КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Большая перемена [Георгий Михайлович Садовников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Михайлович Садовников Большая перемена

Иду к людям (Большая перемена)

ОТ АВТОРА

Да, герои повести те же, что и в многосерийном фильме «Большая перемена», где я был автором сценария. Это и юный учитель истории Нестор Петрович Северов, и Ганжа, и Светлана Афанасьевна, Леднёв и его дочь Нелли, и Петрыкин с Ляпишевым. В повести всё будто бы так, как в фильме, и в то же время не так. И несколько по-другому складываются отношения Нестора с Полиной (в повести она названа Линой), Светланы Афанасьевны с Ганжой… В повести у Северова и шире круг учеников. Ведь он преподаёт не только в своём «сумасшедшем и замечательном девятом „А“», но и ведёт историю в шестом, седьмых и восьмых классах, и параллельных девятых. И в каждом из них тоже непростые питомцы.

Фильм смотрят уже более четверти века. У него миллионы поклонников, но мало кто знает, что его сценарий был написан по моей же повести «Иду к людям», впервые изданной ещё в 1962 году, в хрущёвскую оттепель. В ту пору библейский призыв: «Возлюби ближнего своего» — стал знаменем многих молодых писателей. Его исповедовали и исповедуют и по сей день многие атеисты, они-то уверены: этот девиз возник задолго до написания и Старого, и Нового Заветов. В пору своей молодости автор и сам принадлежал к их числу. Словом, эта важная для него тема главенствует в повести, а лет через десять она перетекла и в фильм «Большая перемена». Однако не всё из литературной основы вошло в сценарий сериала, какие-то эпизоды остались «за кадром». Что-то из вошедшего было переиначено — «переведено» на язык кинематографа. Как известно, не всё написанное в прозе может быть воплощено на экране. В эту редакцию повести включено и то, что было предложено режиссёру, но не вошло в сценарий, — не умещалось в объёмы фильма, ему были отпущены четыре серии. А кое-что было изменено по идеологическим соображениям студийного руководства. Так, один из учеников Нестора Петровича немец Карл Функе, вратарь заводской команды, в фильме стал полуукраинцем-полурусским Отто Фукиным. Тогда о наших поволжских немцах, как и о крымских татарах, старались говорить как можно меньше, мол, скользкая тема, ну её. Таким образом, прочтя эту книгу, поклонники фильма узнают кое-что новое о своих любимых героях.

Автор надеется на то, что эта повесть займёт в душе у читателя место рядом с фильмом, который он смотрит и по сей день.

* * *

Светлана Афанасьевна (на уроке): Есть извечные вопросы, на которые нет ответа. Например, кто появился раньше: яйцо или курица? Что у вас, Ганжа?

Ганжа: Светлана Афанасьевна, у меня есть ответ.

Светлана Афанасьевна: Мы вас слушаем, Ганжа.

Ганжа (с широкой улыбкой): Раньше был петух!

Светлана Афанасьевна (в полном отчаянии): Ганжа, вы опять за своё?!

Из наблюдений на уроке в девятом «А»


Это был полный крах. Финита! Если бы только комедии, — конец всем моим надеждам.

Удивительно, но я добрался домой живым и невредимым. Уже в двадцати шагах от института перед моим носом истошно завизжал тормозами огромный, размером с крупного мамонта, старый автобус. Оказывается, меня вынесло на проезжую часть улицы, почти под его колёса. Водитель высунул в окошко бледную от противоестественной смеси испуга и ярости физиономию и гаркнул сверху первое, подвернувшееся ему на язык:

— Ты! Антилопа!

Странно: что он нашёл общего между нами — мной и антилопой? А почему не зеброй или, скажем, американским опоссумом? Впрочем, мне было не до зоологических тонкостей. Антилопа так антилопа, буду антилопой, — мне теперь всё равно. Я покорно вздохнул и, вернувшись на тротуар, побрёл дальше. Шофёр медленно ехал рядом и, распахнув автоматические двери машины, ругал меня и так и этак. Текст обличителя был густо нашпигован нецензурными существительными, сказуемыми и обилием прилагательных, я его опущу, скажу одно: он нелестно отзывался о моём интеллекте. Автобус был рейсовым, но, видимо, сошёл с маршрута, возмущённые пассажиры барабанили в кабину водителя, взывали к его совести, а он никак не мог утолить свой справедливый гнев.

На главной улице, — она именуется Красной, — меня задержал милиционер. Оказывается, я и тут нарушил — дважды зачем-то пересёк улицу, сначала перешёл на противоположную сторону и тут же вернулся обратно, и, как выясняется, проделал эти кренделя в неположенном месте. Милиционер полез было в сумку за квитанцией для штрафа, но, взглянув на моё лицо, махнул рукой: «Шут с тобой, топай своей дорогой, если она тебе известна!» И я шёл, потерянный главным образом для себя, другим я вовсе был не нужен, шёл, может, час, может, неделю.

Войдя во двор, я зачем-то описал дугу и ударился лбом о притолоку старенькой осевшей веранды, пристроенной к саманному дому. Дворовый пёс по кличке Сукин Сын опасливо заполз в будку. От греха подальше.

Старуха хозяйка, — в её домике я снимал маленькую комнатёнку, — подняла голову от корыта и поинтересовалась:

— Коньяк иль портвейное вино? Что пил-то? На базаре говорят…

Мне было безразлично, что говорят на базаре.

— Баба Маня, баба Маня, вы бы ещё вспомнили, о чём говорили на римском форуме. Во времена Цицерона, — сказал я с мягким укором и прошёл к себе.

Ухнувшись на узкую железную кровать с тонким ватным матрацем, я предпринял попытку осознать происшедшее. И как ни тщился, не мог найти для своей отчаявшейся мысли не только щёлки, но и микроскопической трещинки в институтском периоде своей пока ещё недолгой жизни, куда бы она сумела пролезть. Он был гладким и цельным, будто доска, отполирован до блеска.

Учёба на историческом факультете, все её четыре года были для меня сплошным триумфом. Уже на первом курсе я поражал воображение наивных девушек. Например, на танцах мог ошарашить партнёршу такой феерической фразой:

— А знаете ли вы, что вход в ад помещался на территории нашей Тамани? Так считали древние греки. И я!

— Только подумать, — лепетала невежественная партнёрша.

Тогда я её добивал умопомрачительным фактом.

— Как вы относитесь к опере «Князь Игорь»? Только честно.

— О! Я её обожаю!

— Так знайте, лагерь Кончака был разбит на севере нашего края, а из этого следует… Правильно! Пленный князь пел свою знаменитую арию здесь, у нас на Кубани!

На втором курсе на меня обратили внимание серьёзные люди, и я был избран старостой научного кружка. На третьем меня прозвали «курсовым академиком Тарле». На четвёртом мою курсовую работу о Тмутараканском княжестве напечатал «Вестник научного студенческого общества», а профессор Волосюк сказал: я его ученик, и он мной может гордиться. Словом, легко и непринуждённо я прямо-таки церемониальным маршем шагал в аспирантуру.

Единственное, что немножко расстраивало мои чувства — собственная внешность. Слишком она несолидная, какая-то неуместная для будущего великого учёного. Кондуктора до сих пор принимают меня за мальчишку. Так и говорят:

— Мальчик, ещё раз высунешься в окно, высажу из трамвая.

Сто шестьдесят сантиметров — всё-таки не рост. Даже для двадцатидвухлетнего мужчины. Вот как не повезло с внешностью. Не в ней, конечно, дело. И профессор Волосюк тоже в этом убеждён и довольно твёрдо. Сам он, по моим приблизительным расчётам, не превышал ста шестидесяти пяти, или где-то возле этого.

«Нестор Северов, вес учёного определяется не количеством подкожного сала, а трудами» — его личное изречение. При этом он складывал ладони чашечками и покачивал плечами — изображал весы.

Тем не менее я предпринимал кое-какие меры. Пробовал отрастить курчавую бороду, на манер скандинавских конунгов, но — увы! Редкий волос лез в разные стороны и отнюдь не хотел завиваться во внушительные кольца.

Затем я, дабы придать себе побольше солидности, купил в аптеке трость, нанеся существенный урон моей и без того скромной стипендии. Но мой замысел никто не понял. Я-то степенно постукивал тростью по институтским коридорам, ну прямо как маститый учёный, а меня чуть ли не на каждом шагу сочувственно спрашивали: «Что с ногой? Где тебя угораздило?». «Бедолага, вынужден ковылять с палочкой», — говорили за моей спиной. Это про мою-то трость! И мне пришлось с ней расстаться — я её якобы забыл у дверей районной поликлиники. Авось она всё-таки сумеет исполнить своё высокое предназначение, послужив другой несомненно незаурядной персоне.

Потом прошёл выпускной вечер. Однокурсники разъехались по школам, а меня оставили держать экзамены в аспирантуру.

На кафедре истории это мероприятие считалось пустой формальностью. Приём в аспирантуру был для меня предрешён. И мой будущий научный руководитель профессор Волосюк уже набросал план нашей работы на год вперёд.

Правда, у меня завёлся конкурент — некий сельский учитель, но это обстоятельство никто не принимал всерьёз. Да и чего, действительно, ждать от человека, выбравшегося из такой глухомани, там библиотеки с академическими томами и архивы несомненно существовали только в воображении смельчака, пустившегося в эту бесшабашную авантюру.

Тогда-то я и снял у бабы Маши отдельную комнатёнку и зарылся в фолианты. Где-то в нашем городе тем же самым занимался мой соперник. Но мне было безразлично, кто он и что из себя представляет. Однажды я забежал ненадолго на кафедру истории, а там ко мне подошла молоденькая лаборантка и, округлив будто бы от изумления обведённые тушью глаза, сказала: «Северов, знаете, кто второй претендент? Вы даже не представляете!» Мне бы задержаться на лишнюю минутку и выслушать до конца, но я, самоуверенный, легкомысленно бросил: «Извините, как-нибудь в другой раз, сейчас спешу, мне ещё нужно сегодня просмотреть сто страниц!» И ушёл, не ведая о совершённой — и для меня гигантской — ошибке. Останься я и выслушай — и этот провал не был бы для меня такой катастрофой.

Пребывая в полном неведении о том, что… а вернее, кто меня ждёт, я продолжал подготовку, вылезая вечерами на короткий променад. Так было и в этот знаменательный вечер. Правда, на сей раз я почти целый день провёл в институтском читзале и потому отправился на прогулку, имея на борту, как говорят моряки, тяжёлый груз — портфель, набитый конспектами и увесистыми томами монографической литературы.

Обычно я предпочитал бродить по тихим краснодарским улицам и переулкам. Но сегодня изменил своей привычке. Вблизи от нашего института простирался городской парк, и какой-то бес повёл меня именно туда. Нет, я, разумеется, выбрал затенённую аллею, лежавшую как бы на отшибе от весёлой парковой суеты. Она была тиха и почти безлюдна — несколько тёмных силуэтов на скамьях, вот и весь народ. Плетясь в глубоком раздумье, я, помнится, размышлял о сарматах и скифах, и мои ноги, предоставленные самим себе, самовольно привели меня к ярко освещённой арене, покрытой асфальтом, окружённой забором из металлических прутьев. Это была городская танцплощадка. Видимо, ноги полагали, будто они лучше головы осведомлены о потаённых желаниях, подпольно обитавших в глубинах моей души. И не ошиблись. Так показалось тогда. Ибо, бросив рассеянный взгляд сквозь прутья ограды, я увидел Её. Взгляд мой мгновенно очистился от всего теперь уже постороннего, сфокусировался, окреп и подтвердил: да, это Она, единственная во всей мировой истории. Для меня, конечно.

В эти минуты оркестр молчал, переводя дух, и потому Она тоже отдыхала на деревянной скамье, обмахивалась изысканным дамским платочком. Я видел её, можно сказать, царственный профиль. И восседала Она на скамье будто на троне. «Изабелла Кастильская! — воскликнул я мысленно и тут же себе возразил: — Да, куда там до неё Изабелле в придачу с Марией Тюдор». Эти надменные королевы, и вместе взятые, не стоили взмаха её длинных густых ресниц! Я прошёл на танцплощадку, мимоходом сказав билетёрше: «Я в аспирантуру!» — и та, глянув на мой пузатый портфель, не произнесла и звука.

Я прямиком направился к Ней и учтиво произнёс:

— Разрешите вами восхищаться!

Она сначала изумилась — мол, а это что ещё за фрукт, так и читалось в её прекрасных глазах, — а затем с любопытством спросила:

— Если я не разрешу, вы же всё равно будете это делать?

— Буду, — сказал я твёрдо. — В Древнем Риме меня бы называли Принципиальным. С большой буквы.

— А как вас величают сейчас? Ваши современники?

— Нестор Северов, — представился я. — А современники из нашего института говорят так: «Вон идёт Нестор Северов — без пяти минут известный учёный».

— Так вот вы какой! Нестор Северов! — сказала Она с приветливой улыбкой.

Выходит, и эта дива уже наслышана о моей персоне, — я воспринял данную информацию, как само собой разумеющуюся. Моя известность выплеснулась за стены института и теперь растекается по всему городу и даже достигла городской танцплощадки. Рано иди поздно это должно было состояться как историческая неизбежность.

— Да, я действительно такой, — признался я честно, не обманывать же Её с первых минут нашей встречи. И вообще я не люблю ложь.

— А я просто Полина, — вздохнула Она. — А ещё проще — Лина. Для своих.

— Я вам признателен за то, что вы меня ввели в круг доверенных лиц. Я в свою очередь отплачу той же монетой. Сестерцией или драхмой, это уж на ваш вкус. Словом, я человек прямой, не люблю ходить вокруг да около, и потому скажу откровенно: мне хочется вам рассказать о бронзовом горшке, найденном при раскопках под деревней Ольговкой. Он, по-моему, наводит на весьма любопытные мысли. Уверен: вы будете заинтригованы.

— Чувак, ты не туда попал. Здесь не кухня. Хиляй со своим горшком куда-нибудь подальше! — услышал я грубый мужской голос.

Только теперь я заметил её свиту — троих рослых ухоженных парней, в чёрных и красных рубахах с поднятыми воротниками, в узких брюках и остроносых мокасинах. У каждого волосы аккуратно причёсаны и разделены пробором.

— Эдик, не груби! — прикрикнула Лина на одного из своих кавалеров. — Представь, мне тоже интересно: на какие именно мысли наводит старый бронзовый горшок?

Тут оркестр грянул бойкий фокстрот.

— Итак, Нестор, я вас слушаю, — Лина встала и положила ладонь на моё плечо.

Я взял её правой рукой за талию и с портфелем в левой начал свой первый танец с Линой, ставший для меня историческим.

— Ваш портфель, видно, набит чем-то очень ценным. Вы боитесь с ним расстаться даже на один танец? — спросила Лина с добродушной, как я тогда истолковал, иронией.

— Нет, не боюсь, просто не знаю куда… Но вы правы: в нём собраны достижения исторической науки, — сказал я, немного сбившись с ритма.

— Может, мы доверим их моим друзьям?.. Мальчики! Возьмите у нас портфель! — приказала она тоном укротительницы, и Эдик, недовольно рыча, взял мой научный груз.

И накренившись на правый бок, недовольно пробурчал:

— Что у него там? Кирпичи?

— Это, Эдик, знания. И, как видишь, весьма весомые, — поучительно произнесла Лина.

Эдик одарил меня тёмным, недобрым взглядом.

— Ничего. Он выдержит. Тяжести — его стихия. Эдик — штангист, — сказала Лина, едва мы возобновили прерванный танец.

Мы танцевали ещё и ещё, вызывая неудовольствие свиты, а после танцев я проводил её домой. За нами в некотором отдалении следовали её мрачные придворные. Дай этим парням полную волю, и они, наверное, разорвали бы меня в мелкие клочья, аки молодые львы. Но со мной была их грозная укротительница.

Мы с Линой шли по ночным краснодарским улицам, непринуждённо болтали о том о сём. Но главной темой у нас была история. Оказалось, Лина имеет к ней некоторое отношение. То есть она была дипломированным историком, закончившим Ростовский университет, но теперь работает простым учителем и притом сельской школы, а та, в свою очередь, сеет доброе и вечное в небольшой скромной станице. Её название тотчас вылетело из моей головы. В общем, она находилась где-то возле Тамани. А сейчас Лина гостит у своей тёти, наслаждается городской жизнью и заодно, пользуясь случаем, занимается в публичной библиотеке — читает новинки, словом, повышает свой профессиональный уровень.

Когда мы прощались, я не удержался и тщеславно спросил: от кого и где она слышала обо мне.

Она рассмеялась и загадочно произнесла:

— Придёт время, узнаете. Пусть пока это будет для вас сюрпризом. И надеюсь, приятным.

С этого дня мы встречались почти каждый вечер, ходили в кино, в театр и на танцы. «Я хочу натанцеваться впрок, на целый учебный год. В нашей станичке не особенно попляшешь. Иначе осудят старики, и особенно старухи. Я ведь педагог! Для них вроде монашки». А потом мы бродили по городу. Как-то незаметно перешли на «ты». А когда мы прощались, случилось нечто неожиданное: я машинально протянул руки, собираясь, не зная зачем, обнять расположенный передо мной объём воздуха, а в нём, думаю, совершенно случайно оказалась Лина. Но на этом удивительное не закончилось: я так же машинально приоткрыл губы и чмокнул тот же самый объём воздуха и нечаянно попал в губы девушки. Я ещё ни разу не целовал девушек, и это был мой первый поцелуй, пусть и случайный. И надо признаться, мне он понравился.

— Надо понимать, так тебя заинтересовал вкус моей помады, и ты решил попробовать. И как? Тебе понравилось? — спросила Лина.

— Очень! Но, если честно, на самом деле это был поцелуй, хоть и нечаянный! — признался я отчаянно.

Лина подумала и сказала:

— Если это был поцелуй… Нестор, я должна тебе сказать правду: не коллекционирую поцелуи. Даже принадлежащие гениям. И потому твой я тебе возвращаю!

Она обняла меня за шею и поцеловала. Моё наблюдение подтвердилось: её помада действительно была восхитительной.

— Может, тебя это покоробит, — начал я осторожно, — но я в восторге, ну, от всего этого. И мне хотелось бы повторить, то есть проверить: так ли это замечательно, как показалось.

— Странно, но подобное чувство испытываю я! И ты прав! Почему бы нам не проверить? — философски заметила Лина.

Мы было заключили друг друга в объятия, но тут появились где-то загулявшие жильцы, пожилая супружеская пара прошла в дверь, бросив в нашу сторону любопытствующий взгляд. Припозднившиеся жильцы шли и шли, можно подумать, в этот поздний вечер загулял весь дом. Нам пришлось расстаться.

И так было каждый раз: стоило нам уединиться в укромном тёмном месте, как сейчас же появлялись какие-то люди, не жилось им на освещённых улицах или аллеях городского парка. Непрошеных зрителей притягивало к нам будто магнитом. О поцелуях в светлую пору дня и вовсе нечего было думать. По городу ходили команды комсомольских бригадмильцев, цепко следили за нравственностью горожан. А целоваться хотелось!

И меня как-то осенило, я сказал своей девушке:

— Есть идея! Поехали на вокзал! До отхода поезда осталось… Неважно, какой-нибудь поезд будет. Если нужно, подождём!

Моя девушка оказалась из сообразительных — всё поняла даже не с одного слова, а ещё раньше, избавив меня от объяснений. Она сплошь состояла из загадок. Если бы я знал, из каких?

— Ты уверен, что твоё призвание историк? — в её вопросе таилась, как я потом понял, скрытая насмешка.

Но я тогда этого не заметил, самоуверенно возразил:

— Не сомневайся! Историк! А кто же ещё?

— Учитель, например! Учителю находчивость ох как нужна! Историк без неё обойдётся запросто. Он берёт другим. Для работы в архивах, скажем, необходим усидчивый зад.

Она долбила своё, а я легкомысленно отмахнулся: поехали, поехали на вокзал!

Задержавшись ненадолго в зале ожидания, изучив расписание поездов, мы выбежали на перрон. С первого пути отправлялся состав «Краснодар — Новороссийск», возле вагонов колготился народ, провожающие и отъезжающие прощались, обнимая, целуя друг друга. Мы влились в это братство. Лина уезжала, провожал я.

— Ты в этом Зурбагане не задерживайся! Пиши! — говорил я Лине, сопровождая поцелуями едва ли ни каждое слово.

— Я буду писать как можно чаще! А ты не скучай! — отвечала Лина.

И что ценно: на нас никто не обращал внимания. Когда этот поезд ушёл, прибыл другой из Сочи. В нём будто бы приехала моя девушка, а я встречал. Мы обнялись с таким жаром, точно не виделись год.

Так мы блаженствовали три дня. До нас, казалось, никому не было дела. На перроне наши страсти считались рутиной. И всё же на четвёртый к нам подошли два милиционера, пожилой старшина и молодой сержант, их привёл тощий носильщик с лицом, искажённым асимметрией.

— Это они! Я за ними давно наблюдаю. Будто уезжают-приезжают, даже целуются, а сами ждут: а вдруг кто зевнёт багаж, тут они его и поминай как звали, — наклеветал носильщик, из-за асимметрии, кривившей губы, его улыбка казалась сатанинской. — Я подпишу любой протокол, что составите, то и подмахну, — подло вызвался этот вокзальный мефистофель, когда нас доставили в комнату милиции.

— Иди работай! Понадобишься, кликнем, — отправил его старшина. — Ну? Что скажете, чемоданщики? — А это относилось к нам.

— Мы без пяти минут жених и невеста, — пояснил я, не считая это утверждение преступной ложью, но с тревогой посмотрел на Лину, как-то она отнесётся к моим словам.

Но моя боевая подруга меня не подвела, сказав:

— У нас любовь с детского сада!

Обращаясь к молодому сержанту, — уж он-то должен нас понять, — я открыл представителям власти нашу тайну.

— Это разврат! Мало им своих институтов, так они его тащат в детский сад! Старшина, давай их в КПЗ! — раскричался предатель-сержант.

— Помолчи! — одёрнул его старшина. — Вот что, ромеи и джульетты, чтоб я здесь вас больше не видел. Целуйтесь хоть в Москве, на Красной площади. А сунетесь на вокзал, пришьём статью!

Мы вернулись в чёрные тени деревьев и тёмные дворы, как к себе домой после долгого отсутствия, и мне и здесь было хорошо — со мной была любимая девушка… Мне даже приснился эротический сон: будто мы с Линой зашли в универмаг и там покупаем для меня мужскую рубашку. Верхнюю, верхнюю, разумеется. Это была инициатива Лины. По её мнению, мне следовало предстать на экзамене красивым и элегантным. Она же и подобрала к новой сорочке подходящий полосатый галстук.

И вот настал день экзамена по истории СССР — по сути всё решающего испытания. Придя на кафедру, я был приятно изумлён и очень растроган, увидев Лину. «Значит, она меня тоже любит!» — возликовала моя душа.

— Ты пришла поболеть? Не беспокойся. Для меня это всего лишь формальность, — сказал я, взяв её руки в свои.

— Не забывай, у тебя есть конкурент, — деликатно напомнила Лина.

— Бедняге ничего не светит, — сказал я, может, несколько жестоко, но справедливо. Конечно, с моей точки зрения. — Кстати, где же он? Волосюк не любит, если опаздывают. А может, он вообще не придёт. Понял бессмысленность своей затеи и теперь небось трясётся в автобусе, катит восвояси. Да, да, он определённо струсил.

— Ну зачем же так. Возможно, его задержали непредвиденные обстоятельства и он будет с минуты на минуту, — произнесла Лина с мягким укором.

Но пока пришёл сам профессор Волосюк, он явился бесшумно, как-то вдруг, мы не успели разомкнуть руки.

— Вижу, все в сборе. Приятно, когда среди соперников царят мир и любовь! — обрадовался добряк-профессор и, отойдя к своему столу, занялся какими-то бумагами.

— Как это понимать? Он — это ты?! — спросил я вполголоса, ещё не веря своим ушам.

— Он — это я, — смущённо подтвердила Лина, тоже почти шёпотом.

— Так что же ты? — я не находил слов.

— Я хотела преподнести сюрприз. Я предупреждала.

— Приятный сюрприз, — напомнил я. — А этот…

— Я думала, тебе будет приятно, что он — это я.

— Ты думала, я садист? Спасибо! Ведь я как бы должен тебя своими руками, словно Отелло… Только по другому поводу. Ты меня превращаешь в убийцу! — Я невольно почувствовал себя героем из шекспировской трагедии, только эту великий Вильям не успел написать. А может, и сочинил, но вихри исторических бурь унесли рукопись прямо со стола и развеяли по зелёным английским равнинам.

— Не бойся! Я чертовски живуча, — улыбнулась Лина.

— У тебя нет никаких шансов. Даже такого! — Я показал ей ноготь своего мизинца.

— Нестор, я сейчас всё исправлю, если ты так переживаешь. Ну её, аспирантуру! Сейчас скажу: я передумала и снимаю свою кандидатуру. Хочу назад в свою школу, к моим ребятам, — засуетилась Лина и окликнула Волосюка: — Профессор!

— Я слушаю, слушаю, голубушка! — отозвался Волосюк, оторвавшись от своего занятия.

— Профессор, она собиралась сказать… в общем, мы готовы. Оба, — опередил я Лину. И это был роковой шаг.

Оказывается, мойры, богини судьбы, все скопом швырнули мне из голубых небес, с вершины своего Олимпа красно-белый спасательный круг, и, ухватись я за этот божий дар, всё пошло бы по моему плану, но я самонадеянно его отверг!

— Ну, смотри, я хотела, как тебе лучше. Да ты не расстраивайся. Я переживу, — сказала Лина совсем по-матерински. А может, так утешают жёны.

Мы присели рядышком за один из столов. А вскоре к профессору присоединились остальные члены комиссии, сели одёсную и ошую, то есть по правую и левую руку от Волосюка, и тот сказал, благожелательно оглядывая нас с Линой, ожидающих своего часа:

— Вижу, ваши полки приготовились к бою. Ну, друзья-ратоборцы, кто первым пойдёт «на вы»?

— Вперёд мы выпускаем Северова. Он — наш Пересвет, — опередив меня, в тон ему прытко ответила Лина.

Я на неё зашипел:

— Зачем ты его дразнишь? Он не всегда понимает шутки.

— А мне теперь всё трын-трава, — прошептала Лина бесшабашно.

— Я, стало быть, Челубей, — однако, ничуть не обидясь, резюмировал Волосюк. — Значит, вы, голубушка, не теряете чувства юмора? Это хорошо! Ну, коли так, Северов, милости просим на лобное место.

— Подожди, — остановила меня моя соперница и заботливо поправила галстук, будто собирала в поход на половцев. — Тебе ни пуха ни пера, а я иду к чёрту.

Я говорил обстоятельно и уверенно, а когда ответил на особо коварный вопрос, за моей спиной раздались аплодисменты и голос резвящейся Лины:

— Браво, Нестор!

— Кузькина! — будто бы строго одёрнул её Волосюк, но было видно: он тоже доволен моим ответом.

— Смелее, профессор, ставьте, ставьте «отлично»! Неужели вы ещё сомневаетесь? — не унималась Лина.

— У кого ещё будут вопросы? — спросил Волосюк своих коллег.

Те, одобрительно глядя на меня, ответили: мол, всё ясно, лично они удовлетворены. И профессор поставил мне «отлично».

— Ступайте, Северов. А мы послушаем нашу кавалерист-девицу. Посмотрим, по-прежнему ли боек её язычок, — сказал Волосюк.

— Я останусь, поболею за Кузькину, — ответил я, считая: моё присутствие придаст ей душевные силы, поможет справиться с горечью поражения.

Я направился к нашему столу, а Лина побрела на освободившееся «лобное место». На какое-то мгновение мы встретились, и она сердито прошептала:

— Чтоб ты видел мой позор? Не хочу! Жди меня в коридоре. Я не задержусь.

Однако прошло десять… пятнадцать… двадцать минут, а она всё ещё оставалась в руках, — нет, в лапах! — комиссии. Что они с ней вытворяют, инквизиторы?! Я метался по пустынному институтскому коридору, рисуя в своём воображении ужасные картины. Вот Лина безутешно рыдает, бьётся головой о профессорский стол, вот она и вовсе лишилась чувств, точно в какой-нибудь мелодраме, а члены комиссии во главе с Волосюком плещут в её безжизненное белое лицо водой из графина.

Наконец я не выдержал, распахнул дверь и сказал, не придумав ничего лучшего:

— Профессор, я забыл на вашем столе свои очки.

Волосюк кивнул: мол, забирайте, — и снова повернулся к Лине и торжествующе произнёс:

— Голубушка, у вас же нет никаких доказательств!

Лина, слава богу, была в полном здравии, и даже в боевом духе. Глаза её блестели азартом.

— Есть у меня доказательства, профессор! — возразила она дерзко.

Я, шаря по столу одной рукой будто бы в поисках очков, палец второй приложил к губам, подавая Лине знак: молчи, не спорь с Волосюком.

Но Лина, скользнув по моему лицу отсутствующим взглядом, продолжала:

— Сии доказательства я нашла вместе со своими ребятами. Мы вели раскопки на древнем городище. Это как раз рядом с нашей станицей. На эти находки, кстати, ссылается академик Бубукин. Разве вы не видели июньский номер «Вопросов истории»?

— Видеть-то видел. Но прочесть… знаете, не дошли руки, — смущённо пробормотал Волосюк и тут спохватился: — Северов, разве вы носите очки? По-моему, вы пока обходитесь без оптики.

— Действительно! Обхожусь! Вот умора! Видно, я их с чем-то перепугал, — посетовал я, прикидываясь необычайно рассеянным чудаком.

— Перетрудились, Нестор Петрович, — пошутил один из членов комиссии, и в голосе его мне послышались неприятные жалостливые нотки.

Се был первый предупреждающий звонок, но я этого ещё не понял. И поспешно ретировался в коридор.

За Лину теперь я был спокоен. И всё же в душе моей поселилась смутная тревога. Она разбухала, точно на дрожжах, оставаясь такой же неясной. И это длилось до тех пор, пока не распахнулась дверь и в её проёме не возник Волосюк.

На его растерянном виноватом лице было написано всё — произошло то, чего я никак не ожидал. И это было непоправимо.

— Ничего, дружок, через два-три года можно попытаться снова… — залепетал он, приближаясь ко мне.

Но я бросился прочь по длинному коридору. За спиной послышался возглас Лины:

— Нестор! Куда же ты? Подожди!

Её голос подхлестнул меня, будто плеть… Она знала, чем закончится всё это, и потешалась, готовя свой сюрприз. Играла со мной, словно кошка с мышкой. Как же я не заметил иронии в её похвалах? На словах Лина будто бы мной восхищалась и даже назвала «гением»! «Поцелуй гения»! Даже поправила галстук! На самом деле готовила к гильотине.

А я, простак, развесил уши. Наверно, она старше меня на целый год, может, на два, — значит человек искушённый, а может, и уже настоящая роковая женщина. Ей было скучно там, в станичной глуши, и теперь она развлеклась на всю катушку, всласть поиздевалась над наивным и доверчивым молодым человеком. Ничего себе, сельская учительница! Вон-вон её из головы, долой из сердца!

Дальше было моё трагическое шествие по городу, и меня обозвали «антилопой»…

И вот сейчас я валяюсь, так и не удосужившись переодеться, прямо в своём единственном костюме, он же праздничный, он же просто выходной, лежу, судорожно вцепившись в подушку, и у меня такое ощущение, словно падаю в немую бесцветную пустоту.

Сердце подскочило вверх, сжалось и замерло где-то под горлом, будто я его проглотил и оно застряло в пищеводе.

Я сел на кровать. Что после всего такого писать отчиму в Адлер? «Я оказался дутым, аки мыльный пузырь, будь добр, прими меня снова под своё надёжное крыло». Нет, о возвращении к нему не может быть и речи. Отчим и так хватил со мной хлопот после смерти матери. У него уже завелись собственные дети, и он-то небось радёшенек за меня и за себя — вырастил выдающуюся личность и отправил в путь, усыпанный лаврами, украшенный радостями жизни.

ЗА окнами хлюпала вода. Баба Маня поливала цветы. Она успела растрезвонить по всему Клубничному переулку, мол, у неё живёт учёный человек. В результате ко мне повадился ходить отставник Маркин. Заявлялся с шахматами — «поболтать на литературные темы».

На днях баба Маня, щуря ясные, неизвестно каким чудом уцелевшие от старости глаза, наивно спросила:

— На базаре говорят, все учёные книжки сочиняют. А как называется твоя-то? Соседи спрашивают. А мне и совестно. Не знаю.

Заранее приложила к уху ладонь раковиной, надеясь услышать название несуществующей монографии. Хотел бы я сам знать его. Но я сказал:

— Она называется так: «Об историческом развитии чрезмерного любопытства от Евы до торговок с Сенного рынка».

— Еву выселили из рая. Значит, серьёзная книга. Ну, пиши, пиши…

Как же, написал! Сотни научных работ! Тысячи! Ха-ха! (Смех, разумеется, был горьким.) «И что же ты теперь собираешься делать, Северов Нестор? — спросил я себя с трагической усмешкой и сам же ответил: — А то, что делает неудачник, когда его розовые мечты и светлые идеалы обращаются в прах! Он, махнув рукой на свою судьбу, — аа, пропади всё пропадом! — заливает горе водкой, путается с уличными женщинами, а потом, доканывая своё сердце, разрывая его в мелкие клочья, декламирует стихи Есенина из его душераздирающего кабацкого цикла. Именно так поступают в кино и книгах те, чья жизнь, налетев на рифы или айсберг, пошла на дно. Вот и тебе, бедняга Нестор, не остаётся ничего другого, как пуститься по этой кривой дорожке».

Я поднялся с постели и осмотрел свой чёрный выходной костюм — подарок отчима: пиджак и брюки, как и следовало ожидать, были изрядно мяты, будто меня пропустили через какой-то агрегат, где долго и основательно мяли, а затем выплюнули вон, но сегодня их непотребное состояние отвечало моему душевному настрою, — опускаться так опускаться, можно начать и с этого. Да и кто из опустившихся расхаживает в отглаженном виде? Не останавливаясь, я продолжил работу над своим новым обликом: застегнул пиджак косо-накосо, его левая пола поднялась выше правой, затем вырвал одну из пуговиц с мясом, приспустил галстук и вытащил поверх пиджака, расстегнул ворот сорочки и, взявшись за голову, яростно разлохматил причёску. Завершающий мазок на этом не парадном портрете я нанёс, выйдя во двор, — там, у дверей, стояло ведро с разведённой извёсткой — баба Маня собиралась подкрасить летнюю печь, — так вот я извлёк из этого раствора кисть и провёл по носам своих начищенных туфель.

— Петрович, ты это зачем? — удивилась моя хозяйка.

— Опускаюсь, баба Маня, иду на дно! — сказал я и вышел за калитку.

На углу нашего Клубничного переулка и Армейской улицы, точно последний приют для падших, раскинула свои фанерно-пластиковые стены забегаловка «Голубой Дунай», прозванная так пьющим народом за аквамариновый окрас. Сюда я и пришёл — топить в водке свою молодую талантливую жизнь.

Падение нравов здесь начиналось после окончания трудового дня, тогда, отработав смену, в «Голубой Дунай» со всех сторон стекались рабочие и служащие компрессорного завода и ближайших строек. И сейчас, посреди белого дня, контингент питейного зала насчитывал всего лишь два штыка. Я стал третьим. Первый (от входа), уже получив своё, спал в углу, уткнувшись лицом в неубранный пластиковый стол. Второй, высокий плешивый мужчина лет сорока, топтался возле буфетной стойки и, низко наклонясь, видно был близорук, изучал бутерброды и прочие закуски, разложенные за стеклом витрины. Я стоял у порога, передо мной простирался пол, усеянный свежими опилками, пол как пол, если не считать опилок, однако мои подошвы будто приклеились к его линолеуму — это таяла моя решимость, стекала к моим ногам. «Кто же так опускается, хлюпик?!» — прикрикнул я на себя, подтащил своё безвольное тело к буфетной стойке и, не давая ему опомниться, выпалил в лицо рыхлой полусонной продавщице:

— Мне стакан водяры! Полный, по самую ватерлинию! — повторил я присказку одного из своих однокурсников, бывшего моряка, плававшего на эсминце. — И желательно «сучка». Чтобы шибало сивухой. Я — извращенец!

До этой трагедии я предпочитал сухое вино, водку и прочее крепкое принимал в редких случаях, бывало выпьешь граммов тридцать, в ответ на вопрос: «Ты меня уважаешь?» — и более ни-ни. Но так было в прошлом — теперь я катился в тартарары.

— У нас всё «сучок». Другого не держим, — безучастно ответила продавщица.

Она лениво взяла с подноса мокрый гранёный стакан и, наполнив бесцветной жидкостью из распечатанной бутылки, придвинула к моим нерешительным ручонкам.

— Не рано ли начинаешь? — спросил второй, то есть плешивый, оторвавшись от созерцания бутербродов.

У самого-то нос был красен, будто схваченный насморком, из ушей торчала вата.

Я с опаской посмотрел на стакан — водка дробилась в его гранях зеленоватым светом, как и положено «зелёному змию», и забубённо ответил:

— А мне что утром, что вечером, нет никакой разницы!

— Я не о том, — возразил плешивый и потребовал от буфетчицы: — Забери у него это пойло, пока не поздно. Он же ещё малец!

— А пьёт за свои. Закусывать будем? — спросила продавщица прежним скучающим голосом.

— Мадам, это вы мне? Лично я пью, не закусывая! — воскликнул я, прикидываясь оскорблённым. — Да я сейчас эту жалкую водчонку залью в един глоток! Я её, ничтожную, одним махом! Для меня, любезные, стакан всё равно что напёрсток. Я её глушу вёдрами! Глядите: ап!

И я точно сиганул в чёрную бездну — ухватил стакан всей пятернёй и поспешно опрокинул в рот. В моё горло хлынул огненный поток, я задохнулся и исторг его себе на грудь. Меня сотрясал неистовый кашель, и всё оставшееся в стакане само собой выплеснулось на пол.

— Ну вот, — удовлетворённо произнёс плешивый. Мол, этого и следовало ожидать.

— Повторить? — невозмутимо спросила продавщица. Однако в её тёмных апатичных глазах возник слабый интерес.

— А ты, Дуся, не подначивай парня! — прикрикнул на неё плешивый.

— Бла… кха, кха… благодарю, кха, кха… я сыт, — выдавил я сквозь кашель и, рассчитавшись, покинул «Дунай», так и не ставший для меня дном.

Придётся его, это дно, искать в другой части города, и я погнал себя на железнодорожный вокзал — там, как утверждали распутники с нашего курса, чуть ли не табунами водились продажные женщины. По словам тех же рассказчиков, это было самое подходящее место для успешной и, главное, безопасной торговли собственным телом, при появлении патруля находчивые дамы бросались на перрон, к поездам, — изображая благопристойных встречающих и провожающих, платочками махали вагонным окнам и туда же слали воздушные поцелуи.

Я сжал в кармане пиджака тощую пачечку пятёрок, трёшек и рублей — весь мой скудный бюджет, и вошёл в здание вокзала. Его огромный вестибюль так и кишел людьми, их тут сотни, а может тысячи, они сновали туда-сюда и с багажом, и с пустыми руками, и в этой толчее было множество женщин — поди угадай: кто из них блюдёт целомудрие, а кто предлагает себя за деньги всем, кому не попадя. Не будешь же соваться к каждой с изысканным вопросом: «Пардон, мадам, вы часом не проститутка?»

А дубовая вокзальная дверь впускала с улицы новые толпы народа, будто его здесь не хватало. Отворилась она и в очередной раз, и в здание несмело вступила сельская девушка в цветастом платке и приветливо сказала тысячеголовой гудящей массе:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, здравствуйте! Проходите и чувствуйте себя как дома! — ответил я за весь вокзал и, спохватившись, скрылся за спины людей — нет, такое непорочное создание не для меня. С ней один путь: в высокие духовные сферы. А мне в обратную сторону.

Но я зря волновался — они меня заметили сами и тотчас начали охоту. Я почувствовал на себе чей-то цепкий ощупывающий взгляд и, повернув голову, обнаружил его источник. Вокзальная Артемида сидела, а вернее, стояла в засаде рядышком с расписанием поездов. Охотница была упитанной особой, её бюст вздымался под розовой нейлоновой кофтой двуглавым Эльбрусом, полные бёдра распирали ядовито-зелёную юбку, и та, поддавшись напору плоти и нарушая приличия, открывала ноги выше колен. Но главным в этой атакующей рекламе было её лицо, грубо размалёванное гримом. Дама будто сошла в зал с экрана, из фильма «Ночи Кабирии». Там героиня дежурила на улицах в компании других проституток, и одна из них была такой же габаритной, как и эта, с нашего вокзала, и звали её, кажется, Джальсаминой. Кабирия так и кричала на весь Рим: «Джальсамина! Джальсамина!»

Поймав в ловушку мой взгляд, Артемида-Джальсамина растянула толстые ярко-красные губы в призывной улыбке и поманила пальцем: мол, иди ко мне, красавчик, я тебя съем! Так я перевёл её улыбку и жест. Нечто подобное мне встречалось в зарубежных романах и фильмах.

Итак, у меня появилась отличная возможность загубить свою молодую жизнь — спутаться с отъявленной продажной женщиной. И тут решимость снова бросила Нестора Северова на произвол судьбы — я оробел! Вот падших ругают кто во что горазд, их презирают, но, как оказалось, опуститься не так-то легко, тем более на самое дно, и в этом я убедился на собственном опыте, сейчас на краснодарском вокзале.

Джальсамина звала к себе, а я стоял, будто окаменев. Тогда она сама сдвинулась с места, направилась ко мне, вихляя мощными бёдрами, покачиваясь на высоченных каблуках.

— Три рубля! — выпалила она, едва не въехав в меня своим грандиозным бюстом.

— Так дёшево? — удивился я, забыв про недавний испуг.

— Если, по-твоему, этого мало, пусть будет четыре, — прибавила Джальсамина.

— Пять! — возразил я, заботясь прежде всего об интересах этой заблудшей души.

— Ладно, но ни копейкой больше! — предупредила она, блюдя, в свою очередь, интересы мои, и задержала взгляд на моём скособоченном пиджаке. — За тобой что? Никто не смотрит?

— В каком смысле? — не понял я.

— В обычном. Жениться ты ещё не созрел, зелен ещё. Я имела в виду твою мамку.

— Нет у меня мамы. Умерла. И давно.

— То-то и видно, — вздохнула Джальсамина и занялась было пиджаком, начала перестёгивать пуговицы из петли в петлю.

— Не стоит. Это мой новый облик, — заартачился я, стараясь высвободиться из её крепких рук.

— А я с таким не пойду! — прикрикнула Джальсамина. — Что скажут люди? Подцепила опустившегося охламона! Во, теперь нормальный человек. Ну, пошли! У нас мало времени, надо успеть.

Она мёртвой хваткой вцепилась в мой локоть, видно опасаясь упустить добычу, и повлекла в глубь вестибюля.

— Должен предупредить: я ещё никогда… Ну вы меня понимаете, — говорил я, впадая то в жар, то в холод. Мне ещё не приходилось быть с женщиной, в этом смысле. Я, стыдно признаться, — девственник.

— Все когда-нибудь занимаются этим. Не тушуйся! Дело простое, минутное. Раз-раз, и ты будешь свободен, — буднично ответила Джальсамина, для неё-то, при её профессии, такое занятие было обыденным, как сапожнику прибить набойку.

Она зачем-то привела меня в зал ожидания. А там людей и вовсе было невпроворот. Неужели я, по её мнению, способен путаться с ней при всём народе? Мы же не собаки, чёрт подери! Нет, опускаться до такой глубины — это уж слишком, к подобному падению, каюсь, я не готов!

Я хлопнул себя по лбу, изображая провал памяти:

— Вот склероз! Извините, но меня ждут в институте!

— Подождут лишних пять минут, ничего с ними не случится! А мне некогда искать другого мужчину. Ну, пошевеливайся поживей! — Она ещё крепче сжала мой локоть.

Я всё же упёрся, но Джальсамина оказалась дамой геркулесовой силы, она легко одержала надо мной верх и подтащила к двум чемоданам и пузатому туристическому рюкзаку. А хозяйственным сумкам, казалось, не было числа. Видать, эта жрица любви весь свой скарб держала на вокзале ивообще жила по месту своей работы. И не одна — на самом большом фибровом чемодане, перевязанном белым шнуром, сидел белобрысенький мальчик лет шести-семи.

— Юра, в ружьё! — скомандовала Джальсамина мальчонке и бесстыдно, при ребёнке-то, пощупала бицепс на моей правой руке. — Жидковат. Значит так, я возьму большой чемодан, рюкзак и эту сумку. Она потяжелей. А ты чемодан маленький и вторую сумку. Они полегче.

— Я мужчина и не позволю даме… — забормотал я, ничего не понимая. Зачем нам мальчик и куча вещей?

— Мужчина среди нас, оказывается, я! — перебила Джальсамина. — Хватит болтать, так мы и опоздаем. Понесли! Нам на вторую платформу. — И, легко подхватив свой тяжеленный груз, мощно двинула на перрон. — Мы с сыном едем к мужу. Он — военный, служит в Ейске, — говорила она, не оборачиваясь.

Мы с Юрой бежали следом, стараясь не отставать, будто две собачонки — взрослая и щенок. Так, не сбавляя темпа, наша троица выскочила на перрон, подлетела к одному из вагонов, втащила вещи в купе и поставила на полку. Джальсамина протянула мне пять рублей: «Получай, ты заработал!» Тут я наконец всё понял и с достоинством отвёл её руку.

— Я за помощь деньги не беру. Особенно с женщин и детей.

— Тогда ради чего ты затеял эти торги? — удивилась Джальсамина, вскинув тонкие, наверно выщипанные, брови. — Развёл целый базар, набивал цену, поднял стоимость с трёх до пяти.

— Хотел вам заплатить побольше. Ну что такое три рубля? Копейки! — бухнул я, спасаясь, и торопливо полез за деньгами в карман.

— Заплатить мне? Интересно за что? — насторожилась Джальсамина.

— За предоставленную честь! Поднести ваш багаж, чем я и воспользовался с удовольствием, — добавил я, продолжая изворачиваться и так и этак.

Пока я отсчитывал оговорённую сумму — трёшник и две рублёвки, — женщина обдумывала мои слова, а обдумав, покладисто согласилась:

— Ну, коли ты настаиваешь, мы возьмём. Сгодятся на такси. Я почему обратилась к тебе? На носильщика не хватало денег.

«Эх ты! Даже скатиться на дно и того сделать не сумел. Неудачник!» — беспощадно бичевал я себя, плетясь через вокзальную площадь.

Ночью я вышел во двор. Над домиком висел тоненький серп луны. В кустах жасмина горел светлячок, мощностью в несколько ватт. Он был женского пола, у этих существ горят только леди, мужчины внешне сдержанны, как и у людей, зато женщины сияют, точно крошечные лампы, сияла и эта светлячка, но сияла она ради другого, кого-то звала, а меня точно и не было — даже для насекомых! Что усугубляло моё одиночество. Я задрал голову к луне и завыл строками из Есенина:


Годы молодые с забубённой славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.
Я не знаю: мой конец близок ли, далёк ли,
Были синие глаза, да теперь поблёкли.

А дальше почему-то в голову полезли тоже есенинские, но вполне оптимистические строки: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!.. Полина!» Последнее было моей собственной добавкой, этот вопль вырвался сам собой и полетел к спутнице Земли, там, наверное, шлёпнулся в лунную пыль. Потерпев окончательное поражение, я умолк и вернулся в дом. Ни учёный, ни опустившийся субъект из меня не получились, мне оставалось одно — пойти в педагоги.

Вернувшись в комнату, я извлёк из-под кровати свой потёртый чемодан, послуживший не одному поколению Северовых. Где-то в его недрах, в ворохе белья затерялся диплом, готовый сообщить каждому, явившему любопытство: радуйтесь, Нестор Петрович Северов наконец-таки получил звание учителя истории, в средней школе, в средней, не выше того. Я его сунул на самое дно, сняв копию для аспирантуры. Вообще-то он — диплом не простой, корочки с отличием. Сплошь «отлично», и только одно «хорошо», и оно, — правильно, угадали! — по педагогике. Я не собирался мелочиться — тратить себя на школу и в педагогический институт пошёл лишь по одной причине: там, среди прочих, бил свой исторический факультет, а я рвался в историки.

Моя комната теперь казалась убогой — стыдливая келья школьного учителя. Мухи и те остались только молодые, легкомысленные, — опытные, с претензиями на комфорт покинули её стены и теперь облетают за квартал, зная: здесь у них нет будущего.

Бывалому, приобретённому на барахолке туалетному столику уже не светит великолепная карьера — не быть ему на склоне лет внушительным письменным столом маститого учёного. А пока он служит пьедесталом для фотографии Лины.


Я помню почти по минутам тот день, тогда и был сделан этот снимок. Мы отправились на берег Кубани, и с нами увязался мой ещё недавний однокурсник Костя. Вот там, на фоне стремительной реки, её мутных вод и пирамидальных тополей, он и сфотографировал Лину. Она улыбалась, степной ветерок трепал её причёску. Снимок был слегка засвечен. Но причиной тому, казалось, было не ослепительное южное солнце, а открытая, счастливая Линина улыбка.

А сначала мне надлежало зайти за ней к её тётке. Я в тот день устроил себе выходной и подошёл к их подъезду за сорок минут до назначенного срока. И долго, убивая время, изнывая от нетерпения, околачивался на соседних улицах. Минуты ползли невыносимо медленно, растягиваясь, точно расплавленный воск, вдвое, втрое, а может и в десять раз. Земля сегодня еле поворачивалась вокруг своей оси, и мне хотелось подтолкнуть её ногами, как это делают эквилибристы, стоя на больших красочных шарах.

Секунда в секунду я нажал кнопку звонка. За дверью щёлкнул замок, и передо мной предстала Лина, вышла сама, как подарок. За её спиной, в глубине квартиры парадно били часы.

— А ты пунктуален! — одобрительно отметила Лина. — Как Людвиг Фейербах.

Она была в милом ситцевом халатике. Волосы влажно темнели, пахли хвоей. Кожей лица я чувствовал её едва уловимое тепло. Я впал в умиление, словно она доверила мне самую сокровенную тайну.

— Пройди сюда. Я оденусь.

Волнуясь, я вошёл в комнату. Напротив, в дверях, стоял мужчина.

— Нестор, — представился я, раскланиваясь, и с достоинством добавил: — Петрович.

Мне хотелось произвести на всех обитателей этой особенной квартиры солидное впечатление, как человека серьёзного, более того, — значительного.

Однако незнакомец оказался моим собственным отражением в трюмо. Больше в комнате никого не было.

— Давно не виделись, — сказал я себе с обескураженной усмешкой.

— Тебе не скучно? — спросила Лина из соседней комнаты, таинственно шурша там какими-то замечательными тканями, может нейлонами и шелками. — По-моему, ты разговариваешь сам с собой. Мы дома одни.

Наконец она выплыла ко мне, и я на мгновение усомнился: неужели я, Нестор Северов, сейчас пойду по городу, на глазах у восхищённых людей рядом с этой ослепительной девушкой. Затем себе возразил: «А почему бы и нет? Вот именно: я — Нестор Северов, без пяти минут аспирант! Чёрт возьми, истинно талантливому учёному и положена такая супруга, прекрасная, как Лина. И за чем дело? Сдам экзамен и женюсь. Заберу её из станицы, пусть работает в городской школе».

Внизу, в подъезде, мы встретили дородную даму в шляпке и несколько старомодном длинном платье. Я узнал примадонну из театра музыкальной комедии — бессменную Сильву и Марицу.

— Тётя, знакомься: тот самый Нестор Северов! Как все говорят, будущий академик. — Вот так она тогда сказала, а я, болван, принял её слова за чистую монету.

— Но к этому времени вам следует прибавить в росте. Сантиметров этак на тридцать, тридцать пять. Нарастить грудь и плечи. Заматереть! Академик, юноша, внушителен, точно оперный бас! — заключила примадонна, меряя меня взглядом на манер портнихи.

— Тётя, вспомни, каким был Наполеон. Наверное, не выше Нестора, ну разве что полней, но поправимо и это. Он женится, и его откормят не хуже Наполеона, — заступилась Лина, несомненно мысленно смеясь надо мной, считая меня полным ничтожеством.

Но примадонна, видать, не любила проигрывать, в спину нам донеслось:

— Ваш Наполеон ни в жизнь бы не взял верхнее «до»! Как ни старался. Вот так-то!


Но теперь-то мне известна подлинная цена её улыбке и её словам. И я убрал фото в ящик стола. Подумал и перевернул вниз лицом. Незачем себя терзать каждый раз, когда лезешь в стол.

Что ж, пусть Лина упивается своей аспирантурой. Она это заслужила, иначе бы её не взял Волосюк. «А я, червь ничтожный, буду каждый день ползать в школу и мучить себя и детей», — подумал я с мазохистским налётом.

В школе меня непременно наградят кличкой. Вероятно, нарекут «рыжим». Постепенно мной овладело веселье самоубийцы.

А ночью мне приснилось, будто я и впрямь решил повеситься на крючке. (Как же я не догадался раньше, в яви, это же коронный номер неудачника: яд, петля и харакири.) И будто бы в моём кармане лежало письмо, короткое и всепрощающее, но должное вызвать горькое раскаяние у Лины и Волосюка. Причём я был не один — в компании таких же висельников из шести мужчин, словно нас собрали на особый сеанс. И вот мы стоим в спортивном зале, рядом со шведской стенкой и, задрав подбородки к потолку, разглядываем стальной крюк, предназначенный для гимнастического каната, но сейчас он гол, гостеприимно ждёт нашей верёвки.

— Ну, учитель, учи, как пользоваться этой штуковиной. Мы все в первый раз и, надо полагать, последний, — торжественно предлагает один из моих товарищей по суициду.

— Учитель-мучитель, — печально шутит второй.

Мне уже откуда-то известно: они — мой класс, а я — их учитель. И я начинаю урок:

— Крюк — одно из великих изобретений дерзновенной человеческой мысли, наряду с колесом и порохом. Он состоит из стержня и собственно изогнутого жала. Именно за него покидающий этот бренный мир и цепляет свою верёвку. Или прочный шнур, что кому больше по вкусу. Вот и всё на сегодня, а может и навсегда. Я тоже новичок, у меня дебют, как и у вас.

— И это действительно всё? А я-то думал, — разочарованно тянет третий. — А мне сказали: «Нестор Петрович вам покажет всё. Он — дока!» — передразнивает он кого-то, неизвестного мне. — И показали! Спасибо!

— Нестор Петрович! Вешаться так вешаться, не вешаться так не вешаться, нечего разводить бодягу, — раздражается четвёртый, тучный, мужчина…

У самого нет шеи — голова лежит прямо на плечах, как шар. Тройной подбородок сразу перетекает в грудь. «Да и какой крюк выдержит эту тушу?» — спрашиваю я себя.

Их бесцеремонность меня уже коробит. Я для них всего лишь школьный учитель, — и какой со мной разговор? — а будь я хотя бы для начала аспирантом, они бы мне пели хвалебные гимны. И пятый, подтверждая мой невесёлый вывод, начинает капризничать:

— Нестор Петрович, мне не нравится этот крюк, какой-то он несовременный. Я вешаться на таком не намерен. Хочу модный крюк!

В это время кто-то пробежал за окном и на ходу громогласно известил:

— В универмаге выбросили импортные электробритвы!

Толкаясь и пыхтя, мои ученики вываливаются вон из зала. «Вернитесь! Урок ещё не закончен!» — кричу я истошно и, обгоняя собственные вопли и свой класс, первым влетаю в универмаг.

— Только что взяли последнюю, — говорит продавец, опережая мой вопрос.

— Безобразие! Дайте жалобную книгу! — требует жирный самоубийца.

Продавец насмешливо подмигивает и превращается в Лину. Рядом с ней, будто материализовавшись из воздуха, возник обескураженный Волосюк.

— Да, да, Нестор Северов, уже всё продано. Так получилось. Постфактум и де факто, так сказать, — тяжко вздыхает профессор.

— Ладно, я привык, можете измываться, — иронически улыбаюсь я.

С этой же иронической улыбкой я проснулся, умылся, поел и вышел на улицу.

— Дядя Нестор! — зовёт пятилетний сосед Федяша и машет ручонкой.

Я осторожно машу ему в ответ, стараясь не расплескать свою улыбку. Она пока моё единственное утешение и защита.

— Алло, Северов!

Это подал голос отставник Маркин. Он за своей оградой копается в земле. Отставник — карапуз; не представляю, как его слушался целый полк. Во всяком случае, я почти такого же роста и поэтому испытываю к нему нечто похожее на родственное чувство. Маркин жмурится на солнце, поправляет завязанный на голове носовой платок. Узлы платка торчат, будто рожки. Ни дать ни взять — толстый добродушный чёрт.

— Как поживают шахматишки?

Маркин намекает на очередную партию. Предыдущую он проиграл с треском и не успокоится до тех пор, пока не возьмёт реванш.

— Так как же? Может, сегодня?

Если раскрою рот, пропадёт улыбка. Я в затруднительном положении. И всё же мои губы с великим трудом разжимаются, образуя узкую щель, и я из себя выдавливаю:

— Сегодня я буду занят.

Покуда Маркин вникает в мой ответ, ищет в нём потаённый смысл, я бережно несу улыбку дальше по нашему переулку. Возле третьей по счёту калитки старик Ипполитыч выговаривает прохожему.

— Вот вы! Проходите и не здороваетесь? — укоряет он мужчину в светло-сером костюме.

— Но мы ведь незнакомы, абсолютно! — озадаченно оправдывается мужчина. — Я не знаю вас, вы — меня.

— Это всего лишь формальности. Главное: мы все люди. Один биологический вид. Человек сапиенс! И следовательно родня!

Старику уже за девяносто. В хорошую погоду его близкие выносят за калитку стул, и дед, накрыв колени лёгким одеялом, сидит на улице и здоровается с каждым прохожим. Это его последняя работа, её он себе назначил сам. Моё спасение — он сейчас занят, и я проношу мимо свою спасительную улыбку.

Так с улыбкой, наверно кажущейся со стороны идиотской, я и вхожу в приёмную гороно. Она оповещает и секретаршу, и всех ожидающих приёма: «Ну, братцы педагоги, радуйтесь! В нашем полку прибыло!»

— Видимо, вы из тех, кого считают везунками, — сказал заведующий гороно, когда подошла моя очередь. Я думал, он издевается надо мной, а он продолжал: — Вакансий у нас ноль! В городе переизбыток педагогов, безработные занимают очередь. Ждут! Но вам повезло. Сегодня в двенадцатую вечернюю школу потребовали историка. Срочно! Вечером на первые уроки.

И это он называет везением? Да мне безразлично, где коптить небо — в городской школе или сельской, в обычной дневной или вечерней. Стоп! Сегодня ночью у меня уже были взрослые ученики — шутница-судьба не промахнулась, сон оказался в руку!

А завгороно повёл речь о задачах учителя. Наверно, так было положено — наставлять новичков. Он уткнулся взглядом в письменный стол и монотонно бубнил прописные истины, словно размазывал по тарелке невкусную жидкую кашу, так малыш оттягивает начало малоприятной трапезы.

— В общем, педагогика требует к себе добросовестного отношения. Так-с, что ещё? Ребятишек нужно любить. В вечерней особенные ребятишки.

Он сказал «ребятишки», и его голос потеплел. Он поднял глаза, голубые, круглые, жалобные, — заведующему до смерти самому хочется в школу. Я это понял сразу, но не разделил с ним его собачей тоски.


А я между тем уже работал в школе, да, да, был такой эпизод в моей пока небогатой биографии. Тогда всё прошло, как положено: я давал уроки, занимался классным руководством, даже провёл родительское собрание, и случилось это на последней практике, незадолго до выпуска, и длилось два месяца, показавшихся мне целой вечностью. Сколько времени с тех пор утекло в реке по имени Лета, но я, вопреки утверждению великого Гераклита, вхожу и вхожу в одну и ту же проточную воду. Уже в который раз в канун практики меня останавливает в институтском коридоре Ольга Захаровна Машкова, назначенная куратором нашей группы, останавливает и говорит:

Северов! Как вам известно, завтра у нас начинается практика. Я сочла необходимым вас предупредить: лично к вам я буду особенно строга. Наверно, вы неприятно удивлены? Объясняю: до меня дошли слухи, будто вы мой любимчик. И словно бы я вас выделяю среди своих студентов, захваливаю, ставлю завышенные оценки. Но это не так, и вы знаете сами. У меня никогда не было избранных, на моих семинарах, экзаменах все студенты равны. И тем не менее, дабы лишить сплетников пищи, я буду к вам не только строга, более того, я буду к вам придираться, ловить на мелочах! Держитесь!

Ольга Захаровна читала нам курс средневековой Европы, и многолетнее общение с той суровой эпохой наложило на неё свой отпечаток — в Машковой было нечто от норманнских женщин времён Эрика Рыжего. Казалось, если понадобится, она, так же как и его сводная дочь Фрейдис, оголив левую грудь, кинется с мечом на врагов, наводя на них мистический ужас. А сейчас, как ей почудилось, на её светлое честное имя бросили мрачную тень. Не представляю, кто сочинил эту сплетню, если сочинил на самом деле. Что касается меня, лично я не только прилежно учил её предмет, но и кое-что почитывал сверх институтской программы, на семинарах заводил с преподавателем спор, загадочный для других студентов, и таким образом выделял себя сам, без вмешательства Машковой. Мои однокурсники это осознавали и принимали как должное: если Северову ставят «отлично», значит он это заслужил. Но, видимо, кто-то не справился со своей вечно обозлённой завистью, а может, ему по собственной инициативе захотелось доставить ближнему пакость, и негодник запулил в студенческие массы лживый слушок, хотя я сам о нём не слышал ни слова. И он, слушок, помойной мухой вился вокруг Машковой и назудел ей эту пакость в ухо, та поверила и приняла близко к сердцу, и теперь успех моей практики повис и закачался на тоненьком волоске.

— Спасибо за откровенность, но я, извините за дерзость, не дам повода для придирок! Постараюсь не дать, — ответил я, бодрясь и скрывая тревогу.

На твёрдом, будто вырубленном из скандинавского валуна лице Машковой, с волевыми складками возле резко очерченных губ, в тёмных горящих глазах со скоростью машин промелькнуло одобрение — ей понравился мой ответ.

— Я принимаю ваш вызов, студент Северов! — сказала она, не поймёшь, в шутку или всерьёз, и удалилась с боевито вскинутой головой.

Практика началась, как в театре, с распределения ролей. Мы во главе с Машковой собрались в кабинете директора школы. Нас, практикантов, было шестеро: два парня и четыре девицы. Дележом занималась местный завуч, женщина средних лет, но, видать, с уже расшатанными нервами, её руки как бы автономно от хозяйки, занятой практикантами, сновали по столу, хватая лежавшие на столешнице предметы — карандаши, канцелярские скрепки и листки бумаги. Я будто бы ненароком уронил двадцатикопеечную монетку, поднял с пола и положил на стол под руки завучу. Те тотчас схватили двугривенный, сунули в карман жакета и умиротворённо затихли.

— Начнём с самого трудного класса, девятого «А», — сказала завуч, выслушав вступление Машковой. — Он — наша боль, зубная, печёночная, головная, для кого как. В этом классе учатся, если сей термин к ним применим, три несовершеннолетних уголовника. Да, да, они — уголовники не в переносном, в юридическом значении этого слова. Главарь этой шайки Фёдоров осуждён за грабёж, но, к сожалению, условно. Ибрагимов и Саленко всё ещё под следствием, однако приговор ни у кого не вызывает сомнений, и, увы, тоже условный. Им место за надёжной решёткой, но пока мы из-за этой троицы льём на уроках кровавые слёзы. И такую банду не выставишь за порог, не даёт закон, сами понимаете, — всеобщее среднее образование! Словом, практика в этом классе будет, мягко говоря, нелёгкой. Поэтому я советую направить в девятый «А» мужчину. Скажем, вас, молодой человек, — обратилась она к нашему однокурснику Василию Пастухову, а если точно, к большим кистям его рук, лежавшим на столе уверенно и мощно, утверждающим Васину уверенность в себе и достаточную физическую силу. А довершали эту впечатляющую картину голубоватый якорь, наколотый возле большого пальца правой руки, и синие волны тельняшки, видные в распахнутом вороте сорочки.

Завуч попала в цель — кандидатура была великолепна! Пастухов отслужил свой призыв на военном флоте, однажды зашёл на своём эсминце в какой-то греческий порт, там закусывал водку устрицами, экзотической для нас в ту пору снедью, и теперь мечтал повторить подвиг Макаренко, обращая преступных малолеток в честных людей. И вот теперь эта благородная работа сама лезла в крепкие Васины руки.

— Лады! — коротко и солидно ответил Василий.

Море на его груди, как и все моря мира, спокойное с виду, таило в своих глубинах грозную мощь.

— В девятый «А» отправится Северов! — безжалостно возразила Машкова, нанося первый удар по мифическим сплетникам и заодно разрушая сложившийся было воспитательный тандем из завуча и Пастухова. Утешая обиженную завучиху, она без малейшего намёка на юмор добавила:

— Он тоже мужчина! — Я то есть.

Когда мы потом вышли в коридор, Ольга Кузьминична обратилась ко мне, наверное, со странным для других вопросом:

— Северов, а дать более вы поскупились?

Выходит, она не только заметила, но разгадала мой манёвр с монетой. Я попытался отшутиться:

— Я решил их не баловать, и, как видите, её пальцы удовлетворились и этим.

Но я зря изощрялся, — ничего не сказав, Машкова повернулась и пошагала в учительскую.

На следующий день я предстал перед своим девятым «А». Меня, точно идущего на эшафот английского Карла Первого, сопровождал конвой практикантов под капитанством Ольги Захаровны Машковой. Классручка девятого «А», изнурённая неустанной борьбой со своими злокозненными питомцами и потому потерявшая цвет лица и возраст, со смесью злорадства — «теперь вы узнаете, что это такое!» — и сострадания — «бедный вы, бедный!» — отрекомендовала меня ученикам. Сбагрив этот груз, пусть и на время, она чуть ли не с танцами и пением выпорхнула за дверь, а я остался на авансцене. Мои однокурсники и куратор, рассевшиеся на задних партах, словно на галёрке, с интересом следили за начинающимся спектаклем. Впрочем, лицо Машковой было бесстрастно, точно не по её милости я попал на этот помост.

Урок шёл, а я по-прежнему стоял за учительским столом, шарил взглядом по классу, пытался вычислить трёх моих будущих губителей. Но лица учеников (девочки не в счёт!) ничем не выдавали пагубной склонности к грабежам и убийствам — нормальные миролюбивые лица. И вон та физиономия, и вторая, и десятая… Ну не этот же белокурый да синеглазый ангелочек, сидящий за первой партой?! Мой взгляд побежал дальше и с разбега ударился о не по возрасту длинного и худого ученика с остриженной под нулёвку головой, словно бы уже готовой для тюремной камеры. Его сосед был не по годам широкоплеч, почти квадратен, на лбу чёрная чёлка. С такими чёлками расхаживали урки на узких и кривых улицах моего детства, они источали флюиды опасности и, пугая мирных жителей, цыкали через выбитый зуб. Тёмно-синяя ученическая форма на этой выразительной парочке и та казалась снятой с чужого плеча. Длинный и квадратный встретили мой взгляд с наглой усмешкой: ну-ну, пялься, пялься, фраер, поглядим, как ты управишься с нами. Итак, двое из этой шайки себя выдали сами. Оставалось вычислить третьего. Чутьё мне подсказывало: он-то и есть главарь Фёдоров. Однако на его поиски уже не было времени — об этом мне жестоко напомнила Машкова:

— Нестор Петрович, урок идёт!

Её выпад был неэтичен — негоже делать замечание педагогу в присутствии его учеников, это неудовольствие следовало отложить до разбора урока и там уж всыпать от всей изболевшейся души. Но, видать, она следовала своему девизу: придираться так придираться, прессинговать практиканта Северова на каждом шагу: «Да видят мои недоброжелатели: я к нему ох как строга!»

— Обо мне вы уже имеете некоторое представление. Теперь моя очередь удовлетворить своё жадное любопытство: кто из вас кто, — сказал я классу, с трудом натягивая на непослушные губы, надеюсь, непринуждённую лукавую улыбку, и затем, открыв журнал, произвёл перекличку:

— Анастасов!

— Я!

— Бисерова!

— Я!

А вот и один из них! На фамилию Ибрагимов откликнулся крепыш с уркаганской чёлкой. Он даже не соизволил оторвать зад от парты, так, сидя, и протянул лениво:

— Ну я. Ну и что?

— У нас, Ибрагимов, между прочим, перекличка, — напомнил я с миролюбивой улыбкой, обращая малоприятный эпизод в забавный казус: вот, мол, отвлёкся ученик и не заметил, что происходит в классе.

— Ну, ну, — пробормотал крепыш, будто поощряя моё занятие.

Мне бы его поднять с места и задать основательную трёпку, но я, и сам не зная почему, спустил ему это с рук и поехал по списку дальше, лишь мельком подумал: «Второй или Саленко, или сам Фёдоров».

— Сачкова!

— Я! — чуть не взлетев над партой, пискнула маленькая ученица.

Со следующей фамилией меня опередили, не дав открыть рта, долговязый, стриженный наголо добродушно промычал:

— Я тоже.

— В каком смысле? Вы тоже Сачков? — спросил я наивно и на всякий случай затянул в список.

Но ошибки не было: в списке Сачкова обретала в единственном числе, а следом за ней там значился Саленко. И это подтвердил он сам, наслаждаясь моей растерянностью:

— Я тоже в смысле Саленко.

И я понял суть его первой реплики: «Я тоже из шайки, как и мой сосед Ибрагимов». Вот что мне сообщал долговязый. Он шевельнулся, будто произвёл попытку подняться из-за парты, однако у него будто бы не хватило сил, и он, утомлённый науками, прилип к скамье.

Я оставил без последствий и это хамство, решив не обострять отношений сразу же, на первом уроке, и сначала приглядеться к врагам. К тому же впереди меня ждал самый опасный — грабитель Фёдоров! И вот мой палец добрался до его строчки.

— Фёдоров! — Мне показалось, будто я это выдавил шёпотом, почти беззвучно.

Но меня услышали!

— Фёдоров я, — произнёс кроткий голос.

Какой цинизм! Предводитель шайки окопался на первой парте, в среднем ряду, перед носом учителя, здесь обычно сиживают отличники и вообще примерные ученики. И сам его внешний вид был верхом коварства — этакий аккуратненький, даже хрупкий подросток с большой белокурой головой на тонкой трогательной шее. Именно этого ученика я мысленно называл ангелом. Его голубые чистые глаза излучали непорочный свет, такой, наверное, стоял над землёй до появления первородного греха. Если верить авторам детективных романов, именно за столь обманчивой внешностью будто бы скрываются преступники, склонные к самому изощрённому садизму.

— Очень приятно. Можете сесть, — промямлил я, словно он меня втянул в игру, где я вынужден исполнять роль простака.

— Спасибо! — вежливо, даже изыскано вежливо ответил Фёдоров и с показательным послушанием опустился за парту.

По классу прошелестел общий смешок, и я понял: да, он издевался надо мной.

Покончив с перекличкой, я перешёл к очередному этапу урока — опросу, к доске вызывал учеников безопасных, уголовников не трогал, не хотел провоцировать, а ну-ка начнут дерзить, не соглашаясь с отметкой. Тогда у меня не останется иного выбора, как ввязаться в бой. Я им слово, они в ответ десять — и, считай, сорван урок. И Фёдоров, усугубляя мою тревогу, послал на заднюю парту, своим «шестёркам», сложенный вчетверо тетрадный листок. Главарь отдавал какое-то указание своей шайке! Как у них это называется? Кажется, малявой.

Однако уголовники весь урок, не считая его смазанного начала, были благодушны, напоминая сытых хищников, отдыхающих на траве, в саванне, — тот же полусонный прищур. Лишь иногда Ибрагимов и Саленко вяло толкались локтями — играли, — да, встречаясь со мною взглядом, понимающе усмехались: боишься? И правильно — бойся! А Фёдоров и вовсе ничем не выдавал себя — был тих.

После уроков мы остались в учительской, и Машкова подвела итоги первого дня. Она была беспощадна к нашим малейшим промашкам, а более всего досталось мне. Ольга Захаровна въедливо выискивала мои ошибки: то я сделал не так, это не этак, а, главное, был излишне напряжён — обезьяны в зоопарках и те с меньшим тщанием копаются в шкуре своих сородичей при ловле блох. И такое будет повторяться в конце каждого дня.

В общем, закрутилось-завертелось карусельное колесо моей практики. Я с сабелькой-указкой в правой руке восседал на коне из папье-маше, а мимо проносились дни-близнецы. Приходя в класс, я сразу искал взглядом своих потенциальных врагов, с надеждой: авось сегодня они пропустят школу. Нет, я никому из них не желал ни болезней, ни иных напастей, но что им стоило прогулять хотя бы один урок, мой, — для них удовольствие, а мне день спокойной жизни. Но они исправно — тоже нашлись образчики дисциплины! — являлись к началу занятий, словно им больше нечего было делать на их преступной стезе. Они сидели в классе, и я придерживался тактики, невольно избранной на первом уроке, — на опросах как бы обходил их стороной. Так было и на втором, и на третьем, и ещё на… на… уроках. Точно они сидели за партой в качестве неких вольных слушателей. И, что удивительно, уголовники пока вели себя относительно сносно. Будто мы заключили негласное соглашение: я не беспокоил их, а те мне не мешали вести урок. Ибрагимов и Саленко ограничивались ироническими ухмылками и фамильярным подмигиванием: молоток, фраер, ты всё правильно понимаешь, дуй в том же духе. Их кукловод Фёдоров вёл всё ту же тонкую и непонятную мне линию — ну прямо-таки идеал дисциплинированного поведения, никак не меньше! Я ловчил, лавировал между Сциллой и Харибдой. Сцилла — злыдни, от кого во многом зависела моя практика, Харибда — та, кто оценивал её. Она следила за каждым моим движением на уроке и что-то без устали заносила в свой блокнот.

Я пролавировал туда-сюда целый месяц, успев опросить весь класс — кого дважды, а кого-то и в третий раз, и выставить каждому оценку, а журнальные клеточки уголовников зияли девственной белизной. Но перемирие не могло длиться бесконечно, хотя время, если верить Эйнштейну, при желании может тянуться подобно резине. Я понимал: пробьёт час и мне придётся бросить перчатку к ногам врага.

Казачий сигнал «в лаву!» мне протрубила здешняя историчка, чью роль сейчас мы, практиканты, играли сообща, — каждый в своём классе, — были её коллективным двойником. Она подступила ко мне с распахнутым журналом девятого «А» и выбрала для этого момент, хуже не придумаешь — рядом со мной, а дело было в учительской, стояла Машкова. Мы обсуждали новую статью об Уоте Тайлере, опубликованную в «Вопросах истории», и тут-то она ко мне подошла и выложила своё недовольство: «Нестор Петрович, вы меня загоняете в аховское положение! — Она ткнула сухим перстом в журнал. — Минул месяц, у Фёдорова, Ибрагимова и Саленко ни единой отметки! Спрашивается: что я им выведу за четверть? Из чего?» «Я тоже на это обратила внимание, — бесстрастно поддакнула Ольга Кузьминична, — и занесла вам в минус. Нестор Петрович, может, вы их боитесь?» «Ну что вы, Ольга Захаровна?! Волков бояться, так сказать, не работать в школе! Видите ли, на этих учениках я шлифую свой психологический метод. Я в поиске, коллеги! — солгал я, чувствуя, как зажглись мои щёки. — Сейчас они нервничают, стараясь понять: почему я их не вызываю и что это значит. И теперь, именно со следующего урока, — представляете какое совпадение? — я начинаю отстрел, опросами конечно. Бах! Извольте к доске! И так почти каждый урок. К завершению четверти я вам вручаю ягдташ, набитый их отметками!» «Можно и неполный, — смилостивилась историчка, — и не подстрелите кого-нибудь по ошибке!» Гранитное лицо Машковой осталось непроницаемым — поди угадай, как она отнеслась к моему бахвальству.

«А чего ты боишься? — спросил я, дискутируя с самим собой перед сном, лёжа в постели. — Ну сорвут тебе урок, и все оставшиеся уроки. Ну поставит Ольга тебе нечто нелестное, но практику-то, надеюсь, зачтёт. А большего и не надо. Учительство тебе ни к чему, всё равно ты намерен заняться наукой. Зато восторжествует справедливость — доколе это хулиганьё будет оставаться безнаказанным да ещё пользоваться этим. Злоупотреблять! А ты сам сбросишь бремя цепей! Избавишься наконец от унизительной зависимости, и от кого? От шайки каких-то малолетних преступников. Да здравствует свобода!»

И я заснул воином, готовым на другой день вступить в бой за справедливость и свободу.

И всё же на уроке я не был столь бесшабашен, как ночью, и мишенью для первого выстрела избрал Саленко, казавшегося мне противником менее грозным. Он был примитивней своих сообщников и не столь агрессивен — без команды «фас!» сам не вцепится в глотку, такое у меня о нём сложилось впечатление. И вопрос я, страхуясь, подобрал попроще, на такой, по моим расчётам, не ответит только законченный дурак. Тот, кто чуток поумней, должен вытянуть хотя бы на тройку.

И я, начиная опрос, сделал глубокий вздох и пальнул:

— На этот вопрос нам ответит Саленко!

— Я? — искренне удивился длинный и стриженный наголо.

— Именно вы! Или у нас есть второй Саленко? — съязвил я, храбрясь.

— Иди, иди, — развеселился Ибрагимов и слегка шлёпнул приятеля по затылку. — Тебя просит учитель. — А мне послал заговорщицкую улыбку: мол, хохма — высший класс!

— Ну, раз без меня не обойтись… — Саленко тоже включился в предполагаемую игру.

Он выбрался из-за парты и, кривляясь, строя рожи классу, вышел к доске.

— И чо? — спросил Саленко, готовясь к занимательному продолжению.

Я, не привередничая, повторил вопрос.

— Так я ж не учил! — радостно известил долговязый, предлагая и мне разделить его восторг.

— Жаль, что не учили. Я вынужден!.. Слышите, Саленко? Я вынужден вам поставить двойку! — рубанул я и машинально принял боксёрскую стойку, собираясь отразить удар.

— Ну да? — не поверил Саленко. — Настоящую двойку?

— Самую! Крупную жирную цифру «два», похожую на шахматного коня. Или морского конька, как вам больше нравится! — подтвердил я, отрезая себе все пути к отступлению, вплоть до последних спасительных тропинок. — Возвращайтесь на место!

— Вы даёте, — недоуменно пробормотал Саленко и, продолжая изумляться, при ошеломлённом молчании класса вернулся за свою парту.

Ибрагимов встретил приятеля бурным весельем:

— Атас, Сало? Схлопотал? Дай пять! — и протянул ему короткую, словно обрубленную, ладонь, а Саленко нехотя мазнул по ладони своей пятернёй.

— Что ж, тогда наше любопытство удовлетворят Ибрагимов! — вмешался я в эту почти семейную сценку.

Он явно такого не ожидал, себя-то считал неприкасаемым и потому долго вникал в мой текст. Зато Саленко брал реванш:

— Чего сидишь? Валяй, Брага, не дрейфь! — От возбуждения он даже зашепелявил.

— Да, мы ждём! — напомнил я, кому-то могло показаться, виновато.

— Вы же знаете: я не учил, — сказал Ибрагимов, нахмурясь.

— Ошибаетесь! Я этого не знал. Мог только предполагать, но надеялся на обратное. Я, Ибрагимов, верю в людей, верил и в вас, — пояснил я не совсем уверенно.

— Ладно, ставьте пару, — угрюмо согласился крепыш.

— И я ставлю! — сказал я, утверждая свою независимость.

Третий кандидат напрашивался сам собой, другого сейчас не было и не могло быть. Начинался последний и решительный бой, и я ринулся в него очертя голову.

— Фёдоров! Может, вы удачливей своих товарищей? Попробуйте дерзнуть! Или слабо?

— Я попробую, — согласился ангелочек, ничем не выдав своих чувств, и спокойно вышел к доске.

Он обстоятельно поведал и мне, и классу о Пугачёве, а, упомянув его родимую станицу Зимовейскую, главарь шайки показал её местонахождение на карте и по собственному почину добавил: мол, оттуда же родом и Разин Степан — вот он какой, этот населённый пункт!

Фёдоров ответил на «пять», но я уже вышел на тропу войны и, осмелев, мстил за свои унижения, да и как поставишь пятёрку грабителю, пусть он её и законно заработал, такое психологически было просто невозможно, — нет, у меня не поднялась рука, и я вывел ему «четыре» и был, конечно, не прав. Однако Фёдоров принял эту очевидную несправедливость с кротостью ягнёнка, обречённого на заклание, безропотно сел за парту, даже одарил меня милой улыбкой, а за ней, разумеется, таился сам сатана.

Итак, я их вызвал! И при этом уцелел в классе пол, они не разнесли на куски его стены и не тронули меня самого. Я застал их врасплох — уголовники, уверенные в своём психологическом господстве над учителем, не были готовы к моему внезапному налёту, моя казачья лава — слышите, уважаемая историчка? — с гиком и свистом смяла их редут.

Но к очередному уроку они встряхнутся от полученной трёпки (почему-то я рисовал в своём воображении вылезших из воды молодых собак, те выбрались на сушу и теперь, наверно, отряхиваются, рассыпая тучи брызг) и, придя в себя и разозлясь, превратят эти сорок пять минут мирной жизни в кромешный ад. Но отступать было некуда — в школу я пришёл, опустив воображаемое забрало и выставив такое же воображаемое копьё, и второй ваш турнир закончился с тем же счётом: две двойки и одна четвёрка. А мой боевой запал остался невостребованным — уголовники приняли плохие отметки как должное, молча, не выказав ожидаемых эмоций.

— Не отчаивайтесь! Как известно, нет худа без добра, — напомнил я двоечникам известную поговорку. — Чем хороша двойка? Её можно исправить! И я вам завтра же, так и быть, предоставлю такую возможность, снова вызову к доске, — пообещал я, вдохновлённый новым успехом.

И на обещанном уроке Ибрагимов и Саленко, мыча и потирая лбы, кое-как выкарабкались на тройки. То же самое повторилось на этой неделе ещё и ещё, пополняя ягдташ дичью, обещанной историчке. Не допекали они меня с дисциплиной. Случались, конечно, мелкие огрехи, — всё-таки дети! — и я безбоязненно покрикивал на них, и они умолкали. А глядя на примерное поведение Фёдорова, мне и вовсе хотелось рыдать от умиления, и я бы, наверное, не удержался от скупой мужской слезы, не знай, кто кроется за этой личиной. Не было у него изъянов и в учёбе, по крайней мере по моему предмету, уж я ловил его и так и этак, и после двух четвёрок сдался — всё-таки поставил Фёдорову пятёрку? Если уж быть объективным, а я всегда к этому стремился, — правда, не всегда это получалось, — он её заслужил терпением и упорством.

Однако я не спешил разоружаться и на каждом уроке был готов ко всему. Мне не давал покоя вопрос: чем объяснить это стремительное превращение из шпаны во вполне нормальных школьников? Что могло столь мощно и быстротечно повлиять на их уголовный мозг? Моя экзекуция в виде плохих оценок? Но они хлебали двойки да единицы столовыми ложками и до меня, а по другим предметам хлебают и по сей день — им не привыкать. И может, нет никакой перемены, её видимость — всего лишь продолжение игры? Им хочется довести меня до полного педагогического восторга, а потом внезапно нанести удар и поизмываться всласть. Но пока мои уголовники ничем не выдавали своих потаённых намерений, существуй те в природе, — ни нечаянно вырвавшимся словом, ни опрометчивым взглядом. Возможно, мне всё-таки удалось их сломить, своего неприятеля, а как — я не заметил сам, вот и объяснение этой метаморфозы.

И что было уже совершенно поразительным: уголовники свои обретённые добродетели начали являть во всей неожиданной красе и на уроках у других школьных педагогов. Теперь я за этих ребят не краснел и будучи их классным руководителем — не забудем, Машкова следила и за такой моей ипостасью и тоже что-то отмечала в своём блокноте. Удивительные превращения с, казалось, неисправимыми учениками произвели на учительскую ошеломляющее впечатление. За моей спиной говорили: «Фантастика! Мы с этими оторви да брось мучились годами и никак не могли с ними сладить! Не помогали ни кнут, ни пряник. А этот студент их обуздал за один — и всего-то! — единственный месяц!»

Василий Пастухов ходил за мной в кильватере, а если по-сухопутному, по пятам, сидя на моих уроках, вникал в слова и жесты, и однажды перешёл к действиям — оттёр меня к окну учительской я, открыв блокнот, взяв на изготовку авторучку, произнёс: «Слушай, юнга, не пора ли поделиться с товарищами?» — «Ты о чём?» Я не хитрил, я действительно не понял его. «Не темни! Говорят, ты разработал особую систему, где всё по полкам. Да я и сам не слепой, не глухой. Ну-ка выкладывай, как у тебя это получилось, — взял и образумил своих рецидивистов. Словом, методы, расчёты, подходы?» — «Я и сам хотел бы это знать», — ответил я с улыбкой. «Север, я ведь к тебе серьёзно. Детская преступность распухает, вот-вот и полезет через край, она их затягивает в трясину, слабые детские души. Ты читал, конечно: есть сигнал: „Спасите наши души!“ — так это они, и они обращаются к нам. Помолчи три минуты и ты услышишь. Короче: мы должны собрать всё передовое, в том числе и твоё. Так что не жмись!» — призвал бывший моряк, истолковав мой ответ как неуместную шутку и желая меня образумить. «Вася, если честно, я и сам не понимаю, как у меня это получилось», — признался я действительно честно. «Так не бывает, — рассудительно возразил Пастухов. — Вспомни: ты что-то прикидывал, ложил на весы, составил план». «В том-то и дело! Ничего я специально не придумывал, не взвешивал на весах, да их и нет у меня. Всё вышло само собой», — сказал я, сам удивляясь этой удаче. На его тельняшке дрогнули синие полосы, началось волнение балла в два, — так мне показалось, — сурово сжался Васин тонкогубый волевой рот. «Понимаю, — задумчиво пробормотал мой однокурсник. — Не просто расстаться вот так сразу с тем, чем обладаешь, чему ты сам хозяин. И всё-таки подумай: наше дело общее! Только тогда, понимаешь?» Он сжал пальцы в бронебойный кулак, изобразив единство к мощь педагогических сил, и потряс им перед своим лицом.

А что же Машкова? Она помалкивала, словно не замечая моих достижений, как и прежде держала сплетников на голодном пайке, не сбавляя своих придирок, будто я из её любимчика и вовсе превратился в злейшего врага. Предполагаемые сплетники недоумевали и в кулуарах у меня скрашивали: «За что она тебя так? Чем ты ей насолил?» «Я не солил, не перчил, не подкладывал горчицу. Ольга Захаровна — человек принципов, только и всего», — отвечал я уклончиво.

Машкова в этой своей строгости была одинока, почти сирота, для остальных в учительской я стал подобием педагогического вундеркинда — меня показывали, и первой ко мне направили инспекторшу детской комнаты. Та заглянула к своим подопечным — проверить: чего ещё они умудрились натворить, Фёдоров и его компания, и ей тотчас сказали: вы с ними возитесь всей вашей комнатой, и никакого проку, а к нам пришёл молодой, совсем молодой человек, сам почти ребёнок, и пожалуйста, — и поведали о моих подвигах и чудесном превращении гадких учеников. Блондинка в погонах старшего лейтенанта, не раздумывая, взяла меня, ну не в прямом, конечно, смысле, за грудки: «Гражданин Северов, нам такие люди нужны! Образованные, знакомые с психологией ребят. Закончишь институт, не тыркайся по сторонам, не ищи другое, ступай в наши органы. Хочешь, заранее организуем вызов, тебя направят к нам. Получишь звание и прочие льготы». Я поблагодарил за незаслуженное доверие и отказался: педагогика — не мой путь! «Оставим вопрос открытым. Время есть!» — сказала милицейскаяблондинка и ушла, оставив дверь в органы распахнутой настеж.

Потом кто-то из школьных, склонных к стенной и настоящей печати, написал в краевую молодёжную газету, и передо мной после уроков возникла журналистка. Она завела меня в ближайшее кафе и усадила за свободный стол. Я такими их, журналисток, и представлял: на лице лёгкие следы богемной жизни, короткая джинсовая юбка и маленькая сумка на длинном ремне. И конечно, в тонких пальцах зажжённая сигарета, на столе миниатюрная чашка кофе, красивая позолоченная зажигалка и, безусловно, изящный блокнотик с изысканной авторучкой. Словом, внешность независимой девицы, а замашки ухаря-парня, говорят, такая в командировке с лесорубом или чабаном дёрнет сивухи, налитой в стеклянную банку из-под кабачков, и не моргнёт, только зажуёт осклизлым солёным огурцом и буднично молвит: «Так на чём мы остановились?» Эта явно вышла из девичьего возраста и потолще фигурой, на стол она выложила пачку дешёвых сигарет без фильтра и коробок спичек, вместо чашки обычный стакан, а само кафе оказалось пельменной — в остальном типичная журналистка, как я себе их рисовал. Она не стала со мной церемониться и сразу обратилась на «ты». Я подумал: «Хорошо это или плохо? Может, поставить на место?» Затем понял: мне это нравится, выходит, мы с ней свои люди. «Считай: ты в исповедальне, — начала она прокуренным голосом. — Итак, ты однажды проснулся и себе сказал: „Эврика! Когда я вырасту, стану учителем!“ Хорошо бы это с тобой случилось ещё в раннем детстве, ну если не в яслях, шучу, то в первом классе уж точно. И тебя подвигла твоя учительница, какая-нибудь Наталья Николаевна, нет Наталья Николавна — супруга Пушкина, имя придумаем потом. Вдохновила своим самоотречением: всё для школы, ничего для себя! Вспомни парочку эпизодов. И второе: какие по-твоему проблемы ныне стоят перед современной школой. Свежий взгляд, так сказать, молодого педагога. Поехали! Я слушаю!» — и развернула большой потрёпанный блокнот. «Притормози! — сказал я. — Коль у нас исповедь, не хочу обманывать ни твою газету, ни её читателей, ни лично тебя. У меня иные планы, и они никак, ну ни единым боком не связаны со школой. С детства, правда не совсем раннего, я обожал историю, читал романы, исторические разумеется, и даже взрослые монографии и тогда же решил себя отдать этой науке, со всеми своими потрохами. И что интересно: живу этой целью и по сей день, закончу институт и сразу в аспирантуру. Меня там ждут! Без ложной скромности, я — надежда профессора Волосюка». «Жаль, — вздохнула журналистка. — Пропадает такой материал. Нам писали: у тебя педагогический дар. И я в голове уже продумала контуры очерка. Тебе только оставалось подтвердить! Может, передумаешь, а?» — «Вряд ли! А насчёт моего дара, не расстраивайся, думаю, он весьма преувеличен».

И всё же, наслушавшись похвал, я не выдержал и однажды себя спросил: «А может, они правы и ты впрямь наделён талантом? Этаким ключиком к людям. Не сами же исправились эти ребята? Верно? Им-то зачем? Они были собой довольны. Вот что, голубчик: разумеется, хорошо, что ты такой скромняга, это тебя, безусловно, украшает, но, если рассудить здраво и по совести, сие чудо, чёртушка Нестор, сотворил ты! — сказал я себе ласково. — А если так, почему бы тебе и вправду не связать своё будущее со школой? Это знак судьбы! Она перевела для тебя стрелки на новый путь: отправляй свой поезд туда, машинист Северов, на станцию Школа! Вон он перед тобой, зелёный огонёк! А что касается науки, ещё неизвестно: получится ли из тебя, Нестор, новый Нестор, твой тёзка, а здесь ты себя уже проявил, и настоящие педагоги, наверное, наперечёт, как и знаменитые учёные».

Практика в школе похожа на стипль-чез, бег со многими препятствиями. Последним из них и самым сложным было родительское собрание — высокий барьер, а за ним коварный ров с водой, с виду холодной и грязной. Я брал его, это препятствие, за день до финиша. Передо мной, за партами своих детей, расселись дяди и тёти, к ним и моим постоянным зрителям — практикантам и куратору — прибавилась директор школы — пришла полюбопытствовать на работу хвалёного вундеркинда. Я поведал мамам и папам о школьных деяниях их чад, уделив время каждому ученику. Когда настала очередь Фёдорова, я поинтересовался: здесь ли его мамаша? «Это я», — придушенно отозвалась маленькая, просто, если не бедно, одетая женщина. Фёдоров был похож на свою мать, только золото её волос изрядно потускнело, в синих глазах застыл страх: она ждала расправы. «Спасибо вам за такого сына», — произнёс я совершенно чистосердечно. «Я их растю одна. Ну что поделаешь, если он такой?» — пожаловалась Фёдорова, стараясь оправдаться. «Ваш сын хорошо учится. Активен на уроках, и я доволен его дисциплиной», — продолжал я, сдержав улыбку. А она гнула своё: «Он совсем не слушает. Весь в покойного отца». Директриса многозначительно покашляла, на что-то намекая. Но мне было некогда разгадывать шарады. «Словом, я вам искренне благодарен!» — закончил я, тоже стоя на своём. «Вы мне?» — наконец-то сообразила Фёдорова под хохот родителей и практикантов. «Вам, вам!» — подтвердил я, смеясь.

Дяди и тёти покинули класс, кажется, довольные практикантом, во всяком случае я им скучать не дал, а мы остались с Машковой, и она здесь же, на поле боя, провела разбор моих командных действий. Но прежде, перед тем как нас покинуть, директор школы, попросив у Машковой слово, напустилась на меня с упрёком: «Нестор Петрович, вы меня удивили, неприятно удивили! Я о вас чего только не наслушалась: вы и новый Ушинский, и новый Песталоцци. А вы нам подрываете всю нашу воспитательную работу! Мы с Фёдоровым боремся, а вы дезориентируете и самого ученика, и его мать! Теперь он вообразит, будто непогрешим, и теперь попробуй ему доказать обратное!» Высказавшись, она услышала мой твёрдый ответ: «Прошлое Фёдорова осталось в прошлом. Речь шла о его настоящем. А сегодня Фёдоров таков. Он стремится к совершенству! Игнорировать это — сбивать его о верного пути! И я не Ушинский и Песталоцци, я — Северов», — добавил я застенчиво. За меня заступились практиканты, и только Машкова оставалась верной себе, — обойдя по большой дуге проблему Фёдорова, она въедливо указала на мои огрехи: и характеристики ребят у меня не блистали глубиной, и я не проявил должной требовательности к их родителям, был мягкотел — моллюск без раковины да и только. Но это сравнение за неё я придумал сам.

А на следующий день он наступил, долгожданный момент, — за стеной девятого «А», по коридорам школы бронзовыми ручьями разлился звонок, известивший о конце моего последнего урока, а вместе с ним и завершении самой практики. Но странно — меня в сердце укололо сожаление: я уже никогда не войду в этот класс, — именно в этот! — не войду с журналом и указкой, не скажу, встав за учительский стол: «Здравствуйте, друзья!.. Дежурный, кто у нас отсутствует сегодня?» И больше никого из них не вызову к доске: «На этот вопрос ответит Ибрагимов! Саленко, что ваша любознательность так пристально высматривает за окном? Всё самое интересное здесь, в нашем классе!» Теперь за меня делать это будут иные люди.

Остаток учебного дня я отсидел в гостях у своих однокурсников, на их уроках. Потом мы, как и в начале практики, снова обосновались в директорском кабинете, и Машкова, произведя анализ и синтез, — а может, порядок был обратным, сейчас не помню, — вынесла каждому вердикт — его итоговую отметку. Меня она приберегла на десерт. Норманнское её лицо побледнело, извещая о сильном внутреннем напряжении, тёмные глаза зажглись решимостью, и она выразилась так, сурово и непреклонно: «Возможно, кто-то сочтёт меня беспринципной и чересчур либеральной, однако я вынуждена, повторяю, вынуждена оценить практику студента Северова отметкой „отлично“, — И, помолчав, добавила: — Надеюсь, на этот раз её никто не назовёт завышенной».

Финита! Если проще: всё! Ступай, Нестор, куда пожелает твоя душа. Завтра снова ползти в институт, но сегодня ты свободен. Можешь профланировать мимо Лининого дома, ну как бы между прочим, запретить тебе никто не посмеет — вольному воля! Но, прежде чем покинуть школу, я, пардон мадам, зашёл в мужской туалет. А там меня ждали — вся команда в полном составе. И более не единого человечка — мы четверо, с глазу на глаз. И видать они, изнывая от нетерпения, выкурили полную пачку — пол у их ног был густо усеян трупами сигарет.

Меня точно приподняли, основательно взболтали и поставили на пол, — со дна мутной взвесью поднялись мои давние, было улёгшиеся опасения, — эти трое ждали подходящего момента, и вот он наступил. А ради чего ещё им маяться, терпеть никак не меньше часа? Именно столько или более того мы отсидели в директорском кабинете. С каждым из них, по одиночке, авось я и управлюсь, но одолеть всю троицу скопом мне будет не по рукам. И сейчас из меня полетят пух и перья, словно из подушки, терзаемой в разгар погрома. Теперь я, лишённый учительской неприкосновенности, был перед ними беззащитен — обычный рядовой человек, что хочешь, то с ним и делай, если вас трое против одного.

— Что так долго? Мы тут офонарели, — грубо осведомился Фёдоров, и так ангелочек сбросил свою лживую маску.

— А зачем? Фонареть-то? — спросил я осторожно. — Вы же не фонарные столбы. Правда? Уроки закончились, и давно, покурить можно и на улице, хотя в нашем возрасте это запрещено. И окуркам место не на полу, а в урне для мусора или в унитазе. Ишь, насорили, не туалет, а городская свалка! — добавил я, не удержавшись.

— Да ладно, уймись! — отмахнулся Фёдоров, тыкая, будто мы с ним пасли гусей, крестили детей и вместе мешками лопали соль, притом крупную и серую, прямо с чумацких повозок. — Теперь нечего гоношиться, твоей практике пришёл ханец! Лучше скажи: какой тебе накинули балл?

— Поставили «отлично», — сказал я, скрывая эмоции. Кто знает, как они к этому отнесутся, а вдруг у них моя высокая отметка вызовет злобу.

— Ни фига себе! — воскликнул Саленко.

— Наша взяла! — удовлетворённо произнёс Ибрагимов и, подкрепляя своё чувство, врезал кулаком по своей же ладони.

— А я не сомневался: ты свой пятерик огребёшь, — спокойно сказал Фёдоров и, видя моё недоумение, пояснил: — Когда она, твоя началка-мочалка, на тебя тяфкнула, помнишь: «Нестор Петрович, между прочим, идёт урок!» — передразнил он бедную Ольгу Захаровну. — Да помнишь. Я понял сразу: ты наш, тебя надо спасать. И предупредил всех: кто будет гадить этому студенту, того я разотру по всему классу, остатки выкину в форточку!

— Он меня за тот твой первый урок отделал по высшей норме, чуть не свернул башку, — восторженно пояснил Саленко, точно его наградили орденом. — Говорит: ты чего?

Ибрагимов сдержанно улыбнулся — я понял: досталось и ему.

— Ты долго держался, нас не трогал, молоток! Потом, ясно, на тебя надавили, — выдал мне Фёдоров комплимент, сомнительный для любого учителя. — Ну, валяй, студент, кончай свой институт. Ни пуха тебе, ни пера!

— Идите к чёрту! — послал я их от всей души.

Они вышли, добившись своего и уже забыв обо мне, а я остался на руинах своей славы. Секрет моего педагогического триумфа оказался обескураживающе прост и обиден почти до слёз. Нет уж, решил я, стоя на своих развалинах, отныне к школе не подойду и на километр. Назад в науку! Только туда!

Через месяц я шёл из института в городскую библиотеку и по дороге встретил директора школы. Она пожаловалась:

— Вы ушли, и они снова взялись за своё. Что вы можете посоветовать? Вы их знаете лучше нас.

Я потёр висок, помогая своим извилинам, и пробормотал, не совсем уверенный в мудрости своего совета:

— Постарайтесь вызвать у них нечто похожее на сочувствие. Они в общем-то ребята не злые.

— Сочувствие? Каким образом? Я для них главный враг, — удивилась эта дама.

— Вы тоже бываете как бы в их положении, от вас всё время требуют то или другое. И если что-то не так, вас, конечно, не выставят из класса, не влепят двойку, но, извините, выговор вмажут, а то и выгонят с работы, — пошутил я кисло.

— Считайте: я вас не поняла, — обиделась директриса и, не попрощавшись, пошагала дальше.

— Какое совпадение! Я тоже иногда не понимаю себя, — промямлил я вслед рассердившейся женщине.


Из гороно извилистая тропа повела меня по книжным магазинам. Я весь день запасался впрок — учебниками, программами и тетрадями. Сегодня же вечером мне предстоит, выражаясь языком военных стратегов, прямо с марша ввязаться в бой, то есть вести уроки в каких-то, и неизвестно каких именно, классах.

Потом я пообедал, а заодно и поужинал в чебуречной — кто знает, когда покормишься в следующий раз? — и поволок себя в школу.

Мне пришлось пересаживаться с трамвая на троллейбус, затем с троллейбуса на трамвай, потом плутать по рабочему посёлку. Но вот и школа — серое типовое здание в три этажа. С утра в этом доме учатся дети, вечером — рабочая молодёжь. Что ждёт здесь незадачливого Нестора Северова?

И зря торопился — учительская была на замке. Я прислонился к стене возле дверей, смиренно отдаваясь в руки судьбы, — всё равно она и дальше будет гнуть своё, так стоит ли брыкаться или просить о милости.

Из открытых дверей ближайшего класса тянуло сквозняком. Там проветривали и убирали, со скрежетом двигали парты. Вскоре из класса вышла пожилая женщина в чёрном халате, в одной руке ведро, — надеюсь, не пустое, — в другой щётка на длинной палке. Она обила о пол щётку и, заметив меня, пожаловалась:

— Придут, натопчут. Нет чтоб убрамши закрыть школу, не пускать никого. Нехай стоит себе чистая до утра, а то и всю неделю.

— Остроумная мысль, — сказал я одобрительно.

— А ты озорник. Небось пришёл исправлять двойку? — спросила она деловито.

— Я ваш новый учитель, — ответил я несколько высокомерно, видать, по её мнению, человек с моей комплекцией годится только в ученики.

— Неужто там не нашли кого поматерей? Прислали такого молоденького! — осудила она гороно. — Тебя же здесь изотрут. Они как сатаны!

— Кто они? — насторожился я.

— Кто-кто. Ученики, вот кто! — рассердилась женщина на мою тупость и перешла в другой класс.

Первыми появились две женщины с хозяйственными сумками. Они спорили о каких-то шторах. Одна утверждала, мол, их следует купить, такой случай, по её мнению, не представится может никогда. Вторая возражала — её беспокоил лимит.

Я вошёл следом за ними в учительскую, деликатно влез в спор и представил им свою скромную личность. Первая женщина была директором школы. Она едва не кинулась мне на шею, так кстати, оказывается, я пришёл. Их историк заболел туберкулёзом, в полном расстройстве чувств бросил своих учеников и поспешно укатил в Сальские степи — пить жир сусликов. Все классы, начиная с шестого и кончая девятыми, осиротели. Лишь в десятых историю вела сама директор. Словом, наследство осталось мне запутанное — где-то что-то начато и где-то что-то не закончено.

— Заодно поведёте классное руководство. Ваш класс — девятый «А». Этот сумасшедший, замечательный девятый «А»! — вдруг произнесла она сентиментально и тут же вновь буднично добавила: — Так мы его именуем меж собой. Он наша слабость. Но если официально, обычный класс, не лучше и не хуже остальных. В общем, явится завуч, введёт вас в курс дела, и вы, надеюсь, сразу засучите рукава. А пока познакомьтесь с расписанием уроков. Посмотрите: где у вас первый, ну, и прочие. Мы же, извините, займёмся нашими финансами.

И снова в моей жизни выплыл девятый «А»! Другой, но тоже девятый и непременно «А»! Это что? Насмешка судьбы? Или пуще того — злой рок?

Я последовал совету директора и занялся расписанием, висевшим на доске объявлений. Мой дебют пал на шестой класс, единственный к школе. И ещё из расписания следовало: сегодня я буду занят почти по полной программе, на пяти уроках из шести. Почему-то вспомнилась строка из цирковой афиши: «Весь вечер на манеже…» И всё же пока мне не верилось, будто происходящее касается меня, прогремит звонок, и я, такой славный и не заслуживающий этой доли, отправлюсь на урок, затем на второй… и так потечёт моя бедная жизнь. Казалось, вот-вот кто-то откроет дверь и скажет: «Северов, произошло дурацкое недоразумение, представьте, ха-ха, к школе вы не имеете ни малейшего отношения. Вы свободны!»

Однако на меня словно бы махнули рукой: ну его, пусть мается, нам-то какое дело, — и я обескураженно забрался в угол между шкафами, набитыми мензурками, колбами, тетрадками и прочими наглядными пособиями, и здесь, как бы в самом безопасном месте, дожидался завуча.

В учительской было тесно. В мой левый бок упирались указки и треугольники. С другой стороны наступали газетные подшивки. Сзади нависал плакат с изречением Ломоносова о русском языке, обладающем свойствами французского, немецкого и даже «гишпанского». С противоположной стены прямо в лицо лезла чёрная доска с крупной, выведенной через всё поле, завидной каллиграфической записью: «Тт. кл. руководители! Во вторник, к 18 ч., сдать отчёт о посещаемости в своих классах». Видно, дневная школа не очень-то жалует помещениями свою вечернюю сестрицу, понимая по-своему поговорку: «В тесноте, не в обиде».

К половине шестого в учительскую потянулись педагоги. По мере того как они приходили, мне становилось немного не по себе. Все мои новые коллеги, словно их кто-то специально подобрал, были дамами. Они копались в тетрадях, наглядных пособиях и тараторили о последних модах и рыночных ценах.

Словом, я, единственный мужчина, был среди них аки заповедный зубр. И они поглядывали на меня с любопытством и даже с некоторым смятением. Присутствие особи мужского пола, несомненно, нарушило вольный женский быт учительской. Так, одна из дам стала прихорашиваться перед зеркалом, но, наверное, наткнувшись взглядом на моё отражение, смутилась и свернула столь приятное действо, не докрасив рот. Вторая, молоденькая блондинка, влетев в учительскую и ещё не ведая о моём существовании, с ходу принялась хвастать своей покупкой — кружевной комбинацией и было потянула вверх подол серой шерстяной юбки, обнажая великолепное бедро в капроне телесного цвета. Однако на неё тотчас зашикали, указывая глазами в мою сторону:

— Светик, у нас мужчина!

Светик-семицветик торопливо одёрнула подол и бросила в мою сторону испуганный взгляд, не забыв залиться алой краской.

— Нет! Я ничего не видел! У меня… у меня, вы будете смеяться, зрение минус десять! А очки, представьте, я не ношу! У меня от них аллергия! — солгал я в панике, тоже отчаянно покраснев. Во всяком случае моим щекам стало жарко.

— Браво! Вы истинный кавалер, — похвалила мою ложь седовласая дама, как потом выяснилось, учительница географии.

Завуч, увы, также оказалась дамой. После краткой процедуры знакомства она с жадным интересом спросила:

— Вы-то, надеюсь, балуетесь табачком?

— Бросил. Ещё в детстве. Поставили в угол на два часа. И как отрезало. Не тянет до сих пор, — сообщил я чистую правду.

— Опять я одна. Словно Робинзон, в смысле курения, — вздохнула завуч и, смирившись с судьбой, сказала: — Сегодня можете ограничиться опросом, если, разумеется, к этому готовы. Словом, смотрите по обстоятельствам. А вообще-то в вечерней школе, в отличие от дневной, главное — борьба за посещаемость. От неё, а сущности, зависит и сама успеваемость. И наша зарплата.

В последнем замечании крылось нечто мне непонятное, но я отгадку отложил на потом и стал снаряжаться к уроку — взял с полки журнал шестого класса и, проверив записи моего предшественника, приготовил карту Древнего Рима. До звонка ещё оставалось время, и я, оставив своё оружие на столе, вышел в коридор, на шум, оказывается присущий и вечерним школам. Если бы я не знал, где нахожусь, то принял бы его за филиал вокзала или фойе кинотеатра — настолько разнообразные ходили по нему люди. Вот прошёл солидный мужчина в массивных очках с карандашом за ухом. Худощавый юнец прокрался мимо меня, шмыгая носом и поглядывая на дверь учительской. Ну чем не трамвайный заяц, скрывающийся от контролёра. Следом за ним надменно проплыла на тоненьких каблуках симпатичная девушка в узкой юбке. Этот парень в клетчатом пиджаке — типичный студент. И много ещё прошло их, разных, отличных друг от друга. Они растекались по классам. Там гулко хлопали крышки парт.

— Ну-ка, подвинься! Шлагбаум!

Смуглый насупленный верзила в ковбойке и кирзовых сапогах отодвинул меня плечом в сторону и прошагал в учительскую. Пока я размышлял: пропесочить ли грубияна за бестактность или не стоит начинать первый день со скандала, — верзила бурчал в учительской:

— Эмма Васильевна, в конце концов будет у нас история? Или не будет?

Кто-то из женщин ответил:

— Будет у вас сегодня историк, успокойтесь! Он даже приготовил карту. Можете отнести в класс.

— Это я с удовольствием. А как её звать? — буркнул верзила, впрочем, не являя особого интереса.

Та же невидимая Эмма Васильевна поправила:

— Не её, а его. — И обратилась к учительской: — Кто знает, как величать нового историка?

Я вошёл и, обращаясь ко всем, с достоинством назвал своё имя-отчество, ну и фамилию конечно.

Полная, с родинкой на щеке учительница (несомненно, Эмма Васильевна) кивнула на верзилу:

— Нестор Петрович, к вам дежурный из шестого.

Под дремучими бровями верзилы мелькнуло нечто отдалённо похожее на изумление. Мелькнуло и исчезло.

— Карту, — коротко потребовал верзила.

По школе раскатилась настойчивая электрическая трель — мой первый звонок на урок — и залетела к нам, в учительскую. Я беру классный журнал и деревянную указку. И ощущаю на себе взгляды коллег. Они смотрят на меня и словно чего-то ждут.

— Я пошёл, — сказал я. А что ещё я мог сказать?

— Ни пуха ни пера! — лихо воскликнула седая географичка, будто бы от имени всего коллектива.

— Спасибо, — ответил я вежливо, как и полагается воспитанному человеку.

— К чёрту! К чёрту! — вразнобой подсказали коллеги.

— Пошлите нас к чёрту. Ну, ну, смелей! Мы не обидимся, — подбодрила географичка.

— Если так… катитесь ко всем чертям! — произнёс я, тронутый их вниманием.

И вот, вооружённый журналом и указкой, я открываю дверь шестого класса. В школе он самый младший.

А в классе, видать, все глухие — не слышали звонка. Мужчины и женщины, — ну да, это же мои ученики, — бродят между партами, кое-кто стоит ко мне спиной. У доски возится с мелом и тряпкой знакомый верзила. Тряпка почти незаметна в его лапе, будто он вытирает доску ладонью. Я жду у порога, когда они соизволят обратить внимание на такую мелочь: пришёл учитель, чёрт возьми! — но люди, переговариваясь, продолжают разгуливать по классу. Но, наконец-то! — меня замечают, слава тебе господи.

— Новичок? — доброжелательно спрашивает розовощёкая белёсая дева, опоясанная по груди коричневой мохнатой шалью. — Садись за той вон партой. Там свободно. — И она указывает на первую парту, стоявшую перед учительским столом.

Меня приняли за нового ученика — вновь подвели рост и мой юношеский облик. Я едва не смеюсь, — горько-горько, — но сдерживаю себя и начальственно кашляю:

— Кгхм! Кгхм! Здравствуйте, товарищи!

Верзила обернулся, рявкнул:

— Угомоняйтесь! Пришёл историк!

Итак, я представлен, остаётся уточнить фамилию, имя и отчество. В учительской меня предупредили, мол, шестой самый великовозрастный в школе, но явь превзошла все ожидания: за партами там-сям сидели сорокалетние мужчины и женщины и выжидательно взирали на нового учителя.

— К-кто староста?

Я даже стал заикаться, озадаченный увиденным.

— Староста у нас Гусева, — заботливо подсказала девушка с шалью.

Но из-за первой парты уже сама поднялась ни дать ни взять традиционная бабушка. (Так мне тогда показалось.) Сейчас начнёт рассказывать сказки: жили-были старик со старухой… И так далее.

— Надежда Исаевна — круглая отличница! — пояснила всё та же дева, продолжая своё шефство.

— Садитесь, бабу… простите, товарищ староста.

Как с ними разговаривать? В каком тоне? С одной стороны, многие из них старше меня, с другой — мои ученики, как бы неразумные дети. Я потерял уверенность в себе, и мой первый урок пополз, словно расхлябанная телега по разбитой дороге.

— Вопрос: как возник третий триумвират? Расскажет Нехорошкин.

— Я не учил.

Худощавый небритый мужчина хлопал глазами, стараясь разлепить слипающиеся красные веки. Из-за этих потуг у него потешно шевелился кончик носа.

Да что они, смеются надо мной? Я сам наделён чувством юмора и, надеюсь, тонким. Но урок есть урок. Учитель есть учитель. Учителем задан вопрос, и будьте добры ответить на него.

— Вы намерены отвечать?

— Я же сказал.

Этот небритый уже устал от моего присутствия в классе.

— Два! Садитесь.

— Ой, Нестор Петрович, он подряд две смены…

Кто там пищит? Опять дева с шалью. Она меня остерегает от опрометчивого шага. «Братец Иванушка, не пей водицу из…»

— Да помолчите же, в конце концов!

До сих пор я не подозревал за собой таких свойств — умения кричать и вообще быть грозным и требовательным, как прокурор.

— Маслаченко!

Господи, этому лет сорок пять. Старик, или почти старик. И доказательство тому: обилие морщин, плешь и вата в ушах. Где-то я уже видел и эту плешь, и торчавшую из ушей вату.

— Учили?

— Счас-счас.

Маслаченко испуганно глянул в раскрытый учебник и прошёл к доске.

— Ээ, Апеннинский полуостров… ээ… протянулся с севера на юг… ээ… его омывают…

— А вы поближе к теме, так вам будет легче.

Во мне нарастала неприязнь к классу. Седовласые почтенные неучи, в ваши годы некоторые люди становятся академиками.

— Ээ… Апеннинский полуостров… ээ… значит, с севера протянулся…

Урок переходил за середину, а я всё ещё не получил ответа на первый вопрос.

— Маслаченко, признайтесь! Не учили?

Насупленный вид Маслаченко стыдливо говорил: да, Нестор Петрович, виноват, не учил. Виновато зарделись морщинистые щёки. Виновато, скорее даже панически, торчала вата в ушах.

— Маслаченко, что вы наделали? — Я даже застонал. — Вы пустили на ветер десять драгоценных минут!

— Так ведь испугался. Вы так грозно.

— Садитесь. Два!

Я нарисовал в журнале, напротив его фамилии, залихватскую двойку, похожую на шахматного коня, такую я некогда поставил Саленко, и, оторвав от журнала перо, вдруг вспомнил и закусочную «Голубой Дунай», и мужчину с ватой в ушах, пытавшегося меня образумить и ставшего свидетелем моего позора. Это был он — мой ученик Маслаченко! И сейчас получалось так: будто я ему в отместку вмазал огромную жирную пару! И он вот-вот повернётся в мою сторону и с ядовитой усмешкой скажет на весь класс: ну, что, мол, учитель, отыгрался, потешил душу?

Я напрягся, готовясь принять удар, однако Маслаченко невозмутимо вернулся за свою парту, извлёк из кармана носовой платок и обстоятельно, точно испытывая мои нервы, вытер лицо. Может, он меня не узнал — там, в павильоне, был взвинченный молодой человек в перекошенном пиджаке, а здесь перед ним солидный учитель, ну не совсем внушительный, но всё-таки учитель. А может, и узнал, да придержал свой козырь на другой, более важный случай, и тогда уж он его хлёстко бросит на стол.

— Авдотьин! Учили?

— А как же!

Из глубины класса двинулся мой старый знакомый. Впрочем, я с трудом узнавал в нём верзилу. Угрюмое лицо его сияло неземным вдохновением. Я насторожился — не ждёт ли меня новое испытание.

— Значит, так, — Авдотьин обстоятельно оглядел карту: все ли, мол, на месте, и реки, и города. — Значит, так. Цезаря убили, но у них там всё равно ничего не получилось. Нашлись ещё двое: сродственник Цезаря, Октавиан, и… и, словом, товарищ по работе Антоний…

Куда я попал? С профессором Волосюком случился бы верный инфаркт, услышь он подобное. Но в общем-то, в общем Авдотьин рассказал всё правильно, даже добавил, мол, читал книгу об Октавиане. Только не знал ни автора, ни названия — книга была без начала и конца, он, строитель, её нашёл в опустевшем доме, обречённом на снос. Правда, из прочитанного ему более всего запомнилась Клеопатра. Огонь баба! Я поставил ему четвёрку. Отвечать на второй вопрос вызвалась бабушка-отличница Гусева и натянула на пятёрку.

Я бы, наверно, даже оттаял, но мне не давала покоя мысль о Маслаченко, она сверлила, сверлила: он узнал или я ошибся? Он узнал или это был кто-то другой, похожий? После урока я собрал свои учительские пожитки — указку и журнал, — и не удержался, подошёл к Маслаченко. Тот старательно рылся в старом потрёпанном портфеле, возможно, доставшемся ему по наследству от детей.

— Маслаченко, — позвал я вполголоса, остерегаясь окружающих.

Он вытащил на белый свет учебник алгебры, поднял голову и, не таясь, произнёс:

— Я к следующему уроку выучу. Постараюсь исправить.

— Вы должны знать, — сказал я, по-прежнему скрывая свои слова от посторонних ушей, — я вам поставил не потому что, а потому, — я вложил в это слово тайный смысл, понятный только нам двоим. — Вы меня поняли?

— А что тут непонятного? Не выучил урок и схлопотал два барана, — громко ответил Маслаченко.

На нас уже стали поглядывать с любопытством. Но я должен был идти до конца.

— Верно, Маслаченко, именно поэтому, а не потому. Вы должны это уяснить, проникнуться этим. — Я тихо кричал в его ухо, но оно было заложено ватой.

— Да проникся я, Нестор Петрович, дальше некуда! Не выучил и заработал. Нестор Петрович, мне ещё надо вызубрить формулу, — будто бы взмолился ученик, не то умело прикидываясь, не то и впрямь ничего не помня.

— Но только поэтому, а не потому, учтите, — повторил я, закрепляя возможный успех. — Занимайтесь алгеброй. И спасибо за понимание.

— Пожалуйста, — откликнулся он, словно недоуменно, и уткнулся в учебник.

«Он всё помнит, но, кажется, будет молчать. Хотя в его глазах затаилось что-то такое, этакое», — сказал я себе, покидая класс.

В учительской, чуть ли не сразу за её порогом, меня перехватила математика Эмма Васильевна, будто ждала весь урок, когда же наконец появится этот Нестор Петрович.

— Сегодня ваши опять отличились, — сказала она зловеще. — На моём уроке тринадцать человек. Всего! Из тридцати.

Я вначале не сообразил, — о чём она? — и решил уточнить:

— Кто — ваши? Кого вы имеете в виду?

— Разве не вы классный руководитель девятого «А»? — нахмурилась математичка.

— Ах, да! Извините. Совсем забыл, верней, ещё не привык.

— Привыкайте, да поскорей, и будьте с ними построже. Железная дисциплина — вот вам совет старого педагога!

Она сурово улыбнулась и, воинственно задрав подбородок, пошла к полке с журналами.

«Амазонка с транспортиром, — подумал я. — У неё, вероятно, не урок, а Мамаево побоище. И жизнь не в радость. Впрочем, и моя ничуть не лучше».

На втором уроке у меня было «окно», то есть он оказался свободным, я вернул на полку журнал шестого класса и, забыв избавиться от указки, отправился в «сумасшедший и замечательный», как выразилась директриса, девятый «А» вот так, с указкой в правой руке.

В классе, можно было бы сказать, «ни души», если бы у доски не топтались два парня, они колдовали с начертанным конусом и столбиком цифр. Классная комната выглядела так, словно через неё промчались орды диких кочевников. Пол усеян рваной бумагой, со второй парты сброшен учебник, лежит подбитой птицей. На полу, возле учительского стола, беспощадно растоптан мел, белый одноногий след уходит вглубь класса и там теряется среди парт.

— Здравствуйте, товарищи учащиеся!

Квадратный сивый парень недовольно глянул на меня — мол, сгинь, не мешай, — и сказал второму:

— Если ты даже такую теорему осилить не можешь, значит, тебе хана.

— Так я ж… — В голосе второго, длинного и сутулого, отчаяние. — Так я ж…

— Ладно, делаю последний заход. — Сивый скрипнул зубами, видать уже изнемог. — Вспомни, как ты обтачивал втулку. Тот же принцип. С чего начинал, баранья голова?

— Це ж вона самая? — Сутулый обрадованно засмеялся. — Це я знаю. Тилько…

— Кто у вас староста? — прервал я этот симпозиум.

— А ты кем, собственно говоря, будешь? — Сивый положил мел на полочку доски и потёр измазанные пальцы.

— Ваш классный руководитель!

— О, мы вас представляли таким… знаете, — он развёл руки, изобразил в воздухе широченные плечи. — Судя по рассказам ребят из шестого, вы по ним прошлись косой. Только вот Нехорошкина вы зря. Зря! Он действительно…

— Кажется, я спрашиваю на языке, вполне понятном: кто у вас, у нас староста?

Они уставились на мою указку — очевидно, я с этой штукой смахивал на надсмотрщика. Я поспешно спрятал указку за спину, бестолково пробормотав: «Она случайно… понимаете, закрутился».

— Староста — Федоскин Ваня, Иван, значит, — наконец ответил сутулый. — Тилько его не було вже целую неделю.

— А дежурный? По графику? Есть же у вас, у нас какой-то график?

— Який тут зробишь график? То ходють, то не ходють. — Продолговатое худое лицо сутулого скривилось от неподдельной досады.

Не зная зачем, — а скорее, не придумав ничего путного, — я поинтересовался.

— Вы украинец?

— Який же я хохол? — обиделся сутулый. — Я — немец!

— Его фамилия Функе. Звать Карлом. Он из наших немцев, волжских. Но долго жил в станице, там и набрался нашего суржика, — сивый улыбнулся.

Видно, он меня уже принял как своего. Я почувствовал себя свободней, но решил держаться по-прежнему официально. К тому же в класс начали возвращаться остальные ученики.

— Функе, сегодня дежурным будете вы. К концу уроков попробуем составить график. Приступайте! Откройте, например, окно. И вообще, товарищи, если не уважаете труд тех, кто убирает вашу комнату, то хотя бы уважайте самих себя. Вы здесь учитесь, дышите этим воздухом. — Слова были казёнными, я сам не раз их слышал от иных людей. Но у меня не было ничего другого.

В коридоре азартно залился звонок, обозначая конец перемены.

— Дежурный, какой сейчас предмет? — Подумав, я добавил: — У нас!

— Русский язык, Нестор Петрович! — доложил Карл, приступив к исполнению своих новых обязанностей.

Я вышел из класса. За дверью, прижав к себе журнал и кипу тетрадей, крутилась та самая Светик, обладательница новенькой комбинации, ждала чего-то, а может, и кого-то.

Наши взгляды встретились, мы оба снова окрасились румянцем.

— Света… Светлана Афанасьевна! Русский язык и литература, — представилась она, несмело протягивая ладошку. — Я жду вас! У меня к вам просьба. Маленькая, но для меня не совсем маленькая.

— Я к вашим услугам, — ответил я по-гусарски, ну разве что не щёлкнул каблуками. Не было шпор.

— Нестор Петрович! Не знаю, как выразиться поделикатней, вы не могли бы заглянуть в мужской туалет?

— То есть… зачем? — Я был озадачен. — Простите, я тоже не знаю, как выразиться… но я уже.

Светлана Афанасьевна покраснела в третий раз. Только за это утро, а впереди её ждал целый день.

— Там скрывается ученик Ганжа. Кстати, он ваш. Как мой урок, он — туда, прячется в туалете. Знает: там он для меня недосягаем. Я же не могу, правда? А вы у нас мужчина.

Ученик Ганжа и впрямь отсиживался в туалете. Он вальяжно развалился на подоконнике и попыхивал сигаретой, увлечённо выдувая кольца. Его поза дышала негой. Он явно намеревался провести здесь все сорок пять минут, отпущенных на русский язык. И я в нём узнал юнца, похожего на трамвайного зайца. Теперь понятно, почему он крался мимо учительской, — опасался Светланы. Впрочем, при ближайшем рассмотрении он оказался моим сверстником, и не столь уж субтильным, скорее крепко сколоченным парнем.

— Ганжа? — осведомился я, подстраховываясь на всякий случай, хотя, кроме нас, тут более никого не было.

— Не угадал. Я — президент Франции, — благодушно откликнулся ученик, любуясь очередным кольцом.

— Понятно. И тебе, так называемый президент, здесь куда комфортней, нежели в классе? — спросил я подчёркнуто брезгливо. — Впрочем, для тебя сортир — самое подходящее место. Ты угадал! И удачно вписался в окружение писсуаров и унитазов. Не отличишь!

— Но-но, остряк-самоучка, вали отсюда, пока не схлопотал по мурлу. Я ведь щедрый, могу отвалить от души, — сердито предупредил Ганжа.

— Только попробуй. Я сам так тебе врежу, прилипнешь к стенке. Тебя будут отдирать всей школой, притом целый день! — ответил я той же монетой.

Наверно, со стороны мы походили на молодых задиристых петушков. Один из нас сидел на насесте, а второй… Но тут я очнулся, вспомнил, кто я такой, и гаркнул, как и подобало грозному педагогу:

— Встань! Когда с тобой говорит учитель!

— Где учитель? — Ганжа с притворным беспокойством оглядел туалет.

— Я твой учитель, — сказал я мстительно.

— Ты — учитель? Ха! Вот потеха! Тогда почему вы меня на «ты»? Это же непедагогично, — напомнил ученик и нехотя слез с подоконника. — А что у вас в руке? Явились с указкой! Учтите: у нас телесные наказания под запретом. Вам тут не Англия!

— Прошу прощения, я увлёкся, не хорошо, а её забыл оставить в учительской и вот ношу с собой, — пробормотал я, смутясь.

— Ладно, я не гордый. Значит, мир? — И он снова уселся на подоконник.

— Ступайте, Ганжа, на урок. Вас ждёт Светлана Афанасьевна, — сказал я, уже немного устав от этого бестолкового поединка.

— А, вот кто вас сюда направил! Как же я сразу не догадался? А вроде сообразительный парень, не дуб, — посетовал он, следуя за мной к выходу. — Но, между прочим, я здесь не сачкую. Я тут размышляю, и довольно глубоко. О чём? Вот говорят: разбегается Вселенная? А куда? И, главное, зачем? Чего ей не хватает? Надо поразмыслить. Верно? Но где? На уроке не больно-то помозгуешь, не дают! Мешает учитель. И говорит он сам, тебя только спрашивает. Особенно она, Светлана.

— Афанасьевна, — поправил я строго.

— Вот-вот, она! — обрадовался Ганжа. — Не даёт сосредоточиться на мысли. Сразу: «Ганжа, к доске!»

Он несомненно валял дурака, но я на всякий случай нравоучительно произнёс:

— А чтобы разобраться с такой сложной штуковиной, как Вселенная, необходимо много знать. А дабы много знать, следует исправно посещать уроки.

— Да ну? Так просто? — будто бы изумился мой ученик.

— Конечно, не совсем просто, — честно признался я. — Но без знаний не обойтись.

В свой девятый «А» я пришёл на четвёртый урок. Математичка была права: в классе я насчитал тринадцать учеников. Двенадцать из них смотрели на меня с живым интересом, как бы говоря: ну, ну, поглядим, какой ты учитель. Тринадцатый, Ганжа, улыбался мне с последней парты как своему сообщнику. Из его левого уха тонкой струйкой выходил чёрный провод и скрывался внизу, под партой.

— Ганжа, что у вас в ушах? — спросил я, насторожившись.

— Слухательный аппарат. Я туг на ухо, — беззаботно ответил Ганжа.

В классе захмыкали там-сям. Нашли над чем смеяться, сухие, бесчувственные люди. Правда, в туалете он был без аппарата и несомненно слышал каждое моё слово. Но там нас разделяли два шага, можно было обойтись и без приспособлений.

Бедный парень, а я-то с ним был очень резок. Но сам Ганжа не унывал и даже меня самого подбодрил дружеским жестом: мат, не тушуйся, учитель, валяй, действуй!

И я начал действовать.

— Девушка! Да, да, я обращаюсь к вам. Ваша фамилия? — окликнул я ученицу, сидевшую в среднем ряду за четвёртой партой.

— Леднёва. Нелли, — ответила ученица, встав из-за нарты.

— Леднёва, снимите шляпку.

— Дамам в помещении можно, — пояснила Нелли, будто я ничего не смыслил в этикете.

Она выше меня головы на две… может три. У неё тяжёлые плечи и руки женщины, укладывающей камни на мостовой, а личико девочки-подростка, нежное и, на мой взгляд, миловидное. Но эта претенциозная красная шляпка с зелёным птичьим пером делала Нелли комичной — пародия на светскую даму! Но я вовремя вспомнил о своих обязанностях, подавил улыбку ещё в зародыше и строго возразил:

— Вы не просто в помещении, вы в школе! Сейчас же снимите шляпку.

— Не сниму! И вообще, как вы разговариваете с женщиной?

По классу прошелестели смешки. Девятый «А» ещё ко всему и класс-весельчак.

— Что ж, Леднёва, придётся вызвать ваших родителей. — Я пригрозил машинально, видно, так аукнулась студенческая практика в обычной «детской» школе.

С другой парты поднялся лысый грузный дядька, подошёл к Леднёвой и прикрикнул:

— Ну-ка, сыми! Я тебе говорил: не бери шляпу в школу, тут не танцы.

— Тебя ещё тут не хватало, — огрызнулась на лысого Нелли.

— Вернитесь на место! Я обойдусь без вашей помощи, — сказал к дядьке и вышел из-за стола.

— Вы сказали: вызову родителей. Я и пришёл. Как её папа, — пояснил дядька и шлёпнул дочь по заду: — Скинь, говорят, кепку!

Ничего себе номер! Почему я не догадался сам? Знакомясь с учениками, я только что произвёл перекличку, однако оплошал — не связал их фамилии вместе.

Я сделал родителю замечание:

— Бить детей непедагогично. Это не выход.

— Что же, я не могу собственному ребёнку дать по заднице? — удивился Леднёв-отец.

— Я не ребёнок! Я уже давно молодая интересная девушка, — с достоинством возразила Нелли.

— Ещё что придумала, — рассердился Леднёв.

— Да, она действительно интересная девушка, — подтвердил я, свято служа истине.

Нелли вскинула на меня быстрый взгляд — в нём смешались и недоверие, и благодарность.

— Вообще-то она мне не нравится самой, — сказала Нелли, снимая шляпку, и повернулась к отцу: — Я бы её сняла и без тебя. Пора бы тебе наконец понять: у тебя лысина, большая, словно блин, а ты бегаешь в школу, как мальчик. Мне стыдно людям смотреть в глаза. Мой отец получает двойки!

— По географии мне, например, поставили три, — защищаясь, пробормотал Леднёв.

— Семёныч! Ты её не слушай. Учись! — подал голос сивый ученик.

— Нехай стесняется Нелька. Сама! Яка она несуразна дочь, — добавил Функе для меня специально.

Зашумели и другие ученики. В классе начинался базар. Я закричал:

— Довольно! У нас урок, не семейная кухня. Леднёв, я что вам сказал?

— Чтобы я… Отправляйся на своё место!

— Неправда! Я вежливо сказал: возвращайтесь! Вот и выполняйте!

Сам я тоже сел за учительский стол, поднял глаза и увидел вздёрнутую вверх руку.

— А у вас что? Я слушаю.

Поднялся сидевший перед Ганжой худощавый паренёк, гибкий, как хлыст, и доложил:

— Ляпишев Геннадий! Нестор Петрович, что же получается? Ходишь, ходишь в школу, потом — бац! Вторая смена, и прощай любимые учителя! На целую неделю! — воскликнул он трагически.

— Не понял, — признался я честно.

— Он работает в две смены. Неделю в первую, педелю во вторую, и тогда пропускает уроки, — пояснила сидевшая передо мной кудрявая девица.

— Вынужден! — уточнил Геннадий. — В остальном всё верно.

— Ясно, Ляпишев. Я постараюсь вам помочь. Кстати, где остальные ученики? А вернее, не кстати, — добавил я с иронией.

Севший было Ляпишев снова потянул руку вверх.

— Вызнаете? Говорите!

Он встал, солидно откашлялся в кулак и произнёс:

— А почему их нет? А потому! Интересно, как у нас получается? Ходишь в школу, ходишь, потом — бац! Вторая смена, и прощай любимые учителя! А я, может, стремлюсь к свету знаний!

В классе снова засмеялись, словно они знали что-то такое, неизвестное мне.

— Не вижу повода для веселья. Человек стремится к знаниям, и это, несомненно, достойно похвалы! — Я повторил Ляпишеву как можно вразумительней: — Геннадий, я всё понял. И сделаю всё, что смогу. Садитесь! Итак, где же остальные?

— А, кто где, — игриво ответила кудрявая девица. — Один женился, второй подал на развод. Третья ждёт ребёнка, четвёртому лень. А пятый…

— Значит, всё-таки у нас есть дежурная. И это вы, — прервал я её упражнения в юморе.

— Я не дежурная. Я просто знаю всё и о всех, — произнесла она с многозначительной улыбкой, словно и я был у неё на крючке.

— Коровянская — наше справочное бюро, — весело прокомментировали в классе.

Урок между тем катился под горку.

— Ладно, отсутствующих мы отметим после урока, — сказал я, сдаваясь. — Сейчас перейдём к опросу.

— А мы это ещё не учили, — торопливо предупредил блондинистый совсем ещё юный ученик, сосед Нелли по парте.

— Я буду спрашивать пройденный материал, — срезал я его убийственной усмешкой. — Итак, вопрос: канцлер Бисмарк и прусский милитаризм. Ну, кто смелый? Кто похвастается своими знаниями?

Ганжа наклонился к Ляпишеву, что-то ему шепнул, и правая рука Геннадия привычно взметнулась над классом.

— Смелым оказался Ляпишев. Прошу к доске!

Ляпишев уверенно прошагал к столу, встал перед классом и начал:

— Этому Бисмарку было ништяк! Он всю жизнь трубил в первую смену, как хотел. А ты ходишь, ходишь в школу…

— Мы об этом уже слышали сто раз! — перебил я его с досадой. — Потом — бац! И так далее… Я переведу вас в первую смену! Чего бы мне это ни стоило! Успокойтесь!

— Учтите мы берём с вас пример. Учимся у вас. Чему? Твёрдости, решимости и принципиальности, — сообщил мне Ляпишев, точно пригрозил.

— Брать с меня пример ещё рано, — пробормотал я, растерявшись.

— А мы берём и будем брать. Благодарю за внимание, — сказал Ляпишев и вернулся на место.

— Го-о-ол! — заорал Ганжа, выпрямляясь в полный рост и вскидывая руки, будто находился на стадионе.

А в правой руке он держал маленький радиоприёмник, связанный проводом с его левым ухом. Вот где таился секрет его глухоты! Мне было обидно, более того, я был оскорблён.

— Ганжа, вон из класса! — завопил я столь же истошно, будто этот мяч забили в мою душу.

— Нестор Петрович, уж вы то должны меня понять. Как болельщик болельщика, — нахально попрекнул Ганжа. — Вы сами небось тоже болеете за кого-то. Верно? Не стесняйтесь, здесь все свои. Небось за «Спартак»? Признавайтесь!

— За «Торпедо», — признался я машинально и, спохватившись, снова крикнул, злясь уже и на свою оплошность: — Вон! Вы слышали? Вон за дверь!

Ганжа охотно направился к выходу, притворно жалуясь:

— Вот и попробуй обрести знания, когда тебя к наукам не подпускают и на километр! Не дают их грызть, тотчас бьют по зубам. Я буду жаловаться, я напишу в газету, — пригрозил он, подмигивая Функе, а в дверях задержался и известил: — А год забил Иванов с подачи Нетто! — И выскочил за дверь.

— Ну, Гришка! Ну, хохмач! — восторженно воскликнул Ляпишев, и мне пришлось усмирять развеселившийся класс.

— Нестор Петрович, не бойтесь! Он не напишет. Ганжа — баламут, но добрый, — сказала Нелли Леднёва.

— А я и не боюсь, — ответил я уязвлённо.

— И правильно делаете, — одобрил сивый ученик, будто похлопал по плечу.

Итак, первые уроки проходили в непрерывных борениях. Вещания «амазонки с транспортиром» сбывались: я прыгал между партами, сверкал глазами и порой выкрикивал что-то непонятное даже самому себе. Словом, сражался как средневековый янычар, окружённый неверными. Нервы мои, кажется, лопались наподобие балалаечных струн.

Мудрено было удержать себя в руках, если один из учеников в седьмом «В», по милости моего предшественника, никак не мог усвоить разницу между средневековым цехом и заводским.

— Пономаренко, — стонал я, еле ворочая челюстями, сведёнными судорогой, — может, вы растолкуете нам: какое назначение имели цехи в то время?

Пономаренко скалил ослепительные зубы:

— Так ведь смотря какой цех. Инструментальный, скажем, или литейный.

Он удивлялся, почему эта бестолочь — учитель — задаёт такие глупые вопросы.

У меня уже пересохло в горле, когда один ну совсем пожилой ученик вслух подумал:

— Да этот цех ихний, как наш профсоюз. Только назывался по-другому.

— Совершенно верно, цех защищал от произвола феодальных властей и собственность, и права владельца мастерской, — я живо ухватился за его мысль, в душе досадуя на себя. Как же я сам не додумался до этого, такой умный и сообразительный?

На четвёртой перемене ко мне снова подошла Светлана Афанасьевна. «Куда на этот раз она меня направит?» — подумал я с сарказмом.

— Нестор Петрович, говорят, вы удалили с урока Ганжу. Но ему только этого и было нужно, и он добился своего, с вашей, извините, помощью. Впрочем, я вас не осуждаю, вам ещё не приходилось сталкиваться с его фокусами. Да я сама, если честно, не знаю, что с ним делать, этим учеником. Для него школа словно театр. А сам он — актёр, — посетовала учительница и, как бы демонстрируя полную свою беспомощность перед несокрушимым легкомыслием Ганжи, безнадёжно опустила руки.

«Какая она отзывчивая, — подумал я растроганно, глядя на её опечаленное лицо. — У неё на шее собственный класс, а Светлана Афанасьевна печётся о моём ученике».

К концу вечера, а вернее уже к ночи, у меня с непривычки заболела гортань, шумело в голове, я еле волочил ноги.

— Ну и как вам наша школа? — спросила директриса после шестого урока, она заявилась в учительскую, а там на стуле сидел я, вытянув гудящие ноги. Коллеги разошлись по домам, я задержался, приводил себя в порядок и морально, и физически. — Сидите, сидите, отдыхайте, — сказала Екатерина Ивановна, так звали мою начальницу. — И как вам школа? Вы довольны? — повторила она, видно, ей было важно извлечь из меня любой ценой откровенный ответ.

Я всё же встал — она была дамой, и в её голосе пробивались нотки ревности. Она была готова защитить своё разнобойное, многоголовое детище от желторотого и непременно самонадеянного пришельца. Я решил пощадить её чувства.

— Я, знаете, в неописуемом восторге! Никогда ещё не испытывал подобного.

Она, кажется, облегчённо вздохнула — в школу пришёл ещё один её единомышленник, — и счастливо улыбнулась, подумав о чём-то своём, затем убеждённо изрекла:

— Так всегда бывает, когда мечтаешь о любимом деле и вот наконец дорываешься до него. То же самое творилось и со мной.

Положим, о таком «любимом деле» я не мечтал даже в страшном сне. Я грезил о другом, и вот оно-то не сбылось ни на каплю. О чём она ещё говорит? Ах, да! Только ей было тогда тридцать лет. У неё долго не было возможности учиться — вначале сидела с больной, обезноженной мамой, затем появился ребёнок. Нестор Петрович более удачлив — он пришёл в школу прямой, ровной дорогой. Оказывается, я счастливчик. Я-то!

— Нестор Петрович, — между тем изливалась Екатерина Ивановна, — может, оттого я и выбрала школу рабочей молодёжи, потому что их понимаю, наших учеников. Можно сказать, сама побывала в этой шкуре. Ну почти. Им невероятно трудно. Легко ли навёрстывать упущенное, и чаще всего не по своей вине? Они — люди с искривлённой судьбой, вот что вы должны помнить на каждом уроке. За спиной у многих незавидные детство, юность. Неустроенная семья, а кое-кто сирота. Да о чём разговор, им в отличие от иных своих удачливых сверстников не удалось закончить школу по-людски. Если вы проникнитесь этой мыслью, вам будет легче работать и с ними, и с нами.

Она взяла с полки, будто бы наугад, один из классных журналов, и тот конечно же оказался журналом моего девятого «А». Директор провела ухоженным пальцем по списку учеников.

— Вот ваш Леднёв. Отец-одиночка. Он карабкается из класса в класс. Порой остаётся на второй год. Но упорно, пусть по миллиметру, продвигается к заветному аттестату. Звучит смешно для его возраста. Вижу, вы улыбнулись. Да, какая уж зрелость в сорок пять лет. Но это ему необходимо для собственного самоуважения. Есть и цели меркантильные. Степан Семёныч — шофёр. Но ему, как он признался, хочется большего, хотя бы в той же автоколонне, но куда сунешься без аттестата, вот он и бьётся. А легко ли, отсидев день за рулём, у него самосвал, потом шесть уроков потеть за партой? Думаю, догадываетесь сами. Но это между нами. Он стесняется говорить о своих планах и скрывает даже от собственной дочки. Однако не все упорны, как Леднёв. У кого-то ещё ко всему неладно дома. Кому-то хочется плюнуть на школу, а ну её, жизнь-то идёт, и закатиться в кино, на танцы или просто отвести душу в пивной. И вот тут, Нестор Петрович, вы должны, прямо-таки обязаны как бы стать их силой воли, материализованной, нет, точнее персонофицированной, её-то, воли, им в данный момент не хватило. Кстати, вы уже бреетесь? — спросила она будто ни с того ни с сего.

— Давно. Безопаской, — ответил я, не понимая, куда она клонит.

— Прекрасно! — обрадовалась директриса. — Будете бриться утром, скажите своему отражению в зеркале: «Я, Нестор Петрович Северов, — персонофицированная сила воли своего класса!»

У меня слипались глаза, а она говорила и говорила. В моём классе, вещала директор, числится талантливый парень с компрессорного завода. Его зовут Иван Федоскин. (Где-то и что-то я уже слышал об этом человеке. Ну да, он староста моего класса.) «Именно только числится», — повторила Екатерина Ивановна. Я, по её мнению, обязан доказать этому одарённому недотёпе: без прочных и систематических знаний ему и жизнь не в жизнь.

Потом я шёл домой и ругал себя последними словами. Какой, спрашивается, бес загнал меня в институт, плодивший педагогов? При моём-то полном равнодушии к этой профессии? Имена ему, бесу, Глупость и Апломб! Тогда я был убеждён: чёрная учительская доля не для меня, высоколобого интеллектуала, она для тех, кто проще умом, а мне уготован мягкий ковровый путь в аспирантуру, а дальше кандидат, доктор наук и выше по ступеням науки. Вприпрыжку, Нестор, вприпрыжку! Впрочем, я уже разглагольствовал об этом, и не раз. И вот теперь расплачиваюсь за свою наглую авантюру.

Между прочим, история, особа педантичная, въедливая, ведёт кропотливый учёт авантюристам, оставшимся с носом. Теперь к этому списку прибавится и моё имя. Впрочем, даже и не прибавится, — кто его знает, кто его запомнит? Да и кому я нужен? Вообще!

Я шёл по тёмной ночной улице. Под ногами с тихим хрустом ломались бронзовые листья каштанов. Уцелевшие на ветвях тянулись всей пятернёй к звёздам: «Спасите, спасите!» В фонарях то ли разом, словно сговорясь, перегорели лампы, то ли их отключил некий эконом, — и надо мной распростёрлась Вселенная во всей своей красе. Звёзды, тяжёлые, спелые, того и гляди сами вот-вот осыплются наземь, точно созревшие яблоки.

Вдоль улицы, у калиток и подъездных дверей миловались провожающие и провожаемые. Заслышав мои шаги, — как правило, запоздало, — они торопливо размыкали объятия, замирали, чуть ли не вытянувшись в струнку, говоря всем будто бы невинным видом: у нас, гражданин прохожий, не было ничего такого предосудительного. Видите? Мы, мол, без рук. Я снисходительно бросал, подражая большим военоначальникам:

— Вольно! Вольно! Можете продолжать!

Они все по двое, — он и она, — а я один. Я с завистью поглядываю на освещённые окна. Там, в квартирах, осиянных мягким белым, голубым, зелёным или оранжевым светом абажуров, живут люди, окружённые лаской и заботой, и сами окружают других, тех, кто им близок.

Глянуть хотя бы одним глазком на чужую счастливую жизнь и, мысленно откусив кусочек этого счастья, ну словно лекарство, тут же уйти, унося свою добычу! Может, мне станет полегче? Я знаю: подглядывать в замочную скважину нехорошо — меня этому учили с малого детства. Однако соблазн велик. Я уступаю его напору и, озираясь по сторонам, задерживаюсь под окном одноэтажного особнячка — оно распахнуто настежь. Я становлюсь на кирпич, так удачно подвернувшийся под ноги, — это ли не поощряющий знак? — и, выгнув шею, заглядываю в чужой притягательный мир.

Мой взгляд, выражаясь языком киношников, панорамирует по небольшой комнате. Стандартная мебель — книжный шкаф, тахта, в центре обеденный стол под люстрой из искусственного хрусталя. Я ищу людей. И вот они — обитатели теремка, сухощавый мужчина и миловидная женщина. Но вместо пасторальной идиллии на городской лад, моему жадному взору (здрасте!) предстал банальный семейный скандал.

Его участники стояли по обе стороны стола, лицом к лицу, и, не имея под рукой торта, метали друг в друга обидные слова. В записи драматурга эта сцена, наверно, выглядела бы так:

Женщина (в её чёрных глазах гневно дробятся огни псевдохрустальной люстры): И всё же мы вначале отправимся в Ялту, отдохнём у тёти Фроси, а потом можно и в твой несчастный Симферополь. Да хоть на край света!

Мужчина (у него от желания упорствовать шевелятся волосы на голове): Нет, вначале в Симферополь и только в Симферополь, а потом уж в твою злополучную Ялту.

Женщина: Нет!

Мужчина: Да!

Женщина: Нет, нет и нет!

Мужчина: Да, да, бесконечно раз «да»!

Женщина: Тогда поезжай без меня!

Мужчина: И поеду! Нашла чем пугать!

Они стреляли фразами, каждый в свой черёд, будто играли в настольный теннис. Пинг-понг, пинг-понг! И ведь надо же, слова отличались завидной чёткостью, будто их отлили из металла и тщательно отполировали, точно эти спорщики соревновались на лучшую дикцию.

Но так быть не должно! Ломать семью из-за какого-то пустяка! Неужели они этого не понимают? Велика ли разница, куда сначала: в Ялту или Симферополь? Я должен сделать что-то, спасти своё лекарство! Но как? Я слез с кирпича, отыскал маленький гладкий камешек и бросил в окно. Мой крошечный снаряд описал крутую дугу и с глуховатым стуком упал на пол. Я кинулся за ствол липы.

Женщина: Подожди, что-то бросили в окно. Наше окно.

Мужчина: Разве? Впрочем, действительно что-то упало. (После короткой паузы.) Очевидно, закатилось под тахту.

Он подходит к окну. Она следом за ним. Они касаются друг друга плечами и выглядывают наружу. Минута молчания, нет, не торжественная — тревожная.

Мужчина: Никого. «Чисто», — как говорят в детективах.

Женщина: Да, никого не видно.

Мужчина: Нам просто показалось. И неудивительно. При базаре, какой мы устроили, могло померещиться бог знает что.

Женщина: Да, наверное, могло! Наш спор уж точно не был учтивой светской беседой.

Они снова помолчали.

Мужчина (тревожно обнимая её за плечи): Лерка, сумасшедшая! Тебе же холодно! На улице посвежело.

Женщина (приникая к нему): Нет, с тобой мне всегда тепло. Какое хорошее сегодня небо, правда?

Мужчина. Правда. Мы с тобой, чудаки, ругаемся, чего-то никак не поделим, а небо хорошее.

Мне бы тоже глянуть на хорошее небо, убедиться лично, но мешают ветви, листва уже поредела, но их полог всё ещё плотный. Выйти из-за дерева я не могу — попадёшь им на глаза. Их помирила опасность, а мне роль опасного человека ну так уж не по душе, встревожил разок, и довольно. Так я и стою, привалившись к шершавому тёплому стволу.

Супруги постепенно уходят вглубь своего теремка, обнявшись, тихие, умиротворённые. До меня доносится его голос: «Разумеется, мы начнём с твоей тёти, а потом в Симферополь, к моим». Она в ответ томно мур-мур, как ласковая кошка: «Не-ет, сначала к твои-им». «Тогда бросим монетку. Чтобы не спорить». А я слушаю и сентиментально философствую: какую же силу таит в себе маленький камешек, если его бросить вовремя и куда надо.

Баба Маня по давней привычке закрыла калитку на засов. Никак не привыкнет к новому распорядку — теперь у неё в доме живёт квартирант. Постояльцев она раньше не пускала и на порог, кто их знает, может, страшные люди, обворуют, убьют. «На рынке сказывали…» Для меня было сделано исключение — лестно иметь при себе учёного человека. Осторожность проиграла тщеславию. И напрасно: я оказался мошенником, пусть и невольным, её обманул, впрочем, как и самого себя.

Перебросив тяжёлый портфель во двор, я полез через ограду. В глубине двора злорадно тявкнул пёс. Недаром я прозвал его Сукиным Сыном. Бабка считает пса урождённым Маркизом. Однако откликается он только на мою кличку. Знает: я прав! Его действительно родила собака женского пола.

— Тут Линка прилетала, — сообщила бабка, щёлкая крючками по ту сторону дверей. — Натрещала на всю хату. Голова болит до сих пор.

Зря бабка напомнила о Лине. Теперь сердце будет ныть до утра. Я прошёл к себе в комнату.

— «Чево он, говорит, не приходит, не звонит? Может, заболел?» — В мою комнату медленно вошла бабка. — «Чево, отвечаю, ему болеть-то».

Я молча снял пиджак, рубашку, майку. Взял полотенце.

«Чево, отвечаю, ему болеть, — настойчиво повторила бабка, вызывая на разговор. — Хоть он, отвечаю, вон какой жидкий, чистый воробушек». Мужчина должен быть как слон.

Последнее, про воробья и слона, она сочинила уже сейчас, глядя на мои ключицы. Но своего добилась: я заговорил, вернее, заговорило моё самолюбие:

— Сейчас, баба Маня, тощие в моде. Народ стал лучше питаться, так нынче тощие — дефицит. — Я пробежал пальцами по своим рёбрам. — Кстати, недавно меня приглашали в оркестр народных инструментов имени Осипова. «Изумительные у тебя, говорят, рёбра, музыкальные, высший класс». Еле отбрыкался. Времени нет.

— А разве на рёбрах играют?

Бабка насторожилась.

— Иногда, баба Маня. Как правило, импровизируют. Может, мне их запатентовать? Что вы думаете по этому поводу?

— Да ну тебя! Не знаешь, когда ты всерьёз, когда смеёшься, — пожаловалась хозяйка.

— А если серьёзно. Ну и что Лина? Вы ответили, а что было дальше? — спросил я, не выдержав.

— А ничего. Спросила: «Значит он здоров?» Я говорю: «И в полном уме». Она фыркнула: «Ах, так!» И ускакала.

Садистка! Ей мало случившегося — приползи я к её стопам и покайся, вот тогда она радостью нальётся по самый край. Всклянь! Будто я ещё и виноватый. Но этого она не дождётся, никогда!

«А как же поцелуй? Тот, первый?» — спросил кто-то в моей голове, слабовольный, готовый уступить. Но я его сурово осадил: «Это был поцелуй Иуды. Хотя и очень сладкий».

Я вышел в сенцы, к висевшему на стене жестяному умывальнику. А здесь меня вновь взяли в оборот мои невезения, они уже успели перевести дух и принялись строить новые козни. Взявшись драить зубы, я по их милости тотчас забрызгал пастой брюки, белые крапинки на чёрном смотрелись особенно чётко, штаны в горошек. А дальше пошло-поехало: начал чистить брюки — столкнул с табуретки расположенный под умывальником таз и залил водой сенцы, Одно следовало за другим: потянул половую тряпку — сбил пустое ведро. Оно врезалось, точно в кегли, в строй пустых бутылок из-под молока, составленных под старой полкой. Сенцы задрожали от грохота и звона. Во дворе залился перепуганный Сукин Сын. Беспокойной всё-таки стала жизнь у пса с тех пор, как я поселился в его дворе.

В дверях молча возникла баба Маня, закутанная в пёстрое лоскутное одеяло. Теперь бы ей ещё пропеть арию древней колдунья из какой-нибудь старой оперы-сказки. «Кто нарушил мой покой? Чу, запахло русским духом…» Словом, что-то в подобном стиле. Но она будто онемела. Я нервно потребовал:

— Пойте! Ну, ну, смелей!

— Зачем это?

— Для полного эффекта. — Я самокритично указал на учинённое мной безобразие.

Однако разноса не последовало — хозяйка растерялась. Она с утра до вечера опасается подвохов от моей персоны. Особенно после того, как я у неё спросил: кем приходится Иван Богослов композитору Никите Богословскому? Не родственник ли? Бабка перелистала всю Библию, опросила полбазара и, не найдя ответа, осведомилась у попа. Батюшка впал в гнев и наложил на бабу Маню епитимью. С тех пор она всегда начеку.

— Тогда, пожалуйста, сгиньте, коль не желаете петь. Я уберу сам.

А невезениям этого было мало, они трудились, не жалея фантазии и с азартом. Прежде всего я, вытирая пол, вновь измазался с головы до ног. А намылив руки, для чего-то отнёс мокрое мыло в комнату и опустил его в ящик письменного стола. Потом, сполоснув руки, полез за мылом в стол.

Хозяйка уже спала. Она изредка охала за стеной. Видно, ей снились жулики и многоженцы, бросившие малолетних детей. Бабку хлебом не корми, дай только послушать криминальные истории. Днём она их коллекционировала, а по ночам они терзали её во сне.

— Ратуйте! — невнятно вскрикнула старая.

Видно, она попала в изрядный переплёт. Придётся выручать. Я вытер руки, вошёл в её комнату и потряс за плечо.

— А-а? — встрепенулась бабка.

— Сколько их было?

— Трое.

Она умиротворённо причмокнула и повернулась на другой бок. А я ещё долго из-за пустяков слонялся по комнате, прежде чем залез в постель. Но и тогда долго не мог уснуть — кувыркался под одеялом.

Своенравный он орган — человеческий мозг, и порой жестокий. Ты не хочешь думать, устал от этой работы или попросту намерен поспать и пытаешься его отключить, а он не подчиняется твоей воле и думает, думает, от избытка мыслей пухнет голова. И бог сна Гипнос вместе с сыном Морфеем дуются, обходят тебя стороной. Так было и сейчас — я предпринимал отчаянные попытки сбежать в сон и укрыться в нём от неприятной яви. Но куда там — в голове из всех извилин — тысячами! — лезли размышления о моём ближайшем и отдалённом будущем. Удастся ли мне хоть когда-нибудь пробиться в науку, или я навсегда обречён нести бремя школьного учителя, писать ежегодно одни и те же конспекты уроков, задавать ученикам неизменные, как течение сонной степной реки, вопросы? Теперь я мало верил в свои способности и силы. Вот какой неутешительный вывод застал меня на правом боку.

Я перевернулся на спину и подумал о Лине. Такая жена мне теперь ни к чему, и наш печальный финал на самом деле — мудрый подарок судьбы. Лично у меня никогда не хватило бы решимости порвать с этой коварной дамой.

В конце концов я до боли зажмурил глаза и, вообразив протекающий кран, начал считать падающие капли: «Первая, вторая, третья». На какой капле заснул — не засёк, за сотню, кажется, перевалило, а может, набралось и на полную кружку.


С утра я готовился к урокам, и на меня это занятие быстро навело суконную скуку. Школьные учебники были скупы — в их тесных рамках прямо-таки негде было развернуться ни моим, — смею утверждать, — уже основательным историческим знаниям, ни темпераментной, — так обо мне говорят, — натуре. Наконец, с этой тягомотиной было покончено, я убрал учебники и конспекты в портфель, взглянул на часы — впереди у меня, оказывается, ещё оставался целый день, и его предстояло убить. Я не привык к обилию свободного времени и потому не представлял, как ловчей совершить столь тяжкое преступление. Нетрудно угадать, первый мой порыв был прост, словно сваренный «в мундире» картофель, — не мудрствуя, броситься в институтский читзал и там блаженно зарыться в фолианты. Однако его тут же пришлось загасить: объявиться в институте сейчас — значит вернуться на пепелище, под жалостливые и злорадные взгляды очевидцев моей катастрофы. К тому же есть риск встретиться с Линой, и она, конечно, вообразит, будто я её простил и решил восстановить наши мосты. Но она не дождётся моих сапёрных работ, как и Наполеон, сидя в захваченной Москве, не удостоился послов из Петербурга.

Не найдя других способов для беспощадной расправы со временем, я примитивно шатался по городу, завидуя опытным бездельникам, их умению бить баклуши, посиживал на скамеечке в скверах и смотрел, смотрел на прохожих. Лично я люблю людей. Они — мои ближние. Хотя они, может, и не считают себя таковыми и не нуждаются в моей любви. Но это уже моё дело: хочу любить — и люблю. Знаю-знаю: среди них немало всякого отребья. И всё же среди нас больше честных и добрых, иначе бы мы, гомо сапиенсы, ещё на заре своей истории исчезли бы с поверхности Земли следом за динозавром и мамонтом — передушили бы друг друга в пещерах. Скажете: наивный, сентиментальный, блаженный. Возможно. Представляю, что о тебе подумают, если ты однажды выйдешь на перекрёсток и возвестишь на весь город: «Люди! Я вас люблю!» И тотчас примчатся санитары, отволокут в психушку. А в лучшем случае зеваки покрутят пальцем у своего виска. Правда, кто-то, не помню кто, допускаю, я сам, изрёк: мол, очень легко любить всё человечество в целом и очень трудно питать это нежное чувство к каждому человеку в отдельности, особенно в том случае, когда он в переполненном автобусе непринуждённо стоит на твоей ноге. Но я пытаюсь, пытаюсь.

Может, оттого я и выбрал историю из-за любви к людям — она их общая биография. А если любишь человека, хочется знать о нём как можно больше. Жаль только, у меня ничего не получилось с аспирантурой. И виной тому моя предрасположенность к неудачам. Я — хронический неудачник. Только я об этом забыл, и мне напомнили звонкой затрещиной по шее. А следовало помнить — ещё на экзаменах в школе мне под руку каждый раз попадались самые трудные билеты. Если в городскую больницу привозили человека с редкой болезнью, им непременно оказывался я.

Так что жить только ради самого себя не имело смысла. Уж коль у меня самого ничего не вышло, пусть всё получится у других. Хотя бы у моего старосты Федоскина Ивана. К тому же таков был наказ директора — вернуть человека в школу. Вечером я взял у нашей секретарши координаты ученика и на следующий день поехал к Федоскину на его компрессорный завод.

Мои первые впечатления о незнакомой заводской жизни начались прямо с проходной, там меня долго выдерживала огромная (везёт мне на крупных женщин!) вахтёрша в чёрной вохровской шинели, будто настаивала молодое вино. Её могучий бюст преграждал вход на заводской двор надёжнее железобетонного дота. Она стояла ко мне и профиль, я пригнулся и попытался проскочить под её бюстом, но богатырша выставила бедро, толстое и твёрдое, точно полено. «Без пропуска не пущу… А это меня не касается», — бубнила сторожиха заводского добра в ответ на мои объяснения. Она, видать, не любила нас, педагогов, с детских времён и сейчас с наслаждением брала запоздалый реванш за все свои двойки. И возможно, спасала Федоскина от нашего брата. Вахтёрша была страшно разочарована, когда я, обнаружив на одной из стен внутренний телефон, обзвонил ползавода, и на мой отчаянный зов прибежал молодой деятель из завкома. Профсоюзник имел вид чрезвычайно занятого человека. Мне он стремительно протянул чумазую, — но от чернил, — ладонь, а недовольной вахтёрше мой пропуск. Всё это парень умудрился проделать как бы в один приём — синхронно: одно правой, второе левой рукой. За такую завидную прыть и почти цирковую ловкость его, видать, и выбрали, а может и назначили, на общественную работу.

Забегая вперёд, скажу: покидая завод, я шепнул огорошенной церберше: «И всё же я вас люблю!»

А пока мы вышли на заводской двор, и я коротко изложил причины визита. Профсоюзник огорчённо покачал головой:

— Я только позавчера толковал с начальником цеха, ведь спрашивал как родного: ну что, мол, Федоскин, ходит в школу? Так тот даже завёлся: дескать, какое имеете право сомневаться. Эгоистичный мужик, узко мыслит. Ему выгодно, когда Федоскин пропускает школу — можно попросить остаться и после смены. Ваня не откажет. Федоскин у него ровно сказочный джинн: попроси — исполнит. Особенно в конце квартала, если план летит к чертям. Золотой парень! Гляньте-ка!

Он обратил моё внимание на стенгазету, пришпиленную у входа в цех, и, видно, на тот случай, если я недостаточно быстро соображаю, подстраховался — ткнул указательным пальцем в фотографию улыбающегося парня. У того скулы разъехались на весь лист. К фотографии неизвестный художник (мне неизвестный) подрисовал короткое мужское туловище в рубахе, подпоясанной витым шнуром, с гитарой в руках.

— Вот и он сам во всём блеске! — пояснил заводской активист. — Красив, а? Красавец, красавец!

Под рисунком помещён текст, его, надо полагать, исполнял солист, наяривая на гитаре: «Эх, рац, ещё рац, ещё много-много рац!»

— Ошибка! Правильно: «Эх, раз, ещё раз». Старинный романс. Сейчас исправим. — Я полез в портфель за авторучкой.

— А вот этого делать не следует! — заволновался активист, загораживая собой стенгазету. — «Рац» — значит рационализаторское предложение, — сказал он, глядя на меня с жалостью, так, по-моему, смотрят на слабоумных. — Федоскин — рационализатор. Наш самородок!

Я следом за ним шагнул в цех, и мои уши заложило от оглушительного грохота и лязга.

Мой провожатый что-то проговорил, но я разобрал только маловразумительное: «аа… оо… ннн…»

— Что вы сказали? — заорал я, тщась перекрыть грохот и уступая в этом неравном соревновании.

Он повторил. Я только развёл руками: мол, моя твоя не понимай.

Профсоюзный вожак сплюнул на пол в металлическую пыль, вытер рот рукавом и после столь основательной подготовки наклонился к моему уху:

— Федоскин, говорю, в том конце.

Он повернулся и махнул рукой: «Следуй за мной». Я, опасаясь испачкаться, пробирался через скрежещущий лабиринт. В одном металлическом закоулке я споткнулся о ржавую станину и еле удержал равновесие. Ухо постепенно привыкало к шуму.

— Никола, глянь: балерина Уланова!

Это, конечно, в мой адрес и по поводу того, как я задираю ноги и извиваюсь телом, боясь задеть за разные вращающиеся диски и оси. Для чего они вращаются и как их называют, я не имел не малейшего представления. И вообще меня окружал незнакомый мир. Я не знал, как держаться на новой планете.

Я понимал: смотрюсь среди этой работающей техники довольно нелепо: зелёная велюровая шляпа, узкие брючки. И уж совсем здесь не к месту мой ослепительно жёлтый портфель. Рабочие рассматривали пришельца с откровенным любопытством. На мгновение я представил себя как бы со стороны и даже повеселел — и впрямь картина получалась очень смешной.

Провожатый подвёл меня к инопланетянину с ничем не примечательным лицом. Разве чего-то стоили озорные зеленоватые глаза. Но и весёлые искры в его зрачках, возможно, были вызваны моим комичным видом.

— Любите и жалуйте, наш Ваня Федоскин.

— Привет! — Токарь (а может, фрезеровщик — я в этом ни бум-бум) протянул мне тёмную широкую ладонь, предлагая обменяться рукопожатием.

Я на мгновение замешкался, нет, я не боялся испачкаться. Наоборот, меня испугало, а вдруг Федоскин побрезгует моей мягкой и белой ручонкой. Я воровато, исподтишка засунул свою тонкую кисть в обхватистую лапищу Федоскина и замер. Иван её потряс, будто прикидывал, а чего я стою на самом деле, и, взвесив, отпустил. «Ну и как ваша проверка? Я выдержал? Вы довольны?» — такой мне хотелось задать вопрос, с иронией конечно. Но он опередил, небрежно поинтересовался:

— Опять журналист? Откуда? «Советская Кубань» или «Комсомолец Кубани»? Могли бы из другой. Да хоть из самой Москвы. Мне, в общем-то, всё равно. Я для разнообразия.

Я отрекомендовался, демонстрируя чувство собственного достоинства. А в ответ вместо восторга (пришёл родной учитель!) физиономия Федоскина выразила откровенное разочарование.

— Знаю. Сейчас начнёте: почему да почему. Ну-ну, я слушаю.

— И начну, — признался я, прижатый к стенке, и вяло принялся его корить и так и этак: — Ай-яй-яй, нехорошо пропускать уроки. Товарищ Федоскин должен исправиться, усвоить в конце-то концов: ученье — свет, а неученье — понимаете сами. Не верите, спросите у любого ребёнка, он вам подтвердит. И мне, взрослому, неудобно повторять такие ветхие, простите, уже зачуханные от частого употребления истины. А товарищ Федоскин тоже вполне взрослый человек, уж ему бы следовало знать…

Перед Федоскиным с бешеной скоростью неистовствовал станок. Крутились какие-то колёсики. Вилась замысловатыми тусклыми кольцами стружка. По блестящему стальному стержню ползла густая маслянистая жидкость. Измазанный этой жидкостью и усыпанный тёмной сверкающей россыпью металлической пыли, сильный, великолепный Федоскин не отрывал взгляда от станка и орудовал руками, игнорируя мои педагогические речи: мол, говори, говори, пока не надоест. Я кружился возле него жалкой мошкой. Я уже словесно изнемог и призывно поглядывал на вожака. А тот, переоценив мои возможности, занялся своей общественной работой — метался по цеху, в одном углу ругал кого-то, в другом — призывал к трудовому подвигу.

Наконец Федоскин сжалился и милостиво одарил меня, видно на его взгляд, убийственным аргументом:

— А чего ходить-то на каждый урок? Подумайте сами. Вот будет время, загляну, сниму по пяти на каждый предмет, и нормалёк. И нечего поднимать ветер.

Мы будто исполнили парный кульбит и поменялись ролями. Теперь я выше его на целую голову, а может и две, ибо понимаю ещё недоступное Ивану. Я учитель, пришедший учить бестолкового ученика.

— Отметка — это ещё не сами знания. Она — всего лишь их слабенький отблеск. И не всегда верный. Знания — это, Федоскин, система знаний, — вывалил я на его голову ворох незамысловатых афоризмов. — Ну получите вы аттестат, ну и что? Да, вы с ним можете сунуться в институт. Но без знаний, извините за выражение, получите под зад, с треском провалитесь на первом же вступительном экзамене!

— Чего вы заладили: знания, знания. На кой ляд мне ваш институт? Главное — башка, если она, конечно, варит. Зайдите в наш БРИЗ, там вам доложат: вот что натворил рационализатор Федоскин. И всё, между прочим, сам, без высшей и низшей математики. Понятно?

Я рассвирепел, завёлся! Нет, не ради торжества педагогики, а для пользы самого этого остолопа я докажу: ему не обойтись даже без низших, как он выразился сам, наук. Видно, он — парень неплохой, только слишком возомнил о себе. Но как его убедить? Всё-таки он и впрямь сочиняет свои «рац», а их несомненно внедряют в производство, иначе о чём бы шёл разговор. Этот бесспорный факт был моей ахиллесовой пяткой.

А довольный Федоскин — уел педагога, — насвистывая песенку о том, как «Хороши весной в саду цветочки», снова принялся за работу. Спокойный, непробиваемый и, что особенно возмущало, ужасно собой довольный.

Я лихорадочно перелистывал в памяти основополагающие постулаты из институтских лекций, взывал к Песталоцци и Амосу Коменскому: великие, помогите! Но увы… Гениям педагогики повезло — они не имели дела с токарями и фрезеровщиками компрессорного завода.

Помощь пришла с неожиданной стороны.

— Эй, кореш!

Моё ранее не больно-то острое чутьё сейчас, ничуть не колеблясь, подсказало: кореш — это я! Неужели у меня здесь успели завестись приятели, а я и не заметил? Я обернулся и тут же выяснил: чутьё не обмануло — мне подавал знаки работяга, стоявший за соседним станком. Он поманил пальцем, повёл головой: мол, следуй за мной. Я оставил Федоскина в покое, — но на время, на время, — и отважно присоединился к незнакомому приятелю. Мы зашли в крохотную, сбитую из фанеры конторку. Фанера, как ни странно, смягчала шумы. Даже было слышно, как стучат ходики на стене. Мы сели за шаткий стол. На столе чьи-то очки в роговой оправе и ворох накладных. Я взглянул на рабочего. Тому едва за тридцать, но лицо усталое, глаза красноваты, словно он не спал не одну ночь. Приятель сдвинул на затылок замасленную кепку и улыбнулся, добро так улыбнулся — и посвежел.

— Вы пришли, и правильно сделали. Ванька — славный и талантливый парень. Да его испортил начальник цеха, захвалил в собственных корыстных целях. Денно и нощно ему поёт: «Что тебе, Ванечка, школа, если ты сам академия технических наук». Спасать парня нужно. Из него выйдет хороший инженер. Только надо учитывать его характер. Я вас научу…

Удивительный день: только что поучал я, теперь поучают меня.

— Ванька убеждён, основное — подбросить идею. Остальное — расчёты там и прочее, дескать, чепуха еловая. Вроде бухгалтерии, что ли. Наших конструкторов он так называет: «мои бухгалтеры». Как бы его обслуга. А он без них, между нами, сырой. Смотреть можно, а не съешь. Вот если бы его самого, голубчика, посадить за расчёты, он бы стукнулся лбом о стенку и вмиг начал уважать науку. Рассчитать-то он не сумеет, математики не хватает. Как вы полагаете? Сможет или слабо? Вот и я говорю: пока тонка кишка.

Теоретически совет был превосходным, а практически? Я так и спросил:

— И как это сделать практически?

Советчик смутился, беспомощно развёл руками:

— Попробуйте поговорить с Ивановым из БРИЗа. Меня он и слушать не станет. Я пробовал, не вышло. А вы — учитель!

— А что такое БРИЗ? Есть такой ветер. Днём дует с моря, ночью — наоборот.

— У нас это заводское бюро изобретений. И дует всё время в одну сторону. К себе!

Инженер Иванов руководил БРИЗом. У него был вид истинного изобретателя — в глазах, непременно тёмных, горячечный блеск, в густой чёрной шевелюре первая благородная седина. Он грозно нахмурил густые брови и хлопнул жёсткой ладонью по столу.

— Не верю! Да чтобы такой серьёзный парень да валял дурака!

Но перед ним сидел классный руководитель, и это было неопровержимой уликой — серьёзный парень Федоскин действительно валяет дурака, не ходит в школу.

— Безобразие! Я сейчас при вас сделаю из него бефстроганов…

Он стремительно потянулся к телефону.

— Ругать бесполезно, — придержал я порыв инженера. — Он — человек упёртый. Его нужно к этому подвести, выражаясь фигурально, ткнуть носом в учёбу.

Я передал разговор с соседом Федоскина.

— Всё верно. Мы и впрямь вроде Ванькиной обслуги. Он приносит, мы рассчитываем, доводим его идею до ума, — подтвердил Иванов. — Дело-то общее, заводское.

— А почему бы теперь его обслуге не заартачиться да не объявить забастовку? Он к вам с очередным «рац», а вы ему: «Федоскин, сколько можно? Поди рассчитай сам. Кончилась твоя малина!» — подсунул я руководителю БРИЗа своё собственное «рац».

— На что вы нас толкаете? — снова нахмурился инженер. — Вы же, извините, педагог! К нам является рабочий, он принёс своё ценное предложение, а мы ему: «Иди, иди со своей идеей в сортир!» Так, что ли?

— Так, но не сразу. Вы принимаете его предложение и делаете с мим всё, что положено. Однако втайне от Федоскина, за кулисой, а ему: «Извини, не доходят руки». Или что-нибудь иное, более убедительное, вам видней.

— Можно попытаться, — задумчиво пробормотал Иванов. — Кстати, он недавно подкинул нам очередное «рац». Я бы сказал, полезная идея. Для механического цеха. И ещё одно кстати — цех не его. Вы, наверно, чертовски везучи! Не угадал? Ничего, когда-нибудь повезёт и вам. Так вот, в механическом мы его предложение, конечно, внедрим, а бумаги ему назад, в руки. Мол, расчёты не подтверждают, идея построена из песка. А людей из механического попросим сохранить в тайне, до поры до времени. Пусть он попотеет сам.

— Он может и не потеть. Порвёт и выбросит в мусор, — возразил я на всякий случай.

Иванов удовлетворённо потёр руки — он уже вошёл в азарт.

— Вы с ним ещё не воевали по-настоящему. Ваш сегодняшний спор — всего лишь лёгкий трёп. Из нас он сделает кашу. Если через неделю вам кто-то скажет: Иванова вышвырнули в окно, — знайте, его работа.

И всё же по дороге к заводской проходной я начал терять уверенность в надёжности нашего плана. Она сыпалась будто из дырявого кармана и незримо падала на асфальт. Я повернул назад и снова предстал перед Федоскиным.

— Что ещё? — спросил он равнодушно, не отрывая глаз от своего станка.

— Хочу кое-что уяснить. Итак, вы подбрасываете Иванову своё очередное рац. И его судьба уже от вас не зависит. Так? Теперь оно в руках у чужого дяди. Он даст ему жизнь или отвергнет: мол, эту идею нельзя реализовать потому-то и тому-то. Скажите, такое уже случалось? Или это моё дилетантское предположение? Только честно.

— Конечно, случалось. Я же не Господь Бог.

— Вот то-то! И вы проглотили и утёрлись! А почему? Да потому! У вас не было возможности проверить, прав этот дядя или не так посчитал, ошибся. Темь вы пещерная, Федоскин. И так будет всю жизнь. Пока, Архимед!

— Пацан! Ты чего? — уловил я затылком всполошённый голос своего ученика. А может, в нечто похожее сложились цеховые шумы?

На другой день Федоскин появился в учительской и проследовал прямиком к столу завуча, она ещё ко всему была и учителем физики. Мне он только рассеянно кивнул, будто давно знакомому, но не очень интересному человеку.

— Зоя Михайловна, скажите, как вычислять магнитное поле? Дайте мне формулу!

Зря я не предупредил завуча. Однако та не подвела, всё поняла с первого слова.

— Экий ты, Ваня, прыткий! Ишь, разогнался! По-твоему, взял где-то формулу и пошло? Не зная сути? А что такое магнетизм? Его природа? Законы поля? Нет, Федоскин, так не бывает. Формула — не обувь, сунул ноги в туфли и можно в дорогу. Сначала следует постичь, что из чего вытекает. Думаешь, люди придумали школы и различные институты для смеха? Ну, дорогуша, пошевели мозгами, они у тебя есть.

Меня так и подмывало показать Федоскину язык, но я удержался от соблазна.

— Ладно, — Федоскин извлёк из кармана мятую кепку, потряс ею над головой, точно поднял знамя. — Ладно. Как-нибудь обойдёмся без ваших школ и академий. Уж как-нибудь сообразим своей башкой.

Он снова пронёсся мимо меня, на этот раз даже не удостоив взглядом.


В первые дни я возвращался домой смертельно усталым. С утра бегал по предприятиям и стройкам — гонялся за нерадивыми учениками, дезертировавшими из школы, — вечером, на уроках, тратил остатки сил на поединки с ловцами двоек. Однажды, в одну из таких ночей, меня дождалась, пожертвовала сном, торжественная баба Маня и выложила передо мной известие, будто одарила праздничным тортом: мол, ко мне вновь наведывалась «твоя Линка», — я не сразу усёк его важнейший смысл. В этом доме ещё за час до моего плачевного появления находилась Лина — весь вечер просидела в моей комнате и потом ушла. Куда? Наверно, восвояси.

— Вот как, — только и пробормотал я, на большее не хватило энергии.

— Неужто поругались? — заволновалась хозяйка.

Глаза её загорелись в предвкушении истории, густо обмазанной клубникой. Но я уже добрался до кровати. У меня было одно желание — свалиться и заснуть. Что я и сделал. Бабка стянула с меня туфли. Сквозь сон я слышал её слова:

— Милые ругаются, стало быть, к свадьбе.

Но к нам это не подходит. Впрочем, всё это, вероятно, было уже во сне.


Вскоре позвонил Иванов.

— Всё лопнуло! — панически заорал инженер из телефонной трубки. — Кто-то дал слабину, сболтнул Ивану! Узнать бы кто! То ли мужики из механического не выдержали, они, видите ли, пожалели парня, то ли предатель в нашем бюро.Словом, учитель, теперь его в школу не затащишь и тягачом! Ставь на Федоскине крест!

«Одна отрада: жив сам Иванов. И кости целы, говорит по телефону, хотя, как известно, язык без костей», — подумал я с кислой улыбкой.

Однако на второй день, проходя мимо своего девятого «А», — урок у меня был в другом классе, — я услышал гневный голос Федоскина:

— Хороши ученички! Ученички-сачки! Стоило старосте отлучиться, мало ли дел у человека, так и к чёрту дежурство! Да? И в классе полный бардак! Приходит историк, прямо в цех, жалуется, класс распустился, нету сил. Сам бледный, трясётся, вот-вот пустит слезу. Просит: Ваня, помоги! Хотел бухнуться на колени, да я не дал, пол у нас, сами знаете, грязный. Чего лыбитесь? У меня навалом работы, горит план, а я из-за вас должен отвлекаться, его утешать. Успокойтесь, говорю, Нестор Петрович, я приду и наведу порядок. И наведу! Редькина, чего зря стоишь? Помой доску, открой окно! Скудин, подними бумажку! Она у твоих ног. Мало что не твоя, зато твой класс! И вообще, ты завтра дежурный!

Энергичные действия блудного старосты возвестили и меня, и всю школу: он вернулся в класс, прочно и надолго! Мне бы радоваться — это моя первая победа. Но неспроста дошлые люди сочинили поговорку: «Хвост вытащил — нос увяз». Или наоборот. Она придумана специально для меня. Видно, Несторы Северовы — массовое явление. Едва я вернул в школу Федоскина и ещё двух заблудших овнов, сразу, без передышки, началась головоломная история с Геннадием Ляпишевым.

Его не было неделю, вторую… И я вспомнил о своём почти клятвенном обещании — мол, разобьюсь в лепёшку, а переведу в первую смену. Обещал, да забыл в этой круговерти.

Ляпишев трудился, надо полагать, не жалея себя, на заводе измерительных приборов, и я на следующий день отправился туда, а именно в отдел кадров. Табличка на его дверях была написана очень небрежно, и я, проходя мимо, поначалу промахнулся, пролетел мимо, прочитав: «Отделка дров». Псевдолесорубы оказались типичными бюрократами, а те, выслушав мою слёзную просьбу, равнодушно меня отпасовали к начальнику цеха — он, только он командует расстановкой сил на этом участке заводского фронта, кого и куда поставить и когда, в ту или иную смену, — ему и решать судьбу моего ученика.

Однако начальник цеха, суровый лысый мужчина, ограничился короткой фразой, буркнул:

— Нельзя! Несправедливо для других, — и, придушив нашу беседу в её зачатке, зашагал по своему цеху, я для него более не существовал, провалился сквозь пол или растаял в воздухе.

Ну уж нет, Геннадию было обещано, на кон поставлен и мой без того ещё невзрачный авторитет. Я погнался за начальником цеха.

— Эй! Не забывайте, речь идёт о судьбе человека.

Он остановился, будто налетел на мои слова, и, повернув ко мне возмущённое лицо, погрозил пальцем:

— Но-но, вы мне не пришивайте!

Я обогнул его по дуге и загородил собой дорогу.

— И всё же, почему «нельзя»? Что вам мешает помочь Ляпишеву? Ваши аргументы!

— Послушайте, вы! У меня на каждом месте два человека. Они работают и в первую, и во вторую смену. По очереди! Они меняются сменами. Понимаете? Если одному отдать первую на всё время, значит, другому придётся трубить во вторую. Изо дня в день, изо дня в день! И так всю жизнь! Как, по-вашему, это справедливо?

— Положим, не всю жизнь, а какие-то два года.

— Всего?! Два?! — передразнил начальник. — Спасибо, обрадовали! Слышал бы вас Петрыкин! Сменщик Ляпишева.

— Я знаю одно: Ляпишев должен учиться — и вы обязаны сделать для этого всё! Свариться всмятку, вкрутую, а помочь!

Начальник цеха яростно пошевелил губами — не знал, чем ответить. Ага, всё же что-то придумал.

— Вы имеете хотя бы скромное, вот такое, — он показал мизинец, впрочем, не столь уж маленький, длинный и кривой, — представление о КЗоТе?

— А это что за овощ?

Он шумно вздохнул, даже развеселился, решил, мол, наконец-то меня можно взять за рога.

— Трудовое законодательство! Вот какой это овощ! Или фрукт!

— А-а, о нём я имею. Представление.

Это было правдой, пусть и скромное, но я всё же имел некое представление об этом документе из рассказов моего отчима, уволенного начальником-самодуром.

— Так вот. КЗоТ запрещает подобные штучки. Подобные штучки пахнут судом.

Начальник цеха смотрел на меня с сочувствием. Но, пожалуй, соболезновать-то было ещё рано.

— Тем хуже для вас, — сказал я ехидно. — Вы не представляете, с кем связались, и скоро об этом пожалеете! А связались вы с таким малоприятным типом, как я! На свою голову. Скажу откровенно, без ложной скромности: я — человек сволочной! Настырный склочник! Меня, бывало, вышвырнут в дверь, я — назад через форточку. Я завалю все инстанции, газеты и телевидение доносами. Лживыми, разумеется. Из-за них вас возненавидит ваше начальство. В конце концов я вас оклевещу. Нагло, бесстыдно! Правда, ещё не придумал как.

— Вы серьёзно? — спросил он, оторопев.

— Это моё любимое занятие: доставлять неприятности другим. Я — садист!

— И как же вас держат в школе? Такого?

— В школе не знает никто. Я маскируюсь под гуманиста. Вы первый, перед кем я цинично разверз чёрные бездны своей мерзкой душонки. Пожалуетесь — вам никто не поверит. Для всех я добряк! В общем, погуляйте, подумайте, как помочь Ляпишеву, а я пока посижу.

— Ну, знаете…

— Пожалуй, удобней здесь.

Я облюбовал груду металлических коробок у входа в цех. Рабочие с интересом поглядывали в мою сторону, наверное, гадали: дожму ли я их начальника или расшибу о него лоб.

Можно было пойти к директору, но я отказался от этой мысли. Решать всё же должен сам начальник цеха. Честно говоря, для него это действительно не пустяковое дело. Минут через семь он проследовал мимо.

— Сидите? Вам же неудобно.

— Спасибо, не беспокойтесь. Впрочем, где у вас буфет?

— В административном корпусе столовая. У нас кормят неплохо.

— Отлично! Тогда набью свой рюкзак под завязку. — Я пощадил свой живот. — Я ведь к вам надолго. Не уйду, пока не добьюсь своего. Если понадобится, останусь на ночь.

Я пошёл в столовую, взял бутылку кефира и бутерброд с котлетой. Кефир подмёрз в холодильнике. Когда я тряс бутылку, из-за портьеры, висевшей у входа, выглянула голова начальника цеха. Он был чем-то всполошён, даже его лысина и та мне на миг почему-то показалась всклокоченной. Начальник кого-то жадно высматривал, а затем бросился к моему столику, шлёпнулся на свободный стул и заговорил, будто мы не расставались:

— Единственный выход — поговорить с Петрыкиным. Я его уже упоминал. Сменщик Ляпишева, если вы забыли. Я перебрал все варианты… Думаете, испугался? Ни шиша! И не потому, будто я слишком храбрый, вовсе нет, — я вам не поверил, вот что. Сволочь и доносчик не будет так стараться, лезть на стенку ради чужого человека. К тому же Ляпишева.

— Ляпишев мой ученик, — возразил я как можно твёрже.

— Но не свояк же, не племянник. В этом весь фокус. — Он помолчал. — Гляжу, как вы за человека бьётесь, и совестно: до чего мы бываем чёрствыми к людям. Это ведь самое страшное. Правда?

— Да, страшное, очень.

Он переживал, и это отражалось на его лице, а мне-то оно казалось суровым.

— Но вы теперь думаете о человеке. Значит, вы не такой уж и бессердечный, — успокоил я его.

— Вы так думаете?.. В общем, уговорить Петрыкина шансов не густо. Он материалист в худшем смысле этого слова. Не деляга, но без личной пользы не забьёт и гвоздь. Он как раз в этой смене. Поговорим с ним прямо сейчас.

Петрыкин, тщательно выбритый, аккуратный мужичок, сразу заартачился, даже не выслушал нас до конца. Он остановил станок и потёр его ладонью, то ли ласкал, то ли чесал ладонь.

— Какое мне дело до Ляпишева? С какой стати я должен ущемлять себя ради Генки? Не-е, не согласен.

— Ляпишев рвётся к свету знаний! Поймите! — воскликнул я, пытаясь повлиять на Петрыкина пафосом.

— Пусть рвётся, хоть лезет на небо. Мне-то что? В общем, я — эгоист! Потому категорически отказываюсь. — И ляпишевский сменщик включил станок, давая понять, на этом он ставит ба-альшую жирную точку.

— Если откровенно, Петрыкин прав: он и вправду законченный жлоб, — сказал мой союзник, когда мы вышли из цеха.

— Нет! — запротестовал я. — Даже в самом отъявленном негодяе ещё теплятся остатки светлого. Может, где-то на дне души, в потёмках. Хорошо бы это светлое в Петрыкине зацепить и вытащить наружу. Зацепить и вытащить! Вы меня понимаете?

— Пока не понимаю, — признался мой соратник.

— Если его подтолкнуть, — я тронул локтем воображаемого Петрыкина, — на какой-нибудь подвиг, хоть какой, но подвиг, ему бы потом собой пожертвовать, уступить первую смену было проще простого. Ну что такое смена по сравнению со спасением чьей-то жизни! Пустяк, не заслуживающий серьёзного разговора. После подвига он бы пришёл и сказал сам: «Подумаешь, ну и поработаю во вторую смену. Эка невидаль, напугали». Только как изловчиться, подтолкнуть? И на что?

— Вы о чём? О каком ещё подвиге? — напрягся начальник.

— Если бы он, скажем, спас ребёнка из горящего дома. Или вынес немощную старушонку, — предположил я наугад.

— Вы хотите поджечь дом? — нахмурился начальник цеха.

— Ну что вы?! Это всего лишь мечта.


И всё же я не давал Петрыкину покоя, старался взять измором. Бывало, поджидал у заводской проходной или возле его дома и спрашивал:

— Ну и что будем делать с Ляпишевым? Товарищ Петрыкин?

— Сколько раз тебе говорить? Я — эгоист! Отъявленный жмот! — твердил своё Петрыкин.

И однажды он попался! Помнится, это был солнечный воскресный день. Петрыкин и его жена вышли из своего подъезда, одетые по-выходному, и направились к трамвайной остановке. Сменщик Ляпишева был в коричневом костюме, при пёстром галстуке и фетровой серой шляпе, а новые чёрные туфли сменщика скрипели на весь квартал. Высокая худая гражданка Петрыкина — на две головы выше мужа, — крепко держалась за его локоть, будто боялась упасть. Это был торжественный выход супружеской четы. Петрыкины сели к трамвай. Я, не скрываясь, последовал за ними и, обосновавшись на задней площадке, раскачиваясь вместе с вагоном, оттуда слал сменщику вопросительные взгляды: ну как, мол, решились? А он отворачивался к окну — делал вид, будто не замечает, и вообще нет никакого Нестора Петровича Северова и проблем с Геннадием Ляпишевым.

Мы приехали на Старую Кубань, так горожане окрестили старицу казачьей реки. Супруги степенно прогуливались вдоль водной кромки, я плёлся за ними по пятам, точно уличный пёс, слабо надеющийся на подачку. Осень в этом году выпала сухой и тёплой, но пляж давно опустел — купальный сезон был завершён до следующего лета. Мы были одни, если не считать пикника у трёх пьянчуг, рассевшихся на песке за расстеленной газетой, с бутылкой водки и немудрёной закуской.

Так мы добрели до причала, он тоже был сиротливо пуст — лодки и катера, видать, свезли на склад, — и тут вдруг на меня что-то нашло. Ничего не соображая, я взбежал на лодочный причал, промчался по шатким доскам и бросился в воду. И уже в полёте спохватился, вспомнил: батюшки, да я же не умею плавать!

— Петрыкин! Я тону! По-по-могите! — завопил я, отчаянно барахтаясь в холодной воде. Я мельтешил ногами, пытаясь найти опору, но вода проваливалась подо мной, кто-то настойчивый тянул меня в стылую и, наверно, чёрную бездну.

Супруги обернулись, и Петрыкин, словно готовясь к подвоху, сердито спросил:

— Какого хрена ты туда полез?

— Не зна-аю са-ам! Буль, буль! Петрыкин! Я не умею пла-а-вать! — закричал я, захлёбываясь противной на вкус водой. Она отдавала катерным бензином и лодочной смолой. Наверно, куда приятней тонуть в малиновом сиропе.

— Так я тебе и поверил, — ответил сменщик с таким же полноводным сарказмом.

— Буль, будь, Петрыкин! И мне хо-о-олодно! — сообщил я, окунувшись и снова вынырнув на поверхность.

— А ты не врёшь? Только правду! Ведь ты такой, — всё ещё не поддавался Петрыкин, однако начал снимать пиджак.

— Не лезь! Ты квёлый. На тебя дунет — и насморк… Тут есть и другие мужчины, — вмешалась в события его жена, хватая мужа за руку, и напустилась на пьющих: — Мужики! Вам не совестно! Тонет человек!

«Если их семейная сцена затянется ещё на секунду, я погиб», — подумал я тоскливо.

И всё-таки, прежде чем снова уйти под воду с головой, я увидел Петрыкина, бегущего по причалу. Он был без пиджака, а в правой руке зачем-то бережно нёс свои начищенные туфли. «Остановись! У тебя хронический бронхит!» — взывала его жена.

Очнулся я на берегу, дрожа от озноба. Уж не знаю, откуда они взялись, но вокруг меня собралось много людей. А надо мной склонился Петрыкин.

— Он и впрямь не умеет плавать, не врал, — возбуждённо говорил он зевакам, меня же заботливо спросил: — Как ты, браток? Оклемался?

— А теперь спасите Ляпишева, его очередь, — прошептал я в его ухо.

— Нашёл кого вспомнить, — отмахнулся сменщик и снова обратился к зевакам: — Я и сам плаваю топором. Но даже не подумал. Надо же, как бывает!

— Граждане! Петрыкин — прирождённый герой! Для него подвиги — обычное дело, подобно Гераклу. Словом, рутина! А завтра, вот увидите, он совершит новый, уступит своему младшему товарищу первую смену, тот хочет учиться, — сказал я зевакам, дрожа и лязгая зубами.

— Я этого не говорил, — запротестовал Петрыкин и предупредил тех же зевак: — Не слушайте! У него стресс!

В среду по нашему краевому телевидению показали сюжет: представитель ОСВОДа вручал Петрыкину почётную грамоту за спасение утопающего. Церемония проходила прямо в цехе. Представителя сменил журналист с микрофоном, он сунул Петрыкину едва ли не в рот эту металлическую грушу, спросил:

— Утопленник, то есть утопающий, открыл нам вашу свежую тайну. Оказывается, вы уже после этого совершили новый славный поступок: уступили свою первую смену молодому рабочему, тот учится в вечерней школе, и ему нужны свободные вечера. Это правда?

Петрыкин беспомощно огляделся по сторонам, будто искал выход из ловко расставленной ловушки, посмотрел на стоявших за ним рабочих, надеясь на их поддержку. Но те сами с интересом ждали его ответа. Пойманный сменщик жалобно вздохнул и произнёс, нет, не в камеру, а куда-то вправо, наверное, там, по его предположению, находился я:

— Да, имеется у меня такое собственное решение. А куда денешься? Надо так надо. Пусть Ляпишев рвётся к своим знаниям. А мы посмотрим!..


Через двор прошёл, не спеша, чёрно-белый кот. Он был загадочен и в чёрной маске напоминал мистера Икса из оперетты «Принцесса цирка». Впрочем, мне ещё не встречались кошки, идущие просто так и абы куда. У них всегда некая неведомая нам важнейшая цель, они каждый раз следуют куда-то и зачем-то. Я загляделся на кота, и это едва не стоило мне ноги. Топор тюкнул в каких-то сантиметрах от носка моей правой туфли.

— Ты бы скинул ботинки! Попортишь ещё! — громко предупредила бабка Маня и загремела в сарае чем-то, произведённым из жести.

Сегодня у нас с ней первый воскресник. Я тоже этим утром был в сарае. И там оскандалился в бабкиных глазах.

Она попросила прибить отошедшую от стены доску. «Эту жалкую дощечку? Да я её сейчас в два счёта! Да что там, в один! — сказал я небрежно. — Можете спокойно заниматься другими делами». Она вышла во двор, а я размахнулся молотком и ударил по шляпке гвоздя, и полчаса бил по гвоздю, вколачивая его в таившуюся за доской пустоту. Не заметь бабка — я, человек терпеливый, колотил бы ещё, наверное, час, а может, и весь день. Оставалось единственное, в чём я мог реабилитировать себя в её глазах, — колка дров. Я полагал, будто владею этим мужским искусством в совершенстве. Да и нет в нём теоретически ничего сложного — берёшь в руки топор и… так далее.

Я поплевал на руки и с остервенением обрушил топор на сучковатое полено. От полешка отвалилась тоненькая лучина, а само оно со свистом полетело по двору. С кота сразу смахнуло его загадочность и спесь, и он, как обычный плебей, сиганул за угол сарая. В будке тревожно гавкнул Сукин Сын. Теперь оставалось одно — пережечь каким-то образом пробки, и разор, нанесённый мной бабкиному двору, обретёт свою эстетическую законченность.

Из сарая на шум вышла хозяйка и горестно покачала головой.

— Неужели перегорели пробки? — спросил я, готовя себя ко всему. Правда, я пока не прикасался ни к пробкам, ни к проводам, но иногда мне только стоит подумать, и что-то ломается само собой.

— Они пока будто бы целые. Но кто знает? — произнесла она риторически, наверняка не подозревая о существовании такого понятия.

— Слава богу, мне всё-таки везёт. Мир не так уж и мрачен, если подумать.

Я положил топор на кряжистый пень, служивший плахой для колки дров, и залез на сложенные у забора ещё не пиленные древесные стволы. Отсюда я увидел в соседнем дворе старого приятеля, пятилетнего Федяшу.

— Федяша, а Федяша, как поживают наши муравьи?

В прошлое воскресенье мы с Федяшей путешествовали по муравьиному государству. Оно помещается в дальнем углу соседского двора. О его существовании никто не знал, ведать не ведал. Даже вездесущие корреспонденты из детских журналов и газет. Ну муравьи и муравьи — ничего особенного. А что это целый мир, известно только нам с Федяшей.

Федяша подбежал, семеня тоненькими ножками, к забору и, слегка шепелявя, сказал:

— У них сегодня тоже воскресник.

— Неужто?

Я перемахнул через забор. Мы присели на корточки прямо над столицей муравьиной страны. И прошлый раз мы её назвали Пластуновской. Так захотел Федяша — в честь одной из кубанских станиц, там он недавно гостил у бабушки.

— Я же тебе говорил: у них воскресник, — шёпотом напомнил Федяша.

Его глазёнки округлились, зачарованно приоткрылся рот. А муравьи сегодня трудились с удвоенной энергией — тащили в свой город с разных сторон былинки и прочие трофеи.

— А ты был когда-нибудь муравьём? — шёпотом спросил Федяша.

— Пока ещё не приходилось. Но кто знает?

— А хотел бы? Вдруг проснулся, а ты — мураш.

— Но только, чур, ненадолго, скажем, дня на два. Я бы тогда написал интересную книгу «Человек с точки зрения муравья». Действительно, какие мы на их взгляд? Наверно, жуткие лентяи, хотя тоже будто бы суетимся, бегаем, ползаем туда-сюда. Что-то тащим, а что именно, не знаем сами.

В Федяшином представлении я веду очень странный образ жизни. Попеременно обращаюсь в разных зверей и птиц: то в жирафа, то в воробья, то ещё в кого. А совсем недавно, в качестве птичьего управдома, ездил в Африку — инспектировал зимние квартиры. И лишь в промежутках между путешествиями я — человек.

Такое впечатление у него сложилось из-за моих рассказов. И он старался им верить — из каждого путешествия я ему привожу подарки, вроде радужной ракушки (надпись «Привет из Крыма» я уничтожаю) или поклона от крохотной птички колибри.

Однажды я, запыхавшись, вернулся из Австралии и передал ему поздравления с днём рождения от старой матушки Кенгуру. Юные кенгурята тогда ему передали коробку конфет. Федяша ходил, сияя от счастья. Порой нам всё портила Федяшина мать. Она неожиданно подходила к нам откуда-то со стороны, сухая, жилистая, и мы неожиданно слышали её безжалостный голос:

— Одын малы́й, другый дурный, тю!

Мы вздрагивали, у Федяши влажнели глаза. Так ему не хотелось возвращаться из африканской саванны в нашу явь. Но попробуй после такой более чем прозаической реплики вернуть в своё воображение напуганного страуса. Я несколько раз просил Федяшину мать не соваться в наши дела, но натыкался на железобетонный ответ.

— Изделай себе дитё и морочь ему голову.

Правда, когда с нами была Лина… Она-то умела управляться с Федяшиной матерью: отводила в противоположный конец двора и там наедине проводила с этой дремучей женщиной душеспасительную работу. Что она говорила, не знаю, но та на несколько дней оставляла нас в покое. А потом снова принималась за своё.

Мы утомились от неудобной позы — сидения на корточках, а суете в муравьином царстве нет конца. Я размышляю вслух:

— И вот так они трудятся изо дня в день. Как ты думаешь? Есть в их возне великий смысл? Они её понимают? Или это тупая работа, как порой бывает и у людей?

— Им ничего не надо. У них есть всё, и мороженое, и шоколад, много-много, — убеждённо отвечает мальчик, истолковав мой вопрос на свой лад.

— Федяша, посмотри на это облако.

Мы усаживаемся на землю, трём затёкшие ноги, затем, задрав головы, смотрим на удивительное облако. Большой белоснежный пушистый ком легко катится по небу, принимая через каждое мгновение самые причудливые формы. Вот он, по нашему мнению, ангорский кот. Ангорец перекатился через самого себя, превращаясь в голову бородатого человека.

— Черномор, только добрый, — предполагает Федяша.

— Да, он похож, — охотно соглашаюсь я, — и он уже седой. Жизнь его потрепала, и весьма изрядно, многому научила. Теперь Черномор частенько отдыхает на скамеечке, у ворот, как старики с нашей улицы. А недавно отставной колдун был в гостях у Людмилы и Руслана.

Меня потянуло назад — в своё детство, там мама и папа, мороженое и шоколад. Разумеется, я и сейчас могу купить и то, и это, но в детстве у них другой вкус. Иной вкус даже у хлеба. Бывало, пошлют тебя за хлебом в магазин, ты несёшь домой батон или каравай и, не удержавшись, отщипываешь кусочки от горбушки, и тебе кажется: нет ничего вкуснее на свете.

Федяшина голова устала от фантазий. Он поднимается и бредёт к молодому худощавому псу. Это кровный братец нашего Сукина Сына и такой же скандалист. Стараясь подчеркнуть родственную связь двух собак, я наделил его кличкой Пся Крев.

Нас ласково греет последнее осеннее солнце. Я жмурюсь и смотрю по сторонам. Осень становится всё ощутимей. Вчера, когда я распахнул в комнате окно, в него впорхнула стайка опавших листьев. Они улеглись на полу, словно у себя в лесу, ярко-жёлтые пятна. Было как-то ново ходить по такому полу.

Я перевожу взгляд на Федяшу и снова думаю о нём. Вот бегает беззаботный мальчик. О нём беспокоятся взрослые люди. Ради него порой по ночам шьёт что-то из одёжки мать, и без того уставшая на работе. Его балует вся улица. Всякий, кто проходит мимо его двора, считает своим долгом вытянуть шею из-за забора и о чём-нибудь спросить Федяшу.

О, словно по заказу, над забором, точно в кукольном театре, поднимается продолговатая голова отставника Маркина, похожая на огромную редиску. Такое сходство ему придаёт длинная и жидкая бородёнка, ну прямо-таки редискин хвост. И лицо у него багроватого цвета. Бывший подполковник мал ростом, он даже привстал на цыпочки — тянется подбородком вверх. Ему тяжело, у него повышенное давление, вот откуда у Маркина и редискин окрас. А мучает он себя ради двух слов:

— Федяша! Ау!

Федяша хохочет, открыв щербатый рот.

И, будто в том же театре, голова Маркина, бросив реплику, исчезает под сценой, а я продолжаю рассуждать. Пройдёт лет двадцать, и Федяша сам начнёт заботиться о людях. Он отплатит им столь же щедро в ответ на их доброту. Но может сложиться и по-иному. Жизнь трудна, на её пути немало испытаний, и сохранить веру в людей не так-то легко, озлобиться ой как просто. Они, что и говорить, далеко не ангелы. И что если Федяша озлобится и впрямь… Нет, об этом не хочется думать.

— Федяша, кем ты будешь, когда станешь взрослым?

— Сторожем в зоопарке, — не задумываясь, ответил малыш. — Буду кормить жирафов. С вертолёта.

Он уже перевёл дух, присев на корточки, теперь что-то царапал щепкой на утоптанной земле.

Я поднимаюсь и, успокоенный, иду к воротам — вернусь к себе, как положено взрослому, через улицу и две калитки.

А вслед кричит Федяша:

— Дядя Нестор, а ты испачкал брюки! Ух как! Тебе попадёт!

Это мои лучшие брюки, впрочем, они же единственные, если не считать костюма. Ну и пропесочила бы меня Лина! Но, к счастью, она песочит других, может, Эдика и всю остальную свиту. Впрочем, может, к сожалению? А?


— На этот вопрос ответит… — Я пронёс перо над списком учеников и задержался возле фамилии «Леднёв». У Степана Семёновича последние оценки по моему предмету: двойка и трояк. И те были давно. Я жалел Леднёва, не вызывал к доске, но пора, более откладывать нельзя, иначе не выведешь общую оценку за четверть. — На этот вопрос ответит Леднёв!

Я готовился к привычному «а я не учил», но, к моему удивлению, Степан Семёнович с необычной лёгкостью для его грузного тела выскочил из-за парты и подошёл, нет, так же легко подлетел к висевшей на доске карте Германии. Я его ещё не видел таким уверенным в себе, столь решительным, готовым сокрушить все преграды.

— Я как знал, ну, что вы меня сегодня спросите. И учил всю ночь… Почти до утра, — доложил он, счастливый своим предвидением.

— Тогда вам и карта в руку, и указка, — пошутил я, радуясь за ученика. — Итак, в путь! В далёкую Германию!

Леднёв взял с моего стола указку и энергично ткнул в карту, чуть не продырявив насквозь. Выпад завзятого дуэлянта!

— Ещё в середине девятнадцатого века Германия была аграрной страной… — Он шпарил прямо по учебнику, наизусть. — Но к концу века картина резко изменилась. Если в 1845 году на заводе у Круппа было всего сто двадцать два человека, то… сэр Джон, ваша карта бита!.. Кх-кх! — Леднёв выстрелил из указки. — Товарищ майор, нарушитель скрылся… Капитан Петров, заставу в ружьё!..

Я недоуменно смотрел на Леднёва, он ответил мне ошарашенным взглядом. На его лбу мгновенно выступила испарина. Выступи с таким номером Ганжа, у меня бы не было никаких вопросов. Ганжа есть Ганжа. Он приучил нас, педагогов, ко всякому. Но степенный Леднёв… Впрочем, в последнее время я частенько их видел вместе, Леднёва и Ганжу. Ай да Степан Семёнович!

— И что же дальше, Леднёв? — поощрил я его с иронической усмешкой.

Он вытер ладонью вспотевшую лысину и упавшим голосом произнёс:

— Температура воды в Сочи плюс восемнадцать.

Нет, он не хулиганил, тут было что-то иное.

— Леднёв, что с вами? — встревожился я под оглушительный хохот всего класса. Из общего веселья выпали только мы — трое: я, Нелли и сам Леднёв.

— Это всё наука, она подвела, будь неладна, — пожаловался Степан Семёнович.

— Он записывал на мозги. И дописался! — язвительно пояснила Нелли.

— На корочку, как на магнитофон. — Леднёв провёл указательным пальцем вокруг головы, будто по звуковой дорожке. — Так учат во сне. Иностранный язык… Говорили по радио. И я подумал…

— Он спал как младенец, а я читала вслух. Поверила, дура-дурой! — зло перебила Нелли.

— С учебником всё понятно. Но откуда взялись сэр Джон и пограничники? И сводка погоды? — спросил я, тоже повеселев.

— Наверно, соседский телевизор. Между нами тонкие стены, всё равно что из фанеры. У них скрипнет стул, у нас слыхать. Потому я заснул не сразу, кувыркался с боку на бок, — вспомнил Леднёв.

— Теперь у него виноваты соседи, — ещё пуще распалилась Нелли.

— Леднёва, успокойтесь! А вы, Степан Семёныч, возвращайтесь на своё место. В среду явитесь ко мне на консультацию. Подготовьте урок! Только на этот раз постарайтесь обойтись старым дедовским методом, — посоветовал я, не сдержав улыбки.

— Он уже доучился! До ручки! Опозорил и себя, и меня! — закричала Нелли, побледнев от гнева.

На следующем уроке — это была геометрия — у Леднёвой-младшей и вовсе отказали тормоза. По словам очевидцев, она, на глазах у математички, выскочила из-за своей парты, бросилась к отцу и, схватив его тетрадь, порвала её в клочья, мстительно приговаривая: «Вот тебе, вот! Убирайся из школы!»

Математичка Эмма Васильевна — амазонка с транспортиром — не мешкая, доложила директору, и та поручила мне так же безотлагательно разобраться с Нелли. На перемене я подошёл к Леднёвой и велел после уроков задержаться в классе, мол, нам следует обсудить кое-что.

Когда я, забрав из учительской свой портфель, пришёл в класс, Нелли уже была одна. Одна-одинёшенька за своей партой, точно васнецовская Алёнушка. Не было только водоёма с подлой водой и заколдованного братца Иванушки. Меня она встретила насторожённым взглядом. Я поставил портфель на стол и прошёлся по классу. Потом, остановившись перед ученицей, спросил, будто заметив её только теперь:

— Вы Леднёва?

— Нестор Петрович, почему вы спрашиваете? Вы же знаете сами, — удивилась Нелли.

— Отвечайте: вы Леднёва или некто, забрели сюда с улицы? — повторил я резко.

— Леднёва, кто же ещё, — растерянно подтвердила стопроцентная Нелли Леднёва.

— Значит, это ваш отец — тёмный неуч с образованием в четыре класса? А может, и три.

— Неправда! У него восемь классов! — возразила Нелли с обидой за папашу. — А сейчас он учится в девятом! Между прочим, у вас.

— Знаю и удивляюсь. Зачем ему это нужно? В его-то годы? Он что, такой тщеславный?

— Папа не тщеславный. Он наоборот!

— Или его снедает какая-то корысть? — продолжал я, словно не слушая её. — Может, он полагает, будто аттестат зрелости принесёт ему деньги? Кучу бабок, как выражается нынешняя молодёжь.

— Уж чего-чего, а деньги для него тьфу! — презрительно фыркнула Нелли. — Он не Петька Тимохин.

Да, есть у меня в классе ученик Пётр Тимохин, расчётливый парень, он вечно что-то покупал-продавал, обменивал что-то на что-то. И ничего не давал даром.

— А при чём здесь Тимохин?

— Петька говорит: если бы у него были две жизни, он бы получал две зарплаты. А папа другой. Просто ему хочется знать как можно больше. Он и журналы всякие листает. И смотрит телевизор. «Клуб путешествий» и многое другое.

— Ну и сидел бы перед телевизором. Листал журналы.

— Что вы, Нестор Петрович, что вы?! Ему этого мало. Я взяла и ему загородила дверь, не пустила в класс, сказала: «Только через мой труп» — так он залез в школу по пожарной лестнице. Правда, его подбил Ганжа: «Семёныч, не ищи в науку лёгких путей!» Но залез-то он сам! Не молоденький, и у него радикулит. Он же водила, в грузовике дует со всех сторон.

— Тогда почему он не вылезает из двоек, если так охоч до наук? — спросил я уже всерьёз, покончив с игрой.

— Думаете, они ему даются легко? Как бы не так! Сами же сказали про возраст. А склероз? Вы бы забрались по лестнице с радикулитом? А он полез.

— Значит, Леднёва, вашим отцом можно гордиться? — спросил я, глядя ей в глаза.

— Ещё как! У меня вот такой папа! — похвасталась Нелли, выставив для наглядности большой (действительно крупный) палец.

Я загнал её в ловушку, но она не догадывалась об этом, ну, о расставленном мной капкане, и потому смело встретила мой испытующий взгляд. Голубые её глаза были чисты и ясны и широко раскрыты мне навстречу. Смотри в них — я не боюсь!

— Тогда какого Мефистофеля! (Не чертыхаться же при своей ученице, вот я и выразился литературно.) Какого Мефистофеля вы себе позволяете это?! Выживать из школы такого отца! К тому же с шумом и скандалом! И не возражайте! На лестницу-то его загнали вы! Не я, не Ганжа, а вы, любимая дочь! — заорал я на ученицу.

Она остолбенела — видимо, эта несуразица теперь стала для неё очевидной. Как бы её ослепила, молотком оглушила по темени.

Я взглянул на часы и произнёс самым будничным тоном:

— Уже поздно. Пора по домам.

Нелли понуро тащилась за мной по пустынному гулкому коридору, спускалась следом по лестнице, тяжко вздыхала и что-то бормотала себе под нос.

Мы вышли на улицу. Здесь было холодно, неуютно. Над нами низко, едва не касаясь городских крыш, стремительно мчались чёрные косматые тучи, чем-то похожие на призрачные полчища гуннов. Улица казалась зловещей, за каждым деревом, за каждым столбом мне мерещились угрюмые тени. Бр-рр!

— Не бойтесь, Леднёва. Я вас провожу, — сказал я с отвагой.

— Что вы, Нестор Петрович! Я дойду одна! А вам завтра рано вставать. Ходить по наши души, — отказалась Нелли.

— Нет, Леднёва, иначе я не засну. Буду волноваться: дошли вы или с вами приключилась беда какая. Мало ли кто встретится по дороге.

— Да вы за меня не бойтесь. Я за себя постою, вмажу сама. Вот так! — И она показала наглядно, как поступит со злодеем, — врезала мне кулаком по скуле.

Я еле устоял на ногах. И вспомнил, как шёл недавно по улице, — на проезжей части, на тротуаре стелили новый асфальт, я, осторожно ступая по мягкому, ещё вязкому ковру, переходил на противоположную сторону, и тут меня остановил звонкий девичий голос: «Нестор Петрович!» Из кабины громадного катка мне приветливо улыбалась она, Нелли, махала ладонью в грубой рукавице. Такая же могучая, как и её машина.

— Ну и рука у вас, Леднёва, — сказал я, потирая скулу.

— Нестор Петрович, я тихонечко. Показала, чтобы вы за меня не переживали… Очень больно? — Она проткнула руку и бережно провела по моей щеке. — Давайте, я это место поцелую, и всё пройдёт. Так всегда делала моя мама. — Леднёва потянулась ко мне губами.

— Не надо, Леднёва! Вы меня убедили! Теперь я за вас спокоен, — поспешно заверил я, отшатываясь от доброжелательной ученицы. Не приведи господь, увидит кто-то из школы, попробуй потом объясни.

И всё же я, прежде чем повернуть в свою сторону, ещё некоторое время стоял, смотрел, как она уходит в темноту. Потом из кромешной тьмы донёсся её голос: «Нестор Петрович, спасибо!»

Я сошёл на своей троллейбусной остановке. И сразу мне за ворот упала холодная капля. Начинался дождь. Я выгнулся дугой и замер. Капля поползла по спине, не спеша, тщательно исследуя её рельеф. Наконец она исчезла где-то в моих штанах. С дождём ночной город будто повеселел, будто кончилась томившая его весь день неизвестность и наступила разрядка: так вот оно что — это всего-навсего дождь! Передо мной сверкала моя улица, радушно предлагая пройтись по её мокрым плитам. Совсем кстати в угловом доме загремел марш из оперы «Любовь к трём апельсинам», и я браво зашагал по тротуару.

Дождь не унимался, долбил улицы и крыши с методичностью дятла, но парочки доблестно стояли на своих местах. Я, как обычно, милостиво приговаривал:

— Вольно, вольно!

Парочки ко мне привыкли, некоторые даже здоровались как со старым приятелем.

Из-под раскидистого орехового дерева весело гаркнули:

— На линии, слу-у-шай! Идёт начальник караула!

Я зычно спросил:

— Все ли на местах?

— Все! — дружно ответила улица.

Мне хотелось вот так же дежурить под деревом с девушкой, такой, как… Лина.

Она приходила вновь и вновь и в последний раз оставила записку: зачем-то упорно настаивала на встрече. Неужели эта обманщица не поняла до сих пор: я — человек чертовски гордый! Впрочем, я в этом никогда и никому не признавался, а ей и подавно — был скромен. Пора кончать с игрой в прятки, иначе получается: ко мне ходят, оставляют записки, а я бегаю от Лины, словно последняя кокетка. Надо будет выкроить время и зайти к Лёсику.

Поведать ему по секрету — значит оповестить весь город. И чем строже тайна, тем скорей он её разнесёт по институтским закоулкам и прежде всего вдует в уши именно тем, кому не следует знать в первую очередь. Вот к нему и идут те, кто желает распустить слух. Пошёл к Лёсику и я.

Лёсик третий год учится на четвёртом курсе филфака и живёт в общаге. По своему обычаю, — его он пышно именовал традицией, — он сачковал от первой пары занятий — в эти часы отсыпался или приводил в порядок свои доспехи, потрёпанные в амурных битвах, и потому я нанёс ему визит в начале дня.

И застал его за штопкой носка. В этой невероятно пёстрой паре носков он щеголяет уже второй год. Они — его гордость, импортные носки из Парижа. Лёсик отсалютовал иголкой и показал на свой галстук: «Как? Идёт?»

— «Ты по-собачьи дьявольски красив», — с чувством продекламировал я классические строки. — Может, ты не знаешь, но я человек очень гордый. Более того, и спесив. Невероятно! Я и сам обнаружил только на днях и был удивлён. Но учти: Лине об этом не слова.

— Ты хочешь сказать, я похож на пса? — надулся Лёсик, не заметив брошенного мной жирного куска.

— С этим дружеским текстом Есенин обратился к Джиму, так звали собаку Качалова. Был такой известный артист, — пояснил я, учитывая невежество Лёсика. — А я пришёл тебе сказать: я — оказывается, человек чудовищно гордый и спесивый. Представляешь? Я-то, ещё недавно слывший скромнягой! Теперь стоит меня задеть, самую малость, я сразу в раж: фу-ты ну-ты. Я-то? Каково? Самую малость, и я фу-ты ну-ты. Но Лине ни гу-гу. Усёк?

— Джим? Ну это ещё ничего. Звучит хиппово, хотя и собака, — повеселел Лёсик.

Вдруг он вскочил со стула и проворно проковылял в одном носке к стене, приложился ухом.

— Новенькие. Говорят, перевелись из Львова. Две чувички.

Я слышу, как за стеной переговариваются, возможно обсуждая нас, и хихикают, наверное, учитывая слышимость, прыскают в ладонь. Спрашиваю, гну своё:

— Симпатичные? Впрочем, лично мне, гордецу, не до них. Да будь они хоть с «Мосфильма»! Меня интересую только я! Даже не ожидал сам. Такой теперь я гордец! Неописуемо гордый! Но Лине ни-ни. Не проговорись!

Лёсик сел на стул и смущённо вздохнул:

— Признаться, я их ещё не видел, не дошли глаза. — Он повысил голос: — Я принял ванну, мой друг!

Лёсик кропотливо сооружает себе репутацию светского человека. Между тем он не любит мыться. Это я знаю — два года, здесь же в общаге, мы прожили в одной комнате. Он — неисправимый пижон: обедает в самой дешёвой столовой, ковырять в зубах идёт к дверям лучшего в городе ресторана.

— Я на днях заключил договор с издательством, — громко сказал Лёсик, не сводя со стены охотничьего взгляда. В прошлом году он выдавал себя за киноартиста. — Слушай, Нестор, ты сойдёшь за чемпиона Олимпийских игр Владимира Куца.

Всего четыре месяца тому назад меня забавляло фанфаронство Лёсика, и я порой охотно принимал участие в его проделках, подыгрывал Лёсику. Теперь он был мне неприятен. Но сегодня придётся терпеть: он — моя Коровянская, такой же сплетник, только в масштабах города.

— На Куца я не согласен. Подумаешь, олимпийский чемпион! Я для этого слишком горд! Я — Нестор Северов! Меня во сне кадрила сама английская королева. Говорит: ради тебя брошу мужа, принца-консорта. Но я — гордый и не приму ничьей подачки, даже от неё, Второй Елизаветы! Но Лина знать не должна. — Я вдалбливал ему это с упорством строительной бабы, вбивающей сваи.

— И зря! Принцем она бы назначила тебя, а заодно и меня лордом-хранителем печати. А ты заладил: я — гордый, я — гордый, — поморщился Лёсик, наконец-то в его голове что-то отложилось. — Нашёл чем гордиться.

— Лёсик, вчера я и сам этого не знал. И вдруг в себе открыл. Я — гордый! Ты понимаешь? Лёсик, ты должен это усвоить, как то, что в червонце десять рублей. Для меня чрезвычайно важно, усвоишь ты или нет, — сказал я многозначительно и затем произнёс: — Только это должно остаться между нами. Никому ни слова! И особенно Лине, аспирантке. Даже под страшной пыткой! Поклянись!..

— И впрямь никому?

Передо мной был нужный мне Лёсик.

— Ни одной душе! И особенно аспирантке Кузькиной. Клянись: это останется между нами!

— Клянусь! — легко, даже весело, соврал Лёсик, глядя на меня будто бы безгрешными глазами.

Теперь мне здесь больше нечего делать, можно убираться восвояси. Через час эта весть прокатится по всему институту: Нестор Северов — гордец! Дойдёт это и до аспирантки Кузькиной Полины. Надеюсь, узнав такое, она уймётся и оставит меня в покое.

Через день я её увидел сам. Бродил по книжным магазинам, искал новый учебник по Средним векам, — и вот она, пожалуйста, шествует по противоположной стороне улицы, а вокруг неё гарцует уже знакомая мне свита. И Лина держится за галантный локоть Эдика.

Я забыл об осторожности и придвинулся к самому краю тротуара. Но, к счастью, Лина меня не засекла, проследовала дальше. Да и зачем ей смерды, если она сама королева, не английская, а только для этих парней, и всё же…

Я разозлился на себя и решительно свернул на другую улицу.

Под ручку с Эдиком — ещё полбеды. Признаюсь, днями, — но на самом-то деле это случилось уже поздним вечером, — я, и сам не зная зачем, подошёл к дому Лины, принялся бродить вокруг да около, выписывая сложные вензеля. Не удивлюсь, если это было её имя. Пока я вникал в смысл этого рисунка, из подъезда вышел Эдик с помойным ведром. Я едва успел спрятаться за ближайшим деревом. В руке Эдика несомненно было её ведро, Лины. Не ходит же он в гости со своим помойным ведром! Не ведая о затаившемся соглядатае, Эдик направился к металлическому контейнеру, вытряхнул в бак мусор Лины, точно свой собственный, и ушёл в дом, словно к себе. После столь выразительно интимной сцепы, — она ему доверила свой мусор! — мне не осталось ничего другого, как с горечью покинуть её двор. Будто я их застал в одной постели!


Лёсик сочинил анекдот и запустил на институтскую орбиту. Его действие развернулось в одной из городских столовых. Нестор Северов взял на первое борщ и, приступив к трапезе, обнаружил в ложке лавровый лист, оскорбился, вызвал здешнего повара и якобы возмущённо заорал:

— Как это понимать? Как гнусный намёк?!

Анекдот мне передал знакомый — студент четвёртого курса, случайно встреченный в троллейбусе. Он сидел за моей спиной и, подавшись вперёд, обдавая мой затылок жарким дыханием, описал эту историю в мельчайших подробностях и, возможно, кое-что добавил от себя. Потом он начал возмущаться, но ему, видимо, было смешно самому, Лёсик хватил лишку, переборщил, если уж был упомянут борщ, — ударил в больное место. Я рассвирепел, обещал превратить Лёсика в колоратурное сопрано. Для Лёсика это будет концом его общественной деятельности, она у него была тесно связана с этой плотью. Студент тут же вызвался в чёрные вестники — он охотно передаст мои угрозы зарвавшемуся сочинителю анекдотов.

Прошло две недели с начала моей работы. Я в очередной, третий, раз иду на урок в шестой класс. За это время я исходил десятки километров по гремящим заводским цехам, зыбким трапам строек, те садистски поскрипывают под ногами, испытывая нервы неискушённого человека.

Из хождения по цехам и трапам особой пользы я не извлёк — вернул в класс двух сбежавших учеников, ровно столько покинуло школу, уравняв таким образом баланс. Попытки удержать ребят не увенчались успехом. Один из ушедших откровенно сказал:

— Не распинайтесь, Нестор Петрович, не расходуйте зря энергию и время. Всё равно ничего не выйдет. Я сам понимаю, что такое учёба и для чего она нужна. Вы даже не представляете, насколько я понимаю это. Но у меня прибавилась семья — приехала мать и родился сын. Я должен построить дом. Через год я вернусь и окончу школу. И бегать за мной тогда не придётся. Я не из таких. Всё! До следующего учебного года!

Другой, широкоплечий красавец Лазаренко, только добродушно засмеялся, когда я пришёл к нему домой и потребовал объяснений.

— Нестор Петрович, будем калякать откровенно. Сколько вы зашибаете со своим высшим образованием?

Я оторопел — столь циничен и безжалостен был мой, теперь уже бывший,ученик.

— Семьдесят рублей, — пролепетал я, стесняясь своих на самом-то деле пятидесяти двух, столько мне выдали за минувший месяц.

— А я — сто сорок! Стоит ли продолжать разговор?

Крепкие зубы парня сверкали, прямо-таки слепили глаза. Им нипочём любой житейский орешек, какой ни подсунь. Хоть из железа — разгрызут и выплюнут тебе под ноги. Серые глаза смотрели ясно, не ведая сомнений. По квартире хлопотливо сновала его крутобёдрая уютная жена. В ногах, хватаясь ручонками за войлочные туфли, ползал пухлый карапуз. Идиллия! Хоть рисуй плакат. Только добавить сюда сберегательную книжку и призыв: «Храните деньги в сберегательной кассе!»

— Стоит ли, Нестор Петрович?

— И какая же у вас специальность? Вы — министр? Извините, у меня, из-за таких как вы, память стала дырявой, будто старые башмаки, видно, я её износил, — спросил я, отчаявшись.

— Я — литейщик. И лично мне это впору, мой размер!

— Да, пока вы молоды и здоровы. Сейчас вам в вашем литейном пекле и впрямь всё нипочём. Хоть полезай в печь! Но, увы, вы обычный смертный, и если вас свалит болезнь? Надо будет искать другую профессию, скажем, сидячую. В жизни, Лазаренко, бывает всякое. Тогда как? У вас, между прочим, на плечах семья.

Мне бы истошно орать, возмущаться, топать на этого самоуверенного молодого мужчину! Звать, наконец, на помощь соседей. Однако вместо этого я понёс чушь, под стать ему, даже понимая: не то, не то, я говорю совсем не то. Ведь я-то знаю: не деньги главное в жизни.

— Я-то заболею? Ну вы загнули, вам бы писать книги! Посмотрите! — Парень повёл плечами, под белой футболкой заходили упругие мышцы.

Глядя с завистью на их игру, я понял: теперь потерял Лазаренко навсегда — этот здоровяк неуязвим для моих худосочных аргументов. И сам я в его глазах жалкий хиляк.

Так я думал, покидая его дом похлебавши несолоно и вообще кисло и горько. Но, оказывается, жизнь написала для нас с Лазаренко свой собственный сценарий. В тот же вечер меня сорвали с урока — в дверь заглянула секретарша, у неё был всполошённый вид.

— Нестор Петрович, вас срочно к телефону!

«Что-то с Линой!» — испугался я и поспешил в учительскую.

— Что-то с Лазаренко, — говорила секретарша, еле поспевая за мной. — Звонит его жена. Кричит, а что случилось, не поймёшь. Требует вас!

В учительской я схватил лежавшую на столе телефонную трубку, назвался и услышал в ответ истерические вопли:

— Вы накаркали, сглазили и укатились, а Вите стало плохо. Теперь он в больнице. И всё из-за вас!

— Я не колдун! Не злодей. Я желал ему добра. А что говорят врачи?

— У него какой-то перитонит. Сделали операцию. С этим, наркозом. Теперь ему обещают перелить кровь. Что же теперь будет, Нестор Петрович? Вы же учитель, знаете всё.

Для семьи, где редко случались болезни, и то по мелочам, это происшествие, конечно, было адским кошмаром.

— Не пугайтесь, скоро ваш муж будет здоров, как Геракл. Я сам отдам ему кровь. Свою кровь, — пообещал я в запале.

И тут же подумал: а что, Нестор, это идея! Забрезжила неясная, будто в тумане, возможность вернуть Лазаренко в школу, пока лишь некий намёк.

Я узнал номер больницы и рано утром, почти не спав, побежал в хирургическое отделение. Заведующего ещё не было, и я пооколачивался возле дверей его кабинета, вызывая подозрения у протиравших пол санитарок. Когда он пришёл, я прошмыгнул за ним в кабинет.

— Вы чей-то родственник? Практикант? — спросил он, облачаясь в белоснежный халат.

— Я — педагог, — ответил я многозначительно, будто назвал пароль.

И поведал: мол, так и так, есть у меня ученик Лазаренко, ныне ваш пациент, пренебрегающий учёбой. И вы должны ему перелить мою кровь, именно мою и только мою, с её лейкоцитами и эритроцитами.

— Почему непременно вашу? — осторожно спросил хирург, явно сочтя меня ненормальным и стараясь не доводить до буйных поступков.

— Понимаете, у нас, Северовых, в крови неуёмная тяга к знаниям. Это как бы наш фамильный знак, — пояснил я как можно разумней.

— Так, так, и вы полагаете, будто ваша фирменная кровь позовёт этого ученика в школу. — Он изображал глубокий интерес.

— Я не полагаю, я уверен, — перебил я, может, не очень вежливо.

— Но видите какая штука: у вас, возможно, разные группы крови. Ваша может не соответствовать нашим целям.

Вот так, наверное, осторожно он работал скальпелем.

— Если нужно, моя группа будет соответствовать! — заверил я твёрдо. И видимо, немножечко агрессивно, переборщил.

В общем, — он начал меня успокаивать:

— Хорошо, договорились, у вас возьмут и кровь, и всё, что ещё пожелаете! Вот звоню в вашем присутствии. — Он снял телефонную трубку и набрал номер: — Лаборатория? Сейчас к вам явится больной. То есть донор. Отнеситесь к нему со вниманием. Со вниманием! Вы меня поняли? Со вниманием, чёрт побери! Я, кажется, выразился более чем ясно… Теперь вы довольны? — спросил он, положив трубку.

— Доктор, я не псих. Если вы не сделаете, как я прошу, Лазаренко никогда не вернётся в школу… Доктор, давайте попробуем. Пусть это будет нашим экспериментом. Авторство ваше.

Моё ничем не подкреплённое заверение в собственной полноценности, похоже, его несколько успокоило. А может, его успокоило то, что я до сих пор не пустил в ход руки и зубы.

— Первый этаж. Комната номер шесть, — коротко бросил хирург.

— Я не сумасшедший, — предупредил я и пожилую медицинскую сестру. На всякий случай. Пока я плутал по больничным коридорам и лестницам, хирург мог ей наплести всё что угодно. Тоже по телефону.

— Сумасшедшие все остальные, а мы с вами нормальные и очень умные, — философски заметила медсестра, готовя свои инструменты.

Потом, отлёживаясь на кушетке, я остыл. Конечно, моя затея была бредом сивой кобылы. При чём тут кровь, когда вся соль заключена в генах? И так всегда! Сперва я совершаю несусветную глупость, и только после берёт своё слово мой тонкий изысканный интеллект. Наломав дров, я всё же вышел сухим из воды. Хирург мог бы позвонить в психушку, и приехали бы санитары, с руками как у горилл… А может, он позвонил. И эта процедура со взятием крови, и отдых на кушетке — всего лишь способ меня задержать до прибытия бригады.

Я встал, надел пиджак и взял свой неизменный портфель.

— Уже заскучали? Ладно, идите. Но постарайтесь обойтись без нагрузок. По крайней мере на сегодняшний день. А лучше поваляйтесь дома с книгой или перед телевизором, — посоветовала медсестра.

Но куда там! На сегодня у меня намечены два завода, стройплощадка и одно фабричное общежитие. И ничего не отложишь на завтра. Завтра меня ждут на других объектах. А вернее, никто не ждёт. Я должен туда ворваться как ураган. Или проникнуть лисой.

Вечером я еле, словно на чужих, непослушных ногах, притащился в школу и на уроке в шестом классе позорно задремал — и будто для этого не предпринимал ничего такого, всего лишь подпёр отяжелевшую голову правой рукой, для надёжности что ли, она соскальзывала с ладони, и я подпирал её снова и, представьте, незаметно перешёл в сон. Сплю и, точно издалека, да ещё сквозь толстые стены, свинцовые (почему-то я так решил во сне) слышу, как кто-то вещает на весь класс:

— Наш Нестор ещё пацан! У него на губах не обсохло молоко. То, что осталось от мамки.

Да это никак разоряется Нехорошкин. Его я в первый день наградил полновесной двойкой, и теперь он мстит, основательно, сладострастно! Мне хотелось проснуться и крикнуть им всем в лицо: «Неправда! Я уже взрослый!» Я пытался разомкнуть веки, открыть рот, но их словно смазали хватким синтетическим клеем.

— Малец он, ещё малец. — А это Маслаченко, тот, у кого вата в ушах. Сейчас добавит: «Он и водку-то пить не умеет, видел сам».

Однако Нехорошкин, видать, не наговорился вдосталь и перебил Маслаченко:

— У парня опыта, извините, капнул воробей, а мы ему палки в колёса. Я предлагаю взять над историком шефство, но для него незаметно, иначе будет обида.

— Есть же у него свой девятый. Пусть тот на него и поишачит, — возразили ему из класса.

— У них своя башка, у нас своя, — вмешался Авдотьин. — А ты, если ещё будешь спать у историка, на его уроках, я тебе надеру уши!

— А чо, ему можно, а мне нельзя? — обиделся возражавший.

— Мужики! Вот в войну были ребята, назывались сыны полка. Я даже читал книгу про одного такого. Давайте и мы Нестора усыновим! Он будет у нас сыном класса!

Смешно! «Сын шестого класса!» И предлагавший был самым юным в школе. Ему-то от роду было лет пятнадцать, а может и меньше того, — тоже мне папа.

— Ну, довольно, — снова подал голос Нехорошкин. — Главное — дисциплина на уроке и не морочить историку голову. Не учил — признайся сразу. Он и так не успевает с новой темой. Начинает рассказывать, а тут звонок. Понимать надо, человек только начинает жить. Это его первые шаги, которые самостоятельные. Топ-топ!

— Егор! Он, может, слышит всё. Ты бы умолк. — Это смущённый голос старосты Надежды Исаевны.

— Да спит он. Ухайдаканный до самого пупка!

Я ощутил на щеке чьё-то тёплое дыхание, с примесью табачного запаха, — кто-то подошёл, нагнулся, глянул на моё лицо.

— Точно кемарит. — А это снова Авдотьин.

— Я сегодня видела жену Лазаренко. Говорит, Нестор обещался отдать свою кровь её Витьке. Видать, и отдал, сам без крови остался. Витька всю вылакал до капли. Вурдалак! — сказала дева, опоясанная оренбургской шалью.

Наверное, мне всё это снится. Значит, я сплю прямо на уроке, а это непозволительно для педагога. Усилием воли я разлепил веки, встряхнул головой, избавляясь от вязких пут Морфея. И обвёл взглядом класс. Ученики сидели кроткие, тихие, будто ничего и не было. А может, не было и впрямь? Мне приснилось, — в таком противозаконном сне могли привидеться не одни Нехорошкин в компании с Маслаченко, но и сам завгороно.

— Кто ответит на вопрос: когда я впервые поцеловал Лину? — выпалил я спросонья.

Но в классе ни единого смешка. Только, не вставая с места, попросил Авдотьин и совершенно всерьёз:

— Нестор Петрович, повторите. Не совсем понятен вопрос.

— Повторяю: в какие годы правил Калигула? — исправился я, окончательно взяв себя в руки.

И дальше урок без малейших запинок покатился по отведённому желобку. Трое честно отказались отвечать и не морочили мне голову неуклюжими уловками. Трое других добросовестно пересказали заданную тему. Прошло двадцать минут, а я ещё не сделал ни одного замечания. Белобрысая обладательница мохнатой шали и та обуздала свой язык. Для неё это было равносильно подвигу. В следующий раз она не выдержит, но сегодня вместе со всем шестым эта ученица шефствует надо мной и скорее лопнет от избытка слов, нежели выпустит хоть одно на волю. Её щёки будто бы даже раздулись под напором невысказанного, казалось, вот-вот оно прорвётся сквозь плотину — зубы, но она крепко сжала рот, помогала мне.

Я встал из-за стола и подошёл к окну, одобрительно кивая отвечающему. В чёрном стекле отражался весь класс. Я видел Нехорошкина. Он уткнулся в учебник — подзубривал урок.

Ещё час назад я считал себя умнее и значительнее этих людей. Я оказывал им одолжение — учил их. Сегодня они сами преподали мне урок человечности. И оказывается, они ежедневно учили меня, учили на каждом шагу. Они делали это тонко и деликатно, а я заметил только сегодня, слепец. Я вспомнил, как на первом уроке мысленно их клеймил невеждами, и мне стало стыдно. «Ба, да рассказчик никак снова впал в сантименты, распустил слюни и приукрасил этих людей», — скажет кто-то. И может, он будет прав, а может и нет. С той поры по моей судьбе всей массой прокатилось более полувека, но я по-прежнему слышу их голоса («И тут её парень по фамилии Потёмкин…» И это о Екатерине Великой!) и вижу их доброжелательные лица, точно это было вчера.

А сейчас мне хотелось загладить вину, я старался подать им новый материал как можно доходчивей, интереснее, чем обычно, прямо-таки по кирпичику вложить им в мозги. Я перевоплощался перед ними в героев исторических событий и, скрестив на груди руки, показывал, как кровавый Нерон стоял на балконе своего дворца и взирал на подожжённый по его приказу Рим. Через четыре года его подданные, устав от тирании, восстали против своего мучителя. И тот, будто бы решив покинуть этот мир в эффектной сцене, приказал рабу его убить. Когда я, играя роль Нерона, картинно закричал воображаемому рабу: «Убей меня! Убей!» — в коридоре поднялся переполох, там затопали, дверь моего класса распахнулась, и на пороге возникла встревоженная географичка, из-за её плеча выглядывали ученики.

— Нестор Петрович, что-то не так?

Я ответил:

— Не беспокойтесь! Я среди друзей.

Она ушла в свой класс, в коридоре воцарилась тишина, а я закончил сцену выспренно, но понизив голос, произнёс якобы последнюю реплику Нерона: «О, какой артист погибает во мне!»

Девица с шалью не удержалась и захлопала в ладоши.

— Ну что вы! Это в Нероне погиб артист и вряд ли значительный, а я всего лишь учитель, — сказал я как можно скромней.

На этот раз после звонка я не спешил удрать из класса, задержался, отвечал на вопросы, не вместившиеся в тесные рамки школьного учебника. А верзила Авдотьин составил мне компанию, проводил до учительской.

— Нестор Петрович, вы даже не представляете, я книжки читаю, как работаю на конвейере, одну прочёл, беру другую, — откровенничал верзила, — а жена, представляете, против.

— Почему? Она — ретроград?

Авдотьин побагровел и, что я от него уж совершенно не ожидал, застенчиво потупил глаза:

— Нет, она из станицы. Говорит: «Станешь учёным, бросишь меня».

Он хотел рассказать об этом, как о смешном случае. Но вот застыдился неожиданно для самого себя.

— И вы действительно бросите?

— Никогда, она лучше всех!

Положим, лучше всех другая. Но я не стал спорить, тем более сегодня, когда мы все стали друзьями.

— Вот закончите школу и куда дальше? — спросил я с искренним интересом.

— А дальше я стану историком. Буду изучать науку, как Тарле.

О да, такой твёрдо прошагает весь путь на своих ножищах! И там, где будет не по-человечески трудно, он вытрет рукавом пот, стиснет зубы, но добьётся своего. Мне бы его уверенность и волю.

— Желаю успеха, будущий коллега!

— Спасибо!

— Счастливого пути!

Он улыбнулся благодарно. Нет, не будет ему легко. Гигантская ноша легла на его плечи, и лицо у него, если приглядеться, осунулось. Дай ему сил, как говорят, не споткнуться под этой ношей и донести её до финишной черты.

— Пойду. Подзубрю до звонка грамматику, — сказал Авдотьин, — она даётся потрудней.

Он пошёл по коридору в свой шестой. Я вспомнил о нём на уроке в восьмом «В». Такие же Авдотьины сидели и здесь, в классе. Я впервые почти физически ощущал, как нелегко этим парням и девчатам. Смог бы я, отстояв день за станком, пересесть за парту? А они вот смогли.

Размышляя, я пропустил мимо ушей ответ ученицы. Она замолчала и смотрела выжидающе: ну, что, мол, я заработала, учитель? Я тоже помалкивал, только озадаченно: какую этой девушке ставить оценку? Занизишь — будет несправедливо. Завысишь — сам покажешься неучем. «Рискну, спрошу дату, ответит — ставлю пять», — пошёл я на мировую с самим собой.

Девушка не моргнув ответила — не подвела.

— Садитесь. Пять!

Я вызвал тощего курчавого парня.

— Не успел я, Нестор Петрович. Завяз в математике, угробил на неё, будь она неладна, весь обеденный перерыв.

Он заранее взъерошился в ожидании двойки. Этот парень работает бетонщиком. Я каждый день прохожу мимо его стройки и нередко вижу, как он, запорошённый серым цементом, орудует лопатой.

— В среду, на консультации, расскажете этот урок. Иначе двойка. Уговор? — сказал я, щедрый, словно загулявший купец, только что не ударил с ним по рукам.

Курчавый изобразил на длинном лице гримасу: надо же, пронесло! Я попытался вытащить к доске курносую круглощёкую девушку-прядильщицу, но результат был тот же — вчера она почти до утра прободрствовала над сочинением «Образ лишнего человека в русской литературе» и на мой предмет не осталось ни минуты — пора было мчаться в цех.

— Назначаю вам свидание, там же, в то же время, в среду, — произнёс я с шутливой галантностью, вызвав на её щеках лёгкий румянец. Не то от радости, мол, обошлось без последствий, не то его вызвал мой опрометчиво игривый тон.

«Неважно, когда они ответят, — убеждал я себя. — Главное, будет выучен урок». Впервые я чувствовал себя в классе легко и свободно, меня так и подмывало, так и тянуло обратиться к затасканному сравнению: «Словно рыба в воде». Однако я удержусь от этого штампа, к тому же следует учесть мои сложные отношения с той самой водой, однако ощущение было похожим, с точки зрения рыбы, конечно.

Мне даже понравилось это занятие — учить. Ну что ж, с аспирантурой у меня ничего не вышло, но, тем не менее, история снова была со мной. Небогатое содержимое учебников я, войдя во вкус, украшал живописными эпизодами из сочинений Костомарова, Ключевского, Карамзина. Мои ученики слушали с жадным вниманием, они мне верили и простосердечно надеялись: Нестор Петрович научит их многому и самому необходимому, только надобно набраться терпения и впитать в себя каждое сказанное им слово. И упаси меня бог эти надежды обмануть. Старайся, Нестор Петрович, смотри не оплошай!

На один из моих уроков в гости ко мне заявилась Екатерина Ивановна, наш директор. Помнится, это было в девятом «Г». «Нестор Петрович, вы не возражаете?» — «Ну что вы?! Я польщён, милости просим!» Она пристроилась на задней парте и отсидела все сорок пять минут, не вмешиваясь в ход событий. А они были — какой же урок без двоек и нарушений дисциплины, но лёгких, лёгких… Школьное начальство на моём уроке впервые, — до сих пор оно меня обходило стороной, — не трогало. Визит директора, видно, означал: всё, срок, отпущенный мне на акклиматизацию в школе, истёк и теперь спрос с меня будет строг, как и с бывалых учителей.

Потом мы с Екатериной Ивановной зашли в её кабинет, и там она вынесла приговор моему уроку.

— Дебют у вас неплох. Поздравляю! — сказала она, усадив меня на старый дерматиновый диван и усевшись рядом. От неё исходил приятный аромат духов, не вяжущийся, в моём представлении, с понятием «директор». — Новый материал вы излагаете красочно и понятно, — продолжало благоухающее начальство. — Во всяком случае стараетесь. И лично я не скучала, вспомнила кое-что из забытого, освежила память. Словом, провела время с пользой. Вот только вы всё время бегаете по классу, мельтешите перед глазами. Ученикам трудно сосредоточиться на вашем рассказе, их зрачки, я обратила внимание, мечутся туда-сюда, сюда-туда, следом за вами. И ещё, Нестор Петрович, как говорится, нельзя ли убавить звук? Вы кричите так, будто вас пытают, слышно на улице. Участковый не знает, что и думать. Мы тоже. Вы нас уже один раз перепугали со своим Нероном. Спокойнее, Нестор Петрович, спокойнее. Пока всё идёт как надо.

А вот финал истории с Лазаренко. Я было выбросил его, отщепенца, вон из сердца и головы. Опыт с переливанием крови явно закончился сокрушительным провалом, я скрывал этот случай, опасаясь насмешек. А он, невольный единокровник, вдруг недели через две завалился в школу перед началом моего урока, возник передо мной у дверей класса, точно вышел из стены, и попросил:

— Нестор Петрович, можно я посижу на вашем уроке?

— Можно. И на моём. И на других. Вас из школы никто не исключал, вы по-прежнему в наших списках. Пока в списках. — Надеюсь, моё лицо казалось бесстрастным, зато ноги были готовы пуститься в пляс.

— Насчёт других ещё не решил, а на вашем бы хотелось.

После урока он снова подошёл ко мне.

— Пожалуй, посижу и на географии. — Он прятал взгляд, боялся, как бы я не счёл его малодушным.

— Сказать, Лазаренко, честно?

— Валяйте!

— Я этому очень рад. И вас уважаю. Вы переломили свой апломб, вот так, через колено. Хрясь! — Я показал, как он это проделал. — С победой, Лазаренко! Знаю: она вам далась непросто.

Так он вернулся в школу. А я подумал: может, и впрямь в нём взыграла наша бурная северовская кровь, охочая до знаний? Может, хирург такой же чудак, как и я, и выполнил мою идиотскую просьбу? Перелил, хитрец этакий!


Вернувшись как-то из школы, я обнаружил в своей комнате гостя. Он был мне знаком и вместе с тем незнаком. Я хорошо знал эту физиономию и худую щетинистую шею. Но вот брезентовую куртку и резиновые сапоги видел впервые. Следовало проверить: он ли?

— Коська, ты?

— Разумеется, это я, реальный, без подделок. Могу предъявить документы. Командирован за наглядными пособиями и прочим учебным инвентарём, — ответил Костя, мой бывший однокурсник, ныне учитель из станицы Петровской. Это его снимок Лины лежал в моём столе. — Впрочем, не ты один в пучине сомнений. — Он указал глазами на угол комнаты.

Только сейчас я заметил бабу Маню. Она притулилась в углу на табуретке и, прижав к груди веник — замену берданке, тихонько похрапывала.

— Сторожит твоё добро, — засмеялся Константин, — даже не позволила снять куртку. «Бабуся, — говорю, — ведь в случае чего куртка-то останется в залог». «Вот это и подозрительно», — отвечает. И заступила на пост.

Он стянул куртку из толстой грубой ткани, похожей на брезент. Та гремела, будто жесть.

— У нас потоп, вечная беспутица. Без неё да резиновых сапог — смерть. — Он повесил куртку на спинку стула и сладко потянулся. — Пожалеем сторожа? В конце концов она выполнила свою боевую задачу. Я так ничего и не спёр.

Я потряс бабу Маню за плечо.

— Неужто утро?

Хозяйка зевнула и тут же перекрестила рот. Здесь, очевидно, по бабкиному мнению, находился вход в её безгрешную душу, и она обезопасила себя от беса — мол, поторкается и отвалит в свой ад, скрипя зубами от досады.

— Баба Маня, спасибо, вы уберегли моего друга. На улице ошиваются какие-то подозрительные субъекты, небось хотели выкрасть Костю. Да побоялись вас. Вернее, вашего веника.

— А кто его знает! Может, он — вор, — простодушно возразила бабка, не поддаваясь на мой сарказм, и, уходя к себе, добавила своё фирменное: — На базаре сказывают всякое.

Нам безусловно хотелось есть и вообще посидеть — почирикать за столом. Я принёс из кладовки, игравшей в этом доме роль холодильника, свой скудный провиант — ломоть варёной колбасы и плавленый сырок. Я ещё в детстве заметил: если даже самую непритязательную, скучную еду назвать провиантом, как, например, поступал Жюль Верн, она обретёт более высокое значение и приятный вкус — выходит, дело только за нами. Костя последовал моему примеру — извлёк из своею походного рюкзака бутылку анапского «Рислинга» и шмат домашнего сала. Завершающий мазок на наш натюрморт нанесла баба Маня, молча и будто бы оскорблённо положила перед нами пару солёных огурцов, несколько холодных картофелин, поставила дополнительный стакан для моего гостя и удалилась к себе. Стол был накрыт! Мы выпили за встречу, и я сказал, упреждая неприятные вопросы, сразу ставя все точки исключительно над всеми «и»:

— Костя, мне крупно не повезло! Я тоже корячусь в школе. Проехал мимо аспирантуры, а вернее, меня провезли, носом по паркету. И взяли другого, точнее другую.

— Знаю, это Лина, — спокойно ответил Костя. — Я заходил в институт, искал тебя там. И мне рассказали, а Лёсик описал в красках. Не вижу повода для трагедии. Не ты, так Лина. Какая же она «другая»? Она наша! Или уже не наша? — Он подался вперёд над столом и заглянул мне в глаза. — Всё понятно! Лина или аспирантура? Выбор сделан: аспирантура! Бедная Лина!

— При чём тут аспирантура? Она от меня скрывала, копала тихой сапой. Я бы ей уступил сам, — пробормотал я с незаживающей обидой.

— Почему бы вам не встретиться, не поговорить по душам? Теперь! Пыль улеглась, притушены страсти, можно всё обсудить без эмоций и обид, — предложил Костя, будто речь шла о сущих пустяках, а сам я валял дурака.

Иногда я завидовал таким, как он. У них в жизни всё просто, почти до примитива, и нет мучительных забот там, где они есть у подобных мне, по их мнению, инфантильных, закомплексованных… Кто мы ещё? Ага, психи, пытающиеся собрать слона из мух и мосек.

Помнится, кончались лекции, закрывались книги, конспекты лекций — вместе с ними исчезали и Костины заботы. Он безмятежно отсыпался или шёл на свиданье. У меня же всё только начиналось: следовало что-то уточнить или дополнить из той или иной, вовсе не обязательной для остальных монографии, насилуя уставшие мозги. Летом Костя подрабатывал пионервожатым на Чёрном море и заодно отдыхал, а я нанимался на археологические раскопки в Тамани и рылся в земле под палящим южным солнцем.

Вот и сейчас у него всё в жизни ясно и безоблачно — преподаёт в сельской школе, и больше ему ничего не нужно. А я, если честно, до сих пор всё же никак не найду своего места.

— Время позднее, нам пора баиньки. У тебя завтра, а верней уже сегодня, полно деловой беготни, а я тебе помогу, помотаюсь с тобой по городу в одной упряжке, — предложил я, уходя от скользкой темы, всё равно он меня не поймёт, как ни старайся.

У нас на двоих была односпальная железная кровать, но два байковых одеяла: моё, собственное, и как бы казённое, хозяйкино, — целое богатство.

— Я буду спать по-мексикански, — сказал Константин. — Замотаюсь в одеяло и покемарю на полу.

Спорить с ним не было смысла — он был упрям. Но, видать, этот экзотический способ ночёвки оказался не для его цивилизованных боков. Снизу, с пола, доносились шорохи и тяжкие вздохи — Костя ворочался на жёстких неровных половицах, стукался о них локтями.

— Надеюсь, теперь ты понимаешь принцессу на горошине? — спросил я со своей почти барской постели не без намёка на месть: ты разбередил мою рану, и я кручусь штопором, ввинчиваясь в подушку, не могу заснуть, так вот тебе за это! А заодно и за твою гордыню, тоже мне, нашёлся мексиканский пастух. — Константин на досках! — не удержался я от шутки, такой уж был соблазн.

— Не в этом дело, — серьёзно откликнулся Костя, не оценив моего юмора. — Я вот о чём думаю: а вдруг мы на Земле последнее поколение? Были люди и их не стало. И мы — последние. Мир-то наш всё время на грани, только и жди обвала. Кто-то спятит и ткнёт пальцем в кнопку — и привет! На Земле тишина и одни руины. А лет через двести, тысячу, не важно, явятся гуманоиды из иных галактик, может из нашей, и скажут: «Давайте-ка покопаемся, посмотрим: какие они были, земляне?» Пороются в нашем хламе и разочарованно протянут «Батюшки, они были такими? Всего-то-навсего? Как им не совестно, этому человечеству, прожить десятки тысяч лет, а может и сотни тысяч, и не оставить после себя ничего путного? Вечные склоки, войны. Ну разве что расщепили атом. И то ради войн. Исчезли? Туда им и дорога!» Нестор, мне стыдно перед инопланетянами! Они правы! Мы действительно уйдём, так ничего не сделав толком. — Итак, зацепило и его, он будто проснулся, открыл глаза и вдруг обнаружил: в жизни не так-то всё просто и очевидно, как ему казалось раньше.

— Не переживай! Им до нас ещё лететь и лететь, между нами миллионы парсеков! А может, они всё ещё дома и только собираются в дорогу, пакуют рюкзаки. И мы успеем сделать что-нибудь достойное. Вот выспимся и сотворим, — сказал я, стараясь его развеселить шуткой, пусть и сомнительных достоинств.

— Сотворим? Из чего? — Мой неунывающий друг окончательно впал в отчаяние. — Говоря между нами, большинство из нас, учти, подавляющее большинство, ещё не выбралось из Средневековья. Приняло материальные плоды цивилизации, машины, телевизоры, холодильники и прочие механизмы, охотно ими пользуется, а мировоззрение оттуда, если не из первобытных времён.

— А мы с тобой зачем? Будем их просвещать, мы — педагоги, — сказал я, теперь ободряя себя, уж больно горькую он нарисовал картину.


Утром после спартанского завтрака мы запустили себя на орбиту — отправились в крайоно и, походив из кабинета в кабинет, оформили накладные, оттуда троллейбусом на склад наглядных пособий. Там долго копошились в картах, схемах, чихая, дышали ядовитой канцелярской пылью и заполняли новые бумаги. На обратном пути в трамвае мы встретили профессора Волосюка. Он стоял на задней площадке, нагруженный пакетами и кульками, — видать, тоже делал покупки. Трамвай покачивало, и Волосюк неуклюже балансировал, раскачиваясь вместе с вагоном. Бумажные пакеты рвались из его объятий, шляпа, подскакивая, постепенно съезжала набекрень, но руки были заняты ношей, и он обречённо ждал печального конца. Когда мы подоспели, шляпа ещё держалась, зацепившись за почтенное профессорское ухо. Я поправил шляпу, Костя взял часть покупок себе.

— Вы благородные молодые люди, — растроганно произнёс наш профессор.

— Такими нас воспитали вы, ваша работа, — весело ответил Костя за нас двоих.

Мне пришлось подтвердить: мол, да, так и есть, воспитали.

— Вы преувеличиваете, — смутился Волосюк, бросив на меня виноватый взгляд.

Мм помолчали, дружно покачиваясь в такт вагону. Потом Волосюк спросил:

— Как идёт жизнь у вас, молодые люди?

— У меня пешочком, в основном по сельскому бездорожью, — сказал Костя. — А в городе иногда, как видите, подвозят и на трамвае.

— Спасибо, Иван Иваныч, ничего идёт жизнь, — ответил я, пожалев профессора. — Оба скромно трудимся в школе. Учим детей.

— Но вы, я слышал, в вечерней школе. Значит, ваши дети уже большие, — пошутил профессор.

— Большие дети — большие заботы, — пошутил и я.

— Но через два года я вас жду? — несмело спросил Волосюк, будто всё ещё надеялся на моё прощение.

— И я приду. А если вы меня завалите и во второй раз, вернусь в школу. А через два года наведаюсь снова, — пообещал я задиристо и неожиданно для самого себя, видно, набрался упорства от некоторых своих учеников.

Волосюк засиял от радости. Покупки едва снова не посыпались из его рук, но теперь по иной причине. Мы проводили его до дома. Здесь я не удержался и задал вопрос, вертевшийся всё это время на языке:

— Профессор, а как дела у вашей аспирантки? Вы ею довольны? — Спросил будто между прочим, будто меня больше интересовали белые перистые облака, застывшие высоко над городом. Я даже ими залюбовался: красота!

— Кузькина — серьёзная девушка, — похвалил Волосюк. — А вы разве с ней больше не общаетесь? Мне казалось у вас… ээ, дружба.

— У меня на дружбу не хватает времени. Много работы. Много детей, и вообще то да сё, — закончил я туманно.

В полдень Костя уехал попутным грузовиком с Сенного рынка — торопился на уроки.


Ляпишев, — ради него я едва не утонул и с таким трудом отвоевал первую смену, — вновь исчез из школы.

— Он для чего ждал первой смены? Бегать на танцульки. Танцы-то когда в парке? Вечером! Вот для того ему свободный вечер и нужен, днём там, на площадке, не подрыгаешь ногами, не с кем, — растолковал мне Федоскин, будто неразумному дитяти. — Вам, прежде чем напрягаться из-за Генки, следовало посоветоваться со старостой, со мной то есть. Учтите это, Нестор Петрович, наперёд!

Староста окинул меня снисходительным взглядом. Но вид мой был, наверно, разнесчастным, и он сжалился:

— Не волнуйтесь. Я ему электрифицирую морду, навешу парочку ламп дневного, а заодно и вечернего света. Мигом вернётся в школу.

Он легко вскинул небольшой, но литой кулак. Всё-таки яркое впечатление производит это древнее орудие боя. Федоскин даже сам залюбовался: хорош кулак! Ничего не скажешь.

— Только не рукоприкладство, Федоскин, — взмолился я поспешно. — Только не это. Грубое принуждение ещё никого не приводило к истине. Человек всё должен осознать сам!

— Нестор Петрович, неужто вы прекраснодушный идеалист? — спросил он с живым любопытством и, не дожидаясь ответа, признался: — Впервые вижу такого идеалиста. Думал, они только в книгах.

— Нет, Федоскин, я не совсем. Но, может, в какой-то степени, — забормотал я сбивчиво. — Однако Ляпишев и впрямь подвёл и меня, а более себя самого.

Последнее я произнёс мысленно, оставшись один, и затем тоскливо подумал: «Только бы не узнал Петрыкин! Что я ему скажу? Как буду смотреть в его доверчивые, добрые глаза?»

Подумал, и Петрыкин в тот же день появился в школе. У меня такое бывает, словно существует с неприятностями какая-то телепатическая связь и они читают мои мысли. Подумал — и они тут как тут. Так получилось и сегодня: закончив очередной урок, я вошёл в учительскую, а там сидит он, Петрыкин, и ждёт Нестора Петровича.

— Ну, учитель, докладывай, как мой студент, — потребовал он, не дав мне и пискнуть.

Я вдруг с необычайной ясностью представил: сколь трудно было этому и впрямь эгоистичному человеку поступиться первой сменой. Но он переломил себя и теперь горд своим поступком и, вероятно, стал себя уважать по-другому, по-особому, вырос в своих глазах. А Ляпишев ему теперь вроде близкого человека. И теперь выходило, будто мы с Геннадием, два хитрована, его облапошили, как последнего простака. «Сделали!» — так говорят ловкачи.

— Как он там выглядит за партой? Хорошая у него парта? Или труха, нужен ремонт? Не тесно на ней учиться моему Ляпишеву? — продолжал между тем Петрыкин.

Ему не терпится получить ответ на все волнующие его вопросы. И я теперь боюсь не за себя и Ляпишева, а за него самого. Вели я сейчас скажу ему правду, она его оскорбит, будто ему публично плюнули в лицо, убьёт в нём всё хорошее, человеческое.

— Вы, если я не ослышалась, интересуетесь Ляпишевым? — К нам подошла учительница химии. — Представляете, он уже третий день… — Перехватив мой умоляющий взгляд, она осеклась, закрыла рот.

— Что он третий день? — забеспокоился Петрыкин.

Мои глаза чуть не выскочили из своих гнёзд — так я их выразительно таращил, моля её не выдавать Ляпишева. И она услышала мой немой зов.

— Третий день он… рвётся отвечать, — нашлась химичка. — Но он у меня не один, желающих десятки.

Я благодарно ей кивнул, и она ответила дружеской понимающей улыбкой, говорившей: я вам верю, должно быть, вы знаете, зачем это делаете.

— Вы уж его спросите, — тут же ходатайствует Петрыкин. — Я даже настаиваю! Что это? Человек рвётся, а его не спрашивают. Непорядок! Я могу пойти к директору! Скажу: почему?!

Он запетушился перед учительницей и мне стоило немалых ухищрений вытащить его в коридор. За порогом учительской Петрыкин взял меня за лацканы пиджака, притянул к себе и доверительно произнёс:

— Откроюсь тебе, как своему. Я ведь что раньше думал? Думал, будто Генка — несерьёзный человек, стрекозёл! И тебе, учитель, если честно, не очень поверил. Не совсем. А он, выходит, и впрямь рвётся к свету знаний. Это ты верно сказал, — вспомнил Петрыкин.

— Это не я сказал. Это его слова, — пролепетал я, невольно стараясь отмежеваться от Ляпишева.

— А где он сам? Что-то я не вижу Генку, — посетовал Петрыкин, озираясь, выглядывая своего сменщика среди роящихся учеников.

— Он здесь… Зашёл в какой-нибудь кабинет… Или химии, или физики… Для консультации, наверно… Вот он!.. Нет, это не он…

Я тянул время до звонка.

— Значит, ни минуты без наук. Молоток!

Ждать следующей перемены Петрыкин не мог — его отпустили на полчаса. Но, прежде чем покинуть школу, он спросил:

— Учитель! А как ты оказался в воде? Вроде шёл за нами, шёл, и вдруг нате вам! Смотрю: пускаешь пузыри!

— Туда я бросился сам. Добровольно!

— Хотел утопиться? С чего бы? — удивился Петрыкин и нахмурился. — Неужто надоело жить? Тебе вроде бы рано, мог и погодить.

— Ну что вы?! Я — жизнелюб! Просто мне хотелось вам доказать: вы, Николай Васильич, славный, отзывчивый человек! И, по-моему, у меня получилось.

— Ну ты, учитель, и отчебучил! — оторопел Петрыкин. — Ты хотя бы спросил, а если бы мы потонули оба? Тогда что? Я ж говорил: сам плаваю хуже топора.

— Я верил: вы спасёте! — ответил я твёрдо.

— Получается, ты рисковал из-за Генки, а я из-за тебя, надо же, — озадаченно пробормотал Николай Васильевич. — Ничего, что я тебе тыкаю? Всё ж ты — учитель. А я «ты, ты».

— Я не обижаюсь, вы для меня свой.

Мой ответ ему пришёлся по душе, и вообще он ушёл улыбающийся, довольный всеми нами и собой.


В моих ушах свистел ветер. Наверно, у прохожих было иное впечатление: тяжело трусит человек, раздувает щёки, задыхается от бега. Но мне казалось, будто я мчусь к Ляпишеву быстрее пули. Почему он обязательно на танцах? Может, мой ученик болен, лежит, бедняга, в постели и некому подать парню лекарство. Вот и его двор. Во дворе, недалеко от крыльца, меня атаковал какой-то психованный петух. И ведь я мимоходом видел табличку на калитке: «Во дворе злой петух», — да не придал ей значения, подумаешь, шутки чудаков. А наскоки злобной птицы были нешуточны, я старался и так и этак увернуться от его железного клюва.

— Отстань! Лучше скажи: где здесь живут Ляпишевы?!

Петух молча вытеснил меня за улицу. Я высунул голову из-за калитки и позвал:

— Ляпишев! Геннадий!

Наконец на крыльцо вышла высокая сухопарая старуха и сердито прикрикнула:

— Чего шумишь? В парке твой Генка! Танцует!

Увы, сошлось! Старуха была ни при чём, и всё же я сгоряча не удержался от гадости:

— Что же вы, бабуся, распустили и внука, и петуха? Не лучше ли их держать на цепи! И того и другого!


В парке пахло мужским одеколоном «Шипр» и женскими духами «Красная Москва». Я миновал центр парка и спустился в его нижнюю часть.

Здесь, в дальнем углу, образовав симпатичное полукольцо, стояло несколько клеток — подобие маленького зверинца. В крайней жил молодой, но уже обозлённый на всех и вся сухощавый интеллигентный волк. По соседству с ним обжора-медведь с ловкостью циркового артиста глотал булки и горящие сигареты — угощение от выпивших гуляк. Дальше разместились хорошенькая белозубая лисица, беркут и черепахи.

Зверинец соседствовал с танцевальной площадкой. Томная мелодия танго раздирала души его узников, и особенно очаровательной лисице, прямо-таки созданной для любви, и надменному беркуту, медленно и зло сгорающему от страсти к далёкой орлице. Обжора медведь присаживался у прутьев клетки и, по-бабьи подхватив щеку, начинал горевать. Даже сдержанный волк и тот тихонько подвывал лирической теме, хотя он-то никогда и никого не любил. Только черепаха отвлечённо ползала в ворохе опавших листьев, словно глухая.

Я сочувственно потоптался у клеток и повернул на звуки танго.

Народу на танцевальной площадке пока собралось не больно-то густо — и время ещё было ранним, вечер только начинался, да и сами вечера стали прохладны, по её асфальту шаркали всего лишь четыре пары энтузиастов, и одну из них составил мой ненаглядный Ляпишев вместе с высокой угловатой блондинкой.

Пока я покупал входной билет, радиола грянула знойный фокстрот. Ляпишев ретиво затрусил по площадке, толкая партнёршу спиной вперёд. Та судорожно ухватилась за его большой палец. Вторым, левым, большим пальцем Ляпишев пижонски подпирал её спину. Он упоённо финтил, пытаясь выписывать замысловатые фигуры и наступая на ноги своей терпеливой даме.

Я уселся на скамью, грозный, как неотвратимый суд. Заметив меня, Ляпишев поспешно направил партнёршу в дальний конец площадки. Радиола притихла — наступила глухая пауза. Я, не торопясь, двинулся к ученику. В тишине, будто в вестерне, угрожающе звучали мои чёткие шаги — приближался час расплаты! Ляпишев задрал голову и с преувеличенным интересом показывал своей девушке на макушки деревьев. Но она не сводила изумлённых глаз с его лица, не понимая его манёвра.

— Смотри сюда, говорю, — сердито шептал Ляпишев. — Припёрся мой классрук. Сейчас поднимет хипеж.

А я — ну прямо комедия! — уже стоял рядом и слышал каждое его, как оказалось, опрометчивое слово.

— Ляпишев, вам не жаль площадку? Вы её, наверно, уже протёрли до дыр! — Я наклонился и, будто бы озабоченно, посмотрел себе под ноги.

— Нестор Петрович! И вы здесь?! Люся, Нестор Петрович — мой самый любимый учитель! Представляешь? Смотрю, а это он!

Можно подумать, я для Ляпишева был самым дорогим на свете человеком. Моё появление — и где? на танцах! — привело его в неописуемый восторг. Он так и соврал своей девушке, не стесняясь моего присутствия. Да вот беда, такой мощный заряд эмоций был израсходован без пользы для самого канонира.

— Разрешите похитить вашего кавалера? — расшаркался я перед его партнёршей. — Через минутку я вам оного верну.

— Ой, берите на сколько хотите! — смутилась девица.

Я отвёл Ляпишева в сторону и словно бы простодушно спросил:

— Ну? И как будем жить дальше?

— А что я сделал? Выходит, рабочему человеку уже нельзя и отдохнуть?! Сегодня, между прочим, воскресенье. Где, спрашивается, справедливость?

Ляпишев даже глянул в мусорную урну, точно в поисках той самой упомянутой справедливости.

— Я не об этом. Я имею в виду петуха.

— Какого ещё петуха? У меня есть будильник.

— Вашего. Почему он у вас не привязан? Носится по всему двору.

— А-а, вон вы о чём! А я-то… Но зачем петуха на цепь? С какой стати? Он колоссальный петух, стережёт добро лучше верного пса. Его боятся все собаки и уважают… Он и вас?.. Вот вы о чём, а я думал об этом…

— А что об этом говорить? Тут всё яснее ясного. Танцуйте! Учёба — ваше личное дело. Петрыкину объясним: дескать, пока вы там вкалываете во вторую, Ляпишев фокстротирует в парке, вот-вот протрёт подошвы. Но они его собственные, и он с ними вправе поступать, как ему угодно. И Петрыкин тоже вправе решать: стоит ли ему ради вас мучиться и дальше? Или послать туда-то и туда-то? А может, он учудит — купит вам новые туфли.

— Неужто так и скажете? — струсил Ляпишев.

— Обещаю: ни словом больше. Не верите? Могу дать клятву, — сказал я проникновенно.

— Вам бы всё шутить, — упрекнул Геннадий. — Скажете, и мне тогда драпать с завода! А я без завода не могу! Нестор Петрович, у меня там работали все: и дед, и батяня.

— Вам ли бояться, Ляпишев? Такому хитрецу. Постыдитесь! Вы снова всех обведёте вокруг своего мизинца. И меня, и сменщика! Вам не привыкать.

— Нестор Петрович, поглядите! Ну какой я хитрец? Смех один. — Ляпишев расстроился едва ли не до слёз. — Не выходит у меня с обманом. Видно, я бездарный. Вот недавно на стадионе сижу, а у парня рядом ну такие часы — блеск! Говорю: давай махнёмся, не глядя, я тебе свои, ты мне свои… Махнулись! Мои спешили на десять, его отстают на все девяносто минут. И вот вы теперь смеётесь.

Ляпишев безнадёжно махнул рукой и понуро побрёл к партнёрше.

— Ляпишев!

— Что ещё?

Он обернулся.

— Расскажем Петрыкину или будем ходить в школу?

— Будем ходить. А что ещё остаётся?!

— Условие одно: ходить аккуратно.

— Ладно! — сказал он в полном отчаянии.

— Тогда счастливо! — пожелал я, может, с некоторым садизмом. — Извинитесь за меня перед девушкой.

Я вышел на главную аллею. Навстречу валил поток молодёжи. Тонконогие парни в остроносых полуботинках. Воротники чёрных и красных сорочек приподняты по моде.На девичьих бёдрах покачиваются широкие юбки-колокола. Уже стемнело, а при слабом свете матовых фонарей девушки всегда таинственно обворожительны.

Я вздрогнул: Лина! Нет, обознался, — всего лишь изощрённые игры тени и света. Я успокоился, но Лина всё равно была где-то рядом. В окружении таких же тонконогих парней. И я куплю завтра остроносые полуботинки. Мне тоже ничего не стоит поднять ворот рубахи. Впрочем, ничего не куплю я завтра. Не такая у меня зарплата, чтобы судорожно гоняться за модой. И уж совсем некогда об этом думать. Мне нужно думать, как бы не выкинул что-нибудь ещё на свою беду непутёвый Ляпишев.

Я немного устал и опустился на свободную скамейку. Откинувшись на спинку, посмотрел на верхушки деревьев. Из-за них меланхолично взлетали ракеты.

Недавно где-то здесь, может на этой самой скамейке, мы сидели с Линой. Мужчины заглядывались на мою подружку. Ведь Лина красивейшая девушка в городе. Теперь хоть изредка можно тешить себя, вспоминая, какая красивая была у меня пассия. Спасибо судьбе и за это.

В тот вечер я расхорохорился: мол, вот возьму и разгадаю тайну Атлантиды. Лину рассмешила моя мальчишеская самонадеянность.

— И где же ты собираешься её искать? — спросила она с доброй, как мне показалось тогда, почти материнской улыбкой.

— Может, она на самом деле растворилась среди нас, её атомы, — отшутился я, быстро остыв. — Только мы этого не знаем.

Сидеть вот так, одному-одинёшеньку, — зелёная тоска. Будто ты Робинзон, не в смысле курения, как это ощущает наша завуч, а на самом деле, как у Дефо. Твоя скамья — необитаемый остров. У моих ног бесстрастно плещутся воды Мирового океана. Жуть! Не лучше ли вернуться на танцплощадку? Там люди. Там много людей.

Скамьи вдоль площадки ярко пестрели юбками и кофточками, словно реи корабля, расцвеченные праздничными флажками. Они как бы меня извещали на морском языке: «Видишь, Нестор, сколько красивых девиц и помимо Лины. Их просто легионы! Нужно только выбрать одну, ту, что тебе больше по вкусу, и завести знакомство. Но это уже зависит от тебя!» И я подошёл к чернобровой, курносенькой девушке и браво осведомился:

— Вы танцуете?

— А чем ещё я, по-вашему, занимаюсь? — оскорбилась моя очаровательная избранница.

— Тогда разрешите пригласить на танец!

Она смерила меня уничтожающим взглядом с головы до ног и буркнула:

— Обойдётесь!

Но я не пал духом, сделал шаг влево и обратился к её соседке с элегантным поклоном, как истинный кавалер:

— Позвольте на тур вальса!

Соседка почему-то обиженно отвернула нос, а я упорно, шаг влево, снова влево шаг, пошёл по кругу, приглашая каждую по очереди:

— Разрешите!.. Разрешите!.. Позвольте пригласить!..

И все они отвечали отказом и непременно с обидой, будто я предлагал нечто неприличное. Но я, стиснув зубы, упрямо, шаг за шагом, продвигался дальше и наконец остановился уже перед десятой дамой.

— Нестор Петрович, у вас ничего не выйдет, — прошептала десятая.

Её лицо мне было знакомо, будто мы встречались едва ли не каждый день.

— Я — Астахова из восьмого «Б». Вы что? Меня не узнали?

— Теперь узнал. Вы такая нарядная, прямо кинозвезда. А почему вы так решили? Не выйдет? Неужели я так неприятен? — Моё самолюбие было задето.

— Нестор Петрович, вы что надо! И нравитесь нашим девушкам, некоторым даже очень. Но, видать, совершенно не знаете женщин. Ну скажите: какая уважающая себя барышня пойдёт танцевать с мужчиной, если на её глазах ему отказали девять других девиц? Подряд! Чем она хуже?

— Значит, не пойдёте и вы?

— Я тоже гордая и не подбираю, извините, то, от чего отказались все. Вам следовало сразу, после первого облома, отвалить туда, в самый дальний конец площадки. Там никто не видел вашей неудачи. А здесь над вами уже смеются.

И впрямь на меня показывали пальцами и потешались.

— Астахова, а здесь, кроме вас, есть ещё кто-нибудь из наших? — спросил я, озираясь.

— Я никого не встречала. Был Ляпишев, да почему-то скис и ушёл. А я никому не скажу. Будьте спокойны.

— Спасибо, Астахова, за помощь и добрый совет. Я пошёл. Вообще-то я не большой любитель танцев, — сказал я тоном эзоповой лисы, оставшейся без вожделенного винограда.

Мне и впрямь здесь никто не нужен, мне нужна только Лина. Я покинул танцплощадку, парк и пошёл домой.


В среду мы обходимся без уроков. Этот день отведён для консультаций — помощи отстающим. А я к тому же разошёлся, добавил своё новшество, — опрос должников. Но в этот вечер мой класс был занят дневной школой — там собрали родителей своих, дневных школяров, и меня, обездомевшего, приютила Светлана Афанасьевна в своём седьмом.

Я деликатно устроился на одной из последних парт, вполголоса опрашивал своих задолжников, и, слушая отвечающих, поглядывал на Светлану Афанасьевну. Она маялась с моим Ганжой. Пыталась извлечь из Григория скудные крохи знаний по роману Гончарова «Обломов». Они сидели в третьем ряду, возле окна. Временами до меня долетали их голоса.

— Ганжа, признайтесь: вы не читали роман. Что-то где-то слышали, кое-что кто-то сказал. По-моему, у вас об этой книге самые смутные представления.

— Светлана Афанасьевна, на этот раз вы не угадали. Можем поспорить. Только, чур, на интерес. Проиграю, хожу на все ваши уроки. Выиграю я, с вас поцелуй. Не хотите и правильно делаете: вы бы проиграли. Я прочёл его дважды. От корки до корки! Сначала от первой до последней. Потом, как евреи, от последней до первой. И даже законспектировал. Могу предъявить конспект. — Ганжа будто бы озабоченно похлопал себя по карманам. — Где же он? Кажется, потерял. Точно, где-то посеял. Да вы не расстраивайтесь! Я напишу ещё. Сколько вам экземпляров? Два? Три? Лично для вас могу и четыре.

— Опять вы меня обманываете, Ганжа, — пожаловалась филологичка. — Вы не прочли и страницы. Это видно сразу, не читали.

— Значит, вы мне не верите? — спросил Ганжа, продолжая развлекаться.

— Ну как же я могу вам верить? У вас что ни слово, то неправда.

— Я вас люблю! — громко, на весь класс, выпалил Ганжа.

Мы все, остальные, остолбенели.

— Ганжа, перестаньте паясничать! — придя в себя, воскликнула Светлана Афанасьевна, заливаясь густым румянцем.

— Сказал Обломов Ольге Ильинской, — спокойно закончил Ганжа.

Ученики рассмеялись, и даже не выдержал я, учитель, улыбнулся, но тут же стёр улыбку.

— Это не остроумно, Ганжа, — расстроилась учительница.

— Что именно? То, что сказал я? Или то, что сказал Обломов? — невинно поинтересовался Ганжа.

— Вы свободны! Не знаю, зачем вы пришли. Думаю, вам не консультация была нужна, а лишняя возможность развлечься, — печально произнесла Светлана Афанасьевна.

Я не видел, не слышал: мирно или с новыми ужимками покинул он класс — меня отвлёк голос Нелли.

— Леднёва! А вы-то здесь зачем? Я вам не назначал. По-моему, у вас с оценками всё в порядке. Относительно, разумеется.

— Вот потому я и хочу исправить тройку на пятёрку, — сказала Леднёва и почему-то смутилась.

Что ж, её стремление было похвальным. Человек должен стремиться к совершенству. И я, наверно, не такой уж плохой педагог, если моих учеников сжигает благородный огонь. Я позволил себе немного поважничать и сказал, как говорят солидные доценты:

— Ну-с, голубушка, в таком случае посудачим о Парижской коммуне.

Начала Леднёва очень прытко, будто стартовала в беге на сто метров, затараторила, но быстро сбилась, — считай, захромала, — и посреди дистанции запуталась в фактах и датах — я еле её извлёк из этого исторического клубка.

— Не получается, Нелли. Давайте отложим до лучшей поры, — предложил я незадачливой ученице. — В конце концов тройка тоже положительная оценка.

— Но меня она не устраивает, по вашему предмету я хочу учиться на пять, — возразила Леднёва. — И я учила, только…

Нелли умолкла, точно споткнулась, потупила глаза. Щёки её пылали, ещё немного — и мне понадобится огнетушитель. Она была не готова и потому непонятно, ради чего ей понадобилась эта очевидная авантюра. Девушка вроде серьёзная, не чета Ганже или Ляпишеву. Однако и не из тех, кто рвётся в отличницы.

— …учила да только недостаточно, — закончил я как бы за неё.

— Я хотела сказать: только почему-то всё сразу вылетело из головы. Вы посмотрели, и всё, — закончила она за себя упавшим голосом.

— Ступайте, Леднёва! Сделаем вид, будто вы не приходили. Пусть это останется между нами.

Но в общем-то я был доволен — мои должники заполнили белые пятна в своих знаниях. С этого дня проштрафившиеся отвечали в среду. Система моя пришлась учащимся по душе — она их устраивала.

И вот я как-то вызываю к доске Викторию Коровянскую — наше справочное бюро.

Виктория кротко опускает ресницы.

— Нестор Петрович, я отвечу в среду.

— Садитесь, двойка!

— Нестор Петрович, вы забыли! У вас теперь новое правило: не выучил, приходи в среду, — напомнила Коровянская, забавляясь и приглашая к веселью весь класс: полюбуйтесь, экая у нашего учителя дырявая память.

— Это не правило, а всего лишь моя собственная метода и, возможно, ошибочная. Но в любом случае она не для вас.

— Почему? Разве я не такая, как все?

Она удивлена, очень удивлена, и в первый момент забывает о древнем оружии дам, действенном и по сей день, — горючих слезах.

— Вы нигде не работаете, Виктория. Вы — иждивенка. Мой сосед и друг Федяша так исчисляет время: одно время, два время… У вас времени десять штук. Могли бы, как это ни тяжко, оторваться от своего сладостного безделья и малость полюбопытствовать — заглянуть в учебник: «А что мне было задано на дом?»

— Но как вы узнали, ну, что я уже не работаю? Ведь я принесла справку. — Коровянская смотрела на меня со смесью ужаса и восторга, точно я оказался монстром, проникающим в мысли других людей.

— Да, вы устроились в ателье, взяли справку, а на другой день уволились по собственному, разумеется, желанию, — сказал я, поддерживая своё мистическое реноме.

А как я узнал? Мне сказал Пётр Тимохин, вернее, остановив возле учительской, подал бумагу.

— Вот прочтите. Это моя анонимка, — сказал он, вручая листок из тетради.

Я прочёл:

«Классному руководителю 9-го „А“

тов. Северову Н.П.

от тов. П.В. Тимохина

Ананимка…»

— Анонимка пишется через «о». — Я достал из кармана шариковую авторучку и исправил букву.

— Это меняет смысл? — встревожился Тимохин.

— К сожалению, нет. — И я пошёл дальше по тексту.

«В то время, как мы все, не жалея, вкалываем, учащаяся Коровянская В.А. является скрытой тунеядкой, прикрываясь справкой, как этим, сами знаете, листом. Прошу принять меры, т.к. имею к тов. Коровянской В.А. личный очень большой интерес».

— А где же подпись? — спросил я машинально.

— Нестор Петрович, это же анонимка, — напомнил с укором Тимохин.

— Верно. Я забыл. Анонимка так анонимка. За что вы её не любите? Коровянскую? Она вам не угодила чем-то? Или просто не по душе?

— Нестор Петрович, всё наоборот! Я её люблю! — Тимохин застенчиво потупил взор. — Почти как самого себя. Она же особая, о всех знает всё! Я бы так не сумел, — пояснил он восторженно.

— Любите и потому накатали анонимку. Да, любовь действительно зла. Сказано точно. — Я вздохнул, вспомнив о своём.

— Я не со зла, я от добра, — возразил влюблённый. — Для нас с ней. Понимаете, я на ней женюсь. И что тогда будет? Жить вдвоём на одну зарплату? Не-е, я категорически и бесповоротно не согласен!

— А ей это известно? Что вы любите и собираетесь жениться?

— Я ещё не признавался, готовлю сюрприз. — Тимохин заговорщицки приглушил голос. — Пока это между нами. Как мужчина с мужчиной. Нестор Петрович! — вдруг он воскликнул встревоженно. — Что же получается? Если она об этом не знает, выходит, знает не всё?!

— Действительно, не всё, — подтвердил я, сдержав улыбку. — Придётся вам заново взвесить свои чувства.

— Ничего себе хохма! — Открытие его озадачило. Тимохин поплёлся в класс, размышляя о другом сюрпризе. Пока он готовил свой, Виктория, сама того не ведая, преподнесла ему свой собственный.

Таких, как она, в школе несколько человек. Они перебрались из дневной школы в нашу, вечернюю. Здесь им вольготней — растворившись среди рабочих парней и девчат, они легко переползают из класса в класс.

— Устроитесь на работу — милости просим. А пока у меня нет такой ученицы, — говорю я Коровянской, завершая на этом уроке свой приговор.

Виктория наконец вспоминает о своём оружии и пускает в ход слёзы. Они хлынули на меня целой Ниагарой. Но поздно. Я держусь стойко, изо всех сил, разве малость отступил назад, дабы не промочить ноги. Туфли мои, признаться, не того, каши не просят только по одной причине — это уже стало банальным, есть кашу, но от иного продукта они бы явно не отказались. Коровянская исподтишка следит за мной и всхлипывает. Хорошо, что я заметил этот взгляд исподтишка, из засады, иначе бы дал слабину.

В наш поединок встревает Тимохин, он поднимается над партой и обвиняет меня грозно:

— Нестор Петрович, вы довели девушку до слёз! Не будь вы моим учителем, я бы вызвал вас на дуэль. Но, боюсь, вы поставите двойку.

Коровянская умолкла, остановив слезопад, будто завернула кран, и с интересом уставилась на своего защитника.

— Тимохин, да, я вам поставлю двойку, но лишь в одном случае: если вы не выучите урок. А сейчас скажите честно: я, по-вашему, был несправедлив? — спросил я, намекая на наш недавний разговор.

— Вы поступили справедливо, но не совсем правильно, — замысловато ответил Тимохин и сел на место.

Я окидываю класс строгим хозяйским оком и железным голосом говорю:

— Но вернёмся к нашей теме. Кто храбрый? Кто ответит на этот вопрос?

Нелли поспешно поднимает руку, стараясь опередить возможных конкурентов. Какой она упорный человек! Если у меня появится возможность оделить её пятёркой, я сделаю это с особым удовольствием.

— Прошу вас к доске, — говорю я гостеприимно.

Леднёва начинает складно и со знанием темы, даже вдохновенно. Я одобрительно киваю: молодец, Леднёва! Но вдруг наши взгляды встречаются, и язык Нелли словно деревенеет. Я поспешно отворачиваюсь, но это не спасает положение — Нелли уже отвечает кое-как, сбиваясь едва ли не на каждом слове, и вновь на тройку. Повторяется сценка, сыгранная нами в среду. Что с ученицей? И при чём тут я? Раньше она меня ни капельки не боялась, да и я не удав, а рослая девушка Нелли и вовсе не кролик. Неужели в последние дни на моём лице появилось нечто ужасное?

Вернувшись после урока в учительскую, я специально осмотрел своё лицо в трюмо, обычно перед этим зеркалом прихорашивались наши женщины, а вот теперь выставился я, наш единственный мужчина, — завертел физиономией и так и этак, и в профиль, и в фас. Может, у меня за последние дни появились клыки? Или вырос свирепый носорожий рог? Нет, это моё обычное лицо — не красавец, конечно, но и ничего такого, по-моему, страшного.

За моей спиной возникла Светлана Афанасьевна, посмотрела на моё отражение, вздохнула и жалостливо произнесла:

— Да, Нестор Петрович, вы заметно похудели. Вам нужно лучше питаться. Наверно, это делаете на ходу. И всё всухомятку.

— В основном потребляю сушёных кузнечиков, аки отшельник, — сказал я в шутку.

— То-то и видно, — Светлана Афанасьевна и это резюме сопроводила сочувственным вздохом.

А мне не до мирской пищи. Голова у меня просто разламывается от забот. Уловки Коровянской, странности с Нелли… Что прибавится на следующем уроке? В довершение ко всему на большой перемене меня, словно бильярдный шар в лузу, загоняет указкой в угол учительница биологии Леокадия Ивановна. Лицо у неё необыкновенно загадочное. Сейчас она мне, вероятно, откроет истинную тайну происхождения жизни на Земле: мы образовались сами или нас на своих подошвах занесли нечистоплотные инопланетяне. Но мне чужие секреты ни к чему, я хочу спать безмятежно. Я намерен благородно предупредить биологичку, но она не даёт раскрыть рта, приглушённо изрекает:

— Нестор Петрович, вы ещё молоды!

— Знаю, — отвечаю я виновато, — но ничего не могу с этим поделать.

— И не надо, не надо ничего делать, вы молоды, и это замечательно, — успокаивает она с материнской улыбкой. — Только не забывайте прислушиваться к советам тех, кто старше вас. Я старше, а значит, опытней и хочу вас предостеречь. Не злоупотребляйте двойками! Иначе распугаете учеников, они разбегутся из школы, им лишь дай повод. И тем самым сократят число классов, а вместе с ними и учебные часы. Это, как вы догадываетесь, скажется на нашей зарплате. Она у нас и так всего ничего. Вот и рубашечка у вас старенькая, пора обзавестись новой. А Коровянская, между прочим, нервный человек. Ей недолго и бросить школу, отправиться в другую, где к ней не будет придирок.

Я поёживаюсь — очень неприятно упёрлась в бок её указка, но ещё болезненнее сам разговор.

— Я решила вас наставить, Нестор Петрович, на правах старшего товарища. Потом станете кусать локти, да будет поздно.

У Леокадии Ивановны неимоверно гордый вид, будто она походя швырнула мне подарок в миллион рублей.

— Что ж, спасибо. Только вот не знаю, как буду расписываться в бухгалтерской ведомости, руки отсохнут со стыда. И ещё, будьте добры, уберите указку, иначе она пришпилит меня к стене. Я всё-таки не бабочка и не жук. Хотя украсить ваш гербарий — несомненно великая честь!

Я ответил слишком замысловато, но основную мысль она поняла правильно.

— Я хотела как лучше, — обиделась Леокадия Ивановна и демонстративно удалилась в дальний конец учительской.

Однако Виктория не сдавалась — втянула в эту историю саму директрису. Проходя на одной на перемен по школьному коридору, я краем уха уловил, как она оскорблённо жаловалась моей начальнице, стоя ко мне спиной:

— А чем я хуже других! Уж если всем в среду, так всем в среду. Нечего заводить фаворитов!

— Ступайте на урок, а я разберусь, — пообещала директриса.

Разбиралась она с помощью завуча. После уроков высокопоставленные женщины завели меня в директорский кабинет, и мы беседовали почти до часу ночи.

— Нестор Петрович, если узаконить ваш метод, получится неизвестно что, не школа, не институт. Полная, извините, какофония, — сказала завуч. — Зачем ученику напрягаться, готовить уроки каждый божий день, достаточно подготовиться по одной-единственной теме, явиться в среду и заработать хорошую отметку. И, таким образом, он потеряет самое ценное — законченную систему знаний!

Она сидела под открытой форточкой, окутанная табачным дымом. Её лицо скрыто сизым облаком, и в этом её преимущество перед оппонентом. Поди угадай, что у неё написано на лице на самом деле.

— Алла Кузьминишна, — сказал я, вглядываясь в гущу табачного дыма, — согласитесь, и обычный урок, с его опросом, тоже малоэффективен в условиях-то нашей, вечерней, школы.

— Мы согласны, он тоже непродуктивен.

— Так в чём дело? Значит, мы должны искать что-то новое! Полезное! Прямо-таки обязаны!

— Да, обязаны. Мы ищем! Ищут и другие педагоги. Ищут в министерстве. Не все, конечно. Те, кто не равнодушны к судьбам людей. Таких, к сожалению, не так-то много, но они есть. Увы, пока мы всё ещё ходим вокруг да около и без результата. Присоединяйтесь к нам, Нестор Петрович. У вас, зелёных, есть два бесценных качества — свежий острый глаз и неиссякаемая молодая дерзость. Даже нахальство. По рукам? — вмешалась Екатерина Ивановна, наш директор.

Я хлопнул по директорской ладони, затем, приподнявшись со стула, сунул руку в облако дыма.

— Я здесь, — подала голос завуч.

Я пошарил и нашёл её мягкую тёплую ладонь.


Это смахивало на дешёвый детектив. Некто неизвестный, а может и мой знакомый, однако пожелавший сыграть в анонима, подобно простаку Тимохину, но только половчей, он (или она) завернул нечто в кусок серой магазинной бумаги, затем вырезал из газеты три больших буквы «Н», «П» и «С», наклеил их на свёрток и тайком подложил творение своих рук на бамбуковую этажерку, поверх стопки схем и диаграмм. Я подошёл к полке, как это делал всегда перед началом уроков, а загадочный объект, пожалуйте, там, перевязанный мохнатым шпагатом. Мол, вот он я, возьми в руки. И я взял.

В детстве я увлекался Шерлоком Холмсом и потому расшифровал эту в общем-то незамысловатую аббревиатуру без особых потуг: Нестор Петрович Северов. Находка была адресована мне! Следовательно, я имел право вскрыть её содержимое.

Я развязал шпагат, открыл свёрток, и перед моим голодным взором предстали румяные аппетитные пирожки. Картина была восхитительной: они лежали горочкой, бочок к бочку, их было шесть, ещё, казалось, хранящих тепло сковородки и чьих-то рук! Мой рот мгновенно наполнился слюной. Но я удержался от соблазна, снова завернул пирожки и окинул взглядом учительскую, выискивая щедрую дарительницу. Ну конечно же, ну разумеется, скрытым некто была женщина. Кто же ещё будет печь пироги?

А вот и она! Хитрючка-конспираторша несомненно явилась в учительскую одной из первых, нет, самой первой, коль хотела сохранить свою проделку в глубочайшей тайне, небось, оглядываясь на дверь, прокралась к этажерке и подложила свёрток на полку. И была довольна своей придумкой. Светлана Афанасьевна и сейчас с невиннейшим видом что-то обсуждала с географичкой. Ах, притвора! Хотя бы разок покосилась в мою сторону. Не повела она и бровью, когда я отозвал её к окну.

— Я тронут вашей заботой, и всё же должен вам это вернуть, — сказал я, протягивая свёрток.

— Не понимаю, вы о чём? Об этом? А что там? Можно? — Она, как истинная женщина, не выдержала, взяла свёрток и открыла. — Какая прелесть! И, наверно, неописуемой вкусноты!

— Кому это знать, как не вам? — спросил я, забавляясь её простодушным притворством.

— Вы решили, будто они мои? — Это её развеселило. — Ошибаетесь, я бы не стала таиться, вырезать, клеить буквы, и угостила вас без подобных фокусов. Но кто бы она ни была, у этой женщины доброе сердце! Я бы на вашем месте мысленно поблагодарила таинственную самаритянку и слопала пирожки с огромным аппетитом!

Светлана Афанасьевна была права, она не стала бы лукавить, расхваливая своё кулинарное искусство и к тому же с таким беззастенчивым восторгом.

— Тогда за чем дело? Угощайтесь! — предложил я, желая загладить вину.

— Не могу. Во-первых: я сыта и берегу фигуру. А во-вторых: пирожки предназначены вам, и ей будет обидно, если вы начнёте раздавать другим.

— И кто же, по-вашему, она? Кто-то из них?

Мы пристально всматривались в лица наших коллег. Но самаритянка не выдала себя ни словом, ни взглядом.

— Они все добрые женщины, и, наверно, каждая замечательно готовит тесто, — рассудительно проговорила моя собеседница. — Сама я давно не пекла, всё некогда. Когда дойдут руки, обязательно угощу вас! Только не знаю: понравится ли вам. Хотите, завтра же этим займусь и вечером принесу?

— Ни в коем случае! — взмолился я. — И вообще, никому ни слова! Я не беспомощен, могу себя прокормить сам. Обещаете?

— Можете не сомневаться! А что касается пирожков, ешьте, не комплексуйте. Вас угостили от чистой души. И поспешите, скоро звонок, — напомнила Светлана Афанасьевна.

Но я всё же не решился последовать её совету, озираясь в духе этого детектива, убрал свёрток в портфель, но зато дома слопал все пирожки. Они были с капустой и, как мне показалось, невероятной вкусноты.

Филологичка сдержала обещание — устояла перед искусом, а искушение для неё, нормальной женщины, наверно, было велико — посудачить с другими женщинами об анонимной посылке: кто подложил и почему именно мне, и вообще что кроется за этим? Но она более не обмолвилась и словом даже со мной. А может, и забыла, мало ли проблем у неё самой, да хотя бы с той же своей головной болью — Ганжой.

Я думал, самаритянка ограничится единичной акцией, тешил себя такой надеждой, но передачи повторялись из вечера в вечер, будто мне их носили в больницу или тюрьму, и каждый раз это была домашняя снедь — то ли блинчики, то ли котлеты или снова пирожки, но теперь с мясом или картошкой. Всё это я, разумеется, уносил домой и там поедал — не выбрасывать же творение чьих-то рук в мусорную урну. Я ел, а мои желудок и душа вступали в ужасное противоречие: первый воспринимал дарованную снедь с почти детским восторгом, вторая страдала, — не нравилась мне эта история, я не знал, с какой меня подкармливают целью.

Теперь я приходил в школу раньше всех, стараясь перехватить свёрток, пока на него не наткнулись другие, а заодно и застукать саму непрошеную и упорную благодетельницу, но она всё равно успевала меня опередить и, подкинув посылку, скрыться из учительской, не забыв вернуть ключ техничке тёте Глаше. На пятый день я и вовсе пришёл на полчаса раньше, спрятался за шкафом и просидел в засаде до появления коллег. А когда удосужился проверить этажерку, нашёл очередной свёрток, он лежал на привычном месте. В нём были ещё тёплые голубцы.

Я вспомнил загадочную улыбку тёти Глаши, с какой она мне вручила ключ, — техничка что-то знала. Прихватив свёрток, я спустился в школьный вестибюль.

Седоволосая пухленькая тётя Глаша сама покатилась навстречу, будто только меня и ждала, радостно говоря:

— Понравились? Ещё не съел? Кушай, кушай, пока не остыли совсем!

— Значит, они ваши? И котлеты, и пирожки? А сегодня и голубцы?

— Я только отнесла. А готовила она сама, — сказала техничка.

— А кто она, тётя Глаша? Я должен знать её имя!

— Не велено говорить. Но ты не бойся. Она — девушка хорошая.

Неужели это Лина?!

— Тётя Глаша, а она какая из себя? Волосы, наверно, чёрные, знаете, такие мягкие? Причёска вот так? — Я провёл над головой руками, изображая ниспадающие струи. — Глаза синие-синие, как Тирренское море. В ясную, солнечную погоду, конечно. Талия, как у песочных часов. Это она?

— Не скажу, какое море. А ты — лиса, лиса, надеешься: проболтаюсь? Нет, лучше и не пытай!

— Не скажете, выброшу в урну, — пригрозил я, не зная, чем ещё её взять, и даже шагнул в направлении урны для мусора. — Ну, тётя Глаша, решайтесь!

— Выбросишь — и поступишь не по-людски. Она старалась от всего сердца.

— Тётя Глаша, ведь я должен её поблагодарить, если по-людски. Верно? А как это сделать, не зная, кто она и откуда? Хотя бы намекните, ну, тонко-тонко, с волосок, а я уж догадаюсь сам.

— Не тонко, не толсто, — беспощадно отказала тётя Глаша. — Не волнуйся, я твоё спасибо передам.

— И ещё передайте: чтобы это было в последний раз! Я запрещаю!

— А этого не передам! И не надейся! — сурово предупредила техничка. — Доброту нельзя запретить! И слава богу!

Так ничего и не выяснив, я вернулся в учительскую, страстно надеясь: добрая самаритянка — она, Лина. К тому же именно сегодня исполнилось ровно три месяца со дня нашего знакомства. Для меня это знаменательная дата.

Я почтил эту дату вставанием.

— Сидите, сидите! К чему церемонии! — торопливо бросила директор, входя в учительскую.

Я поспешно сел — вдруг сочтут подхалимом.

Закончился первый урок, — он у меня был свободным, — учительская наполнилась жужжанием, точно пасека в солнечную летнюю погоду.

— Нестор Петрович, полюбуйтесь на своего питомца! — С таким горестным предложением в комнату влетела Светлана Афанасьевна и протянула ничем не примечательную школьную тетрадь.

Тетрадка была предупредительно открыта на первой странице: мол, извольте, читайте. Я прочитал первые строчки, небрежно нацарапанные шариковым пером: «Классное сочинение на тему „На кого я хочу быть похожим“». Ниже, с начала абзаца крупными старательно выведенными буквами, точно автор бросал вызов всему остальному миру, было написано: «Ни на кого. Только на самого себя». И всё! Дальше страница чиста до последней линейки. Я взглянул на обложку. Тетрадь принадлежит… ну разумеется, Ганже. Да и кто ещё способен на подобный номер?!

— Вот карандаш! Ставьте сами, что считаете нужным!

Она вложила в мои пальцы красный гранёный карандаш.

Я решительно поставил Ганже единицу, прочертил её на пол-листа, добавил к отметке такой же здоровенный восклицательный знак и, высунувшись в коридор, велел одному из учеников немедля передать Ганже: пусть он срочно явится к нам, в учительскую.

Увидев в моих руках родную тетрадь, Ганжа деловито осведомился:

— Два?

— Единица! — И я едва удержался от злорадства, не показал ученику язык.

И тут он, опережая мою обвинительную речь, сам перешёл в атаку, возмущённо закричал:

— Нестор Петрович! Я, Григорий Ганжа, играю за завод в волейбол! Выбиваю из мелкашки пятьдесят на пятьдесят. Светлана Афанасьевна, я, между прочим, ни разу не разводился! Так почему я, Григорий Ганжа, должен быть на кого-то похожим? Ответьте!

— Возьмите, Ганжа, тетрадь, ступайте и хорошенько подумайте: правы вы или вас занесло не туда, куда надо? — посоветовал я, стараясь сохранять хладнокровие.

— Я уже думаю. И буду думать! Сам! Глупые или даже умные, но это будут мои мысли! Учтите! — предупредил Ганжа, бросая нам новый вызов.

Он вышел в коридор и ещё долго возмущался там, среди учеников. До нас доносилось:

— Я сам научился играть на гитаре! Не слабо? Как, как? Купил самоучитель и овладел, — огрызнулся он на чей-то, наверное сейчас неуместный, вопрос и снова завёл своё: — Так почему я, Григорий Ганжа, должен быть похожим на кого-то другого?

Но я уже размышлял о своём. В этот вечер у меня сплошные даты, только поглядывай на часы. Я рассказываю на уроке о Чингисхане, а сам исподтишка смотрю на циферблат.

В двадцать два часа три минуты Лина поинтересовалась временем. Разве это не дата? И я спрашиваю:

— В каком году была битва на Калке?

— В тысяча двести двадцать третьем году! — лихо докладывает ученик.

— Правильно! Молодец!

А провожать её я пошёл в двадцать три часа тридцать минут. Тогда закончились танцы.

Я всё помню подробно. Например, как выглядели в тот вечер физиономии её кавалеров. Один из них отозвал меня в сторону и прошипел:

— Предупреждаю! Будешь маячить перед глазами, выверну наизнанку, как Мюнхгаузен того волка, и посмотрю, чем ты набит. Ватой или соломой!

Тут к нам подошла Лина и проворковала, ловко скрыв иронию.

— Лёнечка, осторожно, руками не трогать! Нестор Северов — ценное достояние, оно принадлежит науке. Будущему нашей науки!

— Да я ничего… Правда, ничего? — обратился он ко мне за поддержкой.

Я пожалел его и подтвердил: мол, он действительно «ничего»…

И всё же они не её пирожки. Лина никудышная повариха. Однажды, будучи у меня в гостях, она сварила картошку. Я ел это блюдо, давясь. Картофель был недоварен. И неизвестно, чего в нём было больше: крахмала или соли. И к тому же вряд ли её теперь заботит мой желудок.

Из школы я шёл в толпе учеников. Постепенно толпа редеет, голоса растекаются по улицам и переулкам. И вот я в одиночестве шагаю по тротуару. Да небольшая группа голосов ещё движется посреди мостовой. Вдруг из их общего строя вырывается отдельный вопль:

— Нет, только подумать! Я хочу подражать себе самому, и за это мне вставили кол!

…А я припоминаю новые даты.

В ту ночь мы долго стояли у её подъезда — Лина рассказывала сказку собственного производства и никак не могла довести до конца. Она творила прямо на моих глазах, а я с изумлением следил за этим процессом. Её склонность к сочинительству оказалась для меня сюрпризом. Оказывается, она давно выдумывала сказки, а я, дурень, их принимал за чистейшую правду.

Сюжет сказки был непритязателен для сторонних людей, но для нас, историков, весьма актуален: некий молодой и уже гениальный (поняли намёк?) археолог, роясь в скифском кургане, нашёл прекрасную девицу. Она спала на тахте, рядом лежал раскрытый томик Артюра Рембо. Девушку заколдовал скифский вождь, она отвергла его домогательства, и тот отомстил, опоив убойным снотворным зельем.

Возмущённая скифская общественность резко осудила поступок вождя. Он был свергнут и переведён на должность заведующего артелью, точившей наконечники для стрел. Но с девушкой уже ничего нельзя было поделать — она погрузилась в многовековой сон. Даже верховный терапевт и тот опустил свои искусные руки. Так проспала она две тысячи лет.

Археолог, разумеется, её поцеловал — он был, как и положено учёному, рассеян, а девушка чертовски красива, и он это сделал машинально. Она открыла глаза и согласилась выйти за него замуж — поцелуй в её времена был равен предложению вступить в брак. Учёному, посвящённому в обычаи старины, пришлось подчиниться и официально просить её руки. Мораль сказки была такова: не целуй незнакомых скифских девушек, они старомодны. Но как и положено сказке, всё закончилось добром. Теперь эта пара живёт в Черёмушках, нет, не в московских, — в местных. Она пишет детские книжки.

Он недавно вернулся из заграничной командировки, копался в монгольских степях…

Закончив, Лина словно бы небрежно поинтересовалась: ну и как мне её опус? Не правда ли типичная графомания? Однако ждала ответа, не сводя с меня глаз, следила, буду ли я искренен или совру малодушно. И хотя эта душещипательная история была украдена из «Спящей красавицы», сказка мне, простаку, пришлась по нраву — в археологе угадывался наш общий знакомый — будущий, вернее скоробудущий, аспирант. Так я и сказал Лине. Долго мы стояли и после того, как сказка была досказана. Было полнолуние — любимая пора оборотней и прочей нечисти, но мы чувствовали себя превосходно. Луна мощным софитом освещала наш любовный, как мне тогда казалось, дуэт, в её мистическом белом свете Лина выглядела прямо-таки сказочно, подобно той, скифской, красотке.

Я реставрирую в своей памяти её великолепный образ. Эх, если бы все девушки походили на Лину!

Всё-таки недотёпа этот Ганжа. Разве это плохо — быть ну если не полной копией, то очень похожим на выдающегося или хотя бы просто симпатичного человека? Давай, Григорий, мысленно перенесёмся в ту воображаемую страну, где все на кого-то похожи.

— Ганжа! Григорий! — зову я своего непутёвого ученика.

Но Ганжа и его спутники уже давно скрылись за углом. Тогда я отравляюсь в эту страну в одиночку.

А там, на площадях и улицах, полно схожих людей, и прежде всего Кузькиных Лин. Мои глаза прямо-таки разбежались по сторонам — Лины везде, кажется, на каждом шагу, и все её точные слепки. Я побежал за первой же попавшейся мне на пути.

— Девушка, а девушка! Вас можно на минутку?

Она остановилась и очень знакомо улыбнулась.

— Да, да! Это я! Не ожидала? А кто из вас оригинал? Только честно. Ты или…

Я не договорил — мимо павой — фу-ты ну-ты! — пронесла себя другая Лина. «А может, настоящая эта?» — подумал я и погнался за второй копией, потом за третьей, четвёртой. Мне это уже не по нраву — метаться между, в сущности, незнакомыми девицами, — мне нужна своя Лина, её подлинник! Она для меня — единственная на земном шаре, да что там, во Вселенной! Она — штучная девушка! Но как её найдёшь в таком скопище будто клонированных Лин?

Отчаявшись найти свою любимую, я выбираюсь из толпы её двойняшек, иду дальше по улицам придуманной страны. Навстречу мне бодренько семенит седобородый старичок. Где-то я видел эту бороду, этот умный прищур? Где же ещё, — да на портретах! Это же академик Иван Павлов! За ним ещё один Павлов, тоже Иван. Потом третий, четвёртый… двадцатый! И все они норовят на ходу принять позу, запечатлённую на знаменитом портрете Серова. Помните, сидит мудрый дед в профиль, поглощённый великой думой, положил руки на стол.

Слава богу, у этих Павловых нет городошных палок. Не то как бы шарахнули разом вдоль проспекта, — только спасай ноги.

Вперемежку с Павловыми мне попадаются Валерии Чкаловы. Все широкоплечие, лобастые, все с волевыми подбородками, каждый намерен облететь земной шар — по одному и тому же маршруту, и хоть бы кто в своих планах отклонился на километр.

Затем по улице двинулись Маяковские. Они стрижены наголо под одну гребёнку и все пишут лесенкой. Первый из них сообщил мне торжественно, будто я этого не знал:

— Мне наплевать на бронзы многопудье!

Маяковский — это здорово! Я люблю Маяковского. Не успел я ему выразить восхищение, как появился очередной Владимир Владимирыч и мимоходом бросил:

— И мне наплевать на многопудье бронзы!

Остальные вторили своим двойникам:

— Нам тоже наплевать на это многопудье!

А что ещё им оставалось, если все они копии Маяковского.

У меня рябило в глазах. Я старался найти хотя бы одно незнакомое лицо, но вокруг мелькали сплошные знаменитости.

— Я уже от вас устал! Пожалейте! — взмолился я и побежал на соседний проспект.

И там были люди, — тьма людей! Но мне-то видны их макушки — всё остальное загораживают грузовые машины, отрезавшие эту праздничную магистраль от прочих улиц. За машинами плывут красные флаги и транспаранты. Из динамиков несутся музыка и восклицания — это шествуют демонстранты!

Я слышу ликующий голос диктора:

— К трибунам приближается колонна токарей Ивановых!

А мне бы увидеть знакомого шлифовальщика четвёртого разряда, — он в единственном экземпляре! — и больше ничего не надо, можно вернуться в свой привычный, хотя и несовершенный, мир. И пусть этот парень будет игроком заводской волейбольной команды, любительски бренчит на гитаре, а из мелкашки выбивает пятьдесят очков.

— Как, Нестор Петрович? Нравится? — спросил меня откуда-то мысленно взявшийся Ганжа.

— Нет! Не нравится. Очень мне это не по вкусу!

А сам жадно смотрю на его лицо, и глаза мои отдыхают на его непохожести на других.


Умолк звонок, с его последним эхом я вошёл в свой девятый «А» в компании с прекрасной дамой — учителем литературы. Это был её урок, но пока командовал я. Мы проследовали к учительскому столу, там я повернулся лицом к классу и произнёс краткую речь:

— Ганжа! Светлана Афанасьевна доверила мне почётное право, право оценить ваше сочинение, как говорится, на свой взгляд. И я оценил, поставил вам единицу. Несправедливо поставил! Можно, конечно, себя оправдать, ссылаясь на спасительные проформы. Дескать, вам полагалось своё мнение изложить иным образом, серьёзно, мы с вами взрослые люди, а не так, по-мальчишески, как поступили вы, хотели отделаться тремя скудными строчки: вот, мол, вам и отвяжитесь. Словом, вам следовало обосновать! Но я не буду прятаться за мелочные аргументы. В главном, в сущности вопроса ошибся я! Вы правы: каждый человек должен принести с собой на нашу грешную землю нечто новое, неповторимое в своём роде. Чего ещё не было до него. Себя! По крайней мере он обязан для этого сделать всё! В общем, я провинился перед вами, учащийся Ганжа. Прошу меня извинить перед веем нашим классом! Вот так!

— Ганжа, я тоже приношу свои извинения, — пролепетала Светлана Афанасьевна, бледнея и краснея, точно на её лице переключали свет.

— Ладно, мы свои люди. Если на то пошло, я тоже был не прав, — великодушно произнёс Ганжа. — Гитару я так и не осилил, было лень. Поковырялся дня два, потренькал и зашвырнул самоучитель под диван. Мелкашку даже не держал в руках, в армии мне дали винтарь. В волейбол играл, да только на пляже. И, конечно, без сетки. А что касается развода… Я разводился десять раз! А почему? Не встретил девушку своей мечты. Единственную! Но она, Светлана Афанасьевна, совсем близко. О, уже где-то рядом!

Его монолог вызвал в классе бурное веселье. Ганжа дорвался до своего репертуара.

— И всё равно, Ганжа, вы были правы. Каждый человек должен являть собой некую личность, большую или малую, не важно, это уже дело вкуса, — сказал я, не отступая. — Надеюсь, таковой станете и вы лично, извините за тавтологию…


— Ну что? Получили по носу? А вместе с вами и я, — упрекнула меня Светлана Афанасьевна, когда мы после своих уроков снова встретились в учительской. Она упиралась, не желая участвовать в этой необычной церемонии, но я её уговорил.

— И всё же мы поступили верно. Более того, честно!

— Но что самое возмутительное: он разводился десять раз! Представляете? Десять! Значит, столько раз был женат! — продолжала Светлана Афанасьевна, пропустив мою ободряющую реплику мимо ушей. — И одиннадцатая уже на подходе. Он в этом признался сам. Цинично!

— Ну что, вы не знаете Ганжу? Его вновь занесло. По сведениям Коровянской, он никогда не был женат. Никогда! А ей можно верить. Живёт вдвоём с мамашей.

— Мария Ивановна — замечательная женщина.

— Вы с ней знакомы?

— Ни в коем случае! Только слышала. Кто-то рассказывал, кто не помню, — почему-то испугалась моя собеседница.

— Светлана Афанасьевна, простите, если я покажусь неделикатным. Порой мне кажется, будто вы к Ганже, э-э-э, несколько неравнодушны. У вас есть собственный класс, его ученики — тоже не ангелы. Но вы больше занимаетесь Ганжой, ему уделяете особое внимание, хотя он проходит по моей епархии. Это не ревность, обычное любопытство. Если не желаете, можете не отвечать. Я не обижусь.

— Нестор Петрович, я ничего не скрываю, просто не делю учащихся на своих и чужих, они все мои, — строго указала она на мою неосведомлённость. — И потому, да, я неравнодушна и к Ганже, как педагог к ученику, разумеется. Вы всё истолковали неверно.

Мы уже было вознамерились разойтись: пора было готовиться к новому уроку, — но в последний момент филологичка будто бы на что-то решилась и спросила:

— Как вы думаете: кто она, та, что уже где-то рядом с Ганжой?

— Не знаю. — Я честно развёл руками. — Могу только предполагать. Есть у меня кое-какие соображения.

— И кого же вы… предположили? — спросила она, почему-то напрягшись.

— Пока не могу сказать ничего определённого. Её образ пока очень смутен, как бы мелькает в тумане. Причём густом, — добавил я, подумав.

— Но, может, всё-таки что-то видно? Там, в тумане? Хотя бы силуэт? Он красивый? — спросила Светлана Афанасьевна, притворяясь, будто эта призрачная особа её интересует всего лишь между прочим.

Ох уж эти женщины, до чего они неравнодушны к чужим сердечным делам. Я приложил к бровям ладонь, вгляделся из-под этого козырька в воображаемый туман и ответил:

— Я бы сказал: да, она несомненно симпатична.

— Я так и знала, — ужаснулась заказчица. — Всё зло от красивых женщин! Вы тоже держитесь от них подальше. Они коварны и заняты только собой.

— Но вы сами красивы. И даже очень.

— Не говорите ерунду, — отмахнулась Светлана Афанасьевна с досадой. — Ясно, она — девица из парикмахерской или какого-нибудь ансамбля.

Я напомнил:

— Это же только моё предположение. Я мог и ошибиться. И не забывайте про туман.

— Нестор Петрович, давайте ошибёмся вместе, — призвала меня Светлана Афанасьевна.

— А почему вас это так занимает? Это всё его личная жизнь.

Сначала она будто бы не знала что сказать, но затем как бы нашлась:

— Ганжа подвержен дурным влияниям. И учтите, Нестор Петрович, вы — учитель ещё молодой: личнаяжизнь ученика — это и личное дело его педагога, — закончила она строго и с высоко поднятой головой, — я бы даже сказал надменно, — направилась к полкам с классными журналами.

«У самой-то опыта несколько крошек, не наберётся на горсть», — подумал я с улыбкой. А если точно, она в школе всего лишь второй год, об этом мне сказали недавно. И я её вспомнил сразу. Она училась на филфаке, только на курс старше меня. Тогда она ходила с толстой золотистой косой, сейчас волосы распущены по плечам, как у знаменитой актрисы Марины Влади.

Не знаю, какими путями, вернее, кто на нас стукнул или, в лучшем случае, проговорился, но эта история дошла до учительской.

И после уроков меня и бедную Светлану Афанасьевну вытащили на ковёр, к директору школы. Там собралось всё наше руководство и кое-кто из учителей.

— Нестор Петрович, это что? Мазохизм? — жёстко спросила Екатерина Ивановна. — Вы сами копаете под свою репутацию, и, видимо, этот процесс вам доставляет удовольствие. Но радоваться тут, извините, нечему. К вашим оценкам теперь не будет доверия, оно уничтожено. И вам придётся свой авторитет возводить заново, по кирпичику, как разрушенный по неразумению дом. К тому же вы втянули в это пагубное мероприятие и учительницу литературы.

Моя соучастница слабо запротестовала: мол, она сама, по собственному порыву.

— Не спорьте, Светлана Афанасьевна, не оправдывайте Северова. Я не сомневаюсь: заводилой был он! — осадила её директриса. — Да, да, Нестор Петрович, теперь вам будет трудней, чем было до того, когда вы начинали.

— Наоборот, легко, — возразил я. — Теперь они знают, если я ошибся, свой просчёт обязательно исправлю, не думая об амбициях. А коль я этого не сделал, значит, оценка верна. Между людьми всё должно строиться на доверии. И вообще, в таких школах нужна новая педагогика. Мы сломаем старую.

— Кто — мы?

— Мы с вами! Мы с вами заключили союз, помните? — повернулся я к завучу. — Я тогда искал вас в клубах дыма.

— Помню. Но теперь я бросила курить. Искать меня не придётся.


Детектив пугающе затягивался и конца ему до сих пор не было видно: кто-то, упорный, не унимался и руками тёти Глаши подбрасывал свёртки, украшенные буквами НПС, а я по-прежнему, наскоро разметав дневные заботы, мчался в школу, стараясь успеть первым и забрать передачу до прихода коллег, и, озираясь на дверь, совал её на дно портфеля. Всё это походило на игру, только она велась в одно кольцо, моё, — самаритянка забрасывала мячи, а я лишь знай вытаскивал свёртки — оставишь, наткнётся кто-то другой, и начнутся вопросы. И этому матчу не видно конца, он будет тянуться до тех пор, пока не надоест моей незримой партнёрше. Я раз за разом подкатывал к тёте Глаше, старался и так и этак, пускался на хитрые уловки, но она твердила своё: «Добро нельзя запретить!»

Сегодня мне принесли блинчики с творогом.

— Петрович, к тебе гость!

— Баба Маня, надеюсь, вы явились во сне? Хотя я вас там не видел, — пробормотал я, на всякий случай не размыкая глаз. Подтвердит, повернусь на другой бок и буду спать дальше.

— Нестор Петрович, это явь! — услышал я второй и тоже знакомый голос.

Я продрал глаза, кое-как сфокусировал зрачки. Над моей кроватью склонился мой ученик Геннадий Ляпишев. С его лицом творилось что-то неладное, но что именно, понять вот так сразу, на тяжёлую, плохо соображающую голову, пока мне было не по силам.

— Явь, и очень неприятная, — повторил Ляпишев. — Ганжу замели менты.

— Не менты, а работники милиции, — поправил я, с трудом выполняя обязанности педагога.

— Но Гришке от этого не легче, — логично возразил ученик.

Я сел на кровати, опустил ноги на пол, потряс головой, пытаясь избавиться от свинцовой дроби или чего-то ещё такого тяжёлого, забившего мозги, — этой ночью лёг я поздно, читал до трёх часов.

— Ляпишев, думаете, вы меня удивили? Впрочем, рассказывайте, что он отмочил на этот раз, — сказал я, оставив бесплодные попытки очистить голову, обрести ясность мысли.

— Ничего особенного, ну ударил меня разок, но, Нестор Петрович, сделал он это абсолютно нечаянно. Как было-то? Мы вывалили из школы, и он захотел размяться, мышцы, говорит, затекли, начал боксировать, бух-бух. — Ляпишев показал, как Ганжа молотил кулаками окружавшее его пространство. — Он думал, перед ним пустой воздух, и хрясь, а в нём оказалось моё лицо. В воздухе то есть, сам не знаю, как оно попало туда, — пояснил Ляпишев. — В общем, Нестор Петрович, если кто виноват, так это я!

Теперь я и сам разобрался с его лицом. Вокруг левого глаза Геннадия наливался фиолетовым цветом здоровенный фингал. Теперь Геннадий был не просто Ляпишевым. Он был Ляпишевым очковым, как бывают очковыми змея и даже медведь.

— Виновны вы, а в милицию угодил Ганжа. — Я уже обрёл способность анализировать. — Получается неувязка. Вам не кажется, Геннадий?

— Только на первый взгляд. А почему? А потому как в это время мимо ехал патруль. Ну и сержанты решили, будто он меня метелит от души. Я, конечно, стал объяснять, так, мол, и так, но вы знаете Ганжу. Он начал чудить, то да сё. А вам, мол, известно, кто перед вами? Внебрачный ребёнок секретаря ООН! Они обиделись, считаешь, мы дураки, и загребли: оскорбление при исполнении и самозванство, мошенничество то есть. Теперь он в пятом отделении. Нестор Петрович, надо вытащить Гришку! Перед вами ведь нет преград. Вы как танк!

— Ну какой из меня танк, — пробормотал я самокритично. — Посмотрите на меня, Ляпишев.

Он посмотрел на мои мускулы и сказал:

— Пусть не тяжёлый, но лёгкий танк — это точно.

— Ладно. Вам небось пора в цех, Ступайте, трудитесь, я помозгую, пока буду приводить себя в норму… Ляпишев! — остановил я его на пороге. — Где вы узнали мой адрес? Коровянская ещё наверняка спит.

— Уже бодрствует! Я прежде забежал к ней домой. Чуть не увязалась со мной. Как же, ей интересно, будет что рассказать. Фары во! — Ляпишев выпучил глаза, изображая Вику. — Но я отшил, нам только её не хватало, — доложил Ляпишев и убежал на завод.

И всё-таки Геннадий что-то утаил, и, может, основное, — Ганжа зря не будет махать руками. И конечно, этот малый способен вывести из себя кого угодно, даже ледяной столб, а блюстителей порядка и подавно. И всё же он не преступник.

За утренним туалетом и скудным холостяцким завтраком я обдумывал, как вызволить Ганжу из кутузки. Потом взял с этажерки одну из своих любимых книг, сунул в портфель и отправился к Светлане Афанасьевне. Я знал, где живёт наша филологичка, однажды, в сильный ливень, я после уроков, поймав такси, развёз по домам её и географичку.

А жила она на тихой тенистой улице, в старом одноэтажном особняке, где ей принадлежала, как сейчас это выяснится, небольшая однокомнатная квартирка. Я вошёл во двор, проследовал вдоль кирпичной белёной стены, увитой чёрным одичавшим виноградом, и постучал в дверь над крылечком в три низких ступени.

Светлана Афанасьевна уже была на ногах, причёсана, одета и, главное, свежа, в отличие от меня, ещё смурного после ранней побудки. Она походила на петербургских барышень со знаменитых Бестужевских курсов своим изяществом и светлым одухотворённым лицом. Такими их я себе представлял по книгам и снимкам из дореволюционных журналов. Только эти барышни носили длинные платья до пят и не бегали по строительным лесам в защитной пластиковой каске, гоняясь за своими учениками.

«Не будь Лины, я бы непременно влюбился в Светлану, до того она мила и элегантна. Надеюсь, это произведёт впечатление и на милицейских чинов», — подумал я, любуясь Светланой Афанасьевной.

— Вы мне нужны, — сказал я с чувством.

— Нестор Петрович, что с вами? Вы не в себе? — забеспокоилась Светлана Афанасьевна.

— Вы угадали. — И я рассказал о беде, случившейся с Ганжой, а закончил так: — А вы поможете вытащить его из милиции!

— Ни за что! — воскликнула Светлана Афанасьевна. — Пусть его спасают другие. Те, кто рядом!

— Вы обиделись на ученика?! Ай-яй-яй, уж от вас-то я такого не ожидал, — искренне признался я и пошутил: — А может, это ревность?

— Я ревную Ганжу? Нестор Петрович, вы действительно сегодня не в себе, — сказала Светлана Афанасьевна запунцовев.

— Тогда помогите нам обоим.

— Так и быть, я помогу. Но лично вам. И в последний раз. Вечно вы меня втягиваете в какие-то истории, — пожаловалась она.

— На то я и учитель истории, — сострил я и понял: крайне неудачно. И малодушно списал это на раннее утро.

На улице мы поймали такси и поехали в пятое отделение. По дороге я посвятил спутницу в свой план.

— Ну как? — спросил я с небольшим налётом самодовольства.

— По-моему, вы заразились от Ганжи. — И Светлана Афанасьевна обречённо махнула рукой: — А, делайте что хотите.

Начальником отделения был пожилой подполковник в тёмно-синем милицейском мундире, сидевший в прокуренном кабинете с зарешечёнными окнами.

— Что у вас? — спросил он невыразительным механическим голосом и, наверно, в двадцатый раз за это утро, будто работал на конвейере, а мы к нему приплыли на ленте. Мой расчёт на привлекательность спутницы не оправдывался, начальник остался к ней равнодушен.

— Мы с поручением из вашего горотдела, — соврал я нахально и впрямь в духе Ганжи. — Насколько нам известно, вас намерены представить к очередному званию. И нас попросили… Мы — педагоги. Светлана Афанасьевна — учитель языка и литературы. И нас попросили аттестовать вас по части вашей грамотности. То есть как вы пишете, много ли ошибок. Грамматических, естественно.

— Какая-то мухретика! Раньше такого не было. Кому какое делю, как я пишу? Важно, как борюсь с преступностью! — Подполковник даже побагровел от возмущения.

— Времена меняются. Новые веяния, — вздохнул я сочувственно. — Сейчас идёт кампания за повышение культуры. На производстве, в государственных учреждениях и, в частности, в правоохранительных органах. Нам так и сказали: «Милиция помимо прочего должна быть и образцом культуры».

— И что же? Вы будете меня экзаменовать? — угрюмо пробурчал подполковник.

— Ну что вы?! Мы проведём коротенький диктант. Проверим, как вы написали. И вынесем своё заключение. Вот и вся недолга.

За моей спиной горестно вздохнула Светлана Афанасьевна. Подполковник метнул в мою соратницу встревоженный взгляд и оробело спросил:

— И когда же вы собираетесь диктовать?

— Прямо сейчас и продиктуем. Раз-раз! И в дамки!

— Но у меня нет тетрадки, где писать, — сказал подполковник, стараясь отсрочить неприятную процедуру.

— Хватит и листа простой бумаги, — захлопнул я дверцу ловушки.

Подполковник позвонил какому-то Митякову и наказал: к нему никою не пускать, даже самого министра! Затем он достал из стола лист писчей бумаги, взял авторучку и замер, приготовясь к диктанту.

— Светлана Афанасьевна, диктовать будете вы. Это по вашей части, — напомнил я и, достав из портфеля любимую книгу, вручил соратнице. Или подельнице, выражаясь на языке, близком подполковнику.

Светлана Афанасьевна глянула на обложку, на её лице появилось изумление, но она его подавила и, открыв первую страницу, стала медленно, делая паузы, диктовать:

— «Пусть грубые смертные толкуют обо мне, как им угодно, — мне ведомо, на каком худом счету Глупость даже у глупейших, — всё же я дерзаю утверждать, что моё божественное присутствие, и только оно одно, веселит богов и людей…»

— Как-то не по-нашему. Небось Хемингуэй? — спросил подполковник, давая понять: он не чужд литературе.

— Эразм Роттердамский. «Похвала глупости», — пояснил я.

— Да разве можно хвалить глупость? — удивился подполковник.

— Это сатира, — пояснила Светлана Афанасьевна.

— А, понятно. И юмор.

Подполковник писал старательно, выводя каждую букву. Когда он добрался до конца страницы, я остановил диктовавшую.

— Этого достаточно. А теперь, товарищ Гущин, погуляйте. А мы посмотрим, что у вас получилось.

— Можно я погуляю прямо здесь? — несмело попросил подполковник.

Светлана Афанасьевна села на его место, и её красный гранёный карандаш запорхал по странице, роняя красные знаки. Я стоял за её плечом.

Гущин нервно ходил по кабинету, бросал в нашу сторону тревожные взгляды.

Наконец Светлана Афанасьевна исправила букву в последнем слове и отложила карандаш. Гущин бросился к нам с воплем:

— Ну как?

— Мягко говора, неважно. Даже не тянет на двойку. — Я показал страницу, густо усеянную красными чёрточками и буквами. Красного цвета, пожалуй, было больше, чем синих чернил.

— А нельзя ли как-то это… — подполковник не отважился произнести необходимое слово. Его лицо шло алыми пятнами.

— Нельзя ли как-то это скрыть? А в заключение написать нечто противоположное? Мы вас поняли верно? — спросил я, дивясь своему цинизму.

— Вы угадали, — выдавил из себя Гущин, и как мне показалось, похудел, будто использованный тюбик.

— Мы вас прикроем, если вы, в свою очередь, поможете нам, — продолжал я в том же наглом стиле.

— Чего вы хотите?

— У вас находится наш ученик Григорий Ганжа. Вы должны его отпустить, — потребовал я.

Гущин молчал, вникая в мои слова, и вдруг взорвался:

— Так вот оно что?! И ради этого вы устроили цирк, только бы вытащить своего хулигана. И моя аттестация — сплошное враньё!

— Не расстраивайтесь. Рано или поздно вы всё равно станете полковником, — сказал я, желая его успокоить.

— Чёрт с ним, с полковником! Мне куда приятней засунуть вас в КПЗ, к вашему Ганже! — ещё пуще распалялся Гущин.

Я взглянул на Светлану Афанасьевну, она одной ногой уже была в глубоком обмороке.

— Валяйте! А потом весь город будет потешаться над вашим диктантом! — выпалил я, будто сиганул с небоскрёба. Мой желудок даже подскочил к самому горлу. Я добавил: — Между прочим, самое тяжкое наказание для Ганжи — уроки Светланы Афанасьевны. Он — закоренелый прогульщик. В этом смысле, рецидивист. И ещё неизвестно, что для него страшней: ваше КПЗ или её урок.

— Он прячется от меня в мужском туалете, — чуть ли не всхлипнула моя соратница.

— Шут с вами! Забирайте своего Ганжу, — сдался Гущин. — Мы им сыты по горло. Он что потребовал, шельмец? Отведите, говорит, к начальству, ко мне то есть, хочу сделать важное заявление! Горит, мол, душа! Каково? Важное заявление, и душа прямо пылает, — не удержался, передразнил он Ганжу, — Я его к себе, кто знал-то? Говорю: «Ладно, заявляй!» Он говорит: «Мне известно, кто убил Ленского». Я сразу-то не врубился — борьба с преступностью, такой в мозгах ералаш. Но фамилия показалась знакомой, будто давно на слуху. Думаю: наверно, нераскрытое дело. Говорю: «Тогда назови имя убийцы». Он говорит: «Ленского убил Онегин». «Тьфу! — говорю. — Это мы сами учили, и мы тебе вмажем в протокол дополнительный пункт: оскорбление при исполнении». И что? Думаете, сдрейфил? Он прикидывается овечкой и отвечает: «Я вас не оскорблял. Я же не говорил, будто вы не знаете, кто кокнул Ленского. Я сказал: это известно мне. И хотел вам сообщить. Вдруг, думаю, вы не знаете, что я читал „Онегина“. Мол, невежда. Вот и доложил». А в глазах смех! Издевается, значит. Забавляется, говорите? Но от этого не легче. И этак всё утро. Не одно, так другое. Столько лет в органах, но до сих пор не встречал такого баламута.

Он снова позвонил и распорядился привести нашего ученика.

— Возьмите свой диктант. Думаете, мы бы стали мстить? Мы не такие. Мы только хотели вас чуточку припугнуть. Правда, Светлана Афанасьевна?

Она слабо шевельнула головой, на большее её не хватило.

— Я уже ни о чём не думаю. У меня из-за вас кругом идёт голова, как на карусели. Сейчас упаду, — мрачно произнёс подполковник — Получается, будто мы друг другу дали взятки, я — вам, вы — мне, стало быть коррумпированные элементы. Разве так бывает?

Тут дверь распахнулась, и здоровенный милицейский старшина ввёл в кабинет Ганжу. Увидев нас, Ганжа попятился к порогу и, будто бы истерически, закричал:

— Товарищ подполковник, только не в школу! Лучше в кандалы и в Сибирь!

— Проваливай, Ганжа! И больше нам не попадайся. Иначе… — Гущин не договорил и устало рухнул в жёсткое кресло.

На улице я спросил:

— Ганжа, за что вы ударили Ляпишева?

— Нестор Петрович, всё вышло случайно. Захотелось побоксировать. Светлана Афанасьевна, вы всё знаете: я в детстве занимался боксом.

— Откуда мне знать, Ганжа? Я с вами в детский сад не ходила, — надменно ответила учительница.

— Ну да, я пошутил, — сказал Ганжа. — В общем, я принял стойку, — и он показал, как это сделал, — нанёс удар прямой, и надо же такому случиться, на пути кулака оказалась Генкина рожа. Лицо, лицо. Не верите, спросите Ляпишева. Он подтвердит.

— Он уже подтвердил, — сказал я с досадой.

— Во! А Ляпишев, между нами, исключительной честности человек, — пояснил Ганжа, забавляясь нашим бессилием.


Эта неделя стала фестивалем его проделок. Иду я на другой день в школу и вижу: Ганжа любовно, как нечто родное, обнимает почтовый ящик, прибитый у входа в школу. Ящик ничем не отличался от своих почтовых собратьев, развешанных по всему городу, такой же тёмно-синий с гербом страны, но вот, поди же, Ганжа воспылал к нему нежным чувством.

— Гриш, ты никак шизанулся? — спрашивали ученики, проходя мимо Ганжи.

— Я занимаюсь медитацией, погружаюсь в собственный внутренний мир. Но вам этого не понять, двоечники вы и невежды! — отвечал Ганжа, а для меня придумал другое: — Вот, Нестор Петрович, устанавливаю контакт с космосом, при помощи почты. Ищу внеземной разум! О! — Он прильнул к ящику ухом. — Аллё, нельзя ли громче? У нас тут атмосферные помехи. Это Марс! — шепнул он мне. — Так, так! Повторите!

— Не трудитесь! Я расшифровал сигнал: «Ганжа, представление окончено. Пора в класс. Жители Марса», — сказал я и, не став его ждать, вошёл в школьные двери.

А следовало задержаться, — главное представление, оказывается, было впереди.

Как потом утверждали свидетели, вызванные на педсовет, Ганжа ждал Петра Тимохина, и, когда наконец тот появился, подозвал его к себе.

Привожу их диалог по рассказам очевидцев.

— Петьк, понимаешь, какая фигня. Оторвался ящик, слесарь попросил подержать. Сам пошёл за инструментом, да, видать отвлёкся, глушит пивко или что покрепче. Теперь подержи ты, а я найду этого козла, — предложил Ганжа Тимохину.

— Я не домкрат, держать задаром! Ишь, нашёл лоха, — обиделся Тимохин.

— Кто сказал, будто задаром? — удивился Ганжа. — За каждую минуту, пока я буду его искать, ты получишь рубль.

— А если тебя не будет десять минут? Или дольше? — загораясь, поинтересовался Тимохин.

— Значит, с меня червонец. Или соответственно больше, — щедро пообещал Ганжа.

— Ловлю на слове, — предупредил Тимохин. — Давай твой ящик!

— Заменяй меня, только постепенно, смотри не урони, точно он из стекла. А я скоро! — Ганжа передал ящик, изображая осторожность, и поспешил в школу.

— А ты не торопись! — крикнул ему вслед Тимохин.

Он добросовестно держал ящик и то и дело спрашивал зевак:

— Сколько там на часах? — И, выслушав сообщение, возражал: — Твои часы отстают. Рублей прошло гораздо больше. Тянет на все восемь!

До нас же, в учительской, снизу, из вестибюля, донёсся весёлый призыв Ганжи:

— Все на улицу! Аттракцион невероятной жадности! Тимохин зашибает деньгу!

Почувствовав неладное, я выбежал из школы следом за учениками. Тимохина уже обступила толпа зрителей. Из распахнутых дверей вырвался и разлился по улице звонок на урок, но никто и не думал расходиться, ждали что будет.

Увидев меня, Тимохин взмолился:

— Нестор Петрович, сколько намотало на ваших стрелках? У них, у всех, отстают!

— Тимохин, уже был звонок! Отпустите ящик — и в класс!

— Не могу. Я должен его сберечь, вдруг разобьётся, — пояснил Тимохин.

— Тогда аккуратно поставьте на землю, — сказал я, хотя мне сейчас было не до шуток.

Новая проделка Ганжи уже задержала начало занятий на пятнадцать минут, — нетрудно было догадаться: и этого весельчака, а заодно с ним и меня, его классного руководителя, ждут превеликие неприятности.

— Нестор Петрович, мне за это капают монеты, — признался Тимохин. — Минута — рубль. Стало быть, у меня есть шанс загрести кучу денег.

Я вспомнил о его сокровенной мечте, рассказанной мне Нелли. Будь у него ещё одна жизнь, он бы получал вторую зарплату.

Лично бы я, даруй мне судьба вторую, как бы параллельную жизнь, стал бы ещё и врачом. В общем, учил бы и лечил, поймал бы полный кайф, как выражается Лёсик… Но сейчас не до фантазий.

— Тимохин! Сейчас же в класс! — повторил я грозно. — Знания дороже этих денег!

— Не могу! Я жадный! — в отчаянии вскричал Тимохин.

— Так и быть. Я подержу этот чёртов ящик, а вы бегом за парту. Вам повезло, у меня свободен первый урок, — сказал я вздохнув.

— Ага. Хотите подработать сами, — якобы раскусил меня Тимохин.

— Не бойтесь, все деньги я отдам вам.

— Честное слово?

— Слово чести!

— Нет, скажите: «честное слово», — потребовал Тимохин.

— Даю честное слово.

— Будете держать, пока не придёт Гришка?

— Да, пока не явится Ганжа.

Я принял у Тимохина ящик, наказав Петру прислать ко мне Ганжу, и немедля.

Я несомненно влез в идиотскую игру, затеянную Ганжой. Но у меня не было иного решения. Иначе бы мой ученик пропустил урок. А возможно, за ним и второй, и третий… Кто знает, что ещё задумал Ганжа.

Но пока мне приходилось ждать, как приклеенному к почтовому ящику. И конечно, сейчас же по улице пошли мои знакомые. В городе улиц тьма, ходи — не хочу, однако сейчас кто-то, точно специально, их пустил именно по этому маршруту.

И первым появился сплетник Лёсик, — лёгок на помине. Он был тем, кого мне сейчас хотелось видеть в последнюю очередь. Но судьба, словно в насмешку, подсунула именно Лёсика, самого опасного свидетеля. Я очень обиделся на судьбу.

— Ба, что я вижу?! Керосинит сам Нестор Северов! — обрадовался Лёсик, у него азартно заблестели глаза. — Ты уж лучше держись за столб. Он понадёжней.

— Ты не понял. Это ящик цепляется за меня, — сказал я, разоряясь.

— И сколько же ты засосал? Бутылёк? Может, два?

— Четыре! — произнёс я так, будто у меня заплетался язык.

— Ты запил?! Ну и ну! С чего бы? Впрочем, понятно. — Он почесал лоб — Разумеется, я должен тебе помочь. Мы же с тобой друзья. Если у тебе остались бабки, я упакую тебя в такси. И ты поедешь домой. Бай-бай!

— Ни за что! — промычал я. — Мне ещё вести уроки. Целых пять!

Только теперь он обратил внимание на школьный подъезд.

— Шутишь? Ты же в полном распаде.

— Мне не привыкать, — сказал я, словно бы это было для меня привычным делом.

— Ну и ну, — озадаченно повторил Лёсик и пошёл своей дорогой.

Зачем я это сделал? Хотел поизмываться над глуповатым Лёсиком? Теперь он разнесёт на полгорода: мол, Северов, обмишулившись с аспирантурой, стал алкашом и теперь запил по-чёрному.

Но вообще-то сожалеть было некогда. За Лёсиком двинулись другие знакомые, и я им тоже нёс околесицу. А Ганжа не спешил, и обстановка тем временем накалялась. Бдительные жильцы из ближайших домов вызвали участкового, сурового милицейского капитана. И мне пришлось соврать: будто я опустил в ящик письмо неимоверной важности и теперь его сторожу до очередной выемки почты. Капитан покрутил пальцем возле виска и ушёл.

А потом ко мне вышла наш директор Екатерина Ивановна. За её спиной маячила техничка тётя Глаша.

— Нестор Петрович, вы же не Тимохин, — нахмурилась Екатерина Ивановна. — Когда мне сказали, — она бросила взгляд на техничку, — я не поверила, теперь вижу сама. Это же розыгрыш, старый как мир.

— Знаю. — Я печально вздохнул. — Но я дал честное слово: мол, буду держать этот ящик. Хоть до конца света.

— Да, слово тоже нужно держать, — согласилась Екатерина Ивановна. — Но может, я могу вас освободить? От честного слова. Властью директора?

— Тут бессильна даже ваша всемогущая власть, — сказал я горько.

— Что же мы теперь будем делать? — расстроилась Екатерина Ивановна и безвольно опустила руки.

— Как — что делать? — возмутилась тётя Глаша. — Да позвать сюда этого мошенника Гришку. Раз нашкодил, давай исправляй!

Тут из школьных дверей, точно из царских врат, выступил сам Ганжа. Он и теперь не спешил, полюбовался на меня в обнимку с ящиком и известил:

— Нестор Петрович! Так и быть, можете топать на свои уроки!

— А как же ящик? Он упадёт, — спросил я, не скрывая сарказма.

— Пёс с ним. Пусть валяется, — сказал Ганжа. О, сам прирос к стене, — добавил он будто бы восхищённо, когда я опустил руки.

После этого слово взяла директор:

— Ганжа, вы сегодня фактически сорвали урок! Но вам этого мало! Вам мало рукоприкладства. Да, да, Ганжа, мне сегодня звонили из милиции! Так вы ещё поставили, мягко говоря, в нелепое положение своего педагога!

— Екатерина Ивановна, он поставился сам. Добровольно, — возразил Ганжа с самой невинной улыбкой. — Говорят, дал честное слово. Его же никто за язык не тянул? Верно? Или Петька кинул лажу? Сказал: не боись, ящик держит историк, а он дал честное слово. Значит, помрёт, а не бросит. Он — человек железный. Нестор Петрович, или всё было не так? — Ганжа впился в меня испытующим взглядом.

— Всё было так, — подтвердил я. — Кроме одного. Я, увы, не железный.

— И всё равно, Ганжа, по вас давно плачет педсовет, — сурово изрекла директор.

— Это плохо, — притворно озаботился Ганжа, — если он плачет. Говорят, слёзы укорачивают нашу жизнь. Екатерина Ивановна, лично я готов рассмешить и вас, и весь педагогический коллектив.

— Довольно, Ганжа, я от вас так устала. Нет слов. — Директор и впрямь изнеможённо махнула рукой и первой вошла в подъезд.

Мы потянулись за ней.

— Нестор Петрович, вы согласны? Насчёт слёз? — начал было Ганжа, поднимаясь рядом со мной по ступенькам.

Я перебил:

— Ганжа, почему вы не на уроке? У вас сейчас литература.

— Вас пошёл выручать. Сказал Светлане, ну, Афанасьевне: надо дать срочную телеграмму, в Кремль. Я обещал!

— Неужели она поверила?

— Нет, конечно. А что ей оставалось делать? Кремль есть Кремль!

На перемене ко мне подошёл Тимохин и горько попрекнул:

— Нестор Петрович, из-за вас я потерял пятнадцать рублей. Ганжа сказал: ваше держание ящика этого не в счёт. Мол, он договорился со мной и держать должен я. В этом, говорит, и заключалась вся идея.

— Хорошо, Тимохин, я отдам вам пятнадцать рублей, вот получу зарплату.

— Ждать столько дней, — вздохнув, посетовал Тимохин.

— Я заплачу вам проценты. Сколько? Десять? Двадцать?

— С вас только пять. Я вас ценю, — признался Тимохин.

На педсовете гремели гневные речи: мол, пора изгнать Ганжу из наших стен, мол, он давно у всех точно та самая кость, застрявшая в горле. Помалкивала лишь одна Светлана Афанасьевна, забилась в угол учительской, бледная и притихшая. В конце концов предоставили заключительное слово его классному руководителю.

— Карфаген, конечно, должен быть разрушен, — согласился я с педсоветом. — Но Ганжа — человек неординарный, и мы должны это учесть.

И я, набравшись отваги, пообещал принять экстренные меры и сделать из Ганжи суперобразцового ученика. И что удивительно: мне охотно поверили, отдали Ганжу как бы на поруки, и облегчённо вздохнули, словно я своим обещанием их избавил от тяжкого греха.


Сегодня она принесла сырники.


Итак, мне как бы отдали, а я как бы взял Ганжу на поруки, не подумав: у меня их всего-навсего две, обычных, пятипалых, — тут более уместен осьминог с его восемью щупальцами, и на каждом боевые присоски. Но отступать было поздно да и некуда — надо было шевелить своими пятипалыми, с чего-то начинать, и я отправился за советом к его мамаше, к Марии Ивановне, так, помнится, её именовала Светлана Афанасьевна.

Я проехал на трамвае через весь город, болтаясь из стороны в сторону вместе с вагоном, хватаясь за поручни и дважды за верёвку, с её помощью кондуктор сигналила водителю трамвая, и тот дважды включал тормоз.

Мой непутёвый ученик жил далеко от школы, дальше и не придумать, — дальше начиналась кубанская степь. Здесь же и дымил ремонтный завод — место его работы. И Ганжа почти каждый вечер терпеливо колесил в этакую даль и туда, и обратно! А были школы и поближе. Одна, возле коей я вышел из трамвая, и вовсе находилась в двух шагах от дома Ганжи. Но почему-то он предпочитал именно нашу. «Что ж, — подумал я, входя в узкий полутёмный подъезд, — на то он и Ганжа, не может обойтись без причуд».

— Да он никого не слушает. Знай смеётся, — почему-то развеселилась крошечная пожилая Мария Ивановна, прослушав мой рассказ о похождениях Ганжи. И глаза у неё были такие же озорные, как у сына. Видать, сама в молодые годы была неутомимой проказницей.

— Мария Ивановна, но, может, всё-таки есть к нему какой-нибудь ключик, пусть маленький-маленький, как для моего портфеля? — И я показал свой портфель.

— Откуда же взяться ключику, маленькому или амбарному, если у него, у Гришки, нет ни одного замка? — Мария Ивановна рассмеялась, довольная своей хохмой.

Зря я трясся сюда на трамвае, — с чем приехал, с тем придётся и отчалить. Но прежде чем уйти, я задал ещё один вопрос, из праздного любопытства:

— Как, по-вашему, почему Григорий выбрал нашу школу? Есть школа прямо у вас под боком и, наверно, ничем не хуже.

— Это из-за Светланки. Она у вас учительница.

— Светлана Афанасьевна? — Я напрягся, ожидая ответа. Хота чего было ждать, у нас в учительской единственная Светлана, она.

— Отчества не знаю. Тогда она была пигалицей. Светланка и Светланка. Они с Гришкой, — как это у них называется? — во, дружили до девятого класса. И в начале десятого тоже. Вместе готовили уроки. У нас, за столом, за ним сейчас сидим мы с вами. — Она похлопала по столешнице, накрытой белой скатёркой.

Я будто перенёсся во времени назад, увидел со стороны этот квадратный обеденный стол и совсем ещё юных Свету и Гришу. Они сидят рядышком, склонившись над учебником, соприкасаются их плечи и волосы, её золотистые локоны и его чёрная шевелюра. Ганжа занимает стул, на котором теперь сижу я.

— Гришу её родители не любили, хулиган и вообще не ровня. Они в торговле, а я прачка, — продолжала Мария Ивановна, не подозревая о моих видениях. — Потом и вовсе запретили ходить к нам. Как-то они ушли, а Светку заперли в квартире, ну он и полез к ней в окно по трубе. Они с жалобой в школу: такой-сякой бандит, ваш ученик, хотел ограбить их богатство. А там того и ждали, выперли, не дали закончить десятый класс, не пожалели. Ну, он и уехал на Курилы, там у меня брат. Сначала рыбачил на пароходе, в порту, где-то ещё. Был солдатом. Приехал в этом году и устроился в школу. Снова к ней, под бок.

Я не ослышался? Значит, он уже окончил девять классов?

Мой вопрос доставил ей удовольствие. Мария Ивановна поманила меня к себе, я послушно потянулся к ней через стол, она сказала, понизив голос, будто нас могли подслушать:

— Более того, у него есть аттестат этой самой зрелости, видела сама. Он там сдал, экстерном. Зачем тебе, говорю, снова в школу, да ещё в девятый? Он смеётся: хочу, говорит, закрепить знания. Иди, говорю, тогда хотя бы в десятый. Опять смеётся. А Светка учит в десятом?

— В десятом язык и литературу ведёт другой педагог.

— Значит, я угадала, — многозначительно заключила Мария Ивановна.

Выходит, я не ошибся насчёт той, кто именно где-то рядом с Ганжой.

— И что у них теперь? — спросил я как бы между прочим.

— Вам должно быть видней. Вы с ними в школе. А мне он не говорит. Несёт всякие небылицы, не хочется повторять. О том, что Светланка в этой школе, думаете, я от него узнала? Мне донесли люди другие.

Совершив затем тур по другим ученикам, вечером я пришёл в школу. Светлана Афанасьевна уже была в учительской, пристроилась за столом с раскрытым классным журналом и, ведя карандашом поперёк страницы, видимо, по строке с отметками, что-то шептала себе под нос. Приблизившись, я услышал:

— Не любит… не любит… ну, это как сказать… не любит… не любит…

Она гадала, будто на лепестках ромашки.

Я уселся напротив, по ту сторону стола, и с полной ответственностью произнёс:

— Любит он вас, Светлана Афанасьевна, как Тургенев любил Полину Виардо. Куда она, туда и он.

— Нет, он не любит. — Она огорчённо покачала головой и спохватилась: — Нестор Петрович, о чём вы?

— Я всё знаю. Мне рассказала Мария Ивановна. Почему вы от меня это скрывали? Мы с вами друзья… Ну, почти друзья. Надеюсь, скоро будем.

— Нестор Петрович, тогда мы были детьми. И теперь всё осталось в прошлом, — произнесла она с грустью.

— Неправда! Всё осталось в настоящем! И по сей день. Вы понимаете это, но хотите себя обмануть. Ганжа и в школу-то нашу пришёл по единой причине: здесь вы. Между прочим, у него среднее образование, он уже получил аттестат.

Эта информация на неё свалилась, будто… нет, снег посреди лета, случается, падает и в жаркий день. Поначалу она ошеломлённо молчала, потом произнесла:

— Для меня это новость. Разумеется, приятная! — сказала это, словно я её заподозрил в обратном.

— Но то, что у него есть девять классов, это-то вам должно было быть известно.

— Хорошо, я скажу, — сдалась Светлана Афанасьевна. — Гри… то есть Ганжа пришёл мстить. Думаете, почему он сказал про десять своих разводов? Хотел мне причинить душевную боль.

— Но он не разводился. Ни разу!

— Значит, разведётся потом.

— Господи! Да любит он вас! Любит! Он хотел вызвать ревность, вот и ляпнул.

— А почему он бегает с моих уроков? Тоже от любви? От её избытка?

— Да чтобы вы его… ну, как бы сказать?.. ловили! Он хочет, чтобы вы им занимались. Хотя бы так, если не можете по-другому. Давайте честно: когда ваш ученик, любой ученик, ведёт себя образцово, учится на пятёрки, вы за него спокойны и уделяете меньше внимания, чем непутёвым. С этими возитесь, не жался ни времени, ни сил. Верно?

— Пожалуй, да.

— Правда, трудно представить Ганжу отличником и образчиком дисциплины, — не удержался я от улыбки.

— Поверьте, он очень способный, — возразила она с жаром.

Тогда я вынес свой вердикт.

— Светлана Афанасьевна, вы его тоже любите! До сих пор! — сказал я тоном государственного обвинителя.

— Я этого не говорила! И что вы всё об этом? О Тургеневе? Полине Виардо? Посмотрите: у Ганжи по физике тройка. А он мог бы учиться на пятёрки. Пусть на четвёрки. Куда вы смотрите, его классный руководитель? Какие собираетесь предпринять меры? Надеюсь, вы не намерены сидеть сложа руки?

— А почему бы теперь и не посидеть? — спросил я весело. — Проблема Ганжи решена! Он у нас находится незаконно. Сегодня же поставлю в известность директора, и в его деле можно поставить точку!

— Неужели вы это сделаете?! — ужаснулась Светлана Афанасьевна.

— Я обязан! Иначе сам нарушу закон, и вы это знаете сами.

— А вы подумали, что будет с Ганжой! Он пропадёт без присмотра. А здесь он у нас на глазах.

— Не надо паниковать! Он — самостоятельный взрослый человек. Мужчина! Был рыбаком, солдатом.

— Да что вы, что вы! Ганжа ещё мальчишка! Это только кажется, будто он взрослый. Вспомните все его проделки. Вспомнили, вижу по лицу. Вот-вот! Мы его выставим, и он сразу же что-нибудь выкинет, а тут хотя бы мы. Давайте подождём до конца четверти, а там… посмотрим.

— А говорят, будто это я вас втягиваю в неблаговидные затеи. Хотел посидеть сложа руки, да куда там, разве позволят.

И тут меня озарило, будто вдруг в голове взорвался интеллектуальный фейерверк.

— Светлана Афанасьевна! Мне срочно нужен гипнотизёр! Нет ли у вас такового среди ваших знакомых?

Она на меня посмотрела, ничего не понимая, потом сказала виновато: откуда, мол, ему, таковому, взяться? Но сейчас же вспомнила: у одной из её однокурсниц есть необычная соседка. Она уже давно занимается гипнозом или чем-то похожим на гипноз.


Сегодня я получил очередной гостинец. Теперь это был омлет, упакованный в небольшую коробку. «А принести вилку не сообразила», — подумал я с торжествующей усмешкой.


Когда всё было готово, я после уроков попросил Ганжу задержаться в классе.

— Присаживайтесь, Ганжа, хотя разговор у нас не будет долгим. — Я указал ему на первую парту перед учительским столом.

— Ни за что! — воскликнул Ганжа. — Я не могу рассиживать, будто король, в то время когда качусь по наклонной в пропасть. И вот-вот ухну на дно! И в лепёшку! Шмяк! Вы правы, Нестор Петрович, мы с вами должны со мной что-то делать. Нечего со мной либеральничать! Нестор Петрович, я уже дошёл до ручки. Ставлю вас в известность! Потом не говорите, будто не знали. Вон недавно иду по улице, а мне навстречу станичные мужики, все на конях, как в кино. Приехали, говорят, на краевые скачки. Где, спрашивают, тут ветеринарный диспансер? С них будто требуют справки: не больны ли их лошади бруцеллёзом. Как бы на моём месте поступил нормальный прохожий? Пояснил, что и где, там-то и там-то. Но мне ведь по-человечески не интересно, И я их направил в другой диспансер. Правильно, в венерический. А зачем это сделал? Не знаю сам. Эх, сейчас возьму и со всем этим покончу разом, выброшусь в окно! — Он и впрямь направился к окну.

— Ганжа, остановитесь! Не всё так безнадёжно! — вскричал я, всполошившись.

— Чего вы испугались? У нас первый этаж, — спокойно напомнил Ганжа, возвращаясь и усаживаясь за парту.

— А вы зря затеяли эту психическую атаку! Отбой! Я не собираюсь вас отчитывать, я этим займусь в иное время. А сейчас я хочу с вами поговорить о другом. И кстати, бруцеллёзом, по-моему, болеют не лошади, а коровы, — добавил я, не удержавшись.

— Ну, если о другом, я слушаю, — покладисто согласился Ганжа.

— Одна из моих знакомых, женщина, чудаковатая, собирается завести голубей, — начал я осторожно. — Сама она в этих птичках ничего не смыслит, с ними не соприкасалась, разве что подкармливала на улицах и скверах, бросала им кусочки хлеба. И потому желает прежде посоветоваться с опытным голубятником: с чего начинать, какие породы и прочие тонкости. Меня спросила: не знаю ли я таких людей. Я вспомнил о вас. Вы вроде бы некогда держали голубятню, и подростком, и позже.

— Кто вам сказал об этом? — Ганжа будто бы насторожится.

— Кто-то из нашего класса, а кто не помню. Разговор зашёл о голубях, и он вскользь бросил: а Ганжа, мол, раньше гонял голубей. — Изрекая это, я предусмотрительно отвёл взгляд, когда я говорю неправду, меня выдают глаза. В действительности источником этой информации была Светлана Афанасьевна.

— А теперь этим хочет заняться ваша знакомая? — задумчиво переспросил Ганжа.

— Отдалённо знакомая, — подстраховался я на всякий случай.

— И сколько ей лет?

— Наверно, около сорока. Женщину прямо не спросишь.

— Значит, женщине лет сорока вздумалось заняться голубятней, — пробормотал мой собеседник, размышляя о чём-то.

До меня только теперь дошло: стараясь заманить его к гипнотизёру, я выбрал повод прямо-таки идиотский. Трудно представить солидную даму на покатой жестяной крыше городского дома, размахивающей шестом и оглашающей округу пронзительным разбойничьим свистом. Но что поделаешь, лучшего способа я не нашёл. А с ним, гипнозом, связаны мои последние надежды.

— Я понимаю: звучит неправдоподобно. Вы мне, конечно, не верите. Всё это действительно выглядит нелепо.

В тёмных глазах Ганжи промелькнуло нечто похожее на ухмылку и исчезло, в них снова наступило ясное безоблачное лето.

— Ладно, забыли, не было ни этой женщины, ни голубей, — произнёс я, стыдясь своей глупости.

— Нет, Нестор Петрович, вы меня заинтриговали, — возразил Ганжа. — Мне интересно. Я хочу познакомиться с этой тёткой.

Мы договорились, где встретимся в воскресенье, в день, назначенный гипнотизёршей. Прощаясь, Ганжа вальяжно проговорил:

— Между прочим, я вас выкупил у Тимохина, за червонец и пять рублей. Теперь вы как бы мой крепостной. Но сегодня я щедр и потому вас отпускаю на волю! — И он сопроводил свои слова широким помещичьим жестом.

Гипнотизёрша на самом деле уже пребывала на пенсии — норовя заманить Ганжу, я очень польстил ей с возрастом. Мы ездили к ней вдвоём со Светланой Афанасьевной, нанесли два визита в её однокомнатную квартиру — в первый раз она не поддалась на наш уговор.

— Светочка, — говорила дама низким прокуренным голосом, — если бы ваш больной был алкоголиком или наркоманом… Но двойки и плохое поведение не по моей части.

В конце концов мы её уломали, и в солнечный воскресный день я пришёл к ней с Ганжой. Увидев хозяйку, он одарил меня задумчивым взглядом, но промолчал и вернул своё внимание даме — послал ей ослепительную улыбку.

— Вас прошу сюда. — Дама указала пациенту на свою комнату. — А вы подождите на кухне. — Она ободряюще мне подмигнула и ушла следом за Ганжой.

Я сидел в кухне-крохотуле за стандартным столиком с голубой пластиковой крышкой и прислушивался к происходящему в комнате. Временами мой обострившийся слух улавливал команды: «расслабьтесь», «смотрите мне в глаза», «вы спокойны, вам хорошо». Но вот что странно: их почему-то подавал сам пациент. Прислонив ухо к стене, я услышал, будто это было рядом со мной: «Вы в цирке, вам семь лет, вокруг вас дрессированные голуби. Скажите им: гули-гули…» «Что вы себе позволяете?» — вскрикнула гипнотизерша. Потом кто-то с шумом отодвинул стул, и через одну-две секунды на пороге возник Ганжа. Из-за его плеча выглядывало растерянное лицо дамы.

— Он меня чуть не загипнотизировал, — пожаловалась она неестественным для неё высоким, почти детским голосом. — И при чём тут какие-то голуби?

— Пропал кураж, — небрежно пояснил Ганжа. — А вы, Нестор Петрович, выходит, докатились? Дальше-то падать вроде некуда?

— Ганжа, это был шаг отчаяния, — сказал я уныло.

— Неужто всё так безнадёжно? — Его тёмные глаза, наверно, впервые смотрели серьёзно, без привычной, точно несмываемой, усмешки.

— Я перепробовал всё.

— Идёмте отсюда. Не то вернётся кураж, и я внушу нашей милой хозяйке, будто она в женской бане, — предупредил Ганжа.

Мы вышли из подъезда. На противоположной стороне узкой улицы Светлана Афанасьевна безуспешно пыталась спрятаться за тонким молодым каштаном. Её кремовые пиджак и юбку не заметил бы только слепой.

— Светк, с ним всё ясно, он конченный, а зачем это тебе? — громко спросил Ганжа.

Светлана Афанасьевна вылетела из своего укрытия и панически засеменила по улице, спасаясь от Ганжи.

— Зачем, зачем, — по-мальчишески передразнил я Ганжу. — А затем! Она тебя любит!

— Заливаешь! — не поверил Ганжа, но очень желая верить.

— Чтоб меня… если я… — И я, вспомнив детство, выразительно чиркнул большим пальцем по своему горлу. Мол, если вру, можешь перерезать мне глотку. По-моему, именно так трактовался сей очень древний знак.

Ганжа схватил меня за лацканы пиджака, притянул к себе, заглянул в зрачки, будто пытался проникнутьвзглядом в глубины моей души, и отпустил со словами:

— Живи, друг! — И крикнул: — Светк, у тебя на спине паук! Погоди, сниму! — И побежал через улицу.

Ганжа догнал Светлану Афанасьевну, схватил за локоть, видно, что-то говоря. Она вырвалась и поспешила прочь. Он снова попытался её удержать, и она снова вырвалась. И так повторилось несколько раз. Некоторое время они просто шагали рядом. А потом Светлана Афанасьевна сама взяла его под руку, и они пошли, наверно, воркуя, как те самые голубь с голубкой: курлы-мурлы-вурлы. Вскоре эта парочка повернула за угол, и я остался один-одинёшенек. Даже куда-то все разом делись прохожие, попрятались в домах и подворотнях, словно нарочно усугубляя моё одиночество.


На этот раз в свёртке были драники — картофельные оладьи.


— Ты знаешь человека по фамилии Ганжа? Григория Андреича?

Интересовался Витя Авдеев, ещё один мой бывший сокурсник, а ныне сотрудник краевой молодёжной газеты. До этого он пописывал все четыре курса — посмотришь на него на лекции, Витя что-то увлечённо строчит на листке писчей бумаги, поднимет глаза к потолку и, что-то там найдя, пишет снова. Вся группа внимает преподавателю, а этот индивидуалист витает где-то за стенами аудитории, взор его затуманен. Начинал он с мелких заметок — там-то и там-то открылся новый магазин или сапожная мастерская, — потом взялся за очерки и фельетоны, носил в газету. Там кое-что печатали, а после диплома Витю взяли в штат. Вечером он позволил мне в школу и задал этот вопрос.

— Знаю я такого. Ганжа — мой ученик, — сказал я и признался: — Но лучше бы я его не знал! Наверно, он что-нибудь отчебучил, иначе бы ты не звонил.

— Зайди к нам, если сможешь, завтра. Я тебе покажу кое-что.

На другой день я пришёл к нему в редакцию, размещённую на первом этаже двухэтажного дома. В её глубинах кто-то, ужасно фальшивя и задыхаясь, но с чувством, пел арию Надира: «В сияньи ночи лунной…» Я отыскал комнату с табличкой «Отдел учащейся молодёжи», где сидел Авдеев, и, переступив порог, с некоторой завистью произнёс:

— Весело живёте. Распеваете арии.

— Только в туалете, — сказал Авдеев.

— У вас там клуб?

— Почти, — усмехнулся журналист. — Сломалась дверная защёлка, в туалете то есть. Ну и каждый, будучи на унитазе или возле него, подавал сигнал: мол, кабинет занят. Кашлял, изображал прочий шум, в границах приличий. Ну и наши шутники предложили перейти на вокал, по крайней мере это будет услаждать слух. И присобачили объявление к туалету. Ну и наши доверчивые посетители, как ты слышишь сам, поют. Не все, конечно, а те, кто живёт по инструкциям. Сейчас солирует непризнанный гений. Его не взяли на какой-то смотр, однако качать права он почему-то ходит к нам.

— Проще, наверно, поставить новую защёлку.

— Проще, но нам не до таких мелочей, всё время и мысли отданы глобальным делам. Вот и поём, — самокритично усмехнулся Авдеев. — Да ты присаживайся и прочти. — Он придвинул ко мне исписанную страничку из школьной тетради. К листку был пришпилен конверт с адресом и почтовыми штампами.

— Жалоба на Ганжу? — спросил я, заранее затосковав.

— Совсем наоборот: жалуется он сам! — Витя следил за мной с любопытством, переходящим в охотничий азарт.

Добропорядочный гражданин Ганжа Г.А. доносил на своего учителя Н.П. Северова. Этот, с позволения, педагог докатился — берёт взятки со своих учеников, ради чего он придумал ловкий ход: валит их на уроке и, вызвав затем на так называемую консультацию, там с глазу на глаз ставит положительную отметку, разумеется за деньги. В письме приводилась такса, назначенная Нестором Петровичем: тройка — рубль, четвёрка — два, пятёрка обходилась желающим в три рубля.

Я перевёл взгляд на конверт, проверил обратный адрес автора письма, он принадлежал Ганже — я там был в начале прошлой недели и мог засвидетельствовать его достоверность.

Из туалета донёсся заливистый женский голос: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…»

Авдеев снял телефонную трубку и позвонил кому-то:

— Лиза, что у нас делает Матюкова? Не остри, слышу сам. Я ей обещал ещё вчера: будет опровержение, будет! Пойди и растолкуй: у нас не клуб! Знаешь куда. Вот люди, — пожаловался он, положив трубку, и послал мне вопросительный взгляд.

— Писал не Ганжа! Это подделка, — сказал я, возвращая письмо.

— Ты уверен? — Витя всегда испытывал ко мне добрые чувства, но сейчас он был разочарован: дичь оказалась призрачной, растаяла в воздухе прямо на его глазах.

— Почерк не его. К тому же он при всём своём легкомыслии и склонности к баламутству — малый прямой и честный. Ганжа не стал бы заводить интриги, да ещё за моей спиной, а высказал бы прямо в глаза. И тут видна женская рука. Мягкие округлые буквы. А здесь она лопухнулась, проговорилась: «я возмущена». Видишь? — Я нашёл эту строчку и ткнул в неё пальцем.

«Дует тёплый ветер, развезло дороги, и на южном фронте оттепель опять…» — завёл дребезжащий стариковский голос. Я спросил:

— Отставник?

— Носят нам мемуары. Но если не он, не Ганжа, то кто же? — воспрянул журналист; дичь, пусть пока неясная, снова зашуршала по кустам.

— Я было погрешил на некую особу. — Я поведал о своём методе, извращённом в письме, и заключил: — Но это не она. У неё бы не хватило ни фантазии, ни чувства юмора. А клеветница, надо признать, остроумна. Она выбрала в доносчики не кого-нибудь, она подставила Ганжу. Для меня, с её точки зрения, это имеет особое значение. Мой с ним поединок у всех на виду. А возможно, эта месть двойная: и мне и Ганже.

— Но может, ты всё же подозреваешь кого-то? — Авдеев не унимался, пытаясь взять след.

— Витя, я не могу себе этого позволить! Иначе я перестану верить своим ученикам, буду подозревать каждого, и тогда мне конец, как педагогу. Рухнут наши добрые связи. Хотя, если судить по этой стряпне, в них и без того образовалась трещина. Да она, видать, и была, только я её не замечал. Понимаешь, мне казалось, будто между нами установилась идиллия. Но я ошибся, и это самое неприятное в истории с письмом, — сказал я с горечью.

— Ты как был романтиком, им и остался, притом наивным, — припомнил Авдеев и, желая меня утешить, предложил: — А чти если мы пришлём к тебе корреспондента? Он напишет о твоём прогрессивном методе, о новаторе и рутинёрах.

— Не стоит. Мой метод вовсе и не метод, я выразился слишком претенциозно, словом, он — не панацея. И директор с завучем не рутинёры. Они тоже стараются, но, может, не всегда удачно. У нас всё сложно. Никто не знает, как будет лучше.

-- Надумаешь, позвони, — сказал Авдеев прощаясь.

Прежде чем покинуть редакцию, я зашёл в туалет — кабину с одним унитазом, — и, будучи склонным к солидарности, запел: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан…»


Вечером в понедельник на полке я нашёл оладьи из картошки.


На этот раз в свёрток снова положили домашние пирожки, с виду такие же соблазнительные, не сомневался я и в достоинствах начинки, капустной или мясной, а может, она была из картошки. Пища искушала: съешь, съешь меня! А я сегодня пришёл в школу с пустым, ноющим от голода желудком, — задержался на одной из строек, отлавливал ученика-дезертира и не успел поесть. Я решил рискнуть и поживиться пирожками сейчас и здесь, на месте «преступления», авось успею до прихода коллег. Однако тут же за дверью рассыпали дробь чьи-то высокие каблуки. Я закатал пирожки в бумагу и убрал свёрток в портфель: прощай, еда, прощай, вкуснятина, до встречи в моей комнате, а я пока перетерплю, потом выберу время, что-нибудь пожую в буфете! В учительскую, точно переждав мои манипуляции со свёртком, вступила завуч Алла Кузьминична, обременённая хозяйственной сумкой, набитой школьными тетрадями, и небось в каждой тетрадке сочинение, заданное на дом. Завуч, как и Светлана Афанасьевна, вела русский язык и литературу.

— Вижу, вижу, — произнесла Алла Кузьминична, — не зря говорят: вы у нас ранняя птаха. Такое отношение к делу достойно похвалы!

Я пробормотал: мол, для меня школа, что дом родной, мол, тянет сюда, не могу дождаться начала уроков. Впрочем, в этом была и толика правды — в дни выходные и праздники я не так чтоб уж очень сильно, но немного скучал без уроков и прочей школьной суеты. Наверно, та же сила тянет моряка в море, а преступника на место его уголовного деяния.

— Вы ошибаетесь, — возразила Алла Кузьминична, ставя сумку на свой служебный стол. — Родной дом — это другое, более существенное. Школа — всего лишь работа, не более того, даже очень любимая. Ничто не заменит родного дома! И дабы у человека, как выражаются ученики, было всё нормалёк, он должен иметь свой родной дом. — Она малость поколебалась и спросила: — Можно вам задать вопрос? Признаться, бестактный. Он интересует не только меня. Ничего не поделаешь, мы — женщины любим совать нос в чужую жизнь, и, случается, вас обсуждаем в кулуарах, предполагаем, гадаем, вы у нас единственный мужчина — кладезь загадок.

— Спрашивайте! Постараюсь утолить ваше любопытство, если сумею! — разрешил я отважно.

— Нестор Петрович, у вас есть девушка? — выпалила она, собравшись с духом. Оказывается, совать повсюду свой нос — не такое уж лёгкое занятие.

— Ещё не завёл, всё как-то недосуг: учёба в институте, потом вот работа в школе, — ответил я, будто бы озаботясь. — Как говаривал у нас во дворе один алкоголик: «Пьём всё, даже некогда пойти по миру».

— Вы дважды оговаривались, назвав меня Линой, ну, и я вообразила, будто ваше сердце основательно занято некой Линой. Вот, думаю, и будущая хозяйка вашего дома, — пояснила она, оправдываясь.

— Лина… эээ… моя сестра. Троюродная, — извернулся я, однако щёки мои обдало сильным жаром, будто я держал за щеками по лампочке и вдруг их включили в сеть.

— В общем-то, такое родство браку не помеха, даже двоюродным, — не унималась завуч, терзая по неведению мою незаживающую рану. — Но вам видней. Я бы на вашем месте обратила внимание на наших девиц. Вот, например, Светлана Афанасьевна — мила, добра, умна и не курит! Будь я мужчиной, непременно бы влюбилась в это чудо!

— Лично у меня она тоже вызывает братское чувство, — сказал я правдиво.

— Вам не угодишь. — Она засмеялась, приняв моё признание за попытку увильнуть от неприятного разговора, и занялась тетрадями.

Смешно, на уроках меня изводил лютый голод, а в моём портфеле, — только протяни руку, — лежали дразнящие воображение пирожки, близкие да совершенно недосягаемые. На большой перемене я забросил в учительскую указку и журнал и устремился в наш школьный буфет, но за дверью был остановлен Светланой Афанасьевной.

— Нестор Петрович, мне нужен ваш совет. И помощь!

— Мадам, я к вашим услугам, — пробормотал я, уныло изображая изысканного кавалера.

— Я — мадемуазель, — подыграла филологичка, не ведая о моём истинном настроении.

Я за ней поплёлся в учительскую, принёс назад свой разочарованный желудок. А что мне ещё оставалось? Просила мадемуазель! Та меня отвела в укромный угол комнаты, к нагромождению старых газетных подшивок и вышедших из строя учебных пособий. Мы сели на шаткие стулья. Поведение филологички намекало на некую секретность, и она с неё и начала:

— Я рассчитываю на ваше молчание. Не сию минуту, конечно, а впоследствии. Наш разговор строго конфиденциален. Особенно для коллег. Они ничего не должны знать, по крайней мере раньше времени. Я могу надеяться на вас?

— Я сама надёжность! Её эталон! Хранюсь в Краснодаре! Итак, я слушаю, — известил я и бдительно обернулся, посмотрел на коллег, втайне от них плелось что-то эдакое, а они беззаботно занимались своими делами, им было не до нас. Всем, кроме завуча, — я наткнулся на её подстрекательский взгляд, говорящий: давно бы так, Нестор Петрович, и смелей на штурм!

— Я готовлю, вернее, я и вместе со мной некоторые ученики, среди них есть и ваши, мы готовим для школы сюрприз, — открылась прекрасная заговорщица, отбросив последние сомнения в моей надёжности.

Как далее выяснилось, филологичка и группа, — а теперь труппа, — учеников с энтузиазмом репетируют «Евгения Онегина», она вдохновилась, составила композицию, и они по выходным собираются у неё на дому.

— И наши ученики пошли на это добровольно? — спросил я, усомнясь в её словах. — У них выходные — дни святые. Единственное свободное время для семейных и вообще личных дел. Или вы надавили? Откажешься, я потом тебе это припомню. Ах, Светлана Афанасьевна, Светлана Афанасьевна. — Я укоризненно покачал головой.

— Представьте, они занимаются по своей воле и с большой охотой. — Она произнесла так, будто только сейчас осознала это удивительное явление. — Я только на уроке вспомнила один случай, как в бытность мою ученицей мы сыграли «Онегина», и они загорелись. Ваш Федоскин спросил: «А почему бы не попробовать нам? Чем мы слабее дневных?» Наверно, каждому хочется попробовать себя на сцене, приобщиться к творчеству, к его магии. И показать другим на что способен ты. Нестор Петрович, если бы книга и вообще искусство стали для них важны как воздух, как потребность дышать, я бы ради этого отдала всё!

Она забыла об осторожности, страстно повысила голос, рискуя привлечь внимание коллег. И на нас кое-кто и впрямь начал поглядывать — уединившиеся разнополые особи всегда привлекают чужое любопытство, и чаще всего нездоровое.

— Мы кое-что позаимствовали из оперы. — Моя собеседница перешла на шёпот. — Выяснилось: кое-кто из моих артистов поёт, и притом недурно. Так Федоскин исполнит арию Ленского. Правда, под гитару. Но, по-моему, в этом нет ничего пошлого. Как по-вашему, я права?

— Что ж, это вполне допустимо. Ленский — бывший студент, а гитара — спутница студентов. С этим героем ясно, а кто у вас Онегин? Неужто Ганжа? — Я не собирался её подначивать, вырвалось само собой.

— Он читает «от автора», — возразила она, не забыв покраснеть. — Я разбила роман на десять частей, и десять наших артистов прочтут авторский текст. В том числе и Ганжа. К тому же он — Зарецкий. Секундант, сам дуэлянт — его стихия. Евгением у нас будет, только не смейтесь, Пётр Тимохин.

А мне и не было смешно. Я был огорчён. После длительного общения с Ганжой она несомненно подхватила от него определённый вирус, и тот взбаламутил её разум.

— Может, вы этого не знали, он, Тимохин, ещё до завода трудился в драмтеатре, — продолжала она, не подозревая о моём печальном диагнозе. — Нет-нет, всего лишь рабочим сцены, монтировщиком, как он называет сам. И там же до сих пор в костюмерах его родная тётя. Словом, у него с театром прочные связи. И Пётр может для нас достать настоящие театральные костюмы. На один вечер, конечно. Представляете? Наши парни во фраках, девушки в кринолинах! Здорово, правда?

— Впечатляет! — признал я и не удержался от усмешки: — И в благодарность за эту услугу вы его решили одарить главной ролью?

— Не совсем так, — смутилась постановщица. — Тимохин сам поставил такое условие, в сущности ультиматум: он — Онегин. Татьяна Ларина — Коровянская. Иначе нам не видать ни костюмов, ни грима. Он обещал помочь и с гримом. И я не устояла, согласилась. В конце концов Тимохин — вариант не худший, по крайнем мере держится уверенно, не робеет. В театре он иногда выходил с толпой статистов, изображал народ. Вы удивлены? А он выходил! Пусть без реплик и жестов, стоял столбом, а был на сцене. Только не пойму, зачем ему понадобилась Коровянская? У неё ничего не выходит, не чувствует слова, заикается, боится зрителей — она-то, великая сплетница! Представляете? Таращит глаза — так изображает любовные страдания. Я старалась ей помочь, сняла диалог Татьяны с няней, письмо Онегину она прочтёт с листа, при встрече с Онегиным, можно не учить. Конечно, это моё самоуправство, да что делать? Коровянская всё это понимает и отказывается играть, и мне её ещё приходится уговаривать. Иначе взбрыкнёт Тимохин, и нам не видать ни костюмов, ни грима. Можно, разумеется, обойтись и без них, но мы, стыдно сказать, уже влюбились в эту, такую красивую, затею и нас не устраивает обычное чтение со сцены, нам хочется пусть и маленького, но карнавала, — призналась она смущённо. — А он зависит от Вики. Выдержит или сбежит.

— Коровянская — его невеста. Но она даже не догадывается об этом. — И вдруг мне открылся диковинный замысел Тимохина, я тихо воскликнул: — Ай да Тимохин! Ну чем не художник?! Догадайтесь, что задумал этот стратег? Открыться прямо на сцене и там же предложить свои сердце и руку. Каков эффект!

— Но Татьяна отказала Онегину, — напомнила Светлана Афанасьевна.

— Для него важно довести до её сведения, а потом, мол, куда вывезет. И кто знает, может, на этот раз Татьяна скажет Евгению «да». Вы ведь им не предложили «Ромео и Джульетту». Верно? Придётся вам рискнуть, если хотите сохранить костюмы.

— Что ж, Нестор Петрович, будем с вами надеяться: авось пронесёт, — вздохнула она покорно.

— А я-то тут при чём? — спросил я удивлённо.

— Мы вступаем в заключительную фазу, и нам нужен свежий глаз, взгляд со стороны. Надеемся на вашу помощь. — И, будто проверяя моё зрение, достаточно ли оно свежо, она вгляделась в моё лицо. — В ваших глазах голодный блеск. Ну да, вы спешили в буфет, а я вас остановила. И вы из-за моей прихоти не смогли поесть. И теперь уже не успеете, сейчас будет звонок.

И накликала: сейчас же и впрямь позвонили на урок.

— Куда смотрит ваша добрая самаритянка? — посетовала филологичка. — Или она вас больше не кормит?

— Это был единичный акт.

— Значит, она непоследовательная дама. Ну и нечего о ней жалеть, — сказала Светлана Афанасьевна, демонстрируя оригинальную логику. — У меня остались две конфетки. — Она пошарила в кармашке своего жакета и протянула две карамельки. — Клубника со сливками. Не еда, конечно, но лучше чем ничего.

Я пошёл на урок в свой девятый «А», в моём просторном желудке болтались две карамельки, но вскоре Нелли Леднёва на время — но только на время! — заставила меня забыть о голоде, вызвав чувства иного рода.

В последнее время она не сводит с меня глаз, чем бы я ни занимался: проводил ли опрос или излагал новый материал, — она следит за каждым моим движением. При этим с ней что-то происходит — цвет её лица меняется с космической скоростью. Удивительно, как кровь успевает в одно мгновение прихлынуть к коже и тут же вернуться в прежние капилляры?

Я хожу между партами, рассказывая или слушая сам. Упорный взгляд Нелли неотступно следует за мной. Я его чувствую затылком, начинаю сбиваться с мысли. Больше всего меня волнуют собственные руки. Они вдруг оказываются чрезмерно длинными, нескладными и вообще лишними — болтаются во все стороны, и я, отвлекаясь от темы урока, ломаю голову: куда деть эти никчёмные плети?

Так было и сегодня. Я опрашивал, потом, стоя у карты, повествовал о франко-прусской войне, точно под прицелом снайпера. Наконец, спасясь от её внимания, я решил переместиться за спину Нелли, в тыл класса, и, проходя мимо Леднёва-старшего, вдруг обнаружил нечто вопиющее: Степан Семёнович ел на уроке! Съестное лежало у него на коленях, он отламывал по кусочку и совал в рот. Я тотчас забыл о личных неудобствах и спросил, стараясь не верить своим глазам:

— Леднёв! Что вы делаете?!

— Питаюсь! Не успел перед школой. Был долгий рейс. Я дома схватил портфель, поесть и в школу. Вот! С мясом! — И он выложил свои доказательства на парту.

На мятой газете лежали, будто красавицы на пляже, домашние пирожки, точно такие находились и в моём портфеле. Мой рот мгновенно наполнился слюной, а в голове возникла безумная мысль: он ест мои пирожки! Да как! Непринуждённо, будто собственные!

— Где вы их взяли? — спросил я, гулко, как мне показалось, на весь класс, проглотив слюну.

— Нелька испекла. Она у меня мастерица, особенно по пирогам. Да что мы сидим… стоим? Этим сыт не будешь. Угощайтесь! — Он взял пирожок и протянул мне.

— Спасибо! Я как раз сыт, — отказался я, снова глотая обильные слюни.

И тут за моей спиной взорвалась Нелли!

— Я же тебе говорила: не бери в школу ничего из еды! А ты взял! Теперь всё испортил! — напустилась она на отца, залившись алой краской.

— Леднёва, успокойтесь! Мы это обсудим потом. А вас, Степан Семёныч, прошу отложить вашу трапезу до ближайшей перемены, — прервал я семейную смену и добавил, делясь личным опытом: — Ничего с вами не случится, если и придётся поголодать малость.

Я вернул свой взгляд к Нелли, она смятенно опустила глаза, словно её застали за непристойным занятием, и покраснела ещё пуще, хотя, казалось, краснеть дальше уже было некуда, дальше, по-моему, по спектру начинался чёрно-багровый цвет. Неужели моя непрошеная и таинственная кормилица — Нелли Леднёва? Но мало ли в городе женщин, умеющих печь пирожки, жарить драники и блинчики, готовить прочую снедь? Да и все пирожки похожи, точно близнецы, все на одно лицо. «Не делай скороспелых выводов, пока не поговоришь с Леднёвой», — посоветовал я себе.

На другой день я, уже по сложившейся традиции, пришёл в школу первым, однако на этот раз свёртка там, где я его обычно находил, не было! Наглядные пособия оставались на полке, все до последней диаграммы, а вот свёртка как и не было. Я пошарил среди пособий, осмотрел пол в окрестностях этажерки, а свёртка, чёрт побери, не было. Мне вспомнился укоризненный взгляд тёти Глаши, им она меня встретила, отдавая ключ от учительской.

Но разговор с Нелли пришлось отложить до лучших времён — меня вовлекли в свою круговерть новые события. К тому же самаритянка свернула свою благотворительность, и я теперь являлся в школу сытым, успев по дороге перекусить в столовой или кафе. Перловый суп и макароны по-флотски не были так вкусны, как приготовленное моей благодетельницей, но зато я ел, не таясь, своё: первое, второе и компот из сухофруктов.

В воскресные дни я теперь пропадал на репетициях у Светланы Афанасьевны, восседал на пуфике в углу её уютной комнаты, изображал зрителя, — на мне проверялись реплики и мизансцены. Пуфик был обтянут голубым плюшем и тем самым напоминал кресло в зале краевого драмтеатра.

— Друзья! Сейчас каждый из вас Пушкин! — вещала Светлана Афанасьевна, обращаясь к своим артистам. — Да, да, это вы написали «Онегина»! Поэт был человеком живым, страстным, фонтаном эмоций! А где ваш темперамент? Смотрите: Нестор Петрович едва не заснул. Ганжа, вы на уроках как юла, с вами нет никакого сладу, от вас пестрит в глазах! А здесь вы мямля, этакий паинька. Не люблю паинек! Ганжа, вы — Зарецкий, а тот дебошир, задира! Нестор Петрович, вас и вправду клонит в сон? Скажите этим лентяям, пусть им будет стыдно! — И она бесхитростно подмигивала правым глазом, скажите, помогите мне, режиссёру, что вам стоит?

— Действительно, я клюю носом, вот-вот свалюсь, — подтверждал я и, помогая коллеге, притворно зевал.

— Убедились? Поехали дальше! — продолжала постановщица, вдохновлённая моей поддержкой. — Тимохин, что у вас за манеры? Вы не клоун. Вы — светский лев! Щёголь! Только что из Петербурга! Там он фланировал по брегам Невы. У вас, наконец, маникюр, а вы грызёте ногти. Коровянская! «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой». Не день, не два — вся жизнь! Вика, сколько вам лет? Секрет? Так вот, всё это засекреченное время вы ждали, когда явится он, мужчина ваших грёз. И он явился! Вы потеряли голову. Вы знаете, что такое любовь? Спасибо, Тимохин, Виктория знает сама. Вика, если знаете, где ваше чувство? Татьяна не позирует, в ту пору не было ни кинокамер, ни элементарного фотоаппарата. Она естественна, перед ней любимый человек! Тимохин, нельзя ли без подсказок? Да помню я, помню: в «Борисе Годунове» вы играли народ. А он, как известно, безмолвствовал!

Светлана Афанасьевна порхала по комнате с раскрытым томиком «Онегина» в правой руке, показывала каждому доморощенному артисту, как следует читать Пушкина, читала сама, и по-моему, неплохо. «Нестор Петрович, а вы как думаете?» — то и дело обращалась она ко мне за советом. «Я думаю как и вы», — отвечал я солидно. И опасался: «Только бы она не сорвала голос!»

И Светлана Афанасьевна его сорвала, и что обидно, эта беда на нас свалилась за семь минут до начала школьного вечера. Всего-то!

А до этой роковой минуты наши артисты готовились к выходу на сцену, всех лихорадило, даже меня. Моя миссия советчика была завершена, но постановщица просила остаться — поддержать морально. «Вы стали одним из нас. И вообще», — добавила она, наверно, из-за суеверия не договаривая, но подразумевая случай, именуемый «всяким». За дни репетиций я и сам себя ощущал частью труппы, их дело уже считал своим, и потому меня не пришлось упрашивать особенно долго.

Мы собрались в конце школьного коридора, у ступенек, ведущих на сцену, нервно прислушивались к шуму зала — голосам, перестуку откидных сидений. Тимохин выполнил свою часть устного договора — одел труппу в костюмы. И хотя те кому-то оказались малы, на ком-то висели мешком, всё равно во фраках и кринолинах наши ученики смотрелись великолепно, будто сошли с картинок. Я смотрел на них и спрашивал себя: «Неужто это мои ученики? Ляпишев? Лазаренко?» Оба в цилиндрах и пушкинских бакенбардах! Коровянская и Шарова дворянские барышни? И он ли это, Ганжа? В сюртуке, с парой бутафорских пистолетов! Самих ряженых их новый непривычный вид немного смущал, они и двигались в этих одеждах как-то стеснённо, точно закованные в броню.

И лишь Тимохин всем своим поведением давал понять: для него сцена — родная стихия. Он расхаживал с видом мхатовского народного артиста и снисходительно, точно милость, раздавал советы:

— Двигайтесь, двигайтесь, не стойте, шевелите лапами и ногами, вот так, привыкайте к шмуткам. Вживись в образ, село, представь: ты это он, и всё будет ништяк.

За семь минут до начала Светлана Афанасьевна взглянула на свои часики и, побледнев, произнесла:

— Прошу всех ко мне!

Она резво взлетела на верхнюю ступень и оттуда, словно с вершины Парнаса, обратилась с напутствием:

— Итак, друзья, вот он, наступил волнительный момент! Мы начинаем то, к чему готовились все эти дни! Мучились и жертвовали выходным днём! Вы талантливы, вы можете всё! Забыли строчку, не паникуйте, я подскажу. Я буду рядом! Напоминаю очерёдность: первой выхожу я. Несколько слов о нас с вами. Ради чего мы затеяли это. Затем мне на смену… — Её голос сел, она еле слышно засипела, зашипела: — …мне на смену появляется Семёнов. «Мой дядя…» «Мой дядя…» — повторила бедная Светлана Афанасьевна, ещё не веря в происшедшее. Откашлялась и с тем же успехом, а вернее неуспехом, прошептала: «…самых честных правил». Кажется, у меня пропал голос. Именно сейчас. Как это несправедливо! — Она потерянно умолкла.

Артисты стали её утешать: не бойтесь, мы вас не подведём, всё будет нормалёк. Она жалобно отвечала.

— Я в вас не сомневаюсь, и я собиралась сказать: какие вы славные, умные, трудолюбивые. А теперь не смогу. И как же я буду подсказывать вам, таким-то голосом? Кто-нибудь из вас обязательно собьётся, забудет слова. — И тут ей на глаза попался я, она с жаром воскликнула, если её сипение можно было трактовать этаким образом: — Нестор Петрович, вся надежда на вас!

Вот он и возник «на всякий случай»!

Так и я обзавёлся собственной ролью, как и Фигаро, был и там, был и здесь: сначала вышел на сцену, представил наш спектакль, даже увлёкся, течение меня потащило в историю театра, в античные времена, и директрисе, восседавшей и первом ряду, будто во главе зрительного зала, пришлось выразительно покашлять: мол, Нестор Петрович, вы не на уроке. Потом я суфлировал, спрятавшись за узкий кулисой, подсказывал по книжке, где синим карандашом постановщицы было размечено: кто что читает, от сих и до сих.

Наши Пушкины сменяли друг друга, первых из них, узнав, встречали весёлым комментарием, но вскоре зал затих, смотрел во все глаза и внимал во все уши. Спектакль, не спеша, катил к первому свиданию Онегина с Татьяной, я бдительно следил за текстом и не сразу уловил тревожный шёпот: «Нестор Петрович, вас зовёт Светлана Афанасьевна!» Я передал книжку свободному Лазаренко и спустился по ступенькам в коридор.

В наши распахнутые ворота въехала новая беда — сбежала Коровянская! Ляпишев видел, как Вика шмыгнула в класс, превращённый в женскую грим-уборную, и вскоре выскочила в своей современной одёжке — кофте и твидовой юбке, — убежала, размазывая по лицу остатки грима. Видел, да не сообразил, не догнал — не вернул в коллектив.

— А Тимохин знает об этом? — спросил я, считая это главным.

— Вряд ли. Он ушёл в сортир, покурить, — сказал Ляпишев, он уже отбыл на сцене и сейчас как бы исполнял обязанности Коровянской: знал всё о всех.

— Теперь не имеет значения, знает — не знает, — простонала несчастная Светлана Афанасьевна. — Всё пропало! Какой «Онегин» без Татьяны?!

— Давайте сыграю я, — вызвался Ганжа и хоть бы моргнул, взгляд его был безоблачно чист. — А что? Вон японцы, они в своём театре «Кабуки» себе позволяют: баб, извиняюсь, женщин, играют мужики. Японские, конечно! Сам видел, наш сухогруз стоял в Ниигате. И мы, как в песне, сошли на берег.

— Гри… то есть Ганжа. Вы меня своими инициативами когда-нибудь убьёте. — Говоря это, она отвлеклась на моё лицо, забормотала: — Действительно, если удлинить брови, обозначить рот, смягчить подбородок. Само собой парик. У вас округлый абрис. С Викой вы почти одного роста.

Мы, ничего не понимая, следили за её пасами вокруг моей головы. А она наконец вынесла приговор:

— Нестор Петрович, Ганжа нрав: Татьяной будете вы!

— Но я не учил наизусть, — засопротивлялся я отчаянно. — И притом, как женщина, я недостаточно привлекательна.

— Мы вас подмалюем! — Светлана Афанасьевна вдруг проявила несвойственную ей твёрдость. — С письмом Татьяны оставим вариант Коровянской: прочтёте по бумаге. Для второй встречи что-нибудь придумаем. В крайнем случае нагло прочтёте по книге. Вам не привыкать. — Видать, она вспомнила случай в милиции.

— Но коли так, проще это поручить любой нашей девушке. Не надо изощряться ни вам, ни мне, — ухватился я даже не за соломинку, а толстое надёжное бревно.

— Всё! — отрезала постановщица. — Я вижу Татьяну именно такой и другой не желаю! И вам, Нестор Петрович, я верю больше, чем себе! Вы не подкачаете! А вам, Ганжа, я поручаю Тимохина. Он не должен знать о замене, иначе он сорвёт спектакль. Как вы это сделаете, меня не касается, не должен — и точка! Известите нас, когда он выйдет на сцену. Мы будем ждать в грим-уборной. Нестор Петрович, марш переодеваться! У вас цейтнот! — Она отдавала команды подобно полководцу в разгар боя.

Меня завели в женскую гримёрку, оставили одного, я напялил на себя платье, брошенное Коровянской, потом явилась Светлана Афанасьевна и занялась моим лицом — загрунтовала его белилами и принялась на нём рисовать, мазать и красить, будто холст, натянутый на подрамник. Оказывается, в институтском драмкружке, куда она ходила, кружковцев учили этому делу. В разгар её работы в класс затянул Ляпишев и сообщил: Тимохин прошёл на сцену. Моя визажистка заторопилась, и через минуту я, щедро намазанный белилами, нарумяненный, насурьмлённый, стал похож на старую графиню из «Пиковой дамы».

— Конечно, всё сделано второпях. Но вы, признаться, вполне. Я бы даже с удовольствием завела такую подругу, — изрекла Светлана Афанасьевна, любуясь своей работой. — Если вы не понравитесь Тимохину, значит, у него туго со вкусом. Ну, ступайте! Ни пуха вам, ни пера, Нестор Петрович!

— Извольте, драгоценная Светлана Афанасьевна, отправиться к субъекту с копытами и рогами! — ответил я, будучи истинным кавалером.

Татьяна задерживалась, и, как мне рассказали потом, Онегин-Тимохин поначалу играл терпеливое ожидание, прохаживался по сцене, поглядывая на часы, потом занервничал и, заподозрив неладное, устремился к выходу, но тут ему навстречу из коридора поднялся Ганжа, вытолкал ею назад на сцену. Пушкин не учёл в своём романе такой оборот, поэтому Григорий говорил от себя и прозой:

— Экий ты, Онегин, нетерпеливый! Тебе подавай сразу! Сейчас она придёт. Женщины вечно опаздывают. Неужто запамятовал? А ещё бабник из Петербурга! И, говорят, известный.

— Зарецкий! А ты выскочил зачем? Дуэль будет потом.

— Да вот узнал о твоей свиданке и решил убедиться, всё ли у тебя в норме. Всё-таки друг. Или не друг? — испытующе спросил Зарецкий.

— Друг, — растерянно подтвердил Онегин.

— То-то, свидание — ответственное дело. А у тебя перекошен фрак. Что подумает Татьяна? Дай-ка одёрну. — И Зарецкий поправил на Онегине фрак. — Да ты никак валялся в курятнике. — И под хихиканье в зале снял с его плеча воображаемую пушинку.

— Ганжа, это ваша отсебятина? Или так положено по замыслу? — подала голос из первого ряда насторожившаяся директриса.

— Екатерина Ивановна, всё идёт по плану, как известно, шаг в сторону, со Светланой Афанасьевной шутки плохи, — заверил Ганжа. — Сами знаете, а не знаете, и хорошо. Тогда я за вас спокоен.

К этому времени подоспел и я, взбежал по ступенькам на сцену, наступив по дороге на длинный подол и едва не упав, но устоял, поправил парик и мелкими шажками, подражая женской походке, направился к Онегину, обмахиваясь, будто веером, письмам Татьяны и тем самым прикрывая своё лицо. Я бы и повилял бёдрами, да у меня не было таковых.

— А вот и она! А ты боялся! Смотри, не упусти своё. Понял? Не зевай! — воскликнул Зарецкий и, дружески ткнув Онегина в бок кулаком, покинул сцену.

Проходя мимо, он мне послал будто бы страстный воздушный поцелуй. Мы с Тимохиным остались один на один. Я два дня его ловил и не мог поймать. Он пропускал уроки и получил вторую двойку по физике.

Онегин между тем напряжённо следил за моим приближением, вглядываясь в моё изображение. Его следовало опередить, но он не дал мне вымолвить и слова.

— Нестор Петрович? Нестор Петрович, что с вами?

Я зашипел:

— Онегин, вы что? Неужели меня не узнаёте? Это же я — Татьяна Ларина! Решила вручить письмо сама. Так будет надёжней. Оно сугубо личное.

— А где Вика? Куда дели Вику? Я так не договаривался! — не слушая меня, забеспокоился Тимохин.

— Петя, я здесь! Я живая! — крикнула Коровянская откуда-то из задних рядов.

— Онегин! Не отвлекайтесь! — одёрнул я ученика и, откашлявшись, начал: — «Я к вам пишу — чего же боле…» У вас по физике вторая двойка! Чем вы можете объяснить этот нонсенс?

— Нестор Петрович, «вы ко мне писали, не отпирайтесь, я прочёл души доверчивой признанья…» Про нонсенс не знаю, а двойка, ведь я же репетировал! Общественное дело! — Он не чувствовал своей вины, это было началом «звёздной болезни».

— Онегин, «теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…» А репетиции не должны мешать учёбе…

Меня перебили — на сцену выскочила Нелли и представилась залу:

— Я няня Татьяны! — и обратилась ко мне: — Нестор… Татьяна, извиняюсь, Татьяна, — поправила она себя. — Сейчас со Светланой Афанасьевной приключится обморок!

— Всё, Онегин! Надеюсь, этот урок пойдёт вам на пользу! Что у нас дальше? «Но вы, к моей несчастной доле…»

Мы под смех зала доиграли нашу сцену до конца, а далее Ленский под гитару спел «Куда, куда вы удалились», Онегин его убил и снова встретился с Татьяной, на этот раз в Петербурге. Получив от зала согласие на наши выверты, я, не стесняясь, прочёл её монолог прямо по книге. А после того как Пушкин в исполнении моего единокровника Лазаренко отбарабанил заключительные строки романа, нашу труппу трижды вызывали на «бис». И особо бурные аплодисменты достались Тимохину и скромному учителю истории — я думаю, за наш первый диалог.

После спектакля народ перетёк в спортивный зал, и начались танцы. Теперь зрителем был я, переодевшись и смыв грим, сидел на стопке гимнастических матов, смотрел на танцующих. Сегодня они — нарядные, бросили в бой всё своё лучшее из небогатого гардероба — некоторых я узнал не сразу, разгадывал, как шараду. Я их всех люблю, но одна из них настрочила на меня клеветнический донос. А может, авторов было двое? И за ней, в свою очередь, скрывался некий он. Но ответ навсегда останется для меня тайной. Она навечно повиснет в воздухе, подобно улыбке Чеширского кота, только с отрицательным знаком, — усмешка, кривая, как непальский нож. А сейчас она или они были увлечены этим маленьким праздником. Ну и пусть веселятся — я на неё или них не держал зла и с интересом смотрел на их веселье.

Посреди зала в паре с сорокалетним шестиклассником Нехорошкиным кружилась Алла Кузьминична. У завуча был строгий вид, казалось, вот-вот она прервёт танец и, обратившись к залу, скажет своё обычное: «Товарищи, ну сколько раз можно предупреждать?!»

А вон вальсируют Ганжа и Светлана Афанасьевна. Учительница вдруг остановилась, опустила руки, и я стал снова, уже в который раз, зрителем знакомой картины: Светлана Афанасьевна что-то выговаривала Ганже, а тот, как всегда, отвечал с усмешкой. Вчера я его спросил: «Ну и как вам видится ваше ближайшее будущее? Надеюсь, вы понимаете: покрывать вас дальше я не имею права. Да и какой смысл? По-моему, вы уже добились своего». «Да, — подтвердил Ганжа, — со Светкой у нас полный окейчик. Сеанс с гипнозом всё-таки дал результат. Но, если вы не возражаете, я продержусь до конца четверти. Иначе в вашем классе понизится посещаемость, и, не дай бог, его сократят. А ваша зарплата и без того видна только в микроскоп», — закончил он в своём стиле. «Ганжа, не думайте обо мне», — сказал я, не найдя ничего глупее.

Мимо меня, отвлекая от размышлений, грациозно проплывает Виктория Коровянская. Если бы она была так же умна, как красива! Её партнёр — ну разумеется, Пётр Тимохин. Он что-то бормочет своей даме на ухо, возможно, об узком семейном круге, коим он бы с удовольствием ограничил жизнь.

И сердце опять начинает легонько пощипывать память. Когда мы с Линой танцевали вальс, она слегка откидывалась назад, на мою руку, и напевала себе под нос. Но вот заводили танго, и она, затихнув, приникала ко мне. Её волосы, с еле уловимым запахом хвои, щекотали мой нос.

Теперь я сидел в углу зала на жёстких матах, словно на отшибе, завидовал танцующим и отчаянно проклинал себя за то, что когда-то не использовал сполна дивные, подаренные мне минуты.

Перенесшись в замечательное прошлое, я не заметил, как ко мне подошёл Ляпишев.

— Нестор Петрович, я давно хотел признаться, да не хватало духа. Значит, так. Ганжа врезал мне по делу. Я нехорошо сказал о Светлане Афанасьевне. Не то что нехорошо. Я её уважаю. Я сказал, как говорят мужики, когда проходит отличная баба. Ну, вы знаете сами.

— Не знаю. А что говорят? — спросил я с любопытством.

— Тогда вам лучше не знать. Нестор Петрович, вы меня простили?

— Прощения вы должны просить у Ганжи.

— Он меня амнистировал, — оживился Ляпишев, — врезал прямо в глаз. Вы видели сами. Будто наградил почётной грамотой!

— Геннадий, вот ты где?! — сбоку к нам приблизился Петрыкин.

Он тоже был на спектакле, я ему лично отнёс приглашение и сунул в почтовый ящик. Билет был в единственном экземпляре, остальные зрители обошлись афишей, выставленной в вестибюле. Я сам нарисовал на листке ватмана, раскрасил цветными карандашами — персонально для Петрыкина.

— Васильич, тебе чего? Ты уже высказал всё! — расстроился Ляпишев.

— Не всё. Я вот о чём подумал. Стишок ты прочёл, но этого мало. Я же не ради этого стишка тебе отдал первую смену. Будем, Гена, из тебя делать полновесного человека. Пойдём обсудим. — Он взял Ляпишева под руку и потянул за собой.

— Нестор Петрович! — беспомощно вскрикнул мой ученик.

Но я только развёл руками. Затем, словно в очереди, ко мне подступили Коровянская и Тимохин.

— Вот нашлась! Но я к вам по неотложному вопросу. Нестор Петрович, подтвердите: это же я на неё стукнул, ну, что она тунеядка! — потребовал Пётр. — Она не верит, говорит я не способен.

— Как же я могу подтвердить, если это была анонимка? — спросил я с улыбкой.

— И я тебя назначил Татьяной! Сказал: или ты, или никто! — похвастался Тимохин. — Нестор Петрович подтвердит и это. Правда, Нестор Петрович?

— Эх ты! А я думала, будто нравлюсь тебе. — Коровянская обдала Тимохина презрительным взглядом.

И попыталась уйти, но он удержал её за руку.

— Нравишься, и ещё как! — загорячился Тимохин. — Хочешь, сходим в буфет? За мой счёт! — После этого он сделал над собой страшное усилие, будто с помощью мысли перевернул себя с ног на голову, и в отчаянии воззвал ко всему залу: — Я всех приглашаю в буфет!

У тех, кто слышал, его жалобный призыв вызвал смех.

— Я серьёзно, — обиделся Тимохин. — И вас, Нестор Петрович!

— Спасибо, я уже поел.

Они отошли, и сразу передо мной материализовалась Нелли. Будто я вызвал джинна, а волшебным словом служило упоминание о пище.

— Нестор Петрович, белый танец. Я выбрала вас.

— Благодарю, Нелли, за честь.

— Вы не шутите? Вы и вправду рады?

— Конечно, Нелли. Я польщён.

И мы вышли в круг. Я давно собирался поговорить с Леднёвой, прояснить её роль в истории с пирожками, да на это не было времени, и теперь представился удобный случай. Только бы найти подходящий повод для очень деликатного разговора.

Я был погружён в эти поиски и не сразу заметил: наш с Нелли ансамбль оказался в центре всеобщего оживлённого внимания. Моя дама возвышалась надо мной на две головы, точно водонапорная башня возле рядовой постройки. А я у подножья этой башни машинально привставал на носки. Наверно, наш танец смахивал на эстрадный номер. Эта комедийная ситуация заставила меня отбросить дипломатию и немедля приступить к воспитанию своей заблудшей ученицы.

— Леднёва, спасибо вам за вашу тёплую заботу, но я не голодаю. Утром жарю яичницу и пью сладкий чай, вечером делаю бутерброды и снова чай, тоже, представьте, с сахаром. Днём обедаю в столовых, могу взять щи или борщ и даже котлеты. А вы лишаете себя и отца калорий, необходимых для ваших организмов. Вы много работаете и должны питаться сытно и обильно, — выложил я, решив не ходить вокруг да около.

— Нестор Петрович, я вас люблю! — вот что я услышал в ответ.

И как это было сказано! С обожанием! С восторгом! Это было подобно удару по темени. Слава богу, у меня кроме ипостаси мужчины есть и вторая — педагога. Первая сейчас же запаниковала, не зная как быть, — мне в таких чувствах ещё не признавалась ни одна женская душа, — но вторая, учительская ипостась, быстро опомнилась и строго произнесла:

— Леднёва, я должен с вами поговорить!

Я привёл её в учительскую, там никого не было — ну разве что за столом, в дальнем его конце, сидела пожилая учительница географии, но она сонно клевала носом, облокотившись на пухлые подшивки газет, и потому была не в счёт.

— Садитесь, — я указал Нелли на стул, а сам устроился за столом завуча. На этом месте я чувствовал себя уверенней — вид классных журналов и расписания уроков, висевшего на стене, оказывал мне внушительную поддержку. — В чём же дело,Леднёва? — Я строго постучал карандашом по настольному стеклу.

— Я лю… люблю, — повторила она упавшим голосом.

Нелли понурила голову. Моя союзница — суровая атмосфера учительской давила на ученицу. Сюда вызывали на расправу двоечников, нарушителей дисциплины и прогульщиков.

— Нехорошо, нельзя так, Леднёва! Никуда не годится.

— Я знаю. У вас образование, а я…

— Не в этом дело, Леднёва. Не в аттестатах, дипломах и прочих документах.

Я хотел поставить в пример Светлану Афанасьевну и Ганжу, но вовремя затормозил: сие касалось только их двоих. Да и кто знает, каков будет у этой истории финал. Для него, для неё…

— Как бы вам сказать…

Я не знал, с какого бока подступиться к теме, знакомой мне лишь по книгам и фильмам.

Географичка ткнулась носом в газеты, уронила на пол очки. Я подошёл, поднял этот хрупкий инструмент, он, к счастью, был цел.

— Закончился вечер? — встрепенулась старушка и беспомощно зашарила перед собой, искала очки.

— Спите спокойно. Полковой оркестр только что грянул мазурку.

Я отдал очки и вернулся на место.

— Поймите, Нелли, есть ценности важней бумаги со штампами и печатями.

— Я понимаю, — убито прошептала Леднёва. — Но что поделаешь, если вы такой красивый!

— Я красивый? Я-то? Да я форменный урод! Ну и ну! Вы меня рассмешили.

Вот в чём дело! Наивная девушка глубоко заблуждалась, принимая меня за писаного красавца. Как педагог, я обязан ей указать на эту ужасную ошибку.

— Нет, красивый! Только не знаете сами, — возразила Леднёва.

— Ошибаетесь, Нелли! Кому это знать, как не мне? Будь я красив, я бы вам об этом сказал первой. Не верите? Хорошо, повнимательней присмотритесь к моему носу. Он же утиный. А уши? Вы когда-нибудь видели такие большие уши? Настоящие лопухи!

— Нестор Петрович, у вас самые лучшие нос и уши на земле. А какой вы маленький! Вы даже не представляете, как мне хочется взять вас на руки. Я бы так вас берегла, Нестор Петрович, милый!

Нелли придвинулась ко мне и, наверно, невольно, всего лишь на единственный и небольшой шажок, но я отступил, глядя с опаской на её могучие руки. Такие руки, вероятно, играючи швыряют мешки с цементом и таскают каменные плиты, коими устилают мостовые, и мои пятьдесят шесть килограммов для них не тяжелей сухого осеннего листочка.

— Нелли, я вполне серьёзно утверждаю: влюбляться в такого человека, как я, по крайней мере неразумно. Просто незачем. Не стоит. Ну меня, Леднёва!

— Нестор Петрович, значит, вы совершенно не представляете, какой вы взаправду? — удивилась Нелли. — Такой хороший, такой хороший! Вот сейчас вы отговариваете меня, а почему? А потому, что прежде всего заботитесь обо мне.

И она начала расписывать, какой я потрясающий человек. Я даже заслушался. Оказывается, я обладаю скопищем всевозможных достоинств, да не ведаю этого. Жаль, нет здесь Лины. Не мешало бы послушать и ей.

— Если не верите, спросите у наших девчонок, — убеждённо доказывала Нелли.

Её взволнованная речь разбудила географичку, та подняла голову и сделала замечание:

— Девушка, не спорьте с учителем. Учитель всегда прав.

Старушка не знала, о чём идёт спор, тем не менее сочла нужным поддержать молодого, неопытного коллегу.

— Идите, Нелли, потанцуйте. Вечер подходит к концу. Мы будем с вами настоящими добрыми друзьями.

Она сделала несколько шагов к выходу и обернулась.

— Нестор Петрович, может, мы пойдём в кино? В следующее воскресенье… Как друзья.

Она смотрела на меня с такой надеждой, и я уступил:

— Добро, Нелли, мы сходим в кино, действительно как друзья.

Не знаю, правильный ли я выбрал ход или свалял дурака, но коль обещал, придётся пригласить Нелли в кинотеатр.

Потом я вышел в коридор. Мимо меня бежали мои всполошённые ученики. Ляпишев, не сбавляя прыти, крикнул:

— Нестор Петрович, спускайтесь в буфет! Там аттракцион невиданной щедрости. Устроил Тимохин!


— Осторожней. Или схлопочете мат.

— Положим, до мата ещё играть и играть.

Я поставил чёрного ферзя на b3.

— Доигрались?

Маркин пытался укрыть покинутого всеми короля за жалкой пешкой — не вышло, я, как Ганнибал, бросил в атаку боевого слона.

— Действительно, мат! Как же так? Я всё рассчитал наперёд, выстроил эшелонированную оборону.

Маркин таращил глаза на клетчатую доску: мат был поставлен по всем канонам — не поспоришь. Тогда отставник извлёк из необъятных карманов пиджака столовую ложку и флакон с тёмно-жёлтой жидкостью. Валокордин? Ничего подобного! В комнате остро пахнуло коньяком.

Он опрокинул содержимое ложки в рот. Пополоскал рот, проглотил, шумно выдохнул и пояснил:

— Его принимают в качестве лечебного средства. Не верите, покажу рецепт.

Я перевернул доску и бросил в неё горсть деревянных фигур.

— Хоть одну партию, — попросил Маркин. — Нельзя же в самом деле так! Без реванша.

Но меня ждала школа и некоторые непутёвые ученики.

— Егор Мефодьич, представьте: вы немец, но живёте в нашей стране или, скажем, на островах Тристан-да-Кунья. И вы не знаете родного языка, калякаете на местном. Что бы вы сделали в этом случае? — спросил я, поднимаясь из-за стола.

— Не знаю, как на островах Тристана и Куньи, но в других местах я бы выучил родной язык, в лепёшку разбился, а овладел. Даже в Антарктиде! — твёрдо ответил бывший полковник, словно перед ним стояла боевая задача.

Можно подумать, человек появляется на свет ради одного: без устали бороться с подвохами. Тебе их забавница-жизнь подбрасывает на каждом шагу, твоё бытие похоже на бег с препятствиями. Стипль-чез! Преодолел, едва отдышался, а перед тобой очередной барьер, и надо бежать дальше.

Вчера меня атаковала учительница немецкого языка Дина Юрьевна:

— Нестор Петрович, вы обещали поговорить с Функе, но ваш воз так и не сдвинулся с места. Сегодня я ему, то есть Карлу, снова отмерила двойку. Это какой-то сюр: ставить двойки немцу за полное незнание немецкого языка. Представляете, вместо «цукер», то есть сахар, он произносит «цускер»! И так повторяется каждый раз, сколько я с ним ни билась.

— К понедельнику всё будет орднунг, — пообещал я, мобилизовав свой школьный немецкий, уже забытый, далёкий. — Можете его ауфштеен из-за нарты и геен к доске. Кажется, ди Тафель.

— Ну чем вы лучше Функе? Такой же цускер, — огорчилась Дина Юрьевна. — Но я вас прощаю! Только поговорите с этим горе-немцем как следует, постарайтесь ему прочистить мозги.

Я уже с ним говорил, прочищал и не раз, однако, как выяснилось, родной язык так и остался для Карла всего лишь досадной морокой, и сегодня я, дождавшись большой перемены, отправился искать нерадивого ученика. Нашёл его в школьном буфете, по наводке всеведующей Коровянской. Функе пил кефир и закусывал булкой в компании с Ганжой и семьёй Леднёвых.

— Надеюсь, я не испортил вам аппетит? — пошутил я, возникая возле их столика.

— Что вы, Нестор Петрович, совсем наоборот! Когда приходит друг, хочется есть и есть, и как можно больше, — с жаром возразила Нелли и, подтверждая это, откусила от сдобной булки её солидную часть.

— А чего ты набиваешься Нестору Петровичу в друзья? Он твои учитель, — напомнил ей Леднёв, а мне сказал виновато: — Вы уж её извините, она росла без матери. А я всё время в рейсах.

— Мы с Нелли действительно друзья, — подтвердил я, заступаясь за его дочь. Но дабы о нас не подумали ничего предосудительного, добавил: — Вы все мои друзья. — И сел на свободный стул.

— Мы даже пойдём в кино, — с гордостью оповестила Нелли всех присутствующих.

— Ну и дела?! — поразился Леднёв. — Только, Нестор Петрович, я должен вас предупредить как отец, её отец: если фильм про войну, она будет ахать и щипать вашу руку. От страха. «Ой-ёй-ёй, его сейчас убьют», — передразнил он дочь.

— Это было только раз, я не удержалась, — смутилась Нелли. — Нестор Петрович, а что взять вам? Может, столовой колбасы? Я сделаю бутерброд. В буфете есть винегрет, он свежий.

— Не беспокойтесь, меня интересует только Функе. Я буду вас ждать в учительской, насытитесь, подойдите — нам следует кое-что обсудить, — сказал я Карлу.

— Говорите здесь. Мы сейчас уйдём. Мы поели, — засуетился деликатный Леднёв и поднялся, прихватив со стола плавленый сырок. — И ты, Нелька, и ты, Гришка, вставайте, много есть вредно.

— Карл, приятного тебе десерта, прежде чем уйти, — пожелал Ганжа и подмигнул, нет, не ему, а мне, педагогу: мол, мы-то с вами знаем, что сейчас будет.

— Да, десерт! — с гордостью подтвердил Функе, не заметив подначки. — Нестор Петрович пришёл меня хвалити. Правда, Нестор Петрович? — и он перевёл на меня засиявшие глаза.

— За что же я должен вас хвалить? — спросил я с искренним любопытством.

— Та ж за четвёрку. По той географии. Наталья Борисовна мне казала: скажу Нестору Петровичу, вы, Карл, — гарный ученик. Она не казала? — забеспокоился Функе.

— Если учитель обещал, значит, скажет, — произнёс я строго — Но по немецкому у вас три двойки. Одна за другой, как из печи.

— Нестор Петрович, тилько подтяну химию и…

— Функе, никаких «тилько», — перебил я сурово. — Я только что не ползал на коленях, уговорил Дину Юрьевну предоставить вам шанс. Иначе у вас в четверти будет двойка. В общем, в понедельник последний и решительный бой: она вас спросит. Поэтому в воскресенье, то есть завтра, вы утром встаёте, желательно пораньше, и после завтрака сразу за учебник! И так весь день, с короткими перерывами на обед и ужин!

— Я завтра не можу! Мне грати в футбол! — заартачился Функе.

— В футбол? — изумился я. — Функе, голубчик, чем заняты ваши мысли? Немецкий язык — язык Гёте и Шиллера! — Я повторил не раз говоренное и, внося в этот старый тезис свою лепту, прибавил: — Это и язык братьев Гримм!

— Нестор Петрович, у нас принципиальный матч. Наш цех против кузнечного. — От волнения Функе перешёл со своего суржика на чистый русский. — Мы их в выходной, в прошлый, задрали, как мальцов, счёт: три — два. Они теперь роют землю, хотят отыграться, и, если мы свалим, разнесут по всему заводу, будто мы боимся кузнецов. Будто нам в тот раз пофартило. И ещё, но это между нами, жене моей ни слова… — Он подался в мою сторону и понизил голос: — У нас такая традиция. Те, кто продул, победившим ставят пивко. Смекаете? От пуза!

— Функе, у вас не пузо, а впалый живот. Ну сколько в него поместится за один раз? Три кружки? Пять? А я буду поить каждый день, до отвала, но когда вы исправите двойку по немецкому. К тому же завтра продуть можете вы, и тратиться придётся вам. А я предлагаю беспроигрышный вариант — исправляете и хлещете своё пиво, — сказал я, по-моему, вполне логично.

— Не надо, у вас не хватит денег, — отмахнулся Функе и был, конечно, прав.

— Спасибо! Вы — бессребреник. И я вам за это благодарен. В общем, так: завтра немецкий язык! — сказал я, употребляя власть. — А я вас беру под контроль. Приду и проверю.

В воскресенье я и впрямь наведался к Функе в его Тепловозный переулок, долго шёл улицами и переулками с частными домиками и садами, будто по типичной станице. Впрочем, не так уж давно этот район и впрямь был станицей, но постепенно город наполз, окружил пятиэтажными блочными домами, превратив его в зелёный остров. Над ним витал голубоватый запах жжёных листьев, во дворах в преддверии холодов укрывали изнеженный виноград,

За тутошними оградами проживало немало и наших учеников, но здесь они были сыновьями и дочками, образцовыми или не очень, а кто-то уже имел и собственных детей. И были они кому-то соседями, и у них были соседи, — словом другая жизнь! Карл Функе обитал в белёном саманном ломике под красной шиферной крышей — единственная деталь из немецкого быта. Я распахнул калитку и, пройдя мимо яблонь и айвы, постучался в дом. Дверь открыла молодая полная женщина. Видать, я оторвал её от плиты — она была в переднике, полуголые крепкие руки в белой муке.

— Я ваш классный руководитель, — сказал я, опережая её вопрос.

— Эрик! Подь ко мне! — позвала она через плечо.

Возле неё мигом появился белобрысый мальчик — копия Функе, только в масштабе один к пяти.

— Снова нашкодил? — Женщина ухватила Эрика за оттопыренное розовое ухо.

— Он хороший мальчик, — заступился я за юного Функе. — Я пришёл проведать вашего супруга. Мешать не буду. Пройду на цыпочках, гляну из-за косяка. Посмотрю, как он готовит уроки.

— Нет его. Он сейчас гуляет в футбол, вот он где, — сказала женщина с лёгким презрением. — Сидел над книгой, учил и вдруг ему будто сунули шило, сами знаете куда, сорвался, схватил чемодан с… этой… формой и за дверь!

Я бежал по улицам, точно факел, пылающий праведным гневом, а когда влетел на стадион, за мной уже, словно за кометой, тянулся огненный шлейф. Прохожие всего этого, наверно, не заметили, спешит человек и спешит, задыхается, тяжко дышит, но я себе сейчас казался именно таким — стремительным! Неотвратимой карой за грехи!

Стадион компрессорного завода от обычного пустыря отличали только двое футбольных ворот, — и те без сетки, — да три ряда некрашеных деревянных скамеек, протянувшихся вдоль так называемого футбольного поля. На этой трибуне сидел народ, разделённый невидимой стеной на две группы. Никак это были кланы механиков и кузнецов! Игра то ли ещё не началась, то ли это был перерыв между таймами. Игроки отдыхали на скамьях, отличаясь от остальной публики жёлтыми и голубыми футболками. По опустевшему полю кружила свора бездомных собак, видно, шла собачья свадьба.

Ближе ко мне кучковались футболисты в жёлтом. Среди них-то я и обнаружил своего Функе. Сам он был в чёрном вратарском свитере.

— Нестор Петрович! Прийшли болэты! — воскликнул Функе, неумело изображая бурный восторг. — Хлопцы, це мой классный руководитель. Нестор Петрович, перший тайм в нашу пользу! Мы забили три мяча! Ведём три — ноль! — Он старался внушить и себе, и мне, будто для меня эта весть — превеликая радость.

— Лично вы, Функе, не заслужили и одного мяча. Теперь одевайтесь, и домой, за учебник! — приказал я, не поддаваясь на его уловки.

— Нестор Петрович, ещё один тайм! Второй! Це ж целый матч, — напомнил Функе.

— Знаю. Играл сам. Второй состоится без вас, — сказал я беспощадно.

— Учитель, он у нас единственный, кто может стоять в воротах. Без него нам блин! Наверно, вы не знаете, но вратарь, считай, — половина команды, — вмешался самый старший из футболистов, по возрасту по крайней мере.

— Будут вам вратарь и пиво, я сам встану в ваши ворота! — легкомысленно, не советуясь со мной, произнёс некто, сидящий во мне и моим же голосом.

Это было моё второе «я», оно всегда болтало, не подумав, а отдуваться за его глупости приходилось первому благоразумному «я». Так было и сейчас.

— Нестор Петрович, вы же не умеете, это же вам не… не ёлки-папки, — испугался Функе.

— Учитель, к вашему сведению, умеет всё! Если надо! — запальчиво возразили оба мои «я», задетые за живое.

— И летать в космос тоже? И на морское дно? — недоверчиво спросил футболист с простодушным веснушчатым лицом.

— И в космос, и на дно, будь он настоящий учитель. Функе, я настоящий или так себе?

— Вы что надо, — убито подтвердил ученик.

— Тогда в чём дело? Снимайте свою футболку!

— Товарищ учитель, не обижайтесь, но мы вас сперва проверим, а там уж будем решать. Прошу встать в ворота, — сказал старший футболист, видать, старший не только по годам.

Вообще-то в детстве, когда мы у нас во дворе гоняли мяч, я всегда стоял в воротах, обозначенных двумя кирпичами или парой школьных портфелей. Те, кто играл лучше всех, шли в нападение, самого неумелого ставили в ворота. Я и был самым неумелым. Но то происходило в ребячьи годы и на разбитом асфальте, здесь передо мной простиралось настоящее футбольное поле, хоть и похожее на пустырь, и взаправдышными были ворота, пусть и без сеток. Да и эти дяди с мощными волосатыми ногами не чета тонконогим мальчишкам с нашего двора.

«Спокойней, Нестор, — говорил я себе, облачаясь в футбольные доспехи, — у человека, даже самого заурядного, есть скрытые духовные и физические резервы. И, попав в экстремальную ситуацию, он способен преобразиться и творить невероятные чудеса. Скажем, упав с десятого этажа, он может остаться живым, без единой царапины. Такие случаи описаны наукой. Сейчас, Нестор, настал именно такой случай. Твой исторический случай! Будь, Нестор, суперменом! Помни: ты обязан, кровь из носу, усадить Функе за учебник!»

И я бесстрашно встал в ворота. На мне чёрный свитер Функе, его же свободно болтающиеся на моих ногах большие разношенные бутсы и собственные длинные трусы из синего сатина.

— Ты готов? — спросил старшой, он же, оказывается, капитан команды.

— Я к вашим услугам! — ответил я с удалью королевского мушкетёра.

Капитан разбежался и врезал ногой по мячу. Мне почудилось, будто над стадионом прогремел пушечный гром. Я зажмурил глаза, прыгнул наугад в нижний правый угол и… поймал мяч.

— И это удар? — спросил я небрежно и выбросил его в поле, под ноги веснушчатому футболисту.

Тот саданул по воротам, и я снова поймал этот кожаный шар. Я скакал в воротах с ловкостью обезьяны, сигающей с ветки на ветку, они били, а я ловил. Ну, может, пропустил три или четыре мяча, вколоченные под верхнюю штангу. Но их бы не достал и сам долговязый Яшин.

Мои подвиги заинтриговали футболистов кузнечного и часть болельщиков. Они собрались за моими воротами целой толпой, и я в присутствии массы очевидцев с успехом подтвердил учение об истинных возможностях рядового человека.

— Вроде бы всё ясно. Карл, можешь дуть до хаты. Штудируй свой учебник! Мы тебя отпускаем! — сказал капитан команды, нашей команды.

— Нестор Петрович, вы ж мэня вдохновылы, я ж и той немецкий разгрызу, як гранит! — пообещал взволнованный Функе и побежал домой.

Собак выгнали с поля, дунул в свисток судья, строгий мужчина в гражданском, наверно выходном, костюме, и начался второй тайм. Я пригнулся в воротах, расставил руки, готовый отразить удар. Но меня тут же отвлёк один из уличных псов. Он задержался у левой штанги и, задрав заднюю лапу, принялся её орошать долго и с пренебрежением ко мне.

— Кышь! Брысь отсюда! Пшёл вон! — закричал я, замахал руками на пса.

Но тот, не прекращая своего занятия, лишь высунул розовый язык, это, очевидно, свидетельствовало о получаемом удовольствии. И он словно расколдовал мои ворота!

В разгар этого поединка послышался чей-то истошный вопль: «Нестор Петрович!» — и моего затылка коснулось лёгкое дуновение, будто бы над спиной пронёсся короткий ветерок. Я обернулся и увидел мяч. Он пересёк линию ворот и теперь катился прочь, за пределы поля. И вид у него был какой-то издевательский, раздувшийся ещё пуще от самодовольства.

На трибуне засвистели, захохотали, кто-то восторженно крикнул: «Во, учитель даёт!»

— Эй, космонавт! Что-нибудь одно: или ты ловишь ворон, или стоишь в воротах! — крикнул мне раздосадованный капитан.

— Не переживай! Есть народная примета: когда пёс поливает штангу, жди удачи, — подбодрил меня веснушчатый защитник, сбегав за мячом и теперь возвращаясь мимо меня.

Но то ли он что-то напутал, то ли народная футбольная примета на этот раз взяла выходной. Через минуту я пропустил между ног слабо катящийся мяч. А затем мячи так и посыпались в мои ворота, это был какой-то кошмарный мячепад. Видать, экстремальная ситуация уже себя исчерпала — Функе отправился домой, — и мои было раскрывшиеся сверхвозможности снова уползли в своё тайное убежище, дабы дремать там до нового катаклизма.

После шестого пропущенного мяча капитан разжаловал меня из вратарей в защитники.

— Произведём рокировку. Ты встанешь в ворота, — сказал он веснушчатому защитнику. — А ты, космонавт, будешь играть на его месте. Твоя боль — вон тот десятый номер. — Он указал на детину в голубой футболке. — Путайся у него под ногами, мешай бить по мячу. Если сумеешь, — закончил он безнадёжно.

Я начал путаться под ногами у десятого и, признаться, постепенно увлёкся, почувствовал даже нечто похожее на азарт. Жаль, меня не видели ребята с нашего двора.

А вскоре, после того как я ему помешал я очередной раз, десятый сделал мне лестное признание:

— Против тебя, учитель, трудно играть.

— Ещё бы, я действую в стиле Нилтона Сантоса. Он играет в сборной Бразилии, — сказал я доверительно.

— Слыхал об этом Сантосе. Я другое имел в виду. Ты то и дело промахиваешься мимо мяча, и это ставит в тупик, — пожаловался десятый.

Этот матч мы профукали со счётом три — шесть. В понедельник после уроков я выловил Карла у дверей класса и поинтересовался: что он получил на уроке немецкого языка.

— Я-то четыре, а чого зробили вы, Нестор Петрович? Три — шесть! И всё из-за вас, — с горечью произнёс ученик.

— Функе, вы ещё ко всему и не умеете считать, — сказал я с укором. — Если к нашим трём мячам прибавить вашу четвёрку, каков будет итог? Ну-ка пошевелите мозгами! В итоге получится: семь! Вратарь, победили мы, со счётом семь — шесть!


Вот и закончилась первая четверть, перекочевала в музей памяти, заняла место в одной из её сот. Теперь от неё только и осталось: «А помните, как Ляпишев…» Или другой имярек. Мы вывели оценки ученикам, кому что, справедливо и не совсем, и после коротких каникул началась четверть вторая, а вместе с ней пришли и наши новые педагогические страдания. Запал, приведший рабочий люд в нашу школу, видимо, пригас, и число дезертиров к этому времени стало расти с обескураживающей быстротой. Случалось, на своих уроках я с грустью насчитывал по десять–двенадцать учеников. Класс напоминал лес после беспорядочной и интенсивной вырубки. Мы их ловили по всему городу, убеждали и словно бы не без успеха, однако через день-два они снова подавались в «нети». «Коровянская, где остальные?» — обращался я к нашему «справочному бюро», минуя старосту, но Вика и та беспомощно разводила руками, не знала и не ведала и она. А это уже смахивало на катастрофу. Правда, мои бывалые коллеги утверждали, будто аналогичная ситуация повторяется из года в год, но мне от этого не было легче. Я ходил по граблям, мой лоб украшали синяки и шишки, не в прямом, разумеется, смысле — это всего лишь метафора.

Сегодня после урока в седьмом «Б» я вышел в коридор и увидел беглянку Елизавету Шарову. Лизы не было две недели, и я, наверно, стёр подошвы, бегая по её душу то на швейную фабрику, откуда она уволилась, то на квартиру, где ученица снимала угол, а теперь съехала и неизвестно куда. «Ура, всё-таки она вернулась», — порадовался я и напрасно — манёвры Шаровой говорили об обратном. Она топталась возле директорского кабинета, зачем-то караулила Екатерину Ивановну, — спрашивается: зачем? — а заметив меня, пустилась наутёк. Но я, обретший за эти месяцы выносливость стайера и скорость спринтера, настиг её на лестничной площадке.

— Нестор Петрович, я бросила шкалу. Пришла забрать документы, — сказала она, собравшись с духом, после того как я выложил свои упрёки.

— Чего ради? — Я искренне удивился. — Учились вы относительно сносно, по-моему, не особенно напрягаясь. У вас бывали четвёрки и, помнится, даже три пятёрки. Что же стряслось теперь?

— Ничего не стряслось, а так решил Серёжа, — произнесла она с тяжким вздохом.

— Кто этот умник? Кажется, вы до сих пор не замужем. Или мои сведения устарели?

— Серёжа — мой жених. Он думает, будто ко мне клеится вся школа. Мужчины, конечно. По его мнению, я безумно красива. И мимо меня не пройдёт ни один парень. А я, безвольная, могу не устоять.

Я видывал Елизавету сотни раз и сейчас в тысячу первый посмотрел на неё, как бы отстранясь, глазами незнакомого мне Сергея, и всё равно не нашёл в её облике ничего особого, более того, нос Шаровой был по-прежнему несколько длинноват, оставался тяжёл совсем не девичий подбородок. Но я не Сергей, и если он свою девушку считает великолепной, влюблённого не сбить с его позиций танками логики, не совлечь и хитроумными плетениями красноречия, этот слепец устоит в своём прекрасном заблуждении.

— Может, вы ему дали какой-то повод? — спросил я напрямую. — Ревность глупа, верит и в то, чего никогда не было и быть не могло.

— Что вы, Нестор Петрович, что вы! Не было даже намёка! — заверила Шарова.

— Ладно, мы это обсудим потом, после уроков. А пока ступайте в класс.

После занятий я задержался в учительской, просматривая журнал своего класса, и забыл о Шаровой. А когда, облачившись в плащ из тёмно-синей болоньи, вышел в коридор, школа уже была пуста. Однако Елизавета ждала меня, притулившись к стене за моей спиной. Я её поначалу и не заметил, пока она сама не подала голос. Разговор мы продолжили, спускаясь по лестнице в вестибюль.

— Шарова, я поговорю с вашим женихом. Где его легче поймать? Дома? На работе? — спросил я, стараясь не тратить время на лишние слова.

— И что вы ему скажете? Я не красива? Я это знаю сама, — произнесла она печально.

— Не переживайте, вы достаточно симпатичны. Я скажу другое: ему нечего опасаться и за себя, и за вас, наши мужчины — народ благородный. Ну а дальше посмотрим по обстоятельствам.

Поравнявшись с гардеробом, она предложила:

— Нестор Петрович, вы идите, уже поздно, а я пока оденусь. И всё равно мне в противоположную сторону.

— Вот именно, поздно. Я вас провожу, к тому же вы задержались из за меня.

— Не надо! Я дойду сама, я не боюсь! — на самом деле испугалась Шарова.

— Неправда! Вы боитесь. Кого? Сергея? По-вашему, он ждёт?

— Вполне возможно.

— Отлично! Значит, не придётся его искать. И успокойтесь, с вами я! — напомнил я, веря в могущество учителя.

Елизавета оделась в дешёвое осеннее пальтецо, и мы вышли на улицу, под свет лампочки, прикрученной над дверью. Он, свет, отложил на асфальте слабожёлтый полукруг, за его границей стояла густая зловещая темь. Из её черноты навстречу нам, точно призрак, выдвинулся здоровенный парень в берете и кожаной куртке, из её коротких рукавов свисали две гири, оказавшиеся, при тщательном рассмотрении, человеческими кулаками.

— Интересно, чем ты с ним занималась всё это время? — спросил верзила мрачным басом. — Оформляли твои документы?

— Нестор Петрович, мой классный руководитель, учитель истории. — Шарова выставила меня, словно щит, не в буквальном, конечно, смысле. — Я тебе рассказывала о нём.

— Как же, ты им достала меня до самого копчика. Только я учителей не терплю с самого детства. Они надо мной покомандовали всласть, с меня довольно! Сами нищие, а туда же! Пойдём, руководитель, потолкуем. — Сергей движением головы указал на темь, видать, собираясь расправиться со мной поодаль от людских глаз.

Мои надежды на магию учительского имени разлетелись вдребезги, точно были из тончайшего стекла, и я через мгновенье останусь наедине с грубой и, наверное, безжалостной физической силой. Не будь рядом свидетеля, моей ученицы, я бы задал стрекача, и возможно, сумел удрать — такие тяжеловатые, как Сергей, люди бегают не больно-то шибко. Мне совершенно неуместно вспомнился Ляпишев с его внушительным синяком. Скоро и я обзаведусь таким же украшением, а может, их у меня будет много — целое созвездие синяков.

— Согласен. Я буду с тобой драться, — сообщил я после краткого раздумья, на долгое у меня не было времени, — но при условии: ты мне дашь расписку: в случае твоей смерти я ни при чём, ты будешь виноват сам! Я не хочу из-за тебя париться в тюрьме!

— При чём тут тюрьма? Ты будешь гнить на кладбище, — возразил Сергей, он же Елизаветин Серёжа.

— На кладбище отправишься ты, а я на нары, если у меня не будет твоей расписки.

— Ты вооружён? — Мой враг нахмурился, хотя на его угрюмой физиономии для этого тёмного чувства, казалось, уже не было места.

— Моё оружие — кулак! — ответил я с пафосом, а если откровенно, держась из последних сил. — Ладно, буду с тобой честен. Я — боксёр. В весе комара. Не слыхал? А зря. Пятнадцать движений я секунду! Раз-раз! И нокаут! Ещё бы, пятнадцать ударов в челюсть, один за другим! Видел, как долбит отбойный молот? Вот так бью и я! Иногда со смертельным исходом. Одного убил точно. Второй получил инвалидность. Я, разумеется, не хотел, но так получилось. Азарт! Тебя я тоже убивать не собираюсь, как уж выйдет, не обессудь. Ты от чего предпочитаешь откинуть копыта? Хук? Апперкот? Могу хореем и ямбом, — предложил я, учтя уровень его эрудиции. — Но прежде дашь расписку.

— Нестор Петрович, он больше не будет! — взмолилась Елизавета.

— Шарова, не путайтесь под руками! Это поединок настоящих мужчин! — сказал я девушке и обратился к Серёже: — Сейчас я достану чистый лист и авторучку и помогу тебе составить бумагу. У меня уже есть кое-какой опыт. В конце припишем: «Не поминайте лихом!»

Я открыл портфель и сделал вид, будто ищу лист и стило, лихорадочно размышляя: а вдруг он согласится и напишет, и что будет потом? Моё ближайшее будущее казалось страшным.

— Погоди! — Сергей остановил мои поиски. — А ты… вы, случаем, меня не берёте на понт?

— А ты… вы рискните, — посоветовал я, снова идя ва-банк. — Но я не жажду крови и предлагаю компромисс: Шарова ходит в школу, а я беру ситуацию под свой контроль. Тот, кто посягнёт на вашу невесту, будет иметь дело лично со мной! Ну разве что она сама, тогда я пас!

— Лизка-то?! Да она недотрога! — возмутился жених.

— Тогда вам полный смысл принять моё предложение.

— Вы меня прижали! Не пойму как, однако загнали в угол. Но учтите: под вашу ответственность. Проморгаете, не посмотрю, что вы комар, — предупредил жених.

Мы расстались на этом перепутьи — Шарова тотчас вцепилась в локоть своего Серёжи, и они ушли в темноту. А я пошагал на остановку трамвая и, сидя в вагоне, под стук колёс и скрежет на поворотах, подвёл итоги: Шарову вернул, а Лазаренко снова точно сгинул, не появляется в школе четвёртый день, можно подумать, наша кровь Северовых, жадных до знаний, истекла из его вен, Ляпишев исправил двойку, но зато Функе получил единицу. И так без конца. Вчера я был с Нелли в кино, мы смотрели новый фильм «Летят журавли»…

…Когда я в оговорённое время подошёл к кинотеатру, Леднёва уже была там, позвала меня из длиннющей очереди, вившейся перед кассой, однако её старания кончились ничем — стоявшая перед нами дама забрала два последних билета. Именно два, и увела их прямо перед нашим носом, — следующими за дамой были мы.

— Не переживайте, это не ваша неудача, она адресована мне, лично. Именно передо мной кончается товар, кассы закрываются на обеденный перерыв, а троллейбусы и трамваи идут в противоположную сторону. Ничего, мы сходим в другой выходной, авось судьба нам не помешает, — сказал я, стараясь утешить Леднёву.

А втайне в моей голове шевельнулась крамольная мыслишка: а может, это везение и сегодня судьба-медаль ко мне повернулась благосклонной стороной? Признаться, я не знал, как держаться с Нелли, кто мы с ней сейчас: молодой человек и его девушка, или я всё-таки педагог, отправившийся в культпоход со своей ученицей?

— Нестор Петрович, вы не нравы! С судьбой надо бороться, не ждать от неё милостей, — возразила Нелли, нечаянно перефразируя Мичурина. — Я достану билеты с рук!

— Нет уж, предоставьте это мне! Я, как никак, ваш кавалер! — воспротивился я, ругая себя за тугодумие.

Она ответила благодарным взглядом и вонзилась в толпу, колыхавшуюся у входа в кинотеатр. Я последовал за Леднёвой и нашёл её, торговавшейся с тремя юнцами. Я их узнал с первого взгляда, это были персонажи из моего недавнего прошлого: Ибрагимов, Саленко и главарь этой шайки Фёдоров.

— Ба, студент! — удивились мои бывшие ученики. — Но учти: блата не будет. У нас билет с наценкой!

— Неужели вы не понимаете? Это же типичная спекуляция, — сказал я строго, будто вернулся к ним на урок.

— Я думала, не пришли их девчонки, и они продают лишние билеты, — смутилась Нелли и тут же рассердилась: — Если не прекратите, я вас сама отволоку в милицию!

— Студент, уйми свою чувиху, не то останешься без билетов, — пригрозил Ибрагимов.

— Убавь горелку! — осадил его Фёдоров. — Понимаешь, студент, это не спекуляция, а наша работа. Прежде чем загнать эти бумажки, — он развернул веером синие листочки, — их нужно добыть, смыться с урока и учти: с позволения учителя. Спросишь: зачем? Да в час открывается касса, с билетами на вечер, на них самый спрос. Значит, наш приварок не прибыль, а плата за тяжкий труд. Как, студент, усёк?

Ну да, школа, где моя проходила практика, в тридцати шагах от кинотеатра, и у меня они тоже отпрашивались с урока, то заболел живот, то ещё какой-нибудь недуг.

— Но сегодня-то воскресенье! — напомнил я, спохватясь.

— Фу, студент, ты как бюрократ! Придираешься к каждой букве, — поморщился Фёдоров.

— Что вы заладили: студент, студент? Нестор Петрович закончил институт, он — наш учитель! — не выдержала Нелли.

— Ни фига себе?! — поразились юные труженики спекуляции и толкнули друг друга локтями. — А он растёт! Поздравляем, поздравляем! Мы к этому тоже причастны. Он — наш подшефный, — пояснили они Нелли. — А потому мы вам билеты отвалим по госцене. Считайте это нашим подарком!

Поначалу я хотел отказаться, но, взглянув на умоляющее лицо Леднёвой, приобрёл два билета, но заплатил по спекулятивной цене, солидаризуясь с жертвами этой шайки.

А потом мы смотрели фильм. Когда на экране умирал Борис и вокруг него кружились берёзы, моя спутница ахнула и впилась ногтями в кисть моей руки. Пришлось промолчать, стиснув зубы, — ничего не поделаешь, я — педагог.


Трамвай добросовестно приполз на мою остановку. Я вновь стартую у истоков своей улицы, начинаю торжественный марш. Наши старики уже давно покинули свои скамейки, разошлись по домам, сдав посты влюблённой молодёжи. Я вступаю в обязанности начальника караула. Возле одинокой девушки я должен задержаться, прояснить обстановку. В прошлый раз с ней был этакий несуразный юноша в очках, худой, нескладный. Неужели его отправили в отставку? Если так, мне жаль их обоих, — с виду они — славная парочка!

— Здесь я, здесь! — сердито отозвался юноша, выйдя из-за ствола шелковицы. — А, Северов! Всё тычешься, никак не найдёшь место в жизни? Говорят, пьёшь, спился вусмерть! — Парень небось учился в пединституте, стало быть, мы с ним собратья.

— Извини за банальность, но слухи о моей… Можно не продолжать? — попросил я без обид.

— Это Лёсик, — сказал парень, отмежёвываясь от сплетни и оживился: — Слышь, давай поговорим. Время есть.

Но он и его девушка у меня не одни — обход не закончен.

— Потолкуем в другой раз. Я спешу!

— Согласен! Только знаешь что? Приходи с собственной дамой!

Девушка прощается по-военному: неумело козыряет левой рукой, выдав в себе левшу. А я увеличиваю шаг, мне становится зябко — воздух наливается ночным холодом. Я прикрыл грудь лацканами плаща и сунул руки в карманы. Пальцы нащупали прямоугольник плотной бумаги. Я его достаю, изучаю, стоя под уличным фонарём, и поздравляю себя с горькой улыбкой. Это чек на двести граммов любительской колбасы, оную я ещё днём собирался закупить на ужин. Вспоминаю, как заплатил деньги в кассе и, получив сдачу и чек, сунул их в карман, вышел из «Гастронома», чрезвычайно довольный своей практичной хваткой. Посмотрите, граждане прохожие, какой я запасливый хозяин!

Но эту ночь придётся провести с пустым желудком. Я сердито топнул на подвернувшуюся под ноги кошку:

— Ещё ты будешь глазеть на меня! Брысь!

Мне показалось, будто кошка вызывающе сыта. А сытые раздражают голодных.

Мурлыка воздушно взлетела на дерево и, обернувшись, спокойно посмотрела на меня с высоты: ну, мол, и чего ты добился, псих двуногий? Может, все остальные кошки и впрямь ночью серы, но эта осталась рыжей, её пылающий цвет пробивался сквозь тьму.

— Ладно, я погорячился, ты совершенно ни при чём. Слезай, не боись, а я пойду домой. Может, разживусь чем-нибудь у бабы Мани, хотя просить у неё уже не позволяет совесть.

В довершение ко всему из чьей-то открытой форточки до моего слуха донеслась прелюдия Баха—Гуно. Она прикончила остатки моего ещё недавно сносного настроения — я неизбежно подумал о Лине и приуныл вконец.

На этот раз баба Маня осклерозилась, не закрыв калитку на засов, а может, она и помнила, но, превозмогая страх перед воображаемым грабителем, позаботилась о своём квартиранте, и я вошёл во двор, избавленный от необходимости брать приступом забор и прочие преграды. Удержался и промолчал Сукин Сын — сегодня меня встретило трогательное соседское сочувствие.

Я постучался в дом. В ответ загремели цепочки и крючки. Я держал наготове, словно кинжал за пазухой, просьбу о картошке: выручайте, баба Маня, завтра верну. Хозяйка открыла дверь.

— Там у тебя… — Она не договорила, сладко зевнув, ткнула пальцем в сторону моей комнаты и ушла к себе.

Под моей дверью горела полоса света, лучились электричеством и все её щели. Я забыл о картошке — у меня был гость! Но кого ко мне занесло? Да в такое позднее время?

Я потянул на себя дверную ручку, осторожно сунул голову в комнату и увидел странное существо, чумазое и лохматое. Судя по некоторым физическим признакам, оно было женского рода. Необычная гостья стояла голыми коленями в луже тёмной воды, прижав к щеке грязную тряпку, и не сводило с меня знакомых блестящих глаз.

— Учти: я о твой стол сломала ноготь, — пожаловалось чудище дорогим для меня голосом и предъявило указательный палец, самый красивый палец в мире. — Вот! А ты небось специально по крупинке собрал всю городскую пыль и снёс в свою комнату. Я-то ломаю голову: отчего так чисто в Краснодаре? Кстати, где ты шлялся так долго, хотелось бы знать?!

— Я этот наглый стол накажу, измутузю до полусмерти, как бы с ним поступил достопамятный Ксеркс. Он, как тебе известно, не стушевался, поднял руку на само море, а это всего-навсего ничтожный столик, его и столом не назовёшь. Больше он тебя обижать не будет, вот увидишь! — пообещал я сгоряча.

— Он ни в чём не виноват, я, если честно, зацепилась сама. И он славный стол-трудяга, друг учителя! Сколько за ним прочитано книг, сколько написано конспектов, — заступилась гостья и, поднявшись с колен, ласково погладила его столешницу, размером с салфетку.

— И вообще, Полина Эдуардовна Кузькина, что вы делаете в моей комнате? И в такой час? — спросил я бестолково.

Всё! Больше я не в состоянии говорить, нет слов. Я уселся на кровать (единственный стул занят тазом с мыльной водой) и следил оттуда за Линой. Прошло полчаса, но я не могу на неё наглядеться, не видел тысячу лет и теперь жадно навёрстываю упущенное.

Вот она провела тряпкой по оконной раме, подошла к тазику, сполоснула тряпку, кусок испачканной ткани, в мутной воде, вроде не совершила ничего особого, но для меня это высокое действо сродни чему-то из эпохи Возрождения, чему не знаю, так подумал — и всё, как в анекдоте об армянском радио: захотел и подумал, мои мозги. И Лина — самая красивая девушка в истории человечества, так я тоже подумал. Правда, она сейчас растрёпана, как ведьма, и у неё на носу грязное пятно. Но эти издержки объяснимы и простительны: она убирает мою холостяцкую конуру. Аспирантка Кузькина полирует мокрой тряпкой этажерку и говорит:

— Дулась на тебя, дулась: даже не поздравил с аспирантурой. Сначала, понимаю, ты был ошарашен. Но потом-то? А ещё клялся в любви!

— Я не клялся.

— Ну говорил.

— Не говорил, не решался. Боялся твоего языка. У тебя одни усмешечки. Как у Ганжи.

— А это кто?

— Мой ученик. К сожалению, бывший.

— Неважно, не говорил, значит, думал. Что любишь. Это читалось в твоих глазах.

— Думал, и много раз. Всегда! И конечно, должен был радоваться твоему успеху. Но я самовлюблённый индюк.

— Коль пробил час покаяний, я тоже покаюсь. Мне не следовало секретничать, а надо было открыться сразу: Нестор, я та, с кем тебе перетягивать канат. Но я не сомневалась в провале. На кафедре, да и по всему институту только и жужжали: жу-жу-жу, какой ты, Нестор Северов, гений. Но не забирать же документы, правда? Это не игра. Вот я и подумала: если не аспирантура, то хотя бы позабавлю и тебя, и себя. Чтобы посмотрел на своё лицо, встретив меня на кафедре. Потом я хотела всё объяснить, просила о встрече. Но ты стал гордецом, только не знаю с чего, и презрел все мои отчаянные старания встретиться, объясниться. Погоди, не перебивай! И я надулась во второй раз. А вчера увидела тебя с могучей девицей, вы входили в кинотеатр…

Я всё же вклинился в её монолог:

— Это была ученица. Я проводил мероприятие, внеклассное, я её воспитывал с помощью искусства.

— Говорят, мужчины невысокого роста и субтильной конституции обожают высоких крупных женщин. Это правда? — спросила Лина, пропуская мою справку мимо ушей.

— Я этот вопрос не изучал. Нелли Леднёва…

— Когда я тебя увидела с Нелли, — перебила Лина, — я себе сказала: «К чёрту самолюбие! Завтра я этого распутника-Нестора непременно дождусь, если понадобится, проведу ночь у его порога, на коврике для ног, а с ним поговорю. Иначе этого романтика обворожит если не эта, то другая ученица». Баба Маня оказала любезность и разрешила переждать в твоей комнате. Но не сидеть же сложа руки. И я, как видишь, не сижу.

Мне бы, дураку, промолчать, но я вздумал взять мелочный реванш, попрекнул:

— Ты сама хороша. Я видел тебя под руку с Эдиком. Более того: ты ему доверила святая святых — своё помойное ведро!

— У нас общее ведро! Эдик, к твоему сведению, — мой двоюродный брат. Он меня оберегал, боялся, как бы его дорогую сестрицу, девушку из станицы, не обманул искушённый городской ловелас. Между прочим, твои рассуждения о древнем горшке он счёл изощрённой уловкой.

— Выходит, я болван? Полный, безнадёжный?

Она подошла, вытерла руки о бабкин передник и коснулась чуть влажной ладонью моей жёсткой шевелюры, будто проверяя на ощупь мой интеллект. И вынесла своё резюме:

— Ты не болван. Но пока неважно разбираешься в людях. Не представляю, как ты управляешься со своими учениками. Они же далеко не дети, а некоторые, видимо, старше тебя.

Она права: я не сумел разобраться даже в самом дорогом дня меня человеке! А ещё учу, как жить, других людей, ну не наглец ли?

Но оно мне так необходимо, это умение. Ох как его недостаёт! Я отвечаю за Авдотьина и Ляпишева. Я должен помочь Федоскину, из него может вырасти отличный конструктор, а он в последнее время захандрил: у Вани не ладится с математикой. Смешно: для Карла Функе я стал пропагандистом немецкого языка и оной же культуры, читал ему наизусть кое-что из средневековых мейстерзингеров. «На свете рыцарь Гартман жил…» Глаза немца из девятого «А» заволакивало туманом, но в его пелене рыцарю не было места, там Карл мысленно ловил мячи… Кроме них, есть ещё на белом свете и литейщик Лазаренко. Я не забыл и о нём. Он получает сто сорок рублей, вдвое больше своего учителя, и от этого безудержно счастлив. Кстати, о Коровянской. Вчера Вика приволокласправку с очередной работы, будто бы из швейного ателье. Печать неразбери-поймёшь, похоже на «липу». И ещё. До сих пор я не знаю точно: кто он, мужчина из голубого павильона, где мне так и не удалось скатиться на дно? Наш Маслаченко или некто другой, тоже плешивый и с ватой в ушах? Встречая на уроках его пристальный взгляд, я невольно поёживаюсь, точно он мой строгий экзаменатор, а у меня на коленях спрятана шпаргалка. И к ним добавилась Лиза Шарова, отныне я при ней вроде дуэньи. Словом, от забот кружится голова. Конечно, мне помогут директор, завуч, мои коллеги. И вот теперь вовремя подоспела Лина. Но, видно, всё-таки мне самому вместе с учениками придётся заканчивать эту школу.


Комната отмыта и вытерта до блеска, и будто увеличилась в размерах, хоть зови гостей и устраивай танцы. Лина ставит на этажерку последние книги. Движения у неё стали вялыми, замедленными, точно при киносъёмках рапидом, — она устала, вычистив мою авгиеву конюшню.

— Лина, не надо было мучить себя. Я бы прожил и в пыли. Паутина не так уж нетерпима, как принято считать. Когда в комнате солнце, она сверкает радугой. Это красиво и совсем не страшно, а тебе ещё идти домой.

Она посмотрела на меня сонно, с трудом вникая в моё бормотанье.

— Никуда я не пойду, не надейся. Останусь у тебя. Навсегда.

— И что ты во мне нашла? Сама-то замечательная и мудрая, — спросил я с неподдельным удивлением.

В случае чего я ей помогу осознать свою ошибку. Я — учитель, и у меня уже имеется кое-какой опыт.

Она вяло развела руками:

— Что именно нашла? Сама не понимаю. Но мне очень нравятся твой нос и уши. Такой нос, наверно, был у гадкого утёнка.

Нечто подобное я уже слышал от Нелли. А ещё говорят: сколько на свете людей, столько и вкусов. Вот и верь!


Она действительно заснула на моей кровати, прямо в платье, лишь успела снять бабкин передник и свалилась, точно сломанный цветок. Засыпая, она несвязно пробормотала:

— Летом поедем в станицу, зелёную-зелёную, там белые хаты, черешня, за околицей скифский курган.

Во сне она улыбалась, разумеется мне, кому же ещё. Что это? Счастливый конец некой истории, её закономерный хеппи-энд? Награда за некие мои скудные заслуги? Мол, старайся и тебе воздастся, и мне воздалось?! Да нет же! До финала моей истории ещё, надеюсь, далеко. Мы всего лишь исправили нашу общую глупость. Не было ни злодеев, ни чьих-то подлых интриг, нас не разлучали обманом и клеветой, мы это натворили сами. От нас требовалось одно: взяться за ум и исправить ошибку. И Лина проделала это, у меня бы не хватило ума.

Я сидел на кровати, в ногах у Лины, удивительно счастливый. У меня было такое ощущение, будто я молод и могуч. А сердце бьётся исключительно от счастья, оно его двигатель. Казалось, оно вот-вот вырвется из груди на простор к людям. Ему тесно в моей груди. Оно бьётся, бьётся. Вот оно уже пульсирует на моей ладони. Я мысленно выхожу на перекрёсток и, малахольный, кричу на весь город: «Люди, если у вас печаль или горе, пожалуйста, возьмите моё сердце! Оно переполнено счастьем!»

КОЛОБОК ПО ИМЕНИ ФАЯНСОВ

Жизнь оказалась чертовски рискованной штукой. Это он, Фаянсов, обнаружил давно, как только начал соображать, что к чему и каким устроено образом. Обнаружил и ужаснулся, но паниковал недолго, минут с семь-восемь, потом, решительно стиснув зубы, поклялся: чего бы это ни стоило, прожить свой век, весь до единой секунды. И вот уже ни много ни мало, а двадцать лет держится он на плаву, живёт, дышит. Более того, все эти годы ему дьявольски везло. Так ещё при родах его могло удавить пуповиной, захлестнуло б петлёй, — и, пожалте, летальный исход. И не ходил бы ныне по белу свету полный здоровья и ей-ей неглупый мужчина с фамилией Фаянсов, для кого-то может и недостаточно красивой, а для него самого вполне сносной. Впрочем, и до родов надо было ещё дотянуть, продержаться в материнской утробе не день, не два, а для верности этак недель пятнадцать, после чего, говорят, аборт исключён. Затей его мамуля, и будущего Петра Николаевича Фаянсова вместе с несостоявшейся биографией дотошно вычистили бы вон, точно заразу какую, и небось с брезгливой гримасой швырнули в таз, дескать «пшёл вон, недоносок!»… А контрацепции? Бррр… Предохранись папа и мама в ту знаменательную для него ночь (или днём?), и само бы зачатие не состоялось, как факт. Таблетки и убойные пасты, к счастью, в ту пору ещё не вошли в быт осторожного обывателя, недоверчивого к веяниям, дующим из западных стран, тот предпочитал пусть и немудрёные, зато более надёжные, по его мнению, ухищрения отечественного происхождения, способные предотвратить свидание маленького, но бойкого сперматозоида с истомившейся по любви яйцеклеткой, дородной подобно кустодиевским купчихам. Однако добрейшие родители не стали препятствовать этой встрече, и в результате жарких объятий отцовского пылкого молодого человека и прекрасной маминой купчихи завязался он, Фаянсов!.. И вот уже сорок лет он, отчаянный авантюрист, мчится по стремнине жизни, благополучно минуя все Сциллы и Харибды, ускользая от той, кого обычно рисуют с острой косой…

Вот и сегодня утром, минут десять назад, он съел свой скромный холостяцкий завтрак и, тем не менее, остался жив. Но застрянь кусочек адыгейского сыра в дыхательном горле, и всё — пиши: «каюк». А только что, не подумав, он, Пётр Николаевич, целых сто двадцать секунд беспечно торчал под смертоносным плафоном, рылся в карманах пиджака, проверял, мол, взял ли деньги и пропуск, не нашёл, видите ли, другого, безопасного места, выбрал именно это. Плафону хватило бы и мгновения его прихлопнуть, спровадив на тот свет, хотя его существование пока не доказано за неимением вернувшихся на свет этот. С виду сей предмет казался невесомым — всего-то две лампочки по шестьдесят ватт и тонкое пластмассовое блюдо, окрашенное в грязно-жёлто-сиреневый цвет. Плафон своим безобразием напоминал дохлую медузу, но он, Фаянсов, наступил на горло своему эстетическому вкусу, купил его за малый вес. Но кто знает, чем бы всё кончилось, свались этот аляповатый ширпотреб на его беззащитное темя? Точно в мишень, в ту самую точку, из которой как бы по голове разбегаются волосы? Убил же, говорят, в майские праздники детский надувной шарик здорового мужика, опустился бедняге на череп, мягко коснулся, можно сказать, ласково, как нежнейший пух, и богатырь замертво рухнул наземь, раскинул руки и ноги, точно пал на Куликовом поле. То ли у него на макушке помещалась своя особо уязвимая ахиллесова пята и для неё пух был тяжестью с дубовое полено, то ли этот господин обладал необычайно тонкой нервной системой и внезапность даже такого нежного, будто безгрешное ангельское дыхание, прикосновения вызвала у бедняги смертельный шок. Словом, жил человек, и его не стало, и какая ему разница, кто его прикончил: водородная бомба или детский шарик?

Но, к счастью, он, наконец, спохватился и выскочил из-под этого в сущности дамоклова меча. «Я от кусочка сыра ушёл, я от плафона ушёл. Будто колобок», — пошутил Фаянсов, стараясь встречать все опасности с дерзкой мушкетёрской улыбкой. Но шутка, как он тут же обескураженно заметил, оказалась неудачной. «По сути каждого ждёт своя лиса. И весь фокус в том, чтобы оттянуть эту встречу на самый дальний срок», — сказал он себе в утешенье.

А день только начинался, неизвестно, что ещё стерегло его, Фаянсова, за порогом квартиры. Он закрыл дверь на ключ и тотчас, словно его карауля, на лестничную площадку вышел сосед Валька Скопцов, низкорослый вертлявый блондинчик с длинным острым носом, «шнобелем», как он отзывался сам об органе своего обоняния.

С этим типом Фаянсов некогда учился в одном классе, в теперь уже размытые в памяти отдалённые времена. Каждый тогда жил сам по себе: Скопцов водился с компанией шпанистых ребят, он, Петя, примыкал к спокойным ученикам, получавшим пятёрки и четвёрки, поэтому у него с бывшим одноклассником не было ничего такого общего, что бы тянуло к приятным воспоминаниям со словами «а помнишь…». Сам Валька бессовестно врал остальным соседям, будто бы они и вовсе сиживали рядом за партой, и Фаянсов списывал у него (у двоечника-то!) решения математических задач, а за это, мол, платил — отдавал ему, Скопцову, принесённый из дома завтрак. Когда долго терпевший это Пётр Николаевич однажды возразил, мол, не было ничего подобного, Валька прикинулся удивлённым: «И чего ты паришься? Какая разница, кто у кого содрал? Ну в следующий раз у тебя спишу я, с твоими ошибками, вместе схлопочем пару! Ударим по пять?» — и протянул ладонь, конечно же полную болезнетворных микробов. Поди знай: за какую заразу только что хватался сосед, не слывший фанатом гигиены. Поэтому он, Фаянсов, изобразил озабоченность, будто ему срочно понадобилась некая вещь и свою, правую, надёжно укрыл в кармане пиджака.

Ныне Валька вроде бы тоже был холост. Однако порой в его квартире вдруг появлялись толстые, смущённо улыбающиеся женщины уже в передниках и халатах и большеголовые робкие дети, и Валька их представлял всех скопом: «моё семейство». Потом эти женщины и дети так же внезапно исчезали, и спустя некоторое время возникали другие женщины и дети, похожие на первых. Точно такой же круговертью завилась и Валькина трудовая деятельность. После школы он куда-то пропал — не то сидел в тюрьме, не то там служил в качестве вертухая. Потом где-то слесарил, где-то грузил, вербовался нефтяником в Тюмень, а вернулся в мичманке и тельняшке, и таскал их и по сию пору, особенно щеголял дома, сочетая с полосатыми, под волны, пижамными штанами. Но в последний год сосед будто утомился, жил один и, говорят, кормился здесь же, в доме, кому-то что-то чинил, кому-то ставил замок, кому-то клеил обои. Было время Валька пытался навязать Фаянсову тугую, как двойной узел, морскую дружбу и даже как-то в пять утра закатился с бутылкой плодово-ягодной отравы. Но Пётр Николаевич все его поползновения стойко отвергал, держал соседа на безопасной для себя дистанции, не пуская за свой порог. Но Скопцов не унимался, вот и сейчас он появился перед Фаянсовым, будто возник из стены, изображая радость от якобы неожиданной встречи:

— О, Николаич! Сам с усам! А говорят: тебя нет дома!

— Кто говорит? — насторожился Фаянсов.

— Да хмырь один, такой непотребный. Бомж, не бомж, но вроде того. Мол, звонил в твою дверь, а там, мол, ни гу-гу.

— Когда звонил?

— Вот-вот. Полчаса назад.

«Враньё, я бы услышал. Значит, никто не звонил, — решил Фаянсов. — Теперь попросит денег, „я тебе — ты мне, займи, завтра отдам“, и не отдаст, как всегда. Но на этот раз он не получит и рубля!»

— Я сразу сшурупил: врёт! Не звонил. Если б Николаич ушёл, я бы услышал. У меня слух, как у зверя, всех секу: где хлопнула дверь, кто где пискнул, — доложил Валька, словно угадав его мысли.

— И что ему было нужно? От меня? От вас? — спросил Фаянсов с нарастающим беспокойством.

— Подробности образа жизни. Само собой твоего. Кого, дескать, водит к себе, кто к нему ходит сам? Что себе позволяет? Водку? Коньяк? Ну и так далее… В общем, пытал. Но я, Николаич, ни слова, как в гестапо, — горячо заверил сосед, отведя глаза, будто клялся не ему, а стальной двери лифта.

— Ты же знаешь: я никого не вожу и не пью! — воскликнул Фаянсов.

Он был лоялен к властям, ходил голосовать, в срок платил за квартиру, электричество и телефон, будто бы ни в чём не был замечен, и всё же чужое настырное любопытство его встревожило ни на шутку. В чём же он оплошал и подвёл себя под чужое любопытство?

— Вот и я ему говорю: нет ничего такого! — подхватил Скопцов. — Он, говорю, живёт, как монах. В пустыне Сахара. Да ты, Николаич, не хмарься. Вон ко мне участковый заладил, ходит, как к себе. А всё эта змеюка Иванова. Заявила, будто гоню самогон. Я-то, который… Ну видел такую?.. Тут нам, Николаич, надо друг друга держаться. Я помог тебе, ты теперь выручай меня. Ну-ткась, подмахни!..

Оказывается, он уже приготовил какой-то текст и шариковую ручку и тут же всё это протянул Петру Николаевичу.

— Что это? — нахмурился Фаянсов, отстраняя и ручку, и лист бумаги.

— Сигнал на Иванову. Так, мол, и так, за деньги угол сдаёт, тайком от государства. Тут указан конкретный факт. У неё целый месяц девка жила. Говорит: племянница. А кто тут скажет правду?

— А если и впрямь девушка ей родня? — спросил Фаянсов.

— Может, и родня, не спорю. Но пока она это докажет, ей нервы помотают дай бог. Вон я, по её милости, отмываюсь до сей поры. Самогона ни капли, а я доказываю, что не верблюд, даже не одногорбый. Николаич, ну не могу же я ей начистить рожу? Хоть не на что смотреть, а баба, — пояснил сосед, верно истолковав гримасу на его лице. — Я, так сказать, её же орудием пуляю. Возвращаю бумеранг!

«Ну, конечно, он всё сочинил. И звонок. И какого-то шпиона. И впрямь хотел внушить, будто я ему чем-то обязан», — вдруг с облегчением догадался Фаянсов.

— Я в ваши игры не играю, — твёрдо отказался Пётр Николаевич, и двинулся было к лифту.

Но Валька загородил собой дорогу и горько упрекнул:

— Вот видишь ты какой? До людей тебе дела нет. Сидишь в своей скорлупе. Ах, знать ничего не знаю. А ты классику читал? Человек не остров, а полуостров, запомни это. По ком звонит колокол? Тоже по тебе. Чужого горя, Николаич, не бывает. Ты, Николаич, живёшь в башне из слоновой кости! Нехорошо!

— Без меня, без меня, — повторил Фаянсов и, обойдя Скопцова, вызвал лифт.

Валька, соображая, чем всё-таки взять несговорчивого соседа, сдвинул мичманку на затылок, поскрёб сине-белую грудь.

Деревянная коробка, готовый гроб, медленно выросла из чёрных недр, повисла на тонких, возможно, перетёршихся тросах.

— Стой! — окликнул его Валька голосом конвоира.

Фаянсов застыл в дверях кабины.

— Тогда займи тридцатник, — быстро, не давая опомниться, произнёс Скопцов.

И Фаянсов, посмеиваясь над собой, — дёшево откупился, — всё-таки протянул ему три мятых десятирублёвки.

— Валяй, езжай, — разрешил Скопцов. — Но подумай.

Спускаясь, он считал этажи: «Восьмой… Седьмой… Шестой…»

Второй этаж практически гарантировал жизнь, перелом рук и ног — всё же не смерть в лепёшку.

Выйдя из полумрака подъезда, Фаянсов попал в солнечное майское утро. Небо, ещё не замутнённое заводскими дымами, было лазурно чистым, точно на акварели. Вдоль улицы тянулась шеренга сорока летних лип. Свежая, ещё не опалённая зноем, зелень радовала огрубевший за нынешнюю грязную зиму глаз. Деревья ему напомнили… нет, он не позволил себе отвлечься. За каждым деревом, каждым киоском таилась лиса.

— Товарищ Фаянсов! Подпишите!

Со скамейки, врытой в двух шагах от подъезда, навстречу ему поднялась толстенькая, но подвижная, как воробей, вдова Иванова, его соседка по другой стене. Она показывала страничку из школьной тетрадки, исписанную крупными детскими буквами.

— У меня цейтнот! — отрезал Фаянсов и даже припустил трусцой.

Вслед ему донеслось:

— Цейтнот подождёт! А ваш Скопцов торгует отравленной водкой! Большой процент этила или метила, путаю всё время. Продаёт за двадцать рублей! Кто ж не купит? Пётр Николаевич, остановитесь, он спаивает общество!

Сбежав от соседки, Фаянсов зашагал посреди тротуара, держась поодаль от окон, откуда в любой момент мог свалиться пресловутый цветочный горшок. Пресловутый-то он пресловутый, а шарахнет — и конец! Шутить будут зеваки, уже без тебя. Сторонился он и кромки тротуара, за её бордюром очертя голову мчались орды машин, следил левым глазом, а не рванёт ли оттуда лихач по людям, точно по мостовой, а правым зорко смотрел себе под ноги, на асфальт. И там можно было ждать беды, то вдруг подвернётся оборванный электрический провод, а то раззявит тёмную пасть открытый канализационный люк. Не имея третьего глаза, он едва не задел плечом невысокого крепыша. Мужчина стоял к нему спиной, рылся в карманах мятого кургузого пиджака. Словом, Фаянсов самого человека не тронул, но, видимо, слегка потревожил оболочку окружавшей его личной атмосферы, именуемой в простонародьи аурой. И тотчас перед ним мелькнул рыжий хвост лисы.

— Я тебя, козёл, размаж-ж-жу! — по-блатному сквозь металлические фиксы процедил крепыш, хватая своей татуированной лапой Фаянсова за ворот и разворачивая к себе лицом. Вторая его рука оставалась в кармане, несомненно сжимала рукоять ножа. Пётр Николаевич видел такие ножи в кино. Нажмёшь на кнопку и всс… ссс… со свистом вылетит стальное жало.

«Вот и пришёл твой конец, колобок, банальным до обидного образом», — сказал себе Фаянсов. Он не боялся смерти, трусом себя не считал, была лишь горькая досада — ему дадена целая жизнь, а он не исполнил долг, не довёл её до конца, оплошал вот так…

Он встретился взглядом со своим будущим убийцей.

— Всё, начальник, отвал!

Крепыш отпустил его ворот и сгинул в тёмной подворотне, попался на то, что уже обмануло многих — его чёрные, почти мефистофельские молнии бровей, пронизывающий взгляд ястреба и крутой маршальский подбородок. Ему, блатному, и в голову не пришло, сколь беззащитен он, Фаянсов, даже перед слабым дуновением ветра, скользнувшим сейчас по щеке.

Ветерок, поднятый сбежавшим блатным, едва коснулся кожи Фаянсова, и, возможно, припечатал к ней, точно влажный осенний лист, штамм вируса убийцы, принесённого из чёрт знает каких дальних земель. Впрочем, перед заразой в этом бренном мире уязвимы все — и сам блатной, и те, кто сейчас беззаботно шагают но улице, кто туда, кто сюда. Только им плевать на то, что жизнь хрупка и ненадёжна, они колобродят, бесятся, сокращая её часы, точно бабочки-однодневки, которым на весь их век отпущены сутки, и те порхают-танцуют, без устали машут крыльями, ах, цветы, цветы… Он и сам прозрел не сразу, как и все, жил бесшабашно, бывало скакал через улицу, закладывая виражи, в потоке машин, пил с друзьями водку и за компанию дрался с парнями из соседней общаги, не поделив девиц. Глаза ему открыла смерть родителей, одна нелепей другой.

Первым из жизни выбыл отец. В тот роковой для него день Фаянсов-старший возвращался со службы домой, был при сём в полном здравии, при ясном уме, шагал по улице, не отвлекаясь, внимательно глядя под ноги и на встречных прохожих, возможный объект столкновения, словом, точно следуя правилам, которые сам педантично внушал своему единственному сыну и дома, и за его стенами. Однако случайность не держится правил, — на то она и случайность, — и действует им вопреки. Когда же случайности сбиваются в шайку и, точно в сказке, герою учиняют тройное испытание, тут отступают, поднимают ручки и справедливость, и здравый смысл. Так случилось и с его отцом. Сначала некий подросток, слопав брикет мороженого, швырнул жирную обёртку на тротуар и угодил, совсем к этому не стремясь, именно под ноги отца. Фаянсов-старший поскользнулся и, утратив равновесие, сел на асфальт, что пока не предвещало беды, ну зашиб бы малость копчик и всего-то. И будь эта случайность одна, отец поднялся бы с тротуара и, отряхнувшись, продолжил путь. Но одновременно со случайностью первой в дело вступила вторая. Некий ханыга, нёсший в трясущихся с похмелья руках то, что сейчас для него было дороже самой жизни — две бесценные бутылки жигулёвского пива, не удержал и синхронно с подростком уронил свою ношу на тротуар. По всем физическим и просто житейским законам хрупкому стеклу надлежало, ударившись о земную твердь, разлететься на осколки, крупные и малые. Но стекло на этот роз выдержало столкновение с асфальтом, и целёхонькие бутылки закатились под зад падающего отца. Невольно усевшись на импровизированные катки, Фаянсов-старший съехал на бутылках на проезжую часть, под колёса маршрутного автобуса, в образе которого и подоспела случайность номер три. Всё произошло столь мгновенно, что ханыга даже не успел впасть в неутешное горе, он поднял свою несокрушённую добычу и, осыпая благодарностями мастера, выдувшего крепчайшее стекло, ушёл своей дорогой. А бедное тело отца в отличие от бутылок было всего лишь человеческой плотью.

Несмотря на такое, весьма изощрённое переплетение случайностей, смерть скромного технолога осталась незамеченной обществом. Зато о гибели его жены известили во многих газетах, мать даже угодила в Книгу (рекордов) Гиннесса. Тонкую нить её существования тоже оборвала случайность. И всего лишь одна. Но зато это была всем случайностям случайность! Некролог о гибели мамы уже на следующее утро появился в рубрике «Невероятно, но факт», и звучал он приблизительно так: «В то обычное осеннее утро рядовая жительница до этого ничем не примечательного города К. гражданка Фаянсова вынесла во двор таз с выстиранным бельём и тут же замертво упала, сражённая метеоритом, угодившим ей прямо в висок. По расчётам астронома-любителя Орлова, космический гость родом происходил из созвездия Водолея». Незадачливая мама! Метеорит летел сквозь Вселенную миллиарды световых лет, на Земле в ту пору ещё не родилась жизнь, а он уже летел и летел, пронзая пространство, словно бы обуреваемый заведомо намеченной целью — вонзиться в нежный мамин висок, туда, где тихо билась её трогательная голубая жилка. Но в том-то и заключалось самое ужасное — в этих убийствах не было ни природной закономерности, ни чьей-то воли и умысла. Тут невозможно было что-то предугадать и оградить себя некими мерами. Смерть могла нагрянуть с любой стороны. Получив страшный ошеломляющий урок, Фаянсов занял круговую оборону, отказавшись от прежнего образа жизни. Каждому при рождении даровано право — прожить полную жизнь «от» и «до». И даже не право, а возложен священный долг! Перед тем, что называют Судьбой? Или тем, кого именуют Богом? Наверное, это долг перед самим собой и безвременно ушедшими родителями! И он свой долг исполнит, не поддавшись лисе, как бы рыжая Патрикеевна ни плела вокруг него свои хитроумные петли, — для него это решение стало своего рода философией. Тогдашние приятели решили, будто Петька Фаянсов тронулся умом. В тот год он окончил художественное училище, прослыл неплохим портретистом, написав для заводского клуба лики ударников труда. Ударники вскоре исчезли в круговороте тогдашних событий, но лики остались, а сам он был приглашён художником в тот же самый клуб, превратившийся в комплекс для развлечений и игр. Здесь его предусмотрительность вызывала насмешки. Тогда он постепенно отдалился от друзей и знакомых, а затем бросил и живопись. Занятие это, если к нему относиться всерьёз, выражать себя, было хлопотным. Вон в ту пору и Москве подогнали бульдозер да смели вернисаж с лица земли. Он устроился на телевидение шрифтовиком и теперь спокойно посиживал один в отдельной комнате, писал титры, делал заставки для передач, слывя для кого гордецом, что как бы подтверждали брови-«молнии», ястребиный взгляд и маршальский подбородок, а те, у кого было чувство юмора, его считали попросту чудаком.

А женщин он избегал, они были опасны, требовали от мужчин безумств, чтобы те ради них совершали глупости и непременно рисковали собой. И потому Пётр Николаевич все эти годы держался от прекрасного пола подальше. Правда, однажды ему будто бы сказочно повезло — Фаянсов встретил единомышленницу, а поскольку она была ещё и ко всему довольно симпатичной, он счёл везение двойным. Озорное, почти мальчишеское лицо, вздёрнутый носик, веснушки, в глазах бесёнок, и при сём разумнейшая осторожность — Пётр Николаевич был этим покорён. И не поставь он к тому времени предохранитель на сердце, влюбиться бы ему без ума. А пока Фаянсов был лишь очарован, но очень осторожно.

Случилось это с ним ещё в начале его новой обособленной жизни. Тогда он хоть и очень редко, но хаживал в гости. Так и на этот раз один бывший приятель, встретив его на улице, чуть ли не силком затащил на свой день рождения. Мол, старик, как тебе не стыдно? К счастью, компания собралась небольшая, хозяин представил его гостям, Фаянсов пожал протянутые руки, когда черёд дошёл до незнакомой девушки и та вдруг простодушно отказала:

— Я руки не подаю. Не обижайтесь, не только вам, всем не подаю! Рукопожатие негигиенично. Ведь вы сейчас по дороге хватались бог знает за что, правда?

— Абсолютная правда, — улыбнувшись, подтвердил Фаянсов. — В троллейбусе держался за поручни, потом открывал разные двери. И, как видите, ещё не успел вымыть руки, хозяева сразу принялись знакомить с гостями.

— Слана богу, вы меня поняли. Обычно все дуются, принимают на свой счёт, — сказала девушка, сама розовая, отмытая, словно только что вышедшая из ванны, где долго отмокала и оттирала себя щёткой и шампунем.

За столом их, его холостого и её незамужнюю, то ли нарочно, то ли случайно посадили рядом. Катя, как звали чистюлю, тотчас взяла свой прибор и отправилась мыть на кухню. Фаянсов ждал скандала. Но, видно, Катины повадки здесь были не в новость, хозяева, ничуть не обидясь, вместе со всеми стали на все лады подтрунивать над его щепетильной соседкой.

— Они всегда надо мной смеются. Ну и пусть смеются, — вернувшись, сказала Фаянсову Катя. — Зато бережённого бережёт не только бог, но и все санэпидстанции мира. И я должна вас предупредить: за едой молчу. Можно подавиться. А вы, если вам охота, говорите, сколько угодно. Только не считайте меня сухой и высокомерной. Ладно?

— Считать не буду! Я вас понимаю. И более того, в знак солидарности тоже не произнесу ни слова, — как бы шутливо, а на самом деле серьёзно поклялся Фаянсов. К тому же он и в пору своего легкомыслия не умел развлекать дам.

— Спасибо. Вы меня поняли во второй раз, — сказала Катя, прежде чем сосредоточиться на еде.

Они пришлись друг другу по душе, и после застолья Фаянсов вызвался проводить Катю домой. На улице он согнул локоть калачиком и было галантно подставил даме — «прошу!» — но та очень естественно попросила этого никогда — запомните, никогда! — не делать, даже ласковое сжатие и оно препятствует току крови. По дороге выяснилось, что общего у них гораздо больше, чем можно было предположить, даже сказку они с детства любили одну и ту же — «Колобка».

— Я иногда перечитываю и сейчас. И рыдаю. Трагическое произведение, — призналась Катя. Она сама, по её словам, однажды неосмотрительно — была тоже самоуверенна, — вышла замуж и едва не пропала, супруг оказался форменным лисом.

Она жила в тихих переулках, где в поздние часы было безлюдно, как в дремучем лесу. Когда же впереди послышались чьи-то тяжёлые шаги, Катя сама схватила Фаянсова под локоть и увлекла в какой-то тёмный двор. Там из-под ног бесшумно брызнули чёрные, наверно, кошачьи тени. Дама прижала своего кавалера к шершавой стене, рядом с мусорным ящиком, запечатала ему ладонью рот, прикрыв заодно и ноздри. Задыхаясь, Фаянсов ощущал тепло её мягкой ладони, запах дивного крема для рук. Наконец, кто-то, видимо, для неё очень страшный прошагал мимо подворотни, и вдали умолк перестук его каблуков. Тогда Катя обессиленно уронила руки, вернув ему свободу дышать и дар речи.

— Кто… это был? — спросил Фаянсов, переводя дух.

— Не знаю, — невинно ответила Катя.

— То есть как?.. Зачем мы тогда… сюда?

— А вдруг это был хулиган?

— Ну уж как-нибудь я бы вас защитил, — он произнёс то, что в таких случаях произносят все мужчины.

— Верю. Вы смелый. А если у него автомат? Вас бы он тут же убил, а меня изнасиловал. Зверски!

Лично он об этом не подумал, а вот она, точно шахматист, всё просчитала на два хода вперёд.

Расставаясь, Фаянсов пригласил Катю на субботу в кино, а затем они и вовсе стали встречаться, гуляли в городском парке или ходили в театр.

После четвёртого или пятого свидания небогатый опыт и мужское чутьё подсказали Петру Николаевичу, что пробил час для первого поцелуя. Как тут же выяснилось, их мнения совпали и в этом. Когда он, прощаясь, потянулся к её щеке, Катя подставила губы. И вдруг, отпрянув, сказала:

— Нет, нет. Это антисанитарно! Ах, если бы у нас была марля, — произнесла она в отчаянии. — Впрочем…

Катя оказалась находчивой, порывшись в сумочке, она достала носовой платок и приложила к своим устам, и он поцеловал! Через этот лоскут пахнущего духами батиста. Именно так он впервые поцеловал женщину! Когда же страсть бросила их в одну постель… Впрочем, лучше не вспоминать об этом кошмаре.

Через полгода они пришли к общему мнению, что ради здоровья и прочих выгод им следует соединить свои судьбы, и подали заявление в загс. Тогда Фаянсову казалось, будто без семьи и детей ему не обойтись, а коли так, то лучше Кати жены не сыскать.

Истина, к счастью, выявилась за два дня до регистрации брака. С утра они шастали по магазинам, искали двуспальную тахту, а где-то после обеда Катя посмотрела на часы и будто бы спохватилась, вспомнила, мол, у неё есть друг, наперсник с детских лет, который прямо-таки мечтает о знакомстве с её женихом и который будто бы ждёт их прямо сейчас, наверное, от нетерпения никак не найдёт себе места, мечется по квартире. Она обещала…

Друг ждал их и впрямь, даже слегка Катю пожурил:

— Милочка, вы опоздали на десять минут.

Проявил он интерес и к нему, Фаянсову, да только несколько странный, следил за каждым шагом и словом, точно кот за пойманной мышью. Когда Фаянсов, прежде чем опуститься на предложенный стул, опробовал его прочность и сел на другой, Катин друг оживлённо потёр руки и ни к селу пи к городу пробормотал: де, этого и следовало ожидать. При сём он пытал гостя такими вопросами, из-за которых смотрины шибко смахивали на приём у врача. Скажите, интересовался друг, а в детстве не случалось с вами того-то и того-то? А родители ваши не страдали тем-то и тем-то? Не случалось и не страдали, недоумевая отвечал Фаянсов. И ещё он заметил, да это само бросалось в глаза: не было между ними, его невестой и так называемым другом её детства, той теплоты, что проявляется между близкими людьми. Катя отстранённо сидела на отшибе, у дверей.

Фаянсову не нравилось всё это, и то, как проходили смотрины, и сам равнодушный к подруге и не в меру любознательный к нему хозяин, его бесцеремонная деловитость и беспокойство на лице невесты, словно от выводов друга зависело, быть или не быть им женой и мужем. Но, к счастью, экзамен, как и всё на свете, имел пределы. Друг детства поднялся из кресла и, протянув Фаянсову ладонь, молвил:

— Пётр Николаевич, был рад знакомству. Возникнут проблемы, заходите, — и протянул визитную карточку.

Фаянсов с благодарностью принял визитку и, не глядя, сунул в карман пиджака. На улице Катя хватилась, всплеснула руками: ой, забыла сумку! А сумочку-то прихватил он, жених, заметил сиротливо лежащую на столе, и Фаянсов сказал об этом Кате. Да куда там! «Всё равно забыла…» — отмахнулась невеста и, ничего более не слушая, кинулась назад, в дом. «Зонтик? Да вот же он!.. Катя, у меня зонтик. Погоди!» — говоря это, Пётр Николаевич последовал за рассеянной женщиной, чтобы она и её друг зря не тратили время, не искали то, чего там нет.

Но лифт уже взвился на третий этаж, на котором и проживал Катин наперсник.

Тогда Фаянсов, надеясь успеть, зашагал по лестнице вверх и, поднявшись на второй этаж, нечаянно подслушал такие слова:

— …успокойтесь, ваш жених в сущности здоров. Самое неприятное, что можно при желании заподозрить, — вялотекущая шизофрения. Но эта штука, если покопать, отыщется у каждого из нас. А мы с нами, как видите, не кусаемся, — пошутил Катин друг.

— А стул? Вспомните, он почему-то на этот не сел, выбрал другой, — заупрямилась Катя.

— Не сел и правильно сделал. У этого стула сломана ножка. Я забыл убрать, — сказал друг. — Впрочем, для вашего спокойствия, пусть он зайдёт ко мне в диспансер, мы его обследуем и… Милочка, здесь не хватает двадцати рублей.

— Извините! Я сейчас принесу. Деньги в сумке. Я будто бы забыла у вас на столе, мой жених не должен знать, но он…

Фаянсов медленно спустился на улицу, достал из кармана визитную карту. Всё верно, Катин якобы друг и вправду оказался врачом. На карте были затейливо выписаны его учёная степень и адрес некой психушки, где трудился этот тип.

Бог мой, как можно было ошибиться в совершенно очевидном? Её патологическую трусость он благоговейно принял за осознанный образ жизни. А тут философией и не пахло, вот то-то и оно! Катя оказалась духовной сестрой Беликова из чеховского «Человека в футляре». Лично он, Фаянсов, если уж придётся, встретит смерть бесстрашно, глядя ей прямо в пустые глазницы.

С невестой он порвал тут же на месте и, видимо, сильно задел её женскую гордость, лишив возможности проделать это самой. А может, Катя была мстительной от природы. На другой день тогдашний директор студии получил анонимный звонок. По телефону говорила неизвестная женщина, назваться которой мешала ужасная скромность. Анонимщица называлась «тайным доброжелателем товарища Фаянсова» и просила студийное руководство поберечь здоровье Петра Николаевича. Разумеется, он не опасен, коварно заверила она, но шизофрения, пусть и вялая, знаете, всё-таки болезнь. Её сигналу были рады, он объяснял те странности, что водились за шрифтовиком и смущали руководство. С тех пор за ним, Фаянсовым, и тянется этот шлейф. Теперь уже другой директор, сменивший своего предшественника, получившего сигнал, изредка Фаянсова спрашивал:

— Пётр Николаевич, как ваше здоровье? — И было понятно, что речь идёт о здоровье душевном. Слух о звонке обошёл все студийные закоулки и достиг рабочей каморки, где трудился шрифтовик.

— Я чувствую себя превосходно! — неизменно подчёркивал Фаянсов и тем самым как бы утверждал обратное. Ну кто же чувствует себя прекрасно всегда? Конечно, только законченные психи.

— Ну, так уж и всегда превосходно? Может, иногда всего лишь хорошо? — на всякий случай будто бы пошучивал директор.

— Нет, именно всегда превосходно! — стоял Фаянсов на своём, усугубляя подозрения начальника.

Фаянсова вначале это злило, он пробовал объясняться начистоту, доказывал, что совершенно здоров, но его, отводя глаза, утешали: «Ну естественно, ну естественно здоровы! Да что вы так нервничаете, Пётр Николаевич?» А потом он счёл, что так даже лучше. Ему как бы даровали право оставаться самим собой, дескать, коль не опасен, пусть сидит в своей каморке, корпит над заставками передач.


Фаянсов трясся на задней площадке троллейбуса в душной тесноте, стиснутый со всех сторон чужими горячими телами. В центре салона было свободней, даже кое-где зияли пустые сиденья. Но здравый смысл держал его у дверей, на случай пожара или других непредвиденных катастроф. Поэтому он покорно стоял в толпе и от нечего делать слушал чужую болтовню.

— Слыхал? Разбился… — произнесли за его спиной, назвав знаменитого эстрадного певца. — Дал концерт в Сочах, получил тут же в руки десять тысяч баксов наличными, понял? Засосал в буфете две бутылки коньяка, сел за руль, дунул к знакомой тёлке и гробанулся с моста. Голову, руки нашли, ноги ищут до сих пор. Вызвали французов.

— Ящик надо смотреть, дубина, — возразили чёрному вестнику. — Вчера он пел в Лужниках. Живьём! Прямой эфир, понял?

— Значит, будет жить долго, такая примета, — сказал, не смутившись, вестник.

И что только ни распускали об этом певце?! Он и горел, и тонул, его резали, травили истеричные женщины. А певец и по сей день оставался жив-здоров, точно большой сверкающий кузнечик, прыгал со сцены на сцену. Словно его берегли именно эти дурацкие слухи… Но кто знает, может, люди неспроста верят в подобные приметы?

«Всё это, конечно, суеверие, чепуха. Но… кто бы такой слушок пустил обо мне», — мысленно улыбнулся Фаянсов. Признаться, за эти двадцать лет он изрядно устал, постоянное напряжение, ежесекундное пребывание начеку выматывали нервы. Хорошо бы, получив гарантию в виде приметы, отдохнуть хотя бы год, а то и два.

Полный, осевший на задние колёса бело-голубой троллейбус привёз его к месту работы и выдавил через едва приоткрывшиеся двери на тротуар. Оглядевшись, Фаянсов обнаружил, что приехал не один. С передней площадки вывалился режиссёр из редакции художественных передач Лев Кузьмич Карасёв. Его вышвырнуло на тротуар, будто ворох грязного тряпья. Таким он ходит вечно мятым, нечищеным и небритым.

— Кого я вижу?! Наш мини-Мефистофель! — насмешливо воскликнул Карасёв, намекая на его брони-«молнии» и, видимо, на малый для настоящего дьявола рост. А возможно, он попросту имел в виду незначительный общественный ранг художника-шрифтовика.

Не зная, как отомстить, Фаянсов сказал:

— У вас косо застёгнут пиджак.

И впрямь самая нижняя пуговица на пиджаке режиссёра была продета в самую верхнюю петлю, и потому одна пола была вздёрнута чуть ли не к подбородку Карасёва.

— А, заметно? — обрадовался Карасёв. — Кому-то другому я бы ответил фразой из старого одесского анекдота: «Ай я не франт». Но вам открою правду: так было задумано. Специально! Я им сегодня особенно недоволен.

— Кем? — не понял Фаянсов.

— Своим гнусным телом!

Ну, это он уже слышал от Карасёва не раз. Объясняя свой неряшливый, а порой и вовсе непотребный вид, тот утверждал, что глубоко презирает человеческое тело, считая его недостойным вместилищем души. «Даже ваше, с такой умопомрачительно шикарной грудью, — сказал он однажды в присутствии Фаянсова своей помощнице Эвридике и добавил: — А моё и вовсе мрачная тюрьма, потому что оно гноит в темнице не чью-то, а мою собственную многострадальную душу!» «Что нужно телу? — развивал он свою мысль в другой раз, зайдя в рабочую каморку шрифтовика, почему-то он для своих философических излияний чаще всего избирал именно его, нелюдимого Фаянсова. — Так что ему нужно? Пожрать, выпить, переспать! Тело вдобавок тщеславно и капризно. Его, изволь, одень по моде и укрась! Человек во власти мелочных страстей этой ничтожной оболочки!» Своё отвращение к человеческому телу Карасёв стремился внушить и телезрителям. В его постановках известные литературные красотки и красавицы превращались в уродов. Зрители слали возмущённые письма, мол, у вас Ромео похож на Квазимоду, Джульетта — вылитая баба-яга! «Лев Кузьмич, помилуйте, разве полюбил бы, да ещё без ума, Ромео Джульетту, будь она на самом деле такой страшилой, какой вы её изобразили в своём спектакле? Она же, если вам верить, потеряла голову из-за прямо-таки, извините, монстра? Здесь какой-то, простите, фрейдизм», — нервно смеясь, говорил на летучке директор. «Не фрейдизм, а моё восприятие мира, — назидательно отвечал Карасёв. — Ромео и Джульетта полюбили не тела, они полюбили души друг друга. И я это подчеркнул. Безобразие оболочки оттеняет красоту души!» Временами после его фокусов гремели громы сверху, из руководства области:

«Кто вам позволил? У вас великий поэт похож на какого-то шимпанзе! Это издевательство над нашей святыней!» «Каемся! Виноваты! Но, понимаете… Эту передачу ставил Карасёв, сами знаете какой», — многозначительно намекал снизу директор. «Ну, если тот самый, — обескураженно тянули наверху, — но всё же ему намекните: мы ему не мешаем, однако пусть ставит свою фигню как-нибудь поаккуратней. И привет Семёну Семёнычу, если тот действительно дядя». Карасёву давно бы указали на дверь, как и сделали, рассказывают, некогда в одном из северных театров, где он что-то наколбасил, и вместе с тем ходили упорные слухи, будто тот Карасёв, что восседал в Москве в одном из высочайших кресел, приходился дядей этому Карасёву. Сам режиссёр, когда его однажды спросили в лоб: мол, правда ли, что… — так вот, когда его об этом спросили, он с издевательской ухмылкой пояснил: «Если скажу „нет“, вы сочтёте, будто я, дабы прослыть либералом, чураюсь родства с чиновником такого пошиба. Если я отвечу „да“, — меня обвинят в подлости: якобы я то и дело злоупотребляю высоким родством. Поэтому не скажу ничего». Словом, понимай как хочешь. Ну и начальство не рисковало, боялось вызвать неудовольствие московского Карасёва, терпело выходки этого местного, своего, стиснув зубы…

— Значит, я выгляжу нелепо? — спросил Карасёв, с удовольствием разглядывая мятые, в жирных пятнах брюки, эту часть его гардероба уж никак не заподозришь в тайных связях с Карденом.

— Вы, как всегда, в своём фирменном затрапезном виде, — добросовестно подтвердил Фаянсов.

— И только? Ну ладно, по дороге что-нибудь сочиним, — пообещал себе Лев Кузьмич.

Сокращая путь, они пошли через пустырь. Когда-то здесь жили-дышали деревянные дома, которые сгоряча по-кавалерийски лихо снесли с лица земли, замыслив воздвигнуть памятник эпохи в образе стадиона, а может концертного зала, снесли да, видать, тут же остыли и не воздвигли. Давно это было, осевшие фундаменты зашерстели мхом, поросли бурьяном, но под ноги и теперь попадали черепки бедной утвари да обрывки пожелтевших квитанций и писем.

По дороге Лев Кузьмич снова заджигитовал на своём любимом коньке:

— Не терплю разных модников. Ни баб, ни мужчин. Мазохисты! Человек лезет из кожи, морит себе и семью голодом, ворует, достаёт, и ради чего? Чтобы украсить свою темницу, словно новогоднюю ель!

— Наверное, он так не считает, ну, что его тело тюрьма. Потому и счастлив, достав красивую вещь, — дипломатично возразил Фаянсов.

— Вы правы, — легко согласился Карасёв. — Тому, чей дух не нюхал свободы, и мрачное узилище кажется раем… Кстати, Пётр Николаевич, я давно хотел вас спросить: почему вы так упорно цепляетесь за жизнь?

— Я не цепляюсь, — опешив, торопливо опроверг Фаянсов.

— Цепляетесь, цепляетесь, — почти ласково заверил его Карасёв.

— Если я и боюсь смерти, то не больше других, — искренне обиделся Фаянсов.

— Не обижайтесь. Кем-кем, а трусом я вас не считаю, — сказал Карасёв улыбнувшись. — Трус не столь независим, как вы. Для него это непозволительная роскошь… Одну минуточку, — прервал он самого себя.

Они в этот момент приблизились к зелёной грязной луже, что будто страж разлеглась на пути тех, кто искал на телевидении счастья. Образовавшись в эру зарождения пустыря, она стала вечным водоёмом, меняющим свои очертания в зависимости от погоды. Сейчас тянулись сухие дни, и лужа съёжилась, подражая шагреневой коже, превратясь в болото. Фаянсов обошёл его стороной, зато Карасёв прочавкал через топь, задержавшись в её географическом центре, приговаривая своим и без того нечистым туфлям:

— Вот вам, вот вам!.. Последний мазок художника, — пояснил он Фаянсову, выйдя на сухое место.

Поиздевавшись всласть над своими ногами, он взял Фаянсова под руку и повёл в конец пустыря, туда, где поднималась бетонная студийная стена.

— Так на чём мы остановились? На том, что вы цепляетесь за жизнь… Потерпите, я дам вам слово… Что привело меня к такому резюме? Или как бы вы грубо выразились: «С чего я это взял?» Отвечу: «С того!» Вы взвешиваете каждый свой шаг, делаете это столь тщательно, словно он может оказаться последним, роковым. К примеру, вчера вы принесли в студию заставку к моей передаче. И долго притворялись, будто ищете меня и не можете найти. А я был рядом, в трёх шагах. В чём дело? Да в том. Я стоял под включённым софитом, а лампы имеют свойство взрываться, не часто, ноесть в них этакая подлость. А посему что-то обсуждать со мной под лампой вы сочли не-це-ле-соо-браз-ным. Думаю, даже самый отъявленный трус, и тот не столь предусмотрителен, как вы.

Он никогда и не таился, не скрывал своих мыслей. Просто с ним до сих пор никто не говорил об этом. А распахивать душу перед кем ни попадя было глупо, не оберёшься насмешек.

— Значит, признаёте? Хватаетесь за жизнь руками и зубами? А? — обрадовался Карасёв. — А зачем она вам?

— То есть как зачем? Жить!

— Я и спрашиваю: зачем жить вам? Вот вам, лично? Я понимаю: кто-то живёт, дабы жрать, пить и лобзать женщин. У кого-то интересы повыше: наука, искусство или хотя бы филателия. Чем занимаетесь вы? У вас ни семьи, ни друзей, ни любимого дела? Вы не шатаетесь по кабакам! Не водите к себе женщин. Не удивлюсь, если мне скажут, что вы задубевший девственник. Что останется после вас? Титры? Заставки? Да и те поначалу подержат, посолят в архиве, а затем пустят под нож и выбросят на помойку. А может, в топку.

Он был прав, но идиотское мужское самолюбие мешало это признать, и Фаянсов обиженно начал:

— С чего вы это взяли? Может, дома я совсем…

— Я за вами слежу давно. Вы мне весьма любопытны, возможно, вы мой будущий персонаж, — не дал ему договорить Карасёв. — Может, это и гнусно, но я, низко пав, разнюхал у ваших соседей.

Так вот кто, с виду непотребный, был у Вальки Скопцова!

— Итак, зачем вам жизнь, Фаянсов? — требовательно повторил Карасёв.

— А разве этого мало? Просто прожить свою жизнь? — тихо переспросил Фаянсов.

— Знаем, психология травы. Я живу, как растёт трава, — усмехнулся Лев Кузьмич. — Но и трава не только растёт. Она прежде всего служит продолжению рода. Споры, пестики, тычинки!

Тут бы ему послать Карасёва подальше, куда посылают в сердцах. Лев Кузьмич, не спросясь, ломился в его сокровенное, задевал то, о чём не хотелось думать самому. И Фаянсов так бы и сделал — послал, да вовремя вспомнил рассказанную кем-то поучительную историю о том, как один человек с железными нервами, разъяряясь из-за молодой назойливой мухи, досаждавшей ему за обеденным столом, схлопотал настоящий инсульт. А вспомнив, удержал себя в руках, к тому же они вступили в проходную, и здесь у самого Карасёва начались свои сложности с вахтёром.

Пожилой вахтёр в чёрной форме с зелёными петлицами и таким же околышем вредно сказал:

— А вас, товарищ Карасёв, в такой грязной обуви на нашу чистую территорию не пущу ни на шаг! Здесь вам очаг культуры, не карьер, откуда возят глину. — И, объявив запрет, загородил собой дверь.

— Но вы при этом взвесили всё? Учли весьма и даже очень важный аспект? То есть насколько связаны между собой культура и грязь? — спросил Карасёв. — Известно ли вам, что по этому поводу написал один поэт? Кто? Неважно. Вы всё равно не читали. Цитирую в прозе: о, если бы вы знали, из какого дерьма произрастают стихи! Признайтесь, я вас убедил?

— Есть инструкция, — сурово ответил вахтёр и в отличие от режиссёра наизусть зачитал: — «А также бороться за чистоту на рабочем месте».

Он был худ, с острыми злыми скулами, видно, принципиальность иссушила его самого до кондиции залежалой воблы.

— Служака! Помилуй бог, какой служака! — одобрительно воскликнул Карасёв, подражая кому-то из полководцев, и, сняв что-то изысканным движением со своей груди, столь же утончённо навесил на впалую грудь вахтёра.

— Уберите руки! — отшатнувшись, зарычал служака.

— Лев Кузьмич, в самом деле… — заступился Фаянсов за добросовестного цербера, или кербера, можно и так.

— Художник, не мешайте священнодействовать! Я вершу обряд! — потребовал режиссёр и залюбовался тем, что будто теперь украшало грудь вахтёра. — Медаль «За ревностное исполнение обязанностей»! По статуту присуждается за исполнение любых обязанностей. В том числе и супружеских. Но я вас наградил исключительно за исполнение служебных, насчёт других не осведомлён. Поздравляю вас с высокой наградой!

Вахтёр покосился на несуществующую медаль и хрипло произнёс:

— Всё равно не пущу. Инструкция!

— Он взяток не берёт! Каков молодец! — продолжал Карасёв в том же духе.

— Мы опаздываем, — снова вмешался Фаянсов.

Ему бы самому, не задерживаясь, проследовать во двор, а далее в здание студии. Лев Кузьмич виноват сам, стоило бы пошевелить извилинами, прежде чем лезть в болото. Вот она расплата за дешёвую игру в оригинальность, за коей на самом деле не стоит ничего серьёзного. Но Фаянсов остался, его словно что-то связало с Львом Кузьмичом, может непохожесть на других, и теперь он помимо воли тоже стал участником этой глупейшей сцены.

— Фаянсов, не паникуйте! Как вам не стыдно! У нас в запасе великая штука — компромисс! Все будут сыты и довольны, — пообещал Карасёв и важно обратился к вахтёру: — Скажите, любезный. А камера хранения? Надеюсь, она предусмотрена вашим уставом?

— Полка для вещей, не подлежащих вносу на территорию телецентра! — доложил вахтёр, гордясь тем, что в инструкции есть что-то и толковое.

— В таком случае… — Карасёв мгновенно сбросил расхлябанные туфли. — Примите мои ненадлежащие вещи. Квитанции не надо, я доверяю, — и, оставшись в полосатых синтетических носках, вышел на асфальт теперь уже доступного студийного двора.

— Так даже лучше. Ближе к космосу, — сказал он, блаженно шевеля большими пальцами ног. — Я снял бы и всё остальное. Да боюсь оскорбить свой же собственный вкус. В природе нет ничего безобразней обнажённого человеческого тела.

— Однако человек — естественная и неотъемлемая часть природы, — едко напомнил Фаянсов, его начал раздражать апломб этого самоуверенного человека.

Пётр Николаевич не кичился своим телом, но и не собирался стыдиться ни собственного торса, ни рук и ног.

— Скажу вам откровенно: и сама природа напоминает мне декорации, сколоченные наспех за час до начала премьеры. Как это часто бывает на театре. Чесались, зевали и вдруг спохватились: «Батюшки, да завтра же сотворение мира!» — сказал, усмехаясь, Карасёв. — Но мы ещё с вами потолкуем об этом.

Явление почти босого режиссёра взбудоражило студийный народ. Уж, казалось бы, этот оригинал приучил ко всему, да вот такого ещё не было. Люди высыпали в коридор, по которому непринуждённо шествовал Лев Кузьмич. Молодёжь откровенно потешалась, те, кто постарше, осуждающе хмурили брови.

— Что? Не видели нового Льва Толстого? Смотрите, смотрите! — поощрял зевак Карасёв.

За режиссёра было вступилась его помреж Эвридика, тигрицей набросилась на молодых:

— Остряки доморощенные! Вы бы лучше набирались у мастера ума!

— Вера Юрьевна, не отвлекайтесь! — остановил её Карасёв. — Проверьте: готовы ли титры?

Поднятый шум проник сквозь стены к начальству, директор вышел в коридор и, взглянув на ноги Карасёва, побагровел до корней волос.

— Лев Кузьмич, как понимать… всё… это?

— Не берите в голову, — рассеянно посоветовал Карасёв. — Подумаешь, взял и разулся. Скромный шаг к освобождению духа. Так это и трактуйте.

— Лев Кузьмич, ради бога, освобождайтесь у себя дома, — взмолился директор, очевидно, глядя на гигантскую тень московского Карасёва, которую отбрасывал маленький здешний Карасёв.

Фаянсов решил поберечь свою нервно-сосудистую систему, пошёл к себе. К тому же, как он слышал, за титрами скоро явится помреж Вера Титова, она же Эвридика, прозванная так когда-то из-за песни «Танцующие Эвридики». «Ах, ах, я слушала и буквально умирала», — сказала Вера однажды, и с тех пор повелось: Эвридика да Эвридика. Вдобавок она сама с детских лет училась балету, и будто бы ей даже прочили блестящую карьеру: Пермь… Петербург… и даже Большой, тот, что в Москве. Однако сказывали, будто в шестнадцать-семнадцать лет у Эвридики вдруг бурно выросли груди, были две юные чашечки-пиалы и, на тебе, вымахали в нечто преогромное, размером чуть ли ни с двуглавый Эльбрус. И началась, мол, потеха! Драматические партии Жизели или Одетты тотчас превращались в комический номер. Теперь Эвридика взлетала над сценой тяжело, будто перегруженный бомбардировщик. А может, порхала как и прежде легко, пёрышком, бабочкой, да только публике казалось: вот-вот этот грандиозный бюст перевесит воздушное тело балерины, и она, скапотировав, врежется носом в твёрдый деревянный пол. И потому, как утверждали злые языки, бедной девушке пришлось, обливаясь горючими слезами, оставить училище перед самым дипломом. Так было или не этак, но прямая спина, разворот ног и летящая походка подтверждали связь Эвридики с искусством танца. И уж совсем правдой и только правдой был её и впрямь феноменальный бюст. Об этой особе болтали многое и, в частности, то, что будто бы она легко доступна, едва ли не сама лезет к мужчинам в постель. Словом, Эвридику окутывали сплетни, точно ангорскую кошку её густой мех.

И она пришла, вернее, сначала в комнату ворвался её Эльбрус и затем явилась и вся остальная Эвридика. Женщина пыталась скрасить его величину просторной спортивной курткой, но женскому богатству помрежа было тесно в отведённом ему узилище, оно настойчиво рвалось на волю, Фаянсову казалось, будто он слышит, как тихо трещат на её куртке «молнии»-замки.

— Привет, красавчик! — поздоровалась она и впрямь тоном уличной девки.

Эвридика с первого же своего появления на студии называла его на «ты». Началось это лет десять назад, в комнату заявилась новая помощница режиссёра и — на тебе! — сразу этакое панибратство: «Я — Вера, а как зовут тебя?» Пётр Николаевич с ней детей не крестил и вместе не пас свиней, но, удивительное дело, его, тщательно оберегающего свою неприкосновенность, её фамильярность хоть и задела, однако он почему-то признал за ней право на столь вольное обращение, как признают его за ветром и дождём. Ну разве ветер испрашивает позволения, прежде чем сдуть с головы кепку или шляпу, а дождь, собираясь окатить от темени до ног?..

— Какой я тебе красавчик? — пробурчал Фаянсов с досадой. — Вот возьми, — и положил титры на край стола, надеясь тем самым поскорей спровадить Эвридику.

Приходя, она каждый раз смущала его своими словечками, а глазам некуда было деться, взгляд то и дело упирался в этот феноменальный бюст, словно тот заполнял собой всё пространство, вплоть до Вселенной, и уже некуда было его пристроить, несчастный запаниковавший взгляд.

— Не унывай! Не сиди, как бука. Мужчина чуть посимпатичней чёрта уже красавец. Слыхал? — напомнила Эвридика затёртую до дыр старую шутку и наконец взяла со стола титры.

«Сейчас уйдёт», — с облегчением подумал Фаянсов.

— Кстати, куда Карасёв дел свои туфли? Говорят, он пришёл с тобой. Приехал-то он наверняка обутым?

Фаянсов наскоро поведал о том, где и при каких обстоятельствах разулся её режиссёр.

— Тоже мне хиппи, — посетовала Эвридика. — Ты бы посмотрел, какой у него дома бардак. Конец света! Не квартира, вокзал. Будто он у себя проездом. Топчан, стол и стул. И вся мебель!

— Ты была у Карасёва? — Фаянсов и сам удивился своему… как бы сказать… недовольству. А он и впрямь поймал себя на этом чувстве. Уличил, так сказать. Ему-то что за дело, с кем Эвридика водит шашни?

Её это тоже озадачило, она пристально заглянула в его зрачки, стараясь пробуриться в глубины души, и, сделав неверный вывод, принялась уверять:

— Не выдумывай, у нас ничего не было. Он заболел, я отнесла сценарий. Вот и всё. Ну, ещё купила по дороге хлеб и двести грамм колбасы, насколько помню, докторской. Жирную он не ест. Не помирать же человеку от голода, верно?

— Мне лично всё равно…

— Да и как могло быть? — перебила Эвридика. — Он меня и всерьёз-то не воспринимает. Вот недавно. Сидит в редакции один как сыч. Я говорю: «Что-нибудь случилось?» Он говорит: «Случилось. Умер Аристотель». Ну, я вроде не дура, вроде бы слышала: был такой. А вечером возьми и в ресторане и брякни. Компания за столом, сплошь кандидаты наук, я им и скажи: «Вот мы пьём, едим, веселимся, а умер Аристотель!» Всеобщий отпад! Представляешь?.. Спрашивается, могу я с таким мужиком?.. Да ну его! Что мы всё о нём? Точно нам с тобой не о чем поговорить?

И тут ей что-то втемяшилось в голову. Она выставила зад, навалилась локтями и грудью на тотчас же затрещавший стол. Остряки также утверждали, вспомнил Фаянсов, никто, де, толком не знал её точного возраста и ещё не видел её настоящего лица. Придя на студию, Эвридика в первую осень отметила свои двадцать пять и потом каждый год справляла всё те же неразменные двадцать с пятёркой, являлась на работу с тортом и бутылкой шампанского и тайком от начальства праздновала в кругу студийных друзей. Сперва в этот круг неизвестно за какие заслуги был введён и он, Фаянсов, а потом выведен снова. После безуспешных попыток затащить его на те самые пирушки. А лицо Эвридики, точно маской, скрыто густым слоем макияжа.

— Фаянсов, есть неплохая идея! — оповестила Эвридика. — Приходи ко мне вечером. Я теперь живу одна. Мать переехала к брату в Ростов. Знаю, ты не пьёшь. У меня есть цейлонский чай. Покуролесим! — предложила она, бесстыдно глядя ему в глаза.

— Я сегодня… занят. — Растерявшись, он сказал не то, что следовало, а надо было выложить со всей прямотой: он не тот, за кого она его принимает.

— Лады! Перенесём на завтра. Вообще-то я и сама на вечер наметила стирку.

— Вера, ты бы как-то поосторожней. В отношении мужчин. О тебе и так городят всякое, — всё-таки выложил он со всё той же прямотой.

— Это бухгалтерше Лизке больше всех надо. Можно подумать, я увела её мужа. Ну и пусть врёт, — беспечно отмахнулась Эвридика. — А ты? Может, боишься? Не бойся! Я — женщина и то начихала на всех.

— Я, наверное, старомоден. Не могу без любви, — сказал он, чтобы она наконец отвязалась.

— Фаянсов! Да тебе нет цены! — Она смотрела на него во все округлившиеся разрисованные глаза, потом спохватилась: — Э! А я, по-твоему, кто? Низкопробная шлюха? Да я тебя, дурень ты этакий, хотела растормошить, сдвинуть с места! А то ты совсем нелюдимый, скучный какой-то, — призналась распутница-меценатка.

— Я не скучаю. Чувствую себя вполне комфортно на том месте, откуда ты меня хочешь сдвинуть, мне хорошо, — соврал Пётр Николаевич и демонстративно вернулся к прерванной работе, махнул плакатное перо во флакон с чёрной тушью.

— Положи стило на место и послушай, что я тебе скажу, — приказала Эвридика. — Не обращай внимания на то, что говорят. Ты здоров! Ты не шизоид! Понял? Тебе просто нужна женщина! Ты, Фаянсов, лишён женщин. Вот в чём твоя беда?

— А может, у меня женщина есть? — задето возразил Пётр Николаевич.

— Нет у тебя женщины! Это как написано на лбу. Мужчина с женщиной. И мужчина без. Ты — без. Знаешь, какая тебе нужна? Спокойная. Домовитая. Лучше всего подойдёт блондинка, — размышляла она, словно ему подбирали костюм. — Втрескаешься по уши, вот тогда будет не скучно. Фаянсов! Разве мало хороших женщин? Посмотри вокруг! А хочешь, я тебя познакомлю? У меня есть подруги, ну не подруги, приятельницы, в общем, вполне приличные женщины.

— Уж как-нибудь я сам найду себе бабу! Привет! У меня срочная работа! — грубо напомнил Фаянсов.

— Если что, скажи. — Ничуть не обидясь, она забрала титры и всё-таки ушла, оставила его в покое.


До обеда Фаянсов готовил заставки для праздничной детской передачи, потом заглянул в студийный буфет и, не найдя там ничего калорийного, отправился в ближайшее кафе, где обычно и кормились студийцы.

Они и сейчас занимали два-три стола, расположившись тут же у входа. А чуть подалее, у окна, среди сопляков-осветителей и молокососов из киногруппы царила Эвридика. Юнцы, соревнуясь в светскости манер, то обсыпали её комплиментами, точно лепестками цветов, то подавали горчицу, то соль: «мадам, примите… мадам, позвольте вручить…». И в то же время корчили из себя видавших виды мужчин, стараясь выделиться в глазах своей чересчур эмансипированной дамы, пороли всякую сальную чушь. Эвридика, вроде бандерши среди абитуриентов, шутливо грозила проказникам наманикюренным пальцем, говорила «какой ты милашка» и награждала, чмокая их в молочно-розовые щёки. Фаянсова уже для неё как бы не было, скользнув по нему безразличным взглядом, она снова углубилась в свою пошлую игру. «Могла бы поискать другое место для флирта. Да и кавалеров посолидней», — подумал Фаянсов. И вправду, сидевшие за соседним столиком женщины из бухгалтерии метали в греховодницу раскалённые взгляды. «Ну а мне-то что?» — скачал себе Фаянсов и пошёл к раздаче, поставил на поднос тарелки с первым и вторым и стакан компота из сушёных фруктов.

Расплатившись с кассиром, он осмотрелся, поискал свободное место. Кто-то из студийных вяло взмахнул рукой, позвал к себе, не очень-то настаивая на своём приглашении, в застолье от молчальника Фаянсова не было никакого прока. Пётр Николаевич будто не заметил сигнала, потыкавшись туда-сюда среди столов с неубранной посудой, сел за голубой пластиковый стол к совсем незнакомым мужчинам.

Судя по бурым грязным спецовкам, его застольники работали на торговой базе, раскинувшей свой захламлённый двор по ту сторону студийного забора. Мужчины бойко шуровали ложками-вилками, судачили, пересчитывая накладные, тару и заодно кости некоего Евсюкова.

— Слыхали? Умер Фаянсов! Вышел из подъезда и бах! Инфаркт! — произнёс Фаянсов, нарушая своё святая святых — молчание за столом.

— Кто, кто? — машинально переспросил тот, кто был постарше.

— Фаянсов, — отчётливо повторил Пётр Николаевич, и своя фамилия стала как бы действительно чей-то чужой.

— Не знаем такого, — с безразличием сказал, как отмахнулся, тот же, старший.

— Все мы смертны. Сегодня твой… как его?

— Фаянсов, — с готовностью подсказал Пётр Николаевич.

— Какая разница. Сегодня он. Завтра ты. Послезавтра я. А хочешь поменяемся: я завтра, — беспечно отозвался застольник второй, с асимметричным, как бы скошенным набок лицом и влажной ухмылкой сатира, и, не нуждаясь в ответе, сказал своему собеседнику: — У Евсюкова геморрой через три «эр». В этом и вся закавыка.

Им бы тут и сунуть свои не в меру любознательные носы, а кто он, мол, такой этот Фаянсов, да передать известие дальше, как эстафету, пустить её по городу, но они занялись болезнями того же Евсюкова, потом, наскоро выпив компоты, и вовсе ушли из-за стола. Слух, увы, не распустился, брошенное им семя тут же завяло в бесплодной земле. Фаянсов не сетовал на столь сокрушительный провал, сразу понял: слухи — привилегия известных людей. А кто знает скромного художника-шрифтовика? «Нет, ты сначала добейся славы и уж тогда распускай спасительные слухи… А, ерунда. Всего лишь наивное суеверие», — сказал себе Фаянсов и принялся за еду.

Протёртый суп был сер и безвкусен, но Пётр Николаевич ел, как всегда, сосредоточенно, словно смакуя каждую ложку, и потому не сразу обратил внимание на возгласы и скрежет металлических стульев. Наконец, он всё-таки обернулся на шум и увидел вошедшего Карасёва. Тот в дверях разговаривал с бывшим застольником Фаянсова, обладателем асимметричного лица. Режиссёр что-то показывал, широко разведя руки, то ли размер кем-то пойманной рыбы, то ли ещё чего. Тем временем студийцы, кто ещё не ушёл из столовой, привстав и вытянув шеи, глазели на ноги режиссёра.

Распрощавшись с асимметричным, ударив с ним по рукам, Карасёв зарыскал взглядом по залу — высматривал кого-то.

— Лев Кузьмич, идите к нам! — позвала Эвридика.

Но Карасёв направился к нему, Фаянсову, не сводя глаз, точно держа на прицеле. Пётр Николаевич тоже не удержался и, когда режиссёр подошёл к столу, взглянул на его ноги. С ними всё было в порядке. Прежние карасёвские разбитые туфли, только теперь чистые и смазанные чёрной воняющей ваксой, вернулись на свои привычные места.

— Постаралась, Эвридика, — оправдываясь, пояснил Карасёв. — И откуда она только узнала? Уж не от вас ли? Ну ладно, всё равно бы разнюхала, где и что к чему. Добрый, в общем-то, она человечек, — сказан он, усаживаясь напротив Фаянсова. — Ей бы возиться с кучей детей, а не с таким заезжанным мерином, как я. Вся её охота на мужиков — это отчаяние, конвульсии и ничто другого. Какой там секс?! Ей он нужен, точно… точно нам с вами заячьи уши. Бабе хочется быть женой, матерью: кормить, обстирывать, рожать… А годы уходят, и никаких надежд. Вот и осатанела девка… Послушайте, Фаянсов! Уж коль вы всеми зубами и когтями цепляетесь за жизнь, почему бы вам не жениться на Эвридике? Она бы эту вашу жизнь оберегала как самое дорогое, чему нет цены. Ей-ей, подумайте, Фаянсов!

— Я ещё не созрел для этого шага, — отшутился Пётр Николаевич.

— А грудь? На грудь-то её вы, надеюсь, обратили внимание? — с иронией спросил Карасёв и вогнал Фаянсова в краску. — Какой бюст! Не бюст, а перина!

— У меня есть своя кровать, — продолжал защищаться Фаянсов.

— Смотрите, потом будет поздно. Вокруг этой женщины вьётся целый рой. Тут и поэты, и футболисты. Поздно вечером, когда заканчиваются наши передачи, ждут, подстерегают у проходной. Сидят, сукины сыновья, в собственных машинах. Вы-то в этот час уже в своей шкуре, откуда вам знать. Вьются, ждут, а в жёны, сволочи, не берут… Пётр Николаевич, чего вы ждёте? У вас всё остынет. Ну да, не рекомендуется говорить во время еды, и, следовательно, разговаривая, принимать пищу, — догадался Карасёв и заторжествовал от своей догадки: — Видите?! Вам нужна Эвридика!

— Вы бы тоже поели, — посоветовал Фаянсов, желая увести собеседника подальше от неприятной темы.

— Я перекусил в буфете. Сунул ему, — Карасёв небрежно хлопнул по своему животу, — какую-то дрянь. А большего он не достоин… Так вот, что я заметил? На самом деле вам жизнь ни черта не нужна. Да вы питайтесь, рубайте свою бурду. Говорить буду я!.. Итак, она вам не нужна. Но вы не знаете ничего другого. Смерть, по-вашему, — это конец всему. Мол, был и нет тебя. Так думают и другие невежды. И боятся. А смерть совсем не конец, она граница. Раздел между этим суконным быстротечным существованием, где житель — раб своей телесной оболочки, и жизнью подлинной, вечной… Жуйте, слушайте и жуйте… Да. Наше теперешнее бытие — всего лишь навоз, неприглядный кокон, в котором зреет дух, Умирая, оболочка высвобождает душу. Это и есть переход через границу в светлый свободный мир. Так называемый Тот свет. В простонародьи… Не смотрите на меня кислыми глазами. Подавитесь. Я в своём уме. Впрочем, вас понимаю. На верующего я будто бы не похож. И вдруг такое! — Карасёв рассмеялся, довольный собой. — Нет, я не религиозен. Более того, я материалист! Душа — особая субстанция. Она форма материи. Какой? Не важно. Тут главное, Фаянсов, осознать пограничную ситуацию, и особенно тем, кто, как им кажется, ходят по лезвию ножа. То есть вам!

«Всё-таки псих», — убеждённо и сочувственно решил про себя Фаянсов, покончив с супом и берясь за морковные котлеты.

— Это не бред, это наука, — возразил Карасёв, словно прочитав мысли Петра Николаевича. — А под ней мощнейший интеллектуальный и духовный фундамент: Фёдоров, Циолковский, Вернадский. Я лишь суммировал мысли этих великих. Что тоже, без ложной скромности, было мудрёной работой.

— Ну и где он расположен? Тот свет? Географически? — поинтересовался Фаянсов, отнюдь не собираясь верить, а будучи попросту вежливым человеком.

— Он повсюду! — не моргнув глазом, ответил Карасёв. — Но, думаю, большей частью в космосе. Там просторно, меньше суеты. Он и среди нас. Может, сейчас в этом кафе витает дух Льва Толстого… «Здравствуйте, Лев Николаевич!» — на всякий случай поприветствовал Карасёв. — А может, я обознался. И впрямь, что ему здесь делать? Его душе в любой момент доступны Москва, Париж. А хочешь, смотайся на Юпитер. Фаянсов, ну разве это не прекрасно?

— Замечательно, — подтвердил Фаянсов, оберегая непредсказуемые нервные клетки и потому не ввязываясь в спор.

— Сомневаетесь, — угадал Карасёв. — Вот вам простейший тест: представьте, что вас когда-то не будет. Всё есть, даже это задрипанное кафе, а вас нет!

Фаянсов и до этого не раз пробовал представить, но трудно было поверить в то, что останутся небо, земля, деревья, люди, их голоса, а тебя уже нет, ты не видишь, не слышишь ни звука.

— Не получается! — обрадовался Карасёв. — А почему? Душа бессмертна! Можно вообразить истлевшие кости. А душу никак!

«Мне хотя бы три гарантированных года. Спокойно есть, не опасаться ни стен, ни потолка, готовых рухнуть на тебя в любую минуту и прихлопнуть как мошку», — с горькой усмешкой подумал Фаянсов.

Он торопливо выпил мутный компот и поднялся из-за стола.

— Спасибо за информацию.

— Благодарить будете там, — многозначительно намекнул Карасёв, оставаясь за пустым столом.

Выйдя из кафе, Фаянсов попал на сеанс дамской свары. Ругались Эвридика и бухгалтериса (как она сама себя именовала) Елизавета, обе упёрли в бока кулаки, зеркально отражая друг дружку, и одновременно кричали:

— Ты обнаглела совсем! Уже совращаешь детей!

— От тебя старики и те воротят нос!

К полю боя, предвкушая удовольствие, тонкими ручейками стекались зрители.

— Вера, тебя кличет дух Карасёва, — соврал Фаянсов. — Его кокон остался там, за столом.

— Да он меня только что видал? — удивилась Эвридика.

— Значит, его вдруг что-то озарило.

— Как ты сказал? Кокон? Ему только кокона не хватало, — озаботилась Эвридика и к великому разочарованию зевак убежала в кафе.

Видать, все эти события выбили Фаянсова из колеи. Весь остаток рабочего дня он был рассеян, и даже сделал в тиграх ошибку, вместо слова «цель» написал «щель», и получилось нечто фривольное. Такого с ним ещё не случалось, а виной этому конфузу был всякий бред, который то и дело лез в голову, тесня здравые мысли. Вот, скажем, ходил бы он в известных футболистах… Однажды ему встретился один такой, знаменитый, подсел в гриль-баре и со вздохом сказал: «Вам хорошо, вас никто не знает». «А я не знаю вас», — ответил он, покоробленный таким цинизмом. «Да ведь я Орлов из „Локомотива“», — воскликнул футболист. Даже не воскликнул, только прошептал, но что тут началось?! К нему полезли со всех сторон: «Орлов!.. Орлов!..» Одна пьяная девка опустилась перед ним на колени, стала целовать волосатые жилистые руки… Но какой из него футболист в сорок-то лет?.. Вот, скажем, для исполнителя авторской песни возраст не помеха. Недавно выступал в городе приезжий бард, седой, как старый бобёр, а публика валила валом. Сам-то он на концерт не ходил, избегал большого скопления людей, но слышал, будто не обошлись без милицейских застав. Потом Пётр Николаевич видел этого поэта и певца на студии вживе. Человек — обычный смертный, с родинкой на полщеки, всё отличие: в руках рядовая ширпотребовская гитара. А на гитаре он, Фаянсов, играть не умел, только на балалайке. Да и это было давным-давно, когда, сидя в школьном струнном оркестре, он старательно отбивал такт ногой и наяривал: «Светит месяц, светит ясный…»

В сущности, у него тоже было что сказать людям.

После работы Фаянсов зашёл в универмаг и купил жёлтую балалайку, яркую, точно свежий лимон. Придя домой и наскоро перекусив, устроился посреди комнаты на кухонном табурете и начал слагать балладу о человеке-колобке. Первые слова родились легко: «Мой первый враг — контрацептивы. Мой враг второй — аборт…» А дальше вдохновение упёрлось в невидимые стены, отвыкшие пальцы цепляли за струны, нужные слова были где-то близко, крутились возле лба, казалось, только возьми и вставь куда надо, однако, когда он мысленно тянул персты к подходящему слову, оно лопалось мыльным пузырём, лишь оставалось облачко пара. О рифмах, что он подбирал, ой, лучше было не думать, от них болели зубы. Хотелось разбить балалайку в щепу и завалиться спать. Фаянсов принуждал себя силой, помня старый школьный учебник, где утверждалось, будто поэзия есть каторжный труд, добыча одного грамма радия из тонны руды. «Это только в поэзии. У тебя текст и плюс музыка. Значит, две тонны», — пояснял он себе.

И наконец, в два часа ночи к нему в лунном сиянии и под пение небесного хорала в распахнутое окно снизошла Муза. И сразу всё нашлось — и ритм, и мелодии, и сами собой потекли слова. Разойдясь вовсю, Фаянсов неистово бил пальцами по струнам и пел во всю мощь лёгких о том, сколь хрупка жизнь. «Жизнь как тонкое стёклышко под ногами торопливых прохожих», — ревел он, поднимая на ноги спящих соседей. Соседи, не замечавшие его осторожное бытие, оторопели, слыша ор и грохот оттуда, где до того как бы не было ни души. Как бы вдруг ожил и подал голос фольклорный домовой. Но шум имел откровенно прозаический источник. Осознав это, разбуженные принялись стучать в стены, пол и потолок. А Валька Скопцов не поленился, вылез на лестничную площадку в тельняшке и длинных чёрных трусах, звякнул Фаянсову в дверь и с боязливой улыбкой спросил:

— Николаич, ты чо? Часом не спятил?

Фаянсов ему обрадовался, как ниспосланному с небес сюрпризу:

— Валентин!? Ты вовремя пришёл! Заходи, услышишь первым. Я сочиняю балладу. Понял? — и, не дожидаясь согласия, схватил его за руку, потащил через порог.

— Какой ты смешной. Забыл, что ночь? Все спят, Николаич!

С той же глупой улыбкой Валька осторожно, а вдруг укусит, высвободил локоть.

Вот это — конфликт! — ему была ни к чему, он отпустил Скопцова, и будь его творческий жар ниже хотя бы на градус, балладе тут бы и пришёл конец. Однако вдохновение клокотало в груди Фаянсова, точно в недрах солнца, брызгая искрами слов, исторгая протуберанцы куплетов. Не совладав с этой мощью, он обещал «тсс… петь тише мухи» и снова взял в руки балладу. «Не души ты меня, не дави пуповина», — пропел он рефрен теперь почти беззвучным шёпотом.

Он не заметил, как пролетела ночь. Темень за окном постепенно бледнела, будто её разводили водой. Но к рассвету собранная по крохам баллада обрела завершённый вид. Фаянсов разделся, лёг в постель и долго не мог заснуть, возбуждённо вспоминал лучшие строки. Спал он, может, час, может два, да зато ни разу не открыв глаз. Обычно сны его были полны тревог. За ним кто-то крался, что-то падало сверху, под ногами разверзалась пустота, Пётр Николаевич опрометью выскакивал из сна и, приподняв голову, вслушивался, нюхая: не трясёт ли землю, не горит ли дом? И сейчас приснился сон, да теперь не страшный, но какой-то дурацкий. Будто бы стоит он, Фаянсов, в зелёном поле, среди ромашек и травы, а над ним реют, медленно снижаясь, два оранжевых шара, каждый размером с трёхэтажный дом. «Между прочим, Пётр Николаевич, это не шары, а груди нашей несравненной Эвридики», — лукаво говорит откуда-то взявшийся Карасёв. Шары тем временем опускаются на траву, из них, точно семечки из переспелых арбузов, с гомоном выбегают тучи весёлых детишек. Самой Эвридики не видно, но он, Фаянсов, тоже знает, что это её груди, и с идиотским хихиканьем и ужимками Карасёву отвечает: «Меня сей бюст когда-нибудь сведёт с ума».

И всё же встал Фаянсов на удивление бодрым. Позволил расслабить вожжи, в которых держал себя, быстрее, не столь уж тщательно, прожевал невкусный завтрак из двух варёных яиц, а войдя по забывчивости под плафон, на этот раз не явил прежнего беспокойства, как бы уже получил гарантийный талон на год беспечного житья.

Надев свой единственный выходной костюм, Фаянсов взял балалайку за тонкую длинную шею, открыл дверь и едва не ударил по лбу Скопцова.

— Я к тебе. Три рубля отдам в зарплату. Потерпи. Зато сейчас дарю гениальную мысль. За так, — расщедрился Валька и теперь уже сам затолкал Фаянсова назад, в квартиру, и вошёл следом за ним.

— Мне на службу, — запротестовал Фаянсов, несколько растерявшись от такого напора.

— Какая там служба! Дом весь на бровях! Ты никому не дал спать. Требуют крови! — предупредил Валька, глядя куда-то вбок.

И заволновавшийся было Пётр Николаевич понял, что сосед лжёт. У Вальки ещё в первом классе обнаружилось необычное свойство: когда он врал, с его глазами что-то происходило, они становились косыми, зрачки съезжались к носу.

— Но я придумал, как тебя спасти. Сосед я тебе иль не сосед? — И Валька заговорщицки подмигнул. — Шьём это дело змее Ивановой! Скажем так: напилась и прочие шуры-муры и устроила грандиозный бордель. Одна с тремя мужиками. С базара торгаши. Ну как? Годится?

— Спасибо. Но за свои поступки я отвечу сам, — твёрдо отказался Фаянсов.

— Ну смотри. Было бы предложено. И на хрен тебе балалайка, — сказал он, не зная, чем уесть Фаянсова, а потому вовсе скис и, зевая, поплёлся к себе.

Выйдя на улицу, Пётр Николаевич было повернул обратно в подъезд, да опоздал с этим манёвром, вдова Иванова успела удержать его за рукав.

— Слыхали? — спросила она, чему-то радуясь. — Скопцов всю ночь распевал пьяные песни. Глаз не могла сомкнуть. И вы тому свидетель. Теперь, будьте любезны, не отирайтесь.

— Пел не Скопцов, пел я. И не пьяные песни, а свою балладу, — и Фаянсов продемонстрировал музыкальный инструмент. — Так что виновный перед вами. Можете казнить. Но, думаю, вы меня охотно простите, когда послушаете в моём же, разумеется, эксклюзивном исполнении.

Ошеломив соседку, Фаянсов воспользовался этим и улизнул.

В проходной в этот день дежурил добрый пожилой вахтёр. Он не стал придираться, требовать документы, только спросил:

— Ваша фамилия Фаянсов?

— Фаянсов. А что? — насторожился Пётр Николаевич, всех, кто проверяет бумаги, он считал потенциально опасными людьми. И добровольно вытащил пропуск.

— Не надо. Я борюсь со склерозом, тренирую память. И, как видите, запомнил, — удовлетворённо ответил вахтёр. — Так вот, товарищ Фаянсов, не сочтите за труд, передайте режиссёру Карасёву, мол, тут к нему пришли.

Лишь теперь Фаянсов заметил сидевшего у стены мужчину. Его асимметричное лицо с кривым ухмыляющимся ртом казалось знакомым. Где-то он видел этого человека и, может, совсем недавно. Но где?

— Здрасте, — видно, с несмываемой усмешкой приветствовал его знакомый незнакомец. — Фаянсов-то, оказывается, вы сами? Те-те-те! Тогда с благополучным воскресением!

— Сегодня вторник, — поправил вахтёр.

— Для кого вторник, а для нас воскресение, — загадочно возразил асимметричный и, привстав, раскинул по стене руки, изобразил распятого Христа.

Фаянсов вспомнил вчерашний обед и свою неудачную попытку распустить слух.

— Почему, интересно, у вас воскресенье, когда у всех, как положено, вторник? — нахмурился вахтёр.

— Потому что у нас по старому стилю. Да ты, дядя, не подумай чего такого. Мы ради смеха, весёлые люди. Верно? — обратился асимметричный к Фаянсову за поддержкой.

— Я пошутил. Неудачно, — смущённо подтвердил Фаянсов.

— Раз неудачно, тогда забыли. А ты, Фаянсов, будь другом, шепни Карасёву: дескать, принесли шнур, какой он просил. — И асимметричный показал из кармана хвост белого шнура.

Теперь и сам, посмеиваясь над этой забавной встречей, Фаянсов прошёл в студийный корпус и тут же увидел идущего через вестибюль Карасёва.

— Реквизит? Для кого? — спросил режиссёр, бросив пристальный взгляд на балалайку.

— Для молодёжного шоу, — как-то вдруг солгал Фаянсов.

Не то чтобы застеснялся в последний момент — чего уж теперь стесняться, если сам бросил вызов судьбе. Но от Карасёва исходила ещё не совсем ясная опасность, он не был тем первым человеком, кому хотелось бы открыться в своём новом амплуа. Он был для этого случая человеком последним.

Фаянсов передал Карасёву весть из проходной. Режиссёр как бы в благодарность попросил взаймы сто рублей.

— Придётся отдать этому жулику за его паршивый товар, — сказал он, пряча деньги в карман. — Но если бы вы знали, зачем мне шнур, не дали бы и копейки. Но вы в неведении, и я получил всю сотню. Долг свой получите из моего наследства. Если что оставлю. Ладно, не пугайтесь, в зарплату верну. — Он сатанински подмигнул и отправился в проходную.

«Ну и баламут», — подумал Фаянсов. Впрочем, ему собственных дел хватало по горло.

«С чего начать? Вернее, с кого?» — спросил он себя и, просеяв имена тех, с кем его сводила работа, нашёл, что проще ему будет с Эвридикой. Добрая, компанейская душа.

Она нашлась в монтажной, прокручивала через крошечный экран куски старой киноплёнки. Ей помогала совсем ещё юная ученица монтажёра, тихая беленькая девушка, не попавшая после школы в кинематографический институт.

При виде Эвридики Фаянсов вспомнил нынешний нелепый сон и смущённо заалел, хотя и был ни при чём, не он заказывал это ночное видение, оно явилось само. Но, к счастью, Эвридика не ведала о тех фокусах, которые ей пришлось демонстрировать в чужом, к тому же мужском, сне.

— Нашёл? — спросила Эвридика, не отрываясь от экрана.

— Что? — не понял Фаянсов.

— Выйди! — приказала беленькой Эвридика.

— Пусть остаётся, я ничего не скрываю, — сказал Пётр Николаевич. — И даже лучше, если будет больше народа. Что я должен найти?

— Ну… Женщину, — вполголоса и косясь на стоявшую рядом помощницу напомнила Эвридика.

— Я и не искал. Зачем? — беззаботно признался Фаянсов. — Я пришёл, чтобы спеть тебе свою новую, а если честно, первую балладу.

И спохватился, сообразив, что выразился не совсем удачно, более того, рискованно. Но уже было поздно. Эвридика в мгновение проделала массу операций: сначала бросила своей помощнице торжествующий взгляд, каким одаривают соперниц, потом лукаво стрельнула глазами в его сторону, подровняла мизинцем помаду в углах губ, свела на куртке «молнию» у горла, пряча огромный бюст. Развернулась на крутящемся табурете к нему лицом и только после этого произнесла:

— Фаянсов, я знала, что ты не так-то прост! Начинай свою серенаду, менестрель!

— Это не серенада. Я пришёл спеть балладу о колобке.

Эвридика вернула себя вместе с табуретом в прежнюю позицию и взяла с монтажного стола кусок киноплёнки.

— Тогда ты ошибся адресом, — сказала она, стараясь не смотреть на беленькую. — Я не музыкальный редактор. К нему и обращайся. А мне некогда. Шеф требует осень. Унылый пейзаж, после дождя, — пояснила она, будто навсегда потеряв к его творчеству всякий интерес.

Фаянсова это задело, но тут же он понял, что, в сущности, она права. К чему ходить вокруг да около, если есть кратчайший путь к славе — дорога на телевизионный экран. Стоит только подняться на второй этаж и…

— Хочешь, я позвоню Лосеву? — смягчившись, предложила Эвридика.

— Я сам! — самолюбиво отверг Фаянсов и, чувствуя то же самое, что испытывает идущий в атаку танк, сейчас же устремился в редакцию музыкальных передач.

С Лосевым, музыкальным редактором, впрочем, как и с другими редакторами, он общих дел не имел, «здрасте-здрасте» — вот и всё знакомство. Оставалось судить по студийной молве, а та утверждала, будто у этого музыкального редактора абсолютный слух. С виду же Лосев был толст, кудряв, прямо-таки плакатный гармонист, и очень шумен. Когда Фаянсов вошёл в его комнату, редактор лицедействовал, с необычайной для его телес живостью показывал закулисный быт местной оперетты. Перед ним на старом диване, точно в партере, расселись зрители — увядающая красотка — диктор Зина и молодой рыжий корреспондент Федя из последних известий, — и покатывались от смеха.

«Вот и первая аудитория. Вот и прекрасно!» — удовлетворённо отметил Фаянсов и терпеливо опустился на стул, подвернувшийся тут же у входа, инструмент положил на колени.

Лосев досказывал свои байки, заинтригованно косясь на балалайку, а закончив, осведомился:

— А это зачем? Я не просил.

— Я играю сам. И пою, — просто ответил Фаянсов.

— Частушки?

— Современные авторские песни, — так же скромно пояснил Фаянсов.

— Под балалайку? — Редактор весело переглянулся с теми двумя.

— Под балалайку, конечно, трудно, — согласился Фаянсов — Но я вроде бы приспособился… Да я сейчас вам спою. Балладу! — В доказательство он закинул ногу за ногу, взял наизготовку инструмент, осталось только, как говорится, ударить но струнам.

Лосев и те двое оторопели, видно, им дружно припомнились ходившие о нём россказни, ну, будто бы у него с психикой «не того».

— Пётр Николаевич, может, в другой раз? — чуть ли не ластясь к его ногам, попросил редактор. — Я спешу на встречу с композитором Демьяном. — И, стараясь его убедить, даже отвёл рукав чёрного кожаного пиджака и взглянул на часы: ну вот, мол, самое время.

Но его предал корреспондент Федя, то ли у рыжего родились какие-то собственные соображения, то ли захотелось устроить коллеге пакость, только этот вьюн из последних известий безжалостно возразил:

— А Демьян убыл на садовый участок. Утром я видел его в трамвае.

— Ну, если так, — уныло промямлил редактор. — Тогда, Фаянсов, валяйте. — И обречённо бухнулся в кресло, словно мешок, опустив на колени тяжёлый живот.

— А я запишу! — засуетился Федя, по-прежнему целя во что-то своё, и тут же навёл на Фаянсова микрофон своего репортёрского магнитофона.

Диктор Зина механически улыбнулась ему, Фаянсову, можно подумать, находилась перед телевизионной камерой. Но в её голубых, почти фарфоровой чистоты глазах застыло беспокойство, будто он на самом деле собирался крушить и жечь.

«Ну, я вам сейчас…» — шутливо и про себя пригрозил Фаянсов и ударил пальцами по струнам.

— «Мой перррвый враг контрррацептивы, мой вррраг вторррой аборррт…» — взревел он, точно запущенный мотор.

Рыжий Федя едва не выронил магнитофон, Лосев судорожно вцепился в подлокотники кресла, славно сидел в самолёте, и тот провалился в воздушную яму, а диктор Зина прошептала «о господи», и, как бы извиняясь, снова одарила Фаянсова дежурной улыбкой. Но вскоре они освоились, на их губах, точно солнечные блики на воде, замелькали сдержанные ухмылки.

Уже с первым куплетом Фаянсов обнаружил непоправимое, то, что ещё утром казалось звучным и глубоким, на самом деле было ничтожно. Мысли, которые он выстрадал, которыми жил все эти двадцать лет, куда-то исчезли, их место заняли пустые, ничего не значащие слова. И будто бы только сейчас Пётр Николаевич услышал свой голос, глухой и бесцветный, неживой.

Его слушатели, досыта навеселившись, заскучали, осоловев от бурой скуки. Диктор Зина, видя, что певец совсем неопасен, осмелела, стала зевать, условно прикрывая рот пухлой наманикюренной ручкой, а посреди баллады взглянула на часы и, будто бы вспомнив нечто важное, вовсе ускользнула за дверь. Но Фаянсов всё же спел балладу до конца, вяло прокричав финальные строки: «Жизнь уже есть величайшее чудо, и ты её береги!» С последним, едва угасшим звуком исчез и рыжий Федя, вякнул: мол, его заждалось начальство, и выскочил из комнаты, стараясь наскоро положить в карман свой аппарат, но тот скользил мимо куртки. Лосеву некуда было деваться, он был у себя. Вжавшись поглубже в кресло, редактор каменно молчал, сложив перед животом пальцы в виде шалаша, точно умоляя оставить его в покое.

— Извините, — покаялся Фаянсов от всего сердца.

— Ничего, ничего, — встрепенулся Лосев. — Приносите ещё… То есть я хотел сказать… Заставки и титры у вас получаются лучше.

Фаянсов взглянул на ненужную теперь балалайку, протянул Лосеву.

Может, пригодиться вам? Мне она ни к чему.

— Ни в коем случае! Заберите её с собой! Я — не практик, я, в некотором смысле, — теоретик! — поспешно отказался редактор, загораживаясь белыми длинными, похожими на ступни, ладонями от подарка.

Он хотел что-то добавить, но его перебил телефонный звонок, настойчивый сразу же с первого звука. Лосев снял трубку правой рукой, продолжая защищаться левой. Послушав кого-то, он спросил:

— Эвридика, ты, что ли?.. Да, он здесь. То есть был, — поправил себя редактор, потому что Фаянсов уже закрывал за собой дверь.

Спустившись со второго этажа на первый в свою тесную, как он сам иронически называл, мастерскую, Фаянсов сунул балалайку в угол, за толстые листы картона, словно бросил отслуживший своё инструмент в глубокую Лету. И, сказав себе «а ну её, славу, жили и проживём без неё», сел за обширный, размером с верстак, стол, когда-то сколоченный из некрашеного дерева, а теперь пёстрый от пятен клея, туши и белил, и отдался привычному делу, начал трудиться над заставкой к передаче «Культура и быт».

«А собственно говоря, на что ты рассчитывал? Безголосая ты ворона? — вдруг спросил он себя, задержавшись на букве „и“. — А поэт из тебя, как… как из осла чистокровный скакун! Сравнение, может, и не совсем изящное. Однако на твоей стороне не было ни единого шанса, моржёвый ты бард! Успех в искусстве приходит лишь к тем, у кого есть природный дар. Уж это-то тебе следовало знать… — Поработав минут пять, Фаянсов вернулся к прерванной мысли. — Ну, если бы ты, положим, взял в руки кисть, это бы ещё можно было понять. Когда-то ты писал маслом и вроде получалось недурно. Наверное, именно здесь и следовало искать удачу, а не рыскать на чужой дороге?»

В этом предположении что-то было. Фаянсов сунул кисточку в банку с водой и даже отодвинул на край стола посудины с гуашью и клеем, словно освободил для мысли простор. Да, те портреты, что он писал в студенческие годы, кое-кто находил неплохими. Ему говорили: да, он хороший рисовальщик и чувствует цвет. «Старичок, пуговицы будто настоящие, — хвалили его некоторые знатоки, — так и хочется оторвать на память». Другие за это ругали: «Фотография, не портрет. Есть всё: и натура, и колорит. Нет самого творца». Всё это требовало веры и борьбы. А он тогда упростил свою жизнь. А что если и впрямь тряхнуть стариной? Признаться, в его голове давно брезжит-бродит некая будто никчёмная посторонняя идейка. Может, и последний сон родился неспроста?

Пётр Николаевич взял лист писчей бумаги и, желая удостовериться в своих догадках, толстым фломастером набросал эскиз. Нет, это было не то. Тогда он положил перед собой всю пачку и сделал эскиз второй, за ним третий… четвёртый. Интерес в нём разбухал, заполнял все фибры, будто его, Фаянсова, специально накачивали этим интересом, будто в природе и вправду существовал такой невидимый насос, через который человека можно было накачать идеей, азартом и ещё кто знает чем. Он остановился на эскизе восьмом. Да, приблизительно так! И непременно маслом!


Влекомый свежей идеей, Фаянсов отпросился у начальства в город, будто бы за материалами для работы, и, сев в трамвай, покатил на вещевой рынок. Единственный в городе магазин со звучной вывеской «Живописец» прогорел в жестоких сражениях с конкурентами, врагами изобразительного искусства, за считанные дни превратясь в очередной прибыльный фитнес-клуб. А посему все надежды Фаянсова были связаны с этим рынком, там, считалось, можно купить всё, даже воду из марсианских каналов. На рынке он отыскал закуток, где торговали товарами для маляров, и здесь, среди самой неожиданной рухляди, нашёл колченогий старый мольберт. Фаянсов счёл его даром свыше, а затем, исходя из того что судьба расщедрилась и наверняка подбросила и всё остальное, ему необходимое, попросил и краски, и холст, и кисти, и растворитель. Однако полусонной пухленькой продавщице было лень рыться в окружавшем её хламе, на просьбу Фаянсова она равнодушно ответила так:

— Ничего этого у нас нет. Было бы, рисовала бы сама.

А возможно, девушка не врала, и мольберт оказался единственным милостиво брошенным ему куском. Однако разошедшийся Фаянсов не собирался отступать, он перебрал все свои иные возможности к быстро обнаружил, что они равны нулю. Оставался единственный ход — броситься в ножки художнику-филантропу, авось тот расщедрится, выдаст толику из своих закромов. Но и это было нереальней утопии — те художники, с кем он некогда учился, куда-то делись, в городе, казалось, задержался всего лишь один, да зато кто? Когда-то в миру Кирюша, а ныне сам Кирилл Чухлов! Этот не иголка в сене, у всех на виду, возвышается триумфальной колонной в свою собственную честь. Его студия-особняк с крышей из сплошного стекла слыла такой же достопримечательностью города, как и губернаторский дом. Фаянсов часто хаживал мимо его огромных зашторенных белым окон, но, чтобы свернуть на гранитные ступени и позвонить в массивную дубовую дверь, об этом ни-ни, он не помыслил ни разу. Теперь, поди, Кирюша и вовсе стал недоступен. С тех пор как написал своё патриотическое полотно «Президент в гостях у спортсменок после победы на чемпионате Европы по боулингу». Тогда Чухлов взмыл в космос и обосновался там, на орбите, оставив своих бывших сокурсников на земле, посреди житейских трущоб. Отныне Фаянсов видывал Кирюшу лишь на снимках, да пару раз тот проехал мимо на чёрном автомобиле. Кирилл заматерел, растолстел, отпустил сивую бороду, украсился лауреатской медалью. О нём этот баловень, наверное, и забыл, что есть такой на белом свете Петя Фаянсов, с кем он когда-то ходил в друзьях.

Однако не было у Фаянсова другого выбора. Надпись на камне у перепутья, где он стоял, гласила одно: «Ступай к Чухлову… а там видно будет».

Дверь открыли тотчас, и произвёл это сам вельможа, будто все годы ждал за дверью его, Фаянсова Петю.

— Гляжу в окно: ты! Петруха собственной персоной ко мне гребёт! — возбуждённо пояснил Кирилл, нет, господин Чухлов. А в том, что он, Фаянсов, мог прошлёпать мимо, в этом у великого человека не было ни малейших сомнений.

— Шёл мимо… Дай, думаю, зайду, — забормотал Фаянсов, не ожидавший тёплого приёма. Хозяин особняка так искренне радовался его визиту, что Петру Николаевичу сделалось совестно за свои недавние сомнения.

— Чёрт! Петруха! Сам? — продолжал восторгаться Чухлов и даже на шаг отступил, желая лицезреть его, нежданного гостя, с головы до пят. — Сам! Я думал, ты помер, — выдал он вдруг.

— А я, как видишь, живой, — с убитой улыбкой возразил Фаянсов, став мелово бледным. «Накаркает, леший!»

Художник и впрямь смахивал на лешего: всклокоченный, будто спросонья, борода стёртым веником, малиновый бархатный халат, точно клубный занавес, приоткрывал косматую грудь и такие же волосатые, неожиданно худые ноги, подпиравшие большой грузный торс.

— Извини. Не знаю, с чего я это взял? — смутился Чухлов, заметив, как изменилось его лицо. — Вроде ты всегда был здоров. Воду сырую и ту не пил, себя берёг… Может, столько не видел? Потому? Все лезут: помоги! А ты б хоть единожды пискнул.

— А я и пискну, вот прямо сейчас, возьму и попрошу, — честно, почти каясь, признался Фаянсов.

— И правильно сделаешь! — обрадовался Чухлов. — Да что мы тут застряли? Идём, для разгона выпьем, закусим и почирикаем заодно.

Он обнял Фаянсова за плечи и, похлопывая по шине и восклицая: «Петруха, ты молоток!», привёл его в студию, величиной со спортивный зал, но похожую на лавку антиквариата. Что здесь только не тикало, не сияло бронзой или позолотой, или молча не манило глаз стариной?! И часы, и канделябры, и мебель едва ли не Екатерининских времён, и многое другое. Даже многорогий, оббитый медью штурвал со старинного фрегата и тот со стены звал куда-то в далёкие края, за экватор, под Южный Крест, в розовые страны, голубые моря.

В этом великолепном хаосе терялись из вида картины самого Чухлова — отчаянно дымящие трубами пейзажи и портреты каких-то несомненно важных напыщенных особ. «Где тут работать? В такой тесноте?» — удивился Фаянсов. Он и мольберт заметил не сразу, а тот стационарный, масштабный, будто оборонял последнюю пядь, вызывая в памяти забытые школьные образы античных метательных машин. А может, загнанную в угол гильотину. К мольберту был словно бы пригвождён начатый мужской портрет. Фаянсов хотел полюбопытствовать, но его отвлёк засуетившийся хозяин.

— Посмотришь потом. Если есть на что смотреть.

Такие шутки предполагают возражения, и Пётр Николаевич, следуя этому правилу, энергично запротестовал:

— Да что ты?! По-моему, твои работы очень интересны!

Среди сокровищ этой сказочной для него пещеры был ныне редкий сороканогий банкетный стол, но Чухлов выдвинул из угла корявый деревянный ящик из-под промышленных товаров и, застелив его газетой, выставил бутылку дешёвой водки и два теперь уже раритетных гранёных стакана. Закуска явилась из тех же давних студенческих времён — пересоленные мятые огурцы, шмат домашнего сала и тёмный хлеб. Зато уселись в золочёные да шёлковые музейные кресла.

— Я не пью. — Фаянсов накрыл ладонью стакан, готовясь держаться чуть ли не насмерть.

— А ты всё такой же осторожный? Ну и верно, не пьёшь и не пей, — легко согласился хозяин и, налив себе две трети стакана, произнёс «со свиданием» и выпил до дна. Зажевав водку хлебом, Чухлов вернулся в прошлое, которое только что слегка заворошил:

— Мы, бывало, набедокурим… Помнишь, так и говорили: «Братцы, как будем пить? Культурно или до протокола?» Так вот, нам морду набьют, мы кому-то рыло почистим, скандал! А ты, умненький, в стороне. Впрочем, и с тобой случалась проруха. Помнишь, как подрабатывали в театре? В мимансе? И ты ещё вышел в «Отелло» с фонарём, прямо в спальню к Отелло и Дездемоне. Мавр собрался душить, схватил неверную за её восхитительную шейку, тут ты, как бы свидетель. Он: «Ты кто?» А ты: «Я — Петя». Ну, вспомнил?

— Было такое, — вынужденно признался Фаянсов.

Тогда в городе гастролировал оперный театр, ну и они с Чухловым, студенты первого курса, нанялись рабочими сцены, добывали себе насущный хлеб. В тот памятный день заболел кто-то из миманса, и вечером, перед началом спектакля, к нему, Фаянсову, подскочил озабоченный режиссёр и, бросив «ты — стражник, выйдешь с фонарём, ступай к костюмерам», куда-то исчез. Фаянсов пошёл в костюмерную, получил одеяние стражника и бутафорский фонарь, потом загримировался и стал выяснять: в какой, дескать, момент ему надобно выйти на сцену? Но все были заняты, от него отмахивались, отстань, не до тебя, а спектакль катил полным ходом, перевалил через горку и ринулся в финал. Ну, и он взял и вышел в спальню Дездемоны…

Видать, воспоминание доставило Чухлову особое удовольствие, и он решил выжать из этой истории всё до последней капли.

— Представляешь физиономию тенора? — начал он, себя ублажая. — Он тебе, ветеран, повидавший всякое: «Тебя кто подослал? Яго?» Ты: «Я пришёл сам». Тогда он по-лабужски, чуть ли не матом: «А если так, кочумай, Петя!» Дирижёр в столбняке, еле шевелит руками, тянет каждый музыкальный такт, делает из такта резину. В зале все лежат. Ну и был шорох!.. У меня, между прочим, эта хохма давно в моём устном репертуаре. Проходит на «ура!».

Его рассказ и вправду был накатан, слово подобрано к слову.

— Петруха! Надеюсь, за эти-то годы ты снизошёл к Шекспиру? Пьеску-то хотя бы полистал? — добродушно уколол Чухлов.

Значит, все эти годы он жил в рассказах Кирилла как дремучий студент, не читавший Шекспира и потому вышедший в «Отелло» в самый неподходящий момент. Но Чухлов ошибся. Фаянсов невозмутимо сказал:

— «Отелло» я читал ещё в школе. Знал почти наизусть. Хочешь продекламирую монолог Яго?

— Не надо! Не к столу. Верно, ты один из нас читал «Идиота». Петрух? Какого же ты хрена вылез? Если знал, как было? Ну, что он душил, можно сказать, без свидетелей? С глазу на глаз? — удивился Чухлов.

— В знак протеста. Им спектакль на самом деле был до лампочки. Главное, отбыть номер, а как, неважно.

— А я что говорю? Ты в ту пору был ходячей бомбой! — обрадовался Чухлов. — Помнишь, когда расписывали клуб? В деревне… в какой не помню… да неважно. Ну, ты тогда и отчебучил! К дяде Сэму пририсовал на плакате башку их счетовода. Ох и подлый был жмот, сколько нам попортил крови?! А ты взял и отомстил! Тоже было шумно!

На этот раз его с кем-то спутали, не был он в той деревне, держался от шабашек подальше. Но, видно, Чухлов сильно истосковался по ушедшей забубённой юности, и ему теперь все сокурсники казались единым лицом. Фаянсов не стал разочаровывать давнего товарища, промолчал деликатно. Пририсовал так пририсовал!

— Я тоже одного малюю… Мошенник и вор, — вдруг пожаловался Чухлов. — Вон красавец! — и ткнул пальцем в сторону начатой работы.

— Кто он? — воспитанно поинтересовался Фаянсов.

— Сын вице-губернатора, — ответил Чухлов, глубоко себя презирая. — Знаю, что обо мне говорят: холуй, придворный живописец. Самому противен. Иной раз не бреешься, к зеркалу не подходишь, не хочется видеть собственную рожу. Эх, распахнуть бы эту золотую клетку и на волю! А там намазать такое, чтоб тебя обсвистали со всех высоких трибун.

— И открой! Дверцу, — осторожно посоветовал Фаянсов.

Чухлов подался к нему лицом, глаза его сделались сумасшедшими.

— Не могу! Желаю быть первым! — Но это длилось только миг. — К тому же от его папочки зависят заказы. Ну давненько у меня не было своей персональной. Выставки, конечно. Так и зачем тебе понадобился старый товарищ? — спросил он обыденным голосом.

Утаив причину, Фаянсов объяснил, мол, давно оставил живопись, а теперь намерен вернуться на заросшую дорожку, задумал женский портрет. Но нет одного… второго… третьего. И негде достать.

— Она как? Ничего? — Художник лукаво прищурил чёрный глаз.

— Мы только работаем вместе. Даже и не совсем вместе, скорее рядом, — смутившись, залепетал Фаянсов.

— Ну, ну, — эта цель святая, — заверил его Чухлов. — Великие всегда писали своих женщин. Вот и я жену… м-да… А потому дам тебе всё, что треба. И холст сам натяну на подрамник!

Однако быстро отыскался уже готовый, грунтованный и натянутый холст. Чухлов и вправду засыпал дарами, всё было лучшего сорта — итальянские краски, немецкий растворитель, а кисти… И вконец расщедрясь, художник вручил две голландские кисти «Рембрандт». «Пиши свою Саскию, Петруха! Напишешь, покажи». Словом, как мог, посодействовал в сердечном деле. Хорошо, что он, непрактичный Фаянсов, на этот раз не оплошал, — явился с портфелем. Чухлов и после не оставил его без своей заботы, проводив до дверей, дал напоследок совет:

— Малюй, Петруха, авангард! Так верней. Скажет: не похоже. А ты ей в ответ: такой тебя вижу! — Художник оглушительно захохотал, ударил его по плечу. — Сам бы писал вкривь и вкось, да поздно. За руки держит имидж. Я же всё-таки не Пикассо!

— Петруха! — окликнул он, когда Пётр Николаевич покинул гостеприимный дом, и высунулся в халате наружу. — Ты молодец, что вернулся!

— Куда? — не понял Фаянсов.

— На стезю! — ответил Чухлов, — Я в тебя верю!


Фаянсов вошёл в студийный буфет и увидел, что ему повезло, — в зальчике никого не было. Эвридика ела в полном одиночестве, так, наверное, завтракал Робинзон посреди пустынного океана. По словам диктора Зины, будто бы на этот раз верная помощница Карасёва проспала, даже не успела выпить чай, явилась к передаче ведьма ведьмой и, как только погас огонёк камеры, тотчас побежала в буфет.

К его приходу голод, видимо, был утолён, и теперь Эвридика рассеянно пила кефир, крошила сдобу и вздыхала: то ли кислым оказался кефир, то ли что-то не клеилось в жизни.

— Я с нижайшей просьбой, — сказал Фаянсов, устраиваясь за её стол.

— Всё-то ты со мной заигрываешь, Фаянсов. И с какой целью? Хотелось бы знать, — задумчиво спросила Эвридика.

— Заигрываю? Я? Когда это было? — изумился Николаевич.

— Ладно, не заигрываешь, — покладисто согласилась она. — Что тебе от бедной женщины нужно?

— Хочу написать женский портрет. Твой! Ты мне позволишь?

— У тебя новое хобби? Вчера песни, сегодня живопись? Твоя столь бурная деятельность меня удивляет. С чего бы это, Фаянсов? — жеманно протянула Эвридика, даже заговорила в нос.

— Между прочим, я художник. Имею диплом, — сказал слегка уязвлённый Фаянсов.

— Если даже так, почему именно я? — нахмурилась Эвридика. — У нас на студии много женщин, самых разных. Вон, например, тётя Клава, — она кивнула в сторону худой, бесцветной буфетчицы. — Я что? Хуже всех?

— Наоборот! Ты самая яркая! В тебе таится некая загадка, — пылко возразил Пётр Николаевич. — Другие женщины меня в данном случае не интересуют. Ни в этом, ни в другом смысле. На полотне я вижу тебя! — Увлёкшись, он прикоснулся к её руке, да там и задержал свою ладонь. — Так, говорят, бывает в любви: женщин тысячи, миллионы! А мужчине необходима только одна, та единственная!

Вот это последнее, — и слова, и прикосновение руки, — пожалуй, оказалось лишним. Фаянсов опомнился, убрал ладонь, спрятал под стол. Но уже было поздно. У женщины расширились зрачки. На бледных щеках зажёгся яркий, почти диатезный, румянец.

— Что я должна делать? — прошептала она, вдруг ослабев.

— Позировать! Будешь сидеть на стуле, и это всё, что от тебя требуется. Стул, пожалуй, поставим возле окна. Да, именно там, — уточнил он, вглядываясь в будущую картину.

— Я буду голой? — спросила Эвридика, тоже становясь деловитой.

— К сожалению, одетой, — пошутил Фаянсов, боясь задеть самолюбие Эвридики.

— Я не обывательница. Сама связана с искусством, — на всякий случай предупредила помощница режиссёра.

— Спасибо за жертву. Но у меня иной замысел. Я должен тебя написать такой, какой вижу сейчас. И каждый день.

Вроде бы на этот раз он был осторожен, однако она и тут откопала в его словах одной ей известный подтекст. Её начавший гаснуть румянец снова вспыхнул свежим огнём.

— И ты на меня смотрел каждый день?

— Разумеется. Кроме субботы и воскресенья. Мы же работаем вместе. Встречаемся в коридорах, ты приносишь заявки, — улыбнувшись, напомнил Фаянсов. — Кстати, ты в субботу свободна?

Да, в эту субботу у неё нет передач и, если не случится ничего особого… а если и случится, для него она всё равно будет свободна. Тогда Фаянсов сказал, что ждёт её дома, в десять утра. Но женщина вдруг отказалась наотрез:

— Фаянсов, за кого ты меня принимаешь? Я не хожу к одиноким мужчинам.

— А как же Лев Кузьмич? — брякнул Фаянсов, не подумав.

— Господи, какой ты бестолковый! Я тебе объясняла: он хворал, я была у него о-фи-ци-аль-но! Отнесла сценарий и купила хлеба и колбасы. А ты здоров, не тянешь на больного. У тебя цветущий вид.

— Но в данном случае я для тебя не мужчина. Я — художник! Ты явишься к художнику на сеанс! Будешь позировать! А я тебя рисовать. Писать, на языке профессионалов, — растолковал он, набравшись терпения.

— Рисовать можешь и у меня. Я одна. В моей квартире тебе, между прочим, тоже никто не будет мешать.

— Но мольберт, краски…

— Ничего, возьмёшь такси или левака. Скажи уж прямо: тебе хочется затащить меня к себе! Ради этого ты и затеял свою фигню. Но я, может тебя удивит, женщина строжайших правил.

На такси и прочий автомобильный транспорт Фаянсов наложил для себя табу — не рисковал, по той же причине никогда не помышлял о собственной машине, и в это субботнее утро взвалил на горб мольберт, подхватил холст, сумку с красками и прочим необходимым и потащился к Эвридике пешком. Впрочем, самому Петру Николаевичу казалось, будто его несут крылья, не пегасовы, конечно… но, в общем, крылья. Все эти дни он размышлял о будущем портрете, искал и композицию, и цвет и решил писать Эвридику в оранжевом колере, возможно, немножечко под Модильяни. Портрет виделся солидным, не менее метра высотой, однако размеры холста вынуждали убавить аппетит сантиметров этак на десять. Это слегка омрачило предвкушение работы, но не очень. И крылья его несли, несли…

Жила Эвридика, эти Фаянсов отметил сразу, в одной из блочных пятиэтажек, рассчитанных будто бы на двадцать лет. Но тех лет уже минуло трижды по двадцать, а дома и до сей поры были набиты людьми, напоминали старые ульи, между которыми сновали двуногие пчёлы.

Поняв его буквально, эта чудачка вышла на звонок в привычном ему и уже приевшемся студийном виде — в дарёных варёных джинсах и красной свободной куртке — типичный помреж.

«Ну как? — спрашивал её сияющий взгляд. — Ты мной доволен?»

Из-за плеча Эвридики выплыл запах жареной курицы, нежно пощекотал ноздри. Это был авангард того гастрономического войска, ожидавшего его в комнате. Войдя туда, Фаянсов обнаружил изысканно сервированный стол. Хозяйка, обладательница скромной зарплаты, ради него потратилась на продукты из дорогущих магазинов. Венчала это зрелище бутылка шампанского, тоже не рядового, а с чёрной этикеткой, что, по мнению публики, означало высокий ранг вина. Но Фаянсов соблазну не поддался, лишь отметил цвет оранжевой лососёвой икры, как бы откликнувшийся на его состояние души.

— Бросай свои причиндалы и за стол! Поешь, и рисуй хоть до самого вечера! — распорядилась Эвридика, всё за него заранее продумав.

— Потом, потом, — энергично отмахнулся Фаянсов. — Сначала дело! А всё остальное потом. И может, ты всё же снимешь с себя свою спецовку и заменишь чем-нибудь истинно дамским? — Она было недоуменно подняла брови и открыла рот, но он, молодец, не остановился, продолжил мысль: — Мне не нужен работник студии, мне необходима женщина!

— Понимаю. Одеться знойно? — Она была хорошим помрежем, ловила мысль на лету.

— Желательно в вечнозелёное!

— Есть зелёная кофта. Пойдёт с чёрной юбкой?

— Прекрасно!

К зелёному жизнеутверждающему пятну кофты тёмно-зелёные глаза на тёплом тёмно-оранжевом лице. Волос чёрный, лишённый блеска, словно глухая ночь. Но сама Эвридика об этом не знает, пока.

Она распахнула дверцу старомодного шифоньера и укрылась за ней, будто за ширмой.

«Не сообразила. Могла переодеться в ванной», — с улыбкой подумал Фаянсов.

Пётр Николаевич установил ненадёжный хромой мольберт, закрепил на мольберте холст, приготовил кисть и растворитель, выдавил на палитру из тюбиков нужные краски. Охру смешал с оранжевым кадмием. Тело там, где оно потемней, он пропишет английской краской. Затем Фаянсов схватил за спинку, точно за ворот, приставленный к столу стул и перенёс к окну. То, что было за стеклом — асфальт, верёвки с бельём и коричневый, под ржавчину, металлический гараж, — не имело значения. На портрете там, снаружи, он воспроизведёт недавний сон. На поле опустятся молочно-розовые шары, из коих с восторженным криком рассыплется орава детишек.

Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.

— Ты часом не заснула? — пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.

— Ещё минутку! — И зашуршала бойчей.

Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе — Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» — с неудовольствием подумал Фаянсов.

— Ну вот, я иду! — Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.

— Красивая тряпка, правда? — спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. — А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.

— Она тебе идёт, — возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.

— Скажи, что я должна делать? — спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. — Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!

— А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.

— Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, — обещала Эвридика.

Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.

Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш — его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.

Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:

— Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.

«На Паганини так на Паганини», — весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:

— Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.

— Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, — рассеянно ответил Фаянсов.

— А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.

Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле — носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.

Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.

Фаянсов слушал вполуха, со всем заранее соглашался, может и невпопад: «Да… да… да…» Вдобавок в открытую форточку влетела полосатая оса с талией лезгина и, спутав краски с цветами, заплясала над палитрой.

— Это Зойка с верхнего этажа. У неё под балконом гнездо Обожает пёстрое и сладкое, — сказала Эвридика, ненадолго отвлекаясь от главной темы.

«Кыш… кыш!..» Пётр Николаевич отогнал осу рукой. Но Зойка снова вернулась к палитре. Так он отгонял, а она упрямо возвращалась, норовя вмазаться в краску. Потом оса исчезла так же вдруг, как и возникла. А Фаянсов к тому времени сделал подмалёвок головы и шеи и занялся кофтой.

— …положение прямо идиотское, хуже и не придумать. Откажешь, он уйдёт к другой, с кем попроще. Уступишь — значит шлюха. Какая уж тут женитьба? — рассуждала Эвридика. — А уж я бы стала такой хорошей женой, так бы заботилась о муже! Господи, как только мужчины этого не понимают?!

«Значит, она то же самое говорила и Карасёву», — недовольно отметил Фаянсов. Это ведь он сватал ему Эвридику тогда, в столовой. Неприятное заключалось именно в том, что это она сказала не кому-то, а Карасёву. Кому-то другому, пожалуйста. А вот то, что Льву Кузьмичу, это ему не нравилось. Но шут с ним с Карасёвым. «А вообще-то мужчины и вправду слепы, — подумал Пётр Николаевич. — Не знаю, какой бы она оказалась женой, но для материнства ей природа отрядила всё, что нужно. Она — мадонна, которой лишь не хватает младенца… двух малышей… четырёх! По два пухлых близнеца на один сосок. Но понимает ли это она сама?»

Её тяжеленные крепкие груди, будто ядра царь-пушки, рвались сквозь зелёную ткань. И он им помог, убрал преграду, и два гигантских красно-оранжевых плода, наполненных жизнью, вылетели на свободу, на солнце. Кофта с треском лопнула, сокращаясь шагреневой кожей, отползла на плечи к живот. А с ним, Фаянсовым, случился конфуз. Сначала в пальцах ожила память, они прикасались к Эвридике, когда он её усаживал на стул, и вот теперь пальцы вспомнили тепло Эвридикиных плеч и рук. И в нём сейчас же взбунтовалась плоть.

Это было идиотское желание сделаться отцом, тут же, сию минуту. Казалось, ещё миг и с ним произойдёт непоправимое.

— Я сейчас! — панически вскрикнул Фаянсов, пулей вылетел из комнаты, заметался в крошечной прихожей, потом вбежал на кухню и, открыв до отказа моечный кран, сунул лицо под холодную колючую струю. Вода хлестала по носу, по глазам, изгоняя дурь, и она постепенно ушла. Однако на душе осталась какая-то гадость, он был отвратителен самому себе.

— Вот и всё твои дети — несостоявшийся папаша, — произнёс он с омерзением, стоя посреди кухни с мокрым лицом.

Фаянсов достал из брючного кармана носовой платок и, вытирая лицо и руки, вернулся в комнату. О работе теперь не могло быть и речи. Он уйдёт, и немедля. Портрет допишет дома без натуры, по сути она ему больше не нужна.

Эвридику он застал возле холста, склонив голову на плечо и жадно дымя сигаретой, она всматривалась в самую себя.

— Ну и как? — спросил Фаянсов, прикидываясь весёлым, беззаботным.

— Что-нибудь случилось? — встрепенулась она на его голос.

— Захотелось пить. И вообще… освежился.

— Что же не сказал? Есть шампанское А можно было поставить чай. Впрочем, не поздно и сейчас. Пойду и поставлю.

— Не стоит, не утруждайся, — остановил её Фаянсов. — Я ухожу. В общем, спасибо тебе, хозяйка, за помощь и терпение, — пошутил он, изображая странника, покидающего добрый приют.

— Ты серьёзно? В самом деле уходишь? Прямо вот так и уйдёшь? — Она не верила своим ушам.

— Ничего не поделаешь, мне пора, — ответил он, как бы сожалея и перекладывая на кого-то вину.

— Не понимаю. Зачем ты тогда приходил? — совершенно искренне удивилась Эвридика.

— Здрасте! За тем, чтобы написать твой портрет. Ты что? Забыла? Вот же он! — Фаянсов даже улыбнулся: экая чудачка.

— Этот, что ли? — Эвридика скривилась, будто понюхала уксуса. — Разве это портрет? Одна карикатура. Сплошная грудь! Точно у меня нет ничего другого. Надо мной и так все смеются. А тут ещё ты!

Фаянсов взглянул на своё деяние как бы со стороны. Всё вышло, как он и задумал. В центре холста пышела жаром огромная нагая грудь. Из-за её заходящих солнц, вытянув шею, выглядывала сама Эвридика. Всё, что было ниже кофты — юбка, ноги, — и его сон остались коричневым контуром. Но это он доделает дома.

— Ну и глупцы, если смеются. Тебе-то что не нравится здесь? — спросил он ревниво.

— Да всё! Мы как договорились? Я буду одета. Ты обещал, а что сделал? Взял и раздел. Пользуешься тем, что у тебя краски, да? А грудь? Разве она такая? Ты её видел? Мою грудь? Скажи: видел или не видел?

— Ну, в прямом смысле не видел, — подтвердил Фаянсов. — Но это не имеет значения, ибо…

— Имеет! А как ты меня покрасил? Разве я мандарин? Врёшь ты всё, Фаянсов! Я два часа не курила, чуть не умерла.

— Зря ты обиделась. В сущности, это не ты, Вера Титова, а символ. Символ материнства, — пробормотал он миролюбиво.

— Да что ты нашёл во мне материнского? У меня и детей-то нет. Ни одного!

Видно, она не знала, плакать ей или смеяться.

— Но будут, будут, — заверил её Фаянсов.

— От тебя, что ли? Пришёл, навонял своими красками, не продохнуть!

— Но краски действительно пахнут специфически. По-моему, в их запахе есть нечто благородное. Так пахли краски у Веласкеса, Левитана, — обескураженно проговорил Пётр Николаевич.

— Ладно, сама виновата. Как была дурой, так, видно, дурой и подохну, — посетовала Эвридика.

Он принялся собирать своё добро.

— Пускай стоит. Ведь ещё придёшь. Надеюсь, не оставишь без юбки. И без ног, — великодушно пробурчала Эвридика, глядя на недописанный портрет. — И не бойся, на себе не женю. Знаю, что обо мне говорят. Хищница, только и смотрит, как бы выскочить замуж. А мне такой супруг, как ты, больно-то нужен.

— Я и не боюсь, — невольно улыбнулся Фаянсов. — А юбку и ноги, да и всё остальное пропишу дома. Мне главное было сделать подмалёвок.

— Слово-то какое. — Её передёрнуло. — Бррр…

Эвридика исподлобья следила за его вознёй, за тем, как он укладывает в ящике тюбики с краской, собирает мольберт Когда он поднял холст, она попросила:

— Ты бы завернул, что ли. А то выставил напоказ. Смотри, кому не лень, любуйся.

— Нельзя. Завернёшь, размажется краска, — пояснил Фаянсов. — Но можно сделать так… — И перевернул изображение вниз головой. — Не возражаешь? — пошутил он, желая разойтись с миром.

— Мне-то что? Это же не я, сам говоришь: только символ.

Он сейчас уйдёт, унесёт картину, а она и словом не поинтересовалась: что будет дальше с ним, её портретом? Ничего не поняла, наверное, он и впрямь написал другую женщину, может свою женщину.

Он нёс портрет вверх ногами, однако тот и в таком виде притягивал взоры прохожих. Возможно, именно этот вид и вызывал любопытство. Поди угадай, что там наворотил художник? Если натюрморт, то с чем? С женским ликом? Те, кто был флегматичней, только, не сбавляя хода, косили глазом. Холерики придерживали шаг и следовали дальше, пожимая плечами, так ничего и не узнав. Но один юный блондин, весь в прыщах, с голодным взглядом, что-то учуял, прицепился, шёл рядом квартала два, усиленно пялился на холст. Смотрелки жёлтые свои в орбитах, к счастью, удержал, не дал выскочить вон, однако шею едва не свернул — тщился заглянуть в лицо Эвридике.

— Никогда не видели женщины? Ай-яй-яй! А вы бы на руки встали. Лицом, как говорится, к лицу, — вдруг почувствовав себя собственником, желчно посоветовал Фаянсов.

Юнец смутился и, пробурчав «жалко, да?», отвалил в сторону, а Пётр Николаевич тут же раскаялся в содеянном. Кто знает, не с улицы ли начинается слава?

Дня три Фаянсов боялся подойти к мольберту. Удивительное дело, на студии он общался с самой Эвридикой, словно ничего и не было, ни сеанса, ни зелёной кофты, и помреж в своей излюбленной куртке ни разу не вспомнила и намёком, а тут стоило взять в руки кисть и палитру, и ему начинало мниться, будто он сейчас коснётся настоящей, живой Эвридики.

Потом исходящая от портрета магия стала постепенно терять силу, и Пётр Николаевич короткими наскоками с палитрой и кистью, отступая, когда снова возникало наваждение, довёл начатое дело до конца. Картину он так и назвал: «Помреж В.Ю. Титова». Но затем передумал, всё-таки это была иная, созданная его воображением женщина, передумал и обобщил: «Мечта о материнстве».


Краски сохли, как ему нетерпеливому казалось, долго — дня четыре. Потом Фаянсов взял отгул и, сунув в карман на всякий случай училищный диплом, отнёс портрет в городской выставочный зал, где в эти дни, по его сведениям и словно по его заказу, собирали летнюю экспозицию ко Дню защиты детей. Чухлову он решил не показывать, хотя Кирилл и советовал писать авангард, сам-то исповедовал бетонный реализм, и портрет вряд ли пришёлся бы ему по душе. Да и совестно было просить во второй раз, а волей-неволей вышло бы так, будто он намекает на протекцию: теперь, мол, пособи выставиться. Помог добрый человек красками и холстом, и за это спасибо.

Пётр Николаевич отыскал дверь с табличкой «Выставком» и предстал вместе с завёрнутым в газеты холстом перед членами комитета, мужчиной и женщиной. Те восседали в конце длинного стола лицом друг к другу, точно в кафе. И, точно в кафе, отпивали из чашек не то кофе, не то чай и вели приватную беседу, видимо, не предназначенную для чужих ушей. Точнее, они интимно сидели, а сам разговор касался какого-то художника, женившегося в пятый раз.

— А вы, оказывается, моралистка, — шутливо упрекал он, румяный бородатый господин, её, сухопарую даму в строгом деловом жакете. Тем самым вызывая на впалых щеках женщины слабое розовое пятно, похожее на осенний рассвет.

— А вы, бессовестный, готовы защищать всех мужчин, — в тон ему отвечала дама и поводила над чашкой длинными пальцами, брызгала ему в глаза лучами старинных перстней.

Это походило на флирт, и Фаянсов хотел было сделикатничать, выйти, но подумал, что тем самым поставит эту парочку в неловкое положение, как бы дав им понять, будто их милый секрет шит белыми нитками.

И он остался, прикинувшись несообразительным малым, и тем самым их сразу настроил против себя.

— Что вам угодно? — не очень-то любезно осведомился бородач, нехотя отвлекаясь от любовной игры, а его партнёрша обиженно поджала тонкие лезвия губ.

Осознавая свою хотя и нечаянную, но вину — они ворковали, два сизых голубка, он пришёл и всё испортил, — Фаянсов покаянным голосом объяснил причину своего неуместного визита.

— Ну, ну, покажите, что там у вас, — со скрытой угрозой предложил бородач.

Фаянсов освободил портрет от обёртки и, выдвинув из-за стола стул, установил на нём картину лицом к окну.

— «Мечта о материнстве!» — отрекомендовал он и отступил в сторону, открыв им обзор.

— Посмотрим? — сказал бородач своей даме, словно приглашая на вальс.

Они вышли из-за стола, выстроились перед портретом в ряд, заложили за спины руки. И смотрели на него, портрет, мучительно долго. Затем эксперты зашевелились, мужчина взглянул на партнёршу каким-то условным, только им понятным взглядом, а она ему ответила на том же условном языке.

— И всё равно плохо! — возразил Фаянсову бородач, хотя тот не произнёс и слова. — Тут и чужое влияние… О колорите уже и не говорю.

— А где вы видели этакий бюст? — возмутилась дама.

И мужчины невольно уставились на её плоскую грудь. Встретившись с Фаянсовым взглядом, бородач жалко улыбнулся: мол, чего нет, того нет.

Сначала Пётр Николаевич хотел открыть искусствоведке глаза, сообщив, что есть, де, в природе такой бюст, и он сам его видел, и всё же не решился сказать, боясь, как бы его признание не было истолковано неверно, а может и пошло.

Эта сценка вернула бородача с небес в суровую действительность, и он уже миролюбиво спросил:

— Судя по всему, вы любитель?

Фаянсов не стал защищаться, пускать дым в глаза, умолчал про диплом, впрочем, тот и не играл существенной роли, и подтвердил: да, любитель.

— Ну, вот видите, как всё хорошо складывается, — проговорил бородач. — А в нашей экспозиции участвуют только члены союза. — Он прямо-таки повеселел, сбросив с плеч всякую ответственность за его судьбу. — Поезжайте, голубчик, в Дом медика. Говорят, там авангардисты и прочие сюрреалисты затевают шабаш. Авось за своего примут и вас. С этакой грудью, — и тайком ему подмигнул, как мужчина мужчине.

Фаянсов был осведомлён и об этом. Слухи о том, что неформалы готовят свой контрвернисаж, давно сквозняками носило по городу.

В Доме медиков правил бал свой собственный выставком. Но на этот раз Фаянсов так и не уяснил до конца, кто член комитета, а кто рядовой зритель и самозваный эксперт. Ему помстилось, будто его занесло в лагерь для перемещённых лиц. В небольшую комнатёнку, которую он нашёл возле мужского туалета, набилось несметное число всякого народа. Пока старые и молодые, волосатые и лысые художники, разбившись на группы, обсуждали тонкости современного искусства, их жёны поили спорщиков чаем из термосов. Среди взрослых, словно в дачном лесу, резвились дети.

Фаянсов открыл свой холст и сказал: вот, мол, принёс… И хотя его голос от смущенья был негромок, все оставили дела и споры и обступили его плотной толпой. В комнате, словно по неведомому знаку, разом установилась почти вакуумная рабочая тишина. Минут пять окружавшие пристально вглядывались в портрет Эвридики. Кто-то напряжённо, горячо дышал Фаянсову в затылок. А затем в него градом полетели камни:

— Но это вчерашний день!

— Да, да, игра в поддавки! Если материнство, так непременно грудь. Шаблон!

— А разве это Альпы?

— При чём тут Альпы? Это женская грудь.

— Разве это грудь? Мышиные сосцы!

Фаянсов в панике бежал, едва не забыв своё полотно. «И поделом тебе, поделом! — издевался он над своей наивностью и нещадно гнал себя домой, ровно забредшую в чужой огород скотину. — Люди пишут всю жизнь, а ты сунулся с первой работой. И с чего ты взял, будто приметы сбываются, как по заказу? И что они сбываются вообще? Если бы было так, каждый держал бы свою судьбу в собственных руках. Только не ленись, следуй приметам. А приметы — всего лишь предрассудок, полный бред. Выдумки мошенников или суеверных людей». Эта мысль несколько утешала. Знать, он ничего не потерял. Она освобождала от новых битв за славу.

Дома он взял кухонный нож, длинный с острой щучьей мордой, и было вознамерился искромсать злополучный холст на куски и выбросить вон, в мусорный бак, к бродячим собакам и кошкам, однако не поднялась рука, будто предстояло резать тёплое, живое. Тогда Фаянсов сунул портрет за платяной шкаф, а себе приказал: «Забудь! Его нет и не было никогда!» И с души словно бы свалилась тяжесть.

Но, видимо, этот сложный день нуждался и в таком же впечатляющем завершении. Ночью Фаянсова разбудил обвальный грохот. Казалось, рушился дом, стонали железобетонные банки, а стены ходили ходуном. Выскочив из постели, Фаянсов в стонущей, скрежещущей тьме добрался до выключателя и только при свете увидел, что всё цело, всё на месте, а сокрушительный лязг исходил от труб и батареи водяного отопления. Очухавшись от сна, Пётр Николаевич понял: это Скопцов в своей квартире неистово колотит железом по тем же самым трубам, стараясь кому-то досадить. А малость послушав, Фаянсов установил и второго нарушителя тишины. Такой же ужасающий грохот исходил и с противоположной стороны, из жилья вдовы Ивановой. Они лупили по трубам, забыв, что между ними есть ещё одна квартира. И получился чудовищный сандвич: по краям два несмолкающих грома, а посреди он, будто спрессованный громами Фаянсов.

Скопцов и вдова, оба в исподнем, с неистово горящими глазами словно бы рубились на мечах, не давая врагу смежить веки. Фаянсов жило представил эту почти былинную картину, но ему было не до смеха, его тихая квартира стала похожа не то на кузнечный цех, не то на преисподнюю.

Пётр Николаевич сначала постучал кулаком по одной стене, потом по другой, напомнил о себе, — но куда там! — истолковав этот знак, как новый вызов врага, бойцы с удвоенным азартом замолотили железом по железу.

Их поединок длился с полчаса, пока не вышел кто-то из решительных жильцов и не унял распетушившихся дуэлянтов. Но сон уже был безвозвратнопотерян.

Промучившись из-за бессонницы до утра, извертевшись на постели, Фаянсов встал разбитым, с мутной, будто полной песка, головой. «С этим надо кончать», — сказал он себе и пошёл к вдове Ивановой. У соседки самой был изрядно помятый вид, лицо отекло, под глазами набрякли синюшные мешки. Открыв дверь и увидев Петра Николаевича, она испугалась и, не впуская в квартиру, сразу принялась всё валить на Скопцова:

— Это он! Он начал первым!

— Знаю, — молвил Фаянсов.

— Да вы заходите, — обрадовалась вдова его поддержке и пошире распахнула дверь.

Фаянсов прошёл в комнату, по-старомодному украшенную кружевными салфетками и подушками всевозможной величины.

— Он хотел меня отравить. Пускал в замочную скважину какой-то газ. Без запаха и цвета. Вы же смотрите телевизор, сейчас напридумали всякое, сплошной ужас, и это попало в руки таких, как Скопцов, — шёпотом проговорила вдова, видно, таясь от возможных жучков, поставленных тем же соседом.

— Вы правы. Валька способен на всё, — с готовностью подтвердил Фаянсов. — Но знаете, что он мне сказал? Вот сейчас? Пять минут назад?

— И что? — встревожилась вдова.

— Он сказал: «Пётр Николаевич, если в нашем доме есть по большому счёту настоящая мать, то это наша Ксения Фёдоровна Иванова!» То есть вы!

Вдова, не ожидая такого сюрприза, застыла, приоткрыв рот, а Фаянсов, не давая опомниться, энергично продолжал:

— «Героическая, — говорит, — женщина! Вырастить в одиночку дочь, дать высшее образование и помочь выйти замуж. А потом не требовать себе ничего, живя всего-навсего на свою маленькую пенсию, — это, Пётр Николаевич, по сегодняшним временам героический подвиг!» Я передаю практически слово в слово. Ну а что касается ночного инцидента, Скопцов и впрямь начал первым. Он и сам признался в этом и взял всю ответственность на себя.

— Да ведь, если по совести, трудно сказать, кто первый, кто второй, — великодушно возразила Иванова.

— Нет, нет, для него ничего святого, он и начал, — притворно заупрямился Фаянсов.

— Ну зачем уж вы на него так? — заступилась она за врага. — В сущности, Валентин Егорович — человек неплохой. Только несчастный. Ему с женщинами не повезло. Все какие-то вертихвостки. Так и живёт без семьи. Тут кто хочешь злом изойдёт. А руки у него золотые. Помню, бачок он мне в туалете починил, уже лет семь прошло, а стоит, как новый. Так что вы зря.

— Тогда беру свои слова назад, — сдался Фаянсов.

И, покинув квартиру Ивановой, пересёк лестничную площадку, нажал на кнопку Валькиного звонка.

Сосед выглядел, точно был с крепкого похмелья. И всё же он нашёл в себе силы и нанёс упреждающий удар:

— Но, но! Сам ховаешь порнуху. Видел, как ты тащил. Титьки во! — и Скопцов описал возле своей грудной клетки две крутых дуги.

Сосед решил с ним не чикаться и сразу нейтрализовать пострадавшего, дав понять, что не он сам, а тот у него на крючке.

— Женщина на портрете, между прочим, одета, — дружелюбно возразил Пётр Николаевич.

— А лучше бы она была голой, — осклабился Валька. — Что я, в бабах не разбираюсь?

— Ну, ну, не ершись! Я ведь знаю, не ты начал первым, — мягко пожурил Фаянсов.

— А тогда кто? — опешил Валька, но тут же исправил свою оплошность: — Николаич, ты правильно понял: она, эта змея!

Пётр Николаевич прошёл мимо Вальки в прихожую, да тут и остался, догадываясь, какой там дальше ждёт его, мягко говоря, мало приятный для глаза бардак.

— И то, что Иванова — змея, я с тобой согласен. Но вот фокус, — возобновил Пётр Николаевич свою речь, — она мне сказала, будто во всём виновата сама. Так сразу добровольно и выложила, я её не пытал. «Валентин Егорович, говорит, совсем ни при чём. Я сама взяла молоток и давай лупить по трубе. И вообще, говорит, не ценим мы Валентина Егоровича, не жалеем», — и Фаянсов передал её слова и насчёт Валькиных золотых рук и неправедных женщин, загубивших его цветущую жизнь. Закончил намеренно так: — А всё равно стервозная особа. Весьма!

— Тебе-то она на что наступила? На какую часть? — упрекнул Скопцов. — Несчастная баба! Её надо понять. Проявить сочувствие. А ты? Взрастить в одиночку дочь… — и Валька повторил всё то, что за него до этого присочинил он, Фаянсов.

Когда он уходил, Валька у порога придержал его за локоть и в бурном приступе благородства признался:

— Николаич, она тебе повесила лапшу. Это я взял разводной ключ и жахнул по трубам. Ещё грубо сказал: ты у меня поспишь, такая.

Вечером Пётр Николаевич, возвращаясь с работы, увидит сидящими рядышком на скамейке недавних смертельных врагов. Занятые мирной беседой, а вернее друг другом, они его не заметят, зато он, проходя мимо, станет невольным свидетелем женской заботы.

— Валентин Егорович, ты того и гляди потеряешь пуговицу. Зайди, я пришью, — скажет вдова, осторожно потрогав пуговицу на старой куртке Скопцова.

— А я тебе, Фёдоровна, на кран поставлю новые прокладки, — с жаром ответит Скопцов.


Вскоре после этих событий на студию телевидения обрушился самый мощный в здешних краях административный ураган. Ещё утром барометр в руководящих кругах местного телевидения показывал «ясно», но поди же, перед обедом на территорию студии ворвался длинный чёрный автомобиль, а через мгновенье в кабинете ошеломлённого директора возник, точно вышел из стены, сам Первый. Лидер области сказал: есть, де, у него скромное желание потолковать по душам с народом. Этот высокий чин прибыл в область недавно, но уже вписал своё имя в богатый городской фольклор. Безымянные сказители утверждали, будто бы новый Лидер, объезжая область, вёл себя с восточным коварством, валился на головы беспечных подчинённых, как тот самый случайный горшок для цветов. И теперь директор лично убедился в том, что мифы возникают не из мыльной пены.

«Сейчас соберём людей!» — с готовностью подхватил директор, и по студии был объявлен аврал, сотрясший всё от нижних плит фундамента до шпиля телевизионной башни. По коридорам затопали, забегали, скликая «народ» в просмотровый зал.

Когда Пётр Николаевич явился на место сбора, Лидер уже восседал за председательским столом и, положив перед собой волосатые кулаки, с любопытством наблюдал за директором. А тот, бедняга, стоял у дверей, к нему, точно к терпящему поражение полководцу, подскакивали фельдкурьеры с докладом: такой-то маршал на съёмках, другой репетирует передачу… Усмешка на округло добродушном лице Лидера спрашивала: «а если бы напал враг?»

Тем временем из окна кинобудки в зал тихо просачивалась трансляция концерта. Где-то в Москве, а может на краю света, чей-то оркестр ритмично-фанатично играл «Болеро», упрямо повторял одну и ту же музыкальную фразу.

Лидер мельком взглянул на окно кинобудки и авторитетно изрёк:

— Римский-Корсаков!

— Равель! «Болеро»! — с не меньшей уверенностью ему возразил музыкальный редактор Лосев, сидевший в последнем ряду под окном.

Лидер отыскал взглядом Лосева. Взор его налился свинцовой тяжестью, придавил специалиста, точно плиткой. Толстяк забарахтался, призвал на помощь незримого диктора.

— Так объявили. Сказали: Равель, — отчаянно пискнул редактор.

— Вот я и говорю: Римский-Корсаков! — многозначительно повторил Лидер.

Лосев затих, поняв, что как бы дана директива: впредь Равеля считать Римским-Корсаковым. Трансляцию тотчас убрали, вместе с не вовремя высунувшимся Равелем и его «Болеро». А грозный гость, убедившись в неважных мобилизационных способностях студии, предложил начать — мол, так можно прособираться до конца отчётного года, — сам же предоставил слово себе и повёл речь о задачах области, которую он теперь возглавлял.

В зал тем временем по одному, по два проскальзывали те, кто только что освободился от дела. Они пригибались, насколько можно сокращая себя в объёмах, присаживались в первое же свободное кресло. Последним заявился Карасёв. Этот не маскировался и сел не сразу, сначала поторчал перед носом Лидера столбом, высматривая местечко поуютней.

Лидер изумлённо умолк, потом, нахмурив тёмные брови, перевёл взор на севшего рядом директора.

— Лев Кузьмич, вы здесь не один, — напомнил Карасёву директор с нервным смешком.

— Знаю, иначе бы не пришёл, — рассеянно отозвался режиссёр, продолжая озирать ряды.

— Вы бы поторопились, Лев Кузьмич, — попросил директор и, подавшись к уху начальства, изложил что-то, оказавшееся для него, начальства, чрезвычайно важным.

Лидер понимающе кивнул и благожелательно сказал всему залу:

— Ничего, пусть товарищ усаживается, мы подождём, — и обратился персонально к Льву Кузьмичу: — Мы тут обсуждаем положение, сложившееся в нашей области. Экономическое, политическое и так далее.

— По-моему, вопрос актуальный. Можете продолжать-с, — нахально разрешил Карасёв и направился к нему, Фаянсову, сел рядом с ним, отдуваясь, обмахивая лицо ладонью.

— Спасибо, — всерьёз поблагодарил Лидер и возобновил свой руководящий монолог.

Перечислив задачи трудящихся, он вдруг выдал несусветный пассаж, сказав:

— Трудящиеся нашей области, нет сомнений, выполнят намеченный план. А ваша обязанность, работников телевизора, сфотографировать это на кино.

«Ай-яй-яй, и человек с такой культурой приехал нас учить, как нам работать», — мысленно возмутился Фаянсов.

— Надеюсь, всё всем ясно, — сказал в заключение Лидер и пошутил: — Или, может, не всем?

— Не всем! — выкрикнул Карасёв с места.

— Лев Кузьмич, что же вам не ясно? — искренне удивился Лидер, излагал-то он только прописное, всем известное, говоренное и до него тысячи раз.

— Не мне. Вот Фаянсову Петру Николаевичу не ясно, — сказал Карасёв, мотнув головой в сторону Фаянсова. — Только он у нас застенчивый, стесняется спросить.

Пётр Николаевич уставился на Карасёва, стремясь заткнуть ему рот своим возмущённым взглядом, но Лев Кузьмич будто этого не замечал, продолжал гнуть своё:

— Его интересует: «Как может нас учить нашему делу человек, который путает Римского-Корсакова с Равелем и предлагает „сфотографировать на кино“?»

«Мне лишь одного не хватаю? Заполучить во враги самого губернатора?» — в отчаянии подумал Фаянсов. Ему бы подняться во весь рост да отвергнуть этакое бессовестное враньё, но тогда бы он тем самым произвёл устный донос, такое складывалось нелепое положение. Карасёву как бы пакостить дозволялось, а ему вроде бы было запрещено. Поэтому он молчал, с тревогой ждал, чем ответит Лидер.

Тот медленно багровел, густой тёмно-красный цвет поднимался снизу из-под воротника, вверх по короткой могучей шее, залил нижнюю тяжёлую челюсть. Поравнявшись с ноздрями, кровь разом схлынула вниз.

— «Сфотографировать на кино»? Неужто так и сказал? — спросил Лидер и, не дожидаясь подтверждения, громко заразительно захохотал, открыв крупные белые зубы. И на круглых его крепких щеках откуда-то взялись добрейшие детские ямочки. Он хохотал, мотая головой, будто удивляясь тому, что кто-то сумел сморозить такое. И только глаза его, сидевшие глубоко под густыми бровями, оставались неподвижными, замороженными словно.

Отсмеявшись, Лидер покладисто сказал:

— Что ж, век живи, век учись. Значит, будем учиться. А вам, господин… — он посмотрел на Фаянсова.

— Фаянсов, — подсказал директор и снова что-то нашептал Лидеру в ухо, поглядывая на Петра Николаевича.

— Благодарю вас, господин Фаянсов! И впредь критикуйте смело, невзирая на лица, — бодро призвал Лидер. — А вот вам, — тут он снова взялся за редактора Лосева, — не хватает принципиальной смелости. Если композитор…

— …Равель, — произнёс за него директор.

— Значит, так и говорите этот композитор Равель! И никаких гвоздей!

На этой высокой гражданской ноте встречу сочли завершённой. Студийный люд захлопал откидными сиденьями кресел, зашаркал подошвами и потянулся к выходу. Встал и Карасёв, но Фаянсов схватил его за рукав, вынудил сесть на место.

— Лев Кузьмич, то, что вы сейчас себе позволили, это… это хулиганство! — выпалил Фаянсов, с трудом сдерживая гнев.

— Что? Что вы сказали? — будто бы поразился Карасёв.

— Хулиганство, — уже не столь твёрдо повторил Фаянсов.

— Я стараюсь, горблю, делаю за вас грязную черновую работу, и вот она благодарность. Вместо сердечного «спасибо» я — хулиган?! Ну и свинья вы, Фаянсов! — кротко упрекнул его Карасёв.

Фаянсов задохнулся от негодования, но в это время к ним приблизился Лидер, за его спиной на деликатном расстоянии маячили директор и другие руководящие студийные чины.

— Лев Кузьмич, а как поживает… — совсем по-домашнему спросил Лидер, назвав имя-отчество того, московского Карасёва.

— Он, как всегда, на боевом посту, — многозначительно отметил режиссёр. — Вот пьёт только, бухает, как выражаются простые люди.

— Да кто ж из нас не грешен? А как ещё разрядиться, снять напряжение? А? Ваш дядя — великого масштаба человек, у него напряжение, ого-ого, нам ли с вами не знать, — понимающе промолвил Лидер, будто за словами, которыми сейчас перебросились он и племянник, крылся более глубокий смысл, недоступный остальным. — Ну, если что, звоните мне лично, — предложил Лидер с тем же потаённым намёком и вышел из зала, утащив за собой и свиту, этакий роскошный хвост.

Фаянсов остался с глазу на глаз с режиссёром.

— Что вы для меня такого хорошего сделали? Что именно? Беспардонно наврали? — сразу же воскликнул Пётр Николаевич.

— Помилуйте, какое же это враньё? Разве вы не подумали так? Только честно? — спросил Карасёв и заглянул Фаянсову в глаза. — Ну? Ну? Признавайтесь!

— Подумал, — смущённо подтвердил Пётр Николаевич. — Но я вас не уполномочивал решать за меня.

— Но сами-то, без меня вы бы не посмели, — возразил Карасёв. — Вот я вам и помог.

— Но мне это было ни к чему! Совсем! Вы понимаете: ни к чему! — чуть ли не завопил Фаянсов.

— Так я вам и поверил, — усмехнулся Карасёв. — Вам нужна известность? Слава! Представляете, кто вы теперь? Смельчак, который Самому врезал правду-матку? Губернатору, назначенному президентом! Это не куплеты под балалайку. Не мазня по холсту! Вот теперь у вас есть шансы на успех. Я имею в виду слухи о вашей преждевременной кончине. — Карасёв рассмеялся, глядя на его вытянувшееся лицо. — Ох, и велик соблазн поморочить вам голову. Но так и быть, пожалею. Я не телепат. Мне эту трогательную историю поведал малый с кривым лицом. Тот, который принёс шнур. Помните такого? Ну а мне разгадать этот ребус не стоило труда. Я ведь, если вы заметили, паренёк смышлёный.

— И всё же зря вы это затеяли. Он теперь не даст мне житья. — Фаянсов уныло открыл свои опасения.

— Ничего он вам не сделает. Вы для него всего-навсего псих. О чём, по-вашему, шептал ему директор? Ну конечно, предупреждал, не берите, мол, в голову. Он ярко выраженный шиз, ходит к врачам. Но вам-то что? Вы здоровы. Но вот что и впрямь вас терзает — ваша ежесекундная борьба за выживание. А стоит ли оно этих мучений?

Он снова оседлал своего любимого конька, и Пётр Николаевич не стал спорить, встал из кресла и тем самым закончил этот бесплодный разговор.

В коридоре, за дверью зала Карасёв вспомнил что-то весёлое.

— Пётр Николаевич, а нельзя ли взглянуть на портрет? Или жалко?

Фаянсову было не жалко, отчего же, можно и показать, но в последние дни он сам не подходил к портрету. Из-за шкафа, куда он был как бы сослан, истекало какое-то особое излучение. Оно заражало неясным беспокойством, после чего Пётр Николаевич часами ходил сам не свой.

— К сожалению, это невозможно. Портрет не удался, и я его уничтожил, — солгал Фаянсов.

— Зря. — Карасёв в подтверждение грустно вздохнул. — Я бы его купил. Любопытно, какой вы увидели Эвридику. Всё-таки она мой помреж. Надеюсь, с меня-то вы бы недорого взяли, а?

«А если в самом деле избавиться, просто взять и отдать?» — подумал Фаянсов. Но вот какая штука, он тут же понял, что не в силах отделить портрет от себя, как не смог изрезать и выбросить его на помойку. И потом кому-кому, но только не Карасёву. Что он имел против Льва Кузьмича, Фаянсов и сам не знал толком. Но отдать ему портрет, будто доверить любимую женщину своему опаснейшему сопернику. Может, это выглядит так, а может, не так. В конце концов он написал другую Эвридику, не ту, что привозила сценарий, колбасу и хлеб. Его Эвридика ни к чему Карасёву. А коли так, Льву Кузьмичу тем более не нужен портрет, витиевато заключил Фаянсов.


Сегодня Эвридика казалась непривычно вялой, без конца зевала и таращила глаза, раздирая слипающиеся (накладные, как ему объяснила бухгалтериса Елизавета) ресницы. Видно, провела бессонную ночь. Да, их две Эвридики. Одна в это время томилась за шкафом, вторая минуту назад вошла в его рабочую каморку. И живут они параллельно, не пересекаясь, ничего не ведая друг о друге. Эвридика, которая сейчас вошла, за все прошедшие дни ни разу не поинтересовалась, а что, де, стало с Эвридикой-второй? Куда он дел портрет?

«С неё ли, с этой женщины, которая неизвестно почему, но о причине можно догадываться, не спала эту ночь, я писал свою „Мечту о материнстве“?» — усомнился было Фаянсов, глядя на полусонную Эвридику. Раззевавшись, помощница Карасёва долго не могла сказать, зачем пришла. Наконец, она попыталась вырваться из опутавшей её паутины.

— Лев Кузьмич… просил… сделать… новые заставки… Его осенили другие идеи. Он набросал свои эскизы. — Прикрывая ладонью рот, Эвридика бросила на стол заставки, изготовленные им две недели назад, и сверху положила листок из блокнота.

Нетерпеливые буквы, карабкаясь соседним на горб, точно в игре в чехарду, образовали некую абракадабру, но он уже давно был знаком с почерком Карасёва и потому расшифровал следующий текст: «Эта скучная, никчёмная жизнь». По мотивам романа в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин».

— Заменить несложно. Но какой смысл? Передачу сняли, — напомнил Фаянсов.

Эхо утреннего художественного совета прикатило и в его глухой закоулок. Чуть позже Фаянсов зашёл в буфет и там, на бирже студийных слухов, услышал о том, как принимали новый карасёвский спектакль, расписали и в цвете, и в лицах. По словам очевидцев, начало просмотра не предвещало военных действий, хотя в кулуарах, пока Лев Кузьмич ставил и снимал спектакль, кое-кто выражал спорное сомнение: а имеет ли кто-то право инсценировать произведение, где каждая строчка — канон? Ходили толки и о мелких стычках Льва Кузьмича с главным редактором, того что-то не устраивало в сценарии будущего спектакля. Но главный давно не ладил со Львом Кузьмичом и при каждом удобном случае норовил его куснуть из подворотни. Это знали все, и потому общее мнение было таково: в этом случае Карасёв безопасен, уж гений-то Пушкина повяжет его самодурство по рукам и ногам. Подтверждением тому служил сам сценарий, похожий на литературный монтаж. В кадр выходили актёры и читали куски из романа. Сама постановка виделась незамысловатой и даже скучной, но зато она верно следовала сюжету романа, себе режиссёр позволял только собственные скудные ремарки. И каково же поднялось смятение среди членов худсовета, когда, собравшись на прогон спектакля, называемый трактовой репетицией, они услышали вставленные в божественную поэзию Пушкина прозаические монологи, сочинённые самим Карасёвым. Онегин развязно рассуждал в гостях у Лариных о никчёмности земного бытия, намекая на существование некоего космического мира, куда, мол, все потом попадём, кто раньше, кто позже. Убив же Ленского на дуэли, Онегин нагло объявил: Владимиру на самом деле крупно повезло, и, мол, он, Евгений, завидует его гёттингенской душе, она обрела истинное счастье. «В этот момент Владимир мило беседует с Овидием и Данте. Вы не плакать должны, а радоваться! Радуйтесь за него, Ольга!» — восклицал Онегин перед безутешной Ольгой. Апофеозом спектакля стало объяснение Онегина с Татьяной-генеральшей, герой предсказал появление таких мыслителей, как Фёдоров, Циолковский и Вернадский. Вернувшись после бала в свою холостяцкую квартиру, Онегин привязал к венецианской люстре своё шёлковое парижское кашне, накинул на шею петлю и со светлой улыбкой покинул этот скучный мир, на встречу с приятелем Ленским. Говорили, будто у некоторых членов совета при виде этого вопиющего безобразия случились припадки истерики. Но, как впоследствии выяснилось, это были всего лишь цветочки. Ягодки последовали затем. На место происшествия, то есть к телу самоубийцы, прибыл участковый, милицейский капитан по фамилии Рындин. И в дальнейшем учинил допрос подозреваемой — генеральши Татьяны Греминой. Эта фамилия была позаимствована из оперы Чайковского.

— Лев Кузьмич, так нечестно! Вы злоупотребляете своим родством, — будто бы чуть ли не рыдая, упрекнул Карасёва директор, открыв таким необычным образом обсуждение спектакля.

— Иван Иванович, помилуйте! Да в чём же я злоупотребил? — будто бы невинно поинтересовался режиссёр.

— И вы ещё спрашиваете? Онегин дожил до конца поэмы… то есть романа, живёшенек-здоровёшенек! Это знают все, даже ученики младших классов. А что сотворили вы? Вы его убили!

— А что мне ещё оставалось? — усмехнулся Карасёв. — Онегин, как известно, чувствовал себя в этом мире лишним. Этот мир, я подчёркиваю, именно этот, в смысле наш, был ему чужд. И уход из него был, в сущности, очевиден. Пушкин всё понимал, но что-то ему помешало, и он так и не привёл героя к сему закономерному шагу. Видимо, виной тут Николай Первый и его цензура. Тогда ведь тоже не любили печальных концовок, — многозначительно сказал Карасёв. — И правдивое завершение романа при узости мышления властей могло показаться прямо-таки предосудительным. Намёк-с! На что? В нашей стране жить мыслящему субъекту никак-с невозможно! Кстати, это относится и к вам, почтенные члены совета. Не вы ли то и дело сетовали на якобы присущий мне пессимизм? Так вот вам светлый жизнеутверждающий финал!

— Лев Кузьмич, Пушкин сочинил роман так, как счёл это нужным. Он — автор! — будто бы враждебно напомнил главный редактор, единственный, кто пробовал не считаться с кровными связями Карасёва. Ему не всегда это удавалось, но тут он восстал.

— Если вам нужен только Пушкин, возьмите томик Пушкина и читайте. Режиссёр ставит спектакль, дабы поведать миру свои идеи! Понимаете? Свои! Выразить себя! — будто бы провозгласил Карасёв, и тем самым выдал свои истинные цели.

— Лев Кузьмич, ладно, вам плевать на святыни. Но при чём тут милиционер? — в отчаянии вскричал директор. — Как его? Рра… Рру… Ррес… — зарычал он, пытаясь вызвать в памяти имя одиозного, неизвестно откуда выскочившего персонажа.

— Рындин, — с удовольствием подсказал сам режиссёр. — Запомните эту фамилию. Капитан Рындин абсолютно при чём. В моём спектакле он осуществляет связь времён — эпохи Онегина с нашей, в коей мы существуем, верней пытаемся существовать.

— Иван Иванович, если вы сейчас спасуете перед ним, я вас перестану уважать, — подстрекательски воззвал к директору главный редактор.

— Лев Кузьмич… вы, разумеется, будете жаловаться… — бледнея, начал директор.

— Разве я когда-нибудь жаловался? — возразил Карасёв.

— Но мы всё время под этой угрозой, — признался редактор литературно-драматических передач, давно задавленный своим режиссёром.

— Тогда в этом виде ваш спектакль не выйдет в эфир. Я запрещаю данной мне властью, — объявил директор полуобморочным голосом.

Это был мятеж на корабле, почётным капитаном которого считался сам московский Карасёв. Видя такое, Лев Кузьмич, усмирив свою гордыню, попытался схитрить, предложил компромисс: мол, пусть спектакль пойдёт, как поставленный по мотивам романа. Но его уловка не имела успеха. Из глубин всё того же полуобморочного состояния директор слабым голосом требовал выбросить карасёвскую прозу и вернуть Онегину жизнь. Так и только так, не иначе!

Для Карасёва эти условия были невыполнимы. «Зачем мне спектакль, где нет меня?» — сказал он Фаянсову потом, уже день спустя, зайдя к нему в каморку. И тогда же бросил загадочную фразу, смысл её Пётр Николаевич осознал лишь через несколько дней. Лев Кузьмич в тот раз с досадой проговорил: «Будь у меня поболее характера, и вся бы эта комедия кончилась в первом акте». «Зафинитилась в первом акте» — вот как выразился Карасёв.

Многим казалось, мол, директора хватит ненадолго, ну поартачится день-два и выбросит белый флаг. На то же самое рассчитывал и Карасёв и потому-то и заказал ему, Фаянсову, через засланную Эвридику новые заставки. Но директор держался, хотя и ходил, испуганно вжав голову в плечи, точно ему угрожали не кирпич, не всё тот же горшок, а кое-что покруче — над его плешью зловеще нависала персональная тяжёлая бетонная плита. А руки на рычагах держал московский Карасёв, предоставляя директору последний шанс.

Его племянник каждый свой день так и начинал с директорского кабинета, то убеждал, то скандалил, однако чиновник, нечаянно познавший вкус свободы, уставив взгляд в письменный стол, упорно бубнил своё:

— Если вы избавите спектакль от своих фантазий.

— Этого не будет! — кричал режиссёр.

— Тогда жалуйтесь дяде, — уныло отвечал директор.

И, наконец, его черноокая секретарша пасторальной крестьяночкой, засевающей ниву, прошла по редакционным комнатам, звеня браслетами, разбросала по столам машинописные листы с программой передач на ближайшую неделю. Студийный люд тотчас накинулся на странички, собранные тоненькой тетрадкой, повёл толстыми и худыми, корявыми и прямыми пальцами по строчкам и, не найдя и впрямь карасёвского спектакля, в самом деле поверил: да, Иван Иванович переборол свой страх.

После этого ждали, мол, уж теперь то Карасёв швырнёт на зелёный стол свой главный козырь — дядю-туза. Или на первый раз обойдётся проще — наберёт телефонный номер Лидера-короля, тот сам предложил Льву Кузьмичу: «если что, звоните». О чём помнили все участники этой истории.

Но Карасёв так и не позвонил, оставил все козыри при себе и этой же ночью повесился на белом шнуре в своей квартире.


На студию эту трагическую весть доставил участковый инспектор, на участке которого жил и ушёл из жизни Лев Кузьмич.

Он пришёл поздним утром, к окончанию планёрки. Многие уже разошлись, кто в аппаратную, кто в студию, кто по своим редакциям, и в директорском кабинете остались близкие к руководству лица. Избранные обсуждали отсутствие Карасёва. Все сошлись на том, что режиссёр сейчас на приёме у губернатора, роет Ивану Ивановичу глубоченную яму. Горячие головы предлагали свои контрмеры, рекомендуя, к примеру, оклеветать Льва Кузьмича, приписав ему нечто аморальное, ну, скажем, взятки с актёров. Но к чести директора он это отверг, а когда он отверг и вариант с гомосексуализмом, вот тут-то открылась дверь, и секретарша, звеня браслетами и словно их звоном предупреждая о возможных неприятностях, известила:

— Иван Иванович, к вам милиция! Участковый Рындин!

Здесь бы сверкнуть ослепляющей молнии да раскатиться оглушающему грому — никак явился литературный персонаж, некогда обещанный Карасёвым. И был он, как положено настоящему, живому милиционеру, в тёмно-серой тужурке, на широких плечах вошедшего лежали узкие капитанские погоны, а голову венчала фуражка с кокардой. Его жёсткие черты лица и быстрый пронизывающий взгляд говорили о решительности и закоренелой привычке действовать стремительно, стараясь застать преступника врасплох.

Все, кроме директора, было устремились к дверям, но капитан их остановил вежливо и в то же время будто железно.

— А вот этого делать не надо. Я бы попросил всех остаться, — сказал он вкрадчиво и, помолчав секунду-другую, дав всем это усвоить, продолжил: — Сейчас поясню. С одной стороны, мне бы следовало побеседовать с вашим директором с глазу на таз. Но с другой — каждый посторонний — это потенциальный свидетель, — пошутил он сурово и, не дождавшись ответных улыбок, признался: — К тому же нет оснований делать из того, что случилось, служебную тайну.

После такого вступления он и огорошил известием о самоубийстве Карасёва. По его словам, покойник это деяние совершил в глухую ночь, привязал шнур к карнизу для штор и повис перед самым окном. Прохожие утром не придали этому зрелищу значения, ну задумался перед окном человек баскетбольного роста, ну смежил при этом глаза и склонил голову к плечу, что в этом такого? И только он, участковый, задал себе резонный вопрос: «А зачем этот гражданин кажет прохожим язык? Не маленький, поди?» Ну и далее он действовал согласно своим служебным обязанностям.

По словам тех, кто присутствовал при этом, директор тут же в своём кабинете явился с повинной, медленно встал из-за стола, только не поднял, сдаваясь, руки, и сказал:

— В его смерти виновен я! — и замолчал, покорно дожидаясь ареста.

Его подчинённых будто бы превратили в камни, они замерли в той позиции, в какой каждого застала страшная весть, образовав живописную скульптурную группу. Лишь участковый как ни в чём не бывало шевельнулся и бесстрастно произнёс:

— Вот как? Весьма интересно. Так, так… продолжайте. Да вы садитесь, не перед судом, — и, показывая личный пример, сам опустился на свободный стул, закинул ногу за ногу и приготовился слушать.

— Спасибо, — сказал директор, всем видом показывая, что он этой милости недостоин, и нехотя опустился в кресло.

— Итак, вы виновны, — напомнил капитан.

— Не закрой я этот спектакль, и Лев Кузьмич остался бы жив. Может, сейчас сидел бы среди нас, — покаялся директор перед своими подчинёнными. — Чёрт с ним, с этим спектаклем! Ну и сняли бы меня, ну и что? С голоду б не помер! Зато был бы жив человек. Ах, что я натворил?! — он сжал ладонями виски и закачался из стороны в сторону, невольно изображая метроном.

— Это всё? — выждав, спросил участковый.

— А на большее я не способен. Я его боялся, — простонал директор, не разжимая рук.

— Проведём маленькую экспертизу, — сказал капитан, он извлёк из нагрудного кармана сложенный вчетверо листок бумаги, бережно развернул и, загнув нижнюю часть, тем самым что-то засекретив, подался с ним всем телом к директору. — Скажите, это чей почерк?

— По-моему, Льва Кузьмича, — молвил директор, несмело взглянув на листок.

— Разрешите мне, — осмелев, вмешался главный редактор. — Я знаю руку Карасёва, — и только глянув, подтвердил: — Его почерк. Буквы — козявки. Я на них уже не раз ломал глаза.

Капитан вернулся на стул и щёлкнул ногтем по бумажке.

— Труп оставил записку. Просит никого не винить. Он говорит… — участковый затянул в письмо, — «…совершаю этот важный акт добровольно, со светлой надеждой. Более того, мой уход из этой жизни итог многолетних поисков и размышлений, следовательно, я покидаю всех вас по заранее составленному мной плану, в строго намеченный день и час. Жаль не удалось выпустить спектакль. Смерть Онегина была как бы прообразом моей собственной смерти. Ну да шут с ним, спектаклем. Впрочем, я неверно выразился: это не смерть, я по-прежнему жив! Так что не надо меня жалеть. Не скучайте! Ваш Карасёв…» В подтверждение его добровольного ухода свидетельствует и одно его весьма странное действо. Желая показать, будто он уходит из жизни со счастливой улыбкой и не надеясь на мышцы лица, покойный эту улыбку нарисовал загодя, приподняв углы губ с помощью красной губной помады. Я думал, мол, видел всякое, ан нет! Зрелище, признаться, убойное, хоть смейся, хоть плачь. Следовательно, вы, Иван Иваныч, признаётесь невиновным, как говорят, по всем статьям, уголовного кодекса, разумеется, — пошутил Рындин, убирая письмо в карман.

— Позвольте, позвольте, а может, это убийство! Эдак под угрозой можно написать что угодно, — неожиданно для всех и, главное, для самого себя заупрямился директор и, заметив всю несуразность своего поведения, растерянно пояснил: — Трудно поверить, чтоб человек вот так… в расцвете лет…

— Не положено, но скажу. Следы насилия не зафиксированы. Да и кому нужна такая инсценировка, кроме самого Карасёва. Так что трудитесь спокойно. — Участковый направился к выходу.

По комнате пролетел общий вздох облегчения. Нет, студийцы не были равнодушны к смерти своего коллеги. Они радовались другому, тому, что не случилось ещё одной беды, на этот раз с директором.

— Товарищ капитан, — остановил милиционера главный редактор. — Кажется, вы сказали, ваша фамилия Рындин? Мы не ослышались? Именно капитан Рындин? Участковый? — Теперь будто допрашивал он, а милиционер превратился в подследственного.

— Могу предъявить документы, — с достоинством ответил капитан и сунул руку во внутренний карман форменной тужурки.

— Мы верим, верим, — остановил его главный редактор и донёс: — Возможно, вы этого не знаете. Карасёв вас вставил в свой спектакль. И там вы, между прочим, тоже явились к самоубийце. Как вам такое совпадение? Вас вроде бы выдумали, но вот вы перед нами: сама реальность!

Рындин вернулся в комнату, на его суровом лице не шевельнулся ни единый мускул, сам он удовлетворённо проговорил:

— Существенная информация.

— Значит, он разыграл перед нами собственную смерть, — не унимался главный редактор. — На что способен только больной паранойей. Ну, тогда понятны все его выкрутасы.

— Он это учёл. То, что вы можете его счесть сумасшедшим. — Твёрдые губы капитана впервые тронула живая улыбка. — И к записке приложил справку от психиатров. Он был в здравии и в уме. А потому меня интересует другое. Вам что-нибудь говорит фамилия: Фаянсов?

— Пётр Николаевич? — с новым волнением в один голос воскликнули присутствующие.

— Имя-отчество нам неизвестно, — уклончиво ответил капитан и тем самым усилил общее беспокойство.

И лишь будто заново обретший свободу и честь директор остался вне этой тревоги. Преисполняясь почти собачьей благодарностью к своему спасителю, он с готовностью выпалил:

— Да, да! У нас работает художник именно с подобной фамилией, Фаянсов?

— Мне необходимо с ним побеседовать. Может, подскажете: где и как его найти? Этого… как вы говорите? Петра Николаича?

— Не беспокойтесь, сейчас его вызовут. Однако я должен вас предостеречь: он человек… несколько странный, — осторожно проговорил директор.

— Так. А если конкретно? — насторожился участковый.

— Как бы вам сказать…

— Вот по нему-то определённо скучают психиатры, — энергично договорил главный редактор, придя на помощь щепетильному тюте-директору.

— Важный сигнал, — одобрительно отметил капитан.

А далее, по словам очевидцев, пока ходили за ним, Фаянсовым, от этой истории отпочковалась новая ветвь. Кто-то из присутствующих, кажется литературно-драматический редактор, дал ей начало, сказав:

— Иван Иванович, наверное, следует известить его дядю.

— Да, да! Вы правы! Известить и выразить своё глубокое соболезнование! — подхватил директор и тут же оробел: — Но как с ним связаться: это же Карасёв!!!

— Очень просто. Позвонить в приёмную губернатора, а там уж сообщат по вертушке, — посоветовал главный редактор.

— Вот и этого делать не надо. Разберёмся без губернатора и Москвы. Сами! — жёстко вмешался Рындин, до этого он молчал, сосредоточенно внимал всему, что здесь говорили, стараясь не упустить ни единого слова, ни вздоха.

Но ему объяснили, кто такой московский Карасёв, мол, тот самый.

— Очень ценное сведение, — снова отметил капитан, видимо, намотав на свой воображаемый ус ещё один информационный виток, и добавил: — Когда будете ставить в известность, непременно заверьте: наш райотдел, несмотря на отсутствие состава преступления, сделает всё, не жалея сил.

Едва директор, отзвонив в приёмную губернатора, положил телефонную трубку, в кабинет вошёл он, Фаянсов, и с этой минуты все дальнейшие события протекали на его глазах. Да и сам он стал их полноправным участником, а с точки зрения капитана Рындина, наверное, и особенно важным.

Фаянсов уже знал о самоубийстве Льва Кузьмича, ему об этом поведала пришедшая за ним секретарша. Пока они шли в кабинет, она в сердцах крыла покойного на все корки, обзывала «идиотом» и «кретином», будто услышав её и устыдившись, Карасёв мог передумать и вернуться из небытия. Она же с присущим для женщин вниманием к малейшим подробностям описала всё происшедшее в кабинете.

«Где же он взял губную помаду? Наверное, стибрил у Веры, у кого же ещё. Она мажется красной помадой, не просто красной, а предпочитает ярко-красную», — ни с того ни с сего, в общем совершенно неуместно, подумал Фаянсов.

Он, к своему удивлению, принял известие о самоубийстве Карасёва, как нечто естественное. Будто Лев Кузьмич всего-навсего отколол свой очередной номер. Видно, ко всему его приучил сам Карасёв, бедный он, бедный!

Обычно от встреч с начальством Пётр Николаевич не ждал ничего доброго, даже не чувствуя за собой вины, он-то не чувствовал, а оно, начальство, чувствовало, и по-своему, и поди знай что именно. «Начальство — кирпич, готовый свалиться на твоё темя», — шутил он в умных беседах с самим собой. Но сейчас Фаянсов внимание к своей особе объяснял так: Карасёв умер, и ему, шрифтовику, сейчас будет велено написать на листе ватмана извещение и повесить в студийном вестибюле, поэтому присутствие милицейского офицера не вызвало у него беспокойства, к тому же, по словам секретарши, именно участковый и принёс горькую весть. Из её уст ему была известна и почти мистическая, в менее печальных обстоятельствах способная показаться забавной, деталь: этот капитан был живым персонажем, тем самым участковым Рындиным из спектакля, поставленного Карасёвым.

Горя любопытством, Пётр Николаевич тотчас уставился на капитана и отметил необычность его лица: резкие черты, словно обведённые чёрной тушью, на общем круглощёком, почти бабьем, добродушном фоне. Но вот когда директор повернулся к милиционеру и сказал: «Это и есть господин Фаянсов», у Петра Николаевича сразу тоскливо сжалось сердце. Неужто и напоследок что-то ему подсуропил неуёмный Карасёв? Ах, Лев Кузьмич, Лев Кузьмич… За что же?

Капитан ему ответил тем же: впился в него острым взором, будто просветил рентгеном каждый его орган, с мозговых извилин и кончая мошонкой. И вынеся своё заключение, обратился к директору:

— Где бы нам побеседовать с глазу на глаз?

Пётр Николаевич решил держаться твёрдо и отвергать абсолютно всё. В конце концов он не чувствовал за собой ни малейшей вины, он всё так же лоялен, тщательно чтит законы, вовремя платит за квартиру и переходит улицу только на зелёный свет. Но сейчас он всё узнает сам. «Уже осталось недолго», — с грустным юмором подумал Пётр Николаевич.

Директор ещё не избавился от сердечной признательности и потому предоставил Рындину свой кабинет, даже его навязал: работайте, так сказать, боритесь, здесь вам будет удобно…

Все вышли, заинтригованно косясь на Фаянсова, стараясь найти на его челе некий скрытый знак, привлёкший чуткий глаз закона. И он остался наедине с непроницаемым представителем государства.

Капитан перебрался за директорский стол, Фаянсова усадил перед собой, лицом к свету, и будто бы благодушно осведомился:

— У вас тут все сумасшедшие?

— Только я. То есть считаюсь таковым, — с горькой иронией ответил Пётр Николаевич, да и зачем было скрывать, если капитану небось уже надули в оба уха.

— Лечитесь?

— Зачем? На самом деле я здоров.

— А это мы сейчас проверим. Вам, конечно, известно: я тот капитан Рындин, будто бы придуманный Карасёвым. Известно, известно. Я это понял, когда вы вошли и зыркнули на меня в оба глаза. Я так и понял: ага, сказали. Итак, откуда он мог знать, что к его телу явлюсь именно я? Рындин! А не какой-нибудь, скажем, Утюгов?

— А вы единственный на вашем участке, и кому явиться, как не вам? — сказал Фаянсов.

— Верно, — одобрительно сказал капитан, хотя по глазам было заметно, что сам-то он так подумал в первый раз. — Вы рассуждаете вполне разумно. Тогда приступим к нашим баранам.

И стал будто бы что-то искать на столе, может, отару этих баранов, а потом вдруг вскинул голову и в упор выстрелил:

— Где вы должны встретиться с Карасёвым? После его смерти?

— Нигде! — не задумываясь, так же быстро ответил Фаянсов.

— Ой ли? — усмехнулся участковый. — А вот сам Карасёв утверждает, что будет вас ждать. А где, вы знаете сами. И, возможно, в данный момент вас ждёт. — И он, для пущей убедительности, что ли, даже засёк время на своих наручных часах, тускло мерцающих на тыльной стороне руки.

— Как может что-то утверждать человек, которого нет? — спросил сбитый с толку Фаянсов.

— А вот так! — Капитан, хитро поглядывая на Фаянсова, снова развернул предсмертную записку Карасёва, отогнул нижнюю часть, дотоле скрываемую от остальных, и медленно, вбивая каждое слово в сознание Петра Николаевича, зачитал: — «Пэ. Сэ. Передайте Фаянсову: я его буду ждать. Где, он знает сам». Что из этого следует? А то, что вам известно место встречи. И даже её время.

— Не может быть, — пробормотал Фаянсов и потянулся к записке.

— Не положено. Документ. — Капитан вначале отдернул листок, но сейчас же передумал. — А впрочем, убеждайтесь сами.

Фаянсов с первого взгляда узнал руку Карасёва, и в записке всё повторялось слово в слово, как и прочёл капитан.

— Как это объяснить? — спросил он, ничего не понимая.

— Нет, это я вас спрашиваю, где вас ждёт покойный Карасёв? — неумолимо возразил Рындин.

И тут Петра Николаевича осенило.

— Кажется, я знаю где.

— Так. Выкладывайте! — Впервые в голосе капитана послышалось вполне человеческое волнение. Он напрягся, весь превратился в сплошное ухо.

— На том свете! — чуть ли не ликуя, объявил Фаянсов.

— А вот шутить с милицией я вам не рекомендую, — холодно предупредил Рындин.

— Я и не шучу. Подумайте сами, где ещё может ждать умерший? Ну разумеется, в ином, загробном, мире!

— Однако нет ни загробного, ни ещё какого иного мира, есть только наш, реальный, вот этот, — и капитан для наглядности гулко похлопал ладонью по столу: мир, мол, вполне осязаемый.

— А Лев Кузьмич считал по-своему.

И Фаянсов вкратце изложил теорию Карасёва о теле-коконе, об освобождении души и переселении её в некий космический мир.

— Видимо, тут перелёт с образованием. Есть недолёт, у Карасёва перелёт, — сказал капитан, усиленно работая головой. — Но допустим, что он так и думал. Тогда вопрос второй: почему он ждёт… то есть наметил ждать именно вас? Что у вас общего? Какая меж вами связь?

— Нет у нас ничего общего. Нет и связи. Мы с ним были разными, каждый сам по себе.

— Но ждать-то он будет вас? Не того же Утюгова? А вас, по фамилии Фаянсов? Почему?

— Ну, возможно потому, что делился со мной своими размышлениями.

— Какими? — с той же скорострельностью спросил капитан.

— Да о том же самом. О другом мире.

— Значит, вы его единомышленник? Тоже верите в Тот свет?

— Не верю. По крайней мере до сего дня я был атеистом.

— А что будет завтра?

— Завтра, надеюсь, то же самое.

— Он это знал? Про ваш материализм? Иливы скрывали?

— Мои философские воззрения не были для него секретом. — Фаянсов набрался смелости и улыбнулся.

Но, видимо, улыбка получилась очень бледной. То ли Рындин был чересчур толстокож, словом, он её не засёк.

— И тем не менее, почему-то он делился с вами. Не нашёл никого другого? — заладил своё участковый, вцепился мёртвой хваткой и не отпускал.

— Этого я не знаю, — сказал Фаянсов, он и вправду не мог объяснить тот странный интерес, который к нему проявлял Карасёв. — Да и в чём вы меня подозреваете? Разве я нарушил закон? — потеряв выдержку, спросил он, пошёл ва-банк.

— Ну ладно. Как говорится, хватит тянуть эту резину. Никого я не подозреваю. И вы ничего не нарушили. По крайней мере, пока. И вообще, во всём этом нет состава преступления, — вырвалось у капитана. — Дело здесь не заведёшь, и не надо. А вот околодело есть. Я это называю так, для собственного служебного пользования. Преступления как бы нет, а дело имеется, — пояснил Рындин. — Когда в событии замешана смерть, сквозь него должно просвечиваться всё, ровно чистое стекло. А тут в глазу целая заноза. С одной стороны, человек умер, с другой — вас ждёт. Но где? Вы знаете, как утверждает Карасёв, но темните, рассказывая байки про Тот свет… А если, допустим, он есть? Вы часом туда не собрались? Следом за своим сообщником? — встрепенулся участковый.

— Ну уж нет! Туда я не спешу. Хочу задержаться на свете этом. И подольше, насколько можно! — с жаром отверг Пётр Николаевич предположение, показавшееся ему неимоверно диким.

— Вот видите, гражданин Фаянсов, сколько непонятного в вашем околоделе, — назидательно проговорил капитан. — Но я его размота…

Его тираду прервали, зазвонил один из трёх телефонных аппаратов, составивших сбоку от стола настоящий пункт связи. Капитан приставил к губам палец, мол, тсс… и уставился на звеневший аппарат, точно кот, обнаружив перед носом беспечно гуляющую мышь, потом прыгнул… то есть решительно снял трубку. И затаился, не подавая голоса.

— Баскакова! — услышал и Фаянсов далёкий повелительный рык.

Капитан мигом вытянулся в струнку и по-военному отчеканил:

— Слушаюсь! Баскаков будет доставлен! — и, уважительно положив трубку на стол, спросил: — Кто у вас Баскаков?

— Директор. Иван Иванович.

— Понял, — сказал участковый и, не доверив столь ответственное поручение околоподозреваемому Фаянсову, сам вышел за дверь и вернулся с директором. В открытых дверях вопросительными знаками застыли главный редактор и секретарша.

Директор взял трубку, и оттуда загрохотала яростная брань. Всех слов Фаянсов не разобрал, но было ясно, что ругань связана с Карасёвым. Директор вздрагивал, словно на его темя падали увесистые кирпичи. Временами он бормотал в своё оправдание «виноват, но я…», однако ему тотчас затыкали рот новым взрывом гнева. Когда на том конце провода в сердцах дали отбой, Иван Иванович обречённо признался:

— Я их подвёл. Из-за моей глупости господин губернатор сам попал в дурацкое положение. Нет у того Карасёва, — директор указал почтительным взглядом на потолок, — ни племянника, ни племянниц. Выходит, Лев Кузьмич, земля ему пухом, нас водил за нос. Столько лет!

— Своевременная информация, — первым откликнулся капитан Рындин и бросил Фаянсову выразительный взгляд: мол, теперь-то понимаете, сколь оно запутано, это околодело?

Пётр Николаевич и сам был на покойного в большой обиде за те неприятности, что тот причинил ему своей предсмертной запиской, и всё же он не выдержал, вдруг полез на рожон, заступился за Карасёва:

— Но Лев Кузьмич сам никогда не утверждал, будто тот Карасёв, — он тоже посмотрел на потолок, — будто тот Карасёв ему родня.

— Но и никогда не отвергал, если утверждали другие, — сказал с упрёком директор.

— Более того, успешно снимал с этого пенки, — зло напомнил главный редактор. — Хотелось бы знать, кто распустил этот слух? Мы непременно должны провести служебное расследование. Вот и товарищ капитан нам окажет помощь, лично я уверен, здесь не обошлось без наущения самого лже-Карасёва?

— Так, так, — сразу вцепился в него участковый, — вы утверждаете, что он к тому же и не Карасёв?

— Я хотел сказать, что да, он Карасёв, но Карасёв другой, не этот, то есть не тот, — смешался главный редактор под пристальным немигающим взглядом блюстителя порядка. Ему на глаза попалась секретарша, и он напустился на неё: — Между прочим, это вы мне сообщили про дядю! Вы были первой, кто мне сказал!

Секретарша залилась румянцем и, путаясь в днях и часах, не имевших в этой истории никакого значения, рассказала, с чего всё началось. По её словам, к ней пришла Эвридика и, положив на стол газету с портретом московского Карасёва, спросила: «Ты не находишь, что он похож на нашего Льва Кузьмича?»

— С первого раза я не нашла, — с гордостью сказала секретарша.

Но тогда Эвридика взяла со стола линейку и прикрыла ею и указательным пальцем шевелюру и густые усы московского Карасёва. И спросила: «А теперь?»

— После этого я нашла, — прошептала секретарша, виновато опустив голову.

— А с чего вы взяли, будто он дядя? Не отец, не брат, а только дядя? — слегка оживившись, спросил директор.

— Для сына Лев Кузьмич был слишком стар, для брата не подошло отчество, — сказала секретарша, не поднимая головы.

— Разумеется, можно, лихо орудуя линейкой и пальцем, найти сходство у кого угодно с кем угодно. Стоит только захотеть, — ядовито заметил главный редактор и снова принялся за своё: — И всё же одно мне непонятно. С чего это вдруг Титовой взбрело в голову разглядывать лик того Карасёва таким необычным образом? С помощью линейки и пальца? Кто её надоумил? Сама она для этого проста.

— Да, сама бы до этого она не додумалась, — подтвердила секретарша, — газету ей дал Карасёв и сказал: «Присмотрись и найдёшь кое-что любопытное».

— Вот вам и доказательство. Мошенник есть мошенник! — обрадовался главный редактор.

— Не будем злопамятны. Об умерших всё-таки не принято говорить плохое, — великодушно напомнил директор.

— Только вам неприятностей из-за этого умершего ещё хлебать и хлебать. Может, и лаптем, — многозначительно усмехнулся главный редактор.

— Ничего, не пропадём, — бодрясь, возразил директор. — На хлеб и молоко как-нибудь заработаю. А в моё кресло воссядете вы.

На этом, слава богу, все выяснения были закончены. Получив, наконец, руководящий указ по поводу объявления о смерти, Фаянсов покинул кабинет. Вместе с ним вышел и капитан Рындин.

— Вижу, этот Карасёв не только мне заморочил голову, — с чувством облегчения произнёс участковый. — И вот что, Пётр Николаевич. Взять с вас подписку о невыезде я не могу. Нет у меня для этого ни прав, ни оснований. Ни малейших, даже таких, — он показал край своего крепкого сизого ногтя. — Даже скажу откровенно и наперёд: вы можете подать на мои действия жалобу и мне здорово нагорит. Потому что я уже сейчас злоупотребляю своим служебным положением. Только вы об этом не думаете, боитесь милиции. Но в данном случае, может, это и хорошо. Расследование, которое я веду, лично моё, тоже философского плана.

— Да что вы, товарищ капитан, я никуда не собираюсь и жаловаться не люблю, — заверил его Фаянсов.

— Ну тогда я ваше околодело доведу до конца, — обещал, а вернее, пригрозил капитан Рындин.

В мастерской его ждала Эвридика, сидела за его столом и, подпирая ладонями голову, смотрела в окно. Он остановился возле стола, подождал, она додумала какую-то думу и только после этого медленно и торжественно повернулась к нему. Он невольно взглянул на её пухлые, густо накрашенные губы и подумал: «Да, наверно, у него была её помада».

— Кроме нас с тобой, у него никого не было, — драматично произнесла она, словно заранее отрепетировала эту реплику. — Он говорил: ты его единственный друг.

— Он преувеличивал. Болтали иногда, а так у нас было мало общего, — возразил Пётр Николаевич.

— Может, и не совсем друг, — легко согласилась Эвридика. — Но он сказал, будто ты для него не такой, как все. Фаянсов! Мы должны ему устроить поминки! Если не я и ты, то кто?

— Ты — помреж, стало быть организатор, а я-то что смогу сделать? — Фаянсов беспомощно развёл руками.

— Я уже всё рассчитала. — Перед ней и вправду лежал лист бумаги, испещрённый какими-то расчётами и схемами. — Стол накроем у меня. Готовкой, продуктами, естественно, я займусь сама. Твоя задача: водка и вино. Сейчас тебя субсидирую бабками.

Оказалось, она и это учла, принесла кошелёк с деньгами. Но он-то помнил, как Эвридика в буфете или столовой бережливо извлекала из этого тощего, некогда обшитого бисером кошелёчка свои затёртые рубли, и отказался: он сам богат, как тюменский нефтяной шейх.

Фаянсов давненько выпал из мира, где пьют, закусывают и потом, напившись, лобызают друг друга и ведут хмельные беседы. И потому не разбирался в названиях водок и вин, а их была тьма. Но ему помог сосед Валька Скопцов.

— Николаич, ты ли это? Ну, значит, скоро будет всемирный потоп! — услышал Фаянсов, растерянно озирая в ближайшем к дому супермаркете полки, заставленные бутылками алкоголя. От разнообразия этикеток рябило в глазах.

Пётр Николаевич поспешно объяснил, что его сюда привело, и пожаловался на сложность задачи.

— Расслабься! Сейчас подберём. Будет и дешевле и что надо по вкусу, — широко пообещал Валька. — Хотя выпивка невкусной не бывает! Но тебе этого не понять.

— Вы ошибаетесь! В молодости, на первом курсе… — запротестовал было Фаянсов.

Но Валька его перебил:

— Ты ещё вспомни, как пил мамино молоко! Стой здесь!

Он ненадолго куда-то исчез и вернулся с тележкой, нагрузил её бутылками, выбирая их по критериям, тайным для Петра Николаевича.

— А они не палёные? — осторожно спросил Фаянсов, стараясь не обидеть Скопцова.

Однако врачи и журналисты столько талдычили об этой заразе, о едва ли ни массовых отравлениях палёной водкой, кончавшихся летальным исходом, и он не мог не спросить, хотя сам употреблять не собирался.

— Не боись! Выбирал, как для себя, — заверил сосед.


В морге Льву Кузьмичу пришлось задержаться на три лишних дня. Ждали его бывшую жену и сына, но те не приехали, даже не откликнулись на телеграмму. К тому же студию охватила трудовая горячка, шли передача за передачей и одна сложней другой, поэтому было решено церемонию провести в воскресенье.

Хоронили Карасёва на новом, ещё голом кладбище, пока более похожем на пустырь, — ни деревца, ни единого даже хилого кустика.

«Достойное хранилище для нелюбимого тела. Лев Кузьмич был бы доволен», — еретически подумал Фаянсов, глядя на то, как молодёжь деловито выгружает из катафалка-автобуса гроб с покойным. Ему было жаль Карасёва, но он почему-то не испытывал положенной в подобных случаях скорби. Может потому, что Лев Кузьмич ушёл из жизни счастливым.

В куцей толпе провожавших собрались одни студийцы. Единственным посторонним был участковый Рындин, на этот раз переодетый в штатский костюм. В цивильном платье капитан уже не казался таким подтянутым и устремлённым к цели. Совершенно штатским стало и его лицо. Резкие черты слегка размылись, превратясь в курносый нос и припухшие губы, а брови отошли от переносья и взлетели этакими запятыми вверх, и потому Фаянсов не сразу узнал своего личного комиссара Мегрэ. Видимо, тот явился, полагая, будто похороны таят некий ключ к связям Фаянсова с покойным, и теперь выискивал эту незримую нить.

Капитан старался не мозолить глаза, держался за спинами провожавших, но его клетчатый пиджак, жёлтая сорочка и багровый галстук притягивали глаз, словно магнитом. Фаянсов так себя и спросил: а это, мол, что ещё за клоун?

Обнаружив, что его засветили, Рындин подошёл к Фаянсову и пояснил:

— Понимаю, для оперативной работы нужен костюм попроще. Этот у меня выходной, а других не имею.

На лацкане его пиджака серебрился значок мастера спорта.

— Не пугайтесь, — усмехнулся Рындин, перехватив его взгляд, — он по городкам. Было дело. А как, спросим, вы? Не передумали? Или намерены жаловаться?

— Я же вам говорил: я никогда не жалуюсь. Не люблю, — напомнил Фаянсов.

— Напрасно. Иногда следует жаловаться, — назидательно возразил Рындин.

— А я не люблю, — повторил Фаянсов. — Хотя за это меня колотили в детстве.

— Это кто ж занимался рукоприкладством? — спросил капитан, точно собирался протоколировать.

— Скопцов Валька, мой одноклассник. С чем-то попался и решил, будто наябедничал я, отмутузил, а потом оказалось, что донёс его дружок. Ну, он и вознамерился доказать, что бил не зря, мол, всё равно донесу. И снова намял бока. Но я молчал. Он так и мутузил, упорный парнишка, пока не остался на второй год.

— Вы тоже упрямы. Однако я уважаю сильного противника, — закончил Рындин фразой, явно заимствованной из дешёвой литературы. И только что не протянул при этом картинно для рукопожатия ладонь.

Гроб к этому времени поставили возле вырытой ямы. Кладбище только что открылось, и Карасёв как бы оказался первым и тайным действующим лицом в этой премьере, её невольным героем.

Фаянсов подумал: наверно, появись сейчас у Льва Кузьмича такая возможность, он бы привёл к своему гробу представителя местной администрации, и тот бы вручил ему, Карасёву, памятный приз, как первопроходцу этого городского погоста.

Гражданскую панихиду открыл директор, обуздав горькие обиды, причинённые ему Карасёвым, посетовал на невосполнимую утрату, отметил оригинальный талант усопшего режиссёра. Затем говорили другие…

А сам Лев Кузьмич одиноко лежал посреди выступавших и будто бы с кривой ухмылкой, скрытой под неподвижной маской, выслушивал обращённые к нему слова. Точно он всех надул: взял да помер. Ритуальный гримёр, очевидно выполняя чей-то заказ, пытался придать лицу Карасёва жизнерадостный вид, щедро накрасил щёки и губы, отчего режиссёр походил на выходца из пьесы абсурда, которую сам же и поставил здесь, посреди грустного кладбищенского пустыря.

— Словно он и впрямь кого-то ждёт. Вам не кажется? А, гражданин Фаянсов? — зашептал Рындин, горячо дуя в ухо.

— Мне не кажется, — быстро отрезал Пётр Николаевич, не поддаваясь на провокацию.

Фаянсов и сам пристально вглядывался в отвердевший холодный лоб Карасёва, уже навеки скрывший тайну за семью печатями, и её не распечатать никому и никогда. Неужели и вправду вся эта болтовня о никчёмности жизни для него имела высший смысл? Ну можно издеваться над простаками, ну эпатировать тёмный народ. Однако не до такой же степени? Из этой шутки не было обратного хода, и сего не мог не знать Карасёв.

— А что касается того света, — снова забубнил над ухом Рындин, — я эту версию отработал и, можно сказать, поставил окончательный крест. Проверил лично: есть тот свет, или его придумали сочинители, такие, как наш покойный. Сообщаю: вчера я специально сходил в планетарий, стоял два часа, изучал карту Вселенной. Прикинул всё. Так вот, там для того света попросту нет ни одного подходящего места. Я к тому, чтобы вы твёрдо знали, на тот случай, если пойдёте на встречу с Карасёвым.

— Я это учту, — иронически ответил Фаянсов.

— И правильно сделаете, — похвалил капитан, не заметив иронии.

После того как директор завершил панихиду и два рослых могильщика, дотоле равнодушно курившие в стороне, взяли крышку, готовясь навечно скрыть Льва Кузьмича от живых, произошло нечто невообразимое, из толпы вылетела Эвридика, на ходу распустив свои волосы, кинулась на грудь Карасёва и по-бабьи заголосила:

— Ой, на кого вы меня оставили, Лев Кузьмич?! Ой, дорогой вы мой, ненаглядный! Что я без вас буду де-ла-ать?

«Значит, она солгала, — несколько уязвился Фаянсов. — Её визит к Льву Кузьмичу не обошёлся сценарием и хлебом, и тем более колбасой».

Эта выходка удивила не только его, видно, она оказалась сюрпризом и для остальных студийцев.

После некоторого замешательства, парни из постановочной группы Карасёва ухватили Эвридику под мышки и оттащили от гроба. Когда её вели мимо него, Фаянсова, она вырвалась из их рук и уткнулась лицом в плечо Петра Николаевича, снова запричитала:

— Ой, Петенька, остались мы одни! Что с нами будет?

— Вера, успокойся. Ну хватит. Потечёт тушь, станешь некрасивой, — припугнул Фаянсов, невольно гладя её по голове.

— А я плачу без слёз, — сквозь рыдания пояснила Эвридика и вдруг поинтересовалась: — А ты считаешь меня красивой?

— И не только я, поэтому возьми себя в руки. На тебя смотрят, — посоветовал Пётр Николаевич, косясь на стоявшего рядом Рындина.

Капитан не сводил с них глаз, и во взгляде его читалось открытое удовлетворение, словно Эвридика и была той связующей ниточкой, которую он наконец-то зацепил.

— Вот и хорошо, что смотрят, — подняв голову, вдруг практично молвила Эвридика. Глаза её и впрямь остались сухими. — Пусть видят, что и у него, как у людей. А то получается, будто он никому не нужный, — сказала она, поправляя причёску. И затем, исполнив свой долг, вместе со всеми досмотрела завершение похорон.

Когда могильщики снова подняли крышку и положили на гроб, Фаянсову померещилось, будто в последний момент, прежде чем навсегда исчезнуть, Карасёв слегка качнул головой, приглашая его за собой. Но куда?

Бросив по горсти земли на могильный холм, сослуживцы Карасёва отправились к Эвридике справлять поминки. В автобус-катафалк загрузилась в основном студийная молодёжь, к ним присоединился и кое-кто из тех, кто был постарше: сама Эвридика, Фаянсов и два-три режиссёра и редактора.

Прежде чем подняться в машину, Пётр Николаевич уже по привычке оглянулся, посмотрел, где его сыщик. Однако Рындин куда-то незаметно исчез, что проделать на открытом всем взорам пространстве было не столь уж просто, если ты не волшебник, а всего лишь смертный милиционер.

Но Фаянсов поспешил, заочно распрощавшись с участковым. Выйдя из автобуса возле дома Эвридики, Пётр Николаевич снова увидел свою клетчатую тень. Капитан вёл наружное наблюдение, обосновавшись на противоположной стороне улицы, за тонким стволом молоденького тополя.

«Ну, примчаться сюда он мог и на такси. Но вот откуда ему известен адрес Эвридики? Вряд ли капитан стал бы тут же, на кладбище, наводить справки. Значит, его сети захватили и карасёвского помрежа. Ведь Рындин сидит, а точней, стоит в своей засаде никак не менее пяти минут», — прикинул Фаянсов.

Участковый и вправду всем своим как бы безразличным видом старался убедить студийцев в том, что бьёт на этом месте баклуши чуть ли не с самого утра. Но глаза его туманились тоской. Уж так ему хотелось просочиться в квартиру Эвридики, в своего рода логово, да он не знал, как это сделать, — наверное, ссылаться на сей раз на служебную необходимость казалось ему неуместным.

— Товарищ капитан, идёмте с нами! — позвала его Эвридика.

Рассекреченный Рындин прикинулся, будто приглашение относится к кому угодно, только не к нему лично, и проявил живейший интерес к узорам на светло-зелёной тополиной коре.

— Какой застенчивый милиционер. Скажи, что его никто не укусит, — приказала Фаянсову Эвридика. — А то неудобно выходит. Он тоже хоронил, как и все.

— А почему именно я? — запротестовал Фаянсов, уже сытый общением с Рындиным.

— Ты сейчас хозяин, как и я. И потом у меня ключи, я должна открыть квартиру, — напомнила она и повела в дом гостей.

Фаянсов нехотя побрёл через дорогу. А капитан уже изучал нижнюю ветку дерева, скрупулёзно пересчитывал листья: один… два… Пётр Николаевич подошёл к нему на счёте двадцать.

— А, это вы? — будто бы удивился Рындин. — А я тут случайно забрёл. Гуляю вот, дышу свежим воздухом.

— Что же вы так и будете маяться под этим деревом? Я, может, там просижу до утра. Пойдёмте! Заодно помянете Карасёва, — предложил Фаянсов.

— Не могу. Я и сейчас на службе, — со вздохом отказался Рындин.

— А вы её там и несите. Смена боевого поста. А пить… пригубите за память, как и я.

— Может, и верно, — обрадовался Рындин и, подмигнув, пошутил: — А вдруг вы проговоритесь? Вот и недостающее звено.

Но в подъезде он засомневался:

— Всё-таки неудобно. Не по-человечьи. Вы ему свои люди. А кто я? Участковый?

— Зато вы его небось вытаскивали из петли.

— Пришлось мне, — скромно признался Рындин.

— Значит, вы ему не чужой.

— Мужчины-то были — я и слесарь. Понятые — обе дамы. И все чуть ли не в обмороке. Хоть откачивай самих, — охотно пояснил капитан, поднимаясь по лестнице следом за объектом наблюдения.

Эвридика тотчас взялась за него, Фаянсова, отвела в ванную, заставила исполнить старый обычай — омыть после кладбища руки, затем опоясала его талию весёлым, в цветочек, фартуком и, со словами «работай, ты здесь хозяин», подключила к кухонному делу, он резал сыр, колбасу, открывал консервы и бутылки, точно не было рядом молодых людей. А те да и прочие гости, будто приняв её игру, чуть что шли к нему с поклоном: «Хозяин, где взять то-то и то-то?.. Хозяин, нужен ещё один стул». А глупая ученица монтажёра заехала дальше всех, ахнув: «Ах, Вера Юрьевна! А вы с Петром Николаевичем так вместе и смотритесь, ну чем не муж и жена!» «Помолчи, не выдумывай!» — как бы рассердилась, прикрикнула Эвридика. Всё это говорилось с юмором, но шутки шутками, а кто-то мог принять и всерьёз, опасливо думал Фаянсов. Хотя бы тот же капитан. А он, бравый участковый, слегка оробел, ходил за ним по пятам, только не держался за полы пиджака, а когда сели за накрытый стол, составленный из двух — столового и кухонного, — втиснулся рядом с ним.

Пока рассаживались, возникла пауза, и Фаянсов исподтишка оглядел комнату. В ней с той поры ничто не изменилось, разве что на одной из стен образовалось голое место. Фаянсов напряг память и вспомнил, что там висела фотография Эвридики, где она красовалась в серьгах и цыганской шали.

Наконец за столом установился порядок, провозгласили «за упокой», Фаянсов пригубил рюмку и поставил на стол. Глядя на него, то же самое сделал и Рындин. Но на него зашумели:

— С Петром Николаевичем всё понятно. Он у нас оригинал. А вы-то что? Нет, вы должны помянуть от души.

— Товарищ капитан на службе, — заступился Фаянсов.

— Вообще-то у меня сегодня выходной, — признался Рындин. — Это я сам себя отправил на дежурство. Но теперь, думаю, отпустить. Кое-что я уже понял. Заслужил. И за упокой, плох человек, хорош, выпить надо. Что правда, то правда.

Он снова поднял рюмку, взглянул в неё, словно там, на дне, скрывался преступник, и не было иного способа до него добраться, как выпить всё содержимое рюмки. Рындин покорно вздохнул и, широко распахнув рот, вылил водку в себя, будто в огромный бак. А закусив, подробнее разъяснял:

— Я выпил исключительно как частное лицо. Но я и в этом виде его действие не одобряю. К тому же я как бы заслужил. Раскопал кое-что. Интересная проявилась картина. Треугольник, так говорит моя супруга. Она у меня, между прочим, педагог. Учит в начальных классах.

— Геометрический, что ли? — не понял Фаянсов.

— Берите выше! При осмотре его квартиры найдена женская фотография, да не простая, увеличенная в несколько раз. Портрет! Кого бы вы думали? Веры Юрьевны Титовой! Нашей хозяйки!

«Наверное, снимок с шалью», — подумал Фаянсов.

— А кто, по-вашему, третий? — осторожно спросил Фаянсов, предчувствуя недоброе.

— Вы, хозяин, — уличил Рындин, педалируя на слово «хозяин». — Ну вот его цель и ясна. Он хочет свести с вами счёты. По-мужски. Для этого вас и ждёт. Но опять-таки где? Назовите, мы вас подстрахуем.

— Будет вам, успокойтесь, сколько можно, — призвал Пётр Николаевич. — Встреча не состоится. Карасёва нет! Вы пьёте на его поминках.

— Я, конечно, околодело твоё раскручу, да может оказаться поздно, — предупредил Рындин, без брудершафта переходя на «ты».

За помин Льва Кузьмича выпили снова, и тут Фаянсов узнал нечто удивительное, студийная молодёжь прямо-таки обожала сволочного режиссёра. Те, кто зарабатывал мало и еле сводил концы с концами, не раз кормились из карасёвского кармана. Его так ласково и звали — Кормилец.

Тосты в его славу шли один за другим, потом, как и заведено на современных поминках, Эвридика прихватила бутылку водки и удалилась на кухню почти по-вдовьи горевать в кругу наперсниц: секретарши директора и девочки-монтажёра. А сами поминки незаметно повернулись в необычную сторону, поговорив о талантах и доблестях покойного, участники перешли к деяниям забавным. Один из телеоператоров вспомнил, как Лев Кузьмич заставил до колик хохотать совершенно бездарную актрису, а затем пошло-поехало. Даже у совсем постороннего капитана и у того обнаружились свои отношения с Карасёвым. Он то и дело пытался со словами «я в данный момент не при исполнении, поэтому имею право» войти в бурлящий поток всеобщих воспоминаний, но его каждый раз отбрасывало на берег. Наконец, ему удалось захватить внимание своей соседки справа, диктора Зины. Его история начиналась с того, что, получив назначение на этот участок, он решил представиться жильцам и отправился в обход по домам, и когда позвонил в дверь Карасёва, тот…

Но как Лев Кузьмич встретил нового участкового, Фаянсов так и не узнал — в комнату заглянула Эвридика и поманила Петра Николаевича пальцем, вызвала из-за стола.

— Какой же ты хозяин? Совсем не следишь за питьём. В кухне на окне лимонад. Открой и подай на стол. А крепкое незаметно убери. Хватит, нализались, — указала она вышедшему в прихожую Фаянсову. Так, видно, после долгого брака жена понукает ленивого мужа.

Возразить было нечем, в самом деле, не валить же всё на слабые Эвридикины плечи. А какие они и вправду тонкие, он видал, когда на ней была зелёная кофта. И он безропотно отправился на кухню.

— Погоди, — остановила его Эвридика. — Лев Кузьмич говорил, что выкупит… ну, это… как ты меня нарисовал. Не дай бог теперь все увидят, наследники или кто. И этот участковый, — сказала она.

— Портрет остался у меня, — успокоил её Фаянсов.

— И хорошо. А то я там какая-то… Я Льву Кузьмичу вместо вашего подарила фото, где я изображала цыганку. Спроси у своего Рындина: нельзя ли его забрать назад? Не то выбросят на помойку. Кому я ещё нужна?

Вернувшись в комнату с лимонадом, Фаянсов застал и вовсе нечто невообразимое. Пересказав все анекдоты о Карасёве, молодёжь отыскала на книжной полке магнитофон, поставила диск с попсой, грохочущей ударными, воющей электроорганами, с ором, изображающим вокал, и, вихляя задницами, пустилась в пляс. В тот же миг захихикали в ванной, притворно взвизгнули, там уже миловалась нетерпеливая пара. Не отстал от других и капитан Рындин, вытянул из-за стола диктора Зину и стал обучать приёмам самбо. Святотатство, словно зараза, охватило поминки.

Фаянсов хотел возмутиться, но, к собственному удивлению, не нашёл в себе и намёка на праведный гнев. Казалось, ещё немного, и он сам, плюнув на свои принципы, влезет в эту развесёлую кутерьму. У него даже родилось фантастическое предположение, будто по комнате носится незримый дух Карасёва и самолично вертит эту карусель. И ему всё происходящее в кайф, как бы, наверно, определили сами беснующиеся молодые.

Из кухни мегерой примчалась пьяная Эвридика и всех погнала прочь:

— Вы что? Офигели? Вон, охламоны, из моего дома!.. А ты куда смотришь? — напустилась она на Петра Николаевича.

Ему и на этот раз было нечем крыть. Он взял под руку в конец захмелевшего Рындина и повёл его домой.

Солнце ещё не зашло, ещё катилось по крышам, но воздух уже золотился, под ногами лежали длинные чёрные тени. По дороге Фаянсов выбирал улицы потише, где было меньше людей. Как это частенько случается с основательно поддавшими, капитану казалось, будто он-то трезв, ни в одном глазу, а пьяны все прохожие и в том числе Фаянсов, и, пользуясь его воображаемым опьянением, норовил Петра Николаевича расколоть.

— А ты места встречи не знаешь. И знать тебе не дано. Недостоин, — лукаво говорил Рындин, надеясь пробудить в якобы пьяном Фаянсове фанаберию. Тогда он не выдержит, заведётся: позволь, позволь, как это я не знаю, а место встречи там-то и там-то.

— Ты, Петруха, друг! Тебе скажу одному: нам необходимы реформы, долой коррупцию! Тогда мы всю организованную преступность прихлопнем, как муху. Всю! А фотографию Веры Титовой я отдам. Но тебе!

— Мне она не нужна. Отдайте её владелице, — возражал Фаянсов.

— Нужна, нужна, я лучше знаю, отдам тебе. Надо! — На мгновенье он вынырнул из глубокого хмеля и предупредил: — Для жены я не пил. Ты пил, а я ни-ни. Были на совещании.

Жил Рындин в блочном доме, таком же, как у Эвридики, но только на первом этаже.

— Ну и что из того, что на первом?! — самолюбиво возразил капитан, хотя Фаянсов помалкивал. — Зато удобно. По тревоге раз — и в окно!

Дверь им открыла супруга Рындина. В этой худенькой остроносой женщине с пуделеобразной шапкой волос Фаянсов угадал могучие душевные и физические силы.

— Знакомься: мой друг, он же подозреваемый Петя Фаянсов, — сказал Рындин, стараясь казаться беспечным человеком, за спиной у которого нет ни одного греха.

— Где ты был? — спокойно поинтересовалась Рындина, не желая знакомиться с Фаянсовым.

— Сидел в засаде! — браво ответил капитан.

— А это что? След от бандитского ножа? — спросила женщина будто бы даже простодушно.

Тут и Фаянсов заметил на щеке капитана смачно влепленное малиновое пятно и узнал помаду диктора Зины.

— Петруха, а это моя жена. Учительница! — льстиво произнёс Рындин, стараясь отвести грозу.

Но разразилась буря, в глазах маленькой женщины сверкнула молния, раскатился гром. Супругам стало не до него, и Фаянсов незаметно выскочил на улицу и пошёл домой.

Солнце уже скатилось к горизонту и, будто преодолевая его сопротивление, разбухло, побагровело от натуги. Фаянсов шёл следом за своей длинноногой, словно передвигающейся на ходулях, тенью и вновь размышлял о смерти Карасёва. И выходило, что всё-таки была у Льва Кузьмича какая-то чрезвычайно важная для него самого и тайная для других причина, вот так взять и уйти, будто ни с того ни с сего. А то, что он свой уход обставил и медицинскими справками, будто не на кладбище собирался, а на курорт, и тем, что и его, Фаянсова, позвал за собой в никуда, так в этом проявился его вредный характер. Но он, колобок, ещё поживёт, перехитрит лисицу, оставив её с собственным острым чёрным носом, сколь бы она сама ни была хитра.

Рассуждая так, Фаянсов из боковой улицы свернул на проспект. Тот широкой тёмно-синей лентой стекал с высокого холма и уходил вниз, вливаясь в главную городскую площадь. Над холмом, точно полыхающий зев небесной печи, висело раскалённое солнце.

Проспект будто вымер, лишь поодаль тёмными черепахами тащились две согбенные старушечьи фигурки. И всё же Фаянсов дождался зелёного светофора и только тогда ступил на проезжую часть и пошёл, как и положено, глядя налево, в сторону холма. А там, на вершине, возник чёрный лимузин и, словно выскочив из клокочущего солнечного ядра, помчался вниз. И тут Фаянсов горько ошибся, забыв, что законы писаны не для всех. Ему бы остановиться, переждать, а он, отдавшись под защиту зелёного светофора, продолжил свой путь к другому берегу улицы. А потом на него обрушился горячий вихрь. Из-под тяжёлого дышащего жаром носа машины он вылетел, совершив невероятный прыжок, прогнувшись до боли в спине. С той же непостижимой реакцией Фаянсов успел повернуть голову. Перед ним за неплотно задвинутой жёлтой шторкой мелькнул знакомый профиль. Первый Лидер сосредоточенно смотрел вперёд, возможно, в будущее своего края.

Лимузин со свистом пронёсся мимо и, быстро сокращаясь в размерах, поигрывая кроваво-красными габаритными огнями, исчез внизу, в сиреневых заливающих площадь сумерках.

Только оказавшись на тротуаре, Фаянсов осознал, что едва не погиб и остался жив только чудом. Он как бы снова заглянул в чёрную бездну и содрогнулся, по лбу, между лопаток заструился холодный пот. Пётр Николаевич на разом ослабевших дрожащих ногах подбрёл к столбу обесчещенного светофора и опёрся о него плечом. Нет, он никого, кроме себя, не винил. Ему-то, знавшему все правила игры в колобка и лису, был непростителен этакий промах.

— Сынок, у тебя чего? Прижало сердечко? Вон весь какой, будто побелённый.

Перед ним стояли те самые бабуси-черепахи, он и не заметил, как они подползли, тихие, почти бестелесные старушки, обе в чёрных платках. Видать, возвращались из церкви. Неподалёку отсюда, кварталах в двух находилась церковь из красного кирпича. Мимо этого храма он и сам только что прошёл, беспечный колобок, катившийся навстречу лисе.

— Спасибо, мамаши. Малость закружилась голова, но уже всё в порядке, — поблагодарил Фаянсов, стараясь и в самом деле смотреться этаким здоровячком: оторвался от столба, одёрнул пиджак.

— Ну и ладно. Ну и хорошо. Храни тебя Господь, — пожелала старушка, бывшая, наверное, поговорливей.

«Если б Он и впрямь сохранил. Мне сейчас это особенно нужно, — усмехнулся Фаянсов. — Только нет Его, Бога. Вот какая штука. А и был бы, вряд ли мне, некрещёному, помог. Я для него посторонний. Нехристь».

То, что его не крестили, сей факт ему был известен достоверно — слышал в детстве споры родителей с бабушкой. Старая боялась за него, как бы внук не остался без Господнего присмотра, прямо-таки умоляла зятя и дочь. Говорила им: «Вы его только крестите, а потом можете и забыть, словно не крестили. Зато Бог будет помнить». Отец и мать только смеялись: мол, зачем крестить, если мы не верим сами. Да и был опасен этот шаг для его тогда молодых родителей-комсомольцев, равносилен измене. Поди докажи, мол, уважили невежественную старуху. Взяли б за ушко да изгнали из комсомола: вон, предатели диамата, кышь! А с таким клеймом некуда деться, вот и умерла бабушка, страдая за внука, лишённого Божьей любви.

«А может, это проделать теперь? Пойти в церковь да принять крещенье? На всякий случай, а вдруг Бог есть? — отчаянно подумал Фаянсов. — Разумеется, Его нет. Но ведь и меня не убудет? Голым не погонят в Днепр — не десятый век. И вообще, говорят, со взрослым всё производят по-иному. А если Он всё-таки существует, ну вдруг вручу Ему свою судьбу и пусть будет добр, печётся о новом рабе божьем. Сам я уже устал, примером тому сегодняшний случай!»

Пётр Николаевич поймал себя на том, что впервые в жизни произносит слово «Бог» с большой буквы: Бог, Он, Ему. Это выходило как бы само собой.

В другое бы время он дал бы себе возможность подумать, отвёл бы своей затее некий расплывчатый срок, а потом и вовсе успокоился бы, выкинул из головы. Но сейчас, под воздействием ещё не ушедшего потрясения, Фаянсов решил прямо сию минуту отправиться в церковь — благо вот она, рядом, — и всё разузнать: каков там порядок и что понадобится от него самого.

Мимо этой церквушки из красного кирпича с зелёным куполом Пётр Николаевич хаживал часто, но только теперь, подойдя к её массивным резным дверям, над входом прочитал: «церковь Св. Владимира».

«Наверное, того самого, кто подверг крещению Русь», — подумал Фаянсов и, улыбнувшись, отметил такое совпадение, как поощряющий знак.

Внутри храма висел полумрак, густой под куполом и слабый внизу, разжижённый огоньками тонких свечей, собравшихся перед иконами в кружочки, сидели на стебельках этакие светлячки. По церкви плавал незнакомый мягкий запах, бесплотно коснулся ноздрей. «Видимо, это и есть ладан», — литературно предположил Фаянсов.

Справа от входа он увидел деревянную стойку, а за стойкой горбатую старушку. У неё-то Фаянсов и решил всё узнать. Но горбунья была занята, принимала от молоденькой модной женщины список чьих-то имён и ей же продавала свечи. Когда же старушка осталась одна, Пётр Николаевич приблизился к стойке и негромко спросил: «Когда и как?» Мол, нужно это вовсе не ему, просил знакомый, очень занятый человек, наказал зайти по дороге, узнать, каков в этом деле порядок. Сам-то он, сказал на всякий случай Фаянсов, из другого города, находится здесь проездом.

— А чего порядок? У нас простой порядок. Отец Иван тута, счас прямо и крестит, — приветливо объяснила горбунья.

Чтобы прямо сию минуту? Нет, к такому обороту Пётр Николаевич не был готов. Так он однажды зашёл к хирургу с небольшой болью в животе и через сорок минут совершенно обалдевший очутился на операционном столе.

— Мой знакомый живёт далеко. И к тому же, как я сказал, в данный момент он занят, — с искусственной улыбкой напомнил Фаянсов.

Морёное старушечье личико посветлело, залучилось лукавыми морщинами.

— Тот знакомый вы сами. — Она обрадовалась, точно дитя, отгадавшее хитрую загадку.

— С чего вы это взяли? — растерялся Фаянсов. Право, не написано же у него на лбу?

— Все спрашивают так. А крестятся сами.

Она права, скрываться не имело смысла. Хорош он будет, если и впрямь явится сам.

— Но для этого, видимо, что-то необходимо? Крёстные, наконец? — возразил Фаянсов, стремясь избавиться от немедленной процедуры.

— А ничего и не надо. Восемь рублей и всё. Крёстной, хотишь, буду я. Звать меня Марией.

Старуха прямо-таки загоняла его в купель. И может, и вправду ему незачем осторожничать, откладывать на потом, уж коль он решил доверить свою жизнь Тому, кого на самом деле нет? И как она назвала попа? Отцом Иваном — вот как! Отец Иван — почти Иоанн Креститель. Фаянсов и в этом увидел некий особый знак.

Старушка спросила имя, нацарапала простым карандашом на клочке серой бумаги крупными буквами слово «Пётр» и, получив с Фаянсова плату, вручила ему эту бумажку и латунный крестик на зелёном шнурке. Фаянсов машинально осмотрел крест. На внешней его стороне висел распятый Христос, на обратной крошечными буковками была отлита фраза: «Спаси и сохрани». У Петра Николаевича слегка ёкнуло сердце. Именно этого он и хотел от Бога, если Тот есть.

— Обожди возле вон той дверки, — уже по-свойски проговорила Мария. — А я подойду, подойду. Пока у батюшки там два мужчины, — доверительно пояснила она.

Фаянсов подошёл к двери, на коей был изображён в полный рост неизвестный ему святой, и почувствовал лёгкое волнение, слабые спазмы в животе. Такое случалось с ним в молодости перед сдачей экзамена. «Ну, ну, относись к этому с юмором, — сказал он себе и, тут же следуя собственному совету, пошутил: — Из атеистов да сразу в стан религии. Без пересадки».

Мимо Петра Николаевича проковылял, припадая на левую ногу, хромой скособоченный мужичок в чёрной рясе до пят. «Видно, им, горбатым и хромым, уже не на кого рассчитывать, как на Иисуса Христа, — подумал Фаянсов. — Да и я не такой ли сам?»

Что-то заставило его обернуться, он и обернулся, увидел в светлом проёме дверей Рындина. У капитана был истерзанный вид в стиле покойного Карасёва. Узел галстука спущен на живот, нижняя пуговица пиджака торчала в самой верхней петле, отчего пиджак перекосило к одному плечу, за которое будто бы участкового трепали сильно и долго. Рындин таращил глаза, ничего со свету не видя, кого-то искал в церковном полумраке.

Фаянсов, не раздумывая, толкнул дверь со святым, и, юркнув в открывшийся просвет, очутился в небольшой комнате, где происходило некое торжественное действо. Посреди комнаты возвышалась посудина с водой, она-то, видимо, и служила купелью. Перед ней застыл невысокий мужчина, рыжеватый, с подбелёнными сединой усами. Он держал перед собой зажжённую свечу и стоял босым, засучив брюки, в лохани с водой, в шаге от новообращённого расположился второй мужчина, полный, со вздёрнутым толстым носом, наверное, своим присутствием поддерживал товарища. По ту сторону купели разыгрывали свои роли дородный бородатый священник и женщина с раскрытой церковной книгой. Отец Иван макал в купель обычную кисточку и чертил на лбу и груди усатого водяные кресты. Его ассистентка быстро, словно торопясь, читала молитвы. Перед ним совершалось то, через что предстояло пройти и ему. Всё это могло показаться смешным, и Фаянсов всматривался в лицо усатого, пытаясь найти в его голубых глазах отсвет потешной игры. Но усатый был поглощен творимым всерьёз, сосредоточенно вникал в каждое произносимое слово и жест, искал в них важный, лично для него, усатого, смысл. И Пётр Николаевич вдруг осознал, что этот чудак и вправду искренне верит в Бога, и оробел, устыдился, — надо было совсем не иметь совести, чтобы, не веруя, отправиться в этот же путь.

Фаянсов так же тихо выскользнул из комнаты, прикрыл за собой дверь. Рындина, к счастью, уже не было видно, повезло ему и с горбуньей, — кандидатка в крёстные из-за стойки переместилась вглубь церкви и, находясь к нему спиной, разъясняла какой-то бестолковой даме, перед которой из икон той следует поставить свечу.

Фаянсов покинул церковь и тут же с её гранитных ступенек наткнулся взглядом на Рындина. Шагах в десяти от крыльца капитан боролся со своей женой. Маленькая женщина, цепко ухватив мужа за локоть, тянула его в сторону дома, участковый упирался изо всех сил и всё же уступал за пядью пядь.

— Отпусти! Кому говорят? Я иду по следу, — требовал Рындин.

— Знаю, куда ведут твои следы, — беспощадно отвечала жена.

— Во-первых, женщина: не мои, а его. Куда, никто не знает, — возражал капитан. — Но я размотаю этот клубок: куда и зачем и где у них явка.

Фаянсов сунул в карман бумажку и крест и, стараясь остаться незамеченным, заспешил в противоположную от них сторону.

— Петруха! Ты куда? Давай поговорим! — отчаянно позвал капитан.

Фаянсов ускорил шаг. Кривой тенистый переулок вывел его на берег затона и заброшенной лодочной станции. Когда-то здесь кипела жизнь — гремела музыка, бойко торговали бутербродами и сладкой водой и конечно же по тёмной воде скользили белые прогулочные лодки. Потом станцию перевели в район городского парка, и берег обезлюдел, захирел, выцвели, рассохлись фанерные ларьки, охромел, подкосился лодочный причал на сгнивших сваях… Солнце всё-таки добилось своего, уползло за горизонт, и теперь без него берег и вовсе казался угрюмым.

Фаянсов спустился к воде, у его ног, словно приветствуя явление живой души, заплескался многолетний, почти археологический мусор — окурки исчезнувших из быта сигарет, конфетные обёртки, старая разбухшая щепа.

Пётр Николаевич, не спеша, зашагал, держась кромки затона, решив обогнуть улицы, грозившие встречей с неугомонным следопытом Рындиным. Приблизившись к причалу, он заметил в его конце, над водой, распластанную серую фигурку. Мальчуган, лет пяти-шести, наверное, из ближайших домов, лёжа на животе, перевесившись через край, хлопал по воде прутом, изображая рыбную ловлю. Доска под ним раскачивалась, ходила ходуном. Гнусный скрип её долетал до ушей Фаянсова. Но мальчик был увлечён своей рыбалкой, а может, и получал удовольствие на этих страшных качелях и пружинил доску сам.

«Сейчас обвалится в воду», — забеспокоился Пётр Николаевич и как наколдовал: доска затрещала, обломилась, и рыбак с плеском рухнул в воду, на мгновенье исчез, затем на поверхности выскочила его голова. Малыш отчаяннозаколотил руками, захлёбываясь, позвал:

— Ма-ма!

Перед Фаянсовым разверзлась подлейшая ловушка, и мерзость её заключалась в том, что он прямо-таки был обязан кинуться в её страшный зев, навсегда, без возврата. Пётр Николаевич не умел плавать!

Фаянсов в отчаянии осмотрелся по сторонам, надеясь найти того, кто бы мог спасти ребёнка. Но он был един на весь этот пустынный грязный пляж, Робинзон, на глазах у которого гибнет маленький Пятница. Правда, в сотне метров от него начинались двухэтажные деревянные бараки, но пока до них добежишь, пока дозовёшься… Нет, на это у него не было времени. Его не было вообще, оно исчезло! Всё было подстроено хитро. Вон её, рыжей, хвост мелькнул за дырявым, когда-то синим, а ныне облинявшим ларьком.

«Но и жертва, которую я сейчас принесу, будет напрасной. Всё равно не спасу, мы утонем оба. И он, а заодно с ним и я!» — крикнул Пётр Николаевич собственной жестокой совести, зная точно: для неё это не аргумент. Ему и в том случае не жить, если он сейчас уйдёт, оставит ребёнка во власти затона.

Всё это обилие мыслей — доказательства и возражения — пронеслось по извилинам его мозга в тысячные секунды, со скоростью мелкой частицы в трубе, установленной в Дубне. Что-то безжалостное, обладающее над ним железной властью, чему не было имени, погнало Фаянсова к мальчику. Жалобно воя, Пётр Николаевич промчался по шатким доскам. Причал, будто издеваясь, уходил в затон всё дальше и дальше, к его глубинам. «Господи, почему он так длинён?» — с отчаянием подумал Фаянсов и вспомнил, что здесь чалились и прогулочные катера. Единственно, на что Пётр Николаевич надеялся, — на близость к сваям, авось потом он сумеет добраться до крайнего столба. Но малыш, отчаянно барахтаясь, отдалился от причала ещё метра на три, и теперь между тонущим и сваями образовалось тёмно-зелёное пространство.

Фаянсов взмолился:

— Мальчик, держись!

Из чёрных глубин на миг глянул острый лисий оскал. Колобок Фаянсов отступил назад и, разбежавшись, прыгнул в разверзнутую пасть, туда, к малышу.

Пасть сомкнулась над его головой, в уши и ноздри хлынула тяжёлая затхлая вода. Пётр Николаевич лихорадочно заколотил руками-ногами и кое-как выбрался наверх. Ему повезло, — малыш оказался рядом, под рукой. Фаянсов схватил его за ворот и, упёршись ногами неизвестно во что, явно не существующее, может о глубину, уподобясь спортсмену, толкающему чугунное ядро, швырнул ребёнка к заветной крайней свае. А его самого сила отдачи увлекла на дно затона. «Закон физики», — неуместно пошутил он напоследок. И сам понял: глупая шутка, можно было подумать о чём-нибудь более важном, итоговом. Ну, как ты, Пётр Николаевич, провёл жизнь в общем и целом, подобьём, как говорится, бабки. Но уже было поздно, лёгкие наполнились водой, в ушах зазвенел не то комар, не то неизвестно откуда взявшийся шутовской бубенец… И всё исчезло — лиса, и он, колобок…

Потом вспыхнул белый рассеянный свет.


Карасёв был прав. Он существовал! Тот, другой, мир. Лев Кузьмич сам же и встретил его, Фаянсова, у входа. Точнее, встретила душа Карасёва. Дух не имел облика, как и всякая физическая пустота. И в то же время Пётр Николаевич сразу узнал режиссёра, так себе и сказал: «Да никак это Лев Кузьмич!» Обитатели Того света, как потом узнает Фаянсов, были формой слабой энергии, рассеянной по всему космосу, но Карасёв и в этой ипостаси выглядел неряхой.

— С прибытием! С новосельем! — приветствовал режиссёр, искренне радуясь его появлению.

— Спасибо, — растерянно произнёс Фаянсов, озираясь по сторонам.

Вид вокруг был такой, словно Пётр Николаевич летел в самолёте на высоте двух-трёх километров и сидел у окна. Только не было самолёта, а значит, и окна. А в остальном впечатление совпадало: точно так же плыли мимо одинокие с розоватыми спинами облака, а выше в иссиня-чёрном небе мерцали россыпи звёзд, внизу там-сям вспыхнули электрические огоньки, сначала в домах, потом зажглись ровные линии — в городе включили уличные фонари.

— А вы эффектно провернули свой номер! Я-то, признаться, держал вас за простака. Так красиво сбросить свой кокон. Вот, мол, как я ухожу! Нате вам! Молодец! Молодец! — завистливо похвалил Карасёв. — Мне бы, наверное, тоже следовало помараковать над финалом. Да что после драки размахивать руками? Экий прок?

— Я не специально. Всё вышло вдруг, — смутился Фаянсов. — Да и что я сделал такого? Ребёнок-то небось тоже…

Он посмотрел, нет ли рядом мальчишки.

— Жив он. Вы его спасли «ценою собственной жизни». Так напишут в газетах. «Последним нечеловеческим усилием…» Малец вцепился в сваю, что твой моллюск. И знаете, кто его там нашёл? Наш друг капитан Рындин. Он шёл за вами, как сыскной пёс.

— Значит, я не напрасно… Но на моём месте точно так поступил бы каждый, — заученно возразил Фаянсов.

— Ах вы, невинная скромность! Ничего, день-два, и станете там героем. В данную минуту на вашу славу уже трудится неутомимый Рындин. Ныряет в затоне, ищет тело героя. То есть ваше тело, предприимчивый вы мой, Пётр Николаевич. Ну, везучий, везучий Пётр Николаевич, — поправил себя Карасёв.

Фаянсов разглядел далеко внизу берег затона и совсем игрушечный причал. В затоне кувыркалась, исчезала под водой и возникала вновь крошечная фигурка.

— Хотите полюбопытствовать поближе? — предложил Лев Кузьмич.

— Если это возможно! — горячо воскликнул Фаянсов.

Ему подумалось, а вдруг этот добрый Рындин найдёт его? Тогда он вернётся в своё тело, встанет, отожмёт штанины и полы пиджака, расчешет мокрые волосы и пойдёт к себе домой.

— У нас всё возможно, — между тем самодовольно ответил Карасёв.

И Пётр Николаевич не заметил, как он очутились у кромки воды. Это вышло само собой.

Он увидел на пепельном песке разбросанные в спешке клетчатый пиджак и чёрные остроносые туфли Рындина. А потом на водной поверхности появился и сам капитан. Сначала венчиком всплыли его тёмные волосы и треугольный конец багрового галстука, а затем с шумным плеском и фырканьем вынырнул и весь участковый.

— Я здесь! — крикнул Фаянсов и засигналил руками, то есть тем, что раньше руками было.

— Он вас не видит и не слышит. Вы — дух, — пояснил Карасёв.

Тяжело подышав, Рындин набрал полные щёки воздуха и снова ушёл на дно, показав большие косолапые ступни в бежевых носках.

Малыша не было видно, но зато со стороны бараков всполошённо бежали люди.

А Рындин нырял и нырял. Так в зоопарке резвится морж, исчезая и вновь являясь зевакам.

— Попробуйте взять левей! — лихорадочно закричал Фаянсов, когда Рындин в очередной раз вырвался из пучины.

— Он найдёт и без вас. Этот человек, если взялся, отыщет. Но вам лучше уйти сейчас. Зрелище будет малоприятным. Одним словом, утопленник, — скривился Лев Кузьмич.

Пётр Николаевич вспомнил описание утопленника, прочитанное им когда-то в каком-то романе, содрогнулся и тотчас вместе с Карасёвым очутился на прежнем месте, вдали от затона, откуда ничего не было видно.

— Но а как же мне тогда вернуться на землю? — спросил Фаянсов и тем самым в отчаянии признался в своих надеждах.

— Я догадывался, на что вы рассчитывали, но отсюда нет обратной дороги… Да не вешайте носа, Фаянсов. Чёрт вас возьми! Обещаю: вам здесь придётся по душе. Душа по душе! Звучит? Идёмте, я всё покажу, — тоном старожила проговорил Карасёв. — Хотя у нас эти «идёмте», «тут» и «покажу» — обозначения условные. Всё находится в одном месте и происходит в одно и то же время.

Лев Кузьмич был бодр, деятелен, уже освоился в этом мире, словно жил в нём тысячи лет. И мир этот действительно не имел ни времени, ни расстояний. Все были рядом и в то же время далеко, во дне миллионнолетней давности и в сегодняшнем дне. Всё вокруг было заполнено душами некогда живших на земле людей. Вот он Сократ, там Пётр Первый, а рядом прошла… проплыла… пролетела… в общем, неизвестно как это назвать… словом, рядом проследовала умершая этой зимой дворничиха Петрова. А затем он увидел вдали, за миллионы световых лет и вместе с тем близко, казалось, только протяни руку, увидел… Иисуса Христа! Иисус сидел в компании своих учеников. Живописная группа будто только что сошла с полотна эпохи Возрождения. Лишь не хватало библейского пейзажа — райских кущ или холмистой долины в предзакатных фиолетово-чёрных тонах.

— Но если Он… Значит, всё это Царство Небесное? — пробормотал Фаянсов, единожды читавший Библию, как памятник древней культуры.

— Можешь называть его как угодно: Царство, Тот свет, ноосфера. Главное, он есть, — беззаботно ответил Карасёв, видно, не утруждая себя здешними загадками.

— Правда, Петенька, правда! Это Царство Небесное!

Бабушка! Она совсем не изменилась, такая же черноглазая седая дама. Словно бы и не было всех этих лет.

— Кому что, — усмехнулся режиссёр. — Кто-то даже изобрёл гипотезу, будто мир этот, и тот, откуда вы, Пётр Николаевич, только что прибыли, всего лишь эксперимент, и ведётся он жильцами третьих миров. А мы с вами как бы подопытные макаки.

«И всё равно надо было креститься. Ах, зачем я ушёл?» — посетовал на себя Пётр Николаевич.

— Не жалей! Ты поступил разумно, отказавшись от крещения, — возразил ему Иисус, приветливо улыбнувшись.

Теперь он и впрямь оказался рядом.

— А, это вы, — без всякого почтения сказал режиссёр Христу, для него и здесь не было авторитетов.

Фаянсову даже стало неловко за своего сослуживца.

— Тогда мне всё понятно, — продолжал Карасёв, обращаясь уже к нему, Петру Николаевичу. — Ты увидел его и прозрел. А он, между прочим…

— Лев Кузьмич, погодите. Мы ещё к этому придём, — мягко, ничуть не обидясь, остановил его Иисус. — Так вот, Пётр Николаевич, коль есть сомнения, лучше этого не делать. Крещение ещё не всё. Для кого-то оно и вправду род страховки. Важно верит человек или не верит. А ты веришь, — и Он сказал бабушке: — Теперь ты можешь успокоиться. Твой внук верит. И он это уже доказал. Теперь оставь нас, мы поговорим. У вас с ним впереди вечность.

— Да, теперь мы вместе. Пусть Бог к тебе будет милостив, — пожелала бабушка Иисусу и удалилась куда-то.

Фаянсов встретил иронический взгляд Карасёва и откровенно признался Христу.

— Вы ей сказали неправду. Я не верил. И тогда, и теперь сомневаюсь, даже видя Вас. Просто у меня сейчас всё перепуталось в голове. Какой-то винегрет. Иначе бы я спросил: «Бог, если Ты есть, почему Ты это допустил?» Ладно, бо… прости… шут со мной, но ребёнок?..

— Однако ты его спас, — возразил Иисус.

— А что всё я? — невольно обиделся Фаянсов. — Я ничто?

— Ты — человек! Я знаю: многие в беде меня упрекают, шлют хулу. Но я ничем не могу помочь. Ни тебе, ни тем, многим, — признался Христос. — Я тоже всего лишь человек. Это и хотел тебе сообщить Карасёв. Не так ли, Лев Кузьмич?

— Да, некоторые историки утверждают, будто некогда жил человек по имени Иисус Христос, — подтвердил Карасёв. — Только человек.

— И в Библии обо мне сказано: «сын человеческий».

И речь у Него была не библейской, как ждал Пётр Николаевич, Иисус изъяснялся на современном разговорном языке.

— Получается, в библии врут? Вы не Божий Сын? — не утерпел, вылез насмешник Карасёв.

— В сущности, мы все Божьи Дети. Даже вы, Лев Кузьмич, — добродушно ответил Иисус.

Тут вмешался и Фаянсов.

— Тогда почему миллионы людей веками Тебя называют Богом? — Он даже удивился своему напору.

— Видно, так уж сложилось, всё сошлось на моей скромной особе. Да, мне было суждено пострадать за людей, вознести на Голгофу крест. Но я такой — не единственный, и моё место в истории мог занять и кто-то другой, не менее, а возможно, и более достойный. Всё, что я проповедовал, родилось задолго до меня. Мои проповеди — всего лишь чаяния многих людей. Если помните, на горе я так и говорил: «Вы слышали, что сказано древним: „не убивай“». И древним же было сказано: „не прелюбодействуй“, „не преступай клятвы“. „Не пожелай врагу того, что не желаешь себе“. „Не укради“. Да обо всём этом люди думали и думают тысячи лет. И будут думать. Я лишь отделил их собственные мысли от плевел и вернул им чистыми, годными утолить душу. И возможно, моя судьба совпала с их представлением о Божьем Промысле? Ведь именно такова твоя версия Христа? Верно?

— Да!.. Но если Ты и вправду всего-навсего человек, во что тогда я, по-твоему, верю? — запутался Фаянсов. — Значит, Бога нет?

— Бог совсем не то, что ты думаешь. Бог — Любовь. Эта истина истёрта, опошлена болтунами. Так уж об том разглагольствовать модно, и разглагольствуют на каждом углу. Послушаешь, и впрямь порой становится смешно. Но если подумать, чего вы все в самом деле ждёте от Бога? Ну конечно, любви. И любовь должна войти в каждое сердце. Любовь в сердце, в нём и Бог. Она в тебя вошла, и ты спас мальчишку, хотя тебе это далось вот такой ценой, — ответил Иисус.

— Я его и в глаза-то раньше не видел. Какая уж тут любовь? — честно признался Фаянсов.

— Ты его полюбил заранее, потому что он человек, — улыбнувшись, пояснил Иисус. — Да, да, только Любовь людей и спасёт. Но лишь когда она действительно станет потребностью каждого смертного, как необходимость дышать. А путь к Всеобщей Любви тяжёл и долог. Догадываюсь, Лев Кузьмич, плещется в вас сарказм, того и гляди хлынет через край. Идеалисты нелепы, смешны. Мол, миром правит лишённый эмоций расчётливый Разум. Возможно и так. Я и сам порой к этому склоняюсь. Правда, не всегда. Однако не будь идеалистов, материалисты друг друга, а заодно и остальных передушили бы ещё в первобытных пещерах. Вот так-то, Лев Кузьмич. Или вы не согласны?

— Но если мир спасает Любовь, что делаешь Ты? — снова спросил Фаянсов, упорно чего-то добиваясь и сам не ведая чего.

— Учу, — коротко ответил Иисус.

— Выходит, не было ни вашего воскрешения? Ни Лазаря? — так и есть — хлынуло из Карасёва.

Иисус взглянул на режиссёра с понимающей улыбкой и загадочно молвил:

— А вот это, Лев Кузьмич, представьте, было.

Ёрник Карасёв притих, а Иисус простился с Фаянсовым и Карасёвым, сказал, мол, будет рад продолжить знакомство, и повернулся к подошедшему (или как это называется здесь?) кудрявому провинциальному иуде.

Откуда он точно, Фаянсов ещё этого не знал — не освоился, — но уже знал, что подошедший иуда. Здесь все были друг другу известны.

— Иисус Христос! — пожаловался мелкий иуда.

— Что, милый? — откликнулся Иисус.

— Так есть Бог или нет? — спросил, запутавшись вконец, Фаянсов Льва Кузьмича.

— А кто его разберёт? — Карасёв отмахнулся в великой досаде. — Вот так у нас с ним уже в третий раз сплошные намёки! Бог? Сначала нужно выяснить, что это такое или кто Он такой. Никто толком не поймёт. Но что-то, видимо, есть. Чья-то Воля. Вон великие физики-химики почти все религиозны. А что они говорят? Мол, Вселенная образовалась в результате Большого взрыва. Да в результате взрыва образовался хаос. Всё летело в разные стороны. Что куда. А тут возник преогромнейший механизм, который тикает как часы. Как вы думаете, Фаянсов, если взорвать, к такой-то матери, снаряд, сложатся из осколков часы? Ни в жизнь! А ну её, эту философию! Я пошёл. У меня встреча с Шекспиром. Мы с ним пособачились! Из-за чего? Расскажу потом, иначе ты свихнёшься.

У Фаянсова и впрямь гудело в голове, шумело в ушах. Неизвестно только, что у него служило ушами, а что оставалось головой?


Немного освоившись в новом для себя мире, Пётр Николаевич первым делом поспешил к своим родителям. Сами отец и мать подойти не решались, стеснялись ровесника-сына. Как он, они ушли в Тот мир в сорок лет.

— Какой ты стал большой, — осторожно умилилась мать.

— Мы следили за каждым твоим шагом, — сказал отец. — Когда ты боролся в воде, я сфокусировал к тебе, так у нас называется способ перемещения в пространстве, и все эти ужасные мгновения находился возле тебя. Но ничем не мог помочь. Ты хотя бы чувствовал, что я с тобой, рядом?

— Нет, — честно признался Фаянсов. — Я чувствовал только отчаяние.

— Да, нас они даже не ощущают. Ты стараешься, весь натянут, как струнка, хочешь помочь. Но люди этого и не подозревают, — с грустью промолвил отец. — Впрочем, скоро ты сам столкнёшься с этим.

— А знай они, и может, им стало бы немножечко легче, — добавила мать и спросила: — Ну как ты жил без нас?

Она прекрасно знала об этом и сама — всё видела отсюда. Но ей хотелось услышать из его уст.

— Да так, — ответил Фаянсов, по сути ему и рассказать было не о чем. Не о том же, как на каждом шагу он стерёгся лисы?

А больше-то, оказалось, им не о чем было говорить, одно оставалось: вздыхать, глядя друг на друга с любовью.

Потом по всем людским традициям ему надлежало повстречаться с ушедшими друзьями. Но и тех он потерял лет двадцать назад. Есть у него теперь однн-разъединственный Карасёв, и то не поймёшь, кто тот ему: сотоварищ, а может недруг, поди угадай.

А Карасёв его не забывал, частенько возникал перед Фаянсовым, но, поболтав с полчаса, исчезал, говоря:

— У меня встреча со Станиславским. Упёртый тип, заклинился на своей системе.

Как быстро выяснилось, беседы друг с другом были вторым по значению занятием жителей Того света, как отныне Фаянсов называл новый для себя мир. А первым было посещение Этого света, то есть земли. Для душ между двумя мирами не существовало границ, они, нематериальные субстанции, не встречая препятствий, свободно фокусировали по сёлам и городам, где ещё жили родные и близкие люди. Фаянсова тоже звали с собой, а почивший лет пять назад замдиректора студии по хозчасти пригласил Петра Николаевича к себе домой на именины своей по-прежнему цветущей жены.

— У нас соберётся, считай, всё телевидение, — соблазнял он Фаянсова. — Посидим в сторонке, послушаем новости. Небось уже соскучились по коллегам?

Однако Фаянсов отказывался от всех предложений, не привык к бестелесному состоянию, боялся, а вдруг его кто-то узрит в этаком страшном обличье. И ещё не зажила рана, ему становилось больно от мысли, что он, колобок, всё-таки угодил на зуб лисе, не дожил свой век.

Когда на земле прошло два дня, Карасёв сказал:

— Ну, вот и подоспело ваше время. Пора вам сфокусировать в город. Найдёте там немало прелю-ю-бопытного. Превесьма! Дуйте за мной!

Заинтригованный, а больше истосковавшийся по земле, Фаянсов отважился, сфокусировал следом за Карасёвым и очутился на городским рынке, перед стендом с областной газетой.

— Подойдите ближе. Читайте! — повелел режиссёр, будто ставил мизансцену, и ткнул бесплотным пальцем в подвал второй страницы с жирно набранным заголовком «Единственный выбор». То, что следовало ниже, загораживали спинами два широченных мужика в камуфляжной форме без знаков отличий в грубых солдатских ботинках и, медленно синхронно шевеля жёсткими сухими губами, читали этот самый очерк.

Фаянсов деликатно потоптался за их спинами.

— Смелее! Вы же дух! — насмешливо призвал Карасёв. — Для вас нет преграды.

Даже сама мысль казалась чудовищной, ну как это можно через живую человечью плоть? И боязно, а вдруг он что-то заденет, что-то повредит…

— Ну, ну, не будет им вреда, — сказал Карасёв, убрав усмешку. — Вы энергия безвредная. Не рентген.

И Пётр Николаевич, осмелев, прошёл сквозь крепкую, почти булыжную мужицкую материю, сквозь её молекулы и атомы.

Очерк сочинила, проворковала незнакомая газетная дама, видно, знавшая своего героя лучше его самого. Речь шла о том, как он, совершенно не умея плавать, бросился в водную бездну и погиб, спасая чужое дитя. Ему приписывали высокую цель, а он-то перед собой не ставил ничего подобного. Но журналистка лгала так свободно, непринуждённо, будто бежала к причалу рядом с ним, нога в ногу, плечо к плечу, и он, Фаянсов, на ходу делился с нею мыслями, достойными только великих героев. За эти же мгновенья он, как и принято в такой, высосанной из пальца, литературе, успел предать въедливому анализу всю свою прожитую жизнь. И размышлял несомненно вслух, потому что ей было известно и это. Ну, то, что он прожил не зря, и лично ему-то не будет стыдно за своё прошлое.

— Неравноценный размен, — интеллигентно молвил один из мужиков. — Он — вон какой герой. Ахилл! А что выйдет из мальца? Кто знает?

— На то он и герой. Об этом и не думал, — назидательно ответил второй.

— Единственная правда в её мазне: я и впрямь плаваю, как гиря, сразу иду на дно. Не представляю: где она раскопала? Сам-то я не очень афишировал, стеснялся. Мужчину это не украшает, — подивился Фаянсов.

— Она не копала, она придумала! Вы ей были нужны таким, способным на жертву, — уверенно определил Карасёв. — Она в душе режиссёр, поставила ваш подвиг.

— Когда я бежал, думал только о собственной шкуре, — признался Фаянсов режиссёру, сгорев бы небось от стыда, если бы ничто было способно краснеть.

— Но это только начало, — завистливо предрёк Карасёв.

И впрямь затем покатило-поехало, от газеты разбежались круги. Весть о подвиге Петра Николаевича Фаянсова закочевала из уст в уста, обрастая на этом замысловато-извилистом пути затейливыми украшениями. Кто-то стал поговаривать: де, ребёнок оказался в воде не по собственной, по сторонней злой вине. Потом в эту историю впутали мафию и террористов. И мальчишка возвёлся в ранг сына важного лица. Но особые кривотолки вызвала сама гибель спасителя. То, что он попросту не умел плавать, впоследствии было категорически исключено: герой не имел на такие и прочие недостойные слабости ни малейшего права. В причинах его смерти числились яд, пуля снайпера и многочисленные стилетные раны, полученные Фаянсовым в подводной схватке с диверсантом-аквалангистом. Заброшенная лодочная станция фениксом возродясь из забытия, обрела статус, равный засекреченной морской базе. Люди, самые трезвые, из чьей породы рождаются скептики, и те, кто начисто лишён фантазии, допускали коллапс сердца. «Но позвольте, — возражали им, — а что его вызвало? Сорокалетний здоровый мужчина, и вдруг ни с того ни с сего разрыв сердца? И потом, что означают скромный крестик и клочок бумаги с именем „Пётр“? Представляете, все слова смыло водой и осталось одно: „Пётр“?! А крест — несомненно условный знак. Не забывайте, Фаянсов был убеждённым атеистом. Так вот в этом крестике, в исчезнувшем тексте, наверное, и заключена тайна его гибели». Когда ореол героя достиг свечения нимба, в мэрию явилась делегация жильцов и потребовала впредь именовать переулок, которым Пётр Николаевич завершил свой жизненный путь, улицей Фаянсова. В это же время хлопнул себя по лбу и рыжий корреспондент Федя, порылся в своём хламе и нашёл «Балладу о колобке», этим опусом журналист поначалу забавлял гостей, а потом засунул куда то на антресоли. «Пётр Николаевич был прямо-таки чудовищно скромен. И я, зная это, решил сберечь „Балладу“ для нашего искусства», — мило соврал рыжий Федя в одной из телевизионных передач. Затем он включил свой магнитофон, и голос Фаянсова наконец-то проник в квартиры горожан. Это пение сопровождалось демонстрацией фотографий. Но поскольку взрослым Пётр Николаевич снимался только для документов, показывали детские снимки из семейного альбома Фаянсовых: двухмесячный Пётр Николаевич лежал голышом на столе, чуть подросший Пётр Николаевич в матроске на деревянном коне, Пётр Николаевич в пионерском лагере с удочкой и в панаме. Глядя на этот трогательный парад, смахивали скупую слезу даже заскорузлые ханыги. И вместе с тем в «Балладе» бил обнаружен скрытый бунтарский дух. К почину романтиков подключились дельцы, и вскоре размноженный голос Фаянсова поселился в тысячах кассет. Точно так же из небытия горожанам явился портрет Эвридики, найденный в квартире погибшего, за шкафом. Приглашённый понятным Валька Скопцов пытался присвоить холст, как фривольную картинку, эту «вещицу» он якобы приобрёл на вещевом рынке и дал «посмотреть» соседу, «на один день», — утверждал мошенник, но тут же был сокрушительно изобличён экспертом — известным художником Чухловым. «Я узнаю руку покойного друга. Точнее, его тонкую душу, — сказал мэтр тем, кто описывал скудное имущество героя. — В работах Петрухи всегда была этакая необъяснимая магическая изюминка, есть она и тут. К тому же тёплый оранжевый — любимый Петрухин цвет». Полотно было передано областному музею, а Скопцов довольствовался старым телевизором «Рубин», тут же списанным комиссией в утиль.

Вскоре в местном доме учёных открылась мемориальная выставка художника П.Н. Фаянсова. В центре экспозиции висела «Мечта о материнстве», остальные пока не выявленные полотна представляли пустые рамы. На вернисаже первым взял слово бородатый искусствовед из выставкома. Бородач поведал о визите Петра Николаевича в выставком и намекнул на то, что пытался расчистить «Мечте» дорогу к ценителям живописи, но ему помешали некие силы. «Да и как им, невежественным, было постичь глубокий замысел творца? А он гениально прост: эта потенциальная мать, словно семью хлебами, способна своей плодородной грудью насытить всех голодных детей Африки и Азии. И если есть таковые в Европе, то заодно и Европы», — сказал он, имея в виду женщину, изображённую на полотне. Потом в буфете Дома учёных Чухлов поведал о том, что у портрета есть и экзотическая тайна, Фаянсов писал грядущую мать с той, к кому несомненно питал глубокое сердечное чувство. Специалисты, не мешкая, кинулись на поиски этой женщины и не нашли. Сама она не объявлялась, и потому было решено, что открыться ей мешает нечто роковое. Тайна над Эвридикой сгустилась красивым туманом. «К загадочной улыбке Моны Лизы прибавилась загадка другого портрета, — писал бородач. — Неизвестной современного живописца Петра Фаянсова».

Фаянсов был даже малость покороблен глухой конспирацией Эвридики. Своим нежеланием выйти из густой тени, где молча отсиживалась, к публике, на свет, она, как и прежде, не признавала художественной ценности его работы.


«Да, ей кажется, будто я написал её безобразно. Но не настолько же безобразно?! Чёр… нет, скажем так: шут её побери!» — обиженно размышлял Пётр Николаевич.

А ком славы разбухал, вбирая в себя чудные истории из жизни Петра Николаевича! Сосед Валька после неудачи с портретом открыл у себя на дому квартиру-музей Фаянсова и изымал плату за вход. Главным экспонатом музея служил всё тот же старенький списанный телевизор. «То самое окно, через него наш герой смотрел на мир», — начертал Валька на табличке.

О нём теперь сочиняли воспоминания, давали интервью. Со слов сослуживцев выходило, будто без него на студии не решалось ничто, последнее слово оставалось за ним. А должность шрифтовика служила как бы маской. Ну, сами понимаете, многозначительно намекали студийцы на некий магнетизм, исходящий от Фаянсова…

И уж и вовсе сенсацией стало его письмо, некогда посланное в дом отдыха невесте Кате. Начальная строка письма «Здравствуй, моя единомышленница» задала теоретикам работу. Получалось так, будто Фаянсов ещё ко всему создал некое мировоззрение, некий фаянсизм. Но сама бедная фаянсистка не смогла ничего объяснить толком и лишь заморочила головы учёным мужам. Они наугад выявили становой тезис фаянсизма: всемерно беречь себя для главного подвига, пренебрегая малыми.

И тотчас помимо невольной фаянсистки Кати в городе объявились убеждённые фаянсисты. Они избегали столкновений со злом, бережно, пуще самого дорогого, себя хранили для глобальных событий. «И вот тут-то, когда всё начнётся, на сцену выйду я!» — говорили последователи, цитируя своего легендарного духовного вождя.

Поначалу Фаянсов следил за этой шумихой с опаской, казалось, вот-вот явится кто-то здравый и пристыдит горожан: опомнитесь, мол, не творите себе кумира, он — заурядный человек. Тогда не оберёшься позора. Но глас этот молчал, и Пётр Николаевич, успокоившись, даже стал испытывать некоторое любопытство, глядя, как распухает его биография, расцветая порой неожиданными главами, как бумажными цветами. Так, молва утверждала, будто каждое утро, на заре, на его могилу приходит та, с кого он писал портрет, и возлагает на холмик скромный букет полевых цветов. На Эвридику это не было похоже, уж если бы ей вздумалось носить цветы ему ли или кому-то ещё, она бы не стала делать секрета из своих посещений. На всякий случай Фаянсов проверил, висел над могилой всё утро, но Эвридика, как он и ждал, не пришла. Рядом, за старым склепом, также напрасно просидели двое — тот же бородатый искусствовед и журналист из молодёжной газеты.

А потом Фаянсов и вовсе не удержался и, подтрунивая над собой, сфокусировал в переулок своего имени, полюбовался на белый эмалевый указатель с надписью «пер. Фаянсова».

Побывал Пётр Николаевич и в бараке, где жил спасённый малыш. В последнее время он часто о нём вспоминал. «Теперь у меня есть свой ребёнок. Я дал ему жизнь и, значит, как бы его родитель, а мальчик мой сын. Я буду его навещать, а если заболеет, ночи высиживать возле постели моего ребёнка», — сентиментально говорил себе Фаянсов. Ну и хотелось думать, будто он сберёг людям не простое дитя — будущего гения, вот кого! Великого математика или пианиста. Петру Николаевичу виделся златокудрый карапуз, такие на полотнах Возрождения, купаясь в розовых облаках, дуют в златые трубы. Но пацан, а звали его Геной, оказался обычным сопливым беззубым мальчишкой в ссадинах и с лишаём на голове. На глазах у своего нового папы Гена отобрал у кроткой соседской девочки конфету, съел и сам же на неё нажаловался маме. «Нет, это не мой ребёнок», — разочарованно вздохнул Фаянсов. Неужели он прожил сорок лет только ради того, чтобы спасти от смерти этого несимпатичного Генку? Ради этого часа? Однако тут же Пётр Николаевич усовестился, сказал поспешно: «Но я всё равно буду его любить и навещать, и сидеть буду возле постели». И полушутливо добавил: «Не все же удачливы отцы, не у каждого сын — вундеркинд».

На сороковой день к его могиле устремились вереницы паломников, из сотен магнитофонов, точно из клеток, вырвалась «Баллада о колобке» и разнеслась по кладбищу, пугая ворон. Тут же, у входа, предприимчивые молодые люди торговали мутными фоторепродукциями его единственной картины.

Пётр Николаевич счёл, что его собственное отсутствие будет бестактным по отношению к тем, кто пришёл от чистого сердца, полдня провёл возле своего праха и, внимая стихийным речам, дважды пролил над собой слезу. В толпе он видел знакомых. Пришёл кое-кто из студийной молодёжи и вместе с ними явилась Эвридика.

Её он не видел с поминок по Карасёву, но она за эти дни ничуть не изменилась, была в своей неизменной униформе, куртке и джинсах. А вот держалась помреж беспокойно, положив ему в изголовье букетик цветов, и впрямь похожих на полевые ромашки, вышла из толпы, завертела головой по сторонам, словно кого-то искала, и был момент, когда Фаянсову показалось, будто он встретился с Эвридикой взглядом, и поспешно отвёл глаза.

Постояв у могилы, молодёжь отошла к кладбищенской ограде и помянула его, наливая водку в единственный стакан. Эвридика пить отказалась, тотчас ушла. То ли не хотела, то ли торопилась на передачу.

После сороковин Пётр Николаевич фокусировал в город чаще, слушал, что о нём говорят. Но постепенно возникший вокруг его имени ажиотаж пошёл на спад. В области произошли новые события, родились иные герои. Дольше всех держались искусствоведы. Их по-прежнему мучила тайна его Неизвестной женщины с портрета. А тем временем сама Эвридика ходит по городу, стоит в очередях, толчётся с народом лицом к лицу в троллейбусах и трамваях. И никому до сих пор так и не пришло в голову, что эта женщина и есть Неизвестная, которую ищут, сбившись с ног. «Да, я создал свою Эвридику. У них разный внутренний мир, у моей и той, реальной. Но внешне-то? Внешне? Неужто они столь непохожи? Ведь одну я писал с другой? Может, техника подвела? Давно не подступал к мольберту. И всё растерял за эти годы. Когда-то был дар рисовальщика, был да сплыл», — с беспокойством думал Фаянсов. И однажды, решив это проверить, сфокусировал в Дом учёных.

Его персональная выставка доживала последние дни. По фойе бродили две-три неприкаянные фигуры, словно искали не то буфет, не то туалет, не то неизвестно что, может, самих себя. Перед портретом он и вовсе оказался одинок, как перст. Но зато ему никто не мешал. Он долго вглядывался в лицо своей Эвридики, потом, запечатлев в памяти его черты, перенёс себя к Эвридике настоящей.

Пётр Николаевич застал её в обществе секретарши, в студийном коридоре, возле торцового окна. Подруги жгли сигареты и, окутавшись синим дымом, вели типичный бабский разговор.

— Зачем он тебе? Ему всего двадцать, — пытала Эвридику секретарша в момент прибытия Фаянсова.

— Я решила от него родить. Он здоровый и собой ничего. Правда, глуп, как, как… даже и не придумаешь, нет такого слова, — ответила Эвридика.

— Всё равно он не женится, не рассчитывай. На это-то ему хватит ума.

— Ну и пусть! Пусть катится куда хочет. Зато у меня будет ребёночек. Воспитаю и одна, — вызывающе произнесла Эвридика.

— Да ну тебя с твоими фантазиями. Пойду, уже небось обыскался шеф, — сказала секретарша и ушла в приёмную.

Эвридика молча курила, смотрела в окно, во двор. Там воинственно разодетый рабочий телецентра — голубой берет, пятнистый комбинезон десантника, — нехотя волок за собой толстый кабель. Эвридика, думая о своём, рассеянно следила за этим унылым леопардом, тащившимся через двор в такт её медленным и, видно, унылым мыслям.

И всё же Пётр Николаевич своё самолюбие утешил. Наблюдая за ней со стороны, он нашёл у Эвридика полное сходство с портретом. Всё было одинаково — глаза и нос, губы и уши. И, что особенно важно, духовное содержание. «Но почему этого не замечали другие?» — спрашивал он себя. И вдруг его осенило. «Да, да, вот и ответ. Я переусердствовал с охрой», — сказал себе Пётр Николаевич, глядя на бледный, уставший лик помрежа и сравнивая его со своей цветущей Эвридикой, оранжевой, словно сухумский мандарин.

А тайна Неизвестной интриговала, вилась, вилась, подобно той верёвочке из поговорки, и всё-таки была разгадана. Её раскрыл молодой газетчик, один из тех, кто провёл не одну ночь на кладбище за склепом. Но там ли он ухватился за нить или где-то ещё, этот счастливый для исследователя миг Фаянсов упустил, уже застал следопыта возле дома Эвридики. Юноша держал перед глазами развёрнутый список. Заглянув через узкое плечо журналиста, Пётр Николаевич увидел фамилии женщин, чьи житейские тропы касались хоть краем его, Фаянсова, столбовой дороги. В досье Неизвестной попали даже раздатчицы из кафе, где Фаянсов обедал, и приёмщица из химчистки, куда он недавно сдавал зимнее пальто. На этот час в списке остались всего лишь две ещё неизученные, а потому и невычеркнутые кандидатуры: вдовы Ивановой и Веры Титовой. Впрочем, подумав, журналист на глазах Фаянсова сбросил со счёта и вдову, и решительно подошёл к сидевшему на скамеечке деду, спросил: здесь ли живёт Вера Титова? И дед указал на её подъезд. Фаянсов вспомнил, что этот старик сидел на том же месте, когда он выносил из подъезда портрет. Видно, это было то самое последнее звено, его-то и недоставало упорному следопыту. Получив полную картину, газетчик остановил частные «жигули» и, посулив владельцу двойную плату, покатил на студию к Эвридике. Довольный Фаянсов фокусировал рядом с машиной. В ушах у всех троих свистел ветер.

А там, на студии, удачливый газетчик пометался по комнатам и коридорам и отыскал Эвридику в редакции художественных передач. Та, что послужила моделью для «Мечты о материнстве», пристроившись за столом своего режиссёра, читала сценарий новой передачи и что-то старательно выписывала в свой маленький аккуратный блокнот такой же миниатюрной авторучкой. «Интересно, что она скажет теперь-то?» — волновался Пётр Николаевич, витая под грубым лепным потолком вокруг казённого плафона.

Газетчик с горящими очами, не сказав ни «здравствуйте», ни «добрый день», не замечая присутствующих при сём служителей редакционной музы, подлетел к столу и с ходу выпалил в лоб Эвридике:

— Признайтесь! Это с вас писали «Мечту материнства»?

Эвридика подняла затуманенный взор: мол, кто это и что он тут бормочет?

— Да! Это вы! И не вздумайте отрекаться! — торжественно воскликнул газетчик и, только теперь заметив, что здесь же присутствуют и свидетели его успеха, повторил, указывая на Эвридику пальцем:

— Она позировала Фаянсову!

И тогда Эвридика публично и в лучших традициях богемы чётко отбрила:

— Может, я женщина и распутная, но я не блядь! Не обнажаю грудь перед каждым маляром!

Но Фаянсова пропустил её реплику мимо ушей. Он был поглощён другим, за мгновение до обидной реплики Пётр Николаевич утвердился в своём убеждении: во внутреннем мире двух Эвридик общего было больше, почти один к одному.


Наблюдая за частыми визитами Фаянсова в город Карасёв как-то, посмеиваясь, сказал:

— Да у вас, Пётр Николаевич, прямо-таки медовый месяц!

Они возлежали на пуховых кучевых облаках. Фаянсов, не зная, чем и ответить, подумал: «Сейчас бы жить и жить на земле, под охраной этакой славы».

И в этот момент на Том свете появился убитый капитан Рындин, выскочил пробкой, будто ею выстрелили там, внизу. Он был разгорячён не то погоней, не то уже заранее ввязался в борьбу.

— А, вот вы где? Как ни темнили, а встретились, значит? — произнёс капитан, словно именно они-то и были ему нужны.

— Так уж вышло, — ответил Фаянсов, оправдываясь и сам не зная почему. Впрочем, тут же пришло и настоящее чувство вины. — А вы-то как здесь оказались? — спросил Пётр Николаевич. Увлёкшись собственной славой, он совершенно упустил из вида капитана. Интересовался тем, наведался к этому, а о Рындине не подумал.

— Ничего особенного не случилось, — небрежно ответил участковый. — Обычные милицейские будни. Поступил сигнал: пьяный муж оказывает физическое воздействие на данную ему законом супругу, то есть бьёт. Я туда, и вышеупомянутый муж в меня из обоих стволов. Тоже нашёлся охотник. Обидно, конечно. Но служба есть служба. Прошу вас следовать за мной! Как вы, наверно, догадываетесь, вынужден вас задержать и доставить для выяснения обстоятельств, — сказал он, намереваясь вернуть найденных граждан назад, в реальный мир.

— В качестве незримых душ пожалуйста, хоть в сию минуту, в ином виде у нас ничего не выйдет. Боюсь, не получится и у вас, — предупредил Карасёв, подзуживая капитана.

— Это у вас не выйдет. У меня получится всё!

Капитан попытался вернуться в прежнюю жизнь, но все его потуги были безуспешны — он как попал на Тот свет, так здесь и остался, сколь ни собирал, стиснув зубы, свою железную волю в кулак, как ни тужился, ни раздувал щёки, ни страшно пучил глаза, пугая неизвестно кого.

— Успокойтесь, капитан, — остановил его Карасёв, — на вашем теле, оставшемся там, уже появились трупные пятна.

— Мухретика какая-то!.. По-вашему, я убит? — нахмурился Рындин. — Тогда почему я с вами говорю? Изъясняюсь совсем как живой?

— Изъясняетесь не вы, ваш дух, — пояснил Фаянсов.

— Если я, по-вашему, дух, что же тогда вокруг? Может, вы ещё скажете Царство Небесное? — недоверчиво усмехнулся Рындин.

— Во всяком случае, другой мир, о котором я говорил. То есть, говорил Лев Кузьмич, — уточнил Фаянсов, чтя справедливость. — Или, как называют в народе, Тот свет.

— Ух, Фаянсов! Вы и креститься хотели, мной этот факт полностью установлен. Но вам помешали. Кто-то известил: мол, сейчас будет тонуть пацан. Неизвестно только, кто это предпринял. В церковь после вас никто не входил. Я вёл наблюдение за дверью, лично. Ну, может, с женой. Кто он, Фаянсов? — потребовал капитан ответа, снова повёл расследование.

— Наверное, Господь Бог? — поддразнил Фаянсова Лев Кузьмич.

— Бога нет! Царства Небесного тоже! Нет улик, не в смысле улик, а в смысле прямых доказательств, — отрезал Рындин.

— А где же вы сейчас, убитый? Надо бы прежде осмотреть место происшествия и потом делать вывод, — продолжал веселиться Лев Кузьмич. — По-моему, так у вас заведено?

— Понял. Исправляю ошибку.

Капитан огляделся по сторонам. Лоб его сначала сморщился в саратовскую гармошку, потом снова стал гладким, как полированный гранит. Не дрогнув, Рындин признал:

— Ясно. Значит, тот свет всё-таки есть! Вон он как, выходит, исхитрился. Что ж, будем работать тут. Как бы меня сюда командировали.

Капитан был непробиваем перед превратностями судьбы. Стойко встретил и этот её поворот и даже нашёл в своём новом физическом состоянии, а вернее, в полном отсутствии такового, свойства, полезные для милицейского сыска. Отныне Рындин с лёгкостью мысли проникал сквозь стены мафиозных гнёзд, и вскоре в его воображаемом кулаке собрались все нити городского уголовного мира.

— Банда некоего Тромбона затевает ограбление века, — как-то отрапортовал он Фаянсову с Карасёвым, вернувшись из очередного дежурного фокусирования по городу. — Намеревается очистить банк.

Лев Кузьмич тут же не упустил случая съязвить:

— И когда будете брать? Этих гангстеров?

— Через две среды на третью, — всерьёз, не заметив подначки, ответил Рындин. — В этот день к ним явится тот, кто, по-моему, и задумал это преступное дело. Сам Тромбон — всего лишь исполнитель, не более того. Этот объект обещал добыть схему сигнализации и коды для стальных дверей и сейфов, где, стало быть, расположены камеры наблюдения и прочие меры охраны. Кто он, пока не удалось установить. Этого не знают и сами бандиты, и потому для удобства меж собой зовут его кличкой Тень. Словом, зверюга хитёр и осторожен, — пояснил капитан, словно, как в старые добрые времена, докладывал на оперативном совещании.

— Товарищ комиссар, и каким же, извините, способом вы намерены передать органам добытую вами и, безусловно, ценнейшую информацию? — спросил Карасёв, как обычно забавляясь над Рындиным.

— Как и положено. По инстанции, — ответил капитан, слегка дивясь невежеству режиссёра. Он так ему и сказал: — Удивляюсь, как вы ставили все свои пьесы, не зная порядка прохождения документов?

— А мне и не надо знать. Я тот, к кому документы приходят, — возразил Лев Кузьмин обидясь. — А вот вы увлеклись и забыли одно незначительное обстоятельство. Между нашим светом и светом тем нет ничего даже отдалённо похожего на контакт. Вы можете сигналить, дуть во все свои иерихонские трубы, изойдётесь ором, но бесценная информация так и останется при вас!

— Когда надо, контакты будут! — не сдаваясь, заверил Рындин. — А вас, Карасёв, как видно, не исправил и Тот, или теперь Этот свет! Были пессимистом, нытиком и остались!

— Пётр Николаевич, теперь вы ему скажите, — взмолился режиссёр.

Но Фаянсов промолчал, не хотел портить Рындину настроения. Участковый был счастлив, его служение долгу слилось с идеалом, как он себе этот идеал представлял. «Ну и слава богу!» — радовался за капитана Пётр Николаевич.

Впрочем, счастливым, вопреки осуждению Рындина, казался и сам Карасёв. Желчный облик Льва Кузьмича всё чаще ичаще излучал мягкий добрый свет. Вот и сейчас он быстро отошёл от обиды, покладисто сказал:

— Ладно, оставайтесь с вашим розовым детским оптимизмом. А я пойду. Вроде бы сбывается моя мечта. Хочу создать свой театр. Театр Карасёва! Звучит? Сейчас веду переговоры с его будущими актёрами. И какими!.. Представляете? Сойдутся на единой сцене Качалов, Сара Бернар и Лоуренс Оливье!

И сам он, Фаянсов, жил спокойно, не заботясь, куда ступить можно, а куда не стоит, лучше обойти. Здесь ничто ему не грозило, потому что не было ничего. Пётр Николаевич свёл знакомства с лучшими шрифтовиками мира и, когда хотел, мог подойти к своим любимым мастерам Кустодиеву и Сальвадору Дали. Если возникала надобность в родительской ласке, тут же появлялись отец и мать. И ещё его тянуло беседовать с Христом. Фаянсов по-прежнему не считал себя религиозным и потому вначале терялся, не зная, как обращаться к Нему: товарищ Христос, господин Христос. Однажды он машинально окликнул:

— Иисус Иосифович! — и стушевался, покраснел.

— Пусть будет так, — улыбнувшись, согласился его Собеседник.

Боясь разболеться гордыней, Пётр Николаевич как-то Ему признался:

— Порой меня удивляет. Ты всегда находишь для меня время. Стоит мне только тебя позвать. А кто я? Я боюсь о себе возомнить нечто такое, чересчур!

— Не бойся, не возомнишь. Приглядись и ты увидишь. В это же время я говорю и с другими, с каждым, кто нуждается в моём слове. Я как бы многолик, — совсем по-земному пошутил Иисус. — У каждого свой Христос. Свой и у тебя. Такой, каким ты Его представляешь. Сугубо земным человеком. Нравится ли мне сие или нет. — И Он снова улыбнулся.

И Он всегда был с ним сердечен, отвечал на все вопросы, даже на те, что, наверное, были глупы, и никогда не выказывал своего превосходства. Его комментарии были расцвечены тонким юмором. Он и сам понимал чужие шутки, долго смеялся над тем, как Пётр Николаевич мирил соседа Вальку с вдовой Ивановой.

«Почему об этом в Библии ни слова, о том, что Ему было свойственно доброе чувство юмора? И ничего не сказано о детстве. Каким Он рос мальчишкой? Дрался ли, как все пацаны, и бегал ли с другими ребятами по пыльным улицам Назарета? И знал ли Он при этом о своём предназначении? А может, это был тихий замкнутый мальчик?» — потом размышлял Фаянсов. И пытался представить Иисуса подростком. Ещё он думал: «Прекрасного человека избрали Богом давние люди».

Словом, Пётр Николаевич жил, как в Раю, если тот существовал на самом деле. Так он считал в первое время.


Между тем миновала первая среда, время близилось ко второй. Рындин куда-то исчезал, что-то готовил, словом, невзирая на уколы Карасёва, вёл бурную оперативную работу. Но однажды, откуда-то вернувшись, капитан досадливо произнёс:

— Какая-то хреновина. Скоро третья среда, а никак не свяжусь со своими. Сигнализирую: так и так, ограбление государственного банка! Но не слышат! Даже сам начальник райотдела!

Но что мог сказать Фаянсов, если упрямцу уже давно известно самому: нет связи между Тем светом и землёй. Нет и не будет никогда. К тому же у Петра Николаевича возникли собственные заботы. Там, на земле, Эвридика в очередной раз готовилась выйти замуж. А первым знаком, оповещающим о её матримониальных намерениях, обычно служил ремонт квартиры, его она делала собственными руками: белила потолки, красила рамы и плинтус и лично клеила обои. На студии так и острили: «Ну, Эвридика снова занялась ремонтом, знать на горизонте появился новый возможный жених». И впрямь она купила обои, краски и всё необходимое для побелки потолка. Казалось, ему-то, Фаянсову, какое дело до личных планов этой совершенно посторонней женщины? Но в том-то и заключалась заковыка: было дело! И считаться чужой она никак не могла — женщина, с коей он писал «Мечту материнства». Это он раньше ошибочно думал, будто его не касается её судьба, а она касалась, не мог он благодушно взирать на то, как она, трепеща прозрачными крылышками, сама летит в пламя свечи. Её жениха и звали-то, словно пометили: Альфонс! И хотя сам он утверждал, будто его нарекли в честь писателя Додэ, Фаянсов его видал насквозь.

Первый крючок Альфонс забросил на футбольном банкете, и произошло это прямо на его, Фаянсова, глазах. В тот день команда «Ядохимикат» отмечала какую-то необычайно важную победу, то ли взятие профсоюзного кубка, то ли ещё что. Праздновали на лоне природы с участием жён, а те, кто таковыми ещё не обзавелись, позвали любимых девиц и дам. Так поступил и юный Эвридикин паж, пригласил свою прекрасную даму. Наверное, у него водились девицы и помоложе, разодетые в пух и прах манекенщицы и продавщицы модного бутика. Но Эвридика была не кем-нибудь, а настоящим деятелем культуры, это она учила его подбирать галстуки и носки к цвету сорочки и светским манерам. Благодаря её науке он теперь на поле сморкался не в пальцы, а в чистый носовой платок, который совал за резинку трусов, поражая даже бывалых футбольных судей. Молодой спортсмен очень гордился этой дружбой, даже больше, чем знакомством с полузащитником из дубля московского «Локомотива», Он и затащил-то Эвридику на пикник только ради помпы, желая вызвать зависть у своих неотёсанных друзей, каковым был до недавнего времени сам.

Пётр Николаевич, не зная зачем, а может потому, что модель «Мечты» в его присутствии грозилась понести от некоего двадцатилетнего балбеса, увязался за разноцветным кортежем иномарок, в одной из них, в четвёртой с хвоста, рядом с рулившим пажем сидела легкомысленная Эвридика.

Следом за ним, Фаянсовым, было устремилась мать, обеспокоенно восклицая:

— Петруша, она тебе не пара!

— Не волнуйся, мама! — отвечал Фаянсов. — Это женщина — моя натура! Только и всего!

Караван остановился на опушке леса. На траве был расстелен огромный походный ковёр, жёны и дамы взялись готовить стол, мужья и кавалеры открывали банки и бутылки. И лишь Эвридика беспечно разгуливала по опушке. За ней и раньше наблюдалось некое свойство: в присутствии незнакомых мужчин, будь это даже гость передачи, в Эвридике просыпалась актриса. Она начинала играть, то изображала саму невинность, то видавшую виды даму, для которой мораль, фу, мещанская пошлость. Но такой Фаянсов её ещё не видел, может, только на фото с шалью и гитарой. Сейчас Эвридика перевоплотилась в роковую женщину — грозу семейных уз. Она сыпала из-под густого опахала искусственных ресниц калёные стрелы, посылая их во все концы опушки, ступала, виляя бёдрами, павой и под завистливо-злобными взглядами жён напевала душераздирающий романс: «Не уезжай ты, мой голубчик…»

И где-то она взяла эту умопомрачительно яркую с павлиньим глазом короткую юбку, из-за чего ноги помрежа будто бы обрели неимоверную длину, как говаривали в его молодости, будто бы «выросли из плеч».

Пётр Николаевич взирал на Эвридику с невольно восхищённым удивлением. Взирали и другие мужчины, замедлив свою работу. А Сергей Дедов, лучший форвард, дотоле открывавший на пне бутылку коньяка, так и потрясённо произнёс:

— Гля, Афродита!

Подбодрённая этаким роскошным комплиментом, Эвридика заиграла ещё пуще и вовсе распустила хвост.

— Ребята, ей-ей, Афродита! — повторил знаменитый форвард, не сводя с Эвридики нахальных глаз.

Её паж, и впрямь здоровенный жеребец, этакий юный, как говорили старые артиллеристы, тяжеловоз — гунтер, игравший в центре защиты, в это время таскал из багажника ящики с пивом, услышав возгласы Дедова, опустил ящик на землю и, шепелявя, закричал на юркого вихрастого форварда:

— Серёга, ты, может, глухой? Заладил: Афродита, Афродита… Какая она тебе Афродита? Я же сказал русским языком: её зовут Веркой! Верка, усёк?

— Не Верка. А Вера Юрьевна, — благоговейно поправил Альфонса низкорослый плешивый субъект с рожей, похожей на вызывающий кукиш.

Это и был Альфонс, старший брат вратаря, занявший на празднике место заболевшей вратарской жены. Эвридика бросила ему изумлённо-благодарный взгляд. И тем самым, того не ведая, сделала первый шаг в расставленные им силки.

Альфонс и потом выражал своё восхищение, сев напротив Эвридики, он на пиршестве подкладывал ей лучшие куски. «Вот крылышко, вот ножка… ах, какой ломтик!» — приговаривал искуситель.

— Шампанского! — требовала Эвридика, и Альфонс первым хватался за тяжёлую бутылку, лил шампанское в её стакан. Вино пенилось, шипело, а непрошеный ухажёр знай подливал. И кричал:

— Гусары! За здоровье прекрасной дамы!

Центральный защитник долго крепился, потом, не выдержал, предупредил Альфонса:

— Дяденька, вы чего разошлись? Не поняли разве? Верка… Вера Юрьевна сейчас моя гёрл. Ошибаетесь! Думаете у меня только ноги? Руки тоже имею.

— Милый юноша, не ревнуйте. Разве я вам соперник? Я только восхищаюсь, отдаю дань чуду природы, — возразил Альфонс, и снова заслужил награду — всё тот же изумлённо-благодарный взгляд.

Пристроясь в позе русалки на ветвях старого кряжистого дуба, Фаянсов сверху следил за манёврами Альфонса и ему не верил, за восторгами этого хитрована чувствовался деловой математический расчёт. «Ишь, Лобачевский, — с неприязнью думал Фаянсов. — Пифагор!» Однако рядом с молодыми футбольными орлами шансы этого вздыхателя казались равными нулю. Вдобавок Альфонс жил в другом городе, здесь был в командировке и на все его ухищрения оставалось времени недели полторы.

Но этот приезжий оказался настырным типом. Раздобыв рабочий телефон помрежа, он повёл отчаянный штурм, каждодневно звонил, приглашал в театр и кино, растратив на билеты и цветы все свои скудные командировочные деньги и, наконец, в одно из провожаний был допущен в дом, на чашку растворимого кофе. Пронюхав об этом, центральный защитник подловил новоявленного кавалера в подъезде и почесал о его физиономию-кукиш свои гири-кулаки. Но Альфонс не сдался, переждал в кустах и затем в поздний час возник перед Эвридикой, представив распустившийся фиолетовым цветом синяк под глазом, как свидетельство своей любви. Он так и ответил на её охи и ахи: мол, этот битюг поклялся его лишить жизни.

— Я ему за это даже буду признателен. Без вашей взаимности мне всё равно не жить. Я полюбил вас заочно, когда увидел портрет в Доме учёных.

— А там другая, — отмахнулась Эвридика. — Не знаю, что вы в ней нашли?

— Неправда! Это вы! Фаянсов ваш удивительный шарм передал, ну тютелька в тютельку, — с жаром возразил Альфонс.

«А он не прост. Заметил то, что не сумели остальные», — с приятным удивлением подумал он, Пётр Николаевич, висевший над его головой.

— Ладно, я вас провожу до остановки. Как бы он снова не побил, — предложила, скрывая замешательство, Эвридика.

— Мне некуда идти. Разве что ночевать на вокзале. Меня за неуплату выписали из номера, — признался Альфонс.

— Так и быть. Переночуете у меня, — ещё борясь с сомнениями, согласилась Эвридика и впустила его на порог, захлопнула перед Фаянсовым дверь.

Дверь не была для него препоной, но Пётр Николаевич деликатно остался на лестничной площадке. Кроме того, он и сам ненадолго усомнился в своих тревогах. А вдруг намерения Альфонса и вправду чисты? Кто знает, может, он и есть Эвридикина семья и дети? И Фаянсова что-то укололо туда, где могло помещаться сердце души, и он в смятении отфокусировал восвояси, на Тот свет.

Утром Альфонс занял у Эвридики денег, обещав тотчас выслать долг, и вечером в этот последний день командировки пригласил любимую женщину в лучший ресторан. Там под звуки джаза, за бокалом шампанского он торжественно произнёс:

— Одинокий, мечтающий завести семью мужчина ищет одинокую женщину со специальностью помреж. И он такую женщину нашёл. Вера Юрьевна, я приглашаю вас пройтись со мной рука об руку под «Свадебный марш» Мендельсона.

В жизни Эвридики случалось всякое, но ещё никто не предлагал ей руку и сердце, и эта дурочка едва не кинулась на шею Альфонсу.

— Вы шутите? — спросила она на всякий случай.

— Вера Юрьевна, я сплю и вижу вас в белой фате. И себя рядом с вами, — волнуясь сказал Альфонс. Это было волнение рыбака, подсекающего добычу.

— Тогда я согласна пройти с вами рука об руку под «Свадебный марш» Мендельсона, — так же длинно срывающимся голосом ответила Эвридика, истолковав его волнение на собственный лад.

Они сидели лицом к лицу, а третий стул между ними невидимо занимал он, Фаянсов, пребывавший в непонятном ему самому смятении чувств. Ему бы радоваться за Эвридику, а он всё-таки почему-то горевал.

«А ты у них как посажённый отец», — сказал он себе с грустной усмешкой.

Часа через два Альфонс убито произнёс: «Куранты пробили! Пора на вокзал!» Парочка вышла на улицу, Эвридика уцепилась за его локоть обеими руками, словно надеялась удержать при себе. Жених остановил такси, невеста было полезла за ним в машину, намереваясь продлить общение с суженым до подножки вагона, однако Альфонс её мягко осадил, пояснив: «Твои проводы, наше расставание внесут печальную струю в наш чудесный праздник. Пусть он останется и в моей, и в твоей памяти сияющим, как солнце! Верунчик, мне стыдно признаться: я чертовски сентиментален!»

Именно после этого вечера Эвридика и затеяла свой ремонт. Но жених на сей раз был не какой-то предполагаемый, потенциальный, а существующий в самом деле, уже сделавший предложение. И потому она приступила к своей затее с энтузиазмом, возведённым в куб.

А пока Пётр Николаевич, всё же чувствуя смутную непроходящую тревогу, относящуюся не то к Эвридике, не то к самому себе, той же ночью сфокусировал к Альфонсу в плацкартный вагон, вместе с ним прикатил в районный город, где и жил Эвридикин жених, и, пройдя по тёмным спящим улицам, в затылок за счастливым влюблённым вошёл в его комнату, в конец кишки коммунальной квартиры. А здесь их встретила заспанная женщина в домашнем байковом халате, наспех наброшенном на длинную ночную рубаху.

— Ну, мать, поздравляю! Обратал я одну козу, — сказал Альфонс, опуская чемодан на пол. — Завтра подаём на развод. Незачем тянуть за хвост кота.

— Она как? Не очень красивая? Вдруг с ней потом не разведёшься? Не захочешь, — как бы пошутила женщина, а в глазах её Фаянсов заметил испуг. Сама она была толстой крашеной блондинкой.

— Дура! Ты бы на неё посмотрела. Сплошные сиськи, коза и есть. Хоть дои. Но месяца три придётся пожить. Для вида. Да и пока работу получше найду. А потом… — Альфонс взял двумя пальцами за шиворот воображаемую Эвридику и, отбросив её в угол комнаты, весело закончил: — И снова женюсь на тебе. Такую отгрохаем свадьбу! — Он обхватил супругу за мощный зад и страстно притиснул к себе. — Вот это вещь!

Узнав, кем эта женщина приходится Альфонсу и что тот просил у Эвридики её руки при живой законной жене, Фаянсов в негодовании развернулся и залепил мерзавцу увесистую оплеуху. Но ладонь его прошла сквозь обе щеки Альфонса, не потревожив ни единой молекулы.

— Альфик, может, не надо? Нехорошо всё это. Нечестно, — заколебалась блондинка и слабо попыталась освободиться из его объятий, как бы в знак протеста.

— А кто мне проел плешь? Волос осталось, все наперечёт, — сам оттолкнув женщину, упрекнул Альфонс и, наклонив голову, показал голое темя, передразнил: — «Хочу в центр! Хочу в центр! Погибаю в глуши!» Совсем как у Чехова в этой… «Чайке», что ли.

— В «Трёх сёстрах», — поправила жена, взяв себя в руки. — В конце концов, мы, маленькие люди, тоже имеем право на счастье. Почему она живёт в областном центре, а я томлюсь в какой-то дыре? Правда? У меня тоже есть запросы.

— Умница моя, — засюсюкал Альфонс, хоботком выпятив губы.

— Тогда уж постарайся, закрепись. Докажи, что мужик! Ты только внешне такой, неказистый. Я то знаю, — стыдливо произнесла его жена.

— По-моему, я уже доказал, — самодовольно признался Альфонс.

Так Фаянсову открылся гнуснейший план, где Эвридике отводилась роль троянского коня, на этой твари пара мошенников задумала въехать в большой областной город. В ужасе кинулся он к ничего не подозревающей жертве. Она оказалась в драматическом театре, на репетиции спектакля, принесла кому-то из актёров, занятому к её передаче, телевизионный текст и, пока тот репетировал на сцене, коротала время в задних рядах полутёмного партера.

Обитая нигде и среди ничего, Фаянсов каждый раз с удовольствием задерживал взгляд на материальных земных предметах. Вот и сейчас, несмотря на сильное возбуждение, он не удержался, жадно отметил тусклую позолоту балконов, малиновый бархат кресел. С ослепительно освещённой сцены слышались неразборчивые реплики актёров и крик режиссёра: «Не так… вяло… вяло, больше эмоций!»

Положив руки на спинку переднего кресла, уткнувшись в них округлым подбородком, Эвридика думала о чём-то своём, на губах её играла с мыслями в прятки рассеянная мечтательная улыбка. Но кто занимал её мысли? Неужто этот поганец Альфонс?

Фаянсов опустился в соседнее кресло, приблизил свои несуществующие уста к её уху и горячо заговорил об Альфонсе, какой тот негодяй и что он затеял гадкое, касаемое её, Эвридики. Женщина подняла голову и рассеянно спросила:

— Фаянсов, никак ты?

— Я! Я! Да, это я, Фаянсов Пётр Николаич! Верочка, ты не ошиблась! — истошно заорал Фаянсов.

Произошло чудо — прорыв из Того света в Этот!

— Что со мной? — так же вслух забеспокоилась Эвридика. — Уже стали мерещиться покойники. Говорю с ними, будто с живыми.

— Да нет же! Я не мерещусь! Я перед тобой! — снова закричал Пётр Николаевич.

Он вопил изо всех сил, сорвал голос, но к Эвридике так и не пробилось ни единое его слово. Видно, то был и вовсе не прорыв, а случайный всплеск её интуиции, который более не повторился и который не осознала она сама.

Похожее ощущение Пётр Николаевич пережил в то давнее лето, когда закончил школу. Сдав последний государственный экзамен, который ему с трудом удалось вытянуть на четвёрку, он, Петя, бледный, ещё полный треволнений, вывалился из школы на улицу и решил снять нервное напряжение, отправиться в кино. В тот день в центральном кинотеатре крутили итальянский фильм с известным комиком Тото — то самое, что и требовалось для расшатанной психики. Однако у кассы его ожидало горькое разочарование, билеты были проданы на все сеансы. Покрутившись возле входа, безуспешно поспрошав лишний билет, он навострился домой — к тому же с неба упали крупные капли, разбились об асфальт, оставив чёрные пятна, предвещавшие обильный дождь, — так вот едва он собрался домой, его окликнул Валька Скопцов. Он, Петя, даже не заметил, откуда тот подошёл.

— Стреляешь билет? Ладно, один для тебя найдётся. За две цены, — предложил Валька и, как бы искушая, высунул из кармана уголок синего билета.

Он отдал Скопцову рубль и, завладев билетом, не выдержал, упрекнул:

— Спекулируешь? Грабишь даже соседей?

— Неверно трактуешь. Во-первых, отрабатываю за свой билет, он мне достался недаром. А во-вторых: добываю средства на курево. Родители ни в жизнь не дадут. Разве по шее. Ты бреешься? Рано? А я уже скребусь безопаской. И всё равно ты теперь как бы совершеннолетий. А я? На год старше, бреюсь, курю, а для своих паханов всё ребёнок. И только потому, что ещё сижу за партой, — пожаловался Валька.

Ожидаемый ливень хлынул, будто в хлябах разом перевернули огромное ведро, наполненное всклянь.

— Давай туда! — крикнул Валька, и они вбежали в ближайший подъезд, служивший входом в клуб глухонемых.

Они попали во владения здешнего некастрированного кота, в сумрачном подъезде едко пахло его знаком, коим он, видимо, совершая обход, пометил свой регион. Их, во всяком случае, кот выкурил, не выдержав крепкого кошачьего аромата, они поднялись на первый этаж.

— А что мы стоим? Ноги не дармовые, — возмутился Валька и, не останавливаясь, распахнул первую подвернувшуюся под руку дверь.

Приблизившись, он, Петя, увидел за Валькиным плечом небольшой зрительный зал и сцену с трибуной. И в зале, и на сцене сидели взрослые люди, за трибуной стоял пожилой мужчина и бойко ораторствовал на языке мимики и пальцев, словно семафорил флажками.

— Посидим, — сказал Скопцов. — Пока кончится дождь.

— Да ты что? — испуганно зашептал он, Петя. — Здесь собрание.

— Они же глухие, — в полный голос напомнил Валька и прошагал не куда-нибудь, а в первый ряд.

Поколебавшись, он, Фаянсов, присел с краю в последнем пустом ряду. Потом Валька то и дело вставал и громко спрашивал через зал: «Петька, сколько на твоих часах?» Или, приглашая полюбоваться особо эмоциональным оратором, восхищённо кричал: «Во чешет!»

Ему, Пете, казалось, вот-вот их схватят за шкирку и вышвырнут вон, как нарушителей общественного. Но собрание шло своим чередом, глухонемые выходили на трибуну и говорили своё. А их, Петьки и Вальки, точно здесь и не было. Не существовали они для этих людей, вот как! Пустое место, и всё!

Так получалось и сейчас. Не слышала его Эвридика, а потом освободился актёр, и она вновь превратилась в преданного делу помрежа, и личное для неё перестало существовать. И вместе с ним и Альфонс, и тем более он, Фаянсов.

Они, помреж и седовласый артист, играющий мудрых королей и благородных отцов, перешли в фойе, уселись на плюшевый диванчик.

— Вот вам текст. Репетиция завтра, в два, — сказала Эвридика, роясь в своей бездонной сумке.

Она извлекла из её недр несколько скреплённых страничек текста и нечаянно прихватила ещё кое-что. На паркетный пол, точно осенний лист, спланировал цветной снимок и улёгся вверх лицом. Фаянсов увидел сильно уменьшенную фотокопию своей «Мечты», одну из тех, что продавались на кладбище и на городском рынке.

Актёр тут же явил неожиданную для своего респектабельного вида мальчишескую прыть, бросился к снимку и галантно вернул его Эвридике.

— Вы любите Фаянсова? — спросил он с интересом.

Пётр Николаевич замер, хотя понимал: увы, речь идёт всего-навсего о его живописи, представленной единственным полотном. И, к сожалению, не ошибся.

— Ах, вы об этом? — после некоторой заминки сообразила Эвридика и будто бы удивилась: — Не представляю, как она у меня оказалась. — И поспешно засунула репродукцию в сумку.


И вот наступила она, третья боевая среда. Фаянсов вспомнил, отвлёкся от своих забот, поинтересовался делами капитана, но Рындин вместо своего бодрого «всё на мази» с горечью сказал:

— Именно сегодня эта банда полезет в банк, Тень назначила операцию, а если проще, налёт на два часа, разумеется ночи, время местное, известна и точка сбора, а связи нет и нет до сих пор. Дошёл до начальника облуправления. Воплю… воплю: «Товарищ генерал!» А он секретарше: «У вас где-то плохо закрыт окно. Дует в ухо».

Его субстанция, всегда излучавшая ровный уверенный свет, потемнела, набухла и теперь походила на дождевую тучку. Выпустил себя из рук бравый капитан Рындин, запустил свою внешность. Если бы души усопших брились, можно было смело сказать: некогда безукоризненный участковый зарос трёхдневной щетиной. Карасёв и тот, глядя на отчаявшегося милиционера, воздержался от своих колких острот.

Но Рындин всё же в своей большей части оставался капитаном Рындиным. Когда на земле наступил вечер, он расправил широкие плечи и твёрдо известил:

— Попробую взять их сам. — И по привычке сделал движение, будто потянулся к казённому сейфу, вознамерившись забрать из стального ящика своё верное табельное оружие, и не найдя ни сейфа, ни пистолета, всё же не упал духом, только помрачнел, превратясь на этот раз в тучу грозовую.

— Я пойду с вами. Авось чем-нибудь помогу, — предложил Пётр Николаевич, хотя операция не имела ни малейшего смысла. Просто ему не хотелось в минуты надвигающегося разочарования оставлять Рындина наедине с его горем.

— Спасибо! — растрогался Рындин. — Без помощи народа милиция слаба. То-то, Фаянсов, я и раньше чувствовал к вам симпатию, пусть и не мог её объяснить. Однако взять вас с собой не могу. Не имею права подвергать вашу жизнь риску… Впрочем, вы ничем не рискуете, — спохватился он, печально улыбнувшись. — Что ж, если у вас имеется желание, присоединяйтесь. Как доктор Ватсон. — Это была новость: оказывается, и Рындин не чужд шутке. И тем более он шутил в те минуты, когда не стыдно было бы всплакнуть и железному мужчине. Что и вовсе делало капитану честь.

— Я бы тоже отправился с вами, хоть вы, Рындин, и не любите меня, — сказал Карасёв. — Да у нас сейчас соберутся драматурги и режиссёры. Первая читка первой пьесы. Будем ставить «Вишнёвый сад»!

По дороге Фаянсов всё же разволновался, забывшись, впал в детский азарт и высказал такое соображение:

— Может, лучше их арестовать прямо в банке? Накрыв с поличным?

— Не имеем права. Да и нельзя по-человечьи. Наш долг удержать гражданина от преступления. Даже будь он отпетым. А вдруг тот в последний момент прозреет и начнёт новую жизнь, тут же у порога? Занёс ногу, и назад! Шансов, конечно, мало. Но, знаете, на свете всякое происходит. И мы им обязаны представить этот шанс. Они имеют право, хотя и не хочут, — пояснил капитан. — Впрочем, многие оперативники рассуждают, как и вы. Позволяют приступить к совершению преступления и тогда, хап, берут. Так, конечно, проще, не надо ишачить, собирать улики. Они вот, уже налицо. Этот, дорогой мой Пётр Николаевич, вопрос мучает честных сыщиков тысячи лет.

Фаянсов представлял себе воровскую малину по фильмам, виденным в молодости, и книгам, читанным в детстве: окраина города или пустой дачный посёлок, грязная комната, убогая мебель и водка с осклизлыми солёными огурцами, выловленными из старой бочки. Поэтому он был озадачен, попав в приличную современную квартиру с коврами, гарнитуром, книжной стенкой и японским телевизором. За накрытым настоящей скатертью столом шесть солидных супружеских пар отмечали настоящие именины. Бандиты в хорошо пошитых костюмах ловко управлялись вилками и ножами и пили шампанское и коньяк за здоровье присутствующих дам. И ни словечка о своём уголовном мире, все разговоры о болезнях да новостях мирового кино.

Они, духи, взирали на это пиршество с финского серванта, разместившись среди хрустальных ваз, как бы сидя в засаде.

— Может, вы ошиблись? — предположил Фаянсов, глядя на хозяев и гостей. — На вид они вполне пристойные люди.

— На вид может быть А внутри? Усекли? Чокаются коньяком, а пьют кока-колу. И это здоровые мужики, причём за своих баб. А почему? Нужна трезвая голова. Впереди дело! И ещё. Все напряжены. Малость психуют. Ждут его. А вдруг не придёт?

После этого и Фаянсов заметил короткие многозначительные фразы, нетерпеливые взгляды, будто случайно брошенные на часы.

— Выйдем пока на балкон. Век бы на них не глядел, скулы воротит. Да не беспокойтесь. Он придёт, однако не скоро. Не желает светиться. На улице ещё людно.

Они перебрались на балкон, смотрели с четвёртого этажа вниз на то, как постепенно затихает жизнь города. По улице ещё проезжали машины, слышались шаги, и в полосах света мелькали прохожие. Постепенно она начала пустеть, теперь и люди, и автомобили появлялись всё реже и реже, словно дистанцию длиною в день заканчивали отставшие. Гасли и окна в домах, сдавались под натиском тьмы. А когда в полночь незримая рука, опустив рукоять гигантского рубильника, отключила уличные фонари, город и вовсе погрузился в сон. Вот тут Фаянсову и показалось, будто между деревом и подъездом проскользнула зыбкая тень.

— Это он! Именно Тень, иначе не скажешь! — невольно понизив голос, подтвердил капитан.

Они вернулись в комнату, в засаду на серванте. Фаянсов в спешке задел вазу из чешского стекла, но ничего не случилось, зря он только схватился за сердце.

Минуты через три в прихожей тинькнул осторожный звонок, словно кнопку осторожненько тронула кошачья лапка. Хозяин вышел и вернулся с краснолицым седым мужчиной. Нескладно сидевший костюм выдавал в нём человека, привыкшего носить форму.

— Предатель! Оборотень! — тихо произнёс Рындин, с огромным усилием придержав себя в руках. Только мышцы напряглись на висках капитана. — Кто бы мог подумать?! Сам начальник! Начальник отдела по борьбе с организованной преступностью, — сам всё ещё не веря своим глазам, пояснил он недоумевающему Фаянсову.

Изумлены были и сидевшие за столом. После короткого замешательства, они пришли в себя, загалдели:

— Штрафную ему! Штрафную! Налейте полный бокал!

— Меня здесь нет! Я отдыхаю на юге, — возразила Тень. — И вообще, на всю подготовку у нас полчаса. Дам прошу удалиться, разговор будет мужской, не для ваших ушек, — пошутил этот циник.

— А схему? Вы принесли схему? — спросил хозяин сразу осипшим голосом.

— Она будет со мной до конца, — ответила Тень. — Вы несомненно люди благородные, но… Но с принципом я вас ознакомлю.

— А вот этого допустить нельзя, — прошептал Рындин скорее самому себе. — Ну, попробуем. С богом!

Фаянсов готов был поклясться, будто твердокаменный атеист собрал три пальца щепотью и осенил себя исподтишка мелким крестом. Затем капитан вдохнул целый кубометр плотного от табака и женских духов воздуха и оглушительно, — Фаянсов едва не оглох, — гаркнул:

— Милиция! Всем оставаться на местах! Дом оцеплен!

Бутон нежнейшей розы и тот бы нагнал больше страха. Как тогда глухонемые, бандиты не повели и бровью, сгребли посуду на край стола и расселись поближе к ренегату.

Обсудив цели налёта, они рассыпались по домам, а через час все сползлись с разных сторон к зданию банка. Капитан сухо, без слёз рыдал на плече Фаянсова, глядя, как банда походя вскрывает секретные запоры, и спрашивал Петра Николаевича, словно тот знал ответ:

— Фаянсов? Что же получается? Выходит, этим мукам так и не будет конца? И мне теперь остаётся одно: взирать на то, как они грабят, убивают? Пётр Николаевич! Дружище! Ты понимаешь: я службу свою не брошу ни за какой покой. Рындин всегда на посту! А что толку?

Фаянсов и впрямь знал ответ: да, так будет вечно. Подумал: «Наверно, поэтому никто и не желает умирать, цепляется за жизнь. Конечно, есть и другие причины, но эта одна из главных!»

Знал ответ и сам капитан. Он оттолкнул Петра Николаевича, — тот даже слегка заклубился, — закричал:

— Где же справедливость?! Вчера иду по Млечному, навстречу мой убийца. Ему дали пятнадцать, ну и что? В камере его кто-то пришил, и теперь он здесь! Скалит зубы, подлец! Всё равно, говорит, я в Раю! Здесь же и Герострат, понимаешь? Добился славы! В учебники вошёл! Ну разве это Рай?! — вознегодовал Рындин.

Пётр Николаевич и сам заметил давно: не многие из попавших на Тот свет обрели душевный покой. Идиллия, расписанная Карасёвым, оказалась обманчивой, иногда Фаянсов слышал стоны и тихий плач. Однажды он, вернувшись с земли, наткнулся на удивившую его сценку: его лишённые голоса и слуха родители пели романс «Вечерний звон». Они прижались друг к дружке, словно озябшие голубки, и проникновенно тянули. «И сколько нет живых тогда весёлых, молодых». Пропев эти слова, они едва не разрыдались.

— Папа! Мама! Это поют о нас там, на земле. Живые!

— А мы тут поём о них, — ответил отец.

«А добрые и совестливые, наконец, отмучаются», когда-то выразился знакомый маляр Михаил Иванович, его Фаянсов считал скрытым баптистом. В тот год в стране появилась холера, вот он, Пётр Николаевич, и сказал маляру, жившему в одном с ним доме, когда встретились возле лифта: «Михаил Иванович, холера идёт!» «Ну и хорошо», — ответил маляр. «Как это хорошо? Люди мрут! Понимаете? Люди!» — возмутится он, Фаянсов. «Значит, меньше станет плохих людей», — спокойно пояснил скрытый баптист. «Да холера не выбирает! Помрут и добрые, и совестливые, они тоже!» «А эти, наконец, отмучаются», — сочувственно молвил маляр.

Но добрые и совестливые мучаются и здесь. Глядя вниз на родных и близких, и просто на людей, знакомых и незнакомых, они отчаивались, не имея возможности помочь оставленным в Той жизни, спасти, принять беду на себя.

Как-то он поделился своими грустными размышлениями с Христом, и тот сказал:

— А ты подумай: может ли совестливый человек быть абсолютно счастливым?

— Не может, — признал Фаянсов. — Пока кому-то плохо, он тоже будет несчастен. Но выходит, совестливый обречён на вечные страдания? Выходит, так?

— Выходит, обречён, — согласился Иисус. — И крест его не легче того, что я нёс на Голгофу.

— За что же Ты его наказал? — чуть грубовато, но зато прямо спросил его Пётр Николаевич.

— Во-первых, это не в моих силах миловать и казнить. И во-вторых. Как по-твоему? Готов ли ваш Рындин поменять свою горестную участь на безмятежное спокойствие Герострата? Тот не ведает терзаний, кругом счастлив.

— Капитан не согласится, ни за что и никогда! — не задумываясь, ответил Фаянсов за своего друга.

— А почему? Верность служебному долгу? Он для него святыня? Возможно! Есть и другое, более значительное! Способность сострадать приносит не только боль, она дарует и радость. Таков великий парадокс жизни! И там, и, как видите, здесь. Но я уповаю на то, чем меньше будет бед и больше тех, кто способен сострадать чужой боли, тем меньше совестливым останется мучений. Взаимное сострадание, а это и есть Любовь, она спасёт мир.

— А нельзя ли этот процесс как-то ускорить? — поинтересовался Фаянсов, жалея совестливых.

— Лучше не стоит, — улыбнувшись, отверг Иисус. — Был чудак. Искал способ, как замкнуть нервную систему миллиардов людей в единую мировую цепь. Тогда, по его замыслу, боль каждого, пусть самого незаметного, пройдёт по цепи. И каждый почувствует её в себе. И представляете, кое-чего достиг. Но к счастью для человечества, у его соседа заболел зуб, и гений, не вынеся передавшейся боли, разнёс свою машину и куски. Так что не жалейте Рындина. Кстати, что я всё о Рындине? Разве вы сами не сострадаете Вере Титовой? Или это совсем другое? — спросил Он, на что-то намекая.

— Не знаю. Возможно, и то и это. Всякое, — честно ответил Пётр Николаевич.

Казалось, один Карасёв не ведал забот, однако и он в последние дни что-то затих, часами молчал, уединившись вдали от Солнечной системы, сидел посреди чёрного космоса, уткнувшись в колени лицом, погружённый, возможно, в невесёлые думы.

Фаянсов как-то спросил, мол, не случилось ли что-нибудь неприятное, и словно взорвал Льва Кузьмича.

— А вам-то какое дело?! — яростно завопил режиссёр. — Занимайтесь своей Эвридикой. Раньше надо было об этом думать, пока были живы. Поздно спохватились, милостивый государь! — прокричал он ни к селу ни к городу и тоже это понял: — В общем, этим и занимайтесь. Не суйте свой мещанский нос в душу артисту!

Но вскоре он сам подфокусировал к Фаянсову и угрюмо попросил:

— Не обижайтесь. Если б вы заглянули сюда. — Он положил ладонь на грудь. — Тут поселился ад! Фаянсов, я бездарен! Пуст! Я понял это только сейчас. Померился с корифеями своим талантом… Да и какой у меня, к чёрту, талант?! Нет его! Пу-ф-ф! — Карасёв сдул с ладони воображаемый пух. — На месте Мольера я бы Карасёва не взял в театр и рабочим сцены. А он согласен играть Лопахина. У меня, рядового режиссёра! А я должен с ним ре-пе-ти-ро-вать! Давать советы! Я боюсь! Боюсь узреть всю бездну своего ничтожества, Фаянсов!

— Не огорчайтесь! Не все же Станиславские и Мольеры? — попытался он утешить вконец вышедшего из себя Карасёва.

— А зависть? — в отчаянии воскликнул Карасёв. — Куда я засуну свою гнусную зависть? Она жарит меня на медленном огне. И так будет вечно… Словом, я свалял дурака. Ах, какого свалял дурака! Сидеть бы мне, идиоту, на своём областном телевидении и ставить спектакли. Кто бы и когда прознал: дядя мне тот Карасёв или третья вода на седьмом киселе? — Он безнадёжно махнул рукой и было зафокусировал прочь.

Но потом обернулся и сказал:

— Эвридика угодила в переплёт. Впрочем, и вам об этом известно. Эх, говорил же я тогда. Надо было вам послушаться такого дебила, как я, и обвенчаться с этой женщиной. Кто знает, наверное, сейчас вы бы ждали своего первенца.


Разведясь и будто бы потеряв паспорт, Альфонс заплатил в милиции безобидный штраф и получил в милиции новый, без штампа о браке с крашеной блондинкой. Проделав это, он приступил ко второму этапу намеченного плана, и впрямь безукоризненным холостяком вернулся в областной город, и в первый же день жених и невеста отнесли документы в загс. По дороге Фаянсов в отчаянии метался вокруг счастливой пары, и как же он возликовал, когда холодная, как сосулька, дама-администратор назначила молодым испытательный срок на целый месяц.

— Посмотрите на нас, мы уже далеко не дети! — загорячился Альфонс и наклонил голову, снова предъявил плешь как пропуск на любые случаи жизни. — Мы ждали друг друга всю жизнь!

— Всю жизнь ждали, и ничего с вами не случилось, и не случится, если подождёте ещё месяц, — со сладчайшим для уха Фаянсова бездушием отвечала администратор.

Пётр Николаевич был готов расцеловать эту стерву в ледяные щёки. Всё-таки месяц отсрочки, а за это время авось что-то да и произойдёт.

И его словно услышал паж-футболист. Обнаружив, что Альфонс всё-таки обосновался в покоях его прекрасной духовной наставницы, центральный защитник повёл с ним решительную борьбу. Сначала он действовал партизанским способом, вывинчивал пробки и тем самым лишал света гнёздышко Эвридики, слал анонимные письма с требованием выселить непрописанного жильца и уж, конечно, регулярно пересчитывая Альфонсу рёбра. Но проведав о том, что Эвридика выходит замуж, футболист взялся за своё предприятие всерьёз. Он заманил в пивную вратаря. Третьим за их столиком оказался он, Фаянсов, с надеждой взиравший на боевые действия молодого пажа. После второй кружки пива, тайно разбавленного водкой, за так называемым «ершом» захмелевший страж ворот простодушно выболтал всё о семейном счастье старшего братца. Тот-де женат и любит свою супругу, и исключительно ради неё решил разыграть совершенно не футбольную комбинацию с изъятием квартиры у новой жены и последующим скорым разводом. Возможно, под воздействием «ерша» вратарь что-то и преувеличил, но главная информация была получена, а остальное, как выражаются сами спортсмены, было делом техники. Защитник тут же из пивной, на повышенной скорости, под запоздалые свистки постовых примчался на своей отечественной бежевой «Ниве» — видать, ещё не наиграл на пристяжную иномарку, — прилетел к студийной проходной, вызвал Эвридику и в салоне машины на одном выдохе выложил всю правду-матку о её женихе.

— Ты врёшь! Ты ему завидуешь! — истерично завопила Эвридика.

— Вера, к твоему сожалению, это стопроцентная правда! — подтвердил Фаянсов, устроившись за ними на заднем сиденье.

Однако паж и без его помощи, к тому же бесполезной, с достоинством прошепелявил:

— Я завидую? Кому? Этому? Ты, Верка, даёшь! Я такую банку засадил в ворота «Зенита», плюнул, считай, с центра поля, и, между прочим, левой ногой! Бабахнул в девятку! Их голкипер только разинул рот. Но ты так будешь думать всегда. А потому прощай! Афродита! — пошутил он, собрав последние силы, и сам, протянув руку и при этом обогнув бюст своей бывшей дамы сердца, что превратилось в сложный манёвр, распахнул перед ней дверцу машины.

«Какой благородный молодой человек! Будь это в моей власти, я бы взял его в сборную страны», — благодарно подумал Фаянсов.

Вечером Пётр Николаевич с удовольствием наблюдал за изгнанием Альфонса. Вернувшись из города в приподнятом настроении, жених вставил в замочную скважину второй, ему доверенный ключ, но дверь как бы открылась сама, на порог вышла неурочно заявившаяся с работы Эвридика и буднично сказала:

— К тебе приехала жена. Она там. На кухне.

— Откуда она знает адрес? Я не давал, — проговорился Альфонс, застигнутый врасплох хитрым ходом бесхитростной Эвридики.

Жених так и остался за порогом её квартиры. К его ногам выбросили наспех собранный чемодан Альфонса с торчащими из-под крышки сиреневой майкой и чёрными трусами. Эвридика, указывая пальцем на лифт, с пафосом выкрикнула фразу из какой-то пьесы, а может, слепила её из нескольких реплик, взятых из разных пьес:

— Вон! Вон! И не смейте появляться мне на глаза! Я вас ненавижу!

— А где моя жена? — робко заикнулся Альфонс, подняв чемодан. — Отдай мне, пожалуйста, жену.

— Зачем она мне? Я не лесбиянка. Стратег! Неужели ты не понял, что я тебя провела. Она ждёт тебя дома. С победой! — И Эвридика разразилась страшным демоническим смехом.

Но Петру Николаевичу она сейчас показалась красивой, ему захотелось коснуться её плеча, локтя, и она бы не заметила его прикосновения, но он не посмел.

Всю ночь Фаянсов дежурил под её дверью, боясь беды. Но утром она вышла из квартиры в полном порядке, намазанная и причёсанная, как обычно. Явившись на студию, Эвридика прямиком направилась к подруге-секретарше. Пётр Николаевич, точно ангел-хранитель, следовал за ней по пятам и слышал первую часть их разговора.

— Татьяна, выйди на минутку в коридор… Подруга, я подзалетела!

— Я чуть не упала, когда ты позвонила вчера. А может, этот футболист всё наврал? И Альфонс безупречен, как алмаз. Гранёный, конечно.

— Кабы! Всё оказалось правдой. Теперь, подруга, мои дела хуже некуда.

— Ты же хотела ребёнка. И рожай!

— Только не от этого типа. Мерзко от одной только мысли: во мне, — она поднесла к животу ладонь и тут же отдёрнула её, точно обожглась, — там его часть, клетки, гены этого подонка.

Эта тема не предназначалась чужим ушам, Фаянсов деликатно отретировался в сторону. Но с той поры он не сводил глаз с Эвридики, опасаясь, как бы она не отчебучила какую-нибудь глупость, встречал помрежа возле проходной, сопровождал до дверей квартиры. Фокусировать за порог Пётр Николаевич себе по-прежнему не позволял, там начиналась её интимная жизнь. Дрейфовал на лестничной площадке, а если бы души нуждались во сне, наверное, и дремал бы прямо тут же под дверью, на половичке для ног.

— Сынок, она тебе не пара, — уже в который раз твердила мать.

— Мама, ты её плохо знаешь. И потом я теперь более чем взрослый, — шутливо напоминал Фаянсов.

Но в этот день он замешкался, не успел к подъезду и сразу перефокусировал к проходной, принялся ждать Эвридику там. Погода выдалась серой, моросил мелкий, но густой дождь. Студийцы пробегали, сутулясь под измокшими лоснящимися зонтами, вжимали головы в поднятые воротники курток и летних плащей. Мимо него протрусили все работники студии, даже приплёлся, отфыркиваясь, точно плывя в дождевой завесе, вечно опаздывающий редактор музыкальных передач, а помрежа Титовой всё не было и не было. «Неужели она пришла рано утром?» — удивился Пётр Николаевич, но обыскав все студийные комнаты, не нашёл её и там.

В большой студии её ждала и постановочная группа. Режиссёр-преемник Карасёва ругался и поглядывал на часы. Как понял Фаянсов, накануне Эвридика унесла сценарий, по которому теперь предстояло работать, и группа сидела сложа руки. Но потом в студию пришла со сценарием секретарша, что-то сообщила режиссёру, и тот громогласно известил:

— Вера Юрьевна больна, будем репетировать без неё.

— А что с ней? — попривычке выкрикнул Пётр Николаевич.

Не получив, естественно, ответа, он устремился за секретаршей, надеясь выяснить, что же случилось. Женщина понуро плелась по коридору, будто недомогание подруги перекинулось на её плечи, а Фаянсов, нервничая, залетал то справа, то слева, то крутился над её головой. И дождался своего. Секретарша заглянула в гримёрную к диктору Зине, зубрившей сельскохозяйственный текст.

— Что с Эвридикой? — спросила Зина, оборвав зубрёжку на полуслове.

— Представляешь, эта кретинка сделала аборт, — пожаловалась секретарша.

— Подумаешь, я их сделала столько! И как видишь…

— Ты-то успела нарожать, вроде крольчихи, — остановила её секретарша. — А для Верки и впрямь повернулось хуже некуда. Теперь у неё не будет детей, если она даже очень захочет.

— Какой кошмар! — ужаснулась Зина. — Ну надо же, как бабе не везёт.

Фаянсов, не раздумывая, попрал законы приличия, из гримёрной сразу перенёсся в квартиру Эвридики. Она совершенно нагая сидела на краю ванны и плакала, сама же себе зажимая рот. Её причёска была растрёпана, волосы торчали паклей. Огромные груди казались пустыми, из них ушла жизнь. На животе и боках Эвридики собрались жирные складки. Ему-то до сих пор она казалась худощавой. В довершение этой картины краска и тушь стекли на её щёки, и он впервые увидел простое курносое распухшее от слёз лицо Веры Титовой. У Петра Николаевича от боли за эту женщину сжалось сердце. Он невидимым облаком окутал Эвридику, нежно провёл по голове ладонью.

Из комнаты послышался голос диктора: «Передаём песни Петра Фаянсова в исполнении…» И высокий мужской голос под балалайку заорал песню, которую он никогда не сочинял.

— Жена моя, и с жирными складками, и ручьями туши на твоём лице, ты всё равно прекрасна, — ласково сказал Фаянсов.

Но она не знала всего этого.


1989–1990 гг.

ТРИЛЛЕР И КИЛЛЕР

Молодой опер Телков, ритмично — раз, два… раз, два, — дышал через здоровый, не ведающий насморков нос, неумолимо преследовал грабителей, неотвратимый и грозный, как сам закон, находящийся, разумеется, в бескорыстных честных руках. Он промчался мощным маховым шагом по коридору первого этажа и, распахнув с разбега дверь чёрного хода, выскочил во двор. И тут-то увидел их. Четверо матёрых преступников поспешно грузились в новенький белый «кадиллак». У этого лимузина, фешенебельного, что пятизвёздочный отель, была тьма дверей — по три с каждой стороны, — но отпетые негодяи, толкаясь, лезли в одну. Именно в ту, куда перед тем бросили мешок с награбленным добром. Простак, не посвящённый в тонкости сыска, несомненно принял бы эту будто бы бестолковую суету за несусветную глупость. Но Телков вот уже второй год работал на Петровке, 38, и не где-нибудь, а под началом самого полковника Степанова, в его отделе убийств. Вдобавок к этому он регулярно повышал знания, заочно учась в юридическом институте, и потому тут же раскусил ложный манёвр бандитов: своим якобы идиотским поведением они пытались запутать предстоящее следствие.

Преступники, безусловно, были вооружены и крайне опасны, но Телков отважно навёл на банду своё верное табельное оружие, а именно пистолет системы Макарова, и в тот же момент, совершенно некстати, вспомнил кадры из одного американского фильма. Там полицейский, двухметровый амбал, вот так же навёл свой «магнум» на шайку гангстеров. И придерживал его при сём и второй, левой лапищей. «Почему мы наводим одной, а они двумя руками? — задал он себе давно мучивший его и именно в эти секунды прорвавшийся вопрос. — Ведь так сражаться очень неудобно. А ну-ка в это время зачешется нос. Что тогда прикажете делать? Чесать или стрелять? — И сам же, наконец, ответил: — Наверно, вся штука в том, что руки у штатовских копов слабее наших. Хотя эти ребята с утра до вечера хлещут полезные соки и прямо за рулём лопают пиццу и прочие хотдоги… Бедные копы!» Избавившись от терзавшей его загадки, опер облегчённо вздохнул и, вернувшись к исполнению обязанностей, зарычал, стараясь казаться старше своих лет:

— Вы окружены! Всем бросить оружие и лечь на землю! Вниз лицом! — добавил он, подумав.

Но преступникам всё-таки удалось втиснуться в «кадиллак», и тот сорвался с места, будто его огрели под зад жокейским хлыстом. Телков, словно на стрельбах в тире, нажал на спусковой крючок и молниеносно выпустил в автомобиль всю обойму. Подхватив от него эстафету, в лимузин ударила из всех стволов группа захвата, сидевшая в засаде по всему периметру двора. Однако машина с обителями благополучно прорвалась сквозь огненный ливень и живой и невредимой вылетела на улицу и скрылась за поворотом. Но напоследок один из её пассажиров успел обернуться и выставить в заднее окно немытый кукиш размером с узбекскую дыню. Этот непристойный жест был адресован ему, лейтенанту милиции Телкову!

— Он не нрав! Ты был, сынок, молодцом! — услышал Телков одобрительный голос своего начальника.

Знаменитый полковник Степанов вышел во двор следом за ним и несомненно был очевидцем того, как он упустил банду из-под самого носа.

— Сергей Максимович, вы смеётесь?! — в отчаянии воскликнул Телков. — Ну какой из меня молодец?! Сперва я их спугнул, когда споткнулся о пустое ведро. Грохот, наверное, был слышен по всей Москве. Иначе мы взяли бы банду прямо на месте преступления.

— Ну, это было бы слишком просто. А для нашей работы, как я уже говорил не раз, нет ничего хуже такой простоты, — напомнил полковник. — К тому же уважающие себя оперативники считают ниже своего достоинства брать бандитов в домах со всеми удобствами, где можно мимоходом принять ванну-джакузи, выпить чашечку кофе, глядя в спутниковый телевизор, и позвонить домой. Они предпочитают делать это в суровых условиях. На каком-нибудь заброшенном складе или в тупике железнодорожной станции, среди ржавых цистерн и старых вагонов.

— Но потом я разрядил всю обойму и ни разу, товарищ полковник, ни разу не попал в цель. С двух шагов! — упрямо напомнил Телков.

«У парня есть характер. Ишь, как отстаивает свою точку зрения», — одобрительно подумал Степанов, а затем нахмурился и строго промолвил:

— Вы меня удивляете, лейтенант. Где вы видели, чтобы хороший оперативник попадал в преступника с двух шагов? Да ещё в такую огромную цель, как этот «кадиллак»?

— Нигде, — признался Телков, мгновенно перебрав в памяти все виденные им боевики…

…Это простодушие и ценил Степанов в молодом опере. «Простодушие — редкий и очень важный дар, необходимый работнику милиции наравне с мужеством и выдержкой, а может, и больше, — говаривал он своим подчинённым. — Но, увы, многие этого не понимают». Многие и впрямь не понимали. Хотя некоторые факты подтверждали его слова. Вон, например, Телков в одиночку, без оружия и ещё не зная азов милицейского дела, задержал шайку бандитов, за коими долго и безуспешно гонялась вся милиция Москвы. И всё благодаря чему? Да этому самому простодушию.

…Тогда он только что приехал из глухого сибирского городка с намерением поступить в институт физкультуры, будто в королевские мушкетёры. И в тот знаменательный день зашёл на почту. Телков заполнил телеграфный бланк: де, дорогая мамуля, добрался до столицы благополучно, не то что д'Артаньян, документы и деньги целы, от поезда не отстал. Затем он встал в очередь к приёмщице телеграмм, и в этот момент в почтовое отделение ворвались четверо вооружённых мужчин. Их лица были обтянуты чёрными чулками, туго, без единой морщинки.

— Всем живо на пол! — зарычал предводитель банды, поводя по сторонам пистолетом.

Почтовые служащие и посетители не стали привередничать и дружно пали ниц. И лишь Телков остался на ногах, торчал перед грабителями соляным столбом, глядя на них во все глаза.

— Ты что? Глухой? — ещё зловещей прорычал предводитель, наставив пистолет теперь уже персонально на Телкова.

А тот вдруг захохотал, ровно сумасшедший, указывая лежавшим на бандитов, желая обратить их внимание на что-то невероятно забавное, но давясь при этом от смеха:

— Они… они… ха-ха-ха… ой, сейчас умру…

Бандиты принялись оглядывать себя и друг дружку с головы до ног, пытаясь выяснить, что у них не так. И ничего не обнаружив, встревоженно обратились к своему вожаку:

— Пахан, чё он смеётся?

— Заткнись! Пока я тебя не шпокнул! — заорал пахан на Телкова.

— Не… не могу. Вы… вы такие смешные… Чулки… ха-ха-ха… чулки носят не… не на голове. Их натягивают на ноги!.. Ха-ха-ха!.. И не мужчины, а женщины!.. — пояснил Телков между взрывами смеха.

Теперь, будто разом свихнувшись, бешено захохотали бандиты. Все, кроме самого пахана. Они указывали ему на Телкова.

— Он… он… Ой, умора!.. Он не знает… этот фраер никогда… никогда не видел в кино… — пытались они растолковать пахану, никак лишённому чувства юмора.

В ту пору боевики ещё не добрались до городка, где жил Телков, и потому он и вправду никогда не видел, как грабят банки и почту.

— Идиоты! — завопил пахан на своих подельников. — У нас всего пять минут! Лягавые уже небось в дороге!

Но куда там! Его шестёрки снова глянули на Телкова и ещё пуще зашлись от смеха, точно получив от него новый и очень мощный заряд веселья. Они хватались за животы и вытирали обильные слёзы волосатыми кулачищами, в которых были зажаты пистолеты и ножи. Глядя на них, начали подхихикивать и лежащие на полу. Пахан топал ногами и грозил всем страшными карами. Но когда с улицы донёсся нарастающий вой милицейских сирен, он в бессильной ярости плюнул и выскочил за дверь. А вскоре в почтовое отделение ввалились оперативники во главе со Степановым и скрутили бандитов, словно грудных младенцев. Настолько те ослабели от смеха.

Грабителей увели, а Телкову Степанов сказал:

— Голубчик, вам с таким простодушием следует работать в милиции. Что касается физкультуры, у нас её с избытком. Мы круглые сутки занимаемся бегом и прыжками в длину и высоту.

Телков последовал его совету. А после учёбы в Высшей милицейской школе Степанов взял его в свой отдел…

— Тогда… тогда разрешите приступить к преследованию! — вскричал молодой опер, вдохновлённый доверием начальства. На его крепких округлых щеках вспыхнул яркий юношеский румянец, помесь крови с молоком.

— Этим займутся другие. Можно сказать, второстепенные герои, — пошутил Степанов, невольно любуясь горячностью своего молодого коллеги. — А для вас у меня иное, особое задание. Но подробней об этом — по дороге в отдел.

Они уселись в старенькую «Волгу», списанную в одной из разбогатевших мафиозных корпораций, и покатили на знаменитую Петровку, 38. Здесь, в машине, Степанов изложил суть предстоящей операции:

— Как нам стало известно из надёжных источников, в Москву вернулся киллер Моржовый. Он же Иванов, Петров и он же, естественно, Сидоров, которого мы ищем не один год. Моржовый — его кличка в преступном мире, — пояснил полковник, заметив смущение на лице молодого сотрудника. — Да, да, сынок, преступный мир циничен, и ты с этим ещё столкнёшься не раз и не два. Итак, речь несомненно идёт о заказном убийстве. Пока мы не знаем, кто заказал и кого. Этого ещё не ведает и сам киллер. Имя и адрес ему будут названы завтра. На встрече, или, как они говорят, на стрелке в Третьяковской галерее. Возле одной из картин художника Ильи Ефимовича Репина. Год рождения 1844-й. Год смерти 1930-й. Русский. Не судим, — пошутил Степанов, позволив себе расслабиться, но только на мгновенье. — Свидание назначено на тринадцать ноль-ноль по московскому времени.

Полковник и лейтенант по профессиональной привычке сверили часы. Скромный отечественный «Полёт» подчинённого самолюбиво спешил за дорогой японской «Сейкой» начальника, подаренной ему умирающим от подлой ножевой раны последним благородным бандитом по прозвищу, ну конечно же, Граф.

— Но учтите, — промолвил Степанов. — У Моржового более совершенный «Ролекс». У такого киллера всё учтено до сотых долей секунды. А может, и до миллионных. Это тоже нельзя сбрасывать со счетов.

— Но почему в музее?! Товарищ полковник! Разве в городе не осталось ну ни единого сомнительного места? — спохватившись, встревожился молодой опер. — Совсем-совсем ни одного?

— Не беспокойтесь, лейтенант, — улыбнулся Степанов. — Злачных и прочих подозрительных заведений хватит на наш с вами век. Если его раньше времени не прервёт вражеская пуля. — Тут он вновь посерьёзнел: — Поэтому и для меня сие остаётся загадкой: почему заказчик для явки выбрал такой необычный объект? Как правило, преступники стараются держаться подальше и от музеев, и от прочих центров культуры, освещённых и естественным, и ярким духовным светом. А тут нате вам — всемирно известная галерея!

Признание Степанова прозвучало для молодого опера прямо-таки ошеломляюще. Он-то думал, будто для его шефа уже не осталось тайн. И вот — поди же! — нашлась!

— И вам, лейтенант, предстоит найти ответы: почему Третьяковская галерея? И при чём тут картина Репина?

— И какая именно из них? — завершил тем временем Степанов свою мысль.

— Товарищ полковник! Сергей Максимович! Я правильно понял? Это задание вы поручаете мне? — не поверил Телков своим чутким ушам — предмету восхищения врачей-лоров и, ожидая ответа, жадно впился взглядом в грубое крестьянское лицо своего начальника, которое ввело в заблуждение уже не одного матёрого уголовника. «Хорошо, что я это знаю», — удовлетворённо подумал молодой опер.

— Больше некому, лейтенант. Остальные наши коллеги ему, Моржовому, известны будто близкая родня, нелюбимая только. А вы пришли в отдел уже после его бегства, — очень просто пояснил Степанов. — Сам я сегодня в ночь отбываю на шотландское озеро Лох-Несс.

— То самое, где был замечен доисторический ящер Несси?! — невольно воскликнул Телков.

— Есть такая версия, сынок. Вот меня и попросили расследовать это дело, — сказал, вздохнув, полковник. — Есть Несси или он — игра очень азартного воображения.

Да, после того случая, когда шеф вычислил и задержал в горах Памира несуществующего снежного человека по имени Йети, Степанову не стало покоя от учёных.

— Сергей Максимович, расследуйте спокойно! Я этого Моржового… Он от меня не уйдёт! — горячо пообещал Телков. — Мне бы только его фото! Ну хотя бы словесный портрет. Пусть даже не совсем точный!

— Вот в этом и закавыка, — посуровел Степанов. — У нас его фотографий на пухлый семейный альбом. «Моржовый в молодости», «Моржовый в зрелые годы». Но ныне от них никакого прока! Моржовому сделали пластическую операцию. И теперь он похож на себя, того прежнего, как я на мисс Марпл, — горько усмехнулся Степанов.

— Товарищ полковник! Надо найти хирурга, который его изменил. И тот нам опишет, ну, то, как Моржовый выглядит теперь, — подсказал молодой опер, не робея перед солидным авторитетом своего начальника.

— Разумеется, я об этом подумал, — улыбнулся Степанов. — И тотчас вместе с капитаном Деняевым отправился к хирургу в его косметический салон. Но хирург уже был мёртв. Как, впрочем, это всегда и случается с ценными свидетелями. Он скончался при весьма странных обстоятельствах. Захлебнулся сладким чаем. Хотя, как уверяет его секретарша, покойный был утончённым чаеманом и принимал этот налиток не торопясь, изысканно, смакуя каждый глоток… Лейтенант, а что вы получали по истории в школе? Какие отметки? — вдруг и будто бы совсем неуместно поинтересовался полковник.

— Тройки, — признался Телков, виновато, по-ученически, опустив голову.

— С вашей стороны, лейтенант, это было явным и, как теперь выясняется, служебным упущением, — вздохнул полковник. — За покойным хирургом помимо чая числилось ещё одно, и к тому же любопытное, хобби. Он увлекался нашей Российской историей. Притом весьма необычно. Превращал своих пациентов в копии известных государственных деятелей. Нами были уже арестованы три Павла Первых, два генерала Ермолова и одна княжна Тараканова. На какую-то знаменитость теперь похож и наш Моржовый. Вот только на какую?

— Товарищ полковник! Но однажды я получил четвёрку! Честное слово! Может, именно за того самого исторического деятеля? Ну, который сейчас Моржовый! — вспомнил Телков. — Сергей Максимович, раз надо, я всё равно его узнаю. Даже если это был другой деятель и за него мне поставили двойку! И тут же его возьму.

— На каком основании? — улыбнулся полковник. — У него, как вы догадываетесь, документы на иное имя. И уж совсем другая личина. Нам не за что зацепиться. Нет, мы Моржового возьмём с поличным. А пока ваша обязанность: выявить и проследить. Зарубите это на своём носу. Не в прямом смысле, конечно, — добавил он, учитывая похвальную исполнительность молодого подчинённого. — И учтите, Моржовый тоже будет присматриваться к окружающим. Этот опытный волк нас, милицию, чует за километр. Придётся вам, лейтенант, подумать о маскировке. Под кого же вам сработать? — Степанов отклонился в угол сиденья и оттуда оглядел Телкова как бы со стороны.

— Ты что-то, Максимыч, затянул свой инструктаж. Будто какой-то зануда. Мы уже в который раз проезжаем мимо нашего управления, — не оборачиваясь, вмешался старшина-водитель. Он ездил со Степановым без малого тридцать лет, спасал ему жизнь и потому по-свойски резал правду-матку.

— Ладно, Федотыч, заезжай в ворота. Пусть лейтенант сам пошевелит мозгами, — добродушно уступил полковник.

В отделе их ждали понурые участники погони. И лишь довольно потирал руки подполковник Лаптев. Он был заместителем Степанова и аккуратно раз в квартал подавал на своего начальника рапорт: де, тот со своим вольнодумством прёт против инструкций и потому наносит вред.

Сам же Лаптев, как подозревали в отделе, не прочёл ни единого детектива и не ведал, что такое фильм-боевик. У него и вид-то был такой, будто его играл специально загримированный артист, — острые злые скулы и маленькие, вечно насторожённые глазки, сведённые к самой переносице.

— Мы их упустили. Что и следовало ожидать при таком руководстве, — доложил он Степанову, не скрывая сарказма.

— Вот и прекрасно, что упустили. Значит, всё идёт как надо, — благодушно ответил полковник, относясь к наскокам своего заместителя с присущим ему юмором. — Если мы будем уголовника брать в сей же момент, преступность вскоре исчезнет. И нас за ненадобностью разгонят ко всем чертям. Даже вас, подполковник.

Все, кроме Лаптева, поняли, что это, разумеется, шутка. И также догадались, что их начальник на самом деле знает нечто важное, пока неизвестное остальным.

Пошутив и тем самым подняв боевой дух приунывших было подчинённых, полковник провёл совещание, без чего немыслима полнокровная оперативная работа. Где ещё потешить свою разудалую фантазию, обрушив на коллег вагон самых смелых версий?! После того как фантазёры наговорились досыта, Степанов произнёс кратчайшее заключительное слово:

— В загадочном и явно неравнобедренном треугольнике «заказчик, киллер Моржовый и жертва» самым важным является последний угол. Как мне подсказывает интуиция, это фигура глобального масштаба. Недаром для его убийства вызван Моржовый — первейший ас в таком мерзком деле. Раскрыв тайну жертвы, мы получим ответ на очень важный вопрос, который, я чувствую, волнует миллионы людей. Учтите это, Телков.

После этого он взял сумку с дорожными вещами и отбыл в международный аэропорт. Его подчинённые, не мешкая, разошлись по домам. Чтобы было кого в связи с новым преступлением вытащить из постели пронзительным телефонным звонком.

Пришёл в свою крохотную однокомнатную квартирку и молодой опер Телков. И ещё с порога услышал неистовый зов телефона. «Даже не дали раздеться и лечь под одеяло. Кому-то так и не терпелось ограбить, а может, и совершить убийство», — подумал лейтенант и, забыв в спешке захлопнуть дверь, кинулся к аппарату.

— Уф, Люся, хорошо, что это ты! А я-то решил, вызывают в отдел. Но значит, на этот час в городе все живы и здоровы. Ты, Люсь, прямо как добрый вестник, — с облегчением произнёс Телков, услышав в трубке знакомый женский голос. И тут ему вдруг стало обидно: — Люсь, а почему ты ещё не сказала ни разу: «Всё! Я так больше не могу! Я устала ждать каждый день, вернёшься ты домой живой или мёртвый. Телков, мы должны развестись!» У нас, в отделе, всем жёны давно проели плешь. И только я будто какой-то ненормальный.

— Телков, ты меня озадачил. До самых каблуков. Ну посуди сам: как может честная и воспитанная девушка настаивать на разводе с человеком, за которого она даже не вышла замуж? У нас с тобой и намёков-то не было на эту тему.

— Разве? — поразился Телков, озирая свою аскетическую холостяцкую квартиру. Скудная мебель и подоконник были покрыты девственным слоем пыли. Ни единого на всём отпечатка пальцев рачительной хозяйки. — Люсь, извини! Мы зашиваемся на все корки. В голове сплошной винегрет. Представляешь? Преступность за последнее время выросла на два и семь десятых процента!

— В газетах писали на восемь, — возразила девушка. — А мы с тобой, Телков, в сущности только дважды сходили в кино. И оба фильма были сплошные детективы.

— Вот именно, детективы! — радостно подхватил Телков. — Люсь, ты что? Не поняла? Значит, это и было моё предложение. Я бы кого попало на сеанс не позвал. Сечёшь? Я как бы тебе сказал тем самым: «Люсь, ты для меня что надо!»

— Но поди догадайся, — растерялась Люся.

— А следовало догадаться и по-дружески подсказать: мол, тогда пора в загс. Ну что? Теперь подскажешь?

— На той неделе, — подумав, уступила Люся. — На этой у меня финансовый отчёт.

— Я потерплю, — пообещал Телков. — Распишемся, а через месяц-другой ты потребуешь развода. Ну, как у всех наших!

— Сначала распишемся, а там посмотрим, — строго ответила Люся.

«А что она, собственно говоря, хочет увидеть?» — недоуменно подумал Телков, положив трубку на место. Но тут его взгляд наткнулся на входную дверь, и оперу стало не по себе. Он поступил крайне легкомысленно, бросив её приоткрытой. И загляни сейчас кто-нибудь в квартиру, он или она непременно бы наткнулись на его остывающий труп. Так бывает всегда, когда ты, увидев приоткрытую соседскую дверь, суёшь в неё свой нос. Потом бежишь к телефону и звонишь: мол, милиция, убит наш сосед! Но на сей раз ему повезло. Все соседи в эту минуту сидели у телевизоров, и он остался жив. «Наверное, смотрят какой-нибудь многосерийный детектив», — не без зависти предположил Телков, укладываясь в постель на всякий случай прямо в одежде.


«Видать, этот хмырь слетел с катушек. Или слышать не слыхивал о наших воровских нравах. Кто ж так назначает свиданки?» — неприязненно подумал Моржовый. Подобные встречи во все века назначались в притонах, среди подозрительных лиц и пьяных драк, которые непринуждённо переходили в поножовщину или пальбу из автоматов. Так повелось с тех пор, как было совершено первое в истории уголовное преступление. Но заказчик выбрал Третьяковскую галерею. Тут порядочному убийце и плюнуть-то не на что — везде, куда ни ступи, под ногами натёртый до блеска паркет. И картину, дубина, приглядел с мокрым делом, где царь Иван только что замочил своего сынка. Теперь хоть подгоняй в зал «воронок» и заметай всех, кто ошивается возле картины.

Зато этот козёл небось заклинился па шпионских книжках. Здесь к нему, классному киллеру, подвалят и спросят, точно образованного лоха: «Не будете ли столь любезны? Как пройти к Моне Лизе?» А он должен ответить, ровно американский или ещё какой агент: «Пройдёте в конец Европы и, свернув налево, увидите город Париж. Там спросите Лувр. В нём и найдёте эту Мону». После чего ему скажут ещё: «Вы даже не представляете, как мне помогли. И потому примите в знак благодарности каталог галереи, который вы забыли, навестив туалет». И всучат затем книжонку. В неё-то и будут вложены имя клиента, его адресок и деньги. Когда ему передали всю эту бредовую муть, он поначалу было решил послать курьера и самого свихнувшегося заказчика в известное место, да разум перевесила сумма, которую ему посулили за исполненный заказ. С такими монетами он сможет залечь на дно, да не в грязный родимый ил, а на жёлтый песочек где-нибудь в Майами. Подальше от полковника Степанова и его своры ментов. Но прежде он накажет заказчика. Тот имел глупость разнюхать, где он сейчас, Моржовый, в каком ходит обличье. Небось успел выудить у хирурга. Но тот ныне умолк навсегда. Скоро заткнётся и этот. Заказчик сам подписал себе приговор в тот момент, когда отправил заказ.

Моржовый взглянул на свой «Ролекс». Тринадцать ноль-ноль. Тютелька в тютельку. Но заказчик опаздывал, хотя передал, мол, предстанет с боем часов, как граф Монте-Кристо. Сам же Моржовый явился загодя, хотел проверить, нет ли какого подвоха. Бережёного бережёт осторожность. И потому он теперь восседал на красной плюшевой скамье, установленной напротив картины, словно распоследний пень. Строил из себя любителя всякой мазни, буравил картину будто бы умным взглядом. А там и смотреть-то было не на что. Убийца был любителем-тюхой, пусть и знаменитый злодей. Не мог прикончить одним ударом? Добей контрольным!

Хорошо, что сегодня воскресный день. Полно людей, не так тебя видать. Но, впрочем, кое-кто уже начал пялить гляделки. Вон тот молодой розовощёкий качок в тесном пиджаке вертит голой башкой, словно никогда не видел людей. Забыл, зачем сюда пришёл. Провинция! Качок скользнул по нему, Моржовому, взглядом. Ну, может, задержал самую малость и повёл его дальше. «Мент!» — насторожился Моржовый. Но тут качок поднёс к уху мобильный телефон и зашевелил губами. На его безымянном пальце сверкнул толстый перстень-печатка новых русских. Как же я сразу не усёк? Вон как облился одеколоном. Бухнул на себя небось целый флакон. Фу, навонял на весь зал. Словом, с этим типом всё было ясно. Зато другой, тот, нечёсаный, волосатый, вылитый бомж, так и жрёт его глазами, так и хавает. И тут нечёсаный-волосатый направился прямиком к нему, шёл, не сводя с него глаз, будто держась за невидимую путеводную нить.

«Неужто это и есть заказчик? — нахмурился Моржовый. — Ну он даёт! Косит под бомжа. Лучше ничего не нашёл, придурок. Что ему здесь? Карнавал, когда все в разных костюмах? Но стоп! Где-то он уже маячил… Ну да, возле табачного киоска, у выхода из метро. Крутился рядом, пока я брал сигареты. А сам ничего не взял. Присматривался, гнида».


Пошевелив по совету полковника мозгами, Телков замаскировался под нового русского, то есть скрепя сердце самоотверженно постригся наголо, облил себя одеколоном с головы до ног и беспрерывно подносил к уху мобильный телефон. В такой личине он прибыл в Третьяковскую галерею и тут же обнаружил непредвиденное — полотна Репина были дислоцированы в двух залах! Поди, узнай, в каком именно назначена «стрелка». Пока ты караулишь в одном, Моржовый получит заветную информацию в соседнем. И состоится это возле определённой картины. Если бы удалось её угадать! Телков окинул пронизывающим оперативным взглядом стены первого зала и, не найдя подходящей зацепки, перебежал во второй. И здесь ему тотчас в глаза бросилось полотно с Иваном Грозным и жертвой его преступления. «Убийца действовал в состоянии аффекта. Удар был нанесён в висок. Орудие убийства — царский посох, — машинально запротоколировал молодой оперативник. — Тут и назначена встреча. Перед этой картиной. Как утверждают бывалые криминалисты, а также писатели, убийца возвращается на место преступления. Его туда так и тянет». Но сейчас же Телков спохватился и самокритично себя опроверг: но своего преступления, не чужого. Это убийство принадлежало другому человеку. Собственное у Моржового и его заказчика ещё впереди.

Телков взглянул на часы, и стрелки ему показали двенадцать часов пятьдесят семь минут. Киллер, наверное, не дурак — тоже притащился загодя и теперь приглядывается, так же изучает обстановку. Телков старался не выделяться, держаться в толпе, да люди, вдохнув его одеколона, сейчас же отходили прочь, и он торчал в людном зале, словно дерево в чистом поле. Ему хотелось крикнуть: «Ну что же вы такие привереды?! Одеколон дорогой! Каким же ещё душатся бизнесмены?! Я за него заплатил ого-го!»

Но где же он, Моржовый? Стоит небось в двух шагах, только протяни руку. Телков завертел головой, лихорадочно вглядываясь в лица. На кого он похож? Может, на тот портрет? Кто там? Ну да, это композитор Мусоргский. Одутловатое лицо, распухший сизый нос. Для киллера в самый раз. Но тут затрезвонил мобильный телефон. Телков поднёс аппарат к уху и оторопел, услышав голос Степанова:

— Лейтенант, как обстановка?

— Объект ещё не обнаружен. Продолжаю вести наблюдение, — доложил Телков. — Товарищ полковник, вы ещё в Москве?

— Нет, уже в Скотланд-Ярде. Сынок, я вспомнил: там, в зале, имеется портрет Мусоргского. Ты знаешь, кто это такой?

— Сергей Максимович, вы меня обижаете, — промолвил Телков с горьким упрёком.

— Не сердись. Я должен был убедиться. Значит, ты понял сам: Мусоргский — это ложный путь. Он — не политик. Следовательно, нужно искать другого.

— Я другого и ищу, — неожиданно для себя соврал Телков и покраснел от стыда до корней волос и ворота сорочки. — Товарищ полковник, а может, он теперь…

— И не Иван Грозный, — угадал Степанов. — Что было бы слишком прямолинейно. Обратите внимание на восемнадцатый век. Моржовый, по-видимому, там. Хирург прямо-таки обожал эту эпоху. Ну, с богом! — И Степанов так же вдруг отключился, как и возник.

А Телков теперь побледнел от мысли: не объявись вовремя полковник, и он бы дважды ступил на путь, ведущий в тупик. Но молодой опер взял себя в руки и с удвоенной энергией вернулся к своей нелёгкой службе.

Телков силой заставил себя мысленно вернуться в школьное детство, на забытые уроки истории. «Давай, давай, работай!» — подстёгивал он свою память, напряжённо вглядываясь в лица слоняющихся по залу зрителей. Но среди тех не было ни единого хотя бы мало-мальски знакомого, ну, такого, кто бы смахивал на известную историческую личность. Хотя среди публики встречались и довольно странные типы. Вот хотя бы этот маленький бородатый бомж в мятых да измызганных пиджачке и штанах, залёжанных в грязных вокзальных углах и подвалах, в засаленной футболке неизвестного цвета и стоптанных кроссовках. Его-то что сюда занесло, бездомного бродягу? Он вёл себя беспокойно, рыскал по залу, однако не просто, абы куда, что-то привлекло его внимание, и он ходил как бы вокруг да около, бормотал что-то себе под нос, но слова гасли в дремучих зарослях усов и бороды. Зигзаги, которые он описывал, провели его мимо Телкова, и опер вдруг увидел совершенно неожиданное для зачуханного бомжа безукоризненно чистые уши! Их несомненно долго мыли с мылом, тщательно крутили мизинцем в ушной раковине. Наверно, более ухоженные уши были только у самого министра культуры. Словом, этот человек не был бродягой. Он скрывался за его личиной. «Вот он — Моржовый! — мысленно воскликнул Телков. — В облике какого-то исторического деятеля, который бежал за границу после неудачного заговора и там умер в безвестности и нищете». Телков поднапряг свою память, но перед его мысленным взором всплывали лишь парадные портреты великих русских полководцев, украшенных лентами да орденами и почивших в лучах славы. «Вот к чему, ребята, приводит несерьёзное отношение к образованию», — с горечью и вместе с тем поучительно произнёс Телков, обращаясь к своим будущим детям, мальчику и девочке, которые, как и положено, появятся у него и Люси. Но тут совершенно кстати лейтенант вспомнил антропометрические данные из дела, заведённого на Моржового: рост сто восемьдесят пять… Дальше можно было не продолжать: псевдобомж не дотягивал и до ста шестидесяти. Другой бы опер на месте Телкова, возможно, опустил руки. Но полковник Степанов учил своих подчинённых не сдаваться, и лейтенант вступил в борьбу со злой неудачей. «Если этот человек не сам Моржовый, значит, он его заказчик. И сейчас приведёт меня к киллеру», — упрямо решил молодой офицер.

И псевдобомж, будто Телков освободил его от последних сомнений, прямиком направился к полотну с Иваном Грозным, не сводя глаз с кого-то из тех, кто находился возле картины. «Ну, голубчик, не подведи!» — взмолился Телков.


«Где же он? На каком теперь этаже? Первом? Втором? По каким бродит залам? Вот уж зря подвернулся этот мужик со своей затеей. Будто подстрелил прямо в вестибюле». Нет, сама затея была неплоха: раздавить четвертинку на двоих в музейном баре и почирикать. Но только в другое время, не сейчас. Пока он отбивался, де у него спешное дело, Каляев поднялся по лестнице и был таков. Это же надо! Столько искать, найти — и тут же упустить из вида. И всё-таки везуха ему благоволила — пробежав по галерее и взлетев во второй репинский зал, он нашёл того, кого искал перед картиной с Иваном Грозным. «Земной тебе поклон, Илья Ефимович, за то, что придержал его у себя», — мысленно поблагодарил тот, кого приняли за бомжа.

Да, он не ошибся. Это Каляев! Только прибавить в скулах. А нос смягчить. И сделать другой зачёс. Огонь в глазах всё тот же, тюрьма не смогла погасить. Осталось подойти и договориться. Хотя его неприступный вид, м-да, не сулит лёгкого контакта. Но с другой стороны, он и надобен-то часа на полтора, этого будет довольно.

Псевдобомж решительно направился к тому, за кем он наблюдал, не сводя с него глаз, не то вновь вдруг денется куда-то. А тот будто всё понял, встретил его взглядом во взгляд.

— Вы не знаете, где можно купить подрамник? — спросил псевдобомж, стараясь сразу же завязать лёгкий непринуждённый разговор.

— А больше ничего не спросишь? — грубо произнёс трудный собеседник. И впился в него колючим взглядом. И впрямь ждал чего-то.

— Могу. Ну как вам Репин? Говорят, фотография заменила живопись. А ты попробуй вот это сними, — заговорил псевдобомж, пытаясь обойти разделявший их барьер с другой стороны и указывая при этом на царя Ивана и его убиенного сына.

— А ну-ка отвали, — прорычал Каляев.

— Мужик, ты чего? — запротестовал псевдобомж. — Давай поговорим. Можем выпить. У меня есть сорок рублей… Ладно, ладно, ухожу, — сдался он, видя, как злобно сузились его глаза.


Вот оно! Свершилось! Ложный бомж остановился перед неким гражданином. Тот сидел на красной плюшевой скамье напротив картины с непредумышленным убийством. Гражданин поднялся в полный рост, и Телков обнаружил знакомое лицо, хотя сам человек ему был совершенно неизвестен. То есть он где-то его встречал и совсем недавно — да что там! — вот-вот. Ну конечно, здесь. На то это и музей. Тут люди ходят табунами из зала в зал. Так же он видел и вон ту толстую даму, с театральным биноклем, и вон того худого в круглых очках. И ещё кое-кого тоже видел, как и этого гражданина. Только тогда он был в тяжёлой богатой шубе. «Тут что-то не так, — насторожился лейтенант. — Разве будет живой человек в это время расхаживать в шубе? В середине лета?» Что-то смутное заставило Телкова броситься в суриковский зал, и оно не ошиблось. Так и есть! Пожилой мужчина за деревенским столом. «Меншиков в Берёзове»? Телков тут же опрометью вернулся на боевой пост. Они ещё были на месте — ложный бомж и мужчина со скамьи. Всё сошлось: заказчик встретился с Моржовым, ставшим двойником Меншикова из Берёзова. И в эту самую минуту сообщает ему имя и адрес заказанного человека.

Тут Телкову, потерявшему на радостях голову, представилась блестящая возможность всё испортить — стоило только подойти к негодяям и красиво сунуть им под нос своё служебное удостоверение. Но лейтенант совершенно некстати вспомнил о предостережении мудрого Степанова и устоял перед соблазном «Главная фигура в этом деле — их жертва. И мы должны на неё выйти, следуя за Моржовым» — вот что сказал полковник.

«Итак, передача состоялась! — подумал Телков, когда заказчик покинул киллера. — Правда, Моржовый чем-то недоволен. Но уходить не намерены ни тот ни другой… Ясно! Делают вид, будто их встреча была случайной. А это что ещё за явление народу?»

К Моржовому между тем подкатила новая личность. Впрочем, она была известна и даже весьма — академик Викентий Мелентьевич Гусь! Учёный поселился на экране телевизора и оттуда яростно просвещал зрителей, громя тёмные предрассудки, и, между прочим, начисто отвергая существование снежных людей и прочих доисторических чудовищ. Досталось однажды и полковнику Степанову, арестовавшему памирского Йети. Гусь обозвал его мошенником, чьи действия угрожают мировому прогрессу.

— Это не ваш каталог? Вы забыли его в туалете, — громко произнёс академик и вручил Моржовому пухлую книжку.

— Мой, — тоже на весь зал прохрипел киллер и взял каталог, не поведя при этом и бровью. «А Моржовый, видно, не так-то прост. Неравнодушен к искусству. Теперь их выбор понятен. И почему для встречи выбрано необычное место. Сергей Максимович будет удивлён», — подумал молодой опер.

Исполнив долг, положенный воспитанному человеку, академик старомодно откланялся и проследовал в очередной зал. А Моржовый-Меншиков ещё послонялся для вида и наконец резко направился к выходу. За ним тайно поспешил и он, лейтенант Телков.

Киллер вышел из галереи и пошагал в сторону метро. Телков держался за ним шагах в двадцати, не упуская из вида его косматый затылок, и через каждую минуту изменял свою внешность. Наклеивал бороды и усы разных фасонов. Извлекал из кармана мятый берет и натягивал по самые уши. Эти меры были его собственной придумкой, и молодой опер ими скромно гордился.

Где-то поодаль, несомненно, следовали его коллеги.

Прилепившись взглядом к Моржовому, он и не заметил, когда именно между ними вклинился заказчик. Он тоже шёл по пятам за Моржовым. И двигался как-то странно — рывками. То спешил, будто хотел поравняться с киллером, то, словно передумав, замедлял ход. «Тоже боится потерять из виду. Но что ему нужно от Моржового? — гадал Телков. — Заказчик сделал своё дело. Передал! Теперь ему остаётся одно — ждать. Но, может, он киллеру не верит? Вот и следит за ним… Впрочем, пора связаться со своими. Доложить, что я выявил киллера. Пусть знают: лейтенант Телков тоже шит не лыком», — с удовольствием подумал молодой опер.

Но телефон его опередил — зазвонил сам.

— Малыш, — послышался голос Степанова. Его заглушал рёв моторов. — Не ломай голову, сынок. Это вертолёт. Я на пути к озеру Лох-Несс. Между прочим, английские коллеги преподнесли мне приятный сюрприз. Мы взлетели с Паддингтонского вокзала!

— Оттуда выезжали Шерлок Холмс и Ватсон! — восхищённо вскрикнул Телков, невольно привлекая внимание прохожих.

— Ставлю пять! — похвалил Степанов. — А рядом со мной инспектор Лестрейд.

— Ух ты! — ахнул Телков.

— Однофамилец, однофамилец. Но оставим литературу. Докладывайте, что там у вас?

— Товарищ полковник! Я его обнаружил! — захлёбываясь от гордости, известил Телков. — Он и Меншиков — что две капли.

— Александр Данилыч? Я так и подумал. И сейчас вы его ведёте, — спокойно произнёс Степанов. — Поэтому и звоню. Как мне подсказывает интуиция, намеченная жертва находится за пределами Москвы, а может, и России. Так что учтите.

— Товарищ полковник! Тут ещё много непонятного, — пожаловался Телков. Он собрался поведать о неожиданном манёвре киллера, но не успел.

— Лейтенант, я отключаюсь. Нас атакует летающая тарелка, — достойно, без паники произнёс Сергей Максимович, и связь оборвалась.

Не упуская подельников из виду, Телков сообщил в управление о происшедшем, нарисовал их словесные портреты.

— В случае чего ищите Меншикова из Берёзова, — предупредил лейтенант.

А Моржовый между тем миновал подземный вход в метро и, пройдя ещё метров триста, свернул в кафе. Вторым туда юркнул заказчик. Телков снял фальшивый перстень и галстук. И, как был в берете и при фатоватых на этот момент усах, стал третьим.

В кафе Телков старался не вызывать подозрений, не глядя по сторонам проследовал прямо к буфетной стойке, за которой важно выставилась пышная рыжеволосая женщина с большими волоокими глазами.

Преступники остались за его спиной, плели что-то несомненно противозаконное, а он, лейтенант милиции, не смел повернуть головы, боясь себя выдать. Надо было придумать нечто хитрое, найти ловкий выход из этого дурацкого положения, в какое он сам загнал себя. Но на ум не приходило ничего путного. Лишь в глаза настойчиво лезла совершенно ненужная коричневая дверь с табличкой «Служебный выход». Но это был не тот выход. Тогда он вспомнил завет Сергея Максимовича: «Сынок, когда не помогает всё возможное, следует прибегнуть к самому невозможному».

Телков занялся поисками невозможного, взглянул на буфетчицу. Женщина смотрела за его плечо в какую-то даль. Её зелёные зрачки были расширены почти до размера двухрублёвой монеты. «Э-э, да эта особа никак покурила травки или нанюхалась кокаина», — догадался Телков и, не мешкая, уставился в глаза буфетчицы.

В её остекленевших зрачках отражался зал со столиками и клиентами, точно в бинокле, если глядеть с обратной стороны.

И то, что он увидел, заставило его нахмурить брови. Моржовый и заказчик расположились в разных углах, ровно мартовские коты. Заказчик сидел лицом к Моржовому и, достав из кармана блокнот и гранёный карандаш, что-то чертил, бросая на киллера короткие, но цепкие взгляды. А тот уселся к заказчику спиной, но зато лицом к широкому настенному зеркалу. И следил за своим партнёром.

И тут тёмные извилины опера осветило ослепительной вспышкой, точно близко ударила молния. Так вот в чём фокус! В музее состоялось знакомство. Преступники как бы обнюхали друг друга. Сама информация будет передана здесь. Заказчик словно ненароком покажет то, что написал-начертил. А Моржовый прочтёт всё это в зеркале. Только справа налево. На манер евреев… Ну, циркачи! Ну, эквилибристы!


«Хм, вот уж кем я ещё не был, так это дипломатом, — ухмыльнулся Моржовый, слегка приоткрыв каталог и заглянув в спрятанные документы. — Казалось бы, всё нормалёк, но появилась новая проблема. Этот бородатый гном. Он подвалил неспроста. На кой хрен ему какой-то… как его там?.. подрамник? Он хотел убедиться вблизи: я это или не я. И убедился, раз сел на хвост, — говорил себе Моржовый, наблюдая через зеркало. — Ишь, специально давит. Мол, я знаю всё! И кто ты теперь. Но откуда? Неужто и этому сболтнул хирург? Успел, дешёвка… Вон, даже чиркает в блокноте, будто рисует словесный портрет. Хочет прихватить за горло.

Кто он? Ясно, не мент. Те бы сразу взяли под ручки. У этого другой интерес. Но какой? Впрочем, это не имеет значения. Я его прибью. Успею до самолёта. За спиной должно быть чистым-чисто, как в новой квартире».


— Ну и что ты у меня увидел? — усмехнулась буфетчица.

— Всё, что хотел, — честно ответил Телков.

— Хам! Пошляк! — взвизгнула буфетчица и, навалившись большим и мягким животом на стойку, залепила оперу увесистую пощёчину, прозвеневшую на всё кафе.

«Сейчас, конечно, откуда ни возьмись, появится Люська», —обречённо подумал Телков, потирая занывшую щеку.

И угадал. Люся и жила, и служила на окраине Москвы. Но каким-то образом и впрямь оказалась в кафе, да ещё в своё рабочее время. Вот она стоит рядом с ним, и налицо все её особые приметы, маленький симпатичный нос, большие карие глаза, левая бровь выше правой, что ей придавало когда удивлённый, а когда слегка надменный вид. Сейчас Люся выбрала вид номер один.

— Что же ты, Телков? Мы ещё не расписались, а ты уже побежал на сторону? — горько усмехнулась его ненаглядная невеста. — Фу, какой аромат? Вы любите этот одеколон? И усатых мужчин в берете? — поинтересовалась она у буфетчицы якобы наивно.

— Я замужняя женщина. У меня двое детей, — высокомерно ответила буфетчица.

— Люсь, это моя работа, — многозначительно прошипел опер, не разжимая губ.

— И на вашем языке это называется операцией, — съязвила Люся. — Нет уж, Телков, между нами всё кончено, даже не начавшись.

Она была восхитительна — ничегошеньки не поняла, подтвердив тем самым его верный выбор: да, из неё могла бы получиться самая образцовая жена опера. Если бы она сейчас его не бросила.

Но сейчас ему не до личного счастья. Служба есть служба. Он обернулся и сделал это вовремя. Моржовый-Меншиков уже был в дверях. И вставал из-за стола заказчик, торопливо рассовывая по карманам блокнот и карандаш. Передача уже небось состоялась. Теперь бы не упустить убийцу. Заказчиком займутся коллеги.

— Эх, Люся! Зря ты пошла у себя на поводу. Прощай, не поминай лихом! — с горечью бросил Телков и устремился к выходу.

По пути он, сбив пару стульев, описал между столиками замысловатую кривую, прихватил стакан, на котором Моржовый оставил отпечатки пальцев, и выбежал па улицу.

— Жулик! Паразит! Верни посуду! — донёсся из кафе отчаянный вопль буфетчицы.

Но пока он охотился за стаканом, и киллер, и заказчик скрылись из вида. Не было нигде и его доблестных коллег. После первого — и ого-го какого! — оперативного успеха (ведь он вычислил Моржового), на него посыпались сплошные несчастья. И всё началось с того, что вертолёт с полковником был атакован летающей тарелкой, а та, как известно, является на самом деле обманом зрения. И теперь неизвестно, что стало с Сергеем Максимовичем и однофамильцем Лестрейда. Затем ни за что ни про что последовал семейный скандал, устроенный ему невестой. И в довершение всего он упустил тех, с кого не следовало спускать глаз.

Подбив неутешительные итоги, Телков было окончательно пал духом, но в этот момент зазвонил его мобильный телефон.

— Сынок, что-то не так? — как ни в чём не бывало поинтересовался Степанов.

Телкову показалось, будто он слышит в трубке плеск воды и шелест камыша.

— Товарищ полковник! Сергей Максимович! — обрадовался Телков и незамедлительно упавшим духом воспрял. — А как же тарелка? Вы её сбили? А может, установили контакт? Ух ты! Первый в истории!

— Пытались. Но, увы, она оказалась картонной, для разового пользования. Кто-то поел и выбросил за борт самолёта. Не огорчайся, малыш. Всё впереди. Мы с тобой ещё установим контакт с настоящей летающей тарелкой, — по-отечески утешил Степанов, и голос его стал строже. — Что случилось, лейтенант? Вы его потеряли?

Телков, краснея от стыда, рассказал всё, как было.

— Выше нос, лейтенант. Не всё так плохо, — подбодрил полковник. — У того, кого вы считаете заказчиком, в этой игре, несомненно, другая роль. Он что-то знает о Моржовом и, видимо, шантажирует. Стало быть, он для него крайне опасен. Киллер уже получил информацию. Но не может уехать, оставив в тылу того, кто о нём знает то, что никто не должен знать. Он водит его за собой, завлекая в ловушку. Лейтенант, ищите место, где сейчас создаются условия для убийства. Оно должно быть где-то вблизи от кафе. И там вы найдёте Моржового. Поспешите и, может, ещё ко всему вы спасёте жизнь своему фальшивому бомжу.

— Слушаюсь, товарищ полковник! Сергей Максимович, вот вы считаете, мол, киллер уже получил… Как же так? Кроме этого бомжа к нему подходил только один человек. И какой! Уважаемый! Академик Гусь, — озадачился молодой опер.

— Почему вы об этом не доложили сразу? — Полковник несомненно там, в Англии, нахмурил густые сивые брови и затем загадочно добавил: — Итак, в нашем кроссворде появилось первое слово.

— Я сказал: академик Гусь! Повторяю по буквам! «Гуляш с макаронами»! «Утка с яблоками»! «Сметана с борщом!» И мягкий знак! — закричал Телков. У него с утра во рту не было ничего, кроме бутерброда с колбасой, и теперь на первый план нагло лезли мысли о еде.

— Видно, не зря говорят: хорош гусь! — опять-таки загадочно засмеялся Степанов. — Не теряйте времени, лейтенант. С богом! — И связь Телкова с Великобританией снова прервалась.

Не зная, где киллер готовит своё очередное страшное злодеяние, молодой опер пошёл, как в сказке, — туда, куда глядели его глаза. Пустой стакан, который он бережно нёс перед собой, вызывал ухмылки у встречных, не смыслящих ни черта в криминалистике, и заставил напрячься постового милиционера.

Но вскоре лейтенанту повезло. Повернув за угол, он вышел на улицу, обезлюдевшую посреди белого дня. Мимо него торопливо просеменили две старушки в чёрных платках, ведя между собой такой разговор:

— Петровна! А почему мы спешим? Будто нас выметают с улицы какой-то, прости господи, метлой?

— Ты что, Викторовна, свалилась с Луны? Сейчас здесь будет совершено преступление.

— И все, стало быть, должны разбежаться кто куда, чтобы не было свидетелей, — догадалась Викторовна.

Они шмыгнули в ближайший подъезд, и улица очистилась окончательно, став идеальной ареной для самых гнусных убийств. В напряжённой тишине было слышно, как в одной из квартир из крана зловеще падают капли воды.

Телков вышел на связь с подполковником Лаптевым и доложил:

— На улице какой-то Моржовый готовится совершить убийство. Прошу прислать подкрепление. И вообще, товарищ подполковник, я почему-то не вижу своих коллег.

— И не увидишь! Я их отозвал. Всё это, Телков, туфта! Тебя, лейтенант, подвела ваша степановская самоуверенность. Твой Моржовый никакой не Моржовый. Мы на всякий случай запросили Берёзов. Так вот, у них нет ни одного Меншикова. Словам, бросай свою самодеятельность и возвращайся в отдел. Наконец займёшься настоящей работой.

— Товарищ подполковник! Так ведь Меншиков когда жил в Берёзове? Тыщу лет назад! — воскликнул Телков.

— Лейтенант, выполняйте приказ! — рявкнул Лаптев и отсоединился, сыграв, как и положено, свою отрицательную роль.

А на улице между тем началось. Посреди глухой тишины в ближайшей подворотне затопали. Словно кто-то на бегу яростно давил асфальт. Его шаги звонко отдавались под сводами подворотни, приближаясь к Телкову, и через секунду-другую прямо на опера выскочил чем-то всполошённый псевдобомж.

— Он же вошёл в эту подворотню. Я видел лично! — возбуждённо сообщил он лейтенанту, испытывая необходимость поделиться своими терзаниями с первым же встречным.

— Кто — он? — немедля спустил опер на него этот вопрос, будто служебную собаку, и тот вцепился в псевдобомжа мёртвой хваткой.

— Да Каляев Иван, — бросил псевдобомж, лихорадочно озирая улицу.

— Так-так. Он же ещё и Каляев, — устно зафиксировал лейтенант.

— Если прибавить в скулах. А нос смягчить. И сделать другой зачёс. Будет вылитый Каляев. Я его вижу таким, — пояснил псевдобомж.

— Вы из ФСБ? — спросил лейтенант.

Как же они со Степановым забыли об этом! За преступниками такого масштаба всегда охотятся и специальные службы. У них — ФБР и ЦРУ. У нас — ФСБ!

— Я — русский живописец Егор Козлов! — гордо произнёс псевдобомж. — А тебе, выходит, он тоже нужен? Ну да, ты в музее не сводил с него глаз. Так и пялил. Но этот Каляев — мой! Я нашёл его первым! И у меня уже есть Елизавета Фёдоровна. Ищи своего Каляева.

Живописец молол что-то ещё непонятное. А Телков обескураженно думал об одном: он-то считал себя уже сформировавшимся мастером перевоплощения.

Не догадываясь о его муках, художник задумчиво произнёс:

— Может, мне показалось? Может, он ушёл вон в ту подворотню? — И побежал к следующей подворотне.

— Стойте! Это западня! Он вас убьёт! — крикнул вослед Телков.

Но художник будто оглох. Тогда Телков настиг его в два-три прыжка, — ну, может, в десять — и удержал за плечо.

— Я из милиции. Вы не только рискуете жизнью. Вы ещё мешаете проведению операции. Я вынужден вас задержать. Ради вашей и нашей пользы. Вы намерены драться? — спросил он, когда живописец рванулся из-под его руки. — Тогда я должен вас предостеречь: такие драки всегда проходят на один манер. Сперва вы как бы одержите верх. Ну, скажем, ткнёте меня головой в эту стеклянную витрину. И всё же в конечном счёте я вас всё равно скручу, — предупредил Телков, сочувственно оглядывая хилое тельце Козлова.

— Я трезвый не дерусь! — с достоинством парировал живописец.

— Прекрасно! — тихо воскликнул Телков, подражая Степанову. — Значит, мы сэкономим время. Ждите меня здесь. Если не вернусь, бегите прочь. Расскажете в управлении о вашем Каляеве. И моей жене… то есть невесте передайте: я любил только её. Да и больше никто со мной не ходил в кино, — добавил он, невольно вздохнув. — И подержите вот это. Только не разбейте. — И Телков протянул стакан.

— Зачем он тебе? Сюда же ничего не налито? — удивился живописец, не решаясь взять, будто ему предложили дохлую мышь.

— Вы ошибаетесь! Он наполнен по самые края информацией. Невидимой, но весьма важной. Берите! Да всеми пальцами. Стаканы не кусаются, — напомнил Телков и удовлетворённо подумал: «И к тому же проверим и ваши отпечатки. Поглядим, какой вы живописец».

Удостоверившись в том, что возможное вещественное доказательство надёжно пристроено, лейтенант достал из правого кармана пиджака пистолет и двинулся к той подворотне, где мог таиться Моржовый.

— Друг! Ты уж его не испорть. Мне он нужен как был, — попросил живописец.

— Мне тоже, — серьёзно ответил опер.

До подворотни уже осталось всего ничего, ну может шаг, ну может два, и в этот момент затрезвонил его мобильный телефон. И звук-то на этот раз, как нарочно, оказался невероятно пронзительным. К окнам тотчас прильнули затаившиеся обитатели квартир.

— Лейтенант, вы где? — спросил его Степанов.

И ещё Телков услышал английские голоса. А кто-то тут же, будто в фильме, монотонно переводил:

— Сэр, он появился! Вон его хвост!

— Нет, Джон, к сожалению, это плывёт бревно.

— Товарищ полковник! Вы спугнули киллера, — мягко упрекнул Телков своего глубокоуважаемого начальника.

— И спас, малыш, твою жизнь, — сказал Степанов. — Не забывай: прежде чем ты бы его заметил, он бы, как и положено, из засады огрел тебя по темени рукояткой своего пистолета. А сила удара у Моржового, что отмечено в его досье, равна одной лошадиной силе. Это измерено им в парке культуры и отдыха. На силомере.

— Спасибо. Я упустил это из вида. Вошёл в азарт, — признался Телков.

— Мы не охотники, лейтенант. Мы всего лишь на страже закона, — сурово напомнил полковник. — Но коль уж я позвонил… Проверьте: не был ли знаком академик Гусь с нашим покойным хирургом. Хотелось бы знать, как он добрался до тайны Моржового. Действуйте, лейтенант!

— Товарищ полковник! А как быть с киллером? Где теперь его искать? — спохватился Телков.

— Не волнуйся, сынок. Он вас найдёт сам, — засмеялся Степанов там, в далёкой Шотландии. И прекратил связь.

— Понял, — запоздало доложил сообразительный опер и, сунув в карман пистолет, вернулся к живописцу.

— Утёк? — схватился за голову Козлов. — Где же я теперь его найду? Эх ты, раззява. Он такой был Каляев!

— Не волнуйтесь, — повторял Телков вслед за Степановым. — Он никуда не денется, пока не отравит вас на тот свет. Вы у нас отныне вроде живца.

— Вот те на! Он что, не приемлет искусство? — растерялся Козлов.

— Он профессиональный убийца. И полагает, что вы его раскрыли. Но мы вас не дадим в обиду. И для начала я с вами прогуляюсь до вашего дома.

«А он тем более сейчас беззащитен. Потому что трезв», — вспомнил Телков.

— Дайте стакан. Надеюсь, он цел, — сказал лейтенант.

— Какой стакан? — спросил живописец и разжал руку, в которой держал вещдоки.

Телков едва успел подхватить хрупкую посудину и упаковал в полиэтиленовый пакет, который всегда носил в карманах брюк вместе с другими предметами, необходимыми сыщику.

Тем временем обитатели улицы, видя, что преступление отменяется, тотчас зажили прежней полнокровной жизнью. Тротуары и проезжая часть вновь наполнились людьми и авто.

— Скажите, как вы узнали, что этот человек ещё и Каляев? — спросил Телков, шагая рядом с Козловым.

— Я не узнал. Я увидел! Заметил его в метро, и меня как ударило: вот таким он был, Каляев Иван. Если, конечно, убрать это и добавить то. Елизавету Фёдоровну я нашёл ещё весной. Это наша уборщица Дарья Николаевна. Выпили на Пасху, похристосовались, я глянул: она! А Каляева не было до сих пор. Ну, каким его нижу, — напомнил живописец.

— Каляев… Каляев… Крутится в голове. Что-то связанное с убийством. Помнится, преднамеренным. И улица была такая. А кто он? Никак не могу вспомнить. Ну-ка, подскажи, что это была за история? — попросил Телков, следуя словам своего наставника: «Запомни, малыш, неясность — это враг за твоей спиной».

Он будто поднёс к живописцу горящую спичку. Тот так и вспыхнул, увлечённо заговорил:

— История ещё та! Представляешь, Каляев, значит, убил её мужа. А Елизавета Фёдоровна, простая русская женщина… ну, как мы с тобой… пришла к нему в тюрьму и говорит: «Спасибо тебе, Ваня, за то, что ты убил моего дорогого супруга только со второй попытки. А в первую пожалел и меня, и моих деток». Так оно и вправду случилось. В первый раз они сидели всей семьёй.

— В машине? — сразу поинтересовался Телков, приученный Степановым не упускать из вида ни единой мелочи.

— Где — не имеет значения, — отмахнулся Козлов. — Важно, что в тот первый раз у него не поднялась рука бросить гранату, а Елизавета Фёдоровна к нему пришла и поблагодарила от всей души. И ещё написала письмо тому, ну, кто в это время был главным в стране. Мол, прошу сохранить ему жизнь. Он хоть и убийца, да не законченный. Пусть его накажет сам Господь Бог. А он, Иван, посмотрел на неё и ответил: «Классная ты баба, Елизавета. Почему мы не встретились раньше, когда нам было по восемнадцать? Я бы на тебе женился и пошёл абсолютно другим путём…» Картина так и будет называться: «Елизавета Фёдоровна вместе с детьми навещает в тюрьме Ивана Каляева». Один младенец у неё на руках, второй держится за её холщовый подол. Перед ними на нарах Иван. Ну как?

— А вдруг она его не любила? Своего супруга? Потому и благодарила за то, что её избавил? Нельзя сбрасывать со счёта и такую версию, — предостерёг Телков.

— Ты, видать, из тех, кто прежде всего во всём ищет гадость. Да у неё такая была любовь! Настоящий русский мужик! Красавец! А тебе бы лишь… — И живописец закрутил перед собой указательным пальцем, изображая, как Телков буравит дырку в стене или двери, дабы подглядывать за другими.

— Да ладно вам. Это же всего только версия. Ну, может неудачная, — смутился молодой опер и тут же перешёл в контрнаступление: — А вот вы не того Каляева выбрали. У этого бы точно не дрогнула рука. Ему садануть из гранатомёта в детские ясли или родильный дом всё равно, что засосать банку пива.

— Да нешто такие люди бывают? — не поверил художник.

— Сколько угодно! А вашему Каляеву ещё за это и платят, — безжалостно продолжил Телков. — Выпил банку — получай… Выпил вторую — снова пачка зелёных.

— Ну ты мне и подсуропил. Стало быть, начинай всё заново? Ищи другого Каляева? — озадаченно пробормотал Козлов.


«А где-то за нами, прячась за прохожих, следует Моржовый. Пора закурить», — подумал Телков и, вытащив из того правого кармана, где лежал пистолет, пачку сигарет и зажигалку, закурил.

Он задохнулся от первой же затяжки, грудь и горло рванул кашель, на глазах выступили слёзы. «Пора бы за год и привыкнуть», — упрекнул себя Телков. Но его здоровый организм ну никак не желал мириться с отравой.

— Зачем себя мучаешь? Не идёт, ну и брось ты это курево к едрёной Фене, — посоветовал живописец.

— Надо. Требует служба, — вздохнул лейтенант. — Говорил я однажды с писателем, который в магазине подписывал свои книги. Когда-то он и сам работал у нас, на Петровке. Так вот этот писатель мне сказал так: «Запомни, Владимир, два золотых правила. Во-первых: никогда не садись к входу спиной. Только лицом. А во-вторых: хороший оперативник всегда держит в том кармане, где пистолет, сигареты и зажигалку».

— Вместо патронов? — удивился Козлов.

— И я сразу не понял. А как оказалось, для того чтобы не насторожился преступник, ну, когда ты в решающий миг сунешь руку за пистолетом. До этого ты то и дело доставал сигареты и зажигалку. Вот он и тогда подумает то же самое: мол, хочет закурить. Потому и курю, — пояснил опер.

— А ты держи в кармане леденцы. Достал и пососал. Потом снова. И никакого вреда, — посоветовал Козлов.

«А художник не так-то прост. Вот она, народная смекалка! — уважительно подумал Телков. — Как же я сам недотумкал?»

— А как первое правило? Всегда сидишь лицом? — спросил живописец, заинтересовавшись советами опытного оперативника.

— Не так что бы уж всегда, — уклончиво ответил Телков, не желая вдаваться в подробности.

Тогда, дня через два после беседы с писателем, он повёл Люсю в кинотеатр и там, в зале, устроился к экрану спиной, зато лицом к входу, изумив Люсю и насмешив зрителей, сидевших позади. Но об этом лучше было не вспоминать. Видно, в то золотое правило была заложена тонкость, которую он пока не усёк.

Они проехали в метро под Москвой-рекой, вышли на поверхность в другом, тоже старом районе столицы. За это время Телков, стараясь усыпить длительность Моржового, кашляя и задыхаясь, выкурил ещё три сигареты. Он думал о четвёртой с тоской. Но наконец Козлов привёл своего охранителя в тихий кривой переулок, во двор старого пятиэтажного дома. Жил он на чердаке, перестроенном под мастерские.

— Ну, мент, держи, — бодро произнёс художник, остановившись перед подъездом, и протянул ладонь.

Телков её пожал и предупредил:

— Войдёте, когда скажу. — И, проверив, на месте ли пистолет, первым шагнул в подъезд.

— Но учти. Если ты ко мне, то чтобы без обиды. Мол, Егорыч жмот. Я вылакал всё позавчера, — почти угрожающе предостерёг живописец.

— Я при исполнении не пью, — отрезал лейтенант.

Лифта не было, и ему пришлось вместе с художником карабкаться вверх по щербатой лестнице. Но дороге им встретилась дородная женщина с простым округлым лицом, немного грубоватым, но приятным. Она несла пустое ведро.

— Дарья, ты что с пустым ведром? — всполошился Козлов. — Это ж плохая примета. Теперь у нас с другом, — он кивнул на Телкова, — будут неприятности. И всё из-за тебя. Нет, ты поверни назад.

— Не бойся, Егорыч, я добрая, — засмеялась Дарья. — Да и пора мне. Кормить детей.

— Ну, если так, мы не задерживаем. — И живописец уступил дорогу. — Это Елизавета Фёдоровна, о которой я говорил, — шепнул он, глядя ей вслед. — Как? Похожа?

— Я ту никогда не видел, — признался Телков.

— Похожа. Особенно внутренний мир. Опять-таки родилась в деревне. И тоже без мужика. Его, правда, убили по пьянке, — сказал Козлов, винясь за этот Дарьин изъян.

Они поднялись на верхнюю площадку, в углу которой стоял гипсовый муромский богатырь в шлеме-шишаке и кольчуге и всматривался из-под могучей ладони во вражескую даль.

— А вот и моя мастерская, — гостеприимно сказал живописец и шагнул к двери, что располагалась справа.

— Стоп! Первым я войду, — остановил его Телков и снова извлёк своё табельное оружие. — Открывайте замок.

— У нас не заперто. Мы живём по-деревенски, — сказал живописец.

— В деревне так не живут, — возразил Телков, вспомнив последнюю поездку к своей деревенской бабушке и амбарный замок на её избе. — Вы живёте по-американски. Это у них при полном разгуле преступности почему-то не запирают дверь. Вот к ним маньяки и входят.

— Нехристи, одним словом, — поддержал его живописец.

Выставив пистолет, опер левой рукой толкнул от себя дверь и осторожно вступил в небольшой коридор. Он осмотрел каждую пядь, поводя по сторонам нацеленным стволом.

«А вот это я уже где-то видел», — насторожённо отметил Телков, задержав взгляд на старых унтах из собачьего меха, приставленных к стенке возле порога. И вспомнил подземный переход, ведущий в метро «Арбатская»… ряды художников, которые кормились тем, что тут же, не сходя с места, писали портреты прохожих. Дело было зимой, и один из них, малорослый с бородой, прохаживался возле мольберта и складной табуретки в этих самых унтах. Телков по-новому взглянул на Козлова и вслед за унтами узнал и его.

После коридора молодой опер так же тщательно обшарил собственно мастерскую, но Моржового не было и здесь.

— Можете смело войти… Итак, здесь вы рисуете. А живёте-то где? По какому адресу? — не расслабляясь, спросил Телков.

Комната как раньше была чердаком, так им и осталась. Была завалена всевозможным древним хламом. Кое-что он видел только в историческом музее: тёмные от времени прялки, тележные колёса и хомуты. Остальное место занимали ряды картин, приставленных друг к другу, да пустые рамы.

— Здесь и живу, — ответил живописец.

— Тогда почему у вас нет телевизора? — хитро прищурился лейтенант, стараясь подловить хозяина на обмане. — Сегодня как раз идёт очень содержательный фильм. О том, как наша милиция борется с преступной бандой.

— А я телевизор не смотрю, — беззаботно отмахнулся Козлов.

— Но у вас, как я погляжу, отсутствует радио и не видно ни журналов, ни книг. Козлов, да у вас нет ни единой газеты! — поразился опер.

— Да они-то мне зачем? — удивился живописец, словно он, Телков, был полной бестолочью.

— Но откуда-то вы должны черпать информацию, — терпеливо пояснил опер.

— Я её черпаю из преданий и легенд, — сказал Козлов.

«Пора бы объявиться и Моржовому, — подумал Телков, чтобы закончить беседу, принявшую слишком мудрёный оборот. — Неужто он упустил нас? Только этого мне не хватало!»

Но тут же лейтенант ощутил на своём затылке чей-то пристальный взгляд. Он резко обернулся, намереваясь застать врасплох его владельца. Однако за спиной была лишь глухая непроницаемая стена. Но вот какая штука — этот чей-то взгляд будто развернулся вместе с ним, так и прилип к его затылку.

— У вас не найдётся парочки зеркал? — спросил Телков у хозяина мастерской.

— Есть одно, да и то разбитое на части. Позавчера же и раскокал. Не понравился сам себе, — посетовал Козлов. — Уж больно был похож на лешака.

Он полез в картонный ящик, набитый разным хламом, и выбрал два самых больших осколка.

Телков направил один кусок зеркала на свой затылок и посмотрел во второй. В нём отразилась очень короткая стрижка и на ней след, оставленный чьим-то взглядом. Телков его узнал. Точно такой тяжёлый липкий взгляд был у Моржового в музее и кафе. След был свежий, точно только что сорванный с грядки огурец. Значит, киллер и впрямь шёл за ними по пятам. И в этот момент таился где-то рядом, ждал удобного часа.

«Что ж, посмотрим, кто из нас угодил в ловушку», — задиристо подумал молодой опер.

— Вот что, Козлов, пока не дам отбой, ни шагу за порог. Сиди, рисуй на здоровье. А дверь ты, будь добр, запри на замок. И для всех остальных тебя нет дома. Кроме меня, — распорядился Телков, тоже переходя на «ты». Теперь их сближала общая судьба, покрепче, чем выпивка на брудершафт.

— Выходит, меня могут… того? — Живописец провёл ладонью по горлу и нахмурился. — Ты скажи ему: пусть не балует, мне ещё надо много написать.

— И напишешь. Я буду внизу. — Телков заговорщицки подмигнул Козлову. — А это я оставлю у тебя. Когда всё кончится, вернусь и заберу. А пока храни пуще собственного глаза.

Он сдвинул на столе тюбики с красками, положил пакет со стаканом и спустился во двор.

Там он походил, будто на прогулке, и, облюбовав на детской площадке игрушечный теремок, сложенный из отполированных жёлтых брёвен, с трудом втиснулся в его тёмное чрево. В теремке было тесно, Телкову пришлось свернуться в рулон на манер пожарного шланга, но зато отсюда просматривались все подходы к подъезду, в котором жил Козлов.

«Вот таким ограниченным, наверное, видит наш бескрайний замечательный мир бедолага — сторожевой пёс из своей собачьей булки», — сочувственно подумал опер, выглядывая из теремка.

Присмотревшись и пока не заметив ничего подозрительного, Телков решил не терять времени зря и позвонил на работу. У телефона оказался совсем уж юный оперативник, только что пришедший в отдел.

— Славик, пошарь по нашим сусекам. Меня интересует Иван Каляев, осуждённый за преднамеренное убийство. Где это было? Когда? И ещё некая Елизавета Фёдоровна. Она проходила по тому же делу в качестве пострадавшей, — попросил лейтенант.

— Владимир Васильевич, — почтительно откликнулся новичок. — Я вам отвечу сразу. Эсер-террорист Иван Платонович Каляев убил московского генерал-губернатора Сергея Александровича Романова. Великого князя, стало быть, царскую родню. Если откровенно, потерпевший был порядочной сволочью. Плохим отцом и мужем. И ещё ко всему гомосексуалист, хотя за это не убивают. Да и Каляев вряд ли знал об этом. Покушение было совершено в 1905 году. День и месяц, извините, не помню. И убить ему удалось только со второго захода. При первом рядом с губернатором находились его жена Елизавета Фёдоровна и дети. Каляев их пожалел. За что вдова просила сохранить ему жизнь. И лично же его поблагодарила. Пришла к нему в камеру. Чисто по-христиански простила убийцу.

— Славик, ты ничего не напутал? Как мне известно из одного авторитетного источника, Елизавета Фёдоровна простая русская баба. Ну, типа уборщицы, — сказал Телков.

— Владимир Васильевич, она но рождению немка, — обиженно возразил новичок. — Мало того, родная сестра Александры Фёдоровны, самой императрицы. Но что правда, то правда. Своей дальнейшей жизнью и смертью эта дама заслужила славу русской великомученицы и стала святой.

На этом Телкову пришлось прервать столь содержательный разговор. Ещё в самом его начале во дворе возникла высокая угловатая женщина. Она прошлась вдоль дома, всматриваясь в окна, и теперь прямиком двигалась к теремку. Её длинное лицо было покрыто густым слоем косметики. Крашеная особа, можно было бы сказать, шагала босиком, не будь её кривые мускулистые ноги затянуты в чёрные чулки или колготки. На ходу она то и дело целомудренно одёргивала короткое платье, пытаясь прикрыть выпуклые шишковатые колени.

Телков затаился, придержал дыхание.

Женщина остановилась перед входом и пискляво спросила:

— Тук-тук! Мышка-норушка, здесь живёшь ты. А где живут художники? Я им принесла дешёвые подрамники… Ну, ну, я знаю, что ты, мышка, дома.

Сквозь писк в её голосе прорывались басовитые нотки.

«Не будь на ней женской одежды и косметики, я бы принял её за мужчину», — подумал Телков, глядя на прочно расположившиеся перед его носом широкие, разношенные ступни дамы, На её корявый большой палец, прорвавший нежную ткань чулка. Или колготок.

А вслух он смущённо проговорил:

— Они живут на чердаке. Но сейчас их нет и вернутся не скоро.

— Ай, какая досада, — пропищала необычная женщина. — Ладно, зайду в подъезд, подтяну чулок.

Её чулки и впрямь висели на ногах гармошкой. Дама длинным размашистым шагом проследовала в подъезд и захлопнула за собой дверь.

«Что-то она там застряла надолго. Дело-то секундное. Не улеглась же, поди, спать?» — забеспокоился Телков по прошествии семи минут.

Надо было пойти проверить. И Телков вылез из теремка, да, однако, заколебался. Всё-таки процедура, которую затеяла дама, была интимной, и он вдруг войдёт в самый деликатный момент крик поднимется, попробуй потом оправдаться.

Но пока ещё не совсем ясные подозрения не давали Телкову покоя. Он поднял взгляд к чердачным окнам. Затем непроизвольно посмотрел на крышу и там увидел ту самую женщину. Её чулки сползли почти к щиколоткам, обнажив мощные волосатые ноги. Из правой руки свисал пакет со стаканом.

Она, подобрав подол, в три гигантских прыжка проскакала по крыше и пропала за трубой.

«Это он! Моржовый!» — мысленно ахнул Телков.

И тут же, будто на театральной сцене, из-за угла дома, точно из-за кулисы, вышла женщина в розовой комбинации и, простирая к Телкову руки (в каждой было по туфельке), простенала:

— На помощь! Он меня раздел! Снял платье за восемьсот и парик за тыщу рублей! И это не всё! Ещё было косметики рублей на семьсот! Нет, на восемьсот! Я в Турции купила! Ой, люди, помогите.

«А что с Козловым?» — мысленно воскликнул Телков и бросился в дом.

Его самые худшие опасения оправдались. Дверь мастерской была распахнута настежь, сам живописец лежал посреди студии, уставившись в потолок неподвижным удивлённым взглядом. Его гордо обвивал поясок от женского платья.

Телков на всякий случай пощупал пульс. Так и есть, жизнь покинула тело живописца, в нём навечно затихли все двигатели.

— Ну, Моржовый! Ну, я сейчас тебя, убийца! — Опер выскочил на лестничную площадку и через люк в потолке вылез на крышу, обежал её вдоль и поперёк. Но киллер успел смыться, спустившись по пожарной лестнице.

Лейтенант вернулся в мастерскую. Труп лежал на прежнем месте. Да и куда ему было деться!

— Эх, Козлов, Козлов! Что же ты натворил? Купился на дешёвый подрамник. Теперь ты уже никогда не нарисуешь своей картины. Другие её рисовать не станут. Кроме нас с тобой, она никому не нужна. Но я рисовать не мастак. Вот, Козлов, какая сложилась обстановка, — печально промолвил Телков и, пользуясь тем, что никто этого не видит, безутешно заплакал.

«Хорошо, что это происходит не в кино, а всего-навсего в жизни, — сказал он себе. — Сейчас бы там заиграла какая-нибудь душераздирающая музыка. Что-то вроде „Журавлей“, в которых превратились погибшие солдаты. И твоё сердце тогда бы и вовсе разлетелось в клочья, ровно от крупнокалиберной пули».

Но убийца был на свободе, и потому следовало взять себя в руки. И Телков взял. Он провёл пятернёй по лицу, вытер слёзы и позвонил на международную телефонную станцию.

— Девушка, только что трагически погиб самобытный русский живописец Егор Егорыч Козлов, — сказал он телефонистке. — Прошу вас, минуя все формальности, соединить меня со Скотланд-Ярдом… Скотланд-Ярд? Мне нужен рашен полковник Степанофф! Повторяю по слогам. Сте-па-нофф! На конце два «фе». Ферштейн?

— Иес, — невозмутимо ответили в Скотланд-Ярде.

И сейчас же издалека донёсся голос Сергея Максимовича:

— Что случилось, малыш?

— Товарищ полковник! Я его не уберёг! Мы встретили женщину с пустым ведром, а я не придал этому значения. Думал, суеверие.

— И напрасно. Ты не академик Гусь, — строго вставил Сергей Максимович. — Для оперативника нет суеверий. Есть только версии.

— Вот-вот! — в отчаянии подхватил Телков. — И потому Моржовый добился своего: убрал живописца! Меня за это следует гнать пинком под зад из нашей славной милиции! И чтобы духу моего в ней не было!

— Не спеши, сынок. У тебя ещё всё впереди, — по-отечески посоветовал Степанов. — А теперь вспомни: художник, не делился ли он своими планами? Незадолго до смерти?

— Он говорил, де хочет написать великую картину. Не то, что малюют деляги, разную там чепуху, — вспомнил Телков. — И ещё он сказал, что узнал, где можно недорого приобрести краски и холст. Планировал запастись впрок.

— А коли так, тогда его бы не спас и сам Господь Бог. Лейтенант, вам следовало бы знать и давно: если некто мечтает о будущем вслух и строит грандиозные планы, он не жилец, — строго промолвил полковник.

— Я это понял ещё, когда был мальцом. С кино о войне. Там, если кто-то говорил: «Вот закончится война, я выучусь на того-то, того-то. Заведу семью, построю то-то…» Словом, если он о чём-то таком рассуждал на привале, его убивали в первом бою. У врага на этот случай, наверно, были специальные снайперы. Чтоб без промашки. Но я это, виноват, тоже упустил из вида, — признался Телков.

И вдруг подумал: «А может, это и к лучшему? Козлов бы очень расстроился, узнай, что Елизавета Фёдоровна хоть и святая, а всё же была сестрой царицы и к тому же немкой. Её же горячо любимый муж считался педрилой. Хотя это теперь и разрешено».

— Товарищ полковник, но задание я всё равно провалил. Моржового теперь ничто не держит в Москве. Возможно, в эту минуту киллер покидает столицу, — самоотверженно произнёс лейтенант.

— И снова ты, сынок, совершаешь ошибку, — незримо улыбнулся Сергей Максимович. — Моржовый никуда не денется, пока не уничтожит и тебя, которого видел вместе с живописцем.

— И правда, я ещё чувствую на затылке злобный взгляд киллера, — обрадовался Телков и пощупал затылок. Взгляд, а вернее, его след, был на месте.

— Стало быть, лейтенант, вы тоже наживка. Но учтите: последняя. Другой у нас нет, — серьёзно предупредил полковник. — Сынок, я закругляюсь. На поверхности снова мелькнуло что-то странное.


— Всё это степановские байки: и хирург, и его операции-махинации на морде. Так бы и я сшил себе рожу получше. А ваш Моржовый сейчас, как цуцик, сидит в норе со своей прежней физией и лыбится над нами. — Подполковник Лаптев презрительно отодвинул странички с показаниями Телкова. — И вообще у вас с полковником полная мухретика! Проверить связи Гуся? Это надо же! Пётр Петрович! Уважаемый человек! Академик! Сегодня вылетел в Лондон. На съезд дворецких. По всяким привидениям и прочей мути. Как видишь, Телков, без нашего Гуся не могут обойтись даже дворецкие этих западных людей и лордов… Но всё же я послал капитана Деняева. Он опросил его вдову… то есть жену. Так вот, среди знакомых академика этого вашего хирурга, будто бы чудодея, не было отродясь. Вдова, то есть жена впервые узнала о нём от Деняева. Что же касается Козлова, тут всё проще редьки. Особенно, когда нет масла и соли. Надо лишь, лейтенант, думать головой. Кто труп? Художник! Кто задушил? Баба! Стало быть, художник нарисовал бабу голой, а вместо денег послал подальше. Вот она и придушила. Ты сам сказал: художник хлипкий. Много ли ему надо? Затянула поясок — и каюк!

— Но эта женщина была переодетым мужчиной. Я видел волосатые ноги… И потом Моржовый оставил отпечатки пальцев. На стакане, — возразил Телков.

— И где же этот стакан? Где заключение экспертизы? — усмехнулся Лаптев.

— Я оставил в мастерской. Не брать же с собой в засаду стекло. А Моржовый его прихватил с собой. Чтобы, значит, уничтожить вещдок. Товарищ подполковник, разве бы он взял стакан, если бы там не было отпечатков?

— А почему бы не взять? Всегда сгодится в хозяйстве. Ты, лейтенант, молод ещё, не знаешь женщин. И волос у них на ногах тоже хватает, — поучительно произнёс Лаптев. — Особенно в наше время, когда все люди становятся братьями.

В его кабинет постучали, а затем влетел всполошённый оперативник в звании старшего лейтенанта и доложил:

— Товарищ подполковник! Тревожное донесение от одного из участковых. На автомобильном заводе объявлен подозрительный обеденный перерыв. Всему персоналу приказано немедленно покинуть территорию и не возвращаться до конца обеда. Завод будто вымер. Никак в его опустевших цехах затевается что-то противозаконное. Разборка между преступными группировками. Или чей-то поединок. Какие будут распоряжения?

— А никакие! Опять вам мерещится всякая чертовщина. Распустил вас полковник Степанов. Раз автозавод временно остановлен, значит, у него экономические трудности. Газеты надо читать, товарищ старший лейтенант. Наша промышленность переживает сложный период. Вы лучше бы сделали замечание своему коллеге Телкову. Посмотрите, что за вид! Точно он сам вышел из зоны. Так и хочется проверить документы. Идите, Телков! И чтобы к утру у вас выросли волосы.

— Не тушуйся. У моей жены есть лишний парик. Обалденный! — сказал старший лейтенант, выйдя вместе с молодым опером.

Телков извлёк из правого кармана пакетик с леденцами и одну конфетку отправил в рот.

— Бросаешь курить? — понимающе спросил коллега.

— Уже бросил, — буднично ответил Телков.

— Ты — гигант! — уважительно произнёс старший лейтенант. — Я пытался сто раз. Ничего не выходит. А вчера пришлось выкурить две пачки. Ну, ты понимаешь зачем. Пойду подышу чистым воздухом. Сегодня снова коптить небо.

Он удалился, а Телков прошёл в конец коридора и сел на подоконник. Перед ним целеустремлённо сновали коллеги. Одни уходили на задания. Другие возвращались. А третьи, четвёртые и… так далее просто ходили из комнаты в комнату. «Какие замечательные люди», — растроганно подумал Телков.

— Обидно, — посетовал он подошедшему капитану Деняеву, с которым делил кабинет на двоих. — Кто-то из них, из наших славных товарищей, — предатель. Вступил в сговор с бандой.

— У тебя есть факты? — встревожился Деняев.

— К сожалению, нет, — вздохнул Телков.

— Тогда… тогда с чего ты это взял? Тогда какое ты имеешь право на наших товарищей, которые не жалея жизни… Клеветать! — возмутился Деняев.

— Я не клевещу. Так принято. Понимаешь, в каждом отделе обязательно кто-нибудь должен продаться преступникам, — оправдываясь, пояснил Телков.

— И это всё? Только поэтому? — облегчённо засмеялся Деняев. — Ну погляди на меня. Как, по-твоему, могу я продаться бандитам? — И капитан подставил для изучения своё лицо.

«Наверное, такое доброе и благородное лицо было у Ивана Сусанина, который завёл врагов в болото. Только у того была борода».

— Нет, ты не мог, — уверенно отверг Телков.

— Вот видишь. И у других такие же лица, — заторжествовал капитан.

«Кроме Лаптева. У того на носу бородавка», — подумал Телков, но, помня о субординации, удержал эту неожиданную мысль при себе.

— Ты меня своей фигнёй сбил с панталыку, — пожурил Деняев. — Я ведь зачем подошёл? Тебя зовут к телефону.

— Голос женский? — заволновался Телков и мигом слетел с подоконника.

— Сам узнаешь. Лично я не интересовался, — уклончиво ответил Деняев. И деликатно остался за дверью.

Увы, голос оказался мужским. И незнакомым.

— Слушай, Вован, — прохрипел он из мембраны, точно из трубы.

— Не Вован, а Владимир Васильевич, — самолюбиво поправил молодой опер.

— А будь ты хоть генералом, — зловеще усмехнулся неизвестный. — Я придушил твоего дружка. Теперь твой черёд.

— Это ты, гад! Мы ещё посмотрим: кто кого! За художника вы ответите особо. Мне персонально! — гневно отпарировал Телков и по-мальчишески добавил: — Моржовый хрен!

— А вот за это, сучонок, ты подохнешь дважды. Раз и потом ещё раз. Я не хрен. Я — клык! Клык моржовый! Но я тебе это повторю ещё и при личной встрече. В упор! Пора нам схватиться один на один! — прорычал киллер. — В смертельном поединке.

— По-вашему, пора? — удивился Телков. И в животе его заныло. Так бывало перед экзаменом в школе.

— Разве рано? Я в этом не большой дока, — заколебался Моржовый. — Слушай, мент! А чего ждать? Лично мне пора мотать из Москвы.

— А куда? — быстро спросил Телков, надеясь застать киллера врасплох.

— Много будешь знать, скоро облысеешь, — ответил Моржовый почти поговоркой. — В общем, давай схлестнёмся. Может, второго случая и не будет. Или ты уже наклал полные штаны?

— Ничего подобного! — поспешил запротестовать лейтенант. — Я… я согласен!

— Тогда приходи на автозавод.

— Ровно в полночь? — перебил Телков, впадая в азарт.

Опер почувствовал, что Моржовый на том конце провода кисло поморщился: мол, какой старый штамп. И ему стало неловко за столь дурацкий прокол. Киллер небось решил: де он, офицер российской милиции, читает только книги о призраках, да и то написанные в прошлом веке!

— Приходи через час. На заводе уже всё готово для нашего кровавого боя. Но смотри: приведёшь с собой ментов, я уйду. И ты никогда меня не увидишь. Это у тебя единственный шанс захомутать самого Моржового. — И киллер расхохотался над удачной, по его мнению, шуткой.

— Я выхожу. И буду один! — твёрдо пообещал молодой опер.

— Не забудь попрощаться с родными и близкими, — зловеще посоветовал Моржовый, и в трубке послышались короткие гудки, тревожные, будто сигналы «скорой помощи».

«Разумеется, я обязан первым делом доложить начальству. Но Лаптев или снова не поверит, и тогда уж у него не отпросишься, или пошлёт со мной оперативную группу, прикажет закрыть все ходы и выходы. И мы спугнём киллера. Наверное, пришла пора совершить непростительную глупость. Я — работник неопытный, но зато с превеликим самомнением. Сейчас решу переоценить свои силы — задержать в одиночку матёрого преступника. Чтобы потом вся Петровка с восхищением говорила: „Это тот самый Телков! Выходит, он не только простодушный. Он умеет ещё кое-чего. Ишь, скрутил какого зверя“. И повод есть, чтобы отпроситься с работы. Мне бы уже давно следовало зайти в институт. Узнать то да сё насчёт консультаций», — так рассудил молодой опер, стоя в задумчивости возле стола с телефоном.

В коридоре, на пути в кабинет Лаптева, ему попался Деняев.

— И кто звонил? Что-нибудь серьёзное? — спросил капитан, заботясь о своём младшем товарище.

— Не особенно. Институтский знакомый. Интересовался насчёт консультаций, — солгал лейтенант, отведя на всякий случай взгляд.

— Ну, ну, Телков, учись. Расти нам на смену, — подбодрил капитан и даже посмотрел Телкову вслед. Мол, правильной ли он идёт дорогой.

«Но как он, Моржовый, узнал, кто я и номер моего служебного телефона? — спохватился Телков, уже сидя в троллейбусе. — Конечно, этой информацией его снабдил предатель. Кто же ещё? Ба, и спроста ли академик Гусь именно сегодня покинул Москву? Будто ему кто-то шепнул: „Пётр Петрович, а вот полковник Степанов сомневается на ваш счёт. Мол, не тянется ли от вас ниточка к хирургу? Капитан Деняев таковой не нашёл, даже тонюсенькой, с паутинку. Но всё же, но всё же…“ Он и вылетел именно в Англию, где в это время находится Сергей Максимович. На кой ляд ему сдались привидения, борцу-то против суеверий?»

Путь предстоял неблизкий, и Телков загрузил свою голову анализом и синтезом, пытаясь вычислить того, кто мог стакнуться с мафиозной средой. Он судил-рядил и так и этак. И все его подозрения, будто по жёлобу, невольно стекались к одной личности — подполковнику Лаптеву. Тот был и груб с подчинёнными, и всячески мешал проведению операций. «И та же на носу бородавка. Верный признак отрицательного героя», — вспомнил Телков. А сегодня Лаптев и вовсе отказал в подмоге ему, Телкову, и стало быть бедняге Козлову. И не позвони вовремя Степанов, не спугни Моржового, кто знает, возможно, в той зловещей подворотне драматически оборвалась бы и его жизнь, как следует даже и не начавшись.

Сменив троллейбус на метро, он в конце концов прикатил на станцию, которая так иназывалась «Автозаводская», и вышел на белый свет. Отсюда до завода осталось только подать рукой.

Миновав без задержек безлюдную заводскую проходную, Телков будто и впрямь попал в мёртвую зону. За оградой шумел-бурлил-гремел многомиллионный город, а здесь ни звука тебе, ни движения. Ну хоть бы что-нибудь шелохнулось. Всё застыло в ожидании действия.

У молодого опера это был его первый поединок. Поэтому не зная, с чего начать, он остановился на асфальтной площади. Перед ним, точно войско, выстроилось молчаливое стадо новых грузовых машин, только что сошедших с конвейера. Слева и справа высились немые громады цехов из кирпича и стекла.

Всё здесь испытующе уставилось на него, Телкова: мол, ну-ну, посмотрим, каков ты оперативный работник. Лейтенант собрался с духом и, притворясь этаким былинным молодцем, задиристо позвал:

— Эй, Моржовый! Вот он я! Выходи! Покажи, клык ли ты на самом деле! Или что-то ещё. Сами знаете что!

В ответ на этот в общем-то благородный вызов последовал взрыв дикой ярости. Одна из машин вдруг сорвалась ровно с цепи и бешено помчалась на Телкова. Это был великан-снегоочиститель! Перед его радиатором тускло поблёскивал огромный нож, похожий на кривую улыбку садиста. Гигантские колёса машины, размером с человеческий рост, будто подминали под себя сам земной шар. Через лобовое стекло на лейтенанта смотрело лицо Меншикова из Берёзова. Киллер злобно скалил крупные жёлтые зубы. «На его верхнем клыке, что справа, холодно посверкивает стальная фикса», — добросовестно отметил молодой опер и побежал прочь. В его ушах засвистел ветер. И всё же мощности человека и автомобиля были явно неравными. Казалось, ещё немного — и огромное многотонное чудовище нагонит человека, подденет ножом и, швырнув под свои тяжёлые колёса, размажет по асфальту. Но Телкову удалось извернуться и нырнуть в распахнутые двери цеха, того, что располагался но левую руку.

Цех оказался литейным, но и там ему тотчас пришлось пуститься наутёк. На этот раз за лейтенантом погнался ковш с расплавленной сталью. Огненный водопад лился за ним по пятам, рассыпая огненные брызги. Каблуки Телкова дымились, распустив два дымных шлейфа. А вместе с ковшом опера преследовал дьявольский смех Моржового.

Однако эти ужасы были всего лишь лёгкой разминкой. Сам поединок начался в кузнечном цехе. Влетев в цех, Телков тотчас отметил нечто необычное: пол в кузнечном был почти стерильной чистоты, будто его любовно вылизали языком. «Так. Ещё одна загадка», — деловито подумал опер. И тут прогремел выстрел. Пуля фьюкнула возле его щеки и ударилась в стальной кузнечный пресс. Лейтенант упал за основание пресса и выхватил из кармана… леденцы.

Моржовый прекратил стрельбу и высунулся из-за металлической бочки:

— Что у тебя там? На ладони?

— Леденцы, — сконфуженно признался Телков. — Приятные на вкус. Рекомендую.

— Ясно. Снимают рекламу. Я же предупредил, чтоб ты был одни, — рассердился киллер.

— А я один. Я их вытащил вместо пистолета. По привычке, — сказал лейтенант, защищая свою офицерскую честь.

— Знать, плохи у Степанова дела, коль у него такие супермены, — презрительно буркнул Моржовый и, снова скрывшись за бочкой, возобновил пальбу.

Телков, сменив конфеты на «макарова», ответил киллеру неточными выстрелами. Так они перестреливались по очереди, пока у Телкова не иссякли патроны. Услышав смущённый пустой щелчок его затвора, киллер вышел из своего укрытия и, не опуская ствола, направился к лейтенанту.

Решив умереть стоя, с гордо поднятой головой, Телков поднялся на ноги и шагнул… «Шагнул навстречу смерти», — подумал он о себе. С невольным и немножко грустным пафосом.

— Конечно, следовало бы тебе припомнить «хрена» и потрепать нервишки. Прежде чем отправить на тот свет. Но для куража нет и свободной минуты. У меня скоро вылет, а я ещё не собрал вещички. Да, да, ты угадал: снайперскую винтовку, — произнёс киллер.

«С циничной усмешкой», — мысленно прокомментировал Телков. А вслух он молвил так:

— Вы ничем не рискуете, если откроете: кто заказал и кого? Всё равно вы меня тут же убьёте. А мне будет обидно уйти из жизни, так и не узнав тайны с вашим контрактом.

Тот, кто решит, будто опер хитрил, пытался оттянуть свой смертный час, совершит ошибку. Телков говорил чистую правду. И Моржовый ему поверил. Он был неглуп.

— Да ты, я вижу, читатель. Тебе обязательно подавай конец: кто убил и за что, — хмыкнул киллер. — Ладно, открою. Мне тоже интересно, как ты разинешь рот, когда назову имена. Ну так слушай. Заказчик — академик Гусь. Впрочем, ты видел нас вместе. А вот «кого»… держи себя покрепче, а то упадёшь. Заказано убить одного иностранного лоха по имени Несси. То место, где он живёт, так и называется Лох-Несс. Ну как? Обалдел?.. Вижу, ошарашил.

— Ещё как! — признался Телков, придя в себя от потрясения. — Но Несси, может, нет и в помине. Его существование ещё не доказано. Учёные спорят. И даже… — Он спохватился и умолк, чуть не проговорился о миссии Степанова.

— Учёные спорят, а он есть. Гусь зря деньги тратить не станет. Но скоро его не будет самого. А заодно верну долги давнему дружку Степанову. Он на том озере заместо ящера найдёт мою пулю. Промеж глаз.

— Подлый предатель! Он вам сказал об этом? Что полковник там? — с горечью промолвил опер.

— Я и сам смотрю телевизор. И читаю газеты. Все только об одном и талдычат: «Наука призывает на помощь опытного сыщика», — произнёс по памяти киллер, гордясь умением читать.

«А я в последние дни не смотрю и не читаю. Как бедолага Козлов. Всё служба, служба», — сконфуженно подумал Телков и, оставаясь оперативным работником и в столь скорбный для себя час, задал очередной вопрос:

— Но Гусю-то зачем это нужно? Убивать Несси?

— Лох портит ему всю обедню. Не будет лоха, останутся одни суеверия, — сказал киллер, теряя терпение. — Ну, мент, ты меня заболтал. Давай, прощайся с жизнью. — И он снова навёл пистолет па Телкова.

Лейтенант вытянулся в струнку, ровно на торжественном построении, и звонко возгласил:

— Да здравствуют милиции и полиции всех стран! Долой мировую преступность!

— Сейчас мы увидим, кто кого долой, — злорадно прошипел Моржовый и нажал на спусковой крючок.

А теперь пусто щёлкнул и его затвор, как бы говоря: «Ну виноват. Ну извини».

— Дерьмо! — вскричал Моржовый и в сердцах швырнул пистолет куда-то за кузнечный пресс.

«Какой красивый и небрежный жест, — с завистью подумал Телков. — Он может себе позволить такое. С него-то никто не спросит: мол, где твоё личное оружие?» И лейтенант заботливо спрятал свой пистолет в карман.

— Чёрт! — выругался киллер, взглянув на часы. — Придётся драться на кулаках и ногами. Не могу же я тебя оставить живым после того, как наговорил с три короба.

— Да ведь и я вас не отпущу. Пока живой, — признался Телков.

И они начали драться и руками, и ногами, пустив в ход приёмы из экзотических восточных единоборств, а также родного отечественного самбо. Нанося удары, Телков приговаривал:

— Это вам за художника!.. А это за Меншикова! За то, что дискредитируете такое историческое лицо!

— А Меншиков-то тут при чём? — удивился киллер, не забыв двинуть в опера кулаком, точно он был силомером из парка культуры.

— Не притворяйтесь, будто не знаете! Вы точь-в-точь тот самый Меншиков, который из Петрова гнезда, — ответил опер, сопровождая свои слова приёмом из кун-фу.

— То-то я себя уже где-то видел! Ну, хирург! Ну, подлюга! Жаль, что не я его утопил в чашке чая! — И Моржовый, вымещая злость на Телкове, врезал ему ногой по скуле.

— Если не вы, то кто же это сделал? — тотчас хитро спросил лейтенант, не брезгуя теперь уже старомодным каратэ.

— Тот, кому повезло! — грубо рявкнул киллер. — Но тебя-то я не упущу, поганый мент! — И, схватив опера руками-клещами, сунул его в кузнечный пресс и прижал к наковальне.

В ноздри Телкова ворвался едкий запах горелого металла. Над ним висел многопудовый молот, готовый обрушиться на его беззащитную остриженную голову. И узловатый палец убийцы уже тянулся к кнопке выключателя.

«Прощай, Люся? Ты была в моём сердце аж на третьем месте. После службы и мамы!» — мысленно обратился Телков к своей потерянной невесте с последним предсмертным словом. Затем он попытался, как это принято у погибающих, пролистать перед мысленным взором всю свою жизнь. В его памяти с бешеной скоростью замелькали кадры, словно кто-то перематывал плёнку. И он тут же оставил эту затею. Ну разве втиснешь в считанные мгновенья несметное богатство событий и дат? Проще было выжить. И лейтенант, изловчившись, лягнул противника в пах, ужом выскользнул из его железных объятий. Но это было только половиной дела. Теперь полагалось мрачно сострить. Так в минуты смертельной опасности поступали все выдающиеся детективы.

— Прошу прошения, но иначе бы пресс помял ворот моей сорочки. А я, к вашему сведению, неисправимый пижон, — произнёс он, подражая кому-то из великих. «Кому — неважно, разберусь потом, если останусь жив», — решил Телков.

Но дремучий уголовник, не сумев оценить его юмор, примитивно пробурчал:

— Сейчас я тебе помну кое-что другое.

И они принялись дубасить друг дружку с удвоенным рвением. Бились на земле и головокружительных винтовых лестницах. Боролись на узких площадках под самыми сводами цеха, и киллер, как и положено, сбросил опера со страшенной высоты на остриё какого-то механизма, а Телков, как и положено, на лету ухватился за перила нижней площадки, что подвернулась на его пути. Затем он сбросил киллера сам. Тот грохнулся, считай, с четвёртого этажа, но как ни в чём не бывало встал на ноги и снова ринулся на Телкова. Их кости хрустели на весь цех, со струнным звоном лопались мышцы. Телков вопил от боли и звал маму, как маленький ребёнок. Моржовый от боли ревел смертельно раненным быком.

«И всё-таки приятно иметь дело с противником, который тоже ходит в кино. А Моржовый, судя по его приёмам, не вылезал из кинотеатров. В свободное, конечно, от преступлений время» — такая мысль пронеслась в голове Телкова, на миг оттеснив жуткую боль. Настолько она была неожиданной и чертовски интересной.

В конце концов, сцепившись в клубок, бойцы снова скатились по ступенькам вниз. И тут выяснилось, что у них совершенно иссякли силы. Они стояли лицом к лицу, тяжело дыша, не в состоянии пошевелить даже мизинцем. Но Телков всё же нашёлся, дунул в Моржового. Дуновение было слабее слабого, ну ровно от крыла дневной красавицы-бабочки. Но киллер рухнул на спину, что поваленный столб.

Стоя над ним, лейтенант победно промолвил, еле ворочая языком и частично кого-то цитируя, а скорее многих:

— Всё, Моржовый! Ваша карта бита! Вы задержаны за убийство!

— Наклонись поближе, — прохрипел киллер и, когда Телков исполнил эту просьбу, продолжил: — Ты выиграл, Телков. Я тебя узнал ещё в теремке. Ты похож на своего отца. Мы с ним вместе воевали в Афгане. Там и привыкли убивать. Васька, твой отец, спас мне жизнь. А сам погиб. Принял нож на себя.

Только теперь опер обратил внимание на физиономию киллера. Она была разукрашена полосами грязи. Именно так маскировались современные солдаты, проникнув в тыл врага. «Вот почему цех так фантастически чист. Всю грязь собрал Моржовый, прежде чем спрятаться за бочкой», — подумал Телков.

— Я бы мог раздавить твою черепушку, что сырое яйцо, — продолжал киллер, — да пожалел. Так и быть, живи, Володька!

— Спасибо! — от всей души поблагодарил лейтенант. — Но вы зря так поступили. Я взяток не беру. Даже моей собственной жизнью.

— Я знаю. Ты и в этом в Ваську. Он тоже не брал. А теперь тащи меня на свою Петровку, — снова прохрипел киллер и потерял сознание.

— Я бы с удовольствием вас туда доставил. Но сейчас мне непременно что-нибудь помешает, и я вас упущу, — пожаловался опер. И ему заранее стало обидно: до чего же несправедлива жизнь. Ловишь преступника, ловишь, а стоит его задержать, и весь твой кропотливый труд рассыпается прахом.

Словно подслушав его мысли, в кузнечный цех вошла, точно свалилась с неба, согбенная бабуся с клюкой и беззубо прошамкала:

— Милок, выведи меня отседа. Шла в поликлинику, да видать заблудилась.

«Откажешь, будут говорить: российский милиционер бросил без помощи старую женщину. И в такой же ситуации может оказаться и моя бабушка. И Люся, когда станет бабушкой», — сказал себе Телков.

— Поднимайтесь, Моржовый. Проводим по дороге женщину. И пойдём в отдел.

Но киллер даже не шелохнулся, лежал и впрямь как бездушный столб.

Обречённо вздохнув, лейтенант проводил старуху до проходной и опрометью бросился в цех, но тело киллера, что, впрочем, и следовало ожидать, куда-то исчезло. А спустя мгновение до ушей опера донёсся рёв мотора. «Грузовик на бешеной скорости мчался к заводским воротам. За его рулём сидел Моржовый. Преступник злорадно ухмылялся», — устало подумал Телков и, понурив голову, побрёл к выходу. Проходя мимо дверей с табличкой «Начальник цеха», он услышал телефонный звонок. Кто-то звонил требовательно и в то же время с уважением к предстоящему собеседнику. Так звонить умел лишь единственный человек, наверное, на всей планете. Встрепенувшись, Телков плечом вышиб дверь и, влетев в чужой кабинет, схватил телефонную трубку.

— А за дверь, сынок, тебе придётся возместить. Впрочем, это моя вина. Разумеется, мне следовало позвонить в заводскую проходную. Там дверь осталась открытой, — услышал он благодушный баритон Степанова.

— Товарищ полковник, как вы догадались? Ну, что я здесь? — изумился Телков.

— Интуиция, малыш, только и всего, — обыденно ответил Сергей Максимович. — Я и сам в молодости дрался в кузнечном цеху. Мою черепушку тоже было сунули под пресс, то есть тогда это был молот. Твою-то сунули? Признавайся!

— Было такое, — смущённо признался Телков. — Товарищ полковник, только я снова опростоволосился! Я его упустил!

— И правильно сделал. Моржовый мне нужен здесь. Как я догадываюсь, его жертва находится в Шотландии.

— Сергей Максимович! Это Несси! Если он существует! — закричал Телков. — Моржовый должен убить его! Гусь верит в этого динозавра, плезиозавра или кто он ещё там. И хочет убрать! Его наличие мешает ему бороться с людской темнотой!

— Здесь что-то более серьёзное, — возразил Степанов. — Значит, Несси, если он существует, о Гусе известно что-то этакое, что тому хотелось бы скрыть. Вот он и решил заткнуть ящеру пасть. Впрочем, я предполагал нечто подобное. И потому-то согласился на это расследование.

— А что делать нам тут, в Москве? — спросил Телков, боясь выпасть из Операции.

— Продолжайте искать нити между Гусем и хирургом.

— Мы уже говорили с его вдовой… то есть женой Гуся. Извините за оговорку.

— А знаете, лейтенант, в этой оговорке, пожалуй, что-то есть. Теперь зайдите с противоположного конца. Поговорите с женой… то есть со вдовой хирурга. Попробуйте застать её врасплох. Мол, шли мимо и решили проведать.

— Товарищ полковник! Ей всё равно стукнут. У нас в отделе предатель! — бухнул Телков.

— Знаю, — спокойно произнёс Степанов. — А посему я это поручаю лично вам. Конфиденциально! А сейчас, лейтенант, я вынужден прервать связь. У нас на берегу тоже происходят некоторые события. — И на этой интригующей фразе он отключил телефон.


— Вот, Телков, полюбуйся! Это счёт за выбитую дверь и сломанный замок, который нам предъявил завод. Тут почти вся твоя зарплата. Прибавь сюда стакан, что ты стибрил в кафе. Жалоба ещё не пришла. Но придёт. Не сомневайся. И, главное, улизнул опасный преступник. Прямо из твоих рук. Почему не поставил в известность командование, а конкретно меня? И попёр сам? Отвечай! — И подполковник Лаптев ударил по столу кулаком.

«Да потому что вы предатель!» — Нет, нет, это Телков оставил при себе, иначе он спрячет все концы и потом до него не доберёшься. И потому лейтенант сказал совсем иное:

— Вы бы мне не поверили.

— И потому бы не упустили киллера. Он бы ушёл сам, — неуклюже съюморил Лаптев. — А что за грива на твоей голове? Ты кто? Рок-музыкант?

— Это парик, товарищ подполковник. Свои волосы не успели вырасти, — пояснил Телков.

— Что значит — не выросли? Я же приказал, — нахмурился Лаптев. — В общем, с этого дня, лейтенант, я отстраняю вас от живой оперативной работы. Займётесь всякими бумагами и прочей мёртвой канцелярской ерундой.

«А ещё говорят, мол, Лаптев не смотрит боевики, — мысленно удивился Телков. — Ведь именно так в Америке наказывают провинившихся полицейских. Обидно, конечно. Но сейчас это, может, и к лучшему. Теперь у меня есть время нанести визит вдове… жене хирурга».

Ровно в семнадцать он вместе с обычными гражданскими служащими покинул Петровку, 38, и отправился к вдове.

Показав женщине своё удостоверение, Телков прошёл в квартиру и тут же, не став крутить вокруг да около, спросил, будто выстрелил:

— Я по поводу вашего покойного мужа. Что у него было общего с известным академиком Гусем?

— У него ничего! Во всяком случае я их никогда не видела вместе, — залепетала женщина и вдруг неожиданно изменилась, словно у неё в горле застряло нечто похожее на кость и она наконец решила от неё избавиться. — А вот с Гусыней у мужа были шашни. Как же! Молоденькая и блондинка. Ресницы с иголку. Наклеены! Мужу они конечно же казались настоящими. Но нас-то, женщин, не проведёшь! — произнесла она со злой горечью.

Самой вдове на вид было не меньше пятидесяти. На её лице и крашеных волосах, седых у самых корней, отпечатались следы отчаянной борьбы с возрастом, не ведающим ни жалости, ни пощады.

— И когда у них это началось? — смущённо спросил Телков, опасаясь прослыть собирателем сплетен.

— Давно. Она когда-то работала у него медсестрой. Пришла к нему козявкой. Но уже в ту пору была себе на уме. И едва ей подвернулся академик, эта девица его мигом женила на себе. Наверно, с благословения моего муженька… Но… Но вот что непонятно. Роман он водил с его женой, а… Впрочем, сейчас увидите сами. — Она принесла из соседней комнаты толстый альбом. — Я это нашла за книжным шкафом.

Открыв первую страницу, лейтенант увлечённо пробормотал:

— Интересно, я бы даже сказал, любопытно, — и уселся с альбомом за круглый, несомненно, обеденный стол.

Страницы альбома были забиты ликами академика Гуся. Его фотографировали издали и с близкого расстояния, порой почти в упор.

— Небось она же и снимала. Кто бы ещё смог проделать это в ванной? Да и мой муж никогда этим не занимался. Даже не держал к руках аппарат, — сказала вдова и заволновалась: — Только не подумайте! Он был нормальным мужчиной. Я имею я виду сексуальную ориентацию.

— Точно? — спросил Телков, пристально взглянув на вдову.

— Я это утверждаю как женщина, с которой он прожил тридцать лет! — торжественно произнесла вдова.

— Так… так… кажется, я начинаю понимать… — заговорил Телков сам с собой. — А другому он встречу назначил возле царя Ивана. Ради чего? Царь Иван породил своего сына и сам же его убил. Это намёк. На что?

— Да? На что? — спросила вдова.

— А на то. Тот уберёт первого, а он его. Но после. Он тоже породил, и он же убьёт. Какой чёрный юмор! Я должен предупредить! — вскричал Телков, выскочив из-за стола, и выбежал вон мимо ничего не понимающей вдовы. «Нет, мимо жены», — поправил он себя на бегу.

Он примчался в Газетный переулок на международную телефонную станцию, обосновавшуюся в бывшей церквушке, и заказал разговор со Скотланд-Ярдом.

— Скотланд-Ярд не отвечает, — сказала опытная связистка. — Все уехали на известное озеро. Настал решающий момент! Не сегодня так завтра мы наконец получим ответ: кто он, Несси? Миф или древний ящер? Слышите? Никто не звонит! Весь мир сейчас сидит перед телевизором. Кроме нас! — И она, тут же забыв о Телкове, уставилась в маленький переносной телевизор.

А посрамлённый опер побежал дальше, до угла, ворвался в здание Центрального телеграфа, взял со стойки телеграммный бланк и торопливо написал: «Моя дорогая мамочка приезжай забери меня отсюда мне здесь плохо сбежал преступник бросила невеста решающий момент не отвечает Скотланд-Ярд умоляю твой несчастный сын Володя Телков почти Ванька Жуков».


Полковник Степанов и инспектор Лестрейд таились в зарослях вереска у самой воды. Чуть поодаль на фоне ночного шотландского неба темнел силуэт замка Йоркхарт. Именно здесь, в заливе с тем же названием, очевидцы видели то ли голову, то ли хвост Несси. Англичанин беспрестанно хлюпал носом.

— Прошу прощения, сэр. Я понимаю, эго может выдать нашу засаду. Но ничего не могу поделать. Насморк, сэр. Хронический, — виновато прошептал Лестрейд.

— Не переживайте. Ваше хлюпанье похоже на меланхолический шёпот воды в камышах. Эго даже придаёт задуманной нами сцене необходимую достоверность, — так же шёпотом успокоил его Степанов. — А что касается насморка. У вас, в Англии, всё наоборот. И левостороннее движение. И инспектор Скотланд-Ярда со здоровым носом — это не хороший, а плохой полицейский. Значит, он в вашей туманной, промозглой стране редко сидит в засадах. А вы, дружище, боюсь, успели обзавестись и хроническим бронхитом. Следовательно, вы, Лестрейд, — отличный английский инспектор.

— Польщён, сэр, — просипел Лестрейд и вдруг, утратив прославленную британскую сдержанность, вполголоса воскликнул: — Сэр, к нам кто-то плывёт!

В заливе плеснула волна, из воды, отфыркиваясь, поднялось что-то чёрное. При свете луны, которая всего на мгновенье выглянула из-за туч, блеснули два больших круглых глаза.

— Несси, сдавайтесь! Мы знаем, кто вы! — насмешливо крикнул Степанов, выпрямляясь в полный рост.

Несси метнулся прочь от берега. Но в это время на его чёрном затылке возникло красное пятно и послышался негромкий хлопок. Несси неуклюже плюхнулся в воду. Степанов и Лестрейд обернулись и увидели человека, удирающего по гребню небольшого холма. В правой руке он держал снайперскую винтовку.

— Сэр, займитесь Несси, пока он от страха не утонул. А снайпера я возьму на себя, — сказал Степанов инспектору и, поднеся к губам радиорупор, прогремел на весь берег: — Моржовый! Вам на этот раз не уйти! Район оцеплен полицией! Учтите: здешние бобби не секут по-русски ни слова, и потому ваши байки насчёт того, что вы мирный турист, ловите стрекоз, вас не спасут от тюрьмы!

Киллер остановился, словно налетел на препятствие, и, положив винтовку у правой ноги, замер с опущенной головой, отдал себя в руки правосудия.

Окрестности между тем огласились густым рокотом двигателей, из-за гор вылетела армада полицейских вертолётов и скрестила лучи своих прожекторов на Моржовом. Тот стоял под ними, точно артист на цирковой арене перед началом рекордного номера. Но вместо барабанной дроби над берегом прогрохотал второй выстрел. На этот раз бабахнули из реактивного гранатомёта. Снаряд разорвался шагах в двадцати от киллера. Моржовый схватился за живот и медленно осел на траву.

— Хирург! Скальпелем вы владеете лучше, чем гранатомётом. Да, да, Хирург! Вы не ослышались! Мы вас раскрыли!

Между тем вертолёты дружно развернулись и залили белым светом крышу замка. А вместе с ней неподвижную фигуру академика Гуся. Рядом с ним валялось нечто, похожее на трубу.

«Жаль, этого не видит Телков. Этот кадр с башней замка и Хирургом мог бы украсить самый лихой боевик», — подумал Сергей Максимович.

На другое утро все газеты земного шара вышли с экстренными известиями. «Глобальная сенсация! Русский сыщик Степанов разгадал тайну легендарного чудища по имени Несси! Им оказался российский гражданин Бякин Геннадий Варламович, уроженец города Зюзина»,

А днём Сергей Максимович встретился с журналистами всех мастей. Пресс-конференция проходила, как говорится, не сходя с места, в том же замке Йоркхарт. Её организаторы, несомненно, были знакомы с мельчайшими тонкостями сыщицкой профессии. Они, как и положено, усадили Степанова возле камина, сунули в руку — ему-то некурящему — новенькую сувенирную трубку, купленную тут же в киоске для туристов, и, несмотря на солнечную июльскую погоду, развели в камине жаркий огонь.

— Как вы, наверное, поняли, закопёрщиком в этой истории был Хирург, — рассуждал перед телевизионными камерами русский сыщик, утонув по плечи в глубоком кресле и задумчиво посасывая пустую холодную трубку. — Хирург вёл двойную жизнь. Днём работал в своём косметическом салоне, выправляя чужие носы и убирая морщины, а по ночам там же вместе с преданным ему ассистентом делал подпольные операции. Менял лица тем, кто по той или иной причине хотел заполучить новый облик. В основном это были воротилы из уголовной среды, объявленные в розыск. Изменяя их внешность, Хирург обретал над ними власть. Шантажируя свою клиентуру, он запускал свои руки в их бизнес. Так этот человек завладел сетью игорных домов и сам стал одним из авторитетов преступного мира по кличке Хирург. Его жертвы до поры до времени терпели это, нуждаясь в искусстве Хирурга. Бедняги и ведать не ведали о пристрастии сего чудодея. То есть о том, что каждый из них — копия некоего героя истории. Но как-то главари бандитских группировок собрались на очередную сходку и вдруг почуяли неладное. «Братаны, — сказал один из них, закончивший среднюю школу, — кажется, я всё понял. Наше толковище, братва, похоже на совет в Филях перед Бородинским боем. А может, опосля. Я видел эту картину в учебнике. Вот ты, братан, сам Кутузов. Есть среди нас Барклай де Толли и Багратион. А я, как теперь догадываюсь, известный интриган Беннигсен». «Так вот оно что! А мы-то ломали головы. Стоит выйти на улицу, и на тебя все зыркают во все глаза!» — вскричали братаны и пришли в страшную ярость.

Тут Степанов прервался, подержал руки над огнём, соответствуя образу сыщика, и вернулся к своему рассказу:

— Теперь Хирургу припомнили и шантаж, и прочие издёвки. На этой же сходке он был приговорён к смерти. Однако Хирург почуял неладное и решил исчезнуть, инсценировав собственную смерть. Да не грубо, тяп-ляп, подсунув следствию посторонний полусожжённый труп со своим паспортом и обручальным кольцом. К тому же этот древний способ был и не очень надёжен. Нет, милиция получит мёртвое тело с его лицом. И вот на сцену пришлось выйти вышеупомянутому ассистенту, влюблённому в Хирурга и мечтающему быть на него похожим во всём. Видя это, учитель подтрунивал над стараниями своего ученика. А теперь спросил, будто бы в шутку: «Так почему бы вам не сделаться похожим на меня в самом прямом смысле? Это же в наших с вами силах». И несчастный ассистент с восторгом согласился. А вскоре труп двойника оказался за столом перед чашкой чая. Ассистент слыл нелюдимым человеком, к тому же за день до своей гибели этот дурачок ушёл в отпуск. Поэтому его отсутствию никто не придал значения. Потом о нём забыли насовсем. А что же Хирург? Он последовал примеру своих клиентов — взял себе личину другого человека. А именно Петра Петровича Гуся. Вы спросите: почему же он на этот раз изменил своему хобби? Разумеется, Гусь был известным учёным, но отнюдь не исторической величины и к тому же был жив. Сейчас, когда всё закончилось, мы знаем ответ и на этот вопрос. Всё-таки существовал один человек, который интересовался судьбой ассистента и догадывался о том, что с ним произошло. Это был его родственник в городе Зюзино по фамилии Бякин. Незадолго до гибели бедолага прислал ему письмо, где успел похвастаться своим предстоящим превращением. Не дозвонившись до своего двоюродного братца и одновременно узнав о кончине Хирурга, сметливый коммерсант Бякин тотчас приехал в Москву. Ему бы отнести письмо в милицию, но Геннадий Варламович выбрал иной, опасный вариант — пустился на поиски Хирурга, надеясь заработать на письме. Но, увы, это предприятие вышло ему боком. И Бякину пришлось, спасая жизнь, бежать на Запад. Там, как выяснил Хирург, незадачливый бизнесмен спрятался в озере Лох-Несс. И с ним было письмо покойного ассистента. Именно это, господа, и определило выбор Хирурга. В маске Гуся — борца с суевериями — было легче добраться до ящера Несси. Свою последнюю операцию Хирург провёл с помощью зеркал. Ему помогала жена Гуся, которая, как вы понимаете, ранее была его медицинской сестрой. Теперь путь на озеро Лох-Несс был открыт. И, не обратись двойник академика к Моржовому, наверное, всё дальнейшее сошло бы ему с рук. Но он обратился. И мы задумались: а тот ли это Гусь? Уж больно странной выглядела эта связка — киллер и академик. Остатки моих сомнений развеяла срочная телеграмма лейтенанта Телкова, которую он отбил, не дозвонившись в Скотланд-Ярд.

— Но позвольте, позвольте? Эта телеграмма предназначалась не вам. Телков обращался к своей мамаше, да видать второпях перепутал адрес, — запротестовал корреспондент московской бульварной газеты, известной своими связями с разведками всего мира. — Вот её совершенно достоверный текст. — И газетчик, открыв блокнот, с выражением прочёл вслух содержание телеграммы.

Когда он закончил словами «почти Ванька Жуков», кто-то из новозеландских журналистов не выдержал и жалостливо всхлипнул.

— Ну, ну, без паники. У Владимира Телкова всё о'кей! Парень мужает на глазах. А этот леденящий душу зов всего лишь обычная шифровка, — добродушно улыбнулся Степанов. — Таким способом лейтенант изложил свои свежие догадки. Мы взяли ситуацию под контроль. Приготовились к встрече с Хирургом. И пока Моржовый-Меншиков спал, заменили его патроны на холостые.

— А как же сам оригинал? То есть подлинный академик? Что с ним? — вскричали все, спохватившись.

— Лейтенант Телков! — позвал полковник, глядя прямо в телевизионную камеру. — Дуйте в психиатрическую лечебницу имени Кащенко. Туда недавно был помещён бродяга, удивительно похожий на фельдмаршала Румянцева. Его диагноз: больной страдает манией, выдаёт себя за академика Гуся… Сынок, ты играешь в шахматы?.. Знаю, играешь, но не шибко. Но, надеюсь, тебе известно, что такое рокировка. Так вот, отвези истинного Гуся к нему домой. А его жену доставь к нам, на Петровку. Как подельницу Хирурга.


— Телков! Хочешь дам совет? Доверяй людям! Иначе пропадёшь, — предупредил капитан Деняев. — Подошёл бы ко мне: так, мол, и так. Мол, вон открылось что. Мы бы с тобой всё обсудили, наметили, что и как. А ты, словно испуганное дитя, рванул на телеграф, будто речь и впрямь о твоём семейном деле. Хуже того, усомнился в своих коллегах. У нас же, Телков, все замечательный честный народ. Я имею в виду наш отдел. Все на охране правопорядка. Плечо к плечу! Локоть в локоть!

Они сидели в кабинете, каждый за своим столом, напротив друг друга.

«А ну-ка выложу ему всё насчёт Лаптева. Прямо сейчас. Посмотрим, что он после этого скажет», — вдруг решился лейтенант, но не успел поделиться своими догадками.

Из коридора донеслись шаги и голоса. Дверь распахнулась, и в кабинет стремительно вошёл Степанов и с ним два опера.

— Что, лейтенант? Не узнал? Это я! Вот вернулся, — дружески сообщил полковник и повернулся к Деняеву: — Капитан Деняев! Бывший капитан! Сдайте ваше служебное удостоверение и ключ от сейфа!

— Товарищ полковник! Это недоразумение, — побледнел Деняев и выложил задрожавшими враз руками на стол и удостоверение, и ключ.

— Уведите арестованного! — приказал Степанов операм.

Деняев покорно поплёлся к выходу, но в дверях обернулся и истошно завопил.

— Вы мне вместо этого должны сказать «спасибо»! Ноги целовать! Если бы не я, то б скурвился кто-то из вас. Потому что кто-то в отделе был просто обязан предать! Вступив в сговор с бандой! Так положено. Спросите у Телкова! И я взял эту грязную ношу на себя!

«Может, он прав? — забеспокоившись, подумал Телков. — А как бы поступил я, если б все отказались? И последним остался я. Ведь кто-то всё-таки должен…»

— Деняев, вы нас переоценили. Мы иногда нарушаем правила. Особенно в таких случаях, как этот, — усмехнулся Степанов. — Телков, вы со мной согласны?

— На все сто! — с жаром поддержал молодой опер.

Предателя увели, полковник и лейтенант остались одни.

— Ну вот, сынок, и подошёл хэппи-энд. Или, по-нашему, счастливый конец.

«Сергей Максимович, если бы ещё ко всему позвонила Люся, тогда бы он и впрямь был счастливым. А так это просто удачный конец», — мысленно возразил ему Телков.

— Вижу, тебе, малыш, чего-то не хватает, — проницательно заметил Степанов. — Наверно, на твой взгляд, в нашей, надеюсь, душераздирающей истории всё-таки маловато трупов? Да, только два: ассистент и художник. Даже если к ним прибавить поцарапанного осколком Моржового и перепуганною вусмерть Бякина-Несси, всё равно получится не густо. Но что мы могли поделать? Не выполнять же за преступников их работу? Признаюсь, сынок, тебе по секрету: я, при своей-то известности, не убил даже зайца, не то что человека. А теперь ступай домой, отдохни. Ты потрудился на славу.


Дома его ещё на пороге встретил настойчивый телефонный звонок.

— Опять кого-то убили? Что же такое творится?! Не дают даже добраться до собственной квартиры! — воскликнул Телков в сердцах и, снова рискуя, оставив дверь открытой, кинулся к телефону. — Лейтенант Телков слушает! — доложил он тому, кто звонил.

— Тогда слушай, что скажу я, — послышался строгий голос Люси. — Телков, я заплатила за тот стакан, что ты украл у своей буфетчицы. Молчи, Телков, не перебивай! Я за тебя выйду, раз ты такой растоптай. Не можешь по-человечески обзавестись стаканом. Но учти: я с тобой распишусь, однако подам на развод раньше, чем ты запланировал. Тут же, не выходя из загса. Распишусь и подам, не отходя от стола. Я уже сейчас измучилась, устала ждать, вернёшься ты живой или мёртвый. Вся изревелась, когда твой Степанов говорил по телевизору, как тебя засунули в этот ужасный пресс. Так что решай!

— Люсь, я согласен! Хотя мне будет очень горько, и я, может, в страшном отчаянии полезу под пули бандитов! Но ты, Люсь, не беспокойся. Я тебя пойму! — радостно закричал лейтенант.

Вот теперь конец был и вправду счастливым. Настоящий хэппи-энд!


P.S. Автор в интересах следствия изменил имена участников этой криминальной истории и названия стран, городов и водоёма. В случае же совпадения фамилий и событий автор просит считать их абсолютно случайными.


Оглавление

  • Иду к людям (Большая перемена)
  •   ОТ АВТОРА
  •   * * *
  • КОЛОБОК ПО ИМЕНИ ФАЯНСОВ
  • ТРИЛЛЕР И КИЛЛЕР