КулЛиб электронная библиотека 

Хутор Гилье. Майса Юнс [Юнас Ли] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



В. Адмони. Юнас Ли, классик норвежского романа

I
Юнас Ли — один из «большой четверки» в норвежской литературе второй половины прошлого века. Вместе с Генриком Ибсеном, Бьёрнстьерне Бьёрнсоном и Александром Хьелланном он вывел норвежскую литературу на передовое место среди других литератур Запада.

Но писательская манера Юнаса Ли совсем иная, чем творческий почерк этих его современников. Суровая отточенность Ибсена, страстное красноречие Бьёрнсона, блистательная, но порой доходящая до сухости четкость Хьелланна — все это непохоже на мягкую задумчивость и неторопливость Ли. Ибсен, Бьёрнсон и Хьелланн, каждый по-своему, были воинами. Юнас Ли долгое время не стремился принимать участие в схватках.

Когда выходит в свет роман Хьелланна «Рабочий люд» (1881), Ли отдает должное художественным достоинствам этого произведения, но озабочен односторонностью Хьелланна и восклицает: «Роман создан поэзией ненависти!» А Хьелланн, прочитав роман Юнаса Ли «Хутор Гилье», оценивает книгу как безупречное произведение искусства, но разочарован тем, что у Ли не хватило мужества сделать свой роман остро критическим по отношению к изображенному в нем чиновничеству. «В своем теперешнем виде, — пишет Хьелланн, — это только приятный роман ни о чем».

Есть существенное своеобразие в самом развитии внутреннего мира Ли. Для его современников было характерно более или менее быстрое расставание с впитанными ими в семье и школе традиционными воззрениями, в частности с верой в бога, имевшей чрезвычайно крепкие корни в Скандинавии XIX века. Между тем Ли вырос в семье, в значительной мере свободной от религиозных традиций. Но он сам в 1860-е годы, уже зрелым человеком, переживает внутренний кризис и становится религиозным, хотя и не в ортодоксально-церковном смысле.

И все же исключительно велики черты сходства Ли с другими писателями, возглавлявшими норвежскую литературу в то время. Другими путями он шел в том же направлении, что и они. Создание национального норвежского искусства, искусства демократического, близкого народу, выявление необходимой и неизбежной смены форм общественной жизни, раскрытие неустройства существующего мира, защита обездоленных — вот задачи, которые, в той или иной форме, с разной степенью осознанности и последовательности, в неодинаковой мере на разных этапах своего творческого пути, решали и Ибсен, и Бьёрнсон, и Хьелланн, и Ли.

И стремление к целям, которые были намечены всем бурным развитием норвежской крестьянской демократии в XIX веке, и отражение тех общих сдвигов, которые происходили в это время в капиталистическом мире, и борьба против вызванных этими сдвигами тенденций в социальной структуре и в идейной жизни, а также против многих черт, свойственных самой норвежской крестьянской демократии, — все это так или иначе находило свое выражение в творчестве этих писателей.

Среди них Ли обычно воспринимается как самый умеренный в своем социальном протесте. В его жизни были периоды (особенно 1870-е годы), когда он вообще считался консервативным писателем. Но, пожалуй, вернее было бы сказать, что ему просто в малой степени была свойственна какая-либо четко осознанная социально-политическая концепция. Ли был человеком мечтательным и склонным к фантастике. Он жил в значительной мере эмоциональной жизнью, и его восприятие действительности было обычно сугубо эмоциональным. Однако эта его эмоциональность содействовала тому, что в его произведениях иногда проявляется такая сила социального сострадания и такая конкретность видения реальных условий жизни современного человека, которых мы не найдем у других норвежских писателей.

Среди литератур Запада ближе всего Ли стоит в этом отношении к Диккенсу. Его связывают с Диккенсом и юмористическое начало в его творчестве, и черты острой социальной сатиры, и некоторая доля идилличности и сентиментальности. Ли вообще многому научился у великого английского романиста. Но вместе с тем он во многом разительно непохож на Диккенса. Его творчество пронизано подчеркнуто национальными, норвежскими чертами — во всей системе его стиля. Его искусство, особенно в пору своего расцвета, неторопливо, детализовано и вместе с тем сдержанно и скупо.

Писательская манера Ли обладает особой убедительностью. Характерная для него непредвзятость и естественность в показе мира, в изображении людей и условий их жизни побуждают читателя увидеть и воспринять действительность именно такой, как ее видит и воспринимает автор. А это авторское восприятие часто бывает весьма критическим и даже боевым.

Примирительность, которая на первый взгляд окрашивает романы Юнаса Ли, в значительной мере является только мнимой. Во многих его романах 1880-х годов развертывается такая реальная картина современной жизни, которая по своей беспощадности не уступает наиболее острым романам Хьелланна. Весьма существенно, что Ли обращается, особенно в романах этого времени, не к исключительным и редкостным, а к самым повседневным и обычным, порой даже незаметным, событиям и образам. Именно этим подчеркивается их типичность и всеобщность для всей системы современного ему буржуазного общества. Поэтому и осуждение этого общества приобретает у Ли большую глубину и всеобщность. «Мягкие» романы Ли в большей мере задевают «нормальные» формы жизни буржуазного общества, чем произведения неистового Бьёрнсона, подчеркнуто полемические. В этом радикальное различие между Ли и той бытописательной литературой, которая еще начиная с середины века широко распространяется в скандинавских странах (особенно в Швеции и Дании). Правда, в романах Ли в большей степени, чем у какого-нибудь другого писателя XIX века, создана своего рода энциклопедия норвежской жизни. В них показаны север и юг, провинция и столица, сельская местность и торговый центр, заброшенная в глуши усадьба и бойкий приморский городок, жизнь моряков и чиновников, писателя и швеи, богатых предпринимателей и бедных мастеровых. Свою задачу в литературе Ли видел именно в том, чтобы «в поэтической форме отобразить те стороны природы и духа» своей родины, которые без вмешательства его пера «остались бы незамеченными» (из письма к издателю Хегелю от 18 марта 1873 года). Но это не внешнее отображение, а раскрытие существенных и глубинных черт людей и всего их уклада жизни.

Значительное расхождение обнаруживается не только между внешним обликом — сдержанным и ненавязчивым — художественной манеры Ли и ее внутренней социально-критической направленностью. Соединение противоположных, часто, казалось бы, несовместимых черт вообще является свойством его натуры. Ее основная черта не просто эмоциональность и склонность к фантастике, а сочетание богатейшей эмоциональности с практицизмом, полета фантазии — с умением подмечать самые прозаические мелочи, стремления к чудесному, подчас приобретающему мистический оттенок, — с аналитическим изображением жизни человеческой души.

Сам Ли ясно ощущал наличие полярных душевных свойств в своей природе. Он считал это типическим признаком национального характера норвежцев. С его точки зрения, в норвежце соединяются мечтательность и практицизм. Типичный норвежец, полагал он, погружен в мир фантазии, но когда жизнь потребует от него решительного усилия, он найдет в себе достаточно сил для борьбы и для подвигов. Такую смену душевных состояний Ли обнаруживает у ряда выдающихся норвежцев и считает ее особенно характерной для обитателей севера страны. В таком виде предстает у Ли тот «настоящий человек», обладающий своеобразием и самостоятельностью, наличие которого Энгельс считал примечательной чертой Норвегии, объясняющейся особенностями исторического развития страны[1].

Проблема сложности, противоречивости человеческого существа — одна из основных, постоянно возвращающихся проблем в творчестве Ли. Уже на первых страницах своего первого романа («Ясновидящий») Ли с мягким юмором пишет о том, как солидными немолодыми людьми иногда вдруг овладевает желание в самую жестокую непогоду побродить по городу под порывами ветра и потоками дождя. А герой этого романа обладает «двойной натурой»: болезненно чувствительный и мечтательный, живущий в мире фантастических представлений, он вместе с тем отличается ясным умом и выступает острым, логически безукоризненным спорщиком на студенческих дискуссиях.

И такая же раздвоенность натуры характерна для героев поздних произведений Юнаса Ли. В душе многих из этих героев скрываются какие-то темные, иррациональные силы.

Итак, концепция человека в творчестве Ли весьма устойчива. Значительным постоянством отличается и та интонация, которая окрашивает его произведения на всем протяжении его творческого пути. Но если в своих более ранних произведениях Ли относится к скрытым и странным сторонам человеческой души скорее с сочувствием и симпатией, то в своем позднем творчестве он считает их чем-то враждебным и опасным — «троллями», с которыми нужно бороться, но борьба с которыми нелегка.

Это свидетельствует о глубоких сдвигах, совершившихся в творчестве Ли. И сдвиги эти не случайны. Разительные изменения в социальной и идейной жизни Норвегии, которые происходили во второй половине прошлого века в Норвегии и во всем капиталистическом мире, накладывали свой отпечаток на строй мыслей и переживания Юнаса Ли и на характер его произведений так же, как они изменили общий характер норвежской литературы.

II
Юнас Лауриц Идемиль Ли родился 6 ноября 1833 года в Хокксунне, в южной Норвегии, но большую часть своего детства провел на крайнем севере страны, в приморском городе Тромсе. Род Ли происходил из крестьян, но уже его прадед, дед и отец были чиновниками. Отец был человеком чрезвычайно добросовестным и рассудительным, получившим хорошее образование, мать — женщиной увлекающейся и впечатлительной, с живой фантазией.

Люди и природа Севера и особенно море оказали огромное влияние на мальчика. В школу он не спешил и, вместо того чтобы делать уроки, часами толкался на пристани, где стояли норвежские и русские суда. Его увлечение морем было так велико, что в двенадцатилетнем возрасте, когда семья переехала в западные районы страны (вблизи Бергена), его поместили в морское училище в Фредериксверне. Но через два года он из-за плохого зрения должен был покинуть училище.

Затем Ли посещает школу в Бергене, а в начале 1851 года отправляется в Кристианию, как именовалась в то время норвежская столица. Он зачисляется в школу латиниста Хельтберга, готовившего молодых людей к поступлению в университет. На этой знаменитой «фабрике студентов», где недавно учились Ибсен и поэт Осмунн Улафсён Винье, Ли встречается с Бьёрнсоном, и здесь завязывается их тесная дружба, имевшая большое влияние на всю жизнь писателя.

Литературная деятельность Ли начинается в студенческие годы. Он пишет стихи, статьи, но делает это лишь от случая к случаю. Только после окончания юридического факультета университета, в конце 1850-х годов, Ли выступает в печати более систематически — в столичных газетах он печатает серию статей по внешнеполитическим вопросам.

Новый период жизни начинается у Ли с 1860 года, когда он становится адвокатом в Конгсвингере, городе в юго-восточной Норвегии, недалеко от шведской границы. Город этот в то время быстро развивался. В 1862 году была построена дорога Кристиания — Конгсвингер, несколько лет спустя было открыто прямое железнодорожное сообщение со Швецией через Конгсвингер. Начали расширяться старые экономические предприятия, основывались новые. Адвокат Ли получал высокие гонорары. Уже вскоре после переезда в Конгсвингер средства позволили ему жениться, и он вступил в брак со своей двоюродной сестрой, с которой был обручен восемь лет. Постепенно он оказывается в состоянии вкладывать деньги в различные предприятия. В 1861 году Ли становится основным владельцем кристианийского журнала «Иллюстререт нюхедсбла». Ли принимает участие и в многочисленных чисто экономических, порой даже спекулятивных начинаниях. Он выдает поручительства ряду местных коммерсантов. И когда в 1865 году бурный экономический подъем сменяется кризисом и крупнейший предприниматель всего района Бредесен терпит крах, Ли попадает в чрезвычайно тяжелое положение. В течение трех лет он пытается скрыть угрожающее ему разорение и добыть средства, чтобы расплатиться с долгами, но его усилия оказываются безрезультатными. В 1868 году ему удается, правда, с помощью Бьёрнсона, который собрал для него у друзей тысячу далеров, рассчитаться с самыми неотложными обязательствами и обойтись без открытого банкротства, но за ним остается огромный долг (в размере двадцати тысяч специедалеров), который над ним будет висеть еще много лет, и он принужден, оставив профессию адвоката, покинуть Конгсвингер.

Среди значительнейших писателей XIX века есть немало таких, которые являлись жертвой банкротства. Чаще всего это выпадало на их долю в детстве — разорялся отец, и семья начинала бедствовать. В меньшей или большей степени такая судьба постигла и Диккенса, и Ибсена, и Стриндберга. Но Ли потерпел банкротство сам, притом в зрелом возрасте. Впоследствии, в 1880 годах, тема экономической катастрофы с большой силой прозвучит в его творчестве (роман «Мальстрём»). В пьесе Бьёрнсона «Банкротство» (1885), знаменующей начало расцвета реалистической драмы в Норвегии, использованы некоторые эпизоды из истории разорения Ли, в частности то обстоятельство, что он в течение трех лет пытался бороться с надвигающимся крахом, скрывая от всех свое отчаянное положение.

После банкротства Ли переезжает в Кристианию. Если и раньше ему иногда казалось, что он должен был бы отдать все свои силы литературе, то теперь литературная работа оказывается для него единственным выходом из тупика. Его имя в это время уже пользовалось некоторой известностью: в 1866 году вышел сборник его стихотворений, в разное время появился целый ряд его публицистических статей, а также очерков об известных скандинавских писателях и общественных деятелях XIX века (Грундтвиге, Свердрупе и др.). Но все же настоящих писательских достижений у него еще не было, хотя Бьёрнсон чрезвычайно высоко ценил его дарование и ожидал от него очень многого, считая его «одним из лучших перьев Норвегии». Верила в его талант и его жена, стойкая и рассудительная женщина, оказавшая ему неоценимую моральную поддержку в годы экономической катастрофы и ставшая его первым советчиком и как бы редактором, когда он сделался писателем.

В конце 1860-х годов Ли активно сотрудничает в целом ряде газет и журналов. Особенно интересны его корреспонденции в одном из датских журналов, в которых он характеризует различные стороны жизни современной Норвегии. Он подчеркивает значение тех изменений, которые совершались в 1860-х годах во всей стране, показывает различие между нравами находящихся на виду образованных слоев и «подземной» жизнью широких трудовых масс норвежского народа, характерные черты разных областей Норвегии.

Но только в начале 1870-х годов Юнас Ли наконец находит себя — он обращается к повествовательной прозе. В 1871 году выходит в свет его первый роман «Ясновидящий», в котором описываются жизнь и люди норвежского Севера, и это произведение сразу делает его знаменитым. Благодаря богатству национального колорита, литературной необычности и психологической точности в обрисовке персонажей «Ясновидящий» стал одним из важнейших этапов в развитии национального норвежского романа, и Ли сразу оказался в одном ряду с крупнейшими писателями Норвегии. В 1874 году стортинг (парламент) постановляет выплачивать ему такое же «писательское жалованье», какое получали Ибсен и Бьёрнсон.

Специфическая тема норвежского Севера, жизнь моряков и рыбаков, а также мир древних народных поверий оказываются в центре внимания Ли и в его последующих произведениях: в сборнике «Рассказы и очерки о Норвегии» (1872), в романах «Трехмачтовое судно „Будущность“» (1872) и «Лоцман и его жена» (1874). Но они не произвели большого впечатления на современников. Некоторые из них прошли в значительной мере незамеченными, — не только потому, что в их тематике уже не было той новизны, которая характеризовала «Ясновидящего», но и потому, что они были более бытописательными, как бы более внешними, чем первый роман Ли. С другой стороны, в этих произведениях, особенно в романе «Лоцман и его жена», Ли удается показать образы своих персонажей не как раз навсегда данные, а в их психологическом развитии.

В 1870-е годы под влиянием своего путешествия в Италию в 1873–1874 годах Ли пишет несколько произведений из итальянской жизни, в том числе поэму «из времен итальянского освободительного движения» «Фаустина Строцци» (1875). Эти произведения, в которых Ли выходит за пределы своей обычной тематики, примыкают в отношении своих мотивов и стилистически к распространенной в то время позднеромантической традиции. Роман «Томас Росс» (1878), в котором Ли впервые изображает жизнь писателя, также оказался незначительным.

Период полного расцвета в творчестве Ли — 1880-е годы, пора общего подъема норвежской литературы. И так же, как у Ибсена, Бьёрнсона и Хьелланна, произведения Ли в это десятилетие носят особенно острый социально-критический характер.

Происходят определенные сдвиги и в языковом стиле Юнаса Ли. Они четко проявляются уже в «Адаме Шрадере» (1879), психологическом романе, который, однако, написан значительно более строго и как бы более объективно, чем предшествующие произведения Ли такого рода. Здесь меньше ощущается вмешательство автора в повествование. Язык более сжат. Заметно влияние древних исландских родовых саг, которые в свое время оказали большое воздействие и на формирование языкового стиля Ибсена и Бьёрнсона. Вместе с тем общий характер повествования все же сохраняет и в этом романе, как и в более поздних произведениях Ли, специфические черты его писательской манеры. Становится меньше длиннот и «пустот», которые в большом количестве встречались в романах Ли середины 1870-х годов, но неторопливость в развертывании сюжета и мягкость интонации не исчезают. В некоторых романах возрастает юмористическое начало, сближающее Ли с Диккенсом.

Переходными романами к новому периоду в творчестве Ли являются «Рутланн» (1880), действие которого снова происходит на севере Норвегии, и «Вперед!» (1882), в котором впервые Ли непосредственно приближается, по его собственной формулировке (в письме к Бьёрнсону от 1 ноября 1881 года), к освещению «тех сражений, которые разыгрываются на всех полях этого века». Для Ли характерно, что развернутый показ жизни целой приморской области, охваченной экономической депрессией, сочетается в романе «Вперед!» с детализованным и психологически углубленным изображением судьбы центрального героя — моряка Рейера Янсена Юля. Однако Юль, в отличие от большинства последующих героев Ли, находит в себе силы занять, несмотря на множество злоключений, прочное место в жизни.

В этот период Ли начинает рассматривать современность как находящуюся в брожении «новую, великую эпоху». Огромное впечатление производят на него такие произведения новейшей социально-критической литературы, как «Привидения» Ибсена и «Западня» Золя. В течение короткого времени он пишет несколько романов большого социального звучания. Это «Пожизненно осужденный» (1883), «Хутор Гилье» (1883), «Мальстрём» (1884) и «Майса Юнс» (1888).

Роман «Пожизненно осужденный», с которым несколько лет назад познакомился советский читатель[2], является самым резким и прямым произведением Ли. В нем есть все отмеченные нами черты художественной манеры Ли — и неторопливость повествования, и юмор, и интерес к деталям, — но к этому добавляются острота сатиры и беспощадность в трактовке целого ряда персонажей, беспощадность, перерастающая в критику всего существующего общественного строя.

В романе отражена реальная жизнь реального рабочего. И этот рабочий, кузнец Николай, является центральным персонажем романа. Его судьба показана во всей своей трагичности.

Ярость, которая порой овладевает Николаем и которая заставляет его убить сына фабриканта, своего молочного брата Людвига, — это одно из проявлений тех скрытых, неизведанных и опасных сил, тех «троллей», которые, по концепции Юнаса Ли, вообще живут в душе человека. Но заложенная в натуре Николая склонность к безудержному гневу проявляется только в тех случаях, когда его в полном смысле слова принуждают к этому. Если бы его постоянно не преследовали, если бы грубо не покушались на то, что для него дороже всего, он не поддался бы живущему в нем «троллю». Об этом свидетельствует вся логика романа, которая подчеркивает в первую очередь как раз выдержку и долготерпение Николая. Он убивает Людвига, лишь когда убеждается, что тот хочет украсть у него последнее достояние — любимую девушку. Пожалуй, ни в одном из произведений Ли открытое проявление и победа тайных, иррациональных сторон человеческого существа не мотивированы столь полно и убедительно, как в «Пожизненно осужденном».

Фабула «Пожизненно осужденного» несколько архаична. В качестве основного мотива, ведущего к развязке, в романе используется тема, типичная для третьесословной литературы XVIII века. Но только попытку соблазнить и развратить «нижестоящую» девушку предпринимает здесь не беспутный принц или дворянин, а столь же беспутный сын фабриканта, и сама эта девушка не дочь почтенного бюргера, а работница текстильной фабрики.

И все же если общая сюжетная схема романа воспроизводит нечто весьма традиционное, то уже само превращение героини в фабричную работницу показывает всю новизну того жизненного материала, который использован в романе. «Пожизненно осужденный» — это первый норвежский роман о жизни рабочих и один из первых европейских романов такого рода.

В гущу современной жизни погружено и действие романа «Мальстрём». Он стоит в одном ряду с такими произведениями, как «Деньги» Золя, «Наводнение» Шпильгагена, «Фортуна» Хьелланна, произведениями, в которых дана картина экономической жизни буржуазного общества — спекулятивной горячки и последующего краха.

Правда, в «Мальстрёме», как и в «Пожизненно осужденном», на передний план выдвигаются скорее более частные и как бы личные причины происходящей катастрофы. В романе рассказывается о судьбе семейства Мадса Фосса, полновластного хозяина одного из участков норвежского побережья, который действует крайне самоуверенно и легкомысленно и из-за этих качеств своего характера, поддерживаемых его пристрастием к крепким напиткам, приводит к банкротству возглавляемую им фирму и ввергает в беду сотни людей. Такая мотивировка придает роману известное сходство с пьесой Бьёрнсона «Банкротство», в которой крах также оказывается результатом не общесоциальных, неотвратимо действующих сил, а более случайных, индивидуальных факторов.

Очень значимы и последующие романы Ли: «Дочери командора» (1886) и «Совместная жизнь» (1887). В них с большой силой проявляется психологическое мастерство писателя. В центре первого из этих романов стоят два женских образа, трагическая судьба двух сестер, Сесили и Марты. И если у младшей из них, Марты, в несчастьях ее жизни повинен по сути дела случай — гибель ее возлюбленного при кораблекрушении, то причины разбитой жизни Сесили коренятся более глубоко. Она — натура незаурядная и деятельная, напоминающая Ингер-Юханну из «Хутора Гилье». Поэтому она не умещается в тех рамках, которые были предоставлены в то время женщине. «Дочери командора» — одно из важнейших произведений норвежского реализма, показывающих унизительность положения женщин в буржуазной семье XIX века. Сам заголовок романа намекает на эту направленность его проблематики: он перекликается с заголовком произведения Камиллы Коллетт «Дочери амтмана» (1855), первого романа в норвежской литературе, трактовавшего «женский вопрос».

«Совместная жизнь» — углубленный психологический этюд, трактующий печальную судьбу супругов, которые не могут стать подлинными товарищами, не могут открыть друг перед другом свою сокровенную внутреннюю жизнь. Требование подлинного товарищества в браке продолжает, хотя и в несколько иной форме, борьбу Ли за равноправие женщины. Как «Дочери командора», так и «Совместная жизнь» разрабатывают ту большую проблему, которая была поставлена Ибсеном в «Кукольном доме», но каждый из этих романов — лишь некоторые ее частные стороны.

На рубеже 1890-х годов проблематика романов и повестей Ли, как у ряда других писателей в Норвегии и в других странах, резко меняется, отражая те сдвиги, которые совершаются в жизни общества в эпоху надвигающегося империализма. Ли теперь ощущает в окружающем его мире наличие каких-то новых, опасных и враждебных сил. Но не имея возможности распознать их в реальных тенденциях исторического развития, он ищет их в человеческой природе, видит их в активизации эгоистических и дурных, агрессивных сторон человеческого существа.

Ли выступает в это время — так же, как Ибсен и Бьёрнсон, — решительным противником ницшеанского сверхчеловека, который как раз в те годы становится столь модным в реакционных произведениях буржуазной литературы.

В первую очередь и наиболее прямо это проявляется в романе «Злые силы» (1890), в котором полностью осуждается один из центральных героев, властный, любящий распоряжаться жизнью других людей.

Но еще важнее для Ли стремление обнаружить опасные черты на дне души людей, которые сами по себе отнюдь не являются дурными. Старый взгляд Ли на человека как на существо сложное и противоречивое, в котором могут скрываться странные, а порой страшные и разрушительные силы, неведомые ему самому, теперь снова оживает у него. И эти силы отныне предстают именно как силы ужасные, неистовые и губительные, как настоящие тролли. Не случайно сборник полуфантастических повестей и сказок в двух частях, который Ли выпускает в 1891–1892 годах, носит заголовок «Тролли».

Но и позднее Ли постоянно возвращается к теме сложности и глубокой противоречивости человеческой натуры. С большой силой эта противоречивость обрисована им в одном из его последних романов, «Когда опускается железный занавес» (1901). Пассажиры комфортабельного парохода, пересекающего Атлантический океан, неожиданно узнают, что корабль через час пойдет ко дну — на нем должна взорваться адская машина. И в минуту смертельной опасности не только с людей спадают привычные маски, но и обнажаются такие тайные стороны души, которые прежде были неведомы самому человеку. В романе создается большое драматическое напряжение, но затем, когда выясняется, что тревога была ложной, в нем появляются и юмористические нотки. Разделенный на восемь глав — по числу дней путешествия — и лишенный сюжета в привычном смысле слова, роман носит характерный подзаголовок «Из комедии жизни».

Ощущение опасности, нависшей над миром, обращение к «ночным» сторонам человеческой природы придают всему творчеству Ли в 1890-е годы пессимистический, мрачный характер. Романы «Ниобея» (1893), «Когда заходит солнце» (1895), «Дюре Рейн» (1896) подчеркнуто психологичны; порой в них начинают звучать мистические нотки. Выделяется среди поздних произведений роман «Фасте Ферланн» (1899), в котором снова встречаются автобиографические мотивы из той поры в жизни писателя, когда он был охвачен спекулятивной горячкой, и показан его путь к творчеству.

В последних романах Юнаса Ли («Волчата», 1903; «К востоку от солнца, к западу от луны и позади Вавилонской башни», 1905) господствует психологизм и основное место опять занимает тема «троллей», скрывающихся в человеке.

Умер Юнас Ли 5 июля 1908 года.

III
«Хутор Гилье» разительно отличается от тех двух романов, в интервале между которыми он был написан. В «Пожизненно осужденном» и «Мальстрёме» Ли более непосредственно и прямо, чем в каких-либо других своих произведениях, рисовал современную норвежскую действительность в ее наиболее характерных, новейших проявлениях. Между тем «Хутор Гилье» — своего рода исторический роман. В нем изображена жизнь горных районов центральной Норвегии и Кристиании в 40-е годы XIX века, то есть за сорок лет до времени написания романа. Подзаголовок «Хутора Гилье» — «Сцены из семейной жизни сороковых годов» — напоминает подзаголовок «Сцены из жизни XVII века» знаменитого и сыгравшего большую роль в развитии реализма в скандинавской повествовательной литературе романа Йенса Петера Якобсена «Фру Мария Груббе» (1876). С этим ярким произведением датской литературы «Хутор Гилье» роднит и некоторое сходство в построении (героиня попадает из глухой провинции в блестящее светское общество столицы), а в какой-то мере и сам облик героини, недюжинной и смелой девушки. С романом Якобсена роман Ли связан и исключительной точностью и красочностью в показе жизни соответствующих эпох. Но сами эти эпохи радикально отличаются друг от друга.

Сороковые годы прошлого века в Норвегии, как они изображены в «Хуторе Гилье», — это период, лишенный больших потрясений и ярких событий, период тихого прозябания. И действительно, до самого конца этого десятилетия, пока под влиянием европейских революционных событий 1848 года и в Норвегии не наступила пора острых социальных столкновений, общая атмосфера норвежской жизни была сравнительно спокойной. Политическая борьба протекала вяло, господствовала умеренная реакция.

Почему же Юнас Ли в 1883 году, в разгар своего восхищения современностью, обращается к этой эпохе? Вполне вероятно, что одной из причин здесь было желание немного «передохнуть» между двумя произведениями, чрезвычайно резкими и беспощадными, изображающими жизнь, полную уродства и грубости. Насколько упорядоченнее, неторопливее и патриархальнее та жизнь, которая изображена в «историческом» романе Ли! И весь тон романа неизмеримо мягче, чем в обоих соседствующих с ним произведениях, несравненно более напоминая прежнего, умеренного Ли, для которого была непонятной «поэзия ненависти». Его юмор не превращается здесь в уничтожающий сарказм, как во вступительных эпизодах «Пожизненно осужденного», его меланхолия не становится трагической безнадежностью, как в том же «Пожизненно осужденном».

И все же «Хутор Гилье» не является только «передышкой», только временным рецидивом прежнего эмоционального строя романов и повестей Ли. Проблематика «Хутора Гилье» непосредственно включена в тот комплекс вопросов, который подымают другие романы Ли 1880-х годов, прямо трактующие явления современной жизни. Для понимания всей позиции Ли, всего его восприятия мира в эти годы «Хутор Гилье» является необходимым звеном.

В этом романе в какой-то мере намечены истоки тех бурных процессов, которые протекали в Норвегии 1880-х годов, зафиксирована предыстория тем и проблем, которые стоят в центре самых «современных» романов Ли. Конечно, все это дано здесь лишь в общем виде и под специфическим углом зрения.

В «Хуторе Гилье» показаны не столько конкретные исходные формы ряда четких социальных конфликтов и катастроф, изображенных Ли на жизненном материале 1880-х годов, сколько начало общего духовного разлада в буржуазном обществе, возникновение в нем протестующих устремлений, которые принимают в первую очередь форму морального негодования. Ложь и лицемерие, неестественность и бездушие — вот какие черты буржуазной действительности, и прежде всего столичного светского общества, клеймит студент Грип. И хотя ничего действительно революционного ни в его идеях, ни в его действиях нет, хотя он выступает лишь как последователь Руссо, мечтающий изменить систему воспитания и тем самым постепенно реформировать общество, его объявляют смутьяном и выгоняют со службы. Так в обстановке кажущейся упорядоченности и незыблемости выявляются пусть еще совсем слабые силы, которые знаменуют начало внутреннего разложения общества, наличие в нем глубоких и острых внутренних конфликтов.

Сам Грип гибнет. Он лишается заработка и принужден прекратить свои лекции, которые читал по вечерам для всех желающих, Подавленный тем, что любимая им девушка Ингер-Юханна собирается выйти замуж за другого, он спивается и становится бродягой. Но деятельность Грипа дает все же плоды: Ингер-Юханна, потрясенная его участью и только теперь сумевшая разобраться в своих чувствах, порывает со своим женихом, немолодым блестящим придворным Рённовом, и через некоторое время устраивает у себя дома небольшую школу, чтобы обучать и воспитывать детей в том духе правдивости и практической полезности, который отстаивался Грипом, а ее брат Йёрген, который был учеником Грипа, оставляет гимназию с ее мертвой и ненужной ученостью, отправляется простым матросом в море и затем поселяется в Америке, где изучает ремесло и становится старшим мастером.

«Хутор Гилье» — просветительский роман. Положительным началом в нем выступают глубина чувств и высота духа в сочетании с разумным воспитанием и полезной практической деятельностью. Здесь дан некий свод идеальных требований, выдвигаемых Юнасом Ли как средство преодолеть остро ощущаемое им неблагополучие буржуазного мира. Это не означает, что Ли сознательно формулирует здесь определенную положительную социальную программу — он был вообще очень далек от развернутых общих концепций, политических и иных. Но фактически такая программа в «Хуторе Гилье», несомненно, намечается.

Наивность этой программы бросается в глаза. В ней много от XVIII века, от просветительского пафоса, от руссоистского стремления к природе и утверждения чистого чувства. На фоне уже весьма развитой и усложненной норвежской действительности 1880-х годов положительные требования такого рода были поистине старомодными. Но иной, менее анахронистичной была эта программа на фоне норвежской жизни 1840-х годов. И обращение Ли в «Хуторе Гилье» к «исторической» теме в какой-то мере могло быть вызвано, в частности, и тем, что это давало ему возможность сделать свой положительный идеал более естественным и жизненным. Во всяком случае, показательно, что именно в этом романе Ли наиболее явственно и прямо противопоставляет такой идеал реальной практике буржуазного общества — и не только той, далекой, которая изображена в романе, но и той, которая окружала автора в момент написания романа. Об этом свидетельствует обращенность в будущее той деятельности Ингер-Юханны и в какой-то мере Йёргена, которая вызвана к жизни проповедью Грипа. Таким образом, «Хутор Гилье» действительно заполняет определенный пробел в общем комплексе проблем, затрагиваемых в романах Ли 1880-х годов.

Уже в связи с «Пожизненно осужденным» мы говорили о характерной для Ли некоторой наивности в построении сюжета, идущей еще от традиций третьесословной литературы XVIII века. В «Хуторе Гилье» архаическое начало представлено в еще более обнаженном виде. Многие из тех явлений, которые в соответствии с традициями буржуазной идеологии XVIII века даны в романе как идеальные и возвышенные, были как раз в норвежской литературе уже давно подвергнуты резкой критике, как иллюзорные или, во всяком случае, легко используемые самым низменным образом. Так, в ряде пьес молодого Ибсена было с горечью показано, как возвышенность естественного человеческого чувства легко превращается в пустую фразу, лицемерно прикрывающую самую неприглядную природу. Эгоистическую и стяжательскую буржуазную практику, если она проявляется без маскировки, Ибсен (например, в «Комедии любви») готов поставить даже выше прекраснодушных излияний о высоком чувстве, за которыми не скрывается никакой подлинной реальности, никакой готовности к настоящим жертвам.

Теперь Ли, показывая людей, действительно готовых на жертвы ради своего высокого чувства, как бы восстанавливает это чувство в правах. И ему удается сделать свое повествование о борьбе этого высокого чувства с миром низкой житейской практики глубоко правдивым и убедительным. Этого он добивается благодаря целому ряду свойств романа.

Так, сама трактовка высокого чувства здесь во многом совсем иная, чем та, которая была действительно свойственна норвежскому бюргерству в 30-е и 40-е годы XIX века. Для того времени обращение к чувству характеризовалось значительной сентиментальностью и расплывчатостью, выразившейся, в частности, в господствовавшем тогда в норвежском искусстве направлении — национальной романтике. Между тем у Юнаса Ли и глубина чувства и высота духа героев даны несравненно более скупо и с большей значительностью. Здесь нет декламации и самолюбования. Основа стиля Юнаса Ли, даже там, где он пишет о 1840-х годах, — это реалистический стиль 1880-х годов. Более близки — и то лишь в известной мере — к сентиментальности 30-х и 40-х годов только те письма, которые пишет из Кристиании в Гилье старая дева, тетушка Алетте.

Но дело не только в речах героев. Они сами по всему своему поведению, по всей своей судьбе отнюдь не являются просто прекраснодушными и безупречными носителями эмоциональной и духовной возвышенности, парящими на недосягаемой высоте над мирской скверной. Грип оказывается слабой натурой и так и не находит в себе сил снова занять достойное место в жизни — даже после того, как Ингер-Юханна расторгает свою помолвку с Рённовом. А Ингер-Юханна лишь постепенно начинает понимать пустоту и бессмысленность светской жизни и долго не может разобраться в собственных чувствах и вообще определить свое место в жизни.

Перед нами настоящие, живые люди. Если в Грипе еще есть черты известной схематичности и не все его поступки неопровержимо вытекают из его духовного склада, то образ Ингер-Юханны по своей жизненности и естественности принадлежит к лучшим во всей норвежской литературе. С первой сцены, где она появляется, отчетливо обрисовывается ее облик — облик красивой, смелой, искренней и полной жизненных сил девушки, и все ее последующее развитие протекает как органическое преображение этого облика под влиянием выпадающих на ее долю переживаний. Именно этот ее облик в его развитии делает совершенно закономерным и понятным, почему Ингер-Юханна избирает в конечном счете тот необычный путь, по которому она уже идет до конца своей жизни, посвятив себя воплощению на крохотном участке действительности идей Грипа.

«Хутор Гилье» — это первый роман Ли, в котором центральное место занимает образ женщины. И уже здесь, несмотря на отдаленность изображаемой эпохи, явственно ощущается необходимость для женщины выйти за узкие рамки семейной жизни, откликнуться на новые веяния эпохи, найти себе достойную задачу в жизни. В этом смысле Ингер-Юханна родственна всем тем многочисленным женщинам, изображенным в норвежской литературе 1870–80-х годов, которые хотят стать полноценными людьми. В творчестве самого Ли Ингер-Юханна предваряет Сесиль из «Дочерей командора» и вообще знаменует обращение писателя к теме женской эмансипации. Сквозь строй идей и характер образов «Хутора Гилье» просвечивает не только «Коварство и любовь» Шиллера, но и «Кукольный дом» Ибсена.

Итак, наивное идеальное начало, выдвигаемое Юнасом Ли в «Хуторе Гилье», теснейшим образом переплетается с самыми насущными и актуальными для 1870-х годов вопросами социальной и идейной жизни.

История Грипа и Ингер-Юханны, носителей высокого просветительского и гуманистического начала, органически входит в ту исключительно точную и убедительную картину эпохи, которая нарисована в романе. И быт сельской Норвегии и жизнь высокопоставленных кругов Кристиании показаны со свойственной Юнасу Ли зримостью, тщательностью и красочностью, неторопливо и без всяких нажимов, но очень сконцентрированно и глубоко.

Внешний охват романа кажется не очень значительным. Усадьба капитана Йегера и дом крупного чиновника, дяди Ингер-Юханны, в Кристиании — вот основные места действия романа. Сравнительно немного и активно втянутых в фабулу романа персонажей — их всего около десяти. Но в этих узких пределах все изображено с такой жизненной полнотой, показано в таких абсолютно индивидуальных и в то же время глубоко типических чертах, что у читателя создается впечатление, будто он знакомится с жизнью эпохи в целом. Так, с исключительной законченностью выписан в романе образ важной кристианийской сановницы, жены губернатора.

Особенно замечательно обрисованы хутор Гилье и его обитатели. Изумительными по своей психологической достоверности и типической значимости являются фигуры родителей — измученной бесконечными заботами матери, на которой лежит весь дом и которая должна незаметно направлять все поступки своего недалекого, но полного амбиции супруга, самого капитана, вспыльчивого и ворчливого, измученного денежными заботами, охотно взваливающего и все хлопоты и всю ответственность по семейным делам на жену и все же не лишенного добродушия. Но и среди других персонажей, которых мы встречаем в Гилье, есть фигуры большой впечатляющей силы: и безответная хозяйственная Тинка, и дельный, но не упускающий случая провести своего ближнего полковой врач, и прикидывающийся добродушным, а на самом деле весьма расчетливый фогт.

С хутором и его обитателями в первую очередь связаны многочисленные юмористические эпизоды романа, принадлежащие к лучшему, что написано в этом духе в норвежской литературе. Весь облик капитана выдержан в юмористических, порою почти в диккенсовских тонах. Особенно примечательны те эпизоды, в которых капитан занимается обменом лошадей. Но с хутором связаны и самые поэтические и возвышенные эпизоды романа. Именно здесь раскрывается и мир природы — в первую очередь во время путешествия в горы, когда Ингер-Юханна в течение целого дня сопровождает своего отца и Грипа. У Юнаса Ли были действительно веские основания, чтобы превратить название хутора в заголовок своего произведения.

Для художественной структуры романа большое значение имеют также сдвиги в ритме повествования. Первые эпизоды даны крайне замедленно. Затем движение времени ускоряется. Годы уходят все быстрее. При возвращениях к временным «опорным пунктам» в развитии действия — а такими пунктами в романе являются рождество и Иванов день — каждый раз соответствующие эпизоды становятся все короче. Но вот медленно завязавшийся конфликт подходит к развязке. И повествование снова замедляется, время перестает стремительно и незаметно бежать. А после развязки, как это часто бывает у Ли, идет эпилог — последняя глава, показывающая, какими стали герои романа через два десятилетия после описанных в книге событий.

IV
«Майса Юнс» — последний по времени роман Ли из тех произведений писателя, тема которых является социальной в самом прямом и непосредственном смысле этого слова. Из этого не вытекает, что последующие произведения Ли социально незначимы. Мы уже отмечали важность тех тем, которые разрабатываются в поздних романах Ли.

Как в двух романах Ли, непосредственно предшествующих «Майсе Юнс» — «Дочерях командора» и «Совместной жизни», — здесь тоже центральным персонажем является женщина, на долю которой выпадает печальная и трудная судьба. Но теперь Ли возвращается к жизни бедняков и создает одно из тех своих произведений, в которых социальное сострадание проявляется с наибольшей силой. В «Майсе Юнс» без обиняков и в упор показана зависимость судьбы человека от его конкретного места в системе общества, а более точно — зависимость судьбы бедняка от богатых. И в этом смысле «Майса Юнс» стоит ближе всего к «Пожизненно осужденному». Но если там весь ужас существования Николая обрисован уже на первых страницах, то в «Майсе Юнс» трагизм судьбы заглавной героини, молодой швеи, которую приглашают работать в богатых домах Кристиании, выявляется лишь постепенно. Вначале Майса, несмотря на вечные денежные затруднения, своей жизнью, в общем, довольна. Обращаются с ней любезно. В некоторых семьях она почти свой человек. Дамы и девушки советуются с ней, иногда не прочь с ней поболтать. Но немножко и побаиваются ее — мало ли что она может о них насплетничать.

Майса действительно с большим интересом подмечает, что делается в домах, в которых она шьет: кто ухаживает за молодыми барышнями, какие помолвки намечаются. При случае она умеет выспросить новости у горничной, любит заниматься «интересным спортом открытий» — поглядеть из окна на двор, чтобы составить себе представление о том, что делается в доме. Майса вообще отнюдь не идеальная и не возвышенная фигура, не Ингер-Юханна. Она наделена рядом недостатков, пожалуй типичных для женщин ее профессии. Но у нее есть не только недостатки бедняков. У нее есть и их добродетели — те самые добродетели сердца, которыми оделял своих бедняков Диккенс, противопоставляя их черствым, бессердечным богачам. Она честна и отзывчива. Она способна на глубокие переживания. Свою молодость она не растратила на мелкие увлечения. И именно поэтому совершенно естественным оказывается то настоящее чувство, которое постепенно возникает между ней и студентом Хьельсбергом. Именно поэтому таким трагическим оказывается крушение их любви.

Центр тяжести романа лежит как раз на печальной истории о том, как Майса принуждена была оставить Хьельсберга, как ее заставила это сделать — заставила в самом буквальном смысле слова, путем угроз и шантажа — фру Транем, которая желала поскорее выдать Майсу замуж за сапожника Эллингсена, чтобы «уберечь» от нее своего шалопая-сына Антуна. Фру Транем распоряжается судьбой Майсы, как будто это ее несомненное, самоочевидное право. И Майса чувствует себя совершенно беспомощной, как перед какой-то стихийной необоримой силой — примерно так, как чувствовал себя главный герой «Пожизненно осужденного» перед мощью семьи фабриканта Вейерганга. Но только у Майсы нет силы и отчаянной, исступленной решимости Николая.

Майса оказывается слабой и капитулирует. Она знает, что Хьельсберг не может на ней сразу жениться, потому что он еще учится и у него нет средств. А рассказать ему, в какое страшное положение она попала, Майса не решается — из боязни, что Хьельсберг может подумать, будто она в чем-то действительно виновата. Так она теряет тот единственный шанс спастись, который у нее, может быть, еще был. И, словно впав в прострацию, она позволяет фру Транем распорядиться своей судьбой. Она словно тупеет. Вся ее жизнь становится тяжелой и безрадостной. Таким образом, трагически кончаются и попытка Николая отомстить своему обидчику и смирение Майсы. Хотя все симпатии Юнаса Ли на стороне этих его героев, он не видит того пути, который мог бы действительно спасти их. Они словно оплетены липкой паутиной, порвать которую можно только ценой собственной жизни.

Неотступность тех вездесущих сил, которые подчиняют себе жизнь бедняка, показана всей структурой романа. В нем нет авантюрных мотивов, мелодраматических фабульных ходов. Вернее, они даже намечаются, их возможность как бы демонстрируется читателю, но потом они отступают на задний план, «снимаются», чтобы была показана зависимость судьбы Майсы не от каких-нибудь неудачных случайностей, а от общих закономерностей окружающей ее действительности. Вспомним, например, как, стремясь самыми грубыми средствами добиться благосклонности Майсы, Антун, оказавшись в людской с ней наедине, бросает ей голубую банкноту в пять далеров. Прежде чем Майса успевает что-нибудь сделать, в комнату входит тетка Антуна и видит банкноту у ног девушки. Майса не может мгновенно ничего придумать, чтобы объяснить появление этой банкноты, и молчит. Казалось бы, этот эпизод может повернуть все действие романа в неожиданном, а именно криминальном направлении, что могут возникнуть подозрения в воровстве и т. п. Но этого не происходит. Резкий сюжетный поворот действительно совершается, однако он носит совсем иной характер. Фру Транем просто решает во что бы то ни стало выдать Майсу замуж. На Майсу не обрушивается полиция — чтобы сломить девушку, оказывается достаточно повседневных закономерностей буржуазного общества, законов экономического принуждения — в той форме, как они действовали в провинциальных условиях Норвегии.

«Майса Юнс» — роман мелочей и подробностей. Вероятно, из-за этого и из-за кажущейся незначительности его темы Бьёрнсон называл его «женским рукоделием». Но роман весьма богат и значителен — не только в уже отмеченном нами плане социального звучания, но и в чисто эмоциональном плане. За подчеркнутой прозаичностью и сдержанностью романа есть много и трогательного, и гневного, и трагического. Правда, эти эмоциональные пласты обычно не лежат на поверхности.

Трогательна любовь Майсы и Хьельсберга, описание которой составляет основное содержание первой половины романа. Молодые люди отнюдь не произносят громких слов. Их жизнь, трудная и полная забот, воспитала их трезвыми и рассудительными. Ведь в случае беды никто не придет им на помощь. Да они и не такие уж юные, чтобы давать волю своим эмоциям. Но их подлинное отношение друг к другу ясно сказывается в десятках мелочей. Все отчетливее становится видно, что они любят друг друга.

А за спокойным, сдержанно юмористическим описанием дома Транемов, особенно фру Транем и тетушки Раск, если внимательнее присмотреться к нему, скрывается гневное разоблачение этих людей, которые готовы не задумываясь погубить жизнь человека, чтобы отвести от своей семьи даже тень угрозы.

И скрытым трагизмом проникнуты последние страницы книги, рисующие тупое и бессмысленное существование Майсы Юнс, ныне мадам Эллингсен, утерявшей все живое и непринужденно человеческое, что в ней когда-то было.

«Майса Юнс» — роман о бедности и богатстве, о беззащитности бедняков и о всемогуществе богатых. Идиллия, которую пытаются создать себе бедные люди, здесь безжалостно разрушается. Но есть области, в которых бедняки все же оказываются несравненно богаче богачей. Это не только мир чувств и моральной чистоты. Это также мир духовный — сфера разума и искусства. Способность суждений и эстетический вкус даже самых развитых из семейства Транемов просто убоги, особенно по сравнению с отточенностью мысли и точным пониманием искусства у молодого Хьельсберга. А Майса, совсем необразованная и наивная, все же обладает достаточным природным умом и естественным вкусом, чтобы улавливать истинный смысл его слов.

В центре и «Хутора Гилье» и «Майсы Юнс» стоят женские образы. Сами по себе они погружены в мир обыденности — либо в блистательный, светский, как Ингер-Юханна, либо в мещанский, как Майса Юнс. И именно они лучше всего удались автору. Но рядом с этими образами стоят образы молодых людей, при всем своем различии живущих прежде всего духовной жизнью и весьма критически относящихся к привычным формам существования буржуазного общества. Студентом был Грип, студентом является и молодой Хьельсберг. Это знаменательно. В том изменении конкретных условий жизни человека, о котором мечтает Ли, ведущее положение, с его точки зрения, должны занимать люди духа, указывающие другим — или почти как развернутую программу (Грип), или как бы между прочим, без громких слов (Хьельсберг) — более разумные, более естественные и более высокие формы жизни. Конечно, в этом сказывается просветительский и даже несколько утопический характер позиции Ли, вообще некоторая его наивность и старомодность. Недаром в последующие годы проблематика его произведений резко изменится. Но сама глубокая вера Ли в непреложную ценность и силу чистого человеческого чувства и человеческого разума имеет огромное положительное значение. Именно этим, так же как своим большим мастерством в изображении душевной жизни человека, Юнас Ли особенно близок нам сегодня.

В. Адмони

ХУТОР ГИЛЬЕ Сцены из семейной жизни сороковых годов

Перевод Л. Лунгиной


I
Вечерело. Воздух в горах был морозный и прозрачный. К бледно-голубому небу вздымались залитые розовым отсветом заката остроконечные вершины и скальные гребни, словно зубцы и башни гигантской заснеженной крепости, скрывающей горизонт. Горы теснили раскинутые внизу селения, казалось наступали все ближе, угрожающе давили на них отвесными белыми склонами.

Снег в этом году выпал поздно. Но зато теперь, в начале декабря, он лежал на елях и соснах такими грузными шапками, что ветви пригибались чуть ли не до земли. Березки по грудь стояли в снегу, а тяжеленные смерзшиеся пласты на шиферных крышах словно вогнали в сугробы до окон домишки прихода, разбросанные по долине небольшими группами. Ко дворам можно было пройти только по прорытым глубоким траншеям; торчащие там и сям столбы заборов напоминали мачты затонувших кораблей.

По дороге только что проехал конный гребок, а на крутой черепичной крыше дома капитана, начальника местного военного округа, крестьяне отбивали угрожающе свисавшие обледенелые глыбы.

Усадьба капитана занимала в приходе видное место. Дом был выкрашен в красный цвет и построен так, как строили такого рода дома пятьдесят лет назад.

Садовую изгородь замело. Вровень с подоконниками лежал плотный слой подмерзлого снега, испещренный следами лыж и санных полозьев, и когда задувал ледяной северный ветер, бороздки эти будто курились на солнце.

Этот вот противный северный ветер и был виною того, что всякий раз, как открывали входную дверь, хлопала дверь кухни, и если ее немедленно не затворяли, вслед за нею тут же начинали бухать двери на втором этаже. И тогда капитан Йегер, красный от гнева, выскакивал из кабинета и в сердцах допрашивал всех обитателей дома, кто из них прошел последним. Он никак не мог взять в толк, почему никто не закрывает за собой дверь как следует, хотя понять это было проще простого: замок у входной двери был старый, никуда не годный, а капитан ни за что не хотел раскошелиться на новый.

Внизу, в столовой, на своем излюбленном месте между кушеткой и печкой, сидела жена капитана Йегера в старом коричневом платье и шила. Это была высокая, прямая, как жердь, женщина с чеканным, но исхудалым, как бы высохшим лицом. С озабоченным видом углубилась она в изучение весьма сложного вопроса: удастся ли поставить еще одну заплату на штаны Йёргена? Он их вечно рвал. Было от чего прийти в отчаяние!

Она могла использовать на починку лишь те минуты, когда Йегер сидел у себя наверху, в кабинете, а дети ходили на почту. Ведь день-деньской она занята по дому, вертится, словно белка в колесе.

Столик для рукоделия, стоявший перед фру Йегер, был инкрустирован мозаикой из перламутра и ценных пород дерева и, видимо, издавна принадлежал ее семье. Своим былым великолепием он даже, пожалуй, немного походил на свою хозяйку и, уж во всяком случае, выглядел просто нелепо рядом с шатким кожаным креслом с высокой спинкой, в котором она сидела, и обитой зеленой домотканой материей кушеткой из березы. Эта кушетка, словно необитаемый остров, одиноко стояла у стены и, казалось, с тоской глядела на узкий коричневый складной стол с опущенными крыльями столешницы, так же одиноко коротающий дни в простенке между окнами.

Большой коричневый ящик на четырех прямых ногах, стоявший у стены, был не чем иным, как старинным клавесином, который фру Йегер с огромным трудом перевезла из родительского дома сюда, в этот затерянный в горах хутор. На клавесине валялся ворох бумаг, несколько книг, шапки и подзорная труба. Фру Йегер, видно, разучивала на нем со своими детьми те же пьески, которые сама играла когда-то в детстве.

Просторная столовая с голыми бревенчатыми стенами, некрашеным, посыпанным песком полом и маленькими окнами, завешенными короткими, перехваченными посередине занавесками, была обставлена весьма скромно, а стулья стояли на почтительном расстоянии друг от друга. Вообще комната отличалась той деревенской непритязательностью, которая была принята в сороковые годы в домах чиновников, живших здесь, в горах. У центральной части внутренней стены, выложенной кирпичами и побеленной, возвышалась громоздкая старомодная печь, которая так выдавалась вперед, что казалась забредшим сюда великаном. Под ее дверцей с фабричным клеймом лежала груда сухих поленьев. Считалось, что только такая железная глыба может обогреть комнату, а в дровах у капитана, конечно, недостатка не было.

Фру Йегер, убедившись в невозможности придать штанам Йергена приличный вид, приладила наконец огромную, прикрывавшую все дыры заплату и теперь торопливо ее пришивала. Вечернее солнце еще бросало слабый бледно-золотой отблеск на подоконник. В комнате царила такая тишина, что слышно было, как ходит иголка в руках фру Йегер, а стук упавшей на пол катушки казался раскатом грома.

Вдруг фру Йегер застыла, словно солдат на перекличке. Она прислушалась: на лестнице раздались быстрые тяжелые шаги мужа.

Неужели опять кто-нибудь не закрыл за собой дверь?

Капитан Йегер, краснолицый, очень полный, в обтрепанной форме, тяжело дыша влетел в комнату — во рту он еще держал обмакнутое в чернила гусиное перо — и направился прямо к окну.

Его жена еще усерднее заработала иглой — она не хотела зря терять время и вместе с тем надеялась укрыться таким образом от бури, которая могла разразиться.

Капитан принялся дышать на замерзшее стекло, чтобы сделать глазок пошире:

— Вот увидишь, дети принесут что-то с почты. Они бегут наперегонки и даже обогнали Йёргена с санками.

Иголка заработала еще быстрее.

— Нет, ты только погляди, как они припустились!.. И Тинка, и Теа… А Ингер-Юханна! Ну, подойди-ка сюда, мать. Посмотри, как она бежит! Словно танцует, верно? Конечно, ей хочется прибежать первой! И можешь не сомневаться, так оно и будет. Уверяю тебя, девчонка на редкость хороша. И ничуть я не преувеличиваю. Ведь это все говорят… Ну, иди же сюда, иди. Вон она уже обгоняет Тинку… Да что ты сидишь, мать?

Но мать не двинулась с места. Иголка мелькала уже с лихорадочной быстротой, словно мать шила наперегонки с бегущими детьми. Она все еще надеялась разделаться с заплатой, прежде чем дети вернутся домой, да и солнце вот-вот скроется за вершиной. Оно дарило теперь людям в горах очень короткий день.

По лестнице дробно застучали каблучки. Дверь распахнулась.

В самом деле — Ингер-Юханна!

Она ворвалась в комнату в расстегнутом пальто, вся запорошенная снегом. Ленты капора она успела развязать еще на лестнице, и непокорные черные пряди в беспорядке упали на ее разгоряченное лицо. Задыхаясь от бега, девочка бросила свои пестрые шерстяные перчатки на стул. Несколько секунд она молча стояла посреди комнаты, не в силах вымолвить ни слова, а потом выпалила разом, запихивая под капор выбившиеся волосы:

— Внизу, на почтовой станции, лежит записка: выслать лошадь за капитаном Рённовом и лейтенантом Мейном. Так там и написано: завтра к шести утра лошадь должна быть в Гилье. Значит, сейчас они едут сюда!

— Мать, слышишь? Рённов! — радостно закричал капитан. Рённов был его товарищем юношеских лет.

В комнату влетели остальные дети — каждый хотел сам сообщить новость.

Бледное лицо фру Йегер с резкими чертами и гладкими черными волосами, которые, выбиваясь из-под чепца, двумя полукружиями спадали ей на щеки, приняло озабоченное выражение. Что им приготовить на ужин? Пожертвовать телятиной, которую она, собственно говоря, бережет для пробста, или поросенком? Но ведь его купили здесь, в горах, он не откормлен — кожа да кости…

— Вот увидишь, Рённова, наверное, вызывают в Стокгольм[3], — продолжал капитан, барабаня пальцами по оконному переплету. — Быть может, ему предложат пост адъютанта… Что и говорить, такому, как он, не дадут прозябать здесь, на западе… Знаешь, мать, ведь я сразу это подумал, когда принц отметил его во время сборов… Я сказал тогда Рённову: «Поверь мне, твои анекдоты принесут тебе счастье, но только остерегайся генерала. Он все на ус мотает!» А он мне ответил: «Пустяки, под меня не подкопаешься!» Похоже, так оно и есть… Самый молодой капитан нашей армии… Понимаешь, принц…

Фру Йегер как раз в эту минуту покончила с заплатой и поспешно встала. Ее худое горбоносое лицо, обтянутое сухой коричневатой кожей, приняло решительное выражение: она все-таки остановила свой выбор на жирной телятине.

— Ингер-Юханна! Последи, чтобы отец надел воскресный парик! — крикнула она на ходу и побежала на кухню.

Вскоре печь в гостиной до отказа набили дровами. Весной ее прочистили, заново покрыли черной краской и с тех пор еще ни разу не топили. Печка так отчаянно задымила, что, несмотря на семнадцатиградусный мороз, пришлось открыть все окна и двери.

Работник капитана, долговязый Ула, как его все звали, не знал, за что взяться: то ли таскать на кухню дрова — охапки длинных промерзлых поленьев, — то ли чистить снегом старый мундир капитана, чтобы, не дай бог, гости не подумали, будто он принарядился к их приезду.

Быстро убрали комнату для гостей, постелили две постели и так раскалили маленькую печку, что загудело в трубе и даже мухи проснулись от жары и зажужжали под потолком, а панель вокруг кирпичной стены за печкой потемнела и запахла краской. Йёргену смочили водой волосы и тщательно его причесали, а девочки надели чистые передники, чтобы потом спуститься в гостиную поздороваться с гостями, и тут же сели готовить бумажные ленты для зажигания трубок.

Дотемна дети и взрослые не отходили от окон первого и второго этажа и не сводили глаз с дороги, а долговязый Ула, нахлобучив вязаную шапку с кисточкой, усердно расчищал от снега въезд в ворота и площадку у крыльца.

Когда стемнело, дети стали с замиранием сердца прислушиваться к малейшему шороху, доносившемуся с дороги. Все их мысли были обращены к далекому чужому миру, из которого так редко к ним кто-нибудь приезжал, но о котором они постоянно слышали такие заманчивые и увлекательные рассказы.

Звон бубенцов!

Ах нет, это Тинке только послышалось!

Ну конечно, послышалось! Но не успели дети успокоиться, как Ингер-Юханна, стоявшая у темного окна, которое она чуть приоткрыла, вдруг закричала:

— Да вот же они!

И в самом деле! Как только лошадь начала медленно подыматься на холм Гилье, все явственно услышали позвякивание бубенчиков.

Открыли парадную дверь, и долговязый Ула стал на ступеньки крыльца, держа в руках фонарь с огрызком сальной свечи. Он приготовился встречать гостей.

Еще несколько минут нетерпеливого ожидания, и бубенцы вдруг зазвенели совершенно отчетливо на дороге за дровяным сараем. Стало слышно, как на утоптанном снегу скрипят полозья саней.

Капитан вынес в прихожую канделябр со свечами. Пол там был свежевыскоблен и устлан ветками можжевельника. Затем капитан вышел на крыльцо, а дети высунули головы из кухонной двери, с трудом удерживая Догоняя, который выл и рвался наружу.

— Добрый вечер, Рённов. Добрый вечер, господин лейтенант. Добро пожаловать в Гилье! — сказал капитан громким, бодрым голосом, как только сани, въехав во двор, остановились у крыльца. — Хорош у вас выезд, слов нет, хорош!

— Ну и холод, Петер! Собачий холод! — сказал в ответ высокий человек в дохе. Он бросил поводья, вылез из саней и несколько одеревенелой походкой направился к крыльцу. А тем временем лошадь, вся заиндевевшая, энергично отряхивалась, и от этого громко звякали бубенцы.

— Мы промерзли насквозь, превратились в сосульки. А эта проклятая кляча еле плелась… Таксу или крысу запрягли нам в сани, а не лошадь, и это по таким-то сугробам. Здравствуй, Петер! Я так рад, что довелось тебя навестить. Ну, как вы здесь все поживаете? — закончил он, уже поднявшись на крыльцо и пожимая руку капитану. — Лейтенант, не забудьте саквояж с бутылками.

В прихожей с них стянули шубы и сапоги. Они расплатились с кучером, а долговязый Ула внес тем временем чемодан в комнату для гостей. Тут капитан Рённов, до которого донесся запах королевского куренья, вдруг вспомнил, повинуясь инстинкту истинного кавалера, что в доме есть хозяйка, — он совсем забыл об этом, радуясь встрече с другом юности. Высокий, представительный, он остановился у двери, поправляя галстук.

— Как я выгляжу, Петер? Прилично мне предстать в таком виде перед твоей супругой? — спросил он и рукой пригладил свои черные вьющиеся волосы.

— Ну конечно, ты просто великолепен… Чертовски статный парень. Верно, лейтенант? Прошу вас, господа… Капитан Рённов и лейтенант Мейн, мать, — сказал он, распахивая дверь.

Хозяйка дома встала из-за стола. Теперь у нее в руках было изящное белое вязанье. Она приветствовала капитана Рённова так сердечно, как только ей позволяли ее чопорные манеры, а здороваясь с лейтенантом, бросила на него испытующий взгляд.

— Мы выражали свое почтение не просто хозяйке дома, а сестре губернатора, — объяснил потом Рённов лейтенанту. — Она из старинной знатной семьи.

Фру Йегер почти тут же удалилась — пошла «собрать на скорую руку хоть что-нибудь на ужин».

Капитан Рённов все растирал пальцы и переминался с ноги на ногу, а потом прислонился спиной к печке — он никак не мог согреться.

— Говорю тебе, Петер, мы превратились в сосульки, но ничего… Ах, да, лейтенант, прошу вас, принесите, пожалуйста, саквояж с бутылками.

Когда лейтенант Мейн вернулся в столовую с саквояжем, Рённов вынул запечатанную бутылку с пестрой этикеткой. Держа бутылку за горлышко и раскачивая, как маятник, он протянул ее хозяину дома.

— Вот, погляди на нее, Петер Йегер! Погляди на нее хорошенько, и, я думаю, тебя растрогает твой старый товарищ. Видишь, настоящий арак, который привезли из Атшина — это где-то в Индии, уж не знаю какой — восточной там или западной, передней или задней. Я вручаю тебе эту бутылку, и да растопит арак твое сердце, Петер Йегер!

— Мать! Нам нужны кипяток и сахар, — скомандовал капитан, повышая голос, чтобы слышно было на кухне. — Сейчас посмотрим, правду ли ты говоришь или хочешь только посмеяться над нами, простаками деревенскими, вздумал пускать нам пыль в глаза. И прошу за карточный стол. Вист поможет нам скоротать время до ужина.

— Брр… Что это у тебя за гадость в табакерке, Йегер! — воскликнул Рённов, который начал было набивать свою трубку. — Да это какой-то порошок, уж не чихательный ли?.. Нет, вы только понюхайте, лейтенант… А может, это глистогонное из детской?

— Это, старик, табак Тидемана! Тот, что по три кроны. Ваш виргинский или листовой табак здесь, в горах, не годятся, — ответил Йегер, раскрывая ломберный столик и расставляя на нем все необходимое. — Вон в той жестяной коробке, рядом, открой-ка крышку, ты найдешь нарезанный листовой табак, такой черный и сочный, о каком только можно мечтать. Но в наших краях его предложишь разве что козам да еще, пожалуй, заезжим бергенцам: они к нему привыкли — надо же им чем-то туман разгонять.

Открылась дверь, и в комнату вошли три девочки и мальчик. Они несли поднос со стаканами, кувшин с кипятком и сахарницу. Девочки разделили все между собой, а мальчик шел с пустыми руками. Дети шли так торжественно и чинно, что, казалось, они играют в похороны герцога Марлборо, где, как известно, четвертый не нес ничего.

Шествие возглавляла высокая белокурая Катинка, или Тинка, как ее обычно называли. В руках у нее был поднос со стаканами, и в них тихонько позвякивали ложечки. Она попыталась сделать реверанс и поздороваться, не выпуская подноса из рук, и покраснела до корней волос, когда едва не случилась беда, от которой ее спас стремительным движением лейтенант: протянув руку, он помог ей обрести равновесие.

Лейтенант сразу же обратил внимание на ее темноглазую сестру с длинными ресницами, которая несла на тарелке дымящийся кувшин. За ней следовала младшая, Теа, крепко держа обеими руками сахарницу.

— Дорогой Петер Йегер, — воскликнул Рённов, глядя на уже подросших дочерей своего друга, — когда это ты успел ими обзавестись? Как-то, помню, ты писал мне о маленьких девочках, а потом еще о крестинах мальчика.

При этих словах Йёрген решительным шагом пересек комнату и очень старательно поклонился.

— Как тебя зовут?

— Йёрген Виннекен фон Ситтов Йегер!

— Великолепно! Ты, видно, настоящий маленький горец, да? Имя подходящее, гордо звучит. А тебе до него допрыгнуть?

— До имени — не знаю, но вот до подброшенной в воздух шапки допрыгну, — ответил Йёрген и, отступив на несколько шагов, тут же продемонстрировал свое искусство.

— Молодец, Йёрген, решительный парень! — сказал Рённов, и все сразу перестали обращать внимание на мальчишку.

Но Йёрген не ушел; пока мужчины готовили себе пунш у ломберного стола, он не спускал глаз с лейтенанта Мейна, Черные, коротко стриженные усы лейтенанта казались ему похожими на грызло мундштука, не попавшее в рот лошади.

— Послушай, дитя мое! — обратился Рённов, размешивая сахар в дымящемся стакане, к девочке, ближе всех стоявшей к нему. — Как тебя зовут?

— Ингер-Юханна.

— Так слушай, — сказал он, по-прежнему не глядя на нее, а только слегка коснувшись ее руки. — Будь добра, моя милая Ингер-Юханна, сбегай-ка в прихожую. Там в моей шубе, в боковом кармане, лежат два лимона. Я полагаю, что лимоны у вас здесь, в горах, не растут? А, Петер?.. Принеси, пожалуйста, сюда эти лимоны.

— Нет, позвольте!.. Разрешите мне! — галантно вскочил лейтенант.

Капитан Рённов удивленно взглянул на него.

Худенькая девочка-подросток в коротком платьице, из которого она уже сильно выросла, стояла теперь как раз перед ним. Свеча озаряла ее гордо посаженную головку; три толстые, как якорные канаты, черные косы, туго заплетенные по случаю приезда гостей, были закинуты за спину; в вырезе синего, сшитого дома платья ослепительно белела тоненькая шея, изогнутая с лебединой грацией.

Капитан Рённов сразу понял, почему лейтенант был столь предупредителен.

— Вот это да, Петер! — воскликнул он, не спуская глаз с девочки.

— Слышишь, мать? — довольно усмехнулся Йегер.

— К сожалению, здесь, в этих глухих местах, детям невозможно привить хорошие манеры. Они почти никого не видят, кроме прислуги, — вздохнула фру Йегер. — Не горбись, Тинка! Держись прямо.

Длинная, тоненькая, как прутик, Тинка послушно выпрямилась и тряхнула белокурой головкой, силясь непринужденно улыбнуться: у нее была трудная задача — скрыть от гостей пластырь на подбородке — позавчера она провалилась на кухне в погреб.

Вскоре трое мужчин, попыхивая трубками, уже уютно сидели за картами и перед каждым стоял дымящийся стакан пунша. Две сальные свечи в высоких латунных подсвечниках возвышались на ломберном столике, две точно такие же — на раздвинутом столе у стены. Они освещали только висевший на бечевке под зеркалом календарь и окаймленное кружевами лицо фру Йегер, которая сидела очень прямо и вязала. В комнате было так темно, что едва можно было различить стулья у печки и у двери в кухню, откуда время от времени доносилось шипение жарящегося мяса.

— Три взятки, чтоб мне провалиться, три взятки, и на такой-то карте! — воскликнул капитан Рённов, всецело захваченный игрой.

— Спасибо… Спасибо! — сказал он Ингер-Юханне, когда она, увидев, что трубка погасла, поднесла ему зажженную бумажку. — Спасибо тебе, — повторил он еще раз, затягиваясь и выпуская дым, и его пристальный взгляд снова задержался на девочке. Выражение ее лица поражало живостью, и, пока она стояла у стола и следила за игрой, ее большие темные глаза двигались под ресницами, как две черные капли.

— Так как же тебя зовут, дитя мое? — рассеянно спросил он снова.

— Ингер-Юханна, — слегка насмешливо повторила она, стараясь не глядеть на гостя.

— Ах, да, да… Теперь мне сдавать? Я просто голову потерял от вашей дочки, сударыня. Я охотно взял бы ее с собой в Кристианию[4] и показал бы супруге губернатора. Уверен, что мы имели бы потрясающий успех… Ну, наконец-то сдано правильно. Чей ход?

Облокотившись на спинку кресла, в котором сидел отец, Ингер-Юханна не отрывала глаз от карт, но лицо ее залилось краской.

Рённов продолжал исподтишка наблюдать за девочкой.

— Божественное зрелище! Божественное зрелище! — воскликнул он, смешал в правой руке карты, которые только что тщательно разложил, и бросил их на стол. — Я, конечно, имею в виду манеру игры лейтенанта. Вы меня, надеюсь, понимаете, сударыня?.. — многозначительно кивнул он. — Черт возьми, Петер, это карта, на которую можно ставить без риска. Ты понимаешь, что я говорю? Козырь! Козырь! Козырь! Козырь!

Он торжествующе выложил на стол одну за другой четыре сильные трефы, не дожидаясь хода партнеров.

Хотя капитан высказал вслух самые заветные мечты фру Йегер, на лице ее ничего не отразилось, и она сказала совершенно безразличным тоном:

— Дети, вам давно пора сказать всем спокойной ночи и идти спать. Попрощайтесь как следует с гостями.

По их лицам было видно, как они разочарованы приказом матери, но им и в голову не пришло ослушаться. Дети обошли стол и по очереди подали руку капитану и лейтенанту. Девочки сделали реверанс.

Лейтенант вдруг обернулся, вытянул шею и разинул рот, точь-в-точь как Вороной на конюшне. Это было последнее, что заметил Йёрген, уже выходя из комнаты.

Фру Йегер, не переставая усердно вязать, выпрямилась.

— Вы ведь прежде бывали в доме у моего брата, губернатора, господин капитан, — начала она. — Они люди бездетные и живут на широкую ногу. Надеюсь, по приезде вы нанесете им визит?

— Конечно, сударыня! Было бы просто преступлением этого не сделать. Вы, верно, подумываете о том, не отправить ли к ним одну из ваших дочерей? Уж кто-кто, а супруга губернатора могла бы ввести в свет молодую девушку, и ваша Ингер-Юханна…

Фру Йегер помедлила с ответом, и в голосе ее прозвучала подавленная горечь:

— Это было бы для нас нежданной радостью, и мы, бедные хуторяне, едва ли можем рассчитывать на такую честь от нашей знатной невестки. Мелкие обстоятельства порождают, к сожалению, мелких людей, только сильные переживания формируют характер. А мой брат сделал ее счастливой.

— Вот именно, сударыня, и разрешите поэтому вашему старому другу позаботиться о вашей прелестной маленькой Ингер! — воскликнул капитан Рённов.

— Я думаю, мать будет тебе только благодарна. Верно, Гитта? Вот мы и пристроим одну из наших девочек… Впрочем, не от нас с тобой, мать, унаследовала Ингер-Юханна свою красоту, — проговорил капитан Йегер, не обращая внимания на недовольный взгляд своей супруги. — Но в девочке чувствуется порода; она в ней и с материнской и с отцовской стороны. Ее прабабушку сама датская королева выдала замуж в Норвегию, потому что она была слишком хороша собой для датского двора. Ведь это была твоя бабушка, мать?.. Ее звали фон…

— Ах, милый Йегер, прошу тебя, — сказала она.

— А чего тут стесняться, мать? Ведь с тех пор немало воды утекло.

Когда мужчины возобновили игру, фру Йегер, не выпуская из рук вязанья, подошла к ломберному столику, сняла нагар сперва с одной, а затем и с другой свечи, потом, нагнувшись к мужу, прошептала ему что-то на ухо.

Капитан с удивлением взглянул на нее:

— Ну, конечно, мать, конечно. «Давай меняться: я дам тебе своего одногорбого верблюда, ты мне своего двугорбого», — как говаривал Пер Вангенстен, меняя старую, хромую лошадь на молодого жеребца… Раз ты мне привез арак из Голландии, вернее — из какой-то там Индии, я выставляю тебе красное вино, которое прибыло прямехонько из Франции, настоящее бордо. Мой шурин губернатор прислал нам две дюжины бутылок той осенью, когда крестили Йёргена. Мать, там слева, на верхней полке, две бутылки… Лучше пусть с тобой спустится в погреб Марит и посветит тебе. А ты, Рённов, потом расскажешь губернаторше, как мы в горах, среди снегов, пили за ее здоровье.

— Да, Петер Йегер, к таким вещам она весьма чувствительна.

Когда хозяйка снова вошла в комнату, она держала в руках туго накрахмаленную скатерть из дамасского полотна. Ее сопровождала служанка, чтобы помочь перенести в центр комнаты стол и раздвинуть его.

Ужинать решили здесь, а ломберный столик унести в гостиную, которая к тому времени уже успела нагреться.

— Мать, ты не можешь подождать, пока мы кончим игру?

Мать ничего не ответила, но молчание ее было весьма красноречивым. Ведь речь шла о деле ее чести — о телячьем жарком.

Игра молча продолжалась, партнеры вошли в азарт.

Но вдруг капитан, взглянув на жену, которая все еще стояла посреди комнаты со скатертью в руках, воскликнул:

— Нет, нет, Рённов, нам надо перейти в гостиную!


А наверху, в детской, взволнованно колотились четыре сердечка.

Когда Йёрген наконец уснул, ему приснился лейтенант, который раскрывал рот и таращил глаза, как Вороной, когда его выводили на свет из темной конюшни. Наконец Турбьёрг задула свечу, и тогда сестры тихо, на цыпочках, прокрались большим темным коридором на лестницу и долго стояли, облокотившись о перила, — смотрели вниз, в прихожую, на шубы и шарфы, висевшие на бревенчатой стене, на кнут, на сабли и на саквояж с бутылками, тускло освещенные фонарем, с которым обычно ходили в конюшню.

Из кухни по дому распространялся аппетитный запах жаркого. Сестры увидели, как оба гостя, держа в одной руке стакан, а в другой — подсвечник, прошествовали через прихожую в гостиную. Девочки слышали, как раздвигали стол и расставляли на нем посуду, а затем до них донесся звон бокалов, смех и веселые голоса.

Каждый звук, который удавалось уловить, горячо обсуждался, и каждое услышанное слово приобретало благодаря их жадной фантазии особый смысл.

Они стояли на лестнице, пока не начали лязгать зубами от холода, а ноги не одеревенели. Тогда им пришлось снова юркнуть в постель, чтобы хоть немножко согреться.

Они услышали, как загромыхали отодвигаемые стулья, и поняли, что там встали наконец из-за стола. Тогда они снова выскочили в коридор, но на этот раз только Тинка и Ингер-Юханна — Теа уже спала. Чтобы не окоченеть, они то ставили босые ноги на перекладины перил, то, перекинувшись через перила, повисали на них.

Тинка готова была терпеть, потому что Ингер-Юханна терпела, но в конце концов и ей пришлось ретироваться: от холода у нее ноги перестали гнуться. И тогда Ингер-Юханна осталась одна висеть на перилах.

Душный и терпкий запах пунша и табачного дыма пробивался к ней сквозь толщу холодного воздуха, и всякий раз, когда внизу открывалась дверь, она видела тускло освещенные клубы голубоватого дыма, выплывавшие из гостиной, слышала имена офицеров, смех, обрывки жаркого спора и клятвы со ссылками на бога и на всяческие потусторонние силы. И среди всего этого шума она улавливала возбужденный голос отца — но все это обрывками, потому что, как только дверь затворяли, все звуки разом пропадали.

Когда Ингер-Юханна легла наконец в постель, она еще долго не могла уснуть и все думала о том, что капитан Рённов дважды спросил, как ее зовут, и сказал, сидя за ломберным столом: «Мне очень хотелось бы отвезти ее в Кристианию к супруге губернатора. Мы имели бы потрясающий успех».

Вспоминала она и то, как Рённов потом добавил: «Я, конечно, имею в виду манеру игры лейтенанта». Они, наверно, думали, что она не понимала, о чем идет речь.

Ветер завывал за окном, рвал ставни, гудел в большой побеленной трубе, и, когда Ингер-Юханна засыпала, в ее ушах все еще звучали слова капитана Рённова: «Козырь! Козырь! Козырь! Козырь!»


На следующий день мать, как обычно, ходила по дому со связкой ключей, хотя ночью она почти не сомкнула глаз.

Под тяжестью домашних забот она преждевременно состарилась, как и многие другие матери в те времена, состарилась от груза повседневных мелких тревог, от мелочных придирок, от страха, что не удастся свести концы с концами, от необходимости приспосабливаться и стараться всегда казаться беззаботной, хотя все лежало только на ее плечах, — ведь она одна несла ответственность за то, что происходило в доме.

Но, как известно, «матери живут ради детей». Она произносила эту фразу со вздохом, находя в ней утешение.

В то время матери еще не задавались вопросом, обязаны ли они по отношению к самим себе прожить жизнь хоть немножечко для себя.

…Зато дети в этот день были избавлены от занятий, и, едва позавтракав, они гурьбой вбежали в гостиную.

Ломберный стол снова стоял у стены; на нем в беспорядке валялись карты и бумага, на которой записывали счет. Эту бумагу кто-то, свернув в жгут, поджег с одного конца, чтобы прикурить. Служанка, начавшая убирать комнату, положила на стол и все три трубки. Окно было широко распахнуто, хотя ветер рвал с петель скрипевшие рамы, придерживаемые крючками.

В комнате было что-то необычное… то ли запах… не то чтобы хороший запах, нет… но все же что-то было… Запах чего-то значительного.

Во дворе, перед окном, опершись на заступ, стоял долговязый Ула и слушал рассказы Марит про то, как капитан оставил на столе в комнате для гостей полдалера — блестящую, новенькую монетку, а лейтенант положил всего-навсего две двенадцатишиллинговые под подсвечник и как барыня нынче утром делила эти деньги между прислугой.

— Лейтенант оказался не больно-то щедрым, — заметила Марит.

— Да разве ты не знаешь, что лейтенантов расстреливают на месте, если они дают столько же, сколько капитаны? — крикнул ей вдогонку долговязый Ула, когда она вдруг заторопилась в дом, сжимая в одной руке ключ от кладовой, а другой держа ведро с молоком.

Из спальни капитана Йегера все утро доносился громоподобный храп. Гости вообще не ложились, а в шесть часов утра, как только подали сани, они поехали дальше, успев к этому времени прикончить вторую бутылку индийского арака и подкрепившись перед дорогой остатками телячьего жаркого, свиным студнем и водкой.

Итак, день оказался свободным, надо было только как можно лучше его использовать. Сестры возились в прихожей с лыжами, а Йёрген старался перепрыгнуть через ступеньки крыльца.

Вскоре все они уже мчались вниз по длинному крутому спуску мимо коровника; умело балансируя лыжными палками, они неслись всё быстрей, и шарфы обвивали их затылки.

При прыжке Ингер-Юханна потеряла равновесие и едва не… Но нет, она удержалась и не упала.

А случилось это, потому что в момент прыжка она поглядела на окно спальни отца, чтобы знать, наблюдает ли он за ней.

И в самом деле, капитан стоял у окна и одевался. В полдень мать собралась наконец с духом и разбудила его.

II
Долговязый Ула и Вороной должны были вернуться из Кристиании за три дня до рождества. Дважды в год — перед рождеством и Ивановым днем — они отправлялись в город, чтобы пополнить домашние запасы.

Вот уже девять дней, как они были в пути. Но при такой дороге, когда лошадь чуть ли не на каждом шагу проваливается в сугробы, трудно определить точные сроки.

Наконец-то, уже после обеда, дети увидели вдалеке Вороного и помчались вниз по скользкому, раскисшему насту вместе с кривым Догоняем, который надрывался от лая. Вороной, несмотря на груз и крутой подъем, весело ржал — видно, он хотел побыстрее попасть в свое стойло, рядом с Гнедым. Он явно радовался встрече и, хоть весь взмок, усердно тянул тяжелые сани вверх по склону, стремясь как можно скорее взять это последнее препятствие.

Турбьёрг и кухарка Марит стояли под навесом перед кухней. Все три сестры и Йёрген, снедаемые любопытством, топтались у саней, и даже сам капитан вышел на крыльцо:

— Ну, Ула, как вел себя доро́гой Вороной? Я вижу, он весь взмок. Да и отощал порядком! Ты достал форменные пуговицы? Ну ладно. А табак, надеюсь, не забыл? А как часы? Починили?.. Ты привез счет?.. Ну, давай поскорее распряги Вороного и отведи в конюшню. Сегодня ему нужно выдать дополнительную порцию овса. А что это у тебя в руках?

Помимо счета, долговязый Ула извлек из внутреннего кармана куртки письмо, завернутое в бумагу. Конверт из тонкой голубой бумаги был запечатан красной сургучной печатью. Капитан с удивлением уставился на него. Он узнал почерк жены губернатора, а на печати — ее герб. Не сказав ни слова, капитан поспешно направился к жене.

Продукты привозили из города лишь дважды в году. Это было настоящее событие в жизни дома, и оно вызывало у всех огромный интерес. Не только детям, но и взрослым обитателям дома не терпелось узнать, что же на этот раз привезли из Кристиании, и когда поздно вечером Ула сидел на кухне, где праздновали его возвращение, и рассказывал про путешествие в город — про «нас с Вороным», про то, какие героические подвиги они свершали на том или ином подъеме (ведь всякий раз груз весил по меньшей мере на двести фунтов больше, чем в прошлый), — он был окружен известным ореолом славы, часть которого падала и на Вороного. Однажды вечером, в пургу, Вороной, сбившись с пути, сам выбрался на дорогу. Другой раз они забыли на постоялом дворе мешок соли, и Вороной, несмотря на удары кнута, никак не хотел идти; Ула так и не смог сдвинуть лошадь с места, пока не выбежала служанка и не сказала, что забыли мешок. А после этого Вороной помчался так, что только держись!

Капитан уже довольно давно расхаживал по комнате, сжимая в руке голубой конверт, и с отчаянием глядел на мать, которая, казалось, гораздо больше интересуется привезенными продуктами, чем его сообщением. Она тихо сказала ему, что вечером они все спокойно обсудят.

— В общем… в общем, мать… Да что тут обсуждать!.. Ингер-Юханна приглашена к ним на будущую зиму, и этим мы обязаны Рённову. По-моему, все совершенно ясно. Что ты говоришь? — нетерпеливо повысил он голос. — Неужели здесь что-нибудь неясно?.. Неужели ты что-то таишь от меня?

— Нет, нет, дорогой Йегер, что ты!

— В таком случае ты не должна, наблюдая за разгрузкой, поминутно тихо и многозначительно вздыхать. Эти вздохи и твоя таинственная озабоченность просто сводят меня с ума. Ты же знаешь, я это ненавижу. Я всегда говорю что думаю.

— Да я беспокоилась только из-за твоей новой формы… не забыл ли портной прислать обрезки. Ты же знаешь…

На кухне шла раскладка привезенных продуктов по бесчисленным ящикам огромного шкафа; изюм, чернослив, миндаль, колотый сахар и песок, перец и корица должны были попасть в отведенные для них места. Время от времени детям перепадало то немного чернослива, то горсть изюма или миндаля, и потому им всегда казалось, что разбор привезенных из города продуктов — нечто вроде репетиции рождества.

Капитан сперва сам увлеченно занимался распаковкой: он искал флаконы чернил, табак и бутылки с вином, которые надо было спустить в погреб. Все это было необходимо разложить в первую очередь по местам, остальное могло подождать. А потом он то и дело прибегал на кухню, держа в одной руке счета, привезенные Улой, в другой — обмакнутое в чернила гусиное перо, чтобы сравнить ту или иную сумму с общим счетом, который его супруга приколола к верхней дверце шкафа.

— Мать, это же грабеж среди бела дня! — На несколько секунд он углублялся в какие-то подсчеты, но дело всегда кончалось тем, что цифры оказывались правильными, и он снова возвращался к себе в кабинет, вытирая по дороге перо о свой рыжеватый будничный парик.

Будучи по натуре человеком горячим, шумливым и вместе с тем легко теряющимся, он при виде счета сразу же выходил из себя. Любой счет действовал на него как красный цвет на быка. И когда случалось, что на него, как сейчас, сразу сваливались все счета за полгода, он приходил в неистовство. Его супруга к этому давно привыкла и прекрасно научилась укрощать разбушевавшегося капитана.

И все же, хотя никто не говорил ему ничего обидного, по всем признакам было заметно, что его негодование растет. Резким движением распахнув дверь, он влетел в кухню. Парик у него съехал набок.

— Подумать только — семьдесят четыре специи, три урта и семнадцать шиллингов!..[5] Семьдесят четыре специи, три урта и семнадцать шиллингов!.. С ума можно сойти. А ты еще заказала цукаты… Без цукатов, видите ли, не обойтись! — Его голос сорвался на фальцет, и от бешенства он засмеялся неестественным смехом: — Ха-ха-ха!.. Будто это нам по средствам! Мало того! Еще миндальное мыло для гостей! — Эти слова он проговорил уже низким, глухим басом. — Прямо не представляю, как это могло тебе взбрести в голову.

— Дорогой мой, ведь это мыло нам дали бесплатно, в придачу. Гляди, оно нигде не отмечено в счете.

— Бесплатно? А, бесплатно… Вот видишь, как нас надувают! Семьдесят четыре специи, три урта и семнадцать шиллингов! Есть от чего прийти в отчаяние. Где мне раздобыть такие деньги?

— Да ты ведь их уже раздобыл, Йегер! Прошу тебя, здесь же люди, — прошептала она торопливо.

Это была просьба отложить неприятное объяснение до вечера, когда они останутся наедине.

Приступ гнева, который овладевал капитаном всякий раз, когда он просматривал счета, обрушился на дом в тот канун рождества наподобие грозы, которая приносит долгожданную разрядку. Пока в доме гремел гром и сверкали молнии, дети, напуганные, растерянные, искали приюта у матери. Жена капитана смело отражала удары, и как только шаги отца раздавались наверху, в кабинете, дети снова бежали на кухню и подымали возню, с любопытством и упорством трясли каждый пустой пакетик, всякий раз надеясь, что там случайно завалялись изюминка или миндаль, собирали ненужные веревочки, помогали взвешивать продукты и резали на куски мыло.

Все это время хозяйка дома хлопотала без устали, и ее длинная фигура то и дело склонялась, словно подъемный кран, над огромным ящиком с припасами, который был установлен посреди кухни. Бочонки, корзины, мешочки и бесчисленные пакеты из серой оберточной бумаги, перевязанные веревкой, большие и маленькие, постепенно исчезали, убранные куда положено. Долговязый Ула унес наконец в кладовую последний мешок с пшеничной мукой тонкого помола.

В конце концов шкаф закрыли, и тут капитан снова влетел на кухню, наверное уже в двадцатый раз. Лицо у него было такое, словно его долго мучили и терзали. Капитан слегка коснулся плеча жены и сказал тихо, но с горьким упреком в голосе:

— Меня просто удивляет, Гитта, что ты не проявляешь никакого интереса к письму, которое мы сегодня получили.

— Поверь, я была не в состоянии думать о чем-либо, кроме того огорчения, которое тебе причинили счета, Йегер… Я считаю, тебе стоит нынче вечером попробовать привезенную водку, чтобы решить, годится ли она на рождественский пунш, — коньяк для нас слишком дорог.

— Что ж, это дело, Гитта. Хорошо, только позаботься, чтобы поскорее подали ужин.

Вскоре на стол поставили тарелки с овсянкой и голубоватое молоко в холодных глиняных кружках. На белой скатерти они казались унылыми черными островами, и, глядя на них, не хотелось затягивать ужин.

Когда овсянка была съедена и детей услали спать, капитан уютно устроился у раздвижного стола, который все еще не был убран. Он курил трубку, перед ним стоял стакан грога — на пробу, а из кухни, где тем временем уже варили из этой водки пунш на рождество, доносилось шипение вафельницы.

— Главное — покрепче, мать. Главное — покрепче. А в остальном тебя выручит сахарная пудра.

Жена дала ему попробовать рождественского пунша прямо из деревянного ковша, и он удовлетворенно проговорил:

— Что ж, недурно, недурно. Этим не стыдно угостить фогта.

— Сейчас Марит принесет горячих вафель… Да, так мы хотели поговорить о письме губернаторши. Видишь ли, Йегер, мы не можем послать туда девочку, не приодев ее соответствующим образом. Ей нужно купить в городе черное шелковое платье для конфирмации, туфли и ботинки. Необходима также шляпа. Ну, и многое другое.

— Черное шелковое пла…

— Да, конечно, и, кроме того, еще несколько платьев, которые тоже придется заказать в Кристиании… Тут уж ничего не поделаешь.

Капитан Йегер нервно зашагал взад и вперед по комнате.

— Так, так, так, так. Пожалуй, если это связано с такими расходами, лучше всего будет просто сразу отказаться с благодарностью от приглашения.

— Так я и знала, Йегер. Съесть желток ты не прочь, но вот никак не можешь решиться разбить яйцо… По-моему, ты должен был бы потратить на это часть тех шестисот далеров, которые получил за меня в приданое. Я все уже обдумала и даже прикинула, сколько это будет стоить. На Ингер-Юханну нам придется выложить в этом году сто далеров. А если и Тинка поедет в Рюфюльке, то мы едва уложимся в двести.

— Как! Выложить больше двухсот далеров?! Ты что, совсем рехнулась? — Он вдруг забегал по комнате. — Уж лучше сразу бросить это письмо в печку.

— Ты же знаешь, Йегер, я одобряю любое твое решение.

Полуоткрыв рот, он остановился в нерешительности с письмом в руке.

— И, пожалуй, не стоит принимать в расчет того, что благодаря этой поездке у Ингер-Юханны могла бы появиться некоторая надежда на обеспечение в будущем… Ведь она ближайшая родственница губернатора, и вполне возможно, что им захотелось бы оставить завещание на ее имя… Нет, Йегер, поступай так, как считаешь нужным! Ты ведь все это понимаешь лучше меня. И если ты готов взять на себя ответственность… — И фру Йегер глубоко вздохнула.

Капитан в сердцах скомкал письмо и бросил на жену взгляд, исполненный гнева. Затем уставился в пол. Наконец он швырнул письмо на стол и воскликнул:

— Нет, ей все-таки надо ехать!.. Это военные расходы, мать… Военные расходы… А на уроках стратегии меня учили, что военные расходы надо стремиться возложить на врага. Пусть губернаторша потратится на ее приданое.

— Супруга губернатора ничего не должна тратить, Йегер, ни одного шиллинга, пока не решит, что хочет оставить девочку у себя. Не мы должны стараться избавиться от Ингер-Юханны, а супруга губернатора должна захотеть оставить девочку у себя. И просить нас об этом. Просить, понимаешь?.. И не раз, и не два…


Мороз все крепчал, но в нынешнем году на это обращали меньше внимания. Ведь две девочки должны были покинуть отчий дом…

Весь короткий день и долгий вечер жужжали прялки и стучал ткацкий станок, словно стараясь заглушить завывание огня в печке. Мать собственноручно ткала для девочек из тончайшей пряжи уто́к, в доме кроили, шили, вязали и даже вышивали на полотне, — «каждой нужно не меньше дюжины сорочек, полотенец и всего остального». А наверху, в кабинете, во время занятий с детьми капитан особенно налегал на французскую грамматику. Стоял лютый, сухой мороз. Со всех сторон навалившись на дом, он, казалось, стремится прорваться внутрь сквозь каждую щель. Этот мороз обжигал и сдирал кожу с рук, если кто-либо осмеливался прикоснуться без варежек к ручке входной двери или к шпингалету оконной рамы. Дети хныкали: во время прогулки у них от холода ломило пальцы. Питьевая вода в бочках промерзала до дна, а мясо становилось как камень, но ведь все это было привычным здесь, в горах. Печальный, монотонный вой голодных волков оглашал Гилье и днем и ночью.

В этом году долго держался санный путь через озеро. Даже поздней весной, когда появились голубоватые лужи и разъезженные колеи стали грязно-коричневыми, по нему все еще можно было проехать.

Но когда дорогу окончательно развезло и снег отступил под натиском жгучих лучей горного солнца, весь крутой склон за двором капитана был устлан бельем, которое разложили отбеливать, и издали казалось, что здесь снег почему-то забыл растаять.

III
Лето было в разгаре. Над селением нависло знойное марево, издали казалось, будто клубится дым.

Девочки ходили босиком, в коротких юбках и блузках без рукавов. Солнце палило так сильно, что из сучковатых досок нового свинарника капала липкая и блестящая смола. Повизгивали поросята, которым Марит только что налила пойла. У колодца сверкали опрокинутые подойники, начищенные песком до блеска и выставленные в ряд для просушки. Время от времени воробей или трясогузка поотважнее садились на край колодца и, прыгая с места на место, кивали головками. Догоняй лежал и зевал в тени открытой входной двери. Послеобеденную тишину прерывал только стук топора в дровяном сарае.

Капитан Йегер только что встал после дневного сна и отправился в поле посмотреть, как долговязый Ула управляется с плугом, перепахивая старый луг.

В саду гудели шмели. Почти такой же звук издавали Тинка и Ингер-Юханна, которые сидели в беседке за каменным столом над растрепанными книгами с замусоленными и порванными страницами. Девочки зубрили катехизис. Им велели выучить до полдника от страницы восемьдесят четвертой до страницы восемьдесят седьмой, и они даже заткнули уши руками, чтобы не мешать друг другу.

Вдруг со стороны садовой изгороди на стол упала чья-то тень, но девочки ничего не видели, ничего не слышали. Они учили как раз длинный-предлинный абзац, который переходил на другую страницу.

И тогда раздался веселый голос:

— Нельзя ли обратиться к молодым дамам с земной просьбой?

Девочки одновременно подняли головы. Светлая зелень хмеля, обвивавшего беседку, еще не поднялась до конца протянутых ниток.

Облокотившись на изгородь, на дороге стоял, возможно уже давно, молодой человек. На нем была плоская шапочка с крохотным козырьком, из-под которой выбивались густые каштановые волосы. Темное от загара лицо казалось немного опухшим.

Глаза, искрящиеся весельем и лукавством, в упор глядели на девочек.

Больше ни одна из них не успела ничего разглядеть, потому что обе, словно сговорившись, при виде этого невероятного явления стрелой выбежали из беседки, объятые ужасом. На столе остались раскрытые книги. Девочки одним махом взлетели вверх по ступенькам крыльца и кинулись к матери, которая резала на кухне хлеб:

— Там кто-то стоит. За садовой изгородью… Какой-то незнакомый человек… Но это не нищий, не из тех, что бродят по округе… Он ни капельки не похож на нищего…

— Йёрген, сбегай, узнай, что ему надо, — сказала мать, быстро оценив положение. — Только выйди через заднюю дверь… будто случайно проходишь мимо.

Девочки помчались в гостиную и заняли наблюдательные посты у окон, скрывшись за занавесками.

Они увидели, как Йёрген поднялся вместе с незнакомцем на крыльцо и, оставив его одного, исчез на кухне.

В столовой стояла маленькая Теа с бутербродом в руке и играла дверной ручкой. Приоткрыв дверь, она просунула голову в образовавшуюся щель и принялась разглядывать незнакомца, о котором еще ничего не слышала.

— Отец дома?

— Да, но пройди через кухню, слышишь? И обожди, пока у нас не кончится полдник. До полдника отец в кабинет не поднимется.

Теа решила, что незнакомец — военнообязанный, который пришел зарегистрироваться.

— Да я вовсе не собираюсь подыматься к твоему отцу.

Но тут вышла сама мать. Она впопыхах надела чепец, и он сидел немного криво.

— Молодой человек, вы, наверное, прошли сегодня немалый путь. Прошу вас, пройдите.

Она приветливо улыбнулась, но глаза ее придирчиво оглядели незнакомца. Она заметила дыры на его куртке и штопку, сделанную кое-как, толстыми нитками, должно быть совсем недавно; и вообще весь облик молодого человека убедил фру Йегер, что перед ней весьма сомнительная личность, тем более что, подходя к двери, он весело сказал:

— Я, сударыня, как бродяга спустился с гор, поэтому я прежде всего должен извиниться за свой вид.

А тем временем испытующий глаз матери уже успел получше разглядеть пришельца. Белая, незагорелая полоска на лбу под козырьком да и само поведение молодого человека убедили ее, что она имеет дело не с бродягой и что следует осторожно выведать, кто же он такой.

— Прошу вас, садитесь. Капитан сейчас придет… — Словно случайно, госпожа Йегер подошла к столику с рукоделием и задвинула крышку. — А пока разрешите мне предложить вам чашку молока.

Вошла служанка, поставила на стол большую глиняную крынку и тут же исчезла.

Молодой человек поднес крынку к губам, жадно отпил несколько глотков, затем, проверив, сколько осталось, снова отпил и снова поглядел внутрь крынки.

«Какое великолепное молоко! Совершенно не похоже на хозяйку дома: у нее весьма кислый вид, — подумал он и тяжело вздохнул. — И уж слишком достойный».

Молодой человек снова принялся за молоко.

«Пожалуй, приличие требует, чтобы я хоть немного оставил… Но… принимая во внимание и учитывая…» И, допив до конца, юноша поставил пустую крынку на тарелку.

«Наверное, правильнее всего будет захватить его врасплох… Издержался в пути… Всё истратил, до последнего эре… Не дадите ли вы мне, поверив моему честному лицу, четыре… Нет, не звучит… Лучше просто — не одолжите ли вы мне пять далеров, чтобы добраться до Кристиании?»

В его маленьких глазах вспыхнули веселые искорки. Вот пришел бы сейчас капитан… И в самом деле, раздались шаги.

Юноша сидел с отсутствующим видом. Он все повторял про себя свою маленькую речь, всякий раз что-то в ней меняя. Он погрузился в размышления над самым щекотливым вопросом — суммой. Сколько же попросить? Может, только четыре далера, а может быть, даже три?

В прихожей раздалось ворчание, и, залаяв, выбежала собака.

Должно быть, идет капитан.

Молодой человек поспешно вскочил, но тут же сел, готовый, словно пружина, снова стремительно вскочить; в первый раз он слишком поторопился.

— Ты говоришь, там, в комнате… сидит какой-то юноша, который хочет меня видеть?

Эти слова донеслись до него с лестницы.

Мгновение спустя в дверях уже стоял капитан Йегер.

— Прежде всего я должен принести всяческие извинения, господин капитан, к сожалению, я…

Юноша запнулся. Как назло, вслед за капитаном в комнату вошла девушка, та, темноволосая, которую он уже видел в беседке. Не мог же он при ней…

— Я был высоко в горах, — продолжал пришелец. — Поэтому у меня, к сожалению, такой вид… Знаете, после подобного путешествия трудно быть одетым с иголочки.

Эти слова юноша произнес нарочито развязным тоном.

Глядя на капитана, нельзя было сказать, что он приятно поражен этим посещением.

— Меня зовут Арент Грип.

— Арент Грип? — повторил капитан и посмотрел на юношу. Грип?.. В самом деле, то же лицо, те же глаза… — Уж не сын ли чудака «Перпетуума»? Землевладельца — так, кажется, он себя называл? — с запада?

— Да, это мой отец, господин капитан.

— Он все еще одержим своими проектами усовершенствований? — шутливо спросил капитан. — Помню, как-то он провел желоб от мельничной запруды к коровьим стойлам прямо поперек крыши хлева. И коровы получили холодный душ, когда желоб дал течь.

Ингер-Юханна подметила, что незнакомец сделал какое-то недовольное движение, словно хотел уйти.

— Очень жаль, да, очень жаль, что в те времена такой человек, как мой отец, не мог получить настоящее образование, — сказал юноша вдруг очень серьезно, словно совсем забыв о присутствии капитана.

— Так, так, значит, это ваш отец!.. Вы должны разделить с нами полдник, прежде чем пуститься в путь. Ингер-Юханна, скажи матери, чтобы нам подали водочки и несколько бутербродов. Раз вы спустились с гор, вы должны быть голодны как волк. Прошу вас, садитесь… Ну, а вы чем занимаетесь?.. Какая у вас профессия, разрешите поинтересоваться?

Капитан расхаживал по комнате.

— Я студент, господин капитан. — Юноша судорожно глотнул воздух, торопясь использовать время, пока они оставались наедине. — Уж раз я позволил себе ворваться к вам в дом, не будучи знаком с вами…

— Студент! — воскликнул капитан, остановившись посреди комнаты. — Я так и решил с первого взгляда, готов был дать голову на отсечение — и все-таки немного сомневался. Ну ладно. — Он кашлянул. — А как у вас дело с экзаменами? Еле сдали, а, молодой человек? — добродушно спросил он. — Помнится, вашему отцу тоже трудно приходилось на экзаменах.

— Отец по уму и таланту мог бы мне дать сто очков вперед. Но даже при тех небольших способностях, которые у меня есть, я сдал в прошлом году экзамены с отличием.

— Сын моего старого друга Фина Арентсена Грипа!

Капитан выговаривал каждое имя очень четко, словно восхищаясь встречей с прошлым.

— У вашего отца, что и говорить, голова была ясная, можно даже сказать — он был своего рода гений, самородок, и если он не сдал офицерского экзамена, то тому виной только его путаные идеи. Итак, значит, вы его сын!.. Да, он не раз писал за меня сочинения. Это, надо вам доложить, было моим слабым местом.

— Господин капитан, снова начал юноша, на этот раз более твердо и несколько повышая голос. — Если я разрешаю себе обратиться к вам без церемоний, с полным доверием…

— Ты можешь сказать матери, — крикнул капитан Ингер-Юханне, которая снова вошла в комнату, на этот раз уже в сопровождении своей тоненькой высокой сестры, — что это студент Арент Грип, сын моего давнего дорогого товарища по военному училищу.

Это известие превратило тарелку с бутербродами и стаканчик водки в обильный полдник, который подали на подносе для капитана и сына его друга.

В старой, покрытой красным лаком корзине для хлеба лежала горка темных кисловатых ломтей с отваливающейся коркой.

— К сожалению, хлеб плохо выпекли, — объяснила мать, — а серый закал у него оттого, что в прошлом году нам пришлось убрать много неспелой ржи.

Студент доказал свое полное пренебрежение к этим неудачам, уплетая хлеб с воистину чудовищным аппетитом. Крупную соль, которую покупали ради экономии и которая, словно слезы, покрывала свежее масло, он ловким движением ножа, не ускользнувшим от одобрительно наблюдающих за ним глаз, незаметно сбрасывал, и крупинки, как град, сыпались со стуком на тарелку.

— Вам, наверное, хочется еще копченого мяса? Я чувствую. Вы сегодня небось ничего не ели? Тинка, сбегай на кухню, принеси нам еще чего-нибудь… Давайте выпьем под сыр. Как вы догадываетесь, мы с вашим отцом частенько лакомились сыром у него в комнатке. А в дни пирушек за сыром посылали всех по очереди. И еще я помню яблоки из Бергена, которые родные мешками посылали ему с пароходом. Ваш отец был по-деревенски неопытен и слишком добр и доверчив с такими тертыми парнями, как мы. Помню, мы шарили у него в шкафу и по ящикам без всякого зазрения совести. И он еще писал за нас сочинения. В нашем классе учитель фактически проверял только его сочинения. — Капитан допил свою водку. — Ах, — сказал он, подымая стакан и глядя сквозь него на свет, как обычно, когда выпивал, — ваш отец был какой-то особенный… Сами понимаете, деревенскому парню не так-то легко приспособиться к новым условиям… Никогда не забуду, как он прочел нам свою первую лекцию о перпетуум-мобиле. Он уверял нас, что его можно сделать с помощью пяти яблок и колеса, только яблоки должны иметь абсолютно одинаковый вес и форму. Эта его идея в общем-то и погубила его. Над ним стали, понимаете, посмеиваться да поговаривать, что… поэтому, собственно, его и срезали на экзамене.

Студент беспокойно ерзал на месте.

Девочки, сидевшие у окна с рукоделием, сразу заметили, что он забылся. Ведь до этой минуты он все время держал ноги под стулом, прикрывая одним ботинком другой, чтобы скрыть оторванную подметку. Сестер так и разбирал смех, и они не смели взглянуть друг на друга… В самом деле, перед ними сидел сын человека, которого звали Перпетуум… Сын кадета, который устроил душ для коров… Да, отец всегда бывал в ударе при гостях.

— Спору нет, голова его была полна разных идей, и был он какой-то удивительно упрямый. Приехал из глуши и сразу же вступил с учителями в спор насчет того, что написано в книгах, а это никогда не доводит до добра, тем более в военной школе, да еще когда речь идет о физике. Легко можете себе представить, что спор этот превратился просто в комедию.

— Голову даю на отсечение, что прав-то был отец, господин капитан.

— Хм, хм… Ну разумеется, конечно! Вылитый отец, — пробормотал он. — Хм, хм… Но ведь вы все же получили отличие. Может, еще полстаканчика? — гостеприимно предложил капитан.

— Нет, благодарю вас. Но я хочу вам рассказать, как сложилась жизнь у отца. Точь-в-точь как у собаки, которую взял себе наш судья. Это был удивительно породистый и на редкость отчаянный пес. Но однажды он укусил овцу, и тогда его, чтобы проучить, заперли в овчарню. И оказался пес один против целого стада. Поначалу он думал, что позабавится на славу. Но тут на него налетел здоровенный баран и свалил с ног. «Пустяки, — думал пес, — стоит ли обращать внимание!» Но не успел он подняться, как все пятьдесят овец следом за бараном бросились на него. Трип-трип-трип-трип, — топтали они его. В конце концов пес уже совершенно перестал соображать. Потом они опять стояли друг против друга, и снова баран ударил его рогами, и снова его топтали овцы: трип-трип-трип-трип. И так два часа кряду, пока наш пес не свалился без сил. Его проучили, он никогда больше не кусал овец. Но годится ли он после этого на что-нибудь — об этом лучше не спрашивать. Этот пес прошел курс военного училища, господин капитан!

Когда юноша поднял голову, он заметил, что на него устремлены серьезные темные глаза хозяйки дома. Но госпожа Йегер тут же вновь склонилась над рукоделием.

Капитан слушал рассказ с нарастающим вниманием. История про то, как проучили нашкодившую собаку, его заинтересовала. Лишь из последней фразы он понял, что рассказ имеет более глубокий смысл.

— Хм, хм, дорогой Грип… Значит, вот как вы это понимаете. Хм… Нет! Тут я с вами не могу согласиться… У нас были хорошие учителя… Ну, а мы тоже не были овцами, мой друг. Впрочем, и волками мы не были, с нами вполне можно было иметь дело. Но вы правы в том отношении, что хорошей охотничьей собаке такое учение может только повредить. А не выпить ли нам еще немножко?

— Благодарю вас, господин капитан.

— А вы, собственно говоря, сейчас откуда?

Изрядно подкрепившись едой и питьем, молодой человек заметно оживился. Он жестом указал на свою одежду и даже настолько расхрабрился, что вытянул ногу в рваном ботинке. Штанина на коленке была на скорую руку затянута грубыми нитками.

— Меня можно выставлять, как пугало, в назидание всем, кто намерен сойти с большой дороги… Все получилось из-за того, что я повстречал на станции охотника, великолепного парня! Он так увлекательно рассказывал о прелестях гор, что мне до смерти захотелось пойти вместе с ним.

— Благоразумно, ничего не скажешь, — пробурчал капитан. — Посылаешь сына в Кристианию, такой расход, а он…

— Должен вам признаться, меня разобрало любопытство, и я отправился с ним в горы!

«Да этот юнец, видно, еще больший сумасброд, чем его папаша! В горы, без дороги! Идти куда глаза глядят!»

— Пять часов мы взбирались по крутому склону, по камням и осыпям. «Нам остается еще небольшой подъем — часика этак на четыре», — сказал мне Гуннар. Не знаю почему, но в горах ноги не знают усталости. Воздух там такой легкий и свежий — кажется, ты купаешься в шампанском… Я просто опьянел. Я мог бы пройтись на руках, и, главное, никому на свете до этого не было бы дела, потому что я был на недосягаемой высоте… Никогда в жизни я не видел такой красоты, какая открылась мне к концу дня, когда мы стояли на самом гребне горы. Кругом только белый, искрящийся снег и темно-голубое небо… Насколько хватает глаз, ярусами громоздятся горы в сказочном ледяном сиянии…

— Ну, чего-чего, а снега у нас, батенька, здесь хватает. На всю долгую зиму дом заносит… Прекрасный белый холодный снег — такой, какой можно только пожелать. Уж мы-то на него вдоволь нагляделись. Лучше вы мне покажите красивую зеленую лужайку или хорошую пашню.

— Мне казалось, что один из каменных великанов, окружавших меня, как бы говорит: «Эх ты, жалкая, тонконогая козявка! Первый порыв ветра снесет тебя с этих ледников, словно клочок бумаги. Если хочешь знать, что такое величие, равняйся на нас».

— Вы как будто сказали, что в прошлом году получили отличие, да?.. А что, если мы попросим сапожника подбить вечером ваши ботинки?

Это предложение было равносильно приглашению переночевать в доме, что, в свою очередь, позволяло отсрочить до завтрашнего утра просьбу о деньгах.

— Вы очень добры, господин капитан, и я не стану отрицать, что это было бы весьма кстати.

— Йёрген, сбегай к сапожнику и скажи ему, чтобы он взялся за эти ботинки, как только подобьет подковки к моим сапогам, в которых я отправлюсь инспектировать дорогу.

«Ого, — подумал Грип, — значит, он уедет из дому завтра утром. Стало быть, мне все же придется еще нынче вечером попросить его одолжить мне деньги. Вот, пожалуй, теперь, когда дочки убирают со стола, я смогу улучить подходящий момент».

Капитан ходил маленькими шагами взад и вперед по комнате.

— Да, да… Да, да… Грип, не хотите ли взглянуть на отличных поросят?

Студент с готовностью вскочил с места.

Прекрасный выход! Он схватил свою шапку.

— У вас их много, господин капитан? — спросил он с видимым интересом.

— Сейчас увидите… Надеюсь, вы не обидитесь, что я поведу вас через кухню… Мы попадем оттуда прямо на задний двор. Видите, там, в лесу, просвет? Мы валили там деревья два года назад, чтобы построить коровник и свинарник.

Капитан вышел во двор с непокрытой головой.

— Марит, Марит! — позвал он. — Тут хотят взглянуть на твоих поросят. Слышишь, Марит, как твои малыши заверещали… Знаете, Грип, с этой капитальной стеной нам пришлось немало повозиться. Ведь здесь было самое настоящее болото. Вот из того ручья сюда стекала вода. А теперь — видите ту дренажную канаву? Земля стала сухой, как порох.

«Теперь или никогда», — решил Грип.

— Глядите, — продолжал капитан, — вся скотина у нас размещена в таком роскошном дворце…

— Все семь далеров? Простите, я хотел сказать — все пять поросят?..

— Что?

— Отец, вот твоя шапка! — крикнул Йёрген, прибежавший из дому. — К тебе пришли двое из Фоссера. Они ждут…

— Ждут, говоришь? Ладно, сейчас. Мы еще только на минуточку заглянем в конюшню.

Там стояли совершенно мокрые Вороной и Гнедой, которых только что распрягли, и шерсть у них была еще жесткой, как всегда после пахоты.

— Неплохое стойло, а? И смотрите, конюшня совсем светлая; когда лошадь отсюда выходит, ее не ослепляет свет во дворе. Эй, Вороной, ты еще не обсох?

Их обдал теплый, уютный запах конюшни, и Грип наконец вымолвил:

— Господин капитан, у меня к вам настоятельная просьба…

— Ула, — крикнул вдруг капитан, — погляди-ка на ясли Гнедого. Щепки! Этого еще не хватало! Неужто он доски грызет?

— Ха, ха! — притворно засмеялся Ула. — Что вы, что вы, это вам кажется. — Не мог же он в присутствии чужого человека признать, что у новой лошади капитана такой дефект.

Капитан стал пунцово-красным. Он снял шапку и, держа ее в руке, торопливо пошел по двору:

— Вот мошенник, всучил мне такую лошадь!

Судя по его виду, сейчас не стоило обращаться к нему с просьбой.

В тени сеновала капитана ожидали двое мужчин; они поднялись, едва увидев его.

— Разве в такое время беспокоят людей? — проворчал он. — Ну, уж ладно. Поднимитесь ко мне в кабинет.

Капитан пересек двор, заглянул в колодец и, свернув с дорожки, подошел к окнам столовой.

— Девочки!.. Ингер-Юханна!.. Тинка!.. — раздался его громкий голос. — Спросите мать, зачем положили мясо на колодец. Чтобы оно стухло, да?

— Марит вынула его для ужина, — робко прошептала Тинка.

— Ах, вот как… Все равно ему нечего там валяться, еще Догоняй стянет. Покажите студенту сад, и пусть он поест смородины! — крикнул капитан, уже подымаясь по лестнице в кабинет.

Долго между кустами смородины то тут, то там проглядывала голова Арента Грипа, а рядом с ней маленькая головка длинноногой Тинки. Густые каштановые волосы Грипа, едва прикрытые плоской шапочкой, оттеняли белокурые волосы девушки. Юноша говорил, не закрывая рта, и его живые, блестящие карие глаза уже вовсе не казались такими злыми. Тинка испытывала к нему все больший интерес.


На следующее утро Грип нашел у своей кровати починенные ботинки и поднос с чашкой кофе и завтраком. Вечером он предупредил, что собирается уйти пораньше.

Настал момент набраться решимости и — была не была — обратиться к капитану с просьбой.

Когда молодой человек спустился вниз, Йегер, стоя на ступеньках крыльца, покуривал трубку. Над жирным затылком, в том месте, где поблескивала пряжечка форменного галстука, из-под небрежно надетого рыжеватого парика выбивались седоватые пряди волос. Вид у капитана был угрюмый; он пристально вглядывался в небо, затянутое утренним туманом, пытаясь разгадать, что обещает нынешний день — дождь или вёдро. Можно ли сегодня начать покос?

— Так, значит, вы уходите, мой друг?

— Господин капитан, не можете ли вы… Не одолжите ли… — С мужеством, которое бывает только по утрам, Грип сперва решил попросить пять далеров, но, еще спускаясь по лестнице, перешел на четыре, а теперь, увидев перед собой капитана, остановился на трех… — Не одолжите ли три далера? Я поиздержался в пути, и мне теперь не на что вернуться в Кристианию. Как только прибуду в город, я вам тотчас вышлю долг почтой.

Капитан откашлялся. Он еще вчера не раз читал на лице своего гостя что-то вроде подобной просьбы.

«Студент… Положись на него! Уверяет, что сразу же вышлет!..»

Лицо капитана уже готово было скривиться в кислой гримасе, как вдруг приняло добродушно-веселое выражение, и он сказал:

— Вы просите три далера? Ах, если бы они были у меня в доме! Знаете, временами, особенно летом, здесь и шиллинга не сыщешь. — Свободную руку капитан засунул за борт мундира и с безнадежным видом уставился в пространство. — Хм… Да… Ладно, — проговорил он после длительной тягостной паузы. — Будь я уверен, что получу долг обратно, я поговорил бы с матерью, выпросил бы у нее три-четыре урта из хозяйственных денег… Ну, словом, столько, чтобы вы могли добраться до фогта или судьи. Это отличные люди, я их знаю. Только заикнитесь, и они вам сразу же помогут.

Попыхивая трубкой, капитан направился через кухню к матери, которая стояла в кладовой и резала хлеб к завтраку. На ней лежали все заботы не только по дому, но и по сенокосу и уборке урожая.

Капитан отсутствовал довольно долго.

— Подумать только, — сказал он, вернувшись, — оказывается, у матери нашлось три далера, и я их вытянул у нее для вас. Прощайте. И подайте о себе вести, как только благополучно доберетесь до Кристиании.

— Вестью обо мне будет почтовый перевод, — радостно ответил студент и пустился в путь.

Когда капитан пришел к матери и изложил суть дела, она, плотно сжав губы, с минуту помолчала, а потом сказала, что, по ее мнению, если уж капитан хочет помочь студенту, то должен дать ему все три далера. Парень с виду не легкомысленный, не пустой, да, кроме того, нельзя допустить, чтобы он обратился к судье, к фогту да, не дай бог, еще и к священнику и всем им сообщил, что в Гилье ему отказали в трех далерах.

Тинка без конца рассказывала сестре, о чем она говорила со студентом.

— Ну, а потом он что сказал? — выпытывала Ингер-Юханна.

— Ах, с ним все время было так интересно. Я никогда еще не встречала такого интересного человека.

— Но неужели ты не помнишь, что он сказал?

— Нет, помню. Он спросил, почему ты учишь французский. Сказал, что из тебя, видно, хотят сделать попугая, чтобы ты в городе не ударила лицом в грязь.

— Да? Так он и сказал?.. А откуда он узнал, что я собираюсь в город?

— Он спросил, сколько тебе лет, а я сказала, что ты готовишься к конфирмации, а потом поедешь в Кристианию. Оказывается, он хорошо знает губернатора и его семью. После экзаменов он работал у него в канцелярии чем-то вроде писца.

— И это называется «хорошо знает»?

— Он сказал еще, что ты не подходишь к их дому. Знаешь почему?

— Нет.

— Хочешь, скажу? Ему кажется, что для их дома ты слишком своевольная.

— Что? Он так сказал?

Ингер-Юханна нахмурила брови и так сердито посмотрела на Тинку, что та поспешила добавить:

— Студент сказал, что в доме губернатора все должны ходить вокруг его супруги на задних лапках, и ему жалко, — это его слова, — что так рано наденут хомут на такую красивую шейку.

Ингер-Юханна тряхнула головой и засмеялась:

— Ну и человек!


Тинка уже уехала в Рюфюльке. Ее место за столом и в спальне пустовало. Капитан не раз ловил себя на том, что, забывшись, зовет Тинку.

И вот настал канун того дня, когда и Ингер-Юханна должна была покинуть отчий дом.

Чемодан из тюленьей кожи заново оковали железными полосами, и он стоял теперь открытый; оставалось только сложить в него вещи. Экипаж в сарае жирно смазали, с его осей капал деготь, а долговязый Ула задал Вороному овса. Шутка ли, ему предстоял трехдневный путь!

Капитан деловито расхаживал по дому — никто не умел лучше его упаковывать вещи.

Мать осторожно протягивала ему одно за другим новые, дорогие платья дочери. Белье, шитое в Гилье, не посрамит их в глазах супруги губернатора.

Беда только, что стоило капитану наклониться, как кровь приливала ему к голове.

— Опля, вот и все в порядке!.. Не понимаю, о чем ты думаешь, мать! Зачем такая гора бумажных чулок? Ну-ка, дай мне эту вещь, да нет, вон ту, ту!

Кто же может с ним сравниться? Ведь он столько путешествовал!

— Йегер, тебе вредно так много нагибаться.

Капитан вдруг резко выпрямился:

— Думаешь, долговязый Ула сам догадается натереть Вороному холку бальзамом? И не забудет взять в дорогу флакон? Ах, не подумай я об этом, бедному Вороному придется проделать весь путь со сбитой холкой. Сбегай вниз, Теа, и скажи Уле… Нет, постой, — капитан с трудом перевел дух, — лучше я сам пойду и прослежу, чтобы он все сделал как следует.

Мать подождала, пока его шаги не заглохли на лестнице, и сама принялась торопливо укладывать вещи.

«Лучше уберечь его от ненужных волнений».

Чемодан быстро наполнился, и вот наконец поверх всего легла белая салфетка. Оставалось только сесть на крышку и повернуть ключ в замке.

К вечеру суета и волнение улеглись. На столе стояла сваренная на сливках мучная каша, к ней подали малиновый сироп. И этот праздничный ужин напоминал, что еще одна дочь покидает родной кров.

Все ели молча. Только стук ложек нарушал тишину.

— На, дочка, налей себе сиропа в мою большую чашку. Да бери, бери, раз отец тебе предлагает.

До чего же она хороша, его любимица! Посмотреть только на ее руки, когда она ест. А лицо у нее тонкое и бледное, как у монахини.

Капитан громко вздохнул и отодвинул свою тарелку.

Ингер-Юханна не смогла сдержать слез.

Никто не попросил добавки.

Капитан ходил по комнате, что-то насвистывал и не подымал глаз.

Больно было глядеть, как тяжело отец переживал предстоящую разлуку.

— Дитя, ты должна нам писать каждый месяц обо всем подробно, слышишь, — и про мелочи, и про важное, и про то, что ты делаешь, о чем думаешь; пусть у отца будет хоть эта небольшая радость, — наставляла мать девочку, убирая со стола. — И еще, Ингер-Юханна, — продолжала она, когда они остались с глазу на глаз в чулане, — если супруга губернатора станет читать твои письма, то за подписью поставь маленький крестик… А случится с тобой что-нибудь серьезное, обратись к старой тетке Алетте, ну, к той, что живет за городом, в поместье епископа. Когда долговязый Ула приедет в город, она передаст мне через него, что нужно. Ты же знаешь, отец так тяжело переживает всякие неприятности.

— Как? Супруга губернатора будет читать то, что я пишу тебе и отцу? Да разве я это допущу!

— Дитя, ты должна во всем ей повиноваться. Тебе это будет нетрудно, если только захочешь… Ведь тетка очень добра ко всем, кого любит, конечно — только если ей не перечат… Ты сама знаешь, как много зависит от того, понравишься ли ты ей и — ты ведь меня понимаешь — привяжется ли она к тебе. Она тебя наверняка не пригласила бы к себе, если бы не думала удочерить.

— Удочерить? Меня? Она хочет отнять меня у тебя и отца? Ну нет, тогда мне лучше вообще туда не ехать.

Ингер-Юханна присела на край ящика с пшеничной мукой и расплакалась.

— Полно, полно, Ингер-Юханна! — Мать погладила ее по волосам. — Ты же знаешь, детка, что мы вовсе не хотим от тебя избавиться. — Голос матери дрогнул. — Ведь все это делается ради твоего же блага, дитя мое… Ты себе плохо представляешь, что ожидает вас, троих девочек, когда отец покинет нас навсегда. Нужно радоваться, если тебе представляется случай как-то пристроиться, и мы должны остерегаться его упустить… Помни об этом, помни постоянно, Ингер-Юханна. Ты достаточно умна, чтобы все понять… Научись только владеть собой, для тебя это сейчас главное — уж очень ты независима по натуре.

Ингер-Юханна почти с испугом посмотрела на мать. Девушке было очень тяжело — впервые она не находила ответа у той, к кому всегда обращалась за советом.

— Я хотел бы сегодня ни на минуту не расставаться с дочкой, а вы меня все бросаете одного, — сказал капитан и со скрипом открыл дверь чулана. — Ты даже представить себе не можешь, мать, как пусто и одиноко будет здесь без нее. — Он фыркал и сопел, как кит.

— Мы сейчас все пойдем в столовую. Быть может, ты нам сегодня что-нибудь споешь? — попросила мать, чтобы подбодрить мужа.

Сильный, теперь уже немного хрипловатый бас капитана был предметом его гордости и славы еще с юношеских лет.

С клавесина сняли бумаги и книги, — когда отец пел, крышку надо было полностью открывать.

Клавесин, ощерив свои желтые зубы, издавал тонкие, пронзительные звуки, четыре клавиши вообще молчали. Аккомпанировала мать, причем она то и дело отставала в темпе. Дело шло у них примерно так: мешок медленно сползал с воза, а лошадь неутомимо продолжала свой бег. Но мать со стоическим спокойствием принимала все его нетерпеливые упреки.

Сегодня он исполнил весь свой репертуар, начиная с «О, север наш, чело земли!» и кончая «Вот с охоты королева возвращается домой…»

Он пел так, что звенели оконные стекла.

IV
Снова наступила зима. Рождество давно прошло, февраль перевалил за середину.

Как-то вечером капитан сидел, курил трубку и читал при свете двух свечей в железных подсвечниках.

На другом конце стола Йёрген делал уроки. Он должен был отсидеть положенное количество часов, даже если успевал быстрее выучить то, что ему задали.

Замерзшие стекла, залитые лунным светом, казались мраморными, а в дальнем, потонувшем в полумраке углу комнаты окно ослепляло белизной.

Конечно, это колокольчик.

Йёрген насторожился. Его голова со взъерошенными соломенными волосами уже не склонялась над книгой. Он второй раз уловил звон колокольчика, но не решался, как стража благородного короля Хокона, о котором он как раз читал, сообщить об этом, пока не был уверен, что не ошибся.

— По-моему, звенит колокольчик, — сказал вдруг мальчик. — Далеко-далеко.

— Вздор! Занимайся своим делом!

Но хотя капитан и делал вид, что всецело погружен в чтение, он стал внимательно прислушиваться.

— Это, наверно, лавочник — его колокольчик всегда звенит так приглушенно, — снова начал Йёрген.

— Если ты мне еще раз помешаешь, Йёрген, я тебе всыплю, да так, что у тебя зазвенит в ушах куда громче.

Меньше всего на свете капитан хотел бы сейчас увидеть лавочника Эйсета, который все писал ему и писал из-за каких-то несчастных тридцати далеров, словно боялся, что ему их не вернут!

— Хм, хм… — Капитан откашлялся, кровь прилила к лицу, но он продолжал свое чтение, твердо решив обратить внимание на непрошеного гостя, лишь когда тот переступит порог их дома.

А сани и в самом деле остановились у крыльца.

— Хм, хм…

Йёрген вздрогнул и хотел было вскочить.

— Только двинься, я тебе так вмажу, что из тебя дух вылетит вон, — прошипел капитан, который стал уже медно-красного цвета. — Сиди спокойно и учи уроки.

Он тоже решил не трогаться с места. Пусть этот подлец лавочник сам привяжет свою лошадь к столбу и со всем остальным тоже один управится.

— Я слышу голоса… Долговязый Ула…

— Заткнись, тебе говорят! — пробурчал капитан угрожающе густым басом. И взглянул на сына так, словно собирался проглотить его живьем.

— Отец, да ведь это…

Отец схватил сына за чуб и отвесил ему такую здоровенную оплеуху, что мальчик кубарем отлетел в угол комнаты.

— Это доктор! — завопил Йёрген.

В то же мгновение в дверях показалась маленькая, неуклюжая фигура полкового врача, и тут стало совершенно очевидно, что бедняга Йёрген пострадал зря.

Врач уже успел распахнуть шубу, и по полу волочилась бахрома длинного шарфа. Он вынул часы:

— А ну-ка, сколько сейчас времени?

— Да это же Рист, черт возьми! Старый греховодник, как это только всевышний не отправил тебя еще в преисподнюю! Неужто это ты?

— Сколько времени? Взгляни-ка!

— За что только я дал Йергену пощечину? Ну ладно, малыш, ты свободен, а к ужину попроси немного сиропа к каше. Беги скорее к матери и скажи ей, что приехал доктор Рист. Эй, Марит, Сири! Есть там кто? Идите сюда, да побыстрее! Помогите доктору снять сапоги. Небось в твоей одежде гнездятся болезни со всего округа, да?

— Я тебя спрашиваю, который час? Ты что, посмотреть не можешь?

— Без двадцати пяти семь.

— Тогда я, видит бог, проехал на моем Буланом три мили[6] от Иёльстада до вас за два с четвертью часа.

Доктор скинул шубу. Маленький, крепко скроенный, с широкоскулым лицом и рыжеватыми, с проседью, бакенбардами, он стоял посреди комнаты в меховой шапке, казалось, утонув в высоченных дорожных сапогах.

— Нет, нет, погоди! — крикнул он девушке, которая хотела помочь ему разуться. — Йегер, ты не выйдешь со мной и не посмотришь заднюю ногу Буланого? Перед самым подъемом он вдруг стал прихрамывать.

— Может, засекся?

Капитан поспешно схватил свою шапку, лежавшую на клавесине, и вместе с доктором вышел во двор.

Они долго стояли без шуб на трескучем морозе и ощупывали левую заднюю ногу Буланого, а потом подняли ее. Чтобы еще лучше исследовать причину хромоты коня, они повели его в конюшню.

— Ты мог бы с тем же успехом сказать, что у него сап задней ноги. Если ты в людях понимаешь не больше, чем в лошадях, то я и четырех шиллингов не дам за твой докторский диплом.

— А знаешь, Йегер, у твоего Гнедого своеобразный вкус. Он только ясли гложет или ест еще что-нибудь, а? — спросил доктор, добродушно подмигивая другу.

— Как, ты это заметил, каналья?

— Не заметил, а услышал. Он же вгрызся в них, как пила. Здорово они тебя надули с этой лошадью!

— Это еще как сказать! Через год он будет ростом с хорошего кавалерийского коня. Впрочем, ты, кажется, тоже совершил удачную сделку, отдав за своего Буланого шестьдесят пять далеров.

— Давай уточним: шестьдесят да магарыч. И ни шиллинга больше. И, уверяю тебя, не продам его, предложи ты мне, не сходя с места, даже сотню.

В комнате их уже ждала мать.

Прежде всего доктор должен навестить Аслака на хуторе Вельта. В четверг он поранил себе ногу топором, когда валил дерево. Первую помощь она с грехом пополам оказала ему сама. Затем надо побывать у батрака Андерса, у которого воспаление легких. Ему уже пустили кровь. У Андерса шестеро детей, и было бы просто ужасно, если бы не удалось его спасти.

— Мы поставим ему на спину крепкие шпанские мушки, а если это не поможет, то придется еще раз пустить кровь.

— Когда ему пускали кровь, он едва не потерял сознание, — задумчиво сказала мать.

— Нет, нет, сцеживать, необходимо сцеживать. Кровь должна отхлынуть от легких, не то его песенка спета. Завтра с утра схожу туда и погляжу, как он там… Ну, а Теа — ей надо смазать горло камфарой и обвязать шерстяным платком. Уложите ее в постель, и пусть она как следует пропотеет, а сегодня вечером дайте ей столовую ложку касторки. Старой Бритте тоже можно натереть поясницу камфарным маслом, если уж она будет очень жаловаться на боль в суставах и стонать. Я вам оставлю еще бутылку камфары.

После ужина старый друг дома сидел со стаканом пунша в руке, покуривая трубку, в одном углу кушетки, а капитан — в другом. Нос и щеки полкового врача были пунцово-красными, и это нельзя было объяснить только быстрым переходом от жестокого мороза к уютному теплу комнат. Поговаривали, что от одиночества своей холостяцкой жизни он частенько искал утешения в бутылке.

Когда друзьям наконец надоело говорить о лошадях и прошлогодних сборах, они перешли к домашним делам.

— Можешь себе представить, сколько мы теперь получаем писем — и из столицы и из Рюфюльке… Старая тетка Алетте писала перед рождеством, что в доме у губернатора появилась гостья, которую, видно, хозяйке придется обуздать.

— Так я и думал, — отозвался полковой врач, жуя мундштук своей трубки. — В манеже, когда объезжаешь новую лошадь, тоже главное — изучить как следует повадку, так сказать — норов животного, а Ингер-Юханна из той породы, что может встать на дыбы. Ее возьмешь только добром.

— Тетка Алетте пишет, что губернаторша и представить себе не могла, что в деревне, в глуши могут развиваться такие богато одаренные натуры.

Капитан начал проявлять нетерпение. Матери пора уже было покончить с хозяйством и принести ему письма дочерей.

— Поверь, этот старик судья в Рюфюльке тоже хорошая штучка. Командует, как ему вздумается, и орет благим матом — у него все по струнке ходят, что дома, что в присутствии. Интересно, собирается ли он добиваться перевода в другую область? Тинка пишет, что он пугает этим всякий раз, как видит, что освобождается чье-то место… Мать, дай же нам наконец письма! И принеси мои очки! — воскликнул капитан, как только она вошла. — Сперва прочтем ноябрьское письмо, чтоб ты узнал, как твоя крестница Ингер-Юханна вступила в дом губернатора.

Капитан пробормотал первые строчки письма, а затем стал читать вслух:


«…Когда долговязый Ула внес мой багаж в парадное, мне больше всего захотелось снова сесть в экипаж и тут же отправиться обратно, чтобы через три дня уже опять быть дома. Но я решила, что лучше всего, как говорит отец, сразу взять быка за рога. Миновав лакея, я вошла в прихожую. Там было очень светло, а на вешалках много-много пальто, шляп и шапок. Горничные с подносами, уставленными чашками, несколько раз пробегали мимо, не удостоив меня даже взглядом. Но тут я подумала, что ведь это вы прислали сюда меня, свою родную дочь, и тогда, не долго думая, я сняла свое дорожное пальто и постучала в дверь. Раз, другой, третий, а потом уже, мало что соображая, я тихо повернула дверную ручку. Но в комнате, куда я попала, тоже никого не оказалось! Из нее вела дверь, завешенная портьерой. Я только чуть-чуть тронула ее, она сразу распахнулась, и — бац! — я очутилась среди гостей. Как мне вам все это описать? Большая угловая комната, обставленная мебелью красного дерева, мягкие кресла и картины в золоченых рамах над диваном, на других стенах — в темных. Впрочем, всего этого я тогда совершенно не разглядела, потому что сперва мне показалось, что в комнате совсем темно. На самом деле там, конечно, было не совсем темно — там просто царил полумрак, потому что свет большой лампы, стоявшей на столе, за которым собралось общество, был приглушен абажуром. На диване сидели дамы, да и мужчины тоже, и все пили чай.

Я стояла посреди комнаты и ничуть не стеснялась своего красновато-коричневого платья из Гилье.

— Тетя Ситтов, — прошептала я наконец.

— Кто это? Как? Неужели это моя милая Ингер-Юханна? Это дочь сестры моего мужа, — объяснил присутствующим какой-то голос из-за стола. — Ты явилась сюда, словно дикая горная роза, капли дождя еще видны на твоем лице. Да ты совсем озябла. — Она коснулась меня рукой, но я прекрасно поняла, что она тем временем разглядывает мое платье. „Платье, видно, слишком длинно в талии, — подумала я тогда, — ведь я и дома это говорила“. Но потом я забыла о платье, потому что тетя обняла меня и сказала: — Добро пожаловать, милое дитя! Йомфру Йёргенсен, я думаю, ей сейчас хорошо бы выпить чашку горячего чая… И еще скажите, пожалуйста, Мине, чтобы она приготовила комнату на втором этаже.

Тетя посадила меня в мягкое кресло у стены.

Так я и сидела в полутьме, держа на коленях чашку чая и печенье, — не знаю, как все это у меня оказалось, — и думала: „Я это или не я?“

Сначала мне было трудно разглядеть людей, которые расположились вокруг на мягких стульях. Ближе всего ко мне оказалась чья-то нога со шпорой на сапоге и с широким красным лампасом на брюках. Ногой этой кто-то непрестанно раскачивал. Время от времени в круг света, который отбрасывала лампа, попадала головка в чепце из тончайших кружев, — видимо, какая-то дама ставила чашку на стол или брала печенье. Свет из-под абажура падал так, что освещал вокруг стола только кольцо в пол-локтя.

Ах, до чего здесь было уютно и изысканно!

Под абажуром, в полосе света, сидела тетя, склонившись над каким-то маленьким черным прибором, увенчанным фигуркой тигра. Она жгла ароматические свечки. Ее седые волосы двумя волнами падали на виски.

Вокруг начищенного до блеска самовара, который все время гудел, были расставлены прелестные синие чашки старинного датского фарфора — точно такие, как те восемь, что стоят у мамы в шкафу, ну те, что она получила в наследство от бабушки. Лицо тети было все время повернуто боком, и я видела большую серьгу, которая сверкала между кружевными оборками чепца. Мне показалось, что старомодный самовар, похожий на вазу или скорее даже на урну, чем-то ее напоминает, особенно если долго глядеть на благородный контур ее твердого подбородка. Тетя и самовар как бы связаны друг с другом с незапамятных времен, чуть ли не с сотворения мира… Порой разговор затихал, и в комнате воцарялась тишина, словно там никого не было, самовар вздыхал и шипел, точно так же, как тетя, когда она говорила, подчеркивая свое изысканное датское произношение: „Унаследовано, унаследовано“… А самовар пыхтел: „Ситтов, фон Ситтов“ — и у меня сразу всплыло в памяти все то, что ты, мама, мне рассказывала о датчанине Ситтове, который был дипломатом в Брюсселе…»


— Вот девчонка! Это у нее в крови, — рассмеялся доктор.

«…Тетя явно не торопилась познакомить меня с дядей. Поэтому, когда йомфру Йёргенсен понесла поднос с чаем в соседнюю комнату, где мужчины играли в карты, я спросила, нельзя ли мне тоже с ней пойти.

— Ну конечно, дитя мое. Было бы несправедливо испытывать дольше твое терпение! А потом, йомфру Йёргенсен, отведите нашу маленькую путешественницу в ее комнату, позаботьтесь о том, чтобы ее накормили, и пусть она ляжет спать.

Но я заметила, что она тут же повернула абажур и затемнила ту часть комнаты, где мне надо было пройти, но только потом я поняла, зачем она это сделала.

— Что такое? Кто это? — удивился дядя.

Ты бы только посмотрела, мама, как он на меня глядел. Он так похож на тебя, мама, особенно глаза и лоб, что я бросилась ему на шею.

Он не сводил с меня глаз; вытянув руки, он удерживал меня перед собой.

— Вылитая тетя Элеунуре, просто вылитая! Но… но только не воображай, пожалуйста, что ты такая же красавица, как она.

Вот как меня встретили.

Вскоре затем я уже лежала в постели в своей прелестной комнатке, обитой голубым штофом. Окна были задернуты занавесками с длинной бахромой, на печке стояла курильница, а йомфру Йёргенсен — подумай только! — назвала меня „фрекен“, чуть ли не собственноручно раздела и уложила на мягкие перины.

Так я лежала и обдумывала все, что пережила за этот день, пока у меня не начало гореть лицо и мне не стало казаться, что я снова трясусь рядом с Улой в нашем экипаже, запряженном Вороным».


— Да, экипаж пришел домой пустой, — сказал капитан, глубоко вздохнув.

— Смотри, она еще вернется в Гилье в карете, — заметил врач.

— Ах, Рист, как она хороша! — растроганно воскликнул капитан. — Я просто вижу, как она стоит посреди комнаты шурина с заколотыми на затылке великолепными черными волосами. До чего же она изменилась с тех пор, как перестала носить косички! Стоило ей надеть длинное платье, и она словно превратилась в лебедя! Ты ведь помнишь, Рист, ее на конфирмации.

— Дорогой Йегер, ну что ты! — попыталась его успокоить мать.

А капитан уже бережно разглаживал густо исписанные листки второго письма.

— Послушай только. Оно написано двадцать третьего января:

«Деньги, которые вы дали мне с собой…»

— Не то, не то…

«Счет от Ларсена за…»

— Пропусти-ка всю первую страницу и начни со второй, сверху, — настойчиво посоветовала мать.

— Ну ладно, ладно… Это всё вещи неинтересные… Слушай:


«…Как жаль, что отец и ты, мать, не видите моих двух новых платьев. Тетя необычайно добра ко мне. В таких ботинках, как те, что я теперь ношу, не может не быть красивой походки. И тетя говорит мне, что я и в самом деле хожу красиво. У меня такое чувство, будто я все время ступаю по натертому паркету. А вчера тетя подарила мне пару лакированных бот с пряжками. Представляете себе? Я от всего сердца расцеловала ее за чудесный подарок, пусть себе ругает меня. Дело в том, что, по ее мнению, первое жизненное правило благовоспитанной дамы — это всегда сохранять внешнее спокойствие и сдержанность, хотя при этом, разумеется, можно быть и сердечной. Тетя говорит, что у меня в натуре есть это самообладание, надо только его еще больше развить. Кроме того, меня будут учить игре на фортепьяно, а также танцам.

Тетя ко мне бесконечно добра, но, к сожалению, когда она хочет, чтобы окна были закрыты, мне всегда хочется распахнуть их настежь. Я имею в виду, конечно, не окна внизу, в гостиной, — там все наглухо закупорено вторыми рамами, — а только в своей комнате, наверху. Представьте себе, у меня тоже двойные рамы, да еще плотные гардины, а перед окном, на той стороне улицы, ряд домов! Дышать здесь совершенно нечем, хотя дважды в день проветривают.

Тетя говорит, что я постепенно привыкну к городскому воздуху, но я не знаю, как это я смогу к нему привыкнуть, — ведь я им совсем не дышу: за всю эту зиму у меня даже пальцы ни разу не замерзли! Утром мы совершаем небольшую прогулку в карете, а после обеда мы с тетей ходим по магазинам — вот и все мои выходы из дому. А здесь выйти погулять, представьте себе, — это совсем не то, что у нас дома. Стоит мне перепрыгнуть через крохотный сугробик, чтобы поскорее добраться до наших саней, как уже тетя недовольна — все прохожие увидят мои „деревенские манеры“, как она выражается. Я здесь так мало двигаюсь, что могла бы ходить с кандалами на ногах, как арестанты на крепостном валу.

А еще тетя мне не разрешает ходить босиком по спальне. Посмотрели бы вы, в какой она пришла неописуемый ужас, когда я ей рассказала, как мы с Тинкой во время паводка переходили вброд запруженный ручей у мельницы, чтобы не идти в обход через мост. В конце концов я заставила ее рассмеяться. Но сегодня в одном из пакетов, присланных из магазина, я видела прелестные домашние туфли, отделанные лебяжьим пухом, и я думаю, что они предназначаются мне. Видно, она хочет запрятать в них мое своеволие!»


— Похоже, они намерены надеть на нее уздечку, — пробормотал полковой врач.

Мать глубоко вздохнула:

— Из такого пустякового своеволия вырастает большое, а с ним, увы, — снова вздох, — нам, женщинам, на свете не прожить.

Доктор задумчиво глядел в стакан:

— Говорят, очарование женщин в их покорности, а ведь в песнях воспеваются гордые девушки! Вот и получается противоречие!

— Э, батенька, женщины делятся на две категории, и уродливым приходится быть покорными, — пробормотал капитан.

— Красота не вечна, поэтому всего лучше заранее думать о тех годах, когда волей-неволей придется быть покорной, — заметила мать, склонившись над вязаньем.


«С французским у меня все прекрасно, — читал дальше капитан. — К завтраку я уже успеваю выучить урок, и тетя очень довольна моим произношением. Затем с девяти до одиннадцати — музыка, и играть нужно одни гаммы. Уф!.. А потом к тете приходят с визитами.

Теперь угадайте, кто к ней пришел позавчера! Не кто иной, как студент Грип. Мне показалось, что я его знаю уже давным-давно, и мне он понравился еще больше, чем при первом знакомстве, — так я обрадовалась встрече с человеком, который бывал у нас в доме.

Представьте себе, ему вздумалось поучать тетю, — так мне, во всяком случае, показалось, — и при этом он еще позволил себе все время поглядывать на меня, словно я с ним заодно! Тетя устроила его в канцелярию дяди, потому что слышала, что он очень способный и прекрасно сдал экзамены, а из дому не получает почти никакой помощи».


— Подумать только, что я отважился ради него рискнуть своими тремя далерами!.. Решительно не понимаю, как это он смог так хорошо сдать экзамены, не имея средств к существованию! — воскликнул капитан.

— Йегер, но ведь он вернул тебе долг и даже оплатил почтовые расходы, — заметила мать.

Капитан снова приблизил письмо к свече:


«Тетя считает, что Грипу не мешало бы приобрести некоторый светский лоск, и поэтому она сказала ему, чтобы он посещал два раза в месяц ее вечера. Да и ей так приятно видеть вокруг себя молодежь. Но он дал понять, что воспринимает ее приглашение как принуждение, как приказ. И вот в то утро он пришел, по-видимому, чтобы извиниться за эту грубость. Но как он разговаривал!

— Так, значит, теперь мы вас снова будем видеть на наших четвергах? — спросила тетя.

— Сударыня, вы, наверно, помните причину моего исчезновения? Тогда во мне говорило грубое, необузданное чувство противоречия, и я объявил бойкот старинным синим чашкам на ваших знаменитых чаепитиях, где по любому поводу выносят приговоры в последней инстанции.

— Глядите-ка, глядите-ка, — засмеялась тетя. — Разве я не права, когда говорю, что по сути дела вы созданы для общества, где только и может проявиться то лучшее, что есть в каждой натуре?

— Вы хотите сказать — угодливость?

— Не сорвитесь снова, господин Грип, прошу вас!

— Я и так уже стараюсь изо всех сил, сударыня, потому что, говоря откровенно, у меня на языке вертелось слово „лживость“.

— Я вижу, на вас опять нашел дух противоречия. Словно вы не знаете, что в этом состоянии легко сболтнуть лишнее.

— Я хотел только сказать, что если заставляешь себя не высказывать возражений, которые приходят на ум, то лжешь.

— Вовсе не лжешь, а просто приносишь небольшую жертву хорошему тону, а без этого не может быть общения между людьми нашего круга.

— Да, но что приносишь в жертву? Правду!

— А по-моему, всего лишь свое тщеславие, которое не позволяет упустить случай выставить напоказ свою находчивость, что всегда крайне соблазнительно для молодого человека.

— Возможно… Тут я не стану спорить, — неуверенно согласился он.

— Вот видите! — И тетя продолжала, потому что она никогда не теряет из виду своей цели: — Научиться хорошим манерам только полезно. И когда я вижу, что умный студент разговаривает с дамой, держа руки в карманах, или сидит, развалившись на стуле, то я всегда стараюсь помочь ему каким-нибудь намеком преодолеть этот недостаток воспитания, не заботясь о том, обидится он или нет.

Вы бы только посмотрели на Грипа! Он не просто вынул, а выдернул руки из кармана и с той минуты сидел прямо, словно аршин проглотил.

— Если бы все были такими, как вы, сударыня, я рекомендовал бы всем тратить время на визиты, — сказал он, — потому что вы прямая женщина.

— Женщина? Принято говорить: „дама“.

— Я хочу сказать, вы прямая, но… отнюдь не добродушная.

При этих словах Грип тряхнул головой, и его густые каштановые волосы упали ему на лоб.

Я не страдаю от того, что у меня нет ваших портретов, потому что стоит мне лечь в постель, как я сразу воображаю себя дома. Я отчетливо вижу, как отец, насвистывая, ходит по столовой, а потом вдруг бежит к себе в кабинет, а я дергаю Йёргена за чуб и тычу его носом в учебник географии, и он начинает гоняться за мной; мы носимся по всему дому, вверх и вниз по лестнице, влетаем в одну дверь и выбегаем в другую. Да, порой я отчаянно скучаю по дому. Но эту тоску я должна тщательно скрывать от тети — она сочла бы ее черной неблагодарностью! Тетя не в силах представить себе, что люди могут жить не только в городе.

Здесь так много правил, смысла которых я решительно не понимаю. Ты только подумай, мама: тетя, например, говорит, что на худой конец я могу упомянуть в разговоре, что у нас дома есть коровы, но при этом упаси меня боже сказать, что одна из них отелилась! Хотелось бы мне знать, как она себе представляет, откуда берутся телки, раз старых коров режут к рождеству?»


Здесь капитан захмыкал, а лицо матери приняло озабоченное выражение, и, вздохнув, она сказала:

— Это все потому, что мы, к сожалению, не могли оградить детей от общения с прислугой, и они слишком много торчали в людской.

— Видите ли, сударыня, — сказал полковой врач, — в городе так следят за приличием, что курица там едва осмеливается снести яйцо. Горожан интересуют только продукты сельского хозяйства.

— Да, — вмешался в разговор капитан. — В городе бедной кобыле никогда не разрешат такого бесстыдства, как произвести на свет жеребенка…

Мать только тихо кашлянула и отошла к столику с рукоделием.

…Близилась полночь. Госпожа Йегер уже час назад ушла спать, а капитан и полковой врач, осовевшие, все еще сидели, допивая остатки пунша. Они походили на стоявшие на столе огарки с необрезанными фитилями.

— Оставь себе своего Буланого, Рист! На меня можешь положиться… Не родился еще тот человек, который обвел бы меня вокруг пальца, когда дело касается лошадей… При моем-то опыте! Сколько лошадей я отобрал для армии за свою жизнь!

Доктор молча глядел в свой стакан и только моргал глазами.

— Я понимаю, ты сейчас думаешь о моем Гнедом, который грызет ясли! — воскликнул капитан. — Но ведь это было настоящее мошенничество, прямой обман. Я мог бы подать в суд… Короче, мой тебе совет: оставь себе своего Буланого.

— Знаешь, мне он как-то надоел.

— Вон что!.. Вон что!.. Значит, дело в тебе, а Буланый тут ни при чем. Это у тебя просто мания. Собрать бы всех лошадей, которые у тебя перебывали, получилась бы неплохая конюшня.

— Они испортили Буланого, когда возили на нем лес. Он теперь все норовит свернуть вбок.

— Всего-то? Да от этого я его за две недели отучил бы. Нужно только немного повозиться с ним.

— Знаешь, мне надоело постоянно дергать за одну вожжу, чтобы он не заезжал в канаву. Не будь этого, я никогда не расстался бы с ним. Другое дело — твой Гнедой. Подумаешь — глодун! Уж во всяком случае, из-за такой безделицы я не стал бы…

Капитан размышлял. Он откинулся на кушетку и сделал несколько глубоких затяжек.

— О моем Гнедом и вправду ничего плохого не скажешь. Вот только грызет немного, да и то всего лишь одним зубом.

— Да мой Буланый сворачивает с дороги тоже только в одну сторону.

Снова капитан несколько раз сильно затянулся и потеребил парик.

— Если кто и может выправить твоего Буланого, так это только я.

Из трубки капитана повалил густой дым.

Доктор выбил свою об угол кушетки.

— Мой Гнедой — на редкость добродушное животное. Вот только что грызет немного свои ясли. Ведь, собственно говоря, для лошади — это пустяковый недостаток. А как легко он идет в упряжке, как чувствует вожжи, стоит только шевельнуть ими. Благородный конь. На таком только и ездить.

— Да, да… Ничего не скажешь, изящное животное.

— Знаешь, Рист, ведь, собственно говоря, эта лошадь как раз то, что тебе надо — очень она послушна в упряжке!

— Ты что, предлагаешь выменять Буланого? — задумчиво проговорил доктор. — Я, собственно, об этом не думал. — Доктор покачал головой. — Никак не могу взять в толк, почему он все-таки сворачивает в сторону.

— Зато я, мой милый, прекрасно это понимаю.

— Как бы тебе не прогадать на этом обмене, Йегер, ведь дело такое…

— Мне? Прогадать? Ха-ха-ха!.. — Капитан смеялся с задорной самоуверенностью. Он весь сотрясался от смеха. — Ну, Рист, по рукам!!! Меняемся!

— Экий ты скорый, Йегер!

— Такой уж я человек, люблю все решать разом, не долго думая. Давай обмоем наш обмен! — возбужденно воскликнул капитан. Парик его съехал набок, он вскочил с места. — Давай поглядим, не найдется ли в шкафу у матери коньячку.


Какие же скрытые пороки, черт возьми, были еще у этой лошади?

Все мысли капитана были направлены на то, как выправить Буланого.

Лошадь все время поворачивала голову вправо и так и норовила съехать в канаву, стоило только чуть-чуть ослабить поводья. И невозможно было найти причину.

Нынче утром она снова зацепила оглоблей столб у ворот. Может, она пугается тени? Что ж, это мысль! Капитан решил испытать ее ночью, при лунном свете.

Когда он под вечер пришел в конюшню, его взору открылась странная картина.

Долговязый Ула вывел Буланого из стойла и угрожающе поднес кулак прямо ко лбу лошади:

— Я уже по-всякому пробовал, господин капитан. Если ему с этой стороны даже топор приставить к голове — он не двинется, ухом не поведет. Но поглядите, господин капитан, как он волнуется вот теперь. — И Ула поднес кулак с другой стороны. — Ясное дело! Он слепой на левый глаз, ничегошеньки им не видит!

— Так вот оно что… — Капитан в бешенстве отвесил Уле пощечину. — Чего это ты, свинья паршивая, лошади кулаком угрожаешь?

Когда долговязый Ула задавал вечером лошадям корм, капитан снова явился в конюшню. Он взял фонарь и осветил Буланого.

— Да, учи тебя, не учи, ты все равно будешь сворачивать в канаву. На, Ула, возьми себе эту монету, хоть ты на всей этой истории что-нибудь заработаешь.

Широкое лицо Улы расплылось в лукавой улыбке:

— Зато доктору придется запастись досками — ведь Гнедой за то время, что был у нас, сгрыз три двухдюймовки.

— Слушай, Ула, — сказал капитан, — лучше всего будет уверить доктора, что у нас Буланый видит обоими глазами.

Когда долговязый Ула уже весной по распутице вез дрова в Гилье, ему пришлось съехать в сторону, чтобы дать дорогу доктору, который катил на своих санях с севера.

— Ты, я вижу, на Буланом! Ну и как? Удалось капитану его перевоспитать? Небось по-прежнему так и норовит попасть в канаву?

— Боже избави, господин доктор. Господин капитан сразу же научил его уму-разуму. Теперь идет так же прямо, как я, когда я трезвый.

— Ну уж это ты кому-нибудь другому заливай, лгун несчастный! — пробормотал доктор, хлестнул свою лошадь и помчался дальше.

V
Все это утро капитан был в ужасном настроении. Он только и делал, что хлопал дверьми…

Во время обеда наступило затишье, но в воздухе по-прежнему пахло грозой. Йёрген и Теа сидели напуганные, не смея поднять глаза от тарелки, боясь, как бы из-за неосторожного движения или слова не грянул гром.

Однако все старания Йёргена остаться незамеченным не увенчались успехом — когда ели суп, он, к несчастью, слишком громко глотнул, и отец гаркнул на него:

— Так чавкают только свиньи!

После обеда капитан решил, что ему необходимо немедленно заняться расчетами топографической съемки одного района, данные которой еще с осени лежали у него в столе.

Теперь не стоило подходить близко к его кабинету. В такие минуты слух у капитана делался чутким, как у индейца. Он улавливал самый ничтожный шорох и выходил из себя, если кто-то осмеливался ему мешать.

Поэтому весь дом погрузился в полную тишину. Только из столовой доносилось приглушенное жужжание прялки. Все старались открывать двери как можно аккуратней, но страх по-прежнему царил в доме. А вдруг они все же заскрипят, либо слишком громко стукнет крышка погреба, либо щелкнет замок на черном ходу?

…И как это только могло прийти в голову глупой Турбьёрг выбрать именно этот час для мытья лестницы? Поспешно схватив песок и ведро, она отступила, но, судя по ее изумленно раскрытому рту и выпученным глазам, она никак не могла взять в толк, почему ее намерение выскрести лестницу вызвало такой гнев у капитана. Ведь до этого он тихо и спокойно сидел в своем кабинете. Его появление на ступеньках было для Турбьёрг как гром среди ясного неба.

Наверху раздался крик: капитан звал госпожу Йегер.

И тут же сам выбежал из кабинета, держа рейсфедер в зубах. Куда запропастилась синяя папка с картами съемки местности? Он ведь положил ее на стол в коридоре наверху.

Матери пришлось подняться, а затем были вызваны на допрос Йёрген и Теа.

Да, вот здесь, здесь, на столе, лежала синяя папка! Пять месяцев лежала! Его просто хотят доконать этими вечными уборками и мытьем полов!

— Но послушай, дорогой Йегер, уверяю тебя, мы найдем твои карты. Запасись только немного терпением. Мы сейчас поищем.

И все дружно взялись за поиски. Искали повсюду — на полу, под окнами, под столами, в углах, в шкафах, на чердаке среди старого хлама. От страха и усердия Йёрген даже свесился вниз головой в какую-то бочку и что-то там ворошил. Наконец мать мягко направила поиски в кабинет отца:

— У тебя на шкафу лежит какая-то большая синяя папка, но ты ее, наверное, уже видел.

— Да?.. Хотелось бы мне знать, у кого хватило дерзости положить ее туда!

И капитан помчался в свой кабинет.

Да, там она и лежала!

Он швырнул рейсфедер. Охота работать пропала. Облокотившись на пюпитр, капитан мрачно сидел, глядя прямо перед собой.

— Ты тут виновата, мать, вот что я тебе скажу! Или, может, это мне в голову пришла нелепая мысль послать Тинку в Рюфюльке? — Он ударил кулаком по пюпитру. — Это наши кровные деньги, да, кровные, я на этом настаиваю. Если так пойдет дальше, на что мы будем воспитывать Йёргена? Выбросить на ветер восемнадцать далеров! Одна мысль об этом меня бесит.

— И все же Тинке нужно новое воскресное платье: ведь те, что мы сшили ей здесь, дома, она носит уже полтора года.

— А новые ботинки из Ставангера? Видите ли, обязательно надо из Ставангера! Здесь так и написано. — Он схватил с пюпитра счет. — «Лакированный кожаный пояс и новые подметки на туфли — два далера и один урт». Затем — принадлежности для шитья! Я еще в жизни не слыхал, чтобы девушка, которая живет в доме, должна была сама себе покупать принадлежности для шиться. И еще почтовые расходы — один далер, два урта и пять шиллингов! Просто уму непостижимо!

— Да ведь это за полтора года, Йегер. По шестнадцати шиллингов за каждое письмо.

— Хорош судья! Даже не может оплатить письма, которые пишут из его дома! И зачем ей надо было писать нам еще одно письмо, если она на днях передала нам привет в письме от твоей невестки… Еще ей понадобилось четыре с половиной локтя шелковой ленты. Почему уж не сразу десять или, скажем, двадцать локтей? А может, столько, сколько отсюда до Рюфюльке! Уж лучше бы сразу вконец разорила отца. Все к этому идет.

— Но не забывай, что ей приходится бывать у фогта, пастора, адвоката. Мы должны ее прилично одевать.

— Ах, оставь, пожалуйста. Никогда в жизни я еще не слыхал, что на дочек тоже надо тратить деньги. Все это твои выдумки. И куда это нас приведет?

— Йегер, кто не сеет, тот ничего не пожинает.

— Ты, может, думаешь, что у нас есть виды на богатый урожай? Этот деревенский Адонис, который ухаживает за ней, — всего-навсего бедный писарь без какого-либо образования из канцелярии моего шурина. Правда, говорят, он собаку съел на всяких там казусах насчет раздела имущества.

Вид у матери был подавленный, и она безнадежно уставилась в одну точку.

— Да, Тинка писала, что в этом он очень силен. Ты не считаешь, что она великолепно готовит почву? — Он принялся распевать себе под нос. — Ясно как божий день, что девчонка в него влюблена, а то твоя невестка не писала бы о нем так много.

— Тинка очень мягка по натуре, — раздумчиво и неторопливо проговорила в ответ мать. — Ее, бедняжку, так легко ослепить, она так впечатлительна и так чистосердечна. Зато она хоть немножко узнает свет.

— Но, как сказал лейтенант Баусбак, когда ему пришлось, чтобы расплатиться с долгами, жениться на тетушке Стенберг, которая годилась ему в прабабушки, «красно веселье, да черно похмелье».

— Тинка — послушная девочка. Я надеюсь, она и на этот раз последует совету родителей. Я ей напишу и объясню всю бесперспективность…

— Бесперспективность? Ради бога, мать, только не вмешивайся. Женихи на улице не валяются. А что за партию, по-твоему, может сделать наша Тинка здесь, в горах? Когда я состарюсь и мне придется уйти в отставку, мы не сведем концы с концами, если наши дочери еще будут сидеть у нас на шее. Заносчивость тут неуместна, мать, черт подери! Она у тебя в крови, как у всех в вашем роду!

Мать слегка поджала губы, и глаза ее загорелись, но только на мгновение:

— Я считаю, мы могли бы сэкономить кое-что на масле и сале. Наше масло не такое соленое, как у других, и если мы пошлем свинину — я имею в виду, конечно, только окорока — в город с Улой, то вернем себе те деньги, которые приходится сейчас тратить. Другого выхода я не вижу. А раз нам так или иначе придется выложить эти деньги, мне кажется, Йегер, правильнее всего пойти сразу же на почту и выслать их Тинке. А то они еще могут подумать, что ты сидишь без гроша.

Капитан встал со стоном:

— Десять и пять — пятнадцать, и три — восемнадцать. — Он отсчитал деньги, вынув их из ящика. — Поставь на них крест, больше мы их никогда не увидим. Где ножницы? Где ножницы, я тебя спрашиваю?

И он тут же, вывернув наизнанку старый служебный конверт, принялся вырезать из него обертку для перевода.

— Мундир и шарф лежат здесь, у печки, — сказала мать, когда вернулась в комнату.

— Ну вот. Засунь мне печать и сургуч в боковой карман, чтобы я их не забыл. А то придется платить еще и за то, что запечатают конверт.

Когда капитан быстрым шагом возвращался с почты, дурного настроения не было и в помине — все как рукой сняло. На почте он получил письмо от Ингер-Юханны и тут же вскрыл его, но дочитать не смог, потому что быстро стемнело.

Придя домой, он в мгновение ока скинул мундир, зажег свечу и углубился в чтение. Шапку он так и не снял.

— Мать, мать! Попросите мать прийти сюда побыстрее, и пусть принесут еще свечу.

Свеча оплыла и горела так тускло, что он ничего не мог разобрать. Пришлось ждать, пока фитиль не разгорится снова.

Вошла мать, на ходу опуская рукава кофты: она возилась с тестом.

— Послушай только, что она пишет, — сказал капитан и начал читать вслух:


«Почему балы так быстро кончаются? Тетя из числа тех, кто уезжает первыми; поэтому во время котильона меня не покидал страх, что она велит подать сани. А после бала она учиняет мне форменный допрос. Но теперь я уже ученая, не то что прежде, когда по дороге домой болтала без умолку, изливала ей все свои чувства.

Вчера я была на балу в седьмой раз, и у меня уже расписаны все танцы на девятый бал. Надеюсь, он будет не последний этой зимой. Пять раз я открывала бал! Вчера мне посчастливилось улизнуть от лейтенанта Мейна, — вы же знаете, Йёрген утверждает, что у него над губой не усы, а выскочивший изо рта мундштук от уздечки. Лейтенант пытается „абонировать“ меня, как он выражается, на котильон, а на званых вечерах у тети всегда сидит или стоит рядом со мной, ни слова не говоря, и пялит на меня глаза.

Вы бы только заглянули в мою бальную книжку. Я думаю, что танцевала не меньше трети всех танцев, которые были протанцованы за эту зиму в городе. Тетя подарила мне очень красивую пряжку к поясу, украшенную изумительными темно-желтыми камнями, которые так идут к моему бальному платью. У тети есть вкус, и все же мы не сходимся во мнениях, когда дело касается моих туалетов. Вчера нас посетила старая Алетте и в моем споре с тетей приняла мою сторону. В результате мне, к счастью, разрешили снять серьги, которые, словно колоды, оттягивают уши. И потом я люблю более просторные платья, чтобы в них можно было свободно двигаться, а то я себя чувствую деревянной куклой.

С тех пор как я уехала из дома, я порядком выросла. Но мне кажется, что лишь этой зимой я поняла, что значит жить. Стоит мне закрыть глаза, я вижу анфиладу залов, освещенных люстрами, гремит музыка, я танцую, и все предо мной расступаются.

Теперь я понимаю, что чувствовала тетя Элеунуре, которая была так необыкновенно хороша и на которую я, как говорят, очень похожа. Тетя Алетте говорит, что она умерла после бала — я думаю, от переполнившей ее радости. На свете нет ничего лучше, чем танцевать. До чего приятно видеть, как тебя осаждают кавалеры и смотрят такими глазами, словно стоят перед тобой на коленях. А как они смущаются, когда мой ответ звучит для них неожиданно!

Вы даже представить себе не можете, как часто мне говорят, что у меня великолепные черные волосы, и удивительные блестящие глаза, и гордая осанка, и так далее. Мне твердят все это в самых разных выражениях — и в изысканно-тонких и в грубых. Даже тетя начинает мною восхищаться. Мне хотелось бы, чтобы вся зима, да что там зима — вся жизнь, конечно только пока я буду молодой и красивой, не дольше, — была бы одним нескончаемым балом.

После каждого бала, когда я уже лежу в постели и вспоминаю все, что было, и музыка еще звучит в ушах, мне почему-то хочется умереть — пока я не начинаю думать о следующем бале.

Скоро мне подарят новое бальное платье — светло-желтое с черным. Тетя находит, что, после белого, мне больше всего к лицу желтое. А еще я получу желтые атласные туфли, которые застегиваются на маленькие пуговки до лодыжки. Тетя считает, что мой высокий подъем свидетельствует о породе. Да я и сама чувствую, что во мне в самом деле что-то есть. Я нисколько не стесняюсь разговаривать со всеми без обиняков. Так забавно наблюдать за собеседником и ловить на себе удивленные, восхищенные взоры: „Что за удивительное дитя!“

Я и впрямь начинаю сомневаться в том, что здешние господа когда-либо видели живого поросенка, или утку, или жеребенка — а ведь ничего прекраснее жеребенка нет на свете. Как только я начинаю рассказывать что-нибудь про деревню, все мои собеседники как-то сразу глупеют; быть может, они меня лучше поняли бы, назови я скотину по-французски: un canard, un cheval, un cochon, une vache[7].

Студент Грип уверяет, что на десяток горожан едва ли найдется один, который видел бы, как доят корову! Он страшно злит тетю, утверждая, будто все, что происходит по-французски, нам кажется куда благороднее и изысканнее, нежели то, что случается по-норвежски; когда мы, например, читаем, как двое возлюбленных бросились в воду с Pont Neuf[8], мы готовы плакать, но когда узнаем, что кто-то бросился с моста здесь, в Кристиании, нас это нисколько не волнует: ординарное происшествие. И, ей-богу, Грип часто бывает прав, очень часто! Даже тетя не может удержаться от смеха, слушая его рассуждения. И сколько бы она ни говорила, что студенту не хватает светского лоска и обходительности, все же и ее развлекает его общество. Да и все в городе считают Грипа очень забавным собеседником, поэтому его приглашают наперебой.

К нам Грип приходит обычно по воскресеньям после обеда пить кофе. „Я заранее знаю, — говорит он, — что в эти часы вы с тетей всегда скучаете“. И в самом деле, нам бывает томительно скучно в воскресенье после обеда. Но как он об этом догадался? Грип уверяет, что ему гораздо приятнее посещать нас, когда мы одни, чем являться на знаменитые чаепития с синими чашками, где чувствуешь себя как на ходулях и где приходится лгать.

До чего интересно наблюдать за ним и за тетей! Студент всегда начинает очень горячо, тетя немедленно ему возражает и ставит его на место. Потому что по всякому поводу у Грипа есть свое собственное мнение. Это сразу заметно, даже когда он сидит молча и, склонив голову, медленно помешивает ложечкой свой кофе. В самом деле, на него нельзя смотреть без смеха: когда он с чем-нибудь несогласен, это сразу же видно по его лицу — все в нем тогда выражает протест, вплоть до непокорно взъерошенных волос.

Даже в студенческом союзе, где все увлечены новыми бредовыми идеями, Грип слывет самым крайним; этим он широко известен в городе. Но тетя находит его забавным и считает, что молодым людям нужно дать перебеситься. Дядя же, напротив, с ней несогласен: он уверяет, что подобная репутация наносит больший вред будущему юноши, который хочет чего-то достичь, чем распутство, ибо вольнодумство разрушает в человеке способность подчиняться дисциплине, а значит, губит его карьеру.

Мне бы очень хотелось узнать, что Грип думает обо мне. Он часто так вызывающе меня спрашивает: „Фрекен, нынче вечером вы небось тоже едете на бал?“

Но я по мере сил стараюсь отплатить ему той же монетой: стоит ему особенно горячо заспорить, как я тут же нарочно обращаюсь к тете с вопросом по поводу рукоделия или зеваю и со скучающим видом смотрю в окно.

Я прекрасно вижу, что это его бесит, и на днях он спросил меня с раздражением, не могу ли я хоть на несколько минут перестать думать о будущем бале.

Дядя часто бывает недоволен его упрямством и находит, что он личность неприятная. Но тем не менее мне кажется, что ему не хотелось бы отпустить Грипа из своей канцелярии, потому что он очень дельный работник.

Дядя живет только своей службой. Он полон чувства ответственности. Вам трудно себе представить, как он боится мельчайшего промаха в работе своего ведомства. Даже самая пустяковая неточность лишает его покоя».


— Ей-богу, это уже от лукавого. Он же губернатор — с него взятки гладки! — воскликнул капитан.

— Бедный Юсиас! — вздохнула мать. — Он всегда принимал все так близко к сердцу. Но зато был самым толковым из братьев.

— Видно, вся сила воли и душевная твердость, которые были в вашей семье, достались судье из Рюфюльке.


Две недели спустя капитан и его супруга были сильно удивлены письмом губернаторши, в которое была вложена и записка от Ингер-Юханны.

…Губернаторша писала, что ее любимая Ингер-Юханна должна прожить у нее, во всяком случае, еще одну зиму. Им обоим, и ей и губернатору, девушка стала совершенно необходима, они просто не могут себе представить, что у нее есть еще другой дом… «Она внесла в нашу жизнь столько свежести, что ее дядя прямо помолодел. Мой дорогой Ситтов, который, как вы знаете, занимает такой высокий пост и в силу своего обостренного чувства ответственности и своей добросовестности весьма утомлен заботами и всевозможными волнениями, после ночей, проведенных без сна, в непрестанных трудах, остро нуждается в каком-то развлечении и ободрении. Да, мы настолько эгоистичны, — шутила губернаторша, — что хотим предложить вам разделить девочку между нами: пусть летом Ингер-Юханна ездит в гости домой, но зимой она должна возвращаться к нам. Любое другое ваше решение явилось бы для нас жестоким разочарованием.

Впрочем, может быть, мы слишком торопимся ссориться из-за этого яблока раздора, подобно великим державам, которые никак не могли договориться по поводу какого-то прелестного островка в Средиземном море, вдруг исчезнувшего во время этих дипломатических переговоров. Я не могу поручиться, что это дорогое нам существо не обзаведется вскоре собственным домом, таким, на который она может по праву претендовать, имея в виду ее исключительную красоту и обаяние всей ее личности.

Не думаю, что я, поддавшись родственным чувствам, ослеплена и оцениваю ее пристрастно. Во всяком случае, в подтверждение своей оценки я могу сослаться на мнение одного опытного и понимающего человека, а именно — нашего общего друга, капитана Рённова, который на прошлой неделе приехал в эскорте его величества из Стокгольма и который, строго между нами, делает в настоящее время блестящую карьеру. Увидев Ингер-Юханну, он с восхищением заявил, что она настоящая красавица, что у нее благородный облик и что она обладает всем, чтобы произвести впечатление в самых высших кругах, ну и тому подобное, чего мы не должны, конечно, передавать нашей милой девочке. К этому я могу только добавить, что, уезжая, он очень сердечно, я бы сказала — даже с известной озабоченностью, попросил меня продолжать и в дальнейшем руководить Ингер-Юханной.

Что и говорить, капитан Рённов, конечно, уже не первой молодости, но все же он еще до сих пор самый красивый — или, во всяком случае, один из самых красивых и изысканных офицеров нашей армии, и ему было бы нетрудно завоевать сердце даже самой первой…»

— Черт возьми, этому я готов поверить! Ну, мать, что ты скажешь? — спросил капитан, моргая глазами. — Дело как будто идет на лад!

Он несколько раз быстрым шагом прошелся по комнате, а затем схватил письмо Ингер-Юханны:


«Дорогие родители!

Какую удивительную новость я вам расскажу: сюда приезжал капитан Рённов. Он пришел к нам, когда у тети был званый вечер. Он выглядит еще более красивым и мужественным, чем тогда, когда посетил нас в Гилье, и я заметила, что он просто остолбенел, увидев меня, — в эту минуту он как раз здоровался с тетей.

Должна вам сказать, что и у меня сердце сильно заколотилось, когда я его узнала; я испугалась, что он, быть может, меня забыл.

Но он подошел ко мне, пожал мне обе руки и сказал очень сердечно:

— Бутон, который я видел в Гилье, теперь уже поистине распустился!

Я, конечно, чуть-чуть покраснела, потому что знаю, что это ему пришла в голову мысль послать меня сюда.

Какая у него благородная осанка и какие свободные, естественные манеры! Будучи на редкость интересным собеседником, он держится с необычайным достоинством, и в течение всего вечера у меня и мысли не было обратить внимание на кого-нибудь, кроме него. Должна сознаться, что с того дня я обрела новый эталон для оценки настоящего кавалера, того, кто в моем представлении может именоваться мужчиной. И, надо сказать, вряд ли многие окажутся достойными этого звания.

Тетя тоже благосклонно о нем отзывалась; ей польстило, мне кажется, то, что он был со мной так любезен, так сердечен, потому что с этого вечера у нее превосходное настроение.

С тех пор он стал приходить ежедневно. Он столько интересного рассказал о жизни в Стокгольме и о дворе, много говорил о вас, мои дорогие, о папе, который хотя и старше его…»


— Да, намного, намного старше. — Капитан откашлялся. — Не меньше, чем на четыре, а то и на пять лет!


«…но всегда был его ближайшим другом.

Поверьте, мы проводили удивительно приятные вечера. Уж тетя знает в этом толк. Как пусто стало без него! Тетя тоже так считает. Вот уже два дня, как он уехал, и оба эти вечера мы говорили о нем, только о нем.

Вчера у нас был студент Грип. Мы не видели его с тех пор, как приехал капитан Рённов. И что это за человек такой этот Грип! Притворяется, будто не видит в Рённове ничего особенного. Он сидел и спорил с нами и был настолько нелюбезен, что решительно рассердил тетю. Он разглагольствовал о лоске, о внешнем блеске, говорил что-то о гремящем барабане, который, как известно, внутри пуст, и тому подобное, словно обаяние Рённова не заключается именно в его ярко выраженном мужском характере и естественности поведения.

После этого я полночи не могла уснуть и все злилась, вспоминая, как Грип сидел, помешивая чай, и болтал о людях, которые легко идут по жизни, элегантно тасуя комплименты и заученные фразы. А потом он сетовал на то, что лестью испортили здоровую натуру, что от нее в конце концов ничего не осталось, что эта особа превратилась в общипанную — да, я это четко расслышала, он так и сказал, — в общипанную гусыню. Как это отвратительно, как бестактно! Я уверена, что он имел в виду меня.

Тетя тоже сказала, когда он ушел, что не будет больше его принимать так интимно, что ей надоело одной выслушивать его разглагольствования, что таких людей, как он, надо держать в узде. Она считает, что карьеры он никогда не сделает, потому что слишком дорожит своими мнениями.

А мне, собственно говоря, жалко, что он больше не будет приходить к нам запросто, потому что, несмотря ни на что, он часто оказывался моим верным союзником против тети».

VI
Три дня тому назад капитан Йегер велел начистить мелом крышку своей старой большой пенковой трубки, но не снял ее со штатива. Затем он перебрал все остальные трубки, вставил, где надо, новые чубуки, всё прочистил и аккуратно разложил на курительном столике. Вызвали кистера, чтобы он привел в порядок старый клавесин, а на лестнице поставили две новенькие, выкрашенные в белый цвет скамейки. Садовую изгородь, которая уже столько лет была во многих местах сломана, починили; новые, белые штакетины, подобно новым вставным зубам, торчали среди старых, серых. Все дорожки в саду подмели и посыпали песком, двор убрали и даже приладили крышку к колодцу, что, по правде говоря, надо было сделать, еще когда дети были маленькими.

Капитана не покидало отличное настроение, он с неутомимостью брался за все, и его громкий голос слышался повсюду.

Время от времени он устраивал себе небольшую передышку и тогда курил на крыльце или в гостиной, у окна, выходившего на проезжую дорогу; несколько раз он спускался к самым воротам и усаживался на каменную ограду; попыхивая трубкой, он затевал разговор с прохожими:

— Ты что, Ларс, отправился в лавку за табаком? Если встретишь по дороге изящную барышню в экипаже, то передай ей привет от капитана из Гилье — это ведь моя дочка, она возвращается домой из столицы.

А если проходила какая-нибудь бедная старуха, то, к ее великому изумлению, капитан кидал ей медную монетку и говорил:

— На, Кари (или «на, Сири»)… Тебе это пригодится. Вместо того чтобы тащиться по дороге с клюкой, подъедешь до следующей почтовой станции.

Удивлению старух и в самом деле не было предела, потому что обычно стоило капитану увидеть нищую старуху, как он обрушивал на нее поток брани. Готовый набор проклятий и те ругательства, которые капитан в порыве вдохновения сам сочинил, когда жил в казарме, переполняли его и должны были хоть время от времени находить себе выход. Местные нищенки давным-давно к этому привыкли и знали, что их ожидает на хуторе Гилье, где, впрочем, им всегда удавалось набить на кухне суму. Ругань капитана, сопровождаемая заливистым лаем Догоняя, звучала для них как отбой, который трубят в военном лагере.

Но в эти дни, когда капитан в радостном волнении расхаживал взад-вперед, ожидая возвращения своей любимицы, он вел себя дома так, как обычно вел себя только среди чужих, благодаря чему и снискал в округе, как и у своих солдат, любовь и славу приветливого и веселого человека. Он снова стал молодым, жизнерадостным и беззаботным Петером Йегером.

После обеда капитан подошел к клавесину и взял аккорд, чтобы проверить, не ослабли ли опять струны. Затем он взял ноту и пропел ее своим густым басом. Вдруг Йёрген, стоявший у окна, воскликнул, что видит движущуюся точку на светлой части проезжей дороги. Вон там, вдалеке, на той стороне озера.

Капитан схватил подзорную трубу и выскочил на крыльцо, потом снова вбежал в дом и занял позицию у открытого окна. Каждый раз, когда из-за поворота вновь появлялась движущаяся точка, он звал мать.

Экипаж двигался медленно. Вороной сам останавливался, как только навстречу попадался прохожий, и долговязому Уле волей-неволей приходилось всем давать объяснения. Молодая дама в дорожном плаще, с зонтиком от солнца, в перчатках, с роскошным, обитым латунью чемоданом — это уже само по себе необычное зрелище. Но то обстоятельство, что эта дама не кто иная, как дочь капитана из Гилье, возвращающаяся домой, превращало эту встречу в сенсацию. И сенсационная новость успела облететь округ еще до того, как экипаж остановился у дома Йегера.

…Перед домом стояли мать, и отец, и Йерген, и Теа, и унтер-офицер Трунберг с портфелем под мышкой. Прислуга толпилась в прихожей. Долговязый Ула был лишен радости помочь молодой хозяйке выйти из экипажа, потому что она спрыгнула прямо с подножки в объятия капитана. Затем она расцеловала мать, прижала к себе сестренку и, схватив Йёргена за чуб, завертела его на ступеньках, чтобы он сразу почувствовал, что она вернулась домой.

Да, это ее зонтик, она, видно, его потеряла. И мать с озабоченным видом взяла зонтик из рук босоногой служанки: подумать только, такой дорогой, красивый зонтик с бахромой и ручкой из слоновой кости Ингер-Юханна бросила, не посмотрев даже куда, и он валялся прямо на земле, где-то между крыльцом и экипажем!

Капитан собственноручно помог дочери снять плащ. Волосы, платье, перчатки… как она ослепительна! Настоящая элегантная дама с головы до ног.

Их солнышко вернулось к ним в дом.

— Весь день я мечтала поскорее услышать запах твоего табака, отец, и увидеть, как твое лицо скрывается в облаке дыма! Мне кажется, ты немного пополнел… А потом на тебе этот парадный мундир. Ты мне всегда представлялся в твоей старой, лоснящейся форме! А мама… Мама!

Она побежала за матерью в чулан, и они долго оттуда не выходили. Когда Ингер-Юханна снова появилась в столовой, ее возбуждение уже несколько улеглось.

В кухне жарко топилась плита. Марит, коренастая, краснощекая девушка с ослепительно белыми зубами и маленькими руками, так усердно мешала кашу, что пот градом катился у нее со лба. Она ведь прекрасно знала, что Ула любит кашу очень крутую, такую, чтобы ложка стояла. Ингер-Юханна тут же вызвалась ей помочь, а затем стала сучить нитку на прялке Турбьёрг.

Капитан ходил за дочерью по пятам и глядел на нее влажными от умиления глазами. Когда наконец они вернулись в комнату, отец вынул из шкафа бутылку, чтобы Ингер-Юханна угостила всех домочадцев, и они выпили за ее возвращение домой.

В столовой был сервирован ужин. Белоснежная скатерть, голубая форель утреннего улова, а на сладкое — любимое блюдо Ингер-Юханны: клубника со сливками.

— Не вздумайте только ее будить, она вчера так устала, — сказал отец на следующее утро.

И поэтому Теа с половины седьмого сидела на пороге комнаты сестры и ждала, пока там раздастся хоть малейший шорох, чтобы внести поднос с печеньем, потому что было решено, что Ингер-Юханне подадут кофе в постель.

Йёрген сидел рядом с ней, всецело углубившись сперва в изучение хитроумного замка на чемодане Ингер-Юханны, а потом в созерцание ее изящных лакированных туфель, Подышав на них так, что они стали матовыми, Йёрген принялся тереть их о лоб и нос.

Наконец Ингер-Юханна проснулась. Дети распахнули дверь, и в комнату вошла целая процессия: Йёрген, Теа и Турбьёрг, которая несла чашку с кофе.

Да, она вернулась домой!

Запах сена ворвался в комнату сквозь открытое окно, и она услышала, как к сеновалу с грохотом подъезжают возы.

Она посмотрела в окно, на извивающееся в долине узкое, длинное озеро, на горные вершины, которые вставали из тумана, покрывшего светлой пеленой противоположный берег, и подумала, что можно понять мать, когда она говорит, что ее давит здешняя природа. Как далеко отсюда до города! Но зато какой здесь изумительный воздух! А главное, она снова дома, в Гилье.

Ей захотелось выбежать во двор, поваляться на сене, и Йёргену пришлось держать бодливого козла, чтобы Ингер-Юханна могла пройти мимо… Брат показал ей свою мастерскую и охотничье ружье, которое мастерил тайком от отца. Ствол и затвор Йёрген взял от старого солдатского ружья.

Он доверил своей взрослой сестре большую тайну, ведь ему было строго-настрого запрещено брать в руки порох или ружье, что не помешало ему устроить в горах несколько тайных складов унесенного у отца пороха для патронов.

Потом она должна была пойти с сестрой в сад — поглядеть, что там изменилось за время ее отсутствия, и отправиться с отцом на прогулку. Они пошли вверх по склону прямо через луг — высокая трава колыхалась от ветра — и очутились в березовой роще. Тропинка, петляя меж белых стволов, увенчанных нежно-зеленой листвой, вела их все выше и выше.

Первые три-четыре дня по возвращении домой прошли как сплошной праздник. Ингер-Юханна словно опьянела от радости.

Но вот постепенно жизнь стала входить в свою обычную колею. Мать начала говорить с ней о домашних делах и мало-помалу посвятила ее в свои заботы и печали.

Что будет дальше с Йёргеном? Ведь пора подумать о том, чтобы послать его в город. Не написать ли тете Алетте, прося у нее совета? Нельзя волновать отца разговорами о новых больших расходах. Может быть, тете Алетте захочется взять мальчика к себе в дом. Это сильно сократило бы денежные траты, связанные с учением Йёргена. Ведь можно было бы многие продукты, такие, например, как масло, сыр, свинину и сало, посылать с каждой оказией в город. Этой зимой ей придется, улучив подходящий момент, поговорить об этом с отцом. Но прежде всего необходимо выяснить, что думает по этому поводу тетя Алетте.

…А сколько пришлось пережить из-за Тинки! Мать старалась по возможности скрыть все это от отца.

— Ты же знаешь, как он плохо переносит огорчения, — объяснила она Ингер-Юханне.

По средам она чуть не умирала от волнения, ожидая возвращения Йёргена, чтобы перехватить письма Тинки. Весной она несколько раз писала дочери, объясняя ей, какое будущее ее ожидает, если она из слабости или по глупости поддастся своему безрассудному чувству к писарю Осу.

Сперва мать получала в ответ совершенно неутешительные письма. Дочь уверяла, что может жить и в стесненных обстоятельствах и что в конце концов вовсе не исключено, что Осу удастся получить какую-нибудь скромную должность.

Но мать ей со всей убедительностью описала, чем такой брак мог бы кончиться. Достаточно предположить, например, что Ос вдруг заболеет или даже умрет, — что тогда станется с ней и с детьми, которые к тому времени будут у нее на руках?

— Нужно только справиться с первой вспышкой страсти. Осенью Тинка приедет домой. Надеюсь, что теперь она уже одумалась. Ведь мой брат Биргер такой вспыльчивый. И, по-моему, к лучшему, что он, как только узнал о ее чувстве к писарю, сразу же поднял, как мне написала невестка, страшный скандал, немедленно рассчитал Оса и в тот же день выставил его за дверь. Судя по последним двум письмам, Тинка как будто немного успокоилась.

— Какая же Тинка безвольная! — воскликнула Ингер-Юханна, и в ее глазах вспыхнул гнев. — Мне кажется, что если бы ее сварили, запихнули в глиняный горшок и завязали бы его веревочкой, она и тогда не пикнула бы. Вот попробовал бы дядя Биргер со мной так поступить! Я и дня не осталась бы у него в доме!

— Ингер-Юханна, Ингер-Юханна! — Мать задумчиво покачала головой. — Ты чересчур своевольна и очень избалованна. Лишь немногие женщины, очень немногие, имеют возможность следовать своей склонности.

…Капитан не упускал случая показать людям свою дочь, вернувшуюся из столицы.

И тут нельзя было терять время, потому что в начале следующей недели он отправлялся в горы на топографические съемки, а затем начинались учения. Они посетили пастора Хурна, по дороге заглянули к кистеру Семмелинге, а потом на хутор к ленсману[9]Бардону Клевену. Они нанесли визит и окружному врачу Бауману, а на следующее воскресенье приняли приглашение фогта Гюльке. Для этого им надо было проделать целое путешествие — спуститься на четыре с половиной мили вниз по долине.

Итак, из сарая выкатили чиненую-перечиненую, старую огромную коляску и запрягли в нее пару: Вороного и Солового (ведь Буланого уже и в помине не было), которых капитан в течение трех месяцев тщетно пытался научить идти рядом в упряжи. Теперь они могли продолжить свои упражнения на большой дороге.

Лошади выбивались из сил; им, наверное, казалось — если им вообще что-то кажется, — что их впрягли в какой-то гигантский плуг, который надо тащить то в гору, то под гору. Они непрестанно останавливались, чтобы отдышаться, и всем приходилось вылезать из коляски и продолжать путь пешком.

Когда капитан принимал какое-либо решение, то выполнял его с военной пунктуальностью, и поэтому ровно в половине пятого утра вся семья вышла из Гилье и пешком отправилась вниз, в долину. Капитан и Йёрген подвернули брюки, дамы подобрали юбки, и долговязый Ула правил пустой коляской, пока она спускалась с крутого склона Гилье.

Соловый лучше умел тянуть, чем сдерживать напор катящегося вниз экипажа; поэтому во время спуска основная работа пала на Вороного, а долговязый Ула, капитан и Йёрген помогали ему, как могли, придерживая коляску.

День выдался на редкость жаркий, и коляска катилась в густом, удушливом облаке пыли, которое подымали колеса и копыта лошадей. Дорога почти все время шла под уклон, и после каждой пройденной мили они делали остановку, чтобы перевести дух.

К половине первого почти весь путь был уже позади; оставалось только переправиться на пароме на другой берег и подняться в гору к усадьбе фогта.

На пароме все занялись приведением в порядок своего туалета, а капитан надел новый мундир, который достал из ящика в коляске. Путешествие обошлось без происшествий, если не считать того, что Йёрген запачкал новые брюки колесной мазью.

Как только начался последний подъем, они увидели, что перед ними катит коляска судьи, а во дворе фогта узнали коляску доктора и бричку адвоката. У ворот стоял сам фогт и помогал супруге судьи выйти из коляски, а ее дочери в сопровождении асессора уже подымались по ступенькам к входной двери.

Дамы пожелали привести в порядок свой туалет, прежде чем предстать перед собравшимися. Одна из дочерей адвоката была в красном платье, другая — в легком белом, третья — в голубом.

— Глядите-ка, а дочь капитана в коричневом шелковом платье и в лакированных ботинках! Это при его-то скудном жалованье! Ну конечно, тут особые обстоятельства, — нашептывала фру Шарфенберг престарелой девице Хурн, сестре пастора, — небось перешили из туалетов губернаторши там, в городе.

Дело было в том, что молодой Хурн, перед которым открывалась перспектива стать викарием у своего отца, местного священника, уделил значительно больше внимания Ингер-Юханне, нежели Бине, дочери фру Шарфенберг. А ведь с Бине он был почти помолвлен. Судя по всему, асессор тоже не остался равнодушен к красоте дочери капитана Йегера — оба бросились со всех ног за стулом для Ингер-Юханны.

Само собой разумеется, что на почетное место — кушетку — уселись супруга судьи и фру Йегер. И это фру Шарфенберг сочла несправедливым, потому что после судьи ее муж был первым человеком в округе, а то обстоятельство, что фогт пригласил сегодня к себе и богатую мадам Силье, объясняется, как выразилась фру Шарфенберг, исключительно тем, что он хочет любой ценой завоевать себе популярность во всех слоях общества. Но приглашай он ее или не приглашай, а мадам Силье как была вдовой лавочника, так ею и останется.

Гостям пришлось сидеть и довольно долго пробавляться светскими разговорами — до тех пор, пока наконец жаркое, так сказать гвоздь программы нынешнего обеда, не прожарилось как следует; и тогда фогт, по знаку жены, пригласил общество к столу.

И только одна Ингер-Юханна смеялась и весело болтала с судьей, Хурном и полковым врачом еще до того, как во время обеда был сломлен лед официального приема.

Правда, мать, которая сидела на кушетке и была, казалось, всецело поглощена беседой с госпожой Бринкман, настороженно поджала губы. Она знала, что потом будут говорить за глаза о ее дочери…

Во время обеда общество заметно оживилось — угощение было обильным, гости утолили голод, и постепенно усталость от путешествия сменилась хорошим настроением. Все одновременно и весьма оживленно разговаривали друг с другом и к концу обеда даже затянули песню.

Общество долго сидело за столом, но вот скрип отодвигаемого стула судьи послужил сигналом к тому, что пора встать.

После обеда толстый фогт, придя в прекрасное расположение духа, с сияющим видом потребовал свою дань, как хозяин: каждая молодая дама должна была его поцеловать.

Мужчины с чашечками кофе в руках разбрелись кто куда: одни остались в прохладной прихожей, другие уселись на лестнице, третьи, не выпуская трубок изо рта, принялись расхаживать по двору. Дамы пили кофе в гостиной.

Судья о чем-то горячо спорил с фогтом, а капитан, красный и разгоряченный, вышел во двор, чтобы освежиться.

К нему подошел полковой врач и похлопал его по плечу:

— Фогт нынче вина не пожалел — выпили мы изрядно.

— Эх, трубочку бы сейчас! Покурить бы да выйти проветриться…

— Друг, да трубка же у тебя в руке…

— Ну да! Верно, но пустая…

— Да ведь ты только что ее набил!

— Я? Набил? Ах да, в самом деле, набил! Но огня нет, понимаешь, огня!

— Знаешь что, Йегер, Шарфенберг уже поднялся наверх и лег соснуть.

— Да, да… Но вот с Буланым ты меня здорово надул!

— Да что ты, Петер! Твой глодун прогрыз у меня чуть ли не всю стену в конюшне… А знаешь, мадера была крепкая.

— Послушай, Рист. Моя дочка Ингер-Юханна…

— Да, Петер. Я нимало не удивляюсь, что ты сам от нее без ума. Она может вскружить голову и не такому человеку, как ты…

— Она изумительно… изумительно хороша! — сказал капитан, и голос его дрогнул — так он был растроган.

Не медля больше, оба вояки отправились размеренным шагом на второй этаж, в одну из комнат, приготовленных гостям для отдыха.

Длинный, как каланча, судейский асессор тихо стоял в прихожей с чашкой кофе в руке, неуклюже прислонившись к косяку. Он думал о том, заметили ли другие его состояние. Он только что был в гостиной, где дамы пили кофе и попытался завязать беседу с фрекен Йегер.

— Вы давно уже вернулись домой, фрекен Йе-гер?

— Недели три назад.

— Долго ли ду-маете здесь еще оставаться?

— До конца августа.

— Не скучаете по сто-лице?

— Нет, нисколько.

Ингер-Юханна отвернулась от него и заговорила с матерью. Эти вопросы ей сегодня уже задали все мужчины!

У дверей стоял элегантный, подтянутый кандидат Хурн; он наслаждался крепким кофе… и неудачей асессора. Он сам ждал случая подойти к Ингер-Юханне, однако перед ним возникло непреодолимое препятствие в виде славящейся своей начитанностью жены судьи, которая завела с девушкой разговор о французской литературе, а в этой области он, увы, не чувствовал себя достаточно сильным.

Фогт предложил дамам выйти на крыльцо, чтобы поглядеть, как молодежь будет играть в горелки, и все общество высыпало во двор.

Мадам Силье сидела, развалившись на стуле. После сытного обеда она была прекрасно настроена и от души веселилась.

— Не догнал, не догнал! В следующий раз вам придется постараться, асессор, — смеялась она, наблюдая, как все его попытки догнать Ингер-Юханну не увенчались успехом. — Эта красивая девушка стоит того, чтобы поднатужиться…

Фру Шарфенберг, заявив, что на крыльце сквозит, вернулась в прихожую, где сидела, закутавшись в шаль, всегда недомогающая супруга фогта, и не смогла удержаться, чтобы не выразить ей и жене судьи свое полное неодобрение свободных манер этой молодой девицы, которая бегает так, что даже чулки видны.

— Конечно, мадам Силье находит это вполне пристойным, — язвительно продолжала фру Шарфенберг, — она ведь сама не раз в одной сорочке убирала сено с другими крестьянскими девками — до того еще, как лавочник взял ее в жены.

Как только госпожа Йегер смогла подойти к дочери, она испуганно шепнула ей:

— Дитя мое, ты не должна так быстро бегать. Это нехорошо. Пусть тебя лучше поймают.

— Чтобы меня поймал асессор? Ни за что на свете!

Мать вздохнула.

Так, в играх, прошло время до чая, к которому собрались все, в том числе и мужчины, исчезнувшие после обеда, чтобы прилечь. Они хорошо выспались и теперь были готовы сыграть партию в бостон, которая, как правило, затягивалась допоздна.

— Йёрген! Где Йёрген?

Мальчик явился на крик. Он был бледен, на лбу у него выступил холодный пот, но шел он бодро, стараясь придать своему лицу невозмутимое выражение. Все это время он вместе с судебным исполнителем втихомолку курил, закрывшись в кабинете фогта.

После ужина судья, капитан, фогт и адвокат снова сели за карты. Играли очень азартно, но неровно.

В соседней комнате, в обществе дам, волновалась мать: капитан, видно, совершенно забыл, что пора уезжать, — ведь им до дому дальше всех, а уже около десяти часов вечера! Тщетно старался фогт уговорить фру Йегер переночевать у них. Она решительно отказалась принять это любезное приглашение под предлогом, что Йегеру по ряду причин совершенно необходимо оказаться завтра утром дома.

Она покорно ждала, тайно мечтая, что маленькая сварливая фру Шарфенберг решится наконец войти в комнату к мужчинам и прекратить игру.

Однако игра затягивалась. Остальные дамы тоже не принимали никаких мер, надеясь, видимо, на решительность фру Йегер.

Наконец фру Йегер подозвала Ингер-Юханну.

— Пойди, пожалуйста, и напомни отцу, что уже поздно, — прошептала она дочери. — Только не говори, что это я тебя послала…

К одиннадцати часам, после того как фогт, уже стоя на ступеньках крыльца и провожая гостей, еще раз воспользовался своей привилегией и заставил всех девушек с ним поцеловаться, семейство Йегеров уселось наконец в коляску. Фогт обладал особым умением парировать все уловки, к которым прибегали девицы, чтобы уклониться от этого поцелуя, и всегда добивался своего.

Асессор и кандидат Хурн проводили коляску Йегера до ворот.

— Это они сделали не ради тебя, мать, и не ради меня, — ухмыльнулся капитан.

Он сидел на козлах, но все время оборачивался, чтобы слушать разговор в коляске, и время от времени вставлял свое замечание. Йёрген и Теа, которые весь день скромно держались в сторонке и больше наблюдали, чем участвовали в происходящем, взяли теперь реванш. Теа особенно гордилась тем, что из всех девушек ей одной удалось избегнуть поцелуя фогта.

И вот они ехали домой светлой, тихой июньской ночью, то в гору, то под гору — правда, теперь все больше вверх. Почти весь путь лошади проделали шагом, и лишь изредка, в конце спусков, Вороной и Соловый переходили на рысь.

Полмили по ровной дороге, когда все сидели на своих местах, лошади пробежали мелкой трусцой. Было душно; над лугами, покрытыми легкой дымкой, стоял влажный запах свежего сена.

Долговязый Ула зевал. Зевал капитан. Зевали и лошади. Йёрген клевал носом, Теа спала, укутанная в большую шаль матери. Время от времени их пугал шум горной речки, которая гудела и пенилась под мостом.

Ингер-Юханна тоже задремала и увидела во сне желтовато-коричневую жабу с маленькими любопытными глазками и опущенными углами рта. Жаба вдруг подняла в воздух свои передние лапки и, тряся толстым брюхом, неуклюже запрыгала ей навстречу…

Лошади внезапно остановились.

— Ой! — воскликнула Ингер-Юханна и, поеживаясь от холода, открыла глаза. — Мне кажется, я видела во сне фогта.

— Здесь нам придется сойти, — раздался сонный голос капитана. — Только мать и Теа могут остаться в коляске.

Начинало светать. Вставало солнце, его ясные лучи уже окрасили вершины гор; сперва, казалось, оно еще раздумывало, как бы исподтишка поглядывало на путешественников, а потом, вдруг решившись, выпрыгнуло, как золотой шарик, на гребень, озарило красным светом лесистые западные склоны и засверкало в мириадах капелек росы на горных лугах.

А путники все еще шаг за шагом подымались по склону.

В Гилье служанки уже ворошили сено.

— Хорошо, что мы наконец дома! — воскликнула мать. — Надеюсь, Марит не забыла, что нужно коптить форель.

Но тут с черного хода выбежала им навстречу Марит:

— А к нам вчера вечером приехал из города гость — ну, тот самый, что был здесь два года назад. Мы ему тогда еще ботинки чинили. Я решила, что лучше всего его поместить в голубой комнате.

— А, студент Грип! Он, видно, едет домой.

Мать бросила взгляд на Ингер-Юханну. Девушка на мгновение нахмурилась и быстро вышла из коляски.


— Завтра Йегер отправляется в горы на топографические съемки. Он поднимется высоко, до лугов Грённели, — поспешила сообщить мать Грипу. — В такое путешествие надо снарядиться как следует.

— Вот как!.. Значит, завтра утром он уже отбывает? — с некоторым разочарованием переспросил студент. — А я собираюсь, как в тот раз, побродить по горам, чтобы надышаться свежим воздухом. Мне это просто необходимо после столичной копоти и всей этой моей юриспруденции.

— Ну, в таком случае вы могли бы отправиться с Йегером. Вы прошли бы вместе не меньше пяти-шести миль, и для Йегера было бы большой радостью проделать этот путь в вашем обществе. Надеюсь, вы не будете возражать, если я вам дам с собой немного провизии.

— Благодарю вас, сердечно благодарю вас, сударыня, за вашу доброту.

«Она хочет поскорее от меня избавиться, это ясно», — думал он, расхаживая ранним утром по двору.

Все, за исключением матери, еще спали.

Но он ведь приехал сюда не затем, чтобы сопровождать капитана на топографические съемки!..

После обеда, когда жара начала спадать, капитан, Ингер-Юханна, Йёрген и студент Грип совершили приятную прогулку к мельнице. С ними пошли Ула и батрак Аслак. Они хотели починить мельничное колесо — ручей-то совсем пересох.

Все долго стояли у мельницы и горячо спорили, как лучше всего снять колесо с оси. Тогда Йёрген приложил руку, и вдруг оно подалось.

— Ах, Йёрген, Йёрген, здорово он это придумал с колесом! — гордо воскликнул капитан. — Слушай, Ула, возьми в помощь плотника Туре, и, как только вернешься с гор, беритесь за работу. Йёрген тоже пусть пойдет с вами и еще раз объяснит, как его снять. Когда дело не касается книжной премудрости, он прекрасно соображает.

— А ты, Йерген, возьми себя в руки и зубри. Поступай с наукой, как с густой кашей: чем быстрее ее съешь, тем скорее отмучаешься, — убеждал Грип мальчика.

— Ах, да, я чуть не забыл про удочки! Йёрген, ты сегодня же сбегаешь к лавочнику. Мы с вами там в горах будем ловить форель, — обратился капитан к Грипу. — Охо-хо! — отдувался капитан, когда они шли домой. — Мне полезно время от времени подыматься в горы: всякий раз я сбрасываю фунта три-четыре.

— Со школьной скамьи я мечтал побывать в этих краях, — заметил Грип. — Помню, мы должны были сами нанести на свою карту горное озеро, которое незадолго до этого было открыто посреди огромного скалистого плато. Прежде о существовании этого озера знали только охотники.

— Ну, а места, в которые я вас поведу, не помечены ни на одной карте. Они так же не изучены, как самые глубинные районы Африки, — сказал капитан. — Но все же там есть тропы; по ним ходят люди, перегоняют скот; и все вершины имеют названия, которые изустно передаются из поколения в поколение.

— Понятно, ведь туземцы в дебрях Африки тоже знают места, где живут. Но тем не менее эти места полны тайн для цивилизованной части света, — засмеялся Грип. — Я часто размышляю о том, как выглядит в действительности такое вот белое пятно на карте. Там может оказаться так много интересного! Целые долины, покинутые людьми еще в незапамятные времена, развалившиеся древние жилища… И стада оленей, проносящиеся по бескрайним лугам…

— Да, охота в горах превосходная, — согласился капитан. — Нам нередко приносят оттуда прекрасную дичь.

— Вот все это меня и соблазнило в тот раз, когда я повстречался с охотником. Мне хотелось самому что-то открыть, собственными глазами увидеть, что там наверху.

— Это примерно так, как мы в Гилье мечтали о городе! — воскликнула Ингер-Юханна.

— Фрекен, а почему бы вам не проводить отца в горы? Вы увидели бы там много интересного…

— Что ж, это мысль, — подхватил капитан. — И, пожалуй, вполне осуществимая! Ты могла бы, Ингер-Юханна, поехать верхом до лугов Грённели.

— Ой, папа, если бы ты взял меня с собой! — горячо подхватила девушка. — Мне тоже захотелось поглядеть, что там, за горной грядой. Мы с детства привыкли считать, что нашим пастбищем свет кончается.

— Мы возьмем с собой одеяла — у нас все равно будет вьюк. На ночь разобьем лагерь, и ты переночуешь в горах. Эй, Мортен! Не приставай к людям! — закричал капитан козлу, который выскочил им навстречу. Затем он вынул из кармана щепотку табаку и протянул животному. — Вот тебе, бородач! Видите, он тоже не прочь; что ж, пусть получит свою порцию… Послушай, мать, — сказал капитан, когда госпожа Йегер вышла из кладовой, — как ты отнеслась бы к тому, чтобы Ингер-Юханна поехала завтра со мной? А в четверг она вместе с Йёргеном, Улой и лошадьми вернется домой.

— Но, дорогой Йегер, что ей там делать?

— Она могла бы переночевать в хижине Грённели.

— Такой утомительный путь! Бездорожье, дикие места!

— Она сможет проехать верхом далеко за луга. Вороной уверенно ходит по горным тропам и вброд через речки, а я отлично доеду и на Соловом. — Капитан уже загорелся мыслью взять дочку с собой. — Конечно, дитя мое, ты поедешь со мной. А ты, мать, собери-ка нам еды в дорогу, да побольше. Завтра ровно в пять утра мы выедем из дому… Выше к нам присоединится Трунберг с лошадью, и тогда, Грип, вы тоже сможете ехать верхом.

Грип радостно гонялся за Йёргеном по двору. Наконец он поймал мальчишку и посадил его на подоконник раскрытого кухонного окна.


Капитан засучил рукава рубашки. Он медленно поднимался по склону; его затылок стал темным от загара, а красное, разгоряченное лицо от напряжения покрылось потом.

Впереди неторопливо шли навьюченные лошади. Ингер-Юханна сидела на Вороном. Капитана сопровождали крестьяне. Солнце так пекло, что они сняли куртки и несли их на палках, перекинутых через плечо. Когда капитан останавливался, чтобы сделать зарисовку или набросать кроки, они услужливо показывали ему границы владений, объясняли все подорожные приметы.

Накануне они переночевали в пастушьих хижинах Грённели; встали в пять утра, чтобы произвести все необходимые обмеры, а потом двинулись дальше по альпийским лугам, перемежающимся с низкорослым ивняком. Лошади не спеша прокладывали себе путь в густой высокой траве, то и дело переходя вброд все одну и ту же петляющую горную реку.

После очередного крутого подъема путники снова сделали небольшой привал, чтобы дождаться Трунберга, который появился на тропе, но далеко внизу.

Капитан вытащил свою подзорную трубу и, быстро оглядев слепящие ледники, которые издали казались похожими на молочное море, направил ее в долину…

Крупные капли пота покрывали его лоб и веки; вскоре окуляр подзорной трубы запотел, и капитану пришлось протереть его своим большим чесучевым носовым платком.

Потом он положил подзорную трубу поперек спины вьючной лошади и долго разглядывал что-то внизу.

— Там, к западу от пустошей Бреккстад, я вижу какие-то двигающиеся точки. Должно быть, это все же те хуторяне из Ронгнели, а? — сказал наконец капитан.

Крестьянам, к которым он обратился, стоило только заслонить рукой глаза от солнца, чтобы увидеть, что это были их противники, направлявшиеся к Тискеванне — месту их завтрашней встречи, но они оказались достаточно хитры, чтобы льстиво сказать в ответ:

— Что за удивительная труба у господина капитана!

Во время таких походов помимо топографических съемок обмеряли и крестьянские пастбища, и все хуторяне, выступающие как спорящие стороны, обхаживали капитана, предупреждая все его желания. Это исключительно уважительное отношение, которым он пользовался в таких случаях, было для него неотделимо от посещения гор и составляло одну из его основных летних радостей…

— Что, рыбку ловили, Трунберг? — крикнул капитан, как только голова рыжего коня унтер-офицера показалась на повороте тропы. — Как будто форели? Свежие?

— Утреннего улова, господин капитан.

Капитан взял у него из рук связки рыб и посмотрел им под жабры.

— Да, что и говорить — видно, только из речки.

Унтер-офицер снял фуражку и обтер лоб и голову.

— Ну и пекло! Прямо клади рыбу на скалы — спечется! На всем пути мог бы печь, с самой долины, — сказал он.

— Ах, какая форель! Поглядите-ка вот на эту, Грип. Весит никак не меньше трех фунтов.

— Мать честная! — воскликнул вдруг унтер-офицер, вытягиваясь по стойке «смирно». — И фрекен тоже здесь!

Ингер-Юханна повернула лошадь и подъехала поближе, чтобы полюбоваться блестящими, в красную крапинку, рыбами, нанизанными на прутик и подвешенными к седлу.

Старый Ларс Оппидален, тот самый крестьянин, который потребовал, чтобы произвели новый обмер лугов, пересчитывая форели, тихонько провел своими заскорузлыми пальцами по руке Ингер-Юханны.

— Неужели и это превратится в прах! — проговорил он в глубоком изумлении, восхищенно глядя на девушку.

— Ларс, помоги фрекен сойти с лошади. Здесь, по этим скалам, лучше не ехать верхом — слишком крут подъем, да и поскользнуться недолго.

Тропинка взбиралась все выше и выше и часто исчезала в осыпях; лишь в заболоченных местах она теряла крутизну, и там можно было хоть немного перевести дух.

Вдруг над головами путников раздался резкий клекот орла; он сделал над ними несколько кругов, но, когда Йёрген кричал, всякий раз взмывал ввысь. Видно, у него где-то поблизости было гнездо. Вытащили дробовик капитана; Трунберг попытался подстрелить орла, но тот парил слишком высоко. Вот если бы подкараулить его, притаившись повыше за валунами!

Вот орел снова спустился и повис в воздухе, широко распластав крылья.

Вдруг откуда-то сверху, из-за валунов, грянул выстрел. Орел судорожно замахал крыльями, стараясь не терять высоты.

Пуля пробила ему крыло, и стоявшие внизу видели, как сквозь маленькую дырочку в перьях сверкало небо. Орлу становилось все труднее сохранить равновесие.

— Ой, да его подстрелили! — крикнула Ингер-Юханна.

— Кто же это стрелял? — с удивлением спросил капитан.

— Йёрген схватил ружье и полез наверх, к тем валунам, — объяснил Трунберг.

— Йёрген? Пусть не пытается меня уверить, что это его первый выстрел в жизни. Вот негодяй! Конечно, он заслужил хорошую взбучку. Но на этот раз я его прощу. Видит бог, выстрел отличный, Трунберг! Вот стервец! Ведь я ему строжайше запретил даже прикасаться к ружью.

— Запретил, запретил… — пробормотал Грип. — Тут нечему удивляться, фрекен Ингер-Юханна, запретный плод всегда сладок. Только благодаря подобным запретам мы как-то формируемся. Но они с детства приучают к поискам обходных путей, к скрытности. А потом это сказывается. Так получаются светлые головы, но дурные характеры.

Грип и Ингер-Юханна шли впереди с лошадьми.

В этот тихий предвечерний час зеленые луга в долине потонули в тумане, стершем все очертания. Но здесь, высоко в горах, воздух был по-прежнему ясным и прозрачным.

Шаг за шагом осторожно ступали лошади по мелкой осыпи, прокладывая путь между огромными глыбами скал, похожими на поросшие мхом серые дома. Кое-где из трещин этих глыб вылезали карликовые березки, словно пучки волос, а на скалистых уступах вились желтые побега паслена.

— Обратите внимание на то, как все здесь изломано, искорежено какой-то злой сверхъестественной силой. Вот уж можно с полным правом сказать, что жизнь здесь задавлена камнями, и все-таки она проложила себе путь! — Грип на мгновение смолк, а потом добавил: — Знаете, фрекен Ингер-Юханна, чего бы мне хотелось? — Ироническая усмешка, которая обычно кривила его губы, теперь исчезла. — Мне хотелось бы стать простым школьным учителем… Мне хотелось бы научить детей складывать слоги… думать… Я убежден, что все наши недостатки в нас закладывают с самого детства, и потом их уже трудно искоренить! Детей нужно учить только тому, что они действительно в состоянии понять и схватить. Да еще этот рой запретов, от которых все становится таким заманчивым! Я показал бы им наглядно последствия их поступков; например, взял бы спички и порох, положил вместе, да так, чтобы все взорвалось, и тогда сказал бы: «Пожалуйста, Йёрген, таскай, если хочешь, в карманах и порох и спички — сам же рано или поздно взлетишь на воздух…» Самое главное — это пробудить смолоду чувство ответственности. Только тогда можно стать человеком.

— Сколько у вас идей в голове, Грип!

— Вы хотите сказать — навязчивых идей? Будь у меня хоть немного писательского таланта… Но увы, я совсем не владею пером… Видите ли, есть всего лишь четыре двери: теология, филология, медицина и юриспруденция. Пока что я стучусь в четвертую, но сам не знаю, что мне там надо. Вы слышали, фрекен, когда-нибудь про такой опыт: кошку сажают под стеклянный колпак, из которого медленно выкачивают воздух. Кошка постепенно начинает замечать, что творится что-то неладное: дышать ей становится все тяжелее, воздуха с каждой секундой остается все меньше, и тогда она вдруг затыкает своей лапой отверстие, через которое выкачивают воздух… Я вот тоже возьму на себя смелость и заткну отверстие, через которое выкачивают воздух. Ведь мы все тоже сидим под колпаком, где нет воздуха. Конечно, я имею в виду не поэтов, нет, нет, боже избави, в сфере этих парящих в небесах служителей муз все сияет и сверкает, и им легко писать, что каждому открыто широкое поле деятельности на благо народа, во имя свободы, ради всего высокого и великого, и идти можно в любом направлении — дорог столько, сколько черточек у компаса. Но в реальной жизни здесь, на земле, для человека прозаического, который хочет взяться за какое-нибудь конкретное дело или поднять какой-то вопрос, для него все пути закрыты! Ведь все наши лучшие мысли и идеи не находят никакого применения в практической жизни. Уверяю вас, решительно никакого — даже самого себя ими не погубить…

Вот и приходится жить так, как тебя ведет жизнь, и после того, как на каком-нибудь чаепитии в высшем обществе ты неизбежно предаешь — пусть только на словах — свое дело, свои принципы, остается только искать очищения и утешения в крепком пунше, который распиваешь в кругу товарищей…

Вы поглубже вдыхайте этот воздух. Каждый глоток его как стакан самого прекрасного, самого пьянящего… как бы мне это назвать…

— Пунша, — подсказала она.

— Нет, эликсира жизни! Природа не располагает к спорам. Я пребываю в полном слиянии с горами, с солнцем, со всеми этими кривыми, упрямыми веточками березы… Будь еще люди там, внизу, самими собою… Но это для них невозможно, разве только когда изрядно выпьют… Ведь есть у нас, можно сказать, настоящее масонское братство, но оно там, где люди не видят друг друга трезвыми, да еще, пожалуй, в бане, в парильне, где хлещутся березовыми вениками. Вы разве не знаете, фрекен Ингер-Юханна, что баня была национальным клубом наших отцов?

— Чего я только от вас не узнала нынче! — сказала она насмешливо.

— Послушайте, послушайте только, — прошептал Йёрген, — кроншнеп кричит.

Странный звук донесся из маленькой заболоченной лощинки, заросшей белой пушицей.

Они остановились и прислушались.

— Какая полная тишина воцаряется здесь всякий раз после крика птицы. Такой тишины вы, наверное, еще не слышали, — сказал Грип. — Зато такой крик раздается часто и у нас там, внизу… «Абель умер». — «Отчего?» — «Говорят, от пьянства». — Грип покачал головой. — Нет, не от пьянства, а от отсутствия воздуха!

Грип шел в одной рубашке. Ивовый прут, который он срезал еще в лесу, он вдруг метнул далеко на осыпь.

— Вот, господин капитан, граница — так, как она издавна пролегала! — воскликнул старый Ларс. — Вот здесь, прямо по ущелью, где мы будем спускаться, через озера, а оттуда — на Рёкампен, а потом вон туда, на Турскнутен, где среди морены виднеются как бы три зеленых островка. Видишь, капитан? — В азарте старик угрожающе замахал палкой. — Я могу для подтверждения привести вам свидетелей. Если собрать бы сюда всех, кто браконьерствовал в моей воде еще во времена моего отца и деда, то людей бы здесь было — не протолкнешься…

Послеобеденное солнце мягко освещало узкое скалистое ущелье, по черной отвесной стене тонкими струйками стекала ледяная вода.

Солнечные лучи высвечивали то кусочек зеленовато-желтого мха, то кустик фиолетовых, белых или желтых альпийских цветов — воплощенное чудо красок, торжество жизни и красоты над миром камня.

— Вон Матис гонит свою лодку! — крикнул старик Ларс.

Лодка, на которой они должны были переправиться через озеро к домику на пастбище сына Ларса, медленно, словно насекомое, ползла далеко внизу по зеленой зеркальной глади воды.

Начался спуск, и это было большим облегчением для грузного капитана, страдавшего одышкой. Настроение у него разом улучшилось: ведь скоро он сможет заняться любимым спортом — рыбной ловлей.

— Мы придем к озеру как раз вовремя, в самый клев, — сказал он.

Когда путники уселись в большую, похожую на корыто лодку, которая ждала их у сарая для сетей, капитан тут же стал возиться с удочками. Как человек предусмотрительный, он заблаговременно позаботился о том, чтобы накопали червей для наживки.

Крестьяне и унтер-офицер, для которых не нашлось места в лодке, повели лошадей вокруг озера. Время от времени сидевшие в лодке видели их в проемах скал.

— Как ты думаешь, Матис, не попробовать ли нам для начала в тени у берега? Может, там будет лучше клевать? Чего нам торопиться на ту сторону? — добродушно сказал капитан.

На дне лодки лежала удочка Матиса, и Ингер-Юханна тоже решила поудить.

Капитан собственноручно насадил на крючок ее удочки наживку. Но девушка не пожелала слушаться советов и ждать, пока они выедут на рыбное место. Она тут же забросила удочку, и поплавок потянулся за лодкой. Пока мужчины гребли, она несколько раз вытаскивала и снова закидывала удочку.

— Глядите, какая хватка! — воскликнул капитан. — Это у нее врожденное. Ведь ты, собственно говоря, из семьи рыбаков. Я вырос под Бергеном, и мой отец вырос там же. Если бы мне давали по далеру за каждую пойманную треску, я мог бы оставить вам в наследство изрядную сумму… Что это такое?

Далеко за кормой раздался всплеск. Девушка резко подсекла, и на мгновение на освещенной солнцем поверхности воды блеснуло золотистое брюшко рыбы.

После этого первого лихорадочного движения Ингер-Юханна, привстав, осторожно потянула леску.

Вытащив наконец искрящуюся рыбу и подняв ее над бортом лодки, она воскликнула с торжеством:

— Первая рыба, которую я поймала в своей жизни!

Грип снял рыбу с крючка и кинул ее далеко в воду:

— Раз это ваша первая рыба, сохраним ей жизнь!

Капитан так резко повернулся всем своим тяжелым телом, что лодка качнулась.

Однако он счел, что нелепость этой выходки студента искупается тем, что она задумана как почесть его любимице.

Когда они добрались до берега и капитан закинул в воду удочку, в нем вдруг всколыхнулись воспоминания молодости, и он затянул рыбацкую песню, которую поют в Бергене, но которую он долгие-долгие годы ни разу не вспоминал:

Лежал я, подставивши солнышку спину, —
А лодку несло по теченью, —
На кручи карабкался, падал в пучину
В разгуле безумных видений.
      Очнулся весь мокрый — беда!
      Скамью заливает вода!
А лодку несет по теченью…[10]
Его глубокий бас мощно звучал над озером, со всех сторон окруженным горами.

Вершина Турскнутен со всеми своими снежинками и ледниками отражалась в воде, она, казалось, уходила в такую глубь, что стоило наклониться над бортом лодки, как кружилась голова.

Наконец они подплыли к пастбищу; зеленые луга и пасущиеся на крутом склоне коровы тоже так четко отражались в водяной глади, что можно было пересчитать рога.

— Да, коровы здесь ходят, как мухи по стене, — сказал капитан. — Если там, наверху, уронят подойник, он скатится прямо к нам в лодку.

На пастбище была только небольшая землянка, примостившаяся на осыпи, да полуразвалившийся сарай с крохотным окошком в стене. Крыша сарая была придавлена кусками гранита. В этом сарае и собирался остановиться капитан на ночь. А с восходом солнца Ингер-Юханна с Йёргеном, долговязым Улой и Вороным должны были пуститься в обратный путь к лугам Грённели.

Путники поужинали жареной форелью и кашей, сваренной на сливках, и теперь любовались заходом солнца.

Капитан был в прекрасном расположении духа. В домашних туфлях и в расстегнутой форменной куртке он с удовольствием расхаживал взад-вперед и покуривал трубку. Время от времени он останавливался и глядел, как последние лучи играют на дальних горных вершинах.

В иссиня-черной цепи вершин вдруг ярким пламенем вспыхнуло несколько зубцов; с каждой секундой этот трепещущий цвет становился все более ярким, переходя от фиолетового к буйно-алому. И вот уже весь дальний хребет пылал и искрился, как гигантский костер. Ледники на восточном склоне подернулись розовато-красной дымкой. Утесы в сиянии заката превратились в сказочные башни и замки; трехглавая снежная вершина, казалось, была обагрена кровью. А вдали, к горизонту, уходили еще не освещенные, синеющие пики, снежные шапки, скалистые ущелья, над которыми уже сгущались тени.

Йёрген лежал, крепко сжимая в руках отцовскую подзорную трубу, и внимательно проглядывал заснеженные склоны в надежде увидеть оленя.

— Всего вам хорошего, фрекен Ингер-Юханна, — сказал Грип, — ночью я отправляюсь вместе с крестьянами через перевал. Здесь нас слишком много, всем ночевать негде. Но, прежде чем уйти, мне хотелось бы вам сказать, — добавил он, понизив голос, — что этот прекрасный день, который мы провели здесь, в горах, был одним из немногих дней моей жизни, когда мне не пришлось отпустить ни одной трусливой, жалкой остроты, и я впервые себе не противен. Да, именно такой, как вы сейчас здесь стоите — прелестной, стройной, задорной, в большой соломенной шляпе, — вы и останетесь в моей памяти до нашей встречи в городе.

— До хижины Свартдал около полутора миль, — поучал Грипа капитан, когда они прощались. — И помните, Грип, что в Гилье мы вам всегда будем рады.

Большую часть крутой тропы на Турскнутен студент шел, все оборачиваясь назад и махая рукой.

— Похоже, что он совсем не знает, что такое усталость, — сказал капитан.

Ингер-Юханна провожала Грипа взглядом… На светлом вечернем небе еще лежал последний золотистый, но уже потускневший отблеск зашедшего солнца…


Какое-то насекомое — то ли шмель, то ли оса — влетело через открытое окно в каморку, свежевыкрашенную синей краской, и так громко билось о стекло, что мешало спать.

На другой день уже ночью вернулась Ингер-Юханна домой и тут же заснула, а во сне перед ней снова прошли чередою все впечатления горного похода. Вот у нее опять на крючке форель… Всплеск… Рыба блеснула на солнце… Потом появился Грип; он нес в руках какие-то слоги, которые надо было соединить… Ж-ж-ж… Шмель коснулся ее лица, и она проснулась.

Было уже поздно.

На покрытом белой салфеткой туалетном столике с зеркалом, который починили специально к ее приезду, лежал кусок фиалкового мыла, завернутый в серебряную бумагу.

Видимо, именно этот кусок мыла и ввел в соблазн неопытных горных насекомых. Они учуяли совершенно новый букет неведомых запахов и слепо, словно ошалелые, бросились исследовать свое открытие, не имея ни малейшего представления о тех разнообразных ухищрениях, которые придумали в городе, не ведая, что запах фиалкового мыла сулит им не живые фиалки, а страшные рези в желудке. Для насекомых наступила полная путаница всех привычных представлений; это было ясно по тому, как тревожно, смутно чуя неладное, жужжали вновь влетающие и кружили по комнате, пока искушение не становилось слишком велико, и по тому, как обремененные опытом медленно ползали по стенам либо, уже совсем одурманенные, валялись на подоконнике, жалко подергивая лапками.

— Ой, прямо в умывальный таз!

С неприязнью поглядела Ингер-Юханна на причину всего этого переполоха — на свое фиалковое мыло. Когда она взяла его в руки и вдохнула его аромат, ее мысли пошли по другому направлению: «Мамино простое желтое мыло куда честнее». Она схватила полотенце и быстро смахнула мух, павших жертвой своей любознательности, с подоконника.

После завтрака мать и Ингер-Юханна пошли в сад рвать зеленый горошек к обеду.

— Ты бери только самые спелые стручки, Ингер-Юханна, те, которые к возвращению отца станут жесткими и горькими… Что скажет тетя, когда узнает, что мы разрешили тебе проводить отца так далеко в горы? Наверное, такое путешествие не покажется ей заманчивым, и вряд ли сможет она разделить твои восторги по поводу камней и осыпей.

— Конечно, она думает, что ничто не может сравниться с жизнью у них на даче в Тиллерё, — сказала Ингер-Юханна и рассмеялась.

— Передай-ка мне тарелку, я высыплю все это в корзину… Так, значит, тетя пишет, что Рённов проведет всю зиму в Париже?

— Да, в Париже… Вот будет забавно, если я зимой стану читать тете описание Швейцарии из Бедекера и буду добавлять к этому свои собственные впечатления о горах.

— Ты болтаешь, не подумав, Ингер-Юханна. Ведь между теми горами, уже тронутыми культурой, и нашими дикими, девственными — огромная разница.

Мать склонила голову в большом чепце над шпалерами с горошком.

— Отец говорит, что Рённов совершенствуется во французском, потому что ему собираются дать пост при дворе в Стокгольме.

— Да, конечно, он станет большим человеком… Ты и представить себе не можешь, как приятно и мило мы проводим с тетей время, когда бываем одни и я читаю ей вслух.

Большой, голубой в крапинку, чепец матери снова поднялся. Мать протянула Ингер-Юханне тарелку, не выпуская из рук ножа.

— Знаешь, он такой человек, что как бы высоко его ни вознесла судьба, он всегда будет на месте.

— Верно, мама, он — само совершенство. Но уж не знаю, в чем тут дело: в деревне как-то не хочется о нем думать.

Мать мгновение стояла в нерешительности, по-прежнему сжимая в руке нож.

— Теперь, пожалуй, хватит, — сказала она, помрачнев, и взяла корзину. — Горошек нынче не уродился.

VII
На кухне в Гилье царило необычайное оживление. Близилось рождество, и зимняя заготовка мяса была в разгаре.

С черного хода тянуло холодом. В воздухе держался стойкий запах муската, имбиря и гвоздики. Бухали удары сечек, сливаясь с глухим стуком и скрипом деревянной ступки. Ула в белом фартуке, с салфеткой, повязанной на голове, так энергично толок пряности, что пол содрогался.

В конце длинного кухонного стола сидела мать и суровой ниткой, продернутой в большую иглу, зашивала колбасы, а рядом с ней Теа и несколько женщин, которых позвали помогать, все в белом, словно ангелы, рубили мясо.

У другого стола примостилась недавно вернувшаяся домой Тинка. Руки ее по локоть были в крови — склонившись над большим корытом, она занималась изготовлением кровяных колбас. Быстрыми, ловкими движениями запихивала она через роговую воронку начинку в кишки, потом закручивала их с помощью палки и, завязав колбасы, похожие в этот момент на насосавшихся пиявок, бросала в огромный котел, который уже кипел на плите; яркое пламя лизало его со всех сторон.

Капитан тоже пришел на кухню и с довольным видом оглядел поле боя. Все здесь сулило в будущем немало приятных минут. К тому же ему все время носили на пробу то одно, то другое, чтобы узнать его мнение.

— Давайте-ка сюда секачи, девушки, я вам покажу, как надо рубить, — сказал шутя капитан и взял ножи из рук Турбьёрг.

Секачи так быстро запрыгали по доске, что казалось, будто они слились воедино, и это вызвало неподдельное восхищение всех женщин на кухне, которые прекратили работу и сидели как зачарованные, не в силах отвести изумленные глаза от капитана, демонстрирующего свое искусство.

Правда, Йегера хватило всего на несколько минут, а Турбьёрг и Аслаку приходилось целый божий день стоять в белых косынках у стола и без отдыха рубить мясо.

Но победа всегда остается победой, и когда капитан снова ушел наверх, напевая что-то себе под нос, он явно радовался своей военной хитрости. А руки у него все-таки, черт возьми, здорово заныли, и он несколько раз потер их, прежде чем сесть за стол, повязать салфетку и воздать должное горячей кровяной колбасе с изюмом и маслом, которую Тинка ему только что принесла для пробы.

— Тинка, дай немного горчицы!

Дочь бесшумно проскользнула к буфету и подала отцу горчичницу.

— Знаешь, тарелку ты, пожалуй, могла бы подогреть получше. Собственно говоря, ее надо прямо раскалить.

Расторопная Тинка с быстротой молнии слетала к плите и вскоре вернулась назад, держа тарелку, завернутую в салфетку, — иначе к ней нельзя было прикоснуться.

— Вот, папа, переложи на эту тарелку…

Одной из самый ценных добродетелей Тинки, которые обнаружились у нее, когда она вернулась домой, было ее удивительное умение обращаться с отцом. С тех пор капитан почти не бывал в дурном настроении.

Милая доброжелательность, тихая покорность и ровность в обращении сочетались у нее с домовитостью. Отцу достаточно было только намекнуть, что ему чего-то хочется — какого-нибудь там блюда или еще чего-нибудь в этом роде, — как все тут же осуществлялось. Девушка слушалась отца с удивительной готовностью, тогда как ее мать даже если и покорялась, то всегда с трудом. Капитан совершенно не выносил строптивости, поэтому всегда сразу же впадал в дурное настроение и начинал ругаться. Мать знала это и повиновалась мужу, но неохотно, словно преодолевая что-то в себе.

Солонину и колбасы заготовляли уже с понедельника, и все надеялись, что завтра к вечеру с этим будет покончено. А закололи в этом году немало: двух коров, телку и свинью, не говоря уже об овцах.

— Фогт приехал! Вон во дворе его лошадь, — вдруг раздался в сумерках чей-то голос, сразу нарушивший размеренный ритм работы в кухне.

Фогт! Это было как гром среди ясного неба.

— Йёрген, беги скорее к отцу, пусть он выйдет встретить фогта, — первой опомнилась мать. — А ты, Ула, сними-ка фартук, да поживей, выйди распряги лошадь… Как это все некстати, но что поделаешь!

— Можно подумать, он носом чует, когда мы варим колбасу! — воскликнула Марит, которая, как и все горянки, была остра на язык. — Уж второй год он приезжает к нам прямо на горячие колбасы… Небось дома-то рады от него избавиться, чтобы он не путался под ногами.

— Не болтай зря, Марит, — остановила ее мать. — С тех пор как фогт овдовел, ему, верно, не очень-то уютно дома. Бедняга!

Конечно, что и говорить, приехал он весьма некстати. В высшей степени не вовремя! Но прекратить работу на кухне тоже невозможно.

Капитан торопливо спустился на кухню:

— Фогт останется у нас до завтра, ничего не поделаешь, мать. Я уж сам о нем позабочусь, только пусть нам подадут чего-нибудь перекусить.

— Легко сказать, Йегер. Ты же видишь, сколько сейчас у всех дел.

— Пусть подадут несколько отбивных, немного фрикаделек и колбасы. И хватит… Я его предупредил, что у нас сейчас идет заготовка мяса… И вот еще что, Тинка, — кивнул он дочке. — Принеси-ка нам грога, да побыстрее.

Тинка тут же бросилась выполнять поручение, только на минуту забежав к себе в комнату.

Она по натуре была на редкость простодушна, без всяких претензий или фокусов. Не прошло и минуты, как девушка появилась в столовой с подносом, уже успев надеть чистый голубой передник. Поздоровавшись с фогтом, она вынула из шкафа ром и арак, мимоходом положила на курительный столик пачку бумажек для зажигания трубок, а затем снова исчезла на кухне.

— Турбьёрг, тебе придется умыться и пойти приготовить гостевую комнату для фогта, да еще надо будет послать за Анне Вельта — пусть придет поможет, хоть работница она и никудышная. Йёрген, сбегай к ней, да поторапливайся, слышишь? — командовала мать, видя, что постепенно лишается всех своих помощников.

Долговязый Ула тем временем успел распречь лошадь, поставить ее на ночь в конюшню, и уже снова он в белом фартуке орудовал ступкой. Бум-бум-бум!..

— Вы что, совсем спятили? Сами ничего не соображаете! — прошипел капитан, влетая в кухню. Он не повышал голоса, но тем заметнее был его гнев. — Может, вы сейчас и белье катать начнете? Если уж угощать фогта хозяйственными звуками, так давайте полный набор! Ведь весь дом дрожит от вашей ступы!

На лице матери отразилось отчаяние, а в глазах вспыхнул мрачный огонек, словно она собиралась взбунтоваться. Весь ее вид, казалось, говорил: «Нет, уж это слишком!» Но этот безмолвный вопль кончился покорным распоряжением:

— Ула, возьми ступку и поставь ее на пол в кладовой.

Обслуживание гостя поручили Тинке. Девушка должна была позаботиться об ужине и подать его, чтобы мать могла появиться только в самую последнюю минуту. Во время еды она будет, конечно, сидеть как на иголках, да еще придется при этом изображать полное спокойствие.

Когда мать вошла в столовую, там воцарилась несколько торжественная атмосфера, потому что она впервые видела фогта после той тяжелой утраты, которую он понес, похоронив три месяца назад свою жену. Дома ему теперь было очень одиноко и пусто: он жил вдвоем со своей сестрой, фрекен Гюльке. Сыновья фогта Вигго и Балдриан — уменьшительное от Балтасар — учились в латинской школе и должны были вернуться домой только в будущем году, когда Вигго уже станет студентом.

Фогт часто заморгал и придал своему лицу печальное выражение. Он даже поднес руку к глазам и, казалось, вот-вот заплачет; но этого не случилось. Все это время он во всех домах, которые посещал, публично демонстрировал, насколько он убит горем, но на этот раз счел, что попал к достаточно разумным людям и может себе позволить не устраивать подобного спектакля перед накрытым столом, на котором уже стояли подогретые тарелки…

Капитан и фогт не торопились встать из-за стола, и каждый раз, когда на мгновение появлялась хозяйка дома или Тинка вносила новое блюдо — аппетитное, дымящееся, прямо с плиты, — мужчины так и рассыпались в комплиментах. К мясу подали прекрасное выдержанное пиво в бутылках, потому что новое, поставленное к рождеству, еще не было готово, а кроме того, мужчины выпили сперва по одной, а потом по второй и даже по третьей рюмке водки. Фогт отлично понимал, что сейчас творится в доме, как расторопны мать и дочь.

Тинка быстро, без лишних слов, не поднимая шума, убрала со стола. Как ловко она со всем справилась! Мужчины и оглянуться не успели, как перед ними на столике около кушетки снова лежали трубки и стояли стаканы с грогом и кувшин с кипятком.

Маленькие любопытные глазки фогта были широко расставлены, и поэтому он прекрасно мог наблюдать, что происходит в разных концах комнаты; его круглый лысый череп покачивался в такт словам собеседника. Он пристально следил за белокурой девушкой с, пожалуй, немного слишком узкими плечами, но таким приятным цветом лица, наслаждаясь тем, как она бесшумно и грациозно двигается по комнате.

— Ты счастливый человек, капитан, — сказал фогт, словно про себя.

— Выпей еще стаканчик, фогт, — утешал его капитан, чокаясь с ним.

— Ну конечно, тебе легко говорить, у тебя дом так и дышит уютом. Повсюду разложены подушки, хоть в город их посылай. А вот я, видишь ли, — тут глаза фогта увлажнились, — день-деньской сижу среди своих бумаг. А ведь знаешь, я привык к другому. Да ладно, что об этом говорить. Я, видно, заслужил это наказание… Не правда ли, йомфру Катинка, — пошутил он, когда девушка подошла к ним, — какой противный фогт! Ворвался в ваш дом незваный, непрошеный, в такой неподходящий момент! Но вы должны ему подарить хоть немного домашнего уюта, теперь, когда он лишен его у себя дома… Ах, да, чуть было не забыл! — воскликнул он и, не вынимая изо рта трубки, направился к своему портфелю, который висел на спинке стула возле двери. — Я ведь привез вам от Бине Шарфенберг второй том «Последнего из могикан» и должен, по ее просьбе, взять у вас… Постойте, что же это было? Ах, вот здесь записано: «Женщина с характером» Эмилии Карлен[11].

Он с деловым видом вынул из портфеля книгу и не без галантности подал ее девушке.

Фогт еще говорил, а глаза Тинки уже с напряженным вниманием скользнули по первой строчке романа только затем, чтобы убедиться, что это и в самом деле продолжение. Потом она слетала к себе наверх, минуту спустя вернулась с романом Карлен и первым томом «Могикан», завернутыми в бумагу и перевязанными веревочкой.

— Вы все делаете быстро, как настоящий деловой человек, — пошутил фогт, медленно и старательно укладывая книги в портфель. Он ласково глядел на девушку своими маленькими блестящими глазками.

Когда Тинка легла в постель, ей захотелось, несмотря на усталость — она ведь работала с раннего утра, — перелистать привезенный ей роман.

Она прочла главу, потом еще одну и еще одну. Решимость, с которой она давала себе слово, что эта глава будет последней, все слабела.

Пробило два часа ночи, а девушка все еще читала при свете свечи — она поставила подсвечник прямо на подушку. Не в силах оторваться от книги, она мысленно шаг за шагом следовала за последним из могикан, всецело захваченная перипетиями его полной преследований и опасностей жизни…

Мать удивлялась, что в эту зиму ушло так много сальных свечей.

Наутро фогта не отпустили без горячего завтрака. Он стоял, уже готовый к отъезду, прощался и все благодарил и благодарил за приятные, ободряющие часы, которые провел в этом доме, хотя и явился некстати.

— Я прекрасно знаю, сударыня, что приехал к вам не вовремя. Но теперь у вас есть такая прекрасная помощница по хозяйству. Да, да, фрекен Тинка, я наблюдал за вами, недаром у нас, полицейских, острый глаз. Быть незаметной и вместе с тем повсюду поспевать, как добрый домовой, разве это не лучшее, что можно сказать о женщине?

Уже надев меховую шубу и обмотав шею шарфом, фогт продолжал говорить Тинке комплименты. Он делал это, и когда она провожала его до саней. Утром он не успел побриться, и его щеки заросли щетиной, в которой пробивалась седина.

— Какой милый человек этот фогт! Такой сердечный, — сказал капитан, когда вернулся с мороза в комнату, радостно потирая руки.

Но вскоре капитан плохо себя почувствовал — должно быть, из-за всех тех тяжелых мясных блюд, которые перепробовал за эти дни. Доктор посоветовал ему пить побольше воды и вести более подвижный образ жизни. Выпить лишний стакан грога, по мнению доктора, тоже было не вредно.

Но тут наступило рождество, и, естественно, это не способствовало выздоровлению капитана.

Он был сильно подавлен, но не хотел пускать кровь лишний раз — он и так регулярно, два раза в год, весной и осенью, подвергался этой операции.

Как-то в четверг, после небольшой выпивки в мужской компании, ему стало совсем худо. Он ходил по дому совершенно потерянный, и везде ему мерещились обиды, лишние траты да неправильные счета.

Делать было нечего, пришлось посылать за кантором Эйсетом. Этот человек подвизался не только на религиозном поприще — он давал еще уроки, пускал кровь и делал прививки. Хорошо ли он справлялся со своими двумя первыми профессиями — неизвестно, но что касается пускания крови, то тут он был мастером непревзойденным, и можно смело сказать, что на его совести было немало — верно, не одно ведро — крови жителей этого округа. Капитан, в частности, был на протяжении последних лет его постоянным пациентом.

Кровопускание дало чудодейственный результат: тяжелое, угнетенное состояние капитана, которое ощущалось во всех уголках дома, подавляло всех, вплоть до Догоняя, и, казалось, вот-вот разрядится ужасной грозой, сменилось вдруг лучезарным настроением. Капитан шутил с Тинкой и строил фантастические планы насчет того, как летом повезет всю семью на учения.

Когда его благорасположение достигло своего апогея, мать решила воспользоваться случаем, чтобы поговорить с ним о будущем Йёргена. При этом она сообщила ему, что тетя Алетте готова предоставить мальчику кров и еду, а потом изложила свой собственный взгляд на этот вопрос.

Капитан пустился во всевозможные расчеты, подробно изучил все «за» и «против», не упуская ни одной мелочи, и записал все расходы, без которых невозможно послать юношу в город.

Потом он суммировал расходы, подчеркивая каждую лишнюю статью возмущенным вопросом и то и дело восклицая, что мать преследует только одну цель — во что бы то ни стало его разорить.

Мать терпеливо и умело защищала свои позиции, снова и снова перечисляя расходы, которые можно будет сократить.

Ей столько раз нужно было повторять одни и те же доводы, что у нее начинала кружиться голова, она сбивалась, и проходило немало времени, прежде чем ей удавалось вновь обрести уверенность.

Капитана можно было только постепенно приучить к этой мысли — он должен был свыкнуться с ней, лишь тогда он сам начинал строить планы. А мать, подобно упрямому и неутомимому крейсеру, никогда не теряла из виду своей цели и незаметно подходила к ней все ближе и ближе.

«Опять выкладывать наличные!» — Эта фраза казалась матери чем-то вроде нарыва, который все равно рано или поздно придется вскрыть.

В результате всех этих переговоров капитан дал себя переубедить и в конце концов сам стал наиболее ярым сторонником этой поездки.

За Йёргеном он тут же установил самый тщательный присмотр. Мальчик должен был весь день сидеть наверху, в кабинете, и заниматься под руководством отца.


— Да это старо как мир, — презрительно проговорил капитан, когда Тинка прочла ему место из письма: «Если курицу сперва покрутить, а потом опустить, положить на спину и прочертить перед клювом меловую черту, то она будет лежать без движения, не смея пошевельнуться! Курица, видимо, думает, что эта меловая линия — веревка, за которую ее привязали…

Я сама много раз производила этот опыт. Эта курица тебе кланялась, Тинка!»

— Зачем Ингер-Юханна это написала? — спросила мать с некоторой тревогой.

— Не знаю, просто так, наверное.

В письмо, которое родители получили накануне от Ингер-Юханны, было вложено и отдельное письмо для Тинки. Приближался день рождения матери, и поэтому у сестер началась своя отдельная переписка.

Но, кроме того, письмо Ингер-Юханны к Тинке было своего рода лекцией, вернее призывом к бунту: Тинка вовсе не должна потушить в себе то пламя, которое вспыхнуло у нее в Рюфюльке, если только оно действительно еще не угасло. То, что она писала о курице, она слышала от Грипа. Женщинам можно внушить все, что угодно, и они готовы добровольно лечь и умереть только потому, что перед ними провели меловую черту.

Тинка думала потом, что все это, наверное, справедливо, но раз уж все так против и она видит, как огорчаются из-за нее отец и мать, то, пожалуй, лучше… Она вздохнула и мужественно проглотила слезы. Видно, меловая черта слишком жирна, чтобы она могла переступить через нее!

Письмо Ингер-Юханны лишило ее покоя. Она чувствовала себя такой несчастной, что в любую минуту готова была громко разреветься — достаточно было на нее кому-нибудь посмотреть. А мать подолгу останавливала на ней свой взгляд — у Тинки были совсем красные глаза.

Ночью она читала «Арведа Юлленшерну» Ван-дер-Вельде и заливалась слезами.

В письме сестра писала и кое-что о себе — чего матери и отцу знать не следовало:


«Видишь ли, Тинка, когда приходится танцевать на балу столько раз, сколько я здесь танцую, то перестаешь вести себя как слепой кутенок. Теперь я уже не такая глупая. Теперь мне хочется что-то получить от своего партнера, от разговора с ним. А до чего удручает болтовня на балах! Я готова твердить вместе с Грипом: я этим сыта по горло, сыта… Сыта, понимаешь? К счастью, тетя теперь тоже не так настаивает, чтобы я обязательно ходила на балы, и все же ей этого часто хочется больше, чем мне.

Я прослыла высокомерной и критически мыслящей только потому, что не люблю без конца болтать о всякой чепухе. Тетя считает, что в моей чересчур живой натуре появился своеобразный холодок, что-то вроде сдержанности и спокойствия, которое импонирует и придает мне пикантность. Именно этого она как будто и добивалась. Нечто вроде мороженого, запеченного в горячем тесте, как у китайцев, — помнишь, мы читали с тобой про это в учебнике географии?

У тети этой зимой возникло много разных причудливых идей. Теперь она хочет, чтобы мы с ней говорили только по-французски. Но я была очень недовольна, когда она написала капитану Рённову, что я в совершенстве владею французским. Меньше всего мне хочется, чтобы он поправлял меня, как школьницу, когда вернется. К тому же произношение у меня вовсе не такое блестящее, как она утверждает.

Я что-то перестала ее понимать последнее время. Уж кому-кому, а ей надо бы защищать Грипа, но она, напротив, сама нападает на него, когда только может.

Он организовал нечто вроде свободной воскресной школы — читает лекции для всех, кто хочет слушать, в одном из залов на Стургатен. Конечно, это произвело здесь сенсацию. А тетя только пожимает плечами и предсказывает, что вскоре его уже перестанут принимать в хорошем обществе, хотя она сама всегда больше всех проявляла к нему интерес и утверждала, что он принес с собой что-то новое. Я считаю, что с ее стороны это просто гадко».

VIII
Йёргена должны были отправить в город еще санным путем, потому что распутица затягивалась часто надолго, иногда до самого Иванова дня. А рисковать тем, что лошадь может сломать себе ногу на плохой дороге, это ли не безумие? Чтобы мальчик не потерял год, его нужно было еще зимой отправить в город — там частный учитель будет готовить его к поступлению в гимназию.

Йерген был озабочен — он никак не мог решить, кому поручить все те вещи, с которыми ему предстоит расстаться: ружье, санки, лыжи, токарный станок, инструменты, ветряные и водяные мельницы, которые он мастерил в горах. В конце концов он остановил свой выбор на сестренке — Теа будет хранить до его возвращения все то, что он любил.

Если бы его спросили, кем он хочет стать, он ответил бы: токарем, мельником или кузнецом. Ничто не было ему так чуждо, как всякие науки, но, увы, тут уж ничего не попишешь: Эллада и Лациум, как неумолимая судьба, стерегут его на пути. Йёрген прекрасно понимал, что бесполезно и помышлять о чем-либо другом.

В кармане нового костюма, который ему перешили из старого мундира капитана, в день его отъезда лежала целая пачка тайных посланий. Прежде всего — письмо на четырнадцати страницах, которое Тинка по ночам писала Ингер-Юханне, орошая его слезами. В нем она во всех подробностях рассказывала о зарождении, развитии и безнадежном исходе своей любви к Осу. В память о нем у нее сохранились три вещицы: маленькая брошечка, флакон одеколона, который он ей подарил к рождеству, и письмо с прядью волос, которое написал ей в то утро, когда его так поспешно выставили из дома ее дяди. И хотя она не хочет идти против воли родителей и предпочитает самой быть несчастной, все же она дала обет, от которого не отступится, — никогда не забывать Оса. Она будет думать о нем до конца своих дней.

Второе тайное послание было написано матерью и адресовано тете Алетте. Помимо целого ряда практических предложений, оно содержало просьбу осторожно прощупать настроение Ингер-Юханны, как только капитан Рённов вернется из Парижа. Что-то последнее время мать несколько сбита с толку ее письмами.

Капитан Йегер представить себе не мог, что после отъезда Йёргена дом покажется ему таким пустым. Мальчик на свой лад заполнял день капитана, давал повод к быстрой смене настроений, доставлял столько огорчений и так часто вызывал усиленное сердцебиение и приливы крови, что теперь, когда его не было, жизнь капитана утратила свой основной импульс. Ему больше не за кем было тайно наблюдать, некого контролировать, не на ком упражнять свою наблюдательность и догадливость, некого застигать врасплох. Заниматься он мог теперь только с усидчивой и исполнительной Теа.

Доктор прописал ему настой из корней одуванчиков для очищения крови.

И вот теперь, когда пришла весна — ослепительный свет, сверкающая вода, пятна талого снега и красные от цветущего мха отвесные скалы, — Тинка, вооружившись ножом, невзирая на холод, поспешила в овраг за первыми одуванчиками. Корни были еще совсем маленькие, юные, светло-зеленые, но с каждым днем они становились все крепче.

С чисто военной аккуратностью утром, ровно в семь часов, капитан выпивал положенное количество настоя, а затем выходил на прогулку.

Но нынче, едва он вышел, на него обрушился ледяной, колючий ветер с градом и снегом. Снег ворвался даже в приоткрытую дверь и запорошил часть прихожей. Горы снова надели белые плащи.

Все последние дни он ходил наблюдать, как распахивали луг под новое картофельное поле, но в такую погоду…

— Придется пока прекратить пахоту, Ула, — объявил капитан свое решение. — Похоже, что надо будет снова заняться расчисткой снега.

И капитан побежал дальше — долго на месте не простоишь на таком ветру.

Мокрый снег с невероятной силой бил в окна столовой. Вода затекала в щели, и на подоконниках образовались лужицы — приходилось все время их вытирать и даже разложить по углам тряпки.

Над столом склонились мать и Тинка — при тусклом свете этого пасмурного дня они размеряли вытканную ими за долгие зимние месяцы штуку еще не беленого холста, чтобы разрезать ее на скатерти и салфетки.

Вдруг дверь распахнулась и показалась расплывшаяся фигура капитана. Он был в плаще, но промок до нитки.

— Мне на дороге встретился путник. У него был пакет для тебя, Тинка. Смотри, завернутый в клеенку. Ты догадываешься, от кого это?

Тинка выпустила из рук холст, залилась краской и сделала шаг по направлению к отцу, но тут же отрицательно покачала головой.

— Понимаешь, это был судебный исполнитель; ему велели доставить этот пакет сюда, к нам.

Капитан стоял, разглядывая пакет со всех сторон:

— Да на нем печать фогта! Дай-ка сюда ножницы.

Он так торопился, что забыл даже снять плащ.

— Зонтик! Какой прелестный! Совсем новенький, — сказала Тинка, разглядывая зонтик.

— Ну, гляди-ка, как этот старый черт фогт ради тебя из кожи вон лезет, Тинка!

— А почему на записке написано «выигрыш»? — спросила мать.

— Я выиграла у фогта пари, когда на Новый год обедала с отцом у священника. Я совсем и забыла об этом, — все так же тихо пояснила Тинка.

Она взглянула на родителей, потом снова опустила глаза и молча вышла из комнаты, оставив зонтик на столе.

— Пожалуй, мать, тебе придется пустить этот холст на приданое! — Капитан довольно потирал руки; скинув плащ, он небрежно бросил его на стул. — Как бы ты отнеслась к тому, чтобы фогт стал твоим зятем?

— Ты разве не заметил, Йегер, с каким видом Тинка вышла из комнаты? — Голос матери дрогнул. — Видно, она считает, что слишком мало времени прошло с тех пор, как он похоронил свою жену. Тинка бесконечно добра и покорна нашей воле, но ведь должен же быть какой-то предел нашим требованиям.

И мать тут же демонстративно склонилась над холстом, — было ясно, что она исполнена внутреннего протеста.

— Но послушай, мать, разве фогт — это плохая партия? Милый, красивый человек, в самом расцвете сил; просто не понимаю, какого черта вам, женщинам, вообще надобно… Послушай, Гитта, — добавил капитан, сам слегка растроганный своей мыслью, — обычно мужчины, которые были счастливы в первом браке, быстро женятся снова…

Иванов день стремительно приближался. Воздух и вода кипели весенним брожением. Зеленела земля, умытая дождями, кочки уже поросли буйными травами. Взбухшие горные речки с грохотом катили свои воды в долины, в них как бы бурлила та избыточная жизненная сила, от которой внезапно, чуть ли не с треском, лопались почки ольхи, ивы, березы. Этот же весенний избыток сил чувствовался в стремительных движениях, быстрой речи и блестящих глазах местных парней.

В самом начале лета пришло письмо от Ингер-Юханны, и содержание его направило мысли капитана по новому пути:


«Кристиания, 14 июня 1843 года.

Дорогие родители!

Наконец-то я выбрала время вам написать! Вчера уехал капитан Рённов, и я еще не успела оправиться от той светской жизни, которую мы вели те две-три недели, пока он был здесь.

Как прекрасно будет после всей этой суеты уехать на дачу в Тиллерё на будущей неделе. В городе становится слишком жарко и душно.

Все последнее время я буквально каждый день бывала в обществе — либо на обеде, либо на званом вечере. Но больше всего меня привлекали те интимные обеды, которые дает тетя и которыми она прославилась. На обедах этих мы теперь говорим исключительно по-французски. Беседа течет так легко, нужные выражения сами приходят на ум, мысли обгоняют друг друга, и все понятно с полуслова. Рённов блистательно говорит по-французски.

Человек, который так умеет себя вести, производит благоприятное впечатление. Чувствуешь, что находишься в обществе настоящего мужчины. В Рённове есть нечто подлинно рыцарское, словно все время слышишь, как звенят шпоры. И я сказала бы, звенят музыкально. Глядя на него, забываешь, что бывают на свете люди с тяжелой походкой.

Я сравниваю грубые комплименты, которые слышу на балах и которые часто оскорбляют, словно пощечина, с изысканностью выражений капитана Рённова (как он тонко умеет намекнуть, сказать, и вместе с тем не сказать, и все же выразить свое мнение) и не могу отрицать, что мне приятно бывать в его обществе. Он уверяет, что когда он сидел напротив меня за столом, у него было своего рода видение. Будто я как две капли воды похожа на одну даму — это какая-то историческая личность, — чей портрет висит в Лувре. Она, конечно, тоже брюнетка, голова ее несколько высокомерно откинута назад, она улыбается каким-то особым образом, и выражение лица ее говорит: „Я отклоняю все предложения и жду, пока не придет тот, который позволит мне занять предназначенное мне от рождения место“.

Что ж, если ему приятно воображать себе такие вещи, то пусть. Я охотно приму от него этот комплимент. Ведь часто встречаются крестные отцы или дяди, влюбленные в своих крестниц или племянниц, и они обычно балуют их комплиментами и конфетами. Боюсь, что у Рённова ко мне именно такого рода слабость, потому что во всем остальном он очень разумный и трезвый человек. Но когда дело касается меня, он употребляет исключительно превосходные степени. И мне, конечно, очень забавно и лестно без конца слышать, будто я создана быть хозяйкой дома, где собирается самое изысканное общество. Но боюсь, что у него обо мне лучшее мнение, чем я того заслуживаю, и все только потому, что я немного честнее и естественнее других — он это видит — и даже в обществе не скрываю своих мыслей.

Да, да, это ваша заслуга. Я должна благодарить вас за то, что вы меня всегда баловали. Поэтому мне вовсе не хочется сразу прятаться под стул, а наоборот, я стараюсь, пока это возможно, усидеть там, где сижу.

Но почему же такой человек до сих пор не женился?

Будь Рённов немного моложе, а я немного тщеславнее, он мог бы, пожалуй, стать для меня опасным. У него еще красивые черные волосы, но они уже немного поредели, и он слишком тщательно за ними ухаживает. Я никак не могу понять, почему это люди пытаются скрыть свой возраст…»


Капитан поправил парик.

— Особенно в положении жениха. А, мать? — сказал он и засмеялся.

Два дня спустя капитан принес с почты большое письмо от тети Алетте. Капитан ее недолюбливал. Она была «начитанна и образованна», слишком «любезна» да к тому же осталась в девицах.

Он с покорным видом сел в кресло, сложил руки на животе и приготовился слушать. Он явно относился к этому письму как к скучному протоколу:


«Моя дорогая Гитта!

Задача, которую ты возложила на мои старые плечи, отнюдь не легкая, а напротив, весьма трудная и обременительная даже для меня, твоей верной, надежной тети Алетте. Вот если бы мы могли поговорить с тобой, то я, наверно, с большей легкостью ввела бы тебя в курс дела. Ну, а так у меня остается только одно средство облегчить свою совесть — писать и писать, пока ты не узнаешь всего, что меня тяготит.

Как тебе известно, я не могу сказать, что питаю особую слабость к губернаторше. Если бы, посылая Ингер-Юханну в столицу, ты не просила меня наблюдать за ней, я не потащилась бы на своих больных ногах из Старого города, где живут мои немногочисленные, но верные друзья, в центр и не стала бы наносить визиты губернаторше, хотя она со мной любезна сверх всякой меры и, по-видимому, искренне.

Прежде всего я должна тебе сказать, что Ингер-Юханна стала теперь во всех отношениях настоящей дамой, но при этом в ней куда больше жизни, внутренней силы, если можно так выразиться, и своеволия, чем у нашей бедной Элеунуре. Во всяком случае, одно совершенно ясно, а именно то, что она оказывает сильное, чтобы не сказать подавляющее, влияние на твою невестку, хотя та всегда очень властна и строга. И поэтому губернаторше приходится часто действовать окольными путями, особенно в тех случаях, когда она не смеет открыть Ингер-Юханне свои карты. Я глубоко убеждена, что именно так обстоит дело с капитаном Рённовом. Без всякого сомнения, он приехал сюда из Парижа с намерением просить руки Ингер-Юханны, но хотел сперва, как осмотрительный генерал, провести рекогносцировку… Уже по одному тому, как он обращается с Ингер-Юханной, в каких выражениях свидетельствует ей свое почтение, всякому, даже слепому, ясно, чего он добивается.

Одно только существо этого не замечает, хотя атаки следуют одна за другой, а именно — сама Ингер-Юханна. Своей естественной наивностью она надежно защищена от фимиама, который ей курят, от интриг, которые плетут вокруг нее. И этой недогадливости можно удивляться тем более, что во всех остальных вопросах Ингер-Юханна поражает своим умом.

Я не стану отрицать, что от всего этого фимиама у нее слегка закружилась голова, да оно и понятно, если учесть, как настойчиво действуют капитан и твоя невестка. Но как уж тут взрослому, опытному человеку не проявить снисхождения и не простить молодую девушку? К сожалению, то легкое опьянение, которого они добились, не льет воду на их мельницу; Ингер-Юханна вовсе не влюбилась в капитана Рённова, а лишь воображает себя немного больше дамой, чем следовало бы. В капитане она по-прежнему видит только рыцаря, истинного кавалера и весьма уважаемого друга своего отца.

Вот почему Рённов решил, так сказать, отступить и уехал — как я полагаю, обо всем предварительно сговорившись с твоей невесткой. Ингер-Юханна, если меня не подводят мои старые глаза — а я думаю, кое-что мы с тобой, Гитта, вместе, да и каждая в отдельности, успели на своем веку повидать и пережить — так вот, Ингер-Юханна, по-моему, еще не созрела для любви, — в ней говорят пока только честолюбие и гордость».


Из кожаного кресла до матери донеслось громкое храпение, и мать продолжала читать, понизив голос:


«Она хочет, и, мне кажется, страстно хочет, стать хозяйкой изысканного салона, но, видно, еще не дошла до понимания того, что при этом придется мириться и с хозяином салона. Но для ее открытой натуры пропасть между первым и вторым огромна, так что даже капитан-кавалерист не в силах через нее перепрыгнуть. Да благословит бог нашу девочку!

Ведь любовь пробуждает человека, учит его своему святому языку. И горе тем, кто постигает его слишком поздно, уже после того, как их сковали цепи Гименея. Что же касается Ингер-Юханны, то она еще не пробудилась для любви, в этом я совершенно уверена. Да хранит ее добрый ангел!»


— Глупости! Одно слово — старая дева, — сказал капитан, проснувшись. — Ну, читай дальше, дальше. Что она там еще пишет?


«В какой степени планам губернаторши может помешать молодой студент, который работает в канцелярии губернатора, мне еще трудно сказать, но, во всяком случае, я глубоко убеждена, что губернаторша считает его опасным и остерегается его. Я сужу об этом по тому, как она с ним последнее время обращается, хотя она и достаточно хитра, чтобы не давать Ингер-Юханне ни малейшего повода подозревать истинные причины ее поведения.

Все это я прекрасно заметила, когда пила у них кофе в воскресенье, накануне их отъезда в Тиллерё. Пришел Грип, но она велела сказать горничной, что ее нет дома, а потом весьма резко отозвалась о его воскресных лекциях, на которых он, как она выразилась, „высказывает одни вольнодумные мысли“.

Я полагаю, что он проповедует того рода идеи, какими я сама увлекалась в молодости после того, как прочла „Эмиля“ Руссо, — книга эта произвела на меня тогда огромное впечатление, да и теперь еще часто занимает мои мысли. По словам губернаторши, основная идея Грипа сводится к тому, что он, в силу своего недомыслия и слепоты, считает, будто окружающий нас мир и, в частности, воспитание могут быть упрощены до немногих естественных положений, или, как он их называет, принципов. А ты же знаешь, что мы… Нет, все это уведет нас слишком далеко. Короче говоря, когда Ингер-Юханна стала его горячо защищать, губернаторша заявила, что он всего-навсего „сын сумасшедшего кадета“, как его называют, личности, ставшей посмешищем для всей страны. У него, помимо дурацких идей отца, которые он развивает не без таланта, еще есть страшное оружие насмешки. Voilà[12]Грип: мыльный пузырь, и только.

Юношеские идеи, допустимые на студенческой скамье и уместные, быть может, в частном разговоре, не должны, однако, как говорит губернаторша, провозглашаться вопреки мнениям солидных людей во всеуслышание, с открытой трибуны. И притом исключительно в погоне за сенсацией. Все это крайне претенциозно, свидетельствует о его полной незрелости и презрении к старшему поколению, а с этим уж ни при каких условиях нельзя мириться.

Я так подробно передала тебе рассуждения губернаторши, чтобы ты сама убедилась, что они не могут казаться мне справедливыми.

Так как я хочу быть с тобой до конца откровенной, я должна тебе сказать, что Грип представляется мне надежным и правдолюбивым молодым человеком, который всегда говорит только то, что у него на сердце. Ему чужда всякая поза, и всем своим обликом он производит хорошее впечатление. Быть может, Грип недостаточно думает о том, что в наш век надо научиться кланяться, если хочешь преуспеть в жизни. Но от этого ведь больше всего страдает он сам, и, по моему мнению, это уж никак нельзя поставить ему в вину.

Разговаривать с Грипом было для меня истинным наслаждением — словно я заглянула в царство юности и пригубила освежающей влаги. Целый рой новых мыслей возник у меня после тех двух бесед, которые мы вели с ним в течение этой зимы, когда он провожал меня от губернатора в Старый город, до моего дома. Казалось, что может быть для этого юноши привлекательного в такой старухе, как я? Но мы говорили с ним всю дорогу, долгую дорогу, по которой я обычно плетусь в сопровождении служанки, освещающей мне путь фонарем, и дрожу от страха».


— А чего ей бояться — никто ее не похитит! — проворчал капитан, которому письмо порядком наскучило.

IX
Все лето капитан был занят по горло: сперва ему надо было вместе с лейтенантом проверить склад, ревизовать оружие и снаряжение, затем подоспели и сами учения, и, наконец, начался призыв.

Последних два-три вечера офицеры весело провели на постоялом дворе, в компании полкового врача, адвоката Себелова, длинного Буххольца, ленсмана Дорфа и нескольких лейтенантов.

В результате этого в коляску капитана вместо Солового оказался запряжен великолепный вороной конь, не старше трех-четырех лет. На лбу у него была белая звезда, а на ногах — белые чулки. По всем статьям он ни в чем не уступал Вороному.

«Вот только если он не понесет…»

Как раз в этот момент какая-то старуха вдруг появилась из канавы. Красавец конь как-то подозрительно прянул ушами и вздрогнул, словом — повел себя совершенно неожиданным образом. Ничего подобного не было в течение тех трех дней, когда капитан за ним наблюдал. Йегер даже стрелял над его головой, а он не шелохнулся.

Нет, это было бы просто ужасно! Ведь полковой врач и старший лейтенант Дунсакк всецело разделяли его мнение о лошади. И он заплатил барышнику двадцать пять далеров! Неужели эти деньги выброшены на ветер?

Но вот лошадь опять побежала спокойной рысью. Должно быть, ее склонность переходить все время на галоп объясняется только тем, что она по молодости лет чересчур резва. Теперь, когда она попала в его руки, он ее в два счета от этого отучит.

Нет, более спокойной лошади долговязому Уле наверняка никогда еще не приходилось ставить в стойло рядом с Вороным.

— Ты еще состаришься у меня, Воронок. Я запрягу тебя в коляску, когда поедем в город к Ингер-Юханне на… Эй, да куда ты понеслась, свинья этакая! — заорал он. — Тпрру! Тпрру! Уж я тебя отучу! Стой!

Перед воротами крестьянской усадьбы Бергсета толпилось много народу. Все весело болтали, орали, пили.

Заметив капитана, люди посторонились и вежливо его приветствовали. Здесь каждый знал, что капитан давно уже не был дома и что всех, кого приписывали, как раз сегодня отпустили — мужчины уже вернулись на окрестные хутора.

— Резвая лошадка, верно, Халвор Хейен? Может, только еще чересчур молода…

— Не спорю, капитан, хорошая, если только не пугливая, — ответил Хейен.

— А что здесь происходит? Видно, торги?

— Ну да. Ленсман Бардон продает с молотка все, что осталось после Уле Бергсета.

— Ах, вон оно что… Эй ты, Сёльфест Столе, послушай! — подмигнул капитан молодому человеку. — Как ты думаешь, верно, что Ларс Эверстадбреккен собирается жениться на вдове Бергсета? Земля тут больно хороша, а?

На лицах людей, стоявших вокруг, появилась сдержанная улыбка: все прекрасно понимали, на что намекал капитан. Ведь не случайно он обратился к сопернику Ларса.

— А нельзя ли здесь купить стельную корову?

Ему ответили, что это вполне возможно.

— Халвор, подержи-ка минутку мою лошадь, я зайду в дом и переговорю с ленсманом.

Двор был набит людьми; мужчины и женщины, девушки и парни весело болтали, смеялись, передавали друг другу бутылки с водкой, и все они здоровались с капитаном, когда он протискивался сквозь толпу. В комнате, где шел аукцион, было очень тесно и так накурено, что буквально нечем было дышать. Бардон называл своим мощным басом один предмет за другим, повторял несколько раз цену, стучал молотком, отпускал какую-нибудь шутку, стучал еще раз и, наконец, с третьим ударом молотка по столу передавал проданную вещь новому законному владельцу.

Где бы ни появлялся капитан, ему повсюду уступали место.

— Да кто ж берет с собой на аукцион жену, Мартин Квале? Эх, дурень! — пошутил мимоходом капитан, обращаясь к парню в куртке с серебряными пуговицами.

На галерее стояла красавица Гуру Гранлиэн, окруженная веселыми подружками.

— Послушай, Гуру, — и он погладил девушку по щеке, — Берсвен Воге уже вернулся домой с учения. Он ходит как потерянный и все о чем-то думает. Я даже чуть не посадил его под арест… Ты уж слишком с ним сурова, Гуру!

Капитан подмигнул девушкам. Они захихикали.

Гуру широко раскрыла глаза от удивления; откуда он все это знает?

Капитан изучил этот округ как свои пять пальцев, знал его вдоль и поперек, как он любил говорить. У него был особый нюх на все происшествия — он всегда был в курсе торгов, готовящихся свадеб, помолвок и тому подобного. Гуру Гранлиэн не первая удивлялась его осведомленности. Его пять унтер-офицеров были прекрасным источником различных сведений, но в основном он все выведывал сам, испытывая жгучий интерес к подобного рода разговорам.

И если он сделал на этот раз маленькую остановку по пути домой, то им руководило не столько стремление купить стельную корову — это служило скорее предлогом, — сколько страстное желание разузнать все новости, которые произошли в округе за время его длительного отсутствия.

Поэтому капитан был весьма доволен тем, что при его появлении из соседней комнаты вышла вдова и попросила его зайти к ней. Не может же он уехать, не выпив у нее кружки пива!

Ему хотелось узнать, как она относится к предложению вступить в новый брак. И в самом деле, по истечении получаса, во время которого он вел с ней доверительную беседу относительно ее планов на будущее, он с удовлетворением отметил, что полностью во всем разобрался.

Теперь уже никто не смог бы его надуть. Ему стало ясно, что вдова Бергсет не намерена разделяться с детьми и не собирается снова выходить замуж. Однако она хотела скрыть от людей это свое решение, чтобы за ней ухаживали, окружали вниманием, — хорошая, мол, партия!

Капитан ее отлично понял. В этом-то вся хитрость…

В беседе необходимо было затронуть и другие темы, и тогда Ранди сказала, развивая всё те же мысли:

— А фогт-то, говорят, собирается снова жениться.

— Да?

— Я слыхала, он теперь днюет и ночует у Шарфенбергов. Должно быть, у него виды на младшую дочь?…

— Не знаю, не знаю… Прощай, Ранди.

Капитан так поспешно выскочил из комнаты, что зазвенели шпоры, а сабля так и запрыгала у него под плащом. Он добрался до своей лошади, ни разу не оглянувшись по сторонам и не отвечая больше на приветствия. Прежде чем сесть в коляску, он надвинул на лоб кивер:

— Спасибо, Халвор. Дай мне вожжи. Ну, ты, пошевеливайся!

Лошадь попыталась было заартачиться, но он ударил ее кнутом, и она побежала резвой рысью, да так, что доски заборов замелькали у него перед глазами, словно барабанные палочки.

В этот тихий туманный, осенний день скотина то и дело забредала на проезжую дорогу.

Свинья, которая бежала впереди его коляски, привела капитана в страшный гнев:

— Эй ты, черт бы тебя подрал, убирай-ка свои мяса с дороги! — И он полоснул свинью кнутом по спине. — А тут еще и эта чертова корова разлеглась посреди дороги! — крикнул он, злобно стиснув челюсти. — Что ж, если ты, скотина, не намерена вставать, то пожалуйста, мне недолго на тебя и наехать.

От бешенства он потерял всякое самообладание и наверняка наехал бы на корову, если бы она в последнюю минуту вдруг не вскочила. Корова отпрянула в сторону так неожиданно, что лошадь в страхе рванула и коляска капитана едва не опрокинулась.

— М-м… М-м… — пробормотал он, немного придя в себя. Он обернулся, чтобы еще раз взглянуть на корову, на которой так и не удалось выместить свою злобу. — Ну… Пошла, пошла, подлая тварь! Если оглянешься еще раз, я тебе все кости переломаю. Ну… Ну… Поживей поворачивайся, ты еще у меня узнаешь, что такое горы, дружок!

Он чувствовал себя в этот день плохо, потому что был с похмелья, но сам понимал, что причина его дурного настроения была совсем иная.

Приехав домой, где все с нетерпением ждали его после столь длительного отсутствия, капитан вышел из коляски мрачный как туча.

— На, Ула, почисть коня как следует, только сначала вытри ему спину соломой. Сделай все как положено и накрой его попоной, слышишь? А то я так гнал на подъеме… Добрый день, мать, добрый день. — Капитан торопливо поцеловал жену. — Да, да, все в порядке. — Он снял плащ и кивер. — Пусть Марит отнесет чемодан и саквояж наверх, в спальню, чтобы не валялись на лестнице. Да, да… Мне изрядно досталось за это время. — Он холодно взглянул на Тинку, которая попыталась к нему приласкаться. — Положи саблю на место и отнеси портфель в спальню.

Сам он сперва зашел в кабинет, чтобы просмотреть полученные за это время письма, а затем отправился в конюшню проверить, хорошо ли Ула позаботился о черном жеребце.

Отец был что-то не в духе, это было ясно.

Мать с боязливым, озабоченным лицом издали следовала за ним, а Тинка бесшумно выходила и входила, не нарушая молчания.

Когда он вернулся из конюшни, ужин был уже на столе: селедочный салат со свеклой, яйца и рюмка водки. На второе подали варёную форель и пиво в бутылках.

Пожалуй, отец не остался совершенно равнодушным к хорошему ужину, однако он продолжал хранить молчание. На тщательно обдуманные вопросы матери он отвечал односложно.

— Говорят, фогт собирается снова жениться, вернее это уже точно, — сообщил он наконец первую приятную новость из внешнего мира. — На младшей дочке Шарфенберга.

Воцарилось глубокое молчание. Но на лице Тинки промелькнуло что-то вроде радостного удовлетворения, и она начала есть с большим аппетитом. Мать и дочь сразу почувствовали, что причину дурного настроения капитана нужно искать в этой новости.

— Вот везет же человеку с дочерьми! Бине скоро станет женой священника с хорошим приходом, а Андреа выйдет теперь за фогта… Быть может, ты, Тинка, со временем получишь у них место гувернантки или экономки и сможешь заработать себе на кусок хлеба. Ведь Андреа не будет слишком утруждать себя хозяйством — денег у нее хватит.

Тинка залилась краской и уставилась в тарелку.

— Да, да, мать, так всегда бывает. Как аукнется, так и откликнется.

Больше до конца обеда никто не проронил ни слова, а когда Тинка убрала со стола и вышла, мать только сказала:

— Бедная Тинка.

Капитан обернулся и, скрестив на груди руки, негодующе посмотрел на жену:

— Ну, знаешь! После того как он послал ей этот замечательный зонтик и вообще все лето осыпал ее всевозможными знаками внимания, она могла бы хоть как-то выразить ему благодарность и ответить любезностью! Будь я в это время в Гилье, так бы и произошло. — Гроза надвигалась. — Но ведь у меня дома, оказывается, не взрослые женщины, понимающие, что к чему, а глупые гусыни… Андреа Шарфенберг не заставила себя дважды просить, — добавил он, когда Тинка снова вошла в комнату, так, чтобы она услышала.

Следующие дни женщины прямо из кожи вон лезли, чтобы как-нибудь смягчить отца и расположить его на более добрый лад. Но время от времени мать с тревогой глядела на него. Когда отец начинал что-то бормотать и громко вздыхать, Тинка, занятая своими обычными делами и внешне совершенно спокойная, вдруг невольно опускала глаза.

Из дому капитан выходил лишь на конюшню, поглядеть на нового вороного жеребца.

Его только что подковали, и капитан заметил, что одна подкова горячая. Этот чертов кузнец слишком глубоко вогнал гвоздь. Необходимо его тут же вытащить!

Капитан молча стоял на своем любимом месте, у двери, и наблюдал, как Ула, подняв ногу Воронка, вытаскивал клещами неправильно забитый гвоздь. Лошадь терпеливо стояла и даже ни разу не вздрогнула.

— У-у-ла… — послышался вдруг хриплый, сдавленный крик.

Ула с удивлением поднял глаза.

— Господи! — вырвалось у него.

Капитан, цепляясь за дверь, медленно сползал все ниже и в конце концов упал прямо в навоз.

В полной растерянности Ула глядел на своего хозяина и только спустя секунду выпустил ногу жеребца. Схватив ведро с водой, он принялся брызгать на капитана; наконец на его лице вновь показалась краска.

Тогда Ула поднес ему ведро ко рту:

— Выпейте, капитан, выпейте глоток. Только не пугайтесь. Это у вас после учений… Да, да… От попоек… Вот так бывает, когда на свадьбе пьешь несколько дней подряд.

— Ула, помоги мне выбраться отсюда, дай-ка руку. Потише… Потише… Ах, как хорошо глотнуть воздуха… Воздуха!.. Ну вот, как будто все прошло… Да, да, прошло… Я только немного устал… Проводи меня, Ула, так-то оно будет спокойнее… М-м-м… Как будто все в порядке. Да, да… Ты, наверное, прав. Всю осень вел такую неправильную жизнь… Ну ладно… А теперь пойди, позови хозяйку. Скажи ей, что я наверху, в спальне… Нет, нет… Мне нетрудно подняться по лестнице…

Все в Гилье сильно перепугались.

На этот раз капитан старался успокоить домашних, сделать вид, что все это пустяки. Но у него ничего не вышло. Мать сама послала за полковым врачом и приказала, в случае если того не окажется на месте, поехать за окружным.

Вскоре прибыл доктор Рист, и когда мать еще в прихожей с испугом сообщила ему, что у Йегера был удар, он поспешил всех успокоить и произнес небольшую юмористическую речь, уверяя, что все дело здесь в степени. Вот выпьет человек немножко, ну, так что у него язык заплетается, а люди говорят, у него паралич языка. Но в таком случае у всех мужчин, которых он, Рист, знает, уже было немало ударов! И у Йегера нет ничего серьезного, просто небольшой прилив крови — это часто бывает с людьми его комплекции.

Йегер к тому времени уже успел настолько оправиться, что потребовал вечером и себе стаканчик грога, конечно очень слабого. Так сидели они в густых клубах табачного дыма до половины второго ночи, рассказывали друг другу разные забавные истории про учения, обсуждали стати вороного жеребца, болтали и смеялись и без конца подливали себе жиденького грога.

Через несколько дней после визита Риста капитан сидел утром в кресле у своего пюпитра; в печке трещал веселый огонь, а он так усердно писал, что кляксы летели с гусиного пера.

Как обычно осенью, после длительного отсутствия у него накопилось немало писанины. На столе, обтянутом зеленым сукном, лежала норвежская грамматика, по которой занималась Теа. Она уже ответила урок, и теперь из коридора доносилось ее веселое пение. Затем на лестнице раздались шаги, и капитан услышал голос матери:

— Пройдите, пожалуйста, наверх, к капитану.

В дверь постучали.

— Добрый день. Что вам угодно?

Это пришел курьер от фогта. Одетый по-праздничному, он принес письмо, которое ему велено было отдать капитану в собственные руки.

— Вот как?.. Велели ждать ответа? Ну ладно. Пойди пока на кухню, пусть тебе дадут перекусить, ну и выпить, конечно. Хм… хм…

Капитан откашлялся и, бросив на пюпитр запечатанное сургучом письмо, несколько раз прошелся по комнате.

— Наверное, сообщение о помолвке… А может быть, уже и приглашение на свадьбу.

Наконец он распечатал письмо и стоя быстро пробежал глазами первую страницу:

— Чертовски длинное вступление. Первая страница, вторая, вот на третьей… А… вот и главное.

Тыльной стороной руки, в которой он держал письмо, он похлопал по другой руке и наконец сел:

— Так… так… так… так…

Погруженный в свои мысли, он несколько раз прищелкнул пальцами, почесал за ухом и взъерошил парик:

— Нет, кто бы мог подумать? Кто бы только мог подумать?.. Значит, зря болтали про дочку Шарфенберга?

Он бросился к двери и распахнул ее, но потом опомнился и уже на цыпочках вышел на лестницу:

— Кто это там, в прихожей? Это ты, Теа?

Маленькая, плотная, кареглазая Теа взлетела по лестнице.

— Позови мать ко мне на минутку, — сказал он ей.

Теа посмотрела на отца — во всем его облике было что-то необычное.

Когда мать вошла к нему, он ходил взад и вперед по комнате, держа письмо за спиной, и откашливался. На лице он изобразил серьезную задумчивость, подобающую, как ему казалось, данному случаю:

— Я получил письмо… от фогта… Читай! Или, может быть, мне прочесть вслух?

Прислонившись к пюпитру, он терпеливо прочел все три вводные страницы, ничего не опуская, пока не дошел до сути, и тогда швырнул письмо, так что оно просвистело в воздухе, и порывисто обнял мать:

— Ну, что ты скажешь, мать? Представляешь себе: захотим и поедем к зятю! — Он потер руки. — Ну и сюрприз! Настоящий сюрприз… Хм… Хм… — Он снова откашлялся. — Слушай, лучше всего, пожалуй, позвать сюда Тинку и сообщить ей о письме. Как ты думаешь?

— Да, — почти беззвучно ответила мать, отвернувшись к двери. Она не знала, как помочь бедной Тинке.

Капитан снова принялся расхаживать по кабинету: он ждал. Он придал своему лицу торжественное, достойное, отцовское выражение. Он был весь проникнут значительностью переживаемой минуты.

Где же Тинка?

Но она как сквозь землю провалилась. Обыскали весь дом. Но Тинка исчезла.

Однако на этот раз капитан не вышел из себя.

— Значит, вы так и не можете ее найти? — спрашивал он время от времени мягким тоном, приоткрывая дверь своего кабинета.

Наконец Тинку нашли. Как только она увидела курьера от фогта, она забилась в угол на темном чердаке и сидела там, опустив голову на колени и накрывшись передником. Она догадалась, о чем говорится в письме.

Тинка даже не плакала, ее просто охватил страх, какой-то необъяснимый ужас. Она испытывала непреодолимую потребность спрятаться, закрыть глаза, как бы погрузиться в темноту и ни о чем не думать.

Когда она вслед за сестренкой вошла в кабинет отца, вид у нее был несколько растерянный.

— Тинка, — сказал капитан, как только она переступила порог кабинета. — Мы сегодня получили письмо, которое имеет решающее значение для твоего будущего. Письмо от фогта! Пожалуй, излишне тебе говорить после всех тех знаков внимания, которые он тебе оказывал последнее время, о чем там идет речь. Мы с матерью считаем, что на твою долю выпало большое счастье, да и на нашу тоже! Впрочем, наше мнение ты и сама знаешь. Прочти письмо и обдумай все. Садись, дитя, читай.

Тинка держала письмо перед глазами, но, казалось, не понимала, что читает. Она только все время, сама того не замечая, качала головой.

— Ты прекрасно понимаешь, что он просит у тебя не юношеской любви, восторгов и тому подобных глупостей. Он спрашивает тебя, согласна ли ты занять в его доме почетное место, расположена ли ты окружить его заботой и отнестись к нему с той благосклонностью, которой он вправе ждать от своей супруги?

И речи не могло быть о том, чтобы добиться от Тинки какого-нибудь ответа. Из ее груди вырвался только тихий стон.

По лицу капитана пробежала тень недовольства.

— Ты же видишь, Йегер, она не может ничего сказать, — зашептала мать; глаза у нее лихорадочно блестели. — Разве ты не считаешь, отец, — добавила она уже громко, — что лучше всего было бы дать Тинке это письмо, чтобы она могла на покое, до завтрашнего утра, все обдумать? Ведь для нее это такая неожиданность.

— Конечно, Тинка должна сама решить, — гневно бросил капитан вдогонку матери, когда она уводила дочь из кабинета. Они направились в комнату Тинки. До вечера оттуда доносились всхлипывания.

В сумерках мать вошла к Тинке и села к ней на кровать:

— Видишь ли, тебе некуда податься, если не хочешь остаться жалкой, неустроенной старой девой, обузой для семьи… Придется шить, шить, шить, так что едва не ослепнешь, и так до конца жизни, пока не отдашь богу душу, доживая свои последние дни где-нибудь в уголке у добрых людей… Такое лестное предложение многие сочли бы за счастье.

— Мама, а Ос, Ос? — слабо простонала Тинка.

— Видит бог, дитя мое, если бы я нашла какой-нибудь выход, я тебе его указала бы… Ради этого я руку положила бы в огонь.

Тинка погладила худую руку матери и тихо заплакала, снова уткнувшись в подушку.

— Отец у нас начал сдавать. Ты же знаешь, он плохо переносит неприятности… Вспомни приступ, который был у него, когда он вернулся домой… Хорошего ждать не приходится.

Из комнаты Тинки долго доносились глубокие вздохи. До поздней ночи мать сидела у изголовья Тинки, положив ей руку на лоб, чтобы дочь спокойно спала. Но Тинка поминутно вздрагивала.

Под утро она все же крепко уснула; судороги прекратились. Мать поглядела на юное, обрамленное светлыми волосами личико, прислушалась к ровному дыханию дочери и вышла из комнаты, унося с собой свечку. Худшее было уже позади.

Когда капитан из окна своего кабинета увидел, как Аслак вышел со двора, чтобы доставить письмо фогту, у него поднялось настроение и он всецело отдался мечтам, тем более радужным, что получил и короткое письмецо от Ингер-Юханны из Тиллерё:


«У нас здесь царит деловое оживление: пакуют вещи, готовясь к переезду в город. Поэтому буду краткой.

До самого последнего дня мы принимали гостей. Ни дядя, ни тетя не созданы для уединенной жизни, и они приглашали всех своих знакомых посетить нас в Тиллерё, так что все лето у нас постоянно жили гости. Хотя и говорилось: „У нас здесь по-простому, по-деревенски“, но, я думаю, все, кто у нас гостил, прекрасно почувствовали, что тетя умеет повсюду задавать светский тон. Каждому предоставлялась полная свобода, и еду подавали то в комнате, выходящей в сад, то на веранде, но все же в распорядке дня, да и во всей атмосфере дома было нечто такое, что заставляло гостей проявлять себя наилучшим образом. В обществе тети распускаться невозможно, и она льстит мне, уверяя, что в этом теперь не только ее заслуга, но в равной мере и моя.

Не знаю, отчего это происходит, но теперь я так же люблю бывать в обществе, как прежде — на балах. Там находишь настоящее применение своему скромному уму, там можно проявить себя, оказать заметное влияние на окружающих. Нынешним летом тетя открыла мне на это глаза. Когда читаешь о блестящих французских салонах, душой которых всегда были женщины, то начинаешь думать, что для женщины это и есть наиболее достойная сфера. Ведь еще с раннего детства я мечтаю о настоящей деятельности. Как я огорчалась в ту пору, что я не мальчишка и что поэтому из меня ничего не получится!..

Дорогие родители, меня сейчас прервала йомфру Йёргенсен. Она позвала меня к тете. Только что привезли почту из города, и на столе лежала для меня плоская коробка из красного сафьяна и письмо.

В коробке оказалась золотая диадема с желтым топазом посредине, а в письме, вернее в записке, было всего несколько слов:

„Чтобы сходство с портретом из Лувра было полным.

Рённов“.

Тетя тут же потребовала, чтобы я примерила диадему. Она позвала дядю и распустила мне волосы.

— У Рённова просто удивительный вкус, на него нисходит своего рода откровение, когда дело касается Ингер-Юханны! — воскликнула она.

И в самом деле, диадема мне к лицу.

Все же, несмотря на записку и на все романтические комплименты, у меня такое чувство, будто этот золотой обруч сдавливает мне затылок. Благодарность — скучная добродетель! Тетя строит разные планы, говорит все о той жизни в вихре света, которую мы будем вести этой зимой, и радуется, что Рённов, вероятно, тоже проведет в городе несколько недель.

Я же, со своей стороны, должна сознаться, что сама не знаю, рада ли я буду встрече с ним или нет. Пожалуй, и то и другое».

X
Фогт считал, что чем скорее и тише они отпразднуют свадьбу, тем будет лучше. Важно не давать повода к сплетням и пересудам, а перед свершившимся фактом ведь все умолкают.

Чтобы свадьба прошла как можно более незаметно, был выбран первый день после рождественских праздников. Лучше придумать было невозможно. К тому же фогту было удобнее передать дом новой хозяйке прямо с Нового года.

Конечно, с Катинкой обо всем советовались, но она всегда во всем соглашалась с отцом и говорила, что лучше всего поступить именно так, как он хочет.

Решение отпраздновать свадьбу в ближайшее время пришлось капитану по вкусу.

Что касается второго пункта, то, конечно, он в принципе был согласен с фогтом и матерью, что пышных торжеств устраивать не стоит, но чтобы такое радостное событие прошло уж совсем незаметно, втихомолку, словно в Гилье готовятся не свадьбу праздновать, а сидеть у одра больного, нет, это было противно его натуре. Все же хоть какой-то блеск придать этому событию было, по его мнению, просто необходимо. В этом он видел свой долг не только перед Тинкой, но и перед самим собой.

Вот почему капитан Йегер в канун рождества отправился на санях к старшему лейтенанту, а потом к адвокатам Шарфенбергу и Себелову с просьбой помочь ему уточнить отчет об обмерах местности, которые он сделал еще летом в связи с двумя тяжбами.

Если его спросят, верно ли, что его дочь собирается венчаться с фогтом, он сможет ответить на вопрос вопросом: не угодно ли им приехать к нему и воочию во всем убедиться? Правда, говоря откровенно, на свадьбу он приглашает только Риста да самых близких родственников, но… И тут он подмигнет: «Друг, я буду рад приветствовать тебя в своем доме на третий день рождества. Запомни — третий день рождества».

Капитан сам позаботился об угощении и напитках. Он подготовил целую батарею бутылок, — ведь на праздник могут явиться и незваные гости.

На рождество фогт прислал сани с подарками для Тинки. Тут были и шуба его покойной жены, подбитая беличьим мехом, и к ней муфта — все это йомфру Брун из пасторской усадьбы обновила и переделала для Тинки — и золотые часы с цепочкой, которые прежде тоже принадлежали жене фогта, ее серьги и кольца — фогт специально возил их в город к ювелиру, чтобы тот привел их в порядок и почистил, — и еще венская шаль, туалетная вода из лаванды и несметное количество перчаток.

В письме, приложенном к подаркам, он сообщал своей «дражайшей Тинке», что все его мысли обращены к ней, что скоро их свяжут крепкие узы и что она, как только переступит порог своего нового дома, найдет там еще много других вещей, которые, он надеется, придутся ей по вкусу, но посылать их сейчас в Гилье было бы неразумно, поскольку их вскорости придется увозить обратно.

Он сообщал также, что своих детей Балдриана и Вигго он на рождественские каникулы домой не вызвал, а отправил в Холместранн, к своему брату священнику, и выражал надежду, что она одобрит его действия.

За все годы службы долговязого Улы в Гилье никогда еще конюшня, лошади и упряжь так не сверкали. Когда утром в день свадьбы семейство Йегеров катило по дороге, направляясь в церковь, начищенная сбруя и бубенцы отливали серебром, а оба вороных блестели, словно напомаженные.

В первые сани был запряжен Воронок, и в них сидели капитан в волчьей дохе и Тинка в шубе и украшениях покойной жены фогта. Медвежья полость прикрывала им ноги. Во вторых санях ехали мать и Теа. Старым Вороным правил долговязый Ула, стоя на запятках.

Перед церковью выстроились унтер-офицеры и отдавали честь, а в церкви при появлении молодых встали уже сидевшие там в парадной форме лейтенанты Дунсакк, Фрисак, Кнебельсбергер и Кнобелаух.

Пусть фогт увидит, что все устроено не без блеска. Когда церемония окончилась, в Гилье потянулась такая длинная вереница саней, что фогту тут же пришлось распрощаться с намерением тихо отпраздновать свадьбу.

В первых санях ехал теперь капитан со своей супругой, а во вторых — молодые.

В Гилье гостей ждал свадебный стол.

Во время праздничного обеда все офицеры батальона, от самого молоденького лейтенанта до капитана, с такой чисто юношеской отвагой набросились на напитки, совершенно не страшась возможных последствий, что фогт невольно насторожился.

Все хотели выпить с молодыми, решительно все, и не раз.

Фогт сидел с довольным видом, слегка наклонив вперед крутолобую, полысевшую голову. Он говорил, тщательно взвешивая каждое слово, — просто из кожи вон лез, чтобы выражаться как можно более остроумно и вместе с тем соответственно своему положению.

По части разговоров он вообще был мастер, хотя и имел серьезного конкурента в лице полкового врача, шутки которого были всегда куда острее, но становились от тоста к тосту все более двусмысленными.

Но теперь маленькие, часто моргающие, подернутые поволокой глазки фогта принимали все более нежное выражение и были обращены только к молодой супруге.

Катинка обязательно должна попробовать этого торта и съесть хоть немного этого винного крема — ради него! Он больше не будет пить, если только ему удастся уклониться, — ради нее.

— Поверь мне: только, только ради тебя!

Шум не смолкал, пить продолжали до глубокой ночи. Уже при свете звезд и северного сияния стали разъезжаться первые сани. Ездоки, правда, ничего не соображали, но трезвые лошади уверенно везли их домой. А все, для кого нашлось место в доме, остались ночевать, чтобы на следующий день продолжать веселье.

Последние гости отбыли из Гилье только перед Новым годом, фогт с Катинкой тоже отправились к себе домой, и вскоре к ним поехали капитан и Теа, чтобы навестить их и встретить с ними Новый год.

И только тогда мать почувствовала, до чего она устала и измучена!

Только тогда, когда колесо, в котором она вертелась, как белка, день и ночь, вдруг остановилось и она оказалась одна на второй день нового года, она поняла, какую невероятную работу ей пришлось проделать за последнее время, какую тяжесть выдержали ее плечи: подготовка приданого, на которую ушла осень, потом все эти предсвадебные хлопоты, потом рождество и, наконец, сама свадьба. А вдобавок еще текущие заботы по дому, которые обременяют ее повседневно.

Сколько она себя помнила, она всегда работала… Мысли увели ее далеко-далеко назад, она словно распускала чулок — чем дольше думала о былом, тем длиннее становилась нить воспоминаний. Вот она лежит в постели после родов — да, видно, это было единственное время, когда она отдыхала…

Как давно это было…

Сумерки сгущались, мать сидела в углу кушетки, не прикасаясь к вязанью.

Аслака и девушек она отпустила к соседям на танцы, и в доме никого не было, кроме нее и старой Турбьёрг, которая устроилась на кухне с псалтырем на коленях и тихо напевала псалмы.

Вдруг во дворе зазвенели бубенцы, это вернулся долговязый Ула, — он отвозил на Вороном капитана к фогту.

Он отряхнул с себя снег в прихожей и приоткрыл дверь в столовую.

Когда он проезжал мимо почты, навстречу ему вышел почтмейстер и передал письма для капитана. И Ула протянул их матери.

— В котором часу вы вчера приехали? Теа не замерзла?

— Бог с вами! Мы приехали еще задолго до ужина. Молодая госпожа много раз наказывала вам кланяться. Вчера вечером она спустилась ко мне в конюшню и все гладила Вороного и хлопала его по спине… вроде как бы прощалась с ним.

Мать поднялась с места и сказала:

— Свечу для фонаря я там приготовила.

Долговязый Ула тут же исчез.

Еще запряженный в сани Вороной стоял перед конюшней и нетерпеливо ржал.

— Не хватало только, чтобы ты еще и ключ в замке повернул! — недовольно проворчал Ула, распрягая Вороного. Перекинув через руку сбрую и бубенцы, Ула повел лошадь в конюшню. — А Воронок тоже ржет! Знаешь, сегодня ты первый раз как следует поздоровался. А теперь подожди немного.

Он взял скребницу и принялся чистить и тереть лошадь так усердно, словно массировал старого респектабельного господина. Они уже девятый год вместе служили в Гилье.

На кухне в плите потрескивали еловые поленья; огонь бросал неровные красноватые отсветы на только что вычищенный медный котел и жестяную посуду, развешанную на стенах и похожую на таинственные щиты и гербы.

Долговязый Ула уютно сидел у стола и с аппетитом ужинал. В этот праздничный вечер его угостили хлебом с маслом, свининой, пирогом с пряностями и солониной. Кроме этого Турбьёрг спустилась в погреб и нацедила ему целый кувшин жидкого пива.

Ула привез от фогта немало сведений. Будто бы Тинка сразу по приезде в свой новый дом пошла на кухню и хотела взять хозяйство в свои руки, но не тут-то было. Старая фрекен Гюльке и слышать не желала о том, чтобы отдать кому-либо бразды правления. Она прямехонько направилась к брату и так долго его пилила, что в конце концов он покорился ее воле.

Вечером фогт, усевшись на кушетку, ласково заговорил со своей молодой женой. Горничная Берет сама слышала, как он сказал, что ему хотелось бы сохранить ее всецело для себя и что она не должна обременять себя никакими заботами, никакой работой по дому. Да, так он и сказал, этот старый волк! Теперь-то понятно, зачем он все ездил к нам в прошлом году!

— И, таким образом, — продолжал рассказывать Ула, причмокивая, — молодая госпожа сразу избавилась и от забот и от положения хозяйки. — И он сделал себе еще один бутерброд с мясом.

— Да, Ула, бесполезно пытаться выбраться из силка, если ты угодил в него головой.

Тем временем мать в столовой при мигающем свете печки разглядывала полученную почту. Помимо журналов, газет и каких-то служебных бумаг, там было еще письмо от тети Алетте.

Она зажгла свечу и принялась читать.

Удачно получилось, что Йегера нет дома. Его лучше не посвящать в такого рода дела.


«Дорогая Гитта!

Пользуюсь рождественскими праздниками, чтобы сообщить тебе мои мысли и наблюдения относительно Ингер-Юханны. Не буду отрицать, что я испытываю к ней живой интерес — даже больший, чем хотелось бы. Оно и понятно. Ведь мы не можем равнодушно смотреть на бутон цветка, что стоит у нас на окне, и с напряжением ждем, когда он распустится. Тем более нас должно волновать созерцание юного существа, которое стоит на пороге своего цветения: вот-вот раскроется этот бесценный бутон, и вместе с тем решится его судьба. Следить за этим — занятие куда более захватывающее, чем читать романы. Ведь тут мы созерцаем нечто значительно более глубокое, чем все, что создано человеческой фантазией, нечто бесконечно богатое и прекрасное — творение всевышнего.

Да, дорогая Гитта, Ингер-Юханна интересует меня настолько, что мое старое сердце замирает, когда я думаю о том, что ее ждет впереди, о том, как легко может оборваться нить ее судьбы, о том, что от минутного ослепления зависит счастье всей ее жизни.

Почему в природе все так устроено, что столько молодых сердец готовы погибнуть или роковым образом ошибиться при этом выборе? А может, это испытание и есть пробный камень, без которого нельзя достигнуть совершенного развития? Кто в состоянии прочитать руны природы?

Я уповаю только на силу личности, которая есть в Ингер-Юханне, на то душевное богатство, которое в ней заложено и которое поможет ей в решительный час сделать свой выбор.

Все, что я тебе пишу, вырывается из моего сердца, словно тяжелый стон, потому что я со все растущим страхом чувствую, как колышется земля под ее ногами, и вижу, что твоя невестка умело оплетает ее своими сетями и при этом пускает в ход не ничтожные приманки, которыми Ингер-Юханна с легкостью могла бы пренебречь, а самые изысканные, неотразимые соблазны.

В самом деле, что может быть более заманчивым для ее порывистой, томящейся по деятельности натуры, чем блистательная перспектива развить заложенные в ней возможности и способности, найти для них применение? Я слыхала, будто англичане удят рыбу на искусственных, пестро раскрашенных мух. Рыболов опускает их на леске в воду, и рыба, прельстившись, заглатывает приманку. Мне кажется, что примерно таким же образом заманивает твоя невестка и Ингер-Юханну, соблазняя ее иллюзорными надеждами. Она даже не называет имени претендента на ее руку, с тем чтобы Ингер-Юханне казалось, будто она сама выбрала его. На днях я слышала, как губернаторша сказала совершенно равнодушно, словно невзначай, что Рённов, без сомнения, уже давно пытается приглядеть себе жену среди элиты нашего общества, но так и не смог ни на ком остановиться. Разве это не говорилось специально для того, чтобы подстегнуть честолюбие Ингер-Юханны, заставить ее действовать?

Быть может, я вообще не обратила бы внимания на это замечание, если бы не увидела, что оно произвело на Ингер-Юханну то впечатление, о котором твоя невестка могла только мечтать. Девушка стала после этого совсем рассеянная, погрузилась в свои мысли.

А ведь, собственно говоря, так просто выяснить, хочешь ты или нет отдать кому-то свое сердце. Для этого нужно ответить только на один вопрос: любишь ли ты или нет? А все остальное не имеет к этому, по сути дела, никакого отношения.

Самое ужасное и даже роковое заключается в том, что она внушила себе, будто сможет полюбить, считает себя обязанной полюбить, и думает, что в состоянии приказать своему неискушенному сердцу: „Ты никогда не должно пробудиться!“ Дорогая Гитта, а если оно все же пробудится потом, после всего… особенно при ее сильном, непокорном характере!..

Все это настолько тревожит меня, что я должна была тебе об этом написать. Поговорить с ней, указать ей на опасность столь же бессмысленно, как пытаться заставить слепого различать цвета. Она сможет внять тому, кто ее предостерегает, только если верит ему безоговорочно. Поэтому вмешаться должна ты, Гитта. Напиши ей».


Мать опустила письмо на колени; при свете свечи она казалась еще бледнее, а черты ее еще больше заострились.

Тетя Алетте, прекрасная тетя Алетте! Ей легко сохранять счастливую веру в то, что все на свете идет так, как должно идти! Она получила небольшое наследство, на которое и живет, ни от кого не завися. А вот — тут лицо матери приняло сухое, отчужденное выражение, — а вот не будь у нее этих четырех тысяч, если бы ей пришлось на старости лет зарабатывать себе на жизнь, искать себе место — например, как йомфру Йёргенсен у губернаторши, — она не писала бы таких прекраснодушных писем! И мать снова погрузилась в чтение:


«Я должна сообщить тебе еще ряд моих опасений, уже по другому вопросу, и боюсь, что ты сочтешь мое рождественское письмо чересчур печальным.

Речь идет о дорогом Йёргене, которому так трудно дается учение в гимназии. Можно только удивляться, что он сумел до сих пор удержаться в классе, и этим мы всецело обязаны студенту Грипу, который упорно и совершенно безвозмездно — он и слышать не хочет ни о какой плате — занимается с ним, помогая ему одолеть немецкую грамматику и латынь — эти страшные камни преткновения для мальчика.

И если я решила сообщить тебе мнение Грипа относительно Йергена, то исключительно потому, что полностью доверяю основательности его суждений. Грип говорит, что Йёрген ничуть не глупее других детей, совсем наоборот! Но только у него нет никакой склонности к абстрактному мышлению, а без этого науки не даются. Зато во всех практических делах Йёрген проявляет большие способности, смекалку и трезвый ум. Он ловок и находчив и, по мнению Грипа, мог бы стать великолепным ремесленником или даже механиком и достигнуть в этой области многого. Но если оставить мальчика в гимназии, то кроме огорчений, тяжелого труда и в высшей степени посредственных результатов ждать от него ничего не приходится, и это еще в лучшем случае, допустив, что мальчишке все же удастся кое-как, пусть ценой чудовищных мук, сдать экзамены.

Хотя я и не могу всецело согласиться со студентом Грипом, который, как мне кажется, высказывает по этому вопросу еще не вполне зрелые и несколько экстравагантые мысли, но все же скажу тебе, что Грип настоятельно советует послать Йёргена на учение в Англию или даже в Соединенные Штаты Америки, потому что только в этих странах ремесленник может занять достойное место в обществе.

И все же я думаю, что его соображения заслуживают того, чтоб их серьезно обсудить.

Я часто спрашиваю себя, не сохранила ли я, несмотря на свой преклонный возраст, чересчур юную душу. Не знаю, в чем тут дело, результат ли это своеобразного развития моей натуры или в данном случае я просто попала под влияние, но так или иначе мысли, которые исходят от молодежи, всегда производят на меня какое-то освежающее впечатление и укрепляют во мне светлый взгляд на будущее. Я все же никогда не смогу примириться с тем, будто естественно считать, что с возрастом идеалы срабатываются, как любой инструмент, или обязательно терпят крушение.

И когда я вижу, что так называемые трезвые люди выносят столь суровый приговор молодому человеку вроде Грипа — и, насколько я понимаю, вовсе не из-за самих его новых идей относительно воспитания, а из-за того, что он самоотверженно предан этим идеям и хочет добиться их практического осуществления, — то я не могу не выразить ему своей полной симпатии и уважения.

Теперь Грип отказался от изучения юриспруденции и всецело углубился в филологию, ибо, как он говорит, у нас в стране не может быть никакой деятельности без соответствующей „вывески“, и он теперь хочет попытаться обзавестись красивой золоченой вывеской в виде отлично сданного экзамена, для того чтобы с его помощью обрести твердую почву под ногами. Он хочет стать чем-то вроде карликовой березки, выросшей на скале, которая устоит, даже если на нее обрушится лавина, — так, во всяком случае, он выражается.

Если знать, сколь усердно он занимается, вынужденный при этом каждый день бегать по частным урокам, чтобы заработать себе на хлеб, то невозможно не восхищаться его удивительным мужеством и — тут, правда, кажется, никто не разделяет моего мнения — не пожелать ему от всего сердца успеха».


Мать сидела с письмом на коленях и думала, думала.

Потом она отрезала от него ту страницу, где речь шла о Йёргене. Было бы полезно при случае показать ее Йегеру. В простоте душевной она еще не знала, как ко всему этому надо отнестись.

XI
Зима была в разгаре, и все кругом было белым-бело, все — от оконных стекол и деревьев в саду до вздымающихся к небу гор. Да, на чем бы ни остановился глаз, он видел только белый цвет — белыми были и вершины, и небо, которое, подобно замерзшему стеклу, огромным матовым куполом замыкало пейзаж.

Капитан нашел, что в комнате холодно. Он отвлекся от своих занятий, принялся искать, откуда дует, и стал сам законопачивать все щели паклей и заклеивать их длинными полосками бумаги. Работать уже не хотелось, и он без шапки, в одном парике, выбежал на двор, чтобы поболтать с людьми в конюшне и на гумне, где в это время молотили.

Теперь ведь их осталось только трое — он, мать и Теа. Никому не понять, чем была для него Тинка!

В конце концов он погрузился в размышления о том, расставить ли ему лисьи капканы или устроить западни для волков и рысей.

Сто раз на день советовался он по этому поводу с матерью, хотя с тем же успехом мог бы спрашивать у нее, как достать луну с неба.

— Да, да, Йегер, сделай так, как ты говоришь.

— Но ты-то как считаешь, стоит ли?.. Стоит ли тратиться на лисьи капканы, я ведь вот что спрашиваю…

— Ну, если ты сумеешь поймать хоть несколько штук, то…

— Да, если…

— Лисий мех высоко ценится.

— А может быть, лучше разложить отравленное мясо для рысей и волков?

— А это не будет дороже?

— Да, но мех? Может быть, я все же поймаю несколько штук. Все дело в этом…

И он в глубокой задумчивости выходил из комнаты, чтобы через несколько минут снова появиться из другой двери и снова спрашивать ее совета.

Мать инстинктивно чувствовала, что объектом его охоты в первую очередь являются не рыси и не лисы, а она сама и что если она по слабости душевной выскажет ему свое окончательное мнение, то в дальнейшем он не преминет возложить на нее всю ответственность в случае неудачной охоты.

Он как раз снова принялся обсуждать с ней все достоинства и недостатки различных способов ловли зверей, как вдруг, к своему удивлению, они заметили, что у крыльца остановились сани фогта.

Капитан поспешил к двери, рванул ее. Она распахнулась со скрипом — морозы стояли лютые.

— Входи скорее, фогт, милости просим!

Из-за его волчьей дохи выглядывала Тинка в меховой шубе.

— Покорнейший слуга, дорогой тесть и друг!

Он направляется по делам в дальние горные хутора и поэтому просит, чтобы они приютили Тинку на два-три дня до его возвращения. Уж он постарается как можно скорее затребовать ее обратно. И еще он хотел попросить тестя одолжить ему одноместные сани. Ему необходимо еще сегодня попасть высоко в горы!

Турбьёрг и Теа стаскивали с Тинки толстые грубошерстные носки, а Марит не могла удержаться, чтобы не поглядеть в щелочку на приехавших гостей.

— Во всяком случае, тебе надо хоть наскоро перекусить и выпить стакан чая с ромом. Все равно уйдет время на то, чтобы перепрячь лошадь в другие сани и дать ей хоть немного отдохнуть.

Фогту нельзя терять ни минуты, но в этом доме, как он выразился, так приветливо светит солнце семейной жизни, что он не в силах не задержаться здесь хоть на полчасика, но точно по часам — полчаса, не больше.

Он попытался было скинуть с себя шубу, но, не преуспев в этом, подошел к Тинке и сказал:

— Ты так хорошо завязала узел на моем шелковом шарфе, что мне его не развязать… Спасибо, Тинка… Балует она меня… Да ты сам знаешь, какая она, капитан!

Уже позже, сидя перед наспех собранной закуской, он сказал с улыбкой, обращаясь к тестю и теще:

— Вы сами видите, насколько она мне стала необходима. — И потребовал, чтобы Тинка собственноручно налила ему рому в чай.

Когда молодая жена, заботливо закутав шею фогта шарфом, проводила его до саней и он наконец уехал, ее чай уже успел совсем остыть. Она к нему так и не прикоснулась.

Но тут мать принесла новую чашку горячего чая, и Тинка смогла спокойно сесть и насладиться возвращением домой.

«Он такой добрый, — думала мать, — он, наверное, заметил, что Тинка скучает по дому».

— Фогт очень к тебе внимателен, Тинка. Как мило с его стороны, что он так скоро дал тебе возможность приехать домой, — сказала мать.

— Великолепный человек! Таких, как он, поискать надо! — воскликнул капитан своим низким басом. — Ведь он тебя, Тинка, просто на руках носит.

— Да, он делает все, что может… На той неделе к нам приедет йомфру Брун, чтобы переделать мне атласное платье. Оно только раз надевалось… Гюльке хочет, чтобы я была нарядная, — сказала Тинка.

Она говорила тихим голосом, без всякого выражения, и матери трудно было понять, что она этим хочет сказать.

— Да, он просто из кожи вон для тебя лезет, не знает, что и придумать тебе в угоду.

Решение фогта привезти Тинку домой было продиктовано не только стремлением удовлетворить ее желание повидать родителей, но и мыслью о молодых людях Буххольце и Хурне, которые в последнее время что-то зачастили к ним. С тех пор как в доме фогта появилась молодая, привлекательная хозяйка, они охотно его посещали и приятно проводили там время.

Вечером капитан с удовольствием сыграл партию в пикет.

Ему показалось, что с возвращением Тинки в доме снова воцарился уют. Ее присутствие чувствовалось везде — и в комнатах, и на кухне, когда там готовили солонину с горохом. Ее ровный, спокойный характер миротворно влиял на окружающих.

Утром отец получил порцию своего любимого блюда мелье[13], приготовленного Тинкой. За какое бы дело по дому мать ни собиралась приняться, она вдруг обнаруживала, что все уже сделано дочерью. Тинке надо было еще вышить за эти дни пару домашних туфель для Гюльке, но ее это не пугало. После обеда она читала отцу вслух, пока он не начинал дремать. Тогда она принималась за вышивание и за время его послеобеденного сна успевала справиться с большей частью узора.

Капитан с удовольствием глядел, приоткрыв глаза, как ловко мелькает в руках Тинки иголка с шерстяной ниткой. В комнате все дышало покоем, миром, уютом — невозможно было снова не задремать.

Но ведь она приехала к ним только на три дня!

Пальцы Катинки проворно двигались по канве, а мысли ее в этот час одиночества медленно вращались всё по одному и тому же кругу.

Когда Ос узнал о ее замужестве, он написал ей письмо. Он так верил в любовь Тинки, что мог бы поручиться за нее своей жизнью. Он готов был долгие годы не покладая рук работать с раннего утра до поздней ночи, чтобы когда-нибудь они все же смогли соединиться — пусть уже немолодыми! Он питал святую надежду, что она будет его терпеливо дожидаться, невзирая на то, что он беден и живет в таких трудных условиях. Но теперь, когда она продала себя за деньги, за богатство, он больше ни во что на свете не верит. У него только одно сердце, а не два. И самое большое несчастье вот в чем: он прекрасно знает, что и у нее только одно сердце.

— Тинка, ты как будто вздыхаешь? — спросил вдруг капитан, проснувшись. — Наверное, села неудобно. А теперь давай пить кофе.

Поскольку Осу Тинка ответить не могла, она решила написать Ингер-Юханне, чтобы хоть немного облегчить свое сердце. Она взяла с собой ее последнее письмо, чтобы дома спокойно на него ответить. Вечером наверху, в своей комнате, она перечитывала письмо сестры и вздыхала. «Счастливая Ингер-Юханна. Мне бы ее заботы», — думала она.


«Ты, Тинка, должна получше оглядеться и использовать то положение, которое ты теперь занимаешь. Ведь у вас там, в горах, большая нужда во всякого рода общественной деятельности. Нет никакого сомнения в том, что общение между людьми и вообще все формы общественной жизни имеют в наше время свою особую миссию, оказывают облагораживающее влияние на нравы и содействуют борьбе со всеми проявлениями грубости и неотесанности, как выражается тетя.

Я пишу тебе все это не просто так, а с определенной целью. Как ты знаешь, у меня сейчас все складывается таким образом, что и мне приходится задумываться о возможности тоже вскоре занять какое-то положение в обществе. Отрицать это — значило бы кривить душой.

Должна тебе сказать, что я уже мысленно представляю себе многое из того, что попробую осуществить в жизни. Важно пробудить в обществе те интересы, которые теперь находятся как бы в опале.

Тетя говорит, что общество должно воспитывать терпимость. Почему же в таком случае нельзя спокойно оценивать взгляды вроде тех, которые высказывает Грип?

В своем новом положении я бы прежде всего эмансипировалась и заявила во всеуслышание о своей приверженности к этим взглядам. До сих пор убеждения у женщин считались только причудой. Но ведь новые взгляды должны проложить себе дорогу и в высшее общество!

Я думаю и размышляю куда больше, чем ты себе можешь представить. Я чувствую глубокую потребность что-то свершить.

Мудрость мужчин теперь не производит на меня уже того впечатления, что прежде. А такая женщина, как тетя, не выступает открыто, а втихомолку дергает за веревочки — словно управляет марионетками. Ты и вообразить себе не можешь, сколькими людьми она руководит таким образом. Между нами говоря, она мне кажется немного старомодной, слишком большой дипломаткой и излишне церемонной. Ей доставляет подлинное наслаждение добиться своего, действуя исподтишка, идя окольными путями. Если бы она открыто шла к цели, она, я думаю, часто добивалась бы гораздо большего, — во всяком случае, по мне это было бы куда лучше.

И еще один тебе совет, Тинка, — ой, я, кажется, начинаю говорить как тетя — никогда не забывай, что управлять собравшимся у тебя обществом можно, только сидя на кушетке. Я знаю, ты очень скромна, и все будут пытаться оттеснить тебя на стул. Но помни, ты вовсе не так глупа, как сама считаешь. Ты только не должна забывать, что нельзя тушеваться.

Если бы мне довелось еще раз встретиться с Грипом, то я убедила бы его в том, что в Рим ведет не одна дорога и что вовсе не следует рваться к цели очертя голову. У меня накопился небольшой жизненный опыт с тех пор, как Грип рисовался передо мной своим презрением к обществу и подчеркивал свое превосходство. За эту зиму я только несколько раз случайно встречала его на улице. Видимо, он всецело поглощен своими начинаниями. Дядя говорит, что теперь, после того как он окончательно связал себя с определенным кругом идей, не следует приглашать его к нам на званые вечера, потому что при нем нельзя коснуться этих идей, не спровоцировав его тем самым на ожесточенный спор. Будто бы в мужской компании он несколько раз вел себя чересчур шумно и выпивал лишнее — так, во всяком случае, уверяет мой дядя. Но я прекрасно понимаю, почему это случилось. Он сам мне в свое время сказал, что ему нужно что-нибудь возбуждающее, когда он приходит в гости усталый. К тому же ему там всегда бывает томительно скучно. А ведь у Дюрингов, где произошел этот инцидент с Грипом, просто смертельная тоска…»


Тинка дочитала письмо до конца. Многое тут заставляло задуматься, но она была слишком поглощена мыслями об Осе, — видно, навеки она обречена ворошить всё одни и те же мысли…

В середине февраля, когда так медленно тянулись однообразные зимние дни, в Гилье пришло письмо, которое капитан, прежде чем распечатать, взвесил на руке и хорошенько разглядел: белая гладкая веленевая бумага, печать с буквами К. Р… Только потом он распечатал письмо.

Конечно, оно было от Рённова. Его изящный, плавный почерк с простыми завитками, похожий на него самого — словно он идет своей элегантной походкой и время от времени делает лихое движение ногой.


«Господин капитан Петер Йегер!

Высокочтимый, дорогой старый товарищ и друг!

Мне хочется обойтись без многословного введения и не распространяться о том положении, которое я теперь занимаю, о моих видах на будущее и так далее, а прямо перейти к той просьбе, с которой я намерен к тебе обратиться.

Какие карты у меня сейчас на руках, ты знаешь. Так было угодно случаю, я не разыгрывал партию своей судьбы. Поэтому ты поймешь, что последние два года я пытался подыскать себе жену, которая отвечала бы требованиям, продиктованным нынешними обстоятельствами моей жизни. Но все это время я тайно, в самых глубинах моего сердца, хранил образ черноволосой, темноглазой девочки, которую я впервые увидел зимним вечером в Гилье у ломберного стола, с которой я с тех пор часто имел случай встречаться и которая всякий раз меня все больше и больше очаровывала, постепенно превращаясь из маленькой девочки в гордую даму.

Мне сорок шесть лет, поэтому я не буду вдаваться в подробное описание своих любовных переживаний, хотя немало мог бы сказать и на этот счет. Во всяком случае, я со всей очевидностью убедился, что внутренне еще нисколько не состарился.

Само собой разумеется, я не стал бы обращаться к тебе с такой просьбой, не убедившись за время нашего долгого и близкого знакомства, что твоя дочь в состоянии ответить на мои чувства.

Вчера я получил ее долгожданный, дорогой для меня ответ — она сказала мне „да“, она согласна!

Надеясь, что мои честные намерения не могут быть вами неправильно поняты, я обращаюсь с просьбой к тебе и твоей дорогой супруге и спрашиваю у вас, доверите ли вы мне будущее вашей бесценной Ингер-Юханны.

Я сделаю все, что в человеческих силах, чтобы жизненный путь ее был легким и ровным.

К этому я хочу только добавить, что когда в конце мая или начале июня его величество вместе со своим двором отправится в Кристианию, я также буду их сопровождать, и тогда я снова увижу Ингер-Юханну, к чему стремлюсь всеми своими помыслами.

С волнением жду твоего ответа и почтительно остаюсь глубоко уважающим тебя, всегда верным другом

Карстеном Рённовом».

Теперь капитану Йегеру было о чем подумать, и он перестал мучить мать своими сомнениями относительно выбора между лисьей западней и рысьим капканом.

Уже не могло быть и речи о том, чтобы после обеда лечь поспать. Он торопливо выбежал на двор и отдал распоряжение поставить на молотьбу еще одного человека. Потом он приказал вывезти навоз на поле. Пусть пошевеливаются!..

Он вернулся домой, сел на кушетку и зажег бумажку, чтобы прикурить. Но тотчас же снова вскочил, все еще держа бумажку у трубки. Он подумал, что необходимо срочно послать за кузнецом, чтобы тот привел в порядок бороны к весне.

Ничего не поделаешь, придется самому поехать к фогту и сообщить ему новость.

XII
В первых числах марта Ингер-Юханна писала домой:


«Пишу вам снова, хотя только на днях отправила письмо, потому что получила сегодня весточку от Рённова, и мне хотелось бы, дорогие родители, чтобы вы были на моей стороне, когда получите письмо от тети; в нем она, как я полагаю, весьма подробно и энергично изложит вам причины, по которым следует отклонить мою просьбу.

Рённов пишет, будто уже окончательно решено, что наша свадьба будет в июне или в июле. Тетя хочет, чтобы свадьба эта праздновалась в ее доме, и надеется, что хотя бы ты, отец, приедешь.

В пользу такого решения Рённов любезно приводит немало весьма веских доводов, и я не сомневаюсь, что тетя в силу своей бесконечной доброты в письме на четырех страницах, которое вы от нее вскоре получите, еще убедительнее обоснует необходимость не откладывать свадьбу.

Этому я могу противопоставить только одно — когда я в свое время ответила Рённову согласием, то и понятия не имела, что все должно произойти с такой поспешностью, а наоборот, полагала, что мне дадут опомниться и свыкнуться с моим будущим положением.

Возможно, другим трудно понять мое чувство, и особенно тете, — она находит, что мое желание отсрочить свадьбу не свидетельствует о той сердечности моего отношения к Рённову, на которую он вправе рассчитывать.

Но на это соображение — собственно говоря, единственное из всех стоящее ответа — я могу возразить, что Рённов никогда не пожелал бы хоть чем-то ранить мои чувства и понял бы меня, если бы узнал, что творится в моей душе.

Я ведь прошу только о том, чтобы отложить свадьбу на некоторое время, например до будущей зимы. Мне хотелось бы прожить этот год или хотя бы лето и осень в полном покое и уединении.

Мне многое надо обдумать, в том числе и все, что связано с моим будущим положением. Кроме того, мне хотелось бы изучить французскую грамматику, короче — прожить лето у нас дома одной и ко всему подготовиться. Ведь все-таки то, что меня ожидает, сделать потруднее, чем примерить новое шелковое платье.

Ой, подумать только, что это лето я смогу снова провести в Гилье! Вчера я весь день вспоминала, как прекрасно было тогда в горах.

Нет, что и говорить, мы с тетей не могли бы поладить, если бы долго жили вместе. Самая суть ее характера, как бы она ее ни скрывала, рассыпаясь в любезностях и прикрываясь сладкими речами, заключается в том, что она — тиран. Именно поэтому она и хочет решить по своему усмотрению все, что касается моей свадьбы, и поэтому — меня это настолько возмущает и терзает, что я не нахожу слов для выражения — она вынудила моего доброго дядю (сказать, что у него сильный характер, было бы клеветой) совершить далеко не самый благородный поступок в его жизни — отказать Грипу от места, которое он занимал в его канцелярии. Тем самым она лишила его сразу половины тех доходов, которые ему необходимы для существования и дальнейшего учения, и все это только потому, что ей не по душе его взгляды.

Я ей прямо сказала, что я по этому поводу думаю: это проявление не только нетерпимости, но и полного бессердечия. Я была просто вне себя от возмущения.

Все же мне хотелось бы узнать, почему, собственно говоря, тетя его так преследует. Я ведь знаю, что ее поступками всегда движет какая-то тайная пружина».


Пришлось, конечно, посчитавшись с желанием Ингер-Юханны, свадьбу отложить. В этой связи у капитана завязалась оживленная переписка с городом.

Но потом Рённов получил новое назначение, и у него возникла практическая необходимость зажить своим домом к середине октября. Это и сыграло решающую роль и снова перевесило, так сказать, чашу весов.

Капитан решил полностью отремонтировать и привести в порядок дом в Гилье. Комнаты второго этажа он намеревался побелить и вообще обновить к приезду молодоженов, которые собирались провести здесь месяц после свадьбы, назначенной теперь на июнь.

Ингер-Юханне готовился сюрприз: дом и дворовые строения красили в красный цвет, а оконные рамы — в белый.

Куртка капитана была вся заляпана масляной краской, потому что целыми днями он стоял возле стремянки маляра и наблюдал за ходом покраски: сперва — как грунтовали, потом — как красили по первому разу и наконец — как завершали работу, покрывая стены во второй раз. Дул легкий весенний ветер, и краска сохла мгновенно.

Правда, во время всех этих хлопот у него часто начиналось головокружение, и тогда он стоял не двигаясь, пока оно не проходило. Но он объяснял это тем, что в этом году ему спустили слишком мало крови, если учесть его нынешнюю комплекцию. Ну, и кроме того, он, наверное, чересчур рьяно взялся за этот ремонт. Да и тосковал он очень.

Он говорил только об Ингер-Юханне — о ее видах на будущее, о ее красоте и талантах. Когда она была еще совсем маленькая, он уже заметил, что в ней заложено, — мать не может этого отрицать.

В радостном возбуждении бегал он по двору, и повсюду слышалась его громкая речь, но мать часто думала, что он был куда здоровее и не таким толстым в те времена, когда у него было больше огорчений и будущее не рисовалось ему в столь розовом свете.

Она передала ему соображения тети Алетте по поводу учебы Йёргена.

— Я не могу отделаться от мысли, что истинное счастье Йёргена заключается, быть может, вовсе не в той деятельности, которую мы для него выбрали, — сказала мать.

— А какую же другую деятельность можно для него выбрать? Уж не считаешь ли ты, что он должен стать сапожником и на коленях снимать мерки с заказчиков? Нет, этому не бывать, — ответил капитан убежденно и выпрямился. — Если уж нам оказалось по средствам дать ему возможность учиться, пусть учится. Я знал людей куда глупее его, и все же они стали священниками или фогтами.

Однажды капитан впопыхах кинул матери на стол письмо от тети Алетте, которое пришло вместе с его служебной почтой.

— Если там есть что-нибудь интересное, ты потом мне расскажешь! — крикнул он ей, подымаясь по лестнице в свой кабинет. За последнее время он стал еще более грузным, и одышка у него усилилась.


«Кристиания, 1 мая.

Горячо любимая Гитта!

На этот раз я пишу тебе с чувством тихой грусти. Пожалуй, мне хотелось бы употребить даже более сильное выражение. Мои старые уши словно слышат горестный крик, и он заглушает ясный голос надежды, которую мы питали и которой, боюсь, не суждено уже сбыться. И утешение я вижу только в окрепшей у меня за долгую жизнь вере, что все, что ни свершается на земле, определяется высшей мудростью.

Поскольку я до сих пор всегда старалась рассказывать тебе как можно более подробно все, что касается Ингер-Юханны, то и теперь мне кажется наиболее правильным не скрывать от тебя той внутренней борьбы, которую она сейчас ведет. Справиться с охватившим ее чувством ей поможет, я надеюсь, то обстоятельство, что оно не успело еще созреть и окрепнуть.

Но чувство это есть, и оно ее терзает — впрочем, я надеюсь, скорее как возможность, чем как реальность, поскольку, повторяю, оно не успело пустить в ней корни, не стало еще живым растением, которое нельзя вырвать, не ранив ее души.

Однако никогда еще хитроумные расчеты не приносили такой печальной победы, как та, которую одержала губернаторша, когда ради борьбы с рождающимся чувством удалила молодого человека из дома и даже преследовала его, чтобы дальнейшее пребывание в городе стало для него невозможным.

Если иметь в виду — а это было совершенно очевидно, — что Ингер-Юханна глубоко симпатизировала Грипу, когда ему приходилось терпеть столько несправедливостей, отстаивая свои убеждения, более того — была глубоко возмущена всеми этими преследованиями, то, собственно говоря, исход не так уж трудно было предсказать.

Как-то раз морозным днем, в начале зимы, Ингер-Юханна пришла ко мне в сильном волнении, надеясь, видимо, узнать от Йёргена, как обстоят дела у Грипа. Ведь это по ее побуждению Йёрген обратился к студенту с просьбой давать ему уроки четыре раза в неделю.

В этот день я убедилась в том, что до сих пор только подозревала, но что, однако, не скрылось от острого глаза твоей невестки, а именно, что студент Грип все больше и больше овладевал мыслями и думами Ингер-Юханны, хотя она и не отдает себе в этом отчета.

Бесполезно пытаться скрыть подобное чувство — это кризис, с которым она сама должна справиться, прежде чем стать женой другого, иначе она попадет в ложное положение и всю жизнь будет от этого страдать.

Я полагаю, хотя и не имею никаких точных сведений на этот счет, что сообщение о помолвке Ингер-Юханны было для Грипа горьким разочарованием и разрушило его, может быть, еще очень смутные надежды.

Никогда в жизни не забуду их юных серьезных лиц, когда они случайно встретились у меня. На мгновение их взгляды скрестились. Но они обменялись лишь немногими словами.

Ингер-Юханна упомянула о том, что слыхала, будто с ним поступили несправедливо.

— Возможно, фрекен, — отрезал он, взявшись за ручку двери, — ведь мыльные пузыри всегда лопаются!

Ингер-Юханна стояла, опустив глаза. Казалось, в эту минуту в ней произошла какая-то перемена. Должно быть, она вдруг поняла, что он пережил.

Увольнение Грипа из канцелярии губернатора послужило как бы сигналом для тех домов, где он давал частные уроки. С таким заметным человеком, как он, давно уже снискавшим себе дурную славу своими сумасбродными идеями, лучше не связываться. Губернатор подал другим пример, ему последовали.

Я от всей души предложила Грипу взять у меня в долг некоторую сумму, чтобы он смог спокойно прожить несколько месяцев и посвятить себя занятиям. За это время ему, возможно, и удалось бы подыскать себе новых учеников. Но он отказался, то ли из излишней щепетильности и гордости, то ли потому, что решил, будто я действую по наущению Ингер-Юханны. Ему пришлось, ввиду полного отсутствия средств, закрыть свою воскресную школу, которой он так гордился и которая была для него делом чести. Таким образом, он оказался для своих врагов предметом насмешек. Это, видимо, произвело на него глубокое впечатление и переполнило чашу. Йёрген рассказывает, что Грип бесцельно шатается по городу и проводит все вечера до глубокой ночи в кабаках и ресторанах, когда ему предоставляют кредит.

Я прекрасно понимаю, что если Ингер-Юханна этой зимой так часто меня посещала и прилежно училась вышивать бисером и парчой, то делала она это не ради своей старой тетки или старомодной вышивки, а исключительно в надежде хоть что-то о нем услышать. Во время своих посещений она бывала очень беспокойна, рассеянна и тут же вскакивала с места, когда вечером приходил Йёрген, но тот обычно говорил, что, увы, только напрасно прождал его — урок опять не состоялся.

Гитта, я не в силах забыть бледное, печальное лицо Ингер-Юханны и выражение ее вспыхнувших глаз, когда она как-то вечером вдруг воскликнула:

— Тетя, тетя… Тетя Алетте!

Это прозвучало как сдавленный крик.

Йёргену не удается узнать, где теперь живет Грип. Видимо, он не смог заплатить за комнату и ему пришлось съехать с квартиры.

Я описываю тебе все это так подробно, ибо верю и надеюсь, что в том кризисе, который переживает Ингер-Юханна, самое страшное уже позади.

С того вечера — как видно, она сама считает, что тогда забылась, — она, во всяком случае, больше не упоминает имени Грипа в разговоре не только со мной, но и с Йёргеном, это я знаю точно. Должно быть, она долго чувствовала духовное превосходство Грипа и пережила потом жестокое разочарование.

Плохо быть молодым, полным жизни, потому что тогда приходится много страдать. Знаешь, это вроде как с зубами: зубной болью перестаешь мучиться только в тот день, когда все твои зубы лежат в ящике стола».


«Нет, это письмо не стоит показывать отцу», — подумала мать.


Долговязый Ула работал ломом. Ему надо было заменить столб в ограде двора. Но земля глубоко промерзла, хотя солнце грело уже так жарко, что Уле то и дело приходилось вытирать шапкой пот с лица.

В течение этого утра все унтер-офицеры по очереди приезжали к капитану за жалованьем. Достаточно было поглядеть на колеса их повозок, заляпанных грязью, чтобы понять, до чего развезло дорогу.

Ула снова взялся за лом и приготовился поглубже вогнать его в землю, но вдруг замер. Его внимание привлек экипаж, в который была впряжена буланая лошадка. Кучер шагал рядом. Забрызганная грязью лошадь с трудом поднималась в гору и то и дело останавливалась, чтобы передохнуть. А солнце вовсю припекало промерзшую землю.

— Да ведь это с почтовой станции из Древстада!

Ула узнал и лошадь и колымагу.

Их появление, может быть, и не вызвало бы у него особого волнения, но он заметил, что там сидела дама в шляпе с вуалью.

Вроде что-то знакомое… Голову-то как держит… Господи, да ведь это…

Он медленно, словно раздумывая, сделал несколько шагов в сторону дороги, потом вдруг побежал и одним прыжком перемахнул через высоченную ограду.

— Боже мой, да ведь это Ингер-Юханна! — воскликнул он, подбегая к экипажу. — Вот-то господин кап… — Но тут, взглянув на нее, вдруг сообразил, что не все, должно быть, обстоит благополучно. — Мыслимо ли, чтобы фрекен ездила на такой колымаге!

— Добрый день, Ула! Отец и мать дома?.. Да, дела у меня не очень хороши, сам видишь. Но все, наверное, наладится. — И она замолчала.

Долговязый Ула взял лошадь под уздцы и повел ее. Так Ингер-Юханна въехала во двор.

Отец стоял под стремянкой и наблюдал за работой маляров.

Вдруг он обернулся и в один миг оказался у экипажа!

— Ингер-Юханна!

Она порывисто обняла его прямо во дворе, а капитан, смертельно напуганный и растерянный, потащил ее за собой в прихожую, где, застыв словно изваяние, стояла мать.

— Что случилось, Ингер-Юханна, что случилось? — воскликнула она наконец. — Йегер, иди в комнату. Прошу тебя, уйди на минутку. — Она знала, как плохо он переносил все огорчения. — Дай мне сначала поговорить с ней с глазу на глаз. Потом мы придем к тебе. Ничего страшного не случилось.

— Мама, почему ты отсылаешь отца? Ты думаешь, он не поймет меня?

— Идем, идем, дитя мое, — сказал капитан почти беззвучно.

Они сидели все втроем в комнате, отец вместе с ней на кушетке, а мать на стуле, и Ингер-Юханна рассказывала им, как она боролась с собой, как всячески пыталась убедить себя, что ее обязанность — соединить свою жизнь с Рённовом… Какие только мысли она не пыталась внушить себе!

Но вот однажды — кстати, она точно знает, когда это было, — все эти иллюзии рассеялись. Словно вдруг потушили свечу, и кругом стало темно и пусто. Куда бы она теперь ни подалась — нигде не находила того, чего ждала, во что верила. Как будто вокруг была пустыня.

— А тетя все настаивала, чтобы я выбирала себе материю на подвенечное платье!.. Я думаю, что, быть может, зажмурившись, я все-таки прыгнула бы в эту пропасть! Я ведь думала о тебе, отец, и о том, что люди станут болтать, когда узнают, что я без всяких на то причин расстроила свою помолвку… Ведь, собственно говоря, все было окончательно решено. Я уже кинулась в воду, и погружалась все глубже и глубже, и непременно бы утонула… Но… тут…

— Что? — Отец грозно откашлялся. Опершись руками о колени, он сидел, устремив взгляд в пол.

— Тут… — побледнев еще больше, повторила Ингер-Юханна тихим голосом, вся во власти своих мыслей. — Да, пожалуй, будет лучше, если я от тебя, отец, и от тебя, мама, не буду таиться, потому что без этого вы, наверное, совсем не сможете меня понять… Тут меня вдруг озарило, что уже год, а может быть, даже два, я ношу в своем сердце другой образ…

— Кто это?

— Грип, — прошептала Ингер-Юханна.

До этого мгновения капитан сидел спокойно и терпеливо все слушал.

Но теперь он вскочил и встал перед ней, в исступлении заломив руки.

— Боже милостивый! — воскликнул он наконец. — И о чем ты, собственно говоря, думаешь? Да как тебе только в голову могло прийти сравнивать какого-то там… Грипа с таким человеком, как Рённов… Должен сказать тебе, Ингер-Юханна, что ты просто… просто убила своего отца. С тем же успехом ты могла бы тут же на месте взять и прострелить мне голову.

— Послушай, отец, — сказала Ингер-Юханна. Она тоже вскочила с места и стояла теперь перед ним. — Тинка, да и вообще все тебе покорялись. Но меня никто не сможет сломить.

— Это же безумие, черт знает что такое! Собраться ночью и удрать! — Капитан ударил себя кулаком по лбу и в отчаянии зашагал по комнате. — Да, я понимаю… — Он остановился и покачал головой. — Тебя просто избаловали, невероятно избаловали, избаловали с самого детства, и теперь нам приходится расплачиваться за это… Расплачиваться за то, что мы тебя так любили.

— Даже если весь мир восстал бы против меня, отец, у меня нет иного выбора. Я должна идти своей дорогой, я должна была сделать то, что сделала, — написать Рённову, объяснить ему все начистоту, а потом обо всем рассказать тете!.. И… — Откинувшись на кушетку, она с горечью глядела прямо перед собой, погрузившись в воспоминания. — Тетя сделала все, что могла, уверяю вас. Она, как и ты, отец, считала, что это чистое безумие. Она любила меня. Но ей было совершенно безразлично, что я буду несчастна, если не откажусь от этого брака. Ей казалось, что, поскольку я так молода и тщеславна, достаточно будет унизить Грипа и начать его преследовать. Ей казалось, что главное — оставить его без средств к существованию, выставить на всеобщее осмеяние, вынудить отречься от своего дела, точь-в-точь как это пришлось сделать его отцу!.. Тете не составило труда все это устроить: ведь он был совсем одинок в борьбе за свои идеи, а она наперед знала, как его осудят в обществе.

Ингер-Юханна дрожала от волнения, но в ее облике чувствовалась независимость. Она углубилась в свои мысли, опустила глаза и нахмурила брови. Она сильно похудела за это время и стала еще более стройной.

— И вот теперь я вернулась домой, и я не могу передать, до чего у меня болит сердце и как мне страшно…

Возникла пауза, во время которой в душе капитана родилось какое-то странное чувство:

— Ты говоришь, мы тебя не любим, хотим причинить тебе зло… Возможно, потом я буду считать, что ты поступила неправильно… Возможно. Но теперь я тебе скажу вот что: раз ты должна была так поступить, то и мы за это. Пусть будет по-твоему. Во всяком случае, ты понимаешь… Но, дитя мое, ты, кажется, еще даже не присела… Мать, дай ей хоть что-нибудь перекусить!

Вдруг он снова вскочил. Нужно было срочно распорядиться, чтобы немедленно вынесли из верхних комнат все, что было приготовлено для ремонта, — ей незачем это видеть.

XIII
Дом капитана, за это лето выкрашенный в ярко-красный цвет, был виден из долины. Он стал украшением всей округи.

Однако долговязого Улу это не радовало. С тех пор как закончили ремонт, капитана словно подменили. Видно, эта покраска не принесла дому счастья.

Выйдя во двор, капитан часто забывал, зачем он, собственно говоря, вышел, и ему приходилось тут же возвращаться назад. Теперь уже никто не слышал от него грубого слова — просто удивительно! И он больше не подгонял никого в работе.

Весь этот год капитан ходил под постоянным страхом нового приступа головокружения. Ежеминутно он останавливался посреди дороги и без Ингер-Юханны вообще не выходил из дому — она тоже должна была останавливаться, когда он стоял, и снова идти, когда он шел.

Ему было необходимо все время видеть рядом с собой стройную фигуру дочери — это придавало ему силы. Кроме того, он должен был быть уверен в том, что она не грустит.

— Как ты думаешь, а не хочется ли ей поездить верхом или в коляске? — спрашивал он мать, которая хлопотала в кладовой. — Она все возится в саду и сажает цветы, она ведь к этому не привыкла, мать. И лицо у нее что-то чересчур серьезное… Как ты думаешь, что с ней будет дальше? Охо-хо… — Он вздохнул. — Ты представляешь себе, что ее ждет? — Он зачерпнул ковшом сыворотку из бочки. — Рист говорит, что надо пить побольше сыворотки — она разжижает кровь и удлиняет жизнь… Тогда хоть наша девочка подольше сможет быть дочкой капитана из Гилье! Знаешь, мать, я уже обдумал: в четверг я не поеду к фогту на день рождения. Ведь Тинка скоро приедет к нам, да и… Ох, до чего же сыворотка хорошо утоляет жажду!

В четверг капитан ходил по дому еще более молчаливый, чем обычно. За все время обеда он не проронил ни слова — с той минуты, как сел за стол, и до того момента, как встал. Затем он в дурном настроении тяжело поднялся по лестнице, чтобы немного вздремнуть после обеда. Теперь он отдыхал, сидя в кресле.

Капитан не мог припомнить, задремал ли он на этот раз или нет, да, собственно говоря, это ведь не имело значения.

Он медленно вышел из кабинета.

— Воображаю, как они там теперь языки чешут, Шарфенберг и все остальные!.. Поехать туда было бы все равно, что добровольно пройти сквозь строй!

Когда Ингер-Юханна поднялась к нему, он стоял в глубокой задумчивости перед большим шкафом.

— Хочешь, я тебе покажу одну вещь? — спросил он. — Вот это твои сапожки, когда ты была еще совсем маленькая.

Домашним хозяйством Ингер-Юханна не занималась. Но она развила кипучую деятельность в саду. К приезду Тинки ей хотелось его расширить, подровнять, перекопать клумбы и обнести все оградой.

С самого раннего утра она возилась в саду, прикрыв голову соломенной шляпой. Когда она работала на свежем воздухе, ее переполняло чувство покоя, но вот сидеть за шитьем в комнате и думать…

А капитан бродил по дому, исполненный страха перед учениями. Мать уже прежде несколько раз предлагала ему послать за доктором Ристом, а теперь, посоветовавшись с Ингер-Юханной, решила этого больше не откладывать.

Приезд доктора всегда вносил успокоение.

— Конечно, пускай едет. Побегает несколько дней в строю, сгонит жир, и кровообращение улучшится, — сказал доктор. — Когда мы с тобой, Йегер, служили в полку, ты на головокружение не жаловался. Это для тебя лучшее лечение, если ты намерен на рождество снова выпить со мной по стаканчику пунша.

Когда фогт Гюльке отправился в служебную поездку, Тинка приехала в гости к родителям.

Сестры снова, как прежде, ходили вместе по родительскому дому и болтали, как в былые времена, но ни одну из них больше не терзало любопытство, ни одна не хотела узнать, что творится в большом мире.

Обе они слишком хорошо это знали.

Капитан говорил, что ему становится уютно, когда он видит Тинку с вязаньем либо с книжкой на крыльце или в комнате.

— Она теперь, наверное, и сама считает, что ей хорошо, да? — спрашивал он мать.

Он часто повторял этот вопрос, словно его мучили какие-то тайные сомнения. Ингер-Юханна в известном смысле открыла ему глаза. Во всяком случае, он начал подозревать, что женщина, даже сделав хорошую партию, тоже может быть глубоко несчастной.

Он успокаивал себя лишь тем, что подобные чувства дано переживать только исключительным натурам, таким, как, например, его Ингер-Юханна. Ингер-Юханна с ее сильным характером не умеет склоняться перед чужой волей.

Но высокие чувства и мысли — это не для обыкновенных девушек. Ведь Тинка создана для того, чтобы во всем равняться на другого человека и покоряться ему. И все же вопрос о том, счастлива ли Тинка, точил капитана, словно жучок — дерево, и лишал покоя.

— Ингер-Юханна, — сказала Тинка, когда они сидели вместе на крыльце. — Посмотри-ка на отца, вон он идет вдоль забора. Как он сильно сдал! Все время забывает про трубку, она у него то и дело гаснет.

— Так ты находишь, что он сильно изменился? — в тот же вечер возобновила этот разговор Ингер-Юханна, когда они поднялись к себе. — Бедный отец! Он просто не в силах пережить это разочарование, — ведь я должна была стать его парадной лошадью! А как ты думаешь, если бы все повторилось, он снова сделал бы на нас ту же ставку?

— Ты сильная, Ингер-Юханна, так, наверное, и надо. Но отец стал за последнее время таким мягким, — вздохнула Тинка, — у меня от этого прямо сердце переворачивается.

Чем ближе подходили сборы, тем больше капитан их боялся, так что в конце концов мать пришла к заключению, что лучше всего ему на этот раз остаться дома, — было ясно, что у него нет ни желания, ни сил в них участвовать. Целыми днями бродил он в одиночестве по дому и двору — казалось, он боится людей.

И впервые за долгое время его лицо просветлело, когда мать предложила ему написать полковому врачу и попросить освобождения от учений.

Это дело уладилось быстро, стоило только написать письмо. Но когда у капитана на пюпитре лежало наконец свидетельство об отпуске по болезни, на него нашло раскаяние.

Он не находил себе места, злился и все думал о своих товарищах, которые собрались там внизу, в долине. Капитан Вондертан, конечно, теперь совсем распустит солдат. А многие небось уже ждут не дождутся его отставки, чтобы получить повышение. И капитан твердо решил сыграть с ними злую шутку и продержаться как можно дольше, хотя бы ему ради этого пришлось весь год пить сыворотку.

Наконец учения, которые его так занимали и волновали, закончились, и мать после долгих уговоров уже убедила его отправиться навестить зятя, как с почты принесли коротенькое письмецо от Йёргена, которое ввергло всю семью в большую печаль.

Йёрген писал, что больше не может быть последним в классе и что он нанялся юнгой на парусник, который нынче вечером отправляется в Англию. Оттуда он надеется найти способ перебраться в Америку и попытается там стать кузнецом, каретником или чем-нибудь в этом роде. Он обязательно напишет своим дорогим родителям, как у него сложится жизнь.

— Послушай, мать, — сказал капитан глухим, дрогнувшим голосом, когда слегка оправился от первого потрясения. — Этот Грип нам дорого обходится! Это все его работа!..


Стояла поздняя осень. Много раз выпадал и сходил снег, и теперь ветер снова сдул его со скользкой, подмерзшей дороги.

Горные склоны были уже белыми, но кое-где еще проглядывали красные и желтые листья, а внизу, в долине, холодной синевой отсвечивало озеро, которое должно было вот-вот замерзнуть.

В тишине октябрьского дня раздался отдаленный шум, гулким эхом прокатившийся по долине. Одна ворона улетела, а другая осталась преспокойно сидеть на заборе.

Скрипели колеса брички, ехавшей по дороге, а в ней сидел капитан из Гилье в шинели и высоких сапогах; длинный кнут он перекинул через плечо.

Йегер возвращался домой после поездки к Бардону Клевену, с которым он должен был рассчитаться за истекший год. Хозяин не захотел его отпустить, прежде чем он не выпьет с ним хоть немного водки да кружку пива и не перекусит на дорогу. Но капитан понимал, что надо быть осторожным. За весь год это был, пожалуй, его единственный выезд из дому, если не считать посещения фогта.

Пока дорога шла по равнине, Вороной, как обычно, трусил тяжеловатой, но ровной рысью. На промерзлом грунте оставались следы его подков. Вороной знал, что сможет остановиться и передохнуть только через полмили, перед началом крутого подъема к Гилье.

Оттого ли, что у него были новые подковы, или оттого, что дорога в застывших комьях грязи была очень неровная, но он споткнулся.

С Вороным такое случилось впервые. Должно быть, от смущения он побежал быстрее и только постепенно снова замедлил бег.

Конь чувствовал, что поводья все больше ослабевают, — они стали медленно сползать по его бокам.

Кнут по-прежнему болтался у капитана за спиной, но только как-то косо…

Сначала капитана забил холодный озноб. Он совсем окоченел, и вдруг невероятная усталость охватила его, и он не мог больше бороться с неодолимым желанием уснуть.

Капитан видел поводья, уши и развевающуюся гриву Вороного; у него перед глазами мелькала убегавшая назад земля.

Потом ему показалось, что над ним распростерла крылья ворона, тень ее упала ему на лицо, но он был не в силах поднять руку, чтобы отогнать птицу, — ну и пусть себе летит…

В поле по обе стороны дороги стояли шесты со снопами пшеницы. Издали они походили на сгорбленных старух… Они хотели отомстить ему и обступали его все теснее и теснее. Он видел их рыжие всклокоченные патлы… Наверно, это злые тролли… Они не дают ему поднять руки, схватить вожжи и вернуться в Гилье. Теперь они носились уже между небом и землей в каком-то диком танце, и от этого у капитана кружилась голова; они то затемняли ему свет, то снова разлетались. Потом он услышал какой-то крик… отдаленный грохот… Навстречу шла Ингер-Юханна…

Поводья волочились теперь по земле; они путались в передних ногах Вороного — вот-вот он на них наступит.

С медленной рыси Вороной перешел на шаг. Потом он покосился на капитана и стал посреди дороги.

Кнут висел за спиной, как прежде. Капитан сидел неподвижно, слегка откинув голову.

Они еще не доехали до подъема, и Вороной терпеливо стоял, глядя на склон Гилье. Несколько раз он поворачивал голову и глядел на бричку.

Потом он стал бить передней ногой мерзлую землю — все сильнее и сильнее, так что комья разлетались во все стороны.

И наконец — заржал!..

Час спустя, уже в сумерках, раздались приглушенные голоса и скрип колес брички, которая медленно въезжала во двор.

— Что случилось? — дрогнувшим голосом крикнула мать с крыльца черного хода.


Неделю спустя перед кладбищенскими воротами стояла пара вороных — старый и молодой, — запряженная в пустые сани.

Два залпа — один перед тем, как первые пригоршни земли бросили на гроб, другой после того, как насыпали холмик — известили приход, что прах капитана Петера Виннекена Йегера предан земле.

XIV
Прошло, наверное, лет двадцать, и, судя по тому, как шли дела и в лавке и на постоялом дворе, было ясно, что наступили другие времена. Об этом же свидетельствовали и новые строения, и выбор товаров, и то, что по дороге в летние месяцы теперь всегда шли прохожие и туристы.

Ветер наметал сугробы, и в это воскресенье, к концу дня, снег лежал даже на верхних ступеньках крыльца лавки.

Но в маленькой задней комнате было тепло и царило веселье. Снова появился этот забавный чудак Грип, и теперь он сидел здесь вместе с приказчиком, служащим из конторы ленсмана и судебным исполнителем.

— Вы ему только поднесите!

— За твое здоровье, судебный исполнитель! — звучал голос Грипа. — Когда я думаю, старик, обо всех тех, кого ты ободрал как липку, хотя сам не мог ничем полакомиться, я испытываю к тебе своего рода симпатию — мы с тобой оба обманутые души.

— Конечно, я не обладаю вашими знаниями, вашей ученостью, — начал несколько раздраженно судебный исполнитель, — но я оставляю за собой право…

— Все было законно, да? Да что об этом беспокоиться, Рейерстад! Помни, что знание бесконечно, как океан, и несколько капелек больше или меньше не имеют значения! Погляди-ка лучше на звездное небо, тогда ты поймешь, мой друг, что вся наша планета, на которой ты, судебный исполнитель, лишь песчинка, — не больше горошины в супе! А ведь в супе все разваривается, и тогда уж ничего не различишь. Верно, господин… господин Сименсен?

Он все время обращался к приказчику, который глядел на него своими маленькими свиными глазками и высокомерно хихикал, весьма польщенный вниманием.

— Пожалуй, после этого рассуждения нам не мешало бы подкрепиться, так сказать — подлить масла в огонь, а то он погаснет, господин…

Но судебный исполнитель первым выставил бутылку водки.

Он еще испытывал известное застарелое уважение к Грипу за то, что тот прежде принадлежал к высшему кругу. Судебный исполнитель знал, что Грипа еще и сейчас принимают у фогта и у старого Риста, где ему всякий раз оказывают небольшую денежную поддержку.

— Рейерстад, я хочу тебе доверить один секрет. Когда чувствуешь, что разум бессилен, то лучше всего пить. Во всяком случае, так было в мое время. Наше поколение было опустошено, — ведь мы жили как бы в безвоздушном пространстве… Ты разве этого не замечал?

— Хи-хи-хи! — заливался Сименсен.

— Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, Сименсен? Сейчас неплохо бы выпить стакан крепкого пунша — того, что стоит у вас там в лавке, верно? Такой собачий холод! Но, к сожалению, я не при деньгах. А вот если бы вы были настолько любезны и записали бы за мной…

Сименсен, конечно, понял Грипа:

— Что ж, ладно.

— Не подмажешь — не поедешь, вы, наверное, знаете эту мудрость, дорогой Сименсен?.. Ах, вот она, драгоценная влага!.. Хотите знать, почему пьют?

— Ну, это, пожалуй, понять нетрудно.

— Да, конечно! Но, быть может, к этому вопросу можно подойти и с более высокой точки зрения, и такой человек, как вы, не может этого не оценить… Вы знаете, что, вообще говоря, существует глубокое отвращение ко всяким новым взглядам… Видите ли, как бы это сказать… — Он уселся поудобнее. — Когда ты плохо одет, страдаешь от холода и вообще живешь в нищете, то в глубине души ты этого стыдишься и понимаешь, что с каждым днем все больше и больше опускаешься… перестаешь чувствовать себя человеком. Когда при тебе спорят, ты не решаешься высказать свое мнение; когда тебя сажают за стол, у тебя не хватает духу слово вымолвить. Но достаточно двух стопочек водки — пусть даже сивухи… и в мгновение ока весь мир меняется. Стопки эти становятся как бы очками, через которые человек все видит в другом свете. Снова к тебе возвращаются здоровье и сила, которыми ты обладал в юности, снова в тебе пробуждаются гордость, сознание своего достоинства и смелость, слова сами льются из уст, мысли так и искрятся, и люди тобой восхищаются… Две стопки, только две стопки… Впрочем, я не возражаю против третьей, четвертой, и пятой, и шестой… Ваше здоровье!.. Какая огромная разница — вы ведь знаете, Сименсен, что такое разница? — между здоровым человеком и больным, которому общество загубило жизнь… Ну ладно… Но эти две стопки неумолимо ведут его все дальше и дальше, так далеко, что в конце концов он угодит в приют для бедных. Трудный силлогизм, не правда ли?

— Да, пожалуй. — Сименсен подмигнул судебному исполнителю. — На него ушло не меньше, чем полбутылки.

Грип сидел, бормоча себе что-то под нос.

Он пьянел все больше и больше, а кроме того, он весь день провел на морозе, башмаки у него были худые, и ноги промокли.

Но он все пил и пил, он почти один опорожнил всю бутылку.

— Нет уж, пожалуйста, не грустите, не молчите, а то мы вам больше ничего не дадим, — погрозил Сименсен.

— Да, да, да… Вы ждете новых силлогизмов… Что-нибудь такое, что доступно и Рейерстаду?

Грип покачал головой и снова погрузился в свои мысли.

— Я встретил худого, бледного мальчика, который так жалобно плакал… Знаешь что, Рейерстад, если твое ухо воспринимает эту музыку, а слезы уже все выплаканы, то ты пьешь, пьешь… Давайте-ка сюда бутылку!

— Пожалуй, лучше его сейчас где-нибудь уложить, — заметил Сименсен.

— Вы хотите сказать, что я пьян, как свинья? — пробормотал Грип…

В понедельник чуть свет Грип незаметно ушел. В такой ранний час, еще не успев глотнуть водки, которая его подбадривала, он всегда избегал людей. У Грипа с годами выработалась особая тактика поведения. Его хорошо знали на юге страны. У него были периоды запоя, и тогда он начинал бродяжничать, но были также длительные периоды, когда он вел совершенно трезвый образ жизни, жил в столице, сам много занимался и давал уроки. Все его немногочисленные старые товарищи и друзья снова возлагали на него надежды — и надо сказать, с полным основанием. Человек с таким выдающимся педагогическим талантом и с такими поразительными филологическими способностями — он прекрасно знал не только греческий и латынь, но и санскрит — быть может, все же еще чего-нибудь добьется в жизни. Последние три-четыре месяца Грип совершенно перестал пить и так жаждал навсегда покончить с пьянством, что друзья решили выхлопотать ему назначение в какую-нибудь гимназию. Но тут как раз неожиданно прошел слух, что он снова исчез из города.

Обычно через несколько недель после такого исчезновения Грип объявлялся в какой-нибудь сельской местности — без всяких средств к существованию, сильно исхудавший, с дрожащими руками. В жестоком запое бродил он по селениям, ночевал в сараях и на чердаках, по многу дней не раздевался и не спал в постели.

Около полудня Грип появился во дворе у фогта.

Гюльке был единственным чиновником своего поколения, который еще занимал прежний пост. Даже Рист уже вышел в отставку. Фогт был окружен исключительным вниманием со стороны своей заботливой жены, которая со всех сторон обложила его подушками — и в буквальном и в переносном смысле.

Грип знал, что делает: он хотел поговорить с госпожой Гюльке, пока фогт находится в присутствии.

Тинка уютно устроилась в кресле в столовой, у окна с двойной рамой, перед ней лежало вязанье и пухлый том «Вечного жида». Ее энергичная сестра Теа, все еще не вышедшая замуж, хотя ей было уже за тридцать, хлопотала на кухне — приближалось время обеда.

После смерти фрекен Гюльке Тинка взяла в свои руки бразды правления в доме и была во всем надежной опорой своему старому мужу, с утра до вечера неутомимо охраняя его покой.

Эти пухлые обтрепанные романы с номером на обложке, которые ей присылали из города, были ее единственной отдушиной, всем, что у нее осталось от личной жизни.

Как и многие женщины, которых в то время обстоятельства вынуждали выйти замуж за первого попавшегося человека, способного их обеспечить, Тинка жила благодаря чтению этих романов напряженной, выдуманной жизнью, резко контрастирующей с ее однообразными серыми буднями. В этой вымышленной, созданной ее воображением жизни кипели те страсти, которые она сама могла бы пережить, но не пережила. Там любили и ненавидели, там соединялись, несмотря на все препятствия, два благородных сердца, там можно было утешить прекрасного героя, который в отчаянии собирался броситься в пучину.

Так — в мечтах — она проживала ту жизнь, которой не было дано осуществиться в действительности, и неутоленное сердце полной, крупной, уютной женщины, бывшей когда-то худенькой, стройной Тинкой, еще хранило образ незабвенного Оса, правда слившийся теперь с чертами героев Эмилии Карлен, Джеймса, Вальтера Скотта, Бульвера, Александра Дюма и Эжена Сю.

Домовитая, деятельная Теа оставила на рукодельном столике, на который упал теперь неяркий луч зимнего солнца, свое шитье. Этот инкрустированный столик темного дерева Теа получила от матери. Ее старый серебряный наперсток, истертый и треснутый, Теа также всегда надевала и свято берегла, потому что мать пользовалась им всю свою жизнь. Он был как бы памятником матери, памятником всем бесчисленным тоскливым стежкам, которые она сделала за долгие годы, всем уколам, которые получила за свою достойную, самоотверженную, каторжную жизнь, если это вообще может быть названо жизнью.

В дверь чуть слышно постучали, она осторожно приоткрылась, и в комнату крадучись вошел Грип.

— Это вы, Грип?.. Нет, нет, не садитесь у двери. Пройдите сюда, к окну. Сейчас сестра принесет вам что-нибудь перекусить. Ну, несколько бутербродов с солониной вы уж как-нибудь съедите… Значит, вы снова в наших краях, Грип?

— Ищу уроки, госпожа Гюльке, — уклончиво ответил Грип. — Вы как будто получили известие от Йёргена из Америки? — спросил он, торопясь избежать разговора на щекотливую тему.

— Да, подумайте только: Йёрген добился хорошего положения, стал там всеми уважаемым старшим мастером. Он уже дважды писал, он хотел бы принять в свой дом старшую сестру. Но Ингер-Юханна уже не ищет счастья, — добавила она, акцентируя эти слова.

Оба помолчали.

Дрожащими руками Грип поставил тарелку с бутербродами, которую принесла служанка, на столик для рукоделий. Налитую ему рюмку водки он уже выпил — губы его как-то странно подергивались.

— Я рад… сердечно рад, — ответил он наконец, с трудом сдерживая волнение в голосе. — Видите ли, то, что Йёрген стал человеком, — это я считаю одним из немногих побегов, которые дала моя жалкая жизнь.

С дороги донесся звон бубенчиков, и какие-то сани свернули во двор.

— Это судья, — сказала Тинка.

Грип понял, что его присутствие здесь становится нежелательным, и поднялся.

Тинка поспешно прошла в соседнюю комнату и вернулась с далером в руке:

— Возьмите это, Грип… Небольшая помощь, пока вы не найдете уроки.

Грип поколебался мгновение, прежде чем протянуть руку.

Потом он схватил шапку и выбежал на улицу.

У ворот он остановился и, обернувшись, поглядел на дом.

Кто-то поспешно распахнул окна в столовой.

— Выветривают запах Грипа, — с горечью пробормотал он, сворачивая на дорогу, которая вела в горы.

В шарфе, замотанном вокруг шеи, и в нахлобученной на уши шапке, которая сменила здесь, в деревне, его старую, бесформенную фетровую шляпу, он шел, опустив голову и засунув окоченевшие от холодного восточного ветра руки в карманы своего тонкого поношенного пальто, болтавшегося на его тощей фигуре.

Он привык странствовать — летом уходил высоко в горы, а зимой, в холодные короткие декабрьские дни, часто шатался по дорогам.

Эти места имели для него особую притягательную силу. Он кружил по здешним тропкам в надежде хоть что-нибудь услышать об Ингер-Юханне или издали увидеть ее, однако тщательно избегал встречи с ней.

«Фрекен из Гилье», как ее теперь называли, жила в горах в маленьком домике, купленном ею за одну из тех четырех тысяч далеров, которые ей завещала тетя Алетте.

Там она устроила школу для детей с ближних хуторов и, кроме того, давала уроки детям капитана, назначенного на место Йегера, недавно поселившегося здесь нового доктора и ленсмана.

Ингер-Юханна приложила немало стараний к тому, чтобы способных мальчиков посылали в город для продолжения образования. И в последующие годы она не выпускала этих юношей из поля зрения и всегда принимала горячее участие в их устройстве.

Держалась она уверенно и крайне независимо, что давало, конечно, повод ко всевозможным пересудам на ее счет, однако при встречах все проявляли к ней необычайную почтительность. Несмотря на свои сорок лет, Ингер-Юханна по-прежнему была легка и стройна, волосы ее были все еще черны как смоль, и в ее глазах горел все тот же неукротимый огонь — только, быть может, он стал чуть спокойней.

Она искала у детей способностей с той одержимостью, с какой в юности ищут четырехлепестковый клевер на лугах, — так будто она сама выразилась. Грип сказал Тинке, что считает счастливую судьбу Йёргена одним из немногих зеленых побегов своей жизни, но он умолчал о своей сокровенной мысли, что маленькая школа Ингер-Юханны — тоже росток его идей.

На следующий день, в сумерках, какая-то фигура кралась вдоль забора, которым была обнесена школа.

Потребность хоть издали на мгновение увидеть Ингер-Юханну гнала Грипа все дальше и дальше.

И вот он стоял уже у окна. Время от времени за стеклом мелькал темный силуэт.

В комнате еще не зажгли света, и она слабо освещалась огнем из печи. До Грипа донесся мальчишеский голос, который декламировал что-то наизусть. Похоже, что это были стихи, хотя мальчик, видимо, урока не знал… Наверное, дети нового капитана…

Входная дверь не была заперта, и минуту спустя он уже стоял, затаив дыхание, в прихожей, и прислушивался. И тут раздался голос — ее голос!

— Прочти теперь ты, Ингеборг: мальчики в стихах ничего не понимают.

Это были стихи из хрестоматии по норвежской истории. Четко зазвенел голос Ингеборг:

Жила-была королева —
Любимый цветок короля,
Другую такую гордячку
Едва ли носила земля.
И в спеси своей не хотела
Ни с кем ничего делить,
И девушкам не разрешала
Она к королю подходить.
Страною от края до края
Хотела владеть целиком,
Жена — владеть своим мужем,
Королева — владеть королем![14]
Грип стоял как зачарованный, пока не услышал, как Ингер-Юханна сказала:

— Теперь я зажгу лампу и задам вам уроки на завтра.

В ту же секунду он выбежал из прихожей и снова стал у окна.

Он увидел ее лицо, освещенное зажженной лампой. Какая чистота черт! Какая линия бровей! Все то же несказанно прекрасное, серьезное лицо, ставшее с годами, пожалуй, еще более выразительным! Все та же гордая осанка, все так же гордо поднятая голова!

Этот образ жил все эти годы в его душе — образ женщины, которая должна была стать его женой, если бы он достиг того, чего должен был достичь, если бы стал тем, кем должен был стать, если бы жизнь дала ему то, что должна была дать…

Грип стоял оглушенный, словно в каком-то угаре, а когда услышал, что дети выходят в прихожую, побрел прочь большими шагами.

Он шел, не видя дороги.

Он уже проделал большую часть пути по склону Гилье, когда из-за гор показалась луна. Он все спешил дальше, его охватило страшное волнение, он видел перед собой Ингер-Юханну, он как бы даже говорил с ней.

Грипа догнали сани. Бубенцы тихо звенели на морозе.

В санях, укутавшись в шубу, сидел старик Рист; он немного осоловел от того стакана, который выпил в Гилье на дорогу.

— Если вам на ту сторону озера, Грип, то становитесь сзади на полозья! — крикнул Рист, поздоровавшись с ним и внимательно его оглядев. — Я хочу посоветовать вам одну вещь: вот если вы могли бы бросить пить… — начал увещевать его Рист.

«Вот так она стояла у лампы, — думал Грип. — Она медленно опустила матовый абажур, и тогда отблеск света упал на ее тонко очерченный рот, на подбородок, на темное закрытое платье и на лоб, когда она склонила свое прекрасное лицо… А потом она отвела взгляд и посмотрела прямо в окно…»

— Главное — попытаться устоять перед искушением, — продолжал Рист, — в ту самую минуту, как тебя охватывает это желание… А ведь это не что иное, как дьявольское искушение…

Грип не мог его больше слушать, к тому же дул очень холодный ветер, и стоять вот так сзади, на полозьях, когда сани мчатся по озеру, было невмоготу.

Он незаметно спрыгнул, а старый Рист продолжал разглагольствовать, уверенный, что его слушатель стоит на запятках.

Когда Грип оказался на льду, пронизывающий, холодный ветер пробрал его до костей. Грип засунул руки в карманы и посмотрел на свою тень — она, казалось, куда-то мчалась. Луна плыла между туч…

«…Свет лампы так тепло озарил ее лицо…»


Три дня спустя Ингер-Юханна стояла вечером у окна и смотрела в темноту. Ее грудь в волнении вздымалась.

Грип умер от воспаления легких на одном из хуторов в долине.

Ингер-Юханна была там все время и ухаживала за ним до последней минуты. Она только что вернулась домой. Она говорила с ним, слышала, как он в бреду звал ее; на нее он устремил свой последний взгляд, прежде чем в нем угасла жизнь.

Луна светила так ясно и холодно. Горы, покрытые белой пеленой, стояли в сказочном сиянии — словно ледники в то давнее лето.

«Велика сила духа, — подумала Ингер-Юханна и глубоко вздохнула, вся во власти печальных мыслей. — Я буду жить тем, что он мне дал».

МАЙСА ЮНС

Перевод И. Разумовской и С. Самостреловой

I
Ну нет, она не потерпит, чтобы ее, Майсу, сажали с шитьем в комнату для прислуги, хоть они и величают эту комнату то гладильной, то девичьей, то еще бог знает как. Очень ей нужно, чтобы ее равняли с теми, кто живет на господское жалованье и прислуживает, нет уж, увольте, на таких она ни в чем походить не хочет…

Проворные тонкие руки с быстрыми пальцами сердито мелькали над шитьем; три-четыре стежка, и она протягивала нитку.

Майса шила сегодня в доме коммерсанта Транема. Сидя боком к окну за раздвижным столом в маленькой проходной комнате между кухней и столовой, она сметывала длинные швы на юбке. Рядом стояла большая ножная машина с двойным швом, но сейчас она ею не пользовалась.

«Ведь здесь все время бегают мимо вас и хлопают дверями!..» Суетливая тетушка Раск уже в третий раз с милой улыбкой справляется, не будет ли Майсе удобней в девичьей.

А как старательно она весь день закрывает дверь в столовую, прямо будто хочет запечатать ее, — видно, воображает, что имеет дело со сплетниками, которые только и знают, что разносят всякие слухи из дома в дом. Конечно, фрекен, конечно, будьте поосторожней; только меня можете не опасаться, я не из таких!

«В гладильной вам было бы тепло и уютно!..»

Майса невольно состроила кроткую, озабоченную мину, совсем как у тетушки Раск, и немного отодвинула зеленые жалюзи: они заслоняли свет, а здесь, в нижнем этаже с окнами во двор, и без того было сумрачно в этот хмурый осенний день. Казалось, сырой грязный воздух, пропитанный сажей из городских труб, так и льнул к оконному стеклу.

…Ну, а уж это не ее вина, что горничная Лена неплотно притворила дверь ногой, когда вносила в столовую поднос с кофе. Должна сама закрывать как следует, Майса не намерена ухаживать за прислугой, а то еще приучатся смотреть на нее сверху вниз, — нет уж, спасибо.

Шитье двигалось все так же быстро.

Мысли Майсы снова вернулись к тому, над чем она ломала голову с самого утра — где бы раздобыть три марки двенадцать шиллингов, которые она задолжала мадам Дёрум за квартиру; она обещала, что непременно достанет деньги к вечеру, ведь Дёрумам так трудно с домовладельцем.

У Тиллы, что служит у фру Турсен, конечно тоже нет ни гроша… Разве что забежать к старой матушке Дамм, которая работала вместе с матерью уборщицей в больнице? Уж она-то даст в долг, если только у нее есть деньги и если она не успела уйти на дежурство. Правда, надежды на это мало…

Конечно, если бы не этот дорогой зонтик, с которым она пришла сегодня, денег, пожалуй, и хватило бы, она потратила на него сразу все, что заработала за неделю, да еще купила материю на новую блузку. Но ведь и без этого тоже нельзя — раз ходишь по домам, так и выглядеть нужно прилично, а то еще подумают, что ты из простых.

Она настороженно выпрямилась — раздался звонок, и в прихожей открыли входную дверь.

— Кто-нибудь дома, Лена? — По голосу было слышно, что пришедший чувствует здесь себя своим человеком. — Фру или барышни?

Больше Майса ничего не расслышала — во двор с грохотом въехал тяжелый воз с товаром, и все окна в доме задребезжали.

— Входите, входите, господин архитектор, все дома, и сейчас как раз зашла фрекен Сундт…

— Ах, вот как…

Было ясно, что посетитель колеблется — остаться или уйти?

Ну и ну!.. В избытке чувств Майса вскинула глаза к потолку и изумленно развела руками.

Фу ты господи, опять эта Лена загремела в столовой, сдвигая обеденный стол! Майса досадливо передернулась.

Интересно, правду ли говорили у Хейбергов, что господин архитектор намерен посвататься к фрекен Сингне? Страшно интересно… Неужто она пойдет за вдовца?.. Да нет, быть этого не может…

От всех этих мыслей у Майсы даже дух захватило, и она снова склонилась над работой.

Нет, все-таки хотелось бы узнать, остался архитектор или ушел! Ведь если он в самом деле ушел, потому что здесь фрекен Сундт, так и говорить не о чем, все и без того ясно, уж так ясно, что дальше некуда…

В подтверждение своим догадкам Майса кивнула маленькой узкой головой, которая и цветом и формой слегка напоминала только что очищенный кокосовый орех.

Ничего удивительного, что тетушка Раск изо всех сил старается выпроводить ее в комнату для прислуги, — видно, господина архитектора ждали…

Из столовой вышла Лена, неся поднос с кофе.

Майса взяла себе чашку и поставила ее на стол:

— Знаете, Лена, надо, верно, закрыть парадную дверь: я слышу — она скрипит, видно осталась открытой, когда ушел этот господин, что сейчас был здесь.

— Архитектор Торп? А он и не уходил, он в гостиной.

— Вот оно что… Значит, это был господин Торп, а я-то думала, это тот студент, беленький такой, который все ходит сюда, шутит да насвистывает.

— Нет, тот больше не ходит.

— Да неужели? — Быстрые маленькие глазки Майсы впились в горничную. — Так, так! — И, подняв иголку к свету, чтобы вдеть нитку, она облизнула губы. Лена сразу поняла, что Майса сделала свои выводы:

— Вы, может, думаете, архитектор посватался к фрекен? Я слышала, об этом уже пошли разговоры; людям ведь до всего есть дело.

— Ну, положим, Лена, — отрезала Майса, — я-то даже не помню, как его зовут, так что сами понимаете… Не думайте, будто я сижу здесь да вынюхиваю новости; мне-то что — от этого не прибудет и не убудет.

Нет, спасибо, двух кусочков сахара ей довольно.

Лена ушла, унося поднос, а Майса осталась одна; слегка ссутулившись, опершись ногами в нижнюю перекладину стола — утром она промочила ноги и теперь сбросила туфли, — она сидела, прихлебывая кофе, и с наслаждением грызла мелко наколотый сахар.

У нее были маленькие живые глаза с покрасневшими веками и густые брови; стоило ей задуматься, они сходились на переносице; нос выглядел задорным и, несомненно, говорил о наличии характера, недаром он так дерзко устремлялся вверх; короткая верхняя губа была чуть вздернута и открывала отличные передние зубы. Из-под ленты выбивались темные волосы, а немного впалые щеки казались чуть желтоватыми — то ли от оставшихся с лета веснушек, то ли от бесконечного кофе, который она привыкла пить с детства. Майса задумчиво грызла сахар…

Вот уж не ожидала она такого от фрекен Сингне. Польститься на пожилого архитектора… Ведь у него такой вид, будто его только что вынули из сундука да отчистили, совсем как поношенную шляпу! Волосы у него жидкие, и, наверно, он долго зачесывает их щеткой, чтобы прикрыть лысину…

Подумать только, променять того красивого студента, который так заразительно смеялся, невесть на кого, и только оттого, что этот может хоть сейчас сыграть свадьбу. До чего же она расчетливая, будто родилась на свет из отцовского ящика с деньгами.

Майса прислушалась… Ишь как она все время хохочет, эта Сингне. Сначала слышно только «хи-хи-хи», словно откуда-то глубоко из груди, а потом она заливается громким веселым смехом. Да, господин архитектор может теперь слушать такие соловьиные трели, пока не надоест.

Майса презрительно вздернула подбородок и, сдвинув чашку на клеенку, снова принялась строчить на машине длинные швы.

…А что, если набраться храбрости и вечером попросить эти три марки у фру? Она успеет отработать их завтра и послезавтра, перед тем как уйдет к Скэу…

Майса постукивала наперстком, то снимая, то надевая его.

Хуже нет просить, да еще у фру Транем: она в таких случаях всегда делается холодной и любезной… И все же надо улучить момент и обратиться к ней вечером во время примерки…

Из прихожей до Майсы донеслись голоса. Это барышня и тетушка Раск вышли провожать гостя. Начинало смеркаться…

— Ну, всего доброго, приходите к нам поскорее, — тихонько передразнила Майса тетушку Раск, в голосе которой звучало такое радушие… Фрекен Сундт тоже ушла, и в столовой стали громко обсуждать, кого послать в контору к отцу просить разрешения пойти вечером в театр на новую пьесу.

Тетушка Раск собственноручно вынесла поднос, на котором стоял латунный кофейник и громоздились чашки.

Майса встала и поднесла шитье поближе к окну. На столбе у входа в склад уже повесили унылый фонарь; свет его падал на грязный двор; с большого воза сгружали бочки с сахаром. Среди множества дверей непонятного назначения, видневшихся в сыром полумраке двора, можно было различить крыльцо дворового флигеля, его маленькие оконца и деревянные перила вдоль дверей второго этажа. Этот флигель остался от тех времен, когда тесть нынешнего хозяина держал здесь постоялый двор и вел торговлю с крестьянами; потом дом перестраивали, он оброс пристройками и превратился в современное трехэтажное серое каменное здание с фасадом на улицу. В нем и располагалась теперь торговая фирма «Транем и Кº».

Стоя у окна, Майса не без любопытства наблюдала за суетой и оживлением в мансарде, где жил племянник фру, кадет Дидрик; после обеда по лестнице, ведущей в его комнату, то и дело бегали взад и вперед… Ее не проведешь! Слуга таскает туда бутылки. Вот поспешно проскользнул наверх один раз, а вот опять…

Полюбуйтесь, с каким невинным, кротким видом пронес этот Андреас свою корзину под самым носом у господина Транема, будто он несет всего лишь керосин, табак да спички!.. Счастье его, что коммерсант не отрывал глаз от слуги, который мыл и чистил коляску…

Представительный мужчина этот коммерсант, совсем как важный петух, особенно когда выпятит грудь и напыжится. Да только все равно его водят за нос, за его большой надменный нос, вынюхивающий все вокруг. Майса головой готова поручиться, что там наверху, в мансарде, затевается пирушка, о которой ему знать не положено.

А вот и Антун, сын хозяина, взбежал по лестнице; ловко он улучил момент, когда отец скрылся в доме. Не иначе это он и посылал слугу за бутылками…

Интересные наблюдения за мансардой пришлось прервать, так как в комнату, неся зажженную лампу, вошли фрекен Сингне и ее шестнадцатилетняя сестра Арна.

— Что же вы, Майса, сидите и не скажете, что вам темно? Ну как мамино платье?

— Да вот, лиф уже скроен, пожалуй вечером фру сможет примерить.

Пока лампа еще не разгорелась и тускло освещала темную шерстяную материю, Майса опустила шторы и перенесла свои вещи с подоконника на стол.

— А в пятницу вы начнете шить у Скэу? — спросила Сингне.

— Да, они заранее предупредили, чтобы я никому больше не обещала.

— Но ведь вы же знаете, надо докончить маме платье и еще перешить старое, шелковое.

— Ну, времени у нас хватит, фрекен Сингне. Я думаю, что за эти два дня я даже для Арны сумею начать. С тех пор как вы завели машину, работа так и кипит. У Брандтов тоже поговаривают, не купить ли машину, да господин асессор думает, что двадцать восемь далеров слишком дорого. Он считает, что они скоро подешевеют.

— Только, Майса, помните: я хочу, чтобы платье сидело как следует, — вмешалась Арна. — У меня никогда еще не было приличного платья, одно только черное для конфирмации, но его шили не вы.

— Уж я постараюсь, чтобы сидело хорошо: теперь вы обзавелись фигурой, это раньше все висело, точно на вешалке.

— Ну, раньше — действительно, зато теперь… — Арна выпрямилась и расправила плечи.

— Вижу, вижу, вы становитесь настоящей барышней.

— Только не ошибитесь, Майса, умоляю вас, не спутайте меня с Сингне, когда будете кроить. Помните, что я тонкая и стройная, — заявила Арна, поглаживая себя по талии.

— Да, совсем как швабра, — вставила ее сестра. — Смотри не загордись, Арна.

— А ты, Сингне, лучше вспомни, с чем тебя сравнил на днях Антун. С кругленькой пухлой булочкой, из которой выглядывают две изюминки. Ты и впрямь на нее похожа. Ах, как похожа!

Майса едва не поперхнулась, сдерживая смех, — ведь верно, похожа. А добрые глазки совсем как у тетушки Раск, и такой же сосредоточенный вид.

— Я попрошу барышень немного подвинуться, а то мне не добраться до машины.

Машина застучала, строча длинный шов, который Майса только что сметала.

— Это что, часть плеча? — спросила Сингне. Она уселась на стул и, держа два выкроенных куска материи, пыталась приладить один к другому. — И что за спешка такая у Скэу, а, Майса? — спросила она немного погодя.

— Фрекен Элисе надо сшить новое платье к балу у доктора Файе.

Изюминки Сингне обратились к потолку:

— Господи, подумать только, неужели Элисе и в этом году собирается порхать по балам? Третью зиму подряд!

Майса слегка поджала свою короткую верхнюю губу, — фрекен Сингне была старше Элисе по крайней мере на два-три года и, видно, поняла наконец, что пора перестать ездить на балы…

— А материю вы уже видели? Какая она, Майса, действительно хорошая?

— Да уж, неплохая. Я вчера заходила посмотреть. Светло-голубой шелк.

— Шелк! И они шьют его дома! Почему бы не отдать сестрам Берг? Разве так делают? — Сингне была поражена.

— Ну конечно, кому нужно скрыть недостатки, тем приходится отдавать сестрам Берг, там им живо соорудят фигуру, уж это точно, — заметила Майса, склонившись над машиной. — Но таким, как фрекен Скэу, может шить всякий, лишь бы только иметь воображение.

— А правда, Сингне. Помнишь, какое бальное платье они сшили тебе два года назад, — подхватила Арна. — Шелковое, фиолетовое, с длинной талией, а сзади сверху донизу шла шнуровка, и вся фигура казалась сплошной талией. По-моему, оно было ужасно уродливое…

— Странно, и как это у Скэу хватает денег, — с кротким удивлением произнесла Сингне. — Элисе шьют одно нарядное платье за другим. Хоть бы уж это было удачнее прошлогоднего! Она ведь такая бледная, и вдруг голубой шелк!

— Говорят, когда она танцует, у нее появляется чудесный румянец, — заметила Майса вскользь.

— Ну, если рассчитывать на подобные случайности, тогда…

— А еще говорят, она пользуется таким успехом, как только что конфирмованная, — заключила Майса с самым безобидным видом.

— Ну знаете, столько лет изображать невинный подснежник тоже не годится, — сказала Сингне. — Всякой наивности должен быть предел. Ух! — содрогнулась она. — И охота же ей!

— А вот Дидрик говорит, она недурна, — выпалила Арна.

— Подумаешь, Дидрик! Много он понимает, новоиспеченный кадет!

— Он говорит, во время танцев у нее отбоя нет от кавалеров, они прямо в очереди стоят, чтобы ее пригласить.

— Ну, это смотря по тому, кого считать кавалерами. Если таких, как Дидрик и его приятели, с которыми она с детства знакома, тогда конечно!.. Ведь она может рассчитывать на всех, кто бывает на их даче по воскресеньям, на всех этих лейтенантов да кадетов, на двух своих братьев и на их товарищей, с которыми она еще в пятнашки играла. Она может заранее всю бальную книжку исписать их именами… А вообще-то, милая Арна, я же ничего такого не сказала. Заметила только, что таким бесцветным, как она, голубое не к лицу. Разве Элисе виновата, что она малокровная?

— Ах вот как, малокровная!.. Ну уж это я непременно расскажу Дидрику! Интересно, ты кого-нибудь хоть раз нашла красивой? — И Арна вышла из комнаты, хлопнув дверью.

— Не слыхали, фрекен, правда ли, будто Элисе недавно отказала консулу Бакке? — заметила Майса. — У Брандтов говорят, что это так.

— Ну, им виднее. Они там всегда всё знают.

На самом деле Майса толком ничего такого не слышала… Но — она склонила узкое лицо над машиной — никак не удержаться, чтобы не подкусить эту Сингне!

— Видно, значит, не так уж Элисе спешит выйти замуж по расчету. Видно, она не такая!

— Ах, Майса, ничего вы в этом не понимаете. В вашем положении нельзя судить о таких вещах… А что, у Брандтов действительно об этом говорят? — спросила Сингне немного погодя. По-видимому, замечание Майсы заставило ее задуматься.

Майса усердно шила. Ну теперь по крайней мере фрекен будет над чем подумать. Большими стежками Майса торопливо сметывала материю, спеша подготовить платье к примерке, пока фру с дочками не ушли в театр, — иначе она не достанет денег, а как ни крути, раздобыть их нужно.

— Все-таки с нами в театр пойдет Грете! — крикнула Арна, заглянув в комнату. — Антун не хочет. Ну и картина — три сестрицы рядышком, как на выставке!..

«Еще бы, — подумала Майса, — пойдет Антун с вами! Он сам вечером устраивает спектакль в мансарде». Она налегла на шитье еще старательней — хоть бы успеть сметать, пока они не ушли. Шести, верно, еще нет…

— Май-Май-Майса! Послушайте-ка, — тихонько пропел кто-то из дверей кухни. Ее звал черноволосый шалопай Дидрик; он огляделся, одна ли она. — Скажите, Майса, вы не знаете, кто собирается сегодня в театр?

— Ах, вот что вам надо! Фру, фрекен Сингне и Арна. Не знаю, может, еще кто-нибудь.

— А дядюшка тоже идет, не слыхали? — осторожно поинтересовался Дидрик.

— Я вижу, вы дорого бы дали, чтобы узнать точно, идет он или нет.

— Я? С чего бы? Что вы имеете в виду, позвольте вас спросить?

— Что вам хочется узнать, будет ли он сегодня вечером дома..

— Что такое, йомфру? Что за вздор!

— Раз вы не хотите, чтобы я вам отвечала, так и вопросов не задавайте.

— Вы позволили себе, мягко говоря, довольно… довольно дерзкое замечание. Что-то я гляжу, некоторые молодые девушки начинают слишком заноситься.

— А я вовсе и не молодая — мне скоро двадцать шесть. Во всяком случае, постарше вас, господин кадет. А сколько вам лет?

— Неважно. Дело совсем не в этом. Я спрашиваю, что вы хотите сказать своей болтовней?

— Я? Да ровно ничего. Только, по-моему, господин коммерсант говорил фру, что собирается вечером заглянуть в мансарду, посмотреть, как вы там поживаете.

— Вы с ума сошли, Майса, неужели так и сказал? — Кадет совсем растерялся.

— Еще бы, господин коммерсант такой добрый, он так любит своих детей!

— Нет, скажите, он в самом деле так говорил? — переспросил кадет.

— Но ведь не мог же он не заметить, как слуга весь день бегал по лестницам с какими-то загадочными корзинами.

— Глупости, Майса, это вы сидели тут и подглядывали, — с облегчением вздохнул кадет. — Он, значит, ничего и не говорил совсем. Видите ли, мы хотим устроить вечером небольшую пирушку. Вот было бы дело, если б старик вдруг явился к нам собственной персоной! Не ожидал я, Майса, что вы такая зловредная. А ведь какая хорошенькая девушка!

— Вы так думаете?

— А разве вы не знаете, что и вчера и сегодня я только и делал, что наблюдал за вами, спрятавшись за гардинами. Уверяю вас, с тех пор как вы позавчера здесь появились, я ни о чем другом и думать не могу. Вы затмили всех прочих девушек. Дайте мне полюбоваться на ваши руки.

— Пожалуйста, особенно на этот черный исколотый палец.

— Ну, это ерунда при таких-то красивых руках… — Он с интересом подошел поближе.

— Это вас в военной школе учат такому обхождению? Должна вам заметить, господин кадет, что не на ту напали; меня-то уж увольте.

— А что я такого сказал? Только, что вы хорошенькая. Вы же с этим не можете спорить. Говорить так каждый имеет право.

— А я слышала, есть такой указ, что сперва военные должны отрастить усы.

— Ух, и напьюсь я сегодня вечером, чует мое сердце!

— Не советую, а то, знаете, назавтра голова болеть будет…

Ну и хитрый же чертенок!.. Теперь он стоит в дверях, черноволосый и коренастый, и уговаривает фрекен Раск, чтобы служанка принесла ужин наверх, в его комнату — ему, видите ли, так много задали на завтра в училище. И все это говорится так искренне и простодушно, что тетушке и в голову не приходит усомниться… А вот он исчез, словно его ветром сдуло. Не иначе, боится повстречать кого-нибудь из старших. Когда этот мальчишка поймет, какие у него глаза…

Майса торопливо шила, для удобства слегка завернув рукава. Шуршала нитка, проходя сквозь жесткий материал, который она сметывала под самой лампой, да время от времени, нарушая тишину, долетал шум из кухни, где хозяйничали служанки, готовя ужин.

Ого! Арна уже кричит, что им пора в театр, и торопит сестер одеваться.

Хоть бы на минуту увидеть фру наедине, пока они не ушли. Выходит, зря она весь вечер собиралась с силами и думала да передумывала, попросить у фру или нет, — все равно примерки уже не будет. Теперь-то она решилась бы, только бы представился удобный случай…

Майса совсем упала духом, но все-таки, еще надеясь на примерку, сметывала рукава.

— Ах, Лена, ну как же вы до сих пор не позаботились о наших накидках? — донесся до нее утомленный, словно звенящий от слез голос фру; она обычно говорила так, будто в доме произошли какие-то неприятности.

Только бы она зашла сюда, Майса набралась бы смелости.

Но следом за фру Транем вниз быстро спустились и другие, оставив двери открытыми.

Изящная и нарядная, как всегда, фру Транем с любезной улыбкой подошла к Майсе и протянула руку в перчатке; на запястье не хватало пуговицы.

— Хотелось бы мне знать, Сингне, будет ли сегодня в театре кто-нибудь из Шеелей или Хейбергов, — задумчиво говорила фру. Ее большие, все еще красивые глаза были прикрыты тяжелыми веками, а белая мягкая, чуть дряблая кожа на лице свидетельствовала о том, что фру Транем тщательно следит за своей внешностью, не пренебрегая теплой водой и миндальными отрубями. — Тогда бы я меньше тревожилась об этой пьесе…

— Мама, но ты ведь слышала, что сказала Валборг Сундт.

— Видишь ли, Сингне, вряд ли фрекен Сундт смотрит на эти вещи так же, как мы. Не следует, чтобы нас причисляли к тем, кто любит участвовать в спорах, а вокруг этой новой норвежской пьесы, несомненно, начнутся диспуты в газетах…

— А вдруг сегодня и верно в театре поднимется скандал, начнутся свистки и топанье, — вмешалась Арна.

— У меня такое предчувствие, что нам не стоило бы идти на эту премьеру… Мало ли что может произойти… Благодарю вас, Майса! — По сдержанному лицу фру трудно было понять, о чем она думает.

Нет уж, сегодня рассчитывать не на что, решила Майса.

— Ах, мама, пропусти же Грете, ей ведь нужно только подцепить тюль булавкой, — поторопила мать Арна.

Старшая сестра, спокойная, медлительная дама за тридцать, стоя позади матери, терпеливо ждала, чтобы ей закрепили тюль на рукаве. Она протянула Майсе руку, смахивавшую на полено; большеголовая, с крупными чертами, слегка сутулая, Грете напоминала своего отца, деревенского увальня, каким он был в те дни, когда еще не обзавелся жирком и внушительным животом, свидетельствующим о преуспеянии и достатке.

В столовой, надевая накидку, фру давала последние наставления тетушке Раск, предупреждая, что господин Транем непременно потребует на ужин кашу, хотя для всех приготовлена рыба. Потом она сказала что-то еще, но уже совсем тихо, и Майса не расслышала ее слов, хотя нисколько не сомневалась, что речь идет о ней — нужно, мол, присмотреть за ней, проследить за материей, нитками и прочим…

В прихожей Арна раздраженно твердила, что давно пора ехать: надо же успеть купить по дороге мятных конфет и лимонных пряников.

— Ну что, Майса, так и не пришлось сделать примерку? — спросила, входя в комнату, тетушка Раск. — Так, так, а что, вы уже все приготовили? Но послушайте, — в голосе ее все явственней слышалось удивление, — неужели вся эта материя пошла на одно платье? — И она обвела комнату округлившимися глазами, словно надеясь увидеть где-нибудь остатки материала.

— Фру ведь просила пышную юбку, а отделки сколько!.. — отрезала Майса. — Впрочем, это легко можно измерить: вот все кусочки, какие остались. — Она не была расположена сносить эти упреки.

— Да в вашей честности никто не сомневается, — любезно ответила фрекен, — только кроить-то ведь можно по-разному. Знаете, сколько некоторые изводят материала, просто непостижимо. Конечно, они за него не платят, вот и орудуют ножницами, не жалея. — Последние слова донеслись уже из дверей, — тетушка Раск спешила распорядиться ужином.

Кухня была расположена на несколько ступеней ниже комнаты, и старая железная скоба на ее двери, словно напоминание о давно прошедших днях, снизу вверх взирала на изящную фарфоровую ручку, украшавшую собой дверь в столовую.

Маленькая комната, в которой сидела Майса, служила как бы переходом из старой части дома в новую. На выкрашенных голубой масляной краской стенах висели пожелтевшие картинки в узких деревянных рамках, изображавшие в старомодном изысканном стиле историю Абеляра и Элоизы[15]. Сюда выставили стенные часы в темном футляре, которые давно уже не били, а только надсадно хрипели, здесь же нашел приют и раздвижной столик, очень удобный для Майсы, — начиная кроить, она могла раздвигать его, на сколько ей было нужно.

Из кухни доносились стук и шипение — там чистили рыбу, рубили на доске овощи, и время от времени звучал голос тетушки Раск. Аппетитный запах распространялся по комнатам.

Часов около восьми Лена внесла поднос с бутербродами, чаем и двумя только что поджаренными рыбными котлетами.

Хорошо живется в доме господина коммерсанта! Сверкающая вилка — такая большая и красивая, ее приятно взять в руки, а эти котлеты, еще шипящие в растопленном коричневом масле! Майса отрезала кусочек за кусочком, с наслаждением заедала их бутербродом и размышляла, не оставить ли на тарелке полкотлеты: ведь если съесть все до последней крошки, подумают, что она невоспитанная…

— Доедали бы котлету, — стала уговаривать ее Лена, снова вошедшая за подносом.

— Нет, спасибо, я сыта.

— Ну, знаете, фрекен, — услышала Майса из кухни голос Лены, — эта швея только нос от еды воротит. Верно, избаловали ее всякими разносолами в тех домах, где она шьет. Рыбы ей, видите ли, не хочется!..

В столовой накрыли к ужину, и весь оставшийся вечер Майса просидела у лампы, не поворачивая головы.

Ей было слышно, как разговаривали сыновья хозяина — юрист и Антун, служивший в конторе; конечно, они возмущались, что их кормят кашей. Но едва вошел коммерсант, все стихло и долгое время раздавался только стук ложек о тарелки.

— Несите котлеты, Лена! — прокричал Антун, высунувшись из дверей с салфеткой на груди. — Надо же вознаградить себя за эту кашу, — подмигнул он Майсе.

Она слышала, как в столовой открыли несколько бутылок пива, потом зазвучал быстрый говор коммерсанта; после каждой фразы он восклицал: «Что? Что?», но не давал никому ответить.

Ох, а вот и скучный юрист Теодор снова принялся за свои рассуждения. Он распалялся все сильней и шикал на брата, едва тот собирался вставить слово, а коммерсант только поддакивал: «Конечно! Конечно!»

— Ах-ха!

Ну, пошел зевать! Это у него надолго, совсем как вчера.

Майса сложила шитье. На сегодня хватит.

Она выпрямилась, быстро и энергично одернула тонкую юбку и счистила приставшие к ней нитки. Движением плеч она поправила платье и надела манжеты, лежавшие в ее украшенной пером шляпе с высокой тульей. Чтобы не было заметно, что это та самая шляпа, которую она носила летом, Майса приколола к ней вуаль. Коричневым жакетом с отделкой из плюша она всегда гордилась, — он так ладно сидел на ее стройной, тонкой фигуре. Но сейчас и он ее не радовал, надо скорее шить себе что-то на зиму. Майса достала и натянула лайковые перчатки вместо нитяных, которые надевала утром из-за дождя, и взяла стоявший в углу, аккуратно сложенный маленький зонтик. Повязала на шею шелковый шарф в красную полоску. Теперь она выглядела заправской модницей.

Проходя мимо дверей в столовую, она увидела, как коммерсант, прислушиваясь к брюзжанию сына, со скучающим видом ковыряет вилкой в зубах.

— Уже уходите, йомфру Юнс? До свидания! — добродушно крикнул он, не глядя на нее.

Она знала, что, если не поспешит, вслед ей раздастся непременное:

— А женишком еще не обзавелись, а?

Когда она шла по улице, промозглый и серый осенний туман уже окутал газовые фонари; зонтик, пожалуй, ни к чему. Она пересекла Рыночную площадь и зашагала дальше. Майса жила в Грёнланне, и, чтобы попасть к городской больнице, ей нужно было сделать изрядный круг, да еще, верно, придется долго ждать, пока позовут матушку Дамм. А что, если ее вообще не разыщут?..

У небольшого одноэтажного деревянного дома, выдававшегося на улицу, начиналась решетка больничного сада, и Майса замедлила шаги. В детстве она всегда пробиралась в сад отсюда, когда ей нужно было к матери, служившей уборщицей.

В те дни в больнице для Майсы открывался целый мир; можно сказать, она чувствовала себя там как дома. Теперь прежнего заместителя главного врача уже давно не было, после него, верно, сменился не один врач, да и весь персонал был новый. И все же Майса знала, что, пока в больнице работают старый привратник и матушка Дамм, ее связь с этим миром еще не потеряна.

Она свернула в проход между двумя решетками, каждая из которых ограждала отдельную часть сада, и позвонила у больничных ворот. Она хорошо помнила, как маленькой девочкой прибегала сюда к матери — уборщице Марии Юнс, и если, случалось, приходила позже положенного времени, привратник учинял ей настоящий допрос. Она услышала, что где-то внутри прозвенел звонок, и, как прежде, ощутила замирание сердца, точно снова гадала, будет ее ругать или сегодня окажется снисходительным этот худенький прямой старичок, такой придирчивый, а порой и такой добрый, который появлялся из своей будки, одетый в поношенный синий мундир с блестящими пуговицами и белым шарфом на шее — ни дать ни взять профессор-хирург. Во всяком случае, тогда она не сомневалась, что он облечен не меньшей властью и могуществом.

После смерти матери в жизни Майсы все переменилось, — теперь уже она не имела права приходить в больницу и пробираться за решетку сада, где стояли крепкие деревянные и каменные строения и шелестели высокие ивы, которые в дождливые и ветреные дни словно мели по тучам своими верхушками…

Когда через полчаса Майса вышла из больничных ворот, унося в кармане три марки, занятые у матушки Дамм, у нее словно гора с плеч свалилась. Уж она-то знала, где искать матушку Дамм, — налево по лестнице, где в длинном широком коридоре зажигали свет после вечернего обхода. Сколько раз она вот так же стояла перед палатами № 2, № 3, № 7, терпеливо поджидая, когда освободится мать, и хотя с тех пор, как она в последний раз приходила сюда, прошло много лет, она сразу узнала этот особенный запах, неотделимый от больницы…

Думая обо всем этом, она пришла в хорошее настроение и не успела оглянуться, как оказалась возле моста Ватерланнс-бру. Тут с ней поравнялся незнакомый молодой человек; она взглянула на него в свете фонаря и решила, что, верно, это какой-нибудь повеса студент.

У следующего фонаря студент снова оказался рядом с ней. Он был в очках и поглядывал на нее. «Пожалуйста, можете рассматривать меня сколько угодно».

Вдруг он чрезвычайно вежливо поклонился и, приподняв шапку, спросил:

— Наверно, йомфру живет здесь, в Грёнланне?

Она, конечно, ничего не ответила, — ему-то какое дело!

— Я подумал, что вы возвращаетесь из города домой.

Оставалось делать вид, будто у тебя нет ушей.

— Уверяю вас, йомфру, вам не угрожает ничего, кроме самого безобидного вопроса, который никоим образом не оскорбит вашу скромность. Мне только хотелось бы узнать, не скажете ли вы, как найти дом номер сто пятьдесят три по Грёнланнслере?

Батюшки, да ведь это он ее домом интересуется, когда же он ее выследил?

— Я говорю о доме Эллефсена. Знаете, там внизу магазин, и ворота не закрываются.

Она прибавила шагу, но он не отставал. И вдруг спросил:

— Скажите, нет ли здесь где-нибудь поблизости школы для глухонемых?

При этих словах она невольно рассмеялась, но тут же раскрыла зонт и отвернулась. Вот чудак!

— Что, по-прежнему неприступны?.. Вспомните, пожалуйста, там вокруг дома Эллефсена еще такой низкий белый забор, а во дворе много построек, и живет там самый разный люд, — настаивал он.

Какие у него дерзкие кошачьи глаза, так и блестят за очками, а по голосу слышно, что он веселится от души.

Ответ уже вертелся у нее на кончике языка, но с чужими мужчинами нельзя вступать в разговор. Скажи хоть словечко, и тебя тут же сочтут за одну из тех, с кем можно вести себя как заблагорассудится. Это она твердо знает… Поэтому Майса сдерживалась и молчала, пока они не дошли до лавочки Суннбю, что на углу. Она быстро юркнула внутрь. Теперь-то она отвяжется от этого студента, к тому же здесь можно купить леденцов и немного поболтать с хозяйкой…

А он прав, в доме Эллефсена и в самом деле живет разный люд. В пять утра принимается за работу медник, Майсе даже будильника не нужно, потом стекольщик поднимает страшный шум, когда ребятишки слишком близко подходят к его рамам, выставленным у стены, и всю ночь напролет гудят и грохочут паровозы на железной дороге, проходящей прямо за деревянным забором.

Пробираясь по доскам в непроглядно темной подворотне дома Эллефсена, где всегда гулял ветер, Майса безошибочно находила дорогу. Доски с хлюпаньем оседали под ее шагами, но она даже с закрытыми глазами нашла бы три кирпича, с которых можно перепрыгнуть на деревянные плашки, там и сям разбросанные по грязи и ведущие направо, к маленькой пристройке, занимаемой мебельщиком Дёрумом, ее квартирным хозяином.

И как же она испугалась, когда позади нее в подворотне вдруг раздался возглас:

— Ну что за свинство! Настоящая подлость!..

Опять этот студент! Значит, он так и следит за ней…

— Слушайте, где тут брод в этой грязище — направо или налево?

— Держитесь середины, там поглубже, как раз в вашем вкусе.

— Постойте, постойте, не с вами ли я только что разговаривал? Так теперь вы решили еще и утопить меня? Во всяком случае, могу заверить, что вы расправитесь с невинным человеком. Нет, ну что за свинство! — Голос звучал жалобно — видно, студенту плохо приходилось. — Послушайте вы, достопочтенная, глубокоуважаемая йомфру, неужели вы не способны проявить сострадание к ближнему, чьи намерения были истолкованы столь превратно? Ну скажите только, куда идти — направо или налево? Есть же здесь то, что именуется досками. Не парите же вы в воздухе, словно тень из лучшего мира… Нет, тут становится просто опасно, — бормотал он, — того и гляди, придется пускаться вплавь! Вы, кажется, смеетесь, йомфру?.. Да не ошибся ли я адресом? — воскликнул он вдруг. — Но я видел ясно номер у самого фонаря — сто пятьдесят три. Понимаете, мне нужно в дом сто пятьдесят три к подрядчику Эллефсену… Должен вам сказать, что я где-то здесь живу; вернее, я был здесь неделю назад и снял комнату, но это было при дневном свете, а теперь здесь сам черт ногу сломит. Днем я даже переправил сюда свои вещи, если только посыльный честно выполнил свой долг. Я ищу вдову Турсен.

Ах, вот оно что! Тут Майса сразу все поняла; выходит, она все время разыгрывала перед ним дурочку.

— Ну да, она живет здесь, — быстро заговорила Майса. — Как выйдете во двор, перед вами сразу будет лестница. Хотя да, вам же ничего не видно; стойте там, где вы стоите, а я буду говорить, куда вам идти.

— Большое спасибо. Местечко, где я стою, не из приятных, один башмак совсем увяз в грязи…

Чтобы ему было понятно, куда ступать, Майса топнула по доске, так что вокруг забулькало.

— А теперь держитесь за зонтик, я вас проведу до лестницы.

— Вы сама доброта, йомфру! — услышала она галантный ответ.

Майса благополучно довела его до лестницы. Этот полуразвалившийся деревянный флигель снимал таможенник Шульц, а наверху жила вдова Турсен, сдававшая комнату с обслуживанием. Летом объявление заманчиво обещало: «Великолепный вид на залив Бьёрвикен и на порт!», а в холодное время года, когда трудно было залучить постояльца, так как в комнате дуло из всех щелей, объявление отличалось энергичной краткостью: «Самое дешевое жилье!»

Майса стояла внизу у лестницы, дожидаясь, пока он, нащупывая в темноте перила, взберется наверх и постучится. Во всех окнах было темно, только внизу, в спальне таможенника, горел свет. Видно, студента уже не ждали сегодня и улеглись спать. Тогда Майса взбежала наверх и забарабанила в окно кухни. На стук вышла Тилла.

— Я студент Хьельсберг, — представился он. — Мой посыльный должен был предупредить, что я въеду вечером. Спасибо вам за помощь, йомфру! — прокричал он Майсе, поспешившей вниз, и она услышала голос обескураженной фру Турсен:

— Кто же ходит так поздно?

Все огни в маленьких домах вокруг давно погасли, во дворе было темно, и только у маляра из-за белой занавески пробивалась сиротливая полоска света — верно, опять заболел кто-то из детей. Было время, когда этот участок относился к пригороду и на нем стоял только деревянный желтый флигель, который сейчас занимали таможенник и фру Турсен. Теперь подрядчик Эллефсен выстроил себе здесь белый кирпичный дом с окнами на улицу, в нижнем этаже которого помещался магазин. В ожидании, пока цены на земельные участки возрастут, он сдавал домишки и сараи во дворе разным ремесленникам, которым негде было разместить свои мастерские.

Через кухню Майса вошла в маленькую ветхую пристройку, где жил мебельщик. Ее встретил застоявшийся запах помойного ведра; она чиркнула спичкой о печь, чтобы найти маленькую керосиновую лампу, которую оставляли ей на столе, где стояла груда грязных тарелок и чашек, не вымытых после ужина. Майса сбросила промокшие туфли и придвинула их к еще теплой плите, где уже сохли две пары тяжелых разношенных мужских башмаков и висели на шесте грубые носки. С лампой в руках она осторожно пошла через мастерскую.

В свободном углу за токарным станком и незаконченными стульями на складной кровати спал подмастерье сапожника Эллинг. Он и мебельщик пользовались кухней пополам, и не раз случалось, что, когда Майса пробиралась к себе, Эллинг просыпался и начинал болтать и шутить с ней.

Одну из двух тесных комнатушек за узким коридором занимали Дёрум с женой, а над ними, в комнате направо от лестницы, вместе со служанкой сапожника помещалась их глухонемая дочь — хилый подросток, обездоленное существо, беспомощное как малый ребенок.

Обычно немая не спала, дожидаясь возвращения Майсы.

Услышав нечленораздельное глухое мычание, Майса поставила лампу у дверей и вошла в комнату. Два леденца из тех, что она купила у Суннбю, тут же перекочевали из кулечка в рот несчастной, а еще несколько достались проснувшейся служанке, которая пообещала, что как только она завтра разведет огонь в плите, она сразу же высушит юбку Майсы.

Весь чердак, даже за брандмауэром, был заставлен материалами мебельщика, так что Майсе приходилось тщательно освещать себе путь. Говоря по правде, комната Майсы была не чем иным, как отгороженной частью чердака с квадратным оконцем, прорубленным в покатой крыше; но все-таки она могла сойти за отдельную комнату. В ней стоял комод, доставшийся Майсе от матери, несколько стульев, гладильная доска, полка с чашками и кухонной посудой, а на стене на вешалке висели платья.

Майса задержалась у комода и стала рыться в ящиках. Она нашла пару чулок и после беглого осмотра убедилась, как и предполагала, что они нуждаются в штопке. Уже много вечеров она откладывала это занятие и снова и снова натягивала те чулки, которые были сейчас на ней. Но больше их носить невозможно.

Какая досада, ведь она так устала и хотела поскорее забраться в постель, укрыться периной и наконец-то согреться по-настоящему. Эта перина и коричневая раздвижная кровать с шарами на столбиках у изголовья служили ей с тех пор, как она себя помнила. На этой кровати умерла мать, когда они жили еще в Хаммерсборге. Ее фотография висела на стене, между спинкой кровати и покатым потолком. Мать была в кособоком кринолине, ее большие рабочие руки были неудачно выставлены вперед, а продолговатое лицо говорило об упорном характере и терпеливой выносливости. Рядом под стеклом и в рамке висела вырезка из иллюстрированной газеты. На ней был изображен доктор — известный профессор, который был кандидатом и заместителем главного врача в больнице, когда там служила мать.

Майса поставила лампу на маленький стол у кровати и придвинула стул. Потом принялась за штопку, положив перед собой леденцы и с наслаждением засунув ноги под перину.

За стеной в каморке у старого Шёберга по прозвищу «Машина» еще раздавался звук напильника и слышался шорох. Когда Майса поздно возвращалась домой, эта возня напоминала ей о том, что в доме есть жизнь. Целыми днями он трудился и мудрил над своим замком с секретом.

Вдруг она рассмеялась. Она вспомнила, с каким упорством не отвечала на все вопросы несчастного, ни в чем не повинного человека, который, сколько ни старался, никак не мог добиться от нее ни слова.

II
Перед рождеством Майсе изрядно досталось, прямо хоть разрывайся на части — за ней присылали от Брандтов, от Юргенсенов, пришлось отпроситься у Симунсенов, у которых она обещала провести целую неделю и сшить бальные платья для барышень, а сегодня, только она собралась выйти из дому, пришли от пекаря Антунисена — как раз сейчас им понадобились новые платья для всех трех малышей! Если она откажет им, пропало верное место, на которое можно рассчитывать летом, когда все господа побогаче уедут за город. Но ничего не поделаешь, будь что будет, не может она сейчас корпеть над детской одеждой, когда так много другой работы.

Этот бал у директора Сульберга явился для всех неожиданностью, он затеял его меньше чем за две недели до рождества, чтобы зимой его хорошенькие дочери не знали недостатка в приглашениях и кавалерах.

…Вчера Майса просидела у Юргенсенов до позднего вечера, — будь у них машина, дело пошло бы куда быстрей, — а сегодня, несмотря на метель, явилась к ним, когда еще восьми не было. Целый день она спешит изо всех сил — тарлатановое платье для Мины Юргенсен во что бы то ни стало нужно закончить к вечеру, а то не хватит времени на Теодору Брандт.

Мина каждые десять минут прибегала к Майсе в столовую, трогала и разглядывала материю, расспрашивала, сомневалась и болтала без умолку. Она принесла цветы, которые собиралась приколоть к волосам, чтобы посмотреть, подходят ли они к платью при вечернем освещении, примерила бусы; Мина была высокая, изящная и грациозная, и ей хотелось, чтобы платье подчеркивало ее достоинства.

Майса прекрасно знала, как этого добиться. Затянутая талия и драпировка, спадающая с плеча на грудь. Фрекен Мина такая хрупкая, нужно, чтобы платье немного полнило ее, только складки должны падать легко и свободно, словно сами по себе. А то если заложить их сверху донизу, они будут тяжелые и жесткие и станут топорщиться, а это никуда не годится.

Мина примеряла платье в тонкой белой нижней юбке, которую она наденет под розовый тарлатан. Пожалуй, лиф в талии надо больше забрать по фигуре, это даст свободу и мягкость… А юбка пусть падает легкими складками и обрисовывает фигуру…

— Только нижнюю юбку не надо слишком крахмалить, — вдруг осенило Мину. Когда она наконец поняла, как все это будет выглядеть, она так и засияла от радости. — Только бы оно хорошо сидело! Только бы сидело! — Ее голубые глаза ярко блестели. — Только бы складки падали мягко и естественно!..

Она прикидывала, показывала, тараторила и озабоченно давала советы.

Майсу тоже охватила лихорадка.

— Вот если еще фрекен Мина украсит свои густые пепельные волосы цветами, — проговорила она, осторожно снимая платье через голову девушки, — она будет такая хорошенькая, что о ней все заговорят!..

Вошел асессор в пальто и с зонтиком. Подумать только, собрался в гости в этакую метель. Он взглянул на платье и потрепал Мину по плечу — асессор души не чаял в единственной дочери:

— Скромно, изящно и естественно, не правда ли, Мина? Все эти изощренные фокусы в нарядах сразу бросаются в глаза. В них нуждается только вульгарность, верно ведь? И все равно ее сразу чувствуешь. Поверь мне, между истинным благородством и показным большая разница. — Восхищенно глядя на дочь, он провел рукой по ее волосам. — Нам с тобой нечего прибегать к обману!

«Еще бы!» — подумала Майса, глядя, как Мина прильнула к нему. Девушка поцеловала отца, стремясь поскорее выпроводить его.

— Только бы оно хорошо сидело! Только бы оно удалось вам, Майса! А может, чуть уменьшим драпировку? — Она очень боялась, что будет выглядеть недостаточно стройной. Уму непостижимо, и как это прошлой зимой танцевали в кринолинах!

На стуле лежала незаконченная розовая юбка. Пора пришивать к ней волан.

Майса поднялась, отложила лиф и взялась за монотонную работу. Ее сильные тонкие пальцы так и мелькали, игла, ловко подталкиваемая наперстком, быстро прокладывала стежки, и шитье двигалось вперед с такой быстротой, что приходилось то и дело перехватывать юбку.

Уж она-то постарается, чтобы платье фрекен Мины ни отделкой, ни покроем не уступало платьям, сшитым у сестер Берг или у мадам Ос. Может статься, все начнут расспрашивать, кто его шил…

И ничуть она не удивится, если фрекен Мина будет иметь успех на балу у Сульбергов… Вот как она оживилась, и все, верно, из-за этого морского офицера, что, говорят, ухаживает за ней…

Майса улыбалась над шитьем… Кто знает, может как раз это платье и решит дело! Будет в нем Мина кружиться в объятиях своего кавалера, легкая и воздушная, как перышко.

А как танцуют на этих балах!.. В прошлом году ей довелось попасть на галерею во время городского бала. Казалось, весь зал под сияющими люстрами кружится в такт музыки. Между светлыми тюлевыми платьями мелькали шелковые и атласные, взметались шлейфы, подшитые кружевами. Среди черных сюртуков, белых жилетов и военных мундиров плыли обнаженные плечи, склонялись пышные прически, украшенные жемчугом и цветами…

В тот вечер она долго шила у Скэу и приготовила Элисе платье к самому отъезду, а потом поехала проводить ее на бал, чтобы забрать накидку. Вот тогда-то ее и пустили на галерею посмотреть.

Она отыскала глазами всех, кого знала. Вон Сингне Транем в красном платье с цветами и с веером из слоновой кости, вон Элисе Скэу танцует все время в самой середине зала, а там Китти Блом, такая хорошенькая в белом; только что-то неладно с плечом, — стоит ей повернуться, как возле ворота собираются морщинки; а вот Минка Мёрк, тоже в белом, но только в атласном; как раз на этом балу она и была помолвлена с лейтенантом Мюллером… В конце концов от запаха духов, от яркого света и музыки у Майсы все поплыло перед глазами, и ей почудилось, будто и она тоже танцует там, внизу…

…Все же эти дни, до рождества и после него, были самыми приятными в году, хоть она и выбивалась из сил, готовя наряды к балам, и подчас совсем теряла представление о времени, не замечая, что день уже кончился и ей пора возвращаться домой по темным улицам. Перед каждым балом была невероятная спешка, каждой платье нужно было как можно скорей, и поневоле Майсе приходилось долго засиживаться по вечерам и недосыпать ночью.

Но зато барышни поверяли ей все свои секреты, советовались, делились своими страхами, обо всем ей рассказывали, и в конце концов она с головой уходила в их заботы и затаив дыхание выслушивала, сколько раз лейтенант флота Сульберг пригласил танцевать фрекен Мину, как обстоят дела у Сингне Транем с ее архитектором или у Арны с веселым светловолосым Якобом Скэу. Слушая их рассказы, она забывала о себе и как бы начинала жить их жизнью, принимая во всем самое деятельное участие.

Ее уже почти не волновали собственные сердечные дела. Она все реже вспоминала фармацевта из аптеки Юрте, который женился на деньгах и вообще оказался недостойным ее мечтаний; говорят, он обзавелся теперь собственной аптекой…

— Слава богу, что у нас сегодня спокойный вечер, — входя в комнату, проговорила фру, спустившаяся сверху, где она помогала мужу навести на себя лоск. — И ничего, если Майса посидит подольше, раз с платьем такая спешка. Не будем ее беспокоить, пусть себе шьет в столовой, а нам с Миной и Людвигом пусть подадут ужин в гостиной, ведь асессор и студент ушли.

Вечером явилась Теодора Брандт. Несмотря на темень и метель, она пришла будто бы для того, чтобы поболтать с Миной о бале и посмотреть платье, но было совершенно ясно, что ее мучило беспокойство: а вдруг Майса не придет к ним завтра с утра.

Девушки шушукались и болтали в гостиной, им столько нужно рассказать друг другу, ведь они считаются лучшими подругами… Только платье Теодоре так и не показали, ну ничего, завтра она повыспросит о нем Майсу.

Пока они коротали время в гостиной, игла без устали сновала взад и вперед.

Людвига, учившего уроки, подруги отправили к Майсе в столовую; он сидел сонный, поставив локти на стол, запустив пальцы в волосы, и зубрил.

Раньше чем к половине одиннадцатого она и сегодня не управится, вон еще сколько волана не подшито… В зеркале над буфетом отражалась лампа, часть бледного потного лица и острая макушка Майсы, а ее тень на стене проворно и неутомимо двигала рукой.

…Два полных дня здесь, завтра и послезавтра у Брандтов — вот и заработан далер. Еще один день она задолжала Симунсенам — к ним она снова пойдет в четверг, чтобы отработать ровно неделю. Хорошо бы поскорее разделаться с ними и на оставшиеся до сочельника четыре с половиной дня пойти к Антунисенам… Надо ведь заплатить мадам Дёрум за квартиру и отдать долг за ботинки.

Останется и к рождеству.

Надо припасти немного денег на крестины у маляра Йёрстада — они назначены на воскресенье между рождеством и Новым годом. Майса задумала сшить хорошенький чепчик с красными атласными рюшками и лентами. Из всех, кто живет в их дворе, в крестные матери пригласили именно ее, а мадам Дёрум будет держать ребенка над купелью. А потом, говорят, устроят настоящий пир… В церковь Майса наденет новую зимнюю шляпку и жакет с боа. Свое черное платье украсит красивым шерстяным кружевом, которое подарила ей фру Скэу, а к пятому дню после рождества, когда ей снова придется идти шить, она его отпорет. Белый воротничок заколет золотой булавкой и пришьет к платью красивые манжеты… Можно еще накинуть сверху красную шаль с бахромой, хотя, пожалуй, без нее будет скромнее и наряднее. Волосы она завьет и устроит шиньон, — уж она постарается выглядеть на славу! Говорят, они пригласят Эллинга и других подмастерьев, так что вечером удастся немного потанцевать…

Людвиг зевал во весь рот, в конце концов и она от него заразилась…

— В Черное море впадают Днепр и Днестр, Днепр и Днестр, Днепр и… — Он бубнил и бубнил, не переставая: — Днепр и… и…

— Смотри, челюсть вывихнешь, — вмешалась Майса.

Людвиг метнул на нее сердитый взгляд:

— В Белое море — Северная Двина, в Балтийское — Западная Двина, Западная… В Балтийское — Дви… Дви….

— А не дви-нуться ли тебе спать?

— Да замолчите вы, вовсе я не хочу спать! — В сердцах он захлопнул книжку и пошел наверх.

В комнате стало пусто и тихо, язычок пламени в лампе сделался красноватым, она начала светить слабее.

Видно, на дворе разыгралась настоящая метель, вон ветер так и завывает. Майса шила без передышки, времени у нее оставалось меньше часу.

По вечерам на нее иной раз вдруг находили приступы сонливости, в глазах все точно двоилось. Но шитье шло своим чередом, и когда она стряхивала с себя сон, то оказывалось, что кусок подшитого подола намного вырос.

Она испуганно вздрогнула, ей почудилось, что наступило утро. Она пересекает двор, заваленный свежим снегом, оставляя после себя мокрые черные следы, и вдруг навстречу ей попадается мальчишка из типографии, тот, что вечно бегает к студенту Хьельсбергу с какими-то длинными листами бумаги.

Этот Хьельсберг, верно, считает ее своей знакомой, с тех пор как они встретились здесь во дворе в день его первого появления. Всякий раз, увидев ее, он здоровается с ней и заводит разговор, расспрашивает, где она была сегодня и где будет шить завтра и послезавтра. Послушать его, так она, должно быть, страшно довольна жизнью и зарабатывает уйму денег, недаром она трудится с утра до ночи; а у самого глаза за очками так и блестят. Скоро она станет настоящей богачкой!..

Всегда он веселый, хотя у самого, у бедняги, с деньгами не густо; Тилла говорит, что фру Турсен нелегко выжать из него плату за комнату. Он учится на доктора, и в больнице его хорошо знают.

Как неловко получилось в субботу! И надо же было Майсе выйти во двор как раз в ту минуту, когда прачка ругалась с ним из-за денег за стирку и кричала, что не намерена бесплатно стирать его рвань. Майса готова была сквозь землю провалиться — ведь как ему потом будет совестно, но не могла же она повернуть обратно, она как раз несла платье фру Турсен. Вот и пришлось ей быстро, как ни в чем не бывало, взбежать по лестнице прямо между ними. А он-то с тех пор и не показывается…

Красноватый язычок пламени тускло светил в темной комнате. У Майсы на коленях еще лежали непришитые оборки.

В дверь заглянула фру, чтобы посмотреть, скоро ли Майса кончит; вряд ли стоит заправлять лампу, ей уже немного осталось… В ожидании платья Мина задремала в гостиной.


На рождество Майса по крайней мере как следует выспалась. Она топила печку, варила кофе, спускалась к Дёрумам или сидела у бакалейщика Суннбю, потом снова поднималась к себе наверх и ложилась спать.

Внизу у Дёрумов и у сапожника все тоже долго валялись в постелях: дошло до того, что в первый день рождества мадам Дёрум едва поспела к вечерней службе. На второй день к вечеру они сели перекинуться в карты, чтобы решить, кто чем угощает: кому покупать пшеничный хлеб, а кому — две бутылки пива, и все то и дело позевывали.

Слов нет, чтобы объяснить, какое это наслаждение понежиться в постели, когда начинает смеркаться, а комната освещена отблесками огня из печки; лежать, зная, что можно не вставать хоть до самого вечера… Казалось, она вообще не в силах была ни о чем думать.

Но отдых продолжался недолго. На третий и на четвертый день рождества пришлось шить блузку, которую она давным-давно пообещала служанке бакалейщика Суннбю, а там настала пора приниматься за крестильный чепчик, да и себе платье нужно освежить.

…В воскресенье утром маляр старательно расчистил снег у своих дверей. В крестные отцы пригласили управляющего участком Андерсена и Эллинга, который явился настоящим щеголем в новом сюртуке, белой рубашке и шелковом шейном платке. Девочку собирались назвать Хирстине, в честь тетки с материнской стороны.

Служба так затянулась и на крестины осталось столько народу, что Майса рада была снова очутиться дома и отогреть иззябшие ноги — на улице снег громко скрипел под ботинками.

Мадам Дёрум и Майсе пришлось дождаться, пока девочку уложат в люльку. Пусть сначала заснет, тогда они снимут с нее крестильную рубашку.

Вечером у маляра собралось много народу — Дёрум, сапожник и управляющий с семьями; из города приехала сестра хозяина, ее покойный муж был боцманом, а сама она служила раньше буфетчицей на одном из пароходов, курсировавших по фиорду; две ее дочери тоже где-то «состояли на службе», как они сказали; одна даже именовала себя экономкой и была разряжена в пух и прах.

Обе они вместе с матерью поспешили втиснуться на диван перед столом, накрытым для кофе, рядом с супругой управляющего мадам Андерсен, так что и жене сапожника и мадам Дёрум, которая как-никак была крестной, пришлось довольствоваться стульями. Тогда Майса заставила управляющего Андерсена взять ее стул; вообще же предполагалось, что мужчины рассядутся на скамейках и табуретах позади, а угощение им будут передавать. Тут уж Енсине Андерсен стала уговаривать Майсу сесть на ее место: ведь Майса — крестная.

Дёрумы тоже разобиделись на эту троицу, захватившую диван. Они сидели, чопорно вытянувшись, и, кривя рот, пожимали плечами всякий раз, как те тянулись за пряником или бутербродом; бутерброды с голландским сыром особенно пришлись им по вкусу. Уплетая за обе щеки, мамаша с дочками без умолку тараторили о младшей сестре, которая должна поступить горничной на пароход, а потом, может статься, Теа будет даже буфетчицей на том самом пароходе, где служила мать. Ведь капитан души не чает в мадам Расмуссен.

Толстая позолоченная цепочка от часов прыгала на груди вдовы, которая болтала не закрывая рта, наваливала себе горы закуски, а дочери вслед за ней тянули руки к блюду с бутербродами — вот теперь они попробуют эти, с солониной.

Сколько ни старались другие дамы вставить хоть словечко и перевести разговор на крестины или новорожденную, ничего не выходило!

Вдруг мадам Андерсен поднялась с места:

— Фу, как тут жарко, на этом диване!.. Нельзя ли мне сесть рядом с тобой, Андерсен?

И что вы думаете? Эти трое только поудобнее расселись на диване и, как ни в чем не бывало, продолжали трещать языком.

— Не вообразите только, что эта цепочка у нее золотая, — заметила мадам Андерсен на ухо Майсе Юнс. — И кольца на пальцах тоже не настоящие, всё подделка. Хотите верьте, хотите нет, я просто не могла больше сидеть с ними рядом.

Хозяин-маляр, худой и высокий, с маленькой рыжеватой головой, в нарядном жилете и широкой синей рубахе, ходил между гостями и обносил мужчин пивом и водкой; он с шутками уговаривал выпить, а на лбу у него выступили красные пятна.

Но вот в маленькой спальне закричала новорожденная, и мадам Йёрстад поспешила на помощь своей старшей двенадцатилетней девочке.

— Слава богу, хоть вспомним о ребенке, — сказала мадам Андерсен и посмотрела вдове прямо в глаза.

— Да… Э… Давайте, подождем, покуда мать вернется, — начал маляр своим тонким голосом; наконец-то и ему удалось вставить слово. — Так вот, значит, я скажу, что у меня все время из ума не выходило: мы с женой благодарим крестных, что пошли в церковь с нашей Хирстине, и еще за все хорошие подарки мы тоже честь честью хотим сказать большое спасибо всем гостям.

Тогда встал управляющий, поднял свой стакан и от имени крестных пожелал маленькой Хирстине здоровья и счастья в жизни. По этому случаю хозяин предложил водки и женщинам, убеждая всех выпить, замужних по стаканчику, незамужних — по половинке. Но тут обе дочки мадам Расмуссен начали так ломаться и отнекиваться — пиво, мол, еще куда ни шло, но уж водку… — что он с трудом заставил их пригубить стакан.

— Подождите, подождите, — зашептала мадам Андерсен, — увидите, что будет, если он оставит стакан на столе. Полюбуйтесь, они уже умяли целое блюдо бутербродов, это втроем-то… Глядите, — толкала она Майсу в бок каждый раз, как мадам с дочерьми отпивали из рюмок; она просто глаз с них не сводила. — Смотрите-ка, вот так пригубила! В стакане ничего не осталось. Ну и экономка! Да какая она там экономка! С такими-то длинными серьгами! Нет уж, извините! Ох, до чего я рада, что пересела!

Мадам Андерсен распалялась все больше и больше, не могла простить этим трем, что они заняли весь диван, — уж ей-то первой полагалось сидеть на нем, как-никак она жена управляющего.

Теперь все гости говорили разом, и Дёрум с сапожником, да и сам маляр уже нетвердо держались на ногах. Они сидели в шерстяных исландских куртках, курили и обливались потом. Дёрум захватил из дому свою уже заранее набитую фарфоровую трубку, а управляющий сидел, облизывая губы, и, не отказываясь, пил пиво, сколько ему ни наливали; он заметил, что жена чем-то недовольна, и попробовал успокоить ее.

— Ну-ну, — дружелюбно похлопал он ее по плечу, — слушай, Марен, ты бы выпила, что ли. Смотри, вот пиво. И поглядывай за Енсине. Говорю тебе, мать, ты будешь в ответе. Он ведь придет сюда, этот парень, что служит у Суннбю. Пора решать — либо мы его принимаем, либо нет. Слышишь, Марен, это твоя забота, — прошептал он и ущипнул ее.

«Ага, вот оно что: значит, Енсине Андерсен и Юханнесен, что служит у Суннбю. Так, так», — смекнула Майса. Она и раньше слышала об этом.

В комнату с мороза вошел ученик медника и с ним еще кто-то. Вид у них был смущенный, — ну какие уж танцы в этой набитой людьми комнатушке! Они остановились у дверей, но маляр предложил им присесть и пропустить по стаканчику, пока не подойдут остальные. Ему не хотелось слишком рано зажигать свет в мастерской, а то еще свечей не хватит.

Управляющему наконец-то удалось отвлечь свою воинственно настроенную супругу от вдовы боцмана, рассевшейся на диване, и сосредоточить ее внимание на Енсине. Теперь он сидел довольный и благодушный, его рыжеватая щетинистая борода веером расходилась от подбородка, он задумчиво потягивал пиво, держа стакан на колене, и, пуская клубы дыма, обменивался замечаниями с Дёрумом и сапожником.

— Нельзя ли приоткрыть двери? — раздалось вдруг с дивана. — Того и гляди мы здесь сваримся! — Мадам Расмуссен потеряла терпение, и голос ее звучал уже далеко не так добродушно, как за кофе.

— Видали? — сказала мадам Андерсен. — А что я вам говорила, Майса? Я же все время к ним приглядывалась, и, знаете, я рада-радешенька, что унесла ноги с этого дивана. Они уже третью бутылку пива выхлестали. Так хитро меняют бутылки. Да и водкой тоже не брезгают.

Маляр притворился, что не расслышал, и не пошел открывать двери. На заснеженном дворе уже собрался народ, а ему не очень-то хотелось приглашать их на танцы. Да и нечего раньше времени зажигать свет в мастерской.

— И впрямь становится жарко, — заметил управляющий и вытер лицо тыльной стороной руки.

— Да что с тобой, Андерсен! — резко оборвала его жена. — Уж мы-то знаем, что в чужом доме гостям не положено распоряжаться.

— Так что там с дверями? — прозвучал с дивана командирский бас вдовы, и она сделала вид, что собирается подняться с места.

Поневоле хозяину пришлось открыть двери, и он направился в мастерскую, чтобы зажечь там свечи.

Морозный воздух клубами ворвался в комнату, и сразу стало легче дышать. За дверью в свете луны Майса различила Эллинга и других, кто, как она знала, хотел прийти к началу танцев. Кажется, народу собралось порядочно. Вот-то будет весело!

Она отлично понимала, почему Эллинг держится поближе к дверям, — хочет пригласить ее первым… И точно, как только гости вышли во двор, чтобы перейти в мастерскую, Эллинг сразу подскочил к ней…

— Хорошо, хорошо, только надо было пригласить меня там, в мастерской, как принято у людей, а не здесь, посреди улицы…

Из чисто прибранной мастерской на них пахнуло волной теплого воздуха. У маляра всегда бывало жарко; ведь все, что он зимой красил, приходилось днем и ночью сушить в помещении. Банки и ведра с краской, камни для краски и всевозможные кисти были составлены в один угол и для верности отгорожены лежащей на боку стремянкой, а санки и другие сохнущие вещи висели на деревянных шестах между потолочными балками, как раз на такой высоте, чтобы гости не задевали их головами.

На стенах горели только что зажженные свечи, вставленные в крепко прибитые деревянные колобашки, а со стола в углу светила лампа. Музыкантом был старый Шёберг, по прозванию «Машина»; он подолгу играл на скрипке, но только после того, как его угощали пуншем, а в промежутках приходилось довольствоваться гармоникой. Предполагалось, что все вновь пришедшие захватили с собой горячительного.

Скрипка заиграла, и пара за парой пустилась в пляс, так что от развевающихся юбок по мастерской пошел ветер.

Ученик медника еще в комнате, где угощались, пригласил Енсине, а Ларсине обхаживали сразу трое — видно, клюнули на все ее серьги и банты.

— Не нужно так высоко держать руку у меня на спине, Эллинг, — нетерпеливо заметила Майса. — И потом, тут совсем не холодно, могли бы снять шляпу.

Ее раздражало, что гости громко стучат и топают подбитыми железом каблуками и даже не думают снимать шляпы и шапки, а наоборот, лихо сбивают их набекрень, чтобы казаться этакими бравыми молодцами. На Эллинге хоть по крайней мере была белая манишка, шелковый шейный платок и хромовые сапоги.

Они налетели на пару, которая остановилась, чтобы переменить руки, и потом им уже никак не удавалось попасть в такт.

У стола в углу, где сквозь пар, поднимавшийся из фаянсового кувшина с горячей водой, тускло просвечивала лампа, стоял маляр в широкой синей рубахе и разбавлял пунш. Рядом на подносе дожидались своей очереди пивные кружки да пять-шесть рюмок…

— Угощайтесь, Андерсен, самое время снять пробу. Эй, Дёрум, мы сегодня порядком потрудились! Ваше здоровье! Я припрятал еще бутылочку для нас одних, никому не дадим. Не беда, если молодежи достанется больше воды, им на пользу разжижить кровь, хе-хе-хе! — приговаривал он тонким голосом, добавляя в кувшин с водой соответствующую дозу спиртного.

— Слушай, сапожник, спрячь-ка ты свой стакан себе за спину на подоконник, он тогда никуда не денется. И вам советую, Андерсен. Да и всем нам лучше запастись. — И он тоже отставил свой стакан на подоконник.

— Ну вот. — Впервые за весь вечер маляр набил свою короткую трубку. Он чиркнул спичкой сперва об стенку, потом об пол, но она тут же погасла — мимо пронеслась его племянница-экономка, поднимая ветер развевающимися лентами и тяжелым кринолином.

— Так, так, — приговаривал он, снова силясь зажечь спичку. Его хозяйские обязанности почти закончились, теперь и он мог повеселиться… Женщин, сидящих на скамьях, пусть угощает жена, да и всех остальных тоже, пока пуншу в кувшине хватит.

— Хорошая девушка эта Майса, — заметил управляющий, — не знаю, кто там был ее отец, но сразу видно, не из тех, кто занимается черной работой. Фу ты, господи, того и гляди ноги отдавят!

Танцующие пустились в галоп, да так, что за печкой слетели с полки двое санок.

Старый Дёрум, сгорбившись, сидел молча и тихо попыхивал трубкой; одним глазом он наблюдал за Майсой Юнс и Эллингом, которые танцевали шотландский танец; он знал, что у жены на их счет свои планы и что она тоже поглядывает на них и все примечает… Ну что же, Эллинг — парень работящий… Только, чтобы обзавестись своей мастерской, одного этого мало…

У дверей развернулись какие-то переговоры.

— Ну конечно! — воскликнула мадам Йёрстад. — Пусть Тилла заходит, и Марен, что служит у Суннбю, тоже. Это наши хорошие знакомые, мадам Андерсен!

— Вот уж не думала, что попаду в дом, где служанок считают за хороших знакомых. — И мадам Расмуссен стала громко звать своих дочерей: — Теа! Ларсине! Подите сюда!..

— Она уйдет! — забеспокоилась мадам Йёрстад.

— А ты, мать, дай-ка еще выпить. — Маляр налил в пивную кружку пуншу покрепче; он-то знал, где собака зарыта: питье, которым его жена угощала женщин, показалось мадам Расмуссен чересчур слабым.

Тилла и Марен уже лихо отплясывали каждая со своим кавалером, то и дело натыкаясь и наталкиваясь в тесноте на другие пары. Надо же наверстать упущенное. Юбки их так и взмывали вверх, открывая обтянутые грубыми шерстяными чулками икры и стоптанные, мокрые от снега башмаки.

Старый Дёрум откашлялся и сплюнул, выпуская клуб дыма; ну и пылищу подняли, ишь как топают, всю грудь заложило. Ох-хо-хо! Он повернулся, взял с подоконника стакан и отхлебнул глоток, чтобы промочить горло.

Из полуоткрытых дверей в мастерскую валил пар; а у порога все шире расползалось темное сырое пятно от растаявшего снега, который приносили на башмаках те, кто выходил на улицу выпить.

Во дворе парни, не скупясь, передавали из рук в руки бутылки и возвращались в мастерскую раскрасневшиеся и веселые. Они и девушек уводили с собой и заставляли их выпить пунша.

— Нет, спасибо! Пустите меня! Да нет же, говорю вам, нечего меня тащить! Мне хватит того, что я выпью здесь. — Енсине не по душе были эти махинации за дверью.

Появился Юханнесен — белокурый приказчик из лавки Суннбю. Маляр радушно встретил его и начал угощать. Не успели оглянуться, как он уже танцевал с дочкой управляющего.

Плик, плик, плик — скрипка едва пиликала и в разгар танца смолкла совсем.

— Ага, Шёбергу тоже захотелось пунша!

— А как же! Надо смазать машину, — сострил кто-то.

И вдруг снова раздалось «плик, плик, плик», и кто-то закричал:

— Да смажьте же машину!

— Здесь, кажется, танцуют? — В открытую дверь заглянул студент Хьельсберг; он только что вернулся из города и решил полюбопытствовать… Ах, и Майса тут, вон как кружится, словно пушинка…

— Вам чего?.. Вы что, здешний? — раздались голоса вокруг.

Он увидел мадам Йёрстад и быстро нашелся:

— Нет ли здесь Шёберга, мадам Йёрстад? Мне бы поговорить с ним. Он обещал запаять мой кофейник со спиртовкой.

— Здесь он, здесь, господин студент.

— Понимаете, если сегодня он его не сделает, быть мне утром без кофе.

— Знаете, сейчас его не просто заполучить, он у нас за скрипача… Но, может, вы не откажетесь зайти и обождать немного… Это студент с нашего двора, — объяснила она окружающим.

— У вас, видно, рождественская вечеринка, — заметил Хьельсберг, проходя в мастерскую.

— Крестины, господин студент.

— Так вот, значит, почему днем была такая суматоха.

— Да, да, дочурку крестили, назвали ее Хирстине.

— Она у вас, кажется, четвертая или пятая, мадам Йёрстад?

— Шестая…

— Это уж слишком! — проворчала мадам Расмуссен, рядом с которой он сел — другого свободного места нигде не было. — Многовато для одной семьи…

Студент не собирался вступать в беседу с красной, грузной мадам Расмуссен, но он улыбнулся и кивнул ей, словно прислушивался к ее словам.

…Майса не смотрела в его сторону. Но вот она улыбнулась… С ней всегда забавно разговаривать, она так поглощена делами всех этих Скэу, Транемов — или как их там зовут, кого она обшивает. Можно подумать, что все они ее лучшие друзья. А на самом деле работает как лошадь за свои жалкие марку и шесть шиллингов в день.

Черт возьми, ну и болтлива эта толстуха, злится она на кого-то, что ли?

Он не ошибся: мадам Расмуссен порядком опьянела и рассердилась, и гнев ее объяснялся тем, что этот ловкий приказчик Юханнесен еще ни разу не соблаговолил пригласить ни одну из ее дочерей. Все одна Енсине да Енсине, вот только теперь для разнообразия пошел с Майсой Юнс.

— Слишком уж эта швея строит из себя благородную, — заметила она. — Не дело так заноситься. И что это она все время глаз не сводит со своих ботинок. Интересно знать, как она их заработала…

Хьельсберг не ответил; ему страсть как хотелось потанцевать, и непременно с Майсой-швейкой, но сперва нужно добраться до Шёберга и сочинить что-нибудь насчет кофейника…

Юханнесен снова пригласил Енсине…

— Знаю я этих приказчиков, одна слава, что щеголи… Но не думайте, управляющий Андерсен и его мадам глаз с него не спускают… И маляр туда же, пьет с ним!

— Что? Кто? — рассеянно отозвался Хьельсберг… Эта Майса Юнс совсем недурна… и держится прекрасно. А парень, с которым она танцует, вероятно, из кузнецов — бледный, коренастый, черноволосый, видно бороду отпускает, а лицо все в каплях пота. Она хорошо с ним танцует, не позволяет слишком крепко обнимать себя; а ведь верно — она все время смотрит себе под ноги…

— Как-никак он мне родной брат.

— Кто, приказчик?

— Да нет, маляр.

— Уж он-то своего не упустит, если почует выгоду, — ворчала мадам Расмуссен, и в голосе ее слышалось неподдельное раздражение, — да чтобы я стала так лебезить перед этим управляющим, тьфу! — И в сердцах она плюнула на пол. — Уж вы мне поверьте, на этом дворе все в сговоре! Прикидываются, будто они лучшие друзья!

Плик, плик, плик, — и танцы снова прекратились.

— Вот, теперь беритесь за него, — подошла к Хьельсбергу мадам Йёрстад.

Хьельсберг поднялся. Ничего не поделаешь, придется как-то выходить из положения.

— Ну, что с моим кофейником? — спросил он отважно.

— Кофейник?.. Какой еще кофейник? — Шёберг положил скрипку на синий платок и, слегка вытянув шею, ждал, когда ему поднесут выпить.

— Студент хочет забрать свой кофейник — слышите, Шёберг? — шептала мадам Йёрстад; она знала, что сейчас Шёберг не настроен думать насчет работы, его надо расшевелить.

Шёберг никогда не выполнял заказов в срок, и на его узком желтом лице с запавшими щеками и сильно выдающимся вперед подбородком появилось привычное смущенное выражение. Он покопался в памяти и медленно поднял на Хьельсберга умные глаза:

— Кофейник, говорите? — Позади них была такая толкотня и давка, что с трудом удавалось устоять на месте; в дверь беспрерывно то входили, то выходили… — Кофейник?

— Ну да, который вы обещали запаять к завтрашнему утру, — напомнила мадам Йёрстад.

Шёберг решительно затряс головой и протянул руку за пуншем:

— Не приносили мне никакого кофейника.

Уставившись на Хьельсберга блестящими голубыми глазами, он в несколько приемов осушил стакан. На лице его все отчетливей проступало презрение.

— Кофейник… У вас? — хмыкнул он. — И пришли, значит, за ним сюда? — Он испытующе вглядывался в Хьельсберга.

— Надеюсь, вам его передали? — прервал его Хьельсберг с негодованием.

— А вы скажите, с кем вы его посылали, он тогда быстрее вспомнит, — сказала мадам Йёрстад. — Да вот, пусть Тилла с ним поговорит. Послушай, Тилла!..

Надо же было так случиться, что и Тилла оказалась здесь; значит, на нее свалить вину не удастся.

— Не стоит беспокоиться, мадам Йёрстад, все равно пропал мой утренний кофе, — заявил Хьельсберг великодушно. — Так я пришлю за ним завтра к вечеру, Шёберг. — И он сделал вид, что собирается уходить. — Большое вам спасибо, мадам Йёрстад. А скажите, — спросил он так, словно им вдруг овладело любопытство, — кто эта высокая темноволосая девушка, вон та, что смеется и болтает? Я ее часто здесь вижу. Разве она тоже живет в нашем дворе?

— Это Енсине Андерсен, дочь здешнего управляющего.

— А вон та, рядом с мадам… с мадам Дёрум, не так ли? Это, кажется, швея?..

— Как же, она самая. Она, знаете, была у нас сегодня крестной. Йомфру Юнс.

— Кофейник! — громко раздалось позади них. Голос звучал угрожающе.

— Не выпьет ли господин студент перед уходом стаканчик пунша? — предложила мадам Йёрстад.

— За здоровье маленькой Хирстине, мадам?

Мадам заспешила к мужу, который сидел в углу у лампы в клубах табачного дыма.

— Вы ведь настоящий изобретатель, — пытаясь отвлечь старика Шёберга, заговорил Хьельсберг.

— Уж не знаю, кто из нас изобретатель…

— Как вы думаете, нельзя ли изобрести что-нибудь, чтобы не дуло в окно? А то в моей комнате такой ветер, прямо хоть ветряную мельницу ставь.

— Дует в окно… в стекло, что ли, по-вашему? Ну нет, в стекло дуть не может, чтобы это понять, много ума не требуется. А вот в подоконнике да в раме могут быть щели…

— Может, заклеить их бумагой в несколько слоев, как вы считаете?

— Заклеить бумагой! Это старое бабье средство. Если уж хотите знать, так это целая наука. Стены нужно утеплять, вот что… Мох, например, это верное дело… да и снег, когда он получше слежится. На море пробоины заделывают опилками, и чем вода сильнее давит на них, тем прочнее закрыта течь. Уж я-то над этим поломал голову, можете мне поверить. Найти бы только такой материал, чтобы он от дождя и от сырости делался еще плотней…

— Не желаете ли выпить немного пунша? — Голос маляра звучал неуверенно, а мокрый поднос слегка покачивался у него в руках.

— Ох ты, вот так поддали…

Мимо тянули за руку хихикающую девушку, которая, упираясь, столкнулась с маляром спиной так, что поднос едва не выпал из его рук.

— Ну и давка! Не хотите ли взять стаканчик и присесть? — И он указал на малособлазнительное место рядом с краснолицей толстухой, мадам Расмуссен.

Мадам не удостоила студента особым вниманием; она не сводила глаз с управляющего, который благодушно распивал пунш с приказчиком Юханнесеном. Ее Теа стояла позади них. Только-только она в первый раз за весь вечер улучила момент, чтобы заговорить с приказчиком, как Андерсены оказались тут как тут и постарались увести его поскорей…

Шёберг заиграл на скрипке вальс; кавалеры поспешили к своим дамам.

…Ну вот опять Теа ни с чем, этот приказчик протиснулся мимо нее, снова к своей Енсине Андерсен…

Мадам Расмуссен ерзала на скамье, сопя и пыхтя, словно кипящий чайник:

— Я же говорю, все они здесь, на этом дворе, в сговоре с управляющим. Уж поверьте, я могла бы порассказать кое-что, если бы захотела. — И она презрительно хмыкнула. — Не думаете ли вы, что этот маляр мог бы сам напасти дров на всю зиму, чтобы сушить здесь свою дребедень… Ведь если б за них платить… Ясное дело, если управляющий Андерсен таскает ему тайком доски да горбыли со своего участка, так за это Йёрстад размалюет ему всю квартиру и снаружи и внутри, будьте спокойны. А если этому Андерсену, или его жене, или деткам башмаки понадобятся, то тогда и у сапожника дрова затрещат и в плите и в печке. А вздумается ему стекла вставить, так за чем дело стало, только подбросить стекольщику парочку тачек с плашками, и готово! Вот они и ходят перед ним на задних лапках и сами не знают, как лучше угостить да напоить всю эту семейку. Уж такие они, видите ли, добрые друзья! Знал бы только Эллефсен про все эти проделки…

Плик, плик, плик, — музыка оборвалась в самом разгаре танца.

Шёберг заявил, что он устал.

— Подмажьте его снова, сразу заиграет.

И через несколько минут скрипка снова запиликала с прежним рвением.

К Майсе-швейке еще никто не успел подойти, и Хьельсберг поспешил пригласить ее.

Сначала они немного постояли, взявшись за руки и покачиваясь, словно примеривались, прежде чем войти в тесный круг. Мимо них с топаньем проносились пары, мелькали красные, потные лица, сутулые спины. Вытянутые в сторону руки словно предупреждали: «Расступись, задену!»

Этот студент знал, как нужно вести даму в танце: он прижал к себе ее руку и, если им грозило столкновение с другой парой, сразу же ловко поворачивался, никого не задевая.

— А я все сидел и наблюдал, как хорошо вы танцуете, йомфру Юнс, — сказал он, когда они очутились в самой гуще танцующих. Продолжить разговор не удалось, — они едва успевали смотреть, как бы не столкнуться с кем-нибудь.

Глаза Майсы приходились на уровне его подбородка, и она, не отрываясь, глядела на пуговицу на его жилете, которая висела на одной нитке.

— А вы, оказывается, были сегодня крестной?

— Да-а…

Она подняла глаза. Так и есть, он просто потешается над ними всеми. Она вдруг сразу напряглась и отстранилась от него — над собой-то она не позволит смеяться.

— Вы знаете, нет людей без недостатков. Вот вы, например, все время смотрите себе под ноги.

— Я?

— Вы, вы, я заметил… — И снова им пришлось сделать два резких поворота, чтобы спастись от столкновения. — Стоит ли сгибаться в три погибели и смотреть все время вниз, точно в колодец, при таких-то славных глазах… От вас остается одна макушка…

— Надо было так и сказать перед тем, как пригласить меня, тогда бы вы получили другой ответ.

— Рассердились? Напрасно… Честные люди должны смотреть друг другу в глаза. А впрочем, можете спросить своих Скэу, или как их там зовут, они вам скажут, прав ли я… Куда это годится — я поверну голову на восток, вы — на запад, словно мы не вместе танцуем, а знать друг друга не хотим. Или вы уставитесь в пол, а я в потолок. Думаете, так полагается?

— Пожалуй, ваша правда, — засмеялась она.

«Господи, век живи, век учись…»

Плик, плик, — и скрипка замолчала.

— Смажьте Шёберга!

— Да нет, он больше не хочет играть!

— Ну что ж, мы не кончили танца, йомфру Юнс, вторая половина за вами.

Она поторопилась сесть на место.

— Давайте гармонику!

Эллинг вихрем подлетел к Майсе и пригласил ее. Кто-то похлопал Хьельсберга по спине. Снова Шёберг:

— Знаете, если поразмыслить хорошенько, как избавиться от сквозняков, так это целая наука…

— Расскажи нам лучше о бедности, Шёберг! — крикнул сапожник.

— Да, да, бедность — она велика, на всех ее хватает, это уж точно…

Управляющий покачал головой, а Дёрум буркнул:

— Да уж, бедности и нищеты у нас хоть отбавляй…

…Нетрудно догадаться, что этот Эллинг, который крутится и вертится возле Майсы, не давая другим к ней подойти, по профессии сапожник. Это заметно не только по его манере держать локти. Черный чуб свисает на лоб, по мелким, тесно посаженным зубам можно понять, что ему изо дня в день приходится перекусывать дратву и выплевывать щетину. Впрочем, парень он видный… Вон какая у него стройная и сильная спина и какой он расторопный — поди, все Майса вселяет прыть в этого детину…

Как только танец кончился и сапожник отошел, Хьельсберг протиснулся к Майсе, чтобы потребовать должок.

— Должок? Вот уж не знала, что должна вам, господин студент! — Она снова вспомнила то, о чем подумала с самого начала: зачем он явился сюда?

— Пока вы танцевали с этим парнем, ваши башмаки вам опять покою не давали. Неужели трудно расстаться с этой привычкой?

— Просто мне так хочется.

— Ах, вот что…

На гармошке заиграли польку.

Но смотреть ему прямо в глаза Майса никак не могла; она пробовала глядеть на его лоб и тут же отводила глаза в сторону, и взгляд ее скользил по его галстуку и плечу… Сюртук у него довольно потрепанный, и обшлага не мешало бы привести в порядок.

— Сейчас я вам дам совет, йомфру Юнс, и это сразу вылечит вас от вашей глазной болезни. Можете послушаться меня, ведь я — будущий доктор.

Марен, служанка Суннбю, чуть было не опрокинулась навзничь, и они едва успели убраться в сторону.

— Знаете, вам совсем не идет смотреть вниз, невольно приходит на ум иголка с ниткой…

Тут она встрепенулась и сердито посмотрела на него.

— Вот так уже лучше, хоть вы и злитесь, да еще как злитесь! Знаете, когда вы даете волю своим чувствам, рожица у вас становится премилой, все дело в выражении, вот так-то.

— Глупости! Кто может отвечать за свое лицо!..

Понемногу она овладела собой. Оказывается, не так трудно смотреть на его разгоряченный лоб над очками и на мягкие темные волосы. Легко понять по этому лбу, что он студент, а главное — как деликатно он держит ее за талию, как с ним приятно кружиться. Ведь они ни разу не сбились с такта!

Интересно, пригласит он Енсине или еще кого-нибудь из девушек; она красивая, эта черная Енсине, а нос длинный, как у журавля… Хотя, может, он и впрямь пришел сюда ради самой Майсы…

— Ну и духота здесь, без хорошей порции пунша не выдержать, — сказал он, слегка запыхавшись; она чувствовала, как бьется его сердце под жилетом, но танцевал он с прежним азартом. — Надо бы нам еще станцевать сегодня, йомфру Юнс.

Гармошка вздохнула всеми ладами, издав протяжный жалобный стон, и полька кончилась.

— Надо же дойти до того, чтобы согласиться танцевать с каким-то студентишкой, — прошипела позади них мадам Расмуссен. Она явно хотела, чтобы ее услышали. — Каждому понятно, что у таких, как он, и быть не может честных намерений…

Майса задохнулась от гнева, но Хьельсберг спокойно обернулся и с язвительной любезностью поклонился вдове:

— Мадам, разрешите пригласить вас на следующий танец!

Толстуха уставилась на него, раскрыв рот, — неужто он смеется ей прямо в глаза?

— Ну так как? Всего разочек! Это очень освежает, когда сидишь в такой духоте.

«Ну и ну, — подумала Майса, — он говорит так искренне и спокойно, что мадам прямо растаяла, глаза засветились, лицо расплылось — вся она так и засияла».

— Соглашайтесь! Всего один круг.

— Уж и не знаю, господин студент, в мои-то годы…

Посмотрите-ка, она еще и на комплименты напрашивается!

— Вон ведь у меня какие дочери — Теа и Ларсине, — пошутила мадам Расмуссен. — Правда, я рано вышла замуж, господин студент.

Так и напрашивается на комплимент!

— Представляю, как вы плясали в свое время.

— Я-то? Уж будьте уверены!

— Нетрудно догадаться, что фигура у вас была хоть куда.

— Хе-хе-хе, — смущенно засмеялась она, опустив глаза, — негоже, конечно, себя хвалить, однако… В те дни зал для танцев на Грёнланнслере украшали так, что любо-дорого посмотреть, и собирались там и наши матросы, и заграничные, и штурманы, и кто хотите, вот как бывало. — Она горделиво посмотрела на него. — В тот вечер, как я впервые увидела Расмуссена, в зале Улсе ни одного целого стекла не осталось, и на Расмуссена вся полиция набросилась, а он был ни при чем, просто его хотели вышвырнуть за двери. Все это чистая правда, могу хоть сейчас поклясться.

— Вы и рил танцевали, мадам Расмуссен?

— Еще как! И вальс, и галоп, и гамбургский.

— Вы, наверно, и сейчас сможете станцевать рил, правда, мадам?

— А что вы думаете? — Она поднялась, величественная и самодовольная, тряся двойным подбородком, и подбоченилась…

«Ну, это уж слишком», — подумала Майса.

— Разве я не говорила? Теперь сами видите, что это за фигура, — не выдержала мадам Андерсен.

— И не стыдно вам строить насмешки над старой женщиной? — сказал, запинаясь, маляр. Он рассердился, и теперь уже все его лицо покрылось красными пятнами.

— А я и не позволю никому потешаться надо мной! — щелкнула пальцами мадам Расмуссен. — Не для того я сюда пришла, я сама знаю, как себя вести! — крикнула она. Она понимала, что зашла слишком далеко и надо как-то исправить положение. — Да-да, никому не позволю устраивать из меня посмешище, ничего у вас не выйдет, мадам Андерсен, не позволю!..

Разгоряченная, веселая Ларсине, вся в бантах, высилась в дверях, подставив пылающее лицо холодному воздуху. Мимо нее взад и вперед протискивались парни. Переговариваясь, они передавали через порог бутылки с пивом. Как только она увидела мать в воинственной позе, она кинулась к ней, расталкивая всех по пути, так что мужчины разлетались в стороны, как перышки.

— Считаетесь образованным, а сами издеваетесь над бедной, беззащитной вдовой. — В ее дрожащем голосе звучало презрение, и банты угрожающе колыхались. — Ну да, конечно, чего уж тут ждать, если этот маляр пускает к себе первого встречного, кому вздумается потанцевать…

Она рассердилась не только из-за матери, — себя она тоже считала обиженной: сперва приказчик Юханнесен держался так, словно не замечал ни Ларсине, ни всего остального семейства Расмуссен, потом явился студент и начал танцевать с этой заносчивой швейкой.

Встревоженная мадам Йёрстад дергала мужа за рукав, пытаясь его успокоить. В спор вступил еще кто-то, затем еще один…

— Что такое? Что случилось? — неслось со всех сторон, а мадам Расмуссен и мадам Андерсен осыпали друг друга бранью, стараясь перекрыть шум; в общем гомоне ничего нельзя было разобрать.

Майса думала только об одном — как бы теперь Хьельсбергу выбраться отсюда. Она вспомнила, что его пальто и трость остались на поленнице за санками; он попал словно в осиное гнездо…

Оценив обстановку, рассерженный маляр решил, что спасти положение могут только танцы.

Отыскали Шёберга и принялись потчевать его пуншем, чтобы уговорить сыграть…

— Снегу! Снегу приложите! — раздались вдруг голоса в дверях. — Перетяните ему руку, слышите, а то он кровью изойдет…

— Андерс, ученик медника, руку порезал. Только он взял бутылку — хотел угостить Шёберга, она и треснула… Не успел оглянуться, а на снегу уже кровь…

Андерс вошел, крепко обхватив кисть порезанной руки.

— Разрешите, я посмотрю, — сказал Хьельсберг. — Ну-ка помогите засучить ему рукав… — Он зажал рану большим пальцем.

— Помогите ему, Эллинг, он ведь доктор, — заторопилась Майса, — он каждый день ходит в больницу и делает обход вместе с хирургом. — В таких делах Майса знала толк, она видела, как студенты делали обходы с профессорами.

— Ничего опасного, — успокаивал Хьельсберг. — Подержите вот здесь, сверху, мадам Расмуссен, вам, наверно, такие происшествия не впервой. — Он достал бинт. — А вы, мадам Йёрстад, принесите сюда свечку, посветите мне.

— Это доктор, — зашептали вокруг.

— Сбегайте в мою комнату, Тилла, там в углу на полке лежат бинты с булавками и пузырек…

…Хьельсберг чувствовал, что отношение к нему изменилось. Ларсине и думать позабыла о своих претензиях к господину доктору, а маляр, пошатываясь, любезно поднес ему полный стакан, не зная, чем еще угодить.

— Вот видите, — сказала мадам Расмуссен, — уж я-то разбираюсь в людях; перед каким-нибудь приказчиком я бы не стала вертеть хвостом, не то что некоторые.

Снова начались танцы, и мимо пронесся Юханнесен с Енсине, хотя Шёберг уже довольно вяло пиликал на скрипке.

Хьельсберг внушил к себе большое почтение, и потерять его было бы обидно. Надев пальто, он собрался уходить и со шляпой в руке окинул отеческим взглядом всех королев этого бала, никого не выделяя, по-приятельски кивнул Ларсине, шутливо поклонился румяной, как яблоко, младшей сестре, обменялся понимающей улыбкой с высокой смуглой Енсине и ограничился дружеским взглядом в сторону йомфру Юнс.

Майса не могла подавить ощущения, что ее словно выбросили из игры. Конечно, он пришел сюда не ради нее, но, с другой стороны, с ней он познакомился раньше всех… И не так-то он прост, как она думала, вон как поглядывает на эту Енсине, стоя в дверях с тростью под мышкой!

Майсу все больше и больше разбирала досада…

Она не отрывала глаз от пола и, ссутулившись, двигалась слишком порывисто, но вдруг, вконец рассердившись, посмотрела ему прямо в глаза и вспыхнула от радости — она сразу поняла, что означают его кивок и тот лукавый взгляд, который он бросил на нее, надевая шляпу. Будто он хотел сказать: «Ловко я вышел сухим из воды!»

И она так подтолкнула Эллинга, что тот сразу закружился еще быстрей.

III
Майса возвращалась вечером домой из Гренсена от купца Бьерке. В морозном туманном воздухе свет газовых фонарей казался красноватым, на небе тускло мерцали звезды.

Она шагала быстро и время от времени растирала руками замерзшие уши. Ветер пронизывал до костей. Хорошо, что на ней боа. На мосту Ватерланнс-бру так дуло, что ей пришлось чуть ли не пуститься бегом, прикрыв лицо муфтой.

Время от времени ей встречались одинокие прохожие, а по мостовой, скрипя полозьями и звеня колокольчиками, проезжали сани; это крестьяне возвращались домой из города.

Далеко за газовым фонарем шевельнулась какая-то фигура.

Майса, не оглядываясь, спешила дальше. Нет, никого, она давно бы услышала шаги. В последние дни частенько случалось, что студент Хьельсберг возвращался домой как раз в то же время, что и она, между восемью и девятью часами. Тогда он догонял ее, и они, болтая, шли вместе до самых ворот.

Майса почувствовала, что от быстрой ходьбы она согрелась, только ступни еще не отошли, и пошла медленней.

Впереди уже виднелся фонарь над воротами Эллефсена.

Ну и ветрище. Она прикрыла ладонями уши и снова заспешила.

И тут из лавки Суннбю вышел не кто иной, как студент Хьельсберг, и мгновенно оказался рядом с ней.

— Скажите, вы случайно не из тех, кто умеет и смеяться и плакать одновременно, йомфру Юнс? — спросил он Майсу, и его очки придвинулись к ней так близко, будто он хотел рассмотреть, что она ответит; он успел приноровить свой широкий шаг к ее мелкой и быстрой походке.

— Из тех, кто говорит одно, а думает другое? Ну уж нет!

— Я не то имел в виду. Просто в воскресенье в театре дают интересную пьесу. Мне будет жаль, если вы ее не увидите.

— Ах, вон что…

— И представьте, во время спектакля двери по обе стороны зала оставляют открытыми. В одну выносят тех, кто умирает от смеха, в другую — тех, кто захлебывается от слез. Вот мне и любопытно, в какую же вынесут вас, йомфру Юнс.

— Видно, не так уж это опасно, вы-то сами не пострадали.

— Ну, я — другое дело. Вы же знаете, что я пишу про эти пьесы в газетах, а уж если занимаешься таким делом, самому не до смеха. Приходится проверять некоторые вещи на неискушенных душах… Соглашайтесь, йомфру Юнс, я ведь говорил вам, что в газете мне всегда дают два билета. Не будьте такой строптивой, разрешите предложить вам один… Голову даю на отсечение, что в конце концов вы заплачете.

Уже не в первый раз он навязывал ей билеты, но ей казалось, что согласиться было бы неприлично.

— Вы же сами знаете, я не могу пойти на хорошие места и восседать рядом со всеми фру, которых я обшиваю.

— Ну разумеется, мы пойдем наверх, где места стоят одну марку, билеты годятся и туда; если хотите, сядем на те, что за двенадцать шиллингов. Но уж на этот раз вы пойдете, йомфру Юнс, не спорьте. В семь часов я жду вас у входа…

Они как раз дошли до ворот.

— Значит, договорились. Спокойной ночи! — сказал Хьельсберг; он всегда соблюдал осторожность и не входил во двор вместе с нею.

Майса была немного озадачена. Как знать, что у него на уме. Она не понимала, надо ей раскаиваться или нет. Но ведь он с первого же вечера должен был почувствовать, что она — девушка серьезная и порядочная… Впрочем, до театра осталось два-три дня, можно еще успеть все обдумать.


Уф, утром ее охватила такая неуверенность! Она ничего не могла с собой поделать. А ведь вчера совсем было решилась…

Она прекрасно знала, что раз ее приглашают шить в хорошие дома, не следует рисковать и появляться в театре со студентами. Но, с другой стороны, что здесь плохого? Один-то разок…

Ведь она никогда никуда не ходит… Только и знает, что шить да кроить, кроить да шить.

Будь что будет, не станет она больше ломать себе голову, пойдет, и все!


В воскресенье Майса немного запоздала, Хьельсберг уже ждал ее возле театра и замахал рукой, чтобы она поторопилась.

Те, кто спешил занять дешевые ненумерованные места, тесной толпой дожидались у входа; пришедшие раньше стояли на верхней ступеньке, стараясь зацепиться за ручку двери, чтобы сразу прорваться на лестницу, как только пустят наверх. Толпа все росла, многие покупали билеты в последнюю минуту и нажимали сзади.

Хьельсберг относился к этому спокойно, но все же потихоньку пробирался вперед.

— Послушайте! Куда вы? — раздавались рассерженные или укоризненные выкрики; кое-кто выставлял спину или плечо, загораживая ему дорогу. Он только смеялся, шутил и двигался дальше, увлекая ее за собой.

А какая давка началась, когда открыли дверь!

— Теперь не отставайте, йомфру Юнс…

Каждую ступеньку приходилось брать с боя. Хьельсберг повернулся боком. Он действовал мягко и вежливо, никого не расталкивая, не пуская в ход силу, но на каждой ступеньке люди расступались перед ним, пропуская его все выше и выше.

Как спокойно он все это проделывает! Майса от души веселилась, наблюдая за ним.

— Послушайте, будет лучше, если вы меня отпустите, — с приветливой улыбкой обернулся он к какому-то человеку на нижней ступеньке, который схватил его за пальто, — видно, понял, что так ему легче будет пробраться вперед. — Не то я вас пну ногой, — тем же любезным тоном добавил он, и хорошо, что тот повиновался: взглянув в серые глаза Хьельсберга, Майса заметила, каким жестким стал его взгляд.

Добравшись до верхнего яруса, Хьельсберг бегом потащил ее за собой. Надо было скорей захватить хорошие места, откуда хоть что-то видно, и через мгновение они оказались в первых рядах; правда, шляпка у Майсы сбилась набок, но не беда, этого никто не заметит — в театре еще совсем темно.

По лестницам и коридорам с шумом и топаньем мчалась публика, громко хлопали двери лож.

Хьельсберг сел позади нее, и она сразу отметила, какой он предусмотрительный: теперь снизу никто не догадается, что они пришли вдвоем, а место у нее было очень хорошее, возле колонны.

Она огляделась и с облегчением увидела, что поблизости нет ни студенческих шапочек, ни дорогих шляп; правда, поодаль сидела целая ватага студентов, а за ними она разглядела молодых девушек и приказчиков из магазинов. В первом ряду на некотором расстоянии друг от друга уселись несколько разряженных модниц, они принялись охорашиваться, а рядом шумели и возились уличные мальчишки.

Наконец зажегся свет и стали настраивать скрипки. В партере застучали сиденьями стульев.

Зазвучала музыка. Майса оглянулась на Хьельсберга.

— Красивая музыка, — наклонился он к ней. — Она, знаете, настраивает на нужный лад.

И вот поднялся занавес.

Пьеса называлась «Сватовство». Действие происходило перед крестьянской избой; сначала протяжными криками и пением сзывали скот, потом появился молодцеватый парень с гор, который поджидал хозяйскую дочку; он все время расхаживал по сцене, дрыгая ногами, будто собрался танцевать халлинг. Он нисколько не был похож на тех крестьян, что торгуют картошкой, бараниной, маслом и сыром на рынке Юнгсторве.

Крадучись вышла хозяйская дочка, делая какие-то знаки, — ему, мол, нельзя здесь оставаться, ему грозит какая-то опасность.

Ах, вот что, оказывается, ограбили почтовую карету, и его, ее возлюбленного, подозревают, так как в ту ночь он как раз был на охоте…

Но он хочет поговорить с девушкой.

Одним прыжком он вскакивает на крышу и начинает подслушивать, что говорят в доме; он страшно разъярен… И вот тебе на, крыша вдруг проваливается, и он попадает прямо в комнату, где собрались отец, мать, его возлюбленная, ленсман и прочие, а весь театр хохочет и аплодирует.

Майса не в первый раз была в театре, да и в домах у своих заказчиц наслушалась всяких разговоров, поэтому она сразу поняла, что это настоящий балаган. И, повернувшись к Хьельсбергу — она знала, что он наблюдает за тем, как она воспринимает происходящее, — она понимающе улыбнулась:

— Довольно глупо, что он полез на эту крышу!

— С его стороны — да, но для того, кто написал пьесу, йомфру Юнс, сарай этот, как видите, сослужил службу.

Майса снова перегнулась через барьер, чтобы посмотреть, как парень теперь выпутается… А он ловко издевался и насмехался над этим ленсманом! И откуда у него берутся такие шуточки? Публика хлопала как безумная.

Майса тоже не могла удержаться от смеха, а вокруг них топали и стонали от восторга.

— Я же говорил вам, что это смешная пьеса.

— Ну и чушь!

— Все дело в том, что у этого героя, Эндре, умная голова на плечах.

— Ну, только не похоже, чтоб я стала тут плакать, — улыбнулась она, — вряд ли мне понадобится та дверь, о которой вы говорили.

— Подождите, йомфру Юнс, пьеса еще не кончилась.

И вправду, парню связали руки и повели его в тюрьму.

Майса стала смотреть вниз — не видно ли кого из знакомых. В креслах и в нижнем ярусе, где располагались ложи, сегодня, в воскресенье, народу было не много. Зато в верхних ярусах зрителей было полным-полно. Внизу Майса заметила Турхилля Хейберга, а в другом конце зала — веселого студента Скэу, знакомого Арны; он стоял, засунув руку в карман, и рассматривал в бинокль зрителей. Майса поспешно спряталась за колонну.

— Не хотите ли апельсин, йомфру? — предложил Хьельсберг, успевший побывать в буфете. А публика уже с шумом рассаживалась по местам.

Началось следующее действие, и Хьельсберг уселся повыше, на скамейке сзади, — ему было тесно и неудобно сидеть на подложенном внизу пальто — все время приходилось остерегаться, чтобы не упереться коленями в спину Майсы.

Теперь показывали героиню; она была уверена в невиновности Эндре и решила освободить его, чего бы это ей ни стоило…

Отец ласково убеждал ее выйти за богатого Трунсена из Стуренга; его поддерживал и дядюшка-звонарь; мать беседовала с ней с глазу на глаз; ничего не помогало — девушка думала только об одном: как бы разыскать настоящего преступника и вызволить Эндре…

— Положимся на судьбу, йомфру Юнс.

И что вы думаете? Гунлэуг, героиня, нашла обрывок почтового извещения возле того дома, где жил помощник ленсмана. Как же она обрадовалась!

— Ну, это малоубедительно, — заметил Хьельсберг. — Я уже писал в своей статье, что этот обрывок — слабое доказательство: мало ли какие бумажки ветер разносит по дороге.

Но Майса явно поверила в эту улику. Гунлэуг же укрепилась в своих подозрениях: помощник ленсмана вдруг ни с того ни с сего стал собираться весной в Америку.

— Это он ограбил! — решительно заявила Майса Хьельсбергу. — Он, он, этот длинный негодяй с вкрадчивыми манерами. Только бы ей удалось поймать его!

Дальше дело пошло совсем плохо… Помощник ленсмана потребовал снова произвести обыск, и у Эндре в овине нашли вторую половину письма с двумя печатями из четырех; там же был спрятан и почтовый мешок!..

— Это все помощник подстроил. — Теперь Майса была совершенно убита, ей казалось, что весь мир обрушился на влюбленных.

А когда им подошло время в последний раз проститься в тюрьме — Эндре отправляли на каторгу, — Майса так плакала, что слезы ручьями текли у нее по щекам. Она всхлипывала, вытирала глаза и почти не видела сцены. Она уже не думала, о том, что скажет Хьельсберг. Но вдруг двери тюрьмы распахнулись.

— Ну, слава богу! — быстро обернулась она к Хьельсбергу со вздохом облегчения.

На сцену высыпали родители Гунлэуг, уездный судья и другой народ, а помощник ленсмана стоял связанный и озирался. Мальчик-пастушок заиграл на своем рожке — это он увидел, как помощник ночью крался к дому Эндре, чтобы подбросить мешок!

— А сейчас они уже давным-давно поженились, — пошутил Хьельсберг, — и страшно счастливы.

Майса вздернула подбородок, — ей вовсе не хотелось, чтобы над ней подтрунивали.

— Вот видите, йомфру Юнс, напрасно вы зарекались насчет той двери.

Она ведь тоже не в первый раз в театре, напомнила ему Майса холодно.

— А я, знаете, дорого бы дал, если б мог приблизиться к одной из этих дверей.

На лице у Майсы появилось несколько обиженное выражение. Он, видно, думает, что пьесы вроде этой годятся только для таких, как она.

— Но вы все же получили удовольствие? — допытывался Хьельсберг.

— Ну конечно, и большое спасибо за билет… А теперь я должна попрощаться, мне нужно спешить — завтра спозаранку меня ждут у Транемов.

— Но ведь нам, кажется, по пути?

— Нет, благодарю вас, мне еще нужно забежать на кухню к Бьерке, захватить модный журнал на завтра.

— Вот как, значит, отвергаете меня… — Он постоял с минуту. — Знаете, йомфру, осторожность — большая добродетель, но не всегда она приятна. А впрочем, мне пора в редакцию, надо передать свои записи о спектакле, — заторопился он. — До свидания, йомфру Юнс.

Вечер кончился не так уж гладко. Майса провожала Хьельсберга глазами, пока он спускался с лестницы. Всегда-то из осторожности нужно от всего отказываться… Но какой он внимательный — попрощался с ней в коридоре, а не пошел по лестнице у всех на виду, будто она разрешила ему проводить ее.


На следующее утро в проходной комнате у коммерсанта Транема, где сидела Майса, собрался большой совет. Складной стол был завален образчиками клетчатой шотландки всех расцветок. Сингне, Арна и Грете намеревались шить себе платья на каждый день и обсуждали, решали и обдумывали, что выбрать.

— Если шить всем из крупной клетки, так хоть разного цвета.

— Грете эта клетка не подходит. Ей нужно что-нибудь такое, чтобы не полнило. Зачем же портить себя крупной клеткой?..

Грете, большая, тихая и нерешительная, молча слушала все «за» и «против», высказываемые другими, и только вздыхала время от времени. Видимо, самой-то ей материал нравился.

— Но не кажется ли вам, что раз Сингне помолвлена, ей тоже нехорошо ходить в пестром, — придумала она наконец.

— Правда, лучше однотонное, — поддержала ее Арна.

— Ага, понятно: Арна боится, что мы будем одинаково одеты, теперь она хочет царствовать одна, — сказала Сингне.

— Ну уж мне-то такая клетка, во всяком случае, пойдет — правда, мама? — заспешила Арна. — Она сейчас как раз в моде. Юлие Нурум тоже сошьет себе платье в крупную клетку.

— Скажите, если брать для начала только для Арны и Сингне, сколько нужно локтей? — в раздумье обратилась к Майсе фру. — Ах, Арна, да оставь ты ножницы в покое, меня это раздражает!

— Слишком широкое теперь не носят, — вслух прикидывала Майса.

Она шила стеганую юбку для фрекен Раск и, несмотря на болтовню и шум вокруг, строчила, не останавливаясь ни на минуту. Этих размышлений хватит на все утро. Фру ни на что не может сразу решиться. А фрекен Грете стоит, поворачивает голову от одной к другой и не понимает, что не видать ей клетчатого платья: без нее уже давно решили, что она обойдется однотонным…

— Как вы думаете, хватит по четырнадцать локтей на каждое?

— Пятнадцать, мама!

— Помолчи, Арна. Так как же, Майса, ну, скажем, по четырнадцать с половиной?

— Что ж, если материи мало, клетку можно составить из кусочков, будет незаметно.

— Ну нет уж, никаких кусочков — правда, Сингне?

— Мне кажется, мама, не стоит покупать в обрез, — вмешалась Сингне.

— А если взять четырнадцать для Арны и пятнадцать для Сингне, Майса? По-моему, достаточно. А теперь давайте решать, на чем мы остановимся.

Фру собрала образцы и направилась в столовую.

— Чем больше даешь им материи, этим портнихам, тем больше они ее изводят, Сингне, — донесся из столовой ее приглушенный голос.

— Чур, темно-зеленая клетка моя! — закричала Арна. — Вот эта, Майса, — появилась она в дверях с образцом. — Что вы скажете?

В столовой продолжали выбирать и отвергать новые образцы.

— Для Сингне это будет неплохо, правда? — то и дело советовалась с Майсой фру. — Или лучше это, как вы думаете?

Образцы рассматривались и изучались со всех сторон.

А машина что-то шалит сегодня, ни с того ни с сего рвет нитку…

— Вы сошьете мне к воскресенью, правда, Майса? — просила Арна. — Тогда я пойду в нем к Нурумам.

— Нет, нет, Арна, ты уже не маленькая, чтобы бегать ко всем школьным подругам, — плачущим голосом возразила мать.

— Но они же меня без конца приглашают!

— Арна, как ты не понимаешь, тогда и нам придется звать к себе дочерей торговца Нурума.

— Разумеется…

— Но мы не можем себе позволить такое.

— Что же, выходит, мне нельзя встречаться с Трине и Юлие? — возмутилась Арна.

— На улице и в гостях — сколько тебе угодно. Но наше общественное положение нас ко многому обязывает, — медленно объясняла фру, осторожно подбирая слова. — Ты же понимаешь, отец теперь крупный коммерсант, директор банка, председатель правления, на нем большая ответственность. И мы не можем принимать всех мелких торговцев, которых мы знаем и к которым хорошо относимся…

— Знаем и хорошо относимся! Как будто они не были нашими лучшими друзьями!

— С тех пор как мы с отцом у них бывали, прошло уже много лет, уж два-то года во всяком случае. Нам, Арна, надо разумно ограничивать круг своих знакомств…

«Конечно, — подумала Майса, — всех старых друзей из сердца вон!»

— Раз отец с мамой туда не ходят, значит и нам, детям, не следует, у них бывать, — решительно сказала Сингне.

— Детям? Ты считаешь себя ребенком? Впрочем, вы с Торпом, можете, пожалуй, сойти за детей. — И она, кривляясь, заговорила детским голосом. — Ты всегда готова подличать, Сингне.

— Фу, Арна, прекрати сейчас же, как ты можешь так разговаривать с сестрой?

— Но уж гулять-то с Трине я буду.

…Машина сегодня совсем не слушается, Майсе пришлось разобрать ее и прочистить. Сначала игла была слишком высоко и не доставала до материи, теперь опустилась слишком низко… Трах, и сломалась…

А вот уже ей и обед несут… Полдня ушло на эту возню.

…После обеда машина наконец кое-как заработала, только шить на ней приходилось с оглядкой.

Стрелки старых, простуженных часов уже близились к трем, но они, верно, спешат — ведь с крыши пристройки на заднем дворе еще не ушло солнце…

— Ага, сегодня у нас портниха, — заметил Антун. Он заглянул в комнату по пути в контору.

Из столовой от большой кафельной печки приятно тянуло теплом, хозяева уже пообедали, и двери были открыты.

Фру снова принялась разглядывать образцы; но Майса наперед знала, что все уже решено.

— Ну, мне наконец выбрали, — сказала Арна, выходя к Майсе. — Я так рада, что шить будете вы, значит все получится как я захочу. Страшно рада. Только надо, чтобы платье вышло очень-очень броским. Пусть даже покороче, но только придумайте что-нибудь совсем необычное. Пусть это будет что-то вроде костюма шотландских горцев, тогда уж оно не покажется скучным, тяжелым и будничным. Потому-то я и говорила, что Сингне такое не пойдет, — тихонько добавила она.

Кажется, фру решила вернуться к своему первому варианту:

— Не правда ли, эта мелкая клетка очень мила и так освежает. Пожалуй, ее мы и купим для Сингне, Майса, только подождем, пока она придет…

— Но мое платье должно быть готово к воскресенью, не забудьте, — зашептала Арна, — обязательно к воскресенью.

— Только бы ваша мама не велела сначала шить для фрекен Сингне.

— А вы устройте так, чтобы мое было первым. Я вам все объясню, Майса… Трине, я и Якоб Скэу в воскресенье идем на каток на озеро Ладегоршёэн. Только никому не говорите!

По внимательному лицу Майсы видно было, что она не выдаст.

Странно, сегодня ее трогает все, что касается любви. Из головы не выходит вчерашняя пьеса, и в памяти все время всплывает то одна, то другая сцена. Ей тоже захотелось поговорить о своем:

— Знаете, фрекен Арна, я вчера была в театре и видела «Сватовство».

— А, про Гунлэуг, — кивнула Арна. — Мы смотрели в пятницу.

— Да, про Гунлэуг. Сначала мне показалось, что все это чепуха, но к концу стало до того трогательно…

— Я больше всего плакала, когда они прощаются в тюрьме, — доверительно сообщила Арна.

— Ведь такое могло случиться и на самом деле.

— На самом деле? Конечно, могло. Только я бы…

— Полюбуйся, мама, — засмеялась Сингне в столовой, — Майса с Арной сидят и обсуждают «Сватовство». До чего умилительно!

— Ну и что? Самая интересная пьеса в этом сезоне! — крикнула Арна.

— А Антун называет ее пьеской про разбойников для галерки и совершенно прав.

— Ну ясно, если бы Гунлэуг вышла за этого богача Трунсена, тебе бы больше понравилось.

— Этой пьесе недостает оригинальности и глубины, и к тому же она грешит композиционными промахами, милая Арна.

— Ишь ты, как она бойко шпарит! Это что, в газете написано?

— При чем тут газета? Мне и самой это ясно!

— Ага, значит так думает господин Торп. Ну, тогда мы должны согласиться. Слышишь, Грете, пьесе не хватает… как это ты сказала?

— Не ребячься, Арна, ты не можешь судить о таких вещах, — сказала фру. — Вполне понятно, что пьеса тебя растрогала, но не берись разбирать ее.

— Конечно, как только ставят что-нибудь интересное, вам всем нужно, чтобы оно было поскучнее, — ворчала Арна, — а вот, если уж пьеса совсем скучная, тогда…

— Не спорь, Арна. Это просто третьеразрядная пьеса, об этом все говорят, и в газетах так написано; она рассчитана на простую и наивную публику.

— Как раз для тебя и для галерки, — вставила Сингне.

— Удивительно только, как могло прийти в голову директору показывать такой глупый фарс публике, у которой постоянный абонемент по пятницам! Надеюсь, ему достанется от газеты, — мягко сказала фрекен Раск: она проплыла через комнату — пора было распорядиться насчет кофе…

…Ох, уж эта машина! Совсем не слушается сегодня, то шьет, то остановится, то опять пойдет, то снова застрянет в вате. А ведь и нитка и игла того номера, что нужно, просто какое-то наваждение.

«Для галерки, — передразнила Майса, с недоумением закатив глаза к потолку, совсем как фру. — Небось если бы Торпа обвинили, как Эндре в пьесе, так Сингне быстро бы дала ему отставку!»

…Вечером Майса возвращалась домой не в настроении, — уж очень беспокойно прошел день у Транемов.

Пожалуй, сегодня она не пойдет к Суннбю за конфетами для глухонемой, а то там вечно приходится вести длинные разговоры с мадам и с йомфру.

— Ну и спешите же вы, йомфру Юнс, добрый вечер! — окликнул ее Хьельсберг. И сегодня он тут как тут!

— Добрый вечер!

— Вы, кажется, повесили нос? Какие-нибудь неприятности? Мир кажется вам сегодня черным, как чернила?

Она улыбнулась одними глазами, но на душе у нее было так же скверно.

— Боже мой, дела, видно, и впрямь неважные! Что случилось? Что-нибудь не так скроили? Испортили платье фру Транем?

— Да нет, — отмахнулась она, — но меня так разозлили, так разозлили! Оказывается, эта пьеса, которую мы вчера смотрели, никуда не годится, разве что для простого народа, для третьего яруса. Это у Транемов говорят… Ее, мол, только на рынке и показывать.

— Ах, вот как, значит Транемы так считают?

— Да, говорят, что это третьесортная пьеса про разбойников для галерки! И всякие другие умные слова. Можно просто задохнуться от злости, как их послушаешь… По их словам, весь город так думает и все газеты так пишут.

— Все газеты? Так-таки все?

…Он внимательно следил за концом трости, которым чертил в воздухе разные фигуры…

— Значит, говорите, они такие разборчивые? И такой у них тонкий вкус?.. Что же, может быть, нам удастся досадить этой фру… Поинтересуйтесь-ка, йомфру Юнс, не появится ли на днях чего-нибудь об этой пьесе в их утренней газете…


…Майса с увлечением шила Арне платье, прямо как будто интересную задачу решала. Теперь она наконец разобралась в этом трудном покрое, при котором легко испортить клетчатый материал. Она представляла себе, как быстро и легко будет Арна носиться по льду в узкой короткой юбке, едва достающей до высоких зашнурованных ботинок.

И наконец в среду утром платье было скроено и сметано, так что осталось только прострочить на машине.

— Майса! Майса! — вбежала в комнату Арна, размахивая газетой. — Вы подумайте, здесь сегодня пишут про «Сватовство»! «Нам кажется, в городе есть категория людей, которые склонны с серьезной меркой подходить к этой незамысловатой народной комедии. Их эстетическое чувство оскорблено, а директора, осмелившегося предложить подобное зрелище высокообразованным и утонченным посетителям пятниц, следовало бы, по их мнению, по меньшей мере самого посадить в ту яму, которой с таким трудом избегли бедные влюбленные — герои комедии. Наш театр нуждается в собственных национальных пьесах с подлинно народными характерами, не все же нам обходиться переводными. Но тут-то и выступают снобы со своими рассуждениями о том, что годится для образованной публики, а что нет, тут-то и поднимаются крики: „Пожар! Горим!“ Мы позволим себе успокоить их: та часть нашей уважаемой публики, которая чувствует себя в этих вопросах уверенней и не отличается повышенной чувствительностью, свойственной выскочкам, с удовлетворением и радостью встречает эту первую ласточку национальной драматургии, пусть даже и не совсем окрепшую, но несущую здоровое начало и способную пробудить сочувствие…»

Майса всплеснула руками и вспыхнула до корней волос.

— Правда, написано ужасно язвительно, — сказала Арна, — ужасно. Но я рада, что Антун и Сингне с ее архитектором получат по заслугам.

И она умчалась.

Господи помилуй, напечатано в большой газете! Только бы не вскрылось, что и Майса к этому причастна.

У нее горели щеки, но она от души радовалась. Ей казалось, что вокруг стало чище, будто большой метлой вымели весь мусор.

Нет, надо же такому случиться; а вдруг они пронюхают, что без нее тут не обошлось? При одной мысли об этом ее бросило в жар…

Ну нет, не может быть…

…Молодец Арна, прикинулась, как ни в чем не бывало, и попросила Антуна почитать газету вслух, когда все семейство после обеда сидело в гостиной.

Как же он раскричался! Через две двери было слышно, до чего он зол. И архитектор пустился в рассуждения; он говорил медленно и значительно, словно взвешивая каждое слово. Никогда еще не было у них такого переполоха.

Тетушка Раск сновала взад-вперед из столовой в кухню. Майса украдкой посматривала на нее: фрекен выглядела необычно и открывала кухонную дверь совсем не так деликатно, как всегда. Наконец-то и им досталось!

…Приходя по утрам к Транемам, Майса мучилась от страха и беспокойства, пока не узнавала, не появилось ли еще чего в газетах.

Статья о пьесе наделала много шума. По словам Арны, Теодор и все остальные считали, будто она была написана по заказу самого директора театра, который решил взять пьесу под защиту. Но понемногу суматоха улеглась, а Майса, глядя на них всех, потешалась в душе. Дай ей волю, она бы хохотала до упаду.

Хьельсберг все время осведомлялся о фру. Какая досада, ведь статью поместили как раз в их всегдашней добропорядочной газете! — вздыхал он. Ну и плут, поискать такого…

…В субботу вечером она только кончила платье Сингне и взялась за примерку, как вошел Антун и начал читать им вслух из вечерней газеты:

«В среду наш город был напуган заявлением, что среди нас скрываются злоумышленники, пышущие гневом и негодованием по поводу того, что в столичном театре осмелились поставить „Сватовство“. Мы кинулись в ружье и, смеем заверить уважаемых читателей, всю неделю трудились не покладая рук, чтобы напасть на след чего-нибудь, хоть мало-мальски похожего на надвигающуюся общественную бурю. Но царил полный штиль, нигде нельзя было заметить даже легкого дуновения. Обычный, несколько банальный фарс — вот единодушное мнение публики! Уважаемый рецензент, с такой готовностью взявшийся трубить военную тревогу, представляется нам сродни козлу, который захотел бодаться, но не нашел подходящего объекта…»

«Ну, теперь ему крышка!» — подумала Майса. Руки у нее так дрожали, что она едва справилась с примеркой…

— Я не сомневалась, что кто-нибудь выступит против этих преувеличений, — заявила фру, не отрывавшая взгляда от платья Сингне, и глаза ее под опущенными веками заблестели.

— Да, щелкнули его по носу, — торжествовал Антун. — В другой раз не будет зарываться.

— Вот видишь, милая Арна, — вмешалась Сингне, пытаясь маленькими зоркими глазками поймать в зеркале взгляд сестры, — здесь сказано черным по белому: все согласны, что это банальный фарс.

— Ничего подобного! Там написано: «несколько банальный».

— Они отвечают с таким превосходством, — заметила тетушка Раск. — Сразу видно образованных людей.

— Великолепно, великолепно! — ликовал Антун. — Его песенка спета, и, ей-богу, так ему и надо.

У Майсы было такое чувство, будто что-то стряслось, скандал на весь город, последствия которого трудно предугадать… Она только радовалась тому, что на неделю отделалась от фру и сейчас будет дома.

И кто же, как не Хьельсберг, очутился перед ней на углу, когда она собиралась свернуть на свою улицу! Похоже, что он стоял здесь и поджидал ее.

— Ну вот, йомфру, сегодня мы потерпели горестное поражение… — Он шутил, но она сразу поняла, что статья его расстроила.

— Нет, не такой уж я сумасшедший, чтобы сражаться из-за этой пьесы! — пробормотал он. — Но все-таки они свое получили. Моя статья ударила по больному месту, и в том доме, где вы шьете, я им всем досадил. А сегодня они, наверно, торжествуют? Как фру? Поди, сказала, что статья на редкость хорошая?..

Он так и кипел, она это ясно видела. Словно не замечая ее, он продолжал рассуждать сам с собой.

— Но я могу утешаться тем, что скрестил с ними шпагу ради дамы, — смеялся он. — А как известно, чистая совесть всегда вызывает нападки. К тому же должен сказать, что полезно слегка разнообразить свои неприятности. Слишком много огорчений одного и того же свойства действуют утомительно.

— Вы ведь всегда такой веселый, неужто у вас и впрямь много неприятностей?

— Да нет, сейчас только одна: никак не решу, что лучше — повеситься или снова податься в домашние учителя…

Боже мой, вот, значит, как это для него плохо… Майса придвинулась к нему поближе, она понимала, что на этот раз он говорит серьезно.

— Да, теперь рухнули планы на несколько лет…. А я мог бы протянуть еще года два-три. Я — как один мой больной. Он все хватался за зуб и повторял: «Только бы выдержать!..» Вы смеетесь, йомфру?

— Я уж и не знаю, что мне делать — смеяться или плакать! — Майса была вконец расстроена. — Надеюсь, вы говорите все эти ужасные вещи не всерьез.

— Нет, что вы, успокойтесь, если я кого и собираюсь карать, то не себя… Сначала посмотрю, как будут вешаться другие. Видите ли, йомфру, у каждого свое назначение в жизни. Я, например, считаю, что специально послан на землю богом, чтобы вывести в люди по крайней мере одного человека. И зовут этого человека Бор Хьельсберг. Вот и приходится шутить, драться и во всем находить смешную сторону…

Майсе казалось, что земля уходит у нее из-под ног, такие это были мрачные шутки.

— А скажите, йомфру, вы-то довольны, что Транемы получили небольшую взбучку?

— Еще бы!

— Вот и помните о главном: все-таки вам удалось держать оборону больше чем полнедели, все эти дни вы могли радоваться. Мы с вами должны довольствоваться малым. — Ответить ему она не могла, в горле у нее стояли слезы. — Вам не кажется, что это звучит довольно трогательно? Ну да, впрочем, ваш удел шить для чужих. Чужие платья, чужие горести — вот вы и забываете о своих…

Он поспешно распрощался с ней.

…Ну и денек выдался! У себя в комнате Майса не могла больше сдерживаться, нужно было выплакаться как следует.

Но в слезах ее была не только горечь…

IV
К весне стало так светло, что все, чего раньше не замечали теперь выступило наружу, и очень жаль — ведь Хьельсберг ходил в потрепанном синем пальто с зачиненным боковым карманом, который, судя по неумелым стежкам и светлым ниткам, он пришивал сам.

Майса не говорила с ним уже больше недели, только едва мельком видела его: вид у него был озабоченный, воротник наставлен от ветра, под мышкой трость. Йомфру из лавки Суннбю рассказала ей, что там снова грозили взыскать с Хьельсберга за неоплаченный счет; только бы это не дошло до фру Турсен, а то и она набросится на него как одержимая и станет требовать плату за квартиру!

Как бы Майсе хотелось починить ему пальто! Но предложить это даже в шутку было не так-то просто — он мог обидеться: вряд ли ему охота признаваться, что он обносился… А петли на пальто! Ими тоже не мешало заняться.

Она уже подумывала, не подослать ли к нему Тиллу — пусть, будто по собственному почину, посоветует ему отдать пальто йомфру Юнс: та, мол, по вечерам охотно выполняет всякую мелкую работу и берет за это недорого. Но тогда он еще, чего доброго, вообразит, что все парни со двора пользуются ее услугами… Да к тому же ей не хотелось разговаривать с ним при встрече о каких-то грошах…

И вот раз вечером она неожиданно столкнулась с Хьельсбергом в лавке Суннбю. Ему заворачивали сыр, и, казалось, он чувствовал себя здесь как дома.

— Вот что я вам скажу, йомфру Юнс, — проговорил он, когда они вместе вышли на улицу, — удивительное испытываешь чувство, когда снова вступаешь в дипломатические отношения со своим кредитором. Знаете, как я проходил здесь все эти дни, когда возвращался туда, в свою комнату? — Он показал тростью на стену. — Крался, согнувшись, под самыми окнами, чтобы никто меня не заметил. А теперь — теперь я дважды в неделю даю уроки норвежского обоим сыновьям Суннбю. Я начиняю их премудростью, а они меня — маслом, сыром, кофе, табаком, стеариновыми свечами и прочими драгоценными продуктами. Разумеется, требовательным быть не приходится, но, как видите, обе стороны вполне довольны… — Он болтал без умолку. — Наверно, я был бы отличным министром финансов в какой-нибудь стране, где не пользуются деньгами. Подумаешь, разве это заслуга изобретать всякие комбинации, когда есть деньги? Вот попробуйте без них… А я умею находить выход, уверяю вас…

Он радовался, как мальчишка, видно, для него было большим облегчением, что с Суннбю удалось все уладить!

Но вечера теперь стали такие светлые, что Майса не могла позволить себе долго разговаривать на улице, и она внезапно рассмеялась:

— Ну, раз уж вы такой богач, так не мешает вам прислать ко мне с Тиллой ваше пальто; портному тут делать нечего — такие мелочи можно исправить дома.

Несколько смущенный, он оглядел себя:

— Это пальто? Да, оно неизлечимо, вы правы, любой портной-лекарь только разведет руками. Диагноз будет серьезный…

— Так давайте его мне, я подлечу его домашними средствами и живо поставлю на ноги, — рассмеялась она снова.

— Надеюсь, йомфру Юнс, вы не собираетесь расплачиваться со мной таким образом за театральный билет. — В его голосе вдруг зазвучали высокомерие и отчужденность.

Ну вот, так и есть, — не нужно было этого говорить.

— Что вы! Я охотно пошла бы еще, — ответила она с наигранной веселостью. — В тот раз было уж очень интересно…

— Знаете, Майса, вы самая славная женщина из всех, кого я встречал. И как вы удивительно умеете смотреть на людей… Есть такое физическое явление под названием «скрытая теплота», ну что-то вроде… вроде сердцевины кокосового ореха, вот-вот, в этом духе. — Он все еще шел за нею, хотя она спешила поскорее скрыться в подворотню. — Вы тоже чем-то напоминаете такой кокосовый орех, согретый южным солнцем. Он только немного поблек, пока его везли по морю…

У Майсы уши так и горели, она уже была не совсем уверена, что понимает его.

Одно она сознавала: надо быть поосторожней…

Но все-таки, если говорить начистоту, ей было приятно снова повстречаться с ним после того, как она так долго его не видела. Такой уж он необыкновенный, что никак не выходит у нее из головы. Другой раз он кажется ей совсем ребенком…

…Ну и ребенок, чужая душа для него — как открытая книга!


…Только об этом она и думала на другой день, несмотря на суматоху, царившую в доме начальника бюро Калнеса на площади графа Веделя. Фру и ее дочь выдвигали и задвигали ящики, отодвигали буфет, заглядывали под диваны и кресла, приподнимали ковры, ощупывали волосяной диван и всё искали, искали что-то, и никто из них не говорил, что же они потеряли.

Майса не собиралась расспрашивать, захотят — сами скажут, все равно она узнает; просто сначала им нужно проверить, не заложили ли они сами куда-нибудь то, что ищут. В этом доме вечно всё теряют, куда-то засовывают да забывают…

Майса сидела, прислушиваясь, как у пристани гудят пароходы; то один загудит, то другой. Лед уже тронулся, и море снова ожило; там, внизу, теперь опять стало людно, не то что зимой…

Уже несколько раз ей приходилось пересаживаться, прячась за гардину; от яркого света с улицы было больно глазам…

…Как-то диковинно пошло у них теперь с Хьельсбергом: он начинает делиться с ней чуть ли не всем, что у него на уме…

Как он каждый раз меняется. Не перестаешь ему удивляться…

И все-таки нужно ей быть настороже, чтобы не заморочить самой себе голову, и держаться так, чтобы он не подумал чего лишнего… От таких, как он, серьезных намерений не жди, это еще мадам Расмуссен сказала, и она права…

Пусть бы все оставалось как сейчас… Что ж… Она бы приводила ему в порядок одежду и при встречах разговаривала бы с ним без всякого смущения…

— Нет, больше искать негде, — объявила фру Калнес. Она все еще была в ночной кофте. Вместе с горничной и Овидией они только что передвинули шкаф в коридоре — исчезла одна из шести серебряных вилок. — Ну, как ты это объяснишь, Овидия? Просто странно!

Майса подняла голову, ее насторожило это «странно», но фру больше ничего не сказала.

Она принялась рассматривать расчерченный мелом бархат, из которого шили весеннее пальто для Овидии; к Майсе она обратилась довольно сухо:

— Я думаю, йомфру Юнс, воротник надо сделать, как на рисунке номер три в журнале, а карманы пусть будут скошенные и обшитые толстым шнуром, вот как здесь… Ты хорошо выдвинула второй ящик буфета, Овидия? Может, она завалилась за салфетки?

Овидия возилась с ключом:

— Эти ящики никогда не откроешь. Только тот, что с серебром, в нашем доме не запирается… Ну, наконец-то подался!

Вчера, когда Майса шила здесь, в столовой, этот незадвинутый ящик с серебром порядком действовал ей на нервы. Кроме серебра, они хранили в нем и шерсть, и гарус для вышивки по канве, и вязальные спицы. Чего там только не было…

— Просто уму непостижимо! — восклицала фру. — А ведь вчера, когда Фина мыла посуду, все вилки были на месте!

Майса понимала, что метят в ее огород. Казалось, длинная крысиная физиономия Овидии сейчас заглянет к ней в карман. Она старалась держаться так, словно ее все это не касалось, но сама чувствовала, что краснеет и принимает напряженную позу. Если пропавшую вилку не отыщут, что тогда?

— Может быть, она куда-нибудь завалилась и объявится, когда мы о ней забудем, — предположила фру.

Майса поняла и это замечание: если, мол, Майса стащила вилку, лучше ей изловчиться и незаметно вернуть ее назад.

— А Калнесу я ничего не скажу, пока мы не уверимся, что нам ее не найти…

В Майсе все кипело, но она решительно продолжала шить.

— Овидия, а куда девались приклад и пуговицы к пальто? Мы же купили их вчера вместе с материей…

— Разве они не у тебя, мама?

— Постой-ка… Да, я же спрятала их в спальне, на полке в углу, за занавеской… Как вам нравится этот шелк на подкладку, Майса? — спросила фру, вернувшись в комнату. — Говоря откровенно, я думала сначала пустить на подкладку свое старое шелковое платье, но потом мы увидели у Фалкенберга этот шелк — смотрите, совсем как муар, — ну и решили, что раз мы купили такой хороший бархат, не стоит экономить на подкладке и ставить под него какое-нибудь старье.

— Тем более что все так и норовят получше рассмотреть и пощупать подкладку, стоит только повесить пальто на вешалку, — поддержала ее Овидия.

Ну, про вилку, кажется, забыли!..

— Представляете, Майса, как это нам дорого стоило? Ну-ка, Овидия, сколько мы заплатили за все с подкладкой и отделкой? Один только бархат обошелся в шестнадцать далеров, он был уже в остатках и потому со скидкой. А со всем вместе — не меньше восемнадцати далеров, — подсчитывала она.

— Нет, он встанет дороже, — сказала Овидия, делая ударение на слове «встанет» и выразительно глядя на мать.

— Ах да, возьми у меня в кармане счет.

— Двадцать один далер три марки и двенадцать шиллингов… Ну конечно, я спутала, не такая уж большая скидка на бархат.

Майса прекрасно понимала, что другая цена была назначена на тот случай, если расплачиваться станут наличными.

Вернулась из школы Лисси. Ей дали молока и бутербродов, чтобы она могла дождаться обеда, — на стол накроют только в три, когда отец вернется из департамента.

— Ну, как твои дела? — спросила ее Овидия.

Лисси была целиком поглощена бархатным пальто:

— Вот это да! Вот будет красиво! Как мои дела? Ну ясно, получила четверку[16] по немецкому, ты ведь не хотела мне помочь!

— Меня же вчера не было дома…

— Да ну, это ерунда… Ах, какой чудный! — гладила она бархат. — Мама, можно мне сделать из остатков воротник?

— Ну конечно, дитя мое.

— Смотрите, как эта малышка разбирается, что хорошо, что нет, — подмигнула Овидия остальным.

— А карманы и манжеты — тоже?

— Разумеется, детка!

— Она уже начинает важничать. Понимает, что красивая, — сказала Овидия, когда сестра вышла пить молоко. — Ни за что не хочет заплетать свои кудри в косы, хоть они ей и мешают. Прекрасно разбирается, что ей к лицу, чертенок!

Лисси уже снова вертелась вокруг бархата, отхлебывая молоко и заедая его бутербродами.

— Знаешь, не стоит рассказывать о бархате отцу: он сейчас же решит, что мы заплатили слишком дорого. А Майса после обеда будет шить в спальне, — напомнила фру, выходя из столовой.

Лисси, напевая, примеряла скроенные части; сначала натянула рукав, потом приложила бархат к лицу, — видно, у нее было что-то на уме.

— Досадно, что дешевый бархат выглядит почти так же красиво, — сказала она.

— По-моему, это даже хорошо, — заметила Майса.

— Ну да, значит, все могут в нем разгуливать. Представляешь, Майса — и вдруг в бархате! — крикнула она Овидии.

— Только бы ты не испачкала бархат жирными пальцами! Смотри, весь извозишь!

— Ты? Почему ты говоришь мне ты? — скорчила гримаску Лисси. — Через полтора года у меня конфирмация, восьмого мне исполнилось тринадцать. Мне уже многие говорят вы. Она тайком вытерла пальцы сзади об юбку.

— Ах, простите, я и забыла, что прошло уже столько времени с тех пор, как фрекен визжала благим матом, когда по субботам ее купали в ванночке!

— Нет, Майса, мне ты не будешь шить, когда я вырасту! В тех домах, где ты шьешь, все говорят, что ты ужасно избалованная и ни с того ни с сего начинаешь дуться.

— Интересно, какой бы вы были, если б вам пришлось так же, как мне, шить по чужим людям, фрекен Лисси!

— Я? Ха-ха-ха! Мой папа — начальник бюро, его сам король назначил, а потом, — она доверительно нагнулась к Майсе, тряхнув русыми кудрями, — почему ты не выходишь замуж, Майса? Ведь ты не такая уж уродина!

— Господи, да кому я нужна, такая бедная?..

— Ну так пусть он будет богатый, понятно? К тебе никто никогда не сватался?

Майса рассмеялась:

— Во всяком случае, никто, за кого бы я пошла…

— Значит, кто-то все-таки сватался. А что он говорил? Он вставал на колени? А, Майса? Ну расскажи!

— Вот об этом фрекен услышит после конфирмации.

— Фу, глупости! — Лисси вскинула голову, и на ее удлиненном, правильном лице появилось значительное выражение. — Не думай, я тоже кое-что понимаю!

— Мама здесь, Лисси? — заглянула в дверь Фина. Вечно эта женщина ходит замурзанная и растрепанная, Майса ни разу не видела ее прилично одетой. — Скажи ей, что снова принесли счета из магазина готового платья. Лисси, миленькая, ну сбегай за мамой, а то у меня молочный суп подгорит.

— Ах, да скажи ты посыльному, что папы нет дома, вот и все!

— Фру надо самой с ним поговорить, ему велели прийти в субботу. — Фина опять убежала.

— Уж эти мне прошлогодние пальто! — вздыхала фру, проходя через столовую.

— Ты так и не убрала в детской, Фина? — ворчала она, возвращаясь обратно. — Ты же знаешь, что Майсе надо куда-то перейти, когда начнем накрывать на стол. Вам придется собрать шитье, Майса, и перейти в другую комнату — скоро вернется мой муж… У нас такая теснота…

Итак, после обеда ее переселили во внутреннюю комнату…

Она придвинула стол к окну и расчистила себе местечко; ведь когда имеешь дело с таким дорогим материалом, вокруг не должно быть ни соринки, ни пылинки…

На угловом столике перед зеркалом среди множества других безделушек лежала серебряная булавка для волос, такие только-только начали входить в моду; Майса не прочь была бы ее примерить, она как раз подходила к ее прическе, но лучше уж этой булавки и пальцем не касаться…

Ну так и есть, опять один бок вышел длинней другого…

Мучение с этим бархатом… Пришлось по два раза прометывать каждый шов, чтобы тяжелый материал не вытягивался, только и знай — ровняй его… Нечего и думать шить на машине, все придется делать вручную…

До чего сегодня светло, даже в этой комнате с окнами во двор… Тает снег на крыше, и длинные блестящие капли звонко стучат по железу. В такую погоду и настроение совсем другое; сидишь здесь, а сердце так и замирает от беспричинной радости.

…Может, зря она сказала вчера Хьельсбергу насчет билетов в театр, — как бы он не подумал, что она намекала на завтрашний день, он же знает, что она свободна только по воскресеньям…

А вдруг он и сегодня будет поджидать ее на улице?

Нет, уж лучше не надо, ни к чему ей прогуливаться с ним у всех на глазах.

Но отказываться от билета тоже глупо. Нет, лучше с ним сегодня не встречаться…

Она всегда может придумать себе дело. Может, например, отправиться отсюда в Хаммерсборг к Марте Му за бельем, а там поболтать часок, вспомнить о прошлом. Тогда уж она с ним наверняка не встретится, он знает, что позже половины девятого она никогда не возвращается.

А все же… вдруг он будет поджидать ее с билетами в театр?

Ох, как это было бы хорошо! Чего уж греха таить, ей страсть как этого хочется!..

Интересно, что бы он о ней подумал, если бы она вот так сразу согласилась пойти с ним? С этим Хьельсбергом надо держать ухо востро: вон как он сразу разобрался, что за люди Транемы и все другие господа…

Ну да она сумеет дать ему понять, что вовсе не собирается вешаться ему на шею, просто пошутила насчет этих билетов; но как это все удивительно получилось вчера…

Нет, нет, обязательно нужно доказать ему, что она не такая, как все прочие…

…После обеда в комнату вошла Овидия и убрала серебряную булавку и другие украшения в комод…

Лучше не вводить ближнего в соблазн, а то еще случится так же, как с этой их серебряной вилкой…

Лисси то входила, то выходила, рассматривала бархат и никак не могла взяться за уроки к понедельнику.

— Майса, Овидия говорит, что охотно поможет вам с шитьем и сегодня вечером и в понедельник, — вошла в комнату фру. — Нам до крайности хотелось бы поскорее кончить, а то прямо кажется, что у нас весь дом отобрали, когда здесь кто-нибудь сидит… Будь у нас больше места, тогда дело другое… Но на это весеннее пальто вряд ли потребуется много времени, наверно вы справитесь в понедельник к вечеру, тем более — вам помогут…

…Майса отлично знала, что это такое — помощь хозяйских дочек! Вечно всем им нужно поскорее…

— Кроме того, Майса, будьте добры, не забудьте собрать все мелкие обрезки для Лисси на отделку.

— А разве мне она не успеет сшить, мама? — закричала Лисси, подняв глаза от книжки, которую она читала, лежа животом на подушке и подперев голову руками.

— Дай бог за это время с пальто для фрекен Овидии управиться, — сказала Майса.

— А мне? Если тебе мама прикажет, ты должна успеть, иначе ты вообще не будешь здесь больше шить.

В дверях, торжествующе подняв испачканную соусом вилку, появилась Фина.

— Вилка! — ахнули все хором.

— И знаете, где я ее нашла? Она лежала в телячьем фрикасе, которое я собралась прокипятить на завтра.

— Подумайте, как забавно… Лежала себе в соусе, а мы с ног сбились, обыскивая весь дом…

— Я и не сомневалась, что рано или поздно она объявится, — сказала фру убежденно.

— Да, наверно, Фина сама ее там забыла, когда выуживала себе кусочек! Ведь за столом мы раскладывали фрикасе ложкой! — крикнула Лисси со своей подушки.

Майсе все это тоже показалось потешным. Уж действительно, здесь можно позаимствовать и материи, и шерсти, и шелка — все прямо само в руки просится… Зимой, когда она шила здесь, однажды тоже поднялся переполох из-за мотка шелка: Овидия твердила, что оставила его на столе у Майсы, а потом сама нашла моток в кармане платья, которое сняла и повесила в шкаф.


…В воскресенье Майса нежилась в постели, пока не пришла разносчица из пекарни. Тогда мадам Дёрум послала свою глухонемую дочку наверх, отнести Майсе хлебцы. Майса поставила кофе в печку, и, пока умывалась, одевалась, причесывалась сама и причесывала глухонемую, кофе сварился.

Дортеа радовалась случаю побыть у нее в воскресенье утром, она старалась помочь чем могла — чистила платья и туфли, подметала, когда Майса бралась за уборку, а то просто с интересом наблюдала, как она шьет и ставит заплаты — такой работы у Майсы по воскресеньям всегда хватало.

…Что-то Марта Му неважно стала стирать…

Майса рассматривала белье.

Если бы не их давнее знакомство — она знала ее с тех пор, как они жили в Хаммерсборге, — она отдавала бы в стирку матушке Енсен, что живет по соседству…

…И вообще она, наверно, могла вчера спокойно идти прямо домой — все равно никого бы не встретила…

Хотелось бы узнать, ждал он ее или нет…

Господи, вот было бы весело, если бы сегодня она могла пойти в театр!

Она выйдет попозже посмотреть афишу. Интересно, что там сегодня; Хьельсберг, наверно, отправится туда вечером…

Если идти сегодня в театр, то ей есть во что одеться, а дождевик в помещении можно сразу снять. И как он ей надоел, этот дождевик, — в нем она всегда чувствует себя старомодной и неуклюжей. Да и к тому же такие накидки носят все, кто не успел сшить себе что-нибудь новое к весне!

Интересно, а не выйдет ли из него пальто…

Она выворачивала и рассматривала свой изрядно поношенный дождевик. Чистая шерсть; вот уж верно, всегда имеет смысл покупать хорошие вещи.

Если взяться за него в следующее воскресенье, пожалуй, она успеет его перешить…

Впрочем, лучше посидеть над ним два-три вечера. Можно подкрепляться кофе, тогда она успеет сшить к воскресенью; кто знает, вдруг пальто понадобится…

Да, так она и сделает, надо завтра же захватить с собой выкройку Овидии, тогда она мигом сможет распороть и сметать его, только бы удалось прикрыть выцветшие и обтрепавшиеся места…

Ей так нравятся эти пальто, которые теперь носят: рукава расширяются книзу, а на карманах большие клапаны…

И он, наверно, заметит, что она в новом, когда встретит ее… А на случай дождя у нее есть зонт…

Но вот перчатки совсем никуда не годятся, хотя она не надевает их, пока не выйдет на Бругатен. Почти каждый вечер перед уходом домой ей приходится зашивать их. Ведь на перчатки первым делом смотрят, а сейчас так светло! Самый красивый костюм можно испортить, если перчатки рваные…

Никуда не денешься, нужно к воскресенью покупать новые для нового пальто, хоть они и дорогие… Уж лучше задолжать Марте Му за стирку.

Можно было бы подкопить немного денег, если по воскресеньям не обедать у Дёрумов. В конце концов нетрудно обойтись одним кофе с бутербродами, — ведь в будние дни она ест досыта. Но мадам Дёрум будет не очень довольна, потеряв этот доход.

Что-то Хьельсберг говорил в последний раз, будто у нее волосы с рыжеватым отливом… Чтобы избавиться от этого оттенка, Теодора Брандт причесывается свинцовым гребнем, надо бы и ей купить себе такой…

Сегодня с утра он, верно, в больнице и вернется не раньше трех, после того как пообедает в городе.

А вдруг он вчера все-таки ждал ее!..

Уж сегодня после обеда она непременно выйдет погулять…

…Когда она обедала с Дёрумами, пришел Эллинг — у него появились кое-какие наметки насчет мастерской, и вот он сидел, разглагольствовал и советовался со стариком Дёрумом, но Майса отлично понимала, что он нарочно заводит при ней эти разговоры. Похоже, Дёрум, мадам Дёрум и Эллинг уже что-то решили на ее счет. Будто она когда-нибудь давала Эллингу повод. Правда, он парень хороший, дельный и собой неплох, только на уме у него одна кожа. А когда он пытается шутить с ней, тоже выходит неуклюже.

— Не хотите ли после обеда пройтись в порт, посмотреть на лед — он как раз начал вскрываться?

Нет уж, спасибо, она вчера досыта насмотрелась на этот лед из квартиры Калнесов.

Эллинг сидел и не сводил с нее добрых черных глаз, так что в конце концов ей стало невмоготу. Она отделывалась короткими ответами, а потом поднялась и отошла к окну… Пора бы уж Хьельсбергу возвратиться домой…

— Хорошую кожу на подметки сейчас нигде не сыскать, всюду только привозная, а за нее, сами знаете, сколько надо платить… — донеслось до нее.

— Еще бы, откуда в Норвегии такая кожа!

— Конечно, здесь, на углу, место для мастерской самое что ни на есть подходящее, и две хорошие комнаты…

Майса почувствовала, что эти слова рассчитаны на нее, заерзала на стуле и отвернулась к окну…

А вот и он… Ну да, сразу видно, что из больницы, вон и книги под мышкой, а из бокового кармана торчат бумаги и газеты. Наверно, будет писать после обеда, пока не пойдет в театр…

Ишь как торопится! Теперь он тоже все доски во дворе наперечет знает… А как взлетел вверх по лестнице: видно, думает о чем-то своем…

В дверь просунулась блестящая лысина маляра…

— Заходи, заходи, перекинемся в картишки, — позвал его Дёрум, не вставая из-за стола и попыхивая трубкой.

— Заходите, Йёрстад, плита еще горячая, — сказала мадам Дёрум, — сейчас согрею кофе.

Дёрум приподнялся и вынул из шкафа колоду карт. Он медленно отсчитывал их толстым большим пальцем и клал на стол. Да, все правильно, пятьдесят две.

— Ну, как поживает моя крестница, господин маляр? — спросила Майса. Посидев у окна, она заметно повеселела.

— Сейчас-то ей хорошо, мы выдвигаем люльку днем на солнышко.

— Теперь уж скоро всюду просохнет, — заметил Дёрум, — и на дворе и на улице… Наконец-то и у нас настоящая весна…

Над красным крашеным столом замелькали карты. Дортеа подошла поближе; она внимательно следила за игрой.

— Сто одно! — объявил Дёрум.

— Сто одно! — козырнул маляр в следующий раз и положил на стол трубку.

— А у вас, Эллинг, только сто одно несчастье, — пошутила Майса, — она была в отличнейшем настроении. — Но не падайте духом!

У Эллинга загорелись глаза — он не из тех, кто кинется на первую же приманку…

Большим пальцем Дёрум с трудом отделял одну засаленную карту от другой.

— Надо с ними что-то сделать! — Он встал, взял из печки щепотку золы и пересыпал колоду. — Ну, теперь дело пойдет!

Кулаки громыхали по столу:

— Козырь!

— Валет пик! Еще валет! Сто одно!

Они играли осторожно, но с азартом.

— Два мастера против одного подмастерья, — поддразнивала Майса Эллинга.

— Ему и до мастера недалеко, — ответила мадам Дёрум, внося кофейник…

Часов в пять Майса поднялась и поблагодарила хозяев; она пойдет подышит немного воздухом. Теперь она уже не опасалась Эллинга — он с головой ушел в игру.

…Да, сегодня солнце потрудилось на славу — большая часть тротуара и булыжник на мостовой совсем просохли…

Вон на стене каменного дома висит афиша, но Майса прошла мимо — очень ей нужно рассматривать ее на глазах у булочника Берга и служащих из лавки Суннбю. К тому же из ворот в любую минуту может появиться Хьельсберг.

Придется ей поступить так же, как делал он, — незаметно прокрасться вдоль окон лавки Суннбю, а не то йомфру Тёнсет, живущая у них, непременно увяжется за ней.

На мосту толпился народ — видно, не знали, куда себя девать в этот воскресный день, и от нечего делать смотрели, как плывет лед вниз по реке. Вокруг угольных барж вода совсем очистилась ото льда, и только маленькие льдинки плавали в ней, словно намокшие куски сахара…

Скорее за угол! Там всегда висит афиша. Сначала Майса хорошенько огляделась…

Как называется пьеса, она увидела еще издали, но подошла поближе, чтобы посмотреть, играют ли сегодня вечером те артисты, что исполняли роли Гунлэуг и Эндре…

Она решила прогуляться еще немного и поглядеть, как публика собирается в театр…

Странно идти по городу днем — она не привыкла бывать в это время на улицах. Покатая крыша старой тюрьмы уже наполовину высохла; Майса проходила здесь каждый день, но сейчас тюрьма показалась ей особенно большой и мрачной. Раньше она никогда не присматривалась к ней внимательно, хоть и шила порой у тюремного надзирателя… А вот и вывеска дубильщика Унсруда, бычья голова выдается над тротуаром… Когда по утрам она подходит сюда, ей становятся видны часы на башне Спасителя, и, взглянув на стрелки, чтобы узнать, сколько остается до восьми, она прибавляет шаг…

А там дальше, в той красивой аптеке, наверно званый обед — вон сколько нарядных гостей мелькает в окнах. Когда-то ее приглашали сюда шить, но, к сожалению, она оказалась занята…

Идти к театру было еще рано, и она не знала, куда ей направиться до тех пор, разве что просто побродить по улицам.

Рыночная площадь была чисто выметена, на ней было тихо, пустынно и безлюдно; те, кто толчется в воскресенье у фонарей и предлагает поменяться часами, уже разошлись. Время саней миновало, теперь вдоль улицы виднелись только повозки…

А ниже, у крепости и на Эстрегатен, тротуары были полны народа, — обрадованные хорошей погодой, люди, нагулявшись, целыми семьями возвращались домой… Самой богатой публики среди них не было, — такие по воскресеньям обычно сидят дома и принимают родных…

К вечеру стало прохладнее, даже начало подмораживать.

Можно направиться вниз, тогда она пойдет навстречу людскому потоку, спешащему в театр.

Непривычно было глядеть на площадь графа Веделя в воскресенье и знать, что можно прогуливаться по ней сколько угодно и не нужно спешить к Калнесам; завтра ей снова придется идти к ним чуть свет кончать пальто для Овидии.

Она обошла вокруг крепости и решила по дороге домой пройти мимо театра.

Навстречу ей изредка попадалась молодежь с коньками; видно, в последний раз в этом году хотели испытать, крепок ли лед. Вдалеке между льдинами пыхтел окутанный черным дымом буксир…

Уже смеркалось, и на улицах стали зажигать газовые фонари, когда она снова подошла к театру. Вряд ли кто обратит на нее внимание, если она просто пройдет мимо…

Она сделала крюк, перешла Банковскую площадь у здания Вайсенхюсе и вернулась назад, — ей не хотелось подходить к театру слишком близко, пока у подъезда толпится публика. Невольно она вспомнила, как была здесь в последний раз…

Медленно возвращаясь домой, она зорко смотрела вдоль улицы: если покажется близорукий Хьельсберг, она сразу свернет в сторону, как только его увидит. Навстречу, весело переговариваясь, спешили опаздывающие, некоторые были в нарядных накидках; да и коляски, проносящиеся по улице, тоже, наверно, направлялись к театру.

Чем дальше она уходила, тем меньше ей встречалось людей…

Прежде чем направиться домой, она остановилась и в нерешительности огляделась, и вдруг позади нее раздался голос:

— Добрый вечер, йомфру. Прогуливаетесь?

Это был Антун Транем. Тон его показался Майсе таким подозрительным, что она только хмуро кивнула ему и заспешила прочь.

Немного погодя она перешла на другую сторону. Как он держался с нею! Она даже рассердилась…

Майса прибавила шагу. Скорее бы вернуться домой и улечься в постель!

Она всегда ждала воскресений, но много ли радости она от них видела? Нет, будни, пожалуй, все же лучше, хоть и приходится выбиваться из сил и спешить как на пожар!

А ведь захоти она, ей, может, и удалось бы побывать сегодня в театре…

…Она вздохнула с облегчением, когда, вернувшись домой, увидела, что Эллинг ушел. Семейство Дёрумов ужинало при свече.

Майса хотела только заглянуть к ним и сказать, что вернулась, но мадам Дёрум направилась ей навстречу, неся что-то на руке… С час назад забегала Тилла, что служит у фру Турсен, и принесла вот это пальто. Их жилец, студент, сказала она, просил узнать, не сочтет ли йомфру Юнс за труд помочь ему привести пальто в приличный вид. В одном рукаве совсем отпоролась подкладка. Только пальто понадобится ему завтра с утра; может ли он перед уходом в больницу прислать за ним Тиллу? Тиллу просили непременно узнать, не будет ли это для йомфру Юнс слишком хлопотно, — жильцу ведь известно, что она не занимается подобной работой, но он оказался в таком затруднительном положении…

— Ох, уж эти горемыки, что учатся здесь, в городе! Одежда на них так и горит, а присмотреть за ними некому, — сочувственно вздохнула мадам Дёрум. — Бедняга! Дома, поди, привык совсем к другому, не надо было самому о себе заботиться.

Майса взяла пальто и внимательно рассмотрела его у приоткрытой двери — она изо всех сил старалась, чтобы мадам Дёрум не заметила, как она рада.

— Ну, если только подкладка, да вот еще петли пообтрепались, тогда ладно…

Мадам намеревалась обсудить все как следует и получше рассмотреть пальто, но Майсе не хотелось выпускать его из рук.

— Пожалуй, я лучше сразу за него возьмусь, тогда и сделаю раньше.

Она взбежала к себе по лестнице и зажгла лампу, едва удерживаясь, чтобы не рассмеяться, — ее так и распирало от радости… Ну до чего же хитер!

Прежде чем взяться за работу, она некоторое время сосредоточенно и любовно изучала пальто… Петли еще ничего, только вот верхняя разлохматилась, и из нее выглядывает холст. Как часто она видела, что эта петля сползает с плоской костяной пуговицы, болтающейся на одной нитке. Ну теперь-то уж она пришьет их накрепко!..

А как подкладка на полах? Карманы совсем отпоролись, и оба рваные…

Ах, как бы ей хотелось перешить все заново!

Она перерыла все ящики в комоде, чтобы найти какие-нибудь лоскутки для подкладки. Жаль, что магазин йомфру Енсен уже закрыт…

Надо пустить в ход все, что есть под руками… Мадам Дёрум права: о нем, бедняге, некому позаботиться. Но и дома, в Нурланне, у него тоже никого нет, он ей сам об этом говорил… Да еще обмолвился как-то, что от пятисот далеров, оставшихся ему от отца — тот тоже был доктором там, на севере, — уже давным-давно и следа не осталось…

А материал добротный, прочный…

Ах, если бы у нее были пуговицы и тесьма для подшивки!

Придется ему прислать ей пальто еще раз, и пусть попросит так же вежливо. Нет, подумать только, какой хитрец!..

Майса встряхнула пальто и вывернула его наизнанку — на пол посыпались табачные крошки и всякий мусор.

Она засиделась допоздна при керосиновой лампе, отпарывая и пришивая подкладку.

Значит, он курит — она сидела и с наслаждением вдыхала запах табака… Целыми днями читает, пишет и курит.

Вот бы ей сейчас немного бархата на воротник. Знай Овидия Калнес, какие у нее мысли, то-то стала бы следить за ней!.. Вилка в телячьем фрикасе! Вспомнив о ней, Майса рассмеялась. И вообще у них не дом, а фрикасе, и у Фины, и во всем их хозяйстве…

Несколько минут она колебалась: надо бы спуститься вниз, пока мадам Дёрум не легла, — попросить утюг да слегка отпарить пальто…

Она знала, что он весь покрылся ржавчиной, но что поделаешь?..

Майса оставила дверь приоткрытой, чтобы осветить себе дорогу, и сбежала вниз…

Конечно, пожалуйста, мадам Дёрум сейчас же вычистит утюг; она и сама готова постараться, чтобы привести в порядок это пальто…

Пока мадам начищала утюг, Майса облокотилась на подоконник — отсюда виднелся уголок его окна.

В его комнате горел свет… И вдруг по занавеске что-то скользнуло, словно промелькнула тень. Может, это Хьельсберг встал из-за стола, чтобы набить трубку…

— Какая вы добрая, Майса, столько возитесь с этим пальто, — сказала мадам, передавая ей утюг. — Но и он ведь не из тех, что скупятся на плату.

…Майса подбросила дров в печку; она уже починила и петли и карманы, теперь дело за подкладкой.

Время от времени по лицу ее пробегала улыбка — выходит, ему сегодня весь вечер пришлось просидеть дома, а все потому, что вчера она вызвалась починить ему пальто… И ни в какой театр он не пошел…

Она так живо представила его себе, будто он стоял у нее перед глазами такой, каким был в тот вечер, когда они вместе ходили в театр; она ясно видела его темные мягкие волосы, которые он откидывал со лба, наклоняясь вперед… широкий подбородок… и рот — довольно большой, умеющий и посмеяться и отчитать…

В узкой печной трубе слышалось гудение и треск, а Майса, поставив утюг на край плиты, медленно и тщательно заделывала последний шов на куске, вставленном ею в износившуюся подкладку.

…А ну-ка, что это тяжелое и твердое завалилось в подшивку? Придется подпороть немного и посмотреть…

Подумать только, да это же монета в двенадцать шиллингов среди табачных крошек! Видно, провалилась сюда через дыру в кармане.

Ну что ж, он получит ее обратно. Она аккуратно завернет монету в бумажку и положит в нагрудный карман; вот-то он будет гадать, что это значит…

Майса закрепила нитку. И осталось наконец только хорошенько пройтись утюгом да отпарить материю, чтобы она перестала блестеть.

Майса достала гладильную доску, передвинула лампу, чтобы получше видеть, и, как заправский портной, принялась утюжить пальто через влажную тряпку…

На это требовалась сноровка, но получилось неплохо…

То и дело она подносила пальто к самой лампе. Материал стал точно новенький. Он его просто не узнает…

Как только тряпка высыхала, она мочила ее снова; самые трудные места — ворот и рукава возле проймы — уже отглажены, теперь знай себе води утюгом по гладким полам…

Майса придирчиво осмотрела свою работу — в таком пальто не стыдно показаться и при дневном свете! А какие блестящие, прочные костяные пуговицы…

Интересно посмотреть, как он будет выглядеть в нем.

Когда она наконец все кончила и осторожно повесила пальто на плечики, внизу у Дёрумов стенные часы пробили двенадцать.

…А воскресенье все-таки выдалось на славу, ничего не скажешь!..

V
— Майса… Майса… Какое славное имя! Теперь я только так и буду вас называть. Когда мы одни, разумеется…

Эти слова не шли у Майсы из головы с тех самых пор, как она в последний раз виделась с Хьельсбергом.

В апреле Майса несколько раз побывала с ним в театре; однажды он долго ждал ее у входа, пока она кончала шитье у Транемов, и рассказал ей все содержание первого акта, так что она и не почувствовала, что опоздала на пьесу… Он давал ей газеты, когда в них печатали его рецензии. Газеты всегда были у него при себе, а на следующий вечер он обычно спрашивал:

— Ну, что вы об этом скажете, йомфру Юнс?

Она не решалась отвечать, но совсем не потому, что его статьи мало ее занимали. Читать их по вечерам было для нее большим удовольствием, и часто она даже забывала, что пора ложиться спать, особенно если в статьях говорилось о таких пьесах, которые и она видела…

Он писал складно, каждое его слово доходило до сердца, хотя иной раз кое-кому из актеров порядком доставалось. Майсе было жалко их, и она так прямо ему об этом и сказала. Но он заявил, что один плохой актер может испортить все дело и лишить несколько сотен людей возможности посмеяться и поплакать.

— И вас тоже, йомфру Юнс. Что-то могло бы остаться у вас в памяти, а вы сидели и небось с трудом подавляли зевоту.

Разве он не вправе обрушиться на такого артиста за то, что тот не умеет вдохнуть жизнь в свою роль? Прежде всего нужно заставить публику понять, что ее просто водят за нос.

…Но, впрочем, и он сам тоже обманщик, уверял Хьельсберг, он ведь пишет ради куска хлеба; вот если бы ему стать настоящим критиком, тогда… А сейчас приходится только следить, чтобы не слишком обманывать читателей…

Майса начала понимать и другое — не так-то легко быть актером, не все им веселье и смех, наверно это дело трудное…

Господи, она и думать боялась, что было бы, если бы он уехал от них на лето!

Ей снова стало бы одиноко и тоскливо…

Никогда не доводилось ей переживать таких счастливых дней. Каждый приносил столько радости, каждый давал, о чем подумать…

Но, казалось, со всех сторон начинают сгущаться тучи… От фру Турсен Майса узнала, что Хьельсберг уже третий месяц не платит за квартиру.

— Я человек покладистый, — говорила фру Турсен, — но бедной вдове тоже нужно на что-то жить. Если бы он не был таким порядочным и прилежным, я бы давно уже потеряла терпение.

…Возвращаясь вечером от Транемов, Майса увидела, как Хьельсберг идет по мосту, старательно налегая на трость, словно ввинчивая ее в землю; он явно направлялся в город.

Он посмотрел на нее отсутствующим взглядом, — видно, мысли его были далеко; вместо приветствия он лишь кивнул ей и прошел мимо.

— Майса! — через секунду услышала она. — Я как раз думаю, что мир наш не такая уж скучная штука. Сегодня эта мысль особенно кстати. И в вас чувствуется такая энергия, такая жизнестойкость. Просто весело смотреть, как вы торопливо идете, вот так наклонив голову вперед. Я всегда с трепетом жду, что я увижу в ваших глазах, когда вы на меня взглянете. Понимаете, каждому человеку время от времени нужно что-то позаимствовать у другого, кто побогаче… А потом вы шмыгаете в подворотню, и это уже не так приятно. Есть такая птица — портной, и вы на нее похожи. Она то выпорхнет из гнезда, то снова туда залетит, делает свое дело, да еще щебечет и резвится с другими птицами. Вы ведь из их стаи, хоть и свили себе гнездо на чердаке под крышей, здесь на окраине… Слушайте, Майса, а не пройтись ли нам немного? Только не пугайтесь, пожалуйста! Мы тогда не так скоро доберемся до этих несчастных ворот!

Что ж… Она, пожалуй, не прочь…

Когда она его встретила, он казался совсем потерянным, а теперь так разошелся, развеселился. Интересно, что бы это значило…

— Глядя на вас, ни за что не скажешь, что вы целыми днями надрываетесь над шитьем, — снова начал он, когда они двинулись вместе по улице. — Так и представляется всегда, будто к вечеру вам удается стряхнуть с себя все дневные заботы. У вас, верно, и долгов нет, Майса?

— Ну что вы, бывают иногда. — Она поняла, что его беспокоит.

— Но вы-то, конечно, расплачиваетесь аккуратно…

— Если могу…

— Ну да, если можете… А все эта игла. Это из-за нее человек в конце концов делается убийственно правильным и аккуратным, — внезапно изменил он тему. — И все оттого, что изо дня в день вы стараетесь не ошибиться даже на один стежок. А то еще, не дай бог, случится такое несчастье, что целое платье испортишь! Не так ли, Майса? — поддразнил он ее. — Но, между прочим, это не самая приятная черта в вашем характере, что вы всегда такая осторожная, осмотрительная и положительная, без долгов и без изъянов. Фу, кажется, я всю подшивку разом нанизал на иголку.

«А он прав, такая я и есть», — подумала она. И когда она, улыбаясь, подняла на него глаза, на лице ее было такое выражение, словно она видела его насквозь, несмотря на всю его шутливую болтовню.

— Не лучше ли нам повернуть? — прервала она его.

— Вот всегда вы так. Я иду тут с вами и весь ощетинился, как еж, от своих бед и несчастий, считаю для себя лучшим лекарством выложить их вам — и вдруг слышу в ответ: «Не лучше ли нам повернуть?»

— Все равно, вы говорите не то, что думаете, — вскинув голову, сказала она.

— Уверяю вас, здесь, в городе, нет ни одного человека, с кем бы я мог разговаривать, как с вами. И, пожалуйста, не качайте головой, Майса. Во всем городе вы у меня единственная знакомая дама. Конечно, это странно, но когда вот так пробиваешь себе дорогу, поневоле откажешься от такой роскоши. Я сейчас шел, разглядывал все эти дома и ломал себе голову, как бы мне раздобыть на лето мало-мальски приличный заработок. А то, понимаете, все мои ресурсы взяли вдруг да иссякли, — добавил он беспечно.

— Ну что вы, вы же так хорошо пишете в газетах! — горячо возразила она.

— Этому счастью недели через две придет конец — летом театр закроется. А это был мой самый надежный источник.

— Ну, вы найдете себе что-нибудь, я уверена, — убежденно сказала Майса.

— Вы так считаете? Поверьте, уже одно это вселяет в меня надежду. Нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что мне никогда уже больше не повезет, хотя сейчас все надежды на манну небесную, — засмеялся он. — Я хочу сказать только, что каждый разумный человек считал бы, будто теперь-то уж песенка спета; что ничего не остается, как сделаться года на два домашним учителем и тянуть эту лямку, чтобы потом получить возможность проучиться один год и попытаться перебиться следующий, надеясь на долги и везение, Подумать только, пережить еще одну зиму в легком пальто и почти без дров! Но, к счастью, я не принадлежу к людям разумным… Вы же знаете, я из тех, кто без всякого разумения рвется вперед… Вот видите, Майса, все это я рассказываю вам потому, что… Хм… Ну да, впрочем, ладно!.. А вы такая хорошенькая в этом пальто и в новом красном шелковом шарфе. Только вот эта прядь… Ей что, так и положено падать на ухо? — Вместо того чтобы показать на прядку волос, он провел по ней пальцем. — Ну, а теперь вы могли бы попрощаться со мной за руку, как полагается…

Что ж, она не возражает, она даже снимет перчатку…

— Завтра вы снова у Транемов? Ну, я встречу вас в тех краях.


Майса шила у Транемов почти целый месяц. Работы было выше головы, через неделю после троицы вся семья собиралась на дачу, и нужно было сшить капоты и летние платья, да еще кое-что перешить для Сингне, хотя для нее заказывали туалеты у сестер Берг. Архитектор настаивал, чтобы свадьбу справили как можно скромней. А после нее молодые сразу же отправятся за границу…

До чего приятно сидеть и видеть перед собой залитые солнцем комнаты! Сегодня все двери настежь, тетушки Раск нет дома, и некому их закрывать. Она вместе с фру, Грете и Сингне, забрав садовника, отправилась на дачу, чтобы распорядиться работами по саду.

В гостиной Арна, напевая, бренчала на пианино.

Вот она запела «Последнюю розу». Не получилось. Бросила на полуслове и затянула «Когда я был принцем, в Аркадии жил…», за этим последовало трогательное «Никогда не позабуду я долин, холмов родных…»

Так и скачет с одного на другое!

Вот принялась наигрывать что-то. Трам-трам — ничего не вышло… Взялась за «Янки-дудл».

Потом отправилась на кухню узнать, что готовят к обеду, — никак ей не дождаться, когда остальные вернутся с дачи.

Вдруг она стрелой пролетела в гостиную и запела с большим чувством: «Santa Lucia! Barchetta mia…»

Ишь какой у нее голос, и сколько души она вкладывает в песню… Вот уж верно, стоит только этой Арне захотеть…

Ага, вот в чем дело, теперь Майса поняла. Кадет Дидрик! Сегодня он приходит из училища в час дня. Арна увидела его из кухни.

Он вошел в комнату, кивнул Майсе темноволосой головой и на цыпочках прошел в гостиную…

— Как не стыдно! — закричала Арна, словно ее застали врасплох. — Ну можно ли так подкрадываться…

— Уверяю тебя, ты даже сама не представляешь, как ты сейчас чудесно пела. Ты так поешь…

— Послушай, ну как не стыдно! Я тут сижу в полной уверенности, что я одна — ведь сегодня все уехали, и вдруг…

— Ты и впрямь обиделась, Арна? Неужели?

— Обиделась? Еще бы! — Она топнула ногой. — Во всяком случае, уши я тебе нарву.

И началась беготня по комнатам вокруг столов и стульев, пока она не остановилась, совсем запыхавшись…

И вот они снова у пианино. «О, Мовиц, чахотка сведет тебя в гроб!..» Ну и бас у этого Дидрика! Подумать только, до чего жалобно запел, ни дать ни взять через неделю-другую и вправду скончается от чахотки…

Затем перешли к Сесилии Васе, что сидит у окна в лунном свете.

У Арны эта песня не выходила. Надоел ей лунный свет, заявила она…

— Да ведь ты под домашним арестом. Между прочим, я могу рассказать лейтенанту Скэу, что ты разгуливаешь где хочешь. Тогда тебе придется надолго застрять в своей комнате. Вот увидишь, скажу!

— Не скажешь!

— Нет скажу, скажу…

И снова они начали гоняться друг за другом, на этот раз вокруг обеденного стола; Майса заметила, что Арна умеет пококетничать, вон как она порхает, пригибается и дразнит Дидрика. Попадись они на глаза Якобу Скэу, ему это вряд ли понравилось бы. Арна, словно кошка, играет с этим черноглазым восемнадцатилетним юнцом, и, конечно, он уже влюблен в нее по уши…

— Вон идет кадет Кнофф! — вдруг воскликнула Арна.

И что же? Господин Дидрик пулей метнулся к дверям, промчался через двор и в два прыжка взлетел на лестницу, только его и видели.

Арна же забарабанила на пианино «Янки-дудл», так что струны загудели.

— Я нарочно побегала с ним — надо ему дать поразмяться, — явилась она минуту спустя к Майсе, — ведь у него, у бедняжки, домашний арест на три дня… Ой, вы уже успели пришить всю отделку вокруг ворота, и на лифе, и на подоле! Неужели все это за утро?

А когда же? В последние дни Майса и впрямь творила чудеса; на нее порой находило какое-то лихорадочное усердие, и она шила, не отрываясь ни на секунду… Когда в городе появилась первая швейная машина, Майса ходила словно в угаре от восторга. Она считала дни, когда ей удастся попасть в те дома, где приобрели машины; шитье не выходило у нее из головы и снилось по ночам. Машина у консула Скэу как будто шьет сама по себе; Майса могла бесконечно нажимать на педаль, не замечая, как идет время; в тот год она будто помешалась на швейных машинах.

Теперь работа шла играючи, не то что прежде, когда изо дня в день, с самой конфирмации, ей приходилось гнуть спину над шитьем вручную. Страшно вспомнить, сколько нужно было сидеть, чтобы сшить юбку или пришить волан… В конце концов Майса научилась разбираться в неполадках, которые случались в машине. Иной раз все зависело от какой-нибудь мелочи.

Но настроение свое на ней срывать не годится, уж тогда-то она наверняка заартачится!

Сейчас мысли Майсы были заняты Хьельсбергом. Сумеет ли он заплатить за квартиру? На лето плата повысилась, и фру Турсен в эту пору могла впустить двух жильцов вместо одного…

…А вот и коляска въехала в подворотню! Фру и барышни вышли у парадной.

Обед уже был готов, и в столовую торопливо понесли супник. Господин коммерсант не любит ждать. Майса тоже получила свой поднос с тарелкой супа и вкусной свежепросоленной грудинкой с овощной подливкой.

Из столовой неслись громкие голоса, — сегодня там царило оживление, юрист с Антуном что-то обсуждали, и время от времени фру и Сингне тоже вставляли свое слово.

— Не хочет ли йомфру Юнс стаканчик пива к солененькому? — предложил коммерсант, когда Лена внесла второе. По голосу было слышно, что он в отличном настроении.

В этом доме не принято засиживаться за столом, — коммерсант всегда спешит и, прежде чем уйти наверх вздремнуть после обеда, обычно только бросает несколько отрывистых замечаний.

После обеда сестры зашли к Майсе посмотреть, что она успела сделать, пока их не было, и как получается платье Сингне. Кривоногий, начавший заплывать жирком Антун, насвистывая, расхаживал тут же.

— Видите, йомфру Юнс, сколько всего нужно сшить женщине, прежде чем выйти замуж… — вмешался он в их разговор, но ему никто не ответил. — Пока не обзаведетесь таким ворохом юбок и платьев, не думайте подыскивать жениха, слышите? Хотя вы, конечно, ни о чем таком и не помышляете, хе-хе-хе!

Заметив, что в комнату входит мать, он отошел от них.

В последнее время он часто заигрывал с ней; Майса прекрасно понимала, что это началось с того вечера, когда он встретил ее возле уличного фонаря у театра…

Подымая руки, Сингне проверяла, удобна ли пройма, а Майса выправляла и закалывала булавками подол тонкого светлого муслинового капота.

— Знаешь, мама, это может кончиться самым неожиданным образом, — подошел к матери Антун. — Попомни мое слово, не станет министр ни с того ни с сего вызывать отца и спрашивать его мнение о торговом законе.

— Но ты же знаешь, что отец об этом и не думает, — многозначительно возразила фру.

— А кончится дело вот чем. — И Антун начертил на груди крест.

— Ну нет, отец к этому совершенно не расположен.

Антун только свистнул: увидим! увидим!

Внимательно оглядев платье, фру заметила:

— Что ж, Сингне, пожалуй, дома трудно сшить лучше.

— Элегантно! — объявил Антун и обошел вокруг сестры. — В таком туалете молодая фру может выйти на балкон где-нибудь в Швейцарии и рассматривать Финстераархорн, Монблан и тому подобное…

— Антун стал совершенно несносен, — сказала Арна. — Так и вьется среди нас.

— Гораздо хуже, что рассматривать начнут Сингне, — проговорила мать. — Там, конечно, множество знати, и они шьют не у йомфру Юнс, сами понимаете… Да и не только они — у нас здесь тоже многие выписывают туалеты из-за границы.

— Но и ты, мама, можешь себе это позволить, — сказала Сингне.

— Я? Я столько лет обходилась тем, что можно купить здесь. Конечно, те, кто причисляет себя к высшим кругам, предпочитают заграничные наряды…

— А ведь теперь вполне может статься, что вас с отцом пригласят во дворец и к губернатору…

Наконец остался только пеньюар, который нужно было и скроить и закончить за сегодняшний вечер, и все погрузились в модный журнал, чтобы выбрать фасон.

— Как по-твоему, мама, может быть этот? Или этот? Пожалуй, я остановлюсь на этом, как ты считаешь?

— Послушай, Сингне, я все думаю: а что, если вам заехать в Париж? Мне кажется, тебе следует настоять на этом. Тогда ты могла бы и для нас купить что-нибудь… Все-таки если действительно придется бывать в высшем свете, лучше иметь костюмы, за которые можно не опасаться. Это такой удобный случай посетить Париж, а ты знаешь, как мне хочется, чтобы ты там побывала.


…Закончив работу у Транемов и возвращаясь вечером домой, Майса была довольна. Какое счастье, что шитье у нее все время ладилось. Уж на этот-то дом она всегда может рассчитывать!

Теперь ей предстояло проработать восемь дней у консула Скэу, пока они не уедут на морские купанья в Осгорстранн. Все-таки из всех домов, где ей приходилось шить, она больше всего любила бывать у Скэу. В этой семье ко всем относились с уважением и понимали, что бедные тоже бывают честными…

Но больше у нее не было заказов до конца лета. Один за другим все разъезжались из города…

Как только она прошла мимо мясного ряда и свернула на Стургатен, на тротуаре ее остановил Хьельсберг. Очки его сверкали и поблескивали:

— А вы были правы, Майса, мне действительно подвалило счастье. И можете не сомневаться, я его не упущу. В Клингенберг на лето приезжает шведская труппа, и кто же, как не ваш покорный слуга, получил приглашение писать рецензии об их спектаклях за двенадцать далеров в месяц? Это как раз когда я уже начал поглядывать на объявления о месте домашнего учителя! Теперь подождем отчаиваться до осени.

Он был очень возбужден и все говорил о том, сколько ему удастся сделать за эти три месяца, если он будет работать как вол, не днями, а целыми сутками, и единственным его развлечением будут вечера в Клингенберге…

— Два бесплатных билета, и в полвосьмого, после первого акта, ну как, Майса? Не кажется ли вам, что мы недурно проведем лето?

— Еще бы! — отозвалась Майса.

— Ну, а вы как, избавились наконец от своих Транемов?

— Мне кажется, сегодня прямо-таки счастливый четверг, — засмеялась она. — У них весь дом просто сияет. У всех такое хорошее настроение… Кажется, они надеются выйти в знатные господа… Говорят; коммерсанта вызывали сегодня к министру.

— Ах, вот оно что, вызывали к министру! И все сияют от радости? Ну так я могу объяснить вам, в чем дело: освобождается пост министра финансов, прежний уходит в отставку, и в правительство собираются ввести кого-нибудь из коммерческих кругов. Сегодня в газете была пылкая статья по этому поводу. А у Транемов, наверно, давно лелеяли такую мечту. В наши дни развелось столько ничем не занятых честолюбцев!

Батюшки, неужели Майсе доведется шить в доме у министра? Хотя вряд ли, они же тогда будут заказывать туалеты в Париже; даже сестры Берг на них уже не смогут угодить.

Да, теперь-то она понимает, почему они так радовались сегодня!


Над опустевшей столицей повисло горячее тяжелое марево. Булыжник и дощатые стены дышали палящим зноем, от каменных домов тянуло жаром, как из печи в пекарне. У причалов в теплой неподвижной воде застыли щепки и мусор; от якорных цепей по поверхности моря расходились маслянистые, отливающие перламутром пятна; внизу в зеленой глубине колыхались медузы, время от времени они подплывали к самым цепям. Тихо покачивались дырявые рыбные садки, сверху их досуха прожарило солнце… И до самого острова Хуведё простиралась недвижимая тусклая гладь, нигде ни отблеска… Укрепленный мыс Акерсхус с крепостными стенами, валами, деревьями, пристанями, парусниками у свай и ярко-желтыми купальнями погрузился в глубокий сон и не просыпался даже тогда, когда его пушки палили по плавучей цели и прыгающие ядра вздымали далеко в море столбы брызг. Экеберг и Грёнлиен были едва видны, Осло[17] и Грёнланслере дремали, позевывая, и только в устье реки Акерсельв раздавались мерные удары молота, долетавшие из Нюланнской верфи. Дорога в Грефсен шла по самому солнцепеку. Казалось, она стала в несколько раз длинней, и у идущих по ней от пыли першило в горле и слезились глаза, так что все окружающее виделось им сквозь туман; обливаясь потом, они в изнеможении останавливались перед каждым из подъемов, которые словно возросли в числе и сделались выше и круче. На душе становилось легче только тогда, когда взгляд обращался назад, на город, и можно было представить себе, какая там духота. Там, внизу, недвижно висел раскаленный воздух, не было даже легкого ветерка, лишь местами тускло поблескивали крыши домов. Измученные жаждой деревья на бульварах покрылись пылью, и листья их беспомощно поникли, а под деревьями купались в песке воробьи. Поливальные повозки напрасно пытались освежить камни мостовой…

Духота, безлюдье, тишина…

Но по вечерам город оживал, народ устремлялся в театр в Клингенберге смотреть Гурли!.. Публику, оставшуюся на лето в столице, охватила прямо какая-то лихорадка, все сходили с ума по Гурли, и театр каждый вечер был битком набит обливающимися потом зрителями в соломенных шляпах, плотно сидящими до самых дверей, которые оставляли открытыми настежь, чтобы хоть немного проветрить душный и жаркий зал. Всякий раз, когда занавес опускался, гремели бурные аплодисменты, актеров беспрестанно вызывали, и на сцену дождем летели цветы, а потом шумный поток возбужденно разговаривающих, оживленных людей, мечтавших хоть о глотке свежего воздуха, растекался по аллеям парка…

С каждым вечером лихорадка эта распространялась все дальше и дальше; чтобы посмотреть Гурли, публика съезжалась и по морю и по суше, оставляя загородные виллы и дачи…

Днем Майса работала у Антунисенов; духота у них была невыносимая; печь в пекарне заливала жаром весь двор, так что даже в дальней комнате, за булочной, Майса задыхалась от зноя. Вдобавок квартира выходила на солнце! Оно так и било в стекла; спасаясь от него, приходилось завешивать окна наглухо, и тогда в комнате становилось совсем темно.

И все же Майса радовалась, что теперь, когда все заказчики разъехались, ей удалось найти хотя бы такую работу. Летом это было не просто. Зимой ей повезло: почти каждый день был занят. Но начиная с июня Майса беспрерывно думала о том, как свести концы с концами; день за днем ей приходилось сидеть без дела и пробавляться шитьем, которое она могла взять домой. Заработок это приносило не бог весть какой. Наскрести работу так, чтобы хватило на целый день, удавалось с трудом; ей пришлось даже залезть в долги у булочника и в лавке. Еще счастье, что ей отпускали в кредит.

Последние две недели она сидела на хлебе да на кофе, пока не встретила мадам Антунисен и та не пригласила ее шить. Мадам Антунисен еще с рождества смотрела на нее косо за то, что тогда Майса отказалась работать у них.

А до чего приятно было снова оказаться в доме с достатком! Она приходила туда в восемь утра, когда в тени еще было прохладно, и к кофе ей подавали свежие горячие булки, а в магазине то и дело раздавались звонки. Но через некоторое время от благословенной печи, вокруг которой всю ночь хлопотали пекарь и его подручные, становилось жарко.

Все мысли и разговоры в этом доме вертелись вокруг того, хорошо ли поднимается тесто. В те дни, когда хлеб не удавался и бывал сырой, или с закалом, или разваливался, Антунисен выходил из себя: он кричал и грозился рассчитать своего помощника, который, по его словам, хотел его погубить, а ребятишкам, попадавшимся ему под руку, доставались подзатыльники.

Майсе пришлось держаться очень смиренно, чтобы вернуть расположение мадам Антунисен, но другого выхода у нее не было, — хочешь иметь деньги, не побрезгуй и унизиться.

Деньги же ей были очень нужны — ведь она собиралась ходить с Хьельсбергом в Клигенберг, а для этого надо было покупать перчатки и всякие украшения, чтобы выглядеть прилично.

Ужас, как приходится постоянно изворачиваться и выкручиваться из-за этих денег! Но старую шляпку уже нельзя носить, сколько ее ни чисти, ничего не помогает…

Она попросила мадам Антунисен заплатить ей за четыре дня вперед. Но выполнят ли ее просьбу, зависело от Антунисена — от того, в каком он будет настроении, а настроение его зависело от теста. Только бы он снова не сыпал проклятиями, что его разорили.

Сегодня Майса еще не видела Антунисена, а булки, поданные к кофе… Она с сомнением разглядывала их, не зная, к какому заключению прийти — как будто они не сырые, но и не слишком рассыпчатые. Видно, тесто не особенно удалось. Что-то будет!

Из-за жары все в доме ходили налегке. Вот в комнату, отдуваясь, вошел раскрасневшийся, потный Антунисен и принялся вытирать платком лицо и шею. Видно, быть грозе. Так она и подумала, попробовав булки…

Но нет, он в отличном настроении! Голос веселый. Ну, конечно же, теперь она ясно видит: хлеб удался на славу…


В это лето Майса бывала в театре каждый раз, когда у Хьельсберга появлялись билеты. А однажды в воскресенье вечером они встретились на пристани и на лодке отправились к Грёнлиену и Экебергу. С тех пор он твердил, что им нужно совершить прогулку к озеру Маридалсванне.

Сколько раз ей бывало трудно и тошно днем, и, казалось, не будь у нее чего-нибудь впереди, она бы не выдержала… Но когда ей предстояло пойти в театр, все заботы как рукой снимало… Она ловила себя на том, что идет и смеется только от одного сознания, что в кармане у нее билет.

Хьельсбергу, бедняге, тоже доставалось со всеми его занятиями, и часто, когда она встречалась с ним у входа в театр, вид у него был вконец усталый.

Но если она хоть сколько-нибудь может помочь ему…

Он говорил, что не знает ничего более живительного, чем ее радостное лицо, когда она приближается, вся сияя оттого, что ей предстоит развлечение.

Ей приходилось быть очень осторожной, и с этим он тоже считался. Ведь не дай бог, если кто-нибудь в их дворе — Дёрумы или фру Турсен — проведает, что они ходят вместе в театр! Сразу вообразят невесть что и откажутся сдавать ей комнату. Поэтому, когда они возвращались домой, Хьельсберг и Майса всегда прощались на углу Бругатен, чтобы на их улице их никто не увидел, и Майса торопилась пройти в подворотню раньше его.

А в Клингенберге ей все время грозила опасность встретить кого-нибудь из тех, у кого она шила; уже не раз она мельком видела Антуна Транема и Якоба Скэу; а однажды вечером, когда они с Хьельсбергом вышли погулять в антракте, в ней все замерло от испуга…

Она чистила апельсин и собиралась угостить Хьельсберга, как вдруг сзади, в нескольких шагах от себя, увидела среди публики фру Транем, тетушку Раск, Грете и Арну с Теодором. Видно, приехали с дачи посмотреть Гурли. И Майса поскорее свернула в одну из боковых аллей, чтобы укрыться за кустами…

Может быть, она напрасно тревожилась, но с чего это фру и тетушка, едва в зале погасили свет, принялись разглядывать зрителей в бинокль? Весь вечер Майса не могла успокоиться.

Хьельсберг устраивал так, что они всегда сидели в партере на боковых местах. Выход был сразу за ними, и им не приходилось пробираться через ярко освещенный зал. И так уж повелось, что она выходила теперь с ним под руку, когда он предлагал пройтись в парке, купить апельсин и выпить сельтерской или пива.

Он часто встречал знакомых и здоровался с ними, но избегал останавливаться, заботясь о том, чтобы она не оказалась в неловком положении. А однажды — она не могла удержаться от улыбки, вспоминая этот случай, — они столкнулись с молодым доктором, который, приподняв шляпу, сделал большие глаза и потом все время на них оглядывался. Но Хьельсберг горделиво и с большим достоинством повел ее в павильон, где собирался заказать пиво.

— Мой друг Камструп и понятия не имел, что у меня могут быть знакомые дамы, — сказал он самодовольно. — Между прочим, Майса, это тоже искусство — держать своих коллег на расстоянии. Нечего им любоваться нашей бедностью…

Когда раздался звонок к началу следующего акта, он все еще сидел и набрасывал карандашом статью для газеты…

— Нет, нет! Посидите, Майса!

Конечно, она-то может обойтись без этой пьесы!..

VI
Ну вот, в заказах снова не было недостатка. В середине августа вернулись в город Юргенсены, и Майса едва успевала шить осенние туалеты им, Брандтам и семейству консула Скэу.

Транемы тоже прислали за ней, но она не могла пообещать им раньше первой недели сентября, а это было поздновато; все четверо с нетерпением ждали нарядов: им не в чем было показаться на люди.

Теперь она уже который день сидела у них за шитьем. Фру была очень любезна и даже угощала ее шоколадом — днем, когда приезжали гости, — или чаем по вечерам. Уж очень они в ней нуждались.

Придя к ним, Майса в первый же день заметила, что в доме все как-то оживились. Шли разговоры о покупке дорогого брюссельского ковра для гостиной и темного репса на гардины.

А кучеру-то Карелиусу пришили на воротник две блестящие пуговицы. Дайте срок, он обзаведется и галунами и кантами. Майса никогда не подозревала, что его могут величать Свенсеном, а теперь к нему иначе и не обращаются.

Видно, все идет к тому, что фру скоро станет министершей. Хьельсберг говорит, что назначения ждут со дня на день.

Только очень уж досаждал Майсе этот Антун. Вечно он вертелся возле нее и пытался вызвать на разговор. Ничего особенного он себе, правда, не позволял, но ей не нравилось, как он вел себя с нею, когда появлялся в комнате, — нехорошо щурил свои светлые глаза и день ото дня становился навязчивей. В его присутствии Майса с удвоенным усердием занималась шитьем, стараясь показать, что не желает иметь ничего общего с хозяйским сынком.

Но щеки у нее пылали — верно, он видел ее летом в Клингенберге и сделал свои выводы…

Фру казалось, что после свадьбы Сингне дом опустел. С Арной она не могла так откровенничать, а Грете была воспитана на другой лад — когда она росла, они жили иначе, чем теперь. На примерках она стояла, беспомощно глядя перед собой, и покорно надевала все, что им вздумается, — накидки и платья для визитов.

Фру ежедневно навещала Торпов. Должно быть, они живут богато. Арна рассказала Майсе, что в приданое господин коммерсант дал за Сингне десять тысяч далеров наличными.

Но в глубине души Майса считала, что если все элегантные осенние туалеты, которые выписывают для фру, Грете и Арны из Парижа, тут же приходится распарывать, расставлять и перешивать, так это все равно, что мешать в муку мякину. Покрой, фасон и вся богатая отделка все-таки оставались, это верно, но в платьях появлялось столько норвежского. И ведь как дорого они обходились! Но, конечно, о том, что их перешивали здесь, дома, никто ни под каким видом не должен был догадываться!

В комнатах красовались вазы с георгинами и другими осенними цветами с дачи, всюду лежали яблоки и груши, стояли корзины с красной и черной смородиной для варенья. Из лавки носили через двор сахарные головы; их растапливали в большом луженом медном тазу, а на кухне среди банок с вареньем хозяйничала тетушка Раск; она накрывала их свиными пузырями и перевязывала бечевкой.

То и дело она выпархивала из кухни в длинном белом переднике с подоткнутой юбкой, неся на блюдце горячее варенье, чтобы посоветоваться с фру, готово ли оно; на ходу она дула на него, стараясь остудить. Она требовала, чтобы Арна помогала ей перебирать и чистить ягоды, а вслед за ней из кухонной двери вырывался запах жженого сахара.

На плите шипело, бурлило и булькало варенье, все в кухне ходило ходуном.

А Майса шила и думала о том, как вечером она увидит Хьельсберга…

Всякий раз, когда им предстояло встретиться, Майса словно оживала; она могла до бесконечности мечтать об этом… Одного она не понимала — чем она жила раньше. Она вспоминала, как темными вечерами возвращалась домой одна в дождь и в слякоть. Что она знала тогда? К заказчикам да от заказчиков, и больше ничего. Варила себе кофе и разбирала фасоны…

Даже не верится, что было это всего год назад!

Да, тогда она и не представляла, что можно жить иначе…

А Хьельсберг такой добрый, такой участливый, всем с ней вроде бы откровенно делится; знать бы только, что у него на уме насчет будущего…

Рассказал ей, как еще мальчишкой жил в Нурланне. Наверно, в тех краях много удивительного. Похоже, он допускает, что когда-нибудь и она побывает там, — ведь сам он, став доктором, собирается вернуться туда, на север…

А однажды вечером он принес из города пакет, в котором оказался отвратительный блестящий череп. Он был нужен ему для занятий, и всю дорогу он смеялся, представляя, как перепугается Тилла, когда станет подавать ему чай и увидит череп на столе.

Но на этом он не остановился. Майса должна была непременно рассмотреть череп и взять его в руки; и что вы думаете — она так и сделала!

А потом он объяснял ей про нервы и артерии и сказал, что ее сердце не что иное, как насос. Когда Майса чего-нибудь не понимала в его рассказах, она просто шла рядом и поглядывала на его откинутую голову и на прядь волос, свесившуюся к самым очкам. Он был и этим доволен; хорошо, что есть с кем поговорить…

Ох, она смертельно боялась одного — как бы он снова не нанялся в домашние учителя, как бы не уехал; он говорил, что не станет тянуть лямку здесь, в городе, если придется тратить все время на то, чтобы заработать на жизнь, — так он экзамена не сдаст. Он часто повторял, что если бы не Майса, он бы давным-давно все бросил и пошел в репетиторы…

А как он ворчал, что попусту тратит время, поджидая ее, когда ей случалось опоздать к месту их встречи или когда из-за хозяев ей неудобно было долго бродить с ним по улицам. Он обзывал ее мелочной и педантичной, высмеивал и утверждал, что все портнихи уж непременно такие дотошные, просто несносные — это свойство их породы! Брюзжал до тех пор, пока у самого на душе не становилось легче.

Но все равно, в каком бы расположении духа он ни был, о чем бы ни говорил, все было ей интересно, раз это был он; кажется, от него она снесла бы даже и побои и брань!

Ведь до сих пор ей не к кому было привязаться по-настоящему, а с теми, кому она шила, она была связана не крепче, чем обычной ниткой!

Если зимой она опять останется одна и у нее не будет утешения, что вечером она может встретиться с ним, тогда вокруг снова наступит мрак и уныние. Что уж греха таить, Хьельсберг стал для нее единственным светом в жизни…

…Вошла Лена с руками, красными от сока, который она только что выжимала, и начала накрывать на стол.

Сегодня в кухне все просто с ног сбились. К обеду подали приторный сливовый суп. Тетушка Раск не вышла к столу — она не могла отлучиться из кухни, пока не управится с вареньем.

А после обеда все толклись между кухней и кладовой, осматривали банки и бутылки и готовили записки с названиями, которые нужно наклеить, когда варенье остынет…

— Ох, как досадно, что мне надо снова идти в старом пальто, ведь новое уже почти готово! — вошла в комнату Арна, растопырив пальцы, липкие от возни с ягодами; она торопилась переодеться, собираясь на урок французского. — И как назло, нужно проходить по Гроттенбаккену, как раз мимо дома Скэу!

Она осторожно облизывала губы кончиком языка; видно, обожгла рот и не хотела показать, что уже полакомилась вареньем…

— Что, никого нет? Куда же все разошлись? — тихо появился в дверях Антун. Опять он здесь!

— Право, не обратила внимания. — Майса ожесточенно строчила на машине.

Он остановился, нерешительно постоял в дверях… Волосы белесые, очки в золотой оправе, поверх жилета золотая цепочка.

— И вы, значит, совсем одна, Майса? — ухмыльнулся он и подошел поближе.

— Не совсем, господин Транем, ваша сестра только что была здесь.

— А что это такое красивое вы шьете сегодня?

— То же, что и вчера.

— Ах да, парижское пальто… Вряд ли вам надолго хватит этих несчастных марки и шести шиллингов, что вы получаете за день. А ведь еще и развлечься хочется. Но вы-то, наверно, не думаете о развлечениях. Вас такие вещи ничуть не интересуют… — Он стоял, покачиваясь, и нащупывал что-то в кармане жилета…

— Знаете, мне некогда с вами разговаривать.

— Вот как, хе-хе-хе! Ну еще бы! Какие мы гордые! А что вы скажете о пяти далерах? Вы могли бы завтра вечером сходить в Клингенберг на бал…

Он достал из кармана голубую бумажку в пять далеров и бросил ей на колени.

— Заберите, слышите! Пожалуйста, заберите, а то я их брошу! — Она протянула ему деньги.

— Чепуха! — рассмеялся он. — Перестаньте, Майса. Берите, раз дают. В этом нет ничего дурного. Я же никому не скажу, не бойтесь!

— Сейчас же заберите деньги, слышите!

Она поднялась и швырнула ему бумажку. Та упала на пол, и в эту минуту в дверях появилась тетушка Раск; она шла из кухни.

Майса подхватила шитье, соскользнувшее с колен, и быстро села за машину.

— Вы не знаете, тетушка, отец уже ушел в контору? — в замешательстве спросил Антун.

— Мне кажется, ты должен бы знать, что он, как всегда, пошел наверх отдохнуть, — холодно сказала фрекен Раск, не поворачивая головы. А деньги валялись на полу у самой ножки стола.

— Вот это я и хотел узнать, только йомфру не смогла мне ответить, — проговорил он и ушел, сделав вид, будто очень спешит.

— Я думаю, не ваше дело отвечать на подобные вопросы, йомфру Юнс, — с возмущением заметила фрекен Раск.

— Причем здесь я, если господин Транем вошел и спросил меня, фрекен? — вся красная и со слезами на глазах ответила Майса.

Деньги лежали на полу и, казалось, жгли ей глаза… Но теперь уж она не смела поднять их и отдать тетушке Раск. Как глупо, что она не сделала этого раньше. Получится, будто она все-таки приняла их…

…Майса снова осталась одна; она старалась справиться с собой — надо по крайней мере пойти и рассказать все, как было!

Но фрекен Раск такая недоверчивая…

А если еще она заметила деньги возле ножки стола, тогда совершенно ясно, что она подумала…

Так прошел весь вечер. Майса снова и снова переживала случившееся и едва сдерживалась, чтобы не расплакаться… Ей казалось, что в этом доме ей расставили ловушку…

И как избавиться теперь от этих мерзких пяти далеров?

Небось негодяй Антун тут больше не покажется. Придется забрать их домой!

Она не могла отделаться от ощущения, что, пока деньги у нее, он имеет какую-то власть над нею…

Но она их вернет, во что бы то ни стало вернет, только бы улучить минуту, когда он будет один, пусть даже ей придется бросить эту бумажку ему в лицо!

Ох, сколько горя может причинить вот такой бездельник…

А как быть с Хьельсбергом?

Сгоряча она решила, что сразу расскажет ему все, как только они встретятся, и не могла дождаться вечера.

Но чем больше она об этом думала, тем больше у нее появлялось сомнений. Неизвестно, какие мысли могут прийти ему в голову, когда он узнает, как ведут себя с нею господа в домах, где она шьет!

Она сидела и ломала себе голову…

А если он даже сразу ничего плохого и не подумает, не потускнеет ли она в его глазах оттого, что с ней обошлись как с другими девушками?

Майса замирала от страха и так и видела, какими колючими становятся его серые глаза. Хуже этого ничего быть не могло, все остальное пережить было бы легче…

Ох, куда ни глянь, всюду вокруг нее холодные, неприступные стены!

Возвращаясь вечером домой, она все еще не знала, скажет Хьельсбергу или нет…

А еще эти деньги в кармане, не хватает только их потерять. Вот беда! Приходится то и дело проверять, на месте ли эта злосчастная бумажка.


Она так и не удержалась и со слезами рассказала Хьельсбергу все.

Он очень рассердился, побледнел и всю дорогу, задумавшись, шел молча…

Наконец его прорвало: нет, эти Транемы ему определенно нравятся! Они просто встали у него поперек дороги… Но и он попробует отплатить им тем же. Он не из тех, кто остается в долгу, если, конечно, речь идет не о деньгах. У него прямо-таки особая симпатия к этому семейству…

Он шел и ворчал себе под нос. Утешения в этом было мало, но все-таки Майса почувствовала облегчение: она понимала, что его тоже больше всего рассердил Антун Транем…

На следующий день Майса снова сидела у Транемов. Она была подавлена, расстроена и лихорадочно дошивала пальто, а пятидалеровая бумажка лежала у нее в кармане…

Она сразу заметила, что все смотрят на нее как-то странно. Разговаривают сухо, отрывисто и только по делу. Все, кроме Арны. Ее, видно, решили не посвящать в такие истории. Фру спросила, кончит ли Майса работу к среде, хотя раньше предполагалось, что она будет шить у них всю следующую неделю.

Во что бы то ни стало нужно увидеть Антуна!

Когда наступило время обеда, у нее вспотели ладони; пришлось то и дело вытирать их. Антун, разумеется, не входил в ее комнату, но все-таки она непременно должна с ним увидеться!

Майса завернула деньги в бумажку и держала их перед собой наготове.

Она слышала разговоры в столовой, шум отодвигаемых стульев, когда все встали из-за стола, а затем горничная унесла посуду, и дверь осталась открытой. К своему обеду Майса едва притронулась, и то лишь ради приличия.

Увидев, что Антун еще в столовой, она вся подобралась, как зверек в засаде, страстно желая одного — только бы он не ушел… Пока другие то входили в комнату, то выходили, он стоял, засунув руки в карманы, и, беззаботно насвистывая, украдкой поглядывал на Майсу.

Наконец Лена тоже скрылась, и он повернулся к дверям, чтобы уйти.

Майса стрелой бросилась за ним и, когда он с с улыбкой отмахнулся от нее, швырнула ему бумажку.

Возвращаясь бегом на место, она заметила в дверях гостиной окаменевшее лицо фру…


…Нет, дольше, чем до среды, ей здесь не продержаться! Глядя на запертые комнаты, она понимала, что скоро двери этого дома закроются для нее навсегда. Тетушка Раск торопилась пройти мимо, а если Арна на минуту задерживалась возле Майсы, фру тотчас звала ее. Они не допускали, чтобы с ней разговаривали о чем-нибудь, кроме шитья.

В ушах у Майсы стучало и шумело, когда она оставалась одна в комнате и видела, как, проходя мимо, все старались повернуться к ней спиной. Казалось, им было неприятно даже то, что она прикасается к вещам, которые они будут носить.

А после ужина она услышала, как в столовой фру обратилась к Лене таким ледяным, бесстрастным тоном, что у Майсы внутри все оборвалось:

— Если йомфру уже кончила, Лена, будьте добры, узнайте у нее, не согласится ли она получить деньги сегодня. Все равно ей осталось шить только завтра и послезавтра…

…Весь дом будто затаился в тягостном молчании, и Майса была так пришиблена и удручена, что во всем ей чудились признаки беды…

Возвращаясь к себе, она не замечала ни улиц, по которым шла, ни домов. Какой срам пришлось ей пережить у Транемов, и неужели все это так позором и кончится?..

Ей, несчастной, только и остается, что со стыда забиться, как мыши, в свою нору. Какой позор, какой позор… Они все такие сильные, такие могущественные. Что им стоит раздавить ее, как муху?.. Она чувствовала себя до того маленькой и жалкой, до того ничтожной…

Майса взглянула вниз, через перила моста. Может, броситься в реку, исчезнуть? Ведь никто и не заметит, что ее больше нет: ни Брандты, ни Юргенсены, ни Калнесы, ни Скэу — никто из тех, кто знает ее…

Исчезнуть?.. Нет, она не собирается исчезать… Она не хочет расставаться с тем, кто живет в мансарде. Пусть они думают о ней, что угодно, ей все равно! Ей до них дела нет!

Вот завтра она расскажет фру об этом хваленом Антуне, пусть знает, какой у нее сынок; все выложит, как оно было, — и про деньги и про все остальное, не будь она Майса Юнс! Она себе места не найдет, пока не сделает этого.

О сне в эту ночь и речи быть не могло: она проснулась в четвертом часу, и ей пришлось встать, потому что оставаться в постели было невмоготу.

Ну, погодите! Сегодня она все расскажет!

В это утро ей не к чему было смотреть на часы на башне Спасителя, она и так знала, что идет слишком рано, и, прежде чем подойти к воротам Транемов, несколько раз обошла вокруг квартала, чтобы протянуть время.

Да, да, она непременно поговорит с фру!

В комнатах никого не было, кроме Арны, которая завтракала в столовой, да тетушки Раск, еще не одетой и возившейся с утренней уборкой.

— Мы решили, йомфру Юнс, — сказала фрекен Раск, — что сегодня вам следует закончить то, что вы делали вчера. А второе платье, о котором мы договаривались, мы будем шить позднее.

Это прозвучало сдержанно и многозначительно, но Майса все-таки смело подняла глаза и посмотрела ей прямо в лицо; тетушка плотно закрыла дверь в столовую, словно стараясь воздвигнуть стену между Майсой и обитателями дома.

Если она не поговорит с ними…

— Откуда им в Париже знать, какая Грете толстая? — шутливо начала Арна. Прежде чем уходить, она зашла посмотреть на пальто сестры.

Но Майсе сегодня было не до шуток, и она, не поднимая головы, готовила к строчке шов на спине; он был выпущен до отказа.

Наконец она услышала голос фру. Пальцы сразу перестали слушаться, и Майса напутала в шитье…

Она стала медленно строчить, следя, чтобы игла осторожно прокалывала материю, и это помогало ей справиться с волнением. Но в горле что-то пульсировало, пока она напряженно ждала фру, ясно представляя себе, как она сейчас все ей выскажет…

Игла ритмично поднималась и опускалась… Нога Майсы ритмично нажимала на педаль… Она не оглядывалась, она вся превратилась в слух, но больше до нее не долетело ни звука…

Неужели фру сразу уйдет к Торпам? Она услышала, как та вышла из дому, а раньше перед уходом она всегда заглядывала к Майсе.

Напряжение так резко ослабло, что на мгновение Майса даже перестала шить. Придется ждать…

Сейчас фру, конечно, рассказывает обо всем Сингне, уж не иначе…

…Ох, чего они только не думают о ней… «Почему она сразу не вернула деньги тетушке Раск? Они же тогда лежали на полу!.. Верно, у этой Майсы совесть нечиста, раз она так кралась за Антуном в прихожую… Уж конечно, ни с того ни с сего он не вздумал бы совать ей деньги. Значит, она сама дала повод…»

Сомнения одолевали Майсу, и каждый раз, как фрекен Раск с неприступным видом проплывала мимо, мужество покидало ее.

А фру? А теперь еще фру Торп — разве кого-нибудь из них заставишь поверить ей?

Она сидела убитая и подавленная, с похолодевшими потными ладонями. К Торпам ее теперь, конечно, тоже не станут приглашать…

…Фрекен Грете равнодушно и спокойно примеряла пальто, лениво позволяя Майсе прилаживать и подгонять широкую спину, — уж ее-то ничего не трогало, она бы не встрепенулась, даже если бы Майса на ее глазах испустила последний вздох…

В передней раздались звонки. Два раза — значит, вернулась фру…

Надо набраться храбрости, все равно хуже не будет.

Майса снова попыталась настроиться на боевой лад. Решено: если фру не придет сюда, она сама попросит разрешения поговорить с ней. Сейчас она, верно, рассказывает тетушке Раск, как относится к этой истории Сингне…

А вот и она!

Фру была еще в шляпе, украшенной большим черным страусовым пером, желтыми лентами и цветами.

— Я хотела бы серьезно поговорить с вами, йомфру Юнс, — сказала она и опустилась на стул, стоявший поодаль.

«Ну, значит, не придется придумывать с чего начать, — решила Майса, — нужно только отвечать, и все».

Фру слегка откинула голову и высокомерно посмотрела на нее из-под опущенных век; в ее взгляде, пожалуй, чувствовалось удивление и любопытство — что в ней привлекательного, в этой уже не слишком молодой девушке с удлиненным желтоватым лицом и густыми сросшимися бровями?..

— Я должна откровенно сказать, что на этот раз у нас были большие сомнения, прежде чем мы решились пригласить вас. Да-да, йомфру Юнс, большие сомнения, — сказала она выразительно и устремила на Майсу свои красивые глаза. — На хозяевах дома, который служит образцом для других, лежат большие обязательства; приходится быть очень разборчивым по отношению к тем, кого к себе допускаешь. Не стану скрывать от вас: когда мы узнали, что вы ведете далеко не порядочный образ жизни и что вас часто встречают с разными студентами, да еще в общественных местах…

Майса вздрогнула и побледнела. С языка уже готов был сорваться рассказ об Антуне, как вдруг ее обвинили в знакомстве с Хьельсбергом. Кровь снова прихлынула к ее лицу:

— Никто не может сказать обо мне, фру, что я непорядочная.

— К сожалению, йомфру Юнс, летом мы собственными глазами наблюдали, как вы смеялись и кокетничали с каким-то студентом в Клингенберге и позволяли себя угощать. С нами был мой сын Теодор. Должна признаться, мы просто глазам своим не поверили… Мы могли бы вообще не иметь с вами больше дела…

— Раз уж вы хотите знать, фру, — у Майсы из глаз брызнули слезы, — так я была там со своим знакомым, и вы не могли видеть меня с разными студентами. И он вовсе не угощает меня и не водит за свои деньги, — просто у него бесплатные билеты.

— Он собирается жениться на вас? — сухо спросила фру.

Майса смотрела на нее, открыв рот, изумленно и растерянно.

— Ведь он же студент, — с трудом выговорила она наконец.

— Я спрашиваю: вы что, помолвлены с ним и собираетесь выйти за него замуж?

— Он не может жениться, — заикаясь, объяснила Майса, — ему самому приходится пробивать себе дорогу, да и потом…

— Значит, вы сами признаете, какой характер носит ваша связь.

У Майсы перехватило дыхание, и она побелела как полотно.

— У него никого нет здесь, в городе… Он никого не знает, кроме меня, — сказала она с рыданием в голосе, — а я… я люблю его, фру, в этом я могу признаться.

Фру насмешливо прищурилась, и вокруг ее поджатых губ собрались мелкие морщинки:

— Надеюсь, вы не станете требовать от меня, йомфру Юнс, чтобы я разбиралась, насколько сильно вы увлечены им. Я хотела только, чтобы вы отдали себе отчет в последствиях вашего поведения…

Майса поняла, что приговор произнесен, и робко заглянула в глаза фру, надеясь под тяжелыми веками уловить хоть проблеск сочувствия. Тон фру стал размеренным и осторожным:

— Вряд ли вы предполагаете, что кто-нибудь в домах, где вас раньше принимали как члена семьи, захочет приглашать к себе такую… женщину, которая разгуливает в общественных местах со студентами и нисколько не уважает приличия…

Нет, сейчас она расскажет ей про Антуна! — всколыхнулось все в Майсе. Но тут же она взяла себя в руки. Если бы дело было только в том, что они видели в Клингенберге, фру не молчала бы об этом до сих пор… А сейчас им выгодно использовать этот случай. Разговор о пяти далерах ни к чему не приведет, только сильнее разозлит их…

— Это касается не только нас, но и всех наших знакомых, у кого вы шьете; их, несомненно, заинтересуют причины, из-за которых мы были вынуждены расстаться с вами…

В отчаянии Майсе ясно представилось, будто все дома, где она шила, окружили ее тесным кольцом и творят над ней суд; дверь за дверью захлопывается у нее перед носом, и она остается на улице без хлеба и без работы. Она понимала, что это значит…

Она вскинула на фру глаза, молящие о простом человеческом сочувствии, и на лице фру выступил легкий румянец, но ей надо было защищать сына.

— И хотя мы собственными глазами видели вас в парке, моя сестра все-таки решила взять на себя неприятную обязанность и узнать, что думают о вас там, где вы живете. Мы хотим составить о вас полное, исчерпывающее представление.

Майса почувствовала, как наглухо закрывается перед ней дверь их дома…

И так будет повсюду: у Торпов, у Скэу, у Брандтов, у Калнесов — у всех по очереди.

На мгновение у нее закружилась голова. Перед глазами все поплыло.

…От Дёрумов, думала она, они не узнают про нее никаких грязных сплетен… Но что толку? Она поняла по глазам фру, что все дело в Антуне…

Время от времени нога ее переставала управлять машиной, и она как бы впадала в забытье… Потом снова принималась шить, чтобы спастись от мыслей…

Раздавались звонки, приходили и уходили гости…

Принеся ей поднос с кофе, Лена смущенно смотрела в сторону, она, видно, понимала, что случилось неладное…

…А около пяти вернулась фрекен Раск…

Наверно, все выведала, сейчас выяснится, что она разузнала, уж это ей расскажут!

Временами в ней закипал гнев: их нисколько не трогает, что они втаптывают ее в грязь…

Прошла целая вечность, пока они шептались в комнатах…

«Хотела бы я знать, что она разнюхала, — негодовала Майса, — похоже, они растерялись!»

— Лена, вы бы приоткрыли дверь в столовую, а то у Майсы, вероятно, холодно.

Это сказала фру, и слова ее так подействовали на Майсу, что она даже задрожала: ей показалось, что они предвещают надежду на помилование.

Она, не отрываясь, вглядывалась в Грете, когда та зашла справиться насчет пальто, — не стала ли она хоть капельку благожелательней; но величественная физиономия старшей сестры была непроницаема.

Когда в столовой показалась фрекен Раск, Майса из-за своей машины метнула быстрый взгляд на ее лицо. Фрекен спокойно и не торопясь принялась убирать со стола, сняла скатерть и салфетки, сложила их на стул, открыла ящик буфета, и все это на виду у Майсы.

Перед ужином в дверях появилась фру. Она стояла так, что в тени от абажура лица ее не было видно.

— Вы сегодня не много успели сделать, йомфру Юнс, да это и понятно, — сказала она довольно дружелюбно. — Можете закончить пальто для Грете завтра. Семья мебельщика дала о вас вполне хороший отзыв…

…У Майсы словно гора с плеч свалилась… Она и передать не могла, как легко стало