меня сразу же заболела голова вот в том месте, где я стукнулся тогда. Поэтому я говорю, что вот этот учебный год он был в этом отношении очень тяжелым. Занятия начинались в десять часов. Специально, чтобы экономить электричество в школе. Когда уже светло, чтобы не включать. И было в какой-то мере это даже хорошо: мне нравилось, во всяком случае не потому, что я был соней, а просто в это время утром по радио можно было послушать интересные передачи. Ну, во-первых, последние известия. Потом литературная передача шла в девять с чем-то, и в этой передаче обычно передавали какие-то военные рассказы или отрывки из новых военных повестей, а потом в девять тридцать начинался концерт по заявкам раненых воинов — это было еще лучше, потому что передавали всегда самые хорошие песни. Либо новые военные песни, либо военные марши, ну лирические песни, хотя лирических я тогда еще не любил. Больше всего мне нравились какие-нибудь такие сатирические песни. Их тоже было много, и очень они мне нравились. Была, например, такая, «Песня-душа» называлась. Там были такие слова:

Бомбою фашисту голову разбило.
Офицер немецкий подошел к нему
И сказал: «Неважно, лишь бы ноги были,
Голова фашисту вовсе ни к чему».
А следующий куплет такой:

Гитлер был укушен за ногу бульдогом,
Во дворце ужасный был переполох.
Гитлер эту ногу почесал немного,
А бульдог взбесился и тотчас же сдох.
А третий куплет такой:

Гитлер ждал ответа от Наполеона:
«Ты скажи, чем кончу я с Россией бой?»
Тот ему ответил из могилы сонно:
«Я, mon eher, подвинусь, ты ложись со мной».
И вот такую передачу послушаешь и в таком хорошем настроении бежишь в школу, и не думаешь о том, что ты можешь угодить под снаряд. А потом занятия начинаются… Ну первый урок обычно проходил спокойно. Редко когда на первом уроке были какие-нибудь неприятности обстрельные. А вот на втором, на третьем уроке вдруг где-то неподалеку раздавался знакомый звук взрыва снаряда. Мы уже очень хорошо этот звук знали. И тогда учительница нам говорила: «Мальчики, собираемся». Это же была уже мужская школа. Иногда, правда, снаряд разрывался где-то далеко, мы могли не слышать. Но в таком случае уже передавали и районный штаб МПВО оповещение по школам, и дежурные… Директор рассылал дежурных по классам, те говорили о том, что переходим в бомбоубежище. И вот учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы, значит, складываем свои тетрадки, учебники. Сначала в портфели складывали, а потом заметили о том, что в противогазах… А мы всю блокаду ходили с противогазами, потому что была реальна угроза, что немцы смогут применить отравляющие снаряды или бомбы. И это была, потом как выяснилось, действительно, вполне реальная угроза. Когда немцев погнали, то были обнаружены снаряды и бомбы с отравляющими газами. Но Гитлер не решился применить, потому что по каким-то там каналам международным ему Сталин вроде бы пригрозил, что если только на Ленинград, или на Москву, или на другие советские города упадут снаряды и бомбы с отравляющими газами, то сразу же бомбы с отравляющими газами посыплются и на германские города. А в том, что наша авиация бомбила Берлин и другие города, Гитлер уже в этом убедился. И вот, может быть, по этой причине он так и не решился применить такие отравляющие вещества. И вот мы заметили, что в противогазе есть пустое место, какой-то… Для чего там это отделение, я не знаю. Но в него вполне можно запихать часть тетр… То есть все тетрадки и часть книжек. И зачем тогда таскать с собой портфель? И вот мы стали туда это запихивать. Вообще мы тренировались на уроках сидеть в противогазах, даже писали контрольные работы в противогазах. И вот я помню, что писали мы контрольную работу по арифметике, но, хитрый народ мальчишки, тут-то у нас был противогаз, а шланг-то мы от коробки отвернули, так что шланг уходил в эту самую в сумку, но от коробки-то он был отвернут. (Смеется.) Так что мы дышали легко. И вот мы собирались. И как только соберемся, учительница говорит: «Первая колонка, одеваемся». А вешалка с нашими пальто прямо в классе стояла. Мы оденемся. Она говорит: «Первая колонка, спускаемся. Вторая колонка, спускаемся. Третья, спускаемся вниз». Мы спускались со второго этажа — наш класс был на втором этаже — в вестибюль и ждем там. А в вестибюле у нас были мощные такие колонны, подпирали потолок. Я думаю, что, если даже бомба бы попала, она бы эти колоны все равно бы не смогла обрушить, настолько они были крепкие. И вот мы там стоим и ждем, пока на улице не послышится разрыв снаряда. И вот как только услышим, что грохнуло, мы сразу же бегом выскакивали из школы, через улицу и в бомбоубежище. У нас в школе не было бомбоубежища. И поэтому мы использовали бомбоубежище в доме. Прибегаем туда, а там стоят столы, скамейки, эти самые доски классные, и мы продолжали там заниматься. И занимались либо до конца обстрела, либо до конца занятий. И вот у меня в дневнике даже остались записи такие. Тут написано, что… Там, где задано, когда был обстрел, я через эти уроки писал: «Обстрел», — наискосок. Тут написано: «Обстрел», — и тут же стоят отметки. Вот так вот мы занимались. Вот однажды как-то… Вот нам учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы начали собираться и не успели собраться. Вдруг напротив где-то наших окон раздался страшный удар. Посыпались стекла, с потолка сорвалась штукатурка, упала на пол, стала подниматься известковая пыль. Точь-в-точь как дым. И на какой-то момент беспорядок в классе возник. Кто-то без команды бросился к двери, кто-то под парту полез. А мой сосед, он был… Мы сидели на последней парте, он вдруг вскакивает на парту, и, смотрю, бросается в окно. А окно было еще не заклеено, я решил, что он хочет выпрыгнуть со второго этажа. А у нас очень высокий второй этаж. Я его за ноги схватил, не пустил. И потом я уже его в бомбоубежище спрашиваю, говорю: «Ты чего это решил в окно выпрыгивать?» Он говорит: «Да нет. Я просто хотел посмотреть, что там бабахнуло». Как я о нем, оказывается, плохо подумал. И вот, перекрывая весь этот шум, раздался громкий, но очень спокойный голос нашей учительницы. Звали ее Раиса Соломоновна. А фамилия была Зусмановская. И вот она говорит с каким-то даже упреком: «Мальчики, тихо». И мы все сразу же успокоились. А она как всегда говорит: «Первая колонка, одеваемся. Вторая колонка…» А стоит только как-то вот так вот, развернувшись немножко к нам. Потом, когда все оделись, она говорит: «Спускайтесь без меня. Подождите, я сейчас к вам приду». Потом приходит, пальто у нее не одето, а накинуто на плечи. Вот мы пришли в бомбоубежище, и только в бомбоубежище мы увидали, что у нее вся правая рука залита кровью. Это она стояла возле окна, и осколками стекол ее ранило в руку. Так она, чтоб мы не видали, что она ранена, вот она и спрятала руку и сама одевала пальто. Ну мы ее, конечно, перевязали. Перевязки мы хорошо умели уже делать. А потом побежали смотреть, что же это там так бабахнуло. И вот оказалось, что снаряд, должно быть, очень крупного калибра, ударил в стену дома как раз напротив наших окон, над окном четвертого этажа. Пробил насквозь. Сделал вот такую вот дыру, вошел внутрь и, не взорвавшись, пошел вниз. Пробил все четыре этажа и упал прямо под арку ворот. Когда мы прибежали туда, конечно, уже снаряда не было. Его увезли, но вот эта вот сквозная дыра вот так и осталась. Это, значит вот, не от взрыва, а только вот от воздушной волны, которая пришла за ним, у нас стекла посыпались и штукатурка. Вот насколько сильные были вот эти самые взрывы снарядов.

Интервьюер: А почему вы сразу не занимались с первого урока в бомбоубежище?

Информант: Ну все-таки считали, что в классе-то лучше заниматься. Я думаю, что эта никому мысль, наверное, не приходила. Ведь в первом классе-то мы занимались в бомбоубежище… То есть в 300-й школе осенью 41-го только потому, что школу заняли под госпиталь. Поэтому мы туда перешли.

И вот так продолжалось до Нового года. Потом каникулы. А когда мы пришли с каникул, вдруг еще одно нововведение. В этом году было очень много нововведений. Другие отметки. До этого были отметки «отлично», «хорошо», «посредственно», «плохо» и «очень плохо». А с третьей четверти ввели цифровые — пятерки, четверки, тройки, двойки, единицы. Вот. А потом мы услыхали… Когда началась эта операция по прорыву блокады… Вот эта канонада началась. Сначала она нас, конечно, очень обеспокоила — попробуй разберись, чья… Что это за канонада, особенно когда бьют корабли, которые стояли на Неве? Когда там крейсер «Киров»[37] или миноносцы начинают бить, весь город сотрясался. Но потом мы почувствовали, что вроде немножко другой звук, а потом было слышно шелест снарядов… Вот действительно шелест вот такой… Как вот не свист, а шелест снарядов был. И по радио начали передавать о том, что началась операция по снятию блокады: «Вот наступает Красная армия, занимает новые и новые все пункты населенные». А обстрелы продолжались. Немцы неистовали прямо вот эти последние дни. И, наконец, настал день, когда по радио сказали о том, что Красная армия заняла последнюю немецкую батарею, которая обстреливала город. Больше варварских обстрелов Ленинграда не будет. Мы на следующий день приходим в школу такие радостные, что не будет обстрелов. Первый урок сидим — действительно тихо, второй урок сидим — тихо. И вот, вы знаете, сначала я у себя заметил, потом на других посмотрел — у всех было непривычное состояние, что чего-то не хватает. Хотя обстрелы не каждый день были. Но все равно вот тут почему-то нам чего-то не хватало. Мы настолько привыкли к этим обстрелам, что сразу вот так вот вдруг прекратить их — это было бы, наверное, очень для нас тяжело. Хотя, конечно, мы их очень боялись. Но вот привыкаешь же к некоторым неизбежным неприятностям вроде укола под лопатку — никуда не денешься. Вот и тут что-то было не то. И, должно быть, немцы почувствовали, что тоже нам сразу тяжело без этого, потому что где-то, наверное, на третьем или, может быть, на четвертом уроке вдруг слышим знакомый звук разрыва снаряда. И опять недоумение: «Как же так? Сказали, что обстрелов больше не будет…» И наша учительница растерялась, команды нам не подает, чтоб мы одевались. Она послала кого-то узнать у директора: «Что делать?» А директор отвечает: «Я сам звоню в районный штаб ПВО». А там отвечают: «Мы разбираемся, но на всякий случай школу пока подготовьте к эвакуации». И мы, значит, все оделись. И вся школа опустилась в вестибюль в этот наш надежный. Стоим и ждем. И дождались — у нас над головою как бабахнет. Как я оказался в бомбоубежище, я не помню. (Смеется.) В общем, в себя мы пришли уже в бомбоубежище. И потом больше разрывов снарядов не было. Вероятно, это был последний снаряд выпущенный. Оказалось, что где-то какая-то батарея все-таки не была занята. И вот она решила напоследок выпустить несколько снарядов. И вот этот самый последний снаряд угодил в нашу школу. Но судьба — на школе у нас было два купола — она была первая петербургская гимназия. В ней учился Левушка Пушкин, в ней преподавал словесность Кюхельбекер. И на экзаменах по словесности почетным гостем присутствовал Пушкин. Глинка там учился[38]. В общем, у нас знаменитостей столько училось — долго перечислять. И, естественно, в гимназии была своя церковь. Церковь была на втором этаже, и вот от нее был купол и от колокольни купол. И снаряд угодил вот в этот купол колокольни. Колокольня приняла на себя. Если бы не колокольня, снаряд бы угодил прямо в школу. И, когда мы пошли смотреть уже, мы увидали: в этой колокольне глубокая такая выбоина воронкою. Кирпичи там все это обнаженные, искореженные. Но мы решили, что, наверное, снаряд был не очень большой, раз он все-таки не разрушил колокольню. И все. И на этом успокоились. Больше обстрелов не было. Ничего. А в 52-м году школу закрыли на ремонт капитальный, и вот каких-то десятиклассников директор школы послал на чердак посмотреть, нет ли там мусора. Они пришли со строительными носилками туда и нашли лежащий на чердаке снаряд. Тот самый. Он, оказывается, тоже не взорвался. Это тоже от его удара вот такая выбоина образовалась. А он ударил, скользнул на крышу, пробил ее и улегся на чердаке. И пролежал восемь лет. Та часть школы во время войны не работала. Она была закрыта. И она выходила на Правду, и ее просто закрыли. Ребят было немного, и, чтобы не топить и не освещать, ее просто закрыли. Поэтому и немудрено, что никто не обнаружил его раньше, этот снаряд. Никто там на чердак не ходил. А эти десятиклассники — это наверняка были те, которые в блокаду были в эвакуации, потому что блокадники бы так не поступили. Эти, обнаружив снаряд, страшно обрадовались, положили его на носилки и принесли в кабинет директора школы. И говорят: «М. Г., смотрите, какой мы вам подарок принесли!» (Смеется.) А директор — он воевал всю войну и вернулся в школу, демобилизовавшись. Я представляю, что у него было на сердце, когда он это вот все увидел. Ну видно, снаряд был уже настолько неисправен, что он даже и это перенес — такое неуважительное отношение к нему. А потом наступило 27 января. Вот уж этот день точно все хорошо помнят. Это верно. Этот день невозможно забыть. Потому что, хоть мы и знали, что идет освобождение города, и все-таки сам день освобождения, он оказался неожиданным. Когда 27-го вечером вдруг стали передавать по радио приказ Говорова[39] — не Сталина, а Говорова — ему в виде исключения за это… За заслуги была дана… Дано право вот этот самый приказ о победе под Ленинградом составить и подписать. Передают этот приказ и вдруг в самом конце о том, что в городе будет произведен салют. Мы смотрим на часы с бабушкой — а-а, а до салюта остается всего лишь несколько минут. Явно меньше пяти минут. Куда бежать? Где его смотреть? Бабушка говорит: «Бежим на Владимирскую площадь, там большой простор, видно будет небо». И мы бегом бежим туда. И как раз прибежали, и начался салют. Вот сколько я салютов видел после этого, но я думаю, что этот салют на всю жизнь остался самым красивым. Наверное, другие были и красивее салюты. Но вот этот салют, он был самым дорогим, самым красивым. Первый ленинградский салют. Первый победный салют. Ну вот в 45-м году… Вот тоже интересно, ведь мы 8 сентября… 8 мая уже с утра знали, что этот день последний. Откуда? Как это могли знать, я не знаю. Но вот, придя в школу, мы уже все говорили, что сегодня кончится война. И…

Интервьюер: Восьмого?

Информант: Восьмого. Да. Именно восьмого. Накануне. И весь день мы это ждали. И только поздно вечером по радио действительно услыхали приказ Верховного главнокомандующего о том, что подписана полная капитуляция в Берлине и что девятое число объявляется всенародным праздником — Днем Победы — нерабочим днем[40]. Вот как это могло быть? Ведь и… Особенно учитывая то, что там, Берлин-то, все-таки время было позже, чем у нас. Вот как работает телеграф в народе. Как передается это.

Интервьюер: На два часа меньше оно должно было быть.

Информант: Да. Да. Да. Там позже. То есть, когда мы пришли в школу в 10 часов, там было еще 8 часов утра. Там еще только собирались, подготавливали все к акту торжественному. И вот все, это тоже почему-то говорят, что вот мы все знали уже. Все знали. Мы уже были подготовлены.

Ну а завтрашний день, девятое число, это было вполне закономерное уже. День Победы. Да еще к тому же нерабочий день — во какая радость была. (Смеется.)

Интервьюер: Очень интересно вы рассказываете. Может быть, действительно, мы продолжим еще нашу беседу в другой раз?

Информант: Ну я не знаю. Вы знаете, я скоро уезжаю в лагерь. Дело в том, что с 1974 года я каждое лето провожу в пионерском лагере.

Интервьюер: В качестве?

Информант: В качестве кружковода.

Интервьюер: А чему ВЫ учите?

Информант: Я не учу. Я знакомлю со сказкой. Сказочник я в лагере. Я рассказываю сказки. Причем рассказываю сказки те, которые ребята не знают. Я ищу незнакомые сказки и рассказываю им.

Интервьюер: Здорово.

Информант: Причем я очень горжусь тем, что я разыскал сказки Великой Отечественной войны о Великой Отечественной войне. То есть сказки, которые были написаны о войне во время войны. Некоторые сказки я помнил. И мне очень хотелось знать: а вот эти сказки будут ли интересны нынешним поколениям ребят? Ведь столько времени прошло — новые взгляды, все. А эти сказки о вполне конкретном. Причем сказки, раз они были написаны в то время, значит, они действительно пахнут порохом, эти сказки. И оказалось, что, действительно, эти сказки интересны и нынешним поколениям. Вот я уже рассказываю скольким поколениям и убеждаюсь, что интересны. И даже вот сейчас ребята говорят — ну это из класса из третьего, четвертого, из пятого — они говорят, что они по этим сказкам узнают о войне больше, чем по урокам истории. И я понимаю: во-первых, интереснее. (Смеется.) Значит, запоминается лучше. А потом в них волей-неволей, независимо от авторов, были такие подробности, такие детали, которых сейчас уже и не придумаешь. Они уже сейчас забыты. Разыскивать их пришлось очень долго, потому что у этих сказок обидная судьба. Они в свое время печатались в детских журналах. В «Пионере»[41], в «Костре»[42]. Ведь «Костер» выходил даже во время блокады. У него, правда, некоторые номера были сдвоенные. Он был тоньше… Тоньше, чем в обычное время, но все же он был толще, чем тот «Костер», который выходит сейчас. Вот там они печатались, эти сказки. Печатались они тоненькими книжечками. Вот, например, в тех же самых Дранишниках, не помню уже в 42-м или в 43-м году… Наверное, в 43-м году. Нам попалась вот такая книжечка.

А книжечка была — не помню ни автора, ни названия. Книжечка была к тому же еще и в стихах. Сказка в стихах. А сюжет сказки был такой: о том, что вот в какую-то часть пришла посылка, а в посылке оказались три волшебные вещи: яйцо жар-птицы, по-моему, шапка-невидимка и еще чего-то — ужене помню. И вот с этой пос… С этой посылкой на поляну командир пришел к Степану. А там главный герой — Степан его звали. И, значит, вручает ему эту посылку и отправляет его в разведку. И вот Степан идет в разведку и встречает танк. Вот. И тогда он, значит, достает из посылки яйцо жар-птицы и этим яйцом бьет танк по башне. Ударил, и из яйца появился петушок, который запел:

«Кукареку! Я фашиста допеку!» —
Пел да пел, и немец ражий
Вскоре стал золой да сажей.
Нам эта сказка ужасно понравилась, и мы решили ее разыграть и показать вот в лесу военным. Потому что мы не просто приходили к ним. Мы такие вот концерты давали. Ну это громко сказать — концерты, это была, действительно, самодеятельность такая, на ходу очень часто. А тут мы решили прямо ее разыграть, эту сказку. И нас только одно смущало, вот это слово «немец ражий». Что такое «ражий»? Никто нам не мог объяснить. Кто-то сказал: «Может быть, рыжий? Может быть, опечатка?» Ну тогда не рифмуется:

…немец рыжий
Вскоре стал золой да сажей.
Лыжей тогда. А потом до кого-то дошло: «Может быть, одна буква пропущена? Может быть, не „ражий“, а „вражий“?» Ну мы так и читали: «И немец вражий». (Смеется.) Это потом я уже только узнал, что есть, действительно, есть слово такое — «ражий» — когда хотят кого-то не очень лестно охарактеризовать, вот так говорят. Ну вот этой сказки я так и не нашел. Сколько не искал, не нашел ее. А больше всего мне запомнилась сказка, которую вот передавали осенью 43-го года, вот как раз в том сентябре, где было много обстрелов. Сказка про невидимку. Про то, как в одном городе… Ну даже тогда мы поняли о том, что речь идет, очевидно, о Тихвине, хоть он и не назывался, — город, который был недолго захвачен немцами, а потом освобожден Красной армией. Вот там живет один мальчик. Этот мальчик живет вместе со своим дядей, а у дяди — химическая лаборатория. И в этой лаборатории дядя занимается созданием самолета-невидимки. Вот когда немцы подходят к городу, все эвакуируются: дядя, мама мальчика и мальчик. Но случается так, что они в самый последний момент забыли дома пакет с едою на дорогу. Вот они посылают его с вокзала, этого мальчика, за пакетом, а когда он входит в дом, то он обнаруживает в доме часовщика Кнохе. Этот часовщик немец был, он жил в их городе, ну всем был известен как хороший часовщик. А почему-то этот часовщик оказался вот у них в доме. А часовщик этот был немецким шпионом, засланным в свое время, а вот он тоже интересовался дядиной лабораторией. Решив, что все уехали, он решил ознакомиться с лабораторией. И вдруг помешал мальчик этот самый. Он хватает мальчика и запирает его в дядиной лаборатории. И мальчик никак не может выбраться. Знает, что его ждут, что поезд сейчас уйдет. Он даже услыхал дядин голос. Дядя подошел к дому, звал его и ушел. И вот мальчик пытается сам выбраться и случайно задевает какую-то бутыль, которая стояла на полке. Эта бутыль падает на пол, натыкается на другую бутыль, разбивается. Поднимается какое-то зеленоватое облако, это облако окутывает мальчика, и он становится невидимым, сначала еще не зная, что он стал невидимым. Этот часовщик, который был в соседней комнате, услыхав шум, приходит, открывает дверь, смотрит и не видит мальчика. И вот потом, значит, начинаются приключения этого мальчика-невидимки в захваченном немцами городе. Сначала мальчик пытается освоиться, потом начинает даже немцам мстить, устраивает всякие каверзы. Партизанить в одиночку начинает. Пока вот этот самый часовщик Кнохе не сообщает коменданту города о том, что, по-видимому, вот этот невидимка, как уже немцы окрестили партизана-невидимку, есть никто иной, как вот этот мальчик. В общем, большая сказка. Ее передавали целую неделю. И мы мчались со школы, старались сделать все тимуровские дела как можно быстрее, чтобы только не опоздать к началу этой сказки. А она была в пять с чем-то часов вечера, вот начиналась до шести часов. Садились возле этих тарелок и слушали. И очень часто бывало, что начинался обстрел. Радио отключалось, и мы пропускали то ли кусок сказки, то ли вообще всю сказку этого дня. Но, поскольку обстрел-то был в районе, сказку не повторяли. В других частях города она шла. А в нашем районе… И поэтому несколько вот таких кусков пропало. И мы так и не знали. Говорили: самые интересные эпизоды пропали! И вот эту сказку-то я первую вспомнил, ну и решил разыскать ее. Вот стал ее искать. Но тяжело искать, когда не знаешь авторов. Название я помнил, что то ли одно слово «Невидимка», то ли «Мальчик-невидимка», то ли «Партизан-невидимка». Но что-то точно связанное с невидимкой. Вот стал ее искать. Сначала в детских библиотеках — ничего. Потом в большие взрослые библиотеки — ничего. Пошел к одному очень известному библиофилу, он мне говорит: «Да что ты? Какие сказки во время блокады? До сказок ли тогда было?» Я говорю: «Да, до сказок. Были сказки». И потом стал искать в фондах Публички. Решил, что, может быть, действительно, стоит начать с журналов. Начал с журнала «Красноармеец». Почему-то решил, что, может быть, она во взрослом журнале. Нет, там не нашел. Потом взял журнал… Шарахнулся в другую сторону. Взял журнал «Мурзилка» — для самых маленьких. Тоже не было. Потом взял журнал «Пионер». И вот в журнале «Пионер» нашел сказку, которой я не знал. Очень хорошую сказку тоже. Сказка называлась: «Чудесные варежки». А написана она была писателем Бениамином Ивантером[43]. Вообще, бывают очень интересные судьбы у людей… Вот как… Насколько похожие. Этот Бениамин Ивантер был сверстником Гайдара. Аркадия. И точно так же убежал на Гражданскую войну, чтобы с оружием в руках защищать светлое царство социализма. И так же, как Гайдар, был наказан войной. Гайдар был контужен, а этот очень тяжело проболел сыпняком. Так что, после того как выздоровел, его сразу же демобилизовали. И так же, как Гайдар, он решил заняться детской литературой. Пришел… Приехал в Москву и стал одним из организаторов журнала «Пионер». И когда Аркадий Гайдар принес в редакцию «Пионера» свою рукопись первую, то принимал эту рукопись у Гайдара секретарь редакции Бениамин Ивантер. И когда началась Великая Отечественная война, он тоже был непригодным к воинской службе, как и Гайдар, но он тоже добился, чтобы его отправили военным корреспондентом на фронт. И Гайдар погиб в 41-м у партизан, а Ивантер погиб в июле 42-го, поднимая в атаку залегшую роту. Так сказано было о нем. И в его полевой сумке нашли рукопись сказки. Ее переслали в «Пионер» и «Пионер» напечатал эту сказку. Ну я подозреваю, что это была начальная… Начальный вариант, еще недоработанный, потому что там были некоторые такие несоответствия, неувязки в разных частях. Но журнал решил не изменять. Так и опубликовал. И вот так я искал, искал, искал, искал, и вот свою собственную сказку — с чего начал поиск — я нашел в самую последнюю очередь. Нашел ее в журнале «Костер», потому что она была в «Костре» напечатана. Но даже там, в Публичке… Она была напечатана в трех номерах. Но даже там не хватало номеров. Самой интересной части не было. Этого номера не было. Ну начало есть, конец есть, середины нет. Как так? И вот мне пришлось обратиться еще к одному библиофилу. Ну тут-то мне повезло, потому что я этого библиофила очень хорошо знал: мы с ним учились в одной школе. Просто он был классом старше меня, Ю. В. М.[44] — он еще с блокады увлекся сбором всех блокадных изданий. Всех книжек, которые выходили в блокаду в Ленинграде. Потом он всю жизнь собирал эти издания. У него самая большая коллекция этих блокадных изданий. Ну я и решил у него спросить, нет ли у него журнала «Костер». Он сказал, что есть. Вот так-то я наконец смог собрать воедино эту сказку и выяснить, что же там было в середине этой сказки. (Смеется.) Но некоторые сказки я так и не нашел. В памяти они у меня были, а текста я так и не нашел. Поэтому мне пришлось некоторые сказки записать по памяти. Так я их и рассказываю, записанные по памяти. Старался как можно ближе к тому, что в памяти сохранилось. Вот я этим занимаюсь в пионерских лагерях. До сих пор — первого числа, наверное, уезжаю тоже в пионерский лагерь во Всеволожске.

Интервьюер: А до первого мы с вами никак не сможем встретиться? Информант: Я не знаю. До первого что-то очень много дела. Интервьюер: Было бы, конечно, очень обидно, если бы вы не договорили.

Информант: Ну я вам почти все рассказал. Главное, так сказать. Интервьюер: Спасибо вам большое.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: А можно еще вопрос?

Информант: Ну пожалуйста. Конечно.

Интервьюер: А вы когда начали писать стихи?

Информант: Ну, видите, это тоже история странная. В блокаду я начал писать стихи. Пытался, вернее сказать так, писать стихи. У меня даже два стихотворения сохранились. Но… Чересчур детские стихи. Но вот почему-то в 43-м году… Я забыл сказать, что с 43-го года, когда мне исполнилось 11 лет, я таки добился разрешения, чтобы мне разрешили тоже дежурить в группе самозащиты. Может быть, уже потому, что реже налеты были. Не знаю. Но факт остается фактом. Меня зачислили, и я уже по сигналу воздушной тревоги бежал не в бомбоубежище, а бежал на свой пост на лестнице. И даже мог подниматься на чердак. Все. И я был страшно горд этим и решил от избытка чувств написать песню бойцов МПВО. И я шибко не мудрил. Нашел музыку… Взял музыку Богословского из песни «Любимый город». И написал:

Последний луч заката догорает,
Аэростаты в воздухе висят.
Любимый город в мраке ночи тает —
Наш боевой, непокоренный Ленинград.
Пускай свистят снаряды над Невою,
Пусть зажигалки сыплются дождем,
Любимый город может спать спокойно —
Мы в этот час его на крышах бережем.
Когда ж победы наш народ добьется,
Проклятый враг покатится назад,
Любимый город всем нам улыбнется —
Наш боевой, непокоренный Ленинград.
Вот такая песня получилась. И я про нее совершенно забыл что-то потом и нашел спустя много-много лет. Вот так же, как я случайно нашел вот этот дневник последнего блокадного учебного года свой школьный. Обычно же мы выкидывали дневники всегда. А тут он мне за книжки завалился, и я как-то его оттуда вытягиваю — ай, как я обрадовался ему. (Смеется.) А когда начал листать, то многое вспомнилось, то что было забыто. И вот эти записи. Я совсем забыл, что я вот писал, где обстрел был. И то, что вот отметки разные были. Все вот… Когда я посмотрел, все это начало вспоминаться. Вот также неожиданно, и вот это, наткнулся вдруг на эту свою песню и тоже вот начал вспоминать. А так… Ну, видите, у меня судьба-то в жизнь другая была. Я окончил школу 321-ю с золотой медалью, потом окончил Гидрометеорологический институт по специальности «океанология», чтобы изучать моря. Но организация, в которую я попал, изучением морей занималась только в прибрежной части. Эта организация называлась «Ленинградский трест инженерно-строительных изысканий». Это были комплексные изыскания под строительство. И, в частности, занимались изысканиями для строительства судостроительных… Военных судостроительных заводов. Они всегда на берегу моря строятся. Или для строительства, или для расширения и реконструкции их. Вот такие были мои поначалу морские работы. Это были работы на озере Иссык-Куль, потом под Феодосией. Места-то все такие интересные. Правда, потом попал в Заполярье. Потом потихонечку объекты стали меняться, и в круг наших интересов попали озера поменьше, чем Иссык-Куль. Другие… Ну, правда, и Ладожское озеро попадало. Реки стали попадать. В общем, короче говоря, я тридцать восемь лет проработал в этой организации. Пришел туда старшим техником, а ушел оттуда главным специалистом-гидрологом этой организации. И, пока я рос, я все ездил по экспедициям. Ездил по экспедициям я, наверное, лет двадцать. Но когда стал руководителем камеральной группы, естественно, меня уже не отпускали в экспедиции. И вот возвращение в Ленинград из любой экспедиции — это такое наслаждение было всегда. Экспедиции длинные, не меньше года. Иногда по несколько лет. Вот в Феодосию как попали, так там я был с 59-го по 62-й год. Правда, приезжал в отпуск, но все равно это ненадолго. А тут приезжаешь в Ленинград — такая радость возвращения в Ленинград. Но стихов я не писал. Хотя говорят, что некоторые вот туристы, изыскатели пишут стихи. А я что-то не писал. И даже наоборот вот как раз эта экспедиционная деятельность, это я обязан тем, что я стал сказочником. Потому что в одной экспедиции в 66-м году — это было в Архангельской области в Котласском районе — мы работали возле одного детского санатория туберкулезного. Так он назывался. Но оказалось, что никакой он не туберкулезный, что там лежали дети с последствиями полиомиелита. Тогда еще он не лечился в то время, и было много парализованных ребят. У одних было осложнение на ноги, у других — на руки. Лежали они там по несколько месяцев, а иногда и даже лет. И вот когда я их увидел, конечно, очень тяжело. Я поговорил с главным врачом. Говорю: «Ну вот они у вас так долго лежат». — «Мы их учим». Я говорю: «Ну учите. Это хорошо. Ну а развлечения-то какие-нибудь у них есть?» Он говорит: «Ну что? Артисты к нам не приезжают, кино редко бывает». А телевидение тогда еще только-только входило. И вот я тогда предложил, говорю: «А давайте, я буду рассказывать им сказки». И вот мы разделили ребят на три возрастных группы, и каждый день после работы изыскательской на реке Северная Двина я рассказывал сказки. Вот тут пришлось вспоминать все сказки, которые я когда-либо знал в своей жизни. И вот тогда-то я и вспомнил как раз вот военные сказки. Вот оттуда-то был первый толчок к тому, чтобы искать военные сказки. Вот. А потом в 74-м году вот я начал работать в пионерском лагере. В летний период, во время отпуска. Я попал в пионерский лагерь, который находился на Ладожском озере, рядом с Дорогой жизни. И когда я в первый раз туда приехал, меня повели, показали лагерь, все. А потом вывели на пляж. Там великолепный пляж. Самый лучший пляж на Ладожском озере. И говорят: «Вот смотрите. Видите волны забуруниваются — это там отмели. Первая отмель, вторая отмель, третья. Так вот там, где третья отмель, там как раз проходили машины Ледовой трассы. Вот здесь они поворачивали в сторону островов Зеленцы». И вот я как-то… Я и до этого на Ладоге был, она как-то на меня не очень действовала. А тут, когда я увидал вот эту самую Дорогу жизни, которая нас спасла, вот тут что-то такое внутри зашевелилось. А к тому же еще потом рядом с территорией лагеря я увидал какие-то сооружения. Железобетонные подземные сооружения. Я спрашиваю: «Что здесь такое?» — «А, — говорит, — здесь зенитная батарея стояла». Я посмотрел — нет. Это не зенитная батарея, это что-то другое. Батарея-то батарея, только не зенитная, а, судя по тому, что вот такие железобетонные сооружения, значит, она была построена не в войну. В войну не для такого… До такого строительства было. Там и башни высокие железобетонные наблюдательные, и казематы, и блиндажи железобетонные. Потрясающе. И фундаменты для… Где пушки стояли большие. Ну я так сообразил, что это должно быть что-то довоенное. Ну потом кто-то из деревни Коккорево подтвердил. Да, говорит, здесь, говорит, стояла до войны батарея. Даже, говорит, «форт» назывался. И все. И на этом больше ничего. А я решил разыскать концы, что же это такое было. И вот сначала пошел в архив военно-морской, который у нас на улице Халтурина был. На Миллионной теперь[45]. Замечательный архив. Там со времен Петра там все документы. Но разобраться с этой батареей было очень тяжело, потому что она за время своего существования несколько раз меняла название. Она была и «Шлиссбатареей», что значит шлиссельбургская, была тогда мода вот так сокращать. И «Сосновецкая батарея» и батарея № 101. В общем, полно. И приходилось выяснять, что это одно и то же, когда начинаешь проверять фамилии командиров или еще фамилии кого-то там, убеждаешься: «Ага, это одно и то же». И вот я выяснил, что эта батарея была построена в начале 30-х годов. Ведь тогда Ладожское озеро было пограничным. И финны вели себя очень некрасиво на нем. Они все время устраивали провокации. Подходили близко на судах, на катерах. И была опасность, что они могут либо заминировать фарватеры невские, либо даже могут ворваться в Неву и устроить какую-нибудь провокацию. Вреда городу, конечно, не нанесут, но провокацию могут устроить. И вот тогда было решено поставить батарею, чтобы защитить вход в Неву. Вот поставили вот эту батарею. Вот она с начала 30-х годов здесь стояла, караулила. Шлиссельбург караулила. Караулила Шереметевские пороховые заводы. А в 40-м году, когда был подписан мир с Финляндией, эту батарею можно было бы расформировать как ненужную. Озеро стало нашим полностью — зачем она здесь нужна? Но я много раз убеждался в том, что военно-морские власти, у нас командование военно-морское было гораздо умнее и дальновиднее, чем сухопутное. Они ее законсервировали, оставили 18 человек вместе со старшиною и весь боекомплект, не вывозя. По 350 снарядов на каждое орудие. А прошел год, и пришлось ее срочно вводить в строй. В июле 41-го года на нее прислали командира с заданием срочно ее ввести… Расконсервировать, укомплектовать по всем нормативам военного времени и подготовить к бою. А 8 сентября, еще не укомплектованная до конца, она вступила в бой. Вот 8 сентября она сберегла для Ленинграда выход к Ладожскому озеру. Если бы не эта батарея, мы могли бы не иметь Дороги жизни. Это была бы катастрофа для Ленинграда. Потому что в этот день немцы взяли Шлиссельбург, взяли его без боя, потому что наши отступили практически без боя. Там только был оставлен небольшой заслон. И немцы сразу же стали готовиться к переправе на правый берег Невы. На наш берег. А на нашем берегу не было ни единой пушки, ни единого миномета. Были только остатки вот тех, кто защищал Шлиссельбург, а у них даже и патронов было мало. Они не могли бы оказать сопротивления сильного. А, если бы немцы переправились, они бы вдоль берега Ладожского озера пошли бы навстречу с финнами, ударили бы в тыл нашим, которые стояли против финнов и отрезали бы город от Ладоги. Это было бы страшно. И вот получилось так, что в этот день вот эта батарея — она 101-я — ее официальное название, она оказалась единственной батареей на всем участке от бухты Морье, это значит Ладожском озере, и до самой, как говорят, до Невской Дубровки. Больше здесь ни единой батареи не было. И командир, узнав о том, что немцы готовятся переправляться, приказал открыть огонь. Там от батареи до Невы было 15 километров. Батарея могла стрелять на 18 километров. Ее дальнобойность была. И вот два дня они вели яростный огонь по Шлиссельбургу. Не столько по Шлиссельбургу, сколько по Неве, создавая видимость того, что этот берег укреплен наш, что вот огневой заслон. И немцы поверили в это. И отказались от переправы. А за эти два дня пришли на берег на наш, на правый уже, настоящие фронтовые сухопутные и железнодорожные батареи[46]. И берег действительно был укреплен. Но интересно то, что решили, что по Неве и по Шлиссельбургу в тот… В те дни били несколько батарей — даже наши в штабе запутались. И вообще-то, про эту батарею забыли. Это была целиком инициатива командира. А наши — только потом уже я нашел в штабных документах — они писали о том, что «наши батареи из района Сосновец вели огонь по Неве и Шлиссельбургу». А там была только одна батарея. Потом она всю блокаду защищала Дорогу жизни и участвовала во всех операциях по прорыву блокады. Вот это тоже я все раскапывал. Вот так сложно было все это найти. Потом мы нашли даже командира батареи. Ездили к нему в Севастополь. Он тоже нам рассказал и подтвердил, что это действительно так все и было. И вот, когда я попал вот в эту обстановку, я как бы вернулся снова в Дорогу жизни, вернулся снова в блокаду — это был вот какой-то такой толчок. И я почувствовал необходимость писать стихи. Но это был новый взгляд на блокаду, не тот. Не мальчика-блокадника. Вернее, он какой-то был такой тройной взгляд. С одной стороны, память мальчика-блокадника, с другой стороны, взгляд на блокаду уже спустя много-много лет и взрослого человека. А с третьей стороны, это был взгляд на блокаду уже основанный на документах, проверенный. Еще… Что вся память, она была проверена и дополнена документами. И вот первое стихотворение, которое я написал, оно было написано в 76-м году. Это было стихотворение, конечно, о Дороге жизни. И потом как-то так пошло. И в основном я писал о Дороге жизни и о ленинградских женщинах, о ленинградских матерях — это вот две темы были такие святые. Я к ним без конца возвращаюсь. Все время. Ну и, конечно, поскольку я был сам школьником, много о школе, о школьниках. Много о том районе, в котором я жил. А сейчас еще много стихов о том… О той несправедливости по отношению к блокадникам и вообще о несправедливости в оценке блокады, в освещении блокады. О неправде. Обо всем этом. Вот был какой-то период тут несколько лет назад, когда вдруг, с чьей-то подачи, конечно, вдруг усиленно заговорили о блокадном людоедстве. Ну прямо ужас какой-то был. Отовсюду только и слышно — с телевизора, с радио, с газет — все людоеды, людоеды, людоеды. Я тогда написал даже такое большое стихотворение, которое так и назвал — «Людоеды», отвечал о том, что… Что людоедство-то было, но оно было нетипичным. Что это было исключением, что надо смотреть на то, что было правилом в блокадной жизни и благодаря чему выстоял город. Вот так.

Интервьюер: Здорово. Спасибо большое. А вот скажите, пожалуйста, еще один вопрос возник.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: Вот вы говорите о том, что три взгляда у вас, уже на блокаду у вас существует. Вот первые два взгляда, они чем отличаются? Взгляд мальчика и взгляд уже через годы?

Информант: А понимаете, все-таки некоторые вещи переоцениваешь. Вот то, что воспринимал так, воспринимаешь иначе. Ну скажем вот… Тот же самый взгляд на свою собственную маму. Я же сейчас совсем иначе это оцениваю — уже с позиций, что я сам родитель и даже дедушка теперь. Я это иначе все оцениваю. Я понимаю, что это такое. И потом, вот тот случай… Я рассказывал… И говорили люди такие опытные, что говорят: действительно, что она уже была в состоянии клинической смерти и что вот резкий раздражитель, когда ты закричал, это, значит, где-то все-таки какие-то еще органы восприятия у нее не умерли. И вот эти органы восприятия действительно заставили жизнь вернуться. Так что вот видите, вот это вот действительно по-разному, но… Все-таки многое хотелось бы забыть. Не забывается. Есть вещи тяжелые, страшные, которые не хотелось бы… Я о них и не пишу ни стихов, ничего. Потому что ведь важно не то, что нам пришлось пережить, а важно то, как мы смогли это пережить. Ведь это вот удивительно.

Интервьюер: А скажите, пожалуйста, вы не пробовали писать дневник или воспоминания?

Информант: Нет, вы знаете, я воспоминания как раз много раз писал. Меня… Первый раз меня попросили в школе… В нашей же школе. Я в школу… Школа, между прочим, одна из немногих школ, хоть и гимназии сейчас… Многие гимназии, они как-то вывернулись наизнанку. Но наша школа не называет себя гимназией. По-прежнему школой себя называет, хотя могла бы назвать гимназией себя. Но вот она, как-то у нее сохраняется преемственность вот в отношении… Отношения к своему прошлому. Вот, скажем, к блокадному прошлому. И традиция уже давно-давно существует: три раза в год, в блокадные дни, это вот 8 сентября, 28 января и около Дня Победы, в школу приходят те, кто учился в ней в блокаде. Проводят уроки мужества. Это такая уже традиция. Вот они как раз и попросили меня написать. Говорят: мы собираемся вот создавать музей и выпустить воспоминания. Для музея тоже это нужно.

Ну я написал

Ну я написал о том, как мы учились. Ну и потом несколько таких… Не так, вот как сегодня я рассказываю, такие отрывочные просто-напросто, вроде бы как бы новеллы отдельные, об отдельных случаях.

Интервьюер: Там же?

Информант: Например, о том, как в 41-м году встречали Новый год.

Интервьюер: 42-й год?

Информант: Да, 42-й год как встречали. Елки, конечно, никакой не было. Не до этого было у нас. Но дедушка мой, он еще тогда был жив, он был большой выдумщик. И вот он у меня попросил акварельные краски, забрался на стол, приставив его к стене, и прямо на обоях нарисовал елку. Акварельными красками. Бабушка на него стала ворчать. Говорит, что: «Ты же испортил обои». Он ей говорит: «Молчи, Алексеевна. Эти обои после войны в музей возьмут. Мы же все равно ремонт собирались делать». Потом достали елочные игрушки. Он вбил в кончики ветвей гвоздики, и вот мы на эти нарисованные ветви, на эти гвоздики стали вешать игрушки елочные. И вот эту нарисованную елку (нрзб.), как живую. И хотя коптилка всего на столе была, но вот это она так начала тускло отсвечивать, все интересно. А потом, когда мы все разобрали, и в игрушках мы там нашли клад — оставшиеся от прошлого года орехи в золотой скорлупе грецкие и конфеты, прямо вот которые висели на елке на ниточках. Вот так они туда их положили. И какие конфеты: «Мишка на севере», «Раковая шейка», ой, это было вообще потрясающе. И вот около 12 часов сели к елке, а ведь конфеты все разделили, каждому досталось вот по ореху, не помню уже, по сколько, по две что ли «Раковых шейки», по «Мишке на севере» — роскошь такая была. Правда, бабушка взяла одну конфету в рот, потом схватилась, говорит: «Ой, чуть зуб не сломала. Старая конфета. Колюша, лучше ты ее скушай». И подвинула мне свои конфеты. А дедушка, тот просто молча взял в темноте, подвинул свои конфеты мне. (Смеется.) Во какая была елка у нас.

Интервьюер: Праздник.

Информант: Ну я написал тоже вот об этом такую маленькую новеллу. Там так и называется «Нарисованная елка». Но самое интересное, как иногда переплетается. Ну я своим ребятам устраиваю елки, и вот однажды, когда мы украшали елку, я взял вот это и рассказал.

Интервьюер: Дома?

Информант: Дома, да. Всю вот эту историю рассказал. Ну а потом, когда стали разбирать елку, я смотрю, моя дочка, она тогда еще, ей было года четыре или пять… Ну лет пять, наверное. Смотрю, она в коробку конфеты прячет. Я говорю: «А зачем ты конфеты убираешь? Ведь больше блокады не будет». Она говорит: «Все равно, это я в память о том мальчике». Я говорю: «О каком мальчике?» «Ну ты же рассказывал про дедушку и про мальчика». Я говорю: «Да я не про мальчика рассказывал». Я говорю: «Я про самого себя рассказывал». Она говорит: «Нет, ты же тогда был мальчиком». И вот я понял, что вот после моего рассказа я как бы у нее разделился: я, который сейчас, и я, который тот. И вот она в память о том мальчике, о том дедушке, значит, вот решила убрать в память. И подумал, что я тогда, что, наверное, вот дедушке 15 апреля, моему дедушке, было бы, наверное, легче умирать, если бы он знал, что вот память о нем хранит даже неведомая ему внучка. Вот так вот и должна передаваться из поколения в поколение память. А если не передается, то это плохо тогда. Забывать нельзя. А тем более такое забывать. Ведь этим можно только гордиться. Нужно гордиться тем, что такое город сотворил. Сейчас это трудно представить: никакое кино, никакая самая лучшая книга, никакой самый хороший рассказ… Вот полного представления дать это все равно не может. Все равно неполное будет. Потому что, не испытавши этого, не представишь. Невозможно это все себе представить.

Интервьюер: А вы не пытались публиковаться?

Информант: Нет, вы знаете, я публикуюсь иногда в «Вестнике ветеранов»[47]. Потому что… Ну я сказки тоже иногда пишу. Раз уж сказки рассказываешь, невольно и сам писать начинаешь сказки. Ну вот две моих сказки, они были напечатаны. Одна сказка напечатана когда-то в журнале «Искорка»[48], когда еще там Вольт Суслов[49] был. А вторая сказка была напечатана в «Костре». Вот, но я… Это были не военные сказки, а вот тут я ему принес военную сказку, причем я говорю: «Ведь вы смотрите, это связано же с вашей собственной историей. Вы же можете вот сейчас рассказать, как „Костер“ в блокаду работал. Ребят поддерживал».

Интервьюер: Не взяли?

Информант: Нет.

Интервьюер: А почему?

Информант: Я не знаю, почему.

Интервьюер: Не объяснили, почему?

Информант: Обещали: «Мы К 22 июня, вот в июньский номер поместим». И ничего не поместили. Потом сказали: «Мы к сентябрю — это все равно тоже блокадная тема». И тоже ничего. Я уже больше и звонить не стал.

Интервьюер: Ну да. Видимо, по их мнению, тема не та.

Информант: Нет. Это неправильно, потому что… Тем более что вот ну гордиться тоже «Костер» должен — вот какой. И тем более, что, я им когда это рассказал, они говорят: «А вы знаете, мы об этом не знали. У нас не сохранились блокадные архивы. У нас у самих нету этих номеров». Я говорю: «Ну так тем более. Вы же можете гордиться тем, что „Костер“ тогда делал». Это все равно, что вот театр Музкомедии… Когда был его юбилей, встал вопрос: «Каким орденом его наградить?» Им, значит, предложили на выбор: или орденом… Вот затрудняюсь, уже не помню… Или орденом «Отечественной войны», кажется, или орденом «Трудового Красного знамени». И вот, вы знаете, молодые артисты оказались горластее и сказали: «Зачем нам „Отечественной войны“? Пусть будет лучше „Трудового Красного знамени“». Ну а сейчас вообще у них никакого ордена нет[50]… Нет даже на этом самом… На фронтоне никакого ордена нет. А то, какую роль сыграл театр, конечно, он заслуживал орден «Отечественной войны».

Интервьюер: Спасибо вам большое. Очень интересно. Очень жаль, что мы не сможем с вами еще встретиться. (Конец записи.)

Интервью с Ириной Григорьевной

Интервьюер: Давайте, может быть, начнем вот с начала, еще с предвоенного времени. Расскажите, пожалуйста, вот о вашей семье, как вы жили перед войной…

Информант: Перед войной мама с моим отцом разбежались, еще когда я[51] совсем маленькая была. Поэтому мы жили здесь, в Ленинграде, с дедушкой, с бабушкой и мама. Мама работала во Всесоюзном институте растениеводства, летом она уезжала на всякие сортоучастки и меня, девчонку, начиная с пяти лет вот, каждый год брала с собой. Поэтому я поездила очень хорошо еще в детстве. Ну потом была школа, потом… у меня очень дедушка был хороший, очень хороший, и бабушка тоже, дедушка… то есть была семья. Вот сейчас очень как-то знаете, у нас семьи распадаются, дети стараются жить отдельно и все это, а это была, в общем, семья. Если в шесть часов дедушка приходил с работы, все дома садились за стол. В шесть часов ставили самовар. (Улыбается.) Вот. Потом была школа. Очень хорошо, дружные мы были, потом началась война. Финскую войну я помню, никогда не забуду, была очень тоже холодная зима, и объявлено было, что не будет занятий, потому что морозы, и всех нас отпустили, мы на радостях весь день бегали по улице, несмотря на мороз. (Смеется.) Занятий нет, мы веселились. Ну, когда началась война, вот наш класс, который выше нас, значит, мы в девятый перешли, когда началась война, а они в десятый класс, он весь ушел в ополчение. И ни один человек не вернулся. Всех мы их знали, в общем, никого их не стало. У нас здесь… Ну что мы… мы в школу собирались все время, что-нибудь если надо, чего не надо, и потом через райком комсомола нам всякие задания давали. Началось с того, что нас отправляли на всякие земляные работы. Мы рыли танковые рвы под Ораниенбаумом. И один был очень такой даже немножечко комичный — рассказать? — случай.

Интервьюер: Угу.

Информант: Тихо было. Как-то ни самолетов, ничего не было, и вдруг в один прекрасный день прилетает немецкий самолет. Видимо, разведчик. Низко так летит, видно, свастика видна, человека видно, там сидит. Мы, конечно, из этой ямы все наверх, кто ему кулаком грозит, кто фигу показывает, значит, все это, реагируем. И вдруг из этого, из… лесок такой небольшой стоял, оттуда, там как раз часть была, та, военная, для которой мы окопы-то и рыли, бежит офицер, расстегивает этот, кобуру, вытаскивает этот револьвер, кроет нас шестиэтажными всякими словами (смеется), грозит этим самым: щас же, говорит, вниз, трах-тибедох! Мы, конечно, все вниз попрыгали, с удивлением на него смотрим: что такое, почему вы нас так ругаете? Вы, говорит, такие-сякие, опять нас покрывает как следует. Неужели вы не соображаете, говорит. А если бы он вас полоснул, говорит, из автомата, вы бы, говорит, все бы, говорит, здесь лежали! А мы бы все в трибунал, говорит, пошли бы. Вот такой случай был у нас. (Смеется.) Вот. Ну потом началась здесь блокада, когда тоже вот на крышах сидели эти самые, зажигалки ловили. В общем, дружный у нас был такой класс, дружный. Мы и сейчас — правда, мало нас очень осталось, — но двадцать седьмого числа мы всегда собирались. Вот день снятия блокады, мы всегда собирались. И приезжали: кто в Москве — из Москвы приезжал, вот в Эстонию одна у нас попала, в Силамяэ она работала, — оттуда она приезжала, из… Кто в Америку уехал — звонили нам всегда. Ну в последние годы уже ни из Москвы, ни из Эстонии, уже никто не приезжал уже. Уже тяжело. И в этом году срывается наш сбор, потому что два человека больны: ну просто в такой холодрыге они, у одной не топится квартира — она заболела, а вторая, на улице что-то где-то такое долго ходила, она простудилась. Ну вот, мы… осталось… было нас много, а осталось нас всего пять человек. Вот из нашего класса, вот из нашей такой компании. Вот так.

Интервьюер: А школа это какая, в каком районе была?

Информант: Это Петроградский район. Я вообще из Петроградского района, жила на улице Красного курсанта, наш дом разбомбили, и нас переселили в другую квартиру, тут же, угол Красного курсанта и Большого проспекта. Вы Петроградскую представляете, знаете, нет?

Интервьюер: Да, я сама там выросла.

Информант: О! Эту… пожарную часть знаете там?

Интервьюер: Угу, да, да.

Информант: Это самое, угол Съезжинской и этой, вот против этой пожарной части как раз вот была наша комната, мы уже в коммунальной квартире, там-то у нас была отдельная, в том доме, который разбомбили, а здесь была коммунальная квартира. Здесь вот мы как раз, вот здесь жили. Ну вот. А потом сначала я несколько месяцев работала на заводе, но завод встал, уже там ничего не было, я, значит, оттуда ушла, в школу вернулась, вроде занятия у нас начались. Но потом они, конечно, кончились, и мама моя, она агроном, но и вот до войны она работала в немецком колхозе, который располагался между Малой Охтой и Володарским мостом, вот это все было, это был колхоз. Сейчас там все застроено, там уже, значит, эти новые дома и прочее.

Интервьюер: А почему немецкий?

Информант: Немецкий, там вот был еще при Екатерине… Они там…

Интервьюер: А, там была немецкая колония?

Информант: Да, да, да, там был немецкий колхоз, причем очень хороший колхоз, замечательный, просто прямо прелесть, и их, значит, им предложили уехать, конечно, отсюда, и последними эшелонами они, значит, уезжали. Но им поставили условие, что ничего из съедобного они с собой не берут. Ни семян, ничего. Там вам все дадут, все должно остаться здесь. И это вот нас с мамой спасло, у нас был мешок овса. Ни какой-то там крупы, а овса, и вот мы этот овес (не знаю, наверное, вам не приходилось видеть кофейные мельницы, такие вот большие, вот деревянные вот такие, вот так вот они крутились), и вот мы на этой мельнице, этот самый, его не чистили, ничего, просто вот так вот терли и потом из них лепешки делали и на буржуйке вот на крае, не на сковородке, а по краям вот эти самые, пекли эти лепешки. Так что вот это было наше подспорье в блокаду. Это нас всех, и меня, и маму, и вот эту Лидочку-врача, с которой мы сдружились, вот нас всех это выручило. Нас выручило, и потом, этот, Кировский, в районе там же бомбило же очень, и оттуда же переселяли, и нам в квартиру вселили женщину с двумя детьми. Три года мальчонка был, и девчушечка еще, совсем маленькая грудная девчушечка. И вот этого мальчонку тоже, я вот начинаю печь эти штучки, он придет в комнату, смотрит. «Пёти, пёти» — лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчоночку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла, все тут сжималось… Ну вот. Потом, я не знаю, как мама попала в этот госпиталь, вернее, знала, но я уже сейчас много чего забыла и все это, и меня потом туда перетащила. Так как там медицинского персонала никакого не было, я там была медсестрой. Значит, вот в семнадцать-восемнадцать лет я там отработала медсестрой. Все это на ходу, все… Ну тяжелое, конечно… Понимаете ли, конечно, страшное было время и страшно тяжелое было время. Много было ужасов, всего. Все это, все это правда. Все это было… Но понимаете ли, это была наша юность. Понимаете, семнадцать-восемнадцать лет. Если о своей юности нечего вспомнить такого, хорошего для души, то я считаю, значит, этой юности не было. Так не бывает. И потом, кроме страха, и ужаса, и жестокости, была еще и доброта. Доброта и человеческое отношение друг к другу. Это тоже было. И если кто-то говорит, что этого не было, это неправда. Было это. И когда вот иногда говорят, что вот люди падали и, мол, никто к ним не подходил, — понимаете, не подходили никто не потому, что вот человек упал и никто не хотел ему помочь. А вот я иду, человек упал, и я понимаю, что если я начну этого человека подымать, то я тоже упаду и тоже не встану. И я уйду и этому человеку не помогу. Очень часто именно так объяснялось. Понимаете ли, было, и добро было, и человеческое отношение друг к другу было. Все это было. Понимаете, все это было. Так что нельзя только одни кошмары вспоминать. Так вообще жить нельзя, если вспоминать только ужасы, понимаете ли. А госпиталь наш располагался на Каменном острове. Вот там, где были вот эти, дома отдыха. Причем вот эти сейчас элитные дома, где сейчас встречают всяких гостей и все это (усмехается), вот там люди умирали в этих домах. Та же десятка, та же двойка, вот так они тогда назывались. Как они сейчас, я не знаю, называются…

Интервьюер: Это номера домов? Десятка, двойка…

Информант: Это номера павильонов, понимаете, этих номера. Там же эти, были санатории и дома отдыха, и вот номера этих домов отдыха, двойка там, десятка, самые шикарные вот эти два дома, которые сейчас правительственные, там сейчас гостей принимают. Когда все вот иногда там показывают и по телевизору, как туда везут и все это, там и этих, и всяких высоких гостей принимают, когда в Ленинград приходят. А тогда там это был наш вот госпиталь. Понимаете ли (пауза, вздыхает) умирали, умирали люди. Мы их возили на Серафимовское кладбище. Там, на Пискаревское, вы знаете этот мемориал, вот точно такой же есть на Серафимовском, только поменьше он. Если, может быть, приходилось вам бывать на Серафимовском кладбище…

Интервьюер: Угу.

Информант: Вы видели, ну вот, и вот туда свозили. И там в общей могиле просто вот хоронили. По бокам там имена. Понимаете ли. И зачастую просто вот к нам, к госпиталю вот просто привозили вот трупы — ночью привезут, оставят и убегают. Потому что никуда везти уже сил нету — привозили к нам. А как-то вот, я никогда этого не забуду, на грузовике привезли ребят, ремесленников из ремесленного училищ. Значит, их собирали по городу. Такой, крытый…

Интервьюер: Угу.

Информант: Грузовик. Часть, значит, вот мы перетащили в свой павильон, часть уже мертвые были в этом грузовике, а часть разбежалась. Вот те, кого мы принесли, — кто они, откуда они, мы знали. А они друг друга не знали, их с разных мест собирали — кто убежал, кто умер — так неясно и осталось.

Интервьюер: Угу. А почему они убежали?

Информант: Ну не хотели в госпитале, силы еще у них были, понимаете ли, не хотели они. Считали, что в больницу вместе с умирающими — так это и сам помрешь. Не верили, что там как-то могут поддержать. А там ведь, понимаете, там, конечно, дополнительного, никакой еды не было. Но что вот было и что людей поддерживало — ведь как выкупали хлеб на карточках — покупали, получали карточки и сразу на два дня покупали. И сразу съедали. Потом день вообще без еды и потом на день вперед, значит, эти сто двадцать пять грамм и сразу утром съел и все. А там, понимаете ли, не давали сразу утром все есть. Все-таки утром был горячий, ну чай — это так, относительно он назывался, но все-таки там одна чаиночка, допустим, плавала. Горячий чай с этим хлебом. Днем — ну тоже, может быть, нельзя назвать супом, но все-таки там, я не знаю, крупинка крупинку догоняла, но все-таки горячее с солью, вот эта крупинка плавала, и, наверное, какой-то листочек там плавал, понимаете. И то, что понимаете, вот человека, три раза в день он имел что-то горячее, и этот хлеб мы делили, мы не давали сразу 125 грамм, допустим, или потом, когда 250 стало, тоже сразу. Значит, часть утром дадим, часть днем дадим. На вечер не оставляли, это точно, потому что невозможно было, они смотрели на нас такими глазами, что сказать, что вечером дадим, это все… Днем давали вот что-то, что-то такое. Ну а летом мы свой огород там развели, капусту насадили, и, знаете, что интересно, уж я не знаю, я понятия не имею, откуда семена и эта капуста была в Ленинграде в тот год, но кочны не завязались нигде. Вот где бы эту капусту ни сажали, одна вот эта, хряпа она называлась, зеленые такие вот листья, большущие, правда, их много было. Но в кочан капуста нигде не завязалась в городе, где бы ее не сажали. И вот эту, значит, вот эту хряпу, так называемую, значит, рубили с солью, ну тоже, как зеленую, как эту, кислую капусту делали. Ну вот это тоже пошло. Потом там рядом воинская часть стояла, они иногда помогали. Но они старались, понимаете, подсунуть работникам. Там у нас одна девочка была тоже медсестрой, очень она, она все, что она тут получала иногда, она все старалась унести домой к матери. Понимаете. Я-то с мамой тут была, и больше никого не было. Поэтому все, что мы имели, то мы для себя и имели. А она вот… И вот они ей иногда подсовывали, понимаете. Так что я говорю, что добра тоже много было в то время. Тоже было много добра, нельзя сказать, что только было все это… Ну что я еще могу вспомнить — театр.

Интервьюер: Вы ходили в театр?

Информант: Ходили в театр. Представляете, с Каменного острова в Александринку[52] мы ходили пешком. И ведь когда электростанции все были взяты, и не было света в городе, и как только их вернули и дали свет, ведь в первую очередь дали заводам, военным и все это, дали в Александринку, в театр. И вот мы ходили. И, вообще, представляете вот такую картину — вот сидит полный зал: в шубах, в меховых шапках, в валенках, в это самое, и все равно вот им холодно, а на сцену выходят Брилльи Колесникова[53] в декольте, с голыми руками… Ну, вообще, представляете себе это? И вот они пели, вот все эти годы они пели. Так они уже после войны уже очень быстро сошли. Потому что все голоса, конечно, были сорваны, понимаете ли, абсолютно. Вот сейчас, между прочим, вчера вот это был, «Рио-Рита», по… по российской программе, они, значит, иногда ну старые… старых всяких вспоминают артистов, и вот он вспомнил про Музкомедию, которая в блокаду работала, но, правда, он назвал только Виноградову. Виноградова уже позже была, понимаете ли[54]. А вот тех, кто были в блокаду, вот я даже не знаю, их судьбу я не знаю. Вот, например, кордебалет когда выходил, значит, танцевал, а там вдоль сцены были поставлены такие, деревянные палки были сделаны, они танцевали, потом шли к этим палкам и стояли, держась за них, потому что, видимо, так вот, ну стоять в позе, как вот обычно кордебалет стоит, оттанцевав свои номера, и он принимает какую-то позу красивую и стоит, они не могли. Они стояли уже, держась вот за эти палки. Нет, это… это великое дело. Это наша Музкомедия это… И вот мы… с Каменного острова мы тащились туда. Вот. А во вторую зиму, когда уже все-таки так было и вот это вот, представляете себе, вот, значит, мы протопим эту буржуйку и эту самую хряпу перемешаем с постным маслом, с солью, суем в эту горячую буржуйку и уходим в театр. И вот сидим в театре, что-нибудь смотрим-смотрим, потом вдруг кто-нибудь из нас вспоминает: «Ой, а у нас же там хряпа теплая стоит!» (Смеется.) «Придем, кушать будем!»

Интервьюер: А это вы в госпиталь возвращались то есть?

Информант: Да, да.

Интервьюер: То есть вы там ночевали, да? Домой вы не ходили?

Информант: Да-да-да, это было казарменное положение, это уже третий год — уже все, она уже кончилась, мы уже домой ходили. Это уже был, был уже не госпиталь. Там уже не дистрофики были, там уже просто был дом отдыха, там ремесленников направляли отдыхать, просто людей из производства, там отдыхали. Тоже было… это уже было совсем другое. А это вот, тяжеленные вот эти две зимы, конечно. И лето, это было жутко… Да… Вот, а вы знаете вот, что когда снята была блокада, не прорвана, а снята, вот 27-го[55] как раз мы были в театре. Уж я не помню, что там шло — «Сильва» или чего другое. И вот третий акт не начинается и не начинается. Все: «Что такое, в чем…» И вдруг выходит Янет[56], это, значит, он тогда руководил театром, и говорит, что только что сейчас по радио передали, что немцев отогнали, блокада снята. Ой, представляете, что было в зале — он взорвался! И вот он сказал, сейчас, говорит, будет салют, и, если вы хотите, вы можете выйти, посмотреть салют, потом вернетесь, и мы продолжим. Ну все, конечно, высыпали на улицу. Ой, это был салют, вы знаете, я такого больше не видела! (Смеется.) Правда, это неправда, но для меня это был самый лучший салют в моей жизни. Ну а потом вернулись, и уже артисты в тот вечер пели ну просто бесподобно! (Смеется.) Вот такие всякие вещи. Вот, а когда, еще до госпиталя, еще когда вот мы так в районе, вот мы приходили в райком с утра, и вот нам какие-нибудь там задания давали. Тогда, значит, детей отправляли в эвакуацию. Мы ходили по квартирам, составляли списки этих детей, на вокзал их отводили, на поезд их сажали, потом было несколько эшелонов, они через Тихвин шли, значит, они дошли до Тихвина, и немцы перекрыли дорогу и Тихвин. И вот надо было срочно этих ребятишек обратно возвращать, там машины брали, вот этих ребят мы привозили сюда, ночью — ну как, из школы же никуда с ними не пойдешь. И вот мы поймали несколько патрулей, которые ходили по городу, и уговорили их: «Вот помогите нам, давайте, ведь вы же можете ходить по городу, давайте разведем ребятишек по домам, чтобы их вернуть». Вот. Потом нас посылали по квартирам собирать ребят. Представляете, вот квартира холодная, ледяная, лежит мертвая женщина, и у нее в руках вот прижатое к себе, закутанное, еще живой ребенок. И вот надо было эти руки разжать, они же закоченели уже, вот этого ребенка вытащить, а он уже даже не плакал, так, какие-то писки издавал. И был пункт, куда мы этих ребят приносили, сдавали, там их кормили, обмывали и потом по Ладоге, значит, отправляли. Вот, видите сколько всего…

Интервьюер: А почему вот вы с мамой все-таки не уехали в эвакуацию. Вы говорили, что предлагали с колхозом?

Информант: Не хотели. Нет, нет, не хотели. Я даже не знаю, предлагали ли с колхозом ехать или не предлагали, этого я не знаю, а вот у меня дядя, он на авиационном заводе работал, он, значит, уезжал с женой. И вот он все время старался, чтоб мы с мамой уехали. Ну ни в какую, ну не хотели. Вы знаете что, ведь из Ленинграда иногда просто силком увозили. И, наконец, он все-таки нас вытащил к пристани, значит, по Ладоге еще по воде перевозили, значит, на ночь, с утра должны были поехать, а подошли совсем немцы, и из пригородов в город хлынул народ весь. Ну и было дано распоряжение в первую очередь увезти этих вот, которые из пригородов, те, которые в городе, хотя бы тут им есть где жить, а этих куда девать? Ну, и мы с мамой забрали свои шмотки и скорее-скорее домой убежали. (Смеется.) Дядюшка потом пришел, ругал нас… Ну не знаю, ну понимаете, во-первых, конечно, никто не представлял, что это будет. И потом, я вам честно скажу, что я ни разу не пожалела о том, что я не уехала. Но, правда, вот все благополучно кончилось, были я и мама, никого… Дедушка и бабушка, и уж потом мы говорили, какое счастье: они умерли за год до войны. Они не попали, они бы не пережили бы блокаду, понимаете. Но намучились бы ужасно, мучительной была бы смерть. А так нормально умерли, вот тут на Серафимовском тоже похоронены. Так что вот, не хотели, ну многие не хотели, не уезжали. Понимаете, что ведь и даже понимали, что надо как можно больше вывезти народу, потому что легче будет и кормить, и вообще все, но вот не хотели уезжать из родного города. (Смеется.) Не знаю, я ни разу, но, правда, вот я все-таки не умерла, я и не умирала, но не жалела, и то все, что я видела, все, что я пережила, и все, что мне пришлось здесь делать, и все это… все это я считала так и… раз надо — значит надо, тут никаких разговоров быть не могло. Вот. А эта вот врач, о котором я вам говорила, это вообще, как говорится, врач от бога был. Вот не каждый получивший, окончивший там медицинский институт и ставший врачом, вот может быть хорошим врачом, а Лидия Александровна вот эта, это была удивительная… Она вообще потом по сердцу, она кардиологом была, и там уже потом был этот санаторий, она там работала в санатории, я тоже с ней там же работала. И вы знаете что, я не знаю случая, чтобы Лидочка ошиблась в диагнозе. Вот привезут с каким-то диагнозом, ей совсем немного надо посмотреть человека: нет, это не то, вы, говорит, ошиблись, говорит врачу. Больной: ой-ой-ой, что такое, как это мог… Вот так. Начинают делать анализы, начинают осмотр, и действительно получается, она прямо, знаете, как-то вот на лету сразу. Это не каждому врачу дано, это, я говорю, врач от бога. Она и это имела, «заслуженный врач республики», или чего это было, вот это звание, все это. Медали мы все пополучали. А один наш друг, поэт, Андрюшка, он младше был, он даже, у него даже есть такое одно стихотворение:

Нам в сорок третьем выдал медали
И только в сорок пятом паспорта[57].
(Смеется.) Но его уже нет, к сожалению, в живых. А так, в общем, вот… Потом убирали город. Но там, правда, на Каменном острове особенных таких завалов не было… Все-таки как-то больше было порядка. Но вот дороги приводили в порядок. Мусору, все это вывозили, вывозили, убирали, и даже уже больные, которые уже могли ходить, они: и мы, говорят, тоже будем. Мы говорим: «Нет, нет, нет, уходите, это не ваше дело» «Как это не наше дело!» (Смеется.) — «Вы тут нас вытащили, мы должны вам помочь!» Вот, такая вот взаимосвязь, и все это. А я никогда не забуду одного паренька. Привезли его, он стоять не мог, его внесли. И он у нас несколько месяцев, вот мы его вытаскивали, выковыривали, буквально вот с того света. И потом, когда, значит, а он тоже ремесленник был, он даже не ленинградец, он приехал сюда учиться в ремесленное училище и вот попал. И когда он уходил, мы его нарядили, одели, одежки-то много всякой оставалось, все это перестирали, одели, и Виктор от нас ушел — ну просто ж я не знаю, принц какой-то. (Смеется.) Вот он так вот у меня перед глазами вот и стоит. А еще такой грустный случай у меня пред глазами. Привезли тоже… мать привела, причем внешне даже не такой уж он был, знаете, истощенный, и палаты все были забиты, положили его в коридоре. Но она ушла, я, говорит, завтра утром приду. Ну вечером тут накормили его, чего-то там, какой-то укол ему чего-то сделали или что, но он не дожил, он умер, все равно он ночью умер. Пришла, значит, мать — вот, нету его. Он так, говорит, и умер в коридоре? Я говорю: «Нет, нет, нет». Я уж неправду ей сказала, но надо было как-то, понимаете, чтоб матери легче было от нас уйти. Я говорю: «В палату положили, он в палате лежал, в палате умер». И отдали ей все вещи, ну вот, все это. Вот, всяко. А потом еще тоже, из интересных таких — кошка у нас там была. Мы эту кошку с собой забрали в этот госпиталь. Она, конечно, в кухне притулилась, потому что понимала, что ей там будет лучше. Но иногда она поднималась и ходила по палатам. Так вы знаете, когда кошка входила в палату, так даже самые вот, которые не двигаясь, поднимались и вот смотрели — кошка, живая кошка! В блокадном Ленинграде живая кошка! А она так гордо ходила, задрав голову, точно вот понимала, что вот на нее смотрят. Мне эта врач говорила: слушай, ты вот знаешь, что лучше всяких лекарств, вот ты, говорит, Дымку приноси, пусть она, говорит, ходит по палатам. Она лучше всех, говорит, вылечивает, говорит, наших дистрофиков. (Смеемся.) Вот такие всякие вещи были. Да…

Интервьюер: А День Победы помните?

Информант: День Победы… (пауза) День Победы я встретила в Гатчине. Мы как раз вот с этой врачом, с Лидочкой, — уже, значит, их обратно… Она эстонка по национальности, и когда… Ну, эстонцы тоже жили здесь со времен Екатерины.

Интервьюер: Угу.

Информант: И когда, значит, немцы пришли, то они всех эстонцев убрали в Эстонию. Они там тоже хватили лиха. Потому что они там, эстонского они никто не знал, ничего они не знали, не умели, одна только вот их… их было три сестры, и одна очень хорошо шила. Так вот она всех… они выползли только за счет того, что она шила. Ну потом их всех обратно вернули. И вот когда, значит, уже можно было ездить без пропусков, мы, значит, с Лидочкой поехали туда, познакомиться с ее сестрой, с ее матерью, с тетушками ее. И вот как раз День Победы мы были там. Вдруг, значит, к поселку мчатся дети и кричат: «Победа! Победа!» Мы, значит, все сорвались. Все пошли в клуб, там, значит, радио включено, там все эти выступления, все, гармошка, пляски, скачки, водку откуда-то, конечно, принесли, тут же все за победу выпили, понимаете ли… Ну на следующий день уже сюда вернулись. Ну это я уже не работала уже в госпитале. Я уже… А я… я тут… был такой период, когда я… Понимаете, был такой период, когда кончилась блокада, то стали возвращаться, и медсестры появились. И нас, медсестер без всяких этих, документов, значит, стали убирать, а этих они должны были брать. Мы говорим: «Да как же вам не стыдно, мы же тут всю блокаду работали, мы лучше их знаем, чего надо людям!» (Смеется.) Все, говорят, мы обязаны, значит, взять на работу. А я в вечерней школе. Я, значит, два последних класса, 43-й и 44-й год, я в вечерней школе училась. И уже готовилась поступать в университет, поэтому я уже не работала, в этот День Победы. Мы уже дома праздновали, мы жили в коммунальной квартире, тоже праздник такой устроили. У нас хорошая была коммунальная квартира, ничего не могу сказать. Весело все это там было. А потом я уже в университет поступала. Вот так.

Интервьюер: Это В 45-м году, да?

Информант: Это в 45-м году. Да.

Интервьюер: Уже после окончания войны…

Информант: Да, это в 45– году, уже когда университет вернулся.

Интервьюер: Угу.

Информант: Он в 44-м вернулся, в 44-м я кончала вечернюю школу[58]. Вот она, наша школы была, вот если тоже знаете, по Введенской туда к Каменноостровскому, значит, вот угловой дом. Потом такой, в общем, не знаю, был там дом или не был, но только, в общем, пустое место, и только наша школа стояла. Вот эта школа, ее я кончала. Так что вот. Ну что еще вам вспомнить… (Пауза.)

Интервьюер: Ну расскажите немножко, может быть, про послевоенную еще жизнь, как вот жилось после войны.

Информант: Тяжело, конечно, жилось, понимаете ли… Карточки, разрушено все… но, надо сказать, вот когда даже бомбили еще даже вот, в блокаду-то вот эти все вот, особенно вот в центре, разрушенные дома, они так не стояли, их не то что их ремонтировали, но их… как бы заплатки ставили, понимаете ли. Из фанеры, рисовали на них окна и все эти дыры вот закрывали. Так что вот если внешний вид, если сфотографировать, все вроде нормально, улица стоит. Ну потом началось, конечно, стали восстанавливать все. Университет вернулся, университет тоже, ну мы принимали участие просто в чистке университета. Потому что там тоже были госпиталя, и военные, и такие, и просто его надо было, в порядок его приводить. Ректор тогда был очень сильный, он, надо сказать, ему, он потом, когда было «ленинградское дело», он погорел во время этого, но это был очень умный, очень сильный человек, и очень энергичный, Даниил Вознесенский[59]. Он очень много для университета сделал, огромное ему спасибо, конечно, за то, что он сделал для университета, чего он добился для университета. А мы, значит, вот наша группа, например, была — блокадники, вернувшиеся из армии, ну один, правда, был, Леня М<…>[60], он был инвалид от рождения, у него что-то было с ногой, он ходил с костылем, все это, так что он не воевал, ничего, но он в блокаду здесь был. В блокаду здесь был и пережил блокаду. Вот. Вообще, было очень такое приподнятое настроение, и, надо сказать… не знаю… но мы молодые были. Понимаете ли, конечно, были и семьи, где люди погибли на фронте или на войне. Но вот у нас вот не было такого. Были я и мама, больше никого не было. Понимаете. Поэтому наша семья не разрушилась. Поэтому вот этого горя и несчастья у нас не было. А ведь не было же практически семьи, где бы кто-то не погиб, либо на фронте, либо в блокаду. Конечно, это ужасно и страшно. Но они поднимались. Понимаете, жизнь ведь берет в любое время. Она берет свое. Надо было работать, надо было учиться, надо было восстанавливать город. Вот это все как-то вот и вовлекало людей, отвлекало от всяких отчаянных мыслей, и от ужасов, и от всяких-всяких таких вещей. Конечно.

Интервьюер: Но вы вспоминали блокаду вот в вашей группе, вот когда в университете учились?

Информант: Вы знаете что, честно вам скажу, не очень. Как-то вот прошло и прошло. Ведь и даже потом же уже появлялись люди, которые в город после блокады приехали. Они как-то, я даже не скажу, что они очень как-то так интересовались или расспрашивали. И мы тоже. Вы знаете, что, видимо, это была какая-то вот такая, ну форма защиты, что ли вот. Понимаете ли.

Интервьюер: Угу.

Информант: Потому что, если все время об этом думать, и вспоминать, и заново все это переживать, это, может быть, даже будет более тяжко вот душевно, чем в то время. Потому что в то время, когда это было действительно и голодно, и страшно, и холодно, душа, она как-то была на последнем месте, физические страдания, понимаете, занимали. А тут, когда физически ты здоров и сыт и все у тебя нормально, и, если ты будешь все время об этом думать и будешь это перемалывать, так душевно ты совершенно… Вот я смотрю, вы знаете что — у нас вся вот лестница, этот дом, был заселен как-то вот блокадниками. И вот есть некоторые, которые вот только, только и разговоров о том, как вот сейчас. Вот как сейчас, как в блокаду, вот мы сейчас к блокаде приближаемся. Вот сейчас, знаете, ведь все эти аварии, многие вот… Вот у меня есть приятельница, тоже вот мы учились вместе до войны в школе и после школы продолжаем держать связь, у нас и в блокаду она тоже была. И вот у нее сейчас ни воды холодной нету, у нее вода не горячая, а эти… колонка газовая — раз воды нету, значит, и горячей воды нету, и батареи у нее холодные. И каждый вечер с девяти часов свет отключается. Вы представляете себе?

Интервьюер: Угу.

Информант: И вот. И вот в таком состоянии дом, и куда НИ ЗВОНЯТ, куда ни говорят — один раз пришли, посмотрели. Ну и все. И больше нет, так что понимаете что, не очень много. Ну были, конечно, разговоры, но во всяком случае единственное, что я могу сказать, что истерик и вот таких что: «Ай, было вот так вот, кошмар». Вот таких разговоров не было. Как-то вот, ну как вот сейчас, разговаривая с вами, мне все-таки вспоминаются добрые моменты этого, так и тут…

Интервьюер: Угу.

Информант: У каждого что-то, понимаете ли, было. Одна была, она работала шофером, значит, и даже по Ладоге машины водила. У нее все погибли, она одна осталась. Понимаете ли. Ну ничего, Ирка держала себя прекрасно. Мы дружили, все было хорошо. Так что понимаете что, как-то я считаю, что в человеческом, не знаю, организме, в душе, в уме, есть что-то, что вот ну как бы защищает человека от какого-то отчаяния, от ужаса. Если этого нету, то это ужасная, конечно, жизнь, я себе не представляю, как бы вот можно было бы жить, все время думая… Я тоже, вот понимаете, я сейчас почти ничего не вижу. У меня этот глаз совсем не видит, у меня катаракта. Меня должны были оперировать, и уже было, пришло, приглашена я была. Но я начала падать, поломала, значит, у меня нога сломана, у меня рука сломана, о какой операции могла идти речь. И сейчас тоже я ничего, надо анализы собирать, надо врачей обходить, а я вон, на улицу сейчас не могу выйти. Один глаз совсем не видит. Второй еле-еле видит, но понимаете что, я ведь даже читать не могу. Но если я начну вспоминать только одни кошмары, эти самые, все эти рассказы и все то, что я сама видела там, все эти ужасы, ну так я… Через месяц меня вообще уже не будет. Я сама себя загоню. Вот такая я. (Смеется.) Уж хорошо это или плохо, не знаю.

Интервьюер: А вот в блокадный музей в Соляном, пока еще не закрылся, все-таки ходили? После войны…

Информант: Да. Да-да.

Интервьюер: Помните его?

Информант: Да. Да, а как же. Я ж туда снесла, у меня были программки вот этого, Музкомедии, ну фотографии это были довоенные этих всех артистов, а программки были эти, я им туда отнесла эти программки.

Интервьюер: Еще тогда, сразу после войны?

Информант: Да, да-да-да-да-да, сразу, как только он открылся, мы ходили туда смотреть, и, значит, я им принесла эти программки, отдала эти программки.

Интервьюер: А закрытие музея помните?

Информант: (Вздыхает.) Ну я не присутствовала при сем, я знаю, что это, конечно… И сейчас то, что его переносить собираются… Не знаю, чем сейчас дело кончилось, оставили на старом месте или собираются его переносить.

Интервьюер: Ну вроде пока на старом.

Информант: Пока на старом, да? Я считаю, что его не надо, конечно, переносить. Во-первых, само помещение, где он, это уже сама память, понимаете. Это уже сама память. Ну сейчас я, так не собралась вот сейчас, ну а сейчас уже я, мне это исключено совершенно, для меня, к сожалению. А музей был, конечно, хороший. Они хорошо его сделали, очень хорошо. И ну, к сожалению, очень много потом пропало таких, причем именно понимаете, таких мелочей. Но без этих мелочей нет представления о том, что это было. Вот эти вот фитюлечки там все-таки. У меня ведь очень долго хранился вот это самое, этот радио-то это, штука-то эта самая. Потом уж при переездах, нас же мотало по городу, уж я не знаю как, сколько, это четвертый переезд, понимаете ли, уже. Все, конечно, по дороге, вот только эта штука осталась (Информантка показывает на осколок снаряда, упавший в блокаду рядом с ней и потом сохраненный ею, смеется.) Ой… Вот. Потом я еще здесь была в снайперской школе, на Большой Охте — вот сейчас здесь милиция есть, до милиции, вот в этом помещении был, это самое, школа младших командиров. И при ней были, значит, курсы — не курсы, я не знаю, как они называются, этих, пулеметчиков и снайперские. Вот я была на снайперских. И вот лето все, значит, это… 42-й… лето 43-го года вот мы там, нас, изучали снайперскую винтовку, собирались, разбирали — собирали, значит, по часам все это было, и нас возили на Малую Охту, там есть такая речка, Оккревиль, и там, значит, есть такие совершенно пустые места. Мы там, нас туда возили, значит, вот мы там из этих снайперских винтовок самых стреляли. И по окончании снайперской школы четыре наших девочки, значит, ну мы все пришли в военкомат, нас через военкомат туда посылали, значит, обратно пришли в военкомат. Те, значит, мы все, значит, конечно, в военкомате заявили, что мы все хотим на фронт и так далее. Две были отправлены, из Центрального района. А из нашего района были две, нам сказали, так посмотрели на нас, такие девчонки, ладно, говорит, но на случай, если бы был штурм города, у меня была точка. Около Кировского завода, значит, там эти дома такие, Средняя Рогатка, меня туда возили, мне показывали, я пристраивала винтовку, как бы вот все это, что вот это мое место, и по радио должен был дать, дан сигнал, ну мы должны были собраться у военкоматов, нас бы на эти места всунули и вот. Так что у меня было место снайперское. Но девчонок решили таких не брать. (Смеется.)

Интервьюер: А стреляли хорошо?

Информант: Да, вот это самое, если интересуетесь, я могу вам показать.

Интервьюер: Угу. (Пауза. Информантка достает документы.)

Информант: Так, это что у меня тут такое… Все уже… (Информантка достает удостоверение об окончании снайперской школы.)

Интервьюер: Удостоверение… Угу. Ой, все оценки «отлично».

Информант: Ну. (Пауза. Информантка и Интервьюер рассматривают документы.)

Интервьюер: Вам еще не было восемнадцати лет, да, когда вы закончили эту школу? Наверное, поэтому и не взяли на фронт?

Информант: (Смеется.) Сейчас, 43-й год… Я… у меня первого… Нет, наверное, было уже, у меня же 1 января день рождения. Вот. Вот, это всякие все штучки. Ой… так что вот видите, у меня богатая биография в блокаду была. (Смеется.)

Интервьюер: Да.

Информант: Ой…

Интервьюер: А потом от, уже после войны, вы читали книги какие-нибудь о блокаде? Что-нибудь можете сказать…Что близко вам?

Информант: Да вот, вот, пожалуйста, тут эта самая… (Подходит к книжному шкафу, показывает на книги.) «Блокада» — Чаковский[61], о блокаде, ой, как ее, на букву «К»-то писательница…

Интервьюер: Кетлинская, да?

Информант: Кетлинская[62]. Да, Кетлинская, Панова[63], Чаковский. Эта… потом замечательная, конечно, книжка этого… ой, напомните…

Интервьюер: Не Знаю…

Информант: Знаете, знаете. (Смех.) Заставлено за всякими этими… Германа, Юрия Германа[64].

Интервьюер: Угу.

Информант: Уже потом… Но у меня, правда, его первая книжка. А вторая, когда они ее переписывали, с… и что-то там дополняли и что-то меняли, вот этой книжки у меня нет[65], у меня в совете ветеранов обещали, что дадут, но, в общем, что-то такое у них не получилось. Я очень благодарна университету, понимаете ли, они меня не забывают. И совет, большой совет ветеранов, там возглавляет Катя Алексеева[66], она звонит мне, и материально они мне помогают. И на факультете тоже, я после окончания университета я очень долго не работала, по целому ряду причин, по которым в то время люди не работали (смеется), из-за родителей моих и мужа, моего отца и родителей мужа. Вот, а потом, когда все друзья пришли, значит, вот в университете к этим, стали всякими там начальниками…

Интервьюер: Угу.

Информант: Мне сказали, давай, пока, говорят, мы у власти, давай, поступай, а то опять не возьмут. И вот я все время проработала на факультете методистом вечернего и заочного обучения. Через мои руки куча народу прошло. Понимаете ли, очень много. Ну и тоже, я в совете ветеранов факультета была, тоже они меня не забывают, и звонят, и материально иногда помогают. Понимаете ли, я очень им благодарна, конечно, даже не столько вот там деньги, а то, что вот они помнят. Что они помнят, не забывают меня. И книжку вот университет издал книжки. (Информантка идет за книгой, пауза.) Вот такие вот книжки издал об университете и работники, значит, эти самые, и преподаватели, и лаборанты, кто в лабораториях, в деканатах работали, вот мне эту книжку тоже дали[67]. Значит, внук ездил, значит, взял там у них. Так что я очень им благодарна, понимаете ли. Как-то у меня очень доброе отношение вообще, вообще к людям. У меня нет…

Интервьюер: А в аспирантуре вы не учились после университета?

Информант: Не училась, нет, в аспирантуре. Понимаете ли, у меня отец был репрессирован. Родители мужа тоже репрессированы.

Интервьюер: Уже после войны?

Информант: До войны.

Интервьюер: До войны?

Информант: До войны, задолго до войны, задолго до войны. Поэтому вот муж был распределен в аспирантуру, но Москва его зарубила. А меня вообще была такая формулировка: «в распоряжение ректора». Вот мы смеялись, что мы пойдем в кабинет ректора, сядем там на табуреточке и будем сидеть, пока он не распорядится. (Смеется.) Вот, и никуда работать я не попала, не могла, и потом вот я говорю, что я работала методистом вечернего и заочного обучения. Это, в общем, должность, это, собственно, то, на что вешают всех собак. Это все. Это начиная от составления расписания, это, значит вот, распределение, кафедра дает преподавателей, значит, вот я присутствую, когда они, кого мне нужно, я, значит, выуживаю с кафедры, (нрзб.) таких преподавателей (смеется), это посещаемость студентов. Это вся документация, это справки на отпуск, это все это, это прием. То же самое я принимаю участие в этом приеме, эти, все эти карточки. Все это. Потом выпускные приказы, дипломы, все, то есть это, в общем, все. Это все. Это если на дневном отделении там декан, там куча замдеканов, там секретари, то у нас вот методист и секретарь, все. На все про все. <…>[68] Ну вот, все это… Ну и все это, всех их знала. Со всеми приходилось… Ведь тоже, понимаете, работать и учиться, это тоже очень сложно, причем это не то, что какие-нибудь взрослые тети и дяди, это те же девчонки-мальчишки, которые не поступили на дневное, они поступили на вечернее. Они ж молодые. Ведь, кроме того, что учиться, им еще и дружить хочется. И любить друг друга хочется, и гулять хочется, и потанцевать. Им же все это, никуда это все не денешь. У меня вот была одна такая девочка, Марина, ну, ну просто был у нее приятель. Так она пропускала, вовремя ничего не сдавала, уже по всем параметрам ее отчислять давно пора. Ругаешь ее, ругаешь… Потом наконец они поженились. Поженились, Маринка ребенка родила, академический отпуск мы ей дали, за этот отпуск она подобрала все свои хвосты, и потом — на все занятия ходит. Я говорю: слушай, Марина, я говорю. У тебя ребенка не было, с кем ты ребенка оставляешь? А, знаете что, у меня, говорит, окно выходит — внизу, говорит, какой-то сарайчик и там, говорит, крыша. Я, говорит, положу его в коляску, значит, привяжу, коляску выставлю на эту крышу, привяжу коляску, а сама в университет. Я говорю: «Ты с ума сошла!» Я говорю: «Ты сошла с ума! Ну, мало ли что случится — дождь пойдет, отвяжется твоя веревка. Кошка какая-нибудь туда заберется… (Смеется.) А ты здесь весь вечер сидишь, а ребенок у тебя там на этой крыше». Я говорю: «Ну ты совсем ненормальная!» (Смеется.) Я говорю: «У тебя ребенка не было, ты не ходила на занятия, у тебя ребенок — ты ходишь на занятия!» Вот такие вот студентки, понимаете ли. И кончали. Вот так вот, вот такие случаи всякие тоже были. (Смеется.) Вот вспоминаешь их всех. И потом у нас была одна девочка из Армении. Значит, она там с… у нее тоже какой-то друг был и родители — не нравился им. И они ее отправили сюда, к дяде. У нее тут дядя был, она у нас училась на заочном. Ну и все. Все вроде, все равно они потом поженились, значит, пошли у них дети, и она отстала, все, значит, осталось, значит только диплом защитить. И вот что-то мы говорим: Господи, чего это, говорю, этой Марины-то все нету, ведь уже дипломы и защита. Уже защита дипломов идет. Вдруг звонок, звонок из Армении, муж ее. А я их знала, мы как-то с мужем были в Армении, и я их там нашла, они приходили к нам, я и мужем ее познакомилась, и все это. Он говорит: «Вы знаете, ведь вот Марина должна диплом защищать». Я говорю: «Конечно, говорю, она уже здесь давно должна быть, что, где она, что она?» «Понимаете, в чем дело, вот ей говорит рожать надо». (Смеется.) Господи, боже мой! «Вот, я хочу посоветоваться с вами, так что же нам делать?» (Смеется.) Я говорю: «Что делать, рожать теперь, уж поздно, — говорю, — советоваться! (Смеется.) Надо было раньше советоваться. Теперь уж надо рожать». Я говорю: «Ну, в общем, вот что, дорогие мои, — я говорю. — Я с преподавателем договорюсь, она в течение трех лет эту тему никому не отдаст, тема будет за ней. Так что вот самый лучший вариант — на будущий год приехать и все». Она приехала, на следующий год приехала, эта преподавательница ее забрала к себе туда, и, когда посадила, значит, и причем, когда она уходила, она закрывала эту Маринку на ключ и матери говорила: «Ни в коем случае не выпускай», а эта все рвалась позвонить туда, что там, не дай бог, что там, и уехать. Никуда, говорит, ее не выпускай! (Смеется.) И вот она защищалась уже все. Уже все защитили. Уже она последняя, уже мы дипломы несем на подпись, вот принесли дипломы. Да, и я, значит, говорю проректору: «Слушай, В<…>[69], — я говорю. — У нас еще будет один диплом». Сегодня защита. И я говорю: «Мы принесем тебе позже этот диплом». Хорошо. Потом через некоторое время еще защита идет, вдруг, значит, Ф<…>[70] входит в наш деканат, говорит: «Ну как?» — говорит. Я говорю: «Так как раз идет защита». «Вы уверены, что она защитит?» Я говорю: «Конечно, уверена, преподавательница дала тему из своего, из своей диссертации, уж как-нибудь, — я говорю, — защитит». «Ну где диплом?» Вот он подписал нам диплом. Подписал приказ, потому что: я, говорит, сейчас уезжаю, меня вызывают куда-то, — уж я не помню, — и говорит, вернусь нескоро. Вот она еще защищает, а мы уже ей диплом подписали. (Смеется.) Вот, вот такая вот работа. (Смеется.) Вот такая вот работа. Нет, потом когда вот они защитят и ой… Смотришь на них — такие радостные, приходят за дипломами. Веселые такие, полный деканат цветов, с коробками конфет, мы их всех усаживаем — садитесь, сейчас будем все чай пить, эти конфеты тут же все съедаются. (Смеется.) Цветы все тут же стоят, ни одного цветочка мы домой не унесли. Все у нас в деканате цветочки стояли. Нет. А расписание тоже составлять, понимаете что, одни и те же преподаватели, и на дневном, и на вечернем у них занятия, ну у заочников нет занятий, а на вечернем и на дневном. Причем одни преподаватели предпочитают, чтобы в один день были и дневные, и вечерние занятия, а другие, наоборот, что, если днем, так уж вечером чтоб не было занятий. Ну и вот, ой, вот мы сидим, и мы вместе с дневным отделением, значит, которая составляла расписание, мы вместе с ней делали, и еще к нам подключался диспетчер. Пожилая уже такая женщина, очень красивая, очень умная. Прекрасный работник она, дека… очень долго работала диспетчером, и вот она на эти, ее брали месяц зимой, месяц весной, вот, значит, составлять расписание, мы у нее дома составляли расписание, вот на всех вот нам на все, некоторые заочники тоже занимались, и вот мы составляли расписание. Потому что надо было этих преподавателей распределить, чтобы и им было хорошо, и студентам чтоб было хорошо. Вот так вот все и крутились, так вот все и крутились. (Смеется.)

А вы знаете, вот еще, к этой блокаде возвращаясь, к своей вечерней школе, у нас, значит, эта вечерняя школа и директор, это, в общем, обыкновенная дневная школа, и в ней, значит, вот, вечерняя была, и вот та же директриса, значит, была, и к вечерникам тоже относилась. И вот она иногда вечером придет: ну как, говорит, тут ходят? Ходят, ходят. Это, я же в школу с Каменного пешком ходила, сюда, до Каменностровского, и, значит, вот обратно. Ой, тоже… И у нас в классе одни девчонки, один парень только был, остальные все девчонки. Кончили, и потом, значит, вот на Кировском, что там сейчас, я не знаю, был такой ресторанчик, «Белая ночь», и вот там у нас был, значит, вот…

Интервьюер: Выпускной?

Информант: Да, выпускной. Значит, за столом сидели, стихи читали, разговаривали, говорили и прочее, прочее, прочее, преподавателей благодарили. Так что вот так вот все. Ой…

Интервьюер: А вот вы говорите, вы в совете ветеранов были, а в общество жителей блокадного Ленинграда вы вступили?

Информант: Нет, а это же другое, понимаете. Жители блокадного Ленинграда, хотя они сейчас, по-моему, слились, я как-то не очень хорошо знаю. Понимаете, ведь это делится, те, имеющие эти медали, ветераны, и жители, и дети блокадного Ленинграда, это иначе. И вот жители блокадного Ленинграда, это была отдельно, а мы туда не входили и к ним, в общем[71]… Ну при работе мы соприкасались, и у нас в разных местах — у нас вот в тут, в одном доме было, наша комната, а у жителей в такой, в другом, довольно даже далеко. Ну мы вместе бывало что, особенно эти самые, возглавляющие эти советы, вместе чего-то надо было делать, так, в общем, делали. А так это разные совершенно.

Интервьюер: Угу. То есть вы считаетесь участниками войны…

Информант: Да, да.

Интервьюер: А они просто жители…

Информант: Да, да, да. Нас же даже приравняли уже, официально приравняли и пенсию увеличили, в общем, приравняли нас к участникам войны. У нас вот такие вот эти самые, штуки… (Пауза. Информантка ищет удостоверение.) Так что мы с С<…> К<…>[72] в разных организациях состоим. (Смеется.) Ой. Все бумажки уже. Нет, это не то… Ну вы, наверное, видели эти…

Интервьюер: Угу.

Информант: Вот у меня и мамы такой. Вот. И у мамы эти, у нас были бледно-бледно зелененькие, а потом нам тоже поменяли, чтобы такого же цвета как у ветеранов…

Интервьюер: Угу.

Информант: И поменяли «Ветераны труда», тоже поменяли, были такие красненькая книжечка, и там Сталин был, поменяли вот, значит, на такие, а я, когда, значит, меняли, давали мне, я там в собесе: а что, эти красненькие чего, говорю, выбросить можно? Вы знаете что, на всякий случай пусть полежит, не выбрасывайте! (Смеется.) Чего на свете не бывает, пусть, говорит, полежит. Ой…

Интервьюер: А скажите, вот вы своим родным рассказывали о блокаде? Своим внукам, может быть?

Информант: Эээ… Рассказывала, да. Но понимаете что, им, их еще это мало волнует. Но, вот я помню, Антон, это, значит вот, внук, ну сейчас ему уже двадцать два года, я не помню, какой это был класс, когда он как-то пришел и сказал: «Бабушка, вот наша воспитательница, она, значит вот, спросила, у кого есть, значит, вот, блокада, я сказал, что у меня бабушка была в блокаде, вот она просила прийти, значит вот, и рассказать». И вот я пришла к ним в класс — сидели как мышки. Это был… это еще там было, да, значит, был что-нибудь, пятый класс, или вот так что-нибудь. Вот, и что, вы знаете, что меня как-то так тронуло и поразило, эта воспитательница вот, ну я, значит, стояла перед ними и рассказывала, она тоже все время, что я вот говорила, она стояла. А не села, она стоя слушала меня. Ну вот, я, значит, молча все слушали, причем очень внимательно слушали, потом разговор у нас зашел. Какой-то мальчонка: «А у меня, — говорит, — тоже бабушка была в блокаде» Я говорю: «Ну так вот она тебе рассказывает что-нибудь?» «Не знаю». Я говорю: «Так ты спроси, что же, бабушка сама придет к тебе и скажет: „Давай я расскажу“. Ты ее спроси, попроси бабушку рассказать. Как она жила в блокаду? Надо спрашивать, так-то ведь тоже не получится». Ну вот, а потом внучка, значит, Надюха. Тоже как-то пришла, говорит: «Бабушка, вы не придете к нам рассказать что-то о блокаде?» Я говорю: «Ради бога, давай приду». А потом через некоторое время говорю: «Надежда, — я говорю, — как на счет, — я говорю, — посещения-то?» Она так засмущалась: «Бабушка, вы знаете что, я встретилась, говорит, с завучем и сказала, что вот вы придете к нам рассказывать про блокаду, может быть, несколько человек несколько классов собрать». «Ну и что?» — говорю. — «Она сказала: „Тебе надо, ты и собирай“». (Смеется.) Так что это не получилось абсолютно. Пятидесятилетие блокады, то, значит, тоже, эта Надежда говорит: «Бабушка, нам надо писать сочинение, значит вот, о блокаде. Вы что-нибудь можете мне?» Я говорю: Надюша, знаешь, что у меня, говорю, есть очерк о том, как вот мы эти… Действительно, я как-то так под настроение написала, мы на крыше дежурили, ловили эти самые, зажигалки, и как раз был… была та ночь, когда разбомбили американские горы[73]. Они так пылали. Костром прямо. Ужас до чего. И вот наши эти прожектора поймали немецкий самолет и вот вели их, вели-вели-вели, свели их в одну точку и расстреляли его, и это получилось прямо, как будто вот над американскими горами. А с нами была девчушечка, лет, наверное, так десяти или даже меньше еще, она стала прыгать, ой, говорит, это, говорит, американские горы, говорит, его убили, американские горы говорит, его убили, так, так, так! Мы говорит, выстроим заново эти американские горы. Ну горы выстроили, а девочка эта не пережила блокаду, эта девчушечка, она умерла. И вот я Надюхе дала вот этот очерк. Я говорю: «На вот, посмотри». Я говорю, только вот когда будешь писать, то ты там, говорю, от первого лица, а ты, значит, вот не от первого лица. Но вот она написала. Я говорю: «Ну, Надя, как судьба твоего очерка?» Она говорит, в школе, говорит, это самое, потом, говорит, в район он ушел, потом в город ушел. Я говорю: «А дальше?» А дальше, говорит, я не знаю. (Смеется.) Ну вот, и потом мне, значит, позвонила мать жены старшего мужа[74], у нее еще тоже был младший сын: «Слушай, Андрей говорит, что ему надо, в то же время это было, сочинение о блокаде писать. Я ему сказала, чтоб он тебе позвонил, ты что-нибудь ему расскажи». Я говорю: «Хорошо». Этот Андрюшка позвонил, ну я ему так, ну какие-то, в общем, моменты из блокады там вот рассказала, как детей мы эвакуировали, как вот пятое-десятое, все это, ну и что-то тоже он написал. Но судьба его сочинения — я не знаю. (Смеется.) Так что вот, немножко так. У нас, понимаете, как-то не очень сейчас это школьников интересует. Я, в общем, их понимаю. Сейчас, знаете что, вот многие как-то болеют из-за этого, говорят, что это плохо и все это, а меня это не очень пугает. Я вот помню нас. Мы в школе, младшие классы, нам говорили: «Вот сейчас к вам придут ветераны Гражданской войны, вот они вам расскажут о Гражданской войне». Мы смотрели, как бы нам куда-нибудь смыться! (Смеется.) Ну чего нам с этими стариками разговаривать, ну что такое… И вот тоже: «Ну как же так вот, вас не интересует?! Как же вы Родину будете защищать?!» — Ничего, защищали. Я говорю: старший класс ушел весь, и ни один не вернулся. А от Гражданской войны бегали. Понимаете что — меня это не очень пугает.

Интервьюер: Угу.

Информант: Не очень пугает. Я думаю, что где-то в душе это все равно входит, только что вот… Вот плохо, что вот семьи сейчас у нас такие не очень крепкие, не очень дружные, потому что это все все-таки в семье больше входит. Понимаете, ну когда-то пионерская организация этим делом занималась, комсомол. Сейчас… сейчас я говорю, для меня вот, я не знаю, как это — говорить, не говорить… мы это… Понимаете, что меня сейчас больше всего пугает и как-то страшит, понимаете, вот мы немецких фашистов не пустили в город. Вообще из страны выгнали немецких фашистов. А вот своих фашистов мы кохаем. Не обращаете на это внимание? Ведь вы посмотрите, все эти надписи… Ведь мне сейчас наше время напоминает 33-й год в Германии. Тогда ведь тоже, когда нацисты лавки эти, еврейские, громили, били там кого-то чего-то — ах, вот хулиганы. У нас ведь тоже, ведь кладбище когда разгромили — хулиганы. А почему хулиганы именно армянские сбивали, именно еврейские, почему? Почему? Это хулиганство направлено вот так вот националистически. Вот это вот мне очень не нравится, понимаете. Потому что как-то вот молодежь никем не прихвачена, и ее не оставят в покое, ее подберет кто-нибудь. Вот как в Германии фашисты подобрали немецкую молодежь. Так и у нас подберут ее. Вот это меня пугает.

Интервьюер: Ну я думаю, что все-таки не будет такого.

Информант: Ну вот вы смотрите, вот помните эту историю в Москве, когда матч смотрели и какой погром[75], чего это был?

Интервьюер: Да.

Информант: Не случайно же, понимаете, ну не бывают такие вещи случайно. Я понимаю, что это стихия пошла, но эту стихию надо поджечь. Чем-то ее надо поджечь, не футболом. Но стоит только ее поджечь — она пойдет-пойдет-пойдет-пойдет! Понимаете ли. Почему, это самое, на стенках. На очень многих стенках фашистские знаки? И так и есть, и все проходят мимо. А кто не проходит мимо…тот, то тот взрывается (Усмехается.) Вот тут женщина одна не выдержала, пошла снимать — и как раз, в большинстве случаев это ложные эти самые — то, что там, бомбы, — а вот когда она пошла, это оказалась не ложная, она и попалась[76]. Вот. Вот это мне очень не нравится. Это мне не нравится (Пауза.) Ну чего еще вас интересует?

Интервьюер: Спасибо вам большое. Очень интересно вы рассказывали.

Информант: Ну довольны вы разговором со мной, или так, проболтала я? (Смеется.)

Интервьюер: Нет, очень интересно.

Информант: Да, ну прекрасно. Если вы довольны, то очень хорошо.

Интервьюер: Спасибо большое. Я тогда выключу пока.

(Запись возобновлена чуть позже, во время чаепития.)

Информант: Такая большая эта самая, на которую записывается?

Интервьюер: Да, там можно много часов писать.

(Продолжение рассказа об эвакуации ленинградских детей.)

Информант: Значит, отправили детей, они доехали до Тихвина и встали там. Значит, немцы стали подходить к Тихвину и все. Бабах. И тут все заволновались, и родители, и все, ничего детей нету и нет. И вот нас несколько человек собралось из райкома, и мы, значит, махнули туда в Тихвин. Махнули туда в Тихвин, вести не на чем, ничего, подходят немцы, тут, значит, эшелон детей и вот это наш район, Петроградский. Мы, значит, в какую-то воинскуючасть. Там, значит, машины такие, грузовые, но крытые, значит. Значит, стали говорить, что поедемте пару машин кто-нибудь, с нами, вот надо детей увезти. Вы что, говорят, с ума сошли, мы же тут воинская часть, мы же, говорят, в любой момент можем получить приказ о наступлении, а мы, говорят, бах-бах, уехали куда-то. Потом, значит, мы уговорили несколько человек: пойдемте, пойдемте с нами и посмотрите на этих детей. А дети зареванные, заплаканные, записанные, потому что ничего, голодные — ну, водой еще там как-то — ведь выезжали — один преподаватель на вагон.

Интервьюер: Угу.

Информант: Представляешь, совершенно… Вот они как посмотрели на этих детей: «Ладно, — говорят, — пошли!» Пошли, запихали этих детей в эти самые машины и рванули к городу. Как эти дети живы остались — я до сих пор не понимаю. Они мчались с такой скоростью, да по таким дорогам, в общем, вот так вот там прямо (смеется) тряска такая была. Приехали, ворвались в школу, значит, всех этих детей высадили и рванули обратно, даже мы сказали «спасибо», они махнули рукой и даже не попрощавшись с нами, не дай бог, говорят, там какой-нибудь приказ, мы, говорят, все, говорят, вылетели. Ну и вот тут я уже это говорила, что мы поймали этих…

Интервьюер: Патрули?

Информант: Патрулей и с ними, вот они помогли развести детей. Значит, ночью, зво… стучимся в дверь и родители… А родители тоже все вот так, что там с детьми, ничего не знают, и вдруг детей преподносят. Вот так. (Смеется.) Вот такая тоже история была у нас в блокаду. Ой… (Вздыхает.) Вот тоже же, пошли к нам навстречу. Действительно, они же, в общем-то, не имели права это сделать без какого-то разрешения, которое надо получать, там не знаю, сколько времени. И им бы не разрешили никогда, потому что в любой момент части могло быть дано…

Интервьюер: Да.

Информант: Выступать куда-нибудь. А их нет, детей повезли. (Смеется.) Да. Нет, все-таки хороших людей больше на свете, чем плохих. Гораздо больше. Только они вот не светятся. Они сделали свое доброе дело и все. А плохие люди вот мельтешат. И видны всем. (Смеется.) И всем видны. Да. (Пауза.)

Интервьюер: А праздники какие-нибудь отмечали в блокаду? Вот Новый год, например?

Информант: Да, да, отмечали. Ну, конечно…

Интервьюер: А как отмечали?

Информант: Ну спать не ложились. Сэкономливали сахарочку, чтоб чаечку можно было попить. Ну хотя уже… Ну этот первый Новый год, это я еще не работала, это мы с мамой дома были, а вот уже второй с два… с 42-го на 43-й, это мы там уже, в госпитале, это мы уже там. Чаечку попить… Вот не помню, наверное, и в рюмочке что-нибудь было, а определенно. Просто только я к этому, не то что равнодушно, а более спокойно к этому отношусь. Но думаю, что было что-нибудь (смеется) в рюмочки налить, не без этого, не без этого.

Интервьюер: А не видели пленных немцев в городе? После войны…

Информант: Нет.

Интервьюер: Нет, не встречали?

Информант: Нет, нет. Не встречали, не встречали пленных немцев. А у нас — значит, одно время я там в лаборатории работала — тоже брали кровь на анализ и все это, а рядом было, ну, ну, это здание какого-то, в общем, какое-то историческое здание, не знаю, так что это и какое оно — там моряки. После госпиталя там был что-то вроде дома отдыха такого, вот они там были.

Интервьюер: Угу.

Информант: И мы им тоже брали кровь на анализы и все это. И вот, Вика, интересно, молодые парни. После ранения, то есть и тяжелых ранений, и все это они перенесли, и ничего с ними не было, они об этом рассказывают, прямо все. Вот кровь из пальца — весь зеленеет. Вот-вот, вот это на него действовало. Вот что такое? Вот мы с Лидией Александровной тоже говорили, что вот — что? Почему? Ведь у него еще не совсем рана зажила, когда его перевязывают. Тоже кровь — так ему хоть бы что, он смотрит. А вот кровь из пальца берешь у него в этот, в пипетку, — и, пожалуйста, он прямо… Прямо весь белый совершенно вот такой вот. Вот интересно как-то, действительно, психика человеческая. Это ж странная такая вещь. А потом у нас уже когда дом отдыха уже был к нам приехали… Ой. Как это… Электростанции-то у нас под Ленинградом. Которые нас светом снабжают…

Интервьюер: Сосновый Бор? Или как-то… Нет, что-то еще было…

Информант: Да-да-да-да, вот какой-то…

Интервьюер: Лодейное поле… Нет?

Информант: Вот что-то…потом немцы взяли эти станции, и потом немцев выбили и дали городу свет[77]. И вот там два… кто вот заведовал этими станциями, вот два директора там, ну пусть назову их директорами, их еще в блокаду… уже была прорвана, но еще она существовала, еще война все это была. Вот их прислали к нам в дом отдыха. Это были такие усталые и измученные люди, молодые военные, вот они приехали, и они нам сказали: «Вы знаете, что, самое главное, мы хотим спать. Вот мы будем спать, и вы нас не трогайте». Мы их утром будили, заставляли поесть, днем будили, заставляли поесть, вечером уже их не трогали. И вот они около недели просто вот спали. Понимаете, ну там они вставали, куда сходить им надо, что еще, но они отсыпались. Потом, когда они отоспались, они такими приятными мужиками оказались, веселыми. Песни пели с отдыхающими, танцевали с отдыхающими. Но, правда, недолго, после того как они, они начали заниматься делами своей станции, и ездили по городу по начальству, и все что-то улаживали (Смеется.) Но вот я вот их так запомнила, что вот они вот отсыпались, им надо было отоспаться. Они, видимо, дни и ночи вот, чтоб вот город имел элек… все равно их бомбили, и надо было тут же на ходу все ремонтировать, отгонять этих немцев, вот два таких мужика потом были. И потом у нас еще отдыхали партизаны. Когда, значит, вот, партизаны вошли в город, то они вот тоже, их, значит вот, главари тоже у нас вот отдыхали, тоже усталые вот, измученные. Ну меньше, чем эти, они очень так бодренько себя чувствовали. Очень веселые были, и тоже вот, когда мы их расспрашивали, то они в основном рассказывали какие-нибудь смешные истории, какие-нибудь хорошие истории, какие-нибудь хорошие поступки, а об ужасах они тоже не любили говорить. Они сказали: это пройдет и забудется, не надо. Надо, говорит, помнить о том, даже в самое тяжелое время помнить о том, что было в это время хорошего. Может быть, это неправда, то есть неправильно, наверное, надо помнить какое-то зло, что-то плохое, что было в нашей стране, вот причинили для того, чтобы вот это не повторять еще, но в то же время, конечно, не надо забывать и то, что хорошее было. Во все это даже самое тяжелое время. Это я глубоко в этом убеждена. Без этого нельзя. Без этого мы вот так вот застрянем, как в болоте. Вот сейчас по телевизору, по всем каналам только и передают, где кого убили, где кого чего, где кого что, но можно подумать, как будто вообще ничего… На меня очень большое впечатление произвело. Как-то раз по телевизору выступал какой-то… ой… Ну где у нас сейчас это… террористы-то в основном? (Смеется.)

Интервьюер: В Чечне?

Информант: В Чечне, да. Не Кадыров[78], а кто-то из правительства тоже. И вот он, и он с такой обидой говорил, ведь по телевизору ведь только и говорят, где у нас что взорвали, где у нас кого убили, где у нас какая прошла зачистка. А почему не говорят, что мы в этом году собрали урожай, который ни разу в советской жизни не собирали? Почему не говорят, что у нас восстановлены виноградники? Почему не говорят, что мы выпускаем наше знаменитое вино? Почему не говорят, сколько школ у нас работает, сколько больниц у нас работает? А почему говорят только о том, что разрушено, кто убит и кто что? И у него такая обида в голосе, что действительно ему было обидно, что, почему ничего хорошего о Чечне не скажут. И я его понимаю, действительно, можно обидеться. (Смеется.) Так что, в общем, все это… Все это очень интересно… (Конец записи.)

Интервью с Татьяной Антоновной

Информант: Так… Ну и… ну можно рассказывать?

Интервьюер: Да, расскажите, пожалуйста, где вы родились, когда, кто были ваши родители, для начала просто…

Информант: Да. Я[79] родилась 13 апреля 1932 года в Ленинграде, у меня была только одна мама. Папа от меня отказался еще почти до моего рождения. И маме, конечно, тяжело было меня воспитывать, очень тяжело. Она из деревни свою маму пригласила, и вот бабушка со мной сидела. Ну что, ходила я в детский садик, здесь тоже вот на четырнадцатой линии, я помню. Мама работала на заводе Котлякова[80], потом бабушка пошла работать на завод Котлякова, а потом, когда я стала взрослая, я тоже работала на заводе Котлякова. Вот. И я так помню себя… что нам от завода… (голос: «можно я послушаю?», шум)[81] от завода дали комнату маме. Так, когда я родилась, она… жила у моей второй бабушки, то есть у ее тети. Вот ее… вот моя бабушка и та были родные сестры, а та бабушка… Вот у нее было очень интересно, она уехала… ну она постарше была, она уехала из деревни — ну видно, это было очень давно — и работала служанкой или гувернанткой у статского советника. Это где потом в блокаду мы жили, это канал Грибоедова, дом <…> квартира <…>[82], это я очень хорошо помню. И вот. И, в общем-то, мы в этой квартире и провели всю страшную блокаду. Вот. И вот так как они, две бабушки, меня как бы говоря нарасхват: то у одной, то у другой, так я и росла. Вот закончила первый класс, тогда брали с восьми лет, в школу поступали, я закончила первый класс, и вот началась война. Мы как обычно ездили в деревню под Ленинградом. Ленинградская область, Ефимовский район[83], вот я это помню. Вот. И тут вот, значит, конечно, точно дату я не помню, мне было восемь лет, но я знаю, что нас вернули с вокзала. Вот мы с вещами приехали… или там в поезд не пропускали в вагон, или что, я не знаю, но мы вернулись. Вернулись, вот началась война. И что-то, по моему, еще было… вот война, значит… ну наверное, к осени нас стали эвакуировать. То ли со школы, то ли дети района, я не могу сказать. Нас эвакуировали, собрали вот тут на Малом[84], это я очень хорошо помню, на Малом, и детей было много, и нас эвакуировали тоже — Ленинградская область… поселок Хирово… поселок Хирово. И вот там, значит, мы прожили совсем мало, даже не знаю, что-то месяца два, может быть, а то и полтора — я не знаю, ну в общем, очень мало. Жили мы в школе, целый зал, там кроватки были все, и вот, значит, начались уже бомбежки. И приехала ко мне вот та бабушка, которая жила, вот бывшая-то гувернантка-то. Вот она за мной приехала, бабушка Дуня, и мы, значит, все, в общем, как беженцы уже, один за другим, мы шли в Ленинград. Ну как шли… мы вот, значит, на подводе ехали, была… все на лошадях, то на машинах, то на чем… Мы ехали вот на лошади, потом мы ехали в поезде. И вот я очень хорошо помню, нас сопровождали с одной стороны фашистские самолеты, с другой — наши. Это было так страшно… и я помню, я спряталась даже под лавку. Потому что и бомбежки были, и… а мы ехали в поезде. Народу было очень много. И очень было, и очень было страшно. Ну, в общем, мы приехали в Ленинград, и вот тут я увидала, что уже разбитые стекла, и уже вот, видно, бомбили город. Ну вот, а потом началась, конечно, очень страшная вот эта зима. Вот. И голод начался, и мама… вот мы жили там на канале Грибоедова, и мама уже к нам переехала. А мы жили на девятнадцатой линии, вот на Большом здесь. И вот вторая бабушка, вот бабушка Лина — это мамина мама, она уже заболела дистрофией, то есть она уже не ходила, и ее в больницу Ленина здесь у нас положили, на Большом проспекте. И вот я помню, что я еще ходила к ней. И она еще… она такая неграмотная все говорила: «Нам дают каклеты… каклеты дают…» И такая была жизнерадостная. Ну вот. А потом, значит вот, мама однажды ее навестила, уже там мы жили… навестила ее, и пришла вся в слезах, и говорит, что я была… Это было зимой. Это было зимой. Мама тоже уже об этом свидетельствует ее реплика «вот тут» — информантка на момент записи плохо ходила… пришла такая и говорит, что я была у мамы и мама померла… Баба Дуня спрашивает: «Как?» Она говорит: я пришла в больницу Ленина и смотрю, значит, что грузовики стоят с трупами, я, говорит, спрашиваю, как мне пройти в то отделение — там, где вот баба Лина лежала. А говорят, что то отделение замерзло, лопнули все трубы. И в отделении уже никого нет. Все, кто там лежали больные, они все замерзли, и вот они погружены в эти грузовики. «Ну, если сможете, поищите, а вдруг да увидите…» А там они штабелями лежали уже друг на друге, все. Ну, мама стала искать. И увидала. Нам она не сказала, что она там видала, она говорит: «Но бабу Лину я видала». Она лежала на гру… на грузовике. Вот. И вот сестра ее, баба Дуня, очень плакала. Это я как сейчас помню. Естественно, и я плакала. Все мы плакали. А куда их повезли, мы не знаем и не узнавали. И где она похоронена, я не знаю. Да и что-то, я не знаю, и желания даже не было, чтоб найти ее, потому что это очень-очень тяжело. И во всей моей жизни и мама не искала, не наводила справок. Но, естественно, наверное, на Смоленском кладбище, в общих могилах. Ну вот, и ну уж заодно за это, я так скажу, что однажды мы с мамой поехали на Пискаревское кладбище. И было плохо ей, и было плохо мне, и мы никогда не стали ездить на Пискаревское кладбище. Больше я никогда там в жизни не была. И не могу, иначе я там скончаюсь. А мы навещали и, как говорится, ну поминали всех вот на площади Победы. Памятник когда открыли. И 9 мая мы там с ней всегда возлагали цветы… И все равно потом стало нам все тяжелей, тяжелей. Видно, нервы не те. Годы… И тоже перестали ездить. Память осталась только в душе… Вот. Ну, там, значит, там, значит, мы жили, там квартира коммунальная была, как и здесь тоже, ну здесь три семьи жило, а там пять семей. Вот. Там мы остались. Все выехали. Помню, там была Лидочка Б<…>[85], мы с ней более-менее были дружны. У нее был Вовочка, ему было три года, и она уехала, эвакуировали ее, и больше мы так связи с ней не имеем. Ну, наверное, может быть, Вовочка и жив, может быть… Но она-то, наверное, уже померла, она старше меня. Вот. Ну а Вовочка Б<…>[86], может быть, теперь такой… он был младше, я старше, он был младше, может быть, и сейчас живет. Вот. Потом там все тоже разъехались. Была там еще такая Фаина Викторовна, фамилии я ее не помню. Она была акушерка. И вот во время войны и в самую голодовку, я-то была маленькая, я не знала, в чем дело, а к ней приходили женщины, приходили с большими сумками. Там были продукты. Так мои мама с бабушкой дога…что-то так догадывались, а потом, как оказалось, она делала аборты. Приходили женщины, а чем расплачиваться — только продуктами. И вот моя бабушка Дуня дружила с бабушкой, которая была на первом этаже. И вот эта Фаина Викторовна, так как ей, видно, страшно — мы-то вот втроем, а квартира почти пустая, и она стала ночевать спускаться вниз к этой бабушке Шуре. И я знаю, почему знаю, даже не помню. У нее вот такой маленький чемоданчик, такой небольшой (показывает), и там у нее лежало золото. И она с этим чемо… а может быть, потому что они разговаривали, может быть, я это слышала. Вот. И она, как ночевать, она брала этот маленький чемоданчик и к бабушке Шуре спускалась. И вот однажды бабушка Шура пришла, и мы с бабой Дуней спали, она и говорит: «Евдокия Павловна, эта Фаина Викторовна умерла». Баба Дуня спрашивает: «Как умерла?» — «Да вот, наверное, я нечаянно закрыла, наверное, раньше трубу, и она угорела». И говорит… (Небольшая пауза.) Куда-то она ее звала, я не знаю, может быть, вот взять это золото или что, а баба Дуня говорит: «Нет, нет, я никуда не пойду!» Надо же, она стала говорить, что вот у нее ключи от ее комнаты. «Давай сходим, говорит, туда, — говорит. — Наверное, там у нее всего много». А баба Дуня говорит: «Нет! Мы не так сделаем. Давай мы пойдем в домоуправление и позовем домоуправшу!» А я точно знаю, что в то время была домоуправшей невысокого ростика еврейка. И вот, значит, эта пришла, домоуправша, и они вскрыли комнату, туда вошли. Потом стали, значит, там… что-то ходили, там все. Потом баба Дуня пришла, и мама тут была, и говорит, что: «Ольга! Там у нее столько, оказывается, продуктов, там целый склад!» И вот, говорит, сейчас домоуправша своих сыновей позвала, они будут приходить, что-нибудь, мол, и нам перепадет. И вот такие сыновья, такие здоровые, я даже не знаю, лет по двадцать, наверное, такие большие, здоровые парни… забегали, забегали. А что там у нее — там был и керосин, и бензин, и денатурат! В общем, все, что горело, все, что нужно — у нас ведь были пикалки такие маленькие. Видно, это тоже ей нужно было. И там было много продуктов. Там были яйца, там был у нее наварен был целый… целая кастрюля горохового супа на свинине, и что… чего там только не было, там был сахар, конфеты, в общем, склад! И даже вот потом бабушка сказала: стали отвинчивать стол, так в каждой ножке у нее были по банке консервов спрятано. И вот, помню, баба Дуня принесла эту банку… то есть кастрюлю с горохом, и говорит: «Ольга, это нам, значит, дала эта домоуправша». Потом, значит, пришла эта домоуправша и мне говорит: «Деточка, вот такая целая банка варенья, вот по баночкам — ты одну ложечку сюда, одну ложечку сюда — раздели пополам». А я схитрила (смеется): сюда ложечку, сюда нам две! (Смех.) Вот. И, в общем, всего они нанесли. И нам была… это такое было подспорье! Вот. Но это, я не знаю, ну это было вот… Пожалуй, это было после самого тяжелого периода. Это скорее было, наверное, к весне. Может быть, это был февраль, может быть, январь, вот так как-то вот. А вот потом когда вот, сначала-то начался голод, моя мама слегла, лежала. И пришел мой отчим. У меня был отчим, мы с ним мало прожили, очень мало, но он пошел добровольцем на войну. И сказал что: «Леля, я пойду добровольцем, потому что все равно заберут. А добровольцем я пойду — тебе будут платить какие-то деньги, какие-то льготы будут». Ну он ушел. И потом вот он пришел… Ну, наверное, это было… декабрь, январь, вот так что-то. Его ранило, и он лежал в Бологое. Не знаю, это далеко ли, где-то Бологое?

Интервьюер: Ну это далеко, это примерно на середине к Москве…

Информант: И вот с Бологое его сюда прислали, как-то так. И, в общем, я даже не знаю, как, но, в общем, здесь вот он был в госпитале. И вот он пришел, конечно, я его не узнала. Валенки у него были ра… обрезаны, потому что у него были очень опухшие ноги. Ну видно, тоже голодовка была. Может, он тут воевал, не знаю. Вот этого я не знаю. Лицо было страшно опухшее. Ну он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочка из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме. И вот помню… Оба они были коммунисты. И вот он ей говорит: «Леля, ты же коммунистка! Как ты лежишь? Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня денется? Ведь Таня тоже умрет! Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать! Ты обязана! Только мы, коммунисты, должны все это вот… как-то бороться! Мы, мы, мы обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…» В общем, какие-то у него все вот речи такие были вот: «Коммунисты, коммунисты! Мы обязаны! Мы обязаны!» И мама моя встала. Может быть, встала, потому что он ее вот все это как-то, ее поднимал духовно, вот этот паек приносил, он прямо вливал ей в рот. Потом, значит, им давали папиросы. Он ходил на рынок, менял папиросы на дуранду. А дуранда — это жмыхи. Такие жмыхи для скота. И вот это жмыхи, вот он так вот расколет, и давал мне, и говорит, что: «А ты соси!» А сосать — почему я жевать не могла, что уже цинга. У меня тоже ноги были опухшие, синие все. Зубы все шатались, вообще все, кровь текла с десен. И, конечно, я не могла даже это, наступить никак. И вот эту дуранду я сосала. Но все-таки начала сосать… Ну вот. Потом… потом… не знаю, откуда, но приехала одна семья Г<…>[87].Жили они там в одной комнате. Маленькая комната. Там жили вот бывшие хозяева моей бабушки, вот который статский советник. Значит, вот Зоя Владиславовна эвакуировалась, и Алла… и Алла, ее дочка тоже, они уехали. И вот в эту комнату заселили этих Г<…>[88], их было шесть человек. И вот мама, пока это еще ходила, ходила, она им приносила воду. А воду как мы: мы спускались вниз, набирали в чайник этого… снега, растаивал на буржуйке. И вот растает, и вот носила туда. И вот они все умерли, я всех помню хорошо. Первая у… исчезла Валя, старшая дочка, ей, наверное, лет восемнадцать было. Она взяла карточки, пошла покупать, что там — ну продукты по карточкам. И исчезла. То ли ее убили, то ли она умерла — не знаю. И вскоре они стали все умирать: ну ничего нет!.. Пришел их сын — забыла, как его зовут. Ему лет пятнадцать было, наверное. Пришел и уже тоже еле ходил: «Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара?» Ну чего там по пайку еще давали, и бабушка вот такой кусочек дала — с ноготь. Дала ему. Он говорит: «Ой, большое вам спасибо!» Пошел, взял этот сахар кусочек, пошел, и все, и ночью он умер. Так баба Дуня говорит: «Как хорошо, что я ему не отказала!» Вот это я помню, и как-то мы все тоже думали: «Как хорошо, что мы не отказали!» — а сами уже и не двигались, как говорится. Ну вот. А Фаина Викторовна ни-ко-му ни-че-го не дала. И вот придет, бывало, вот вся такая полная, цветущая: «Ой, как я устала! Как я устала!» Это она от жира уставала! А чтобы нам что-нибудь… И вот баба Дуня, видно, догадывалась, что женщины к ней приходят с полными сумками, и как-то баба Дуня у нее что-то попросила. Она сказала: «Что ты, что ты, Дуняша, у меня ничего нет! У меня ничего нет!» И потом она пошла к себе, а баба Дуня говорит: «Не надо больше у нее ничего просить, она ничего не даст!» Ну и все. Не даст и не даст. Потом, значит, умерла девочка Ирочка. Ей, наверное, лет пятнадцать было, я помню, у нее такая ручка ссохшая была, вот так вот она ходила (показывает). Я ее уже увидела там в прихожей на сундуке, она лежала уже мертвая. На сундуке. Это вот эта Ира умерла. Потом у них был ребенок маленький, я его и не видела, и не знала, а оказывается, он умер и был между окошками. Некуда положить, чтоб не портился — между окошками. Потом умерла его жена, и он, вот Павел, он лежал уже с этой женой. Сколько лежал, я не знаю. Но долго лежал. И вот мама туда приходила и говорит, что: «Тетя Дуня, жена-то у него умерла, так он лежит с ней». А у него пикалка, и вот мама следила, чтобы огонек был, чтоб он лежал-то, и вот этот растаянный снег ему носила, а то вот кипято… кипяточек, не так, она кипяточек разогревала и горячий ему носила. И потом однажды идет по коридору: «Тетя Дуня, тетя Дуня, Павел-то умер!» (Отчаянно.) И вот рассказывает: глаза у него вытаращены, вот вытаращены, видно, жить-то хотелось. И говорит, вот эта пикалка, и, говорит, глаза, и жена мертвая, все. Вот последний он и скончался. Вот эта семья. Вот они были откуда-то, то ли они тоже беженцы были. И вот… Вот эта семья вся умерла, шесть человек умерли. Ну вот. А потом, значит, вот… вот тут, значит, вот с Фаиной Викторовной так получилось. Вот. А у нас еще там был Дмитрий Варламович… Тоже бабушка, ну бабушка со всеми хорошо была в квартире, когда они эвакуировались, и вот… он оставил ей ключ и сказал: «Евдокия Павловна, пускай ключ будет у вас, в сохранности». А он был капитаном дальнего плавания. А в то время они жили богато, как вот я-то теперь говорю… считаю… считается. Ну вот, и когда нам уже нечего было есть, уже все, и баба Дуня говорит: «Оля, пойдем в ту комнату, к В<…>м[89]. Посмотрим, может быть, что-нибудь мы продадим у них». И вот мы вошли в ту комнату. По нашим меркам, они жили богато. Что, допустим, там были лайковые перчатки, вот мама продала лайковые перчатки за рюмочку подсолнечного масла. Потому что это я была с ней. Мама предложила. Ну это она предложила потом, когда мы переехали оттуда на Васильевский остров. Это вот я вот эти перчатки, помню, мама взяла, видно, с собой. А так были отрезы. И вот баба Дуня говорила, вот там отрез, вот материал, снеси, и мама меняла на хлеб, что вот… Как она меняла — я не знаю, может быть, к магазину подходила, и, в общем, мы у них все украли. Считается, это воровство… Мы у них все-все взяли. И мы все у них проели. И потом, когда уже после войны Дмитрий Варламович привез свою семью и приехал к маме — вот на Васильевский остров, где мы жили дом <…>, квартира <…>[90]. И говорит: «Леля, как это понять?» Что там у них были галоши, обувь, посуда, чашки с блюдцами. Ну все такое было красивое, хорошее. Ну вот, и говорит: «Как это понять?» А мама говорит, вот у меня бьет нерв, она говорит: «Ну как понять, Дмитрий Варламыч, мы у вас все съели. Мы съели. Подавайте на меня в суд. И вот я работаю, мы с Таточкой вдвоем остались». У меня отчим тоже от нас ушел, потом расскажу. «Вот, — говорит, — мы вдвоем. Я не отказываюсь. И пускай высчитывают с меня с каждой… с каждой зарплаты. Я не отказываюсь». Он посмотрел, посмотрел, а мы и живем бедно. У нас четырнадцать метров комната, у нас одна кровать, стол, стулья, оттоманка. Все. У нас даже шкафа с ней не было. Он посмотрел и говорит: «Ну, Леля, Бог вам судья, — говорит, — а что остались живы — и хорошо. Я рад, что вы живы остались». И уехал. Ну мы больше его и не видели. Ну вот, может быть, даже это еще помогло, что мы хоть, что вот меняли, меняли, и, может быть, мы действительно так вот выжили. А потом вот Фаина Викторовна скончалась. Тут еще все-таки, как ни говорите, тут, откуда ни возьмись, продукты. А вот мама рассказывала даже такой случай, что она шла по мосту лейтенанта Шмидта, и откуда ни возьмись — горошинка. Она говорит: и мужчина со мной тоже шел, и, говорит, мы с ним вдвоем, ветер, горошинка катится, а мы, говорит, с ним бежим, говорит, ну как бежим… как бежим, вот казалось, что мы бежим, друг друга толкаем, и сама пришла, и потом смеялась. Кто взял эту горошинку — не знаю. Потом был случай, она рассказывала, что, говорит, тогда через Неву шла, замерзшая была Нева. Вот шла на завод Котлякова — это у Смоленского кладбища-то завод. И вот она шла, и трупы валялись, а один, говорит, мужчина живой, говорит, еще был, что: «Женщина!» Или как там раньше: «Дамочка!» — не знаю, обратился к ней. — «Дай мне руку, я же тут замерзну!» А она и наклонилась к нему и говорит: «Ты прости меня. У меня дочка. Я не могу тебе дать руки. Я очень слабая. Я сама еле-еле иду. Мне сейчас надо на завод. Потом обратно. У меня ж не хватит сил. Ты меня потянешь, и я упаду. Прости меня». Повернулась и пошла. И руки не подала. Пришла и дома рассказывала, и плачет. Грех? — Грех. А что делать? И она бы лежала: «А что ж, и я бы там осталась!» Ну вот. Потом, значит, вот бомбежки были, мы спускались в бомбоубежище в нашем же доме. Страшно было, естественно, как это, однажды в канал Грибоедова через наш дом так бабушка выключала выключатель, так ее аж в этот… в коридор волной! И вот страшно, конечно, было, вот мы спускались вниз. А потом не было сил… там и жили, ночевали, верней, а потом не было сил. А туда, значит, все жильцы спускались. С семьями, с детьми. Все просто вот голая кровать, брошены какие-нибудь там шубы, одеяла, подушки, и мы все одетые. Проспим, потом к себе поднимаемся. Вот. А потом стало как-то тупеть сознание. Стало постепенно не страшны нам и бомбежки. И голод был настолько сильный, что не было сил двигаться. Еще как-то заставляли себя вот… я ходила… я помню вот еще, какой-то у нас был медный чайник… вот спускалась за снегом, а потом с этим чайником уже еле-еле поднималась. А еще люди… этот, не работали туалеты, у нас были такие, была такая большая банка жестяная. Правда, она сама по себе легкая, и вот проволочка была сделана, туда вот мы ходили в туалет. И вот надо было это вылить, так, видно кто, грохнется кто, эта банка разольется, по ступенькам уже было невозможно, уже держишься, тут скользко было, и чего только не было. Ну вот. И я уже еле-еле поднималась с этим чайником с этим… со снегом. А потом, может быть, и бабушка носила… Я уже никуда не ходила. Я уже сидела за печкой, вся одетая была, и чулки, и рейтузы, и по нескольку пар чулок, и в платке незнамо в каком, и все как раз вот в этот момент отчим-то пришел. Ну вот, а вечерами… И заедали еще вши нас. Вот не знаю, нигде об этом не говорится, ну может, и нельзя об этом говорить?

Интервьюер: Можно, люди рассказывают.

Информант: Рассказывают, да? Вши заедали! Белые, здоровые вши. И вот мы перед сном, потому что иначе и даже и глаз не сомкнуть, вот эта пикалка маленькая. Мы около стола раздеваемся, и холодно, и все равно это, бьем. И гниды, гниды, даже знаю, что такое гнида, маленькая такая, щелкнет. И вшей вот все это, набьем, набьем, потом одеваемся. Одеваемся, закутываемся и ложимся. А иначе — вот почесуха! Вот… Вот была у нас там еще, жила у бабы Дуни вот с этой деревни, куда мы ездили, ну видно, может, дальняя родственница, может, знакомая такая. Саня, ее звали. И эта Саня, она работала, по-моему, какая-то слюдовая фабрика какая-то была, что она говорила, со слюдой работаю. Вот. И вот это… ее, видно, потому что она еще вроде была посильней, поздоровей, ее взяли, я не знаю, как это, МПВО называется или как? В общем, убирали трупы. Я не знаю, как эти бригады назывались, и вот она говорила, что они брали этот багор, и как-то зацепляли, и волокли, потому что сами тоже еле-еле и, в общем… А куда они волокли, не знаю, видно, в какой-то пункт, и вот я только помню, что она приходила, и она плакала, и она не только плакала — она голосила, по-деревенски. И говорит, что: «Тетя Дуня, я не могу больше работать! Я пойду, как-нибудь, но пойду в деревню! Иначе я с ума сойду. Не могу». Вот она голосила-голосила, и все-таки она пошла. Как она доехала, я не знаю. Но потом, я помню, я уже не помню, это уже я, видно, взрослая была, и как-то я спросила у кого-то из знакомых… А-а-а, у нас в Тосно была мамина двоюродная сестра тоже с этого, с Сомино. Деревня Сомино или поселок Сомино. И вот эта бабушка Шура рассказала, что эта Санька-то, говорит, приехала туда в деревню, и все-таки она с ума сошла, и умерла. Вот все, помешательство у нее было, и она так умерла. На нее так подействовало. Вот. А потом, значит, что потом, вот потом, вот говорю, что приехал мой отчим. Потом его отправили на фронт. Мама стала уже ходить. Потом, значит, вот… Да, вот интересно вот еще что: что когда у нас были пайки, я даже не помню, кто ходил за хлебом, я-то уже не ходила. Последнее давали по сто двадцать пять грамм хлеба. И вот у нас у каждого своя паечка — садимся завтракать, обедать, ужинать. И все только один хлеб. Хлеб и вот эта водичка горячая. И вот этот хлебушка — вот он был… Вот сейчас скажу, вот как вот один кусочек (показывает). Вот такой, обычный кусочек. И вот на три раза мы его делили. А он, говорят, я-то раньше не знала, а говорят, что туда только не — и обойную муку и еще там чего-то, и он был поэтому тяжелый. Сейчас-то он, может быть, и легче, этот кусочек, может быть, и 50 грамм, а тогда я знаю, что один кусочек давали. И вот разделю на три — это вот обед, завтрак, ужин. И у нас был комод у бабушки Дуни, старинный комод, и вот у нас было, значит, одному один… одно место, маме одно место, бабе Дуне другое место. А чего там класть — кусочек. Садимся. Садимся, и плачу. Плачу, потому что, что, я сейчас съем. Вот начинаются уже слезы. Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет уже мама: «Баба Дуня, зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!» Она… (плачет): «Ольга, ничего не даю, молчи!» Сидим и все трое плачем. А мне, протяни мне все, я все съем. И не знаю… мне… не знаю, мне чего-то не было и жаль никого. Вот я говорю, все, все притуплялись вот эти чувства. Не знаю: бомбежки — не было страшно. Уже голода не было страшно. Уже было все равно! Все равно. Умру и умру. Мне хотелось только есть, мне больше ничего не хотелось. И вот я помню, это, отчиму-то я и говорю: «Папа, а почему так все сразу — и бомбят, и голод, вот все сразу?» А он говорит: «Ну что ж, Таточка, так вот и бывает! И вот надо, говорит, как-то выжить в это время». А вот он, он все только говорил только о жизни, о жизни, о жизни.

Вот. А в конце войны-то он пришел к нам. Наверное, в апреле 45-го г0_ да, и сказал маме, что: «Оля, меня спасла с поля боя медсестра, я обязан ей жизнью. И у нее будет от меня ребенок». — Ну они же все коммунисты, все честные. — «И я должен вер… значит, к ней… с ней жить». Мама говорит: «Ну что ж, конечно, правильно. Там будет твой собственный ребенок, Таня тебе не родная. Спасибо тебе за то, что ты нам помогал, мы за тебя получали… вот…», — что она там, деньги за него получала или что. Давали потом нам всякие подарки, давали какие-то талоны. Вот я помню, ватник мне дали по этому талону, так как он доброволец, мы семья вот добровольца. Много так чего вот так в первую очередь давали вот именно… И вот она говорит: «Спасибо тебе за то, что вот мы… нам помогали за тебя. Конечно, иди, иди туда!» Ну вот. Потом вот он жил-то с той женщиной, так получилось, что тоже в Тосно, где мамина сестра двоюродная была, и потом жизнь у него не сложилась, и он приезжал к нам, он просил прощения, и мама его не пустила. Сказала: «Все, отрезанный ломоть». Потом он приезжал, уже мы уехали, в Купчино[91] жили, я уже замужем была, и вот говорили, что… Позвонили маме, что приезжал Василий Иваныч и сказал, что: «Не знаете ли, где адрес Ольге Константиновне, я должен попросить прощения, мне осталось немного жить». И соседи ему не дали адрес. Потому что мама сказала не давать. И так вот он и умер. И так… не простила мама — это тоже плохо. Мама не простила. Вот. Ну а потом, значит, что потом вот в марте слегла баба Дуня. Слегла и уже не вставала. Тогда вот, помню, нам чего-то давали уже, давали по карточкам селедку. Вот она говорит: «Ольга, я хочу селедку!» Мама говорит: «Тебе нельзя». Она говорит: «Дай мне кусочек. Я умру. Я умираю. Не откажи мне в этом». И вот тоже плакали. Мама дала ей селедки. Бабушка ела, а мы плакали. А у меня мысли были: «Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба», — она уже не ела. А я думала только о хле… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь! А я сразу думаю: «О, она умрет, а там у нее хлеб лежит» (Плачет.) И потом вот она поела, и утром, значит, у нее начались судороги, и вот, помню, мама стала перед ней на колени, говорит: тетя Дуня, не умирай! Ты ж у меня, говорит, вторая мама! А смотрю, у нее вот так руки начали, и мама говорит: «Иди, Таточка, иди, иди отсюда!». И я пошла на кухню. И вот… и вот на кухне я уже расплакалась. Я поняла, что баба Дуня действительно помирает, и очень-очень плакала. А потом мама говорит: «Иди, все уже». И первым долгом, конечно, она сказала: «Иди, ешь хлеб». (Плачет.) И вот мы стали вот поминать ее, хлеб ели. И вот бабу Дуню мама завернула в простынь, зашила. Поставила три табуреточки, я не знаю, как она там вынесла, кто вынес, — не знаю, не помню. Баба Дуня у нас на этих табуретках лежала несколько дней, что мама не могла ее никуда подевать. А потом мама пошла к дворнику, сказала дворничихе, и дворничиха ее… тоже вот, наверное, этим багром, наверное, и вынесли. Я не знаю, я не видала. Мама ей дала такую… такая деревенская шуба, там меховая такая. Она вот, помню: «На, — говорит, — тебе за это шубу». И тоже, где похоронена, не знаем. И вот я уже была замужем… вот однажды, мы шли тоже по каналу Грибоедова, так я проезжаю, я никогда туда не хожу. Мы проезжаем… а вот тут, не помню, с мужем как-то мы пошли летом. Я говорю, давай зайдем, я тебе покажу, где я жила. Мы недалеко были. Встречали белые ночи. И вот, значит, я пришла, и вот, говорю, вот это окошко, все. И опять со мной… мне было очень, очень плохо. А потом мне приснился сон. И такой интересный сон, что я смотрю вот, у нее на четвертом этаже последние были окошки. Гляжу, что душа болит, вот болит, что там мы жили, там бабушка. И смотрю, ее окна нет. Небо, вот все, и вот так вот отходит — и небо! Вот и увидела я это небо, и больше мне не стало мне ничего сниться. А до этого я еще… да вот, я там еще тоже побывала! Я училась… я работала на заводе, училась в техникуме, и уже было двое детей, но, видимо, как сказать, слишком много, мне было очень тяжело, большая нагрузка на меня, и вот одно время начала мне вот эта сниться квартира, квартира. Думаю, надо мне съездить. И вот я поехала туда, и открыли мне дверь. И вот приехала эта с эвакуации, была жива вот эта Алла Ива… Алла… даже не знаю, как ее, Алла Ивановна… Алла Павловна! Вот дочка этого статского советника, где моя бабушка гувернанткой работала. Там, значит, у нее была Алла и старший сын Марк. И бабушка вот их поднимала. И вот Алла Павловна, значит, увидела меня, узнала меня, и вот она по всей квартире меня… Я сказала: «Алла Пална, мне снится эта квартира!» Она провела и провела к этим B<…>м[92]. В<…>вы[93] уже жили в комнате, где была Фаина Викторовна, а там была маленькая у них комната. Конечно, Лидия Ивановна меня встретила очень плохо. Она не разговаривала, она от меня отвернулась: ну мы же съели, все вещи у нее. Это… я все понимаю, я виновата, чего ж говорить. Вот. И провела меня в эту комнату, где, значит, там уже жила одна женщина, и тоже я, как на подоконник легла, и так чуть живая оттуда вышла. Ой, что-то еще хотела сказать… интересное… (Небольшая пауза.) Да… Ну ладно, может быть, потом вспомню. Надо же… Забыла, что-то очень интересное хотела сказать. Ну вот, вот я тут побывала и потом приехала к маме, сказала — ну вот на Васильевский остров — говорю: «Мама, вот я была у бабы Дуни». — «Зачем?! Зачем ты туда ездишь?» Нам, говорит, уже назад никогда нельзя возвращаться, тем более в такое горе. Она даже меня и поругала. Ну вот. Ну, может быть, действительно, что больше некуда было. А вот я хотела рассказать про эту Аллу Павловну. А до войны-то вот меня-то одна бабушка возила, то сюда, то на Васильевский, то на канал Грибоедова. И вот эта Алла Павловна была… я даже не знаю, она очень странный была человек. Она игнорировала всех мужчин. У нее никого… она, замуж она не вышла. Она курила сигареты длинные, вечно у нее был маникюр, такие длинные; стоял рояль, очень большой рояль, и белая шкура белого медведя, вот, это ее комната была. И была изразцовая печка, и вот очень хорошо помню, была такая игрушка, маленькая собачка и… такая, как это… ну как спиралька, и на спиральке муха была, и эта муха вечно эта тряслась. Вот это я помню. И вот я должна была каждое утро к ней прийти. Она всю ночь почему-то не спала, и засыпала она часа в четыре, там я не знаю, может, в полчетвертого она засыпала. И вот баба Дуня мне всегда говорила: «Ну ладно, — она работала в аптеке, баба Дуня моя. — Пойдешь утром, разбуди Аллу Павловну!» Сейчас я уже не помню — в девять, десять, не знаю, когда, но я приходила ее будить. Прихожу: «Можно, Алла Павловна?» Она: «Татка, заходи!» Я зайду. Вставала у ее… вот около этой изразцовой печки и начинала ей рассказывать стихотворение. И вот помню, у этой Лидочки, что был Вовочка Б<…>[94], у нее была пластинка — выступала… ну, наверное, тогда еще не было Рины Зеленой[95], но кто-то детским голосом говорил. И я изучала эту пластинку, и я изучила до того, что я приходила к Алле Палне и имитировала тот… я говорила детским голосом и говорю до сих пор, могу говорить. Вот, вот, допустим (говорит детским голоском): «Знают нашего соседа все ребята со двора…» Вот. Начинала говорить, и вот сама слышала, и вот начинала будить Аллу Павловну. И вот она: «Татка! Расскажи мне „Снегиря“! Татка! Расскажи мне вот это!» И я рассказываю, и она пробуждается (Смех). Барыня. Вот тогда-то они были, барыни. Ну еще бы! Статский советник там, они же, действительно, жили очень хорошо. Вот. И я ее вот так вот будила. И вот, подойдет ко мне, ущипнет: «Мяу! Ну иди домой!» Это вот она такая избалованная была. И я, значит, шла к себе, уже к бабушке в комнату. И вот эта вот Алла Павловна-то, вот она меня тогда и встретила: «Татка, это ты?! Расскажи, как ты живешь?» Я говорю: «Вот я замужем». — «Дети есть?» Я говорю: «Да». — «Сколько?» Я говорю: «Двое». — «С ума сошла!» (Смех.) — «Зачем тебе это надо?! Дети! Двое! Ты работаешь?» — «Да. На заводе Котлякова». Она: «На заводе! — ой, это все она уже, все. — И, значит, на заводе, двое детей! И еще и в техникуме учишься?! Ой, ой!» В общем, все. «Идем, Татка, я тебя проведу, проведу», — вот и водила по всем комнатам, и сама уже прямо как ошалела от того, что я из какого-то мира пришла. И работаю, и училась, у меня двое детей, да, в общем… «Заходи, заходи к нам! Заходи ко мне! Я тебя люблю, я тебя помню!» Но, естественно, больше я туда никогда не пришла. Думаю, хватит мне, что чуть не умерла. Но душа просила. Душа просила… дать дань. Вот, может быть, это и бабушка просила, может, это вот, все вот это вот, тяжелое, просило, чтобы я вернулась. Не знаю. Но, видно, Господь тянул, что, сходи, поклонись, поплачь, может быть, так надо. Люди ходят ведь на могилки каждый год, а то и сколько, отдают дань умершим, а у нас никого не было. Ну хоть в квартиру сходила. Ну вот, а потом, значит вот, после бабушкиной смерти, так как мама была прописана вот на Васильевском острове, 19-я линия, говорит: «Таня, поехали домой!» Поехали. Вот на санках мы с ней стали перевозить — вот, швейная машинка от бабушки осталась, комод мы тогда там взяли, ее старый комод, теперь уже его и нет, и была перина — вот все, что мы взяли. Там вот потом нам писали письма. Вот там была такая старенькая Наталья Александровна, старая женщина, все говорила, что, Леля, тут, значит, остался в коридоре Евдокии Павловны шкаф, что забери. Ну а шкаф такой здоровый, большой-большой шкаф, широкий, большой. А у нас комната на Васильевском острове была маленькая, 14 метров, нам его и некуда и поставить. И мама почему-то, я не знаю, почему, но мама не отвечала. Она прислала ей несколько открыток, мама не отвечала. Не знаю, почему. То ли она не хотела вообще уже знаться с этой квартирой… Но так мы больше не писали, не ездили и ничего. Ну вот, все мое богатство осталось вот это. И напоминает войну, и люблю я эту машинку, и шью до сих пор. Вот. А потом, значит вот, прорвали блокаду, тоже очень интересно. Это мы… Да! Вот еще что! Мы приехали, значит, мы приехали домой в 42-м году. Значит вот, после смерти бабушки. И мама меня записала в школу, вот 14-й линии была, забыла номер-то школы. Четырнадцатая? Ой, забыла… Вторая! Номер вторая на 14-й линии. И вот у нас там было такое… как мы целый день там были. Вот утром идем, там завтракаем, обедаем, там тихий час у нас был, помню, мама покрывало давала на кровать, и вечером домой можно было. И я не знаю, каким образом, то ли это, может, выходной день, или как — я не знаю. Нам ведь выдавали сначала стандартные карточки, выписывали. Это просто такая маленькая карточка выписывается. Эту карточку мы сдавали в ЖАКТ, по-моему, и нам сдавали уже продуктовые карточки, как бы обмен такой был — продуктовые карточки. И прыгала-бегала, и я эти карточки потеряла, мамину, и мою… И вот я пришла в школу, и ребятам помертвевшим голосом говорю… Я не знаю, вот, учительнице сказала, я помню, была Уткина, а как зовут даже… Тамара… Тамара Ивановна Уткина…

Я говорю: «Я потеряла стандартные карточки». Это все. Все равно, что продуктовые, чтостандартные, они не выдавались. Вот даже по фильму, тут блокаду показывали, что не выдавались. Уми… можно умирать, все! Вот, а ребята… Вот помню, это не Тамара Иванна, а ребята все сказали: «Мы тебе будем давать по полкуска хлеба! Все. И вы не умрете». И тут же, вот тут же, они мне дали целую горку. И вот я помню, я была в платье. И вот несла, как у меня ничего не было, ни пакетика, тогда же ничего не было, подняла платье и вот с этими кусками пришла домой, а мама была уже дома, а я вот пришла. И, значит, вот такая орава всех ребят, я, вся зареванная. И пришла, а они мне и говорить ничего не дали: «Тетя Оля! — я даже не знаю, почему, мы всех знали родителей, всех друг друга мы все… — Тетя Оля! Тетя Оля! Вы Таню не ругайте, Таня потеряла стандартные карточки, мы вам будем каждый день давать по полкуска хлеба! Для нас это ничего не стоит, а вот вы выживете, вы не беспокойтесь!» Маму — как холодной водой! Она даже говорить сначала не могла. Потом говорит: «Не надо больше этого делать. Так нельзя. Мы просто не имеем права. Может быть, какой-нибудь выход я найду. Нельзя». И на другой день она пошла в райком партии. Это она мне уже рассказывала. Потом. Вот она пришла в райком партии, и потом она мне сказала, что сидела там инспектор, Орлова Валентина… Не знаю, какая-то… Орлова Валентина. Вот пришла и сказала, что у меня дочка потеряла стандартные карточки. «Я не знаю, как нам жить. Никого у меня больше нет. Ни родных, ни знакомых. Нас никто не поддержит». Та, значит, так растерялась: «Да… Не знаю…» Но, видимо, тоже спросила: «Ты коммнунист, да, член партии?» — может быть, я не знаю, как. Она: «Ну, подожди, Г<…>ва[96], подожди, что-нибудь мы придумаем!» А мама плакала! Ну слов нет, что говорить, — верная смерть. Вроде бы как немножко и полегче живется, а верная смерть, умрем. И вот мама говорит, что я вот, как легла вот так на стол, лежу, и, говорит, не успокоиться! Ну какое тут успокоиться. А она оставила свою сумочку приоткрытую. И там у нее карточки, деньги, все. И она маму проверила. Это потом, потом это все, а вот вначале было так. Сама пошла, приоткрыла дверь и смотрит: что будет эта женщина делать? Мама как плакала, так плачет, и, видимо, я не знаю, какой там период, сколько там было времени, я не знаю. Ну вот. А потом пришла так сзади и тихонечко говорит: «Успокойся. Будут тебе карточки, Г<…>ва[97], успокойся. Успокойся, мы тебе выдадим карточки». И маме выдали продуктовые карточки на меня и на нее. Вот это был такой вот случай. А то бы я и не знаю, что. Вот. А потом, значит, прорвали блокаду. А у нас радио было тарелкой, и вот, я не помню, в какое время. Разве я помню? Тоже вдруг соседи… а у нас было девять комнат, в коммуналке. И вот кто-то из соседей кричит: «Блокаду прорвали! Блокаду прорвали!» И вдруг слушаем… слышим — грохот! Да, темно было. Темно. Очень темно было. Ну вот. И такие залпы! Так… А вроде уже в последнее время вроде как потише было, такие залпы, что ой, все, стекла дребезжат! И вот я не ждала ни маму, ничего, это было зимой, и что-то накинула на себя, и вот выскочила, а у нас недалеко вот Большой проспект и набережная, чего там, за пять минут добежишь. И вот бежала. А все бежали вот так (показывает) руки вперед, потому что ничего не было видно. Потом так — осветит, осветит, значит, стреляют, осветит, и вот все друг друга видим, бежим, руки вот так кверху, это… вперед вот так! Кто как одет! Кто как одет. Я прибежала на набережную. Я очень, конечно, хорошо помню, дедушка стоял. Я как посмотрела на него: одна галошина, один валенок. На нем платок, и вот платок вот так завязанный! И вот я бросилась к нему — он меня целует! Все не то что плакали — выли! Кричали! Так выли, стонали… (Плачет.) Друг друга поздравляли, целовали! Все. Ой, это такие залпы были, я даже не знаю, ну, наверное, что могло стрелять — все стреляло. В общем, радости было — нет сил, и стонали, и плакали, поздравляли друг друга. Вот. Да, и еще помню — но это, видно, может быть, уже и после блокады. Да, после блокады. Да. И вот с классом нас стали отправлять в санобработку. Все же во вшах… Стали нас мыть. Вот. А мылись мы все вместе — и дети, и взрослые, и старики, и женщины. Все вместе. Никто ни на кого не обращал никакого внимания. Подойдет дедушка: «Деточка, потри спину!» — «Ой, да с удовольствием! Дедушка, и ты мне!» И вот все мылись. И помню: тепленькая водичка — вдруг нету. Холодно. Сидим, дрожим. Потом говорят: воду дали. Опять моемся дальше. И вот эта санобработка… а пока в санобработке, шпарят нашу одежду. Ну вот, когда уже одевали, так тепленькая одежда была. У каждого как было, так и есть. Вот. И видно стали этих травить-то, этих вшей-то, гнид, все. И вот так это все постепенно так это все ушло. Вот тоже — спасибо людям, как вот люди стали беспокоиться о нас. Вот это все прошло. Ну а потом вот стало все легче и легче, стали прибавлять и хлебушка, стали и продукты завозить. Вот. А еще у нас вот до бабушкиной смерти горели Бадаевские склады. Это было в самом, по-моему, начале еще, когда была уже эта вот бомбежка, не знаю, ну, в общем, видно зарево было издалека. Горело так, что было видно. И вот все ринулись туда вот на эти Бадаевские склады. И бабушка ездила с большой такой, с большой бутылкой, как-то приспособила на ремнях, и на этой… носила как рюкзак вот. Шла, значит, сладкая вода. Видно, сахар. И вот потом она привозила эту воду — грязную, черную, с землей, процеживала, через несколько раз, через несколько марлечек, и мы пили эту сладкую воду. Чего ж, хоть воды сладкой попить, и то хорошо было. Вот. Ну а потом что ж, потом вот пошла уже в 43-м году уже в третью школу, вот на Большой проспект. Там, значит, нам давали какие-то пайки в школе, и к праздникам. В общем, там уже легче стало. И в 43-м году я поступила в клуб Орджоникидзе. С 42-го на 43-й осенью поступила в клуб Орджоникидзе, и там, я ходила туда пять лет. И мы выступали, в клуб самодеятельности поступила, и мы выступали и в Лисьем Носу, нас возили к летчикам, и вот на этот… кораблестроительный завод-то, как он? Не Путиловский, а как он?.. Завод-то сейчас… Господи, кораблестроительный! Ну на набережной[98]

Интервьюер: Не Знаю…

Информант: Господи, из ума вышло. И, в общем, на заводы, потом в ремесленные училища нас возили, даже нас возили в госпитали, здесь были госпитали, даже к каким-то к нервнобольным людям, которые вот так сидели — тоже выступали. Вот. По Ленинграду, и даже вот в Лисий Нос, помню, ездили. И вот тоже рассказывала там «Снегиря» по-детскому, вот детским голосом. И хор у нас был, и балет у нас такой был, что и танцовали полечку. Потом вот мы ставили здесь, Ваню Солнцева играла даже, в этом, Полевого… Господи…

Интервьюер/Информант: (Одновременно): «Сын полка»[99].

Информант: «Сын полка». Ну вот. И, в общем, вот пять лет я была еще и в самодеятельности. Нас хотели… нам хотели дать медали «За оборону Ленинграда». Но Москва не пропустила, что мы были маленькие. Ну и бог с ними. Ничего страшного. Ну еще что, дело в том, что у меня подруги, мои подруги с 42-го года знакомые. Вот как мы тогда учились… пришли учиться, она жива. Я с ней дружу до сих пор. С 43-го года… с 43-го года — все остальные мои подружки. И у меня есть фотографии — мы встречаемся каждый год в январе. Отмечаем День блокады. И до сих пор. Вот, у меня есть фотографии. (Пауза.)

Интервьюер: А встречаться стали, вот отмечать этот день сразу после войны или уже позже?

Информант: Нет. Когда мы… в общем, случайно я увидела Раю Э<…>[100], случайно, вот когда… Жизнь так повернулась, что мы… Вышла замуж, мы и в Германию ездили, служили с ним, но… В Германию я со страшным чувством ехала. И все-таки там, в Германии, вот мы там… он прослужил четыре года, я приехала с базедовой болезнью — на нервной почве. Меня это… все равно, я не могла на немцев глядеть спокойно. Я очень плакала и заболела на нервной почве. Но нам надо было, потому что он служил тогда в Особом отделе КГБ, ему надо было обязательно за границей отслужить. Он два раза отказывался, а на третий раз уже сказали — нельзя. Закончишь, он тоже вечером, он работал, вечером заканчивал Университет имени Жданова, юридический факультет. Я за… пока я училась, еще сказали: «Ну ладно, пускай жена защитит диплом, а вот ты защищаешь — и справляйся» все, и мы поехали. Я говорю, там я очень переживала, плакала, я не могу видеть немецкую форму, никак не могла, мне было очень страшно. Этот страх остался у меня вообще на всю жизнь. Вообще на всю жизнь остался. Вот. И все-таки я приехала с базедовой болезнью, мне делали one… я сильно, сильно болела, мне сделали операцию. Ну ничего. Ну вот, а потом так случилось, что я сильно заболела и вырезали правую почку, и желчный пузырь, и я теперь инвалид второй группы. И мой муж тоже был инвалидом второй группы. Но он имел медаль «За оборону Ленинграда», потому что он… ему было тогда тринадцать лет, но он участвовал в оборонных работах, ездил со старшими школьниками, там как-то ДЗОТы или что, там они копали, какую-то оборону там делали… ну вот, с классом. Вот у него есть медаль «За оборону Ленинграда». Ну это не столь важно. Он в феврале месяце умер, а так мы тоже были два блокадника с ним. Вот. Ну что ж. Ну вот. А потом, когда конец войны, тоже: мы давно уже отвыкли от бомбежек, от всего, и вдруг, значит, тоже залпы, залпы. Мы с мамой ничего не поняли. А я как пила чай, и с блюдечком, с чаем побежала, между дверями встала, трясусь вся, ничего не понимаю! Потом слышим, по лестнице кричат: «Конец войны! Конец войны!» О-ой! Тут уже все! Все друг с другом и целовались, и обнимались, и, помню, сосед выскочил в белых кальсонах — тогда еще кальсоны носили. (Смеется.) И никого не стесняясь, и все целовались опять, все плакали, все. Ну вот. Вот. Вот все, что я… Даты всякие я не помню. Вот. А с девочками с моими… многих девочек мы похоронили уже… Вот все вместе. Похоронили уже многих. Тоже вот, и говорим, что будем встречаться до последнего. До последнего. Сейчас нас осталось восемь человек. Но так с некоторыми по телефону общаемся, что приехать не может — болит коленка. Ну, в общем, вот так вот. Встречаемся, уже и знаем друг друга, знаем детей, знаем внуков. Помним.

Интервьюер: Это ваши школьные подруги, да?

Информант: С третьей школы, да, третья школа на Большом проспекте. Это вот с 43-го года, в голодовку. Когда нам выдавали пайки, мы все это помним. Даже вот у моей… вот с 42-го года которая — девочку знаю, она сейчас, ну врач-терапевт, тоже на пенсии. У нее два сына, у нее внуки есть. У нее сохранились даже продуктовые карточки. Вот она приехала на встречу — у нее даже фантики, фантики есть. Я даже помню эти конфеты: не помню, как, но она угостила нас, у нее даже эти фантики есть. Вот, ну она такая более щепетильная. Она у нас была отличница. Такая. Так вот у нее все по полочкам такая, все, и вот я к ней… она сейчас верующая. Она православная. Я не православная. Я верующая, но я… евангельские христиане-баптисты. Хожу в Озерки, у нас вот церковь своя. И вот евангельские христиане-баптисты почему, что у нас во взрослом состоянии принимают креще… водное крещение. Полностью погружаются в воду, признают Господа сво…, что он есть живой, и мы живем по Евангелию. Что мы должны жить честно, помогать друг другу и в основном, конечно, за все благодарить Бога. Вот Господь дал жизнь, мы ее так проживаем жизнь, как он сказал. Но мы должны еще делать добро и помощь, с помощью Господа друг другу. Приобщаю детей моих. Но я считаю, что они тоже добрые. Я считаю, что они добрые, мои дети. У меня… вот теперь у меня… у нас… теперь вот не у нас, теперь вот у меня остались трое детей. Вот старшая Аля, ей… с 51-го года… 52 года. Сын… вот у нее двое детей. У нее двое внуков. Потом, значит, вот сын Петр. Ему 48 лет. У него… трое детей и один внук. Младшая дочка, которая родилась в Германии в 64-м году. У нее одна дочка, вот Вероника, она сейчас уже взрослая. Она в университете на первом курсе. Так что вот сколько у нас. У нас есть такая фотография, вот я вам покажу, что, действительно, я бы сказала, что может быть, действительно, это в наше время это редко есть такие фотографии. Вот тринадцать человек: только дети, внуки и правнуки, и мы с дедушкой. У нас там тринадцать человек. Не считая невесток, там, зятьев. Но они, как бы говоря, не родные. Вот так. Вот Господь дал еще вот — видите, в голод выжила, мама и я. И вот столько веточек. В общем, конечно, за все я благодарна Господу. Что Он дал и жизнь, и дал всякие испытания. В общем, за все — слава тебе, Господи! Если помогла чем, так…

Интервьюер: Да, вы очень интересно рассказали, замечательно. А вы не вступали в общество блокадников?

Информант: Есть.

Интервьюер: Да?

Информант: У меня «900 дней, 900 ночей» и в общество районное[101]. Да. Я не жду никаких подарков, я рада, что я деньги туда отдаю. Может быть, действительно, эти деньги, действительно, более тем… кто живет одиноко. Я не одиноко живу. Вот у меня муж умер, но вот мы все вместе тут. Не дают мне ни скучать, ни плакать — ничего. В обществе я и там, и там.

Интервьюер: А на собрания какие-нибудь ходите или на мероприятия какие-нибудь этого общества?

Информант: Нет, они приглашают… Они приглашают вот участвовать вот на Пискаревке все — это я не могу… Потом ко мне неоднократно обращались, что выступить в школе, ну я не знаю, что я могу говорить школьникам? Вот взрослым я рассказала, а что я буду рассказывать школьникам? Я своим детям рассказывала, так вот тут у меня сын, это… Петя… я то же самое все им рассказывала, Петя у меня даже плакал: «Мам, не надо больше говорить, мам, не надо больше вспоминать!» Потому что воспоминания эти очень тяжелые. Так что… А дети все все знают у меня, как мы жили, как что. Дети у меня хорошие, внимательные, любящие. А так теперь вот то к одним еду, то к другим. И внуки, и правнуки — все меня любят. И сейчас вон, это… это у меня вот это уже Родион, это он у меня правнук. Вот этот Родион, ему десять лет. А маленькой правнучке полтора годика, в Северодвинске. Но я еще ее не видела ни разу. Так что всякие вот — и большие, и маленькие, всякие есть.

Интервьюер: А вы очень молодо выглядите…

Информант: Да ну, какое там молодо… Ну и слава богу, что молодо, хорошо. Я вот… мне скучать не дают. Вот такие дела. Слава тебе, Господи. А теперь я говорю, молимся за весь наш народ, за все наше начальство, за всех, за всех молимся… И за бомжей молимся, вот у нас такая церковь. Чтобы Господь и поднял Россию, чтобы как можно было больше верующих, ведь верующие люди живут честно, по-честному. Чем вот всякие новые русские. И убивают вон и все это. Так нельзя жить, так нельзя… Ну когда война — это совсем другое. А когда сами по себе жи… люди живут с грехом — нельзя.

Интервьюер: А когда вы пришли в церковь — уже после войны?

Информант: Да. Вот в 90-м году я приняла водное крещение. А сын мой, я через него, как бы говоря. Вот. У него тоже очень интересная судьба. <…>[102]. Много церквей прошел, а потом вот приехал в Озерки, евангельские христиане-баптисты. И нашел себя. Сказал: «Вот здесь я…» Потом приехал и говорит: «Мама, я нашел церковь. Идем и ты со мной». Я говорю: «Пойдем!» А в православную я тоже ходила, надо было куда-то ходить. Я приду — то мне… батюшка, чего-то смеюсь над ним, то иконы какие-то, вот все не то чего-то было, не то. И, помню, девчонок тоже брала, я говорю: «Пойдемте сходим!» Но как на экскурсию. Чувствую, что все не то, не то! А вот приехала туда, и, ой как, и сразу захотелось молиться, и сразу захотелось плакать, и каяться, вот все тут у меня разрывается, вот, вся моя жизнь тут, тут, вот тут всего много! И как раз была Пасха. И говорят, мол: «Кто хочет покаяться?» Меня как ветром, вот как ветром сдуло! Вот не собиралась ничего, как ветром, встала на колени и стала просить: «Господи, прости меня за всю мою жизнь неправильную, за всех моих детей, за моего мужа, что неправильно жили, тоже и выпивали, и гуляли все, и все, Господи, прости, только прости меня! Вот прости — больше у меня не было слов — только прости меня за всех». А потом, когда села к сыну в машину, я не знаю, чувство мне это не передать. Едем, я говорю: «Петя, я не знаю, что со мной!» Я как будто выше, я как будто в облаках. Я не чувствую воздуха, как будто я в другом… в другом воздухе! Я не знаю, что со мной. А он мне сказал: «Мама, просто Святой Дух в тебе! Это никто не может передать. Это Святой Дух в тебе». Но по-настоящему почему-то я веру, вот именно свою веру в Бога, я почувствовала года через два. Это все очень медленно. Вот, действительно, поистине человек приходит медленно к Богу. Ну вот. А теперь… А теперь я без Бога жить не могу. Теперь я все знаю. Это все по господней милости. Это все по господней… и шла я этим путем только… вот и война, и мои дети, и мама, муж, там все — это я шла господним путем, и вот я пришла к Богу. И за все я благодарна, и за мою жизнь благодарна, и за мою мамочку, за то, что Господь мне дал долгие годы с моей мамой, она со мной прожила и умерла, 84 с половиной года! И я ей так была благодарна, она умирала, я ей только сказала: «Мама, ты самая лучшая моя мамочка на свете! И я тебя так благодарю». Что мама была со мной, мама воспитывала всех моих детей, она была неотступна, она всю мою жизнь отдала мне. Это Господь ей так начертал, ее судьбу. Вот так. И за все, за все я благодарна Богу. Вот, а во время войны, может быть, действительно, было какое-то дуновение коммунистическое, что люди шли за партию, за Сталина, вот тогда была эта вера. И я верю, что ради того мы и победили. Ради, что вот коммунисты были, что вера, но потом мы зато стали жить плохо. А может, испытания тоже были большие, что мы Бога не знали, что закрыли. Ну, а теперь, слава богу, все все люди поняли. Все все люди поняли. И наши ошибки, и нашу радость. И я благодарю… Так что вот такие дела.

Интервьюер: Спасибо большое!

Информант: Я желаю тоже всем счастья, господнего благословения, чтобы Господь всех вас увидел и услышал и чтобы вы все тоже открыли сердца для Бога. И жить по честному намного легче. Как один тоже мужчина говорит: «Ну а что толку, ну ладно, ну я не буду курить, не буду гулять, не буду там жене изменять, буду все деньги приносить домой, ну и что? Ну и как, что вот?» А вот ему ответили: «Ну, как…» Да, а, мол: «Я приду, а там не будет жизни никакой?» «Ну и хорошо. Не будешь ты изменять, будешь ты жить честно, все, разве это плохо жить? Это же хорошо! Помогай людям другим, все. Вот ты и проживешь спокойно, для себя жизнь. И все правильно». Вот. И вам желаю счастья!

Интервьюер: Спасибо!

Интервью с Вероникой Никандровной

Интервьюер: «Блокада в коллективной и индивидуальной памяти жителей города», 2003 год, 14 июля. Я в гостях у Вероники Никандровны, и мы начинаем. Вот, Вероника Никандровна, мне бы очень хотелось, чтобы вы рассказали о вашей жизни, о том, что в ней было самым важным, на ваш взгляд. Сначала я не буду вас перебивать, то есть я выслушаю все, только иногда буду делать заметки…

Информант: Угу. Направлять куда-то, нет?

Интервьюер: Все, все, что вы считаете нужным.

Информант: Ну я[103] могу начать тогда с начала войны?

Интервьюер: Ну откуда, откуда вы считаете нужным. Мне хотелось бы, чтобы вы рассказали о своей жизни.

Информант: Угу. Ну вот. Ну родилась я в Ленинграде, в 32-м году десятого июля. Сейчас мне уже семьдесят один год, семьдесят второй. Ну вот. В общем-то, жизнь даже… Во время рождения там тоже было очень сложно. Было голодное время, можно сказать, 32-й год — это время тяжелое. А отец служил в армии, потом это вот… началась когда финская война, он ушел на финскую, потом пришел — в 39-м году, по-моему, это было вот, — ив 41-м началась Отечественная война. В общем, ему было тридцать три года, это Никандр Петрович[104], и он, в первые же дни он записался в добровольцы и ушел на войну. Остались мы, значит, с мамой. Я, брат старший, 29-го года, и я. Ну и вот. В общем, застала нас война летом на… в Поповке, потому что на лето все… никто не думал, что что-то произойдет такое. Все были там. И такое настроение было… ну началась, как-то нас ошеломило все это, но думали, что все быстро закончится. Вот. А когда начали уже немецкие самолеты летать там и бомбить железную дорогу, мы как раз жили там около железной дороги, то… в общем, пришлось, конечно, прятаться, бежать туда вглубь куда-то, к соседям — думали переждать, но потом поняли, что это все, в общем, очень серьезно, и мы быстренько-быстренько уехали оттуда вот… сюда. И поначалу мы жили в Володарском районе, где сейчас это Невский район, у маминой сестры. Там у нее был частный домик на Софийской улице, ну, в общем, теперь, я думаю, Купчино там, все объединилось как-то, но на границе с Рыбацким. Вот. И жили у нее. И вот в сентябре, когда кольцо замкнулось, ну вот… конечно, было очень трудно. В магазинах сразу как-то все пропало так, продукты. Но так как у них еще было огородик какой-то, тогда это от завода Ленина, там недалеко, но, в общем-то, домики частные были и у всех огородики какие-то, овощи там были. Ну вот. Пока держались. И главное тепло. Потому что, в общем-то, во время блокады многие погибали, ну и, естественно, от голода, истощения, но и от холода, потому что замерзали просто в своих квартирах. Потому что отопления не было там. Ну вот. У нас еще там мамина сестра жили на улице Восстания. Вот потом мы к ней перебрались… Вот. В общем. Там, в начале 41-го года ну вот я пошла во второй класс. Ходила там в школу на Троицком поле, была такая школа. Потом ее закрыли, и госпиталь там был. А нас, вообще, мы уже не учились, потому что… ну были случаи, потому что уже начался голод страшный, и дети стали пропадать там и все, в общем, жили дома. Потом мы перебрались, потому что наш дом разбомбили, все сгорело у нас, и вот мы как-то с чемоданчиками там, в общем, со всем таким необходимым мы, значит, были там, на Восстания. Напротив Знаменской церкви[105]. Еще Знаменская церковь там была не разрушена, потом да… Да. На месте метро Площадь Восстания. Ну в общем, жили мы тоже… Там отопления в то время парового не было, дровами на кухне эти плиты топились. Дров не было, воды… ну, в смысле, вода была плохо. Потом и вода прекратилась, ездили. А когда мы жили еще, значит, у маминой сестры К.Е., Е.И.[106], мы, значит, ездили с братом на Неву. Нам на саночки такой большой металлический бак ставили. Ну я не знаю, литров двадцать, наверное, такой. И вот мы ездили на Неву, туда забирались. Река была замерзшая, там прорубь была, все черпали ковшичками и наливали кто чайничком, кто что тащил. А нас, в общем, это наша обязанность была с ним, нас, значит, вот эти тетя Катя заставляла вот возить эту воду с братом. И мы, значит, там по ступенечкам в (смеется) ледяной… во льду, в общем, ступеньки были, а мы, значит, спускались, потом поднимались, иногда и покатишься обратно. Потом опять как-то вдвоем. Ну ему было, значит мне было девять лет, ему было одиннадцать лет. Вот так вот. В общем… это наша работа была. Ну вот. А мама у нас болела, и она часто на том берегу лежала, там где вот был монастырь, там был госпиталь, и она лежала там… Она еще до войны болела, у нее туберкулез был. И там лежала. Вот. Брат к ней ездил или ходил через реку или, когда там весна или осень была, он… там переправа какая-то была, лодки какие-то, там рыбаки переправляли, там она его немножечко подкармливала. Потому что… там умирали многие, оставалос7ь что-то. Вот. Детишек, кто там приходил, успевал, он постарше был, его там немножечко поддерживала. А я ходила, значит, вот за хлебом. Давали нам 125 грамм хлеба. Это, по-моему, до декабря[107]. Это вот на детские карточки, на иждивенческие карточки, и в месяц, вот такие вот маленькие фунтики из газетки, вот такие (показывает) кулечки. Там было грамм десять крупы на месяц… карточки, а грамм десять песочку, ну все. Больше ничего не было. А хлеба, значит, каждый день должны были очереди стоять. Вот мы ходили. Он посылал меня, потому что говорил: «Верушка, я все съем. Я, значит, выкуплю, я не донесу. Я все съем. Иди ты». Вот, я ходила. Стояла тоже, и в мороз мы там стояли, грелись где-то, бегали по этим… по парадным. Ну вот. Ну потом… я помню, что я слегла. И вот я лежала, настолько, видимо, ослабла, ну дистрофия была, мы все были дистрофики, потому что… наверное, со стороны было смотреть, конечно, так как все были такие, то ничего, и закутанные там, и все, но это зрелище было не… для слабонервных, в общем-то, страшное, потому что, когда я дышала, у меня вот такое сохранилось в памяти чувство, больно было дышать просто. Вот каждый вздох, и, кажется, вот у тебя это все к спине. Боль ужасная. И я легла и сказала: «Вот я не встану, пока не прибавят хлеба». (Смеется.) Ну вот, и на… в этот же день, вот Левитан[108] по этому, по радиолу нас было все время включенная эта тарелка черная, объявил, что прибавляется, 50 грамм прибавили, стали мы получать 175 грамм. Вот. Ну вот, уже стало повеселее. Потом нам… у маминой сестры муж, он служил под Ленинградом в этих… в ВВС был механиком. И он собрал нам посылочку, такую от своего пайка там, сухим пайком им давали иногда. А и прислал кто-то из их части и ехал сюда на машине по каким-то делам. Ну, видимо, это не за линией фронта, а это же где-то здесь вот в пригороде, где немцы еще не было. На границе. Вот. И прислал нам посылочку, потому что, это, мама как раз в это время была дома, не там, не в госпитале. Прибегает человек и говорит: «Вот вам посылка от И.И.Т.[109]». Ну вот. Распишитесь. Ну мама расписалась, и он убежал. Я, говорит, тороплюсь очень, у меня времени нет. А в посылочке там, значит, было, наверное, килограмма полтора гречки, потом что-то еще было… а, сухари были насушены, хлеб. Вот. Немножко песку тоже сахарного. Ну и все. А когда мама прочла там записку его, то он писал, что я посылаю, значит, вот с этим человеком и полкило масла сливочного. Масла не было. «Но ты обязательно напиши мне, что получила». Ну мама и написала, что получила, а этого нет. Он потом нам написал, что, в общем, он его стыдил, и ну, естественно, он, значит, своим… Ну мы… Ну, говорит, я с него все, значит, вытянул. (Смеется.) Вот. Это нас, конечно, очень поддержало. Потому что мы какое-то время варили там суп, крупой заправляли, уж не каша там, а, естественно, так. Вот осенью мы с братом ходили на поля и весной потом 42-го года, когда растаяло все, там Славянка, такая за Обухово станция, это была как бы Обухово, а там Славянка. Но мы ходили пешком через железную дорогу, и на полях… там вот были такие проволочные заграждения, видимо, там было все заминировано, потому что на этих… висели вот такие красные тряпочки. Ну это было, в общем-то, заминировано, но так как мы были легкие, то мы, значит, пролезали, ходили. Глина прилипала там это. Иногда мне ноги не вытащить, я кричу: «Борька[110], у меня ноги завязли, мне не пройти». (Смеется.) Он подходил ко мне, меня вытаскивал, шли дальше с корзинкой. Увидим, там выглядывает кусочек там… капустки, мы, значит, капустку, если морковочка какая-то неубранная, вот что не успели там собрать, вот приносили домой. Все промывалось это, эти листики все, и я, значит, крошила там варила, и вот немножко там это… И, в общем, супчик варила, и ели. Потому что и готовила я тоже. Потому что мамы часто не было, вот. Или она лежала, в общем, в плохом состоянии. В общем-то, я занималась хозяйством. Вот. Ну вот, а весной, когда появилась там, крапивка появилась, лебеда появилась. Значит, листики лебеды, крапива, потом однажды он меня куда-то… говорит: «Верушка, поедем мы с тобой за камышами». За камышами, это потому что там корни камышей… вот отрежь, они такие мучнистые, варила кашу я. Вот. Она напоминала или пшенную, или манную какую-то крупинками, даже так разваривались там это мелко. Но у нас были дрова там… и тепло было. Потому что зима там очень суровая, очень холодная, 40 градусов, даже, может, больше бывало иногда. Мороз такой. И так как мы были в тепле, то мы, в общем, держались… Вот. Потом, значит, у нас так получилось. Это уже к лету 42-го года. Сестра оттуда пешком, транспорт-то не ходил, вот с Восстания она пришла к нам пешком. Ну вот, и сказала, что пойдем к нам, будем жить у нас вместе как-то. Она, у нее сын был, ну возраст такой же, как у брата, 29-го года, нет, он 30-го, только в январе… Вот. И за ним и приглядеть-то некому. А она… она как бы была раньше, Осоавиахим был — вот это организация такая против воздушной обороны, все. И вот во время блокады, войны ее там, в общем, как бы… мобилизовали, но ночевать она приходила ночевать домой, но там вот она работала. И их там кормили что-то, супчик давали, где-то столовая у них там была, она немножко ела. Вот. А Женька был, значит, один. И вот мы переехали туда. Тем более, вещей-то у нас мало было, и мы налегке (смеется), пришли, вернее, пешком. Дошли. Еще силы были. Вот мы, значит, жили там у нее. Это дом три, там гостиница, и сейчас там гостиница, и вот это во дворе. Но были, флигель такой там был, жили. Потом, когда потом мы в бомбоубежище однажды сидели, мы почти все время в бомбоубежище там были, потому что часто и бомбежки, обстрелы были. Все время тревоги, так что мы даже какое-то время и не уходили, потому что только отбой этой воздушной тревоги, поднимемся туда, только думаем: сейчас мы немножко отдохнем, поспим, опять тревога, и тогда уже там и сидели… там, в общем, жили. Вот. Ну хлеб свой получали по карточкам там. Вот. По новому адресу уже. Потом да, маме сказали, что надо обязательно эвакуироваться, потому что иначе не выживет и все. А значит, тетю Лелю[111] не отпускали, тогда значит вот ходатайство было такое из госпиталя, что для сопровождения нужен человек, иначе они не доедут. Вот. А эвакуация это уже во второй половине 42-го года, это было… август месяц, в конце августа. Ну собрали вещички, вот… У тети Лели была раньше-то квартира большая, у нее потом, значит, там… две еще соседки там, значит, поселились. У нее было две комнаты, рояль там концертный был, все. Этот рояль за пол литра водки, значит, договорилась она с кем-то продать, чтобы потом эту водку обменять на хлеб. Вот так вот. Такая операция была. (Смеется.) Ну вот. Ну, в общем, собрались, и сначала на Московском вокзале мы сидели. Думали, что подадут, вот окружная дорога вот эта через это… Ржевку, не знаю, в общем, окружная дорога такая. На Ладогу туда. И дней, наверное, или четыре или пять мы там сидели. Потому что поезда некоторые отправляли, а нас все еще сказали, значит, нам еще ждать надо. Надо ждать, надо ждать. Вот. Но нас там, в общем-то, кормили уже, уже что-то давали такое. Потому что помню, мама с тетей Лелей, они ходили, и в маленьких там котелочках что-то они приносили. А так на этих, на чемоданах и сидели. На перроне прямо. Потом нас все-таки отправили, и мы поехали до Ладоги, и там нас погрузили на… это катера такие, не пароход, а катера, которые возили… эти… ну продукты даже. Вот. И все туда в трюм забрались вот, и, значит, вот поплыли. Так быстро, быстро, быстро. А так как это… может быть, волнение было, может быть, курс меняли, в общем… за нами стал охотиться этот немецкий самолет. И… а меня там стало тошнить. Я, значит… меня на палубу. И матрос со мной там стоял. Вот. Тошнить нечем, а вот тошнит и все. Нехорошо мне. А этот гоняется, а катер, значит, так: вот он идет не прямо, прямо, прямо, а он то вот так, то вот так, то остановится, то опять куда-то… а эти гоняются прямо за нами, и бомбы кругом падают. Вот это вот я помню очень хорошо. Бомбы кончились, он начал за ними гоняться… из пулемета прямо по палубе так это… Думаю, видит, что ребенок там стоит, да? С человеком, с матросом с этим… И гонялся, гонялся за нами. Ему было, наверное, очень интересно. Ну вот. Ну в конце концов все благополучно, мы добрались. Еще помню, нам попался навстречу, мы туда, в К обо ну[112] ехали… (Звонит телефон.) Так. Пусть звонит, ладно. Ну вот. А навстречу попался оттуда тоже катер уже с продуктами, и там матрос стоял, и нам что-то такое помахал там, покричал что-то, ну вот, и, в общем, приехали мы в Кобону, нас высадили. Накормили чем-то таким горячим, что-то такое похлебку какую-то дали. А потом там уже стоял состав, теплушки товарные. И вот такие вот нары там, значит, внизу, и еще ярус наверху. И вот по две семьи на каждые нары, и поехали мы. Вот нас повезли. Повезли, причем, у нас… в этом, в листке — эвакуационный лист был — не было пункта назначения, потому что где кто захочет, там высадится. (Смеется.) Вот так вот. А у мамы еще была, в общем, у нас все родственники в Ленинграде были, и во время войны-то это уже одна сестра… постарше, она была в Тобольске, у них… она работала в научно-исследовательском институте речного и озерного хозяйства, это ВНИИОРХ назывался он тогда, всесоюзный научно-исследовательский институт, и у них был филиал, вот в Тобольске, там в разных городах. И она там была в экспедиции с детьми. Вот. И мама решила: поедем к тете Шуре. Ну ладно, поедем. И вот мы, значит, доехали до Тюмени, высадились. Там на пристани… нас потом какое-то время мы там даже… нет, прямо на пароход нас, вот такие еще лопастные пароходики колесные ходили, вот идет и шлепает по воде. (Смеется.) Ну там Иртыш, Обь, в общем, вот эти реки-то полноводные, большие такие. И вот эти… шлепанцы. И вот помню, мы едем, нас там тоже… в трюме много человек, именно эвакуированных там, ну, может быть, и другие пассажиры, но я-то помню только вот ребятишек много было, и вот этот… нас покормят лапшой, значит там, а что еще было как, я не знаю, только лапша. Я помню… суп из лапши. Этот кок, мы соберемся у двери этого камбуза, мы только, значит… накормили нас. И говорит, ну все, они теперь хоть немножечко успокоятся. А мы уже там все стоим и глазастые все смотрим. Он нервно так эту лапшу (смеется) режет, режет и на нас смотрит, когда же их накормит. Ну вот. Ну вот так вот мы ехали, ехали, ехали, до Тобольска доехали, доплыли, вернее. Оказалось, что она в командировке в Локсово, это еще туда… вниз по Оби. Надо было по Иртыш, вот в Тобольск на Иртыше, наверно, стоит, а Обь-то дальше там слияние уже Обь, Иртыш. Ну, мама говорит, ну что же мы как? Мы не знаем, без нее. Мы поедем к ней. Туда поплыли и туда еще. Они тихоходные такие еще, то есть мы туда приплыли, наверное, где-то уже… к сентябрю, к концу. В общем, долгая дорога у нас была, путешествие такое, да. Ну пока все благополучно. Доплыли до Локсово, вот, вышли там. Нашли ее там. Там рыбозавод, они же там… у них тоже станция своя… там научно-исследовательская и при рыбозаводе, а там такие… Обь-то широкая в том месте, и там берега не видно, оно как море уже, потому что это уже в низовьях. Очень широкая река. Ну вот. Приплыли в это Локсово, в общем, к ней там пришли. У нее комнатка маленькая, она там с двумя сыновьями. Вот. И мы там устроились. Печка русская. Тут же. (Смеется.) Вот. Ох уж мы там отъедались! Там же рыба! Вот. Сначала нас… да, к ней приехали. А потом нас поселили в самой деревне. Там это у них поселок был от рыбозавода там, а потом там деревня была — вот это Локсово. И там нам дали на горе, потому что вот сама Обь, она внизу, потом крутой-крутой берег высокий очень и там уже вот эта деревня. Тайга. И тайга уже тут. Такая глухая. Медведи заходили там иногда, да. Вот, в общем, дали нам такой дом пустой, ну там вот половицы все ходят, там и, в общем… но все равно обрадовались. Как же! Перетащились туда, наши стали сразу узнавать: там грибы есть? А грибов, говорят, много, но вы не уходите, иначе вы не вернетесь. Там тайга, заблудитесь. И вот только, говорит, ходите так, чтобы видно было все время дома, вдоль. Но столько грибов! Они грибы не собирали и не ели вообще, это не еда же. Вот рыба, утки там, вот они настреляют, уток наловят или пойдут там в тайгу зверюгу какую-нибудь убьют, ели. В общем, мы там сначала стали, значит, на грибах, потом… это, ягод насобирали, потом зима стала, нам, конечно, стало там очень холодно, потому что там щели. Полы вот так вот… Нас поселили к одной женщине там. У нее муж был на фронте, тетя Стеша, и ребятишек человек пять там было, ну вот, и нам дали самую большую комнату. Там называлось это залом. Значит, три окна так, три окна так. И вот мы с тетей Лелей, тетя Леля, Женька и мы, значит, трое… пять человек мы там жили. Ну замечательно. И, в общем, мама потом устроилась на работу бухгалтером там… вот. И, в общем, понемножку… у них там карточек не было, но были, значит, тоже нормы какие-то, которые выдавались просто по спискам. Вот у каждого продавца там лавочка была такая, хлеб давали, хлеб там… крупу иногда, наверное, давали, но то что… там грибы, ягоды… И потом мы — как вот они все время, они запасались на всю зиму кедровыми орехами. Ходили в тайгу, значит, вот там сшибали эти вот шишки, потом шелушили дома их, потом вот в бочку, нам дали такой бочонок. В русской печке на противне вот эти орехи очищенные, там они нажаренные уже такие. В бочку, в бочку — в общем, мы нашелушили целый бочонок. А там же какие жиры! Это же такое питание. Потому что маме сказали, что: не знаем, как дети, потому что нас сначала все боялись, а мы же дистрофики были, страшные такие, ну скелетики, старички маленькие. Ну вот. А маме сказали… врач там была, говорит, что вам зиму здесь не перезимовать. Ну вот. Ну мы почему-то перезимовали не только зиму, мы так, в общем-то, все поправились, там все нормально, и, в общем, мы там прожили… я там пошла во второй класс и третий, как-то так вот получилось, значит, я там… У тети Шуры там кончилось… потом, наверное, в 44-м году… в общем, конец 42-го, 43-й год мы там были. Потом где-то мы в следующую навигацию… в начале 42-го началась навигация, и мы поехали в Тобольск, и тетя Шура туда, значит, возвратилась уже с экспедиции, и мы. Вот. И… в общем-то, получилось, конечно, так: приехали к тете Шуре, а у нее комната, наверное, меньше нашей вот этой, вот моей этой. Комнатка, уж я не знаю, сколько моя, десять с половиной метров, но она кажется мне большая. (Смеется.) Ну вот. А там была… может, метров восемь. В общем, они с мамой вдвоем-то спали там, а ребетня вся на полу. Значит, вот мы… расстелет нам, и спали так. И там я в четвертом классе училась. Закончила я там четвертый класс. И в 45-м… тетя Шура даже раньше уехала, потому что, значит, там уже в 45-м, когда война кончилась… дядя Ваня он, значит, приехал. У них был дом, Иоановский монастырь на Карповке, тут вот, у них… там где сквер рядом с этим, у них рядом дом стоял. Вот. И там, значит, его разбомбило подчистую, и, он когда вернулся, их… они были еще в экспедиции здесь, в Тобольске, вернее, то он выхлопотал комнату на улице Грота. И значит, когда она вернулась уже с ребятами, то… уже там у них было куда приехать и все. И потом нужен был… — она-то с экспедиции, мама, правда, тоже работала, считалось, что она там в институте этом работает, но институт-то филиал там, он так и остался. Вот. А нам нужен был вызов. Ну вот, мама написала тете Кате письмо, что, значит, как бы без вызова, тем более, у нас дома не было, все у нас подчистую, у нас ни имущества, ничего, нас разбомбили, сгорел. Все. Нет ничего. Значит, к ней, что она согласна к себе пустить. И прописать. На таких условиях можно было вернуться. Ну она вот прислала нам. Вот. В общем, мы приехали к ней. Высадили нас на Сортировочной. Ну также пароходом этим (смеется) плыли до Тюмени. Потом надо было ждать поезда, и потом… мы вообще решали — там многие, даже институтские многие возвращались, потому что с экспедицией те, кто там работал постоянно, они там, естественно, оставались и работали, а те кто из Ленинграда приехал в экспедиции там не… в одно Локсово, там много было этих… ну и, в общем, так вот мы… и в разное время и добирались. В Тюмени-то, я помню, что мы даже где-то сняли квар… какую-то комнату тоже, в Тюмени самой, и жили: вещи были все на пристани как бы там, ну кто-то там охранял, а мы, значит, вот жили с ребятами, чтобы не ночевать под открытым небом в комнате. Мы жили. Потом вот поезд. Сказали, что вот нам билеты все — это как-то было гарантировано государством, что мы вот и туда ехали бесплатно, и кормили нас и обратно также. Вот. Что это было, в общем-то, достаточно хорошо организовано. Погрузились и поехали. Опять не в пассажирских, опять в этих теплушках с нарами там ехали, но уже радостные, потому что возвращались, возвращались. Так было, в общем, хорошо, конечно, настроение у всех было такое хорошее. А когда туда ехали, многие умирали. Не доезжали, снимали с поезда, значит, там где-то… В общем, там все было, конечно. Вот. А когда мы вернулись, значит, высадили нас на Сортировочной, до Обухова надо было еще идти там пешком, ну потихоньку, брат-то уже посильнее был, значит, это был 45-й год… Вот. Уже где-то… тоже август, наверное, в августе возвращались. В общем, уже считай так: 42-й, 43-й, 44-й, 45-й — три года мы в эвакуации пробыли. Вот. Ну и вот когда мы, значит, приехали там… ну вот комнатку они давали там, маленькую комнатку там мы… в комнатке этой устроились. Вот. Мама работать… пока не работала, в общем, это надо было найти. Она в институте работала-то она. Приехала, но уже из филиала, она могла сюда… а этот институт, значит, располагался он напротив Смольного собора… нет, рядом со Смольным собором, где там смольнинский, там институт иностранных языков тогда был. Я не знаю, как сейчас там что. Но тогда… и там же помещался вот этот институт, научно-исследовательский институт озерного и речного хозяйства. Многие даже приехали и даже там жили. Но так у нас вот мамина сестра разрешила там, но ей надо было каждый день из Обухово добираться вот туда. Но тогда уже трамваи ходили. На трамваях добиралась. С пересадками все и обратно. Иногда она даже ночевала там. Но, говорит, было страшно, потому что на столе она ночевала в бухгалтерии, а там крысы бегали. Вот. В общем, так вот. Потом стали хлопотать, чтобы, в общем, дали… эту комнатенку, ну это, в общем, получили на Чехова[113]. Там жили. Комната такая была, как бы считалось, две комнаты, последний этаж там во дворе флигель, четыре этажа, а лестница вот такая была (показывает), жуткая. Мне потом, там брат жил, я ходила там… так он до смерти там и жил, и очень тяжело подниматься было, потому что… я не знаю, сколько там… Это даже не… не 45 градусов, очень… что-то лестница… На последнем этаже. Одна комната была у нас, нормальная, двенадцать метров, вторая комната, там… с лестницы каким-то образом дырка была в этой комнате, заставлена просто из фанеры ящиком, вот так вот забита как бы. Ну холодно, конечно, там все это. Ну, в общем, было так. Коммунальная квартира там была еще. Еще три комнаты. Плита была у нас, конечно, ни газа, ни парового не было. Печное отопление. Была печка. Топили дровами. Отец вернулся в декабре. Вот покупали дрова: куда-то заказывали, они ездили, где склад был дровяной. Привозили дрова. В подвале у нас были у каждого, на каждую квартиру и на каждого даже жильца клетушечки такие отгороженные, где можно было хранить. Вот дрова все хранились, а потом когда стали уже… там 46-й, 47-й год сажать где-то давали участочки в пригороде, сажали там картошку. Привозилитам картошку хранили. Вот так вот. А как выходные дни, значит, отец с братом, они пилили дрова. Кололи, и мы, значит… вот, в кухню входишь с лестницы, и сразу кухня была. Плита была, причем такая, которой топить тоже дровами, тут комфорочки. Вот. Раковина тут, там туалет все. В общем, никаких таких удобств-то не было. Вода, естественно, только холодная. Но это было счастье. Это было такое счастье. Крыша своя над головой. Потому что… когда вот нет своего жилья — это позавидуешь всему. Ходили вот по улицам. Вот так смотришь: в подвалах жили люди. Думаешь, какие они счастливые, у них есть жилье. Но когда вот эту комнату получили с трудом, правда, там со всякими препятствиями все, но через институт как-то получилось так, и, значит, мы уже были счастливые. И отец уже вернулся сюда. Ну он устроился в трест Ленлес, что на Конюшенной площади, до сих пор, по-моему, там он и есть. Вот. Инспектор-механик. В общем, так в командировки в леспромхозы ездил. У него высшего образования не было, но у него была голова хорошая, он очень соображал хорошо там и все какие-то рационализаторские предложения придумывал, какие-то там приспособления, механизмы, там что-то… В общем, он даже ушел не пенсию, больной уже был и все равно что-то придумывал. (Смеется.) Вот такой. Ну вот. В общем, так мы жили, а мама работала во ВНИИОРХе вот бухгалтером. Я ходила в школу на Мойке. Дом какой? То ли… недалеко от Пушкинского дома, по этой же стороне. От Невского это было недалеко, сейчас там какое-то было училище, а сейчас вообще, не знаю что. Была 208 школа у нас, девчоночья. Тогда же это были женские и мужские школы[114]. Ну, в общем, вот так вот учились. Конечно, три года в эвакуации и среди вот деревенских — там как бы все это так… в общем это, конечно так, я чувствовала себя в начале не очень как-то, неловко. Потому что я чувствовала, что они немножечко по-другому воспринимают там все это… Хотя я училась там, вот у меня этот четвертый класс окончила на четверки, пятерки, у меня даже больше пятерок было, чем четверок. Но когда мама пришла меня устраивать туда, завуч ей сказал, причем он ей сказал, действительно, так и надо было сделать, что так как вы приехали, пусть она в Тобольске там училась, все это, но разница есть. И ей будет трудно. Поэтому давайте ее снова в четвертый класс. А мама, как же она… А лучше бы она так сделала, потому что мне было бы проще. Там уже с пятого класса иностранный язык, там все уже другое. Ну вот. В общем, там мне было трудновато, но, в общем-то, я училась… родители не касались, я училась так ничего. Более или менее, ну и четверки там, и пятерки, и тройки, все было. Вот. А когда жили в Тобольске, вот учились в школе, у нас же там, в Тобольске был детский дом эвакуированных детей из Ленинграда, детский дом. Нас ведь тоже с братом хотели в детский дом отдать, потому что мама лежала почти все время в этом госпитале, а сестра ее, она хотела именно в детский дом, потому что она боялась ответственности: «Вот Мария умрет, и куда мы с двумя детьми?» Мы не сможем, значит, вот. А сами значит вот так… И даже был момент, когда приходила женщина оттуда, от детского дома, и как бы хотела документы там или что-то, но мама согласия не дала, сказала, вот пока я жива — нет. Но она как там была, они решили, мы с Борькой поняли, что они втихаря нас туда в детский дом отдать. Тот сказал, говорит: «Верушка, пошли». А я говорю: «А куда пойдем?» Пойдем. Мы пойдем куда-то… как все мальчишки мечтали на фронт, здесь батареи стояли тут всякие военные… Пойдем. Что я в узелочек взяла, я не знаю, потому что соображать в девять лет… какие-то документы там что-то брать, я даже не знаю, но я помню, что у меня в руке был узелочек. И мы пошли. Он взял меня за руку, и мы вышли уже за калитку, смотрим, значит, дядя Леня за нами бежит: «Ребята, ребята, никуда не уходите». (Смеется.) Они испугались просто. Ну, в общем, нас вернули, ни в какой детский дом мы не попали, а там вот, в Тобольске, там дети учились вот с нами вместе… и там, конечно, они были истощены, потому что питание в детском доме было, конечно, намного хуже, чем здесь. Потому что здесь какие-то последние… вот у меня даже были игрушки. Вот, допустим, мне наши знакомые подарили свои игрушки. Мы с ними после войны встречались, в Ленинграде, да. Они остались, нас сфотографировали на вокзале, отдали проявлять пленки, и им не вернули. Я понимаю, почему. Потому что это было ужасное зрелище. (Смеется.) Дистрофиков. Ну вот. А, значит, вот куклу… вот теперь вот старинную куклу показывают с фарфоровой головой, с натуральными волосами, косы у нее были, целое приданое у нее было одежды: пальтишки, платьица, шапочки разные зимние, летние, там, чулочки, лифчики. Чулочки на резиночках. То есть это, вообще, это было такое чудо. Ну вот. И там и фарфоровый сервиз… еще там на сколько-то персон: вот такие маленькие чашечки, там эти супницы, там, в общем, ну все. И мама, вот выезжать надо было из Тобольска, нам денег нет. Надо было что-то платить там, видимо, за билет, может быть, что-то, часть вносить. Или на питание там. В общем, не помню. Она пошла на рынок в Тобольске, продала эту куклу. Там, говорит, сбежался весь рынок смотреть на эти игрушки. (Смеется.) А мне, конечно, было жалко ужасно. Но раз надо, она сказала, значит надо. Все. Вот так вот. Главное, что мы переехали, и вот получилась и комната в начале, там, вот в начале на Чехова мы жили. Вот. А с Чехова мы уехали, у нас, сейчас скажу, в каком же там году, в конце 50-х, наверное… 56-й, 57-й, может быть, год. Капитальный ремонт. Поставили наш дом на капитальный ремонт. И это… нас выселили, переселили напротив цирка, где вот этот магазин, а там вход со двора, с Фонтанки, там флигель был. Уж не знаю сколько, шесть там этажей было или сколько, мансарды под самый этой кровлей и большущий коридор, я не знаю, какой он шел такой зигзагой, там все квартиры как бы, квартиры. У нас была отдельная квартира. С этими трубами со всякими по полу там, а одна комнатка темненькая, но у нас была кухонка, и была газовая плита стояла, и раковина с водой. Чего в других не было. То есть мы кухней общей не пользовались, и рядом с нами один туалет, наверное, на двенадцать вот этих квартир как бы, если не больше. Вот. Очередь выстраивалась с утра. (Смеется.) Самые первые мы успевали, потому что были рядом, вот, а уже помыться там все, значит, мылись. А второе окошечко, вот через трубы там перешагнешь, вторая комнатка, маленькая комнатка. Одна-то темная и там вот такая вот крыша, а там было такое вот окошечко маленькое, но все-таки свет был. Вот мы там жили, пока не кончился этот ремонт. Ну больше года мы жили там. Потом, значит, переезжали опять. И тогда мы туда не стали переезжать, потому что отцу от треста Ленлес дали комнату на улице Бронницкой, напротив Техноложки[115], угол Загородного и это, Бронницкая, в общем[116], комната 25 метров. Шикарных два окна, светлая, солнечная, для нас казалась это вообще сказочное что-то. А брат к тому времени женился, он с женой поехал туда, вот в эту комнату, потому что от лестницы, там была над лестницей — эту комнату убрали, там значит, все это, осталась вот эта двенадцатиметровая комната, ему досталась. Вот. А мы туда переехали и жили вот пока, значит, там… А потом еще капремонт был у нас еще один. Там уже. Нас переселили на Измайловский[117], над стрелой нас переселили, на втором этаже мы жили. А потом мы уже поменялись. Вот у меня двоюродный брат, вот этот тети Шурин сын младший Виталик, который в Тоболь-ске-то тоже жил, это вот художник Т.В.[118] Знаете его? Нет? Ну он довольно такой известный, ну он считается народным. Ну он умер в 57-м году. То есть в 57-м — в 97-м году. В 97-м году он умер. Закончил Академию художеств, потом преподавал одно время там даже, ну вот. Мастерская у него на Вяземском переулке была там. Все это… И он мне сказал, Верушка, — у нас был отец парализованный, лежал болел — и вот мы без ванны, без горячей воды, мыть его надо было в корыте, мы его с мамой мыли — в общем, было так трудно! Очень было трудно. Я просила дать хоть где-то, чтобы какие-то удобства были, в общем — нет, отказали. И когда вот был капремонт, вот я тогда ходила, что где-то вот… сказали, что вы вернетесь в свою. Но нам удалось как-то… потом у меня был в то время уже ребенок, дочка, и жить с маленьким ребенком вот так вот и… Короче говоря, устроили его в интернат. Так он был. А брат, он сказал: «Ты вставай на очередь в кооператив, я тебе, значит, деньги, вот когда дойдет, я тебе дам». Чтобы поменяться как-то, получить это… И когда мы… да, и я встала вот на городскую на Антоненко[119], это там вот в ЖСК на очередь, на проспекте Большевиков там дом строился. Вот. И, значит, когда мы уже… надо было… нет, еще не въехали сюда, обратно, с этого, с Измайловского, там был уже построен дом. Значит, он дал мне по тем временам две тысячи. Это было в 80-м году. Это были очень большие деньги тогда. Я внесла взнос первый, две с половиной тысячи, значит там две. Пятьсот рублей мы с мамой как-то сэкономили там все и внесли, и, значит, вот построен был взнос, то есть это дом, а тридцать три по проспекту Большевиков, где огромный, огромный магазин мебельный, у нас там, значит, была однокомнатная квартирка в кирпичном доме, с паркетом, с лоджией огромной, все. Мы там ее вылизали, все это привели в порядок и потом, значит, вот… жили мы — на Бронницкую вернулись обратно и стали менять. Менять. И поменяли мы вот на эту квартиру. И так вот мы переехали сюда и живем здесь. Меня здесь это… просто поразило вот обилие зелени, да, ну тогда это было — двадцать один год в этом году будет, как мы здесь живем. Но это было все равно так прекрасно. Вот я ездила по всему… потому что у нас там была коммунальная, у нас была комната, и еще подселили к нам других жильцов, семью. Значит, они оба закончили Финансово-экономический институт, там он преподавал, она работала где-то на заводе, на Васильевском. Вот. И нас уговорили меняться. Меняли-то однокомнатную и комнату. Вот в начале. Ну как-то вот все не устраивало: то место какое-то рядом с железной дорогой, то в Купчино где-то, в общем, все это. А потом, значит, вот мы с ними. Они развешивали везде объявления, сидели целыми вечерами до поздней ночи на телефонах. В течение года мы все-таки поменялись. Вот. Поменялись, а, значит, наша однокомнатная и эту как бы там трехкомнатная, ну у них было две смежные изолированные комнатки небольшие, а у нас была вот эта вот большая. Ну вот. Ну многие из-за лестницы отказывались, потому что лестница очень тяжелая. Потолки-то три тридцать, очень тяжело было, если пожилые люди, они не могли, конечно… Но, в общем, поменялись молодые, все разъехались вот. В общем, до сих пор живем так. Дети. И то радуемся, у нас это… такие закаты здесь у нас на запад как раз. Вот, в общем, довольны. Вот так вот. Родители умерли. Отец в 74-м, мама в 2000-м, 22 января, остались мы вот с дочкой, и вот она с мужем. Вот так вот втроем живем. Все, кажется, позади, и все помнится. Все помнится. Вот обычно как-то к старости… помнится, обычно, забываешь то, что было вчера, и помнишь то, что было 40–50 лет тому назад. Ну, в общем, я пока такая помню и то, что было вчера было, и то, конечно, очень помню. Очень, очень. Особенно даже вот первые дни войны, когда немцы же стали очень быстро продвигаться, просто неожиданно. И когда они стали летать уже над домами ночью, я помню, мама будит, что вот только не пугайтесь, не бойтесь, надо вот из дома выйти. Мы вышли из дома — потому что он бомбил железную дорогу, и тут же мог и в дом попасть, потому что это где-то тут рядом было. И под деревьями мы там прятались. Вот эта Поповка до войны была то, что сейчас вот курорт… как бы вот по Выборгской дороге[120], но там именно не деревня была, а туда… там дачи были правительственные, там дома были красивейшие, хоть и деревянные были, каменные были, церковь там была — потом там кинотеатр устроили. Вот уже когда закрыли все эти церкви. Больница, врачи там прекрасные были. То есть… у меня впечатление такое, что парк, там пихты в основном были, липы там, дубы даже были, росли. Деревья такие благородные. И у нас даже около дома эти пихты, пихты, потом это боярышник там. В общем, очень хорошо. Лес был прекрасный, туда ездили, и купаться было где, то есть так все это. А после войны приехали мы туда, почему-то, конечно, время 45-й, 46-й, наверное, в 46-м мы стали ездить да, уже туда, в лес как бы за ягодами, за грибами. Но мы когда приехали, вышли на этой станции. Там, конечно, ни вокзала, ни перрона ничего нет, на землю спрыгнули. Там домов не было, несколько кирпичных труб торчало. Все. Больше ничего не было. Лес был намного, на несколько километров вообще срезан был, как будто бритвой, а потом стояли… уже дальше, стояли стволики одни. Без веток, безо всего там, так вот, но время было голодное, есть надо было, карточки были. Вот и решили вот с соседями тоже вот, как вот знали раньше места, потому что было как-то принято так вот за грибами, за ягодами ходить. Поехали вот мама, там еще соседи поехали. И мы поехали, то есть пошли мы по шпалам в этот лес, дошли до леса с корзинками, потом свернули. Трава высоченная там же… и пошли мы, видимо, немецкая оборона там же была, немцы же стояли в Поповке. Потому что это место высокое. Колпино, а потом идет в гору все это… На сто метров примерно это поднималось, все это так вот было. Они же оттуда и обстреливали, мы даже потом видели вот эти пушки типа «Берты», «Большой Берты», как вот на Пулковских стояла, и там такие же стояли. Они… город просматривается еще так вот. Все видно. Исаакий[121], там все как на ладошке, потому что это все внизу, в болоте. И вот мы пошли по этим… такие немцы аккуратисты, у них были из таких стволиков мелких сделаны дорожки такие по этим… Уже и война кончилась, уже все это… Все это было цело. И трава вот такая, ну вот. Кругом, конечно, там блиндажи, окопы, все развороченное и трупы такие вот уже… каски, снаряды, пули и… то мы идем, идем, идем уткнемся склад какой-то боеприпасов. Вернемся, пойдем по другой дорожке. И вот эти красненькие тоже… Или написано по-немецки. Заминировано все было. Как они эти не подумали, что…? В общем, мы там блуждали, потом пошли. Они заблудились, пошли по траве просто. Трава вот так. Мама говорит: «Я пойду первая, потом, значит, за ней вы». Ребята, мы шли последние. Вот. Уже не до корзинок, ни до этого, выбраться бы куда-нибудь. Короче говоря, когда мы выбрались на шоссе вот это Московское там, сели на обочину, и вот тогда они побледнели. (Смеется.) Даже не думали, что выберемся все живые. После этого мы, конечно, туда перестали ездить, потому что там, даже когда мы туда ходили — мы слышали взрывы, потому что многие так — подкормиться чем-то, грибами там, ягодами. Правда, грибы мы уже не смотрели, а брусника вот такая была, как клюква. Вот. В общем, вот так вот. Потом-то мы ездили туда еще, когда уже разминировали. Вот. Там все равно пусто, пусто, пусто — ничего не узнаете. Даже откосы эти все срыты, все маленькие, низкие — как это раньше казалось все, это высоко там. Все другое. Вот так вот. А вот удивительно, конечно, память человеческая, вот сколько времени ни пройдет, да? А все равно это как будто сейчас. Вчера вот это там все это было. Ну было очень, конечно, страшно. В этот мы даже вот… когда жили у тети Лели здесь, на Восстания, там на Пушкинской потом стали работать бани вот эти. Баня. Пушкинские бани. И мы ходили туда мыться и погреться заодно, там и помыться, потому что мы как это… спали одетые. Чтобы — бежать-то некогда, там нам раздеться и все — так, одетые. Приляжем, потом все, даже и соседи спали на кухне все. На плите там кто где устроится, на столе там кто-то, на полу. Вместе, вместе потеплее все-таки. Ну вот. А там, значит, вот однажды мы мылись в бане, и тревога. А мылись — причем, ну это же был 42-й год, все истощенные, дистрофики — и мылись и мужчины, и женщины все. Потому что класс один работал, в который могли там подать воду, это горячую там и все, и не разобрать, потому что все дистрофики. Дистрофия такая, что… и никто не обращал просто и внимания. Все, все счастливы были, что вот воды набрал и моешься. Вот и когда была эта тревога, кто-то побежал одеваться, а многие и мы остались, куда мы побежим? Будем мыться. (Смеется.) Ну вот вымылись, намыли так хорошо. Ну вот один раз я почему-то это помню. Больше я не помню, чтобы мы ходили туда. Вот. Потом как-то весной мама с тетей Лелей, они поехали опять решили куда-то вот поехать в пригород, вот, может быть, в ту же Славянку где-то что-то поискать. В общем, они приехали и привезли хряпу какую-то, зеленые листья, вот тоже оставшиеся от… когда вот капусту снимают, а эти листья… там или кочерыжки. Вот тогда они просто вот эту хряпу насолили там, что-то там нарезали, и потом мы щи варили. (Смеется.) Из этой хряпы. Ну самое интересное, Танечка, вот что не было чувство обреченности такой, вот даже я просто про себя говорю, не было такого — что вот немцы возьмут город, не было этого. Была какая-то уверенность, что все это должно кончится, пройдет, что немцев прогонят. Вот. И у взрослых так же. Паники не было. Хотя было жутко, конечно, ну как это 125 грамм хлеба и больше ничего, да? Ну летом ты траву какую-то там поешь, что-то делаешь, а зимой-то ничего. Конечно, один раз мы кошку дохлую съели. Это еще в начале было. Потом у маминой сестры были шкуры оленьи, ну такие… Ну, значит, мы делали что? Палили, значит, эти шкуры, потом их скребли там, отмывали горячей водой, а потом варили, варили. Ну что же получилось-то всего, это как ремень все равно — нарежь и ешь. Вот какие-то маленькие кусочки, что-то хотелось, чтобы проглотить и чтобы желудок наполнился. Потому что — чтобы не было этого ужасного состояния, когда больно дышать даже. Потом однажды мама ездила… какая-то немецкая колония была на том берегу, немцев выселили тогда всех, куда-то их увезли тоже в Сибирь, может быть, куда-то, и там у них какие-то жмыхи остались. Муки-то уже не было, не знаю, а мама привезла вот эти жмыхи, это как бы очистки от ржи, пшеницы там вот такое от этого, когда обрабатывают, муку делают, это. И она из этих жмых колобки что-то жарили. Но это было жутко больно, потому что они же потом, когда глотаешь, желудок-то… такой он уже не привык к грубой пище, вообще ни к какой пище, только вода да там это хлеба немного. И было ужасно больно, помню. Вот. Ну, в общем, один раз брату повезло, в Обухово — когда, значит, у тети Кати жили — там… военные везли что-то там продукты, хлеб везли, у них упала лошадь. Пала лошадь, тут же что-то началось невообразимое. Борька как раз оказался там. Они побежали, говорит — нам приехать, чтобы что-то подрубить, себе тоже сварить. Оставили его караулить. Еще кого-то. А там не видно, что хлеб — там просто все закрыто, упаковано так. А все набросились, увидели — кто там шел или что — прямо руками стали разрывать эту лошадь и… подохшую, и кто что тащил к себе. Борька что-то тоже притащил. Потом вырвал, я не знаю, какие-то внутренности, что он там. Ну, в общем, мама потом все промыла, про… через мясорубку и какие-то котлеты делала, варила, мы и не… — и это мясо было. Ну вот. А за то, что он там караулил, ему дали буханку хлеба. Он притащил домой. Замороженная, она сначала таяла там это, потому что это зимой было, вот. И, в общем, мы хлеб… Потом дуранду где-то он доставал. Вот военные давали. Они кормили лошадей — тогда же бензина не было, наверное, все на лошадях, и это, кормили лошадей, вот, дурандой. Вот этой. И я помню вкус этой дуранды, мне даже после войны это хотелось, потому что это было так вкусно. Мы в стакан с водой кусочек этой дуранды, она размокала и потом мы могли грызть ее как-то там это. Очень вкусно было. (Смеется.) Вот. А когда вот во время блокады, все говорили так вот: вот война кончится, и ничего нам не надо, никакие супы, там, ничего, ничего — только хлеба вдоволь чтобы было, сколько вот я смогу съесть, вот все время был хлеб. Вот это. Потому что тот хлеб был, конечно, был с опилками, с картофельной там, не знаю, с чем он был там намешан, он был черный — вот если пойти в этот, в Музей блокады[122], там есть этот засохший кусочек хлеба, — но он был тяжелый и 125 грамм это было такой толщины примерно и вот такой вот кусочек (показывает). Значит, когда… я приносила домой два таких кусочка, один брату, один себе, и я делила на три части. Борька съедал сразу все. Он не мог. Вот мужчины, они тяжелее переносят голод. Они не могут так. А я ведь, в общем-то, ребенок, но как-то я понимала, что это надо, а он это… Он должен был сразу все съесть. И вот я думаю, он выжил только потому, что он ездил туда к маме, а там же умирали люди, после них оставались вот булка, им давали булку там даже — то, что нам вообще не давали никому, — и ну вот мама его подкармливала там. Потому что мальчикам, конечно, тяжелее, ну девчонки живучее. Женщины вообще, я считаю, что женщины сильнее мужчин, в общем-то даже мы слабее, вроде, физически, у нас силы столько нет, но мы выносливее, вот мужчины, все-таки слабее. Слабый пол мужчины — не женщины. (Смеется.) Вот. Да. Вот сейчас уже, конечно, и не знаю, кто там. Раньше мы как-то встречались еще. Вот кто-то там наши вот. Эти девочки, которые они до войны успели окончить девять, тогда до войны не было десятилетки, тогда девять классов было, перед войной-то вот. Они школу закончили, вот. Правда, их на окопы там посылали, потом они пошли вот в железнодорожный, значит, институт они кончили, ЛИИЖТ[123], и работали. После войны мы встречались как-то, так хотелось им, потому что… ну вот. А потом уже старшее поколение ушло, а мы, уже там у всех семьи, дети, и как-то еще с детьми они приходили к нам, мы как-то встречались, даже помню, когда мы жили вот напротив цирка, вот у нас был капремонт на Чехова, приходили Оля со своими двумя ребятишками, вот так. Потом все как-то, постепенно, постепенно отошло, отошло, отошло. И живы ли кто из них, я не знаю. Навряд ли. Ну дети-то те, детишки живы. Вот. Старенькие все. Я говорю, вот если, допустим, мне было — началась война — восемь, ну девять исполнилось через три недели, вот сейчас мне уже семьдесят второй год, да? То кто постарше был, кому было по пятнадцать лет, по четырнадцать, тех, конечно, на завод, работали. Тех. Вот. Те работали дети. На заводах там, везде. А девочки в госпитале там, вот так вот. Брату-то тогда вообще было мало, ему. И вернулись, ну все равно, вернулись — его в ремесленное училище взяли, тоже как бы уже, мальчики должны, так вот. А я в школу пошла, вот. Так. Бегала оттуда с Мойки и на Чехова. Вот так что так. Но тогда я семь классов кончила, пошла в техникум, на Думской училась в строительно-коммунальном техникуме. Кончила в 52-м году и по распределению пошла в институт проектный на Староневском, на Полтавской. Гидрокоммунводоканал — там очистные сооружения всякие, все, вот это вот работала. Потом я оттуда ушла и Промстройпроекте работала. В общем, я всю жизнь проработала в проектном институте, а потом уже вот из Промстройпроекта, ну, в общем, я такой бегунок, да, я потом еще Ленгипрогаз, там проработала, пока еще жила на это, на Бронницкой. А потом, у нас потому что часть получается так — вот тот, кто уйдет, и начинает перетягивать. И, значит, вот и так вот ниточка. А потом я ушла в Промстрой, в этот в Ленгипрострой — это угол Литейного и Пестеля, там рядом с Домом офицеров. И там я уже до пенсии проработала, почти двадцать два года, там уже осела, бегать уже не захотелось никуда. Вот. Так и проработала. И ушла. Так что. А пришла на пенсию когда я, мне… Маша-то она училась еще, она сказала: «Мама, ты больше работать не будешь». Потому что я думала подрабатывать, но потом у меня мама заболела. Вот. Онкология у нее была там. Все. И как раз я даже двух месяцев не смогла проработать. Она на Песочной лежала[124], я к ней все время ездила, потом взяла ее сюда, и с ней туда ездили. И, в общем, как-то так вот. После я и не работала. А брат, у них дача в Горском была, это купил еще отец дачу там, вот. Это за Выборгом, еще за Выборгом, под Кузнечным, там на таком паровозике ехать надо до…как же эта станция? Зайцево, а там еще пешком три километра. И сейчас вот осталась вот жена, потом второй брат там ездит, но уже старенькие все и тяжело, конечно пешком ходить. Ну вот. Машина есть, допустим, но машину уже водить трудно. Больной уже все. Вот. А младший был брат, Виталик, вот его, кстати, картина одна. (Показывает картину.) Ну это самая маленькая там, а вот его акварели пошли — Танечка, ничего, а? Тогда придется прерваться. Ну ладно, мы потом посмотрим акварели, там три акварели, потому что это… у него очень хорошие акварели. Вообще-то, его стихи — это, конечно, он очень, он такой вот романтик и поэзию любил, и у него все это, в общем — выставки когда были, так все вот его акварелями восхищались. А потом начался вот этот период перестройки, и все вот этот вот на него повлияло очень тяжело, очень. У него уже картины такие мрачными были какие-то. Все это. Ну много, все равно таких. Природы много. Вот. Интересно. Ну сейчас вот жена его часть картин его, конечно, в музей там, часть в музей… Но они тоже музеи безденежные все в основном, ну часто дарила там, часть у нее купили. А так вот. Продавать очень сложно. У него специфические такие, много картин и большие тоже по формату. Вот. Домой покупают, конечно, камерное что-то такое. Вот. А так… Ну ничего, живет. Она работает в… сидит там летом, правда, уезжает на лето, а с поздней осени, зиму, она работает как же это там… галерея… не «Борей», а… В общем, в картинной галерее, она там сидит просто вот так, как бабушки там в музеях сидят там вот. Все-таки чтоб не отчаиваться, она тяжело очень все переживает это до сих пор, и на людях вот ей легче. Вот. У нее два сына уже взрослые. Работают. Мальчики. Вот, в общем, так вот и живем, доживаем. Но мне хорошо. А я… я очень довольна. Самое главное, наверное, — это состояние души у человека. Он может очень много пережить, перенести, самое главное, как к этому относиться. Вот. Конечно, в самых трудных моментах… вот все равно, я вспоминаю, вот если я, со стороны посмотреть, это кажется: ой! ужасно было! А у нас и радости были. Мы же после войны: носить нечего, есть нечего, в основном как бы так. Но мы были такие веселые! Я смотрю, сейчас все такие, молодежь, ну, конечно, другая молодежь, всегда другая, и молодежь, в общем-то, хорошая, но у нас, конечно, мы (смеется) много не понимаем сейчас. Почему девочки в школе ругаются, почему пьют, там — это все понятно, но это не все же такие, я понимаю, но это оттого, что им, видимо, в свое время, в самом раннем детстве, они не получили, может быть, то, что мы получали. А при всяких недостатках мы получали любовь родительскую, у нас как-то вообще было доброты много. Вот среди окружения все это. И к нам очень как-то так хорошо относились люди. И поэтому мы выросли, в общем, в этом. В доброте людской. И нам силы это давало и дает до сих пор. Наверное. Стараешься отдавать это другим. (Смеется.) Ну вот. Ну вот, я… я, конечно, когда и девчонкой была, у нас была очень такая одна женщина…Тогда как-то были такие ну, кружок, не кружок, а такие знакомые собирались по инте… ну, близкие друг другу по духу. И выезжали мы, пикники были какие-то. Вот я помню, мы в Шуваловский парк ездили, когда еще новостроек-то здесь не было, это считалось, что мы за город ездили. Вот. И так как-то сидели без выпивки, без всего, просто сидели. Возьмешь с собой там покушать, ну что-то попить водички, там, чаю, и было очень интересно, потому что среди таких людей были вот люди, которые работали в Доме офицеров. Вот когда там был театр еще, Зельдин[125] там был молодой и вот этот, а театр Красной армии считался Советской армии, я все спектакли смотрела, ходила, потому что он там работал, вот этот человек. И он нам, значит, давал вот возможность молодым там, значит, ходить на эти спектакли. Вот. И «Укрощение строптивой» там и, в общем, много, много, много чего мы смотрели. И концерты очень хорошие были. А потом, когда уже это, стала работать, и мы сами старались, вот стояли в очереди в Кировский театр этот — Мариинку, Пушкинский, Горьковский мы очень любили театр, вот Товстоногова он теперь называется за билетами[126]. Могли вечер и ночь стоять там и потом ходили, мы все спектакли смотрели. Потом в Кировском — все оперы, всю классику. Балеты и оперы — все, все, все. Ну вот. В филармонию ходили — то есть у нас вот такие вот интересы были, мы как-то, времени у нас — ну никак не было такого вот свободного, чтобы вот… ну все время, или за город ехали, или куда-то в театр ходили. Часто. На выставки. Даже вот в каком? В 60-м, в 61-м году я надумала, ну меня это Виталька, он учился в Академии художеств тогда, он кончил школу там при Академии вот эту, а потом сразу, вот в первый же год поступил на живописный в Академию. Ну вот. И там он уже заканчивал, все. А я ходила на все выставки тогда и на академические, и вообще так, очень любила. Особенно любила ходить на выставки студенческие, потому что они были вот очень интересные, а… не дипломные даже, дипломные были менее интересные, потому что эта тематика уже заданная была, а вот когда они после лета, у них были весенние, осенние выставки. Так замечательно просто. Вот чувствовалось так все это… вот ощущения такие хорошие были. Ходила я даже в университет потихоньку, ну как-то без студенческого тогда проходила, и очень интересовалась я античной литературой. Ходила на лекции, выписывала просто расписание, аудиторию и, когда, значит вот, могла, время было — это я уже работала, — и вот ходила на эти вот. Собиралась поступать на искусствоведческий еще вот потом, но как-то не удалось, готовилась тоже. Ходила, сидела, потом у меня родился ребенок. Вот. Дочка Машенька. И тогда это у меня, значит, все на первый план она, все остальное уже… вот так вот. А она архитектор у меня. Муж ее тоже архитектор. Вот. У него, он работает, у него мастерская как бы своя там, ну в какой-то фирме, ну, в общем, вот так вот, в строительной. Работу сам себе ищет и, значит, так работает. Маша ему помогает. Вот. Так вот и живем. Живем дружно, хорошо, не ругаемся, не ссоримся. Ну вот так в общем, все это. В основном.

Интервьюер: Вероника Никандровна, может быть, несколько вопросов еще?

Информант: Пожалуйста. С удовольствием.

Интервьюер: Вот, Вероника Никандровна, не могли бы вы побольше рассказать о своих родителях. Вот кто они? Чем они занимались?

Информант: Могу. Как же. Ну у нас вообще, так вот а получается, что мы — у меня бабушка и прабабушка — они все жили здесь еще до революции. Значит вот, родители тоже родились до революции, естественно. У меня мама, значит, 1908 года рождения, отец 1907, но он родился — станция Вилейка, где-то там, какая-то губерния, вот к Украине, там, к Польше ближе, там вот это, Вилейка, и до сих пор эта есть станция[127]. Вот. Родители, значит, у мамы, значит, бабушка не работала. У нее было очень много детишек. В живых у нее было, наверное, человек восемь, а вообще, одиннадцать. Она занималась детьми, а дедушка работал на… вот как там не Октябрьская железная дорога-то называлась, а называлась она… как же она называлась? Московская. На товарной станции он весовщиком работал. Ну здесь тоже жили они у Московского вокзала то ли на Тележной улице, то ли где-то. В общем, где-то там. Вот. А потом, значит, ему посоветовали вот дом построить, чтобы где-то выезжать там с детьми и все это на лето. Вот там, в Поповке дом построил сам. Там вот. Ну вот. А отец, значит, у отца родители… мать тоже не работала, отец работал, но о том дедушке… они все во время… после революции их сослали, у него потому что… вот дедушка-то, он умер еще до революции, вот мамин, вот бабушка потом детей… где-то в детский дом кого-то там постарше, младших, они с ней были, и когда началась гражданская война, и голод опять вот был в Петрограде-то, она взяла детей и тоже куда глаза глядят поехала. То ли в Курской она была, в какой-то губернии она заехала в деревню, и там, значит, вот с детишками она где-то устроилась работать. Ну полевые работы, там помогать. Тогда же были еще эти частные же там поля и все. Но эта деревня переходила то к белым, то к красным, вот так вот. И бабушка потом поехала обратно в Петроград добираться, детей-то старших, значит, как тут они, оставила младших. Там собрался сход крестьянский, на котором решали куда, значит, там сколько же… мама была, дядя Юра, дядя Ваня, трое, по-моему, ребятишек было, она оставила там маленьких самых младших, и вот куда их, значит, пристроить надо. Нельзя же так вот. И там разобрали по семействам. Мама научилась там лапти плести, потом, значит, что-то делать там. Мальчики работали в поле. Ну, в общем, занимались вот так делом. Хотя лет-то им мало, конечно, было, не знаю, там по десять. Нет, не по десять, лет по одиннадцать, по двенадцать, наверное, так вот. Вот, в общем. Вот. А про папиных дедушку с бабушкой я не знаю ничего, потому что мы пытались разузнать. Их сослали туда на Дальний Восток на золотые прииски, и после этого мы о них ничего не знаем. Вот. Так что они там, скорее всего, умерли. Может быть, не доехали даже. Может быть, доехали. Как-то не знаю. Но они были люди-то… дедушка такой образованный человек там все вот.

Интервьюер: А какая была профессия, чем занимались родители?

Информант: Мама была, она закончила бухгалтерские курсы, а работала на мельнице Ленина — комбинат Ленина, это где вот по Староневскому, там эти склады и там, от завода Ломоносова где-то недалеко, комбинат имени Ле… мукомольный. Наверное, вот там был. Так я понимаю. Там она работала не бухгалтером даже, а работала так… в бухгалтерии, но счетоводом, вот. Наверное, так тогда были такие счетоводы. Она начинала только, счетоводом работала. Получала что-то очень мало. Вот. А отец, так как у него родители были, значит, работал на железной дороге машинистом работал. Машинистом. Так, до войны-то, в общем, работал машинистом. А потом, после войны, он пришел — так устроился он сразу в трест Ленлес. Почему именно туда, я даже и не знаю. В общем, как-то у него как-то, до пенсии так и проработал. Вот. Если вот в 45-м он вернулся, в декабре 46-го года до пенсии своей он так это там и проработал. Вот. А мама работала, значит, вот потом как устроилась в Тобольске в этот институт, бухгалтером уже, вот, потом приехала сюда в этот… здесь это уже у них этот центральный институт, там филиалы были, тоже так бухгалтером так до пенсии и проработала, даже главным бухгалтером она там была одно время. Вот. Ну и после войны, то есть после пенсии, она еще так подрабатывала там, ездила в командировки там по этим филиалам. Ой, ничего что я тронула-то там?

Интервьюер: Ничего.

Информант: Вот. В общем, так вот. Мама, в общем, по счетной, отец механик. Вот. Инженер-механик он считался там, инженер механик, хоть у него высшего образования не было. Что-то у него было, вот удостоверение, что-то он там кончал какие-то… но как после революции, какие там были эти курсы не курсы, что-то. Но его тянуло к этому. Вот.

Интервьюер: Вероника Никандровна, а вот такой вопрос. А вас не пытались эвакуировать в сентябре или в августе 41-го года? Как, не было разговоров?

Информант: Ну у нас такого в начале… да. Но не хотели, мы отказались вроде бы, мама отказалась. Вот. А потом я еще думаю: почему нас вот эвакуировали: потому что город готовился к наступлению. Лишние вот такие иждивенцы, как бы люди, они как бы уже хотели как-то вывезти и сконцентрировать уже запасы продовольствия, может быть, и вообще, силы вот для того, чтобы все это как-то. Для этого, для прорыва, для фронта. Вот тут это. Поэтому и тетю Лелю отпустили еще с нами. Потому что они хотели вот, конечно, эвакуироваться. А вот детишек-то эвакуировали многих: ведь тогда многие погибли дети, потому что не доезжали даже до станции. Вот поезда бомбили, и многие погибли, кто-то остался жив, если поезда эти, кто-то взял, может быть, из деревень тут вот, увидели вот это — то есть вот так рассеялись люди. Вот. А собраться потом, конечно, сложно, когда маленькие были.

Ведь вывозили же совсем маленьких. Могли быть и трех лет, и четырех. Что они там помнили? Потому что когда вот зима-то самая лютая, самая страшная голодная, холодная зима, и весной, зимой же многие умирали. В квартиры оставались открытыми, потому что… ну люди ходили вот, молодые сандружинницы и специальный отряды были такие, и они ходили по квартирам и выявляли, остался ли кто. Допустим, лежит мертвая мама, ребенок тут жив еще. Они забирали ребенка. Документы, естественно, если они искали, находили, то были при ребенке документы, а бывало так, что и нет. Значит, вот куда? В детский дом. Вот. Там самые разные дети и были, и маленькие, и побольше, и все. И их, конечно, старались вывезти. Когда можно было. Потом, когда нельзя было, правда, вывозили и по льду — тоже ведь было это вот. И там проваливались, потом весной вот под лед уходило сколько машин с людьми. Вот. В общем, погибло народу, конечно, очень много. И у нас, например, тоже погибли люди там, у родственников, где мы жили, у тети Кати-то в Обухово, у нее же там сестра умерла. И сестра умерла у нее от голода, от истощения, в общем. А была она учительница, преподавала раньше там все это. И тоже, они еще до войны ее взяли к себе, потому что она ослепла. Ослепла, и они взяли ее сюда. Решили полечить. А потом началась война, и началось вот это все, и не до чего, а когда умерла она, он, в общем, конечно, им не в укор, они ее на чердак, а эту карточку… пользовались. Хлеб покупали себе тоже. В общем, вот так. И я не осуждаю их за это, потому что… что делать, тогда вообще время страшное было. А потом ее похоронили, хоронили ее на кладбище девятого января. Вот в Обухово-то, там есть это, везли на саночках, вот. Просто завернули в простынь, на саночки и там… Всех уже как братские могилы. Пискаревка далеко была, в общем, а мы, конечно, чудом остались живы. Но вот это вот я помню, как это я забастовала-то и сказала, что я не встану, пока не прибавят хлеба. (Смеется.) Именно, по-моему, в декабре это было. Прибавили хлеб. Какой день, не помню. Но вот помню, что это…

Интервьюер: А вы переехали осенью 41-го из Обухова ну на площадь Восстания?

Информант: Нет. Мы переехали туда весной уже, к лету ближе. Да, мы там всю зиму, мы там были. Может быть, это нас спасло. Потому что дрова. Разбирали заборы, потом деревянные дома были, которые там вот разрушенные. Доски ходили, собирали там все это и так топили печку. Нам тепло было. Вот. И этим я считаю, что мы этим спаслись. Потому что при этом голоде, да если бы еще холод был ужасный, в квартирах-то замерзали, вода замерзшая была в кранах, там же не было воды. Кто на Невский ходил куда-то там, где-то вода была. Добывал. Троллейбусы стояли, все кругом было обледенелое, лед где-то, снег топили. Вот. Так вот. А мы на Неву ездили, именно там вот. В Обухово-то. Это на границе где-то с Рыбацким, где-то там дачи еще, чья там дача-то? Я не знаю, не Долгорукого дача-то?[128] Вот. Чья-то дача там была. Из этих князей там все это… Туда ходили тоже, думали, там что-нибудь растет такое, как там съедобное летом. Весной, осенью. Везде мы с братом так вот. Он молодец. Он такой вот. Потом мы… ездили мы с ним весной, куда мы ездили, на какой-то пруд, он меня… то есть не ездили, ходили, притащил за камышами. Он вытаскивал камыши, обрезал там вот эти все корни беленькие в корзинку. Притащили мы домой, я их почистила, в кастрюльку, значит, порезала мелко, мелко, мелко, и получилась какая-то каша. Вот что-то ели мы. Все время что-то соображали. Ели. Вот. То есть если кто оставался дома и лежал, не вставал, то он уже все. А когда человек двигался, что-то делал, да, куда-то ходил, листочки какие-то, лебеду вот собирал, вот, крапивку, я даже не знаю, как-то это само собой получалось-то вот это. Видимо, инстинкт выживания работал. Вот. Никто же не учил этому, что вот иди туда-то, там что-то. Мы сами что-то все делали. Но это пригород был, в то время считалось, как бы это и город, потому что это Володарский район города, а дальше Рыбацкое за нами уже шло, вот. И все равно, это трава же была, зелень. У многих огородики, то кустики там. Ягодки какие-то были. Вот. Так что. Что-то такое. В общем, нам, конечно, помогли очень вот тетя Катя с дядей Лешей, потому что мы вот были в тепле, и поначалу, что был какой-то там вот, а потом уже когда это… ничего. Значит, так суждено было. Кто-то выжил, кто-то не выжил.

Интервьюер: А получали ли вы письма от отца?

Информант: Очень редко. К сожалению, к сожалению, не знаю, почему мама не хранила, и открытки получали. Редко, редко. Он же, вот когда началось наступление, он сначала — вот взяли его, когда он, значит, пошел добровольцем, он попал в Кронштадт и был в Кронштадте. У меня даже фотография где-то его это есть, такая маленькая, он прислал это в тельняшке там, в этой матроске, такой вот худущий из Кронштадта, в 42-м году. Прожектористом его взяли, и он там. Они на кораблях там были. Потом. Когда пошло уже наступление, их всех в морскую пехоту. И он даже — где-то вот синявинские болота — там участвовал в наступлении[129]. Потом вот под Ораниенбаумом этот ораниенбаумский пятачок-то[130], там он был. Потом они пошли, пошли вот так вот. Он там уже был связистом. То есть связисты они тоже впереди идут, там вот эта… связь тянут. И им, конечно, давали все время водку, спирт. Наверное, спирт там и водка, не знаю, что им давали. В общем, они все время пили. Он до войны вообще не пил, красное вино если пил немножко и только вот по каким-то праздникам, там, торжествам. Он не пил, не курил. Вот. С войны он вернулся, он уже… психика была не та, и пил. Вот. И на учете в психдиспансере даже стоял поэтому, потому что вот. Да все тогда были вот эти. Я же помню после войны вот это жуткое время, о котором не принято и говорить, и вспоминать, когда вот эти инвалиды на этих тележках, самодельных колясочках, без ног вот катались. Они же работать не могли. Они прошли всю войну, вот такие. Их никуда не брали, и они на рынке… Вот мы жили на Чехова, и они все, смотришь, идешь, они там все на этих каталках своих туда… Или кто просит там… их, подавали им. А кто-то что-то там дадут поесть им. Потом их всех убрали, отправили кого там, кого куда. Избавились то есть. Портят город. Некрасиво это. А то, что люди отдали здоровье, жизнь там, все это — это… Вот. Исчезли. То есть в одно… в одно мгновение их не стало просто. Они исчезли и все.

Интервьюер: А когда вы оказались в эвакуации, вы помните, как к вам относилось местное население?

Информант: К нам относилось… мы когда вот приехали в эту глушь-то Локсово, это уже где-то за Сургутом уже, дальше Сургута, сто километров еще вниз по Оби. К нам-то хорошо относились, но они ничего, конечно, там про блокаду там ничего не знали. И вот. И у них радио там не было, ничего не было. И когда рассказывала там, спрашивали, я говорила: «Там дома такие многоэтажные». — «А как ты это ехала-то?» Я говорю: «Да сначала на поезде, там». — «Какой это поезд? Что это за поезд?» — Я говорю: «Вот паровоз впереди, потом вагоны». — «Да такого не бывает, это врешь все, —говорят. — И домов таких не бывает. Ты все придумываешь». (Смеется.) Вот так вот. Ну, в общем, они по-доброму относились. Вот там были переселенцы молдаване и немцы, которых, вот, выселили тогда, к ним очень плохо относились. Не знаю, почему. Может быть, внушили так. То есть они приехали… Молдаване они же в теплых там жили краях, а там суровые, 40 градусов морозы. Их поселили в домах, правда. Но дома были досчатые. То есть не зимние. Не бревенчатые избы как там должны быть, теплые. В общем, там многие, конечно, умирали, и с питанием плохо было, и на работу… Ну вот. Потом ребятишки учились, но их почему-то ребята дразнили. Ну они необычные на вид, наверное, были. Они такие… вот у них вот эти шапки такие высокие, одеты немножко как-то так вот. И мне их было жалко. У них был специально даже между вот тем… рыбозавод там был, поселок и деревня вот эта Локосово. А там было расстояние примерно три километра, у них был выстроен вот этот поселок такой вот. Почему-то даже местные боялись ходить через этот поселок. Может, какие-то себе басни придумывали про них, ну вот. Вот так.

Интервьюер: А немцы жили там же?

Информант: И немцы там переселенцы да вот эти жили. Некоторые даже жили… ну обрусевшие же немцы-то, они не из Германии немцы, обрусевшие, которые уже не одно поколение, тоже жили. Вот здесь же было на… этом… На правом берегу Невы колония немецкая, считалась. Жили. Их же вот выселили. То есть все оставили. Взяли с собой, что могли унести. Все осталось. Некоторые кинулись там их грабить, все. У кого что на уме. Вот. А там их поселили — их как раз поселили не как молдаван, их поселили среди местных. Ну вот какие-то маленькие тоже такие избушечки, такие вот вросшие в землю там были, вот они там жили. Вот. Тоже не очень по-доброму к ним относились люди. Ну, в общем, люди-то, конечно, не злые люди, добрые, но, видимо, это что-то шло через начальство, через что-то вот… Само слово, что переселенцы или как бы там… мы то были эвакуированные как бы вот, такие пострадавшие от немцев. А тут вот немцы. Вот, видимо, тут что-то переплеталось такое, что влияло на людей. Потому что они же не знали, если они даже (смеется) не знали, что такое паровоз, поезда и дома могут быть каменные, многоэтажные, то, у них представления свои были какие-то о людях. Значит, их за что-то, значит… они нехорошие, значит, они плохие. Что-то вот было в этом такое. А, в общем, их жалко. Ну я хочу сказать, что… Там никого не травили, никого там это не били, ничего. Просто настороженность такая была. Вот просто в людях к ним настороженность. А так ничего. Так вот это.

Интервьюер: А праздники вот в то время, когда вы жили в Ленинграде, когда уехали в эвакуацию отмечались какие-то?

Информант: Там, в эвакуации?

Интервьюер: И в Ленинграде, и в эвакуации.

Информант: В Ленинграде праздников, я думаю, что нет. Город был, вот пока мы знаем, блокада началась, все было как бы затемнение вот это, занавешивалось. Окна заклеивались бумагами. Занавешивались так, чтобы свет даже от коптилок, даже электричества потом не было. Коптилки там какие-то, чтоб никакой лучик, потому что так ходили вот эти, патруль там какой-то ходил. Если из окошечка какой-то там, светилось что-то, щель какая-то, они приходили в эту квартиру звонили и говорили: «Закройте». Вот так вот было. А потом здания такие, они тоже закрывались сетками, потому что как Исакий, там вот такие. Все это закрашивалось, там, маскировалось. Маскировка была. Потом вот эти были, как эти аэростаты, что это было там, колбасами их называли, девчонки и мальчишки все: «Колбаса, колбаса». Потом потащили колбасу. (Смеется.) Тащат ее, куда-то вешают там. Вот. Вот так вот. Праздников я не помню. Первый праздник, это я помню, ой, после, значит, войны, когда мы приехали, наверное, в 46-м году, праздновался вот этот День победы. Ой, Танечка, этого вообще не забыть, конечно. И в 47-м, последние вот, наверное, 46-й, 47-й — вот эти вот годы первый послевоенные — это было такое ликование! Это такая радость была! Всеобщая. Это просто… вот не знаю, даже вот по Невскому трамваи там ходили, все ехали на Дворцовую площадь, на набережные. Потому что там салют был. Потому что там концерты были там. Но народу было столько, что транспорт весь останавливался, естественно, люди шли сплошной толпой. Все. От и до, от стенки до стенки. Вот. И когда попадали… Мы как-то с мамой пошли и Борькой, конечно, он сам везде там бегал, а мы с ней. Мы вот так вот сцепились вот так, и нас уже толпа несла. Вот под арку Главного штаба мы туда, нас просто… можно было ноги поднять. И самое главное, страшное было, не упасть, потому что затоптали бы. Запросто бы. Потому что люди ничего не могли поделать. Их просто несло вот сила такая вот. И вот мы когда попадали на площадь, площадь тоже была полная, но там уже можно было встать на ноги. (Смеется.) Стоять там, потихонечку протискиваться так, ходить. И когда этот салют начинался — это же вообще было. Чудо такое. Вот именно радость переполняла, всех радость такая. И люди готовы целоваться со всеми прямо, казались все такие родные, все такие близкие, знакомые. Ну, конечно, и шпана гуляла, там бегала… там, у кого кошельки, у кого что там воровали, но это, в общем, вот так вот радость была всеобщая. Да. И даже и в 50-е еще годы было так вот. Мы очень так это, все это сильно в людях было. Действительно. Вот эти праздники — это… А там праздники, там праздники, конечно, может, и отмечались, но какие в Локосово в деревне салюты? Какие там что? В Тобольске? В Тобольске да, я там помню, праздник там это был, наверное, ноябрьский праздник, когда мы из Локосова приехали, там праздники праздновали, там демонстрации были как-то, ходили по главной улице, куда они еще ходили, не знаю. По-моему, я туда не ходила. Потом, когда День Победы, мы там встретили, в Тобольске. И потом приходили, когда уже до демобилизации, шли уже, шли, значит, с фронта уже, там, эшелоны, где железные дороги были, а здесь пароходы эти приплывали. Все бегали на пристань, все абсолютно. Особенно ребятня, все ждали своих. Встречать. Едут — не едут, не знаешь, но каждый с надеждой, и вот они, значит, как их встречали, Танечка, тоже. Ой! Даже не знаю. По-моему, там даже какой-то оркестр был. Ой! (Пауза. Диктофон выключен.)

Интервьюер: Продолжаем?

Информант: На чем мы остановились-то?

Интервьюер: А, может быть, еще вот такой вот вопрос. Мы говорили с вами об эвакуации…

Информант: О праздниках.

Интервьюер: А каким вам показался город, Ленинград, когда вы вернулись? Было ли что-то, что изменилось?

Информант: Конечно. Конечно. Во-первых, было очень много разрушенных домов. Просто стояли дома срезанные вот так вот. Там, ну на всех, везде. На Невском, на Староневском, на Жуковского даже, когда мы жили уже на Чехова, нам дали комнату, на Жуковской — там прямо дом был срезанный, и висело, допустим, зеркало, там что-то еще. Там люди жили. Срез такой вот. Вот. Потом мы ходили, потом мы даже со школой, школьников водили, мы разбирали эти дома. Вот и на этом, на Лиговском проспекте, я помню, разбирали. Тоже мы там ходили. Везде. Летом, в каникулы в основном, мы так-то учились, а в каникулы мы занимались вот такими делами. Это было очень, конечно, тягостно, но это было, Танечка, это была привычная картина. Как бы. Вот особенно даже вот когда мы еще не уехали, идешь там, там дом разрушенный, там и это воспринималось даже… страшно сказать, когда вот я на Троицком поле-то еще училась в начале 41-го года осенью, пока школу не закрыли, мы ходили… Ну сугробы не убирались, естественно, там все это. Идешь, смотришь, там человек лежит. Там лежит — ноги, и даже вот, идя за хлебом, в очереди стоят, падают. У них могли даже карточки вырвать. У некоторых. Даже у живых еще. Это все было. Это было. Потом, когда… иногда меня вот это дядя Леня провожал в школу. Потому что были случаи, детишек заманивали как бы вот. Съедали. Это было людоедство.

Интервьюер: То есть вы знали об этом?

Информант: Да. Да. Вот. Потом, когда смотришь, идешь в школу, там человек лежит. Уже и не убирали какое-то время, это уже потом стали, видимо, к весне убирать-то. Потому что идет человек, то есть лежит человек, потом он раздетый, потом лежит и у него эти мягкие места отрезаны, уже где можно срезать это все, вот это было. Это было. Вот. Но это было, это я видела, и именно вот где… вот где мы жили, в Обухово. Вот здесь, на Софийской улице. Это. Потому что там место более или менее такое далекое от центра. В центре, наверное, убирали все это. Потому что, когда мы жили на Восстания, я там такого не помню, не видела я этого. То есть люди ходили вот так вот, идут вот шаг за шагом потихонечку, согнувшись, все закутанные, там не поймешь, мужчина, женщина, кто. В платках все. У кого валенки, в валенках там. Все что можно было на себя одевать, одевали, потому что было очень холодно. Это я помню, когда за хлебом стояли, а потом вот весной, весной, это мы еще жили у тети Кати, открыли столовые для детишек. Для школьного возраста. А там у нас нам что давали? Да, нужно было не отоварить вот хлеб, карточку, 175 грамм уже было, за этот день. То есть надо было продержаться день, ничего не поесть, чтобы там тоже очередь стояла на запись в эти столовые, там горячее давали, супчик, ложечку супчика, ложечку масла в постном масле этом. Вот. И хлебца кусочек давали, но для этого надо продержаться. Мы с Борькой несколько раз такое не выдерживали, выкупали хлеб, съедали. Значит, мы не попадали, все. Уходили домой. Потом договаривались. Он говорит: «Нет, Верушка, нам надо с тобой вот выдержать». Я говорю: «Да». Хочется там поесть-то горяченького. Ну вот. И мы тогда, значит, но один день мы все-таки выдержали. Тогда нас приняли, только я не помню, где эта столовая была. Куда-то ходили, в какое-то помещение. Может, в той же школе. И там все ели, нам давали супчика немножко горяченького, немножко кашки, вот так вот.

Интервьюер: А общались в основном с мамой со своей, вот с тетей?

Информант: Да. Да. Только так.

Интервьюер: А приходили ли родственники навещать?

Информант: Нет, сил не было. Транспорта не было. Это вот один раз тетя Леля пришла сказать вот. И потом мы к ней перебрались, когда вот. Так что… а так не было.

Интервьюер: Вы сказали, что вы перебрались однажды из-за того, что дом разбомбили, да?

Информант: Ну у нас дом-то почти сразу, в первые же дни. Так вот когда вот началось это все. Мы вынуждены были жить у тети Кати. А это…к тете Леле мы перебрались уже где-то весной к лету ближе. Вот. Ну там больше в бомбоубежище сидели. Вот. Потом это в наш дом попал снаряд. Вот интересно — не разорвался. Он ниже этажом это или двумя этажами ниже, потом смотрели в эту дырку все. Все ходили смотрели. Там в квартире никого в это время не было, никто не пострадал, но у нас ничего. Он не разорвался, и продолжали там жить люди. И ниже этажом, и выше этажом. Ну вот. Вот такой.

Интервьюер: А вот вообще в семье разговаривали о блокаде? Говорили о блокаде? Вспоминали ее?

Информант: Ну вот мы из наших родственников, вот единственные, вот две сестры моя мама Марья, тетя Леля и тетя Катя пережили. Можно сказать, ну не всю, потому что мы пережили вот этот момент, самый жуткую вот — с осени, с сентября вот, как началась блокада — и до конца августа мы были. Вот. Потому что, ну говорят те, кто потом еще больше умирали в городе, видимо, даже уже когда и хлеба прибавили, там, по 300 грамм там было и все, и давали какие-то там продукты, потому что, когда блокаду прорвали, уже пошли, там уже пошло какое-то снабжение. Обозы, вот это даже продовольственное, все это пошло. Они все равно умирали, потому что уже организм настолько истощился, настолько уже доведенный до крайности, что уже не помогало даже и питание. Люди умирали очень. Это то, что мы выехали, и вот там вот мы как на усиленное питание, считай, на продукты такие вот кедровые орешки, да. Там это грибы, ягоды, и хлеб, а там, в общем-то, муку давали. Болтушку варили эту, супчик. Ой, в общем, конечно, мы за счет этого и выжили. Так бы мы не выжили.

Интервьюер: А в семье вспоминалось, когда вы вместе собирались?

Информант: Да, мы очень были дружные все. Когда все вот вернулись-то, и тетя Леля, и эта, между прочим, тетя Леля в квартиру не попала, вот где на Восстания. Когда мама еще до приезда, тетя Леля позже приехала, ее не отпускали там с работы, вот. И когда мама пошла по этому, туда, в эту квартиру, ей открыла дверь… там этот, домоуправ жил. Тогда были эти, жена открыла. Как она перепугалась! Говорит, она узнала, перепугалась. Они решили, что мы уже не приедем и не вернемся и вообще нас в живых нет. Так что они это, жили здесь, потому что те соседи умерли, и у них целая квартира осталась такая. Вот. Четырехкомнатная. В этом. И мебель там осталась, все. Все, все, все! Ну вот. Ну мама, конечно, тетя Леля могла бы по суду, потому что, когда она вернулась, она сначала с нами жила пока, и когда это она… у нее сын погиб на синявинских болотах, и она заболела. Она просто не пережила вот это. И во сне она прямо чуть ли не наяву все время видела, что он перед ней лежит в яме, зовет ее. В общем, она в Бехтерева[131] лежала там несколько раз, потом выходила там вроде ничего. Работать она не могла. И когда это самое судится — там вот хотя бы две комнаты, не квартиру, квартиру-то уж ладно, хотя бы… она же с сыном приехала. Вот. Она так на суде сказала: «Мне ничего не надо». То есть она в таком состоянии была: вот сыну только, значит, а мне ничего не надо. Короче говоря, на Пушкинской улице в коммуналке комнату предложили. «Вы согласны?» — Она говорит: «Да, я согласна». Вот. Она в таком состоянии была. Вот. И там вот они жили. Маленькая комнатенка была. Вот. Пока она… Умерла она в это, в Бехтерева. Там потому что линия три, туда ее, вот, на лечение ее, я вот ходила ее навещала там. Там она и умерла. Ей и операцию делали, и… трепанация черепа, у нее опухоль была там, оказывается, но сделали ей не с той стороны эту трепанацию-то. То есть, когда вскрыли, у нее там не было ничего, а когда… а страшные головные боли, она прямо кричала, на крик. Когда после смерти вскрыли, говорят, как виноградная гроздь была. Вот у нее вот это вот именно. Если бы ей удалось бы сделать, тогда томографии не было, ничего же этого не было, если бы была томография, тогда смогли бы определить это. А тогда ничего не было. Вот. Вот так.

Интервьюер: А вот после того как вы вернулись уже, после войны, когда уже казалось, что начиналась мирная жизнь, не было ощущения, что готовится новая война? Как вот… у вас по ощущениям?

Информант: Нет. Люди просто приходили… у всех была такая надежда вот, что что-то вообще в жизни так изменится, что как было — даже вот этот страх, который был, аресты, там вот до войны же это все было, вот, 37-й год, 38-й.

Интервьюер: И у вас было?

Информант: И у нас было, да. Двух… маминого брата забрали и тети Лелиного мужа. И они вернулись уже как бы с амнистией, уже из Сибири, там, с Дальнего Востока, где-то… Один был, дядя Юра, он же ЛИИЖТ кончал, и он строил дороги там. Главным инженером он там работал. Вот. И жена его, тетя Таня, туда ездила, жила там с ним какое-то время. Вот. А второй был хозяйственный работник где-то в парторганизации здесь, ну, в общем, такой. И кто-то сказал, что вроде он анекдот какой-то рассказали. В компании. Ну там достаточно было словесного доноса и все. И их забрали. И бабушка от этого умерла, потому что она ходила как бы к ним на свидание, не разрешали свидание там все это, в общем. Она заболела и умерла тоже, перед войной как раз они… и умерла, наверное, в 39-м году. Вот. Хоронили ее. А они так вот вернулись уже в 50-х годах где-то, когда вот была вот эта снята, все, все это, в общем. Требовали от них признаний всяких. Они ничего не подписывали, вот. И так…

Интервьюер: Когда после войны или во время войны, открываться, стали открываться первые выставки о блокаде, музей в Соляном переулке?

Информант: В блокаду нет. Это же… музей блокадный открылся после, после войны же все это было.

Интервьюер: Экспозиция в 44-м году, первая экспозиция. Потом здесь, в Соляном переулке в 45-м году

Информант: А, это уже да, нет, мы туда еще не ходили. Не ходили, не ходили. Хотя ведь я говорю, много было и вещей, таких вот.

Интервьюер: А ВЫ Сохраняли ИХ, ЧТО ЛИ?

Информант: Было, да. А потом вот уже переезды все эти. То один там капитальный ремонт, переехали, то в другое место переехали, то еще куда-то. Многое, в общем, терялось в процессе этого. Ой, Танечка, я интересно расскажу, когда мы жили напротив цирка, в этом вот, мансардах-то там, там же было как. Ну вот кто, значит, с капитального ремонта переезжал туда, переезжали, а там жили студенты. Вместо общежития, не было для всех и там очень много было комнат, наверное, комнаты четыре или пять, и там жили студенты. Ребята такие хорошие. И вот они же жили на стипендию, естественно, тоже кушать хотелось и все, а у нас квартир там как бы много было, у них когда кончались деньги, они открывали, значит, комнату, садились на пороге, играли на гитаре и пели. И мы им все что-то несли покушать. Вот это вот я помню. Вот. То есть вот жили мы дружно, несмотря на все эти самые, не было никаких подлостей, ничего вот в своей жизни я ничего этого не помню, не знаю, потому что все очень как-то старались помогать друг другу. Вот даже и все тяжело жили — и все равно. Все равно все помогали. Даже праздники у нас после войны, вот мы жили когда на Чехова, все справляли на кухне этой. Всей квартирой. Пекли. Кто что делал. Ну вот так как-то. Все дружно. И эта традиция сохранялась очень долго. И вообще, даже потом вот многие на пенсию уходили, пенсии были очень маленькие, там сто с чем-то… то есть, ну я не знаю даже, да, 130 рублей как-то там, 150 рублей. Очень маленькие. Заплати за квартиру там за все, оставалась… то есть люди жили впроголодь и на пенсии. Ну и мы старались тоже как-то помогать друг другу. Знаете, такого человека навещали, привозили там ему картошечки, селедочки, там еще чего-нибудь. Человек так вот, ну, в общем, я говорю, была такая взаимовыручка все-таки. И все время наши, вот оставшиеся в живых родственники, всегда помогали друг другу. Всегда. И были очень дружные мы, ребята, все вот. Я одна сестра была, все были братья. Вот. И обязательно, любой день рождения, все собирались. Все взрослые и дети. Ну вот. И потом уже взрослые как-то уже там старенькие стали, дети все собирались. Ну потом переженились, уже все как-то так вот все. Это уже немножечко стали ходить… но все равно собрались. Собрались. И вот этот Виталик, вот младший, художник[132], вот. Ну о нем, его многие знают. Вот особенно, он даже, вот эта выставка на Охте была, семерых, что ли[133]… Семь художников там было таких, там, значит, Ватенин был, Егошин, Крестовский, (…)[134] еще женщина. В общем, театральный художник был, короче говоря. Вот эту выставку там ругали, ругали и ругали, и вот с этой выставки все началось. Вот там его акварели были, конечно, замечательные акварели у него. Потом посмотрите. И это… в общем, мы ходили вот, мы жили этим. Выставки, театр, в кино ходили. Тогда, чтобы попасть в кино, надо было попасть в «Октябрь» на Невском, или в «Колизей», или в «Аврору» вот. То есть надо было… или в «Титан», надо было отстоять такую очередь и зимой. Стояли люди. Вот. Так вот до Литейного по Невскому, потом по Литейному вот очередь была почти до Куйбышевской больницы. В несколько рядов. Все стояли, ничего. А билет покупали — все такие счастливые. Идешь, на следующий день могли даже купить билет. Потому что на этот-то, конечно, уже не было, кончались. Продавали на следующий. Вот. И когда идешь уже домой, к тебе: «Лишнего билетика нет? Лишнего билетика нет?» И в театр точно так же. То есть люди вот жили этим. Как там. Собирались. Покушать там соберешь что-то, а дети особенно, в школу я бегала после войны в этих — были такие туфельки парусиновые черненькие, лодочки. Вот, мы их называли прюнелевые или плюнелевые, что-то я уже не помню, ну в общем. И зимой, и в школу бегали так. Ничего. А потом как-то мне… Давали потому что ордера очень редко. Там, на обувь, на что-то. Один дадут на семью. А кто, что. Мне как-то достались от брата, ему не подошли это, ботинки мальчишеские. Я ходила в школу в мальчишеских ботинках и очень была счастлива. (Смеется.) (Нрзб.) Ну, в общем, я — ботинки.

Интервьюер: А вот заговорили о кино, а вы помните, много ли было фильмов о блокаде и смотрели ли вы эти фильмы? Как вы на них реагировали?

Информант: Тогда было… Тогда было очень много фильмов, но про войну не очень много было фильмов. Не очень. Это все пошло уже позже. Уже в 50-е там где-то годы, вот. Даже «Жила-была девочка»[135] в конце 40-х, наверное, это был фильм. Потому что в то время люди уже некоторые, некоторые уже жили же хорошо, уже многие оставались, что греха таить, в городе. Квартиры открытые все. Некоторые так ходили, некоторые… Ведь меняли хлеб на что-то, на вещи, на золото, на какие-то драгоценности. А вот если мы уж уезжали, рояль… мебель никому не нужна была как бы, а рояль вот за пол-литра вот этого спирта или водки, а потом поменяли на хлеб. Как-то вот так вот. А другие этим пользовались. Вот. (Звонит телефон.) Вот. В общем, вот так вот все. Очень было трудно. Были фильмы у нас, очень много было фильмов трофейных. Вот трофейных. И тогда люди соскучились во время войны, ничего же не было, ни кино и театры… Хотя, я помню, в блокаду как-то под Новый год, по-моему, была елка в театре Музкомедии[136]. Вот. На Итальянской теперь. И там давали что-то нам, ребятишкам, какие-то гостинцы, какие-то, что-то вкусненькое давали. Вот это я запомнила, один раз было. Вот такой, как бы подарочки. А так не было. И после войны люди, конечно, потянулись, хотелось что-то вот такого приятного, посмотреть вот трофейные фильмы эти, все мы фильмы смотрели. И наши фильмы потом были, цветных еще не было фильмов. Цветные появились позже. Ну вот. Но мы, конечно, переживали, плакали всегда, когда вот смотрели вот эти… ревели. Я же до сих пор, когда по телевизору иногда передают вот эти, я не могу, у меня слезы катятся, не могу смотреть. Потому что когда это пережил, то воспринимаешь это через все пережитое, а не просто когда со стороны. Потому что я помню, когда я второй раз смотрела «Жила-была девочка» фильм, сидели мы с мамой, мы с ней рыдали, мы не могли с ней сдержаться. Мы сдерживались, но… А сзади кто-то смеялся. Кому-то это было весело, смешно. Хотя нам это было непонятно. Но мы не озлоблялись, ничего, (нрзб.) просто. А так, все по-разному, конечно, реагируют. Кто-то, может, и неплохо жил. Было и такое.

Интервьюер: А все фильмы о блокаде казались вам отражающими реальность?

Информант: Ну не все. Вот «Жила-была девочка». Фильм «Блокада»[137], он тоже, но там… там это вот «Жила-была девочка» я воспринимала это… это как вот жизнь. Как жизнь. Потом фильмы были, представлялось, что это уже было как бы это произведение литературное, как бы это художественный фильм, хотя там, конечно, моментами-то было все натуральное, все это так. Ну вот этот фильм вот «Жила-была девочка», это да. Вот это я воспринимала, это просто вот как отрывок из жизни, вот как будто мы опять попали туда. Вот. Настоящих фильмов про войну… тогда ведь было трудно, наверное, снять правдивый фильм. Потому что цензура была, потом что можно, что нельзя — вырезалось же многое. Может быть, человек и хотел что-то сделать такое, а не позволялось. Вот. Тогда как-то считалось, что это неправильно, нельзя. Нельзя опять травмировать людей, нельзя там что вот, как было тяжело и все. Было так. А людям нужна была правда. А потом, когда люди поняли, что ничего в жизни не меняется, все приуныли и запили. Вот тогда и начался запой. До войны не было вот этого пьянства, не было этого. И даже после войны пришли люди с фронта, конечно, они срывались, там, были нервные, все это. Но держались как-то. Еще какая-то надежда была. А когда надежда эта пропала, мужчины, я говорю про них в основном, они не выдержали, и вот все вот пошло вот это. И не от того, что, как преподносится теперь, что, мол, русские на Руси, вообще все это, только вот это и существует — и все. Ничего подобного! Вот. Не было этого! Это от безысходности. Отчего это? Даже люди, вот самые страшные пьяницы, конечно, вот и перестройка, и все это — опять людям как бы перекрывают дыхание, да? И человек, он должен как-то освободиться от этого состояния, и они вот там через этого и освобождаются. А потом уже йот этого не освободиться. Вот. Так что даже я и не виню, хотя и противно, всегда это ненавидела, вот это пьянство, мат, я вот до сих… прожила семьдесят один год, я не могу матом выругаться. (Смеется.) Я удивлялась, как это девочки (смеется) там стоят и ругаются вовсю. И как бы это, бравирует этим. Идут там, или пьют там, или вообще — у меня это в голове не укладывалось, я обходила это все. Не слышать и не видеть, чтобы эти… Вот. Конечно, эти жестче стали вот, и дети жестче стали. Ну вот. Потому что у них… как раз они попали в такой период вот страшный такой для них. У них… не заложено, наверное, нравственность, такое, нравственный корень какой-то, стрежень, на котором человек может держаться и не сломаться. Вот. То, что было у нас. Потому что в нас это было… Это чувствовалось во всех, даже вот как-то, не знаю, чем объяснить. Но, видимо, мы в своем раннем детстве — ведь недаром говорят, что ребенок вот, что вложено в него лет до пяти, до семи, допустим, он этим и живет всю жизнь. Если что-то в нем заложено такое, его не сломать, он может держаться. А если нет, то такой… неплохой, но он и ломается. Вот. А потом, конечно, родители вот в таком положении оказались и пьющие. Рождается ребенок, в такой обстановке растет, вот. Правда, и в таких, у таких родителей дети бывали и непьющие, и вообще выбивались в люди, и старались, у них цель какая-то в жизни: не быть похожими. Это тоже редко. В общем, конечно.

Интервьюер: А книги о блокаде вы покупали, как-то интересовались?

Информант: Да.

Интервьюер: Вот что вам запомнилось, может быть?

Информант: Ну вот «Блокада» Чаковского, Чаковского. (Смеется.) Ну вот. Потом, вообще, такие вот, Симонов, там. Вообще, эти военные писатели читать, читать мы… люди очень много читали тогда, наше поколение.

Интервьюер: А обсуждались эти книги?

Информант: Между собой, на кухне, естественно.

Интервьюер: А не смущало, что там не до конца или не все говорили?

Информант: Так мы понимали, почему это. Понимали. Все равно вот это нам даже не мешало радоваться. Вот. И дружить и как-то, вот до сих пор, я говорю, у меня есть такие вот школьные… еще подружка осталась одна, правда, уже умерли там многие, с кем встречались. С пятого класса мы с ней. Сидели на одной парте. До сих пор так встречаемся, общаемся. Вот. Потому что, может быть, даже не все, а по жизни так сложилось, там, не одинаково, конечно, у всех по-разному, там, ну вот, а все равно… Одно время мы даже как-то потерялись, вот здесь и не встречались какое-то время, а потом вот что-то, какой-то в сердце червячок — вот все время думаешь, знаешь, ностальгия какая-то. Как, наверное, у эмигрантов по (смеется) России, так у тебя вот так о детстве, о своих, вот о детских так друзьях, там все, снова стали встречаться. Да. Потому что понимаем, что это, в общем-то, главное. Наверное. Главное, не подличать, главное, друзей не терять, как-то этим держишься. Вот.

Интервьюер: А когда открывались блокадные мемориалы, вы бывали на них? Вас приглашали? Или сами?

Информант: Да нет. Сами так вот ездили. И причем, да, и в это, на площадь Победы и на Пискаревку, это, сам приедешь, и я люблю приезжать одна. Ни когда вот это официоз, вот этот, все, потому что я посмотрю по телевизору, наревусь здесь. (Смеется.) Думаю, сама поеду. Вот так как-то.

Интервьюер: Вы стараетесь в тот же день съездить, ну или там…?

Информант: Ну и не всегда даже в тот получается. Все равно помнишь. Конечно, все это помнишь. Вспоминаешь. Все это в памяти. Вот.

Интервьюер: А вы помните то время, когда вас стали называть блокадницей?

Информант: Блокадницей? Мы… у нас сначала были как бы блокадники те, кто — сейчас скажу, это не выдавали еще ни удостоверений, ни значков, ничего — те, кто работал на оборонных работах, рыли, вот, окопы. Ну, примерно, кому было там лет по шестнадцать, по семнадцать, вот так вот. Кто работали, вот. И вот так эти были. Считалось, они блокадники. Родители, во всяком случае, или старшее поколение, постарше нас. Вот. А потом, когда уже заговорили вот об удостоверении, а у них уже были удостоверения, нас вот эти, именно, как бы они приравнивались вот как бы не к военнослужащим еще, не к воевавшим, но уже вот блокадники. А потом, когда зашла речь… что их становилось все меньше и меньше, потому что я удостоверение получила в 90-м году. Вот это, блокадное. Жителя блокадного Ленинграда. Потому что дети… вот нас тогда… документы надо было, что ты вот жил здесь, ну вот. Причем, когда жили у тети Кати, у нее домовая книга была, это же частный дом, да? Частный сектор, они сразу сказали, у них ничего в архиве нет, не сохранилось. Там сгорело, там где там что, вообще. Вот. Нет. Вот. И потому что я-то пошла в этот архив центральный наш, на Исаакиевской там[138]. Там сказали: нет, у нас таких нет. Бабушкины документы, то, что бабушка у нас венчалась с дедушкой в Знаменской церкви, это есть, это я могла. Мама получала, значит, а о том, что вот… И дети там крестились, все это было. А нас — то, что мы жили там, — этого не было. Причем дети вообще не учитывались. Учитывались в основном работающие, тем, кому выдавались работающие карточки. Там учет велся. Четко был совершенно. Так как мама не работала, отец-то был на фронте был, значит, это, вот. То нас как бы и вообще не существовало. Единственно, что когда вот в эвакуации-то мы поехали, оказывается, документы в этом, в райисполкоме Володарского района, то есть Невского района, у них сохранялся архив этот. И вот там тогда я могла это… Мне вот тогда и сказали, что: где вы жили, там вот, когда вы эвакуировались? Я говорю: ну мы, в общем-то, почти год прожили. Мы в блокаде — потому что мы в конце августа, мы уже уехали, вот, через Ладогу. И, значит, говорит: там должны быть документы. Вот я поехала и действительно получила документы[139]. И мама тогда, значит, получила, и брат получил эти удостоверения, мы все получили. Вот. Значки, удостоверения. Вот. А так…

Интервьюер: Вас приглашали в какое-то общество?

Информант: Да. Я в обществе «Жители блокадного Ленинграда». Вот. Так, ну, когда поздравляют, когда вот, значит, прорыв блокады, снятие блокады. Ну вот. Ну вот будет в это… в следующем году-то снятие блокады, наверное. Да. У нас еще у кого вот нам, кто здесь жил в блокаду, в 53-м году было 250-летие, значит, городу, дата такая. И нам, я уже работала, нам выдали вот эти, значит, удостоверения и медальку. Вот этого 250-летия. А в этом году, вот когда сказали: у кого есть вот эти медальки с удостоверением, только тем, значит, — составили список, мы принесли все эти, — тем будут выдаваться медали 300-летия. Ну пока мы ничего не получали, там что-то там. Когда получим, когда не получим, не знаю. Но вот только у кого эти… Ой. Да. Самое главное, вот я говорю, что мы выжили. Живы остались и вот это… Нам такую, да. А ведь кто рядом, мы ехали в поезде когда в теплушках, и рядом люди умирали. Я помню, в этой теплушке ехали, на нижних нарах, и наверху ехала семья: тоже девочка там, ну, может, на год постарше меня: там это, если было девять лет, то… Нет, мне уже было десять лет, одиннадцатый, а ей лет двенадцать, наверное, тринадцать. Истощенная такая была. Ну я себя-то не видела, естественно. Ну вот она пела все, все пела. У нее голос такой, голосок хороший был. Такой прямо ангельский голосок, она пела. А потом она не доехала, она умерла. Сняли ее. И где похоронили? Где-то там, значит, где вот сняли — там и похоронили этих. В общем, все это история. Конечно. Вот.

Интервьюер: А вас не приглашали в школы? Ну вот как-то рассказывать?

Информант: Ой, каждый год приглашают на чаепития, у нас тут рядом школа, но я не хожу, потому что я боюсь, что я не выдержу и я разревусь, начну… Потому что надо там вспоминать, рассказывать все это. Вот. А это очень тяжело. Думаю, ну и что ребят смущать там, думаю, пусть кто покрепче пойдет, а у меня там, у меня много… Ребятишки знакомые со школы, со многими, вот с собакой-то хожу, ходим, гуляем там, общаемся, там. Денис есть: «В.H., почему вы не приходите? — значит. — Мы там пирожные купили, там все это, вот чаек будем пить. А ну вот. Общаться». Я говорю: я с вами лучше так пообщаюсь. Я говорю: я там буду так общаться, что я обязательно еще расплачусь там. Потом не остановиться будет. Я говорю: нет. А так каждый год приглашают, приглашают там в школу.

Интервьюер: А вашей дочери вы рассказывали?

Информант: Конечно. Конечно, она все знает, все знает. Ей даже сны одно время снились про войну, военные. Как будто она в бомбоубежище, я говорю, ты еще (нрзб. сквозь смех). Передается, видимо, вот как-то на генном уровне, это я не знаю каком, но, в общем, конечно. Вот это поколение, которое с нами, вот мы вырастили, да, они будут помнить и нас помнить, и про войну помнить, и то, что мы рассказывали вот, и довоенную жизнь, и послевоенную. В них это все есть. Если они сумеют это передать детям, там вот, все это, конечно, это что-то останется в памяти, потому что преемственность должна быть какая-то поколений, потому что иначе, если не помнить ничего — у нас же старались вытравить все это в нас, вот. Чтоб ничего мы не знали, не помнили, и жили, вот, будущим. Построим коммунизм! Вот. Прежде всего, я говорю, надо не коммунизм строить, конечно, но я не знаю. Вас, наверное, смущает^ меня вот тут… (Показывает на иконы.)

Интервьюер: Нет. Нисколько.

Информант: Я в церковь хожу, и покрестилась я, Танечка, в 91-м году. В 59 лет. Вот. И я так пришла к тому, что я вообще стараюсь не пропускать службу, там помогаю, там все это. Что прежде всего человек, конечно, чем раньше, тем лучше должен в душе своей строить храм вот этот. Ну, можно сказать, царствие божье, небесное, но храм. Такой, который тебя держит, и который и другим будет помогать, и все. Вот это. Это самое главное. Не озлобляться, ничего. Потому что я помню, даже после войны вот я как-то со школы шла с Мойки вот на Чехова, шла по Жуковского, навстречу мне шел пленный немец, но он свободно ходил, так некоторым разрешали, которым — неопасный там как бы там, разные там были. Ну в своей форме он, в этом кепи зеленом таком, в зеленой форме мышиной там шел. И я шла, посмотрела на него, у меня в глазах потемнело от ненависти. Вот это было во мне. Я уж потом каялась батюшке, что ненависть во мне вот была, жила. В ребенке даже. Вот эта ненависть. Вот. Даже неосознанная, просто потемнела. И когда я увидела, он уже подошел ко мне, я увидела, что он идет вот так вот, голову. Вот это было ужасно. Нельзя ненавидеть никого. Нельзя.

Интервьюер: Вероника Никандровна, большое вам спасибо за разговор, за рассказ. Вот я надеюсь, что если у меня будут еще вопросы, то я вам позвоню.

Информант: Да конечно, всегда пожалуйста. Я всегда жду.

Интервью с Ольгой

Интервьюер: Есть сорок семь вопросов, которые в принципе мне надо тебе задать. Это какие-то конкретные сюжеты, которыми я могу, ну, интересоваться. Вопросы самого разного порядка. Вообще, вот первый вопрос, да: где и когда ты родилась и вот кто в семье жил в блокаду?

Информант: Ну, соответственно, на первый вопрос отвечаю. Родилась в 65-м году в Питере, в самом центре. Двадцать лет после войны, на улице еще был булыжник. Послевоенные люди еще что-то иногда говорили, ну… Кто из блокадников? Значит, дед и бабка, родители матери. Ну поскольку бабушка вместе со второй бабушкой жила вместе с мамой и с отцом, как-то в воздухе все это носилось. Дед, материн отец, погиб в блокаду здесь, бабушка проработала большую часть блокады, работала она в порту и занималась отправкой детей, эшелонов через линию фронта, соответственно, несколько раз переходила кольцо блокады.

Интервьюер: То есть практически все старшее поколение?

Информант: В общем, да. Ну и плюс все или большая часть родителей, дедушек и бабушек моих знакомых, одноклассников, всяких друзей, причем моих одноклассников, у которых сохранялись дедушки, было практически две-три штуки, я им ужасно завидовала. Видимо, они сами себе завидовали, потому что дедушка в наше время — это была безумная ценность. Ни у кого не было. И, что такое дедушка, мы все представляли примерно по Деду Морозу. Вот или по сохранившимся в школе педагогам, типа нашего историка, который… правда, он на войне был, частично был контужен, такой вот он, значит, был всем дедушка, но дедушка был очень мрачный и свирепый… (Смеемся.) То есть мужиков вот этого, старшего поколения, вот на ровесников наших отсутствующих дедушек мы смотрели, как на какое-то вот сокровище. Ну и соответственно, женщины того поколения и наши матери тоже вот трепетно относились к таким персонажам, даже если это были чужие люди. Даже в очереди с ними как-то исключительно бережно обращались. Вот. Ну это, по крайней мере, вот самый близкий круг из тех, среди которых я[140] выросла. Ну вот. А мать отца, она тоже как-то вот в блокаду здесь болталась, но об этом я знаю гораздо меньше. Вот. Это на первый вопрос.

Интервьюер: А вот такой вопрос: а можешь ли ты вспомнить время, когда…хотя бы приблизительно, когда появились, когда ты узнала о блокаде? Был ли это школьный возраст или это было значительно раньше?

Информант: Ну так отчетливо назвать, что вот в такой-то день я об этом узнала, конечно, я вряд ли могу. В какой-то момент я представила себе, что я как будто всегда об этом знала. Что вот оно было. Ну, соответственно, потому что у нас где-то с класса третьего, наверное, нам что-нибудь рассказывали, где-то к классу пятому, когда нас это все достало — мы поняли, что вот уже все уши прожужжали! А следующий такой этап был, когда я осознала вот какие-то из рассказов отца и бабушки и поняла, что… а вот она действительно была. Вот что-то такое.

Интервьюер: Удивительно, потому что вот чаще всего вот мне говорили именно о том, что вот какие-то школьные знания оказывались вторичными по сравнению с теми знаниями, которые люди ну, узнавали в кругу семьи, а потом уже как-то. Поэтому это очень интересно.

Информант: Ну вот школьные знания они просачивались так незаметно, а когда на вот таком вот общем примерном представлении о том, что да, вот была блокада, появлялись рассказы уже вот моих семейных, они были остро конфликтны и очень конкретны по деталям. И они смотрелись как что-то живое по отношению к чему-то такому, что вот в принципе есть. То есть знание абстрактное и чувство конкретное.

Интервьюер: Да. Ну вот а были ли… были ли вообще разговоры вот в семье о блокаде? И в каком контексте они возникали?

Информант: Ну иногда вот за вечерним чаем, когда все собирались, иногда внезапно вот разговор переходил «а вот ты помнишь» и что-нибудь такое. Или «а вот в то время говорил, что»… и опять вот какие-то были детали. Это ну, самое частое было.

Интервьюер: А как родственники на эту тему реагировали?

Информант: Ну по-разному опять таки. Потому что вот иногда, когда бабушка сама начинала вспоминать с подачи мамы, да, допустим, или с подачи второй бабушки, я ее тоже бабушкой называю просто, потому что она, собственно, никто, даже не родственница, она просто всегда с нами жила. Она вырастила и маму, и меня. Вот. Ну и вот они как-то вдвоем начинали там что-то вспоминать. Или второй вариант, когда я своими вопросами или действиями провоцировала какие-то высказывания на эту тему, но чаще всего отец меня пытался воспитывать, на его что-нибудь вдруг наезжало, вот, и он или в качестве морального примера приводил какие-то детали, или в качестве комментария к тому, допустим, почему у нас до сих пор режется на сухари квадратиками маленькими. Когда ребенок за столом капризничает и кричит: «А я вот не хочу вот такие вот сухарики, квадратненькие». — «А ты знаешь откуда? А вот оттуда!» Ну примерно вот так. А дальше уже одно за другим там тянулось, а потом: «Папа, расскажи еще!» и… Вот такие вот вещи больше всего запоминались, а реакция самая, пожалуй…скорее всего, разговоры утихали, когда блокада связывалась с темой политики. Потому что когда начинались разговоры, допустим, о Бадаевских складах, а понятно, что там 60-е, 70-е годы эти разговоры по инерции люди сами пресекали, как-то произносится две-три фразы, бросаются, и тишина после этого. Пауза. И взгляд такой вот: ничего лишнего не сказал? Вот. А потом уже стали свободнее говорить о таких вещах, но дальше уже трудно было отличить их воспоминания от каких-то рассказов их сослуживцев, ну а потом, чаще всего, все-таки переходили на описание атмосферы довоенной, военной там, послевоенной.

Интервьюер: А сухарики, слушай… Вот удивительно, я просто не… Я просто не знала, не знаю об этом. А почему сухарики режут на квадратики?

Информант: Потому что…

Интервьюер: А, потому что довески им выдавали?

Информант: Нет, когда выдавали порцию, вот кусочек хлеба, когда он приносился в семью, его резали на маленькие квадратики, примерно вот сантиметр на сантиметр или меньше и раскладывали сушить. Ну хлеб был плохой и достаточно… И когда он подсыхал, его хотя бы есть можно было. И до сих пор я знаю несколько семей, где старшее поколение вот так готовило сухари, и мы автоматически уже начали. Причем даже уже и булку так режем. Хотя у нас ведь дома только, например, это к хлебу относилось.

Интервьюер: Угу. Очень интересно, очень

Информант: Выдавали по порциям в семье. Маленький кусочек, его дольше жевать, и растягивалась порция таким образом на много времени.

Интервьюер: Я не знала. Ну как-то я никогда не соотносила такие вещи.

Информант: Я сама не знала, пока мне отец моей подруги не объяснил, когда я ему сказала: «Дядя Арсик, вы также сухари режете, как и мы, а почему?» Он говорит: «А потому, что я блокадный ребенок». — «А почему? А как это связано?» Ну вот он мне и рассказал.

Интервьюер: А о каких сюжетах чаще всего рассказыва… В каких сюжетах рассказывали о блокаде?

Информант: В каких сюжетах?

Интервьюер: Да, вот есть вообще, какие-то вот какие-то истории, которые там повторялись или, возможно, не раз упоминались? Вот о чем вспоминали?

Информант: Ну вот были сюжеты, и были проявления. Как проявления — это мания забивать холодильник. У моей матери до сих пор такое. Вот… про нас с матерью говорят, что если у моей мамы — вот у меня, в смысле, мой ребенок говорит, — у мамы холодильник пустой, значит, он действительно пустой. Там даже полок нет. А если у бабушки холодильник пустой, то, значит там, на двух полках стоят банки с вареньем, пакетики какого-нибудь заначенного: сухой смеси, еще чего-то. А у бабушкиэто было просто катастрофически. Это забивался холодильник, забивался шкаф, все свободные места — это вот была еда. Еда и какие-то вот такие предметы первой необходимости. У отца то же самое. При первом же удобном случае он тащил домой еду, какую видел. Вот. Притом что дома мы ели довольно мало. Тоже вот бабушка, которая у нас вела дом, всем выдавала по очень маленькой порции. Не потому, что жили так уж бедно, а просто потому что, чем дальше по времени, чем она более старая делалась, тем больше возвращались вот те навыки стрессовые, которые она тогда приобрела, и тем меньше порции она нам выдавала. А сама она доедала. Вот. Тоже такое вот было. А второе проявление — это вот сюжеты, к которым возвращались. Значит, бабушкина любимая тема, вот, моей родной бабушки — это ночевка в клубе, когда у нее над головой ходили немцы. Это она возвращалась обратно в Питер через линию фронта. Заночевали они втроем в клубе, причем у них был командир с билетом в кармане. Она… маленького роста, рыжая, зеленоглазая беспартийная еврейка. Просто скандальный персонаж. И мужик какой-то, вообще непонятно какой, совершенно левый, к ним прибившийся. Они заночевали в клубе, в каком-то актовом зале. Ну холодно было, они залезли в рулон, это вот в декорации. Ну проснулись под эстрадой, к счастью, проснулись от того, что немецкая речь звучала ровно над ними. Вот. Ну сюжет очень приятный, особенно если учесть, что бабушка блестяще знала немецкий и, видимо, она там такого наслушалась. Вот… поседеть не поседела, но неврастеником стала редкостным после этого. И по-немецки говорить перестала вообще. После блокады. Вот. Она это объясняла тем, что к немецкому в Ленинграде вообще после войны стало плохое отношение, ну и, подозреваю, что причина именно в том, что она вот столкнулась вот в таких ситуациях с немецкой речью. Это вот один сюжет. Отцовский, например, чаще всего возникавший сюжет — это пустые пространства в городе, пространства под обстрелом. А учился он, как раз, вот эта двести десятая школа, где до сих пор эта доска висит, «артобстрел»[141].

Интервьюер: На Невском?

Информант: Да. Вот он говорил, как «приятно» семи — восьмилетнему мальчику идти в школу, зная, что тебе в спину рано или поздно угодит снаряд. Говорил, что чувствуешь себя маленьким в каком-то большом пространстве и ближайшие люди кажутся так далеко. Ну он 33-го года, вот, соответственно, как раз вот на такой возраст воспоминания попали. Ну вот этот сюжет. А у мамы (она тоже 33-го года) у нее был сюжет, что, тоже странное и уличное воспоминание, что очень страшно идти по лестнице, ожидая, что ты, если дойдешь до двери, ты не сможешь позвонить, что просто не хватит сил. Вот. А у второй бабушки — ну у каждого, соответственно, по своему характеру — у нее веселое воспоминание. Уезжает она по Дороге жизни. Два чемодана с собой: в одном весь архив, документы, свидетельство о рождении, все, все, все. Вся ее вот личная биография. В другом — какое-то барахло. Она такой человек веселый. Села между этими чемоданами, задремала уже от этого, от бессилия, потом открывает глаза — чемоданов нет. Говорит, я так обрадовалась, что, господи, хоть эту тяжесть тащить с собой не надо. Вот. Ну а дальше уже вокруг этого какие-то дальше рассказики были. Вот. Кто как реагировал, кто что.

Интервьюер: Да, интересно, в разных тонах у разных людей. А было что-то, что объединяло эти рассказы и что… что каким-то образом из этих рассказов как-то, ну, нравилось или не нравилось тебе. Верила ли ты этим рассказам?

Информант: Все эти рассказы для меня были наполнены одним — тем, что время бесконечно замедлилось. И они о каждом моменте, о котором они помнили, они рассказывали так, как если бы он тянулся вот не ту ночь, которую бабушка ночевала под эстрадой, а всю жизнь. И другие рассказы, которые я слышала, они тоже… там даже глаголы, которые они употребляли, как я потом поняла, глаголы какого-то замедленного времени. Не «сделал», «побежал», «вздохнул», «выдохнул», а «дышал», допустим, вот. То есть все это как будто растянуто было. Потому что когда отец переходил Невский — перейти Невский даже блокадному ребенку там заплетающимися ногами, ну десять минут. По его рассказу, он переходил Невский часа четыре. Вот. Вот именно это ощущение, что это очень медленно и как-то вот… какое-то постоянное ощущение того, что это и есть жизнь. Что она всегда такая была и будет дальше. Ну это я и по рассказам соседки, то же ощущение вынесла. Те же глаголы. Мы не «пришли попросить каши», а мы «ходили, подбирали на донышке» какие-то там остатки каши. Ну и там еще что-то.

Интервьюер: Очень интересное наблюдение, как-то я никогда об этом не задумывалась. Да. А вот как часто возникали эти разговоры?

Информант: Трудно сказать, по настроению, но все-таки чаще всего отец рассказывал. Иногда вот бабушки может быть собой. Ну… наверное, где-то раз в месяц точно вспыхивала эта тема. В среднем. Потому что вот раз двадцать за год примерно такие вот истории перепадали. Или иногда там, если мать натыкалась на дедушкины письма, перебирая стол. Или еще какие-то. Или еще какие-то вещи начинали перебирать, там дома там уборки делать, что-нибудь такое выпадало, и начиналось. Вот. Поэтому, может быть, и чаще, чем раз в месяц. Вот так в среднем.

Интервьюер: А все с охотой шли на этот разговор? Его как-то поддерживали?

Информант: Ну вот он пресекался, только когда переходили уже на политические темы.

Интервьюер: Ну а, как правило, один разговор о блокаде выходил на обсуждение того, кто виноват?

Информант: Ну, в принципе, да. Или кто виноват или, «а вот я слышала», допустим, кто-нибудь у нас в семье начинал там мать или бабушка, а вот сейчас, значит, рассказывают вот другую версию. То есть так более или менее академически, люди с высшим образованием переводили вот на какие-то такие академические разговоры. Вот. А соседка, наоборот, она разговоры о блокаде… она обычно заканчивала тем, как было до блокады, а еще как было еще до того, как в 24-м году, а потом как было в ее детстве в деревне. То есть у нее наоборот все было более и более глубоко в прошлое уходило. Ну, во всяком случае, вот так по общим наблюдениям.

Интервьюер: А в эвакуации были твои родственники?

Информант: Да.

Интервьюер: Они что-нибудь рассказывали об эвакуации?

Информант: Мать очень много рассказывала об эвакуации. Отец ничего. У матери эвакуация, как ни странно, это чуть не лучшие воспоминания. Ну, видимо, просто контраст очень большой. Она была в Томске, по-моему, в эвакуации.

Интервьюер: А эвакуировали в смысле, уже в 42-м, да, году?

Информант: По-моему, их даже чуть ли не… Да, в 42-м, наверное. Вот.

Интервьюер: То есть уже хлебнувши блокады первого года, потому что чаще всего…

Информант: По-моему, да. Но я не помню. Поскольку я не историк, у меня даты — это просто комбинация цифр.

Интервьюер: Да, да. Просто чаще всего, когда вспоминают о блокаде, то ассоциируют с зимой, видимо, с первой блокадной зимой.

Информант: Ну, может быть, может быть, ее рассказы только и относились к первой зиме, а я как-то вот в духе того что у них это бесконечно эти… время растягивалось… может быть, я это отнесла позже.

Интервьюер: Да нет, нет, что ты. Я просто…

Информант: Если ты будешь с ней говорить, ты сама можешь у нее спросить.

Интервьюер: Спасибо. Нет, для кого-то, для кого-то, действительно, были… просто были разные волны эвакуации, в общем, это вот в плане…

Информант: Я не знаю, в какой волне ее эвакуировали, вот.

Интервьюер: Да это неважно, на самом деле.

Информант: Тут ничего не могу сказать.

Интервьюер: А были ли рассказы, которые возникали по твоей инициативе?

Информант: Да.

Интервьюер: А в каких ситуациях?

Информант: Когда я уже сама просила.

Интервьюер: Сколько тебе лет было?

Информант: Ну это уже начиная лет с десяти. Может, позже даже. Когда я стала понимать, что то, что они рассказывают, больше… если и услышишь, то только не родные рассказы. Вот. Тогда я бросила читать книжки на какое-то время и стала смотреть довольно много картинок. Среди картинок попадались какие-то и вот такие. Ну и как-то вот начала интересоваться. Просить объяснить, а что, а как.

Интервьюер: А поощрялось вообще?

Информант: Да, у нас в семье поощрялось. Любые вопросы они все очень поощрялись. Ну у нас семья такая, очень внутри себя контактная была, и с удовольствием практически всегда рассказывали, то есть никогда не говорили «отстань» там или «мы не хотим об этом вспоминать». Вот. Даже, может быть, иногда через силу, но все равно рассказывали.

Интервьюер: А отмечались ли дома каким-нибудь образом какие-то ну, блокадные даты? Блокадные праздники?

Информант: Блокадные даты нет, но минута молчания на 9 Мая всегда.

Интервьюер: А день прорыва блокады?

Информант: Нет.

Интервьюер: День снятия?

Информант: В день прорыва блокады и день начала блокады все мое семейство ходило жутко мрачное, вот вечером вот просто. Они такую вот неофициальную минуту молчания устраивали, типа давайте помолчим, они просто сидели так, все мрачно пили чай и очень хорошо друг друга понимали. А я там хлопала крыльями: «А, что вы такое?» Ну вот как-то настроение у них падало. То есть они все были просто в своих воспоминаниях, привязывали все к этому дню, но в этот день они не открывались особенно. Просто через себя переживали.

Интервьюер: А как вообще семья тогда реагировала вот на какие-то вот уже официальные мероприятия, которые в какой-то момент стали появляться, ну когда стали каким-то образом отмечать в городе, скажем, ну публиковать в газете, ну там печатать в газете статьи, вот там передовицы…

Информант: Ну знаешь, какие-то там бурно реагировали, если понимали, что это не… это лажа. А ну какие-то совершенно так мимо ушей пропускали, потому что были люди в достаточной степени аполитичные и так… не особенно, ну то есть понимаем, что ветер лает — собака носит. Ну… ой, прости, наоборот: собака лает — ветер носит. Даже процитировать правильно не могу. Даже пословицу.

Интервьюер: Я такую пословицу не знала. Вот. А теперь давай поговорим о фильмах. Несколько раз переформулировали этот вопрос, но, в общем, вопрос такой: смотрела ли ты фильмы о блокаде? Запомнились какие-то?

Информант: Нет. Может быть, что-то и показывали, может быть, даже и в школе. Вот. Но особенно… нет.

Интервьюер: А вообще в семье смотрели? Обсуждали какие-нибудь фильмы? Ну о блокаде, в смысле.

Информант: Так я вспомнить не могу, поскольку… может быть, обсуждалось, потому что у нас обсуждали любую интересную тему, начиная там от какого-нибудь последнего концерта в филармонии до каких-то вот, видимо, телепередач или фильмов. Но…

Интервьюер: Мне просто в одном интервью…

Информант:…не обратила внимание.

Интервьюер: Что что-то шло по большому экрану, то есть некоторые об этом вспоминают. Вот. А книги? Ну вот там школьная программа или вне школьной программы у вас вообще… ты помнишь какие-нибудь книги там о блокаде? Доводилось — не доводилось?

Информант: На самом деле, мрачные всякие сюжеты и трагические я выносила только в устном пересказе. И я помню, что вплоть до того, что мне там, как это, «Молодая гвардия» Фадеева попалась. Уж на что, понятно, романтическое такое произведение, и то я после этого три дня в школу не ходила. Мне противно было на мир смотреть. Не говоря о том, что пролежала с температурой под большим впечатлением. Потому что открыла на каком-то очень неприятном месте. Где там руки-ноги отрывают. Вот. Поэтому я эти сюжеты или так пропускала, которые нам навязывались, во всяком случае, в них не влезала, или вообще отказывалась этот материал воспринимать. Только через устные разговоры с людьми. Потому что люди, когда рассказывают, они рассказывают не выстроенный материал.

Интервьюер: Конечно.

Информант: Без воздействия, без желания какое-то воздействие оказать. А когда вот идет какой-то такой мрачное воздействие — сразу нет.

Интервьюер: Это ТОЧНО.

Информант: Хотя вот единственное что, действительно, то, что я не отказалась прочесть, это было вне школьной программы, это Виктор Голявкин[142]. Как ни странно, в общем, детская книжка, ну такая, рассчитанная на, лет на пятнадцать, наверное, на подростков. Я и схватила там читать. Мне лет десять было. И забрела… ну там были рассказы вполне понимаемые, а дальше шла где-то, по-моему, маленькая повестушка от лица мальчика блокадного. Вот ту, я помню, как-то восприняла и переварила, хотя бы потому, что она нормальным языком была написана. Вот. Но все равно постаралась так подальше в памяти запихать, не надо это вспоминать, не надо. Очень болезненно. Вот. То есть, видимо, изначально была болезненная реакция на тему блокады. Поэтому все такие сюжеты проходили мимо, именно заранее в поданном виде каком-то.

Интервьюер: А не было в школе каких-нибудь заданий? Вот как вообще школьная программа, помнишь что-нибудь, дала она тебе какое-то… какое-то знание о блокаде, что ли? Какую-то картину?

Информант: Ну я помню, как притаскивали к нам каких-то этих, как называется, ветеранов. Вот. Ветераны нам пытались честно что-то рассказать, и мы точно так же честно не слушали. Я помню, просто ощущение жалости, что надо же вот… ну хочется тебе поговорить, ну пошли домой чаю попьем, да, ну поговоришь. Расскажешь. А тут-то что, при всем честном народе? Неудобно. Что-то вот такое. А какие-то задания нас, естественно, заставляли готовить, но это настолько было все привычно, официально так, рутинно, что все это выполнялось так, без вкладывания души. Вот.

Интервьюер: А в школе эти даты блокадные отмечались?

Информант: Ну, как я понимаю, вот этих ветеранов блокадных именно на такие даты и приводили. То есть ну так старались, они старались сделать вид, что они следуют за официальным календарем, потому что школа у нас была довольно левая.

Интервьюер: А Где ТЫ училась?

Информант: Английская[143]. Вот. То есть она тогда, по тогдашним меркам она была, в общем, не самая такая правоверная, поскольку… Школа, в которой, я не знаю, весь мой выпуск эмигрировал практически. Понятно. Блестящее знание языка оно порождает желание, в общем, этот язык применить по назначению, в чем нас поощряли. А с другой стороны, понятно, что они должны там каким-то официальным датам следовать, но это так было оформлено риторически, что было понятно, что, ну как бы вот, просто жест со стороны школы, на который мы можем не обращать внимания. Ну это где-то вот начиная с класса с пятого.

Интервьюер: То есть довольно формальное отношение?

Информант: Ну, в общем, да, они из всех сил, видимо, пытались показать, что… типа хотите — пожалуйста, не хотите — преследовать не будем.

Интервьюер: А куда-нибудь в музеи не пытались выводить? Вот в военные музеи или в блокадные музеи?

Информант: Нет, нас по музеям вообще не водили. То есть опять-таки, хотели — мы сами. Вот. Я думаю, что это упущение небольшое, потому что, когда такая толпа является куда-нибудь на «стамеску»[144], хотя, по-моему, нас пытались вывести на «стамеску», пол класса свалило гулять по Средней Рогатке, поэтому… это мероприятие как-то так закончилось тихо. Ну, соответственно, все эти какие-то музейные воспоминания, они оставлялись на наше усмотрение. Видимо, пытались нашим родителям что-то говорить, что вы ребят водите в музеи.

Интервьюер: А с родителями ты ходила в музей?

Информант: В блокадные?

Интервьюер: Угу.

Информант: Я однажды с отцом забрела на Пискаревку. Вот. На братскую могилу, не помню, по какому поводу. По-моему, он даже специально меня повел. Ну, собственно, и все.

Интервьюер: А какое на тебя впечатление оказала Пискаревка? Было ли вообще какое-то?

Информант: Ну, жуткое, естественно. Потому что сознание братской могилы, если учесть, что до этого мне попытались объяснить, что такое братская могила, вот. Ну и потом, естественно, разные блокадные воспоминания, это на кладбище у деда, где рядом вот тоже соседка их похоронена в блокаду или после блокады, по-моему, сразу, деда похоронить успела и успела сказать, что она отбила его тело от общей могилы и вот, вот где он лежит. Вот в благодарность как бы она попросила, чтобы ее рядом похоронили. Это вот был как музей. То есть семья в других музеях вот блокадных и военных не нуждалась. Ну чего себя травить? И так хватало. Вот.

Интервьюер: Вот опять еще такой немного школьный вопрос: а сочинения о блокаде или, не знаю там, на уроках рисования, в некоторых школах это практиковалось, не пытались каким-то образом заставить вас представить?

Информант: Ну пытались заставить, но это абсолютно как лом — в одно ухо влетел, в другое вылетел. Видимо, пытались, особенно если учесть, что с восьмого класса у нас была очень хорошая учительница литературы, видимо, «тартуский» человек[145], как я понимаю, и она нам вела не только классическую литературу, но и занималась современной литературой. Соответственно, возникала всякая вот какая-то и блокадная тематика, и она пыталась отдельно нас заставить подумать, просто вот о такого рода стрессовых ситуациях, именно подавая их как стрессовые: «Вот что бы вы делали?» Вот. Но, поскольку у всех моих одноклассников был разный опыт в семьях — примерно, естественно, одинаковый, но с нюансами, а понятно, в восьмом классе как раз на нюансы, на детали обращаешь внимание и понимаешь — это все разное. Вот у них одно, другое, тут третье. Мы больше как раз обращали внимание вот на саму ситуацию стресса, ужаса, там еще чего-то, а блокадность мы просто воспринимали как рамку, как frame для всего этого. Вот. Только вот таким образом это в памяти удержалось. Все эти попытки в школе более или менее честно с восьмого класса заставить нас подумать.

Интервьюер: А после школы ты… был повод как-то подумать, ну возвратиться к блокадной теме?

Информант: Ну после школы было как раз больше поводов. Во-первых, потому что после школы я гораздо более активно почему-то стала расспрашивать и бабушек, и отца, не знаю даже, почему, а во-вторых, потому что стала как-то смотреть на город своими глазами, в какой-то момент поняла, что а вот старшее поколение смотрит по-другому. Для них все эти места другие. Потом какие-то брошенные замечания, ну типа, а вот на этой улице вот бомба попала только в один дом. Уже сразу улица перед твоими глазами трансформируется. То есть все вот уже начала проходить, все вот эти их маршруты. Или шла там каким-нибудь маршрутом, а потом вспоминала вот мамин рассказ о том, что вот по этому маршруту то-то и то-то. Ой, да, я же сейчас сама вот здесь иду. Это вот такое уже собственное, второе освоение блокадной темы, да? Вот материл, который вот давали, давали щедро со всех сторон, улегся там в желудок, а потом стал подниматься обратно. Уже в голову. Как-то вот так. Это. Второе. Я тебе рассказывала, то что у нас в Академии[146] было советское искусство, естественно, в курсе советского искусства некоторую часть занимали изображения блокадные и то, что меня само понесло на памятники монументального искусства, ну некоторая часть из которых тоже блокадная. Вот. Или сделанные в память блокады. Или сделанные официально или неофициально. Вот. Ну и поскольку там и со скульпторами удалось, с авторами говорить, то от них тоже чего-то такого наслушалась: почему, как, зачем этот проект сделан. Что они об этом думают. Вот. Поэтому все это переживалось так, уже даже не по второму, по третьему разу. А потом уже позже там, и после института, стала понимать, что они все старенькие, помирают-то на глазах. Значит, бабушки умирают. Надо как-то вот что-то успеть такого набраться. Ну вот, поэтому стала вот уже дальше гораздо более внимательно, естественно, слушать. Слушать, смотреть. Какие-то… даже уже вот не брезговать всякими книжными, скажем так, сочинениями по этим поводам. А может, просто более выносливая к этой вот передаче чужой боли.

Интервьюер: Вопрос опять таки… ну какой-то… скорее… В общем, пыталась ли ты представить себе блокаду? Ну вот…

Информант: Естественно

Интервьюер: Ну то что…

Информант: Естественно, конечно.

Интервьюер: Ну кроме, кроме этих ну, вещей, о которых ты уже говорила, да, когда ходила по городу, иногда глядя там на дома какие-то, на маршруты.

Информант: Понимаешь, специально, конечно, не пыталась. Но поскольку люди, когда рассказывают, они каким-то образом вот заставляют себя[147] увидеть то, что они видели сами. Поэтому пытаться не пыталась, но представлять все время представляла, естественно, вот начиная с первых рассказов, естественно, все это входило вот такими представлениями образными.

Интервьюер: А что за картины это были?

Информант: Ну вот… картина… в первую очередь которая несла ощущение пустотности. Пустотности, заторможенности и вот этого вот растянутого времени. Это основное ощущение. И равнодушия к неожиданностям. Ощущение того, что поменялась иерархия ценностей в этот момент у людей. Очень часто приводимый пример, когда люди не болели в это время практически. То есть грипп, простуда — это все по боку было. Ощущение какой-то вот обыденности кошмара, обыденности напряжения даже, а не кошмара. При этом в одном из воспоминаний вот не так давно — книга воспоминаний искусствоведов и художников, бывших здесь в блокаду. Хранитель… один из хранителей, по-моему, или Эрмитажа, фонда живописи, или музей истории города, у них фонд переехал в Исаакиевский собор, если не ошибаюсь. И вот она пишет… Совершенно другое воспоминание, радостное, что иногда развешанные для просушки холсты напоминали пестрые тряпки, развешанные на улице Неаполя[148]. Я эту цитату… мне ее выудили, точнее, подарили совершенно по другому случаю, вот. Но вот с этой цитатой тоже вошел образ того, что город не монохромный, а в нем вот эти яркие пятна все равно оставались. Вот. Хотя вот до этого я себе город представляла в блокаду как абсолютно монохромный, потому что воспоминания о цвете, например, вот у тех, кто мне рассказывал, не проскакивали никакие. А только именно вот о каких-то вот событиях и их реакцией на их события. Такое ощущение, что они деталей не видели. Или если видели, то таким крупным планом, что за этим уходило все остальное. Вот. Это вот.

Интервьюер: А были ли какие-то страшные рассказы о блокаде?

Информант: Для меня все эти рассказы страшные. Не было ни одного нестрашного. Потому что их вот сопровождало какое-то жуткое ощущение, просто вот не вербализуемое совершенно. То есть не мое жуткое ощущение, а от них все передавалось, естественно. Причем именно не паники, а ужаса природного. Хотя потом я пыталась у них спросить, а в чем этот ужас-то выражался — а вот был просто.

Интервьюер: А в каких словах чаще всего говорили о блокаде?

Информант: Описывали, как описывали, не знаю, где они вчера были и что делали. То есть самых обыденных. Без всяких каких-то высокопарных выражений. И вот, кстати, вот этой своей обыденностью, видимо, это было еще более ужасно.

Интервьюер: Да, для людей это часть жизни. Правда, какая часть?

Информант: Угу.

Интервьюер: А как часто вот для тебя тема блокады возникает? Можно ли вообще говорить о какой-то периодичности или просто вот о какой-то…

Информант: Ну для меня она, скажем так, возникает как фрагмент общей картины моей (нрзб.), общей картины какой-то… большого периода. Потому что, не знаю, когда привозишь кого-нибудь в Петергоф и показываешь, что вот тут пушки стояли. Ловишь себя на том, что ну стояли, и стараешься это как-то так не воображать в этом, именно вот в тот момент, пока кому-то рассказываешь. Такое ощущение, что ну как бы немножко права не имеешь вот это вот передавать. Вот тебе передали, а ты уже, поскольку получаешь это, ну получается, что передача из вторых рук, и ты не имеешь права вносить туда те эмоции, которые дали тебе.

Интервьюер: Ты не рассказывала о… ну вообще своим знакомым, скажем, людям, ну я не знаю, много иностранцев, да, и вообще. Ты не рассказывала вот о своей семье или вот что они пережили блокаду?

Информант: Нет, я старалась как раз говорить наиболее дистанцированно об этой теме. Ну понятно почему, это защита. Потому что, а на фига им знать? Потому что для них это любопытство, и тогда пришлось бы ученым… ну передавать весь свой опыт. Это невозможно. Потому что то, что значимо, допустим, для меня, да, и моей семьи, для них это будет какая-то… что-то очередное в списке. Просто… поэтому хочется это подать в наиболее общих словах, а дальше, если они захотят, пускай сами воображают. И я часто сталкивалась, на самом деле, ну вот… с такими ситуациями, по опыту моих знакомых, которые как только порывались иностранцам рассказать что-то более личное, наталкивались сразу, в свою очередь, на реакцию отторжения. Нет, вы нам, пожалуйста, расскажите в общем, а дальше мы сами. Не надо нам в детали, не надо нам ваших ужасов. Вот.

Интервьюер: Да, интересно.

Информант: Просто, ну все наоборот, да?

Интервьюер: Нет, нет, нет, нет. Ты просто говоришь очень интересные вещи. А как ты считаешь, из какого источника ты получала больше информации о блокаде? Из семьи, из школы, из других — ну, вот занимаясь уже, в общем, взрослым человеком вот такими сюжетами?

Информант: Отовсюду. То есть тут разделить невозможно. Потому что школа и как бы общая разлитая такая идеология, постоянная каждодневная пропаганда, одни и те же новости каждые пятнадцать минут, понятно, какие они новости к вечеру уже, да? Она воздействовала по-своему, безусловно, какой-то вот фон такой постоянный был. То, что в семье я слышала или от каких-то достаточно близких там людей — родителей одноклассников там друзей, это были какие-то яркие картинки на общем таком тусклом этом фоне. То, что я сама нарабатывала, это уже становилось моим освоенным опытом. Это… поэтому это все к разным областям относится, и я боюсь, что невозможно сказать, откуда больше. Это просто в разной степени мое. Или я в разной степени заинтересованно к этому относилось.

Интервьюер: А не кажется ли тебе, что в последнее время ну как-то о блокаде стали больше говорить? Ну когда фильмы стали там… появились документальные фильмы, когда чаще стали там по телевизору гонять к определенным датам…

Информант: Не смотрю телевизор.

Интервьюер: Ну я тоже не смотрю, поэтому этот вопрос для тех, кто смотрит телевизор. Ну и вообще, я тут как-то… на Суворовском растянуты как их называют? Через весь Суворовский… не постеры…

Информант: Слоганы. Лозунги…

Интервьюер: Ну да…

Информант: Полотнища.

Интервьюер: Полотнища, да полотнища. Как вот на тебя это как-нибудь воздействует? Вот как если бы ты оценила сама?

Информант: Ну…

Интервьюер: То есть, грубо говоря, видя такое полотнище, вспоминаешь ли ты, что ну там да, блокада. Или это вызывает другие эмоции.

Информант: Когда я их замечаю, меня это раздражает, как раздражает любое полотнище в этом городе.

Интервьюер: (Нрзб.)

Информант: Глаз режет. Потому что… нельзя старый город начинять каким-то, современными темами, современным оформлением тем. А то, что никакой деликатности при подаче темы блокады не соблюдается, ну это ежику понятно.

Интервьюер: Да, да. А был ли… Были ли какие-то сюжеты, ну вот то, о чем рассказывали тебе твои родственники, о чем ну, кроме как от своих отца или бабушек, ты нигде не слышала? Ну то есть что-то такое, что-то такое особенное для тебя? То, что ты нигде, кроме своей семьи, об этом не знала?

Информант: Ну вот какие-то уникальные сюжеты, которые рассказывались. Они были уникальны, ну скажем так, ситуационно, потому что я не знаю, сколько тысяч людей переходило линию фронта, но я это слышала как конкретную передачу опыта. Соответственно, этим он и был уникальным, человек рассказывал то, что он сам пережил. Поэтому, я думаю, что если знать все сюжеты, которые фигурировали в блокаду, то можно сказать, что я слышала что-то уникальное такое вот, которое выбивается как-то из общей парадигмы. А здесь нет, пожалуй. Именно вот уникально за счет того, что из первых рук получалось.

Интервьюер: Это действительно уникальность. Ну о чем мы тут еще не поговорили? Вот как раз в продолжение разговора об уникальности. Следующий вопрос звучит как, а как ты сама оцениваешь, насколько много ты знаешь о блокаде, или можно ли говорить вообще, что там мало, много или нормально?

Информант: Думаю что мало, то есть информации вот той исторической о протекании, естественно, нам в школе на уроках истории учили, где, когда кто подступил к городу. Где, когда, кто отступил, как вот это все развивалось. Естественно… понятно, что, если эту информацию я хочу получить, я в учебник истории залезу. Что надо прочту. Значит… В этом смысле информации у меня очень мало, но я, по крайней мере, знаю, где ее добыть. Информация об общем состоянии, об общей атмосфере, пожалуй, присутствует, но приблизительно. Потому что, когда пять раз рассказывают один и тот же сюжет, но каждый раз немножко смещаются акценты, понятно, что за этим нечто общее стоит, но… а кто его знает, как они себя чувствовали? Вот поэтому и пытаешься себя иногда вообразить где-то там. Кроме того, отторжение таких вот тяжелых сюжетов тоже не способствует хорошему знанию. Ну а кроме того, какая-то уверенность, что вот как в меня все было вложено там в три поколения, так, если уж понадобиться, я себе, наверное, найду, не дай бог, конечно, представлю в полный рост. Примерно так. То есть, даже если я это не знаю на сознательном уровне, я все равно этим пропитана. И в какой-то момент что-то еще вспомню.

Интервьюер: А вообще вот не возникали разговоры о блокаде в связи с получением этих пенсионных свидетельств блокадников, удостоверений блокадников?

Информант: Ну у моей соседки постоянно возникали. Потому что ей поговорить больше не с кем было, она, значит, старалась общаться вообще на любую тему, все вот эти поздравления от совета ветеранов, вот от всего этого, все это приносилось в кухню и начинало комментироваться немедленно в большом количестве. Вот. А мои… ну, пожалуй, над этим похихикивали. Типа маменька: «Ой, я такая старая стала, с бабушкиным блокадным удостоверением прохожу!» Ну как-то вот все это к шуткам сводилось, потому что опять-таки семейство такое, что на официоз реагирует хихиканьем. Вот. То есть никто серьезно ничего такого не обсуждал.

Интервьюер: То есть там о статусе блока…

Информант: Потому что стеснялись. Ну если уже там нехотя тащились какой-то статус получать, то все-таки немножко стеснялись, что нельзя вот за то, что пережили, получать там какую-то корочку, а потом коробочку конфеток. Как-то это… Ну видимо, они считали, что они себя продают или вот часть своей памяти продают за коробочку и за поздравленьице — что такое…

Интервьюер: Что такое?… Ну да.

Информант: Что такое трепетное отношение, что вот это то, что не продается.

Интервьюер: А остались ли в семье какие-нибудь предметы со времен блокады, да, которые… или какие-то вещи, которые там сохранялись?

Информант: Дедушкины письма вот из блокадного города, которые он писал, вот значит, когда бабушка повезла мать в эвакуацию вот. Это сохраняется совершенно трепетно. Вообще, вот память о дедушке просто… У отца что-то оставалось. Какие-то тоже совершенно безумные предметы той поры. Ну и мамины блокадные игрушки, которые она сама делала, такой у нее зайчик, которого она сама шила, маленький, ну потому что игрушек, понятно, не было, и еще там какая-то там такая вот мулечка там из свинца отлитая. Какой-то такой типа кораблик не кораблик, совсем карманная. Вот это вот оставалось. Ну, во всяком случае, это то, что они мне откомментировали, когда я ручонку протянула с воплями: «Ой-ой, как интересно, дай поиграть!» — «Не тронь!»

Интервьюер: А дедовы письма… о чем он писал?

Информант: Вот, как ни странно, мне их дали только один раз и очень быстро отобрали. Мне… мать перебирала там стол в очередной раз, сказала: «Папины письма». По-моему, она сама предложила: «На! Подержи! Это вот то, что написал». Ну и еще раз уяснила, что то, что писалось из города. Вот то, что успела прочесть, у меня в руках было, она почти сразу у меня выхватила в какой-то момент, забрала, по-моему, я их даже больше не видела. Он писал даже не то, что он там скучает без семьи там, без жены и дочери, а там шел такой сплошной ряд воспоминаний. Причем полувоспоминания, полуобразы, полувоображения, а вот если бы вы были рядом со мной, сейчас вот… мы бы с вами там… на что-то вот такое.

Интервьюер: А он писал о трудностях?

Информант: Мне на глаза это не попалось, но это чувствовалось. Он просто сидел в городе, ждал назначения и вот за это время и помер. Скорее, это все было в будущее ориентировано, а образы были вот из прошлого, которые как бы опрокидывались в его настоящее, то есть заполняли собой настоящее. Вот. Но это то что… то что мне так и не удалось внимательно так все это спокойно прочесть, понять. Очень беглая была.

Интервьюер: <…> А если бы ты снимала фильм о блокаде, то что бы это был за фильм?

Информант: Фильм был бы одновременно очень фантастический, намеренно сделанный как фантастика или полуфэнтези, ну понятно, не боевик, и очень обыденный. Вот благодаря фэнтези удалось бы передать ощущение вот этого растянутого времени. А благодаря тому, что все происходит очень обыденно, вот этот ужас, когда человек живет постоянно в таком состоянии, в каком они жили. И вот это, когда я с самого начала сказала, вот это, собственно, и есть жизнь, которую надо жить день за днем. Идти за хлебом, или, как моя соседка, тащиться там через весь город к пятиюродной сестре в столовую, чтобы выскрести там остаточки каши. Вот. Или еще что-нибудь. Или там дежурить с этими зажигалками, или ожидать, когда там при очередном обстреле что-то упадет, и вот когда человек привыкает к этому, когда это становится нормальным, по-моему, это ужаснее нету уже.

Интервьюер: Это точно.

Информант: Вот, наверное, этот фильм был бы такой.

Интервьюер: А как ты думаешь, надо ли вообще передавать память о блокаде?

Информант: Смотря как.

Интервьюер: И что нужно передавать о блокаде?

Информант: Дело в том, что чем дальше, тем сложнее передавать. Одно дело да вот, я почему начала с того, что на улице булыжник был. Он был и двадцать лет назад тоже. И за двадцать лет до моего рождения, и за двадцать пять, и за тридцать… Ничего не менялось. Но с какого-то момента все стало как-то резко меняться. Резко и одновременно незаметно. И люди, которые уже младше меня там лет на пять, на семь — они живут в другой среде. И в эту среду как имплантировать память о блокаде и образы блокады, если сама среда их отторгает. Если среда беспроблемная или с другими проблемами, я даже не представляю. Вот. Поэтому блокада, может, наверное, появляться как… в ходе… ну примерно так, как наша учительница литературы пыталась стресс, описание стресса, передать через мотив блокады. То есть когда что-то общее конкретизируется в этой теме, а не наоборот. А у нас как раз было наоборот. Мы шли от частного к общему. Видимо, вот для твоих ровесников частные проявления… блокада проявляется как частное проявление какого-то вот общего кошмара. А я вот вроде как на границе между старшим поколением и твоими ровесниками и дальше уже <…>.

Интервьюер: А вопрос: о чем, о чем нужно рассказывать о блокаде, если… вот какой материал, если так говорить?

Информант: Я думаю, что неизбежно, что материал должен опираться на… на тот опыт, который у людей есть здесь и сейчас. Ну ладно, вот выросли вы в другой среде. Сформировались в другой среде, но что-то же есть в обществе, что связывает людей каждые десять лет, допустим. И… вот только на основе общих каких-то черт и возможна трансляция воспоминаний. Потому что пока тебе трудно вообразить, что такое Разъезжая улица, вот опять таки любимый образ в последнее время, покрытая булыжником, да? Ну я его просто не так давно для себя восстановила картину эту в памяти. Ну просто одной детали не хватало, мне ее добавили, и вот образ времен? Не знаю, моих двух — трехлетнего возраста, образ восстановился окончательно. Улица, покрытая булыжником, невысокие дома (мне казались высокими, конечно), две машины на улице. Две. «Волга» и «Победа». Ну тебе такой город представить невозможно, мне-то сейчас его невозможно представить, потому что в таком далеком детстве был. Но какие-то есть другие общие точки. Именно вот проживание в одной и той же среде, да?

Интервьюер: А какие сюжеты?

Информант: С ним вот как раз и должны быть связаны сюжеты. Может быть, сюжеты, связанные с какими-то константами, которые вот на протяжении, именно с рядовыми константами, средой обитания людей и семидесятилетних, и пятидесятилетних, и тридцатилетних, и дальше. С теми константами, которые остались неизменными. Внешний вид изменился, наверное, дома остались. Значит, одна — это сам город в каких-то отдельных частях. Особенно вот в тех, которые еще не реставрировались. Или тех, которые пытаются, ну… как сказать, сохраниться, консервировать. Или в старых уголках. Это вот, на мой взгляд, один сюжет. Другой — это… тема напряжения и постоянная тема войны. Это то, что связывает все поколения. Понятно, что сейчас война, да вот двухлетней, двухдневной давности, что до этого, что до этого. В ней как-то может все это проходить как-то. Да, даже войны изменились, но война — она всегда война. Может быть через это. Третья — это моя недавняя попытка, у ребенка в школе, действительно, там что-то такое блокадное мероприятие затеивали, а ей надо было какой-либо стих прочесть по этому поводу. Я не додумалась ничего умнее, как восьмилетнему ребенку прочесть какой-то стих Ахматовой. Говорю: что-нибудь поняла? — Ничего не поняла, но очень нравится. Раз нравится, значит, она это запомнит вот. Потом уже дальше начнет понимать, что за этим стоит. Вот. И четвертый круг сюжетов, наверное, связанный вот с антропологическими какими-то показателями. Ну вот вроде этого тиканья метронома, о котором мы говорили. Вот. Когда человек независимо от того, где он находится, реагирует на нервное тиканье из этих вот репродукторов, которые до сих пор где-то там висят по стенкам, в общем, у него одни и те же ассоциации, если он находится в Ленинграде. Заметь, не в Питере — в Ленинграде. То есть если в этот момент он осознает себя находящимся так. Поэтому да, переносы во времени невозможны. Это на обратный результат фактически, трансляция памяти — это успешность обратного желания во время. Представления себя в каком-то ином времени. Поэтому это должно охватывать, да, и среду, и антропологию, и сознание, вот вроде чтения Ахматовой.

Интервьюер: А есть ли какие-то вещи, которые… о которых лучше забыть или о которых лучше не говорить вот в контексте блокады?

Информант: Что значит, лучше забыть и не говорить? Конкретизируй.

Интервьюер: Просто в некоторых интервью встречается… даже не то что в интервью встречается, я иногда сталкиваюсь с определенной позицией, когда мы разговариваем. Притом что эта позиция была не только у самих блокадников, а у людей, которые родились уже после, у которых родители блокадники, эта тема все равно личная, они говорят, что вот… о каких-то… какие-то вещи я могу там услышать, но о которых я все равно никому не скажу, потому что мне кажется, вернее, кажется им, что это ну негуманно, или о том, что это… с этим соотносить блокаду было бы некорректно, скажем, по отношению к тем, к тем людям, которые там жили. Вот есть какие-то вещи, которые вот именно в этом отношении, которые… И нужно ли вообще как-то исключать эти вещи, или все-таки это, ну должна быть полная картина?

Информант: Просто многие вещи, особенно темы, которые там относятся к голоду, каннибализму, хождению по головам, то есть такие вот темы, которые граничат с «клюквой» либо мы получим доказательство, что это было, либо мы их зачисляем в мифы. А до тех пор они как бы висят в воздухе, и непонятно, что, что с ними делать. Да, они могли бы войти в общую картину блокады, но, видимо, с примечанием, что это может быть мифом. Или, а это может быть и правдой, но доказательства какие-то. Это одна сторона. То есть войти в картину может все, только с разным комментарием. Как бы. А другое какие-то вот случаи, когда люди не выдерживали или ломались, начинали там какие-то гадости делать. Естественно, это тоже должно было войти в общую картину с оговоркой, видимо, с какой-то. Что… такие вот были условия. Вот так себя люди вели. Это, понятно, их не извиняет, но является просто показателем того что, в чем вообще вот город существовал. То есть ну просто, чтобы… внести какую-то дополнительную ясность.

Интервьюер: Рассказывали ли вы о блокаде своим детям?

Информант: Ну только сейчас рассказываю. Больше о войне. Но о войне, собственно, потому что у меня ребеночек в возрасте как раз нежном с трех до четырех там с небольшим лет провел в довольно военизированной и идеологизированной стране, когда она сказала, что «возьму в руки автомат и всех врагов перестреляю!», года в четыре, я поняла, что надо рвать когти! Но было замечательно. Мы оттуда уезжали на День памяти солдат павших, который там праздновался с невероятным размахом.

Интервьюер: А где?

Информант: В Израиле.

Интервьюер: Серьезно?

Информант: А сюда мы приехали 9 мая, то есть получили то же самое ровно, только поскромнее: фейерверки, и народ не так бурно реагирует. Просто все нажрались и все. Такой в городе. Или гулять пошли на Дворцовую. То есть ну так, разница культур, в общем. Северная и южная. А поскольку понятно, что в идеологизированном государстве ребеночку в три года в детском саду каждый день обязательно (причем там это делалось совершенно искренне, там люди очень искренние) рассказывали какие-то военные сюжеты, у них все этим пропитано, каждый сантиметр почвы. Даже самый нормальный человек, он рано или поздно не выдержит и начнет что-нибудь об этом говорить. Ну понятно, что темы войны возникали, но, для того чтобы сохранить все-таки какой-то культурный иммунитет некоторый и дистанцирование от местной идеологии, я ребеночку пыталась вводить какие-то такие свои сюжеты. То есть ну, естественно, и война, и блокада, и тот город, в котором она родилась, чтобы она все время помнила. Потому что я не знала, останемся мы или уедем. И на тот случай, если мы там будем вынуждены остаться, чтобы она с детства помнила, что она родилась втаком городе, который вот… которому есть что вспомнить. Чтобы она была защищена от местных. От местных вот этих — военного ажиотажа. Что у нас была своя война. У нас была блокада, то-то и то-то.

Интервьюер: А ты долго жила в Израиле?

Информант: Да нет, не очень, примерно около года. Ну там просто день за три. Ну вот. Поскольку я туда попала случайно совершенно с ребенком подмышкой с сумкой на плече. Поэтому пришлось вот так ориентироваться без заранее составленного плана, понимать, где ты находишься.

Интервьюер: А по твоим наблюдениям, интересно, а вообще интересовались блокадой или возникала каким-то образом эта тема там?

Информант: Ну там так получилось, что дети там брошенные, по местным культурным условиям. Потому что в той культуре считается, что важно наплодить много детей и, значит, их накормить и временами одеть желательно, если уж совсем там холодно, плюс пятнадцать на улице, а остальное пускай они сами. Ну или государство. Если это школа, детский сад или еще чего-нибудь. А… соответственно дети хотят общаться со взрослыми. А взрослые не понимают, что дети хотят. И на весь этот микрорайон, видимо, я оказалась единственная ненормальная, которая соглашалась с ними общаться. Поэтому, понятно, что дети они всюду дети. Начинают рассказывать: а что у них в школе, а что у них в этой, вот ну как-то вот, в старшей группе детского сада, там где-то семилетние, не помню, как она уже называется…Ей же надо поделиться. А что в школе, что в детском саду — всюду военная история. И им точно так же начинала как-то пытаться это откорректировать, что их военная история, она не в одной отдельной стране. Что у них своя, но вообще-то есть много разных. Вот например, потому что из Питера там не было ни одного ребенка в тот момент. Или были там какие-то из Москвы, были уже которые там родились, но говорили по-русски. Потом они каких-то еще негров с собой приволокли, караимов, я не знаю, кого там, толпа такая в конце была. Вот. Ну и вот в этих разговорах мне не нравится, когда что-то воспринимается как изолированное явление. Что-то, что было только у них. А вот не только у них. Что это вообще общее явление, а может оно проявляться еще и по-другому. Ну и, соответственно, я им пыталась что-то рассказать. Воспринимали они это просто на ура. То есть это был их опыт. Потому что там каждые десять лет война. Вот. И каждые два года раздают противогазы. Хронически. Поэтому дети просто в этом выросли, и им это понятно, им это знакомо вот. На что израильский ребенок отреагирует? Вот на самое ужасное. На то, что есть нечего. Потому что это люди, которые все время что-то жрут. Самое главная забота — это человека накормить обязательно, даже если не голоден. Так что, если нечего есть, это для них просто вот… это невероятно! То есть просто они это воспринимали как самое страшное. Наверное. А то что бомбы на голову сыплются, так они и так под этим живут. То есть это как раз было то общее, что нас связывало. Ну не нас, а мои воспоминания, да, или передача этих воспоминаний или образов там, или историй с их личным опытом. Ну, это как это могут воспринять дети там от шести где-то там — самые старшие там лет двенадцать и тринадцать. Вот. Это вот такие были разговоры смешные.

Интервьюер: Вообще интересный опыт.

Информант: Ну любопытный. Потому что очень… просто подача темы, официальная подача, она примерно одинаково проходила в обеих странах параллельно, вот. Но они вообще к нам очень близки по идеологии, именно вот к нам, к совку. Поэтому и форма подачи была такая же. Ну только более…. Как сказать, ответственно они к этому относились. Ну больше денег там потратили. Или исполнители более ответственны были, заинтересованы. Но тем не менее. Но, правда, вот у них темы неофициальной истории не возникало. То есть у них все, что есть, оно вот все разлито сверху донизу. У них более идеологизирована культура в этом смысле, ну и более равнодушна.

Интервьюер: А вот блокада уникальна для Ленинграда? Или в том плане, что…

Информант: В смысле для города? Или для чего?

Интервьюер: Для этого города.

Информант: Для этого города уникальна. Ну, например, вот недавно перечитывая воспоминания Бенвенуто Челлини «Моя жизнь», прости пожалуйста, 1560 год, он описывает осаду Рима в 529-м[149]

Интервьюер: Да, да, да.

Информант: Ну и чем это отличается? По сути? Ну разве что тем, что еду приносили в папский дворец десять жареных цыплят, а у нас — двух этим самым обкомовским деятелям. Наверное. Ну и что? Принцип тот же. Ну и когда народ там, когда он передает воспоминания о том, как народ охотился за кошками — такой же смысл, как женщины открыли ворота в конце концов.

Интервьюер: Да.

Информант: В этом смысле неуникальна. Во всяком случае, вот то, что я читала.

Интервьюер: Спасибо тебе большое. Вопросы у меня закончились

<…>.

Интервью с Владимиром

Интервьюер: Поехали. «Блокада Ленинграда в индивидуальной и коллективной памяти жителей города». 2003 год, 3 февраля, интервью с Владимиром[150]. Ну, первый… первые несколько вопросов такого общего порядка. Да? Вот где ты родился? Когда ты родился? Расскажи о своей семье.

Информант: 20 октября 59-го года. В городе Ленинграде.

Интервьюер: А родственники? Расскажи немножко о своих родственниках. Да, и кто из них был во время блокады, жил здесь?

Инф.: Ну из ближайших мама, бабушка, тетя, дедушка покойный. Из ближайших родственников.

Интервьюер: То есть кругом… Большинство родственников блокадники?

Информант: Нет, ну были еще родственники, которые не были. Двоюродный дядя был здесь.

Интервьюер: Угу. Володя, а можешь ли ты вспомнить, когда ты, ну… время хотя бы приблизительно, когда ты впервые услышал о блокаде?

Информант: Ну, вообще, как бы устные предания от бабушки все доходили до меня, потому что она…Она была хороший рассказчик, и, когда я ее просил: бабушка, расскажи о чем-либо…

Интервьюер: То есть в детстве?

Информант:…интересном, — то… Для нее самое интересное… ну она много о чем могла говорить, но, в частности, об этом.

Интервьюер: То есть еще до того, как ты пошел в школу, да?

Информант: Ну, пожалуй… пожалуй, нет, все-таки. Потому что… пожалуй, уже в школьном возрасте. Потому — что маленьким рассказывать? — они ничего не понимают.

Интервьюер: А это ты просил, чтобы тебе рассказали о блокаде, или это просто бабушка начинала об этом говорить?

Информант: Ну бабушка была такой… такой замечательный рассказчик, увлекающийся рассказчик, причем очень скромный. Она: «Ну что тебе рассказывать? — Нечего. Сиди, играй в свои игрушки там». Вот. Но если она сама вспоминала что-то ее интересующее, то можно было с открытым ртом слушать. Это был очень искусный… искусный художественный рассказ вот и… Этот рассказ, кстати, вот мне… Поэтому для меня понятно, что такое народная культура. И народное слово. То есть рассказ. Настолько он был высокохудожествен по-своему. Рассказ… о чем бы она ни рассказывала. Потому что я, например, рассказчик на порядок менее интересный.

Интервьюер: А ты помнишь то, о чем тебе рассказывали? Вот какие сюжеты?

Информант: Ну я помню, конечно. Я бы не хотел буквально все воспроизводить. Конечно, помню.

Интервьюер: А хотя бы некоторые сюжеты? О чем это были рассказы?

Информант: Ну вот самый короткий: воду рубишь топором, чтобы положить ее в кастрюльку, да? Ну и тому подобное.

Интервьюер: То есть о каких-то бытовых таких зарисовках?

Информант: Ну о бытовых, конечно, знаю. Женщина, обременена семейством. Что она может? Абстракции, что ли?

Интервьюер: А как часто возникали эти разговоры?

Информант: Ну не знаю, наравне с другими. Потому что бабушка, например, у нее… Она работала на заводе, ее… например… Ведь известно, что в советско-финской кампании продолжала существовать линия Маннергейма[151]. Да? Она была прорвана, частично брошена, продолжала существовать. Вот. И ее посылали на расчистку этой линии, что требовало больших сил. Это было очень интересно: линия Маннергейма, она рассказывала. Она там работала месяца два, просто рабочим прислали туда. Такие рассказы, не менее интересные. Она, вот видишь тут, могла рассказать о коллективизации. Ну о чем угодно. О дореволюционном житье-бытье. Очень было интересно, потому что его было трудно представить и вообразить, как же жили до революции, при «проклятом царизме», да?

Интервьюер: А вот сугубо рассказы о блокаде какое место… ну как часто о них заходил разговор?

Информант: Часто? Я думаю, это не самая любимая была тема для воспоминаний. Гораздо большее удовольствие доставляло рассказывать о старом житье до революции. О Волге, самое… о баржах, о магазинах, о Москве. О поездках там в уездный город, в губернский город. О женихах, о посиделках. О прядках, там песнях всяких разных. Ну о житье-бытье, которое, судя по всему, было очень, очень такое… как бы не затененное ничем. Никакими, так сказать, потрясениями. Цельное, не затененное, плюс молодость человека. То что я, скорее, идеализирую дореволюционную Россию. Даже, в общем, кажется, что… несмотря на то, что я историк, знаю какие-то факты реальные, мне кажется, что дореволюционная Россия это… очень хорошая пора.

Интервьюер: Ну да. А ты не помнишь, были ли какие-то школьные задания ну там…

Информант: Школьные задания?

Интервьюер: Ну посвященные… вопросам блокады?

Информант: Я думаю, что не было школьных заданий, были какие-то походы в Музей — в который я не ходил — блокады. И никогда, кстати, не был в этом музее.

Интервьюер: А почему?

Информант: А не довелось просто.

Интервьюер: То есть ты в принципе доверял тем рассказам, которые ты слышал?

Информант: Ну да, я доверял тем рассказам. Там эти картинки из журналов, где там маленький мальчик, вот ему холодно, он в ушанке, он таскает болванки снарядные, собирает автоматы снарядные и так далее. Очереди за хлебом. Все традиционные картинки нам все были показаны. Документальные, художественные фильмы все были увидены.

Интервьюер: А когда ты смотрел фильмы о блокаде… вообще-то, эти фильмы обсуждались в семье?

Информант: Ну дело в том, что семья — это не коллоквиум какой-то, где что-то обсуждается. Вот. (Пауза.)

Интервьюер: Ты говорил, что в семье несколько родственников, а кроме бабушки… несколько родственников, переживших блокаду, а кроме бабушки кто-нибудь еще рассказывал о блокаде?

Информант: Ну, пожалуй что… кроме нее, пожалуй что, никто не рассказывал, потому что мать была очень слабый рассказчик, вообще. И… она ни в какое сравнение не шла (нрзб.). (Пауза.)

Интервьюер: Кроме бабушки никто?

Информант: А?

Интервьюер: Кроме бабушки никто не говорил?

Информант: Да нет, в общем-то, не могу сказать, что меня это как-то очень интересовало особо. У меня это особо не подпитывало интерес к этим рассказам о блокаде, но, в частности, о блокаде тоже.

Интервьюер: А какие книги вот… Какие книги ты знаешь о блокаде? Какие ты читал?

Информант: Я могу сказать, что, как любой ленинградец, эта тема с детства нам знакома настолько, что какие-то дополнительные книги мне читать не хотелось. Отнюдь. Потому что отголоски всего этого, они… На каждом шагу можно было получать какую-то информацию, чуть не с молоком матери, если в этом городе живешь, да? Те же вывески там «сторона опасна», разговор, что этот умер в блокаду, тот не дожил там… Пискаревское кладбище там и так далее. Серафимовское. Все это известно, поэтому… как бы… Специального интереса у меня не было к этому.

Интервьюер: А говорили ли о блокаде в школе?

Информант: В школе, конечно, говорили. Вот. Но что говорили и как, я не очень помню. Потому что это тоже как-то… Пожалуй, помимо, так сказать… телевизор давал все-таки. Телевизор и кино давали, мне кажется, много информации. В школе ничего нового не говорили об этом. В школе просто… отмечались какие-то даты: снятия блокады — опять двадцать пять! — там соединились вокруг там Волховского и Ленинградского фронтов, вот они бегут по снегу, известные кадры. Обнимаются, да? С автоматами. Зима, да там. Это же известно всем. Эти кадры, призывы вспомнить, не забывать…

Интервьюер: А было ли что-то, о чем ты узнал только в школе? Ну, вот не из рассказов?

Информант: Не было. Не было.

Интервьюер: А не было такой практики написания сочинений на тему блокады?

Информант: Нет, такой практики не было.

Интервьюер: Не приходилось?

Информант: Нет.

Интервьюер: А как… Вот школьные мероприятия, помнишь, как они проходили? Там кто организовывал эти школьные мероприятия, посвященные блокаде?

Информант: Я думаю, что мероприятий специальных не было. Просто в рамках каких-то дежурных политинформаций все это давалось.

Интервьюер: А вот ты говорил, что со школой бывал во многих музеях, да? Ходил в музеи?

Информант: Мы? Со школой… я не знаю, ходил мой класс в этот музей или нет, но я точно там не был, в этом музее. И да, один раз я попал в этот музей уже взрослым человеком. Нужно было снять для буклета фасад этого музея. То есть я в него так и не попал. Там две пушечки у фасада стоят. Их нужно было снять для буклета о питерских музеях, фасад. Вот.

Интервьюер: А на Пискаревском мемориале, вот именно там, у… напротив памятников…

Информант: Ну памятники там очень такие простые. Ну я там бывал, да, как-то.

Интервьюер: Специально?

Информант: Специально я туда не ходил. Вот. Но специально туда ходил мой отчим покойный, которого там похоронены — неизвестно, где, но известно, что там — папа и мама. Он туда ходил с цветами. В определенный день, в какой, я не помню. В какой он день туда ходил, но ходил регулярно как на могилу родителям.

Интервьюер: А ты не помнишь, в школу не приглашались блокадники, когда ты был еще учеником?

Информант: В школу… Была такая практика приглашать интересных людей. Из числа родителей, скажем. Но… вот у нас, например, блокадников не приглашали. Я помню, приглашали человека, довольно такой пожилой человек — особо поздний ребенок наш одноклассник — он воевал и брал Берлин. Участвовал во взятии Берлина. Человек был серьезный. Начал рассказ с того, что сказал такую вещь, которая была для нас совершенно неизвестна, что перед началом берлинской операции был приказ по армиям пленных не брать! Их не брали. Их расстреливали сразу, на месте. Потому что их некуда девать было. В уличных боях. С этого начался его рассказ. (Смеется.)

Интервьюер: Хорошее начало хорошей беседы.

Информант: Да. Интересный факт такой.

Интервьюер: Ну да.

Информант: То есть излишним гуманизмом не отличались наши войска.

Интервьюер: А вот какие-то мероприятия, связанные с отмечанием дат, то, о чем ты говорил, в школе… А ты не помнишь, каково было отношение в классе к этому?

Информант: Я тебе скажу вот что, что даты отмечались эти в организованном порядке. То есть вот… в день снятия блокады шли определенные фильмы с утра до вечера. Вот. Показывали ветеранов блокады. Фрагменты воспоминаний, все это наполняло целый день, телевизионный день. Поэтому никуда не деться было. Плюс передовицы газет, там «Ленинградская правда» там. У нас в семье выписывалась «Ленинградская правда», не знаю, почему. Вся «Ленинградская правда» была забита этим делом. Поскольку это были казенные мероприятия, мне никакого интереса не вызывалось к ним. Вот. Фильм «Блокада» там был такой. Чуть не трехсерийный, двух или четырехсерийный.

Интервьюер: Чаковского.

Информант: Еще там какие-то фильмы демонстрировались. К круглым датам это усугублялось… тянулось уже не на день, а там на неделю все это. Муссировалось.

Интервьюер: А в семье эти даты никак не….

Информант: Ну а как их отмечать? Никак не отмечали. Что человеку отмечать? Что такое отмечать дату?

Интервьюер: А как часто тема блокады… вспоминается, вот сейчас, в повседневной жизни?

Информант: Сейчас?

Интервьюер: Ну да.

Информант: Мне кажется, это стало фактом в истории все же. То есть… фактом истории, поскольку… для… и вообще, переживших блокаду осталось очень мало, вот и этот факт он по масштабу, допустим, ничуть не перевешивает какие-то другие факты. Вот. Которые были до и после. Например, смерть Сталина — факт примечательный. Все помнят, когда он… (нрзб.) Многие помнят 37-й год там. Ну и так далее, и так далее. Блокада. Сталинград. Так? Еще что-нибудь там. Встреча на Эльбе. Фактов много всяких примечательных. Вот.

Интервьюер: А о чем говорили дома, то, что нельзя было услышать в школе? То, что ты знал, но о чем…

Информант: Ну, во-первых, понятно, что в советское время все факты были очень причесаны. То есть речь шла о героизме и мужестве советского народа или ленинградцев, да? Вот. И какие-то негативные явления, которые сопутствуют всегда катастрофическим, таким ситуациям, конечно, они, естественно, никак не подавались, да?

Интервьюер: Ты имеешь в виду каннибализм, мародерство, воровство?

Информант: Каннибализм, мародерство, воровство, да, спекуляция, произвол человека с ружьем, человека с пистолетом, да.

Интервьюер: А об этом тебе как-то специально рассказывала бабушка, или ты просто…

Информант: Об этом мне рассказывала тетя, которая… Она… она служила на аэродроме, служила ефрейтором или что-то подобное в обслуге аэродрома. С 42-го года, кажется, она пошла служить. Это давало ей, естественно, какое-то провиантское довольствие улучшенное. Вот. Тогда много служило женщин. Была просто гражданская обслуга, а была… она была в погонах. То есть она была военнообязанная. Точнее… она даже ветеран войны в связи с этим, что она погоны носила во время войны. И со своим аэродромом в дальнейшем, прошла там до Прибалтики и куда-то там дальше. Аэродром бомбардировщиков, кажется, он перемещался. Вот. И она рассказывала факт, который меня в свое время так немножко потряс. Вот, допустим, столовая летчиков-бомбардировщиков. Столовая. Самообслуживания в то время не было. Самообслуживание придумали при Хрущеве. Вот. А всегда в столовых подавали, накрывали официантки. Вот. Столовая летчиков, там в блокаду были официантки и подавали более-менее какую-то жрачку такую калорийную, потребную для летчиков, чтобы им поддерживать свои силы. Вот. Летчики эти летали бомбить Хельсинки, помимо военных объектов, там каких-то немецких, они регулярно… (нрзб.) Хельсинки, чтоб неповадно было. Вот. Это во-первых, а потом были аэродромы в блокадном городе, которые самые близкие были… до Хельсинки близко было лететь. Естественно, их сбивали в большом количестве. Вот и больше нескольких месяцев там ни один летчик не задерживался, он просто погибал. Пригоняли новых летчиков, так? Новые погибали. Еще новых. Самолеты, летчиков. Вот. Поэтому эти летчики… была страшная вольница. Они знали, что они рано или поздно погибнут — скорее рано, чем поздно. И вот например летчик в столовой. Подходит к нему официантка, накрывает. Он заявляет: «Сегодня ты будешь спать со мной». Она начинает что-то возмущенно там… говорит: «Что ты? Как же так?» — Достает ТТ и тут же ее пристреливает. Тут же при всех в столовой. Его не забирают никуда, этого летчика. Его не забирают в штрафбат, его не забирают никуда. К нему подходят: «Эй, ты что, совсем уже? Нервы шалят, что ли?» — то есть несколько строгих слов. Просто несколько строгих слов, и эту официантку уносят, а он доедает свое и идет дальше, завтра он улетает. Такая жизнь интересная. Вот он в силу того, что он летчик, он… хуже ничего не придумаешь. Вот. У этих летчиков была такая традиция. Так как наверху холодно там, в стратосфере, где они летят в своих бомбардировщиках, да? На высоте восемь там или десять тысяч километров, не досягаемо для зениток, да, при подлете к Хельсинки? Вот. Их одевали в унты, в овечьи перчатки, в тулупы, в кожаные… В кожаные на овчине шлемофоны. Вот. Это довольно дорого стоило, видимо, но необходимо было людей обеспечить. У них была такая традиция. Значит, когда экипаж не возвращается из полета, то все, что осталось от экипажа, делят товарищи по общежитию. Поэтому эти унты, перчатки и прочее приходилось завозить помногу. И в один прекрасный день решили наладить учет и пресечь эту традицию. Вот. И так моя мама оказалась там. Начала девятнадцатого, или сколько ей там было лет, пошла туда работать учетчицей на этот аэродром и учитывать эти унты, давать их под расписку. И требовать отчетности. Но она была как бы гражданская обслуга, называли. Ну вот. Вот такие факты, конечно, они… их было не узнать из официальных там каких-то фильмов, нет.

Интервьюер: А еще что-то, что ты знал, но чем ты не мог поделиться в классе, или знал, что об этом не расскажут на уроке в контексте рассказа о блокаде?

Информант: Ну я не думаю, что я… Нет, такого не было, но я, вообще, ни с кем не стремился чем-то делиться. Обязательно с кем-то делиться? Не знаю…

Интервьюер: А как ты думаешь, В., знаешь ли ты о блокаде достаточно или там мало, или много?

Информант: Я думаю, что я знаю мало, на самом деле. Ну достаточно, может быть. Вот интересный факт уже во время перестройки. Оказывается, немецких офицеров, которые были задержаны, которые отдавали приказы о бомбарди… об обстреле мирного города, по сути, да, они были задержаны, некоторые из них. Их судили, приговорили к повешению. Это повешение состоялось на площади у… около этого, кино «Гигант», «Гигантхолл»[152]. И вот в 90-е годы показали кадры хроники. Площадь выглядела очень скромно, деревянные дома, то есть этих сталинских, которые сейчас там стоят, ампирных, еще не было. И как вешают. Показали эту виселицу. Четверо, по-моему, их было. Поставили на борт грузовика открытого. Вот. Толпа народу огромная. Грузовик отъехал, они повисли. Вот такие кадры… такого не показывали в советское время. Вот. Ну это так, немножко. Предполагалось, что вешают только нехорошие люди, оккупанты там ну это уже 46-й год там, или что.

Интервьюер: А как ты считаешь, стал ли ты знать больше о блокаде в последние годы, когда об этом стали, ну, больше говорить? То есть узнаешь ли ты что-то новое?

Информант: Что-то узнается, может быть… новое. Ну как всегда бывает. Сейчас так устроено телевидение, что стараются рассказать о чем-то таком, что не знали раньше. Вот. Ну вот тебе факты, вот недавно в передачах, что город был заминирован, я этого не знал, что он был заминирован. Ну…

Интервьюер: А вообще, ты смотришь вот специально? Включаешь телевизор или берешь программу и видишь, что там что-то вот о блокаде?

Информант: Ну, если тема интересная, скажем, о минировании города или… и вот этот фильм был очень, довольно интересный о… об НКВД был фильм. Вот. Фильм был посвящен НКВД во время блокады. И отмечалось, что НКВД питерское работало очень достойно, ни одна диверсионная группа немецкая, в общем, не достигла ни одного результата. Все они были… или обезврежены, или просто в таком положении находились, что ничто не могли сделать. Все усилия немцев… заслуга НКВД, оказывается. С чем это НКВД сталкивалось. В частности, каннибализмом и так далее, и так далее. Ну думаю, что очень многие бумаги в архивах… Ведь архивы, насколько я знаю, многие архивные бумаги, они ведь под грифом «секретно» были. Связаны, казалось бы, с чем? Вот, допустим, я работал в архиве, такой есть архив, сейчас он называется… раньше он назывался архив Октябрьской революции и социалистического строительства.

Интервьюер: На Варфоломеевской, да?

Информант: Да, а сейчас он называется архив…

Интервьюер: ЦГА СПб — Центральный государственный архив Санкт-Петербурга.

Информант: Вот. И там есть… был очень большой фонд, который там хранился, фонд партизанского движения. По Ленобласти. Что в этом может быть такого? Он был засекречен. Потому что там были факты, которые отнюдь… отнюдь не стоило их выносить как мусор из избы. Такие факты. Там были, видимо, заседания судов там и протоколы расстрелов, и показания там всякие разные, которые уже… волосы могут зашевелиться на голове. То есть партизанское движение — это вещь такая темная. И его всегда приглаживают, всегда приглаживали, причесывали вот и… Но сейчас вот рассекретили архивы тогда, когда это стало не шибко интересно. Если бы это было тридцать лет назад… пожалуйста, сейчас можно там работать, узнавать что-то, но кто это будет читать? Так?

Интервьюер: Сложно сказать. Блокадой-то сейчас многие интересуются.

Информант: Да не очень-то. Многие интересуются блокадой? Нет, не думаю, что многие интересуются блокадой. Если блокада, например… Блокада, в отличие от партизанского движения она даже более известна.

Интервьюер: А благодаря чему?

Информант: Ну благодаря чему? Ну а что благодаря чему? Благодаря всему. Потому что в блокаде было меньше темных сторон, все-таки, которых нужно было скрывать. Они были вот, но было меньше. Вот.

Интервьюер: Володя, а как ты считаешь, а кого… кого можно называть блокадником, а кого нельзя называть блокадником? Такой провокационный вопрос.

Информант: Ну я думаю, что всех, кто здесь жил, называть блокадниками можно. Кому повезло больше, кому меньше. Вот. Все, кто выжил, они и есть блокадники. Вот. Говорят, что верхушка города питалась очень неплохо в эти годы. Даже выбрасывали булку недоеденную в мусор. Булку, да, не хлеб, а булку.

Интервьюер: Это свидетельство от каких-то твоих…

Информант: Это академик Лихачев покойный рассказывал, когда его послали в Смольный по какому-то делу, а он работал в институте литературы, да? И он поплелся в Смольный. Дело было какое-то серьезное там, что-то связанное там… ну то есть рукописи, ну какое-то такое, можно сказать, государственное дело там. Какие-то документы он понес туда в блокаду. Поплелся туда зимой голодный и холодный. Когда он проделал эти… все эти допуски и вошел в то здание, и стал по зданию искать то, что ему нужно, он почувствовал носом голодного человека запах пищи, которую… Он туда пошел и увидел, там столовая, и там едят макароны по-флотски. И он обезумел просто, когда это увидел, когда вошел, он, естественно, что он мог сделать? И когда он вошел в кабинет, там его встретили вот так, только что пообедав, посмотрели на этого доходягу, ему никто не предложил даже столовую ложку этих макарон. Отправили обратно на улицу. И он вышел с такой обидой… такого (нрзб.), такого, он сказал, гадкого чувство по отношению к этим, власть предержащим, никогда не испытывал. То есть… на всю жизнь запомнил это дело, запах этих макарон по-флотски.

Интервьюер: Володя, а как ты думаешь, а каково вообще значение блокады для Ленинграда?

Информант: Для Ленинграда значение блокады? Ну… двоякое значение. Во-первых, конечно, город стал после войны другим, потому что он пополнился из приезжих, тех коренных, так называемых, хотя это выражение не очень корректное, «коренные ленинградцы», кто коренные? Кто приехал сюда в восемнадцать лет? В пять лет? Или родители его приехали? Что такое «коренные»? Или несколько поколений? Или с XVIII века живут? Что такое «коренные»? Вот. Но… традиции столичного города, эта традиция — вещь такая, интересная. Например, бабушка рассказывала, что в Москве до революции, допустим, в нормальные годы, мирные, дореволюционные, простые люди, допустим, идут по Тверской, и никто не ест ни пирожок, ни яблоко. Есть на людях, что-то грызть, есть на людях, считалось неприличным. Сейчас это абсолютно привычно и прилично считается. Сменяются нравы. Нравы другие были. Да? Так вот носители этих нравов столичного города, высококультурного города, конечно, их осталось меньше. Так? Город был заселен, может быть, людьми, можно сказать, менее культурными в массе, в целом. Вот. Ну это общеизвестно. Вот. Интеллигенция понесла урон большой. Вот. То есть это негативное такое влияние. Ну как еще, если миллионы человек погибли, да? А позитивное влияние — то что все таки вот это… смерть, которая окружала, она, в общем, подействовала на людей, наверное, благотворно в целом.

Интервьюер: А что ты имеешь в виду?

Информант: Ну то что люди стали более серьезны в своих поступках и вообще в своем подходе. Интересно, когда человек переживает что-то подобное клинической смерти, допустим, да, или ему ставят диагноз — рак, а он не подтверждается, жизнь некоторых людей меняется на 180 градусов. Переосмысляют свою жизнь. Верно? Об этом сняты фильмы, написаны романы, повести, так же было и здесь. Человек попадает в ситуацию, когда шагает через трупы, да, голодает, он умирает с голоду, если умирают его близкие, то это… вот. Человек знает цену смерти и страданий. Это накладывает отпечаток на его жизнь. Уже не столь легкомысленен. Вот. Хотя есть такие люди, которых ничем не прошибешь. Как известно.

Интервьюер: Это точно.

Информант: Вот.

Интервьюер: Володя, а как ты считаешь, а нужно ли передавать память о блокаде?

Информант: Нужно передавать. Вообще, человечество передает память о страданиях собственных. То есть это отдельная… Есть много памяти там о разных предметах вообще в памяти человечества. Но память о пережитых страданиях… злодействах, страданиях — это особая память такая. Вот. И она всегда очень назидательно действует, благотворно, потому что человек, как бы он ни был в данном… в данную эпоху, данный день и час, как бы он… ни складывалась удачно у него судьба, он должен помнить о смерти. И о бедствиях вот. На этом основано религиозное воспитание, как известно. Помни о смерти и знай, что твой смертный час может быть следующим часом в твоей жизни. Страдания Христа. То есть это все… То есть, в принципе, память блокады, она в известном смысле заменила ту религию, которую стерли. Частично стерли. То есть… то, что называется Страсти. Вот. Страсти. Когда все сопереживают мукам Христа и мукам человечества вместе с Христом, Пасху. Все эти религиозные идеи, которые были так или… исключены из обихода, или так хорошенько постерты, блокада ведь их компенсировала, эти идеи. Вот. И человек может быть религиозным, не зная, что такое Бог, не пользуясь этим понятием. Вот. Но когда люди видели эти… по телевидению эти фильмы, вспоминали и плакали там, сострадая погибшим там, ну это чисто религиозно-человеческое. Так же они убивались о Христе, который положил за них свою жизнь. Так же он… так сказать, еще раз напоминал им о том, что они живут благодаря тем, кто погибли. Вот.

Интервьюер: Володя, а как ты считаешь, а как и что следует передавать о блокаде?

Информант: О блокаде следует передавать… ну все то, что передается, то и следует передавать. Не знаю.

Интервьюер: Но о блокаде говорят по-разному?

Информант: Ну мне кажется… То, что передается, ведь это все интуитивно и правильно передается.

Интервьюер: А кто этим должен заниматься?

Информант: Ну, к великому сожалению, когда… одно дело, когда ты имеешь… когда ты смотришь кадры кинохроники, уже исторической, черно-белой хроники, другое дело, когда… ты слушаешь, может быть, чьи-то рассказы живого человека. Рассказы, когда роют могилы (нрзб.) летом, да? Ну что-нибудь такое, да? При этом плачет сам, потому что не может больше об этом рассказывать. То есть эмоциональный контакт… я не знаю. Вообще, все это правильно. Все это… Должны, должны об этом рассказывать и еще больше, чем сейчас рассказывают. Только заставить никого нельзя рассказать, потому что телевидение — коммерческая организация. Коммерческая структура. Вот.

Интервьюер: А как ты думаешь… а как ты относишься вот ну к официальным празднованиям блокадных дат: 8 сентября, или день прорыва, или день снятия?

Информант: Ну официальные? Ну как… они уже не столь официальные, как они раньше бывали. Ну как? Хорошо отношусь, нормально. Было бы странно, чтоб не вспоминали эти даты. Вот. Но когда-нибудь их перестанут вспоминать, как перестали вспоминать 5 января[153], да, расстрел на…? Перестали вспоминать. По понятным причинам — потому что все было не совсем так, как нам докладывали. Вот. Известно, что… что это было стечение обстоятельств неблагоприятных, что были выданы очень щедрые компенсации семьям, потерявшим… (Пауза.)

Интервьюер: Ну понятно…

Информант: Вот, кстати, вот еще что интересно, мне кажутся рассказы о всеобщей бедности населения. Они тоже могут иметь смысл. Допустим, известно, что какие-то товары народного употребления вообще так стали доступны только при Хрущеве. Вплоть до 50-х годов купить сковородку или кастрюльку невозможно было. Была страшная ценность. Пальто перелицовывались, детская одежда шилась вручную, так? И люди жили, ничего, не умирали.

Интервьюер: А ты рассказываешь своим детям о блокаде?

Информант: Ну я никому не навязываю ничего этого. Вообще, если возникает у кого-то интерес, то мне это… вообще, к чему-то…Возникает у моей дочки старшей интерес, то я этим пользуюсь, тогда стараюсь что-то рассказать. Если к чему-то интерес возникает. В частности, может, и об этом, я уже не помню.

Интервьюер: Ну а твои дети знают, да, о том, что там твоя бабушка… была блокадница?

Информант: Знают, да. Да. Не знаю, дело в том, что, наверное, детское воображение-то более способно так… заинтриговать и… Потому что оно, детское воображение, оно такое… чувствительное. А у взрослого человека уже там… надо быть великим романистом, еще в добавок. Или великим рассказчиком. Таким, как классики нашей литературы. У нас, слава богу… О блокаде у нас, кстати, не было написано гениального романа, были хорошие повести там, но гениального не было. Вот. То есть я… такие, наиболее путные писатели русские, они вот не пережили блокаду. Распутин там, Астафьев, Белов там. Они не пережили блокаду, поэтому они написали хорошо о войне. Конечно. Но не о блокаде, нет. Вот в этом, кстати, есть момент такой… затронула эту тему, что… Наверное, такой роман не будет написан, даже уже. Потому что не будет, с одной стороны, великого писателя, одновременно очевидца, а то что написано, мне кажется, все это второй руки авторы, не первой.

Интервьюер: А «Блокадная книга» Гранина и Адамовича, основанная на воспоминаниях?

Информант: Я не читал, я не думаю, что это хорошая книга. Почему-то. Ну так как, например, рассказы… «Севастопольские рассказы» Толстого, да? Что еще можно прочитать, чтобы понять севастопольскую… да? Оборону Севастополя. Нужно, чтобы что-то подобное было написано о блокаде таким же гением. Ну чего, конец интервью?

Интервьюер: Да. (Конец записи.)


Примечания

1

Подробнее об этих проектах см. в нашей статье в настоящей книге.

(обратно)

2

В отношении купюр в данной публикации сделано одно исключение. Из интервью с информанткой, названной нами в данной публикации Татьяной Антоновной, по этическим соображениям был изъят небольшой отрывок, в котором речь шла о некоторых событиях из жизни родственников этой женщины в относительно недавнем прошлом (см. сноску в соответствующем месте текста интервью). Мы пошли на этот шаг, поскольку не можем гарантировать, что упоминаемые лица не узнают здесь как себя, так и саму рассказчицу.

Виктория Календарова
(обратно)

3

Информант родился в 1932 году. Во время блокады жил с матерью, бабушкой и дедом на Большой Московской улице. Награжден медалью «За оборону Ленинграда», принимает активное участие в работе общества блокадников. Интервью проходило в Центре устной истории ЕУ СПб. 21 мая 2002 года. Общая продолжительность аудиозаписи интервью — 248 минут. Интервьюировала И. Гусинцева. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0101022. Имя и отчество информанта изменены.

(обратно)

4

В полном тексте интервью назван полный адрес информанта.

(обратно)

5

Массовая общественная организация, название которой расшифровывалось как Союз обществ содействия обороне и авиационно-химическому строительству СССР. Была образована в 1927 году в результате слияния Общества содействия обороне (ОСО), Общества друзей воздушного флота (ОДВФ) и Общества друзей химической обороны и химической промышленности (Доброхим СССР). После Второй мировой войны Осоавиахим было переименовано в ДОСААФ.

(обратно)

6

Значки БГТО («Будь готов к труду и обороне»), ГТО («Готов к труду и обороне») и «Ворошиловский стрелок» выдавались в Осоавиахиме за сдачу членами Общества определенных нормативов, включавших элементы военно-строевой подготовки.

(обратно)

7

Имеется в виду детский художественный фильм «Тимур и его команда» (реж. А. Разумный, киностудия им. М. Горького, «Союздетфильм», 1940).

(обратно)

8

Имеется в виду знаменитый фильм «Александр Невский» (реж. С. Эйзенштейн, киностудия «Мосфильм», 1938).

(обратно)

9

10 июля 1941 года немецкие войска захватили часть Прибалтики и вторглись в пределы Ленинградской области, развернув наступление в направлении городов Луга и Новгород. Именно в это время четвертая танковая группа армии «Север» прорвалась к реке Плюса, где и была на время остановлена. Лужский оборонительный рубеж — первый из трех — проходил на всем протяжении реки Луга, далее через Шимск до озера Ильмень. Второй — по линии Петергоф — Красногвардейск — Колпино. Третий рубеж проходил в районе Автово, окружной дороги, Средней Рогатки и села Рыбацкое (см.: Очерки истории Ленинграда V: 38).

(обратно)

10

Бои на Лужском рубеже длились с 10 по 19 июля 1941 года. 19 июля наступление немцев было прекращено из-за перегруппировки немецких войск (соединения 18-й армии с четвертой танковой группой). Последовавшее за этим наступление 41-го немецкого моторизованного корпуса привело к захвату ряда населенных пунктов, находившихся в 20–35 км от Кингисеппа, но было остановлено до начала августа. 8 августа наступление немцев продолжилось сразу в нескольких направлениях. В результате 16 августа был захвачен Кингисепп, 15 августа взят Новгород, 20 августа — Чудово. 29 августа немцы вышли к Колпино. В результате активно развернувшегося наступления немецких войск в окружение попали войска Лужской группы советских войск под командованием А. Н. Астанина (подробнее об этом см.: Очерки истории Ленинграда V: 38–40).

(обратно)

11

По-видимому, имеются в виду боевые действия в августе-сентябре 1941 года. В большинстве отечественных публикаций сказано, что немецкое командование планировало штурм Ленинграда в сентябре 1941 года (см., например: Очерки истории Ленинграда V: 157–158). Однако это мнение оспаривается многими другими историками и публицистами, убежденными в том, что в планы фашистского командования штурм города не входил. Войска имели задачу его блокировать, что и было достигнуто (см., например: Солсбери 2000: 341).

(обратно)

12

«Берта» («Большая Берта», «Толстая Берта») — мортира калибром 420 мм, созданная в единственном экземпляре в Германии в 1915 году и уничтоженная по условиям Версальского договора. Во время Второй мировой войны «Бертой» ошибочно назвали немецкую мортиру «Гамма» со схожим с «Бертой» калибром или мортиру «Карл» (модель 1940 года, калибр 600 мм; всего было выпущено 6 штук, одна из них имела калибр 540 мм). Под Ленинградом во второй половине 1942 года в боевых действиях участвовали одна мортира «Гамма» и три — «Карла». Весной 1943 года в связи с большой уязвимостью мортир и гигантских (800 мм) немецких пушек типа «Дора» и «Густав», а также из-за сложностей с обеспечением их эксклюзивными боеприпасами они были вывезены в Германию, где часть их была демонтирована, а часть была захвачена союзниками в 1945 году.

(обратно)

13

Немецкая авиация размещалась на бывших советских аэродромах, в том числе в Гатчине и Сиверской, а также на шести финляндских аэродромах, переданных в распоряжение немецкому командованию в 1941 году.

(обратно)

14

С 1934 года в Ленинградском электрофизическом институте (ЛЭФИ) по заказу Главного артиллерийского управления РККА велись работы по созданию станции радиообнаружения самолетов. Летом 1934 года в Ленинграде была создана первая радиолокационная установка «Рапид».

(обратно)

15

РУС — «радиоулавливатель самолетов» — официальная аббревиатура, принятая с 1939 года в РККА для обозначения радиолокационных станций.

(обратно)

16

Редут — радиолокационная установка, разработанная в 1939 году в ЛЭФИ и принятая на вооружение РККА в 1940 году под индексом РУС-2.

(обратно)

17

До конца 1941 года были изготовлено десять установок «Редут» (РУС-2), в том числе восемь на заводе № 209 им. Коминтерна в Ленинграде.

(обратно)

18

Система РУС-2 монтировалась на шасси автомобиля ГАЗ АА. Возможно, на определенное время системы могли быть установлены в указанных информантом местах. Единственная стационарная станция находилась с 1940 года в районе п. Токсово.

(обратно)

19

Установка РУС-2 имела генератор с длиной волны 4 м и мощностью 50 кВт. Позволяла непрерывно определять дальность, азимут и скорость полета цели. Дальность обнаружения — до 95 км при высоте цели 7500 м и 30 км на 500 м, точность определения дальности — 2–3 км.

(обратно)

20

Бадаевские склады — продовольственные склады им. А. Е. Бадаева были сожжены в результате налета немецкой авиации в первые дни блокады Ленинграда, 8 сентября. В результате пожара сгорели 3 тысячи тонн муки и 2,5 тысячи тонн сахара-рафинада, то есть суточный запас продуктов, расходуемых Ленинграде. Тем не менее пожар на Бадаевских складах долгое время служил (а для некоторых людей является и до сих пор) объяснением ухудшения продовольственного положения в городе осенью 1941года (об этом подробнее см.: Очерки истории Ленинграда V: 180–181).

(обратно)

21

Реакция на шум за окном.

(обратно)

22

Речь идет о памятнике женщинам — бойцам МПВО, установленном на улице Кронверкской, д. 14, в 2002 году (скульптор Л. Н. Сморгон, архитектор И. Д. Матвеев). Подробнее об этом памятнике см. в статье О. Русиновой в наст. книге.

(обратно)

23

125 граммов хлеба выдавались по карточкам служащим, детям и иждивенцам с 20 ноября 1941 года по 25 декабря 1941 года. См.: Постановление военного совета ленинградского фронта о снижении норм хлеба от 24 ноября 1941 года и Решение горисполкома об увеличении норм отпуска хлеба от 24 декабря 1941 года (Ленинград в осаде 1995:194,209).

(обратно)

24

Эти и другие, встречающиеся в этом интервью стихи, написаны самим информантом.

(обратно)

25

Трест «Похоронное бюро» не прекращал своей работы в течение всего периода войны и блокады. В его ведение входило строительство моргов и контроль над захоронениями на городских кладбищах, а также транспортировка трупов людей из мест бомбардировок и артобстрелов. До декабря 1941 года трест удовлетворительно справлялся с поставленными задачами. В течение зимы 1941/42 года объем работ похоронного бюро резко увеличился. Рабочие треста не справлялись с вывозом и захоронением большого числа трупов. 16 марта 1942 года одна из печей первого кирпичного завода была приспособлена под кремацию, в результате массовые захоронения на кладбищах были прекращены, работа городского похоронного бюро стабилизировалась. Подробнее об этом см.: Из отчета городского управления предприятия коммунального обслуживания о работе за год войны с июня 1941 по июль 1942 г. раздел «Похоронное дело» (Ленинград в осаде 1995: 319–343).

(обратно)

26

Информант не ошибся — первое повышение норм выдачи хлеба было принято Горисполкомом Ленинграда 24 декабря 1941 года. Поэтому уже наследующий день, 25 декабря, рабочие получили 350 граммов, а служащие, дети и иждивенцы — по 200 граммов. Подробнее об этом см.: Решение Горисполкома об увеличении норм отпуска хлеба (Ленинград в осаде 1995: 209).

(обратно)

27

Дорога жизни, соединявшая блокированный Ленинград с «большой землей» по льду Ладожского озера, начала действовать еще 23 ноября 1941 года, когда этим путем в город были доставлены первые 800 тонн муки. Однако в полном объеме дорога начала работать лишь в декабре 1941 года, что отразилось на нормах выдачи хлеба жителям города, — они были увеличены (об этом см.: Очерки истории Ленинграда V: 228).

(обратно)

28

Художественный фильм «Остров сокровищ» (реж. В. Вайншток, «Союздетфильм», 1937).

(обратно)

29

К сожалению, точное число ленинградцев, погибших в процессе эвакуации из города, до сих пор не установлено. Однако о тяжелых условиях, в которых она производилась, можно узнать и из рассказов блокадников, переживших эвакуацию, и из отчетов о работе начальников эвакуационных пунктов. Так, в документах зафиксировано, что только за три месяца 1942 года на трех эвакопунктах умерло 2200 человек. См.: Краткий отчет о работе медико-санитарной части эвакуационных пунктов Ленинград Финляндский — Жихарево — Лаврово за январь-апрель 1942 года (Ленинград в осаде 1995: 309–310). А по подсчетам М. И. Фролова, за все время эвакуации из Ленинграда только в Вологодской и Ярославской областях, основных регионах, через которые производилась эвакуация населения, умерло 15 000 человек (Фролов 2001: 97).

(обратно)

30

Таня Савичева — ленинградская девочка, ставшая известной на весь мир благодаря своему дневнику, который она вела в блокадном городе. Дневник Тани Савичевой — записная книжка с лаконичными записями дат смерти членов ее семьи — был привлечен в качестве обвинительного документа на Нюрнбергском процессе (20 ноября 1945-го — 1 октября 1946 года). Дневник вошел в экспозицию Пискаревского мемориала, он стал также основной темой одного из памятников в Алее Дружбы, дополнившей мемориальный комплекс «Цветок жизни» (1968 год).

Там были установлены восемь бетонных плит с текстом дневника Тани Савичевой. Авторы памятника — А. Левенков и П. Мельников. Сама Таня была эвакуирована из Ленинграда в августе 1942 года в Горьковскую область, где и умерла 1 июля 1944 года.

(обратно)

31

Действительно, еще в декабре 1942 года Ставкой был разработан план по деблокированию Ленинграда, в результате которого Ленинградский и Волховский фронты должны были объединиться и начать массированное наступление в районе Любани. Однако план реализован не был. Результатом операции стало окружение и разгром 25 июня 1942 года второй ударной армии (см.: Очерки истории Ленинграда V: 289).

(обратно)

32

В тексте указана фамилия матери.

(обратно)

33

В целях конфиденциальности фамилия информанта в интервью заменена инициалами.

(обратно)

34

То же.

(обратно)

35

Раздельное обучение было введено в ленинградских школах в период с 1943 по 1954 год (об этом подробнее см.: Айвазова 1998: 66–99).

(обратно)

36

Последний раз немецкая авиация бомбила Ленинград 14 мая 1944 года.

(обратно)

37

В числе боевых кораблей, защищавших подступы к Ленинграду и участвовавших в операциях по прорыву и снятию блокады, были: линкоры «Марат» и «Октябрьская революция», крейсеры «Максим Горький», «Киров», «Петропавловск».

(обратно)

38

Действительно, школа № 321 — преемница Первой гимназии, образованной в 1830 году из Благородного пансиона при Петербургском университете, созданном в 1817 году. Именно в Благородном пансионе в 1817–1820 годах преподавал российскую словесность В. К. Кюхельбекер, учились М. И. Глинка (1818–1822) и Л. С. Пушкин (1817–1821). В здание на пересечении улиц Ивановской (сейчас Социалистической улицы) и Кабинетской (улица Правды) Благородный пансион переехал несколькими годами позднее — в 1827 году (см.: Соловьев 1880).

(обратно)

39

Приказ командующего Ленинградским фронтом Л. А. Говорова об итогах двенадцатидневных наступательных боев действительно зачитывался по радио 27 января 1944 года (Кислицын 1991: 235).

(обратно)

40

Вечером 8 мая по всем радиостанциям СССР передавались приказы Верховного главнокомандующего. Однако приказ о полной капитуляции Германии был оглашен в 2 часа 10 минут 9 мая 1945 года. 9 мая был объявлен нерабочим днем (см.: Очерки истории Ленинграда V: 475).

(обратно)

41

Журнал «Пионер» — ежемесячный литературно-художественный и общественно-политический журнал ЦК ВЛКСМ и Центрального совета Всесоюзной пионерской организации им. В. И. Ленина.

(обратно)

42

Журнал «Костер» — детский ежемесячный литературно-художественный журнал. Основан в 1936 году в Ленинграде.

(обратно)

43

Ивантер Бениамин Абрамович (1904–1942) — детский писатель. Автор многих произведений, в том числе повестей «Выстрел», «Четыре товарища», сказки «Чудесные варежки» и других.

(обратно)

44

Имена упоминаемых в интервью людей заменены инициалами.

(обратно)

45

Имеется в виду Российский государственный архив Военно-морского флота, находящийся в Санкт-Петербурге по адресу Миллионная ул., д. 36.

(обратно)

46

101-я батарея действительно некоторое время дислоцировалась в районе Ладожского озера. О ее дальнейшем передвижении во время войны см.: Боевое расписание 1999: 43, 56, 144.

(обратно)

47

«Вестник ветерана» — ежемесячная газета, печатный орган совета ветеранов Красносельского района Санкт-Петербурга. Выходит с 1990 года.

(обратно)

48

«Искорка» — детский ежемесячный журнал, первый номер вышел в Ленинграде в 1957 году.

(обратно)

49

Вольт Николаевич Суслов (1926–1998) — поэт, детский писатель. В 1954–1975 годах работал в редакции газеты «Ленинские искры», был редактором-составителем детского журнала «Искорка».

(обратно)

50

1 октября 1979 года Ленинградский государственный театр Музыкальной комедии Указом Президиума Верховного Совета СССР был награжден орденом Трудового Красного Знамени.

(обратно)

51

Информантка родилась в 1925 году, находилась в Ленинграде все время блокады, работала в госпитале. Имеет высшее филологическое образование. Интервью проходило в квартире информантки в январе 2003 года. Общая продолжительность аудиозаписи интервью — 78 минут. Интервьюировала В. Календарова. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0102004. Имя и отчество информантки изменены.

(обратно)

52

После попадания бомбы в здание Ленинградского театра музыкальной комедии его спектакли с 25 декабря 1941 года шли на сцене Ленинградского академического театра драмы им. А. С. Пушкина (в 1832–1920 годах — Александринский театр; в настоящее время — Российский государственный театр драмы им. А. С. Пушкина — Александринский театр), труппа которого находилась в эвакуации.

(обратно)

53

Имеются в виду Е. Ф. Брилль и Л. А. Колесникова, актрисы Ленинградского театра музыкальной комедии в годы блокады.

(обратно)

54

Зоя Акимовна Виноградова, народная артистка России (1978), действительно начала работать в Ленинградском государственном театре музыкальной комедии уже после блокады, в 1949 году.

(обратно)

55

То есть 27 января 1944 года — день снятия блокады Ленинграда.

(обратно)

56

Н. Я. Янет — художественный руководитель Ленинградского театра музыкальной комедии в годы блокады.

(обратно)

57

Информантка цитирует строки стихотворения Юрия Воронова (1929–1993) «В блокадных днях мы так и не узнали…» из книги стихов «Блокада» (1973).

(обратно)

58

Ленинградский государственный университет был эвакуирован в Саратов в марте 1942 года, где продолжал свою научную и учебную деятельность. В июне 1944 года

(обратно)

59

Имеется в виду, очевидно, Александр Алексеевич Вознесенский (1898–1950), ректор ЛГУ с июля 1941 года. С февраля 1948 года по июль 1949 года — министр просвещения РСФСР. Был арестован в ходе «Ленинградского дела» и расстрелян в 1950 году.

(обратно)

60

В интервью упомянута фамилия.

(обратно)

61

Имеется в виду роман русского советского писателя Александра Борисовича Чаковского (1913–1994) «Блокада» (Кн. 1–5, 1968–1975; Ленинская премия, 1978).

(обратно)

62

Вера Казимировна Кетлинская, (1906–1976), русская советская писательница, автор многочисленных повестей и романов, среди которых роман «В осаде» (1947 год; Государственная премия СССР, 1948 год), посвященный блокаде Ленинграда.

(обратно)

63

Вера Федоровна Панова (1905–1973), русская советская писательница, автор многочисленных романов, повестей и рассказов, многие из которых посвящены Великой Отечественной войне. Наиболее известное произведение В. Ф. Пановой о войне — повесть «Спутники» (1946; Государственная премия СССР).

(обратно)

64

Юрий Павлович Герман (1910–1967), русский советский писатель, сценарист. Автор многочисленных повестей и романов, в том числе посвященных Великой Отечественной войне.

(обратно)

65

Очевидно информантка имеет в виду уже не книгу Ю. П. Германа, а одну из трех книг «Они сражались за Родину», где описывался боевой путь ученых, работавших в ЛГУ. См. примеч. 16.

(обратно)

66

Екатерина Георгиевна Алексеева, на момент записи интервью — заместитель председателя Совета ветеранов Санкт-Петербургского государственного университета и ответственный секретарь Совета по социальной защите ветеранов.

(обратно)

67

Возможно, речь идет о книге В. Ф. Барабанова и А. Ф. Бережного (1995). Эта книга вручалась ветеранам на торжественных собраниях в Ленинградском (Санкт-Петербургском) государственном университете, посвященных памятным датам Великой Отечественной войны и блокады Ленинграда.

(обратно)

68

При публикации пропущено одно предложение, позволяющее идентифицировать личность информантки.

(обратно)

69

В интервью упомянуто имя.

(обратно)

70

В интервью упомянута фамилия.

(обратно)

71

Согласно закону «О ветеранах» от 12 января 1995 года и Положению Ленгорисполкома от 23 января 1989 года «Об учреждении знака „Жителю блокадного Ленинграда“», жители блокадного Ленинграда были поделены на две категории: к первой относятся люди, работавшие на предприятиях и в учреждениях Ленинграда с 8 сентября 1941 года по 27 января 1944 года, награжденные медалью «За оборону Ленинграда» (их статус приравнен к статусу участников Великой Отечественной войны), ко второй — люди, прожившие в осажденном городе не менее четырех месяцев, награжденные знаком «Житель блокадного Ленинграда». Подробнее о статусе разных категорий блокадников см. в статье Т. Ворониной и И. Утехина в наст. книге.

(обратно)

72

В интервью упомянуто имя и отчество подруги информантки, интервью с которой было проведено ранее.

(обратно)

73

Американские горы, находившиеся в саду Госнардома на Петроградской стороне (сейчас территория Александровского парка), сгорели во время бомбежки 16 октября 1941 года.

(обратно)

74

По-видимому, оговорка информантки: имеется в виду мать жены старшего сына.

(обратно)

75

Очевидно, информантка имеет в виду массовые беспорядки, произошедшие в Москве после просмотра футбольного матча между сборными Японии и России во время чемпионата мира по футболу в Японии и Корее летом 2002 года. Матч транслировался на больших экранах, установленных на улицах города; после проигрыша сборной России группы зрителей устроили погромы на центральных улицах Москвы и драки на станциях метро; по официальным сообщениям, во время беспорядков пострадало более 100 человек.

(обратно)

76

Очевидно, информантка имеет в виду случай, произошедший 27 мая 2002 года на 32-м км Киевского шоссе, когда москвичка Татьяна Сапунова, которая попыталась убрать плакат с антисемитским лозунгом, пострадала в результате взрыва, получив серьезные ранения. Впоследствии Татьяна Сапунова была награждена Орденом мужества.

(обратно)

77

До блокады Ленинград в основном снабжался энергией, поставляемой от четырех гидроэлектростанций, находившихся за городом: Волховской, Свирской, Дубровской и Раухиалской ГЭС. Однако осенью 1941 года они оказались за кольцом блокады и прекратили поставки электроэнергии. Городские теплоэлектростанции значительно уступали им по мощности и испытывали острый недостаток топлива (большинство из них работало на угле, и только часть — на торфе). Энергии городских электростанций хватало только военным объектам, радиоцентру и хлебопекарням. Восстановление поставок электроэнергии с Волховской ГЭС произошло после прокладки летом 1942 года через Ладожское озеро нового кабеля. 23 сентября 1942 года Ленинград получил от электростанции первый ток. Это позволило в декабре-январе подать свет в 3 тысячах жилых домов (подробнее об этом см.: Кислицын 1991:168; Непокоренный Ленинград 1970:136).

(обратно)

78

Кадыров Ахмат Абдулхамидович (1951–2004) — с 11 июня 2000 года глава Администрации Чеченской Республики, впоследствии президент Чеченской Республики. 9 мая 2004 года погиб во время террористического акта в Грозном.

(обратно)

79

Информантка родилась в 1932 году, находилась в Ленинграде все время блокады. Имеет среднее специальное образование. Интервью проходило в квартире информантки в июне 2003 года. Общая продолжительность аудиозаписи интервью — 78 минут. Интервьюировала В. Календарова. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0102015. Имя и отчество информантки изменены.

(обратно)

80

Завод существует с 1878 года, до марта 1919-го военно-подковный завод Э. Л. Посселя; с февраля 1929 года — «Красный металлист»; с октября 1959 года — Машиностроительный завод имени И. Е. Котлякова; с 1980 года — ПО «Эскалатор», с 1992 года — АО «РЕДЭС Лтд». Расположен на 17-й линии Васильевского острова.

(обратно)

81

В этот момент в комнату вошел мальчик, правнук информантки, слушал рассказ около пяти минут, затем снова вышел из комнаты.

(обратно)

82

Информантка называет точный адрес.

(обратно)

83

Район существовал до 1964 года.

(обратно)

84

Скорее всего, имеется в виду Малый проспект Васильевского острова (в 1939–1944 годах проспект носил имя Железнякова), интервью проживает на Васильевском острове. Однако в Санкт-Петербурге существует также Малый проспект Петроградской стороны (в 1941–1991 годах носил имя Щорса).

(обратно)

85

Информантка называет фамилию.

(обратно)

86

Информантка называет фамилию.

(обратно)

87

Информантка называет фамилию.

(обратно)

88

Информантка называет фамилию.

(обратно)

89

Информантка называет фамилию.

(обратно)

90

Информантка называет точный адрес.

(обратно)

91

Район Ленинграда.

(обратно)

92

Информантка называет фамилию.

(обратно)

93

Информантка называет фамилию.

(обратно)

94

Информантка называет фамилию.

(обратно)

95

Рина (Екатерина) Васильевна Зеленая (1902–1991) — актриса театра, кино и эстрады, сценарист. Народная артистка РСФСР (1970). По всей вероятности, воспоминания информантки о детском голосе на радио действительно относятся к Рине Зеленой, постоянно работавшей на радио с 1920 года. Выступления Р. Зеленой на радио с рассказами о детях, с имитацией детского голоса, о котором вспоминает информантка, относятся к 1930-м годам.

(обратно)

96

Информантка называет фамилию матери.

(обратно)

97

Информантка называет фамилию матери.

(обратно)

98

Сложно сказать, какой именно завод имеет в виду информантка. Скорее всего, речь может идти или о судостроительном заводе «Северная верфь», действительно расположенном рядом с Кировским (Путиловским) заводом, или же о Балтийском заводе, выходящем на набережную Большой Невы. Наконец, это могли быть «Адмиралтейские верфи», расположенные на противоположном берегу Большой Невы, в самом устье реки.

(обратно)

99

Борис Николаевич Полевой (настоящая фамилия Кампов; 1908–1980) — русский советский писатель, автор многочисленных романов, повестей, очерков и рассказов, в том числе посвященных Великой Отечественной войне. Однако повесть «Сын полка» (1945; Государственная премия СССР, 1946), о которой вспоминает информантка, принадлежит другому знаменитому советскому писателю, Валентину Петровичу Катаеву (1897–1986).

(обратно)

100

Информантка называет фамилию.

(обратно)

101

Информантка имеет в виду общественную организацию «Ленинградский союз „Дети блокады“ — 900», объединяющую детей, переживших в Ленинграде весь период блокады, и районное отделение Международной ассоциации «Жители блокадного Ленинграда».

(обратно)

102

Небольшой фрагмент интервью, содержащий информацию личного характера, касающуюся членов семьи информантки, не публикуется по этическим соображениям.

(обратно)

103

Информантка родилась в 1932 году, во время блокады жила с братом и матерью на окраине Ленинграда в Невском районе, затем у сестры матери в Центральном районе. Информантка награждена знаком «Житель блокадного города». Принимает участие в работе общества блокадников. Интервью проходило в квартире информантки 14 июля 2003 года. Общая продолжительность аудиозаписи интервью — 153 минуты. Интервьюировала Т. Воронина. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0102024. Имя и отчество информантки изменены.

(обратно)

104

В интервью названы полные фамилия, имя, отчество. Имя отца изменено.

(обратно)

105

Знаменская церковь па Знаменской площади (сейчас площадь Восстания) была возведена по проекту архитектора Ф. И. Демерцова в 1794–1804 годах на месте деревянной. Была снесена в 1940 году в связи с намечавшимся строительством станции метро.

(обратно)

106

Имеется в виду один человек: в первом случае названы фамилия и имя, во втором — имя и отчество.

(обратно)

107

125 граммов — самая малая за всю блокаду норма хлеба. Выдавалась по карточкам служащим, детям и иждивенцам с 20 ноября по 25 декабря 1941 года. См.: Постановление военного совета ленинградского фронта о снижении норм хлеба от 24 ноября 1941 года и Решение горисполкома об увеличении норм отпуска хлеба от 24 декабря 1941 года (Ленинград в осаде 1995:194,209).

(обратно)

108

Левитан Юрий Борисович (1914–1983), диктор Всесоюзного радио (с 1931 года), народный артист СССР (1980). Во время Великой Отечественной войны зачитывал важнейшие официальные сообщения.

(обратно)

109

Имя, отчество и фамилия мужа сестры информантки.

(обратно)

110

Имя брата информантки.

(обратно)

111

Сестра матери информантки.

(обратно)

112

Деревня Кобона расположена на восточном берегу Ладожского озера, конечный пункт Дороги жизни.

(обратно)

113

В целях конфиденциальности из текста исключен полный адрес: улица, дом, квартира.

(обратно)

114

Раздельное обучение было введено в ленинградских школах в период с сентября 1943 по 1954 год (об этом подробнее см.: Айвазова 1998: 66–99).

(обратно)

115

Имеется в виду Технологический институт.

(обратно)

116

Из текста исключен точный адрес информантки: улица, дом, этаж.

(обратно)

117

Имеется в виду Измаиловский проспект.

(обратно)

118

Т.В. — фамилия и имя двоюродного брата информантки.

(обратно)

119

Вероятно, речь идет о постановке на городскую очередь в Управлении жилищно-строительных кооперативов, располагавшемся в переулке Антоненко, д. 6.

(обратно)

120

В данном случае имеется в виду станция Поповка, находившаяся под Колпино, в южном направлении от Ленинграда, которую информантка сравнивает с курортными местами Выборгского направления.

(обратно)

121

Имеется в виду Исаакиевский собор.

(обратно)

122

Имеется в виду Государственный мемориальный музей обороны и блокады Ленинграда в Соляном переулке, д. 9.

(обратно)

123

Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта имени академика В. Н. Образцова, ныне — Петербургский государственный университет путей и сообщений; находится по адресу: Московский пр., д. 9.

(обратно)

124

Имеется в виду клиника НИИ онкологии им. проф. H. Н. Петрова, расположенная в поселке Песочный под Петербургом.

(обратно)

125

Имеется в виду актер Владимир Михайлович Зельдин (1915 г. р.), народный артист, лауреат Государственной премии СССР за театральную работу. С 1945 года — актер Центрального театра Советской Армии.

(обратно)

126

Имеются в виду Государственный академический Мариинский театр (в то время Академический театр оперы и балета им. С. М. Кирова), Российский государственный академический театр драмы им. А. С. Пушкина (Александринский театр) и Академический большой драматический театр (БДТ) им. М. Горького. В наши дни БДТ носит имя выдающегося театрального режиссера Георгия Александровича Товстоногова (1915–1989), возглавлявшего театр с 1956 года.

(обратно)

127

Минская область, Республика Беларусь.

(обратно)

128

«Долгорукова дача» — под таким названием в Петербурге известны два памятника архитектуры: i) Набережная Малой Невки, д. 1 (архитекторы П. Л. Швецов и А. И. Штакеншнайдер, построен в 1728–1729 годах), редкий образец деревянного зодчества эпохи классицизма; и проспект Косыгина, д. 5. (архитектор неизвестен, построен в 1787–1788 годах), памятник раннего классицизма, давший на звание окружавшей местности — долине излучины реки Охта на границе местностей Охта и Ржевка; 2) Железнодорожная станция, находившаяся там, также имела название «Долгорукова дача» (с 2004 года — Ладожский вокзал). Ни первый, ни второй вариант по расположению не могут соответствовать местности, о которой рассказывается в интервью. Возможно, информантка имела в виду «Куракину дачу», парк в районе Володарского моста, бывшая усадьба А. Б. Куракина.

(обратно)

129

Поселок Синявино — несколько километров к юго-востоку от города Петрокрепость. Именно в этом районе была прорвана блокада в январе 1943 года, и установилась новая линия фронта, на несколько километров южнее берега Ладожского озера. Сражение под Синявино продолжалось почти непрерывно с 1941-го по 1943 год и стоило огромных людских потерь. По некоторым данным, безвозвратные потери Советской Армии оцениваются в 240 тысяч человек, немецких войск — в 150 тысяч.

(обратно)

130

Ораниенбаумский плацдарм был полностью окружен немецкими войсками 2 ноября 1941 года. Взять его немецким войскам так и не удалось, поскольку он прикрывался огнем кораблей Балтийского флота, стоявших в Ораниенбауме и Кронштадте. Блокированным он оставался до операции по снятию блокады Ленинграда, то есть до середины января 1944 года, когда с территории Ораниенбаумского плацдарма пошли в наступление войска Второй ударной армии и Балтийского флота (см.: Ковальчук 2001: 469–470).

(обратно)

131

Имеется в виду клиника Психоневрологического института им. В. М. Бехтерева.

(обратно)

132

Вырезана фамилия брата.

(обратно)

133

Исключено имя и фамилия брата информанта.

(обратно)

134

Информантка имеет в виду состоявшуюся в 1972 году выставку группы ленинградских художников «Одиннадцать», в которую входили живописцы Е. Антипова, 3. Аршакуни, В. Ватенин, Г. Егошин, Я. Крестовский, В. Рахина, В. Тетерин, Л. Ткаченко, В. Тюленев, Б. Шаманов и скульптор К. Симун.

(обратно)

135

«Жила-была девочка» — художественный фильм. Союздетфильм. 1944 год. Реж. Виктор Эйсымонт.

(обратно)

136

В канун нового, 1942 года городскими властями были организованы детские елки, на которых побывало более 49 тысяч блокадных детей. Коллектив Театра музыкальной комедии, работавший в то время в помещениях Академического театра драмы им. А. С. Пушкина, устроил общегородскую новогоднюю елку 6 января 1942 года (см.: Селиванов 2002: 62).

(обратно)

137

Имеется в виду художественный фильм режиссера М. Ершова «Блокада», снятый по роману А. Чаковского «Блокада» (часть 1, «Лужский рубеж» и «Пулковский меридиан», Ленфильм, 1974; часть 2, «Операция „Искра“», Ленфильм, 1978).

(обратно)

138

Очевидно, имеются в виду Архивное управление администрации Санкт-Петербурга и Ленинградской области и Российский государственный исторический архив, расположенные по Английской набережной, д. 4, и площади Декабристов, д. 1–3, соответственно.

(обратно)

139

Справку, подтвердившую проживание информантки и ее семьи в Ленинграде во время блокады, по-видимому, выдал Центральный государственный архив Санкт-Петербурга, расположенный на улице Варфоломееской, д. 15.

(обратно)

140

Информантка родилась в 1965 году в Ленинграде. В блокаду в городе оставалась семья ее матери. Интервью проходило в Центре устной истории ЕУ СПб 25 апреля 2003 года. Общая продолжительность аудиозаписи интервью — 87 минут. Интервьюировала Т. Воронина. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0202009. Имя информантки изменено.

(обратно)

141

Имеется в виду сохраняемая со времен блокады надпись на стене дома 14 по Невскому проспекту: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».

(обратно)

142

Имеется в виду повесть В. Голявкина «Полосы на окнах» (см.: Голявкин 1977).

(обратно)

143

Из текста исключен номер школы.

(обратно)

144

Имеется в виду Памятник героическим защитникам Ленинграда в годы Великой Отечественной войны 1941–1945 годов, расположенный на площади Победы в Санкт-Петербурге.

(обратно)

145

По-видимому, Ольга хочет сказать, что ее учительница находилась под влиянием «московско-тартусской школы», то есть была последовательницей структурно-семиотического подхода к культуре, заявленного в работах Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и других.

(обратно)

146

Имеется в виду Институт живописи, скульптуры и архитектуры имени И. Е. Репина Академии художеств СССР.

(обратно)

147

Оговорка, имеется в виду «тебя».

(обратно)

148

Интервью см.: Подвиг века 1969.

(обратно)

149

Бенвенуто Челлини (1500–1571) — итальянский скульптор, ювелир, писатель. В своих мемуарах «Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентинца, написанная им самим во Флоренции» Челлини описывает взятие Рима габсбургскими войсками в 1527 году (см. Челлини 1998).

(обратно)

150

Информант родился в 1959 году в Ленинграде. В блокаду в Ленинграде жили его мать, сестра матери, бабушка и дед. Интервью проходило в ЕУ СПб 3 февраля 2003 года. Интервьюировала Т. Воронина.

Общая продолжительность интервью — 44 минуты. Архив Центра устной истории ЕУ СПб. Интервью № 0202006. Имя информанта изменено.

(обратно)

151

Линия Маннергейма — система финляндских укреплений на Карельском перешейке вдоль границы с СССР. Сооружена в 1927–1939 годах; ширина по фронту — 135 км, глубина — до 90 км. Названа в честь финляндского маршала Г. Маннергейма. Советские войска дважды прорывали «линию Маннергейма»: в советско-финляндскую войну (1939–1940) и в Великую Отечественную войну (1944), после чего все укрепления были разрушены.

(обратно)

152

Письменных источников о казни в Ленинграде немецких офицеров нам, к сожалению, найти не удалось. Однако об этом событии неоднократно вспоминали опрошенные нами блокадники.

(обратно)

153

Оговорка, информант имел в виду 9 января 1905 года.

(обратно)

Оглавление

  • Основные принципы публикации текстов интервью
  • Интервью с Николаем Викторовичем
  • Интервью с Ириной Григорьевной
  • Интервью с Татьяной Антоновной
  • Интервью с Вероникой Никандровной
  • Интервью с Ольгой
  • Интервью с Владимиром
  • *** Примечания ***