КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Соленый берег [Анатолий Александрович Ильин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Ильин Соленый берег Повести и рассказ

Соленый берег (Повесть)


Пароходные гудки как междометия. Одни радостные, другие тревожные. Одни зовут за собой, другие прощаются. Одни пароходы, скорее для приличия, резко и коротко гуднут, сбивая со швартовых бочек сонных чаек, — и нет их, уплыли, торопясь. Другие долго-долго тянут свою нерадостную песню. И парохода уже не видно, и провожатые ослепли, вглядываясь в блестящую под солнцем полоску воды, скрывшую их мореходов, а гуд парохода живет, летит над городом, как широкая, шумная птица. Все прощается…

Я люблю вот эти последние гудки, теплые, живые. Жалко, что у моего парохода нет гудка. Прошлым месяцем, когда обдирали ржавчину с дымовой трубы, гудок грохнулся на палубу и рассыпался. Старый и пароход. Его вроде сначала хотели порезать, но потом передумали, поправили слегка и поставили на вечные швартовы под общежитие для моряков. Про него придуманы анекдоты, у остряков в веселых компаниях при его упоминании чешутся языки, морячки, прогуливая по набережной девушек, скалят зубы, завидев «Маныч», но ночевать приходят.

Жалко, конечно, что мой пароход не настоящий. Да и я — какой из меня еще матрос. Десятилетку этой весной кончил. Служу на подхвате. Когда на палубе, а когда швабру в зубы — и марш, марш в номера. Работа клевая, что и говорить. Да мне-то… Главное, Юрку, братуху, с рейса дождаться. На «Маныче» — самый раз. Мы стоим друг друга. «Маныч» — межрейсовая гостиница моряков — на меня не в обиде, а я и подавно. «Маныч» меня кормит, поит, вечером спать укладывает, а я его скоблю, чищу, мою.

Морячки хихикают, дворником называют. Какой-нибудь нафраеренный, в блестящей курточке, в блестящих «мокасах» — из-за границы вернулся, — посморкается в платочек, прежде чем ступить на палубу, и скажет:

— А-а, Славка… Все метешь? Смотрю, ты на этом лапте, — тут он пошлепает по палубе своим блестящим «мокасом», — ты на этом лапте что сучок на пеньке. Расти надо, дорогой, пока сопли зеленые.

Посмеивается. Такой он довольный, благополучный, аж тельняшка сквозь курточку светится. А у самого небось кошки на душе скребут. Какими бы матерыми ни были эти морские волки, а у каждого душа домой просится. А дом-то не у каждого. Да что — дом? Встретить некому моряка. Вроде и отштормил свое, а солнышко земное не греет. Вроде и растаяла в ближайшей портовой баньке под душистым, горячим веничком соль от походного рабочего пота, ржавого корабельного железа, а продолжаешь идти все тем же румбом бесконечного рейса. Холодно, пусто…

Ну что вот скажешь такому? Пусть повыламывается, раз ему нравится. Жить-то нам вместе, на «Маныче». Я такой же, как и он. Война пожгла наши родительские крылечки.

— Юрку, братуху, с рейса жду. Вернется, вместе и отчалим.

— Он «марконит» на «Вишере»?

— Ну.

«Волк» угостит меня сигаретой, сам покурит со мной, с тоской глядя на избитый подзор «Маныча», нависший над головой, и потащится по трапу наверх со своим заграничным чемоданом. Будто тянет кого-то за руку.

Юрка старше меня на пять лет. Всю жизнь мы с ним вместе. Из одного детдома вышли, к одному берегу прибило. Пять лет назад Юрка в последний раз умылся пресной водичкой и с тех пор мотается по морям.

«Понимаешь, Славка. Все эти шторма, циклоны, тайфуны — все это вроде дождичка, обтерся да и о зеркальце тут же подумаешь, чтоб, значит, побриться. К стихии привыкнуть можно. Но вот когда после вахты разойдутся твои ребята по углам, залезешь и ты на койку — вот тогда-то самое главное и начинается. Тоска душу выворачивает. Другие, у кого есть семья — жена там, мать, дети, — о них думают, вроде не один… А я? Ну, с тобой поговорю, запланирую что-нибудь. Цирк там, кино какое… Крутишься с боку на бок, а потом как ударит по голове — думать-то больше не о чем. Пустота в голове, хоть плачь! Это как в тумане. Гребешься где-нибудь в Бристоле. День, другой, третий. Все так надоело. Глазу не за что зацепиться. Возьми и выколи. Один черт слепой. Вот. И вдруг судно, «рыбак» какой-нибудь паршивенький навстречу идет, гудки дает. До того обрадуешься, будто звон малиновый во сне услыхал. А он так и не пропечатался в тумане. А ты стоишь у борта, одни гудки подсчитываешь, как кукушкины голоса…»

Мне всегда было как-то не по себе от этих Юркиных разговоров. Как же так? Какая может быть пустота? Я ведь у него есть. Что нам — плохо вдвоем было? И сейчас, когда Юрка в море, о чем я люблю больше всего думать, так это о Юрке. Ведь он мне все равно что отец. Я это давно понял, может, еще тогда, когда и соображать-то толком не мог.

Мы часто убегали из детдома. Не насовсем. Когда скучно становилось, мы уходили в город. Пропадали в основном в парке культуры и отдыха, глазели на публику, развлекающуюся различными аттракционами, или ходили на футбол, или на пляж. Зимой, когда зубришь уроки, только о пляже и думаешь. На пляже — хорошо. Но там нас однажды побили местные пацаны. Я сейчас не помню, чего они от нас хотели. Помню, Юрка куда-то делся. А когда пацаны начали меня бить, стал кричать — Юрку звать. Юрка прибежал, чтобы защитить меня, но сил у него не хватило, и они его тоже побили. Не помню, за что они меня били, боли не помню, помню, как на моих глазах били Юрку, и от этого каждый раз хочется плакать, особенно ночью, когда я думаю о нем.

Но все эти воспоминания сейчас вроде уже ни к чему. Последний раз, прежде чем уйти в море, Юрка забежал ко мне на минуту (раньше мы часами болтали) и сообщил, что скоро женится на какой-то студентке. Вот придет с рейса и женится. Специально выбрал большой денежный рейс куда-то в Антарктиду, чтобы купить кооперативную квартиру. Был он весел, как бы слегка чем-то ошарашен, несколько раз порывался обнять меня (этому его, наверно, студентка научила). Он так торопился, что даже не покурил со мной. Дверь закрылась за ним, а у меня было такое чувство, что Мой Юрка просто закрылся от меня. В общем, поплыл Юрка за кооперативной квартирой, а я пошел зачищать кнехты, чтобы ржавчина с «Маныча» не перебралась на стальные швартовы. Они еще новые.

Утром началась болтанка. Редкий в наших местах норд-норд-вест ворвался в бухту. Циклон, возмутив покой нашей лужи, обрушил на нас покореженные первыми холодами листья городского парка, уличный мусор, афиши. Реющие высоко над мачтами газеты на наших глазах раздирались в клочья, как будто невидимые пернатые разбойники потрошили на лету белокрылую птицу.

По случаю штормовой погоды наш кэп Егор Иванович Жмакин, за какую-то веселую историю списанный на берег и целыми днями не вылезавший из каюты, обидевшись, наверно, на весь белый свет, вдруг очутился на мостике и оттуда что-то орал. Ему, как директору гостиницы, больше бы подходило руководить коллективом из своего рабочего кабинета с телефоном. Но Егор Иванович, видно, из тех моряков, которые, несмотря на преклонный возраст, постанывающие от всяких воспоминаний косточки, считают, что их ребра — самый надежный шпангоут судна.

А кэп орал по делу. «Маныч» прижало к пирсу так, что на палубе ржавчина потрескивала. А в каютах нижнего яруса с подветренной стороны бедствовали, матерясь, «пассажиры». Их через незадраенные иллюминаторы заливало.

— Степаныч! — ревел в мегафон Жмакин. — Гони с ребятами швартовы крепить!

Кэп был в ударе. Казалось, дело не в шторме, не в истошных воплях, доносившихся из-под палубы, а в мегафоне. Он прямо грыз его, перегнувшись через перильца мостика, так что на нем китель закручивался.

Боцману Степанычу, маленькому, курносому мужичку лет пятидесяти, постоянно ходившему в долгополом водолазном свитере, крупной, почти веревочной вязки, на котором, как медали, светилась рыбья чешуя (целыми днями пропадал с удочкой на баке), видно, передалось душевное состояние Егора Ивановича, и он, на ходу подтягивая свисающий до колен свитер, бросился к швартовым, призывно крича непроспавшимся ребятам из палубной команды.

Я уж было собрался бежать за Степанычем, но с мостика как ударило:

— Славка! Чего рот раскрыл? Беги узнай, что там у «пассажиров»!

«Пассажиры» бедствовали. Не все, правда. Громче всех голосили морячки из 17-й каюты. Обосновавшись на «Маныче», они начисто забыли морской устав, решив, что море для них на «лапте» кончилось, и на ночь, несмотря на все признаки надвигающегося шторма, оставили иллюминаторы открытыми. Но «Маныч», что бы они ни говорили, не Дом колхозника, а иллюминатор — не форточка. И море напомнило им об этом. Они нежились в своих кроватках, безмятежно просматривая разнообразные сны на заграничные мотивы: пальмы там над белым песочком или, может, как бегемоты в пятнашки играют, и очнулись только тогда, когда начались сны, страшные, с потопами и падениями в черную бездну. И правильно сделали, потому что здесь, на «Маныче», они были так близки к этому, как никогда, возможно, не были в открытом море. Двери-то, в отличие от иллюминаторов, были задраены, и вода уже стучалась в эту дверь.

Первым делом я, конечно, сунулся в этот орущий номер. Вода уже схлынула, ушла по коридору в неизвестном направлении, а та, что осталась, была по щиколотку и держалась в каюте за комингсом, как за маленькой плотиной. За этой плотиной бродили двое парней в мокрых трусах и с матерщиной подбирали разные туалетные принадлежности. Тут же плавали пустые бутыли с ушедшими в самостоятельное плавание водочными этикетками. Бутылки позванивали, попадая под злые, обтянутые гусиной кожей, ноги морячков. Со стороны посмотреть, гуляют по речке ребята. Вроде раков ищут.

— Вы что же, гады, утопить нас захотели?! — обратился ко мне с вопросом самый вымокший из парней. Мокрые волосы слиплись и от этого казались редкими, как гребенка.

Я, в общем-то, был тоже перепуган этой историей, но сейчас при виде этих «пассажиров», не скрывавшихся под заносчивыми курточками, облаченных в обыкновенные черные сатиновые трусы до колен, которые носят тысячи простых смертных, они показались мне такими домашними, обыкновенными ребятами, что я улыбнулся непроизвольно и, чувствуя большое облегчение, сказал:

— Что вы, ребята! Это же море, сами знаете.

— Мы-то знаем. А вот ты у меня только сейчас узнаешь. Суну тебя носом сюда, — сказал этот же парень. И в том месте, где, по его мнению, должен был находиться мой нос, он выбил ногой фонтанчик.

— Сами виноваты. Надо было иллюминатор задраить.

— Иллюминатор задраить, — передразнил меня парень. — Видал салагу? — кивнул он второму парню, который вроде бы уже успокоился и молча выжимал майку. Парень укоризненно покачал головой. — Моряк… Вот твое море! И он снова выбил из-под себя фонтанчик. — Бери швабру и наводи марафет.

Этот парень был злой, но и я разозлился не меньше.

— Лучше я гальюны буду чистить, чем твою каюту убирать!

— Ну-ка! Где твоя швабра, мальчик?! — прошипел он и схватил меня за ухо. Мне показалось, что я сейчас разорвусь на мелкие кусочки от бешенства. Но удержался и только оттолкнул его от себя.

— Брось, Сашка. Чего связался с пацаном, — сказал второй парень. — Давай шмутки спасать, а то они не только для барахолки — в утиль не сгодятся.

Упоминание о шмутках заставило Сашку поостыть. Он выругался и полез под стол, откуда выплывали какие-то тряпки.

«Спекулянты паршивые, — думал я, пробираясь по коридору. — Перепились да еще виноватого ищут».

Я поднялся на палубу. «Маныч» раскачивало меньше. Степаныч с ребятами сделали свое дело, набили швартовы, укоротили сколько можно. «Теперь и перышки почистить самое время», — подумал я, решив, что сначала покурю, а уж потом пойду докладывать обстановку в номерах. Обстановка, в общем, была нормальная. Больше криков было. Эти барахольщики из семнадцатой всех всполошили.

Мимо пробежал Колька Еременко, мой товарищ по каюте, с бухтой троса.

— Славка, тебя чего-то Степаныч ищет.

Степаныча я нашел под лебедкой.

— Ты что это, Савельев? Обязанностей не знаешь? Почему у механиков из семнадцатой не убрал? Нагрубил им, понимаешь. А ну марш в каюту!

— Не пойду.

— Чего? — удивился Степаныч, поддергивая свитер.

Глядя в вопрошающие глаза боцмана, я вспомнил, как неделю назад он попросил меня помочь отнести ему домой ведро с рыбой. Два других уже отягощали его руки. С утра на баке у нас был бешеный клев. Я спросил у него, зачем ему столько рыбы. «Чего?» — спросил он. А вечером того же дня его видели наши ребята на Мальцевском рынке. За две красноперки он брал по рублю.

— Я сказал, что не пойду в семнадцатую.

— Ты, это самое, убирать не хочешь?

— Это самое.

Степаныч покраснел и снова подтянул свитер.

— Не озоруй, парень. Дисциплину не знаешь?

— Не знаю.

— А ну, пошли к капитану.

Степаныч преобразился. Глаза, обычно сонные, Проснулись, засветились, а лицо приняло выражение сосредоточенности и торжественной строгости, как будто он только что прослушал лекцию о международном положении.

Жмакин, когда мы пришли к нему, сидел за столом и пил большими глотками чай.

— Глотку чуть не порвал, — сообщил он с довольной улыбкой. — Давненько нас так не тормошило… Ну что там в каютах, Славка?

Я было открыл рот, чтобы обрисовать обстановку, но тут получил тычок от Степаныча.

— Этот Савельев убирать в семнадцатой не хочет. Да нагрубил еще ребятам, обзывался по-всякому. Меня… это, понимать не хочет.

Степаныч был очень расстроен.

— Так-так. — Жмакин отодвинул от себя недопитый стакан с чаем. — Как же это все называется, Славка?

— Недисциплинированностью крайней степени, — сказал Степаныч и вздохнул.

— Ну чего молчишь?

Я стал рассказывать про историю в семнадцатой.

Жмакин, молча сидел в кресле и хмуро смотрел в иллюминатор, в котором летело низкое, в разрывах туч, серое небо.

— Вот что, Славка. — Жмакин моргнул. — Мы хоть и на приколе, но дисциплина у нас должна быть. Какие бы жуки в семнадцатой ни жили, а убирать, кроме нас, некому.

— Егор Иванович, как же это? После всего, что они наговорили, я должен бежать к ним ручки целовать!?

— Ну ты это брось.

— Да что я?.. Убирать за них должен?

— Должность у нас такая, Славка, что поделаешь, — сказал Жмакин.

У меня вмиг вспотели ладони, будто их паром обдало. Боцман громко высморкался.

— Пошли, Савельев.

Ну что мне было делать? Убрал я эту каюту. Хорошо, хоть алкашей не было. Но зато в каюте на веревочках сушились аккуратно развешенные тряпки: плавки, носки, галстуки, женские кофточки, и все с немыслимой искрой. Они победно раскачивались, поддуваемые ветром, бившим в открытый иллюминатор, роняя мне за шиворот холодные капли воды.

Остаток дня я просидел на мостике под шлюпбалкой. Шлюпки не было. Ее отсутствие лишний раз напоминало мне о том, где я нахожусь. Этот огромный ржавый пароход ничего не имел общего с морем; то, чем я занимался здесь… мою должность можно было исправлять в любом захолустном райцентре, в любой гостинице. Во всяком случае, там бы это не выглядело столь унизительно. Смотрели бы как на идиота и привыкли бы и не обращали внимания. А здесь… Здесь у меня роба и ремень с крабом на бляхе и мичманка…

Крючья шлюпбалки с пузырями старой краски слегка вздрагивали от порывов ветра, и тогда на них шелестели обрывки иссохших веревок. На город шел туман. Вот он закрыл противоположный берег бухты, вскарабкался на Орлиную сопку, прилип к сырым, раздувшимся тучам и медленно, как занавеска, пополз по Ленинской, закрывая дома, деревья, потушил поблескивающие нитки трамвайных путей; голоса трамваев стали глуше, и скоро город совсем исчез, и только трамваи еще долго о чем-то шептали.

Я думал о Юрке. Я представил себе огромный пустой океан, по которому медленно, как часовая стрелка, ползет Юркино судно. Мой Юрка сидит, наверно, в наушниках, вслушиваясь в шорохи эфира. И думает о чем-нибудь… Скорее всего, он сейчас думает о том, как отпразднует свадьбу со своей студенткой в новой кооперативной квартире. Хороший все-таки у него этот рейс. Есть о ком подумать.

Внизу кто-то громыхнул пустым ведром. В брезентовой штормовке и с ведром, из которого торчали удочки, шел на бак Степаныч.

«Уйду я с этого парохода», — подумал я.


Обедали всей компанией. Над борщом сидели молча, крепко. Обстоятельно рубал за красным местом — в торце длинного прямоугольного стола — Степаныч. Прикончив борщ, облизал ложку и платком вытер вспотевшую лысину. Покосился на нашу официантку, замешкавшуюся с макаронами по-флотски.

— Значит, такое дело. Обшкерить надстройку надо. Скоро Октябрьская, а наш лапоть что бич на танцплощадке. Глядеть тошно.

— Гы-гы, — задвигался Витька Носонов, наш весельчак и ухарь. Палец ему покажи — во сне смеяться будет.

— Потом покрасим быстренько. Савельев пойдет на «воронье гнездо».

— Спасибо, — сказал я. Степаныч насупился.

— За что же благодать ему такая? — отрываясь от чашки, спросил дядя Володя Власов.

— А знает он, — ответил с усмешкой Степаныч и с таинственным видом подмигнул мне. Мол, у нас своя компания, нечего всякому в наши дела нос совать.

— Ты, Степаныч, загадки не загадывай. Видное ли это дело — пацана на верхотуру, — не отступал Власов. — У меня и то там перед глазами круги стелются.

— Это у тебя с перепоя, дядя Володя, — сказал Носонов.

Власов посмотрел на него как на дурака.

— Да ладно, дядя Володя! «Воронье гнездо» так «воронье гнездо». Подумаешь… Еще и лучше, — сказал я, а сам внутренне съежился. «Воронье гнездо» — метров тридцать над водичкой…

— Во-во. Они же романтики, — непонятно в чей адрес бросил Степаныч. — Просвистит его там маленько, умней станет.

— Да чего он натворил?

— Хватит травить! — отрезал Степаныч.

Кончен разговор. Дядя Володя покачал головой.

— Ох, Степаныч, Степаныч. Что-то ты не туда правишь. Это же надо — на мальчишку взъелся. За что? Чего ты его шпыняешь? Посмотрите, люди добрые, какой боцман на «Маныче». На последней закрутке морская дисциплина… Я смотрю, ты вообще не туда гребешь. Целыми днями где-то пропадаешь. Говоришь, по делам, да что-то дел твоих не видать. Все кэпом загораживаешься. Чего его имя-то трепешь? Ни на какие ответственные задания он тебя не посылает. Чего людей смешишь? Пользуешься тем, что человек от моря отвернулся, глаза на тебя закрыл. Нехорошо, Степаныч. Это что же получается? Вместо того чтобы молодых делу учить, покрикиваешь, гоняешь без толку… Вон, на Славку зверем смотришь. По-человечески надо работать. Некрасиво здесь, за столом, распинаться, но я тебя предупреждаю: не бросишь свои штучки — на собрание вытащим и так отдраим, как новогодний станешь. И не пугай меня, не пугай! Ишь смотрит, будто я у него жену увел.

Действительно, Степаныч уставился на дядю Володю, и непонятно было, то ли жевал, то ли желваками двигал. Но молчал, видно, не хотел лишними словами свой авторитет портить.

— Так и запиши. На «воронье гнездо» сам пойду. А за Славку не цепляйся. Если ты на него зуб имеешь по делу, так по делу и спрашивай.


— Да брось ты! Никуда ты не денешься, — сказал Колька. Он сидел на планшире, болтал ногами и жевал резинку. — Никуда ты не пойдешь, — повторил он.

— Хромой, что ли?

— Точно. На берегу ты как пить дать захромаешь. На обе ноги.

— Какой умный, — сказал я, — ты что, уже отхромал? Что-то по твоей морде не видно.

— Видно, да не про тебя написано. Но я-то знаю, что мне без «Маныча» крышка.

— Брось ты форсить, Колька.

— Форсить!.. Ваську с «Амгуэмы» помнишь?

— Откуда?

— Ну откуда тебе его помнить… Стоило ему списаться, и пропал Васька, с бичами спутался. Навели его на темные дела… Кореша… Сейчас в отсидке.

— А родители куда смотрели?

— Да что родители… у меня вон тоже родители…

Это точно. Слово-то какое хорошее, счастливое.

А как бывает? «Открыл» Кольку Жмакин. Рассказывают, на городском пляже встретились. Вернее, не на самом пляже, а немного в стороне, в кустах, которые зеленым забором обступают соленый песочек. Прятался он там, стыдился на свет белый показаться, потому что под глазом у него светился здоровенный фингал, а у рубахи не хватало одного рукава. Парень-то уже здоровый, а кругом девчонки. Побил батя-алкаш. Колька, мать свою жалеючи, в один из отцовских дебошей вступился за нее. Думал, хватит сил мать от побоев оградить — не хватило. Больше домой не вернулся. Устроил его Жмакин на «Маныче».

— На стройку пойду, к геологам. Мало работы?

— Да брось трепаться! Без моря ты пропадешь.

— Много мы здесь этого моря видим? Его на пляже больше.

— Разобиделся… Что ж теперь, из-за Степаныча жизнь ломать? Не такой он человек, чтобы из-за него головой об стену биться. Барахло человек… Все чего-то крутится, вынюхивает… Выискивает, что потеплее, что послаще. Есть такие мухи. Передавить бы их. Всю жизнь свою проживают только на то, чтобы половчее устроиться. И ведь устраиваются, вроде при деле, собрания посещают, голосуют… в дружинниках ходят, — для чего-то добавил он. — А ведь гад! — Колька разволновался, спрыгнул с фальшборта, выплюнул резинку. И немного подумав, добавил: — Скрытный гад, тертый. Вот, Славка, если бы сейчас что-нибудь случилось. Ну… война! Что бы ты сделал?

— Ты что, сдурел?

— Ну а если?

— В добровольцы бы пошел. Что спрашивать?

— Вот, — Колька передохнул. — И я бы пошел. А Степаныч бы не пошел. Он бы устроил все так, чтобы никуда не пойти. Достал бы каких-нибудь справок, государство у нас доброе, справкам верит. Вот они и дурят как хотят. А возьми их покрепче, тряхни, так они заноют, болячки свои начнут в нос тыкать… Фу ты! Справки! Меня всегда такая злость на таких берет, такая… — Колька сжал кулаки и закрутил головой, как бы разыскивая какого-то своего самого страшного врага. Хорошо рядом никого не было. Ничего доброго от Кольки сейчас ожидать было нечего. Глаза точь-в-точь волчьи. — Почему такие мужики, как Степаныч, не работают по-людски? Ведь не калеки. Вот и батька мой сторожем на двух работах груши околачивает. Перед соседями стыдно. А он только посмеивается: «От работы кони дохнут. Что я, дурной — пот проливать!» Дурной! Дурак! Сволочь! — зло выпалил Колька. Он помолчал и уже тихо, почти виновато сказал. — Ты не подумай, что я злой на батю оттого, что он бил меня. Не от этого… Знаешь, как хочется любить его… Это же отец. У других вон — по радио про них говорят, портреты печатают. В школу к нам приходили моряки, геологи. Лица даже у всех добрые, хорошие… Кто настоящими делами занимается, у тех даже лица хорошие, улыбаются всегда. Знаешь, как завидно становилось. Пацаны с нашего двора… у тех тоже через каждое слово — папка, папка… А что я скажу?

Немного помолчав, Колька спросил:

— Ты своего батю помнишь?

— Нет.

— Может, это и лучше…

— Конечно. Это очень хорошо.

— Попался б какой-нибудь… Потом бы мучился.

— Естественно. Зачем мне это?

Никто никогда не узнает о том, что у меня есть батя, лучший изо всех на свете, которого я люблю, которым горжусь, которого я жду. Это мой Юрка. Даже Кольке нечего делать в моей тайне. Не знаю, что лучше: плохой батя или хороший брат. Может, не стоит кроить жизнь только на две половины: вот эта хорошая, я за нее, вот эта — нехорошая, давайте смотреть на нее нехорошо. Может, все намного сложнее. И Колькин батя не настолько плох. Разве может родной отец быть совершенно плохим? Мне на этот вопрос никогда не ответить. А Колька уже ответил, значит, он готов уже решать близкие сердцу задачи. Самые сложные. И не отец ли ему в этом помог? А вообще-то Колька прав. Откуда только народ такой идет. Вроде одинаковые все. За одними и теми же партами сидели, один хлеб едим, а чуть жизнь дала разгон, стали старше, как вдруг какой-нибудь батя пошел на обход малой скоростью другого бати. Интересно, кого обходит Степаныч? За кем тянется, кого обгоняет? С красноперкой носится. Ведь толком не работает, только вид держит. А ведь долдонит на собраниях о рабочей совести. Нужна она ему! Ему красноперку не мешай ловить, рублики подсчитывать. А ну его, этого Степаныча! Что я, действительно, нюни распустил? Он же трус. Он жизнь свою наладил так, что не бояться ему просто нельзя. Он и меня боится. А больше всего он боится, что его в шею погонят из боцманов. Где ему еще такой рыбки наудить?

— Колька, ты говоришь — Степанычу здесь не место, про отца своего… А мы?

— Мы другое дело. Нам выучиться надо. Море от нас не уйдет. Наверстаем.

— Ну мы — ладно. А Жмакин, здоровый же мужик.

— Жмакин… — протянул Колька, — у Жмакина история, говорят, какая-то вышла. Он неспроста здесь. Раньше кэпом ходил, все чин чинарем. Да схлестнулись у него дорожки с каким-то гадом. А уж что там у них вышло, не знаю. — Колька задумался и сковырнул ногтем пластинку ржавчины с борта. — Они, между прочим, со Степанычем плавали. Степаныч и наш кэп, скажи? И сейчас вроде вместе держатся. Странно все это. Может, и Жмакин такой же. Все в каюте сидит, будто в море, в рейсе, на берегу его и не увидишь. Да только мне не верится, что он со Степанычем заодно.

— Ну а как же тогда Степаныч? Травит, что он первый кореш у кэпа.

— Я-то знаю, для чего это он. Боцман, который в дружбе с кэпом, это не просто боцман, это… — Колька замялся, подыскивая подходящее слово. — …в общем, побаиваются в команде таких боцманов. А ему хорошо за капитанской спиной: тепло, светло и мухи не кусают. Хозяин.

— Да, — сказал я.

— Что?

— Верно. Трудно с таким боцман.

Колька усмехнулся.

— Чего ты?

— Сам, что ли, не знаешь? Ты бы трусил его поменьше. Тогда бы в голову ерунда всякая не лезла.

— Сказал тоже. Чего мне его трусить? — Противно все. Скорее бы Юрка возвращался.

— Ага, Юрка. Он тебе манны небесной привезет. Хотя бы и манны. Тебе-то что?

— Дурак ты.

— Ладно. Не твое дело.

— Каждый должен свой курс выбирать.

— Мы с Юркой уже выбрали.

— С Юркой, — передразнил меня Колька, — а ты своими мозгами когда-нибудь думал? Для тебя будто никого на свете и нет. Юрка, Юрка… Можно подумать, ты пришел на «Маныч» не работать — Юрку своего дожидаться.

— Ладно. Тоже мне учитель… — Дай закурить. Колька не глядя сунул мне пачку «Беломора» и перешел на другой борт. От его слов будто заноза засела внутри.


На следующее утро вся наша компания продолжала наводить красоту на «Маныче». Меня с Колькой Степаныч послал на покраску загодя обсуриченного подзора.

— Ответственное дело ваше, ребята. У каждого судна самое праздничное место — надстройка, у нашего «Маныча» задница. Отполировать ее надо так, чтобы как у негритоса блестела. Усекли? И быстренько. Времени в обрез. В общем, это у вас как соцсоревнование. Кто кого. Идет?

— Чего раньше раскачивались? — буркнул Колька.

— Не твоего ума дело.

— Ну так и гони сам!

— Ох, Колька! Сведу я тебя к кэпу. Дружок твой уже побывал… Ишь ощерился. Надо же понимать политику. — И добавил с улыбочкой. — Да вы, ребята, быстренько. Делов-то.

Он вытащил из форпика канистру с шаровой краской, прикинул на глаз глубину, поморгал, раздумывая о чем-то, залез в форпик и принес флягу с олифой.

— Олифы не жалейте. Краски мало, — пробурчал он озабоченно и, бренча ключами в кармане обвислых штанов, убежал.

Красить мне нравится. «Маныч» рядом с красавцами «пассажирами» напоминает ржавую консервную банку, на которую и краски-то жалко. Но ничего, мы поставим тебя на ноги. Потянется солнышко и к тебе, заиграет на бортах.

Чтобы дело шло быстрее, Колька пошел на одну сторону, я — на другую. Спустили по беседке. Краска ложилась ровно, валик мягко шуршал, смывая ржавые потеки. Метр, второй, третий — и вот уже залоснился, заиграл солнечными бликами подзор, «Маныч» словно поднимался, над причальной стенкой. Время от времени я лазил наверх, чтобы подлить краски, посмотреть, как у Кольки идут дела. Ничего себе! Колька меня обгоняет. Без перекура потеет парень. Надо что-то делать. Что я — безрукий? Поменьше надо за краской на палубу ползать. Вот что надо! У Кольки ведро, а у меня банка из-под томатов. Я сбегал на форпик, там у нас в цепном ящике разное барахло хранилось. Нашел помятое, черное от мазута ведро: ничего, не смотреться, в, него — пойдёт. Налил до краев. Боцманский бидон сразу стал легче. Я глянул в него — до обеда Кольке на раз еще хватит. Осторожно спустился в беседку и только повесил ведро на крюк, как дужка вылетела из ушка, и вся моя краска ухнула в воду. От расстройства я чуть не свалился с беседки. Вот невезуха… Черт косорукий! Краски-то в бидоне — кот наплакал.

Я поднялся на палубу.

— Что случилось? — спросил Колька.

— Краска упала.

Колька заглянул в бидон и присвистнул:

— Ты что, прямо из бидона за борт?

— Брось скалиться. Что делать?

— Красить.

— Этим? — Я пнул бидон.

— Да, — покачал Колька головой, — вряд ли хватит.

— Надо еще к Степанычу за краской сходить.

— Обматюгает.

— Ну и правильно… раз виноват.

— Смотри.

— Ладно. Ты мажь, а я пойду к Степанычу.

Нигде на палубе Степаныча не было. На ходовой рубке висели в беседках Власов с Носоновым.

— Степаныча не видели? — крикнул я.

Власов перегнулся, так что лицо побагровело: всегда подвигается к тому, кто с ним говорит, — глуховатый мужик.

— Нет, а зачем он тебе?

— Да краски надо.

— Так это Степаныча. Ключи у него.

— Ян говорю — не видели его?

— Не видели. Может, на берегу.

Я спустился на причал. В полдень порт замирает. Кто готовится к обеду, кто обедает, а кто, забравшись в тенечек, уже ковыряется спичкой в зубах и о чем-нибудь думает, а если думать неохота или не о чем — отдыхает, то есть спит. А кто «козла» забивает: от горечи, горькой, как море, или от радости, выпитой через край, со страшной силой бьет по столу костяшками домино — не дай бог попасть под такой удар. В полдень моряки ходят друг к другу в гости понюхать, чем воздух пахнет. Сквозь запахи борща и компота, краски и смолы из бортов рассохшихся в тропиках шлюпок не каждый учует дух тех морей, которыми прошли моряки. А кто учует, так и сидит развесив уши за очередной байкой до тех пор, пока его не хватится начальство и не прибежит с пеной у рта вахтенный и не погонит на свою «коробку», которой еще черт знает сколько стоять в ремонте и на которой уже все настолько опостылело, что хоть за борт бросайся.

Побегал я по соседям, чуть ноги не потерял, пока снова не выбрался на причал. Был полдень с его белым, в полнеба, солнцем, стекающим горячими, черными каплями по мачтам и грузовым стрелам, которые словно стрелки гигантских часов замерли наверху, изнемогая от зноя. Был порт с пирамидами ящиков, горами контейнеров, разрисованных всеми красками зарубежья, на которые сыпется, проникая в каждую щелку, золотой солнечный песок. Вон обливается потом Власов с Носоновым, я их отсюда вижу. Кольку отсюда не видно, но я знаю, краски у него нет — нет Степаныча.

Боцмана я нашел у проходной. На узенькой скамеечке, поймавшей легкую тень от редких кустиков, задохнувшихся в серой дорожной пыли, сидели два смурных мужичка с жилистыми, но усохшими руками и разговаривали, разглядывая носки ботинок. Один из них был Степаныч. Был он с прутиком, которым время от времени обстукивал запылившиеся штанины. Степаныч строго посмотрел на меня:

— Чего тебе?

— Краска нужна.

— Какая краска? — встрепенулся Степаныч.

— Подзор же красим…

— Тьфу, черт! Одурел с жары, — сказал Степаныч и поломал прутик. — Вы, это, едите ее, что ли? Я сколько залил?

— С ведром за борт упала краска.

— Что ж ты сам не свалился? — Степаныч выматерился. — Вот, Матвеич, — Степаныч ткнул старикана в бок, — морячки-то у нас как работают. Набрали, понимаешь, сопляков.

Старикан покачал головой и вздохнул. Потом снял с головы серую кепчонку и вытер платком лысину.

«Ну, сейчас начнется, — подумал я, — начнут с двух сторон воспитывать. Обстановка для Степаныча самая подходящая». Но, к моему удивлению, Степаныч помалкивал, его приятель вдумчиво разглядывал лежащую на коленях кепчонку.

— Ну что же мне с тобой, артист, делать? — заговорил наконец Степаныч. — К кэпу снова тащить? Что мне с ним делать? — обратился он к Матвеичу, почему-то ухмыляясь и подмигивая. — Может, простить по молодости?

— Прости, Степаныч, чего уж там. Парень молодой, глупый… Чай, не обеднеете на «Маныче», — сказал Матвеич, поднимаясь. — Ну, я пошел. Значит, подождешь меня, Степаныч?

— Ага. Заходи.

Матвеич поплелся куда-то в сторону штабелей ящиков, затянутых брезентом с дождевыми лужицами в складках, а мы пошли на «Маныч».

— И много, говоришь, краски пролил? — как бы между прочим спросил Степаныч.

— Да ведро…

— Надо же. Как раз бы хватило, — сказал он, разглядывая недокрашенный подзор. — Олифы бы подлили, и хватило.

— Куда же ее много лить. Цвет бы потерялся.

— Да что цвет. — Степаныч вздохнул.

— Я после обеда докрашу.

— Ну.

— Краски давай.

— Нету краски.

— Как?

— Так. Под обрез было.

— Что же теперь делать?

— Свести бы тебя, Савельев, к кэпу. Да тебя, дурака, жалко. Он всех сейчас к празднику накачивает, психует. А тут еще ты со своей краской.

«Верно, — подумал я. — Ему только меня недоставало».

— Ты вот что, Савельев… Раз сам напортачил, сам и выкручивайся. Деньги у тебя есть?

— Есть. А зачем?

— Возьми полбанки и дуй на «Уссури». Там в боцманах корешок мой. У них должно быть.

— А дадут?

— Ну и глупый же ты, Савельев. За полбанки-то? И смотри — тихо. А то Жмакин шум поднимет, и мне из-за тебя достанется.

После обеда, прихватив с собой ведро, я сбегал в магазин. Кореша Степаныча я прождал, маясь на жаре, часа три, но он так и не появился. Где искать его — никто не знал. А вслепую кружить по порту было бесполезно. Меня с ним Степаныч не познакомил. Тогда я решил попытать счастья на «Оле». Красились они сегодня вовсю.

На «Олу» меня не пустили. Вахтенный, парень моих лет, узнав о цели визита, хмыкнул и, иронично оглядев меня, минут через пять привел рыжебородого детину в сандалиях на босу ногу.

— Ну, — глянув на ведро, сказал враждебно бородач. Я полез за бутылкой.

— Вот. С «Маныча» я. Краски надо.

— Иди, — сказал бородач.

— Подзор докрасить…

— Топай отсюда, пока я тебе ведро на голову не надел, — сказал он и пошел прочь, шлепая по палубе сандалиями.

У меня ноги будто приклеились к палубе. Стыд перед этим бородачом я проглотил, но стыд перед вахтенным, что стоял, посмеиваясь, и пялился на меня из-под козырька новенькой мичманки, куда мне его деть? Я унес его с собой. Как, оказывается, трудно спускаться по трапу, когда в спину тебе смеются.

— Чего пустой? — спросил Степаныч, когда я вернулся на «Маныч».

— Непьющий твой кореш оказался.

— Что, и у него нет?

— Нет!

Был бы Степаныч помоложе, ох и врезал бы ему.

— Тебя ищет.

— Но-но. Ты не больно-то… — Степаныч оглянулся. — Достал чтоб краску к утру.

«Пошел ты со своей краской! Что мне, больше тебя надо, — думал я, спустившись в каюту. — Ну ухлопал ведро, — ну отвечу, заплачу. Ну не дурак же — водкой хотел купить. Не краску — людей! Лучше бы мне бородач этой бутылкой по башке трахнул… Может, к Жмакину сходить, сказать ему… Ведь Степаныч пальцем не пошевелит, чтобы краски достать, а где я ее возьму? Подзор надо кончать. Пусть психует».

Несмотря на то что уже стемнело и в иллюминатор заглядывали звезды, я решил сходить к кэпу. Он холостяковал и жил, как и многие моряки, не снимая тельника, в вечном рейсе на судне.

«Из-за какой-то краски в сволочь превращаться не буду», — решил я окончательно, подходя к каюте капитана. В каюте его не оказалось.

Я вышел на палубу. Через запотевшее изнутри окно заглянул в салон. «Пассажиры» — кто втихаря в домино играет, кто журналы почитывает. Нашел я и Саню из семнадцатого. Посмеиваясь, чистит ножом ногти. В первых рядах сидели смирно. Слушали Жмакина. Наверно, лекцию о внутреннем распорядке читает.

Начал накрапывать дождь. В лучах света, бивших из бортовых иллюминаторов, «Маныч» словно галера с красными веслами. Мне стало холодно. Я спустился в каюту за штормовкой. Кольки не было. Наверно, сразу после ужина ушел на свидание с Олей. Последнее время все вечера проводит с ней. Может, любовь…

Пока был внизу, дождь прибавил, и я, чтобы не вымокнуть, устроился под брезентовым козырьком ходовой рубки. Порт, не засыпающий даже ночью, гремящий, рокочущий голосами портальных кранов, железнодорожных составов, грузовиками, замолчал, отрезанный стеной дождя. Исчез маячивший на юте и вахтенный.

Выкурив две сигареты, я решил спуститься вниз. Должно же когда-нибудь кончиться собрание? Уже на палубе меня что-то насторожило. Что за черт! Две фигуры, покружившись возле форпика, направились в мою сторону. Я присел за кнехтом. В исхлестанном дождем свете, рвущемся из окна салона, мимо меня пронеслось лицо Матвеича. Второго мне и разглядывать особенно не пришлось, по походке узнал. Степаныч. Тащили кореша бидон. Не пустой бидон тащили, потому что у Степаныча даже походка изменилась, а кореш его вообще раскорякой, будто по льду двигал. Не доходя до юта, тускло освещенного огнем гакабортного фонаря, Степаныч оторвался от бидона и сбегал посмотреть, нет ли вахтенного. Нет, вахтенный сейчас кейф ловил в красном уголке. Через минуту Степаныч вернулся, и кореша, подхватив бидон, резво потопали вниз по трапу.

«Ай да Степаныч! А я-то подумал на него сегодня — левака дал. Нет, этот дядя просто так в тенечек не сядет. Крепко с корешом дело провернули. Даже дождичек поймали. И удобно и прохладно».

Я представил себе корешей, как они на лавочке обмозговывали детали предстоящего дела. Такие уютные, спокойные старички. Посмотреть на них — слеза сладкая прошибет. До того они умилительно сидели на скамеечке, вроде за грибками настраивались. И сейчас — уморительные ребята. Разве не смешно: два обстоятельных старикана на полном серьезе тащат тяжеленный бидон, ничего не подозревая. Что же вы сперли?

Я спустился за ними на причал. Кореша, втянув головы в плечи, топали в сторону железнодорожных ворот. Сквозь их решетки можно быка протащить. Интересно, для чего их поставили? Чтобы никому не взбрело в голову вагон угнать?

Дождь наподдал еще. Крупные капли больно хлестали по лицу и прямо взрывались в лужах, вспучивая их огромными пузырями. Степаныч с Матвеичем то ли от усталости, то ли от усердия согнулись так, будто им ниже пояса врезали. Но за бидон держались крепко. Умаялись бедолаги. Самое время пожалеть.

— Степаныч, — позвал я.

Не выпуская бидона из рук, Степаныч оглянулся. Лицо мокрое, горестное, словно смятое страданием. Показалось, что он всю дорогу, пока пер бидон, плакал. Лучше бы ты не оглядывался, Степаныч!

— Ты, Славка, что ли?

— Я.

Степаныч утерся рукавом.

— Чего шляешься по ночам?

— Смотрю, куда вы с «Маныча» бидон прете.

— Ты лапшу мне на уши не вешай! Корешу вот помогаю. С «Маныча»…

— Да?! Мимо проходной?

— Ну, мало ли…

— Что сперли?

— Прикуси язык, сморчок! Ты с кем так разговариваешь?

— А это что, не с «Маныча»? — Я пнул ногой бидон, на крышке которого болтался наш ярлык. Я его сразу узнал и нагнулся, чтобы поднять крышку. Матвеич, до этого стоявший с открытым ртом, двинулся ко мне.

— Осторожно, дедушка, тут скользко.

Матвеич поглядел на Степаныча. Степаныч мялся. Я сунул палец в бидон. Краска. Шаровая.

— Ну и сволочь же ты, Степаныч!

Степаныч высморкался.

— Славка, ты, это… не подумай чего. Матвеичу вот хотел помочь. Больной человек… Дачу ему надо подновить. Сам понимаешь.

— Ворюга.

— Славка, будь человеком. Ну, чо здесь такого? Попросил человек… Понимать же надо. Слышь, Славка. Ну, чо ты как пацан? А, Славка? Ну, иди на пароход. Только молчи, слышь, не вздумай там чего…

Степаныч ходил вокруг бидона, заглядывал мне в глаза и канючил, канючил… До чего же это противно, когда вот так неожиданно наступишь на такую гадину — и лезет вонь в глаза, уши, в душу просовывается, кажешься сам себе гадким. «Зачем? Зачем мне все это? Черт дернул… Сидел бы себе в каюте. Может, уйти, ну их к черту, не то сам же в этой краске вымажешься, всю жизнь потом не отмоешь», — подумал я, глядя в запавшие, темные глаза боцмана. Но тут мне вспомнился бородач с «Олы» и тот вахтенный, сам пацан, а посмеялся надо мной, как моряк над самым последним бичом… Мне вспомнился Колька, наш разговор на палубе, его слова, засевшие занозами в душе, и у меня все дернулось, повернулось решительно и остро: я увидел облупленный, незаконченный подзор «Маныча», будто заплата на моей совести из-за минутного малодушия, трусости… «Нет, Степаныч, мы с тобой не договоримся. Принимай эту ночку, этот бидон на себя. Не отдам я тебе краску!»

— Вот что, тащите бидон назад.

— Славка!

Я повернулся и пошел на «Маныч».

— Гаденыш! — услышал я сдавленный шепот Матвеича.

— Не заложит! — почему-то веско бросил мне в спину Степаныч.

Его голос почему-то мне не понравился. Откуда у него такая уверенность? «Не заложит». Ишь ты, ворюга, все-то он знает. Закладывать их я, конечно, не собирался, достаточно и того, чтобы краску вернули. Но ночь-другую вам бы поволноваться за свои делишки не мешало.

Когда я вернулся, Колька был дома и в одной майке и трусах наглаживал брюки. Назавтра у нас был выход в городской парк. Посмотрев на меня, он улыбнулся.

— Ты что, нырял за своей краской?

— Нет…

— Чего мокрый?

— Краску искал.

— Ну и как?

— Порядок.

Застудили меня кореша основательно. Лежа в постели, я долго не мог согреться. И только когда прокрутил в памяти события этого дня, остановился на его заключительной сцене, стало вроде теплее. «Может, рассказать все Кольке, — думал я. — Все же такая история… Да, неудобно. Сексотов я со школы ненавидел. Но тут не простое ЧП — воровство на «Маныче», и, судя по тому, как держался Степаныч, оно не в первый раз. Кому же об этом рассказать, как не ему. Работаем вместе, живем. До дружбы у нас с ним далеко. Не то чтобы он мне не нравился. Наоборот, побольше бы таких, как Колька. Но здесь, на «Маныче», меня что-то не очень тянуло на откровенности, даже с такими близкими ребятами, как Колька. Мне все кажется, что здесь все не настоящее, как не настоящий пароход. Люди временные, по воле случая оказались вместе, и дела также временные, случайные. Кому это все надо? Никому. Вот приедет Юрка, тогда все пойдет по-новому. А сейчас — чего душу каждому открывать? Для смеха разве.

Почему-то стало стыдно от самой мысли, что кто-то узнает, какой же я, что у меня за душа, о чем я думаю. Нет, этого никто не узнает, потому что никому, кроме Юрки, это не интересно, да и не нужно. Что же касается меня самого, то я знаю себя. Я нормальный человек. Вот ворюг поймал. Хороший поступок совершил. Не дал им краски? Нет. А то обдирают «Маныч»; что только можно вытащить, то, наверно, и тащат. Что значит бросовый пароход, никому не нужен. Да и глаза,присмотра за ним настоящего нет. Жмакину все до фени. Неужели старики все такие? Раз прошла жизнь, значит, пропади все пропадом? А как же совесть, честь?.. А может, прийти утром и сказать Жмакину все в глаза про Степаныча? Ну да, скажи! Степаныч-то у него в дружках. Так он мне и поверит. Да что там! Может, они заодно с ним. Да, конечно заодно. Что он, слепой — ничего не видит? Ему ничего не стоит меня с «Маныча» турнуть. Жди тогда Юрку среди бичей, что трутся в порту в ожидании попутного ветра. Не надо никому говорить, и Кольке не надо».


Последние капли краски сорвались с валика и растаяли в стеклянной воде.

— Шабаш, — сказал я.

— Да, ничего поработали, — отозвался Колька, — можно и перекурить.

— И в душ…

— Рано.

— А что еще?

— «Манычу» буквы поправить надо.

Полуметровые буквы, из которых складывалось название парохода, раньше незаметные, сейчас на фоне свеженькой краски портили всю картину.

— Белилами нужно пройтись, — сказал Колька.

— Да ладно. Потом.

— Когда потом? — спокойно спросил Колька, разминая пальцами беломорину. — Когда беседки снимем? Все равно придется красить.

— Никто нас не просил…

— Ишь ты! Просить тебя надо. С каких это пор ты стал таким гордым?

— С каких это пор ты стал таким важным?

— С тех самых. — Колька отвернулся.

Мне стало тревожно. Неужели Колька о чем-то догадывается? Ну откуда ему знать? Просто опять, наверно, со своей Олей отношения выясняет. В такие моменты он не в духе, и от него можно всего ожидать.

— Ладно, — сказал я, — кури. Не задохнись только.

На этот раз я Степаныча нашел сразу. Он стоял со Жмакиным, который, задрав голову, разглядывал лобовую надстройку. Судя по его довольной ухмылке и по тому, как он разговаривал с боцманом, мягко шевеля тяжелыми подушками щек, работа Власова и Носонова ему нравилась. Увидев меня, Жмакин спросил:

— Ты чего, Славка?

— Я к боцману. Белил немного нужно. Название «Манычу» подновить.

— А что, Степаныч, как молодежь наша справляется? — спросил Жмакин.

Боцман беспокойно завозился и, не сводя с меня глаз, как будто на лбу что-то страшное увидел:

— Да ничего работают. Справляются.

— Ну хорошо, ты их совсем к палубе припиши. Вчера номерную оформили. Пусть теперь при тебе будут.

— Спасибо, Егор Иванович!

— Ладно. Не за что.

Я разулыбался как дурак, забыл даже, что Степаныч рядом.

— Поздравляю, — сказал сипло Степаныч, когда Жмакин отошел, — с тебя причитается.

— Да? Это с тебя причитается.

— Чего?

— Белил давай.

— Ну-ну… Дам. Ты, это, — боцман оглянулся, — ты забудь вчерашнее. Мозгами раскинь, работать вместе… Вишь, вон в карьеру пошел. Тебе сейчас не с руки шуметь. Да и лучше, когда со мной по-дружески жить. Ты меня не трогай, а я уж тебя не обсчитаю.

Я из-за этого Степаныча злостью будто пеплом обсыпаюсь. До чего ворюга занудный. Будто на базаре со мной красноперку торгует.

— Белил давай. Некогда мне тут с тобой разговорами заниматься.

— Ох, Славка, не ершись. Колючки-то посбивать можно. Повидал я таких…

Через полчаса мы с Колькой были в душе. И под горячими нитками воды, с треском бившими по телу, порадовались за подзор, за «Маныч», за наконец-то законный второй класс, за то, что мы теперь настоящие матросы.

Вечером, когда с летней площадки Дома офицеров флота ударил духовой оркестр и разом ожил и зашевелился народ в парке, мы с Колькой сошли на берег.

Моряк вразвалочку
Сошел на берег,
Как будто он открыл
Пятьсот Америк…
Примерно так мы и выглядели, хотя до наших Америк нам еще было далеко. Колька начал высматривать свою Олю, а я торчал рядом. Прошло уже больше получаса, а Оли все не было. Мне показалось, Колька выше ростом стал — шею все тянул, выглядывая свою любовь. Отведали мороженого, — выпили по стакану газировки — развлекались как могли. Она подошла стремительно, и не с той стороны, откуда ждали; и с ней подружка.

— Привет!

— Привет!

— Давно стоите?

— Да, — сказал Колька, — как на вахте.

— Ну молодец. — Оля от удовольствия покраснела и искоса взглянула на подружку. Мол, знай наших.

— Ты друга-то моего познакомь с девушкой.

— Клава.

— Слава.

Знакомство у нас получилось лягушачьим, точно проквакали друг другу. Но Клава, видимо, не обратила на это внимания, рылась в сумочке, зыркала по сторонам. Наверняка не заметила, что ее с кем-то познакомили. Ей было не до меня.

У входа на танцплощадку — изломанная нетерпеливая очередь. Теснота такая, что, кажется, народ не танцует, а переминается с ноги на ногу, не зная, куда себя деть. Наши девушки раскраснелись и как зачарованные уставились на эту картину. Клава наконец нашла в сумочке то, что искала — расческу, и стала нервно прихорашиваться. Волосы у нее длинные, ленивой, плавной волной падают на плечи.

Скучно стоять в очереди. Рядом крутилось колесо обозрения.

— Может, покатаемся, — предложил я Клаве.

— Ну, ты как ребенок.

— Почему?

Не отвечая, она припала к решетке, ограждающей танцплощадку, и крикнула:

— Саня!

Из толпы танцующих выдернулся какой-то тип в курточке и помахал ей рукой. Я узнал его. Это был Саня из семнадцатой.

— Привет, Клавчик! Кого это ты подцепила?

Клава засмеялась, будто, ее пощекотали, развела руками: мол, откуда мне знать, Саня.

Он шел к нам, будто шел по колено в воде, тяжело, лениво.

— А, так это наш мальчик! — сказал он, улыбаясь. — На танцы потянуло, на девочек. Каков моряк, — добавил он с издевкой и подмигнул Клаве. Та хихикнула, не сводя с Сани счастливых глаз.

— Ты знаешь, Клавка, твой моряк плавает по каютам турбоэлектрохода «Маныч» — это где бичи наши отираются.

Клава захохотала, вольно открыв большой рот, не отрывая глаз от Сани, будто меня не было. Саня с ней шутил — она ему смеялась.

— Последний раз, если не ошибаюсь, этот парень мерил носом глубину в моей каюте. За окурками нырял, вроде того… А может, наш мальчик за заграничными шмутками плавал?

У Клавы от смеха начало что-то взрываться в груди. Проходящие парочки смотрели на нее с испугом.

— Что тебе нужно? — сказал я Сане. — Скажи, что тебе нужно?

— Мне что-то нужно? — удивился Саня. — Клавка, что мне от него нужно?

Клавка, уткнувшись лицом в сумочку, тряслась.

Саня вдруг сделал скучающее лицо, положил Клаве на плечо руку и сказал:

— А вообще-то, мне от тебя кое-что нужно.

— Ну?

— Мальчик, тебя действительно еще учить да учить… Разве серьезные дела при народе проворачивают? Удалиться необходимо.

Я оглянулся. Колька с Олей сидели в стороне на скамеечке и, не поднимая головы, о чем-то шушукались.

— Кореша своего не буди. Без него управимся.

Я вдруг заметил у него на правой руке перстень с крупным красным камнем, в котором вспыхивали и тотчас гасли мгновенные огоньки, от которых вдруг стало больно глазам, и я их на мгновение прикрыл. Весь жар и бешенство, что собралось в голове за эти несколько минут, как появился Саня, провалились вниз, растаяли, язык стал сух и горяч. Мне стало страшно. Я почувствовал, как непроизвольно меняется выражение моего лица. Что-то жалкое и беспомощное выдавило на нем лихорадочно застучавшее сердце, в памяти осколком мелькнуло событие детства, когда я звал на помощь Юрку. Я понял, что и сейчас мысленно шепчу его имя. И больно и стыдно. Я знаю, он уже не прибежит, как тогда, и страх мой хватается за самое последнее, что осталось, — за память.

— Клавка, чем это ты морячка нашего приворожила? Никак боится расстаться с тобой?

— Пойдем, — сказал я и расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.

— Вот это разговор. — Саня медленно закурил и, роняя искры с сигареты, двинулся к выходу из парка. Миновав ворота, он нырнул в скверик, вычернивший подступы к ярко освещенной границе танцплощадки, и остановился под тяжелым развесистым вязом, макушка которого незаметно сливалась с черным, клокочущим на ветру небом из черных туч и черных листьев. Неподалеку, на тускло отсвечивающей скамеечке, звеня стаканами и матерясь, двое кончали бутылку.

— Что ж ты, парень, боцмана своего обижаешь?

— Ты у него за адвоката?

— Считай, что так.

— Твоего Степаныча в шею нужно гнать с «Маныча».

— Да что вы говорите?

— А еще лучше, если бы он сам ушел. Таким, как он, только в тюряге жить.

— Так-так, и с кем ты поделился своими драгоценными мыслями?

— Ни с кем я не делился. А вот если он завтра не уйдет, то пожалеет.

Блеснул перстень. Мне показалось — искорка с сигареты слетела. И тут же моя голова будто оторвалась от тела и я оказался на земле. Не поднимаясь; в таких делах это дохлый номер, я лягнул его, целя в лодыжку. Было темно, и я не попал, так, задел слегка. Но мой выпад заставил Саню, который уже было занес ногу надо мной, отпрыгнуть. Я вскочил и кинулся на него. Саня отступил, и я на какое-то мгновение упустил его из виду, а когда заметил его лицо — не лицо, а вроде носовым платком махнули, — в это время будто кипятку мне на живот плеснули. Я снова брыкнулся на землю и уже ничего не соображал от боли. Через минуту-две, когда в глазах пропали разноцветные огоньки, я снова увидел Саню. Он стоял спокойно — хотя бы дыханье сбилось — и прикуривал новую сигарету.

— Ну, как? — спросил он, затягиваясь.

Я не мог говорить.

— Если вякнешь кому-нибудь про Степаныча, всю жизнь у меня будешь на аптеку лаять.

— Пошел ты…

Саня отбросил сигарету и шагнул ко мне. Но тут алкаши, которые все это время не обращали на нас никакого внимания, вдруг начали материться громче, схватили друг друга за грудки, по асфальту зазвенел стакан, и Саня остановился. А когда я поднялся и сел, прислонившись спиной к вязу, его уже не было.

Из парка глухо бил барабан, звякали и скрежетали тарелки. В темноте какая-то девчушка смеялась; так открыто и чисто, что ей не хватало воздуха. Одного алкаша на скамейке уже не было, а тот, что остался, осторожно держал голову руками и тихо плакал. И я тоже чуть не заплакал. Нет, не от боли, не от унижения, которое, наверно, испытывает битый. В меня вдруг ворвалась мысль, что я, Славка Савельев, ничего не значу на этой земле. Я, которого так любит Юрка, для которого я самая большая радость и гордость, — здесь. Я часто видел драки, взрослые валялись в грязи, кто и в крови, и я помню, как на них смотрели прохожие. Я понял тогда, что в представлении большинства хороший человек не может валяться в грязи, и если он оказался в канаве — он нехороший человек. Может, они в чем-то правы: действительно, настоящему человеку место не в канаве, а на самом видном и красивом месте земли. Иначе и быть не может. Все мы, начиная от самого последнего и разнесчастного подонка и кончая самым счастливым, у которого для полноты счастья не хватает разве что нимба над головой. — все мы были рождены от одной доброй матери, вымывшей нас в одной чистой воде. Благодарю тебя, ночь, вяз мой, за то, что листья твои чернее ночи, чернее злобы и моего унижения. Благодарю за то, что никому меня не видно… Я, маленький и большой, пробегающий жизнь и ползущий по ней, заплаканный и веселый, пришедший жить на эту землю, открыть ее своими глазами и спрятать самое дорогое в сердце, и вдруг — я под этим деревом. И ничего не изменилось на земле, и — никто ничего не понял, и даже у самого чуткого гитариста из оркестра не дрогнула струна. Почему? Что случилось? Что-то страшное ворвалось в меня. Степаныч? Саня?. Да-да! Там, в сердце, где я привычно и радостно встречал Юрку, я вот сейчас увидел их. Они вошли в меня как глоток горькой морской воды. И хочешь, но как выплюнешь? Они встали рядом с Юркой со своими тайнами, законами, ворвались с серыми, тяжелыми глазами и остановились. И это дерево, под которым я сегодня… Неужели завтра я его увижу их глазами и в мой голос ворвутся их имена? Да, так будет! Я промолчал, струсил… Впрочем, это одно и то же, тишина всегда труслива. Я стану таким же, как Саня, Степаныч. И Колька и Власов уйдут от меня, как только увидят это во мне. Нет. Я не хочу! У меня все болит внутри и, наверно, еще долго будет болеть, но я не хочу! Трус! Дрянь такая!

Во рту — будто соленый огурец проглотил. Кровь. Только сейчас я ее почувствовал. Все время, пока сидел, она текла из разбитых десен и капала на рубашку. Я достал носовой платок и приложил его ко рту. Платок почернел. Кровь. Я отсосал ее и сплюнул. Ладно. Посмотрим. Сейчас я поднимусь, я найду тебя, Саня, и набью тебе морду. И ты первый узнаешь, трус я или нет, и ты первый узнаешь, какая она, война с такой сволочью, как ты. Я тебя буду бить не от унижения и не от боли, а потому, что ты гад.

Их невозможно не замечать. Невозможно обойти стороной. Все равно кто-нибудь встанет на пути твоем. А если ты и дальше будешь жить словно с замороженными глазами, то вся грязь, которую ты старался не замечать, врастет в тебя, как раковая опухоль, и будет жить в тебе тобой, а ты будешь жить ею.

Из ворот парка выплывали последние парочки и пропадали во тьме. Сторож, молодой парень, видно из студентов, нетерпеливо посматривал на часы, двигал створками ворот, разносившими по скверу звуки ржавых петель — заключительную мелодию этого вечера. Когда последняя парочка покинула танцплощадку, он повесил на ворота замок и ушел. Я, пошатываясь, двинулся вниз, к «Манычу». Поворачивая за угол старой каменной кладки, которая ограждала парк со стороны моря, я нос к носу столкнулся с Колькой.

— А я тебя ищу, — сказал он, растерянно оглядывая меня. — Сейчас встретил ребят с «Амгуэмы», сказали, что тебя какой-то парень увел… Как он уделал тебя! За что?

— Потом, Колька…

Когда мы добрались до «Маныча», я сказал:

— Пойду помоюсь.

— Может, тебе помочь?

— Что ты, Колька. Ложись спать.

В коридоре было темно и пусто. Хорошо. Не очень приятно на глазах у людей разгуливать с побитой мордой. В туалете я смыл с лица и шеи кровь, отстирал воротник рубахи, причесался и пошел в семнадцатую. Постучался. Мне не открывали, хотя я слышал за дверью возню и голоса. Саню слышал! Тогда я толкнул дверь. Она открылась сама — даже не запер. За столиком, на раскиданной кровати, в красном свете ночника сидели Саня и Клава. Когда я вошел, они только опрокинули по рюмочке. Клава, увидев меня, прыснула, стыдливо уткнувшись в Санино плечо. Саня, я заметил, растерялся. Потом криво улыбнулся и протянул:

— Никак опохмелиться захотелось?

Не ожидал Саня, что я его ударю. Он повалился на кровать, цепляясь рукой за шнур проводки. Свет погас, зазвенело стекло плафона. Дико вскрикнула Клава. И я испугался. В темноте, матерясь, возился Саня, билась о перегородку в поисках выхода Клава, а я стоял как в воду опущенный и не знал, что делать. Потом, решив, что с меня довольно этого концерта, я ощупью направился к двери. И тут меня схватил Саня. Я наступил на свалившуюся со столика бутылку, нога у меня поехала. Мы грохнулись на пол.

Здоровый все-таки Саня. В темной, узкой, как щелка, каюте, где двоим разойтись трудно, не то чтоб валяться, он ухитрился все же взгромоздиться на меня и вслепую гвоздил кулаками, так что переборки трещали, когда он мазал. Но все равно, раза два он все-таки подцепил меня и с треском, царапая живот ногтями, порвал рубашку. А потом я услышал крики в коридоре, и в каюту ворвался свет. И словно тени, сначала зыбкие и невесомые, появились Колька, Власов и почему-то Степаныч, хотя он обычно уходил на ночь домой.

— Вот, — испуганно поворачиваясь и показывая на меня, сказал Степаныч, — опять расхулиганился.

— Что — опять! — заорал Жмакин. — Что тут у вас за кошачий праздник!? Славка, что ты здесь делаешь!?

— Тогда обругал ребят по-всякому, теперь драку затеял, — всунулся Степаныч.

— Ну!? — Жмакин прислонился к переборке. Насупившийся Власов поддержал его. — Славка, я тебя спишу!!

— Не орите на меня, Егор Иванович. Я и сам уйду. Подраться мне захотелось? Нет. Морду вот этому гаду мне захотелось набить, чтоб в зеркале себя не узнал… А вот этому — дружку вашему, тоже надо морду набить, жалко — старый…

Степаныч шарахнулся от меня. Но куда здесь. Не удержавшись на ногах, он плюхнулся на кровать, зацепив Саню, и тот угрюмо, не поднимая головы, ткнул его локтем в бок. Степаныч шумно задышал.

— Та-а-а-к, — протянул, прищурившись, Жмакин. — А ну-ка, марш ко мне в каюту. Оба. Ты, ты и — Степаныч, — добавил он, заметив, что боцман засуетился, намереваясь помочь подняться Сане. — Ты лежи, — сказал Жмакин Сане, — завтра с тобой поговорю. Барышню на берег.

У капитанской каюты меня догнал Степаныч.

— Ну смотри, Савельев. Уговор наш не забывай, — прошипел он мне в спину.

Ой Степаныч! Ну почему в моей жизни такая историческая несправедливость? Ну почему тебе, гаду, пятьдесят, а не двадцать?

Степаныч первый, деликатно постучав и выждав ответное «Да!», открыл дверь.

— Меня-то что вызвал, Егор? — спросил с каким-то вызовом Степаныч, свободно усаживаясь на стул.

— Ну, рассказывай, Савельев, что там у тебя произошло, — сказал Жмакин, гася папиросу, и как-то по-особенному посмотрел на Степаныча. Степаныч, криво улыбнувшись, потянулся через стол за жмакинским «Беломором». Жмакин пододвинул к нему пачку. У меня все оборвалось внутри. «Да он же все знает! Да они уже обо всем договорились! Вон почему нам с Колькой классность дали. Чтоб помалкивали. Плох тот кэп, у которого боцман ворует. А сейчас завел сюда комедию ломать. Эх, Егор Иванович!» Мне захотелось встать и уйти, таким большим дураком я себе показался, смешным дураком.

— Не буду я вам ничего рассказывать.

— Это почему же, — как будто удивился Жмакин и вопросительно взглянул на Степаныча. Тот развел руками.

Я вдруг увидел одинокий в пустом океане Юркин пароход. Страшное, огромное, в полнеба солнце, сжигая белые облака, летело ему навстречу. И вот уже мачты словно облились кровью, задымились… а Юрка ничего не подозревает, сидит в наушниках, пытаясь услышать меня, что я ему кричу, что я ему кричу!

— Чего же ты молчишь? — донеслось до меня.

— Чего говорить? — пробормотал я бессознательно, еще находясь во власти увиденной картины, прислушиваясь, как затихает, улетая, мой голос. Мне стало тяжело стоять, и я плюхнулся на стул. — Чего же вам сказать, — повторил я, уже глядя на Жмакина, — нечего мне говорить.

Тут в дверь постучали, и в каюту вошел Колька.

— Извините, Егор Иванович, я тут за дверью… — Колька вздохнул. — Я за дверью ждал, слышал, как этот… изворачивается. — Он с неприязнью посмотрел на меня. — Противно стало, Егор Иванович… В одной каюте спим… трус последний.

— Что, что такое? — спросил Жмакин.

— Да из-за краски все началось. Я тогда все понял. Думал, он мне, как другу, все расскажет. Думал, он друг мне, сам все поймет. А Славка струсил.

— Ну-ка, давай по порядку.

Что же такое произошло? Что это за история, которую рассказывает Колька? Не могло так быть. Не могло этого случиться со мной! Нет, все правда. Степаныч скрипел стулом, насупившись; молча сопел Жмакин. Все глядели на меня, и было так больно, будто они лупили меня по чем попало, а у меня и руки не поднимались, чтобы закрыться.

— Так, — услышал я. Это Колька наконец замолчал и вступил Жмакин. — Иди, Еременко, отдыхай. Ты тоже иди, — сказал он Степанычу, — через полчаса зайдешь.

Мы остались вдвоем. Минут десять Жмакин расхаживал по каюте, приминая ворс красной дорожки, так что на ней скоро образовалась тропинка. Папироса временами у него гасла, и он подходил к столу, сбрасывая пепел в широкую пластину гребешка, прикуривал и направлялся в дальний угол, где от его приближения начинала шевелиться зеленая занавеска на иллюминаторе.

— Брат твой скоро из рейса придет?

— Обещал на праздник.

— Вместе с ним хочешь плавать?

— Да.

— Так. — Жмакин сел. — Ты, Славка, жить только пробуешь. Только, как говорится, первые шаги делаешь. Понятно, можно оступиться, бывает, что человек может и в лужу сесть… Отчего это? От неопытности, незнания… бывает и от усталости… Причины всякие. И это понятно. Человек в твои годы вперед смотрит, торопится. Ему, может, и в голову не приходит под ноги взглянуть, оглядеться, что его окружает, где он, с кем он. Впереди-то интереснее. А вот у тебя, я понял…

Все — ничего. А живешь с какой-то оглядкой. Ты и вперед хочешь, а оглядываешься. На кого? На брата?.. Знаю, знаю, о чем ты сейчас подумал. Чего за брата кэп цепляется? Не твое это дело, кэп. Так я сейчас с тобой не как кэп разговариваю, пойми это.

…Брат. Хорошо, когда есть кто-то рядом, кого любишь, когда на душе свет… Но, Славка, с братом всю жизнь не проживешь. Был бы ты повзрослее, ты бы это уже понял. Нужно самому на самостоятельный курс выходить. А кто тебе в этом поможет? Брат? Нет. Он посоветует, подскажет что. У него своя жизнь… А люди, где бы ты ни был, всегда с тобой, они-то твои первые помощники, советчики на всю жизнь, товарищи. А ты отталкиваешься от них. Мол, у вас свое, а у меня с братом — свое… Вон как Еременко на тебя обиделся. Парень простой, а вишь, малость не заплакал, пока о тебе разговор вел. Так, Славка, нельзя. Тут можно так запутаться, что сам себя перестанешь уважать. Ты вот к этой краске, будь она неладна, правильно подошел, потому что по натуре честный парень. Но этого мало. Нужно уметь разбираться в людях, что тебя окружают, мужество найти в себе… без него в нашем деле даже самый чистый человек не заметит, что превратился в ворону. Чтоб такие, как Степаныч, не могли на честности твоей сыграть, дела свои проворачивать с помощью таких дурней. Вот ты решил промолчать, понадеялся на то, что боцман закроется навсегда, после того как ты его прихватил, от своих грязных делишек. Идеалист. На таких вот пацанов и рассчитывают. А этот идеализм, он всегда часто трусость укрывает. Так жизнь начинать нельзя. А все потому, что ты один. Понятное дело, куда же ты попрешь один против этой компании? Вот тебе и братуха. Понял, куда все закручивается? А если бы жил потеснее с командой, да хоть с Еременко тем же, товарищем по каюте, разве бы пошел ты на это? Никогда. Потому что знал: рядом с тобой еще есть кто-то, кто тебе поможет. А так ведь что? Так, действительно, и не захочешь, а струсишь. Вон опять же Колька Еременко, одногодки вы, а на голову выше тебя стоит парень. Не побоялся боцмана. Ты же покрывал, по сути, его. Морду хотел набить. А что ему от этого станет? Утрется да и дальше в государственный карман полезет. Сломался человек. Легким хлебом живет. Судить таких надо…

«Что такое? Жмакин отдает Степаныча под суд?! Так они же друзья? Так Жмакин ничего не знал? Почему? Почему я подумал, что они заодно? Егор Иванович, что же со мной произошло? Я ведь и тебя в гады записал. Не говори больше ничего, Егор Иванович! Прошу тебя, помолчи! Столько понять мне надо. Прости меня, Егор Иванович».

— Родственными чувствами себя от жизни не отгородишь. Ты братьев ищи среди людей, моряков, с какими работаешь, тогда тебя никакая шпана с ног не собьет. Подумай, Славка, над моими словами. А теперь иди. Время-то, — он взглянул на часы, — ну вот, третий час. А выговор я тебе дам. Иди отдыхай.

Мне показалось, что Жмакин устал не меньше моего. За все время на «Маныче» я услышал от него полдесятка слов, а тут столько наговорил, как будто копил именно к этому случаю.

В коридоре стоял Степаныч. Увидев меня, он зашевелился и, подождав, когда отойду подальше от капитанской каюты, пошел к Жмакину.

В нашей каюте было темно и сыро: всосался ночной туман, который опускался по вечерам на город и заползал в любую щелку. Я осторожно, чтобы не побеспокоить Кольку, пробрался к столику и закрыл иллюминатор. Колька заворочался на кровати.

— Колька, — позвал я. — Коль, ты спишь?

— Пошел ты… — донеслось глухо из-под одеяла.

Я прилег на кровать. Стоило закрыть глаза, как в голове замельтешило: колесо обозрения, вспыхнули какие-то огни, Саня с красными от крови руками, серые, беспокойные глаза Степаныча, похожие на две мышки… Колька вздыхал и ворочался на кровати, потом завозился со спичками и закурил. Обиделся…

— Ты знаешь, сколько всего я понял за этот день? У меня просто в голове не укладывается.

— Помочь?

— Не смейся, правда.

— Прозрел, что ли?

— Не смейся, Колька, прошу тебя.

— Да я не смеюсь, — сказал он, помолчав, и добавил. — Давай спать, завтра поговорим.


В это утро еще не вскипятили на камбузе чай, а наши ребята уже сидели за столом. Случай небывалый. Нельзя сказать, что мы дружны за столом. Кто первым пришел, тот и начинает морское чаепитие, закусывая бутербродами с маслом и селедкой для аппетита.

Сегодня все пришли как по звонку и, плотно окружив стол, чинно занимались утренними разговорами. Камбузница уже и чайник подала, и масло с селедкой установила посередине стола, а словесная волынка все тянулась. Не знаю, чего толпа ждала? Может, команды или особого приглашения? А может, Степаныча, или Власова, или обоих разом. Ни того, ни другого в наших рядах не было. Но вида никто не показывал. Очень важными делами занимались ребята, до чая ли тут.

— Вчера — слышь, Толька? — ребята с «Байкала» на Перевозную ходили, — говорил Носонов.

— Ну. — Толька Подхолидин, молодой молчаливый парень, поднял на него страдальческие глаза, налитые похмельной кровью.

— Ну-ну! — говорил я тебе, давай сходим с ними за компанию. Трепангов до черта натягали да креветок сколько…

— Я же на свадьбе был, — мучаясь, отвечал Толька и отворачивался, кося глазами на чайник, из которого соблазнительно била струя пара, но первым церемонию посиделок нарушить не решался.

— С твоими свадьбами теперь до холодов не выберешься.

— У них же снасть готовая, ловушки.

— Долго сделать? Сетки бы Степаныч достал…

Когда он произнес это имя, разговоры за столом разом смолкли и все дружно посмотрели на меня.

— Да сходим как-нибудь, — сказал Толька и для чего-то прибавил: — Холодно уже.

В это время в дверях показался Власов. Был он взъерошен и как бы растерян, и по тому, как он долго усаживался на свое место, все поняли, что отныне место боцмана будет здесь, рядом с тумбочкой, где хранился хлеб. Кто-то улыбнулся, кто-то вздохнул, молча разлили чай и со строгими лицами откусили по первому куску. Вот так серьезно начался этот завтрак. Никто ни о чем не расспрашивал Власова. Да и зачем? Все и так было ясно. Не зря, значит, всю ночь грохотал жмакинский голос в капитанской каюте, не зря всю ночь толпа не спала, гадая, куда повернет кэп эту историю. Строгими стали.

После завтрака, когда ребята повалили на палубу, нестройно обсуждая дяди Володино повышение, ко мне подошел Колька и сказал с улыбкой:

— Ну вот и все. А то ходил с поджатым хвостом…


Еще в детдоме мы с Юркой отыскали хорошее, спокойное место в конце городского пляжа. От камней и мусора, очистили небольшой пятачок и здесь, в стороне от шума и гомона толпы отдыхающих, проводили время. Рядом вздымались мощные кусты шиповника, такого густого и колючего, что, кажется, сквозь него не мог пролететь даже самый маленький комаришка, чтобы не застрять на одной из колючек. У нас были в зарослях свои «лежки»: Юркина под большим кустом, моя под меньшим. За последнее время город здорово вырос, волна отдыхающих добралась и до нашего пятачка, перехлестнула его, вырвала с корнем куртинку шиповника, а наши лежки затянуло песком и галькой. Здесь песок был соленым от морской воды и от пота наших тел, который весело выжимало из нас солнце.

Я немного поплавал. Вода мне не понравилась. После недавних проливных дождей в нашу бухту со всех сопок ринулись ручьи и речушки. Мой город выжал грязную от пыли и пота рубаху прямо под себя. Вообще морем сегодня здесь и не пахло.

Я прилег на песок и начал считать чаек, пикирующих на волны. На двадцать седьмой по счету меня окликнули:

— Славка!

Ко мне направлялся Колька Еременко.

— Что припоздал?

Колька разделся и устроился рядом.

— У Жмакина полдня просидел.

— Чего это?

— Все, Славка, расстаемся мы с тобой. Егор Иванович меня направляет в море. Характеристика!.. Хватит, говорит, тебе здесь болтаться, пора на самостоятельный курс выходить. Завтра на «Приморье» ухожу. Представляешь, на какую громадину меня кэп устроил!? Вот где простор! С нее и море шире…

Я его перестал слушать, только смотрел на его незакрывающийся рот, на его лицо, распаляющееся все больше и больше… Что-то мгновенно вонзилось между Колькой и мной. Что именно, я еще не понимал, до того все было неожиданно. Мгновениями мне казалось, что я просто не знаю, кто это сидит передо мной и, волнуясь, судорожно сгребает и разгребает руками песок. Колька был уже не от мира сего. Не от мира нашего плохонького, смертельно проржавевшего «Маныча». Все, что сковывало Колькину мечту о море, он отрезал, отбросил раз и навсегда. И здесь, со мной, на пляже, который был для него тем же «Манычем», только побольше, он плыл к сверкающей, стальной черте горизонта… И я подумал о том, что и мою мечту о море никто не убьет, потому что теперь, после всего, что произошло, она у меня взлетела на такую высоту, что ее никогда не достанут никакие степанычи, сколько бы они ни прыгали рядом. Но тут же я подумал: вот Колька уже крепко держит свою мечту в руке, а сколько мне еще смотреть, как она летит над морем. Мне стало завидно. Вид у меня, наверно, был дурацкий, потому что Колька вдруг замолчал.

— Ты чего?

— Да, чего… Завидно.

— А-а, — протянул Колька и вдруг обмяк, мрачнея. — Нечему завидовать. — Он закурил. — Оля не хочет, чтобы я в море уходил.

— Что ж она — не понимает?

— Понимает, — вздохнул Колька, — да только все равно не хочет.

— Эгоистка.

— Глупый ты, Славка. Любит она меня сильно. И я ее люблю. Даже не знаю, как я буду без нее?

— Ерунда какая-то.

— Сказала, что если уйду в море — все!

— Да поговори ты с ней. Что она у тебя — ребенок? Привыкла цветочки разнюхивать, под ручку ходить по набережной. Что ж она — не понимает…

— Понимает, — прошептал Колька и замолчал.

Вода в бухте загорбатилась, собирая к берегу барашки волн. Прилетел ветер, закрутил опавшей ясеневой листвой, что легла на мокрую гальку. Пляжный народ засобирался. Со спасательной вышки крикнули вдаль: «Товарищ, возле крайней швартовой бочки! Немедленно вернитесь!» Через минуту взревел катер и, круто развернувшись, понесся к крайней швартовой бочке. От него вылетела на берег тугая короткая волна и обсыпала нас холодными брызгами. По телу побежали мурашки.

— Ну что? — сказал Колька, стряхивая с живота песок. — Пойдем попрощаемся?

От пляжа до кафе «Лотос» полсотни ступенек по лестнице. Они так же круты, как лестница на капитанский мостик. Но не каждому дано взбежать на капитанский мостик. В моем городе-моряке это может каждый. Его жители — капитаны своего города. А капитаны на мостик не взбираются — взлетают. И мы пролетели эти полсотни ступенек за какие-то секунды и очутились на мостике, в кафе «Лотос».

Уже гремела музыка. Уже, остервенись, скинув пиджаки с нашивками, рубили танцевальный пятачок ребята с плавбазы «Приморье». Сегодня их провожал весь город.

Ожидание и обида, словно птицы морские, мчатся им вдогон, но никого никогда не останавливают. И экипажу моего города-корабля завтра утром ничего не останется, как высыпать на его бесконечные палубы-пирсы. И чем дальше будет уходить пароход, тем сильнее холод в груди. Прикрыв рукой больные глаза, в которых еще не растаяла последняя ночь, люди будут всматриваться в маленькую, горящую под солнцем точку на горизонте, в которой, как пылинка в солнечном зайчике, растворились любимые. Вот эти ребята с широкими и узкими шевронами на рукавах.

А пока они плясали в рубашках, взмокших от последнего праздного пота, в пятнах от разлитого вина, и рядом с ними, взбивая до бедер легкие платья, рубили острыми каблучками танцевальный пятачок красивые и некрасивые девушки — экипаж моего города.

— Жалко, — сказал я, — что с нами нет Оли.

Колька хлопнул рюмку вермута, молча разглядывая плачущее по-осеннему окно.

— А здесь ничего. Весело. И девушки красивые, как русалки, — сказал я.

— Сегодня для русалок запретный день. У них день трезвости и воздержания.

— От чего?

— Давай выпьем, — сказал Колька, — давай с тобой хорошенько попрощаемся, чтобы в следующее свидание не стыдно было в глаза смотреть. — Он снова налил себе и выпил, уронив несколько черных пятен на скатерть. — Никогда не думал, что будет так тоскливо уходить в море.

— Ничего, Колька, это, наверно, пройдет. Давай выпьем.

— Давай. А русалки пусть плавают дома.

Колька уронил рюмку на пол и полез под стол за ней, крепко держась рукой за мою ногу. Потом он отпустил ее. Я нагнулся и заглянул под стол. Он держался на четвереньках и его покачивало.

— Хватит, Колька, пора домой.

— Сейчас, подожди.

Я с трудом вытащил его из-под стола и усадил. Вид у него был очень пьяный: глаза разъехались в разные стороны, губы еле шевелились. Я отодвинул от него недопитую бутылку. Он сурово посмотрел на меня, встал и, покачиваясь, пошел в сторону танцевального пятачка, застревая возле каждого столика. Добрался до первой пары танцующих, благополучно миновал ее, двинулся дальше, словно ища кого-то. В центре толпы остановился и простоял весь танец. Палуба «Лотоса» уходила у него из-под ног. Ясно, проводы затянулись.

Я подошел к нему:

— Пошли, Колька, домой.

— Еще разок, — просил он, тяжело повисая на мне.

Что его тянуло на танцплощадку? Я чувствовал, Кольке хотелось там быть. Он снова зарылся в гущу танцующих и, свесив голову, простоял весь танец. Ко мне подошла официантка и, поправляя на голове белую крахмальную коронку, сказала устало:

— Ты бы забрал своего друга. Его там затопчут.

Проводы заканчивались. Официанты торопливо убирали со столов. Но на них уже никто не обращал внимания. С выпивкой было покончено. Оставалась только музыка. Она гремела так же яростно, как и в самом начале, но и музыканты занервничали, стараясь успеть до закрытия отработать трешки, полученные вперед, на заказ, еще до первой рюмки. Мне показалось, зря они старались. Показалось, что эти ребята и девушки уже забыли про любимые мелодии, забыли, как забывают главные, за месяцы разлуки вымученные слова. Одни из них легки, как полет чайки, другие тяжелы, как льющийся из трала серый водопад рыбы. Их, этих слов, немного остается к концу путины. И когда эти ребята и девчата при встрече бросаются друг к другу в объятия, кроме счастья, наверно, нет ничего. От него немного стыдно, так оно внезапно. А сегодня ничего, кроме горя, чуть прибитого вином, может быть, совершенно сознательно, чтобы оно не так сильно давило грудь. Да, горя. Отчего же все так пьяны? Не от грусти, а оттого, что остались считанные минуты на общее горе. Какая тут музыка? Сегодня день такой, ночь такая…

Колька среди этих ребят был единственный — один. И лицо его, неподвижное, деревянное, было пусто и ничего не говорило, потому что сказать было некому. Я понял, почему он рвался на танцевальный пятачок.

Сегодня ему не я был нужен. Мне стало грустно. Так бывало со мной всегда, когда после непродолжительного отпуска Юрка уходил в море. Вот и ушел из моей жизни Колька. Никто он мне, но отчего мне так грустно?

Колька остался на пятачке почти один, я взял его под руку, и мы пошли на улицу.

…Маленькая фигурка оторвалась от стены кафе, мелькнула в неясном свете, бросилась к нам.

— Коля!

В глазах, темных и больших, вспыхивали огоньки пляшущих фонарей. Ничего не понимаю, ничего не вижу. Только эти глаза, только этот крик, тоскливый, тяжелый, будто потерялись все слова. Колька вздрогнул, отпустил мое плечо. Мелькнули две светлые ладошки. И вот она, уже обхватив Кольку и с трудом удерживая, чтобы не упал, зло кричит мне:

— Катись отсюда, алкаш!

«…Оля!!!» Я повернулся и пошел. Словно красные листья неслись по улице блики горящих фонарей, обжигая черные окна домов. Зацепившись за выступающий крючок от водосточной трубы, я оглянулся. Они стояли тесно прижавшись друг к другу, и на Кольки ной спине белели ее руки.

Утром я проснулся со страшной головной болью, и первой мыслью моей было — неужели опять дрался? С трудом приподнялся, чтобы выпить стакан воды, и пока пил, вспомнил подробности вчерашнего вечера. Колька ушел в море и теперь никогда не вернется сюда, и теперь у меня вообще ничего не осталось, кроме Юркиного образа, далекого, слабеющего.

Я выпил еще стакан воды, и мне захотелось горячего чая. Но выручить некому. На осиротевшей Колькиной кровати безмятежно грелся солнечный зайчик, запрыгнувший через иллюминатор. Я кое-как оделся и пошел в столовку.

Повариха, отмахиваясь от мух мокрой тряпкой, убирала со стола грязную посуду.

— Долго спишь, — сказала мне недовольно. — Все наши ушли Кольку провожать.

— Я уже проводил.

— Оно и видно. — Она иронично оглядела меня и принесла чаю.

— Покрепче могла бы сделать, — сказал я, отхлебнув из стакана. Чай был слабенький, спитой, какой нередко достается тем, кто приходит последним.

— Для тебя по другому рецепту надо заваривать.

Я поднялся на палубу, чтобы обдуло. Там, где еще вчера возвышалась над сейнерами и траулерами белая, сверкающая на солнце плавбаза «Приморье», было пусто. У причальной стенки будто лес рубили: на волне качались какие-то щепки, яркие свежие бревна. Растерянные, голодные чайки хлопают над пустой водой крыльями… Хорошо сейчас Кольке. Нужны ему были мои проводы. Как здорово, что в тот вечер пришла Оля. Ну, а за меня, будем считать, ему помахали белыми платочками плавбазовские чайки.

В глубине души я надеялся, что Юркина «Амгунь» придет до Октябрьских праздников. Каждое утро и вечер я ходил к пароходству, чтобы узнать, когда придет его судно. «Амгунь» в списках судов, спешащих домой, не значилась.

Становилось страшно от сознания, что я его потерял, и только когда я возвращался на «Маныч», домой, где я видел знакомые, близкие лица, тоска отходила. Вспоминался Колька, наш последний с ним вечер. Как там Оля сейчас? Увидеть бы ее, поговорить. Но я о ней почти ничего не знал. Учится в каком-то ГПТУ…

Только теперь, когда Кольки не было рядом, я почувствовал, что стал думать о нем как-то по-другому. Не кореш, не приятель жил со мной в одной каюте.

Кем-то большим он был для меня. Да, наверно, так всегда бывает: пока не потеряешь, не поймешь… А как было бы хорошо вместе с ним сходить в море, ненадолго, а там, глядишь, и Юрка бы вернулся. Ничем я, в общем-то, не хуже Кольки… Эх, если бы Степаныч не встал на дороге… Степаныч… Я думал, что все стариканы расчесаны одной гребенкой: как можно побольше к себе подтащить любого барахла, а совесть у них от стариковства с черной повязкой на глазах ходит. Нет — не все.

Как-то Власов послал нас с Носоновым на склад за продуктами. Нагрузившись мешками с пшенкой и рисом, мы возвращались назад. Решили передохнуть. Закурили.

— Гляди, — вдруг толкнул меня Витька, показывая на какого-то деда, стоящего на берегу. Тогда и узнал я про Кирильчука.

Все началось с войны. «Беломорск», на котором плавал Кирильчук, был торпедирован в Баренцевом море. Из всего экипажа спасся только он один. Года полтора его, обмороженного, израненного, выхаживали в госпиталях, пока не поставили на ноги. Он вернулся в свой город. Но, видно, случилось что-то с ним. Стал он каждый день приходить на старый причал, от которого, говорят, отошел тогда «Беломорск». Видел его и я. Он подолгу стоял на причале у сходней какого-нибудь только что ошвартовавшегося судна, и ветер шевелил его широкие, как мешки, штанины. И только в сумерках, когда над портом вспыхивали огни и на сбившихся к причалам судах выступала татуировка электрических фонарей, он поправлял старую мичманку с каким-то диковинным крабом и, низко согнувшись, будто с трудом разбирая дорогу, уходил.

Не знаю, больной Кирильчук или нет, но мне он нравится…

В город пришла осень. Не та, что еще недавно бродила по ближайшим сопкам, нежась в золотистой листве ясеней и вязов, заигрывая с еще горячим днем. Пришла осень, какой и положено быть в морском городе. Соленая, холодная, злая. Она принеслась северным ветром на гребнях волн, серых и грозных, как борт военного корабля, и за одну штормовую ночь сорвала с города все краски, с которыми он еще вчера так любовно разглядывал себя в зеркале бухты. Город притих, плотно запахнулся темными, плотными облаками и стал ждать тепла.

Работать в такие дни трудно, особенно наверху. Брезентовая роба, брезентовые штаны: от ветра и спасают, но в холод за ними, что за листом фанеры. А я работал на самом верху. Я — вместо Власова. Ему, в его пятьдесят пять, да еще с хромой ногой, здесь не развернуться. Да и не солидно. Дядя Володя теперь — начальник, поэтому он раз десять на день прохаживался под мачтой, поглядывал на меня, закидывая голову так сильно, что у него открывался рот.

Мне становилось смешно.

— Дядя Володя, это вам не сахар, — кричал я ему, переставая колотить по мачте, чтобы ржавчина не попала на него.

Да, работенка не сахарная. Все же высоко, жутковато. Руки мерзнут, греешь по очереди под брезентухой, ветер покачивает мачту, покачивается «Маныч», покачивается вся бухта. А тут еще чайки. Только войдешь в ритм, какая-нибудь сдуру пикирует прямо на тебя, отвлекает. Мачта сильно обглодана ржавчиной. Кое-где она как кора на мертвом дереве. Стоит тронуть ее, и она, шурша и рассыпаясь, летит вниз. Чайки, наверно, принимают ее за каких-то блошек или жучков. Все еще не могут поверить: лето кончилось, пора зимовать…

— Славк-а-а-а! — кричат снизу. — Майнайся — к тебе пришли!

У борта стоял Витька Носонов, чего-то ухмылялся.

— Девица к тебе какая-то!

Я спустился.

— Чего скалишься? Какая девица?

— В клеточку. Вон на причале.

На причале стояла Оля.

В осеннем клетчатом пальто, синей вязаной шапочке, она стала меньше ростом, тоньше. Лицо светится.

— Слава, Коля письмо прислал, — протягивает мне конверт, — про тебя пишет, спрашивает…

— Подожди, — сказал я, — руки грязные.

— Да ладно…

— Подожди, я сейчас.

Я побежал в каюту, чтобы переодеться. Я обрадовался, увидев Олю, но письмо… Мы ведь договорились с Колькой, что он мне напишет. А получилось вон как. Вот тебе и Колька, друг, товарищ… Олю я хотел видеть, хотел даже найти ее, но только после того, как получу от Кольки письмо, оно одно могло снова проложить между нами с ней тот мостик, который она в последний наш с Колькой вечер поломала, там, у «Лотоса». Ее крик до сих пор в памяти…

Мы с Олей вышли за проходную. Глядя на ее тонкую фигурку, я вдруг снова подумал о морячках, которые несут службу ожидания на моем корабле-городе: о невестах, женах, матерях. В быту и на работе они берегут в тайне ото всех стремление, чтобы в ней услышать те слова, самые дорогие, что услышали на счастье ли, на беду от любимых мужей, от сыновей… Эти слова как талисман, как панацея от обиды, удара судьбы, одиночества. Мужчины в морях — вделах, и дела у них всегда сделаются, и удача с дороги не уйдет, пока их помнят на корабле ожидания, пока летит над городом большая тоскливая птица, дробясь в каждой паре глаз, пока греют их руки вот такие письма с морей. И ожидание у них — дело. И пока ты ему служишь — оно будет тебе светить, и чем беззаветнее твоя служба, тем ярче его свет, тем светлее будешь ты. Закроешься от него — и ослепнут твои глаза, станут мертвыми твои уши, упадет сердце на самое дно…

…Темнело. Ветер усиливался, в лицо брызнуло дождем и мокрым снегом, бухта опоясалась желтыми огнями причальных огней.

— За тех, кто в море, Ольга?

— Давай в «Лотос»?

— Идет.

Мы с трудом втиснулись в трамвай, который по случаю конца рабочего дня был забит под плафоны, и по дороге Оля рассказала мне о содержании письма. У Кольки все было хорошо, а то, что у Оли тоже все хорошо, я уже понял. «А что же у меня? — думал я. — А у меня все, оказывается, тоже хорошо. Я один из счастливцев, которым удалось пробиться в трамвай с очень симпатичной девушкой, невестой моего друга. В трамвае тепло, на улице холодно. Обо мне помнит друг, и я его помню. Все очень хорошо, а может, и того лучше. Хорошо плавать на корабле ожидания. Мне бы еще пальтецо в клеточку или в полоску и губы бантиком — и ждать Юрку»…

От этих мыслей мне стало не по себе, и я уже пожалел, что еду в этом трамвае с Олей. Захотелось побыть одному, подумать. Но уже засиял разгульными огнями «Лотос», жадно обшаривая утомленные лица пассажиров, жестянобаночный гром оркестра уже обрушился на нас с Ольгой. Оля чему-то громко смеялась, часто и нетерпеливо дергала меня за руку. Мне стало жалко Кольку, что он не слышит, как она смеется. И стало завидно.

— А где вы в тот вечер сидели? — спросила меня Оля.

Я показал.

— Как жалко, что оно уже занято, правда?

— Правда.

— Приехать бы пораньше.

— Колька в тот вечер все в окно смотрел, да оно было заплаканное…

— Давай ничего не будем заказывать? — предложила Оля.

— Мне все равно.

Она помолчала и нерешительно сказала:

— Вот кофе бы я выпила.

Я заказал два кофе и два пирожных.

— А это правда, что с моря можно еще телеграммы присылать? — спросила она.

— Я не знаю.

— Тебе твой брат не высылал?

— Да нет. Зачем? В радиограмме всего не скажешь. Письмо лучше.

— Да нет, почему же… И радиограммы, как ты говоришь, тоже…

Принесли кофе.

— Ты не жалеешь, что Колька ушел в море? — спросил я ее.

Она посмотрела на меня.

— Он говорил, что ты не хочешь, чтобы он уходил в море.

Она улыбнулась и, опустив глаза, сказала:

— Я тогда не понимала. Мне казалось, если это случится, произойдет что-то страшное, это навсегда. Сейчас нет… Сейчас одна… я его еще больше люблю. Я его даже вижу другим.

— Каким?

— Ну, каким… Раньше Колька как Колька, мальчишка. А сейчас он для меня какой-то большой, сильный.

Я почувствовал, как непроизвольно краснею, и, чтобы она этого не заметила, громко прокашлялся.

— Ты не простыл? — спросила она озабоченно.

— Да нет, — ответил я, закуривая.

— Коля обещал мне бросить курить.

— Да, надо бросать.

…Мы вышли на улицу. Дождь перестал. Черная улица блестела в огнях как ледяная. Вдруг она спросила:

— Слава, а ты почему в море не идешь, еще не пускают, да?

— Почему не пускают? Просто… Юрку, брата моего хочу дождаться.

— А зачем?

— Ну как… «зачем»? Вместе… в море…

— Я не знала. Мне Коля говорил, что ты тоже сильно хотел в море.

«И не меньше Кольки», — хотел я сказать, но сдержался.

— Странно… — обронила Ольга.

— Что странного-то, — раздражаюсь я, — что странного тут, если мне так хочется. Неужели так трудно понять…

Она дотронулась до моей руки, остановилась.

— Слава, ты на меня не обижайся. Я просто подумала, как же получается? Ты моряк и брат твой моряк. Он плавает, а ты его ждешь.

Я разозлился окончательно. И еле сдерживая себя, ляпнул к чему-то:

— Ладно. Подождешь с мое — поймешь.

Она некоторое время шла молча. Потом сказала тихо:

— Посторонний ты какой-то.

«Странные люди, — подумал я. — Все, начиная со Жмакина и кончая Колькой с его Олей, будто договорились: считают плохим как раз то, что мне ближе всего. Разве можно осуждать человека только за то, что у него свои понятия, свои чувства. Я же не осуждаю Жмакина за то, что у него в дружках ходил столько времени Степаныч. Я ведь ни разу не высказал Кольке моего отношения к его Оле. Откуда этот воинствующий эгоизм по отношению к людям? Может, только для того, чтобы как-то облегчить себя?»

Если бы не ночь, если бы она не была Колькиной невестой, я бы просто бросил ее посреди дороги и ушел. Мы стояли на остановке и ждали трамвай.

— Я знаю, ты злишься на меня. Ну и злись, а я скажу. Не хотела — скажу… — заговорила она: — Когда я поняла, что Колю не остановить, я сказала, что пойду в море с ним вместе. Сколько девушек, женщин ходят на базах! Я даже заявление подала в училище об уходе…

— Так бы тебя и взяли. Придумала чего, — сказал я как можно грубее.

— Взяли бы, взяли бы, Славочка. Ничем я не хуже других. Да только…

Она вдруг прервалась. К нам летел трамвай, выжигая из черного неба над собой синюю дорожку электробрызг. Я двинулся было к нему, но она ухватила меня за рукав:

— Постой, погоди…

Глаза широко раскрыты, в них, как тогда, в тот вечер, бьются ночные огоньки, острые, сильные, кажется, от них скачут по лицу пятна света. Она уже почти кричит мне, вплотную приблизив свое лицо так, что чувствую, как пахнут холодом ее — волосы, — выбившиеся из-под шапочки:

— Он меня не взял! Как я его просила! Как и его просила… Тебе кажется, ты самый умный, хороший. А ты знаешь, что Колька плакал… Я ни разу, не видела, чтобы парень плакал. Не тогда, когда я его провожала, а когда умоляла взять меня с собой. Для него, понимаешь, было важно, чтобы я его не считала мальчишкой!

«И чтобы доказать мне, какой Славка мальчишка», — мгновенно мелькнуло у меня в голове.


Третьи сутки крутится над бухтой снежный буран, заходя то с кормы, то с бака. Иллюминатор будто занавесило — залепило. Днем и ночью — красный свет лампы, от которой то шевелятся, то бегают по каюте тени. Выйдешь на палубу — глаза забивает снежной порошей, на зубах что-то скрипит, не то песок, вылизанный ветром из портовых закоулков, не то ржавчина с «Маныча». Наша команда почти вся разбрелась по домам — никого, кроме вахты. По утрам приходит Власов, белый от снега, как полотенце. Долго сидит в кубрике, — дуя на красные руки, время от времени потирая хромую ногу.

— Что вы ходите, дядя. Володя? — как-то спросил я его. — Что мы, с Носоновым не присмотрим?..

— Скучно, Славка, дома… половики трясти?.. С молодыми и чаек попьешь — слаще выходит.

— Моряку чаек — только брюхо парить, — как всегда развязно бросил Носонов. — Слетал бы, Славка, как молодой, в магазин.

Носонов, как я уже понял, — из хохмачей, остряк-самоучка, как часто его называют у нас на судне. Но без таких, как Носонов, еще труднее в такие вот пустые дни, и поэтому; их хоть и слушают, но вполуха. Когда смешно — смеешься, не смешно — тоже неплохо: для компании человек старается, атмосферу поддерживает, чтобы, потеплее было. А на душе в последнее время, как за бортом, ниже нуля. На днях пришла с промысла еще, одна база — не Юркина.

На третьи сутки бурана Носонов, Власов и я сидели в рубрике, забивали «козла». Вдруг по судовой трансляций раздался голос Жмакина;

— Матрос Савельев — к капитану!

— Небось решил кэп угостить за труды твои капитанским чайком, — сказал Носонов, сильнее обычного врезав костяшку домино в столик.

— Чего это он? — сказал я, поднимаясь.

— Да, говорят, гриппует, может, в аптеку надо, — отозвался Власов.

— Без спирта не возвращайся, — крикнул мне в спину Носонов.

Жмакин сидел на диване с намотанным на шею толстым шарфом и листал одну из книг, рассыпанных на столе. Впервые вижу его в очках. Не знаю, может, очки, а может, болезнь подействовала на его лицо, но я его никогда не видел таким старым. Увидев меня, он сильно закашлял и стал собирать книги, складывая их в стопку. Потом вытер платком лоб и сказал сипло, тронув рукой грудь:

— Ишь, книг сколько накопил, а прочитать как-то не получилось.

— Неинтересные? — спросил я.

— Да нет, — сказал он, берясь за папиросы, — интересные… Да как-то все… — Он снова закашлял.

— Вы заболели…

— Да вот… Есть немного… Книги про войну на море, — сказал он, беря одну из них. — Нашел и про наш «Маныч», геройский старик, не лапоть какой-нибудь. Товарищ мой давний написал, служили вместе, вчера прислал. Хорошая книга… как о хорошем человеке…

Жмакин, с минуту полистав книгу, закрыл ее и вдруг сказал:

— Я тут, Славка, в пароходство звонил только что. Про «Амгуэму» спрашивал… Из диспетчерской сообщили: до весны оставили в море, в другой район промысла пошла… Такие, брат, дела.

— Это как, до весны? — спросил я растерянно.

— Да как… Наверно, план не потянули. Это бывает.

«Как же так? — пронеслось у меня в голове. — Ведь Юрка обещал, я ждал… Почему?! Так не бывает!» — хотелось крикнуть мне. Почему-то мне вдруг стало не по себе от прямого взгляда Жмакина. В голове крутились какие-то слова: хотелось возразить что-то капитану, даже сказать что-нибудь нехорошее, злое, будто не рыбный план, а Жмакин, что стоит передо мной, виноват в том, что я услышал.

— Из диспетчерской сообщили… — тупо повторил я, оглядываясь на дверь.

— Ага, оттуда, — как-то по-детски, просто ответил Жмакин.

— Может, судно перепутали?..

— Нет, Славка, такие вещи не путают. — Жмакин тяжело поднялся с дивана и стал, покашливая, расставлять книги на полке. — Ишь, сколько пыли накопилось, — пробормотал он, тронув рукой верх полки. Потом вернулся на свое место и спросил: — Ну, как на вахте, штормит?

— Что? — не понял я.

— Холодно, говорю, ветер…

— Да ничего…

— «Маныч»-то под ватерлинию льдом оброс, осел слегка. Не чуешь? — сказал он, поднимаясь и выглядывая в иллюминатор.

Я пожал плечами.

— Осел, осел… да-да. — Он расправил скатерть на столе, глянул на меня и каким-то притихшим вдруг голосом сказал: — Тут «Целиноград» на днях в море уходит, нужен матрос. Ты как думаешь?..


Предрассветная тишина, осевшая на ветвях молчаливых деревьев, скопившаяся за ночь в черных ущельях кварталов, вдруг взорвется бешеными, гулкими ударами просыпающегося города. Ворвется в его маленькие и большие улицы резкий ветер, и на выходе к морю, огибая угол последнего дома, он весело и яростно жестоко шелестнет по кирпичной стене своим морозным крылом — и в море, еще сонное и неподвижное, как городская площадь. И сразу оно зашевелится, пробуя крепость берегов первой мягкой волной, мгновенье — и уже полетели белые барашки, особенно высоко и грозно заходя в сторону горизонта, где ждет меня мой пароход, изо всех сил держась на якорях… Пришел мой час, и я услышу смех и плач тех, кто остался на берегу; и взлетит высоко над городом голос моего парохода. И какой бы тревогой ни исходило сердце на пороге неизвестною, я знаю теперь, этот голос будет чистым и радостным.

Придет это утро после моей последней вахты на «Маныче», когда город разогнет натруженную дневными делами спину, и сразу станут слышны голоса людей на противоположной стороне улицы, смех какой-нибудь девчушки с последнего этажа высотного дома. Шорох почерневшей, сожженной туманами и холодами листвы в городском парке, заглушит урчанье одинокой машины, карабкающейся по крутой дороге на сопку. Солнце, дотронувшись до первой, самой высокой сопки, начнет сбрасывать с крыш домов, с мачт и портальных кранов длинные шершавые тени, которые помчатся по улицам черными стрелами, распугивая голубей. И покажется — город замирает, замирает… Нет, это невозможно, чтобы тысячи людей: галдящих, ругающихся плачущих, смеющихся, в трамвае ли, на палубе судна, дома за столом, увидев, как наше солнце постепенно тонет в море, в далеких от родных и близких нашему сердцу мест, не вздрогнули бы и не притихли хотя бы на мгновенье. Вот это мгновенье — прощанье с самим собой, с тем, кем ты был сегодня.


Вольные люди (Повесть)


Кто-то захватил с собой пару бутылок, пузатых, огромных, как футбольный мяч, их тут же пустили по рукам. Шумели, выкрикивали что-то, стараясь перекрыть гомонящую толпу у поезда. Целовались, начинали какие-то песни.

Быстро темнело. Замелькали огоньки сигарет. Засветились окна вагонов, через минуту и вокзал ощетинился огнями, и стали видны волны тумана, катившие со стороны моря.

…Огни, огни. Сначала спокойные, большие, они, как бы не желая расстаться с поездом, растягивались, заглядывая в купе, — потом побежали, замельтешили, сливаясь в одну линию, потом, будто выстрелили из ракеты, уж где-то далеко вспыхнули напоследок и пропали.

Сергей проснулся рано. Окно только-только приняло густой, дымчатый рассвет, не пропуская его, однако, в купе. В проеме свистел ветер, раскачивая отсыревшие за ночь занавески. Было прохладно. Сергей взял свое одеяло и, осторожно, чтобы не разбудить, накрыл им жену, а на себя натянул свитер. После вчерашних проводов в голове сильно шумело, однако он не мог удержаться от улыбки, припомнив подробности последнего вечера, проведенного с товарищами по техникуму, подробности проводов. Впрочем, проводы начались не вчера, а неделю назад, сразу же после защиты диплома. Сначала было распределение на Савеловскую гидроточку, потом защита дипломов и, наконец, свадьба, к которой готовились давно, исподволь, планируя ее на первые дни после защиты, и вот проводы… Все сошлось в одну промелькнувшую словно день неделю.

Сергею захотелось пить, но на столике ничего не оказалось. Стоял откуда-то взявшийся граненый стакан, и из него выглядывали две вялые ромашки, сбросившие на стол половину лепестков. Две ромашки из тех букетов, что пронеслись за эти дни. «Цветы к пробуждению… И это здорово! — подумал Сергей, нюхая ромашки из стакана. — И все здорово! И то, что конец учебе, и свадьба, и проводы… и то, что в этом купе, и едем к черту на кулички, и шум в голове».

За окном светало. Бешено мчавшийся поезд врывался в темные распадки с хмуро нависшими над магистралью дубами, вязами, осинками, летел равниной, обвевая пыльными ветрами просыпающиеся травы. На поворотах, в выемках, снова темнело, ночь не сдавалась. Но вот новая полянка, новая равнина — и от нее летят клочья тумана, быстро истаивающие на просторной луговине. И это уже был рассвет, в который ворвался поезд, радостно вспыхнув на первом солнце всеми своими окнами.

Начиналась тайга. Темная, она летела рядом, словно высокий берег реки. Потом рывком уходила в сторону, открывая какой-нибудь полустанок — кучу блеклых, до крыш закрытых огородами, сонных домишек, подвесившихся на неподвижных веревках дыма в темном, уснувшем за макушками кедрача небе; озерцо, до краев налитое талой водой, окруженное растрепанной осокой с кочерыжками кочек, кое-где тронутых палом, между которыми неторопливо, по-свойски, в странной близости от грохочущего поезда оправляли перышки грудастые кряквы. Потом снова равнина, смятые от собственной тяжести травы, островки разнолесья, окруженные жнивьем, чем дальше, тем они случайней, мимолетней.

А потом навалилась сплошная тайга, и в купе сразу потемнело. Нет уже ни облаков, ни солнца, и небо закрылось, будто летишь уже в каком-то безмерном зеленом облаке, не отличишь дерева от дерева — все в тугом клубке. Сердце непроизвольно сжимается, рука сама собой тянется забросить эту картину занавесками, в памяти мелькают какие-то страшные воспоминания, из детства ли, из прочитанного: умирающие от голода путники, черные ямы, хрип зверя… Жутко, стыдно, смешно. Сколько вечеров провели они с Аней, прохаживаясь по аллеям городского парка, где не встретишь скамейки, которая бы уже не была занята, темного скверика, откуда бы не летел шепот. Может, тогда-то и родилась у них мечта уехать так далеко, чтобы им никто не мешал, не подглядывал. А с какой завистью они смотрели на студенческие поезда, каждый год уходившие из города на великие комсомольские стройки. В громе оркестров всякий раз им передавалась взволнованность пассажиров, добровольно покидающих привычные, насиженные места, как будто это они в поезде, в этом окне, и это им машут цветами однокурсники, так и не решившие броситься в неизвестное. А потом, когда поезд отходил, не глядя друг на друга, шли назад, испытывая в душе одну и ту же неловкость от резкой смены тех чувств, которыми минуту назад билась грудь тем, чем снова приходилось жить. Утешало только одно — рано или поздно они закончат учебу, они гидрологи, и там, куда улетел поезд, найдется река и для них, река, еще не видевшая человека.

И вот их мечта сбылась. У них есть свой поезд, пришла и тайга, не с картинки, не с книжки. Как-то встретит она?

В отличие от Ани, всю жизнь прожившей в одном городе, Сергей вырос в деревне, в озерном ханкайском краю, где редки куртинки забитого ветрами дубняка, которые в высокую траву чуть ли не с верхом закрывало, да чахлая лоза, годная разве на веники, пыльные тополя по-над улицей. Все родное, близкое, осевшее в нем, ставшее привычным, незаметным. Ему постоянно хотелось чего-то необычного, такого, чего еще не бывало, чего можно было бы испугаться и хотелось испытать — испугаюсь ли? Последний раз заезжал домой полгода назад. Порадовался, что все осталось таким, каким увез навсегда в своей памяти. Все те же колки за околицей, с самого утра взлохмаченные ветерком, налитые вечерней сыростью тополя у крыльца, чуть слышно шуршащие растворившейся во тьме листвой. Волнующая музыка деревенской глуши, понятная только тому, кто на ней воспитан: полночный брех собаки, шумные вздохи коровы из сарая, треск и шипенье поленьев в печке, и близкое этой музыке стрекотанье цикад в облитых солнцем травах, надрывный крик петуха, и каждой ночью таинственный скрип за окном, и тугой стук сердца… Как заметно медлительна стала в разговорах мама, как рассыпались и потемнели морщинки на ее лице, а глаза стали совсем серыми.

Они так торопились поскорее увидеть свою реку, окунуться в новую жизнь, что он как-то забыл про свое село. Особенно приятна для него сейчас решимость Ани, которая, несмотря на уговоры родителей подыскать место поближе к дому, не отступила ни на шаг от их общего плана. Ему пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы родители поверили: с ним Аня не пропадет, даже если бы они оказались на необитаемом острове.

Выбор места работы был не случаен. Гидроточка находилась на реке Альме, на которой в прошлом году Сергей проходил недельную практику, «забросившись» на нее вертолетом. Эта практика запомнилась ему на всю жизнь. В Альме он тонул.


Только что прошли сильные дожди, река неслась почти вровень с берегами, обычно очень обрывистыми, высокими. Удивляли тропинки, выбитые в траве, что петляли вдоль берега. Некоторые из них просто обрывались у самой воды. По одной из таких тропок он шел в тот день.

И вдруг он почувствовал, как земля под ним качнулась и медленно пошла вниз, в воду. Он ничего не понял. Мимо пролетел жирный, холодный береговой срез. Он машинально ухватился за зеленую кромку, повисел какое-то мгновение, руки сорвались, и он упал в воду, которая еще бурлила и пенилась, только что приняв массив подмытого берега, на котором он стоял.

Обезумев от страха, от ощущения какой-то страшной силы, которая тянула его вниз, дико и пронзительно выл. Его несло с такой быстротой, что ничего не было видно перед собой. Все крутилось, мешалось. Иногда его прибивало к берегу, он инстинктивно хватался за что-то, но глубина была большая, земля рвалась с рук. Сердце уже обдало холодом, в голове стало тихо, свободно. Его уже накрывало водой, и он уже не сопротивлялся, так покойней, так лучше. И вдруг на какой-то миг что-то ударило в нем, какая-то предсмертная конвульсия, которой ответила его звериная душа на дикую ярость реки. Этого хватило на какой-то метр движения к берегу, ставшего, к счастью, положе. Он зацепил ногами дно. В тот день он долго лежал на берегу не двигаясь, не открывая глаз. Не было сил подняться, пока не освободило от петли, в которую его скрутила река.


Как хорошо нам будет там вдвоем! С утра сделаем все замеры, расчеты, а потом рыбалка. И потом тайга: грибы, ягоды, орехи и кругом цветы. Исследуем всю прилегающую к реке местность, на лодке обойдем все протоки, можно даже положить их на карту, почувствовать себя первооткрывателем. Нет, это замечательно, что мы едем на Альму! Как они не могли нас понять? Сергею вспомнились Анины родители. Как им не хотелось отпускать Аню. Ее отец от расстройства даже не пошел их провожать, а мать на вокзале все время плакала и, как Сергею казалось, с укоризной смотрела на него. Родители. У них ко всему слишком цепкая душа, воспитанная на привычке, на семейном эгоизме собственника. Как они не могли понять, что Аня уже выросла из их семьи, выросла из этого города, где все, как в старой семье: одни и те же правила, традиции, где вся твоя жизнь расписана от мелочей до самой смерти, начиная от правил уличного движения и кончая программой воскресного отдыха. Да и какая гидрология может быть в городе?

Странно, люди всю жизнь прожили рядом с Аней, знают, кажется, о ней все, а вот главного не увидели или не захотели… Разве они понимают, что ей нужно? Посмотрели бы они на нее хоть раз во время наших рыбалок на взморье. Когда ее глаза наливались синевой, потому что она видела настоящее небо, а волосы на голове летели, как летит под ветром трава. А как она смеялась, когда у меня со спиннинга срывалась рыба? Нет, вы не знаете, как смеется ваша дочь!

— Сережа…

Сергей вздрогнул.

Аня, натянув до подбородка одеяло, с улыбкой смотрела на него.

— Ты уже проснулась?

— Да, иди ко мне.

Она обняла его горячими после сна руками и поцеловала…

…За окном летела, рассыпаясь в стороны, тайга, в вершинах кедрача мелькало солнце, и солнечные лучи, задевая за ветви, метались по одеялу, свалившемуся на пол.

Солнце встало высоко и уже не доставало до купе, а они все не решались встать. Встать — значит что-то начать, а зачем начинать, если и так славно и никто не мешает. Но захотелось есть. Аня нашла в сумке полдесятка помятых яиц, сваренных вкрутую, и они их съели прямо в постели, без соли, выбрасывая шелуху в окно. Яйца только раздразнили, и тогда они, наскоро помывшись, отправились в ресторан.

Вагон-ресторан сильно раскачивало, было накурено и душно, хотя все окна были открыты, и ветер вовсю трепал зеленые занавески. Проходя мимо сильно запотевшего зеркала, пустившего целый поток слез, Аня поправила золотой кулон на груди, мамин свадебный подарок, и прошлась расческой по волосам. Официант, молодой парень, в крепко заезженном полотняном пиджачке принес пива. Открыли. Пиво стрельнуло.

— Который рейс гуляет? — спросил Сергей.

— Вчерашнее оно, — ответил почему-то со злостью официант, мельком взглянув на Аню, которая, прикрыв глаза, потягивала пиво, отрываясь для того только, чтобы улыбнуться Сергею.

Сергею стало неловко. Так всегда с ним бывало, когда где-нибудь, в кино, на пляже, просто на улице, кто-то толкнет и не извинится. Как-то даже на концерте местной филармонии, где, кажется, публика только и приходит для того, чтобы продемонстрировать свою учтивость, он не находил себе места. Концерт был затрепанный, скучный. Особенно плох был один солист, черноволосый, губастый парень. Пел плохо, и это чувствовал, вернее, сам знал, профессионал как-никак, но старался. Казалось, губы у него вываливаются из лица от усердия. Аня слушала спокойно, как бы все понимая, все прощая, даже с улыбкой. А он не мог, переживал, мучился. И вот тогда на концерте он понял, что мучится не оттого, что ему что-то не нравится, а оттого, что он не в состоянии оградить Аню от пошлости и грубости. Какие бы она формы ни принимала: похабное словечко в толпе или фальшивая нота на эстраде. Если Аня соприкасается с этим, значит, виноват только он. Как становилось больно и обидно, когда это случалось!

Вот и сейчас официант этот… Не понравилось ему, что Аня с ним такая счастливая. А может, он просто нам завидует. Едем куда хотим, пьем что нам нравится.

— Эй, приятель, принеси-ка бутылочку шампанского! — Аня смотрела в окно, улыбка не сходила с ее губ. Ветер захватывал ее волосы, сбивал на самое лицо, но она как бы не замечала этого. Сегодня все мелкое, второстепенное ушло из ее жизни. День, который начался, был первым днем ее жизни. Он отбросил все, что было до него, далеко в прошлое.

В какую сторону летит эта дорога? Там тайга, там река. Какими бы дремучими и первобытными ни были они — это только малость по сравнению с тем, что ждет ее в новой жизни. И радостно, и в то же время тревожно. А впрочем, если задуматься, ничего особенного не произошло. Как будто сменила старое любимое платье и надела новое, в котором еще не увидела себя, а хочется, и побыстрее.

Официант, бренча мелочью, оттягивающей карман пиджачка, принес шампанское.

Они выпили по бокалу, Аня раскраснелась, но глаза почему-то стали грустными. Она придвинулась к Сергею и шепнула:

— Жалко, что с нами нет наших ребят. Как бы сейчас было здорово!

— Ну что ты, Аня?

— Не знаю.

— Давай с сегодняшнего дня привыкать к тому, как нам здорово без них.

— Сереженька, ты меня не понял. Мне все время хорошо и сейчас хорошо, я просто вспомнила их, и мне чуточку стало грустно. Сама не знаю отчего. Но это уже прошло. — Аня улыбнулась и выпила из бокала…

К вечеру они добрались до таежного поселка. Старый, избитый автобус, изо всех щелей которого валила пыль, остановился у гостиницы — серого, дощатого барака, служившего когда-то общежитием лесорубам. Свободная комната нашлась. Аня, жалуясь на головную боль и усталость, не раздеваясь упала на кровать. Сергей тоже прилег. Но то напряжение, в котором они находились все их путешествие, еще не схлынуло. В голове мелькали какие-то огни, лица, деревья… Он встал и прошелся по комнате. В тишине звонко пропели расхоженные половицы. Боясь разбудить Аню, он вышел на улицу.

Поселок постепенно успокаивался. Быстро темнели окна домов. Густой синевой наливались отцветающие кусты сирени и черемухи. Воздух был душен и тяжел от густых запахов растаявших в сумерках садов. Треск и свиристенье цикад неслось с огородов. То там, то сям вспыхивали огни в домах, во дворах тягуче запели подойники: хозяйки вышли на вечернюю дойку.

Он помнил эту улицу. По ней он впервые спустился к Альме во время памятной практики. Странное дело — чем больше темнело, гем больше он узнавал ее. Эти запахи, звуки проявили в памяти наводнение. А вот и откос, который, подмытый рекой, обрушился вместе с ним на самое дно… А вот и сама Альма. Еще не видя реки, он ощутил ее близость по чуть заметному ветерку, тянувшему с берега. Бледный месяц, открывшийся над поселком, словно легкая лодочка плыл в черном небе, и лунная дорожка как бы от напряжения дрожала на смолисто-тусклой текущей воде.

Сергей опустил руки в воду и долго сидел на корточках, вспоминая тот день, тот ужас, который он испытал. «Если бы не тот случай, неизвестно, встретились бы мы с тобой когда-нибудь, Альма, — думал он. — Неизвестно, как вообще бы пошла моя жизнь. Где бы я сейчас был, с кем? Может быть, и Ани не было со мной. Да, ты река… Один раз только захватила, и вроде выбрался на берег, а не отпускаешь. Мы снова плывем с тобой одной дорогой, черной, как ночь, сверкающей, как солнце. Я хочу, чтобы твоя вода была всегда светла, как дождь, что кормит тебя, как лед, за которым ты спишь. Но ты — река… Я об этом не забываю и не забуду никогда, потому что во мне течет твоя черная вода, которой ты меня напоила в тот день. А я хочу, чтобы твоя вода была светлой… Я приехал за этим, и не один. Теперь нас двое…»

Он почувствовал холодок в груди, озноб пробежал по всему телу. Сергей вскочил на ноги и непроизвольно попятился от воды. Ему вдруг стало страшно, он даже оглянулся, чтобы понять, увидеть то, что могло испугать его. Ночь, черная ночь шевелила звездами, горевшими прямо над головой и в реке. Он испугался еще больше. Где поселок? Где Аня? Близкий брех собаки вывел его из оцепенения. Он повернулся и торопливо пошел в поселок. Увидев огни гостиницы, он успокоился. «Какой к черту страх! — подумал он с раздражением. — Просто руки свело от холода в воде. Ты бы еще носом в нее сунулся… Расчувствовался… Работать надо, и быстрее».

—. Где ты был? Я уж хотела тебя искать. — Аня стояла у зеркала и причесывалась.

— На Альме.

— Ну как она там, не пересохла?

— Течет.

— Ну тогда давай спать, — сказала Аня сонно. Села на кровать, откинув волосы назад.

«Она у меня потечет», — подумал вдруг Сергей, укладываясь на узкой гостиничной койке…

Проснулись поздно. В палисаднике, на высохшей клумбе, меж прошлогодними, почерневшими кустами герани весело возились воробьи, на крыше соседнего дома ползал мужик в валенках и остервенело отдирал позеленевшие от гнили доски. Тут же стоял с заведенным двигателем «Беларусь». Молодой парень в распахнутой телогрейке, блестящей от мазута, высоко поднимал над головой гофрированные листы цинка и с грохотом бросал их через забор.

Они засуетились, боясь опоздать на вертолет. Аэродром — большой зеленый пустырь, отгороженный от поселка рядком щуплых, только что отпочковавшихся топольков. По полю бродили коровы с залежанными в навозе боками и срезали до корня редкие кустики тимофеевки.

Сергей и Аня подошли к неказистому домику, грубо сложенному из толстенных бревен, рассеченных по-вдоль черными трещинами.

Возле высокой штанги с полосатой колбасой, вяло забиравшей ветер, сидели пассажиры. Какие-то крепкие, загорелые мужики, устроившись кружком на лужайке, резались в карты, бабы, по-деревенски в глухих платках, все как одна в розовых из болоньи плащах, сидели на завалинке, щелкали семечками, глядели то на коров, то на игроков. Из кучи ящиков, мешков, узлов, прикрытых сверху новеньким детским велосипедом, доносилось повизгивание поросенка.

Женщины стройно ответили на их приветствие, причем одна из них даже пнула ногой поросенка, чтобы замолчал.

— Что, вертолет скоро будет? — спросил Сергей.

— А кто его знает, — равнодушно ответил один из игроков. Новая авиационная фуражка, на козырьке которой плавал солнечный блик, показывала в нем аэродромное начальство.

— Ну вот, а мы бежали… — Аня вздохнула, оглядываясь, куда бы присесть.

— А вот мешочек, — сказала одна из женщин. Возле нее трава пряталась под серым слоем подсолнечниковой лузги. — Садись, дочка, садись, — добавила она, заметив какую-то скованность у Ани. — С половой мешочек, мягкий. С базара мы, с райцентра. Который день тут живем, а вертолета нет. Скотину жалко. Поросеночек, бедный, вишь извелся весь.

— Спасибо.

— Далеко летите?

— На Савеловскую гидроточку, — сказал Сергей.

— Мы гидрологи, работать там будем, — прибавила Аня.

— Куда? — громко спросил один из мужиков с маленькими черными, как дырки, глазами. Был он в кожаной вытертой шапке. До этого сонно наблюдал за игроками, спрятав маленькое, давно небритое лицо в ладонях.

Сергей повторил.

— А, к Пашке, значит. Привет ему передай. Скажи, Гришку видел, он знает. Мол, на Мыю подался, на лесоразработки. И про Нюрку передай, о бабе его: путается, стерва, с инженером. Он знает…

Мужик грубо выругался и уставился снова на игроков.

— А мне показалось — туристы вы. Ишь какие мешки набили, — кивнула женщина на их рюкзаки.

— Что вы! — сказала Аня. — Мы не туристы. А в мешках одежда, приборы, книги. Там же ничего нет.

— Тяжеленько вам будет. Такие молодые… И зачем таких молодых посылают? — сказала женщина, обращаясь к соседкам по завалинке.

— Нас никто не посылал. Это мы сами попросились туда. Пока молодые — хоть мир посмотреть. А трудностей мы не боимся, — сказала Аня.

— Да какой там мир. Тайга да снег.

— Ничего, нас этим не испугаешь. Работа у нас такая, специальность, четыре года учились. Главное, чтобы желание было. Гидрологи — почти все молодые, правда, Сережа?

Сергей молча кивнул.

— Это хорошо, что вы на работу настроились. А то к нам редко едут. Все больше в город рвутся… А вот туристов по лету целые отряды по тайге рыщут. Чего ходют, чего ходют?

— Так интересно же, — сказал Сергей. — Природа в этих местах замечательная.

— Вот и я говорю. Когда они там в городе работают?

— А на позапрошлой неделе какой пал на Верблюжьей сопке зажгли, — бросил кто-то.

— Так говорили, это Витька Сафонов свою косовицу обжаривал.

— Туристы. Это они, вша вонючая! В городах им места мало! — опять выкрикнул мужик в кепке и опять смачно выругался.

— Послушайте! — весь зажигаясь, сказал вдруг Сергей. — Как вам не стыдно! Вы хоть бы женщин постеснялись!

— Чего это ты? — удивился мужик. Он уставился на Сергея, соображая, всерьез парень или форсит.

Но мгновенную ярость, опалившую Серегино лицо, уже сдуло ветерком, и он, в душе стыдясь крика своего, отвернулся и смотрел в сторону шелестящих молодой листвой топольков, пудрившихся золотой, весенней пылью, которую поднимали, спускаясь к реке, лесовозы.

— Трещит, — не отрываясь от карт, вдруг произнес мужчина в авиационной фуражке.

— Трещит? Где трещит, что!? — всполошились женщины, разом снимаясь с завалинки.

— Вертолет. Что же еще, — отвечал мужчина важно.

Аэродромное начальство явно входило в приятную для себя роль, когда пассажиры начинают бестолково суетиться, хвататься за вещи, сбиваясь к нему поближе, всем своим видом отдавая себя в полное его начальствование. А он, как бы не замечая всего этого, сидел на траве и строго глядел в карты.

— Так не слыхать! — хриплым от отчаяния голосом выкрикнула женщина. В одной руке мешок с половой, в другой мешок с визжащим поросенком. С мешка капало.

— Это тебе не слыхать, — отвечало аэродромное начальство, неторопливо собирая карты.

И только когда над захлестнувшим полнеба кедрачом возникла черная точка, как-то вдруг наполнившая долину тарахтеньем, он кряхтя поднялся с земли, поправил фуражку и направился к избушке, бросив на ходу:

— Давай за билетами.

Тайга. Холодом и одиночеством веет от этих распадков, забитых густым туманом, который едва струится, оплывая седые кекуры, лениво облизывая останцы.

Зеленые сопки, беспорядочно разбросанные, словно стога на колхозном поле, укрытые от белого света хвойной броней, вдруг исчезнут, будто их сдуло, и на дороге; закрывая горизонт, поднимается горный кряж, голый, блестящий от вечной здесь сырости, с редкими кустиками, съежившимися от холода.

Аня испуганно жмется к Сережиному плечу, стискивая в руке наполовину обгрызенное яблоко. Он мужественно хмурится, со стыдом чувствуя, как у него деревенеет лицо, и не может отвести глаз от стекла иллюминатора, в которое, кажется, вот-вот трахнет лохматой лапой какая-нибудь перекрученная всеми ветрами елочка.

Гришка, вытянув ноги в кирзовых сапогах, голяшки которых завернуты чуть ли не до щиколоток, равнодушен. Поросенок, укачавшись, молчит. Женщины спят.

— Страшно как… — шепчет Аня. Прическа у нее сбилась, губы страдальчески морщатся, на лбу выступила испарина.

Сергей прижимает ее голову к своей груди.

— Попробуй уснуть. Это от качки… Не бойся… В это время он чувствует, как из живота быстро поднимается тошнотворная, теплая волна. Вертолет, перевалив горный кряж, стремительно падает вниз. Это еще больше пугает Аню. Она закрывает глаза и утыкается в его колени. Яблоко падает на дребезжащий пол.

Вертолет несколько раз садился у небольших поселков, совершенно незаметных сверху. К вечеру в вертолете остались только Аня и Сергей. Альма скрылась, затерявшись в глухомани. Редко-редко блеснет что-то внизу. Здесь уже было ее верховье. Здесь она зарождалась, всасывая в себя десятки мелких речушек, талые воды старых, седых ледников, почти все лето не сходивших с гор. Здесь проходили частые ливневые дожди, которые, не умещаясь в ее ложе, топили на многие километры округу. Берег встретил мелким, моросящим дождем. Он чуть слышно шуршал в листве густо подходивших к реке вязов, опустивших до самой земли тяжелые, намокшие ветви. Высокие осины блестели зелеными тугими стволами. Река под дождем словно покрылась гусиной кожей.

На грохот вертолета из небольшого бревенчатого домика с односкатной крышей вышел мужчина в накинутом на плечи брезентовом дождевике.

— Принимай, Пашка, начальство на службу! — весело крикнул пилот, затянутый в кожанку.

— Курева-то хоть привез? — сказал Пашка, мельком глянув на начальство.

— Лови, — парень бросил из кабины блок «Севера». — Как жизнь?

— Ничего — живем…

— Ну будь здоров!

— Обязательно буду!

Пилот выбросил окурок и со шлепом задвинул окошко. Вертолет зашевелил своими похожими на ребра какого-то чудища лопастями, через минуту над ним вспыхнуло визжащее кольцо. Ветки деревьев закрутились, наземь грянули мертвые сучки, вода на озере затрепетала. Машина поднялась и боком пошла над рекой, напоминая колесами две большие ноги в сапогах.

Мужчина, задрав голову, долго следил за вертолетом. Был он высок, сух, судя по тому, как ломался на нем дождевик. На вид лет тридцать. Черная, густая шевелюра, несмотря на дождь, воздымала твидовый кепсон, налитый водой до такой степени, что дождь на нем уже не задерживался, а плыл в бороду, конец которой пропадал в расстегнутой на груди рубахе. Мужчина расстегнул пуговицу на животе и там спрятал «Север».

— Ну что, ребята, пошли знакомиться.

Он взял у Ани рюкзак за лямки и пошел к избушке. Сбитые кирзачи уходили по осклизи тропинки, наклонившейся влево, в сторону реки, тогда он взял рюкзак в правую руку.

Что-то интересное, близкое показалось Сергею в его шаге.

— Во мужик! — шепнула Аня, не сводя с Пашкиной фигуры глаз. Мокрая болонья облепила ее тело, и от этого она показалась Сергею такой маленькой и слабой, что он тут же прекратил вспоминать о том, где он видел того, кто шел впереди.

— Да ничего, мужик как мужик. — А потом шепнул: — Ломовой дядя.

Дождь усилился. По тропинке бежали мутные ручьи, из которых выглядывали белые корешки подорожника и вереска. Вот она, их дорога, их тропинка, о которой они говорили и мечтали в городе.

Чувство своей земли… Они пробежали по ней не одну тысячу километров, сбили не одну пару башмаков, вытоптали не одну лужайку в студенческие гулянки за городом… И вот теперь они на этой земле, тоже родной, русской, но что они знают о ней? Чужая, тревожная земля, где даже листок лозняка, сбитый дождем и промелькнувший в глазах, заставляет вздрогнуть, — память рвется назад, туда, где все было привычным, домашним. Но поздно, поздно! Теперь они здесь, на этой земле, пробитой этой травой, захлебнувшейся под этим дождем, остро бьющим по черной тропе и выбивающим из нее черные брызги. Река, дымящаяся под дождем, тело ее бегучее, покрывшееся мурашками дождя-сеянца…

Видно, чтобы все стало близким и родным, надо дотронуться до него разгоряченной от работы душой. А пока в этом новом мире только Аня, тепло ее локтя.

Мужчина открыл дверь, сбитую из горбылей. Пахнуло сыростью и кислой овчиной. На грубо сколоченном столе горела керосиновая лампа с черным от копоти цилиндром. Справа, у маленького окна в одно стекло, располагался топчан, накрытый овчиной, напротив — буржуйка, от которой вверх уходила выгоревшая жестяная труба. Избушку пересекала дощатая перегородка, обклеенная газетами.

— Ну вот, значит, здесь я и живу, а вам туда, — кивнул бородач на перегородку. — Устраивайтесь, ребята. Звать меня Павел Курдюмов, можно просто Пашка.

За перегородкой их встретила точная копия Пашкиной комнаты. Такая же квадратная нора с темными углами. Затертые грязью доски грозно скрипели под ногами. На топчане лежал плоский полосатый матрац.

— Романтика, — сказала Аня, осторожно присаживаясь на топчан.

Приведя немного в порядок свое новое хозяйство, они сели за стол.

Пашка растопил печь. Огонь вырывался из-за неплотно пригнанной чугунной заслонки, будто печь облизывалась от великолепного угощения. Березовые дрова трещали.

Сергей поставил на стол бутылку коньяка, захваченную на этот случай из города. Пашка, покомкав бороду в руке, потянулся к чайнику, который уже вовсю свистел на печке. Рюмку, подставленную ему, отодвинул на середину стола.

— Вы что, не пьете? — удивилась Аня.

Она уже скинула штормовку, сидела в розовой мохеровой кофте, сама раскраснелась от печки и очень хотела говорить.

— Пить-то пью…

— И мы пьем. Это ужас какой-то! Вы не представляете — седьмой день не просыхаем, кто посмотрит, скажет — алкоголики. Ну, на вид — это у нас все со свадьбы. Только-только отметили — и сразу к вам. Я до сих пор в себя прийти не могу… Сережа, дай сигареты… А в поезде что было!.. Ребята подобрались!.. На БАМ торопятся. Песни под гитару, споры, крики. Вы себе не представляете, они нас чуть с собой не увезли. Ты знаешь, Сережа, — Аня засмеялась, — ты знаешь, если бы тебя не было, я бы, наверно, не удержалась и махнула с ними. — Аня закашлялась от дыма.

— Аня, ты не кури, — попросил ее Сергеи.

Аня показала ему язык.

— Ну так, Павел… как ваше отчество?

— Архипыч, — прохрипел Пашка, дуя на кружку с брызжущим от пара чаем.

— Надо выпить, Павел Архипович. За знакомство… за совместную трудовую деятельность.

— Вообще-то я зарок дал, — как бы оправдываясь, сообщил Пашка. — Но коль вы такая веселая, одну маленькую можно. Не повредит, — почему-то шепотом добавил он и посмотрел в окошко.

— Не повредит! Не повредит! — Аня захлопала в ладони и сама налила ему.

Закусили холодной жареной рыбой, которую поставил Пашка.

— Сами ловите? — спросил Сергей.

— А кто ж? Один я тут. Теперь вот вместе будем, если охота есть.

— Хариус?

— Ленок.

— Мне показалось — хариус, я ловил его.

— Показалось.

— Вы знаете, каких он на море красноперок ловил? А камбал? Во! — Аня попробовала обхватить руками стол.

— Да-а-а… — протянул Пашка, улыбнувшись.

— И краба приходилось доставать, — добавил Сергей.

— На рыбака и рыба идет.

— Вы знаете, я с Сережей на все рыбалки ходила. Никогда не думала, что это может быть так интересно. Мы же с ним вместе учились, с одного курса. Сначала ездили на море всей нашей толпой. Но не все же время купаться, загорать, веселиться. Надо чем-то и серьезным заняться… Мы с самого утра на косу уходили, там красноперка только и ловится. — Аня Отхлебнула от рюмки. — С утра море такое ласковое, тихое, ни одной волны, точно оно спит. Вокруг — ни души, правда, Сережа? Только мы да чайки. Я наживляю крючки, Сережа забрасывает спиннинг.Знаете, он дальше всех рыбаков бросает лесу. Вы не думайте… он у меня сильный… Сидим на берегу, молчим, точно во сне — тишина. И вдруг Сережа как закричит: «Аня! Аня! Клюет!» У меня аж сердце оборвется. Я уже и забыла, где мы, зачем мы… Так хорошо.

Аня снова закурила и отхлебнула из стакана.

— В наших местах рыбалка тоже знатная. Бывает, такого тайменя вытянешь — жалко становится, снова в реку пустишь, — сказал Пашка.

— Это зачем же? — спросила Аня.

— Да жалко… Столько лет таился по заводям, жил, а я его в котел?.. Да и зачем он мне… большой. Ленок, хариус — рыбка попроще, помельче да и на уху наваристее. Вот попробуем половим, не заскучаете на точке.

— Что вы, Павел Архипович! Мы сюда не скучать — работать приехали, — сказала Аня.

— Да я ничего… — Пашка посмотрел на бутылку и потянулся к чайнику.

— Чайку не хотите? Таежный, с лимонником.

— Спасибо. Мы допьем, а что же вы? — спросила Аня.

— Нельзя мне больше, ребята, уж извините.

— Вы, наверно, болеете?

— Отболел.

— Ну хоть капельку…

— Я — чаю.

— Павел Архипович, наверно, тяжело вам здесь одному работать? — спросил Сергей.

— Да как сказать… Один-то я почти и не бываю. Начальство за точкой смотрит, службу знает, следит, чтоб народ не переводился. Иначе нельзя. Альма может таких бед накрутить… Плохо одно — не держится грамотный народ на реке. Я здесь, считай, два года сижу. За это время человек десять побывало. Не притерпелись, поуезжали. Хорошо, два-три месяца поживут. Потом у кого семейные обстоятельства, у кого по бюллетеню отставка выходит. Холодно здесь бывает, сыро… — Пашка поморщился и потер поясницу. — Я вот тоже где-то кости простудил, ломит. Ну что поделаешь, такая уж у нас служба — не без этого.

— Да, работа у нас необычная, — сказала Аня, пуская к потолку дым.

— Вот-вот… — Пашка сходил к печке и подбросил дров. — До вас тут парень один был, молодой, тоже с техникума. Сашка Коваленко. Может, встречались?

— Нет, — сказал Сергей. — Наверно, другой техникум кончал.

— Наверно. Вроде ничего парень. Рыбачил. Можно сказать, сдружились. Очень нравилось ему на моторке ходить. А потом сжег «Вихрь» — и будто подменили Сашку. Надоело, говорит, небо коптить да на реку пялиться. Поеду-ка я отсюда. У меня, говорит, от этой реки голова начала кружиться. Меня с собой звал. А чего меня звать? На кого точку бросишь? Пока замену пришлют, пока ребят подучишь, а они, глядь, лыжи уже навострили — и до скорого… Хорошо, что вы целым семейством приехали, вам-то здесь чего скучать? Тут только молодому и пожить — раздолье, сами себе хозяева.

— Да, нам здесь очень нравится, — сказала Аня. — И вы нам, Павел Архипович, очень нравитесь.

— Ну и хорошо. — Пашка смущенно улыбнулся.

— Я только не понимаю, как вы тут без семьи, без жены живете? — спросила Аня.

— Да как?.. Есть у меня семья. Соколовку проезжали?

— Это какую?

— Где на вертолет садились. Там они и живут… Упоминание о Соколовке подтолкнуло Серегину память, и он сразу вспомнил, где он видел этого человека.


Сергей возвращался с реки, где они с руководителем практики местным гидрологом Иваном Переверзевым делали последний контрольный замер. Солнце уже тронулось к синеющей на востоке стене тайги, блестящей ртутью рассыпаясь по реке, так что на нее было больно смотреть. Они покурили на прощанье и пошли по домам. Сергей не торопился в гостиницу. На душе было тоскливо. И уехать хотелось, по ночам он видел себя уже в городе среди ребят, рядом с Аней, от которой получал письма почти каждый день. Особенно остро захватывала тоска вот в такие вечера, когда, заряженный дневным рабочим ритмом, он не принадлежал самому себе — река, приборы, часто выходящие из строя, которые надо было побыстрее восстановить, люди, те что его окружали по работе и даже те, которых он видел мельком на улице, в столовой. Сейчас поселок пустел, отшумели голоса на лесопилке, отгомонила очередь возле магазина. У прохожих на лицах появилось выражение какой-то другой, не дневной озабоченности. Каждый уже жил домом, семьей.

Хотелось уехать домой. Но как уехать, если здесь, на этой реке — в тот страшный день, он оставил что-то очень близкое, жившее в нем, что он очень тщательно скрывал, даже от Ани.

Тоска ходила за ним, и он знал, что дело тут не только в том, что он покидает это место. Тут река увидела его, как он труслив, она открыла его самую главную тайну, которую люди, в большинстве своем, носят в себе; живут и умирают, оставшись для тех, кто их знал, такими, какими они хотели быть. Честными, смелыми. И умирают они с полным сознанием того, что так оно и есть. Не было у них ничего такого, что бы заставило вылиться наружу этому подлому, страшному чувству.

Солнце спустилось еще ниже и уже заглядывало в глаза, обжигало окна домов, рассыпаясь в дорожной пыли. Взбитая последним автобусом, уходившим на станцию, она долго плавала в воздухе, искрясь. Река уже задышала вечерней прохладой, накрывая ею поселок. Пыль двинулась в сторону огородов, поднявших высоко над изгородью золотые шапки подсолнухов.

Сергей вытащил из одного несколько лепестков. Они были очень красивы: тугие, налитые желтым соком и в то же время легки и прозрачны, как крылья стрекоз. Он осторожно завернул их в носовой платок и положил в нагрудный карман штормовки.

Сразу за огородами начинался поселковый стадион: ровная, большая лужайка, отхваченная когда-то у пустыря, что тянулся до самого леса. На стадионе давно не играли. Там, где должны были находиться ворота, густой нивой сверкал бурьян, а на месте других уже росла березка с обломанными до макушки ветками. Под березкой валялся Пашка Курдюмов, точь-в-точь подраненный футболист. Был он в майке, брезентовых штанах, вставших огромным пузырем на заднице. Лежал на животе, вольготно раскинув ноги в избитых кирзовых сапогах. Подметки, отполированные о траву, в лучах заходящего солнца светились, как автомобильные фары.

Пашка был пьяный.

Про него говорили, что всегда он пьяный.

Говорили, что пить начал сразу после свадьбы, которую сыграли год назад всем поселком для него и учетчицы лесопункта Нюрки Ивановой, девицы с ярко накрашенными глазами, которые, в зависимости от освещения, становились то голубыми, то зелеными. Потом оказалось, что она уже беременная… И поехало.

Сергей тронул Пашкино плечо. Пашка спал. Пошевелил. Пашка пошевелился. Перевернул его на спину. Пашка перевернулся. Попробовал посадить. Пашка, не открывая глаз, сел. Покачался из стороны в сторону и сунулся носом в траву.

Сергей отошел в сторону и закурил. Мимо, тяжело переступая ногами, брели поселковые коровы.

Пастух, высокий старик с серым небритым лицом, опершись на палку, смотрел в их сторону, время от времени сплевывая.

Низко, обдав горячим ветром, пролетел вертолет и сгинул за ближайшими избами.

— Дай закурить!

Пашка уже сидел и мотал головой. Он с трудом ухватился за беломорину деревянными пальцами и, уронив голову на волосатую грудь, где возились маленькие рыжие муравьи, уставился на нее, соображая, что бы это значило.

— Ты кто таков?

Сергей сказал.

— Гад ты! — брякнул Пашка, и папироска в руках у него рассыпалась.

Сергей повернулся и пошел в поселок. Поравнявшись с огородами, он оглянулся. Пашка стоял на четвереньках, и его сильно раскачивало. Он, наверно, очень хотел подняться…


Маленькое, тусклое оконце, словно кусок белой жести, прибито к стене. Сквозь него Сергей увидел первое утро на Савеловской гидроточке.

Домик — у подножия высокой горы, вся растительность на южном склоне была снесена недавним палом. На фоне бледного неба были отчетливо видны два каменных пальца, венчавших вершину. Под вечер они окрашивались уходящим солнцем, тлея, как две головешки. Когда солнце скрывалось, они тотчас же гасли, слившись с потемневшим небом. Но чаще гора была затянута серыми безобразными тучами или туманом. По утрам он медленно стекал по каменным складкам, долго полз среди черного бурелома, собираясь в обгоревшем кедраче, протискивался сквозь редкий подлесок и стекал в реку.

«Вот и все, — разглядывая бесшумно летящую в двадцати метрах реку, думал Сергей, — вот мы и встретились по-настоящему с тобой. Теперь-то уж я знаю, какая ты. Теперь не в школе я твоей, ты будешь проходить у меня экзамен. Посмотрим, что у нас за жизнь получится».

Сейчас он и не представлял себе какого-нибудь другого дела, другого пути, чем тот, который столкнет его с этой рекой. Ему даже казалось, что в техникуме он учился именно для того, чтобы быть здесь. Все позади. Кончились бесконечные разговоры в общежитии, какая профессия лучше, а какая хуже, где работать лучше, а где не совсем. Поиски смысла жизни в молодежном кафе, куда народ набивался по большей части от скуки, безделья. А когда скучно, можно дискутировать о чем угодно, сколько угодно, благо коктейли подают. Вчера вечером, слушая Пашку, он понял, что нет никакого смысла жизни в его чистом виде, есть смысл дела, принятого всей душой, и только тогда, когда это есть у человека, будет все, будет у него и смысл жизни.

Сергей взял полотенце и вышел во двор. У печки, сложенной из крупных голышей, взятых глиной, возился Пашка. Из жестяной, кривой, как сапог, трубы летел дым.

— Проснулись? — вытирая запотевший лоб, спросил Пашка.

— Аня еще спит. Измучилась за дорогу.

— Попятное дело. Пускай. А я вот ленков натаскал — будет у нас на завтрак ушица.

— Пашка, у тебя не найдется косы?

— Есть коса. Я метеоплощадку обкашиваю. А на что она тебе?

— Да матрас замучил. Будто камней туда наложили. Хорошо бы сенца набить.

— Это можно. Вот позавтракаем… А ты куда? — спросил он, заметив у Сергея полотенце.

— Помоюсь… пойду на реку.

— Вот по этой тропке. Смотри, вода холодная.

Тропинка вывела к песчаному пятачку, из которого вовсю лезли зеленые стрелы лозняка. Здесь стояла моторка. Сергей разделся и повесил одежду на веревку, держащую лодку за мощный корч, высовывавшийся из суглинистого берега. Бросил пригоршню воды в лицо. Вода была очень холодной и тяжелой. Брызги, казалось, достали до самого сердца, и оно тихонько сжалось. В памяти мелькнула та Альма, та минута, когда он тонул в ней. Он пришел к ней, чтобы умыться и крепко растереться полотенцем, но сейчас он понял, ее надо переплыть, если он этого не сделает сегодня, сию минуту, он возненавидит себя.

Зло сжав зубы, он начал высматривать ориентир на противоположном берегу. Нашел. Черное, притонувшее бревно, ушедшее комлем в сырую землю. В это время на излучине реки, метрах в ста ниже по течению показался Пашка с вязанкой хвороста на спине. Пашка остановился и что-то крикнул ему. Если до этого момента какое-то чувство осторожности придерживало Сергея, то теперь ему оставалось или плыть, или срамиться. Его поза слишком красноречиво говорила о намерениях, и Пашка о них не мог не догадаться. Сергей помахал Пашке рукой и, зажмурившись, стремительно бросился в воду. Еще под водой ему показалось, что он отбил живот — неудачно нырнул. Но когда он выскочил на поверхность, сильная боль захлестнула грудь, словно его протянуло по песку. Противоположный берег стал сразу очень высоким и стремительно летел мимо. Сергей зажмурился и, зарывшись с головой в воду, яростно рванулся вперед, не чувствуя уже ни боли, ни рук, ни ног. Ему стало стыдно, оттого что он, такой молодой, сильный мужик, до такой степени перетрусил, перетрусил на всякий случай. Эта река о тридцати метрах меж берегами того не стоила. Ну да, сказал он себе, это сейчас, когда до берега рукой подать, можно и покуражиться. Эта река многого стоит. Какая холодная вода!

Он расслабился, решив дать реке снести себя, чтобы немного отдышаться, и потом, уже не чувствуя ничего, кроме ледяного тела реки, поплыл наискосок по течению.

Его снесло метров на пятьдесят от ориентира. Берег здесь был обрывист и сильно подмыт недавним наводнением. Чуть ниже дерновой подушки тянулась полоса лесного мусора. У самого берега было по пояс, а нога уходила в ил по колено, поэтому выбраться из воды было сложно. Трубчатые корни каких-то растений, похожих на старые веревки, легко рвались в руках. У него свело от холода поясницу, ноги деревенели. Сергей что есть мочи карабкался по рыхлому берегу наверх, но каждый раз срывался в воду, и ему стоило большого труда удержаться на месте. Течение здесь было сильное. Вот тебе и победа, подумал он, вот где ты решила меня доконать. Обратно мне уже не выплыть, здесь не выбраться…

В это время сзади раздался рев мотора, и вода захлестнула плечи. Сергей оглянулся и увидел Пашку на моторке.

— Купальщик! — Пашка выматерился. — Я тебе поплаваю. — Лодка сильно ткнулась в берег, и Пашка чуть не свалился в воду. — Держи штаны, стиляга!

Сергей, с трудом вытягивая ноги из ила, ухватился за борт.

— Лапти сполосни, — сказал Пашка, помогая Сергею перевалиться через борт.

Пашка прихватил полотенце. Пока Сергей растирался, он вытащил из-под сиденья старую телогрейку.

— Накройся. И давай за весла, да с парком…

— Бензина жалко?

— Жалко у пчелки! Обдует враз — и заказывай «скорую». Да и не в этом дело…

— А в чем же? — спросил Сергей, часто упираясь веслами в воду и чувствуя, как руки и ноги покалывает острыми горячими иголками, как собирается под телогрейкой тепло. Он был рад, что его путешествие закончилось так удачно. Еще немного, и он бы сдался окончательно, поняв, не ему тягаться с этой рекой. Пашка спас его, спас его душу. Другой бы на его месте вкопался бы в берег, размахивал руками, чего-то советовал. Хороший Пашка. С таким не пропадешь. Теперь, когда наплыла теплая волна благодарности к этому бородачу, хмуро восседавшему на корме, он вдруг вспомнил мужика в ободранной шапке, там, на аэродроме в Соколовке, и его слова про Пашкину жену. Вчера он ничего не мог сказать Пашке. Все было неожиданно. «И теперь не скажу, — подумал он, — вместо благодарности — ведро помоев на его голову… Нет, надо. Может, трепотня все это? Черт, как неудобно…» Не сказал, а спросил снова:

— А в чем же дело?

— Работать надо. Кой черт тебя в воду понес? Я же тебя предупреждал и с берега кричал. Ну и начальство у меня… Тут в августе пьешь — зубы млеют, а то июнь… Водичка-то наша ледниковая. Или не знал?

— Да знал…

— Чего ж лез?

— Я в Соколовке купался, думал…

— В Соколовке яблоки растут… Не запарился? — спросил он вдруг, заметив, что Сергей стал тяжелее ворочать веслами.

— Есть немного.

— Ничего. Тебе сейчас полезно. Круче к берегу бери.

Пашка достал из-под скамейки тряпку и, окунув ее в воду, стал замывать запачканный илом борт лодки. Борода его была мокра, видно, когда помогал Сергею залезть в лодку, обрызгался. Под ярким, уже побелевшим солнцем она сверкала алмазными каплями. Борода стала уже, длиннее, и оттого лицо вытянулось и казалось задумчивым.

— Пашка! Мы в Соколовке на аэродроме мужика встретили. Как звать — из головы вылетело. Не то Мишка, не то Гришка. Маленький такой, злой…

— Гришка, — сказал Пашка, расправляя на борту тряпку, чтобы сохла.

— Привет тебе передавал. Говорит, на Мыю, на лесоразработки подался… Злой как черт… — Сергей замялся.

— Гришка, — снова сказал Пашка, и мускулы на его лице напряглись.

— Что-то про жену твою плел… Может, пьяный?

— Пьяный. Трепло… — хрипло сказал Пашка. — Про Витьку ничего не говорил?

— А кто это?

— Сынишка мой.

— Нет.

— Курва пьяная!.. — Пашка выбросил окурок. — Дай-ка я гребну!

Он сел за весла и злыми, короткими рывками погнал лодку к берегу. Сергей сидел на корме и разминал одеревеневшие руки. Ладони, отполированные о ручки весел, странно блестели. Ему стало неловко, и он пожалел, что рассказал Пашке о встрече на аэродроме. Беда, нависшая над безмятежной Пашкиной головой, о которой бы он еще долго не знал, вдруг ударила ему в самую душу с его, Серегиной, легкой руки. «А может, действительно, Гришка трепач и подонок? Мало ли таких ползает по земле, кто, кроме собственного дерьма, ничего не видит?» — подумал он. Но заглянув в остывшие, потемневшие от боли Пашкины глаза, понял, что не в Гришкиных словах здесь дело.

— Рыбаки-и-и! Сколько рыбы наловили?

На берегу стояла Аня. Белое легкое платье с большим вырезом на груди билось на ветру. Хохоча, она одной рукой комкала в коленях подол, другой, выгнувшись, пыталась удержать разлетающиеся волосы на голове.

— Красивая у тебя жена, — глухо сказал Пашка.

С последним рывком лодка наполовину выскочила из воды. Пашка снял «Вихрь» и перевернул лодку вверх дном.

— Не ловилась? — спросила Аня, увидев их с пустыми руками.

Сергею хотелось пободрее, шутя рассказать ей о своем плавании, но сейчас было не до шуток. Рядом стоял Пашка, низко опустив свою лохматую голову, так что открылся грязный, засаленный воротник старенького пиджака. Стоял, стыдясь, по существу, этих незнакомых ему людей, проникших в глухую, в больную жизнь его.

— Червей забыли, — сказал Сергей.

— Эх вы! Горе-рыбаки! В следующий раз про меня не забывайте. Со мной бы этого не случилось. Сережа, знаешь сколько здесь цветов! Пионы, тюльпаны, ландыши… Такие большущие! Странно — лето и ландыши.

— Север тут, холодно…

— А незаметно, правда? Так тепло… Давай искупаемся в честь приезда.

— Что ты! Вода ледяная…

— Жаль… Павел Архипович, у вас не найдется косы?

— Есть коса.

— Такой матрас… Одни камни. У меня прямо бока все в синяках. — В подтверждение своих слов Аня вытянулась, взявшись обеими руками за талию, которая от этого у нее стала еще тоньше. — А у тебя? — спросила она у Сергея.

— Да ничего.

— Ох, а я так намучилась. Надо сена накосить. Помнишь, прошлым летом мы в колхозе на сеновале ночевали? Какая прелесть! И вам, Павел Архипович, хорошо бы постель сменить. Шуба ваша так пахнет. Где вы ее только раскопали, вся такая истертая…

— Мне не надо. Я сам истертый, — брякнул Пашка.

Аня улыбаясь смотрела на него.

— А сена вам я накошу. Сейчас отобью косу и накошу.

— Да зачем же вы? Сережа мой сам умеет косить. Правда, Сережа?

— Пошли завтракать, — сказал Сергей. Ему впервые стало не по себе, оттого что Аня так весела, красива и болтлива. Кроме того, она почти слово в слово повторила то, о чем он уже просил Пашку.


Под вечер, когда исчезло солнце, а трава и кустарник возле избушки стали наливаться холодом и темнеть, из-за излучины реки выскочила узкая, как бревно, ульмага. Пашка бросился к берегу.

— Эй!

Ульмага свернула. На моторе сидел Савелий Курилов, орочон из Чуникана. Был он в солдатской застиранной гимнастерке, очень широкой в плечах, наглухо застегнутой под самое горло черными пуговицами.

— Давно не виделись, Савелий!

— Здравствуй, Пашка! — поблескивая маленькими, как семечки, глазами, улыбаясь, ответил Савелий.

— Куда на ночь глядя?

— В Соколовку.

— Что такое?

— Дочка заболела. Врач нужен. Такой жар, такой жар. Прямо огонь горит! — Савелий горестно вздохнул.

Пашка нагнулся и осторожно приподнял край брезентового плаща, прикрывавшего какой-то сверток на дне лодки. Девочка лет трех часто и хрипло дышала. Из-под белого платка на голове выбивались мокрые черные волосы.

— Чего ж на дно бросил? Застудишь еще больше.

— Нет, Пашка, там кухлянка. Тепло…

— Беда, — посочувствовал Пашка.

— Беда.

— Захватишь меня?

— Что случилось?

— Да так, — неопределенно сказал Пашка. Обмыл грязные кирзачи и полез в ульмагу. Устроился на носу среди тряпья, резко пахнущего рыбой, и, глядя в темное, засушенное страданием лицо орочона, добавил:

— Тоже беда, Савелий.

— Ничего, Пашка, пройдет.

Савелий врубил мотор и сделал плавный разворот, выводя лодку на стремнину. Быстро темнело. Высокие деревья по обоим берегам слились с потемневшей рекой, потемневшим небом. Открылись первые звездочки. Река подхватила их и понесла на легких волнах, рассыпаемых налево и направо лодкой.


Частенько сиживал Пашка в старой поповской баньке, доставшейся от дореволюционного прошлого, сложенной из толстенных почерневших бревен, с окошком провалившейся в чернозем. Тут тебе и морг поселковый, тут и каталажка. Однажды, в последнее сидение, уже под вечер, притащился Витька. В драной майке, с облупившимися под солнцем плечиками. Поскулил под дверью, распухшим носом пуская пузыри: побили.

Пашка сидел на корточках и в щель между разошедшимися бревнами глядел на сына. Хотелось драться.

С того вечера что-то сдвинулось в окаменевшей Пашкиной душе. Понял, что пацан тут ни при чем, а даже напротив, он-то главный страдалец в их семье и есть. В тот вечер они с Витькой и породнились. Нюрку старался не замечать. После работы заходил за Витькой в садик и уходил с ним на реку рыбачить. Потом Витька подхватил какую-то лошадиную болезнь — круп, а Пашка полтора месяца «рыбачил» под окнами амбулатории. Как-то взял чекушку, устроился на завалинке под Витькиным окошком — и в первый раз не пошла водка. Витька все время плакал.

Никуда уже от сына уходить не хотелось. Душа не пускала дальше реки, до которой могли только добегать Витькины ножки. Свой родной дом, в котором жила Нюрка, стал чужим, и если б не Витька, он в него бы и не заходил. Но Витька Витькой, а Пашка Пашкой. Понял Пашка, что и Нюрка нужна Витьке, может, побольше, чем он. Витька ничего, конечно, по понимал, но детское нутро ему подсказывало, что мать с папкой должны потеснее жить возле него. С одной игрушкой бегал между ними, стараясь подтащить на игре своей Пашку поближе к матери. В эти минуты Пашке было особенно тяжело. Уехал полтора года назад на Савеловскую гидроточку…

…Стемнело. Мотор работал ровно, рассыпая по корпусу едва заметную дрожь. Изредка звякнет в хозяйстве Савелия не то ложка, не то кружка. Небо темно и глухо, застегнуто на все застежки. Редко, в разрывах туч мелькнет луна, заходя то слева, то справа, в зависимости от того, куда положит руль Савелий. И тогда, слетев с ульмаги, пляшет по воде маленькая, кривая тень рулевого.

Слева на берегу залаяла собака. Быстро, быстро, торопясь. И вот она уже позади, лай как бы начал стихать. Но через минуту он раздался снова, близко — напротив перешел в протяжный вой. Впечатление было такое, как будто собака гналась за лодкой, потом словно споткнулась, поняла — не догнать. «Бедолага. Это надо же? Зверь, а как мучается», — подумал Пашка. Эту собаку он слышал всякий раз, как проезжал покинутую этой весной всем народом Комариху. Это сельцо в полную воду топило по крыши. Река здесь круто изгибалась, подминая слабый суглинистый берег. Сначала она съела луговину, потом пришел черед огородам. Этой весной полетели заборы.

Село переехало подальше от реки в тайгу. А собака осталась.

Несколько раз Пашка приставал к берегу, чтобы забрать собаку с собой. Она отбегала, настороженно глядя на него, время от времени помахивая хвостом, как бы теряясь, принять его или нет. Он приближался, держа в руке кусок хлеба, собака вроде ждала его, не трогалась, но стоило ему только заговорить с ней, как она одним прыжком срывалась с места и отбегала, все время оглядываясь на него, останавливалась, поскуливая. Когда он, взбив волну «Вихрем», уезжал, она выбегала на берег и крутилась на месте, принюхиваясь к его следам, пока поворот реки не обрывал эту картину.

На душе стало тоскливо. Показался себе маленьким, никому не нужным. Пропади Пашка в этой черной воде — и как не жил.

— Савелий! — позвал он, приподнимаясь на локте, — дай сменю.

Савелий, не заглушая мотора, перебрался на нос.

— Устал сильно, Пашка. Глаза не видят.

— Покемарь. Я за дочкой пригляжу.

В поселок приплыли под утро. Небо раздавалось, светлело, быстро набирая высоту. В сонных еще дворах покрикивали петухи, лениво перекликались собаки. Над рекой стлался туман, медленно выползая на берег. Девочка проснулась и заплакала. Савелий снял с нее плащ, словно изморозью покрытый капельками росы. Взял ребенка на руки и от этого стал еще меньше ростом.

— Ну давай, Пашка. Мы в больницу.

— Пошли вместе. Ты один с ней запаришься.

Больница располагалась в центре поселка на площади, изрытой тяжелыми лесовозами. Справа — барак сплавной конторы, напротив — магазин. Савелий занес дочку в больницу, а Пашка присел на завалинку отдохнуть. Голова после бессонной ночи распухла и давила. Домой идти было страшно. Страшно тащиться через весь поселок, показывая себя в каждое окно. О таких, как он, здесь говорили просто: «Наложила баба мужику в штаны». «Может, в круговую», — тоскливо соображал Пашка, косясь на широкую поселковую улицу.

— Здоров, земеля! Чего курим?

Припадая на левую ногу, из-за угла больницы вывернул Степан Совцов. Прошлой зимой на лесоповале полоснул себя «Дружбой» — спьяну валенок за кедрач показался. Плюхнулся рядом, далеко отодвинув кривую ногу. На рыжей голове будто кошки гуляли — волосы враздрыг, в углах губ — белесая похмельная запеканка. Кореш.

— Баба, зараза, домой ночевать не пустила. А всего делов-то — с получки погужевали с ребятами. В сеннике промучился. — Он стряхнул с брюк сенную труху. — Болит что или к Вальке мылишься? — Степан кивнул на магазин.

— Да нет.

Пашка обрадовался, что первым на него вышел Степан, а не какая-нибудь микитка.

Пашка положил посередке пачку «Севера», закурили.

— Что нового тут без меня?

— Да что нового?.. Работаем. Чего ж еще? А вот толпу зажали, дальше некуда. Бабы, и те туда ж. Вон моя — в дом не пустила. Ну ничего! Я тебя покидаю! — ерепенясь, выкрикнул Степан.

Пашка, пощупывая ус, усмехнулся. У Степана глаза помаргивают, тревожно шаря по площади. Маленький лобик напряжен, суетит головой, точно норовит оглянуться. Всем в поселке известна Степанова жена, Машка, здоровенная баба, руки — что у мужика ляжка. Известно и то, как она отхаживает за пьянство Степана. Мужики так не бьют.

— Да ладно тебе, — сказал Пашка, — новости какие тут без меня были?

— Да было тут еще… Городского этого… инженера, помнишь? Со сплавной конторы. Все сопли платком подтирал.

— Ну? — у Пашки загорелись уши.

— На прошлом месяце, только тебе уплыть — загремел. Он, понимаешь, что, зараза, устроил. Какой-то лес до Сальников по реке идет? Вот. А там его корешки городские. Ловят и — в город на дачи. Способствовал…

— Вот те на! Вроде мужик строгий.

Степан глубоко затянулся папироской и тут же поперхнулся.

— Их ты! Машка! — Он суетливо вскочил и юркнул за угол.

Да, в калитке Степанова двора показалась Машка. Громыхая ведрами, поравнялась с Пашкой.

— Здорово, соседка!

— Здорово, — косо глянув на него, ответила Машка.

— Чего нос крутишь, аль завонялся? — спросил Пашка с усмешкой.

— Вас, алкашей проклятых, впору в противогазах на люди пускать. Ишь расселся… Сторожите, как бы Валька не сбегла. Бельмы-то еще, наверно, после вчерашнего не просохли?

— Да чего ты, Машка! Я ж только приплыл.

— Знаем мы вас, как вы плаваете. Когда только захлебнетесь водкой своей.

— Водка — продукт медицинский. — После разговора со Степаном у Пашки отлегло сердце. Повеселее шли слова. — Чего ж ты ее так ругаешь?

Машка молча прошла к колодцу и загремела цепью.

— Вам хоть ведро налей — все глотки сохнут.

— Да что ты на меня кидаешься? Непьющий я больше. Ты вон своего прижучь. Скажи лучше, как тут мои?

— Да что им сделается. За таким-то все спокойней, все нервы не мотает. — Видно, Степан крепко вчера растревожил бабу — до утра отойти не может.

У Пашки окончательно отлегло от сердца. Если уж Машка — первая сорока в поселке — смотрит на него по привычке, поверх бровей, — ясно, зря душу рвал. «Ну встреться мне, дружок! — зло вспомнил он Гришку. — У самого не жизнь — горький пирог, так и другим горчицы наводит. Встречается же такая сволота».

— Чего сидишь-то здесь спозаранок, — спросила она уже помягче, возвращаясь с полными ведрами. — Иль дома нет?

— Пускай поспят. Чего будить?

— Тут поспишь… с такими… Нюрка-то чуть свет на ферму убежала.

— Какую ферму? — озадачился Пашка. Раньше Нюрка работала на лесопилке.

— «Какую ферму!» — передразнила его Машка. — Муж называется, не знает, что в доме делается. Огороды пошли, как ей одной управиться с хозяйством, если на лесопилке с утра до вечера мантулишь? На ферме-то со временем посвободней.

В дверях больницы появился Савелий. Потянуло не то нашатырем, не то спиртом. Короткими сухими ручками мял растерянно дочкины резиновые сапожки.

— Вот какие дела, Пашка. «Скорая» из района едет.

Пашка встал.

— Дела-а-а. Чего признали?

— Дифтерит. Температура очень большая. Такой жар…

— Температура — это ничего… У детворы это обыкновенно, — утешил его Пашка.

Савелий закурил, беспокойно поглядывая на дверь.

— Ну, ладно, Савелий, больно-то душу не мотай. Доктора свою науку знают. Чего переживать… Дочку проводишь, подождешь меня. К своим надо сбегать.

«Конфеток бы Витьке, — подумал Пашка, потоптавшись возле магазина. — Что за батька без гостинца?» До открытия магазина было еще далеко. Тогда он спустился к ульмаге и достал из дождевика жестяную баночку, в которой когда-то держал махорку. Теперь здесь халцедоны. Мутно-желтые, как квашеная капуста, малиновые, бордовые, цвета таволожника. Шел как-то берегом реки, галечником, и вдруг в серых голышах что-то мелькнуло. Поднял, вытер, сполоснул в воде, и камешек ожил, отяжелел, стыло мерцая желтыми боками, будто проснулась в нем ледяная душа этой реки. Обдуло ветерком — и сразу сжался, помертвел, стал сух и невзрачен, как прошлогодний лист. Формой напоминал маленькую сливку-желтобрюшку, которую пытался развести лет двадцать назад отец возле дома.

Чудные сливы поднялись. Лет до пяти шли в лист, ветки росли тесно, коряво, будто друг к дружке жались. Коротенькие, не выше веника, стволики лохматились в несколько слоев жухлой корой, которая весной, с первыми дождями лезла клочьями. Потом два или три деревца выдавили желтые, как огонек, свечи, десяток сливок. За одну ночь они побурели и попадали в траву. Те, что он находил, были усеяны рыжими крошечными муравьями. И все равно они были вкусными, сладкими, а их ядрышки — горькими. Но большинство сливок так и не зажгли ни одного огонька.

Он привязался к этим местам. Что-то тянули они в душе, напоминали… Или детские годы, которые последнее время стали затухать в памяти… какие-то радости детские… Или молодость… Вроде совсем недавно стояла рядом, в ушах звенела.

Обшарив берега возле гидроточки, уходил за камешками все дальше и дальше, благо время на точке терпит, а ног не занимать. Чаще всего он находил их после ледохода или сильного наводнения, когда река делала неузнаваемыми берега, словно меняла их местами.

По вечерам, при свете керосинки, раскладывал их на столе и разглядывал, пока глаза сами собой не начинали закрываться.

Пашка прошел поселковую водонапорную башню, от которой на деревянных козлах тянулась к реке ржавая водонапорная труба. С нее часто капало, и поэтому трава под ней была выше, ярче, да и сами козлы стояли как живые от зеленой слизи. Напротив — Пашкин дом. За палисадником гнулись на тоненьких высоких ножках золотые шары подсолнухов, заглядываясь на покойное, без единого облачка небо. Кучка пионов, выкопанная им когда-то в лесу, грелась у завалинки, опустив до земли тяжелые красные бутоны. Поленница березовых чурок, что накидал зимой в свой рост к забору, сильно поубавилась и по краям осыпалась. Рослый тополь, заслонивший своим туловом пол-окна, поднял скворечник заметно выше. Он темным комом проглядывал в трепещущей на ветру листве. Нижняя ветвь, подрезанная карнизом цинковой крыши, высохла и почернела. С нее тянулась и не могла достать до земли растрепанным, пухлым концом веревка, которую он подвязал под Витькины качели. Дальше, за домом, клубилась на ровных грядках картошка, прыская только что завязавшимся белым цветом. Обочь, заслоняя забор, стояли зеленые палки кукурузы, выбросившие пятый лист. В завалинке, выметая опилки на грядку с луком, возилась клушка с густым выводком недельных желтков.

«Хозяйка, — подумал Пашка, — а хозяйство прибрать до конца не может!»

Пашка посмотрел на замок, закурил и пошел дальше. Садик — единственное строение в поселке из кирпича. В прошлом году приволокли из райцентра на барже целую гору силикатника — клуб строить. Но тут старый садик сгорел. Решили, клуб — побоку. Подождет. Поставили садик. Работали днем и ночью, зло. Бабы домой не пускали. Избаловались садиками. А что садик? Лучше, если пацан при матери. Хоть и строили из городского, культурного материала, но — выше себя не прыгнешь. Напоминал своими линиями длинное, унылое здание сплавной конторы. Кирпича оказалось больше чем надо. Валялся кругом кучами, пока не растащили ребятишки из садика в кубики играть.

Детей после завтрака выводили прогуливать. Пашка среди детской коловерти пытался высмотреть сына.

— Витька! — вдруг на весь двор закричал парнишка, ерзавший в песочнике. — Папка твой!

— Папка! Папка! — откуда-то выскочил Витька и повис на Пашкиной ноге, крепко ухватившись за брезентовые штаны. — Чего долго не приезжал?

— Ну-ну, ну… — Пашка положил ему на голову руку. — Ты чего? — и смущенно огляделся. Ребятишки, бросив игры, рассматривали его.

— Смотри, папка, смотри! — Витька оторвался от его штанины, оставив на ней мокрое пятно. — Смотри! Это пароход. Я к тебе буду плавать.

Возле штакетника, ограждавшего детскую площадку, располагался клин силикатника, в центре которого стоял лопушиный куст.

— А почему без трубы? — спросил Пашка, садясь на корточки и заглядывая в заблестевшие, счастливые Витькины глаза. — Как же так, пароход — и без трубы?

— Я искал — нет у нас трубы. Славка Совцов говорил, что можно на парусе ездить, а ветра нет. Ну, значит, будем трубу делать.

— А давай я тебе помогу?

— Давай! Давай!

Витька схватил его за руку и потащил к пароходу.

— Славка! Нинка! Валька! Мы с папкой пароход будем доделывать!

Витька бросился подтаскивать к пароходу кирпич.

— Не тяжело тебе, сынок?

— Нет, я уже сильный!

Их окружила детвора, с каким-то пугающим упорством разглядывая Пашку. Подошла очень худая женщина, перетянутая в талии черным лаковым ремешком. Густая татуировка вен тянулась во всю длину голых рук. С бубном. Эту воспитательницу Пашка видел впервые.

Женщина строго спросила:

— Вы Витин папа?

— Да… — Пашка смутился.

— Очень приятно познакомиться.

— Да, надо бы… — промямлил он.

— Я давно хотела с вами увидеться. Вы знаете, Витя в последнее время стал себя ужасно вести. Вы подумайте только: на днях залез на крышу и посбрасывал все ведра. Кошмар какой-то! А если бы он голову кому-нибудь разбил? Трубу ему, видите ли, надо.

— Какую трубу?

— Это вы у него спросите. Курдюмов, иди сюда.

Витька спрятался за Пашкиной спиной.

— Не надо, — сказал Пашка, накрывая Витькину голову ладонью. — А что им на крыше делать?

— Кому?

— Ведрам вашим.

— У нас же ремонт. На крыше строители работают. Как вы не понимаете?

— Чего же они ведра на крыше держат? Им в кладовке место. Их там ветер может спустить… перекалечит детишек.

Воспитательница молча посмотрела на Пашку, задержав взгляд на его штанах, и, тряхнув бубном, отошла, высоко поднимая ноги, чтобы в туфли не насыпался песок.

— Что ж ты, Витька, озоруешь? — спросил Пашка, садясь на корточки и прижимая к колену сына.

Витька сморщил лицо и посмотрел на пароход.

— Трубу хотелось.

— Ругаться из-за тебя приходится…

Витька молча взял Пашкину руку и уткнулся в нее.

— Ну, ладно, ладно… Мать-то хоть слушаешься?

Витька всхлипнул и заплакал:

— Слу-у-шаю… Только она все равно пла-а-а-ачет…

— Чего это она? Болит что?

— Не бо-о-о-о-лит…

— А чего ж?

— Говорит, ты к нам не приедешь.

— Не приедешь… Приехал же вот.

— Говорит, нас не любишь.

— Ну что ты, сынок. Это она пошутила, чтобы ты не баловался. Ну, успокойся, не надо… — Пашка вытер ладонью Витькины слезы. Руки у Пашки были грязные, Витькины щеки замазались. Пашка посмотрел украдкой на воспитательницу, сидевшую на лавочке, и спрятал руку в карман. Там была баночка с халцедонами. Пашка еще раз глянул на воспитательницу и достал баночку.

— Смотри, что я тебе привез.

— Сосачки!?

Так Витька называл леденцы. Пашка улыбнулся.

— Нет, это камешки такие. В реке водятся.

— На твоей работе?

— Ага.

— Ра-а-аз-ные… — сказал Витька восхищенно, тыкая в банку пальцем. — А их сосать можно?

— Сынок, я же тебе говорю. Это камешки.

Детвора сошлась теснее. Теперь их привлекла банка с камешками, в которой ковырялся Витька. Потянулись руки.

— Витька, дай мне. Витька, покажи.

— Что вы им даете!? Дети, не смейте! — подбежала воспитательница и, громыхая бубном, стала отбирать у детей камни. — Какие тут могут быть камни! — воскликнула она, поворачиваясь к Пашке. — Это не игрушка…

— Это халцедоны, — сказал, Пашка растерянно.

— Какие еще халцедоны?! А если дети подавятся?

— Что они, дурные?

— Вы детей не знаете!

— Это как же? — Пашка часто заморгал.

— Так же! — Воспитательница собрала камни в банку и сунула ее Пашке. — Дети, в группу! — Воспитательница подняла над головой бубен и сильно в него ударила. — Строиться!

— Пап, а пап, не давай их никому, — хныкая, попросил Витька.

— Никому, сынок. Я их домой снесу.

— Папа, ты за мной придешь?

— Нельзя, сынок, на работу надо ехать.

— А я?.. — Витькины щечки покраснели.

— Не реви, сынок. Я скоро приеду. Отпуск с тобой возьмем. На море полетим купаться.

— И мамку с собой возьмем?

— И мамку… Чего ж без мамки.

— Вот хорошо! — Витька прижался лицом к Пашкиной ноге.

— Дети, в класс! — В дверях садика стояла воспитательница и смотрела в их сторону. Детей на площадке уже не было. Пашка хотел было попросить ее оставить с ним Витьку, но не решился.

Когда Витька, часто оглядываясь на него, пошел к воспитательнице, у Пашки сжалось сердце. Что-то сиротское, жалкое лежало на Витькином лице. Пашка не выдержал и крикнул:

— Витька! Я камешки к мамке снесу!


Нюрка вместе с напарницей по дойке, сорокалетней Катериной Бабневой, сдавала утреннее молоко. Васька Дрок, шофер, только что выслуживший срочную, правил пятерней перед зеркалом куцый чуб, временами высовываясь из кабины.

— Ну, чего вы там? Скоро?

— Да помолчи уж! Бабы руки ломают, а он сидит да еще скорит. Помог бы! — крикнула Катерина после того, как они с Нюркой закинули очередной бидон.

— У меня дорога еще, наломаюсь, — ответил Васька, прячась в кабину.

— Такой наломается, точно. Снова половину на дорогу выльет.

— Молодой, — вздохнула Нюрка, вытирая рукавом халата вспотевшее лицо.

— Молодой, а уже с бородой. Глядит, как бы поспать… Нет, не могу больше! Давай, Нюра, передохнем. — Катерина баба еще тугая, но и бабья сила поизноситься может, особенно если смолоду то на сплаве, то на лесоповале. Тяжело дыша, она сняла с головы платок и замахала им перед собой, нагоняя в грудь побольше воздуха.

— Васька! У тебя совесть есть?! — снова крикнула она.

На этот раз Васька вышел из кабины. С ленцой обошел грузовик, обстукал задние скаты.

— Ну, сколько у вас там еще?

— Пять бидонов осталось.

— Ну давай. — Васька залез на кузов и стал принимать молоко.

Через полчаса платформу забили бидонами. Васька закрыл борт.

— Васька, подвези к дому, — попросила Катерина.

Васька с усмешкой осмотрел ее фигуру.

— Тебе, Катерина, бегать побольше надо. Тебе полезно, а вот Нюрку могу и подальше свезти. А? Как, Нюрка, прокотимся? — Васька подмигнул ей.

— Сопли сначала вытри, — ответила Нюрка.

— Но-но. Ты не больно-то… знаем мы таких.

— Я вот те узнаю! — Нюрка замахнулась на него мокрой тряпкой.

Васька сплюнул.

— Залазь, Катерина…

Он захлопнул дверцу кабины и, прежде чем дать газ, через плечо поглядел на Нюрку и снова сплюнул.

После того как Пашка уехал на гидроточку, мужики в поселке будто ошалели. Многие еще помнили Нюрку до замужества. Безотказную, добрую. Средь бела дня становились поперек дороги, влажно дыша хмельной утробой. Никакие слова не действовали. Грозилась Пашкой. «Вот приедет мужик!..» — «Какой он тебе мужик? Ты чо, Нюрка, сдурела? Мужик он зато и мужик, что при бабе… Небось поноровистей коня нашла? А туда же, кобенишься». В последний раз уже под вечер в избу ввалился бывший Пашкин дружок — Гришка Мохнов. Все руки отбила об него. Насилу выгнала.

Бабы на селе сочувствовали. То одна забежит после работы, то другая. Поохают на пару, повздыхают — вроде отходит тьма от сердца. Да только что бабье сочувствие, когда душа сиротится без ласкового слова, а руки, ноги будто чужие — ни тепла в них, ни силы, когда лежишь одна, точно на больничной койке, прислушиваясь к тому, как плачет, как жалуется сердце твоей неудавшейся жизни, у которой всего один цветок — Витька, а все остальное в пустоцвет пошло. И не винила особенно себя, потому что — в рассужденье бабьего природного закона — любую вину кроет плод ее, ее ребенок, а ребенок в обнимку со счастьем спит. Что же ей виниться?

И Пашкину память старалась обходить черным словом, потому что понимала: такую боль, что увязла в нем, с ее легкой руки, не смоешь слезами распаивания. Мужики верят тому, что болит, и это у них никогда не проходит. А Пашка… простая душа… Такому с поддыхом жить все одно, что до конца дней своих зажмуриться.

Не было ни проблеска в днях и ночах, ни надежды. Томилась Нюркина жизнь, и конца она ей не видела.

Нюрка перемыла цедильную марлю, развесила ее на просушку и уж было собралась домой, когда увидела Пашку. Он стоял посреди двора и озирался.

— Паша…

Пашка, сутулясь, подошел к ней.

— Ты как сюда… Паша? — Сомкнув руки на груди, она стояла перед ним, пробуя улыбнуться, но губы каменели, дыхание сбивалось.

— Да вот ехал… Дай, думаю, загляну. Ты что, на ферму перебралась?

— Ага.

— То-то я смотрю, в халате, как доктор.

— Выдали, — почему-то виновато сказала Нюрка.

— По правилам… — Пашка переминался с ноги на ногу. — Далеко забралась. Домой вечером потемну ходишь, не боишься?

— Я же не одна, Паша.

— Ну, ну. — Пашка нахмурился.

— А бывает, и машиной…

— Дома, я смотрю, картошки сколько насадила…

— Насадила… В прошлом году только до весны хватило. Поросеночка думаю купить, и ему чтоб было.

— Устаешь. Вишь, глаза-то обвело.

— Нет, Паша, я не устаю. Вон старухи на огороде целый день не разгибаются, а я… нет, я не устаю.

— Ты это… за Витькой присмотри, а то больно расшалился, жалуются воспитателя на него.

— Ты в садике был?

— Заходил.

У Нюрки подтаял ком в горле, что все время мешал ей свободно слово сказать, и она подалась к Пашке. Он заметил и, переступив с ноги наногу, чуть отодвинулся…

— Мы там с ним попарили, — сказал Пашка в землю. — Вот камешки ему понравились, ты ему отдай. — Он достал баночку с халцедонами и сунул ее Нюрке.

— А ты что ж?

— Воспитательница больно у него сердитая. Ты смотри, его не забывай. Тетка она и есть тетка, хоть и государственная.

Нюрка молча стояла, смотрела на него, и в ее глазах он прочитал все то же, что видел столько раз перед своим отправлением на гидроточку: боль, мольбу, страдание. Никогда при нем Нюрка не плакала, да и сейчас глаза ее были сухими, но видел — Нюрка плачет.

— Вот… А мне, значит, надо бежать. Ульмага идет вверх.

Нюрка все так же стояла перед ним, только голову опустила, будто гнул ее к земле белый халатик, такой непривычный, новый на ней, — лицо медленно серело.

У Пашки ворохнулось что-то в душе при виде этой живой, но уж вконец пришибленной бабы. Он дотронулся до ее руки.

— Ну, ладно… Ты смотри тут пока. Мне бежать надо.

После возвращения Пашки жизнь на гидроточке установилась и протекала как положено, по расписанию. Сергей и Аня три раза в день спускались к реке и брали замеры: расход воды, уровень реки, ее водоносность. Затем передавали на рацию Пашке, а тот отстукивал цифирь в краевой центр.

Быт обрастал чертами, свойственными обыкновенному, нормальному быту. В комнате у молодоженов появились светлые занавесочки на окошке. Как-то река вынесла на отмель большой продолговатый ящик. Пашка подлатал его, пристроил дверь, покрасил — и получился шифоньер, на котором в жестяных баночках постоянно стояли цветы. У кровати расположилась меховая полсть — старая шкура гималайского медведя, валявшаяся у Пашки в кладовой, которую Аня у него выпросила. По ночам приятно похрустывал матрас, распространяя сладкий сенной дух… На тумбочке, прикрытой белой салфеткой, мурлыкал транзистор.

Аня заставила Сергея побелить летнюю печурку. Оказалось, бесполезно. После первого же огня голыши обкладывало такой жирной копотью, что ее не могли смыть часто проносившиеся дожди. Пашка смотрел на новшества добродушно. Тем не менее, когда Аня, не найдя больше возможностей для применения своих хозяйственных талантов у себя, попыталась занавесить его окно ситчиком, Пашка запротестовал:

— Не надо. Не заслоняй.

— Красиво же будет, Павел Архипович. Уютно.

— Куда там…

После поездки домой что-то изменилось в его жизни. По вечерам, когда молодожены, наговорившись, затихали, Пашка гасил лампу и выходил на крыльцо. Шевелилась, покряхтывая, пристанывая, тайна. Макушки кедрача обсасывали низкобрюхие серые тучи, тяжело тащившиеся от сопки к сопке. Временами из-за них выползала луна и трава, деревья, сонная река сливались в одно фосфоресцирующее пятно. Откуда-то налетал ветерок, взбивая палые листья. На отмели, хрустнув песком, он тотчас же гиб, рассыпав рябью по воде свою силу. И только моторка долго не утихала, хлюпая бортом.

Этим ночь его встречала, провожала. Тот покой, та чистая тишина, что прислушивались к биению Пашкиного сердца, наполняли все его существо, и становилось покойно и хорошо. Мысленно переносился домой, к своей последней встрече с Нюркой. В голову приходили какие-то слова, которые, как ему сейчас казалось, было нужно тогда сказать Нюрке. Он досадовал на себя за то, что они опоздали, уходил в дом несколько смущенный, оттого что слова были новые, непривычные его языку, даже хмурился, стараясь забыть про них, но они все равно скакали в голове, мешая заснуть: «Нюрка моя… я не хочу, чтобы ты у меня больше плакала. Мне хочется погладить тебя по голове, как Витьку. Я хочу вернуться домой к тебе и Витьке, совсем. Чтоб ты у меня больше никогда не плакала…» Но спалось с этими словами тепло и покойно.

Последние августовские дни провожали по-осеннему темные, холодные дожди-сеянцы. Притащились с севера, оторвавшись от какой-нибудь снежной тучи, не сумевшей полностью перевалить через горный кряж. Хмурые, тоскливые долгой памятью о родине своей, обрушили стылые струи на деревья, на травы, сладко посасывающие земные соки. И природа потемнела, притаилась. С реки, шумно хлопая крыльями, каждое утро снимались птичьи косяки. Сбившись в плотные клинья, тяжело набирая высоту, они уходили к перевалу на юг. Только кулики теперь бегали по берегу, беспокойно вертя нахохлившимися головками. Под дождем ноги у них блестели, как велосипедные спицы. Над рекой поднималась водяная пыль. Дождь заколачивал миллионы своих гвоздиков деловито, споро.

И в избушке стало темнее. Керосиновую лампу гасили только на ночь. Она сильно чадила, и за день на потолке нарастало пятно копоти. Печку приходилось топить каждый день, так как за ночь все, начиная от соли и сахара и кончая постельным бельем, наливалось сыростью. Медвежью шкуру пришлось выбросить в кладовку. Завоняла. Трудно стало с дровами. Хворост наливался водой, в печке долго пыхтел, давал много дыма, потом начинал оглушительно трещать и этим окончательно сбивал язычок пламени, который удавалось извлечь из него, спалив на растопку старый журнал. Пашка пробовал подсушивать его прямо на плите, тогда казалось, что живут на болоте. Пришлось спилить молодую лиственницу, что росла возле метеоплощадки. «Своими космами погоду нарушает», — сказал Пашка, когда она, далеко сыпанув иголки, грохнулась им в ноги. Лиственница горела лучше, так как не пускала в себя воду. Стреляла же она звонче, распахивая иногда чугунную дверцу.

Аня простудилась. Накрутив на шею шарф, забравшись в постель, она подолгу переворачивала старые журналы. Сергей регулярно ходил на замеры, попутно вычерпывая воду из моторки, которую после каждого раза снова наливало до краев. Пашка спал и рубил дрова.

Как-то прилетел вертолет. Прибыло питание для рации, ящик тушенки, хлеб, почему-то вместо обычного сгущенного молока — кофе со сливками и мешок гороха.

— Слушай, там у вас на базе под дождичек ребята, наверно, не просыхают? — говорил Пашка молодому пилоту с модными усами в виде половинки бублика. — Куда мне его, сеять? — Пашка пнул мешок с горохом. — Или заместо картечи попробовать? Вы бы картошки подбросили, зверье! Или лимонов каких…

— Эх, батя… Жаль, командировки в Сингапур не ты выписываешь. Что там лимоном. Бананом бы житуху твою украсил.

Парень полез в кабину, с улыбкой оглядываясь на нескладную Пашкину фигуру.

— Да, чуть почту не забыл! — и выбросил пакет, туго перетянутый бечевкой.

Сергей помог Пашке перетащить продовольствие и питание для раций в избушку, и пока тот возился с ними, разобрал почту. Среди газет были письма от Аниных родителей. Они беспокоились о ее здоровье, скучали, звали домой. Одно письмо оказалось от Аниной подружки по техникуму — Веры Степанчиковой.

«Здравствуй, дорогая Анечка!

Ну, как вы там? Что вы там? Как течет ваша река — кисельные берега? Как ведут себя кровопийцы тайги — комары? Если не жалко, пришлите парочку на память. Ну, это я шучу!

Аня, а ты знаешь, я выхожу замуж. За кого? Ни за что не угадаешь! За Кольку Куликова. Он в последнее время совсем прохода не стал давать. Пришлось уступить. Он стал таким важным — не узнать. Устроился в гидрометеоинститут, в отдел долгосрочного прогнозирования, обещал в скором времени и меня к себе перетащить. Парень оказался с головой. Не то что твой романтик… Родители его сватают нам кооперативную квартиру.

А как у вас? Как погода? Наверно, живете как на курорте: тут тебе и река, купайся — не хочу. Тайга под боком, дыши озоном сколько влезет. Нет, что бы там ни говорили, а природа есть природа… А у нас в городе продохнуть нельзя. Сколько машин развелось, и все смердят. Надо почаще за город выезжать. Мой Колька сказал, что проблему эту он скоро решит: встал на очередь на «Жигули». Старики его обещали помочь.

Ну, вот, кажется, и все. Приезжайте в гости. Передай от меня Сережке привет. Тебя целую. Вера».

— Вот это да! И этот бродяга женится. Кто бы мог подумать? Я раньше и не замечал за ними ничего такого, — сказал Сергей, пряча письмо в конверт.

— Что ты?! Это у них давно. Только они виду не показывали.

Аня села, подоткнув под бока подушки.

— Ты знаешь, я рада за Верку.

— А я за Кольку. Верка красивая… Но как-то странно все получается: институт, квартира, машина…

— Чего тут странного?

— Ну как же? Были как все. И вдруг… Точно в кино. Что-то мне не понятно…

— Ах, что тут понимать!  — Аня зябко поежилась. — Рано или поздно — ко всем это приходит. Нормальная жизнь. Что тут такого?

— Нет, нет. Письмо странное, — продолжал Сергей… — Будто ей писать больше не о чем. Я понимаю ее чувства — она сейчас на седьмом небе. Судя по всему, ей больше в жизни ничего не надо. Можно подумать, что она и родилась для того, чтобы выйти замуж и устроиться с квартиромашиной. А тон-то какой! Ты обратила внимание? Мол, вот как у нас! Не как у вас… Еще эти комары…

— Ну, Сережа! Ты просто завидуешь.

— Я? Чему?

Аня не ответила. Откинулась на подушки и стала задумчиво рассматривать щель в потолке.

— У них одно, у нас другое. Каждый счастлив по-своему. Все зависит от того, что кому надо. Им нужен был город, и они получили его со всеми вытекающими отсюда последствиями. Мы же…

— Что мы!? Что мы!? Наше последствие через крышу течет! — вдруг выкрикнула Аня и ткнула пальцем в потолок.

Сергей только сейчас заметил, что с потолка, рядом с комодом, капало в алюминиевую миску.

— Извини, Аня. Как это я не обратил внимание? Сейчас слажу на крышу и починю. Что-то там прохудилось… А ты лежи. — Он поправил одеяло у нее в ногах. — Не волнуйся. Ну его, это письмо! Треп один…


Через несколько дней погода наладилась. Темные лохматые тучи еще клубились на севере, а над гидроточкой уже вовсю светило солнце, растекаясь блестящими блестками по листьям деревьев, прыгало бликами по реке, мелькало в лужах, от которых валил пар.

Пашка впервые после ненастных дней растопил летнюю печку, и сразу запахло костром, привольем; тайга, умытая и посвежевшая, маня, заглянула в глаза.

Аня поправилась. Сергей, насидевшись и належавшись за все это время так, что бока ломило, с удовольствием обкосил траву на метеоплощадке, которая под дождем поднялась до пояса.

А потом они предприняли поход к горной вершине, что сияла над головой снегами. За все лето ее не взяли ни солнце, ни дожди. Мысль была проста и увлекательна — набить полные рюкзаки снега и принести его на метеоплощадку. Они не отдавали себе отчета в том, для чего им снег. Просто казалось, что снег в августе сам по себе — вещь замечательная. Уже в пути Аня, со свойственной ей практичностью, предложила будущий снег использовать для маленького холодильника. «У нас будут настоящие коктейли!»

Они вышли утром и надеялись к вечеру вернуться. Но, как только они вошли в пояс разнолесья, обложившего подножье горы, поняли, что за один день у них ничего не получится. Кругом располагались мощные завалы бурелома, который, чем они поднимались выше, становился гуще, темнее. Пробовали пойти в обход, но это отнимало много времени и сил. Тогда они достали еду, пообедали и отправились назад. Не обошлось без происшествий. Аня в зарослях чертова дерева расцарапала ноги, а Сергей, перебираясь через обомшелый ствол, провалился в него по пояс, и Ане стоило больших усилий извлечь его оттуда. Случай пустяковый. В другое время они бы посмеялись над ним. Но в этот раз смеяться не хотелось, более того — не хотелось даже смотреть друг на друга. Отчего-то им обоим сделалось стыдно.

Возле избушки они оглянулись на гору. Два каменных пальца, освещенных заходящим солнцем, мрачно горели, рассыпая на снегу красные отсветы, и тени их медленно спускались к обширному поясу гольцов.

На следующий день они решили сходить за грибами. Тайга встретила сыростью. Аня сразу же наткнулась на семейство подосиновиков, едва заметных из-за высокой подстилки, в которой нога проваливалась по щиколотку. А Сергей взял пару великолепных, налитых обабок. Их толстые прохладные ножки были иссечены синими стрелками — росписью палой хвои, через которую продирался гриб. Потом мелькнула цепочка больших и малых груздей с нежной, словно из ваты, опушкой по краям. Шляпки рыжиков были до краев налиты рыжей же водой, и Сергей, шутки ради, осторожно, чтобы не разлить, срезал парочку и предложил Ане выпить за удачный промысел. Аня, пригубив, в свою очередь предложила закусить ее подосиновиком.

День начинался весело, ведра быстро наполнялись, и они уже подумывали возвращаться, когда впереди, за осинником что-то мелькнуло. Они прошли по высокой густой осоке и увидели озеро. После дождей оно, видимо, поднялось. В воде колыхалась луговая трава. Казалось, только тронь, и его отсвечивающая лесной зеленью вода прольется и сомкнется с зеленью берегов. Они прошли еще немного и наткнулись на маленькую нырялку. Дальний конец ее был притоплен и почернел. С берега доски были белы, меж ними рос высокий, сильный подорожник. Слева от озера, за кучкой осинок и тополей, открылась заброшенная деревенька с заваленными крышами домов, черными, выбитыми окнами. Повсюду бурьян. Особенно его было много там, где проходила улица. Бурьян рос и на самих домах: на крышах, стенах, подоконниках. Сергея особенно поразил один куст. Махровый, серебристый от пыльцы, он расположился на козырьке колодезного сруба. К нему тянулись клочковатые листья резухи.

— Мне про эту деревню Пашка рассказывал. Бросили ее в прошлом году. Заливало, — сказал Сергей.

— Какая жалость. — Аня сняла с головы платок и накрыла им грибы.

— А ведь когда-то здесь жили. Ты представь — любили здесь… Возле этого колодца собирались. Пацаны бегали. Они… Это они, наверно, устроили нырялку. Страшен пустой дом, а такая деревня… Как будто война прошла, и все из-за реки…

— Сережа, если есть нырялка, значит, в озере купались! — воскликнула Аня.

Аня, на ходу сбрасывая с себя платье, побежала к озеру. Споткнулась, упала со смехом. Вскочила, проверила воду босой ногой.

— Сережа! А водичка — первый сорт! — крикнула она и побежала к нырялке. И вдруг он увидел, как она, выбежав в самый ее конец, с улыбкой глядя на него стала раздеваться совсем. Кипящий в листве полдень, блеск озера, посреди которого стоит она, такая, какой он ее ни разу не видел, ошеломляющая своей незащищенностью. Он, словно в лихорадке, далеко от себя бросая одежду, думал о том, чтобы успеть добежать до нее прежде, чем она бросится в воду. Побежал, не чувствуя, как полосует бедра и живот осока, и тут увидел, как она, гибко согнувшись бросилась в воду, легко и свободно скользнув в нее. Ещё мгновение — и вода взорвалась миллионами брызг. Он поймал Аню уже в воде и, с трудом удерживая скользкую как как рыба, понес на руках назад к берегу, целуя ее то в плечо, то в голову, то в грудь, не слыша ее смеха, звучащего чисто и счастливо.

Они уснули почти одновременно и проснулись от того, что сомкнувшаяся над ними трава стала медленно колыхаться, разгоняемая ветром. Тогда они снова пошли к озеру и не торопясь, бок о бок, поплыли вдоль берега. Они вышли, когда в голове стало позванивать. Вода действительно была очень теплой. Озеро только местами было Сергею с головой и его хорошо прогревало. Как-то не верилось, что здесь, рядом с рекой, от одного взгляда на которую по коже пробегал холодок, может быть такая вода.

— Как здорово! — ложась на теплые доски нырялки, сказала Аня. — Кто бы мог подумать… Ты знаешь, мне даже показалось — мы с тобой никуда не уезжали. Мы в море купаемся… дома… Прелесть, а не озеро. Как жалко, что раньше мы про него ничего не знали.

— Еще бы не жалко!

— Было бы оно немного поближе.

— Да ничего. Километров пять-шесть не больше.

— Лучше, если бы оно было поближе.

— Лучшая купальня — это ванная.

— Ну, ты скажешь тоже.

— Как хорошо, что мы нашли такое место, теперь будет повеселее. Стоило отойти от точки подальше — и находка, и какая удачная… Мы с тобой, Аня, мало ходим. Помнишь вчерашнюю вершину? Мало ходим…

— Тяжело, Сереженька, было.

Высоко в небе пролетали маленькие белые облака, временами закрывая солнце, и тогда по траве, по озеру пробегали легкие тени. Становилось прохладнее, осинки шумно шелестели. Открывалось солнце — и все замирало. Было слышно, как совсем рядом шуршит в лозняке река.

— Как спокойно. Так бы и остался здесь совсем.

— На работу надо, — вздохнула Аня.

— Да, скоро контрольный замер…

Аня положила голову на его колени и, глядя снизу на него, сказала:

— Сережа, это ничего, если я на несколько дней съезжу домой?

— Куда — домой? — не понял Сергей.

— В город. Домой зайду, с Веркой повидаюсь. А потом, ты не забывай, зима на носу, а у нас никаких теплых вещей. Надо подкупить что-нибудь.

— Да ты что, Аня? — Сергей встал, растерянно глядя на Аню. — Ни с того ни с сего в город…

— Ну как ни с того ни с сего… Я же тебе объяснила. Пока погода держится, надо съездить. Сам подумай, снова пойдут дожди, вертолета не дождаться, а там и заметет. Что тогда делать будем?

— У нас же есть спецодежда.

— Ну и что? А белье, для дома чего-нибудь… да мало ли чего нужно.

Аня осторожно прошла по сильно прогибающимся доскам в конец нырялки. Нагнулась помыть ноги. Нырялка заскрипела. Аня пошатнулась.

— Помоги, — попросила она, протянув руку.

Она присела, сильно выгнув спину, так, что кожа на бугорках позвоночника побелела, плечи заострились. Аня показалась ему такой маленькой, слабой. Почти ребенок. Теплая волна нежности подкатила, и сладко сжалось в груди. Сергей подумал: «Господи, ну конечно ей надо отдохнуть. Какие могут быть разговоры о покупках? Какое белье? Ей надо просто отдохнуть от этой глуши, от этой реки, от этих немых, страшных своей кажущейся безмятежностью великанов: елей, кедрачей, что исподволь давят на душу. Конечно, к этому нелегко привыкнуть, особенно ей, принимавшей море и лес во время воскресных выездов на природу только как красивую картинку, которая усиливает ощущение праздника. Как я сам не мог догадаться, что ей нужно, когда видел ее взгрустнувшей, молчаливой… Разве так трудно было мне понять раньше, что к новому образу жизни ей надо еще привыкнуть, а мне — к тому, что путь этот не будет безоблачным. Она же совсем ребенок, а тут на нее сразу столько всего обрушилось. Да и работа у нас не самая приятная и легкая».

Сергей мягко взял ее за локоть. Никакой тяжести в руке он не чувствовал. Только тепло.

Аня улетела на следующий день, прихватив с собой таежных гостинцев: банку сушеной дикой малины и пару вяленых ленков. В последнюю минуту к ней подошел Пашка и, вытащив из-за пазухи письмо, глядя в бороду, сунул Ане.

— Жене? — спросил Сергей, когда вертолет взвинтил свои лопасти и они отошли в сторону.

— Жене, — ответил Пашка, жмурясь от горячего ветра, которым обдал, поднимаясь, вертолет. — Думаю в следующем месяце отпуск взять. Съездим куда-нибудь. Отдохнуть надо.

— Правильно. Поезжайте в город, на море.

— Посмотрим. С женой надо посоветоваться.

— С бородой не жалко будет расставаться?

— Добра-то.

Сергей ждал Аню, как договорились, через неделю. Но уже в тот же день, под вечер, затосковал. Ворочаясь в ставшей вдруг такой неуютной, чужой постели, представлял, где сейчас Аня, что делает, о чем думает. Мир, в котором они жили, раскололся, рассыпался, и показалось странным, что здесь, где остался он, ничего, по существу, нет. Только бесконечный унылый шум листьев за окном, тугие хлопки ветра по крыше, потрескиванье угасающих углей в печке, лениво ворочающаяся в берегах река. Все там, где Аня. Невидимое, неслышимое. Страшное своей неосязаемостью и в то же время существованием, в которое не верить еще страшнее.

На следующий день он пошел на озеро. Вода, отражая затянутое тучами небо, потемнела, но была чиста и прозрачна.

Он прошел к нырялке. Ее конец уже стоял вровень с водой, но еще не высох. Трава, что они в прошлый раз примяли, уже поднялась и туго гнулась под ветром. Сергей прилег и, закинув руки за голову, стал смотреть на лохматую, тяжелую ель, одиноко вставшую среди осинника. Сверху чуть слышно крошились хвоинки, их сметало в озеро и тихонько гнало к противоположному берегу.

Купаться не хотелось. Почему-то не хотелось сегодня тревожить покой озера, его тишину. Хотелось, чтобы оно осталось таким, каким они оставили его с Аней. Он начал думать о том, как они снова придут сюда. Они придут сразу же, как только вернется Аня. Аня по дороге на озеро расскажет ему все городские новости, о ребятах, с кем удалось повидаться… И надо будет обязательно прихватить с собой удочки-закидушки. Река рядом, пока будем купаться, что-нибудь возьмется на крючок, и можно будет приготовить уху. Я ее сразу же угощу ухой, она, наверно, соскучится по ней. Глупый, сказал он себе, она соскучится по тебе, какая может быть уха. Но, если она все же захочет, отчего бы и не сварить? Для нее я сварю всю рыбу, какую мне только удастся поймать в этой реке. И если она захочет, я только этим и буду заниматься.

Хорошо бы к ее приезду поймать настоящего тайменя. Вот будет восторгов! Она с какими-нибудь конфетками, а у меня таймень с нее ростом. Вот будет здорово! Надо будет с Пашкой поговорить, как и где его брать… А когда мы устанем говорить, купаться, читать и есть уху, мы просто ляжем и будем о чем-нибудь думать, а если устанем и от этого, мы будем молча глядеть на эту ель, слушать, как падает хвоя, как поднимается все выше и выше наше счастье…

К вечеру появились все признаки того, что река проснулась. Вода замутилась. Мелкий лесной мусор на ее поверхности стал совершенно незаметен. Показались грязные клочья пены, ее прижимало к берегу наступавшей водой. Скорость потока заметно нарастала, заросли лозняка все больше клонило, и все шумливей становилась вода на поворотах и перекате.

Сергей снял вечерние данные, Пашка отстучал их на ключе. Легли поздно, с беспокойством прислушиваясь к грозному шипению реки.

За окнами было еще серо, когда Пашка разбудил Сергея. Он был уже одет, высокие болотные сапоги блестели. Был он хмур, и пока Сергей одевался, несколько раз глянул в окно.

Сергей ни разу не видел реку такой. Вздувшись, она бешено неслась вровень с притонувшими берегами. Чуть ниже, где берег был положе, она, подмяв кустарник, уходила в тайгу, подняв на себя все, что могло плавать. Деревья, между которыми еще таял утренний туман, обреченно стояли в воде, изредка шевеля ветками. В этом месте река была шире, огромней, чем тогда в половодье у Соколовки. Рыжие круги пены беспрерывно вспухали и лопались, словно в огромной кипящей кастрюле, сбивались, образуя пухлый вал, затем разваливались в чмокающих, посапывающих подворотнях, исчезали, и на смену им в новых водоворотах, ниже, рождались новые рыжие кучи.

Лоза, обсыпавшая берег, уже лежала под водой. Только кое-где высовывались на вершок обсосанные, обшлепанные, без единого листика, прутья. Едва выдерживая напор, они сыпали по воде дрожь. Река волочила на себе целые горы лесного мусора. Глухо трещал, попадая на водоворот, хворост. Река взяла все, что плохо лежало по меньшей мере на километр от нее. Все неслось в какой-то удивительной очередности. Вот пролетели ушедшие в воду до шапок копны сена. Вода подняла их настолько аккуратно, что они, пролетев несколько десятков километров от ближайшего покоса, до сих пор не рассыпались. Потом замелькали яркие, свежие щепки и беспорядочно рассыпанные, блестящие под солнцем, бревна. Значит, где-то она вышла на лесоповал.

Река захватила уже траву на косогоре, на котором стояла избушка.

Деревянный мостик, за который крепилась водомерная рейка, сильно раскачивало и заливало водой; рейка, глубоко ушедшая в воду, вибрировала, время от времени у ее основания взлетали фонтанчики.

— Давай сначала лодку вытащим, а потом снимем мостки, — сказал Пашка.

Он вытащил из карманов папиросы, спички, снял часы, все это сложил на лопушиный лист и полез в воду. Лодку уже оттеснило от берега мутной протокой, и она болталась метрах в семи на веревке, круто уходящей в глубину. Мимо, угрожая ее разнести в щепки, как торпеды, проносились бревна.

— Ух, зараза! Прямо ледяная! — выкрикнул Пашка. Он, видно, попал в яму, стоял уже по пояс в воде, держась за веревку, полы пиджака разметало по течению, из рукавов лилась вода. — Дай нож!

Сергей бросился к нему, протягивая маленький перочинный нож.

— Веревка пропала… не отвязать. Ишь как затянуло, — бормотал Пашка, с усилием полосуя туго натянувшуюся веревку, с которой летели брызги. Лодка, освободившись, сильно дернула. В воздухе мелькнул конец веревки, вырвавшийся из Пашкиных рук. Пашка выругался и бросился за ней, поймал и, завалившись, ушел с головой в воду. Через секунду он вынырнул. Каким-то образом пиджак слетел у него с одного плеча, и вода тащила его, раздув трубой свободный рукав. Мокрая борода разметалась по лицу, и от этого оно у Пашки казалось будто вымазанным грязью.

— Руку!.. Дай! — прохрипел Пашка.

Сергей прыгнул в воду, не удержался на ногах, его понесло, кувыркая под водой. Он ударился головой о что-то твердое. Это была Пашкина нога, он ухватился за нее обеими руками, и тут его Пашка выхватил из воды.

— Держись, Серега! Держись!

Сергей держался крепко.

Пашка, сбитый Серегиным телом, поехал по скользкому дну, держа одной рукой лодку, другой Сергея; еще мгновение — и его бы накрыло с головой, но тут лодка застряла в лозняке, веревка сняла тяжесть с одной руки, и он одним рывком освободился по грудь. Сергей достал ногами дно, и они, кашляя и выплевывая воду, потянули лодку к берегу.

— Ну, ты меня перепугал, — тяжело дыша и отдуваясь, сказал Пашка, плюхнувшись в траву.

— Ч-ч-ч-ертова река, — заикался Сергей, — я не успел даже на ноги встать.

— В яму угодил.

— Ага. — Сергей с трудом содрал с себя штормовку. Он старался не смотреть на Пашку, со стыдом вспоминая, как минуту назад он висел, словно слепой щенок, на Пашкиной руке.

— Мостков не снять, — сказал Пашка, сильно выкручивая пиджак. — Ишь, как рассадило! Снова искупаемся… А, черт с ним! После потопа новый поставим. Снимай рейку.

Мокрые, продрогшие, они пошли в дом. Пашка содрал с себя сапоги и начал разжигать печь.

— Ну, теперь дня два гулять будет. Большая вода — больших бед натворит, — сказал он, когда в печке загудело. Прошел к окну, прилипая босыми ногами к полу, и глянул в него. — Ну и прет! Точно взбесилась. — Он закурил, вытянув к печке длинные белые ноги с широкими, как бы разбитыми ступнями.

— Хорошо, что вовремя оповещение передали, — сказал Сергей, растирая посиневшие от холода колени.

— Да, хорошо. Только дровишек по селам все равно наломает, свое не отдаст. Видал, сколько она вверху наделала? Сколько буренок без корма оставила, сколько леса как языком слизнула. Я всегда говорил, что точку надо километров на сто выше ставить. Где реку переплюнуть можно. Все б раньше наводнение заметили.

— А верно. Точка нам нужна. Там проще прогнозировать. Надо написать в гидрометеослужбу.

— Да я писал, — сказал Пашка.

— Ну и что?

— Молчат.

— Может, не верят. Что ж, их можно понять. Нужны не слова — расчеты. Знаешь, что нужно сделать? Вот вернется Аня, и на моторке съездим вверх. Снимем данные, обработаем и пошлем в метеослужбу. Расчеты покажут необходимость или перенесения нашей точки выше, или создания там новой. Надо обязательно осмотреть верховье. Вот Аню дождемся, — сказал Сергей.


Немного обсушившись, Сергей вышел на берег. Стремительная мощь реки, ее слепая ярость подавляла. Он представил, как она сейчас несется по тайге, выворачивая с корнями деревья, громоздя завал за завалом, и где-нибудь заливает людей… Та, брошенная деревенька у озера, наверно, уже плавает, и озера больше нет. Ее теплую чистую воду захватило это чудовище, перемешало с мусором и илом — унесло. Вот и покупались. Кончился сезон… А скоро Аня приедет.

На душе стало грустно. Сергей прошелся берегом и присел на перевернутую кверху дном лодку. «Грустно, — сказал он себе, — но замечательно, что мы с Пашкой упредили наводнение. Вовремя, вот что главное, вовремя передали оповещение и свели к минимуму удар реки. Хорошо, что под вечер заметили, и ночью она никого не застала врасплох. Нет, ты сегодня не стихийное бедствие, а только игра природы, и даже не игра, а игрушка, правда злая. Ну что ж, поиграй, раз пришла охота. Теперь ты только это и можешь. На большее тебе рассчитывать нечего». Сергей уже почти снисходительно смотрел на реку и улыбался. «Жалко, что Аня не может увидеть тебя, такую. Вот бы когда она по-настоящему поняла, кто мы в жизни и что значим в ней».

Через три дня река вернулась в свое привычное ложе, и только заиленные деревья, прибитая к земле трава напоминали о недавнем наводнении. Сергей накопал червей и пошел за тайменем. Завтра должна была прилететь Аня.

Он спустился вниз по течению в поисках хорошей заводи, где, как ему советовал Пашка, можно запросто вытащить тайменя. Над рекой стелился легкий туман. Стиснутая снова поднявшимися над ней берегами, она лениво обсасывала слабо шевелящиеся корни подмытых ясеней, кленов и вдруг как бы вздрагивала. Это с отсыревших ветвей падали на ее поверхность капли ночной росы. Лозовые ветки, перегнувшись, тягуче пили мутноватую воду, иногда вздрагивая от цепляющихся хворостинок, далеко по воде рассыпая рябь. Река, наработавшись за последние дни, казалась усталой.

Сергей вышел на излучину реки. Здесь она тяжело поворачивала влево, огибая обомшелую каменную гряду, бугрясь и вспыхивая на гудящих, как колокола, валунах. Увязая в хрустящей, словно битый лед, гальке, он подошел к самой воде и вытащил из рюкзака закидушку. Леса была старая, пожелтевшая, но без узлов и насечек. Он не заметил, куда ушло грузило, но по направлению лесы, косо чиркнувшей по воде у валунов, понял, что бросок удачный. Первый бросок самый важный. Он еще в городе, на морских рыбалках заметил: если все началось с перекидывания спутавшейся лесы, хоть золотую рыбку в наживу дай, — удачи не будет.

«Ну, ловись рыбка большая и маленькая. Нет, ловись самая большая, какая только есть в реке. Тебе нечего рыскать в поисках корма, лучше моего ты все равно ничего не найдешь. — Леска провисла, и Сергей немного потянул ее на себя, чувствуя движение грузила по дну. — Вода еще мутновата после наводнения, и чтобы выскочить на приманку, у тебя должно быть хорошим зрение, обоняние, осязание… Мне сегодня пустому возвращаться нельзя».

Из-за густо-синих вершин, уже запятнанных подсыхающей кроной кленов и ясеней, поднималось солнце. Тусклое, взятое дымкой небо постепенно светлело, согреваемое им, и вот оно уже зажглось, далеко на запал разнося белые языки огня. Река вспыхнула и засверкала, рассыпав на мелководье тысячи острых как стекло бликов, дрожащих и бьющихся на гальке. Спину сразу же припекло, как будто он прислонился к горячей печке, и Сергей осторожно, чтобы не потревожить лесу, снял штормовку, с трудом освободив пуговицы из отсыревших, ставших твердыми нетель. Поясницу от долгого и напряженного сидения свело, и он с наслаждением лег на прохладные голыши, закрыл глаза. Вспомнилась последняя встреча с Аней, когда они еще учились в техникуме… Огромная зеленая равнина, залитая полуденным, нестерпимо горячим солнцем, где каждая травинка словно сверкающая стрела, нацеленная в солнце и твои глаза, опухшие и слезящиеся после бессонной ночи, проведенной в кузове грузовика. Сухие и звонкие крылья стрекоз и кузнечиков и безумный сладострастный треск цикад в шипящей под ногой траве, от которого уши время от времени закладывает, как будто ты погрузился на критическую для твоих барабанных перепонок глубину. Хочется тряхнуть головой, чтобы выплеснулся этот шум, стягивающий, забивающий шум в душе.

Она разволновалась и сладко заныла не то в тревоге, не то в предчувствии радости сразу же, как спрыгнул с грузовика, умчавшего на себе облако пыли, и пошел туда, в другой конец равнины, где, как шляпки шампиньонов, сквозили над травой крыши колхозных построек. Там должна была его ждать Аня, там на время летних каникул не то на картошке, не то на кукурузе работал их студенческий отряд. Это была их первая разлука, такая же внезапная, оглушительная, как их любовь, что бродила над весенними городскими скверами, задыхающимися в душных вечерах. Все их деревья постанывали от сладкой боли, которой они всплеснулись, уже не в силах сдерживать горячие соки, выдавливающие на ветвях первые листочки.

Чем дальше уходил Сергей от дороги, тем трава становилась выше и гуще. Здесь ее меньше обдувало, и под своей гривой она еще таила ночную росу. Сергей несколько раз нагибался, прижимаясь к ней разгоряченным лицом.

Аню он увидел у окраины села. Сначала какое-то светлое пятно мелькнуло в глазах, он присмотрелся и увидел: это она бежит. Трава закрывала ее почти до плеч, сзади стлался блестящий под солнцем след взбитой травы, как будто она быстро плыла к нему, высоко поднимая голову, над которой кружились, взлетая и падая, пронизанные светом волосы, образуя слепящий нимб. И тогда, путаясь ногами в траве, он побежал ей навстречу, не чувствуя, как полосует голые руки трава. Аня стала уже совсем рядом. Он увидел ее сияющее, горячее лицо, коричневые от загара мелькающие руки, блестящие, мокрые колени, залипшее на бедрах платье с лепестками цветов и травяной ости. Еще метр, еще — и руки сами собой взлетели, мучительно рассекая пустоту, и трава взметнулась вслед за ними зеленым полыхающим костром…

…Правую руку резануло острой болью, как будто он непроизвольно зажал горящую спичку, и в следующее мгновение ее сильно потянуло. Сергей вскочил на ноги, взбивая вокруг себя гальку, подался вперед, чтобы не ослаблять лесу.

«Ну же, ну», — сказал он себе, напряженно вглядываясь туда, где у валунов, играя бликами, летело темное, загадочное тело реки. Правая рука, которой он держал лесу, налилась тяжестью и от напряжения непроизвольно вздрагивала. Он ухватился за нее левой рукой. В глубине что-то стремительно пронеслось: поверхность реки как бы вспухла на мгновение. В руке снова сильно дернуло, леса наполовину выскочила из воды и дзинькнула, еще острее впиваясь в руку. Есть! Сергей ошалело, бессознательно попятился от воды, поджимая руки к груди. За что-то зацепился ногой, но не упал, не дала леса, тянувшая в реку. И в это время в голове пронеслось: «Все делаю правильно, не машу лесой — тяну». На крючке было килограммов десять. Это же надо, подумал он, как повезло! А вдруг действительно — таймень! И ему на мгновение стало страшно. Показалось, что не рыба бьется у него в руках, от рывков которой леса со свистом чиркает по воде, а сама, ворочающаяся у ног его, река захватила удочку, и неизвестно, кто кого тянет, кто кого держит…

Сергей медленно, сантиметр за сантиметром, пятился от воды, леса тянулась за ним, ослепительно бела на солнце, капли воды срывались с нее, сгорая искрами. Рыба выходила на отмель, и чем дальше отодвигался Сергей от берега, тем она становилась тяжелее. Но вот почувствовала, как солнце начинает прижигать ее нежные крылья, и тогда она прыгнула. Сергей увидел ее широкое блеклое брюхо, с которого в полете сбегала вода, и тут же она упала в воду. Сергей потерял равновесие и упал, и, падая, он увидел, как леса высоко взметнулась над рекой. Сергей тотчас же вскочил на ноги и бросился к воде. Это был таймень. Он выбросил крючок и теперь, утомленный борьбой, спокойно лежал на мелководье среди голышей, мягко шевеля спинным плавником, который на сантиметр выступал из воды. Он часто хлопал наджаберными крышками, в такт с которыми со дна поднималось облачко мути, — и уходил.

Первым его порывом было броситься на свою добычу, подмять ее под себя, задушить. Он метнулся к воде, но тут же упал, зацепившись ногой за ком спутавшейся лесы. Упираясь руками в холодные скользкие голыши, приподнялся. Таймень лежал рядом, спинной плавник колыхался из стороны в сторону, но уже был под водой, видно, течением его потихоньку стягивало под уклон, и казалось, таймень понимает это. Иначе отчего бы он был так спокоен, так грациозно ленив, сжимая и разжимая свои крылья-плавники и глядя ему прямо в лицо. Рыбы не могут смотреть в лицо, сказал себе Сергей. Если рыба начинает смотреть в лицо… это не рыба…


— Не взялся? — сочувственно спросил Пашка, когда Сергей пришел на гидроточку и устало присел возле печки, подставив ей спину.

— Был, да сорвался.

— Ничего, долго не погуляет. Аня вернется, втроем сходим, он от нас не уйдет. А ты разувайся, пусть ноги отдыхают, вишь, как устал, лицо обрезалось.

— Да, есть немного. Спину вот что-то ломит. К дождю, что ли?

— К дождю. Снова, гляжу, собирается. Тучки с утра верховодят на севере. Сейчас под осень — самый сезон. Река еще пару раз зальет как пить дать. Да-а-а… — Пашка подкинул в печку дров. — А спину подогрей. Небось жена вернется, спросит, отчего это без нее холодный стал?

— Да ничего, — сказал Сергей и покривился.

— И сильно болит?

— Тянет.

— Я с этой язвой тоже маюсь. Где-то прихватило. Река… Мажусь медвежьим салом с перцем. Легшает.

На следующий день прилетела Аня. Была она в новеньких джинсах, красиво обтягивающих ее длинные ноги, под штормовкой толстый свитер, лицо загорело и делало ее непохожей на ту Аню, которая улетела неделю назад.

— Ты как с Крыма, — оказал с улыбкой Сергей, принимая у нее новую хозяйственную сумку в разноцветную клетку.

— С Крыма, Сереженька, с Крыма! Ты не представляешь, что сейчас творится в городе. Кажется, солнце работает по двадцать четыре часа в сутки. Народ ночами с пляжа не уходит, все как негры… И я вкусила нашей Африки, как видишь. — Аня, счастливо улыбаясь и заглядывая Сергею в лицо, шагала с ним к избушке, опершись на его руку. — В вертолете, пока летела, все вспоминала этот рай. У вас тут, оказывается, холод собачий. Я чуть не замерзла. Мама вот свитер подарила, нравится?

— Да, уж сентябрь, прохладно, — сказал Сергей. — Ты представляешь, только тебе улететь, тут такое наводнение началось!..

— Да ты что? Какая жалость! Вот здорово, наверно, было!?

— Тут такое было!

— Ой, Сережа, чуть не забыла! Ты знаешь, я ведь у Верки на свадьбе была! Ну и Варка! Помнишь, была доска доской. Сейчас такая стала… Колька вокруг нее так и вьется…

— Чего это он?

— Что? — не поняла Аня.

— Чего же вьется? — Сергея неприятно поразила Анина интонация, с которой та говорила о своей подруге. Послышалась ему не то зависть, не то досада. Они молча шли несколько минут, потам Аня опросила:

— Сережа, а ты хоть скучал тут без меня?

— Я даже не знаю, что это такое, скука. Меня здесь не было. Неужели ты не заметила, что я был все время с тобой?

— Ох, Сережа, я просто с ума сходила. Мама меня и так и эдак успокаивала. Говорит, дурочка ты, и больше ничего. Что она понимает?

С реки поднимался Пашка с вязкой рыбы.

— Павел Архипович, здравствуйте! Будем уху варить? Вот здорово! А я вам письмо привезла от Анны Ивановны. Вы знаете, она мне так понравилась! Она в аэропорт приходила с Витей. Такой у вас сынишка озорной… Там мы с ней и познакомились, поговорили.

— Ну? — только и прохрипел Пашка, перекладывая вязку из одной руки в другую.

— А Витя просил каких-то камешков…

Они вошли в избу.

— Чем я вас сегодня буду угоща-а-а-ать! — возвестила она, выбирая какие-то свертки из сумки.

Сначала появилась бутылка коньяка, кусок копченой лососины в целлофане, апельсины, сразу наполнившие избу ароматом, на стол посыпались конфеты…

— А вот и торт… Как он измялся… — сказала Аня, с сожалением разглядывая нарушенный кремовый рисунок, — ни одного цветочка не осталось.

— Ничего, мы тебе настоящих нарвем. Сейчас у них самое время, — сказал улыбаясь Пашка. Он только что прочитал письмо и, разглаживая его на колене, повеселевшими глазами наблюдал за Аней.

— Что жена пишет? — опросил Сергей.

— Ничего, все нормально. Вот, тоже в отпуск собирается.

Аня бросила быстрый взгляд на Пашку и снова уткнулась в сумку, Пашка затопил печь, поставил уху, и, когда чайник вознес к потолку струйку пара, сели за стол.

— Как насчет этого? — спросил Сергей у Пашки, бултыхнув коньяком.

— Давай. Сегодня день веселый.

Судя по выражению его лица, день сегодня у него действительно был не из последних. Нюрка, обрадованная совершенно неожиданным для нее приглашением на отпуск, писала, что хотя сейчас на ферме и очень тяжело, но она все равно добьется у начальства, чтобы ее отпустили. А не пустят, так уволится. Спрашивала, что прикупить ему, — Пашкин гардероб весь при нем. Несколько раз спрашивала о его здоровье. Это особенно разволновало его и растрогало. Он благодарно посматривал на Аню, за столом вел себя по-джентльменски. То кусок хлеба подаст ей, то соли подвинет поближе, и все это с озорным подмигиванием Сергею. Мол, гляди, парень, отобью.

Аня как всегда была весела и разговорчива, городские новости сыпались потоком, который останавливал только глоток коньяка. Временами она теряла нить разговора, глаза потухали, и она рассеянно смотрела за окно, где, раскачиваемая ветром, терлась о стекло золотистая ветка клена.

Пришел черед торту. Аня, еще поохав и повздыхав над ним, как бы выговаривая у общества если не прощения, то хотя бы понимания, начала его резать, после каждого куска обтирая нож салфеткой. Пашка разлил чай.

— Вкусный, но что-то горчит, — сказал Сергей, откусывая от своей порции.

— Что горчит? — спросила Аня.

— Да вроде торт, — неуверенно ответил Сергей. Аня, понюхав и откусив крошку со своего куска, всплеснула руками:

— Ну вот! Я так и думала, что пропадет. Говорила мне мама, не бери! Не послушалась! И вот… — На Анины глаза набежали слезы. — А все из-за этой дороги! В аэропорту, в Соколовке целый день проторчала.

— Ты же говорила — холодно… — сказал Сергей, растерянно глядя на жену.

— Да, холодно! А в поезде какая духота?! Сам, что ли, не знаешь?!

— Ну что ты, Аня, шумишь так? — сказал Пашка. — Может, он просто с апельсинами належался. А у них корки горькие. — И в доказательство того, что к делу примешаны только апельсины, он отхватил от торга большой кусок, вымазав усы кремом, и спокойно запил его чаем.

— Что вы делаете?! Отравиться хотите!? Возись потом тут!!!

— Аня, что с тобой? — Сергей оторопел. Он никогда не слышал, чтобы голос Ани так неприятно срывался, переходя в визг.

— Ничего! — Аня встала из-за стола и молча прошла в свою комнату.

Пашка, уставясь на середину стола, где располагался торт, большими глотками пил из кружки.

— Пашка, это у нее с дороги. Измучилась… — сдавленно произнес Сергей, стараясь не смотреть на Пашку.

— Да, это с дороги. Откуда ж еще, — сказал Пашка. Он встал, смахнув с бороды крошки. — Пойду-ка я на речку, воду посмотрю.

Дождавшись, когда Пашка выйдет, Сергей бросился за перегородку. Подошел к Ане и обнял ее за плечи. Она молча ткнулась лицом ему в грудь.

— Ты устала.Может, приляжешь?

— Сережа, я, наверно, дура. Правда? — быстро заговорила она, схватив его за руки и крепко прижимая к своим щекам. Сергей почувствовал, как они горят. — Но ты не обращай на это внимание. Это пройдет… Уже прошло. Я так думала о нашей встрече. Столько было всяких задержек в дороге. Я ведь трое суток к тебе добиралась… На, день раньше выехала, хотела как быстрее… Хотела, чтобы чего вкусненького поел… ты про все здесь уже забыл, чтоб вспомнил… Ой, что я говорю? Я, наверно, пьяная, да?

— Ты устала, и тебе надо лечь, — сказал он. — Тебе надо лечь, — переведя дыхание, повторил он.

— Я не хочу спать. Я хочу гулять. Такой день. — Она рассмеялась и, озорно подмигнув ему, постучала по сверкающему окну.

— Окошко, окошко, какой у нас сегодня день? — Она вплотную придвинулась к окну и, приложив руку к маленькому уху, которое, попав под солнце, сразу стало прозрачно, как осенний березовый лист, с таинственным видом прислушалась, улыбаясь Сергею. Его поразила почему-то не игра ее, а это ухо с рассыпавшимися ниточками вен, и его душа сама собой шепнула: «Господи, как я тебя люблю! Я тебя никогда так не любил!»

— Замечательный, — звонко закричала Аня и бросилась ему на шею. — Оно сказало, замечательный день! И вам нужно идти на озеро.

Тропинка была усеяна мелкими, разноцветными листьями: красными, желтыми, палевыми, салатными… апельсиновыми, сказал себе Сергей. И все они, наверно, горькие, как апельсиновые корки. Они падают от тяжелой горечи, накопившейся за долгое лето. Это неправда, что они желтеют от солнца, от него они зеленеют и радостно шелестят на ветру. Столько в них горечи по уходящему лету… И деревья постарались избавиться от них поскорее. Им не терпится новых листьев, зеленых, сочных, которые им принесет только солнце.

Листья не успели подсохнуть и под ногой молчали. Видно, ночью был ветер, холодный ветер с далеких холодных гор. Трава пожухла и стала жесткой, и гребни ее волн, перекатывающихся через тропинку, заметно потемнели и тихонько позванивали.

Аня шла впереди, иногда откидывая руками траву и часто оглядываясь на него. И чем дальше они отходили от избушки, а ели и сосны выше и разлапистее чертили небо над головой, тем лицо ее все больше темнело, сливаясь с цветом волос.

Тропинка свернула влево и пошла на подъем по косогору, усыпанному цветами. Аня остановилась и сорвала белую ромашку, с которой от ее прикосновения слетело несколько лепестков. Она понюхала ее и с какой-то усталостью в голосе, глядя прямо Сереже в глаза, сказала:

— Сережа, ты не думал? Может, нам все же лучше вернуться домой?

— Ты же хотела на озеро?

Аня опустилась на траву, положила цветок на колени и, помедлив, сказала:

— Не пора ли нам возвращаться домой, в город, совсем?

Мимо, с шуршаньем, пролетел дикий голубь, за которым с криком гнались какие-то пичужки. Голубь сделал крутую горку и, едва не задевая траву, помчался к реке.

— Это невозможно, — сказал Сергей. На мгновение ему показалось, что Аня улыбается, и он зло повторил. — Это невозможно. — Еще там в избушке, когда они сидели за столом, ему показалось, что Аня порывается что-то сказать ему, что-то у нее просилось с языка. «Вот это и просилось, — подумал он, — об этом можно было бы догадаться сразу же, когда она раскрыла сумку. Никаких теплых вещей, за которыми она ездила в город, там не было. И не могло быть. Ничего там не могло быть, кроме горького торта. И сам торт иным не мог быть».

Аня тронула его за руку:

— Сережа, когда я уезжала, у меня этого и в голове не было. Но потом… потом… Сережа, если бы тебя здесь не было, я ни за что бы не вернулась. Ну сколько мы будем еще здесь торчать? Ведь все лето прошло в этой тайге. Пусть другие посидят. И река эта еще… — добавила она. Аня закрыла лицо руками и с минуту сидела молча. — Сережа, ну как ты не видишь, что не могу я здесь, не могу! Я так устала…

— Ну а как же иначе? Мы ведь на работе, — сказал Сергей. Сказал так, чтобы заполнить пустоту, образовавшуюся в груди, тишину, что легла между ним и Аней. — Мы ведь на работе, — тупо повторил он.

— Ты только подумай, — сказала Аня, — ты только подумай. А что тут будет зимой! Говорят, здесь морозы доходят до сорока пяти. Да нас же заметет здесь! Нет, Сереженька, не хочу! — Аня зябко повела плечами и чужими глазами снова оглядела стоящую кругом тайгу.

— Аня, мы же сами напросились сюда. Разве ты забыла? Никто нас не гнал. Наоборот, даже отговаривали. Взять хотя бы родителей твоих… Только в дела вошли, и вдруг все бросить — до свидания! Да нас же засмеют все в городе!

— Это сейчас над нами смеются, над дуростью нашей!

— Это кто же? Уж не Верка ли твоя?

— А хотя бы! Нормальные люди не живут так…

— Что ты понимаешь! Нормальные, не нормальные!.. Пашка, что, по-твоему, идиот!?

— А кто же еще?

— Да ты что, Аня?! Ты понимаешь, что говоришь!?

— Идиот и есть, — хладнокровно ответила Аня. — Он нарочно закопался в этой глуши от семьи, жены, чтобы не мыться. Ты видел, как мы приехали, так он ни разу рубахи не сменил… С таким ни одна женщина жить не сможет. Правильно Нюрка сделала, что выгнала его.

— Аня! Как ты смеешь!

Аня с усмешкой посмотрела на него.

— Сережа, — сказала она спокойно, — давай хоть из-за Пашки ругаться не будем, и так полно всего…

— Да что ты знаешь о нем?!

— Да знаю, знаю, — нетерпеливо сказала Аня.

— Пашка впервые с женой в отпуск собрался, а ты зовешь меня бросить гидроточку!? Кто же работать будет?

Аня пожала плечами:

— Пашка.

— Я же тебе говорю, у него отпуск через два дня.

— Сережа, какое нам дело до того, что у него через два дня? Разве у нас мало своих забот.

— Да каких забот! — сорвался Сергей в крик. — Мы на работе! Поймешь ты это, наконец!?

— Я понимаю, — прошептала Аня и замолчала, отрешенно глядя прямо перед собой.

Сергей присел рядом, взял ее руку, вялую, безвольную.

— Аня, давай не будем больше ссориться. Я знаю, это впечатления города, разговоры… это пройдет. Извини меня, я кричал… Вот посмотришь, как все будет хорошо. Чего бояться зимы? Не видели ее мы разве? На лыжах будем ходить… Хочешь, я договорюсь с Пашкой, будем летать на вертолете в Соколовку в клуб, в кино?..

Аня молчала, не убирала руки.

— Хочешь закурить?

Аня покачала головой.

— А я закурю. — Сергей закурил. — Ты знаешь, пока тебя не было, что я придумал? Давай вместе с тобой настоим перед метеослужбой перенести гидроточку выше километров на сто? Мне кажется, с верховья прогнозы можно давать глубже, оперативнее. Но это надо еще проверить. Давай завтра-послезавтра возьмем моторку и сплаваем наверх, проверим все на месте? И если все будет хорошо, вместе с тобой поедем в город, в метеослужбу.

— Сережа, — сказала Аня устало, — какие могут быть проверки?

— Аня, ну я тебя не понимаю.

— Если любил бы по-настоящему, то понял, — прошептала Аня, и на глазах у нее появились слезы.

— Как ты можешь говорить такое? Да кого же я тогда люблю?

— Себя. Да-да, — добавила она, глядя ему в лицо, — только себя ты и любишь. Правду говорят, все мужчины эгоисты, и в этом лишний раз убеждаешься. Что ж, можешь подниматься вверх, проверять, делать расчеты. Делай что хочешь, а я уеду. Аня повернулась и медленно пошла по тропинке вниз.

— Аня! — позвал Сергей.

Высокая, густая трава, покачиваясь, сходилась за ней, и Сергею показалось, чем дальше она уходит от него, тем трава становится выше, выше…

— Аня!

Сергей бросился вниз. Трава захлестывала ноги, бежать по ней было тяжело, как в воде, страхом обожгла мысль, что он уже не сможет ее догнать…

— Аня! Не уходи! — закричал Сергей.

Они долго стояли прижавшись друг к другу, а потом снова вышли на тропинку, которая вела к озеру.

Озеро пожелтело от насыпавшихся листьев и стало еще меньше. Нырялка, покореженная рекой во время наводнения, чудом держалась на одной ноге, и порывами ветра ее покачивало.

Они не стали купаться, а решили просто полежать в траве. Мерцая, над ними плыли паутинки бабьего лета, будто налитое холодом синее небо сжималось, рассыпая ледяные трещинки. Это осень. Осень красных холодных листьев, темных, сумеречных ветров, которые оборвут все деревья до последнего листика, залижут желтым шершавым языком эту поляну и эту тропинку — единственное, что они сумели оставить на этой земле. На следующий год ей уже не пробиться из-под новых трав, не пробежать их следами к озеру. Следы растают по весне и поплывут вместе с лесным мусором в реку.

Это осень тяжелых, серых дождей, под которыми нырялка оборвет свою скрипучую тихую песенку, сольется с водой и травой и землей. И не подняться ей, и не увидеться больше с озером, ни с осинами, что шумят над нею листвой.

— …сами не сумеем? — говорю я маме. — Не надо нас никуда устраивать. Мы уже не маленькие. Вот вернемся с Сережей и сами решим, где работать. Нет, говорю я, лично мне этот институт не нравится. Не знаю, как Сережа, а мне он не нравится. Ну что ты, мама! Мы еще молодые, нам торопиться некуда, еще успеем… Надо жизнь посмотреть, хоть что-то увидеть, почувствовать… Ну я должна с Сережей посоветоваться… А разве так можно? Отчего же нельзя, говорит мама, завтра же папу пошлю в метеослужбу, чтобы он договорился о вашей замене. Летом еще ничего — на природе. А зимой — уж извините! Чтоб мой ребенок из-за своего легкомыслия здоровье портил… Через неделю чтобы приезжали…

Голос Ани плывет где-то высоко-высоко, временами его заглушает скрип нырялки, шум ветра, причесывающего солнечным гребешкам траву над ними.

…Через неделю у Пашки начинается отпуск. Поедет на маре, купаться, загорать… Интересно, как он будет выглядеть без бороды? «Жена не узнает… Узнает. Что же это за жена, если не узнает своего мужа!? А кто же останется на реке?» — вдруг мелькает в голове у Сергея. Какое-то тревожно-трусливое чувство растет в нем, но ровный спокойный голос жены перебивает его. Он закрывает глаза, стараясь ни о чем не думать. Потом, потом… Так хорошо лежать рядом с Аней, ощущая тепло ее руки, ее голос.

Сознание постепенно гаснет. Сладкая дрема разливается по всему телу, и последнее, что он слышит:

— …передай, если ему себя не жалко, то пусть о жене подумает. Здоровье можно за один день потерять, потом его всю жизнь не вернешь…


Солнце засветило с запада. Двугорбая сопка, возвышающаяся над деревенькой, бросала в их сторону длинную тень. Вдруг в осиннике послышался глухой кашель, шум потревоженной травы. Сергей приподнялся на локте и увидел старика. Сначала его белую, ничем не прикрытую голову, серый, выгоревший на плечах пиджак, полы которого густо осыпал репейник. За спиной веревочный кнут. Старик, не замечая их, прошел к нырялке и, покашливая, разделся. Оставшись в одних мешком сидевших на нем кальсонах, прошел к воде и попробовал ее ногой. Потом вернулся к одежде и снял кальсоны. Ноги, тонкие, как у мальчишки, подрагивали. Старик зашел по пояс в воду, охнул — и поплыл к противоположному берегу, разгоняя листья на воде.

— А-а… пастух, — сказал Сергей, поворачиваясь к жене.

Она, не открывая глаз, чуть вздохнула. Откуда здесь пастух, подумал Сергей.

Старик уже плыл назад. У берега встал на ноги, неторопливо вымыл лицо, шею и пошел к одежде, унося на ногах несколько приставших листиков. Застегивая кальсоны, старик повернулся в их сторону и опешил. Но в следующую минуту он улыбнулся и, как показалось Сергею, подмигнул ему. Улыбка не сходила с его лица все время, пока он одевался и причесывал редкие волосы на голове. Потом он бросил за спину кнут и подошел к ним.

— Купаетесь, ребятня?

— Да, — сказал Сергей, — загораем, — и поглядел на спящую жену.

— Водичка теплая, благодать! А это жена твоя или, того, девка? — кивнул старик на Аню, озорно подмигнув.

— Жена.

— Места тут вольные… Я как скотинку на выпас веду, норовлю через озеро пройти. Наше оно. Вишь деревенька-то за осинником? Родился я тут. Скособочилась, родная, без народа.

Старик закинул голову и зашелся в кашле, прикрывая маленькой желтой ручкой полные слез глаза, и потом долго еще что-то у него гукало в груди.

— Фу ты, едрена мать! Аж взопрел. С войны это у меня, — сказал он, как бы оправдываясь.

— Заливало? — спросил Сергей.

— Что?

— Я говорю, деревню бросили… заливало?

— Ну, ну… Заливало. Особенно об эту вот пору житья не давала. Плавали каждый год всей деревней. Порток до самых холодов, пока вода не отпускала, просушить негде было. Сегодня, по всему, опять разойдется. Нас-то ничего, не достанет, а Комариху прихватит. Дней через пяток большой воде быть должно. А вы никак с реки? Воду караулите?

— С реки.

— И жинка твоя?

— Оттуда.

— Это хорошо, что молодые, ученые, значит. Да и глаз у вас молодой, зоркий. Воду устеречь не каждый сможет.

Откуда-то налетели стрекозы и закружились над озером, то опускаясь к самой воде, то резко взмывая звенящим густым облаком вверх.

— Откуда это их нагнало? — удивился Сергей, пораженный таким скопищем стрекоз.

— Помирать готовятся. Почуяли холода, вот и слетелись прощаться. Который год, помню, они возле жилья кружат, как жара спадет… Да-а-а… На вечер солнышко пошло. — Старик посмотрел в сторону сопок, северные склоны которых уже потемнели, хотя вершины еще жгло солнце, заливая распадки дымкой. — Надо коровенок домой собирать. Путь не близкий. Почитан, десять километров вести. Возле домов-то траву за лето повыбирали, приходится походить, пока хорошую луговину сыщешь.

— А куда вы перебрались?

— Это мы-то? — спросил старик, кивая на деревеньку.

— Да.

— А вон под теми сопочками и живем, — махнул старик в сторону солнца.

— Далеко.

— Далеко, зато покойнее.

Шумно дыша, к ним приблизилась буренка. Тряхнув головой с тупыми, как палки, рогами, она уставилась на Сергея, обмахиваясь тяжелым от репьев хвостом.

— Манька, старушка моя! Как привязанная сколько годков за мной ходит. Что, Манюшка? Повиделось, заплутал я? Нет. В озерушке мылся, а сейчас, вишь, с человеком разговариваю. А ты постой, милая, отдохни. Скоро домой пойдем, — сказал старик, и столько близкого, живого тепла было в его голосе, будто не старую корову — ребенка малого успокаивал. Эта нежность так была неожиданна в старике, что Сергею стало неловко, как будто ненароком подслушал самое тайное в душе старика, и он, облизнув пересохшие губы, вдруг хрипло сказал:

— Молочка бы!

— А найдется посудка какая? Я сейчас, — с готовностью сказал старик.

— Да нет…

— И при мне ничего, — сказал старик. — Ну, ничего, ребятки. Я к вам как-нибудь на неделе подойду с коровенками, угоститесь. Там у вас этот…

— Курдюмов, — подсказал Сергей.

— Вот-вот, Пашка. Добрый хлопец.

— Да, — сказал Сергей, — он молодец.

— Вы тоже, гляжу, дружные ребята.

— А что? — с некоей долей вызова сказал Сергей, оглядываясь на жену.

— Ну как… Молодые, чай, городские, а к делу всерьез подошли. Шутка ли — в тайге одни…

— Романтика, — сказал Сергей и покраснел.

— Вот-вот, — торопясь и вроде чему-то обрадовавшись, сказал старик. — Молодые настроением и берут. Там, где пожилой человек по дому заскучает, болячки вспомнит, молодому асе в новинку, все на удивление.

— Так и молодым нелегко.

— Понятное дело. Только у одного дело еще справнее пойдет, а у другого по трещине. А все почему? В человеке этом, значит, трещина загодя родилась, с душой. Понимаешь?

— Ну понимаю, — кивнул Сергей.

Старик мельком глянул на коров, которые уже потянулись мимо деревеньки в сторону сопок. Густая волна навоза, молока, травы докатилась до них.

Сергей глотнул ком горькой слюны, остро захотелось молока.

— Понимаю, — чуть слышно повторил он.

— Я что хочу сказать, — продолжал старик, — человек на любой должности споткнуться может. Тяжелая она или какая… С души у человека все идет. Был тут в прошлом году один парень, твоих лет. Вроде ладный весь из себя, обходительный. А оказалось… С неделю рыболовлей поразвлекался, пока «Вихрь» на лодке не сжег. И заскучал. А кто скучает — какой из него работник, если душа не на месте. Уехал. А вот Курдюмов. Этот как родился здесь.

Старик встал, стряхнув с колен сухую траву.

— Ну, пошли мы. — Он поглядел на спящую Аню и добавил: — А жену побереги. Распарилась на солнышке, а, гляди, ветерок — и прихватит.


— Брось ты, — скривился Пашка, после того как Сергей, путаясь, сбиваясь, объяснял, почему он с Аней должен вернуться в город.

— Надо, — краснея и отворачиваясь от Пашкиных глаз, ответил Сергей, весь сжимаясь от отвращения к самому себе.

Ночью он плохо спал. Казалось, к его кровати кто-то подкрадывается, наклоняется над ним. Казалось, Пашка. Сергей напряженно вслушивался в ночные шорохи, но они были знакомы, привычны. Теплое плечо жены успокаивало его, и он засыпал.

Наутро Пашка молча собрал удочки и ушел на реку. Он вернулся только под вечер. Проходя через двор, задел головой Анины постирушки.

Вечером Аня и Сергей сели за общий стол ужинать. Пашки не было. Сергей поковырял ложкой рисовую кашу с тушенкой и, отодвинув от себя миску, вздохнул.

— Ну что ты себя изводишь? Так же нельзя, Сережа. Раз решили, значит, решили, — сказала Аня, разливая по кружкам чай. — Придет твой Пашка, никуда не денется. Ты лучше поешь.

— Пойду покурю, — хмуро сказал Сергей.

Аня пожала, плечами и принялась за чай.

Пашка сидел на берегу у костра и глядел, как роятся над черной рекой искры. Сергей подошел, присел на корточки, взял головешку и закурил… Как хотелось объяснить Пашке, чтобы он понял, почему он, Сергей, уезжает, что не просто он бросает его, как бросали до этого разные Сашки, Ваньки. Особенно Сергея мучило то, что Пашка и про него будет так же думать. Как оказать, вот так просто, глядя Пашке в глаза, почему он его предает. Именно — предает. Здесь, на реке, он понял самое главное, что осело в нем на всю жизнь.

Можно нагадить себе. Но как быть, если ты не один и все, что касается тебя, относится и к товарищу, к Пашке? Ему нет никакого дела до того, каким будет потом твое очищение. Он уже знает, что твою подлость ничто не искупит. Он здесь, на реке, а ты для него уже нигде, хоть и топчешься возле.

Теперь ему не до отпуска и не до семейного очага. Вот он теперь — его очаг. На всю жизнь — серый пепел мимолетного костра, цвет Пашкиных глаз. А ведь он, посмотрев на меня, может бросить все к чертям. Стоит только отвязать лодку, и она сама поднесет его к дому, к семье, к той жизни, за которую Пашка только-только ухватился. Сказать, кивнув на него, на Сергея, чем я лучше других?.. Нет, Пашка этого никогда не сделает, потому что он знает, он — лучше: за ним течет река, которую он уже не доверит никому. Пашка из той породы людей, которые, споткнувшись о человеческую подлость, еще круче замешивают себя, берут на себя все, что другим оказалось не по плечу.

Нет, не скажешь этого, не собрать слов.

Костер размахивал пламенем, ночь отскакивала, на мгновение открывая сухие кусты лозняка, тугой изгиб реки, серебристую россыпь мокрого галечника с редкими пятнами осоки, рассыпавшей на зиму свои шапки. Пашка молчал и не смотрел в его сторону. Костер начал слабеть. Темень стала ближе — вытяни руку — пропадет.

Сергей поднялся и пошел к избушке. Оглянулся. Костер уже не горел — тлел, и Пашкина фигура напоминала обуглившийся пенек.

Всю ночь лил дождь. Громче обычного верещал на ветру флюгер. Река угрожающе ухала, далеко на берег выкатывая волны. К утру на деревьях не осталось ни одного листика, все обобрала непогода. Ударил мороз. Раскисшая земля, еще недавно принимавшая ногу по щиколотку, взялась коркой, позванивая от ледышек, срывающихся с ветвей.

Аня вставала раньше всех — тянуло послушать, не летит ли вертолет. Но вертолета не было. То ли непогода держала, то ли еще какая другая причина. Все было самым тщательным образом перестирано и упаковано по рюкзакам и чемоданам, которые стояли у дверей, готовые в путь. Пашка все молчал, сильно осунулся, часто ходил с удочка ми на реку. Сергей втайне радовался, когда они оставались с Аней на точке одни, и в то же время боялся. А вдруг придет со своими коровами старик?

Аня как всегда была говорлива и оживленнее обычного. Пашкиной угрюмости, Серегиной подавленности не замечала. Теперь, когда с возвращением в город было все окончательно решено, она воспринимала теперешнее их положение как естественное завершение прежних походов в лес. Словом, в ней снова возликовал турист, вырвавшийся на лоно природы после мучительной рабочей пятидневки и стремящийся пообщаться с лесом, землей и водой. Сергею ее шум был неприятен, и он несколько раз пытался ее успокоить. Ведь Пашка рядом. Но куда там! Аня со смехом тащила его к лодке, и они целый день катались по реке. Сооружала особый, орочонский тип костра, ставший в последнее время очень модным у туристов, звала к нему греться, и он сидел у костра, даже в те дни, когда ярко светило солнце, выжимая и без огня пот со спины.

Как-то утром, когда стало ясно — вертолету сегодня не быть, предложила сплавать на моторке вверх по реке. «Ты же сам меня уговаривал осмотреть место для устройства гидроточки».

Он почувствовал, как жаркой злостью полоснуло лицо. «Аня», — вырвалось у него.

— Аня, — уже придушенно повторил он, — ну о чем ты говоришь!?

Она заплакала, а он закурил и стал смотреть на реку. Душа плакала злыми, холодными слезами, тоскливо бормотала ему что-то, и чем сильнее он прислушивался к ней, тем становилось тоскливей.

— Вот так всегда, — вдруг донеслось до него. — Я во всем виновата! Я и эгоистка, я и мещанка. А зачем женился на такой? Зачем, я тебя спрашиваю!

Сергей пошел прочь по берегу. Песок и галька громко хрустели под ногами. Это помогло ему больше ничего не слышать.

Вечером они помирились, а на следующее утро прилетел вертолет. Он неожиданно выскочил из тумана и, сбивая на воду песок с отмели, сел. Лязгнули дверцы, и на землю спрыгнул мальчишка.

— Витька! — закричал Пашка, наблюдавший за вертолетом из окна.

— Папуля-я-я! — неслось с поляны. — Папуля-я-я! — Река подхватила Витькин крик, и эхом отозвалась тайга.

На полдороге Витька споткнулся, упал, но тотчас вскочил, увидев выбежавшего из избушки Пашку. Он с разгона прыгнул Пашке на грудь, и тот от удара чуть не упал. Когда Витька после поцелуев перешел к его бороде, хватая ее обеими руками, он увидел под вертолетом с белым узлом в руке Нюрку.

— Мамка! — закричал Витька, выпрыгивая из Пашкиных рук. — Мамка! — И не понятно было — не то он звал ее, не то, захлебнувшись радостью, кричал в Пашкино растерянное лицо другое дорогое слово.

Пашка зашагал к вертолету, глядя на Нюрку, как торопливо она прячет выбившиеся из-под платка волосы, как вздрагивает в напряженной улыбке ее лицо.

Он опустил Витьку на землю, взял ее за руку.

— Вот, Паша, — сказала она, — вот… Что ж ты? Пол-отпуска прождали тебя. Витя говорит, поехали мы к папке.

Она замолчала, глубоко вздохнув и опустив глаза. И тут Пашка заметил, что у нее очень красивые и длинные ресницы, от которых в пол-лица дрожит тень.

— Тут вот какие дела, Нюра, — начал Пашка, но в это время заметил, как бегут к вертолету с рюкзаками и чемоданами Сергей и Аня. — Да, дела, — повторил он, хмурясь.

Пробегая мимо Пашки, Сергей закрылся от него рюкзаком. Но Пашка уже и не смотрел на него. Он нагнулся к Нюркиному узлу и сказал:

— Однако потрясло вас. Ишь узелок, чуть не развалился.

Он крепко затянул узелок и бросил его за спину.

— Пошли в дом, чего тут стоять?

Вертолет летел над рекой. Сначала она блестела под солнцем, так что на нее было больно смотреть, а потом вдруг потемнело, в иллюминатор брызнуло, начался дождь. Сейчас там, внизу, она напомнила Сергею шоссе, городскую улицу в сильный, порывистый дождь, который раздевает, от которого захлебываешься, тонешь и даже рад этому, как рад окунуться в море в первый раз в новое лето. Дождь скрыл дома, разогнал прохожих и несется по просторной дороге куда-то вниз, к морю, подбирая уличный мусор.

Теперь ему останется плавать по реке, что бежит между высотными домами. Берега мощны и высоки, и наводнений не бывает. Но все равно он будет ее мерить, исчислять, брать пробы. Возможность окунуться в этой реке может представиться только в сильный дождь, если, конечно, его отпустит жена. Она меня не сможет не отпустить. Потеряла меня здесь, на настоящей реке, и теперь не найти. Ей не найти, да она и не захочет. Это же так страшно — снова возвращаться туда, где она все потеряла. А я ей помогать не хочу. А такая красивая, чистая… Она сможет все, что захочет, только бы жить на реке своего детства — на городской улице. Эта река научила ее жить по своим законам, и она от них не отступит. Эта река питает ее. Теперь я знаю и жену. Я не буду с тобой жить на твоей реке.

Сергей снял маячившую перед глазами сумку и подложил ее под голову Ани, а сам отодвинулся.

Да, сказал он себе, глядя на спящую жену, я не хочу, чтобы ты жила с подлецом. Хочешь ты этого или нет, но мне придется вернуться, чтобы найти на реке то, что я потерял. А то, что ты потеряла, я искать не буду. Может, и искать-то там нечего.

Он повернулся к иллюминатору и увидел, что дождь кончился. Солнце снова бежит по реке, все ниже и ниже опускаясь и становясь все светлее в той стороне, откуда текла река.


Там, где Ботчи… (Рассказ)


В ночь на вербное воскресенье налетел на город тайфун. Первым делом сорвало с флагштока офицерского дома российский флаг, по тесине разметало крышу только что срубленной избы первого владивостокского городского головы Федора Семенова, а деревянный, наспех справленный причальчик сорвало и долго кружило по бухте вместе с привязанными к нему шлюпками для берегового разъезда. Ветер, подчистив редкое городское строение, перемахнул через Орлиную сопку и ударил в темную стену леса, еще плотного, оттого что не дотянулись до него топоры.

Где-то шел огонь. Горелые листья, словно черные молчаливые птицы, реяли над городом, высматривая что-то.

На шестом посту слышали, как совсем рядом, перекрывая шум трещавших деревьев, два раза рявкнул тигр. Солдаты стреляли.

— Кто?! Что?! Откуда?!

— Страшно, ваше благородие! Может, зверь, а может, человек дикий. Ишь как ночка лютует! Не приведи господи…

В ночь на вербное воскресенье владивостокцы, устрашенные невиданной силы ураганом, бежали из готовых вот-вот рухнуть домов под защиту деревянной церквушки, что стояла на взгорке, опоясанная палисадником из мазанных известкой досок.

Палисадника уже не было. Его снесло в море. Возле церквушки метался отец Иннокентий в развевающейся рясе. На животе колотился, сияя, словно солдатская бляха на смотру, тяжелый серебряный крест:

— Господи! Яви нам, грешным, милость свою…

Молодой солдат со страшным, трясущимся лицом, стоя по пояс в белой брызжущей воде и механически поправляя всплывшую веером шинель, лихорадочно разбрасывал крестики на груди, косясь на завалившуюся башенку городской церкви, на которой сам собой бешено бился маленький чугунный колокол.

Из развороченного пакгауза, где хранилась квашеная капуста, завезенная прошлым летом по морскому пути из Либавы, выкатилась бочка. Раскачиваясь на рытвинах, она мягко подъехала к босым ногам Иннокентия, и ему вдруг показалось, как из нее кто-то, высморкавшись, простуженным голосом посоветовал: «Бдите, молитеся, но не везде, бо когда время будет».

Флотские и армейские, высыпавшие из казарм, бежали к берегу моря, и не в одной разгоряченной голове возникали смутные воспоминания о Вавилоне и Голгофе. Господа офицеры, нервно переговариваясь, вспоминали недавнее моретрясение, случившееся в Нагасакской бухте, во время которого погибла почти половина города.

Раздавались командирские голоса. От флигеля к флигелю прыгал стрелок с трубой и, хватаясь за офицерские сюртуки, бешено кричал:

— Ваше благородие! Сигнал дам!

— Какой к черту сигнал! При чем тут сигнал? Тайфун!..

У причальчика возвышались прикрытые соломенной рогожкой копны сушеной морской капусты, что тысячами пудов вывозилась местными купцами на шанхайские и нагасакские рынки. Куда подевались, спрашивается, капустные копешки? Мираж, право слово, мираж!

Бегает по причальчику господин Синицкий, бороденку рвет, ветру помогает. Чего уж тут бегать? При чем тут ваша борода, господин купец? Тайфун.

С десяток растрепанных солдат, кто без ремней, кто без шапок, притаилось в котловане, что готовился под фундамент губернаторского дома. Здесь не свищет. Курили.

— Гля, робя! Купчишка роет.

— Завоешь. Денежки теперь в море в прятки прячутся.

— И, сердешный. По миру пойдет…

— К начальству побегет. Подмогут.

— Ты, Степан, молодой, дурной еще. Где это видано, чтоб купецкий с сумой ходил. Скорей ты ноги с голодухи протянешь…

— Ишь, сучок востроносый! Руками размахался. Пропадет на золотник, трезвонит на тысячу.

— Иродово племя.

— Лонись харзу подшиб. Ходил к нему на табак менять…

— Ну?

— Пришлось отдать за так. Фельдфебелем грозился. Мол, монополью нарушил… Лучше б Настюшке в Россию послать.

— Тут пошлешь. Самому бы выбраться…

Сидели в черной ямине тобольские, вятские, рязанские мужики, согнанные с родных подворий, оторванные от Настюшек да Марьюшек ставить на берегу бескрайнего моря новый город государства Российского Владивосток. Жались друг к дружке в прожженных у кострищ шинельках, в порыжелых, избитых о туфяк и базальтовую крошку сапогах, которые для мягкости и тепла набивали по новому, дикому, способу — шелковистой травой улой.

Не солдаты — больше мастеровые. Новая земля не огня просила — лемеха, не картечи — плотницкого топора. И руки у них пахли не порохом, а железом да дегтем, что варили тут уже по вологодскому или архангельскому способу.

Что им до взволнованного господина Синицкого и его капусты. Купец наживает свой товар. У них же ничего, кроме новых мозолей, не прибавится. Сыграет утром сигнальщик зорю, стрельнет гарнизонная пушка холостым зарядом — и айда служивые на развод, на работы — поправлять порушенный за ночь город, ставить новые дома, причалы, пакгаузы крепкой кладкою, живою сметкою, чтобы никакое другое лихо не понаделало новых бед. Чтобы крепко держать в руках ключ от молодого города империи, чтобы зорко гляделось государству Российскому, чтобы бросить бескрайнее море, к его ногам.

— Страх господний!

— Море гневится — земля трясется.

— Как на четвертом бастионе в Крымскую!

— Еще пуще!


Ослепительно белое солнце вставало над морем, и в сторону от него, охватывая западную половину небосвода, уходило зыбкое синее пламя. И там, где оно, ослабевая, спускалось к горизонту, море загоралось тяжелым, металлическим светом. Легкие облака неприметно собирались с востока, и вдруг они как бы дрогнули, видно, их ударило ветром, зашевелились и, рассыпаясь, словно испуганная стая чаек, понеслись вдогонку за поднимающимся солнцем.

Со стороны казарм пробили склянки. На площади горнист с поцарапанной щекой сыграл запоздалую зорю. Зайчики с блестящей голосистой трубы весело вспыхивали и тотчас гасли в темных замерзших солдатских плазах.

В бухту Золотой Рог медленно входила шхуна «Алеут», регулярно плававшая в устье реки Суйфуна, где начинался великий сухой путь в Сибирь и европейскую часть России. Густой шлейф дыма из узкой, как голенище, трубы тянулся от эгершельдовских камней. Сбивая с уснувшей, как будто обессиленной за ночь, воды чаек, шхуна дала гудок. С единственного, искореженного ночным штормом причала махали. Мелькнули швартовы. Скрипнули зыбкие доски от толчка шхуны.

«А тебе зачем?» — подаваясь и брызгаясь, враждебно скрипнули доски Петру Гроссевичу. «Наконец-то!» — радостно подумал Гроссевич, прыгая на морскую капусту господина Синицкого, вылезшую с отливом на берег. Капуста спружинила.

Поразили отчетливо выступающие на фоне ясного, голубого неба крутобокие сопки, тяжелой цепью охватывающие бухту. В глаза бросились свежие надолбы пней, рассыпанных по склонам. Посмотреть — в рассыпном строю идет атака невидимого врага, притаившегося на гребне. Но это сказка, фантазия. На самой ближней сапке, одним боком завалившейся в море, мирно полощется, играя с легким ветром, российский флаг. Сам же город представлял зрелище весьма странное, и, наверное, не у одного пассажира, ступившего на владивостокский берег, мелькнула сумасшедшая мысль: «Уж не на войну ли я попал?» — И он был не далек от истинного положения дел. После ночного тайфуна город представлял собой крепость, державшую длительную осаду и взятую приступом после ожесточенной бомбардировки.

Догорали пакгаузы, вспыхнувшие посреди ночи. Дымились головешки офицерской казармы. Повсюду разбитые ящики, рассыпанные бочки, клочья бумаги, сена, тряпья.

Раздавались редкие бабьи голоса. По свежему следу обходили надломленные избенки. Плакали. На свету поруха виднее. У казармы со сдвинутой набок крышей, блестя топорами, возились солдаты и матросы.

Идя берегом, густо заваленным расползшимися тюками каких-то водорослей темно-кофейного цвета, Гроссевич увидел странную фигуру, восседавшую на одном из них, в ватном суконном казакине с меховой оторочкой и плюшевом картузе с наушниками.

— Не скажете, почтенный, что здесь случилось? — спросил. Гроссевич.

Человек обратил на него сердитое лицо и, потеребив грязную, забитую соломкой бороду, враждебно оказал:

— Тайфун.

В Петербургу по книжкам и журналам, а в Иркутске, куда Гроссевич приехал после окончания военно-топографического училища за назначением, от топографов-очевидцев слышал он об этом страшном капризе природы. Но действительность, вернее ее последствия, превзошли самые яркие картины, которые рисовало его воображение. Гроссевич внутренне содрогнулся и, не донимая расспросами человека в плюшевом картузе, пошел в город.

По дороге, встретив матросов, окруживших большой гребной катер с разбитым подзором, выброшенный штормом на берег, расспросил их, как найти поручика Колесова. Ему показали небольшой домишко, торчавший на склоне сопки.

Вечером, устроив кой-какие дела, он поднялся по выбитой до камня тропе и, миновав сторожевую будку, из которой торчал штык часового, взошел на скрипнувшее крыльцо.

В сумрачной горнице у разбитого окна, верх которого был небрежно подколот рогожкой, сидели офицеры. Играли.

Гроссевич, назвавшись, опросил поручика Колесова.

— Кто? Кто?.. Гроссевич? — из-за стола поднимался моложавый, но уже с лысинкой, просвечивающей сквозь редкие черные волосы, с быстрым, усмешливым лицом поручик Лева Колесов.

Недоумение, растерянность, досада пробежали по его лицу. Гроссевич, надеясь встретить в чужом месте товарища, был несколько смущен. Одно мгновение ему показалось, что Колесов намеренно затрудняется признать его. Но Колесов наконец улыбнулся, но как-то странно. В голове Гроссевича мелькнуло: если бы он не назвался, а сел бы молча, незаметно за игральным столик и попросил сдать Колесова, то тот бы и сдал спокойно, не признавая.

Учились в одной гимназии. Только Колесов кончил ее лет на пять раньше. Поступил в Санкт-Петербургский университет на юридический факультет. Не окончив курса, бежал на Кавказ: «Поймаю пулю или крест». Но военные действия на кавказском театре шли к концу. И вместо той картины, которую рисовали Пушкин, Лермонтов, Толстой и собственное Левино воображение, он увидел благонамеренную среду, которая поспешно пожинала плоды только что заключенного мира. Мелькнул странным образом в Москве. Ахнули в кружевные платочки многочисленные знакомые Левины барышни, когда однажды увидели его фамилию в нечаевских списках. Пиковый офицер, да и только. Раза два-три встречал его Гроссевич среди своих друзей, но дальше внешнего знакомства дело не шло.

— Ну, брат, и тебя к нам фортуна завернула, — сказал Колесов, принимая руку Гроссевича в свои, которые чуть ли не на пол-локтя выскакивали из рукавов тесного сюртучка. — Никак в топографы к нам?

— Да, на съемку.

— То-то я вижу — при мундире… Это правильно, брат, хорошо. У нас тут такие дела… Видел, как городишко ковырнуло? — сказал он, хватаясь вдруг за щеку и морщась, словно от зубной боли.

— В самую точку угодил, на самый бал. Тут такой маскарад был…

— Что с вами? — опросил Гроссевич.

— Щека, что ли? Нервы, нервы… — недовольно и как бы сердясь на вопрос, ответил Колесов. — Такое творилось… Господа, знакомьтесь. Гость петербургский.

Офицеры оживились. Бросили карты, зажгли еще свечу.

— Я думал, вы здесь, как в царстве Берендея, — сказал с улыбкой Гроссевич, когда в потолок стрельнуло и шампанское полилось.

— У Берендея, у Берендея. Это нас морячки выручают. Сереже Анциферову спасибо скажи. Вчера на «Востоке» из Нагасаки пришли. Морячки — наши цари и боги, не они бы… — Колесов поперхнулся дымом, раскуривая толстую манильскую сигару, махнул рукой в сторону уже немолодого лейтенанта с темным усталым лицом. Сидел он как бы сбоку, молча наблюдал Гроссевича.

— Если б только шампанское, — вошел в разговор Анциферов. — Любую мелочь из Японии доставляем. Тяжело. Во всем самом необходимом приходится крайнюю нужду терпеть, в особенности стрелкам, матросам, поселенцам. В светлый праздник не видят того, что в любой крестьянской избе найдется.

— Мужик хорош, пока о брюхе думает, — буркнул Колесов, наполняя бокалы.

— Господа, в Иркутске говорят, что в скором времени базу Сибирской флотилии перенесут из Николаевска во Владивосток. В правительстве весьма оживленно обсуждается этот вопрос. Думаю, положение изменится уже в этом году, — сказал Гроссевич.

Выпили за процветание нового порта на Тихом океане. Лица раскраснелись. Разговор, поначалу несколько растрепанный, нервный, сбился на петербургскую жизнь. Вспомнили общих знакомых, родных. Гроссевич полез в багажные сумки: «Совсем запамятовал. Тебе, Лева, почта. В Иркутске передали…» Писем было штук десять, в розовых и голубых конвертах, одни тоненькие, в листочек, другие пухлые, как разбитая колода карт, и на всех легкий женский почерк, судя по характеру письма, принадлежащий разным рукам.

Изрядно захмелевший Колесов подмигнул Гроссевичу, тонко засмеялся:

— Господа! Предлагаю премило закончить наш ужин декламацией сих трепетных посланий. — Он покачнулся и, дурачась, понюхал пачку. — Судя по букету, это должно быть презанятно.

Офицеры, радуясь выходке приятеля, весело зашумели. Кто-то уронил свечу, ее тут же зажгли, и подсвечник подвинули поближе Колесову.

— Господа! Разве так можно! Лева, ты пошутил? — Гроссевич, краснея, встал из-за стола.

Лева, потрясая письмами, смеялся.

— Господа, зачем же так? Это неприлично, — бормотал растерянно Гроссевич.

— Хотим читать! Хотим читать! — громко кричали за столам.

— Что за вздор ты несешь, Петя, — отмахнулся от Гроссевича Колесов. — Будем читать. Нам скучно, правда, господа?

— А ты нам не велишь веселиться. Здесь, мой друг, не Петербург и даже не Иркутск. Тут у каждого свой манер…

— Колесов! Если вы посмеете в присутствии… — Гроссевич, задохнувшись, рванул воротник сюртука. В наступившей тишине послышался звук посыпавшихся на пол пуговиц.

Колесов, криво усмехаясь, надорвал первый пакет:

— Прекратите это безобразие, Колесов! — вдруг сказал Анциферов. — А вам должно быть стыдно, господа! Черт знает что! Или для вас здесь не существует ни морали, ни законов чести?

Слова Анциферова произвели впечатление. Шум, пьяные возгласы разом оборвались. Кто-то молча потянулся за шампанским, кто-то, виновато пряча глаза, торопливо раскуривал трубку, стараясь спрятаться в облаке дыма.

Колесов, почувствовав, что дело приняло нежелательный для него оборот, раздраженно передернув плечами, встал и, сдернув рогожку, мрачно уставился в окно. Синяя густая тишина прятала город. Изредка блеснет огонь гакабортного фонаря с брандвахтенного судна, выйдет на берег волна покрупнее и с унылым шорохом сдернет гальку в море. Со стороны порта глухо стучали топоры, будто бабы вальковали белье, звенели пилы, доносился невнятный говор. По случаю ожидавшегося прибытия из Либавы клипера «Наездник» гарнизонные солдаты спешно заканчивали ремонтом помятый штормом причал. Вместе с ночной сыростью, порвавшейся в легкие, Колесов почувствовал, как все ого существо наполняется глухой, бесконечной тоской. «Черт меня дернул забраться в эту дыру. Ах! Ах! Как по романтично! Как это замечательно! Вы непременно должны туда ехать»! — со злобой вспомнил он восклицания какой-то девицы не то с Фонтанки, не то с Васильевского, у которой он провел вечер накануне своего отбытия в Южно-Уссурийский край.

Он многого ожидал на новом месте службы. В Южно-Уссурийском крае ранее никому не ведомые офицеры из разночинной молодежи делали головокружительную карьеру. О них знал государь-император, высшие сановники из Государственного совета устраивали приемы и балы в честь этих загорелых офицеров, на полах сюртуков приносящих неведомый, пугающий запах дальних земель и морей. Невельской, Казакевич, Посьет… О них говорили, о них писали. При одном их имени петербургские барышни приходили в полуобморочное состояние и подолгу о чем-то задумчиво молчали. С них рисовали портреты, их изображения оправляли в (медальоны, их имена произносили с тем же благоговением, что и имена бравых героев только что окончившейся войны с горцами. Как тут можно было удержаться… Зачем? Ушло безвозвратно, сгорело без следа прошлое…

Петербург. Конец шестидесятых годов. Тогда многие из его сверстников в безбрежном море государства Российского увидели надвигающуюся волну демократических (Преобразований. В лихорадочные, бессонные ночи им еще слышались выстрелы на Сенатской площади, а рука уже тянулась к своему пистолету, и в сердце, как выстрелы, отзывались слова последней клятвы: «Народ и Расправа!» Колесов оказался среди них. Все его существо противилось тому бесцветному, тошному будущему, которое уготовила ему, сыну священника, жизнь. А на петербургских улицах гремели роскошные кареты, уносившие в снежный мрак прекрасных женщин. В дорогих ресторанах, как в сказочных теремах, вершилось неведомое ему таинство. Золотая, великосветская молодежь, с которой еще вчера он проводил студенческие пирушки, сегодня вершила государственные дела, не узнавая его при встрече. Все это — мимо! Не для него! Никогда! Нет! Жгучая зависть, смертельная обида, чувство обреченности и в то же время неуемное стремление не покориться своей жалкой судьбе привели его в противоправительственную, террористическую организацию «Народная расправа». Не горе и нищета народа плакали в его сердце, не ненавистью народной кричала его душа. Колесоввошел в эту организацию растиньяком из города Клязьмы. Он проиграл. Организация была разгромлена. Многие ее члены брошены в тюрьмы. Колесов отделался легким испугом да недолгими и не слишком мучительными угрызениями совести о выданных им охранке товарищах группы. Этим он заслужил не только прощание: ему были оказаны некоторые знаки внимания, которыми он воспользовался для того, чтобы попасть в таинственный и обещавший так много Южно-Уссурийский край.

Исхлестанное дождями, избитое метелями и ветрами, упало в дорожную пыль петербургское время Колесова. Он перешагнул через него, как через отслужившее, старое тряпье. Окутанное туманом, облизанное цунами стучало владивостокское время.

Прощайте, Коломны и Клязьмы. Солдатские команды из грязных идиотов, для которых он должен был стать «отцом родным». «Сволочи, — с тихим отчаянием подумал Колесов, прислушиваясь к звукам, доносившимся из порта. — И здесь — то же. Тяни свой возок, авось не опрокинется».

Новый край требовал знающих, энергичных людей. Первый военный губернатор Приморской области Казакевич, следуя заветам Муравьева-Амурского, старался окружать себя толковыми офицерами, патриотами своего дела. Белоручкам и карьеристам в этой среде не было места. Не нашлось его и для Колесова. Единственная надежда на Ивана Васильевича Фуругельма, командира Сибирской военной флотилии, который в самом скором времени должен был перенести свой штаб из Николаевска-на-Амуре во Владивосток. Колесов находился в родстве с адмиралам. Родство отдаленное, но у него были надежды поправить свои дела: имел виды на должность офицера для особых поручений при штабе Фуругельма.

Предстоит страшная грызня за сладкий кусок. Многие зарятся на вакантное место. Того и гляди, обойдут на кривой. Интригу такую раскрутят, каждое слово припомнят, любой шаг. Сейчас, как никогда, он должен быть осторожным. Судьба решается. Чтобы ни одна тень не упала. Мундир… Не время связываться с этим топографом, мальчишкой, сопляком…

Колесов аккуратно зацепил рогожку за гвоздик и, одернув сюртук, с улыбкой, как ни в чем не бывало, подсел к Гроссевичу. Офицеры переглянулись. Гроссевич облегченно вздохнул. Ему было неприятно от сознания того, что он в первый же день своего приезда стал невольным виновником ссоры.

— Господа, я понимаю. Оторванность от России, хорошего общества могут минутно повлиять на настроение… Вино… Право, я не хотел никого обидеть. Не подумайте, господа, что я какой-нибудь… Я понимаю. Колесов, не сердитесь. Забудемте этот глупый случай. Письма… Письма — вздор! Я привез действительно нечто замечательное… — Гроссевич бросился к своему багажу. — «Отечественные записки»! Самые последние. Сочинения Михайловского, Златовратского, Нефедова. Их нынче очень читают. О них говорят. Они возбуждают умы.

— О чем, если не секрет, пишут эти господа? — деликатно опросил черноусый пожилой капитан, разливая по чашкам чай.

— Это новая тема в российской литературе. Никто так честно и заинтересованно не показывал нам простого русского крестьянина, его судьбу, его тяжелую, изнуряющую тело и душу, жизнь. Его самые заветные мечты.

Что-то раздражало Колесова в этом юнце, размахивающем пачкой журналов и от волнения даже как бы пританцовывающем посреди горницы. Его искренность, прямодушие казались ему нарочитыми и даже вызывающими. Так, на его взгляд, ведут себя для того, чтобы показаться в выгодном свете, и это действительно могло так казаться после недавней истории, тень от которой, Колесов чувствовал, легла на него в глазах его товарищей. И все из-за какого-то заезжего топографа. Колесов понимал, что он должен как-то реабилитировать себя и поставить, на место этого фигляра.

— О чем могут мечтать ваши мужички, Гроссевич? О бабах потеплее да о сивухе покрепче. Вот вам и фокус, то бишь мужицкая правда-матка.

— Нет! Это неправда. Поручик, не презирайте русского крестьянина. Он умен, благороден, богобоязен. В нем дремлет богатырская сила. Ее нужно только разбудить. Нужно помочь ему, научить. А для этого надо смотреть на него не как на холопа, а как на товарища, войти к нему в дом, сесть за один стол…

— Э, знакомая история. Ваши господа сочинители, занимающиеся столь явной чепухой, или идиоты, или глупцы. Мужика уравнять с дворянином! Каково, господа? Знавал я в прежнее время этих кающихся господ по Петербургу. Готовы были мужику сопли вытирать, горшки ночные носить. Я тоже по глупости чуть к ним на крючок не попал, да только опомнился вовремя… Долго будут помнить Леву Колесова… Не ходить в народ, не цацкаться с ним, со всякими там парижскими науками, которые ему все равно, что корове Млечный Путь, а каши березовой подсыпать почаще. А заодно и вашим господам сочинителям задницы погреть.

Кто-то из офицеров хохотнул. Гроссевич как-то сразу обмяк и тихо сказал:

— Я заметил, поручик, вы и давеча, когда разговор-то наш дела этого не касался, успели выразить свою неприязнь к простому человеку. И сейчас вы сказали странное. Как вы могли так быстро перемениться, изменить весь строй мыслей, уйти от того движения, которым сегодня живут лучшие люди России? Это похоже на предательство. То, что вы сейчас сказали, показывает в вас подлого человека.

— Что?! — покрываясь краской, будто ему в лицо плеснули из стакана красным вином, закричал Колесов. — Мальчишка! Сопляк!

— Я вам не мальчишка, поручик, и вы мне не отец, чтоб выговаривать! Приберегите свои чувства для более удобного случая, который я вам готов незамедлительно или в удобное вам время представить. Я не хочу с вами ссориться, но с такими, как вы… нельзя иначе, наверное!

Задыхаясь, путаясь в полах шинели, Гроссевич бросился по тропе вниз к морю. Огибая тяжело нависший над самой тропой огромный валун, он споткнулся. Куда он бежит? Кто ждет его? Он один в этом чужом городе, в этом холодном, пустом мире. Заплачь, взорвись всеми криками души, никто тебя не услышит, никто не отзовется. Только близкие звезды с мирно дышащего неба заглядывают в глаза да в бухте далеко-далеко убегает, вздрагивая на водной ряби, лунная дорожка. Поеживаясь от ночной сырости, которой тянуло с моря, Гроссевич поднял воротник, присел, подминая сухую, хрустящую полынь.

Разве так, он думал, начнется его жизнь здесь, на краю земли, где он, предоставленный самому себе, мог проверить свои силы, знания, употребить их на службу отечества, сообразуясь только со своей совестью, собственным пониманием гражданственности. Как было все просто в Петербурге, в кругу друзей, которых собрала одна мысль, одно чувство: отдать себя бескорыстному служению родине, ее забитому, униженному народу, как просто было рисовать в воображении будущие свершения, долженствующие лечь в общую копилку демократии, свободы, равенства. Как все глупо случилось. Неужели дуэль? Неужели разом оборвутся — один миг только — все эти большие, красивые мысли, чаяния, что наполняли все его существо?..

Хлопнула, взвизгнув на ржавых петлях, дверь.

— Гроссевич!

К нему, смущенно покашливая, подходил Анциферов.

— Что это вы здесь прячетесь? Нехорошо, батенька мой. Так и простыть недолго в нашем климате. Пойдемте-ка ко мне на шхуну. Разговоры разговорами, а отдохнуть с дороги надо.

Он помог Гроссевичу подняться. Теснясь на узкой тропе, поддерживая друг друга, они пошли в сторону порта, где, едва приметные на фоне серого неба, тянулись вверх, мерцая топовыми огнями, мачты шхуны «Восток». Молча поднялись на борт.

Уже под утро, когда черный круг иллюминатора посветлел, Гроссевич, думая, что лейтенант давно спит, услышал:

— Вы особенно не мучайте себя по поводу случившегося. Колесов хоть и бретёр и скандалист первый, но постарается на этот раз замять дело. Полагаю, и вызова вашего он не примет. Скорее всего, сам же поутру с извинениями придет, а вы и не упрямьтесь, простите его. Чего не бывает. Ему сейчас не с руки давать лишний повод для разговоров. Да и вы ехали десять тысяч верст не для того, чтобы получить пулю от первого встречного подлеца. А уж что он и есть таков на самом деле, в этом не может быть больших сомнений. К нам нынче много народа едет. Земля без человека не — может… Есть и такие, кто считает, что в необжитом краю можно преуспеть за здорово живешь, пока порядок и власть не утвердятся. Да уж только, сдается мне, не выйдет из прожектов его ничего путного. Бессовестный человек, право. А вы молодец, даром что молоды. Крепко Колесова оттаскали. И поделом. Вас как по батюшке?

— Петр Сергеевич.

— Я, Петр Сергеевич, давеча что-то не совсем вас понял в отношении крестьянского вопроса. Но, чувствую, какая-то правда в ваших словах есть. Не знаю, что именно мне понравилось, я в этом не очень образован. Но и я догадку свою имею… Просыпается Россия-матушка. И то, сколько можно от всего света прятаться… Если даже в нашем краю среди офицерства дело до драки едва не доходит, значит, прошло время мечтаний одних…

Правду говорил Анциферов. Принес извинения Лева Колесов: наутро же. Еле на ногах держался, лицо распухло и даже вроде потемнело — тяжелая ночка, видно, выпала, однако улыбку держал и в голосе учтивость слышалась. Следом заулыбались и офицеры, которых привел Колесов. Гроссевич потерялся совсем, однако объятий кающегося не принял, чем вызвал молчаливое неодобрение присутствующих. Но как (бы то ни было, мир был принят обеими сторонами, и уж было Колесов за шампанским послал, да только ударила в это самое время пушка, призывающая господ офицеров на службу…

— Гладит агнцем, а зубы волчьи проскакивают, — заметил Анциферов, когда они остались одни. — Поостереглись бы вы его, Петр Сергеевич. Не принимайте распаиваний этих за чистую монету. Почудилось — нехорошее у Колесова на душе. Вы заметили, как он, уходя, оглянулся на вас? Улыбнулся, точно для себя.

— Ах, Сергей Захарыч, что мне теперь Колесов? Дай бог, последний раз с ним виделись. Не о нем моя забота теперь. В дорогу готовиться пора, лодку прикупить надо, гребцов найти. Людей знающих расспросить, что за места между Коппи и Самаргой лежат.

— Шлюпку сыскать — дело нехитрое. Посложнее с гребцами. А что касается людей, знакомых с тамошними краями, навряд ли таковые найдутся. Затем вас и послали, что темные те места. На сотни верст ни одного европейца, только редкие стойбища орочей да удэгейцев.

В начале июня, когда над Золотым Рогом сопки пудрятся до полудня влажной пылью неосыпающихся туманов, Гроссевич отправился на шхуне «Восток» на съемку указанного ему участка. После долгих поисков удалось купить старый девятифутовый ялик, с которого предполагалось вести исследования трехсотверстовой прибрежной линии между реками Коппи и Самаргой. Хождения по всем службам и командам с просьбой о двух гребцах ничего не дали. Пронесшийся над Владивостоком тайфун не обошел своим вниманием ни одной постройки, которые теперь требовали срочных восстановительных работ. На просьбу Гроссевича звучал один ответ: «Народа самим не хватает». И когда Гроссевич уж было решил отправиться один, совсем неожиданно пришла помощь с той стороны, откуда он ее меньше всего мог ожидать. Накануне отхода на шхуне появились два стрелка, заявив, что они командированы поручиком Колесовым в его распоряжение. Если бы не крайняя нужда в гребцах, Гроссевич не отважился бы принять столь странный подарок, однако сроки уходили; ему уже давно было назначено быть на месте, времени на рассуждения, могущие объяснить странный факт, не оставалось. Гроссевич сообщил о конце сборов, плавание началось.

У мыса Белкина шхуну достал шквал с дождем и снегом. Море закипело. Белые свистящие волны правильными воинскими рядами шли с горизонта на абордаж, тяжело бухали в борт, осыпая мостик картечью брызг. Старенькая машина не могла долго противиться бешеному напору стихии. Скоро ход упал, и чтобы не довести дело до беды, командир «Востока» капитан-лейтенант Бабкин решил укрыться в ближайшей бухте, закрытой от ветров высокой каменистой грядой, редко поросшей низкорослыми, растрепанными деревьями. Бухта встретила спокойствием, изредка только подергиваясь свинцовой рябью. К самой воде по крутым склонам сбегали мохнатые, грузные кедры и ели, под которыми прятался кустарник с кудрявой, по-весеннему свежей листвой.

Воспользовавшись вынужденной задержкой, Гроссевич решил сойти на берег, с тем чтобы посмотреть гребцов в деле. Однако поездка та берег не могла состояться. Стрелки за время шторма, мучимые морской болезнью, дошли до полного бессилия и только протяжными стонами отзывались на предложения своего командира собираться. Тут только Гроссевич начал понимать, сколь неосторожно было брать с собой в трудную экспедицию непроверенных людей. За все плавание они только изредка появлялись на палубе. Добро, если он перекинулся за все это время с ними двумя-тремя фразами. На вопросы отвечали с заминкой, глядели нехотя. Перекладывая в ящиках инструменты, которые надо было протирать, и смазывать каждый день по причине постоянной сырости, шептались. Тревога Гроссевича возросла в тот день, когда шхуна достигла пункта высадки у мыса Туманного. После прощания с офицерами, после того как крепко обнялись и расцеловались с Анциферовым, в котором Гроссевич нашел друга, после радостного ощущения таинственной новизны предстоящего дела, которое, по сути, уже начало отсчитывать свое время, выяснилось, что его стрелки совершенно не могли грести. Дрогнуло и пронеслось в памяти усмешливое лицо Колесова, предчувствие непоправимой ошибки обожгло сердце и застряло там, как тупая холодная игла…

За ночь Гроссевич описал и положил на карту большую часть побережья. Топографическая съемка часто осложнялась, когда на пути вставали тянущиеся на много верст отвесные скалы, поросшие непроходимой тайгой со множествам бухт и бухточек. Круто обрывающиеся в море скалы окружал неумолчный прибой, и подходить близко к берегу на шлюпке, управляемой неопытными гребцами, было опасно. Приходилось отстаиваться в укромных заливчиках в ожидании, пока не прекратится или не переменится ветер и прибойные волны позволят продолжить плавание. Иногда за каким-либо мысом открывалась равнина, переходящая дальше от берега в распадок, забитый, словно снегом, недвижным туманом. Тогда маленький отряд высаживался на берег, стрелки разбивали палатку, готовили обед, а Гроссевич, прихватив буссоль, уходил в тайгу, стремясь снять на карту как можно большую площадь. Часто он возвращался только под утро, проплутав всю ночь под дождем, искупавшись, по крайней мере, в двух-трех речках, в изодранной одежде, голодный и всегда счастливый. И у костра подолгу разглядывал рождающуюся карту, стремясь по памяти увидеть оставшуюся за спиной местность.

Несмотря на успешное продвижение, каждая новая верста снятого берега с каждым днем давалась все труднее и труднее. Кончались продукты. Взятые во Владивостоке крупа и сухари совершенно испортились под влиянием сырого климата. Рыба, которую не составляло большого труда наловить, приелась. Часто приходилось готовить бурдук — ржаная мука, разболтанная в теплой воде. Быстро кончавшийся чай заменили шультой, приготовляемой из березового или дубового гриба.

Стрелки косились, и часто, засыпая, Гроссевич слышал их угрюмое бормотание, в котором звучали постоянно слова, что бродить по этим местам — яму себе копать. Последнее время Гроссевичу все чаще приходилось просить стрелков поднатужиться, потерпеть. Говорил с ними не возвышая голоса — он так и не научился командовать. Обещал на ближайшем топографическом посту, до которого оставалось еще около ста верст, конец похода, отдых. И часто, пока его угрюмые спутники раскуривали на кормовой банке свои трубки, сам садился за весла.

Однажды на рассвете, после того как он уговорил стрелков пораньше собрать бивак и продолжить путь, с тем чтобы быстрее пройти устье речки, преградившей путь экспедиции, с моря подул сильный ветер. Надо было торопиться, пока он не набрал силу и надолго не задержал отряд. С трудом преодолевая волны, метавшиеся у берега, шлюпка неожиданно стала бортом к волне и опрокинулась. Это был первый удар, значение и последствия которого с трудом угадывались. Теплилась надежда, что еще, не все потеряно: шлюпку выбросило на берег, и она была цела, а вместе с ней и некоторые инструменты, снаряжение. Карта пострадала незначительно, так как он всегда хранил ее в водонепроницаемой клеенке. Не всплыла только сумка с его путевыми записями. Потеря невелика. Что значит она по сравнению с тем, что удалось спасти! Карта! В ней смысл всего, что сделано, и того, что еще предстоит сделать, и в буссоли, надежном и верном товарище, и в тех ста верстах назначенного ему пути, которые он пройдет, обязан пройти. Так будет! И это «так будет» прочли в его глазах два угрюмых стрелка.

Когда Гроссевич проснулся, на берегу, где вразброс сушились палатка, одеяла, его мокрая одежда, он не увидел ни лоскутка, ни щепки, которые бы напоминали о разбитом здесь несколько часов назад биваке. Исчезли шлюпка, одеяла, одежда. Исчезли инструменты, оружие, рыболовные снасти, деньги, которые для просушки он вытащил из кармана и приложил камнем, чтобы их ветром не снесло в море. Исчезла карта. Исчезли стрелки. Босиком, в одном нижнем белье он метался по берегу, утыканному базальтовым крошевом, битыми раковинами, обезумев от страха и отчаяния, врывался в черную стену тайги и, — натыкаясь на сучья и ветви, не чувствуя боли в истерзанных, залитых кровью ногах, искал людей, однажды поднявшихся на борт шхуны. Еще не веря в то, что произошло, звал их…

Метрах в пятистах от исчезнувшего бивака, среди источенного о камни белого, как кость, плавника, он увидел разбитую буссоль, уже покрывшуюся легким налетом соли.

Это был второй удар, смертельный, последний.

Какая дуэль? Время старомодных поединков кончилось. Для неглупого человека, знакомого с правилами жизни, в наше время достаточно средств и возможностей преодолеть все препятствия, что встают на пути, не подвергая свою жизнь опасности, риску. Тот, кто умеет перешагнуть через условности света, пренебречь мнением общества, сможет перешагнуть и через человека, неугодного, славно это тень его только.

Билось и плясало владивостокское время Колесова, торжествуя победу, тихую, негласную, никем не замеченную. Металась в сумрачной горнице, едва освещаемой красной свечой, смеялась и пела, тянулась на носки высокая Левина тень, выглядывая далекую смерть таежного топографа.

Глухо и немо, сжатое черными тисками ночи, шевелилось, заглатывая на волнах недвижные звезды, море. Бесшумно скользила в небе, касаясь нижним краем верхушек волн, луна.

Гроссевич лежал на берегу открытой, описанной и положенной им на карту бухты. Сколько времени он здесь — не помнил. Когда сознание прояснялось и жар, застилающий глаза красным горячим туманом, отпускал, перед ним, как в калейдоскопе, мелькала блеснувшая черным днищем шлюпка, дикий крик стрелков, сумка с записями, медленно растворяющаяся в глубине, солнечные зайчики, вспыхивающие в том месте. Но чаще он видел сумку. Она медленно проплывала перед его глазами, увесистая, тугая, с белым уголком карты, вылезшей из свежей прорехи… Почему карта? Карту он спас. Да где же она? Только тут рядом лежала… Временами чудилось, что он видит всю карту, тогда сердце начинало быстро и тревожно биться, так что становилось больно, и он со стоном тянулся рукой к ней.

Исчезло, сгорело то, ради чего он ехал на самый край России. Плоды долгих трудов, страданий, лишений.

И не было силы, которая бы вернула все это. Но не это самое страшное. Смерть. Она дышит рядом, прячась в слабом шорохе волн, накатывающихся на галечный берег, в тихом шептанье листвы, темных деревьев, подступающих к самой воде. От ее близкого дыхания кружится голова. Кажется, стоит открыть глаза — и, все кончится. Пусть. Что значило бы ее торжество, когда бы рядом с ним лежала сумка с картой! Рано или поздно, но его бы нашли, нашли бы и карту. Увидели бы то, что он увидел, прочили бы дорогой, которую он не сумел закончить. И тогда бы не напрасна, не зряшна была бы его жизнь, что минута за минутой, капля за каплей уходит от него, как время в песочных часах. Уходит время жизни. Время…

Он попытался остановить, удержать его в слабеющей памяти. Быстрое, как ночной ветер, острое, как вгрызающееся в берег тысячью зубастых волн море… Но разве возможно собрать свою жизнь, по капелькам просочившуюся сквозь месяцы, дни, затерявшуюся в расщелинах скал мыса Туманного, в зарослях осоки и камыша Нельмы, в распадках и буреломах Самарги, в разбитых матросскими башмаками лужайках Владивостока, растаявшее в дымных шлейфах «Востока». Это асе равно, что успокаивать ладонями тронутую рябью воду в надежде схватить свое ускользающее изображение. Лучше закрыть плаза. Так легче. Бредет память с черной повязкой на глазах, нагибаясь к самой земле, чтоб след твой не потерять.

Мелькали темные, задохнувшиеся в тесных снегах деревеньки… Блеснет крестик на колоколенке сгорбленной церквушки — запоздалая искорка угасающего дня — я снова ночь, и свист полозьев, и мчащиеся по санному следу струйки лунного света, острые, тоскливые, как два свежезаточенных ножа. И чем чаще мелькают верстовые столбы, тем стремительней их бег, тем ближе они, ближе… Россию не проехать. Она никогда не кончается. Чем выше и глубже забираешься в ее снега, оставляя то оправа, то слева деревни и погосты, проскакивая города, тем яростней и торжественнее гудят ее голоса. И чем дальше летит твоя дорога, тем ближе голос родины. Страшна и радостна безумная близость ее.

Может быть, поэтому смерть приходит молча, таясь.

Всю ночь земля гудела под ударами волн. Деревья, захлебнувшиеся в потоках дождя, жалобно скрипели, а иногда какое-нибудь, не выдержав бешеного напора ветра, с шумом падало наземь. Наутро шторм утих, показалось солнце. У берега появились нерпы и, подняв утихшую было волну, начали охоту за рыбой. По мокрой гальке пробежал, ковыряясь в свежих водорослях, кулик. Часто обнюхиваясь, вышел на берег старый медведь. Прихрамывая и увязая в намытой за ночь гальке, он тяжело потащился вдоль берега в поисках выброшенной штормом рыбы. Иногда на отмелях легкая волна доставала его, и тогда, недовольно ворча, он прыгал в сторону, стряхивая с лап воду. Вдруг он застыл, шерсть на загривке зашевелилась, медведь уставился маленькими, гноящимися глазами на странный предмет, лежащий под деревом со сбитой страшным ночным ударом вершиной. Странный предмет шевельнулся, зашуршали листья, раздался слабый звук, от которого медведь осел, попятился, соображая, что бы это значило. Но в это время со стороны реки его оглушили новые звуки, и он, злобно тряхнув головой, бросился, взбивая песок и гальку, к ближайшим кустам.

Из устья Ботчи показалась умальгда. Двое орочей — один молодой, с длинным шестом — на корме, другой постарше, с гарпуном — на носу — внимательно наблюдали за нерпами.

— Смотри! — вдруг крикнул тот, что сидел на носу. — Человек!

— Лоча. Мертвый…

— Живой. Шевелится.

— Не смотри! Это злой дух!

Старший ороч покачал головой, что-то сказал вполголоса, и через минуту умальгда пристала к берегу.

Орочи осторожно приблизились к лежащему человеку. Сквозь клочья грязного тряпья, прикрывающего его тело, темнели кровоподтеки, ссадины. Истерзанное комарами лицо распухло и было страшно. Ноги в рваных ранах, забитых грязью и песком. Пошептавшись, орочи подняли неподвижное тело и понесли его к умальгде.

Срубленная ветром в весеннее ненастье, лежит в пыльной траве лозовая ветвь, роняя на сухую землю не успевшие проснуться бархатные почки. Вот-вот умрет, рассыпется под ногой пугливого оленя или под лапой медведя-шатуна. Но стоит прошелестеть первому дождю — и снова запоет всеми струнами жизни ее тоненькое тельце, вспыхнут и пробегут по ее рукам, тянущимся к солнцу, зеленые огоньки-листочки. Так случилось и с Гроссевичем. Смерть, уже покрывшая его лицо своей синей тенью, отступила. Долго, по капелькам собирали жизнь лоча орочи из стойбища, что стоит на речке Ботчи, в устье которой умирал Гроссевич.

Веточки багульника, плоды шиповника, растертые в порошок, закрыли его раны. Горячая кровь нерпы и медведя сопрели его сердце. Странная, непонятная ему забота о нем, любовь к нему открыли его глаза и заставили потовому увидеть зеленый мир, окружавший его, и людей — сынов леса, для которых он стал Надатха — братом.

Гроссевич бродил по стойбищу среди балаганов из корья и лосиных шкур, засыпал у костра на хвойной подстилке, ходил с орочами на охоту, на рыбную ловлю. Таинственные, странные звери глядели ему в глаза, ноздри обжигал запах свежей крови и сырой земли, отблески костра дрожали в его глазах, смеясь и плача, звенели в ночной листве орочонские песни.

Однажды, в начале октября, когда отяжелевшие от всосанного за лето солнца листья покрылись золотым загаром, а кедры сбросили с уставших ветвей первые шишки, он взял оморочку и отправился к морю.

Оно распахнулось перед ним, огромное, страшное в своей синей сияющей красе. Ворвалось в него, ослепив на мгновение. Словно невидимая рука сбросила с его исцелившихся глаз повязку в ясный день. Море неслось к нему на белых лодках волн и, разбившись о берег, бросило в лицо пригоршню веселых холодных брызг, от которых ослабели ноги, закружилась голова. Море узнало его! Назвало по имени! Ласкаясь к его ногам, захлебываясь, кричало в самое ухо невнятные, счастливые слова, значение которых он не понимал, но чувствовал их звенящую, радостную силу.

Словно обрезанная ножом, застыла темной стеной бежавшая за ним тайга. Сорванные с губ и щек, крепким бризом растаяли в синеве ее пьяные запахи.

Он понял, что не может без моря. И тогда он стал ждать. В октябре шхуна «Восток», возвращаясь из устья Амура, должна была снять его. Он устроил себе шалаш из старого, свалившегося с мертвых деревьев корья, развел огонь, беспрестанно скармливая ему плавник, что, словно ребра чудищ морских, усыпал берег.

Ждал.

В конце месяца вместе с первыми метелями, рванувшимися на землю из-за горизонта, на траверзе Ботчи появился «Восток». Гроссевич свалил в огонь все, что заготовил. Словно тяжелая желтая змея, поднялся дым над кедрами и пошел прокладывать дорогу в небо. Он чувствовал — его увидели! ему даже показалось, что шхуна вильнула к берегу, и он хрипло закричал, ничего не слыша, не видя, словлю разом ослепли его глаза, и только где-то внутри горит, сверкает маленькая точка — «Восток»! Но уже через мгновение он понял, что шхуна идет мимо, она уже прошла его, оставив за кормой шлейф черного дыма, будто с палубы лениво снялась большая птица. Она долго летела над морем, пока не скрылась из виду. Гроссевича охватил ужас. Он стал бросать в костер все, что еще осталось под руками: щепки, веточки, старую траву, мох с камней. Он сорвал с себя куртку-мегал, в огонь полетели рубашка, шапка, он готов был сам броситься в костер, взорваться в нем, только б она остановилась. Только б остановилась!..

Шхуна ушла. О его гибели знал весь Русский берег, от Николаевска-на-Амуре до Владивостока. В доказательство этому прилагались вещи и подмоченная карта Гроссевича, которые доставили еще в июне на ближайший топографический пост два угрюмых стрелка.

Гроссевича не было. Был никому не известный ороч Надатха из стойбища Богчи.

В штабе Фуругельма во Владивостоке под гром пробок шампанского прыгала тень Колесова.


То, что он принял за радость встречи, оказалось миражем. Море посмеялось над ним. Сгорбившись, он пошел в тайгу. За ним с хохотом и свистом, заметая следы, мчался ветер моря.

Он понял — он один. Самому ему никогда не выбраться из тайги. Он понял — его забыли или, что вернее всего, вычеркнули из списков, живущих на этой земле.

Он поселился в юрте старого Май-Датте. Долгими зимними вечерами, когда в щелях ветхого домика завывал ветер, а с речки доносились гулкие выстрелы лопающегося на морозе льда, Гроссевич, укрывшись хукту из собачьих шкур и глядя, как быстро-быстро бегут вверх красные искры угасающего ха, слушал мудрого Май-Датте, неторопливо вспоминающего прошлое. История маленького народа, затерянного в самом сердце Уссурийской тайги, записанная обомшелыми кедрами на сухой коре стволов, разбросанная в шелестящей осоке, притаившаяся в загадочных царапинах и потеках, оставленных речкой Ботчи на утесистом берегу, остановившаяся в темных глазах древней вороны, возившейся целыми днями на кухонных отбросах, тихо плыла перед ним.

— Давно это было. Орочи, удэге, нивхи жили тогда как одна семья. Вместе ходили на охоту, вместе ловили рыбу, вместе охотились, по справедливости делили добычу, а вечерами у костра веселились и пели песни. Никто тогда не умирал, потому что не было болезней, а брат, не поднимал руку на брата. Нас было так много, что гуси, пока летели от Коппи до Самарги, становились черными от дыма наших очагов.

Но вот однажды прилетев из-за снежных гор злой дух и поселился на священной горе Кынга. Был он совсем слабый, одежда висела на нем клочьями. Пришел в наше стойбище. В левой руке можжевеловая ветвь, а в правой — старая кость нерпы. Сказал, я голоден. Накормили. Сказал, я замерз, пустите меня к огню. Согрели. Сказал, я устал. Пустили в юрту. Долго он спал. Охотники сходили на охоту, рыбаки наловили рыбы, женщины приготовили юколы, а он все спал. Уж подумали, не умер ли? Зашли в юрту и увидели великана. Ноги как тополи, из которых рыбаки делают умальгды, туловище как гора Омоко, глаза как два озера. Пришелец рассердился на то, что его потревожили, закричал, затопал ногами, так что с деревьев слетели все листья, а в очагах погас огонь. Испугались люди, бросились перед великаном на колени, обещая больше не тревожить его. Немного успокоился великан и голосом, подобным грому, потребовал еще пищи. Ему принесли все, что было в стойбище. Но этого оказалось мало. Охотники пошли в лес, и каждый принес по сохатому, рыбаки вернулись о полными лодками жирной кеты. С каждым проглоченным куском великан становился все больше и больше. Он рос, как снежная вершина на горе Оытка в плохую погоду. Все съел, но и этого ему показалось мало. Люди побежали в соседние стойбища и принесли великану все, что смогли найти. Но и этого не хватило злому духу. Рассердился он и стал хватать людей и тут же проглатывать их. Закричали в страхе люди и бросились прочь из стойбища. Все звери тоже испугались страшного, злого духа и в ужасе убежали из тайги. Людям стало нечего есть, стали умирать. Тогда, чтобы не погибнуть совсем, сговорились они убить злого духа. Выбрали время, когда он опал в юрте. Но в то время, когда они уже готовы были бросить свои копья в спящего великана, увидела их сорока и громко застрекотала. Проснулся великан, понял, что люди задумали его убить, — засмеялся, вырвал из себя несколько перьев и бросил их в людей. Смотрят люди, а это уже не злой дух, а большой белый орел. Взмахнул орел крыльями и полетел за море. Любопытные люди подобрали перья, чтобы лучше рассмотреть их, и сразу между ними вспыхнула ссора, а потом они начали убивать друг друга. С тех пор орочи, удэге, нивхи живут отдельно, прячутся в тайге друг от друга, а случится им на охоте за соболем встретиться на одной тропе — не миновать беды.

К людям пришли неизвестные, страшные болезни. Орочи одного стойбища начали бояться друг друга. Стали тайком уходить в тайгу. В некогда больших поселках, в которых прежде весь день было шумно и весело, сделалась тихо и грустно. Люди стали жить маленькими стойбищами — по три-четыре семьи, но и они боялись, как бы из одной юрты болезнь не пришла в другую. И снова уходили в тайгу. Но от болезни не спрячешься. Она как лесной огонь, что бежит от дерева к дереву…

Май-Датте замолчал. Попыхивая трубкой, глядел на огоньки гаснущего костра. Казалось, это огонь рассказал ему сказку. Умер огонь — кончилась сказка.

В тот вечер Гроссевич долго не мог уснуть. Ему казалась, что тот чистый и яростный ветер, ворвавшийся в петербургские квартиры русской интеллигенции со страниц народнической литературы и отправивший в народ сотни юношей и девушек, — тот ветер пронесся и здесь, прошумев в вершинах седых елей, напомнив о себе. Правда жизни, бродившая с клюкой между покосившимися крестьянскими избами, темными от прячущегося в них горя, ходит и среди орочонских стойбищ. Возможно, орочам, бедным и нищим детям тайги, оглушенным страшными преданиями, вечным страхом перед голодом и болезнями, еще в большей степени, чем русским крестьянам, нужны люди, которые помогли бы им бороться с недугами и невзгодами, научили бы глядеть на мир глазами сильного и гордого от сознания своей силы человека.

Здесь, как и за тысячи верст отсюда, люди разобщены, обозлены. К ним также нужно нести свет знаний, воспитывать в них потерянное, забытое чувство братства.

Россия не кончилась для него в этой тайге, он слышит ее голос, он чувствует ее дыхание.

Эта мысль обожгла его, как огонь. Чувство обреченности и тихого отчаяния сменилось радостью от сознания того, что он, отрезанный от родины с одной стороны непроходимой тайгой, с другой — морем, снова ощутил себя ее сыном. Сбившись с пути, он снова нашел свою дорогу, тихо и печально подсказанную всем укладом, всей жизнью этого маленького, затерявшегося в тайге народа. Раз ему не позволили люди и обстоятельства жить своей правдой там, он пронесет свою правду здесь. Он не изменит своему великому делу, не предаст этих людей, как предал тех, в Петербурге, Колесов.

Новым смыслом наполнилась его жизнь. Он решил остаться у орочей навсегда, чтобы отдать им свои знания, любовь, жизнь.

Страшное дело, случившееся в устье Ботчи, открылось в тот день, когда угрюмые спутники Гроссевича, не поделив между собой деньги топографа, сделали донос друг на друга. Колесов бежал.

В устье Ботчи была послана шхуна за Гроссевичем, по она не обнаружила стойбища орочей. Во Владивостоке решили, что молодой топограф погиб.


Прошло два года. Весть о том, что в стойбище Ботчи живет странный русский, который обучает орочей грамоте, учит строить красивые, прочные жилища, в которых зимой тепло так же, как летом, помогает бороться с болезнями, облетела тайгу. В Ботчи потянулся лесной народ, чтобы своими глазами увидеть доброго духа, послушать его мудрые слова.

Пришла эта весть и во Владивосток. В устье речки была отправлена шхуна с воинской командой. Все орочи стойбища, заметив высадку стрелков, вместе с Гроссевичем бежали в тайгу. Тогда, по всем правилам военного искусства, была применена хитрость: шхуна развела пары, сделав вид, что уходит, а за ближайшим мысом, скрывшим ее от орочонских наблюдателей, был высажен отряд стрелков.

На следующий день разведчики донесли о возвращении ботчинских орочей. Рано утром, когда стойбище спало, последовала атака. Гроссевич, а вместе с ним еще двое орочей, которые оказали наиболее яростное сопротивление, защищая Надатху, были взяты.

Началось следствие. Судьи, потрясенные признанием Гроссевича о своем добровольном решении поселиться среди орочей, были растеряны. Дело принимало слишком сложный оборот для местных чиновников, чтобы они могли его решить на месте.

Гроссевича отправили в Иркутск.

Следствие тянулось долго. Высшие судебные чины не могли попять, что заставило подсудимого, русского дворянина, уйти от дел, обещавших быструю карьеру, почет, славу, ради богом забытых туземцев. Это не укладывалось в голове. Это, в конце концов, оскорбляло честь и достоинство петербургских «великороссов».

Наконец последовало решение, которое и не могло быть иным, — обычный прием, используемый великосветской фемидой во все времена, когда нужно унизить, покрыть позором человека, выламывающегося из традиционных, вылощенных, взлелеянных сословных норм и обычаев. Гроссевича широковещательно объявили душевнобольным и поместили в Николаевский военный госпиталь. Это спасло его от тюрьмы. В Петербурге были готовы пойти даже на это, лишь бы не возбуждать и без того охваченную брожением — предвестником грядущих революционных преобразований — русскую интеллигенцию.

Только через год Гроссевич вышел из госпиталя, лишенный чинов и дворянского достоинства.

Первым пароходом, отправлявшимся на Дальний Восток, он прибыл во Владивосток. На шхуне Гека «Сторож» он вышел туда, где прошла его молодость.

Вот и знакомый берег Ботчи. Стойбище.

Но почему так тихо? Только кричат обеспокоенные вороны, да вдалеке мелькнул красный лисий хвост.

Стойбище было мертво. Кругам трупы. В юртах и рядом. Неизвестная, быстрая болезнь, чего так всегда боялись его братья, совсем недавно промчалась по тайге, только на секунду задержавшись там, где было Ботчи…


Оглавление

  • Соленый берег (Повесть)
  • Вольные люди (Повесть)
  • Там, где Ботчи… (Рассказ)