КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Годы эмиграции [Марк Вениаминович Вишняк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Годы эмиграции

ПРЕДИСЛОВИЕ

Не думал никогда, что стану когда-нибудь писать воспоминания, тем более автобиографию. Было не до того. Я не вел никогда дневников и не записывал разговоров или того, что приходилось слышать и видеть. Так случилось, что большую часть жизни пришлось прожить на чужбине, в условиях непредвиденных и далеких от обычной жизни и работы. Приходилось и заниматься не тем, чем хотелось, а чем оказывалось возможным. Так были написаны первые две книги воспоминаний и эта третья, хронологически следующая за ними, но по первоначальному замыслу и подходу от них несколько разнящаяся.

«Дань прошлому» – первая книга – покрывала первые 35 лет жизни и по заданию была автобиографией. Детство и отрочество не могли не быть пассивным восприятием окружающего. Лишь с возрастом пришло сознательное и активное отношение к среде, постепенное участие в событиях. Соответственно, личная биография восполнялась общими впечатлениями и свидетельством – часто со стороны.

Вторая книга автора – воспоминания редактора «Современных Записок» – имела дело с двадцатилетием 1920–1940 гг. и являлась по преимуществу тематической. Автобиографический материал в ней отступал перед описанием внешних событий, обстановки и людей, творчества ряда выдающихся сотрудников журнала, роли редакторов, их взаимоотношений. Воспоминания носили, конечно, личный характер, описывали также деятельность и роль автора в 20-летней истории журнала, его возникновения и существования.

Предлагаемая книга была задумана как воспоминания о пережитом за время оставления отечества, не вошедшем в предыдущие две книги. Автобиографический момент и здесь, конечно, не исключался. И в предисловии к книге, которое, как обыкновенно, фактически является послесловием, написанным в заключение уже готовой книги, надлежит сказать с полной определенностью, что книга не только не претендовала быть историческим исследованием, она и не могла им ни быть, ни стать. Просматривая написанное, я убеждался, что воспоминания касались чаще того, как воспринимались чужие деяния, нежели свидетельствовали о собственных.

Рискуя вызвать осуждение, прибавлю, что побудил меня отказаться от своего намерения написать третью книгу так, чтобы совместить в ней личное и субъективное с объективно-научным, – 6 урок, который я извлек из подобной попытки, проделанной недавно одним весьма видным автором. Эта попытка, на мой взгляд, решительно не удалась по той простой причине, что при двойном задании автобиография объективно вытесняла историю, а история автобиографию.

Поэтому, отказавшись с самого начала от объективно-наукообразного подхода, я стал писать не только о важном или даже самом важном, иногда трагическом и большом, но и о ничтожном, быстро-преходящем, – не о так называемой «малой истории» только, но и о мелочах и второстепенном в эмигрантской жизни. Конкретные особенности можно отнести за счет случайностей. Но существо было или мне казалось – характерным для эмигрантского быта и потому, на мой взгляд, могло быть включено в анналы современников. Обойти их молчанием за «мизерность» представлялось мне искажением истории, произвольным. Ничтожными фактами заполнена вся жизнь людей, – тех, кому суждено жить на «советской земле», и тех, кто обречен доживать в эмиграции.

Говоря о лицемерах, оплакивавших в собрании Объединенных Наций смерть советского палача Вышинского, я напомнил, что не говорить о покойниках ничего, кроме хорошего, завещано нам языческой цивилизацией Рима в первой половине третьего века («Новый журнал», кн. 39). Я отметил при этом, что смерть не большее таинство, чем рождение, и что невозможно ни изобразить правдиво, ни понять эпохи Нерона, Борджиа, Ленина, Сталина, Гитлера и бесчисленного множества других изуверов, определявших судьбы человечества и человека, если и о названных, не обойденных молчанием, говорить только хорошее.

Не считал я возможным наложить на себя печать молчания и относительно благополучно здравствующих, если их образ действия подлежал осуждению.

Наконец, последняя оговорка, психологически и логически связанная с отказом держать язык за зубами, говорю ли я о покойных или живых. Благорасположенные ко мне советники рекомендовали: может быть, лучше отложить публикование книги на будущее, когда остынут страсти, минет cooling period, и отчетливее проявится, что верно в воспоминаниях и что ошибочно. Я не внял этому совету на том же основании, по которому отказался отложить опубликование и предыдущей книги. Тогда я закончил просьбой, обращенной к неизвестному адресату: ко всем, кому, как мне, дорога и правда, и память об ушедших, и дело «Современных Записок», – «чтобы они придали более адекватное выражение истолкованию» написанного мною. «В возможности поправок и дополнений одно из оснований к тому, чтобы написанное появилось в печати теперь же, а не post mortem в отсутствии живых свидетелей», и, прибавлю, автора, который хотел бы сохранить за собой право на так называемое «заключительное слово», или право ответа на чужие исправления и возражения.

Часть I

ГЛАВА I

В Париже 23.V.1919. – Новая Мекка и Новый Вавилон. – Конференция мира. Вершители судеб России в отсутствии ее защитников, истцов и ответчиков. Советский Кремль и российская эмиграция. – Как последняя была призвана к ответу за заключенный большевиками сепаратный мир в Брест-Литовске. – Что было скрыто от непосвященных, когда Конференция решала судьбы мира, и что вскрыли позже Ллойд Джордж, Керенский, Черчилль, полковник Гаус. – Разброд среди русской эмиграции и недружелюбное отношение сепаратистски настроенных б. российских меньшинств. – Безуспешные попытки воздействия на Конференцию мира и Конференцию Второго Социалистического Интернационала. – Бесперспективное будущее

Вечерело, когда 23 мая 1919 г. мы с женой высаживались в Париже с поезда, привезшего нас из Марселя. Послевоенное освещение Лионского вокзала не переставало быть тусклым, мрачным. Люди толпились и толкались, ища выхода, волоча свои пожитки. Вывезенное нами из России имущество умещалось в двух небольших плетенках, ибо «эвакуировались» мы совершенно неожиданно и внезапно, без копейки денег и элементарной экипировки. Даже шляпы у меня не было, – ее заменил старый фетр жены.

На душе было тоже невесело. Ничего определенного и никаких перспектив. Для чего, собственно, приехали и на какое время? Чего можно будет достичь политически и вообще что можно делать в чужой стране при недостаточном знании языка и неспособности к физическому труду? Эмигрантом не приходилось быть: самодержавие сделало меня, как я ни упирался, революционером, большевизм принудил стать – тоже против желания – политическим эмигрантом.

В книге о «Современных Записках» я уже упоминал, что, покидая в сентябре 1918 года Москву, мы с женой, как и чета Фондаминских, никак не предполагали попасть в Париж. О конференции мира никто из нас и нас окружавших не заикался. Только добравшись 31 декабря 1918 г. до Одессы, мы узнали, что цель наша кружным морским путем попасть за Волгу и в Сибирь на фронт Учредительного Собрания, куда не удалось нам попасть сухим, северным путем, уже отпала: 18 ноября 1918 года казачьи атаманы в Омске арестовали членов, так называемой, Уфимской Директории, возглавлявшейся Авксентьевым, и Верховным Правителем был провозглашен военный министр Директории адмирал Колчак.

Переворот в Омске был не первым военным переворотом справа при более или менее открытой поддержке Союзных 10 представителей. Аналогичное произошло немногим раньше, 4 сентября 1918 года, в Архангельске. При содействии английского генерала Пуля, капитан 2-го ранга Чаплин арестовал членов «Временного Управления Северной Области», возглавленного Н. В. Чайковским, и во главе правительства фактически вскоре оказался генерал Миллер, позднее похищенный в Париже советскими агентами с помощью ген. Скоблина и др. И в Крыму демократическое правительство С. С. Крыма, сметенное в первых числах апреля 1918 года большевиками, заменил сначала ген. Деникин, а потом ген. Врангель, свергнутый большевиками уже «всерьез и надолго».

И очутившись в Париже поздней весной 1919 года, я был далеко не единственный и не первый из членов Учредительного Собрания эсеров, туда попавших. Со всех концов России прибыли и прибывали другие, оказавшиеся у себя на родине «не у дел», под угрозой ареста или того хуже. Среди прибывших были и непосредственные жертвы омского и архангельского переворотов: Авксентьев, Зензинов, Аргунов, Роговский, А. И. Гуковский и др. Как и меня, никто не звал их в Париж и никто их туда не делегировал. Это было инстинктивное, почти стихийное притяжение не столько «светоча мира», сколько центра, в котором решались международная политика, судьбы мира и, тем самым, России.

Несмотря на испытанные за время революции разочарования (о них частично рассказано в первой книге воспоминаний), я – и не только я – продолжал думать что стоит «просветить» руководящие круги западной демократии, недостаточно осведомленной или заблуждающейся относительно происходившего в России, и многое из упущенного можно будет наверстать, – во всяком случае удастся предотвратить дальнейший скат Запада в нежелательную сторону. Формула американского президента Вильсона – «создать во всем мире условия безопасности для демократии» – представлялась мне не привлекательным и благим лишь пожеланием, а и жизненной, необходимой и осуществимой программой внешней и внутренней политики.

Париж 1919 года превратился в новый Вавилон и Мекку, стал одновременно торжищем и капищем. Вера, надежды, расчеты всего мира сосредоточились на парижской Конференции мира, которая с 18 января, стала юридически оформлять территориальные, финансовые, политические, национальные и прочие итоги четырехлетней мировой войны. Конференция, ее работа, конфликты, раздоры, судьбы, господствовали и над умами и судьбами съехавшихся в Париж представителей великих и малых держав, званых и незваных, участвовавших в войне и не участвовавших, движимых стремлением к общему и лучшему переустройству международных отношений, но озабоченных прежде всего удовлетворением своих эгоцентрических вожделений: расширением собственных владений, умалением мощи соседей или, наоборот, признанием за другими претендентами определенных прав и т. п. Одних делегатов, истцов и ответчиков, причем истцы по одним вопросам выступали иногда ответчиками по другим и обратно, – насчитывалось больше тысячи.

Их сопровождали всевозможные специалисты, эксперты и техники в огромном числе. Конференция привлекла и аспирантов, не допущенных к участию в ней, но жизненно заинтересованных в том, чтобы Конференция хотя бы выслушала их претензии и пожелания. Это были прежде всего представители вновь возникших в результате войны государств, некоторых колоний и территорий, правовое положение коих менялось в силу понесенного Германией поражения.

К нашему прискорбию в аналогичном, если не худшем, положении оказалась неожиданно и недавняя союзница держав-победительниц – Россия.

Начальная, организационно самая трудная, стадия по выработке того, что получило название Версальского договора и мира, к концу мая была уже пройдена. По намеченному плану работали 26 комиссий по специальным вопросам, в том числе по вопросу об организации Лиги Наций. После бесконечных споров и препирательств, доходивших почти до ссоры Клемансо с Ллойд Джорджем и до угрозы Вильсона вернуться в Америку, всё же плохо ли хорошо ли договорились об условиях мира с Германией, и на Конференцию были допущены и германские делегаты. Проникавшие во вне вести о происходившем на Конференции держали в напряжении весь мир. Особенно были взволнованы, конечно, Париж и русские люди: парижане-старожилы и вновь приехавшие, естественно, принимали очень близко к уму и сердцу всё творившееся на Конференции и вокруг нее.

Ко времени нашего появления в Париже Конференция мира продвинулась значительно вперед в общей работе и подготовке договора с Германией. К этому времени отошел в прошлое и неожиданно возникший сенсационный проект Ллойд Джорджа-Вильсона о прекращении враждебный действий между большевиками и их противниками в России и созыве общей конференции на 15 февраля 1919 года на Принцевых островах. Этот мертворожденный план заслуживал внимания не тем, как он был зачат и почему он не продвинулся дальше начальной стадии, а совершенно неожиданной реакцией, которая в спешном порядке последовала со стороны большевиков, не дождавшихся даже формального приглашения на конференцию.

Ссылаясь на перехваченную радиотелеграмму об обращении держав Согласия ко всем фактически существовавшим в России правительствам с приглашением прислать делегатов на конференцию, наркоминдел Чичерин заявил 4 февраля 1919 года, что «Русское Советское правительство готово немедленно начать переговоры и... добиться соглашения, которое положило бы конец военным действиям, даже ценой серьезных уступок, поскольку оно не будет угрожать дальнейшему развитию Советской республики». Конкретно это выражалось прежде всего в «готовности сделать уступку требованиям держав Согласия в вопросе о русских займах. Во-вторых, в готовности гарантировать уплату процентов по русским займам известным количеством сырья. В-третьих, готовностью предоставить гражданам держав Согласия горные, лесные и другие концессии с тем, чтобы экономический и социальный строй Советской России не был затронут внутренними распорядками этих концессий». Четвертый пункт мог бы коснуться «территориальных уступок, так как русское Советское правительство не имеет в виду во что бы то ни стало исключить из этих переговоров рассмотрение вопроса о каких-либо аннексиях державами Согласия русских территорий».

Последний пункт может казаться совершенно неправдоподобным, как находящийся в коренном противоречии со всей советской пропагандой до и после этой ноты. Но автентичность и бесспорность приведенного следует из того, что оно взято из официального советского справочника «Международная политика новейшего времени в договорах, нотах и декларациях», Ю. Ключникова и И. Сабанина, 1926 г., часть II, стр. 221–223.

Сказанным не исчерпывались уступки Советского правительства. Оно выражало готовность «в случае необходимости включить в общее соглашение обязательство не вмешиваться во внутренние дела держав Согласия». Имеются основания предполагать, что оговорки, сопровождавшие уступки, когда дело дошло бы до практического осуществления, составили бы главное, уступки же отошли на задний план или вообще отпали бы, как то случилось с принятыми Литвиновым обязательствами при признании Рузвельтом Советского правительства de jure правительством России.

Лишь в 1965 г. была опубликована директива, данная Лениным Чичерину и Литвинову 6 мая 1919 г.: «Использовать для пропаганды ... архилюбезно с Нансеном, архинагло с Вильсоном. Это очень полезно, с ними только так – вот правильный тон». Подчеркнуто здесь и далее Лениным, продолжавшим в том же вульгарно-пошлом стиле. «По-моему, практически архиполезно рассорить Вильсона с ними (Клемансо и Ллойд-Джордж), заявив, что Вильсон пешка в руках Клемансо и Ллойд-Джорджа, подчиняясь этим двум, этому “большинству”». (Полное Собрание Сочинений, т. 50, стр. 304–305 1965 г.).

Безотносительно к тому, что могло случиться, если бы соглашение состоялось, знаменательно, что через полтора года после начатой Лениным гражданской войны против своих «капиталистов», Советская власть, с его одобрения, готова была экономически капитулировать перед капиталистами иностранными, нисколько не считаясь с долгом международной солидарности с угнетаемым пролетариатом Франции, Англии и других стран.

Реакция Советского правительства на не дошедшее до него приглашение на Принцевы острова была неожиданной. Не менее неожиданным был образ действий вернее бездействия – другой стороны. Вильсон признал ответную телеграмму Чичерина «оскорбительной», истолковав ее; как извращение намерений Союзников, будто бы покушавшихся дать – или продать – коммунистам мир и благоволение за концессии и территории. (Ср. Луи Фишер «Советы в делах мира», 2-е изд., 1951 г., т. I, стр. 167–169).

Организационный регламент Конференции мира различал четыре категории участников с большими и меньшими правами: «главные державы», США, Британская империя, Франция, Италия и Япония, наделены были привилегиями, формальными и фактическими; другие воевавшие были лишь «имеющими частные интересы» и допускались на заседания только тогда, когда Конференция обсуждала касающиеся их вопросы; в третью зачислены были государства, порвавшие дипломатические отношения с блоком центральных неприятельских держав; наконец, к последней категории отнесены были нейтральные и вновь образуемые государства, – им предоставлялось право устного или письменного выступления по специальному приглашению одной из главных держав и только по вопросу, непосредственно их касавшемуся.

Россия не была включена ни в один из этих разрядов. О ней было сказано особо: «Условия представительства России будут установлены Конференцией, когда будут рассматриваться дела, касающиеся России». Сформулированное как отсрочка решения по существу, постановление это в действительности исключало Россию от какого-либо участия на Конференции, подводившей итоги войне, в которой Россия сыграла, если не решающую роль в победе, то предопределившую самую возможность первоначального сопротивления, последующих успехов и конечной победы Союзников. По общему признанию военноначальников, не русских только, а вражеских и союзных, несмотря на общую неподготовленность России к войне, на незаконченную мобилизацию, на отдаленность от театра военных действий при слабом транспорте и на постигшую армию ген. Самсонова катастрофу, – русский фронт оказался спасительным для Запада. И не будь русского самопожертвования, франко-английский фронт вряд ли мог выдержать, – самое «Чудо на Марне» могло не произойти. И то был не единственный случай. Достаточно напомнить жертвенное наступление русских войск в самый разгар Февральской революции, в июне 1917 г., которое способствовало тому, что западный фронт устоял, тогда как в России – на фронте и внутри страны оно способствовало ухудшению не только военного положения.

Не столько по присущему молодости и эсерам оптимизму, сколько по простому неведению я, вместе с другими, склонен был толковать «отсрочку» в благожелательном для чести Союзников смысле, Мы считали эту отсрочку кратковременной, вызванной желанием сохранить нейтралитет в гражданской войне в России и невозможностью определить, при нескольких правительствах на различных фронтах, в чьих же руках находится реальная власть. Это оказалось глубоким, трагическим заблуждением. Оказалось, Союзники, в лице прежде всего премьера Франции Клемансо и президента Пуанкарэ, уже давно перестали считать Россию в числе Союзников в борьбе и победе над блоком центральных держав.

Помимо тех, кто изменил свое отношение к бывшей союзнице, это было известно очень немногим русским государственным и политическим деятелям. Я не был в их числе. Однако и осведомленные в этом оставались в неведении того, что было Союзниками засекречено. Во время Конференции мира считалось несвоевременным оглашать то, что им случайно стало известно.

В 1934 г. была опубликована в Нью-Йорке на английском языке исключительно интересная книга А. Ф. Керенского «Распинание свободы» («Crucification of Liberty»). Глава книги «Союзники и Временное Правительство» (она напечатана и по-русски в «Современных Записках», кн. 55, 1934 г.) имеет ближайшее отношение к нашей теме. А. Ф. отмечает, что раньше «писал сдержанно о подлинной политике Парижа и Лондона после революции по отношению к России и Временному Правительству в частности». Но он чувствует, что «настало время сказать правду об этой политике, какой она была».

И Керенский сообщил, как он был поражен, узнав уже в эмиграции, едва ли не в 1920 году, подробности переговоров о сепаратном мире, которые вели Париж, Лондон, а потом и Рим с австрийским императором Карлом. Переговоры велись за спиной России в апреле 1917 года, т. е. в самом начале Февральской революции, когда министром иностранных дел был испытанный сторонник союзной дипломатии П. Н. Милюков. Большинство союзных дипломатов относилось к Временному Правительству критически, а кое-кто и враждебно, за его заявление, что «Свободный русский народ, защищая свои границы, не стремится к завоеванию чужих земель, не хочет ни с кого взыскивать дани и стремится к скорейшему заключению справедливого всеобщего мира на началах самоопределения народов». Это «донкихотское», как выразился Керенский, заявление через 18 месяцев вошло в знаменитые и всеми сочувственно воспринятые «14 пунктов» американского президента Вильсона.

Париж, Лондон, Рим одобрили отказ России от обещанного ей Союзниками Константинополя, но продолжали цепко держаться за территории, которые должны были по соглашению отойти к ним: германские колонии и флот к Англии, Эльзас-Лотарингия и территория по левому берегу Рейна к Франции, Дальмация к Италии.

Описание этого эпизода Керенский заканчивает сообщением трагического события из его общения с союзными дипломатами, длительное умолчание о котором он считал своей «личной ошибкой», которую не мог повторить теперь после того, как обещал быть совершенно откровенным.

Случилось это в сентябре 1917 года, вслед за ликвидацией восстания ген. Корнилова. Послы предъявили Временному Правительству вербальную ноту с ультимативным требованием принять в кратчайший срок решительные меры для восстановления порядка на фронте и в тылу. Слушая послов, А. Ф. «пережил в душе целую бурю. Вот сейчас взять и опубликовать эту ноту в печати с разъяснением – кто, где и когда и как помогал Корнилову, и сразу наступит конец союзу. Придется еще к зданиям союзных посольств до отъезда послов поставить хорошую охрану... Но я сдержался».

Позднее Керенский считал, что допустил непростительную ошибку, ограничившись предложением послам сделать их коллективное заявление как бы не бывшим: Союзники не опубликуют его за границей, Временное Правительство не сообщит о нем никому в России. Послы приняли предложение, и заявление осталось на годы неизвестным. Когда Керенский признал необходимым предать гласности это происшествие, он, очевидно, был не осведомлен об еще худшем отношении Англии и Франции к своему недавнему Союзнику и соратнику.

Это случилось тоже в 1917 году, но уже не при Временном Правительстве, а при сменившем его большевистском Совнаркоме, – 23 декабря 1917 года. Англия и Франция заключили тайное соглашение о разделе между ними «зон деятельности» (zones d’action, of activity) в России. За подписью военного министра Мильнера и товарища министра иностранных дел (будущего нобелевского лауреата) Роберта Сесиля со стороны Англии и министра иностранных дел Пишона и маршала Фоша со стороны Франции проведена была мысленно линия от Босфора через Керченский пролив к устью Дона и по его течению на Царицын. К западу от нее – Бесарабия, Украина с донецким и криворожским бассейнами и Крым отводились Франции; к востоку же – казачьи территории, Кавказ, Армения, Грузия и Закаспийская область составляли «зону» Англии. Одновременно с подписанием соглашения, военные эксперты представили меморандум о посылке союзных войск во Владивосток и Сибирь и продвижении английских частей в Турции к берегам Черного моря. Тайное соглашение преследовало и цель вооруженного выступления против Советской диктатуры – войну с центральными державами Союзникам предстояло вести еще больше 10 месяцев.

Трудно сказать, где начиналась вооруженная интервенция против большевиков и кончалось экономическое проникновение Англии и других в Россию и где кончалась интервенция и ее место занимала мечта об экономической экспансии. Во всяком случае тогда как русские историки были единодушны в том, что франко-английская интервенция преследовала главным образом цели экономической эксплуатации России, англичане – не все, конечно, держались противоположного мнения.

В частности, подписавший соглашение от имени Англии военный министр Мильнер ровно через год, почти день в день, официально заверял русского представителя в Англии К. Д. Набокова о полной солидарности Англии с ее друзьями в России. «Никто лучше вас не знает, что в Великобритании нет речи о политике эгоизма или увеличения. Наше единственное желание – ибо ясно, что таков и наш интерес, – чтобы Россия восстала и снова заняла принадлежащее ей по праву место в Лиге Наций. Не забываем мы и тех огромных жертв, которые Россия понесла на общее дело в первые три года войны». Так писал Мильнер через год после тайного соглашения, им же подписанного с другими. (См. письмо Набокова к Маклакову от 24 декабря 1918 года. – Архив В. А. Маклакова в Институте Гувера. – Стэнфорд, США, пакет I, досье 2). (Ср. также у Фишера. Цит. кн. Т. II, стр. 836.

Книга Фишера исключительно интересна и ценна, в частности потому, что она опирается и на 25 писем Чичерина к автору, бесед с ним, с Литвиновым, Караханом, Крестинским, Радеком, Сокольниковым, Иоффе и другими советскими олимпийцами. Чичерин даже читал его книгу в гранках. Написав документированную книгу, Фишер вместе с тем допустил промашки – элементарные, непростительные и не специалисту. В одном абзаце он умудрился В. А. Маклакова назвать «царским послом»; о Н. В. Чайковском сказать, что он «бежал» «со своего слишком утомительного поста (главы правительства) в Архангельске»; и, – что много серьезнее, – будто Конференция мира «консультировала» выдающихся русских деятелей от «белых монархистов и серых кадет до бледно-розового Керенского» (т. I, стр. 161).

Ряд авторов, в их числе Фишер, называет и ген. Деникина среди тех, кто опубликовал сведения о тайном соглашении Союзников 23 декабря 1917 г. Но это неправильно. Деникин упоминает о «тайных инструкциях английского правительства своим агентам о Константинополе и Закавказье» и о фактическом захвате «Великобританией и английским капиталом», но о соглашении конца 1917 г. в цитируемом месте («Очерки русской смуты», т IV, стр. 139, 1925 г.) ничего не сказано.

А. Марголин правильно отметил в своих «Записках еврея» об «Украине и политике Антанты», стр. 120, в 1922 г., что «впервые предает гласности эти сведения о соглашении между Англией и Францией, не зная точной даты, но зная, что оно во всяком случае предшествует времени заключения Брест-литовского мира».).

Всего этого Керенский не знал, когда писал о «Распинании свободы». Но мало кому, не только из нас, было известно в пору Конференции мира и опубликованное Керенским лишь после второй мировой войны.

А. Ф. попал за границу на год раньше нас. Он приехал в Лондон 18 июня 1918 года со специальным поручением от «друзей»: 1) осведомить руководителей союзных правительств о положении в России; 2) добиться ускорения помощи антибольшевистской России и 3) выяснить действительное отношение союзных правительств к событиями в России. С ним беседовали очень любезно в Лондоне Ллойд Джордж с Мильнером, а в Париже Клемансо с Пишоном. Английский премьер оказался малоосведомленным в русских делах и посоветовал Керенскому отправиться в Париж, куда и сам направился на очередное заседание военного совета Союзников. Если Ллойд Джордж был и в данном случае неискренен или даже двуличен, это было бы так же неудивительно, как и резкость Клемансо, ставшие во время войны второй натурой того и другого. Но произошло худшее, что поражает даже у Клемансо и о чем и через 49 лет нельзя читать спокойно.

Клемансо, не менее Ллойд Джорджа любезный с Керенским, был не более него осведомлен, в частности, о тех обязательствах, которые представители французского правительства в Петрограде и Москве принимали от имени союзных правительств.

При первой же встрече выяснилось, что Клемансо и почтительно внимавший Пишон ничего не слыхали об обещаниях, которые французский посол в России Нуланс давал представителям «Союза Возрождения» и центральных комитетов партий социалистов-революционеров и кадет, что союзные правительства материально и морально поддержат и их борьбу против большевиков, и то всероссийское правительство, которое образуется на освобожденной от большевистской диктатуры территории. Местные правительства уже существовали в Самаре и Сибири, и представители Союзников, в особенности французы, как могли, поддерживали, так называемый, фронт Учредительного Собрания и застрявших в Приволжье чехословаков.

Клемансо не только внимательно выслушал Керенского, но и был предупредителен – предоставил ему возможность сноситься с Москвой шифром через посредство французского представителя и, главное, от имени своего правительства обещал всяческое содействие борющимся в России патриотам. Хотя американцы уже вступили в войну, она не утратила своего крайнего напряжения для изнемогавшей после четырехлетней борьбы Франции. Готовность Клемансо отвлечь возможно больше неприятельских сил с западного фронта была и естественна, и понятна. Однако, владевшие «тигром» страсти и предубеждения оказались сильнее.

Общение Керенского с Клемансо внезапно оборвалось. В день французского национального праздника 14 июля 1918 года должен был состояться, как в предыдущие годы войны, парад войскам с участием союзных отрядов в присутствии союзных дипломатов. Но накануне парада пригласительные билеты, посланные русскому поверенному в делах Севастопуло и военному агенту гр. Игнатьеву (позднее переметнувшемуся к большевикам), были у них отобраны. И русская воинская часть не была приглашена участвовать в параде. Начальник французского штаба объяснил Игнатьеву происшедшее тем, что Россия заключила мир (Брест-Литовский) с врагами Франции и перестала быть союзной страной. Игнатьев обратился за помощью к Керенскому.

Очередное свидание с Клемансо и Пишоном было назначено на следующий день после парада. Французы должны были одобрить текст телеграммы Керенского в Москву. Телеграмма утрачивала смысл, раз Россия, на территории которой сражались совместно с русскими и воинские части Союзников, исключалась из числа Союзников. Последовал краткий диалог, красочно описанный Керенским.

– «Ну, давайте свою бумагу! – весело сказал премьер.

– Господин премьер, – последовала реплика, – позвольте сначала задать Вам один вопрос.

– Пожалуйста!

– Ваш начальник штаба сказал русскому военному агенту, что русские войска и он не были приглашены на парад 14 июля, потому что Россия страна нейтральная и заключила мир с врагами Франции. Я надеюсь, что это недоразумение не соответствует Вашему мнению».

Клемансо побагровел, Пишон замер и, казалось, готов свалиться с кончика стула, на котором сидел. Тигр резким голосом произнес:

– Да, сударь, Россия страна нейтральная, заключившая сепаратный мир с нашими врагами.

Сдерживаясь, А. Ф. встал, захлопнул портфель и сказал: «В таком случае, господин президент, мне в Вашем кабинете совершенно нечего делать», поклонился, повернулся и вышел. Свидание кончилось – и больше не возобновлялось.

На следующий день к Керенскому приехал председатель Палаты депутатов Дешанель, чтобы от имени президента республики Пуанкарэ и своего заверить в верности Франции союзнице, с великим 18 самоотвержением боровшейся за общее дело и проч. Он объяснял слова Клемансо его крайним переутомлением от сверхчеловеческой работы. Однако, когда Пуанкарэ пригласил к себе Керенского через несколько дней, он в бесстрастной манере повторил сказанное Клемансо. («Новый Журнал», кн. XI, стр. 273–275, Нью-Йорк, 1945 г.).

Кому было верить, Клемансо и Пуанкарэ или Дешанелю? (Исторически – да и политически-небезынтересно, как и когда возникла идея о том, что заключенный большевиками сепаратный мир с неприятелем исключал не большевиков, а Россию, из числа Союзников и лишал ее всех прав и преимуществ на мирной Конференции, невзирая на жертву общесоюзному делу миллионов русских жизней и других потерь. Кто был инициатором и вдохновителем этой «гениальной» идеи?

На этот вопрос дает ответ том 1-й «Воспоминаний о Мирной Конференции» Ллойд Джорджа, вышедший в 1939 году. Глава 7-я посвящена специально России и изобилует порою сенсационным материалом. Передадим в краткой форме наиболее существенное.

В начале декабря 1918 г., т. е. примерно через год после упомянутого выше соглашения Союзников об экономическом «разделе» России, на очередной конференции Союзников в Париже – Вильсон был еще в Америке – возник вопрос, должна ли быть представлена Россия на Конференции мира? Британский министр иностранных дел Бальфур доказывал необходимость предоставить возможность Финляндии, Эстонии и Латвии, заявить о своих претензиях, но не Советской России. Это мнение поддержал лорд Керзон, член малого военного кабинета, и Клемансо, который «воспротивился бы самым энергичным образом какому-либо представительству России, изменившей Союзному делу во время войны. Мир, который предстоит установить, ее не касается».

Этими словами, почти буквально повторявшими сказанное Клемансо Керенскому пятью месяцами раньше, Ллойд Джордж передает мнение французского премьера, оказавшееся решающим для данной конференции и Конференция мира. Небезынтересна и позиция, занятая Ллойд Джорджем, в его передаче случившегося 20-ю годами раньше.

Наряду с совершенно правильными и здравыми суждениями, совершенно неприемлемы выводы на основании мнимых фактов.

Ллойд Джордж поделился с коллегами своим самочувствием: «мы не можем продолжать действовать, как если бы России не было. Если кто из Союзников отвечает за войну, это Россия, она была одной из них. Первое объявление войны было направлено России. Но надо признать, что, как ни велики были страдания других Союзников, Россия вероятно потеряла больше жизней, чем кто-либо». Он выразил сомнение, чтобы какая-либо «другая страна, пострадав так, как Россия, оставалась в войне так долго. Россия представляет собой в конце концов около 2/3 Европы и значительную часть Азии. Эту проблему надо встретить лицом к лицу. Может ли это быть сделано без того, чтобы дать русскому народу право представить свои доводы, Дело 200 миллионов народа не может быть устроено без того, чтобы его не выслушать. Невозможно сказать, что татары, финны, латыши должны быть на мирной Конференции, а»...

Тут оратор сделал скачок-вывод, который лег в основу всей его политики на Конференции мира: на место русского народа, о котором до того говорил Ллойд Джордж, он подставил большевиков, которые, по его же словам, «держат под своей властью большинство населения» ... Это говорилось в декабре 1918 г. – через год после того, как народы России на выборах во Всероссийское Учредительное Собрание засвидетельствовали свое отношение к захвату власти большевиками, и когда вооруженная борьба против большевистской диктатуры была в полном разгаре.

С мнением премьера согласился его министр казначейства, впоследствии премьер, Бонар Лоу решительно разошелся другой его коллега, Черчилль. Последний рекомендовал сказать русским: «Мы готовы идти вместе с вами, мы поможем вам, а если они откажутся, мы прибегнем к силе, чтобы восстановить положение и установить демократическое правительство». Черчилль доказывал, что «большевизм представляет лишь часть населения в России и был бы разоблачен и сметен на общих выборах при ограждении их (выборов) Союзниками. Решить этот вопрос нужно спешно. Это единственный участник войны, для которого она еще длится. И если мы не обратим на это внимания мы уйдем с Конференции мира, празднуя победу, которая не была победой, и мир, который не был миром».

Резюмируя, Ллойд Джордж подчеркнул, что, в отличие от Керзона и Черчилля, он решительный противник военной интервенции в любом виде. Ссылаясь на пример французской революции, он утверждал, что «эмансипироваться от большевизма было бы освобождением для России, но эмансипировать ее при помощи иностранных армий могло бы стать бедствием для Европы так же, как и для России. Послать наших солдат стрелять в большевиков значило бы создать там больше большевиков. Лучше всего предоставить большевизму самому пасть, как это возможно и было бы вероятно, если бы он не представлял собою подлинное русское чувство».

Итоги этого обсуждения Ллойд Джордж доложил 16 января 1919 г., за два дня до открытия Мирной Конференции, Совету Десяти, т. е. главам правительств и министрам иностранных дел США, Британской империи, Франции, Италии и Японии. Совет обсуждал «русский вопрос» 21 и 22 января, когда президент Вильсон представил свой проект обращения ко всем враждующим «организованным группам, осуществляющим или пытающимся осуществить политическую власть или военный контроль где-либо в Сибири или в пределах Европейской России, какой она была до завершенной ныне войны (без Финляндии)».

На том и порешили: «Озабоченные ответственным делом по установлению мира в Европе и в мире, Союзные и присоединившиеся к ним державы остро ощущают, что Европа и мир не могут жить мирно, если нет мира в России». Поэтому они приглашают указанные группы прислать к 15 февраля своих представителей на Принцевы острова (Мраморное море), где их будут ждать представители Союзных держав для совместного обсуждения, после прекращения военных действий, вопроса о восстановлении мира в России.).

На деле, несмотря на признание французским правительством России «нейтральной страной», непричастной к победе над центральным блоком, военное командование Франции продолжало щедро пользоваться содействием русских воинских частей, остававшихся во Франции и после заключения сепаратного мира с немцами. В приказе командующего Марокканской дивизией 15 мая говорилось:

«26 апреля 1918 г. первый батальон русского легиона, проявив исключительную отвагу и презрение к смерти, поднялся в атаку, выбил противника с указанной позиции и удержался на ней, несмотря на повторные контратаки». Месяцем позже противник прорвал французский фронт в районе Суасона и начал продвигаться к Парижу. Здесь было оказано отчаянное и кровопролитное сопротивление при содействии русского легиона, потерявшего при этом три четверти своего состава, как и у Шато-Тьери, когда удалось окончательно сломить наступление, и немецкие армии отошли на линию Гинденбурга. Кто же прав: Клемансо с Пуанкарэ или Дешанель? Перед нами этот вопрос не возникал ни в 1918 году, когда мы были в России, ни в 1919 году в Париже. Керенский, как упомянуто, в интересах антибольшевистской борьбы воздерживался 15 лет от оглашения этого прискорбного факта, оскорбительного не только для России, но и для Союзников.

По заключении перемирия, накануне открытия Конференции мира, Керенскому удалось с помощью своего друга Альбера Тома, министра Клемансо, преодолеть цензуру и опубликовать в распространенной газете («Информасьон» от 14.XI и 7.XII 1918 г.) большую статью. В ней воспроизводилось существо его размолвки с Клемансо:

«...Представители держав-победительниц уже съехались выработать и продиктовать Германии условия мира... Но где Россия? Почему не слышно ее голоса? Почему никто не представляет ее интереса на совещаниях союзных правительств? Почему в числе союзных наций даже не упоминается ее имя?.. Почему?»

Далее следовало упоминание о словах Клемансо: «Россия страна нейтральная» и т. д., – вычеркнутые цензурой. А в заключение исповедание исконной веры русской демократии: «Мы верили, что война с участием Соединенных Штатов будет доведена до победного конца. И нам казалось, что этот час победы будет часом возрождения России... Еще не поздно. Россия напряженно ждет, а совесть народа говорит ему, что он имеет право, как равный среди равных, решать свою судьбу в совете держав на мирной Конференции. В упоении своей силы нельзя забывать о чужом праве»

(Приходится с горечью констатировать, что русский вопрос и Россия на протяжении всей политически-сознательной жизни моего поколения не только для рядового обывателя, но и для самых выдающихся государственных деятелей Запада оставались «облеченным в тайну ребусом, скрытым в загадке», – По выражению Черчилля. Редкими исключениями из общего правила явились два не связанные между собой выступления – того же Черчилля, когда он порвал с Ллойд Джорджем как раз по русскому вопросу и выступил с публичным исповеданием веры в Россию и невозможности «бросить громадную часть человечества на пытки и пребывание в тисках темного варварства». Речь была произнесена 19 июля 1919 г. в лондонском Русско-Британском клубе. Не менее замечательной и политически более конкретизированной была нота последнего Государственного Секретаря в Администрации Вильсона Бэйнбриджа Колби от 10 августа 1920 г. Нота была адресована италианскому послу и в ней указывалось между прочим, что «Соединенные Штаты чувствуют, что дружба и честь требуют, чтобы интересы России были щедро вознаграждены и, чтобы, по возможности, все жизненного для нее значения решения, особенно же касающиеся ее суверенности над территорией прежней российской империи, временно бездействовали... Что нынешние правители России не правят по воле или с согласия значительной части русского народа, факт неоспоримый. Хотя прошло почти 2 года, как они захватили правительственную машину, обещав обеспечить Учредительное Собрание, против якобы заговоров, направленных против него, они все еще не разрешили чего-либо в направлении к народному избранию». И т. д. Мы вынуждены, с сожалением, ограничиться этими извлечениями из ноты.)

Чтобы исчерпать и без того затянувшийся перечень фактов, остававшихся неизвестными нам, вместе с широкими кругами международного общественного мнения, упомяну еще о секрете, в течение десяти лет остававшегося нераскрытым, относительно общеизвестных «14 пунктов» президента Вильсона. Повторяя по существу относительно целей войны то самое, что 18 месяцами раньше провозгласило Российское Временное Правительство, пункты Вильсона получили почти всеобщее признание, хотя практически тоже не были осуществлены.

Среди них пункт 6-й посвящен был России и в общем отнесся к ней благожелательно. Он предусматривал:«Эвакуацию (неприятелем) русской территории и такое урегулирование всех касающихся России вопросов, которое обеспечило бы наилучшее и свободнейшее сотрудничество других народов мира в предоставлении России возможности без препятствий и стеснений установить самостоятельно и свободно свое политическое развитие и национальную политику, при наличности избранного ею учреждения, равно как и предоставление ей радушного приема в Общество свободных народов (будущую Лигу Наций. – М. В.) и установления порядка по ее собственному желанию и при всяческом содействии, в котором Россия могла бы нуждаться или которого бы сама желала. Отношение к ней со стороны сестер-наций в грядущие месяцы будет серьезным испытанием их доброй воли, понимания ими ее нужд, отличных от их собственных интересов, и разумного, бескорыстного сочувствия». Так гласил этот пункт.

И только через десять лет, в 1928 году, раскрыт был зловещий смысл, вложенный в этот пункт советниками Вильсона. В 4-м томе «Записей для себя полковника Хауза», подготовленных к печати в связном рассказе Чарльзом Симуром, приведен комментарий к «Пунктам», составленный, по поручению Хауза, авторитетным Волтером Липманом и Фрэнком Коббом. Представленный Вильсону 29 октября 1918 года, комментарий был полностью им одобрен. Когда собралась Конференция мира, этот комментарий ежедневно появлялся на столе Конференции.

Благоприятствовавший России 6-й пункт получил такое толкование: «Первый вопрос: является ли российская территория синонимом территории, принадлежащей российской империи? Это очевидно не так, так как п. XIII проектирует независимую Польшу. Что признано имеющим силу для поляков, должно быть признано, конечно, для финнов, литовцев, латышей и, возможно, украинцев. Со времени формулировки этого условия эти подчиненные национальности проявили себя, и нет сомнения, им должна быть дана возможность свободного развития».

Дальше – больше. «Кавказ, вероятно, надлежит трактовать как часть проблемы турецкой империи. Нет информации, которая оправдывала бы мнение о правильности политики по отношению к магометанской России, – короче говоря, к центральной Азии. Очень возможно, надо будет дать какой-либо державе ограниченный мандат действовать в качестве протектора». («The intimate papers of colonel House arranged as narrative by Charles Seymor». Vol. IV, pp. 195–196).

Эта историческая справка о мыслях и чувствах вершителей судьбами мира в отношении России накануне Конференции мира затянулась. Она казалась мне необходимой для осведомления о том, с чем мы столкнулись, очутившись в Париже и соприкоснувшись с политическим Западом. В упомянутой статье Керенского в «Современных Записках» хорошо передано наше общее настроение – разочарование, вызванное непониманием и несправедливостью.

«Мы думали, что там, за далекими, бескрайними русскими просторами, вдали от жестокой царской реакции, есть блаженная страна всяческого демократического и гуманистического совершенства. Увы, этой, я бы сказал “русской Европы”, созданной по образу и подобию наших собственных политических идеалов, мы, оказавшиеся в эмиграции, нигде не нашли. “Нашей” Европы так же нигде не существует, как не существует идеального СССР, созданного ныне воображением европейцев, чающих нового, справедливого порядка. За наш самообман мы отмщены самообманом горшим европейцев». Это было написано в 1934 году.

Сказанное касается одной стороны – отношения к России ее бывших Союзников или того, что они называли русским вопросом. Но была и другая сторона. «Нейтральное» отношение к России, постепенно превратившееся в открыто-враждебное, вызвало естественную реакцию со стороны призванных и непризванных защитников России, – вызвало попытки отстоять ее права и интересы.

Еще до открытия Конференции мира оказавшиеся за границей русские дипломаты, государственные и политические деятели царского и революционного времени были озабочены тем, что произойдет, когда станут подводить итоги войне и победе и, в частности, понесенным Россией жертвам и сепаратному миру, заключенному Совнаркомом за 8 месяцев до общего перемирия. Совещание русских послов в Париже приступило заблаговременно к подготовительной работе в твердом убеждении, что Россия так или иначе будет представлена на Конференции и голос ее во всяком случае будет услышан. На совещании были послы, назначенные Временным Правительством: Бахметев (Вашингтон), Маклаков (Париж), Стахович (Мадрид), К. Д. Набоков (поверенный в делах в Лондоне), министры иностранных дел царского времени Сазонов и Извольский, посол в Риме Гире.

Позднее Сазонов формально представлял правительства генерала Деникина и адмирала Колчака и стал играть одну из руководящих ролей.

Это совещание, и в первую очередь Маклаков и Бахметев, не могло не сознавать, что по политическому своему прошлому оно мало соответствовало пережитому Россией и послевоенным настроениям широкого общественного мнения в Париже, русского и нерусского, с которым оно вынуждено было считаться. Поэтому в состав своего «Политического совещания» они привлекли кн. Львова (премьера Временного Правительства первого состава), бывшего министра Коновалова, Ефремова (посланника в Берне), П. Б. Струве, А. А. Титова, шлиссельбуржца Иванова. Более дальновидные понимали, что это далеко недостаточно. Это засвидетельствовано в телеграммах между Парижем и Омском, копии которых сохранились в бумагах Маклакова, поступивших в Архив Института Гувера.

26.XII.1918 года Маклаков телеграфировал Ключникову, управлявшему министерством иностранных дел у Колчака: «В виду настроения политических кругов Европы и Америки, считаем абсолютно необходимым участие как в этом Совещании, так и в представительстве, левых групп. Решили, поэтому, вызвать Чайковского, как единственного кандидата, учитывая при том, что Вы принципиально не высказались против его кандидатуры». В другой телеграмме о том же ходатайствовал и кн. Львов. Но Ключников возражал: «Полагаю, что Чайковский не может быть достаточно полезным с деловой точки зрения». Все же, в конце концов, на Чайковского Омск согласился. Иным было отношение, когда Маклаков предложил «привлечь Авксентьева по его приезде» к работам Совещания потому, что «в вопросах внешней политики с ним разногласий не будет, а ваше согласие на его участие произвело бы хорошее впечатление на левые элементы за границей. С организациями общественными стараемся быть в полном контакте». (24.XII.1918 г.).

На это правительство Колчака не пошло. Ключников телеграфировал: «Авксентьев в настоящее время неудобен». И это неудивительно после того, как он же от имени правительства Колчака официально оповестил, что высланные омским правительством члены Директории «пытались дезорганизовать и разложить молодую русскую армию, составили заговор для свержения членов Директории ген. Болдырева, Виноградова и Вологодского, а Авксентьев лично получил от большевиков 200 миллионов рублей для большевистской пропаганды в армии». (См. потрясающий по абсурдности и трагизму «Сборник документов», изданный по свежим следам, в октябре 1919 года, В. Зензиновым в Париже. Стр. 182). (В архиве Маклакова сохранилась телеграмма некоего Волкова, который сообщает, что верховный суд, «оправдавший офицеров, которые из горячего патриотизма подвергли аресту Авксентьева и других», «установил, что на 25 ноября Центральный Комитет Социалистов-Революционеров назначил избиение офицеров, для чего нанял из разных городов Сибири палачей. Суд документами и свидетельствами установил, что Авксентьев во время пребывания у власти был в прямой связи с Троцким». (Письмо № 96 для Набокова)).

Телеграммой от 21.XII.1918 года Ключников отвел Авксентьева за «принадлежность его к Центральному Комитету социалистов-революционеров» (что было фактически неверно. – М. В.), который «в согласии с Самарским комитетом членов Учредительного Собрания, ориентирован в сторону большевиков» (что тоже было неправдой. – М. В.). (Полноты – и курьеза – ради приведу еще извлечение из телеграммы Маклакова тому же Ключникову от 14.XII.1918 г. «Чтобы избежать упрека в партийности, мы стараемся привлечь лиц разных направлений в комиссии. Нам рекомендуют слева вызвать членов Учредительного Собрания Ракитникова, Огановского и Вишняка. Если вам известно, где они находятся, сообщите». Здесь в первоначальном тексте стояла точка. Маклаков заменил ее запятой и приписал: «хотя не думаю, чтобы было основание их вызывать». При этом вопрос шел о включении этих лиц не в состав Политического Совещания, а лишь в комиссии при последнем.

Ключников отозвался, конечно, сочувственно: «Не нахожу с своей стороны оснований вызывать». Это было и естественно, и правильно, но мотивировка («их мнения неизвестны») свидетельствовала об уровне осведомленности министра Колчака. Ракитников и Огановский оба состояли членами преследуемого властью Съезда членов Учредительного Собрания и находились неподалеку от Омска, принадлежа к крайним флангам – Ракитников к левому, Огановский к крайне-правому. Что же касается меня, после падения Скоропадского я только что был освобожден из тюрьмы в Киеве.).

Пущенная по адресу Авксентьева бессмысленная клевета имела и другие последствия. Телеграмма Маклакова от 10.XII.1918 г. извещала Ключникова о том, что «англичане отказываются выпустить Авксентьева в виду установления (?) его связи с большевиками. Это обстоятельство смущает французское правительство. Благоволите сообщить, основательно ли это подозрение и считаете ли вы его приезд сюда политически опасным?»

Ключников «соблаговолил», и в Париж Авксентьеву путь был открыт, но не в Совещание.

Этот мелкий эпизод сохраняет историко-политиче-ский – и психологический интерес, когда знаешь, чем кончилась антибольшевистская непримиримость Ключникова. Переворот 18 ноября 1918 года, как известно, кончился весьма плачевно: торжеством большевиков и гибелью адмирала Колчака и оставшегося ему верным министра Пепеляева. Ключников же задолго до этого очутился в Париже, чтобы, разочаровавшись позднее уже не только в русской, но и в европейской демократии, «сменить вехи» и выплыть на берег Москвы-реки в качестве советского «спеца» по международному праву и внешним сношениям.

Надо прибавить, что, как ни несовершенна была, так называемая, Директория, всего за два месяца существования она все же добилась признания ее Всероссийским Временным Правительством как со стороны населения и незаговорщицких кругов армии на Волге и в Сибири, так и со стороны местных «правительств»: архангельское, уральское, закавказское и закаспийское по собственной инициативе признали ее власть. И среди российских дипломатов одни, как посол царского времени Гире, стояли за признание Директории Всероссийским правительством, тогда как другие и в их числе «левый» Бахметев «серьезно опасался такого решения» (письмо Маклакова к Набокову № 195). Даже такие авантюристы-головорезы, как атаманы Семенов и Калмыков, подчинились. И Союзники решили признать Директорию законным всероссийским правительством: такое решение приняли французское и английское правительства.

Член Политического Совещания К. Набоков не скрыл, вероятно, от коллег того, что через два года опубликовал в книге «Испытания дипломата». Уже через месяц после того, как с громадным, правда, трудом создан был общий антибольшевистский фронт на Волге и в Сибири, ему, поверенному в русских делах в Лондоне, возвращено было официально право сноситься шифром с Директорией и русскими дипломатами за границей. Больше того. «Хотя местные агенты (англичан) в Сибири доносили, что Директория не прочна, что между с.р.-ами и военной партией идут раздоры, тем не менее решено было признать Директорию, и 17 ноября была даже заготовлена в этом смысле телеграмма». Может быть, именно это подтолкнуло заговорщиков произвести переворот именно 18 ноября. Набоков продолжал: «Роспуск Директории и провозглашение Колчака верховным правителем заставили правительство задержать телеграмму». А когда на следующий день 19 ноября, Набоков пришел к товарищу министра иностранных дел лорду Сесилю, тот заявил: «Мы были готовы признать Директорию. Она насильственно смещена. Кто может поручиться, что не произойдет того же с Колчаком через три недели? При таких условиях нам очень трудно принять решение. Подождем, посмотрим».

Перевороты в Архангельске и Омске произведены были с благословения, а то и при прямом содействии военных агентов Союзников – англичан – на месте. Это внесло смятение и растерянность в дипломатию Союзников: они не знали, кто же на самом деле возглавляет антибольшевистские силы в России и кого считать правомочным ее представителем. Еще большую смуту, разлад и разложение породили эти перевороты, морально-политически поддержанные реакционными и консервативными кругами, почти во всей русской общественности. Одни после переворота устремились вправо, в лагерь победителей, – победителей на час; другие – и не только социалисты, а порой и кадеты перекинулись к большевикам; наконец, третьи, большинство, разочаровавшись в людях и в деле, с отчаяния или в досаде отошли вообще от общественной работы (П. Н. Милюков в общем правильно резюмировал создавшееся положение в вышедшей в 1927 г. «России на переломе» (т. II, стр. 53): «После изгнания Авксентьева умеренная часть с.р. совершенно стушевалась, а среди к. д. после ухода Виноградова (члена Директории, не арестованного, но переворот осудившего. – М. В.) окончательно возобладали правые настроения. Элементы возможного умеренного центра были отброшены переворотом 18 ноября по противоположным полюсам политической жизни. На сцену выступили крайние фланги, немедленно вступившие друг с другом в самую острую борьбу»).

Наличность старорежимных дипломатов в Совещании, претендовавшем представлять небольшевистскую Россию, производила неблагоприятное впечатление не только на «левые элементы эмиграции», русские и иностранные, как значилось в телеграмме Маклакова. И для вершителей судеб мирной Конференции это служило лишним предлогом отрицать за Политическим Совещанием право представлять новую Россию. И фактически Конференция не обращалась к Совещанию послов с запросами о его мнении или мнении Делегации, выделенной из состава самоупразднившегося 6 июня 1919 года Совещания. Исключением было обращение Конференции в личном порядке, не как к члену Политического Совещания, к Н. В. Чайковскому, и по специальному, сравнительно второстепенному вопросу, о Бессарабии, к В. А. Маклакову.

И это невзирая на то, что Политическое Совещание, а потом его Делегация, можно сказать, засыпали Конференцию мира своими меморандумами, общими и специальными, пространными и краткими, иногда с подробными статистическими таблицами и иными приложениями. С 9 марта по 21 сентября 1919 года таких меморандумов было составлено 15 за подписями кн. Львова, Маклакова и Чайковского, к которым в двух последних, сравнительно маловажных, прибавлено было и имя Савинкова. Совещание располагало специалистами по международному праву, экономике, финансам, военному и транспортному делу, как и аппаратом, знакомым с дипломатической и канцелярской техникой. Правда, средств не было и у Совещания. Но ему на помощь пришел русский посол в Вашингтоне, переведший своим парижским коллегам 5 декабря 1918 года пятьдесят тысяч долларов из казенных сумм, сохранившихся для уплаты по былым военным заказам.

Если безуспешны были попытки Совещания, не в лучшем положении оказались и другие группы и организации, – в частности члены Учредительного Собрания эсеры. Правда, мы и не претендовали на формальное представительство и не обладали даже подобием постоянной или более менее налаженной организации. И к нам, как к группе или в личном порядке, Конференция тоже не обращались ни с какими запросами, – мы были для нее отработанным паром. Поскольку же мы задавались целью воздействовать на общественное мнение в интересах России, как сравнительно недавние, во всяком случае позднейшие по времени избранники народа, нам предстояло действовать по собственной инициативе, в сравнительно узком кругу и в очень ограниченных пределах.

На нашем пути стояли «левые элементы» – русской эмиграции и французской политической общественности. Первые состояли из двух категорий: из политических эмигрантов царского времени, не имевших возможности или охоты вернуться в Россию за короткий период Февральской революции, и из многотысячной политически-аморфной массы участников русского экспедиционного корпуса и русских военнопленных, переправленных во Францию после перемирия. Среди этих последних, застрявших на чужбине после окончания войны, преобладала понятная, почти стихийная тяга к скорейшему возвращению к себе домой. Это, естественно, склоняло их к терпимому, а то и сочувственному отношению к советской власти, как заступнице за незаконно задерживаемых иностранными «империалистами» соотечественников.

Общим явлением было, что, после первой мировой войны, русской революции и падения трех многовековых и, казалось, незыблемых монархий, во всех странах радикальные движения становились еще более радикальными и крайними. Во многих социалистических партиях происходили отколы и расколы. Во Франции этот процесс протекал, может быть, более ярко и бурно. Во всяком случае отталкивание от личного режима Клемансо захватило и французский либерализм. Оно легко оборачивалось и более чем снисходительным отношением к «рабоче-крестьянской» диктатуре Ленина. Эти настроения проявились на заседании «Лиги прав человека», посвященном обсуждению положения в России, в котором принял участие Авксентьев.

Руководители Лиги, профессора Эмиль Кан и Олар, обратились публично к русским демократам и социалистам, противникам большевиков, с «просьбой о жертве не самолюбием, а идеями» и согласии пойти на переговоры с большевиками во избежание реакции в России и предотвращения общей войны в мире. Олар защищал эту просьбу не теми доводами, что Кан, но и не теми, какими пользовался раньше сам и которые выделяли его из ряда французских историков великой революции, сделав его имя популярным среди русской интеллигенции. Профессор Олар ссылался на то, что и французская революция сделана была диктаторским меньшинством, «в форме Советов». Муниципальные комитеты 1789 года, а потом комитеты революционные прибегали в Франции, как и у вас в России, к приемам, о которых повсюду в Европе и даже во всем мире говорили тогда, что это приемы бандитов. Но мы таким путем преуспели.

Всякая революция дело меньшинства. И когда мне говорят, что Россию терроризует меньшинство, я говорю себе, пояснял Олар, – Россия в революции.

А. Олар вспоминал происходившее в конце XVIII столетия, и при этом забывал или не хотел припоминать то, что сам писал и чему учил многочисленных слушателей и читателей. Почти накануне мировой войны Олар упрекал своих коллег, французских историков, за то, что они брали революцию «en bloc», целиком, – Робеспьера, Марата и Колло д’Эрбуа объединяли с Дантоном и Мирабо; за то, что словом «Революция» они обозначали и принципы революции, и период, в течение которого протекали самые противоречивые события. По Олару, понятие ограничивается его существом, а «Революция состоит в Декларации прав, составленной в 1789 году и дополненной в 1793 году и в попытках ее осуществления. Контрреволюция – это попытки к тому, чтобы отвратить французов от действий соответственно Декларации прав, то есть согласно разуму, просвещенному историей». («Histoire politique de la Revolution Francaise», p. 782, 1913).

Таким образом среди прочих завоеваний Октября оказалась и великая смута умов, внесенная им в самые, казалось бы, просвещенные и трезвые круги европейских ученых и политиков. Десятки лет спорил Олар с проф. Матье и всей школой апологетов Робеспьера и монтаняров для того, чтобы опыт Ленина убедил его в исторической правде «патриотического исступления» Робеспьера. Возражавший Олару и Кану Авксентьев аргументировал доводами французов: величайшую реакцию несет с собой большевизм; уставший от анархии, подавленный, измученный, в конце концов, отчаявшись, народ кончит тем, что примет, станет взывать о каком-либо «порядке». Авксентьев даже заявил, считаясь с психологией французской аудитории, что существует будто бы громадное различие между якобинцами и большевиками.

Выступал Авксентьев и у своих «братьев»-масонов. Имел, как обычно, большой ораторский и личный успех, но политического эффекта не достиг. Пробовали мы и коллективно воздействовать на французских социалистов. Так Авксентьев, Зензинов, Фондаминский, Руднев и я встретились за завтраком с руководителями социалистической партии, Леоном Блюмом, Реноделем, Венсеном Ориолем, Мутэ, Керенский был в Лондоне. Беседа прошла дружески, но практических результатов не имела.

Как сказано, мы и не претендовали представлять Россию на Конференции мира. Да если бы и имели такое намерение, были бы бессильны его осуществить и не потому только, что это зависело не от нас одних, а и потому, что мы не располагали техническими и материальными средствами, для того необходимыми. И наши противники – соперники со своей стороны не дремали, старались, как могли, дискредитировать членов Учредительного Собрания в глазах правительств Запада, подорвать их полномочия. Особенно активен был в этом отношении Омск. Едва десять дней минуло с момента свержения Директории, как все тот же пресловутый Ключников по телеграфу возвестил радостную весть Маклакову, а тот Гирсу, что на приеме депутации во Владивостоке ген. Жанэн (формально главнокомандующий войсками у Колчака) заверил, что «представительство данного Учредительного Собрания к участию на Конференции мира едва ли будет допущено в виду его неправомерности, отсутствия уверенности в выражении им воли русского народа в данный момент». Но сказать свое слово в защиту интересов России мы считали своим правом и долгом, как граждане России, избранные в ее Учредительное Собрание и не менее Ключникова и ему подобных на то уполномоченные. На деле же и мы оказались вынуждены ограничиться представлением Конференции своей Записки или меморандума.

Этот документ потребовал у нас несколько дней тщательнейшего и детальнейшего обсуждения. Достаточно сказать, что к первоначальному проекту сделано было 97 поправок, – такое значение придавали мы ему. 15 июня 1919 года за подписью всех членов Учредительного Собрания эсеров, находившихся в это время в Париже, Записка была послана Конференции. В тот же день был отправлен и другой документ, менее обстоятельный и не вызвавший такого длительного обсуждения, как предыдущий. Он был адресован Социалистической Конференции, собравшейся в Берне и пытавшейся восстановить то, что осталось от Второго Интернационала, разбитого войной и большевиками.

Железнодорожное сообщение после войны налаживалось медленно, – воздушная почта не была доступна. Социалистическая конференция, заседавшая в Берне с 3 по 10 февраля 1919 года, уже перекочевала в Амстердам 26–29 апреля, а потом в Люцерн. Нет уверенности, что наше обращение достигло своего назначения. Никаких последствий оно во всяком случае тоже не имело (К крайнему сожалению, не имею возможности процитировать текст наших Записок. Сохранившиеся у меня копии были, вместе с другими бумагами, книгами и прочим имуществом, захвачены немцами, когда они заняли Париж. И поиски копий не увенчались успехом. Записок не оказалось ни в «Национальных архивах», ни в министерстве Иностранных Дел, ни в Библиотеке международной документации в Париже, ни в Архивах Гувера в Стэнфорде, ни в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне.

Там, где оригиналу Записки на имя Клемансо полагалось бы быть, его не оказалось, может быть потому, что когда немцы подходили к Парижу, французское министерство Иностранных Дел 16 мая 1940 г. сожгло во дворе часть своих бумаг, и, возможно, Записка случайно оказалась среди них. А, возможно, она была не уничтожена, а взята немецкими архивистами, которые в течение некоторого времени занимали место французов. Такова версия Quai d’Orsay.).

На бернской конференции партию социал-революционеров должны были представлять делегаты, избранные для участия в несостоявшейся мирной конференции социалистов разных стран в Стокгольме: Д. Гавронский, Русанов-Кудрин, Рубанович и Сухомлин. Однако время было хаотическое – не только в России, а и в Европе, – попасть в Берн удалось не всем делегатам. Эсеры в Париже не были осведомлены даже об их местонахождении, того менее о политических их взглядах. Знали мы только, что они иного толка, чем большинство из нас.

Впоследствии оказалось, что присутствовали на конференции лишь Рубанович и Гавронский. Судя по «Официальному бюллетеню», который конференция выпускала по-французски и по-английски, по содержанию не тождественные, – участие этих делегатов не проявилось в чем-либо существенно. Всё же за подписью Рубановича, Русанова и Сухомлина конференции был представлен заранее отпечатанный обстоятельный доклад – «Проблема национальностей в России», – который конкретно разбирал вопрос о взаимоотношениях между Россией и главными национальностями и территориальными единствами, входившими в ее состав. Эпиграфом к докладу было взято определение «Государства Российского», одобренное на заседании Всероссийского Учредительного Собрания в ночь на 6 (19) января 1918 года. В заключении же были намечены условия, которые предлагалось Интернационалу поставить, так называемому, коммунистическому правительству для включения России в Лигу Наций, «достойную этого имени».

Конференция отнеслась отрицательно к большевистской диктатуре. Но мало сочувствовала и эсерам. Большинство руководителей: бельгийцы де Брукер, Гюисманс, Анселе, француз Ренодель, немцы Бернштейн и Каутский принадлежали к умеренным и не соглашались с более левыми – Фридрихом Адлером, Лонгэ и другими. Расхождение между ними и, тем самым, отчасти и с нами шло по линии признания ответственности за войну. Одни возлагали ответственность на Германию, другие на Францию или – и Францию. Но и умеренное и, казалось, реалистическое большинство конференции не разделяло взглядов эсеров на необходимость вооруженного отпора большевистскому насилию, на допустимость интервенции в определенных условиях и неосуществимость социализма в наши дни. Здесь сказывалась и недостаточная осведомленность в российских делах и политических группировках, – что признавали сами иностранные социалисты. Привлекала и притягательность нейтральной позиции, якобы свидетельствующей о беспристрастии и объективности.

Резолюция более левых приближалась в истолковании русской революции к «историософии» большевиков и, хотя не собрала большинства, все же объединила делегации голландскую, испанскую, норвежскую, ирландскую, большинство французской делегации и половину германо-австрийской. Весной и летом 1919 года, на конференциях в Берне и Люцерне, многие иностранные социалисты возражали не только против осуждения террора большевиков, а даже против посылки в Россию анкетной комиссии для выяснения основательности обвинений, выдвинутых против советской власти социалистами-революционерами и меньшевиками. В нашей Записке социалистическому Интернационалу, составленной мною по поручению товарищей, давалась краткая характеристика большевизма, как идеологии и движения, и схематически излагались наши положительные политико-социальные взгляды и устремления. Касался я и жгучего вопроса о взаимоотношении между Россией и входившими в нее территориально-национальными единствами. Ознакомившись много лет спустя с докладом Рубановича-Русанова-Сухомлина на эту тему, я мог убедиться, что по существу оба документа совпадали с той разницей, что их доклад был пространнее и потому мог быть и конкретнее, тогда как наша Записка была более обобщающей.

И другие русские организации, существовавшие в Париже или в связи с Конференцией мира возникшие, как Русский Национальный и Демократический Блок, Союз Возрождения и другие, подавали свои Записки мирной Конференции. Одновременно считали необходимым подать свой голос и внутренние противники России, отталкивавшиеся не столько от старого русского режима, сколько от целостной и мощной России. Разруха и распад России были на руку очень многим. И великие державы внимательно, а чаще и сочувственно прислушивались к фантастическим домогательствам некоторых входивших в Россию национальностей и территорий, настаивавших на самоопределении, по ленинскому рецепту, немедленном и одностороннем.

Февральская революция была встречена ликованием не только всех политических и социальных слоев, но и всех народов, составлявших Россию. Представители всех групп, классов, национальностей, территорий активно вкладывались в строительство своей, местной, и общей, российской, жизни. Грузины (Чхеидзе, Чхенкели, Ной Жордания), армяне (Бабов), украинцы (Грушевский), эстонцы (Пийп) согласно свидетельствовали, публично и не раз, о солидарности их народов с российской демократией. И так продолжалось в течение всего 1917 года. Даже после разгона Учредительного Собрания в начале 1918 года Закавказский Краевой Центр заявлял: «борьба за Учредительное собрание есть борьба за единство России и торжество революции».

А годом позже, после того, как Адмирал Колчак одержал верх над сторонниками фронта Учредительного Собрания и заявил, незадолго до кончины: «если у большевиков и мало положительных сторон, то разгон Учредительного Собрания является их заслугой» («Протоколы», стр. 250), – положение коренным образом изменилось. Те же национальности, убегая от «фанатиков Востока», большевиков, бросились опрометью в объятия «империалистов Запада», по яркой антитезе Жордания в день празднования международного признания Грузии. А представители других народов – поляков, латвийцев, эстонцев – пошли и многим дальше: от прямого отталкивания от России к открытой поддержке большевистской власти, как наиболее для них желательной.

Не только «Газета Варшавская», «Народ» и другие польские органы, заинтересованные в ратификации выгодного для Польши рижского договора с Советской Россией, находили, что «настоящее правительство России является самым подходящим с нашей точки зрения», «пусть в русском котле или, вернее, в русском аду кипит, пусть враждебные силы взаимно ослабляют и уничтожают друг друга. Наступление сумерек большевизма не в интересах польского государства».

Того же мнения держались и виднейшие руководители балтийской политики. Министр иностранных дел Латвии того времени Меерович на съезде крестьянской партии заявил: «Не в наших интересах, чтобы большевизм в настоящий момент пал». А коллега его, министр торговли и промышленности, Берзин под влиянием падения латвийской денежной единицы, в связи с кронштадским восстанием, призывал к пожеланию успеха большевистскому оружию.

Искусственные национально-территориальные образования запасались соответствующей исторической генеалогией, удостоверенной на географической карте. Россия оказывалась расщепленной на части, из которых каждая искала и обычно находила себе покровителя среди великих держав, готовых отстаивать, конечно, не бескорыстно, «государственность» терско-дагестанскую, горских народов, юго-восточного союза с последующим объединением всего европейского казачества с Закавказьем и т. д. Такие новообразования, как Украина эпохи Скоропадского или Всевеликое войско донское времен атамана Краснова, входившие в сферу германского влияния до самого перемирия 11 ноября 1918 года, стали тотчас же после перемирия направлять свои претензии к Союзникам, а потом и Конференции мира.

В отчете, представленном Чайковским сменившему его правительству в Архангельске, он пишет в конце лета, то есть уже после подписания мирного договора в Версале, о безуспешности своих бесед с представителями Польши, Белоруссии, Эстонии, Финляндии и Азербайджана об установлении совместных действий в борьбе против большевиков. Чайковский действовал как член Политического совещания, и объяснял неудачу неблагоприятным моментом, недоверием представителей окраинных народностей к существующему русскому дипломатическому аппарату и пережившей свое время практикой дипломатов, для «собирания российского государства» прибегавших к «приемам XVI и XVII веков».

И мы встречались с представителями разных народов, входивших в Россию и теперь стремившихся от нее отделиться. В защите целостной России, мы исходили из принятого Учредительным Собранием постановления о «Государстве Российском», как «демократической федеративной республике, объединяющей в неразрывном союзе народы и области в пределах, установленных федеральной конституцией, суверенные». При этом мы самым решительным образом отвергали право одностороннего отделения. Эта позиция была направлена одинаково против территориально-экспансионистских вожделений былых Союзников России и против расчленения ее изнутри, так называемыми, сепаратистами. Наши встречи и беседы тоже не встречали сочувственного отклика.

Не всё надлежит отнести полностью на счет недругов России. И друзья ее не находили общего языка, и взаимная полемика не прекращалась. Почти во всех антибольшевистских организациях происходили отколы и расколы. Главный водораздел проходил по линии отрицания диктатуры: всякой? Или только большевистской, но не военной? От русской «Республиканской Лиги» откололись более левые; своя оппозиция возникла в весьма умеренном «Союзе Возрождения» и т. п. Почти каждая организация посылала свой меморандум Конференции мира, мало отличавшийся по существу от других, но умалявшийся в своем значении наличностью ему подобных.

Единственным исключением, как бы подтверждавшим правило, было образование блока русских политических и общественных группировок в протесте против захвата Бессарабии Румынией и ее претензий закрепить свой захват в международном порядке. Находившиеся в Париже члены Учредительного Собрания вместе с представителями парижского и итальянского отделов Союза Возрождения России, лондонского Союза русской демократии, Русского Республиканского Клуба в Париже и др. собрались 10 мая 1919 года под председательством Чайковского, выслушать представителей Бессарабии о создавшемся там положении, и приняли резолюцию об «энергичном протесте» с заявлением, обращенным к Конференции мира. Оно было подписано деятелями, встретившимися в эмиграции едва ли не в первый и последний раз: Керенский, Авксентьев, Зензинов, Слоним, Орест Розенфельд и тут же – В. Рафальский, Штрандман, бар. М. Таубе.

Не преувеличивая и не отдавая никому специального предпочтения, можно резюмировать положение словами К. Д. Набокова: «со времени созыва мирной Конференции в Париже, влияние русских политических деятелей, дипломатов и случайных советчиков на политику держав Согласия по отношению к России свелось к нулю» («Испытания дипломата», стр. 268–269, 1921 г.).

Как ни велик был разнобой среди русских политических организаций, решающим и определяющим фактором все же оставались Союзники, и всякая попытка воздействовать на них наталкивалась неизменно на их эгоцентрическую заинтересованность, непоследовательность, а то и хаотичность общей политики в отношении к «русскому вопросу» и в их отношении друг к другу. Существует множество явно противоречивых заявлений Франции, Англии, США. Ограничимся всего одной иллюстрацией.

Когда началась на Волге вооруженная борьба с большевиками и образовался фронт Учредительного Собрания, министр иностранных дел Франции Пишон в июле 1918 года послал приветственную телеграмму эсеру Веденяпину, управлявшему ведомством иностранных дел Комитета Учредительного Собрания, так называемого КОМУЧа, в которой сообщал: «был счастлив узнать от Маклакова о создании правительства, имеющего целью восстановить нормальные условия жизни... Все здесь полагают, что только Учредительное Собрание может реорганизовать российское государство. Но невозможно отождествлять Учредительное Собрание с его Комитетом, из которого исключены две политические партии (большевики и левые эсеры, разогнавшие У. Ч. – М. В.), что колеблет самый принцип легальности... Вот почему ваше происхождение от У. С. не имеет большого веса в глазах Европы. Это скорее моральная, чем законная сила».

А 10 месяцев спустя в ноте адмиралу Колчаку 26 мая 1919 года, за подписями Клемансо, Ллойд Джорджа, Вильсона и Сайонджи (глава японской делегации на Конференции мира), в числе условий, на которых Союзники соглашались продолжить помощь Колчаку, на первом месте значилось: «Как только адмирал Колчак достигнет Москвы, он тотчас же созовет Учредительное Собрание, избранное свободным, тайным и демократическим голосованием в качестве высшей законодательной власти для России. Если же к тому времени порядок не будет в достаточной мере восстановлен, адмирал Колчак созовет Учредительное Собрание, избранное в 1917 г., чтобы оно заседало, пока не станут возможны новые выборы» (последние слова подчеркнуты мною, как вызывающие естественное недоумение: надо ли было содействовать перевороту 18 ноября 1918 г., чтобы 26 мая 1919 г. предъявить новой власти, адм. Колчаку, ультимативное требование осуществить то, что составляло главное содержание деятельности не свергнутой Директории, а ненавистного заговорщикам Съезда членов Учредительного Собрания? (Winston S. Churchill «The World crisis. – The Aftermath», p. 184, 1929).

Такова была общая обстановка – международная и в эмигрантской среде, когда я попал в Париж и Конференции мира оставалось всего месяц с небольшим, чтобы закончить первую и главную свою задачу выработать и заключить «Версальский мир» с Германией. Должен повторить: многое из описанного выше не было известно мне и большинству моих единомышленником тогда, когда события происходили и в связи с ними принимались решения. В свете последующего многое представилось совсем не таким, каким казалось в свое время. Может быть, не лишним будет и подчеркнуть снова, что сказанное, как и последующее, ни в какой мере не претендует быть историческим повествованием и того менее исследованием, а является всего только – личными воспоминаниями, притом не всегда участника в событии, а свидетеля или даже лишь наблюдателя со стороны.

ГЛАВА II

Безрадостное существование, политическое и личное. – Как мне «повезло». Первая случайная и краткосрочная, но интересная и нужная работа через полгода. – Служба в Комитете еврейских делегаций при Конференции мира, сменившаяся секретарской службой в Российском Обществе в защиту Лиги Наций. Специализация по вопросам о меньшинствах. – Сотрудничество в периодической и непериодической, русской и иностранной печати. – Участие в международных конференциях Союза Обществ в защиту Лиги Наций. – Конференции зарубежных организаций Партии социалистов-революционеров в Берлине, Праге, Париже

Не будучи марксистом, я никогда не считал, что бытие определяет сознание. Декартовский афоризм: размышляю, следовательно, существую, – ближе характеризовал мое понимание смысла жизни и истории. Так сложилась история русской интеллигенции, что жизнь значительной ее части протекла за последнее столетие под знаком размышлений о социально-политическом переустройстве России и, с ней вместе, мира. И моя жизнь, как и жизнь моих сверстников, не составила исключения. Очутившись же вне России, мы еще острее восприняли свой долг активно вложиться в судьбы страны и революции, потерпевших катастрофическую неудачу не без нашего в том участия. Мы не переоценивали своих сил и объективной возможности, но это не освобождало нас от долга и обязательства всячески содействовать стране и народу поскорее выкарабкаться из большевистской бездны.

Что мы нашли в Париже было печально, неожиданно и не зависело от нас. При этом первые же наши попытки политической помощи России натолкнулись не только на неблагоприятные внешне-политические и международные условия, но и на тяжелое личное положение почти всех нас. Как народники, все мы отвергали социологический тезис о бытии, определяющем сознание. Но с первого же дня нашей добровольной экспатриации мы столкнулись с неопровержимостью древней мудрости: primum vivere, deinde philosophari. Как «жить», где найти заработок, чтобы получить возможность «философствовать», – в данном случае осведомлять международное и русское общественное мнение и официальную власть о том, что нам известно, может быть, лучше других, по положению и сравнительно недавним непосредственным впечатлениям от России.

Все эмигранты утратили свои очаги и заработки, былое социальное положение, часто и «профессию». Все были «деклассированы» и, за немногими исключениями, неимущи. Особенно тяжким было положение людей умственного труда. Вместе с почвой, на которой они стояли, был утрачен и воздух, которым дышали, среда, в которой действовали. Привычные интеллигентам профессии – врачей, юристов, педагогов, литераторов, даже журналистов были во Франции недоступны эмигрантам в течение многих лет иногда и по закону, и почти всегда фактически: из-за незнания или недостаточного знания языка, отсутствия обязательного аттестата об окончании среднего учебного заведения и т. п.

Выход из положения искали в разных направлениях. Кто мог – и умел переключался с умственного труда на физический. Другим помогали жены, сестры или дочери, нашедшие скромный заработок – пока у них не отобрали carte de travail – в швейных и шляпных мастерских, на фабриках или других службах. Третьи – более настойчивые – пробовали совместить интеллигентскую работу с физической, урывая время от сна и отдыха. В Европе 20-х – 30-х годов не существовало фондов Форда, Рокфеллера, Карнеги или им подобных. Помощь временно оказывали правительства Франции, Чехословакии, Сербии. Но она оказывалась в недостаточных размерах и предоставлялась лишь определенным учреждениям и некоторым знаменитостям.

Мы очутились в таких же условиях, как и все. Общего плана, как устроиться, у нас не было. Каждый силился выплыть, как мог, – лучше или хуже, быстрее или медленнее. Сравнительно с другими я устроился скоро – не надолго, но устроился.

Как уже было сказано, мы с женой попали в Париж без всяких средств и в довольно жалкой экипировке. По счастью в Париже у нас были близкие родственники – кузина, вместе с тем и моя свояченица, замужем занашим троюродным братом, однофамильцем. Оба они учились в высших учебных заведениях Франции, потому что в России высшее образование для них оказалось под запретом. Лишенный возможности получить систематическое образование на родине в силу ограничительного законодательства о евреях, Исай Вишняк не только осилил трудности французского языка, но и успешно выдержал конкурсные испытания для поступления в парижскую Высшую школу химии. Он сделался чрезвычайно знающим химиком-фармакологом, обладателем нескольких патентов, – в частности, на препарат опиума «паверон», который сослужил Франции незаменимую службу во время первой мировой войны, заместив недостаток опиума. С женой и двумя детьми он жил очень скромно в трех небольших комнатках близ площади Данфер-Рошеро. Без лишних слов они вселили нас к себе, – предоставив и стол, и дом, и больше того.

С тех пор минуло полвека. Гостеприимные родичи скончались сравнительно недавно, пройдя сквозь лишения и унижения немецкой оккупации Парижа. Но и по сей день мне не забыть, как, вынув из кармана кошелек, великодушный хозяин предложил мне его, прибавив: «купи что надо: башмаки, шляпу»... Этот жест я вспоминаю не только с признательностью, но и с удивлением, познав за истекшие десятилетия правильнее, как мне кажется, отрицательные стороны людской природы и психологии.

Оценив благородство дающего, я купил себе башмаки и шляпу. Но этого было недостаточно, чтобы появляться не только в своей среде, а и «в обществе», в котором мы вращались или хотели вращаться. О многом и многих туживший Осип Соломонович Минор уговорил меня воспользоваться займом из общественных сумм, который предназначался находившимся в трудном положении литераторам. Ссуда в 300 франков дала мне возможность приодеться и открыла двери в салоны и на собрания.

Париж, когда мы туда приехали, ликовал, празднуя счастливое завершение кровопролитной войны. Официальные круги, следуя своей политике бойкота России, не «водились» с русскими – не приглашали их на свои банкеты, чествования, поминки, происходившие почти ежедневно. Но бывали и частные приемы, беседы и даже банкеты. Их устраивали представители вновь образуемых «государств», добивавшиеся международного признания или хотя бы более широкого осведомления общественности о самом факте их существования и жизнедеятельности. Так пышный и парадный прием устроили в залах Мажестик-отель корейцы. И сейчас не представляю себе, почему я им понадобился, зачем они пригласили и меня. Вероятнее всего, кто-нибудь из моих единомышленников или друзей упомянул обо мне, как государствоведе. И этого оказалось достаточным, чтобы я оказался в числе гостей. Обязанность прослушать нескончаемое число утомительно-однообразных речей была неизбежной расплатой за отличный обед и возможность на опыте увидеть и познать, как, отчасти, делалась, так называемая, политика во время Версальской конференции через сто с лишним лет после Венского конгресса.

Без заработка я оставался свыше полугода. Случайно подвернулась лишь небольшая, но интересная, работа. Старый приятель и земляк моего друга В. В. Руднева, бывший депутат 2-й Государственной Думы эсер д-р Н. С. Долгополов поручил ему составлять систематические обзоры английской прессы, касавшиеся русских дел. Думаю, что по подсказке Руднева обратился ко мне незнакомый со мной раньше Долгополов с предложением собрать меморандумы и Записки, с которыми бесчисленные делегации и миссии различных национальностей и территорий обращались к Конференции мира. Надо было дать и общий обзор собранного материала.

Предложение это я принял с большой охотой, обошел соответствующие «представительства» и собрал целую серию разных Записок и меморандумов с приложением иногда географических карт, исторических справок и статистических таблиц в защиту исковых претензий.

Много лет спустя выяснилось, что коллекция эта предназначалась для правительства ген. Деникина, у которого д-р Долгополов одно время ведал здравоохранением. Собирая материал, я просил дать мне меморандумы, карты и прочее в двух экземплярах, – имея в виду вторые экземпляры сохранить для себя. Много позже мой комплект попал в Русский архив в Праге, а, с передачей последнего после второй мировой войны советской власти, – вероятно очутился в одном из советских книгохранилищ, сохраняя историческую ценность объективного свидетельства о территориальных домогательствах чаще всего самозваных сторонников безудержного расчленения России.

Только в конце 1919 года получил я постоянную работу-службу, которая обеспечивала мое существование. К сожалению, она длилась всего несколько месяцев. Как и многому в моей жизни – как, вероятно, и в жизни каждого – я обязан этим случаю или неожиданному стечению обстоятельств. В поисках заработка я встретился со старым знакомым по Москве, много меня старшим, редкое общение с которым происходило лишь летом на крокетной площадке. Но совместная игра, как совместное пребывание в казарме и тюрьме, если и не связывает людей, то сближает их.

И службу мне нашел И. А. Найдич – состоятельный промышленник со связями в разных кругах общества в России и Франции. Старый сионист, он выделялся из своей среды склонностью к поэзии и литературе, общался с видными представителями русской и еврейской интеллигенции. Когда я спросил его, не знает ли он, где бы я мог найти сколько-нибудь подходящую для меня работу, он не стал меня ни о чем расспрашивать, хотя знал хорошо по Москве не столько меня, сколько моих родных. А несколько дней спустя, попросил зайти к нему, и мы отправились вместе в Комитет так называемых Еврейских Делегаций при Конференции мира.

Делегации были от разных стран, принадлежали формально к группировкам с различными национальными устремлениями и говорили «от имени двенадцати миллионов евреев». Главенствующую роль играли сионисты и – по «соотношению сил» или влиянию – американские евреи.

Из несионистов большим влиянием пользовались нью-йоркские судьи Юлиан Мак и Луи Маршал, с которыми позднее мог соперничать лишь красноречивый представитель реформистского американского еврейства раввин-сионист Стивен Уайз. Организационно же всё дело находилось в руках евреев – выходцев из России: первого президента будущего государства Израиль, д-ра Вейцмана; члена президиума Комитета, сменившего его позже на посту председателя сионистской организации, Наума Соколова, и генерального секретаря – Льва Моцкина. На этом последнем лежала вся подготовительная и техническая работа по проведению в жизнь принимаемых Комитетом решений, главным образом относительно международного признания и защиты прав меньшинств вообще, еврейских меньшинств в частности. Фактически Моцкин был главным рычагом и двигателем в жизнедеятельности Комитета. К нему-то Найдич меня привел и оставил с ним наедине.

Я никогда раньше не видел Моцкина и знал его только понаслышке и имени, как неизменного и очень опытного председателя на сионистских конгрессах. Что ему было известно или сообщено обо мне, не знаю. Во всяком случае то, что я никогда не был сионистом, хотя всегда интересовался и принимал близко к сердцу судьбы русского еврейства и, тем самым, еврейства вообще. Моцкин сразу перешел к делу, спросив: хочу ли я, согласен ли работать в Комитете в качестве советника или эксперта по вопросам публичного права в связи, преимущественно, с защитой прав еврейских меньшинств. Если хочу и согласен, он мог бы предложить мне за работу, которая будет занимать полдня, полторы тысячи франков.

Я с полной готовностью тотчас же согласился. Это была интересная работа, как раз «по мне», и вознаграждение меня тоже полностью устраивало. Я быстро вошел в суть дела и проблемы и стал писать для изданий Комитета на русском и французском языках («Еврейская хроника» и «Bulletin») то, что американцы называют «baсkground papers», – более углубленные статьи, стараясь «плюралистически» обосновать права меньшинств: юридически, исторически, морально-политически.

Служба в Комитете была почти идиллией. И не потому только, что она представляла интерес и отнимала лишь половину дня, но и потому, что надо было общаться с Моцкиным, а он в качестве «начальства» был совершенно исключителен – выше всякой похвалы. Был чужд, по крайней мере извне нельзя было заметить в нем, честолюбия, карьеризма, даже бюрократизма, хотя работа его была сложная, в известном смысле пионерская и ответственная. Как бы то ни было, я сохранил самые хорошие воспоминания и лучшие чувства к этому порою до застенчивости тихому математику, способному, однако, и загораться национально-политической страстью, когда к тому вынуждали обстоятельства. Он был преисполнен уважения к еврейской интеллигенции и культуре, но это не мешало ему чтить и ценить и русскую. Не знаю, как долго пробыл бы я в Комитете, если бы не случай – опять случай – на этот раз неблагоприятный.

Л. Е. Моцкин отлучился из Парижа по общественным делам, и его место занял временно некий Алейников. Тоже русский интеллигент, юрист, сионист, недурной человек и на свой лад рассудительный. Касса Комитета часто оказывалась в трудном положении. Это повторилось с отъездом Моцкина. И Алейников, которому это, возможно, было внове, решил навести порядок, урегулировать расходы в соответствии с состоянием кассы. Одной из первых жертв его организаторского рвения оказался я. Признав мою работу «роскошью», он «уволил» меня без всякого предупреждения из «поденного» расчета: за 13 «трудодней» 650 франков, которые мне и были вручены.

Служба моя кончилась, но отношения с Моцкиным не оборвались. Он не раз обращался ко мне за литературным содействием. Так по его предложению я написал специальную работу, которая без имени автора вышла по-французски в 1933 году в серии «Cahiers du Comite des Delegation Juives» №№ 9–10. Paris. Под названием «La Societe des Nations et l’Oppression des Juifs en Allemagne. Etude Juridique». Поручал он мне и теоретические доклады на съездах делегатов от еврейских меньшинств в разных странах Западной Европы. Моцкин финансировал и мою поездку в Бессарабию под румынской властью в 1926 году для обследования положения еврейского меньшинства. Это расследование я восполнил – от себя обследованием положения русского меньшинства в Бессарабии. Наконец, будучи избран председателем Всемирного Конгресса еврейских меньшинств, возникшего после заключения всех международных договоров о меньшинствах, Моцкин ввел меня в состав этого Комитета, в котором я состоял до смерти Моцкина и замещения его Нахумом Гольдманом.

От работы в Комитете я приобрел большую осведомленность в проблематике меньшинств, стал заниматься этим специально, и результатом явились статьи на русском и французском языках.

По твердому настоянию президента Вильсона, тексту мирного договора с Германией был предпослан Ковенант, или Устав Лиги Наций. В таком виде 28 июня 1919 года Лига Наций из мира туманных и абстрактных идей перенесена была в мир реальных вещей, или положительного права, которое признали осуществимым, действительность же оказалась далекой от того.

Начала Лиги Наций и в первую очередь ее основоположный принцип «коллективная безопасность» – взамен традиционной системы соревнования и равновесия международных сил, сыгравших немалую роль и в мировых столкновениях 1914–1918 и 1939–1945 гг., – не могли не быть близки и дороги свободолюбивым демократам всех стран и народов. Это чувствовалось и сказывалось особенно сильно во время Конференции мира, в романтическую пору преувеличенной веры и надежды, возлагавшихся на Лигу Наций широким общественным мнением и авторитетными политическими и государственными деятелями во главе с президентом Соединенных Штатов Америки Вудро Вильсоном. Русские дипломаты имели к тому же и особые мотивы связывать с образованием Лиги Наций надежды на лучшее понимание Западом положения в России и, соответственно, на более бескорыстную и энергичную помощь ей и признание за Россией равных прав с другими государствами. Одни только большевики относились к Лиге резко отрицательно, изображая ее по собственному образу и подобию, как «группу хищных зверей» (Ленин, Сочинения, 4-е изд., т. 31, стр. 149).

Сочувствие Лиге Наций и ее задачам сказывалось, в частности, в том, что почти во всех странах возникали неофициальные Общества защиты Лиги Наций, пропагандировавшие ее цели и деятельность и своим мнением и влиянием старавшиеся воздействовать на политику Лиги. Возникло такое общество и в русской эмиграции. В Париже в 1920 году удалось создать Российское Общество в защиту Лиги Наций благодаря согласованным усилиям разнопартийных групп и лиц, признавших Лигу Наций учреждением, стоящим вне политики, не преследующим определенных политических целей. Но так как организаторы Российского Общества политически принадлежали к различным партийным группировкам – эсерам, меньшевикам и кадетам, – и Лига Наций фактически была далеко не чужда политике, то недоброжелатели, наши и Лиги, усмотрели в Российском Обществе неоформленную «коалицию» партий, что, после печального опыта 1917–1918 гг., стало табу не только у крайних левых. Отсюда и неприязнь многих демократов к Обществу.

Как бы то ни было, но был выработан Устав Общества, в котором цели последнего формулированы были в трех пунктах:

1. Организовать Общественное мнение в России и в других странах для защиты основных идей Лиги Наций;

2. Подвергнуть подробному изучению политические, юридические, экономические и этнографические вопросы, которое может установить международные отношения на праве и справедливости;

и 3. Сотрудничать с международными или национальными Обществами, преследующими те же или сходные цели.

Всё же изредка Российское Общество выходило и за пределы этих пунктов. Так, оно приняло резолюцию по поводу договора, подписанного 28 октября 1920 года в Париже, между Румынией и, с другой стороны, Францией, Великобританией и Италией о признании румынского суверенитета над Бессарабией. В доказательствах неправомерности этого акта указывалось, что договор нарушает не только право России, но и право населения Бессарабии свободно располагать своей судьбой, как то было предоставлено населению Шлезвига, Восточной Пруссии, Эпена и Мельмеди, Верхней Силезии.

4 февраля 1920 года состоялось общее собрание лиц, выразивших желание стать членами Российского Общества. Собравшиеся избрали трех председателей Н. Д. Авксентьева, М. М. Винавера и А. И. Коновалова – и трех генеральных секретарей – А. Н. Мандельштама, Я. Л. Рубинштейна и В. В. Руднева. Избран был и ЦК Общества в составе: Бланк, Брешковская, Вишняк, Зензинов, кн. Львов, проф. Нольде, Ив. Петрункевич, Чайковский. ЦК выпустил извещение – воззвание о задачах Общества. Оно ссылалось на Толстого, боровшегося за ликвидацию войн, и отмечало иронию судьбы: когда мечте лучших русских людей суждено было, наконец, получить реальное выражение и возникла Лига Наций для урегулирования международной жизни не мечом, а по разуму и совести, в этот час Россия бессильна возвысить свой голос для защиты своих прав и оставлена за порогом воздвигнутого храма.

В своем нынешнем состоянии Лига все же имеет много недостатков и нуждается в беспрестанной поддержке общественного мнения цивилизованных народов. К этому направлены усилия возникающих в каждой стране Обществ в защиту Лиги, продолжало воззвание. Затем следовали подписи русских политических, общественных и литературных деятелей, боровшихся за утверждение принципов свободы и справедливости. К этому присоединены были десять пунктов, которые Общество обещало отстаивать с особой энергией. Эти положения и через пятьдесят лет остаются в сфере чаемого и желаемого, сохраняя прежнее значение.

С утратой службы и заработка в Комитете еврейских делегаций опять встал передо мной вопрос о хлебе насущном. Положение осложнялось тем, что расходная сторона бюджета значительно увеличилась. Не желая сверх меры злоупотреблять гостеприимством родичей, я поспешил, как только получил заработок в Комитете, снять комнату, за которую надо было ежемесячно платить. Хуже было, что жене предстояла серьезная операция. И хотя оперировал ее бессребреник, врач Дюбуше, женатый на русской и сочувствовавший русским эмигрантам, радикалам, операция чувствительно отразилась на расходной стороне моего бюджета. Пришлось снова обращаться к займу, который быстро вырос до двух с половиной тысяч франков. Я не представлял себе, как и когда освобожусь от этого долга. Положение было безвыходное и казалось безнадежным.

Выручил опять случай, совершенно непредвиденный. В воскресный день весною 1920 года пришла вдруг телеграмма из Америки, в которой у меня не было знакомых, и с которой я никак не был связан. Заведующий информационным бюро при русском посольстве Арк. Иос. Зак уведомлял о высылке ста пятидесяти долларов гонорара за три статьи, которые просил меня прислать в редактируемую им «Struggling Russia» (Борющаяся Россия), выходившую сначала еженедельно, а к концу своего существования два раза в месяц и реже. Позднее выяснилось, что «заказ» был мне дан в результате интервенции из Парижа моего друга Зензинова, осведомленного о моем трудном положении и лично знавшего Зака.

Статьи я, конечно, изготовил, и полтораста долларов (тогда около двух с половиной тысяч франков) пошли немедленно на покрытие тяготевшего надо мной долга. Две свои статьи я увидел напечатанными, третьей же не пришлось увидеть свет, – вторая появилась уже в последнем номере журнала. Погашение долга дало большое удовлетворение. Но вопрос о дальнейшем существовании этим не решался. Он оставался открытым, и я был доволен, когда руководители Российского Общества в защиту Лиги Наций предложили мне за скромное вознаграждение взять на себя организационно-технические функции фактического секретаря. Я был доволен и скромным заработком и за мало привлекавшую меня работу, как вынужден был быть довольным мой единомышленник и друг Руднев, которому незадолго до того предложили стать секретарем созданной Винавером «Еврейской Трибуны» (о Винавере см. также ldn-knigi.narod.ru Н. П. Карабчевский «Что глаза мои видели» – Том II).

Уроженец Воронежской губернии, верующий православный, врач и городской голова Москвы Руднев никак и никогда не был связан с еврейскими интересами и жизнью. Но такова была ирония послебольшевистского эмигрантского быта, что, отклонив заработок на службе общественного учреждения, с которым был связан, но которому не хотел быть материально обязанным, Руднев с удовлетворением занял должность секретаря «Еврейской Трибуны» и оставался на этой службе много лет – до самого закрытия издания.

Секретарская работа не мешала – мне и Рудневу – заниматься литературной работой. Но в первое время печататься было негде или почти негде. Эмигрантская пресса только начинала возникать и пускать корни. И моя «продукция» была объективно ограничена. Начало было положено в выходившем нерегулярно в Лозанне среднего формата издании в 6–8 страниц под названием «Родина». Оно возникло и существовало благодаря инициативе Николая Алексеевича Ульянова, профессора геологии Лозаннского университета, эсера, члена Московской городской управы в 1917 году, с которым мы вместе чудесным образом выбрались из Севастополя, как о том рассказано в предыдущей книге моих воспоминаний.

За девять месяцев вышло двенадцать номеров «Родины», прекратившейся 23 октября 1920 года за отсутствием средств. Я оказался наиболее усердным и постоянным ее сотрудником. Статьи мои шли часто как передовые, хотя и за подписью. Думаю, что сейчас это издание трудно найти. По сохранившимся у меня выпускам заключаю, что в этой первой по времени публикации моих политических взглядов в эмиграции я защищал те же, по существу, начала, что и за последующие десятилетия. Понимаю, что с широко распространенной точки зрения это далеко не добродетель, а, наоборот, лишнее доказательство отсталости, устарелости, неподвижности и, потому, будто бы и неправильности взглядов.

Примерно тогда же, с февраля 1920 года, стал я сотрудничать и в «Еврейской Трибуне». Своим возникновением этот еженедельник обязан был социально-психологическому фактору – отталкиванию евреев от отождествления их с большевизмом, как проявлением специфически еврейского духа и характера. Несмотря на особые причины, вызвавшие к жизни «Еврейскую Трибуну», и на цели, которые она первоначально себе ставила, издание это постепенно расширило сферу своих интересов и тем. Соответственно расширялся и увеличивался состав привлекаемых к сотрудничеству. Трудно назвать более или менее известного политического или общественного деятеля из прогрессивного лагеря, еврея и нееврея в эмиграции, чьё имя не фигурировало бы на страницах «Еврейской Трибуны». Достаточно упомянуть имена Ростовцева, Петрункевича, Карабчевского, Родичева, Авксентьева, Милюкова, Бердяева, Алданова, Чарыкова, Нессельроде. Еженедельник начал выходить по-русски, потом и по-французски и по-английски, но позже французское и английское издания отпали.

Я поместил в «Еврейской Трибуне» ряд статей на разные темы, – по преимуществу о меньшинствах в связи с Лигой Наций и Российским Обществом в защиту Лиги. Статьи обыкновенно были публицистического характера, на текущие темы. Но бывали и общего, теоретического или проблематического.

В качестве секретаря Российского Общества в защиту Лиги Наций я занимался теми же вопросами. Общество устраивало публичные доклады, со свободным доступом для всех, с целью пропаганды своих идей и задач. Докладчиками выступали специалисты международного права Нольде и Мандельштам, экономист проф. Загорский. Читал и я пространный доклад об «Охране прав меньшинств в международных договорах XIX и XX вв.» Доклад подвергся оживленному обсуждению, потребовавшему два собрания. Все двенадцать тезисов доклада были воспроизведены с небольшими сокращениями в «Еврейской Трибуне». А самый доклад, в развитом и дополненном виде, был неожиданно выпущен отдельной книжкой на французском языке в 1920 году в изд. Я. Поволоцкого.

Вопрос о меньшинствах постепенно сделался едва ли не главным предметом занятий Российского Общества. И не потому только, что ряд активных членов его – Мандельштам, Нольде, Винавер, – специально интересовались этой проблемой. Но и потому, что к этому обязывало Общество, созданное русскими эмигрантами в Париже, положение, в котором очутились их соотечественники в разных государствах в результате войны и революции. При перекройке карты Европы на Версальской и других конференциях, закончивших первую мировую войну, русское население оказалось на положении национального, религиозного и культурного меньшинства в государствах, увеличившихся по размерам и вновь созданных. Вопрос о положении меньшинств и их обеспечении предоставленными по договорам правами не сходил с повестки дня на всех международных конгрессах Общества в защиту Лиги Наций, устраиваемых ежегодно, по возможности, в разных столицах Европы.

На эти съезды Российское Общество почти всегда делегировало своих представителей – сначала двух-трех, а потом, в силу недостатка средств, одного. Чаще других на съезды делегировали Авксентьева, Мандельштама и меня, причем каждый из нас страдал тем или другим дефектом. Авксентьев мог отлично говорить на общие темы или защищать принципиально ту или иную точку зрения, что на этих съездах считалось излишним. Юридически же или экономически Авксентьев и не пытался аргументировать.

Другое дело Мандельштам. Как бывший драгоман российского посольства в Константинополе, он был хорошо известен многим дипломатам и юристам, он был также известен как автор специальных работ по международному праву, свободно владел несколькими иностранными языками, и слушали его внимательно. При всех этих данных выступления Мандельштама не производили впечатления, которого можно было ожидать, может быть только потому, что он был недостаточно активен, почти робок, точно страдал от «комплекса неполноценности». Он выступал редко и быстро умолкал. Наконец, у меня был природный недостаток, причинявший мне осложнения и даже прямой вред во Франции и Америке, – неспособность свободно владеть иностранной речью. Зная свой изъян, я решался поднимать голос на съездах или в комиссиях лишь в самых крайних случаях, – когда не было другого выхода. Когда это случалось, я бывал очень немногословен.

Но положение русских меньшинств в пограничных с Россией странах Центральной Европы, связанных договорами об охране меньшинств, определялось не столько выступлениями членов Российского Общества на международном съезде обществ, сколько общим режимом, установленным в отдельных странах для меньшинств. Нарушение режима вызывало реакцию и со стороны других национальных Обществ в защиту Лиги, имевших своих представителей на съездах и стремившихся всячески оберечь права и интересы своих соплеменников или близких по религии, языку, культуре, которые оказались на положении меньшинств во вновь возникших государствах и на отошедших к соседу территориях.

Наше Общество в защиту Лиги отстаивало интересы не только русских меньшинств, но и других – еврейских, армянских, немецких. Но особенность и слабость положения русских меньшинств заключалась в том, что у них не было влиятельных покровителей и заступников, их права не оберегало ни родственное им по духу государство, ни даже соответствующее Общество в другом государстве. Права румынского меньшинства в Венгрии могло защищать Общество, существовавшее для защиты Лиги Наций в Румынии, как на защиту сербов, хорватов, словенцев в Греции или болгарской Македонии выступало Общество в защиту Лиги, существовавшее в государстве сербов-хорватов-словенцев. Русским же меньшинствам приходилось довольствоваться Обществом, возникшим и действовавшим в тяжелых условиях эмигрантского быта. Положение русских меньшинств было сходно во многом с положением еврейских: «евреями Европы» называл Леонид Андреев русских беженцев, это характеризовало в известном смысле и русские меньшинства.

На международных съездах Обществ шла постоянная борьба между двумя блоками – представителями Обществ в странах победившего в войне лагеря, в которых по преимуществу и оказались иноплеменные, разноязычные и иноисповедные меньшинства, и представителями Обществ тех стран, которые территориально были урезаны и утратили часть своего населения. Противниками признанных за меньшинствами прав, как правило, выступали делегаты Обществ чехословацкого, сербо-хорвато-словенского и румынского. Обычно то были знающие юристы и дипломаты, привычные к публичному обсуждению международных вопросов. Они выступали дружно и импонировали авторитетом и красноречием. Лидером ограничительного толкования международного статута меньшинств обыкновенно бывал представитель польского Общества проф. Оскар Халецкий, во вторую мировую войну эмигрировавший, как и мы, в Соединенные Штаты, где в течение многих лет занимал кафедру истории в католическом университете Фордэм в Нью-Йорке.

Наши противники исходили из того, что принятые их государствами в международно-договорном порядке обязательства по отношению к меньшинствам на их территориях – несправедливы, представляя собой двоякого рода привилегию: привилегию для всех великих и иных государств, не связанных обязательствами по отношению к своим меньшинствам, и особую привилегию для меньшинств, наделенных таким образом специальной охраной своих религиозных, языковых и культурных прав и, тем самым, как бы выделенных из общего положения, в котором находятся прочие граждане страны. Эта «привилегия» несправедлива, но она будто бы и не нужна в конституционном государстве, покоющемся на равноправии всех граждан, утверждали противники прав меньшинств и тем самым наши противники на международных съездах.

Решения Обществ в защиту Лиги могли иметь лишь отдаленный моральный результат – оказать влияние на общественное мнение и, в конечном счете, косвенно, может быть, и на самую Лигу. Двадцатилетняя жизнедеятельность Лиги неопровержимо свидетельствовала о том, что Лига оказалась бессильной действовать, осуществлять собственные свои решения, а часто даже принимать то или иное решение. Тем менее обязательны были для нее чужие мнения и решения, не исключая и резолюций, принятых на международных съездах Обществ в защиту Лиги. Но в двадцатых годах это не было так ясно, отсюда и тот живой интерес, порою даже страстность, и активность Российского общества, которые задним числом представляются, конечно, неоправданными и никчемными.

Мы не подозревали, что на съезде Обществ, как и в самой Лиге, голоса вотирующих не только подсчитывались, но и взвешивались. В Лиге Наций голоса четырех великих держав имели больший вес, чем другие голоса. А на съездах Обществ голос и предложение председательствующего или докладчика перевешивал голос рядового участника съезда. И склонить на свою сторону председателя комиссии о меньшинствах на съезде, англичанина Дикенсона, практически было важнее, нежели пытаться воздействовать на членов комиссии или съезда. Надо отметить также, что нам приходилось сталкиваться не только с бесчувственным отношением к обездоленным и ограниченным в правах меньшинствам, но и с непониманием существа меньшинственной проблемы, с отталкиванием от идейного новшества. Иллюстрацией может служить редакция резолюции, принятой на пятом съезде в Женеве в июне 1922 года по инициативе Российского и Швейцарского Обществ. Докладчиком комиссии был известный французский социолог проф. Бугле, преемник знаменитого Дюркгейма. И он сумел наложить на резолюцию свою типично французскую, унаследованную от конца XVIII века печать: права меньшинств, коллектива, как и самое Лигу Наций, учреждение XX века, он свел к индивидуальным правам человека и гражданина.

Я стараюсь не преувеличивать достижений не только противников, но и единомышленников, товарищей и друзей. Надеюсь, поэтому, что не прозвучит запоздалой саморекламой указание, что при второстепенной роли, которую в силу разных обстоятельств играло Российское Общество в защиту Лиги Наций, ему всё же иногда удавалось добиться включения в резолюцию съезда нужного и желательного, по нашему убеждению. Так, по предложению нашего Общества и швейцарского, съезд принял требование о всеобщем признании международной охраны меньшинств, большими и малыми государствами, не только побежденными, вновь созданными и увеличившимися в объеме, а и победившими. Российскому Обществу принадлежит также инициатива принятого съездом предложения о расширении права обращать внимание на случаи нарушения договоров о меньшинствах, путем предоставления этого права не только восьми членам Совета Лиги, а всем ее членам.

Третье предложение нашего Общества – наиболее важное, на мой взгляд, которое я безуспешно пытался провести, заключалось в предоставлении меньшинствам права самостоятельного обращения к внутригосударственным органам власти, а также к органам Лиги Наций: Суду, Совету, Общему собранию. Мои доводы в пользу признания меньшинств дееспособными юридическими лицами публичного права не произвели впечатления.

Коренное расхождение во взглядах на международную охрану меньшинств среди различных Обществ, одинаково преследовавших защиту Лиги Наций, привело вскоре к внутреннему расколу. Послевоенная карта Европы сложилась так, что былые противники государственного унитаризма и угнетения национальностей, бывших в меньшинстве, оказались на влиятельных международных позициях, а у себя дома крайними ревнителями и охранителями государственного верховодства, энтузиастами лояльности в первую очередь. И обратно. Фанатиков сверхэтатизма в прошлом история переместила на положение апологетов тех самых автономных прав национальных, религиозных, языковых и иных меньшинств, в ущерблении коих проявлялась значительная доля их прежней политической активности.

Рьяность и пафос, с которыми известный германский дипломат Бернсдорф, бывший послом в США до разрыва отношений с Германией в 1917 году, отстаивал теперь, в интересах немецких меньшинств в Польше, Чехословакии, Румынии, вообще права слабых против сильных, угнетенных против притеснителей с таким же энтузиазмом, с которым былые ирриденты Сербии, Словакии и т. п., стали теперь прославлять верховенство государства и отвергать принятые по отношению к меньшинствам международные правовые обязательства, якобы подрывающие высшую и абсолютную ценность – государство.

Российское Общество продолжало существовать, но активность его приглушалась отчасти в силу общего положения, которое сказалось даже на Лиге Наций, а главным образом в силу упадка энергии, недостатка в людях и средствах.

Бывали у нас и партийные съезды или совещания. Они происходили не периодически, а в связи с крупными событиями в мире или в России. В центры русского рассеяния – Берлин, Прагу, Париж – съезжались представители эсеровских организаций, по одному или больше, в зависимости от финансовых и других возможностей. Парижская организация неизменно делегировала Авксентьева, Руднева, Фондаминского и меня. Когда совещание бывало в Париже, в нем участвовал иногда и Керенский. Как правило, обсуждались – международное положение, общее и в России, экономическое и специально аграрное положение Советского Союза, национальный вопрос. По каждому вопросу выступали два докладчика: все парижские делегаты и более «левые» их оппоненты из Праги, Чернов, Сухомлин, Сталинский, Виссарион Гуревич, иногда Григ. И. Шрейдер, полк. Махин.

В иерархии ценностей, личных и социальных, хлебу насущному мы отводили подчиненную роль. Тем не менее поиски заработка вошли в нашу эмигрантскую жизнь с первого же дня, отвлекая внимание, время и силы. И сначала в Париже, а потом и в Нью-Йорке двадцать лет спустя, нам с женой нередко приходилось очень туго. Однако мы отдавали себе отчет, что сравнительно с толщей русских беженцев и эмигрантов, нам еще «везет», и мы находимся в значительно лучшем положении, профессионально и материально. Если не считать более поздних лет в Нью-Йорке, только в порядке исключения наступали периоды сравнительного благополучия и, главное, устойчивости заработка.

Впервые это произошло к концу двадцатого года, когда возник журнал «Современные Записки», которому посвящена предыдущая книга воспоминаний. Первые два месяца я получал полторы тысячи франков в месяц не за редакторские функции только, а и в качестве секретаря, счетовода, казначея и даже корректора. С третьего месяца вознаграждение было сокращено до тысячи. На эти деньги можно было существовать вдвоем, соблюдая крайнюю экономию. Но прошел год, и над нами снова стряслась беда – очередная операция жены. Перспективы были самые мрачные. И на этот раз материально выручил меня тот же Зак без того, чтобы я обратился к нему, предложивший мне теперь давать раза два в месяц в Бюро информации при русском посольстве в Вашингтоне обзоры того, что становится известным в Париже о происходящем в России и о политике западных держав в отношении к России. Предложение было, конечно, принято – и в выигрыше оказался не только я, но и касса «Современных Записок», освободившаяся от необходимости оплачивать мой труд по журналу. Эта работа длилась четырнадцать месяцев и осталась в памяти как приятное интермеццо в двадцатилетней борьбе за существование русского эмигранта в Париже в период между двумя мировыми войнами.

ГЛАВА III

Вместо фронтовой гражданской войны другие формы борьбы с большевиками в России. – Публицистика как главное занятие в Париже. – Отношение к восстанию в Кронштадте, НЭП, мирному договору с Польшей, англо-советскому договору, к голоду в России. – Неумирающие иллюзии. – Пересмотр своего прошлого эсерами в России и в эмиграции, кадетами, левыми и правыми, и другими. Земско-городское и другие объединения, общественные, профессиональные, научные. – Созыв Совещания членов Всероссийского Учредительного Собрания. Его Исполнительная Комиссия. – Состав, деятельность, судьба

В Париже 20-х годов наша и, в частности, моя политическая работа или то, что ею называлось, была незначительной. Я соучаствовал в ней с другими, выступал порой на публичных собраниях с докладами или в прениях по докладам других, писал статьи на политические темы – и только. Второстепенная роль, которой я ограничивался, объяснялась разными причинами. Прежде всего объективными – положением эмиграции. Но были и причины субъективные. При почти одинаковой, хотя и разной, образованности, в ближайшей нашей среде между друзьями и единомышленниками произошел «естественный отбор». Старшие по возрасту и партийной иерархии, авторитету и популярности – Авксентьев, Руднев, Фондаминский, Зензинов – заняли руководящее положение. Да и ряд политических вопросов, близких сердцу моих друзей – судьбы социалистического интернационала, разнообразные формы помощи, благотворительности, просвещения и т. д., как ни почтенны и достойны признания они были, меня мало увлекали. К тому же ораторствовать публично мне, хоть и приходилось, и даже нередко, – не было моей «стихией». Даже лекции и доклады я читал без особой охоты. Устному слову я предпочитал написанное и напечатанное, и только в ответном или заключительном слове доклада я бывал в себе уверен.

И так произошло, что я с головой должен был погрузиться как раз в литературную работу, направленную на политические цели, но допускавшую некоторое обособление или отчуждение. «Современные Записки» выходили сначала ежемесячно объемом страниц в 300, потом стали двухмесячным и даже трехмесячным журналом объемом до 600 страниц. Первый номер вышел в ноябре 1920 года, последний, семидесятый том, в начале 1940 года, когда Гитлер уже вторгся во Францию. За это время, особенно в первые пятнадцать лет, журнал стал главной моей заботой, местом приложения большей доли моего труда, времени и духовных интересов. И не потому, что вне «Современных Записок» я ничего более важного и ценного не видел, подобно моему другу и пестуну журнала Фондаминскому. А по гораздо более прозаической причине: как недруги и друзья журнала, так и я, были далеко не уверены, что нашей коллегии удастся справиться с организацией и ведением толстого журнала в условиях эмигрантского быта. В частности, я опасался за себя лично, как бы не ударить лицом в грязь.

Никто из нас не был профессиональным редактором и даже публицистом. Все пописывали – одни больше, другие меньше. Я бывал и редактором и писал больше и чаще своих коллег, но тоже не был уверен, что сумею поставлять из книжки в книжку статьи на злободневные темы, которые не устареют к моменту, когда очередная книга дойдет до читателя. Как отмечено в воспоминаниях о «Современных Записках», я инстинктивно пришел к тому, что сделал текущие события поводом или предлогом для рассуждения на общие темы – политические, правовые, мировоззренческие, – если не вечные, то всё же менее подверженные воздействию момента.

Одновременно с этой главной для меня работой, продолжалось и участие в, так называемой, политической деятельности, – не приносившей видимых результатов. Расчеты на возможность воздействия на решения Конференции мира оказались иллюзорными. Наше обращение к ней, как и ряд обращений Политической Комиссии и других русских организаций, не имели никакого результата. Неудача, однако, не обескураживала неудачников.

Появление наше в Париже совпало с разгаром фронтовой гражданской войны в России, с переменным счастьем для сражавшихся. В прямом соответствии с положением на фронте находилась и внешняя политика былых союзников России: более примирительная к большевикам при отступлении «белых» и более твердая и «принципиальная» при неудачах «красных».

С течением времени фронтовая борьба стала сокращаться и замирать. Борьба принимала новые формы, недовольство населения, особенно крестьянского, стало всё чаще выливаться в открытые восстания. Они возникали повсеместно – на окраинах, в Сибири, в центральных губерниях, захватывая иногда до пяти уездов одновременно. Отчет ВЧК насчитывал в 1918 году до 245 подавленных восстаний; за первые семь месяцев 1919 года произошло 99 восстаний в 20 губерниях Центральной России и 114 восстаний в 12 губерниях той же центральной России за первые три месяца 1921 года. Описывая, «как вооружалась революция», Троцкий уже в 1919 году отмечал: «Волна бессмысленных, бесцельных, но нередко крайне кровавых мятежей прокатилась весной прошлого года по частям Красной армии. Растерянность и смутное недовольство значительной части крестьян и солдат заражали даже наиболее отсталую часть рабочих». (Том II, стр. 188).

Полустихийные крестьянские восстания достигли апогея и поразили своей неожиданностью воображение всего мира, не исключая и коммунистов, когда вспыхнуло восстание прославленной «красы и гордости» Октября кронштадских матросов. Восстание было необычным как по составу участников, так и по требованиям восставших. Они пошли на риск жизнью и свободой, чтобы добиться переизбрания Советов, точнее – для создания не существующих надуманных Советов без коммунистов. Это граничило с революционным героизмом и одновременно – с предельной наивностью и утопизмом, будучи равнозначным предъявлению требования к компартии отказаться от ее привилегий и радикально изменить советскую систему, то есть покончить политическим самоубийством.

За этими событиями мы могли следить и о них судить лишь из парижского далека. Но огромное их значение было бесспорно. Не только засевшие в Кремле и невольные эмигранты были кровно в них заинтересованы. Они оказывали прямое влияние и на политику союзников в отношении к Советской России. Восстание в Кронштадте и факт беспощадного его подавления опровергли доводы скептиков и маловеров, отвергавших стремления русских людей к освобождению от большевистского ига. И самые благоразумные и осторожные стали строить оптимистические прогнозы. Не стану называть имен – очень громких. Скажу за себя, что при всем скепсисе, к которому меня приучил опыт прошлого, и я допускал, что, может быть, наступает начало конца большевистской диктатуры. Это ощущение более определенно и рационально выразилось в очередной статье в «Современных Записках», которой я, по обыкновению, пытался придатьхарактер «внутреннего обозрения» происходившего в России и которая была посвящена «Кронштадту». Она заканчивалась словами: «Безрадостно настоящее положение в России. Темно и загадочно ее будущее. Но первый благовест ее близкого освобождения от большевистской анархии уже раздался ... Народ идет. Да свершится воля его! Да утвердится народовластие!»

Звучало это торжественно, даже помпезно, но оказалось столь же иллюзорным (Это не могло ускользнуть от острого анализа М. А. Алданова, и в статье «Проблема исторического прогноза» в редактированном мною сборнике «Современные проблемы», Париж, 1922 г., он не без сарказма, но, как всегда, с основанием, упомянул и о моем «прогнозе», на ряду с другими, давними и современными. Существо статьи сводилось к историческим иллюстрациям неоправданности делавшихся прогнозов, к которым Алданов в конце статьи прибавил свой собственный, пока что разделивший судьбу всех тех, которые он изобличал. По мнению Алданова, «в общем можно с полной уверенностью сказать, что в России не будет системы двух партий. ...Можно с полной уверенностью сказать, что у нас есть почва для добрых пятнадцати политических партий». И он наметил эти партии: а) большевики, б) две или три социал-демократические партии, в) две или три партии, вышедшие из партии социалистов-революционеров, г) партия народных социалистов, д) радикально-демократическая партия (оттенка Милюкова), е) национально-либеральная (одна или две), ж) националистическая монархическая партия – более или менее конституционная и з) реставрационная, ярко антисемитская, монархическая партия.

За истекшие почти пять десятилетий это предвидение не оправдалось. Оправдается ли оно в будущем, – не рискую сказать, в частности из опасения нарушить урок и поучение, извлеченные из неудачи предсказания о возможной удаче Кронштадского восстания.) как и оптимистические предвидения других. Из своей ошибки я извлек такой урок и поучение, что навсегда отказался предсказывать будущее в безрадостном мире, возникшем в итоге двух мировых войн, полувекового торжества тоталитарной власти в России, двенадцатилетия нацизма в передовой и просвещенной Германии, двадцатилетия фашизма в Италии, свыше тридцати лет в Португалии, более четверти века в Испании и т. д.

Восстание в Кронштадте Ленин приписал «работе эс-эров и заграничных белогвардейцев». Это было бы только лестно для противников Ленина и антибольшевиков, если бы не было сплошным вымыслом, – в частности относительно эсеров. Восстание длилось 19 дней. 18 марта оно было ликвидировано, но за десять дней до того, 8 марта 1921 года, Ленин открыл исторический Х съезд партии, на котором провозгласил новую экономическую политику – НЭП. Съезд закрыли за два дня до ликвидации Кронштадского мятежа.

Со школьной скамьи мы твердо заучили, что post hoc («вследствие этого»), не значит propter hoc («вследствие этого»). Но прямая зависимость экономического отступления Ленина от того, что произошло в Кронштадте, очевидна и неоспорима. Речи Ленина о НЭП и в связи с ней убедительно о том свидетельствуют. Лишь когда началось кронштадское восстание, Ленин впервые публично признал наличие «глубочайших оснований» для крестьянского недовольства. Вводя продналог вместо ненавистной крестьянам «продразверстки», Ленин официально удостоверил: «Никогда такого недоедания, такого голода, как в течение первых лет своей (?!) диктатуры, рабочий класс не испытывал» (Полное Собрание сочинений, 5-е изд., т. 43, стр. 150–151). Не от хорошей жизни и не по доброй воле власть разрешила крестьянам продавать излишки своей продукции на рынке.

Советская историография, конечно, на свой лад толкует происхождения НЭП. Кронштадские моряки здесь будто бы были ни при чем. «Исторический поворот страны от “военного коммунизма” к новой экономической политике» продукт «гениальной прозорливости В. И. Ленина в определении путей социалистического строительства, основанной на глубоком знании законов общественного развития», – утверждает «редакционная группа» Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС (см. предисловие к последнему, 5-му, изданию Сочинений Ленина, т. 5, стр. IX, 1963).

Не углубляя спора, достаточно напомнить, что «гениальный прозорливец» утверждал, что НЭП вводится «всерьез и надолго», а на ближайшем XI съезде в 1922 году он же заявил: «Мы год отступаем ... Достаточно», надо начать подготовку к «наступлению на частно-хозяйственный капитал» (подчеркнуто Лениным). Больше того. В том же году, 14 ноября, незадолго до смерти, умудренный жизнью, по уверению его благожелателей, и будто бы осознавший, что наделал с Россией и куда завел русский рабочий класс, Ленин пишет одно из последних своих писем, исключенное из первых изданий его сочинений. Названное «неизвестным письмом В. И. Ленина», оно было опубликовано впервые «Правдой» лишь 21 февраля 1964 года (Перепечатано в 5-м издании, т. 45, стр. 296–297, 1964 г.). Оно представляет собою апологию НЭП перед американским общественным мнением и направлено против «озлобленных белогвардейцев, изгнанных из Советской России, а равно меньшевиков и эсеров». «Новая экономическая политика ничего радикально не изменила в общественном строе советской России и изменить ничего не может до тех пор, пока власть находится в руках рабочих», – отметил Ленин, подменяя компартию «рабочими». В этом была суть или ключ к маневру Ленина, который, надо признать, ему вполне удался. Он и капитал приобрел, и социалистической невинности не утратил.

НЭП дала «передышку», принесла временное облегчение исстрадавшемуся населению России. Вовне же она внесла соблазн и искушение не в одну только среду вершителей внешней политики Запада, но и в среду русских эмигрантов. Повсюду возникли и укрепились советофильские настроения или по меньшей мере уверенность в том, что НЭП положила начала концу большевизма; введен сверху долгожданный Термидор; от плохого пошло к хорошему и неминуемо пойдет к лучшему, – таков неустранимый закон истории и прогресса; дальнейшая капитуляция советского коммунизма неминуема, вопрос лишь во времени. Только немногочисленное меньшинство в левом лагере удержалось на прежних антибольшевистских позициях. Это не значило, что всё обстояло благополучно в лагере правых. И там появились свои «сменовеховцы» и перевертни, открытые и скрытые. Особую группу составили состоятельные лица из правого лагеря, не остановившиеся перед спекуляцией на советской нужде в средствах и учитывавшие советские денежные обязательства по сверхростовщическим процентам. Многие из них, не исключая состоятельных дельцов от литературы и науки, составили себе на этом солидные капиталы.

Массовая тяга к освоению советского строя возникла в эмиграции впервые в пору НЭП. Позднее она замерла, чтобы снова ожить. Чередование происходило под влиянием иногда ничтожных, а иногда и серьезных обстоятельств. Опубликовал Сталин свое «Головокружение от успехов», и голова закружилась у многих антибольшевиков в России и за рубежом. Более серьезным фактом было опубликование сталинской конституции в 1936 году. Формально она признавала основные начала демократии: индивидуальные права человека и гражданина (вместо смехотворных «коллективных» прав трудящихся в прежних советских конституциях); четырехвостку; подчиненность и ответственность правительственной власти перед законодательными органами и др. Но та же конституция включала статьи 126 и 141, закреплявшие «руководящую» роль в управлении за Всесоюзной коммунистической партией в лице Сталина и, тем самым, сводившие на нет все новшества, привнесенные в другие статьи. Ибо и тогда, как раньше и позже – до нынешнего дня, сохраняют полную силу слова Ленина: советская политика не изменила и не способна что-либо существенно изменить, пока власть пребывает в руках компартии.

Какую веру можно было иметь в НЭП, когда аккомпанировала ей кровавая расправа с повстанцами Кронштадта, а четыре месяца спустя – с крестьянским восстанием в Тамбовской губернии и началом подготовки процесса членов ЦК Партии социалистов-революционеров, опозорившего большевиков на весь мир. Какое доверие можно было питать к новой конституции, когда в том же 1936 году шли показательные процессы с моральными и физическими пытками и казнями даже ближайших единомышленников Ленина?!

С НЭП началась убыль антибольшевистского пафоса и политической активности русских эмигрантов. Бывали времена, когда среди русских эмигрантов, особенно в некоторых странах, доминировала соглашательская политика по отношению к советской власти, готовность всё забыть и всё простить, считать себя верными сынами советской России, не только словом, но и делом готовыми доказать это. Об этом речь будет в дальнейшем, здесь же достаточно напомнить об естественно охватившем русских эмигрантов патриотическом подъеме при нападении Гитлера на Россию. В тот же день, 22 июня 1941 года, «вторая империалистическая война» была превращена коммунистами во «вторую отечественную». Эмигранты же стали доказывать, устно и печатно, что и эта война не может не кончиться так же, как якобы кончилась патриотическая война 1812 года, то есть освобождением России от деспотизма.

Этого, как известно, не произошло и после 1812 года, – что не помешало воскрешению неоправдавшихся по окончании второй мировой войны иллюзий и аналогичных – после смерти Сталина. Надежды стали связывать сначала с Маленковым, потом с Булганиным и Хрущевым, затем с Хрущевым вкупе с Брежневым и Косыгиным и, наконец, с последними без Хрущева. Менялись точки приложения надежд, себе равными оставались иллюзии.

Нас преследовали неудачи, одна за другой. Попытки воздействовать на политику союзников в отношении к России не давали успешных результатов. Еще менее действенным могло быть, конечно, наше участие в событиях, разыгрывавшихся в России. И в эмиграции мы оказались между двух огней. Претерпев поражение слева – от большевиков, которым сыграло в руку призрачное восстание генерала Корнилова, – эсеры стали потом жертвой заговорщиков справа в Архангельске и в Омске, что опять-таки пошло на пользу большевикам.

Двойное поражение и перемена общей обстановки в России и на Западе, побудили и самых упорствующих задуматься о необходимости пересмотреть прежнюю тактику. Это настроение овладело эсерами в России и в меньшей степени в эмиграции. И выводы, к которым пришли там и тут приближались одни к другим, частично даже совпадали без предварительного о том сговора, как совпали они во многом и с выводами соседствующих с эсерами партий – слева и справа меньшевиков и кадет.

Совпадения были в мыслях и даже в выражениях, как, например, «третья сила», «ни большевизм, ни реакция», «сложение сил». Заговорили об этом эсеры одновременно в России – на очередном Совете партии и в Бутырской тюрьме, где очутились виднейшие члены партийного ЦК, и в эмиграции члены Учредительного Собрания, Эсеры в России подчеркивали необходимость отказа «в данный момент» от «вспышкопускательства», под которым разумелся отказ от вооруженной борьбы против большевистской власти, что не следовало «истолковывать как приятие, хотя бы временное и условное, большевистской диктатуры» (резолюция IX Совета партии социалистов-революционеров 18–20 июня 1919 г.). Взамен рекомендовалось «органическое накопление сил», «сплочение», организационная работа». Как я подчеркивал в очередной статье в «Современных Записках», эсеры в России настаивали, что необходимо «камни собрати» прежде, чем их «метати». Там же я упоминал и о «сложении сил», которому Авксентьев в той же 2-й книге «Современных Записок» посвятил специальную статью. Статья его стала предметом споров – и раздоров – в партийной среде в Париже и нападок в советской печати.

Н. Д. Авксентьев доказывал, что зарубежная политическая мысль единственно открытая лаборатория, где может оформиться русское независимое общественное мнение, задача коего не руководство, а учет и осмысливание происходящих в России процессов и выходов из них. Крымская трагедия в третий или четвертый раз показала негодность генеральско-диктаторских попыток справиться с московским правительством. Они раскрыли глаза многим, отказывавшимся до последнего момента смотреть трезво на происшедшее. С полной откровенностью Авксентьев заявлял, что коалиционное начало для него не мертвая идея, а путь к возрождению России, несмотря на все ошибки и неудачи в прошлом. Неосуществимая сейчас, немедленно, коалиция и сложение сил политически является заданием, «регулятивной идеей», «музыкой будущего». Уточняя, он указывал, что и в будущем коалиция, как и в прошлом, означает не сочетание лиц, а согласование усилий различных общественных слоев, групп, партий.

Это мнение не было общепризнанно даже в эсеровской среде в Париже. И среди членов Учредительного Собрания эсеров его разделяли полностью лишь принадлежавшие к так называемому правому крылу. Еще дальше от такого мнения были эсеры в России. При общем всем нам отталкивании от большевистской диктатуры, не могла не дать себя знать и чувствовать разница в обстановке место действия и возможность или невозможность высказываться свободно. Это сказывалось даже на членах ЦК, находившихся в различных частях России. Если сравнить резолюции, принятые почти одновременно, Бюро ЦК в Москве (январь 1919 г.) и Бюро ЦК на юге, в Одессе (февраль 1919 г.) нетрудно убедиться, что при сходстве в подходе резолюции южан звучат мягче или терпимее резолюции москвичей.

IX Совет партии тоже говорил о «третьей силе», но придавал ей ограничительный смысл – «трудовой демократии города и деревни». То были отзвуки былых настроений в левых кругах эсеров и дань окружавшей обстановке.

Не одни эсеры критически пересматривали прошлое в поисках причин своих неудач и общероссийской катастрофы. И другие социально-политические группировки, действовавшие в согласии с эсерами в начальный период революции, а позднее всё дальше отходившие вправо и влево, очутились перед тем же «разбитым корытом», что и эсеры. В конечном счете они приходили приблизительно к тем же заключениям, что и последние. Надо при этом отметить, что как ни ничтожны были «силы», они стали «складываться» в суммы фактически до того, как была осознана и соответственно формулирована необходимость суммировать их.

Начало положили организации, лишенные политического характера, исключавшие его из своей деятельности. Бытовая нужда послебольшевистской эмиграции породила в Париже прежде всего объединение бывших деятелей земского и городского самоуправления. Организаторами объединения были главным образом социалисты-революционеры, но были и к.-д., н.-с-ы, меньшевики и беспартийные. Сближению – ив более широком смысле «сложению сил» – способствовало и образование Российского Общества в защиту Лиги Наций, в котором руководящую роль играли, вместе с юристами и экономистами, некоторые выдающиеся представители демократических партий.

Земско-городское Объединение, как и Общество в защиту Лиги Наций, по всякому поводу подчеркивало, что преследует цели благотворительные, просветительные, гуманитарные, интересы общего мира, но не политические. Тем не менее, поскольку эти организации руководствовались соображениями социальной справедливости и права, морально-политический момент не мог быть полностью устранен и в этих, по заданию аполитических, учреждениях. И общение на деловой почве лиц, принадлежавших к различным политическим группировкам, имело благотворный результат – способствовало преодолению личных предубеждений и установлению большей терпимости к инакомыслящим.

И левые, и правые сознавали необходимость создания в интересах России некоего Общероссийского комитета или Национального представительства названия проектировались разные. Разные были и планы. Справа, как слева, проводились границы, которые включали одни группы или организации и исключали другие. И у членов Учредительного Собрания эсеров возникла мысль о создании органа для защиты международных и государственных интересов России. После всестороннего обсуждения пришли к выводу: если создавать Совещание всех членов Учредительного Собрания, оказавшихся за пределами достижимости советской власти, за исключением, конечно, членов партий, которые были причастны к насильственному прекращению занятий Собрания, то есть большевиков и левых эсеров, такое Совещание оказалось бы правомочнее других претендентов защищать права и интересы России и российских народов. Это было равносильно отказу от однопартийного состава Совещания и признанию начала широкого демократического объединения.

В результате 12 декабря 1920 года появилось за подписью Авксентьева, Керенского и Минора «Обращение к членам Всероссийского Учредительного Собрания», причем отмечалось, что 56 инициатива Совещания исходит не от партии социалистов-революционеров, а от группы членов Учредительного Собрания эсеровской фракции; и, второе, – что инициаторы не предполагают образовывать международный или национальный орган российского представительства, чем предвосхищалось бы решение, которое может принять проектируемое Совещание.

Целью своей Обращение определяло – возрождение России и обретение российским государством принадлежащего ему по праву места среди других народов. Путем к этой цели должно быть «возвращение от красной и белой реакции к заветам мартовской революции, от самовластия к власти всенародной, от насилия и крови к праву и человечности, от всяческого закрепощения к социальной справедливости». Обращение мотивировало и оправдывало свою инициативу тем, что «пока республиканская демократическая Россия лишена своих государственных органов, не могут молчать члены Всероссийского Учредительного Собрания. Пусть они вне Учредительного Собрания не представляют воли народа, пусть не могут действовать его именем. Но на них и сейчас лежит долг выступать в защиту России, ибо сам народ всеобщим голосованием при выборах в Учредительное Собрание возложил на них тяжкую обязанность стоять на страже интересов государственности».

Обращение встретило, в общем, сочувственное к себе отношение.

Как правило, сочувствие было платоническим и пассивным, тем не менее было сочувствием. Прошлое – своё и противников – при этом прикрывалось если не забвением, то умолчанием, Свое влияние здесь оказали разочарование и апатия: раз все прошлые попытки одинаково не удались, как возражать против тех, кто готов предпринять новую?! Среди тех же немногих, кто вне социалистических рядов были непричастны ни к восстанию Корнилова против Временного Правительства, ни к военным переворотам на севере и востоке, призыв к заветам Февральской революции встретил, конечно, безоговорочное одобрение. Среди этих последних были M. M. Винавер и И. П. Демидов. Но решающим для немногочисленного меньшинства диссидентов в партии кадетов было, конечно, отношение и мнение авторитетного лидера партии – П. Н. Милюкова.

Было общеизвестно, что в 1918 году Милюков резко изменил прежние свои взгляды на внутреннюю и внешнюю политику. Он стал сторонником восстановления Романовых на престоле и сменил союзническую ориентацию на германскую, от чего отказался на следующий день после заключения перемирия 11 ноября 1918 года, вновь став на сторону союзников-победителей. К чему пришел или придет Милюков в конце 1920 года оставалось под вопросом и для членов его партии до его приезда в Париж, куда его вызвали из Лондона единомышленники.

За несколько дней пребывания в Париже Милюков решительно поставил крест на свои политические шатания 1918–1919 годов. С такой же определенностью осудил он все прежние и возможные в будущем попытки одолеть большевиков военной победой на фронте, с какой раньше сам же поощрял и одобрял их. Военной диктатуре повсюду сопутствовало такое социальное окружение, которое 57 делало победу невозможной, – доказывал Милюков.

И он беспощадно изобличал последнего по времени диктатора, барона Врангеля, который и после эвакуации Крыма заявил претензию представлять Россию вовне. Лидер кадетской партии завершил круг: подвинувшись значительно вправо, он вернулся к исходным позициям Февраля и стал их отстаивать столь же ревностно даже против своих недавних единомышленников – Петрункевича, Набокова, Долгорукова, Астрова, – как раньше нападал вместе с ними на левых и, в частности, на социалистов-революционеров даже умеренного толка.

Не приходится отрицать, что созыв Совещания членов Учредительного Собрания был актом политическим, и самоё Совещание, даже без претензии на власть или представительство, было учреждением политическим, хотя и крайне ограниченным по объему компетенции, месту действий, составу участников и практическим возможностям. То, что служило рабочим аппаратом Совещанию, было очень немногочисленно, ибо материальные средства были крайне скудны и вскоре истощились, что сделало чрезвычайно затруднительным общение не с Россией только, но и с находившимися за ее пределами членами Учредительного Собрания.

Открытое 7 января 1921 года, Совещание было закрыто 21 января в предположении, что в неопределенном будущем состоится следующая его сессия. За две недели было семь заседаний, не всегда протекавших гладко. Вне советской России оказалось 56 членов Учредительного Собрания. Трое отказались от участия, – очевидно, были непримиримыми противниками Учредительного Собрания 1917 года. 8 членов не откликнулись на приглашение, а 12 не могли ответить за дальностью местонахождения. Из 33-х участников Совещания большинство составляли эсеры, во главе с Керенским, Авксентьевым, Брешковской, Черновым, Рудневым, Минором. Кадеты были представлены всего пятью лицами, но весьма видными:

Милюковым, Винавером, Маклаковым, Родичевым, Коноваловым. От эн-эсов присутствовал Чайковский. От казаков – Харламов. От мусульман – Максудов, Тухтаров, Исхаков. Правее кадет был Мейендорф, левее – Булат.

Председателем был избран Авксентьев. В краткой речи он повторил, что, «собираясь здесь в тяжелый момент нашей истории, мы не претендуем ни на организацию власти, ни на руководство тем народным движением, которое развивается в самой России. Мы собираемся не во имя наших прав, а во имя наших обязательств, глубоко нами сознаваемых, по отношению к избравшему нас народу. Наши обязательства имеют, так сказать, характер международный».

Каждая группа огласила свое заявление, которое, упомянув о прошлом, посвящалось краткой оценке политического положения в России. Все декларации согласно подчеркивали, что Совещание не имеет в виду образование нового органа власти. Не обошлось и без заявки фракционных позиций. Так, декларация кадет, оглашенная Милюковым, начиналась с оговорки, что фракция участвует в совещании, «исходя из мысли, что целью Совещания не может быть 58 создание какого-либо органа власти или возрождение к жизни Учредительного Собрания 1917 года».

Оговорка эта была совершенно никчемной демонстрацией против Учредительного Собрания 1917 года, какой была и демонстрация Чернова в пользу того же Собрания, когда он заявил, что, как председатель Учредительного Собрания 1917 года, он не считает себя вправе участвовать в собрании частной группы, каковой является данная конференция, и что сочтет своим «долгом собрать всех членов Учредительного Собрания на территории советской России», когда борьба народных масс, «преодолев все диктатуры справа и слева, расчистит для этого дорогу».

Свою оговорку Милюков повторил неделю спустя при обсуждении проекта резолюции о новообразованных окраинных с Россией государствах. Он говорил вслед за мной, предложившим резолюцию от имени членов Совещания эсеров и закончившим аргументацию в защиту общероссийского федеративного сосуществования на основе миролюбивого соглашения, ссылкой на принятую в заседании Учредительного Собрания формулировку федеративного принципа. Милюков полностью одобрил текст резолюции, само федеративное начало и метод его осуществления, принял даже «упоминание» об Учредительном Собрании 1917 года, но только «в предположении, что при этом не имеется в виду создать какой-либо прецедент для оживления этого учреждения» и что разумеется «здесь принцип федеративного строя, а не способ его осуществления, который, конечно, 15 января 1921 года совершенно не тот, каким был 5 января 1918 года».

Последующие ораторы: Максудов, Чайковский, Харламов соглашались с предложенной резолюцией без оговорок, и она была принята единогласно.

Всё Совещание по всем пунктам намеченной программы прошло в общем с редким для русских политических собраний единодушием, – характерным для начального периода Февральской революции и утраченным позднее, до Совещания и после него. Милюков, правда, еще раз вернулся к, очевидно больному для него по внутрипартийным спорам, вопросу о возрождении Учредительного Собрания 1917 года. Но это не имело никакого значения.

Единственное серьезное разногласие возникло при обсуждении, так называемого, национального вопроса. Все три члена Совещания, представлявшие татар-мусульман внутренней России – Максудов, Тухтаров и Исхаков, солидарные с членами Совещания по всем вопросам, никак не соглашались с доводами, которыми их пытались переубедить публично и в частных собраниях представители фракций: Милюков, я и даже представители латышской и литовской национальностей Брушвит и Булат. Брушвит взывал, «как сын латышского народа, который я безумно люблю», и который знает, что «свобода и право моего народа завоевываются не на Двине, а на равнинах России»; и Булат – как «литовец... достаточно сражавшийся во второй и третьей Думе за права национальности», который доказывал, что «творя дело государственное и думая о том, как 59 бы для всех устроить лучше, нужно посмотреть на общую пашню, а потом уже на свою частную» («Бюллетень Совещания членов Всероссийского Учредительного Собрания», № 5, 26. l. 1921 г. Плохо изданный, на скверной бумаге, и в спешке с изъянами отредактированный, Бюллетень этот получил очень ограниченное распространение. В дальнейшем он цитирован поэтому подробнее, чем, может быть, следовало бы.).

И сейчас думаю, как и тогда утверждал не я один, что по существу между резолюцией, одобренной всеми группами Совещания, кроме татар-мусульман, и этими последними, разница сводилась лишь к более общей формулировке или большей детализации с некоторыми преувеличениями, которые отстаивали наши оппоненты, а нам казались неприемлемыми. И они именовали свои предложения, как и мы в нашей резолюции, – требованием «национально-культурной автономии». Но пункт 4-й их предложений предусматривал «право на участие через своего уполномоченного представителя в высшей правительственной власти», что выходило уже за пределы национально-культурной автономии и, при наличии громадного числа национальностей в России, было практически неосуществимо, если бы не стало привилегией лишь некоторых избранных национальностей.

От этого пункта оппоненты ни за что не соглашались отказаться. Может быть, потому что считали, что в Совещании принимают участие не только они трое, а «десятки миллионов тюрско-татарского инородческого населения», как говорил Максудов на заключительном заседании. Так как решения путем большинства голосов были отвергнуты Совещанием с самого начала, пришлось удовлетвориться рядом личных заявлений и составлением «журнала заседания» со стенографической записью всех речей и резолюций.

Едва ли не главным из обсуждавшихся Совещанием вопросов был вопрос об отторжении иностранными державами отдельных частей российской территории. Соответствующая резолюция отмечала с удовлетворением политику США в этом отношении и заявляла протест против договоров и соглашений, закреплявших посягательство на российскую территорию без обращения к волеизъявлению российского государства. Специальная резолюция обличала нарушение элементарных начал международного права и справедливости при аннексии Румынией Бессарабии. Протест против актов оккупации и захвата частей российской территории заканчивался утверждением «всеми осознанной неприемлемости и нецелесообразности политики интервенции» и «настойчивым предостережением против попыток возврата к ней». Особенно упоминалась «необходимость окончательной ликвидации интервенции на Дальнем Востоке, осложненной открытой оккупацией русской территории».

Упоминание об интервенции вызвало ряд выступлений по существу и с политическими вылазками в историю прошлого. Подчеркивали, что «интервенция» была главной темой демагогической пропаганды большевиков за последние три года и стала «пугалом», разделившим на враждующие лагери антибольшевиков и западную демократию. Милюков и другие ораторы, уточняя понятие, сводили интервенцию к вооруженному вмешательству иностранцев во внутренние дела России и отличали ее от союзнической помощи в борьбе против Германии и захватчиков власти в России. Присоединяясь к предложенной эсерами резолюции, Милюков иллюстрировал свое отталкивание от интервенции ссылкой на книгу прославленного английского экономиста Кейнса, рекомендовавшего Франции сговориться с Германией за счет России, которую надлежало бы отдать в эксплуатацию Германии.

Некоторым диссонансом прозвучали заключительные слова А. Н. Алексеевского. Уроженец Дальнего Востока, он ближе других принимал к сердцу тамошние дела и был лучше многих осведомлен об японской оккупации, происходившей с ведома и при молчаливом согласии бывших союзников России. Одновременно с фактической оккупацией северной части Сахалина, Япония проявила тенденцию к овладению всей Приморской областью и прежде всего Южно-Уссурийским краем. Оккупация и интервенция Японии угрожали порабощением местного населения. Япония одна никогда не решилась бы на это без поддержки других. Оратор с сожалением констатировал, что и Соединенные Штаты не обнаружили достаточной энергии противостоять захватнической политике Японии. Ноты и словесные протесты не помогали. Оккупация Сахалина и другие планы Японии противоречили интересам США. Однако, по мнению Алексеевского, имеются основания считать, что и Соединенные Штаты не прочь приобрести исключительное экономическое влияние на русском Дальнем Востоке и «поработить его под экономическим соусом».

Такой взгляд другие ораторы – Чайковский, Максудов, Харламов, Керенский не разделяли, больше или меньше вторя друг ДРУГУ.

А. Керенский отметил, что обсуждаемая резолюция, наиболее краткая из принятых, должна привлечь к себе главное внимание общественного мнения вне России. Говоря об отторжении и оккупации российской территории иностранными державами, Керенский попутно коснулся и смежных вопросов и личного опыта в сношениях с европейскими дипломатами. Последние решили, что Европа может обойтись и без России и может заменить ее на восточной границе раздутыми государственными новообразованиями либо отгородиться от «азиатской заразы» барьером из мелких государств.

Правда, об этом можно уже говорить почти как об историческом прошлом, соглашался оратор. Тем не менее во имя не только нашего национального достоинства и выстраданного Россией за последнее пятилетие, но и в интересах самих европейских народов и общемировой солидарности, необходимо раз навсегда покончить с политикой, исходившей из ложного представления, будто после большевистского переворота и вообще революции, Россия больше не существует как великая держава. Да, теперь все чувствуют, что Россия – одно из основных звеньев европейского равновесия и спокойствия в центральной и Малой Азии.

А. Керенский подтвердил сказанное Милюковым: после Брест-Литовска помощь русским антибольшевистским партиям против Германии не была оказана в той форме, в какой она была нужна. А за Брест-Литовск правительства Запада признали ответственным весь русский народ, всю российскую революцию. Западноевропейские державы не захотели понять, что между российской великой революцией и реакционным октябрьским переворотом большевиков не было преемственности. Наоборот, это было столкновение двух противоположных сил. Однако, как ни мрачно было «наше ближайшее прошлое», оно не мешало оратору провидеть «более светлое будущее» и в русском общественном мнении, возвращавшемся после многочисленных ошибок, заблуждений, недоразумений к убеждению, что «только на путях мартовской революции, совершенного народовластия, самодеятельности населения, при полном уважении к свободе личности человека, можно восстановить, возродить Россию». И в сознании правительственных и общественных кругов Запада тоже «всё более созревает убеждение, что возврата к прошлому в России нет, что искусственными мерами, вплоть до переворотов, нельзя добиться возрождения и восстановления ее международного (значения».

Действительность не замедлила показать, что оба предвидения были мнимыми, – подсказаны благочестивым пожеланием.

А. Керенский затронул и больной вопрос об интервенции. В 1918 году он и не ставился, так как сами союзники обращались с просьбой о помощи и продолжении совместной борьбы против внешнего неприятеля. Керенский при этом сообщил документированный, мало кому известный, факт об обращении военного комиссара Троцкого весной и летом 1918 года к союзным державам с настоянием о присылке ими войск для продолжения борьбы с общим неприятелем. В это время фактически не было никакого различия в отношении к интервенции между партиями антибольшевиков и большевиками, изобличавшими интервентов в своей пропаганде. Больше того: большевики доказывали представителям союзников в Москве, что именно с ними союзники должны идти в ногу. «Летом 1918 года, когда здесь, за границей, я ставил для участия японцев ряд ограничительных условий, – говорил Керенский, – в Москве Троцкий соглашался на это участие на всяких условиях» (Джордж Кеннан в «Россия и Запад под Лениным и Сталиным» утверждает как раз обратное, ссылаясь при этом на документы из архива Фрэнсиса, американского посла в советской России. Возмущенный дипломатией Англии и, особенно, Франции во время первой мировой войны, Кеннан не щадит и руководителей внешней политики США. Беспомощности, непоследовательности и разнобою во внешней политике великих демократий Запада Кеннан противополагает дипломатическое искусство большевиков – Ленина и, особенно, Чичерина с Литвиновым, которыми восхищается.

Однако, и Кеннан приводит потрясающие по лживости заверения, которые делал Троцкий для выигрыша времени «неофициальным агентам» союзников – американцу Роббинсу, англичанину Локарту и французу Садулю. Более чем вероятно, что обе версии, Керенского и Кеннана, обоснованы: Троцкий соглашался на интервенцию японцев в Сибири, не ставя тому никаких ограничительных условий, и одновременно заверял представителей союзников, что, если последние обещают предотвратить интервенцию японцев, советское правительство может воздержаться от ратификации Брест-Литовского договора и попытаться продолжить военные действия против немцев. (Ср. у Кеннана, цит. соч. стр. 55–56 и 59)).

В заключение Керенский высказался от имени эсеров против «всяких новых попыток интервенции» – вооруженной или экономической, угрожающей российскому государству кабалой. Это только гальванизировало бы умирающую большевистскую власть и бросило бы в ряды красной армии всех, в ком не заснули еще честь и достоинство русского гражданина... Мы должны стремиться к постепенному умиротворению! Мы должны стремиться к тому, чтобы в конце концов этот огромный гипноз крови исчез!

Заключительное заседание 21 января занято было личными заявлениями и предложениями согласительной комиссии Совещания. По поручению своей группы и комиссии Винавер огласил красноречивое обращение по поводу рассеянных по всему миру русских граждан-беженцев. «Собрание не имеет права разойтись, не сказав непосредственно слова, которое заверило бы наших соотечественников, что сердцем мы с ними. Все народы должны почувствовать, что нельзя становиться в положение постороннего зрителя, который иногда протянет руку просящему милостыню, а что надо смотреть на них, как на участников в борьбе с общим злом, что это есть союзники в борьбе с тиранией. ...Мы вправе требовать уважения к русским гражданам, а не только сострадания... Полтора миллиона русских граждан, жертвы мировой катастрофы и гражданской войны, спасаясь от нравственных мук и бессудных казней, покинули родную землю... В изгнание ушли целые массы народные, ушла часть русской интеллигенции, ушли многие из тех, в ком кроются творческие силы, надежда возрождения русской культуры и русской государственности... Дать им моральную опору, позаботиться об их существовании есть долг всего культурного человечества, долг, диктуемый не только сердечным сочувствием к страдающему, но и государственным разумом. Правительства и народы, предвидящие роль освобожденной России в судьбе человечества, не могут отказаться от этой задачи. К правительствам и народам мира и обращаемся мы, избранники русского народа, с призывом: все, кто желает видеть Россию возрожденной на новых началах, все, кто ценит богатства, внесенные русским народом в общую культурную сокровищницу, все, кому дорого умножение этих богатств, помните о русских беженцах, устраивайте организации помощи, принимайте правительственные меры, облегчайте тяжесть их изгнания. Русский народ этого вам не забудет».

Встреченное общим сочувствием, это обращение сопровождалось другим декларацией, оглашённой Минором от имени эсеров, членов Совещания. В ней выражалась «потребность обратиться к братским социалистическим партиям всего мира». Долголетним пребыванием – дважды – на каторге О. С. Минор на деле доказал преданность революционным и социалистическим своим убеждениям.

Тем убедительнее звучало его напоминание о том, что русскую революцию взорвал изнутри большевизм и с октября 1917 года Россия бьется в судорогах и конвульсиях, вырождаясь в строй, «вынувший из социализма самую душу его свободу – и оставивший только государственно-коммунистическую каторгу».

Декларация «категорически предостерегала социалистов Запада против смешения русской революции с той преходящей специфической болезнью, которой она сейчас поражена, с русским большевизмом... Под пышной вывеской борьбы за мировую революцию, он идет на беспринципные сделки с героями милитаристической и националистической реакции самых отсталых стран Востока – с Энверами (в Турции) и им подобными... Он обращает в советской России все выборы в сплошную комедию... Он омрачил светлый лик социализма невиданной бюрократической коррупцией и жестокостью ... К перерождению, к эволюции большевизм неспособен. Он способен лишь свое разлагающее влияние перенести с территории России на еще более обширную международную арену. Он это уже делает, деморализуя и раскалывая мировое синдикальное и социалистическое движения.

Доселе мы боялись говорить всю горькую и убийственную правду о большевизме. Мы боялись сыграть этим в руку реакции, не замечая, что именно большевизм везде, где он имеет силу, чтобы дать себя почувствовать, прежде всего в России, дает пищу реакции и толкает в ее объятия народные массы. Большевизм порой казался вам революционным фактором, и многие из вас сами были не прочь из утилитарных соображений прямо или косвенно поддержать большевистскую легенду, поддержать красный миф о большевистском рае».

«Еще меньше можем мы понять, – продолжал оратор, – как многие из социалистов с легким сердцем оправдывают методы большевизма в России, отвергая их для себя. Под этим кроется сознаваемое или несознаваемое глубочайшее презрение к русскому народу, оскорбительный взгляд на него, как на народ рабов, для которого кнут – коммунизм – есть вполне подходящий, естественный, национальный тип социализма. Такого отношения к рабочему народу России, опровергаемого фактами бесчисленных рабочих и крестьянских восстаний, мы, русские социалисты, не ожидали встретить среди наших европейских собратьев, и мы заявляем, что такого извращения взаимных отношений в интернациональной социалистической семье мы не можем оставить без самого категорического протеста... Поймите нас теперь, когда большевизм успел внести в социалистическую жизнь Запада всего какую-нибудь тысячную долю того разложения, которое внесено им в России, иначе понимание придет к вам слишком поздно: поздно не только для нас, но и для вас».

Последние слова оказались пророческими, – гипотеза, увы, оправдалась в полной мере. Декларация выражала личное восприятие старого революционера и социалиста, но в очень многом, в частности в отношении к Октябрю и социалистам Запада, совпадала с чувствами и отношением почти всех нас. Декларация была своего рода SOS, призывом в почти безнадежных условиях, – и она не была услышана. Это не лишает ее исторического интереса и значения.

Затем последовало внеочередное заявление Милюкова. Он и его единомышленники усматривали основное положительное достижение Совещания в том, что «встреча здесь и наш обмен мнений помогли нам вернуть утерянный три года назад общий язык». И с профессорской методичностью Милюков резюмировал в десяти положениях то общее всем собравшимся, что обнаружилось, по его мнению, принципиально и тактически.

1. Мы сказали с полной определенностью, кого и почему мы считаем нашим общим врагом, и мне ничего не остается прибавить к только что сделанному красноречивому заявлению фракции эсеров.

2. Мы предостерегли иностранные державы и общественное мнение, что всякий шаг к признанию власти, не получившей народного признания, будет шагом против русского народа.

3. Мы сделали отсюда вывод, что никакие соглашения с этой властью узурпаторов не будут признаны русским народом.

4. Мы распространили этот вывод также и на те действия иностранных держав в ущерб России, которые были произведены во время отсутствия России в международном общении держав.

5. Мы исключили отсюда обязательства и долги России, принятые на себя прежней законной властью.

6. Мы признали в интересах российского населения, как естественное следствие снятия блокады, факт уже начавшейся торговли с Россией.

7. Мы осудили иностранную вооруженную интервенцию во внутренние дела России.

8. Мы установили метод добровольного соглашения сотделившимися от России при большевиках народностями и целью этого соглашения определили федеративный строй будущей России.

9. Мы приняли принцип национально-культурной автономии для народностей внутренней России, оградив в то же время права национальных меньшинств.

10. Мы поставили вопрос о судьбе и ограждении прав российских граждан вне России, об охране достояния России и проч.

В том же духе прозвучало и последнее перед закрытием Совещания слово Керенского.

Не «общий антибольшевистский фронт» создаем мы, а устанавливаем единое понимание целей, которые стоят перед русским народом. «Нам по пути со всеми, кто искренне признает великие заветы демократического строительства Мартовской революции Признание в полной мере народовластия, народоправства, – вот что объединяет нас... Мы пришли сюда и нашим единством здесь засвидетельствовали, что проходит ночь, что возвращаемся мы на путь здорового национального и государственного творчества, который приведет нас к свободе и социальной справедливости».

Одним из многих бремен, отягчавших совесть честных с собой политиков, была необходимость при всех обстоятельствах пользоваться непременно светлыми красками при изображении, если не настоящего, то по крайней мере будущего. Совещание членов Учредительного Собрания состоялось в самом начале двадцатых годов, в период расцвета русской эмигрантской жизни в Париже и, главное, – не утраченной веры в то, что всё худшее уже в прошлом, а впереди по-прежнему «огоньки», которые, совместно с «разумным, добрым, вечным», издавна пленяли воображение русских интеллигентов. Объективная обстановка и обязательная для политических лидеров психология не могли не оказать своего влияния. Отсюда и чрезмерный оптимизм Милюкова и Керенского, ни в какой мере не оправдавшийся последующими событиями.

Совещание оставило без обсуждения и ответа многие существенные вопросы, не располагая для того достаточным материалом и временем. Этими вопросами, предполагалось, займется ближайшее Совещание. Для его подготовки и созыва, как и для проведения на практике принятых решений, Совещание избрало девятичленную комиссию в составе пятерых эсеров (Авксентьева, Зензинова, Керенского, Минора и Макеева), трех кадет (Винавера, Коновалова и Милюкова) и Максудова. В качестве возможных заместителей избраны были Роговский и Харламов. Комиссия просуществовала больше года без того, чтобы собралось новое Совещание.

Когда шло Совещание, оно привлекало к себе значительный интерес и внимание не только среди русских, но и иностранцев. Русские организации всего зарубежья следили за сведениями о Совещании, появлявшимися в русской и иностранной печати. По адресу Совещания направлялись приветственные письма и телеграммы официальных лиц и объединений. Были, конечно, и критики, маловеры и противники в разной степени и форме. И коммунисты не остались равнодушны. Их печать, во главе с «Юманитэ» сообщила, что в Исполнительной комиссии, которая ведает делами о русских солдатах во Франции, Милюков заманивает их к себе. Пришлось письмом в редакцию Минора опровергнуть этот «тенденциозный вздор» и сообщить, что подотдел Совещания о военнопленных и интернированных возглавляет он, Минор, и никто никого туда не заманивает, а старается «защитить как от непрошенного покровительства советов и коммунистов, так и от всякого нарушения их прав».

Исполнительной комиссии приходилось то и дело обращаться и лично, и письменно – в специальных Записках, кратких и более обстоятельных, – к главам и членам различных правительств, к Генеральному секретарю Лиги Наций и другим руководителям Лиги. Исполнительная комиссия возникла в конце января 1921 года, а в марте того же года произошли события в России и вне ее, которые надолго определили судьбы русского народа. Достаточно напомнить некоторые из них.

2 марта начался «кронштадтский мятеж», по официальной номенклатуре большевиков. Пребывание Исполнительной комиссии в Париже мешало оказанию ею быстрой и действенной помощи повстанцам. Поскольку это было возможно, это выпало на долю географически близкого к Кронштадту Ревеля в Эстонии, где среди русских политических эмигрантов находились и эсеры: члены Учредительного Собрания Чернов и Зензинов и видные члены партии – В. И. Лебедев, M. M. Погосьян, полк. Махин и др. Комиссия делала что могла для осведомления общественного мнения о действительном положении вещей и обратилась с призывом ко «всем искренним друзьям демократии России» оберечь кронштадтцев «от всяких попыток враждебных народу реакционных сил извратить результаты их дела».

Одновременно с восстанием в Кронштадте Ленин объявил НЭП, как было уже упомянуто. Исполнительная комиссия в меру сил старалась устным и печатным путем раскрыть подлинный смысл «маневра». С Кронштадтом и НЭП совпали по времени два внешнеполитические события огромного значения. 16 марта было подписано в Лондоне Красиным и великобританским министром торговли Хорном англо-советское торговое соглашение. Оно было первым по времени, которое «прорвало дипломатическую блокаду РСФСР и открыло целую серию полуполитических, полуторговых соглашений, заключенных советским правительством», – писал советский дипломат и историк Б. Е. Штейн. Премьер Англии Ллойд Джордж с обескураживающей откровенностью доказывал палате общин, что «на заветах нагорной проповеди нельзя строить колониальную политику». И если «с каннибалами торговать» было в традиции Англии, почему не торговать с Советами?!

В Записке по поводу англо-советского торгового договора Исполнительная комиссия сосредоточила свои возражения на том, что соглашение ни в какой мере не может означать формального признания Великобританией Советского правительства. Не может идти речь и о молчаливом признании, так как в договоре имеются статьи, свидетельствующие как раз об обратном, – что договор касается торговых отношений, а не политических.

Через два дня после подписания торгового договора с Англией, Советы подписали в Риге мирный договор с Польшей, положивший конец польско-советской войне 1919–1920 года, которая шла с переменным успехом для той и другой стороны.

По поводу трех первых событий; несмотря на всё их историко-политическое значение, Исполнительная комиссия ограничилась сравнительно краткими заявлениями в печати, интервью и обращением к вершителям международной политики. Рижский же договор вызвал к жизни обширный «мемуар», написанный по-французски и обращенный к Верховному совету бывших союзников России. Если о других актах и добрых намерениях Исполнительной комиссии приходится производить розыски в специальных изданиях периодической печати того времени и случайно сохранившихся оттисках, воззваниях и т. п., копии «мемуара» имеются почти во всех крупных библиотеках Европы и Америки.

Я не входил в состав Исполнительной комиссии, но находился в тесном общении с ее членами и работой. И когда решено было составить специальный Меморандум о Рижском договоре, к этому был привлечен и я. Ближайшее участие в составлении Меморандума приняли постоянные сотрудники Исполнительной комиссии А. Н. Мандельштам, Я. Л. Рубинштейн, С. О. Загорский и А. M. Михельсон.

Меморандум касался всех главных вопросов, урегулированных договором: территориальных границ Польши, ее экономики и финансов; в частности ее освобождения, в отступление от общепринятого Версальской конференцией правила, от обязательства возместить России часть ее государственного долга, размерами приблизительно в четыре миллиарда рублей; о предоставлении Польше своеобразного контроля над торговлей России с Германией и Австрией; вопрос о сохранении российского гражданства и приобретении польского – населением, оказавшимся в границах польского государства; об обеспечении прав меньшинств за русскими, евреями, украинцами и др.; об амнистии; о судьбе государственного имущества России.

В приложении к Меморандуму, вместе с официальным текстом договора Польши с пятью великими державами о меньшинствах, была дана карта территории, отошедшей от России к Польше.

Рижский мир не был миром «карфагенским», – не был продиктован. Тем не менее он был очень тягостен для России. Во введении к Меморандуму напоминалось, что «Россия содействовала пролитой кровью своих сынов завоеванию независимости Польши, а здесь (в Рижском договоре) ее третируют хуже, чем побежденного врага. Антанта обращалась с Германией и Австрией менее сурово, чем Польша обращается с братским русским народом». Естественно, что Меморандум заявлял формальный протест против такого договора и утверждал, что договор, «не считающийся с жизненными интересами русского народа и заключенный правительством, которое угнетает народ, и никогда не было им признано, не имеет шансов быть принятым каким-либо русским правительством, законным образом выражающим волю русского народа».

Сколь правильны и справедливы ни были эти суждения, – они не оправдались. Рижский договор был аннулирован 19 сентября 1939 года в результате трагического события – соглашения Риббентропа и Молотова 23 августа 1939 года, освободившего Гитлера от страха перед вторым фронтом и подтолкнувшего его начать вторую мировую войну.

Рассказ об изготовленном по поводу Рижского договора меморандуме, может быть, надлежит закончить, уже для «малой истории», описанием эпизода, разыгравшегося в заседании Исполнительной комиссии при обсуждении статьи 6-й договора о меньшинствах. Я был соавтором и докладчиком этой части меморандума. Как раз в этот день, 24 апреля 1921 года, в газете Милюкова «Последние новости» появился за его подписью небольшой фельетон-отзыв о воспоминаниях его сотоварища по партии Вл. Дм. Набокова, напечатанных в 1-м томе берлинского «Архива русской революции».

Набоков заслуженно слыл одним из самых либеральных кадетов. Он оставался таким в течение почти всего февральского периода революции. С Октября же Набоков очутился в числе разочарованных, не обманувшимся, а почувствовавшим себя обманутым. Отсюда его раздражение, даже озлобление, пронизывающее воспоминания, – несправедливые, противоречившие его прошлому, недостойные его. Под непосредственным и свежим впечатлением от разразившейся катастрофы, Набоков стал ретроспективно воспринимать и оценивать Февраль не так, как и он его «делал». В соответствии с этим было и его описание. Его эволюция шла в направлении противоположном тому, в котором эволюционировал Милюков в 1921 году: разойдясь с «новой тактикой» Милюкова и его сторонников, Набоков вместе с И. В. Гессеном, возглавил более правую группировку к.-д.

Милюков счел необходимым отозваться на воспоминания своего недавнего единомышленника и отозвался чрезвычайно сочувственно, несмотря на восстановленные на Совещании членов Учредительного Собрания добрые отношения с теми, которых недавно он обличал, теперь же обличил его недавний оппонент Набоков. Может быть побудили его к тому внутрипартийные соображения – надежда привлечь на свою сторону отошедших. Как бы то ни было, Милюков в своей газете публично признал воспоминания Набокова «может быть самым крупным и замечательным из всего, что писалось о фактической стороне революции». В частности, жестокую характеристику, данную автором воспоминаний Керенскому, Милюков назвал «не фотографией, а блестящей пастелью – однако не в импрессионистском, а во вполне реалистических штрихах». Это сопровождалось общей сентенцией: «Есть характеристики жестокие, но справедливые. Что делать?.. Большинство людей проигрывает при ярком свете и на близком расстоянии: с этим приходится мириться».

Формально фельетон Милюкова был корректен. Но кто сознавал, что Набоков писал несомненно в запальчивости и раздражении, не мог не удивиться демонстрированному Милюковым одобрению того, от чего он сам оттолкнулся, всего тремя месяцами раньше, на Совещании членов Учредительного Собрания. Так можно было понять смысл отклика Милюкова и так, по-видимому, понял ее Керенский. На заседание Комиссии, назначенное для окончательного утверждения текста Меморандума о польско-советском договоре, Милюков несколько запоздал. Он обходил уже сидевших за круглым столом, останавливаясь поочередно у каждого для рукопожатия. Когда, подойдя к Керенскому, он протянул ему руку, тот, не меняя положения, стал усиленно теребить глаза. Милюков задержался на несколько мгновений, лицо его стало пунцовым, что с ним нередко бывало, и, не говоря ни слова, прошел дальше – здороваться с соседом Керенского.

Никто не заикнулся о происшедшем. Но оно не осталось секретом. Керенский вскоре пожалел о случившемся. И не прошло много времени, как в эсеровской «штаб-квартире» на 9-bis Rue Vineuse, в Пасси, где ютились редакции «Современных Записок», «Pour la Russie» и отделение берлинского «Голоса России», потом «Дней», и где в одной из комнат ютился Керенский, – произошла встреча и формальное примирение Керенского и Милюкова. Сопровождалось ли примирение объятиями и поцелуями, сказать не могу, – память не удержала (У Керенского было двойственное отношение к Милюкову. Он чрезвычайно уважал, даже почитал, и ценил Милюкова за огромные знания в разных областях и преданность освободительному движению, ставшего позднее и союзником в общей борьбе против самодержавия. Вместе с тем только в порядке исключения сближались их политические взгляды и тактические действия. И по характеру своему даже в публичных выступлениях они были разные. Милюков оставался шестидесятником, рационалистом, совершенно чуждым и даже не выносившим никакой аффектации или призыва к эмоциям, не терпевшим даже поэтических цитат в статьях редактируемой им газеты.

А. Керенский остро воспринимал расхождение с Милюковым, – может быть потому, что тот не оправдывал возлагавшихся на него Керенским надежд. Во всяком случае на отрицательное отношение к нему Милюкова Керенский реагировал болезненно. Когда же Милюкова не стало, Керенский дал выход своим чувствам и почти патетически прославил его в печати, как исключительного патриота России, обойдя полным молчанием не только свою борьбу с ним, но и политические грехи и прегрешения покойного. («Новый журнал», № 5, 1943 г.).

К сожалению, нельзя сказать то же о Милюкове. В написанных им перед самой смертью воспоминаниях, опубликованных издательством имени Чехова в 1956 году, Милюков пишет о Керенском кое-что не соответствующее ни фактам, ни его же собственным словам о нем. Милюков описывает возникновение Временного правительства и свою историческую речь 2 марта 1917 г. в Колонном зале Таврического дворца. Он утверждает, что, рекомендуя слушателям отдельных членов правительства, он будто бы обошел молчанием Керенского: «тот обошелся без рекомендаций». (Воспоминания, т. 2, стр. 311). При этом отмечает, что его «речь была напечатана в очередных выпусках газет», которые он цитирует. А из этих газет следует, что Милюков не умолчал о Керенском, а, наоборот, говорил о нем в исключительно лестных выражениях: «я счастлив сказать вам, что и общественность нецензовая тоже имеет своего представителя в нашем министерстве.

Я только что получил согласие моего товарища А. Ф. Керенского занять пост в первом русском общественном кабинете (бурные рукоплескания). Мы бесконечно рады были отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым (рукоплескания)». («Известия», № 6, 2 марта 1917 г.)).

Исполнительной комиссии пришлось заняться и издательством. Она выпустила брошюру на русском, французском и английском языках о частном совещании членов Всероссийского Учредительного Собрания с принятыми им резолюциями; протоколы совещания по-русски и по-французски; бюллетень на трех языках. Из политических публикаций наиболее значительной была Записка на французском языке о польско-советском договоре; потом Записка об англо-советском договоре на французском и английском языках; о положении заключенных в советских тюрьмах по-русски и по-французски; брошюра на французском языке «Голод в России»; о состоянии транспорта и топливном кризисе в России.

Деятельность Исполнительной комиссии направлялась преимущественно на гуманитарные цели из-за неоправдавшегося расчета, что при гуманитарном, а не политическом подходе, легче будет добиться помощи остро нуждающимся в ней в России и за рубежом. Специальная Записка «Об обеспечении материального и морального положения двухмиллионной массы (русских) беженцев» была направлена державам участницам июньской сессии Лиги Наций в 1921 году. Старалась Исполнительная комиссия прийти на помощь и голодающим в России.

И советские источники признают, что «пришлось иметь дело с небывалым даже в летописях русских голодов голодом 1921–1922 г.» Голод охватил тридцать пять губерний с населением в 90 миллионов, из которых голодало не меньше сорока миллионов. «От голода и его последствия погибло около пяти миллионов человек», – признавала Большая советская энциклопедия (т. 17, стр. 463, 1930 г.), утешая читателей тем, что голод – «тягчайший “посмертный дар” свергнутого царизма» и что «Советской власти удалось не только одолеть его, но и ликвидировать его последствия» (Во втором, более бесстыдном издании Советской энциклопедии 1952 года, много говорится о голоде в капиталистических странах и в дореволюционной России, голоду же в советскую пору уделен всего один абзац в развитие лживого тезиса: «Великая Октябрьская социалистическая революция и победа социализма в СССР навсегда (!) устранила причины, порождавшие нищету и голод трудящихся масс» (т. 11, стр. 623–625). О пяти миллионах, погибших от голода в начале 30-х годов на Украине, Северном Кавказе и Поволжье после насильственной коллективизации деревни, – ни слова.).

Исполнительная комиссия обратилась с воззванием к международному общественному мнению с просьбой о помощи путем организации международного соглашения государств «соответственно громадным размерам нужды» и «ужасов, превышающих всё, что могло бы придумать самое мрачно настроенное воображение». Воззвание откидывало опасение, что «кусок хлеба не будет донесен до того рта, которому нужен. Во имя человечности мы, противники большевиков, настаиваем, чтобы немедленно были обсуждены с нами условия доставки этой помощи ...Соображения политические должны отступить на второй план перед исключительной пыткой голодом... Нам трудно представить себе, чтобы теперь ослабевшая и разлагающаяся большевистская власть была в состоянии отклонить руку помощи, протягиваемую населению, или противиться тому контролю, без которого эта помощь невозможна».

Как бы в ответ на такое успокоительное предложение, «Правда» от 13 июля 1921 года заявляла: «Там, где свирепствует голод, охваченные паникой люди бегут тысячами, а там, где нет голода, люди сложили руки и ждут. Чего? Крушения советской власти? Но не слишком ли рано контрреволюция, притаившаяся, но не окончательно побежденная, готовится праздновать победу. Может быть, мы и уйдем, но не иначе, как предварительно вырвав с корнем последние остатки прошлого. И тем, кто нас заменит, придется строить на развалинах, среди мертвой тишины кладбища».

Трудно придумать более зловещее и чудовищное политическое предвидение. [LDN1]

Как ни безжалостна и бесстрастна была советская власть, однако и она растерялась перед размерами обрушившегося бедствия и вынуждена была публично признать, что справиться с бедствием может лишь согласованная работа всех сил народа. На Исполнительную комиссию выпала обязанность разъяснить взаимоотношения, которые возникли между властью и краснокрестной деятельностью российской общественности, Комитета помощи голодающим, – легализованного, правда, на очень короткое время.

Одним из многих трагических последствий голода, помимо общих условий советского быта, явилась массовая беспризорность детей в России. Советская печать признавала, что это бедствие приняло угрожающие размеры, но приписывала советской беспризорности «особый, отличный от капиталистических стран, характер», чисто стихийного, будто бы «извне привнесенного бедствия», относя ее на счет «итогов хозяйственной разрухи, эпидемий и голода, вызванного империалистической войной и последовавшей за ней гражданской войной и блокадой». (Большая советская энциклопедия, изд. 1-е, т. V, стр. 783–786).

Коммунисты усмотрели в голоде явление, способное пойти им на пользу заинтересовать «деловой мир» Запада и способствовать открытию торговых кредитов Советам, как заявил Красин в советской печати. Еще откровеннее – и циничнее – был Троцкий, заявивший в Московском Совете рабочих и солдатских депутатов после разгона Общественного комитета помощи голодающим: «Помощь голодающим в силу мирового кризиса является вопросом о переломе отношений с Россией, о восстановлении с ней дипломатических отношений». Не удивительно поэтому, что лондонский «Обсервер» озаглавил сообщение об интервью Красина: «Как голод помогает советской власти».

Это не помешало Советам (в ноте от 7 сентября 1921 г.) решительно отвергнуть предложение Международной комиссии помощи о допущении в Россию делегации экспертов для удостоверения в правильном распределении продовольствия и помощи голодающим. И через двадцать с лишним лет советский историк, проф. Минц, умозаключил: «Ясно было, что вся эта затея (организаторов кампании помощи голодающим) преследует разведывательные цели» (ср. «История дипломатии», т. III, стр. 116, 1945 г.).

Исполнительная комиссия решительно стала на почву гуманитарного подхода к бедствиям, обрушившимся на русский народ и Россию. Все члены Комиссии были в этом солидарны, хотя некоторые социалисты-революционеры разделяли мнение Центрального Организационного бюро партии, которое предвидело в воззвании «К демократии Европы и Америки» от 18 июня 1921 года, что «советская власть не сможет, не посмеет дать простор общественной инициативе, ибо это предполагает, как непременное условие, гарантию минимума гражданских свобод, а режим, держащийся исключительно на подавлении всяких свобод, естественно не может отказаться ни ради чего от такого метода».

Прогноз этот оказался правильным и в отношении к советской власти после 1921 года.

Исполнительная комиссия вольно и невольно занималась гуманитарной деятельностью больше, чем то предполагало Совещание членов Учредительного Собрания. Но не упускала она из виду и политических событий в советской России. Так, она выступила с протестом против «вакханалии политических убийств, внесудебных преследований, применения насилия, даже пыток с целью вынудить признание ...Мы просим цивилизованное общественное мнение с тем же рвением, с той же энергией и настойчивостью, с которой оно осуждало всякую поддержку контрреволюционным выступлениям против русского народа и революции, отказать в своей моральной поддержке людям, превзошедшим в методах насилия всё, что изобретено темными веками средневековья... То, что теперь делается в России, превышает во много раз все ужасы старого режима».

В свете последующего протест и его содержание могут казаться банальными. Но он сохраняет исторический интерес благодаря своей дате – сентябрь 1921 года. Эта фактическая дата неоспоримо опровергает легенду, будто лишь при Сталине и Вышинском возникла вакханалия бессудных казней с применением пыток. Нет, это происходило и в «благословенные» времена «Ильича».

Все политические группировки русской послебольшевистской эмиграции встречали мало сочувствия и, тем менее, активного содействия со стороны общественного мнения и правительств Запада. Исполнительная комиссия не составила исключения. Причину надо видеть в общем правиле – потерпевших поражение считают неудачниками, «отработанным паром». В данном же случае положение осложнялось общностью происхождения советского коммунизма и российской эмиграции, на которую сознательно, подсознательно или бессознательно возлагалась ответственность и вина за возникновение большевизма и его экспансию.

Более плодотворной была краснокрестная работа на чужбине. Исполнительная комиссия сумела в этой области приобрести некоторый авторитет и влияние, – но и они были далеко не решающими. И, главное, потребовали от Комиссии крайнего напряжения сил и материальных средств. Не прошло и года, последние стали подходить к концу. И как часто бывало и как стало обыкновением после второй мировой войны, взоры обратились в сторону процветавшей Америки в расчете на поддержку – моральную и материальную – со стороны демократии Соединенных Штатов, родственной по духу демократии российской.

С такой миссией 14 октября 1921 года отправились в Америку делегаты Исполнительной комиссии – Авксентьев и Милюков, – отправились единственно возможным для того времени путем, длительным, морским. Морально-политически миссия несомненно преуспела. В течение трех месяцев, проведенных делегатами в США, не угасало внимание, которое они привлекли своим приездом, со стороны официальных и общественных кругов. Телеграфные агентства передавали все их заявления о целях миссии, о внешнем и внутреннем положении России, о мероприятиях советской власти, о желательном с их точки зрения отношении Вашингтона к большевикам, к русским беженцам и т. д. Влиятельнейшие органы печати уделяли многие столбцы интервью с делегатами, сопровождая сочувственным комментарием, личным и политическим. Их принимали видные государственные и общественные деятели.

Бесспорный успех представителей Исполнительной комиссии объясняется, вероятно, и тем, что их политическая линия во многих пунктах совпадала с официальной политикой американской администрации конца 1921 года. Особенное значение имело совпадение отношений к советской власти и японской агрессии. Милюков выступал с лекциями по истории русско-японских взаимоотношений и устремлений Японии овладеть Николаевском на Амуре и северной частью Сахалина. Вопрос о Японии был самым злободневным в международной политике того времени, так как 12 ноября 1921 года в Вашингтоне торжественно открылась конференция для обсуждения вопроса об ограничении морских вооружений и решения ряда тихоокеанских вопросов. На конференцию были приглашены США, Англия, Япония, Китай, Франция, Италия, Бельгия, Голландия; исключены были советская Россия и Германия.

К открытию конференции Исполнительная комиссия прислала из Парижа заявление за подписью сорока семи более или менее известных в Америке русских политических, промышленных и финансовых деятелей. Заявление касалось ряда вопросов, в которых Россия была заинтересована, в особенности – судьбы Восточно-китайской дороги. Одновременно газеты опубликовали возражения Милюкова и Авксентьева на официальные утверждения японцев. Возражения подкреплялись ссылками на американскую ноту Кольби от 28 июня 1920 года, настаивавшую на окончательной эвакуации японцами Сахалина и Приморской области. В заключение делегаты Исполнительной комиссии подчеркивали, что временно ослабленная Россия всё же не дошла до того, чтобы ее территория могла стать предметом сделок и опеки без ее участия. Положительно расценивая роль иностранного капитала в будущем хозяйственном восстановлении России, делегаты заявляли протест против признания за каким бы то ни было государством «специальных интересов», умаляющих суверенитет России. Они отвергали, в частности, и предложение японской делегации о признании «принципа открытых дверей и равенства всех наций в Сибири».

В феврале 1922 года Авксентьев вернулся в Париж и занял покинутый им пост председателя Исполнительной комиссии. Он сообщил, что в результате дружного натиска на японцев со стороны других участников Вашингтонской конференции и неофициально действовавших в том же духе русских, не только делегатов Исполнительной комиссии, Япония выразила принципиальное согласие очистить Сибирь. Авксентьев отметил также, что сочувствие большевикам в Америке идет на убыль и тает, зато народилось и растет большевизанство – «меркантильное».

Миссия Авксентьева и Милюкова морально-политическая, как сказано, была успешна. Этого нельзя было сказать о ее материальных результатах: парижские аргонавты вернулись с пустыми руками. Дальнейшая судьба Исполнительной комиссии тем самым была предрешена: ей предстояло свернуться и ликвидироваться. Вместе с тем отпала и возможность созыва следующего Совещания членов Учредительного Собрания, что входило в прямую обязанность Исполнительной комиссии. Таков был эпилог того, что осталось от Всероссийского Учредительного Собрания после нанесенного ему в январе 1918 года большевиками удара, оказавшегося смертельным.

В специальной книге о «Всероссийском Учредительном Собрании», вышедшей в 1932 году в издании «Современных Записок», я упоминал, что русская революция и ее Учредительное Собрание пошли не тем путем, каким шли другие революции со своими конституциями и, в частности, – революция английская. Когда 6 декабря 1648 года Долгий Парламент подвергся «Прайдову очищению» и одни из его членов, пресвитерианцы, были отправлены в тюрьму, а другим закрыт доступ в Вестминстер, народное представительство было унижено, но не уничтожено. Кромвель осуществлял свою диктатуру начал при содействии «очищенного» парламентского «Охвостья», состоявшего из шестидесяти депутатов-индепендентов.

Позднее, в 1653 году, «лорд-протектор» разогнал «Охвостье». Со смертью же Кромвеля «Охвостье» ожило – уже в числе сорока двух депутатов – и возглавило борьбу против сына и наследника Оливера Кромвелла, Ричарда. В этой борьбе «Охвостье» приобрело большую популярность и возросло до ста двадцати человек, за счет депутатов, которые были «вычищены», а потом «реабилитированы». Но и на этом не кончилась эпопея «Долгого Парламента». Он подвергся новому физическому насилию в 1659 году – правда, не надолго. Восстановленный вскоре в правах, он вынужден был согласиться на отмену принятых им с декабря 1648 года законов, и 16 марта 1660 года сам себя распустил.

Роль Совещания членов Учредительного Собрания в Париже ни в какой мере не походила на роль, сыгранную «Охвостьем» Долгого Парламента в Англии. Совещание собралось и действовало не в своей стране, а на чужбине, в эмиграции. Оно не было меньшинством парламента, претендовавшим на осуществление государственной власти, и не представляло собой консолидированного «Охвостья», состоя из случайно оказавшихся в центре мировой политики осколков Учредительного Собрания. Наконец, оно не обладало, да и не могло обладать на чужой территории, какой-либо физической силой и средствами.

Отношение большевиков к Совещанию нетрудно было предвидеть. Не успело Совещание кончиться, как «Известия» оповестили читателей 2 февраля 1921 года: «Керенский, Минор, Милюков, самая отпетая черносотенная братия до октябристов включительно, вкупе и влюбе, продолжает творить волю Кишкиных, Бурышкиных, Коноваловых и французских биржевиков». Пошлая демагогия дополнилась явной ложью: «Их попытка воссоздать военное вмешательство в русские дела не удастся, сколько там ни заседай при закрытых дверях». «Правда» не могла отстать от собрата и характеризовала участников Совещания как «группу наглых мерзавцев, белящихся и румянящихся, улыбающихся беззубыми ртами, подмигивающих пустыми глазами».

При такой, привычной для большевиков, оценке, естественнее было бы, если бы ненавистники и жертвы большевиков, крайние антибольшевики, иначе расценивали Совещание. Случилось не то: крайние фланги трогательно совпали в своих суждениях. Не в тех же выражениях, но по существу с таким же глумлением отнеслись к Совещанию членов Учредительного Собрания правые кадеты, противники новой линии Милюкова, сгруппировавшиеся в Берлине около газеты «Руль», и, с другой стороны, левое крыло партии эсеров, отталкивавшееся от «соглашателей» и «фанатиков» коалиции.

Перекочевавший из Ревеля в Прагу Чернов перепечатал в «Революционной России» в 1926 году (в №№ 26 и 27) «великолепный», по его словам, отзыв, который еще в 1921 году дал «Руль» в №№ 694 и 728 – под непосредственным впечатлением от Совещания. Здесь говорилось: «Целое Учредительное собрание было устроено в Париже из беженцев, его бывших участников, с обширной канцелярией, обширным аппаратом, обширным бюджетом... Можно было думать, что обсуждаются отношения демократии и социализма, на самом деле демократия была nom de guerre группы друзей П. Н. Милюкова, а социализм служил тем же для группы политических друзей Авксентьева... Пожалуй, в уменьшенном масштабе, вне связи с действительностью и в других словах, – это был всё тот же спор о министрах-капиталистах и революционной демократии». Чернов, участвовавший в Совещании, правда, пассивно, перепечатал это под псевдонимом «Созерцатель», прибавив от себя дополнительное поучение: «Говорят о каре истории. Да, кара истории существует. Словно евангельскую смоковницу, обрекает она на бесплодие тех, кто не понял зова истории и не откликнулся на него, кто в собственной стране и в самый трагический момент ее жизни оказался чужаком и в лучшем случае умной ненужностью. Из этих политически “лишних людей” состоит девять десятых даже лучшей части современной русской эмиграции. Они не хотят признать себя “лишними”, они нервничают, суетятся, барахтаются, объединяются, разъединяются, ведут друг с другом нескончаемые переговоры, словом, занимаются самой высшей политикой».

Глумливый тон «Руля» «Созерцатель»-Чернов в «Революционной России» заменил тоном высокомерия, столь же мало оправданным: Чернов никогда не был и, конечно, не стал большевиком, и наставление, преподанное им по существу всей русской эмиграции после большевиков, он не заимствовал у них. Но это был тот же строй идей и порицания, который большевики, придя к власти, нещадно направляли по адресу своих противников – всех, всех, всех не исключая и течение, которое вдохновлял и возглавлял Чернов.

Для иллюстрации беспочвенности политического противопоставления «себя» или «нас», социалистов, – «им», «умной ненужности», «лишним людям», подверженным «каре истории», можно напомнить афронт, который потерпела делегация партии социалистов-революционеров на конгрессе социалистического Интернационала в Гамбурге в 1923 году. Делегация заграничного представительства партии, в которой правое течение партии не было представлено, вынуждена была выступить с формальным письменным заявлением о том, что, лишенная возможности высказать полностью свое понимание, делегация на социалистическом конгрессе голосовала за резолюцию о борьбе с реакцией, соглашаясь с ее общим содержанием, но никак не с формулировкой о признании власти большевиков.

Мое участие в Совещании и, особенно, в Исполнительной его Комиссии было не постоянным и ограниченным. На Совещании я выступал от имени членов эсеровской группы и, по их же поручению, вырабатывал резолюцию и вел переговоры с представителями других фракций о согласовании формулировок о пределах самоопределения российских национальностей и о взаимоотношениях между центральной государственной властью и территориально-государственными новообразованиями. В действовавшей больше года Исполнительной комиссии мое участие было еще менее значительным.

Я не был членом Комиссии. Как меня позднее осведомили, Фондаминский и я были главными кандидатами эсеров в члены Комиссии – после лидеров, Авксентьева, Керенского, Минора и Руднева: кандидатура Фондаминского считалась «деловой», моя – как специалиста. Но оба мы не были избраны, потому что личные претензии и влияния оказались сильнее «деловых» и иных соображений. Избраны были Макеев и Роговский. Мое сотрудничество с Исполнительной комиссией носило эпизодический характер. Помимо участия в составлении меморандума о Рижском договоре, я заменял в Комиссии Авксентьева во время его пребывания в Америке. Но то была пора угасания деятельности Комиссии, которая собиралась редко и, в отсутствие лидеров, воздерживалась принимать ответственные решения.

Результаты деятельности Совещания и Комиссии неуловимы. Они были очень скромны и недолго удержались в сознании и памяти неблагодарных современников. Тем не менее, как ни затянулось далеко неполное описание своеобразного «эпилога» к тому, чем пришлось стать Всероссийскому Учредительному Собранию, это описание представлялось мне объективно – или исторически – оправданным. Я считал и личным своим долгом, – как член, секретарь и в известном смысле историограф, чаще и больше других писавший об этом неудавшемся учреждении, заняться описанием и его конца.

ГЛАВА IV

Увядание активной политики. – Эсеры в эмиграции 20-х годов. – Сношения с Москвой и Кронштадтом. – Соглашение Керенского с Бенешем. – Его литературно-политические последствия. – «Административный Центр». Расхождения между эсерами в эмиграции, как и в России. – Содействие эмиграции в защите членов ЦК эсеров в Москве. – Занятия публицистикой, редактированием, лекциями, публичными и университетскими. – Сосредоточение на вопросах о меньшинствах, Лиге Наций, бесподанных. – Издательство «Современных Записок». Приглашение Академией международного права в Гааге. – Стабилизация жизни. Представительство на съезде писателей и журналистов в Белграде и происшествие на парадном обеде. – Экскурсии по Франции, Швейцарии, Испании

Когда существовали Совещание и Исполнительная комиссия членов Учредительного Собрания, мы все-таки соприкасались в какой-то мере с так называемой «большой политикой». Когда же эти организации были ликвидированы, мы были от нее отрезаны, обречены, как и другие группировки, на «малую», внутрипартийную, с позволения сказать, политику, – следить за происходившими в мире, особенно в России, событиями и за отношением к ним правительств и общественного мнения Запада. Всё же в 1921–1922 гг. некоторые эсеровские организации еще участвовали в событиях, прогремевших на весь мир и имевших большое политическое значение.

Партия социалистов-революционеров возникла, как известно, в 1901 году – в самом начале нынешнего «ужасного столетия», по характеристике Черчилля. И меньше чем за два десятилетия она успела достичь, в 1917 году, необычайных, никем непредвиденных и для нее самой неожиданных размеров, в течение месяцев владела сердцами и думами громадного большинства российского населения, служила надеждой и упованием истомленных мировой войной народов. Она же оказалась разбросанной во все концы мира, чуть ли не по всем странам, сведенной на нет организационно и политически, лишенной материальных и технических средств даже для выражения своего мнения.

Несуществующую организационно и сейчас партию социалистов-революционеров следовало ли считать исторически исчезнувшей? Помимо других оснований, оправдывавших сомнения в прошлом, сейчас можно сослаться на прецеденты: социалистические и демократические партии Италии, Германии, Турции и других стран, исчезавшие с водворением тоталитаризма Кемаль Паши, Муссолини, Гитлера и др., воскресали там из пепла на следующий же день после падения тоталитарных диктаторов. И физически уничтоженная партия социалистов-революционеров, может быть, тоже имеет не меньше шансов идейно и духовно ожить в будущем, – были мы убеждены, попав в эмиграцию.

Почти во всех странах российского рассеяния в 20-х годах оказались эсеры. Они входили в уже существовавшие раньше организации или, где их еще не было, создавали новые. Раньше других проявили свою активность эсеры в Ревеле (Эстония). Там оказались и очень дружно работали эсеры в конце 1917 года, в 1918 году и позднее очень сильно расходившиеся во взглядах и тактике раньше, Чернов, Зензинов, Вл. Лебедев, Погосьян и другие. Ревель служил как бы базой или окном, чрез которое эмигрировавшие эсеры сносились с товарищами в России, – в частности, с заключенными в московской Бутырской тюрьме. Ревель служил и главным пунктом для сношения с Кронштадтом во время восстания в марте 1921 года.

Покинувший в ноябре 1920 года Россию В. М. Чернов попал в Ревель и возобновил там издание «Революционной России», выпускавшейся им в Женеве до революции. Первые ее номера были составлены так, что были вполне приемлемы и для тех, кто расходился со многими взглядами и статьями Чернова в «Деле Народа» 1917 года. Они расходились и с тем, что лидер партии стал писать позднее в «Революционной России», когда она была перенесена из Ревеля в Прагу. Эсеровская литература, в том числе сотни экземпляров «Революционной России», посылались нелегально, но надежным способом, из Ревеля в Москву и Ленинград, откуда рассылались по другим городам. Сношения правильно поддерживались с обеих сторон: ревельские эсеры осведомляли московских о происходившем на Западе, о внешней политике и социалистическом движении; Москва через Ревель осведомляла зарубежных товарищей о своих взглядах и положении и нуждах России. Постоянным корреспондентом-осведомителем Москвы был издавна очень популярный член партии Евгений Евгениевич Колосов.

Многие письма шли в ту и другую сторону в зашифрованном виде. В Ревеле отправляемые письма шифровал Погосьян, а получаемые расшифровывал полковник Махин. Что посланное достигало назначения, несмотря на все препоны и ухищрения цензуры и ВЧК, проверялось и подтверждалось многократно и разными путями. Это можно объяснить отчасти тем, что вначале 20-х годов полицейский аппарат коммунистов еще не достиг тех степеней всесторонности и совершенства, которые стали его отличием в последующие годы.

Возможность заниматься литературной и политической работой в эмиграции эсеры получили благодаря соглашению Керенского с министром иностранных дел Чехословакии Бенешем в 1920 году. Результатом соглашения было создание и своеобразной организации, которую члены ее так и называли в своей среде «Sui Generis», a во вне-ничего не говорящим именем «Административный Центр». Подобным названием стремились не подчеркивать политический характер организации. Руководители чехословацкой внешней политики решили поставить политически на партию с.-р. после того, как президент республики Масарик разошелся со своим прежним и старым приятелем Милюковым, разочаровавшись в его политике. Новая внешнеполитическая ставка протекала параллельно спомощью русскому просвещению внутри страны. Тысячи учащихся, вынужденных покинуть Россию, получили возможность продолжить и закончить образование. Созданы были русские высшие учебные заведения, Народный университет, русские издательства, русский архив, переданный Советам после занятия Праги советскими войсками в конце второй мировой войны, и другое. В них активно принимали участие и попавшие в Чехословакию русские эмигранты, в том числе и эсеры.

Благодаря соглашению Керенского с Бенешем, последние получили возможность создать и ряд разнообразных литературно-политических начинаний вне Чехословакии. Эсеры стали выпускать «Информационный бюллетень» в Ревеле, общественный и литературно-политический журнал «Современные Записки» в Париже, газету, потом журнал, «Воля России» в Праге, «Дни» – сначала газета в Берлине, потом в Париже, сменившаяся еженедельником «Дни», а после некоторого перерыва замененные еженедельником «Новая Россия» с другим составом редакции, но, как и все эсеровские газеты и еженедельники того времени, под главным руководством А. Ф. Керенского.

Не без содействия Административного Центра состоялось и благополучно прошло двукратное посещение России эсеровскими посланцами из Ревеля. Эту своеобразную организацию задумал Керенский. Он ее и возглавил. По его плану в ней должны были участвовать не партии или их представители, а отдельные лица, состоявшие и не состоявшие в партийных группировках, не примыкавшие к диктаторам ни справа, подобно кадетам с конца 1917 года, ни к большевикам, подобно многим социалистам. Административный Центр состоял из нескольких десятков лиц: главным образом эсеров, участвовавших и не участвовавших в Совещании членов Учредительного Собрания, меньшевиков Я. Л. Рубинштейна и С. О. Загорского, эн-эса Алданова и военных. Организация проявляла активность, но закончилась плачевно.

В начале 1922 года все документы Административного Центра попали в руки большевиков. Они были выкрадены ночью, всё из того же помещения на 9-bis, Rue Vineuse, неким Коротневым, приглашенным надзирать и обслуживать ютившиеся там эсеровские редакции, склад «Родник» и комнату, в которой поселился Керенский. Внешне привлекательный, капитан Коротнев, бывший студент Киевского политехнического института, офицер военного времени и «корниловец», был рекомендован старым приятелем Керенского, бывшим одно время министром юстиции Временного Правительства, всем нам известным П. Н. Переверзевым. Похитив документы, Коротнев, перед тем как исчезнуть, оставил записку о том, что довершить данное ему поручение убить Керенского он не в силах...

А. Керенский видел в этом свою моральную победу над большевистским агентом, в котором, видимо, боролись два начала или чувства. За время пребывания на Rue Vineuse y Коротнева сложились личные – человеческие отношения с Керенским. И когда по утрам он заглядывал в комнату, где спал А. Ф., он, вероятно, присматривался и примерялся: убить – не убить... В конце концов, решил воздержаться.

Украденные документы были использованы советской властью на первом показательном процессе в Москве – эсеров, членов ЦК партии. Обвинитель Крыленко и главный его свидетель – перекинувшийся к большевикам бывший эсер Семенов – на свой лад толковали документы. Обвиняемые решительно отвергали какую-либо причастность к организации Административного Центра, что было совершенно верно. Со своей стороны, Керенский предложил явиться в суд и дать показания об Административном Центре и о себе. Посланное заказным письмом предложение это осталось, конечно, без ответа.

Деятельность зарубежных организаций социалистов-революционеров проявлялась в обсуждении текущих политических вопросов с целью установления общих взглядов, которые предстояло пропагандировать в аморфной или нейтральной среде и защищать от нападок противников. Местные организации в различных городах и странах старались поддерживать связь между собой и с игравшими руководящую роль организациями в Париже, Праге, Берлине, позднее и Белграде.

Повсюду в партии имелись сторонники разных течений. Но в Париже доминировали правые эсеры – с Авксентьевым, Керенским, Рудневым во главе. А Прага оказалась средоточием левонастроенных элементов, руководимых Черновым при содействии Русанова, Григ. И. Шрейдера, Висе. Гуревича и в первые годы Сухомлина, Сталинского, Слонима, Лебедева и Постникова, позднее отошедших от Чернова. И в противовес журналу «Воля России» отошедшие стали издавать свой партийный орган «Социалист-Революционер».

В партии социалистов-революционеров всегда были нонконформисты. Этому способствовала принципиальная терпимость к мнениям товарищей и решительное отрицание железной дисциплины. К санкциям и угрозам им партия прибегала в качестве редкого исключения, после ряда предостережений и всяческих отсрочек, что вызывало возражения и недовольство со стороны блюстителей более строгой дисциплины. И среди оказавшихся в эмиграции эсеров с самого же начала возникли разногласия – не те, правда, которые разделяли партию в 1917 году, а по другим, ставшим злободневными, вопросам.

Одним из них был вопрос об отношении к диктаторам, точнее – как сформулировать общее всем членам партии отрицательное отношение ко всяким диктатурам и диктаторам. Большинство приехавших эсеров были свидетелями событий, происшедших в Архангельске и Омске, на юге и на западе. Они страстно отстаивали знак равенства между диктатурой большевиков и военной диктатурой генералов и адмирала. Их формула гласила: «Ни Ленин, ни Колчак!»

Правильная по существу, формула эта ограничивалась отрицанием, не предлагая взамен ничего положительного, не отвечая на политически обязывающий вопрос: как быть, что делать? – а обрекая на пассивное ожидание «третьей силы», пребывающей до времени в мечтах. У эсеров в эмиграции, защищавших пассивную или отрицательную формулу, был большой козырь – ее защищали и сидевшие за тюремной решеткой у большевиков члены ЦК партии. Меньшинство же в парижской группе с.-р. возглавляли мои ближайшие единомышленники: Авксентьев, Руднев и Фондаминский – в те годы еще очень активный эсер. Относясь отрицательно ко всякой диктатуре и очень сочувственно к идее «третьей силы», мы не могли согласиться с формулой «ни Ленин, ни Колчак». (Надо, впрочем, прибавить, что и в Советской России были эсеры, которые сочетали «ни– ни» с представлением о «третьей силе». Такое сочетание усвоила Екатеринодарская организация Партии в конце 1919 г., как это следует из письма видного эсера Александра Гельфгота, адресованного мне и Рудневу в Париж 4(17) декабря 1919 г. и сохранившегося в моем архиве.

Позднее Гельфгот стал автором очерка «Корабль смерти», вошедшего в потрясающее собрание статей о ВЧК, первое по времени, составленное заключенными в тюрьме эсерами и опубликованное в 1922 г. в Берлине ЦК партии.)

Помимо высказанных выше соображений, существовало еще одно, которое казалось многим из нас решающим. Мы все на опыте познали, что такое большевистская власть и чего стоит слово и обещание большевиков: они многократно демонстрировали свою бесчестность и то, что интересы их партии и диктатуры для них высший закон. При всех отталкивающих чертах военных диктаторов, случайность их возвышения и присущая им краткотечность властвования давали основание рассчитывать, что, вынужденные идти при известных обстоятельствах на уступки, они могут на них не только согласиться, но и осуществить их. Гарантировать это никто не может, но при необходимости выбирать между двоякого рода отталкивающими перспективами диктатура военная казалась меньшим злом, как не исключавшая полностью возможности эволюции. Твердокаменный же большевизм за годы властвования только укрепился в убеждении, что сама история уполномочила его творить бесчинства и злодеяния.

Надо отметить, что тактика эсеров нередко определялась географией местонахождением. Это обстоятельство не могло, конечно, не влиять и на умонастроение находившихся у большевиков под тюремным замком. Оно определяло, вероятно, и высказывания эсеров, находившихся в пределах досягаемости военных диктаторов. Так, один из будущих сотрудников Чернова в пражской «Революционной России», Григорий Ильич Шрейдер, в бытность на юге России писал в екатеринодарской «Родной Земле»: «При данных условиях Добровольческая армия является необходимым соучастником в той общей работе, которая направлена на оздоровление и возрождение нашей измученной родины».

Другим вопросом, также унаследованным от неудач гражданской войны, был вопрос об интервенции иностранных держав в русские события. Общераспространенным взглядом было, что всякая интервенция – зло, военная же зло сугубое, возмутительное и недопустимое. Такого мнения держалось и Совещание членов Учредительного Собрания. В оценке интервенций, имевших место в 1918–1919 годах в России, я разделял отрицательное мнение, ставшее общим: их безыдейность, незначительность и своекорыстность признавали и активные участники этих интервенций. Но то, что было, при всей своей бесспорности, не могло служить доказательством, что так и будет, не может не быть, должно быть. Это не следовало ни логически, ни политически. Так рассуждал я в Париже. По-видимому, аналогичные соображения не были чужды и Южному Бюро Центрального Комитета, собравшемуся в Одессе в феврале 1919 года на Южно-Русскую Конференцию, о которой упоминается выше.

И виднейшие члены ЦК – Гоц, Тимофеев, Евг. Ратнер и Лункевич, очутившиеся на юге России, отказались безусловно отвергнуть «всякое вмешательство в русские дела при современной мировой обстановке». И они допускали, что «Партия С.-Р. могла бы его санкционировать», но «только в том случае, если бы это вмешательство осуществлялось при наличии тесного общения русской демократии с демократией Запада» (ср. «Современный момент в оценке Партии Социалистов-Революционеров», Париж, 1919; тезис 8-й).

Проблема интервенции имеет длительную и сложную историю – теоретическую и политическую. Некоторые теоретики международного права считают ее даже одной из самых трудных, – каждое государство решает ее по-своему и в разное время по-разному. Советское же правосознание, по обыкновению, проблему упростило и вульгаризировало. За время пребывания в эмиграции я напечатал множество статей об интервенции и в общем продолжаю думать как раньше. Как для великой французской революции, так вопрос об интервенции оставался больным вопросом и для русской Февральской революции. Он стал и свидетельством безграничного лицемерия и двурушничества советской власти. Строя свою международную политику на активном вмешательстве во внутренние дела других государств при посредстве, в частности, Коминтерна, Советы не переставали заверять весь мир, что они, и только они, держатся политики невмешательства и самоопределения. И так происходило не только при Сталине, но и при Ленине в 1921 году при «освоении» Грузии, а при Сталине – Балтики, Калининграда (б. Кеннигсберга) и Курильских островов.

Последние были аннексированы Сталиным на конференции в Ялте. В день подписания японцами «акта безоговорочной капитуляции», по выражению Сталина, 2 сентября 1945 года, Сталин в «Обращении к народу» дал свое оправдание и обоснование такому освоению. «У нас есть еще особый счет с Японией», – говорил Сталин, надо было «ликвидировать» «черное пятно», которое лежало на стране после понесенного царским правительством в 1904 году поражения, а «это означает» (!), пояснял оратор, опираясь на попустительство, если не на прямое одобрение Рузвельта и Черчилля, что «Курильские острова отойдут к Советскому Союзу и отныне будут служить ...базой обороны нашей страны от японской агрессии» (Эта мотивировка прошла мимо того, что Курильские острова отошли к Японии в 1875 г. в итоге обмена территориями с Россией, что признают и советские историки.). Так и произошло: Курильские острова вошли в состав Сахалинской области в РСФСР.

Эти вооруженные интервенции и сопровождавшие их аннексии происходили во время войны и при заключении мира с внешним неприятелем. Преемник же Ленина и Сталина, Хрущев, практиковал вооруженную интервенцию в союзные, «социалистические и братские» Венгрию, Польшу и Восточную Германию в мирное время. Наследники же их, Брежнев с Косыгиным, поразили воображение даже лояльных Москве и ленинизму коммунистов Италии, Франции, скандинавских стран, Финляндии, Бельгии, Соединенных Штатов, Англии, Югославии, Румынии своим неожиданным и возмутившим международное общественное мнение вторжением в Чехословакию.

Между тем вторжение пяти коммунизированных государств под главенством советского маршала Гречко 21 августа 1968 года в Чехословакию логически и политически связаны со знаменитыми 21 пунктами, выработанными Лениным в 1920 году, как условие допущения в созданный им Третий Интернационал французских социалистов, а за ними и социалистов других стран, порвавших с социалистическими партиями и заделавшихся коммунистами. Предпосылкой 21 пункта и 3-го Интернационала было ленинское упрощенное понимание социализма, коммунизма, марксизма и прочего, как единственно-истинное и неопровержимое, всякое же иное, как еретическое и крамольное. Коммунистическое движение считало себя монолитом, а Москву и советскую компартию своим гегемоном.

Вторжение в Чехословакию армий пяти московских сателлитов под главенством советского маршала Гречко ярко иллюстрировало верность нынешнего коммунистического руководства «военному коммунизму» 1920 года. Брежнев на съезде польской компартии 12 и 13 ноября 1968 года решил дополнить или исправить, разъяснить ленинскую теорию и практику интервенции. Он дал откровенно двуличное оправдание вторжению в Чехословакию по формуле: от вас, империалистов, к нам в «социалистическое содружество», это интервенция, от нас к вам это – братская помощь, даже если о помощи никто не просил и ее не желал. По новейшему толкованию того, что творила 50 лет Советская власть, компартии Варшавского блока государств, входящих и в организацию Объединенных Наций, связаны своими специальными «социалистическими» обязательствами: когда угроза (даже мнимая, выдуманная) нависает над одним членом блока, «она становится проблемой не одного лишь народа этого государства, но общей проблемой и касается всех социалистических государств». Они связаны особой «международной солидарностью», которая и оправдывает насильственное вторжение в Чехословакию.

На московском Совещании компартий в июне 1969 года, защищая вооруженную интервенцию в Чехословакию, Брежнев несколько смягчил свою «доктрину». Он провел различие между «большой и малой лояльностью» братских партий по отношению к их гегемону – советской компартии. Это нисколько не меняло положения, поскольку и при большей и меньшей лояльности суверенитет сателлита подлежал ограничению сравнительно с доминирующим над ним Советским Союзом.

Помимо откровенной аннексии, Советы практиковали и интервенцию, даже вооруженную и даже в отношении к своим «братским», «социалистическим» партиям и странам. Началось это еще при Ленине, продолжалось при Сталине и Хрущеве и достигло вызывающей формы при Брежневе и Косыгине, когда вооруженная интервенция СССР и большинства его сателлитов возмутила даже коммунистов. Двурушничество не было индивидуальной чертой Троцкого или Ленина, оно было родовой чертой коммунистов с тем различием, что у одних, как у Ленина, который никого не опасался и ничего не стеснялся, двурушничество граничило с цинизмом, тогда как у других оно прикрыто было лицемерием. Так или иначе двурушничество прочно вошло в то, что после смерти Ленина стало именоваться «ленинизмом».

Ленин публично отвергал пацифизм и издевался над пацифистами, защищая войну, конечно, «нашу», «освободительную». То же проделывал он и с интервенцией, своей, оправданной и благотворной, когда ее практиковали коммунисты, и преступной, когда она бывала направлена против них. В ленинские времена коммунисты презирали Лигу Наций, а когда все же в нее вошли, вынуждены были вскоре, с войной против Финляндии, ее покинуть. В организации нового международного объединения, ООН, Советы приняли самое активное участие и заняли привилегированное положение, как «первоначальный» ее член и «постоянный» член Совета Безопасности с правом вето, которое они, не в пример прочим постоянным членам, использовали 104 раза, не считая случаев, когда в предвидении неминуемого вето, Совет Безопасности заранее обрекал себя на пассивность. Между тем в основе ООН, лежит, как лежал и в Лиге Наций, принцип коллективной безопасности, цинично нарушенный вторжением в Чехословакию. Может быть, осознав это после вторжения, когда сорвалась версия, будто интервенты явились по приглашению самих чехов, надумана была «доктрина Брежнева» о специальной связанности коммунистических стран обязательством всяческой помощи в случае угрозы социализму. Неписаное нигде «обязательство» это, – конечно, явно нарушило скрепленный и подписью представителя СССР Устав ООН.

Когда интервенцию отвергают безусловно, имеют в виду прежде всего интервенцию вооруженную. Но она возможна и неизменно практиковалась и в других формах: политической, дипломатической, общественной с согласия правительства страны, в дела которой вмешивались, – и без его согласия. Безусловное отрицание вооруженной интервенции означает допущение зверств Гитлера, истребления армян в Турции, погромов в России и т. п. С таким не всегда мирился и XIX век, а сейчас это равнозначно принципиальному отрицанию всего, что привнесено после мировых войн Лигой Наций (В Ковенанте Лиги имелась статья 21-я, которая противоречила его смыслу и замыслу Лиги. В ней говорилось, что «ничто а Ковенанте не будет считаться опорочивающим соглашения, подобно доктрине Монро, для сохранения мира». Опубликованная президентом Монро 2 декабря 1823 г. Декларации, через сорок с лишним лет возведенная в ранг доктрины, давно уже стала архаическим пережитком, не соответствовавшим ни жизни, ни внешней политике США, «превратившись в оправдание интервенции Соединенных Штатов», по словам американского историка Декстера Перкинса. И упоминание о ней попало в Ковенант исключительно в силу личного настояния, граничившего с ультиматумом, влиятельного и популярного президента США. Вильсону дали знать из Вашингтона, что положительное упоминание о доктрине Монро в Ковенанте «вероятно даст возможность провести через Сенат Версальский договор о мире и Лигу Наций».

И Вильсон поддался уговору, совпавшему с его убеждением, что доктрина представляет собой «основу мира». Его поддержали делегаты Англии, Роберт Сесиль, и Италии, Орландо. Одни только французы решительно возражали президент Сената Леон Буржуа и известный авторитет по международному праву проф. Ларнод. Однако и они вынуждены были капитулировать в конце концов. Единственную уступку Вильсон сделал в заявлении, что «если в доктрине (Монро) имеется что-либо противоречащее Ковенанту, Ковенант должен иметь первенство перед доктриной». По существу это было равносильно упразднению доктрины. Фактически же было обратное. Тем не менее, сенат США отказался ратифицировать Версальский договор о мире и Пакт о Лиге Наций.) и Организацией Объединенных Наций в международное право, сознание и междугосударственные взаимосоглашения.

Пример и авторитет Великой французской революции сделал отрицательное отношение к интервенции одной из традиций радикальной идеологии. И партия социалистов-революционеров не могла ее не усвоить, и настолько прочно, что даже ответственность за судьбы страны во время Февральской революции и после захвата власти большевиками, выборов в Учредительное Собрание и его разгона, оказалась недостаточной, чтобы и радикальное изменение общей обстановки изменило привычное отношение к усвоенному прецеденту XVIII. И когда перед собравшимся в Москве в мае 1918 года VIII Советом партии встал вопрос об интервенции и один из участников, Каллистов, предложил дополнить принятую резолюцию с осуждением иностранной интервенции специальным указанием, что в партии нет течения, которое рассчитывало бы на какие-либо иные силы, кроме сил самого русского народа, в деле освобождения России от большевистского гнета, председательствовавший Чернов даже не проголосовал этого предложения, а ограничился заявлением, что будет считать его принятым, если не раздастся ни одного голоса против него. Так и произошло. Правда, официально партия считала, что резолюция Совета не исключала одобрения военной интервенции со стороны Союзников для противодействия вторжению немцев в России. Но это было уже толкование.

Задним числом резолюция VIII Совета эсеров не может, конечно, не показаться более чем странной. Объяснить ее можно лишь тем, что ко времени, когда Совет собрался, большевистская власть еще не успела проявить себя во всей «красе» и достичь тех пределов жестокости, коварства и цинизма, которыми прославилась позднее. Естественно, что психологическая и политическая реакция на ее действия не достигла еще и тех степеней возмущения и отталкивания, которые именуемая «рабоче-крестьянской» власть Ленина, Троцкого, ВЧК и т. д. стала вызывать одновременно с ее укреплением. Сверх того, в мае 1918 года партия социалистов-революционеров имела все основания рассчитывать на то, что разгон Учредительного Собрания и, особенно, «похабный», унизительный и разорительный мир, заключенный Лениным с Германией вызовут активное сопротивление против большевистской власти со стороны возмущенных народных масс в России в гораздо более значительных и интенсивных размерах, нежели это фактически имело место к тому времени, когда собрался эсеровский VIII Совет и, увы, позднее. Отсюда мое и моих ближайших друзей и единомышленников более положительное отношение к интервенции, когда этот вопрос вновь возник перед нами в период Версальской конференции – не только в узкой партийной среде, но и при соприкосновении с реальными вершителями международной политики.

Что именно таким было наше отношение в описываемое время, а не кажется таковым из 50-летнего далека, следует из письма Авксентьева, отправленного из Парижа 31 декабря 1919 года эсерам юга России, выпускавшим журнал «Народовластие». Оно было перехвачено большевистскими ищейками и опубликовано в историческом журнале Истпартии «Пролетарская революция» № 1 в 1921 году. Журнал опубликовал его через два года, как «яркое доказательство окончательного краха народничества». Авксентьев послал его от имени «небольшой группы товарищей»: Бунакова, Вишняка, Зензинова, Коварского, Руднева и своего. В письме говорилось, между прочим: «Оказавшись за границей, мы должны воздействовать на западноевропейскую демократию, чтобы она (для успешной борьбы против «большевизма справа» и порожденного им «большевизма слева», и наоборот) воздействовала на свои правительства, из которых некоторые в нашем представлении, как, например, Соединенные штаты с Вильсоном во главе, могли поддаться этому воздействию. Наше рассуждение было, коротко, таково: большевизм это – полная гибель и России, и демократии, без шансов на воздействие на него и его перерождение; антибольшевистские же фронты не в восстановленной, а лишь в становящейся России; способны к перерождению под давлением русской демократии и Союзников, находящихся тоже под давлением своих демократий. При этих условиях русская демократия может вести там борьбу за органическую работу. Будем же помогать ей. Отсюда и получилась наша точка зрения: требование помощи антибольшевистскому фронту при непременном условии гарантий демократизации его ...Наше предприятие, благодаря тому, что мы получили возможность влиять очень непосредственно на Вильсона, увенчались на первых порах успехом: обращение Союзников к Колчаку было сделано под нашим влиянием. Но – увы! – дальнейшее все застопорилось».

Три элемента мешали развитию нашей деятельности.

1. Самое главное это то, что ни в Америке, ни в Европе мы демократии не нашли: не нашлось «широкой, сплоченной, сочувствующей нам социалистическо-демократической среды, которая поддержала бы нас и проводила бы наши планы ...К глубокому своему горю мы нашли здесь или большевистскую демократию, для которой большевики суть товарищи, русская революция есть большевизм; или, правда, антибольшевистскую (демократию), но в то же время антисоциалистически и антидемократически настроенную буржуазию. Для первых мы были реакционерами, ибо доказывали, что большевики разрушили и демократию и социализм и с ними надо бороться даже вооруженной рукой; а для других полубольшевиками, ибо не лежали на животе перед Колчаком и говорили о демократии».

2. «Менее важное обстоятельство – поведение более “левых” товарищей из нашей группы. За первым обращением к Союзникам должно было последовать второе – с указанием на неточность и неясность формулировок и Союзников, и Колчака и требованием реализации и конкретизации обещаний. Но оно не вышло, так как под влиянием “левой” атмосферы, царящей здесь у социалистов, некоторые заколебались».

И 3. «Наконец, нужно прибавить агитацию русских правых элементов... начавших кричать, что мы не русские патриоты, ибо мы зовем вмешиваться во внутренние дела. Конечно, это отвратительная ложь, лицемерие, ибо они сами только и делают, что просят об этом вмешательстве, только не в пользу демократии. В самом деле, помогать антибольшевикам оружием и т. д., даже блокировать большевиков, – разве это не вмешательство во внутренние дела?..

И теперь наша деятельность фактически ничтожна: вы чувствуете, что вас здесь “используют”. Вы говорите против большевиков – и оказываетесь в руках людей, которые хотят задушить не только большевизм, но и социализм. Вы скажете о реакционности антибольшевистских образований, – ликуют господа, называющие Ленина и Троцкого дорогими товарищами. И самое ужасное, что до России, до ее горя, ее стремлений дела никому нет... Тяжко теперь жить за границей. Мало что можно сделать. Тем более радует нас ваша деятельность. И мы готовы помочь вам, чем и как можем».

Не возражая против резолюции об интервенции, принятой на VIII Совете партии в мае 1918 года, наша группа не могла полностью принять постановления IX Совета от 20 июля 1919 года и тем менее – постановления Х Совета – двумя годами позже. Даже вдохновитель резолюции VIII Совета и, заочно, постановлений IX, Чернов, попав за границу и осведомившись о настроении товарищей в эмиграции, не стал настаивать на строгом соблюдении принятых на IX Совете решений. Он «хорошо понимал, как тянущим тяжелую лямку организационной работы в России хочется обложить покрепче всю заграницу оптом». «Но понятное психологически в России не будет самым целесообразным в здешней среде и заграничных условиях». Отсюда и его «идея»: Керенского и Зензинова «тесно привязать к партии и этим оторвать от правых, ушедших слишком далеко не только от интернационализма, но даже и от социализма, в настоящем смысле этого слова». В то же время он рекомендовал не делать искусственно «левых» и просил уполномочить его «вычеркнуть из письма Заграничной Делегации требование снять с “Воли России” имена партийных людей... Слишком огульная критика может оказать обратное действие» (см. перехваченное и напечатанное в «Известиях» № 119 от 2 июня «Письмо Чернова в ЦК П. С.-Р.», 1921 г.).

При коллективном обсуждении разномыслие и разногласие в партии были естественны и неизбежны. А вопрос об интервенции продолжал возбуждать острые страсти в нашей среде даже тогда, когда он практически давно отпал – faute des combattants, за отсутствием интервентов даже на отдаленном политическом горизонте России. Чернов схематически и можно сказать схоластически различал троякое отношение к военной интервенции в эсеровской среде. Мнение большинства ЦК партии он персонифицировал с находившимся в Бутырской тюрьме Гоцем; Авксентьев олицетворял «правых» членов Учредительного Собрания; и его, Чернова, мнение – своеобразное и как будто единоличное в то время, когда он его защищал.

А. Гоц высказал свое мнение на суде в ответ на провокационный вопрос: «Что бы вы (эсеры) делали, если бы очутились сейчас на свободе?» Ответ гласил: во внешней политике «мы боролись бы со всеми замаскированными формами интервенции и блокады; мы отстаивали бы необходимость немедленного признания капиталистической Европой Советского правительства; мы оказывали бы содействие Советскому правительству в его борьбе против хищнических притязаний иностранного капитала, поскольку в этой области политика правительства будет идти по линии интересов рабочего класса и всей страны, мы будем его поддерживать; мы будем с ним решительно бороться, поскольку его политика будет уклоняться от этих интересов».

Второе мнение решительно отвергало этот условный ответ. Наконец, Чернов сам исходил из отрицания внутренней связанности внешнеполитического признания советской власти с отказом от вооруженной интервенции. «Кто и когда доказал, что “интервенция” возможна только при “юридическом непризнании” чужого правительства», восклицал Чернов. И он иллюстрировал свою мысль примером Японии, склонной в начале 20-х годов признать советскую власть и в то же время гораздо более «интервенционистски» настроенной, нежели США, к признанию советской власти в эти годы нисколько не склонные. Позиция партии, по убеждению Чернова, должна быть «ни-ни», ни положительной, ни отрицательной в вопросе о признании власти Ленина или Муссолини. «Мы-то здесь причем? Нам-то чего здесь суетиться?»... «Политическая активность» представлялась ему «лежащей совсем в другой области». При этом он упоминал, что и Гоц участвовал в установлении «третьей точки зрения», близкой Чернову и поныне, тогда как на московском процессе Гоц «перешел на точку зрения тех, кто хотели бы активно содействовать признанию Советской власти» («Революц. Россия», №№ 30 и 32, 1923 г., Прага).

Среди эсеров в эмиграции были сторонники всех трех намеченных Черновым течений. Расхождения между этими течениями временами бывали очень острыми. Но бывали и периоды единения и согласованной работы. Это случалось во время чрезвычайных или трагических событий, как восстание в Кронштадте или суд над попавшими в руки большевиков членов ЦК. Эти события всех нас захватывали политически, а некоторых к тому же и лично.

А. Гоц был ближайшим и интимным другом многих из нас; Гендельман, Тимофеев, Донской, Евген. Ратнер, Раков и другие были приятелями, с которыми многие делили тюрьмы и ссылки. Различия во взглядах и в принадлежности к разным группировкам отступали на задний план перед напряженным стремлением каждого сделать все возможное для облегчения судьбы большевистских жертв.

Видимость суда давала обильный и яркий материал для изобличения коварства, жестокости и двуличия правящей в Москве клики. В Париже и из Парижа можно было очень мало сделать. Громадная, ответственная и, как показали события, успешная работа сосредоточилась в более близком к месту действия драмы – Берлине. Главная тяжесть легла на плечи тамошней группы эсеров под руководством Зензинова, при секретарях Борисе Рабиновиче и M. M. Погосьяне. Они днем и ночью дежурили, пристально и с тревогой следя за ходом «суда», протекавшего под аккомпанемент инспирированных и организованных властью манифестаций против подсудимых на улицах, заводах, даже в зале самого «суда».

Берлинская группа с.-р. осведомляла международную печать и политические круги о том, кого судят, за что, и кто судит, опираясь на чьи показания. Не менее важной была связь, которую берлинские эсеры поддерживали с адвокатами, социалистами из Германии и Бельгии, допущенными Москвой для защиты обвиняемых. Эту уступку, как и другую, большевики вынуждены были сделать за три месяца до процесса во время переговоров в Берлине о едином фронте представителей трех Интернационалов: социалистических (Второго и Двух с половиной, или Венского) и коммунистического (Третьего, или Коминтерна). Иностранные социалисты потребовали в качестве одного из условий их согласия на общий фронт, обещания от советских коммунистов, что, как бы ни был суров приговор, эсеры не будут казнены. Это была другая уступка коммунистов.

От имени Заграничной Делегации партии с.-р., за подписями Зензинова, Рубановича, Русанова и Сухомлина, был адресован трем Интернационалам меморандум на французском языке. Напомнив о «диких убийствах» большевистской власти – Кокошкина и Шингарева в больнице, царя, царицы, их детей и придворного 90 окружения в подвале, брата царя, вел. кн. Михаила, отказавшегося унаследовать престол без одобрения народного представительства, и других, – меморандум формулировал ряд требований: положить конец постыдному режиму Чеки, крови и всяких ужасов; освободить всех политических узников из большевистских узниц; дать возможность обвиняемым Гоцу, Тимофееву, Гендельману, Ракову и Федоровичу приехать и участвовать на предположенном конгрессе трех организаций и ликвидировать лицемерный, искусственно сфабрикованный Москвой, суд над эсерами. В заключение был брошен вызов советским коммунистам: «Пусть взаимные наши обвинения рассмотрит беспристрастная комиссия, организованная совместно всеми международными объединениями, социалистическими и коммунистическими. Всякая попытка уклонения, всякий шаг избежать встречи, со стороны большевистской партии, будет сочтен, как признание с ее стороны невозможности выиграть этот процесс, если они не одни будут судьями».

И требования, и вызов остались без ответа. И могло ли быть иначе, если суд над эсерами был лишь «эпизодом гражданской войны», по откровенному признанию члена Исполкома Коминтерна во время войны (L’Humanite, 10. VIII. 1922), ставшего вскоре убежденным и ярким обличителем большевизма и Коминтерна, Бориса Суварина.

В переговорах трех Интернационалов приняли участие и немногие российские социалисты в утопическом предположении, что отстаиваемый коммунистами единый фронт с социалистами в Европе может быть осуществлен и в России. Как ни ирреальна была эта идея, она может быть сыграла исключительно благотворную роль в судьбе присужденных к смерти, продлив большинству из них жизнь на 15 лет – до великого истребления Сталиным, с 1936 года начиная.

Как и следовало ожидать, ЦК компартии позднее отказался признать для себя обязательными обещания, данные на берлинской конференции Интернационалов его представителями с Бухариным во главе. Тем не менее, если приговоренных к смерти членов ЦК эсеров не расстреляли, главным образом для того, чтобы иметь их в качестве заложников против риска террористических актов со стороны эсеров, все же некоторое влияние надо приписать и обязательствам, принятым на себя коммунистами, хотя бы полностью ими и не выполненным. Вспоминая об этом в частной беседе с Николаевским в Париже, через 13 лет, Бухарин говорил: «Да, нужно признать, что вы, социалисты, сумели тогда поставить на ноги всю Европу и сделали невозможным приведение в исполнение смертного приговора над эсерами».

Двенадцать подсудимых из двадцати двух были приговорены к «высшей мере наказания», после чего на большевистском Олимпе возникла очередная склока – за жизнь и смерть приговоренных. ЦК большевиков не сразу пошел на нарушение данного его делегатами обещания Коминтерну. Вопрос был перенесен на обсуждение партийной Конференции, в которой участвовали большевистские представители с мест и с фронта. Предлагали разное: от немедленного утверждения приговора «суда» и до предъявления осужденным «врагам народа» ультиматума: в 24-часовый срок отказаться навсегда от каких-либо выступлений против советской власти и порвать связи с партией с.-р. и в таком случае быть сосланными на принудительные работы в концлагерь на пять лет с последующей высылкой из пределов «социалистического отечества» его недостойных.

В конце концов, ЦК коммунистов остановился на особо возмутительном решении, давшем им возможность и «капитал приобрести» – получить если не полную, то все же большую уверенность в своей личной безопасности, и «невинность соблюсти» – от расстрела воздержаться, правда, только условно. Как позднее бесстыдно пояснил Троцкий: «Ограничиться тюрьмой, хотя бы и долголетней, значило просто поощрить террористов, ибо они меньше всего верили в долголетие Советской власти. Не оставалось другого выхода, как... вождей партии превратить в заложников. Первое свидание с Лениным после его выздоровления произошло как раз в дни суда над социалистами-революционерами. Он сразу и с облегчением присоединился к решению, которое я предложил: “Правильно, другого выхода нет”». (Л. Троцкий, «Моя жизнь», т. 2, стр. 212).

Заслуживает внимания, что даже как будто более культурные, не прославившиеся своей кровожадностью большевики утратили стыд и совесть при расправе с эсерами. Так, Каменев, не предвидя собственной участи, взывал: «Пусть наши враги склонят перед нами головы, а кто не захочет, пусть ее потеряет!» Или эстет, а в свое время и «богоискатель», Луначарский, обнажил свою подлинную сущность, когда с откровенностью, граничившей с цинизмом, писал:

«Да, да, мы хотим это сделать – убить, дискредитировать, распылить партию с.-р. И этот процесс для того и создавался».

Если достигли своей цели постановщики «суда», – частично достигнуто было и обратное тому, чего они добивались и частично добились. Процесс эсеров, первый по времени показательный процесс поставленный коммунистами, привлек к себе внимание мира, всех политических партий, органов печати и международного общественного мнения. Еще жив был и был в своем уме Ленин. Но дело его жизни, военный коммунизм, уже приказал долго жить отступив как будто «всерьез и надолго» перед новой экономической политикой. И в это же время практиковали такое бесстыдное и решительное надругательство над элементарными требованиями правосудия, такое явное нарушение принятых при свидетелях в международном порядке обязательств, такое упорное тяготение к крайней кровожадности!

А с другой стороны на скамье подсудимых, в ходе процесса, произошла неожиданная трансформация. Обвиняемые превратились, особенно в заключительной стадии «суда», в обвинителей правящей партии и большевизма. Вместо покаяния и отречения, которых добивались от подсудимых, официальные прокуроры и аудитория услышали как раз обратное – не самозащиту, а обличение власти. Один за другим поднимались подсудимые, чтобы заявить: «Мы выполним свой долг, какая бы участь нас здесь не ожидала» (Гоц).

«Вы получите наши головы, чтобы положить их к ногам Коминтерна, но чести нашей вы не получите» (Тимофеев); «И мертвые, и 92 живые мы будем вам опасны» (Гендельман), и т. п. Такое мужество перед лицом безжалостного врага могло быть создано лишь беззаветной верой в свою правду и верностью своему служению. И оно не могло не импонировать, не производить впечатления заочно и на расстоянии даже на непричастных к историческому спору в России и за ее пределами между демократическим Февралем и тоталитарным Октябрем.

Голоса подсудимых приобрели огромный резонанс, особенно после того, как защита, в лице иностранных адвокатов социалистов, вынуждена была из-за придирок обвинения отказаться от защиты и покинуть пределы малогостеприимного Советского Союза. На сочувствии к подсудимым впервые создался на Западе фронт против большевистской власти, которую обычно, по подсказке из Москвы, именовали «властью рабочих и крестьян». Социалисты и несоциалисты, профсоюзы, рабочие и интеллигенты, всемирно известные и безвестные, правительства и общественные учреждения, за ничтожными исключениями на крайних – монархических и коммунистических – флангах, все с волнением следили за перипетиями драмы, сочувствуя, естественно, не мучителям и насильникам, а их жертвам.

Достаточно сказать, что против приговора протестовали даже такие сочувствовавшие Октябрю писатели, как Горький, Анатоль Франс, Ромэн Роллан, даже Анри Барбюс. Горький писал Анатолю Франсу: «Суд принял цинический характер публичного приготовления к убийству людей, служивших делу освобождения русского народа. Я убедительно прошу Вас: обратиться еще раз к Советской власти с указанием на недопустимость преступления. Может быть, Ваше веское слово сохранит ценные жизни социалистов. Сообщаю Вам письмо, посланное мною одному из представителей Советской власти». Процесс и приговор произвели жуткое впечатление и на привыкшее к ужасам гражданской и мировой войны широкое общественное мнение. Тем определеннее было возмущение свободолюбивых кругов.

Эсеры, естественно, переживали особенно тягостно эти события. Как упомянуто, помощь со стороны парижских эсеров была чрезвычайно скромной. И мое содействие, едва ли не ограничилось статьей в «Современных Записках», посвященной характеристике вдохновителей процесса и их жертв.

Как и во всех партиях, в партии с.-р. были более рьяные «партийцы», считавшие партийную политику не только более правильной и важной, чем всё другое, но как бы предпосылкой ко всему, что эсеры вправе и должны говорить и делать в государственных учреждениях, общественных организациях, профессиональных объединениях. Соответственно было и их отношение к соблюдению партийной дисциплины.

Я считал такой подход и оценку роли партии неправильными и был им чужд. Оставался я равнодушен и к строгим требованиям внутрипартийной дисциплины. Чем дальше во времени затягивалось наше пребывание в эмиграции и менее оправдываемы становились оптимистические прогнозы и ожидания, тем очевиднее было – не для меня только, – что политика в собственном смысле в насчитывающей не одно десятилетие эмиграции почти исключена.

Вместе с тем я считал своим долгом сохранять полную лояльность к партии, особенно к ее прошлому, к которому был причастен и за которое нес ответственность, коллективную и личную. Лояльность выражалась в том, что, входя в парижскую организацию, я посещал собрания группы, участвовал в выборах ее руководителей, выполнял возлагавшиеся на меня поручения: выступал оппонентом, докладчиком или содокладчиком на публичных собраниях, на совещаниях и съездах зарубежных организаций эсеров, писал в партийных органах, отстаивал свои и своих единомышленников взгляды и позиции.

Думается, за время эмиграции я был среди тех, кто чаще и больше других писал и печатал в газетах,журналах и книгах, преимущественно по-русски, – но не только по-русски – в объяснение, оправдание и защиту Февральской революции, ее исторического значения и заданий народнической партии с.-р. и демократического социализма. Приходилось защищать, защищаться и нападать на противников и врагов слева, – большевиков, левых эсеров и сотоварищей по партии, – и правых, особенно многочисленных в послебольшевистской эмиграции, ненавидевших в первую очередь социалистов-революционеров, как главных «виновников» Февраля, положившего начало российской разрухе и потере россиянами их родины и благополучия. Спорить и опровергать их было неблагодарной задачей, она мало к чему приводила, но была увлекательна, когда приходилось скрещивать оружие не с фанатиками и графоманами, повторявшими с чужого голоса домыслы и поклепы, ставшие трафаретными, а с первоучителями, которыми бывали иногда такие выдающиеся умы и публицистические мастера, как Петр Струве, Николай Бердяев, Иван Ильин, кн. Евгений Трубецкой, Григорий Ландау и другие, кто на время, а кто и пожизненно стали ненавистниками Февраля и особенно эсеров.

Главным моим занятием за время парижской эмиграции была не политическая и даже не внутрипартийная работа. Главной заботой Фондаминского, Руднева и моей было, как сказано, сотрудничество, редактирование и иное обслуживание «Современных Записок». Однако, иногда с запозданием выходивший трехмесячный журнал не поглощал всей моей литературной «продукции». И одновременно я писал в газетах и журналах на русском и других языках в Париже («Последние Новости» Милюкова, непериодический журнальчик правых эсеров «Свобода», журнал «Русские Записки», «L’Europe», «Le Monde Slave», «Les Cahiers de droits de l’Homme» и др.), в Риге (газета «Сегодня», непериодическое издание «Закон и право» Грузенберга), в Берлине («Дни» Керенского, перешедшие в Париж и превратившиеся затем в «Новую Россию»), и т. д.

Выли не только печатные выступления. Читал я и лекции, университетские и публичные, студентам и слушателям в Париже, Праге, Риге, Ревеле, Печорах. Благодаря связям с французскими академическими кругами и министерством просвещения, русским ученым и политическим деятелям удалось добиться открытия нескольких русских высших образовательных учреждений.

Был создан в Париже Народный университет для чтения популярных курсов широким кругам эмиграции. При Сорбонне, на юридическом и медицинском факультетах парижского университета организованы были специальные курсы, которые читались на русском языке русскими профессорами. Посещаемость этих курсов и преподавание не могли, конечно, идти ни в какое сравнение количественно и качественно с обязательными курсами, которые одновременно читали французские профессора или в свое время русские в своих русских университетах.

Складывавшееся фактически положение стало более устойчивым, когда русское преподавание почти всех предметов было причислено к Институту Славяноведения (l’Institut des Etudes Slaves). Кажется, в 1922 году меня избрали в состав юридического факультета, который состоял из ряда известных русских ученых самой пестрой политической окраски. Проф. Байков был монархист-легитимист, Д. М. Одинец – народный социалист, А. А. Пиленко – видный сотрудник консервативного «Нового Времени», H. H. Алексеев из Праги попал в Париж уже евразийцем, П. П. Гронский, А. М. Кулишер и А. М. Михельсон оставались кадетами, Б. Э. Нольде, H. С. Тимашев, В. Б. Ельяшевич, Кузьмин-Караваев, Бернацкий, Анцыферов в прошлом принадлежали или сочувствовали различным либеральным течениям, в эмиграции же сильно поправели, тогда как Георгий Д. Гурвич и Б. С. Миркин-Гецевич, наоборот, «полевели».

Что именовалось юридическим факультетом русских эмигрантов в Париже 20–30-х годов, имело очень немногочисленную аудиторию. В первые годы я читал, как и другие, курс лекций. Темой я взял «Русские основные законы и политические идеи первой четверти XIX века». Здесь сопоставлялось былое положительное, действовавшее право с правом интуитивным или, в терминах Ф. Ф. Кокошкина, два источника права: официальный закон и общественное провозглашение. Это последнее в России первой четверти прошлого века получило яркое выражение в том, что утверждали и отрицали, или «провозглашали» единственно тогда доступным, нелегальным способом – декабристы.

Несколько лет спустя коллеги по факультету поручили мне руководить «Семинаром» по русскому государственному праву. Это легче было задумать и решить, нежели сделать. Слушателей у нас на факультете было немного, и, как правило, они были недостаточно подготовлены к университетским курсам. К тому же почти все вынуждены были зарабатывать себе на существование и не имели достаточно времени для составления докладов, даже когда были к тому подготовлены. Я обратился поэтому к коллегам, занимавшимся публичным правом, с предложением прочитать в семинаре хотя бы по одному докладу на близкую каждому тему. Ни один не отнесся отрицательно к предложению. И в результате в семинаре продефилировали по очереди все без исключения русские профессора эмигранты, иногда с европейскими именами, причастные к публичному праву. Некоторые собрания бывали чрезвычайно поучительны.

Преподавание наше финансировало французское правительство. Суммарно ассигновки, может быть, были не так малы, но оклады наши были мизерны – 250 фр. в месяц. Выплачивались эти франки аккуратно, и для состарившихся и безработных лекторов составляли часто не безразличную часть приходного бюджета.

Преподавательский персонал при Институте Славяноведения состоял из профессоров разных политических группировок. Возникший же по инициативе русских ученых и политиков эмигрантов, с помощью и при участии профессоров французов, Франко-Русский Институт состоял из лекторов, по эмигрантскому мерилу, «левого» направления, то есть демократов или кадет милюковского толка и умеренных социалистов. Институт посвящен был не политическим событиям, идеям и учреждениям в прошлом, а текущим – тому, что на Западе именуется «science politique», «political science». Возглавлял Институт Милюков. Лекции читали там безвозмездно. Аудитория была тоже немногочисленная. Это учреждение просуществовало недолго, тогда как преподавание и Семинар при Институте прекратились лишь накануне появления в Париже войск Гитлера.

Мой интерес к положению меньшинств и проблемам права меньшинств в демократии, управляемой большинством, не угасал. И, помимо публикации статей и брошюр на эту тему по-русски и по-французски («La Revue Internationale de la Theorie du droit», Nos 3–4, 1930–1931; «Philosophie du droit et de Sociologie juridique» Nos 3–4, 1931 и др.), я неоднократно участвовал при обсуждении вопросов о меньшинствах на международных совещаниях, съездах и комиссиях в Женеве, Берлине, Лондоне в качестве представителя Российского Общества в защиту Лиги Наций. Постоянным препятствием, психологическим и деловым, оставалось то, что, не владея свободно иностранными языками, я избегал выступать публично, без крайней необходимости, на этих собраниях.

Куда свободнее чувствовал я себя, когда переговоры приходилось вести в личном порядке, с глазу на глаз, для защиты, например, прав меньшинств в Саарской области. Эта область, на границе Германии и Франции, по Версальскому договору отошла на 15 лет под управлением комиссии Лиги Наций до плебисцита, проведенного в 1935 году. Для воздействия на влиятельных членов Комиссии о меньшинствах при Международном Объединении Обществ в защиту Лиги Наций мне поручили съездить в Саар и Рим. В Рим я попал в апреле 1932 года. Был я там и 22 апреля, которое считается днем основания Вечного города и Праздником труда (Festa di lavore). Стояла нестерпимая жара. Я отправился на Piazza di Venezia вслед за множеством рабочих делегаций с довольно жалкими картонными плакатами с обозначением организации. Площадь была заполнена, но не «до отказа». Чернокожая полиция не только пропустила меня, явного иностранца, на площадь, где собрались всё свои и где должен был выступить «сам» Дуче, но и не проверила документов. Никто не обращал на меня никакого внимания, даже когда на балконе появилась знакомая по портретам и кинематографу фигура и начала скандировать и жестикулировать. Гитлера мне не приходилось ни видеть, ни слышать. По сравнению же с Лениным, Муссолини был несомненно много красочнее. Был ли он и убедительнее, – судить не могу.

Гораздо интереснее для меня было обследование положения меньшинств, еврейского и русского, в Румынии – особенно в отошедшей к ней Бессарабии. Комитет еврейских делегаций в Париже, в лице Моцкина, поручил мне обследовать положение еврейского меньшинства, оплатив поездку и труд. К этому заданию я присоединил обследование положения и русского меньшинства. Это была увлекательная работа, несмотря на трудности, которые ставила румынская власть и ее «сигуранца», в значительной мере вербовавшаяся из отбросов охранного отделения Одессы.

В Бухаресте мне разъяснили, что выданная в Париже румынская виза не распространяется на Бессарабию и для поездки туда надо получить специальное разрешение. Когда же через 10 дней томительного ожидания такое разрешение, не без воздействия со стороны, я получил и попал в Бессарабию, агенты неотступно следовали за мной, постоянно, впрочем, запаздывая. Настигли они меня лишь на обратном пути в Бухаресте, вломившись ночью в номер гостиницы. Достаточно было, однако, показать письмо, с печатью парижского университета, адресованное на имя профессора Иорги, чтоб наглость сменилась подобострастной просьбой пожаловать на следующий день в их учреждение для разъяснения недоразумения. А недоразумение сводилось к недоумению, почему во всех сношениях с полицией в Бессарабии я изъяснялся не по-русски, а по-французски? Не без злорадства я разъяснил: именно для того, чтобы объяснить вам это здесь, в Бухаресте, а не в Кишеневе или Бендерах!..

Было бы не к месту описывать здесь положение, в котором я нашел меньшинства в Румынии через семь лет после увеличения ее территории в два-три раза и нарушения принятых ею в международном порядке обязательств гарантировать меньшинствам по расе, религии или языку существование; на которое они имели право: по договору с союзными державами 9.XII.1919., по соглашению с Лигой Наций 30.VIII.1920. и по специальному трактату о Бессарабии 26.X.1920. Румыния несчетное число раз нарушала свои обязательства. Достаточно сказать, что и новая румынская конституция 23.III.1923. ни словом не упомянула ни национальное равноправие, ни права меньшинств на школу и язык и вообще говорила о румынах, как о категории расовой, а не правовой. И новый закон о приобретении и утрате румынского гражданства умалчивал о гражданстве меньшинств, «регламент» же и «инструкции» фактически ставили препоны предоставлению гражданства всем проживавшим в новой Румынии к определенному сроку «по полному праву и без всяких формальностей», как значилось в договорах. Положение русского меньшинства я резюмировал так: «По сравнению с положением русских в православной и искони антисемитской Румынии даже положение евреев, в силу их большей сплоченности и активности, кажется выигрышным» («Современные Записки», кн. XXX, 1927 г., статья за тремя звездочками).

Жили мы так – не скажу безмятежно – до очередного кризиса, который наступил в связи с затяжным и глубоким осложнением в существовании «Современных Записок». Пришлось урезать гонорары авторам и больше чем наполовину мое вознаграждение. Вместо тысячи франков в месяц я стал получать четыреста. На это вдвоем мы не могли жить. И встала альтернатива: ехать в Берлин, куда из-за дешевизны уже было перенесено печатание журнала и где, в силу падения курса марки, и на 400 франков можно было отлично существовать, или, оставаясь в Париже, изыскать дополнительный заработок. Для меня такая возможность была закрыта: я и так был перегружен работой. Сомнения решила жена: несмотря на болезни, она предпочла тяжелый труд в Париже легкой жизни в Берлине и поступила в русскую мастерскую кройки и шитья дамских платьев. Бюджет наш выправился. Примеру жены вскоре последовала и жена Руднева.

Что я публиковал, особенных восторгов не возбуждало. Привычным было слышать порицания более или менее резкие, но иногда – гораздо реже раздавались и комплименты, даже от недоброжелателей, а не только приятелей.

Одним из постоянных моих читателей, едва ли не всегда одобрявших мои писания и поощрявших писать больше, был Алданов, с которым мы жили по соседству, были в приятельских отношениях и общались не только лично, но и «семейно», то есть с женами.

Алданов никогда не говорил никому ничего неприятного – это было правилом его жизни. И потому, как ни приятны и лестны были его отзывы, я относил их в значительной мере на счет его манер, привитых воспитанием. Упоминаю об этом потому, что Алданов был первым, кто стал ставить мне на вид, что я не пишу книг, а ограничиваюсь статьями. Как ни странно, но до этого мне и в голову не приходило, что я способен написать книгу и, главное, что может найтись охотник ее издать. И когда Алданов, не знаю уж в который раз, стал меня попрекать, я отмахнулся: а где найти издателя?.. Меня издатели не знают, и писания мои не сулят им барышей – сенсаций, политических или романтических, я сообщить не могу. Кто рискнет поставить ставку на неизвестного автора?!..

На этот вопрос не был в состоянии ответить и Алданов при всем его желании и эрудиции. Обмен репликами происходил не раз и неизменно кончался ничем, пока не случилось непредвиденное ни Алдановым, ни мной. Редакция «Современных Записок» много лет помещалась в задней комнате книжного магазина «Родник», на 106, Rue de la Tour в Пасси, куда я приходил пять раз в неделю после полудня. «Родник» принадлежал моему другу и единомышленнику д-ру И. Н. Коварскому, и туда ежедневно заходило множество людей – не всегда, чтобы купить книги, а часто чтобы только осведомиться о книжных новинках, подписаться на какое-либо издание, просто покалякать или посудачить на литературную тему. «Родник» стал одним из пунктов встреч и общения эмигрантской интеллигенции. Иногда заглядывали в «Родник» и французы, интересующиеся Россией. И вот зашел как-то бывший французский консул в Москве Гренар. Он разговорился с Коварским, и, как мне позднее передавал последний, речь зашла о неосведомленности французов в русских делах, причем Коварский упомянул, что в Париже сейчас находится множество свидетелей и непосредственных участников происходившего недавно в России, опытных литераторов, которые могли бы быть полезны в смысле прояснения умов. В числе таких он назвал и мое имя. В результате Гренар попросил передать мне, чтобы, сославшись на него, я зашел в издательство Перрэн.

Я не заставил просить себя вторично и отправился в указанное издательство. Там меня приветливо встретил молодой человек, причастный к изданию «Душ и обликов» (Ames et Visages), и осведомился, о ком из более видных персонажей русской революции мог бы я написать книгу? Я назвал: Ленина, Троцкого, Керенского, Савинкова, Сталина. Тут же он отвел живых. Остались двое – Ленин и Троцкий, из которых издательство остановилось на первом. Мне предложили написать пробные две главы, хотя бы по-русски, так как дававший заключение о пригодности рукописи член академии, «бессмертный», имени коего не помню, знал русский язык. Представленные главы были одобрены, и мне дали контракт обычный для французских книг такого рода в то время: я обязывался представить рукопись в законченном виде по-французски; издательство обязывалось выпустить книгу в трех тысячах экземпляров с уплатой гонорара в шесть тысяч франков.

В том же 1932 году, когда вышла эта книга, произошли еще два значительных события в моей литературной и научной жизни. Благодаря материальному содействию эсеров, создавших для того, по американскому обыкновению, специальный «фонд», давший 150 долларов, опубликованы были в издательстве «Современных Записок» мои статьи, печатавшиеся первоначально в журналах «Грядущая Россия» и «Современные Записки». Книга называлась «Всероссийское Учредительное Собрание. История, Доктрина, Политика». Она имела условный успех – или неуспех – одни ее одобряли, другие осуждали, что тоже в известном смысле было успехом.

Третье событие было приглашение меня Академией международного права в Гааге прочесть курс лекций летом 1932 года. Такого приглашения многие добивались: свидетельствуя об объективном признании, оно льстило научному самолюбию и к тому же щедро оплачивалось. Помимо возмещения расходов по поездке и пребыванию, гонорар за прочтение пяти двухчасовых лекций, позднее печатаемых Академией по-французски в Сборниках прочитанных курсов, был, по моим понятиям, исключительно высок. Не помню точных цифр, но знаю, что он явился существенным подспорьем в моем бюджете.

Я не заблуждался относительно скромности своих научных достижений по сравнению с достижениями других претендентов на приглашение Академией, имевшихся во всех странах. Обычная тематика международного права имела, на мой взгляд, мало шансов привлечь внимание и, тем менее, вызвать одобрение со стороны членов Совета Академии, производивших выбор лекторов из множества предложенных кандидатов. Поэтому я решился остановиться на теме, еще не вошедшей во все трактаты и учебники международного права и в то же время мне близкой теоретически и практически. Своей темой я выбрал международное положение апатридов (лишенных отечества) – русских и других, очутившихся под защитой паспортной и иной системы Лиги Наций, отдельных государств, Фритиофа Нансена. Чтобы проверить свой выбор, я навестил проф. Бор. Эмм. Нольде. Он был общепризнанным авторитетом в науке международного права и находился еще с 1917 года в самых добрых со мной отношениях. Нольде вполне одобрил выбранную тему, и кандидатура моя была утверждена, – не без дружеской интервенции со стороны Нольде, как я полагаю.

Вторая половина моего пребывания в Париже, с начала 30-х годов, была вершиной моих литературных достижений. До того вышла всего одна книжка «Черный год», – собранные воедино первые восемь статей из «Современных Записок». В 1931 году появились «Два пути. Февраль и Октябрь», а в 1932 году «Всероссийское Учредительное Собрание», тоже составленные из статей, напечатанных первоначально в журнале «Современные Записки». Эти две книги вышли в издательстве «Современных Записок».

Издательство это не было обычного типа издательством. Оно не располагало решительно никакими материальными и техническими средствами и не преследовало коммерческих целей. Единственное, чем оно обладало и что осмысливало его существование, была «фирма» или название издательства – «Современные Записки». И возникло оно благодаря выдумке члена редакции журнала Бунакова-Фондаминского, в сочетании с предприимчивостью берлинского книгопродавца Закса (H. Sachs), имевшего и склад «иностранных книг». Закс обязался печатать и распространять книги, одобренные редакцией «Современных Записок», по меньшей мере в 500 экземпляров, при авансе Фондаминского в 250 фр. за книгу. Этот аванс чаще всего финансировали сами авторы книг, заинтересованные в их опубликовании, в уверенности, что продажа книг покроет аванс, и даже без полной уверенности в возврате аванса от продажи. Когда же Закс бывал уверен в успехе книги, он не настаивал на авансе или увеличивал тираж.

И это издательство оказалось убыточным – обошлось его инициатору в 18 тысяч франков – в силу неблагоприятной конъюнктуры на книжном рынке во всем мире и, надо думать, по недостаточной опытности самого Фондаминского. Вместе с тем, факт возникновения и существования издательства в течение нескольких лет и издания 35 книг, в том числе таких авторов, как Бунин (4 книги), Алданов (2 книги), Осоргин, Сирин, Нольде, Зензинов, Цетлин, Ст. Иванович и др. убедительно свидетельствовал, как тяжелы были условия печатания русских книг во Франции того времени.

Не знаю, кто финансировал Заксу аванс за мою книгу «Два пути», знаю только наверняка – не я, хотя она вышла в издательстве «Современных Записок» и распространялась Заксом, тогда как 100 вышедшее тоже в издательстве «Современных Записок» «Всероссийское Учредительное Собрание» печаталось в Париже, распространялось «Родником» и к Заксу никакого отношения не имело.

Жизнь русской эмиграции, хоть и анормальная, все же мало-помалу стабилизовалась. Сложился свой уклад. Во французскую жизнь вошли лишь немногие: из-за возраста; по недостаточному знанию языка; по неумению приспособиться; и, может быть, главным образом не столько по собственной неспособности или нежеланию, сколько, скажем, по нежеланию среднего француза ассимилироваться с пришлыми, особенно с пожилыми. После первой мировой войны национальная гордыня и ее обратная сторона – ксенофобия – обострились во Франции, особенно по отношению к нагрянувшим в огромном количестве «нежелательным» иностранцам. Кому из нас не доводилось слышать – и не только на базаре – «sale etranger» или «meteque». То не был язык духовной элиты Франции. Но и со стороны последней проявление активного сочувствия к русской эмиграции бывало редким.

Мне приходилось встречаться с представителями французского академического и писательского мира. Доводилось слышать выражения сочувствия, комплименты и получать письменные лестные свидетельства от выдающихся французов, часто незнакомых. Встречал я их по делу, на публичных собраниях и торжествах, научных, академических, политических. Но никто никогда не приглашал меня к себе в дом. И доброжелатели соблюдали дистанцию, отделявшую нас от «них». Английское правило «мой дом – моя крепость» фактически действовало и во Франции, рискую я утверждать на основании собственного опыта в период между обеими войнами по отношению к русским эмигрантам. Бывали, конечно, исключения и мне известные, но очень, очень редкие.

Политические расхождения настолько сильно давили на русских эмигрантов, что даже наши профессиональные объединения страдали от них с первых же лет послебольшевистской эмиграции. Так, в Париже 20-х годов были две академические группы, два союза адвокатов, если не ошибаюсь, два союза шоферов и т. д., отличавшихся только тем, что один был более левый, то есть включал и «социалистов» (!), а другой был более правый, то есть не чуждался и «монархистов» (!). Я входил в два объединения: в более левую академическую группу и в союз писателей и журналистов, составлявший почти исключение, как единственный, включавший и «левых», и «правых» писателей и журналистов.

В академическом союзе я оставался всё время рядовым членом.

В другом же, когда председателем был избран Милюков, я попал в члены правления, и меня переизбирали, пока я не отказался от этой должности. А произошло это потому, что другой член правления, Александр Яблоновский, даровитый фельетонист и недурной человек, позволил себе хлесткое издевательство по адресу «дедушек и бабушек русской революции» и лично над героической Екатериной Константиновной Брешковской. Чтобы избежать необходимости общаться с невоздержанным острословом, я предпочел выйти из правления.

До этого инцидента я представлял дважды парижский Союз писателей и журналистов на съездах. То были: международный съезд журналистов в Кельне, куда я был избран с Зензиновым в 1927 году, если не ошибаюсь; и съезд русских эмигрантских групп журналистов в Белграде в 1928 году, на который делегированы были Руднев, Зеелер, Яблоновский, Полонский и я. Международный съезд ничем не выделялся, кроме того, что руководил им кельнский мэр Аденауэр, неплохой оратор, но ни в какой мере не дававший оснований предполагать, что он может стать тем, кем стал в устроении новой послегитлеровской Германии. В Белграде же я пробыл меньше двух суток, но они врезались навсегда в память.

Съезд начался в тот же день, когда закончился аналогичный съезд русских писателей эмигрантов, на который приехали из Парижа Мережковский, Куприн, Борис Зайцев, Гиппиус и другие. Делегатов на оба съезда очень гостеприимно принимало сербское правительство. Был официальный прием у короля Александра I Карагеоргиевича, убитого вскоре, в 1934 году, в Марселе усташами. В день нашего приезда вечером устроен был парадный обед в честь уезжавших и приехавших членов съездов.

Празднество возглавляли правительственные чины и председатель белградской академии наук, проф. Белич, покровитель русского эмигрантского просвещения и культуры. Сервировали обед, к концу которого начались речи русских знаменитостей и местных. В числе говоривших от имени сербов был высокий брюнет с густой бородой, немолодой, – фамилию его, увы, забыл. Передавали, что он был причастен к заговору и убийству королевы Драги (внешностью он напоминал Спорафучило в «Риголетто»). Как и предшествовавшие ему ораторы, он прославлял русскую культуру и обличал большевизм.

И вдруг ни к селу, ни к городу стал развивать излюбленную русскими черносотенцами тему: большевизм – порождение еврейства, евреи – рассадник большевизма... Я не сразу освоил его мысль – так она была неожиданна в данной обстановке. Но как только осознал, поднялся бесшумно и вышел из зала. Моему примеру последовал Полонский, тоже еврей, – зять Алданова. Вслед за ним выбежал Руднев и еще кто-то.

Несколько минут спустя к нам присоединился виновник инцидента. Он стал всячески извиняться, как будто искренне: не то думал, не то хотел сказать, и в мыслях не имел кого-либо затронуть. Всячески упрашивал вернуться в зал. Я наотрез отказался. Кончилось тем, что он настоял на том, что отвезет меня в общежитие. На следующий день, сделав на съезде доклад, порученный мне, я тотчас же уехал обратно в Париж, не воспользовавшись любезным приглашением правительства, обращенным ко всем членам съезда, совершить бесплатную поездку по стране.

Жизнь громадного большинства русских эмигрантов была трудовой, физически напряженной, у меньшинства – напряженной умственно, духовно. Ближайшее мое окружение и я могли считать себя счастливыми, принадлежа к меньшинству. За время эмиграции мне не один раз приходилось менять службу и даже занятие, но никогда не приходилось стоять за станком или прилавком. Я постоянно имел дело с книгой и рукописью, пером и бумагой, сидя за письменным столом дома, в библиотеке или редакции. Стоять же приходилось только на кафедре, академической или публичной, политической.

Трудовая жизнь перемежалась общением с друзьями, родными, знакомыми, единомышленниками. В «салоне» у старых друзей Цетлиных, Марьи Самойловны и Михаила Осиповича, и «на чаях» у Фондаминского и его жены, Амалии Осиповны, перебывал едва ли не весь русский литературно-музыкальный и политический Париж, особенно писатели, поэты и художники, с которыми дружили хозяева: Бунины, Мережковские, Зайцевы, Шмелев, Тэффи, Алексей Толстой, Крандиевская, Аминадо, Ходасевич, вся литературная молодежь, пианист Артур Рубинштейн, московская балерина Федорова 2-я, художники Александр Яковлев, Гончарова, Ларионов, Борис Григорьев, мексиканец Диего Ривера. Все художники рисовали Марью Самойловну Цетлин. Бывали и политические деятели и публицисты разных направлений: близкие по былой партийной принадлежности хозяев, как Брешковская, Фигнер, Керенский, не говоря о редакторах «Современных Записок», к которым Цетлин был близок, как сотрудник и как заведующий отделом стихов (Утверждение Эренбурга, будто Цетлины материально поддерживали журнал, так же не соответствует действительности, как и многие другие утверждения впечатлительного и красочного мемуариста.

Одинаково лишено оснований утверждение перекинувшегося к коммунистам эсера В. В. Сухомлина, будто бы Цетлин (поэт Амари) и Алданов участвовали в редактировании «Современных Записок». («Новый Мир», № 11, 1965 г.). М. А. Алданов был в дружеских отношениях с редакторами журнала, постоянным и ценным сотрудником, но к ведению журнала никакого отношения не имел.). Бывали и Милюков, Струве и более их умеренные и даже правые.

Изредка ходили мы в оперу или в театр. Старались не пропускать советские постановки и советских артистов и режиссеров. Слушали Шаляпина, – которого знали с московских времен, еще по выступлениям в театре Солодовникова, – в «Русалке», в «Дон-Кихоте» и в последний раз на концерте. Несмотря на возраст, артист играл как в прошлом, что доставляло радость, хотя голос был уже не тот. Смотрели советскую пьесу «Дни Турбиных» Булгакова, поставленную в Москве Художественным театром, а за рубежом – актерами-эмигрантами. Как и в Советской России, пьеса и в Париже вызвала двоякое к себе отношение. По ходу действия требовалось исполнение царского гимна, что вызвало сочувственную демонстрацию части зрителей, поднявшихся со своих мест, тогда как громадное большинство осталось сидеть, – некоторые столь же демонстративно, как и те, кто встали.

Впечатление произвела и встреча с другими старыми знакомыми по Москве артистами Художественного театра, привезшими в Париж, в частности, новую свою постановку – «Анну Каренину». Анну играла новая первая звезда – Тарасова, показавшая себя достойной своих предшественниц. Сенсацию производила техника постановки на сцене скачек. Другой сенсацией было появление в фойе Немировича-Данченко, Москвина, Качалова, Книппер с орденами Ленина на лацкане фрака или на груди... Нельзя сказать, что это было только неожиданно, – это было и не безразлично. Общаться с артистами не дозволялось – не нам, конечно, а им. Общались тайком.

Крупными событиями в нашей жизни были ежегодные поездки на летний отдых недели на три, а то и больше. Мы с женой обыкновенно ездили к океану или к морю – в Бретань, Нормандию, на Ривьеру или на испанскую границу, западную и восточную, на остров Майорку; раз побывали в Швейцарии и в северной Испании. Летний отдых был для меня скорее переменой обстановки. По прибытии на место назначения я «гулял» или старался ничего не делать дня три, потом вновь принимался за привычное и неотложное – читал и писал, перемежая занятия прогулкой и купанием.

Иногда мы ездили на лето к морю с четой Рудневых, а то и с одним Рудневым. Как-то мы попали вместе в Баньульс, на самую границу Испании. Решили с импровизировать прогулку. Захватили «запасы» – хлеб, плитку шоколада и коробку сардинок на троих. Проводником, как всегда, взялся быть Руднев. День был превосходный. Увлеклись и поднялись сравнительно высоко. Дошли до озерца, прозрачного и живописного, отмеченного в путеводителе тем, что в нем не то утонула, не то иначе покончила с собой влюбленная парочка. Зрелище становилось все импозантнее. Почти незаметно достигли снежного покрова и, в каком-то спортивном порыве, не отдавая себе отчета, как долго придется еще подниматься, чтобы открылся вид на прославленную примечательность Пиринеев – Цирк де Гаварни и испанскую сторону, – двинулись дальше, выше и выше.

Цели мы достигли, но в крайнем изнеможении и уже при луне. На вершине перевала, к счастью, оказалась лачуга, хилая, но все-таки кров, убежище от ветра, и в нем несколько огарков и одеял, правда, не блиставших чистотой, но теплых, из серого «солдатского» сукна, как его называли в России. Уставшие и озябшие, мы были бесконечно благодарны анонимному собственнику. Без долгих разговоров улеглись спать – есть было нечего, а когда проснулись, сияло солнце и перед нами открылось необыкновенное зрелище – Цирк де Гаварни, грандиозных размеров скалистое обрамление, способное вместить несчетное число людей. «Вот бы сюда всех коммунистов собрать, чтобы обезвредить», – пожелал один из нас...

Спускаться вниз по другую сторону горы, было много легче, чем при подъеме, хотя сказывалось утомление и недоедание. Лишь только миновали заснеженную полосу, показались зеленеющие пастбища, и стали встречаться пастухи, стерегущие овец. Однако Руднев считал недопустимым, «аморальным», купить у них хлеб: это обрекло бы их на то, чего мы хотели избежать для себя. Он соглашался купить у них лишь вино. Но и оно оказалось нам недоступным по неспособности вливать его, дерзка бурдюк на некотором расстоянии от себя. Так, восхищаясь окружающим, природой и воздухом, пришлось претерпеть еще несколько часов, пока не достигли подножия горы и не попали в какой-то городок. Яичница на 14 яиц ознаменовала благополучное завершение нашей эскапады… Один лишь зонт жены не выдержал испытания – спуска с горы.

Приглашены были мы с женой и в Швейцарию к знакомой москвичке – бывшей эсерке, унаследовавшей вместительный двухэтажный дом с фруктовым садом и огородом неподалеку от г. Шпица на Тунском озере. Дом был расположен в двух километрах от железной дороги. Зимой его заносило снегом. Место было живописное, но глухое.

За месяц пребывания здесь мы ничего не видели из швейцарских достопримечательностей, если не считать сравнительно невысокой горы Низен, днем и ночью маячившей перед нашими окнами; на нее даже мы, нешвейцарцы и горожане, взобрались без особого труда. Для поездок по Швейцарии у нас не было лишних средств, хозяйка же не располагала средствами передвижения. Всё же перед отъездом нельзя было не «повидать Швейцарию», и решено было совершить экскурсию, но без напряжения, физического и материального.

Остановились на плане повидать исторический «Чёртов мост» в возможно более короткий, трехдневный срок и наиболее дешевым способом: по железной дороге, по озерам и «путем пешего хождения». Нам не совсем повезло. Выехав рано утром по железной дороге до Шпица, а потом по Тунскому и Бриенцскому озерам снова попав на железную дорогу, мы из Мейриген принялись шагать чудесной лесной дорогой вдоль реки Аар. Но к концу дня пошел дождь, и пришлось заночевать в гостинице близ ледника Гримзель. Это отразилось на отпущенном нами себе времени и бюджете, – как мы ни экономили на еде. К счастью, следующий день был превосходный, – природой и судьбой предуказанный для путешествия. И поглядев на мрачное «мертвое море» Гримзель при солнечном освещении, мы с раннего утра вновь зашагали. И – до позднего вечера.

Налюбовавшись Фуркой, ее гротом и глетчером – истоком Роны, мы спустились в равнину и уже при луне через Альтдорф вышли на «Чёртов мост», – если можно назвать «ходьбой» то состояние предельного изнеможения, в котором доплелась жена до пароходной станции во Флюелен. «Чёртов мост» при лунном освещении, помимо исторических эмоций, представляет собой фантастическое зрелище. Но свыше тридцати километров за день при пониженном питании были почти непосильны для не вполне здоровой женщины. Получив комнату в гостинице, она прежде всего взяла горячую ножную ванну.

На следующее утро мы поплыли по чудесному Фирвальдштедскому озеру до Люцерна, а оттуда поездом до Шпица-Тааля. Путешествие закончилось благополучно в положенный бюджетом срок, оставив по себе незабываемую память.

Другим незабываемым путешествием за пределы Франции была наша двукратная поездка в Испанию, привлекавшую русских эмигрантов не только природными и художественными красотами, но и дешевизной жизни, низким курсом пезо по сравнению с французским франком.

Особенно сильное впечатление оставила первая поездка в 1932 году после прочитанного курса лекций в Гааге и выпуска двух книг. Настроение было лучше, чем когда-либо, а окружающая обстановка была необычайна и пленительна. Началось путешествие с острова Майорки, где в крошечном Порто-Кристо на берегу Средиземного моря мы провели 16 чудесных дней. Я читал и писал, сидя под тамариском, обвеваемый зефиром... Гуляли мы по дорогам, вдоль которых чередовались низкорослые фиговые, оливковые, абрикосовые деревья. А почва была цвета красной охры. Жили мы в далеко не первоклассном отеле, но комнаты были выложены мрамором. Приходилось есть непривычные испанские яства и в неурочное время, – почти ночью обедать. Зато поскольку приходилось общаться с местными жителями, они были живописны как природа и приветливы.

Майорка была прелюдией. За ней пошли Барселона, Сарагоса, Толедо и Мадрид. Каждый город представлял интерес, но Толедо всей своей архитектурой и художественными ценностями – один Эл Греко чего стоил! И Мадрид со своим изумительным по подбору картин и их систематизацией музеем Прадо, остались навсегда светлыми и благодарными воспоминаниями об эмигрантских скитаниях. Чтобы описать впечатления от Прадо или хотя бы от одного Эл Греко, нужен специальный талант, умение и подготовка, любитель же и дилетант не только вынужден, но и должен ограничиться выражением своего восхищения в самом общем виде.

Расскажу в заключение еще об одном эпизоде на Майорке. Среди обитателей отеля, в котором мы остановились, была семья из Мадрида из семи человек, во главе которой был дородный и грузный, по внешности малопривлекательный отец, а самым юным ее членом была очаровательная черноглазая пятилетняя Маруха (Маruja), – уменьшенное имя Марии. Отец имел какое-то отношение к тюремному ведомству, и я с ним не имел никаких дел. Не то с его младшим отпрыском. Когда мы собирались к утреннему завтраку, и к нашему столу подходила здороваться Маруха, в действие вступало установленное мною правило: un caramelo – un beso, я давал конфету и взамен получал поцелуй. Однажды ко мне обратился ее отец с просьбой. Ему предстояло вернуться с семьей в Мадрид, где нарастала революция, и он опасался, что ему несдобровать. «Я знаю, что вы – левый, – заявил он, – и играли роль в русской революции; ваше свидетельство, что вы меня знаете с хорошей стороны, может мне очень помочь»...

Сколько я ни доказывал, что я совершенно его не знаю, что подобное свидетельство абсолютно неизвестного испанцам даже по имени человека не поможет, а может только повредить ему, как доказательство, что ничего лучшего он в свою защиту привести не мог, – ни к чему не привело. Он продолжал настаивать, и я капитулировал. Перед отъездом он взял с меня слово, что позвоню ему по телефону, когда и мы попадем через несколько дней в Мадрид. Я слово сдержал и не пожалел.

Когда я позвонил к нему в Мадриде, он очень обрадовался и тотчас же приехал за нами на автомобиле, чтобы показать город. При этом он показал и то, что от туристов в те времена было тщательно скрыто. Опасаясь эксцессов безбожных масс, новая власть наиболее ценные религиозные сокровища в церквах, картины и иконы, скрыла в дверях, выдолбив внутри соответствующее углубление. Перед нашим чичероне услужливо раскрывались не только двери церквей, но и находившееся в дверях.

Летние поездки к морю и, особенно, за границу, в Швейцарию и Испанию, составляли, конечно, крупные события в нашей эмигрантской жизни. Но и весной и осенью в хорошую погоду мы нередко выезжали на полтора-двое суток из душного, пыльного и шумного Парижа в его привлекательные окрестности. Отправлялись мы обычно впятером: чета Рудневых, наша общая приятельница Любовь Сергеевна Гавронская, погибшая позднее от рук наци, и мы двое, – рано утром по субботам по железной дороге на расстояние часа-другого от Парижа в разных направлениях. По приезде мы начинали маршировать, согласно выработанному Рудневым маршруту, с тем расчетом, чтобы, переночевав в гостинице, на следующий день с утра продолжать прогулку и вернуться по возможности другим путем к пункту, от которого началась ходьба, или к другой станции, от которой поезда шли в Париж. К вечеру, раньше или позже, мы возвращались утомленные, но напоенные воздухом и освеженные до следующей поездки. Так получили мы некоторое представление о прославленных окрестностях Парижа и пригородном парижском быте.

ГЛАВА V

Отстранение от редактирования «Современных Записок». – Поиски работы и заработка в Палестине. – Петр Рутенберг и Сионистский конгресс в Люцерне в 1935 г. – Отказ от этого плана. – Книги «Leon Blum» и «Доктор Вейцман». Препоны к английскому переводу последней. – Заключительный акт в Париже: секретарь в ежемесячнике «Русские Записки» под редакцией Милюкова при издателе Михаиле Наумовиче Павловском. – Задачи «Русских Записок». – Внезапное продвижение немцев к Парижу. – Переезд в Виши. – Виши под немцами. Национальный праздник Франции в 1940 году. – Чудесное обретение не-эмигрантской визы для въезда в США

Уже с начала 30-х годов, нарастал постепенно кризис в «Современных Записках». В течение ряда лет я был единственный член редакции, выполнявший почти всю технически необходимую работу и получавший за то вознаграждение. Фондаминский большую часть времени вынужден был уделять серьезно хворавшей жене и проводил время вне Парижа, в Грассе. Свободное же время он уделял писанию серии статей о «Путях России» и «Новому Граду» – новому своему увлечению, которому он отдался с той же беззаветностью, с какой раньше отдавался «Современным Запискам». Руднев и Авксентьев состояли на службе центрального управления Земско-Городского Союза. Во вторую половину 30-х годов Союзу пришлось сократить свой расходный бюджет, и Руднев лишился заработка. Я немедленно предложил ему разделить со мной технические функции в редакционной работе и вознаграждение. Он взял на себя бухгалтерию, кассу и сношения с типографией. За мной остались переписка и сношения с большинством сотрудников.

Так прошел год, когда я счел необходимым отказаться от всех технических обязанностей по журналу и всякого содержания. Тем не менее, нормальное редактирование журнала не налаживалось. Став единоличным администратором журнала, Руднев постепенно становился и единоличным редактором, сначала еще по консультации со мной, а потом и без предварительного осведомления меня о своих планах и решениях или даже вопреки моему мнению. Я продолжал сотрудничать в журнале до 68-й книги включительно – всего вышло 70 книг. Не желая, однако, нести номинальную ответственность за редактирование, к которому с 65-й книги фактически не имел никакого отношения, я просил Руднева снять мое имя с титульного листа. Чтобы не подчеркивать расхождение в редакции, Руднев снял в 1939 году имена всех четырех редакторов (Подробнее об этом в конце моей книги о «Современных Записках».).

Устраненный от редактирования «Современных Записок» и утратив заработок, я не нашел другого. Не видя более утешительных перспектив и в будущем, я пришел к выводу о необходимости покинуть Францию и искать работу и заработок в другой стране. Но где, в какой именно?.. Покидавший в это время Европу ради Соединенных Штатов Влад. Савел. Войтинский убеждал меня последовать его примеру. Я не соглашался, ссылаясь на незнание языка, чуждость американского уклада жизни,отсутствие там близких мне людей. Если уже расставаться с Францией, почему не направиться в Палестину, где у меня много друзей и близких и язык которой я с детства знаю лучше английского? Так я и порешил, – может быть, и легкомысленно. Но на пути от абстрактного решения к практическому осуществлению стояли технические препятствия: необходимость заручиться визой для въезда в находившуюся под британским мандатом Палестину; подготовить возможность хоть какого бы то ни было заработка; подучиться языку страны – ивриту.

О своем плане я рассказал инженеру Рутенбергу. Бывший эсер, он был известен как активный революционер и приятель Горького и священника Гапона, которому сопутствовал и помог скрыться в «кровавое воскресенье 9 января 1905 г.», а позднее санкционировал смертный приговор ему, когда обнаружилась связь Гапона с Охранкой. Этот эпизод русской революции имеет сложную историю, которая не прошла бесследно и в личной жизни Рутенберга. После революции он отошел от нее и от России, целиком погрузившись в сионистское движение и строительство еврейской Палестины.

Рутенберг очень сочувственно отнесся к моему намерению переехать в Палестину. Он предназначал меня в редакцию газеты «Давар» либо для работы по исследованию роли русских евреев в истории революции и социализма в России. Я должен был для этого освоить иврит полностью как живой язык, а не так, как я его запомнил по детскому изучению Библии и молитвам. За визой Рутенберг посоветовал мне съездить на открывшийся в 1935 году очередной, 19-й съезд сионистов в Люцерне.

Я поехал. Был хорошо принят сионистами, в частности редактором «Давара», талантливым и привлекательным Берл Каценеленсоном; присутствовал на заседаниях фракции «Мапай», слышал Бен-Гуриона, Шарета, Шазара и других прославленных ораторов и лидеров, но, так называемой, трудовой визы, которая выдавалась бесплатно, не получил. Некий Добкин, от которого это зависело, отказал. Почему – осталось неизвестным, но за визой дело не стало. Не знаю, кто из моих доброжелателей, хотевших, чтобы я отправился в страну предков, добыл для меня, так называемую, капиталистическую визу, за которую надо было внести тысячу английских фунтов в качестве залога, – я ее не внес, а имя «благодетеля» мне осталось неизвестным.

Но и с визой я, к счастью для себя, в Палестину не попал. Говорю: к счастью, имея в виду позднейшие события в Палестине и свои впечатления от троекратного посещения уже не Палестины, а Израиля. Мы стали подготавливаться к отъезду. Начали понемногу ликвидировать нашу «движимость» в квартире. Я стал усиленно изучать иврит. Одновременно с нами собиралась покинуть Францию и уехать в Иерусалим Рахиль Григорьевна Осоргина (жена Мих. Андр. Осоргина и дочь знаменитого еврейского философа-публициста Рабиновича, Ахад-Гаама). Мы знали – или не знали – еврейский язык приблизительно одинаково. И потому могли взять себе общего учителя – молодого юношу, знавшего превосходно не только древний, но и новый язык, очень милого и ставшего ныне известным писателем Ханана Аялти. Но наука наша пошла впрок одной Осоргиной, переселившейся в Иерусалим, сдавшей там вторично выпускные экзамены на юридическом факультете после того, как несколькими десятилетиями раньше прошла полный курс юридических наук в Риме, и занявшейся в Иерусалиме адвокатской практикой.

Моя поездка не состоялась по ряду причин.

Прежде всего произошло расхождение с Рутенбергом. Когда я осведомился, как, по его мнению, могу я существовать в Палестине, он заявил: у Фондаминского я оставил для вас 300 фунтов (английских), чтобы вы могли первое время посвятить изучению языка. Я искренне поблагодарил за великодушие, но отказался принять щедрый дар, не видя и отдаленной возможности его вернуть. Вместо этого я предлагал найти мне любую работу на полдня за 10 фунтов в неделю с тем, чтобы вторую половину дня я уделял изучению языка. Рутенберг был известен своим авторитарным нравом и не переставал быть авторитарным, даже когда бывал предупредителен и доброжелателен. И в данном случае он упорно настаивал на своем, что было совершенно неприемлемо для меня. Почти одновременно возобновились массовые нападения арабов на евреев и насилия над ними, которые в стране назывались беспорядками, а извне и со стороны напоминали недоброй памяти антиеврейские погромы. Это тоже не располагало к переселению в страну предков. Наконец, подвернулась интересная литературная работа – заказ написать о новом французском премьере, первом социалистическом премьере в истории Франции, Леоне Блюме.

Это произошло совершенно неожиданно. В Париж приехал из Нью-Йорка многолетний редактор еврейской газеты «Форвертс» Абрам Каган, чтобы повидать и послушать людей из Советской России или побывавших там, куда Кагану не давали визы. Среди сотрудников и читателей «Форвертс» еще не были изжиты большевизанские настроения и сочувствие к «рабоче-крестьянской» власти, невзирая на насильственную коллективизацию и повторный в советскую пору голод и террор. И редактор газеты счел необходимым запастись достоверным, свежим и убедительным материалом о происходившем в России. Париж был на пути всех проезжавших и приезжавших из России. И Каган, по рекомендации Дав. Натан. Шуба, политически близкого мне по взглядам и знакомого лишь по переписке, обратился ко мне с просьбой сопровождать его в качестве как бы секретаря и переводчика при свиданиях с людьми из России. Такие свидания-беседы происходили раз в два дня и длились полтора-два часа. Я записывал, как мог, что рассказчик сообщал о той или другой стороне советской жизни, и представлял это в отредактированном и переписанном на машинке виде Кагану при ближайшем свидании. Так продолжалось, примерно, месяц, а при отъезде, уже на вокзале, поблагодарив меня за работу, Каган вдруг предложил написать для его «Форвертс» не то неограниченное, не то неопределенное число фельетонов, если возможно с фотографиями, о новом премьере Франции Леоне Блюме.

«Форвертс» напечатал в воскресных номерах 14 больших моих статей с портретами членов семью Блюма, которые я добыл у его братьев, владельцев склада и магазина шелка в центре Парижа. Как глава правительства, Блюм считал невозможным принять и осведомлять пишущего о нем. Но этот запрет не распространялся на его единственного сына, инженера Жана, принимавшего меня несколько раз, дававшего кой-какие сведения – в общем немного – и даже способствовавшего переводу с русского языка на французский.

Мой «Leon Blum» в издании Фламмариона, 1937 год, был по времени первой биографией Блюма, и это доставляло трудности, от которых последующие биографы частично были свободны. Тяготела надо мной и срочность, с которой необходимо было каждую неделю поставлять в «Форвертс» определенных размеров статьи. Я работал над ними, действительно «как вол»: ни свет ни заря вставал, поздно укладывался спать. Дни проводил в библиотеках, вечерами писал. И так три месяца, не пропуская дня.

«Леон Блюм» дал мне возможность материально просуществовать полтора года (В сокращенном виде книгу напечатал «Давар» в Тель-Авиве и какой-то сербский журнал.) и, вероятно, проложил дорогу к последовавшему позже предложению написать биографию Хаима Вейцмана. Она обеспечила мне существование всего на полгода. Но у вышедшей в 1939 году книги нашлись все же охотники издать ее сначала в Англии, а потом в США, – от своих намерений отказавшиеся под влиянием со стороны: когда сионисты заявили, что не заинтересованы в книге, написанной чужаком, раз Вейцман сам пишет свою автобиографию. Это соответствовало и тому, что я лично услышал от Вейцмана. Когда на приеме артистов «Габимы» у Найдича я обратился в Вейцману с просьбой дать о себе сведения, он отказал на том основании, что пишет свою автобиографию. Мое возражение, что это не имеет значения: он пишет «изнутри», биограф – со стороны, извне; он не может написать о себе, например, что он умный, я могу и т. д., – не произвело никакого впечатления (И на самом деле, когда появилась автобиография Вейцмана, в ней ни слова не говорилось об интеллектуальных достоинствах автора. Но все его окружение, самые выдающиеся единомышленники и коллеги, не исключая Теодора Герцля, были изображены более чем критически; что по существу, хотя и кружным путем, приводило к тому же самому.). И своим братьям и сестрам Вейцман запретил давать мне какие-либо сведения о себе или о семье. Благодаря, однако, содействию Герш. Марк. Света, этот запрет частично удалось обойти: один из братьев Вейцмана прислал мне восемь небольших, но бесценных страничек с биографическими данными.

Когда до Вейцмана в Лондоне, где он вел, по его словам, переговоры с арабами, дошла весть о намерении английского издателя напечатать мою книгу о нем, он немедленно полетел в Париж к Найдичу и потребовал от него, чтобы тот «заставил» меня отказаться от издания книги по-английски, так как оно может повредить его переговорам с арабами. Как мне передавал на следующий день Найдич, Вейцман был в чрезвычайном возбуждении, шагал по комнате, стучал кулаком по столу. В необычном для него нервном состоянии был и Найдич, просивший меня экстренно приехать. Он настаивал чтобы я выполнил просьбу его лидера и отказался от английского издания книги. Я доказывал всю нелепость и недопустимость такого требования, продиктованного честолюбием, а вовсе не интересами еврейского народа или сионистского движения. Невзирая на наши личные отношения, еще из Москвы шедшие, лояльный по отношению к лидеру Найдич, никак не соглашался со мной и в заключение от просьб и уговоров перешел к угрозе: «Если Вы опубликуете книгу, мы объявим ее лживой!..» Это, конечно, только поддало мне жару. Я ответил длинной тирадой, смысл которой сводился к тому, что всё, не исключая и того, что кое-кому пришлось не по вкусу, взято из официальных протоколов сионистских конгрессов, – ибо я знал, о чем пишу и с кем могу иметь дело. Нет ни одного вымышленного факта. И неужели сионисты склонны завести свой Index librorum prohibitomm на манер Ватикана?!

Мы расстались вежливо, но более чем прохладно. Больше Найдичи меня с женой не приглашали к себе ни на Пасху, ни в другое время. И всё же от английского издания я отказался. Подействовала не угроза, а просьба, почти мольба издателя книги на русском языке. Приятель Д. Аминадо, Моис. Лазар. Браславский, тоже лояльный сионист, упросил меня. Он рискнул даже предложить мне возместить материальный ущерб, который я при этом мог бы понести. С возмущением отвергнув последнее, я не устоял перед мольбой.

Чтобы закончить эпопею с переводом книги о Вейцмане, скажу, что нечто подобное повторилось с издателем в Нью-Йорке, готовом тоже издать книгу в английском переводе. Но, наведя справки в сионистских кругах и узнав, что они в переводе не заинтересованы, и этот издатель от своего намерения отказался.

Прошло несколько лет, я перестал и думать не только об этих эпизодах, но и о самом Вейцмане, как неожиданно в одном из писем из Ерусалима Свет сообщил: «Был я у Вейцмана, беседовал с ним в его Реховатском кабинете около часа, “тэт а тэт”. Вы помните, как он вел себя по отношению к Вам, когда Вы собирали материал к Вашей о нем книге. Я имею много писем от него. Одно из самых нелюбезных это то, в котором речь шла о Вашей книге. По Вашей просьбе я писал ему о материалах и в ответ получил весьма нелюбезный отказ. Теперь, когда он заканчивает свою “книгу жизни” (пишет ее тут Морис Сэмюэль), он заново прочел Вашу книгу и пришел в восторг, особенно от первой части. Он просил меня набросать краткий конспект первых 100 страниц и прислать ему... Был тут Сэмюэль, я ему об этом сказал, он с удивлением ответил, что первая часть книги уже готова к печати и нуждается только в точной хронологической таблице вейцмановских деяний. Написал Вейцману и жду ответа. Во всяком случае, приятно было слышать от него, что он “в восторге” от Вашей книги, и передаю Вам это его запоздалое признание». (18.7.1947).

Мне это, конечно, тоже было приятно слышать, и не только приятно. Не получая никаких сообщений от самого Вейцмана, я отправился с письмом Света к Найдичу, чтобы спросить, что, по его мнению, надлежит предпринять для возмещения хотя бы морального ущерба, мне нанесенного его лидером? Он посоветовал написать Вейцману, находившемуся тогда как раз в Нью-Йорке, а если бы тот не ответил, как я допускал, Найдич обязался с ним поговорить.

Я последовал его совету. В письме от 4 ноября я упомянул, что со слов Света знаю, что Вейцман теперь более чем положительно оценивает «Доктора Вейцмана». Это дает мне некоторое моральное удовлетворение. Но я хотел бы получить его непосредственно от Вейцмана, «доставившего мне немало огорчений и неприятностей 8 лет назад». Указал я и на то, что обращаюсь к нему по совету Найдича, в свое время «передававшего мне в очень драматической форме» его «недовольство и категорическое требование не издавать книги на английском языке», а теперь «выразившего полную уверенность, что Вы, конечно, не откажетесь дать мне просимое удовлетворение и подтвердите в личном письме свою положительную оценку».

Свое письмо я написал по-русски и оговорил, что ответ может быть продиктован и по-английски, так как вряд ли он располагает русской машинкой.

Через месяц из гостиницы «Плаза» в Нью-Йорке пришло отпечатанное на машинке краткое письмецо Вейцмана по-английски от 5 декабря 1947 года, которое не оправдывало «полной уверенности» Найдича, но для меня было все-таки неожиданным – самым своим фактом и по содержанию, противоречивому и неверному, отождествлявшему прошлое с последующим. Поблагодарив за письмо, Вейцман писал: «Никогда не говорил ничего порочащего (derogatory) Вашу книгу. Наоборот, я считаю ее интересной и хорошо написанной биографией. Всё, что я сказал в свое время, было, что эти книги, а их было несколько, отнимали некоторый интерес от моей автобиографии. Но в этом, конечно, никто не виноват. Я не могу никому помешать писать обо мне, если он того хочет. – Искренне Ваш». – Подпись.

Таков был финал, не давший мне полного удовлетворения, но частично все-таки меня удовлетворивший. Вейцман отказался от прежнего резкого и несправедливого осуждения. Но сделал он это, проведя знак равенства между прежним своим сурово-отрицательным мнением и последующим положительным. Это лишний раз иллюстрировало правильность оценки, данной ему в «Докторе Вейцмане».

Заключительным моим занятием во Франции была работа в журнале «Русские Записки» – сначала только эпизодическая и скорее номинальная, а потом, с весны 1938 года до начала второй мировой войны, как главное мое занятие. О «Русских Записках» даже в эмигрантской печати писали сравнительно мало, когда они выходили под тою же редакцией, что и «Современные Записки» (3 книги, начиная с июня 1937 г.), и когда редактировать журнал стал единолично П. Н. Милюков (с апреля 1938 г. по сентябрь 1939 г. ежемесячно, – за редким исключением в 2 месяца раз). Между тем и в «Русских Записках» участвовало большинство тех же видных беллетристов, ученых и публицистов, что и в «Современных Записках», не говоря об активном участии в каждой книге «Русских Записок» их редактора и некоторых, очень немногих, новых сотрудников.

К тому, что сообщено о «Русских Записках» в книге моих воспоминаний о «Современных Записках», сейчас необходимо добавить нечто, что в 1957 году, когда вышла книга, я публиковать не мог, и другое, что мне самому стало известно лишь после выхода книги.

«Русские Записки» выходили неизменно без обозначения издателя. М. Н. Павловский не скрывал своей причастности к журналу, но противился какому-либо оглашению этого в печати или даже на обложке журнала. С этим приходилось считаться и после того, как «Русские Записки» уже приказали долго жить. Но и М. Н. Павловского, увы, уже не стало, и запрет его, естественно, отпал. Можно дать, хотя бы в самом кратком виде, общую характеристику этого крупного человека и общественного деятеля, исключительной, совершенно несвойственной такого рода людям, скромности. Можно рассказать подробнее и о его причастности к «Русским Запискам».

Михаил Наумович обладал исключительным аналитическим умом. Инженер по образованию, которое он получил, будучи в эмиграции царского времени, в Льеже (Бельгия), он с юных лет выделялся как умелый организатор сначала на нелегальной работе в партии социалистов-революционеров, а потом на открытой широкой работе по снабжению армии и тыла на антибольшевистском фронте Учредительного Собрания в Сибири в 1918 году. Из первой эмиграции он вернулся после Февральской революции в качестве переводчика при французском министре труда Альбере Тома, командированном правительством Клемансо подтолкнуть Временное Правительство к более энергичным военным действиям.

После низвержения в Сибири власти Директории, возглавленной Авксентьевым, арестован был и Павловский. А когда его освободили, он уже не вернулся в Россию, а направился из Омска на восток и на многие годы – до окончания второй мировой войны – обосновался в Шанхае. Вынужденный отойти от политической деятельности, он не утратил интереса к политике, но стал заниматься по преимуществу общественными и филантропическими делами и приобрел чрезвычайную популярность среди «русских китайцев» в связи, в частности, с сооружением памятника Пушкину в 1937 году.

Одновременно он развил огромную жизнедеятельность в торгово-промышленной области, как представитель французского машиностроения и поставщик китайскому правительству железнодорожного оборудования, состава и прочего. О способностях Павловского, диапазоне и широте его интересов свидетельствовали не только достигнутые им жизненные успехи, материальное благосостояние, но и небольшая, высоко оцененная специалистами научная работа, изданная на английском языке в Нью-Йорке, по истории «Китайско-русских отношений» («Chinese-Russian Relations». New-York, 1949. Вторая книжка на ту же тему была почти закончена, но смерть автора помешала ее завершить и опубликовать.).

Эти книги Павловский написал по «независевшим» от него обстоятельствам военного времени, – благодаря свободному времени, оказавшемуся у него во время домашнего ареста в пору японской оккупации. Японцы разрешили ему посещать библиотеку университета «Аврора» в Шанхае, в которой он нашел чрезвычайно ценные работы, коллекции и документы, как и в библиотеке Zi-Ka-Wei и в частной библиотеке Лин Хунг-чанга, находившейся на хранении университета. Профессор Као Киен-лонг переводил Павловскому ряд китайских текстов. Потом Павловский научился разбирать их.

В воспоминаниях о «Современных Записках» я рассказал уже, как Милюков, согласившись войти в коалиционную редакцию, отвел Фондаминского по мотивам идеологической чуждости их позиций и предложил составить двучленную редакцию из себя и меня. Это лестное, но не подходившее мне предложение я отклонил, предложив стать секретарем журнала, что, оказалось, вполне устраивало и Милюкова. Когда в 1957 году вышла моя книга воспоминаний о «Современных Записках», Павловский прочел об этом, так же как и о том, что кое-что при ликвидации моих отношений с «Современными Записками» мне осталось непонятным. Отозвавшись очень одобрительно об этих моих воспоминаниях, Павловский прибавил, что мог бы разъяснить мое недоумение, но предпочел бы сделать это при личном свидании. Так как свидание в ближайшее время не могло состояться, он уступил моей просьбе и сообщил в письме, в чем дело.

Натолкнувшись на разноголосицу среди редакторов «Современных Записок», Павловский решил привлечь к редактированию журнала Милюкова. Он стал все чаще с ним встречаться, и – «по мере учащения встреч (а я в это время встречался с ним почти ежедневно), я определенно “влюбился” в этого человека и про себя решил, что журнал будет во всяком случае с Милюковым, в крайнем случае с ним одним».

Когда Милюков отклонил кандидатуру Фондаминского как соредактора, возникла идея составить редакцию из Милюкова и Авксентьева при секретаре Фондаминском, «обладающем совершенно исключительными способностями» по умению 115 ладить с сотрудниками, писателями и философами», как справедливо заверял Авксентьев. И Павловский стал «сторонником» такой комбинации и, как мог, отстаивал ее в разговорах с Милюковым. Но и на эту комбинацию Милюков не пошел. Авксентьева он отвел по соображениям «делового характера: не пишущий человек, без опыта в ведении журнала». Милюков «выставил Вашу кандидатуру, но я еще с Вами на эту тему не говорил и не знал, получу ли Ваше согласие», – добавил в скобках Павловский. Могу прибавить со своей стороны, что вся эта «малая история» оставалась мне совершенно неизвестной в течение 20 лет, со времени, когда она фактически имела место, и до письма Павловского от 9 августа 1957 года.

Предложение быть соредактором Милюкова было, и осталось для меня лестным. Но, думаю, подсказано оно было не столько оценкой моих способностей, сколько простым учетом Милюкова, что при соредакторстве с Авксентьевым «власть» Милюкова как редактора «была бы более ограничена, чем с кем бы то ни было другим», как совершенно правильно предполагал Павловский, судя по его письму. По-видимому, я поступил «мудро» (не отдавая себе в том отчета), что сразу же решил отступить на второй план и удовольствоваться ролью секретаря. Скажу больше: если бы мне были известны все перипетии того, как мне предложено было стать соредактором ежемесячных «Русских Записок», я, по всей вероятности, отказался бы и от должности секретаря. Это было бы, может быть, неблагоразумно, но избавило бы меня от сплетен, которые, оказывается, распространяли обо мне даже мои ближайшие приятели, передававшие Павловскому, что «ушел в “Р.З.” вопреки желанию остальных редакторов» («Современных Записок»). Павловский и тогда, и в письме ко мне лишний раз напоминал, что я не принял сделанного им мне предложения, пока не получил согласия и «благословения» со стороны соредакторов по «Современным Запискам».

Чтобы закончить рассказ о «Русских Записках», необходимо сказать, как журнал был задуман Милюковым. Задачи журнала были намечены в Заявлении «От Редакции», отлично составленном единолично Милюковым и напечатанном в апрельском номере 1938 года. В нем возвещались ежемесячный выход журнала и изменение его типа. От типа традиционного «толстого» журнала старого времени «традиции, которая доблестно и успешно поддерживается нашим собратом “Современными Записками”, ежемесячные “Русские Записки” предполагают перейти к типу, приближающемуся к обычным иностранным Revues с подбором статей преимущественно актуального и информационного характера». Осведомление о происходящем в России остается, конечно, ближайшей задачей журнала. Цель указанной перемены – сделать журнал доступным и интересным для самого широкого круга читателей на всем широком пространстве русского рассеяния, включая Новый Свет и Дальний Восток.

Эти нововведения не означают, что «Р. З.» предполагают изменить свое направление. «Они останутся по-прежнему органом демократического мнения, не представляя однако же какой-либо отдельной политической партии и не делая своей задачей проповеди какой-либо политической или “мировоззренческой” программы». Журнал не предполагает также «занимать читателя междупартийными спорами». Главнейшим новым явлениям в политике, экономике, философии, литературе, искусстве, естественных науках и т. д. предполагалось посвятить библиографический отдел. Беллетристике предназначалась половина журнала. Редакция обещала постараться дать место, помимо известных и заслуженных деятелей русской литературы, также и молодым дарованиям. Наконец, то, чему Милюков придавал, может быть, преувеличенное значение и что он составлял самолично, – был перечень важнейших событий за истекший месяц. В заключение, указав на изменение «соответственно новым заданиям» редакции журнала и назвав имена редактора и секретаря, Милюков закончил: «Эти имена определяют, в зависимости от указанных выше общих заданий, и приблизительный состав сотрудников обновленного журнала».

Насколько я могу судить, намеченные в Заявлении задачи были, в общем, выполнены удовлетворительно, особенно принимая во внимание, что то были уже не первые «весенние» годы послебольшевистской эмиграции. Милюков уделял журналу много внимания и сил. Для каждой книжки он готовил, помимо перечня важнейших событий, отрывок своих воспоминаний, всегда очень интересных. Он осуществлял полноту власти, но пользовался ею толерантно и лояльно по отношению ко мне, неизменно консультируя меня и общаясь через день, чаще у себя на дому, хотя редакция и контора «Русских Записок» находились лишь этажом ниже редактируемой Милюковым газеты «Последние Новости».

Статьи в журнале я писал редко, но в каждой книжке появлялись мои рецензии. По редакционным вопросам переписку с сотрудниками и издателем вели мы с Милюковым. И мне приходилось лишь изредка осведомлять Павловского, уехавшего к себе в Шанхай. Из глубокого уважения, граничившего с «влюбленностью», он пасовал перед Милюковым и в редакционные дела ни в какой мере не вмешивался, продолжая быть щедрым издателем. Много туже приходилось моему другу Коварскому, заведовавшему конторой, который должен был отчитываться за коммерческую сторону журнала: за расходы по типографии, распространение и прочее. Эта переписка, далеко не всегда приятная для обеих сторон, полностью сохранилась в моем архиве.

И «Русские Записки», и «Современные Записки» прекратили свое существование с началом второй мировой войны: первый журнал осенью 1939 года, второй ранней весной 1940. Первые месяцы война протекала так, что мы в Париже не представляли себе правильно положения. Затемнение, маски, бомбежки, убежища от них стали привычными аксессуарами жизни. Уверенность в неодолимую мощь линии Мажино заворожила правительственные круги и общественные, вызывая инерцию и апатию. Во всяком случае, тревоги никакой не чувствовалось и свидетельством тому может служить, что я, по обыкновению, занят был мыслью о новой книге. Контракта у меня еще не было, но в общем виде я сговорился с французским издательством о «Буре над Азией», как предполагалось озаглавить книгу о Николае П. Я успел написать несколько глав, а известный французский публицист и переводчик, былой наш единомышленник, позднее не то примкнувший к коммунистам, не то остановившийся на полпути к ним, Андрэ Пьер, даже успел перевести первые две главы. Но и перевод, и рукопись, вместе с другими рукописями, материалами, книгами и вещами, были захвачены немцами в первые же дни оккупации Парижа.

Уже близились времена и сроки вторжения Гитлера в сердце Франции, а в Париже все еще царили внешне тишь да гладь. До меня, по крайней мере, не доходила весть даже о том, что дальновидные люди считают: враг у ворот и необходимо покинуть Париж. Мне самому эта мысль не приходила в голову. Случайно я услышал, что Цетлины уехали на север, к морю; собирается уехать с женой Прегель, имеющий секретное поручение от бельгийского правительства; уезжает, по делам Земгора, в По Авксентьев. Никакого вывода из этого я не делал. В конце мая нас с женой пригласили к обеду Прегели перед своим отъездом и отъездом Авксентьевых. После обеда мы перешли в кабинет хозяина, и Авксентьев, раскрыв громадный географический атлас, стал рассматривать расположение наступавших на Париж немецких армий. Чем внимательнее он вглядывался, тем больше приходил к убеждению, что на основании и официальных данных положение безвыходно. Это никак не сходилось с тем, что только днем раньше слышал его зять в Брюсселе от самых осведомленных генералов, которые, как будто, заслуживали большего доверия, чем кто-либо, не исключая и органов печати.

Ушли мы вместе с Авксентьевыми и простились с Прегелями и Авксентьевыми, чтобы снова встретиться в октябре уже в Нью-Йорке...

Только после этого разговора, при котором я случайно присутствовал, я решил, что в Париже мне нечего делать. Надо уезжать. Но куда? По легкомыслию предполагая, что разлука с Парижем будет непродолжительной, я решил уехать по возможности недалеко. Это был не столько отъезд, сколько переезд. Что оказалось много плачевнее, соответственно наметил я и то немногое, безусловно необходимое, что было взято с собой, а не оставлено на поток и разграбление нагрянувших через восемь суток оккупантов. Единственным счастливым исключением из такого отношения к документально-книжному имуществу оказалось чрезвычайно ценное собрание писем ко мне, как долголетнему секретарю и редактору «Современных Записок», и ко мне лично.

Я не сознавал, что, уезжая из Парижа, покидаю Францию. Направился я в Виши, где находился Милюков и ряд знакомых из причастных к Обществу Здравоохранения Евреев (ОЗЕ). Покинули мы Париж не без трудностей, полицейских и железнодорожных, но все-таки в сносных условиях. Полиция в той части Парижа, где мы жили, не скрывала своей неприязни. «Уезжаете, а нас бросаете», попрекали меня чины комиссариата, возвращая, после всех проволочек, «нансеновские паспорта»; они явно предпочитали в это время поменяться положением с нами, «sales... etrangers».

Только мы уехали, как стремление покинуть Париж сделалось почти всеобщим среди эмигрантов, у многих природных французов и коренных парижан. А. Ф. Керенскому пришла удачная мысль добыть разрешение на выезд русским, того желающим, в коллективном порядке. С этой целью он отправился с заготовленным списком эсеров и друзей к министру внутренних дел, бывшему в свое время правой рукой Клемансо, Жоржу Манделю, позднее заточенному и расстрелянному немцами. Без обычных французских формальностей Мандель немедленно удовлетворил просьбу Керенского, и визы на выезд были выданы тут же. Когда мои друзья, 10 июня, собрались уезжать, условия резко ухудшились: началось массовое, неудержимое, почти стихийное, паническое бегство. Чем ближе к Парижу, тем сильнее чувствовалась паника, больше было хаоса. Но и до нас в Виши докатывались замиравшие волны великого переселения – нежданного, неподготовленного, неорганизованного.

Мы благополучно ушли от немцев из Парижа 6 июня, но они пришли в Виши почти вслед за нами, тоже нежданно-негаданно. При их приближении кто мог торопился уйти из Виши – пешком, на велосипеде, на машине. И мне с женой знакомый, располагавший двумя свободными местами в автомобиле, предложил уехать вместе с его семьей. Но ехать надо было «в неизвестность» и в дальнейшем предстояло неминуемо маршировать, а это было совершенно не по силам жене. И, не без сожаления, мы решили остаться на месте, тем более, что охотников занять наши места было сколько угодно.

В ночь, когда немцы вступили в Виши, население не спало. То и дело хлопали ставни и слышались выкрики: «Ils viennent, ils viennent!..» Но то были не те немцы, которые прославились позднее своими зверствами. Те две недели, что они пробыли в Виши, они держались прилично, чего не скажешь о многих из их французских компаньонках, легко и открыто поддававшихся чарам немецких кавалеров. Помимо этого, завоеватели занимались скупкой всего, что находили в магазинах, и невинным катанием, распевая песни, по реке Аллье.

Совершенно неожиданно очутившись под властью Гитлера и не зная заранее, какой она будет и как долго продлится, я поспешил уничтожить всё, меня компрометирующее. Так погиб и экземпляр «Leon Blum», присланный мне Блюмом из тех, кажется, пяти, которые издательство Фламмарион отпечатало специально для него на особой бумаге, – с весьма лестной для автора надписью Блюма.

После того, как, так называемое, правительство Виши арестовало Блюма в половине 1940 года, его, как известно, судили военным судом в Риоме, и в 1942 году, без того, чтобы довести суд до конца, увезли в Германию. Попав в Бухенвальд и по счастливой случайности избежав участи Манделя, он в 1944 году был освобожден американскими войсками. В 1946 году он приехал в Вашингтон и Нью-Йорк, где Еврейский Рабочий Комитет устроил в его честь торжественный завтрак. Я был в числе приглашенных и в кратком разговоре с Блюмом сказал ему о судьбе, постигшей книгу о нем, и попросил сделать надпись на принесенном мною обыкновенном экземпляре. С обычной своей, личной и французской, любезностью Блюм, конечно, согласился, не отказав себе в удовольствии отметить неуместность моего обращения к нему иронической надписью: «Дорогому» такому-то «от вернувшегося из Бухенвальда специально для того, чтобы сделать эту надпись». Следовала подпись.

Постепенно и при наличности оккупантов установился свой порядок времяпрепровождения. Все представлялось неопределенным, смутным, тревожным. Те, с которыми мы общались, острее воспринимали продвижение Гитлера на западном фронте, нежели его оккупацию Виши. Раза два в неделю мы навещали Милюкова, и тогда разговоры и споры заходили о перспективах, которые предстоят с дальнейшим развитием войны. Один Милюков оставался оптимистом, упрямо повторяя, что не потерял веру в Англию: «Это – твердый орешек, его легко не раскусишь». Ему вторил его неизменный поклонник, журналист Поляков-Литовцев: «А я верю Павлу Николаевичу...» Все остальные, не исключая и меня, были пессимистами: никому не приходило в голову, что коварство Гитлера по отношению к союзному «Советскому Союзу» обернется гибелью Гитлера.

Встреча в Виши восстановила наши отношения с Милюковым, испортившиеся после закрытия «Русских Записок» и его отъезда из Парижа. Причиной тому было нападение Советского Союза на Финляндию, вызвавшее его исключение из Лиги Наций. Эмигрантское общественное мнение осуждало агрессора, Советскую власть, и сочувствовало Финляндии. Таково было отношение эмигрантской печати, политических деятелей и виднейших представителей русской литературы.

За подписями З. Гиппиус, Тэффи, Бердяева, Бунина, Б. Зайцева, Алданова, Мережковского, Ремизова, Рахманинова, Сирина был опубликован краткий «Протест против вторжения в Финляндию». В нем, между прочим, говорилось: «Позор, которым снова покрывает себя Сталинское правительство, напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия... Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и к его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может». Протест «против этого безумного преступления» был напечатан в «Последних Новостях» 31 декабря 1939 года. Милюков же был в числе незначительного меньшинства в эмиграции, которое оправдывало нападение на Финляндию патриотическими мотивами. Жизнь вскоре сняла с порядка дня вопрос о Финляндии. Это повторилось и получило гораздо больший резонанс позднее, когда проблема патриотизма вызвала острую полемику Милюкова со мной (об этом во 2-й части книги.).

Житие наше под немцами длилось недолго – недели две. И так же неожиданно, как явились, немцы исчезли – без предупреждения и без шума. Говорили, что это вызвано было личным одолжением Лавалю, коммерчески заинтересованному в целебных и доходных источниках Виши. Как бы то ни было, но Виши, не выходя из сферы подчинения Гитлеру, оказалось в, так называемой, «свободной» зоне Франции. Это, конечно, облегчало положение, но и только. Когда 17 июня, проходя по улице, я услышал радио, которое передавало первое обращение нового премьера Петэна к населению, я остановился.

«Маршал Франции» не был красноречив или многословен, он был банален. Прославленный защитник Вердена в первую мировую войну теперь выражал недвусмысленно готовность капитулировать, несмотря на упоминание о «долгих военных традициях», «замечательной» французской армии, ее «великолепном сопротивлении», «выполненных по отношению к союзникам обязательствах» и прочем. Это было во введении, а существо совсем в другом: «С тяжелым сердцем говорю я вам сегодня, что мы должны прекратить борьбу. Этой ночью я снесся с неприятелем и запросил его, готов ли он вступить в переговоры с нами как с воинами и после битвы, которая велась честно, намерен ли он положить конец военным действиям?..»

Речь Петэна не убедила Гитлера. Но она была достаточно убедительна для меня в том смысле, что во Франции мне не место. Надо куда-то уезжать. И Америка была естественным пунктом притяжения. В тот же день я послал прошение о визе мне и жене американскому консулу в Лионе – ближайшем к Виши местопребывании консула. Лионский консул отослал нас по месту постоянного жительства к американскому консулу в Париже, куда ехать было, конечно, более чем рискованно. Так вопрос о визе повис в воздухе без того, чтобы у нас были какие-либо перспективы ее получить.

В это время мне сказали, что в Нью-Йорк собирается ехать группа социал-демократов во главе с лидером меньшевиков Даном, находившимся тоже в Виши. Я решил отправиться к нему и предложить себя в качестве секретаря. Это было, мягко выражаясь, более чем наивно: я был не первый и не единственный, желавший в это время покинуть Францию и попасть в Америку; надо было забыть традиционное для правоверного марксиста, скажем, «неполноценное отношение» ко всем политическим деятелям не марксистского толка; и, может быть, главное надо было не знать лично Дана, чтобы обратиться к нему с подобного рода предложением. Всего этого я не учел, не знал, забыл, когда пытался объяснить Дану, почему хотел его видеть. В ответ мне было преподано, что в Америку собеседник не убегает, как другие, а едет на политическую работу и т. д. Я выскочил как ошпаренный в возмущении не только этим «учителем жизни», но и собой, унизившимся до обращения к нему.

Я считал себя в безвыходном положении, когда из письма товарища, попавшего из Парижа в Марсель, неожиданно узнал, что за нас – русских и иностранных социалистов, главным образом евреев и других, которым угрожала опасность со стороны наци, – поднялась в Соединенных Штатах кампания в пользу предоставления права въезда в США без обычных сложных формальностей. Я этой вести не хотел – не решался – верить, столь невероятной она мне казалась. Время было военное, и, хотя США еще не вступили в войну, такое попустительство граничило с «чудом».

Именно оно и случилось. Нью-йоркским меньшевикам и эсерам, причастным и не причастным к Еврейскому Рабочему Комитету, удалось через Комитет воздействовать на председателя Американской Федерации Труда Вильяма Грина, а тот в свою очередь обратился уже непосредственно к президенту Рузвельту. Последний считался с мнением Грина и, в порядке исключения, предписал выдать разрешения для въезда в США по спискам, утвержденным Еврейским Рабочим Комитетом. В эти списки наши друзья и единомышленники включили известных им лиц во Франции с семьями, не перечисляя часто даже по имени тех – особенно детей, – кому, по их убеждению, надлежало предоставить право въезда в США.

Убедившись, что сообщение об американских визах достоверно и что мы с женой значимся в том же списке № 1, как и отбывающий в Америку со специальным якобы назначением Дан, мы стали готовиться к отъезду. Но до того мне довелось быть свидетелем печального празднования официальной Францией взятия Бастилии годом раньше.

Виши случайно оказалось постоянной столицей нового, вишийского режима. При переговорах немцы обещали, что правительство Петэна скоро получит возможность вернуться в Париж. Но это обещание, как и многие другие, не было выполнено. Военные действия немцами были приостановлены 24 июня, а 4 июля открылось в Виши Национальное Собрание. Большинством 569 голосов против 80 при 17 воздержавшихся на объединенном Собрании Палаты Депутатов и Сената 10 июля 1940 года положен был конец Третьей республике 1875 года. Маршалу Петэну предоставлено было право обнародовать новую конституцию и осуществлять полноту законодательной и исполнительной власти, то есть полномочия абсолютного монарха или неограниченного диктатора. И 14 июля, вместе с множеством других жителей Виши, постоянных и случайных, глядел я на традиционный военный парад, который принимал Петэн. Тут же можно было видеть Лаваля, Маркэ, перекинувшегося от социалистов в лагерь Лаваля, и других членов правительства, мне неизвестных.

Это было печальное и довольно жалкое зрелище. Перед облаченным в генеральскую форму первой мировой войны героем Вердена продефилировало несколько сот солдат, у которых на лицах видна была не только физическая усталость, но как бы и недоумение от праздничной видимости грустной действительности. Памятник павшим во время победоносной для Франции первой войны служил как бы контрастом павшим и двум миллионам плененных торжествующим противником в этой, второй.

Почти все русские эмигранты, с которыми я встречался в Виши, очутились позднее в Америке. Одним из очень немногих исключений был Милюков, отказавшийся уехать не только в силу возраста, – хотя, известный Америке, он мог бы там занять университетскую кафедру немедленно. Мы простились очень дружески, даже сердечно. Думаю, что и он не предвидел в половине 1940 года, в апогее торжества Гитлера, что через год с небольшим союзник Сталина вторгнется в Россию, а он, Милюков, напишет свою «Правду большевизма» в противовес моей «Правде антибольшевизма» (Об обеих статьях – во второй части книги.).

В Виши мы попали в тот же день, что покинули Париж, и пробыли там до половины августа. Уехать из Виши не представляло затруднений, как и приехать в Марсель. Зато на вокзале в Марселе нас ждала полиция, которая противилась тому, чтобы мы покинули вокзал, а требовала, чтобы мы проследовали, куда хотим, но дальше, так как Марсель переполнен, а у нас не паспорта, а лишь «проходные свидетельства» (laisser passer, a pass). Не помню уже, как удалось нам взять это препятствие, за которым последовали другие. В Марселе власти не давали выездной визы из Франции, пока не будет представлена въездная в другую страну; а испанский консул не довольствовался представлением въездной визы в Америку без предъявления ему въездной визы в Португалию. Все эти барьеры были пройдены благополучно, затянув лишь отъезд на месяц с лишним. И каждый раз, когда мы брали очередное препятствие, невольно вспоминалось с благодарностью, как легко и просто все обошлось у американского консула, снабдившего нас подобием некоего удостоверения личности с узаконением права на въезд в США. Американский консул не требовал от нас и нам подобных паспортов, метрик или других документов, довольствуясь любым удостоверением, что явившееся к нему лицо носит имя, которое значилось в телеграмме № 82 Государственного Департамента от 6 июля 1940 года.

Президенту СоединенныхШтатов, вероятно, нелегко было иметь дело с бюрократами из Государственного Департамента. Те никак не были подготовлены к тому, чтобы понять, что нашествие Гитлера на Францию, как в свое время овладение Россией Лениным, – события экстраординарные, не предусмотренные нормальным консульским правом. И они не могли, конечно, одобрить процедуру выдачи «виз», предложенную Грином. Компромисс между пожеланием президента и недовольством чинов ведомства был найден в том, что право въезда в США было предоставлено без всяких формальностей, но – по «неэмигрантской визе». На огромном двухстраничном печатном бланке, озаглавленном «Прошение (Application) о неимигрантской визе», которое каждый из нас должен был подписать, имелась ссылка на слова «Иммиграционного акта 1924 г.»: «Я – временный посетитель и намерен покинуть Соединенные Штаты в ожидании предоставления иммиграционной визы». Освобождение от необходимости представить паспорт или другие документы имело особенно большое значение для тех, кому французская полиция, как нам в Виши, не вернула их нансеновских удостоверений личности.

Когда я ехал во Францию в 1919 году, я располагал общественными деньгами – Земско-Городского Союза – и не имел ни гроша своего. Уезжая через 21 год из Франции, я оказался почти в таком же положении материально: опять имел не свои средства, а оставшиеся в кассе «Русских Записок» и принадлежавшие Павловскому. К счастью, наши американские друзья озаботились не только о разрешении нам въезда в США, но и о практическом осуществлении этого: об обеспечении путешествия – сухопутного от Марселя до Лиссабона и океанского – и финансировании нашего существования за это время. Эти средства шли от Еврейского Рабочего Комитета и Еврейского Колонизационного Общества – Хайаса.

Сколько уплатил Комитет за законтрактованные для перевоза всех нас и нам подобных пароходы, мне осталось неизвестным. Знаю только, что путешествовали мы на греческом пароходе «Новая Эллада» сравнительно комфортабельно, мы с женой имели даже отдельную каюту, и за это я возместил – позднее, конечно, 300 долларов Рабочему Комитету. Колонизационному же я так и остался должным 1500 французских франков, выданных нам для существования и проезда до Лиссабона Далиным, заместившим Николаевского в роли представителя не то Рабочего Комитета, не то Хайаса для раздачи денег уезжавшим из Марселя.

Через Испанию мы, можно сказать, промчались. Остановились только для ночевки в Порт-Бу, на испанской стороне границы с Францией, и в Мадриде на три дня, чтобы три раза навестить незабываемое Прадо. Зато в Лиссабоне пришлось застрять надолго в ожидании возвращения «Новой Эллады» из Нью-Йорка после доставки первой партии наших товарищей и друзей, открывших серию новой разновидности эмигрантов – «квалифицированных», если употребить этот эпитет в уголовно-правовом смысле, как усугубленное эмигрантское состояние: эмигрировавших от двукратного тоталитаризма – ленинского и гитлеровского.

Кроме общего обозрения необычайно красивого Лиссабона на главных, показных, улицах, за которыми в боковых ютилась беднота – босые женщины, с младенцами за спиной и всевозможным грузом на головах, ничего в Португалии повидать не пришлось. Свободное время ушло отчасти на то, что я более или менее научился понимать португальские газеты, что было тем труднее, что родственную португальской испанскую печать я понимал. В Лиссабоне нами «ведал», вернее, о нашей отправке хлопотал, представитель Хайаса, известный общественный деятель, знаток еврейской экономики и эмигрантской практики И. М. Дижур. Что мог, он делал отлично, не только со знанием дела и добросовестно, но и «с душой». Но ускорить отправку зависело не от него.

В начале октября мы погрузились на пароход, который увез нас в пять часов утра, так что мы простились с Европой, даже не заметив этого, – во сне. Некоторые из нас навсегда, мы с женой на 9 лет, о которых можно сказать: всего на 9 лет и ставших фактически – целыми и какими 9 годами!

Часть II

ГЛАВА I

На «Новой Элладе» в Новый свет. – На палубе: беседы, перспективы. – Как получить работу? – Неудачи журналиста, автора книг, ученого. – В первые три года четыре книжки в четырех еврейских общественно-политических учреждениях. Летнее обучение у квакеров английскому языку и американскому укладу жизни. Необходимость поисков заработка вне Нью-Йорка. – Отъезд в Корнел (Итака) на 9 месяцев, обернувшихся дополнительно 18 месяцами в Боулдер (Колорадо)

По тихим волнам океана, ни разу не пришедшего в волнение за 10 суток, «Новая Эллада» доставила нас из Лиссабона в Нью-Йорк, – перебросила из старого в «новый свет» 13 октября 1940 года. Это был ее второй рейс с русскими эмигрантами от режима большевистского коммунизма, ставшими беженцами от режима наци.

Формально я не простился с Европой. Но мысленно, конечно, не раз пробовал подвести итоги тому, что потерял или бросил «в краю родном» и что надеялся обрести в краю ином, «краю чужом». Прошлое и будущее внутренне переплетались, сливались воедино.

Преобладающим было удовлетворение – ощущение как бы счастья за себя, за других, за мир, за другие идеи, за всё, что ценно и оправдывает лишения и жертвы, – что существует «Америчка», Соединенные Штаты, англосаксонский мир, последняя траншея свободы. Не было бы или не стало бы их, – к кому воззвали бы угнетенные и посрамленные человек и человечество?! Горсточка отважных юных летчиков как раз перед нашим отплытием отстояла «свои» английские небеса и землю, заградила путь завоевателю европейского континента. А страна, которую европейское правосознание привыкло считать колыбелью прав человека и гражданина, склонилась пред жесточайшим тираном в пассивном ожидании, что заблагорассудится «моторизованному Аттиле» (выражение Леона Блюма) сделать со своей жертвой – поглотить Францию полностью и сразу или по частям и с интервалами?

Мне казалось неправильным считать победу Гитлера над Францией такой же, какими были его победы над другими странами: Чехословакией, Польшей, Норвегией, Голландией, Бельгией. И Франция, конечно, будет ограблена и унижена, как и другие страны, и в ней утвердится «порядок», приемлемый для Гитлера. Всё же Франция оказалась единственной, с кем завоеватель счел себя вынужденным вступить хотя бы в видимость «соглашения», а не только продиктовать ему свою волю. Позднее стала очевидной иллюзорность такого толкования Висбаденского «соглашения». Но на пути в Америку именно так хотелось думать.

В октябре 1940 года даже среди французов мало кто знал и рассчитывал, чтобы сопротивление оккупантам могло принять значительные размеры. И я, конечно, и в мыслях этого не имел, когда разочарованный во Франции, изменившей своему вековому призванию служить европейским убежищем, очагом и рассадником свободы, всё же подсознательно сохранял веру в традиционный антагонизм между народом и властью во Франции. Я считал незаслуженным своим счастьем не быть под властью Лаваля и Петэна, подвластных Гитлеру. Но, продолжая считать себя русским евреем и тем самым европейцем, я не утратил сознания и чувства связанности своей с Европой и тогда, когда администрация Соединенных Штатов предоставила мне, как и другим в аналогичном положении, американское гражданство.

Мы плыли вместе с некоторыми другими эсерами: с семьями Коварских, Соловейчиков, Раузенов, и социал-демократами: семьей Гарви, Пистраками, Юговым и его женой Доманевской, вскоре после смерти мужа перекочевавшей в лагерь коммунистов, Скоморовским, проделавшим ту же операцию более цинично, супругами Израэль, Штейнами, Пескиными и другими. К нашей более тесной компании примкнул Георгий Давидович Гурвич, лично приглашенный с женой американским Союзом научных обществ.

Он много лет приятельствовал со мной. Мы встречались и спорили друг с другом не только на страницах «Современных Записок» или в заседаниях юридического факультета в Институте славяноведения и в Франко-русском институте. Мы с женами бывали друг у друга. Он нередко обращался ко мне за рядом услуг. На палубе «Новой Эллады» он доверительно шепотком сообщил мне, что Леви Брюль, знаменитый французский социолог, считает его, Гурвича, «первым социологом Франции». Должен признаться, я этому не поверил, подумал, что он «заливает», преувеличивает. Я оказался неправ, о чем свидетельствовала дальнейшая карьера Гурвича по его возвращении во Францию после окончания мировой войны. Не коренной француз, он тем не менее был избран Сорбонной на кафедру социологии, которую в свое время занимал знаменитый Дюркгейм.

Французские ученые и руководители четвертой республики чрезвычайно высоко оценили и прославили выходца из русской академической среды, сохранившего добрую память о своем первом учителе, профессоре Юрьевского университета Тарновском, при котором Гурвич был доцентом и получил золотую медаль за опубликованную книжку о Феофане Прокоповиче. Не могу все же не отметить, что когда Гурвич составил свое Curriculum vitae для американской профессуры, оно полностью умалчивало о его научной жизнедеятельности в России, – правда, мало популярной тогда, в годы сотрудничества советской России с Гитлером, – а начинал описание своей научной деятельности с опубликованной им позднее книги на немецком языке о Фихте.

Если я проявил нечуткость или недальновидность в оценке научных достижений Гурвича (С переселением во Францию Гурвич из философа права, фихтеанца, переориентировался на социолога, проповедника «социального права», опираясь уже не на немецких метафизиков, а на авторитетного во Франции эмпирика Прудона. Толкуя последнего на свой лад, как родоначальника идеи «социального права» и своего предшественника, Гурвич все же продолжал аргументировать, как и прежде, – метафизически-идеалистически.), это было ничто по сравнению с «нечуткостью и недальновидностью», думаю, всех знавших в течение десятков лет политические взгляды и склонности Гурвича до окончания второй мировой войны. Совершенно неожиданным для всех, не исключая и его единомышленников социал-демократов меньшевиков, – Георгий Давидович приходился кузеном Федору Ильичу Гурвичу-Дану, возглавившему после смерти Мартова левое крыло меньшевиков, – был его переход в советский лагерь. К коммунистам он не примкнул, но перекинулся на их сторону, – против тех, к кому был близок и с кем политически и литературно сотрудничал многие годы.

Сенсация эта была сообщена на очередном собрании сотрудников и друзей «Нового Журнала» после выхода очередной книжки, как обычно, на квартире одного из его редакторов – Цетлина. Гурвич в «Новом Журнале» не сотрудничал, но редакционные собрания посещал аккуратно. Поэтому его появление никого не удивило, выступление же всех поразило, некоторых даже ошеломило. Не называя никого по имени, он обрушился на своих вчерашних единомышленников, в том числе друзей и приятелей, обвиняя их в реакционности, империализме, отсутствии чувства любви к России и прочем. Исполнив свой явно подготовленный «номер», наш суровый обличитель немедленно удалился, несмотря на наши выкрики: «Это недопустимо!.. Вы обязаны выслушать возражения!..».

Вернувшись в Париж, Гурвич напечатала в духе своей речи памфлет по нашему адресу в газете покойного Милюкова, перешедшей к сменившему политические вехи до Гурвича Арсению Федоровичу Ступницкому. На этом кончились счеты Гурвича с нами и, если не ошибаюсь, его отношения к русской и французской политике. Политика вообще была не его сфера – мало подходила к его складу ума и характеру. Он забрел в нее по недоразумению и, кроме скандала, ничего в этой области не добился.

Было бы, однако, неправильно происшедшее с Гурвичем уподобить перелету, случившемуся с авантюристом Любимовым или даже с Алексеем Н. Толстым, не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и «вкусно» – гастрономически и «спиритуалистически», в свое удовольствие пожить (см. И. А. Бунин «Воспоминания»).

Нет, случай с Гурвичем – особого рода. И, отказавшись от своего прошлого, от того, чему эмоционально долго служил и что страстно защищал и проповедывал, он сохранил «оттенок благородства» в обретении новой правды-истины и правды-справедливости, поиски которой составляли всё же главное содержание и смысл жизни этого одаренного русско-немецко-французского ученого, эрудита и честолюбца, не лишенного известной доли сумасбродства. Направленный против нас и своего собственного прошлого пасквиль, был, если не ошибаюсь, последним его «актом» в русской политике.

Беседы на пароходе касались чаще всего будущего, – что ждет нас в неведомой стране, на что можно надеяться, какие у кого перспективы. В отличие от неопределенного будущего у других, мне уверенно предсказывали, что для меня не будет затруднений устроиться: при академическом звании, после опубликования книги о «Леоне Блюме» в широко распространенном «Форвертсе» и некоторых связях и знакомствах, в Америке откроются самые разнообразные возможности. Мой приятель, эсер, Лазарь Раузен, типограф по профессии, конкретизировал, как это будет просто. «Никаких орудий производства вам не потребуется. Возьмете перо и бумагу, сядете, прикинете, и статья готова... Всё в голове, и гонорар на столе...» Я не оспаривал моих доброжелателей. Мне и самому казалось, что у меня много шансов устроиться так или иначе. А кроме того я располагал и козырем, о котором никто из моих спутников не мог знать.

Незадолго до отъезда из Виши, когда нас уже ждало то, что мы называли американской визой, меня навестил неожиданный гость. То был Яков Давидович Робинзон, юрисконсульт литовского правительства, автор монографии о Мемеле, мне известный как специалист по вопросам о меньшинствах, с которым мы обменивались оттисками статей на эту тему. Теперь довелось и лично познакомиться. Встретились мы очень дружески, и беседа была для меня чрезвычайно интересна. Почему Робинзон обратился ко мне и как разыскал, я не спросил. Но из беседы выяснилось, что в Виши он оказался по пути из Ковно в Нью-Йорк, куда едет с женой, детьми и братом, благодаря мудрой предусмотрительности жены, решившей «на всякий случай» запастись американскими визами. При положении Робинзона в Ковно и мудрой предусмотрительности получить визы было нетрудно.

Робинзон тоже думал главным образом о будущем, о том, что в складывающейся международной обстановке надо будет делать не ему, а Америке и в Америке вообще и американскому еврейству, в особенности, – сионистам, к которым Робинзон издавна принадлежал, и несионистам. Одновременно Робинзон рисовал заманчивую картину – устройства при еврейском конгрессе в Нью-Йорке научно-исследовательского центра, своеобразного подобия античной Академии Платона, для обследования причин обрушившейся катастрофы, в частности, – краха Лиги Наций и неудач международной охраны прав меньшинств. Надо ли подчеркивать, что идея и план Робинзона были мне исключительно привлекательны?! В заключение, прежде чем проститься до встречи в Нью-Йорке, Робинзон любезно пригласил меня войти в состав проектируемой им Академии и принять активное участие в намечаемой им работе. Я, конечно, с полной готовностью и даже радостью, с благодарностью тут же дал свое согласие.

Прикидывая разные возможности и зная по опыту, что человек предполагает, а случай – судьба или Бог – располагает, я, конечно, допускал, что благоприятные перспективы могут легко рассеяться. На этот худший случай у меня не было положительного решения, но было отрицательное и категорическое. Что бы ни случилось, я твердо решил не сдавать снова экзаменов даже по тем предметам, по которым сам экзаменовал во Франции своих студентов. Я считал себя неспособным по возрасту усвоить на мало знакомом мне языке даже известное. Мне шел 58-й год, но я был далеко не старший в нашей компании.

8 октября мы отпраздновали на палубе 60-летие доктора Коварского – с выпивкой, подношениями, оказавшимися под рукой, дружескими поздравлениями и пожеланиями. Ему предстояло тяжелое время. Врачебное дело было его любимой и единственной специальностью. Практика же американского здравоохранения не признавала заграничные дипломы врачей и дантистов равнозначными американским. Эту практику ревностно защищали и следили за ее соблюдением материально и профессионально заинтересованные в том Ассоциации врачей и дантистов. Положение Коварского осложнялось еще полным незнанием английского языка, особенно чувствительным на письменных экзаменах. Но другого выхода, как пытаться преодолеть испытания не было.

И в сознании этого, благодаря способностям, усидчивости и настойчивости, Коварский в конце концов преодолел все препятствия и получил звание и диплом американского врача, оказывавшиеся иногда недостижимыми для более молодых русских врачей-эмигрантов, даже с европейским именем.

И другим моим спутникам пришлось нелегко в приискании заработка в первые годы пребывания в Америке. Упомянутый Раузен, несмотря на свою профессию опытного наборщика, долго не мог получить работу и заработок из-за распространенной в Америке системы «закрытого предприятия» (close shop), при которой предприниматель имел право принимать на службу лишь членов соответствующего рабочего союза. Это отдавало в руки руководителей союза благополучие ищущего работу и заработок. Преследуя разные цели и, в первую очередь, политику, которая ни в коем случае не способствовала бы снижению заработка уже состоящих членами союза, руководители союзов не всегда торопились удовлетворять просьбы желающих войти в состав членов союза. Они заранее учитывали возможность депрессии и связанной с ней безработицы.

Среди членов правления союза типографов в Нью-Йорке были друзья и революционные выученики Лазаря Раузена. Тем не менее и ему пришлось долго выжидать, пока он был зачислен в союз и получил право и возможность иметь работу и заработок. «Замкнутое предприятие» наделяло привилегией заправил союзов, как и предпринимателей: те и другие освобождались от мелочных споров и конфликтов с отдельными лицами, имея дело с представителями «стороны», – за счет ограничения в элементарнейшем праве, праве на работу нуждающихся в ней, ординарных тружеников.

Хуже Раузена пришлось другому эсеру, Самсону Моисеевичу Соловейчику, юристу и мировому судье в Одессе после Февральской революции. Мы встретились с ним на короткое время в Одессе перед тем, как я попал в Париж, а Соловейчик в Вену, потом в Берлин и тоже в Париж. В Одессе он был лидером эсеровской фракции гласных в городской Думе, и я присутствовал при очень удачном его ораторском выступлении и импровизированном ответе оппонентам. В Берлине и Париже он стал работать в газете, потом еженедельнике Керенского «Дни», постепенно сделавшись единомышленником последнего и незаменимым помощником в выпуске газеты. Во Франции Соловейчику с семьей приходилось очень тяжко материально. А в Америке Соловейчику в первое время пришлось еще того тяжелее. Он простоял несколько месяцев у токарного станка, не найдя другого заработка, захворал, подвергся операциям, пока мне не удалось его устроить, по настоянию нашего общего друга С. М. Шварца, в ту же Школу восточных языков в Колорадо, в которой был и я. С этого времени началось возвышение Соловейчика, при котором он достиг не только таких степеней, о которых и мечтать не мог ни в России, ни во Франции, но и объективно – высшего академического звания и признания, к чему вернусь низке.

Тяжелое и грустное начало и последующее исключительное возвышение нередкое явление в Америке вообще и среди русских эмигрантов в особенности. Едва ли не большинство детей моих спутников на «Новой Элладе» стали профессорами или заняли другие видные посты. Ильф и Петров справедливо назвали Америку «одноэтажной». Но это не помешало ей стать и «высотной», как в советском переводе именуются небоскребы. И совершенно головокружительны карьеры неимущих и бездомных, пришлых и туземцев, взлеты и падения достигших высшего благополучия и известности.

Плавание закончилось вполне благополучно, – можно сказать, незаметно для переселенцев, если не считать постоянных разговоров о предстоящем. Когда же оно наступило, оно оказалось не тем, каким себе его представляли, гадая на все лады. На пристани нас ждало множество народа. Когда «Новая Эллада» стала пришвартовываться, произошло невообразимое. Все собрались на палубе, громоздясь одни на других, в стремлении найти среди ожидающих «своих» родных, знакомых, товарищей, друзей, покинутых иногда десятки лет назад, а то совсем недавно. Стоял неистовый гул, каждый стремился перекричать другого, чтобы обратить внимание встречающего его на себя. Это был закон инстинктивного и стихийного, массового подражания, описанный Тардом. Я ощущал его действие.

Постепенно крики стали смолкать. Люди снова обретали человеческий облик. Внутрь парохода явились представители какой-то власти в сопровождении кой-кому из нас знакомых заправил Еврейского Рабочего Комитета, способствовавших нашему приезду и действовавших в качестве переводчиков для сношений с властями таможенными и иными. Кажется, здесь впервые я услышал вопрос, который американцы обычно задают всем иностранцам, как только их завидят и даже до того, как те ступят на почву Америки: «Как вам нравится Америка?..» Тогда же эмигрант получает анкетный лист, в котором его запрашивают, не собирается ли он убить президента? А у женщин осведомляются, не занимались ли они проституцией?..

Как ни дики эти вопросы, первый получил свое жизненное оправдание, как мне передавали, в 1901 году после убийства президента Мак-Кинли чикагским анархистом польско-германского происхождения Чолгош (Czolgasz). И оправдание состояло в том, что другие анархисты, направляясь в США, если не ошибаюсь из Италии, дали на поставленный вопрос утвердительный ответ.

Власти и друзья, многим из нас неизвестные даже по имени, встретили нас очень дружественно. Большинство приехавших не располагало никакими средствами и не имело в Нью-Йорке ни родных, ни близких друзей. Для них предупредительно сняли комнаты, которым постарались придать уют, приукрасив цветами и заготовив фрукты. Новоселов снабдили и некоторой суммой денег, пополняемых в определенные сроки. Средства были, конечно, очень ограничены, и жизнь далеко не «роскошная». Но сделано было, что было возможно и во всяком случае больше того, на что приезжие рассчитывали. Возникло даже соревнование между общественными учреждениями в желании оказать материальную помощь прибывшим.

Как правило, это взял на себя Еврейский Рабочий Комитет, который добыл внеочередные разрешения для въезда в США и был главным посредником по доставке в Америку нас, предшествующей нам и последующих партий, в которых преобладали евреи, но было немало и неевреев. В нашей партии оказалась дочь еврея и православной. Представительница Толстовского комитета предложила ей помощь своего Комитета, если она чувствует или осознает себя православной. Приехавшая предпочла помощь Еврейского комитета, мотивируя свое решение желанием не разлучаться с родителями.

Мне с женой повезло по сравнению едва ли не со всеми приехавшими вместе с нами. Уже десятки лет в Нью-Йорке жили наши кузины и кузены – две супружеские пары: москвички – сестры Вишняк с мужьями – москвичами по образованию, полученному в Московском университете (В нашей семье четверо кузенов поженились на своих кузинах – двух дочерях дяди, ставшего и моим тестем, и двух дочерях другого брата моего отца. Это дало мне основание уподобить браки в нашей семье, так называемым, неморганатическим бракам в королевских и высокопоставленных кругах, отвергавших или считавших неполноценными, недостойными их, браки с неравными себе по происхождению, званию, положению. Поэтому в их среде часто заключались браки в четвертой линии (двоюродного) родства. И при нашей высадке на нью-йоркской пристани встретились три такого рода четы: Розентали, Эстрины и мы с женой. Каждый из шестерых приходился кузеном или кузиной другим пятерым, помимо того, что каждый был и мужем своей кузины или женой кузена, а Розентали и Эстрины, женатые на сестрах, были связаны и третьим видом родства – приходились зятьями сестрам своих жен, им же самим приходившимся свояченицами.

Как ни запутаны при изложении – и чтении – эти родственные взаимоотношения, они, по существу, очень просты, и лишь курьезностью может быть оправдано упоминание о них, хотя бы и под строкой).

Кузены Эстрины увезли нас к себе в Бруклин, в самое его начало. Таким образом, попасть туда не представляло труда, но ориентироваться в глубине Бруклина была задача непростая. Нам предоставлены были и кров, и стол, и самый радушный прием в течение двух первых, самых трудных, недель. Со следующего же утра я принялся за поиски – чем заняться, куда деться? Первое свидание было назначено с Войтинским в своеобразном, американцами надуманном учреждении – в «кафетерии» у Пенсильвэнского вокзала. Владимир Савельич был не только гостеприимным хозяином, но и терпеливым наставником в первых моих неуверенных шагах на американской земле.

Он обучил меня установленной в кафетериях процедуре и, что было гораздо существеннее, сообщил, что он и другие неведомые мне друзья озаботились выставить мою кандидатуру в преподаватели «Новой школы социального обследования» (New School for Social Research) – высшее учебное заведение со своеобразной программой преподавания. Правда, моя кандидатура была второй в очереди, несмотря на то, что только у меня формально было звание профессора. Но Григорий Осипович Биншток, автор многих ценных книг, был, конечно, вполне достойный кандидат и, кроме того, имел передо мной то преимущество в глазах рекомендовавших нас лиц, что был, как они, социал-демократом меньшевиком. Моя кандидатура была полным для меня сюрпризом, и я мог только выразить крайнюю признательность Войтинскому и через него другим неизвестным мне доброжелателям, хлопотавшим обо мне.

Из хлопот этих ничего не вышло: ни я, ни Биншток в Школу не попали. Я избавился таким образом от мучившего меня вопроса: на каком языке, на английском или немецком пытаться читать мои лекции, – оба языка могли поспорить, которым из них я «владел» хуже.

Непредвиденная мною возможность не осуществилась. Это меня не поразило. И не теряя времени я стал закидывать удочки туда, где были хоть какие-то перспективы найти работу, если не «для души», то хотя бы для существования. Естественно, что в первую очередь мое внимание обернулось в сторону прессы русской, французской, еврейской, даже английской, где мое имя могли знать по напечатанным на этих языках в переводе моим книгам и статьям. Забегая вперед скажу, что повсюду меня постигла неудача, но по разным основаниям.

Проще всего было обратиться в «Новое Русское Слово», и я начал свой обход с него. Оно находилось в 1940 году на 14-й улице. В Париже мне не приходилось видеть этой газеты. Когда я впервые увидел ее, она поразила своим жалким видом: пустынные полосы и разогнанный набор свидетельствовали о недостатке материала, не говорю уже о грамотности набранного и интересе печатаемого. Мне сообщили, что «Новое Русское Слово» перепечатывает многие статьи из парижской газеты Милюкова «Последние Новости», – в том числе и некоторые из моих. Направляясь в «Новое Русское Слово», я рассчитывал на следуемый мне гонорар приобрести русскую пишущую машинку – они продавались в редакции, взамен той, с которой я расстался перед отъездом из Виши.

Этот расчет не оправдался.

Редактор газеты, Марк Ефимович Вейнбаум, встретил меня приветливо. Но, как я позднее узнал, ему было не до меня: как раз в эти дни самому существованию газеты грозила опасность – гражданский судебный иск, непосильный для нее. Беседа наша была очень краткотечной. Когда же я заикнулся о следуемом мне гонораре, я услышал запомнившуюся мне дословно реплику, звучавшую удивлением и даже некоторым раздражением: «Что вы, что вы!.. У нас это не принято. Мы (не то в «Новом Русском Слове», не то в Америке) никому не платим за перепечатанное. Мы иногда только платим за статьи Осоргину, Петрищеву и Седыху...» Я понял, что вопрос исчерпан, спорить не о чем и удалился, не солоно хлебавши.

Несколько дней спустя я направился в «Форвертс». Каган, конечно, был переобременен текущими неотложными делами. Когда же меня всё же принял, был чрезвычайно любезен, но никаких практических предложений мне не сделал. Не желая злоупотреблять его временем и любезностью, я не стал задерживаться и тут. Позднее оказалось, что то же произошло и с «любимцем» Кагана Зензиновым и даже с Алдановым. После весьма любезного приема и недолгого сотрудничества в газете, оно фактически прекращалось – и не по инициативе искавших заработка в этой широко распространенной и сравнительно обеспеченной газете.

Подчеркиваю: здесь не было ничего против нас лично, – наоборот, личные отношения, как были, так и остались наилучшими. Но так сложилась обстановка, что к началу 40-х годов популярность и тираж «Форвертс» сильно упали по сравнению с прошлым, вместе с общим понижением интереса к идиш у новых поколений еврейских поселенцев в Америке, ассимилировавшихся и перешедших на английский язык и печать.

Трудности «Форвертса» усугублялись еще и тем, что, не будучи коммерческим предприятием, а учреждением, которым руководила ассоциация писателей и журналистов, сотрудников «Форвертс», преследовавших не только материальные интересы, но и общественно-политические цели, газета и велась соответственно, – редакционно и административно. Учитывая же то, что большинство ее заслуженных сотрудников по недостаточному знанию английского языка не могли найти другую работу, администрация газеты воздерживалась от увольнения наличного персонала, несмотря на несоответствие расходного бюджета с всё убывающим приходным. Газета не избегала сотрудников со стороны, но печатала их в порядке редкого исключения.

Затруднения с нами усугублялись еще из-за того, что наши статьи нуждались в переводе на идиш, а «Форвертс», не располагал специальными переводчиками. Перевод поручался тем из сотрудников, знавших русский язык, которые в том или ином случае оказывались свободны от очередной статьи. Помню неприятность, приключившуюся с моей статьей о скончавшемся в 1941 году всемирно-знаменитом французском философе-социологе Анри Бергсоне. Для широкого еврейского читателя Бергсон был интересен тем, что, став по убеждениям христианином, католиком, он в то же время считал невозможным даже перед смертью формально перейти в другую веру, когда евреи подвергались преследованиям Гитлера.

Статья моя посвящена была не этому и не философии Бергсона, «бергсонианизму», а гораздо более простому и доступному сюжету, – моим впечатлениям от Бергсона философа и лектора, тому, что я слышал на его университетской лекции в Париже, как он ее не читал, а импровизировал. Перевод статьи сделан был очень культурным и образованным экономистом-демографом, вовсе не обязанным быть в курсе и новейших течений в философии. Но когда я прочитал в «Форвертсе» за своей подписью статью о Бергсоне, я ужаснулся не только за себя, но и за покойного Бергсона. Было очень неприятно и больше того... Объяснения с ответственным за появление статьи в таком виде лицом привели только к тому, что он изменил с того времени свое благожелательное ко мне отношение. Много лет спустя я узнал чуть ли не от него самого, что, желая исправить незадачливый перевод, он сам приложил руку к тому, что в конечном счете получилось и, будучи напечатано, осрамило меня, Бергсона и... «Форвертс».

Последним моим визитом в поисках заработка в качестве публициста было посещение американского еженедельника «Америкэн Меркюри». В то время его редактировал Юджин Лэйэнс, выходец из России, сохранивший интерес к России и отношения с русскими эмигрантами. Чем дальше, тем становился он всё более известным публицистом. Отправился я к нему со статьей о Петэне – впечатления и политическая оценка, – по совету Николая Сергеевича Калашникова, бывшего главным моим корреспондентом и движущим рычагом или «душой» в образовании «фонда» по изданию книги «Всероссийское Учредительное Собрание» на русском языке в Париже. Моя признательность ему была естественна. Но и он, и жена его, очаровательная Лина Яковлевна, сестра Михаила Яковлевича Гендельмана, получившего широкую известность благодаря своим выступлениям на показательном процессе членов эсеровского ЦК в Москве в 1922 году, встретили меня с женой исключительно дружески, и эти отношения сохранились до безвременной кончины Лины Яковлевны и, много позже, – Калашникова.

Николай Сергеевич вступил в партию социалистов-революционеров в Петербурге совсем юным, примкнув к наиболее рискованной, террористической, организации партии. Революционные убеждения сочетались у него с горячим патриотизмом. Как и у многих эсеров, патриотизм питал сочувствие Калашникова к террору, что сочеталось и с религиозностью. Я слышал от Калашникова, что, по опыту офицера, участвовавшего в первой мировой войне, он знает, что русского солдата нельзя вести в бой, особенно в атаку, без предварительной молитвы...

Н. Калашников был в Сибири, когда возник на Волге фронт Учредительного Собрания и создалась Народная армия. К концу существования этого фронта Калашников занял высший командный пост в Народной армии, пока она не распалась или не была распущена по приказанию «верховного правителя», адмирала Колчака.

Вынужденный эмигрировать, Калашников из Сибири попал в США, в Нью-Йорк, где ему пришлось переменить не одну профессию, пока он не набрел на ту, которая позднее стала его жизненным делом и сделала известным даже за пределами Америки.

Начало было неудачно. В свободное от службы и поисков новой службы или другой работы, когда предыдущая по той или иной причине кончалась, Калашников стал писать по-русски воспоминания о пережитом, свою автобиографию. Отрывки написанного, составившего постепенно огромный том, он послал нам, в редакцию «Современных Записок». Это был период в истории журнала, не благоприятствовавший начинающим и молодым авторам, – период «первоначального накопления» журналом своего морального «капитала» в литературно-политической сфере. Радея об успехе и авторитете «Современных Записок», редакторы особенно Бунаков – противились печатанию авторов, имена которых не говорили сами за себя, или материала, не выделявшегося по своему содержанию и трактовке. Эта редакционная стратегия сменилась позже обратной покровительством молодым и начинающим. Рукопись Калашникова пришла в годы борьбы «Современных Записок» за свое признание, находившееся под сомнением и потому, что все редакторы журнала – эсеры. Она была автору – эсеру возвращена, причем он не затаил чувства обиды ни против редакции в целом, ни против меня лично, формально более причастного к отклонению рукописи, как редактора и секретаря; фактически же я данной рукописи и не читал.

Автобиография Калашникова даже в отрывках не увидела свет на русском языке. Зато по-английски она вышла полностью огромным томом под заглавием «Поднявшие меч от меча и погибнут» и имела успех. Всё же не она принесла Калашникову широкую известность в Америке и Европе, а серия небольших книг о домашних друзьях-животных: коне, собаке, ягненке. Переведенные на немецкий и скандинавские языке, книжки эти заслужили там и ряд денежных премий.

Чтобы закончить историю визита к Лэйэнсу, скажу, что он обошелся со мной не менее приветливо, чем Вейнбаум и Каган. Но вернувшись в назначенный им срок за ответом о судьбе оставленной у него рукописи, я услышал: «Статья очень интересна. Но, к сожалению, для нашего читателя (может быть, он сказал: для “американского”) это слишком тонко!..»

Это был первый, но далеко не последний случай, когда и в Америке мне пришлось столкнуться с практикой, к которой я привык во Франции: чем более любезна форма, тем менее убедительно и обосновано существо. На посещении «Amеrican Mercury» кончились мои одинаково неудачные странствия по нью-йоркским редакциям.

Чтобы исчерпать впечатления от первого общения с нью-йоркскими журналами, русскими и американскими, интересовавшимися русскими и их делами, – упомяну еще о визите ко мне. Пришел Борис Шуб, сын моего единомышленника, знакомого мне лишь по переписке, – я упоминал об отце выше.

Сын был очень способный журналист и переводчик с русского языка на английский, человек с выдумкой, инициативой и американским подходом к жизни и своей профессии. Не знаю, как ему стало известно, что у меня имеется статья о Петэне, которого я лично видел. Он предложил мне дать статью в еженедельник «Сатурдэй Ивнинг Пост», куда он устроил, не помню чью или чьи статьи, и, в качестве переводчика, поделил с автором гонорар в 5 тысяч долларов. Я, конечно, согласился, но – только на те несколько минут, которые понадобились, чтобы осведомиться, что, собственно, собеседник ожидает от статьи. Наше свидание кончилось миролюбиво, но не без того, что я указал, что ни под столом в кабинете Петэна (Текст Берлинского договора 1878 г. был опубликован, как известно, в лондонском «Тайме» накануне его подписания. Это еще больше прославило французского журналиста Бловица и было запечатлено историческим замечанием Бисмарка; «Нет ли Бловица под столом?»), ни под кроватью в его спальне я не лежал, и потому сенсационный материал, который мог бы заинтересовать «Сэтурдэй Ивнинг Пост», очевидно, не могу представить.

Позднее я много раз встречал Бориса Шуба. Он был и переводчиком книги на английский язык пяти авторов, одним из которых был и я. Я сохранил о нем, рано скончавшемся, добрую память, как о человеке и первом встреченном мной журналисте американского типа. Американская печать, как и французская, а в последнее время в значительной мере как будто бы и английская, необычайно падка на всякую, не всегда проверенную, сенсацию, эротическую или политическую, или, по меньшей мере, на то, что она на своем жаргоне называет непереводимым словом «scoop» – первенством перед конкурентами по опубликованию новости. И многие русские журналисты, переводчики, фотографы и другие в Америке, как и во Франции, потому ли что не хотят или не решаются соваться в чужой монастырь со своим уставом или по какой другой причине, но в борьбе за существование не выдерживают былой традиции русской либеральной печати и поддаются воздействию французского и американского журнализма.

Попытки найти хоть какой-нибудь заработок в качестве журналиста не увенчались успехом. Закинутые в «Новое Русское Слово», «Фровертс» и «Америкэн Меркюри» удочки вернулись ни с чем. Это не располагало к оптимизму. От Войтинского и «Новой Школы Социального Обследования» никаких вестей не было. Отсутствие вестей, вопреки французскому изречению, здесь тоже не свидетельствовало о добрых вестях. И Робинзон не подавал признаков жизни, пока мы не встретились случайно в Публичной библиотеке на 42-й улице, в Славянском отделе. Библиотека и этот отдел стали местом встречи и свиданий русских интеллигентов, занятых тем или иным изысканием. Здесь, можно сказать, годами и временами изо дня в день занимались Шварц, Алданов, Далин, Волин, многие другие.

Увидев меня, Робинзон отозвал меня в сторону. И когда мы уселись в кулуарах, сообщил, что намечавшийся им план получил уже частично осуществление. Создан «Еврейский институт по еврейским делам», издается «Бюллетень» Института, намечен план изданий и составлен «штат служащих». В него вошли как ближайшие помощники Робинзона, директора, Як. Дав. Лещинский, экономист, статистик и демограф, Максим М. Лазерсон, любимый ученик Петражицкого, Ария Тартаковер, демограф, и Зора Варгафт. Все сионисты. Робинзон поспешил прибавить, что эти назначения ни в какой мере не исключают привлечения и меня к постоянной работе в Институте. В первую очередь необходимо будет, по его мнению, написать книгу, которая подвела бы итоги двадцатилетней практике Лиги Наций по международной охране прав меньшинств с соответствующими из нее выводами. Эту книгу, продолжал Робинзон, напишут Лазерсон, Вишняк и Робинзон. Уже сейчас он может обещать мне сто долларов в месяц, но надеется, что, может быть, будет в состоянии предложить и больше.

Как ни мало был я ориентирован в стоимости жизни и движении цен в Нью-Йорке, всё же для меня было очевидно, что, при уплате 44 долларов в месяц за мало привлекательную комнату с ванной и кухней в типично-манхэтанском «буром» доме, на сто долларов я не буду в состоянии прожить. Я не скрыл этого от Робинзона, как и общего своего разочарования в том, как обернулись для меня радужные перспективы, вытекавшие из беседы с ним в Виши. Ушел я в двойственном настроении. Разговор не оправдал ожиданий, но и не обескуражил окончательно.

И в самом деле, еще до вступления моего в должность, Робинзон известил, что содержание мое увеличено до 200 долларов. На эти деньги уже можно было просуществовать в 1940 году даже при том тяжком положении, которое создалось для нас с приездом в Нью-Йорк. За все пятнадцать лет, почти день за днем, что жене суждено было прожить в Америке, она не переставала серьезно хворать. На установленный заработок мы могли жить безбедно, но очень скромно и расчетливо, не позволяя себе не только никаких излишеств, но даже того, что входило в наш эмигрантский быт в Париже. Мы не ходили в Нью-Йорке ни на концерты, ни в театр, ни даже в кинематограф. В знаменитый Радио Сити Холл попали в первый раз лишь на Рождество по приглашению Калашниковых. Конечно, мы почти ахнули при виде по-военному вымуштрованных, примерно, сорока дев или полудев, выстроенных по нитке в ряд и как бы по команде выкидывавших ноги и заходивших по сцене правым плечом вперед. Всё это проделывалось безупречно, гимнастически превосходно, но не производило впечатления артистического достижения.

Работа у Робинзона меня материально устраивала. Она давала мне и полное удовлетворение. Я увлекался ею, отдавался ей душой, проводил в Публичной библиотеке, Библиотеке «Совета по внешней политике» и других не часы, а дни, возвращаясь в библиотеку после завтрака. Робинзон предложил мне написать историко-политическую часть книги: о возникновении Лиги Наций и Международной охране меньшинств в мире идей и мире вещей. Это было очень интересно и вполне меняустраивало. Я был в этом осведомлен. Но за два десятилетия накопился громадный, бесценный и ставший незаменимым материал – документальный и литературный, научный, политический, мемуарный. Этот материал необходимо было освоить. Как правило, он был на английском языке, мне не родном, что усиливало напряжение и требовало больше времени, а Робинзон справедливо торопил с работой, которая в конце 1940 года, когда мы к ней приступили, не сулила утратить политическую злободневность и актуальность, с течением же времени превращалась постепенно в работу исключительно исторического значения.

Этой своей работой я увлекался в Америке больше, чем какой-либо другой, если не считать двух книг воспоминаний, написанных по-русски. Процесс работы накопление материала и его оформление в рукописи – доставлял творческое удовлетворение. А потом... Потом началось хождение по мукам – рукописи вместе с ее автором. Робинзон был чрезвычайно корректен и любезен со мной.

Но ряд вопросов, которые в предварительных разговорах он решал в одном смысле, позже получали фактически совсем иное выражение. Никто из пишущих с ним вместе книгу не стал бы, конечно, оспаривать, что, так как на нем лежит большая ответственность, чем на Лазерсоне и мне, его голос «более равен», чем голос каждого из нас или даже нас обоих вместе. Не знаю, доходила ли моя рукопись до Лазерсона; знаю только, что в рукописи я не видал ничего написанного самим Робинзоном, Лазерсоном и другими. Как это ни странно, но я не уверен, читал ли и Яков Робинзон мою рукопись полностью. Сомнение мое покоится на сюрпризе, ожидавшем меня, когда по окончании работы я представил ее Робинзону.

По приезде в Нью-Йорк последний развил необычайную энергию по организации задуманной им «Академии». Даже в той несовершенной форме, далекой от той, в какой она мыслилась, она отнимала у него много сил, внимания и времени. Он должен был думать обо всем и заботиться о всех, о большом и малом: об общем плане работы и конкретном воплощении, поиске сотрудников и нахождении средств. И Робинзона на всё это, очевидно, не хватало и, может быть, по нужде, а не по охоте, он решил частично разгрузить себя и передоверить свои права и полномочия лицу, которого он чрезвычайно высоко расценивал, – своему младшему брату Нехемии. Взаимоотношения между этими братьями Робинзон позднее можно было уподобить отношениям между Кеннеди, президентом, и его братом Бобби, быстро выдвинувшемся в качестве министра юстиции, потом сенатора от штата Нью-Йорк, – оцениваемого в семье Кеннеди, не исключая самого президента, не ниже последнего, с которым он разделил одинаковую судьбу.

Скончавшийся в 1964 году Нехемия Робинзон успел составить себе громкое имя и оставить после себя светлую память среди евреев. Формально он никого не представлял и не фигурировал на авансцене, когда шли переговоры между заявившими претензии – государством Израиль, организациями общественными, профессиональными, культурными, научными, религиозными, благотворительными и бесчисленным множеством частных лиц, – и ответчиками, представителями правительства Западной Германии. Но успехом, которым эти переговоры закончились для истцов, последние обязаны в такой же мере Нехемии Робинзону, как и тем, кто вели непосредственно переговоры. Это Нехемия Робинзон, его общая установка, предложения и контрпредложения, записки и прочее подвели фундамент и дали прочное юридическое обоснование морально самоочевидному, по всем законам божеским и человеческим, обязательству.

Нехемия Робинзон находился за кулисами, но его мудростью питались и аргументировали официальные представители пострадавших. Это всё неоспоримо, но имело место и стало известным не тогда, когда мы писали свою книгу, во время второй мировой войны, а по ее победоносном окончании после разгрома наци. В 1941–1942 году Нехемия Робинзон не только еще не прославился этим, он вообще мало кому был известен за пределами Литвы. В частности, я ничего не знал и не слышал о нем, кроме того, что приехал он вместе с братом и его семьей сначала в Виши, а потом в Нью-Йорк.

Можно себе поэтому представить мое изумление, когда Яков Давидович познакомил меня с братом и, передавая ему мою рукопись, прибавил, обращаясь ко мне: «Я очень занят и попросил Нехемию Давидовича вместо меня просмотреть вашу работу и сделать свои замечания» ...Я ничего не возразил, – вероятно, растерялся от неожиданности: как можно было передать свои полномочия, касавшиеся и третьего лица, без предварительного соглашения, даже оповещения, последнего?! В этот момент я, конечно, никак не мог предвидеть последствия, которыми состоявшаяся передача полномочий угрожает моей бедной рукописи.

В течение последующих долгих и для меня мучительных недель мне приходилось иметь дело только с Нехемией. Это было очень тяжело. До того я не встречался с ним и не знал его лично ни раньше, ни позже. Слышал от всех лишь положительные отзывы: прекрасный человек, замечательно относится к брату Якову и его семье; был известен в Литве как хороший юрист.

Ни в какой степени не желая и не намереваясь умалить вполне заслуженную им посмертную репутацию, я вместе с тем считаю своим неотъемлемым правом сказать и об испытаниях, через которые пришлось мне пройти и при доброжелательном как будто отношении стоявших во главе бесконтрольных руководителей некоторых общественных учреждений в Америке.

Когда мы в самом общем виде намечали, кто из нас троих будет о чем писать, не было и речи об общем объеме книги и сколько листов или страниц отводилось каждому автору. Я знал, что написал по размерам гораздо больше того, что можно будет напечатать в коллективном труде. Написанное мною само по себе могло составить небольшую книжку. Я считал, что из большой рукописи нетрудно будет сделать меньшую. Ее преимущество и в том, что будет что выбрать – будет «с чего уступить». Я был не только склонен к сокращению рукописи, но считал это неизбежным и необходимым. Но у Нехемии Робинзона был принципиально иной подход. В его подходе к моей рукописи предпосылкой служил вопрос: а чем оправдан этот абзац или даже фраза? Он возражал методически и упорно на один лад: «Это не доказано», «Это спорно», «Лучше будет это опустить», – в убеждении, что «на нет и суда нет».

Это не карикатура и не преувеличение. Это был факт очень для меня огорчительный. Сначала я спорил, пробовал доказывать, что исторические выкладки всегда спорны, особенно же история, не отошедшая в далекое прошлое, а связанная с живой современностью, – та, которая составляет предмет науки Political Science, Science politique. Когда я терял терпение и начинал раздражаться, я умолкал. Постепенно мне выяснилась причина нашего расхождения или отталкивания Нехемии от написанного мною. И он, и я были юристы, но говорили на разных языках.

Он был и остался цивилистом с головы до пяток и, говорят, превосходным цивилистом; моей же специальностью было публичное право, в первую очередь государственное, отчасти и международное. И задачей моей статьи было дать историю и политику Лиги Наций и международной охраны меньшинств, которые не укладывались в строго догматические рамки государственного права. Между публицистами и цивилистами было всегда не больше общего, чем, примерно, между специалистом по диабету и гинекологом или дерматологом. Как бы то ни было, но из громадной рукописи, которая могла бы составить книжку, то, что появилось в «Were thе Minorities Treaties a Failure» («Были ли договоры о меньшинствах провалом») за моей подписью, составило всего 38 страниц крупного шрифта.

Больше я не возвращался к вопросу о рукописи и вообще к работе с Робинзонами, но продолжал поддерживать дружеские отношения с Яковом Робинзоном в течение двадцати лет, пока они неожиданно не прервались и, на мой взгляд, совершенно недопустимо (о чем расскажу ниже).

Я. Робинзон сказал, что за недостатком средств мое участие в работе, к сожалению, на время прерывается. Он подчеркнул, что убежден в кратковременности перерыва. Но перерыв затянулся, и до меня стороной дошло, что с изданием книги возникли затруднения, – не находилось охотника рискнуть печатать книгу, получившую скорее исторический интерес, нежели насущный, злободневный.

А когда через год я вернулся в Нью-Йорк (из Корнела), из объявления в газете я узнал, что книга наша вышла, но не в частном коммерческом издательстве, а в издании Американского Конгресса и что у нее не три автора, а пятеро!.. К трем мне известным, о которых шла речь с самого начала, неожиданно прибавились имена: мне и по сей день неизвестного Карбаха и памятного Нехемии Робинзона. Как и каким образом это могло произойти без предварительного даже осведомления соавторов, – не то что без соглашения с ними, – мне непонятно и сейчас.

Напечатанное в книге за подписью Нехемия Робинзона я, конечно, прочитал с особым интересом. То была догматическая часть книги – систематизация положительного права международной охраны меньшинств в договорах и соглашениях 1919–1920 гг. Она опиралась на тексты и была, я убежден, свободна от всяких ошибок и погрешностей. Но пробиться сквозь ее чащу было нелегко и юристу, а неподготовленному читателю и совсем невмоготу. Как и старший брат, Нехемия обладал первоклассной памятью, юридической эрудицией и острым аналитическим умом, но более или менее живое изложение не было дано ни тому, ни другому. Яков Робинзон даже публично высказывал свое невысокое мнение о форме изложения, считал живость показателем недостаточно углубленного подхода к предмету, присущего и, может быть, необходимого журналисту, но отнюдь не серьезному исследователю.

Я почувствовал себя, – как в простонародной русской песенке поется: «Без меня меня женили, меня дома не было!..» Ссориться с Яковом Давидовичем я не хотел, да это ни к чему бы и не привело, – исправить сделанное уже нельзя было. Но и пройти мимо молча я считал для себя невозможным, – что и выразил вежливо и кратко в письме к Робинзону.

Уже во время нудных торгов и переторжек с Нехемией ко мне обратился русско-еврейский историк Илья Михайлович Чериковер, с которым мы много лет раньше работали вместе под начальством Моцкина в Комитете Еврейских Делегаций в Париже. Мы редко встречались, но сохранили добрые отношения, – в частности, это он с женой Ревекой Наумовной заняли предложенные нам с женой места в автомобиле для выезда из Виши, когда туда нагрянули наци, а мы отказались ехать. В Нью-Йорке Чериковер вплотную вошел в Еврейский Научный Институт, заняв там одно из руководящих мест. От имени Института он обратился ко мне, в числе других, с предложением написать небольшую монографию на близкую мне тему, которая интересовала бы и читателей, связанных с Институтом. Гонорар был фактически очень скромный. Но к крупным гонорарам я вообще не был приучен, а в то время мне меньше всего можно было быть требовательным. И я согласился, наметив темой – «Трансфер или перемещение населения».

Под этим подразумевался метод решения проблем религиозно-этнических меньшинств противниками международно-правовой их охраны. После неудачи, постигшей Лигу Наций, даже некоторые сторонники международно-правовой охраны стали защищать трансфер, то есть перемещение национально-религиозных меньшинств из не благоприятствовавшей их развитию и процветанию геополитической среды в окружение, родственное по происхождению, языку, религии, культуре. В этом видели более реальный и радикальный способ предотвращения внутригосударственных столкновений между религиозно-этническими большинствами и меньшинствами.

Тема была одобрена, и я приступил к работе – опять стал усиленно посещать библиотеки, читать и накапливать материал. Сноситься мне приходилось исключительно со стоявшим во главе изысканий Идишистского научного института Максом Лазаревичем Вайнрайхом.

Это был милейший человек, большой культуры, с законченным университетским образованием, филолог-полиглот, до одержимости влюбленный в идишизм. Странное впечатление производило, когда этот владевший многими языками эрудит решительно отказывался говорить на каком-либо языке, кроме идиш. Одних это раздражало – даже идишистов, – другие расценивали как курьез. С Вайнрайхом мне пришлось встречаться, к сожалению, только во время работы над книгой. Но был он не только ее редактором, а и переводчиком и даже идейным защитником. Ни при какой из изданных в Америке книг я не чувствовал себя так легко, приятно и свободно, как при Вайнрайхе-редакторе. Не было не только никаких осложнений, не было и споров, – с начала до конца всё прошло «без сучка и без задоринки». И до сих пор сохранилось у меня лучшее воспоминание о сравнительно коротком периоде совместной работы с Вайнрайхом, покоившейся, в сущности, на элементарном и самоочевидном начале: если автора пригласили написать на определенную тему, предпосылкой к тому не может не быть доверие к его знаниям и умению, допускающим отступления лишь в исключительных случаях и, конечно, только по соглашению сторон. Моя практика в этом отношении была в Америке несчастлива: из напечатанных шести книг с тремя произошли осложнения. Не последним из них было, что только «Перемещение населений» вышло из печати без задержки, – примерно, через полгода после сдачи рукописи. И это было во время войны. Все другие – с опозданием на годы во время войны и то после специального «нажима» с моей стороны.

Еще не покончив с работой «Перемещение населения», я стал вновь задумываться: а что будет дальше? Как найти следующий заработок? Мне посоветовали обратиться к Американскому Еврейскому Комитету, наиболее влиятельному и состоятельному из американских учреждений подобного рода, занимавшемуся тоже публикацией работ на публично-правовые темы. Я не знал никого в Комитете, и, когда явился, меня направили к бывшему профессором в Бельгии Максу Готшалку, помощником которого был польский, если не ошибаюсь, адвокат Сегал. В качестве рекомендации я представил несколько напечатанных во французских журналах статей, а как тему предложил – положение апатридов, или бесподанных, которых расплодилось огромное число в итоге первой мировой войны, изменения национально-территориальных границ и возникновения в Европе тоталитарных режимов. Вторая отечественная война грозила еще большим увеличением числа таких лишенных отечества и гражданства. Готшалк это отлично понимал и вполне одобрил тему, предложив написать листа четыре за гонорар в 500 долларов. Это было не слишком щедро, но спорить не приходилось, положение мое по-прежнему не позволяло выбирать – приходилось довольствоваться предложенным.

Этой работой я был занят тоже четыре месяца. Работал без увлечения. Проблематическая часть была для меня ясна, я проработал ее, когда готовился к лекциям в Академии Международного Права, а потом к напечатанию их. Это мне, конечно, пригодилось, и я воспользовался кой чем для общего введения. Но существо должно было заключаться в новом, конкретном и текущем, фактическом материале, более или менее однообразном. Рукопись я обязан был сдать по-английски, что требовало ее перевода и, следовательно, должно было уменьшить и без того небольшой гонорар. В этом отношении мне повезло. Мой приятель и товарищ Мендель Осипович Левин, один из четырех редакторов и сотрудников нашего непериодического эсеровского журнальчика «За Свободу», который мы стали издавать по приезде в Нью-Йорк, решил оказать дружескую услугу и взять на себя перевод моей работы почти бесплатно – за 75 долларов. Это была, конечно, только видимость вознаграждения за потраченный труд. Но Левин был не только милейший и услужливейший товарищ. Значительно старше меня, он несколько отошел от всяких дел отчасти из-за возраста, отчасти из-за пониженного слуха. Не располагая лишними средствами, он всё же и не нуждался, и перевод был для него занятием, близким к развлечению. Как бы то ни было, я и тогда, как и сейчас, чувствовал себя крайне ему признательным и избегал ему докучать даже тогда, когда у меня возникали сомнения относительно понимания переводчиком – инженером по образованию – юридических нюансов текста.

Чтобы закончить повествование о судьбе этой рукописи, приходится забежать вперед на два года, если не больше. Несмотря на войну, Комитет продолжал свою издательскую деятельность, но с изданием моей книжки дело не двигалось. Размеры написанного мною значительно превысили намеченные четыре листа. Но и это не вызвало никакой реакции. Когда проездом из Корнела в Колорадо я побывал в Нью-Йорке и зашел справиться, в каком положении моя рукопись, Сегал сообщил, что по обстоятельствам военного времени вышла задержка, но, он надеется, всё вскоре наладится, и книжка выйдет. Прошло еще года полтора... Я терпеливо выжидал. Наконец, послал запрос с напоминанием, что рукопись – не табак и не вино, если ее «выдерживать», она теряет, а не выигрывает. Не получив ответа, я решил, что терять нечего, и написал, как мог, по-английски, слишком пространное письмо с изложением истории вопроса – судье Проскауэру, главе Комитета, и фактическому руководителю делами Джону Слаусону. Немедленно получился телеграфный ответ – работа будет напечатана не позднее двух недель. Так и было. Опять написанное мною – двумя годами раньше – было сведено к размерам солидной, убористым шрифтом напечатанной брошюры. Профессор Готшалк предпослал ей предисловие, в котором подчеркнул значение, которое приобрела проблема бесподанных после первой мировой войны и, повторно, после второй. В заключение помянул и меня добрым словом.

В прошлом, не сдав еще окончательно свой «Трансфер населений», я вынужден был думать о следующей работе и о будущем ее заказчике. В подобном же положении я очутился снова. И задолго до выхода в свет «Положения о бесподанных», я уже задумал новую работу, с предложением напечатать которую обратился к четвертой еврейской общественной организации, тоже интересовавшейся во время войны издательством политико-юридических книг.

Это был тот же привезший нас в Америку Еврейский Рабочий Комитет. Я знал по имени, но не был знаком с его заправилами: Минковым, Хенкином, Патом, Табачником и другими. Не помню, с кем я договорился предварительно относительно темы, гонорара, объема и срока приготовления рукописи. Но прямого отношения к публикации никто из названных лиц не имел. Они только стояли во главе и решали. Дело мне пришлось иметь с редактором «Бюллетеня», издававшегося от имени Комитета.

Им был в прошлом румынский адвокат, недурной человек, по имени Иосиф Киссман, средних лет и способный, но никак не квалифицированный, чтобы направлять и редактировать специальную историко-политико-юридическую работу. Киссман занял место редактора и оказался несменяемым в Рабочем комитете на том же основании, на каком это произошло, после возвращения в Бельгию профессора Готшалка, с Сегалом: обоим им посчастливилось быть «первыми пришедшими» (primi venientes).

Темой будущей книжки я взял Международную Конвенцию против антисемитизма. Остановился я на ней под влиянием нескольких факторов. Прежде всего не хотелось писать, как предыдущие работы, – «лицом к прошлому», к тому, что было, но обнаружило свою непригодность и потребовало поправок и усовершенствований. На сей раз я намеревался дать не столько критику, сколько еще не испытанное на практике положительное и сравнительно новое. Самую тему мне подсказала изданная в Риме в 1932 году неизвестным мне автором, проф. Гвидо Тедески (Tedeschi), брошюра в 34 страницы «Международная Конвенция против антисемитизма» («Una Convencione Internazionale Contra l’Antisemitisme»).

Памфлет этот на итальянском, немецком и английском языках только в самом общем виде намечал тему. Стараясь задним числом объяснить выбор темы, допускаю, что свою роль сыграла господствовавшая к концу войны переоценка значения международных соглашений и конвенций.

Как бы то ни было, тема была одобрена и работать над ней было чрезвычайно поучительно, – не столько даже юридически, сколько историко-политически. Юридически я конструировал рекомендуемую конвенцию по образу существовавшей конвенции против порнографии. Исторически же особенный интерес для меня представили папские буллы, в которых наместники Христа на земле на протяжении веков не переставали рекомендовать князьям церкви и пастве гонения и преследование евреев, как христопродавцев и богоубийц. Только в качестве редкого исключения булла проявляла как бы гуманность к евреям, довольствуясь призывом к ограничению их в правах, иногда самых элементарных и существенных, а не к более жестокому отмщению. Знакомясь с этими буллами, мало кто мог представить себе, что святейший престол может занять такой папа как Иоанн XXIII или даже Павел VI. Это может служить показателем, как при сохранении той же формы возможно радикальное изменение даже закостенелой церковной традиции.

Книжка потребовала от меня больше четырех месяцев усидчивой работы, и, по совету причастного к Рабочему комитету Эстрина, я обратился к влиятельному в решении финансовых дел Баскину, секретарю Арбейтерсринга (организации, ведавшей послеобеденным школьным образованием, кладбищами и другим и объединяющей свыше 50 тысяч еврейских рабочих) с указанием, что ассигнованного мне за книгу гонорара в 500 долларов мне не хватит на самую скромную жизнь. В результате интервенции Баскина Рабочий комитет ассигновал дополнительно 250 долларов. Одновременно мне улыбнулась Фортуна там, где до того я всё время терпел неудачи.

Уже тогда, когда я писал свои книжки для еврейских учреждений, я подал прошение в фонд Рокфеллера о предоставлении мне ассигновки для написания в течение года работы о федерализме в России и Европе. Не получая ответа в течение нескольких месяцев, я отправился в Рокфеллеровский фонд за справкой. Секретарь, кн. Макинский, достал мое «дело», откинулся в своем кресле и, просмотрев бумаги, сообщил: «Ваше прошение не удовлетворено. Крайне удивляюсь этому, рекомендации вы получили блестящие»...

Отзывы обо мне давали профессора Мих. Мих. Карпович и Мих. Иван. Ростовцев. Позднее я не удивился, что отзыв Карповича не имел успеха: он не один раз старался мне оказать содействие и ни разу в этом не преуспел. Во многих отношениях редкий человек и общественный деятель, Михаил Михайлович никому не отказывал в помощи. Естественно, что его рекомендации расценивались теми, к кому были обращены, невысоко – даже не по теории предельной полезности, чем больше или чаще, тем дешевле, а вследствие всем известного его благорасположения ко всем. Иное дело проф. Ростовцев, который мог меня знать только по «Современным Запискам», с радостью печатавших всё, что он давал, и даже, в порядке редчайшего исключения, с иллюстрациями. Я не был уверен, что он согласится меня рекомендовать, и в том, что рекомендация будет достаточно положительная.

У меня нет оснований сомневаться в словах Макинского, и потому отказ Фонда Рокфеллера, несмотря на отзыв такой знаменитости, как Ростовцев, я склонен объяснять так же, как и последующий отказ Фонда Гугенгейма, куда я обратился по совету, настоянию и рекомендации моего приятеля проф. Мих. Саул. Гинзбурга, хорошо осведомленного о тамошних порядках. Свои неудачи я склонен объяснять тем, что не имел американского гражданства и по возрасту приближался к «неблагоприятствуемым» в Америке, – мне было немногим больше шестидесяти.

Мое объяснение было вскоре опровергнуто сравнительно скромным, по сравнению с другими учреждениями подобного рода – Social Science Research Council, которое ассигновало мне в 1943 году тысячу долларов для окончания книжки о Конвенции против антисемитизма. Эта ассигновка была сделана, по предоставлении мною подробного плана уже написанного и проектируемого, несомненно благодаря интервенции тогдашнего генерального секретаря учреждения проф. Мозли. Меня познакомили с Мозли в библиотеке «Совета по внешней политике» и между нами установились дружеские отношения, продлившиеся годы. В последнее время мы встречались много реже и не завтракали вместе, как в былое время, когда я не раз обращался к Мозли за советом или содействием. С ним мне пришлось иметь дело и выработать соглашение о передаче мною и д-ром Коварским, как душеприказчиками нашего товарища и друга Владим. Мих. Зензинова, архива последнего в возглавленный Мозли Русский Архив при Колумбийском университете. Соглашение предусматривало передачу архива Зензинова одному из книгохранилищ в Москве после того, как в России установится демократический строй, – по признанию президентов трех университетов: Колумбийского, Гарвардского и Иейльского. За Колумбийским Архивом сохраняется право снять копии с документов, которые могут его интересовать.

Книжки об апатридах и о международной конвенции получили одобрительные отзывы в печати. Помню рецензию проф. Тимашева в «Новом Журнале» и отзывы в издании авторитетного Institute of International Affairs в Лондоне (январь 1947 г.), и иерусалимском «Гаарец» и др. Н. С. Тимашев отметил, что мой «труд на английском языке следует тем более приветствовать, что англо-американская практика склонна отрицать самоё возможность бесподданства и в особенности потому, что именно Соединенные Штаты, с их огромным престижем в международных делах, могли и должны были бы взять на себя инициативу международной конвенции, которая сделала бы невозможным (поскольку международное право способно что-либо сделать невозможным) как бесподданство, так и его не менее уродливый противовес – двойное подданство».

Как уже отмечалось, когда я писал свои книжки, я в то же время не переставал думать о том, что будет после окончания каждой из них, и продолжал забрасывать свои «удочки» в поисках нового «улова», хотя бы временного, если на постоянный рассчитывать не приходилось. Такой «удочкой» было и мое обращение к бывшему товарищу и приятелю Питириму Александровичу Сорокину, достигшему в Америке самых высших степеней академического признания. На мое письмо Сорокин скоро отозвался очень любезно по форме, но отрицательно по существу и, главное, совершенно непостижимо – по мотивировке. Чтобы это стало яснее, позволю себе отклониться несколько в сторону и рассказать о наших прежних отношениях с Сорокиным.

Мы познакомились в 1917 году в Петрограде в Особом совещании для выработки закона о выборах в Учредительное Собрание. Оба были эсерами и входили в состав Центрального исполнительного комитета крестьянских депутатов. Сорокин был и делегатом этого Комитета в Особом совещании, в котором был и одним из докладчиков и участников в прениях. Избранный членом Учредительного Собрания, он усердно занимался разработкой законопроектов, подготовлявшихся соответствующей комиссией эсеровской фракции членов Учредительного Собрания. Я председательствовал в этой Комиссии, а Сорокин был одним из докладчиков. Но на заседание Учредительного Собрания он, к сожалению, не мог попасть, так как за несколько дней до того, арестованный чекистами, был заключен в Петропавловскую крепость. Мне лично Сорокин был очень симпатичен. Нравилось его открытое лицо, непосредственность и простота, которые сказывались в стиле его речи и печатных работах. Характерный для него перечень: во-первых, во-вторых, в-третьих – даже поражал своей элементарностью в научной или наукообразной работе. Сорокин бывал у меня в Москве в родительском доме. И вместе с Фондаминским и Коварским, мы с Сорокиным редактировали и писали в недолговечных «Возрождении», потом «Сыне Отечества», которые фракция эсеров, членов Учредительного Собрания, после разгона последнего издавала в Москве весной 1918 года.

Когда после этого мы расстались, мы на долгое время потеряли друг друга из вида. Случайно и неожиданно мы встретились в Париже в 1936 году, когда Сорокин приехал с поручением от Гарвардского университета пригласить на празднование 300-летия университета наиболее достойных французских ученых. Мы очень обрадовались друг другу и, вопреки англо-американскому воздержанию от поцелуев с мужчинами, публично расцеловались. Питирим Александрович повел меня к себе в отель тут же поблизости от Лувра, на Рю Риволи, – гостиница была хорошая, но не первоклассная. Мы долго дружески беседовали. Сорокин вкратце рассказал, как дошел он до жизни такой и стал настолько «богат и славен», что от него зависело, кому из известных европейских ученых выпадет на долю почетное и заманчивое путешествие в Америку. Не без некоторого смущения он говорил, как добиваются приглашения в Гарвард: у него в гостинице стояли очереди. Рассказал он мне и другое – до того мне неизвестное, – как он выехал из России и, пробыв несколько лет в Праге, попал в Америку. Из России его выпустили с разрешения самого Ленина, которому Сорокин написал заявление – прошение о том, что отказывается от политической деятельности, признав себя к ней непригодным, и возвращается к тому, чем занимался всю жизнь, к науке, и потому просит главу Совнаркома разрешить ему выезд за границу для научной работы.

Ленин разрешение такое дал, но заключенное им с Сорокиным своеобразное «джентльменское соглашение» оба они и нарушили. Ленин, дав разрешение, тут же с места пустился в полемический карьер: начал с указания на личное разочарование Сорокина, как свидетельство краха противников Октября, а кончил издевательством над партией социалистов-революционеров, в которой командные высоты занимал Сорокин.

Письмо последнего к Ленину, как и ответные статьи Ленина, я прочел в советской печати много позже.

Возвращаясь к ответу Сорокина на мой запрос о возможности публиковать мои работы, должен сказать что поразил он меня тем, что и не ученый, а тем более профессор философии не мог не заметить совершенно явного заколдованного круга, заключавшегося в его словах: «пока вас не знают, никто вас печатать не будет, а когда узнают, тогда станут... Вот я могу печатать, что хочу и сколько хочу!..» Ну, а как сделать, чтобы меня узнали, – этот вопрос, очевидно, Сорокину в голову не приходил, как не счел он нужным упомянуть и о том, как же он сам начал печататься, не будучи еще известен и прославлен?! Софизм Сорокина и фактически не выдерживал критики.

Давид Далин, очутившись в Америке, не имел ни одной напечатанной на каком-либо языке книги, но свои «удочки» он забросил много удачнее моего. Он обратился, если не ошибаюсь, к семи издательствам, существовавшим при более крупных университетах с предложением написать книгу о советской внешней политике. И заброшенная в издательство при Иейльском университете «удочка» принесла обильный улов: напечатанная на указанную тему книга имела успех и повлекла за собой ряд других книг, сделавших Далина в Америке авторитетом по вопросам советской политики.

Всего этого я не знал, когда получил письмо Сорокина. Но решил переписку не продолжать, явного софизма его не вскрывать. Когда же довелось встретиться с ним в последний раз, – СССР и США были вовлечены в войну, мы касались очень острых и болезненных вопросов, но, конечно не этого. К Сорокину я попал, приехав в Бостон по приглашению Карповича, который, конечно, знал Сорокина не только как коллегу по Гарварду, но и по разным русским общественным делам, но был с ним не близок.

Карпович вел очень трудную жизнь. Единственный кормилец семьи из шести душ, он выполнял некоторые обязанности и по домашнему хозяйству, помимо того, что был обременен академическими и перегружен общественными. Михаил Михайлович повел меня на свою лекцию за полчаса до ее начала, чтобы на двух досках мелом начертать краткий конспект того, о чем он будет говорить (из курса по русской истории) и что студенты могут не только прослушать, но и записать или воспринять и слуховой, и зрительной памятью.

Аудитория у Карповича состояла приблизительно из 400 слушателей; два ассистента помогали ему исправлять студенческие работы. Лекцию он прочел мастерски. Его любили и уважали коллеги и студенты. И поделом. После лекции Карпович повел меня по достопримечательностям Гарварда, в известную своими книжными богатствами библиотеку и проч. Обзор кончился завтраком в университетской столовой, где я познакомился с некоторыми коллегами Карповича. Настало время нам с Карповичем расстаться и мне отправиться к Сорокину.

Прием был любезный. Хозяин угостил крепкими напитками, познакомил с женой, милой, приятной наружности, о которой ничего больше сказать не могу, так как, просидев очень короткое время, необходимое для соблюдения приличия и гостеприимства, хозяйка удалилась. Познакомился я и с сыновьями Сорокина, крестниками Кусевицкого и, если не ошибаюсь, Ростовцева. Они не рисковали говорить с незнакомцем по-русски, слабо владея этим языком. Да и как говорить, когда и Сорокин сам, при всей его образованности, разучился говорить без ошибок на родном языке. Когда я по-приятельски обратил на это его внимание при встрече в Париже, он не стал спорить, а только, как бы в оправдание, заметил: «у нас все разучились говорить правильно, и Кусевицкий, и Ростовцев». На что я возразил: как говорит Кусевицкий я не слыхал, но Ростовцев говорил безупречно: я слышал его доклад на вечере «Современных Записок» в Париже.

Просидев часа полтора, – никакого разговора, интересного или запомнившегося, не вышло, – я стал собираться «домой», на вокзал, чтобы ехать в Нью-Йорк. Сели в машину. Сорокин за шофера, я рядом. Не помню, как зашла речь о войне. Начавшийся мирно обмен мнениями кончился неблагополучно. Я желал победы противогитлеровской коалиции, но советскую власть считал нужным поддерживать лишь по необходимости, в меру военных нужд или – с оговорками. Сорокин был безоговорочным советским патриотом и чем дальше – становился всё большим супер-патриотом, даже в ущерб признанию преимуществ американского государственного строя. Я же настаивал не только на праве, но и политическом долге относиться к Сталину по меньшей мере не менее критически, чем к Администрации Рузвельта и кабинету Черчилля относились патриотически настроенные и лояльные американцы и англичане. На этом мы с Сорокиным, советофилом недавнего призыва, распростились мирно, но разошлись навсегда (В опубликованном им «Дневнике» Сорокин вытравил многие следы своей прошлой политической деятельности, как члена партии социалистов-революционеров и своего сотрудничества с нею. По данным биографических справочников «Кто – кто в Америке» (Who is Who in America) на протяжении разных лет можно легко проследить, как менялось отношение Сорокина к своему политическому прошлому).

Только раз после этого помянул меня Сорокин добрым словом, – правда, лишь попутно и заодно с другими. Это было в его ответном письме 30 октября 1943 года на посланную Робинзоном книгу «Были ли договоры о меньшинствах провалом». Благодаря за «научную работу», Сорокин выразил личное удовлетворение от того, что «его старые друзья М. Лазерсон и М. Вишняк в значительной мере этому содействовали». Он приносил также свои поздравления, выразив сожаление, что эта «ценная монография не была углублена за пределы намеченных ею рамок в подлинные причины провала». По давнему убеждению Сорокина, последняя причина была «в современной культуре и обществе».

Я остановился, может быть с излишними подробностями, на Питириме Сорокине и наших с ним отношениях, потому что он занимал совершенно исключительное положение в американской академической и научной жизни, да и в международной науке тоже он пользовался признанием и даже авторитетом. Достаточно сказать, что уже в 1937 году Сорокин председательствовал на международном съезде социологов и состоял членом академий наук и искусств во многих странах, напечатал огромное множество научных томов, составленных им самим или другими учеными под его руководством. Можно, конечно, быть разного мнения о ценности творчества Сорокина и, в частности, например, его метода установления эстетического вкуса античного мира путем измерения, по изображениям судя, у прославленных красавиц и красавцев их протяженности, с головы до торса (благородной части туловища) и от торса до пят (низменной его части) и соотношения между этими частями; или его утверждение будто великие люди большей частью люди большого роста, и т. п. Но это уже другая проблема.

Вероломное расторжение Гитлером его «спаянной кровью дружбы» со Сталиным, сопровождавшее вторжением в Россию 22 июня 1941 года, и не многим менее вероломное нарушение вашингтонских переговоров Японии с США и разгром американского флота в Перл Харбор 6 декабря были совершенно неожиданны для очень многих.

О первом меня известил рано утром по телефону Коварский. Мы оба были потрясены и взволнованы и обменялись не столько мнениями, сколько ощущениями. У меня оно было двойственным и противоречивым. С одной стороны, ужасы войны, предстоявшие России, Москве, всем и всему, мне лично наиболее близкому и дорогому, не говоря о том же с общечеловеческой и принципиальной точки зрения. А, с другой стороны, – всё же и чувство облегчения от сознания, что с России будет снято, наконец, позорное клеймо и ярмо, которые наложили на нее ее властители, соучастием в борьбе на стороне Гитлера против демократий Запада и, главное, – что судьба Гитлера теперь решена, предрешена тем самым и судьба культуры, в октябре 1940 года висевшей на волоске, на героизме нескольких десятков английских летчиков.

По существу такой же была реакция и на сообщение по радио о нападении японской воздушной эскадры на абсолютно того не ожидавшую и к нападению не подготовленную эскадру Соединенных Штатов. Это было в воскресенье, около полудня, мы были приглашены к завтраку жившей в том же доме Верой Ивановной Рудневой. Вместе с нами были приглашены и Прегель с женой, дочерью Авксентьева, которой Руднева приходилась крестной матерью. Мы имели возможность обменяться и мнениями, в которых доминировал не столько американский подход, сколько общечеловеческий, гуманитарный. При этом, как показали последующие события, рисовались преувеличенно оптимистические перспективы относительно хода и срока завершения мировой схватки на жизнь и на смерть между агрессорами и теми, на кого они рискнули напасть. Беглый обмен мнениями был непродуманной импровизацией того, что пришло в голову под непосредственным впечатлением от вызванного сенсационным событием шока. Беспрестанное и всестороннее обсуждение его не прекращалось в течение последующих трех с половиной лет во всех слоях населения и общества, классах, партиях, религиозных объединениях, профессиональных и т. д.

И в близкой мне политически среде, как и в других кругах, с которыми я так или иначе общался, вопрос о войне уже не сходил, конечно, с повестки дня, предопределяя направление и характер деятельности. Еще до нападения Гитлера на Россию приехавшие из Парижа эсеры, начали издавать непериодический журнальчик «За Свободу». Он выходил, как издание нью-йоркской группы партии социалистов-революционеров, и формально был подчинен собранию группы, фактически же – коллективу или редакции, состоявшей сначала из Авксентьева, Вишняка, Зензинова, Коварского и Соловейчика, к которой вскоре присоединился Мендель Осипович Левин (мой переводчик), а потом В. М. Чернов, и из которой выбыли Соловейчик и захворавший и, незадолго до прекращения издания, скончавшийся Авксентьев.

Когда мы начинали «За Свободу», ни у кого и в мыслях не было тем, связанных с нападением Германии на Россию и Японии на США. В небольшом вступлении, написанном, вероятно, 153 Авксентьевым и названном «Наши задачи», они определились довольно элементарно: «Осмыслить происходящее, подвести итоги, осознать ошибки, попытаться наметить стоящие перед нами задачи, – когда это всё было более необходимо, чем теперь. И вместе с тем, когда в нашем распоряжении было меньше возможностей, когда было у нас так мало сил, как сейчас? Значит ли это, что мы поэтому должны сложить руки?» И как заключение: «сейчас не время для какой бы то ни было ортодоксии». Наш журнал «свободная трибуна, на которой мы подвергнем обсуждению все мучающие нас вопросы, не боясь впасть в ересь».

Основная или программная статья была за моей подписью – «На чем мы стоим». Не скажу, чтобы в ней было что-либо новое по сравнению с тем, что другие и я не раз писали. Но, начиная новое издание, мы считали необходимым дать краткое резюме – оправдание взглядов и политики, которых партия социалистов-революционеров держалась в прошлом и которые продолжала считать правильными, несмотря на понесенное поражение. Ссылался я при этом и на опыт европейского социализма и на зигзагообразную и двуличную советскую политику. А свыше 231/2-летней неизменно антибольшевистской политике эсеров противополагалось затянувшееся сочувствие к советской власти в Европе и Америке со стороны группировок «пролетариев и банкиров, князей Церкви и дипломатов, социалистов и генералов, пацифистов и масонов», – «даже соглашение Сталина с Гитлером, убив окончательно иллюзии у одних, оставило непотревоженным сознание и совесть у других», и так далее.

Эту статью, повторяю, мы считали необходимой для журнала, как связь между прошлым и предстоявшим будущим. Эта же связь намечена была и статьей, помещенной без подписи, между вводной и моей. Не помню имени автора этой статьи.

Думаю, ее написал Чернов, не подписавший ее, возможно, потому, что то было начало сближения его с нашей группой и он мог не желать «компрометировать» себя публично; а, возможно, мы считали для себя «зазорным» афишировать свое сближение с Черновым. Повторяю: не помню. Но статья и из 28-летнего далека выдержала испытание временем и делает честь автору и изданию. Она считала «ключом ко всей военной политике Сталина» его отношение к Гитлеру, как «ледоколу», пробивающему путь коммунистической революции в замерзшем капиталистическом океане. Указав на «истоки нынешней страшной мировой трагедии», статья подчеркивала – курсивом, – что Сталин «стал не только готовиться к войне, но собственноручно ее готовить». И напрасно «на Западе все ждут, когда, наконец, придет Сталин на помощь. Он не придет», уверенно подчеркивала статья. А в заключение – «Сталин вернул Россию в Европу», что было сущей правдой с той поправкой, что в Ялте и Потсдаме Рузвельт и Черчилль старались бывшее сделать как бы не бывшим: на былую связь Сталина с Гитлером поставлен был крест, и сам он был признан не только равноправным с другими победителями, но даже большим триумфатором, чем Рузвельт и Черчилль, таково было мнение не одних только коммунистов, но и русских сверхпатриотическинастроенных антикоммунистов во Франции.

Все это происходило до того, как волей Гитлера Советский Союз из его союзника превратился в ожесточенного его врага и союзника западной демократии.

Одновременно с другими не терпевшими отлагательства нуждами и заботами, необходимо было, как уже указывалось, освоить и язык страны, в которой мы поселились. Меня уверяли люди, знавшие наши способности и сами проделавшие такой опыт двадцатью годами раньше, что языком мы овладеем через пять лет. Это представлялось не слишком утешительным, но фактически оказалось оптимистическим преувеличением. Повышенный возраст и отсутствие специальных способностей к усвоению иностранных языков дали себя знать в Америке чувствительнее даже, чем во Франции. Мы с женой усердно посещали публичные школы для взрослых, разбросанные по всему Нью-Йорку для бесплатного пользования ими. Одно время я умудрялся даже посещать две такие школы, помимо специальной вечерней, организованной Новой школой социальных изучений, которую посещала и чета Александрова-Шварц.

Здесь была очень умелая и образованная преподавательница, с которой у нас, новосёлов, произошла однажды крупная размолвка. Она заставляла нас, как ни малограмотны по-английски все мы были, писать тут же краткие «сочинения». Раз темой был – бокс, его роль и значение. Естественно, приезжие «варвары», русские интеллигенты, выступили на защиту человеческого достоинства, и я, в частности, доказывал, что бокс бесчеловечнее даже боя быков, который я видел в Мадриде и который может ссылаться хоть на декоративно-ритуальную сторону зрелища, тогда как у бокса и этого нет, а имеется лишь сплошной мордобой человекообразных на финансовой базе. Наша наставница страстно отстаивала увлечение американцев боксом, как разновидностью здорового спорта, и попробовавшему было сунуться со своим уставом в чужой монастырь пришлось, конечно, претерпеть поражение, усугубленное слабым знанием языка и негодным произношением.

Мы не удовольствовались этой учебой и дважды соединяли полезное с приятным: уезжали летом из невыносимо душного Нью-Йорка на удешевленные курсы английского языка, которые устраивали американские квакеры для приехавших из Европы, по преимуществу из Германии и Франции, интеллигентов. В 1942 году такие курсы были организованы при университете в Ороно, в Мэйне, а в 1943 году – в «прогрессивном» университете Блэк Маунтэн, в штате Северная Каролина. Курсы длились шесть недель и больше. Квакерству уделялось внимание, но в меру, не шокировавшую ни иноверцев, ни инакомыслящих. В начале занятий несколько минут посвящались внутреннему сосредоточению при общем молчании с закрытыми или опущенными глазами, как бы отрешенности от нужд и суетности дня или мира. Потом собравшиеся как бы оживали и возвращались к мирскому и занятиям.

Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку – до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются «своими», и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или – что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.

К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления – перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к «русскому вопросу» – языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.

И меня уведомили, что я имею шансы получить место лектора при университете о советском государстве и праве. Я отнесся к этой вести со всей серьезностью, которую она заслуживала, особенно в глазах безработного, не имевшего никаких перспектив, и стал обдумывать будущий курс, подбирать для него материал. Одновременно какой-то доброжелатель сообщил, что открылась вакансия преподаватели на проектируемых курсах русского языка при Корнельском университете, во главе которых стоит Ефим (Шарль) Львович Маламут. Русский по происхождению и много моложе нас по возрасту, он был старше по эмигрантскому стажу. Маламут полностью акклиматизировался в Америке и получил широкую известность, как первоклассный переводчик с русского языка на английский. В прошлом троцкист, он давно уже стал, и до конца дней (3 июля 1965 г.) остался убежденным и страстным противником диктатуры коммунистов. На рынке русского интеллигентского труда явно началось оживление, и я решил спешно вернуться в Нью-Йорк.

Он встретил нас неприязненно. Комната, в которой мы прижились, но которую освободили экономии ради, когда уехали к квакерам, оказалась занятой, и нам пришлось переселиться во много худшую. Более серьезным было неожиданное крушение – неизвестно почему – проекта лекций о советском государстве и праве. Жена и я, об мы, приуныли. Кроме предложения работы при Корнельском университете, других перспектив не было. Что это за курсы, я точно себе не представлял. Сколько времени можем мы так существовать? Да и вакансия у Маламута сегодня имеется, а завтра может исчезнуть.

Надо решаться. Уезжать из Нью-Йорка в провинцию, в неизвестную мне Итаку, отдаленную не только от умственного и культурного центра, Нью-Йорка, но и от близких, родных и знакомых? На это было трудно пойти, особенно нам, только в ссылке или во время войны жившим не в столичных городах – Москве, Петрограде, Киеве, Берлине, Париже. Но пришел телеграфный запрос главы курсов Декивита, готов ли я занять должность преподавателя русского языка по программе армии с окладом в 200 долларов в месяц? Я очень колебался и решил спросить совета двух лиц, в коих я был абсолютно уверен, что они отнесутся к решению вопроса не только внимательно и добросовестно, а почти как мы сами. Это были наш двоюродный брат и гарант, что мы не окажемся бременем для правительства США, Лазарь Исакович Эстрин, и наш приятель с юных лет, не раз упоминавшийся выше Соломон Меерович Шварц. Оба единодушно высказались в пользу того, чтобы принять предложение, – 200 долларов в месяц на улице не валяются. Внутренне я с этим не соглашался, но считал себя не вправе по своему усмотрению решать вопрос, который предоставил решать и другим. Мелькало и соображение, которое, может быть, не приходило в голову лицу, которого оно касалось, – могу ли я решать по своей вольной воле вопрос, за неудачное решение коего расплачиваться придется не только нам, но и поручившемуся за нас.

Не без горького чувства – к себе прежде всего за свою «бездарность» покидал я Нью-Йорк, не представляя себе даже приблизительно на какой срок, возможно ведь навсегда.

ГЛАВА II

Ускоренное обучение иностранным языкам во время войны нижних чинов с высшим образованием при Корнельском университете. – Заведующий русским отделом, коллеги, учащиеся. – Предупредительность университетской власти к советской власти. – Публицистическая активность как следствие самоизоляции. «За Свободу» и «Новый Журнал». – Трудности с редакторами «Нового Журнала». Моя «Правда антибольшевизма» и «Правда большевизма» Милюкова. – Реакция на 22 июня 1941 года. – Оборона России, но не защита диктатуры или, в терминах противников, «скрытое пораженчество» против «безоговорочного оборончества». Конец житию в Корнеле. – В новых поисках работы-заработка

С моим начальством, Ефимом Львовичем Маламутом, за ближайшие девять месяцев ставшим моим приятелем на двадцать с лишним лет, я познакомился еще до отъезда из Нью-Йорка. Будучи в Нью-Йорке, он пригласил меня к себе в гостиницу и произвел хорошее впечатление прежде всего простого, добродушного и благожелательного человека. Ему обо мне уже говорили, и мне немного пришлось добавить к его расспросам. Главной темой разговора был Дмитрий Осипович Гавронский, мой приятель еще с московских времен, из традиционно-эсеровской семьи Гоц-Высоцких-Гавронских. Профессор философии Бернского университета, он очутился в Нью-Йорке на положении тоже ищущего заработка.

Я упоминал о Гавронском, когда говорил о заграничных представителях партии социалистов-революционеров на стокгольмской и бернской конференциях социалистов 1919 года. Здесь необходимо кое-что прибавить. Гавронский обладал совершенно исключительными способностями, – редкой памятью, владел словом, был начитан и осведомлен в самых разнообразных науках и областях: политике, литературе, математике, истории, философии, революционном движении. Я наверняка не исчерпал всех областей его знаний, – назвал только те, о которых мне было доподлинно известно. Он мог читать доклады и говорить, говорить, говорить часами, без запинок, на память и не готовясь, и его всегда было не только поучительно, но и интересно слушать. Он имел, конечно, успех – у квалифицированных слушателей и в широкой аудитории. Быстро выдвинулся он и на политическом поприще. Вернувшись в Россию после Февральской революции из-за границы, где он не был эмигрантом, с взглядами циммервальца, не пользовавшимися сочувствием большинства партии, Гавронский всё же сумел добиться того, что был утвержден партией в качестве кандидата, а потом избран и в Учредительное Собрание. Личные и семейные связи ему, конечно, помогали, но для желательного результата необходимо было, чтобы и публичные выступления кандидата произвели благоприятное впечатление на массу избирателей.

При природных дарованиях и многосторонней эрудиции, Гавронский однако не пользовался авторитетом и признанием, которых как будто вполне заслуживал. Не могу объяснить почему. Может быть потому, что при явной скромности, он иногда неожиданно обнаруживал крайнюю самоуверенность и самомнение, порой граничившие с такой же наивностью. Так, он утверждал, например, что может с неопровержимостью доказать неправильность теории относительности Эйнштейна, что и попытался сделать в напечатанной небольшой работе и в публичном выступлении на съезде математиков и физиков. Не могу судить о ценности этой попытки, обнаружившей большую эрудицию. Могу лишь сказать, что, кроме немногочисленных отзывов, его попытка никаких последствий не имела и теорию относительности не сокрушила.

Убедить Маламута в полезности привлечь и Гавронского в состав нужных ему преподавателей было нетрудно. Он тут же согласился, и через несколько дней Гавронский отправился в Корнел для рекогносцировки и, если возможно, приискания жилья для него с женой и для нас двоих. Он подыскал двухэтажный дом с двумя квартирами, по соседству с университетской площадью. Верхнюю квартиру взяли Гавронские, а нижнюю – из двух комнат с кухней, ванной и прочим – заняли мы. Прожили мы там мирно 9 месяцев без какого-либо столкновения, даже на бытовой почве, и в то же время не сближаясь интимно.

Когда начались занятия, обнаружилось неизвестное раньше. Наши курсы при университете были своеобразным учреждением. Они возникли по инициативе известного американского Совета ученых обществ, обратившегося к Корнельскому университету в 1942 году с предложением организовать интенсивное обучение иностранным языкам. Первоначально предполагалось, что и слушатели, и руководство курсами будут штатскими, гражданскими. Но с войной задание было изменено. Интенсивное обучение предназначено было для нижних чинов армии имевших высшее образование и, одновременно с обучением русскому языку, обучали особые группы итальянскому и чешскому. Обучение происходило по специальной программе (ASTP) с главной задачей научить слушателей разговорному языку в кратчайший срок. Руководили обучением штатские, но и они, не говоря уже о слушателях, зависели от военного начальства, не теряя связи с университетской администрацией.

Среди моих новых коллег было мало занимавшихся обучением раньше. Да и те, у кого был опыт преподавания, никогда не преподавали начальной грамоты на иностранном языке. Мы с Гавронским в Европе преподавали лишь в высших учебных заведениях, а Екатерина Алексеевна кн. Волконская, будучи учительницей и раньше, вряд ли обучала грамоте великовозрастных; то же можно сказать о кн. Борисе Алексеевиче Мещерском и его жене, Марии Александровне, или о моей знакомой еще по Парижу Августе Львовне Жарик. Не знаю прошлого других коллег, имена коих не удержала память. Но и сам глава отдела Маламут не имел никакого отношения к педагогике до того, как возглавил наш отдел, как не имели его и многие из тех, кто руководили Маламутом и наставляли его, что надо и чего не надо для скорейшего обучения языку военнослужащих.

Учреждение финансировалось военным ведомством. От него в конечном счете зависело и решение, чему и кому быть и не быть: от него исходили инструкции и предписания, иногда коренным образом менявшиеся, когда Вашингтон приходил, наконец, к заключению, что предыдущая инструкция была ни к чему или даже вредна. Главной, если не единственной целью военного ведомства было в кратчайший срок получить возможно большее число молодых людей, хотя бы приблизительно умеющих изъясняться, понимать, читать и писать на иностранных языках в качестве переводчиков или других агентов службы (После смерти моего друга д-ра Коварского, его дочь вернула мне сохранившиеся письма мои к нему. Среди них из Корнела от 19.X.1943 г., в котором значилось: «Прошла неделя и можно подвести некоторые итоги впечатлениям. Я “провел”, как говорят в СССР, 22 часа занятий русским языком. Большим преимуществом было то, что мне дали две наиболее подготовленные группы. В одной – все русского происхождения, кроме одного американца. Не приходится мучиться с обучением их начальным русским звукам и словам. Но, как при всяком групповом обучении, трудности возникают оттого, что более слабые тормозят обучение и делают его скучным для более знающих. Никаких технических трудностей у меня не было. Публикой своей я очень доволен, хотя люди, конечно, разные: имеются и воспитанные, и менее; интересующиеся и, вообще говоря, мало симпатичные. Занятия отнимают, конечно, не 4 часа в день, а гораздо больше...»).

Как сказано, одновременно и параллельно с обучением русскому языку началось при университете обучение итальянскому и чешскому. И иллюстрацией неразберихи, царившей в Вашингтоне, где военное ведомство, оказалось, не знало не только того, как добиться ему нужного, и потому то и дело меняло свои инструкции, но и того, что ему нужно или чего оно не хочет, может служить печальный эпизод, приключившийся с нам подобными эмигрантами и беженцами из Италии и Чехословакии. Их пригласили преподавать низшим чинам с высшим образованием итальянский и чешский языки, как и нас: одних по устному соглашению, других письменно, но без формального контракта. Прошло недолго месяц-другой – и их известили, что нужда в их услугах, к сожалению, кончилась, и преподавательницам, если они согласны, будет предоставлена работа в канцелярии; преподаватели же подлежат увольнению даже без возможности замены преподавания перепиской, что и некоторые преподавательницы с возмущением отвергли: нас приглашали не переписчицами быть, а учительницами... И вашего обязательства и слова вы не сдержали!..

Преподавателей русского языка в Корнеле эта чаша минула. Многим из них всё же пришлось ее испить в самом конце войны в Колорадо университете, Боулдере, когда соглашение с русскими преподавателями нарушило не военное ведомство, а морское. Об этом подробнее будет сказано ниже.

Учившиеся у нас были нижние чины армии с высшим образованием. Попасть к нам считалось большой удачей. Продолжая подлежать воинской дисциплине, наши слушатели всё же избавлялись от казарменной жизни и дисциплины и приобщались к более привычному для них культурному миру. Они были самого различного происхождения: коренные американцы и прибывшие сравнительно недавно из Европы, разного социального положения, много было евреев, были поляки и принадлежавшие к другим национальностям. Были даровитые, даже выдающиеся, и были неспособные к языкам, отлынивающие или отсиживающие положенные для занятий часы без всякой охоты и поначалу неуспевающие. Среди слушателей был не только будущий valedictorian, призванный, как наиболее преуспевший, произнести благодарственно-прощальную речь при окончании курса, Ричард Пайпс. Он занял, спустя несколько лет, кафедру русской истории в Гарварде после преждевременной кончины Карповича.

Пайпс был и одарен, и работоспособен, и настойчиво шел к намеченной им цели. Он быстро написал превосходную книгу «Образование Советского Союза, коммунизм и национализм, 1917–1922», выпущенную в 1954 году, о национально-территориальных образованиях в Советском Союзе, документированную и теоретически оснащенную. Окрыленный успехом, который заслуженно имела книга, и избранием на кафедру в Гарварде, Пайпс выпустил еще две книги – о Карамзине: перевод знаменитой «Исторической записки» последнего, легшей в основу всей последующей консервативной и реакционной историософии России, и свое понимание взглядов Карамзина, которое при самом благожелательном отношении к американскому историку русского прошлого иначе, как поверхностным, назвать нельзя. Пайпс изобразил Карамзина на подобие того, как тот изобразил «добрых швейцаров», – в русских терминах начала XX века, как «правого октябриста», то есть умеренным конституционалистом-монархистом.

Встретившись с Пайпсом в Публичной библиотеке Нью-Йорка на 42-й улице, я имел с ним в кулуарах горячую схватку на эту тему, но он не сдался, а сослался на авторитет русского историка, который так же думает. Впрочем, Пайпс вскоре переменил свою тематику и от советских меньшинств и Карамзина перешел на советскую литературу, в которой тоже был признан вскоре специалистом.

В общем все наши студенты были – или казались мне – симпатичными, «славными ребятами». Ни с одним из них за девять месяцев обучения не было у меня никаких недоразумений. Я не подсчитывал, сколько их прошло у меня. Курсы были краткосрочные, и слушатели обыкновенно переходили от одного преподавателя к другому. Маламут старался давать мне более образованных. Среди последних неожиданно обнаружились малограмотные в элементарном английском правописании. Ими оказались обучавшиеся в так называемой прогрессивной начальной школе, пользовавшейся одно время популярностью в интеллигентских кругах Америки и следовавшей правилу: пишите, как слышите и произносите, не мудрствуя над трудно усваиваемыми и спорными правилами грамматики.

Близко я не сошелся ни с кем в Корнеле.

Всё же кое с кем из слушателей у меня сохранились отношения на десятилетия. Так, Сэм Штейнберг, унаследовавший небольшую торговлю колониальными товарами, унаследовал и некоторых товарищей по курсам первой половины 40-х годов. Он устраивал у себя обед в новогодние еврейские праздники, на который приглашал своих друзей – бывших моих слушателей и привозил к себе и меня. Мы проводили вечер в дружеском общении. Вспоминая прошлое, собеседники, уже немолодые отцы семейств, воспроизводили весело-пародийно, но безобидно, манеру моего обучения, появления и прочего, в свойственных мне ускоренных темпах без специальной к тому необходимости.

Некоторые из студентов бывали и у нас с женой к вечернему чаю. А один из них был произведен мною из учащегося у меня в обучающего меня – английскому произношению при чтении. Понадобилось это потому, что от начальства поступило предписание: каждому преподавателю прочесть по-английски публичную лекцию на любую избранную им тему для слушателей всех аналогичных курсов при университете. Я решил не тратить лишнего времени на выполнение приказа и своей темой взял «Маршал Петэн и современная Франция», то есть то, что у меня было уже написано и переведено на английский язык, – но забраковано редактором «Американского Меркурия», как якобы «малодоступное» для американского читателя.

Сократив и упростив написанное, я прорепетировал со своим студентом-американцем, как сие надлежит воспроизвести вслух. Лекция состоялась. Аудитория была многочисленная. Прочитанное вызвало возражения, и даже страстные, со стороны лево- или советофильски настроенных ораторов, на которые я отвечал, как мог, на своем ломанном» английском языке. Мне много аплодировали. Но я знал цену аплодисментам и потому был искренне удивлен, когда на следующий день услышал от своих студентов и, в частности, от того, с кем репетировал произношение лекции:

– Знаете, вы отлично возражали. Всё было понятно и ясно. Совсем не то, что было, когда вы читали...

Это был второй случай, когда в моих выступлениях темпераментный порыв, или, по выражению и Достоевского, «импет» помог мне частично преодолеть словарные и грамматические недостатки и трудности английской речи. И в том, как поняли меня слушатели, несмотря на все пороки речи, получил своеобразное подтверждение афоризм Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». Объектировать вовне мысль принципиально невозможно: она обречена всегда оставаться субъективной – для изрекающего, как и для воспринимающего ее.

Если со слушателями у меня сложились не близкие, но все же хорошие отношения, – отношения с коллегами по обучению оставались всё время прохладными, если не безразличными. Мы встречались на дневных собраниях и официальных «партии» – и только. Чаще, чем с другими, я беседовал с четой Мещерских.

По профессии художник, и недурной, – жена, конечно, считала его выдающимся, – Борис Алексеевич был интересный и корректный собеседник, очень религиозный и политически правых взглядов. Его жена, умная, но малопривлекательная не только по внешности, была дама с характером. Первая моя схватка произошла, когда она заявила, что каждое утро молится за покойного государя и за Сталина: за Сталина, потому что он спасает Россию, а за покойного царя, потому что он умер мученической смертью.

Среди наших коллег были люди различных политических взглядов. Замешались в нашу среду и сочувствовавшие коммунистам. Неудивительно, поэтому, что сотрудник нью-йоркской вечерней газеты, побывав в Корнел, опубликовал об этом факте. Президент университета счел необходимым выступить с негодующим опровержением. При этом одним из его доводов было риторическое восклицание: если бы автор газетного сообщения только знал, каких контрреволюционеров, противников коммунистов, университет имеет в составе преподавателей на курсах русского языка?!.. Под этими «контрреволюционерами», оказывается, разумелись не кто иные, как Гавронский и я.

Другой политический казус в Корнеле связан был с непосредственно со мной. Чем больше затягивалась война, тем американская лояльность к союзникам, в частности к СССР, облекалась всё явственнее в форму признания авторитета, а потом и политической мудрости не только Сталина, но и давно почившего Ленина. И в Корнеле начала 1944 года признали целесообразным мобилизованным по случаю войны слушателям не только русского языка продемонстрировать советский пропагандный фильм «Ленин. Жизнь и деятельность». Случаю угодно было, чтобы слушателям русского языка в другом зале до этого фильма показывали не менее поучительный фильм о сифилисе. Показ последнего еще не закончился, когда фильм о Ленине уже шел минут пять. Когда увидели, что зрители переходят из одного зала в другой, внезапно раздалось несколько сильных ударов по переплету книги, и «Ленин» на экране погас. Несколько минут спустя экран снова осветился, и показ возобновился с самого начала.

Сверхлояльная к Советам администрация Корнела, по-видимому решила, что тут было не без злоумышленников, пытавшихся сорвать показ фильма о Ленине. Кто-то подсказал, что саботаж устроил не кто иной, как я, и за моей спиной, не спрашивая меня и даже не допрашивая, произведено было дознание, которое установило мою полную непричастность к приостановке фильма по инициативе и распоряжению «своего», не желавшего, чтобы опоздавшие к началу фильма о Ленине упустили что-либо из жизнеописания великого Ильича.

Предыдущее может отчасти пояснить, почему мы с женой жили в Корнеле уединенно, в самоизоляции, почти нигде и ни у кого мы не бывали, и к нам никто не приходил, – мы никого к себе и не звали. Это не было абсолютным правилом или запретом. Ближе мы сошлись с Маламутами, – но то было редким исключением. К своим лекциям или, вернее, урокам мне не надо было готовиться. И свободное от них время я мог посвятить писанию статей.

Писал я в большинстве случаев по собственной инициативе. Неожиданно пришло предложение от неведомого мне Владимира Гросмана из Канады написать для подготовляемого им сборника, который должен был положить начало более широкому издательству, статьи на две темы: о Петре Великом и об исторических корнях демократии в России. Обе темы были очень интересны, хотя первая и не входила формально в мою специальность. Я охотно согласился, зная о Гросмане лишь то, что он брат и деверь моих хороших приятелей Меера и Варвары Гросман. Статьи были написаны, одобрены, оплачены, но света не увидели и, по сей день, покоятся в моем архиве.

Это был случайный литературный эпизод, скрасивший мою монотонную и скучную жизнь в Корнеле. Постоянным и, на мой взгляд, политически не безразличным было мое сотрудничество в нашем партийном непериодическом журнальчике «За Свободу» и в трехмесячнике «Новый Журнал». И тут уместно рассказать, как они были зачаты и как сложились мои отношения с журналами и их редакторами.

О предстоявшем выходе «толстого журнала» я узнал от Алданова на одном из бесчисленных собраний или приемов, которые устраивали тогда Цетлины в Нью-Йорке. Почти на ходу, с папиросой в руке и то и дело отворачиваясь от надоедавшего дыма, Алданов обратился ко мне с неожиданной просьбой принять участие в журнале, на манер «Современных Записок», который он с Цетлиными, находясь во Франции, на Ривьере, в ожидании американской визы, решили издавать, когда приедут в Нью-Йорк. Они заручились согласием Бунина. Хотели включить в редакцию и Керенского, но тот отказался, заявив, что мог бы быть единоличным редактором, но в коллективной редакции участвовать не расположен. Сообщение закончилось повторением приглашения и выражением уверенности, что я не откажусь сотрудничать.

Нетрудно представить себе, что я чувствовал, слушая монолог Алданова. Но я не прерывал его и не задавал никаких вопросов. Поскольку я владел собой, я старался не выдавать своих чувств, не подавать виду, что взволнован и больше того. Не думаю, чтобы это мне вполне удалось. Я ограничился неопределенным ответом: «Благодарю. Подумаю. Потом поговорим...»

Вернувшись к себе я тотчас же поговорил по телефону с Авксентьевым и условился с ним о свидании. Реакция другого оставшегося в живых редактора преждевременно скончавшихся «Современных Записок» была такой же, как и моя. Но мы были в его комнате одни, без свидетелей, и он мог дать волю своему темпераменту, вспышки коего приватно и доверительно иногда достигали очень высоких градусов. Авксентьева, как и меня, одинаково возмутило, что друзья, приятели и сотрудники наши и «Современных Записок» могли решить продолжить издание журнала не только без привлечения к его редактированию оставшихся в живых редакторов почивших «Современных Записок», но даже без предварительного их осведомления о возникшем намерении. И предположение, что проектировался литературно-поэтический трехмесячник, соответственно главным интересам Алданова-Цетлина-Бунина, а не «эсеровский», общественно-политического типа, журнал, созданный Авксентьевым-Бунаковым-Вишняком-Гуковским-Рудне-вым – это предположение отпадало после того, что инициаторы журнала пытались привлечь в состав редакции такую ярко политическую фигуру, как А. Ф. Керенский.

Нам с Авксентьевым не в чем было убеждать друг друга или спорить о чем-либо. Мы были согласны, что надо предупредить начинание Алданова-Цетлина, попытавшись самим создать журнал. Но откуда взять средства? Я предложил Авксентьеву обратиться к его тестю, Б. Ю. Прегелю, располагавшему как будто большими средствами. Одобрив идею, Авксентьев решительно отказался стать ее выполнителем, потому что находился в это время не только в родственных отношениях с Прегелем, но связан был с ним и деловым образом. Поэтому он предложил и настоял на том, чтобы, вместо него, я поговорил с его тестем. Я не стал долго спорить. Не считая такое обращение сколько-нибудь унизительным, я опасался за его успех, так как мне никогда не приходилось иметь дело с меценатами и состоятельными людьми и просить их о помощи для себя или на общественные нужды, для «дела».

Условившись по телефону, я уже на следующее утро был у Прегеля и не должен был долго объяснять, в чем дело. Он мгновенно усвоил сложившееся положение вещей и заявил: «Не представляю себе, чтобы в Нью-Йорке мог возникнуть толстый журнал, и в его редакции не было бы Николая Дмитриевича... У меня имеется ряд знакомых состоятельных лиц, которые обращаются ко мне, когда требуется создать или помочь какому-нибудь делу или учреждению. Теперь я обращусь к ним».

На этом мы расстались. Разговором я остался удовлетворен, но дело повисло в воздухе. Ни Авксентьев, ни Прегель к этому вопросу больше не возвращались. Естественно, что и я их этим не беспокоил и даже об этом не расспрашивал. То, как мои друзья решили продолжить дело, к которому были менее причастны, чем организовавшие его и руководившие им Авксентьев и я, казалось мне объективно недопустимым, а субъективно почти оскорбительным. Справедливой, и для меня естественной, реакцией на это должен был бы быть, конечно, отказ от участия сотрудничать в их предприятии, хотя бы и в самой корректной форме – без оглашения в печати этого прискорбного для нас с Авксентьевым факта и не столь уж украшающего и тех, кого мы десятилетиями считали своими близкими единомышленниками и кто и нас считали как будто таковыми же.

Справедливая, неоспоримая и для меня естественная реакция имела, однако, против себя то, что она только ухудшила бы положение, в котором я очутился: к причиненной несправедливости прибавилось бы лишение возможности заниматься делом, которым я занят был десятки лет, к которому чувствовал влечение и предрасположенность, чтобы не говорить о призвании, – и которое считал нужным. Я писал и, конечно, мог продолжать писать и в других изданиях, газетах и журналах, еженедельных, двухнедельных и ежемесячных. Но там я никогда не чувствовал себя на месте, в своей сфере: стесняла ограниченность пространства, определявшая характер трактовки сюжета так же, как и необходимость большей популяризации изложения и приспособления к «среднему читателю», что, по существу, сводилось к различию между серьезной публицистикой и общедоступной газетной или даже журнальной.

Эти рассуждения – или рационализация происшедшего – пришли, вероятно, позже. Под непосредственным же впечатлением от «шока», очутившись у «разбитого корыта», я инстинктивно ощутил, что своим воздержанием от сотрудничества в «Новом Журнале» я никому ничего не докажу и не «воздам», а только усугублю нанесенную мне обиду. Я пошел поэтому на то, на что обыкновенно не шел и не иду, – проглотил обиду, не забыв о ней. И по сей день не сожалею, что так поступил.

Я в общем не сожалею, что не отказался сотрудничать в «Новом Журнале» потому, что оно стимулировало мою публицистику – юридического, исторического, политического, «мировоззренческого» характера – и тем самым отвлекало от трудной и в общем монотонной жизни даже в Нью-Йорке, не говоря о Корнеле и Боулдере, которые, проведя почти всю жизнь в Москве, Петрограде, Париже, я воспринимал, как «ссылку» в глухую заштатную провинцию. Не скрою, что некоторые статьи мне и сейчас представляются выдержавшими испытание временем и заслуживающими внимания. Не стану перечислять всего напечатанного мною в первых 58 номерах «Нового Журнала» – редко с пропусками одной-двух книг, а иногда и с двумя статьями в той же книге.

Наиболее удачными я – и не только я – считал статьи о Ходасевиче, З. Гиппиус, Сан-Францисском Уставе Объединенных Наций, ответ на анкету об отношении к посещению представителями парижской эмиграции, с бывшим послом Маклаковым во главе, советского посла Богомолова, рецензию-статью о книге английского историка русской революции, усвоившего взгляды Троцкого, – Эдварда Kappa: «Воздействие Советов на западный мир».

Но главной статьей, наделавшей шум в Париже в разгар войны, когда немцы начали терпеть поражение в России, а, по окончании войны – ив Нью-Йорке, была, конечно, статья «Правда антибольшевизма», напечатанная в «Новом Журнале» № 2 в 1942 году. Я вернусь к ней ниже, когда буду говорить о конце моего полуторалетнего пребывания в Боулдере. Здесь же ограничусь тем, что повторю сказанное после прочтения памфлета Милюкова. Если моему имени суждено удержаться в истории русской эмиграции после большевиков, оно скорее всего сохранится в связи с атакой на меня Милюкова, в которой он не считался ни с фактами, ни с собственными своими прошлыми убеждениями и высказываниями. Это было и неожиданно, и удивительно, особенно после того, как в течение полутора лет в 1938–1939 гг. мы с П. Н. в мире и согласии выпускали ежемесячно «Русские Записки». Нападение Советского Союза на Финляндию, повлекшее исключение СССР из Лиги Наций, повернуло лидера конституционно-демократической партии в сторону агрессора. А нападение Гитлера на Россию побудило Милюкова в патриотическом рвении стать во фронт перед советскими достижениями и даже перед Сталиным.

До моего отъезда из Нью-Йорка вышло шесть книжек «Нового Журнала». В них напечатано четыре моих статьи, не считая двух рецензий и ответа на возражения. По поводу некоторых статей приходилось препираться с тем или другим редактором.

Другие – большинство – проходили без споров и трений, – как прошла «Правда антибольшевизма», вызвавшая со стороны Алданова, вместе с одобрением ее содержания, сочувственное замечание по поводу формы, якобы необычной для автора: каждому из разделов статьи предпослан был эпиграф. Посылал я статьи в «Новый Журнал» и из Корнела. Несогласия, возникавшие у меня чаще с Цетлиным, осложнялись тем, что их приходилось устанавливать, разъяснять и устранять путем переписки. Редакторы «Нового Журнала» поправляли меня не столько политически, сколько поучали – более учтивому обращению с особенно ценимыми ими авторами, которых они оберегали от того, что те или сами редакторы, называли «шпильками» и что я воспринимал, как явное покушение на свободу выражения своей мысли и оценки.

Давала себя знать неписанная иерархия литераторов и поэтов, которые не только фактически пользовались особыми правами и преимуществами, но и должны были быть ими наделены, по убеждению некоторых абсолютно честных и всячески достойных эмигрантских редакторов от Бунакова-Фондаминского до Алданова и Цетлина. По их искреннему и непреложному убеждению, такими правами и преимуществами должен был быть наделен прежде всего Иван Алексеевич Бунин поставленный этими редакторами как бы вне критики даже со стороны авторитетных авторов, которой могут быть подвергнуты другие литераторы и поэты. Поэтому, если в подлинных письмах скончавшегося поэта и критика Ходасевича имеется что-либо, что могло бы задеть Бунина, редакционная совесть и политика добросовестнейших руководителей «Нового Журнала» не останавливалась перед тем, чтобы изъять из этих писем соответствующие слова или строки, как тому ни противился адресат Ходасевича, предложивший журналу вместе со статьей Ходасевича письма, полученные от него на протяжении многих лет.

Подобную политику я не разделял и не практиковал, будучи редактором «Современных Записок». Тем менее мог я ей сочувствовать в качестве ее «жертвы», как сотрудник «Нового Журнала», которому «предложили» опустить из писем Ходасевича неприятные Бунину слова. Мне пришлось снова подчиниться. Может быть, чтобы утешить меня, оба редактора заявили, что находят мою статью о Ходасевиче более интересной, чем письма самого Ходасевича, тут же напечатанные и оплаченные по более высокой ставке, чем статья. Этой оценки я не разделял – не потому, что был низкого мнения о своей статье, а потому что считал неправильным их мнение о письмах Ходасевича. Они недостаточно учитывали условия, в которых они писались и для чего предназначались: походя и полушутя на злобы дня, а не для посмертного свидетельства о его творчестве, как поэта и критика (Я высоко расцениваю все, что писал Ходасевич: его стихи так же, как и критические статьи. И как к человеку я относился к нему более чем сочувственно, несмотря на все его отрицательные качества. Мне казалось, об этом свидетельствовала и статья. Алданов не мог мне простить «идеализацию» Ходасевича – изображение его правдолюбцем. В течение многих лет при упоминании о Ходасевиче, Алданов не переставал меня за это корить. А много лет спустя Гр. Я. Аронсон в печати осудил меня за обратное – за недооценку Ходасевича: я напрасно ставил ударение в его стихах на глагол «ненавидеть» и эпитет «язвительный». Имеются ведь у Ходасевича и глагол «любить» и эпитет «нежный». («Новое русское слово», 15.XII.1963). Можно по-разному расценивать Ходасевича, но оспаривать, что он был «карточный игрок, страстный курильщик и раздираем страстями» можно, лишь судя о его личности только по его творчеству. Он сам на это многократно жаловался).

Параллельно с сотрудничеством в «Новом Журнале» я продолжал, пока был в Нью-Йорке, писать и участвовать в редактировании нашего партийного журнальчика «За Свободу». Когда же я вынужден был покинуть Нью-Йорк, в котором оставались все другие члены редакции: Авксентьев, Зензинов, Левин и Чернов, я перешел на амплуа только сотрудника, сообщавшего в переписке с Зензиновым свои критические замечания и пожелания.

По отношению к возникшей волею Гитлера войне с Россией нью-йоркская группа партии, под руководством приехавших из Парижа эсеров, уже на третий день, 25 июня 1941 года заняла оборонческую позицию и приняла единодушно соответствующую резолюцию. Эта последняя и сейчас может быть оправдана исторически и политически. В ней говорилось: «В этот исторический момент мы единодушно признаем необходимость стать на защиту России и всемерно приветствуем соответственные решения Лондона и Вашингтона». Резолюцию явно вдохновляли, а, может быть, и писали те самые оборонцы, с которыми в предыдущую мировую войну были на ножах не только пораженцы-большевики, но и эсеры-циммервальдцы.

Об этом удачно напомнил Зензинов в вышедшем за месяц до нападения Гитлера на Россию номере первом «За Свободу», поминая ближайшего нашего друга московского городского голову В. В. Руднева. «И он (Руднев) и я (Зензинов), и находившийся тогда (весной 1915 г.) также в Москве М. В. Вишняк, – все мы были “оборонцами”, все считали пораженчество политической ошибкой, даже преступлением. Но мы вместе с тем оставались и революционерами. Как соединить то и другое? Как справиться с сумасшедшим шофером, который мчится над пропастями и в автомобиле, в котором наша мать? (Образ В. А. Маклакова, приведенный в статье в “Русских Ведомостях” и вошедший в общее словоупотребление). Все мы мучились над этим вопросом». («За Свободу», май 1941 г., № 1).

Двуединая задача, несмотря на видимую противоречивость, стоявшая перед революционерами-оборонцами во время первой мировой войны, встала и не переставала стоять и во время второй. И наша резолюция 25 июня 1941 года заявляла: «Мы не забываем, что нашествие на Россию вчерашнего союзника советского правительства, Гитлера, использовавшего для этого вторжения всемерную 22-месячную поддержку Москвы, знаменует собой полное банкротство внешней политики Сталина».

И дальше: «Защита России сейчас неразрывно связана с ее возрождением на основе общих политических и гражданских свобод, без которого успешной обороны России быть не может. Однако борьба за их полное осуществление должна быть подчинена общим интересам обороны против агрессивного фашизма в международном масштабе. С другой стороны, государства к народы, пострадавшие от захватнической политики Сталина не должны поддаться соблазнам и обманчивым иллюзиям вернуть утраченное путем тайного или явного, прямого или косвенного сотрудничества с фашистскими агрессорами. Путь к свободе для них лежит через поражение нацизма и через организацию новой Европы на началах демократического права».

Это было то самое, что с меньшим успехом оборонцы твердили и во время первой мировой войны. Этой линии следовали мы неизменно и во вторую мировую войну. Те же, кто впервые объявили себя оборонцами, становились часто оборонцами Советского Союза и России, как производного от первого, Советского Союза, «сверхоборонцами», а нас, оборонцев «с оговорками», или «условных», стали выдавать – за ненавистников советского строя и, тем самым, якобы и России (Позднее мы убедились, что и в США далеко не все левые стали кривить во время войны. И лидер социалистов, бывший шесть раз их кандидатом в президенты, недавно скончавшийся Норман Томас высказывал аналогичные нашим взгляды по отношению к тоталитарной власти коммунистов во время войны).

В той же книжке «За Свободу» № 2, за июнь-июль, в которой напечатана была резолюция эсеровскойгруппы, были и статьи Авксентьева («Судьба России»), Керенского («Горящая Россия» – оригинал статьи, появившейся в «Лайф» 14 июня 1941 г.), Зензинова («Величайшая в истории человечества битва»), Соловейчика («Оборончество или соглашательство?»), Вишняка («Демократы всех стран соединяйтесь!»), с.-д. Аронсона («Уинстон Черчилл»), беспартийного Тартака («Советская тьма», – роман Кестлера). Я привел имена авторов и названия их интересных статей, написанных под непосредственным шоком от вести о «приближении бронированных дивизий Гитлера к Ленинграду, Киеву и Москве». Передать же их содержание здесь невозможно. Приведу лишь наиболее характерное для некоторых.

Н. Авксентьев доказывал вздорность самооправдания Сталина, будто соглашением с Гитлером «мы обеспечили для нашей страны мир на полтора года и получили возможность подготовить наши силы к отпору фашистской Германии, когда она рискнула бы напасть на нашу родину вопреки договору». Автор саркастически замечал: «Подготовлять отпор возможному врагу и увеличивать свои силы, всячески помогая ему и вредя противникам, – способ во всяком случае совершенно новый» (Справедливость этого сарказма подтвердили факты и статистика, ставшие известными лишь по окончании войны. Военное соглашение со Сталиным обеспечило Гитлеру безопасность со стороны восточного, «второго» фронта, – постоянного кошмара для германских стратегов. Это позволило ему ринуться на Польшу. Торговые же соглашения с СССР, с октября 1939 г. начиная, продолжая февралем и апрелем 1940 г. и т. д. вплоть до последнего договора 10 января 1941 г., то есть через три недели после секретного приказа Гитлера штабу о подготовке вторжения в Россию, о котором тогда же Сталина предупредили Черчилль, товарищ американского государственного секретаря Вельс и собственный агент Сталина в Японии Зорге.

Сталин снабжал Гитлера всем, в чем тот нуждался для ведения войны и удовлетворения нужд тыла: всяческим сырьем, начиная с пищевых продуктов, медикаментов, продолжая мануфактурой, горючим, металлами, включая марганец, хром и платину, и т. д. и т. д. Поставки исчислялись в сотнях тысяч метрических и неметрических тонн и во многих сотнях миллионов рейхсмарок. Секретные документы и литература отмечают, что «Советская власть считала вопросом чести поставлять товары с щепетильной аккуратностью» (Max Beloff. «Thе Foreign Policy of Soviet Russia». Vol. II. London. 1949). Больше того: Советы закупали для Германии материалы, которые США отказывались ей продавать (Robert Huhr Jones: «The Roads to Russia United States Lend-Lease to the Soviet Union». Oklahoma University Press)).

В итоге сталинской «дальновидности» Гитлер овладел всей Европой, а Россия, мирное население, как и вооруженные силы, оказалась почти совершенно отрезана от внешнего мира. И нашлись люди даже заграницей, которые называли Сталина «Иваном Калитой» и «Петром Великим». Все территориальные «приобретения» Сталина Гитлер «отобрал в течение двух недель». «А СССР оказался окруженным странами, пылавшими ненавистью к России и готовыми помогать Гитлеру громить русскую армию... Волею Гитлера взорван союз, позоривший Россию». При этом Авксентьев предостерегал, как и в первую мировую войну:

«Не о революции в России говорю я. Революция в настоящих условиях была бы несчастьем для России. Она внесла бы неизбежную анархию, которая только помогла бы военному разгрому России».

«Горящая Россия» Керенского получила очень широкое распространение, потому что, кроме опубликования в имевшем многомиллионный тираж «Лайф», существо статьи было воспроизведено по радио. Психологически и политически интересно, какое впечатление произвела на него весть о войне. «Как бы ни кончилась эта война, Кремль будет другим. (Очень распространенное предвиденье это, как известно, не оправдалось. Кремль стал другим только через 8 лет после окончания войны со смертью победителя в войне – Сталина. – М. В.). Но в душе моей нет радости. Есть скорбь и ужас. Какой ценой освободится внутренне Россия? И не попадет ли она, не передохнув ни минуты, под новое, по-другому страшное, иго? Я знаю по опыту, как опасно менять лошадей во время переправы через бушующую реку... Имея позади трагический исторический опыт, я сейчас, во имя успешной защиты России, во имя сохранения имперского и культурного наследия наших предков, хочу не только успехов Красной армии, но хочу всячески помогать и Кремлю».

Александр Федорович, очевидно, почувствовав, что его готовность «всячески помогать “Кремлю”» поразит даже его единомышленников, тут же прибавил: «Я знал, что обращение мое к Кремлю прозвучит для многих слишком странно, но в нынешнее время нужно пренебречь всеми условностями, слушать только голос своей совести, говорить всю правду и делать по правде».

«Скорбь и ужас» вызывали у Керенского опасение, что «через 24 года после всех достижений на бумаге, России грозит второй гигантский Брест-Литовск. Этого мира не будет только в том случае, если Красная армия будет сопротивляться до осени, до дождей, не меньше трех месяцев». «Кремль всей своей антинародной и антигосударственной политикой дал в руки Гитлера острое политическое оружие борьбы – ненависть к большевистской диктатуре, жажду сбросить невыносимое иго хотя бы с помощью “самого черта”. Таково отношение пограничных с Россией народов и самой России».

Она – «только затихший на время вулкан. Извержение клокочущей ненависти может не нынче-завтра залить огненными потоками национальный разум и патриотическую дисциплину народных масс». А в заключение: «Западная демократия, наконец, страшным опытом войны поняла, что ей нужна Россия, Россия, а не тоталитарная диктатура. Из этого нужно сделать сейчас же все нужные выводы».

Не оправдались ни призывы автора к союзникам, ни его опасения второго Брест-Литовска. Случилось обратное: подобное условиям Брест-Литовска продиктовала сталинская Россия соседствующим с ней государствам.

Была в этой книжке и моя статья, увы, самая длинная, – «Демократы всех стран, соединяйтесь!», связанная с текущими событиями, но не о них или о том, что было и есть, а – что надо, чтобы стало... Она была отвлеченной, исторической, программно-идеологической. Как самое заглавие указывало, она отвергала призыв к объединению одних только пролетариев, как устаревший и разделявший лагерь трудящихся на пролетариат, «класс восходящий», и крестьянство, не говоря о других слоях трудящихся.

В этом журнале я повторял то, о чем не переставал твердить многократно с 1933 года в русской, французской и английской печати до и после Организации Объединенных Наций, – на мой взгляд более дефектной во всех отношениях, чем предшествовавшая ей покойная Лига Наций. Основной порок Лиги Наций и еще в большей степени ООН был в том, что они стремились во что бы то ни стало включить в свой состав возможно больше членов, – «числом побольше, ценою (качеством) подешевле», – не слишком строго относясь к соблюдению требования о признании обязательности для всех участников международной кооперации некоторых общих начал права.

Так Лига Наций включила в свой состав Эфиопию и Либерию, легализовавших у себя торговлю невольниками; кемалевскую Турцию, истребившую армян; фашистскую Италию, расстрелявшую мирное население на острове Корфу; Мексику, притеснявшую католиков. Допущенный в Лигу Наций 18 сентября 1934 года, Советский Союз был исключен из нее 1 декабря 1939 года за нападение на Финляндию, что от обратного как бы подтверждало: принадлежность к международной организации мира на основе гарантии общей безопасности, предполагает наличность некоторых правовых предпосылок, обязательных для всех членов этой организации.

Когда я отстаивал этот взгляд, я не знал, что у меня имеется предшественник, и не «доктринер» и социалист-революционер, а практический «янки», видный государственный советник и помощник президента Вильсона, Роберт Лансинг. За год до Версальской конференции мира, 8 апреля 1918 года Лансинг писал полковнику Хаузу: «единственной прочной гарантией международного мира является Лига Демократий ... Лига с известным числом автократических правительств наделена элементами личной амбиции, интриг и раздоров – семенами будущих войн... Лига же, состоящая только из демократий, могла бы в силу характера членов Лиги быть действительной порукой мира... Я опасаюсь, что Лига Наций, особенно при употреблении силы, не будет действовать».

Это было вещее предостережение.

Политически и в Нью-Йорке я действовал приблизительно так же, как в Париже. Не очень высоко расценивая политическую работу в эмиграции, я оставался преданным партийному прошлому и возможному будущему, входил в организацию местной партийной группы, но отказывался от более активного участия и, тем более, руководства. Даже систематически сотрудничая в «За Свободу», я и там старался играть второстепенную роль. Душой журнала или его «главным редактором» – выпускающим, секретарем, пекущимся о средствах, – был неутомимый энтузиаст и «партиец» Зензинов, а мужем совета – Авксентьев, Я писал в каждой книжке, иногда и по добавочной статье, без подписи, или под обычным своим псевдонимом «Вен. Марков», но предпочитал свои политические взгляды высказывать в «Новом Журнале», несмотря на препоны, которые я встречал там. «Новый Журнал» – его размеры и стиль – после почти 20-летней практики в «Современных Записках» больше соответствовал характеру моей публицистики. Случалось, что на те же темы – о патриотизме, о параллели между былой Литой Наций и создавшейся новой организацией – я писал в «Новом Журнале» и в «За Свободу», но по-разному: с партийной и с общей точек зрения, для разных аудиторий: популярнее и более отвлеченно.

Изложению взглядов на патриотизм, и сейчас не утративших злободневности, приходится предпослать описание «эпизода», связанного еще с нашим пребыванием во Франции и осложнившегося в Америке до непредвиденных, вероятно, и главным действующим лицом, размеров, а мне, как и большинству не только русских эмигрантов, но и членов партии социалистов-революционеров, совершенно неведомого.

«Героем» его оказался Василий Васильевич Сухомлин, который не был и не претендовал быть лидером партии, но, будучи племянником жены лидера, Колбасиной-Черновой, не только по родственным связям, но и по личным данным занимал совершенно исключительное положение в партии. Он был и членом ЦК, и членом Учредительного Собрания, и членом Заграничной делегации, и ее представителем в Социалистическом Интернационале, и прочее и прочее.

Неблагоприятные слухи о его политической активности с 1936 года сопровождали его появление в Нью-Йорке в 1941 году. И нью-йоркская группа эсеров сочла необходимым обследовать их происхождение, ознакомившись с их содержанием по имевшимся данным и проверив их путем беседы с Сухомлиным и опроса лиц, на которых он укажет или имелись указания. Поручено это было членам группы Зензинову, Гр. Слуцкому и секретарю группы – Алексею Ив. Чернову. Они пришли единогласно к выводу, что «все инкриминируемые выступления, которые некоторых привели к заключению, что В. В. Сухомлин может быть “советским агентом”, всецело основаны на той своеобразной политической позиции, которую В. В. Сухомлин в эти последние годы занял». «Нет никаких данных предполагать, что В. В. Сухомлин является – по убеждению или по должности – советским агентом. Но в этом деле имеются обстоятельства, мимо которых не могут пройти ни члены партии с.-р., ни партийная организация».

Далее шло подробное изложение, на две страницы машинописи без подписи, по меньшей мере странного образа действий Сухомлина в Заграничной делегации партии, даже с точки зрения ее левых сочленов. Он расходился со своими товарищами и с меньшевиками в Исполнительном комитете Интернационала во взглядах на демократию и на отношения к советской власти. В частности, поражало, что он не соглашался протестовать против, так называемого, показательного процесса против Бухарина и тайного суда над Тухачевским. Или то, что от него исходили благоприятные для советской власти, но оказавшиеся ложными слухи о смягчении карательной системы в СССР, об освобождении из тюрьмы А. Гоца.

Постановление о Сухомлине принято было 28 октября 1941 года, то есть вскоре после расторжения Гитлером своего «кровью связанного союза» со Сталиным и неожиданного для последнего вторжения в Россию. Теперь и для Сталина Гитлер превратился из союзника в – «исчадие ада», «чудовище и людоеда». Вынужденный переход Советского Союза на сторону демократий, как это ни странно, не смягчил, а обострил политические расхождения среди русских американцев. И среди эсеров и меньшевиков товарищеские отношения часто обрывались, а то превращались во враждебные, – недавние друзья именовались ренегатами и предателями.

Дело Сухомлина закончилось принятием нашей нью-йоркской группой 8 февраля 1942 года резолюции, которая вызвала декларацию от 16 февраля того же года вышедших из группы вместе с Сухомлиным: Издебского, Вл. Лебедева, М. Лебедевой, Слонима, Сталинского, И. и М. Яковлевых. Эта внутрипартийная полемика перешла и на страницы общей печати. В «Новом Русском Слове» Сухомлин в «Открытых письмах» атаковал нас, как «тайных», потом «скрытых пораженцев». Керенский и другие в том же «Новом Русском Слове» – в январе-феврале 1942 года, – отвечали на эти атаки.

О том, какое место заняли эти разногласия в нашей жизни в изгнании, можно судить по № 4–5 «За Свободу», за январь-февраль 1942 года. Помимо фактической справки – «Из партийной жизни»: резолюции группы и имена вступивших в группу и покинувших ее за февраль 1942 года, имеются статьи Соловейчика, Аронсона, моя. Имеется и специальная статья – «Пораженцы и оборонцы» (ответ т. (!) Сухомлину)», представляющая тем больший интерес, что автором ее был не кто иной, как увлекший Сухомлина в годы первой мировой войны на путь Циммервальда – В. М. Чернов.

Блестяще написанная, с соблюдением всех «товарищеских» условностей, статья Чернова саркастически напоминала о том, кем Сухомлин был во время первой мировой войны (1914–1918 гг.) и кому уподобился в 1941–1942 гг. Не буду приводить доводов, кроме одного, особенно убедительного в устах или под пером именно Чернова.

Среди многих мишеней едва ли не центральной у Сухомлина была – А. Ф. Керенский. Чернов справедливо писал: «Вы уж меня простите: А. Ф. Керенского можно упрекать в чем угодно – только не в недостатке любви к родине или в неполноте органического отталкивания от всего, в чем видится хотя бы отдаленный намек на пораженчество».

Так «джентельменски» обошелся со своим былым единомышленником Чернов в начале политической жизнедеятельности Сухомлина в Нью-Йорке. Совсем иначе, много жесточе, непримиримее и по заслугам обошелся с Сухомлиным его ближайший соратник в течение четверти века В. И. Лебедев, когда и он убедился в двурушничестве Сухомлина. Но обнаружилось это лишь к концу мировой войны.

Возвращаясь к своим статьям о патриотизме, скажу, что я упоминал о том, как нездоровый патриотизм завладевал столь разными людьми, как честнейший и чистейший Пешехонов, и – «возвращенцами» другого типа: Алексеем Н. Толстым, Ключниковым или генералом Слащевым, и даже Петром Рутенбергом, давно уже ушедшем от русской политики в строительство еврейской Палестины и всё же поучавшими как раз накануне разгара сталинского террора 1936 года, что «в условиях нынешней России и Европы вредно и безнравственно вставлять палки в большевистские колеса. Не только неосмысленна, но вредна и безнравственна всякая пропаганда, направленная против большевистского режима, не говоря уже о прямой борьбе с ним. Ибо, ударяя по Сталину, – как-никак символу советского единства и средоточию большевистской энергии, – бьют неизбежно и по России». Это было за четыре с половиной года до начала войны Гитлера в союзе со Сталиным.

Я задавал риторический вопрос: «Если Черчиллю и Рузвельту приходится защищать и в парламенте, и перед прессой свои внешнеполитические и военные мероприятия, не всегда удачные, – почему особый иммунитет должен быть предоставлен советскому единодержавию не только в казенно-послушной России, но и в эмигрантском далеке?» Вслед за Авксентьевым и Керенским, я утверждал, что мы против сталинской диктатуры не по доктринерским мотивам и не потому, что якобы жаждем непременно новой революции и потому и слышать будто бы не хотим о мирном спуске на тормозах. Нет, – то, что мы утверждаем, мы утверждаем, как патриоты России и Европы, как демократы и социалисты: и я приводил слова, брошенные Герценом клеветавшим на него в 1864 году: «жалкий прием изображать нас врагами России за то, что мы являемся врагами режима».

Ссылался я и на менее знакомого читателям «За Свободу» знаменитого русского философа-патриота Владимира Соловьева: «Национальное самосознание есть великое дело; но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение: басня о Нарциссе поучительна не только для отдельных лиц, но и для целых народов».

Приводил я и свои доводы. Если на слух советских патриотов мы недостаточно громко демонстрируем свои чувства любви к родине, – это потому, что подлинная любовь целомудренна и избегает громогласности и саморекламы. Бывшие демократы утратили обязательный для эмигрантов политический подход к явлениям, перестали ценить дискуссию, усвоили подход беженский – не рассуждать и не критиковать начальство, внимать и повиноваться.

На нас клеветали и нападали не только обычные и давние наши противники, но и недавние единомышленники и друзья, считавшие, что кто не безоговорочно следует за Сталиным во время войны, тот не патриот и не «оборонец», а вредитель не только режима, а России.

В частности, приятели мои Аркадий Зак и Григорий Герб поместили в «Новом Русском Слове» против меня «Письма в редакцию» с выражением своего несогласия со мной и порицанием за недостаточный патриотизм, Когда же война кончилась и в прошлое ушли бывшие иллюзии, ею порождаемые, оба, Зак и Герб, в разное время, при встрече, обратились ко мне с тождественными словами не извинения, а признания: «А знаете, Марк Веньяминович, вы были правы, когда писали то-то и то-то, а я спорил с вами»... Они не успевали кончить, как услышали в ответ: «Очень рад, что вы, хоть и задним числом, признали, что я был прав. Но почему свое несогласие выразили вы публично, в печати, а нынешнее признание – как бы по секрету, мне на ушко?! Почему бы вам не написать новое письмо в ту же редакцию?..»

Ни тот, ни другой нового письма не написали (или его на напечатали!). Во всяком случае в «истории вопроса» и они остались в числе осудивших меня и мои взгляды.

12–13-я книжка «За Свободу» почти целиком была посвящена некрологам: Авксентьеву, Милюкову, Кролю, Эрлиху и Адлеру, Ингерману. Мое сотрудничество в «За Свободу» продолжалось из книжки в книжку до самого прекращения журнала на 18-м номере в июле 1947 года, уже по окончании войны. Эта последняя книжка была самой объемистой.

Последние два листа в ней посвящены были «Расстрелу А. Гоца и М. Либера» на основании только что дошедших в Нью-Йорк сведений от заслуживавшего всяческого доверия скандинавского социалиста, который свидетельствовал, что в октябре 1937 года видел Гоца и Либера и слышал от них, заключенных вместе с ним и 10-ю тысячами других узников в тюрьме Алма-Аты, что с них снят был допрос и они прошли «нечеловеческие муки». Вместе с обращением нашей нью-йоркской партийной группы Заграничной делегации РСДРП к общественному мнению мира, на печатано было в выдержках «Письмо свидетеля» – упомянутого выше скандинавского социалиста (Не могу не оговорить, что дошедшие до меня много позднее сведения из родственных Гоцу кругов, как будто вполне достоверных, не подтвердили сообщения скандинавского социалиста о расстреле после нечеловеческих мук Гоца и Либера. Засекречение советской властью своих злодейств лишает возможности проверить и установить подлинный факт, даже когда он благоприятствует ей).

Как только кончилась война, в июльском, 16-м, номере «За Свободу» появилась моя острополемическая сводка «Капитулянты, выжидающие, непримиримые» – об отношении различных эмигрантских групп к советской попытке приписать себе главную роль в освобождении Европы от наци и фашистов. Об этом уместнее будет рассказать позже, в связи с общей характеристикой отношения русской эмиграции во Франции и Америке к победоносному завершению войны.

Моя переписка с Зензиновым из корнельской, а потом из боулдеровской «ссылок» бывала всегда дружественной. Мы не стеснялись говорить друг другу правду и быть откровенными до конца – относительно друг друга и того, что печаталось в «За Свободу». Когда Зензинов опубликовал за свой счет, не из честолюбия, а потому что считал политически нужным, огромный труд – «Встреча с Россией» – материалы, собранные им по непосредственным следам только что закончившейся в Финляндии войны с Советским Союзом, я высказал ему свой скептицизм относительно того, заслуживали ли эти материалы столь скрупулезной и всесторонней разработки, напоминавшей подход к разработке рукописей Пушкина или, простите за уподобление, непогрешимого «Ильича». Мое мнение дисгармонировало с общим.

Не только склонный к комплиментам Алданов был «в восторге», но даже обычно не слишком благожелательный читатель и критик Набоков-Сирин, считал, что книга Зензинова «самое ценное из всего, что появилось о России за двадцать пять презренных лет». Того же мнения держался и Керенский.

В выпущенном для увеличения подписки и продажи листке Зензинов привел все лестные и отрицательные отзывы о книге, привел даже извлечение из издевательски-гнусного отзыва Леонида Белкина (бывшего видного эсера В. В. Сухомлина) в коммунистической газете «Русский голос». Перекинувшийся в лагерь коммунистов Сухомлин, отлично знавший Зензинова, позволил себе назвать этого редкого по нашим временам идеалиста «нравственным уродом, рожденным войной», русским отщепенцем» и прочее.

Помню свою схватку с Зензиновым по поводу его отказа поместить отзыв на книгу некого Либермана, известного социал-демократа, разбогатевшего на лесном деле, заседавшего в Совнаркоме на положении эксперта-специалиста и доверенного лица Ленина. Конечно, не без чьей-то помощи Либерман написал свои мемуары, вызвавшие отрицательную реакцию как у Зензинова, так и у меня. Но по соображениям ложно понятого «джентльменства» Зензинов никак не соглашался дать выражение нашему отношению к воспоминаниям Либермана на столбцах «За Свободу». Дальновидный Либерман в свое время материально «поддержал» взносом в 25 долларов, экономически еле дышавший журнал. Принимая «поддержку», Зензинов, конечно, не предвидел, что в будущем окажется перед дилеммой: нарушить принципиальное отношение или не соблюсти вежливость – оставить без расплаты услугу. Не имея лично дела с Либерманом, даже не зная его, мне было, конечно, легче оказаться принципиальнее Зензинова. Как бы то ни было, верх одержал он, и Либерман мог торжествовать. По-видимому, он учитывал возможность осложнений и неприятностей, потому что и с другими антикоммунистическими изданиями произошло то же, что и с «За Свободу»: «благородство», как правило, победило, и читатель во многих случаях оставался неосведомленным о подлинной политической жизнедеятельности мемуариста Либермана.

В Корнеле я очутился осенью 1943 года, когда Советский Союз уже больше двух лет воевал, по воле Гитлера, на стороне демократий Запада. Осадившие Москву и Ленинград, немцы захватили Украину и проникли вглубь Кавказа. Напоровшись на упорное сопротивление и поражение в Сталинграде, бывшем Царицыне, ныне Волгограде, они начали отступать. Соответственно улучшившемуся положению на советском фронте, возрастали и симпатии и расчеты американцев, в частности, в Корнеле, на советскую мощь, на СССР и – начало всех начал – на Сталина. Я присутствовал на публичной лекции в университете профессора Сымонса, который знал русский язык и литературу и считался в Америке авторитетом в этой области. Лекция носила явно политический характер, полемически направленный против взглядов нью-йоркского «Тайме» и официальной американской позиции, – патриотической и защищавшей необходимость общей борьбы с агрессией Гитлера, но допускающей и критику советской диктатуры.

Не помню по какому поводу, но я побывал у Сымонса и был принят в его уставленном множеством книжных шкафов с русскими книгами кабинете. Мы мирно побеседовали короткое время, и на этом кончилось наше общение: ни Сымонс, ни я не искали его продления, очевидно ощутив, если не осознав, сразу, что мы разного «духа» или разного поля «ягоды». Я продолжал следить за почти всегда поучительными и интересными высказываниями американского специалиста по Пушкину, Толстому, Чехову, Достоевскому и советской литературе. И не без удивления и, признаюсь, не без некоторого удовлетворения, – конечно, непростительного, – натолкнулся на статью литературного критика Мотылевой в московских «Известиях», очень резко «отделавшей» Сымонса, вслед за его очередным посещением Советского Союза, за его несозвучность господствовавшей в тот момент в Кремле линии, невзирая на то, что Сымонс многие годы считался среди американских литературоведов persona gratissima советской власти.

Бывал я неоднократно и на «парти», устраиваемых американцами – академиками и не причастными к академической среде. Эта своеобразная выдумка не пришлась мне, да и некоторым другим русским, по вкусу. Совместные встречи и общение с коллегами и теми, кого устроители парти считали нужным пригласить, конечно, не могли вызвать какие-либо возражения. И когда они бывали сравнительно кратковременны во второй половине дня или под вечер, стоя с рюмкой крепкого или сладкого напитка в руках, это было приемлемо. Но когда выпивка сопровождалась тем, что называлось обедом или ужином с самообслуживанием приглашенных, вынужденных стоять или, в лучшем случае усаживаться где и как придется и маневрировать картонной тарелкой на коленях и тем же стаканом или рюмкой напитка, которые неизвестно было, куда поставить, это было и зрительно мало привлекательно, – не говоря уже о постоянном риске пролить или опрокинуть содержавшееся в рюмке или на тарелке на собственные брюки или, того хуже, на платье соседки. Никаких общих разговоров на «парти», как правило, не выходило. Беседовали друг с другом случайные соседи или небольшие группы обыкновенно на профессиональные, академические, деловые или личные темы. «Парти» были похожи одна на другую и скучны, – их обыкновенно «отбывали» как служебный долг или для соблюдения приличия.

Корнельское наше сидение мало чем можно вспомнить. Оно протекало монотонно и безрадостно. Жена начала опять прихварывать и уже не выходила из этого состояния почти за всё время пребывания в Америке. Никаких развлечений не было, как не было ничего, что увлекало или отвлекало бы от повседневной рутины: ни интересных встреч, ни работы, которая захватила или поглотила бы, на это преподавание основ грамматики не могло, конечно, и рассчитывать. День был занят, времени даже не хватало, но вспомнить его было почти нечем. Так минуло полных девять месяцев – с сентября 1943 по июнь 1944 года. Никаких литературных плодов, кроме статей в «Новом Журнале» и «За Свободу», это в общем безмятежное житие не принесло. Я считал это время, как и проведенное в Боулдере, потерянным для себя, всегда чему-то учившегося и учившего.

Уже с весны 1944 года пошли слухи и разговоры о том, что наши курсы закроются не позже лета. В связи с этим перед каждым встал снова вопрос, всё тот же «проклятый вопрос»: что делать? как быть с заработком? Общего обсуждения волновавшего всех вопроса не было. Каждый думал про себя. Я спохватился позднее других и решил предложить свои услуги профессору университета, преподававшему предметы близкого мне государственного права.

Университеты в Америке не знают такой кафедры, а соответственные предметы распределены между кафедрой «государственного управления» (govemment) и «политиковедением» (political science). Главой обоих этих отделений в Корнельском университете был проф. Роберт Кушмэн, к которому я и направился. Он встретил меня приветливо и пригласил позавтракать. В дружеском обмене мнений, которым сопровождались несколько моих встреч с Кушмэном, последний выразил сожаление, что не может мне предложить постоянной работы, которая заняла бы всё мое время, а может предложить лишь частичную работу и неполный заработок. Они – он не уточнял, кто эти «они», а я не допытывался, предполагают составить книгу, сборник о положении прав человека и гражданина в разных странах и у разных народов. Мне было предложено написать о положении во Франции при режиме Петэна-Лаваля, фактически контролируемом оккупантами, и об «основных правах и обязанностях граждан», провозглашенных сталинской конституцией шестью с половиной годами раньше, в 1936 году. Это должно было, по расчетам Кушмэна, занять половину моего рабочего времени.

Я не стал спорить, оставшись очень довольным его предложением: оно было по моей специальности – тем, чем я интересовался и о чем не раз писал, – к тому же мой заказчик согласился с тем, что нет никакой необходимости заниматься этой работой в Корнеле, с не меньшим успехом ее можно выполнить и в Нью-Йорке, где легче будет подыскать и недостающую часть заработка.

На этой успокоительной, если не вполне удовлетворившей меня, ноте мы с Кушмэном дружески расстались, отложив разговор о вознаграждении и прочем до следующего свидания, перед отъездом. Не помню, как долго длился промежуток между двумя последними свиданиями, но последнее уничтожило смысл всех предыдущих. Когда я явился в кабинет Кушмэна в последний раз, я был, что называется, ошарашен его сообщением, что он вернулся из объезда коллег по изданию задуманного сборника, только что был в Чикаго, и там было постановлено, что сборник должен касаться положения личных прав только на американском континенте. Советский Союз и Франция таким образом выпадают, отпадает и мое участие в работе!..

Затем последовало, конечно, естественное и обычное – выражение сожаления, огорчения и всего прочего, что полагается в подобных случаях. Это не меняло положения: я нежданно-негаданно очутился у разбитого корыта с потерей драгоценного времени для приискания другой работы.

Не помню уже, как и от кого я узнал о существовании города Боулдера в штате Колорадо и в нем, при университете Колорадо, Морской Школы восточных языков, к которым, вместе с китайским, японским и малайским языками, причислен был и русский. Не имея в виду другого, я немедленно написал туда, прошел установленную для приема процедуру – в частности, послал граммофонную пластинку, запечатлевавшую мой голос и произношение при чтении отрывка из «Капитанской дочки», – и был зачислен в состав преподавателей. Позднее оказалось, что, хотя я был единственный со званием профессора, преподававшего в высших учебных заведениях в Европе, меня всё же не удостоили высшей ставки, которую получали другие преподаватели. Произошло это, думаю, потому, что я пришел «со стороны», без чьей-либо рекомендации, и был незнаком начальству Школы.

ГЛАВА III

Боулдер. – Морская Школа восточных языков при университете. – Директор и его метод преподавания русского языка. – Заведующий русским отделением, коллеги, учащиеся. – Позины, Биншток, Койранский, Соловейчик, Спекмэн. Гастролеры: Поль Робсон, Магидова, Керенский. – Публицистическая и научная работа по вопросам об организации международного мира. – Политические сенсации: визит Маклакова к советскому послу в Париже и статья Милюкова «Правда большевизма». – Реакция на то и другое в Париже и Нью-Йорке. Сверхпатриотизм или оборончество с оговорками относительно советского строя. Просчет Вашингтона в длительности войны. – Досрочное свертывание Школы. – В каком порядке увольнять преподавателей? – Преимущества Боулдера перед Корнелем

Девятимесячное сидение в Корнеле было безрадостным и разлука с ним беспечальна. И 2 июля 1943 года по железной дороге через Нью-Йорк добрались мы с женой до Денвера, столицы штата Колорадо. А оттуда, случайно встретившись с Мещерскими, сделали на такси в складчину 30 миль, отделявших Боулдер от столицы штата. Боулдер славился живописным расположением на фоне покрытых снегом гор и климатом – умеренным зимой и летом. Пейзаж и воздух напоминали швейцарские, без прославленных Монблана, Мюнха-Эгер-Юнгфрау и других, но со своими горными озерами и неприступными вершинами. Сюда приезжали и туристы для развлечения и отдыха, и больные и престарелые. Когда я покидал Боулдер, расположенные ко мне американцы убеждали там остаться, соблазняя климатом, воздухом и пейзажами. Я возражал, что еще недостаточно хвор, не инвалид и не настолько стар, чтобы не жить, а доживать; с другой стороны, я провел немало времени в сибирской ссылке, чтобы прельститься жизнью в американской провинции, хоть и обладающей университетом и библиотекой, но далеко не первого разряда. Итаку и Корнел нельзя было сравнивать с Колорадо и Боулдером климатически и по живописности, но их нельзя было сравнивать и по объему и качеству преподавания, составу профессоров, размерам библиотек и т. д.

Директором Школы был некий Глен Шоу, назначенный в Боулдер, очевидно, потому, что, будучи в Японии журналистом, он знал японский язык, входивший в число восточных языков, которым Школа обучала. Заданием Школы было научить учащихся возможно быстрее понимать и изъясняться на языке, который они изучали: малайский – в 4 месяца, русский – в 6, японский – в 14 и китайский в 18. И к преподаванию русского языка, по мнению нашего директора, необходимо было применить то, что было возможно практиковать при изучении японского. Я видел Шоу очень редко, только на официальных собраниях. И говорить мне с ним ни разу не довелось, пока он не предложил мне войти в группу преподавателей, которым поручено было составить элементарный учебник русского языка с тем, чтобы начинающие уже со второго урока стали бы пользоваться русской речью.

На ближайшем же собрании с участием шефа, я вынужден был указать на неосуществимость такого задания, потому что русскому языку, как каждому, свойственно, конечно, своеобразие, но для него характерны, как для классических, латинского и греческого, падежи, числа, род, – не говоря уже о другом. И ни один ученик, каких бы способностей он ни был, не может и пытаться бормотать по-русски, не зная элементарных начал русской грамматики. Их изучение очень скучно и требует немало времени, но без этого невозможно всё дальнейшее. Шоу никак с этим не соглашался, исходя из практических нужд и предписаний Вашингтона. В итоге обсуждения я покинул группу, на которую возложено было нелепое задание. Не могу сказать, чем кончилась эта затея. Может быть, для видимости, чтобы отчитаться перед начальством, – учебник и был составлен, но фактически обучение происходило – не могло не происходить – не по нему.

Русским отделением Школы восточных языков заведовал Яков Абрамович Позин. Выходец из Туркестана, он получил высшее образование в Калифорнии, в университете Беркли и докторскую степень за работу о Чернышевском, Добролюбове и Писареве. В юные годы очень левых настроений, принимавших порою соответственное выражение, Позин, когда я познакомился с ним, видимо, совершенно отошел от политики, – по крайней мере никогда не касался ее в разговорах, в которых я участвовал или при которых присутствовал. Яков Абрамович и его жена, Францес Залмановна, встретили нас и Мещерских приветливо и так же относились в течение всех полутора лет, что я находился «под началом» Якова Абрамовича. Мы оба «соблюдали дистанцию», отделявшую «начальство» от «подчиненного» или подведомственного, – пока между нами и нашими женами не сложились совсем другие отношения. Мы подружились с четой Позиных, и я остался верен этой дружбе по сей день.

Школа восточных языков закрылась в июне 1946 года, и Позины переселились в Пало Альто, по соседству со Стэнфордом, где Яков Абрамович занял кафедру русского языка, литературы и цивилизации. А в 1955 году мы с женой отправились на летний отпуск в Калифорнию и, после Сиатля и Беркли, где я прочитал в университете публичную лекцию о «Праве убежища» (По существу лекция была посвящена «насильственной репатриации», или, проще, – выдаче, по настоянию советской власти, английскими и американскими властями русских военнопленных и невоеннопленных.), попали в Пало Альто. Отсюда Позины повезли нас на юг к океану, в чудесный Кармел. Это было последнее предсмертное путешествие жены. Позины пробыли с нами несколько дней, а месяц спустя отвезли нас обратно в Пало Альто, жену – прямо в госпиталь.

Вместе провели мы сравнительно недолго, но условия, в которых мы были и исключительная предупредительность со стороны Позиных, особенно Францес, сократили обычные сроки, которых требует прочное сближение. Я стал пожизненно их моральным должником. Но всё это, повторяю, произошло много позднее того, когда мы, не без удовольствия покинув в феврале 1946 года Боулдер, расстались и с Позиными.

Наши слушатели Морской Школы восточных языков, как и в Корнеле, были прошедшие высшую школу, но, в отличие от корнельских, не нижние чины армии, а младшие офицеры флота. И среди них были слушатели охотно, даже с увлечением изучавшие русскую премудрость, были и отбывавшие уроки – или лекции, – как тяжелую повинность. Были попавшие в школу по назначению, то есть независимо от своего желания, по начальственному усмотрению, были и добивавшиеся этого собственной настойчивостью, чаще чтобы избежать назначения на корабль, чем из интереса к восточным языкам.

Были очень даровитые, занявшие вскоре кафедры по русской истории или литературе, как Мартин Мэлия, в университете Беркли, Томас Шоу в Висконсине, Хью Мак Лейн в Чикаго, Руфус Мэтисон в Нью-Йорке, Кенет Харпер в Лос-Анжелос и др. – до 15 профессоров. Но были и бездарные, невежды и лентяи.

Как в Корнеле, мне посчастливилось иметь дело как будто с элитой учащихся. И всё же иногда приходилось удивляться их крайней неосведомленности. От одного слушателя я услышал вопрос о местонахождении Чехословакии – в Азии?.. Но это было всё-таки исключением. Бывали, однако, и другие неожиданности. Одна моя группа состояла вся из юристов, то есть закончивших свое юридическое образование в университете. И вот ни один из входивших в эту группу юристов не слыхал имени Жан Жака Руссо и не читал «Общественного договора», и только один знал о существовании «Крейцеровой сонаты», не Толстого, конечно, а Бетховена.

Не хочу этим сказать, что прошедшие чрез мои аудитории за два с половиной года, примерно 400 американских студентов, были недостаточно культурны или образованы. Нет, но их образование и умственные интересы были направлены и устремлены не на то, на чем сосредоточивались, преимущественно, внимание и интересы студентов в Европе и, в частности, в России. И со своей точки зрения они могли считать меня – и, конечно, считали – недоразвитым, потому что я никак не мог усвоить, неспособен и по сей день, постичь увлекательную страсть и даже самую процедуру национальной американской игры в мяч – «бейсбол», которая захватывает американцев с самого раннего возраста и не оставляет их равнодушными даже перед лицом смерти в Корее и Вьетнаме.

Средний американский юрист мало осведомлен в основах правоведения, входивших обязательным элементом в формирование российских – не советских юристов. Больше того: как правило, американские юристы считают эти основы излишними для практической юриспруденции, сводящейся к знанию прецедентов и умению толковать закон в его задании и применении. Вполне серьезно и с глубоким убеждением в своей правоте, мои студенты доказывали мне, что только в обладании всех секретов американского футбола можно понять и оценить план высадки на Нормандском побережье, осуществленный генералом Айзенгауэром. При этом на доске воспроизводилась мелом схема плана, который непосвященному в таинства американского спорта иноземцу представлялся вариантом Ганнибаловской мудрости о преимуществах «клещей» для атаки противника.

Чтобы сказанное не производило впечатления одностороннего и тенденциозного подхода со стороны, приведу слова одного из деканов университета на приеме, на который и мы, преподаватели Школы, были приглашены. Декан спросил, какого я мнения о наших студентах? Положение создалось трудное. Декана я не знал, видел его в первый раз. Не получив еще американского гражданства, я жил в Америке на положении «резидента» и предпочел уклониться от определенного ответа. За меня ответил сам вопрошавший: мне кажется, студенты недостаточно работают мозгами, – больше ногами...

Среди преподавателей было несколько перешедших вместе со мной, Мещерскими и Жарих из Корнела. Но большинство было мне незнакомо и, даже познакомившись, мы встречались лишь в Школе или в связи с ней, а не в личном порядке. Ближе всего из ранее мне известных лишь по имени, я сошелся с Григорием Осиповичем Бинштоком, чрезвычайно почитаемым в меньшевистских кругах.

За полтора года совместного пребывания в Школе почти все 10-минутные перерывы – прогулки по кэмпу между уроками-лекциями, мы с Бинштоком проводили вместе в беседах. Он был интереснее других, потому что знал больше многих, как, вероятно, был и наиболее образованным из всех русских преподавателей Школы второй половины 1944 – начала 1946 гг.

Он был – или старался быть – «еретиком» во многих отношениях. Не только политически, а и в более глубоком, «мировоззренческом» отношении. Независимость его взглядов часто сопровождалась парадоксальностью, а то и явной «неувязкой». Меньшевик по партийной принадлежности, он резко осуждал правых меньшевиков – Абрамовича, Далина, Шварца, Николаевского, с которыми связан был общей политической работой в России, и, осуждая их «справа», более чем сочувственно отзывался о лидере левых меньшевиков Дане. Правда, Биншток был связан с последним по родственной линии, но это, конечно, не могло служить для него критерием политической оценки – по существу совсем не радикальной.

Через два года после того, как Морская Школа была закрыта, проф. Позин прочитал доклад на Дальнезападном совещании Американскойассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков об «Опыте интенсивной тренировки в русском языке в Морской Школе языков». Доклад тогда же появился в Портлендском журнале «В помощь преподавателю русского языка в Америке». Из этого журнала я узнал многое, чего не знал, будучи одним из действующих лиц, о которых говорилось в докладе, – без упоминания, конечно, имен. Так, оказывается, выбор учебного персонала был «главной проблемой, причинявшей наибольшие заботы» организаторам русского отдела Школы. Преподавателей не хватало: более или менее опытные не желали прерывать своего регулярного преподавания в университете ради временной службы. Пришлось прибегнуть к помощи образованных русских, не имевших никакого опыта (или весьма незначительный) и приготовить детальную программу, которой они должны были следовать. За более чем 25 лет до этого времени (1944) не было волны иммиграции из России. Это означало, что нам приходилось рассчитывать на лиц с дореволюционным русским образованием, и потому средний возраст преподавателей был значительно выше 50 лет.

Я прибавил бы к этому из «внутреннего» опыта общения с коллегами, что среди них оказались не только не имевшие никакого педагогического стажа и опыта, но даже не говорившие правильно на языке, который им предстояло преподавать. Они составляли, конечно, исключение, но один из них, с высшим агрономическим образованием, без стеснения в частном разговоре говорил: «мы хочим», «они хочут»... Бывало и другое. Только из доклада Позина узнал я также, что переобремененный административными обязанностями, преподаванием и наблюдением за преподаванием других лиц, Позин назначил себе в помощь наблюдателей за преподаванием их коллег, – «старшего» в группе. Студенты сразу же прозвали этих старших учителей «гаулейтерами» (их обычно было шесть или семь) – уточнил автор. Должен сказать, что за полтора года пребывания в Боулдере, я никогда не слыхал даже о существовании в Школе такого института: не был сам «гаулейтером» и не был никому подчинен, кроме Позина и Шоу.

Мне Школа была обязана – до ознакомления с докладом Позина я считал себя обязанным Школе – приглашением в состав преподавателей трех лиц: совместно с Бинштоком мы рекомендовали известного мне лишь понаслышке меньшевика Бориса Исаевича Волосова; Самсона Моисеевича Соловейчика, моего партийного единомышленника, захворавшего в Нью-Йорке на непривычной физической работе у станка, и, главное, – Александра Арнольдовича Койранского, старого моего приятеля еще с московских времен.

Не помню как, до меня дошло, что Койранский, блестящий на все творческие дела мастер, находится длительно в материально трудных условиях. И это в Америке! После двадцати лет пребывания!.. Я знал его еще 14-летним учеником гимназии Крейман, довольно распущенным, но и тогда выдающимся подростком, говоруном с отличной памятью, находчивым и занимательным. Он стал художником по образованию и профессии, но был и беллетристом, художественным и театральным критиком, известным всей художественной, театральной, литературной и купеческой Москве. Он знал Москву превосходно – не только ее архитектуру и людей, но и ее рестораны, кабаки, скачки, бега, лихачей и наездников.

Как и оба его старших брата, Александр Койранский был завсегдатаем московского литературно-художественного кружка, в котором не только играли в карты и хорошо ели, но и выступали публично писатели и поэты. Нередко выступали в прениях и Койранские – все трое, один за другим. Все говорили свободно, если и недостаточно убедительно, то напористо и щеголяя множеством цитат на память из самых глубокомысленных источников. Все трое были очень способны – младший, Александр, может быть способнее братьев, славился остроумием и был любимцем очень многих. Он был близок к артистам Художественного театра, а Василий Качалов был его интимный друг. Высоко ставил его и сам Станиславский, обратившийся к его помощи, когда в 1923 году очутился в Америке и задумал издать свою знаменитую «Систему» по-английски.

Станиславский обращался к Койранскому за помощью не только по техническим вопросам, – кому предложить издание книги в Германии и Франции. Он давал ему carte blanche на установление плана книги, хронологически или по этапам развития «системы», – разрешал ему «сокращать» и «выкидывать», что найдет нужным, не считая себя, Станиславского, «судьей, что интересно и что нет». Надо ли прибавлять, что все эти просьбы и полномочия сопровождались выражением лирических чувств, искренней и глубокой признательности и даже «нежной любви» к Койранскому. Он эту техническую помощь в переводе, редактировании и формулировке отдельных частей книги, как умел и понимал, оказывал, несмотря на то, что ко многим установкам в книге относился критически.

После многочисленных, хотя всегда случайных, встреч с Койранским в Москве, я встретил его после долголетнего перерыва в Париже в 1920 году. Это был уже не прежний Койранский, подававший надежды. Это был уже заслуживший шпоры и общее признание на театральном, литературном, художественном поприщах, изрядно потрепанный жизнью, разочарованный и умудренный не только тем, как она прошла, но и как он ее провел. Всё такой же веселый и блестящий острослов, он по-прежнему сохранил способность воспроизводить на память огромные отрывки из знаменитых латинских, греческих, французских, немецких, английских и, конечно, русских авторов.

Встреча с Койранским совпала по времени с организацией журнала «Современные Записки». И, по моему предложению, редакция пригласила безработного Койранского взять на себя обязанности секретаря журнала. Он согласился и успешно выполнял свою работу, поучая попутно и малоосведомленных в технике издания журнала членов редакции. Александр Арнольдович написал для первого номера журнала о «Театре в Англии». Но эта работа была не по Койранскому, не по его активным интересам и, главное, – не могла противостоять воздействию такого искусителя, как Никита Балиев. Создатель московской «Летучей Мыши» был давний приятель Койранского, высоко ценивший разнообразные его дарования и, организуя поездку «Летучей Мыши» в Америку на гастроли, он предложил Койранскому поехать вместе с труппой в качестве художника-декоратора и помощника режиссера. Койранский, конечно, не устоял перед лестным и интересным ему предложением по «специальности» и поехал. «Современные Записки» лишились секретаря и не обрели нового, а Койранский попал в трудное положение, когда «Летучая Мышь» не имела в Америке материального успеха, на который рассчитывала, и вынуждена была ликвидироваться. В числе других и Койранский оказался без заработка и перебивался различной работой, в том числе редактированием (подготовкой к выпуску) книги Станиславского по-английски.

Другим заработком, связанным тоже с театром, было прохождение Койранским роли Отелло с прославившимся позднее негритянским артистом и певцом Полем Робсоном. Второе издание Большой Советской Энциклопедии, вместе с портретом Робсона, посвящает почти целый столбец его восхвалению как выдающегося певца и «прогрессивного общественного деятеля» Америки. При этом особо отмечается «широкое признание исполнения им роли Отелло». Естественно, что Робсон сохранил на долгие годы признательность к своему наставнику, не имевшему ничего общего с его прогрессивно-коммунистическими взглядами, но способствовавшему раскрытию заложенного драматического дарования. В этом можно убедиться по случайному факту.

Когда мы с Койранским очутились на одинаково нам обоим несвойственном амплуа преподавателей русского языка в Боулдере, туда приехала труппа с Робсоном во главе для исполнения прогремевшей в Америке музыкальной драмы Гершвина на негритянскую тему, «Порги и Бесс». Университетский театр был, конечно, переполнен. Успех артисты имели громадный. По окончании спектакля за кулисы направились желавшие приветствовать и поблагодарить Робсона. Выстроилась длинная очередь. Но первым был принят Койранский, а не университетские нотабли с президентом во главе.

Несмотря на многие и разные дарования, Койранскому в Америке не повезло, и он не раз нуждался в заработке. Когда мне стало о том известно, я написал, не согласится ли он заняться тем же, чем вынужден заниматься я. От него вскоре пришло согласие, я переговорил с Позиным, и Койранский был приглашен. Не могу сказать, каков он был на новом поприще. Слышал, что его «уроки» были очень занимательны, что было естественно: он был занимательный рассказчик, имел что рассказать и свои рассказы часто наглядно иллюстрировал мелом на доске. У нас с женой Койранский всегда был желанным гостем. Тщательно приодетый в тот же единственный свой «выходной» костюм, с носовым платочком в верхнем кармашке пиджака, с тростью в руках, чуть ли не в перчатках, с неизменной коробкой конфет и усвоенной в Москве привычкой целовать ручки дамам, Койранский незамедлительно становился «душой общества» или центром внимания, – особенно когда начинал рассказывать о прошлой Москве.

Другим моим «ставленников» в Боулдере был мой политический единомышленник Соловейчик. Наш общий друг Шварц сообщил, что Соловейчику не под силу физический труд и я «должен» его устроить преподавателем. От меня это не зависело, но я немедленно обратился к Позину, который отнесся положительно к моей просьбе. Соловейчик с женой вскоре приехал и имел успех у слушателей. Он читал свои лекции-уроки внятно и просто. Приглашал к себе на чаепитие студентов и между ним и последними установились хорошие отношения.

Однако, наши отношения, насчитывавшие десятки лет согласованной работы, вскоре разладились. Началось с политических или даже тактических несогласий, а кончилось ухудшением и личных отношений. В течение всего времени, что он пробыл в эмиграции, в Берлине, Париже и Нью-Йорке, Соловейчик не переставал быть правоверным последователем и ближайшим помощником Керенского по редактированию и изданию «Дней», а потом «Новой России». Он писал и у нас в «За Свободу», всегда отстаивая эсеровские взгляды умеренного толка. И вдруг в Боулдере решил занять самостоятельную позицию, не считаясь с прежними своими же взглядами и отношениями. Он стал «косить влево»: мы видели, до чего нас довела постоянная связь с кадетами, говорил он, попробуем быть самими собой, не оборачиваясь на них. Практически это ни к чему не вело, – в то время не привело и Соловейчика. Но это предопределило наши взаимоотношения, которые возникли и питались партийно-политической солидарностью. Наступило охлаждение, которое затянулось и углубилось с последующим продвижением Соловейчика еще дальше влево.

С другими коллегами по Школе отношения установились корректные, с некоторыми дружественные. В гостях мы бывали изредка лишь у Бинштоков, Жарих, Соловейчиков. С другими встречались только в Школе, на деловых собраниях или приемах. Иногда нас приглашали на чай Позины, но никогда не бывали у Шоу. Свободное время я проводил, как в Корнеле, за письменным столом и в библиотеке, которая была несравненно беднее корнельской.

По-прежнему писал для «За Свободу» и «Нового Журнала», изредка и для американских журналов и стал готовить книгу на английском языке, в которую должны были войти очерки, напечатанные по-русски: о советской системе, фашизме, представительстве интересов и других видов отрицания так называемой формальной или буржуазной демократии. Книга должна была называться «Оправдание власти» и по существу явиться апологией демократического правления не как абсолюта, а как лучшего или высшего в ряду возможных и его оспаривавших.

После поражения, понесенного немецкими, итальянскими и румынскими войсками у Сталинграда (17 июня 1942 по 2 февраля 1943 г.), и удачной высадки англо-американских войск в Алжире (8 ноября 1942 г.) обозначился явный сдвиг в сторону победы союзных держав. А когда мы очутились в Боулдере, начались и официальные разговоры и подготовительные работы к предстоявшим условиям мира после победоносного завершения войны. Как перед заключением первой мировой войны на авансцену выдвинулись проблемы национально-территориального перераспределения карты мира, предупреждения возникновению новой мировой катастрофы, обеспечения безопасности отдельных государств и народов и, попутно, вопросы о перемещении инонациональных и ино-исповедных групп населения, о предоставлении и охране прав меньшинств и т. д. Если исключить проблемы территориального передела, почти все другие составляли предмет моих долголетних интересов и изучения. Естественно, что они составили и темы статей, над которыми я сосредоточил свое внимание в Боулдере. Это было хорошо мне знакомое, но в новых условиях, требовавшее учета уроков прошлого, которое отвергло одни предложения и неудачно пыталось осуществить другие.

Сейчас задним числом легко видеть, насколько неосновательно было проектировать международный правопорядок после второй мировой войны по аналогии с тем, каким он предполагался после первой, – 26-ю годами раньше. Думали, что ряд существенных поправок к не оправдавшей ожиданий покойной Лиге Наций способен всё исправить. И я был не первый и не единственный погрешивший в этом отношении.

В статьях, помещенных в «За Свободу» вслед за межсоюзной конференцией в Дамбертон Оке, которая собралась для обсуждения проектов будущей организации международного мира, то, что сейчас представляется наивным и недальновидным, защищали такие компетентные и трезвые политические реалисты, как товарищ Государственного секретаря Сомнер Уэльс и Волтер Липмэн.

Последний, как и я после него, перефразировал применительно к внешнеполитическим отношениям известные слова Линкольна: «Мировой порядок не может быть наполовину демократическим, наполовину тоталитарным», – он будет не прочным миром, а временным «с компромиссами, переторжками, специальными соглашениями и дипломатией сдержек и противовесов».

Именно это и произошло. А не произошло в действительности то, что отличало намеченный после второй мировой войны международный правопорядок, Организацию Объединенных Наций (ООН), от того, который продемонстрировала Женевская Лига Наций, и что отличало новый правопорядок Лиги Наций в положительную сторону. Возглавлявшаяся президентом Вильсоном американская делегация на Версальской конференции мира 1919 года решительно отказалась пойти навстречу французам, настаивавшим на снабжении Лиги Наций вооруженными силами для приведения в исполнение решений Лиги и предотвращения агрессий. В 1945 году американцы и другие оказались ближе к реальности, и проектированной новой организации международного правопорядка решено было придать воздухоплавательные контингенты для немедленного подавления всякой попытки нарушить общий мир. Это было радикальное и положительное нововведение, из которого, правда, вышло мало толку, но по другим обстоятельствам.

И в «Новом Журнале» я поместил две пространные статьи: «Международный билль о правах человека и защите прав меньшинств» и «Сан-францисская Хартия». Над последней статьей я много и с увлечением работал. Помимо желания углубить исторический и юридический анализ «конституции», по которой живет и действует – чаще бездействует – почти 25 лет Организация Объединенных Наций, мною владело сознание дефектов этой новой организации, во многих отношениях уступавшей даже покойной женевской Лиге Наций и вместе с тем вызывавшей преувеличенные восторги и ожидания.

Я был, конечно, не единственный скептик или маловер.

Но должен сказать, как политически это ни прискорбно, что скептики и маловеры в отношении ООН, увы, оказались правы, если не во всем, то во многом и существенном. Я считал «сан-францисскую Хартию ни объективно хорошей, ни лучшей из реально возможных». И в заключение отсылал своих читателей и критиков к статье «Россия, Европа, мир после войны», напечатанной в № 1 «Нового Журнала» в конце 1941 года и тогда встретившей возражения и неодобрение, в частности, на страницах того же журнала за чрезмерную умеренность взглядов. Теперь недавние защитники более реальных планов пришли в умиление даже от Сан-францисской Хартии, не оправдавшей и более скромных надежд и ожиданий. На те же темы я напечатал статьи в американском журнале, созданном во время войны идейными руководителями юнионного движения: проф. Мак Ивером, Вэвиэн Фреем, Давидом Дубинским, Рафаилом Абрамовичем и другими.

Из намеченной книги об оправдании власти увидели свет на английском языке только две главы: обширное философско-правовое введение в трехмесячнике Колумбийского университета «Political Science Quarterly» и другая глава в «Foreign Affairs» под произвольно измененным редакцией журнала заглавием «Lenin’s Democracy and Stalin’s» и в сокращенном до непонятности виде о том, что я писал о «Советском принципе» и представительстве групп и учреждений. В «Political Science Quarterly» напечатал я и ряд рецензий на книги о меньшинствах. Трудности мои заключались не только в том, что в университетской библиотеке мало можно было найти нужного мне материала, – она была чрезвычайно скудна в литературе, касавшейся русской революции и, особенно, советских источников. Громадным препятствие для помещения очерков в американских изданиях было недостаточное знание мною английского языка: с большим напряжением и большой потерей времени мог я передать существо своей мысли, но эта передача была далекой от того, что можно было печатать или даже показать редактору любого издания, вечно спешившему и никак не расположенному терять свое время на разбор спорной ценности рукописи неизвестного иноземца.

В данном случае мне улыбнулась фортуна – у меня оказался добровольный и очень компетентный редактор-переводчик того малоудовлетворительного текста, который я представлял ему на «своем» английском языке.

Это был молодой профессор Волтер Спэкмэн, который позднее, когда я уже уехал из Боулдера, не предупреждая, «устроил» меня на работу в Нью-Йорке. Спэкмэн был профессором французского и классических языков в университете и хотел обязательно научиться русскому языку и с этой целью зачислиться слушателем в нашу Школу. Но в этом ему отказали, – кажется, по мотивам физического состояния. Как бы то ни было, отказ не охладил пыла Спэкмэна к изучению русского языка. И когда я случайно узнал об этом, я решил предложить ему обучение русскому в обмен на просмотр и исправление моего английского перевода. На состоявшемся свидании, произведшем, по-видимому обоюдно, благоприятное впечатление, так и было решено: час за час времени, но не моего, а моей жены, свободнее меня владевшей французским языком, на котором мы беседовали с нашим учителем-учеником.

Это соглашение сохраняло силу всё время дальнейшего нашего пребывания в Боулдере. И даже тогда, когда у Спэкмэна не было работы со мной, он приходил брать свой урок и проводил у нас не час, а часы: мы распивали чаи, и наш гость, обнаруживший знакомство не только с французской литературой, но и с философией, и высоко оценивший искусство жены изготовлять варенье на русский лад, засиживался у нас надолго. Он был занимательный собеседник, интересовался не только наукой и литературой, но и лошадьми, и в именьице неподалеку от нас, в котором жил с семьей, разводил лошадей. К себе он нас ни разу не пригласил и со своей женой, которая не сочувствовала его увлечению занятиями русским языком, не познакомил. Мы простились дружески, не зная, повторяю, что будем именно ему обязаны своим деловым «устройством» на все последующие годы.

Школа в общем отнимала у меня не больше половины дня: помимо лекций-уроков, надо было лишь раз в неделю исправлять работы слушателей. И писал я, в конце концов, меньше, чем мог и чем писал бы, если бы существовали более широкие издательские возможности. Тем не менее, я был занят весь день, времени, как всегда, даже не хватало. Отчасти поэтому, отчасти же по состоянию здоровья жены и из-за бюджета мы всего раз выехали на недельный отдых в горы, в окрестностях Боулдера. Это была замечательная поездка.

Нас повезла русская чета с очаровательной дочуркой, с которой мы познакомились в Боулдере, и которая не была причастна к Школе. Отправились на их машине в горы в солнечный день. С зеленой равнины быстро очутились в снегу – над нами и от нас по обе стороны. Провели чудесную неделю на границе высоты дозволенной сердцу жены. Меня же несколько дней спустя повезли много выше через какой-то перевал, где у меня замирало сердце, но прозрачные горные озера и прочие красоты искупали и тягости путешествия, и возможный риск для здоровья.

Путешествие это оставило после себя самые светлые воспоминания, если бы не было связано хронологически с неожиданным появлением у меня диабета – уже на всю жизнь. Появилась неутолимая жажда, несоразмерная с затраченными усилиями усталость, нервность, похудание, которые обратили на себя внимание жены, и она настояла, чтобы я показался врачу. «У тебя все признаки диабета», констатировала она. И оказалась права. Теми же словами встретил меня и врач из Вены, тоже беженец: «У вас все признаки диабета. Сейчас проверим». Поверхностный анализ показал 4 %.

Диабет считается серьезной болезнью. Из своего 26-летнего опыта заключаю, что диабет не причинял мне физической боли и, если с возрастом каждому суждено хворать тем или иным, безболезненный диабет предпочтительнее многих, если не всех серьезных болезней. Режим, инсулин, а теперь и пилюли оринэз, дайэбиниз и толинэз – отлично регулируют диабет, который я воспринимаю даже не как болезнь, а как более или менее крупную неприятность или осложнение, не благоприобретенное, а, по-видимому, унаследованное от деда.

Жизнь в Боулдере была немногим более разнообразна, чем в Корнеле. Событием был приезд Поля Робсона и постановка оперы Гершвина. Событием был и приезд из России жены корреспондента американского и английского радио и телеграфных агентств Магидовой. С развитием войны и успехами советского оружия популярность советской России в университетских кругах всё больше возрастала и утверждалась. И когда объявлено было, что Магидова поделится своими впечатлениями о состоянии России в публичной лекции, интерес к этому оказался чрезвычайным, и для доклада отведен был самый большой зал – театр. Зал был заполнен. И лекторша, хороший оратор, очень умело нарисовала то, чему была свидетельницей, умолчав – тоже умело – о том, что не совпадало с картиной, которую она с авторитетом очевидца хотела нарисовать. Это не было открытой политической пропагандой, но это было пропагандой – замаскированной, подкупающей своим бытовым, житейским, и потому якобы беспристрастным, не политическим и тем менее партийным подходом. Такой подход был более убедителен для еще неубежденных. Те, кто подготовили, организовали выступление и патронировали Магидовой, это, конечно, отлично понимали и учитывали.

Надо ли прибавлять, что полная лояльность к Советской власти Магидова личная, семейная и как иностранного корреспондента, все же не предотвратила того, что в один неприятный апрельский день 1948 года, после 14-летнего пребывания в России, Магидову предписано было советской властью немедленно, с женой, оставить «отечество всех трудящихся» по обвинению в шпионаже. В памяти моей сохранился триумфальный визит Нилы Магидовой по контрасту с тем, как в том же 1945 году университетское начальство – не слушатели – отнеслось к визиту в Боулдер А. Ф. Керенского.

Мы с Соловейчиком надумали пригласить Керенского приехать и прочесть лекцию на политическую тему. Он согласился. Но при переговорах с университетским начальством возникли затруднения. Главным образом относительно помещения. Предвидя, что имя лектора и тема соберет большую аудиторию, мы просили предоставить для лекции театр. Начальство с этим не хотело согласиться. Керенскому отвели зал средних размеров, из которого собравшимся предложили перейти в другой, гораздо больших размеров, громадный зал, который тоже не вмещал всех желавших послушать или взглянуть на А. Ф. Слушатели сидели на подоконниках, на ступенях кафедры (как и я), стояли вдоль стен, ютились где могли, и всё же не все попали в зал. Лектор имел, конечно, огромный успех.

«Политика» начальства вызвана была наивным советолюбием, овладевшим некоторыми официальными и академическими кругами Америки. Оно в скором времени испарилось, но к концу войны достигло апогея. То же явление наблюдалось и в русской эмиграции, питаясь мотивами патриотизма и национальной гордости «наши-то, наши!», – варьируя в зависимости от местонахождения. И в довоенную пору эмигрантские нравы в разных странах Европы были разные. В Лондоне и, особенно, в Берлине эмигрантам состоять на советской службе в Торгпредстве не считалось зазорным, и самые уважаемые лица, не порывая связей со своими друзьями-эмигрантами, добросовестно, а часто и усерднее привычных советских служащих, выполняли работу экономистов, статистиков, переписчиц и т. п., которая молчаливо признавалась обеими сторонами неполитической.

Иначе обстояло дело в Париже. Там размежевание было более резким и строгим. Кто служил Советам, избегал общения с эмигрантами, а последние обыкновенно избегали служивших в Торгпредствах, когда этот факт всплывал наружу. Разномыслие в эмигрантской среде чрезвычайно обострилось в связи с постепенным освобождением Европы, и в первую очередь Франции, от захвативших ее наци. Русские эмигранты в Европе гораздо острее воспринимали и горячее отзывались на продвижение советских войск с востока, нежели на англо-американское наступление из Нормандии. Это было естественно и объяснялось географией, отделявшей эмигрантов, очутившихся в Америке, от театра военных действий. К этому естественному географическому и психологическому мотиву прибавились, однако, и другие – не столь естественные. Из них главным и решающим был мотив политический, – изменение политической ориентации видных руководителей эмигрантов-демократов и социалистов. Среди них был и знаменитый В. А. Маклаков, один из самых умеренных членов партии конституционных демократов, златоуст Государственной Думы, постоянный противник своего партийного лидера П. Н. Милюкова, назначенный российским послом во Францию правительством Февральской революции.

Политической сенсацией было и осталось неожиданное для большинства русской эмиграции посещение 12 февраля 1945 года советского посольства в Париже видными представителями различных политических и профессиональных групп во главе с авторитетным и всеми уважаемым послом Маклаковым. Вместе с последним А. Е. Богомолова посетили: коллега Маклакова по кадетской партии, главный посредник, Ступницкий, народные социалисты Альперин, Одинец и Титов, эсеры Роговский и Тер-Погосьян, два адмирала царской службы – Кедров и Вердеревский, и бывший сотрудник Гукасова Татаринов.

Визит к советскому послу в Париже был исключительным событием в жизни русской эмиграции во Франции. Передавали, не знаю насколько правильно, что Маклаков согласился возглавить визитеров и потому, что опасался, как бы головокружение от военных успехов не побудило советскую власть потребовать от французского правительства выдачи желательных ей русских беженцев и эмигрантов. А Маклаков, как признанный Лигой Наций защитник прав и интересов русских бесподанных, считал себя лично ответственным за их судьбу.

В «Письме к друзьям» от 15 июня 1945 года, полученном в Нью-Йорке, двое участников визита – Альперин и Титов – поясняли, почему группа пошла к Богомолову, и подчеркивали, что вопрос «зачем?» и не ставился. Вместе с тем из письма следовало, что группе не чужды были и политические иллюзии, в частности, что «совокупность процессов в результате войны» и «того, что вернутся на родину миллионы людей, немало насмотревшихся за границей, приведет через какое-то время к мирному напору толщи населения на власть... Каждый из них может сыграть роль катализатора, а это очень важно».

Как бы то ни было, визит к советскому послу и прием им группы эмигрантов взволновал, если не встревожил, русскую эмиграцию повсюду. Взволновались эмигранты и в Америке. И в Нью-Йорке редакция «Нового Журнала» решила устроить анкету об отношении к визиту, дав место противоположным мнениям. Анкета прошла в 10-й и 11-й книжках «Нового Журнала» за 1945 год.

Положительно, в защиту визита, высказались Вакар, Соловейчик, Коновалов; отрицательно – Вишняк, Денике, Мельгунов. Авторы писали, не зная мнения оппонентов, – за исключением Коновалова и Мельгунова, чьи статьи были напечатаны в 11-й книге, – и, как правило, не полемизируя один с другим (Исключение составил Соловейчик, подавший свое мнение, отталкиваясь от Вишняка и опираясь на Милюкова, и пришедший к выводу, что «настоящих непримиримых сейчас в левой эмиграции» уже нет, и предстоит не пересмотр, а лишь «оформление» будто бы давно начавшегося пересмотра. И Мельгунов, не называя тех, с кем не согласен, помянул, по своему обыкновению за последние годы, недобрым словом Милюкова.). Редакция от себя предпослала вступление к ответам, неопределенное по существу, и заключение к анкете, оценивавшее визит скорее отрицательно.

Как ни интересно каждое из этих мнений, я вынужден ограничиться сделанной выше ссылкой на журнал, в котором они были напечатаны, и сказать, что не успели мы полностью освоить политический поворот Маклакова и его группы, как в Америку пришло известие об аналогичном выступлении скончавшегося тремя годами раньше П. Н. Милюкова. Что эмигрантам во Франции было известно уже в 1942 году, мы узнали лишь в 1945 году, когда открылось сообщение с Европой. Первый же приезжий, бывший в курсе политических новостей русской эмиграции, на собрании левой общественности в Нью-Йорке, на котором присутствовали и мои друзья и единомышленники, рассказал, что незадолго до кончины в Экс-лэ-Бэн Милюков написал большую статью «Правда большевизма», опровержение-ответ на мою статью «Правда антибольшевизма», напечатанную в том же 1942 году в «Новом Журнале» № 2. Статью свою он послал в редакцию «Нового Журнала», но она не дошла по назначению.

В Париже же во время войны не существовало русского органа, который бы ее напечатал. Поэтому ее мимеографировали во множестве экземпляров. Она имела огромный успех, будучи созвучной настроениям эмиграции во Франции того времени, освобождавшейся от немцев советскими войсками и питавшейся пропагандой, которая обвиняла американцев в умышленной задержке открытия второго фронта против Гитлера. Несомненно влияние статьи Милюкова на политическую переориентацию русской эмиграции во Франции и создание психологии, благоприятствовавшей визиту к советскому послу.

Когда из Франции прилетела первая ласточка, меня в Нью-Йорке не было, а друзья, не желая меня огорчать, не сообщили мне в Боулдер о нацеленной против меня статье Милюкова трехлетней давности. Я был весьма огорчен не только статьей Милюкова в первую очередь, конечно, но и тем, что дружеские отношения ко мне проявились в умолчании или сокрытии факта объективно неустранимого, о котором друзьям надлежало бы поставить меня в известность как будто раньше других. Однако, случилось так, что не они, а незнакомый доброжелатель, профессор или преподавательница женского колледжа из провинции прислала мне № 3 просоветского «Русского Патриота» в Париже, в котором было воспроизведено наиболее существенное из мимеографированной статьи Милюкова.

Это огорчение, однако, было значительно превзойдено противодействием, которое встретило мое естественное желание отозваться на статью Милюкова на страницах того же «Нового Журнала», в котором появилась статья, из-за которой весь сыр-бор загорелся.

Редакция в лице Алданова и Цетлина решительно воспротивилась помещению статьи «против» Милюкова. Особенно возражал Алданов, если и не преклонявшийся перед Павлом Николаевичем, то питавший к нему совершенно исключительный пиэтет. «Я счастлив, что его статья против вас не дошла до нас. Не поместить ее мы не могли бы, а мы с ней не согласны».

Все мои доводы, что не только я отвечаю за статью, но и редакция, ее одобрившая и напечатавшая без возражений, – не достигли цели. Для соблюдения равновесия и объективности ради я предлагал перепечатать до моего ответа Милюкову его статью. И это было отвергнуто. Решение редакции осталось неизменным, хотя третий редактор, Карпович, как я предполагаю, не разделял мнения большинства своих соредакторов. Сужу так по переписке с Карповичем, в которой он откровеннее и гораздо резче отзывался о визите к Богомолову, чем это сказано было в редакционном заявлении «Нового Журнала». Вообще взгляды Карповича за время его участия в редактировании «Нового Журнала» были гораздо ближе к моим, чем взгляды и редакторская политика Алданова, с которым я был дружески связан дольше и ближе, не говоря уже о Цетлине, с которым был связан и политически, а, через его жену, даже родственно.

Пришлось поэтому прибегнуть к гостеприимству «Нового Русского Слова», которое 19 марта 1945 года напечатало полученный мною экземпляр «Русского Патриота» с частью статьи Милюкова. Моя же ответная статья «О двух правдах» появилась 1 апреля. Я вынужден был быть крайне сдержанным при необходимости оспаривать то и того, что и кто лишены были его защиты. К тому же я не переставал относиться к Милюкову с заслуженным им, лично и общественно, пиэтетом. Не мог я забыть и дружественную атмосферу, в которой мы совместно работали при издании «Русских Записок» в 1938–1939 годах. К тому же я не был еще знаком с «Дневником» Милюкова, который его наследники – сын и вдова после второго брака – передали в Русский архив при Колумбийском университете в Нью-Йорке и который не мог не произвести самое тягостное впечатление не только политически и не только на меня. С полной искренностью поэтому я мог начать статью с упоминания, что «почти ничего не беру обратно из того положительного, что писал о П. Н. Милюкове в «политическом некрологе» в «За Свободу» № 12–13 в мае 1943 года. Вместе с тем я не мог оставить без категорического опровержения ряд совершенно неправильных и произвольных утверждений, мне приписанных «Правдой большевизма». Упомяну наиболее несправедливые, поразившие меня.

Неверно и несправедливо было утверждение, будто «Правда антибольшевизма» отказывалась от выбора между Гитлером и Сталиным во время войны. Эсеры, как и все социалисты за ничтожными исключениями и, в частности, «За Свободу» многократно заявляли за нашими подписями, что мы стремимся к скорейшей победе нашей родины, России, даже советской России, союзницы западных демократий. Но мы – и, в частности «Правда антибольшевизма» – одновременно не переставали и критиковать тоталитарный режим Сталина, считая это гораздо более допустимым и необходимым, чем критику режима Черчилля, Рузвельта и даже Клемансо, которая имела место в союзных странах, несмотря на войну.

Не мог я пройти мимо и совершенно неожиданного для Милюкова заявления: «Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к цели». Милюков, видимо, сам ощутив рискованность этого утверждения, тут же прибавил: «Знаю, что признание это близко к учению Лойолы. Но что поделаешь?! Иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».

На это я возражал, во-первых, ссылкой на то, что тезис «близкий к учению Лойолы» давал как бы индульгенцию не только Октябрю за все его деяния, но и, с немецкой точки зрения, Гитлеру, когда он шел от триумфа к триумфу. Что же касается довода от Петра Великого, который до Милюкова использовал Алексей Н. Толстой в своем романе, то он тоже далеко не бесспорен.

Петра Великого жестоко осуждали ведь не только славянофилы, Герцен или Лев Толстой. И учитель Милюкова, знаменитый историк Ключевский, обучавший не одно поколение русской интеллигенции, – и даже некоторых членов царствовавшего дома, – проводил различие между «отцом отечества» и отечеством: «Служить Петру еще не значит служить России». Да и сам Милюков весьма критически относился к Петру I в 90-х годах, когда специально занимался петровской эпохой. Лишь в 1925 году в юбилейной статье по случаю 200-летия смерти Петра, уже в эмиграции, Милюков изменил свою первоначальную оценку деятельности преобразователя.

Были и другие, менее существенные, но тоже неприемлемые для меня, пункты, которые я не мог не отметить.

Мои статьи, естественно, вызывали возражения. И их было больше, чем согласия со мной. Хорошо, когда возражения сопровождались лишь квалификацией точнее, дисквалификацией, как «твердокаменный антибольшевик и страстный спорщик», который «не столько говорит, сколько изобличает», хотя, «если судить по обилию собранного им материала», он «часто высказывает верные мысли». Так писал о моей «Советской цивилизации» в «Новом Журнале» редактор «Нового Русского Слова», обозревая ее. В отзыве же об ответах на анкету о визите Милюкова тот же обозреватель писал, что я считал визит «ошибкой» (что было верно), «граничащей с глупостью или изменой» (чтоб было уже добавлено рецензентом), «ибо смысл существования эмиграции в существовании независимой и свободной критики советского управления, недоступной подсоветскому населению» (что было опять верно). Вейнбаум отдавал предпочтение ответу Соловейчика на анкету, «реального политика», а не «доктринера от политики», который не отказывался от «использования всякого мероприятия советского правительства для его критики».

Обычно возражения бывали пристрастны, – не только необоснованны и несправедливы, но и извращали сказанное или даже приписывали обратное тому, что я утверждал. Особенно возмущало такое извращение, когда оно исходило не от вражеских кругов – коммунистов или крайних реакционеров, – а от недавних единомышленников или вполне уважаемых авторов. Так не безызвестный А. Петрищев, бывший член редакции «Русского Богатства», входивший, как и я, в редакцию парижского еженедельника Керенского «Дни» и сотрудничавший в «Новом Русском Слове» задолго до моего появления в той же газете, в отзыве на наше разногласие с Милюковым, приписал мне будто я «поучительно повторил излюбленное изречение Игнатия Лойолы». На самом же деле всё обстояло как раз наоборот: именно это я ставил в упрек и вину Милюкову!

Еще хуже было, когда выступали перекрасившиеся или новообращенные в советскую веру. Как все неофиты, они старались явить миру беззаветную преданность новой вере. Бывшие сотрудники гукасовского «Возрождения» – В. Татаринов, Любимов, Рощин – проделывали это аляповато, даже вульгарно. «Мы впервые за четверть века почувствовали себя русскими без всяких кавычек и оговорок», самоуничижительно заявил в печати Лев Любимов от себя и ему подобных. «Пусть нам будет дозволено сказать, что мы гордимся тем, что мы русские» («Русский Патриот», Париж, 7.XI.1944). Им «позволили». И таких «тоже русских» набралось немало.

И на противоположном политическом фланге были захвачены аналогичными настроениями. Лидер левого крыла меньшевиков Дан сделал последние выводы из своей эволюции влево, начавшейся вслед за торжеством Октября, и стал амальгамировать демократию с диктатурой, меньшевизм с компартией. «Незачем возвращаться к тому, какой дорогой ценой крови, лишений, перенапряженного труда, режима несвободы была оплачена постройка этого (экономико-социального) фундамента (советского строя)». То, что получилось, «есть благо, которое надлежит приветствовать и культивировать», писал он в своем «Новом Пути», оставляя без ответа, для чего в таком случае нужен его «Новый Путь», когда существуют советские «Правда» и «Известия», и в чем смысл существования особой политической организации Дана?!

Всю жизнь Дан был на ножах с представителями более умеренных политических течений, чем то, к которому он принадлежал. Естественно, что Милюков был предметом особенно частых и излюбленных его атак. Почувствовав в новейших взглядах Милюкова близость к своим, он едва ли не впервые положительно оценил «зоркое предвидение» «самого крупного вождя былого русского либерализма» и весьма сурово отнесся к своим недавним сотоварищам по «Социалистическому Вестнику». На последний, как и на «За Свободу», возведен был одинаково беспочвенный поклеп – «в систематической подготовке психологии будущей войны» между союзниками и СССР.

Если таков оказался лидер левых меньшевиков, то и на левом фланге партии социалистов-революционеров тоже оказался, правда не лидер, а весьма видный член партии, который в увлечении советским патриотизмом превзошел к концу второй мировой войны не только Дана, но и самые худшие образцы сверхпатриотов. Имею в виду В. В. Сухомлина, о котором уже говорилось выше в связи с его появлением в Нью-Йорке в начале мировой войны, когда нью-йоркская группа социалистов-революционеров должна была заняться обследованием слухов о том, что Сухомлин «советский агент», – оказавшихся тогда необоснованными.

Сухомлин – не первый и не единственный, кто менял взгляды, отходил от своей партии или группы и примыкал к другой. Совмещение им формальной принадлежности к эсерам с фактической работой с коммунистами и на них, против эсеров, не сопровождалось трагическими последствиями, как политическое двурушничество других. Тем не менее двурушничество Сухомлина – иначе нельзя назвать его образ действий – не только возмущало, оно и поражало своей неоправданностью даже для двурушника. До второй войны Сухомлин совмещал международное представительство нелегальной российской социалистической партии со службой чиновника свободолюбивому чехословацкому правительству. Но делал он это открыто, не таясь ни от той, ни от другой стороны. К концу же второй мировой войны он дошел до того, что, скрывая свою двойную роль, стал играть на руку господствовавшей в России, враждебной эсерам, партии, державшей в качестве заложников под угрозой «условного расстрела» сотоварищей Сухомлина по ЦК партии и объявившей «врагами народа» ускользнувших из ее рук эсеров. Сухомлин не только нападал и изобличал, часто клевеща на Керенского, Авксентьева, Зензинова, Соловейчика, меня, «За Свободу» и других, но делал это не под своим именем, открыто, а под именем Леонида Белкина в коммунистическом «Голосе России» в Нью-Йорке и под псевдонимом «Европеец» в коммунистических «Русских Новостях» в Париже, как специальный корреспондент из Нью-Йорка.

Свою антиэсеровскую ипрокоммунистическую работу Сухомлин скрывал не только от общественного мнения, он утаивал ее и лгал о ней даже своим многолетним политическим сторонникам, когда те дружески осведомляли его о «клевете», на него возводимой противниками, заверяя таких «клеветников» что, если бы он, Сухомлин, на самом деле «окончательно разочаровался в своих убеждениях и уверовал в большевизм, он не побоялся бы о том публично заявить, официально порвать с прошлым и официально же примкнуть к коммунистической партии». Вместе с Сухомлиным и другими, ставшими на сторону невинно заподозренного товарища, покинул в 1942 году нью-йоркскую группу эсеров и В. И. Лебедев. Когда же он убедился, что «Белкин», «Европеец» и Сухомлин одно и то же лицо, он не остановился перед тем, чтобы заклеймить его самым жестоким образом, назвав Сухомлина даже «провокатором», – кем тот все-таки не был.

Чрезвычайно поучительные политически и психологически, лично и общественно, статьи Лебедева о Сухомлине делали честь мужеству их автора, чего, к сожалению, нельзя сказать о других бывших единомышленниках Сухомлина, не отмежевавшихся от него и после того, как бывшее тайным стало явным.

В статье в «За Свободу» «Капитулянты, выжидающие, непримиримые» я посвятил больше двух страничек сверхпатриоту Сухомлину. Но многое из его малопочтенной деятельности мне, как и другим, оставалось тогда еще неизвестным. Поэтому я не называл его даже двурушником, а лишь сменившим вехи, разоблачавшим собственное прошлое. Я сосредоточился на более отвлеченном, идеологическом. Получив юридическое образование в Италии, Сухомлин считал себя специалистом по итальянскому фашизму. Правильно повторяя, что слово тоталитаризм, тоталитарное государство выдумка «дуче» Муссолини, Сухомлин яростно набросился на «невежественных журналистов» «ученых шулеров», в частности на проф. Г. Федотова, меня и нам подобных, создавших политический «миф» будто и СССР подпадает под характеристику тоталитарного государства. Я указывал, что Сухомлину, видимо, невдомек, что и в данном случае, как нередко в истории, событие предшествовало его наименованию: и ленинский тоталитаризм с советской государственностью и «партией нового типа», по официальной терминологии, фактически возникли avant la lettre, на несколько лет до того, как Муссолини дал ему наименование, пришедшееся одинаково к лицу и «корпоративному», и «советскому» режимам.

Доказывал я и то, что бросалось в глаза каждому, – своеобразие сверхпатриотизма, которое защищал и противников коего обличал былой циммервальдец. Очевидным было, что не судьбы народа и страны, не отечество и родина были решающими для Сухомлина, а гораздо более второстепенное и преходящее – правительство, власть, режим. Свидетельством этому могла служит защита им присвоения Россией всего отошедшего к ней по трем екатерининским разделам Польши. О том же свидетельствовало и ставшее главной специальностью Сухомлина – изыскание антисоветской крамолы в русской социалистической среде, среди меньшевиков и, особенно эсеров.

Затянувшая на годы история с Сухомлиным была не только самой длительной, но и самой отвратительной, расколовшей эсеровские ряды. Помимо нее, были и другие расхождения – с другими людьми и по другим вопросам, – другие отколы и отходы от партийных организаций или даже от эсерства. Главная причина была, конечно, не столько в расхождении во взглядах, сколько в «месторазвитии», в эмигрантском бытии, не располагавшем к устойчивой и плодотворной политической работе. Но визит Маклакова и его группы к советскому послу, статья Милюкова «Правда большевизма» и, наконец, многосторонняя полемическая переписка из разных эсеровских углов Франции и Америки, в связи с этими событиями и с более приличными перелетами в стан победителей, составили главное содержание, если не нашей политической активности, то нашей эмоционально-политической настроенности в заключительные годы войны.

К концу 1945 года неожиданно пошли слухи, что Школа «свертывается» раньше времени, на которое преподавателей приглашали и они рассчитывали. Слухи распространялись и крепли, становились всё настойчивее, вызывали, естественно, волнение. Казалось невозможным, чтобы университет и Вашингтон, связанные со Школой, могли нарушить обязательства, принятые, в большинстве случаев, по отношению к малоимущим, ликвидировавшим иногда свое скудное домохозяйство перед отъездом на службу в Боулдер. Я был скептичнее многих не только по свойствам своего характера, но и потому, что помнил прецедент в Корнеле, когда университет и военное ведомство досрочно ликвидировали обучение чешскому и итальянскому языкам, нарушив тем самым свои обязательства в отношении преподавательского персонала. Там всё зависело от военного департамента, здесь – от морского. Но это дела не меняло: оба департамента были автономны, но одинаково зависели от Администрации.

Слухи получили официальное подтверждение, и русские преподаватели решили совместно обсудить положение и возможность предотвратить надвигавшуюся напасть. Собрание было многолюдное, но ничего другого не могло придумать, как выбрать комиссию для переговоров с университетским начальством о создавшемся положении. В пятичленную комиссию выбрали и меня, вероятно как юриста, и другого напористого оратора в предвидении, очевидно, что он сумеет постоять за себя и отстоять других. Беседовать с нами явился сам президент университета, мистер Стерне, юрист по образованию, бывший денверский адвокат по профессии, весьма корректный в обхождении. Разговор продолжался недолго. Президент сообщил то, что в общем мы уже знали. Всё произошло из-за просчета Вашингтона в длительности войны: она кончилась раньше предположенных в Вашингтоне сроков. Школа содержалась университетом на средства, получаемые от морского департамента. С сокращением ассигновок департамента университету, последний не мог финансировать Школу, а та – нас.

Это было, может быть, несправедливо и неправомерно, но просто, ясно и непреодолимо. Вся юридическая аргументация, которую я приводил, до апелляции к «конклюдентным» действиям договорившихся сторон, была совершенно ни к чему рядом с неопровержимостью – фактической и логической – «на нет и суда нет». Со Школы или с университетской администрации, с которыми мы были связаны, «взятки были гладки», и мы, члены комиссии, ушли, «не солоно хлебавши». Так же пришлось поступить и всем преподавателям Школы – одним раньше, другим позже.

В заключение упомяну о весьма мало привлекательной процедуре, которая устанавливала очередь, – кому из преподавателей надлежит потерять службу раньше и кому позже. Порядок должен был установить директор Школы Шоу, знавший японский язык и, вероятно, японскую историю и культуру, но не знакомый не только с русским языком, но и с громадным большинством преподавателей русского языка в подведомственной ему Школе: он не знал ни их, ни о них.

Его доверенным лицом была Мещерская, которую он консультировал и тогда, когда пришлось решать деликатный вопрос, кого когда лишить заработка.

Преподаватели были распределены на три очереди, – я был зачислен во вторую. Что мистер Шоу обратился за помощью понятно, и зазорного в этом ничего не было. Но что Мария Александровна Мещерская согласилась помочь начальству в выборе или отборе коллег из общего состава, – казалось мне совершенно недопустимым и, особенно, не к лицу ей, щеголявшей своей принадлежностью к высшим социальным и культурным кругам русского общества. Роль Мещерской не осталась секретом и для преподавателей. Свое возмущение ею я аргументировал тем, что даже у уголовных существует обязательный для них неписаный кодекс, по которому взаимная коллегиальная солидарность считается одним из устоев и нарушение его недопустимым.

Перед тем, как нам покинуть Боулдер, Мещерский сказал мне, что хочет зайти с женой – проститься с нами. Как ни было неловко, всё же я нашел в себе мужество заявить, что был бы рад видеть его и проститься с ним... Он понял и не стал настаивать. Мы тут же с ним простились, чтобы никогда больше не 200 встретиться. Через несколько лет Мещерские трагически погибли в автомобильной катастрофе: он был у руля, когда машина свалилась, если не ошибаюсь, в пропасть...

Полуторалетняя жизнь в Боулдере была немногим веселее жизни в Корнеле. И здесь я потратил зря много времени. Если всё же в Боулдере я чувствовал себя лучше, чем в Корнеле, это было потому, что здесь была всё-таки «среда» или ее подобие, тогда как в Корнеле было почти полное одиночество. Кроме того, в Боулдере я работал интенсивнее и успешнее. Писал по-прежнему в «За Свободу» и «Новый Журнал» и в американские научные и публицистические журналы. Если к этому прибавить подготовку юридико-политической книги на английском языке «Оправдание власти», не законченной ни в Боулдере ни позже, – почти всё свободное от занятий в Школе время было заполнено.

ГЛАВА IV

Возвращение в Нью-Йорк. – Трудности найти местожительство. – Новые поиски работы-заработка. – Неудачи. – Как я не попал в ООН даже на непостоянную работу в Комиссию прав человека и как попал в еженедельник «Тайм-мэгэзин». Условия работы и положение. – Генри Люс, его помощники, мое «начальство» и коллеги. – Влияние Тайм и подражание ему. – Смерть создателя «империи Люса». Смерть моих ближайших друзей: Фондаминского, Руднева, Авксентьева, Зензинова, Коварского и ближайших родных

Покидая Боулдер, мы не колебались, куда ехать. Никто никуда нас не звал (Если не считать неожиданного жертвенно-непрактичного предложения Аминадо, – о котором мне напомнило вернувшееся ко мне письмо, посланное мною Коварским за полгода до отъезда из Боулдера. Я писал: «ничего определенного я даже в перспективе не имею, разве только, что Аминад Петрович зовет к себе поселиться семейно с ними в феврале-марте (1946 г.) “навсегда” – доживать свой век». Это чрезвычайно трогательно, прибавлял я, – необычно для нашего времени, но не так уже соблазнительно: в нашем возрасте жить с другими надо избегать по возможности, – у каждого свои привычки и мозоли.). Но если у нас в Америке был какой-нибудь центр притяжения, им мог быть только Нью-Йорк. Там были друзья, родные, знакомые. И, главное, Нью-Йорк был культурным, политическим и литературным центром, который походил на те, в которых протекла наша жизнь в Европе. Нью-Йорк был и единственным рынком труда, где я мог рассчитывать найти работу-заработок как публицист или научный работник, ибо только в Нью-Йорке у меня были знакомства, которые могли оказать содействие в этом направлении.

В Нью-Йорке был длительный жилищный кризис во время войны. И с ее окончанием он не разрешился. Воспользоваться, даже временно, гостиницей, нам было не по средствам. И я обратился к кузенам, Эстриным, не могут ли они снова нас приютить, пока мы не найдем для себя помещения? В ответ последовало приглашение пробыть у них две недели.

Это как будто вполне благоприятно разрешало нашу жилищную проблему, и в феврале 1946 года мы двинулись в обратный путь – туда, откуда уехали в сентябре 1943. С первого же дня я опять начал усердные поиски работы забрасывал удочки, куда мог и где считал работу хоть сколько-нибудь для себя подходящей. Не стоит перечислять все, да я и не помню их, помню лишь, что «удочек» было семь, и на все семь жена моя взирала одинаково безнадежно, считая, что я зря трачу время и тешу себя: если не выйдет служба в Организации Объединенных Наций, которую мне твердо обещали с двух сторон, выйдет служба в одном из еврейских или нееврейских учреждений, интересовавшихся проблемой меньшинств и приглашавших меня для переговоров, ничем определенным пока что не кончившихся. Но из семи «удочек» не может же не принести улова хотя бы одна, доказывал я.

Время, однако, шло, ничего не выходило, истекли и две недели, на которые нас пригласили кузены. Не находили мы и помещения, куда можно было вселиться. Положение становилось безвыходным. Настроение – всё мрачнее. Неожиданно фортуна улыбнулась нам – сразу в двояком направлении.

Ираклию Георгиевичу Церетели, снимавшему комнату у знакомого, предложили небольшую, совсем некомфортабельную квартирку в центральном, но довольно неприветливом районе. Совершенно для меня неожиданно Церетели решил отказаться от предложения и передал его нам. Мы с радостью за него, конечно, ухватились. Не только потому, что очень не хотели злоупотреблять предоставленным гостеприимством, но и потому, что, как ни непригоден был уступаемый нам «апартамент», в нем всё-таки можно было существовать. Найти же что-нибудь более подходящее в условиях того времени и по нашим средствам мы были, очевидно, неспособны.

Словом, мы поселились в квартире, состоявшей из трех комнат, но... одна из них была кухней, в которой стояла и ванна, и в нее надо было не опускаться, а влезать – жена проделывала это со стула. Спальня была как будто светлая и просторная, но... надо было привыкнуть засыпать в ней: тут же за окном с оглушающим грохотом проносились каждые несколько минут надземные поезда нью-йоркской «подземной» железной дороги, которую через несколько лет снесли. Третья комната – совершенно темная – была необитаема, годилась лишь быть складочным местом. Лифта, конечно, не было и в помине. К счастью квартира была на втором этаже. Холодильника тоже не было, – приходилось пользоваться доставляемым ежедневно льдом. Но многое искупалось тем, что цена «апартаменту» была всего 24 доллара в месяц. Это было необычно даже для 1946 года. В таких неприглядных условиях мы прожили четыре года, не находя ничего лучшего даже за более высокую плату, когда мой приходный бюджет стал это позволять.

Последнее произошло внезапно и совершенно непредвиденно. Удочки, которые я или мои друзья за меня забросили в разные воды, не приносили улова. Хлопоты требовали времени. Всякое решение проходило несколько инстанций. Попутно встречались сюрпризы и осложнения. Расскажу об одном запомнившемся эпизоде. Еще когда я был в Боулдере, мои друзья, без моего ведома, через проф. Вэриэна Фрея, который знал меня по статьям, напечатанным в журнале, редактированном им совместно с проф. Мэк Ивером, Абрамовичем и другими, и при посредстве Роджера Болдвина, возглавлявшего Американский Союз защиты прав граждан, выставили мою кандидатуру в помощники или секретари председателя Комиссии прав человека в ООН. Председателем Комиссии была избрана Элеонора Рузвельт, жена президента. Административно же этим отделом заведовал французский профессор антропологии Ложье. Ни Болдвина, ни Элеоноры Рузвельт, ни Ложье я никогда не встречал.

По приезде в Нью-Йорк я узнал о подготовленной для меня службе в ООН и был, конечно, чрезвычайно признателен за приискание для меня столь близкой по всем моим интересам, научным и политическим, работы. В то же время я считал ее исключенной для себя, как признанного советской властью «врага народа», при необходимости получить одобрение кандидатуры и со стороны представителя этой власти. Всё же я отправился к Болдвину поблагодарить его за внимание, расположение и хлопоты. Одновременно я выразил уверенность в полной безнадежности этого дела. Но мой протектор решительно меня разуверил: до советской власти этот вопрос и не дойдет, так как я предназначен занять не постоянную должность или службу в ООН, что потребовало бы одобрения и Советов, а получу лишь регулярную работу в Комиссии прав человека с пожетонным вознаграждением в 15 долларов за посещение. А это зависит уже всецело от проф. Ложье, заведующего отделом.

Я не стал, конечно, спорить. Принял сказанное за чистую монету и стал дожидаться вызова для знакомства с Ложье и его интервью со мной. Этого, увы, я не дождался и не по своей вине, конечно. Накануне того дня, когда Ложье собрался меня повидать, у него произошло неприятное объяснение с его начальством, Генеральным секретарем ООН. Тригве Ли прочел ему нотацию за то, что Ложье принял на службу в свой отдел антиперониста, когда Аргентину в ООН представляет сторонник Перона. После этого Ложье, говорят, заявил: о Вишняке не может быть и речи! И он был прав: и на непостоянную службу приглашать противника советской власти было рискованно, когда эта власть, злоупотребляя правом вето, делала в ООН погоду.

Эта, не мной поставленная, «удочка» вернулась ни с чем. Другие по-прежнему заставляли себя ждать, когда пришло письмо из Боулдера от Спэкмэна, извещавшего, что его шурин Том Матьюз, редактор-распорядитель еженедельника «Тайм-мэгэзин», ждет меня. О Тайм я имел самое смутное представление. Однако, когда получил городскую телеграмму с приглашением явиться, не заставил себя просить вторично.

Матьюз принял меня очень любезно. Не стал долго расспрашивать, удовольствовавшись, очевидно, рекомендацией зятя и представленной мною на английском языке литературной продукцией. Он повел меня к заведовавшему отделом иностранных дел, в который я предназначался, Максу Вейзу. Это был очень умный, талантливый публицист и редактор. К великому моему удивлению, возглавляя Отдел иностранных дел, Вейз не знал ни одного иностранного языка. Так как наш разговор осложнялся недостаточным знанием мною английского, Вейз пригласил в свой кабинет заведовавшую в его Отделе помощницами редакторов (так называемыми, Researchers) Манон Голэн. Она во всяком случае понимала русскую речь, которую изучала в Школе восточных наук в Париже и усовершенствовала за годы, что жила с отцом в Риге.

Разговор с Вейзом был тоже непродолжителен. Мне сказали, что я приглашаюсь на постоянную работу, – о том же, когда приступить к ней и на каких условиях, мне предстоит дополнительно условиться с Матьюзом. Вторая беседа с последним была короче первой. Узнав, что я не связан никакими обязательствами и готов начать работу хоть сейчас, Матьюз предложил начать ее на следующий день после приближавшегося дня Американской независимости, то есть 5 июля.

Имея, однако, в прошлом опыт Корнела и Боулдера, я осведомился у сведущих лиц, означает ли письмо Матьюза, подтверждавшее условия приглашения, обязательство для Тайм предоставить и соответственно оплатить работу в течение года? Мне разъяснили: нисколько! Обязательство Тайм условное: если между Тайм и мной сохранятся мир и лад, или иначе – поскольку между нами будет царить согласие в понимании и выполнении моих обязанностей.

Вероятно эта перспектива питала подсознательно мою неуверенность в прочности моего положения, которая не покидала меня в течение всего моего пребывания в журнале, если не считать последних лет. Прибавлю, что всё время считал себя и не совсем подходящим для Тайм. Мне был чужд своеобразный язык журнала, и было непривычно оживлять изложение анекдотами или, так называемой, красочностью. Мои писания были вообще более отвлечены и суше, менее доступны по содержанию и форме, чем обычно печатаемый в Тайм материал. Поэтому я считал себя небесполезным для журнала, но не необходимым для него, – своеобразным излишеством, от которого Тайм может и отказаться без заметного для себя ущерба.

Практически получилось совсем иное. Я пережил в Тайме двух главных редакторов, добровольно покинувших журнал, и самого его создателя, – Люс скончался в более молодом возрасте, чем я был тогда. Правда, с 75 лет я остался в Тайм, сократив свои «присутственные дни» с пяти в неделю до двух с соответственным сокращением вознаграждения и лишением других преимуществ. И в нынешнем возрасте я нахожусь в Тайм, главным образом, как консультант, а не автор. Может быть, следует добавить к этому, что сравнительно с другими я очень медленно преуспевал материально и никак не продвигался в «чине» или звании. За отсутствием в списке работающих в Тайм звания эксперт или консультант, меня сопричислили к «редакторам-сотрудникам», каковым я значусь и по сей день.

О Тайм, как он возник в 1923 году, развился, окреп и стал ядром, вокруг которого образовался ряд других еженедельников со специальными заданиями: «Лайф», «Форум», «Форчюн», «Спорт иллюстрэйтед» и другие, в своей совокупности образовавших то, что стало именоваться «Империей Люса», имеется специальная литература. О Тайм и Люсе написаны увесистые книги иногда известными авторами и в большинстве случаев после того, как они покинули Тайм, в котором занимали порой ответственные, а то и руководящие посты. Как правило, книги эти носили критический характер и часто сопровождались очень суровой оценкой. И только в 1968 году, через год после смерти Люса, появились одна за другой две книги: «Люс. Его Время (Тайм), Жизнь (Лайф) и Судьба (Форчюн)» Джона Коблера, много лет работавшего в Тайм и Лайф и лично находившегося в близком общении с Люсом и его женой. Это была биография Люса, но автору были предоставлены все архивы корпорации Тайм, – «неоценимая документация, без всяких ограничений для пользования ею», как отмечает автор. Другая книга это первый том задуманной еще Люсом «авторизованной» истории «Корпорации Тайм. По первоисточникам (Thе Intimate History) за 1923–1941». Написанная Робертом Эльсоном, за четверть века перебывавшим на самых ответственных постах в Тайм, Лайф и Форчюн, книга эта продукт десятилетнего труда нескольких архивистов, помощниц редакторов, редакторов и главного редактора Нортон-Тейлора. Следующая после 1941 года жизнедеятельность корпорации будет освещена во 2-м томе.

Обе книги вышли после того, как рукопись этой отослана была издателю, и автор мог сделать некоторые добавления лишь в корректуре. Предлагаемую книгу нельзя и сравнивать с названными книгами ни по заданию, ни по выполнению. Попав в Оксфорд, Люс намеревался изучать новейшую историю. Но тютор предостерег его, как сообщает Коблер: «мы считаем, что новейшая история кончилась на Реформации, после же нее все – слухи». И Люсу пришлось отступить от новейшей истории к XVIII веку. Тем не менее и Коблер, и авторизованная история Тайм преследуют объективно-наукообразную цель. Мои же воспоминания заведомо субъективны, не претендуют быть историей, а только личными впечатлениями и мнениями, обращенными преимущественно к русскому читателю в эмиграции и в СССР.

В Советском Союзе Тайм с самого начала воспринимался, как орган не только капиталистический, но и «контрреволюционный», «империалистический», обреченный на скорую гибель вместе с прочим «старым миром». Неудивительно поэтому, что советская власть многократно подвергала Тайм своим репрессиям или «санкциям» за дурное поведение: воспрещала распространение журнала, не допускала корреспондента Тайм в Советский Союз или, допустив, признавала его persona nongrata и предписывала немедленно покинуть страну, как это случилось с Дональдом Коннери с августа по 10 ноября 1962 года во время кубинских событий и с Израилем Шенкерем в начале 1964 года в «либеральное» правление того же Хрущева.

В мое задание никак не входит история Тайм или хотя бы одной стороны его разносторонней жизнедеятельности, – эта книга не научное обследование, как уже подчеркивалось. Моя задача – возможно полнее осведомить русского читателя о Тайм, каким я его видел за 23 года пребывания там.

Следуя обыкновению американских журналистов, я в данном случае начну с конца или с заключительного вывода из моих впечатлений. Тайм – единственное частнохозяйственное или капиталистическое предприятие, в котором мне пришлось работать или служить когда бы то ни было и где бы то ни было, – в России, во Франции или в США. И оно оказалось во всяком случае не ниже и не хуже лучших, с которыми я был связан, – по добросовестности, по сравнительному отсутствию кумовства и интриг, по отношениям между начальством и подчиненными, по общей атмосфере.

Конечно, всякое бывало, и «сучки», и «задоринки» – не всё бывало идеально и безупречно, как то не было даже в таком замечательном учреждении, каким был Главный комитет Всероссийского Союза Городов в Москве, в котором я провел полтора года в 1915–1917 гг. в двух отделах: в редакции «Известий» под начальством покойного историка С. В. Бахрушина и в Экономическом отделе, вместе с Громаном, Череваниным, Поповым, Литошенко и Ясным, которыми ведал политический вдохновитель Отдела и всего Союза, будущий городской голова Москвы, Ник. Ив. Астров.

Мне в общем везло – повсюду условия работы были неплохи: в одних учреждениях было больше положительных, в других – меньше. Сравнивая мои «службы» в общественных учреждениях со службой в Тайм, не могу не признать, что общая атмосфера и личное ко мне, иностранцу, отношение в Тайм со стороны его руководителей и почти всех, с кем приходилось там общаться, было, если память мне не изменяет, едва ли не наилучшим. Не могу не упомянуть, хотя бы только по имени: Вейза, Гриффита, Фюрбрингера, Грунвольда, моего доброжелателя и друга Джемисона и не в столь высоких чинах секретаршу последнего Элизабет Уайт и прикомандированного к Организации Объединенных Наций приятеля моего, Фреда Груина.

Должен при этом оговориться: мой опыт был особый – он разнился от опыта других, работавших даже на более ответственных должностях, чем я, или дольше меня. Особенность положения объяснялась и возрастом, значительно превышавшим возраст всех сослуживцев, и недостаточным знанием английского языка и специфического языка Тайм. Оно диктовалось и тем, ради чего я был приглашен и как, к большому моему удовлетворению, «начальство» понимало мои обязанности. Только в порядке исключения мне намечали о чем писать. Так, например, меня в разное время просили – четыре раза – заготовить некролог Сталину, с указанием, кто, по-моему, может стать его преемником. И я трижды варьировал то же с одинаковым предсказанием, полностью оправдавшимся не в силу моего дара предвидения, а как естественный и логический вывод из сложившейся обстановки (Когда приближался конец властвования Хрущева и меня опять попросили «предсказать», кто заменит его, я дважды отказался назвать кого-либо, за отсутствием достаточных оснований к тому. Когда же, уступая настояниям, я назвал своим кандидатом Кириленко, я так же ошибся, как и все другие, утверждавшие, что Хрущева сменит Полянский или Подгорный.).

Как правило, я писал о чем считал нужным. Никто меня не контролировал, хотя в первые годы за другим столом сидел, в одной комнате со мной, «старший», так именовавшийся сослуживец, не слишком много понимавший в советских и вообще русских делах. За всё время моего пребывания в Тайм никто никогда не указывал, в каком смысле или направлении желательно, чтобы я написал очередной «меморандум». Существовало как бы молчаливое соглашение или «неписаная конституция»: я вправе и даже, как я понимал, обязан – писать, что хочу и как считаю нужным, а «они», то есть стоявшие надо мной, имеют право нисколько не считаться с тем, что я пишу и как думаю, даже не читать написанного.

Замечу тут же, что, хотя я получал, особенно вначале, много лестных отзывов от заведующих Отделом, я отнюдь не был уверен, что все сменявшиеся заведующие и руководители Тайм, к которым шли мои «мемо», прочитывали их, – не почему-либо иному, как по недостатку времени и переобремененности чрезмерным обилием материала, телеграфного и иного, поступавшего в редакцию по каждому, даже маловажному, вопросу от корреспондентов журнала во множестве стран мира, не считая Вашингтона и других городов США.

Никто не говорил формально о том, что я волен писать по своему усмотрению, а «они», «начальство», вольны решать по-своему. Фактически же такое разделение действовало неизменно. «Они» далеко не всегда решали так, как я предлагал. Но я имел право возражать против принятого ими решения и отстаивать свое мнение. И бывали случаи, что мое мнение оказывало влияние на печатаемый текст – реже путем включения того, что я предлагал, чаще – путем опущения или изменения того, что я оспаривал.

Не могу обойти молчанием прискорбный факт, ответственность за который со стороны естественно возлагалась в первую очередь на меня, как причастного ближайшим образом к русскому подотделу Тайм. Фактически же и я, и весь подотдел были без вины виноваты. Как во всяком крупном учреждении при коллективном управлении, в Тайм случались «неполадки»: несогласованность, ошибки и промашки, мелкие и крупные, даже совершенно недопустимые. Они вызывали негодование и даже возмущение со стороны осведомленных в русских делах. Тайм гордился – и славился – тщательной проверкой печатаемого материала. Наличность в журнале специального русского подотдела не оставалась секретом, и всякая промашка в русском материале естественно ставилась в счет нашему подотделу.

По нашему настоянию всем отделам было предписано свыше всё, связанное с Россией – ее историей, литературой, политикой, экономикой и прочим, посылать на просмотр нашему подотделу.

Несмотря на повторную рассылку соответствующих предложений, они не всегда выполнялись – из-за спешки, забывчивости, самоуверенности помощницы редактора, убежденной, что она сама справится с тем, что оказывалось непреодолимым и для самых добросовестных, но недостаточно осведомленных в русских делах, русском прошлом и советском настоящем. Отдел обозрения книг, русских и иностранных, чаще других отделов доставлял нам неприятности, которых мы не заслуживали.

Были в Тайм и своеобразия, неизвестные не читавшим его. Статьи там без подписи, анонимные, какого бы ни были размера и чего бы ни касались. Лишь в редких исключениях «Письмо от издателя» называло имя автора статьи об изображенном на обертке персонаже, тех, кто его интервьюировал, рисовал, помогал собирать материал, проверял его, писал и редактировал статью. Наряду с анонимностью одинаково характерным для Тайм являлся групповой, коллективный или артельный способ работы (teamwork). Каждая статья покоилась на громадном материале: напечатанном раньше, накопленном Тайм в его «морг» (нечто среднее между мертвецкой и архивом) и полученном редакцией ad hос в ответ на специальные запросы, после редакционного совещания в начале рабочей недели, от многочисленных регулярных и нерегулярных корреспондентов во всем мире. Фамилии 95-ти первых приведены на первой странице каждого выпуска Тайм. Помимо них имеется еще свыше 300 корреспондентов в 30 бюро в США и за границей «stringers», – уделяющих лишь часть своего времени.

Одно лишь ознакомление со всем поступающим материалом требует огромной затраты времени и труда от автора, его помощницы, редактора отдела и главного редактора для напечатания иногда небольшой заметки. Количественно то, что Тайм печатает, совершенно ничтожно по сравнению с материалом – статьями и меморандумами, поступающими по воздушной почте, телефону и телеграфу со всех концов света. Большая часть материала попадает, конечно, не в печать, а в «морг» или в корзину. И написанная, даже одобренная и проредактированная статья не всегда появляется. Ее может вытеснить более неотложная. Единственная, мною полностью написанная статья – впечатления от посещения Израиля в 1951 году, – отправленная в печать и трижды вытесняемая более неотложным, была окончательно снята, как устаревшая.

Учесть долю участия каждого в общей «артельной» работе нелегко. Это можно иллюстрировать следующим. Статьи Тайм связанные с изображенными на обложке персонажами, нередко перепечатывались в «Резюме для читателя» (Reader’s Digest), воспроизводившем интересный материал из других изданий. Поступавший же за перепечатку гонорар Тайм отдавал автору статьи, его помощнице и тем, кто способствовал успеху статьи, – чьи слова, фразы или мысли оказывались перепечатанными. Помощницы в таких случаях получали иногда сотни долларов, авторы статей – много больше. Что я писал в Тайм, по форме и содержанию не походило на то, что появлялось в журнале и перепечатывалось в «Резюме для читателя». Естественно, что на мою долю, как правило, ничего и не отчислялось из добавочного гонорара. Я этому нисколько не удивлялся. Удивился же обратному, – когда неожиданно получил чек на несколько десятков долларов за какое-то число строк, попавших в перепечатанную статью о проф. Либермане из моего меморандума – не столько о его личности, сколько об его экономических взглядах, вносивших в не оправдавшую себя тоталитарную экономику начала капиталистического усмотрения и либерализма, получившие название «либерманизма».

Тайм считал и считает себя органом осведомления, а не определенного направления или течения. В мое время он настаивал, чтобы авторы описывали факты и события, а не высказывали свои мнения и оценки. Упомянутый выше Коблер утверждает как раз обратное. «В начале своей карьеры Люс отвергал объективность как идеал журнализма. Тайм стал памятником субъективного журнализма». Люс подстрекал своих авторов и редакторов «высказывать (свои) суждения!» В мои годы, повторяю, «editorialising», – что, вульгаризируя, можно перевести «отсебятина», отвергалась и изгонялась. Один из ранних проспектов Тайм поясняет, почему и для чего задумали свой еженедельник его основатели:

«Публика в Америке большей частью плохо осведомлена... потому что нет издания, приспособившегося ко времени, которое занятые люди могут посвятить простому осведомлению. Тайм – еженедельник, поставивший своей целью удовлетворить нынешнюю потребность в осведомлении публики... Он заинтересован не в том, сколько содержится между его обложками, а в том, сколько страниц входят в умы его читателей». Коблер сообщает также, что самое название получившего всемирное распространение еженедельника возникло совершенно случайно. Он должен был называться «Факты». Но «по вдохновению Люса» название переменили. Поздней ночью в подземной дороге Люс заметил в объявлении: «время отступить или время переменить. «Бремя» запало в его сознание, и на следующий день он предложил его своему партнеру, который тотчас же согласился на замену. Так «Факты» превратились в «Тайм».

Несмотря на стремление к нейтральности и непредвзятости, или объективности, бывали случаи, когда Тайм отступал от этого. Это случалось в разных областях – религиозной, политической, просветительной, расовой. Иногда редакция открыто это признавала, подчеркивая, что это отступление от принятого обыкновения. Иногда же умалчивала об этом, давая противникам и придирчивым критикам повод для обличения журнала в двуличии. Я был свидетелем такого отступления в трех ярких случаях. Все журналы Люса единодушно выступили против злостных нападок пресловутого сенатора Джо Мак-Карти. С другой стороны пригласивший меня в Тайм Матьюз после шестилетнего пребывания на посту главного редактора покинул Тайм из-за небеспристрастного отношения республиканца Люса к кандидату демократической партии на президентских выборах 1956 года, Стивенсону, университетскому товарищу Матьюза.

Наконец, война во Вьетнаме вызвала острые разногласия среди сотрудников Тайм и Лайф. Некоторые корреспонденты не упускали случая, чтобы подчеркнуть отрицательные стороны ведения войны и общей политики президента Джонсона, тогда как Люс и большинство его сотрудников считали нужным поддерживать Джонсона. Двое членов бюро Тайм в Сайгоне покинули журнал, не сочувствуя занятой им позиции.

Г. Люс не переставал активно интересоваться и руководить делами Тайм до принятого в США предельного 65-летнего возраста. Достигнув его, он отошел несколько в сторону. А за три года до смерти реорганизовал свою «империю». Своим заместителем по редактированию журналов он назначил давнего своего фаворита Донована; председателем правления – Хейскеля, а президентом Корпорации – своего рода генеральным директором – Джеймса Линена. Этому трио предстояло заместить Люса в организационно-административных делах Корпорации. Под водительством уже Донована, в самое последнее время, противопоставление фактического, объективного, – субъективному, мнениям и оценкам, значительно смягчилось, если не совсем отпало. На публичном диспуте с редактором-распорядителем еженедельного «Ньюсуик» в январе текущего 1969 года главный распорядитель Тайм Грунволд заявил, что, по его мнению, иллюзией было думать, что можно отделить факт от мнения.

Безотносительно к тому, как в разное время решался этот вопрос руководителями Тайм, как информативно и осторожно ни была написана статья на любую острую тему, она неизменно вызывала возражения и нападки или, наоборот, одобрение, а иногда и восхищение, читателей с разных, часто противоположных, сторон.

Каждый выпуск Тайм открывается с отдела «Письма». В нем публикуются отзывы читателей на предыдущие выпуски – положительные и отрицательные, даже крайне отрицательные, лишь бы они были занимательны, более или менее красочны и не преступали границы приличия – всяческого. Публикуемые письма, чаще отрывки из них, составляют ничтожную часть общего количества получаемых писем, поступающих в специальный отдел из 8 человек, занятых их разбором и отбором пригодных для опубликования. Прочие сортируются, подсчитываются, вкратце резюмируются и итоги еженедельно размножаются для осведомления работающих в журнале. На каждое письмо Тайм отвечает письмом. В среднем за неделю поступает больше тысячи – за 1968 год поступило 55 тысяч – писем. Они осведомляют руководителей Тайм об отношении к журналу некоторого отрезка американского общественного мнения, – который может быть разбит по профессиям, по социальному положению, возрасту и т. д. Это отношение не остается, вероятно, без влияния на последующую редакционную политику журнала.

Среди руководителей и сотрудников еженедельника я встречал и очень одаренных журналистов и редакторов, образованных и опытных. Но встречались, к моему удивлению, и мало сведущие – обычно в делах и вопросах, касавшихся стран далеких от США не только географически, но политически и экономически. В эту категорию входила как раз и Россия с Советским Союзом или русские вопросы и дела. О русской литературе многие из моих коллег имели очень слабое представление. Несколько лет я провел в одной комнате с окончившим один из лучших университетов Америки, очень неглупым и по-своему образованным журналистом. Оказалось, что он никогда не прочел Толстого. Сблизившись со мной, он как-то спросил с неподдельной искренностью: «Скажите, Марк, вы на самом деле прочли всю “Войну и мир”?» На мой утвердительный ответ: «И не раз!», он развел руками и пояснил: «Пробовал три раза и больше ста двадцати страниц не мог осилить!..».

Хуже было с другим коллегой, сменившим предыдущего. Он окончил тот же университет, но был менее образован. С Толстым он тоже не был знаком и радостно сообщил, что собирается вскоре прочесть «Анну Каренину», вышедшую в сокращенном и удешевленном издании. Однако поразил он меня не этим. Он не раз справлялся у меня: «Скажите, пожалуйста, Сара – библейское имя?» или «Самсон имя библейское?». Я отвечал, но потом спросил: «Разве вы не читали Библии?» Не смущаясь, он ответил: «Нет, не читал». Из дальнейшего выяснилось, что сын религиозных родителей немецкого происхождения, он был поставлен в средней школе перед выбором: посещать уроки Закона Божьего или учиться музыке?..

Он предпочел учиться игре на трубе изучению Библии. Разговор кончился выпадом с моей стороны: «А Шекспира вы читали?» – «Читал, конечно!» – «А знаете ли вы, что Шекспир не только по тиражу, но и по влиянию своему на человечество не может идти ни в какое сравнение даже в наше время с Библией?!.. (У меня не было тогда под рукой цифр. Я должен был бы прибавить, что в 1967 году Библия существовала на 1251-м языке в переводе и издании специальных Обществ в Лондоне и Нью-Йорке, не считая изданий религиозных организаций: католических, православных и иных. По невысокой цене продано было 77 млн. экземпляров. Спрос на Библию отстает от прироста численности населения на земном шаре, но неизменно повышается, несмотря на антирелигиозную пропаганду коммунистов и антикоммунистов.).

Как можно не быть знакомым с Библией, даже будучи неверующим, но желая быть хоть сколько-нибудь образованным?!»

Этим я отвел свою душу тогда. Теперь же о том упоминаю, чтобы иллюстрировать, как складывались в Тайм взаимоотношения между старшими и младшими – формально оба выходца из Принстона считались моим «начальством», были выше меня; и, во-вторых, чтобы показать, что и в Тайм «не боги горшки обжигают». Невзирая на подобные и другие, большие и малые, курьезы и недочеты, Тайм, не переставая, шел в гору и пользовался всё большим успехом на обоих полушариях, – в том числе и у нескольких, только недавно обретших независимость африканских народов. Он доходит до миллионов читателей, взрослых и юных, самых разнообразных профессий, социального положения и культуры. Естественно, что ему стали подражать – и не только в том же Нью-Йорке, но и в Западной Германии, Италии, Франции, Бразилии и других, – не менее чем в 50 странах.

Стали подражать не только общему характеру журнала, распределению материала, его трактовке и стилю, большей краткости, словообразованиям, выразительным подписям под иллюстрациями, но и внешнему его облику, манере давать на обложке портрет лица, в связи с которым описываются подробнее факты, события или даже проблемы, «символизируемые» данным лицом.

Я был свидетелем, как происходил один из таких процессов обучения заморских почитателей и подражателей Тайм его приемам и искусству. Это было в 1961 году, когда на очередном редакционном собрании нашего отдела неожиданно появилась в начале рабочей недели незнакомая супружеская пара. То были младший брат Жан-Жака Серван Шрейбера, талантливого редактора, быстро завоевавшего известность французского левого еженедельника «Экспресс», Жан-Луи с женой. Они были командированы для ознакомления с техникой Тайм по составлению журнала, его редактированию, изданию, распространению и... успехам.

Ознакомление длилось месяца два, и вскоре после этого появился обновленный «Экспресс». Обновлена была самая его внешность, облачение и формат. Былые страницы большого газетного размера сменили страницы размера Тайм, обложка же по своей окраске делала парижский еженедельник трудно отличимым от нью-йоркского. «Экспресс» сам печатно признал, что его новый стиль и прочее «вдохновлялись» примером Тайм. Последний, как мне передавали, против этого ничего не имел и возражал лишь против внешнего уподобления ему французского собрата, что могло породить недоразумения. «Экспресс» этому внял и несколько изменил раскраску обложки, что не помешало его сходству с Тайм и росту успеха. Благодаряобъявлениям, «Экспресс» достиг объема в 90 страниц (тогда как у Тайм и в 1967 году было всего 68), а читателей у него полтора миллиона в одной Франции и до трехсот тысяч за ее пределами.

Тайм вызвал подражание, потому что имел оглушительный успех – и не только материальный. Его начали издавать Люс и Гадден с 86 тысячами долларов, вырученных от продажи акций предприятия друзьям и сочувствующим их начинанию. Когда я оказался в Тайм, общий приход корпорации был 21,7 миллионов долларов: 6,4 миллиона от продажи и подписки, остальные от объявлений. Через 22 года, в 1968 году, общий доход корпорации достиг 32,1 миллионов долларов. Тираж повысился с 1,56 миллионов в 1945 году до 5 миллионов в 1968, а читателей на 1 октября 1968 года Тайм насчитывал в 185 странах 24 миллиона. Печатается журнал в 11 типографиях – в Чикаго, Атланте, Вашингтоне, Олд Сейбруке, Олбани, Лос-Анжелесе и за границей – в Монтреале, Париже, Токио, Мельбурне, Окланде (Н. Зеландия). Это сделано для сокращения расстояния и времени, отделяющих читателей еженедельника от его нью-йоркской редакции. В ближайшее время к упомянутым 11 городам прибавятся еще четыре: Панама, Лондон, Гонконг и Даллас.

Когда я пришел в Тайм, Гаддена давно уже не было в живых, и Тайм был не таким, каким его задумали в 1923 году. Его олицетворял единолично Генри Люс. Люса я не раз встречал, слышал, даже спорил с ним. Но все по случайным поводам и редко. Не могу сказать, чтобы я знал его, но впечатления от него имел. Он был очень прост и доступен. Всех называл по первому имени, – запомнил и мое. И его окружающие называли Генри, а более близкие – Гарри. Производил он двойственное впечатление. Когда выступал подготовившись на каком-нибудь публичном собрании, праздновании и тому подобном и не импровизировал, а читал по рукописи, – он всегда бывал интересен, не слишком многословен, содержателен, иногда блестящ. Но на немноголюдных собраниях, за завтраком с членами нашего Отдела, импровизируя, он часто говорил путано, обнаруживал иногда и недостаточную осведомленность о том, о чем высказывал, как всегда авторитетно, свое суждение.

Сын американского миссионера-пресвитерианина, Люс родился в Китае, продолжал им интересоваться и, вероятно, знал его, как только может знать страну и народ иностранец и иноверец, человек совсем другой культуры. России Люс не знал и в русских вопросах был мало осведомлен. Когда именно эти вопросы обсуждались за завтраками Тайм, Люс участвовал в этом самым активным образом, часто определяя ход и исход обсуждения. Естественно, что редко можно было согласиться с ним. И как слабо ни владел я английской речью, я считал своим долгом, морально-политическим и служебным, выступать в таких случаях с возражениями против главы Тайм. Не знаю, какое впечатление производили на Люса мои выступления. Но когда бы мы позднее ни встречались, он никогда не обнаруживал и тени недовольства, справляясь на ходу о моем мнении или делясь своим по поводу очередного события в СССР.

Впечатление от Люса en petit comite, или в закрытом собрании, было настолько для меня неожиданным, что я поделился ним с заведующим Отделом. Тот не стал спорить, а только несколько раз повторил: «Люс замечательный журналист. Он лучше и раньше других ощущает, что требуется от еженедельника, чего в нем ищет читатель». После кончины Люса его называли гением, новатором и революционером в области журнализма. Не стану приводить всех лестных характеристик. Упомяну только то, что писал «Ньюсуик», созданный в Нью-Йорке по образу и подобию Тайм и многие годы его главный, но безуспешный, конкурент и соперник. На обложке журнала от 13 марта 1967 года «Ньюсуик» воспроизвел обложку Тайм с портретом Люса и датами его рождения и смерти, 1898–1967, и посвятил покойному и «Его времени и жизни», кроме краткого редакционного введения, две статьи сотрудников, хорошо знавших Люса по их былой ответственной работе в Тайм. Статьи признавали исключительные заслуги Люса, обнаружившего «блестящий предпринимательский гений совместно с драматически-новой манерой информирования о деловых и финансовых новостях. Он практически придумал яркий новый мир журнализма в иллюстрациях». Авторы одновременно не умолчали и об отрицательных сторонах Люса, как человека, вдохновителя и руководителя Тайм.

В публичной автохарактеристике Люс сказал: «Я – протестант, республиканец и свободный предприниматель», поэтому «предубежден в пользу Бога, Айзенгауэра и акционеров корпорации Тайм». Это было кредо либерального республиканца, который мог быть в хороших отношениях не только с Теодором Рузвельтом, но и с Фрэнклином, с президентом Кеннеди и в то же время осуждать президента Трумэна (за увольнение генерала Мак-Артура и других). Люс нередко расходился не только с президентом-демократом, но и с ближайшими своими единомышленниками и сотрудниками. Вашингтонское бюро Тайм было солидарно с ним, тогда как токийское заняло противоположную позицию и представило пространное объяснение по телеграфу, почему, по единодушному мнению бюро, президент Трумэн был прав.

Наблюдатели отмечали, что издания Люса временами утрачивали всякую видимость объективности. В свое оправдание Люс и другие могли сослаться на первоначальный проект издания, в котором редакторы с самого начала заявляли, что «полная нейтральность в публичных делах и важных вопросах, вероятно, столь же нежелательна, сколь и невозможна». Они допускали и заранее мирились с «некоторой предрасположенностью, неизбежной даже при желании объективного осведомления».

С окончанием второй мировой войны, Люс от нейтрального осведомления о событиях перешел к тому, чтобы, если не определять их, то хотя бы влиять на них. Это было радикальной переменой не только в личном отношении, но и в редакционной политике Люса.

Руководители Тайм думали не только о текущем и о «хлебе насущном». Они заглядывали и в будущее, даже отдаленное, и, будучи капиталистическим предприятием, для которого повышение дивидендов и стоимости его акций стояли на первом месте, одновременно задумывались и о другом. Экспансия Тайм под руководством Люса и при его преемниках, вместе с техническим и организационным усовершенствованиями, ускорением, улучшением и удешевлением изданий и их распространением, не упускала из виду и общественных заданий, как она их понимала. Здесь экспансия выходила за пределы журнализма, книжного и печатного дела. Корпорация постепенно оказывалась заинтересованной материально и технически в изготовлении не только более дешевой и лучшей бумаги, но и в осведомлении и просвещении путем собственного издательства, при посредстве своих телевизионных и радиостанций и фильмов, путем установления коммерческой связи с американским издательством в Бостоне, немецким в Бонне и т. п.

А в 1967 году Тайм, совместно с Дженерэл Электрик, образовал новую Дженерэл Лернинг Корпорейшен для изучения и обучения путем объединения образовательных средств с техническими. Вместе с 37½ миллионов долларов в распоряжении новой корпорации оказались более чем 40-летний опыт Тайм, редакторский и издательский, и все технические ресурсы Дженерэл Электрик: электронная обработка данных компюторами, так называемое, замкнутое промышленное телевидение и другое.

Резюмируя свои впечатления, я не сказал бы, как многие говорят в Тайм и вовне, что Тайм «самый значительный журнал в Америке – в мире». Этого я не знаю. Но убежден, что Тайм был и остался своеобразным, независимым и весьма ценным явлением в мире печати.

Служба в Тайм отнимала у меня много времени и требовала напряжения. Мне нелегко давался английский язык, тем более – язык Тайм. И американская среда, гораздо более доступная для иностранцев, чем французская, не чуждая снобизма даже в академических кругах, все же оставалась мне не близкой. Даже в Тайм я мало с кем сошелся. Главное мое внимание я уделял службе, в частности потому, что, как упоминал, я считал, что дни моей жизни в Тайм, если не сочтены, все же не длительны. Вместе с тем мои интересы не переставали сосредоточиваться на русских делах, на советской политике, и связаны были с жизнью моих товарищей и друзей, американцев по паспорту и гражданству, – из которых некоторые, как Керенский, Зензинов, Николаевский не стали американцами и по паспорту.

Не могу не сказать, как я стал натурализованным американским гражданином. Во Франции подобный вопрос для меня и моего окружения даже не возникал. И не потому только, что политические перспективы для русской эмиграции в первые два десятилетия были менее безнадежны. Причина была в том, что политика США в этом вопросе была противоположна политике Франции. Французы предоставляли свое гражданство иностранцам со строгим выбором и большими трудностями, за особые заслуги, оказанные Франции, или в результате специальных связей. Во Франции я был профессором Института славяноведения и Франко-русского института, но специальных услуг Франции не оказал и никаких особых связей не имел. Естественно, что мне и в голову не приходило стать французским гражданином, помимо личных соображений.

В США было совсем не так. С момента, когда мы высадились в Нью-Йорке без регулярной визы, но по специальному разрешению президента Рузвельта, с нами обращались уже как с возможными в будущем гражданами США. И вся последующая, на годы затянувшаяся, процедура протекала по строго определенному распорядку с тем, что инициатива исходила всегда не от нас, а свыше – из Вашингтона.

По-видимому по обстоятельствам военного времени, как писала канцелярия в былой России, между нашей высадкой на берегу Гудзона 13 октября 1940 года и вызовом меня, одного из первых, в Вашингтон на «интервью» по поводу предоставления гражданства, вместо обычных пяти лет, прошло восемь. Я отправился, запасшись несколькими оттисками того, что было напечатано мною и фотостатом статьи обо мне в первом издании Большой советской энциклопедии 1930 года, где меня называли «активным белогвардейцем», «неизменным врагом советской власти», «воюет против материализма» и пр. Там было и много ерунды. Но приведенного, мне казалось, достаточно, чтобы FBI (Федеральное бюро расследования) признало меня очищенным от всех подозрений. Я оказался неправ. Допрашивать меня собралась коллегия из представителей различных ведомств с FBI во главе. Каждое ведомство задавало один-другой вопрос и умолкало. Очередь дошла до представителя FBI. Он спросил:

«Вы принадлежали к партии Керенского?»

Такой партии не существовало. Но чтобы не осложнять вопрос и не затягивать допрос, я ответил утвердительно.

«Значит вы марксист?» – умозаключил представитель FBI. Я безнадежно развел руками, – так поразила меня полная путаница, как мне казалось, в голове «специалиста» по русским внутрипартийным делам... Я пояснил, что «партия Керенского» – антимарксистская, но не уверен, что присутствовавшие освоили эту мысль.

Как бы то ни было, расспросы протекли мирно, вежливо и быстро кончились. Вернувшись в Нью-Йорк и делясь своими впечатлениями, я высказал уверенность, что всё кончилось благополучно и успешно. Это оказалось заблуждением. Мне в гражданстве отказали, и я должен был вторично подвергнуться приблизительно той же процедуре через год.

И хотя за это время не произошло решительно ничего, что могло бы побудить изменить решение относительно моей пригодности стать американским гражданином, я был признан к тому пригодным или того достойным.

Приобретение американского гражданства меняло очень мало положение приобретших его, по сравнению с оставшимися резидентами, как Зензинов, Керенский, Николаевский. Гражданство давало незначительные льготы при выезде из США и возвращении обратно. Зато морально-политически оно имело громадное значение для тех, кто у себя на родине были связаны с освободительным и революционным движением и пытались деспотический режим превратить в демократический, и особенно для тех, кто до 1917 года были ограничены в правах сравнительно даже с прочими неполноправными группами населения.

Практически натурализованные американцы были приравнены в правах к американцам по рождению, за исключением права быть американским президентом и права защиты американской властью перед властью их родины. Я нисколько не колебался, принимать ли американское гражданство. Общий пример был заразителен. Не могло не произвести на меня впечатления приобретение американского гражданства Александром Ивановичем Коноваловым, человеком безупречной политической репутации, товарищем председателя Государственной Думы. Приобретение гражданства приобщало к политическому устроению США, и я добросовестно выполнял свои гражданские правообязанности, – не только налогоплательщика, но и избирателя на городских выборах и при выборах президента и вице-президента. Меня дважды вносили в списки кандидатов в присяжные заседатели нью-йоркского суда, но оба раза, к сожалению, освобождали от этой «повинности» из-за возраста.

Тем не менее я постепенно пришел к убеждению, что поступил неправильно, сменив свое многолетнее «бесподданство» на привилегированное состояние американца. Ощущение внутренней неловкости от обретенной привилегии сопровождалось крепнувшим убеждением, что для эмигранта-политика, внутренне не порвавшего со своей родиной, перемена гражданства допустима лишь в условиях крайней необходимости, под давлением исключительных обстоятельств.

О чем я писал для Тайм не могло не быть интересным и для русского читателя, не владевшего английским языком. И я не раз превращал небольшие «мемо», предназначенные для Тайм, в статьи для «Русской Мысли», «Нового Русского Слова» и даже «Нового Журнала», – пока сотрудничал в этих трех изданиях. Одновременно участились и устные мои выступления с докладами на немноголюдных партийных и публичных собраниях. Партийно-политические выступления участились поневоле: всё больше убывали в численности друзья-единомышленники, а нового притока расположенных и способных к публичным выступлениям в печати или на собраниях не было. На выживших, естественно, ложилась большая нагрузка в выполнении партийно-политического долга.

Мы продолжали думать и интересоваться международной и русской политикой, но «делать» ее или хотя бы на нее влиять нам уже давно не было дано. И всё реже выступали мы публично со своими заявлениями. Заслуживает, однако, внимания «Обращение» 14-ти старых российских социалистов разных партий и фракций, опубликованное в Париже и Нью-Йорке 18 марта 1952 года, которое подписавшие считали «первым шагом на пути к созданию будущей, освобожденной от большевистского тоталитаризма России единой социалистической партии». Обращение было составлено Абрамовичем, мы с Зензиновым внесли в него лишь несколько незначительных поправок, и оно было подписано, кроме нас, Александровой, П. Берлиным, С. Волиным, Денике, Джемсом, Николаевским, Хиноем, В. Черновым, Шварцем, Шубом и Юрьевским.

Идея образования одной или общей социалистической партии была далеко не новая. В особенности она была популярна среди эсеров, отвергавших необходимость общей миросозерцательной установки, как обязательной предпосылки к совместной политической деятельности. Но для русских марксистов находиться в одной партии с народниками считалось ересью в течение всего периода существования РСДРП, совместно с большевиками или без них, с 1898 года начиная. Поэтому заслуживает общественного внимания не только самый факт отрицания этой «ереси» через 54 года, но и те заявления, которые попутно содержало Обращение. Я отметил их, когда приветствовал от имени нью-йоркской группы социалистов-революционеров главного инициатора и автора Обращения Р. А. Абрамовича.

В Обращении эсеры уже не трактовались как «друзья-враги», а признаны были «родственным течением», призванным в послебольшевистской России влиться в «единую социалистическую партию, широкую, терпимую, гуманитарную и свободолюбивую». Обращение подчеркивало одновременно архаичность многого, что разделяло в течение полувека марксистов и народников, РСДРП и ПС. Р. История сняла вопросы о путях развития России; о возможности для нее миновать буржуазно-капиталистическую стадию в силу особых свойств русского крестьянства; о роли личности в истории и роли крестьянства, как активного фактора в революции и приближении к социализму.

Этому Обращению, может быть, суждено будущее. Не будет, однако, раскрытием секрета, если скажу, что за истекшие 17 лет со времени его опубликования (см. Социалистический Вестник» № 3 за 1952 г.) оно не произвело эффекта, да вряд ли и могло его произвести в физически неизменно убывавшей среде.

Наше политическое внимание обращалось не только к будущему, к «освобождению России», о котором можно было только гадать и мечтать. Мы озабочены были и настоящим. Больше того: только когда наши расчеты и надежды на возможность противокоммунистической работы для нас фактически рухнули – за убылью «комбатантов» и отсутствием материальных и технических средств, – лишь тогда обратились мы от дум о настоящем и очередном к думам о неопределимом ближе будущем.

А в конце 1948 года, когда несколько рассеялись оптимистические иллюзии русских сверхпатриотов и легковерных американцев, порожденные неожиданными успехами советского сопротивления и советскими победами, возникла в Нью-Йорке Лига борьбы за народную свободу. Она представляла собой объединение групп и лиц различных политических направлений для борьбы с коммунистической диктатурой во имя установления в России свободного демократического строя в форме «республиканской федерации народов России» или – «союза народов, созданного свободным соглашением». В других центрах российского рассеяния тоже образовались подобные группы и организации, созвучные целям и программе нью-йоркской Лиги. Последняя рассчитывала на поддержку со стороны «всей свободолюбивой эмиграции». Этого не случилось по ряду причин, из которых едва ли не главной были претензии и заявления сепаратистов: делегаций азербайджанской и армянской республик, Северного Кавказа, Рады белорусской, Грузинского национального совета и Исполнительного органа украинской Рады. В связи с тем же национальным вопросом произошли раскол и откол внутри Лиги.

Лигу покинули первоначальные ее лидеры, столпы и горячие сторонники, Керенский и Д. Далин. Отколовшиеся и создавшие свои организации не избежали раскола или откола и в новых, возглавленных ими. То же имело место и в национальных организациях, разошедшихся в определении того, что считать необходимым для обеспечения их государственной «суверенности». Было бы, однако, несправедливо всю ответственность за провал этой попытки объединения валить только на «националов». Нет, их ответственность должна быть разделена: и мы в Лиге имели противников, свое меньшинство, обвинявшее нас и в Лиге, и в печати, что мы, поддавшись пропаганде сепаратистов, пошли с ними на компромисс. И в Лиге, начавшей дружно работать и как будто имевшей серьезные основания стать центром объединения российской эмиграции в борьбе против коммунистической диктатуры, начались раздоры и расколы. Это имело роковые последствия – в частности для помощи материальной и технической со стороны Американского комитета освобождения, созданного через три года после Лиги, когда политические иллюзии, порожденные совместными усилиями во время войны в значительной мере испарились в американском официальном и общественном мнении.

Больше двух лет Комитет поощрял переговоры между ответственными и представительными политическими группировками былой России, русскими и нерусскими, для достижения соглашения между ними и Комитетом в антибольшевистской работе. В октябре 1952 года четыре русских и пять нерусских групп согласились относительно общей платформы и учредили Координационный центр антибольшевистской борьбы (КЦАБ), с Лигой включительно. Но и это соглашение длилось недолго: в начале июня 1953 года раскололся пополам и КЦАБ, по вопросу о включении в его состав новых национально-сепаратистских организаций.

В итоге Американский комитет опубликовал 27 августа 1953 года заявление: так как «усилия продолжали оставаться безуспешными на протяжении значительного периода времени, у Комитета не осталось другого выхода, как признать, что нет надежды создать в близком будущем единый фронт эмиграции...

В виду отсутствия такого соглашения Комитет должен был, к своему сожалению, прекратить свою поддержку демократическим силам эмиграции для образования единого центра. И с марта 1953 года радиостанция Американского комитета, «Освобождение», стала передавать свои послания, вести и сообщения «на ту сторону», в Советский Союз. Потом был создан Комитетом Институт изучения Советского Союза, выпускавший свои журналы на русском, английском, французском, немецком и испанском языках, равно как и некоторые книжки. К участию в составлении скриптов для радиопередач и сотрудничеству в журналах и Институте Комитет привлек «все квалифицированные силы эмиграции», как значилось в заявлении, то есть и членов Лиги до ее ликвидации. Последняя произошла почти незаметно в 1954–1955 годах с убылью активности Лиги и с ростом жизнедеятельности и влияния Американского комитета и его учреждений.

С начала и до конца, в течение шести-семи лет, душой Лиги, ее вдохновителем и приводившим ее в движение мотором неизменно был Борис Иванович Николаевский. Помню, как в, так называемом, клубе нью-йоркской организации меньшевиков Борис Иванович докладывал о том, что видел и слышал во время своей поездки по Германии при первой встрече с «Ди-Пи», ушедшими и угнанными из России при отступлении наци. Его доклад, вернее, сам докладчик произвел ошеломляющее впечатление. Мощная фигура была бессильна совладать с охватившим ее волнением. Плачущий Николаевский – сам по себе был необычайным и волнующим зрелищем.

Еще более взволнованы были слушатели тем, что они узнали о новых выходцах из России, как будто бы совершенно непохожих на нас, – отталкивавшихся от так называемых «власовцев», связанных, не всегда по доброй воле, с предержащей в Германии властью. Положительная оценка Николаевским того, что он видел и слышал, подтвержденная вскоре Давидом Далиным, который вынес аналогичные впечатления от своих наблюдений, подтолкнула колебавшихся скептиков и маловеров попытаться вновь создать широкое объединение эмигрантов, если не эмигрантских организаций, для идейной борьбы с советским коммунизмом. Отсюда и создание Лиги и публичные выступления в ее защиту со стороны ее представителей на собраниях и в печати – общей и в «Бюллетене» Лиги.

Еще до отъезда нашего в Корнел пришла весть о гибели старейшего и интимнейшего моего друга Ильи Фондаминского. Он стал в Компиенском лагере, близ Парижа, православным – не страха ради, а под влиянием, с юных лет начиная, общения с православными своими друзьями и приятелями Мережковскими, а позднее – Бердяевым, Степуном, Федотовым, Булгаковым и другими. Это не помешало палачам, именовавшим себя тоже христианами, замучить его в газовой камере Аушвица. Все мои и Зензинова усилия отметить трагическую кончину этого замечательного, несмотря на ряд дефектов, человека, изданием сборника его памяти, натолкнулись на возражения со стороны одних и недостаточную поддержку других. Нам говорили: почему сборник памяти одного мученика, когда их было множество, тоже достойных?!.. В итоге не был издан сборник и в память Фондаминского. Всё ограничилось двумя статьями: «И. И. Фондаминский в эмиграции» Г. Федотова и «Памяти И. И. Фондаминского-Бунакова» В. Зензинова в 18-й книге «Нового Журнала».

Другого нашего друга Вадима Руднева, бывшего московского городского голову, видного эсера, также редактора «Современных Записок», мы поминали многими речами на публичных собраниях. В. Руднев скончался от неизлечимого недуга неожиданно не только для нас, но и для себя, врача, накануне отъезда в Америку, куда он получил «визу» одновременно с нами. Он задержался потому, что его раздирали сомнения: вправе ли он бросить приютившую его страну в дни поражения и унижения, допустимо ли это?!..

Наконец, последнему редактору «Современных Записок», если не считать меня, – Николаю Дмитриевичу Авксентьеву родные устроили в Нью-Йорке торжественные похороны, а мы, его товарищи и единомышленники, напечатали некрологи в «За Свободу», «Новом Журнале» и «Новом Русском Слове». Писал я об Авксентьеве в «Новом Журнале» и тогда, когда исполнилось десять лет после его смерти. Спустя некоторое время пришлось хоронить и вдову Руднева, Веру Ивановну, «Замечательную женщину», как я озаглавил свой некролог в «Новом Русском Слове». Умер Николай Калашников в мое отсутствие в Нью-Йорке. И когда я вернулся туда, из друзей, с которыми я мог делиться личными и, особенно, интимно-политическими мыслями и сомнениями, у меня остались лишь Зензинов и Коварский.

Прошло несколько лет, не стало и Владимира Зензинова, с которым я и жена сблизились как раз за последние годы его жизни, когда одинаково стали ощущать свою политическую осиротелость, а потом одиночество.

В России мы с Зензиновым делали общее дело, иногда даже то же самое, хотя он был «старше» меня не по возрасту только, а и по партийно-политическому стажу, рангу и роли, которую он играл в партии. В 1905 году мы вместе переносили в железных коробках от чая бомбы во время вооруженного восстания в Москве, и оба были представителями московской организации на первом съезде П. С.-Р. в Финляндии. В России и в эмиграции мы многократно бывали соредакторами партийных журналов. Зензинов назначил меня и доктора Коварского своими душеприказчиками. И как мог, не совсем удовлетворительно, я старался выполнить это задание.

Наконец, значительно позднее, в 1962 году, покинул нас И. Н. Коварский, последний из ближайших моих друзей и политических единомышленников. Я познакомился с ним сравнительно поздно: в аудитории Московского университета в мартовские дни 1917 года, при встрече бабушки Брешковской, вернувшейся из Сибири. Но сблизились мы не только благодаря общности наших политических и иных взглядов и последующему дружескому общению «семьями», но и на совместной работе, политической и неполитической. По моему предложению, Коварский был приглашен заведовать конторой и экспедицией «Русских Записок» в Париже, когда редактором стал Милюков, а я – секретарем. Совместная работа в течение полутора лет, до самой второй мировой войны, способствовала моему сближение с Коварским, – я мог лучше оценить и полюбить его.

Политически я остался один, хотя сохранил дружеские отношения с другими эсерами, с внепартийными единомышленниками и с меньшевиками, руководимыми Р. А. Абрамовичем, моим старым другом Шварцем и Николаевским.

Политическая изолированность вызвана была потерей всех видных представителей партии и связанной с этим политической бездеятельностью. К политической прибавилась и личная осиротелость. Первое письмо, пришедшее по окончании войны от сестры из Москвы после десятков лет молчания, извещало о смерти отца.

Она, врач, при наступлении наци на Москву, вывезла его в неведомую ни ей, ни ему Уфу. В Уфе он и умер от заворота кишек в 83-летнем возрасте. Это было вполне естественно, тем не менее чрезвычайно тяжело для меня. В предыдущей книге воспоминаний, которую я писал вскоре после получения горестной вести, я упомянул о последнем моем прощании с отцом, когда под вымышленным именем я уезжал осенью 1918 года из Москвы в Киев, потом в Одессу и... эмиграцию. Совершенно разные по воспитанию, взглядам, интересам и среде, в которой он и его дети вращались, мы были связаны с отцом и он с нами глубокой, органической, не погашаемой ни временем, ни расстоянием любовью. Потеря отца была самой чувствительной для меня, пока не обрушилась еще более нестерпимая и сейчас дающая себя знать – смерть жены, кузины, которую я знал с детских лет и с которой находился в браке (без перемены ею девичьи фамилии) 47 лет.

Всё, что я до того читал, передумал, говорил о смерти – своей и не своей мало походило на то, что я опытным путем познал со смертью жены. Достоевский учил, что страх смерти сильнее смерти. В моем опыте открылось, что собственная смерть может быть притягательнее смерти близкого и дорогого существа. Больше того – или хуже: из любви к близкому и дорогому, во избежание его сиротства и одиночества, может быть, предпочтительнее собственная обреченность на одиночество.

Это может показаться эгоистичным, даже жестоким, бесчеловечным, но такое умозаключение было бы поверхностным. Во всяком случае так я себя чувствовал и чувствую до сих пор в течение 14-ти лет, протекших с ее кончины, ставя покойную на свое место, может быть, как подсознательное самоутешение. Родные и друзья избегали говорить со мной о покойной, не желая растравлять рану, что было глубочайшей ошибкой – непониманием, что говорить о другом, для меня постороннем и неважном, было мне тяжело. К кому бы и куда бы я ни пришел, я спешил уйти, – всюду было не по себе. Как бы то ни было, с 14 октября 1955 года, я перестал быть самим собой и, может быть, незаметно становился другим. Давал себя знать и возраст.

ГЛАВА V

Публичные выступления с речами и пространными докладами: о Леоне Блюме, о патетических фигурах нашего времени, о брате Данииле. – Сотрудничество в «Новом Русском Слове», «Социалистическом Вестнике», «Русской мысли» и эпизодическое в других русских и американских изданиях. – Сводка самозащиты против нападений с разных сторон

Несмотря на подавленное состояние, я не переставал работать в Тайм и в русской печати, может быть, даже больше, чем раньше, выступал публично с речами и докладами, не отдавая себе отчета, какое значение это могло иметь и имело для сохранения физического и душевного равновесия. Я надумал motto для себя по аналогии с dum spiro spero (пока дышу, надеюсь) – dum spiro scribo (пока дышу, пишу)...

Я очень не любил говорить публично – это была не моя «стихия»: я не был уверен в своей памяти – в том, что скажу всё, что хотел, что было нужно и в той последовательности, в какой следовало. Поэтому и речи свои, не говоря о докладах, я писал заранее и прочитывал, вызывая неодобрение друзей и единомышленников. Они указывали, что при чтении утрачивается живость изложения и непосредственная связь оратора с аудиторией; к тому же, как правило, я удачно выступал с последним или, так называемым, заключительным словом после своих докладов, когда нельзя было заранее заготовить ответ и, хочешь не хочешь, приходилось импровизировать. Моим возражением было: опровергнуть чужие возражения совсем не то, что изложить и обосновать положительно свои взгляды. А, главное, – потеря в живости и непосредственности устной речи искупается точностью и сжатостью написанного по сравнению со свободным потоком, особенно «красивой», импровизации.

Неслучайно прославленные политические и государственные деятели Франции, Германии, Америки, едва ли не в большинстве случаев читают, а не произносят по вдохновению не только речи, но даже краткие приветствия и прощальные, благодарственные слова, заготовленные впрок. То же делали и выдающиеся ученые, превосходные ораторы и в России, – например, в Московском университете, будущий депутат 1-й Государственной Думы проф. П. И. Новгородцев.

Мне надо было публично выступать не только когда умирали близкие мне друзья и товарищи, но и при чествовании или после смерти В. М. Чернова, эсеровского эрудита Л. Ю. Делевского, П. Н. Милюкова, И. Г. Церетели, О. О. Грузенберга.

Из публичных же докладов я запомнил свой недопустимо длинный доклад о Леоне Блюме, который затянулся на три с половиной часа – с перерывом, но без прений. Меня справедливо упрекали, что таких длинных докладов никто выдержать не в состоянии, а я оправдывался: а слушатели всё-таки не разошлись!..

Другой доклад, как и предыдущий сделанный в клубе «Горизонт» под председательством Авксентьева, был о «Патетических фигурах новейшего времени». Я назвал так Ленина, американского президента Вильсона и царя Николая II. Ленин и Вильсон по-разному и не в равной мере лишились рассудка к концу жизни, а Николай II не только умер трагически, трагическими были и последние годы его жизни.

Другие доклады я читал в собраниях, устраиваемых Союзом русских евреев. После посещения в 1951 году Израиля я поделился своими впечатлениями, позднее напечатанными в форме статьи в «Новом Журнале». Доклад прошел вполне мирно. Иначе было с докладом, устроенным тем же Союзом через 12 лет, 28 марта 1963 года, по вопросу, возникшему в Израиле, но остро задевавшему каждого еврея. Взволнованы были и собравшиеся слушать его, и выступавшие против него, – в защиту не выступил никто; естественно, взволнован был и я.

Возникший в Израиле и дошедший до Верховного Суда спор касался проблемы взаимоотношения между гражданством и исповедничеством: сохраняет ли право еврей по рождению и исповеданию право притязать на автоматическое предоставление ему израильского гражданства, – как это предусматривало действовавшее законодательство, – так же и тогда, когда он переменил религию?

Некий Самуил Руфайзен, родившийся в ортодоксальной еврейской семье в польском местечке и в юности два года бывший сионистом-халуцом (пионером) и членом организации «Бен-Акиба», в 1941 году был арестован, но скрылся и по документам на имя Освальда Руфайзена, «Ost-Deutscher», поступил на службу к наци, как секретарь и переводчик при полиции. Он исправно выполнял распоряжения начальства и в то же время вел себя героически по отношению к своим единоверцам – спас жизнь многим евреям, перешедшим позднее к партизанам. Это единогласно удостоверили все члены Верховного Суда, рассматривавшего дело Самуила Руфайзена, которое кончилось тем, что из нацистского служащего он превратился в монаха кармелитского ордена – брата Даниила. Это случилось после того, как Самуила по доносу соплеменника снова арестовали, и ему удалось скрыться, на этот раз в кармелитский монастырь. Здесь в 1942 году, двадцати лет от роду, он перешел в католичество, а три года спустя, приняв монашество, стал братом Даниилом.

Но и в монастыре он усидел недолго и при первой же возможности покинул его и присоединился к русским партизанам. Те, однако, заподозрив что-то неладное, сочли его немецким шпионом и приговорили к смертной казни, от которой его спасла случайность – свидетельство уцелевшего жителя соседнего местечка.

В 1958 году брат Даниил эмигрировал из Польши в Израиль, где дело о нем возникло в Верховном Суде, когда он возбудил ходатайство о признании его гражданином Израиля не в общем порядке натурализации иностранцев, а по специальному закону от 5 июля 1950 года о «возвращении» евреев в страну предков. Министр внутренних дел ходатайство брата Даниила отклонил, заявив, что лично он удовлетворил бы ходатайство, но закон о возвращении применим лишь к тем, кто, добросовестно считая себя евреем, не принадлежит к другой религии. Министр издал и соответствующую инструкцию. Тогда брат Даниил обратился в Верховный Суд, который в декабре 1962 года большинством четырех голосов против одного также отказал брату Даниилу в ходатайстве.

Возникло сомнение, стоит ли обсуждать вопрос, получивший свое разрешение, в особенности, после того, когда брат Даниил, подчинившись решению суда, подал прошение о предоставлении ему гражданства в общем порядке, и прошение его было удовлетворено. На мой взгляд, практический исход процесса и судьба истца не упраздняли проблемы, она оставалась. Да и истец, признавая, что суд состоялся с соблюдением всех процессуальных гарантий и он не собирается предпринимать новые шаги, всё же выразил надежду, что решение суда будет отменено. Кроме того, я лично столкнулся с вопросом не о практической целесообразности, а о принципиальной допустимости критического обсуждения того, что постановил Верховный Суд Израиля после всестороннего ознакомления на месте со всеми обстоятельствами дела.

Последнее побуждает меня дополнить сказанное описанием эпизода, случившегося во время подыскания документации для доклада. Я обратился, как не раз делал, к специалисту-юристу, связанному с Израилем и еврейскими делами, с которым годы находился в самых дружественных отношениях, лично и профессионально, авторитетному и очень сдержанному в суждениях и в обращении. В разговоре по телефону тут же выяснилось, что мой собеседник всецело и безоговорочно защищает решение Суда. Я же выразил неуверенность, что решение большинства судей, четырех против одного, будучи, конечно, обязательным, является вместе с тем и бесспорным... «Mehrheit ist Konig», привел я немецкое изречение, применительно к парламентскому большинству, – но не Wahrheit: большинство может обладать решающей властью, но не патентом на истину. Особенно в демократии. Моя реплика была прервана неожиданным выпадом: «Суд в Израиле в обладании всеми обстоятельствами дела не знал, как его решить, а Вишняк в Нью-Йорке знает?!.. Это всё традиция ненависти к Израилю!..» И рычажок телефона был опущен, – разговор прерван.

Так порвались наши многолетние отношения. Мой обидчик не извинился за необъяснимую вспышку своего негодования. И подводя итоги своему жизненному пути, я и сейчас не могу поставить себе в счет этот разрыв. Мне представляется он проявлением крайней нетерпимости и страсти, не личной, конечно, а национально-патриотической, – оборотной стороной ущемленного «комплекса неполноценности».

Нужную мне документацию я всё же получил: протоколы Суда на английском языке мне прислал из Иерусалима тамошний профессор, милейший и талантливый приятель мой, Натан Львович Файнберг. Доклад мой был благополучно прочитан и «обсужден». Все оппоненты оказались противниками моих взглядом, не исключая и моего друга Шварца, более других удивившего меня апологией мнения и решения четырех судей против пятого, Когена, мнение которого я защищал. Председатель суда Зильберг, с которым я имел случай позднее познакомиться в Нью-Йорке, очень милый, корректный и образованный юрист, специалист по талмудическому праву, отрицал, что в Израиле не изжит теократизм.

На суде же он утверждал: «Только простак верит или думает, что мы создаем здесь новую культуру. Для этого слишком поздно: народ почти столь же древний, как человечество, не начинает сызнова ab ovo, и даже в крайнем выражении наша культура не будет ничем иным, как культурой наших предков». А можно ли оспаривать, что культура наших предков покоилась на теократии? В то же время Зильберг на суде сам же утверждал, в противоречии со сказанным: «Если история продолжается и не может быть оторвана от того, чем была раньше, это не значит, что она не меняется и не прогрессирует и не развивается. Наоборот, в самой природе исторического процесса – перемены во времени в годах, в развитии способов мышления и духовных ценностей, в беспрерывном улучшении жизни и права». Это, конечно, с неоспоримо-теократическим укладом в прошлом никак не мирилось.

Как бы то ни было, решение Верховного Суда, в прямое отрицание современного правосознания относительно взаимоотношения между национальностью и религией, сводилось к тому, что национальность и гражданство брата Даниила в Израиле определялись его религией. Брат Даниил оказался совершенно прав, говоря вскоре после суда, что у него чувство, что «хоть камень упал на дно озера, вызванная им зыбь не исчезнет. Могу это видеть по взволнованному обсуждению в прессе, в еврейской общественности, между ищущими и чуткими людьми, не убежденными, что Верховный Суд вынес правильное решение». Эта «зыбь» докатилась и до Нью-Йорка. Хотя выступавшие публично были моими противниками, но частным образом другие слушатели выражали согласие со мной и сочувствие. А один из присутствовавших, откровенно прибавил: «Я хотел поддержать вас, но жена удержала – посоветовала лучше не вмешиваться...».

Получил я позднее и письменное выражение сочувствия моим взглядам от старого приятеля, сотрудничавшего в молодости в «Современных Записках» бывшего князя Шаховского, ставшего архиепископом Сан-Францисским. Он высказал пожелание, чтобы я в миру, а судья Коген в Израиле «умножились яко Авраам», так как без честного «законничества», по его мнению, «ничего не выйдет».

В нью-йоркском «Новом Русском Слове» появился отчет о собрании, составленный и отредактированный моими приятелями, сионистами и противниками моих взглядов. Отчет оказался крайне тенденциозным. Начать с того, что было опущено из доклада всё существенное, с чем составитель отчета был не согласен.

В итоге получилось нечто настолько маловразумительное, что, ознакомившись с ним, мой главный оппонент Шварц сказал: единственное достоинство отчета в том, что никто не подумает, что Вы (то есть я) могли сказать то, что Вам приписано, – настолько начала не сведены с концами.

Хуже доклада – для меня – оказалось изложение в отчете прений по докладу. Всех оппонентов составитель отчета попросил срезюмировать самим существо своих возражений. Естественно, каждый развил и приукрасил сказанное им, то есть срезюмировал не то, что фактически сказал, а то, что хотел сказать. Мне же предложение срезюмировать свое заключительное слово не было сделано, больше того – оно вообще было полностью опущено. Как я должен был отнестись ко всему этому, легко себе представить. Свой доклад я целиком напечатал во всегда ко мне благожелательной «Русской Мысли» (В связи с историей бр. Даниила нельзя не упомянуть новейшее решение Верховного Суда 21 ноября 1968 г., когда перед ним вновь встал тот же вопрос: кого считать евреем? Морской офицер Вениамин Шалит, гражданин Израиля, вне религии, ходатайствовал о разрешении ему зарегистрировать своих детей от брака с христианкой, как евреев в рубрике «национальность» и «без религии» – в рубрике «религия». Шалит доказывал, что еврейство не биологический только факт или религия, а – комплекс исторического, индивидуального чувствования и самосознания. Суд оставил без определенного ответа стоявший перед ним вопрос и отсрочил свое решение, рекомендовав правительству при регистрации вычеркнуть рубрику «национальность». Правительство это предложение отвергло, и теперь надлежит ждать, что скажет Суд, который решил заседать для постановления по этому вопросу, в виду его принципиального характера, в составе 9 судей (из 10), то есть с участием и всех 5 судей, которыеразбирали ходатайство бр. Даниила.

Надо ли подчеркивать, что постановление 21 ноября 1968 г. доставило мне большое удовлетворение.).

На последние 50-е и начальные 60-е годы падают и многочисленные мои контратаки на недопустимые нападки на меня в печати с разных сторон и по самым разнообразным поводам. Как исключение и мне приходилось бывать иногда «зачинщиком» или «агрессором». Но, как правило, я спорил против определенных взглядов и точек зрения, касаясь противника лично лишь тогда, когда он не столько спорил и защищал свои взгляды, сколько искажал, осмеивал, подвергал поруганию людей, события, учреждения, близкие мне идейно и политически: демократию, партию социалистов-революционеров, Февральскую революцию, толстовцев, русскую интеллигенцию в целом или лично Н. К. Михайловского, Милюкова, Г. П. Федотова, даже Льва Толстого. Недаром военные специалисты находят, что нападение лучший вид обороны. В своей самозащите и защите мне близкого я также не всегда исключал личный элемент. Но когда бывало и это, оно было всегда следствием, а не самоцелью или заданием.

Когда нападения на меня увеличились в числе и усилились в резкости парижское «Возрождение», например, в котором продолжали сотрудничать и весьма почтенные авторы, не переставало меня травить и на меня клеветать из книжки в книжку, – я решил опубликовать краткую сводку обвинений, напечатанных по моему адресу, с резюме моих ответов обвинителям и клеветникам. Такая статья-резюме была напечатана в «Русской Мысли» в сентябре 1960 года (К статье была сделана сноска: Из подготовляемой к печати книги воспоминаний «Во Франции и в Америке (1919–1960)». Это было не только преувеличением: книга эта тогда только задумывалась, и никаких шагов к ее изданию не было сделано.).

Полагаю, что она не утратила некоторого интереса не только как характеристика того, о чем думали и чем были заняты в то время русские эмигранты в Америке, но сохранила и более длительный интерес. Позволю себе поэтому ее воспроизвести в сокращенном, конечно, виде и с небольшими изменениями.

Существует мнение, что пишущий эти строки «страстный», «горячий» полемист, «отличается достаточно боевым темпераментом», как публицист. Это печатные отзывы благожелательных критиков. Легко себе представить отзывы неблагожелательных.

В русском словоупотреблении «полемика», «полемический» имеют столь же уничижительный смысл, как, например, у американцев – пропаганда, пропагандный. Однако вовсе не все относились отрицательно к полемике. Так, Достоевский, уже будучи публицистом правого направления, писал H. H. Страхову (26 февраля 1869 года): «Вы избегаете полемики? Напрасно. Полемика есть чрезвычайно удачный способ к разъяснению мысли; у нас публика слишком любит ее (...) Всегдашнее спокойствие придает Вашим статьям вид отвлеченности. Надо и поволноваться, надо и хлестнуть иногда, снизойти до самых текущих, насущных частностей. Это придает появлению статьи вид самой насущной необходимости и поражает публику».

Если в оправдании «горячности» и «страстности» полемики я мог сослаться на Достоевского, – для оправдания того, что я писал и почему так защищал или отвергал, я мог опереться на таких гуманистов, как Некрасов и Герцен. Первый утверждал в 1856 году: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». А Герцен, после двух обрушившихся на него почти одновременно трагедий, резюмировал пережитое так: «Прошедшее не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается, и не все можно поправить... Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают... забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надо сладить, a не забыть его».

Пройти мимо и промолчать мне часто казалось недостойным и недопустимым идейным дезертирством, граничившим с предательством, едва ли не самым крупным пороком в общественной и политической деятельности. Когда к общим нападкам и клевете, прибавлялись и личные выпады против меня, это, конечно, только усиливало желание воздать «агрессору» по делам его и восстановить поруганную, на мой взгляд, честь и справедливость.

Правда и ложь не висят в воздухе или в безвоздушном пространстве, – они связаны с лицом или лицами, прикреплены к ним. Отделить обвинение от обвинителя – как и от обвиняемого – можно только в абстракции и то не всегда полностью. И потому, не будучи инициатором в нападении, я нередко апеллировал не только к правде-истине и правде-справедливости, но и ad hominem, то есть к изобличению тех, кто прибегал к сокрытию и искажению правды, к инсинуации, а то и прямой клевете.

«То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть» ... – не было заповедью, завещанной Некрасовым больше ста лет назад. Это было жизненно правдивым проникновением в человеческую психологию, и оно представляется мне не только правильным, но и справедливым.

После смещения с поста редактора С. П. Мельгунова, «Возрождение» в своих ежемесячных «тетрадях» принялось обстреливать всех, всех, всех: не коммунистов только, но и социалистов-демократов, демократов несоциалистов, либералов и более умеренных.

Но особливое внимание и ненависть свою «Возрождение» сосредоточило на тех, кого оно называло «февралистами», – на социалистах-революционерах, вслед за которыми нападало на Милюкова, Кускову, Карповича и других.

Нападки свои сотрудники «Возрождения» готовы были подкрепить любым способом, опираясь даже на совершенно чуждые им авторитеты, вроде отца русского марксизма Плеханова. Пробовало «Возрождение» предложить и свою программу – монархический легитимизм и реставрацию, которые зашифровывались, как невинные «законность» и «восстановление». По этим вопросам у меня с ними и начался спор, который принимал и острый характер, но всё же не выходил из рамок споров и полемики, обычных в русской эмиграции.

Но вот в сентябре 1957 года появилась 69-я тетрадь «Возрождения» с пространной статьей Владимира Ильина, на первом месте, по случаю 50-летия со дня смерти Д. И. Менделеева. Эта статья зубоскальством, издевательством, поклепом и прямой бранью превзошла худшие образцы того, что печаталось в «Возрождении» раньше. Доктор богословия и музыколог Ильин не без основания считал себя осведомленным в точных науках, математике и философии. И в статье о знаменитом химике, обнаружив большую начитанность в естествознании, он вместе с тем проявил исключительное убожество и вульгарность в подходе к общественным и политическим вопросам. По отношению к «левакам», как он выражался, он применил тот самый метод «упростительного смесительства», употребление которого духовный отец Ильина, несравнимый с ним по дарованию и оригинальности, Константин Леонтьев, вменял в вину радикалам, «левакам».

Мало того, что Ильин не проводил различия между коммунистами и социалистами всех направлений. Он смешал в общую кучу с ними «кабинетных либералов», «славянофилов, толстовцев, эсеров» и персонально – «идиотического, злого и бездарного невежду», «папу эсеров» Михайловского, «левого эсера» Федотова и других. Всем им вменялись в вину пораженчество, либо «борьба не на жизнь, а на смерть с Россией, с ее народом, с Церковью и с русской культурой по всем направлениям», либо то и другое вместе.

Обозначив противника в преувеличенном и ложном виде и обвинив его в ряде вымышленных злодеяний, Ильин имел неосторожность сделать и такое обобщение: «вслед за уничтожением помещиков, этой основы русской культуры, началось поголовное уничтожение русского крестьянства в таких размерах, которые можно сравнить только с тем, что было задумано Гитлером», с его «бесчестной расистской попыткой по отношению к России». Это было со стороны Ильина крайне неосторожно, потому что кто-кто, но он-то знал о своем прошлом. Однако, страсть – изничтожить «леваков» – затмила его память и сознание.

Следовало ли напомнить патриоту и богослову о почтительном предложении им своих услуг Гитлеру и Розенбергу и о прославлении им «человека-бога» (Гитлера) и его «пророка» (Розенберга)?

Я счел не только необходимым, но морально-политически обязательным осведомить общественное мнение о том, что мне самому стало известным совершенно случайно: мне показали, а потом передали фотостат письменного обращения Ильина к Розенбергу 2 января 1942 года, то есть уже после вторжения наци в Россию и создания там под руководством Розенберга «Остминистериум». Я считал обязательным опубликование этого обращения Ильина не столько ему в «отмщение», сколько для наглядной демонстрации читателям, какова цена патриотическому пафосу Ильина, его возмущению и нападкам на противников.

Не буду воспроизводить в подробностях последующее, но всё же скажу, как развивалась полемика.

Письмо Ильина Розенбергу было опубликовано мною в переводе на русский язык, а потом и в немецком подлиннике, – что вызвало со стороны Ильина два письма с протестом и возражениями в «Русскую Мысль» и «Возрождение». Совершенно неожиданным было, однако, то, что оба письма на небольшом расстоянии во времени представляли собой два совершенно различных варианта. В письме от 30 ноября 1957 года Ильин утверждал, что Розенбергу он опубликованного мною письма не писал; я же, не указав, каким образом письмо очутилось в моих руках, совершил «пасквильный донос» и «подлог». Доказательством этому должно было служить приведенное тут же Ильиным удостоверение военного трибунала в Париже о том, что, разбирая обвинение Ильина в пропаганде в пользу немцев, трибунал в 1947 году вынес постановление об отсутствии состава преступления. (Надо ли подчеркивать, что ни опубликованное мною письмо, ни я в своей статье об этом и не упоминали).

Не прошло и месяца, и 21 декабря Ильин повторил, что «на основании постановления французского военного суда» он считает опубликованный мною документ «полным подлогом», включая подпись, «целиком сфабрикованным», но уже не мною, а... «канцелярией Розенберга». Казалось бы, хорошо для меня – я выпадаю из игры. Но это значило бы не знать «Возрождения»: его секретарь, а потом редактор, уже скончавшийся, Опишня договорился до «розенберго-вишняковских фальшивок». Другими словами, не Ильин, а я был связан с Розенбергом!

На мое предложение предъявить оригинал документа трехчленной коллегии, выбранной по обоюдному соглашению для установления подлинности или подложности документа и подписи в нем, – Ильин не откликнулся. Свою полемику с ним я заключил словами: «Ворошить отвратительный хлам (прошлого) нет, конечно, ни у кого охоты. Но авторы возмутительных и гнусных статей (в берлинской газете “Наше Слово” Деспотули), памятуя свое прошлое и, особенно, претендуя на «моральную оценку” и человеколюбие, обязаны по меньшей мере к сдержанности, если не к скромности, и (обязаны) не изрыгать хулы на других, – в частности на кабинетных либералов, славянофилов, толстовцев, эсеров. Это в одинаковой мере относится к руководителям изданий, в которых публикуются возмутительного и презренного содержания статьи».

Ильин вскоре совсем умолк. Но «Возрождение» не унималось и в течение двух лет – потом я не читал его больше – из тетради в тетрадь не переставало поминать меня, иногда без всякого повода, последними и «предпоследними» словами. «Не такая уж великая личность г-н Вишняк, чтобы уделять ему столько внимания», писало «Возрождение», но – охота пуще неволи, и полтора года сряду Опишня, Ефимовский, Станкевич, Оболенский и другие продолжали уже не Ильина защищать, а выискивать против меня мыслимые и немыслимые обвинения. «Занимающий ответственный пост при американской разведке», – иначе откуда бы могло у него оказаться письмо Ильина из архива Розенберга, – на подобном же солидном основании был я причислен к купленным агентам Германии во время первой мировой войны.

Так «полемизировали» со мной редакция и сотрудники «Возрождения». Ответив Ильину, Ефимовскому, Опишне и другим в «Русской Мысли» и «Новом Русском Слове», я добился, «на основании французского закона о печати» – к клеветникам куда более снисходительного, чем английский, – опубликования в «Возрождении» моего «Опровержения» в возведенном на меня и на партию социалистов-революционеров обвинения в «государственной измене», «предательстве» и прочих преступлениях.

Перепечатав «Опровержение» в «Русской Мысли» я снабдил его указанием, почему, на мой взгляд, «Возрождение» лишило себя права быть стороной в честном споре. В дальнейшем с «Возрождением» я больше не спорил.

С Ильиным полемика началась с того, что он напал на «леваков» вообще – меня же коснулся лишь между прочим, «сбоку» и слегка. Полемика с М. Коряковым протекала в обратном направлении: началась с обращенного ко мне безобидного вопроса и только затем на мне сосредоточилась, постепенно распространив ожесточенные нападки и на более широкие круги общественности.

Размышляя о чёрте и дьяволе, Коряков не то натолкнулся впервые, не то вспомнил, что тридцать лет назад, «в 27 году, десять лет после Октябрьской революции, М. В. Вишняк писал в “Современных Записках”», что «нельзя не рассматривать большевизм, как явление прежде всего политическое». Коряков поставил вопрос: держусь ли я этого взгляда и в 1958 году? Сам Коряков был того мнения, что борьба с большевизмом чрезвычайно ослабляется именно тем, что к большевизму принято относиться, как к «явлению прежде всего политическому», и что надо, наконец, перестать так думать. «Человеческому» объяснению коммунизм-большевизм, по его мнению, не поддается. В дальнейшем он уточнил: коммунизм-большевизм – дело дьявола; от дьявола получил власть Сталин и «сам стал жертвой сатанинской власти, которой служил».

В статье «Дьявольское обольщение» я доказывал, что обращение к дьяволу, как первопричине зла в мире, имеет многотысячную историческую давность; свою историю имеет и приравнение большевистской власти к «сатанократии». И если Сталин оказывается чьей-то «жертвой», хотя бы дьявола, это снимает с него долю ответственности. На это Коряков ответил новой статьей с изложением того, как он понимает дьявола и его дело в соотношении с Богом. Однако, одной демонологией он не ограничился, а стал приводить конкретные примеры «работы дьявола». Эти примеры были взяты из русского освободительного движения. Главной же мишенью для иллюстрации «сатанинского нигилизма» служила «деятельность самого Вишняка» – «пешки в руках дьявола». На это я отозвался статьей – «Еще о дьяволе и М. М. Корякове».

Ответ оппонента в форме статьи редактор «Нового Русского Слова», видимо, отклонил. Как бы то ни было, но названный «Письмом в редакцию» ответ Корякова состоял почти исключительно из личных выпадов против меня, при этом никак не связанных с темой, вызвавшей спор. Тут было поношение за то, что я не умею писать и не люблю ни Россию, ни русскую природу. Да и как мог я их любить, когда «всегда был, в сущности, чужд России», хоть и «родился в Москве и пользовался там всеми правами и привилегиями российского гражданина». От частного оппонент перешел к общему – от меня к «представителям (моего) поколения, оторвавшимся от родной страны» и «не имевшим времени для обрусения».

Неумолимый критик негодовал и поучал: «вместо того, чтобы стараться понять Россию и служить ей, он принялся ломать Россию». Моя «хлесткость», «больная воля, дурные страсти», «раздраженность, даже озлобленность» объясняются очень просто – «ни Россия, ни мы, новое поколение русских людей, выросших в России уже после 1917 г., не пошли за вишняками и прочими комитетчиками».

Я никогда не разделял мнения, что оппонента можно или даже должно казнить презрением или молчанием. Начатый публично спор должен быть доведен до конца с гарантией, конечно, что, под недреманным оком редактора не будут нарушены элементарные требования литературного приличия. И в своем «Письме в редакцию» я отметил, что полемика с Коряковым приняла неожиданный оборот: дьявол и сатана исчезли, и оппонент заговорил от себя и полным голосом, напоминающим голос Иудушки Меньшикова в «Новом Времени». Ни на одно из представленных возражений Коряков не отозвался, а занялся чтением в сердцах и обрушился на меня, «Вишняков» и прочую «не очень почтенную компанию», наговорив всё оскорбительное, что можно сказать человеку, автору и политику. «Такой способ полемики превращал спор в брань», в которой я отказался соперничать с Коряковым.

На этом «обмен мнениями» – и «любезностями» – с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: «Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в “Нов. Р. Слове” в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет “отцам”, по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения». Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на «отцов» самозваным защитником «детей».

Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.

Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто «убегали» учиться в заграничных университетах. В статье «Русская интеллигенция» M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему «обрусение» и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение «всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует “комитетчиками”.

В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции». Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.

Общее заключение Вейнбаума было: Коряков «поторопился» объявить банкротами «комитетчиков» и заодно историческое дело русской эмиграции. «Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал».

Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им «не взял обратно», по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: «Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин...»

Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до «площадной перебранки». Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для «красного словца», а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто «начал» и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что «чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины», если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае – не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, – чего не произошло, – но снимало ли с него ответственность за «соучастие» или «попустительство» простое о том умолчание?

Известная формула Щедрина: «За взаимностью мордобоя дело прекратить» меня в создавшемся положении никак не устраивала. «Площадная перебранка и словесные пощечины» не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики «Письма в редакцию» редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.

Выразив «полное удовлетворение и даже признательность» за убедительную и энергичную защиту «героической русской интеллигенции», я ограничился поэтому выражением «сильного огорчения», что «оба» участника спора были уравнены без учета, кто был «агрессором». Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, – из-за дьявола.

Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке – вернее, отписке – редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, – но письмо было опубликовано полностью.

Поместив в «Новом Русском Слове» окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.

Спор – или полемика – с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.

Касьян Прошин в статьях «Скубент бунтует» и «О бунтующем студенте» возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству – был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, – но свое обвинение в том, что эсеры «толкали на гибель» молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.

Оказывается, «фанатики типа Михаила Гоца» платили «за свои идеалы чужими головами», и происходило это так: «берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога»; «жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях». Прошин допускал, что ему скажут: «Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди». Но раз «всероссийской каторги они не предвидели», Прошин сбрасывает их со счета: «Не умеешь предвидеть – шей сапоги». Такова была последняя мудрость Прошина.

Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора – неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, – о которых я уже упоминал.

И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: «Трагедии террора» и «Предвидению» в истории и политике. И «фанатики» не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала «сама жизнь». Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за «страшный ответ праву сильного», по выражению Герцена, который они решались дать, защищая «угнетенных и бесправных».

Прошин не мог, конечно, с этим согласиться. Чтобы облегчить для себя спор, он, вместо трагедии террора, стал оспаривать «акафист террору». «Кровь родит кровь», не без основания прибавлял он. Но при этом либо упускал из виду, либо умалчивал о том, что спокон веку повелось: сначала кровь проливали мучители, деспоты и тираны, и лишь затем лилась ответная кровь.

Прошин подчеркивал: «мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы». Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же «идеей» в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять «психологически» – ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.

Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.

Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина – «не умеешь предвидеть, шей сапоги» было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.

В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на «наших политических отцов» за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-«злодеев»: «самовластного» и «увенчанного».

По мнению оппонента, я воспользовался «неосторожной цитатой» из поэмы «Вольность» и Пушкина «упростил» – «отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ», – что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но «Кинжал» Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть – даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.

В заключение он предостерегал против «желания повергнуть противника в прах с помощью Пушкина». С этим я согласился, предложив «врачу» самому исцелиться. Но Сречинский не успокоился и в последующей статье напал на меня уже за другое: за то, что для меня «не существует различия ни юридического, ни морального, ни фактического» между законным злодеем, «представителем династии, занимающей престол на основании определенных прав» (подразумевался Павел I, «Калигула» у Пушкина), и «узурпатором, захватившим престол насилием» (Наполеон). Мне вменялось в вину умолчание о том, что «увенчанный злодей» погиб, по характеристике Пушкина, под «бесславными ударами». И, наконец, на том основании, что в «действиях всех царей, кроме строго конституционных, всегда имеется элемент деспотизма», мне приписывалось признание «истребления царей гражданской добродетелью».

Узнал я также, что есть разница между политическим убийством и политическим террором, не оправдываемым даже в той мере, в какой может быть оправдано первое. История России, при этом изображалась обратно той, какой она была в действительности. Оказывается не «трагедия террора» была производной, а «трагедия власти» выросла из трагедии террора, из-за которого власть будто бы лишена была возможности сотрудничать со страной...

Рассуждения об историческом предвидении вызвали возражения со стороны А. Тарсаидзе в части, где я упомянул о предвидении Распутиным будущего русской монархии. Оппонент признал мои соображения «необоснованными», а для своего «обоснования» сослался не на факт, а на его отсутствие – отсутствие подтверждения тому в переписке царской четы.

При этом, помимо свидетелей, показания коих он оспаривал, он обошел молчанием других свидетелей, мною упомянутых, – в их числе такого осведомленного, как Танееву-Вырубову, – к которым в ответной реплике я прибавил: директора департамента полиции Белецкого, дочь Распутина, посла Палеолога, историка Фюлоп-Миллера.

Сорокалетие ликвидации Всероссийского Учредительного Собрания было названо в американском Тайм «Днем, когда демократия в России умерла», а статья на эту тему начиналась вступительными словами от редакции: Учредительное Собрание было «единственным свободно избранным парламентом в истории России».

Эта характеристика, естественно, многим пришлась не по вкусу. И когда я встретил возражения этому взгляду в печати и в личных беседах, я написал статью «Народное представительство в России». Очень коротко упомянув о вече и Земских соборах, я остановился подробнее на выборах в Государственные Думы, получивших авторитетное освещение в вышедших незадолго до второй мировой войны в сравнительно мало известных воспоминаниях организатора выборов, последнего государственного секретаря российской империи С. Е. Крыжановского.

Моя статья вызвала возражения со стороны проф. С. Пушкарева. Существо разногласия состояло в различной оценке Земских Соборов и выборов в Государственные Думы. Оппонент, по моему убеждению, преувеличивал и идеализировал эту роль. В подкрепление своего мнения о Соборах он отобрал суждения историков, положительно расценивавших эту роль, и игнорировал взгляды других, даже такого авторитета, как знаменитый Б. Н. Чичерин, который утверждал, что Земские Соборы исчезли «не вследствие сословной розни или опасения царей, а просто вследствие внутреннего ничтожества...

При крепостном состоянии всех сословий, о представительном строе не могло быть речи. Царь совещался с подданными, как помещик со своими крепостными, но государственное учреждения из этого не могло образоваться».

Когда я привел эти слова Чичерина, Пушкарев признал этот отзыв «сердитым, несправедливым и нисколько не убедительным» и будто бы «вполне опровергаемым фактами». Но Чичерин был далеко не единственный. Скептиками были и Заозерский, Лазаревский, Кабанов, Гр. Шмелев и даже Латкин, энтузиаст Земских Соборов, находил, что «собственно ни один Собор не был выразителем всей земли».

Разномыслие относительно Земских Соборов касалось отдаленного прошлого, и не здесь была «зарыта собака». Существо спора и возникшей полемики заключалось в политическом разногласии. Начав со скромного утверждения, что Земские Соборы в Московском государстве были явлением гораздо более важным и сложным, чем я это изобразил, Пушкарев расценил Земские Соборы, как ступень к прямолинейному восхождению России к народоправству. Его заключительный вывод был: «свободные выборы политического представительства различными группами русского населения имели место много-много раз в течение трех столетий, от 1612 по 1912 год». А в думский период выборы, оказывается, были даже «близки к всеобщим».

Пушкарев считал своей «профессиональной обязанностью историка сообщить или напомнить русской читающей публике и особенно русской молодежи, что факты русской истории находятся в противоречии» с моей «резолюцией» о том, что выборы в Учредительное Собрание были единственными и последними свободными выборами в России. И что же случилось?

Пушкарев набросал историческую схему в явное противоречие с фактами. Ибо если русская политическая история шла от хорошего к лучшему с 1612 года, откуда все восстания и бунты? Откуда движение декабристов и всё так называемое освободительное движение, насчитывающее как ни как без малого полтораста лет? «Историческая справка», которую Пушкарев привел в полемике со мной, противоречила даже его собственным писаниям – всего двумя годами раньше опубликованным в его книге «Россия в XIX веке».

Секрет непоследовательности и предвзятости Пушкарев сам раскрыл. Он открыл огонь по невидимому, но точно обозначенному противнику: «Долговременный жизненный опыт убедил меня в том, что спорить по вопросам нашего исторического прошлого с эсерами так же бесполезно, как и с «крайними правыми». И переходя от общего к частному и конкретному, автор прибавил: «Задачей моей статьи не является собственно полемика с М. Вишняком». Но – одной непоследовательностью больше или меньше, какое имеет значение, – вся статья эта и следующая только и были «собственно полемикой» со мной и моими взглядами. И точно для того, чтобы подчеркнуть назначение «исторической справки», автор возвращается в конце к первоначальной своей атаке на эсеров.

Систему выборов в Думу после переворота 3 июня 1907 года творец системы Крыжановский назвал «бесстыжей» – так же называли ее «шутливо» Столыпин и государь. Пушкарев ответственность за последствия этого беззакония снимает с власти и перекладывает на... эсеров. «Если землевладельцы теперь посылали в Думу, вместо “кадетов”, октябристов и правых, то это не потому, что так велело правительство, а потому что они сами поправели, напуганные эсеровским террором и аграрными погромами».

Много грехов и преступлений вменяли эсерам, справедливо и ложно, по неведению и по умыслу. Но до Пушкарева никто не додумался вменять им и гениальную выдумку Крыжановского, нашедшего подражателей и в советский период русской истории. И я спрашиваю читателей этих строк: надо ли было – должен ли был я – ввязаться в спор о Земских Соборах, который ведь был спором не только о них?

Совсем иной спор возник в связи с выходом из печати английской книги моего в прошлом доброго знакомого проф. Оливера Радки. В течение десятилетий предметом его неустанных трудов и интереса почему-то была и оставалась партия социалистов-революционеров. Докторская диссертация Радки в университете Гарварда в 1939 году была посвящена «Партии с.-р. и русской революции 1917 г.» В 1950 году он выпустил превосходную монографию «Выборы во Всероссийское Учредительное Собрание», о которой я с большим одобрением отозвался в нескольких русских и английских изданиях. Наконец, в 1958 году американский историк как бы подытожил свои 25-летние изыскания в огромном томе в 521 стр. под странным заглавием: «Аграрные враги большевизма. Обещания и несостоятельность российских социалистов-революционеров». Эта работа написана была уже совсем в другом «ключе», чем предыдущие.

Книга носила наукообразный характер, была снабжена всей исследовательской аппаратурой: в 1236 подстрочных примечаниях приведены источники, биография, ссылки на личные интервью и частные разговоры. И тем не менее она не удовлетворяла обязательным требованиям ко всякому историческому исследованию: была написана не sine ira et studio, как завещал еще Тацит, а, наоборот, с пристрастием и гневом памфлетиста, ополчившегося против деятелей, давно сошедших с политической сцены и в огромном большинстве уже скончавшихся.

Нет и попытки вжиться в события, почувствовать эпоху, атмосферу, обстановку, вдуматься в психологию действовавших лиц. Автор громит и осуждает, считая это не только допустимым, но, по-видимому, чуть ли не главным своим заданием.

Причину неудач, постигших партию с.-р. и с нею Февральскую революцию, Радки видел в том, что эсеры отказались от своих программных требований социализации земли и интернационализации социализма, равно как и от своей революционной тактики. Программу и тактику они подчинили нуждам мировой войны: во внутренней политике остались верны коалиционной организации власти с кадетами, а во внешней послушно следовали, если не указке, то давлению Пуанкарэ и Клемансо, Ллойд Джорджа и Черчилля.

Однако жестоко ошибся бы тот, кто принял бы сурового обличителя за «левого». Нет, проф. Радки очень далек и от социализма, и от всякой революционности. И своеобразие его взглядов состоит в том, что, не сочувствуя «левизне» во внутренней русской политике, он держался крайних взглядов в оценке внешней политики России в эпоху первой мировой войны. И в 1958 году он защищал формулу – мир без победителей и побежденных, – которая могла еще пленять воображение в 1915 году, в дни Циммервальда, и в 1917 году, но которая в свете последующего оказалась явно утопически-надуманной.

Обвиняя партию с.-р. в целом и некоторых ее членов в отдельности, Радки уделил свое неблагосклонное внимание и пишущему эти строки, как правому эсеру, заядлому «социал-патриоту», участнику никогда в реальности не существовавшей «правой камарильи», для которой будто бы «не было более высокого закона, чем воля западных союзников», озабоченных «обеспечением своих займов и дальнейшей поставкой пушечного мяса на восточном фронте». В этом, как и во многом другом, я, по Радки, разделял коллективную ответственность с другими. Но наряду с этим Радки привлек меня к личной ответственности за особые мои прегрешения и преступления.

Всё же не личная обида руководила мною, когда я, правда, не без колебаний, взялся за неблагодарный труд подробного разбора книги Радки, – не считаясь и с риском порчи наших былых дружеских отношений (В отличие от спора с другими, существо моих разногласий с Радки было опубликовано не только в «Русской Мысли» и «Социалистическом Вестнике», но и в «Нью Лидер» и «Новом Журнале». Дополнительные же замечания на предъявленные мне лично обвинения появились в «Русской Мысли» 13.XII.1958 под заглавием «В свое оправдание».

Кроме того, статья о Радки под заглавием «Роль социалистов-революционеров в 1917 г.», переведенная на английский, французский и испанский языки, вышла в 1965 г. в журналах мюнхенского «Института по изучению СССР».).

Я не счел возможным умыть руки и отойти в сторону всё по той же причине, что не видел, кто мог и согласился бы выступить в печати против патентованного историка, имеющего еще и то преимущество, что, не будучи стороной в деле, он, предполагалось, и беспристрастнее, и объективнее других.

Преодолев искушение, я одолел огромный том и – не раскаялся: не только русские читатели, единомышленники и не единомышленники, но и несколько квалифицированных американских историков выразили мне свое одобрение и согласие со мной. И в журналах на английском языке, общих и специальных, появились отзывы о работе проф. Радки, в большей или меньшей степени приближавшиеся к моему. Я имею в виду рецензии профессоров Рязановского (East European Review, апрель 1959 г.), Пайпса (Russian Review, октябрь 1959 г.) и Гершенкрона (American Historical Review, июль 1959 г.).

Через пять лет после первого тома Contra S.-R. Радки выпустил второй о том же и в том же стиле, под заглавием «Серп под молотом. Российские социалисты-революционеры в ранние месяцы советской власти». Не приходится много говорить о нем: это было повторение прежнего, только в еще более резкой и порой совершенно недопустимой форме. Опять 525 страниц, 1502 сноски (взамен прежних 1236), непринужденные беседы, которые выдавались за интервью, с точным обозначением, где и когда они были даны и без того, чтобы «интервьюированные» были даже о том осведомлены, не то, что им было бы предварительно показано подлежащее опубликованию «интервью».

Радки рекомендовал себя нейтральным наблюдателем. Это совершенно неверно, потому что вся книга излишествовала обвинениями и осуждениями. Он не остановился и перед суммарным осуждением и обвинением целых коллективов. Автор «Серпа...» произвел тщательное следствие о том, что происходило во время Февральской революции. Одновременно он взял на себя и функции прокурора составил обвинительный акт – и судьи и вынес приговор.

Радки берет свое добро там, где его находит, – как говорят французы. Его огромный труд, в сущности, – компиляция всех неблагоприятных и отрицательных суждений и предположений, когда-либо кем-либо высказанных по адресу партии социалистов-революционеров или видных ее членов противниками справа и слева или в самой партии. Он не отказывается от «подтасованной» и «постыдной», по его же словам, литературы левых эсеров, чтобы разоблачить правых эсеров. Эти последние выполняют у Радки роль жупела или «bete noire»: «они были заворожены войной, как птица змеей», заверяет Радки.

Немногим лучше расценивает он и кадет или «европейских империалистов с их худшей разновидностью, Англией». Коллективное руководство правыми эсерами, которого никогда не существовало в природе, Радки именует «кликой» и «камарильей» во внутренней политике, а во внешней – «французской или британской фракцией, сделавшей иностранное дело своим собственным».

Не менее выразительно, чтобы не сказать чудовищно и бесцеремонно, характеризует ученый историк предполагаемых им членов воображаемой «камарильи». «Сторожевой пес военной партии,.. от которого нельзя ожидать, чтобы он настаивал на чем-нибудь неприятном для Пуанкарэ или Клемансо» (Авксентьев); «двигающийся в кильватере британской империи» (Керенский), – что особенно поражало после того, как Радки знал (ему было доверительно сообщено из первоисточника) о длительных натянутых отношениях между главой Временного Правительства Керенским, и Джорджем Бьюкененом, английским послом; «русский мессианист», «отрекшийся от социалистической традиции и готовый подчиниться психологии толпы» (Руднев); «апологет партии к. д.», «фанатический приверженец войны» (Вишняк).

И через сорок пять с лишним лет попрекает автор-историк партию с.-р. за ее неспособность, вместе с Временным Правительством и февральской революцией, «вырвать из тенет мировой войны» страну, уже расшатанную четырехлетней войной. Теперь на опыте войны с Вьетнамом Радки мог убедиться, что и из партизанской войны с крохотным государством нелегко вырваться даже такой стране, как США, совершенно несравнимой по мощи в 1969 году с Россией 1917 года.

И по сей день неумолимый прокурор-судья не находит никаких обстоятельств смягчающих вину и ответственность молодой и малоопытной российской демократии, насчитывавшей всего 15 лет преимущественно подпольного существования. Ее наивный идеализм сказался, в частности, в том, что даже считавшие большевиков способными на очень многое, все же не предполагали, что те могут дойти до бессудных массовых казней и заложничества уже при Ленине, при Сталине даже до массовых пыток и при всех вождях – до систематического извращения народной воли по предписанию компартии.

Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: «Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летописьпрошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г.» («American European Review», июль 1959 г.).

Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.

Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание – денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати «История СССР», 1968, № 2).

Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся «инвективами», сначала по моему только адресу, а потом и по адресу «Социалистического Вестника», «Русской Мысли» и лично Б. И. Николаевского, которого «вызвали», по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.

Имею в виду, конечно, «дело» Н. И. Ульянова.

И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о «национальном самосознании», получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха «Воздушные Пути», изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.

Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и – возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали «Вехи» о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов «Вех».

Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, – как и другие, жертва большевистских гонений, – осуждался не больше, не меньше, как за причастность к «духовной массовой казни» русского народа, которая, уточнял Ульянов, «отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, – от приведения его в исполнение палачом».

Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, «судья», причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.

Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, – и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался «протестовать», а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.

Моя статья «Суд над русской интеллигенцией – скорый и неправый» (Выступивший на ту же тему – и в мою защиту – Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: «Суд или расправа?») заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: «А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, – конечно Белинского и Чернышевского, – Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, – они были не его образа мыслей».

В заключение я привел довод как бы «от противного» или «а fortiori». Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале «Борьба Классов» восхвалял Ленинград, как «синоним революции», я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело «того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников»? Не было бы такое умозаключение столь же «призрачным и произвольным», как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?

Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было «рыльце в пушку»; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось «проклятой необходимостью», а публичное обличение Ульянова – не что иное, как «донос», «возмутительный и позорный» не только для его автора, но и для напечатавшего статью «Социалистического Вестника».

Надо ли говорить, что Ульянов с восторгом подхватил нелепое обвинение и стал козырять этим «доносом», хотя он-то, конечно, отлично понимал, что донос предполагает наличность учреждения, которое, на основании поступивших к нему неизвестных до того сведений, властно принять какие-то меры, тогда как в данном случае общественное мнение эмиграции, которому совершенно открыто «донесли» сведения ему неизвестные, но Ульянову и его присным отлично известные, было и бесформенно, и бессильно что-либо предпринять по отношению к изобличенному.

Н. Ульянов ответил на эту статью исступленной истерикой в статьях «Интеллигенция» и «Дискуссия или проработка». В них, наряду с повторением прежнего суммарного осуждения всей русской интеллигенции, не стесняясь в выражениях и драпируясь в тогу обиженного и без вины пострадавшего, он накинулся с особым неистовством на меня и Б. Николаевского.

По утверждению последнего, большого знатока вопроса, допущение Ульянова в качестве сотрудника в такой журнал, как ленинградская «Классовая Борьба», свидетельствовало о «весьма большом доверии к нему тех органов диктатуры, которые распоряжались на фронте исторической науки». И не приходится этому удивляться, потому что Ульянов успел себя зарекомендовать: за три года до его появления в «Классовой Борьбе», в 1932 году Истпартотдел Севкрайкома ВКП(б) в Архангельске выпустил брошюру «т. (!) Н. Ульянова» «Октябрьская революция и гражданская война в Коми области», полностью посвященную прославлению «всей Октябрьской революции», как «борьбы прежде всего с российским великодержавием».

Оставался еще вопрос кому была на руку нынешняя публицистика Ульянова и поднятая вокруг нее шумиха? На это давала ответ следующая справка (тоже «донос» общественному мнению): уже в июле 1959 года некий Русланов в «За возвращение на Родину» № 59/354 восхвалял «эмигрантского историка и писателя Н. Ульянова» за то, что тот «в еще более резкой форме, чем Лев Любимов (Перебежавший к коммунистам сотрудник гукасовского «Возрождения». – М. В.) толкует об идейном, духовном и политическом вырождении эмиграции», – «его формулировки беспощадно определенны». Ульянов «не стеснялся в выражениях», торжествовал советский подголосок, знавший толк в этом деле, еще до последних «формулировок» Ульянова. Можно было себе представить, как были удовлетворены коммунисты и комягуноиды его последними «формулировками».

ГЛАВА VI

О книгах: Н. П. Вакара «Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство» и Мартина Мэлии. Александр Герцен и Рождение русского социализма 1812–1855». – Мои книги: «Дань Прошлому» и «Современные Записки». «Воспоминания редактора». – Как и почему порвалась моя многолетняя связь с «Новым Журналом». – Три версии. – Отношения с «Социалистическим Вестником» и «Русской Мыслью». – Безуспешные попытки печататься в американских журналах и книгоиздательствах. – Почему пишу и о мелочах жизни, поминаю не всегда добрым словом и покойных и печатаю книгу при жизни. – «Чествования». – Почему конечный итог долгой и в общем благополучной жизни малоутешителен

Изложенные выше публичные схватки в печати, в которые я в большинстве случаев вовлекался, по моему мнению, мимовольно, в порядке самообороны, а по убеждению противников и даже некоторых друзей, не одобрявших слишком частых моих выступлений, как, например, Кусковой, сам зря ввязывался, – далеко не исчерпывали моей «оборонительно-политической» публицистики. Но упомянутые были более значительными. Бывали, впрочем, у меня критические статьи и на темы, лично меня никак не касавшиеся, но существенные и меня глубоко задевавшие общественно-политически. Такой темой была написанная Николаем Платоновичем Вакаром рукопись под заглавием «Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство».

Н. Вакар был постоянным сотрудником «Последних Новостей» Милюкова. Я знал его по Парижу, но поверхностно. Ближе сошелся я с ним в Америке, где он сменил, как и многие другие, профессию журналиста на преподавание русского языка и составление специальных книг: по истории Белоруссии и библиографию о ней. Я был немало удивлен, когда, закончив новую рукопись, Вакар попросил меня ознакомиться с ней и высказать откровенно свое мнение. Я, конечно, согласился. Автор приехал в Нью-Йорк из провинции, где занимал кафедру. За завтраком мы обменялись мнениями, и обмен ими кончился, как и начался, дружески, – хотя я и не приглушил своих возражений, посланных письменно Вакару заранее, а он не отступил ни в чем от своего предвзятого, на мой взгляд, понимания. Я считал и считаю книгу Вакара очень интересной, но совершенно неверной в исходных положениях, исторически, политически – всячески. Подробнее я об этом, как обыкновенно, написал в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли».

Существо сводилось к тому, что современный коммунизм, по выражению Вакара, есть анахронизм. В его этике и эстетике – черты атавизма. Этим объясняется его успех в отсталых странах. Те же черты роднят его с нацизмом, фашизмом и прочими диктатурами, что свидетельствует о возможности поворота цивилизации в передовых странах в обратную сторону. Дальше, больше и хуже. Советский деспотизм – от крестьянского и сельского деспотизма. «Крестьянская семья – тоталитарное общество в миниатюре», подчеркивал автор. Если говорить о крестьянской солидарности, она «скорее стада – нежели клана». Если советские коммунисты были по преимуществу крестьяне, этот факт, по мнению Вакара, имел и имеет большее значение, чем то, что они стали и остались коммунистами. В русских крестьянах XX века он видел «пережиток средневековья, частично даже примитивной эпохи, не во многом изменившейся с зачатков оседлости человеческого общества» (Позднее автор пояснил, что основное в построении его книги и в рассуждениях это – «различие между политической и культурной» категориями или между «крестьянином» и «мужиком» с его «примитивно-земледельческой полукультурой».).

Вакар употребил даже выражение «дикари» и, чтобы быть более убедительным, ссылался на схожие отзывы иностранных и русских авторов: Ле Бона (1894 г.), Бунина (1911 г.), Пильняка (1922 г.), Энгельса – «примитивный бараний инстинкт русских», – Бердяева, Троцкого, Пастернака, батько Махно и др.

В истории Советского Союза Вакар насчитывал две и даже три революции. Начало второй коммунистической «датируется коллективизацией сельского хозяйства, а конец – большой чисткой 1936–1938 гг.... При Сталине бывшие крестьяне завладели большевистской властью, вычистили вождей ноябрьской (октябрьской) революции до одного (? – М. В.) и закончили разрушение того, что до 1917 г. было известно, как русская цивилизация». Крестьянское происхождение вождей «второй революции» Сталина и «третьей» Хрущева и Козлова (когда Вакар писал, Козлов был кандидатом в преемники Хрущева. – M. B.) выражали чаяния и устремления русского крестьянства.

Толкование Вакара, не по заданию, а фактически, было чрезвычайно на руку тем марксистам, которые видели в ленинизме не развитие учения Маркса, а его извращение на самобытный, русский лад. Он был на руку и тем, кто не без оснований расценивал советскую теорию и практику не как прогресс, а как регресс и возвращение в новых формах к додемократической эпохе. Свою рукопись Вакар предложил издательству Харпер, в котором ответственную должность занимала Элизабет Калашникова, вторая жена нашего Калашникова, бывшего в том же, одном из известнейших в Нью-Йорке, издательстве Нагрег чтецом-экспертом поступавших на русском языке рукописей. Не снесясь со мной и даже не зная, что я читал рукопись, Николай Сергеевич дал отрицательный отзыв о рукописи Вакара, – по неизвестным мне мотивам. Но вопрос был решен женой Калашникова, осведомленной о рукописи со слов мужа. Она высказалась в пользу ее напечатания, и книга вышла. Заслуживает внимания, что в американской печати она встречена была общим сочувствием, тогда как в русской, несмотря на постоянные разномыслие и разногласие, она не встретила ни с чьей стороны одобрения, часто по различным основаниям.

Отрицательное отношение к названной книге Вакара мне представляется необходимым – и справедливым – восполнить хотя бы краткой, но общей характеристикой этого незаурядного многосторонне даровитого эмигранта, не раз сменявшего вехи политически и профессионально. Из «белого воина» он превратился в постоянного сотрудника газеты Милюкова, а вынужденный с приходом Гитлера покинуть Францию, он проделал в Америке ряд новых превращений. Перейдя к преподаванию и научным занятиям, он стал профессором университета и автором ученых трудов о Белоруссии и русском языке. Его последняя книга о вошедших в советскую речь и литературу изменениях вызвала положительную оценку не только в эмиграции: «Известия» Академии наук СССР тоже одобрили труд бывшего «белогвардейца». Этим не исчерпывается жизнедеятельность Вакара. Очутившись, как профессор, в отставке по возрасту, и закончив свой 2-й том о языке, Н. П. стал профессиональным художником, – за его картинами гонялись воры, продавцы, музеи и устроители художественных выставок.

Мои выступления в печати не всегда носили отрицательный характер. Бывали правда, много реже – и положительные, даже чрезвычайно лестные отзывы. Таким был, например, мой пространный разбор книги Мартина Мэлии, любимого ученика Карповича, который прочил его в свои заместители на кафедре в Гарварде. Но Мэлия со своей докторской работой и соответствующим званием запоздал, кафедра в Гарварде была занята другим учеником Карповича, и Мэлия стал профессором русской истории в университете Бэркли (Калифорния). Переработав в книгу свою докторскую работу, он опубликовал ее под заглавием «Александр Герцен и рождение русского социализма. 1812–1855».

В своем отзыве об этой книге в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли» я назвал ее «замечательной, какой, насколько я осведомлен, не было в иностранной литературе, и которая заняла бы почетное место и в русской»! «Увлекательная и местами захватывающая, она осведомляет, разъясняет и поучает».

Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, – что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она «могла бы быть названа и иначе: “Герцен и поколение русского идеализма”», – что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.

M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: «Вот бы обо мне так написали!» Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства – Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, – он примется за следующий том о Герцене 1856–1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.

По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, – это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.

В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название «Воздушные Пути», как символ внутренней связи или «мнимости преград» между авторами в России и «за границей». С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор «Опытов», издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.

Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, – в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.

Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать, и в результате получилась статья, появившаяся в № 1 «Воздушных Путей». Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как «вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти».

Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.

Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. «Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью».

Конечно, если через воскресение прошел уже каждый родившийся, «перевоплощенный», и вторичное воскресение ему обеспечено в грядущем, в памяти, ни для какой мистики места нет, больше того – самая проблема бессмертия и воскресения отпадает. Но от слова не станется, говорят не без основания, и назвать воскресение памятью – положения не меняет, в частности потому, что Пастернак, в отличие от большинства верующих православных, чужд трагическому восприятию мира и, в частности, смерти, как «онтологического» или «крайнего зла», по выражению Соловьева, «последнего врага», по словам апостола Павла.

В «Докторе Живаго» звучит радостный гимн жизни, бытию человека, всему тварному миру. «О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь. О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им в лицо». Пастернак восторгается «чудом жизни», благословляет «божественную жизнь», если не как язычник, то как дитя светлой эпохи Возрождения. Его восторги при описании жизненного быта порой производят впечатление гротеска или насмешки над «чудом жизни»... «Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотой ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначную, сквозь сердце пропущенную волну, заставили его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования... Господи! Господи! – готов был шептать он – и всё это мне! За что мне Так много».

Надо ли подчеркивать, что мне все эти восприятия и гимны были и остались совершенно чужды. Свое отношение к жизни и смерти в 1959 году я формулировал: если смерть неизбежна, преходящая жизнь утрачивает смысл, остается в подвешенном состоянии, непонятной и неоправданной. Если же жизнь осмысленна и имеет конечную цель, бессмысленным становится ее конец, смерть. «И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою», – восклицал еще многострадальный Иов. «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут... А человек умирает и распадается; отошел и где он?» – «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после», – возвестил Екклесиаст.

Пастернак в отношении к истории тоже близок к Владимиру Соловьеву, но парадоксальнее его. Для Пастернака истории подлинной, в смысле свободы личности и идеи жизни, как жертвы, не было у древних. «Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревавших как бездарен всякий поработитель... Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя дома, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».

Поэтическое воображение уносит Пастернака-автора очень далеко в двояком направлении. Он без колебаний скидывает со счетов всю дохристианскую, языческую и религиозную историю и культуру. И он проходит мимо Калигул новой и новейшей истории, может быть и не изрытых оспой, но не менее древних жестоких, творивших едва ли не худшее «сангвиническое свинство» и поработивших целые континенты. Идиллической изображает Пастернак и жизнь, наступившую будто бы с новой эрой, когда и сейчас, почти двадцать веков спустя, человек нередко всё еще умирает не у себя дома и даже не под забором.

Не случайно евреям в Израиле приписывают горькую шутку: после Гитлера верить в Бога – богохульство. То же можно было бы сказать применительно к подсоветскому населению после Ленина и Сталина.

Близкий по мировоззрению к Соловьеву, Пастернак был близок к Достоевскому и по своей эсхатологии. В отношении же к человеку и природе он был ближе к Толстому, считавшему жизнь, как и Пастернак, величайшим благом, за которое человек обязан бесконечной благодарностью Господу Богу.

Толстой отрицал наличность стихийных темных сил, которые могли бы воспрепятствовать выполнению заповедей Христа. И историю Толстой понимал соответственно своему религиозно-нравственному представлению о человеке. Может быть именно потому почти все художественные произведения Толстого, как и «Доктор Живаго» Пастернака, не чужды учительства, написаны a these.

Человек у Толстого – бессознательное орудие истории – не способен ни понять, ни объяснить то, что происходит неразумно. «Движение человечества совершается по неизвестным причинам и для достижения неизвестных нам целей», утверждает Толстой. Те же ноты изредка звучат и у Пастернака. Но, как правило, у него иной подход. Главный действующий фактор в истории для него – человек, «подверженный влиянию истории и ее творящий».

О «Войне и мире» писали, что по форме и содержанию это – сочетание поэзии, истории и философии. Если на место философии поставить положительное православие, то же можно сказать и о «Докторе Живаго».

Наиболее значительной и через сто лет сохранившей свою свежесть и подлинность является, конечно, художественная сторона «Войны и мира». И о романе Пастернака следует сказать, что его громадные художественные достоинства искупают и затмевают все его эсхатологические и исторические парадоксы, преувеличения, преуменьшения, недоумения, не говоря о формальных литературных изъянах, которым я не судья.

Но главным моим достижением за последние годы было написание и издание двух книг воспоминаний: автобиографии «Дань прошлому» в 1954 году в издательстве имени Чехова и о «Современных Записках» – «Воспоминания редактора» в 1957 году. Редактором издательства им. Чехова, по рекомендации Алданова, отказавшегося от предложения, была приглашена В. А. Александрова, жена моего друга Шварца.

Я предложил издательству написать книгу «Встречи» с людьми, игравшими видную роль в общественной, политической, литературной и научной жизни России моего времени. Предполагал я дать галерею портретов людей разных профессий и положения, с которыми мне приходилось общаться, и которых уже не было в живых: Кокошкина, Милюкова, Б. Э. Нольдэ, Шмелева, Гиппиус, Осоргина, Ходасевича, Грузенберга и других.

Не наметив еще точно, о ком я предполагал писать, я услышал от Александровой, что издательство заинтересовано больше в моей автобиографии, нежели в моих «Встречах». Мне это казалось неправильным. Запечатлеть образы и деятельность выдающихся людей, ушедших навсегда и неспособных подать голос для их познания, представляло, на мой взгляд, большую историческую ценность и объективно было нужнее моей автобиографии. К этому прибавлялось, что я часто и много писал о других и никогда – о себе. Последнее представлялось мне непривычным, неловким, рискованным. Мои доводы, однако, не произвели впечатления, и редактор, опираясь на мнение «Издательства», настаивала на предпочтительности для них автобиографии. Пришлось уступить.

Приступив к работе, я постепенно втянулся в нее и даже увлекся воспоминаниями о прошлом. К сожалению, у меня не было опытных советников, которые могли бы ознакомиться с рукописью по мере ее написания – за исключением моей жены и д-ра Коварского, отдававшему этому редкие и краткие свои досуги после неотложных дел и забот. Обоим им я чрезвычайно обязан за оказанную помощь. Жена была особенно чувствительна к «ячеству», выпячиванию себя, «совершенно неизбежному» в автобиографии, как я отметил в своем предисловии к «Дани прошлому». Д-р Коварский же внес свою лепту настоятельным требованием соблюдения всех правил русской этимологии и синтаксиса. Добиться, чтобы профессиональный литератор просмотрел рукопись, не было никакой возможности. И книга вышла не только с корректурными погрешностями.

Название книги «Дань прошлому» – подсказал мне приятель, Аминад Петрович Шполянский – Дон-Аминадо, известный поэт-сатирик и юморист, ознакомленный с содержанием книги по общей моей характеристике в письме. Книга получила значительно более благоприятные отзывы – устные, в письмах и в печати, – чем я ожидал и должен был или мог ожидать.

Автобиография была написана непреднамеренно и напечатана вместо другой книги, которую я намеревался писать. Тем не менее мое первоначальное намерение получило частично свое осуществление в книге, которую я стал писать тотчас же по окончании «Дани прошлому», как бывший редактор «Современных Записок». К сожалению, к тому времени, когда я закончил и представил рукопись издательству имени Чехова, последнее доживало последние месяцы и вскоре прекратило свое существование. Издание русских книг в эмиграции вернулось к тому положению, в котором пребывало до возникновения издательства имени Чехова.

Не было возможности издать книгу, разве только за свой счет, и распространять ее, – как Бог на душу положит. Это мне очень не улыбалось по многим причинам и прежде всего потому, что отдавало в известном смысле графоманией; пишу, что хочу, и публикую, что хочу, – никто мне не указчик и даже не советчик: «сам себе я голова». Передо мной в Париже был живой представитель такой графомании. На это никак не хотелось идти. Мне пришла в голову мысль предложить какому-нибудь университетскому издательству напечатать и распространить книгу о «Современных Записках» в обмен за сохранившийся у меня, не только редактора, но и многие годы секретаря журнала, архив последнего.

Несколько университетов и Институт Гувера этим предложением заинтересовались, но практически ничего из этого не выходило за отсутствием средств, пока за дело активно не взялся председатель Отделения славяноведения Университета Индиана в Блумингтоне проф. Михаил Саулович Гинзбург. Он заинтересовался не только архивом «Современных Записок», исторически чрезвычайно ценным, с которого я не догадался снять фотокопии даже частично, ограничившись пунктом в договоре о передаче архива в соответствующее учреждение Москвы, когда создадутся в России благоприятные к тому условия, по признанию Гарвардского, Иейльского и Колумбийского университетов. Помимо архива «Современных Записок» Гинзбург высоко оценил и представленную мною рукопись. При его ближайшем содействии и при щедрой поддержке Humanities Fund, Университет Индианы выпустил в 1957 году книгу. Фактически она частично и в сокращенном виде осуществила то, что я предполагал написать в своих «Встречах» для издательства имени Чехова.

В вводной части книги было дано беглое описание прошлой жизнедеятельности всех пяти редакторов «Современных Записок», к которым изложение возвращалось и в последующем. Во второй же части, в качестве как бы иллюстрации к тому, кто сотрудничал в журнале, приведены краткие личные и литературные характеристики тех авторов, с которыми я был по случайным обстоятельствам в более близком общении. Я сопровождал свои краткие очерки извлечениями из писем, которые получал в меньшем или большем числе от Грузенберга, Кизеветтера, Шмелева, Нольде, Ходасевича, Осоргина, Степуна, Гиппиус (Переданные мною архиву университета Индианы письма уже привлекли внимание молодых американцев, занимавшихся в семинаре университета и готовивших диссертации. Профессор Г. П. Струве, приглашенный университетом прочесть там курс лекций, сообщил мне, что тамошний профессор Эджертон в прошлом году связал свой семинар с занятиями «аспирантов». «Каждый из них должен был взять на себя одного из нескольких отобранных, прочесть письма этого автора, ознакомиться с теми его произведениями, которые были напечатаны в “Современных Записках”, и на основании этого написать реферат. Так родился проект диссертации об Осоргине. Знаю, что из других Ваших корреспондентов в оборот семинара вошли Бунин (случайный мой корреспондент. – M. В.), Бицилли, кажется Гиппиус, Шмелев... Некоторым было очень трудно разбирать почерки, со всех студентов была взята какая-то очень строгая подписка в том, что ничто не будет ими использовано за пределами семинара».).

Не в специальных очерках говорилось и о Милюкове, Маклакове, Струве, Чернове, Святополк-Мирском, Бунине и других. По этим кратким эскизам можно составить себе представление о том, что я развил бы подробнее, если бы стал писать «Встречи».

Эта вторая книга воспоминаний встретила тоже сочувственные отзывы в эмигрантской печати, в личных письмах и устных высказываниях, – даже более сочувственные, чем «Дань прошлому». Воспоминания о «Современных Записках», как «памятника» о замечательном журнале, по выражению Кусковой, были исторически и объективно, конечно, ценнее моей автобиографии. Но чтобы книга эта удалась мне лучше, чем «Дань прошлому», как писал мне издатель «Русских Записок» M. H. Павловский, в этом я и сейчас сомневаюсь.

Воспоминания о «Современных Записках» заканчивались указанием, почему автор публикует эту книгу не после свой смерти и тех, кто живы и могут свидетельствовать в пользу или против нее. Одновременно автор просил вносить поправки и дополнения всех, кому, как и автору, дорога правда и память об ушедших (редакторах и сотрудниках) и дело «Современных Записок». Призыв был услышан.

Откликнулись так или иначе причастные к журналу и к нему непричастные, и через 20 лет после его прекращения все же сохранившие симпатии и привязанность к нему или, наоборот, всё еще не изжившие в себе отталкивание от редакторов-социалистов и их «дела». Откликов оказалось гораздо больше, чем можно было ожидать, и благоприятные, изредка даже восторженные, оказались в подавляющем большинстве. Даже отмечавшие свое несогласие в том или другом пункте с «Современными Записками» подчеркивали объективную ценность журнала, как культурного наследия «не только для эмиграции, но и для будущей России», необходимого для истории русской литературы, русской политики, русской интеллигенции.

Едва ли не самыми существенными были статьи, написанные о книге ближайшими сотрудниками «Современных Записок» Кусковой и Степуном. Оба очень сочувственно отозвались о книге, хотя и радикально разошлись по существу: то, что Кускова одобряла и в чем соглашалась с автором книги, Степун осуждал. Но и Степун, заведовавший литературно-критическим отделом нашего журнала и постоянный его сотрудник, свидетельствовал, что «всё была так, как о том повествует М. В.»

Как и Кускова, он считал, что прекращение журнала вызвано было не только недостатком материальных средств, а может быть, главным образом, мировоззренческим «редакционным кризисом». Это была всё та же характерная для русской интеллигенции проблема: обязательной связи идеи свободы, демократии или социализма с той или иной единственно безусловной и непогрешимой, вечной истиной (богооткровения или марксизма-ленинизма) или – принципиального отрицания обязательности такой связанности защиты, по выражению Степуна, «выхолощенного» представления о свободе, демократии, социализме, как ценностей относительных.

Не стану приводить здесь другие отзывы о книге, – благоприятные и неблагоприятные, среди которых всех превзошел некий Владимир Рудинский, конечно, в «Возрождении» (№ 70). Рядом с прямой ложью и клеветой по адресу «Современных Записок», мне лично вменялось в вину не прямо, а путем инсинуации («как говорят»), что я «написал и опубликовал еще при жизни старого писателя (Шмелева) статью, которая, как говорят (! – М. В.) ускорила его смерть». Бесстыжему Рудинскому, как и напечатавшему его отзыв журналу, было «трудно читать (мою статью) без краски стыда за автора...»

Когда прошло два с лишним года после появления книги, я срезюмировал существо откликов на нее, печатных и письменных, и опубликовал его в качестве своего «Заключительного слова» в «Новом Журнале». На следующей книге, посвященной памяти скончавшегося редактора «Нового Журнала» М. М. Карповича, кончилась моя многолетняя связь с журналом, выражавшаяся не только в постоянном сотрудничестве, но и в обсуждении с редактором и секретарем очередных редакционных вопросов.

Расскажу, как это произошло, – как не столько я порвал эти связи, сколько их порвали. Придется начать издалека и вернуться к злополучной статье Ульянова в «Воздушных Путях». Редактор последних Р. Н. Гринберг устроил у себя обсуждение вышедшей первой книги Альманаха со злосчастной статьей, «Ignorantia est», против русской интеллигенции. Приглашены были сотрудники Альманаха и несколько знакомых устроителя собрания, причастных к литературе, публицистике, музыке. Хотя в Альманахе было много самых разнообразных и интересных статей, «Поэма без героя» Ахматовой и другие, обсуждение сразу и исключительно сосредоточилось на статье присутствовавшего на собрании Ульянова. Говорили в порядке, в каком занимали места. Когда очередь дошла до Ульянова, он только повторил сказанное им в статье, ничего не взяв обратно и никак не отозвавшись на появившуюся уже в «Социалистическом Вестнике» критику мою. Когда же слово было предоставлено мне, я дополнил напечатанное в «Социалистическом Вестнике» несколькими выразительными цитатами, взятыми из былых писаний Ульянова в советских изданиях.

Это встретило неодобрение со стороны тех, кто разделял взгляды Ульянова или сочувствовал ему. Все же обсуждение продолжало протекать вполне благопристойно, пока очередь не дошла до бывшего моим приятелем до этого момента, моего соседа в Нью-Йорке, с которым вместе я и на собрание пришел, Гуля. Он заявил, что от моих слов пахнуло «жандармским дознанием»... Не больше и не меньше. Я хотел немедленно покинуть собрание, но удержался. Когда же Гуль закончил свою филиппику, а Гринберг в двойном качестве – председателя и хозяина – не оградил чести и достоинства приглашенного им участника собрания, не остановил зарвавшегося оратора, я поклонился хозяйке и вышел. За мной вслед выбежал хозяин со словами: «Куда вы? Роман Борисович Гуль сейчас пойдет с вами!» – на что я отозвался: «Нет, я пойду один!»

Происшедшее, конечно, не осталось секретом в русской колонии. И в Комитете Радио Освобождение, где, вместе с Гулем, Коряковым, работали и расположенные ко мне в то время Давид Шуб, протоиерей А. Шмеман, последние стали пытаться наладить хотя бы деловые отношения между мной и Гулем.

Момент был критический для «Нового Журнала»: после смерти долголетнего редактора Карповича и длительного «междуцарствия», необходимо было образовать новую редакцию – единоличную или коллективную. Этим вопросом были озабочены не только нью-йоркские сотрудники и друзья журнала, но и иногородние и не только в Америке. Ко мне обращались устно и письменно авторитетнейшие сотрудники журнала в Нью-Йорке и Париже с указанием, что я, «конечно», естественный и наиболее подходящий преемник Карповича, как редактор «Нового Журнала», а если было бы решено, что необходима коллективная редакция, то, «конечно», я не могу не быть в ее составе.

В результате, видимо, воздействия в Комитете Радио Освобождения, Гуль позвонил ко мне и, не извинившись, заявил, что берет назад сказанное у Гринбергов. Я поблагодарил его, но прибавил, что считал бы необходимым, чтобы он об этом хоть кому-либо сообщил в письменном виде, «для протокола», как говорится, чтобы зафиксировать его слова, – хотя бы, предложил я, только председательствовавшему на собрании Гринбергу. А то что же получается: оскорбление нанесено публично, а обратно оно взято частным образом, по телефону, «на ушко» пострадавшему?!.

Гуль с этим не согласился и, как выяснилось позднее, даже обиделся и возмутился: его слова, значит недостаточно!? Как бы то ни было, фактически отношения восстановились и, когда состоялось ближайшее заседание Корпорации «Нового Журнала», – как обычно на квартире секретаря журнала, – для решения вопроса о новой редакции, я на собрание пришел и с Гулем поздоровался. Надо еще добавить, что до собрания ко мне звонил по телефону Шуб и высказывал мнение, что редакцию надо составить из трех лиц: Тимашева, меня и Гуля. На это я заметил, что это не так просто: после того, что произошло между мной и Гулем, – мне трудно будет работать с ним. Ни «да», ни «нет» я не сказал. Не знаю, по собственному ли умозаключению или по подсказке со стороны, но Шуб, видимо, решил, что это означает «нет» и, не запрашивая и не предупреждая меня, когда поставлен был вопрос о редакции, предложил составить редакцию из трех лиц: Тимашева, Денике и Гуля. Зная, как Шуб относился к Денике, а Денике – к Шубу, не думаю, чтобы этот план был личной выдумкой Шуба.

В дальнейшем обсуждении А. Гольденвейзер предложил включить в редакцию и меня, а Денике рекомендовал прибавить и Шмемана. Когда же очередь дошла до Гуля, он произнес целую речь. Начав с того, что пятеро в редакции хуже четверых, четверо хуже троих и т. д., а лучше всего была бы единоличная редакция, – Гуль сделал уступку и признал, что, так как нет никого, кто мог бы заменить покойного единоличного редактора Карповича, приходится по необходимости мириться с коллективом в его наименьшем, то есть трехчленном, составе. Затем последовала длинная филиппика лично против меня, столь же неожиданная, сколь и вызывающая.

Не могу, конечно, воспроизвести ее дословно и даже полностью. Суть сводилась к тому, что у меня невозможный характер и он, Гуль, годами работавший, а в последние годы и совещавшийся со мной, будучи секретарем журнала, не в состоянии работать совместно, как соредактор. Отсюда, в качестве невысказанного, но самоочевидного вывода, – собранию предстояло сделать выбор между ним и мною. С речью Гуля обсуждение, как составить редакцию, по существу кончилось.

Доктора Поварского при этом не было, – он уехал, когда, не предвидя случившегося и не желая мешать заслуженному отдыху в конце недели обремененного практикой и иными заботами друга моего, я заверил его, что ничего серьезного, что требовало бы его присутствия и участия в голосовании, не предстоит. При голосовании предложение Шуба составить редакцию из Тимашева, Денике и Гуля собрало все голоса, кроме Григория Максимовича Лунца и моего.

С Гулем и его супругой мы с женой познакомились, когда они приехали в Нью-Йорк в 1952 году и поселились в том же доме, где и мы, только в соседнем подъезде. Мы скоро сошлись ближе. Он был даровитый человек и автор. К сожалению, одной из характерных для него черт было и осталось недостаточно учтенное не только мною, неустойчивое и безответственное отношение к идеям и людям, к другим и себе самому, к тому, что, в частности, становилось, иногда на очень непродолжительное время, его собственным политическим верованием или убеждением.

С чрезвычайной легкостью неоднократно менял он свои «вехи», политические и личные, приходил и уходил, нередко с шумом и треском, бранясь и ссорясь с вчерашними единомышленниками: ген. Деникиным, Мельгуновым, Николаевским, Далиным, Керенским. Перед всеми названными, кроме Деникина, я неизменно защищал его, до собственного печального опыта.

Задумываясь над непонятной и неожиданной атакой Гуля, я предположил, что главным, может быть даже не вполне осознанным, мотивом его, было заполучить в свои руки «Новый Журнал», стать вторым, если не лучшим, «Карповичем» (После смерти Денике и выхода из редакции Тимашева, по болезни, единоличная или, по Гулю,«лучшая» возможность и осуществилась: с 88-й Книги «Новый Журнал» редактируется единолично Романом Гулем, формально утвержденным редактором на заседании Корпорации 13 ноября 1966 года.).

Что этот мотив не был ему чужд, в этом я и сейчас убежден. Но одновременно с этой, естественной, версией возникла и другая – «официозная», опирающаяся на свидетельство жены Гуля. Когда Коварский вернулся с отдыха и узнал о происшедшем на заседании Корпорации, он телефонировал Гулю, чтобы выслушать, как тот воспринял происшедшее, что будет с «Новым Журналом»? Гуля не было дома, и Ольга Андреевна простодушно пояснила, что выходка мужа была реакцией на мою критическую статью (в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли») о переизданной в новом варианте старой книге Гуля о знаменитом эсеровском террористе-провокаторе Азефе. «Непонятно, почему Вишняк так отнесся к книге, когда даже Чернов ничего не сказал»

По выходе «исторического романа» «Азеф» его автор подарил мне экземпляр с надписью: «Дорогому М. В. В. для разноса. Дружески». Подпись. Я тут же осведомился, хочет ли он, чтобы я написал о книге. Он ответил: «Сейчас нет!..» Он скажет, когда захочет. Оказалось, он условился уже об отзыве в «Русской Мысли» с Ириной Одоевцевой, которая и «отозвалась» об «Азефе» восторженно.

После появления этого отзыва Гуль поднял семафор и заявил: путь для меня свободен – могу писать. Когда же я книгу прочел, я ее не одобрил и возмутился тем, что о ней и ее авторе написали сослуживец Гуля по Радио Освобождение Завалишин и пресловутый Ульянов. Завалишин считал, что своим «Азефом» «автор заполнил пробел, образовавшийся в эмигрантской литературе после смерти Алданова». Ульянов же совсем хватил через край: отдал предпочтение Гулю перед А. Толстым и П. Щеголевым и, сравнивая Азефа у Гуля с Гекатой у Шекспира и «Бесами», без стеснения заявил: «что Достоевскому предстало как прозрение, то здесь (в «Азефе») усмотрено в истории, в фактах, в воплощении». Завалишин снисходительно допускал, что в революционной среде, как во всякой другой, «могут быть святые и мерзавцы, нравственно чистые и аморальные люди». Но как только революционеры «углубляются в партийную работу, для них исчезает всё человеческое» в человеке! Ульянов не мог не перещеголять его и удостоверил, как историк по профессии, что Гуль в «Азефе», «как бы развязывает язык истории». В «Азефе» показано, как «отвратителен» не один Азеф, а «само подполье с его хлыстовской навинченностью и экзальтацией, вместо подлинного подъема».

Поскольку «исторический роман» Гуля рассчитан был на интерес к низменным страстям, болезненным и уродливым, я воспринял его как политическую Лолиту, имевшую дело тоже с низменными страстями, но совсем другого порядка. Не могу сказать, что именно подвинуло Гуля от дружбы со мной перейти к резкому отталкиванию: снедавшее ли его честолюбие, сочувствие ли к якобы невинно пострадавшему Ульянову или неблагоприятный мой отзыв о его «Азефе», вероятнее всего то, другое и третье вместе.

В конце концов это его частное дело, как моим частным делом явилось, что, в итоге фактического устранения из «Нового Журнала», моя публицистическая продукция оказалась лишенной привычной ей формы выражения.

Русский «толстый журнал» не только объемом и форматом отличается от других изданий, газет, журналов, сборников и альманахов, периодических и непериодических. Он отличался и отличается и своей тематикой, характером изложения и стилем. В течение сорока лет я имел завидную привилегию почти из книжки в книжку печатать свою публицистику в «Современных Записках», «Русских Записках», потом в «Новом Журнале», помимо того, что печатал попутно в других изданиях и газетах: «Последних Новостях», «Днях», «Сегодня», «Новом Русском Слове». Так же как «Новое Русское Слово», отпал и «Новый Журнал». Остались на время только «Социалистический Вестник» в Нью-Йорке и «Русская Мысль» в Париже. Благодаря им не совсем замерла моя публицистика, все-таки я имел возможность время от времени откликаться на некоторые общественно-политические события и идеи. Но при всем желании ни «Социалистический Вестник», закрывшийся в 1963 году, ни «Русская Мысль», даже до появления на ее столбцах того же Корякова под разными псевдонимами, не могли заменить того, чем был для меня «толстый журнал».

Лишение меня «Нового Журнала» не было, конечно, трагедией, но было крупной неприятностью. Отсутствие органа нужного мне, если и не убило функции, которой он служил, а иногда и вызывал к жизни, – все же ослабляло и умаляло ее действие. От некоторых тем я отказывался иногда только потому, что ни для «Социалистического Вестника», ни для «Русской Мысли» они никак не подходили.

Еще до того, как для меня закрылся «Новый Журнал», я пытался проникнуть в американскую печать, – помимо Тайм и общественно-филантропических еврейских изданий. За редкими и незначительными исключениями все попытки кончались неудачно. Результат был одинаковый, предлагал ли я журналам статьи публицистического или научного характера или – издательствам перевести книги, напечатанные по-русски и по-французски («Ленин», «Леон Блюм», «Доктор Вейцман», «Всероссийское Учредительное Собрание»), или – издать книгу, отдельные главы которой («Оправдание власти») были напечатаны в американских журналах («Foreign Affairs», «Political Science Quarterly» и др.) и которую надо было только дополнить, закончить и отшлифовать. Все издательства единодушно отвечали отказом, настаивая на представлении им законченной рукописи по-английски. Это требовало от меня огромной затраты дополнительной энергии и средств «на авось» – без уверенности, что рукопись будет одобрена и напечатана. На это я не соглашался: отчасти не мог, отчасти и не хотел рисковать потерей труда и денег.

Для иллюстрации приведу переписку, возникшую у меня с Университетским издательством в Чикаго в связи с его отказом. Выразив, как полагается, сожаление, что отклонило мое предложение об издании проектируемой книги, издательство привело ряд выдержек из заключения, которое ему дал «выдающийся ученый в этой области», чтец-специалист издательства. Имя его не было названо. Издательство предложило мне переделать книгу с начала до конца: одно развить много подробнее, другое вовсе опустить, сократить или переместить, обильнее использовать американские источники и т. д. Не одобрило издательство и «стиль», точнее язык, которым были переведены и напечатаны американскими журналами отдельные главы книги: «Они не так хороши, как Вы и мы должны были бы желать, чтобы они были». Издатели-перфекционисты отдавали себе ясный отчет, какого труда и времени потребовало бы осуществление их желания: «дополнительной работы, может быть годичной, может быть двухлетней, а может быть и больше». Это может показаться «очень честолюбивым планом. Но мы не хотели бы предложить Вам ничего меньше, чем быть честолюбивым». Кроме того, считая английский текст рукописи и напечатанных глав малоудовлетворительным, издательство приписало перевод мне и рекомендовало писать на родном языке с тем, чтобы перевод был исправлен каким-либо коллегой в соответствии с духом и словоупотреблением, принятыми в Америке.

Я ответил издательству, что готов принять не только к сведению, но и к исполнению почти все его указания и предложения, но хотел бы, чтобы книга вышла не позже, чем через год-полтора, а контракт получил бы я сейчас. На это последовало новое очень любезное, как всегда, письмо от 1 июня 1947 года. Суть его сводилась к тому, что «наша процедура к несчастью не дозволяет нам давать контракт в той стадии, на которой находится Ваша работа. Решение о принятии рукописи принимает Комиссия публикаций, которая не может действовать, пока не имеет по меньшей мере полного перечня содержание книги и последовательного числа глав в их окончательно версии». Письмо заканчивалось выражением надежды, что я всё-таки «захочу приступить к работе над книгой» и «может быть, захочу попытать счастье с ними, раз они не могут его попытать со мной».

Я не стал возражать, считая, что с своей точки зрения они, может быть, и правы. Но работать «на авось» даже полтора года (в лучшем случае) я и физически не мог при других своих обязанностях и возрасте.

Небезынтересна и судьба, выпавшая на долю моей статьи «Право убежища». Она касалась, в общей форме, болезненного вопроса о насильственной репатриации или выдаче английскими и американскими властями, по требованию Советов, русских беженцев и эмигрантов.

До этого я прочитал на эту тему лекцию, устроенную мне Г. П. Струве в Калифорнийском университете в Беркли, и напечатал ее в «Новом Журнале». Предложенная в переработанном виде нескольким американским журналам, она была отвергнута единодушно всеми, с выражением «сожаления», но без указания мотивов. Интересен отказ главного редактора трехмесячника «Political Science», издающегося Колумбийским университетом для Академии политических наук. Известный Дюма Мэлон был откровенен и объяснил отказ тем, что он – или они «держали у себя мою рукопись, дольше, чем он того хотел бы. Это удачная статья и имеет дело с важным сюжетом». Тем не менее с истечением времени редактор пришел к убеждению, что она не вмещается в сжатую программу его трехмесячника. Соответственно он вернул ее «с сожалением и в надежде, что она найдет место в другом издании». Так как она носила юридический и гуманитарный характер, он полагал, что «какое-либо юридическое издание предоставит лучшую возможность» мне.

Пришлось встретиться в Америке – дважды – и с худшей практикой, чем отклонение статьи за слишком долгим ее пребыванием в недрах редакции.

Принятая к напечатанию статья о «Сионских протоколах» была мне возвращена редактором небольшого нью-йоркского журнальчика на идиш. А 18 октября 1949 года председатель Правления по изучению России в Сиракузском университете уведомил меня, что был совершенно не осведомлен, почему «Russian Review», к которому мой корреспондент был причастен, вернуло мне самим же редактором одобренную для напечатания статью, – назвав это «совершенно необычной процедурой».

За свою жизнь я привык к тому, что меня постоянно критиковали и бранили за «характер», за взгляды, за то, что я выставляю себя на показ, – близкие в лицо, чужие и недруги публично и даже в печати. Несмотря на это у меня сохранились до интимности хорошие отношения не только с некоторыми родственниками и друзьями. Это сказывалось в личном общении и переписке с посторонними, часто меня трогавшей и поражавшей, – казавшейся незаслуженной. Я участвовал во многих общественных и политических учреждениях, но лично никогда не бывал объектом публичного признания или «чествования», – до 70-летнего возраста.

Тогда впервые «Социалистический Вестник» от имени редакции и «Новое Русское Слово» в статье В. Зензинова не только отметили этот факт, но попутно наговорили по моему адресу множество комплиментов, которые я считал и считаю преувеличенными. «Социалистический Вестник» не скрыл, что я «беспокойный человек», не утративший «способности волноваться» по поводу больших, и не только больших, событий общественно-политической жизни... упорно и настойчиво боровшийся за то, что считал правдой. «Социалистический Вестник» отметил также, что, как «староверу народничества», мне «нелегко было найти путь к тесному сотрудничеству с социалистами-демократами», которые поэтому «тем более это ценят».

Объективности ради должен добавить, хотя бы через 16 лет, что и другая сторона, то есть руководители «Социалистического Вестника» и, в первую очередь, главный его редактор Р. А. Абрамович и с ним Шварц, Николаевский и Денике, относились к «староверу народничества» с необычной для марксистов предупредительностью и терпимостью. Не припоминаю ни одного случая конфликта или даже расхождения между мной, как автором и сотрудником, и редакцией «Социалистического Вестника». Единственным неприятным воспоминанием осталось сообщение о том, что редакции, в лице Абрамовича, высказано было неодобрение на собрании меньшевистской организации за допущение в моей статье по адресу былой «Искры» таких слов как – «недоброй памяти». Я понимал этот совершенно чуждый мне пиетет, как и мог положительно расценить порицание редакторам «Социалистического Вестника» за допущенное ими отступление от ортодоксального почитания былого «культа»: оно ярко иллюстрировало, как «Социалистический Вестник» 40-х и последующих лет в Америке резко отличался от «Социалистического Вестника» берлинского и парижского его периодов.

Я был постоянным участником редакционных собраний «Социалистического Вестника» не только после выхода очередного номера, но и при проектировании нового. Меня даже называли членом редакции, и я шутил, что я «не то в браке, не то вне брака». Во всяком случае я очень ценил участие в редакционных собраниях – они были не только интересны, но часто и весьма поучительны и не тем только, что были необычны для русской марксистской традиции, но и по существу. Николаевский, а иногда и Денике, поражали своей памятью, которая и через 40 лет сохранила подробности крупных и мелких, давно забытых политических событий и происшествий.

Свою статью обо мне Зензинов мотивировал желанием мести, «отплатить тою же монетой, но без прикрас и не жалея», за то, что двумя годами раньше, когда ему исполнилось 70 лет, я будто бы наговорил по его адресу «много – слишком много – лестного». Последнее было верно, но коварный план отмщения Зензинову не удался. Он наговорил мне не меньше лестного, чем я ему, разбавив лестное обо мне, как авторе и человеке, указанием на «боевой темперамент», на неумение и нежелание «прощать», которое он (то есть я) считает «квакерством», признаком слабоволия и малодушия и т. д.

Когда мне исполнилось 75 лет, меня «чествовали» только в Тайм, где эта дата совпала с моей полуотставкой. Но это было скорее формальное празднование. На немноголюдной «парти» по окончании работы мне был поднесен традиционный портфель с моей монограммой, и мы с устроителем собрания обменялись несколькими фразами приветствия и благодарности. Другой характер приняло «чествование» пять лет спустя.

Я был не только польщен почти «некрологическим» восхвалением в печати, но искренне удивлен, даже изумлен тем, что прочел не только в парижской «Русской Мысли», в которой продолжал еще сотрудничать, и в идишистском «Форвертс», но даже в нью-йоркском «Новом Русском Слове», в котором давно уже перестал писать.

Большое удовлетворение доставило, что все обо мне писавшие, не сговариваясь, единодушно подчеркивали мою «верность себе и другим» и, главное, идеям: демократии, правде, справедливости и «забытым словам о совести и чести» и, тем самым, непримиримому отношению к большевикам-коммунистам. Это всё подкреплялось цитатами из того, что я писал на протяжении сорока лет: в 1937, 1942, 1946 и 1954 годах. Свидетельствуя, что, как ни изменилось многое с тех пор, «многое остается злободневным и сейчас», писал Г. Струве, озаглавивший свою статью, как и я в 1942 году, – «Правда антибольшевизма». «Русская Мысль» сопроводила его статью статьей редактора С. А. Водова – «Русский демократ».

А в «Новом Русском Слове» появилась «слишком даже лестная», по выражению Шварца, статья Гр. Аронсона, который срезюмировал из «Дани прошлому» всё политически наиболее существенное и для меня ценное и сделал это так, что и я не мог бы сделать лучше, – хотя бы потому, что не мог бы сопроводить резюме сочувственным комментарием, как Аронсон. Мало сказать, что я был приятно поражен, я был изумлен, когда прочел эту статью в «Новом Русском Слове» и тотчас же взялся за телефон, чтобы поблагодарить автора и редактора газеты за то, что тот поместил такую статью. М. Е. Вейнбаум на это заметил: «Что же в этом удивительного?» Я объяснил, что это было для меня совершенно неожиданно, хотя бы потому, что «Новое Русское Слово» сочло нужным и возможным в первую годовщину смерти Кусковой помянуть ее – и заодно меня – выдержками из ее писем к Вейнбауму с крайним порицанием меня. На это М. Е. заметил – и это побуждает меня сейчас упомянуть об этом диалоге: «Да, я был неправ, и я сожалею»...

Восьмидесятилетие мое было отмечено не только в печати. Родные, друзья и близкие знакомые решили отпраздновать его в небольшом кругу за обедом в ресторане на Сентрал-парк Авеню с шампанским и речами. Памятным оно осталось для меня именно тем, что было сказано в кратких речах. Покойный Г. М. Свет, огласив приветствие, присланное «Русской Мыслью», прибавил от себя: восемьдесят лет – возраст, когда время подводит «счет» прожитой жизни, «хешбан нефеш», как называют это евреи. И вот я сказал бы Марку Вишняку: если он такой «хешбан нефеш» произведет, он найдет, что всю жизнь прожил, руководясь интересами русских рабочих и крестьян, которые его не понимали и были ему чужды, что и показало Учредительное Собрание. Оставшиеся годы жизни Марк Вишняк должен, на взгляд оратора, посвятить своему народу, Израилю.

Эти слова стали темой всех последующих «слов» – согласных и несогласных с оратором и, в частности, того немногого, что я думал и сказал, не соглашаясь с покойным приятелем ни фактически, ни по существу. Учредительное Собрание «не удалось» не потому, что русские рабочие и крестьяне его не поддержали, наоборот, рабочие и, особенно, крестьяне не поддержали правящую партию большевиков, и потому Учредительное Собрание и просуществовало всего 17 часов. Что же касается меня лично, мне меньше всего пристало жаловаться на «русских рабочих и крестьян». Именно они избрали меня своим депутатом в Учредительное Собрание по обоим избирательным округам, по которым партия социалистов-революционеров наметила меня своим вторым кандидатом в Учредительное Собрание. Большинство же делегатов Учредительного Собрания избрало меня его секретарем. Поэтому Учредительное Собрание никак не может служить доводом в пользу того, что русские рабочие и крестьяне меня не понимали и я был, будто бы, чужд им.

В качестве дополнительной справки могу сейчас привести то, что, когда Свет говорил, мне не пришло в голову, а именно – итог анкеты, проведенной среди самой многочисленной фракции членов Учредительного Собрания, эсеров, одним из ее сочленов. Это был русско-еврейский писатель, прославленный позднее под псевдонимом С. Анский, Семен Акимович Рапопорт, автор мистической пьесы-легенды «Дибук». Он заинтересовался, сколько членов фракции – евреи? Их оказалось 7 процентов, почти в два раза больше процентного отношения численности евреев к численности всего населения России 1914 года, то есть до первой мировой войны.

Помимо фактической стороны, замечания Света относительно меня были неправильны и по существу. Я всегда чувствовал себя русским евреем, и считал, что русский еврей в условиях России XIX века особый морально-психологический тип и национально-государственная категория, которую недопустимо и, с точки зрения общей культуры, нецелесообразно, чтобы не сказать «невыгодно», расчленять и противопоставлять в ней «еврейское» и «русское». Я написал множество статей, брошюр и даже две книжки, посвященные еврейским проблемам и деятелям. Побывал в Израиле трижды, но не стал приверженцем сионизма и благословлял судьбу или случай, давшие мне возможность жить вне Израиля: быть пионером в пожилом возрасте, даже в стране предков, без крайней необходимости – незавидная участь.

«Страна предков» не компенсировала чуждости для меня окружающей среды сограждан со всех концов света, не исключая северной и центральной Африки. Могут сказать – да и говорили: остяки из Нарымского края или чукчи и якуты ведь были мне не ближе!.. Это было мнимое, неубедительное возражение. Общение с примитивными народностями Сибири (которого фактически у меня и не было) явилось бы результатом не зависевшей ни от меня, ни от них общей судьбы, навязанной нам ходом истории и произвольным усмотрением деспотической власти. Приобщение же к африканским или азиатским новоселам в Израиле явилось бы результатом добровольного выбора, и потому общение с ними должно было быть обязательным гражданским долгом тем более, что Израиль и формально признал себя достоянием всего еврейства на всех континентах, а не какой-либо отдельной его части на основании права «первых овладевших».

Подводя конечный итог еще не жизни, а книге, скажу: я чувствовал себя постоянно – человеком, русским евреем и, с 22 лет, политиком или «politician». Такое постоянство можно рассматривать как верность своему прошлому и «честность с собой и другими», как писали обо мне Дон-Аминадо, Зензинов и другие. Но в этом можно видеть и порок – неподвижность, застой, догматизм: «под лежачий камень и вода не течет»... Не мне судить, что правильнее, – могу ограничиться указанием этих двух противоположных оценок, имеющих одинаково свои основания.

Так случилось, что наша и предшествовавшая нашему поколению российская интеллигенция оказалась в числе тех, кого французы называют «защитниками проигрышных дел» (les avocats des causes perdues) или среди «великих неудачников» (des grands rates) XX века, невзирая на все частичные достижения и временные удачи, как и бескорыстную жертвенность. Может быть отчасти поэтому я так и не узнал за долгую свою жизнь, и никто удовлетворительно не разъяснил, куда мы идем? в чем смысл жизни? для чего существуем?..

Ответы, которые на эти вопросы давались и даются, представляются мне одинаково мнимыми, будь они эсхатолого-религиозными или историко-секуляризованными. Спасительный же в других случаях агностицизм в данном случае тоже не может помочь, потому что вместо ответа возвращает вопрошающего к исходному пункту, – к неведению, вызвавшему самый вопрос. Может быть, в утешение агностикам, следует сказать словами Андрэ Мальро, бывшего министра культуры во Франции: «Человек своего века, я – агностик, но верю, что агностическая цивилизация не переживет (нашей эпохи)».

Отсюда, от отсутствия ответа на главное, на мой взгляд, и неудовлетворенность, миросозерцательная и психологическая, мизантропия и неуверенность, чтобы не сказать taedium vitae, даже у самых альтруистических и жертвенных энтузиастов. И мое мироощущение, будучи безрадостным, было бы неправильно объяснять привычной ссылкой на возраст. Конечно, в известном смысле я «пережиток» своего времени, своих сверстников и почти всего идейного и политического своего окружения. Отчасти именно поэтому и считал я нужным зафиксировать и интимную сторону конечного итога своего жизненного опыта. Когда я сознательно вступал в жизнь, она была всё-таки лучше, легче и чище, чем стала позднее, после того, как и я активно вложился в нее, как умел и, в известной мере, как хотел. Таков печальный и малоутешительный конечный итог не только моей жизни, но и значительной части нашего поколения.

Р. S. На стр. 203 и следующей рассказано о том, как я совершенно неожиданно для себя попал в нью-йоркский еженедельник Тайм благодаря письменной интервенции проф. Спэкмэна из Боулдера, о которой я ничего не знал. А несколькими страницами ниже, в общей характеристике Тайм, упоминая о положительных сторонах журнала, я говорю о «сравнительном отсутствии кумовства» и проч. Придирчивый критик или недоброжелатель, да и не они только, могут увидеть здесь явное противоречие: Спэкмэн приходился зятем главному управителю Тайм, Матюзену. Но это лишь видимость противоречия, потому что в своем рассказе я забыл упомянуть о факте, сыгравшем едва ли не большую роль, чем рекомендация зятя Матюзена.

Незадолго до письма Спэкмэна своему шурину вернулся из Москвы с совещания союзников американский представитель Аверел Харриман и при встрече с руководителем Тайм, – если не ошибаюсь, то был председатель корпорации Тайм Джеме Линен – Харриман высказал недовольство, что Тайм недостаточно осведомляет своих читателей о советской России. Он, передавали, сказал: «Вы должны организовать у себя подобие существующего в Государственном Департаменте “русского стола” или подотдела, который собирал бы материал о положении в России из разных источников и подвергал бы его анализу и интерпретации здесь, в Нью-Йорке. Это служило бы дополнением и поправкой к тому, что доходит официальным путем чрез жесточайшую советскую цензуру». Тайм внял этому совету и решил организовать русский подотдел или «стол». Он был порожден суровостью советской цензуры, а я попал в Тайм благодаря совпадению во времени совета Харримана и рекомендации Спэкмэна. Без последней я, конечно, не был бы связан с Тайм – вот уже более 23-х лет. Но без того, что сказал Харриман, может быть, Тайм вообще не создал бы русский подотдел.

Р. S. В примечании 39-м на стр. 227 упоминается решение Верховного Суда в Иерусалиме от 21 ноября 1968 года по делу морского офицера Вениамина Шалита. Решение того же Суда от 22 января 1970 года радикально отличается от предыдущего – по делу брата Даниила, – в котором Суд исходил из талмудического толкования, что евреем считается рожденный еврейкой или принявший иудейскую религию.

В нынешнем решении Верховный Суд отступил от такого биологически-религиозного толкования и признал детей Шалита подлежащими регистрации евреями, невзирая на то, что их мать была и осталась христианкой. Это совпало с тем, что я отстаивал в своем докладе о брате Данииле, и что вызвало всеобщее неодобрение: не только со стороны сионистов и верующих, моих недругов и приятелей. Один из последних, при обмене мнениями по телефону, объяснил мне мое мнение ничем иным, как «традицией ненависти к Израилю». Теперь в склонности к той же «традиции» должны быть заподозрены четверо членов Верховного Суда (из пяти).

Январь 1970 г.
М. В.

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • Часть I
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  • Часть II
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI