КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Комбат [Николай Васильевич Серов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Николай Серов КОМБАТ Повести


Комбат


1
В хрустком от мороза лесу было тихо. И, наверное, прежде случавшийся здесь путник радовался бы, что ветер не сечет лицо и не треплет деревья, застилая глаза снежною сумятицей. Но теперь люди, затаившись, высматривали и выслушивали — не выдаст ли кто себя звуком или неосторожным движением. И тогда гремел выстрел, а то и целая торопливая пальба, и платилось жизнями за нарушение лесного извечного покоя.

Старший лейтенант Тарасов, шедший проверить посты боевого охранения, выдвинутые впереди обороны его батальона, двигался, утаивая дыхание, осторожно переваливая тело с лыжи на лыжу, чтобы не издать даже шелеста. Все кругом было как-то расплывчато, белесо, мертвенно-неподвижно. Небо, не темное и высокое, а тоже беловатое, без единой звездочки, точно село на землю и, смешавшись с ночною непроглядностью серовато-белою пеленою, не оттеняло предметы, а еще помогало смазывать их настолько, что уже в десяти шагах трудно было различить, что это: сугроб, маленькое заснеженное дерево или притаившийся человек в маскхалате.

Какой-то непонятный то ли шорох, то ли вздох, а может, неосторожный звук чьего-то движения мгновенно заставил его замереть, взяв автомат на изготовку. Одна лыжа глубоко осела в снег, другая была высоко, но, хотя вновь стало тихо, он терпеливо ждал, не замечая, что стоять неудобно. Звук повторился, и слышней всего сверху от ели, у которой притаился комбат. Это прошуршали потревоженные снежинки, слетавшие вниз с ветки на ветку. Ветер, будто тоже чего-то побаиваясь, крадучись входил в лес.

«Фу-ты!» — и облегченно, и сердито подумал Тарасов, проведя ладонью по лбу.

Такая ночь, когда все тонуло точно в молоке, пугала не его одного. Иногда то в одном, то в другом месте, и ближе и далеко, чаще над вражьей обороной, чертили небо ракеты: кто-то, испугавшись собственного страха, хотел вырвать у темноты, высветлить перед собою клочок земли, по которому кралась к нему смерть. Случалось, слышалась захлебывающаяся, глуховатая очередь автомата или хлесткие, как удары пастушьего кнута, винтовочные выстрелы. Стреляли так, для острастки, для самоуспокоения. И ракеты, и стрельба не беспокоили Тарасова. Все это было привычно. Странно только отсюда, из долины, были видеть, как словно не с сопок вовсе, а вроде из самой плотной, туманной белизны неба зажигались вдруг неяркие, искрившиеся рваными краями огоньки ракет и, описав дугу, гасли в этой белизне, не в силах разорвать ее. Свету на землю от них было мало — одно мерцанье, как у светлячков на болоте; бояться обнаруженным этими ракетами было нечего, и он даже не приседал, когда светили с сопок рядом. Опасность могла ждать где-то вот тут, рядом, в долине, и он двинулся дальше все с тою же крадущейся настороженностью.

Привыклось представлять, что фронт — это изрезавшие землю окопы, блиндажи, доты, проволочные заграждения, ходы сообщения, изрытая снарядами и бомбами земля. Здесь, на севере, в глухих, всегда малолюдных местах, фронт был там, где на первый взгляд могло показаться, что ничего не было. Даже в яркий, солнечный день, когда каждая упавшая с дерева хвоинка на расстоянии была видна на снегу, люди, уже обвыкшиеся, десятки раз вышарившие глазами каждый кустик, каждое дерево, каждый камень, каждый увал и сугроб, каждый склон сопки, на которой был враг, в бинокль не вдруг могли обнаружить там какие-то признаки человека. Все казалось застывшим в извечной неприкосновенности. Люди и двигались, и строили укрепления и жилье так, чтобы ничем не выдать себя. После боев воронки от снарядов и мин зализывали метели, снегопады, поземка, и язв на земле не было видно. Одни только израненные, поломанные, покореженные деревья уродливостью своей в молчаливой скорби жаловались на свою судьбу…

При подлете к фронту днем видны были сверху в долинах идущие на лыжах и по дорогам без лыж, одинокие и группами люди, сани и обозы, дымки землянок на склоне сопок, шедшие, казалось, из земли, дорожки между землянками, тропинки к дорогам и прорубям на озерах. Но чем ближе к фронту, движения было меньше. Меньше было признаков жизни, и, где, казалось, и духом человеческим не пахнет — там и был фронт. Потом дальше, у противника, повторялось то же, только в обратном порядке: сначала все выглядело безжизненно, потом, чем дальше, тем больше движения.

Наша оборона и оборона врага шли по сопкам, пересекая долины и лощины меж ними. Они то сближались вплотную, то расходились довольно далеко. Все зависело от того, как близко стояли друг от друга занятые нами и противником сопки. Иногда они были рядом, иногда их разделяли широкие долины, болотистые низины, озера, и нейтральная полоса занимала порядочно места. В этой-то нейтральной полосе ночами и таились засады, секреты и посты боевого охранения, шарили подвижные отряды, крались разведчики.

Нейтральной полосой и шел сейчас комбат.

Здесь и жили, и воевали больше ночами. Ночами, гася разными приспособлениями искры из дымоходов, топили печурки, отогревались, сушились. Ночами подвозили и подносили боеприпасы и продовольствие, ночами особенно много людей дежурило в обороне. Ночами же старались возможно ближе подкрасться к противнику, чтобы внезапней атаковать, если намечался бой. Наши ходили в дело и ночью, фашисты же, видать, боялись ночного рукопашного боя и чаще на рассвете не раз вдруг кидались на нашу оборону, стараясь отбить то одну, то другую сопку повыше, чтобы всюду занять господствующее положение. Однако занятые нами, казавшиеся безжизненными сопки тотчас начинали посверкивать все густевшими вспышками выстрелов, там и тут вспыхивали фонтанчики гранатных взрывов, и эхо боя разносилось далеко и гулко. Это эхо было здесь настолько обманчиво, что не сразу разберешься, откуда шли звуки. Долины, как пустые бочки, по которым бьют палками, множили звук и, разливая, несли его в разные стороны, сбивая с толку, где шел бой. Наши дрались упорно, и чаще всего враг откатывался назад.

В боевых сводках о событиях здесь не говорилось почти ничего, разве обмолвятся короткой фразой: «Бои местного значения». Эти документы сухи. В них не написано о том, как мерзли, страдали и умирали солдаты наши. В них не найдешь и слова о том, как где-то далеко в России ежедневно лились слезы матерей, жен и детей по сыновьям своим, мужьям и отцам, которые положили тут свои головы…

Да, ночью здесь надо было держать ухо востро! Особенно в метель или в такую вот непробиваемую глазом хмурь. Совсем недавно вражеский отряд проник в тыл батальона и, вырезав в одной из землянок сонных бойцов, ушел. Вроде, все было продумано и предусмотрено, а вот не углядели. В метельную ночь это случилось, и следов не удалось найти.

— Ушами хлопаете, комбат! — гневно выговорил Тарасову командир полка. Но не этот выговор и неприятности, связанные с расследованием дела, а то, что из-за него, как он думал, напрасно погибли люди, особенно потрясло Тарасова. Он был молод, батальон принял недавно, не привык еще к новому своему положению и особенно старался сделать все как можно лучше — и на тебе!.. Он подал рапорт с просьбой освободить от командования батальоном.

— Бегством еще никто не оправдывался, — разорвав бумагу, недовольно сказал командир полка.

— Я не оправдания ищу. Просто считаю, что нельзя занимать место, не умея делать дело.

— Об этом рано судить. Сочтем нужным — не спросим, снимем.

Тарасов вместе с ротным (в который уж раз!) проверил надежность каждого метра обороны батальона.

Приняты были дополнительные меры охраны но ночам. Выставили еще посты и секреты, лощины меж сопок охранялись теперь тремя линиями засад. Но все это не успокаивало его, и сегодня он решил пройти за линию нашего охранения, подойти возможно ближе к противнику и оттуда попробовать незаметно пройти через нашу оборону, чтобы таким образом найти возможно где-то существующую лазейку. И забота о лучшем укреплении обороны, и постоянные проверки несения службы бойцами происходили не только от неспокойного его характера, не только оттого, что это было его обязанностью. Жило в нем после первых месяцев войны не чувство боязни, а состояние отбивающегося от нападения. Нервозное состояние какой-то настороженности в поступках. Невысказанное — а вдруг что-то опять не так? Он судил, что если бы каждый делал все, как должно, то и не произошло бы того, что произошло. Сюда, на север, он попал после госпиталя. Воевать начал почти на западной границе, потом долго пробивался с товарищами из окружения. Шли, отдирая от самого сердца каждый шаг, в глубь родной, подмятой врагом земли. Нагляделись всякого: и виселиц, и пожаров, и смертей, и детских трупов, и страданий беспомощных умирающих людей. Не выскажешь всего… И жажда отмщения, горячая, звавшая биться, уже въелась в него, но какая-то противная, не сломленная еще опаска все жила в нем, заставляя оглядываться да приноравливаться не к своим желаниям, а к тому, что враг может сделать. И бит уж был фашист под Москвой, и ободрились от этого, но то, что въелось в душу, вдруг не выживается. Случай с гибелью бойцов только обострил состояние напряженности, в которой жил комбат, заставив его впервые идти на свою оборону со стороны противника. Рисковое это было дело, но он считал — необходимое.

Дойдя до намеченного места, он повернул к своей обороне и пошел с еще большей оглядкой и осторожностью. Вдруг пронзившее его ощущение тревоги заставило замереть на месте, бросить руку на спусковой крючок автомата. Но еще до того, как сообразил, что делать дальше, не мысль, а вызвавшее мгновенную невольную дрожь чувство подсказало, что сделать уже ничего нельзя. Теперь он ясно ощущал на себе пронзительные взгляды со всех сторон и, когда сообразил, что окружен и наверняка не теперь вот взят на мушку, понял, что осталось единственное, что приготовил себе на такой случай, — не даться живым. Сбросив руку с автомата, выхватил гранату и, вцепившись в чеку, замер, ожидая нападения. Но ни шороха не раздалось кругом, и эта тишина, в которой каждую секунду с любой стороны мог грянуть выстрел, была для него страшнее, чем все слышанные и виденные доселе грохоты самого жаркого боя. В бою он был бойцом, а тут беспомощной мишенью. Изнемог настолько, что сразу и не поверил донесшемуся сбоку шепоту:

— Комбат это вроде, ребята.

И тихо, но сурово приказавший другой голос: «Руки вверх!» Голос прозвучал для него так, что, вроде, милей и ласковей он никогда ничего не слыхивал. Облегченно и обрадованно вздохнув, он сунул на место гранату, поднял вверх руки и пошел к своим бойцам. Подойдя к казавшемуся плоским в темноте, пегому от снега на лапнике, крутому конусу ели, из-за которой, как ему показалось, окликнули его, он в недоумении остановился. Ни за елью, ни вокруг не было ни человека, ни следа. Неожиданно совсем рядом раздался хруст снега, и он невольно, с привычной изготовкой, на всякий случай схватился за автомат, резко обернулся. Но снова ничего и никого, кроме снега да стертых тьмою в слившуюся массу деревьев, не увидел.

И уже с другой стороны другой голос властно потребовал:

— Руки!

— Уж не мерещитесь ли вы мне, ребята? — тихо спросил Тарасов, опять держа руки над головой.

— Здесь мы, товарищ комбат, — наконец тоже облегченно проговорил знакомый голос старшины Абрамова, и он неожиданно вырос из-за снежного увала. Рядом с такими могучими людьми, как старшина, Тарасов чувствовал какую-то необъяснимую неловкость от своего маленького роста и худобы. Сейчас ему было неловко еще и потому, что думалось: «А поди-ка, и смешно я выглядел. Хоть бы не поняли, как испугался, а то сочтут за труса».

Но старшина, извиняясь, прошептал:

— Сейчас разве углядишь, кто?..

К ним по одному бесшумно подходили бойцы.

— Вы как духи бесплотные, — восхищенно заметил комбат, — прямо ведь в упор подошел — не заметил.

— Стараемся, — сдержанно, но с явным удовольствием за похвалу отвечал старшина.

— А чего не на том месте стоите, где указано? — спросил Тарасов.

— Указано-то оно указано, да я огляделся, прикинул и думаю: тут надежней будет, — отвечал старшина.

Тарасов вспомнил те доводы на совещании командиров, которые решили, где выгодней и удобней расположить этот пост, и сердито спросил:

— А другие, по-твоему, не глядели и не думали?

— Как можно!.. — с обидой в голосе прошептал старшина. — Знамо, думали, и я не в обиду… Я для дела…

«А ведь не перейди они сюда, я бы прошел незамеченным, — подумал Тарасов, — а значит, и враг бы мог тоже пройти».

— Ну ладно, раз тут надежней, — примирительно сказал он.

— А у нас и там двое оставлены. Для всякого случая.

Тарасов понял, что это «для всякого случая» имело в виду не только противника, но и своих командиров, если они станут уж очень-то придираться. Мы, мол, и тут, и там глядим, чего еще надо.

«Ну и хитер, дьявол!» — не сердясь, а с удовольствием подумал комбат.

— Как у вас тут?

— Да вроде ничего, тихо.

Они сидели — десять бойцов, старшина и комбат, скрытые небольшими елочками.

— Какое ж… ничего, — вдруг зло хлестанул матом один из бойцов, — сиди тут у себя дома, дрогни, а они водку лопают.

— А ты почем знаешь?

Тарасов заметил, как старшина предупреждающе тронул этого бойца… Боец замялся и не сразу ответил:

— Так, знамо дело, лопают — третий день рождества, у них это празднуется. «Лазили, поди-ка, черти!» — недовольно и удивленно подумал комбат и, зная, что спрашивать без толку — отопрутся, проговорил ободряюще:

— Ничего, ребята, мы еще свое попразднуем.

— Да и это не чужое. Мы и рождеством не брезговали, — возразил другой боец.

— Ничего не говорю, — ответил Тарасов, — но что поделаешь?

— В гости бы к ним сходить, — жестко сказал третий боец, — а то не по-суседски получается. Они к нам ходят, а мы нет.

Это был Васильев-старший. В батальоне служили два брата Васильевых. После вражеской вылазки остался один, Тарасов вспомнил, как он на руках перед собою нес к могиле своего Ванюшку, и у него опять, как и тогда, стиснуло горло. Долго молчали все. Наконец старшина проговорил:

— А в самом деле, товарищ старший лейтенант… Не бойсь, все будет в порядке. Мы уж примеривались…

2
Приказа на вылазку не было, и комбат понимал, что за самовольство по головке не погладят. Но общее чувство ненависти к врагу, так понятное ему, так сжигавшее и его все время, и эти слова «не бойсь», несомненно сказанные с уверенностью, что все дело только в том, побоится он или нет, а это уже значило, каким он будет командиром батальона в глазах бойцов, отбросили все прочие соображения, и он решился:

— Раз такое дело — пошли!

Двоих оставили здесь, чтобы охранение хоть и жидкое, а было. Остальные цепочкой двинулись в сторону противника. Впереди шел Васильев, за ним старшина, потом комбат и остальные бойцы. Теперь, когда все так внезапно и для него самого решилось, Тарасов ругал себя за то, что шел черт его знает и зачем в расположение противника. Если для бойцов и отвести душу, и потешить зло было еще простительно, то ему было не к лицу. Но понимание того, что вернуться теперь значило непременно сказать — струсил, не позволяло ему повернуть назад, и он окончательно решил — раз уж повел, так надо вести!

А в лесу стояла все та же напряженно-настороженная тишина, только ветер чувствовался уже и по тому, что начинал припорашивать снежком с деревьев. Внезапно Васильев замер, и мгновенно замерли все. Откуда-то справа трижды раздался еле слышный хруст ломаемой ветки. Потом такой же хруст раздался ближе, чуть погодя почти напротив и ушел куда-то влево вдоль вражеской обороны. Это сигналили друг другу посты неприятельского охранения.

— Перекликаются, гады! — шепнул Васильев. — Теперь уже близко…

— Как они стоят, не приметили? — спросил Тарасов.

— Как можно? — обиделся старшина. — По одному стоят — цепью.

— Нельзя оставлять его там, — проговорил комбат.

— Ясно дело, нельзя, — согласился старшина.

— Разрешите мне, — попросил Васильев.

— Давай.

Это слово, хоть и произнесенное еле слышным шепотом, значило, что из двоих, которые столкнутся сейчас в схватке, кому-то не жить, и все невольно замерли от его жесткой неумолимости, тревожно поглядев на Васильева. Что выразил в ответ его взгляд, в темноте разве увидишь?.. Он только потуже натянул шапку и растворился в ночи. Даже в том напряжении, которое охватило Тарасова сразу, как ушел Васильев, ему показался слишком скорым тот шорох, очень похожий на шум упавшего с ветвей снега, который раздался впереди. Почти одновременно справа и слева раздался сигнальный треск. Не сразу, но с места вражьего караульщика, на которого пошел Васильев, раздался ответный сигнал. Надо было знать, что там произошло. Или шорох был действительно от упавшего снега, или это был звук короткой борьбы. А если схватка произошла, то не бедой ли для Васильева кончилась? Может, хитрый враг ждет, что будет дальше?

— Пойду, — шепнул старшина, — шумнуть в любом случае успею. Если будет тихо — порядок. — «А если непорядок? — невольно подумал Тарасов. — Если все кончилось смертью Васильева?» Ему стало не по себе oт этой мысли. Но тишина не нарушалась ничем. Все же Тарасов пошел, волоча лыжные палки на ремнях, накинутых на запястья, и держа оружие наизготовку. Васильев и старшина ждали их стоя рядом. На молчаливый вопрос Васильев шепнул:

— Вон валяется… Припорошил на всякий случай…

Все поглядели, куда показал Васильев, но в темноте ничего не увидели.

Оставив одного бойца сигналить в ответ фашистам, двинулись дальше. Только лыжный след, да и то видный, когда наткнешься на него вплотную, оставался позади. Его припорашивало снежком, а лыжных следов н чужих попадалось немало, так что не сразу бы враг заподозрил неладное, если и наткнулись бы на след.

Обошли одну сопку, другую, третью… В одном месте ненадолго остановились. На склоне виднелись землянки. Часового около них не было, и можно было подумать, что они пусты, если бы не лыжи, приставленные и к бревенчатым перекрытиям землянок, и к деревьям, — много лыж. Комбат глядел на эти землянки зло, оскорбленно: «И остерегаться не считают нужным, обнаглели! Думают, мы только и годимся, что от них отмахиваться. Ну погодите! Погодите, сволочи! Мы еще с вами за все посчитаемся! Дай срок!»

Старшина понял его по-своему, шепнул:

— Стоит ли тут? Видать, одна солдатня. Может, поискать гусей пожирней?

Двинулись дальше и вскоре чуть не вплотную наткнулись на часового у хорошо скрытой землянки. Если бы часовой этот не был беспечен — крышка… Но часовой, видно, просто коротал время, и они успели ткнуться в снег, Тарасов хорошо видел часового, слышал, как он что-то мурлыкал себе под нос, заметил даже рожки для лыжных креплений на носках его ботинок. Перед входом в землянку была расчищена просторная площадка — снег увалами лежал по сторонам. Часовой ходил из конца в конец этой площадки. Из-за снежных бугров они не заметили его сразу. Тарасов лежал за большущим снежным комом почти у самого входа в землянку. Ни шевельнуться, ни сказать ничего было нельзя. Вдруг он почувствовал, что снег рядом осел. Это был старшина. Тарасов не слышал движения этого могучего тела и восхищенно подумал: «И ловок же!» Он понял старшину. Часовой был высок — маскхалат едва доходил ему до колен— и плечист. Во всей группе он был под силу только старшине. Часовой не поглядывал на шедшую по склону тропинку — не ждал смену. Видать, стоял недавно. Напряжение уже ознобом шло по рукам и спине комбата, когда старшина, при очередном повороте от часового, вдруг выпрямился во весь рост. «Что ты делаешь?» — чуть не вскрикнул комбат. Но старшина знал, что делал. Когда часовой резко обернулся на шорох и замер от испуга, Абрамов в мгновенном броске вытянутой вперед ладонью прихлопнул ему рот, опрокинул, придавил. Мелькнул нож, и комбат не успел подбежать, как старшина поднялся. Часовой не шевелился. А старшина уже махал рукой — звал остальных.

— На стреме надо кого-нибудь оставить, — когда все были рядом, шепнул старшина.

Тарасов подошел к двери в землянку. Землянка эта, как и все здесь землянки, была врыта в склон сопки. Задняя стенка ее, прикрытая односкатной крышей, настланной из бревен вровень со склоном, была не видна, передняя немного поднималась из земли.

И, как обычно, тут тоже был прирублен тамбур. Перед этим-то тамбуром в склоне и была врезана ровная площадка. Ночью, да прикрытую толстым слоем снега, землянку эту не вдруг найдешь.

Тарасов, придерживая дверь, тихонечко потянул ее на себя. Открылась без скрипа. Рванув вторую дверь, он увидел яркий свет лампы, резанувший глаза, большой стол в просторной комнате, отделанной не без комфорта— под дуб, с городской мебелью. Этот стол был уставлен пустыми и недопитыми бутылками и недоеденными закусками. В дальнем конце его солдат, наверное дежурный телефонист (в углу стояли телефонные аппараты), лакомился объедками с этого богатого стола. Он вяло поднял голову на шум в дверях, но то, что увидел, вмиг отрезвило его. Он испуганно вскрикнул, вскочил и метнулся к автомату в углу, но Абрамов, громыхнув разлетевшимися стульями, успел накрыть его.

Из этой комнаты четыре двери вели, наверное, в спальни или кабинеты, и Тарасов, понимая, что там могли проснуться, рванулся к ближней от себя двери.

Он не успел открыть дверь — она распахнулась изнутри, и кто-то в нижнем белье и с пистолетом в руке налетел на него. Комбат не раз бывал в рукопашной за эти месяцы войны, обвыкся уж и даже не успел сообразить как следует, что надо делать, как рука его с ножом взмахнулась, ударила, и этот в белом покатился на пол. Он кинулся в дверь и сразу ткнулся еще в кого-то. Ни тот, ни другой не успели сделать рокового удара и, сцепившись, покатились по полу, натыкаясь на что-то, что-то роняя с шумом. Тарасов отчаянно боролся, но враг был сильнее, прижал его к полу, навалился, и теплые, влажные пальцы сдавили ему горло. Что-то красное вспыхнуло в глазах и завертелось, унося сознание в эту радужную круговерть.

Вдруг пальцы на горле комбата дрогнули, ослабли, поползли прочь, исчезла с тела давящая тяжесть, и, жадно хватнув воздух, он услышал, как что-то грохнулось в стороне об пол. Потом донеслось чье-то сопенье и знакомый голос:

— Жив ли, а?

В полосе света из большой комнаты увидел склонившегося над собой старшину с еще бешеным от схватки лицом и с кинжалом в руке, на носке которого остановилась капелька крови. В землянке слышались шаги, звуки чего-то передвигаемого, родные голоса. Тарасов встал, шагнул в дверь, почувствовал, что не устоять, прислонился к стене. И от только ли что пережитого или от вида валявшихся на полу людей в крови, но зубы его клацали. Со стаканом в руке к нему подошел Васильев.

— Выпей, полегчает…

Комбат отмахнулся рукой.

— Полегчает, — подтвердил старшина.

Дрожащей рукой он принял стакан, вымахнул его до дна, затряс головой от не нашей, кисловатой винной горечи и… и почувствовал, что зубы не стучат.

— Уходить надо, комбат, — проговорил старшина.

— Все целы?

— Все.

— Быстрее обшарить все, собрать все бумаги.

Бойцы кинулись искать бумаги. Васильев вытащил откуда-то большой желтый чемодан, вытряхнул из него прямо на пол пожитки и поставил чемодан на стол, оттолкнув прочь зазвеневшую посуду.

— Бумаги вали сюда.

— Живей, ребята, живей! — торопил Тарасов.

3
Спасенье было в быстроте, и комбат вел людей с такою скоростью, на какую только хватало сил. Разгулявшийся ветер заставлял лес сильней и сильней гудеть— взметывал полы маскхалатов и шинелей, мешая идти. Оставленный в цепи вражеских постов боец благополучно дожидался их. Чтобы раньше времени не вызвать тревоги врага, Тарасов приказал этому бойцу остаться на месте и с ним оставил еще одного, для надежности. Они прошли еще совсем немного, как их остановил негромкий окрик:

— Руки вверх, а ну живо!

— Какого черта они ушли со своего места? — сердито прошептал старшина и, не поднимая рук, устало назвал пароль.

Они двинулись было дальше, но впереди клацнули затворы, и слышно было, как люди плюхнулись в снег.

— Да вы что, сдурели?! — обозлился Тарасов.

Впереди было тихо, и он понял, что шутки плохи.

— Комбат я, ребята, что вы!

— Абрамов я, оглашенные, — добавил старшина.

— А ну-ка выдь один на чисть, поближе…

По этому говору они поняли, что наткнулись на другой пост.

— Откуда они тут взялись? — удивился Тарасов.

Когда прибыл в батальон, такой вот говор северян, из которых в основном состояли бойцы, и смешил его, и сердил. Он то и дело одергивал их, потом привык. Все эти «выдь, подь, нашто, пошто, куды, сюды» уже не огорчали его. Бойцы-лесовики, привычные и к работе, и к морозу, проворные, послушные, нравились ему.

Тарасов вышел на поляну. Из-за валуна поднялся боец, подошел и сказал:

— Уж извините, не знали. Нам сказано: кто вперед пойдет, упрежден будет, что теперича пароль новый будет.

— А вы чего же тут?

— Да вишь ты, погода-то опять дурить почала, ротный вот и выслал. Оно и дело. Береженого и бог бережет, — отвечал боец.

Лицо его в темноте виделось смутным пятном, на котором ясно различались только густо заиндевевшие усы.

«Поди-ка, до костей берет в шинелишке-то, а не скулит, понимает. И молодцы же!» — в который уж раз подумал Тарасов, и как-то хотел высказать это, но боец, уже близко подойдя к нему, встревоженно спросил:

— Где же вы так-то уделались?

— А что?

— Да одежа, гляжу…

Тарасов оглядел себя. Оттаявший маскхалат в нескольких местах был порван, висел клочьями, задубел.

— У соседей были в гостях.

— Да что ты говоришь! — как равный равному, воскликнул боец, но смутился и поправился:

— Уж не пеняйте мне… Дело-то такое.

— Ничего, ничего, — рассмеялся Тарасов. — А дежурите как надо, молодцы!

— На добром слове спасибо, — опять, как на гражданке, ответил боец, но тут же козырнул и добавил по-уставному:

— Служим Советскому Союзу!

Встреча эта и разговор сняли с комбата то состояние острой нервной напряженности, в которой он находился с того момента, как пошли в тыл противника. Хоть и были они еще только на линии наших постов, и остерегались говорить громко, но ощущение того, что у себя дома, со своими, было так приятно, так легко от этого стало на душе, что он не удержался, высказал свое состояние:

— Ну вот и пришли…

Это ощущение успокоенности, домашности произошло, несомненно, и оттого еще, что встретились они с «папашами», как звали в батальоне пожилых бойцов, прибывших последним пополнением. Здесь они пока не обтерлись и выглядели и поведением, и речами смешновато для привыкшего к военной службе человека.

Но именно то, что было в них так живо подзабытое уж здесь, и поведение, и разговор, принесенные из родного дома, по которому тосковал каждый, и привлекало к ним всех. Да многим годясь в отцы, они и напоминали чем-то их отцов. Не уважать этого тоже было нельзя.

Это были люди, жизненные принципы которых вырабатывались всей их нелегкой трудовой жизнью. Прилежностью, старанием отличались они в ученье. Опытом окруженца Тарасов постиг и взял за непременное правило знать и вражеское стрелковое оружие. Этому придирчиво и строго учил и весь батальон.

Однажды, проверяя, как идут занятия, он стал свидетелем такой сцены: взводный показал, как заряжается немецкий автомат, и спросил:

— Всем понятно?

— Понятно! — дружно ответили молодые бойцы, а один из «папаш», неодобрительно поглядев на них, оправил под ремнем гимнастерку, встал и сказал:

— За всех-то чего кричать? Всяк за себя скажет. Я вот, к примеру, понимаю, как сапоги шьют, и растолковать могу, а дай сшить — шалишь, брат, не выйдет, не сапожник. Вот то-то и оно. Я не только понять, а и суметь должон. Так что разрешите мне самому попробовать, товарищ младший лейтенант, а что не так будет, покажете.

Тарасов, конечно, дал баню и взводному, и ротному за такие занятия. Когда поуспокоился, решил, что надо кое-что и втолковать, особенно молоденькому младшему лейтенанту.

— Папаши любят доскональность в любом деле, — начал он другим, спокойным тоном, — я их достаточно вызнал. Они теперь так судят: раз чему учат, значит, надо, а раз надо, так пусть и учат, как надо. Вот так. Они знают себя работниками, теперь узнают солдатами, и хотят знать себя хорошими солдатами. У них такой характер— знать себе цену. Но предупреждаю — боже избавь на ком-то, и на них особенно, срывать зло. Что люди у вас не боятся, не скрытничают — хорошо. Берегите это. А то вживется такое: наша хата с краю, начальство больше знает, оно газеты читает, молчи, за умника сойдешь— беда будет! Начнут таиться да хитрить, далеко не уедешь. Значит, веры нам, командирам, не будет. А как без веры друг в друга воевать? А ведь нам, может, с любым из них умереть рядом придется… Так что занятия вести по всем правилам. Понятно?

— Понятно.

Ему ли было не знать «папаш»! С пожилыми этими крестьянами вся его прошлая жизнь прошла. Не один пуд соли съели вместе.

4
Да-а, прошлое… Помнилось оно давным-давно ушедшим, милым, вроде и не с ним бывшим. Слишком другой была жизнь. Вспомнилось, как в детстве за чаем ему в особину давали целую ландринину покрупнее, а мать с одной маленькой ландрининкой выпьет несколько чашек, да еще оставшийся блестящий, желтоватый кусочек сладости спрячет на другой раз. Обычное деревенское детство той поры. Санки да самодельные лыжи зимой. Вечерами теплый уют русской печи и пугающие во тьме бабушкины сказки с ведьмами да домовыми. Летом рыбалка, лес, грибы, ягоды. Его еще из-за валка сена не видать было, как начал орудовать граблями. Кончил школу, поступил в сельхозтехникум и, отслужив армию, вернулся домой работать агрономом.

Вроде и хорошо к нему относились, а все не как прежде — с какою-то настороженностью. Это и обижало, и удивляло его, пока не услышал, как было о нем сказано:

— Наш-то он, конечно, наш, да ведь стал начальство. Кто его знает, каков теперь будет?

Трудно ему было. Придет в колхоз, разъясняет, убеждает, доказывает необходимость нового примерами из науки, и вроде видно — поняли и словом поддерживают!

— Ясно дело.

— Как не понять-то, поняли.

— Конечно, вы люди ученые, вам видней, как лучше.

А придешь проверить, как сделали, — опять по-своему, по-старому. Как мальчишку и водили за нос. Горько ему было это! Он полон был желания делать все как можно лучше, чтобы скорее вырваться из старой деревенской нужды, а его стереглись, не понимали…

Однажды позвал его к себе заместитель директора МТС по политчасти и спросил:

— Ну как работается?

— Я чего-то совсем растерялся… — признался Тарасов.

— Ну это полбеды. Беда, когда человеку кажется, что он все знает, все понимает. Мы лечим застарелую болезнь— бедность, неграмотность. Но ведь все надо уметь. Вот скажи: пришел бы ты со своей болезнью к лекарю, он тебя выслушал, выстукал, надавал советов, прописал лекарств, а ты, делая все, что он велел, видишь, что пользы нет: что бы ты подумал, а? Небось сказал — к черту такого лекаря! Не так ли и у нас иногда выходит, а? Дело ли только поучать крестьянина? Ведь, скажем, мы с тобой знаем, что такое-то поле — это площадь в севообороте, а мужик им всю жизнь кормится. И отец его, и дед. Он вызнал это поле и вдоль, и поперек. Знает, что и как на нем лучше родит, как его пахать, удобрять надо. Он многое знает. Ведь кому же плохого-то охота? А если видят, что по нашему совету или приказу выходит плохо, так на кого обижаться? На себя, выходит, надо оглянуться да подумать — а дело ли я велю? Вот ведь штука-то какая…

Он послушался этого совета. И понял то, что горячая, боевая в деле голова хороша только тогда, когда она еще и знающая. Он понял, что уступить вовсе не значит унизиться или потерпеть поражение. Наоборот — чем выше несешь себя, тем ниже выглядишь в глазах людей. У него хватило характера резко изменить поведение. Воспринялось это по-разному. Приходилось за спиной и такое слыхивать:

— Испекся! Мы кому хошь рога обломаем.

Находились и солидарные с этим, но большинство отвечало:

— Полно чепуху-то городить! Ты сам-то комол, тебе ли другим рога ломать. Да и к чему это? Делать дело надо, а не рога ломать.

Спокойно, по-душевному стал вести себя. И вместе с обидою на то, что он же для них старается, а они этого не понимают, прошло и пустое мнение о том, что крестьянин наш эдакий от серости и неразумности упрямец. Люди стали добрей, доверчивей к нему. И открылась ему судьба каждого маленького польца: живыми голосами заговорила с ним земля. Пожилые мужики стали советоваться с ним:

— Тут, пожалуй, вот что в расчет надо взять. Поле-то это сначала у Степана-покойника было — ничего не росло на нем. Потом как с сыновьями-то Степан разделился, перешло к Василию. А Василия закрутило, завертело, и крышка. Чтобы на поле росло, надо навоз, а чтобы навоз был, надо скотину, а скотину купить, надо деньги, а деньги можно взять, как хлеб продашь. Василий бился, бился да и продал землю Михаилу, сам в работники пошел. А земля-то совсем отощала. Михаил, помните, работяга был, взялся по-хорошему, да надорвался на работе и помер. А Анна баба, чего она может? Опять отощала земля. Так и в колхоз перешла. А у нас ведь что получается пока: все вроде наше и все ничье. Заправки-то в землю нет настоящей. Что и есть, валим как попало да куда придется. Я к чему говорю — надо сюда навозу погуще положить. К примеру, возим навоз в Червониху, а зачем? Там землю держали в справном теле. Года два она и так еще ничего будет. А сюда надо бы обязательно.

Так вот сообща, помаленьку пошло дело. В колхозах, которые он обслуживал, урожаи росли, и он стал для всех не Тарасов, а Николай Иванович! Когда приходили провести беседу или собрание, приятно было слышать, как кричали, звали людей:

— Поживей там поворачивайся, Николай Иванович пришел!

Бывало, по осени глядишь на этакий рослый хлебище, и сердце поет!

С людьми на работе он научился ладить по-доброму, а вот отношения с девушками складывались не так, как хотелось и мечталось… Сразу и не скажешь, отчего. Агроном, да в то время, когда грамотных людей в деревне было не густо, являлся фигурой значительной.

И уважение от людей у него было. Словом, женихом он считался завидным, а вот поди ты — не везло в любви… Сам он относил это к тому, что считал себя человеком неказистым — не такие, думалось, сводят девчат, с ума. Маленький, чернявый, худощавый, неловкий в манерах — куда там звезды с неба рвать. Но это его убеждение было несправедливо. Хуже других наружностью он не был. Черные глаза были у него выразительны, сложением складен, лицо румяное. Да мало ли невысоких худощавых парней есть, и как еще кружат девчатам головы, ой-е-ей! Тут, пожалуй, действительно несколько причин. Не хватало у него смелости подойти запросто к девушке, как другие, заговорить, пригласить потанцевать. Терялся он ответить как надо, если девушка первая заговаривала с ним. Вообще был с девчатами и ненаходчив, и робок.

Одной из причин было и то, что деревенские девчата считали его не парой себе — все-таки агроном! Возьмет ли замуж — кто его знает? Может, и от других уведет, и к себе не приведет. Только душу зря ранит. Ему такие соображения и в голову не приходили, и он удивился бы и обиделся, узнав об этом. Ему говорили и сам он видел, что Люба Сосновцева влюблена в него. Но он не любил ее, а влюбился в Сашу Поливанову. Саша вышла замуж за другого. Горько было ему… Ой как горько! Но странно, вскоре стало легче, и он понял, что не любовь была причиной его страданий, а уязвленное самолюбие. Такая нескладуха с девушками шла у него до тех пор, пока в школу не приехала новая молоденькая учительница Вера Степанова. Им приходилось часто бывать вместе. По заданию райкома ходили по деревням с беседами. Он рассказывал колхозникам новости жизни страны, зарубежные события, а она беседовала на атеистические темы. Его слушали с интересом не оттого, что он лучше говорил, а потому, что тема бесед его была интересней для слушателей. Говорить об атеизме в деревнях, где у стариков и пожилых еще крепка была вера в бога, было очень трудно и сложно. Они знали: объяви, что будет беседа на атеистическую тему, и слушателей не соберешь. Да и соберешь, что толку? Верующие не придут. Поэтому и ходили они вместе. Объявлялось, что будет лекция о внутреннем и международном положении, а перед этим выступала Вера. Волей-неволей старикам и пожилым, любившим послушать, что на свете делается, приходилось слушать и Веру. Неприятие ее убеждений очень огорчало учительницу. Иногда она в отчаянии говорила:

— Ну зачем это все? К чему? Ведь они все равно не разуверятся — это у них в кровь въелось.

— Ишь ты какая ретивая, — возражал он. — Пришла, сказала: не верьте, во что всю жизнь и вы, и ваши отцы, и деды верили! Это, мол, глупо! Чему верить-то? А ведь заявление о глупости веры говорит и о глупости верующего. Тут и самолюбие бунтует, и их прошлое, и обычаи, и привычки. Люди родились — крестились, женились — венчались, в гости друг к другу шли в христов праздник. Да и теперь вовсю ходят. Это их жизнью было. А тебе бы раз — и точка. Больно скора.

— Это я понимаю все, но когда на тебя смотрят и только не говорят: «Молчала бы лучше, чего ты в жизни знаешь-то?» — тяжело ведь…

— Я сначала тоже переживал, — признавался он и рассказывал, как нелегко начиналась его работа. Разговаривая с другими девушками, он языком точно камни ворочал, а с ней говорил легко. Наверное, потому, что они заинтересованно делали одно дело. Она была какая-то понятная, своя, точно сестра ему.

Однажды его напрасно обидели на работе, и он пошел к ней, чтобы найти утешение, — ему надо было рассказать ей все, потому что он знал — она его поймет, Он не задумывался, почему его тянет именно ей рассказать о своей боли. Но тянуло ведь…

Вера жила при школе, в небольшой комнате с отдельным крыльцом, чистой, но бедно обставленной. Казенная кровать, тумбочка, стол у окна да четыре табуретки — вот и вся мебель. Своего еще не нажила, что дали от школы, то и было.

Он пришел очень неудачно — Вера делала уборку. Занавески, накидушки, скатерть, пододеяльник, простыни, только что постиранные, болтались на веревке под окном. Без этой привычной белизны все в комнате выглядело серо и особенно бедно. Сама хозяйка, босая, в ситцевом застиранном, белесом платьице, мыла пол. Услышав шаги, она обернулась и, ойкнув испуганно, торопливо присела на полу так, что и мокрые босые ноги скрыла платьем. Она сидела, вцепившись в подол платья и прижав его к полу, смущенная до того, что слезинки пробились на ресницы. Он стоял, растерянный, не зная, что делать. Как выкатился на улицу, и сам не помнил. Шел прочь, все коря себя: «Какой же я дурак — вперся, не поглядев. А ведь и постучать бы сперва полагалось. Поди-ка, она думает: „До чего же воспитан хорошо — лезет без спросу!“ В глазах у него неотвязно стояло ее лицо, по-девчоночьи пухленькое, от смущения нежно румянившееся. Он видел и теперь ее большие серые глаза, опущенные густые пепельные ресницы, на которых посверкивали слезинки, точно росинки в светлое утро на траве. Он будто впервые видел ее, впервые ощутил, что она ведь тоже девушка, и девушка робкая, стеснительная и очень милая, добрая к нему. И только теперь дошел до него смысл слов, которые он, как-то идя с нею, услыхал случайно:

— Ишь ты, какую обхаживает! Губа-то не дура.

С этого раза им стало труднее друг с другом, смущались оба… А он стал скучать, как не видел ее. Это в душу ему постучалась любовь. Тихонько этак постучала и прошептала — отворяй, пора. Он не мог теперь говорить с нею о делах и лекциях, как прежде. Не мог говорить и о своем чувстве, потому что оно не вызрело еще настолько, чтобы, неудержимо властвуя над ним, само находило и нужные слова, и тот самый единственный тон, который мог выразить все полно и горячо.

Такие вот отношения их длились с пол года. Давно стало признанным, что в деревнях все про всех знают. Их часто видели вместе, видели, как он посматривал на нее, видели, как она отвечала взглядом на его взгляд, видели и слышали, как они увлеченно разговаривали, видели, что заходил он к Вере запросто, знали, что ни тот, ни другой ни с кем больше не встречался. В деревнях, как и всюду, тоже есть собиратели грязи. От них пошел слушок, что раз уж он к ней заходил домой у всех на виду, то уж, знамо дело, поди-ка, не без греха у них. Зайти в дом к девушке без приглашения ее родителей считалось делом невозможным. Тайком, скажем ночью в окно, не видят, и слава богу, куда ни шло, а чтобы у всех на виду— ни-ни! Большинство людей смотрело на их отношения просто: полюбили и хорошо, но чего тянуть? Надо свадьбу.

После этого случая какая-то тень пролегла между ними. Он все больше понимал, что не может без нее, нужно встретиться, объясниться, извиниться наконец. И встреча эта произошла. Она ходила в село в магазин за книгами и возвращалась, держа связку книг. Она шла полевою тропою, вилявшей в колосившейся ржи, только голова была видна. Тропка выводила к опушке леса, а потом опушкою шла к школе. Он глядел на нее, спрятавшись за кустом. На ней было синее платье белым горошком, под ветром так и льнувшее к плотной крепкой фигуре. Ветер вытрепал из волос ее прядку, она трепыхалась по лицу, щекотала — Вера, улыбаясь, ловила рукою эту прядку и прикладывала ее на место. Вдруг она приостановилась, подогнула одну ногу и попрыгала по тропинке, как девочка, играющая в классы. Это настолько растрогало его, что он и думать забыл, зачем ждал ее. Так она и ушла. Но его уже неудержимо влекло к ней, и он решился подстеречь ее на лесной дороге. Это было очень удобно. Лесом он забежал вперед и пошел навстречу, будто шел по своему делу и встретился с ней случайно. Увидев его, она вроде и не удивилась, как ему показалось, только строго посмотрела на него. И он понял, что это так и должно быть. А как же еще после того, что ей из-за него пришлось вытерпеть?

— Понимаешь ли… — забыв и поздороваться, сбивчиво начал он, — я все хочу… Мне как-то неловко… Я ведь не хотел… Люблю я тебя…

— А я знаю, — просто ответила она.

— Знаешь? — удивленно и обрадованно спросил он.

Он говорил ей какие-то слова, но она по голосу, по взгляду его слышала другое: какая ты милая, хорошая, самая лучшая! В ее словах и он явственно слышал: как хорошо, что ты пришел, как хорошо, что ты со мною! Впереди послышались чьи-то шаги, и они оба испугались.

— Так я пойду, — торопливо сказал он.

— Иди, — с благодарностью, что он понял ее, проговорила она.

Школа стояла на отшибе от деревни, и, как постемнело, он, таясь, чтобы не увидели, пришел туда. Став под деревом школьного сада, он глядел на открытое окно ее комнаты, в котором билась под ветром белая тюлевая занавеска,иногда белым крылом выпархивавшая наружу. Он глядел на это окно с одной мечтой, чтобы она выглянула хоть на минутку. Она вышла на крыльцо и пошла туда, где он прятался. Это поразило его. Он подумал, что она просто шла куда-то по своему делу, но когда она, потупясь, стала перед ним, он понял, что она шла к нему.

Месяц высветил землю, и, чтобы свет его случайно не открыл их людям, они ушли в густую тень деревьев. С того вечера они тайком встречались каждый вечер. Он нежил и ласкал ее, и наслаждался тем, что она отвечала ему такою же любовью.

Свадьба была такой же, как и большинство в ту пору. Вовсю шла борьба со всем старым, в том числе и со старыми свадебными обрядами. Он и она сами воевали со старым, но каким должно быть это новое в свадебных делах, никто толком не знал, и, пока суть да дело, пожилые вершили все по старинке. Только венчаний не было, свою церковь закрыли, да он бы и не стал венчаться.

Когда из загса он ехал с молодой женой, у околицы их остановили все мужчины деревни. Один, самый умелый в таких делах, подошел к тарантасу и спросил:

— Что за товар везешь к нам, купец?

— Товарищи, ну это, право же, ни к чему, — хотел было возразить он.

— Товар этот тебе, что ли, ни к чему? Ай, купец! Не знаешь ты цены своему товару. Верно ли я говорю, мужики?

— Да уж, знамо дело, не знает.

— А ведь верно, мужики, что на редкость к нам такой товар возят, а? — опять спросил веселый, нарядный балагур, повязанный вышитым полотенцем.

— Знамо дело! Что и толковать-то!

— Да ведь это без свету светло, без огня тепло, в горе радость, в светлый день тройное счастье. Так ли, мужики? — и говорун повернулся перед толпой, сияя улыбкой, заражая всех своею радостью.

— Истинно так! — грянули все хором.

— А ну, купец, раскошеливайся, не скупись, давай проходную нам, чтобы в деревню не шлось, а само катилось!

И он обрадовался, что мать настояла взять в тарантас под сиденье ящик водки. Встал, крикнул:

— Проходную так проходную! На, мужики, веселись!

И завертелось, и загудело все, как велось сроду в их местах в таком случае. Жили не бедно, было с чего гульнуть. У дома встретили их: дружки невесту, шаферы жениха — и спели им свадебную, величальную и застольную и заставили целоваться не для формы, а от души, и пили за невесту, за жениха, за их родителей, за братовей и сестер, за кумовей и кум, за соседей и соседок до тех пор, пока языки во рту шевелились. Пришло время, и проводили женщины невесту в половину молодых, а потом до дверей мужчины-шаферы проводили жениха. Молодым в первый день свадьбы ни пить, ни есть за столом не полагалось, мать раньше покормила их, и теперь у него только чуть кружилась голова от шума и от всей свадебной кутерьмы. В комнате их было особенно нарядно. Новые половики на полу, белоснежная кровать, нарядные занавески на окнах. Горела лампа, но не ярко. Фитиль был увернут. Как закрыл за собою дверь, смущение свладело им. Повернулся, чтобы увидеть жену, и растерялся еще больше. Она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка, и, сжавшись вся, боязливо глядела на него. Весь вид ее, казалось, умолял — не тронь меня, не надо! Он почувствовал, что краснеет, отошел к столу, сел и не знал, как быть. Его неудержимо влекло к ней, а взгляд этот не пускал. Он так и просидел у стола до рассвета.

Чуть свет свадебники загудели снова. Вера проснулась и, прячась под одеялом, сказала:

— Отвернись, оденусь.

Что-то отчужденное, насмешливое послышалось ему в этих словах.

Когда вышли к гостям, один из подвыпивших уже мужчин, подмигнув, сказал:

— Эх, брат Колюха, нет слаще первую ягоду рвать! Потом уж по тореному ходить дело привычное будет.

— Больно до свежего-то охотники все! — недовольно возразила одна из женщин, но балагур не смутился, снова отпустил колкую шутку.

— Тьфу, бесстыдник! — ругнулась женщина, но он подсел к ней, норовил обнять и, как она ни противилась, уластил. Помирились и чокнулись очередными стопками.

Такие разговоры при Вере были недопустимыми, но сегодня все полагали, что и такое при ней сказать можно. Народ был прямой, грубоватый. Вера готова была сквозь пол провалиться, но приходилось сидеть.

— Мы пойдем погуляем, — выручая ее, сказал он и встал из-за стола.

Что компания была хоть и грубовата да проста, было очень хорошо тем, что никто не обиделся на них — раз хотят погулять, так пусть идут. А то в другой бы компании еще подумали, что жених гостей выживает.

— Идите погуляйте, — сказала мать, а кто-то из гостей еще поддержал ее.

— Знамо дело, освежитесь, поди-ка, Вере уж и тяжело стало все сидеть-то, а нам ничего, наливают, не обижают, хозяину спасибо!

— Пейте, гуляйте, на то и позвал, чтобы веселились, — отвечал он.

Они вышли в сени и, точно уговорившись, остановились и посмотрели друг другу в лицо. От его взгляда Вера вспыхнула вся, опустила глаза. В сенях была просторная, рубленная из бревен горница, где он любил спать в жару. Он торопливо открыл дверь горницы и поглядел на жену. Она не двигалась. Он порывисто поднял ее на руки и шагнул за порог, спиною прикрыв дверь. Прижавшись к его груди, она точно умерла, не издала ни звука, не сделала никакого движения, пока он, держа ее на руках, возился с дверью. Она повернула к нему лицо и посмотрела с испугом и с любовью. Обвила руками его шею и поцеловала. В этом поцелуе утонул для него весь мир и осталась в нем только одна она!..

Война застала его врасплох. Конечно, он знал, что такое фашисты, и тревога за то, что делается в мире, жила в нем постоянно. Во время испанской войны он ходил в военкомат, просился добровольцем — не взяли. Однажды в разговоре о том, что творится в мире, пожилой колхозник сказал:

— Два медведя в одной берлоге не живут. Нет! Все одно придется с ним схватиться. Когда ни когда, а придется.

Это выражало чувства и мысли и Тарасова. И горячо думалось: что ж, коли придется, так мы их так начнем честить, только успевай подставлять, где чешется! Но ему и в голову не приходило, что нынче придется воевать. Да и счастье его было так велико, что разве допустима была мысль, что рухнет оно скоро?

В то роковое воскресенье они с Верой проспали долго.

Мать не будила невестку по домашним делам — баловала ее и сына. День начинался безоблачный, жаркий, тихий. Из всех доносившихся в окно звуков: клохтанья наседки, шороха переворачиваемого сена, фырканья лошади, скрипа телеги, далекого ворчанья трактора, грачиного крика, птичьих пересвистов — их обоих привлекли крики ребятишек на реке.

— Искупаемся, — предложил он.

— Конечно, — ответила Вера.

— Мы искупаемся, мама! — крикнул он возившейся в огороде матери, и они побежали на реку. Увидев их, дети обрадованно закричали:

— Вера Михайловна, идите к нам!

— Дядя Коля, гляди, как я ныряю!

— А я рака поймал — во!

Он не хотел обидеть никого и сначала поглядел, как ныряет большеголовый, нескладный Мишутка. Нырял он смешно, был почти весь виден из воды, но старался что было силенок. Переглянувшись с Верой, Тарасов ободрил его, удивился, как он далеко ныряет, вызвав общий шум ребятишек, кричавших наперебой, что и они могут так же нырнуть, а то еще и дальше. Он тоже нырял вместе со всеми и плавал вперегонки, пока не увидел у берега соседскую девчонку Татьянку. Вера плескалась с повизгивавшими от радости девочками, где почище была вода, а Татьянка была в стороне, укрывшись около свесившегося к воде куста. Ей было десять лет, была она очень робка. Присядет в воду с головой и вскочит, смеясь, снова окунется и опять выпрямится, заливаясь смехом с такой заразительностью, что он не удержался, подплыл, подошел поближе к ней и тоже окунулся и выпрямился. Как только он подошел, она заробела, отошла к берегу, но, когда он окунулся и раз, и другой, засмеялась пуще прежнего, подбежала к нему и тоже стала окунаться рядом с ним. И то ли от вида смеющейся девочки, то ли, от ощущения своей силы и молодости или от великолепия дня и общего веселья он тоже засмеялся: ребятишки, окружив его, брызгались водою и смеялись от удовольствия.

Крик матери: „Коля! Коля!“ — не остановил его.

— Коля, война!

Он не сразу понял ее слова. Остановился не оттого, что мать это сказала, а оттого, что звала ведь его и надо же было выслушать ее. Отдуваясь и тряся головой, чтобы стряхнуть с волос воду, он взглянул на нее, и вид ее встревожил, а потом и испугал его.

— Что ты сказала?

Она глядела на него заплаканными глазами, и была в них боязнь за него, и растерянность, и материнская боль, и еще что-то такое, пронзительно кольнувшее его сердце, что ему стало холодно сразу.

— Немец на нас напал, сынок, — дрожа губами, тихо проговорила она.

После этих материнских слов точно переломилась его жизнь на две части. Одна теперь была где-то далеко, в воспоминаниях, другая вот тут, со смертью рядом.

5
Теперь, столько испытав за эти месяцы войны, он часто вспоминал прошлую мирную жизнь. Все сложности и трудности в работе по сравнению с тем, что переживалось сейчас, казались такими незначительными, что его удивляло, как это раньше доставляло ему столько переживаний. Но все эти воспоминания были милы и приятны ему, и все пережитое было дорого. Так, вспоминая детство, мы умиляемся и своей несмышлености, и всему окружавшему нас миру, и людям, с которыми жили. Чем-то похожие на воспоминания детства чувства оживали в нем всякий раз, когда он думал о такой желанной теперь мирной жизни.

Когда в батальон пришли „папаши“, они принесли будто часть того прошлого мира. Земляков среди них не оказалось, но все равно было в их характерах, привычках, поведении, рассуждениях столько знакомого, привычного ему по прошлому, что он при встречах и беседах с ними каждый раз чувствовал тот жизненный воздух, которым дышал до войны. Да и в прошлой, и в нынешней жизни много приятного у него было связано с пожилыми бойцами, и он часто ловил себя на невольном желании быть с ними добрее. Теперь здесь, в нейтралке, делая передышку от бешеного лыжного марша и видя, как пожилой боец приплясывал от мороза, он участливо спросил:

— Озяб, поди?

— Да не милует.

Он сказал это так, как бы сказал и Тарасов. Перенося ударение на „у“, он придал слову ласковый смысл, выражавший его отношение к погоде. Он не злился, а просто говорил, что морозно.

— Обещали уже не раз хоть для караульной службы шубы, да все обещают пока только, — испытывая неловкость оттого, что сам в шубе, а пожилой боец этот зябнет, проговорил Тарасов.

— Ну это ничего, вытерпим, — ответил боец. — Знамо дело: где же вдруг все возьмешь? Дома одни бабенки с ребятами малыми остались. У меня вон с тремя мается. Чего спрашивать-то? Эго уж…

Он не договорил: сзади Тарасова раздался приглушенный стон и хрустнул снег. Комбат обернулся и увидел то, что видел „папаша“: один из бойцов скрючился на снегу.

— Ты ранен? — став перед ним на колени, встревоженно спросил Тарасов.

— Да… Думал, дойду, а она течет и течет… Прихватил второпях, а она идет…

— Чего же ты молчал? — и удивился, и рассердился Тарасов.

— Не хотел огрузить вас, думал, дойду…

Старшина осторожно снял с раненого шинель, разрезал рукав гимнастерки, перевязал и одел снова.

„Какие люди!“ — восхищенно думал Тарасов, ожидая, пока перевяжут раненого.

Надо было скорей домой.

— Старшина! — позвал Тарасов.

Абрамов встал перед ним.

— Вы втроем быстро к ротному. Передашь мой приказ: предупредить все посты в роте, всех в обороне, чтобы подготовились к возможной вражьей вылазке. Они могут кинуться по следу и крупной силой, штаб ведь, вроде, какой-то мы разгромили. Да пусть сейчас же ротный позвонит во все роты, чтобы и там приготовились.

— Есть сейчас же к ротному и передать, чтобы подготовились к встрече! — козырнул старшина и, взяв троих бойцов, исчез в темноте.

— Васильев!

— Есть, товарищ комбат!

— Раненого сейчас же в санчасть!

— Есть раненого в санчасть!

— Вы, — Тарасов повернулся к „папаше“, — глядите в оба. Там у нас двое оставлены, пароль они знают старый, учтите это. Если впереди завяжется стрельба, помогите им уйти.

— Понятно, — „папаша“ крякнул, поправился, — есть усилить наблюдение и выручить наших, как потребуется!

— Вы вернетесь на пост и пошлете в роту за сменой, — приказал остальным. Но один из бойцов заметил:

— Нам уж недолго стоять, и так сменят.

— Ну хорошо. Кто-нибудь помогите мне донести это, — он показал на чемодан. Один из бойцов взял трофеи, и Тарасов хотел уже идти, как „папаша“ остановил его, проговорив:

— Я все хочу спросить у вас: что же вы сегодня одни? Никитич земляк мне, понимаете, вот и беспокоюсь.

— Не расстраивайся, Никитич просто остался дома.

6
Никитич был ординарец комбата — они всегда были вместе. Первый его ординарец был исполнителен и расторопен, но ему все надо было указать да приказать. Сам он ничего не видел. Тарасову надоело это, и он приглядывался к бойцам, стараясь найти себе нового ординарца. Однажды по дороге из второй роты домой он наткнулся на группу бойцов, перекуривавших после работы. Они рубили сруб для дота, чтобы ночью перенести его на передовую и поставить, где было намечено. Прячась от ветра, они курили, забравшись в этот сруб, у костерка из щепы, горевшего посередине. Тарасов на лыжах подошел к глухой стене сруба и собирался было обогнуть его, чтобы выйти к двери, но разговор остановил его.

— Вот-те и „броня крепка“, — зло говорил один из бойцов, — от самой границы топал, нагляделся, натерпелся.

Боль душевная оттого, что враг сумел так далеко забраться на нашу землю и столько причинить нам горя, постоянно жила в душе и мыслях Тарасова. И конечно, думалось: как это могло случиться? Но таких сомнений, как высказал этот боец, у него не было. Недоумение от случившегося не перерастало у него в сомнение, правильно ли все вокруг него делается. Теперь он, ни на секунду не задумываясь, от души, от глубочайшего убеждения мог в любой момент сказать себе и остальным: правильно! Думая, отчего случилось такое большое несчастье с народом и Родиной нашей, он не находил других объяснений, кроме тех, что были сказаны всем: „Враг сумел нанести нам такой удар только из-за внезапности нападения“.

Когда, поначалу с двадцатью бойцами, выходил он из окружения, ему довелось услышать примерно такой же разговор. Он не придал ему значения, счел, что это просто следствие горя. Но утром следующего дня двоих из группы не оказалось на месте. Сначала подумалось, что они отлучились куда-то ненадолго, но их все не было. Стали искать — нету. Бросать товарищей никто не хотел, решили подождать — может, ушли за чем и вернутся. Но они ушли к фашистам и для того, наверное, чтобы быть принятыми лучше, выдали остальных. Тарасову с товарищами удалось вырваться с трудом, потеряв в бою семь человек. Все это так крепко село ему в душу, что теперь он считал услышанный разговор близким к предательству. Все вскипело в нем. Отдернув крышку на кобуре пистолета, он хотел уж арестовать этого оратора и отправить его в особый отдел, как спокойный и чуть насмешливый голос другого бойца остановил его:

— Все, что ли, али еще что будет?

— А что, правда тебе не по душе? — вопросом на вопрос ответил первый.

— Об этом речь наперед. Я к тому пока, что вот, бывало, делаешь дома что, сел перекурить или остановился, а жена и спрашивает: все, что ли? Это она к тому говорит, что ты намусорил, а ей ведь убирать надо, так уж не два же раза мести мусор-то. А то выметет, а ты опять намусоришь. Вот я и спрашиваю: все али еще мусорить языком будешь?

— Я, папаша, не мусорник, а что видел, то и говорю. И думать никому не закажешь. Мне, может, понятие нужно, а по-твоему, сразу и язык убирай. Но меня этим не пугай, страшней смерти ничего нет, а она каждый день рядом, — вызывающе ответил первый боец.

Тарасова так и подмывало выйти и заткнуть ему рот властным окриком, но он понимал, что ни властью, ни криком зароненную в души людей думу не вынешь, и держался, желая, чтобы „папаша“ разделал этого говоруна.

— Так ведь понятие-то разное бывает, мил человек, — все так же, без горячности, проговорил „папаша“. — Вот у нас, помню, дело было: один мужик возился, возился с бабой, ничего не выходит. Осерчал и говорит: „У тебя, Марья, что-то не так устроено!“ Тоже ведь понятие, — уже под дружный хохот договорил он.

Тарасов прыснул, придавив ладонью рот, чтобы не услышали. Это поразрядило его злость.

— Смешком можно отделаться, нехитрое дело, — когда смех поутих, обиженно заметил первый боец.

— По-сурьезному хошь?

— Я разобраться во всем хочу.

— Ну, давай разберемся. Перво-наперво: никогда не мели о том, чего хорошо не знаешь. Это заруби себе на носу. Пусто слово к пустоделанию ведет, да еще и душу ест, как ржа железо. А это теперь особо ни к чему. Так или не так? — он не дожидался ответа и сам веско сказал — Так! Это уж как хошь думай, твое дело, а я знаю, на чем стою. Теперь другое возьмем. Что ты можешь знать, чтобы судить? Темно да рассвело — и все. Мы вот, к примеру, все видим, что у нас тут делается, а рассудить, что к чему, не сможем. Всего-то ведь мы не знаем. Батальонный, поди, и то всего-то не знает, а мы что? Нам сказано: тут вот стоять — хоть потоп, и мы должны стоять. А то как же: все почнут, куда вздумается, бегать, так что от России останется? Всяк свое должен делать, чтобы ни-ни, не отступать от этого. Может, и погибнуть придется. И колотить нас будут, и покажется, ни к чему тут стоять, а стоять надо. И винить кого-то надо подумавши да все разузнавши.

— Давно ли было, помните все, — послали нас в лощину эту и велели никуда не уходить и глядеть в оба. День глядим, два глядим, три глядим — ни слуху ни духу, ни живой души, и кое-кто зароптал — зря только людей морозят! А на пятые сутки что вышло? Ну, что?

Ответа не было. Тарасов нашел щелку меж бревен и заглянул в сруб. Костерок в безветрии горел спокойно— бойцы дымили цигарками. „Папаша“, пожилой, рыжеватый боец, с худощавым лицом, выдубленным морозом и ветром, сидел лицом к Тарасову. Лицо у него было еще гладкое, только на лбу с морщинами, да две глубокие морщины шли от крыльев носа чуть повыше щетинившихся, понизу прямо постриженных усов. По тому, как он вопросительно глядел на сидевшего спиной к Тарасову бойца, Тарасов понял, что спор шел у него с этим бойцом. Боец этот все молчал, и „папаша“ торжествующе заключил:

— То-то и оно! Вот как не знавши-то судить, что к чему. Да возьми хоть по жизни. В своей-то семье не вдруг разберешься, бывает, а ты ухватился разобрать, что да как во всей России делается. Нос, браток, до этого не дорос, и плаваешь мелко.

Затянувшись неудачно, „папаша“ закашлялся, выругался, прокашлялся и продолжал:

— А что немец захапал у нас столько, так ясно почему: врасплох кинулся на нас. Идешь ты, к примеру, ничего плохого не ждешь, а тебе сзади — раз, раз по башке. Что. будет? Руки плетью у тебя повиснут, и голова кругом пойдет, как ты ни будь силен. Так ведь?

— Как это можно было не видеть, что у наших границ столько их скопилось? — все не сдаваясь, усмехнулся первый боец.

— Ой, какой ты умник, как я погляжу! — с насмешливым удивлением отвечал на это „папаша“ и даже глаза сощурил в усмешке. — Ой, какой умник! А вот ответь мне, отчего здесь, на фронте, все знают, что враг может напасть в любую минуту, и все следят за ним, а он застает-таки врасплох? Ну отчего это мы не видим, что обязаны видеть? Ведь уж тут-то особо бы надо видеть— жизнь от этого зависит.

Первый боец молчал.

— А-а-а! — торжествующе протянул „папаша“. — Вот то-то и оно! Не зря, брат, люди, поболе нашего прожившие, говорят: от бесчестного человека да от вора не убежишь, ты за ним в один глаз глядишь, а он за тобой в оба. А почнешь ты дальше языком мусорить, и приберут тебя, куда следует. Ты себя героем считаешь, а я дураком назову, если не хуже. Что от твоих слов пользы, кому от них добро сейчас? Фашисты нам муки, смерть принесли. Я не хочу, чтобы они над нами измывались, и не дам! Так я за эту правду голову сложу, если понадобится, и всяк человек так. Вот она где, слуга моей правды! — он похлопал по винтовке. — А не тут вот, — он открыл рот и поболтал языком. — Вот и сказ весь. Да посоветую тебе напоследок: не суди да не судим будешь.

Некоторое время все молчали. Тарасов стоял тихо, чтобы не выдать себя. Противоречивые чувства и мысли овладели им. Боец не возражал больше, значит, понял, что говорил не дело. А может, он замолчал, испугавшись. Да ведь и было чего — Тарасов же собирался арестовать его. И хотя комбата не видели, можно было испугаться и кого-то из бойцов, потому что говорилось такое, за что по голове не гладили.

Но ведь в словах этого бойца была та правда, которую знал и Тарасов. Все было видено, пережито и переживалось теперь. А когда больно, не всякий может молчать. Могло ведь быть и такое, что у бойца этого погиб кто-то из родных или он вообще не знал, что с ними, как это было у многих сейчас, и ему просто невмоготу не думать и не говорить о том, почему легли на нас такие страдания. И не он говорил, а горе его.

Но при всем понимании сказанного Тарасов не мог погасить чувства раздражения на бойца. Это чувство на таких людей возникало в нем оттого, что они словно нарочно не замечали главного. Все зло, все беды, все страдания принесли нам фашисты — они были виновниками всего этого, а не мы сами. Может быть, что-то нами было сделано не так, что-то недосмотрено, но ведь кто же хочет сделать самому себе плохо?

Бить надо истинных носителей и виновников горя и бед! Этими чувствами ненависти к врагу он жил, и какими бы причинами не вызывалось нытье, оно злило его.

— Слышь, папаша, — вдруг заговорил первый боец, и в голосе была уже просьба, — я хочу тебе сказать, что я из окружения шел и пришел к своим, а кое-кто там остался.

— Ты это к чему? — резко, оскорбленно спросил „папаша“.

— Да к тому. Вместе воюем, всяко бывает. Может случиться, в беде рядом окажемся, так не подумай чего. Остеречься, может, теперь меня захочешь, так этого не думай, не из таких я…

Тарасов тихонько пошел прочь. То, что боец этот тоже, как и он, вышел из окружения, достаточно аттестовало его в глазах Тарасова, и он уж облегченно думал— хорошо что не погорячился раньше времени. „Папашу“ же этого приметил и дня через три в землянке спросил:

— В ординарцы ко мне пойдешь?

— Так это как будет приказано, — встав навытяжку, ответил он.

— Ну тогда я приказываю.

Так он нашел себе своего Никитича.

7
Пережитое, усталость от быстрой ходьбы сейчас, когда все было позади, точно сели ему на плечи, впились в ноги и руки, и он, только не желая выдать своей слабости перед шедшими сзади бойцами, хоть и медленно, но шел. Да и будущие неприятности за самовольство, которое он допустил, не веселили и не придавали сил.

У штабной землянки спросил часового:

— Меня не искали?

— Нет. Все спят.

„И то хорошо, — подумалось, — отлежусь, поуспокоюсь, а там что будет…“

В землянке топилась времянка, и горячий воздух так и охватил сразу все лицо. Дежурный телефонист, сидевший на чурбаке у телефонных аппаратов, боролся с дремотой. Увидев комбата, он вскочил, опрокинув чурбак, и дремотной поволоки на его глазах как не бывало.

— Что с вами, товарищ старший лейтенант? — испуганно спросил он, вместо того чтобы доложить о дежурстве.

— Тише! — цыкнул на него Тарасов.

Из комнатушки, в которой они жили с комиссаром и начальником штаба, показалась сонная большая голова комиссара с длинными белыми волосами. Показалась, Да так и замерла.

— Что с тобой?

Тарасов зло, недовольно глянул на разбудившего комиссара телефониста и резко ответил:

— Да что вы вытаращились на меня?!

Комиссар пропустил его резкость мимо ушей. Тревога была на его лице. Кивнув на стоявшего у дверей бойца с чемоданом, спросил:

— А что это?

— Видишь.

— Откуда это?

— Соседи взаймы дали. Мы попросили, они и дали, — котел свести все дело к шутке Тарасов. Но комиссару было не до шуток.

— Никитич! — крикнул он.

Умевший спать в любых условиях, даже стоя, Никитич умел также мгновенно стряхивать с себя сон. Враз сев на нарах, он только глянул, все понял, сунул руки в оба рукава гимнастерки (голова еще не показалась из воротника), натянул брюки, сразу обе ноги в валенки, одернулся, поправился и подбежал к своему командиру. Пальцы его забегали по крючкам и застежкам так ловко и скоро, что Тарасов только приподнялся, чтобы ординарцу удобней было стянуть с него давящую одежду.

— Что же без меня-то? — тихо, с укором, спросил ординарец.

— Ничего, Никитич, ты и так устал. Отдохнул, и ладно.

— Пойду врача позову.

— Зачем?

— А лицо-то, глянь-ко.

Только теперь Tapacoв ощутил на лице что-то липкое, провел ладонью, посмотрел на руку свою в крови и почувствовал, неприятную тошноту. Это была чужая кровь.

— Лей скорей! — попросил он Никитича, шагнув к умывальнику в углу землянки.

А в землянке уже все поднялись на ноги. Румяный, черноглазый и чернобровый красавец — начальник штаба — вышел из командирской половины, непонятно когда успев одеться с всегдашней аккуратностью, заботливо причесав свои черные волнистые волосы. Не желая слушать расспросы и видеть молчаливые укоры, Тарасов ушел в свою половину и лег на нары. Никитич накинул на него чью-то теплую шубу. В землянке стало тихо. Пришедший с Тарасовым боец на вопрос командира стал рассказывать:

— Будут теперь помнить наших! Мы им дали будь здоров!

Он находился в возбужденно-приподнятом настроении и говорил явно с удовольствием. Хвастливость бойца была Тарасову неприятна, и он сердито крикнул:

— Хватит!

Все притихли, а комиссар вошел, сел на нары к нему, заговорил недовольно, до тихо, чтобы другие не слышали:

— Это ни в какие ворота не лезет! Ушел, как сбежал, — никому ни слова. Ты что нас с начальником штаба обегаешь — не веришь, что ли? Полагаешь: буду делать дело, а они не знают — не мешают, и то ладно. Извини, в товарищи мы к тебе не набиваемся, но смеем думать, что судьба батальона доверена и нам. А уж если ты считаешь возможным так вот с нами обходиться — согласись, вместе дело делать трудно. Считаю нужным заявить это тебе прямо. Кроме того, я не понимаю вообще, как можно бросить на произвол судьбы в боевой обстановке доверенную тебе часть. Этого уж я никак от тебя не ожидал.

Комиссар встал, намереваясь уйти. Друг друга они знали недавно, но отношения налаживались, как и хотелось Тарасову, поэтому тон комиссара был для него холодней ледяной воды. Он не ожидал быть понятым так вот и, сев на нарах, растерянно спросил:

— Что же это ты такое говоришь, а?

И наверное, эта его искренняя удивленность подкупила комиссара.

— А как тебя прикажешь понимать? — уже мягче, расстроенно скорей, чем сердито, спросил комиссар.

— Да уж не так. Ну скажись бы тебе, так ты бы запротестовал, сказал бы: не мечись, с ротных надо больше спрашивать, а то будешь метаться, а они подремывать, толку будет мало. Так ведь?

— А ты не согласен?

— Я считаю, что ротные делают свое дело как надо. Не делали бы, и разговор с ними был бы другой. Крутой был бы разговор. Понимаешь ли, в чем дело: пришлось мне однажды знавать начальника, который приедет, наговорит всего, накачает нашего брата и уедет. Настырный был человек, ничего не скажешь. И заметь, считался хорошим руководителем. Куда от него деться, ума не хватало. С мужиками к тому времени у меня общий язык был. Они меня и спрашивают: „Что же делать-то, Николай Иванович?“ Покумекали мы и решили: что ни скажет этот начальник, соглашаться и поддакивать, а делать все как по делу требуется. Признаюсь, было: взял на душу грех — сам уверил начальника, что лично все досконально проверю, сделаю, как указано. Отвел я его от дела, таким образом, в сторонку, и жить стало можно. Уродилось все на славу, все довольны, а больше всех начальник. Он прямо торжествовал. Вот, говорит, что значит настоять на своем. Ну мы, конечно, опять поддакиваем. Так и жили. А что поделаешь? Ведь не скажешь ему — убирайся, три оклада из своих заплатим, только нам жить и работать не мешай! Понимаешь, комиссар, боюсь я оказаться в положении этого начальника. Свалить вину на других, права качать — дело не хитрое — на то власти хватит. А вот со всеми вместе дело сложней делать… Это насчет моей мягкости к ротным. А насчет тебя и начальника штаба скажу, что зря вы обиделись. Если бы я не надеялся на вас, так разве бы ушел, оставил бы батальон без командира? Ведь у нас же договорено: если что случится, немедля командовать батальоном тебе, а тебя нет, начальнику штаба. Как же я оставил батальон без командира? Конечно, полез я к ним не по делу, но черт его знает, как это все вышло? И в голове этого не держал, как уходил, хотел только посты проверить, но как вот почувствую, где рвань им дать можно, так не могу удержаться!

— Ну ладно… ладно, отдыхай, — положив на плечо ему руку, проговорил комиссар, повернулся выйти, но у самой двери задержался, вздохнул и сказал:

— Жаль будет, если тебя за это с батальона снимут..? Жаль…

„Как-то у меня все нескладно выходит, — растревоженно думал комбат, когда комиссар ушел. — Хочешь как лучше, а получается…“.

А в той половине землянки хлопали входные двери, слышались голоса распоряжений, разговоров по телефону. Комиссар с начальником штаба проверяли готовность рот к возможной вражеской вылазке. Тарасов забыл попросить их об этом, и теперь ему было приятно, что они все поняли сами. Успокоившись, что все будет сделано как надо, он помаленьку стал впадать в какое-то странное состояние то ли полудремы, то ли полусна. Усталость одолела его. И он уже не понимал, то ли наяву, то ли во сне слышатся ему и звуки, и голоса людей… Опамятовала его тишина. Он не знал, что было в этой внезапной тишине тревожного, но отчего-то встревожился сразу. Наверное, оттого, что уж очень стало тихо. А может, его встревожил чей-то голос, звучавший, как на вымершем месте. Он даже не понял сразу, кому принадлежал этот голос, так он изменился. И только потому, что голос этот с запинкой, с задержкой произносил слова, иногда говоря коверканные фразы, догадался, что это голос начальника штаба. Один он знал немецкий язык. Комбат не слышал начала перевода, но из услышанного понял, что это был вражеский приказ о наступлении. Потом понял он, что наступление назначено на сегодня.

Живя в постоянном напряжении, подсознательно даже чувствуя возможность нападения врага в любую минуту или получения приказа начать бой самим, он не просто знал, что ему следует делать прежде всего при самых разных возможностях боевой обстановки — он сжился со множеством самых разных вариантов боя. И сейчас мгновенно понял он ту огромную важность и значение вражеского приказа.

Железная дорога Ленинград — Мурманск была фашистами перерезана. Для связи с Мурманским портом и северным участком фронта протянули новую линию от станции Обозерская до Беломорска. Нацелив основной удар на этот участок фронта, где стоял в обороне и батальон Тарасова, фашисты решили разгромить наши войска и, двигаясь вперед, захватить Беломорск, чтобы с суши отрезать от страны Кольский полуостров.

Уже почти физически ощущая, какая угроза нависла над его батальоном, полком, дивизией, фронтом, Тарасов даже не подумал о том, что важный приказ противника добыл он со своими бойцами. Теперь ему было наплевать на все, кроме того, как верней поступить.

Он туго застегнул портупею, поправил гимнастерку, не чувствуя боли, резко причесал сбившиеся волосы. Делал это машинально, не думая о том, что делает, но подчиняясь твердому самоприказу, что это теперь непременно надо сделать.

Когда он в таком прибранном виде вышел, все враз вскочили, поправляя гимнастерки, подтягивая ремни.

Подтянутые, молчаливо-суровые, они стояли неподвижно, глядя на своего комбата.

— Передать в роты — готовность один! — спокойно скомандовал он.

Начальник штаба кинулся к телефонным аппаратам.

— Коня заложить в санки! — приказал комбат.

Никитич пулей вылетел из землянки.

— Дежурного по штабу полка мне!

Телефонист крутнул аппарат и тотчас вытянулся, держа трубку в руке.

— Говорит третий, — сдержанно-тихо сказал комбат в трубку.

— Ну что у тебя? — сонно и недовольно спросил дежурный.

Тарасов коротко бросил:

— Погода портится!

Это был условный сигнал внезапного наступления противника. На том конце провода все замерло.

— Повтори!

— Погода портится. Ясно?

— Да!

Он не мог гарантировать, что вражеские лазутчики не подслушивают разговор (так бывало), и поэтому не сказал по телефону больше ничего.

— Перевод приказа записан? — спросил батальонного писаря.

— Вот, — ответил писарь, протягивая ему лист бумаги.

— Узнай, какого черта копаются связисты? — недовольно крикнул он ординарцу комиссара, которому по тревоге полагалось известить их. Он сбегал уж к ним, но воспринял замечание комбата как упрек себе и, ругнувшись: „У-у, черти неживые!“, бросился вон, чуть не сбив в дверях запыхавшегося старшину командира батальонных связистов.

— Срочно передать шифром в штаб полка.

Прибежавшие со старшиной радисты установили рацию, на корточках завозились в отведенном им углу.

Тарасов повернулся, ища командира батальонных разведчиков, и уж готов был рассердиться не на шутку, как увидел, что сержант хмурый стоит в сторонке и дожидается своего часа. Комбату недосуг было думать, отчего хмур сержант, а хмур он был оттого, что комбат ходил в разведку без разведчиков. Надо было торопиться, и, взглядом подозвав сержанта к себе, он подал ему подлинник приказа и сказал:

— Отвезешь в штаб полка. Лошадь Никитич запряг. Быстро чтобы и надежно было. Возьми с собой трех разведчиков.

— Есть отвезти приказ в штаб полка! — отчеканил сержант, ловко кинув к ушанке руку и так же ловко повернувшись на месте.

Все, что приказывал теперь комбат, делалось так четко и быстро не только оттого, что не было помех, а оттого еще, что люди делали каждый свое дело, кому как полагалось по службе. Сказалось, несомненно, и то, что слаженность работы штаба батальона была следствием многократных учений.

Когда все, что надо было сделать здесь, в землянке, сделали, Тарасов распорядился:

— На КП.

8
Двери землянки не успевали закрываться: один за другим командиры и бойцы выбегали из нее, спеша на командный пункт батальона. Остались только радисты, торопливо, выстукивавшие приказ врага, да Тарасов с Никитичем. Комбат за делами не успел одеться и торопливо собирался, принимая от Никитича шубу, маскхалат, шапку, оружие. И хотя ни он, ни Никитич не были виноваты в задержке, Тарасов нервничал. Когда собрались и он подошел к двери, Никитич чего-то задержался. Обернулся поторопить ординарца, но… задержался и сам. Никитич оглядывал разворошенную землянку с грустью. И было в этом взгляде что-то, щипнувшее и комбата за сердце. „Может, с последним своим домом прощаюсь“, — было во взгляде ординарца.

Да, это был их дом. Неказистый, бедный, но дом. За эти месяцы войны во многих местах ночевал и жил Тарасов, и, казалось бы, можно привыкнуть было менять жилье, но не привыкалось. Сейчас он понимал Никитича и ничем не помешал ему. Ординарцу было жаль расстаться с землянкой еще и оттого, что он много сил положил, чтобы устроить в ней все как можно лучше. Топором он владел отлично и вместо неуклюжих топчанов, занимавших много места, сделал удобные, в два яруса, нары по стенам, из плах настлал пол, выскоблив его топором так, что другой и рубанком не выстругает, сделал пирамиду для винтовок, наколотил полок для всякой надобности: для еды, бумаг, оружия. Накат потолка в стыках бревен проколотил тщательно подогнанными планками, и песок после этого не тек на голову. Словом, „угнезживался“, как он говорил, по всем правилам, не то что прежний ординарец. Тарасов мог бы, конечно, сказать: ничего, старина, успокойся, вернемся, но не говорил этого. Он знал, что все может быть… Простившись с землянкою, Никитич повернулся к комбату, и они вышли.

Тарасов с Никитичем шли вверх по тропинке. Ветер ощутимо колол морозными иглами лицо, гудел в деревьях, порошил снегом. Тишина установилась, не тревожимая ни стрельбой, ни шипеньем ракет. Точно умерло все. Но комбат уже не замечал ни ветра, ни снега, ни этой тишины. Все мысли его и чувства были охвачены одной заботой — как отразить наступление врага. Мысль и воображение его шли по каждой сопке своей обороны, по огневым точкам, по лощинам и седловинам. Он представлял, что будет, как начнется бой, где опасней всего, что случится, если враг где-то сумеет потеснить нас: хоть чуть вклиниться в оборону. И выходило, что надежной обороны на следующих сопках не было. Не хватило сил создать ее, мало было людей, чтобы послать туда, хотя бы для временного заслона.

— Комбат! — видя, что в задумчивости он не заметил входа в КП и идет целиной куда-то в сторону, окликнул его Никитич.

— Вот еще… — смутившись, проговорил Тарасов, поворачивая назад.

Все, что построено было здесь, вызвано крайней необходимостью и жесткими условиями войны. Командный пункт батальона был, по сути, сильно укрепленной огневой точкой. Амбразуры из трех разделенных крепкими бревенчатыми стенами боевых отсеков глядели дулами пулеметов вперед и по бокам сопки. Сзади находилось маленькое помещение для командира батальона, телефонистов и радистов со смотровым колпаком из двух рядов бревен и еще комнатушка, где можно было переспать, если бы пришлось долго находиться тут. Войдя в помещение командного пункта, Тарасов отряхнулся от. снега и приказал:

— Четвертого мне.

Четвертым был командир первой роты.

— Как у тебя? — спросил Тарасов.

— Тихо.

— Я спрашиваю, как встреча готовится?

— Все будет нормально.

— Не забудь про гостинцы. У всех чтобы было вволю.

— Товарищ ко…

— Что! — оборвал Тарасов забывшегося от обиды ротного, чуть было не назвавшего его должности. В трубке слышалось сопение, потом прозвучал обиженный голос:

— Все помню. Все будет сделано по договоренности.

— Прикинь еще сам, что и как лучше по делу.

— Хорошо.

Командир первой роты был исполнительным и дисциплинированным. Казалось, чего бы лучше? Но однажды, делая ему выговор за явные упущения в караульной службе, Тарасов услышал в ответ:

— Извините, но этого мне приказано не было.

— Ну и что? — искренне удивился Тарасов.

— Как что? — в свою очередь удивился ротный.

Тарасову осталось только вздохнуть и покачать головой, что ясно выражало невысказанное — ну и ну! Он подумал, что такая позиция ротного является надежным способом спрятаться от ответственности за чужую спину.

„Дрянь человечишко“, — решил он.

Однако вскоре понял он, что ошибался. Во время одной из неожиданных атак на позиции его роты лейтенант Свинцов не посчитался с данными ему на такой случай распоряжениями и поступил, как выгодней было по обстановке. Атака была отражена великолепно.

„Вот ты и гляди на него, — удивился Тарасов, — ведь молодец!“

Говоря эту фразу: „Прикинь сам“, Тарасов хотел напомнить Одинцову, что нужно делать и то, что не было приказано, если это шло на пользу дела.

После Свинцова комбат связался с командиром второй роты Терещенко. Этого украинца любили все. Жизнелюб, весельчак, хозяйственной жилки человек — он оживлял около себя всех. Когда случалось всем командирам батальона вместе пообедать, выпить, Терещенко всякий раз непременно осуждал еду:

— Ну шо це за борщ, а? — пожимая плечами, спрашивал он. — Моя мамо, бувало, зварить борщ, так от це борщ! Ну вот хучь ты тилько два кавуна зив, и брюхо не имеет уж ничого, а от одного духу исты станешь! Во це був борщ!

Не хвалил он и водку.

— Ну що це за горилка, а? — он презрительно морщился, — Вот мий батько, бувало, выгонить, на ногтю горить!

И он, сжав кулак, выставлял вперед большой палец, показывая, на какой ноготь лил отец самогонку. Командиры не упускали случая пошутить над ним.

— Нет, нет, комбат, Терещенко не наливай! Зачем ему? Это же вода, на ногте не горит. Только зря добро переводить.

— Эге, — ничуть не обидевшись, смеялся Терещенко. — А ты чуешь, шо у мене тут? — он показывал на живот. — Не чуешь? У мене тут такой аппарат, шо воду прочь гонит, а то, шо горить — во сюда! — он показал на сердце, потом на голову. — Так шо, комбат, лей больше, не ошибешься!

Он и ел все с аппетитом, и выпивал с аппетитом, но не был большим охотником выпить. Он просто в кругу товарищей так вот высказал свою боль, свою тоску по поруганной врагом Украине, и, понимая это, никто ни разу не оговорил его, не высказал неудовольствия тем, что иногда он одно и то же говорил по нескольку раз. Он часто вспоминал о земле.

— Ну шо ж тут за земля, э-э? — и он махал рукой. — Вот у нас на Вкраине це земля! Ты возьми хучь самое наипоганейшее зернышко та брось на дорогу, хучь бы в пыль, то колос в руку выдеть по осени! Во це земля!

И Тарасов, да и большинство в батальоне, были северянами, тоже любили свою землю и нашли бы что сказать о ней доброго, но не спорили. Зачем было спором обижать Терещенко? Всем было понятно его чувство тоски по родным местам. Всем было нелегко, но таким, как Терещенко, Горько вдвойне — родные его места были подмяты врагом…

— Как у тебя? — спросил Тарасов Терещенко.

— Шли по твоему следу гости, но мы сказали: наши все дома; они и повернули назад.

Терещенко переходил на своеобразный украинско-русский диалект только тогда, когда для этого была особая душевная обстановка. „Так Вкраиной дуже пахне“, — признался он однажды. Обычно же он говорил на чисто русском языке. Поначалу Тарасов только улыбался такому вот, как теперь, бодрому тону и шутливым формам ответов Терещенко, но погодя узнал, что он говорил таким образом тогда, когда особенно пасмурно было на душе, и теперь иначе воспринимал такие речи ротного.

— Кошек от себя гони, — спокойно, с душевной добротой, тихонько сказал в трубку Тарасов.

— Шо, шо? — не понял Терещенко.

— Я говорю, гони тех кошек, что в душу скребутся.

— Не идуть, шоб их… — признался Терещенко.

— Получше тряхнешь — уберутся…

Третья рота была по всем статьям особой в батальоне. Во-первых, штрафники; во-вторых, эта рота по численности была больше остальных трех; в-третьих, на фронт они прибыли совсем недавно и боев больших не нюхивали. Забот с ними хватало — народ со всячинкой. В основном в роте были молодые парни, осужденные до войны за хулиганство на небольшие сроки. Были воришки мелкого пошиба и растратчики не крупной руки. Всякие были. Роту эту принимал в батальон уже Тарасов.


Первое, что у него невольно вырвалось, когда он узнал об этом, было:

— Почему мне? Что я хуже других, что ли? Командир полка недовольно поглядел на него и сказал:

— Вот этого я за тобой не знал. Есть два сорта людей: чистоплюи и чистоплотные,слыхал?

— Да.

— Так вот чистоплюйства я за тобой не замечал и, признаюсь, не терплю его. Чистоплюй, он чистенький оттого, что грязи боится, брезгует ею. Чистенький, пока вокруг него да за ним подчас другие убирают. А ну как одни чистоплюи кругом заведутся, что будет? О грязь им ручки марать неохота, а грязь, она ведь бывает — куда от нее денешься? Ты чего же это к штрафникам так, а? Ведь они отсидят свой срок и, может, с тобой рядом не один жить будет. Между прочим, они сами на фронт пошли — добровольцы. Конечно, не сахар, но на то и мы, чтобы и солдат хороших, и людей из них делать. Понял?

— Так точно, понял, — уже устыдившись своих слов, ответил Тарасов. Слова невольной обиды оттого, что ему дают роту таких людей, вырвались у Тарасова от крепко сидевшего в нем презрения к хулиганам, ворам и прочей подобного сорта публике.

Теперь вот пришлось смотреть на этих людей иначе: Надо было делать из них и солдат, и граждан, как он, Тарасов, понимал это.

Буквально день на третий после прибытия этой роты из батальонного продсклада пропали мясные консервы. Банки от них нашли в расположении третьей роты. Гнев охватил комбата. Каждый кусок хлеба был на счету, и вдруг этот случай.

— Подлецы, подонки! — бушевал он.

Но когда поспало с души, понял, что кричать проку мало. Ротным у штрафников был пожилой старший лейтенант Волков, человек выдержанный, грамотный, коренной ленинградец. Посоветовались, собрали из всех отделений по человеку, и Тарасов сказал:

— Вот что, други, у нас порядок такой: что есть, то вместе, а чего нет— тоже пополам. Кто-то из вашей роты оставил батальон без мяса, это все слышали. Я ваш командир, а не сыщик и искать не стану, но и остальным по вашей милости страдать не позволю. Покроете краденое из своих пайков. Вопросы есть?

Вопросов не было, не нашлось и желавших сказать что-то. Так молча и разошлись. Но через день в батальонную санчасть принесли из роты троих избитых бойцов. Побили их сильно, однако все трое отрицали это. Говорили, что на строительстве дотов придавило бревном, упали неловко. После выздоровления все трое пришли к Тарасову.

— Ну что скажете? — спросил он не очень-то ласково.

— Хотим проситься в другое место.

— Вот как, — насмешливо проговорил Тарасов. — Блудливы, значит, как кошки, а трусливы, как зайцы.

— Товарищ!.. — повысил было голос один, но Тарасов гневно оборвал:

— Молчать! Вы что, забыли, где находитесь? Так я вам это объясню, если надо! И не стройте из себя святош, а из меня дурачка.

Несколько минут он стоял, обуздывая себя, когда же нашел силы говорить дальше, спросил:

— Деревенские?

— А что?

— Надо отвечать, когда вас командир спрашивает, а не чтокать.

— Я деревенский, — ответил один.

— А не слыхивал, на гулянке у вас такое вот не певали: „Не скулите, супостаты, мы на суд не подадим, мы своим судом рассудим, а потом уж поглядим“?

Все трое переглянулись.

— Идите в роту. Раз уж зашиблись на работе и теперь поправились, чего же еще? Да при случае, если, конечно, придется, скажите каждому — мне надо, чтобы все, кто раньше на руку грешил, не только поняли, но и мыслить иначе не могли: что не твое, то чужое, а что общее, то особенно дорого. И неважно, где оно лежит: близко, далеко, у своих, у чужих. Чтобы ни-ни. Руки даны нам работать и винтовку держать, а не человека позорить. Все, идите.

— Спасибо!

— Это еще за что? — удивился Тарасов.

— Да уж то наше дело, за что, спасибо и все.

Тарасов понял, что они просили перевод не оттого, что боялись вернуться в роту, а оттого, что боялись следствия и суда.

Вместе с такими вот делишками были в роте настоящие дела. Однажды противник вдруг атаковал один из взводов роты, оборонявших важную высоту. Штрафники сидели, будто их и нет. И вдруг кинулись в контратаку, да так, что гнали фашистов не только со своей сопки, но и ворвались на занятую врагом сопку. Разметав и перебив всех, кто там был, укрепились на ней, и противник не мог выбить их оттуда. Все это произошло так внезапно, что даже ротный только и мог доложить Тарасову:

— Мои захватили высоту „Круглая“.

— Как захватили? — даже не поверил Тарасов.

— Да так вот, захватили и все. Отбивают контратаки противника.

Только прибыв на место, Тарасов узнал, как было дело. Когда докладывал майору, тот, довольный, ответил:

— Вот видишь, а ты говорил! Каковы орлы, а!

Со всех участников этой операции сняли судимость, многих представили к наградам. Для Тарасова же настоящая забота наступила после.

Один из представленных к награде штрафников пришел к нему подтянутый прямо-таки по-парадному и, козырнув с искусством, сделавшим бы честь опытному строевику, попросил разрешения на разговор и сказал:

— Не надо мне орден, товарищ старший лейтенант, мне…

— Как это не надо? — даже голос не повысив и не успев рассердиться от изумления и растерянности, перебил Тарасов, глядя ему прямо в лицо. — Почему не надо?

— Мне, понимаете, лучше бы письмо от вас матери, — без спросу сев против Тарасова и умоляюще глядя на него, заговорил штрафник. — Больно много горя ей от меня было… Понимаете, какое дело. Глядит, бывало, на меня, плачет и говорит: „Господи, за что ты меня наказываешь, за что?..“ Ну и все такое прочее… А я, понимаете, только злился на нее. А она всего и скажет в ответ: „Неужели ты не станешь как все-то люди, сынок?“ Понимаете, теперь как вспомнишь, — он с горечью покачал головой, — за горло возьмет, так что хошь делай, душит вот слеза и все… Ничего мне не надо, товарищ старший лейтенант, только напишите домой, что я теперь как все…

Слушая эту исповедь, Тарасов не только понимал, но и чувствовал всю горечь раскаяния этого человека. Однако порядок есть порядок, и он сначала спросил:

— А ротный что же, отказал?

— Ну, это мы понимаем, товарищ старший лейтенант, по-за спиной ничего не делается. Да мне и не надо ничего, чтобы как-то там сделать. Я, понимаете, хочу просить, если можно. А у ротного печати нету. А мне, понимаете, надо, чтобы все поверили. А то еще найдется кто, не поверит, скажет ей, что такую бумагу можно написать, он у тебя ловкач, сделает. Чтобы уж было крепко все, понимаете?

Письмо матери, конечно, было написано, в полковом штабе отпечатано на машинке и скреплено печатью полка. На следующий день к Тарасову пришел еще один штрафник из отличившихся в бою. Пришел с той же просьбой, потом еще один…

Штрафники ждали боя как избавления от позора, который висел на них.

— Вроде начинают понимать, что к чему, — сказал Тарасов ротному.

— Поймут. Все поймут. Огонь любую заразу выжгет, — ответил тогда Волков.

Такова была третья рота.


Тарасов напомнил Волкову, чтобы сделано было все для предупреждения возможной контратаки штрафников. Он опасался, что контратака принесет больше беды, чем пользы. Штрафники опрокинут, прогонят противника и, оголив оборону, могут зарваться далеко вперед, оставив открытыми стыки со второй и четвертой ротами. В эти прорехи в нашей обороне может ворваться враг и, выйдя в тыл батальона, наделать такого, что, может, и сил не хватит справиться с этой бедой. Не лихость теперь нужна была, а стойкость и выдержка. Волков понимал это и доложил, что во всех отделениях и взводах идут беседы — людям объясняют, что теперь от них требуется.

Четвертая рота была, как первая и вторая, испытана в боях, готова биться до последней возможности, так, как будет приказано. Здесь главное было в командирах и в том, все ли сделано в обороне так, чтобы выдержать вражеский натиск. Командиром четвертой был лейтенант Назаров, три месяца назад окончивший училище. Молодой еще совсем парень, с хорошей курсантской выучкой. У него в роте не было такого, чтобы при докладе командиру боец отдавал честь таким жестом, будто отгонял от головы надоевшую муху. Тарасов ставил другим в пример этот строгий строевой порядок. Поклонения одной строевщине Тарасов не любил, но не любил он и этакой разболтанности, шедшей от убеждения, что на фронте главное — уметь воевать, а не козырять. Подтянутость людей — лицо части, и он хотел, чтобы у батальона было бодрое солдатское лицо. Сегодня для Назарова наступало не только время жестокого боя, но и экзамен перед товарищами-командирами. Тарасову очень хотелось, чтобы рота отличилась и особой четкостью действий в бою. Это ведь укрепляло и его позицию требовательности к соблюдению и здесь на фронте строгого армейского порядка. Понимая волнение Назарова перед первым в его жизни настоящим боем, Тарасов не сразу стал звонить ему; подумал сначала, как поступить, чтобы рассеять напряжение ротного. И вспомнил, что не раз собирался поговорить с ним, да все не выходило случая: то забывал, то дела мешали.

Назаров четко доложил, что рота к отражению врага готова.

— Послушай-ка, Вася, — выслушав доклад и испытывая некоторую неловкость оттого, что хотел коснуться глубоко личного в жизни лейтенанта, проговорил Тарасов, — я все хочу тебя спросить: ты маме написал о Наде, а?

Назаров влюбился в санитарку из полевой санчасти— это знали все и посмеивались, думая, что лейтенант просто ловит случай, но потом поняли — дело серьезное, и относились к этому одни с завистью, другие с уважением, но теперь уже без насмешек.

— Нет, а что? — не сразу и суховато ответил Назаров.

— А то, брат, что другим мы время написать находим, а вот маме как-то не выкраивается все. Думаем, она-то уж не обидится, поймет. Или ты скрываешь от нее все, а? Так ведь такое все равно не скроешь. Придешь ведь к ней обязательно, чего же ее обижать-то, зачем?

— Да как-то все… — виновато и уже откровенней ответил Назаров.

— А ты вот что — садись и пиши.

— Сейчас?!

— А что? Время выкроилось, и пиши. Что успеешь, а что не успеешь, после допишешь. Ты начни главное, понял?

— А что, разве ничего особенного нет?

— А чего особенного? На фронте как на фронте. Тут все, брат, особенное. На это если глядеть, никогда письма не напишешь.

— Так я и верно, пожалуй, напишу.

— Обязательно напиши, — обрадовавшись, что удалось вырвать его из состояния сильной возбужденности, ответил Тарасов.

Если в ротах еще не знали, какая грозная опасность нависла над батальоном, то здесь в штабе все находилось в напряженно-тревожном ожидании тяжкого боя. Было не до шуток и не до таких вот разговоров, который вел сейчас комбат с ротным. И начальник штаба, и начальник связи, только что прибежавший на КП с радистами и телефонистами, и ординарцы — все с недоуменной неодобрительностью поглядывали на комбата: к чему этот утешительный обман. Один комиссар почти неприметным кивком головы и прищуром бровей одобрил его. Комиссар знал, что характеры, конечно, надо закалять, ко ведь закаляя можно и перекалить. Будет твердо — но хрупко. Одобрение комиссара было Тарасову особенно дорого, дорого втройне. Во-первых, он всегда высоко ценил мнение комиссара, во-вторых, это значило, что недавняя стычка забыта, и в-третьих, всегда ведь так нужно, чтобы хоть один человек понял и поддержал тебя.

Комбат и сам находился в состоянии сильной возбужденности, тоже сосало под ложечкой, но он помнил, как недавно, на совещании в штабе, командир полка сказал: „Командир не может не волноваться, но ему совсем не обязательно показывать это другим“.

Тарасов изо всех сил старался казаться спокойным— главное было теперь не дергать, лишне не волновать людей. Переговорив с ротными, он встал от телефона и спросил начальника связи:

— Передали?

— Так точно, передали!

— Дайте мне перевод.

Взяв перевод приказа, он пошел в „бытовку“, как называли жилое помещение КП. Пока можно было, хотел познакомиться с вражеским приказом получше. Не мешало бы кое о чем посоветоваться с комиссаром, но ему было некогда. Дело в том, что при такой обстановке, как теперь, командиры рот оставались на своих местах, а политруки немедленно шли в штаб батальона, чтобы, узнав в чем дело, доложить все подробней ротным и начинать работу по ознакомлению с положением дел бойцов. Политруки еще не пришли, и комиссар ждал их.

В маленьком помещении „бытовки“ Никитич на корточках подбрасывал в гудевшую печурку дрова. Он умел угадать, что, где и как следовало делать, чтобы комбату было и теплей, и уютней. На столе, сделанном на врытом в землю сосновом, сочившемся смолой толстом столбике, горела коптилка, сооруженная из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда. В гильзу наливался керосин, но его давно не было. Сейчас фитиль горел ровным остроконечным пламенем, Никитич позаботился и здесь, где-то раздобыв немного керосина. Жар уже расплывался под низким бревенчатым потолком-накатом, и Тарасов снял шапку, чувствуя от этого тепла и неторопливо возившегося у печурки Никитича что-то успокаивающе-домашнее.

Чем дальше читал комбат, впиваясь глазами в торопливые строчки перевода вражеского приказа, тем сильней охватывало его состояние, похожее на то, какое бывает, когда человек видит, как над ним неумолимо поднимается громадная дубина, и тот, кто хочет ударить, беспощаден и рассчитал уже все. Кончив читать, он повернулся к Никитичу и спросил:

— Устоим ли, старина, а? Как ты думаешь?

Никитич встал и с резкой злостью ответил:

— Лучше в землю живым зарыться, чем уступить!

И от этой гневности, выражавшейся и в голосе, и в сверкавших решимостью глазах, и в посуровевшем лице Никитича, Тарасову стало спокойней и легче. Отношения их, когда они были вдвоем, скорей походили на отношения отца к сыну, чем командира к ординарцу и ординарца к командиру. Никитичу комбат высказывал все, что было у него на душе, и тот, понимая его, всегда говорил то, что и утешало, и ободряло, и поддерживало комбата. Он говорил так не оттого, что был хитер или стремился угодить своему командиру, а потому, что таковы были его убеждения. От этого так и дорого было Тарасову и слово, и чувство Никитича. Дорого Тарасову в Никитиче было и его непременное правило: дружба дружбой, а служба службой. Бывает так: командир расположен к своему подчиненному, тот это знает и пользуется его расположением для пользы себе. Никитич был безупречен в службе, скоро выучился отличной строевой выправке и на людях выглядел таким служакой, что и подумать было трудно, что у них с командиром есть какие-то там товарищеские отношения. На совещании ли командиров, тогда ли, когда бывали в ротах, Тарасов только успевал сказать Никитичу что-то, как он тотчас в струнку, руку под козырек и, развернувшись так, что любо поглядеть, мчался исполнять приказание. Сейчас они были вдвоем, и комбат сказал, что грызло его душу в эту минуту:

— Вот ведь как выходит, Никитич, а? Плохо, брат, выходит, плохо; Ну куда вот разведка глядела, скажи? Не случайность бы, так и опомниться нам не дали. Теперь вот только держись, а если бы такой-то силищей внезапно навалились? Нет, плохо еще воюем, плохо! Они, вишь, как все подготовили да рассчитали — мы и не заметили ничего. Но научимся же, черт возьми, воевать, а? Научимся! Только вот за учебу-то платим уж дорого больно…

Пока он говорил, Никитич присел к столу напротив и глядел на него с пристальной задумчивостью.

— Все это так, — вздохнув, ответил Никитич. — И я иногда думаю, что платим за все дорого, так ведь за дорогое и плата дорогая — это уж как водится. Учимся, так как же иначе — неучем ведь ноне не жить. Одно скажу: не та беда, что на плечи села, а та беда, что душу съела. Не надо скисать — вот что.

Он отвечал и не комбату вовсе, а сам себе говорил, глядя не на Тарасова, а вроде, на стол перед собою, а может, на руки свои с выделявшимися венами, но, скорей всего, не замечая ни рук, ни стола, ни гудевшей печурки, ни бревенчатой стены с нарами, а видя что-то другое, свое, заветное, встревожившее его сильно.

— Да вот хоть теперешнее взять: приказ как добыли, кто его знает, случай ли это? Ведь из них, поди-ка, ни один не пойдет, как вы пошли, если не пошлют. На кой черт ему надо — голову смерти в пасть совать? А вот как оно иногда получается в жизни. У меня, к примеру, не дождь бы, так, наверное, и счастья в жизни не было. Вот тут как хошь и думай.

— Это как же? — удивился Тарасов.

— Да вот так и было. Шел дорогой из дальней деревни домой, и пристиг меня дождь. В поле пристиг. Кинулся я в попутную деревню, сунулся в крыльцо крайнего дома и оглядеться не успел, как слышу смех. Этакий, знаешь, колокольчик заливается: хи-хи-хи, хи-хи-хи! У меня с волос течет, одежда к телу прилипла, и думаю: чего тут смешного, чему потешается человек? Поднял голову, хотел заругаться, да и не смог. Стоит в дверях девчонка и хохочет от души. Зубы сверкают, ямочки на щеках, в сарафане на проймах, и плечи, и руки голые, и ноги босые, как точеные. Ну, словом, у меня и язык к небу прилип. А она все хи-хи-хи! А вид, и верно, у меня, поди же, смешон был! Глянул я на себя — и бежать от стыда. А она за косяк взялась и кричит: „Куда ты? С ума сошел!“ Дождь, знаешь ли, лил как из ведра, а я и не обернулся, убег. Дома лег спать, вижу ее перед собой и слышу это хи-хи-хи! И ни сна мне, ни покоя не стало. А до того и не видывал вовсе. Вот, значит, насмелился я, ночью лошадь с привязи в поле отвязал и верхом в это Сухово поскакал. Ночами-то летом только и погулять в деревне молодым, днем все работа. Увидел ее, а подойти не посмел. На другой день то же. Так и пошло изо дня в день. Парни тамошние били, меня раз, отец было удивился: что это с лошадью — вялая какая-то? Еще бы: день в работе, а ночь в скачке. А она от меня все стороной, все стороной. И чем больше стороной, тем больше дорога делается. Одни глаза, помню, от меня остались. Потом она не стала меня обегать, потом и совсем привыкла, ну, а после и замуж пошла. А ведь так-то судить— не дождь бы, так, может, и не было ничего. Судьба уж, что ли, так распоряжается? Кто его знает? Конечно, вы молодые, по-другому на все смотрите, да как ни смотри, а зря ничего не бывает. Вот и вы пошли к ним не так просто. Не вытерпели и пошли, а оно, вишь, что вышло. Бог, говорят, сатану метит! Конечно, у кого душа проста, того можно объегорить. Можно. Но раз объегоришь, два объегоришь, а на третий раз гляди! Как бы худо не было. Простота души, она не от глупости, а от сердца идет. А как сердце осерчает, только ноги уноси. Так оно и теперь будет. Опять и опять скажу: научимся и мы воевать! Научимся! За учебу, знамо дело, кому-то надо платить. И это ведь так. Что уж тут делать-то? — он развел руками и посмотрел на Тарасова так, что весь вид его показывал, — от этого, брат, никуда не денешься.

Тарасов любил слушать Никитича. Иногда он говорил будто совсем не относящееся к делу, постороннее, но Тарасов привык к такой манере разговора ординарца, и она была приятна ему. Никитич умел как-то незаметно отвлечь его от трудных раздумий. Ему всегда делалось легче от разговора с ординарцем, и, что бы ни говорил Никитич, Тарасов не сердился и не перебивал его. Он знал — Никитич ничего не скажет ненужного и пустого— Наверное, посторонний человек, слушая, что говорит Никитич, нашел бы в его суждениях и спорные мысли, и даже что-то наивное, но Тарасов, чувствуя покладистость, душевность, доверчивость к себе ординарца, не копался в каждом его слове. Он любил Никитича и знал, что ординарец платит ему тем же.

Никитич глядел на вспыхнувшее гневом лицо комбата и улыбался.

— Ты что, старина? — удивился Тарасов.

— Гляжу на тебя и рад: так, комбат, так!

Тарасова уже не удивляла способность Никитича угадывать его состояние, и он только сказал, продолжая свою мысль:

— Хотят — пусть лезут! Пускай лезут, сволочи! Мы им место всем найдем! Всех успокоим навеки — пусть лезут! Пусть…

Он разошелся и, пристукнув кулаком по столу, хотел еще добавить такое, что в строку не идет, но в такие минуты само подчас срывается с языка, как голос команды: „Встать! Смирно!“ — поднял его с лавки, оборвав речь на полуслове.

По тем ноткам радости, которые ясно угадывались, несмотря на то, что голос начальника штаба приглушила толстая и плотная дверь, Тарасов понял, что пришел командир полка, и не ошибся.

— Товарищ майор, второй батальон… — уже чеканил начальник штаба, но командир полка остановил его, проговорив:

— Вольно, товарищи, вольно.

— Где комбат?

— Здесь.

Слыша все это, Тарасов надевал шапку, оглядывал себя, поправлял одежду, закидывал за спину автомат и, приведя себя в порядок, шагнул уж к двери, но она отворилась раньше, чем он взялся за скобу, и командир полка шагнул через порог, пригнувшись в низком дверном проеме. Тарасов вытянулся, взяв под козырек, доложил:

— Товарищ майор, второй батальон готовится к отражению наступления противника!

По тому, что командир полка не остановил его, выслушал доклад до конца, как и положено, тоже по стойке „смирно“ и взяв руку под козырек, и по тому, как он строго официально и как-то бесстрастно смотрел на него при этом, Тарасов почувствовал, что майор зол на него не на шутку. Следом за майором протиснулся и комиссар батальона. Он стоял у двери тоже по стойке „смирно“ и ждал, что будет дальше. Никитич во всем боевом снаряжении, в маскхалате, застегнутом до последней пуговицы, стоял у нар, вытянув руки по швам, и выжидающе смотрел на командира полка. Но майор, видно, и не видел его. Поняв это, Никитич, чуть повернувшись на месте, обратился к майору:

— Разрешите выйти, товарищ майор!

— Да-да, можешь идти… — все так же недружелюбно, глядя только на Тарасова, ответил командир полка. Когда ординарец вышел, майор показал на лавку и пригласил:

— Садись, комиссар.

Тарасова сесть не пригласил, и он стоял все в том же напряженном положении — руки по швам. Точно не видя этого, майор устраивался за столом так, как, наверное, делал это дома перед обедом, не торопясь, обстоятельно. Сначала опустился на скамью большим своим телом, потом привстал, удобней поправил полушубок, чуть подвинулся назад и положил на стол руки так, что локти были на краю стола, а ладони перед лицом одна на другой. Руки у него были крупные, жилистые, пальцы большие, крепкие. Лицо широкое, но не от мясистости, а оттого, что широки были скулы. Высокий морщинистый лоб по ширине был вровень со скулами, но скулы чуть выдавались, и виски казались запавшими, отчего лоб выглядел еще более широким, большим. Щеки от скул чуть скашивались к подбородку, брови были широкими, но из-за белесоватости не бросались в глаза и не угрюмили запавших больших серых глаз. Казалось, вовсе не поредевшие с годами, седые на висках, русые волосы сначала шли над лбом чуть вперед, потом были круто зачесаны назад. Тарасову казалось, что и устраивается за столом, и молчит командир полка нестерпимо долго. Вдруг майор улыбнулся и, поглядев на комиссара мечтательно этак, спросил:

— А что, комиссар, не махнуть ли нам сейчас домой, а?

Комиссар от удивления даже подался вперед.

— А чего ты удивился? — пожал майор плечами. — Вот позову сейчас своего Михайлыча, велю заскочить по дороге в штаб полка, захватить вещички, и пошел. Серого моего ты знаешь — только вожжи держи. И засветимся мы с тобой до станции, а там поездом и домой. Ко мне, конечно. У меня хозяйка — душа, будешь как дома. Эх, комиссар, а знал бы ты, какая она у меня мастерица!.. Бывало, помоешься в баньке, придешь домой, а на столе бутылочка уж стоит, и Наташа моя в цветастом передничке несет к столу что-нибудь кисленькое, вроде жареной уточки, э-э-э-х!

Майор зажмурился, потряс головой от блаженства, вызванного этим воспоминанием. Открыв глаза и глянув на комиссара, он развел руками:

— Ну чего ты уставился, право? Что мы не начальство разве? Как это поется-то? Да вот: сами, сами мы с усами, замы-председатели, никого мы не боимся, ни отца, ни матери! Верно, комбат?

Командир полка впервые за весь разговор глянул на Тарасова, да так, что комбат не вдруг и рот сумел открыть, но майор не дал ему и пикнуть:

— Молчать, мальчишка! — уже, видно, не в силах сдерживать накипевшее в нем негодование, крикнул он и, встав за столом, шагнул к Тарасову вплотную. Комбат увидел смотревшие на него в упор гневные глаза майора, подрагивавшие губы, ощутил на лице тяжелое, прерывистое дыхание командира полка.

— Кто тебе дал право оставлять батальон в боевой обстановке без командира? — кричал майор, уже не сдерживаясь и не обращая внимания на то, что все будет услышано там, за дверями. — Или, думаешь, без тебя бы не обошлось? Герой! Думаешь, удивил, благодарить стану? Зарвался, распустился, забыл, что на вылазку тебе я только могу дать разрешение! Я, а не ты сам. Понял? За такие дела знаешь, что полагается? Под трибунал полагается, и правильно полагается. Элементарную дисциплину забыл, так я…

Тарасов понимал, что заслужил выговор, и решил принять его терпеливо, но, растревоженная столькими передрягами за такое короткое время, душа его не стерпела, и он не выдержал:

— Не кричите на меня! — перебил он командира полка. — Не смейте кричать! Вы можете мне приказать, можете отдать под суд, имеете право командовать мной, но кричать не имеете права, и я не позволю! Никому не позволю оскорблять!..

В запале он выговорил все это без передышки, стоя все так же на месте, по стойке „смирно“, только чуть подавшись вперед корпусом, так что лица их с майором сошлись почти вплотную. Майор забыл уж, чтобы когда-нибудь кто-то возражал ему в полку, и от неожиданности или от удивления, а может, и порастерявшись от такого решительного отпора, смолк, недоговорив, только изумленно глядел на комбата, не находя, что ответить. Так вот они подышали, подышали друг на друга, и командир полка скорей взял себя в руки, повернулся, опять сел к столу, закурил. Прикуривая, он сломал несколько спичек, сначала жадно хватил дым из папиросы, потом начал курить ровнее и ровнее и, наконец, опустив руку с папиросой к столу, пригласил Тарасова:

— Садись.

— Я постою…

— Ты это что, виноват, да еще фуфыришься, а?

Командир полка кончал дело миром, и Тарасову стало неловко за свою обиду на него. Он сел против майора и виновато попросил:

— Извините, товарищ майор, не сдержался…

— А-а-а, и я хорош, — махнул майор рукой. Посмотрел на Тарасова пристально, улыбнулся и заметил:

— Знаешь, ли, комбат, что мне однажды пришло в голову, а? Не знаешь? Конечно. А мне подумалось, что и физическое, и душевное развитие человека происходит похоже. Вот, скажем, в детстве у ребенка режутся зубы, и ему невмоготу от зуда в деснах. Он ищет, что бы пожевать, чтобы зуд унять. Тут уж, родители, только гляди, не затащил бы в рот что и не нужно. Потом, зубы прорезались, а он не привык к ним и может свой палец укусить ненароком. Так же примерно и с характером у человека происходит. У тебя характер уж прорезался и остер стал. Учись владеть им, а то по неумению можешь такую боль и себе, и другим сделать, что беда будет. Да товарищей своих попусту не кусай, к чему это? Не думай, не от обиды говорю. Уж если прямо говорить, сам таков был. И страсть не люблю тех, у кого десны почешутся, почешутся, а прорезаться ничего не прорежется. Так смолоду и шамкают, как век отжившие старцы.

Тарасов слушал и еще больше каялся. Ему все сильней делалось неловко перед командиром полка. Ведь знал же его характер, знал, почему никто не препирался с майором, а взял да и распетушился. Характер командира полка был таков, что под горячую руку он мог так пушить кого угодно, только успевай почесываться. Но, разругав в пух и прах, он, успокоившись, понимал, что накричал и лишнего, и как-то старался извиниться. Поэтому на него не сердились и терпели разносы молча. Покричит — не перешибет. Хуже, когда без крику сделают так больно, что гладь не гладь — все ноет.

Молчавший во время перепалки командира полка с комбатом комиссар, прекрасно знавший обоих, теперь сказал:

— А ведь что ни говори, товарищ майор, а приказ-то в наших руках.

— Ладно уж защищать-то, — улыбнулся майор. — Выждал, как остыну, и тут как тут. Ну и черти же вы, ребята! А в общем, верно говорят: нет худа без добра. Черт его знает, и ругать его надо, и сказать „молодец“ не грешно. Вот положеньице у меня! — Он рассмеялся, шутливо покачал головой, помолчал и, вновь посерьезнев, продолжал: — А так вот что еще надо запомнить тебе, комбат: душа горит — это уж как есть, у всех горит, все на фашистов злы, но гореть надо с толком. Лес ведь тоже, бывает, горит, да не радостно от этого. Вот как держать себя надо! — Он сжал кулак. — Понял?

— Понял, товарищ майор.

— Смотри, а то придется сказать: ты мне брат, а правда — мать, как старики говаривали. И уж тогда не обессудь! А вот одно слово ты сказал хорошее — не сметь! Хорошее слово! Забываем мы его как-то, а зря. Надо и слово это не забывать никогда, и делом его крепить постоянно. Вреда не будет. Так вот, чтобы у меня больше не сметь самовольничать, ясно?

— Ясно, товарищ майор.

— А кто это за дверью топчется?

Комиссар шагнул к двери, но начальник штаба, точно духом чуя, что сказал командир полка, вошел сам.

— Та-а-к, — проговорил майор, усмехаясь.

Лейтенант смущенно молчал.

— Ладно уж, — махнул майор рукою, — хитрец тоже мне нашелся. Стоял, значит, у двери и ждал, чем все обернется. На всякий случай, так сказать. Если, мол, что, так и я приду комбату на помощь. Как видишь, не съел я твоего комбата — живехонек.

Лейтенант покраснел и тем выдал себя окончательно. Озабоченность товарищей была трогательна Тарасову, и он с благодарностью поглядел на комиссара и начальника штаба.

— Дай-ка карту, лейтенант, — попросил майор. — Пока ротные не пришли, познакомимся с планом предстоящей операции, кое-что уточним, утрясем, обговорим.

Он сказал это, как говорил, наверное, дома своей жене, все ли у нас припасено, как следует. И от этого спокойно-добродушного тона веяло такою душевною крепостью, такою убежденностью, что ничего страшного сейчас нет, так спокойно было лицо майора, что и всем стало спокойно. Позднее, вспоминая все это, Тарасов думал, что и разнос ему майор, наверное, сделал, желая вырвать из состояния сильной встревоженности, как он сам хотел выбить из такого состояния Назарова. Только он сделал это одним способом, а майор другим. Как бы там ни было, а он забылся сейчас ненадолго, и не так напоминало о себе то гнетущее состояние тревоги, которое было вызвано ожиданием тяжкого, неравного боя.

Лейтенант разостлал на столе карту. Командир полка не сразу стал говорить, а поправил карту, как ему было удобней, разгладил ее ладонью (все это не спеша), потом поглядел, все ли устроились так, чтобы удобней было видеть, что он будет показывать, и только тогда приступил к делу. И эта его неторопливость тоже действовала успокаивающе. Внимательно поглядев на всех по очереди, майор спросил Тарасова:

— Ну, как думаешь, комбат, устоим мы, а?

Тарасов молчал. Он молчал не оттого, что неожиданным был вопрос, а оттого, что труден был на него ответ. Бодрячески ответить: „Устоим!“ — он не мог оттого, что не знал, как все выйдет. Ответить же: „Не устоять…“ — тоже не мог, так как для него такого ответа не существовало. Он готов был драться до конца. Майор понял его состояние и спросил:

— Трудно, комбат?

— Да, товарищ майор, — просто сказал Тарасов. — Скажу вам только то, что на этот вопрос недавно ответил Никитич: не устоим, так все ляжем!

— Как вы будете драться, я знаю, но устоим ли — вот штука какая? — в задумчивости проговорил майор и, чуть помедлив, точно собираясь с духом, заключил: — Нет, в обороне нам не устоять! Трудное говорить трудно, но надо, если мы хотим себе добра. Так вот: в обороне нам не устоять, они затопят нас трупами своих солдат и пройдут. Поэтому приказ таков — опередить врага, ударить первыми. В наступление пойдем и мы, и наши соседи. Для внезапности удара приказано незаметно подойти к врагу и ринуться на него без артподготовки. Задача вашего батальона вот. — Майор уперся растопыренными пальцами обеих рук в карту на линии обороны батальона, медленно двинул руки вперед, в глубь обороны противника, и, постепенно сжимая пальцы в щепоть, уже двумя щепотями придвинулся к поселку на берегу озера и накрыл его. — Взять поселок во что бы то ни стало! Как прорветесь, двигаться на поселок, не задерживаясь ни на минуту, иначе беда. Взять поселок — задача полка. Брать его будете вы. Вам всех ближе идти, и, кроме того, у вас тысяча человек, не во всяком полку в боевой обстановке бывает столько. Кроме того, вы это лучше других сделаете. Такого же мнения и. командир дивизии. Остальные батальоны тоже будут наступать, но их задача прикрыть ваши фланги — и не дать бросить сразу все силы на вас. В целом же нам надо ворваться к ним и, перемешав у них там все к чертовой бабушке, сбить их с толку и дать командованию возможность подтянуть силы для отпора. Все ясно?

— Да, все ясно, — ответил Тарасов.

Ему, как и комиссару, и начальнику штаба, было ясно не только это, но и многое еще, не высказанное командиром полка оттого, что это и так должно быть ясно.

Война здесь, в сопках, перемеженных болотами и озерами, имела еще и ту особенность, что применение в массах танков, автомашин, самолетов, мотоциклов и прочей техники, определявшей исход и картину боев на юге, было почти невозможно. Дорог не было, построить их не успели, да и там, где они были, маневр техникой ограничивался, по существу, этими дорогами. Стрелковое оружие, артиллерия, минометы — вот чем, в основном, воевали. Сейчас — зимой — лыжи были главным средством передвижения… Поэтому ясно было, что противник не может что-то существенно изменить в своих планах: войска с места на место быстро не перебросишь, не создашь где-то неожиданно численного перевеса. Для этого надо время, а теперь, когда мы знали планы врага, время позволило бы и нам принять такие меры, чтобы надежды на успех у противника не осталось никакой. Зная, что планы их нам известны, фашисты, конечно, торопились не изменить что-то, а осуществить задуманное как можно скорее.

Стремясь подготовиться к наступлению скрытно, враг сосредоточил основные силы поодаль от линии фронта. Подготовиться незаметно фашисты сумели, и то, что на линии фронта нами не было обнаружено новых сил врага, произошло оттого, несомненно, что их действительно до времени тут не было. Теперь же фашисты, конечно, со всех ног гнали своих солдат к линии фронта. Но как бы они ни старались, больше часа времени выиграть не могли, а наступление было назначено на десять утра.

Пока подойдут основные силы врага, бой предстоял только с теми частями, что всегда были в обороне. Перевеса в численности у нас не было и перед вражьими силами в обороне, но не было большого перевеса и у фашистов. Тут наладилось своеобразное равновесие сил, позволявшее нам не пустить врага дальше.

Такое положение на линии фронта сохранится еще несколько часов, пока не подойдут части врага, подготовленные для наступления. Эти-то часы и хотело использовать наше командование для того, чтобы упреждающим ударом спутать планы врага и выиграть время. Атакуя наши позиции на исходе ночи, враги приучили нас думать, что в другое время не пойдут. Это тоже, несомненно, делалось для подготовки будущего наступления. В десять часов в обороне народу у нас было мало, снимались и посты охранения в нейтралке. Враг хотел использовать и эту возможность, назначив наступление в такое непривычное время. Он подготовился к наступлению хорошо. Но теперь и хитрость с сосредоточением сил в глубине обороны, чтобы мы ничего не узнали, и хитрость со временем наступления играли уже нам на руку. Чтобы принять какие-то контрмеры, у нас было немного времени. Два козыря могли нам помочь в успехе контрнаступления. Первое — мужество бойцов, второе — внезапность. Внезапность обеспечивалась не только атакой без артподготовки. Враг знал, что его планы известны, знал наши силы, и, конечно, в голове не держал, что мы пойдем в наступление. Он думал, что мы теперь мечемся, как бы что сделать, чтобы устоять в обороне.

Все это понимал комбат. Понимал он и почему непременно надо было взять поселок. Дело в том, что к поселку шла узкоколейка. Какого-то усиленного движения по ней замечено не было, но несомненно, что враг подготовил все, чтобы интенсивно использовать эту дорогу сразу, как начнется наступление. Тут было легче всего доставить войскам все необходимое, и в выборе места основного удара врагом эта дорога, конечно, сыграла немаловажную роль, Надо было вырвать у него эту возможность. Но риск был велик. А ну как застрянешь перед обороной врага, а силы его будут все расти? Своя оборона покинута, численный перевес на стороне противника, на него работают и укрепления, в которых он засел. Что тогда? Но и в обороне устоять вряд ли удастся. Так что решение командования было правильным.

Предстоял рискованный, беспощадный бой. Трудно было сознавать, что оголялась оборона, а за спиной никого не оставалось, и, если не хватит сил сломить врага, дорога ему открыта… Когда еще наше командование сможет стянуть силы? Может, и поздно будет? Да-а, было от чего задуматься…

Все молчали.

Чувствуя состояние комбата, комиссара и начальника штаба батальона, майор заметил:

— Конечно, хорошо бы переходить реку по мосту, а как его нет? Приходятся идти и по жердочке, и вброд. Трудно все, очень трудно, но другого выхода, друзья мои, нет…

— Это ясно… — ответил комиссар.

— А я вот что подумал, — обведя всех быстрым, горячим взглядом, заговорил Тарасов, — прикидывал я по-всякому в свободное время… Так, на будущее. Не век ведь будем тут торчать — вышвырнем их к чертовой бабушке. И вот что пришло мне в голову: собрать батальон в кулак, просечь в обороне врага сначала небольшую щель и ринуться в нее, раздирая вражью оборону в стороны. Вот здесь, — он показал на карте место стыка второй и третьей рот, — первыми пойдут штрафники, потом вторая рота, потом первая и последней — четвертая, так как им надо больше времени, чтобы подойти к месту прорыва. Прорвемся, а там уж попрем без оглядки. Задерживаться, конечно, нельзя. Задержись-ка, а их будет все прибывать да прибывать — труба дело выйдет. А кулаком-то пробить легче, если подвернется и еще что на дороге.

— А тут что останется? — командир полка провел по карте по линии обороны батальона. — Шаром покати? Становись на лыжи и иди хоть нам в тыл, хоть прямиком на Беломорск — никто не помешает.

— А если часть сил оставить на прежних местах, а основные, как предлагает комбат, стянуть в кулак, — предложил комиссар, — тогда наступать можно по всему фронту и сбить их с толку этим еще больше. Прорыв будет в одном месте, а атака всюду. Может, так попробовать?

Это предложение было заманчиво. Ворвавшийся в тыл противника батальон значил теперь много. Командир полка задумался, потом махнул рукой и проговорил:

— A-а, черт возьми, давайте по-вашему! И уж раз так, все вам отдам! В полк идут шесть танков, что есть у нас здесь, — пошлю их к вам. Но помните: если сорветесь, беды будет столько, что и не избыть скоро.

— Разрешите приступить к исполнению?

— Давай, комбат!

Тарасов вышел, послал связных во все роты — готовиться к маршу, разведчиков направил во вторую роту с приказом, чтобы Абрамов отобрал людей и вместе с разведчиками шел первым, по возможности без шума, прочищая узкую дорожку в обороне врага. На прежних местах, в обороне осталось каждое второе отделение взвода. Это должно было, хоть на время, сбить врага с толку.

9
Ветер колючими иглами гнал мороз на лицо, пробирался под шубу, деревенил пальцы. Но Тарасов радовался ветру: шумели ели и сосны, метался снег — укрытие лучше не надо. Тихо отдавались команды, редко звучали приглушенные голоса. Хлопоты, движения, тревоги, чувство приближающейся схватки не выдавались ни одним громким звуком. Только иногда раздавались приглушенные, шикающие голоса недовольства чьей-то неосторожностью или нерасторопностью. Такое вот состояние людей, когда каждый, как чирей, лучше не тронь, не смущало его и не вызывало, как раньше, чувства обиды и недовольства людьми. Знал комбат, что люди готовы биться, как и он сам, и зла у них на врага хоть отбавляй, а теперь, когда, может, через минуту примешь от него смерть, особенно. С подготовкой к прорыву шло как надо. Связные докладывали, что роты одна за другой выходили на указанные рубежи.

Когда ему доложили, что и командир полка тоже здесь, он тотчас пошел к нему. Чем дольше он служил в этом полку, тем крепче чувство почтительности к командиру полка овладевало им. Такой, которая бывает у сына к отцу, умеющему показать, как надо вести себя и жить достойно в любом случае. Тарасов не мог не беспокоиться о командире. Найдя его, он попросил:

— Разрешите обратиться, товарищ майор.

— Слушаю.

Тарасов молчал. Он вдруг растерялся, не находя, как высказать свою душевную просьбу. Он боялся показаться фамильярным и даже подхалимом, потому что никаких отношений, кроме служебных, да и то таких, когда майор чаще ругал его, у него с ним не было.

— Ну чего же ты? — удивился майор.

— Не знаю, как и сказать…

— Ну уж не ожидал. Будто в любви объясняться собрался, — рассмеялся майор.

Он не знал, как это было близко к истине, и это смутило Тарасова. Но говорить было надо, и Тарасов сказал:

— В общем, как хотите понимайте, но вам тут быть ни к чему…

— Ах вон ты что… — проговорил майор, и, конечно же, поняв все, добавил откровенно и просто. — Знаю, что ни к чему. Мешаю, смущаю. Я ведь и сам скован бываю, когда командир выше званием присутствует, когда я должен дело делать. Но понимаешь, комбат, не могу не быть здесь. Не могу, и все тут.

— Понимаю, товарищ майор.

Он действительно понимал состояние майора. Да и как было не понять — дело одно, тревога одна, и, дав. согласие на операцию по предложению Тарасова, командир полка взял всю ответственность на себя. И какую ответственность!

Связной четвертой роты нашел их и доложил, что рота вышла на исходный рубеж. Доклад этот был сейчас очень кстати не только потому, что подготовка к бою была закончена хорошо, но и потому, что Тарасов мог успокоить командира полка.

— Все на месте, товарищ майор, — довольный, сказал Тарасов, и командир полка, понимая, что комбат снова просил его уйти, где было безопаснее, повернулся, пошел, но не назад, а в сторону, где не было людей. Тарасов двинулся за ним. Все поняли, что майор что-то хотел сказать комбату с глазу на глаз, и остались на месте. Отойдя настолько, чтобы их не было видно и слышно, майор остановился.

— Ну, Коля, давай попрощаемся на всякий случай… — проговорил он, беря Тарасова обеими руками за плечи. Теплая волна благодарности, признательности всколыхнула душу комбата, и он горячо обнял майора и трижды поцеловался с ним.

— Гляди не горячись, — когда они рознили объятья, попросил майор, но тут же махнул рукой и добавил:

— А в общем, я и себе всегда говорю это, но не всегда выходит…

— Товарищ майор, да я… что вы… — разволновавшись вконец, отвечал сбивчиво Тарасов, но майор перебил его:

— Ладно, ладно… Что уж там говорить, сам знаю, что нехорош бываю. Иди, Коля, ни пуха тебе ни пера, как говорят…

Командирполка впервые назвал его по имени. Немногие с такою ласковостью и любовью называли его по имени, и Тарасов растрогался. Эта ласка командира, пригрев его, отнюдь не вызывала мыслей о том, что его ждет, может, и смерть. Наоборот, еще крепче уверился он, что теперь уж непременно надо победить, чего бы то ни стоило. Сам испытывая любовь к своему командиру, он невольно подумал: „А меня как понимают бойцы? Что я им сказал? Как сошелся с ними? Экая же я деревяшка!“ — и, быстро повернувшись, он пошел туда, где были его товарищи, его солдаты. Выйдя к хвосту колонны, он спросил:

— Все ли, ребята, знаете, что нам предстоит сделать?

— Сказывали, как же, знаем.

— Это хорошо, что сказывали, а я вот хочу напомнить: за спиной у нас почти никого не остается — вся надежда только на нас. Это каждый должен иметь в виду. Понятно, что это значит?

— Как не понимать.

— А будет вот что: в темноте никакой командир всего углядеть не сможет, и полагаться на то, что велят, как и что делать, не приходится. Да кто в таком деле бывал, поди, и так знают, что если и углядит командир, так пока команда до всех дойдет, все уж перемениться может и команда по делу другая нужна. Так что, понимаете, всяк себе и командир, и начальник, и судья будет. А дело общее. Подвел — другим беды нежданной накликал. У всех надежда на нас, а у нас только друг на друга. Биться без оглядки, бить без страха, и каждому знать: назад дороги нет. Я надеюсь только на каждого из вас. Только эта надежда и позволила решиться на такое дело. Все складывается теперь так: прорвемся — разнесем их к чертовой бабушке, все их планы похороним, не прорвемся — тут не устоять, сила у них велика. Вот какая ответственность на каждом из нас лежит, ребята. Как судите, а?

Он шел от взвода к взводу, так вот впрямую, откровенно говоря все бойцам, и ответы звучали по-разному, но суть их была одна.

— Что ж, комбат, уговаривать-то нас, не маленькие, сами знаем, — с обидою говорили одни, — не бойтесь, не подведем.

— Да хоть что хошь будь, не выдадим друг дружку! — отвечали другие.

— Да мы… — с яростною матерщиной резанули штрафники, — такую мыльню устроим, шкуры повянут!

Идя от взвода к взводу, комбат вышел вперед, на рубеж, за которым недалеко был враг. Здесь по-особенному было напряженно-тихо. Гудели деревья, шуршал снег, и все вслушивались и всматривались в сторону фашистов, куда ушел Абрамов с разведчиками пробить хоть маленькую щелочку во вражеской обороне. И все чувства, желания, долг перед собой и людьми, вся его жизнь, без остатка отданная защите родной земли, — все выражалось теперь для Тарасова в одном желании, которое он только не говорил вслух: „Абрамову милый, не подведи!“

Ни страха, ни мыслей об опасности у него не было, одного хотелось — удалось бы прорваться.

Вдруг будто стон или приглушенный вскрик долетел с ветром оттуда, куда ушел Абрамов со своими бойцами. Тарасов вздрогнул, напрягся весь, но снова было тихо. Он обернулся, желая на других проверить, не ослышался ли. Все напряженно вытянулись. А лес шумел себе да шумел, и звук этот вполне мог быть скрипом сухого дерева. Но тревога не ослабла от этой мысли.

Но вот движение прошло по рядам бойцов впереди, и сначала медленно, оттого что не все сразу поняли — пора, потом быстрее и быстрее люди двинулись вперед. Тарасов оживился и повеселел сразу.

— Цены ему нет, ей-богу! — шепнул он начальнику штаба, и тот, понимая, что речь идет об Абрамове, восторженно подтвердил:

— Да-а-а!

Не раздалось ни одной команды, ни единого понукающего звука, а люди уже неслись мимо комбата, и только снег взвихрялся от лыжных палок. Не только приказ вел их, а и выстраданная ярость, которой был дан выход. И этот общий порыв, так созвучный состоянию Тарасова, бросил его в лавину бойцов, и он летел вместе со всеми нетревоженной, бугристой, редколесной лощиной в разъем занятых врагом сопок. Он подумал даже, что если бы его вдруг не стало здесь или бы не было вообще, этот людской поток катился бы так же упорно и неотвратимо. Здесь никого не было одного, здесь были все. И, как у всех, у каждого, у Тарасова была одна мысль: „Только бы не помешали, только бы дорваться!“

Где-то совсем рядом, чуть правее движения колонны, внезапно шум ветра и шорох людского движения просекла четкая от близости и мороза автоматная очередь. Сейчас же бухнули в ответ винтовочные выстрелы. Справа, с сопки, филином в ночи: гу-гу-гу, хо-хо-хо, — заговорил вражий пулемет. Этот пулемет за звуки его стрельбы из дота в гулкую лощину так и звался филином. Пули прошлись по мерзлым деревьям с таким же стуком, какой, бывало, в детстве получался, если бегом вести по сухому забору палкой: тук-тук, тук, тук, тук…

И снег вихрем сыпанул с ветвей на двигавшихся внизу людей.

„Чего же Абрамов не заткнул ему глотку? — встревожился Тарасов. — Ведь специально напоминал. Или шума делать не хотел, или подойти было нельзя. Так чего же он молчит теперь? Давить его надо скорее!“

Точно в ответ на эту мысль комбата на сопке грянули гранатные взрывы. Словно подстегнутая этими одиночными поначалу, хорошо различимыми выстрелами и взрывами, со всех сторон взметнулась яростная пальба, перемеженная гранатными взрывами, криками „ура“, матерщиной, вскриками своих и чужих голосов. Движение людей замедлилось, точно споткнувшись о что-то, но не остановилось. Мимо комбата влево и вправо метнулись бойцы, сразу пропадая в темноте, и там, куда они бежали, тоже густея, свирепея, разгоралась стрельба. Но еще громче, злее была пальба на сопках слева и справа. Это оставленные на месте ушедших сюда рот взводы, выполняя приказ, создавали шум, чтобы сбить противника с толку.

Состояние человека перед боем, вступление в бой и ощущение его в бою, пожалуй, можно сравнить с тем, что испытываешь, если необходимо переплыть быструю, холодную, широкую реку. Глядя на темную стремнину, заранее чувствуя на теле ледяную свинцовую воду, человек нехотя идет к берегу, трогает воду рукою, и от этого первого прикосновения его передергивает и невольно отталкивает прочь. Но плыть надо, и один медленно, другой сразу кидается в водный поток. Тело так и опалит сразу, и вскрикнешь даже от холода, но течение начинает сносить, и ты борешься с ним как-то, забыв о стуже, гребешь и гребешь к тому берегу, стараясь только переплыть и стать на твердую землю.

В первые секунды, как раздалась стрельба, Тарасов вздрогнул, приостановился, как и все, невольно приклонился, когда пулеметная очередь прошлась над головою. Но как только стрельба усилилась, горячка боя привычно вкипелась ему в кровь, и он, стоя под деревом, не обращая внимания на певшие кругом шальные пули, на грохот пальбы, кричал своим бойцам одно и то же:

— Вперед, ребята! Вперед! Не задерживайся, вперед!

Бойцы, тоже уже пережившие первые минуты предбоевой оторопи, рвались на вражьи укрепления и без этого его крика. Голос командира только подбадривал их, а не подгонял.

Кто-то разобрал, что он кричит, кто-то нет, большинство и вовсе не слышали его, но этот уверенный голос командира и то, что он тоже был здесь, со всеми, и стоял не боязливо, когда пули секли ветви, действовало на людей бодряще, и они смелее и смелее рвались вперед. Движение людей снова пошло все быстрее. И уже рев пальбы и взрывов не задерживал, а точно все подгонял и подгонял их. Батальон неудержимо рвался вперед.

Так бушующая перед земляною плотиною вода вдруг перебросится через преграду маленькою струйкою, точно слезою по щеке пробежит: следом переплеснется еще струйка, еще и еще, и вот уж роет землю маленький ручеек, а вода напирает и напирает, и взметываются волны, ударяя в сдерживающую их плотину. И все полнеет и полнеет, злее и злее ревет в прорыве поток воды, унося с собою новые и новые комья земли, и если вовремя не остановить его, то водная лавина помчится неудержимо, сметая все на своем пути. Ни Тарасов, да и никто здесь не видел всего, что делалось кругом. Он слышал только пальбу, взрывы и крики, видел всплески взрывов и то непрерывно вспыхивавшие от пулеметов и автоматов, то сверкавшие там и тут от винтовочных выстрелов короткие беловатые огоньки. И, как всякий, он делал то, что ему полагалось теперь делать. Он даже не понял, отчего сзади шел гул. И только до хрипоты крик:

„Подайсь, подайсь!“ — заставил его обернуться.

Виляя меж деревьев, темной громадой шел танк. Пройдя чуть вперед, он остановился, что-то взвизгнуло там, ствол пушки прошел вправо, и тотчас звонкий, будто разбили громадное стекло, выстрел секанул воздух. На сопке ухнул взрыв. Пулемет примолк на мгновенье, но сразу же с еще большей торопливостью, прямо захлебываясь злобой, заработал снова. Опять грянул выстрел, и пулемет замолчал. Танк дернулся и пошел дальше. Тарасов не сразу понял, откуда взялся этот танк. Но, поняв, что это командир полка направил сюда обещанные танки, обрадовался. Слева тоже загрохали пушечные выстрелы, перекрывая ружейную и пулеметную пальбу. И уж не стрельба стала слышна, а все нараставший, дружный крик: Ура-а-а!!»

И рядом с комбатом, и сзади, и впереди все ринулись вперед, и он тоже уже несся вперед со всеми, крича: «Ура-а-а!!.»

И радость его, и ликованье росли оттого, что движение вперед шло без остановки. Победа! Он всем существом своим ощутил, что враг сломлен. Там еще стреляли, еще ухали гранатные взрывы, но уж реже, разрозненней. Справа и слева стрельба была все той же, и оттого затихание боя здесь чувствовалось особенно явственно. Пока бой кипел с одинаковым накалом, не слышно было, что делается по сторонам, теперь же грохот стрельбы и взрывов справа и слева вроде все усиливался и усиливался. На самом деле он был все тот же, только здесь становилось тише и тише, и оттого слышней и слышней было, что делалось на соседних сопках. Тарасов несся по истолченному лыжами, ногами, взрывами снегу, злясь, когда земля вдруг попадала под лыжи и тело невольно дергалось вперед. Как и все, он стремился скорее пересечь рубеж вражеской обороны, и сам не думая почему, ощущал, что там, за этим рубежом, будет спокойней, безопасней, легче. Наверное, его торопило простое стремление скорее уйти от опасного места.

Вдруг он чуть не налетел лыжами на ползущего по снегу человека. Это был наш раненый. Тарасов тотчас узнал, что это был наш потому, что в правой руке у него была трехлинейка. Весь вывалянный в снегу и оседавший глубоко в рыхлый снег, раненый полз рывками. Выкинув вперед руку с винтовкой, он упирался на нее и тяжело подволакивал тело чуть вперед, потом медленно снова выкидывал руку и волочил тело вперед. Тарасов метнулся к нему.

— Куда тебя?

— Ноги и рука… — проговорил раненый и, с трудом сдерживая стон, притих.

— Дай перевяжу.

Раненый повернулся, чтобы удобней было перевязывать, узнал комбата и даже подался чуть назад.

— Ты чего это? — поразился Тарасов.

— Ступай, — тихо проговорил раненый.

— Чего?

— Иди, говорю! — крикнул раненый с какой-то даже злостью, но, поняв, видно, что кричит не по делу, добавил потише: — Иди, комбат, я сам… Иди, там без тебя нельзя… Иди… Я сам…

И, повернувшись в прежнее положение, раненый снова выкинул руку вперед и потащил по снегу свое тело.

Никакой приказ, никакой страх, никакие убеждения не подействовали бы теперь на Тарасова так сильно, как эти слова раненого солдата, это его поведение. Весь сумбур чувств, переживаний, невольных желаний избежать опасности слетел с него. С удивительной ясностью он увидел и услышал все кругом и сообразил тотчас, что надо было делать. Он увидел торопливо, тенями во тьме мелькавших меж деревьев людей, стремившихся в одну сторону, услышал, что стрельба шла уже сзади, ощутил настороженную тишину впереди и оглянулся вокруг себя. Несколько человек были рядом с ним.

— Связисты есть? — спросил он.

— Здесь, товарищ комбат.

— Нитку протянули?

— Да.

— Передайте командиру полка: батальон прорвался.

— Есть передать — батальон прорвался!

— Связные кто есть?

Точно сунутый кем-то в спину, перед ним вынырнул маленький боец, кинул к ушанке руку:

— Связной второй роты Огурцов!

— Передай ротному: собрать людей. Двигаться вперед без остановки, но с оглядкой. Пусть вышлют вперед группы боевого охранения.

Связной повторил приказ и исчез в темноте. От третьей роты связной тоже находился на месте, остальных не было. Пришлось остановить первых попавшихся бойцов и передать этот приказ с ними в первую и четвертую роты. Собственно, о том, как двигаться после прорыва, была договоренность заранее, и Тарасов напоминал об этом только потому, что ротные после горячки боя могли и подзамешкаться на месте.

Он не приказывал помочь раненому, потому что в сознании его не укладывалось представление, что для этого нужен приказ. Для него неслыханным делом было бы, если бы это тотчас не сделали без понукания. И это действительно тотчас стали делать. Он слышал не только стон, а скрип зубами и какое-то натужное кряхтение раненого, и, как у няньки, голос Никитича:

— Потерпи маленько, еще маленько потерпи…

Услышав Никитича, Тарасов обрадовался, что он жив и, как всегда, тут вот, рядом.

— А начальник штаба жив ли?

— Здесь я, комбат, — тотчас подошел к нему начальник штаба, — слушаю.

— Нет-нет, ничего не надо, я просто так…

Начальник штаба с признательностью сжал его руку.

Комиссар пошел с третьей ротой, и ждать его было нечего, поэтому Тарасов сейчас же двинулся следом за последними, отставшими и сбегавшими с сопок справа и слева бойцами.

Как только прошли немного вперед, тишина там, где прорвался батальон, показалась комбату предательской — по этой тишине противник мог догадаться, что тут дело неладно. Тарасов распорядился вернуть назад одно отделение, чтобы создать шум стрельбы, как и на соседних сопках, и тем самым сколько можно обмануть противника.

Батальон шел вперед. Перемешавшиеся в бою роты на ходу собирались вновь, разбирались по местам, где кому было указано идти. Комбат со штабом тоже нашел место, где по договоренности надлежало ему идти. Двигаясь за второй ротой, он связался с остальными ротными и вновь с успокоенностью ощутил, что управление батальоном у него в руках. Он теперь думал только о том, что и как надо будет делать, если произойдет один из многочисленных, приходивших ему в голову вариантов столкновений с врагом. То й дело доносились до него приглушенные голоса:

— Какая рота?

— Вторая.

— Тьфу ты. Где же четвертая-то?

— Иди с нами, все тут свои.

— Свои-то свои, да не наши, как говорится. Где четвертая-то?

— Туда иди.

— Я, понимаешь ли, к двери, в дот-то, а он оттуда как вылетит и на меня штыком-то. А мне податься некуда, и винтовку вскинуть не успел. Крышка бы, ей-богу! А сверху, на него кто-то бух — и накрыл! А то бы конец мне, уж это и говорить нечего…

— Тише вы!

— А Петька Славин погиб… С первого дня войны вместе и на вот тебе… Погиб… Уж я все об ем знаю… Мать, отец, невеста… Да… Что вот теперь напишешь-то им, а?..

Чем дальше шли, тем больше чувство настороженной напряженности овладевало не одним Тарасовым. Это можно было судить по все стихавшему приглушенному говору. Скоро один скрип под лыжами был слышен кругом. Бывало, в мальчишках Тарасов не раз участвовал в своеобразном состязании на храбрость. Церковь у них закрыли, стояла она пустая. И вот ночью, собравшись вместе, мальчишки подходили к этой церкви, и надо было каждому шагом пройти через эту церковь до алтаря и назад. Гулко, пугающе гулко отдавались шаги в высоких сводах, и, казалось, что-то неизвестно-страшное, притаившись во всех темных углах, смотрит на тебя и вот-вот кинется, схватит, начнет душить. А убежишь— засмеют. Но там была граница — алтарь, до которой надо было дойти. Теперь было что-то схожее с этим чувством с тою только разницей, что этот марш в морозную ветреную темноту, в неизвестность, был не баловством, И нельзя было, дойдя до какого-то рубежа, вернуться назад. Невольно лезла в голову мысль, что, может, враг все знает и видит и нарочно пускает их подальше в свой тыл, чтобы потом не выпустить назад никого. И руки сами щупали оружие, чтобы, как потребуется, тотчас без ошибки взяться за него. Эту мысль подтверждало то обстоятельство, что попадавшиеся землянки были пусты. То ли из них бежали от шедшего теперь по тылам батальона, то ли ушли раньше, может, на передовую, а может, в какие-то пункты сбора.

Если бежали от наступающего батальона, то теперь могли устроить где-то засаду и встретить неожиданным нападением. А сзади шла стрельба по всему фронту. Иногда то слева, то справа стрельба слышалась громче, и тогда обрадованно думалось: «Тоже прорвались». Но звуки пальбы опять стихали, и непонятно было: то ли ветер, то ли обманчивое эхо наносили их. Но уж очень хотелось верить, что и другие тоже шли вперед, и в поддержку этого желания думалось, что, наверное, вспышка, а потом затухание стрельбы происходили оттого, что наши поломали оборону врага и теперь им уж не было прежнего сопротивления.

Впереди что-то произошло. Не ожидая остановки, люди с налету столкнулись, сбились, спутались. Но ни единого голоса не раздалось. Молча снова разобрались по местам. Тарасов мчался вперед мимо принимавших прежний порядок взводов второй роты. А по рядам шепотом передавали:

— Взводных к ротному!

Откуда-то сбоку смутными тенями вынырнули двое лыжников, и с тяжелой одышкой один, подлетев к колонне, чуть впереди Тарасова, спросил:

— Где комбат, не знаете?

— Где-то сзади.

— В чем дело? — окрикнул их Тарасов, останавливаясь.

— Там их до чертовой бабушки, и еще подваливают, товарищ старший лейтенант, — отмахнув рукою в сторону, отвечал один из бойцов с тревогой в голосе.

Постоянно ожидая встречи с противником, Тарасов все же не ожидал столкновения с крупными вражьими силами так скоро. Враг поворачивался круче, чем можно было ожидать. Это не на шутку встревожило его. И не его одного. Он заметил, как переглядывались штабные и связисты, связные и бойцы в колонне. Хорошо зная, что в такие моменты тревога быстро передается от человека к человеку, он спокойно спросил:

— Ты один это все видел?

— Нет. Мы вот вдвоем впереди шли, а потом нас ротный к вам послал оттого, что мы их хорошо углядели. Чтобы, значит, как надо, могли сказать вам.

— Так-так. Значит, вас двое было. Ну я так и знал, что их там должно быть побольше, — шутливо проговорил Тарасов.

— Так… — смущенно проговорил боец, — я не к тому. Я…

— Не надо заикаться, нехорошо, — рассмеялся Тарасов. — Зачем же мы и идем, как не бить их? Чего и ищем еще? Нашли. Так и быть должно.

По облегченным вздохам и смешку людей понял — поуспокоились. «Вот и ладно», — подумал.

— Товарищ старший лейтенант, в долине перед третьей и четвертой ротами за сопками группируются крупные силы противника, — как положено, отчеканил второй посыльный.

— Вот это по-нашему! — похвалил Тарасов. — Значит, там есть кого бить?

— Так точно, есть.

— Нас не заметили?

— Вроде нет.

— Передайте обоим ротным: подойти незаметно и внезапно атаковать.

Посыльные, как и не было их, растворились в темноте. Снег уже густо толкся в воздухе, и непонятно было: то ли его взметывало ветром с земли, то ли сдувало с деревьев, то ли трепало снегопад. Человек в десяти шагах казался пятном, в двадцати неразличимы уже были движения, а еще через пяток шагов его будто стирало снежною поволокой и тьмой.

«Хорошо! Давай, давай, сыпь гуще! — думал Тарасов. — Помоги и ты нам. Не грех ведь нам и помочь!»

Только скрытная, внезапная атака могла обеспечить успех. И темнота, и этот снег были как нельзя кстати.

— Ну, чего насоветовали? — подойдя к окруженному взводными Терещенко, спросил он.

— Та мы, як тот хлопец, шо батько журив: «Когда ж ты, паршивец, оженишься!» — весело отвечал Терещенко. — А хлопец и говорит: «Понимаешь, батько, давно бы оженився, та не знаю, шо дилать. Оксану взяты, по Одарке сердце болит, Одарку взяты, Мария с ума не идеть, а усих сразу поп не пишеть!» — приглушенный смешок прошелестел кругом, и теперь уж на себе Тарасов ощутил, что значило сейчас веселое слово.

«И молодец же: сам не вешает голову и другим не дает!» — подумал комбат.

— Тоже наткнулись? — спросил Тарасов.

— На самую голову наскочили. И руки чешутся дать им, пока можно, и на поселок идти надо.

— Обойти их можно?

— Можно и обойти.

— Один взвод оставь здесь, чтобы не дали в спину нам ударить в случае чего, с остальными жми к поселку. Только как можно аккуратней, чтобы не всполошить их здесь раньше времени.

— Есть двигать на поселок!

— Первая тоже пойдет на поселок. Посыльных туда подбери понадежней.

— Побратимов ко мне! — распорядился Терещенко и пояснил: — Есть тут у меня двое «папаш» из одного места, неразлучные друзья. Так побратимами и зовут их все. Лесовики. Ночью, как кошки, видят. Честное слово.

— Ну и хорошо.

А кругом уже снова двигались люди, кому куда было приказано. Проходили мимо и тонули во тьме.

10
Среди шедших с комбатом людей были и такие, что отступали здесь прошлым летом и осенью и хорошо знали эти места, поэтому выбрать для штаба батальона сопку поудобней не стоило большого труда. И вот Тарасов уже лежал в снегу, вглядываясь в долину. Заряженная ракетница была под рукой. Удивительно, сегодня с какою-то неожиданной стремительностью наступал рассвет, затуманенный частым, мелким, колким снежком. Налетавший упругими волнами ветер со свистом путался в ветвях. Деревья в долине, видные с высоты Тарасову, встряхивались снежными облачками, и земля крылась пеленою, сквозь которую происходившее на земле различалось временами совсем плохо.

В долине сосредоточивался неприятель. То плотные колонны, то кучки, то передвигавшиеся цепочки лыжников тянулись далеко, и хвост этой массы людей заворачивал за соседнюю сопку. Это были солдаты еще самых первых дней войны. Здесь их просто остановили, а повыбить еще не успели. Такие вражьи солдаты хорошо были известны. Тарасову — убежденные в своей непобедимости и силе и, ничего не скажешь, действительно сильные и организованностью, и опытом. Одни солдаты стояли опершись на лыжные палки, отдыхали; другие, сняв лыжи, толкались, грелись; третьи прямо на месте шаркали лыжами, разминались. Подходили размеренным, спорым шагом запоздавшие подразделения и становились на места. Бегали меж этих людей то ли офицеры, то ли посыльные, и иногда начиналось движение то одной, то другой из колонн. Всякий раз, когда комбат видел это движение, его охватывало щемящее беспокойство — «Неужели пошли вперед?». Тогда увидят следы, поднимут тревогу, а то просто наткнутся на наших бойцов, или наши откроют огонь, и все пойдет кувырком. Но враг, видно, не допускал и мысли о том, что его могут атаковать здесь, в своем тылу, и не остерегался. Там внизу просто готовились к маршу, время которого, видно, еще не пришло. И стрельба на фронте сзади притихла. Видать, наши отошли. Если бы не так, то фашисты здесь поторапливались бы. А теперь тут все подгонялось, прилаживалось, становилось на свои места, проверялось. Шли обычные хлопоты перед тем, как двинуться вперед такой массой людей. Тарасов видел и группу старших офицеров, к которой подлетали на лыжах и уносились прочь и связные, и офицеры званьем пониже.

Офицеров от связных можно было отличить только потому, что те, получив приказание, начинали распоряжаться сами, а связные, козырнув, сновали взад и вперед. А так все были в маскхалатах, и знаков различия не видно. Тарасов послал последнего связного с приказом закрыть один из выходов из долины, по которому враг мог вырваться вслед ушедшему вперед Терещенко. Свободным оставался один Никитич. Он лежал рядом и, когда Тарасов обернулся к нему, невольно улыбнулся. Усы Никитича густо забил снег, снегом облепились шапка и брови, и весь он, ну прямо как две капли воды, был похож на самодельного Деда Мороза из детства.

— Давай, старина, к взводному или ротному, а попадутся первыми пулеметчики, к ним — сразу чтобы снимали офицеров.

— Понятно.

А предатель-рассвет ну прямо-таки распахивался сегодня. То, бывало, и не дождешься, когда развиднеется, а тут!..

Из-за вершин сопок, из седловин, из-за снежных увалов ползли ближе и ближе к врагу наши бойцы. И хотя это движение ему было видно только по тому, что он знал о нем, — казалось, что видно все как на ладони. Он видел и там, и тут — всюду, как поднимался, бугрился снег, точно так, как бугрится земля, когда крот роется близко от поверхности. Чувство комбата было схоже с чувством подбирающегося к дичи охотника — не улетела бы или не убежала бы раньше времени.

Одни бойцы ещё ползли, другие остановились, казалось, у самого бока врага, когда вдруг за сопками, в той стороне, где был поселок, хлопнул выстрел. Выстрел этот ощутился комбатом так же, как если бы внезапно выстрелили над головой мирно отдыхающего человека. Он вздернулся весь, увидел, как там, внизу, замерли, насторожась, враги, и не понял, а ощутил всем своим существом: минута, и будет поздно. Но и этой минуты не было дано.

Там, за сопками, загрохало, зататакало, забухало с бешеной торопливостью. Вражеские солдаты кинулись в ряды колонн, офицеры замахали руками и что-то кричали. Тарасов схватил ракетницу, но снизу грохнуло несколько выстрелов, и он увидел, как ткнулся в снег один, потом другой офицер, потом забушевал под пулями снег около этой группы людей и посыпались ссеченные свинцом ветви с деревьев. И выстрелы, и стрекот пулеметов, и гранатные взрывы — все слилось в сплошной гул и грохот. Он видел, как ближние к фашистам бойцы вскакивали и швыряли гранаты, наверное и не думая, что осколки могут задеть и их. И ревели пулеметы, и хлестали винтовки, и крики обезумевших от внезапного нападения вражеских солдат слились в сплошной дикий рев. Они метнулись кучами вправо, откатились под ливнем огня, бросились влево, охваченные страхом смерти, и там вроде удалось им протолкнуться вперед, но ненадолго.

Тарасов стоял уже на ногах, с трудом удерживаясь от стремления кинуться в атаку самому. Все горечи отступления, все детские, женские и стариковские слезы и все смерти, которые он видел, все пожарища городов и сел, палившие его душу ненавистью, — все это бушевало в нем теперь яростью. И когда он увидел на соседней сопке вскочившего с пистолетом в руке Волкова, услышал крик: «Ура-а-а!» — не удержался, ринулся вниз. Он бежал с пистолетом в руке, не чувствуя глубокого снега под ногами, не видя ничего, кроме метавшихся фигур вражеских солдат на лыжах и уже без лыж, потерянных в панике. Он с неукротимою яростью мчался на них. Налетев, почти в упор начал стрелять и, когда выстрелил все патроны, несколько раз в горячке еще дернул за спусковой крючок, потом машинально бросил пистолет в карман и схватился за автомат — начал поливать из него направо и налево, забыв себя в горячей безрассудной злости, торжествующе крича:

— На! На! Гады! Жри, сволочи! На! На!

Когда и в автомате не стало патронов, он выхватил гранату и швырнул ее в кучу фашистов, потом прыгнул вперед, схватил валявшийся вражеский автомат и начал из него стрелять вокруг себя, потому что враги оказались уже со всех сторон. Он не заметил, как пулями сорвало с его головы капюшон маскхалата, смыло куда-то шапку, не видел ничего, что делалось вокруг, кроме чужих фигур, в которые стрелял и стрелял, пока стрелять стало не в кого. Это удивило его. Вцепившись руками в чужой автомат, он бешено оглядывался кругом, готовый в любое мгновение стрелять снова.

Вдруг, пораженный, он замер. Если бы на него сейчас снова кинулись десятки врагов, если бы произошло черт знает что еще, впечатление было бы меньшим, чем то, что он увидел. Оттуда, где отчаянно бились с врагами наши, увязая в снегу, шел торопливо человек. Шел наш боец. Шел не оглядываясь, видно спеша скорее убежать от товарищей, забыв все, кроме себя. Впечатление невероятности, несовместимости поступка этого человека с тем, что происходило вокруг, не сразу позволило даже осмыслить, что же это было такое? Но как только жгучая мысль: «Удираешь!» — рванула его сердце, вся бушевавшая в нем кипень чувств обернулась против этого человека.

— Сволочь! Своих бросил! Шкура! — сквозь стиснутые зубы выдавил он и вскинул автомат.

Тарасов прицелился и… оцепенел! Боец остановился, увязнув в снегу, столкнул на затылок шапку, и комбат узнал Никитича. Чувство потрясения оттого, что чуть не застрелил его, было так сильно, что пальцы одеревенели и автомат выскользнул из рук в снег.

Выполнив приказ комбата, попав затем в завязавшуюся свирепую свалку, Никитич бился с одною мыслью, что надо очистить себе дорогу и спешить скорее к своему командиру. Сейчас он и торопился туда, где должен быть комбат. Не заметив того, что произошло, Никитич огляделся и узнал Тарасова. Увидев, что одежда комбата вся иссечена пулями, что шапки нет на голове, что взгляд явно был похож на взгляд не понимающего себя человека, Никитич кинулся к Тарасову: схватил его за плечи, перепуганно шепча:

— Что ты? Что с тобой? Опомнись, что с тобой?

Этот его озабоченно-любящий голос и привел Тарасова в себя.

— Я… Я… — дрожа губами, прошептал Тарасов. — Прости меня…

— Да что ты, господи… — пораженный, отвечал Никитич. — Ты не ранен?

— Нет-нет…

— Слава богу… — облегченно сказал Никитич и пошел искать его шапку.

Видя, что Тарасов все еще не отошел как следует и не знает, куда идти, Никитич пошел первым. Шел и недовольно выговаривал:

— И пошто ты в драку-то лез? Твое ли это дело? Твое дело за всем глядеть да править. Это что же будет, как командиры со своих мест бегать начнут, а?

«Верно, верно, отец, — думал Тарасов. — И что я за человек, право? Ну, натура, — как вожжа под хвост попадет— себя не помню… Ведь застрелил бы Никитича и всю жизнь потом страдал…»

Они еще не поднялись на вершину сопки, как один из радистов криком встретил их, показывая рукою на перевал:

— Гляди-ко!

Там один за другим вымахивали вражеские лыжники и скатывались в долину. Они шли в тыл наступавшим внизу ротам, и вся грозная опасность этого сразу охватила комбата. Он оглянулся. С ним были только радисты, начальник связи, телефонисты и Никитич. Остальные бились в долине.

— На перехват! Все!

Тарасов мучительно думал: как дать знать ротным о том, что за спиной — враг?

Там, внизу, густо испятнав вражьими трупами землю, пулеметчики деловито готовились догонять роты, преследовавшие растрепанного противника по долине. Один из пулеметчиков подтряхнул на плечах для удобства станок пулемета и двинулся вниз первым.

— Эй! — крикнул Тарасов, но его не услышали. И другой пулеметный расчет тоже уже сворачивался торопливо и деловито. И ощущение того, что эти люди, уверенные, что сзади им ничего не грозит, в любую минуту могут повалиться в снег под вражьим огнем, не успев даже и сообразить, в чем дело, острою болью обожгло Тарасова. Ища кого-нибудь, кто бы мог помочь, он оглянулся, и взгляд его упал на ракетницу, валявшуюся в снегу у того места, где он лежал перед тем, как кинуться в бой.

Это было единственное спасение.

Он бросился к ракетнице и выстрелил по направлению пулеметчиков.

Ракета перелетела их и зарылась в снегу. Пулеметчики враз остановились и оглянулись. Они не видели комбата. Тогда он выстрелил еще — в сторону собиравшегося противника. Один из пулеметчиков сбросил в снег патронные ящики и побежал, поглядеть, куда указывала ракета.

Заработали вражеские автоматы. Оба расчета залегли, ползком двинулись к перевалу, чтобы найти место, откуда можно достать врага, установили пулеметы и живо повели огонь. Тарасов нашел зеленую ракету и выстрелил вверх. Это был сигнал особой опасности для всех. На соседней сопке показались люди. Это были бойцы Терещенко, прикрывавшие выход из долины. Они увидели, в чем дело, и, залегая и вскакивая под густым автоматным огнем, пошли на врага. Тарасов кинулся по следам связистов и Никитича.

В седловине меж сопок, прижатые огнем, залегли, заняв круговую оборону, фашистские лыжники. Их было много. Тарасов еще и не огляделся хорошенько на бегу, когда снег впереди взвихрился, заподпрыгивал фонтанчиками. Пришлось ткнуться и, вильнув, ползком, укрыться за камнем.

Наши бойцы на сопке напротив уже не перебегали, а одни залегли и стреляли, другие ползли от укрытия к укрытию, неудержимо приближаясь к ограждавшему себя всплесками автоматного огня противнику. Хорошо отличимые по густоте снежных всплесков пулеметные очереди бродили по седловине вверх и вниз. Рядом удивительно редко, неспешно грохали винтовочные выстрелы. «Спит, что ли?» — сердито подумал комбат на этого стрелка, оглядываясь и отыскивая его.

Это был Никитич. Он споро двигал затвором, прилегал щекой к винтовке, целился тщательно и стрелял. После выстрела Никитича Тарасов увидел, как вражеский автоматчик выронил автомат в снег. Никитич еще выстрелил и еще. Он был бережливый человек, всегда сердившийся на напрасную трату патронов и другого воинского припаса. Эта деловитая стрельба Никитича успокоила Тарасова. Он вскинул автомат, прицелился, дал короткую очередь. Прицелился еще раз — и то же чувство удовлетворения было ему наградой за следующую очередь. Увлекшись, он не слышал, как подполз Никитич.

— Нечего тебе тут делать, — проговорил ординарец и, видя, что он только усмехнулся и вскинул автомат снова, еще недовольней повторил:

— Говорю, нечего тебе тут делать. Я за тебя в ответе.

Пришлось подчиниться.

Ползком выбрался из-под огня и вернулся на место командного пункта, сторожко оглядываясь по сторонам, не напороться бы на немцев или финнов, которые могли теперь оказаться всюду, тем более, что стрельба вспыхнула и с другой стороны сопки, за седловиной.

Огляделся.

Кроме пулеметчиков, только изредка бивших короткими очередями (видно, берегли патроны), никого живого не увидел в долине. Ветер, гнавший и гнавший поземку меж деревьев и бугров, скрывавших под собою валуны, подталкивал текучие снежные ручейки к валявшимся всюду трупам. Кое-где поземка уже переметнулась через них, одинаково укрывая и правых, и виноватых… Прямо под собою, на склоне сопки, увидел ползущего человека. Он лежал сначала, потом шевельнулся, уперся на руку и подтянул безвольное тело с волочившимися ногами.

Комбат заметил раненых еще и еще. Они ползли все в одну сторону. Из-за увала показался сгорбленный человек, упрямо тащивший волокушу с ранеными, — сан-брат, как их называли в батальоне. Санитар с волокушами скрылся за крутым боком сопки и живо вернулся.

«Хоть бы еще десяток людей!» — подумал комбат.

Нужно было скорее добить огрызавшегося в седловине врага, чтобы освободить людей для помощи раненым. Вслушался. Стрельба и со стороны рот, ушедших куда-то в глубь долины, и со стороны невидимого за сопками поселка слышалась далековато, помочь было некому. Да и связи не было. Послать же кого-то и долго будет, да и там ведь лишних людей нет. Сознание собственной бесполезности здесь, в стороне от схватки, стало ему невмоготу. И он снова кинулся к седловине — чтобы видеть бой и биться самому. А там чаще, гуще, злее взметнулась пальба и спала внезапно, и крики атаки, сначала одинокие, разрозненные, слились в общий текучий звук — а-а-а-а! Но и этот крик вдруг смолк. Только там и тут хлопали одиночные выстрелы да звучали короткие автоматные очереди. И еще не видя, что там делается, он понял, что шла рукопашная…

Выбежав на склон, с которого была видна вся седловина, он невольно остановился. Метались в снегу люди, сшибаясь, катаясь по земле. Фашисты кидались то туда, то сюда, бестолково стреляя, стараясь спастись бегством. Один из вражеских солдат, видя, что не убежать, вскинул вверх руки. К нему кинулся наш высокий боец, взмахнул винтовкой.

— Стой! Стой! — пораженный, закричал Тарасов, но боец не слышал или не слушал его — ударил и тотчас кинулся дальше.

Тарасов выхватил пистолет, хотел, выстрелить вверх, но патронов в обойме не было. Дрожащею рукой перезарядил пистолет и, стреляя вверх, чтобы привлечь к себе внимание, бросился вниз по склону наперерез высокому бойцу. Услышав, что кто-то налетает на него сбоку, боец резко обернулся и взмахнул винтовкой. Тарасов отпрыгнул назад и плюхнулся в снег. Нависший для удара штык замер у него перед лицом, потом сверкнул в сторону — боец рванулся в свалку.

— Стой! — вскакивая, закричал комбат.

Солдат обернулся, и в этом человеке с побелевшим, перекошенным лицом, с не своими, какими-то мутными глазами, он только теперь узнал Васильева.

— Что ты делаешь, подлец? — набегая на него с пистолетом, закричал Тарасов.

— Озверел! Негодяй!

И трудно сказать, чем бы кончилась эта стычка, если бы не Абрамов. Он напролом пробуравил себе дорогу в снегу и, хватая ртом воздух, встал перед Тарасовым, вскинув к шапке руку:

— Разрешите доложить — прибыли!

Слова старшины как-то плохо доходили до сознания, но его вид, вид человека, знающего порядок и службу и тем самым как бы говоривший, что и все должны знать то же самое, устыдил и Тарасова, и Васильева. Васильев отвернулся и поднял винтовку. Тарасов пихнул пистолет в кобуру.

— Поселок взят, товарищ старший лейтенант, сам проверил, — удовлетворенный, что комбат и Васильев остыли, продолжал старшина и, отняв руку, добавил, извиняясь:

— Не вдруг вас найдешь. Подзапоздали малость…

Выстрелы и крики затихли — все было кончено…

— Что ты делаешь, а?.. — с горечью, покачав головой, глядя на Васильева, проговорил Тарасов. — Видно, плохо я втолковывал: кому служим, где служим, чему служим, если ты забыл, что злом сеют зло, а добром добро.

Васильев, понурясь, молчал.

Торопливо выдираясь из снега, к Тарасову приближался взводный. Младший лейтенант Ивушкин, еще совсем розовый мальчишка, был в настоящем деле впервые. По его бледному лицу и по дрожащим губам видно было, что он ошеломлен виденным, знает, что с него гневно спросят, и чувствует свою вину тоже. И комбат пожалел его, смолчал, а когда Ивушкин вытянулся перед ним, приказал:

— Пошлите десять человек помочь раненым. Остальные пойдут со мной.

— Есть! — ответил взводный и не удержался, сказал сам:

— Ничего не мог поделать, товарищ старший лейтенант. Попробуй его останови.

Комбат терпеть не мог таких вот оправдательных речей от своих командиров и сразу обрезал:

— Ладно! На кого жалуешься? Исполняй!

— Есть!

Пока взводный и Абрамов собирали людей и отряжали, кого нужно, к раненым, Тарасов поговорил с начальником связи.

— Не вызывали меня?

— Командир полка вызывал. Я ответил, что вы в бою. Приказано передать, чтобы этого больше не повторялось.

— Кто тебя просил делать это? — рассердился Тарасов.

— Так что же было говорить? Он ведь просил вас к телефону.

— Просил, просил… — проворчал Тарасов, понимая, что сердиться на других ни к чему. Выходит, обманул майора, обещая ему держать себя в руках.

— Еще что?

— Благодарит всех за прорыв. Приказал идти на поселок во что бы то ни стало.

— А что у них там, ты не спросил?

— Спросил.

— Ну и что?

— Ответил — все в порядке.

— Сейчас связь есть?

— Нет.

— Как нет?

— Оборвалась. Послал на линию телефониста.

— А рация?

— Начали было вызывать, да вот пришлось прерваться.

— Давно говорил с майором?

— Нет.

— Ладно. Пока не связывайтесь, поберегите питание, да и всякую минуту беспокоить майора тоже не дело. Собирай своих людей — сейчас пойдем к поселку.

— Есть собрать людей!

11
Цепочка людей, впереди которой шел комбат, спустилась по склону сопки, пересекла долину. Внезапно, где-то совсем рядом, ухнуло раскатным громом не от земли, а с неба, и все в растерянности невольно поглядели вверх. Сзади грохнул взрыв. Все обернулись туда, но ничего не увидели — снаряд разорвался где-то за сопкой.

Артиллерийская стрельба в сопках имеет свои особенности. Артиллеристы, стремясь поразить цель на вершине сопки или горы, ведут снаряды один за одним все ближе к вершине. Кажется, еще на одно деление поднять прицел — и будет как раз в точку, но следующий снаряд, пройдя над самою вершиной, улетает за эту вершину черт знает куда. Такие шальные снаряды залетают в самые неожиданные места. Новичка, оказавшегося под огнем таких снарядов, это может сбить с толку, но такая стрельба — не прицельная стрельба. И комбат, и все здесь были не новички, и этот взрыв сказал им, что заработала наша артиллерия.

— Пошла писать губерния! — прокричал Абрамов, выразив этими словами общее состояние какого-то особенного волнения. Никто не сомневался, что завязывался бой основных наших и вражьих сил. Звуки артиллерии, как и всякие другие, воспринимались здесь по-разному. Окажись с батареей в одной долине — звуки упругими шарами от каждого выстрела накатываются и накатываются на тебя. Окажись от батареи по другую сторону сопки — и. звуки рушатся на тебя сверху, как гром с неба. Склоны сопок образуют как бы устремленный вверх рупор, и по нему звук несется вверх, а оттуда уже назад, вниз. Грохот, до боли в висках, сдавивший уши, снова обрушился сверху, и Тарасов понял, что батарея где-то рядом, за сопкой. Абрамов, Ивушкин, начальник связи стояли перед ним, ожидая распоряжения.

— Надо заткнуть им глотку! — приказал комбат.

— Есть заткнуть глотку! — обрадованно ответил Абрамов и махнул рукой, приказывая своим товарищам следовать за собой.

Выбравшись на гребень седловины, Тарасов увидел внизу, в лощине, шестиорудийную батарею врага. Орудия стояли уступом один к другому. Это было удобней тем, что можно, развернув пушки на месте, вести огонь и по флангам, и, если понадобится, назад. Вражьи артиллеристы были опытны. Орудия выбрасывали из стволов короткие вспышки пламени. Стволы их, дрогнув, чуть вздергивались, откатывались назад, точно стараясь прыгнуть за стальные щиты, и снова выползали вперед на всю длину, изрыгая пламя, сотрясая воздух какими-то дзинькающе-подвывающими звуками.

Хорошо было видно, как бегали от орудий к снарядным ящикам артиллеристы в расстегнутых куртках, как пихали снаряды в дымящиеся открытые казенники, как, прильнув к панорамам, поворачивали маховички наводки, как взмахивали руками командиры, приказывая: «Огонь!» Разгоряченные стрельбой, они не очень-то смотрели, что делалось кругом. Не замечали приближавшихся к ним короткими перебежками от дерева к дереву, от валуна к валуну бойцов Абрамова и Ивушкина. Не видели и того, что с другой стороны, еще ближе к ним, были и другие наши бойцы, посланные кем-то из ротных.

По склону сопки, через которую била батарея, помчался лыжник. Он несся не останавливаясь, прямо под выстрелы, как юла виляя меж деревьев, порой совсем пропадая в вихрях снега на крутых поворотах. Тарасов сразу понял, что этот лыжник углядел наших и мчался предупредить своих. Припав на колене, он прицелился и,когда ухнул очередной орудийный выстрел, дал очередь. Мимо! Еще очередь! Мимо!.. Лыжник домчался до батареи и, показывая в сторону Тарасова, что-то крикнул своим. Вражья цепь, развернувшись под огнем наших бойцов, залегла перед батареей, открыв злой автоматный огонь. Пули щелкали по стволам елок, пели над головой. Тарасов, как и все наши, вынужден был залечь и искать укрытия. Он просунулся к стволу ели под нависший лапник. Вражьи артиллеристы торопливо разворачивали в сторону комбата два орудия.

«Давай, давай!» — торжествующе думал Тарасов, видя, как наши бойцы с другой стороны вплотную набегали на батарею. Первым их увидел вражеский артиллерист. Выронив снаряд, он что-то вскрикнул (Тарасов видел, как он широко открыл рот), взмахнул руками и, подсеченный пулями, скрючился и ткнулся в снег.

— Вперед! — перекрывая крики и стрельбу, приказал, поднимаясь, Абрамов и кинулся на врага.

Тарасов видел, кaк люди сшибались, стреляли друг в друга, падали, взмахивали руками с ножами, били друг друга об орудия. Все путалось перед глазами. Кто был наш, кто чужой, кто что сделал и как делал — трудно было различить. Те и другие, зная, что и сама жизнь каждого зависит от того, чья возьмет, бились отчаянно. Тарасов понял, что наша берет по вырывавшимся из схватки вражеским солдатам.

Комбат подошел к батарее, внимание его привлек стоявший на корточках возле орудия боец. Придерживая рукою голову лежащего товарища, он, другою рукой ухватил за подбородок, тряс его, приговаривал:

— Вася… Вася… Вася…

Голова товарища безжизненно откинулась, а он все не верил, что товарищ мертв, и звал:

— Вася! Вася… — и один из бойцов, не выдержав, подошел к нему, снял шапку, обнажил седеющую голову и, наклонясь, сказал:

— Ну чего уж теперь, хоть все плачь… Давай-ка положим его как надо…

Подхватив убитого под спину и ноги, он отнес его в сторону и положил на снег, чтобы кто не наступил ненароком… Первый боец шел сзади, не отирая катившихся слез…

Тарасов поглядел в другую сторону. Всюду валялись убитые, и живые бродили среди них, видать, не понимая и сами зачем: то ли успокаиваясь, то ли ища товарища, то ли оттого, что стоять на месте было еще тяжелее.

— Глянь-ко, Григорьич! — как-то несвойственно тому, что было кругом, по-домашнему крикнул пожилой маленький боец своему высокому товарищу, показывая рукою в сторону. В крике этом не было ничего настораживающего, и Тарасов поначалу не обратил на него особого внимания.

— А ну давай, хватит потягиваться! — закричал сейчас же высокий боец.

На него обернулись, удивленные властностью голоса. Он показал туда же, куда показывал только что его товарищ. Глянул и Тарасов. Вдалеке через перевал меж сопок скатывались густо лыжники. Все поняли, что враг теперь шел в спину наших ушедших по долине к поселку рот, и все повернулись снова к пожилому бойцу, по властности голоса чувствуя, что он знал, как надо действовать. Боец тотчас начал распоряжаться.

— Откидывай их прочь, только под ноги лезут! — велел он, указывая на убитых чужих солдат.

Пожилой боец командовал вовсю. Немецкий автомат болтался у него на груди. Своя винтовка, как и у большинства, у него была за спиной — воевал оружием врага, и, понятно, патронов для него было где взять.

— Живей поворачивайся! Живей! Кому говорю? — кричал он. — Чего глядишь? Берись, заворачивай ей оглобли!

Видя, что товарищи не знают, что и как надо делать, он сам схватился за станину орудия, приподнял ее чуть, кто-то подхватил рядом, еще один; другие подняли вторую станину, и орудие стало разворачиваться в сторону лавины лыжников.

— Заводи сошники в упоры! — когда завернули пушку, приказал он и подбежал ко второму орудию. — Ну чего уставились? Невидаль какая! Живей разворачивай) Бойцы глядели и учились, как надо делать, но он, разгорячась, не думал уж, что другие не знают того, что знал он, и злился на них.

Батарея развернулась на врага. Тарасов тоже вместе со всеми возился с пушкой, торопясь сделать все как можно скорее и лучше. А новоиспеченный командир на давал передышки.

— Чего замешкались? Снаряды давай!

Он с лязгом открыл орудийный замок, ловко подхватил снаряд и вставил его в казенник орудия. Так же ловко закрыв замок, он присел на станину, крутнул рычаги наводки и дернул за рычажок ударника. Неожиданно резкий, звенящий звук выстрела стеганул в уши. Вздрогнув, все поглядели вперед. Фонтан земли взметнулся на перевале среди мчавшихся лыжников.

— Вот так, вот! Так и давай! — радуясь столь удачному выстрелу, закричал новоиспеченный командир. Этот меткий выстрел закрепил его власть над всеми людьми на батарее накрепко. Здоровенный боец глядел на пушку, как на удивительно интересную игрушку, и, как-то глуповато улыбаясь, не двигался с места. По его лицу можно было прочесть: вишь ты, вот ведь, стрельнула, гляди-ко ты, а…

— Чего раззявился! Невидаль какая! Снаряды давай! — прикрикнул на него командир, и здоровяк, чувствуя свою вину, без слов кинулся к ящикам и начал бегать туда-сюда теперь уж без остановки. Рявкнула вторая пушка, третья, четвертая, пятая, шестая! Сначала выстрелы были редки, и разрывов от них было почти не видно. Потом чаще они зазвучали, чаще, чаще. Гуще, гуще завзметывалась на перевале и в низине земля. Ободренные этим, люди забегали еще быстрее. Эта стрельба, с точки зрения заправских артиллеристов, была дурной. Каждое орудие било как бог на душу положит. Взметывался фонтан земли, рядом еще и опять тут же, а стрелять-то уж здесь было не по кому. Так же плясали взрывы и в другом месте. Командир, видя это, метался от орудия к орудию, до хрипоты крича:

— Подергивай же!.. Подергивай… тебя мать!..

Отталкивая прочь новоявленных наводчиков, сам менял наводку и бежал к другому орудию делать то же самое.

Но именно эта бестолковость стрельбы и была теперь тем, что требовалось. Если бы стрельба шла по науке, то противник приспособился бы к этому и принял свои меры обхода или укрытия от снарядов. Лыжники метались то вправо, то влево, уходя от взрывов. Но вдруг в самую их кучу попадал снаряд, а другой рвался метров на сто в стороне на пустом, месте. Но на это пустое безопасное место надеялись враги и уж кидались туда, а там рядом с первым рвался еще снаряд, и им приходилось нестись в другую сторону. Чаще и чаще рвались снаряды, меньше и меньше оставалось от них безопасного места, и враг дрогнул, кинулся искать спасения за соседними сопками. Перепахав склон, по которому спускались лыжники, батарея не дала возможности двигаться по этому склону на лыжах другим вражьим солдатам и рассекла колонну на две части. Одна осталась за перевалом, другая, растрепанная, разметанная снарядами, кидалась во все стороны под все усиливающимся огнем и, чувствуя себя брошенной на произвол судьбы, уже потеряла управление со стороны командиров и подчинялась только одному стремлению — спасти свои шкуры.

На батарее же, наоборот, чем прицельнее, спорее была стрельба, чем суматошнее метался враг, тем радостней и радостней делались наши бойцы. Возбужденный командир кричал:

— А так вашу… заносились, паразиты! Мало, мало! Живей, живей, ребята!

Никто не слышал, что кричал командир, но по его лицу каждый чувствовал радостное торжество этого крика.

От непривычной громкости и резкости звуков пушечной пальбы ломило уши, виски, затылок, пот застилал глаза, но уж сама по ходу боя налаживавшаяся сработанность и спорость так неожиданно образовавшихся расчетов торопила каждого не отстать от товарищей, и люди делали всяк свое дело быстрее и быстрее. Таскали снаряды, заряжали, отбрасывали прочь гильзы, наводили, стреляли. Некому было только поглядеть на них со стороны и восхититься тем, как они быстро освоились с орудиями.

Бойцы так разгорячились, что, когда и стрелять стало не по кому, все палили и палили, хоть командир уж голос срывал; крича:

— Шабаш! Шабаш, говорю, мать вашу!.. Стой! Куды еще лепишь? Стой!

Стволы орудий парили от сыпавшегося на них снега, как крупы коней после бешеной скачки. Батарея смолкла. Как на именинников глядели друг на друга люди, сами удивляясь тому, что сделали. Поотдышавшись, комбат, управлявшийся за наводчика, сказал:

— Ну, ребята, не ожидал! Право, этого не ожидал! Молодцы!

Он хвалил их и радовался сам, и от этого его похвала была особенно понятна и приятна. И всем стало спокойней и уверенней.

— Как твоя фамилия? — спросил Тарасов того, кто сумел организовать все это. — Что-то я тебя не знаю.

— Щукин, товарищ старший лейтенант, — ответил боец, — а знать вам меня мудрено — всего неделю как в батальоне.

— Артиллеристом, значит, был?

— В действительную служил в артиллерии. А они вон подсмеивались, не верили. Говорят, артиллерист — так и был бы, где положено. А теперь не больно спрашивают, где положено, не до того. Куда надо, туда и идешь.

— Тебе, брат, особое спасибо! И назначаю тебя командиром батареи!

— Есть принять батарею!

— Не пускать их лощиной нам в тыл — ваша задача. Будет возможность, помогите другим, где только сможете. Да смотрите — не попадитесь так же вот, как фашисты. Поглядывайте. При крайней необходимости орудия целыми не отдавать. Ясно?

— Так точно! Все ясно! — взяв под козырек, отчеканил Щукин.

Оставив по пять человек на орудие, комбат снова пошел к поселку. Когда звон в голове поутих, стали слышнее звуки кругом. Ружейная, пулеметная, автоматная стрельба доносилась со всех сторон, но гуще спереди от поселка и справа, куда ушли третья и четвертая роты. Артиллерийская канонада грохотала слева и справа. То, что пушки молчали здесь, говорило — батальон захватил все вражеские батареи.

«Хорошо! — довольный, думал Тарасов. — Нашим там будет легче».

12
По поселку, раскинувшемуся у озера, стлался густой дым. Он выметывался клубами из окон и бурными косами из-под крыш, протыкаемый там и тут язычками пламени. Дым ветром гнало на озеро, и над ним повисло черное, мрачное облако.

Тарасов много видел этих картин пожаров над селами и городами. Эти пожары стали привычной картиной боев, и он глядел на поселок, привлеченный не пожаром, а желанием узнать, нет ли там кого из задержавшихся бойцов. И, хотя никого не увидел, приказал:

— Старшина, быстро в поселок! Всех сюда живо!

— Поворачивайтесь, поворачивайтесь скорей! — закричал остальным.

Противник шел в атаку. Бойцы понимали, что этот приказ: «Поворачивайтесь!» — выражал единственную возможность спасти положение. Еще до подхода к поселку, по катившейся ближе и ближе стрельбе, Тарасов понял— дело плохо.

По склонам сопок, стреляя из автоматов, переметываясь от дерева к дереву, от укрытия к укрытию, накатывались фашисты.

И по долине, и по сопкам трещали автоматные очереди, летели, встречу наступающим гранаты. Наши бились везде среди наступавших фашистов: и по склонам, и по долине.

Когда сам дерешься, не больно-то видишь все, что творится кругом. Теперь Тарасов увидел, как бились его бойцы.

В одном месте израненный боец с трудом приподнял тело, опираясь на руку, чтобы другой рукой швырнуть гранату, но тотчас снежная пыль от пуль закидала его, и он рухнул в снег, так и не разжав пальцев, и граната рванула у него в руке, сделав-таки свое дело: несколько ближних фашистов ткнулись в снег.

В другом месте наш боец, уже вплотную окруженный подползшими фашистами, вдруг вскочил, прыгнул вперед, взмахнул схваченным за ствол ручным пулеметом, бросился на фашистов и, точно переломленный пополам от очереди в упор, закинул назад голову и, как-то неловко повернувшись, повалился набок.

В третьем месте, видно, израсходовавший все патроны и гранаты боец вскочил без шапки, с ножом в руке кинулся за дерево, но как только враги побежали вперед, невероятными в снегу прыжками настиг одного, повалился с ним в снег и, мгновенно сев, уже палил с остервенением вокруг себя очередью из чужого автомата, пока не кончились патроны. А как кончились, бросил автомат, подскочил к только что упавшему от его пуль фашисту и, схватив его автомат, залег в снегу и бил, и бил снова!

Пули запели, заплясали вокруг Тарасова.

— Комбат, ложись! — донёсся до него чей-то крик. Этот встревоженный, отчаянный голос сбросил с него состояние какого-то оцепенения, охватившего его от вида кипевших всюду схваток, и он плюхнулся в снег. Сейчас он не видел ничего, кроме врагов, приближавшихся и приближавшихся к нему. Когда они вскакивали, бил короткими очередями и, видя падавших, кричал с остервенением;

— Вот вам! Вот! Жрите! Нате! Нате!

Вдруг и негромкий, и какой-то слишком уж спокойный сейчас голос Никитича заставил комбата оглянуться.

Никитич лежал рядом и, не стреляя, глядел с удивлением на склон сопки. Там наш боец, лежа в снегу, поднял вверх руку, явно сдаваясь в плен.

— А-а-а! — прокричал Никитич, клацнув затвором, и, прицелясь, выстрелил.

Боец осел в снегу, но тотчас приподнялся опять, вздымая руку. Его густо окружили. Никитич выстрелил еще раз, еще! Двое фашистов рухнули наземь, и в образовавшееся окно комбат снова увидел бойца, к которому наклонялись враги.

И может, остальное додумалось и дочувствовалось потом, а может, так оно и было, но осталось в душе убеждение, что боец этот глядел на него и Никитича с последнею болью прощания. Это было мгновение только, а потом рвануло под ним, и тело его подкинулось от земли и пропало в фонтане взрыва, повалившего наземь не одного вражьего солдата.

— Господи, господи!.. — простонал Никитич. — Прости ты меня, прости, милый…

— Стреляйте! Стреляйте! Что же вы? — долетел до Тарасова голос Васильева.

Он глянул перед собой и увидел со всех сторон набегавшую густую вражью толпу. Не помня себя, вскочил и, вырывая из чехла гранаты, швырнул раз, еще, еще, еще! И когда понял, что гранаты все, услышал сбоку четкую автоматную очередь, обернулся и увидел загородившего его от этой очереди Никитича, как-то неестественно покачивавшегося и вдруг повалившегося набок. Он подхватил его, глаза их встретились, и комбат услышал из уст Никитича одно последнее слово:

— Обороняйся…

Он бережно положил на снег своего Никитича, чувствуя, как стиснуло больно горло, и только тогда схватил его винтовку.

Выпрямившись и глянув перед собою, чтобы схватиться с тем из фашистов, который окажется ближе, ой сразу ощутил: что-то произошло. Враги остановились, замерли в растерянности.

Из-за сопки выносились и, пересекая долину, разворачивались наши танки. Он не сразу понял, отчего они какие-то не такие. Потом только сообразил — танки навьючены были патронными ящиками. Из приподнятого люка ближней машины рука в кожаной перчатке махала ему рукой, как бы приказывая:

— Ложись!

Он не сразу подчинился этому приказу, но только упал в снег, услышал гулкую очередь танкового пулемета и грохот орудийного выстрела, пронесшего над ним тугую волну воздуха.

Танк поравнялся с ним, с пронзительным визгом скребнул гусеницей по валуну, вполз одною гусеницей на этот валун, накренясь, и, перевалив камень, стукнулся о землю, звякнув мороженою броней, и пошел дальше, пятная склоны сопок снарядными взрывами.

Тарасов сел в снегу, соображая: что же делать? Потом встал, бережно поднял на руки Никитича и понес его в поселок. Перед самым поселком невольно остановился. Лощину преграждала цепь раненых. Один из них бинтовал ногу, и еще горячая винтовка, лежащая рядом, обтаяла у ствола снег; другой хотел приподняться, опираясь на винтовку, но сил, видно, не было, и он снова падал в снег; третий полз назад, в поселок; четвертый, забинтованный так, что виднелись только глаза, оглядывался и, увидев падающего товарища, подошел к нему, помог подняться, и они пошли вместе; но еще больше раненых, бившихся тут, лежало, уснув навеки.

— Вот, комбат, все, кто остался… — чуть ли не со слезами проговорил, подходя к нему, Абрамов. Потом широкой своей ладонью стер с лица мертвого Никитича снег и сказал:

— Троих ребятишек оставил…

И заволокло, застлало глаза комбата…

13
Весь день батальон отчаянно бился, ворвавшись в самую гущу вражеских войск. Окоченевшие, обессилевшие руки с трудом поднимали оружие, но люди стреляли и стреляли. Стреляли здоровые, стреляли раненые, стреляли умиравшие…

Поздно вечером гул стрельбы сник, и в штабе батальона, оборудованном в подвале, стали собираться командиры рот и ротные политруки. Из бревенчатого подвала прорубили на улицу двери, в которые можно было, наклонясь, войти. Посредине поставили добытый где-то приличный стол и стулья, нашли лампу. За этим столом, с разостланной начальником штаба картой, и сидел комбат. В дверном проеме показался политрук второй роты. Один. Чувствуя, как заныло сердце, Тарасов спросил:

— Где Терещенко?

Политрук печально глядел на всех, подавленный, безразличный, губы его неудержимо подрагивали, лицо же было сухим, каменным. Они были друзьями с Терещенко.

Тарасов не думал — нет, не мог даже предположить, — что с Терещенко что-то может случиться.

— Когда? — сдавленным голосом спросил он.

— Перед тем как идти сюда… — отвечал политрук и, покачав головою, добавил еще: — Щоб у мене усе гарно було! Шоб нэ подводылы товарищей! — И улыбнулся мне… Яка ж, говорит, Степа, дуреха мене зацепила, неразумна. Тилько драть их почалы, а вона зацепила…

Снова взвизгнула дверь. Маленький, коренастый, не сгибаясь, перешагнул порог политрук четвертой роты — и тоже один.

— Ну? — уже зная, что ждать больше некого, сухими губами выдавил Тарасов.

Политрук, подойдя к столу, развернул планшетку, вынул два исписанных тетрадных листа в клеточку и, показывая их, проговорил:

— Вот… Так и не дописал матери…

С угла листки были в крови…

Комбат встал за столом, и встали все, поминая своих товарищей.

А когда сели, не сразу хватило у Тарасова сил, чтобы начать говорить.

— Я пригласил вас, товарищи, чтобы обсудить создавшееся положение и решить, как действовать дальше, — негромко глухим, прерывающимся голосом начал он. — Мы выстояли в неравном бою. Дорого нам это досталось, но выстояли…

Он помолчал, собираясь с силами, потом продолжил:

— Картина теперь такова: мы окружены, связь прервана. И как будет со связью, еще не знаю — рация разбита, радисты ранены. Тут и я виноват: в бою у поселка надо было их оставить в укрытии. Первый и третий батальоны нашего полка, видать, не продвинулись вперед, соседи слева и справа — тоже. Свою задачу мы на сегодня выполнили: поселок взят и удержан нами, большое количество войск врага задержано и в наступлении не участвовало. На телефонную связь надеяться, конечно, нечего. Остаются танковые рации. Радисты пытаются связаться, но пока безуспешно. Говорят, что мешает погода и местность. У нас много раненых. Без сомнения, враг чуть поотойдет от сегодняшней рвани, кинется на нас опять яростно. Дорога парализована и находится под нашим огнем. Одну батарею я приказал поставить для ее обстрела. Артиллеристы у нас самодеятельные, но кое-что уже могут. Вот, исходя из этого, и прошу высказаться. Твое слово, Иван Семенович, — предложил он командиру первой роты.

— Много мы места заняли, а людей у нас мало. В любом месте противник может прорваться в тыл батальона. На честном слове держимся пока. Надо отходить, сжаться плотнее. У меня половина роты осталась. Четыре сопки обороняем, но, вернее сказать, не оборона это, а так, видимость одна. Люди еле на ногах стоят. Отходить надо.

Ротные один за другим говорили то же самое.

С первого дня нахождения в батальоне Тарасов старался сделать так, чтобы на совещаниях люди свободно говорили обо всем. Это была не просто норма его бытия, а, пожалуй, в неменьшей степени познанная жизнью необходимость. Если люди стеснены чем-то, они притаят свои думы и желания. А всякое общее дело движется не только чьей-то одной волей, а и общими желаниями. Когда же эти желания неизвестны, можно ошибиться довольно крупно, хотя и будешь стремиться поступать наилучшим образом.

Но сейчас комбат был не согласен со всеми. Особенно раздражала эта вот фраза в разговорах ротных: «Противник может». Наконец он не выдержал и резко встал. Все вздрогнули и обернулись к нему.

— Да что вы в самом деле заладили: «Противник может, противник может!»? А мы что-нибудь можем или нет? Стыдно слушать! Да мы сегодня такое смогли, что фашистам, поди, и во сне не мерещилось! Хватит! Точка! — он прихлопнул рукой по столу.

Притихшие командиры смотрели на него, удивленные и обиженные, что он так просто отбросил прочь их общую точку зрения, и настороженные тем, что значило такое его отношение к ним. Ведь если советуются, то нечего сердиться на любой совет. Зачем звать к откровенности, если это не очень-то и нужно? «Ты умен, мы дураки, так нечего и спрашивать с нас. Нечего и советоваться с нами. Приказывай и все» — вот какое чувство начинало уж выражаться во взглядах командиров. Тарасов уловил его. Он понял, что теперь может нарушиться то доверие между ним и остальными командирами, которое было и должно оставаться надежною опорой спаянности командного состава батальона. И он отлично понял, что если теперь не сумеет восстановить подсеченное доверие к себе, то потом это будет сделать труднее.

Посмотрев по очереди на всех командиров, он вздохнул, улыбнулся и, снова садясь на стул, сказал:

— Устали мы сегодня все чертовски. Всё внутри так и дрожит, как струна… Но друг перед дружкой нам и погорячиться можно, а вот бойцы должны видеть, что мы в полной форме. Ну ладно, теперь о деле. Кто-нибудь из вас видывал медвежью охоту? — Все, переглянувшись, молчали. — Не видели? А я вот видел и от бывалых охотников слыхивал, что это такое. Дрыном охотник вызовет медведя из берлоги, а зверь — на задние лапы и с ревом прет на охотника. Охотник подпускает его на выстрел и стреляет. Но случается, что промажет второпях и только ранит медведя. Это, считай, гиблое дело, если нет с тобой хорошей собаки. Перезарядить ружье некогда, с рогатиной тоже не всегда изловчишься, и запевай отходную. Ну, а если есть собака, она вцепится медведю в зад, и он начнет крутиться на месте, пытаясь ее сбросить. Если собака отцепится от медведя— ей и охотнику крышка. Медведь даст собаке лапой — готова, а потом примется и за охотника. Ей нельзя отцепляться, пока охотник не уложит зверя. Перезарядит ружье, изготовится к новому выстрелу, и все кончается хорошо. Может, это и грубо, но мы с вами сейчас находимся в положении такой вот вцепившейся в самое больное место зверя собаки. Да-да! Если мы отцепимся от фашистов — и нам, и нашим там будет беда. Вперед нам надо продвигаться, чтобы встретить их на исходных позициях внезапно. Наших сил враг не знает, но по той рвани, что мы ему дали, судит, что нас больше, чем есть на самом деле. Если же мы отойдем и займем оборону — он сразу поймет, сколько нас, и сделает свои выводы из этого. Главная беда, пожалуй, будет в том, что он оставит здесь меньше войск, чем держит теперь. Остальные пойдут на наших товарищей, и кто знает, к чему это может привести.

Эта точка зрения, конечно, была и приказом. Все так и поняли сказанное, но комбат говорил так долго не потому, что не мог распорядиться коротко, по-военному, а потому, что хотел, чтобы приказ не только приняли к исполнению, но и поняли все, что иначе поступить нельзя. И все, конечно, поняли его и вновь с уважением посматривали на своего комбата. Но Тарасову хотелось услышать и слово товарищей.

— Ну что скажешь, Свинцов? — спросил он командира первой роты.

— Первая рота выполнит любой приказ командования.

— Ну это уж ты загнул, — улыбнулся Тарасов. — Любой приказ выполнить нельзя. Знаешь ведь, поди, как говорится: один дурак может задать столько вопросов, что и тысяча мудрецов не ответят. А по-нашему, это можно и так толковать: один дурак может дать такое дело, что и тысяча человек его не сделают. А вот как ты сейчас все по делу судишь?

— По уставу приказ не обсуждается, — тоже улыбнулся Свинцов. — Но раз такое дело, скажу — надо драться, а не прятаться. Я, конечно, как обдумывал наше положение, тоже подзаробел, что ли…Сидит еще в нас после всего пережитого неуверенность, что говорить. Пора и прочь отбрасывать такое. Словом, есть идти вперед, комбат!

Тарасов посмотрел на Волкова.

— Так ведь Степа сказал, лучше не скажешь, — отвечал командир штрафников.

Свинцов даже покраснел от этой похвалы. Теперь Тарасов вновь с болью ощутил, что нет Терещенко, нет Назарова… Он тяжело вздохнул и печально посмотрел на политрука второй роты. Политрук стиснул губы, потом тихо сказал:

— Так шож мы, комбат, хуже усих, шо ли?..

Да, Терещенко ответил бы именно так…

Снова скорбь охватила всех, и, разволнованный этим, Тарасов сказал:

— А что, ребята, может, все-таки послать Сережино письмо матери, а?.. Последнее ведь… Пусть не дописал, а ведь это последнее слово к матери… Угол, где кровь, оторвать надо, конечно…

— Я пошлю… — сказал политрук.

Комбат нарушил минуту молчания и тихо сказал:

— Ну что же, товарищи, давайте завтра устроим поминки так уж поминки. Чтобы всем чертям было тошно! Давайте поглядим, кому куда наступать завтра…

Трудность возникла со связью. Командир связистов сказал, что провода мало и связать роты с КП батальона нечем. В ответах старшины-связиста, в самом его виде было что-то безразлично-безнадежное. Этот человек был просто подавлен, и ему на все вроде было наплевать. Вот этого Тарасов в людях не понимал и, глядя на старшину, раздражался больше и больше. Наконец не выдержал и спросил:

— Послушай, тебе приходилось стоять на высоком берегу реки?

— А что? — не поняв насмешки, изумленный столь неожиданным вопросом, растерянно спросил старшина.

— Я просто интересуюсь.

— Приходилось.

— А камня в воду ты с такого берега ни разу не бросал?

— Ну, бросал.

— И какой он звук издает, когда упадет в воду?

— Булькает.

— Вот и ты тоже булькаешь! — не повышая голоса, но от этого не менее насмешливо заключил Тарасов под общий дружный хохот.

— Ну где же я возьму, ежели нету! — стуча себя кулаком в грудь, выкрикнул старшина.

— Неправда! — оборвал его Тарасов. — Своего нет, их провод надо найти, снять и провести, куда требуется. Они здесь не первый день стоят и не по своей воле ушли, собрав как все надо. Значит, линии связи остались где-то. Связь должна быть, старшина. От этого и дело, и жизни наши зависят. Объясни это людям, и из-под земли достанут провод.

Старшина, смущенный, поправил одежду и попросил:

— Разрешите идти?

— Иди.

Когда он вышел, Тарасов распорядился:

— Выступаем через четыре часа. Это время использовать на отдых. Что у кого еще есть сказать?

— Всем, товарищи, быть с бойцами, — посмотрев на политруков, сказал комиссар.

— Да-да, непременно! Вот ведь чуть не забыл напомнить. И вы, товарищи командиры, имейте это в виду. Поддержать людей словом, устроить ночлег получше, охрану понадежней, ну да сами знаете, что надо. О себе думать некогда, не до себя. Еще что у кого есть?

— Я в порядке сообщения, — начал Волков.

— Да брось ты это, — недовольно заметил комбат, — время ли и место ли сейчас думать, как тебя поймут? Говори прямо.

— Кочергин у меня тактику интересную применил. Располагал взвод в три цепи. Первая, что ближе к противнику, — пожиже, вторая погуще, третья, самая дальняя, еще гуще. При атаке фашистов первая встречала их огнем, две других молчали. Если фашисты не останавливались, первая цепь прекращала огонь и отходила назад. Ее прикрывала огнем вторая цепь. Потом обе цепи смыкались, и огонь усиливался. Если и это не помогало, все отходили к третьей цепи. Увеличивается дальность огневой мощи взвода, фашистам приходится идти большее расстояние под непрерывным, усиливающимся огнем. Создается впечатление, что чем дальше они продвигаются, тем с большими нашими силами имеют дело.

— Молодец, Кочергин, право, молодчина! — воскликнул Тарасов. — Ишь ведь каков! А вроде, и слова от него не дождешься. Передай ему спасибо.

14
Оттого, что все произошло так неожиданно, в спешке все предусмотреть было некогда. Теперь оказалось, что продовольствия в запасе почти нет. Много ли можно было унести на себе? Да не очень-то над этим и думали— надо было взять как можно больше патронов и гранат. В поселке продовольствия не нашли. Старшины все подсчитали и учли. Всем выдали по два сухаря и по брикету пшенного концентрата на двоих. Посытней накормили только раненых.

Новый ординарец, молодой боец был вроде и ловкий парень, но все не Никитич. Когда ротные ушли и выпало время перекусить, Тарасову показалось, что он копается слишком долго.

— Ну чего ты ходишь, как телок! — сердито прикрикнул он.

Ординарец молча снес обиду и забегал быстрее. Когда он поставил на стол кашу в котелке и кипяток в чайнике и тотчас вышел на волю, чтобы сменить стоявшего в карауле ординарца начальника штаба, комиссар, пользуясь тем, что в подвале остались только он, комбат и начальник штаба, сказал:

— Тебе, Коля, сейчас лечь отдохнуть надо. Мы хоть перед выступлением поспали, а ты вторую ночь на ногах встречаешь. Поотойди малость…

Тарасов понял, что скрывалось за словом «поотойди»— комиссар был недоволен его отношением к ординарцу. Он ничего не ответил, но только теперь ему стало неловко, нехорошо. Весь день, как и все, ординарец был в бою, а под вечер, когда бой уже затихал и выпало время передохнуть, его взяли на эту новую службу. С ординарцем комиссара и начальника штаба они сумели оборудовать, хоть как-то, в этом подвале место для штаба, нашли мебель, печурку, сготовили поесть и теперь несли караульную службу. Новому ординарцу сегодня досталось больше, чем другим бойцам, и сердиться на него было нечего.

«И откуда это у меня — помыкать человеком? — даже с удивлением на себя подумал Тарасов. — Неужели от власти порчусь? Сроду боролся с такою пакостью в себе, и на тебе! Давить это в себе надо, давить всеми силами! А так ведь куда же уйти можно?»

— Ты чего же это? Давай, давай, не отставай! — видя, что он ест как-то вяло, проговорил комиссар.

— Перетерпелось, что ли, да и в голове то одно, то другое… — признался Тарасов.

— Только бы не вызнали, сколько нас тут, — высказал свою тревогу начальник штаба.

— В плен я не видел охочих сдаваться, — сказал комиссар.

— И я не видел. А если раненого кого схватили? Уж больно они старались пленного взять. Ничего не жалели для этого.

— Ни один не выдаст, я верю в это! — твердо сказал комиссар.

— Верить надо, но надо знать, — возразил Тарасов. — Язык нужен. Пойдем к разведчикам.

Разведчики помещались в подвале соседнего обгоревшего дома. Проскочив бегом те несколько метров, что разделяли дома, он долго шарил по стене, отыскивая прорубленный разведчиками лаз. Потом, согнувшись, оттолкнул какую-то тряпку, закрывавшую этот вход в подвал, наступил кому-то на ногу, шагнул в сторону и наступил еще на кого-то. Но ни ворчанья, ни обычной в таком случае брани — люди спали, как мертвые.

Они спали прямо в подвальной пыли, кто как успел приткнуться. Один, видать дневальный, сидел, обхватив руками автомат. На ступеньке лестницы, ведущей к потолочному люку, коптился хлопьями кусок телефонного провода.

— Вы что же жжете, а? — скорей с удивлением оттого, что тот самый провод, который вызвал столько неприятностей на совещании, тут просто сжигают, спросил Тарасов.

— Так его в сарайке до черта, товарищ старший лейтенант.

Тарасов обернулся к комиссару, без слов говоря: «Вот послушай, а у связистов, видите ли, нет!»

— Да, — проговорил комиссар, покачав головой.

— Вот что, друг, найди начальника связи и… — у Тарасова чуть было не сорвалось: «И ткни его носом в этот провод» —…и покажи ему, где провод.

— Есть найти и показать.

Тарасов стал оглядывать спящих, ища Абрамова, назначенного вместо погибшего сержанта командиром разведки. Старшина, как-то неслышно встав за спиной у него, откликнулся сам.

— Здесь я, товарищ комбат!

— Ты чего же не спишь?

— Да ждал, может, потребуюсь.

— Язык нужен, старшина.

— И я так соображаю, по делу-то. Двоих пошлю, хватит?

— Да, лишних беспокоить не надо.

Старшина потолкал в плечо, потом, подхватив под мышки, поставил на ноги молодого бойца. Боец качнулся, дернулся, чтобы не упасть, и очнулся. Увидев комбата, он поглядел на себя, как бы извиняясь за свой вид, но, заметив, что никто не осуждает его, успокоился и замер выжидающе. Старшина тронул за плечо другого бойца. Тот открыл глаза и как-то споро, без лишних движений встал и вытянул руки по швам.

Тарасов залюбовался им. Это был человек из тех, кто сразу как-то невольно располагает к себе. Он был среднего роста. Круглолицая голова на крепкой шее держалась уверенно и прямо. Чуть курносый нос, русые короткие усы, карие небольшие глаза под широкими бровями, полные щеки. И взгляд уважающего себя, все понимающего человека, и фигура, подтянутая и крепкая, будто сегодняшний день обошел его стороной, — все в нем нравилось Тарасову. И он спросил:

— А дети есть?

— Четверо.

Он сделал ударение на «о», и по этому выговору Тарасов сразу узнал вологодца. Он недовольно посмотрел на Абрамова. Абрамов не понял этого недовольства и удивленно глядел на Тарасова. Он командовал разведкой всего-то несколько часов и не знал еще, что комбат старался по возможности и в разведку не брать, и не посылать в опасный поиск тех, у кого было много детей.

— Он сделает все не хуже других, — подумав, что комбату чем-то не по душе этот новый, выбранный им разведчик, сказал Абрамов.

— А кто его детям отца заменит в случае чего? — спросил Тарасов.

— Ну, уж это что же? — смутился боец. — Конечно, дети оно дети, так ведь не я один, а у кого нет, так будут.

На полу кто-то завозился, поднялся из темного угла.

Подошел Васильев и, вскинув к шапке руку так, что пламя на проводе заметалось из стороны в сторону, встал перед комбатом.

— Разрешите мне.

— А ты чего же не спишь, а? — удивился Тарасов.

— Не берет сон, товарищ старший лейтенант.

— Что же, устал ведь… Сегодня тебе уж пришлось быть в поиске, хватит.

— Мало, — выдавил Васильев и стиснул губы. Слезы были у него на глазах.

Все переглянулись.

— Что с тобой? — взяв его за плечи, встревоженно спросил комиссар.

— Ничего, товарищ комиссар, ничего… Просто глупость мокрая, — он прикусил губу, опустил голову и не сразу договорил. — Просто остался один… Они повесили и отца, и мать.

Это был и упрек Тарасову, и просьба понять, чем была вызвана его давешняя беспощадность. И Тарасову стало неловко перед ним.

Васильев вытянулся снова и повторил:

— Разрешите, товарищ старший лейтенант!

— Нет, тебе нельзя, — покачав головой, выговорил Тарасов.

— Почему?

— Там надо не горе вымещать.

— Сделаю, поверьте… — Тарасов понял, как Васильеву будет тяжко остаться тут одному среди спящих товарищей, в своем горе, без дела.

— Ладно, иди, — согласился он.

— Чего же ты раньше ничего не сказал? — когда разведчики ушли, укоризненно спросил Тарасов Абрамова.

— Сам узнал, только когда насел на него после давешнего…

— Вы народ глазастый, не приметили ли где ломов и лопат? — спросил комбат Абрамова.

— У санитаров были, нашли где-то. Давеча видел: тамбур приспосабливали к подвалу, чтобы выход был настоящий. Пришлось и землю рыть.

— Похоронить бы, кого можно, надо, — не приказал, а просто высказал свое личное человеческое желание Тарасов. И все поняли, что он помнил об этом все время, и устыдились, что среди стольких смертей, виденных сегодня каждым и ожидавших каждого, забыли даже этот долг живых перед мертвыми.

Они не оправдывали себя ни усталостью, ни тем, что предстояло на завтра, нет! То, что высказал комбат, было важней, дороже, выше всего другого.

С подветренной стороны сопки, там, куда метель только зализывала порошливые снежные вихры, они топорами, ломами, лопатами стали вгрызаться в промерзшую до стеклянного звона землю.

Пришли все. У штаба остался только один ординарец-часовой. Они выкидывали землю лопатами и руками, не обращая внимания на секущие лицо брызги из-под топоров и ломов.

— Мерзлятину негоже на лица бросать… — выговорил русоусый боец, которого все разведчики называли Василием Николаевичем. Из переборок в пустых домах выдрали доски и покрыли ими своих погибших товарищей.

Когда глыбистый холм земли вырос над могилой, сняли шапки и стояли долго, опустив все гуще и гуще белеющие от снега головы.

15
Он все-таки рухнул в сон. За эти месяцы войны научился, отбросив все, быстро засыпать и мгновенно просыпаться, когда надо. Ответственность за сотни людей так въелась в его натуру, что жила в нем непрестанно. Он не мог потерять ни на секунду этой ответственности, теперь это была сама его жизнь. Сейчас он дал себе на сон три часа и встал точно вовремя. Первое, что почувствовал, была тишина. Все спали, как и он, на полу. Лишь комиссар сидел за столом к нему спиной и что-то писал.

На столе лежали красноармейские книжки, партийные и комсомольские билеты. На многих виднелись еще не побуревшие пятна крови. Комиссар брал их в руки, подолгу глядел на маленькие фотографии, откладывал в сторону, потом писал очередную фамилию на широкой доске.

Сверху этой доски крупно химическим карандашом было выведено: «Здесь покоятся наши дорогие товарищи…», и ниже столбиком длинный ряд имен и фамилий. Комиссар медленно выводил буквы, чтобы было красиво и разборчиво.

Комбат присел рядом с ним.

— Спал бы пока, я разбужу, — сказал комиссар.

— Тебе тоже поспать не грех.

— Так вот, видишь… Надо… Легче будет найти. Может, когда и родные найдут.

— А от твоих ничего?

— Откуда же… — и видно, желая уйти от этого бередящего его душу разговора, комиссар снова занялся своим делом.

Так же, как Тарасов после госпиталя, попал сюда и комиссар. Они рассказали друг другу о себе все, и Тарасов знал, что комиссар отступал почти от того же места, от границы, как и он, только шел севернее. Семья комиссара осталась на оккупированной врагом территории. Положив на плечо комиссара руку, постоял немного и сказал:

— Ладно, пиши…

Оделся и вышел. На улице вьюжило.

— Тихо? — спросил он ординарца комиссара, стоявшего на часах.

— Тихо пока, товарищ старший лейтенант.

— Начальника связи не видел?

— Сейчас был. Да вон, похоже, он.

Прорезая согнутой фигурой метель, рядом смутно обозначился человек.

— Кто идет? — окликнул часовой.

По отзыву комбат узнал старшину связистов, подошел. Старшина был с катушкой.

— Сейчас, товарищ старший лейтенант, — тяжело дыша, выговорил он.

Для всякого случая Тарасов изучил нехитрую телефонную связь и сейчас помог связистам. Скоро аппараты зазуммерили в штабе.

Слушая голоса ротных, он испытывал такое ощущение, словно свиделся с самыми родными ему людьми. Он не замечал, что комиссар глядел на его улыбавшееся лицо, когда из очередной роты звучал на вызов ответ.

— Ну вот и хорошо… — облегченно говорил он каждому. — Как у тебя?

— Метет.

— Метет?

— Метет.

Это был условный сигнал, что все идет как надо. Только из третьей и первой роты сообщили, что была отброшена вражеская разведка.

Когда оторвался от телефонов и обернулся, увидел, что комиссар о чем-то тихо говорит с пришедшим в штаб Абрамовым. По виноватому и какому-то подавленному лицу старшины понял, что разведка не удалась.

— Ну? — недовольно спросил он, точно в неудаче больше других был виноват старшина.

— С пустом пришли. Васильев цел, а Серегина ранили — притащил.

— Не надо было его посылать, — злой на себя, проговорил Тарасов.

— Васильев молчит, назад рвется, — стал рассказывать Абрамов. — Не покажусь, говорит, комбату на глаза без языка. Серегин рассказал, что напоролись на засаду. Тут его и ранили. Васильев потащил его, но наткнулись еще на одного, уже ближе к нам, — в секрете сидел. Потом Васильев ему сказал дорогой: «Хотел взять живым, да сил недостало — пришлось думать не о языке, а о себе».

— У убитых ничего не взяли?

— Вот.

Старшина подал исписанный с двух сторон листок бумаги. Написано было по-фински.

— Давай сюда Каролайнена и Васильева.

— Каролайнен знает — приводит себя в порядок, а Васильева сейчас приведу.

Комбата сердила и в то же время вызывала уважение непоколебимая привычка финна-добровольца являться в штаб по-солдатски в безупречном виде.

Не побитое и поцарапанное лицо, не порванная одежда, а выражение лица Васильева, когда он вошел и стал у двери, обращали на себя внимание. Он стоял не поднимая глаз, все его лицо как-то сползло книзу, и нижняя губа отвисла.

— Далеко ли они были друг от друга? — спросил Тарасов.

Васильев взглянул на комбата и понял, что его вызвали не для укоров.

— Метрах в трехстах.

— Та-ак… — Тарасов задумался, потом спросил опять. — Как тебе показалось, они сидят на месте или тоже двигаются к нам?

Вошел и козырнул подтянутый, причесанный, почищенный Каролайнен. Комбат кивнул ему на стол, где лежала бумага.

— Мы сначала наткнулись на троих, — ответил Васильев, — не двигаются, значит, не разведка. Но уши держат востро. Обошли их, углубились. Там, за сопкой, туда-сюда группами на лыжах шастают. Вчерашнее, видать, зализывают. Да у костров приплясывают, измерзлись. Караулятся по всем правилам.

— Тоже не спят, готовятся, — заметил комиссар.

— И хорошо, что не спят, — ответил Тарасов. — Выспались бы, так силы еще больше у них было.

Комбат взялся за телефоны.

— Сова?

— Я Сова.

— Ко мне птичка прилетела, говорит, сороки впереди. Гляди, не застрекотали бы раньше времени.

— Понял.

— Перепелка?

— Я Перепелка…

Обзванивая ротных, Тарасов думал: «Надо решать, что же предпринимать теперь?» Он хотел посоветоваться с начальником штаба и комиссаром и, закончив говорить с ротными, обернулся и удивленно поглядел на всех. И старшина, и Васильев, и комиссар, видимо, и не слышали его разговора с ротными — все глядели на Каролайнена. Лицо финна было мученическим. Он явно не видел и не слышал ничего вокруг себя, был наедине только со своим страданьем.

И комбат, невольно тоже пораженный, поддался общему чувству тревоги.

— Что с тобой? — наконец спросил комиссар.

Каролайнен вздрогнул и как-то смущенно и неловко выговорил:

— Нет-нет, ничего… — Но, увидев, что все встревожены за него, добавил: — Глупость… Просто частное письмо, а я раскис. Извините, что растревожил вас.

— Читай, — попросил Тарасов.

Каролайнен поглядел на него, точно спрашивая, стоит ли, и Тарасов повторил:

— Читай, читай.

Каролайнен взял принесенный Васильевым листок и глухо начал читать:

«Сын наш Эйно, здравствуй!

Извещаем, что твой старший брат Урхо убит под Новгородом, а твой второй брат убит подЛенинградом. Ты остался один у нас. Молим бога за тебя. А нам уж и в долг никто не верит…».

— У-у, черт! — вдруг сорвав с головы шапку и стукнув ею об стол, крикнул Васильев. — Знал бы, так лучше не трогал.

Все замерли. Никто не упрекнул его в этой жалости.

16
Этот день был особенно труден для комбата. Начавшись неудачной разведкой, он нескладно шел и дальше. Началось со второй роты.

Зуммер запищал так, что Тарасов невольно рванулся к телефону.

— Нас внезапно атаковали! — растерянно кричал новый ротный Пчелкин. — Ничего не вижу, впереди крики и стрельба!

— Спокойно! Выяснить обстановку! Посылаю к тебе танки! — прокричал Тарасов. Но выяснить, что произошло там, в долине, где встретил врага взвод Ивушкина, не удалось. Из тех бойцов, что ротный посылал туда, ни один не вернулся…

Помочь немедленно танками оказалось невозможно, потому что расстояние велико и танки быстро не заводились на морозе. А враг мог в любую минуту ворваться в тыл батальона, и тогда окруженным со всех сторон бойцам осталось бы одно — драться до последней возможности, чтобы не даром отдать жизнь.

И хотя комбат не отдал пока никаких приказаний на этот счет, в штабе приготовились и к такому исходу.

Оделись, были при полном оружии, и ординарцы выскочили на улицу и заняли там оборону.

Тарасов, держа в ожидании телефонную трубку, ждал, пока отзовется командир третьей роты.

— Я Перепелка, — наконец раздался в трубке с придыханием голос ротного.

— Почему не на месте? — гневно крикнул Тарасов.

— Пытался выяснить, что у соседа. Ничего не видать, но, кажется, обходят…

— Без паники! Всех, кто есть под рукой, к соседу. Быстро!

— Есть!

— Готовься отсиживаться в своем гнезде. Понял?

— Понял.

Тарасов послал Абрамова с разведчиками собрать идущую из третьей и первой роты помощь, чтобы не пустить фашистов в тыл батальона, распорядился ротному второй взять треть людей из других взводов и атаковать идущего на прорыв противника с флангов. Но это все было, скорей, для того, чтобы успокоить людей и занять себя делом, чем возможностью поправить положение. Все, что он приказывал, не могло быть исполнено с тою быстротой, которая теперь была необходима. Когда было сделано все, что только можно было сделать, Тарасов, сцепив зубы, молча стал ждать, что будет дальше. Молчали и комиссар, и начальник штаба. Да и о чем было говорить? Все знали, что пока есть связь хоть с одной из рот, уходить из подвала нельзя, что бы ни случилось. Штаб батальона должен был жить до тех пор, пока был жив хоть один из них.

А коли надо будет погибнуть, так что ж: как говорится, не мы первые, не мы последние…

Томительно ожидание… Щемило сердце от мысли, что вот сейчас, может быть, придется умереть. В эти секунды Тарасов невольно оглядывал подвал с белыми лишаями плесени по стенам и потолку, с гнилью в нижних бревнах, и ему хотелось выскочить вон отсюда, на простор. Ему стоило немалых усилий, чтобы сидеть и ждать. Усиливать и так уж невыносимое волнение товарищей своей суматошностью он не хотел и заставил себя сидеть и казаться спокойным. Необычайно громко в напряженной тишине заверещал зуммер.

— Взвод Ивушкина погиб… Все погибли… Противник откатился назад… — услышал он медленный, негромкий, дрожащий голос Пчелкина и, не отпуская телефонную трубку, другою рукой потащил с головы шапку.

Он не слышал, как вошел с докладом капитан, командир танкистов, не видел, как глядели на него и комиссар, и начальник штаба, и ординарцы, и телефонисты.

— Что? — не выдержав, спросил комиссар. Тарасов поднял голову, тихо ответил:

— Взвод Ивушкина погиб… весь… Противник отступил…

И сползли с голов шапки, и опустились видевшие виды головы с болью за своих товарищей — в поклоне их мужеству, спасшему батальон от гибели.

Все понимали, что жесток был бой, и страшны врагу наши бойцы, если, и убив их, он не пошел вперед, хотя дорога была открыта.

— Ну? — горящими глазами глянув на танкиста, спросил комбат.

— Машины на ходу.

— Линию обороны запомнил?

— Да.

— Пройдись вдоль ее и дави их… Дави везде!.. — сдавленным голосом проговорил Тарасов, сжав кулаки.

— Есть давить! — тоже негромко, сдерживая этим ярость, отвечал капитан, забыв, что шлемофон у него в руке, и прямо со шлемофоном вскинул руку к виску.

План — встретить врага на исходных позициях — был теперь опасен. Зная, что мы подошли к ним вплотную, фашисты могли одним броском смять наших бойцов.

Комбат приказал оставить на прежнем месте жиденькую цепь бойцов, для прикрытия, и отходить назад.

Ему было не по себе, когда отдавал этот приказ. Не по себе оттого, что все шло против его задумки, на которую он возлагал столько надежд. Не по себе от сознания, что целую ночь кравшиеся к врагу на морозе и в метель измученные бойцы делали все это впустую. Когда он сам был взводным, а потом ротным, случалось делать и казавшиеся ему бесполезными и бестолковыми переходы и переползания, но самому делать это было куда легче, чем то, что испытал теперь. Сейчас сослаться или отнести вину было не на кого, и не у кого было спросить разрешения или получить приказ. Это тревожное, порой давящее до растерянности ощущение единоличной ответственности за судьбы людей и дела было уже знакомо ему по тем дням, в которые выводил из окружения бойцов разных частей, собравшихся под его командой. Но привыкнуть к этому чувству постоянной заботы было невозможно.

Сегодня приходилось особенно трудно. Труден был бой, и он впервые не имел возможности непосредственным участием, в схватке, погасить свою горячность и должен был сидеть тут, в подвале, когда так и вскидывало то и дело выскочить на волю и по привычке хлестаться с фашистами лицом к лицу. Ему некогда было подумать, что на самом деле все шло как нельзя лучше. Батальон и сегодня не просто держался, а, обманув, изматывал противника, продолжая сдерживать немало вражеских сил. То есть делать то самое дело, которое и комбат, и все командиры рот задумали сделать. Сегодня он ни разу не выстрелил, ни разу не крикнул, как всегда в такие дни бывало прежде, но ни разу еще не пережил того, что пришлось пережить в этот день.

Когда враг жал и жал, не отступая (а было не раз и так), и наши бойцы ничего не могли поделать с ним, казалось, оборона вот-вот лопнет, и все будет кончено. Не распадется, не рассыплется, не будет, как обычно говорят, прорвана, а именно лопнет. При сильных натисках врага оборона наша вытягивалась вглубь так же примерно, как вытягивается зажатая с двух сторон резиновая полоска под нажатием пальца. Резинка эта все тянется и тянется, пока не наступает момент, когда она растянуться больше уже не может — еще усилие, и лопнет со звоном. Комбат всеми своими нервами, тоже натянувшимися настолько, что, казалось, еще немного, и они не выдержат, лопнут — чувствовал, что такой критический момент наступал. Он точно знал, что еще малюсенькое усилие врага — и все полетит к чертям. Но на этом пределе нечеловеческого напряжения у фашистов не хватало не сил, а крепости натуры, и они не могли сделать последнего, решающего усилия.

Еще при первом таком натиске Тарасов почувствовал, что ворот гимнастерки душит, и он рывком раздернул его. Но и потом во всякую, особенно трудную минуту ему становилось душно, трудно дышать, и, держа в руке телефонную трубку, он водил другой рукой около горла, и все в подвале знали по этому движению, что дело неважно.

Там, в ротах, были атаки, была драка лицом к лицу, но были и передышки. Для него передышек не было вовсе. Были лишь мгновенья, в которые становилось чуть легче. Отбивали атаку в одном месте, она начиналась в другом, а то и сразу по всей линии обороны. Он стремился к тому, чтобы увидеть всю картину боя, уловить, где же самое-то лихо, чтобы вовремя помочь своим бойцам. А туго было везде, и помочь было фактически нечем. Из всех бед и опасностей надо было точно найти самую бедовую беду и помочь только там.

— Танки давай, комбат, танки, а не то мне крышка! — кричал в трубку один ротный. И уже властно звал другой телефон, и другой ротный требовал:

— К моему КП подкатываются, к КП! Танки давай, комбат!

И хотя комбат знал, что это были не вопли трусов и паникеров, он отвечал:

— Не паникуй, не паникуй! Что паникуешь? Не будет танков, нет! Держись!

Он действительно не мог помочь танками всем. Во-первых, танков было всего шесть, во-вторых, у них все меньше оставалось горючего и боезапаса. И потом в сопках, среди валунов, болотистых низин, озер, танки не могли двигаться быстро. Случалось, они уходили в одну роту, делали свое дело и долго не возвращались назад.

Было за день всего. Случалось, Тарасов злился, кричал на людей, грозил, хлестал незаслуженными, обидными словами. Ему некогда было осадить себя, некогда обдумать свое слово.

Когда он разносил нового командира четвертой роты, а в ответ не услышал ничего, рассердился не на шутку и закричал в трубку:

— Ты что… оглох?! Отвечай!

В трубке раздался тихий, несдерживаемо-осуждающий голос:

— Не кричи, комбат, не на кого. Убит он… Только сейчас убит.

Ощущение того, что злился и кричал на мертвого своего товарища, морозом продрало все тело комбата. Он побелел, и не для кого, а для себя, для своей совести только прошептал:

— Прости ты меня… прости, Петя…

Больше он не кричал. И этот его совершенно новый голос и спокойные слова сначала удивили ротных, а потом успокоили их.

— Так-так, — говорил он, выслушивая очередной доклад. — Ты успокойся. Успокойся, говорю. Прикинь все хорошенько, оглядись получше. Танки ушли в третью роту, там еще похлестче твоего. Да, да… Держись, прошу тебя, держись. Как только танки вернутся, сейчас же к тебе, сейчас же! А пока держись во что бы то ни стало, понял?

В четвертой роте погибло уже трое ротных, двое погибли в первой, и сейчас там был третий ротный. Во второй уже командовал политрук, человек недавно пришедший с гражданки, в третьей — дважды раненный Волков наотрез отказался уйти с поля боя.

Враг все лез и лез. и, казалось, не будет конца этому дню.

Но фашисты выдохлись-таки, примолкли.

Прекращение вражеских атак Тарасов ощутил не по заглохшим шумам боя, а по смолкшим телефонам.

Телефоны молчали, точно умерли.

— Что у тебя? — не выдержав этого молчания, встревоженный, не беда ли какая, крикнул он в трубку.

— Не лезут что-то больше… — удивленный не меньше его, отвечал ротный.

Он спросил другого, третьего, четвертого — атак не было нигде, и слышно вдруг стало за подвальной дверью, что и ветер стихал, видно, устав оплакивать погибших…

17
Не верилось ему, что на сегодня все.

«Что они еще придумывают?» — пытался угадать комбат. Что решить теперь, он не знал, и не по плечу одному была эта забота. Устал так, что и голова работала плохо. Нет, надо было непременно посоветоваться с товарищами.

— Где комиссар? — спросил он.

— Недавно был в четвертой… Там его последний раз видели.

Многие в этот день «недавно были», и он только теперь испугался за комиссара.

— Найдите его, — попросил он, тревожно думая: «А если его нет в живых, как же быть тогда?»

Он хотел спросить еще об Абрамове, да что толку спрашивать? Старшине было приказано достать языка, все знали об этом, понимали, как это важно, особенно сейчас вот, и если бы о них был какой-то слух, сами бы доложили без спросу.

Вдруг на улице послышался какой-то шум, дверь распахнулась, и вместе с клубами холодного воздуха, с мелькавшими в нем снежинками в подвал влетел сунутый толчком в спину человек в финской форме. Влетел и, сделав по инерции несколько шагов, остановился и выпрямился. Сразу же за ним вошел Абрамов, и потом — четверо разведчиков. Тарасов облегченно вздохнул— разведчики вернулись все. Махнул рукой Абрамову, взявшему под козырек для доклада, и пристально посмотрел на пленного. Это был среднего роста, худощавый, седой человек в разорванном коротком маскхалате, лыжной куртке, прямых брюках и шапке с коротким козырьком.

На ногах у него были крепкие ботинки с нашлепкой сверху носка, для более быстрого и надежного крепления лыж. По тому, что материал на форме был лучше, чем у обычных лыжников, Тарасов понял: Абрамов приволок не рядового пленного. На брюках, заправленных в толстые шерстяные носки, и теперь еще сохранились стрелки от глажения. Лицо пленного, морщинистое на лбу и у глаз, было тщательно выбрито.

«Ишь, сволочь, и тут нашел время о себе не забыть!»— подумал Тарасов.

Он глядел на пленного не только с горячей ненавистью еще не остывшего от недавнего боя солдата, нет! Он глядел на него так, как глядят не на человека, а на скопище зла и всей мерзости, какая только может быть на земле. Да, для него это был не человек, как он привык знать людей, — это было то, что принесло смерть его товарищам, детям, матерям, старикам — горе всем, кого он любил. Все замерли в подвале.

— Здорово брыкался, стерва, — проговорил Абрамов, заметив, что комбат обратил внимание на здоровенную синевшую подглазину на лице пленного.

— Извиняться не будем! — усмехнулся Тарасов.

Под общими взглядами ненависти пленный стоял не согнувшись — прямо, только сцепил зубы. На лбу у него проступили капли пота.

— Что, Каролайнена не вызвали разве? — спросил Тарасов.

— Как не вызвать, вызвали.

Каролайнен вошел, когда в подвале самый воздух уже, казалось, нагустел нестерпимым напряжением.

— Наконец-то, — облегченно вздохнул Тарасов. — Бумаги при нем какие были, старшина?

Абрамов ждал этого вопроса, тотчас достал из внутреннего кармана шинели и подал взятые у пленного бумаги. Каролайнен стоя быстро прочел их. Бумаг было немного — одни личные документы.

— Можете познакомиться, — сам полковник личной персоной, — дочитав последнюю бумагу, сказал Каролайнен, изучающе, пристально глядя на пленного.

— Ого! — невольно вырвалось у комбата, и он с восхищением поглядел на разведчиков. Разведчики никак не выразили отношения к похвале комбата. Смертельно уставшие, с изнуренными лицами, они даже не пошевелились— как стояли, так и остались стоять: один, приткнувшись плечом к стене и уронив голову, — казалось, вот-вот сползет на пол; другой прислонился спиной к стене и руками вцепился в сжатую меж ног винтовку; третий, молодой боец, уже сполз на пол и сидя, уронив голову, спал; четвертый силился стоять прямо, но его покачивало, и, казалось, он вот-вот грохнется. Но больше всех тронуло Тарасова то, что Абрамов — этот богатырь с полным, налитым здоровьем лицом, широкими плечами, крепконогий, с руками, кулаки которых были, право же, как гири, — хоть и стоял перед ним, но весь как-то сник.

Плечи опустились, веки натяжелели, и, главное, не было в серых глазах его обычной живинки и солидной спокойности. Он из последних сил тоже сделал свое дело, и теперь, когда были отданы и бумаги, ему уж было безразлично все, только бы ткнуться где и уснуть.

— Ложитесь здесь, здесь потеплее… — проговорил Тарасов и, подойдя к одному из разведчиков, взял его под мышки, как раненого, чтобы помочь ему лечь. Разведчик не отказался от помощи, только, когда лег, проговорил:

— Спасибо… — и тотчас закрыл глаза. Ординарцы сейчас же уложили остальных, прикрыли своими шинелями. Растревоженный состоянием разведчиков, Тарасов забыл о пленном, и, когда до него донесся резкий голос на чужом языке, он не вдруг и сообразил, что это такое значило.

Обернувшись, он увидел, как полковник почти кричал на Каролайнена. Лицо его сделалось злым, глаза так и кололи Каролайнена. Каролайнен, тоже немолодой уже, с сединой в волосах человек, слушал спокойно, с усмешкой на лице, что, видно, еще больше выводило из себя пленного. По этому виду и тону Тарасов сразу ощутил, как бы вел себя полковник, попадись ему в плен Каролайнен, он, Тарасов, или кто-нибудь из наших. И страданья своих бойцов, и дерзкое поведение полковника еще сильней обострили чувство ненависти комбата.

Чувство безудержной ярости, какое охватывало его в бою, вспыхнуло в нем сейчас. Побледнев, он шагнул к пленному, почти шепотом выдавив:

— Ты еще смеешь…

И наверное, много же чувства было вложено в эти негромко сказанные слова, если полковник смолк на полуслове, обернулся и, увидев лицо комбата, тоже побледнел и отступил шаг назад.

Тарасов не вдруг совладал с собой, не сразу разжались его пальцы, вцепившиеся в кобуру пистолета. На побелевшем лице полковника бисером проступили капельки пота. Совладав наконец со своим гневом, Тарасов спросил Каролайнена:

— Что это он разорался на тебя?

Каролайнен, хорошо знавший своего комбата, хоть и осуждал ненужную сейчас горячность Тарасова, понимал, чем был вызван его гнев, и был в глубине души признателен ему за это. С благодарностью глядя на Тарасова, он ответил:

— Мы встречались раньше, на баррикадах Хельсинки. Господин полковник, тогда в чине капитана, вел на нас своих солдат. Я напомнил ему об этом, и у господина полковника разыгрались нервы.

— Вот как! — глядя то на Каролайнена, то на пленного, удивленно проговорил Тарасов. — Значит, старые знакомые?

— Да-да, старые… — неприязненно посмотрев на полковника, подтвердил Каролайнен.

— Чего же он теперь-то шумит? Или все еще не понял, где он и что с ним?

— Все он прекрасно понимает, — усмехнулся Каролайнен, — даже русский язык. Он ведь служил в русской армии.

Час от часу не легче! Тарасов вопросительно, с каким-то неверием даже, смотрел на пленного.

— Да, я получил чин капитана в русской армии и имел честь окончить Петербургское юнкерское училище, — на чистом русском языке ответил пленный.

— Ну и ну, господин полковник, — покачал головой комбат, — сначала вы командовали русскими солдатами, имели честь, как говорите, а теперь стреляете в сыновей этих солдат и тоже, поди, считаете это за честь, а?

— Но сыновья этих солдат, целясь в меня, тоже не стараются промахнуться, — усмехнувшись, отвечал полковник.

— Да уж это само собой, — согласился комбат, — дело только в том, кто на кого первый поднял оружие. У нас на этот счет говорят: как аукнется, так и откликнется.

— Эти мелочи господина полковника не интересуют, — заметил Каролайнен, — он исповедует другую веру — убивать тех, кто смеет думать и жить иначе, как это нужно и выгодно ему.

— Уберите отсюда этого предателя, иначе я не буду разговаривать с вами, — резко потребовал пленный.

— Чего-чего? — изумленный, переспросил Тарасов и невольно поглядел на Каролайнена, начальника штаба, ординарцев. Его поразило, что пленный назвал Каролайнена предателем. Поразило настолько, что и тон, и требование полковника как-то даже не тронули его. Каролайнен, как и Тарасов, был коммунистом. Но для Тарасова Каролайнен был святыней потому, что он принадлежал к той старой гвардии партии, перед которой Тарасов благоговел.

Каролайнен чувствовал себя своим среди своих, потому что и все здесь, как и он, сражались не только за свою Родину, но и за те идеалы, которым он был безраздельно предан. Он привык к уважению, но сейчас был растроган особенно. Его взволновали и эти изумленные слова, и взгляд, и поведение, и весь вид Тарасова, лучше всяких слов говорившие о том, как этот молодой командир уважал его и верил ему.

Финляндия, которую представлял полковник, была знакома Тарасову. Вопроса, на чьей стороне правда, для комбата не существовало. Но он не мог взять в толк, как могли оспаривать такие очевидные истины, и, движимый этим чувством удивления, спросил пленного:

— Объясните мне, как человек человеку, господин полковник, неужели вы в самом деле убеждены, что гибель отца, брата, мужа, товарища, так уж желанна, является таким нужным делом, что это выражает самые святые чаяния финского народа? Каролайнен, я и все здесь смотрим на вещи иначе, и вы называете это предательством, а то, что сами делаете, полагаете, очевидно, за доблесть? Непостижимо! В чем же тут доблесть, объясните мне, если можете? Ведь вы же могли и не воевать с нами. Это мы вынуждены защищаться, а вас что заставило гнать людей на смерть, если верить, что вы озабочены интересами своего народа? Не понимаю. Согласитесь, что с человеческими понятиями, со здравым смыслом все это не вяжется.

Пленный молчал.

— Почитайте, каково от ваших доблестей моему народу! — проговорил Каролайнен. Разволновавшись, он не вдруг расстегнул шинель и достал из кармана гимнастерки принесенное Васильевым письмо. Полковник стоял неподвижно, не брал письма из рук Каролайнена.

— Возьмите письмо! — потребовал Тарасов.

Полковник взял.

— Читайте.

Полковник начал читать. Он читал спокойно и медленно, пристально водя глазами по строчкам. На лице его было такое выражение, точно у себя в кабинете, чуть уставший, он читал обычную деловую бумагу. Ни в глазах, ни в движении губ не выразилось никакого волнения, ни одна тень не пробежала по его лицу. «Ну, видать, силен палач! — подумал Тарасов. — Ничем его не прошибешь! Закоренел!»

Окончив читать, пленный посмотрел на Тарасова, молча спрашивая, что еще от него потребуется.

— Я не могу понять, как человек может докатиться до вашего состояния? — не удержался, с презрением спросил Тарасов.

Пленный понял, чем вызван этот вопрос, и попросил:

— Разрешите присесть…

Он сказал это так, точно зашел к знакомым, а те по невнимательности не заметили его состояния и не позаботились о нем. Эта как-то по-домашнему прозвучавшая просьба невольно заставила Тарасова с удивлением посмотреть на пленного. Он видывал в плену наглых фашистов, видывал перепуганных, видывал этаких наружно покладистых, но такого пленного видел впервые. И уже без прежней непримиримости ответил, показывая на стул:

— Садитесь.

Тарасов, глядя, как устало, по-стариковски полковник опустился на стул и, сев, уронил руку с письмом на колени, понял, что удивившее его спокойствие полковника было следствием желания не выдать здесь своих чувств, а теперь, как говорится, пленный сдал — не хватило сил на притворство. Понял это и Каролайнен.

— Дайте мне письмо, господин полковник, — сказал Каролайнен.

Пленный не шелохнулся.

— Дайте же, — повторил Каролайнен.

Полковник, все не поднимая головы, протянул руку с письмом. Каролайнен бережно сложил этот тетрадный листок и, глядя на полковника, с болью в голосе проговорил:

— Вам этот документ ни к чему, полковник. Вы чужое горе стараетесь не замечать. А я буду носить его вот тут, — он постучал кулаком против сердца, — чтобы всегда помнить: мой долг — до последнего дня биться за то, чтобы никто и никогда не смел посылать сыновей моего народа на напрасную гибель, на преступление, на муки…

Сказав это, он спрятал письмо и слишком медленно и долго возился с крючками шинели. Когда крючки были застегнуты все, а справиться с собою, видно, Каролайнен не смог, он, не глядя ни на кого, попросил:

— Я ведь не нужен больше… разрешите выйти.

— Иди, иди и успокойся… успокойся, — беря его за плечи, понимающе и сочувственно выговорил Тарасов.

— Спасибо… — ответил переводчик и быстро вышел.

Все это, взбудоражив чувства и мысли Тарасова, настроило его, скорее, на спор с пленным, чем на допрос. Но пленный больше отмалчивался, а главное, было не до споров сейчас, и Тарасов сказал:

— Перейдем к делу, господин полковник. Надеюсь, вы понимаете, что от вас требуется? Или мне назвать вам то, на что я бы хотел получить от вас ответ?

— Не надо, — прямо глядя на Тарасова, проговорил пленный, — не трудитесь. Я все понимаю, но отвечать вам не буду.

— Не оригинальное начало, господин полковник, — заметил комбат.

— Это как вам угодно, — усмехнулся пленный.

— А если хорошенько поразмыслить, господин полковник?

— Позвольте задать вам один вопрос?

— Задайте.

— Если бы вы попали к нам в плен и я бы спросил у вас численность войск, их расположение, намерения командования, вы бы ответили на эти вопросы?

Тарасов не сразу нашелся, как и ответить. Его поразило, что этот человек смел себя сравнивать с ним.

— Вы думаете, что говорите?

Он даже руками развел, не зная, как высказать то, что было в его понятиях и чувствах.

— Не удивляйся, комбат, — заметил молчавший до этого начальник штаба, — у бандитов тоже есть свои правила чести. Они ведь тоже считают позором выдать товарищей.

— Разве только.

— Вы можете называть меня как угодно! — сверкнув глазами и даже махнув в сторону Тарасова рукой, крикнул полковник. — Это ваше дело. Но я говорю с вами только для того, чтобы вы не имели напрасных надежд и поберегли свои и мои нервы. К чему попусту тратить время?

— Ну, это как сказать, — жестко заметил комбат.

— Бросьте, — снова махнул рукой пленный и усмехнулся. — Чего зря пугать меня. Ничего вы мне не сделаете. Не часто говорю теперь по-русски, забываю хорошие русские речи. Как это у вас говорится? A-а, вот: потопаешь, потопаешь, да и не слопаешь. Так, кажется?

— Откуда вы знаете, сделаю я вам что или нет? — спросил Тарасов с такою искренностью, что полковник невольно улыбнулся.

— Я, молодой человек, имел честь окончить Петербургское юнкерское училище, а потом дослужиться до командира роты в русской армии. Так что кое-что о русских знаю. А как у вас теперь, не трудно было увидеть. Когда вы увидели у меня вот это, — полковник показал на подглазину, — ваш разведчик ведь, в сущности, извинился, сказав: «Брыкался, стерва». Мы бились, как у вас говорят, не на жизнь, а на смерть, и этот синяк мне посадили в схватке, а разведчик и то извинился. Значит, в другом случае применить силу и подумать нельзя. Это у вас невероятно. Разве я не прав?

— Да-а-а, господин полковник, ничего не скажешь, — неожиданно за спиной Тарасова раздался голос комиссара, — вы действительно кое-что знаете и, главное, все учитываете.

Тарасов так был занят пленным, что и не слышал, как вошел комиссар. Порывисто вскочил, обернулся, только и мог выговорить на радостях:

— Вернулся, жив!..

— Я-то вернулся…

Комиссар сел против пленного и, продолжая прерванную Тарасовым мысль, заговорил:

— Каролайнен сказал мне, кто вы, господин полковник, но все же я не думал, что вы будете спекулировать на нашей доброте. Зачем же насмехаться: потопаешь, потопаешь, а не слопаешь, как вы изволили выразиться? Разве гуманность так уж смешна, по-вашему?

— Вы не так меня поняли, — вроде даже смутился пленный.

— А как вас следует понимать?

— Очень просто: не надо ни хитрить, ни пугать меня.

— Хорошо, давайте говорить просто, по-солдатски.

— А зачем? Если вы старший командир, я только повторю — сведений никаких не дам, если же младший, не понимаю, чего с вашей помощью надеется добиться ваш командир?

— Я комиссар.

— Ах вот что, — усмехнулся полковник, — вы надеетесь меня сагитировать.

— Ну что вы! — рассмеялся комиссар.

— Но что вы от меня хотите?

— Кое-что уяснить и понять. Согласитесь, вы необычный пленный. Вы знаете наш народ близко и не первый раз воюете против нас. Но ведь вы воевали и вместе с нашими солдатами. Не всякому доводится пережить такие повороты в судьбе. Не так ли?

— В революции не один я пережил такое. Но что вас-то интересует теперь?

Разговор у них шел так, что только кончал говорить один, начинал другой, и Тарасов не успевал сначала, а потом и перестал следить за выражением их лиц, за тем тоном, каким говорилось — теперь вся суть была в словах, и он внимательно слушал.

— Скажите откровенно, господин полковник, вот вы, лично вы, неужели всерьез надеетесь победить нас?

— Я знаю не только то, что вы отметили, но и всегда имел отличные оценки по истории в Петербургском юнкерском училище. Я знаю, надежды победить Россию напрасны.

Тарасов понимал, что комиссар говорит не зря все это, он более опытно ведет допрос, и сдержал себя. Начальник же штаба не выдержал, быстро шагнул к пленному и, наклонясь к нему, крикнул:

— Так какого же дьявола вы лезете на нас?

— Молодой человек, молодой человек, — глядя на лейтенанта с грустной улыбкой и покачивая головой, проговорил пленный, — и я ведь был молод и так же горячился когда-то. Все мне было ясно. Все! И судил, и жил, как у вас говорят, — напропалую, да поукатали сивку крутые горки. Так ведь, кажется, говорится?

— Я никогда не поступлю вразрез со своими убеждениями! — горячо воскликнул лейтенант.

— Желаю вам такого счастья в жизни, — с какою-то насмешливостью и в то же время вроде искренностью проговорил пленный, глядя на лейтенанта все так же по-доброму.

«Ишь, заигрывает!» — рассердился Тарасов и, подойдя к начальнику штаба, покачал головой и сказал:

— И ты еще веришь его словам? Напрасно. Все они, — он кивнул на пленного, — как возьмешь за горло, кричат: «Гитлер капут!» Все они выторговывают себе сочувствие. Знакомое дело.

— Конечно, приятного мы друг другу ничего не сделали, и я понимаю вашу злость, — заметил пленный, — но вы зря обвиняете меня в притворстве. Выторговывать мне нечего. Выторговывают в плену от страха и предательства. А я вам пояснил, что бояться мне нечего, предавать не собираюсь.

— Но согласитесь, понять вас трудно, — сказал комиссар.

— Возможно, — согласился пленный, — мы в разном положении и разные люди.

— Все это чепуха, — махнул рукою комиссар, — как бы ни были разны понятия у людей и сами люди, только круглый дурак будет делать дело, видя, что оно напрасно. А вы человек неглупый. Так что позвольте и мне не поверить вам.

— Как хотите.

— Но ведь одно с другим никак не вяжется. Воевать так зло, как вы, и не верить в победу, по-моему, нельзя.

— Я солдат, вот и все. А солдат должен безупречно делать свое дело. Что это будет за армия, если каждый начнет делать, как вздумается и что захочется? Вы в своей армии позволите это?

Этот аргумент, видимо, был неопровержимым для полковника, и он, выложив его, явно надеялся, что крыть будет нечем и разговор прекратится.

— Удобную вы нашли для себя норку, господин полковник, — насмешливо проговорил комиссар, — мне велят— я делаю, а остальное не мое дело. Только в этой норке от людей не спрячешься. Подите, объясните матери нашего солдата, которого вы убили, что сделали это оттого, что вам так велели, — поймет она это и простит вас? Ну, как вы думаете? Молчите. И то ладно… По-нашему, полковник, это преступная философия, — спокойно продолжал комиссар. — Мне велят, я и делаю. Эго самооправдание не убедительно. Вы лично тоже причастны к тем страданиям и смерти, что принесли нам, и с вас никто не снимет вины за это, если вы сами не снимете ее с себя, не оправдаете себя действиями, искупающими эту вину. Комиссар продолжал горячо, убежденно: — Неужели ваш долг перед собой не велит вам поступить так, как говорят вам ваши убеждения? Если, конечно, вы искренни. Вы же говорите, что война с нами — напрасное дело для вас, так надо делать все, чтобы она кончилась, Это ведь только на пользу вам и желанно нам.

— Долг перед Родиной, долг перед народом, долг перед присягой, долг солдата, долг перед семьей и детьми, долг перед товарищами — все это истины, и все очень путано, но на войне не только это на тебе висит. Вам, комиссар, меня не понять, нечего и говорить.

— Почему же. Я, например, знаю, что удержаться от драки трудней, чем драться. Ума и мужества больше надо. Понимаю я, что и в жизни все не так просто, но я отказываюсь понимать оправдания в убийствах и преступлениях. А вы, значит, другого мнения?

— Давайте проще. Ведь вы все это говорите неспроста.

— Конечно. Если вы убеждены, что война с нами — ошибка для вас, то ваш долг делать так, чтобы с этим скорее было покончено, а значит, помогать нам. Другого ведь выхода нет. Мы будем воевать, пока не разгромим вас. Уступать мы просто не можем. Кто же согласится потерять Родину? Для нас ведь вопрос стоит так. Вы, наверное, знаете, что драться мы умеем, и на зло у нас хватит силы, и на добро всегда найдется добрый отзыв. Вспомните, кто дал свободу вашей родине, полковник? Зачем же за добро платить злом?

— Я не политик, не от меня это зависит.

— Опять вы за свое. Но ведь вы же лично с ожесточением воюете против нас.

— Война имеет свои законы. На войне кто кого. Не ты, так тебя.

— Так сказать, инстинкт самосохранения, — покачал головой комиссар. — Но это же смешно. Вы убиваете, чтобы не убили вас. Ну, а кто первый начал убивать? Допустим, вы в этом не виноваты, допустим. Вы оправдываете себя высокими понятиями. Надо же самому себе казаться благородным. Но вы делаете подлое дело, и его ничем не оправдать. Если, конечно, решительно не отказаться от него.

— Что вы мне ни говорите, своих солдат я не предам, — с раздражением выкрикнул пленный, замолчал и чуть погодя как-то устало добавил: — Как у вас говорят: чужую беду руками разведу, а над своей плакать буду. Так вроде?

— Да, так.

— Ну вот. И давайте кончим разговор. Я ведь все понимаю. Вы хотите получить сведения, чтобы отличиться перед своим командованием. Или вам приказано предварительно допросить меня, чтобы вашим старшим командирам было легче на чем-то поймать меня. Пустое дело. Вам просто надо скорее отправлять меня к старшему командиру, а то время идет попусту, и вам за это может влететь.

— К какому еще старшему командиру? — поняв, что добиться от пленного действительно ничего не удастся, раздраженно спросил Тарасов.

Изумление на лице пленного не вдруг сменилось недоверием.

Уж не хотите ли вы меня уверить, что здесь находится всего батальон? — усмехнулся он.

— Мы ни в чем больше не будем вас уверять, — отмахнулся от него комбат.

Надо было думать, что же делать. Тарасов отошел в сторону, отвернулся к стене, чтобы ничто не отвлекало от размышлений, и вдруг самое простое решение пришло ему в голову. Даже удивился, почему раньше не додумался до этого.

«Так не выходит — попробуем по-другому», — решил он.

— Лейтенант, узнайте, что слышно в ротах! — распорядился он.

— Есть! — отвечал начальник штаба, по голосу поняв, что комбат нашел какой-то выход из положения. Облегченно передохнули, зашевелились молчавшие до сих пор, точно их и не было тут, ординарцы. Комиссар встал и подошел к нему. Тарасов шепнул ему на ухо, что задумал. Комиссар ободряюще кивнул. Один только пленный теперь настороженно замер, выжидая, что будет.

— Перепелка! Перепелка! Слышишь? Ну что у тебя? — кричал лейтенант в трубку. — Тихо, говоришь? Хорошо, ладно, ладно, знаем. Все, говорю, знаем. Жди, Все пока. Все!

— Сова, Сова. Ну что у тебя? Тихо? Так-так. Как умерли, говоришь? Хорошо. Жди.

Хоть все слышали, что говорилось, лейтенант, кончив разговаривать, подошел к комбату, доложил:

— Все тихо, товарищ старший лейтенант.

— Хорошо, — коротко ответил ему Тарасов и, повернувшись, приказал пленному:

— Пойдемте со мной!

Пока накидывал полушубок и надевал шапку, ординарец встал за спиной полковника с автоматом наизготовку. Так и вышли — Тарасов впереди, потом полковник и за ним Миша, держа пленного на прицеле.

Ветер все еще нес снег и был резок, но уже не выл в деревьях, не взметывался у домов снежными косами, шум у него был спокойный, ровный. Отойдя немного, Тарасов остановился, послушал, потом спросил:

— Ну, что слышите, господин полковник?

— Я не глухой, слышу то же, что и вы.

— Тихо, не правда ли?

Полковник промолчал. Тарасов повернулся идти назад, но было темно, и Миша не сразу понял, чего он хочет, и стоял на месте.

— Назад давай, назад! — крикнул ему Тарасов.

Войдя в подвал и стряхивая снег, Тарасов заметил:

— Фу ты, холодина какая!

Он не притворялся. Ему действительно было радостно, что нашел, как был убежден, верный выход из положения.

— Не понимаю, чему вы радуетесь? — не выдержав, заметил пленный.

— Тому и радуюсь, что бой кончился не теперь вот, а все тихо, — спокойно и уверенно ответил Тарасов и, подойдя к пленному вплотную и прямо глядя ему в лицо, продолжал: — Все требует проверки, господин полков: ник, не так ли? Я и выжидал пока. Ну, конечно, не скрою, надеялся получить и у вас сведения. Но это не самое главное. За ночь все может измениться, и то, что вы бы сказали мне, по сути дела, к утру было бы уже неверно. Мне было важно знать — в каком состоянии находятся ваши части, что они могут сейчас? А для этого достаточно и того, что вы находитесь у нас. Судите сами: в плен попадает такой большой командир, как вы, и никаких признаков беспокойства — тихо. Время идет, и все так же тихо. Что это значит? В части, которая находится в более или менее нормальном состоянии, такая утрата тотчас будет известна. Тотчас будут приняты меры розыска. Если вас ценят и любят — это уж само собой. Но если и не ценят, то, боясь, что вы можете выдать кое-что нам, — постарались бы вас как-то выручить. Так ведь? Но тихо! Значит, мы вас потрепали настолько, что дальше некуда. Чего еще скажешь, если, теряя больших командиров, и не замечают этого? А можно и так судить, что и знают все, и рады бы помочь вам, да сил нет. Это главное, что надо было знать. Вы в этом помогли. Верней, не вы, а разведчики наши. Вон они умаялись как, труженики наши. — Он с любовью поглядел на спящих разведчиков. — Вы же помогли нам в другом. Вы проговорились, господин полковник, требуя отправки к командиру выше. Значит, у вас считают там, что нас больше, чем есть на самом деле, и боятся. Свежих сил у вас нет. Это тоже ясно. Ведь мы костью в горле у вас сидим, и, если бы у вас были свежие силы, теперь ударить по нам выгодней всего. Нетрудно сообразить, что и для нас этот день был нелегким и измотал нас. У вас теперь делают только то, что и могут делать в таком положении, — собирают остатки растрепанных частей, думают, как бы отдохнуть спокойно, боясь нас. Не до боя вам теперь, а как бы только уцелеть.

— Вы напрасно торжествуете, и вам не до боя. Положение ваше хуже бы надо, да некуда. У нас хоть еды вдоволь, а ваши разведчики, как вели меня, так один начал отставать, и командир спросил его: «Ты что, Петров?» «Пожевать бы, — отвечает, — старшина, и опять жить можно». Вот ваше положение. Да вот поглядите еще, если забыли, каковы ваши солдаты, — показал полковник на спавших разведчиков.

— Я ничего не забыл, — отрезал Тарасов. — Я знаю, что у нас и что нам важней всего теперь. Для этого вы и были мне нужны. Ночь теперь наша. Отдохнем, выспимся, а там еще поглядим, кто на что способен! Сил у нас еще хватит. Вы, наверное, слышали, как у нас говорят, — не хлебом единым сыт человек. Вы очень упираете на чувство долга — так, наверное, можете понять, что чувство исполненного долга крепит силы человека сильнее, чем все другое на свете.

Теперь он хотел узнать самое важное, и весь напрягся, стараясь ничем не выдать своего состояния.

— А свой долг мы выполнили. Ваше наступление сорвано, и мы, согласитесь, сыграли в этом не последнюю роль. Вот так, господин полковник. — Тарасов нашел в себе силы произнести это спокойно. Так спокойно, словно говорил просто для подтверждения мысли о том, что хорошее душевное состояние человека дает больше сил, чем сытость.

Все напряженно замерли, все пристально вглядывались в лицо пленного, все хотели знать, подтвердится ли то, что заявил их командир.

Полковник молчал. Но главное было в том, что выразит его лицо после слов комбата. Ни усмешки, ни удивления лицо пленного не выражало, и все поняли — наступление врага действительно сорвано. И еще больше уверились в этом, когда в ответ на общую радость, выплеснувшуюся и во взглядах, и в движениях, и в общем оживлении, полковник стал удивленно глядеть те на одного, то на другого из находившихся в подвале людей. Он явно не догадывался, что у батальона не было связи с полком, и думал, что комбат так уверенно говорил о провале их наступления оттого, что точно знал это. Теперь и мы знали то, что знать было важнее всего, — наши стоят твердо!

18
Комбат приказал отходить к поселку, не вызывая подозрений врага. Но измученные люди шли, как шлось, — им было не до осторожности и маскировки, а только бы дотащиться до места, где можно ткнуться и уснуть. Батальон можно было взять голыми руками, и Тарасов, зная это, не находил себе места. Он то брался за смолкавшие один за одним телефоны, то выбегал на улицу послушать, не вспыхнет ли где стрельба, то садился к столу и сидел, не видя перед собой ничего.

Но все обошлось. Убедившись, что враг обессилен на сегодня, Тарасов успокоился. Надо было связаться со своими непременно. Теперь он предполагал, что они где-то не так далеко и можно послать на связь людей. Попросил позвать капитана-танкиста.

Капитан, в сверкавшем блестками шлемофоне, сдернул с рук перчатки и, бросив их на стол, сказал:

— Все, комбат, прилипли.

— И так здорово помогли, спасибо.

— Два БК с собой приволокли, почти все израсходовали.

— А надо бы пробиться к своим, знаешь, они не так и далеко.

— Знаю. Слышал уже.

— Может, наскребешь на одну машину?

— Попробуем.

Капитан ушел, а Тарасов сел готовить донесение. Он как раз успел дописать, когда капитан вернулся с молоденьким лейтенантом. Это был командир того самого танка, который спас комбата от явной гибели в бою у поселка вчера утром.

— Знаешь, зачем позвал?

— Знаю.

— Я вот тут изложил все, прочитай, запомни на всякий случай. Врагу эта бумага не должна попасть ни в коем случае.

— Да что уж я… — обиделся лейтенант.

— Извини… — смутился Тарасов.

Лейтенант пристально, с знакомою комбату грустью, поглядел на капитана, потом на него и, козырнув, спросил:

— Разрешите идти?

— Ну что же, до свиданья, — проговорил Тарасов, протягивая ему руку.

Такие вот «до свиданья» сколько раз оборачивались прощаньем навсегда, и они понимали это слово, как прощанье на всякий случай… Молча пожали друг другу руки, и танкисты вышли.

Тарасов подумал и почувствовал, как быстро льнет сердце к тем, кто, может быть, и был с тобою в бою минуту всего, но эта минута решила твою участь.

В подвал вошла Полечка — военфельдшер батальона. Полечка была русоволосая, молоденькая, румяная девушка, с такими жизнерадостными, озорными и в то же время наивно-доверчивыми голубыми глазами, что, глядя на нее, невольно хотелось улыбнуться. На бесчисленных ухажеров она поглядывала то усмешливо, то сожалеюще, то осуждающе, и все поняли, что в вопросах любви она человек серьезный. Она была единственным в батальоне человеком из того милого домашнего мира, по которому тосковали все. Одна среди мужчин. Ее баловали, и она пользовалась такими правами и привилегиями, не предусмотренными никакими уставами, положениями и званиями, какими не пользовался в батальоне никто.

Сейчас Полечка осунулась, лицо было измято усталостью и отчаянием.

— Я не могу больше, что хотите делайте… не могу… — глуша рыдания, заговорила она. — Они умирают, а у меня бинтов нет, ваты нет, иоду и того нет, ничего нет… Я не могу больше…

— Слушайте, военфельдшер, — недовольно заговорилТарасов, — для чего вы здесь? Для того, чтобы лечить раненых, или для того, чтобы устраивать истерики? Ничего нет? Это с вас надо спросить, почему нет.

— Все кончилось… Их ведь вон сколько… Я не могу больше, не могу… — прижав к груди руки, простонала она и бросилась вон.

Нервы Тарасова были взвинчены до предела, и он, глядя ей вслед, подумал только: «Лекарь мне называется! Поди-ка, раненым с ней еще тошней. Надо сходить к ним непременно, теперь время есть».

Прямо в дверях Полечка столкнулась с комиссаром.

— Ну что ты, что с тобой? — и удивленно, и обеспокоенно, и ласково проговорил комиссар, загородив ей дорогу. — Ну успокойся, успокойся, ну что ты?..

— Да-а-а, а чего он… — обернув к Тарасову точно вымаканное в слезах лицо, смогла наконец выговорить Полечка. И эти слова, произнесенные прямо-таки с девчоночьим горючим горем, и устыдили, и тронули Тарасова.

— Не могу терпеть нытья, — проговорил Тарасов, объясняя комиссару, что случилось.

— Но она девчонка еще, — возразил комиссар. Тарасов, от неловкости перед комиссаром, отвернулся туда, где висели шуба и шапка. Одеваясь, проговорил:

— Младший лейтенант…

Полечка вздрогнула и, оторвав от шинели комиссара заплаканное лицо, выпрямилась перед ним.

— Танкисты идут к нашим, передайте им, чтобы медикаментов обязательно привезли. Напомните им еще об этом. Вы знаете, что особенно нужно, объясните.

Она с минуту, наверное, смотрела на него все в том же состоянии женской обиды и горя, и только тогда, видно, поняв, что ей говорят и что значит сказанное, обрадованно бросилась вон, чисто по-женски не думая, что у командира нужно спросить разрешения.

— Схожу погляжу, как люди.

— Сходи.

Окна в тех домах, что не сгорели и не были сильно разбиты, заколотили досками, затыкали тряпьем. В домах поубрали мусор и топили печи. Правда, было дымновато: боясь искрами из труб выдать себя, дали выход дыму на чердаки. Отдых налаживался, и кое-где в печки ставились котелки с водой «для сугреву», как говорили бойцы. Но это была забота дневальных — все остальные спали, приткнувшись где попало и как попало на этом холодном полу.

Тарасов глядел на своих скрючившихся, в порванной одежде, с поцарапанными лицами, многих в бинтах, грязных бойцов и думал: «Золотые вы мои ребята…». Он оглядывал каждого и, заметив, что кто-то спит неловко, то поправлял руку, то, приподняв осторожно голову, подсовывал что-нибудь под нее, а то поворачивал все тело, чтобы было удобней лежать. Дневальные вскакивали, когда он входил, и садились снова, потому что он махал им рукой: «Сиди, сиди!» Смущенные тем, что были невнимательны к товарищам, вставали опять, подходили и виновато говорили:

— Разрешите, я сам сделаю…

— Ничего, ничего. Тоже ведь досталось, отдыхай.

Потом он пошел к раненым.

Просторный подвал двухэтажного деревянного дома, занятый под лазарет, был заполнен ранеными. Здесь не было, как говорят, «ходячих». Все, кто мог держаться на ногах, не уходили из своих рот. Рядами лежали беспомощные люди — на шинелях, на досках, на фанере — на всем, чем удалось прикрыть земляной пол.

По проходам, меж этих сплошных рядов неподвижных людей, вяло двигались измученные санитары, чтобы подать воду, положить удобнее кого-нибудь или бросить дров в железные, красные от огня бочки, оборудованные вместо печек. Скупо светили две лампы под бревенчатым накатом подвала.

Кто-то бормотал в бреду: «Мама, мамочка…», кто-то шептал: «Я ведь не вру, ей-богу люблю тебя… ей-богу…», кто-то кричал с тяжелою бредовою настойчивостью: «Гляди! Гляди… твою!.. Справа обходят! Гляди!» Кто-то жутко, именно своей веселостью в этой обстановке, смеялся в беспамятстве.

Никто не обратил внимания на комбата. Измученные своею болью, люди казались безразличными ко всему. Даже санитары, занятые своим делом, не поглядели, кто вошел.

Одна Полечка, бинтовавшая лентами, настриженными из белья, окончив перевязку, взглянула устало, думая, наверное, что еще кого-то принесли и опять надо бинтовать. Но, увидев комбата, поднялась и сказала:

— Ну вот, поглядите, как у нас…

Она бодрилась и полагала, что этим бодрит других. Фактически же все было не так, как она думала. И комбат тотчас понял это. Люди крепились не только потому, что она своим словом или помощью делала это, а потому, что она находилась тут, с ними. Просто оттого, что она была такой вот беспомощной, юной и терпеливой. Молодым бойцам было не к лицу показывать перед нею свою боль стонами и капризами, им хотелось, чтобы она видела в них настоящих мужчин. Пожилые же, видя, как ей тяжело, жалели ее просто по-отцовски и ободряли, стараясь показать, что они довольны всем, что она делает, и что им хорошо и тревожиться нечего. Тарасов понял все это.

Полечка пошла к одному из бойцов и по пути остановилась укрыть еще одного, потом другого. Первый пожилой боец улыбнулся, и, подавляя, видать, тяжкую боль, проговорил ласково:

— Спасибо, доченька…

Второй же, молодой, запротестовал:

— Не надо, я сам…

По доброму теплому взгляду комбата Полечка уже чувствовала, что он вовсе не такой сухарь и злюка, как она считала прежде, и в ней шевельнулось к нему то же чувство женской озабоченной ласковости, которое было у нее к раненым. Она знала теперь, что ему тяжело, может быть, больше.

— Да вы не беспокойтесь… — виновато и как бы извиняясь проговорила она. — Теперь и перевязывать есть чем, а как танкисты вернутся, все будет хорошо.

Он оценил это ее душевное движение и взглядом поблагодарил ее.

В подвале между тем стало тише. Раненые пришикнули друг на друга, приглохли стоны, и Тарасов видел уже на себе десятки глаз. Обросшие щетиной лица, суровые, решительные, обращенные к нему с молчаливым вопросом: «Ну, а что же будет с нами дальше?» — требовали ответа. Но на этот вопрос он и сам себе ответить не мог и молчал. Один из раненых — немолодой и, по измученному лицу видно было, страдавший со вчерашнего дня, с перерывами, с трудом, почти шепотом заговорил:

— Я… мне… лучше… коли што… Не оставляй этим супостатам… Сожгите лучше…

Тарасов сам предпочел бы любую смерть плену, но то, что думали — он может забыть их и бросить, «коли што», как сказал раненый, было для него невыносимым оскорблением, и, не обращая внимания на то, что говорил это измученный болью человек, которому многое можно и простить, он гневно крикнул:

— Ты что, подлей всех меня считаешь, если думаешь, что я вас брошу, а?

Он крикнул и осекся, подумав: «Да что это со мной, на кого кричу? До чего же я издергался…».

Именно этот гневный крик его и успокоил людей, показав, что командир их сделает все возможное и невозможное, чтобы спасти всех.

Другой раненый, обросший черной щетиной, выглядевший особенно мрачно, грубо-басовитым голосом сказал:

— Винтовки прикажь выдать, комбат, если что, так и сами за себя постоять сумеем. Мы тут поразмыслили. Так что прикажь.

Тарасов хотел успокоить их, но раненый проговорил:

— Не надо, комбат. Непошто. Непошто говорить.

От волнения комбат почувствовал на глазах слезы и отвернулся от раненых к Полечке. Она тоже разволновалась, и поэтому его состояние сделалось понятным и чем-то близким ей.

— Почему оружие отобрали? — спросил он.

— Так они в бреду хватаются, боязно, не стрельнули бы тут.

— В руки не давать, но чтобы в любую минуту под рукой. Понятно?

— Есть! — впервые, наверное, с удовольствием ответила ему по-уставному Полечка.

19
Положение раненых было таково, что если по-настоящему не помочь им, многие не выживут. Это глубоко волновало комбата, и, выйдя из лазарета, он думал только об этом. Что-то надо было предпринимать. Но что?

«А если отправить тяжелораненых с танкистами?.. Нет-нет! Это невозможно! Это же преступление. Фашисты их просто перебьют. Они не щадят ничего и никого. Это он хорошо знал и удивился даже, как такая мысль могла прийти в голову. Отправить людей на явную гибель! А если попробовать договориться?.. Тьфу ты! Да что это меня прет на явные нелепицы!» — рассердился он вконец. Но ведь и оставить их в таком положении равносильно смерти.

Он обернулся, позвал:

— Миша!..

— Слушаю, товарищ старший лейтенант! — тотчас шагнул к нему шедший чуть в сторонке, чтобы ничем не тревожить раздумье комбата, ординарец.

— Танкисты еще не ушли?

— Не слышно было, чтоб заводили.

— Срочно к ним и скажи, чтоб задержались. Если ушли, пусть их вернут по радио или как угодно, но постараются вернуть. Капитана попроси ко мне.

— Есть!

Ординарец нырнул в темноту.

Проваливаясь в снег, Тарасов побежал к штабному подвалу. По дороге заскочил к дому разведчиков. Разведчики, кроме тех, что ходили с Абрамовым, в бою сегодня не участвовали. Тарасов берег их силы на крайний случай. Все спали, один дежурный, молодой разведчик, был начеку. Выражение его лица сразу обратило на себя внимание комбата. Это был коренастый, крутолобый, широколицый, крепкий парень. Полные губы и курносый нос его, спокойное выражение глаз, посадка головы на крепкой шее как-то сразу показывали, что у этого человека уравновешенный и добрый характер. Теперь же парня было не узнать. Непримиримой озлобленностью сверкали его глаза, поджатые губы и нахмуренные сурово брови подчеркивали состояние гнева. Отмахнувшись от доклада, к которому приготовился разведчик, Тарасов встревоженно спросил:

— Что с тобой?

— Да что в самом деле, товарищ старший лейтенант, карауль тут падаль всякую! Не отойди даже дров в печурку принести. Из-за какой-то сволочи торчи тут. Они с нами не больно чикаются. Это мы всегда больно добренькие.

Тарасов понимал, чем вызван этот гнев, осуждать его было нельзя да и бесполезно.

Полковник сидел в углу подвала, откинувшись на заплесневелые бревна. Глаза его лихорадочно блестели — он был бледен.

«Вот когда тебя за живое-то взяли, — глядя на него, подумал Тарасов. — Да уж любого, поди, изморозь возьмет под таким караулом. Пожалуй, Сибрин и хлопнул бы его, не приди я еще маленько. Разрядил бы автомат, а потом сказал — пленный хотел удрать или кинулся на него. Поди там разберись потом. Да и что толку разбираться? Все одно он бы виноватым себя не признал. Понял это, господин полковник, понял. Да и как тут не понять? Поди-ка, небо все это время казалось с овчинку. Может, теперь, господин полковник, поймешь, как разговаривать надо. Поглядим вот».

— Прошу вас следовать за мной, господин полковник, — проговорил Тарасов и шагнул к лазу.

Разведчик знал свое дело, пошел сзади пленного с автоматом наготове.

В штабном подвале комиссар, сидя за столом, тер глаза, борясь с одолевавшим его сном. Голова его была чуть наклонена. Услышав, что кто-то вошел, комиссар резко тряхнул головой и вопросительно посмотрел сначала на комбата, потом на пленного. Вид пленного, видно удивил его, и он снова поглядел на комбата.

— Ничего особенного, Степан Ильич, — чуть усмехнувшись, пояснил Тарасов, — просто сегодняшний день для господина полковника был труден. Утомился господин полковник, испереживался. Сибрин, выведи-ка господина полковника поосвежиться немного.

Когда пленного вывели, Тарасов рассказал комиссару, на что решился.

Прошлой ночью срубили из бревен тракторные сани для того, чтобы увезти с захваченных батарей в глубь обороны батальона запасы снарядов. На этих санях снаряды доставлялись к позициям. Сани были большими, с высокими бортами, на них можно было поместить человек двадцать пять раненых. Если бы с помощью пленного полковника удалось договориться о пропуске танка с санями к нашим, то жизнь многих людей была бы спасена.

— Да-а-а, — выслушав его, покачал головой комиссар и, встав, задумчиво прошелся по подвалу.

И в тоне его, и во взгляде, каким он посмотрел, говоря это — да-а-а, Тарасову услышалось и увиделось невысказанное: и как ты только мог додуматься до такого!

— Ты уже распорядился? — спросил комиссар, останавливаясь напротив его.

— Да.

— Ну что ж, давай попробуем.

Он сказал это так, что трудно было угадать, что скрывалось за этими словами. Это могло значить: уж раз все решено, не врозь же нам быть теперь. Или другое: попробуем, и ты поймешь, что это пустая затея. Тарасову показалось обидным, что комиссар мог ведь думать: ты еще, видно, не вполне уяснил, с кем мы воюем, ну что ж, лишний раз убедитесь в этом.

Чтобы не оставалось недомолвок, Тарасов спросил:

— Что попробуем?

— Да уж, конечно, не дураком тебя выставлять в случае неудачи, — поняв его, обиделся комиссар, — ты что же думаешь, я не знаю, что упрекателей всегда хватает, а дело делать надо?

Привели пленного.

— Разъясни, Степан Ильич, господину полковнику, о чем мы с ним хотим говорить, — попросил Тарасов.

— Хорошо.

Когда они ушли, Тарасов стал ходить по подвалу, обдумывая предстоящий разговор. Вошел капитан-танкист и Миша.

— Успел? Молодец! — похвалил Тарасов ординарца.

Тарасов объяснил капитану, что было задумано.

— Конечно, ваше дело, но… — капитан пожал плечами.

Иного Тарасов и не ожидал, поэтому заранее был готов объяснить, почему решился на такой шаг. Капитан выслушал и ответил:

— Сани в порядке, все подготовим.

Так он и ушел, не веря в задуманное.

Пока не вернулся комиссар с пленным, Тарасов хотел посоветоваться еще с Каролайненом, послал за ним.

— А я только собирался к вам, — войдя, сказал Каролайнен. То, что он не доложил о прибытии по уставу, как это было всегда, подсказывало Тарасову, что у Каролайнена случилось что-то очень важное, необычное.

— Да-да, дело, на мой взгляд, очень серьезное, — отвечая на вопросительный взгляд комбата, сказал Каролайнен.

— Сходи-ка, Миша, к разведчикам да попроси ко мне двоих, — распорядился Тарасов.

— Есть привести двух разведчиков! — козырнул Миша, и по глазам его комбат увидел, что ординарец понял — ему надо остаться вдвоем с Каролайненом.

— Вот отрывок из письма полковника. В документах нашел, — когда ординарец вышел, подал Тарасову исписанный листок Каролайнен.

«…Вы спрашиваете, как я живу, — прочитал Тарасов, — теперь я имею возможность, не скрывая, сказать вам об этом. Это письмо передаст вам мой адъютант, ему я верю и уже выхлопотал поездку домой. Я здоров, сыт и в относительной безопасности. Так что волноваться за меня не надо — все будет хорошо, и мы непременно будем вновь вместе. Но чем дольше идет война, тем чаще сомнения овладевают мной — то ли мы делаем, что следует делать? Вчера я случайно наткнулся на похороны наших убитых и услыхал, как один из хоронивших, пожилой солдат, с горечью сказал: „Зачем это все?“ Я постарался, чтобы меня не заметили, и ушел. То, о чем невольно думается мне, значит, приходит в голову и другим, и я уже не могу осуждать этого».

— Вот оно что! — дочитав, воскликнул комбат. — Начало брать за живое!

— Нет, ведь вы понимаете, что это значит! — радостно сверкая глазами, без обычной стройности речи, возбужденно заговорил Каролайнен. — Нет, ведь это же что значит! Это ведь… Для меня это праздник. Вы понимаете?

— Еще бы!

— Нет, ведь если такие, как господин полковник, начинают думать по-другому, это же!.. — от охвативших его чувств он не мог больше говорить, но и быть спокойным не мог и быстро заходил по подвалу. Когда Каролайнен поуспокоился, Тарасов рассказал ему о задуманном деле.

— И вы решились, еще не зная этого письма полковника? — удивленно спросил Каролайнен.

— Как видишь, хотел только посоветоваться с тобой, как это лучше сделать.

— Спасибо… Да-да, спасибо… Я думаю… Нет. Я верю… Надо попробовать…

В подвал вошел Миша, а за ним разведчики.

Вскоре вошел комиссар, потом пленный и за ним разведчик с автоматом. Тарасов изучающе посмотрел на полковника. Губы пленного были плотно сжаты, серые глаза задумчиво-суровы.

«Проняло, кажется», — облегченно подумал Тарасов.

— Не совсем гладко все вышло, — пояснил комиссар. — Сенин не разобрался, в чем дело, крикнул: — «Финны!» К оружию пополз. Насилушку угомонили…

— Я думаю, господин полковник поймет их? — не извиняясь, но и без той мстительности, которая при прошлом разговоре непременно бы вырвалась у него, спросил Тарасов пленного.

— Я понимаю, — без зла в голосе ответил пленный. Что бы там ни было, но это уже была покладистость, и комбат втайне обрадовался.

— Садитесь, господин полковник, — движением руки пригласил он.

— Ничего, постою.

Чуткость комбата была обострена до предела, и он тотчас понял, что за этой холодностью ответа крылось. Полковник не хотел принимать добра от него, думая, что за этим скрывается желание размягчить его, а потом все-таки добиться того, что не удалось при первом допросе.

— Я не собираюсь допрашивать вас снова, господин полковник, — откровенно сказал он. — Дело совсем в другом.

Полковник удивленно посмотрел на всех и сел к столу. Сел и Тарасов с комиссаром.

— Кривить душой, господин полковник, сейчас нельзя. Это первое мое условие разговора, — спокойно, не быстро произнося слова, начал Тарасов, глядя в лицо пленному.

Полковник не отвел взгляда. Слушал и смотрел внимательно.

— Вы видели, в каком положении наши раненые? У нас нет медикаментов, и не трудно понять, чем это раненым грозит. Не так ли?

— Это я видел и понял.

— Мы хотим, чтобы вы, господин полковник, обратились к своим и сказали им, чтобы они пропустили наших раненых за линию фронта. У нас есть один танк с горючим и сани для двадцати пяти человек. Подумайте также, что если будете упорствовать, я просто не смогу гарантировать вашу безопасность. Каждого за руку не удержишь. Можно только своими делами расположить к себе людей. — Последние фразы были произнесены решительно и твердо.

Пленный откинулся на стуле и замер. Он не говорил «нет», но он не говорил и «да». По лицу его, замкнувшемуся вновь, трудно было понять, что он думает. Боясь получить отказ, комиссар не выдержал и сказал:

— Господин полковник, давайте считать это переговорами вашего и нашего народов.

Полковник быстро посмотрел на комиссара и спросил:

— Если я вас правильно понял, вы, не веря мне, верите в честь и гуманность моего народа? Это ваша последняя надежда сейчас. Так я понял?

— Да, так, — подтвердил комиссар.

— Я не могу переварить все это сразу, — проговорил полковник и пошевелил руками, показывая, какая у него сумятица в голове.

— Подумайте, господин полковник, — уже радуясь, что хоть этого удалось добиться, проговорил Тарасов и посмотрел на комиссара. Комиссар взглядом ободрил его: хорошо, Коля, хорошо!

Полковник прикрыл глаза и долго молчал. Тарасов не выдержал, заходил по подвалу.

— Ваши гарантии? — наконец проговорил полковник, оставаясь в той же позе, только чуть-чуть приоткрыл глаза.

— Как? — враз остановившись и повернувшись к пленному, изумился Тарасов. — Речь идет о жизни моих товарищей и, как я уже сказал, вашей. А вы с нас же требуете гарантий? Чем вы можете гарантировать жизнь наших людей?

— Успокойся, Коля, — вмешался комиссар. — Господин полковник, очевидно, еще не вполне поверил нам н думает, что мы собираемся воспользоваться пропуском раненых еще для каких-то целей. А может, ему кажется, что все это и затевается с целью организовать прорыв, вылазку или еще что-то в этом роде? Вы боитесь этого, господин полковник?

— Да, — ответил полковник.

— Но мы не вы, черт вас возьми! — оскорбленный невероятной чудовищностью такого подозрения, закричал Тарасов. — Мы не ходим в атаки за спинами женщин и детей, не стреляем в раненых, не торгуем чужими жизнями, не…

— Коля, Коля! — быстро встав и подойдя к нему, перебил комиссар и, положив на плечо руку, попросил:

— Успокойся.

Тарасов понял, что накалять вновь отношения было нельзя, и замолчал.

— Вы должны понять и это, — сев снова, обратился комиссар к пленному. — К вам лично такие претензии, может, напрасны, но вы воюете вместе с фашистами, а они это делают. От этого никуда не уйдешь. Какие ваши условия, господин полковник?

— В танке должен быть один водитель, я сам проверю, что на санях действительно раненые, и мне должна быть представлена возможность проводить сани до линии вашей обороны, чтобы я мог предупредить своих, если вы пойдете на обман.

Со здоровенной кучей снега на шапке в подвал вошел Перепелкин. Сам он, видать, отряхнулся, а о шапке забыл. Увидя, что все повернулись к нему, Перепелкин доложил:

— Место для переговоров выбрано, товарищ старший лейтенант.

— Хорошо. Подожди.

— Есть!

Полковник пристально, изучающе поглядывал то на Перепелкина, то на комбата, то на комиссара. Потом удивленно спросил:

— Так вы заранее были уверены, что я соглашусь?

— Не-ет! Мы сначала колебались. Риск для нас может обернуться таким горем, что прощения себе не будет. Но нам показалось, что вы сами уж кое о чем начали думать, кое в чем сомневаться, кое-что трезво оценивать.

— Вы действительно откровенны, — сказал он. — В таком случае я согласен. Но что я должен сказать?

— Вы будете обращаться к своим, и вам лучше знать, как это сделать.

Собрались быстро, но оказалось, что куда-то пропал Миша. Комбат разозлился и хотел уж идти без него, хотя каждый человек был дорог (наши отошли, и была опасность напороться на противника, надо было иметь с собой побольше людей), как запыхавшийся ординарец влетел в подвал.

— Фу-у! Успел, — обрадованно проговорил он.

В руках у него был хотя и неуклюжий, из черной жести, но рупор.

«Ишь ты, сообразителен!» — с удовольствием подумал Тарасов.

…Впереди и по бокам двигались разведчики. Никто не попался им на пути. Перепелкин привел их на вершину сопки, пояснил:

— Там они. Близко подбирался. Кто дежурит, а кто у огня греется.

Один бок противоположной сопки был различим более ясно — в этом месте за нею жгли костры. Светлота то вспархивала выше, то приседала на лесистый склон. Костры шуровали старательно. Полковник весь вытянулся в ту сторону.

— Пора, господин полковник, — напомнил наконец Тарасов.

И то ли справляясь с волнением, то ли настраивая голос, полковник прокашлялся, поднес к губам рупор и закричал:

— Куулкаа! Куулкаа!

— Слушайте, слушайте! — тихо переводил стоящий рядом с комбатом Каролайнен.

Двое разведчиков стояли наготове сзади полковника на случай, если он обманет и вздумает передать своим о том, каково у нас положение.

Полковник немного выждал и закричал снова:

— Говорит ваш полковник. Я у русских в плену. Но я вступил с ними в соглашение только о помощи тяжелораненым русским солдатам. Меня не принуждают силой делать это, мне не навязывали того, что я должен говорить, — переводил Каролайнен. — Я поступаю так оттого, что считаю правильным. Наш народ мужественный, смелый и благородный народ. Этим своим шагом я хочу еще раз подтвердить это. Мы договорились, что за линию фронта будет переправлено двадцать пять раненых, которые нуждаются в помощи, какую им здесь оказать не могут. Если не сделать этого, они умрут. Мы должны быть гуманными, чтобы нас уважали как цивилизованную нацию. С ранеными не воюют, раненым надо оказывать помощь. Так гласит Гаагская конвенция, и я поступаю по правилам международного закона. Мы договорились, что здесь я проверяю соблюдение условий, состоящих в проверке с моей стороны, чтобы это были только раненые. Затем я подтверждаю вам это. Таким образом, опасность обмана исключается. Мы договорились еще, что раненые будут переправлены с помощью…

Вдруг гулкая пулеметная очередь раздалась с финской стороны. Пулемет бил откуда-то сбоку противоположной сопки, от ее подножья. Звук, проносясь лощиной, вырывался сюда наверх каким-то прерывистым глуховатым гулом: гу-гу-гу-гу-гу!

Это сейчас воспринималось издевательским, диким хохотом. И слышалось уже не. гу-гу-гу-гу, а хе-хе-хе-хе-хе!

Смертоносный хохот пулемета сначала парализовал всех. Окаменев, люди не двигались с места. Пули завизжали около ног.

Все кинулись в укрытия, лишь полковник стоял на месте неподвижно.

Каролайнен метнулся к нему, сбил на землю.

Пулемет бил долго, пока не кончилась лента.

— Живо назад! — скомандовал Тарасов.

Поднимаясь из снега, полковник что-то гневно крикнул.

— Чего он кричал? — когда спускались вниз, шепотом спросил Каролайнена Тарасов.

— Шюцкеры — подлецы! — ответил Каролайнен.

— Что ты говоришь? — даже остановился от удивления Тарасов.

— Я и сам удивился, но он сказал именно это, — проговорил Каролайнен.

Шли подавленные.

— Вот оно как, господин полковник! — с тяжелым вздохом заметил комиссар.

— Неправда! — видно, глубоко потрясенный происшедшим, крикнул полковник в сильном волнении. — Неправда!.. Нет, финны не таковы!

— Все, вроде бы, не таковы, — усмехнулся Тарасов, — да вот, выходит, и таковы.

— Пойдемте в другое место, — попросил полковник.

Тарасов уже разуверился и молчал.

— Пойдемте, — просяще проговорил полковник. — Вы меня привели сюда, я поведу вас в другое место. Я знаю куда. Нет! Финны не таковы! Вы должны в этом убедиться. Это уже вопрос моей чести и жизни, если хотите.

Он высказал все это с такой искренностью, что Тарасов не мог ему отказать. Снова они двинулись вдоль бывшей нашей линии обороны. Шли с особенной осторожностью. Пришли, куда вел полковник, без помех. Теперь приняли особые меры предосторожности: укрылись за валунами, за склоном сопки, за деревьями. Полковник отказался прятаться, но Тарасов твердо потребовав, чтобы он говорил из укрытия.

Полковник говорил то же самое. В любую минуту ждали в ответ пуль, но было тихо. Полковник передал все условия пропуска раненых и замолчал. Ни звука не раздалось с той стороны.

— Они совещаются, надо ждать, — подойдя к Тарасову, сказал полковник.

Ждали долго. Ни звука.

— Русские ждут ответа! — прокричал полковник в темноту.

— Ну что же, не век тут торчать, — сказал Тарасов, чувствуя, что ответа и не будет.

Обратно шли молча. Неудача угнетала, и усталость чувствовалась еще сильнее. Шли трудно, медленно. Полковника вели впереди. У самого поселка он вдруг остановился, развернулся стремительно на лыжах, разведчики едва успели вскинуть автоматы, подлетел к комбату.

— Я понял их! Понял! — закричал он. — Они не имеют права сами решить этот вопрос, но если раненых отправить немедленно, пока еще им не помешали, они поступят так, как я говорил. Они и слышали и не слышали и будут видеть, но вроде и не видеть. Они могут только так, поверьте.

Искренность полковника сомнений уже не вызывала, но прав ли он?

Однако это была какая-то надежда.

— Быстрей в штаб, — скомандовал Тарасов. — Позовите Полю и танкистов.

От суетни многих людей в подвале проснулся Абрамов и еще один разведчик. Оба они непонимающе глядели на возбужденных товарищей, на комбата, комиссара и пленного. Василий Николаевич стал шепотом объяснять Абрамову, в чем дело. Старшине много толковать было не надо, он сейчас же разбудил своих товарищей и приготовился выполнить любое приказание комбата.

Шестеро разведчиков отошли к выходу и молча замерли у дверей.

Поля прибежала простоволосая, запыхавшаяся, румяная от бега.

— Скажи, Поля, положа руку на сердце, — спросил комбат, — если до утра ничего не сделать, многие ребята… — он не мог выговорить это слово — «умрут», но она и так поняла его.

— Да, многие.

— Ты знаешь, кому такая помощь в первую очередь необходима?

— Да что вы?.. Да они у меня вот где… — она прижала к груди руки, лицо ее задрожало, и слезы побежали из глаз. Слезы душили ее сильней и сильней — она уткнулась в стол и заревела.

Все смотрели теперь на комбата. Только Поля, хоть и тише, но все всхлипывала и всхлипывала. И Тарасов решился.

Большинство раненых было без сознания. Остальным пришлось сказать, что есть полная договоренность. Иначе бы не согласились. Что же было делать?.. Их укрыли, чем только могли, и сани тронулись. Для того, чтобы в случае опасности прийти на выручку, подняли третью роту. С танкистами условились — при опасности раненым дать выстрел из орудия. Когда подошли к месту, откуда полковник обращался к своим последний раз, остановились, и, как было договорено, полковник прокричал, что все условия соблюдены. С финской стороны вновь не раздалось ни звука.

Танк пошел лощиной в темноту, в жуткую неизвестность. Звук его мотора делался тише и тише… Все в любую минуту готовы были кинуться на выручку, напряженно слушали и ждали, что будет. Звук мотора стал стихать, а тревожного выстрела не было. Наконец все стихло, и стало понятно, что, если и попросят помощи, не успеть, а Тарасов все не уходил.

— Пошли, Коля, — шепнул комиссар.

— Да-да, пошли…

Назад комбат торопился что было сил. Капитан танкистов обещал обеспечить связь с ушедшим танком по рации, пока позволит расстояние, и Тарасову надо было скорее знать, что говорят танкисты. Подлетев на лыжах к танку, из люка которого пробивался скупенький свет, он поднялся на броню и спросил:

— Ну, что там?

— Передали, что несколько раз приближались лыжники, заглядывали в сани и уходили.

— Может, пронесет, а?

— Похоже на то.

— Как бы к вам забраться, а? Может, и мне местечко выкроится?

— Вот что, комбат, иди-ка отдохни.

20
Тревожным был его сон.

То он видел Терещенко, и тот улыбался ему и протягивал руку, то он снова шел в бой. Он стонал, ворочался и скоро проснулся.

Печурка жарко топилась, и Миша тер лицо снегом из стоявшего рядом ведра.

— Ложись-ка поспи… — участливо сказал Тарасов.

— Нет уж, — возразил Миша. — Мне велено, чтобы вы отдохнули как следует. А у вас не сон, а не поймешь, что и было. Все ворочались, стонали, все маялись.

— Кто же это велел тебе, чтобы я выспался?

— А ребята, — серьезно сказал Миша.

Забота бойцов растрогала Тарасова, но Миша не заметил этого.

— А вы не тревожьтесь. Все в порядке. Раненые едут спокойно, и у нас все как надо. Дополнительные посты в сопках выставили. По часу дежурят.

— А может, по очереди будем спать? — предложил Тарасов.

— Нет уж. Меня не для того отпустили. Спите, а я снежком ототрусь, ничего, в тепле…

И Тарасов уснул.

Проснувшись, с удовольствием умылся водой с мокрым снегом и занялся делами. Комиссар и начальник штаба спали, и он не хотел мешать их короткому сну — ходил на цыпочках. А когда оделся, шепотом наказал ординарцам, где его искать, и тихонько вышел.

Сходил во все роты и выслал вперед в засады по трое бойцов, объяснив каждой группе, что их задача при продвижении противника — внезапно открывать огонь, чтобы заставить фашистов остановиться, придержать их. Это. было нужно, чтобы выиграть время для укрепления обороны на новом месте.

Его спокойная распорядительность бодрила людей, и все они, отдохнувшие за ночь, исполняли приказания споро, без суетни. Их было сначала около тысячи. Теперь осталось в строю двести пятьдесят. Но это был все тот же по духу боевой батальон. Роты заняли новый рубеж и стали укрепляться. Врывались в землю, где было можно, делали укрытия из бревен и валунов, оборудовали огневые точки и позиции для орудий, маскировались.

Погода установилась на диво! Убранная метелью земля была повсюду нежно-белой, точно и не корежило ее взрывами. Воздух чист, снег громко повизгивал под ногами. Когда Тарасов впервые попал сюда, мрачность природы прямо-таки давила его. Черная вода в озерах, в речках, в болотах, осклизлые от воды валуны, низкое нависшее небо, мрачные гранитные лбы на сопках и лес — хвойный, мокрый, угрюмый на темном фоне сопок. Редкие березы были черны стволами, корявы. Сейчас темно-розовая у земли заря протянулась чуть ли не во все небо, испестренная точно налитыми кровью облаками. Бледнея и бледнея к вышине, она вроде и не кончалась вовсе, а только на самой вершине неба стиралась до еле-еле приметной розоватости, а потом опять незаметно густела и на востоке была малиново-сочной. Такого полыхания зари, да еще зимой, Тарасов не видывал нигде.

«Экая же благодать!» — подумал Тарасов, наслаждаясь этим покоем. Но вдруг неожиданная, никогда прежде не приходившая ему мысль поразила его: «Неужели я сейчас вот, может, умру, а это все останется!» Это было непостижимо, но он знал, что это могло быть, и ему стало жутко.

На сопках стучали топоры, визжали по мерзлому дереву пилы, слышались удары ломов о мерзлую землю. Двое бойцов, несших бревно, остановились рядом, и один спросил:

— Правда, что наши на выручку идут, товарищ старший лейтенант?

Он удивился тому, как толковали уже известие о том, что наши стоят твердо, но, понимая, что это укрепляло веру людей, зная, что эта вера поможет им перенести все, сказал:

— Правда, ребята.

И снова удивился он, как удивлялся не раз, преображению людей из бойцов в работников. И как всякий раз в таких вот случаях, он чувствовал и видел: люди, работая, отдыхали от войны.

Кругом царил другой, невоенный порядок. Командовали не командиры, а признанные всеми в деле артельщики.

— Давай подавай! Подавай, говорю! — прикрикивал пожилой боец на ставших подручными отделенного и взводного, и те, отмахивая и на морозе пот с лица, подкатывали здоровенное сырое бревно из только что сваленной сосны к срубу у обрыва сопки, на котором с топором сидел пожилой боец, уперев ногу в только что перекрытую амбразуру строящегося дота.

На другой стене сидел еще боец с топором и рубил чашу в комле дерева для нового венца. Тарасов оглядел выбранное для дота место — обстрел был хороший. Пошел дальше.

У подножья сопки выравнивали площадку для орудия. Тут было так жарко, что некоторые бойцы работали ломами в одних гимнастерках. Работы было много. Площадка строилась сбоку сопки, чтобы можно было бить прямой наводкой. Но ставить тут орудие — значило заранее выдать его врагу — с сопки, которую должны были занять фашисты, позиция была видна. Поэтому от орудия за сопку расчищали дорогу, чтобы спрятать пушку там, а как потребуется, тотчас выкатить ее на позицию. Глядя, что делается тут, Тарасов понял это и тоже про себя сказал:

— Хорошо!

Как бы там ни было, но, когда он подходил, работа чуть приостанавливалась, отдавалась команда: «Смирно!» Командиры спешили с рапортом. Он просил не отрываться от дела, но все равно выходила задержка. Поэтому, чтобы не мешать людям, он сам взялся за работу. В третьей роте выбрали место для пулемета на вершине сопки, круто нависшей над долиной. Место отличное, но опасное. Посади противник снайпера и бей на выбор. Поэтому решили построить не только сруб для огневой точки, но и отвести от него в стороны крылья из бревен.

Загородка эта помогла бы укрыться от пуль. Бревна доставляли волоком. Руководил и этой работой пожилой, невысокий, коренастый боец. Взявшись рукою за коротко обрубленный сучок, он ждал, когда возьмутся за дерево остальные его товарищи, и зычно, весело кричал:

— Э-э-эх! Синий маленький платочек, поцелуй меня разочек.

— Раз-два-взяли! А ну еще взяли! — и тяжелое бревно рывками подвигалось к вершине горы. Когда все, спотыкаясь и падая, волокли бревно до очередной передышки, он успевал видеть все и бодрить людей, крича под общий хохот:

— Лешка, Лешка! Не отставай! Экий лодырь!

И маленький, казалось, из снега слепленный боец, старавшийся изо всех сил, тоже хохотал вместе со всеми, не обижаясь на этот окрик.

Люди увлеклись делом, забыв и голод, и все, что их окружало и было пережито, и не думали, что им предстоит впереди. Их состояние захватило и комбата. Никто не удивился и не смутился тем, что и комбат работает вместе со всеми.

Солнце в это время года не поднималось высоко. Проплывало чуть ли не над вершинами сопок и опять скрывалось за горизонтом. Большое, красное, оно точно село на вершину далекой сопки и поглядывало, что на земле делается. Маленькие сопки совсем утонули в тени больших, точно опять погружаясь в ночь. На солнечные же стороны других сопок легли тени от сопок рядом и будто рассекли склоны на две отличные друг от друга части. Деревья по склонам были снизу точно затушеваны серой сумеречностью, а сверху высвечены так, что хорошо виднелись все шершавинки коры. Эти освещенные части деревьев и все деревья, стоявшие уже в полосе света, тоже пестрили землю и ровными, от стволов, и фигурными, от ветвей, тенями. Вершины большинства сопок были высвечены сплошным бело-жгучим поблескиваньем и сияли там я тут островками сверкающей белизны над погруженными в полумрак низинами и долинами. И ленивое солнце, и нарядность неба, и сверкавший снег, и точно отдыхавшие в безветрии деревья подчеркивали видимость забытого, но желанного сердцу мира и покоя.

Но вот с востока раскатистым эхом донесся звук снарядного взрыва. Бросив работу, все замерли, ожидая, что будет дальше.

Шепелявый голос смерти, посланный врагом, прозвучал над головой. Снаряд перелетел сопку и рванул сзади в лощине. Все бросились в укрытия, затаились.

И Тарасов уже проклинал этот изумительный по красоте день. Его праздничная светлость была губительной для людей. Вражеские наблюдатели видели всякое движение, каждого плохо спрятавшегося человека, и снаряды и мины рвались всюду. В грохоте, треске, свисте, в гуле, дробящемся переливчатым эхом звуков, трудно было понять, что творилось кругом. Комбат определял движение противника по знакомым ему приметам, не обращая внимания на сплошной гул вокруг и на близкие взрывы.

Но комбат знал: стоит сделать один неверный шаг — и могут погибнуть все. Поэтому отдал пока только одно распоряжение — оставить в обороне наблюдателей, остальным укрыться поблизости в местах, куда снаряды и мины не доставали.

Сейчас Тарасову было ясно: враг хотел победить не в прямом бою. То, что фашисты так щедро расходовали боеприпасы, которые доставить было не так просто, показывало — дела у них на фронте складывались плохо. «Давай, давай, шуруй!» — злорадно думал Тарасов, когда снаряды били по пустому месту.

Для комбата главное было в том, чтобы убедиться: хитрит враг или, сбитый с толку, боится. И он лежал недвижно, примерзая к земле, не чувствуя, как коченеют пальцы, держащие бинокль, и глядел на то, что происходило впереди.

После сильного обстрела одной из сопок фашисты двинулись к ней. Двигались рывками от укрытия к укрытию, хотя по ним никто не стрелял. Но вдруг уже у самого подножья, при очередном броске, солдаты начали падать. Один боец, из группы прикрытия, бил по ним из автомата почти в упор. Тарасов хорошо видел все в бинокль.

Фашисты откатились назад и зарылись в снег. Почти тотчас впереди взметнулись взрывы. Потом огонь переплеснулся дальше. Враг бил по этому месту, а потом вновь по старому, чтобы было надежно. Потом фашисты поползли. Они ползли медленно, останавливаясь и строча из автоматов по месту, где был боец. Теперь Тарасов не сразу увидел его снова. Он лежал неподвижно, приваленный перемешанной взрывом землей со снегом, а они палили и палили по нему, и снег рядом, и взворошенная взрывом земля, казалось, шевелились от пуль. Боец ни разу не шелохнулся, но они все время стреляли по мертвому, боясь его.

— Комбат, гляди-ка! — раздался тревожный голос Миши. Тарасов обернулся и похолодел. Прошлые два дня противоположный берег озера из-за метели только смутно угадывался. И тогда стреляли минометы, но вслепую — наугад. Сегодня же тот берег виделся четко и оказался не так и далеко. В поселке, кроме наблюдателей да раненых, никого не было. И вот теперь фашисты расстреливали лазарет.

Тарасову не видно было, что там творилось на земле, он видел только крышу этого двухэтажного дома уже в волнах дыма, в выплесках земли и снега от взрывов мин, и Полю. Она стояла на самом коньке крыши без шапки, без полушубка, и в вытянутых к озеру — в сторону врага — руках держала большую белую тряпку с красным крестом.

Тарасов бежал к поселку, не обращая внимания на сыпавшиеся на него комья земли и снега, на толчки воздуха то с одной, то с другой стороны.

Влетев на лестницу дома с уже пылавшими стенами, он увидел, как Поля как-то вяло, безразлично, явно не понимая, где она и куда она идет, ступала со ступеньки на ступеньку.

На ней дымились волосы, дымилась одежда, но она, казалось, не чувствовала и не видела ничего.

Он схватил ее на руки и бросился вон. Оттащив ее в. безопасное место, Тарасов снова кинулся к раненым.

В дыму, в пламени загоревшегося наката метались, кричали люди. Тарасов увидел, как комиссар схватил одного из раненых и, подтащив к ряду лежавших товарищей, положил на свободное место, потом также другого, третьего.

Комиссар боялся, чтобы в спешке, в дыму, кого не замяли или не оставили, и, поняв это, раненые сами стали помогать ему, хватая и удерживая обезумевших товарищей.

Наверху что-то затрещало, ухнуло, накат сыпанул искрами и пылью так, что Тарасов испуганно присел, но крепкие бревна выдержали. Ему достался тот самый чернолицый, угрюмый, огромный боец, который вечером просил оружие.

— Не дотащить, комбат, бери другого! — проговорил он, но Тарасов схватил его под мышки, н боец, тяжело охнув, потерял сознание.

Когда последнего раненого перенесли в укрытие, комбат еле держался на ногах. Огляделся. Невдалеке Поля, простоволосая, стояла в снегу на коленях около молоденького бойца и держала его безвольную руку.

— Да умер он… Говорю, умер… — повторял рядом пожилой санитар, но она, видно, не верила или не понимала, что ей говорили, перебирала и перебирала пальцами, у запястья умершего, стараясь нащупать пульс.

Тарасов оглянулся и увидел, как раненый, которого только что перетащила Поля в укрытие, безвольной рукой дергал за ворот своей шинели. Он понял, что раненый просил Полю взять его шинель, и жгучий стыд обжег его. Сбросив шубу, он накинул ее на Полю, как ребенку, сунул ей руки в рукава, застегнул все пуговицы, надел свою шапку. Санитар принес чью-то большущую изодранную шинель и шапку (видно, где-то достал для Поли). Тарасов надел все это и, путаясь в полах, пошел в оборону.

Чуть поодаль того места, где собрали раненых, у склона сопки, на заснеженном валуне, сидел пленный полковник. Он сидел, уперев локти рук в колени, обхватив ладонями лицо, и точно окаменел в этой позе, не шелохнулся на сопение продиравшегося торопливо цельным снегом комбата.

— Встать! — резко и гневно скомандовал охранявший его разведчик.

Полковник медленно поднял голову, и, увидев комбата, поднялся, но не от команды, а движимый тем чувством, которое вырвалось у него восклицаньем:

— Это не наши! Наши солдаты этого не могли!

Тарасов вздохнул и, покачав головой, ответил:

— Эх, господин полковник, разве оправданье, если на суде один из подсудимых скажет: я не убивал, я только держал?

Пленный, точно его ноги не держали, осел на прежнее место. Тарасову было не до него. Он повернулся и пошел дальше, торопясь скорее попасть в оборону. Полковник же, сев, медленно повернул голову туда, всторону озера, откуда все били и били минометы.

Фашисты все так же крались к нашей обороне за спиной взрывов, вели обстрел от сопки к сопке в одном направлении. Комбат понял, что основной удар нацеливается на вторую и третью роты.

Мороз был лютый. Небо, на исходе заката, опять, как и утром, все пламенело, точно нарумяненное стужей. Миша, лежавший рядом с комбатом на вершине сопки, ерзал в снегу, двигал руками и ногами, тер уши и нос, обеспокоенно поглядывал на комбата, который, впившись глазами в бинокль, точно не чувствовал мороза. Надо было как-то хоть ненадолго отвлечь его и заставить согреться, чтобы не обморозился. Миша стал внимательно глядеть вперед и по сторонам, чтобы найти что-нибудь такое, на что бы следовало обратить внимание своего командира. И увидел. Он забыл о своей дипломатии— закричал, поднимаясь в снегу.

Далеко на фоне розового неба кружились самолеты. Сделав очередной заход, они по одному, и все в одном месте, круто ныряли вниз, и казалось, вот ткнутся в землю. Ни звуков мотором, ни взрывов бомб из-за стрельбы здесь было не слыхать, но то, что там были наши, стало ясно. Комбат узнал «юнкерсы».

— Смотрите! Смотрите! — закричал Миша с таким ликованьем, что Тарасов, еще и не видя ничего, почувствовал, как стало легче на душе.

Вражьи самолеты уже не разгуливались вольно, а метались испуганно туда-сюда, и меж ними носились два маленьких наших истребителя. Уследить за ними в куче метавшихся туда и сюда фашистских самолетов было не просто.

— Дымит, дымит! — кричал Миша, видя сбитый «юнкерс» и, вовсе забыв об осторожности, вскочил с земли.

— А-а-ах! — вдруг рвануло впереди, и комья земли и снега обрушились на них. Пока торопливо переползали на другое место, бой в небе закончился. Из девяти «юнкерсов» назад уходили пять. Наших было не видно ни одного. Только одинокий купол парашюта медленно спускался к земле. Тарасов даже и не подумал, что это мог быть и фашистский летчик. Нет! Хоть один наш летчик да остался жив! Ему так хотелось этого, что он не сомневался — на парашюте наш летчик.

Да, нашим там тоже, видать, приходилось не сладко… Но то, что удалось свидеться со своими, хоть вот так, ободрило Тарасова. Ободрило тем, что они не уступали, отчаянно били врага!

Враги подступали к линии обороны батальона. Вражьи солдаты ползли с передышками от дерева к дереву, от валуна к валуну. А из-за гребня выползали все новые и новые вражеские солдаты. Комбат поглядел кругом. То же самое было и на сопке против третьей роты.

Почему молчит вражеская артиллерия? Наверное, противник рассчитывает, что мы не выдержим, раньше времени откроем свои огневые точки, и тогда можно будет смести их артиллерией.

Комбат поднял ракетницу и, выстрелив вверх красную ракету, быстро отполз в сторону. Эта ракета значила — не стрелять, подпустить, встретить огнем в упор, когда они поднимутся в атаку. Он не зря отполз. Тотчас по тому месту, где он лежал, ударил пулемет.

С нашей стороны, справа из лощины; грянул орудийный выстрел, взметнулся на сопке фонтан земли — пулемет замолчал. «Ишь как наловчились!» — восхищенно подумал комбат.

Сейчас же на сопке среди ползущих фашистов разорвался еще снаряд, еще, еще, еще! Загудела мерзлая земля, снежные вихри заметались в воздухе, осколки ли, комья ли земли забарабанили сухим стуком по деревьям. Но взрывы снарядов были не часты — много ли может одна пушка? И комбат увидел, что фашисты не повернули назад, а только торопливо отползали от зоны обстрела и снова устремлялись вперед. Скоро нашим артиллеристам не по кому стало стрелять, и орудие замолкло. Тарасов глянул на них сверху и увидел, что они все, облепив пушку, тащили ее вперед цельным снегом, чтобы с нового места достать врага. Совсем рядом гулко и отчетливо затарахтел вражеский пулемет. Один из артиллеристов подогнулся, прижав бок, и повалился в снег. Пулеметная очередь забурлила снег чуть сзади орудия, потом надвинулась на артиллеристов, и они, метнувшись туда-сюда, один за другим повалились на землю. Тарасов глянул вперед, ища вражеский пулемет, тотчас нашел его по прыгающему короткому пламени, выстрелил в ту сторону, но напрасно — фашистские пулеметчики хорошо укрылись за камнем и продолжали старательно долбить пулями землю вокруг орудия, хотя никто из артиллеристов больше не двигался.

Фашисты перенесли огонь по воронке, в которой лежал комбат. Когда очередь кончилась, он быстро вымахнул вон и, перебежав на другое место, снова поглядел на артиллеристов в надежде, что хоть один из них остался жив. И он увидел, как один встал на колени, попробовал подняться — не смог, на коленях подполз к колесу пушки, уцепился за него и чуть-чуть толкнул-таки орудие вперед. Потом он переполз к другому колесу и также навалился на него. И еще один раненый поднялся и тоже подполз к колесу орудия. Пушка, дергаясь, по миллиметру, по миллиметру, но пошла вперед. Они все равно не успели и не смогли бы подкатить орудие на нужную позицию, и если бы и выстрелили, так только раз тем снарядом, что был заряжен, больше снарядов они не несли и не могли нести. Но порыв их взволновал Тарасова.

«Так, ребята, так!» — глядя на них, подбадривал он.

Близкий, с шелестящим присвистом, звук заставил его мгновенно вжаться в снег. И вовремя — рядом рванул снаряд. Потом рвануло сзади, впереди, потом он уж не различал, куда и сколько падало снарядов, только чувствовал, как больно бьют по спине комья земли.

Втиснувшись в землю, он стал соображать, почему снова открыл противник огонь. Наверно, для того, чтобы прижать нас и после этого продолжать атаку. Артиллерия смолкла, осела на снег взметнутая взрывами земля, и комбат увидел, что фашисты уже приблизились почти вплотную. Но они не поднялись в атаку, как он предполагал, а подползали все так же: от укрытия к укрытию. Это было худшее из возможного.

— Ну, держись теперь! — шепнул он ординарцу.

— Бог, говорят, не выдаст, свинья не съест, — отвечал Миша, закладывая за спину немецкий автомат и прикрепляя штык к винтовке. Да, это было единственно верное средство опрокинуть врага — кинуться в штыки. Тарасов хотел приказать, чтобы готовились к штыковой, но увидел, что бойцы уже это поняли, и сами брали винтовки наизготовку. Он сбросил чужую шинель, чтобы не мешала, и тоже приготовился к атаке. Но кто-то из наших не выдержал и выстрелил. Фашисты точно прилипли на месте, и, видя это, комбат не успел даже рассердиться на одиночного стрелка и первый дал очередь из автомата, и вслед за ним все начали стрелять все прицельнее, метче. Фашисты покатились назад. Ни комбат, ни кто другой не успели подумать, что враг просто, очищает место для работы своей артиллерии. Они били по врагу и торжествовали, видя, что стреляют не зря, не заботясь, что выдают себя вражеским корректировщикам. И плохо пришлось бы батальону, если бы комиссар не понял, в чем дело. Он вскочил, поднял винтовку над головой и с криком: «За мной!» — бросился вниз по склону сопки.

Батальон неудержимо ринулся в атаку. С ревом, заглушавшим стрельбу, бойцы неслись ревущей, неудержимой лавиной вниз, в долину. Тарасов видел впереди комиссара. Он сразу узнал его по белым волосам, развевавшимся на бегу. Шапку он, видать, где-то успел уж потерять — пустой капюшон маскхалата надувался за спиной ветром. Фашист обернулся, чтобы дать по нему очередь. Тарасов похолодел. Но комиссар в невероятном рывке достал врага штыком и, не удержавшись, покатился вместе с ним по склону. Забыв все, комбат, потрясая кулаками, глядел на ату истребительную атаку.

— Бей их!

Бойцы смели остатки вражеских солдат не только со своей сопки, но и, перемахнув долину, очистили две сопки впереди, и, как выяснилось после, комиссару с трудом удалось остановить бойцов и вернуть назад.

21
Ночь садилась на землю. С нашей стороны раздавались то одиночные выстрелы, то короткие очереди, но сказать, сколько от этого было проку, было трудно. Патроны были на счету, и комбат распорядился прекратить стрельбу. Стало тихо.

— Ну, Миша, на сегодня вроде все, — сказал Тарасов, собираясь идти.

— Да уж на сегодня насытили их вроде бы, — согласился ординарец.

Весь день нервное напряжение держало Тарасова в таком состоянии, что мороз хоть и чувствовался изрядно, но терпелся. Теперь он почувствовал, что шинель, которую он вновь надел и запахнул потуже, придерживая рукою запашную полу, не только не грела, а холодила еще больше. Он не сразу понял смысл Мишиных слов:

— Комбат, слышишь?

Миша догнал его, забежал вперед.

— Так ведь наши же!

— Что?!

— Кричали сверху — наши!

Это было настолько неожиданно, невероятно, что первое мгновение, оторопев, он только глядел на ординарца. Но, поняв, что тот не шутит, кинулся назад вверх по склону сопки, путаясь в полах распахнувшейся длинной шинели. Выбежав наверх, Тарасов глянул, куда стреляли, и понял все. Внизу горел наш танк, вчера ушедший к нашим и возвращавшийся назад. В наступившей ночной темноте пламя над ним казалось особенно ярким, жгуче злым. Дым съедала ночь, его было не видно — один огонь бушевал над танком. Около танка, закрыв лицо руками, метался охваченный огнем танкист. Бушевавшие кругом в снегу пули точно обходили его.

Другой танкист, дымя одеждой, полз в нашу сторону.

Пули били вокруг него, а он все полз, только медленней и медленней, тяжелей и тяжелей поднимая руки. И комбат не по лицу, не по фигуре, а по рукавицам узнал командира танка. Такие кожаные рукавицы были у всех танкистов, и Тарасов не мог бы точно сказать, чем эти рукавицы отличались от других, но он безошибочно узнал их. Не думая ни о чем, движимый только желанием спасти танкиста, Тарасов сбросил шинель, упал в снег и пополз к лейтенанту. Миша не сразу заметил, что комбата нет рядом, а когда понял, тотчас же пополз следом. Фашисты не видели, да в темноте и нелегко было увидеть ползущих к танкистам Тарасова, Мишу и еще нескольких наших бойцов. Когда Тарасов был уже близко, лейтенант, видать, услышал шум его движения. Рука его медленно поползла по бедру, ища пистолет, но он понял, что опоздает, почувствовал свое бессилие и глянул в сторону Тарасова с решительной ненавистью, готовясь к схватке. Он не сразу узнал Тарасова, а узнав, осел в снег и как-то удивленно и виновато проговорил:

— Ты…

— Я… держись давай.

Лейтенант протянул руку, чтобы обхватить Тарасова, обмяк и потерял сознание. Ползти, подгребаясь одной рукой, было неудобно, тяжело. Скорей, скорей в темноту из отсветов пламени. Второго танкиста унесли, вырвали из-под самого носа фашистов. Это было почти невероятно, но его спасли.

…Два длинных шалаша лазарета стояли рядом. В нескольких местах над ними из жестяных труб сеялись в ночную темноту быстрые, колкие, тотчас гаснувшие искры.

«Экие растяпы еще мне нашлись!» — рассердился Тарасов, велел Мише найти санитаров и сделать так, чтобы искр этих не было видно. Напротив входов в эти шалаши стоял еще небольшой шалаш, который предназначался для перевязочной. Сюда и внесли обожженных раненых танкистов. Даже Поля, наглядевшаяся за эти дни на самые жуткие увечья, увидев их, воскликнула испуганно:

— Батюшки!..

Танкисты не подавали признаков жизни, но когда Поля теплою водой осторожно стала обмывать лейтенанта, он открыл глаза, посмотрел на всех ясным на мгновение взглядом и прошептал:

— Всех доставили…

И точно только на эти слова хватило у него сил — закрыл глаза, и голова его, как не своя, неловко закинулась назад.

— Ты, Поля, прислушайся, не скажет ли еще чего, — попросил Тарасов и, чтобы не мешать ей и не терзать дольше себя, вышел вон…

Ему было нестерпимо больно за этих молодых ребят, трудно глядеть на их увечья. Пытаясь унять эту боль, он тихо шел за Мишей к штабному шалашу. Шалаш этот был круглым, похожим на чум. Посредине сложен из камней очаг, в нем жарко горели сухие дрова, и было дымно, как в курной бане.

Он присел у очага рядом с комиссаром и начальником штаба. Они грелись и о чем-то тихо разговаривали. На воротнике полушубка комиссара еще и снег не весь стаял — он только пришел в шалаш, но сразу спросил:

— Как они? — и Тарасов понял, что ему известна трагедия танкистов.

Горестно махнув рукой, тяжко вздохнув, он наклонился над огнем — стал греть застывшие руки.

— Раненых танкисты привезли к. нашим. Только это и сказал лейтенант. Я просил Полю слушать, не скажет ли еще чего, да вряд ли… Может, и нехорошо было просить это, вроде мне наплевать, в каком они состоянии, лишь бы знать, что передали наши, но я все же попросил… А вдруг. Ведь дело-то делать надо, что бы ни было…

Комиссар понял его.

— Знать, что думает и делает наше командование, нам надо обязательно, — продолжал комбат, — выход один — послать разведчиков.

— Да, это единственный выход, — согласился комиссар.

Миша побежал к разведчикам. Они пришли так быстро, как будто стояли за дверью и слушали, о чем говорят командиры.

— Садитесь, ребята, — пригласил их к огню комбат, но старшина возразил:

— Ничего, постоим.

Эта почтительность тронула и комбата, и комиссара, и начальника штаба. Командиры тоже встали перед разведчиками, поправили одежду. Тарасов сказал:

— Надо сходить к нашим, узнать все, рассказать все о нас и вернуться с приказом командования.

Он говорил и глядел на всех разведчиков по очереди, взглядом спрашивая, как они смотрят на это. Абрамов слушал спокойно; Васильев просто не мог скрыть радости, что и ему комбат доверяет такое важное дело; Перепелкин своими большими глазами пристально глядел на Тарасова, и во взгляде этом не видно было и тени колебания, а только одно желание знать точно, что надо сделать. Это уверенное состояние разведчиков ободрило Тарасова.

— Сделаем, комбат, — отвечал Абрамов убежденно. И он действительно поверил, что они сделают то, что им приказывают сейчас. Да и как было не верить Абрамову и всем этим людям?!

— Доложите обстановку, — попросил Тарасов начальника штаба.

— В строю осталось сто восемьдесят четыре человека. Половина имеет ранения. Патронов к винтовкам по шесть штук. К захваченному оружию, к нашим автоматам и пистолетам пока есть. Еды — ни крошки.

— Ясно, — проговорил старшина.

— Но это не для слюнтяйства, — понимая, что такое голое донесение может быть воспринято как одни слезы, сейчас же добавил Тарасов, — батальон стоит крепко и драться может. Нам надо знать, как верней поступить, чтобы было больше пользы в деле.

— Это уже само собой понятно, — даже обиделся на такое напоминание Абрамов.

— Ну раз так, ни пуха вам, ни пера, как говорится, — сказал Тарасов и, подойдя к каждому, крепко пожал руки.

Разведчики один за одним вышли не торопясь, спокойно вышли, точно послали их не на дело, может быть, смертное, а попросили принести дров, воды или выполнить еще какую-нибудь обычную, будничную работу. А ведь понимали же: прорваться к своим через плотное кольцо окружения почти невероятно. Зная это, Тарасов не удержался, вышел на улицу и глядел им вслед, пока можно их было видеть…

Пока делали все эти дела, ординарцы успели натаять снега и вскипятить воду. Погреться не мешало, и все принялись пить обжигающий кипяток, подувая в кружки и на пальцы, которые жгло от ручек кружки.

Внезапно снаружи раздалась яростная стрельба. Вбежал бледный боец и крикнул:

— Фашисты прорвались!

Тарасов даже не вдумался в жуткий смысл этих слов. Он понял их так, как понимает каждый человек при виде внезапной беды, пожара, например.

Он выскочил из штабного шалаша и оглянулся. Взрывы мин и. снарядов плескались и по долине, где устроились на ночлег бойцы батальона, и по сопкам, где шла оборона. Но не по всей обороне — в одном месте, в седловине меж сопок — было оставлено окно, куда не ложились снаряды.

И через эту седловину, в свете чертивших небо ракет, неслись в тыл батальона фашисты.

Тарасов глядел на все это лишь мгновение. Выбежав на открытое место, выхватил пистолет и, держа его над головой, повернулся кругом, крича:

— За мной! Вперед!

Никто в грохоте стрельбы не слышал его крика, но, видя его впереди на открытом месте в этом движении зова к атаке, все поняли его. Опытом ли, грозой ли, нависшей над каждым, а может, самим свойством натуры русской, но все почувствовали, что спасение только в том, к чему звал их комбат.

Комбат был в таком состоянии, в каком, поди-ка, бывает медведь, когда рогатина лезет ему в грудь, а он прет, пока не остановит его смерть. С такою же яростью мчались на фашистов и бойцы. Фашист, на которого бежал Тарасов с одним пистолетом, отступил назад, повернулся и вдруг бросился бежать.

Стрельбы уже не было, был только наш крик «Ура-а-а!» и вопль убегавших фашистов. И с этим слившимся в общий звук ревом человеческих голосов неслись сначала по ровному месту, потом в гору две массы людей. Но они так и не сошлись в схватке. Наоборот, расстояние между ними все увеличивалось, и, когда комбат добежал до гребня седловины, враг уже мог отсечь дорогу между нашим сплошным огнем пулеметов. Вражеские командиры учли недавний урок.

Плюхнувшись в снег, комбат отполз назад от гребня, сел, зачерпнул ладонью истолченный ногами грязный снег и, чтобы согнать жар с лица и скорей прийти в себя, стал тереть этим снегом лицо. Он находился в каком-то странном состоянии — не замечал, что сидит без шапки, что минометный и артиллерийский огонь прекратился, что кругом двигаются люди, тоже, впрочем, в таком же состоянии, отчего никому не казались странными его положение и вид.

Отняв от лица руки, он потряс головой, точно вытрясая из нее остатки бессмысленной пустоты. Рядом сидел человек в снегу и держал у щеки руку с комком снега. Отбросив этот уже покрасневший кровью снег, человек зачерпнул свежего и опять приложил его к щеке.

— Что с тобой? — испуганно и участливо, с готовностью помочь спросил Тарасов, подвинувшись к нему. Человек обернулся. Это был начальник штаба.

— Царапнуло просто, — успокоил он, тоже, видно, только сейчас узнав комбата.

Рана, верно, была небольшая — пуля только царапнула щеку.

— Сразу-то и не почувствовал, — проговорил начальник штаба, — а как опомнился, слышу — течет по щеке, потрогал — кровь. Сижу и думаю — вот ведь, чуть бы еще, и поминай как звали, Александр Павлович. — Налюбиться, нацеловаться охота, ух! — даже зажмурился от этого своего желания лейтенант, и они засмеялись оба.

Тарасов встал и хотел идти, но полная тишина у противника насторожила его. Он остановился. Перестали взлетать ракеты, и стало особенно темно. В этой тишине Тарасов услышал Полин голос:

— Комбат где?

Тарасов пошел навстречу, думая: что там еще случилось? Хорошего ждать было нечего, и он, еще не зная ничего, встревожился. Потом ему подумалось — не сказал ли чего танкист? И он скорее заспешил к ней.

Поля принесла ему его шубу и шапку.

— Извините, что я такая рассеянная; раздела вас и забыла, — смущенно сказала она.

— Ну, ничего, — поняв, в чем дело, и улыбнувшись про себя, ответил он, — в такой суматохе и не то забудешь. А ты как же? Носи, я что-нибудь найду.

— Я все же в тепле.

— Раз так, давай.

Прошло, наверное, с час времени, когда громкий, резкий на морозе звук, точно поскребли по железу, раздался в тишине. Тарасов даже вздрогнул от неожиданности, сразу и не поняв, что бы это такое значило. И только когда раздалось усиленное до сказочного звучания покряхтывание, понял, что это настраивался к работе громкоговоритель.

— Русские солдаты! — загремело в морозной тишине. — Слушайте нас! Слушайте! Одумайтесь! За что вы воюете? Переходите к нам. У нас вас ждет пища, свобода, помощь вашим раненым. Мы гарантируем вам после войны по десять гектаров земли каждому, корову, лошадь, деньги на дом.

— Слушайте все. Слушайте! Мы знаем, что вас осталось немного, у вас нечего есть, кончаются патроны. Вам нечего выбирать. Если вы не сдадитесь, вас все равно ждет смерть от голода или плен. Но если вы будете упрямы, мы отнесемся к вам как к непримиримым фанатикам-большевикам! Одумайтесь, русские солдаты! Жизнь или смерть — вот что надо вам выбирать. Мы предлагаем вам жизнь! Выбирайте!

Все стихло.

И в этой тишине раздался чей-то гневный голос:

— Ишь ты, какие добрые! Нашей земли по десять гектар не жалеют!

Сейчас больше всего комбата волновала третья рота. И он пошел к ним.

Тарасов откинул брезент, заменявший дверь, и, приклоняясь, вошел в шалаш. Солдаты о чем-то зло гудели. Когда увидели Тарасова, сразу все стихло. Он выпрямился, глянул недовольно, строго, и только тогда один из отделенных спохватился, скомандовал:

— Встать! Смирно!

Все вытянулись, замерли. Отделенный подошел, доложил:

— Личный состав третьей роты находится на отдыхе, товарищ старший лейтенант.

— Вольно! — скомандовал комбат и спросил:

— Что это у вас тут за базар еще?

— Так чего же, товарищ комбат, ну чего же все, а? — с горькой обидой заговорил стоявший ближе всех к нему рослый, крепкий боец. Да неужто же я продам, а? Неужто я подлей всех? Да она, земля, матушка наша, и на свет нас позвала, и хлебушком кормит, и душу греет, и жить велит! Так неужто я не понимаю этого! Ну, скажи, комбат, чего же все тычут на меня?

— Кто тычет? — гневно спросил Тарасов.

Показать было не на кого, и солдат молчал, но его товарищ спросил:

— А можно напрямоту?

— За тем пришел.

— Вы пришли к нам, потому что сомневаетесь в нашей верности?

— Перестань дурака валять, — спокойно ответил Тарасов. — И вчера, и совсем недавно вы дело делали, а сейчас дурью маетесь, развесили уши. Вон послушайте, они все кричат! — Голос громкоговорителя хоть и глухо, но доносился в шалаш. — Все дураков ищут. А вы и рады стараться — слюни пустили. Молодцы, нечего сказать! Да они силой нас не могут взять, так хоть раздор надеются у нас вызвать, чтобы руки нам отбить, а потом творить над нами свою волю. Конечно, сразу и не разберешь, чего это они вдруг так распелись. Я и то, признаться, за голову схватился. Они, — комбат показал рукой в сторону фашистов, — людьми вас, видно, не считают, если уверены, что предательства от вас можно ждать. Но голова-то нам на что дана, а? Неужто нельзя сообразить, что командование не послало бы вас, а я не повел в тыл врага, если бы считали способными к измене? Вот так! И если кто посмеет вас упрекнуть, давайте его ко мне, я его!.. Главное не поддаваться на провокацию, спокойно, главное. Они клин меж нас вбивают, а мы им вот что в нос должны сунуть, — он показал фигу. — Поняли?

— Ну уж на глотку нас не возьмешь! Сами кого хоть возьмем! — крикнул кто-то. Угрожающе взметнулись кулаки.

— Вот это другой разговор, — улыбнулся комбат. — Ну, отдыхайте, ребята, дел нам еще хватит.

Он вышел, спросил Мишу, где ночует вторая рота, и пошел туда.

Тарасов прошел все шалаши, всю оборону и, слыша невольно разговоры бойцов о вражьей агитации, убеждался больше и больше — волноваться нечего. Батальон стоял непоколебимо!

22
Ночь комбат провел на передовой, в ротах. Стужа была лютая. У него задубенели ноги, заиндевело лицо, и пальцы рук слушались плохо. Противник точно исчез совсем — не издавал ни звука. Фашисты или ждали, что последует за их агитацией, или просто попрятались от мороза, или решили взять батальон измором, или готовились к бою. Комбат смотрел в их сторону, стараясь понять: какую очередную пакость они готовят.

Утро наступило тихое, светлое. Мохнатый от инея лес стоял недвижим. На сопках и в долинах все как умерло: ни человека, ни зверя, ни птицы. Все в батальоне ждали, что будет дальше. Солнце поднималось выше, бледнела розоватость неба. Потом небо стало снова гуще розоветь— солнце пошло на закат. Тишина не нарушалась ничем. Во взглядах людей комбат видел один вопрос: что же делать теперь, что же будет с нами? Он подолгу оставался на передовой, вслушиваясь, не раздастся ли стрельба с фронта, но и там было тихо. В бездеятельности и голод, и усталость, и то, что без настоящей помощи страдали и умирали раненые, все тяготы и беды, мучившие их, ощутились еще сильнее, еще невыносимее.

К вечеру комбат услышал разговор:

— Ну что вот так-то? Обессилеем — и все. Уж и умирать — так в бою, — говорил один боец своим товарищам. В другом месте другой убеждал:

— Прорываться надо к своим, вот что. Пока еще силы есть — прорвемся.

— А раненые? — возражали ему.

— Так лучше всем, что ли, погибнуть? Так вот без толку похорониться и все, да? Пойдем, так хоть одного гада, а задавим, а так что?

Никто из бойцов не хотел сложить оружие, никто не говорил о том, что наплевать на все и надо думать каждому о себе. Все вместе думали и высказывали свои мысли, как лучше поступить, чтобы до конца исполнить свой долг. Комбат понимал, что необходимо как можно скорее убедить людей в том, что делать надо только то, что они сейчас делают, как ни тяжело кажущееся безделье.

Он пошел искать комиссара.

— Вот и ладно, — увидя его, обрадовался комиссар. — А то я за тобой. Пойдем поговорим.

Комиссар показал в сторону от тропинки, где над снегом меж невысоких елей торчало несколько свежих пней и по сторонам валялся заиндевевший лапник. Тут вчера валили деревья для укреплений в обороне. Они сели на пни друг против друга.

— Я считаю, надо собраться на открытое партсобрание, пригласить людей из всех рот и поговорить по душам. И ты постарайся сказать так, чтобы после разговора осталось одно мнение.

— Но почему я? — возразил комбат. — У меня такое дело вряд ли как надо выйдет. В таких делах я не мастак. Честное слово, Степан Ильич.

— А тут мастак и не нужен. Накрутить, навертеть всяких слов можно. И все верно и гладко будет, да что толку? Ты душу открой — вот что надо. А говорить надо только тебе. Первая голова во всем твоя. Так все и знают. И правильно знают. Так что давай готовься — это решение партбюро. Ясно?

— Ясно.

Пока комиссар собирал людей, Тарасов побрился, привел в порядок одежду и все думал, как лучше сказать людям то, что было у него на душе сейчас. Приходили на ум то одни, то другие слова, но все не удовлетворяли его. Так и не сложилось окончательного выступления, когда за ним пришли.

Народу собралось много. Избрали президиум, утвердили повестку дня и слово предоставили Тарасову.

Он встал и, волнуясь, произнес:

— Товарищи! — комбат помолчал. — Друзья мои, я, наверное, не скажу так, как надо сказать, но верю — вы поймете меня, потому что в душах у нас горит одно чувство, одна забота нас тревожит, одно дело мы делаем.

Было очень тихо. Все, не отрываясь, смотрели на своего комбата, и он прямо-таки каждой клеточкой своего тела чувствовал, как все ждут, что он скажет. Еще бы — речь шла о жизни и смерти.

— Сложившуюся обстановку знают все. Надо понять, что нам делать теперь, решить, как нам быть. От нашего решения жизнь наша зависит. А жить-то хочется… — он поглядел на всех, точно спрашивая: разве не правда это?

— Знамо дело, как же… — проговорил кто-то в ставшей теперь грустноватой тишине.

Тарасов продолжал:

— Вот то-то и оно-то… Человеком могут овладеть мысли хозяйки и мысли служанки. Думается: будем сидеть — пропадем. А зря не хочется пропадать, так тебя и толкает броситься на них, сволочей! И удержаться от этого вроде иногда и сил уж нет! А потом пораздумаешься, и выходит, что нельзя нам сейчас на них идти. Если пойдем — зря погибнем. Они бьют теперь по нашим нервам. Рассчитывают, что мы не вынесем того, что нам выпало, и замечемся в отчаянии, кидаясь туда и сюда, или поднимем руки.

— Ну это уж шалишь! — крикнул кто-то.

— Ладно, ты слушай! — одернули его.

— Этого, конечно, не будет. Я говорю о том, на что они рассчитывают, — сказал Тарасов, — а вот кое-кто у нас считает, что надо драться или прорываться к своим. Ну что же, допустим, что мы пойдем в атаку. Что же из этого выйдет? Перебьют нас, если не всех, то больше половины, а с остальными покончат в схватке. Их ведь вон сколько — сами видели вчера. Они знают, что в рукопашной верх наш бывает, и до этого не допустят. Можно ведь отходить и разделываться с нами издали огнем минометов, артиллерии, стрелкового оружия. Мы оголодали, не больно будем поворотливы — хлещи да хлещи. Можно пойти на прорыв и прорваться из кольца, что около нас. Но дороги они нам не откроют. Пойдут следом, наперехват, снова окружат. Не сможем мы двигаться быстро. Да и раненых надо будет нести. Не развернешься. Сядем в окружении в новом месте, а дальше что? Куда нашим помощь нам оказывать? Они ведь не будут знать, где мы. Я разведчиков к своим послал, пройдут — верю! Но раненых своих мы не оставим никогда. А если кто подумал об этом, скажу твердо — этого не будет! — Он так отмахнул от себя рукой, точно что-то ненавистное, гнусное прикоснулось к нему и он отбрасывал его прочь. — Допустим, мы вернемся к своим, а нас спросят: где раненые? Что скажем? Не людям— себе что скажем? Подумайте-ка только! Не принужденные, а сами бросили своих товарищей, и, шкуры свои спасая, ушли! Да как жить потом?! Нет, я не могу жить, чтобы меня совесть своя поедом ела. А случись каждому еще раз в такую беду попасть, что думать будешь? Ты ведь бросил товарищей, и тебя, раненого, тоже бросить могут. На что же тогда надеяться будем, а? Да и теперь на что нам надеяться, как не на товарищей наших там? — он указал в сторону фронта. — И я на них надеюсь. И помыслить не могу, чтобы нас бросили без помощи! Пока, видать, ничего не могут сделать. А может, думают, что танкисты дошли, сказали нам, что делать, привезли лекарств и еду. Танк ведь вон как навьючен был, сами видели. Нет, нам с места уходить нельзя. Мы сидим тут, и фашисты вынуждены держать около нас войска, не могут их снять на фронт. Значит, мы продолжаем делать общее дело. И поглядим еще, у кого нервы покрепче! Посмотрим!

Последние его слова были, в сущности, приказом, но людей собрали не для того, чтобы приказывать, для этого нечего было и собирать, и комбат, понимая это, добавил: — Я хотел, чтобы все поняли: надо ждать и ничего пока не делать. Конечно, я, может, и не во всем прав — подскажите. Дело-то ведь общее, и о жизни каждого речь идет.

Он замолчал и ждал, что скажут люди.

— Ты сядь, а то как перед строем стоишь, — шепнул ему на ухо комиссар.

— Кто хочет выступить? — спросил председатель собрания, пожилой грузноватый боец.

Желающих выступать не находилось.

«И какого черта было поручать доклад мне? — недовольно подумал Тарасов, поглядывая на парторга и комиссара. — Вот видите, какая нескладуха выходит, — приказчик я, а не докладчик получился».

— Ну вот ты, Леша, — обратился парторг к молодому сержанту, сидевшему ближе всех к столу, — что скажешь?

Сержант встал, поправил на шинели ремень и ответил:

— Так чего говорить-то, Алексей Сергеевич? Все ясно.

— Ну, а что тебе ясно?

— Как что? Ну, к примеру, я могу от души сказать, что правильно говорил комбат. А меня будут слушать и про себя думать: чего ты это нам говоришь, не глупей тебя, сами понимаем? Только обидятся и все. Да еще подумают— ишь, распелся, выслужиться, что ли, хочет? А я просто от души понимаю и все.

— Ну коли так, ладно. А ты, Михаил Григорьевич, что скажешь? — обратился парторг к пожилому бойцу.

— Так ведь сержант верно все сказал — чего тут еще добавишь? Правда — правда и есть.

— Я понял так, что других мнений нет. Так ли, товарищи? — обратился парторг уже ко всем.

— Так, конечно!

— Все понятно!

— Прекращай прения! — раздались голоса.

— Ну что же, выходит, остается только принять решение и делом выполнить его. Слово для зачтения резолюции собрания имеет комиссар, — объявил парторг.

Степан Ильич достал из полевой сумки маленький желтенький листочек бумаги и, встав, прочитал:

— Заслушав сообщение командира батальона товарища Тарасова о положении и задачах, стоящих перед батальоном, открытое партийное собрание постановляет: провести разъяснительную работу с каждым бойцом батальона, чтобы все правильно ориентировались в создавшейся обстановке.

Комиссар аккуратно положил листок бумаги на стол и добавил:

— У кого есть замечания и предложения к резолюции? — еще раз напомнил парторг.

— Принять в целом!

— Не торопитесь, — соблюдая правила процедуры, заметил парторг, — надо еще сначала принять за основу этот проект.

— Ну, раз так, давай, за основу.

— Кто за то, чтобы предложенный проект резолюции принять за основу, прошу проголосовать.

Дружно взметнулись руки.

— Товарищи, голосуют… — хотел было сказать парторг, что на партийном собрании голосуют только коммунисты, но комиссар шепнул ему:

— Ничего, Алексей Сергеевич, пусть голосуют все. Я так думаю. Допустим, это нарушение процедуры, а? Сейчас, это, по-моему, даже желательно.

Парторг глянул на него, улыбнулся понимающе и повел собрание дальше.

— Кто против?

Против никого не было.

— Кто воздержался?

Воздержавшихся тоже не было. После каждого вопроса парторг молчал, выжидающе поглядывая и перед собой, и в дальний угол шалаша. Заметив там движение, спросил:

— У вас есть что-то сказать?

— Нет. Неловко сидеть.

— Предложений и добавлений, выходит, нет. Кто за то, чтобы принять резолюцию в целом?

Опять дружно взметнулись руки. Глядя на это порывистое, на одном общем дыхании, голосование, Тарасов облегченно подумал: поняли!

Стало легко на душе, и остаток дня Тарасов провел спокойнее. Выбрал даже время сходить в лазарет к Волкову. Командир третьей роты вчера вечером поднял солдат в атаку, а сам пробежал несколько шагов и упал. Упал оттого, что две старые раны вконец измучили и обессилили его. Ординарец рассказал, что он порывался снова вскочить, но его унесли в лазарет.

Шалаш, где лежали раненые, был длинный. Посередине в нем можно было пройти во весь рост. Там и тут сверху свисали еловые веточки от лапника. Веточки ельника сумели просунуться меж досок и торчали в разные стороны упрямыми ежиками. Шалаш хорошо топили, и с этих веточек непрестанно капала вода. Их не обрезали, а под капли поставили котелки и пили эту снежную, чистую воду. Наверху было очень тепло, а от земли несло неотогреваемым холодом, и, чтобы не застудить вконец измученных людей, срубили в два ряда бревна по обе стороны шалаша, на них настелили досок, плах, жердей, покрыли их лапником.

На этих грубых нарах — все не на земле — и теплей было, и удобней.

— Есть дайте… Дайте есть… Что вам, жаль? Дайте хлеба, — слышались голоса бредивших.

Волкова можно было оставить и у Поли в перевязочной. — там было спокойнее, но он сам попросился сюда, сказал, что с людьми ему будет легче. Тарасов подошел к нему, сел в ногах.

— Ну, как ты?

— Да я ничего. Право, зря меня тут держат.

Волков хотел сесть, но только чуть приподнялся и опять упал на спину.

— Ну что ты? — испугавшись, что он ушибся, и расстроившись, что не успел поддержать его, наклонясь над ним, встревоженно проговорил Тарасов.

Худощавое лицо Волкова побледнело, щеки провалились, жесткая щетина торчала на подбородке, на верхней губе, на щеках. На его лицо трудно было смотреть без сострадания. Но в больших глазах раненого горел живой, энергичный огонь, он не хотел поддаваться своей беде, крепился, что было сил.

— Сегодня провели открытое партсобрание, — уложив Волкова, сказал Тарасов.

— Я все понимаю, Коля… — проговорил Волков, глядя на Тарасова так, что он увидел: не надо ничего скрывать от него, он сам знает все и помнит, что его долг теперь состоит в том, чтобы другие видели, как надо держаться здесь. Многим ведь и тяжелей было, и выглядели они хуже. Их слушали. Тарасов ощущал это потому, что в шалаше стало тише.

— Ты не расстраивайся, — больше другим, чем Волкову, сказал комбат. — Фашисты, вишь, примолкли, сил, видать, больше нет. Потрепали мы их хорошо. Теперь вот наши пособерутся с духом и нам помогут. Такие вот дела.

— Ну, иди, — прищуром глаз дав понять, что ему все ясно, проговорил Волков.

От всех волнений, от нахлынувших новых забот Тарасов измотался в этот день, и, видя, что он еле держится на ногах, комиссар и начальник штаба потребовали (именно потребовали), чтобы он лег отдыхать.

23
Как только комбат лег, голод, до того словно бродивший где-то около, будто только того и ждал — накинулся на него со всею силой. Есть хотелось нестерпимо.

Он лежал на подстилке из лапника, повернувшись лицом к стене шалаша, чтобы подчиненные не увидели его состояния, и уговаривал себя: «Уснуть, уснуть, уснуть…».

По тому, что он лежал не шевелясь, Миша решил: спит — и двигался тихо, и осторожно укладывал дрова в очаг, и шепотом предупреждал каждого входящего, чтобы вели себя тише. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Но Тарасов не только слышал, что говорили, — он представлял, с какими жестами и выражением лица шел разговор.

Вот кто-то быстро вошел, повернулся у входа в шалаш и, шурша задубевшим куском брезента, заменявшим дверь, постарался как можно плотнее прикрыть вход. Но как ни поворотлив был вошедший, по земле от входа пронеслась волна холода. Тарасов понял, что пришел начальник штаба.

— Давно уснул? — тихо спросил он Мишу, и комбат представил и почувствовал, что лейтенант по-доброму посмотрел на него.

— С час, как лег.

«И тебе бы надо передохнуть», — заботливо подумал Тарасов. Миша, точно угадав его мысли, сказал:

— И вы прилягте, товарищ лейтенант. Я сейчас же дам знать в случае чего.

— Нельзя. И Степан Ильич не вернулся, и комбат отдыхает.

— А вы не спите, только прилягте, все легче.

Лейтенант послушался, прилег, и снова стало тихо.

Только неугомонный Миша выскальзывал и вновь входил в шалаш так, что и холода за. ним не чувствовалось. Трудно было сказать, много ли, мало ли времени прошло, когда осторожно распахнулся брезент над входом.

«Кого это жаркого черт несет?» — сердито подумал Тарасов.

— Быстрей, быстрей, а то выстудим! — прозвучал поторапливающий голос комиссара. Прошуршал брезент; заботливый голос комиссара спросил:

— Давно уснул?

— Комбат часа два как, а товарищ лейтенант недавно прилег.

«Уж спит! — удивился Тарасов на лейтенанта. — Вот счастливец! Только лег и как с камнем в воду. Пусть поспит. А кого же это Степан привел?»

Действительно, вошедший с комиссаром человек вел себя так, что, если бы комиссар не сказал ничего, можно было бы подумать, что он пришел один.

— Проходите, господин полковник, садитесь, — шепотом пригласил комиссар.

«Зачем это пленный ему понадобился?» — удивился Тарасов.

— Благодарю, — сдержанно ответил полковник.

— Ну что наплевать-то, садитесь, в ногах, говорят, правды нет, а спасибо потом скажете. Да и спят все, шуметь неудобно, а нам поговорить надо, так что сядем друг к другу поближе. Да и погреться не мешает.

Полковник прошел к огню, сел.

— Миша, у нас кипятку погреться нет? — спросил комиссар.

— Остыл уж. Поставить?..

— Поставь, пожалуйста. Извините, господин полковник, больше угостить нечем.

«Что это он так расстилается перед ним?» — еще больше удивился Тарасов.

Было тихо, только потрескивали, стреляли угольками дрова в очаге да побулькивал котелок с кипятком.

— Вы чем-то расстроены, господин полковник? — нарушил молчание комиссар.

— А вас разве волнует это?

— Я пригласил вас, как вы понимаете, не зря. Времени у нас попусту тратить нет. Мне надо поговорить с вами по-человечески, по душам. А это зависит и от вашего состояния, конечно.

— А вы действительно хотели бы понять меня по-человечески?

— Иначе нам не договориться.

— Договориться, — с какою-то болью в голосе не сказал, а вроде выдавил это слово пленный. — Договориться… Боже мой!.. Что будет после того, в чем мы уже договорились? И опять договориться… Нет, вы можете понять, что случилось, или нет?

— В чем дело, господин полковник? — с искреннею тревогой спросил комиссар.

— Я пошел на помощь раненым, скажу прямо, не от любви к вам. И не от желания, как обо мне выразился ваш командир, что-то выгадать себе. Нет! Ваше дело судить обо мне как угодно, но я старый человек, воспитанный в старых правилах чести и гуманизма. По этим правилам, поднять руку на раненого преступно — какие бы разногласия ни стояли между людьми. Это и правило моего народа. Я знаю это! Наконец это признанный в Гаагской конвенции закон. Вот почему я сделал это. И свои же открыли по мне огонь. Вы понимаете, что это значит?

— Но в чем же дело, господин полковник? Мы, конечно, понимаем, что все это не просто для вас, и особенно ценим, что вы добровольно помогли раненым и действовали решительно. Но что вас так сильно тревожит теперь, когда дело сделано, мне не совсем понятно. Вы встревожены, по-моему, куда больше, чем тогда, когда решались помочь нам.

— Вы правы, к сожалению, — признался пленный, — теперь я в смятении. Когда помогал раненым, я не сомневался, что поступок мой будет у своих понят, как и я его понимал и понимаю. Я честно воевал, честно служил всю жизнь, я не совершил ни одной подлости по отношению к своим солдатам, вы это знаете, и я не мог подумать, что мне не поверят. А не поверили. Открыли огонь. Значит, квалифицировали как предателя. Нет, вы можете понять, что это значит?! Мне, как у вас говорят, точно нож в грудь воткнули. Но это не самое главное. У меня ведь есть семья. Как это все отразится на ней? Что будет с ними?.. Что вы еще хотите от меня?

Чего можно хотеть от человека, находившегося в таком состоянии? «А ведь и верно, поди-ка, домашним его за такое дело не сладко будет, — подумал комбат. — Спасибо ему и на том, что сделал, чего же еще».

— Я все понял, — проговорил комиссар, — и прошу вас считать, что пригласил только, чтобы поблагодарить за помощь раненым. Спасибо, господин полковник.

— Вот жизнь… Мог ли я еще два дня назад во сне увидеть, что буду сидеть так вот с вами, слушать вас. принимать благодарности и, главное, чувствовать, что это приятно мне… — как-то задумчиво и вместе с тем удивленно ответил пленный.

После этого и полковнику можно было встать и тем дать понять, что раз все сказано — он просит отпустить его, и комиссару можно было приказать, чтобы его увели, но оба сидели и молчали. И комбат понял их. Что бы ни было, но пленный спас жизнь наших бойцов, и к нему уже было доброе отношение, и как-то нехорошо, неблагодарно было приказать увести его, когда он сам не высказал этого желания.

Полковнику, конечно, было трудно и тревожно на душе, и, видя, как к нему относятся теперь, он почувствовал здесь себя легче, проще. Все не один со своею бедой.

Полковник долго молчал и снова спросил:

— Но что же вы еще хотите попросить у меня?

— Вам трудно сейчас. Я думаю, мы поговорим об этом потом.

— Потом… А может, этого потом для нас через минуту не будет. Война ведь. Когда я служил в русской армии, у меня был умный денщик. Я сейчас вспомнил, как он иногда говорил: «Семь бед — один ответ». Говорите, я слушаю.

— Скажите, господин полковник, вы хотели бы, чтобы вашим детямпришлось пережить то, что вы теперь переживаете?

— А вам? — обидевшись на такой вопрос, спросил полковник.

— И злому врагу не пожелаю.

— Так что же вы меня об этом спрашиваете?

— Для того, чтобы напомнить — хотеть или не хотеть мало, надо делать так, чтобы этого не было. Если отцы только для себя будут знать опыт своей жизни, сыновья могут совершить те же ошибки и пойти по дороге, которая приведет их к страданиям и мукам. Я, например, убежден, что и вашему, и нашему народу не для того сила, ум, честь даны, чтобы убивать друг друга. Вы сказали, что война с нами — ошибка для вас. Таким образом, мы с вами единомышленники по важным вопросам. Но этого мало, чтобы изменить происходящее теперь. В этом надо убеждать других. И я уверен, что вы можете сделать много доброго, говоря своим солдатам то, в чем убеждены сами.

— Но что слова теперь?

— Будущее каждый день зреет в душах людей, господин полковник, и слово — самый лучший садовник этого будущего. В этом убеждает наш опыт. У коммунистов ведь поначалу, кроме слова правды, на вооружении ничего не было. Вы это знаете.

Полковник внимательно слушал, потом спросил:

— И что я должен конкретно сказать?

— А вот это вам предстоит обдумать самому.

— Вы хотите сказать, что никакого текста, который бы я читал, у вас нет? — изумился полковник.

— Для того, чтобы дойти до души человека, надо и говорить с ним от души. Так ведь? А как я могу выразить за вас ваши чувства?

— Вы хотите сказать, что я буду иметь право говорить, что захочу? — все не веря этому, переспросил полковник опять.

— Разумеется. О чем можно, а о чем нельзя говорить, вас предупреждать не надо. Ну, например, не позволите же вы затрагивать вопросы военной тайны. Это уж как есть. Но слово, зовущее к добрым отношениям между людьми, к добрым делам, к человечности, мы не заковываем ни в какие рамки.

Полковник опять помолчал, потом спросил:

— А если я скажу так: «Друзья мои, солдаты Финляндии, слушайте слово моего сердца…».

Полковник говорил взволнованно, встревоженно, прочувствованно.

Тарасова тронуло то, что полковник старался убедить, заставить ему поверить. Комбат понимал состояние пленного. Мучительный перелом происходил в его душе. Прожить жизнь уверенным в том, что тебе доверяют, слово твое ценят, и вдруг понять, что все это было только до тех пор, пока ты не попал в беду, конечно, тяжело.

— Хорошо, господин полковник, — похвалил комиссар. — Вы хорошо все сказали. Вы зовете к доброму делу. Так что пойдемте, время не ждет.

Как только они вышли, Тарасов встал.

— Вы не спали? — удивился Миша, сидевший поодаль от огня и думавший о чем-то.

— Нет. Просто не хотел мешать.

— А я вот думаю — тоже ведь и среди них могут люди найтись. Проняло, видать.

— Видать, да.

— А какой злой поначалу был! И не подступись.

Тарасов встал, оделся и сказал:

— Пошли, Миша, дело делать. Комиссар, вишь, работает, а мы потягиваемся.

Разбудив начальника штаба, они вышли. Тарасов шел в шалаш к Поле, где лежали раненые танкисты. Очень важно было знать, не очнулись ли танкисты и не сказали ли, что передали с ними наши.

На месте, где лежали раненые танкисты, лежал теперь только один лейтенант. Тарасов молча снял шапку и, постояв так в скорбном молчании, хотел выйти, но лейтенант вдруг открыл глаза. На исхудавшем лице его глаза казались огромными и особенно пристальными. Он смотрел на комбата прямо и строго.

Потом лицо раненого дрогнуло, взгляд стал мутнеть — он медленно закрыл веки, вздрогнул весь, вытянулся и чуть погодя опустился, обмяк на своем ложе. Увидя это последнее движение лейтенанта, санитар сказал:

— И этот умер… Экая же беда, а?..

Забыв надеть шапку, комбат вышел из шалаша и пошел от поста к посту. Он только успел побывать в двух местах, как откуда-то из темноты, с позиций первой роты, донесся звук голоса. Потом финская речь зазвучала непрерывно.

— А слушают ли? — удивленный этим, спросил комбат Мишу.

— Да ведь в карауле стоят же.

— Да, конечно.

Он пошел дальше, как вдруг из темноты сзади донесся до него крик:

— Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант!

— Что он, сдурел, что ли? — узнав по голосу ординарца начальника штаба, рассердился Тарасов.

Запыхавшийся ординарец подбежал к нему, и Тарасов не успел ничего и сказать, как тот выпалил:

— Разведчики вернулись! И еще семь человек с ними, всего принесли.

Тарасова словно сдунуло с сопки и одним махом перенесло в свой шалаш.

Блаженный махорочный дым уже густо и вкусно плавал в шалаше. Лица у всех были праздничные, довольные, разговор неумолчный, хотя чей-то голос просил: «Да ладно вам, дайте послушать!»

Как только комбат протиснулся в шалаш, звонкая, радостная команда: «Вста-ать! Смирна-а-а!» — рассекла воздух.

Все вскочили, и стены шалаша заходили ходуном. От этой ликующей команды, от удовольствия, выражавшегося на лицах, комбат понял, что всем еще раз хочется услышать принесенное разведчиками известие. Встав по стойке «смирно», он приготовился принять рапорт Абрамова.

Старшина кинул к ушанке могучую свою ладонь и отчеканил:

— Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнено! Командование благодарит всех за выполнение поставленной батальону задачи, приказывает находиться на месте и завтра дожидаться выручки. Нами доставлены медикаменты и продовольствие.

После рапорта оба они враз отняли от виска ладони.

— Вольно! — скомандовал комбат. Ему хотелось добавить: «Вот видите! Я же говорил, я же знал!..»

Все поняли это и с уважением глядели на своего командира.

— Ну, рассказывай, — попросил он Абрамова. — Да располагайтесь, товарищи, как удобнее.

— Не больно-то я рассказчик, — виновато улыбнулся Абрамов, — вот у Василия Николаевича это лучше выходит.

— Ну, старина, рассказывай, — повернувшись к Василию Николаевичу, с нетерпением проговорил Тарасов, — как прошли, как встретили вас, что там у наших. Все рассказывай.

Василий Николаевич, довольный, что ему доверили говорить за всех, указательным пальцем правой руки раздвинул на стороны усы, вызвав этим смех, потому что усы у него были короткие и ершистые и этот жест, применимый к пышным, разлетным усам, никак не шел к нему. Он без обиды заметил:

— Чего ржете? Такие-то хоть наживите сначала, а потом уж и гогочите, — потом крякнул, прочищая горло, и стал рассказывать: — Так ведь что прошли? Как всегда. Где ползком, где катком, где на карачках, а где и во весь рост. Они тоже не больно-то бравые теперя. Так что без шуму обошлось. Ну, а уж приняли нас родней родного! Сам генерал приехал. И все на нас глядит и говорит: молодцы! Ну молодцы! И поесть, и выпить — все, одним словом, как для самых дорогих гостей. Да. Уж что и говорить, встретили так встретили! — растроганно говорил Василий Николаевич. — Это же надо понимать, как встретили! И все-то все выспросили. А генерал нас принял, как родных. Спасибо, говорит, ребята, спасибо… Лейтенант, погрей-ка их, иззяблись ведь… Помянули и погибших… Как же…

Боль о погибших товарищах жила в сердце каждого, и все печально, сурово примолкли. И в этой тишине раздался голос Абрамова:

— А командир полка тоже погиб…

— То есть как погиб? — сразу и не осмыслив значения этих слов, переспросил Тарасов.

— Там тоже не сладко было, товарищ комбат… — пояснил Абрамов.

Чувствуя, как все с болью переворачивается в сердце, Тарасов глядел то на одного, то на другого из своих товарищей, взглядом спрашивая: да как же это? Да разве это может быть?

Все, подавленные, молчали, и Тарасов только теперь осознал, что майора больше нет. Нет человека, которого он так любил…

Медленно, тяжело встал он и опустил голову. И одним порывом с ним встали в скорбном молчании все. Тарасову было так тяжело, что он забыл все, и кто его знает, сколько бы простоял так, держа всех в тягостном напряжении, если бы в шалаш не протиснулась Поля.

— А нам только сказали, — виновато проговорила она и, почувствовав, что радость ее неуместна сейчас, посмотрела на всех, спрашивая, в чем дело.

— Ничего, Поленька, ничего… — сказал комбат, — садись, побудь с нами…

Она не села, с надеждою поглядывая на разведчиков.

— Есть, сестричка, есть тебе, — проговорил Василий Николаевич. — Как же не быть? Это в первую голову взяли. Вот.

Он поставил перед нею четыре туго набитых вещмешка. Присев на корточки, она развязала один из них, и на лице ее выразилось такое восхищение, какое бывает, когда глядят на изумительные по красоте сокровища. Да и могли ли быть на свете сокровища дороже этих бинтов и лекарств теперь, потому что они стоили жизни людей?

Обрадованная настолько, что все лицо ее лучилось неуемным, неудержимым восторгом, она вскочила и, схватив ладонями за щеки Василия Николаевича, поцеловала его, проговорив:

— Миленький ты мой, родненький ты мой!

Василий Николаевич, смущенный этим поцелуем, крякнул и уж от растерянности провел пальцами по одному, потом по другому усу.

24
Батальон ждал завтрашнего дня. Когда из морозного тумана выглянуло солнце, точно проклюнув из уходившей ночи вершины сопок, отдаленный громом и гулом, прокатившимся по долинам, донесся голос наших орудий.

Тарасов воспринял этот гул с таким же чувством чуть тревожной надежды и радостного ожидания, с каким воспринимал, бывало, звуки приближавшейся грозы, когда поля иссыхали от жары.

Потом орудийная стрельба затихла.

«Пошли в атаку, — понял Тарасов, — давайте, давайте, только не уступайте! Милые вы мои, только не поддавайтесь!»

Снова раздался грохот взрывов, теперь уже громче, резче, ближе.

«Пошли, хорошо, пошли!» — облегченно выдохнул Тарасов.

Когда и на этот раз смолкли взрывы, различались уже звуки ружейной, автоматной и пулеметной трескотни.

В горячей нетерпеливости ожидания время тянулось медленно, и казалось, нет конца паузам между налетами нашей артиллерии. При третьем налете комбат увидел, как далеко еще, но различимо ясно закурились снегом вершины сопок — наши били туда. Потом на одной из вершин выметнулся от взрыва снег, и тотчас рядом поднялся еще такой же рваный фонтан снарядного взрыва.

— Давай, давай, крой их! — нетерпеливо звал он свои снаряды, и, точно по его просьбе, они пошли молотить по этой вершине непрестанно. Поднятые выше вершин леса земля и снег не успевали упасть, как новые и новые взрывы взметывали и взметывали их, и вся вершина, как в котле, кипела от этой пляски снарядов.

— Вот дают! — воскликнул лежавший рядом с комбатом Миша.

Но ничего не осталось в памяти об этом дне так ярко, как тот момент, когда Тарасов увидел своих. Он все время шарил биноклем по сопкам, ища их, так что глаза уставали от яркости снега. Далеко еще на сопке показались несколько фигур, но он узнал своих. Узнал сразу, узнал безошибочно. Узнал по горбикам вещмешков за спинами, по юрким, не угловатым, как у фашистов от вымуштрованности, движениям, по самому их поведению.

Некоторое время он ничего не различал — застлало слезами глаза… Потом до боли вглядывался в сопку, но там было ничего не видать, точно растворились эти фигурки в снегу, точно их и не было вовсе. Тарасов догадался, что это были артиллерийские разведчики. Он угадал это по стереотрубе, квадратный ящик которой с заплечными ремнями снял один из разведчиков со спины. Теперь там только иногда поблескивали стекла биноклей и стереотрубы.

Фашистам сейчас было самим до себя. Но они не уходили, боясь удара в спину. Они торопливо показывались, то тут, то там, поглядеть, что у нас делается, и прятались снова. Враг нервничал. Фашисты явно боялись атаки с нашей стороны.

— Как тараканы на морозе закопошились! — с усмешкой заметил Миша.

Комбат распорядился, чтобы оставили надежную охрану у раненых и пленного полковника, а остальные были готовы к атаке. Все лежали в снегу, ожидая команды комбата.

Но Тарасов ждал. Ждал такого момента, чтобы бить наверняка.

Грохот пальбы все нарастал. От взрывов метался воздух на сопках и по долинам, и от этих воздушных толчков сильней порошил и метельными косами метался сдуваемый с деревьев снег.

Наконец взрывы лохматыми всплесками показались за гребнем сопки, которую занимали фашисты.

— Дайте же! Дайте сюда! — уже чуть не кричал Тарасов.

И наши дали!

Снаряды грянули прямо по сопке напротив. Вот теперь пришло время! Комбат скомандовал, и бойцы заскользили вниз в долину и, насколько позволяли взрывы, подползали ближе к врагу по склону занятой ими сопки.

Когда же артподготовка закончилась, Тарасов вскочил с пистолетом в руке, устремился вперед.

Худой, маленький, он карабкался вверх, увязая в снегу, падая, вскакивая опять, переметываясь от дерева к дереву, под дзинькавшими, щелкавшими в стволы пулями.

Вдруг будто кто-то стукнул по нему спереди, да так сильно, что он враз остановился, словно налетев на невидимую, но непреодолимо прочную стену.

Удар этот был не по груди, не по голове, не по рукам или ногам, а по всему телу сразу. И, остановившись, он поглядел кругом, не понимая еще, что же это такое, но ничего, кроме белого сугроба перед собой, не увидел. И, все еще во власти горячего чувства атаки, вновь хотел бежать вперед, но от одного только движения земля пошла у него перед глазами куда-то вверх, встала перед ним стеной и опрокинулась на него, закрыла свет в его глазах.

25
Когда очнулся, увидел белизну и подумал, что надо подниматься, а то замерзнешь.

Шевельнулся, но боль сковала движения, и он только простонал:

— Помогите…

Он почувствовал чьи-то руки, но руки эти не поднимали его, а держали за грудь, не давая шевельнуться.

— Все равно не дамся! — крикнул он, рванулся изо всех сил и опять потерял сознание.

Потом до него дошли слова:

— Осторожней надо, осторожней! Он ведь все еще воюет.

— Я не ожидала, доктор.

— Надо ожидать.

Но он воспринял эти слова не явью — ему подумалось: «Что это такое мне мерещится? Вот еще чушь какая!»

Удивительно знакомым, басовито-гудящим голосом кто-то сказал:

— Непошто ее бранить, доктор. Знамо ли было? Я видел, что он здраво глядел. Обрадовался, да, вишь ты, что вышло.

Тарасов открыл глаза. Пожилой, с крупными морщинами на лице, доктор добродушно, но очень внимательно глядел на него, видно, желая понять: как он сейчас?

— Я понимаю, доктор… — проговорил Тарасов удивившим его самого тихим голосом. Рядом что-то стукнуло. Тарасов повернулся на этот громкий, резкий стук и увидел, как огромная фигура в одной нижней рубахе и кальсонах прилаживалась на костылях.

— Куда? — испуганно вскрикнула сестра, но раненый метнулся к двери, отталкиваясь одною ногой (другая была в бинтах) и гремя костылями. Распахнув дверь, он крикнул так, что вроде воздух пошел по палате ветром:

— Очнулся! Очнулся! Комбат очнулся, ребята!

Раздались радостные голоса, топот, хлопанье дверями.

— Не пускать! Никого не пускать! А то они все вверх дном перевернут! — закричал доктор, и сестра, подбежав к двери, закрыла ее.

— Прямо беда с ними, — ворчливо проговорил доктор. — Говоришь, нельзя, а они: мы только глянем. Осматриваешь кого — у самого в чем душа держится, — а все равно: как наш комбат себя чувствует? По коридору идешь, тоже слышишь: как комбат, доктор?

Тарасов лежал, закрыв глаза, и слезы текли по его лицу…

Доктор давно лечил людей и, глядя на этого хрупкого с виду человека, радовался: знал, что такие слезы бывают лучше любого лекарства.

Дедушка Иван


1
Они шли вдвоем — отец и сын. Отец был стар, сын шел на войну, и оба чувствовали, что видятся, может, в последний раз… Шли рядом, тихо. Провожающих стало не видно, и сын не оборачивался больше и не махал им рукой.

Когда дорога повернула от берега реки к лесу, сын остановился. Это было место, где по широкому пойменному покосу вольно раскинулись редкие березы. Здесь они много раз косили сено, встречали зори с девушками, потом невестами и женами. Тиха была река, светло небо, и по выбритому косами лугу уже пробивалась травка, кое-где выкропленная опавшим листом.

Старик, сощемив губы, неотрывно смотрел в осунувшееся лицо сына. И выдержать не смог — губы задрожали, и он видел уже сына как сквозь заплескиваемое дождем стекло… Сын понял, что отцу не осилить последние слова, и жалостливо подумал, как он сдал за последнее время. Собрав всю свою волю, он сказал сначала: «Прощай», — потом проглотил сдавивший горло комок. Старик прильнул к нему, сухими, плохо гнувшимися пальцами ощупал и грудь, и плечи, и спину. Сын отнял от груди голову отца и, трижды поцеловав его в губы, пошел прочь. У старика все плыло перед глазами, он испугался, что не устоит, и, шагнув к притихшей недалеко березе, прислонился к ее широкому стволу. Но и когда стоял, и когда делал эти несколько шагов, и когда прислонялся к березе, все смотрел на уходившего сына. И от этого неотступного отцовского взгляда сын остановился и обернулся. Он долго глядел на сухонькую фигурку прислонившегося к дереву отца. Потом прошел еще немного и снова остановился. И еще раз остановился, когда подошел к лесу. Потом пошел быстро, точно убегая от своей печали, и вот уже скрылся за деревьями, а старик и стоял на том же месте и глядел на дорогу… Совсем ослабнув, приткнулся он на землю к дереву и сидел так долго. Совладав наконец с собой, подумал: «А ведь Александра-то, поди-ка, ждет» — и, царапаясь руками по стволу, точно пьяный, встал. Но в ногах была слабость, слабость была в руках, и, чтобы поосвежиться, он тихонько подошел к реке и, медленно уравновешивая ослабшее тело, спустился по склону берега к воде. Вода стояла как стеклянная, и капли падали звонко, когда он, растирая, умывал лицо. Поглядевшись в воду, он повернулся, чтобы идти назад, но почувствовал, что на берег не взойти — не хватит сил. Посмотрел, нет ли где палки, и, увидев примытый к берегу, обсосанный водой до корявин, вбитый в береговой ил кривой и толстый сучок, вынул его, сполоснул и, опираясь на него, пошел берегом туда, где подъем был положе. Он шел с этим сучком до места, где его наверняка еще было не видно из деревни, потом бросил сучок, пораспрямился и, собрав все силы, пошел, стараясь выглядеть как прежде.

Сноха действительно стояла, где прощались: на низеньких мостках у перевоза. Трехлетняя Светланка и четырехлетняя Надюшка приткнулись к материнской ноге. Пятилетний Павлуша, шестилетний Андрюша, семилетний Ванюша и старший десятилетний Николка не шалили, как обычно, а тоже стояли тихо рядом с матерью. Перевозчик ждал его на этом берегу и, когда он спустился к лодке, негромко, осуждающе сказал:

— Эк тебя не было сколько! Извелся, глядя на них…

Взгляд Александры мучил его, еще когда шел по берегу, теперь же, в лодке, он еще больше страдал от этого взгляда, полного беспомощности, муки и ожидания хоть какой-нибудь, но последней самой весточки от мужа… Но как бывало не раз, он сумел и теперь придавить свое чувство и свою боль. Ступив на мостик и наклонившись к внучкам, шаря рукой в кармане, проговорил:

— Поди-ка, измаялись, милые вы мои, измаялись…

Погладив их по головкам и сунув каждой по две конфетки, специально взятые со стола перед тем, как идти провожать сына, добавил:

— Ступайте, ступайте, побегайте…

Девочки глянули на мать, успокоенные обычным видом и голосом деда, и, уловив легкое, разрешающее движение ее руки, сейчас же зашлепали босыми ножонками по желтому прибрежнему песку, довольные подарком и свободой.

И трое младших с радостью взяли конфеты, а Николка как-то осуждающе и строго посмотрел на деда и, не взяв подарка, медленно пошел прочь, опустив голову. Глянув ему вслед, Александра заплакала. Старик посмотрел ей в лицо, ласково, тихонько стал водить рукою по волосам ее, чувствуя, как волосинки цепляются за ссадины и шершавины ладони, остерегаясь — не сделать бы ей больно.

— Что уже теперь делать-то, Сашенька?.. — говорил он. — Не мы первые, не мы последние. Не надо, милая ты моя… Не надо… Все живут, и мы будем жить… Не одни, на миру ведь…

2
А дело оборачивалось так, что надо бы хуже, да некуда! Немец шел на Москву!

«Что делает, супостат, что делает!.. — думал старик, глядя, как высоко над лесами плыли стаи фашистских самолетов, нудным воем моторов нарушая тишину. — Сил набрал. Ишь как ровно летят, будто напоказ». Иногда навстречу немцам вылетали наши, и в воздухе начиналась толчея, чем-то похожая на комариную.

Когда видел за вражьим самолетом поначалу узкую, потом все распирающуюся гриву дыма, ликовал: «А-а-а, в душу тебя! Нарвался, стерва! Крой их, сынки, крой! В душу их!..» Когда же падал наш, он прилипал глазами к этому маленькому крестику, сначала пятнавшему небо негустыми мазками дыма, потом резко отмечавшему свой последний путь четкой, волнистой, дымной струей, и сжимался весь от горечи и жалости. Он не отрывался от самолета взглядом, пока можно было видеть, и ждал одного — спасется ли летчик?

— Жив! — шептал он, увидев расплеснувшийся купол парашюта, и, забыв все на свете, торопился и кричал на людей, тоже наблюдавших бой и без этого его крика кидавшихся в сторону падавшего летчика.

— Верхом давай скорей! Чего вы? Лошадей скорей давай! — злился он на людей, казавшихся ему слишком неуклюжими, несообразительными и нерасторопными, хотя верховые летели тотчас же. А сам бежал со всеми вместе в сторону падавшего летчика, и, хотя его скоро обогнали все, он бежал и бежал.

Нередко фашисты кружились около спасавшегося на парашюте нашего летчика и расстреливали его. Видя это, старик вне себя кричал:

— Что вы делаете, паразиты?! Что вы делаете?!

Точно фашист мог услышать его или, услышав, усовестился бы…

Бывало, что самолет наш падал, а парашюта с летчиком не было. Тогда старик медленно стаскивал картуз и, опустив голову, стоял, уже не глядя, что там происходит, наверху.

«Что же это делается на свете, а? Люди!» — думал он, уходил домой, садился на лавку и сидел неподвижно, уронив на колени руки. Постоянная тревога о сыне вспыхивала в нем острою болью.

«Может быть, так же уж вот… — думал он, — и был, да нету больше…».

Ночью, лежа на печи, когда все спали, он шептал: «Господи, сохрани детей моих и внуков…» Молился он не оттого, что верил в молитву, а потому, что душа просила облегчающего слова.

«Что же будет-то с нами дальше?»— вот в чем состоял для него весь смысл жизни теперь. Радио в деревне не было, газеты приходили не вдруг, и то, что узнавали из них, уже опаздывало за событиями, да и, вообще, можно ли было положиться на любые известия — больно уж шибко шел немец по нашей земле. Все тревожней становилось кругом. Ползли пугающие слухи. То будто сильно бомбили Москву, то будто жгли в районе казенные бумаги. И, слыша все это, старик приходил в ярость.

«Коль придет, умирать буду, а хоть одного порешу! Стану вот тут за косяк и порешу! Все одно с ними не жить!»

Но тревога за судьбу внуков, снохи и дочери отгоняла прочь это гневное желание.

«Я-то что, пожил и хватит, а с толком умереть и подавно не грех, а с ними что станет? Вон ведь он что делает-то, слышно! Всех ведь за меня порешит! Уходить надо. Всем уходить! А то сгинут ребятишки, пропадут!»

Но малы еще были внуки для пешей дороги, а лошадей— которых взяли в армию, которых — работать по военной разверстке куда-то далеко. Письма уехавших на них парней и девчат шли то с одного, то с другого места. На нескольких оставшихся на весь колхоз лошаденках разве все уедут?

«В лес уйду, если что. Небось еще не промажу, а поди узнай, кто стрелял», — решал он, не сознавая своего состояния, горько думал, что была сила, да нет уже… Это и мучило, и угнетало его. Одна только мысль была надеждой и утешением, и, страстно веря этому, часто себе повторял: «Господи, помоги землю нашу оборонить!»

3
Война накатывалась ближе и ближе, точно лесной пожар по ветру. И в уме, да что там в уме, в дурном сне не могло никому присниться то, что творилось, — враг приближался и приближался к Москве!

Деревня выглядела бестолково-взворошенной. Завалинки не подвалены, на огородах от неубранной ботвы — беспорядок, окна в домах не помыты на зиму, двери не утеплены и не желтеют из-за жердочек свежею соломой, и, главное, не видно было обычных в эту пору хлопот в каждом доме. Не стучали в корытах тяпки, не скрипели на шинковках ядреные кочаны капусты, не свежевали скотину. Женщины, ставшие солдатками, каждый день шли к старику за советом.

— Что же будет-то, дедушка Иван?

— Жить будем, жить! — как можно спокойней отвечал он.

— Да как жить-то будем, ежели фашист придет, дедушка Иван?

— Не допустят! Да слыханное ли это дело, чтобы к нам сюда когда чужак приходил?

Не зная, что будет и как поступить самому, он твердо знал: негоже мужику киселиться перед бабами. «Да что это в самом деле? — подумал. — Да куда это гоже? Через дело перешагиваем, и вроде не нам и надо! Да что же будет, если так пойдет?»

И он принялся за дела. Подвалил у дома завалинки, прибрал огород, убрал ботву после картошки. Уж как это доставалось ему, говорить много не приходится, а делал. Как-то присел взять картофельную ботву — так резануло спину — руки стали как чужие. Да и долгонько что-то не отпускало; заметила Надюшка, подбежала.

— Ты, деда, ищешь чего?

— Да нет, внученька, что я потерял, не найдешь.

— А давай я найду, — предложила она и, видя, что он улыбается, поняла это по-своему.

— Думаешь, не найду? Найду! В ухоронки играем, так все равно всех найду.

— Знамо дело, — согласился он, думая про себя; «Глупышка ты моя милая. Ты у нас вон какая глазастая!»

— Куда хошь спрячься, все равно найду! — гордая похвалой, проговорила Надюшка, а старик подумал: «Вот и ладно, что ничего не поняла, а то бы по глупости еще и Александре сказала, обеспокоила».

И от этой ли болтовни с внучкой, или так уж пришлось, но боль в спине поспала. Он выпрямился и, видя, что внучата расшалились, прикрикнул:

— Эй, эй! А ну-ка, давайте-ка, кто чище уберет все. Ну-ка, я погляжу, кто ловчее. — Ребятишки старательно и весело снова принялись за работу.

— Чего это ты вздумал? — увидев его хлопоты, спросила соседка. — До того ли теперь?

— Не мной, милая, сказано: и умирать собирайся, а рожь сей. А тебе-то особенно — ребятишки на руках. Гляди, не подвалишь дом, картошку поморозишь, да и ребят застудишь.

И вот эта-то его всегдашняя хлопотливая деятельность и слова, все с одним смыслом — надо работать, которые он говорил и одной, и другой, и третьей женщине, действовали лучше успокоений. Никогда пустым человеком его не считали — знали, что уж если дедушка Иван что советует, так стоит послушать, и помаленьку, по одному, люди принялись за предзимние дела и хлопоты. Но не все. Иные, как Гошка-плотник, махнули на все рукой. Гошка тоже был не молод, но все оставался Гошкой. Он и раньше нередко выпивал, теперь запил окончательно. Неприятно было видеть этого чернобородого детину в слезах.

— Вы что думаете, я без души? — стуча кулаком себе в грудь, кричал он. — Нет! У меня все выворачивается наизнанку… Не могу я этого снести… Не могу… — И слезы текли у него по щекам. Старик знал, что Гошка — добрый человек, и понимал его слезы, но стал он неприятен ему, как бывает неприятна муха.

Старик терпел, терпел и не выдержал. Однажды, когда женщины возвращались с работы, Гошка остановил их, хмельной уже, и, достав из-за пазухи какую-то вещь, предложил:

— Нате, берите, кто хошь. За четверку отдам всего.

Видя, что женщины уходят, Гошка крикнул:

— Ну, бери хоть за так! Все одно пропадать!

Происходило это на тропинке на задворках их дома, и старик видел все. Подбежав к Гошке, тряся и кулаками, и бородой, с побагровевшим лицом, он закричал:

— Пропадай, если хошь! Пропадай! Хоть сейчас пропади, а других с собой не зови!.. Не зови… Нечо нам там делать! Нечего.

— Ты чего это? — удивился Гошка. — Разве я тебя трогаю?

— Не трогал бы, так молчал! — все в той же злости прокричал старик.

Никто не видывал дедушку Ивана в таком гневе, никто не слыхивал от него таких слов, и все точно прилипли на месте. Гошка с широко открытыми глазами, истуканом стоявший перед стариком, первым пришел в себя.

— А-а-а, — с пьяной озлобленностью протянул он. — Заступник бабий! Видали мы таких…

— Не ори и не срами меня зря, все одно не осрамишь, — жестко, глядя на Гошку, проговорил старик. — А в оглобли тебя давно завести пора! — и погрозил пальцем. — Гляди у меня!

Но этот-то его спокойный тон и вид и испугал Гошку.

— Так ведь я ничего… Бабы, а?

Но разве видано где-нибудь, чтобы женщины поддержали тащившего из дому пропойцу?

— Давно тебя пристегнуть пора!

— У-у-у, рожа твоя противная! — закричали они наперебой, и Гошка кинулся наутек.

4
Несмотря на все события, жизнь дедушки Ивана шла тем же чередом, как и в прошлые годы. Поутру он вставал затемно, в пятом часу. Все спали, и тихо было в доме. Спину в пояснице грызло, но так было каждое утро давно уж, и он перестал обращать на это внимание, зная, что походишь немного, поработаешь и расходишься, притерпишься.

Встал, стараясь, чтобы и солома в матрасе не зашумела, прошел к печке и начал наводить корове пойло, черпая из чугуна теплую воду. Хоть глаза завяжи, знал на память, на ощупь каждую щелочку в половицах дома, и поэтому ставил ведро и в темноте на такое место, что оно не колебалось и не дребезжало. Вымерян давно был и каждый взмах руки — ковшик ни разу не задел ни за что и не брякнул. Знал, насколько надо приподнять и дверь за скобку, чтобы не выдала скрипом и не получилось бы шума от толчка. Вышел с ведром на мост— будто никто и не выходил. Знала свое время и корова. Когда он открыл дверь на двор, она уже стояла у лесенки с мостка и встретила его негромким приветным мычаньем. Корова выпила пойло и зашуршала языком по дну бадьи, собирая осевшие на дне очистки. Старик погладил. ее по спине и проговорил:

— Пусто, Чернушка, пусто… Рад бы лучше, да нету.

Корова повернула голову и лизнула ему руку.

— Не проси, нету лучше… — повторил он и, взяв пустое ведро, скорее пошел со двора, думая: «Вот время пришло, не только людям, а и скотине беда». По осеннему-то времю, и ни подболтки, ни корочки в пойле нет. Слыханное ли дело?

Не зажигая света, хоть и хмуро было на улице и темно в доме, наложил на ощупь дров в печку, сунул под них лучину, поставил припасенный с вечера чугун с мытой картошкой и пошел на крыльцо ждать пастуха. Знал, что будет он не скоро, но дома оставаться не мог — не хотел тревожить Александру.

Неприютно было на улице. Под мокрые березы густо насшибало палого листа. Непросохшие стены домов и крыши в парном, хмуром, холодном, последождевом рассвете казались какими-то зяблыми, плаксивыми. Остатки дождя еще скапывали с крыш в глухие мутные лужицы под застрехами. Дорога расклеилась.

«Ишь ведь как хлестало, а я и не слышал ничего», — удивился он и тут же подумал: «Под крышей-то что, не диво и не услышать, а как он там?» Болезненно и тревожно делалось ему при каждой непогоде, в каждую холодную ночь. Всякая всячина лезла в голову. Теперь ему вспомнилось вдруг, казалось, давным-давно забытое: нескончаемая дорога и нескончаемый, холодный, нудный дождь. Кажись, от Деникина тогда уходили, или это было в Сибири, когда шли на Колчака. Он никак не мог в точности запомнить, где это было, но явственно вспомнил холод от мокрой одежды.

«Может, и он так же вот теперь где-нибудь», — подумал старик о сыне, и сердце его защемила тоска.

Проводив корову, он вернулся в дом. Александра уже встала, затопила печь и теперь резала капусту в щи. Он взял нож и сел почистить картошки. Чистил, стараясь как можно тоньше срезать кожуру.

Это было единственное время дня, когда они могли спокойно, без помех, переговорить о разных семейных делах. Сегодня же старик глубоко задумался.

— Ты что, папаша? — спросила Александра.

— Да о Мише…

— И письма чего-то нет.

— Ну это ничего. Не велик он охотник писать, по себе знаю. Так я, стосковался просто… А с ним ничего, а то бы сразу сообщили.

Александра легко поверила в то, во что и хотела верить, только переспросила:

— Ничего, думаешь?

— Ясно дело, ничего.

Они замолчали, думая каждый о своем. Задуматься старику было от чего. Перед войной жизнь сложилась так, что не пугались обзаводиться детьми. Жили небогато, но об еде не думали. От хлеба до хлеба хватало того, что получали по трудодням.

Сейчас они с Александрой не раз обсуждали свое положение. То, что получали по трудодням прежде, конечно, дать не могли — в самое-то время уборки фашист подмял под себя эвон сколько земли!

Он думал о внуках — им есть давай. А где будет взять? Что делать?

Александра же размечталась, что вот пойдет на работу, а Миша и покажется из-за угла дома или вдруг войдет в дом и спросит, как всегда:

— Ребята спят еще?

А она ответит ему, как и бывало:

— Спят. Чего им делать?

Он спросит глазами, есть ли отец в доме, и, получив ответ, что нету, обнимет ее и поцелует…

Она даже зажмурилась от этого своего желания и тайком глянула на свекра. Ей захотелось отвлечь его от тоскливых мыслей о сыне, и она сказала:

— А мне сегодня приснилось, будто пироги белые пекла. Это непременно к письму.

Он не понял первых слов, но, уловив последние и посмотрев на нее, сообразил, что она хотела рассеять его, и, чтобы показать, что слышал все, ответил:

— Должно быть письмо, должно, как же…

Теперь и печь дотапливал он. Александра только положила все, что надо, во щи, наскоро поела картошки с огурцами — и в поле. Управившись у печи, он пошел в другую половину избы.

Другая половина находилась за рубленой стеной, и, как пошли ребятишки, в нее сделали глухую дверь, чтобы не тревожить сон детей разговорами и шумом.

Первым делом надо было проводить в школу Николку. Старик осторожно открыл дверь и вошел. Внуки спали. Николка спал с Павлушкой на одной кровати, Светланка с Надюшкой на другой, Андрюшка с Ванюшкой на третьей. Стена русской печи выходила в эту комнату, и тут всегда было тепло. Если же крутой была зима, ставили еще и кирпичную времянку.

Девочки и сегодня затолкали в ноги одеяло и посапывали широкими, курносыми носишками.

«Вот ведь что, — улыбнулся старик. — И во сне-то друг без дружки не могут».

Ванюшка завил на себя байковое одеяло, а Андрюшка спал неукрытым. «Вот ведь егоза! — рассмеялся про себя старик. — И во сне вертится все!» — осторожно высвободил одеяло и тоже укрыл обоих.

Николка, как укутан был с вечера, так и лежал на том же боку, подсунув кулак под щеку. Он не метался во сне и не раскутывал Павлушку, тоже спавшего спокойно. Став у его кровати, старик никак не мог заставить себя будить его. И уже когда положил ему на плечо руку, постоял еще так, все еще не шевеля внука. Однако было пора, и он легонечко потряс Николку. Николка потянулся, не открывая глаз, пробормотал что-то и, повернувшись на другой бок, опять затих. Старик потряс его снова.

— Ну, деда… — просяще выговорил Николка, пытаясь освободить плечо из-под его руки. Старик снял с его плеча руку, постоял над ним еще немного и, улыбнувшись, осторожно посадил на кровать. Николка притворно не открывал глаз, а сам улыбался. Старик, тоже улыбаясь и все придерживая его правою рукой, левой, растопыренными пальцами, коснулся нижних век внука и потянул их вниз. Ласковым движением потянул, и Николка задергал верхними веками, стараясь прикрыть глаза. Ничего не получилось, и он, съежившись, прыснул смехом и открыл глаза.

— Цыц! — пальцем погрозил ему старик, тоже сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Они оба посмотрели на спавших и, увидев, что никто не растревожился, успокоились. Николка на цыпочках подошел к табуретке, на которой лежала его школьная одежда, и стал одеваться.

«Весь-то в отца!» — в который уж раз подумал старик, глядя на него. Николка тоже был русоволос и кареглаз, тоже курнос и широколоб. Только у Михаила щеки позапали, а у Николки были полными и румяными. Старик принес ему чистые резиновые высушенные сапоги и теплые портянки из печурки. Он знал, что Николка хитрил, навертывая портянки как попало, но не сердился на него за это. И сегодня, как всегда, сказал:

— Ну чего же так-то обуваться, ноги сотрешь! Дайка я.

Став на колени, он навернул ему портянки по всем правилам и надел на него сапоги. На цыпочках вышли они в большую половину, и старик дал внуку поесть. Потом вышел с ним на улицу, проводил до крайнего дома.

День только-только протирал глаза. Из тяжелого, напитанного влагой воздуха жалась и жалась какая-то туманная сырость. Капели и не чувствовалось, а на лице;, на одежде мокро. А там, вдали у леса, в поле, работали люди. И какая-то тоска не тоска, расстройство не расстройство, а тягота душевная охватила его. Наверное, и думы о сыне, и заботы о семье, и теперешнее вот ощущение какой-то бессильности своей создали эту тяжесть. Он понимал, что стыдиться своего сидения дома с ребятишками нечего, знал, что никто не упрекнет его за это, что и это кому-то надо делать, но всякий раз, как видел в полях людей, делалось не по себе — так и толкало с глаз людских сунуться скорей в дом. А то махнуть на все рукой и сказать:

— Да что я не мужик разве? К черту все — пойду к людям.

Когда торопливо возвращался домой, он увидел Ирину Соснину, запрягавшую лошадь. Ирина не могла стянуть на хомуте супонь и, измучившись, в отчаянии, видно, кнутовищем стала хлестать по лошадиной морде, сквозь слезы крича:

— На, на! Вот тебе! На, на!

— Тебя бы кнутом-то по одному месту хорошенько! Что ты делаешь! Экая же ты нескладуха в деле, какая, право.

Перепуганная лошадь сдернула гуж с одной оглобли и, высоко задрав голову, ошалело металась из стороны в сторону. Старик поймал ее за повод, успокоил, снова завел в оглобли, надел дугу, плюнув в ладонь, продернул в руке супонь, чтобы смочить ее, сделать скользкой, и, захлестнув за клещи хомута, сказал Ирине:

— Гляди, как делается-то по-людски. Ровно черт-те где жила и куда глаза у тебя вставлены. А руки бы так и оборвал да и пришил снова не гнилыми нитками!

Она безответно стояла перед ним, и на ресницах ее посверкивали то ли капли дождя, то ли слезинки…

Вгорячах — откуда сила взялась, — упершись в клещи хомута ногой, он потянул рывком за супонь, и вот-вот уже сошлись бы клещи, как почувствовал, что супонь едет из рук и клещами его прет назад.

— Помоги же! — крикнул он, и Ирина схватилась за супонь рядом. Кое-как вдвоем стянули, запрягли. Он не глядел на нее, боясь насмешки во взгляде. Только когда телега отдалилась порядочно, поднял голову. Ирина сидела на облучке и глядела на него, уронив вожжи. И этот печальный взгляд ее сказал ему то, чего раньше он не заметил. Она была красавицей, балованной досыта. Жила на загляденье у родителей, потом также и у мужа. Идет, бывало, нарядная, гордая и будто поступью своей землю осчастливливает. Ноги как точеные, фигуристая, шаг легкий, плавный. Глазищи черные, большие, лицо румяное, налитое здоровьем, волосы густые по плечам, так и живут, вроде, то играя, переливаясь на солнце, то поблескивая, когда и на улице хмуро. Теперь, глядя на ее ссутулившуюся, в фуфайке, фигуру, он думал: «Тоже ведь каково… Ну времечко! Поди-ка, одна-то и поревет вдосталь… И чего я разговорился? Бабье ли это дело с лошадьми да мешками возиться? Да-а, времечко…».

Он глядел ей вслед и видел, что она тоже смотрит на него, точно прося снисхождения, что у нее такая «нескладуха» в деле. А он думал: «Бабы маются, а я со стороны гляжу да их же еще и сужу… А хлеб не молочен, и картошка может под снег уйти, чего же ждать-то добра?»

Молотилки не работали, горючего не было. Картошки не копано больше половины, а на работу кто шел, а кто и не больно поторапливался теперь, когда пополз слушок, что по трудодням ничего не дадут.

Он было на днях совсем собрался на колхозную работу, но Александра сказал:

— Какой уж ты работник в поле, скажи? Хоть по дому управляешься — и то великое дело.

Да, давно не работал он в поле. Давно уж и сам, и люди привыкли, что отпахал, отсеял, отмолотил свое дедушка Иван. Но теперь ведь хоть одну картошинку из земли взять и то много значило, и сейчас он решительно сказал себе, как всегда говорил в трудные моменты жизни: «Кто как хочет, а мы как знаем», — заспешил домой и стал припасаться к работе в поле. Приготовил старенькую фуфайку, латаные брюки, брезентовые наколенники, корзину. Потом налил в чашки молока, нарезал хлеба, принес огурцов и масла, положил на стол ложки и разбудил внуков.

Мальчишки оделись сами, а девочкам он помог умыться и одеться. Когда они сели за стол, достал из печи чугун вареной чищеной картошки, потолок эту картошку прямо с пару, с молоком, и разложил в два блюда. Девочкам хоть маленько, но помаслил еще и сливочным маслом. Внуки не обиделись и ничего не сказали на это. Они знали, что сестренки еще маленькие и им надо есть получше. Кроме того, они были «мужики», как говорил дед. Ели — только давай. Он позавтракал огурцами с хлебом и картошкой в мундире. У него еще сохранились кое-какие зубы, и он легко откусывал огурец, И на то, что дедушка не ест, внуки тоже не удивились— привыкли к этому за последнее время.

И, как обычно, он спросил в конце завтрака:

— Ну, сыты ли?

— Во! — ответил Андрюшка, поднадув живот и похлопав по нему.

— Ну, коли так, слава богу.

Каждодневная забота о внуках стала привычной. Это для него было самой сутью жизни. Когда душа его охватывалась тревогой, взгляд на детей сразу превращал встревоженность в жгучую боль. И все равно, что бы они ни делали: сидели ли, притихнув, или беззаботно играли — чувство его, при взгляде на них, обострялось одинаково. Вид притихших ребятишек вызывал в нем страдальческую мысль: «Неужто и вам не по себе? Неужто и вы чувствуете, что вас ожидает, может, завтра вот?.. Неужто и вам тяжко?.. Да что это — за что?»

Если же они были веселы, когда нелегкие думы охватывали его, ему становилось еще горше от их веселья.

«Ничего-то вы не знаете… Ничего…».

Жалость к детям до спазма сжимала горло, и он уходил от них, чтобы видом своим не растревожить их. Но если бы не они же, кажется, не вынес бы всего, что творилось на земле.

— А чего мы сегодня делать будем? — спросила Светланка.

Они привыкли к тому, что дед все время что-то делает, а они помогают ему или играют рядом, и задавали этот вопрос каждое утро. Сегодня он ответил не вдруг. Он никак не мог решиться оставить их одних. Наконец справился с собой и сказал:

— Вот что, Ванюшка, ты старший — с тебя и спрос. Гляди тут, а я пойду в поле, помогу, на что сил хватит. А вы слушайте его, не безобразьте тут, — он вздохнул и, извиняясь, добавил: — Ничего не поделаешь, раз уж так все выходит… Я ведь тоже в ваши годы кое-как, без пригляду настоящего рос, да вырос и состарился вот. Надо идти. А отца вашего кто же накормит,если нечем будет? Да и самим надо. Поняли?

Вряд ли дети поняли все, что он говорил, но они чувствовали суровую необходимость, звучавшую в его словах, и не капризничали.

Он переоделся, взял корзину и вышел. В глазах стояли лица внуков, придавленные какие-то, и взгляды, молящие его не уходить. Он и не заметил, как у колодца чуть не столкнулся с Ольгой Шутовой.

— Что это с тобой, дедушка Иван? Куда ты? — удивилась Ольга.

Он пошел было от нее, но раздражение остановило его, и, обернувшись, прокричал:

— Куда-куда! У меня сын там! — резко вскинув руку, он показал на запад. — Ему тоже, поди, есть надо. Так я, куда все ушли, — туда вон, видишь. — Он повел рукою в сторону поля, где вдали виднелись фигуры работавших людей. — В нашем роду заспинков не было. Твоего Алексея авось другие озаботятся накормить, а нам это ни к чему! А ты сиди! Сиди на здоровье!

Разволнованный стычкой с Ольгой, бабой здоровой и раньше в работе не последней, он шагал прямо по грязи раскисшей улицы, не в силах успокоиться. А Ольга стояла на том же месте и смотрела на сгорбленную фигуру старика, шагавшего по-старчески угловато-нескладно и, несмотря на торопливость, не быстро. Она чувствовала себя так, будто из каждого окна глядят на нее с укором, показывают пальцами, и от этого не знала, куда деться, хотя вряд ли кто видел их вообще, а уж слышать и вовсе было некому — улица была пуста. За околицей старик остановился, поглядел на убранное картофельное поле.

В прошлые годы в такую пору, после дождей, на убранном поле там и тут белели вымытые картофелины. Так уж убирали, что пошарит по земле дождичек — и вот она, людская душа, на воле всяк. Видеть это ему было мучительно. Он ругался на собраниях, стыдил людей с глазу на глаз и не мог успокоиться, пока снег не закрывал этот срам. Ему обычно отвечали:

— Что ты так переживаешь, дедушка Иван, али тебе картошки мало?

— Землю-то что срамить? Что ее срамить-то, матушку? За что? — негодовал он. А нынче и угловатые комья земли, и резкие борозды от плуга уж обсосало дождем, но ни единой картошины не белело нигде.

«Вот как учить-то надо», — подумал было он, но тотчас изругал себя за эту злую, черт его знает как пришедшую в голову мысль и, уже сердитый и сам на себя, пошел дальше.

У леса, еще пестревшего желтизной листьев, с бусинками медленно-текучих капель на сучьях, горел костер. Две женщины в потяжелевших от влаги фуфайках, в облепленных грязью резиновых сапогах, повязанные старенькими, застиранными до того, что не поймешь, какого они и цвета были раньше, платками, грели над огнем руки. Третья, обжигаясь, ойкая, перекидывала с ладони на ладонь печеную, только что с углей, картошину. В поле там и тут, в такой же одежде, однообразно-черные женские фигуры, согнувшись над темными, только что выпаханными, еще поблескивавшими от отвала влажными бороздами, споро копались в липкой земле, то и дело кидая в корзины картошку. Павлушка-подросток торопливо шел за плугом, останавливался, кричал и взмахивал кнутом на парившую, тяжело поводившую боками старенькую лошаденку. Полные коробья густо стояли по полю.

На него поглядывали, как показался из деревни. Теперь же, видя, что он что-то взволнованно говорит Ирине, шли к нему, думая, что не так же он пришел в поле — весть, может, какую неотложную принес. А вестей теперь хороших не было. Женщины собрались около телеги, и он, видя тревогу в их лицах, сказал:

— Успокойтесь. Помочь, на что сил хватит, пришел.

Все, как одна, удивленно уставились на него.

— Ну чего глядеть-то? — обиделся он. — Кто же сделает за нас все?

Он привязал лямками наколенники, подошел к выпаханной борозде, стал на колени, чувствуя, как жидкая земля расползается под ногами, и принялся за работу. Потихоньку, тщательно копаясь в земле, он полз и полз по борозде, и первая корзина вскоре была полной. Опершись на руки, он сначала встал на корточки, потом выпрямил ноги и уже только после этого распрямился, чтобы отнести корзину и высыпать ее в короб.

Работавшая невдалеке Александра подбежала, упрекнула:

— Что уж, позвать не мог?

Она ничего не сказала больше, знала, что посылать домой без толку — только рассердится. Стала работать с ним рядом и относила его корзины. Вскоре пальцы его задубенели, не брали большие картошины, и он только копался ими в земле, как цапкой, а картошину брал, стиснув между обеих ладоней, но все полз и полз по борозде.

В обед он с трудом оторвался от земли, кое-как выпрямился, сделал шаг и остановился. Ноги были как чужие, и от этого шага будто что-то постороннее, жгучее повернулось в спине. Он чуть не вскрикнул. Александра все увидела и поняла, но, зная, что и сочувствие только растревожит его, не подошла, а сбегала в лес и принесла ему палку. Упираясь на эту палку, он пошел сначала по шажку, по шажку, как ребенок, который учится ходить, потом побыстрее и помаленьку разошелся… Нехорошо было только, что люди видели это и хоть молчали, а, поди-ка, думали: «Сидел бы уж дома, работник…»

Дома ребятишки, конечно, и измазались, и пролили воду, и разбили чашку, и поскандалили, и наревелись.

Поругали их, пристрожили и с обеда снова в поле. С этого дня так и пошло.

5
Однажды утром Ирина завернула к ним с первым возом, составила шесть коробов картошки. Он только накормил ребятишек и собрался в поле, когда в окно увидел это. Живо вышел на улицу и молча посмотрел на Ирину.

— Варвара, председательша, за прошлые дни велела, — пояснила Ирина. — Она сказала: «У них нонче и с картошкой плохо, вот я и привезла».

Со вчерашнего дня за копку картошки стали платить по корзине, и то, что им решили помочь особо, взволновало старика.

— Спасибо, — с поклоном, растроганно проговорил старик.

— Мне-то за что? — удивилась Ирина. — Мне что велели. — И, хлестнув лошадь, поехала со двора.

В непрерывной работе дни шли похожие один на другой. Как-то раздождилось, и в поле не пошли. Да и не лишней была эта вынужденная передышка. Дома у хозяек накопилось столько стирки, уборки и всяких других дел, что только поворачивайся.

В этот-то день председатель сельсовета и привел в деревню две семьи беженцев. Это были женщины с детьми на двух подводах. Приехали они на вымученных, точно облизанных дождем, конях. Старик, увидев их, подумал: «Видать, ехали не близко, ишь подковы-то у лошадей до чего истерлись, да и кони молодые, а кожа да кости».

— Откуда вы, милые? — подойдя, приподняв картуз и кивнув головою, спросил он.

— Из-под Минска, дедушка.

— Ой-е-ей! — покачал он головою.

А кругом подвод собралась уже вся деревня от мала до велика. И дождь не удержал под крышей. Охали, ахали, разглядывали, расспрашивали. Женщины смахивали слезы. Председатель сельсовета отвел в сторону Варвару и разговаривал о чем-то с нею так, словно происходившее не касалось их. Старик понял его.

«Дело, председатель, дело! Конечно, можно и поставить на квартиру, но лучше, чтобы сами взяли. По согласию лучше».

Но женщины только толкались кругом.

«Экий же бестолковый народ, бабы!» — сердито подумал он и проговорил, нахмурясь:

— Чего лясы-то точить? Эка невидаль!

— Да что уж ты, дедушка Иван, кричишь-то? — утирая концом платка слезы, обиделась Татьяна, соседка. — Что уж, и не спроси, и не поговори?

— А ты обогрей сначала да накорми, потом и говори. Не видишь разве? — ответил он и, больше не желая препираться, пошел домой.

«Конечно, у нас тесно и не богато, да уж как-нибудь», — думал он и шел, чтобы переговорить со снохой.

— А и верно ведь, что мы тут стали, чего пялимся? — донесся до него голос Татьяны. — Пойдемте ко мне. Дом у меня большой, места хватит.

— Я тоже возьму. Нас сроду люди не обходили, так что пойдемте, — сейчас же предложила и Ольга.

— Экие вы хорошие! — узнал он и Прасковьин голос. — А мы вроде уж и не люди вовсе! Пошли ко мне, хуже других не будет!

«Ну и слава богу, — подумал он, — и у Татьяны, и у Ольги, и у Парасковьи просторней нашего, и бабы они хорошие — не обидят. Надо тепереча что-нибудь на обзаведение дать. Ведь у них что только на себе».

Все это он рассудил, пока шел к дому. Однако голос председателя сельсовета заставил его обернуться.

— Не спорьте, сами собой жить будут. Пока только надо дня на два разве. Не сообщили заранее, вот так и вышло. Заселятся в Макарьином дому. Кто знает, когда домой возвращаться придется, а самим хозяйкам и жить, знамо, лучше. Уж мы это обговорили дорогой. Теперь вот дом в порядок привести надо. Тут уж милости просим, кто что может.

«Вон он что: у нас будут жить, пока домой не придет время возвращаться. Значит, мы нетревожимы останемся? — обрадованно подумал старик. — Выходит, так. Иначе бы он по-другому говорил. Уж он, знамо дело, зря не скажет! Ему все известно, партийный! Да и по делу так выходит. Если бы немца у нас ждали, зачем беженцам к нам заворачивать? Ну, слава богу!»

— Ведь и хозяев бы надо спросить насчет дома-то, — возразила сестра Макарьиных Наталья.

— Ничего, и без спросу будут жить, Советская власть на себя этот грех возьмет, — ответил председатель. — А вы напишите хозяевам, что так, мол, и так.

«Ишь ты какая, — удивился старик. — Дом пустуй, а люди как хошь живи? Так-так, председатель, так!»

После отъезда хозяев в город большой и крепкий дом Макарьиных стоял заколоченным. Хороший дом, и присмотреть за ним было кому, да разве усмотришь от мальчишек? И стекла многие выбили, и подзагадили внутри, и печь надо бы чинить. Привести дом в порядок — дела было немало, и он заторопился домой. Александра стирала. Хлопья пены заплескивали пол около лавки с корытом. Увидев свекра, Александра выпрямилась и распаренной ладонью смахнула со лба пряди светлых волос.

Глядя на нее, старик не раз думал: «И ведь велика ли вся-то, а откуда что берется? Вроде и устали не знает».

Чтобы она была мала ростом — не скажешь, среднего роста, и худа не была. Но ему все думалось, что, если бы поменьше работы ей, стала бы она поисправней. Семьища-то ведь вон какая, а баба в доме одна, мало ли ей дела? Лицо у Александры было некрупное, круглое, большеглазое, приятное. Как зимой сойдет с него шершавость от осенних ветров, да пополнеют, зарумянятся щеки и уши, если глянешь против света — просвечивают этакой зоревой нежностью, и невольно подумаешь— девка, да и только! Но больше всего красили ее глаза. Глядит на тебя чистой голубизной своей — будто все про себя высказывает. Так же вот бесхитростно и откровенно глядела она на него и теперь, и старик понял все. Мокрые глаза ее говорили, что она стирала и солила воду слезами. И плакала она оттого, что не могла выйти к беженцам, как все, потому что выйти, значит, надо было чем-то помочь, а она не знала, как прожить самим.

— Сядь со мной, Сашенька, посидим, — вздохнув, проговорил он.

Она послушно села рядом.

— Уж как-нибудь, что уж делать-то?.. — сказал он единственно, что можно было сказать.

Она молчала, глядя перед собой все тем же страдальческим взглядом. Он тоже помолчал, потом стал рассказывать.

— Две семьи их. У одной трое ребятишек, у другой двое. Сказывают, что третьего дорогой похоронили… С самолета убил немец… Не на людей, так на кого же надеяться им еще? Их в Макарьин дом селят, хочу вот постеклить пойти.

— Знамо, не без стекол же им жить, — проговорила она обрадованно, что можно-таки помочь людям, и ей, значит, можно выйти на люди, что-то поделать вместе со всеми. — А я пойду, помыть хоть помогу.

— Поди, поди, — одобрительно сказал он, довольный, что расковал ей душу.

Сам поднялся на поветь, где в углу, перед специально прорубленным оконцем, прилажен у него был верстачок, достал аккуратно завернутые в тряпку стекольные гвоздики, алмаз в долбленом чехле и, вынув из ящика стекла, тоже пошел на улицу. Народ уж вовсю хлопотал в Макарьином доме. Выносили сор, сметали паутину со стен и потолка, бегали с ведрами воды. Кумекавший в печном деле, тоже уже состарившийся, хоть и был на пятнадцать лет моложе, Степан Петрович покрикивал, чтобы несли песок и воду. Гошка возился с дверями. Проходя мимо него, старик остановился и тихо, но торжествующе-насмешливо сказал:

— Слыхал, что председатель сказал, а? Нечо нам бояться-то, а ты: «Пропадем».

— Мало ли слов разных сказано, а что вышло? — тоже тихо усмехнулся Гошка.

— Дед мне говаривал: не путай попа с подсолнухом, хоть и у обоих шляпы, да суть разная. Теперя во как надо жить, — старик крепко сжал кулак. — А ты как живешь, а? Гляди, голову потеряешь, взаймы не дадут, нет!

Доски на окнах содрали уж, и старик оглядел сначала все рамы, прикинув, что можно пустить в дело из оставшихся стекол и как лучше использовать новые. Двум Мишкам-подросткам велено было помогать ему, и они ходили рядом, ожидая, что он заставит делать.

Когда помощники положили на стол первую раму и он, не доверяя их старанью, сам вынул оставшиеся стекла и, примерив новое стекло, повел по нему алмазом, почувствовал, что руки дрожат. Он напряг все силы, чтобы унять эту дрожь, — ничего не выходило, — алмаз не шел плавно, как прежде. Оба Мишки переглянулись; заметив это, и он прикрикнул на них.

— Ну чего под руку-то глядеть? Эка невидаль! — И, проведя ладонью по вспотевшему лбу, подумал: «Неужто совсем слабну?»

Однако, скрывая свое расстройство под насупленностью, взялся за кромку стекла и нажал вниз. Но вместо привычного хруста раздался звон — стекло лопнуло. Звон этот показался ему настолько силен, что он вздрогнул, потом оглянулся узнать, как восприняли люди этот пробежавший, казалось, по всем жилочкам его тела звук. Все занимались своим делом, будто ничего и не случилось, и он удивился этому, как удивлялся всегда людской невнимательности. Только оба Мишки, видя, как у него застыло в отчаянии лицо, сказали по очереди:

— Поди, стол неровный…

— А может, раньше треснутое было…

Он молча опустился на лавку и, глядя только на свои руки с крючковатыми пальцами, думал: «…Руки… Рученьки вы мои… И добро бы в другой раз, так теперь вот, когда последнее… И испортил… Ни на что негож уж, видно, делаюсь… Ни на что…».

— Дедушка Иван, — робко проговорил один из Мишек, — ведь не сегодня вот надо, да и сумеречно уж…

Он с благодарностью поглядел на подростка, встал и ответил:

— Завтра и дела завтрашние будут.

Потом приладился со всею тщательностью для новой резки, несколько раз потерев стекло на месте реза, словно в этом именно и была вся беда, и, собравшись со всеми силами, медленно повел алмазом опять.

Когда надрез был сделан, он почувствовал непривычную робость, точно впервые ему было такое дело, и все не решался взяться за стекло. Но не стоять же так вечно? Взялся, нажал, отломилось, как нужно. Он передохнул так, точно свалил с себя тяжелый груз, и стал работать сосредоточенно и старательно. Но никакой спорости в деле не было — колупанье, а не работа…

Когда на следующее утро проснулся, сердце ныло и смутно было на душе. «Отчего же хмарь такая на меня села, — подумал он, — как перед бедой какой?» Потом вспомнил, с чем уснул, и понял все.

«Спишь, а сердце-то свое знает, болит… Неужто и правду вещает беду мне? Неужто обезручиваю совсем?»

И, проверяя себя, он за спиной оперся руками на печь, думая: «Удержусь или нет?» Руки держали его твердо, и он обрадовался уже, но вдруг какая-то неуемная дрожь пробежала по ним, и он плюхнулся на спину.

Загоревал было окончательно, но потом подумал: «И чего дивлюсь? Чего мучаюсь? Не сороковой год пошел — пожито, поделано! Радоваться надо, что на своих ногах стою — на руках у людей не повис».

Внуки одолевали его.

— А чего делать будем, а, деда? — постоянно спрашивала Светланка.

Она спрашивала с надеждой, что он не уйдет, останется с ними. Но он, скрепя сердце, отвечал:

— Надо ведь…

А сегодня, сам радуясь не меньше ихнего, сказал:

— Пойдем стекла к беженкам вставлять. Вчера не успел, так просили доделать.

Батюшки, что у них было радости! Глазенки засияли, все окружили его, чтобы он приласкал каждого вперед других и скорее, и он, гладя их по головкам и целуя, только что не плакал… Потом насилу сообразил, как без обиды идти каждому с ним за руку. Поладили на том, что сначала идет один, потом другой, и так все по очереди.

Первой была очередь Светланки, как самой младшей. Другою рукой он нес стекла. Остальные ребятишки шли, стараясь не остаться сзади, норовя быть ближе с ним, и он беспокоился — не наткнулись бы на стекло или не сунулись под ноги. То и дело останавливал то одного, то другого.

— Остерегись. Под ноги не сунься.

Беженки, видать, торопились перебраться на постоянное место — из трубы Макарьина дома валил дым, и одна из беженок прибивала фанерку на место выбитого стекла.

Это была крепкая в кости женщина, русая и кареглазая. Видать, и в деле бывалая — молотком орудовала, как мужик. Но старик с неудовольствием посмотрел на нее.

«Добро, видать, беречь не научена, — подумал он, — а тем более чужое. Лупит в раму гвозди вон какие, и хоть бы те што!»

— Это ты что же делашь, а? — подойдя, неласково спросил он.

— Не лето красное нараспашку-то жить, — тоже вспыхнула беженка.

— Знамо, не лето красное, не понимаем, что ли? Скоро ли вот соберешься? — кивнул он на ребятишек, Она поглядела на такое обилие детей и спросила:

— И все ваши?

— Знамо, не ворованные.

— Извини, дедушка, я не знала, что придешь.

— Ну чего там? Ладно… И чего уж вы сюда сразу? Не пожилось у хозяев?

— Нет, хозяева хорошие, да ведь надо и к месту определяться. Все вон как рано на работу ушли, чего же мы будем сидеть?

— Хорошее дело! — уже с уважением посмотрел он на нее.

Вторая беженка была безучастной ко всему. Когда он вошел, она сидела на лавке отрешенно. Равнодушно глянув на него, снова опустила глаза. Непричесанные черные волосы прядями выбивались у нее из-под платка. На худом лице только и остались, что печальные глаза. Судя по совсем еще маленьким, но таким же черноволосым, похожим на нее, молчаливым и пришибленным ребятишкам, она выглядела куда старше своих лет.

«Ишь исстрадалась, сердешная… — подумал старик. — Легко ли сына лишиться! А ребятишки-то?.. Что видели они? Что знают? Нет, так не годится!»

Положив стекло на стол, он попросил первую беженку:

— Ты смеряй, какое стекло там надо, а я потом вырежу, чего из-за одного стекла раму вынимать?

— Ладно, — ответила она и вышла на улицу.

Вторая беженка тихо, как бы себе только, безнадежно заметила:

— К чему это все?..

— Как это к чему? — удивился он. — Разве без стекол можно жить?

— Жить… — усмехнулась она и повторила, покачав головою: — Жить… В третьем уж месте так-то собираемся жить…

— Ну, теперь сумневаться не приходится! — уверенно проговорил он. — У нас поживете — и домой. Еще дед мне говаривал: когда француз на Москву шел, а потом и взял ее, у нас тут боялись, а не допустили его до нас. И теперь не допустят! Нет! Этого никогда не бывало и не будет!

Убежденно-уверенный тон его изумил беженку. Она внимательно поглядела на него, и усмешки уже не было в ее взгляде. Она смотрела на него взглядом человека, пытающегося понять, кто перед ним: от наивности или глупости чудак, или умный, уверенный в своих словах человек?

Подсев к ней, тихо, чтобы не слышали дети, он попросил:

— Ты послушай, что скажу. У меня вот было старший сын по весне утонул… Давно еще… Мы с покойницей женой чуть с ума не сошли… — Рассказывал он так, будто горе случилось только что. И эта вновь ожившая боль его так сильно звучала в его голосе, что беженка уже сочувствовала ему и, тоже понимая его, слушала, затаив дыхание. — Жить не хотелось… Да, неохота было жить… И вот приходит к нам тесть и говорит: не дело, ребята! Вы как хотите, а об других-то детях кто заботиться должен? Погляди-ка, до чего вы их довели, сердечных… Ведь всякому свой груз по плечу, а вы на них вон что валите! Потом всю жизнь будете маяться, глядя на них. Душа не тело: поломаешь — не срастишь. И стали мы при ребятах держаться, вроде ничего и не случилось. Повеселели они и забыли горе-то. Ребятишки-то ведь не памятливы на обиду ли, на горе ли. Уж как самим было, одни ночи темные знают, а ребят оберегли. Ты одна, тебе тяжелей, а все надо держаться… Уж на что сил хватит… Ко мне приходи, поговоришь — легче станет… Я ведь понимаю…

Она стискивала, стискивала губы и не выдержала, зарыдала, тихо, не разжимая рта. Девочка ее, лет семи, подбежав, обвила ее ручонками и, прильнув к ней, выговорила:

— Мам… — потом опять: — Мама… — И снова: — Мам…

Слез не было в ее глазах, видно, все уж выплакала, и в этом слове «мам», произносимом с перерывами, звучала не своя боль, а жалость к матери и боязнь за нее. И вот это-то не по-детски переживаемое чувство озабоченности за мать потрясло старика. Если бы она плакала вместе с матерью, это было бы легче перенести, а сейчас… Он забыл все и неловко толкнул беженку, повернувшись к девочке. Взяв ее за плечи и отняв от матери, глядя ей в глаза, он зашептал:

— Что ты, милая?.. Что ты?… Не надо… Ну, не надо… Что ты?.. Мама перестанет… Не будет больше, что ты?..

В лице его, в словах, в голосе выражалось столько участия, столько сердечности, столько теплоты, что только каменная душа не поняла бы и не почувствовала этого. И беженка почувствовала и поддержала его. Обняв дочь, прижала ее к себе и, смахнув слезы с лица, стараясь улыбаться, проговорила:

— Глупая ты моя, дорогая ты моя… Не буду больше, не буду, успокойся…

Старик так растревожился, что не заметил еще одного плачущего человека. Это был сын беженки, лет пяти, не больше.

Он стоял в сторонке и тихо, горько плакал. Он плакал горем забытого вниманием и лаской ребенка. И если они трое не замечали его, то все дети не замечали их, а глядели на этого малыша и уже растирали кулачонками слезы на своих лицах. Старик и заметил прежде, что плачет Светланка, а потом только, чуть повернувшись, куда смотрела она, увидел и мальчика.

«Эк до чего допустила детей!»— рассердился он. Резкие слова готовы были сорваться с языка, но беженка тоже заметила сына, подхватила его на руки, обняла.

— Ну прости меня, прости… Ну не плачь, маленький ты мой, не плачь…

И в голосе ее было столько любви и раскаяния, что старик смяк, промолчал. Не желая мешать им, подошел к внучатам, покачал головою:

— Ну и ну, вот так вот! А я-то всем говорю, что вы у меня герои. А вы расплакались. Ну ничего, слеза не только жжет, но и душу моет… Ну-ка, давайте-ка я вас утру.

Разговаривая таким образом, он утер всем лица, особое старанье приложив к носам, и они один по одному затихли, поуспокоились. Надо было чем-то занять их, чтобы они забылись. Поглядел на беженку и, увидев, что она сидит, прижав детей, и как в забытьи каком-то покачивает их на коленях, понял, что надо рассеять и ее тяжелые думы.

— Вот что, — проговорил он, подойдя к ней, — собирайся-ка да поди погуляй с ребятами. Оглядеться-то ведь надо на новом месте.

Она посмотрела на него и, видно, поняла, чего он хотел. Захлопотала, заторопилась, словно хотела убежать от пережитого только что душевного напряжения.

Когда причесалась да повязалась другим платком, старик удивился: «Вишь, ведь ладная какая!»

Она была стройна, высока ростом. И ребятишки ее, причесанные и обласканные, тоже выглядели по-другому.

— Ну, дети, — проговорила она всем и взяла одною рукою сына, другою Светланку. И ребятишки пошли за ней. От деда их увести всегда было не просто, а тут пошли.

«Ишь ты!» — удивился старик.

— Ну-ка покажите-ка нам, что тут у вас есть интересного? — донесся голос ее с улицы. В этом голосе, в интонации его была заинтересованность человека, понимающего, что сейчас важно не то, что нужно тебе, а то, что раскроет ребячьи души и уведет их в мир детских забот и увлечений.

«Ишь ты!» — опять подумал старик, уже с уважением.

— Она кто? — спросил вошедшую в дом, помогавшую ему беженку.

— Учительница наша. Уж я и так и этак с ней — закаменела… Как вы начали говорить, так я и не показывалась — подумает еще, говорила чего. Она страсть чуткая… Спасибо, дедушка…

— Я не службу служил, — обиделся он. — Ну давай дело делать.

Когда взял алмаз, вспомнилось вчерашнее, и оробел.

«Ровно только жить начинаю…» — подумал невесело.

Беженка ожидающе смотрела на него.

«Будь что будет», — решился он и коснулся алмазом стекла. Рука шла без дрожи, однако былая уверенность не возвращалась к нему. Прежде чем отломить стекло, он несколько раз постукал снизу против реза, пока не забелела по нему трещинка. Стекло не отломилось, а почти без усилия располовинилось как надо. Он работал и думал: «Вот где горе-то настоящее. Мы еще что. Все у себя дома, как-нибудь проживем. А ведь у них тут ни родных никого, ни знакомых. Легко ли всю-то прежнюю жизнь, все-то былое бросить…»

6
Несколько дней всего он был спокоен, что фашист не потревожит их, но потом снова сумятица охватила душу. Пришли уж в деревню две похоронных, но никто из ушедших в армию, хоть бы на день, не побывал дома. И вдруг по ранению приехал Васюха Ковалев.

И поглядеть на него хотелось, свой человек, как же, но главное было в том, чтобы услышать очевидца и понять, как там, в армии, дела, как мужья, сыновья, братья, можно ли надеяться, что удержат немца, не пустят сюда.

Когда он пришел, в доме Ковалевых было не протолкнуться. Но ему сразу дали дорогу, и он прошел вперед.

Василий был черен волосом, смугл и худощав в мать. Одет в незаношенную гимнастерку и брюки, довольно крепкие еще сапоги. Старик сразу отметил это про себя: «Слава богу, одевают, видно, ничего».

Правая рука Василия была в бинтах на перевязи. Степанида вырастила сына одна и теперь была радешенька, не выскажешь и как. Она сидела за столом, уперев голову в ладони, и не сводила с него глаз. На столе стояла водка и закуска, Василий был уже хмельной. По глазам гостей было понятно, что наливалось всем.

— А ты, дедушка Иван, все такой же, — улыбкой встретил его Василий.

— Чего мне сделается? Я ведь как гриб в кадке — чем жизнь меня крепче солит, тем дольше не порчусь, — тоже с улыбкой ответил старик.

— Выпьем, дедушка Иван?

— При таком случае не отказываются.

Ему освободили место у стола. Василий налил, и он, пригладив усы и бороду, выпил, закусил и, поблагодарив, спросил:

— Ну, сказывай, что там делается.

— Да уж и то сказываю, дедушка Иван.

— Ну, для старика и еще не грех рассказать.

Василий покачал головой, вздохнул, как-то безнадежно махнул рукой и проговорил:

— Лучше бы уж вроде и не рассказывать… Жуть, одним словом, дедушка Иван! Вот лежим в обороне — танки ихние идут — пять штук. Сожгли! — Василий прихлопнул ладонью по столу так, что бутылки закачались. — Опять лежим. Десять танков идет! — И он стукнул по столу кулаком и покачал головой с пьяным отчаянием. — Сожгли и эти. А он двадцать пускает. Ну, куда деться-то? Куда?.. Да вот все так-то, все так-то… Не знаю, как и жив остался. Не верится, что и дома…

Бабы слушали, широко открыв глаза от страха за мужей своих, за детей, за себя. Не видеть этого страха было нельзя, и если Василий теперь, уже повторяя по просьбе рассказанное раньше, не обращал внимания на то впечатление, которое производил его рассказ, значит, ему это нужно было для сочувствия.

Старик глядел на него, все суровей и суровей сдвигая брови. «Ишь перепугали сердечного! Поди-ка, не раз из штанов тряс. Вояка… До чего дело дошло, а?.. Неужто только и могут молодые нагонять на баб страху и тем оправдываться? Неужто больше и ума, и силы ни на что не стало? Не может того быть! Не может!» — думал старик, сердясь больше и больше.

Вдруг догадка осенила его.

— А лечился-то ты сколько? — спросил он Василия.

— Два месяца, дедушка Иван.

— Так-так. А одежку-то тебе в госпитале дали али своя? — щупая у него рукав гимнастерки, спросил он.

— А что? — насторожившись от вида и тона старика, в которых явно виделось и слышалось что-то насмешливое, спросил раненый.

— Так я, к слову.

— В госпитале не обмундировали. Кто в чем пришел отправляли.

— Как и при мне в армии было. Так, так. Значит, два месяца долой, да пока привезли тебя, чтобы немец не достал, поди полмесяца прошло? Али больше?

— Для чего это тебе все?

— Да выходит, ты и воевал-то всего ничего. С первого дня — так и то месяц с днями всего. А ты ведь вроде не на границе служил, а? А одежа-то немного поношена, немного. Я ведь солдатское-то поносил, знаю, что вхорошую-то в окопах поваляешься, так в неделю живо вид потеряешь. Одежда-то полиняет.

Теперь он глядел на Василия уже с нескрываемой насмешкой. Все переглядывались, и, подогретый этим, Василий вспыхнул.

— Так ты хошь сказать, что я все вру! — придвинувшись к старику, крикнул он.

— Ну уж чего сразу так-то, — усмехнулся старик. — Просто интересно: сам видел или тоже от кого слышал? Вот что.

— Так это что же, по-твоему, выходит, мы и не дрались вовсе? Нате, мол, берите все, нам не нужно! Так, что ли? — оскорбленно закричал Василий.

— А ты не пыли, не пыли. Мне глаза засыпать трудно, — спокойно ответил старик. — Как два человека дерутся по-настоящему, ни у одного без шишек не обходится. А уж во зло войдешь, так шишек на себе не считаешь, норовишь одно: как бы супротивника своего получше разукрасить? Это всякий знает. А ты только шишки на себе считаешь. Этак ведь со стороны глядят да приговаривают: вон он ему как дал, а тот-то как дал! Чего-то у тебя все вяжется плохо. Вон на них вот, — кивнул он на женщин, — верно, страху нагнал. Да это дело нехитрое, баб напугать. Настращал их, бедных, да и так уж напуганных, героем себя выказал и довольнешенек, вижу. Али теперь только этому и учат в армии-то, а? — он прямо глядел на Василия, ожидал ответа.

Василий молчал. Степанида же, обиженная за сына, закричала:

— А знаешь много, так нечего и спрашивать! Нечего и ходить да срамить!

— Ну, уважили, спасибо! — оскорбился старик и, встав, сразу пошел вон. Обижать его никто не смел, и слова Степаниды неприятно подействовали на всех. Все повалили вон.

— Воевал, видать…

— Вишь как взъелся, когда правду вызнать захотели.

Разговоры доносились до старика, и он облегченно подумал: «Ну и ладно, и хорошо».

Василий спохватился, видно, опомнился и прямо в гимнастерке догнал его на улице. А может, совесть заела.

— Извини, дедушка Иван, — став перед ним, заговорил он. — Но верно, страсть что делается! С самолета за одним человеком гоняются и некуда деться. А у нас было и воевать нечем. Честно!

Старик обернулся. Никого рядом не было.

— А хоть бы и так: чего людей суматошить еще? И так тошно всем, да еще ты явился душу рвать…

Василий, опустив голову, молчал.

Не нами сказано: ветер кудри не чешет, а горе душу не тешит. Отчаяние овладело стариком, когда остался один.

«Что же будет-то? Что будет? — думал он. — Неужто обессилели совсем? Неужто все так же вот в армии руки уронили? Что же будет-то?..»

Чувство горести охватило его. Это чувство было сильней того, что он переживал раньше. Сильней какою-то безысходностью, вкравшейся в сердце после встречи с Василием. Когда уснул, ему приснилось, что кто-то огромный и страшный навалился на него и душит, душит… Он отбивался от него, но сил не хватало оборониться, и ужас овладел им. Когда очнулся, Александра стояла рядом и перепуганно спрашивала:

— Что с тобой?

— А что? — тяжело дыша спросил он.

— Кричал больно страшно.

— Мерещилось не поймешь и что…

Когда человека в ногу укусит змея, опухоль ползет по телу выше и выше. Когда напухли ноги, хоть и больно, и тошно, и тяжело, но еще вопрос о смерти не стоит. Если и выше опухоль пошла, все есть надежда, что она пойдет на убыль — не наступит самого страшного. Но когда болезнь подбирается к сердцу — страшно! Тут уж спасти может только сам организм, лекарства много не сделают.

Вражье нашествие подкатывалось к самому сердцу страны, и ощущения этого нельзя было унять, как ни крепись.

Александра уснула снова, а он больше не мог спать. Он молился так, как молился много-много лет назад, когда вера еще не загнила в его душе.

«Господи! — вкладывая в это слово все свои чувства, все надежды, все желания, шептал он. — Дай им силу, помоги им, господи! — Он молился сейчас не за себя, не за внуков, не за дочь, не за сноху. Он молился за сына, за зятя, за внука Федю, тоже бывшего в армии, и за все воинство наше. — Укрепи души их, господи! Сделай твердой их руку!»

7
В поле перед работой или у костра, в минуты короткого отдыха, бабы обсуждали дела, хлопоты, заботы, тревоги и радости. Радость была одна — письма. Их приносили сюда, в поле, и читали подругам, родным, а часто и всем… Как же притаить радость в себе, хочется ведь, чтобы и за тебя порадовались. В письмах чаще всего было одно и то же: наказы беречь ребятишек и себя, просьбы писать подробней, как живется, советы по хозяйству, ну и поклоны всем, конечно. Но в каждом почти письме, всего несколькими словами (письма чаще были коротенькими, сбивчивыми) высказывалось такое, что примолкали люди. Да и письма, нередко, долго путались где-то, и кто его знает, где теперь был сын или муж и что е ним?.. Так что трудно было подчас смерить: чего больше приносили эти письма — радости или тревоги?

«…А мы идем, а хлебище-то какой горит везде, и дома горят! Глядеть мочи нету!» — писал один. «…Тут у нас баб, детишек с самолета побило вчера, так не знаю и сколько…» — рассказывалось в другом письме.

«…Как из города уходили, дым вполнеба, а по ночам видим, как полыхает все. Что добра гибнет, и не выскажешь…».

«…Мы-то что, а бабы с детьми на руках, да кто в чем идут, а грязь ведь, и холодно…» — писалось в третьем и четвертом.

И это горе и стон самой земли родной рвали душу.

Деревня стояла в стороне от больших дорог, по которым катились людские потоки и с запада на восток, и с востока на запад. Но хотя война шла где-то и не близко еще, хотя в стороне текли массы людей, слухи разные, не поймешь откуда и взявшись, постоянно будоражили людей. Вроде никто и не уезжал, и не уходил в иной день, а глянь, уж кто-нибудь стрекочет, будто где-то немца сильно побили, или, наоборот, — наших побили, или — хоть начальство и не говорит ничего, а готовятся наши в лес уходить, или такие несуразности, что и слушать тошно. Так-то вот однажды и принесло слух, что будто бы один мужик то ли сам ездил, то ли другой кто, да ему сказал, что верстах в восьмидесяти отсюда слыхали орудийную стрельбу. Старик прикрикнул на рассказывавшую эго взволнованную женщину:

— Не мели! Мало ли кто что булькнет!

Но сам тоже заволновался и на другой день пошел в сельсовет. Александре сказал, что пойдет поглядеть, целы ли напиленные в лесу, по весне, дрова и не пробивает ли дождем стожок сена, накошенный корове на зиму. Не хотел, чтобы хоть одна живая душа знала, куда и зачем он идет. Шел лесом, прямиком, таясь, чтобы никому не попасться на глаза. Остережешься, говорят, не обожжешься. И к сельсовету он не подошел, а подкрался задворками, осторожно заглянул в окно: нет ли кого? — и, только убедившись, что сельсоветская ожидалка была пуста, поскорей юркнул в сени.

«Вот как все хорошо вышло!» — удовлетворенно подумал он, подходя к столу секретарши.

Здравствуй! — с обычным поклоном проговорил он. — Мне бы надобно Павла Иваныча повидать.

— Здравствуйте, дедушка! А Павла Ивановича сегодня повидать нельзя, — ответила секретарша.

— Это отчего же?

— А видели объявление на дверях?

— Бумагу-то эту? Как же. Разве слепой не увидит, вон ведь она какая. Только ведь я чтец-то не очень.

— А там написано, что сегодня, завтра и послезавтра приема не будет.

«Ишь ты, шустрая какая!» — изумился старик на быструю, без запиночки, речь секретарши, пристальней посмотрев на нее. Глаза карие, худощавая, подвижная. Так это у нее ловко поворачивалась бумага в руках, пока говорила с ним.

«Чья же это такая? — подумал он. — Вроде чего-то и знакомое есть, а чья и не вспомнишь».

— Ты чья же будешь? — не удержавшись, спросил он.

— А что? — все разбирая и сортируя бумаги, спросила она таким тоном, который показывал, что никакие уловки не помогут получить свидание с председателем. Он сразу понял ее намек и обиделся.

— Чего уж так-то? Я ведь просто из интересу. Думаю, и знакомое что-то есть, и вроде не наша.

— Из Афонина я, Климовых.

— Это каких Же? У вас ведь, помнится, шестеро Климовых-то.

— Павла Николаевича Климова.

— Так-так-так! — удивленно и обрадованно воскликнул он, с широкою улыбкой глядя на нее. — То-то, я гляжу, знакомое что-то. Я ведь с дедом твоим, покойником, в службе вместе был. Знавал хорошо и бабушку твою, покойницу. То-то, думаю, знакомое что-то. Теперь дома-то сидишь — молодых и не знаешь всех. А ты, значит, тут работаешь. Хорошее дело.

Он так обрадовался этому открытию, так был откровенен, что секретарша уже чувствовала, что отказать не сможет.

— С каким делом пришел, дедушка? — спросила она так, что старик понял — может, и допустит до председателя.

— Дело у меня недолгое, но важное. Работу из-за этого бросил, ребят одних оставил. Ты скажи, мол, дедушка Иван хмелевский пришел, он знает.

— Ладно, попробую.

— Попробуй, милая, попробуй.

Секретарша скрылась за дверями председательского кабинета, потом вышла из него разволнованная и сказала:

— Отругал, а вы идите, примет.

Кабинет председателя занимал меньшую половину пятистенка, и вела в него филенчатая белая дверь, какие в обычных деревенских домах бывали редко. Прежний хозяин этого дома был богат и жил с замахом на городские манеры. Стены дома оклеены хоть и затертыми, но красивыми, с серебристыми цветами, обоями. Кроме ожидалки и кабинета председателя было еще две комнаты, занимаемых налоговым агентом и агрокабинетом. В общем, дом отлично служил и свою новую службу. Главное, что из кабинета председателя разговора было не слышно; проходи, говори, что надо, и не бойся; с языка на язык не перейдет. У председателя были гости — двое мужчин. По одежде видно — начальство. Ему не приглянулось, что они, как сидели у окна, вроде поглядывая на улицу, так и не повернулись, не ответили на его приветствие.

«Ишь ты, начальство! И морды отворотили!» — нахмурился он.

Председатель сельсовета выглядел явно взвинченным. Он всегда чисто брился, постригался по моде и, вообще, молодился. Это шло к его круглому лицу, и посторонний дал бы ему лет 35, хотя был он старше. Старик знал его с пеленок и иногда думал: «Куда еще молодишься? И так ведь не стар. Все перед бабами кудахчешь». Но думал без осуждения. Жил председатель в семье хорошо, грехов за ним не замечалось. Просто любил потрепаться с бабами. «Поди-ка, и ему за меня влетело, — решил старик. — Какие явились — не потревожь их сиятельства! Ну я вас разделаю, погодите маленько!»

— Проходи, дедушка Иван, садись, — пригласил его председатель к своему столу.

Старик сел спиной к этим двум начальникам и, кивнув на них головой, спросил:

— А это что еще за их благородия явились?

— Что ты, дедушка Иван! — обиженно и растерянно выговорил председатель.

— А то, что нечего девку из-за меня ругать, и тебя тоже. Вижу, не слепой. И мне ответить — голова не отвалится. Они еще, поди, под стол пешком ходили, как я за Советскую власть воевать пошел! А и вместе воевали, так не за то, чтобы из-за меня людей лаять. Пришел — значит, надо. Не часто хожу.

Во время этой его возмущенной речи председатель краснел от неловкости, но те двое не подали ни звука и не шевельнулись даже.

«Что за оказия такая? — удивился старик. — Что они — оглохли, что ли?»

Старику хотелось поговорить с председателем наедине, и он вопросительно кивнул на приезжих:

— Если у тебя личное дело, так приходи домой. Придется только так, — развел руками председатель.

— Ну, ты знаешь, что я человек, а не пустомеля какая — в своих делах сам разберусь, — обидевшись, что председатель счел его за жалобщика, ответил старик.

— Ну, а если общее дело, так я сам к ним с такими делами хожу.

— Тебе, конечно, видней, куда с чем ходить, но я, к случаю, бывальщину расскажу…

— Меня-то ведь ты знаешь, дедушка Иван, — просяще и осторожно, чтобы не обидеть как-нибудь, перебил председатель. — Я знаю, что ты скажешь хорошо, но мы… Люди у меня, понимаешь, занятые…

— Я тоже не от безделья тут и не с бездельем пришел, — отрезал старик, и председатель только вздохнул и откинулся на стуле.

— Так вот, ловили мы в девятнадцатом году банды. Меня старшим в отряд поставили. Года уж и тогда были не малые. Ты, говорят, Иван, среди своих лучше разобраться можешь. Но что ты скажешь? За воротник уж, вроде, банду держим — нет, ровно сквозь землю проваливается. Как-то раз и пристигла нас ночь в деревне одной. Я выбрал дом победней, и ночевать мы решили тут. Хозяин радешенек, живут, гляжу, не жирно, и расположились мы, как дома. И самовар нам согрели, и щей дали, и для сугреву нашлось. Хозяин ругает банду, мы ее, понятно, тоже не жалуем. Одним словом, полное согласие и удовольствие. Поставили караул и легли спать. А ночью один наш и тормошит меня. А ночь светлехонька, и я сразу вижу — тени по стене мелькают. Из-за косяка в окно глянул — караульщик наш лежит, а хозяин своим показывает, кому куда идти. Ну я его первого и угомонил. С того разу окончательно в толк взял, что к чему может быть. Как язык по ветру развесишь, так и во зло себе можешь сделать. Откроешься вроде доброму человеку, и он скажет доброму человеку, да так несет, несет слов-то и нанесет не на того, на кого следует. А потом тебе — бух! Ровно колуном по голове, и не сразу поймешь, почему и за что. Я только вот к чему, а не в обиду.

Он рассказывал, глядя только на председателя, а рассказал и на него не стал смотреть, намекнул, а там уж его дело.

— Не бойся, говори, — сказал председатель.

— Ну раз так, скажу: в случае чего и меня имей в виду, — повернувшись лицом к председателю, без обиняков заявил он.

— Что-то я не очень понял, — ответил председатель, но вид его и голос выказали смущение и растерянность, которые он не сумел скрыть. Не удержался он и от быстрого взгляда в сторону приезжих.

Старик заметил, как те взглянули друг на друга, но голов не повернули.

«Стерегутся меня, стерегутся, уж не с тем ли приехали, с чем и я пришел? Если так — не глупы, нет!»

— Ну, что же, еще бывальщину расскажу, может, понятней станет, — усмехнулся старик. — Это было чуть раньше: в восемнадцатом годе. Прижали нас белые к реке, и дело выходит так, что конец всем. Время осеннее, вода, значит, в реке не банная, нас не густо, и главное, видят они все. Чуть к воде кто сунется плыть: та-та-та — и нету человека… А был у меня товарищ Миша Пургин, такой товарищ — жизнь пополам. Вот и говорит он мне: ну, Ваня, раз надо — так надо! Кепку надвинул и пополз к ихнему-то пулемету. Сначала ничего, а потом земля около него и пошла от пуль вспархивать!.. Ну и… все… Я пополз. Угомонил пулемет! И теперь вот хочу слово товарища моего тебе сказать — раз надо, так надо! Сил у меня,верно, немного, а голова еще при себе — и дороги, и леса, и людей кое-кого знаю, авось на что и сгодится вам. Али опять скажешь: не понял? — прищурившись, спросил он.

— Так ведь ничего опасного нет, ты правильно людям говоришь.

— А ты почем знаешь, что я говорю? — недовольный, что кто-то позаботился донести это, спросил старик.

— Да просто в разговоре как-то Варвара Михайловна сказала: «Дедушка Иван — молодец! Всем прямо говорит — ничего не бойтесь, а то иные и носы, и руки опустили».

— Так не караул же кричать. Это сроду мне не свычно.

— Верно, ничего опасного пока нет, дедушка Иван, — верно говоришь.

— Эх, Павел Иванович, Павел Иванович, тебе ли со мной в прятки играть? — рассмеялся старик. — Ты еще и удуман не был, как я научен был людей и жизнь понимать. Думаешь, не знаю, чем вы тут занимаетесь, все теперь знаю.

— А кто тебе сказал, отец, чем мы занимаемся? — вдруг спросил один из приезжих.

Голос его был и ровен, но старик уловил в нем встревоженность. Обернувшись, увидел, что это был седой, длиннолицый человек, совсем незнакомый ему.

— Кто? — усмехнулся старик. — А ты как думаешь, кто?

— Вот я и интересуюсь: кто? — пристально глядя на него, переспросил приезжий.

— А разве тепереча сам себе, по-твоему, человек ничего сказать не может? Вот я и пришел, да вижу и ко времю вроде, а? — испытующе глядя на незнакомца, улыбнулся он. — А нет, так скажи, когда лучше прийти. Ведь если теперь вы не занимаетесь этим, так зачем вам власть дадена, а? Чтобы штаны подороже носить, что ли? Только от людей-то чего хорониться? Все равно ведь один ничего не сделаешь. Конечно, пообсосать каждого надо, но уж меня-то Павел Иваныч знает, поди, а?

Приезжий посмотрел на председателя.

— Знаю, — твердо сказал председатель, — не знал бы, так разве сегодня пустил к себе?

Тогда обернулся и второй приезжий. Тот был хоть и в пальто, а военный. Это сразу увиделось по тому, как, встав, он сунулся поправить поясной ремень, а ремня-то и не было.

— Непривычно, — улыбнулся старик.

— Да, — признался военный и добавил: — Ну, отец, считай, что мы тебя числим с нами. На всякий случай.

— Ну, значит, и все. Благодарствую, — обрадовался старик, сейчас же встал, надел картуз. — Запомните на всякий случай: Хмелево, от реки правый посад. Домов в нем одиннадцать, так мой с любого края шестой. Вас я помню, а ежели кого пришлете, так пусть спросят — не здесь ли стекла можно подрядить вставить? И я буду знать. До свидания.

— Хорошо, отец, запомним.

Его проводили все втроем до дверей. Это уважение было очень приятно ему.

— Ты, милая, кланяйся от меня дома, — сказал на прощанье секретарше. — Не забудь, смотри.

— Обязательно, дедушка.

«Вишь, как приняли! — думал он дорогою домой. — Ведь, знамо дело, не к каждому так отнесутся. А все Павлу Ивановичу спасибо — представил меня что надо! Не забывает старика». Потом, как поспала горделивая радость, очевидная, неоспоримая теперь мысль завладела им.

«А ведь раз большое начальство всерьез готовится встречать здесь немца, значит, считают, что и к нам прийти они могут».

И то, что раньше только боязнью будоражило душу, то, что он гнал от себя убеждением, что такого сроду не бывало и быть не может, то страшное, что и представить только было жутко, показалось ему чуть ли не совершавшимся наяву.

Чтобы скорее прийти домой и не попасться никому на глаза, шел он прямиком лесом и был теперь порядочно в стороне от дороги. Ни живой души кругом! И это было кстати. Как захватило его это чувство надвигавшейся беды, перед глазами все пошло кругом. Остановился, чувствуя, что ноги слабнут, опустился на землю и замер, точно пришибленный на месте.

Знал он, что бывает, если придет враг. Видывал и пожары, и трупы, и казни. Да что там говорить!.. Ощущение надвигавшейся беды терзало его. Мысли метались с одного на другое.

«А они что знают-понимают?.. — как всегда, подумалось прежде всего о внуках. — Придут, все сожгут, разорят, изгадят. Зима скоро, погоришь — куда денешься? Остатнего лишишься. И ни права тебе, ни защиты, ни помощи. А скотный только прошлый год построили, тоже сгорит. А с Александрой как же теперь жить? Она ведь, как глянет, сейчас же вызнает: что-то не так, а надо молчать! Миша! Знал бы ты! — подумал он о сыне. — Хоть опереться бы на кого было. Сынок!..»

Какой-то особенно скрипяще-неприятный крик, видать, старого ворона, раздался у него над головой.

Старик вздохнул и поднял голову. Высоко, на огромной, конусом уходящей в небо ели, сидела черная птица и поглядывала на него.

— Кышь ты! — крикнул он, поднялся, схватил палку и бросил ее в птицу. Ворон тяжело отделился от вершины и с криком полетел прочь. «Ишь окаянный, как хоронить меня собрался», — зло подумал старик и погрозил кулаком вслед улетевшей птице.

Тихо, покойно кругом. Ели здесь росли редко, вольно им было расти, распустили они широченные лапы от самой земли так, что лапник там и тут лежал на высоком, мягком зеленом мхе. Давно уж росли они здесь и вымахали: поглядишь — шапка свалится. Зеленющий мох под ними, куда ни глянь, был чист, свеж и ярок. Осенние дожди выбили с него пыль, хвоинки, листочки, паутинки и, вычистив, старательно представили теперь глазу во всей красе, точно к какому-то лесному празднику приготовили. Захваченный видом этой роскошной лесной благодати, старик подумал: «Ведь как хорошо-то вот все! Как хорошо-то!.. Жить бы да жить… А люди-то что друг с дружкой делают, что делают! Ну от чего это родятся кровопивцы такие, что надо им губить все? Ну, прежде хоть от серости, может, злы были, а теперь от чего? И в небе летают, и под водой плавают, и много знают, а зла вроде еще больше стало. А ведь что надо человеку? Сыт, одет, обут, в дому все необходимое есть — живи, работай. Так нет, все алчность берет. Все бы за чужой счет пожить. Да что же это такое, а? И ведь ни жалости, ни понятия человеческого — ничего нет. Хуже зверья. И зовутся-то как — фашисты. Тьфу ты, слово-то какое. А и черт с ними; как бы они ни назывались, и честь, и цена им одна. Вот ужо заплатят им за все!..»

Всегда одно чувство овладевало им, когда он думал о людской злобе, — негодование. Это чувство захватило его и теперь, и, повернувшись лицом на запад, сжав кулаки и грозя ими, он крикнул, точно виновники зла, терзавшего его, были тут, перед ним:

— Ну, постойте, супостаты, узнаете еще, каково оно, лихо, бывает! Узнаете!

Облегчив хоть так душу, он повернулся и, уже не останавливаясь, пошел дальше. Но как ни торопись идти и куда ни иди, от самого себя не уйдешь. А таким, каким он был, сделала его прожитая жизнь. Чуть ли не с детства привык он жить своим трудом и своей головой.

Что и как делать в поле, огороде и по дому, кому что купить, где взять деньги, как быть в том или ином случае жизни, как оценить поступок детей, родных или односельчан — все прежде всего решал он. Давно в кровь ему въелось, что за него никто ничего не сделает и ничего не решит. Привыкнув жить, как жил, привык он и к тому, что в любой ситуации надо самому себе сказать, что ты должен дело делать, чтобы изжить свою ли, общую ли беду. На других кивать нечего, они свое сделают, а ты должен свое делать — таково было его правило. Вот это-то убеждение, давно ставшее частью его натуры, заговорило в нем и сейчас.

«Плачь не плачь — золотая слеза не выкатится, — пережив первый прилив отчаяния и гнева, думал он, — и из беды этой слезой не выкупишься. Надо что-то делать».

И он стал обдумывать, как следует поступить теперь.

Прежде всего, надо было сделать так, чтобы никто ничего не заметил. В таких делах, в которые его посвятили, не только помалкивать да помалкивать надо, а и вести себя уметь, чтобы ни о чем никто не догадывался.

С охапкою рябины пришел он домой. Внучата тотчас облепили его, довольные не столько ягодами (ягоды были кислы, и, попробовав, они отложили их), сколько предчувствием того, что дед, как и прежде, скажет, что надо бы походить в лес за рябиной. И он сказал это.

— Надо, — согласилась Александра, — все ягода съедобная… А сено как?

— Ничего, хорошо, слава богу… — не глядя на нее, ответил он, и она поверила ему.

Так все и обошлось — никто ничего не заметил. А ему всю ночь не спалось, думалось, как поступить теперь. Утром он сделал все по дому и вышел ждать пастуха. В домах не было ни огонька. Он сидел на крыльце неподвижно. В конце деревни, у Татьяны, в окне проблеснул огонек. Потом свет все ярче стал разливаться по окну, то вспыхивая, то притухая — точно тени какие ходили там. Это разгорались дрова. Керосин берегли, и у печи обходились только светом от горевших дров. Иногда в окне темнело — он знал, что это Татьяна что-то делала у печи и загораживала устье. Вслед за Татьяной, как по команде какой, в окнах тут и там забрезжила скупые, чуть заметные огоньки. Вот загорелся такой огонек и у Варвары — председательши. Его-то он и ждал, пересек улицу, поднялся на крыльцо и постучал.

— Кто там? — тотчас выйдя в сени, с тревогою спросила Варвара.

Теперь, приди в любой дом об эту пору, все так спрашивали — не то что прежде всяк по-своему: кто недовольно спросонья, кто удивленно, кто сердито или еще как. Чувствовали себя по-другому — по-другому и спрашивали. Кто его знает, кто там за дверью и с чем пришел? Может, муж по ранению вернулся или забежал на часок, очутившись где-то рядом от дома, может, кто с вестью какой, а для Варвары, может, и нарочный из сельсовета. Недоброе было время, хорошего ждать не приходилось, и тревога сказывалась во всем.

— Я это, — ответил он. Варвара узнала его и отперла.

Есть бабы, которых замужество сушит, других красит. Варвара и в девушках не была обсевком в поле, но и подумать было нельзя, что станет она этакою красавицей бабой. Она стояла перед стариком в дверном проеме неприбранная еще с ночи, с растрепанными волосами, в расстегнутой кофте. Косы, закрученные на затылке как попало (только бы не мешали), ничуть не портили ее вида. Наоборот, густущие эти косы, не стянутые, как обычно, на людях в густой узел на затылке, еще больше украшали ее румяное, нежное, со сна свежее, без морщинок лицо, казавшееся каким-то девически нетронутым. Она выжидающе и встревоженно глядела на него, и, чтобы как-то вывести ее из этого состояния, он пошутил:

— Ну тя, Варюха, право. Ты такая стала, что хоть не гляди, — старика и то во грех ввести можешь…

Она вспыхнула, торопливо прикрыла кофтой грудь. Прошли в сени, и старик остановился.

— В дом непошто, ребятишки там, а у меня разговор с глазу на глаз.

— Ребятишки спят.

— И спят да могут слышать, так-то надежнее.

Было темновато. Но Варвара стояла против оконца, и он увидел, что она все не успокоилась. Знала она, что с пустым разговором старик не придет. С чем он пришел, что принес сказать ей? Хорошие вести стали редки, и она уже заранее пугалась узнать, не с мужем ли что случилось или не идут ли немцы.

«Да, ей особо солоно — председательше, — подумал старик, — на людях надо держаться молодцом, переговорить, об чем душа-то болит, тоже подумаешь с кем, а одной со своей душой — ой, как нелегко!»

— Ты чего же это перепугалась так, Варенька? — сочувственно и успокаивающе проговорил он. — Ишь, лица на тебе нет. Не бойсь, ничего такого нет. Что ты, голубушка?.. Прости, не подумал, что так вот сразу тебя растревожу… Просто переговорить с тобой пришел и все. Сядем-ка где-нибудь.

Она принесла скамейку, и они сели рядом.

— Не по делу у нас кое-что идет, Варя, вот что, — проговорил он.

Она знала, что оценок происходящего у него было всего две.

Если что-то делалось не так, он говорил!

— Не по делу все это идет.

Когда же все шло как нужно, он говорил:

— По делу все идет, по делу!

Немало он пожил на свете и хорошо знал, что, если с умом взяться, так изживется любое несчастье, сделается любая работа, какой бы непосильной и огромной ни казалась она вначале. И силы откуда брались, и беда была не так горька и страшна, если он видел, что все идет так, как должно идти. А если нет, руки опускались так, что и жизнь была не в радость.

Зная эту сторону его характера, она встревоженно спросила:

— Что же не по делу у нас, дедушка Иван?

— Не только у нас: не только ты промашку делаешь, я сам о себе задумался. На себя-то больше всего зло и берет. Вроде век не жил и не знаю, что если к морозам приготовишься, так тепло переживешь. А мы что? Война под бок подкатывается, а мы вроде выходит, и рады немцу.

— Что ты говоришь, дедушка Иван?!. — пораженная, воскликнула она.

— А что еще скажешь — если по делу так выходит? Кто-то об этом думает да делает, а мы что? Не дай бог, конечно, этого, а вдруг заявится немец и сюда? Что получится? Картошка в хранилище целехонька лежит, скотина на дворе колхозная вроде его и дожидается, хлеб в скирдах целехонек. Хлеб молоти, пеки, мясо жарь-парь, картошку вари — живи наслаждайся. Вот что выходит, если мы сложа руки ждать будем. Али не так скажешь?

Она знала больше его, знала, что так не будет, но сказать этого не могла и поэтому подтвердила:

— Так, дедушка Иван.

— Вот-вот, то-то и оно, что так, — с назидательною мстительностью за то, что так оно и есть, подчеркнул он, словно виновата в этом больше всех была именно она.

— Это я не тебе одной говорю, а и себе тоже. Живем и вроде ослепли. Дело ли?

— Не дело, дедушка Иван.

— Вот и я про то же хочу сказать. Сиди, говорят, не сиди, золотого яичка не высидишь. Заранее надо ко всему припастись. — Он замолчал и молчал так долго, что ожиданье переросло у Варвары в удивление, а потом и в тревогу, — что с ним такое: сидит, уронив голову, и молчит? Наконец, тихо, не поднимая к ней лица, он сказал:

— Ежели что, хлеб я сожгу.

Этот сдавленный, приглушенный шепот схватил Варвару за сердце сильнее всякого крика или стона.

— Дедушка Иван… — жалея его, невольно вскрикнула она и, соскользнув со скамейки, стала перед ним на колени, заглядывая ему в лицо.

— Сожгу! — жестко и твердо повторил он, и она поняла, что он все тот же: раз сказал, значит, сделает. Он снова замолчал и молчал долго, потом взял ее за плечи и сказал уже с прежней ласковостью:

— Что это ты, матушка ты моя, простудишься ведь? Вставай, вставай, сядь вот тут, сядь.

Она встала с пола и снова села рядом с ним.

— Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал он. — Спасибо тебе за все… А теперь вот еще что скажу. Положиться на тебя можно? Сделаешь, что скажу?

— Сделаю, дедушка Иван.

— Спасибо. Потому и шел к тебе. Ты с картошкой займешься. Лом припаси и меж слег в хранилище в солому сунь, чтобы не видно было. Замок вывернешь, а то знают, у кого ключи, найдут, кто отпер. Ведро колхозное в хранилище спрячь, чтобы и по ведру не нашли. Веник еще надо и керосин… Поняла?

— Да.

— Уж если картошку никуда деть не успеем, так ты ее с веника керосином обрызгай, чтобы в глотку им не полезла! Поняла?

— Поняла, дедушка Иван.

— Теперь скотина колхозная. Тут уж надо вдвоем покумекать, кому это доверить. Я думаю о парнях и девках наших: им все одно уходить придется. Как думаешь, а?

И она чуть было не сказала «мы»… но спохватилась: — Думаю, да.

— Ну и ладно. Так ты переговори с ними, чтобы никто не знал. Пусть скотину в лес гонят подале, если уж ничего другого не выйдет. Подале пусть гонят — слышь!

— Да-да, понимаю.

— И пусть ее там порешат! Пусть лучше волки ее сожрут, чем фашисту достанется! — крикнул он так, что Варвара перепугалась, не услышал бы это на улице кто. Он и сам понял, что не дело сделал, и выругался:

— Да что это со мной, тьфу ты, окаянный?

Варвара вышла, поглядела, вернувшись, сказала:

— Никого вроде нет.

— Как подумаю, Варя, не могу, так и рвал бы их, ей-богу… — признался он.

— Да уж это так, — подтвердила она и спросила то, что надо было ей узнать непременно:

— Али узнал что откуда, дедушка Иван?

Она боялась — то, что делалось втайне, как-то дошло до людей. Но он готов был к такому вопросу.

— А чего тут знать-то? Я просто по делу сужу, чтобы, значит, припастись на всякий случай. Не дай бог, конечно, но припастись все не лишне.

— Это верно, — успокоилась она, подумав про себя, что надо хлеб сжечь самим, а то ему не уйти — стар: догонят или убьют, и тогда вся семья пропадет.

— Пойду я, Варя, — встав, проговорил он. — А то не хватилась бы Александра.

— Все хочу тебя спросить, да не пришлось вот, что, по-твоему, будет теперь? Я не то хочу знать, что ты в утешение людям говоришь, а как сам про себя думаешь?

— А по-твоему, что же будет? — вопросом на вопрос ответил он.

— Знала бы, так не спрашивала.

— Аль не знаешь?

— А ты разве знаешь?

— Знамо дело. Что же для нас с тобой теперь еще может быть, как не работа за себя и за мужиков, ежели немца не пустят сюда? А ежели немец придет, так, поди, не будем любоваться на него? Али как?

— Да уж это ясно.

— Так чего же еще? Побить мы его побьем, ясно дело. Нас побить нельзя. А вот каково это каждому достанется, другое дело… Да что об этом думать теперь, когда дело идет, Варя, о всей России!

— Да, об этом теперь думать не приходится, — согласилась она.

— Чего же ты тогда не знала? — усмехнулся он.

— Да так как-то… на душе не сладко… Всякого надумаешься…

— Да, жизнь не сахар, что и говорить, и на душе всяко бывает… — вздохнул он. — Это все так, а надо дело делать. Надо, а то хуже будет. Ну, так я пошел.

— Можешь быть в надеже, дедушка Иван, — заверила Варвара его.

— Ну и ладно, и хорошо! — удовлетворенно сказал он и вышел.

8
Вечером, придя с работы, он сразу забирался на печь. Печь была у них просторна, тепла, удобна. Ложись хоть вчетвером, места хватит. Заберешься на нее, и никому не мозолишь глаза — ворочайся с боку на бок, грей иззябшее, ноющее тело. Но залезть на печь стало не так-то просто. Он садился на деревянную лежанку, приделанную сбоку печи, разувался, совал портянки в печурку, с трудом, не сразу поднимал одну ногу на лежанку, брался рукой за приделанную над лежанкой к стене лесенку, в две широкие, из половых досок, ступени, и, опираясь одною рукой о лежанку, а другою держась за лесенку, тянул себя вверх. Потом выпрямлялся, чувствуя, как дрожат руки и ноги, брался за край печи, ступал на первую ступеньку, потом на вторую, наваливался на печь и, ерзая туда-сюда грудью и подталкиваясь руками, заползал за занавеску. Старался, чтобы Александра не видела, и, успев залезть без нее, был доволен; когда же не успевал и она, помогая, с обидой выговаривала ему, чувствовал себя пасмурно. Не помощь ее была ему неприятна, а тяжело, что и это-то вот пустое дело не мог уже сделать, как прежде, один.

В один из таких вот вечеров, когда он уже задремывал на печи, по мосту раздался торопливый, гулкий топот, дверь размахнулась настежь, и бабий испуганный голос прокричал:

— Чего сидите-то, наши идут!

— Кто? — не поняла Александра.

— Кто-кто, армия идет! От Осинника идут!

И снова только топот — дверь и то не закрыли.

Осинник был с западной стороны деревни, от большой дороги. «Неужто уходят, оставляют нас?» — ознобом прошло по телу. Он сдернул занавеску и сразу встретился с перепуганной, бледной Александрой. Как слезал с печи — не помнил, но когда, торопясь, приковылял на улицу, вся деревня уже сбежалась к околице.

В сумерках, полем от леса, шли наши войска. Шли не строем, а как-то растрепанно, только придерживаясь дороги, и то не всегда. Если сбоку дороги было место суше, сворачивали туда, и колонна делалась шире, будто это была толпа, где всяк по себе и идет как ему надо.

«Не до чего, видать», — думал старик, по своему прошлому армейскому опыту зная, что такое движение войск бывает, когда все смертельно устали. Солдаты были в пилотках, шинели намокли от только что стихшего дождя и казались не серыми, а черными. Полы шинелей, почти у всех, спереди были подогнуты под ремни, и ноги в обмотках казались тощими, а ботинки огромными. Брезентовые сумки, гранаты, саперные лопатки оттянули ремни и болтались, наверно, мешая идти, но на это никто не обращал внимания.

Вдруг раздалась зычная команда:

— Стой! Подтянуться!

По колонне прошло движение. Люди разобрались по рядам, выправили полы шинелей, поправили ремни, и командиры стали по своим местам.

Женщины пошли сбоку колонны, спрашивая, нет ли кого здешних или, случаем, не слыхал ли кто об их мужьях, братьях, отцах.

Нет, никого здешних не было, и никто не мог сказать о них ничего.

Винтовки к ноге, выстроились среди деревни бойцы, выравнялись, рассчитались по порядку номеров, и когда пожилой, седоватый командир убедился, что отставших нет, приказал разводить людей по домам.

Вскоре и в их дом зашел молодой, невысокий, плотный сержант и спросил:

— Ну, хозяева, примете ли нас?

— Да что вы? — обиделась Александра. — Заходите, заходите!

Сержант стал у двери и, оглядывая ноги бойцов, одним говорил — проходи, других сердито поворачивал:

— Сказано — ноги вымыть как следует! Давай назад!

— Ничего, ничего, я уберу, — вмешалась было Александра, но сержант отрезал:

— Порядочные люди в дом грязи не носят, — и продолжал так же придирчиво осматривать своих людей.

Когда все вошли и сели — кто на лавки, а кто и прямо на полу, сержант усталыми глазами посмотрел на старика с Александрой и снова спросил:

— Нам где можно расположиться?

— Да здесь, здесь, мы в маленькую половину перейдем, — видя, что многие из бойцов как сели, так уж и спят, торопливо сказала Александра.

— У нас служба, знаете ли, — извинительно проговорил сержант, — надо, чтобы для оружия и одежды у каждого свое место было. А то неразбериха выйдет. Можно гвозди по стенам наколотить?

— Да, господи, делайте, как вам надо, — поняв, что без разрешения они и веника из угла не возьмут, решила сразу сделать их хозяевами этой половины избы Александра.

— Ну, спасибо! — отвечал сержант и, замявшись, прикрякнув от неловкости, пояснил: — Только ведь мы… У нас что на себе. Лишний груз не под силу, уж извините… Если можно, конечно, попрошу гвоздиков…

— Я сейчас. У меня струмент и гвозди на повети, — заторопился старик.

— Спасибо, папаша, но мы сами сделаем, — взявшись за плечо уже похрапывающего бойца, ответил сержант и потряс спавшего:

— Лапин, вставай!

Лапин с трудом разлепил веки.

— Пусть спит, — попросил старик, — я сделаю.

— За солдатом нянек нет, папаша, ясно? — отчеканил сержант. — Вставай, Лапин!

— Да уж как не ясно? — усмехнулся старик. — Ни много ни мало и в разное время пятнадцать годов отбухал на службе.

Сержант уступил.

— Ладно, Лапин, отдыхай, мы с папашей сами сделаем.

— А ты сам что же — окаянный, что ли? — недовольно сказал старик.

— Мне это по службе положено, отец.

Когда гвозди были вбиты, сержант присел на лежанку у печи, и тотчас голова его поникла, глаза сомкнулись, но он справился с собой, потер глаза и, встав, начал будить бойцов.

— Смирнов, вставай. Разувайся, винтовку протри. Алехин, вставай…

Если кто тут же засыпал снова, уже резко, приказом, требовал:

— Встать! Разуться, привести в порядок оружие!

Полусонные бойцы стали протирать винтовки, сматывать обмотки, снимать ботинки и шинели.

Александра тем временем набила соломой два чистых матраца, сняла с постели свой и, положив их вдоль стены, устроила из одежи изголовья. Сержант указал каждому его гвоздь для оружия и шинели.

— Сам-то ложись, — сочувствующе проговорила Александра.

Когда и он уснул, спросила свекра:

— Неужто и наш где-то, так же вот?

— Служба есть служба, не сахар, что и говорить, — ответил он, — всяко бывает…

Печь еще топилась, когда на следующее утро в дом зашел молодой младший лейтенант, взводный, как потом узналось. Поздоровавшись со стариком и Александрой, он подошел к сержанту и, тронув его за плечо, негромко сказал:

— Подъем.

Сержант сразу сел на постели, тряхнул головой, точно отбрасывая сон, вскочил. Когда, одевшись, он встал перед взводным, тот коротко приказал:

— Приготовиться к занятиям! — и тотчас вышел.

— Подъем! — негромко скомандовал сержант.

Это слово дошло до всех сразу, но кое-кто лениво, нехотя потягивался на постели, и сержант прикрикнул:

— А ну, живо, живо!

На улице было пасмурно, ветрено, а из домов выбегали к реке в нижних рубахах бойцы.

С мылом в руке и полотенцем на шее сержант шагнул в дверь, крикнув:

— За мной, бегом!

Старик с Александрой, по молчаливому согласию, поставили варить ведерный чугун картошки. Когда разгулявшиеся от бега, посвежевшие от умывания солдаты вернулись в дом, Александра вынула чугун и, прихватив его тряпкой, хотела нести на стол. Сержант увидел, что собирается делать Александра, подскочил, спросил:

— Куда?

— Вам сварила, — смутившись оттого, что лучше ничего предложить не может, ответила Александра.

— Спасибо, но вы не беспокойтесь, пожалуйста, мы…

— Ешьте, ешьте на здоровье, — перебила его Александра и, чтобы не стеснять их, взяла блюдо и вышла. Когда она принесла огурцов и поставила на стол рядом с дымящейся горячей картошкой, широкое лицо сержанта сделалось еще шире от удовольствия, и, потирая руки, он воскликнул:

— Картошечка, да с огурчиками, мечта! Чья очередь за завтраком идти?

Двое солдат пошли за завтраком. Принесли кашу, хлеб, сахар. Сели за стол и, живо управившись с казенной едой, принялись за картошку. Если кто брал первую картошину побольше, другую выбирал поменьше, чтобы никого не обидеть.

«Молодцы, — видя это, подумал старик. — Порядок знают!»

Александра поставила самовар. Выпили по кружке, оставив каждый по кусочку сахара.

— Прибери, — сказал сержант Александре.

— Что вы, что вы?.. — замахала было руками Александра, но он спокойно и твердо настоял. — Возьмите. Это ребятишкам.

С учений они пришли, когда ребятишки уже спали. Пришли снова, еле держась на ногах.

— Корзину бы, хозяйка, — попросил сержант.

Александра подала.

— Выкладывай, — распорядился сержант.

Из карманов и вещмешков все стали вынимать и складывать в корзину картошку. В одну корзину не влезло, пришлось дать еще и другую.

— Это вам, — показал сержант на корзину побольше. — А это нам. Сварите, пожалуйста, если не затруднит.

— Да что вы, право? — и растерялась, и обиделась Александра. — Нет-нет! Мы ведь не в долг давали, что уж есть угостили…

— Знаем, как давали, — сказал сержант, — из последнего давали. Если солдат ничего не знает, не видит, не понимает, его школить надо, чтобы глядел, знал и понимал. Так что не надо ничего объяснять. Спасибо вам вот какое! — и, приложив к груди руку, он поклонился.

Так вот и пошло по-доброму, по-хорошему.

Каждый день перед сном или ночными занятиями приходил взводный или политрук и читал газеты.

Политрук рассказывал еще и общее положение на фронте, говорил, что в битве за Москву решается судьба Родины. Он говорил горячо и понятно, речь его звучала убежденно и уверенно, но всякий раз, когда он говорил, старику делалось тревожно. Опасность ощущалась с особою остротой.

Солдаты суровели лицами и, когда политрук уходил, перебрасывались короткими фразами:

— Ну, гады, дождутся же.

— Прут и прут, вроде ничто им нипочем.

— Будет ужо почем! Будет!

«Будет! Будет же!» — накаляясь той же, что и солдаты, страстью, думал старик.

9
Все шло как надо, только беда стала с мальчишками. Карманы у них были набиты гильзами, меж которых попадались и нестреляные патроны. Разговор шел о винтовках, пулеметах, гранатах, и, как ни сторожили их матери и бойцы, — лезли всюду. Того и гляди, попадут под пули на стрельбах или тайком, взяв оружие, наделают еще какой-нибудь беды. Николка, Ванюшка, Павлушка, Андрюшка постоянно толкались меж бойцов и завороженными глазами глядели на винтовки, прося только подержать, и, когда им разрешали это, блаженство так и распирало их лица.

Однажды сержант подозвал их и сказал:

— Вот что, орлы, винтовка не шутка. Вырастете, и вам служить достанется. Винтовка — дело серьезное. Так что давайте и мы по-серьезному. Давайте договоримся так: без моего спросу ни-ни! — он погрозил пальцем. — А я буду вас учить, как с ней обращаться. Научитесь, тогда стрельнуть дам. Договорились?

Еще бы мальчишки возразили! В свободное время сержант стал учить их. Удовольствия было всем вдоволь.

— К но-ге! Смирно! — командовал сержант, и солдаты, видя вытянувшихся, с серьезными лицами мальчишек, с поднимавшимися над их головами стволами винтовок, отворачивались, скрывая смех.

— Вольно! — командовал сержант. — Боец Ковалев Андрей, расскажи, из каких основных частей состоит боевая винтовка.

Неотрывно глядя на него, Андрюшка перечислял части винтовки, а сержант маялся, не зная, как остаться серьезным, чтобы не обидеть его.

Как бы там ни было, но мальчишки больше не подкрадывались к оружию тайком: держал слово сержант, держали и они.

10
Работая в поле и видя, как в сумеречные дни всюду по полям ползали и бегали с криком «Ура!» солдаты, бабы часто не выдерживали, подходили к командирам, просили:

— Дайте им передохнуть-то, совсем ведь замучились.

— Не шутки играть собираемся, — отвечали командиры, и все шло так же.

Те из солдат, кого назначали возить картошку, поработать по плотницкой части на скотном или молотобойцем в кузницу, воспринимали это вместо отдыха.

Деревенские видели, как достается бойцам, и помощи не просили. Но и бойцы видели, каково приходится женщинам, старикам, подросткам, и не могли не помочь. И тем, и другим было не легко.

«Вот и наш, наверное, так же где-то…»— думали деревенские, глядя на бойцов.

«И мои дома, поди, так же вот…» — думали бойцы, глядя на деревенских.

Да, жизнь всем наливала нелегкую чашу, всем приходилось выпивать ее до дна.

Пришло время расставаться. В тот день работали на дальнем поле за угором, и деревни было не видать. Вдруг на дороге, на гребне угора, показался бегущий мальчишка и, не добежав еще, закричал:

— Уходят! Уходят наши!

Все побросали работу— и бегом в деревню.

Старик, как ни спешил, пришел последним. Колонна бойцов уже выстроилась вдоль деревенской улицы. Недавно им выдали каски, и теперь они были похожи друг на друга.

Он пошел проститься с постояльцами. Их угадал по внукам, издалека еще. Ребятишки, женщины прямо облепили колонну, и шум разговоров гулом катился вдоль улицы.

— Пиши, смотри, я буду ждать..

— Вот забыли, возьмите.

— Ну что вы, ничуть и не тесно было.

— Обязательно дадим знать, напишем.

Все вышли проститься с бойцами, у всех находилось что сказать.

— Да, а и не стрельнули, — обиженно говорил сержанту Ванюшка.

— Не успели, Ваня, я не виноват. Но ты не горюй, и тебе хватит, настреляешься еще.

— Уходите, значит, — вздохнув, проговорил старик.

— Приказ, отец.

— Да-да, конечно, — снова вздохнул он и, поглядев на всех по очереди, попросил:

— Уж вы не пускайте его дальше-то.

— Постараемся, отец.

— Ну, дай вам бог счастья и удачи, дай вам бог…

— Спасибо, отец.

— Приготовиться к маршу! — скомандовал седой батальонный.

Бойцы ласково отстранили детей, поправили обмундирование, замерли в ожидании следующей команды. И тогда-то увидели бабку Ефросинью. Ссутулясь, она ковыляла от дома, и казалось, дунь сильный ветер — упадет. Она была моложе старика, но сдала настолько, что из дому выходила редко. И бойцы в строю, и деревенские— все сострадательно смотрели на нее, а она шла и шла к комбату.

Батальонный замер от неожиданности, увидя, что она идет к нему, потом шагнул навстречу. Она держала в руке маленькую бронзовую иконку на цепочке и, когда комбат стал перед нею, ладонью отмахнула со лба на сторону растрепавшиеся седые волосы, широко перекрестила его и слабым голосом проговорила:

— На-ка, прими вот благословение мое…

Комбат прямо смотрел на нее. Все: и бойцы в строю, и деревенские — в молчаливом волнении глядели на них и по плотно сжавшимся губам комбата, по глазам, мигавшим чаще, чем обычно, видели, что он растроган. Но он не верил в бога, не то что иконки, креста не носил на шее, и не знал, как быть. И старуха поняла его.

— Господь тебя простит… — крестя его снова, проговорила она, — а благословение прими. Отец с ней на турецкую войну со Скобелевым ходил, вернулся. Павел мой на службу брал, тоже воротился. Бери, касатик, для всех даю, храни вас всех господь… Не поддавайтесь только! Молиться за вас всех буду…

Комбат взял под козырек, резко опустил руку и, приняв иконку, позвал:

— Старшина!

Пожилой, сухощавый старшина бегом подбежал к нему и, вытянувшись, замер.

— Материнское напутствие всегда к счастью, — проговорил комбат, глядя на своих бойцов, — материнское желание всегда свято. Не забудем же ни на минуту этого, товарищи, скажем матерям нашим — не поддадимся! А ты, старшина, поскольку все наше добро хранишь, храни и эту память о материнском слове нам.

Старшина бережно принял иконку, потом сказал:

— Жив не буду, а сохраню…

Ефросинья заплакала и больше ничего не могла сказать.

— Ба-атальо-он! На-апра-во! Ша-аго-ом арш! — как-то по-особенному торжественно, призывно и грозно прозвучал голос батальонного.

Старик глядел вслед уходившим бойцам, и давно забытое чувство вновь ожило в нем. Уж очень они были похожи сзади, издали, на артели мужиков, уходивших когда-то на заработки вместе с отцом. Ноги в обмотках выглядели так же, как, бывало, в лаптях, шинели чем-то походили на армяки, вещмешки за спинами — на котомки. И чувства его были схожи с тем, что испытывал он тогда, в детстве. Жаль было, что уходит отец, но утешало, что вернется он с подарками. И сейчас было жаль расставаться, но он утешался тем, что не дадут же их в обиду бойцы.

11
Тоскливо стало и опасливо оттого, что узналось: войска ушли в одночасье из всей округи. Что-то, видать, там, на фронте, случилось. Вновь женщины завалили старика вопросами.

— Нечего полошиться зря, поживем — увидим. Уж вы сейчас же и за голову хвататься. А может, в наступление наши собираются идти — почем нам знать? К добру, может, позвали их. Так что нечего зря полошиться, — отвечал он, но чувствовал, что слова эти успокаивают мало, да и самому было тошно, ничего ведь было неизвестно толком.

12
Картошку выкопали, и он сидел опять дома с ребятишками.

Но ни хлопоты по хозяйству, ни дети не могли отвлечь его от дум, что, может, немец идет уж к ним.

— Так что же уж вам места нет, что ли? — сердился он, когда, поссорившись, ребятишки жаловались ему. — Разойтись не можете, непременно ссору надо завести. Прямо хоть беги от вас.

Чувствуя это отчуждение деда, дети тоже были угнетены. Они ссорились, хныкали постоянно.

— Ну о чем хоть плачешь-то, скажи? Чего тебе не хватает еще? — раздраженно спрашивал он то одного, то другого.

Не хватало им прежнего отношения деда, а сказать этого они не могли и не умели.

«Все одно к одному, — сердился он про себя. — И так не знаешь, куда сунуться, и они ровно белены объелись. И капризничают, и капризничают. Уж как пойдет неладуха, так пойдет…».

От всего этого он изнемог и в тот день, махнув на все, лег на лавку, положив под голову шубенку, но покоя все равно не было.

«Так же вот, помнится, со мной было перед Наташкиной смертью, — думал он, — тоже места нигде не было».

Светланка подбежала к нему:

— Ты заболел, да? — спросила, жалостливо и участливо глядя на него.

Он посмотрел на внучку, тронутый тем, что она уж и забыла, что он только что отругал ее.

«И за что я сердился на вас, а? Ну за что? Что это сделалось со мной? Никогда ведь не бывало. Простите же меня, старого дурака, простите», — разволновался он, привлек к себе внучку, обнял, поцеловал.

— Нет, милая, я не заболел, успокойся… Усталось чего-то…

Внучата живо собрались вокруг него, и он, ничего не говоря им, перецеловал их всех. Он встал с лавки и проговорил:

— Экая же оказия со мной приключилась! Прямо замучил вас совсем… А ну-ка, живо умываться, одеваться! День-то, глянь, какой нынче!

Он захлопотал, умывая и одевая их. Живо собрались и вышли на улицу. Холодная, но сухая установилась погода. Вся земля усеяна была желтым палым листом. Вдоль деревни тоже насеялся и бурый, и с краснинкой, и ярко-желтый березовый, кленовый, черемуховый, рябиновый лист. И у всех домов и на крышах доцветали эти остатки лета.

Истинно золотой был день!

«Экая же благодать какая!» — подумал он, оглядывая все кругом. И вспомнилось ему когда-то сказанное дедом:

— Погляди-ка, Ванюха, земля-то што тебе баба ядреная, красивая — хороша! И в наряде веселая, и как ко сну отходит да раздевается, и как спит в белой рубахе, и как проснется да улыбнется, румянешенька! Глядишь ведь не наглядишься!

Дети с шумом носились наперегонки, а он ходил, высматривал листочки посвежее, собирая из них огненный осенний букет. Зубчатые кромки кленовых и рябиновых листьев торчали из этого букета в стороны, будто застывшие язычки пламени. Собрав широкий пучок листьев, позвал внучат.

— Идите-ка, что покажу.

Когда они окружили его, присел, поставил ладонь с. листьями на землю.

— Что это вот такое?

Они молчали.

— А поглядите-ка хорошенько. Это костер тухнет. Вот с краю-то огоньки уж блеклые, желтенькие — тут одни головешки, а в середине еще горит, ничего. Вишь, красные огоньки выбиваются, вишь.

Он говорил, улыбаясь, показывая на листья свободной рукой, а дети поняли, увидели то, что видел он в этом осеннем букете — присели, завороженные неожиданным открытием.

— То-то! — проговорил старик, довольный, что привлек их внимание к тому, мимо чего они пробегали каждый день, не замечая, — А вот это что? — Он взял в обе руки по разлапистому листочку и показал их всем. Они снова молчали. Тогда он, держа листья за черенки, приложил их к земле и несколько раз переставил с места на место, продвигаясь руками вперед.

— Гусь, гусь! — закричал Павлушка обрадованно.

— Вот он как важно идет-переваливается, — говорил старик, все двигая руками с листьями. — Поди-ка, сыт, доволен и никуда не торопится. А чего это он стал, пригнулся? Увидел девочку маленькую. Ишь, шею вытянул, шипит. Вот-вот, правильно! Мальчишка с прутом бежит, А-а-а! Испугался! Ишь улепетывает, ишь!

Он показывал движением листьев то, о чем говорил, и, когда гусь побежал, дети засмеялись, а Светланка даже захлопала в ладоши. В таких забавах он обычно смеялся вместе с ребятишками, а сейчас только улыбался, и то скованно. С самого начала игры с детьми чувствовал, что кто-то упрямо глядит и глядит на него. Думал, поглядит и уйдет, но подглядывавший был упорен, и старик невольно оглянулся. Беженка-учительница стояла невдалеке и глядела на него так, точно и приятно, и тяжело было ей видеть это.

«Что еще такое?» — переполошился старик.

— Поговорить пришла, — видя, что он испугался, пояснила она.

Старик облегченно передохнул и, сказав внукам, чтобы поиграли одни и не разбегались далеко, пригласил ее в дом. Вид ее вызывал в нем чувство почтительного уважения, которое он всегда испытывал к ученым, интеллигентным людям. На ней было хоть и не богатое и на рыбьем меху пальто, но отглаженное так, что ни одной лишней морщинки на нем не было. И сидело оно на ней очень ладно, видно было, что с толком она одежду умела носить. Ну, с ботинками что поделаешь, дотрепались совсем, но все равно были почищены. Волосы тоже прибраны и аккуратно, и с заботой. Старик знал, что завтра она будет учить Николку. Молодая учительница все рвалась в армию, и теперь, когда нашлась замена, ее взяли, а беженку определили на ее место. Старик еще раз оглядел беженку, и она понравилась ему.

«И хорошо, и слава богу, — решил он. — Пока надо казать себя так вот, а потом, глядишь, и по делу окрепнет душою».

Он провел гостью в передний угол, к столу, на почетное место. Сам сел на табуретку. Она и не заметила, как получилось так, что сидит за столом как. хозяйка, а старик, вроде зашедшего с просьбой человека, примостился напротив. Это и смутило ее, и было приятно. Ей стало неловко сказать ему то, что хотела. Старик видел по ее лицу это и понял, что она хочет сказать ему что-то трудное.

— Говори, милая, говори скорей, все одно ведь уж…

— Нет, не то… не то… Ничего пока страшного нет, и вам плохого не принесла, я с другим пришла.

— Все равно говори, мне не боятся говорить.

— Надо ли обманывать себя и людей, дедушка? — решившись, проговорила она, прямо глядя на него, и он снова обратил внимание, какой у нее высокий лоб и умные глаза. Он молчал, ожидая, чтобы она высказала все. И она поняла, чего он ждет.

— Я ведь тоже говорила людям — не бойтесь, ничего не будет, не может быть, не должно быть. И до войны верила, что нет силы против нашей, и тоже убеждала в этом людей. И вот какая плата за это. Я все думала и поняла, что чем больше мы обманываемся, тем больше приносим себе зла. Надо говорить правду. Только ее, пусть какую угодно. Иногда знать ее трудно, иногда невыносимо, но никогда она не может стоить той цены, которую люди платят за заблуждения. Не надо обманывать людей, дедушка. Пусть они будут готовы к худшему, чем ни к чему. И сами вы тоже… Пришла потому, чтобы… Ну, в общем, не хочу, чтобы вы пережили то, что я. Вы мне один тут, кому могу сказать, что в душе… Боюсь я… Гонит меня что-то отсюда, толкает уезжать, пока не поздно…

— Послушай-ка, что я скажу, — понимая ее смятение, заговорил старик, — может, пригодится мое слово. Тебе ведь все в жизни внове, а у меня горем разным да стужей жизненной душа вдоль и поперек перепахана. Может, на этой пашне и путное что выросло. Правды разной я на свете столько и видел, и слышал, что и со счету сбился. Один сундуки набивает, деньги копит — говорит, пригодятся. И ведь правда — пригодятся. Другой последнюю рубаху отдает — говорит, я помогу и мне помогут. Тоже правда. Ведь уж чего верней, что умрем все, а я с этой правды и в боге усумнился. Думаю, раз гости мы на земле, как священник внушал, так зачем нас бог произвел? Я человек, я не бог и знаю, что этого ягненка осенью зарежу, а ведь не мучаю его. Что же человек мучается? Чтобы, не согрешив, на тот свет попасть? Зачем же тогда на этот сначала? Зачем мучить-то людей? Потом в Питере, помню, в семнадцатом году один говорун кричит, только рубаху на себе не рвет: братья, намучились с царем — теперь по-другому станет! Правда ведь — намучились. Другой кричит: свобода, нам надо законы по справедливости! Правда ведь — надо было такие законы. Третий кричит: мужик всему голова! Он настрадался! Земля — главное дело! Надо собрать, забыл уж как оно и собранье-то называлось, — оно все решит. Мужику без земли не жизнь — тоже правда. Из этого леса не вдруг было и дорогу найдешь. Так что, милая ты моя, правды разной много. Все зависит от того, как на что поглядишь. Вот скажи, ты ведь тоже с ребятишками возишься, и, бывает, посадит кто из них синяк или шишку, что тут делать. Поглядишь, подуешь, поговоришь с ним поласковей — он и успокоится. Верноведь?

— Да.

— Ну вот. А ведь чего сделано-то. Ведь синяк от этого не пройдет. А ребенку легче. Правда ведь?

— Правда, — согласилась она, но слово это прозвучало так, что он почувствовал: то, что он говорит теперь, неинтересно уж ей. Слушает только из уважения.

«Конечно, она человек ученый, все это ей, поди, известно, — решил он, — может, она чего такое нужное скажет. Ученого послушать не грех».

— Правда-то правда, а ты как судишь? — спросил он.

— Не утешительство надо, а трезво смотреть на вещи. Мы не дети, знаем, что синяки от поцелуев не проходят, — снова оценив чуткость старика, ответила она.

— Можно и так, — согласился он, — я ведь к тому и говорю, что по-разному можно. Делают и так: подшлепнут ребенка да прикрикнут — мало, не будешь носиться загня башку. И тоже правда. Никто ему шишек не сажал— сам нашел. И взрослые суетятся в жизни, хлопочут, и, случается, жизнь шишками и их наградит. Кому охота боль терпеть, а выходит, и больно иногда. Но отчего-то все идут к доброму слову, а вот вторую-то правду стороной обходят. Уж как там об этом по-ученому судят— не знаю, не больно грамотен, а я сам всю жизнь доброго слова и доброго дела ждал. А людей обманывать, знамо дело, не годится. Так я и не обманываю. Я всю жизнь тут прожил — обманывал бы, так кто б‘ы меня слушать стал? Подумай-ко, отчего люди в мороз к костерку бегут, а? Немножко погреться охота. Стужа кругом, окоченели все, а тут огонек. Погреются, и легче станет. Ведь разве не правда, что этим огоньком стужи не прогонишь, а зажигают люди огонек? Один кто-то не поленится, соберет, что горит, спичку сунет, от ветра маленький огонечек огородит, и он пойдет гореть шире и шире. Разве это обман — огоньком в стужу обогреть, а? Разве, любя-то, обманешь человека?

— Это я знаю, спасибо тебе за это, — душевно проговорила она. — Но я ведь о другом, я…

— Погоди, погоди, я не все сказал, — перебил он. — Зачем пришла, слышал, но вот что отвечу: в восемнадцатом годе от России места оставалось — повернуться негде— со всех сторон колется. Так чего же было делать-то с правдой этой — живыми в землю зарываться, что ли? Нет уж, шалишь! Не на таких нарвались! Мы из всяких бед выпутались, а свою правду нашли, так уж теперь шалишь!

Всякое семя, как не иссохнет, так прорастет. Семя гнева, брошенное в его сердце в тот самый час, как фашисты кинулись на нас, достаточно поливалось и кровью, и страданьями, чтобы вырасти плодом ненависти и ярости. И ярость эта рванулась теперь из него! Учительница не ожидала этой суровости и непримиримого гнева на лице старика и широко открытыми глазами смотрела на него.

— Уж раз на то пошло — двум смертям не бывать, а одной не миновать! А я перед чем хошь стану, а с чем живу, с тем и помру! России никому не взять! — стуча кулаком о стол, кричал он. — Она у меня вот где! — постучал по груди с таким выражением, словно кто-то возражал ему. — Попробуй возьми! Попробуй!

Он дрожал весь, гнев захлебнул его, и, стукнув еще раз кулаком по столу, он замолчал, не в силах справиться с собой. Поуспокоившись, поглядел на учительницу. Она пристально, широко открытыми глазами смотрела на него. И в этом внимательном и удивленном взгляде он увидел то, о чем и не догадывался.

— Погодь-ка, погодь-ка, матушка, — ты за кого же это меня принимаешь? — изумленно и недовольно спросил он. — Я ведь мужик— вот что. А мужик сызмальства к земле, к хлебу приставлен. Сызмальства и знает, что на земле и рожь, и сорная трава растет. Знает и то, чтобы рожь выросла как следует, надо сорную траву с поля вон. Так и в жизни сужу. А ты за кого меня сочла?

— Прости, дедушка… — смутилась и растерялась она.

Трудно сказать, какими нитями связываются человеческие сердца, но старик точно почувствовал, что она не только понимает его, но ей стало легче. И она не смогла бы объяснить не только другим, а и себе: почему этот старик так влиял на нее? Не один он говорил то же самое, а покоя не было, а вот с ним стало легче. А старик уж недоволен был, что нашумел, — что там ни говори, а она тоже баба, с ихней сестрой помягче надо, поласковей.

— Ты уж извини меня, ради бога, — проговорил он, — у меня все вот тут вот, — он поводил кулаком по груди, — переворошилось.

Никому, кроме учительницы, не говорил старик, что сказал теперь, никому не говорила о своей смятенности и она, а теперь, выговорившись, оба чувствовали себя ближе друг к другу, и обоим стало легче. Ей оттого, что воротилось в душу, то, без чего было так трудно, ему — оттого, что выговорил то, что жгло и палило внутри все эти дни. Теперь, когда отошло от него состояние одной только тревоги и боли, старик стал думать, как вновь объединить людей общим делом, общею заботой. И как только подумал об этом, ответ нашелся тотчас — работа. А работу эту слепой разве не видел — немолоченный хлеб. Он поразился на себя, как мог забыть об этом и сидеть сложа руки — немедленно пошел к Варваре.

— Вот что, Варя, собирай людей на собрание! — решительно заявил он.

— Что такое, дедушка Иван? — встревоженно, как и в прошлый раз, спросила она.

— А то самое и есть, что хлеб не молочен, а мы горе тешим. Его не натешишь никогда, сколько ни старайся, как ты думаешь?

— Я думала об этом, да чем молотить-то? Молотилки нет и не будет, я уж хлопотала.

— Хлопотала, хлопотала — избаловали нас больно, вот что. Землю трактор спашет, обмолотит молотилка, рай, а не жизнь стала — вот и избаловались. А как же раньше молотили, а? — сердито шумел он на нее, и Варваре нечего было возразить. Да она и не думала возражать, он ведь говорил правду.

— Собирай людей, сообча и потолкуем.

Собраний давно не было, и то, что собирают именно сейчас, подстегнуло всех мыслью, что скажут что-то очень важное. Собрались, как сроду не собирались, — чуть ли не бегом бежали. Набились тесно в правленческий дом. Не было обычного шума от перебранки, шуток, разговоров— молча ждали, что скажут.

— Ну, дедушка Иван, говори, — сказала Варвара.

Он встал за столом, поглядел в лица людей и начал:

— Это я просил собраться. Спасибо Варе, уважила, — он повернулся к Варваре, поклонился.

— Ну что ты, дедушка Иван, право… Уж если говорить, так ругать меня надо, а не благодарить — плохо еще дело веду, вот что… — смутившись, отвечала она.

— Дело общее, всем его и вести надо, — возразил он. — Об том у меня и речь. А то разбрелись по своим домам и ждем, когда нам по башке дадут али манная с неба свалится. Хлеб-то ведь в поле, в скирдах гниет, осыпается. Кто его молотить должен, а? Куды это все годится, а? Хлеб надо молотить, вот что. Не по домам сидеть, а сообча опять за дело браться. Сообча и жить ведь легче. Не зря говорят — на миру и смерть красна. Вот это и хотел сказать.

— А я неслась, думала, что уж такое и скажут, — разочарованно и недовольно высказала Марья Пименова.

— А что, это не дело, что ли? — вспылил старик. — По домам сидеть, может, дело, по-твоему?

— Правду дедушка Иван говорит! — перебил Марью молодой, звонкий голос.

— А ты бы помолчала, постарше есть! — закричала Марья.

— Нечего молчать! Кто от работы увиливает, будут кричать, а мы должны молчать! Не замолчу!

— Правильно, на работу надо.

— Сгниет хлеб, знамо дело. Молотить надо!

— Пусть плату скажут!

Заволновались люди, загудела изба гулом возбужденных голосов.

— Тихо, бабы, тихо! — закричал старик. — Дайте еще скажу!

Перебранка утихала плохо, и он опять закричал:

— Это кто же без платы работал, а? Две корзины картошки в день все брали, разве по-нонешному времю это малая плата?

— А год за что работали? — не унималась Марья.

— Это ты не меня, а немца поди спроси. Он у нас отымает, а не кто другой. Совесть, Марья, куда у тебя девается, удивляюсь? Мужикам нашим в армии из глины, что ли, хлеба напекут, а? Али уж так жить решим, что всякому самому до себя? Худо это выйдет, худо. Сообча жить надо, легче будет. Беда одна для всех, вместе и избывать ее надо. А кто не хочет, неволить нечего. Пущай сидит! Пущай! Но вспомнят люди, кто каков теперь был, вспомнят! Так пущай не обижаются, когда ему скажут— шкурник! Вот и все! Пущай на себя тогда пеняют!

Чем дольше он говорил, тем тише делалось. Когда кончил, Варвара встала за столом и продолжала:

— А я скажу вот что — наплевать нам на всяких разных! Без них обойдемся, коли что. Вы сами мне власть отдали, не набивалась, знаете. Так я и говорю — понадобится если — и заставим. Тебе, Марья, советую в другой раз помолчать.

— Это почему же? — так и взвилась Марья.

— А потому, что мутить людей я не дам. Ты меня знаешь.

Взгляд Варвары стал суров, и Марья примолкла — она знала, Варвара зря не скажет.

— Теперь насчет молотьбы. Я с ума сбилась, что делать, а вот дедушка Иван предлагает по-старому, с овина молотить. Больше выхода, знаете, у нас нет. Овины будем чинить и хлеб молотить. Что измолотим, все теперь помога. Кто еще хочет что сказать?

— Да что еще говорить-то, распоряжайся, Варвара, — крикнул кто-то из баб.

— Знамо, молотить надо!

— Сколько работы с овинами, знаете?

— А сколько бы ни было.

Эти рассуждения, замечания и перебранки могли идти долго, и Варвара закончила собрание, объявив:

— Разговору конец! За дело надо. Мы тут обговорим все, а там наряд всем будет.

Заброшенные овины обветшали дальше некуда. И крыш на иных уж не было, одни слеги, а где и стропила только торчали, и печи развалились, и рундуки на дрова растащили, и колосников не было — дела хоть отбавляй. Молодые не знали, что и как надо делать, чтобы привести овины в рабочее состояние, стариков немного было, да и силы у них были не те, что требовались для такой работы. Поэтому решили, что старики научат, докажут— молодые сделают. Дедушка Иван вновь был в общем деле с утра до темна.

13
Прошел день, другой, неделя. Суматоха поулеглась. Люди втянулись в обычные дела и заботы. Главным стала молотьба. Старик хорошо знал прежнюю молотьбу и теперь по просьбе Варвары учил молодых, как лучше ставить снопы на колосники в сушильне, как укладывать на гумне круг из снопов, как спорее бить молотилами той паре, что шла по колосу, и как той, что шла по гузовкам. Дело требовало навыка и сноровки. Первое время того и гляди друг дружке по голове съездят. Старик выхватывал в сердцах молотило, кричал:

— Что ты делаешь, а? Ну что ты делаешь? Башку ведь другому расколешь. Размахался. Не махать, а стучать покрепче надо да слушать других. Та-та, та-та, тата, та-та. Вот как должно выговариваться. А потом и побыстрее: та-та-та-та, та-та-та-та, и пошел, и пошел.

Пальцы слушались плохо — молотило не играло в руках, как когда-то, но хоть самому было невесело от этого, что руки работали не быстро, зато молодым было видно хорошо каждое его движение, и они учились. Теперь он занят был делом и днем, и ночью. Ночь топил овины, днем работал с молотильщиками. Времени оставалось только подремать среди дня. И эта занятость дала ему ту спокойную уверенность, с которой он привык жить последние годы. Только вот не было писем от сына… Александра прямо извелась, и это еще больше ранило его. И вот однажды, ввечеру, — ужинали как раз — в дом вошла почтальонша. Александра так поглядела на нее, что та, еще не раскрывая сумки, сказала:

— Письмо, письмо, не бойсь…

Все бросили есть, и Александра стала читать.

«Кланяется вам ваш сын, муж и отец. Низкий поклон тебе, тятя, тебе, Саша, вам: Коля, Ваня, Андрюша, Павлик, Надя, Света. А также кланяйтесь Симе, Вале, Егорке, Нине, Мите, Лене, Зое. Отпишите мой поклон Алексею Федоровичу и Феде. И всем деревенским скажите мой поклон».

Александра читала медленно. Поклоны она выделяла особенно тем, что, называя каждого, каждому и делала поклон головою, этим как бы выполняя просьбу мужа. Не только детям, старику было мило и приятно это.

«…Я живой и здоровый. А что не писал, так не вините— неоткуда было. Теперь мы опять у своих, пробились неделю как. А сразу не писал оттого, что нас всех определяли кого куда и был неизвестен адрес. Стали мы тут теперь крепко, так что вы не беспокойтесь, живите спокойно. Нас тут хватит, и все, как я, на немца злые. Так что ни об чем плохом не думайте. Опишите, как вы живете, что сулят по трудодням, как здоровье. Остаюсь всегда ваш Михаил Ковалев».

— Ишь! А! — с гордостью воскликнул старик, когда Александра кончила читать. — Что я говорил? Говорил, что нечего бояться? — глядя на Александру так, словно она всегда и больше всех возражала ему, спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Говорил! То-то и оно? Не может того быть, чтобы наши не остановились! И попрут еще, попрут. Не впервой! Вот как пишет — крепко стали! Это тебе не Васька! А-а-а, да что про Ваську говорить — куда ветер дует, туда, видать, и клонится. А Миша… — и, не подобрав в волнении подходящего слова, стиснул кулак, показывая, какой его Миша. Ребятишки не поняли из письма того, что понял дед. Их радовало только, что отец жив и что теперь мать не будет так убиваться. Но после слов деда гордо сверкнули глаза мальчишек, и старик еще поддержал эту гордость, добавив?

— Вот каков у вас отец-то! Не всякий такой, как он!

Мальчишки не стали и есть больше — все сразу вон из-за стола. Александра прикрикнула было: «Сидите! Нечего бегать!» — но старик возразил:

— Пусть идут, похвастают! Этим не грешно и похвастать! Пускай.

Девочек сразу после ужина уложили спать, и, когда они остались вдвоем с Александрой, она протянула ему письмо и встревоженно спросила?

— Глянь-ка, что это?

Старик внимательно поглядел на столь дорогой им маленький листок. Половина строчек была смазана, к чернилам пристали малюсенькие земляные пылинки. Он сразу вспомнил, как однажды в окопах в передышку, прямо на коленях, писал домой письмо.

— Ничего дивного нет, — объяснил он снохе, — видела теперь, как на службе. Писал, поди, на воле, подошел командир, вскочил, а с письмом перед командиром стоять не положено. Он его и оставил на земле. А может, ветерок был, перевернул бумагу, или и сам в спешке положил не глядя. Дальше, вишь, все чисто. Сделал, что приказано, и дописал.

Александру вполне успокоило это объяснение, в котором неопровержимым было главное — муж жив. Письмо это твердо сказало старику — немцы к ним никогда не придут. Надо было успокоить других. И на второй день, и на третий он говорил людям:

— Миша мой не велит беспокоиться. Так и пишет — не беспокойтесь. И, знамо дело, поклоны всем. Никого не обошел, не забыл.

Недоверчивые сомневались:

— Почем он знает, али большим начальником стал?

— Начальник не начальник, а трепаться он не будет, сами знаете.

Михаила знали человеком серьезным, и возразить было нечего,

14
Готовились в армию молоденькие парнишки. Гуляли.

Вечером, как стемнеет, тренькала балалайка или заливалась, плакала гармошка, звучали припевки. Он, не смыкая глаз, ходил от овина к овину, опасаясь пожара. Ходил и слушал эти исповеди сердца.

Ой, в поле белую березоньку
качает ветерок.
Я пришел к тебе, хорошая,
в последний вечерок.
Задумчиво, медленно — тягуче, точно маленькую песню, — пел парень под грустный наигрыш балалайки.

Высоки песчаны горы,
что ж вы осыпаетесь?
Пареньки в семнадцать лет,
куда ж вы собираетесь?
Отвечая его чувству, так же медленно, переживая каждое слово, пела девушка. А в другом месте заливалась гармошка, шпарила плясовую.

Когда на цветущий луг обрушится вдруг град, обобьет лепестки с цветов, погнет, поломает стебли, жалко и больно смотреть на ощипанное, убогое теперь луговое разноцветье. Но цветы живут! Живут оставшимися лепестками, корнями, семенами, живут болью за себя. Живут, чтобы возродиться с былой роскошью и благоуханьем. И обитые лепестки долго еще не теряют своего цвета. Долго выжигает их краски солнце, отмывают дожди.

А бывает, ничто им нипочем — так и лежат, хоть и высохнув, вроде умерев: сиреневые, красные, синие… Глядя на молодых, он думал: «Гуляйте, милые, гуляйте! Гуляйте, пока молоды, пока можно…»

Ему было и грустно, и мило это.

Время шло к морозам. Хлеб прямо с гумна везли на сдачу. За вымолот каждого овина давали сразу зерном, и он особенно хорошо зарабатывал в эти дни. Молотила и Александра — тоже давали по три килограмма за овин. Но эта-то плата, как на картошке, и настораживала — думалось, а ну, как ничего больше не дадут? Разговоры и перешептывания перешли в ропот. Картошка у многих с участка была в достатке, а вопрос хлеба касался всех, и ропот перерос в возмущенный шум. В эти-то дни и приехал представитель из района.

Собрали всех на гумне, и представитель объявил, что надо отдать хлеб. Он не сразу объявил это, а поначалу рассказал, как шли дела на фронте и, главным образом, под Москвой, что было всем особенно важно. Все радовались, что фашисты остановлены, и скоро их погонят «от нашей священной столицы» — как с особенным подъемом сказал выступающий. Все долго и дружно аплодировали, и старик тоже. От полноты чувств у него даже глаза повлажнели, и он не заметил этой своей старческой слабости. Потом докладчик сказал:

— Каждое зернышко, каждый колос — это наш удар по врагу! Наши люди отдают все во имя победы и самое дорогое для человека — жизнь. Наш долг перед Родиной— отдать нашим братьям, мужьям, сыновьям, сестрам, сражающимся на фронте, работающим в цехах заводов, кующим оружие для разгрома проклятого врага, все, что мы можем, до последнего зернышка.

Тихо стало. И в этой затянувшейся тишине вдруг прозвучал отчаянный голос Александры:

— Мужа взяли, теперь детям с голоду помирать, что ли? Чем я их кормить буду? Чем?

— Мы знали, что могут найтись отдельные несознательные элементы, но мы не сомневаемся, что общий голос колхозников, голос патриотов своей Родины, будет отдан за полную сдачу хлеба! — прокричал представитель, но, видя, что все молчат, почувствовал, что говорил он не теми словами. Не так нужно было говорить этим старикам и женщинам. Задрожавшим и оттого сразу ставшим человеческим голосом он сказал:

— Нужда, неоцененные вы наши, заставляет… Понимаете — негде больше взять, негде… Враг хочет обессилить нашу армию голодом, посеять у нас раздоры и тем победить нас. Судите же сами…

По толпе прошел шепот, кто-то из женщин всхлипнул, кто-то крикнул, потом еще, еще.

— На картошке протянем…

— Не умрем, как-нибудь, чего там…

— Всем есть надо…

Старик вышел вперед.

— А вот что я скажу, — подождав, пока все угомонятся и станут слушать его, как это бывало всегда, начал он решительно. — Когда человек согнулся, так дело ли его в спину ткнуть, чтобы упал, а? — он обвел всех взглядом, как бы осуждая и спрашивая: что же это, подумайте? Потом повернулся к представителю и продолжал:

— Вот ты мою сноху обозвал несознательным элементом. А ты знаешь, как она работает? Али взял ляпнул и все? Она что, от дела пряталась когда или ленилась? В книжку ее поглядел бы, там написано, сколько у нее трудодней. Она и жала, и молотила не хуже других, это всяк скажет. Чего же ее обижать зря? — он говорил тихо и с болью, и представитель смутился.

— Мало ли как случится под горячую руку, дедушка?..

— Под горячую руку таких дел не делают, милый.

Представитель хотел было снова что-то сказать, но старик остановил его жестом руки:

— Погоди, не перебивай. Ты говорил — я слушал, послушай, что я скажу. У меня сын там, а тут она вот, — показал рукою на Александру, утиравшую с лица слезы, — и внуков шестеро. Ведь их надо кормить. Вот что надо рассудить. А надо, так последнюю рубаху отдам — не жалко мне! Я ведь небось на себе вызнал, что голодный да с голыми руками не навоюешь. Так что все надо в рассудок взять. А нужду нам не привыкать с плеч стряхивать. Сообща только надо, да все обдумавши. Ну оставь детей без хлеба, а потом на кого надежда будет, как их не станет? Это я и хотел сказать.

Представитель обещал, что доложит в райкоме и уж тогда выйдет окончательное решение. Решение это вышло скоро — полкилограмма хлеба на трудодень. По теперешнему времени прожить еще как-то было можно.

15
Только сняли с гумна последний круг снопов, подмели намолоченное зерно, как первая подвода привезла свежие снопы из скирды и остановилась рядом с овином. Мишка, тот самый подросток, что помогал старику стеклить рамы у беженок, принялся кидать снопы на полати овина. Одна из женщин подавала их в дверцу сушильни.

Солнце поднималось над черным оголившимся лесом, но еще не согнало с земли инея — было свежо.

После бессонной ночи и молотьбы старик пошел домой полежать, отдохнуть маленько. В поле у скирд грузили еще подводы. Ни ветерка, ни птичьего гомона из леса, только каркали вороны, пищали воробьи да где-то лаяла собака. Слышно было позванивание снопов, фырканье лошадей, перекрикивание женщин, скрип колес, даже звяканье дужки ведра от дальнего колодца. Привычная спокойная благодать.

Вдруг Татьяна замерла на скирде, потом показала в сторону леса рукою. Остановился, прислушался и старик. В торопливом взмахе руки Татьяны и в замерших, вытянувшихся фигурах женщин была видна испуганная настороженность. И почти тотчас он услышал бивший сильней и сильней по земле протяжный гул и увидел летевший навстречу солнцу низко над землей самолет. Из черточки он стремительно рос в ревущую, поблескивающую махину.

Он и не понял сразу, что значило это посверкивание и прорвавшийся сквозь рев мотора частый, сливающийся треск. Он видел только несшихся по полю перепуганных лошадей с телегами, с которых разлетались снопы, и на одной из них Ирину, натянувшую вожжи. Видел то скатывавшихся со скирд, то бестолково бегавших по верху и махавших руками баб. И лишь увидя, как словно чем-то шершавым продернули по скирде, взъерошив ее клочьями, испуганно вскрикнул и бросился наперерез Ирининому возу, крича:

— Беги, беги!

Но разве могла она слышать его, разве могла бежать в ровном поле? Он остановился и закрыл лицо руками, видя, как, продирая дорогу по жнивью, пули настигают воз. Отдернув руки, увидел, как летела наземь лошадь, точно ныряла вперед, подогнув колени. Ткнулась, оглобли впились в землю, воз вздыбился, опрокинулся, отбросив далеко Ирину. Он кинулся к ней, но самолет уж вернулся и, пулями пересекая ему дорогу, опять летел на скирды. От испуга ли или от старой солдатской привычки искать спасение у земли, он ткнулся в жнивье лицом и не почувствовал, как ободрал лицо. Мысль о ребятишках опамятовала и оттолкнула его от земли. Он бежал к дому, не видя, что от скирд, от овинов тоже бежали люди, гонимые тем же страхом за детей. Александра уже выбежала из дому с девочками на руках, крича мальчишкам:

— Не отставайте, не отставайте.

Александра не знала, куда бежать. Вытащив детей в проулок, повернулась на месте и, увидев старика, бросилась к нему. Но перед нею точно промело пулями, зачернив комочками земли побеленную морозом траву. Остановившись, она глядела на этот след, широко открыв рот и шевеля губами, точно ей не хватало воздуха. Глаза ее обезумели, она закричала и попятилась назад, волоча за собой оцепеневших от страха мальчишек. Старик видел и слышал только это. Подбежав к ним, он схватил на руки Павлушку и крикнул Александре:

— Беги за мной! — кинулся к картофелехранилищу. Сделав несколько шагов, обернулся. Александра не двинулась с места. Она ничего не понимала, только дрожала вся, и глаза, не мигая, глядели в одну точку. Вернувшись, он схватил ее за рукав и потащил за собой. Он бежал слышал стихавший рев самолета, думая: «Только бы не воротился, только бы не воротился…». Он видел прорытый в земле, уезженный спуск в хранилище и закрытую дверь и успел подумать: «Только бы не заперта…».

Дверь оказалась заперта, и он сунул Александру с ребятишками к бревнам у косяка. Сам поднялся наверх и стал следить за самолетом. Что было на земле, он не видел теперь. Он пытался угадать, как полетит фашист, чтобы надежней укрыть семью. Самолет поднимался, точно в крутую гору, выше и выше и вдруг круто покатился вниз. Старик повернулся к снохе. Александра по-опомнилась — стояла в углу у косяка, загородив собою сжавшихся в кучу детей.

— На ту сторону давай, на ту сторону! — приказал он, и она поняла его. Перенесла детей к другой бревенчатой стене. Но фашист больше не стрелял. Он летел по кругу — одно крыло к земле, то ли примериваясь, как лучше позабавиться, то ли оглядывая, что получилось, то ли высматривая чего-то. Старик увидел сквозь колпак кабины его обсосанно-круглую, черную голову в шлеме и прижался к крыше хранилища. Выравнявшись, самолет скрылся за лесом. Не веря этому, старик все глядел в то место, и только крик из деревни вывел его из себя.

Над соломенными крышами нескольких домов, как предночной туман над рекой, густела дымная поволока.

Их дом не задело, но старик знал, что как возьмет полыхать, так спасенья не будет никому, и побежал к ближнему дымившемуся дому. Обезумевшие люди тащили из вышибленных окон вещи, кричали что-то, звали на помощь, метались, не зная, что делать.

— Туши, туши! — кричал он, захваченный одною мыслью, что надо тушить, пока не поздно, а не за вещи хвататься. Выхватив из рук вгорячах и не поняв, у кого узел с вещами, и бросив его прямо на дорогу, он пихнул этого человека к дому, крича все одно и то же:

— Туши, туши!

И человек этот сообразил, что надо делать, побежал к дому, приставил лестницу, полез на крышу.

— Воды, воды давай! — раздался его крик. Кто-то побежал с ведрами, кто-то полез на крышу, кто-то нес багор. С рук на руки по цепочке женщин бежали ведра, дым смешался с паром, осел, пополз на стороны. И уж облегченно вздохнули люди, как с крыши раздался крик:

— Хлеб! Хлеб горит!

С земли из-за дыма этого было не видно, но от этого крика старик почувствовал, что подкашиваются ноги. Он пошатнулся, схватился за тын и, вытянув руку в сторону скирд, закричал умоляюще, просяще: «Хлеб!»

Он думал, что его слышат и понимают, думал, что кричит, но голос его звучал слабым шепотом, никто не видел его, никто не обратил на него внимания. Не до него было. Гонимые страшной бедой, люди бежали к скирдам. Когда старик приковылял к скирдам, огонь бушевал уже вовсю. В воздухе носились хлопья догоравшей соломы, дым ел глаза, огонь протыкал языками пламени дымовую завесу. Люди кидались в пламя, вырывали из него снопы хлеба и тащили их прочь в поле. В одном месте по цепочке перекидывали снопы, и в голове этой цепочки, в дыму и огне, копошились на скирде люди, и среди них в черном, обгоревшем, разодранном платье председательша, Старик кинулся к скирде, но его оттолкнули:

— Не мешай!

Он сунулся снова, и кто-то зло прохрипел, давясь дымом:

— Куда ты лезешь? Сгоришь!

Он отошел в сторону и закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть, как горит хлеб. В голове был какой-то звон. Звон этот нагнетался, нагнетался, раздирая виски, наполнился человеческими воплями, и он открыл глаза. Люди катились со скирд, бежали, ползли.

«Куда они, почему?» — думал он. Только увидев сквозь волны дыма кого-то из баб с перекошенным лицом, смотревшую за спину ему, он обернулся. Фашист летел снова. Старик освирепел и, наклонясь, как перед броском, пошел ему навстречу. Он шел сжавши кулаки и был хорошо виден всем, и, наверное, фашисту тоже. Вся его фигура настолько дышала гневом, что видевшие его люди уже глядели только на него. Картуз сорвало с его головы, но, не чувствуя этого, он шел и шел, пока ревущая махина не промелькнула над ним. Только тогда остановился, обхватил голову руками, боясь обернуться, поглядеть, что там с людьми, сзади. К нему подбежали, поволокли за скирды. Фашист развернулся и пошел снова. Но люди поопамятовались, перебежали на другую сторону скирд, прижались от пуль к горевшему хлебу. Фашист пронесся над головами, взмыл вверх и, еще раз пройдясь по кругу, поглядев на дело своих рук, улетел совсем.

А люди снова бросились в огонь биться за хлеб.

16
Убитых было пятеро: Степанида, Ирина, Миша и двое ребятишек. На третий день перед похоронами, когда у баб и глаза уже выцвели от слез, старик пошел проститься с покойными. Двери в дома не закрывались. Из сеней были видны плачущие женщины, колыхающееся пламя свечей, копотный язычок лампадки. Старик оставил в сенях палку, без которой не мог ходить уж, снял картуз и вошел. Люди потеснились и дали ему пройти к изголовью гроба. Он глядел на круглое личико девочки в саване, с милыми, пухлыми, улыбчивыми губами, и неестественность этого лица ошеломила его. Так и казалось, что сбросит она с себя смертное одеяние, встанет и попросится, как бывало: «Дедушка Иван, я буду с тобой?» Он зажмурил глаза, вскинул вверх голову, чтобы не показать женщинам своего лица, и услышал, как они заголосили разом, и крик матери резанул его сердце. Не глядя ни на кого, повернулся, пошел вон, но наткнулся на стену. Шаря рукой по стене, нашел дверь и, покачиваясь, вышел на улицу, забыв и палку, и картуз. Он долго стоял, прислонясь к стене дома и приходя в себя. Кто-то принес ему палку и картуз, он надел картуз, взял палку, а спасибо сказать забыл…

В других домах, чтобы не бередить себе и людям души, не задерживался. Задавив слезы, проходил около гроба, и чувство то ли какой-то непонятной виноватости, то ли неловкости сильней охватывало его. Во взглядах людей ему ясней и ясней виделся упрек ему, что вон он, такой старый, а живет, а такие молодые… Эта мысль так захватила его сознание, что он уже стал думать: «Ну что же я-то? Разве я виноват, что живется и живется?.. Чего же винить-то меня?.. За что?..»

С Ириной прощался с последней. Она лежала в гробу, точно заснула. Признаков смерти не было видно на ее прекрасном лице, и старик невольно поглядел на людей, точно спрашивая: да может ли это быть?.. И не только у баб, у мужиков брызнули слезы.

— Твое ли место там?.. — выговорил он и пошел прочь от гроба и от людей.

Люди мешали ему в переживании захватившей его мысли о себе и смерти. Он ушел на задворки, сел на камень. Ветер стонал в голых ветвях берез и лип, а может, он нес плач из деревни, кто его знает, но заунывный тягучий звук непрерывно стоял в ушах. Темные облака низко неслись над черной пашней. Серыми были стены домов, трава у ног, жнивье, лес. Но эта мрачность природы не тронула и не удивила его: осень — время такое. Его внимание приковал единственный, пожухлый листок на липе. Он метался под ветром, крутился, но все еще держался за ветку.

«Вот так же и я… — думал старик. — Никого из погодков моих и в помине нет, а я все трепыхаюсь и трепыхаюсь… Чего же людям думать остается, как смерть жнет молодое, здоровое, а я все трепыхаюсь?..»

17
Налет был не на одну их деревню. Ясно стало, что фашисты искали наши войска (которые, поди-ка, уж бились с ними) или просто срывали зло на беззащитных людях. Убитых похоронили, а живым надо было думать, как жить дальше. Александра ходила — света белого не видела. На нее было трудно смотреть. При детях она часто садилась у окна, будто глядела на улицу. Но старик знал, что она прятала от них и от него слезы. Когда делала что-нибудь, то задумывалась, глядя не поймешь и куда, то искала, что и не теряла. Скажем, полотенце, которым только что вытирала посуду. Не найдя его у себя на плече, не качала головой на свою рассеянность и не смеялась, что непременно бывало прежде, а сердилась. Утром у печи стояла, приткнув голову на кулак, и старалась вспомнить, а что же еще не делано? Беда на глазах ломала ее. Отвести эту беду он не мог, сам не знал, что делать. Но жалость и озабоченность за нее не давали ему покоя. Боялся, не сделалось бы с ней чего. Не будь тревоги за нее и за внуков, несчастье, пожалуй, скрутило бы и его. Он отпихивался от беды хлопотами около снохи и внучат. Она плакала только по ночам, когда ребятишки уже засыпали. Он слезал с печи, подходил к ней. Ничего не говорил о том положении, в котором они были теперь, а только гладил ее по голове, молча гладил и гладил… А она плакала и плакала… Но ей делалось легче, меньше становилось горечи в ее слезах оттого, что рядом есть понимающий, любящий человек.

— Дай-ка я тебе ноги укутаю, а то озябнешь… — говорил он и закрывал ей ноги одеялом со всех сторон и снова садился рядом, и сидел, пока она не затихала, заснув. Тогда тихонько отходил от кровати, одевался и шел в овины. Тяжелое это стало дело — топить овины. Не оттого, что непосильно заталкивать в печи плахи, а оттого, что хлеб ведь сушил, хлеб! После похорон считал: не работник больше, но силы еще нашлись, и он, дивясь сам на себя, подумал: «А и крепок же поднаряд мне был поставлен!»

А нужда невольно карала пакостными мыслями. Набегавшись от овина к овину, он ложился передохнуть на соломенную подстилку. Тут, на земле, поближе к двери, было не так дымно и жарко. Наверху, в сушильне, то было тихо, то раздавался шорох снопов. Точно кто шевелил их там. Потом шуршали по мазанному глиной полу сушильни осыпавшиеся зерна.

«Возьми вот, к примеру, а кому негде взять, что делать будет? Чем кормиться?» Такие мысли могли увести далеко, и он пресекал их: «Да что это со мной делается? Что это я? Бывало ли когда, чтобы и в роду нашем кто опоганил руку воровством?!» А взять было просто — никто его не караулил. Да если бы и караулили и попался, что ему был чей-то суд? Все можно перешагнуть, кроме самого себя… А перестать чувствовать и понимать себя человеком он не мог и одного желал теперь — скорей бы кончалась молотьба. Тяжко было находиться у хлеба, да недолго пришлось: немного спасли от пожара…

18
Александра не плакала больше, была сурова и молчалива. «Чего это с ней началось еще?» — думал он в тревоге.

Скоро все разъяснилось.

Надо было установить в семье паек задолго до того дня, как они решились сделать это, а они всегда откладывали и откладывали. Но тянуть дольше стало нельзя, и они установили меру расхода хлеба и картошки на день. Бедной, тощей вышла эта мера. Осторожно, чтобы и зернышка не просыпать, они молча перемеривали плошкой хлеб. Когда точная порция на день была определена, он сказал:

— Именины им хоть бы посытней сделать…

— На это есть, — ответила Александра и открыла небольшой кованый сундук, в котором раньше лежала летом зимняя, а зимой летняя обувь. В сундуке было с полмешка ржи.

— Откуда это? — удивился он, и тут же пугающая догадка заставила поглядеть на сноху.

— Этта утащила меня в овин Марья и подает вот, — Александра показала узкий и длинный, наподобие чулка с вязками по концам, мешочек. — А он рожью набит… Я… попятилась от нее, а она говорит: бери, шальная, не с голоду же вам помирать…

И укоризна, и испуг, и растерянность, и жалость — все выразилось в его взгляде. Александра твердо и с вызовом ответила на этот взгляд:

— Пусть что хошь будет, какой хошь стану, а детей буду хранить, и наплевать мне на все!..

— Господи… Господи… — только и смог прошептать он.

Когда поутихло первое болезненное ощущение от случившегося, он понял, что война, страшная не только разрушениями и смертями, а и калеченьем людей нуждой, по-настоящему теперь пришла и к ним, и остановить это не хватит у него сил. Но не воспротивиться он не мог, и, когда спала со снохи нелегкая и для нее тоже (он это знал) запальчивость, поговорил с нею.

— Не надо, Сашенька, не делай больше этого… Не наживешься этим, нет… Мало ли кто что скажет и сделает, а ты не делай. Уж лучше бы я, кажется. Мне-то жить немного осталось, с собой бы унес этот грех, а тебе век ведь с ним жить. Не делай больше…

Слова свекра не открыли Александре ничего больше того, что она знала и понимала сама, но она не выдержала, разрыдалась.

— Ну милая ты моя, хорошая, дорогая ты моя… Я ведь не сужу тебя… Ну что ты… Ну успокойся, успокойся… Пойдем, ляг, пойдем я тебя уложу…

Он уж ругал себя, что не мог как следует все объяснить, что так расстроил ее. Александра подчинилась ему и скоро перестала вздрагивать от слез. Он чувствовал, что она не успокоилась, а только ради него взяла себя в руки.

«И откуда только силы такие у баб берутся?! — который уж раз на своем веку подумал он. — Я вот, да и любой другой мужик, расплеснемся душой в расстройстве и не знаем сразу, что и делать-то. А она, вишь ты, меня еще оберегает! Вроде дитя малого хранит… Сама-то успокойся, добрая ты моя… Я-то что, и не такое сносил».

19
То было обычное утро. Он напоил корову, дал ей сена и помогал управиться у печи Александре. Молчали оба. Разговоры на ум не шли. Ожиданье того, как ребятишки снесут начало новой жизни, давило обоих.

Пришло время, и старик разбудил Николку. Когда он сел за стол, они с Александрой переглянулись, но ни тот, ни другой не решался взять на себя смелость положить ему его утренний паек. Николка заметил их состояние и поглядывал то на одного, то на другого. Александра положила ему кусочек хлеба, немного картошки и, задрожав губами, сказала:

— Теперь вот так жить придется, сынок…

— Я знаю, мама, — ответил Николка. Он сказал это так, что у Александры слезы просохли сразу. Взрослое мужское чувство звучало в его словах. В нем было не огорчение оттого, что так вот придется жить, а забота о том, чтобы мать не расстроилась, успокоилась бы за него.

«Боже мой, да неужто ты и впрямь все знаешь и понимаешь? — пораженный, подумал старик. — Неужто детство выжглось из тебя?»

Николка ел неторопливо, сосредоточенно.

«Да, он все понимает, все…» — подумал старик, теперь уж больше с уважением, чем с жалостью.

Николка ушел. Они только немножко поуспокоились, как проснулись остальные дети. Одели их, умыли и тоже усадили за стол. Александра принесла поделенный кусочками хлеб и толченую картошку в чугуне, поставила для каждого тарелку.

— Ну, детки, — весело заговорила, собравшись с силами. — Теперь что есть, больше не спрашивайте… Больше нету… Поняли?

— Поняли, — весело ответила Светланка.

— Поняли, — сказала и Наташа, вряд ли слышавшая, о чем шла речь. Она вертелась на скамейке и что-то шептала на ухо сестре, хихикала. Мальчишки молчали, поглядывая то на кусочки хлеба, то на чугунок. Чтобы никого не обидеть, Александра поддевала картошку деревянным половником и, ложкой примяв ее в нем, сравнивала с краями, потом опрокидывала на тарелки. Картошка так и оставалась полукруглой горкой.

— Куличики, куличики! — увидев это, радостно закричала Светланка. — Почему ты раньше не делала таких куличиков, мама?

Картошка на тарелках действительно напоминала куличики, которые в игре девочки лепили из песка и глины.

— Да что же это? — не выдержав веселья дочери, взмолилась Александра, глядя на старика с просьбой о пощаде. Он торопливо проговорил:

— Ты иди… Иди… Я сам…

Старик подал ей пальто, платок, и она ушла. Сам сел на лавку, уронил голову.

— Деда, а чего они безобразят? — окрикнул его Ванюшка.

Он поднял голову и увидел, что и Света, и Наташа не едят, а руками прихлопывают и приглаживают свои картофельные куличики, обе веселые и довольные. Это взорвало его, и он чуть было не закричал на них, но Светланка поглядела на него с откровенною радостью и довольно спросила:

— Правда, ведь красиво, деда?

— Ну кто же едой играет, да теперь-то еще?.. — не требуя, а прося, сказал он. — Не хотите, я уберу, потом съедите.

— Хотим, деда.

— Ну ешьте, ешьте.

Мальчишки съели свое, но не вылезали из-за стола, ждали еще чего-нибудь. Живо управились со своей порцией и девчонки.

— Еще, деда, — первой сказала Светланка.

— Нету больше, милые вы мои, нету. Неужели было бы, так не дали досыта? Нету…

Он долго растолковывал им, что иначе им теперь жить нельзя. Но разве трехлетнему, четырехлетнему, пятилетнему ребенку можно объяснить, что он не должен быть сытым? Только оттого, что ей стало жаль разволновавшегося деда, Светланка не требовательно, а просяще сказала:

— Немножко, деда, во-от столечко только.

— Ну нету у меня, нету… — взмолился он.

— Да, а вон в чугуне, — проговорил Павлушка, словно уличив его в бесчестье.

Старик глянул в чугунок и увидел, что на дне оставлена картошка. Он понял, что это была доля ему, и рассердился на сноху.

«До еды ли теперь? И надо же было!»

Разделил свою долю картошки всем поровну, они быстро управились с ней, и он, не говоря больше ничего, убрал со стола. До обеда он занимал их разными забавами, но это помогало плохо.

— Пошли обедать, а? — то и дело просила Светланка.

— Немножечко дай, деда, мы маме не скажем, — поддерживала ее Наташа.

— Мать бояться? Что вы? Нету ведь, нету… — снова и снова толковал он.

20
То в одной, то в другой избе слышался плач — приходили похоронные.

Плохие вести были и с фронта. От горя, казалось, вот-вот лопнет все внутри, оборвется… и крышка. И вдруг произошло то, о чем уж и думать не думали. В самый октябрьский праздник (только для такого дня получше пообедали) влетела в дом беженка-учительница и, не здороваясь, закричала с порога:

— Парад был, дедушка! Бегала, по радио слушала, был!

Она подлетела к нему, обвила ему руками шею и исцеловала все лицо, смеясь, плача и приговаривая — Был, дедушка, был… Был ведь!

Он по-молодому вскочил с лавки и закричал:

— А я что тебе говорил? Что я говорил? Они хоть и рядом, а наши тьфу на них и все! Вот оно как! То-то, супостаты; берегитесь теперича! Теперича мы силу-то подкопили, узнаете, почем сотня гребешки! А как же? Не будь силы, того бы не сделали! Я что тебе говорил?

— Говорил, дедушка, говорил, миленький, говорил… — сияющая, обновленная вся, воскликнула она и, чмокнув его еще, выскочила на улицу.

Мало ли на его веку было праздников, веселых, полных довольства, но ни один не приносил такой радости, как этот Октябрьский праздник! Радость была так велика, так значительна, так облегчающа, что он не мог сидеть дома — весь остаток дня был с людьми и всем говорил:

— Теперича уж, ясное дело, — наша стала брать, а то бы не до прежнего было. Уж это что и говорить! Теперь немцу крышка!

И хотя жизнь снова пошла по-старому, но люди ободрились. Дедушка Иван чувствовал, что слабеет с каждым днем, но это не пугало его. «Не до жиру, быть бы живу, — бодрил себя. — Ничего, переживем! Переживали всякое, да не пропали. Вон, бывало, что в гражданскую-то делалось! Не то ели, да и не всяк день, да снесли. Снесу и теперь. Ребятишки — главное дело».

Он снова был с ними постоянно и знал о них все. Нелегко было слушать их. Но не легче было и их молчание. Особенно угнетало его, когда они сидели молча в своей половине, точно поминки по своему детству справляли. Зима пристигла, а в работе да в заботах нынешних не успелось вовремя подшить валенки, и теперь он занимался этим. Так-то вот сидел, пришивал подошву, поглядывая на дверь пятистенка, где точно уснули внуки (до того было тихо у них), и уж хотел встать, чтобы идти развлечь их, но услышал голос Ванюшки:

— Ладно, я сказку расскажу.

— Ладно, — согласилась Наташа.

— В некотором царстве, в некотором государстве, а стало быть, в том, где и мы живем, — начал он,и старик улыбнулся тому, что внук дословно копировал его, — жил-был царь. И у этого царя много все было. И хлеба у него было столько, что ешь, сколько хошь, и молока пей, сколько хошь, и картошки досыта. Во какой богатый был!

Дальше он не слушал, не мог. Все перепуталось в голове. Он изнемог, забрался на печь, задернув занавеску. Возня, шепот и шум снова опамятовали его.

— Нету, — услышал он голос Андрюшки.

— Может, на печке, — предостерег шепотом Ванюшка.

— Днем он туда не прячется, — возразил Андрюшка.

Это сразу убедило всех, что деда нет и они приступили к делу — начали шарить по полкам, столам, в горке. Они искали еды, но ее нигде не было.

«Глупые вы, глупые…» — подумал он и окрикнул их:

— Ребята!

Все замерли. Он отдернул занавеску и, увидев их испуганные лица, улыбнулся и поманил их к себе. Они знали от него только добро, но тут не сразу двинулись с места.

— Идите-ка, чего дам-то.

Виновато, робко подошли к печке и остановились кучкой. Он достал из кармана свою завернутую в тряпочку долю хлеба и подал ребятам.

— А ты чего? — спросил Ванюшка.

— А я не хочу. Разделите.

Они переглянулись, точно спрашивая друг друга — как это не хотеть?

— Ешьте, ешьте, я ведь не маленький, хотел бы, так ел.

Это убедило их, и хлеб моментально исчез.

В другой раз слышал, как Ванюшка утешал братьев и сестер:

— На то лето пойду пасти. Пастухи много получают и хлеба, и всего. Их досыта кормят. И у нас будет всего досыта…

От всего этого хоть вой… Но дети есть дети, и спрос с них, и суд им свой. Другое дело взрослые… И с ними творилось неладное. Возвращался вечером от Татьяны, к которой ходил за варом смолить дратву, и хотел было уже открыть дверь в дом, и за скобу взялся, но услышал такое, что сразу прирос к месту. Говорила Марья, видно, не на шутку взявшаяся руководить Александрой в теперешней жизни.

— А я вот что скажу — у тебя своя семья, и свекру скажи: пожил — хватит! Пока можно было, держали, а теперь пусть к дочке идет. Теперь всякому до себя. Честен больно, к черту его, с честностью-то. Нет бы о детях подумал, не маялись бы теперь. Чего ему стоило зерна принести?

— Нет… нет, нет! — проговорила Александра так, что старику показалось — он видит, как она отшатнулась, видит ее испуганное лицо. — Что ты говоришь?!.

— А то и говорю, что сам, кажись, должен бы понять. Не понимает — скажи.

Его, как огнем, палили эти слова, но он ждал, что ответит Александра.

— Ты мне больше этого не говори! — опамятовавшись и, видно, только теперь осмысля по-настоящему, что ей советуют, обозлилась Александра. — И не учи. Сама знаю, что мне делать. Сама жить буду, без твоих советов.

Старик резко размахнул дверь. Он задыхался от обиды, ярости, злости. Взъерошенный, со сжатыми кулаками, он двинулся на Марью, крича одно только слово:

— Ведьма!.. Ведьма!.. Ведьма!..

— Папа! Папа! — попыталась остановить и удержать его Александра, но он был вне себя и выбежал за Марьей в сени, потом на улицу, все крича:

— Ведьма! Ведьма!

Люди сбежались на этот крик, насилу увели его домой. Александра поскорей проводила всех, но и, оставшись одна, долго не могла успокоить-его. Голос ее и выражение лица были такими же, как будто она уговаривала зашедшегося от слез ребенка.

— Ну успокойся, успокойся… Ну какое нам до нее дело — подумай-ка? Да отнимать придут — не отдам тебя никому и ни за что. Ну что ты?..

— Я ли добра им не делал? — старик горестно покачал головой. — Поди-ка узнай вот человека.

— Наплевать на нее, — ответила Александра так равнодушно, что он понял: ей действительно на это наплевать.

«Учат, учат меня, а все не научат, — думал он. — Уж я ли добра ей не делал? Забыла, как дом ставили? Денег на стройку нет, и жить негде? Так ко мне пришли — помоги, дедушка Иван! Помог, сделал, ничего ведь и не спросил за это. В гости приводила, уверяла — ты у нас самый первый гость! А ребята, пока малы были, кто с ними нянчился? „Пригляни, дедушка Иван, а уж я это не забуду“. А теперь из своего дома выгнать, не дать помереть на своей печке! Как собаку — вон и все! Сколько ведь зла в человеке! Откуда оно берется? Только себе все, только себе, а на другого наплевать. А как на тебя вот все по разику плюнут, так не отмоешься вовек. Хоть бы вспомнила что».

Вся радость жизни дедушки Ивана была в сознании и ощущении того, что рядом много сердечных людей. И он копил и приумножал свое богатство. И как всякий богач был жаден — каждую крупицу из своих сокровищ отрывал с болью.

Как это случилось, что он не видел раньше того, что в Марье оказалось теперь? Этот вопрос: «Как я не видел?» — возникал перед ним каждый раз, когда он обманывался в человеке, и никогда он не мог ответить на него. Он думал: «Как я мог верить этому человеку, полагаться на него, делать ему добро?» — и забывал в разочаровании, что иначе вообще не мог поступать. И теперь, как всегда в таких случаях, он утешился тем только, что подумал: «Ну и наплевать на нее… Наплевать… О стоящем бы человеке думать». И хотя горечь не покидала его обычно долго, но никогда больше не приходило желание протянуть руку обманувшему его доброту человеку.

Всхлипнула Светланка. Это сонное всхлипывание, испуганное, словно просящее сберечь от чего-то тяжелого, надвинувшегося на нее во сне, вмиг овладело мыслями старика. Он сразу сел, свесил ноги с печи, намереваясь слезать, бежать к внучке. Но Александра, как всегда, опередила его.

— Что с тобой, доченька? Что ты? — подбежав, зашептала испуганно.

Слышно было, как взяла дочь на руки, стала качать. Светланка постонала во сне и успокоилась. Впервые сегодня со Светланкой было такое, и старик понял, что это следствие недоедания. Поняла, видно, и Александра. Сдерживаемый ее плач донесся до старика.

— О-о-о-й, о-о-й, о-о-о-й! — доносилось до него, и вся горечь этого тихого плача, заключенного в болезненном дрожании звука «о-о-о!» захватила и его. Не было никакой мысли, кроме одной боли за внуков и за сноху. Он опрокинулся на подстилку и лежал, не чувствуя своих слез. Это рвущее все его существо чувство копилось и раньше, и весь сегодняшний день и обрушилось на него сейчас с такою силой оттого только, что дан ему был последний толчок. Снежные лавины в горах копятся месяцами, чтобы обрушиться потом от одного только звука голоса. Копившиеся все эти месяцы переживания вдруг прорвало теперь. Он дрожал, придавленно дышал, хватался рукою за грудь, и тяжелые беззвучные рыданья сотрясали его тело.

Когда чуть поуспокоился, подумал: «Вот ведь что переносить приходится…»

Еще какое-то время сознанье боли этой терзало и мучило его. Потом и этот горький осадок пережитого только что помаленьку-помаленьку делался не так властен над ним, и он смог спросить себя: «Как жить дальше-то?» Смолоду, когда многое в жизни было ему новым, в трудные моменты такой вопрос возникал у него иногда от растерянности, иногда от отчаяния. И теперь было не сладко, но опыт прожитого помог обдумать: что же нужно делать?

Утром, когда поуправились у печи, он сказал Александре:

— Сядем-ка, поговорим.

Александра, измаянная за эти дни, осунувшаяся, с лицом, на котором горе расписалось придавленностью взгляда и скорбною складкой губ, как-то безразлично посмотрела на него и покорно опустилась на скамью рядом с ним.

Он заговорил особенно душевно, проникновенно, ласково, стараясь не только словом, а и взглядом и тоном отогреть ее, вернуть ей веру в себя, а значит, и силы для нелегкой жизни, что предстояла теперь.

— Уж это что и говорить, Сашенька, — с любовью глядя ей в лицо, начал он, — соленого до слез всем хватить придется… Такое уж время пришло. А что делать-то — надо переживать. Не одним нам, всем солоно. Зачем так-то руки опускать? Э-э-э, голубушка ты моя, жизнь прожить — не поле перейти, всяко наживешься… Ты-то, поди, не помнишь, а в гражданскую-то войну, потом в двадцать втором, кажись, годе какая голодуха была — беда! И теперь надо переживать. Мы-то хоть понимаем— нету, и взять негде, а ребятишкам тяжелее! Они видят: в подполье картошка есть, а дают по выдаче. И упрекнуть нас могут. Какое их понятие, знамо дело, невелико. Так и это нам с тобой надо перенести.

Сначала она слушала и не слушала — не поймешь, потом взглянула на него, и во взгляде ее обозначился интерес к тому, что он говорил. «Вот и ладно, и хорошо!»— обрадовался он. Она чаще и чаще стала поглядывать на него, взгляд ее стал живее, живее, и наконец она сказала:

— И верно, что уж я так-то?..

— Вот я и говорю! — воскликнул он. — Не надо так-то, только себе хуже, а делу без пользы. Главное в жизни — крылья не ронять.

21
Давно не был он у дочери, думалось, и у нее, может, так же вот сердце мечется, а успокоить некому. На другое утро он сказал Александре:

— К Симе схожу сегодня.

Во взгляде Александры после этих слов он прочел все, что она подумала и хотела бы ему сказать, но сдерживалась. Она подумала, что он идет к дочери, может, переговорить о том, возьмет она его к себе или нет.

— Что же я тебя гоню, что ли? — мгновенно выразилось в ее лице и взгляде.

— Проведать надо, — пояснил он, и она успокоилась, попросила только:

— Погоди, я к бригадирше схожу, — отпрошусь.

Пока она ходила, он надел «гостевую», как он называл, одежду. Синюю сатиновую рубаху, с шелковым черным поясом с кистями, и черные суконные брюки. Были у него и черные, не подшитые еще валенки, и теплая заячья шапка, и хоть старинная, но хорошо сбереженная овчинная шуба, покрытая синим сукном. Когда посмотрелся в зеркало в этой одежде, остался доволен собой. Морщин, конечно, поприбавилось в этом году, и лоб стал казаться больше, но особенных перемен не произошло. Только в глазах, прежде лучистых и всегда спокойных, стала сейчас преобладать суровость. «Это ничего, — подумал он. — Ничего. Не испугаются».

— Договорились на два дня, — вернувшись, сказала Александра.

— Ну и слава богу, и хватит.

— Куда же ты так-то? — и удивленно, и обиженно проговорила Александра, видя, что он собрался идти. — Погоди.

Она вышла в сени и вернулась, держа в руке что-то завернутое в бумажку.

Когда он взял сверток, пальцами ощутил подушечки карамели. Он глядел на нее, подбирая слова, не в силах выразить чувства благодарности. Сноха поняла его и не дала выговорить эти слова, проговорив:

— Ладно уж, чего там… Когда ждать-то?

— Завтра ввечеру…

Дочь его уже двадцать пять лет как выдана была в Кубасово, верстах в десяти от дома. В прежние годы он ходил к ним в гости частенько, а в такое вот время и жил иногда неделю-другую. Нынче шел первый раз. Зять Алексей и внук Федя тоже были в армии. С попутчиками он передавал дочери, что от Михаила приходят письма и он жив и здоров. И к ним заходили бывавшие в Кубасове люди и тоже передавали, что внук и зять живы и здоровы. Он не обижался, что дочь тоже не пришла ни разу — не близко, и семья на руках. Дорогу в Кубасово он прошел, поди-ка, сотни раз и, хоть глаза завяжи, не сбился бы. Его тоже привыкли видеть на этой дороге и хорошо и давно знали в попутных деревнях. В этот раз он невольно задержался в первой же деревне. Нескольких домов не было в обоих посадах деревни, и снег не укрыл ещё пепелища. О том, что фашисты сожгли в этой деревне несколько домов, он знал, но от этого теперь было не легче…

«Поди, в чем были, в том и остались», — видя, что дома сгорели до обуглившихся развалин, думал он, вспомнив, что жили тут тоже солдатки с ребятишками. В другой деревне он зашел передохнуть к знакомым.

«…Так ведь что жизнь-то? — отвечая на его вопрос, сказала хозяйка. — До лета бы дотянуть, а там как-нибудь. Коровы пойдут пастись, надоят побольше, в огороде что подрастет, да и по полям можно походить, колосьев поискать…».

В этой дороге он впервые за последние месяцы взглянул на мир и увидел, что все живут тем же и так же, что и они…

До Кубасова добрался к вечеру. Внуки встречали его. Никогда почти не предупреждал, что придет, но, когда подходил к Кубасову, внучата обязательно были на этой дороге, и издали еще слышал радостный крик Егорки. Мити, Лены, Нины, Зои, а раньше Феди и Вали:

— Дедушка идет!

Кто первый видел, тот и кричал, и потом спорили, кто его увидел первый. Сейчас тоже встретил его этот крик, и тоже понеслись навстречу ликующие внучата. Они облепили его, смеющиеся и радостные, и он, целуя их, оглядывая внимательно, взволнованный, говорил только:

— Гляди-ка, какой ты большой стал, Митюшка, а! Батюшки, батюшки, Ленушка, да что это с тобой делается? И не узнать, как выросла!

Он каждому сказал это, каждого приласкал, потом полез в карман и достал гостинец. Всем было положено по две ландринины, и радости ребятишек не было предела и от подарка, и оттого, что принес его дедушка. От внучат узнал, что Сима дома, ясно было, что не видеть его не могла, но не вышла навстречу. Он настороженно, уязвленный, отметил это и вошел в сени. Когда, отряхнув валенки, открыл дверь, выбранился про себя: «Тьфу, старый дурак». Серафима с Валей торопливо прибирали в доме, чтобы он не увидел беспорядка. В углу лежала куча зеленых, отрепанных, точно отечных от мороза листьев капусты. Он понял, что собраны они были, наверное, недавно, после уборки колхозной капусты. Свою убирали раньше, и не морозили так. Наверное, они выбирались из-под снега, потому что раскисли и явно никуда не годились. Прежде и скотине такое не давали. Не оттого, что нельзя было, а не хотелось время тратить на эту работу. Увидев, чем были заняты дочь и внучка, он сразу понял, как они живут теперь. Серафима с Валей не успели поубраться и как-то виновато поглядывали на него.

«Что бы подождать маленько на улице?» — ругал он себя.

— Вот еще возимся все нынче, — стоя посреди избы с веником в руках, извиняясь, проговорила Серафима.

— Да что уж я?.. Полно вам переживать-то… — обиделся он.

— Ну как же… — проговорила Серафима, подходя к нему. Поцеловались. Дочь стала помогать ему раздеться, и он подчинился ей, зная, что перечить бесполезно. Когда дочь стала снимать с него шубу, дернула как-то неосторожно, и он не удержался, покачнулся. Оба испугались этого.

— Ты бы хоть передал с кем, так я бы лошадь выпросила, привезла, — сказала она, и старик понял, что ничего скрыть от дочери не удалось. Но он не хотел, чтобы дочь слишком забеспокоилась, и, бодрясь, сказал:

— А я, знаешь ли, пришел хоть бы что.

Она укоризненно посмотрела на него и захлопотала, послав куда-то Валю.

— Куда ты ее гонишь еще? — запротестовал было он, но Серафима заявила:

— Уж ты сиди знай. Я к вам прихожу — не больно слушаете, а делаете, как надо, и я сделаю, как мне надо.

Не хотелось обременять дочь хлопотами — не гостить пришел, но возразить было нечего, и, сев на лавку, он стал ждать, когда они кончат возиться у печи. Старик с удовольствием смотрел на дочь. Сорок пять ей сошлось по весне, а ни единой морщинки на лице, румянешенька. Волосы черные, глаза и брови тоже черные, как у покойницы матери… Пока разговаривал с внуками, что-то жарилось на шестке, гремела посуда, дочь с внучкой бегали туда-сюда. На стол поставили и картошку жареную, и капусту, и хлеба, двоим не съесть, и чекушечку, и грибы соленые. Если бы не жадные взгляды внучат, можно думать — живут ничего еще.

— Ну что вы торчите тут, в рот глядите? Дайте ему поесть! — прикрикнула на детей Серафима, и они сейчас же вышли. Но ему не елось и не пилось…

— Да брось ты все… На них глядеть, так хоть сам совсем не ешь… Ешь знай, — поняв, сказала Серафима.

— А я и ничего… Я ведь наелся. Кого мне тут стесняться-то? Было время — ел, а теперь уж отошло все…

Поверила ли, нет ли, но больше не заставляла налегать на еду, унесла все на кухню, и он слышал, как внуки, стуча ложками, расправились с приготовленным ему угощеньем. Он достал аккуратно завернутые в тряпочку письма сына и подал их дочери.

— На-ка, вот, почитай.

Она читала, по-бабьи всхлипывая, не отирая катившихся из глаз слез о брате, с которым и ничего не случилось, но который был на войне, «ходил под смертью», как говорили про мужей, сыновей, отцов. Потом достала письма мужа и сына и стала читать их. В тех местах, где особенно трогало ее написанное, губы ее начинали дрожать, и она прерывала чтение. Эти строки трогали и старика.

«…А как идешь да глядишь на ребятишек, что уходят с матерями от фашиста, так и вспомнишь своих. Вчера подошел ко мне один, как Федюшка наш, и глядит, ничего не говорит. А я вижу, что ему есть охота, все и отдал…».

«…Обо мне не печалься, мама, нас кормят и одевают, а на войне не я один. Себя храни да ребят».

«…Ты, мама, пишешь, что стосковалась, а мне как вас охота повидать, и не выскажешь».

Потом они сидели при свете лампы и говорили о семье, о жизни, о войне. Старик уверил дочь в том, в чем был уверен сам, — фашисту скоро крышка, рассказал, как ему живется, посоветовал, как надо жить ей.

— Ну и поживи у меня, — повторяла Серафима. — Потом опять с Александрой.

— Если ношу с одного плеча на другое переваливать, ногам легче не станет.

…Ночевал, поглядел все, поговорил со всеми и на другой день собрался домой. Серафима пошла проводить его.

— Дедушка, ты чего плачешь? — спросила Зина, когда он прощался с нею последней.

— Да так, милая ты моя, так… От старости, от глупости. Говорят, стар да мал — два раза человек глуп бывает…

Серафима хотела отвезти его на лошади, но он рассердился:

— Что уж я, по-твоему, совсем никуда, что ли? Слава богу, ноги еще носят. Сам пришел, сам и уйду…

Дедушка Иван слабел день от дня. Дорога ли была не под силу, но после посещения дочери он второй день не слезал с печи. На третий день он попробовал взяться за домашнюю работу, но голова закружилась, и он чуть не упал, успев ухватиться за приступки.

«Что это за оказия такая? — испуганно подумал он. — Али приболел чего?» Сел на скамью около печи, посидел, опять встал. Голова кружилась все равно. «Продуло, поди-ка, где-то, пройдет», — успокоил он себя и принялся за дело. Но руки и ноги дрожали, и дело шло плохо. Ведро с пойлом корове еле донес — не один раз останавливался передохнуть. Чтобы не выказать Александре своего состояния, он крепился. «Вот ужо уйдет на работу, поотлежусь, и пройдет», — успокаивал он себя. Когда Александра ушла, он лег на лавку и лежал, пока не пришло время провожать Николку. Потом опять лег и лежал часа два, пока остальные внуки не проснулись сами. Покормил и их, проводил гулять и снова лег. Стало лучше, легче. Но когда пошел принести дров, в сенях вдруг споткнулся, и поленья с грохотом высыпались на пол.

«Экие же непутевые! — в сердцах подумал он о внуках. — Всегда оставят чего-то на ходу». Но на полу под ногами ничего не было. Он, выходит, и не споткнулся — ноги подкосились. Это испугало его. «Неужто совсем ослаб?! Что же делать-то теперь? А ну как слягу! Нет, нет, что это я, пройдет…».

Но не проходило. Наоборот, на другой день слабость еще усилилась, на третий еще, а на четвертый он еле-еле слез с печи. Ему думалось, что Александра ничего не видит, но она все видела и понимала. И в этот раз соскочила с кровати, усадила на скамью и решительно заявила:

— Ну вот что, хватит! Теперь будешь у меня есть. Пока не увижу, что съел, из-за стола не встану.

— Так я ведь ем, ей-богу.

— Помолчи уж лучше, знаю я…

«А и верно ведь, — подумал он, — надо есть-то, а то и не работник делаюсь. А дела-то сколько!..»

Александра, как сказала, так и сделала — подала на стол, положила ему его порцию и потребовала:

— Ешь, а то с живого не слезу.

В этот день она впервые испекла хлеб с картошкой и мякиной пополам. Куски всем вышли большие, но хлеб был серым, присядистым, сыроватым на вид, неказистым.

Светланка откусила кусок, помяла во рту и наморщилась:

— Экая же ты, право, — улыбнувшись ей, сказал старик, — это с непривычки только. А хлеб-то ничего. Ели, бывало, и не такой. Все не так есть охота. Вот гляди-ка на меня, гляди-ка!

Он откусил от ломтя и чуть не поперхнулся. Хлеб был колюч, с пригоречью. Но он не подал вида, что ему хлеб тоже не по нутру, разжевал, протолкнул в горло первый кусок, потом другой, и съел все. Глядя на него, дети хоть и давились, но ели.

…Александра убрала со стола и ушла на работу, ребятишки выбежали на улицу и шумели там, а ему все не хотелось вставать с лавки, все клонило полежать. И он не удержался от соблазна, лег прямо на эту широкую лавку, подложив под голову руки. Задремал. Вдруг будто чиркнули чем-то острым по животу. От неожиданности и испуга он вздрогнул, очнулся враз и невольно поглядел по сторонам, не понимая спросонья, кто же сделал ему так больно. Боль опять повторилась, и еще сильнее. Он ворочался на лавке, стонал, сцепив зубы, пот холодными каплями покрыл лицо, но не звал на помощь, не хотел пугать ребятишек.

Павлуша вбежал в дом, удивленный, что дед все не выходит к ним, и, увидев, как он корчится на лавке, перепуганно закричал:

— Деда! Чего ты?!

Он обернулся на этот крик, но сказать ничего не мог, и Павлушка кинулся вон, крича что было мочи:

— Деда!.. Деда!.. Деда!..

Прибежали внучата, потом соседка, еще женщины. Все они только охали, суетились около него в растерянности. Он уже знал, что эта боль от мякинного хлеба, и сквозь стон прошептал:

— Воды…

Они ничего не поняли, только с состраданием смотрели на него и спрашивали то одна, то другая:

— Чего ты сказал?

— Ну чего тебе, скажи еще?

— Что же делать-то, батюшки?

Наконец прибежала Александра, сразу поняла его и стала, как маленького, держа голову его на руках, поить теплой водой. Он дрожал, вода плескалась мимо рта на подбородок, на грудь. Он не чувствовал этого. Стало полегче. Его уложили на кровать, и он лежал не шевелясь, боясь потревожиться. Соседка спросила:

— Что с тобой, дедушка Иван?

— Ничего, милая, ничего — стараясь улыбнуться, отвечал он, — прихватило немного, теперь вот отошло. В мои-то годы и боль и смерть, говорят, причину найдут…

— Это конечно, это конечно, — поддакивала она, но не вдумываясь в то, о чем он говорил.

— Да вы идите, идите, спасибо вам всем… Делов-то ведь дома, поди, много, идите.

Александра проводила на улицу ребятишек и соседей, села рядом и сказала:

— Нельзя тебе этот хлеб есть, я тебе завтра хорошего испеку.

— Еще что! — удивленно и недовольно выговорил он. — Мне нельзя, а ребятишкам малым можно? Я свое уж пожил, а им еще жить надо. И не выдумывай лучше.

На особину он никогда не ел, и Александра знала, что уговаривать и убеждать его сделать это теперь бесполезно.

Сейчас, когда Александра взглядом и передернувшимися болезненно губами и всем своим видом сказала ему то, что становилось очевидным для всех, он закрыл глаза и замер. Слезинка выкатилась из глаза, одна-единственная, и медленно-медленно покатилась по щеке, точно чем-то каленым вели по лицу… Он провел по этому месту ладонью, открыл глаза и подумал: «Неужто заваляюсь?»

Он подумал это не только из боязни лишних страданий, а и оттого, что не привык ничем отягощать других. Но и сам себе сказав, что приходит конец, он не хотел думать о смерти. Он думал о том, что надо сделать, непременно, если успеется…

22
На другое утро дедушка Иван встал с постели, покачиваясь дошел до лавки, посидел немного, снова встал и принялся одеваться. Александра, удивленная, смотрела на него.

— Пойду похожу, поосвежусь, авось еще лучше станет, — сказал он и вышел.

Она поглядела в окно и, видя, что он хоть и тихо, но не качаясь, шел улицей, с надеждою подумала: «Пускай походит, может, и верно, ничего, обойдется, может». А он шел попрощаться с женой. Ходить на кладбище не любил. Было другое место свиданий с прошлым, и, пройдя деревню, он направился к лесу.

Снегу было немного, не очень мешал идти знакомой лесной тропинкой. Точно навощенные, поблескивали ветви деревьев. Снег еще только припудрил поверху лапы елей и сосен, но прилип крепко — не порошил под ветром. Рыжие сосновые хвоинки испестрили заснеженную землю. Нынче что-то густо пахла хвоя и сыпалась под ветром и сейчас. Но он не смотрел на лесную благодать, не до того было, глядел только под ноги. В одном лишь месте, остановившись отдохнуть, поднял голову на высокую сосну.

«Сколько же хожено тут мною!.. Вон уж и сосенка эта, малюсенькая тогда, вымахала в обхват…».

Место, куда шел, было местом его первой и единственной любви… Когда вышел к этой выбегающей к берегу сенокосной поляне, на которой и нынче стоял небольшой стожок сена, остановился, оглядел все кругом и, сняв шапку, про себя, дрогнувшими губами, сказал:

— Ну, здравствуй!

Полянка была в высоченном березняке. Раньше березы стояли редко, и меж них тоже косили, теперь лес погустел, вырос нетревоженный косой молодняк.

Он подошел к почерневшему пню и смахнул снег, как всегда, сел на него. Когда-то это была здоровенная береза, от земли росшая наклонно и потом могуче взмывавшая вверх. На нее можно было и присесть, и привалиться. Тут вот Надя стояла часто, этой вот, отстававшей уж от пня коры касалась ее нога. Сколько было горячих речей и поцелуев на этом месте, сколько испытано радости и тревог!.. Он бережно погладил пень, потом закрыл ладонями лицо и напряг не только память, но и все свои разбуженные чувства, чтобы вызвать ее лицо. Но образ ее тогдашний никак не приходил ему, забылся. Он встал и обошел пень кругом. Потом пересек поляну и подошел к прямой и высоченной березе. В ту пору она была невысоким деревцем, ветвистым и зеленым. Тут вот он первый раз поцеловал Надю. Вдруг живо вспомнилось, как она глядела на него широко открытыми глазами и пугливо, и встревоженно, и с какою-то робостью, и в то же время зовуще. Откинувшиеся косы ее неловко зацепились за ветки. Когда он отпустил ее и она хотела поднять голову — ойкнула. Он осторожно высвободил ей волосы, и оба засмеялись. Сейчас он бережно повел ладонью по стволу этой березы и вдруг отнял руку. Шершавины на ладони зацепились за пленку тоненькой отшелушившейся коры, и он почувствовал себя так, будто сделал больно кому-то дорогому и живому. Бережно погладив пальцами эту пленочку, он поднял вверх голову и, глядя на вершину, подумал: «Ты-то ведь все помнишь, только не скажешь… Никогда и никому…».

Долго стоял он тут, потом пошел к другому месту. Оно было на самом берегу у кромки леса. Когда первый раз уходил в армию, тут потерял власть над собою, целуя ее. Она не отбивалась, только, плача, говорила:

— Не надо, Ваня… Грешно, Ваня…

И эта ее мольба остановила его. Он не посмел…

Потом пошел на четвертое место. Когда вернулся со службы, на этом месте, у свежего стога сена, они стали мужем и женою… Все жило, все говорило, все волновало его тут. Вот здесь вот столкнулся с ее отцом. Сильна была тогда родительская власть, и сильна в них самих привычка к этой власти. Они тщательно скрывали место встреч, отрицали, что видятся. Иначе бы отец мог и вовсе не пустить ее ни на шаг из дому, и она бы не смогла ослушаться. Понимая это, они были всегда настороже, тем более что между родителями их жила вражда. Как-то на покосе его и ее родители подрались и с тех пор ненавидели друг друга. Они были из соседних деревень, но покос имели рядом. Одному подумалось, что прикашивает сосед его покоса, и ссора произошла. Обе семьи были бедны. Но при богатстве возникает вражда из-за богатства, а при бедности из-за нужды. Обе семьи ничего не желали иметь общего, но слух о встречах Ивана с Надеждой шел, и однажды ее отец укараулил их. Она, бедная, как увидела его, так и замерла, бледнешенька. Уж кричал тогда Василий Иванович, уж грозился, уж срамил, что было только в нем мочи! Они терпели все, но когда отец схватил Надю за pукy и, размахнувшись, хотел ударить, Иван, тогда бывший в самой поре и силенку чувствовавший немалую, схватил руку Василия Ивановича, отвел в сторону и сказал:

— Ты свое дитя не отдашь, а я свое!

Услышав эти слова, Василий Иванович опешил, руки его упали, и он вдруг отвернулся и заплакал. Вся злость слетела с Ивана, пропал испуг у Нади, и, она, подбежав, прижалась к отцу.

— Хоть это-то, думал, будет как у людей… — качая головой, горестно проговорил Василий Иванович и пошел прочь.

Вот тут вот догнал он его и сказал:

— Не бойсь, хуже людей у нас не было и не будет…

Потом жили за милую душу.

Вспоминая, долго ходил он, останавливаясь то у одного, то у другого места. Ходил с непокрытою головою, держа шапку в руке. И солнце уж садилось, а он все не мог наглядеться, все не мог уйти от своих воспоминаний, от того, что всегда было ему всего дороже…

Наконец последний раз оглядел все, тихо сказал:

— Прощай же… — и пошел прочь.

23
Он торопился, чувствуя, что силы иссякают с каждым днем. Когда Александра уходила на работу, провожал ребятишек гулять и шел на поветь к верстаку. Было холодно, кровь не грела и в работе, руки коченели, но он пилил, стругал, прилаживал, стараясь переделать те дела, с которыми Александре без мужика не обойтись. Заменил сломанные зубья на граблях, сделал запасные косьевища к косам, черенки к лопатам, ухватам и сковороднику, топорища. Внуки были не так шаловливы, как прежде, и не очень мешали ему. Николку сразу после школы брал к себе. Он и раньше учил его плотницкому и столярному делу, а сейчас относился к этому с особой серьезностью.

— Что умеешь да знаешь — не ноша, плечо не оттянет, — говорил внуку, — а пригодиться может завсегда.

Николка под его присмотром сделал самую сложную работу — косьевище и топорище. И неплохо сделал, что очень обрадовало и успокоило старика. Александру все сильнее охватывал страх остаться один на один с этою суровою жизнью. Она ходила какая-то потерянная, придавленная, молчаливая. Подойдет, скажет:

— Не морозился бы… чего уж… — и глядит на него долго, умоляюще.

— Так ведь что, я ведь так только… — растерянно говорил он. — Время есть, вот и делаю… Знаешь ведь, как в жизни-то бывает? Один — мужик говорил по весне: «Успеется, посеется». А по осени: «Что это у меня, колос от колоса — не слышит голоса». Пока вот время есть, так думаю, надо…

Все складывалось так, что старику было не до себя. В последнем письме Михаил писал: «Уж мы его лупим, лупим, а он все лезет, вроде и счету ему нет». Старик знал это состояние солдатской усталости, когда потерян счет дням, ночам и погибшим товарищам, когда безразличие к жизни и смерти становится нормой чувств и бытия. О себе ли тут было заботиться?..

Ответ всегда писал Николка по совету всей семьи. Сначала Александра диктовала общие для всех события их жизни, потом говорил он, что упущено, что он хотел сказать сыну. Потом ребятишки наперебой хотели поделиться своими чувствами с отцом. Сидели вокруг стола обычно вечером, чтобы не делать этого важного дела походя, второпях. Лампу придвигали ближе к Николке, и все старались не сбить и не толкнуть его. Обычно Александра диктовала то, что продиктовал бы и он, — ему оставалось только напомнить, чтобы не забыла упомянуть какую-нибудь важную подробность их жизни да передать поклон от себя. В этот раз он сказал:

— Непременно напиши — живем — хорошо, хлеба дали еще, так что сыты.

На недоуменный взгляд внуков и снохи ответил:

— Нечего расстраивать. Нам от этого легче не будет, а он в расстройстве не остережется, и знаешь, что может быть? Там шутки плохи.

Пока Николка писал это, старик поднялся со своего места и, став за спиной внука, прямой и суровый, начал диктовать дальше:

— Дедушка велит сказать, что всяк, кто к нам лез, сроду на испуг нас взять хотел. Да мы не пугались прежде, то же станет и теперь. Написал?

— Да, дедушка.

— Пиши дальше. «Верь отцу, милый ты мой сын, — потеряешь веру, потеряешь голову. Знамо, надо бы вам поопомниться дать, да, видать, еще не собралась сила. Бывало и в наше время такое. Скажи всем, что я, твой отец, старый солдат, благословляю всех вас и говорю — не робейте. Не может того быть, чтобы супостаты эти не заскулили. Целую тебя тысячу раз, милый мой, дорогой Мишенька».

Запершило в горле, неудержимо замигали глаза, и он отвернулся. Потом сказал:

— От меня все, Коленька, пишите теперь свое…

Он думал так. и иначе думать не мог: «Свое я прожил без сраму перед людьми и собой, слава богу. По чести и теперь надо сделать. Не мне каждая крошка должна быть отдана теперь, нет, а тому, кто в силе оружие держать, дело делать и кому еще вперед долго жить. А я — мешок с возу — коню легче…».

Прошел еще день, и он почувствовал, что пришла время посмотреть гроб себе. И дед его, и отец делали это — ничего необычного для него в том не было. Смертное одеяние сшито было еще покойницей женой и себе, и ему, да его вот подзалежалось… Основная работа с гробом была сделана давно, доски выбраны, выструганы, подогнаны. Оставалось проверить, не покоробилась ли какая доска, постругать вчистую, чтобы свежим все было, и наживить гвозди, чтобы осталось только стукнуть несколько раз по шляпкам, и все готово. Когда он собрал гроб на живую нитку, остался доволен — аккуратно, чисто, и доски с ядреной красниной. «Ну вот, и последний твой дом готов, — сказал себе, — сделан своей рукой. Хороший дом вышел, просторный…». Потом он убрал свою работу так, чтобы не заметили сейчас, и сразу нашли, как потребуется, и скорей пошел на улицу, чтобы развеяться хоть немного.

Заморозило реку, припорошило первым снежком землю, покойно было на улице, жить бы да жить в этой благодати… Он стоял у околицы на берегу реки и пристально оглядывал все кругом. Ребятишки швыряли на лед камни и палки. Они подпрыгивали, катились далеко, и лед гулко звенел, унося чистый этот перезвон вдаль за поворот. Ребятишек радовал этот звук, веселила возможность так интересно порезвиться, манило с разбегу проехаться по льду.

День угасал.

Летом, точно от жары, от работы намаявшись, разрумянивался он ввечеру все ярче, и густо алел закат, и долго в той стороне, куда село солнце, все не мерк этот румянец. Теперь, когда стало холодновато и не так хлопотно в людских делах, день тоже уходил без прежнего румянца на щеках: ровный, не густой, нежный был закат. Глядя на это раньше, старик рассуждал иногда: «Ведь ишь как все устроено хитро! Все ведь живое — все чувствует себя и живет, будто приспосабливаясь к человеку. Только сказать не может— понимай сам. Даже вот дни и то по-разному в разное время с человеком вместе отходят ко сну… Вот ведь какая суть во всем заложена!..»

Теперь другая дума жгла его.

Он посмотрел на группу лип, стоявших на околице с той стороны деревни. Они словно грелись в высвечивавшем их своим бледно-красным огнем закате. Солнце еще не спряталось одним боком, и на ветвях лип посверкивал иней. Переливание его искорок на неподвижных, темных ветвях казалось каким-то удивительным свечением на самом фоне заката. Он перевел взгляд правее. Здесь озимь никак не хотела поддаваться наседавшему на нее снегу. Там и тут выбивались над белою равниной поля зеленые ее хохолки, и торчали отдельные остренькие листочки. «Не увидимся уж больше, прощай, голубушка моя…» — подумал он печально. Потом повернулся еще правее. За рекой, на снегу, хорошо теперь различались и отдельные темные деревья, и кусты на опушке. Тени от них тянулись к лесу. И казалось, эти отдельные деревца и кусты тянут руки к своим собратьям в лесную гущу: приютите, мол, нас, пригрейте. Да и как не тянуться к высоченным богатырям елям и соснам, на ветвях которых ничто не может убить зеленую благодать лета? При бесснежье, так вот к ночи, зелень их быстро начинает казаться такою же темной, как и голые деревья, и земля, и все вокруг. Теперь контрастность нежно-белого и густо-зеленого едва скрадывалась тьмой. Все играло своими цветами. Он смотрел на все это, всегда являвшееся для него таким же ощущением жизни, каким являлось ощущение самого себя, и не мог оторвать от себя то, что видел. Оно непобедимо, неистребимо жило в нем, и эту жажду было не утолить и не погасить ничем.

«Нет, лучше не травить себя больше, — наконец сказал он себе, — лучше не смотреть, легче будет умереть…».

Домой пошел торопливо, чтобы поскорее спрятаться от этой красоты.

24
То ли действительно только и хватило у него сил на то, чтобы и после смерти не создать никому хлопот, то ли не хватило больше воли держаться, но на другой день он уж не встал. Как лег с вечера на печь, так и не мог подняться. Он знал, что к нему будут приходить люди, и поговорить с ними с печи будет неудобно, да и им стоять неловко. Попросил, чтобы поставили кровать к окну и переложили его туда. Кроме, того, ему хотелось видеть, что делается на улице. Хотелось видеть деревья, снег, солнце, поля; видеть все, что жило с ним вместе столько лет. Слух о том, что дедушка Иван слег, живо облетел деревню. Только одна Марья не пришла к нему, не посмела. А ему надо было видеть всех. И ее тоже. Он хотел сказать ей:

— Не неси людям зла, оно к тебе же и вернется все равно.

Ну, не пришла, так не пришла.

Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:

— Ты уж прости меня, ради бога…

— Что ты, дедушка Иван, за что же?

— Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…

Каждый приходивший спрашивал одно:

— Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!

— Ничего, — улыбнувшись, отвечал он. — Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть — ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.

Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь — вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:

— А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.

Но никто, конечно, не слушал его.

Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…

К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:

— Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…

Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.

Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.

— Так-то ведь и меня до слез доведешь, — сказал он, — а я разговаривать хотел.

Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.

— Внук как учится? — спросил он.

— Очень способный мальчик, очень.

— Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал — вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.

— Старается.

— Это вот хорошо…

Разговор увел их от неприятного, успокоил.

— Ты исполни, что попрошу, — не для похвалы его учи, а для него.

— Дедушка Иван! — с обидою на такую просьбу воскликнула она. — Да я… Что вы…

— Знаю, — успокоил он, — потому и прошу: будешь рядом, помоги, чтобы не сгнил, чтобы человеком стал. Помолчи, а то я и не скажу тебе всего, забуду, — попросил он, видя новый ее порыв. — Обо мне убиваться нечего, теперь в своем углу умереть счастье. А за меня там, поди-ка, кое-кому и влетело уж, что очередь пропустили. — Он улыбнулся этой своей шутке, подбадривая ее. В голове его все путалось, и он никак не мог вспомнить, что еще хотел сказать. Видя, что она подавлена, хотел отвлечь ее.

— Ты это чего же, а? Ишь ты, глупости какие! Подумай-ка хорошенько, а? Стар я, пришло время, знать, и мне… И ладно — два века никто не жил. Старались, сказывают, иные цеплялись, береглись: ан нет! В свое время смерть постучала им в окно и сказала — пора! И мне пора. Жизнь-то ведь — что хороший лесник. Он похаживает меж дерев, а она меж людей. Подойдет лесник к старому дереву, поглядит, постучит по нему и скажет — пора в дело пускать, а то сгинет на корню. И пошло это дерево на дрова. Правильно! Ведь лучше поленом в печи сгореть, чем иструхнуть на корню! Человек сам себе хозяин и судья — может гнить, а может и гореть. У меня вишь, как ладно выходит: не подгнил, не упал на молодые деревца, не поломал им веток и не повис на них, пригибая к земле… И не повисну! — сверкнув глазами, сказал он так,что она пристально посмотрела на него. Он полежал, не глядя на нее, понял, что не надо этого говорить, и постарался выправиться:

— О чем же расстраиваться-то? И к чему? Что будет, того не минешь. О себе вам всем надо думать, а не обо мне…

Он один был у нее, к кому она могла прийти как к родному, и слова его успокоительные не доходили до нее. Да и многое из того, что он говорил, не доходило до нее в истинном значении.

Высказав, что можно было, в успокоение ей, он снова лихорадочно стал думать: «Что же забыл сказать-то еще?.. Что же? И думал ведь все время, а забыл вот… А, так вот ведь что!»

— Слушай-ка, что еще хочу сказать, — попросил он, уже чувствуя усталость и торопясь. — В Сибири, когда воевали с Колчаком, видывал я, как вытруживают золото. Бросают на лоток песок, а вода моет его и уносит. Песок уносит, а золотники остаются. В жизни так же… Время течет и течет и уносит разное всякое, пустое. Ты детей учишь, так скажи внукам всем, как подрастать станут и к тебе придут, что есть песок с золотом, а есть и пустой. Его как хошь кидай на лоток жизни — все смоется, ничего после тебя не останется, ни золотиночки в богатство людям. За наше пускай крепче держатся! Эта жила с золотом. Пустой песок чтобы не рыли, слышь…

— Да, да, понимаю…

— Теперь всякому человеком дано быть. Так пускай стараются, а то дано-то дано, а и взять надо. Не лениться, с толком брать. Ты понимаешь меня?

— Понимаю! Конечно, понимаю!

— Вот и хорошо…

Она видела, как ему трудно, и, поняв, что он сказал все, поспешно встала и выскочила вон, чтобы одной выплакать горе.

Он знал, что она его любит, любил ее и сам и потому, когда кончилась нелегкая эта встреча, облегченно и удовлетворенно вздохнул и, как всегда последнее время после трудного разговора, забылся не то сном, не то каким-то странным бездумием, в котором тонуло все окружающее.

25
Александре приходилось трудней всех. Сирота она была. Не знала отца и по свекру только судила, чего была лишена в жизни. Дорог он ей был, свекор, ой как дорог!

Старик, глядя, как она нигде не находит места, и плакать не может, и молчит, и ходит сама не своя, словно отрешенная от жизни, — старик молился: «Смертынька ты моя, где ты! Чего мешкаешь? Чего мучаешь ее, Сашеньку мою милую?..»

На работу она эти дни не ходила и, когда оставались в доме вдвоем и молчать становилось невмоготу обоим, вдруг спрашивала:

— Ты чего сказал?

Он ничего не говорил, но, понимая ее состояние и сам чувствуя невыносимость молчания, просил:

— Посиди со мной…

Она садилась рядом, глядела на него сухими умоляющими глазами, и он, зная, что только одна ласка может отогреть ее, ронял на руку ей иссохшую свою ладонь и глядел на нее с тем чувством безмерной, охватывающей все его существо любви, которое она вызывала в нем теперь, особенно и потому, что именно она была с ним каждую минуту угасающей жизни. Взгляд этот оттаивал ее. Она чувствовала, что если тяжело ей, то во сколько же раз может быть трудней ему, и то, что он заботился сейчас о ней, а не о себе, делало собственное горе маленьким, незначительным, и она забывала его целиком, отдаваясь чувству любви к нему и заботы.

— Тебе, может, неловко? — спрашивала она. — Дай-ка я поправлю.

Осторожно вынимала из-под головы у него подушку, взбивала ее, снова укладывала его повыше, укутывала ноги. И ему казалось, что лежать гораздо лучше.

После каждого забытья он видел ее у кровати в одной позе. Она стояла, наклонясь к нему, и в глазах ее был испуг, даже ужас, сменявшийся облегчением и радостью, когда он открывал глаза. Когда он чувствовал себя лучше, легче, спокойнее, он беседовал с ней. Он все время помнил, что ей нужно было наказать непременно, и говорил, пока забытье не прерывало мысли. Потом, вспоминая, все ли сказал, обнаруживал, что упустил еще одно важное, и говорил снова. Она слушала его, не подавая вида, что некоторые вещи он повторял и дважды, и трижды, и четырежды.

Лишним ее не тревожил. Говорил о главном:

— Валенки нынче подшиты хорошо, на зиму хватит. А на тот год отдай каталю, что есть шерсти. Себе и Коле скатай. Вам на работу и в люди надо. Ванюшка пойдет в нынешних Колиных, подшить можно их будет. Рубахи мои и брюки все перешей ребятам. Мишино тоже не жалей, перешивай. Вернется — наживете. Участок весь распаши. Что посеешь, посадишь — все пригодится. От картошки глазки отрезай. В золе их обваляй да в подвал положи. На семена надо беречь…

Но если по утрам он мог говорить и долго, то уж после обеда разговор прерывался оттого, что силы оставляли его и все чаще повторявшееся состояние какого-то бреда уводило его в странный мир, где все путалось, мешалось… В такое вот время и пришла к нему Варвара — председательша. Села рядом, улыбнулась, заговорила:

— Ты чего же это подводить нас вздумал, а? Мы в правлении надеялись на тебя, а ты?

Он с трудом повернул несколько раз на подушке голову, и она поняла его состояние, замолчала.

— Не оставь их… — шепотом попросил он, прямо и испытующе глядя на нее.

— Да разве я… Что ты, дедушка Иван? — с обидой воскликнула она и хотела еще уверять его, но он перебил, сказав:

— Ну и ладно… Не обижайся… — и замолк, надолго закрыв глаза. Она уж подумала — уснул и хотела встать и тихонько выйти, но он, борясь со слабостью, думал: что же, что непременно хотел сказать именно ей, ожидая ее все эти дни? Вспомнил!

Вяло разлепились его веки, и Варвара услышала:

— Землю пашите как следует, а то исплачется земля, как нынче на угоре, чего от нее ждать?..

Она поняла, о чем он говорил. Угор вспахали вдоль по склону, и по весне по бороздам вымыло желтый песок. Песок этот и струйками, и наплывами испестрил землю, и урожай получился неважный. Она хотела уверить его, что сделает, как он велит, но он снова впал в забытье, и ей пришлось уйти.

Волнения и заботы не покидали его в эти дни. Не только Марья, не шел к нему и Гошка. Хозяйка его сказала, правда, что работает он не дома, и ему не сообщили о его болезни. Шли дни, Гошка не появлялся, и старик подумал: «Неужто, кроме последних стычек, и не жили до этого? Неужто озлился? А на что бы? Правду ведь говорил — понять должен. Ну как хочет…».

Но Гошка пришел. Был, как всегда, «на газу», весел. Присев к кровати и с улыбкой глядя на старика, весь во власти своего веселья, которое не могло понять чьего-то нерадостного, неулыбчивого состояния, Гошка закричал:

— Вставай, дедушка Иван! Теперь ли валяться? Да тепереча не лежать, а плясать надо! Немца-то поперли от Москвы! Как миленького! Улепетывает!

Услыша это известие, старик забыл свое состояние: толкнуло встать из кровати. Он дернулся, оперся руками о постель, но чуть только приподнял свое тело — и опять осел в подушки. Это даже не огорчило его. Он тотчас забыл о своем порыве. Другое, главное занимало его. В настойчивом, ждущем подтверждения взгляде Гошка увидел и понял очень многое. Он увидел во взгляде старика жгучее желание поверить, что сказанное им правда, и в то же время видел недоверие к нему, к Гошке. Он подумал, кем теперь является в глазах этого умирающего человека, и, наверное, в глазах других людей, и ему стало не по себе.

— Дедушка Иван… Дедушка Иван… — проговорил он не голосом, а всею своей кающейся душой. — Честное слово, правда! Честное слово…

Он приложил к груди обе руки и смотрел в глаза старика умоляюще.

— Сам утром в сельпо радио слышал. Сказали — измотали и пошли. Это наши, значит!..

— Слава тебе господи, — тихо проговорил старик, — слава тебе господи…

Гошка понял — дедушка Иван изнемог от своих чувств. Тихонько поднялся, чтобы не мешать, но старик снова вскинул на него глаза и спросил:

— А почты еще нету?

— Рано еще.

— А-а-а, — протянул старик, и Гошка увидел, как он сразу закрыл глаза и притих.

«Все, видать, письма от Михаила ждет», — подумал Гошка, отходя от него.

Кроме хозяйственных наказов снохе был у старика и другой наказ, который он не знал, как лучше высказать, и все обдумывал его. Однако, когда казалось, что так вот будет хорошо сказать — не обидится и поймет, вдруг обнаруживал, что сказанное про себя рассыпалось, путалось, и становилось ясно, что готового стройного разговора нет. А время уходило, и он стал бояться, что вовсе не скажет, поэтому однажды утром позвал ее и начал говорить, решив — как скажется, так и скажется. Чтобы вид ее не сбил мысли, он не глядел на нее, говорил, закрыв глаза и стремясь лишь к одному — не упустить ничего.

— Ты не казнись, — начал он спокойно и тихо. — Не помянешь злом, и хорошо. А я и жив… и… всегда с вами. Уж раз так выходит, так что же поделаешь?.. Для ребятишек и смерть примешь, и когда она тебя душить будет, повалишь ее и жить станешь… Всякому свое — тебе жить надо, и не суди меня, не упрекай, не проси — иначе не могу, сама видишь… Теперь ты не сирота — есть кому помочь. С Марьей только не водись. Не водись с ней… Сначала по нужде, а потом и по привычке может стать… — Он говорил редко, прерывался, но собирался с силами вновь и говорил, говорил. — Ты не сомневайся: худа о тебе не думал и не подумаю… Не подумаю… Но ты ведь баба… Баба ведь… Ваша сестра должна знать — ты-то ведь знаешь… Ты ведь знаешь. Лучше смерть, чем бесчестье… Не бесчесться ничем… Не водись с Марьей…

После этих слов он открыл глаза и испытующе, вопросительно посмотрел на нее. Она глядела на него прямо, потрясенная этим разговором, и хотела поклясться, что исполнит его просьбу, но он понял это и так и сам сказал;

— Вот и спасибо…

Он тотчас впал в долгое забытье, и после этого разговора Александра поняла, что надо дать проститься с ним Николке. Остальные ребятишки, как только ее не было, подходили к деду, или он сам звал их, улыбаясь и протягивая к ним руки.

— Идите-ка сюда, идите… Ух вы милые мои, дорогие вы мои…

Они подходили боязливо.

— Чего это вы? Мамы боитесь? Не бойтесь, я ей скажу… Берите, ешьте, берите. Если усну, сами берите… Чего ж пропадать-то?.. Я не хочу, а вы ешьте.

Она знала это и последнее время перестала их ругать: пускай запомнят деда, каким он был… Сегодня Александра не отпустила Николку в школу и оставила их с дедом наедине. Старик постоянно смотрел, как он безучастно садился за стол, нехотя ел скудный свой завтрак, обед, ужин, как, принеся дрова или воду, стоял на месте, не зная, что делать дальше, как, приткнувшись на лавку в сторонке, сидел не двигаясь, опустив плечи, наклонив голову и все взглядывал на него, все взглядывал… Не выдержав того, что видел, сейчас же отворачивался. Он уже умел скрывать слезы…

Николка медленно подошел к кровати, остановился, глядя в лицо деда, точно спрашивая у него — верить или не верить тому, о чем шептались все, и говоря в то же время взглядом своим, что он никогда и никому не поверит, что их разлучит что-то. Он не мог понять, не мог поверить, не мог смириться, что дед его умрет. Эта невыносимая еще для него ноша переживаний надломила его. Он уткнулся деду в бороду, обхватил его сухую костлявую грудь и задрожал, повторяя одно и то же:

— Дедушка, милый мой дедушка… Дедушка, милый мой дедушка…

Старик успел обнять его и больше ничего не помнил. В глазах вырос какой-то сначала маленький, потом все разраставшийся красный круг. Круг этот занял все различимое пространство, потом распался на бесформенные куски с синим ореолом по Краям. Эти куски плыли, пропадали, вырастали снова и мешались в какой-то странной карусели. Сколько времени прошло, когда очнулся, он не знал. Но в доме уже была Александра, а Николка сидел рядом с кроватью на стуле. Глаза его были сухи, рот сжат. Старик заставил себя собраться с силами и заговорил:

— Струмент мой возьмешь себе. Струмент хороший — береги. Зря кому не давай, иступят, испортят, и пропащее дело… К струменту бережливость и руки нужны. Тебе он пригодится… — Николка слушал не шелохнувшись. — Учись. Мне не пришлось, отцу твоему и матери — ты первый у нас. Учись. Пока все на войне, ты один мужик остаешься, держись, на тебя семья надеется.

И опять он впал в забытье. Он не мог понять — через час это произошло, через минуту, а может, через сутки, когда услышал голос дочери. Вернее, это был не голос, а плач. Захлебывающийся плач. Когда она поняла, что он видит и понимает ее, только и могла сказать:

— Зачем ты так? Зачем?

Услышав дочь, успокоился, забылся. Потом он вновь увидел ее.

— Не оставляйте друг дружку, а то Михаил придет — не простит, — сказал он четко.

— Что ты говоришь, тятя?.. Сколько времени просила лошадь?.. Всех привезла…

— Где они?

— Не виделись давно друг с дружкой, все и убежали.

— Это ничего, пускай…

И опять его унесло куда-то в неведомое…

Когда пришел в себя при ней в третий раз, увидел, что все сидели за столом и тихо ужинали. Сима делила хлеб. Он понял это по тому, что она давала и своим и Александриным детям по ровному кусочку.

Первое время голод мучил его, потом стало легче, а последнее время он совсем не думал об еде. Но сейчас при виде хлеба вдруг жадность к еде охватила его неудержимо.

— Дайте… — проговорил он тихо, но все услышали его, обернулись к нему и поняли, чего он просит. Сима метнулась подать ему, что получше, но он сказал:

— Хлеба…

Она подала ему ломоть. Он взял его иссохшей рукой и поднес к лицу. Он понюхал его сперва, ощутил такой знакомый, такой милый воспоминаниями запах и потом только откусил. Он не жевал, жевать уже не было сил, он валял во рту этот хлебный комочек долго, потом хотел проглотить его, но он так и остался сухим, не шел в горло. Повернув голову, он вытолкнул его и снова забылся.

Последний раз он очнулся с каким-то ощущением жизнерадостности. Проснулся, как просыпался, бывало, утром после тяжелой работы, посвежевший и снова полный сил. В доме никого не было. Солнце высвечивало и окно, и пол. Александра знала, что он не любил, чтобы в доме зимой затягивало стекла морозными узорами, любил видеть волю, поэтому окно, у которого он лежал, было светлым и позволяло хорошо видеть, что делалось на улице. Соли было положено на него побольше, даже в нынешнее время, когда каждая ее щепотка была на счету. Ребячий гомон несся с улицы.

«Как нынче хорошо! — подумал он. — Чего это они там делают?»

Чтобы лучше видеть внуков, голоса которых различал хорошо, он решил подняться немного в подушках и… не смог. Но он узнал и голос Егорки, и голос Лены. «Не уехали еще, хорошо…». Он снова напряг все силы, пот выступил на лбу, но подвинуться опять не смог. Обессилев, осел в кровать и больше уж не пытался подняться. А ребячьи голоса, шумные и возбужденные, все доносились до него. «Чего они там делают, уж больно радости много, — подумал он, довольный. — Дружны, и славу богу, и хорошо. Катаются на санках, поди, или строят что из снега. Глупые вы, глупые мои. Ну и лучше, что ничего не понимаете. Поглядеть бы на вас погодя… Что-то из вас вырастет, что-то с вами станет…».

Он думал о внуках, и на душе было как-то спокойно. Он не мог думать о них иначе.

Минут через сорок ребятишки вбежали в дом шумною ватагой, но, вспомнив, что дед больной, зашишикали друг на дружку и притихли. Они поглядели на кровать и успокоились: дедушка лежал, как и прежде, только правая рука что-то свесилась с кровати.

— Спит, — сказал Ванюшка шепотом.

Они поглядели на тумбочку у кровати деда, где лежала еда, переглянулись, и Ванюшка сказал:

— Он сам велел брать, пошли.

Они с Егоркой достали из тумбочки все, что было, разделили всем поровну, съели и снова выбежали на улицу. И шум, и возня зазвучали еще веселей.


Оглавление

  • Комбат
  • Дедушка Иван