КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Разлив. Рассказы и очерки. Киносценарии. [Александр Александрович Фадеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Фадеев РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ КИНОСЦЕНАРИИ


РАЗЛИВ

Глава первая

1

Эта земля взрастила полтора миллиона десятин гигантского строевого леса.

Мрачный, загадочный шум вечно плавал по темным таежным вершинам, а внизу, у корявых подножий, стояла первобытная тишина. Она скрывала и тяжелую поступь черного медведя, и зловещую повадку маньчжурского полосатого тигра, и крадущуюся походку старого гольда Тун-ло. Под его мягким улом сухой лист шебуршал чуть слышно и ласково.

Плодородные берега Улахэ родили буйные дикие травы и изнывали в тоске по более совершенному потомству. Племянники Тун-ло, перебравшись сюда из чужой для них Сунгарийской долины, впервые пробовали ковырять деревянной сохой жирный улахинский чернозем.

В те времена полуразрушенные валы и рвы древних крепостей Золотой империи обрастали крепкими дубами, а каменные ядра, разбросанные по пади сгнившими впоследствии катапультами, покрывались ярким бархатным мхом, и ими резвились в травяной сени веселые лисенята. Первый русский пришелец — Кирилл Неретин — поднял твердый коричневый дерн железным плугом, и его свежевыстроенные амбары ломились от полнозерного хлеба.

Теперь Кириллу Неретину семьдесят пять лет, гольду Тун-ло — девяносто три, а Жмыхову, леснику, — сорок семь. Но в те времена Тун-ло не имел еще ни одного седого волоса, Неретин был первый человек с русой бородой, который увидел гольда, а Жмыхов пришел неизвестно откуда через двадцать один год после Неретина, и то ему было всего восемнадцать лет от роду.

За Неретиным народ хлынул лавиной. Неумолчно визжали пилы, стучали топоры, в долине редели леса, и пыльный желтый тракт на двести верст прорезал угрюмые дебри от Спасск-Приморска до Сандагоу.

Пришельцы не знали здешних законов. Им чужда была дикая воля Сихотэ-Алиньских отрогов. Они несли с собой свой порядок и свои законы.

Так старое смешалось с новым…

Был Тун-ло коряв и мшист, как лес: дикая кровь предков мешалась в его жилах с янтарной смолой, что текла по кедровым венам в заповедных улахинских чащах. Жмыхов без промаха бил белок в охотничий сезон, легко гнул правой ладонью медные пятаки, а кровь его бурлила, кипела и пенилась, как березовый сок весною. Вместе они проникли и на далекий север к чукчам, и на серебро-свинцовые рудники в Тетюхинской бухте, и на золотые прииски Фудутун в верховьях Имана.

И когда, женившись, Жмыхов осел на хуторе в среднем течении Ноты, Тун-ло подумал, что кончилась последняя хорошая жизнь какого бы то ни было гольда на этом свете.

2

Наступила весна, а с весной пришла ежегодная пантовка[5]. Жмыхова схватила малярия, и он не мог идти в тайгу. Постоянным его спутником на охоте была дочь. Она справлялась с винтовкой лучше любого деревенского парня, готовая сравняться с отцом, у которого была самая верная пуля во всей волости. Однако отпускать Каню одну на большого зверя он еще не решался.

— Что ж, паря, пойду я? — сказала жена Марья. Вернее, она задала вопрос, но Жмыхов знал, что ее теперь ничем не удержишь.

Была пантовка, какой не видали за последнее десятилетие, и Марья, тряхнув стариною, поддержала честь жмыховской фамилии. Обыкновенно самым последним спускался с сопок старый гольд Тун-ло, но в этом году он уже вернулся, а Марьи еще не было.

Поправившись, Жмыхов расставил по верховым ключам и притокам Ноты нерета, каждый день переполнявшиеся серебристыми хариусами и толстыми пятнистыми линями. Рыба едва сдерживала янтарную икру. Спустившись до Самарки, он занял у Стрюка в счет удачной пантовки сорок рублей и, закупив дроби и пороха, вместе с Каней постреливал по таежным озерам черноголовых селезней.

Марья пришла через пять дней после Тун-ло и принесла одними пантами больше гольда. Их купил марьяновский скупщик — хитрый китаец, за свой маленький рост и острые ушки прозванный "Зайцем". Он выпил у Жмыхова неимоверное количество чаю и, с уважением поглядывая на Марью, беспрерывно повторял одну и ту же фразу:

— Эх, хороша бабушка![2]

При этом он громко всхлипывал в знак высшего удовольствия и одобрения.

Вместе со скупщиком по уссурийским долинам побежала гордая слава о женщине, взявшей весеннее первенство на всем пространстве от золотистых нив Сучана до холодных истоков Хаунихедзы.

Однако этой весной разговор о Марьиных подвигах продолжался недолго. Иные события волновали жителей Улахинской долины. Сердце этих событий билось за девять тысяч верст от Сандагоуской волости — в далеком незнаемом Питере, но отзвук этого биения чувствовался здесь — у южных отрогов Сихотэ-Алиньского хребта.

Произошли кой-какие перемены.

На смену угрюмому чернобородому волостному старшине пришел мельник Вавила и назвался председателем волостной земской управы. Веселого волостного писаря сменили лавочник Копай и его помощник — сельский учитель Барков.

И хотя Вавила был сифилитик, Копай — мошенник, а Барков — пьяница, хотя с фронта по-прежнему продолжали приходить вести о гибели то того, то другого деревенского парня, а река Улахэ по-прежнему текла в старом направлении все же в этой смене чувствовалось новое.

3

Ранним весенним утром дед Нерета пошел в волостное правление.

После теплого ночного дождя нежный пар сочился из земляных пор. Был он легок и светел, как дедова борода. Пахло сыростью, теплом и хвоей, и на душе у деда было радостно и светло, как в праздник.

За постоялым двором солдатки Василисы, на ярко-зеленом лугу, лесовики раскидывали палатки. Таксатор Вахович работал в этих краях уже третью весну, прокладывая просеку с верховьев Улахэ на Вангоу.

"Зайти, что ли?" — подумал Нерета, жмурясь от солнца. Лагерь раскидывал лесной кондуктор Антон Дегтярев. Он был без шапки и пояса и ласково смеялся весенними голубыми глазами.

— Скоро в тайгу, детки? — приветливо спросил дед. В разговоре он всех, даже стариков, называл детками. — У людей леворюция, а нам все одно работа… Так, чо ли?

Он похлопал парня по плечу. Дегтярев засмеялся.

— Нашу квартиру под кленом ставь! — сказал десятнику. — Веселее, правда, дед? Под деревом-то, а? Эй, сильней натягивай!

Он подскочил к рабочему, укреплявшему большую палатку для кухни, и потянул сам за блестящий пеньковый канат. Дед любовался его спокойными упругими движениями, и ему тоже хотелось принять участие в работе.

— Работать хорошо, пока сила есть, — сказал Антон деду. — Революция сама собой, работа — сама собой, а в тайге тоже хорошо, пока человек молод.

— Ишь ты — шустер! — улыбнулся дед. — У меня детки такие на фронте. Работяги. Только они насчет земли больше, потому я сам хозяин.

— Это кому что… — неопределенно поддакнул кондуктор.

Он думал о том, что будет хороший вечер и Вдовина Марина придет на вечерку, а завтра он тронется в тайгу и не скоро вернется в город, надоевший за зиму.

— В волость пойду: нет ли письмеца. — Нерета достал кисет и закурил. Синеватый дымок "маньчжурки" потянулся кверху прямо, как свеча, незаметно растворяясь в воздухе.

4

— Есть письмо, есть! — сказал в волостном правлении Копай-лавочник.

Он был полон секретарского достоинства и дышал тяжело и жирно, как сазан.

Почерк на конверте был незнакомый. Дед знал грамоту и удивился: "От кого бы?" — подумал растерянно. Выйдя из избы, уселся на лавочку и долго не распечатывал. Сердце смутно чуяло недоброе, и казалось странным, что что-нибудь недоброе может случиться в такое ясное и теплое утро.

Писал с фронта племянник Сидор. Вначале следовали многочисленные поклоны, а потом:

"…И еще извещаем вас, что любимые дети ваши, Федор и Карп, отдали богу душу. Кресты на них надели другие, а собственные их, нательные, посылаю вам по завещанию…"

Строчки химического карандаша запрыгали в глазах и побежали в разные стороны. Нерета уронил конверт, и два простых нательных крестика робко выпали на песок.

Хозяйство у деда Кирилла было крепкое: он жил всей семьей, не разделяясь. Когда старшие сыновья ушли на фронт (младший давно не жил дома), дед не сильно растерялся. Он мог еще работать сам, снохи — дебелые и крепкие бабы из-под Томска — пахали и косили, как мужики, а внуки-подростки тоже ели хлеб не попусту.

— Не унывай, детки! — говаривал дед на работе. — Вот уж мужики приедут — отдохнем все…

Теперь все это рушилось. Ни к чему оказался пятидесятилетний труд. Впереди маячили только смерть и разорение перед смертью.

5

Дни по-прежнему стояли теплые и ласковые. Дегтярев ушел в тайгу. Дедовы снохи, наплакавшись вдосталь, работали, как волы, и все, казалось, пошло по-старому. Но сам дед чувствовал, что петля затягивается на его старческой шее, и не видел выхода.

Тогда-то и вернулся с фронта домой Иван Кириллыч, младший сын деда Нереты.

Лет десять тому назад окончил Иван Кириллыч спасск-приморское трехклассное училище. Книга стала его неизменным другом, а с нею мир показался шире, жизнь богаче. Он побывал во многих городах и селах Дальнего Востока. Много повидал людей и немало понаделал дел. Вместе с забубенной головой, Харитоном Кислым, участвовал в прокладке тоннеля через Орлиное Гнездо к минному городку Владивостока. Стучал пудовым молотом в военном порту. Грузил ящики на Чуркином мысу. Месил цемент в Спасск-Приморске. Несколько раз, возмущая черноземную кровь своих предков, продирал штаны на потертом писарском стуле.

Одним словом, это был блудный сын, и пользы от него видели до сих пор, что от козла молока. Однако с его приездом дед воспрянул духом.

Иван был ранен в бок и приехал в отпуск только на два месяца. Но когда, пошатываясь от усталости после длинной дороги, он вошел в избу и возчик внес вслед за ним тяжелый солдатский сундучок, — то первой же фразой деда, после обычных приветствий, было:

— Ну, довольно, детка! Нагулялся, навоевался… К хренам! Назад не поедешь!

В эту фразу он вложил и свою крепкую отцовскую волю, и последнюю хозяйственную надежду.

И мнение его совпало с мнением сына. А так как приставом Улахинского стана уже давно питались в озере сомы, то вопрос оказался исчерпанным.

6

Через несколько дней вернулся с весенней охоты Харитон Кислый. Его крытая соломой избенка понуро стояла в пятидесяти шагах от волостного правления. Был он человек большой, но легкий, как всякий человек, которому нечего и негде сеять. Первым делом Харитон пошел к Ивану Неретину. Он качал на ходу могучей спиной и широко разбрасывал руки — длинные, как грабли, с медвежьими кистями.

— Ага! — воскликнул Неретенок, увидев друга. — Тебя я жду давно, пойдем со мной!

Он потащил Харитона на сеновал, где находилась его штаб-квартира и, ни слова не говоря, раскрыл перед ним свой солдатский сундучок. Оттуда полезли книжонки и листовки всех мастей и калибров.

— Вот возьми-ка парочку, познакомься! Тут о войне, о земле и о чем хочешь…

Харитон был человек мастеровой, и то, что излагалось в книжонках, странно совпало с тем, что он думал уже давно. Он передал их Антону Горовому, который тоже имел крепкие руки, пустой желудок и много свободного времени для чтения.

Сундучок Ивана стал пустеть все больше и больше. Книжонки ходили по рукам, а их хозяин, залечивая бок в аптеке у фельдшерицы Минаевой, вертелся также в волостном правлении, в копаевской лавочке, на мельнице — да мало ли где еще. Был у него всегда спокойный, насмешливый, немного даже загадочный вид. Будто знал парень что-то, неизвестное другим.

Наконец он сел за письмо и долго строчил при тусклом свете ночника, изогнувшись над столом.

— Чо бумагу переводишь? — удивленно спросил дед. — Може, кралю где завел? Тащи ее сюда, больше будет!

"Товарищ Продай-Вода! — писал Иван. — Дела мои идут великолепно. Сшибить правление ничего не стоит. Проворовались, как черти. Наших — восемь человек, и все это — ребята, за которых можно поручиться головой…"

Он улыбался, работая пером, а старый Нерета думал, что фронт страшно изменил сына. На конверте Иван написал: "Тов. Продай-Воде в Приморский областной комитет РСДРП" и в скобках — "объединенный".

7

В волость приехал человек совершенно незнакомый. Он завалился прямо к молодому Неретенку, и между ними произошел довольно интересный разговор, после которого на сеновале собралось целое совещание.

— Самое главное, — говорил незнакомый человек, — не надо забывать, что вы, в большинстве, — народ безземельный и в деревне чужой. Сумеете ли провести своих людей в правление?

Среди собравшихся было два человека с хозяйством, а за Иваном имелся солидный авторитет деда. На другой же день почти вся компания обула лапти и разбрелась по волости, созывая на чрезвычайный съезд.

Съезд состоялся многолюдный. Старое правление изругали. Незнакомый человек сказал несколько речей. Был он в очках, лысый, немного кривой. Речи его мало кто понял. Согласились, что войну надо окончить, а также насчет помещиков. Только помещиков в Сандагоуской волости не водилось.

Вечером того дня избрали земскую управу и председателем ее — молодого Неретенка.

Глава вторая

1

Потом наступили жары, каких не помнили старики. Почти весь май палило огнем, а в начале июня, когда истощенную, жадную до воды землю засевали гречихой, начались лесные пожары. Они вспыхнули близко к верховьям — в районе Сандагоу, но в самый верх и книзу не шли, потому что кверху не пускали впадающие в Улахэ реки, а внизу вообще было сырее. Но в окрестностях волостного села древесный лист вял и желтел, как в бездождную осень, и засохшая таежная земля тоже горела. Ночью огненными языками бахромели сопки, а днем черные, сизые и серые дымы стлались по тайге, и солнце плавало в багровом зловещем тумане.

Неретин "провалился" на первом же предложении — передать мельницу в общественную собственность, а копаевскую лавочку — кооперативу.

Конечно, Вавила брал по шести фунтов с пуда за помол, а Копай драл неимоверно со всякого товара, но ведь мельница и лавка были их собственностью!

Тогда пошел слух, что новый председатель надумал отобрать земли, избы, домашний скот и прочее имущество и поделить поровну между всеми жителями Сандагоуской волости. Правда, это был слух, которому не всякий верил, но многие опасались.

К тому же от солнца выгорали хлеба, в безводной тоске чахли огороды, а гречиха так и не всходила.

У Копая-лавочника — большая бревенчатая изба с позолоченными флюгерками. Народу вмещала много. Сандагоуцы любили самогонку, и Копай поил у себя в избе бесплатно. Он не боялся убытков в хорошем деле. Мельник Вавила ходил на вечерки и задаривал парней деньгами.

Но у Неретина были цепкие зубы, лохматая голова и неослабная воля к действию.

— Неужели не будет по-нашему? — сказал он себе, потерпев неудачу, и стал носить под рубахой вороненый наган Тульского завода.

Шел он как-то вечером из земства домой, заглянул к Харитону. Посидели, поговорили. О городе, о революции, о пожаре. Насчет холостой жизни.

— Копай вот орудует, — сказал Неретин, прощаясь, — самогонку ведрами пустил. Как смотришь?

— Раздраконить всех и вся вдребезину! — вспылил Харитон. — Тогда пойдет!.. Мягкий ты, это — тоже вредно…

— Драконить надо осторожно, умеючи, — возразил Неретин, — а главное строить…

— Построишь черта лысого с народом с этим!

Когда Харитон сердился, крепко сжимал челюсти. Было так и теперь. Ничего больше не сказал ему Неретин — пожал руку, пошел.

Вот ведь в одной компании состояли, а мнения на иной предмет имели разные!

2

Окна председательской комнаты в волостном правлении выходили во двор. Сторож затянул их белыми занавесочками. Стало темней и прохладней, чем на улице.

День был воскресный, но Неретин занимался, как всегда. Перед ним лежал журнал, привезенный накануне с почтой.

Рыжая кошка ловила на занавеске паута. Паут только что напился и развозил по белому тонкие полоски лошадиной крови. Он разомлел от жары, не мог летать и жужжал нудно и густо, как протодьякон.

В журнале было несколько картинок про то, как работает электрический трактор, и вид самого трактора в разрезе. Неретин рассматривал его долго и внимательно. Он думал о том, что хорошо бы было и в Улахинской долине завести пару электрических тракторов. И еще — мысль его перешла к засухе и к наводнениям, которые бывали раньше, — не мешало бы здесь устроить оросительные каналы и плотины. "Чудной край, — думал Неретин. — В Туркестане, скажем, нужны оросительные каналы, а в Голландии плотины, а нам и то и другое нужно!"

Какие-то голоса, видно с улицы, назойливо лезли ему в уши, но он увлекся своими мыслями и надоедливо отмахивался рукой, как будто прогонял муху.

"…Или, может, уже такие приспособления есть, что и на то и на это повернуть можно?.." Неретин был человек практический, но жара разморила его, и он размечтался. Голоса на улице возрастали, кто-то пел пьяным голосом срамную песню, и, кажется, называли его фамилию.

После электрических тракторов Иван прочел бумаги из разных деревень Сандагоуской волости. Корейцы из Коровенки писали, что ввиду ожидающегося раннего урожая мака стянулись к деревне китайские хунхузы и прислали ежегодную разверстку на опиум. Корейцы просили помощи. Неретин подумал, что, если бы были силы, следовало бы прогнать хунхузов, а мак покосить: опиум одурманивает мозги.

Другое извещение было с верховьев Фу-дзина. Там было двое своих ребят, и письмо прислал один из них. Он сообщал, что его товарища надо вычеркнуть из "списка".

"…Потому, как тебе известно, воевали мы из-за лесу, и кодась Никанор добился ближающево коло деревни, то поставил там препарат и гонит самогонку…"

Это письмо Неретин спрятал в карман.

Третье письмо писал Стрюк из Самарки. Он извещал о том, что кошкаровские староверы убили в тайге несколько китайцев из-за корня "женьшень", и просил прислать следственную комиссию.

— Сволочи! — вслух подумал Неретин. — Солдат не давали, потому что религия не позволяет, а китайцев стрелять позволяет!

Он положил резолюцию: "В следственную комиссию".

На улице шумела толпа, но, углубившись в работу, Иван не обращал на нее внимания.

У него имелось еще одно послание, переданное сегодня утром проходящим охотником. Оно было нацарапано на бересте каким-то грамотным гольдом, страшно коверкавшим русский язык. Гольд доводил до сведения власти, что волостной объездчик в последний объезд обобрал все панты соотечественников гольда, живших по Садучару. Стояло несколько подписей, нацарапанных той же рукой, и одна подпись — "Тун-ло" — рукой обладателя этого имени.

"Фамилию писать у Жмыхова научился", — подумал Неретин. Подпись Тун-ло говорила о правильности извещения, потому что старик не умел лгать. Неретин пожалел, что не сорганизовал до сих пор милиции. Он решил арестовать объездчика сам, сегодня же, и направить в уезд с солдатами, сопровождающими почту.

— Иван Кириллыч, ты сход скликал? — спросил его сторож.

— Нет, а что?

— На улице гудут…

Неретин встал, прислушался и только тогда понял, в чем дело.

У уличного крыльца гудел народ, и громче всех гнусавил мельник Вавила. Иван вспомнил его провалившийся нос, слезливые глаза и сразу ожесточился, как, бывало, на фронте перед боем.

— Што он, мать его за ногу, — тянул в нос Вавила, — зазнался, што ли, забыл, што народом избран!

— Ему бы только с хвершалихой путаться, — поддержал кто-то.

Неретин нащупал за поясом под рубахой ручку нагана и, приняв беспечный вид, вышел на крыльцо.

3

В воздухе пахло гарью. Вдали, за речным шумом, мощно дымились сопки, и дым оседал над ними неподвижным гигантским облаком.

Харитон тоже явился на шум. Он до сих пор не мог найти работы. Было у него на душе мрачно и пусто, как в желудке: никто его не поддерживал, а к Вдовиной Марине, за которой он ухаживал четвертый год, присватывался мельник Вавила. Неретин увидел друга угрюмо стоящим в стороне от кучки. Кроме него, были и еще кой-кто из сторонников.

— В чем дело? — спросил Неретин спокойно.

Толпа смолкла при его появлении, и долго никто не отвечал на вопрос. Собралось около четверти села. Медные от жары лица смотрели с любопытством и недоумением, как будто не они вызвали председателя наружу, а сами были вызваны им в необычный час по необычному делу.

Так стояли они молча несколько секунд, изучая друг друга, пока из-за длинного мельника не вытолкнулся вперед учитель Барков. Он был пьян более обыкновенного, и волосы его, зеленого цвета, мокрые и грязные, свисали на лоб клочьями, как истрепанные листья банного веника.

— Здорово… власть! — сказал он с пьяной улыбкой, протягивая руку.

Неретин подал свою. Сдержанный вздох и гомон прошли по толпе. Она сдвинулась ближе к крыльцу, заражая воздух чумным запахом водки и пота.

— В чем дело? — повторил вопрос Неретин.

— Ты — самозванец! — закричал вдруг Барков визгливо. — Ты — самозванец, — повторил он тем же визгливым голосом, нервно передергивая плечами и заражая толпу нелепой пьяной силой.

Подчиняясь ей, все заговорили сразу, гневно и страстно, протягивая вперед землистые руки.

— Твой отец богач — его хлеб забирай!

— Кем избран!

— Сво-олочь! — выкрикнул кто-то, покрывая всех надтреснутым злобным басом.

— Это кто выругался? — с угрозой спросил Неретин, сдерживая толпу суровым взглядом. — Кто выругался?

Он спустился на одну ступеньку ниже, заставляя всех отступить назад, и, отыскав глазами знакомого ему обладателя баса, погрозил ему пальцем уверенно и строго, как учитель ученику.

— Пусть один говорит! — сказал он не терпящим возражений голосом.

Во внезапно наступившей тишине заговорил сосед Харитона — Евстафий Верещак. Был он угрюм и решителен, как у себя в маслобойне, и упрямой мужицкой волей преодолевал винные пары, туманившие голову.

— Народ решил, что ты ему непотребен, — сказал он, смотря прямо на председателя. — Молод ты — первое, чужак в селе — второе, и… непотребен… Народ решил, пусть старое правление будет — вот!

— Народ ничего не решил, — возразил Неретин сухо. — Вас мало здесь, а меня избрал волостной съезд. Через пять месяцев будет второй — тогда заявите.

— Не могем ждать! — злобно прогнусавил Вавила. — Зови съезд скорее. Как нас спихивал, дак ране созвать сумел!

— Сумей и ты! — так же сухо ответил Неретин.

Оттого, что был он строг и уверен в себе, а воздух ленив и зноен, никто не знал, что нужно делать, и все молчали, пригибая к земле упрямые крепкие лбы.

Опять очнулся первый Евстафий Верещак.

— Ванька… смотри-и, — предостерегающе процедил он сквозь зубы.

Тяжелые слова повисли в расплавленном воздухе, и толпа заколыхалась.

— Ты лучше не грози, — сказал Иван Кириллыч, — потому что…

— Больш-шевики пр-редатели р-родины! — завизжал вдруг Барков, захлебываясь пеной.

Он затрясся в пьяной истерике, и в его тусклых глазах где-то в темной глубине зрачков испуганно забилась жалость к себе и ненависть ко всему миру.

Толпа с ревом надвинулась на Неретина, опрокинув Баркова и спотыкаясь об него ногами. Иван отступил назад, не зная, пригрозить ли револьвером или еще испробовать силу своего голоса.

— Не уйду я! — сказал он твердо.

— Сами сбросим! — стонал Вавила, размахивая потным кулаком перед его лицом. — У, стерва!

Откуда-то сбоку, оттискивая народ от крыльца, выдвинулась неуязвимая жилистая фигура и, отгородив Неретина от мельника, вынесла над толпой жесткое лицо Харитона Кислого. Ярость клокотала в каждой частице его тела, челюсти были крепко сжаты последним напряжением воли, и глаза, серые и жестокие, буравили слезящиеся глаза Вавилы. Несколько секунд они смотрели друг на друга — один, сдерживая себя нечеловеческим усилием, другой, истекая желтыми слезами, пока громадный кулак не взвился над толпой, как цеп.

— Р-расшибу! — рявкнул Харитон, чувствуя, как кровь волною хлынула ему в голову.

Мочась от страха, мельник отпрянул в толпу, но удар по темени настиг его у нижней ступеньки и свалил под чьи-то кованые сапоги. Вавила запомнил, что от них сильно пахло дегтем.

Потом все смешалось. Мелькали, как молоты, кулаки, трещали скулы, рвались праздничные пиджаки, и яростный звериный рык окутал толпу вместе с едкой и жаркой дорожной пылью.

Несколько человек бросилось к Неретину. Он выхватил револьвер и, воспользовавшись их замешательством, соскочил с крыльца. Отдельные фигуры трусливо побежали прочь, ломая придорожные засыхающие кусты, втянув головы в плечи и даже не оглядываясь.

Из ближних и дальних изб бежал народ разнимать. Бежал откуда-то и старый Нерета, прихрамывая на тронутую ревматизмом ногу.

Иван охолаживал дерущихся ручкой нагана. Наган был вороненый, Тульского завода, и действовал преотлично. Прибегавший народ помогал.

Труднее всего оказалось с Харитоном. Он освирепел, и к нему нельзя было подступиться. Шапка упала с его головы, и голова качалась черной копной с прядью серебряных волос на темени. И когда народ отхлынул наконец, расчистив ему место, он бессмысленно остановился у распростертой фигуры Баркова. Кровь сочилась у учителя горлом, и он плакал тонко и жалобно, как ребенок, вздрагивая на песке.

— Стой, Харитон!.. — крикнул Неретин, вцепившись изо всей силы в занесенную руку.

Кислый обмяк, ослабляя мышцы.

— Пусти… не ударю… — сказал мрачно.

И пока Неретин и другие возились с Барковым, он уже шагал по дороге своей обычной развалистой походкой, высоко держа голову на кряжистой шее.

На другой день привезли с верховьев убитого упавшей лесиной дровосека, и Харитон, записавшись на его место, ушел на рубку к таксатору.

Глава третья

1

Дед Нерета строгал на верстаке у амбара доски на ульи. Было дымно и душно. Вспотевшие костлявые лопатки нудно терлись о холщовую рубаху. Ноги тонули в море медово-серебряных стружек.

Иван вернулся из поездки по волости.

— Как хлеба? — спросил Нерета.

— Плохо…

— Да уж хорошими быть не с чего… — дипломатично промычал дед.

Иван распряг лошадь и увел в сарай.

— Иди-ка сюда, — позвал его дед.

Он был недоволен сыном. Конечно, приятно иметь роднёю председателя волостного земства, но ведь хозяйство тоже — не кедровая шишка. Вылузгал орехи и бросил.

— Все ездишь? — спросил он Ивана не без ехидства.

— Езжу… — угрюмо ответил тот.

— Служба твоя, что лануш, — сказал Нерета наставительно, — отцвел и нету. А земля дело прочное. Проездишь, детка, землю-то, а?

— Вот уж отцвету — тогда за землю…

— А не поздно ли будет?

Они долго молчали. Нерета бросил строгать и подошел к сыну.

— Ванюха! — сказал он, неожиданно меняя тон. В седых глазах забегала всегдашняя усмешка, и веселые искры побежали в строгие сыновние глаза. Брось, а? Оженим по первой статье — найдем бабу, косить будем, а?..

— То есть как же "брось"? — удивился сын.

— А так… К хренам, скажи, мне ваше удовольствие! Я, мол, и сам человек — надоело мне с вами маяться.

— Бросить нельзя, — возразил Иван Кириллыч, улыбаясь. — Хитер ты больно… Раз начато — надо кончать. Скажем, посеял ты гречку, а убирать не станешь…

— Гречку я для себя сею, — перебил дед.

— Это я так, к примеру, — продолжал Неретин, — а только предо мной задача…

Он хотел объяснить, какая перед ним задача, но не стал, решив, что не пришло еще этому время.

— Зада-ча! — передразнил старик. — Вон люди говорят, поделить все хочешь, правда? Нет?

— Врут. Не в дележе дело. Скажем, у тебя хлеба много, но ты своими руками его нажил — никто и не возьмет. А раз Копай нетрудовым потом нажился — отдай!.. Поработай сам, а тогда свой хлеб и кушай!..

— Не шибко и ты в политике силен, — съязвил дед. — Баловство все это! Как был шалай-балай, так и остался. Какой ты мне сын?.. Бузуй ты, детка, а не мужик! Вот уж свернут тебе шею…

Неретину стало жаль отца, но он боялся "распускать слюни" и ничего не ответил. Дед обиделся и взялся за рубанок. Это была первая размолвка в это лето. Потом они спорили часто и даже ругались.

2

В этот вечер Иван Кириллыч пошел к фельдшерице Минаевой. Она болела воспалением почек. В больницу ехать было далеко — пятьдесят верст по таежному тракту. Приходилось ждать, пока пройдут первые приступы болезни.

Поправившийся учитель Барков со всей семьей пил чай на школьном крыльце.

— К шлюхе своей пошел, — сказала жена учителя, повышая голос, чтобы Неретин мог ее слышать. — Нашел приятельницу, большевичку.

— Как Анна Григорьевна? — спросил Неретин у аптечной служительницы.

— Все болеют…

Он зашел на квартиру. Минаева по-прежнему лежала в постели — желтая, с припухшим лицом, разметав нечесаные волосы по подушке. Завидев Неретина, она так и просияла на него своими большими темно-карими глазами.

— Здравствуй, — сказал он просто, наклоняясь и целуя ее в лоб.

Лоб был горячий и влажный.

— В волость, слыхала, ездил?

— Был…

— Ну и как?

— Ничего, — ответил он неохотно. — Настроение лучше здешнего. Особливо внизу. Там и хлеба лучше. А с тобой как?

— Не хуже, не лучше… Арбуза мне хочется…

Она хотела шутливо улыбнуться, но улыбка вышла по-детски жалкой.

— Арбузов еще нет, да тебе и нельзя.

— Я знаю, я шучу…

— Слушай, — сказал Неретин, наклоняясь. — Я, знаешь, зачем пришел?

— Зачем?.. — спросила она растерянно.

Он тихо засмеялся и взял ее за руку. Рука с нежной ямочкой на сгибе была пухлая и желтая, как лицо. Но все же она была мила ему, эта рука.

— Ни зачем… Поняла?.. Ни зачем — просто пришел. Пришел потому, что болит о тебе душа, и потому, что приходить приходится редко, и нет времени на любовь, и мало помощников в деле, и потому, что хочется и можется жить и работать, и сила есть, а ты больна…

Он быстро-быстро целовал ее руку, а каштановые волосы метались на его голове, и ласковые глаза с синью пучились прямым спокойным светом.

Она молча и нервно гладила его волосы, не зная, что сказать, не решаясь почему-то назвать его уменьшительными именами.

— Будет, что ли? — спросил он шутливо, отпуская руку.

Она притянула его близко-близко и, касаясь горячими губами уха, сказала совсем неожиданно:

— Какой ты хороший и… странный…

— Странный? — удивился Неретин.

— Да. Я живу здесь семь лет, а таких еще не видала.

"Чудит", — подумал Неретин, сразу принимая добродушно-насмешливый тон.

— А где я жил, там, надо полагать, здешние странными кажутся. Понятно?..

— Нет, все-таки… не то.

— И тебе, стало быть, без "таких" скучно тут было?

— Скучно…

— Чего ж ты не уехала?

Она хотела сослаться на какие-то тяжелые условия, но что-то взмыло к горлу изнутри, и, удивляясь себе, что может вымолвить это так спокойно, она сказала:

— У меня ведь ребенок был…

Сказала и запнулась.

— Ну, так что ж? — допытывался он. — У меня двое были. То есть не сам я рожал, надо думать, а были мои… — И так как она молчала, он добавил:

— Но если понадобится, я куда угодно поеду. Очень просто.

Она заволновалась и попыталась приподняться на подушке.

— Лежи, лежи… — удержал он ее за плечо.

Она нервно передернула руками, соображая что-то, и наконец сказала:

— Тут целые дела… Когда-нибудь расскажу, не могу сейчас… Ошиблась я как-то, ну и… — Голос ее оборвался, и неожиданно для себя и для него она заплакала.

— Вот это уж зря, — сказал Неретин укоризненно, — на-ка полотенце.

Чувствуя прилив необычайной нежности, он стал сам обтирать ей слезы, впервые замечая, что руки у него грубые и жесткие, а пальцы немного кривые. Но от его уверенных и ласковых движений она успокоилась и даже улыбнулась.

— Видишь, какая я кислая, не то, что ты…

— Ничего, будешь со мной, пройдет. Я ведь простой. А рассказывать вообще не стоит — ерунда.

3

Неретин сидел еще долго. Служительница зажгла лампу и принесла ему чаю. Он выпил стаканов семь, удивляясь, куда они умещаются, и шутил по этому поводу. Минаева слушала его, и ей страстно хотелось выздороветь.

Только когда в церкви пробило двенадцать, он ушел. Ночь стояла сухая и вместе с тем странно тягучая и липкая не по-летнему. На западе огневел злато-сизый пояс горящего леса, а за ним плавилось заревом небо, как вогнутый лист раскаленного железа.

В лохматой голове Ивана — в этом луженом и крепком солдатском котелке уже варились и кипели простые, обыденные мысли о работе.

Глава четвертая

1

В промежуток между гречишным севом и сенокосом Жмыхов ходил на охоту. Но этим летом жара давала себя чувствовать даже в Садучарской тайге, и он знал, что мяса теперь никто не купит: в погребе портилась даже солонина, а ледники имелись только у не нуждавшихся в мясе кошкаровских староверов.

Тогда он решил плыть в Сандагоу, чтобы летнее время не пропало даром. Надо было забрать у Нереты двадцать пудов муки, оставшиеся с прошлой зимы за беличьи шкурки, купленные дедом на шубу в приданое дочери. Кроме того, следовало получить у волостного объездчика свое лесничье жалованье и захватить в правлении газеты, которых он не читал уже около двух месяцев.

Он подправил лодку и спустил ее к реке. Плоскодонка была большая, но не тяжелая, почти не пропускала воды. Дома он подстриг бороду, одел патронташи, сумку и большую алюминиевую флягу в суконном чехле, наполненную медовухой. Марья оправила сзади ему рубаху: Жмыхов был костист и высок, и рубаха некрасиво морщилась на спине.

— Ну что ж, пора… — сказал жене. — Где Каня?

— В лодке ждет.

Она в последний раз осмотрела его с ног до головы.

— Хорош! — сказала насмешливо.

— Знамо, хорош, — улыбнулся Жмыхов, заглядывая ей в монгольские глаза. Черные, немного суженные, с большими ресницами и отчетливыми бровями — то были смелые глаза ее предков со средней Аргуни, откуда он вывез ее восемнадцать лет назад.

Они пошли на берег вместе.

Дочь Жмыхова уже сидела на корме и, лениво болтая веслом в воде, смотрела, как бежали вниз маленькие крутящиеся воронки.

— Скоро ты? — крикнула нетерпеливо отцу.

— Поспеешь, козуля…

Жмыхов передал ей топор и винчестер.

— Прощай, старуха! — сказал жене подбадривающим тоном.

Марья не обиделась на обращение "старуха", хотя на загорелом лице ее не было старческих морщин, а черных волос не потревожила седина.

— Езжай, — ответила она просто.

Он столкнул нос лодки с берега и с неожиданной легкостью перенес на него двести двадцать фунтов своих костей и жил, когда лодка была уже подхвачена быстрым течением. Бурый пес бросился вплавь вслед за лодкой, но Марья отозвала его назад, и он долго недовольно ворчал, поблескивая вымокшей шерстью.

2

От хутора до Самарки верст тридцать пять. Надеясь на быстроту течения, Жмыхов редко брался за весла. Каня сидела у руля, а он дремал, лежа на носу, под журавлиную песню Ноты, и солнце высекало золотистые искры из его русых волос с рыжеватым отливом. Волос у Жмыхова — мягкий. Недаром сандагоуцы зовут лесника "Королем", а гольды "Золотой головой".

У Кани руки крепкие, а глаз острый. Нота тоже хитрая река — мечется то вправо, то влево. Лижет скалистые обрывы, водовороты делает. Белопенные водовороты злобно рычат. Кедр тянет с берега корявые мшистые лапы. За кедром непролазная темь да карчи.

В других местах веселее — березняк белеет серебряной корой. Вьется небо вверху меж ветвей иссеченной лентой, и зверь молчит под кустом, от жары разомлев, и пихта стоит прямо и тихо, как сон. Курится тайга медовыми смолистыми запахами…

— Комар прилетел, — сказал Жмыхов под вечер, — давно комара не было.

— Стало быть, дождь будет, — пояснила Каня.

— Ясное дело, будет. К тому и говорю.

Он выпрямился во весь рост и посмотрел вдаль. Нота вырвалась из кедрового плена и бежала по широкой безлесной долине. С боков долины сопки. Ближе — черные, дальше — синие, а совсем далеко — голубые. На сопках — опять тайга.

Большая река Нота, а Улахэ еще больше. Нота идет в Улахэ на полтораста верст ниже Сандагоу, и в этом месте — Самарка. Есть еще ключ Садучар. Он пришел из голубых Сихотэ-Алиньских отрогов и вынес в самое сердце хлебных полей хвойный пихтовый клин. Растрепал Нотовы берега, взбаламутил спокойную воду, натащил тяжелых таежных карчей. Садучар — холодный и суровый красавец.

— Будем воевать, — сказал Жмыхов, заслышав его пенокипящий гул.

Он переменился с дочерью местами, снял снаряжение и засучил рукава. Были у него волосатые и жилистые руки.

Палило огнем вечернее солнце, дымилось небо тонкой пеленой, и воздух, полный невидимого речного пара, стоял неподвижен и густ. Волос Жмыхова горел на солнце золотой чешуей, а у дочери волос черный не мог спрятаться под кожаной шапкой. Кофта у нее совсем расстегнулась, и груди виднелись румяные загорелые яблоки.

Темный пихтовый клин в пожелтевшей долине бежал на лодку. Садучар ревел тайфуном, пенился белыми сихотэ-алиньскими облаками. Лодка дрожала и металась на волнах, как испуганный конь, и резала кипучую пену. Каня опустилась задом на пятки и влипла коленями в днище. Был у нее монгольский пронизывающий глаз. Жмыхов впивался в реку веслом и кричал:

— Загребай нос!

Каня крепче врастала коленями в лодку, а руки ее действовали верно и точно, как железные рычаги машины. И когда, под самым обрывом, кренясь и поскрипывая бортами, судно пролетело наконец Садучарово устье, она откинулась на спину и засмеялась громко и весело.

— Ловкачи мы! — крикнула отцу сквозь смех из-за белых зубов и потянулась, свежая и гибкая, как улахинский кишмиш. — Нас голыми руками не возьмешь, — добавила горделиво.

— Ясное дело, — согласился Жмыхов привычной фразой.

Вспотевшее лицо его бронзовело под золотистой шапкой волос, и широкая грудь, курчавясь мхом в прорези воротника, вздувалась, как кузнечный мех.

3

Нота разрезала Самарку на две части. Человек на берегу мочил дубовые бочки в речном затоне.

— Эй, здорово! — крикнул ему Жмыхов.

Человек приподнялся и, прикрыв глаза от солнца мокрой рукой, долго рассматривал сидящих в лодке.

— Кажись, Король? — сказал он наконец. — Ну-ну, доброго здоровья тебе, — и тотчас же добавил: — И дочке твоей.

— Стрюк дома?..

— Со съезда приехал — все дома. Слышишь, в кузне гукает.

— С какого съезда? — удивился Жмыхов.

Но бондарь уже нагнулся и не слышал его.

Бабы стирали на плотах белье. Загорелые мальчишки барахтались в воде. В знойном мареве плавали позолоченные купола деревенской церкви. Жмыхов обогнул причал и пристал прямо у стрюковской кузницы.

— Кузнец!.. — позвала Каня Стрюка. После победы над Садучаром она чувствовала во всем теле избыток молодой и задорной силы.

Стрюк вышел из кузницы. Был он низкого роста, но коренастый, с чрезмерно длинными руками и мощными ладонями.

— Те-те-те… — защелкал он языком, стараясь изобразить на лице удивление. — Приехал Король и козу свою привел?.. Ладно. Куды, в Сундугу собрались?

Русские улахинцы звали волостное село не Сандагоу, а Сундуга.

— Есть такое дело, — в тон ему ответила Каня.

— Ну, тогда сбирай манатки, ночью дождь будет.

— Ясное дело, — подтвердил Жмыхов.

— Не ясное, а хмарное, — пошутил Стрюк, втаскивая лодку на берег. Айда-те!..

4

Дома Стрюк рассказал Жмыхову все новости. А новостей было много. Прежде всего, у Стрюка оказалось несколько майских газет, в которых только и толковали о выборах во Всероссийское учредительное собрание. Сами выборы предполагались осенью. И так как газеты у Стрюка были самые разнообразные, то Жмыхов имел возможность познакомиться с тем, как смотрят на это дело разные люди.

Правда, разобраться в тонкостях он не мог: различных оттенков было множество. Так, например, на одних газетах сразу под заголовком большими черными буквами красовались лозунги: "Война до победного конца! Вся власть Временному правительству!" А на других: "Война до конца за мир без захватов и контрибуций!", но зато — "Да здравствует демократическая республика!" На третьих стояло: "Долой кровавую бойню! Вся власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!" Впрочем, много встречалось и иных. Когда месяца два тому назад Жмыхов читал мартовские газеты, такой неразберихой как будто бы и не пахло. Но уже и тогда начинали поругивать неизвестных большевиков.

— А ты как смотришь на это дело? — спросил Жмыхов у Стрюка.

— А как смотрю! — сказал кузнец. — У меня два сына на фронте. Хозяйство, знаешь, невелико, а прыгаю, как белка на сосне… Войну кончать пора — вот как смотрю!.. Нам с ней одно горе.

Стрюк говорил строго, а глаза под колючими ершами вместо бровей мигали весело.

— Учредительное собрание… — рассуждал Жмыхов. — Откудова этакое выскочило?.. Живем, как азияты — ясное дело…

— Н-да… В волость съездишь, узнаешь. Там, поди, известно.

Хитрый мужик Стрюк. Улыбку спрятал в бороду, а борода у него что трава на кочке.

— На съезд волостной я ездил… Вот где дела — так да-а…

Он рассказал Жмыхову о последних событиях в волости.

— Копая жирного знаешь? Этому за всех попало. Заседали в воскресенье, а в селе станковые со Свиягинской лесопилки гуляли. Рабочий народ, известно… До девок больше. Отмутили лавочника по первое число, как же. Взятошник…

— Их вражда старая, — пояснил Жмыхов. — Копай на лесопилку муку поставлял. Мало что подмоченную, а говорят, ржаную промеж пшеничных кулей подсовывал. Жулик известный.

— А ты слушай, — продолжал Стрюк. — Большевик, говорят, Неретенок-то?..

Он лукаво прищурился и выжидательно посмотрел на Жмыхова. "Хитрый мужик, все знает", — подумал Жмыхов, а вслух сказал:

— Дела…

5

Кузнецовы бабы вернулись с поля. Темнело. Мальчишки на улице с трудом доигрывали в городки. В растворенные окнахаты вместе с необычайной духотой вечера врывались их звонкие голоса и удары палок по рюхам.

К Стрюку пришел самарский священник, отец Тимофей.

— Здоровеньки булы! — рявкнул он тяжелым медвежьим басом, снимая в сенях дырявую соломенную шляпу. — Завтра дождь будет — солнце садилось в тучу.

Кузнецова мать, рассыпчатая старуха, подошла к нему под благословение.

— Брось, стара, излышний машкерад, ну его к бису! — сказал он насмешливо. И добавил по-русски: — Тебе, может, забава, а мне-то уж надоело. Дура…

— Ах ты, безбожник! — обиделась старуха. — А еще поп! Вон с тем чертом два сапога пара, — указала она на сына.

— Не любят нас с тобой старухи, — сказал отец Тимофей Стрюку. — А по всему, должны бы старухи попа уважать. В других местах так водится. Впрочем, каков приход, таков и поп… Я к тебе, лесная твоя душа, — обратился отец Тимофей к Жмыхову.

Он сел рядом на лавку и, вытащив из рваного подрясника кисет, стал вертеть грубыми и желтыми, как ореховое лыко, пальцами толстую цигарку.

— Ты что? Уже?.. — спросил Стрюк, подмигивая.

— Ни синь пороха… Я в поле был. — Он заклеил цигарку и задымил. Гречка моя не всходила, а пшеница на низу лучше других. Огурцы пропали, попадья плачет. Дура…

Были у попа игривые черные брови, полтавские глаза и нос большой и мясистый, цвета пареной луковицы. Он косился на Каню и часто сморкался в изнанку подрясника.

— Так вот, к тебе, — снова обратился он к Жмыхову. — Возьми меня в Сундугу. Едешь, говорят?

— Вещей много?

— Вещей?! Чу-дак!..

Отец Тимофей расхохотался и долго кашлял, поперхнувшись дымом. Кашель его был откровенен и весел, как смех. Пахло от попа землей, самогонкой и Библией, и был он так же жизнелюбив, пьян и мудр.

— Вещей… Чудак!.. Что я, невеста с приданым, што ли? Мне за жалованьем съездить.

— А платят?

— Платят. Дурни…

— Эт-та поумнеют, — сказал Стрюк резонно.

— А мне хоть бы хны, — усмехнулся поп. — Подрясник сбросил, волосы подстриг, а пашня у меня своя. Гуляй — не хочу.

Стрюк взял со стола первую попавшуюся газету и сунул ее священнику.

— Ну их к бису, — отмахнулся отец Тимофей, — я их и раньше не читал… Так возьмешь? Нет? — насел он на Жмыхова.

— Ясное дело, возьму. Приходи завтра со светом.

— Ладно… Дочка-то у тебя, а? Выросла…

— Выросла, да не для тебя, — съязвила Каня.

— Я и не говорю, что для меня. Дура…

Он расправил плечи, потянулся и зевнул.

— Людская глупость навевает скуку, — сказал безобидно. — Пойду…

И когда сенная дверь захлопнулась за ним, кузнец сказал:

— Чудак поп, а на работе лучше мужика.

6

С полночи зацедил дождь, упорный и однообразный. Несмотря на уговоры Стрюка, Жмыхов выехал на рассвете мокрого и скользкого утра. Отец Тимофей прибежал еще затемно со сверточком под мышкой.

— Где остановишься в Сундуге-то? — спросил Жмыхов. — У отца Ивана, што ли?

— Ну, нет… — забасил отец Тимофей. — Я, знаешь, со всеми сангоускими попами в "дружбе".

Он захохотал откровенно и весело, как всегда, разбрызгивая бородой дождевые капли.

— Не любят они меня, гусятники святые.

Подыматься по Улахэ было труднее. Течение постоянно сбивало лодку. Требовалось полное разделение труда. Каня сидела у рулевого весла, а Жмыхов с попом менялись. Работали то шестами, то веслами, но в некоторых местах приходилось брать и то и другое. Река обмелела, и лодка садилась на перекатах. Они слезали в воду и тащили ее на канате.

Разница между речной и дождевой водой терялась, и казалось, что воздух улетучился, а люди движутся с головой в воде и дышат ею.

Отец Тимофей скинул подрясник и неприлично ругался.

— Чего рыбу глушишь? — смеялась Каня. — Это тебе не в церкви, чертово кадило!

Отец Тимофей шлепал ее по спине тяжелой ладонью.

— Буйные у тебя телеса, девка. Кому в жены достанешься?..

— Медведю!

— То-то порадуешь старика.

Но к вечеру желание шутить пропало. Лица синели, коченели руки, с трудом сгибались и разгибались пальцы.

7

Третью ночь они провели в фанзе старшего племянника Тун-ло. Сам старик отдыхал там же и посоветовал Жмыхову не ехать дальше.

— Ты видишь, Улахэ вздулась. Живи здесь. Тун-ло все знает. Река клохчет, как наседка. Вверху затор. Если хочешь знать где, Тун-ло скажет: в Боголюбовской перемычке. Тун-ло все знает. Так было много лет назад, когда друг еще не родился. Половина долины поплывет, но фанза Тун-ло останется, потому что она на холме.

Старый гольд хорошо говорил по-русски, и слова его звучали уверенно. Но Жмыхов знал, что промедление грозит лишними неделями, и жалел время.

— Успеем, — ответил он гольду. — Помнишь, как мы плавали с тобой? Тогда мы ни черта не боялись. Амур страшнее Улахи, и Улаха меньше Аргуни.

— Да, Аргунь… — сказал Тун-ло задумчиво. — Оттуда ты привез бабушку, и она осрамила этой весной охотника Тун-ло. Но Тун-ло уже стар…

Утром гольд слез с теплого кана, насыпал в мешок чумизы и принялся за чистку ружья.

— Куда ты? — спросила Каня.

— Теплая циновка портит охотничьи кости, — сказал старик. — Тун-ло поедет с другом. У него есть в волости дела.

И он действительно поплыл вместе с Жмыховым, загадочный и спокойный, как каменный божок у фанзы племянника.

Река почти сравнялась с берегами и рвалась из невидимых оков стремительней и бурливей, чем когда бы то ни было. В последний день пути им пришлось особенно тяжело. Сказывалась близость верховьев, а лодка пропиталась водой и стала громоздкой. Сбиваемая спереди речным течением и подгоняемая сзади широкими веслами, она дрожала на мутных волнах тяжелой лихорадочной дрожью, продвигаясь не более одной версты в час.

Таким образом, в последний день они сильно запоздали. Мускулы их слабели с каждым напряжением, невыносимо ныли ключицы, и тела — обессиленные человеческие тела — жадно просили отдыха. Но у таежного человека воля крепка и сурова. Она преодолевает и физическую слабость, и ярость скованной в верховьях реки, и ядовитый скользкий мрак дождливой ночи. Она проводит человека через голубые заоблачные хребты, заставляет его бодрствовать многие сутки, выслеживая зверя, и толкает его в бой так же легко, как в теплую женину постель.

И глаз у таежного человека остер, и пуля из его ружья верна, и взгляд его горд и спокоен, потому что воля его густа, как кровь, а кровь ярка и червонна, как тетюхинская руда.

— Наляжь! — кричал Жмыхов властно. — Р-раз… р-раз… Право руля, девка!.. Р-раз…

Впереди, у невидимого речного колена, в холодной дождливой мгле приветливо мигали желтые огни Сандагоу.

Глава пятая

1

Когда начались дожди, таксатор Вахович смотал походные палатки и вернулся в Сандагоу. Харитону дома делать было нечего. Смоляной запах и старые звериные следы тянули его глубже в чащи. Таксатор предложил ему отыскать забытую охотничью тропу южнее вершины Лейборадзы.

Попутчиком вызвался Антон Дегтярев. Они сошлись быстро. Оба были рослые, широкоплечие и мускулистые парни, с быстрыми глазами; от обоих веяло сочной ядреной крепостью молодых ясеней.

— Чем баб щупать, лучше медведя затаежим, — предложил Харитон. И Дегтярев согласился.

Оба они знали наперечет охотничьи зимовья, шалаши, фанзы, людские и звериные тропы, ключи, овраги и таежные болота, и в угрюмой глуши беспрерывный холодный дождь показался им неопасным. Они переплыли бурные воды Сыдагоу на двух связанных лимонником бревнах, пристрелили застрявшую с испугу в корявом буреломе козулю и в балке у заброшенного китайского шалаша развели свой первый костер. Шалаш был сделан из кедровой коры, крепко сшит ореховым лыком, а широкая берестина, выдавшаяся вперед в виде навеса, прикрывала огонь от дождя.

— Сушись, братва, завтра снова мокнуть, — пошутил Антон, стаскивая с себя всю одежду. — Радуйся, отче Харитоне, комаров нетути, — дождем побило.

Обучался раньше Антон в лесной школе, а под народный язык подделывался.

Он устроил у огня деревянные вилки и развесил белье сушиться. Харитон последовал его примеру. Костер обдавал шалаш банным жаром. Были парни широкогруды и мохнаты, как изюбры.

Дегтярев сбегал голый за водой и прибежал весь мокрый, рыча и фыркая. Он стал сушиться у огня, опалил колено и выругался по-матерному. Тонкие ломти мяса в лопушином листе отправил в золу. Привычному человеку в тайге сытнее, чем дома.

И когда наелись и надели просохшие манатки, Харитон сказал:

— Хорошо женатому человеку!

И не объяснил почему.

— Это ерунда, — возразил Дегтярев, — какой, по-твоему, человек женат?

— А ты не знаешь, какой? — усмехнулся Кислый.

— Нет, все-таки?

— Ну, известно, у кого жена и вообще… детишки там разные и все такое…

— Посуда, хата, постель одна и вши одной породы?.. — допытывался Дегтярев.

— Нет, — отрезал Харитон строго. — Жена вообще — помощница. Жена!.. Пойми, дурак!

— Выходит, что ты сам пень. А человек хороший. Люблю.

Сказал Антон чудно, но слова были теплые. И тогда Харитон объяснил:

— Тридцать годов мне, понимаешь? Имею только вот это… — Он вытянул вперед руки, черные, как сковороды, и потряс ими в воздухе. — Четвертый год хожу возле Вдовиной Марины. Батька не дает. Говорит: "Я гол, а ты голее". И Марина не идет, говорит: "У тебя чуб седой". — Он сорвал с головы фуражку и, блеснув на огне седо-звездной прядью, добавил: — А мне страдай…

Антон вспомнил весеннее девичье дыхание, полный податливый стан Марины под рукой, терпкий запах прошлогоднего сена.

— Выходит, что не везет, — промолвил. Свистнул и опять промолвил: — А мне и без жены хорошо. Сытый голодного не разумеет. Это еще, наверно, в Священном писании сказано.

Харитон не знал, чем сыт его спутник, и говорил много. Слова — тяжелые камни — падали на кедровый подстил, не производя впечатления. И под их нудное гуканье Антон заснул. Были у него буйные русые волосы, вымазавшиеся за ночь в кедровой смоле подстила.

2

На другой день по непролазным кедровым стланцам они перевалили Лейборадзу.

Забытую охотничью тропу нашли быстро. Она заросла более светлым пырником и папоротью и выделялась резко. Они наделали зарубок и пошли назад. На этот раз не перевалили отрог, а обогнули его западней. На востоке, красуясь посвежевшей вершиной Лейборадзы, темнел становик Сихотэ-Алиня. На всем обратном пути засекали насечки и ставили вехи. Идти стало труднее. Ноги скользили в траве, не давая шагнуть широко. Ключи вздулись и мутно ревели, волоча громадные слизкие камни да черные валежины. Более крупные ручьи плавили вниз целые плоты сухостоя и вырванного с корнем ельника. Болота заозерели, а дождь не прекращался.

Антон и Кислый перебирались по кедрачу, как белки. "Как-то там Неретин?" — думал Харитон. Он снова набрался сил и чувствовал позыв к работе и людям. Хотелось поговорить еще об одном заветном, и он пощупал Дегтярева.

— Политикой интересуешься? — спросил у него.

— Нет, — ответил Антон добродушно.

Он пел всю дорогу какие-то необычные песни и часто кричал без видимых причин. Любил человек звук своего голоса.

— Чем же интересуешься?

— Собой… зверем… тайгой…

— А людьми?..

— Мало. Разве вот бабами. — И он захохотал бескручинно-широким, разливистым хохотом.

— Зря, — солидно заметил Харитон, — политика не мешает бабе.

— А баба политике мешает. Только я не потому, а так… Если драться будете, буду там, где ты.

— Молодец, — похвалил Харитон отечески. — Я уж дрался, жаль, тебя не было.

Они с трудом переправились через Сыдагоу и вышли в долину верст на тридцать ниже прежней стоянки таксатора. В Боголюбовской перемычке образовался гигантский затор, и вся верхняя падь превратилась в бушующее озеро, по которому плавали корейские фанзы и чьи-то белые шаровары на черных обломках, казавшиеся издали парой лебедей.

У берега в густых карчах запуталась выдолбленная душегубка.

— Это нашему козырю в масть, — обрадовался Антон.

Они вытащили лодку на берег и, смастерив кинжалами весла, в один день спустились по мятежной Улахэ в Сандагоу.

Вечер был праздничный. Переодевшись и закусив, оба ввалились к девчатам у солдатки Василисы, наполнив избу здоровым молодым хохотом.

3

На вечерке танцевали парни с девчатами польку. Дробно отстукивали большими сапогами чечетку, а у девчат юбки, длинные и широкие, так и плавали по избе.

У солдатки Василисы на постоялом дворе — три отделения. Одно — кухня для стряпни, другое — для постояльцев отдельные комнатки, а третье — для вечерок. С дождями таксатор перебрался во второе. Рабочие остались в палатках. Таксатор был молодой, но до девок труслив. Примостился на вечерке в углу, даже рот раскрыл, и текли по рыжей бородке слюни.

У Дегтярева глаз голубой, как далекие сопки, а у Кислого — серый и напористый, как вода. "Который? — подумала Марина, и где-то екнуло: Дегтярев…" Стрельнула глазом влево и вправо, а Дегтярев уж рядом. Щека давно не брита — колется, и от волос кедровой смолой пахнет.

— Мотри, Харитон-то побьет, — шепнула.

— Не побьет, мы с ним приятели.

— Мельника побил…

— Мельника — не за тебя, за политику.

— И за меня тоже…

Сказала немного с гордостью, и Антон удивился.

Кислый драться был неохоч. Смотрел на них мельком, в танце, уголками глаз, и было ему обидно. Обидно было потому, что рус у Марины волос и румяны щеки, и потому еще, что сам он здоров и в летах, и три года из-за нее к девкам не ходил, хоть и тянуло. И только сейчас стало обидно еще за то, что Дегтярев в тайге сказал: "Сытый голодного не разумеет".

А Митька Косой, присяжный запевала, взял Харитона под руку и на заросшее волосом ухо сказал:

— Не стоит глядеть, птичка-то не для тебя.

— А для кого же?..

Митька отвел глаза в сторону и хитро ответил:

— Как Вавилу побил — на вечерки ходить боится…

— Ну и что же?.. За Вавилу она все одно не пойдет — дурная хворь у мельника.

— А кошелек толстый.

— Ерунда…

— Дело твое, а только, думаю, зря в монахи записался. Иль, окромя Марины, баб нету? Вон Василиса давно млеет.

Бровь у Митьки рыжая, а лицо в веснушках. Мигнул Харитону и пугнул его в непотребное место:

— У-у… душа с тебя вон… Симферополь!..

Веселый парень был.

4

На улице исходило холодным дождем небо. Когда открывали дверь, звук дождя был — точно стучала молотилка на осеннем току. Разве только хлюпало немного, а на току звук бывает сухой и четкий. Таксатор вспомнил, как прошлый год осенью, просекая ивняк, вышли через ключ к току. Молотилок в Сандагоуской волости мало. Ток был сельца Утесного — молотила вся деревня. Снопы в машину направлял хозяин Кривуля. Кричал:

— Гони, гони… э-эй!..

Мальчишка, голый по пояс, стегал коней волосяным кнутом, и кони ходили в мыле.

— Помогай бог, — сказал таксатор.

— Бог помогает, помоги ты, — засмеялся Кривуля. И, сдувая с лица полову и пыль: — Ну-ка, барин… городской… в пуговицах… растрясай снопы… Нут-ка-а!.. Эй, гони-и… Штоб вас язвило!..

Бабы и девки подавали развязанные снопы, а мужики с парнями оттаскивали солому. Было тогда таксатору стыдно и немножко завидно.

И потому, когда дверь открылась и снова застучала молотилка, а голос на крыльце сказал (был голос так же весел, как у Кривули): "Пойдем сюда, отец Тимофей", — и другой на дворе ответил: "Пойду к Харитону", — таксатор вздрогнул и смутился.

Но был это не Кривуля, а кто-то другой — большой человек широкой кости, без шапки, и за ним девка с ружьем, в короткой юбке не сандагоуского фасона. Гармонь оборвалась, и вся вечерка сказала:

— Жмыхов…

Пошли с одежды по полу темные струи дождевой воды, подмывая подсолнушную шелуху, а Жмыхов брякнул:

— Делу время, а потехе час! — вместо приветствия.

— И несло ж тебя в такую пору!

— Кой шут несло! Супротив воды перли, ясное дело. Запрягай лошадь, лодку привезть. Неравно снесет — другой не сделаете. Знаю.

— Беги, Гаврюшка, жива-а, — ткнула солдатка сына.

— Отца Тимофея привез. Пошел к Харитону. Харитон здесь, што ли?..

— Здесь…

— Айда вдвоем, лошадь заложить поможешь. Экий дождь сыплет…

Они вышли вслед за Гаврюшкой, а Каня осталась. Под рукой у Дегтярева неровно и тепло дышала Марина. Сопели, как кабаны, лесовики, и девки со сладким хрустом щелкали подсолнухи.

— Отожми воду, девка, — сказала Василиса, — я комнату приготовлю.

Она ушла, широко разбрасывая ноги, покачивая тяжелыми мясистыми бедрами, а Каня, приставив свой винчестер к отцовскому, закрутила подол. Высоко поднять стыдилась и крутила согнувшись. Были у нее упругие икры, уверенный крепкий стан и плечи широкие — в отца. Вода растекалась по полу у порога, густая, как лампадное масло, и косы свесились в него тугими фитилями. Волос в косах вороной и жесткий, как у лошади.

"Хороша девка из тайги", — подумал Антон.

А Кане под чужими глазами было неловко. Все же оправилась быстро. Людей, как и зверя, не боялась. Выпрямилась, сорвала с головы шапку и давай об косяк оббивать. Била сильно, отчего весь корпус ходил, а под мокрой рубахой дрожали сосочки.

— Глаза с косиной, — шептались девки.

— Видно, ороченка…

— Юбочка-то коротка, и улы на босу ногу…

— Здоровая…

— Иди сюда, девка! — крикнула солдатка из комнаты.

— Куда идти-то?..

— Никуда не ходи, — ввязался Митька, — гуляй здесь! А ружье брось. Девке с ружом не полагатся…

— Ишь шустрый какой, — отрезала Каня. — Не тебе ж ружья дать? С тебя и бабьего веретена хватит.

— Ай, девка!.. Сладка да горяча, как пирог, — жжется. Дай хоть буфера поглядеть, какого заводу.

— Иди, иди! Я те ребра-то поломаю!..

У девок да баб круговая порука. Напали на Митьку девчата. Мало рыжего чуба не выдрали, а парням хоть бы что.

Только когда Каня ушла, почувствовал Дегтярев, что под рукой у него тело чужое. Что сноп, что девка — разницы никакой. И второй раз за вечер удивился. Потом лезли в голову разные мысли. Неясные, как махорочный дым. Вспомнил, что у Марины рубахи потные, и подумал, что, может, сноп-то под рукой держать веселей. И еще: "Хоть из тайги, а такая же баба… ерунда". Хотел всякие мысли прогнать и два раза танцевал, а все же шевелилось где-то желание, чтоб Жмыхов задержался. Таксатора Антон не любил, а как ушел таксатор на свою половину, почему-то заныло. У Василисы спросил:

— Где у тебя воды испить?

— Ступай на кухню!

Но до кухни не дошел. Нудно скрипели половицы. В дощатых комнатах щели большие. Из одной комнаты валило тепло, и кто-то сонный дышал. Посмотрел в щелку. Топилась железная печка, а над ней на веревке — бабья одежда. Капала на печку с одежи вода, и с каждой каплей… ш… шип… ш… шип… Спит девка на спине, одеяло по шею — ничего не увидишь. Только где грудь манящий колышется бугорок да падает с лампы свет на лицо. На лице резко обозначены скулы и длинные ресницы, что черный бархат.

— Эх, девка таежная, ядрена-зелена!..

А в соседней комнате что-то зашуршало. Повел глазами и в щели слева увидел знакомые таксаторовы зенки. Трусливые и бесстыжие, с мутью.

— Смотрит, кисель… Тьфу!.. А ну вас всех к черту, дьяволы!.. — громко сказал Антон.

Назад пошел веселый.

Глава шестая

1

Когда утром проснулся в палатке, Дегтярев почувствовал — что-то переменилось. Был брезент вверху не грязен, а желт, а на желтом тихо играли кленовые листья. Выскочил — вверх уплывало небо, и солнце резвилось зайцами по мокрому листу. Солдаткин луг оделся травой по колено, и за лугом, что кончался в ста саженях обрывом, дымилась утренним паром глина. Сладко шумела кривоствольная забока[3], и, перебивая ее, сердито урчала невидная за забокой Улахэ. Чудились за рекой поля со вспрыгнувшей кверху пшеницей, а за полями качались в дрожащем воздухе сопки, чернея чужими заплатами прибитого к земле пепла.

Он быстро скинул рубаху и побежал к колодцу. Долго с приятной дрожью полоскался в корыте для лошадей, покрываясь пупырчиками, как гусь, и, ничего не поев, накинул пиджак, пошел к парому.

Тун-ло переночевал в фанзе паромщика, встретился на дороге. Постояли в коричневой дорожной грязи, поговорили — так, ни о чем. С людьми встречаться не хотелось. Антон свернул с дороги и, пропитав росою штаны, вышел ниже речного колена. Оглянулся. Где кончалась забока, дымила черной трубой паромщикова фанза. На холмах паслись коровами сандагоуские избы, и церковный крест блестел на солнце, как игла. Из деревни по дороге к парому гусеницами ползли телеги. Глянул вниз — расстилалась меж раздавшихся сопок с помутневшей и вздувшейся пеной рекой васильковая, пахучая, хлебная, зеленоросая падь. Зуд пошел от сердца к голове и вниз через колени к пяткам. Сбежал на припек, развалился и, чувствуя, как млеет от сырости спина, долго лежал, ни о чем не думая. Только раза два вспомнил почему-то Каню и тогда улыбался.

Тун-ло встретил по дороге не одну подводу.

2

Тянулись мужики на поля с палатками на ночь, с сапками, с косами. Хоть не пришел Петров день, да буйная выросла за дожди трава. Тянулись с мужиками и бабы. У баб в телегах зыбки, а в зыбках ребята. Ребята кричали, и вместо сосок давали им бабы черный хлебный мякиш, смоченный слюной.

Тун-ло останавливался у каждой подводы и говорил:

— Не нужно ехать. Сегодня днем или ночью придет большая вода. Тун-ло знает. Никто не вернется домой. Много будет сирот в долине.

С гольдом приветливо здоровались, но назад никто не возвращался. Большая вода приходит постепенно, а баштаны оправились и заросли бурьяном. Не затем бог дал дождя, чтобы все труды пропали из-за травы. Тун-ло не любил повторять одну вещь одним людям два раза. Но следующей подводе говорил то же самое. Однако и следующие подводы ехали дальше.

Всякий гольд думает мало, больше созерцает. Но Тун-ло думал. Он думал, что среди русских людей много глупых и что, может быть, будет лучше, если их убавится.

В волостном правлении у Неретина застал старик Жмыхова.

— Посиди, — сказал ему Неретин.

Тун-ло снял шапочку, достал из синих шаровар трубку, длинную и тонкую, как соломина, с блестящим чубуком. Закурил, сочно причмокивая губами. Губы у гольда тонкие, обветренные, в красной шелухе, и голова белая, как дым.

Жмыхов говорил.

— И еще, Иван Кириллыч, зря пущаешь в волость разные газеты. Ни черта не поймешь — ясное дело. Присылал бы уж которую одну. Получше. Тебе, поди, известно. А то — и контрибуции, и "Голос" какой-то, и Учредительное собрание — черт-и поймешь…

— Насчет газет верно, — сказал Неретин. — Это наша ошибка. Исправим. Один ведь работаю, пойми, а делов много.

— А Кислый?..

— От Кислого по способностям. Так и со всякого другого. Тут поумней нашего люди нужны, только не идут. Сволочи.

Жмыхов посмотрел на ноготь большого пальца и, снимая отросшую черную каемку, спросил:

— И к чему придем?

Неретин вспомнил почему-то приходившего утром отца Тимофея. Лукавые его полтавские глаза особенно. Сказал, тихо посмеиваясь:

— Попа ты привез. Был он сегодня. Чудной. "Кончились вам денежки", говорю, а он: "Знаю, мне, мол, Жмыхов со Стрюком еще в Самаре сказывали". "Зачем же ехали?" — говорю. "Прополоскаться, говорит, на одном месте надоедает…"

И вдруг схватив на столе газету, крикнул Неретин, брызнув упоенно слюною:

— Вот к чему придем! Понимаешь?.. — И подчеркнул ногтем: "Вся власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов". — Это сначала, а потом дальше…

Называлась газета — "Красное знамя".

Жмыхов долго молчал и думал. Мигая седыми корявыми веками, бесстрастно сопел трубкой Тун-ло. Гольд мало думает, больше созерцает. Жмыхов снял черную каемку с другого ногтя. Медленно вытаскивая из головы слова, сказал:

— Понимаю снаружи… суть не понятна… Скажи…

— Суть бо-ольшая. Рассказывать все долго, а немного — можно. Если староверов-стодесятинников за землицу пощупаем, плохо?..

— Н-не знаю…

— А когда мельницу и лавку отобрать хотел, тоже плохо?

— Мельницу и лавку?.. — повел Жмыхов бровью и гаркнул прямо от сердца: — Хорошо!.. Ясное дело! Потому хозяева — жулики.

— Нет, не потому. Все, друже, хозяева — жулики. Ты не подумай, что мужики не жулики. А ихнего не возьмем.

— Тут без полбутылки не разберешься, — пошутил Жмыхов.

— А ты подумай… Или, лучше, почитай — ведь грамотный?

— Ясное дело, грамотный, других учил.

Выдвинул Иван Кириллыч из стола скрипучий ящик и сунул леснику потрепанную книжонку.

— На, почитай.

Жмыхов взял книжонку и листнул раза два волосатыми пальцами. Заинтересовался. "Прочесть, — подумал, — дома".

— А тебе, старик, что? — спросил Неретин гольда.

3

Тун-ло вынул трубку. Было ему девяносто три года, а зубы еще сохранились, только черные.

— Приехал я к тебе по большому делу, — сказал Тун-ло. — Ты прогнал объездчика, и это хорошо. Только это — половина дела.

— Говори.

— Земля, на которой живешь, была наша. Мой брат Су-и теперь помер. Семьдесят лет назад ушел он на Сунгари. Детей Су-и прогнали китайцы. Дети Су-и пахали потом землю на Улахэ… Говорить буду много. Слушать будешь?

— Говори, говори — я слушаю…

— На Улахэ гольдов много. Таких, как я, — в тайге, и таких, как Су-и и его дети, — на земле. Земля была наша. Потом пришли русские. Русские взяли всю землю. Русские были сильнее, потому что их было больше. Когда твой отец был один, мы его не трогали. Но русские взяли всю землю, потому что стали сильнее. Так всегда бывает. Тун-ло знает. Говорить еще?..

— Говори до конца.

— Нехороший порядок. Теперь гольд платит за землю. Гольд платит за фанзу, хотя делает ее сам из своего леса и своей глины. Нехороший порядок. Когда платит гольд за фанзу, платит за кан, за окна, за двери, за трубу везде по-разному. Как русский хозяин хочет. Умирают гольды. Тун-ло думает, это нехорошо. Тун-ло слыхал, теперь порядок будет другой. Что думает сделать Неретин для гольдов?

Иван Кириллыч долго молчал.

— Жмыхов! Ты, говорят, человек не болтливый, — сказал он наконец. — Что расскажу, никому ни-ни…

— Ну-у… Ясное дело… — обиделся Жмыхов.

Неретин прихлопнул дверь в канцелярию, откуда слышались чужие голоса.

— Слушай, Тун-ло. — Он подошел к гольду вплотную и положил ему руку на плечо. — Земли у нас много, правда? Земли всем должно хватить. Ты спрашиваешь, что думает сделать Неретин для гольдов?.. Неретин думает сделать для гольдов, русских, корейцев, китайцев, орочен и всех, кто там еще есть, одинаковый закон. Понял?

От неожиданности Тун-ло встал. Седые веки поднялись выше обычного, и прямо в неретинские (с синью) глаза глянули зеленоватые сухие и пыльные глаза гольда: "Обманывает или правда?" И потому, что был Иван Кириллыч весел, без лукавства, и глаз своих не опустил, подумал Тун-ло: "Может быть, правда".

— Только сразу не выйдет, — сказал Иван Кириллыч. — Я раньше все сразу думал, — теперь научился. Постепенно надо. Сначала арендную плату уменьшим, потом еще что-нибудь… Здорово?..

Смотрел Жмыхов на председателя и думал, что задолго до тех дней, как уменьшится арендная плата, свернут ему сандагоуцы каштановую голову. И было Жмыхову жалко и каштановой председательской головы, и того, что долго еще без этой головы не уменьшится для гольда арендная плата. Но Тун-ло остался доволен.

— Торопиться не надо, — сказал он Неретину. — Когда за зверем ходишь, никогда не торопишься. Один закон для всех сделать труднее, чем ходить за зверем. Тун-ло знает.

Неретин говорил еще много и радовался тому, что слова идут самые нужные, хорошие и крепкие. Тун-ло молчал, потому что не любил об одном деле одним людям напоминать два раза, а других дел у него сегодня не было.

— Пойдем, старик, — сказал ему Жмыхов, когда Неретин кончил, — порадуй племяшей. Скажи, штоб председателю помогали… Эх, и вода на днях придет, Иван Кириллыч, — многим хлебам капут! Прощевай…

Когда шагали по улице по теплым слюдяным лужам, лопались на кустах заново разбухшие почки.

— Большие дела в волости будут, — вслух размышлял Жмыхов, — все перевернулось, ясное дело.

Шуршали, как мыши, широкие гольдские шаровары. На голове у гольда черная шапочка с нитяной пуговицей на макушке, а что в голове — неизвестно. Ведь гольд мало думает, больше созерцает.

Глава седьмая

1

Вечером того дня била старшего сынишку учительница Баркова.

— Говорила тебе, сукин сын, приходи к обеду… приходи к обеду, выкидыш засохший!..

Учительница Баркова, толстая сибирская баба, так и плывет. Живот у нее большой, отвис, как торба с хлебом, — через неделю четвертым отпрыском разрешится.

Другой сынишка — толстопузый и низколобый, в мать — тоже прутик взял. Весело лупил табуретку:

— Плиходи к обеду, плиходи к обеду…

Ручонки у него короткие и пухлые, никак матери в такт не попадает.

— Не бу… уду!!! — вопил старший.

— Черт бы их взял! — сказал в соседней комнате учитель Барков. Сморщился от внутренней боли и собственного бессилия. Нервно сорвал с гвоздя фуражку, пошел к Копаю на квартиру.

Опасаясь разлива, с копаевских рыбалок свозили под навес лодки. Большие смоленые плоскодонки, как гробы. Под другим навесом блестящие новые бочки для рыбной засолки. Рабочих на копаевских рыбалках восемнадцать человек.

Копай-лавочник на дворе кричал:

— Укладывай ровней!.. Голоштанники!.. Не вместятся под навес лодки-то, половины нет!..

Были у Копая сильные кабаньи челюсти и такой же жирный хозяйственный голос.

"Опять идет, — подумал он с неудовольствием, увидев Баркова, — задолжал уж, и не считай: все равно не заплатит". Однако Барков мог еще понадобиться.

— Здорово, Сергей Исаич, — бросил ему с оттенком приветствия, — проходи в избу.

Было Баркову, как всегда, стыдно идти на чужую водку и хлеб, и, как всегда, подумав с жалобной злобой: "Черт с ним… вместе крали…" — он все-таки пошел.

— Лодки свезти успеем? — спросил Копай у артельщика.

— На чаишко бы надо, — подмигнул тот.

"Я бы вам дал чаишко", — подумал Копай. Грузно вздохнул.

— Скажи, четвертную поставлю, — уронил со сдержанным неудовольствием. И снова подумал: "Теперь с человеком добрым нужно быть". Насупил брови, пошел в избу.

Учитель Сергей Барков пьянствовал у Копая-лавочника всю ночь.

Ложась спать, учительница долго крестилась. "Опять нет", — думала про мужа. Хотелось драться и плакать. Засыпая, решила с завтрашнего дня приглашать на ночь повитуху. Конечно, через неделю должно, а не ровен час… кто ж его знает.

2

Снился ночью Барковой сон. Даже не сон, а так — что-то непонятное. Будто бежала от чего-то страшного и не могла убежать. Ноги путались в густой засохшей осоке, а младший сынишка свободно ползал по траве и убеждал ее приходить к обеду. Она сама сознавала, что приходить надо, потому что через неделю должна родить. Но осока не пускала, а страшное неумолимо надвигалось. Она начинала сильнее перебирать ногами, но они вязли в ил, и был он странно сухой, как песок. "Ведь это песок, ведь это песок…" — уверяла она сына. Сын заплакал. "Почему он плачет? Ведь я побила старшего", — подумала Баркова… И тогда страшное налетело. Баркова закричала, или, быть может, ей так показалось, потому что крика не было слышно, а был переполнявший душу грохот, рев и треск чего-то другого — большого и неудержимого. Она проснулась с сильным сердцебиением, но сон не прекратился. Где-то за школой с громовым гулом и скрежетом перемалывали воду гигантские жернова. Школьное здание тряслось, как на телеге, и оконные стекла жалобно дребезжали. За окнами в белесой утренней мути надрывно лаяли сандагоуские собаки. Не по-обычному кричали третьи петухи, и где-то далеко истошно, как на убое, мычали коровы.

Восьмилетняя дочь Барковой тоже проснулась. Она не понимала, что происходит, и растерянно мигала белыми ресничками. Обоих сыновей уже не было в комнате.

"Вода пришла", — сообразила Баркова, окончательно просыпаясь. Сразу испугалась за детей и почему-то больше всего за дочь, хотя дочь была в комнате. Торопливо перекрестилась.

— Сонька… Соня, — позвала ласковым шепотом. — Проснись, детка, родная…

— Я не сплю… Чевой-то это?.. Я боюсь…

— Не бойся, это Улахэ разлилась. Беги скорей на речку, тащи ребят неравно утонут…

И, приходя в обычное свое настроение, она закричала, раздражаясь от собственного голоса:

— Ну-у! Беги, когда говорят!.. Вот сукины дети, сколько раз говорила, и тот кобель, никогда дома не ночует… Живей, живей, копу-уша!..

3

Накинув капот, Баркова убрала постели. Позолоченный образок хмуро и как будто укоризненно смотрел из темноты на ее нечесаные волосы, выпятившийся живот и продранные зеленые шлепанцы на ногах, вывезенные еще из Сибири. Она с опаской влезла на табуретку и, прислушиваясь по привычке к неуверенным ласковым толчкам внутри, зажгла лампадку. Дрожащее пламя было желтее лица на образке.

"Батюшки! — спохватилась Баркова, — капусту-то в погребе как есть всю затопит!" С неожиданной для ее положения легкостью она соскочила с табуретки и зачастила отекшими ногами по некрашеному полу, а потом по заросшему загаженным одуванчиком дворику.

Из погреба пахнуло кислой и сырой плесенью и отдающей гнилым деревом водой. Вода выступила из земли с началом дождей и прибывала с каждым днем. Баркова спустилась немного по склизким ступенькам и, нащупав в полутьме торчащую из воды кадушку, попыталась ее поднять. Кадушка казалась не тяжелой. Баркова потянула сильнее и, поскользнувшись, въехала ногами в воду, больно ударившись о ступеньки поясницей. В то же мгновение она почувствовала, как острая режущая боль пронизала тело и по ногам с теплым щекотом побежала кровь.

Баркова не помнила, как добралась до спальни, но через несколько минут очнулась уже на постели. Были, как всегда, невыносимы боли, сокращалось в страшных потугах распустившееся в жиру тело, и, как всегда, казалось это совсем иным, не похожим на прошлые роды, полным новых, неиспытанно мучительных ощущений.

Баркова всегда проклинала жизнь. Но, как и все люди этого рода, она боялась смерти. Теперь ей показалось, что она умирает, и ее жалобные стоны слились в один вопль дикого, животного ужаса…

В таком положении застала ее прибежавшая с реки и не нашедшая там ребят Сонька.

4

Непонятный грохот разбудил фельдшерицу Минаеву. Был он слишком тревожен и гулок, фельдшерица заволновалась.

— Власовна… — позвала слабым голосом аптечную служительницу.

Никто не отозвался. Она чувствовала во всем теле большую слабость. Нервы тонко воспринимали всякую мелочь, и мелочь эта с болезненной четкостью отпечатывалась в мозгу. Мысли тянулись с такой же болезненной ясностью. Но вместе с тем Минаева чувствовала, как где-то глубоко под ними тихо и скрытно шевелится глухая и одинокая, ушедшая в себя тоска.

Тоска Минаевой имела свои причины. Первая — была болезнь. К опухолям и болям в боку и пояснице присоединился сухой и колкий кашель, не дававший спать по ночам. Это было уже не воспаление почек, а что-то другое. Сердце то колотилось, как пойманный в силок снегирь, то, казалось, совсем останавливалось и после жуткой паузы начинало медленно перебирать заржавелыми клапанами. Температура поднималась временами до того, что фельдшерица теряла сознание и начинала бредить, то падала настолько, что с трудом прощупывался пульс, и тело, теряя свой вес и размеры, испытывало необычную, похожую на смерть слабость.

И оттого, что слабость все увеличивалась, болезнь развивалась и неоткуда было ожидать помощи, Минаева пришла к убеждению, что она больше никогда не встанет. Это была вторая причина ее тоски.

И третья причина была любовь. Минаевой казалось, что искренне и горячо она любит впервые. Этот человек не походил на тех, кем она интересовалась раньше. Его любовь была странно неотделима от всего, чем он занимался с утра до вечера — каждый день. И, может быть, потому Минаева чувствовала себя с ним неуверенно, а без него одиноко. Последнее время Неретин заходил реже, и несколько дней уже и совсем не заглядывал. Она не могла забыть, как ее бросили одну с ребенком на руках и она принуждена была укрыться от алчных и от укоризненных взоров в далекую Улахинскую долину. Это тоже была одна из причин ее тоски. Все это было очень просто и обыкновенно.

5

Минаева услыхала детский плач и шарканье босых ног по полу.

— Кто там?.. — спросила она как могла громко.

В комнату, всхлипывая, вбежала в нижней рубашке растрепанная дочь Барковой. Ее мелкие глаза от ужаса разлезались в стороны, из них по давно не мытому лицу бежали одна за другой грязные слезинки.

— Мамка умирает… родить не может… Тетя, милая, помоги-и!..

Из каждой трещинки сломавшегося детского голоса звучала мольба страдающего взрослого человека. Минаева никогда еще не видела таких испуганных глаз и не слыхала такой отчаянной мольбы из детских уст.

— Давно родит? — спросила ласково.

— Не зна-аю, я ничего не знаю… Тетенька, милая, помоги-и…

Сонька упала на колени и, уткнувшись носом в одеяло в ногах у фельдшерицы, забилась в истерике.

Минаева попыталась встать. Острое колотье в боку бросило ее обратно в подушку. Она сжала губы, чтобы не закричать, и, держась за спинки стула и кровати, все-таки встала. Пол уходил куда-то из-под ног, и комната в красных кругах плыла перед глазами.

— Беги, позови к маме бабку Наумовну, — сказала она Соньке.

С трудом нащупала туфли и сунула в них трясущиеся ноги. Не заботясь о том, что может встретить людей, натянула прямо на нижнюю рубашку тонкий больничный халат. Вынула из сундука щипцы и марлю и, хватаясь свободной рукой за встречные предметы, пошла.

На улице она совсем не чувствовала своего тела. Ей казалось, что она плывет по воздуху. Она знала только, что ей нельзя падать, потому что больше не хватит сил встать. В сыром тумане было холодно голым ногам. Она подумала, что простудится, но тотчас же решила, что теперь все равно. Почему "все равно", она не знала, но эта мысль всецело овладела ею…

— Теперь… все равно… — несколько раз повторила она и радостно улыбнулась чему-то хорошему внутри себя.

Жена учителя лежала в том же положении, в каком ее увидела Сонька. Она уже не могла кричать и тяжело хрипела, корчась на одеяле.

Неизвестно, где взяла сил изнуренная болезнью фельдшерица, но, когда все кончилось, она исчерпала последнее, что имела. Мутная пелена заволокла ей мозг, надвинулась на глаза. Она почувствовала, что падает, и схватилась за что-то руками. Но это был окровавленный край барковского капота. Он потянулся вместе с ней, и, потеряв последние остатки сознания, Минаева медленно опустилась на пол.

В полутемной комнате раздался крик только что народившегося человека. Новый человек пришел из другого мира. Ему не было никакого дела ни до разлива, ни до измученной матери, ни до свалившейся с ног Минаевой, и крик его был беспомощен, но требователен.

Глава восьмая

1

Затор в верховьях Улахэ прорвался. Вода пришла в сандагоуские поля полуторасаженным мутно-оранжевым валом. Разнесла в щепки прибрежные фанзушки, проредила волостные забоки, разметала по полешку дровяные заготовки. Она наполнила долину желтопенным водостремом от выгоревших на западе сопок до верхнего обрыва, что тянулся за Солдаткиным лугом. Сандагоуская забока гнулась по течению, как трава, и столетние ясени, впившись мозолистыми корнями в землю, злобно тряслись и ревели под водяным напором.

Над взбаламученным селом стоял редкий предутренний туман. Лесовики с руганью поспешно сматывали палатки. Вода грозила затопить луг. Разбуженный народ бежал к берегу. Лошади, выломав двери сараев, с неистовым ржанием метались по улицам. Где-то беспомощно и дико плакали ребята, и в общем разноголосом реве плач их был странно тонок и жалобен.

Пока разошелся туман, весь Улахинский берег, отступивший к самому селу, запестрел людьми. Больше всего собралось у того места, где дорога в забоку, миновав последнюю избу, исчезла под водой. В колышущейся толпе, как всегда, нарочито громко голосили бабы. Немного в стороне отдельной кучкой стояли лавочник Копай, мельник Вавила, Барков и таксатор Вахович. Они еще не совсем протрезвились. Таксатор принес зачем-то подзорную трубу, хотя перед самым носом был лес, не дававший смотреть далеко.

Жмыхов поставил у воды вешки — узнать, прибывает ли вода или нет. Вода прибывала. Он подошел к группе стариков. Лица их были покорны и бледны.

— Хлеба, считай, подчистую, — растерянно говорил сельский председатель.

— Шут с ними, с хлебами! — рассердился Жмыхов. — Стоишь тут и болтаешь. Индюк — ясное дело. Полдеревни в поле — вот в чем задача…

— А ты что за указ?.. — обиделся председатель. — Полдеревни в по-оле!.. Сами знаем. Утопли все давно, во как. Нам в петлю лезти, что ли? У меня, может, у самого баба тамо-ка…

Жмыхов насупился.

— Глядите!.. Кабан!.. Дикой!.. — закричал кто-то.

Из леса по направлению к берегу, играя на солнце мокрой щетиной, плыл похожий на громадного ежа дикий кабан. Его сильно сносило, но он уверенно рассекал воду мощной грудью, и со своей клыкастой, вытянувшейся вперед головой, прижатыми ушами и горбатой щетинистой спиной казался людям странным, неведомо кем пущенным снарядом.

— Эй, эй!.. Чух!.. Чух!..

В кабана полетели камни и палки, но ему уже не было выбора. Кто-то побежал за ружьем. Кабан выскочил на берег. Мутноглазый парень без шапки хотел ударить его палкой. Кабан фыркнул и, свалив парня с ног, ринулся в толпу.

— У… у… ух!.. Ай-яй!..

Толпа раздалась, и разъяренный зверь с хрюканьем промчался мимо. Несколько человек с визгом понеслись вдогонку.

Жмыхов размышлял: "Фанзу Кима вода не достанет, фанзу у Тигровой пади тоже, Неретину заимку — тоже… Холмов в пади много, на холмах лепятся люди, как мыши. Часов через пять многие холмы зальет… Надо перевозить людей с холмов к обеим фанзам и на Неретину заимку… В деревню возить далеко…"

— Стой-ка сынок! — ухватил он под руку бежавшего мимо Гаврюшку. — Найди Каню, заложите кобылу, везите сюда лодку.Мою лодку. Знаешь?.. "Часа два помедлить — опоздаем. Многие потонут, ясное дело… Слякоть народ — тьфу!.."

2

Раздвинув толпу, черствой деловитой походкой прошел на берег Неретин.

— Слушай, Иван Кириллыч, — сказал Жмыхов, — в поле живого народа на холмах, как мышей в гнездах. Придумать бы што, а?

— Товарищи!.. — закричал Неретин во весь голос.

Людские головы вопросительно посмотрели в его сторону. Он вскочил на пень и, чувствуя какую-то необычную легкость во всем теле, раздельно и резко бросил два слова:

— Лодки давайте!..

Ответные голоса прозвучали растерянно.

— Каки наши лодки?.. Долбянки, душегубки…

— Нельзя по такой воде — верная гибель…

И все заволновались, виновато замахали руками.

— Нельзя… конечно… и рады бы…

— Где уж…

— Душегубки ведь…

Из толпы выскочил, даже не выскочил, а вышматнулся, как кусок звериного мяса из-под тигровой лапы, горбатый крепкорукий Антон Горовой. Шрам на его дрожащей щеке казался багровым ремнем, рычавший голос его был не человечьим, а звериным.

— Лодок нет?! У Копая двадцать шесть лодок! На-кось выкуси, — вон он смеется!..

Как по команде, все головы повернулись туда, куда указал трясущийся морщинистый палец Горового. На горке, криво улыбаясь, стоял лавочник Копай, а возле него побледневшие Барков, таксатор и мельник.

— Вот верно, — сказал чей-то удивительно спокойный голос. Стоящей в толпе Марине показалось, что это был голос Дегтярева.

Головы снова повернулись к Неретину. Было в разноцветных мужичьих глазах странное любопытство и ещё что-то другое. В это мгновение все происходящее в последние недели представилось Неретину в виде тяжелой неповоротливой цепи. Было в ней одно звено, которое нужно было нащупать и крепко за него ухватиться, и кто сумел бы это сделать, потащил бы за собой всю цепь. Это звено играло сейчас своим чистым железным цветом перед синими неретинскими глазами. Он соскочил с пня. Как бы угадывая его мысли, толпа разделилась на две части, прочистив к копаевской группе прямую, обсаженную людьми дорогу. По ней, вычеканивая каждый шаг, Неретин подошел к лавочнику.

— Гражданин Копай, — сказал спокойно, немного даже весело, — ваши лодки мобилизуются на сегодняшний день…

— То ись как мобилизуются? — глухо проворчал лавочник. — Людей спасти нужно — верно, но ведь лодки-то мои. Можно бы было и попросить. А если, как с чужим добром… вообще мобилизуются, то я могу и не дать…

— Что? — переспросил почему-то Неретин, хотя слышал все до единого слова.

— Никанор Иванович! Может, как для спасения человеческих жизней… робко высунулся Барков.

Но Копаю в вопросе Неретина почудилась нерешительность. Впиваясь в лицо председателя заплывшими невидящими глазами, он произнес:

— Пусть народ лодки просит… Тебе я их не дам… понял?..

Неретин выхватил из-под рубахи наган и, приставив его чуть ли не к самому лбу лавочника, сказал, отсекая кремнями зубов каждое слово:

— Гражданин Копай! За неподчинение революционной власти я вас арестую.

От неожиданности таксатор уронил подзорную трубу. Лицо Копая стало матово-бледным:

— Я…

Барков не выдержал и пустился бежать, цепляясь выцветшей рубахой за ореховые кусты.

— Тю-у… Тю-у… — закричали ему вслед как-то совсем беззлобно. Кто-то бросил вдогонку палкой.

Неретин вызвал десятских.

— Отведите в карцер.

— Руки связать али нет? — робко спросил один из них. Копай приходился ему кумом, и десятский не знал, что теперь делать.

— Натурально, связать, — вывернулся откуда-то Харитон Кислый. — Мы ихнего брата очень даже прекрасно знаем.

И, забыв про спадающие без поддержки штаны, он собственным ремешком из оленьей кожи скрутил лавочнику руки назад. Копая увели.

3

Неретин отрядил людей за лодками и стал вызывать охотников-гребцов. При такой воде в каждую лодку нужно было не менее четырех человек. Большие рыбачьи плоскодонки могли, помимо гребцов, принимать по восемь человек пассажиров.

Первую — жмыховскую — лодку привезла Каня. Был у Кани сегодня какой-то особенно недевичий, мужественный вид. И, должно быть, глядя на нее, решил спасать глупых русских людей старый Тун-ло.

"Кого бы взять четвертого?" — подумал Жмыхов.

Когда спускали лодку к воде, подошел Антон Дегтярев. Он видел сердито пенящуюся у берега воду и почувствовал незнакомую до сих пор боязнь за женщину.

— Ты бы дочку оставил, — сказал Жмыхову, — давай я вместо нее!

— Садись и ты, а дочка не помешает.

Антон разулся, на случай если придется плавать, и помог стащить лодку. Вода понесла корму, но они удержали суденышко за нос. Народ сдвинулся ближе посмотреть на первую четверку. Каня прошла к рулю. Жмыхов с Дегтяревым сели на весла. Тун-ло встал на носу и легким ударом шеста оттолкнулся от берега. На берегу сняли шапки и истово закрестились. В первый момент лодка завертелась и понеслась книзу. Бабы жалобно запричитали. Но гребцы тотчас же выправились и несколькими ударами весел подвинулись выше. Держась носом накось течению, под мерными взмахами бесперых крыльев плоскодонка поплыла к забоке.

— Не плачь, старуха! — сказал какой-то бабе отец Тимофей. — Кабы природа сильней людей была, здесь на берегу не мы бы стояли, а бурьян рос, дура!

Стали подвозить постепенно и копаевские лодки. Добровольцы делились на четверки и спускали плоскодонки к воде. Однако ни одно суденышко больше не отплывало. Гребцы выжидательно толкались на берегу. Неретин видел, как первая лодка обогнула торчащее из воды сломанное дерево и через несколько секунд скрылась в лесу.

"Чего ж эти не едут?" — подумал с неудовольствием.

— Чего ждете?

На берегу неловко замялись.

"Думают: мы-то поедем, а ты как?" — сообразил Неретин.

— Ну, друже, — сказал он сельскому председателю, — ты тут распорядишься… Эй, кто со мной?

Он оглянулся, стараясь увидеть отца. Они уже с неделю не разговаривали, и Неретину хотелось на всякий случай проститься. Подошли Харитон и Горовой.

— Едем, что ли?

Кислый был мрачен. Он только что отыскивал Марину и не нашел, а Марина плакала в кустах по Дегтяреве.

— Обождите меня! — закричал отец Тимофей. Он скинул рваный подрясник, и вместе с подрясником ушел от него весь его библейский запах. Был отец Тимофей обыкновенный чернобородый и быстроглазый мужик Полтавской губернии шутник, философ и баштанник.

Прихрамывая на ногу, подбежал старый Нерета. Взглянул на сына и не сообразил, что сказать:

— Сапоги-то… сбуй!.. — промолвил неожиданно. Губы его кривились, и странно дрожала легкая и светлая борода. "Подумает, сапог жалко…" промелькнуло в седой голове. Но сын понял, как нужно, и разулся.

— Прощай! — сказал отцу.

Нерета не решился его перекрестить.

Когда садились на гладко вытесанные ильмовые сиденья, прибежала из села баба, крича что-то неслышное в лодке из-за речного шума. На берегу заволновались.

— Учителя ищут…

— Кого? Учителя? Убег…

— Родила? Да ну-у?

— …Вот поди ж ты…

— Хвершалиха без памяти у койки, все руки в крове!

Неретин вздрогнул.

— Стой! — удержал он Харитона, собиравшегося оттолкнуть лодку. — В чем дело? — спросил у баб изменившимся голосом.

Они затараторили наперерыв:

— Учительша родила ране срока… Примала Анна Григорьевна ребенка-то… Сама, вишь, больная… Лежит без памяти…

Серый напористый взгляд Харитона удивленно уперся в побледневшее неретинское лицо. Мужики в лодках смотрели на председателя испытующе, как змеи…

— Отчаливай! — крикнул Неретин резко.

Лодка рванулась, а за ней, раскачиваясь, как утки, поползли другие.

— Спаси вас бог! — закричали на берегу.

— Сами спасемся, — проворчал под нос Горовой.

Неретин быстро заработал веслом. Почему-то так же растерянно и просто, как у всех, трепыхалась на ветру его серая солдатская рубаха.

4

Под июньским солнцем жаркими расплавленными рудами горит полая вода. Горит и играет.

В тайге у горных ключей лес бывает выше и гуще. Смотреть издалека темнеют ключи на сопочной сини густыми зеленоватыми жилами. В их верховьях прячется утром туман — клочковатый и редкий, как вербовый пух.

Кровавыми струпьями вздувались шеи у людей в лодках. Мокли от пота рубахи, с тяжелым хрипящим свистом вырывались дыхания из напряженных грудей. Протискиваясь меж деревьев, темно-зелеными гребнями вздымалась в забоке вода. В гребнях, неуловимо для глаза, вертелись пожелтевшие листья, сучья, пестрые растрепанные мхи. Хватаясь руками за ветки, Тун-ло и Жмыхов медленно проталкивали лодку между стволами. Перед глазами Кани качалась широкая спина Дегтярева. Под его тонкой рубахой уверенно и сильно ходили мускулистые, как у лошади, лопатки.

На одной из полян, уцепившись канатом за дерево, они отдохнули. Тун-ло закурил.

— Устала? — спросил Дегтярев у Кани.

— А ты, поди, нет?.. — ответила она насмешливо.

Он схватил ее за ул и легонько потащил к себе.

— Смотри сброшу.

— Не балуй! — обрезала она сурово, вырывая ногу.

— Дочка у тебя с уросом, — сказал Антон Жмыхову. Каня сердито метнула на него глазом.

— Ну и девка, ей-богу!.. — восхитился он искренне.

Были у этих людей на ладонях твердые, как железные заклепки, мозоли. Когда хватались руками за чертово дерево, не лезли в кожу шипы.

Спустя полчаса перебрались через гребнистую Улахинскую матеру. Раздвинув ивняк, высунулись на водную гладь долины. Здесь вода шла много тише и шест доставал до дна. Торчали из воды разбросанные по пади рощицы, перелески, холмы, и на холмах густо, как вши, копошились люди.

На ближайшем холме замахали руками. Закричали о чем-то радостно и бестолково. Народ схлынул на одну сторону к лодке. Задние, обезумев, полезли на передних. Сухую и растрепанную бабу столкнули ненароком в воду. Грязная юбка вздулась пузырем, и баба зашлепала руками по воде, как кутенок. Ей подали сапку и, сочно ругаясь, вытащили обратно.

Сажени полторы не доезжая берега, Жмыхов задержался.

— Эй!.. Осади назад! — крикнул в толпу. — Много лодок идет — всех успеем!.. Эй! Вам говорят, што ли!

Никто не слушался.

— Кому-нибудь слезти придется — порядок навести.

— Давай я! — вызвался Дегтярев.

Плоскодонку подвинули ближе. Оттолкнувшись ногами от днища, Антон прыгнул прямо в людскую кучу. Суденышко рванулось в сторону и закачалось.

— Осади назад!.. Раздайся!.. — закричал Антон, радуясь случаю расправить глотку. И, упираясь в грудь толстой бабе, совсем весело: Задницей нажимай, тетка! Эх, вы-ы!

Ему удалось оттиснуть толпу немного назад. Лодка причалила. Бестолково, по-овечьи копошились на маленьком островке люди. И потому, когда отсчитывал Дегтярев восемь человек в лодку, казалось Кане, что отбирает он из собственного стада испуганно блеющих овец. Потный волосатый мужик старался из середины протиснуться к лодке. Он грозил Дегтяреву кулаком и кричал, обливая слюной сивую бороду:

— Куда баб отбираешь?.. Мужиков в перву очередь бери!.. Хлеба пропали, ежели мужики перетонут! С баб кака корысть?

— Вот мы тебя последним, — мальчишески злорадствовал Дегтярев, — а то и совсем бросим. Поорешь петухом — глотка здоровая.

Из ивняка одна за другой выскакивали в долину остальные лодки. На передней в солдатской форме Неретин.

— Поехали! — командовал Антон, перебравшись на свое место. — Ну-ка, девка таежная, приналяжь! — Веселыми полевыми вьюнами голубели у парня глаза, и от глаз тех, должно быть, играло голубем Канино сердце.

И снова вздувались у людей шеи, мокли рубахи, трещали в руках суставы, и снова горела вокруг лодок, переливалась жаркими расплавленными руками полая вода. Был весь день беспрерывной сменой людей и воды. От той смены рябило в глазах. От весел саднили плечи.

Когда поздно ночью причалили на отдых к фанзе у Тигровой пади, сказал Жмыхов:

— Уснем, ядрена вошь! Потому заслужили. Ясное дело.

И старый Тун-ло, вытряхнув в трубку остатки табаку, тоже сказал два слова — два слова за весь день! — раздельно и веско:

— Большая… работа…

Фанза набита людьми, как гольянами отмель. Спали и на воле, около костров. Огни виляли на темных водяных струях языками расплавленной меди. Заливала их сине-перая рябь волн — не могла залить.

Под черетяной крышей, в шуршащей загадочной темп крепко обхватил Антон Каню. И, чувствуя, как взыграло под рукой густыми таежными соками тело, о длинные Канины ресницы ожег два раза губы… А когда рванулась, был он уже далеко и из темноты кричал лукавым молодым баском:

— Не бойсь, девка! Не малая уж! Замуж выдади-им!

Весел и легок был смех. Бежал по струям, не тонул, обгонял воду.

5

Более суток, заглушая боль, метался Неретин по разгульным улахинским водам.

Более суток резал распаренный воздух его четкий солдатский голос, и все это время обливались потом, не щадили сил остальные гребцы. Звездным вечером Петрова дня свезли на незатопленную заимку деда Нереты последнюю партию. Мертвецами упали в колючее прошлогоднее сено, законопатив ржавые щели омшаника богатырским храпом.

В полночь Неретин вскочил. Усталой сонной походкой пошел к навесу. Вытащил старую дедову долбянку и, превозмогая ломоту в костях, спустил ее на воду. Выбрал самое легкое и крепкое весло. Сильно стиснул зубы, толкнул веслом от берега и, тихо качаясь на волнах, поплыл книзу.

Загадочно шипели под лодкой лиловые воды. Широкими плавными струями бежали за кормой. В их темной глубине веселыми зрачками огней мигали звезды. И с каждым взмахом быстрели у Неретина руки, сгонялась с мышц усталая ржавчина, и мысль — перелетная птица — бежала далеко вперед, через разъедаемые водою поля.

Не помнил, как обогнул забоку у речного колена и вылетел на бурливую стрежу. Не помнил, как все ниже и ниже сносило челнок, все дальше и дальше от цели — в черный пролом улахинских сопок. Очнулся, когда заскрипела под днищем земля и злобный собачий лай понесся с берега. Быстро сообразил: "Хутор Нагибы". Проковылял несколько сажен по воде.

— Пошла вон! — прогнал собаку суровым окриком.

Долго и настойчиво барабанил в дверь.

— Кой леший ломится? — глухо прошипело за дверью.

— Открой, свои!

— Хто свои?

— Неретин.

Сыро закашляла дверь, и из темноты сеней вывалился на порог черный мохнатый ком получеловечьего, полузвериного мяса.

— Какой водой али ветром? — хрипнуло из беззубой ямы. В густой медвежьей поросли дико вращались желтоватые белки.

— Водой, мил дед, водой… Дай, друже, лошадь. Завтра с племянником пришлю.

— Куда без дороги на ночь глядя?.. Ночуй. Чаю согрею. С медом, елова шишка, с медом…

— Не могу, ей-богу…

— А то ночуй?

— Нет, нет. Не могу.

— Твое дело. Кому бы другому, а тебе дам. Дам, дам…

Седлая лошадь, Нагиба долго возился в сарае.

— Прощай, елова шишка, — сказал напутственно. И хотя Неретин уже не мог его слышать, долго хрипел вослед: — Держись, мил друг, осинником. Осинником держись, осинником…

6

Таяли над сопками звезды. Хлестал по ногам свежий росистый осинник. Все вперед и вперед, неумело прижавшись к луке седла, рвался синеглазый Неретин. Ходили под ногами крутые лошадиные бока. На них мешалась с росой липкая, мыльная пена. И ядреный лошадиный фырк, оставаясь позади, долго бродил по кустам — не гас.

Когда забрезжил рассвет, заиграли пастухи, бабы погнали на пастьбу к сопкам коров, ворвался Неретин в село. Серым комком на исхлестанном лошадином крупе промельтешил по улицам и у крашеного аптечного крыльца, вспугнув полусонных кур, круто осадил лошадь.

Аптечная служительница в калитке протяжно звала теленка:

— Тялу-ушка, тялу-ушка!.. Сех… се-ох… се-ох!.. Иди сюда, про-орва!..

Увидела Неретина, метнулась к нему и зачастила быстро певучим бабьим бисером:

— Иван Кириллыч, батюшка, родно-ой… Скончалась Григорьевна-то, скончалась… ночью вчерась, роди-имый…

В охотку побежали из глаз дешевые старушечьи слезы. Потекли не нужные никому по желтой морщинистой мякоти.

Глава девятая

1

В те дни и ночи непривычно быстро сменяли друг друга дела. А сами дни и ночи бежали, может быть, быстрее дел.

Одной такой ночью народился на многоглазом небе сладкоросый, травяной и ячменный месяц июль. Был он узкий, светло-желтый и сочный, как тоненький ломтик китайской дыни. И, должно быть, к его крестинам вошла в берега Улахэ.

Жарким июльским днем, спустившись ниже речного колена, вытаскивали мужики из-под гальки толстый стальной трос от парома. А вечером прискакала из Спасск-Приморска первая почта и привезла Неретину писульку. Были у почтаря черные от спелой черемухи губы. После воды черемуха зрела буйная и густая.

В правлении заседало волостное земство.

Твердый и угловатый почерк письма разобрал Неретин в перерыве.

"…События в Питере, как видишь, развиваются. Наш комитет раскололся. Меньшевики теперь отдельно, мы отдельно… В Спасск-Приморске создалась наша группа. Съезди, познакомься…"

Подписано было четко и просто, без закорючек: "Продай-Вода".

2

Дома старый Нерета починял снохам лапти. Руки привычно вдевали лыко, а голова думала совсем о другом: об убытках от разлива, о том, что плохо роятся пчелы, о больном старшем внуке, об единственном оставшемся в живых сыне. Когда думал о сыне, впервые рождалось в душе любовное, горделивое чувство. И потому ухватил Нерета бежавшего мимо трехлетнего внука за пузо и нарочито важно сказал ему:

— Иван-то, дядя твой, заседает… — Тона, однако, не выдержал и, щелкнув парнишку в пуп, весело крикнул: — Эх, ты-ы, пузырь!..

Иван вернулся поздно. Был он сухой и строгий в последние дни и, разговаривая с людьми, уже не бросался веселыми: "Понял?.. понятно?.." Хрустел у Ивана в кармане свежий, только что написанный секретарем земской управы черновик протокола.

Слушали

1. О мероприятиях по борбе с будущими голодающими.

Постановили

У ково остался хлеб сбору 14 году и ранее свести в обчественные амбары употребить в засев будущево года. Мельницу и хлеб гражданина Шипова Вавилы канхисковать. Лавочку Капая, а также денежные суммы канхисковать. На слободные коперативные и кредитнава таварищества деньги, а также сумы Капая снарядить абоз за хлебом в Спасское.

Слушали

2. Ково послать старшим абоза.

Постановили

Направить приседателя Неретенку Ивана по личному желанию онова самово.

Дед Нерета бросил лапти.

— Каки, детка, новости будут? — спросил, ухмыляясь.

Иван в упор посмотрел на отца. Сурово сказал:

— Хлеб ваш четырнадцатого года и ранее — в общественный амбар… Земство постановило.

— То ись как? — переспросил дед. — Мой самообстоятельно, лиже-ча всех?

— Всех, у кого есть. Завтра сход будет. Утверждать постановление для нашего села.

Стоял над дедом не сын, а председатель земской управы. Сандагоуская власть. Когда чувствует власть силу, вид у нее бывает совсем особенный. "А раньше говорил, моего не заберут", — подумал Нерета с легкой горечью.

Ложась спать, он долго думал: ждать ему сходки или свезти хлеб утром. Так и уснул, не решив.

3

Ночью на душистом сеновале темно и пусто.

Давил Неретина прогнивший тес крыши, не давал уснуть. И звонкое июльское небо в щелях не утешало, не грело. Вместо неба смотрели на председателя с тоской и любовью большие карие глаза фельдшерицы.

И от глаз тех, от собственной тоски и любви — без сна и без слез метался на сеновале Неретин, одинокий сизо-перый голубь…

4

Мысли деда Нереты пришли в полную ясность, когда, выглянув утром в окно, увидел играющих во дворе вихрастых белоголовых внучат. Двое, извиваясь на земле, изображали утопающих. Остальные, забравшись на грязные свиные корыта, вытаскивали первых шестами.

— Играют, — сказал Нерета любовно. — А мне чо, более других надо, чо ли?.. Лишь бы им хватило…

Нахлобучил по-хозяйски шапку и вышел во двор.

— Степка! Тащи ключи от амбаров!.. А вы телегу снарядите. Живо-о! Будя рубахи мазать.

В амбаре сухо и душно. В просторных закромах золотится пшеница. Хлеб у Нереты с тринадцатого года.

Копнул ржавой рукой самое старое зерно. Чуть слышно потянуло прелью.

— Вот оно чо делается, а?.. — И решительным гребком наполнил полнозерной крупой первый совок.

— Ровней держи мешок, детка! Батька тебя твой так учил, чо ли?..

Из потревоженного хлеба тянулась под крышу легкая ароматная пыль.

А через час, вздуваясь туго набитыми мешками, поползла к общественному амбару первая подвода с хлебом.

Золотистый играл в проулках июль-суховей. Резвился по крышам — душистый и жаркий. Тем золотистым июлем зрела за Иваном Неретиным неуемная мужицкая сила. Зрела потому, что кончиком земляной души — может быть, совсем по-особенному, по-своему, по-мужичьи, — но понял старый Нерета, какая задача стоит перед его сыном.

5

На сходке длиннобородый сельский председатель говорил:

— Придется обсудить спервоначалу нащет выгону. Потому, Никита Гудок жалился…

— Чево там Никита Гудок! — кричали мужики. — Все знаем!.. Корова с пастьбы, а у ней вымя пустое. Не выгон, а горе!..

— Пасту-ух, мать его за ногу! Не насчет выгону, а пастуха к хренам!.. Так судим.

Шевелил длинную председателеву бороду жаркий июльский ветер. Председатель жмурил от солнца глаза и говорил, смеясь:

— Цыц, ну-у!.. Эта спервоначалу. Потом имеется постановление волостного земства насчет того, кака, к примеру, помочь будет в смысле голода. — Он покосился на сидящего рядом Неретина. — На этот предмет пояснит Иван Кириллыч, а также в смысле лавки и мельницы…

На сходке, в сторонке у орехового куста, стоял Жмыхов.

— Много тут разговоров, — сказал Кане, зевая, — большое село, ясное дело.

Посмотрела Каня в желтозубый отцовский рот и тоже зевнула.

— Домой нам, дочка, пора — вот што…

Рядом с Каней — Дегтярев. У Дегтярева голубой глаз, цвета дальних сопок. Такой глаз не палит, не жжет, а тянет, как омут. И потому сказала Каня отцу:

— Вода еще велика. Коли омута большие, не больно уедешь.

Жмыхов увидел в толпе дырявую поповскую шляпу и, раздвигая мужиков большим костистым локтем, полез к отцу Тимофею.

— Ладно, — говорил председатель, — ежели Микиту уволим, кто скот будет пасти?

— Назначить Горового Антошку, — решительно настаивал Евстафий Верещак.

— Ох, быстрый какой! — рассердился Горовой. — Чай, я косец, а не пастух… Вот ежели у тебя маслобойню отнять, дак ты, окромя в пастухи, никуды не способен!..

— Хо-хо-хо… Хе-хе… — дробно и стукотливо, как телеги на деревянном ходу, затарахтели мужики. — Што верно, то верно… Поддел…

6

Было Кане на сходке скучно. Вспомнилась ей далекая красавица Нота. Резвятся там на песчаных отмелях серебряные гольяны. В ключевых устьях у карчей настороженно спят пятнистожабрые лини. Медленно помахивают густоперыми хвостами.

Ее потянуло домой. Она сильно выгнулась, расправляя члены, и снова зевнула.

— Пойдем… куда-либо… — тихо сказал Дегтярев.

— Пойдем, — промолвила она, почти не думая.

Они пошли рядом. Рука Дегтярева выше локтя касалась ее плеча, но Каня не отстранялась.

— Болтают, болтают… Ну их к лешему, — говорил Антон добродушно. — А ты, наоборот, молчишь. Скажи, отчего глаза косые?

— В мать, — ответила она коротко.

— В какую такую мать? Матери разные бывают. Твоя, как видно, корейка?..

— Нет, русская. Это така порода — забайкальская.

— Вон оно што-о!.. — обрадовался Антон неизвестно чему. — А я полагал, што корейка…

Остывали на Каниных веках вторую неделю и не могли остыть два жарких дегтяревских поцелуя. Вспоминая их, вздымалась на дыбы наливная девичья грудь и в монгольских глазах бродило, разбрасывая искры, молодое вино черного таежного винограда. Пил вино Дегтярев правым голубым глазом, пьянел от каждого глотка, и не утолялась, а росла жажда.

— Пойдем реку смотреть, — сказал Кане чужим голосом.

Она чуть вздрогнула и остановилась. Непонятно заострились и сузились глаза. И верный друг — инстинкт, что ходит по тайге со всяким человеком и зверем, сказал ей слово, как уколол иглой: "Опасно…"

Когда чует таежный человек опасность, — не бежит. Опасность сзади страшнее, чем спереди.

— Пойдем! — сказала Каня.

Они свернули в забоку и молча зашагали по твердой высохшей после разлива дороге. С боков медленно выправлялась, вылезала из-под песчаных и галечных наносов июльская густосочная трава. Трещали неумолчно под листом желтобрюхие циркачи. Был их стрекот гульлив и зноен, как июль.

— Увиваются за тобой в Самарке парни-то, не иначе, — сказал Антон с сожалением.

— За мной, не за тобой! — усмехнулась Каня. — Плакать тут нечего… Ей захотелось уверенно и твердо, по-отцовски, добавить: "Ясное дело!"

— Поди, уж не одного курильщика извела, а?..

— И то дело наше.

Гулял по дегтяревским жилам мужской нетерпеливый задор, а у Кани с каждым ответом голос — осторожней и суше.

В лесу сквозь черемушный лист устилало солнце дорогу золотым кружевом.

— Кого любишь? Скажи! — спросил Дегтярев прямо.

У Кани под кофтой настороженно застукало сердце. Еще острей и уже стали глаза, и захотелось сильно, как на охоте, стиснуть ружье. Но ружья не было, и пальцы мягко скользнули по ладоням.

— Глянь, кака черемуха! — сказала она неожиданно. — Бежим нарвем, ну-ка!..

Круто рванулась в сторону, как спуганная олениха, и, с треском ломая кусты, побежала в чащу. Дегтярев ринулся вдогонку. Вздымалась с кустов нанесенная водой мелкая песочная пыль. Серой мукой засевала лицо, скрипела на зубах.

— Возьму! — кричал Антон. — Не уйдешь!..

Каня молча рвалась через кусты, цепляясь за ветки вырвавшимися из-под шапки косами. Короткая юбка взбрасывалась на бегу, и Антон видел мельком точеные загорелые ноги выше икр.

— Возьму-у!.. — летел по кустам, наполняя забоку, сильный басовитый рев.

Так выбежали они на поляну, где находились когда-то дровяные заготовки, а теперь торчали только обомшелые пни да редкие нетронутые кусты черемухи. Перебегая от одного к другому, Каня споткнулась и упала. Знакомые руки придавили ее к земле, не давая подняться, и к раскрасневшемуся лицу склонилось возбужденное и потное лицо Дегтярева. Песочная пыль осела в складках грязными полосами, но по-прежнему лукав был и смел мучитель-глаз, цвета дальних сопок.

— Возьму, — уверенно прошептал глаз, голубой мучитель.

Обидным, тяжелым и ненужным показалось с непривычки мужское тело, а верный друг, что ходит по тайге со всяким зверем и человеком, закричал о какой-то непонятной, небывалой опасности. Каня схватила Антона за воротник и с силой дернула в сторону. Воротник оборвался с куском прелой рубахи, обнажив левое плечо до локтя. Столкнулась с целомудренной девичьей боязнью мужская упрямая и бесстыдная сила. Каня почувствовала, как жесткие руки насильно, не спросясь, полезли в заповедные места, и в то же мгновение крепко вцепилась зубами в обнаженное плечо Дегтярева…

Это длилось несколько секунд, не более, но она явственно ощутила на зубах ржавый и солоноватый вкус крови. Мужское тело обмякло, и над ухом послышался глухой задержанный стон. Тогда она разжала зубы и, вскочив на ноги, стремительно помчалась в кусты.

Морщась от боли, Антон приложил к укушенному месту оторванный клок рубахи и сел. "Все-таки не закричал, — подумал не без гордости, — да и она пощады не просила…" Где-то совсем необычно шевельнулась злоба и тотчас же угасла. Он встал и, пошатываясь, вышел на опушку. Долго и тщательно присматривался и прислушивался по сторонам. Не видно, не слышно.

— Эй! — крикнул, превозмогая боль.

Ответа не последовало.

— Ну, и катись… — сказал он с любовью и восхищением.

Глава десятая

1

На сходке по кочковатым головам мужиков прыгали короткие рубленые слова Неретина. Раздвигали они плотно сшитые черепа и согласно укладывались внутри, как мелкие, хорошо колотые дрова.

А когда Неретин кончил и сельский председатель, расчесывая рукой льняную кудель бороды, сказал:

— Подымай правую руку, которые согласны! — выросла над сходкой густая, мозолистая и корявая забока.

Митька Косой, присяжный запевала, с трудом протискался к Харитону.

— Слышь, голован, — сказал вполголоса, дернув его за рубаху.

— Ну? — обернулся Кислый.

— Моя ведь правда…

— В чем?

— Да Марину-то… Пропили седни Вдовины мельнику, ей-богу…

Жидкие Митькины плечи судорожно сжались острыми клещами длинных Харитоновых рук.

— Откуда ты знаешь? — спросил Харитон глухо.

— Только што сестра сказала. Она у ей была. Лежит девка в амбаре и ревет. — Митька поковырял в носу указательным пальцем и, не найдя ничего утешительного, добавил строго: — В воскресенье свадьба, во как!

Были у Харитона всегда прямые, грубые, топором тесанные мысли. И первая мысль, которая пришла ему в голову, была — пойти и убить мельника. "Чего ей за гнилым пропадать", — подумалось жестко. Однако эта мысль быстро отпала. Он знал, что его или арестуют, или расстреляют самосудом, а на поддержку Неретина в таких делах нельзя было и рассчитывать.

Тогда он бросил сходку и быстрым развалистым шагом пошел к Марине.

2

На неогороженном дворе Вдовиных стояли только две постройки: изба, похожая на голубятню, и маленький, на тоненьких ножках, амбарчик. Харитон тяжело перешагнул полусгнившие ступеньки амбара и решительным толчком отворил дверь.

В душной полутьме, на грязном тряпье, уткнувшись лицом в подушку, лежала Марина. Она не обернулась и вряд ли слыхала, как он вошел. Он остановился у порога и долго молча наблюдал за ней.

Марина уже не плакала или, вернее, не могла уже плакать и лежала тихо, без движения, почти не дыша. Источились горькие думы о собственной судьбе, о Дегтяреве, о мельнике, осталось только переполнявшее душу и тело безмерное, дошедшее до последней черты отчаяние.

Харитон на цыпочках подошел к ней и, опустившись на корточки, положил ей на голову большую черную руку. Она вздрогнула и, посмотрев на него, ничего не сказала. Похоже было, что нисколько и не удивилась его появлению.

— Слышь… Марина!.. — сказал Харитон, насильно вытягивая застревающие в горле слова. — Гнилой он, и сволочь… мельник-то…

Она ничего не ответила, но он не продолжал, ожидая, что она догадается, о чем он хочет говорить. Марина не догадалась. Тогда он взял ее за руку и более твердым голосом сказал:

— Уж лучше тебе за меня пойти… Конечно, белого хлеба у меня нет, черный тоже не всегда бывает… Зато здоров.

Марина не понимала как следует, о чем он говорит, но звук его голоса напоминал ей Дегтярева. Она снова упала головой в подушку и заплакала, по-детски, неглубоко и часто всхлипывая.

— Не нужно плакать, ну! — крикнул Харитон сурово. — Не время!..

И только от его крика она осознала наконец, в чем дело. Тычась носом в подушку, заплакала еще горше и жалобней.

— …Сговорена… уже… с попом… сва-адьба… — проступили сквозь плач и всхлип дрожащие и мокрые, лишенные всякой надежды слова. — Свез уже… отцу Ивану… муку… Вавила…

— Черт с им, с попом! — вспылил Кислый. — Дура ты, вот што! На кой ляд нам поп?.. Сама гнилая будешь, дети — пойми!.. Не до попа тут!..

Не привыкшая думать, в куски разбитая горем, Марина только на одну секунду попыталась представить, как отнесется к ней, невенчанной, село. Ей вспомнилась брошенная прошлый год землемером высокогрудая Палага, затравленная пьяными бабами на пыльных перекрестках и утопившаяся в омуте у речного колена. И оттого, что невыносимо противным и страшным было распухшее, изъеденное сомами и раками тело Палаги, не нашлось в простой Марининой голове сил, чтобы переступить неумолимый, веками признанный закон.

— Нельзя… — сказала она тихо.

— Подумай!

Харитон сидел на полу и ждал. Сидел долго: час, может быть, два. Желтый солнечный платок у растворенной двери передвинулся к противоположному закрому, а он все ждал.

Марина перестала плакать и молча лежала на тряпье. Из-под грубого холщового платья торчали неживыми обрубками ее босые грязные ноги.

— Слушай, — хрипло сказал Харитон, — а если я найду такого попа, что повенчает… со мной?..

— Не найдешь, — ответила она безнадежно.

— А если найду?

— Сам знаешь, чего спрашиваешь!.. — крикнула она истерически.

Он резко вскочил и вышел на улицу. Несколько секунд Марина слышала, как хрустели под тяжелыми ступнями разбросанные по двору щепки.

3

В этот день казались Кане люди опаснее зверей. И на пришедших только что со сходки отца Тимофея и Жмыхова она тоже взглянула с недоверием. Но было у лесника все такое же впалое лицо, с отросшей за поездку рыжеватой бородой, и по-прежнему шутил лукаво и смеялся священник. Разве только от жары больше обычного налился кровью поповский мясистый нос и сиял и лоснился от пота.

— Ну, так как порешим? — грузно отдуваясь, спросил поп Жмыхова.

— Так уж порешили. До вечера мы, ясное дело, управимся. Десять пудов муки своей свезу в обчество. Постановление!.. Хоть и не нас касается, а все-таки везти домой всю неудобно.

— По холодку и грянем, — согласился отец Тимофей. — Ночи теперь месячные. Гляди, к утру до Кошкаровки доплывем.

Он ушел, звучно сморкаясь в подрясник.

4

Когда прибежал Харитон домой, сидел отец Тимофей на толстом обрубке дерева и, подвывая под нос что-то веселое, чинил свои уже не менее ста раз чиненные сапоги. Разбирался поп в дратве чище Евангелия.

Выслушав сбивчивые пояснения и просьбы Харитона, он удивленно развел руками.

— Вот так де-ело! — протянул басисто. — Видна, как говорится, птица по полету, а добрый молодец по соплям. И охота тебе венчальную комедь отламывать, а?

— Так не идет без венца, пойми! — горячился Харитон.

— А мельника думаешь с носом оставить? Отняли, мол, мил человек, у тебя мельницу, дак на тебе вот эдакий нос?..

Отец Тимофей приставил к своей луковице желтую руку и, выпустив из межколенья сапог, залился безудержным басовитым хохотом.

— Брось ты! — сказал Харитон грубо. — Мне не до смеху…

— Ну и дурень! В твои годы я тоже большой чудак был. Бывало, Маруся, псаломщикова дочка: "Пойдемте, Тимоша, впроходку!.." Я так и таял. А кончилось впролежку. Теперь моя жинка — вона!..

Харитон схватил попа за плечи и, притянув к себе, сказал сдержанно:

— Ты… со мной теперь не шути… понял?

Был отец Тимофей по-прежнему спокоен и весел, только в черемушных глазах появилась маленькая серьезность.

— За эдакие делишки, нападение то ись на священную особу, при старой власти напороли бы тебе, паря-зараза, кой-какое место. Теперь, конешно, ты можешь меня и убить… — И, переходя внезапно на совершенно деловитый тон, забубнил отец Тимофей: — Доставай двух свидетелей, кралю под мышку — и в часовню, что в орешнике на отлете. Я там буду.

— Ночью надо, — сказал Кислый, — а то ежели увидят…

— До вечера надо, — обрезал поп, — потому уеду с сумерками…

Харитон бросился к выходу.

— Стой!.. Раздобудь пару колец да захвати бумагу и чернила. Я хоть уеду, а бумага останется. Церковной печати у меня не имеется, так потом в волости заверишь…

Оставшись один, отец Тимофей взялся за сапог. Работа, однако, не клеилась. Потертая подошва стояла с куском гнилого верха и, ощерившись гвоздями, смотрела на попа ехидно и злобно, по-щучьи.

— Жизнь тоже! — сказал он неизвестно по какому поводу.

5

Отягченная росой, жалась к земле новая июльская трава. Звездным вечером шли от земли густые и пряные соки. Одинаково дышали ими влезшие под небо кедры и пресмыкающиеся у их подножий мхи. В темных берлогах вбирало их всеми порами шерстистых тел угрюмое зверье.

В насыщенном парами воздухе далеко разносился ленивый стук тележных колес. Гаврюшка правил лошадью, а Жмыхов с отцом Тимофеем и Каней шагали рядом с телегой.

…Исаия, ликуй,
Кого любишь — поцелуй…
игриво напевал отец Тимофей.

Ползли за людьми и подводой большие несуразные тени.

— Чего больно весел? — спросила Каня.

— Так… — усмехнулся поп. — Штуку мы тут одну отмочили… Человеку, скажем, счастье на всю жизнь, а мне — выпивка.

Тянуло от попа едким табаком и спиртом.

— Тебе завсегда выпивка, — сказала Каня немного даже с грустью.

На коротком канате тянулась за телегой лодка. Скребла и царапала песок черствым и крепким днищем… По бокам дороги под свежими обильными росами падали темноликие кусты.

— Да… — в раздумье протянул Жмыхов, — ворочает Неретин делами. Большой человек, ясное дело. Много людных мест прошел и в книгах разбирается. А мы тут… — Он махнул рукой и с неожиданной суровостью докончил: — живем, как звери…

— Это ты, может быть, и зря, — сказал отец Тимофей. Неодобрительно тряхнул большой и гулкой, как котел, головой и, пережевывая губами, добавил низко: — Не звериным сильны мы тут, а человеческим. Так полагаю.

"Мудрит поп, — подумал Жмыхов, — пьян вовсе…"

Притулившись к берегу, тихо спал на реке паром. Они спустили на воду лодку и сгрузили в нее муку.

— Но-о! — крикнул Гаврюшка, весело тряхнув вожжами. — Прощевайте.

Долго тарахтели по лесу удалявшиеся колеса.

— Ну, садись, дочка, — сказал Жмыхов встрепенувшимся голосом. Марька-то на хуторе, поди, заждалась.

Лодка скользнула по воде и, распуская по бокам играющую месяцем зыбь, поплыла книзу…

Из прибрежных кустов вышел на берег человек. Остановившись у самой воды, долго смотрел вслед уплывавшим. Смотрел до тех пор, пока долетали до него бубнящий голос отца Тимофея и раскаты звонкого девичьего хохота.

А когда замерли вдали людские голоса, человек на берегу задумчиво ткнул ногой блестящую гальку и, понурив голову, слушал привычным лесным ухом тихий шелест воды о камень.

6

Приемка хлеба и остальные дела задержали Неретина на неделю.

Теми днями шел по инородцам послух, что, уходя из Сандагоу, взял Тун-ло у Неретина чудодейственную бумагу к русскому Старшому в Хай-шинвее[4]. На самом же деле Тун-ло ушел в тайгу на охоту.

Свежим росистым утром выехал в Спасское обоз за хлебом. Пересекая падь, дружелюбно катились по дороге телеги. Высевалась из-под колес мягкая золотистая пыль.

Натиснув — от солнца — к самым глазам солдатскую фуражку, ехал на передней подводе Неретин. Даже в дороге не умела отдыхать его луженая голова и варила одну за другой деловитые мысли.

О порыжевшие сапоги терлись истрепанные придорожные кусты.

В большой компании спокойно, не урося, бежали лошади, и возчики, позатыкав в пазы вожжи, сгруппировались на нескольких телегах. Старые — к старым, молодые — к молодым. Глядя на изуродованную падь, уныло качали головами старики, молча попыхивали обгорелыми трубками. На задней подводе играл на гармошке Митька Косой. Не попадая в тон, орали несогласным хором парни:

Друга девка красивей
На полтину дешаве-ей…
У перевальной Дубовой сопки разнуздали и напоили лошадей. Со стороны, обращенной к долине, сопка была совсем лысая, почти бестравная. Торчала на красном скалистом выступе одинокая ель. А из-за гребня смотрели в падь зеленые короны дубняка.

У опушки на вершине Неретин пропустил все подводы. На востоке, обвившись сырыми туманами, сгорбил мощную спину Сихотэ-Алиньский хребет. Крался там по иглистым тропам маньчжурский полосатый тигр, утопал во мху когтистой бархатной лапой. И, может быть, еще тише и скрытней пробирался за ним — шебуршал отполированным в траве улом — седой и молчаливый таежный сын, Тун-ло.

На Сихотэ-Алиньском хребте золотыми осенями бьются не на живот, а на смерть седогривые пантачи-изюбры из-за гибкого стана оленихи.

А внизу, под неретинскими ногами, расстилалась размытая и голая Улахинская падь. Казались с высоты сандагоуские хаты не более спичечных коробок. На угрюмых церковных задах притаилось темное и скучное кладбище. Но туда Неретин не посмотрел. Белела там новеньким, никому не нужным крестиком свежая могилка Минаевой, — а к чему бередить уже зарастающие раны?

Неретин видел, как начинали бахрометь в пади новой свежей травой принесенные сверху пески и гальки. Пугливые утки слетались на старые места к озерам. В болоте под сопкой уже оправились от разлива синеглазые и красноперые ирисы.

И думал Неретин о том, как неумолимые стальные рельсы перережут когда-нибудь Улахинскую долину, а через непробитные сихотэ-алиньские толщи, прямой и упорный, как человеческая воля, проляжет тоннель. Раскроет тогда хребет заповедные свои недра, заиграет на солнце обнаженными рудами, что ярки и червонны, как кровь таежного человека. По хвойным вершинам впервые застелется горький доменный дым, и новые жирные целики глубоко взроет электрический трактор.

И оттого, что воспоминание о тракторе было связано с нехитрой жалобой гольда на обрывке березовой коры, захотелось Неретину, чтобы одним из таких тракторов управлял седой и молчаливый таежный сын — Тун-ло.

Грохот спускавшихся в тайгу телег становился все глуше, а Неретин стоял и думал. Из первобытной таежной тишины выскочил на проложенную людьми дорогу резвоногий заяц. Потыкался мордой, попрядал мохнатыми ушками и, увидев человека, испуганно нырнул в кусты.

Вызванивая подковками о камень никому не понятную песню, побежал с горы Неретин — многоликий и живучий, синеглазый и красноперый ирис на Улахинских болотах.

1922–1923

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

Рождение Амгуньского полка

Памяти Игоря Сибирцева

1

Настоящее название полка было 22-й Амгуньский стрелковый, а его рядовые бойцы во всех официальных приказах именовалисьнародоармейцами.[5] Но человек, около года не вылезавший из сопок, вскормивший несчетное количество вшей, исходивший все таежные тропы от зейских истоков до устья Амура, привык к безвластью и безнаказанности и боялся порядка и дисциплины. В новых наименованиях и, главное, в цифрах ему чудилось кощунственное посягательство на его свободу. И бойцы 22-го Амгуньского полка продолжали называть себя партизанами, а полк свой по имени старого командира — просто Семенчуковским отрядом.

Это была упорная и жестокая борьба между старым названием и новым. За старое боролся весь полк во главе с командиром Семенчуком, за новое — комиссар полка Челноков.

Силы противостояли неравные. Не только потому, что Челноков был одинок, но и потому, что это происходило в местности, где так короток день, а ночь длинна, где густ и мрачен лес, где воздух сыр и ядовит от болотных испарений, где зверь в лесах силен и непуглив, и человек — как зверь.

Семенчуковский отряд оказался сильнее Амгуньского полка. Это произошло после разгрома под Кедровой речкой, хмарным и слизким утром, на левом фланге красного фронта.

Сгрудившись у гнилого, поросшего мхом и плесенью охотничьего зимовья, Семенчуковский отряд митинговал.

— Куда нас завели? — кричал, взгромоздившись на пень, лохматый детина.

Весь — костлявая злость, от головы до пят обвешанный грязными шматками полгода не сменявшейся одежды, он походил на загнанного таежного волка.

— Нас завели на верную гибель… Нас продали… Владивосток занят, Спасск-Приморск занят, Хабаровск занят, не сегодня-завтра займут Иман, — куда мы пойдем? Мы — партизаны, амурцы. Мы мерзли в сопках за наши хлеба и семьи. Пора уж и домой! Довольно покормили вшей, пойдем за Амур! Там тоже Советская власть — мы ее поставили. Пущай приморцы сами свои края защищают… Пущай Челноков сам повоюет… с рыбой со своей, с тухлой…

И из человеческого месива, где озлобленные лица, обдрипанные шинели, штыки, патронташи, подсумки и мокрые ветви загаженного людьми ельника сливались в одно оскаленное щетинистое лицо, неслось:

— За Амур! За Амур!

— Довольно!

— Ну, как вы попадете за Амур? — стараясь быть спокойным, говорил Челноков. — Через фронт нам не пройти — раз. Через Хорские болота и подавно не пройти. Остается Уссури. Как вы через нее переправитесь? Пароходов ведь нет…

— Вре-ошь! — кричали из толпы. — Омманываешь… Есть пароходы… А грузы на чем эвакулируют? Сволочь!

— Этот пароход вас не возьмет…

— Мы сами его возьмем…

— Он всегда и так перегружен…

— Разгру-узим… Вот невидаль, подумаешь!

— Так ведь не в этом суть, — не сдавался Челноков. — Ведь мы оголяем фронт. Из-за нашего ухода вся область пропадает…

— А что мы — сторожа? — надсаживался лохматый детина. — Чего вы приморцев не держали? Небось в тылу сидят, одеты и обуты… Одних штабов, как собак, расплодилось…

— Верно, Кирюха… В тылу… галифеи шириной в Амур распустили.

Масса не слушалась комиссара. Вчера, ругаясь с ним из-за продуктов, она еще чувствовала в нем силу и нехотя подчинялась ей. Это не было, как в прежние дни, сознательное уважение к старшему товарищу, а просто последние остатки робости перед начальством. Они проявлялись тем сильней, чем независимей, храбрей и строже держался начальник. Но сегодня это уже не помогало. Сегодня масса не боялась и ненавидела комиссара. Он являлся единственным препятствием на ее пути. Вопрос ясен. К чему этот разговор?

— Дово-ольно! — кричала толпа.

— Долой комиссара! Отзвонил свое. Даешь в отставку!

На заросшей завалинке зимовья сидел Семенчук и ждал. В волнующейся толпе странно было видеть его притаившуюся, безучастную фигуру. И несколько раз, ловя на себе его хитрый, выжидающий взгляд, Челноков думал, что это единственный человек, который мог бы еще удержать полк. Но Семенчук молчал. Он сам был амурец, ему надоело воевать, а симпатии толпы так изменчивы, что не стоит рисковать своим авторитетом за чужое дело.

— За Амур! — рвался через тайгу в золотистые амурские пади стихийный тысячеголосый рев.

— Слушай, Семенчук, — сказал Челноков, наклонясь к командиру, — если они уйдут — ты будешь отвечать.

Семенчук насмешливо улыбнулся:

— При чем тут я? Мое дело маленькое.

— Врешь! — не выдержал Челноков. — Ты продаешь весь фронт за свой командирский значок…

— Что-о?!

Семенчук вскочил, как ужаленный. В его напряженной позе скользнуло что-то кошачье. Даже желтая шерсть его тигровой тужурки, казалось, вздыбилась, как живая.

— Товарищи!.. Вы слышали, что сказал комиссар? Вы слышали, что он сказал? — Голос Семенчука дрожал от деланного гнева. — Мы, что целый год страдали в сопках, падали под пулями, топли в болотах, кормили мошкару, мы, оказывается, предатели революции! А они, что пришли на готовенькое, надели френчи и сели на наши шеи, они — спасители… Убирайся вон! — рявкнул он злобно.

Его толстая шея вздулась багровыми жилами, и широкое скуластое лицо налилось кровью.

Челноков схватился за револьвер и шагнул к командиру.

— Если ты думаешь на этом сыграть… — сказал он со зловещей сдержанностью, но грозный рев заставил его повернуться к массе. Отовсюду, где только виднелись люди, смотрела на комиссара стальная щетина неумолимых ружейных дул.

— Уйди-и!

Челноков принял руку с кобуры и несколько мгновений изучал толпу. Из-за каждого дула впивались в него горящие угрозой и ненавистью глаза.

Челноков опустил голову и медленно сошел с завалинки.

— Красные! — крикнул Семенчук. — Я всегда был с вами, а вы со мной… Слушай мою команду! Построиться!

Винтовки опустились одна за другой. В толпе зашныряли ротные командиры.

— Первая рота, собира-айсь!

— Вторая рота!

Резкие выкрики команд казались неуместными под мохнатыми елями в распущенной массе голодных людей и тотчас же глохли где-то в заржавленном мхе карчей. Роты строились наспех, как-нибудь, и уползали в чащу по грязной дороге. Оседланная лошадь комиссара неистово ржала и металась на привязи. Под сотнями ног трещал низкорослый ельник.

— Винтовки хоть бы на плечо взяли… — неуверенно предложил кто-то.

— Во-от еще, на плечо! — гудели недовольные голоса. — Мы и на ремне донесем. Старый режим, што ли?

— Покомандовали ужо над нами, будя!

Оставшийся у зимовья комиссар слышал в удаляющихся голосах нотки радостного возбуждения и наивной, почти детской уверенности в окончании всех бед и страданий на эхом свете.

Его лошадь запуталась в поводу и, вспенив губы, жалобно фыркала.

— Тише ты-ы! — сердито закричал Челноков.

Он несколько раз ударил ее хлыстом по крутому заду и выругался самыми скверными словами, какие только знал. Неизбежный вопрос — что делать? — сверлил уставшую голову. Он сел на завалинку и стал размышлять. Это было не очень приятное и не легкое занятие. Комиссар не спал уже около двух суток! В висках стучало. Он сжимал голову большими шершавыми ладонями, и его сухие и ломкие, как старая оленья шерсть, волосы топорщились на голове. Фуражка защитного цвета лежала у ног, и в ней хозяйничали рыжие болотные муравьи. Шум шагов и людские голоса давно уже замолкли вдали. Только в ольховнике у ключа робко посвистывали мелкоглазые рябчики. На левом фланге красного фронта комиссар Амгуньского полка был совершенно одинок.

Он медленно расстегнул кобуру и вытащил наган. Долго с интересом наблюдал, как ленточкой отливает смазанная вороненая сталь, и так же серьезно и вдумчиво взвел холодный курок. Однако он не выстрелил сразу, а решил еще подождать и подумать. Он привык отрезать только один раз, но зато после семикратной примерки.

И действительно, мысли его приняли другой оборот.

— Так нельзя, — сказал он, строго глядя на лошадь. Слова эти относились, однако, не к ней, а к самому комиссару. — Так нельзя, — снова повторил он вслух. — Тебя все равно расстреляют, но предупредить о случившемся ты обязан.

Придерживая курок нагана большим пальцем, Челноков опустил его на место и спрятал револьвер в кобуру. В его движениях не чувствовалось волнения или страха. Он поднял с земли фуражку и стал чистить ее мокрой еловой веткой. Ему не хотелось, чтобы даже в его одежде был намек на панику. Правда, он не сумел удержать полк, хотя и должен был сделать это. Но это еще не означает, что все остальное может идти спустя рукава.

Челноков отвязал лошадь и, вскочив в седло, выехал на дорогу. Лошадь рвалась в ту сторону, куда ушел полк, а он заставлял ее идти в другую. Несколько секунд они вертелись на одном месте, пока ей не стало ясно, что обстоятельства переменились.

Тогда она повиновалась человеку и, закусив удила, понеслась к штабу фронта, на станцию Бейцухе.

2

В очередной оперативной сводке иманская "Рабоче-крестьянская газета" писала:

"2 мая наши части, под давлением превосходных сил противника, оставив разъезд Кедровая речка, отошли на линию ст. Бейцухе. Дальнейшее продвижение противника приостановлено".

Прочитав сводку, командующий Северным фронтом невольно улыбнулся. Это была горькая, спрятанная в усы улыбка. Он лучше всяких газет знал, что поражение под Кедровой речкой являлось на самом деле разгромом красного фронта. "Превосходные силы противника" заключались в одном батальоне, разогнавшем десятитысячную армию. "Движение противника" отнюдь не было приостановлено, но он сам не пошел дальше, боясь распылить немногочисленные силы по мелким станциям и разъездам.

Перед мысленным взором командующего все время лежал громадный кусок Амурской долины, по которому уверенно перестраивались цепочки, квадратики, линии маленьких косоглазых людей, внушавших ужас защитникам кедровореченских позиций. И потом… эта неудержимая звериная паника, с оставлением орудий, винтовок и амуниции, с беспощадными драками между своими из-за каждого паровоза, вагона или двуколки, с бессмысленными, полными дикого страха, потными, измученными, уже нечеловеческими лицами. А когда штабной вагон попал наконец на станцию Бейцухе, он увидел на платформе сухого, сморщенного, с мочальной бородкой старика, грозившего скрюченным пальцем и кричавшего с пеной у рта:

— Дезертиры… Мы дали вам одежду, мы дали вам хлеб, а вы нас японцу продаете? Будьте вы прокляты!.. Вы и ваши дети!

Теперь — не только в Приморье, но и за Амуром, и в Прибайкалье, и за Байкалом — Кедровая речка стала нарицательным именем, символом панического бегства, трусости и позора.

Командующий фронтом посмотрел на карту. В этом злополучном краю даже военные карты были составлены неверно. Справа от ветки тянулись непролазные Хорские болота. Верховья реки Хор и ее притоков были помечены пунктиром. Там не ступала еще человеческая нога. Плохонькие позиции перед Бейцухе занимал недавно сформированный коммунистический отряд. Половина его бойцов была набрана из ставших ненужными, за развалом частей и учреждений, военных и гражданских комиссаров. Все они привыкли командовать, не любили подчиняться и искали путей, как бы попасть в Советскую Россию.

На левом фланге на нескольких пунктах значился по штабной карте 22-й Амгуньский полк. Связь с ним была еще плохо налажена. Полк считался ненадежным. Во всяком случае, это был единственный неразвалившийся полк, в порядке отступивший из-под Кедровой речки.

Командующий снова взял газету, но чтение не шло на ум. Он выглянул в окно. Везде было так пустынно, так неприглядно, что не верилось, будто на этой заброшенной станции находится главный мозг фронта. Да был ли у такого фронта хоть какой-нибудь мозг?

Из станционного здания подпрыгивающей походкой шел к вагону комиссар Соболь. Он был очень маленького роста и, шагая через прогнившие дыры платформы, в своем черном обмундировании напоминал беззаботного вишневого жучка. Но командующему он казался скорее неутомимым муравьем, несущим на себе непосильную ношу.

— Хорошие вести, — сказал комиссар, заходя в вагон. — Из Владивостока пришел тайгою на Иман матросский отряд, вот телеграммы… — Он бросил на стол пачку розовых бумажек. — На Имане восстановлен порядок, ловят дезертиров. Ревштаб извещает, что кое-какие полки удастся привести в боевой вид… Ей-богу, мы сможем выправиться на этом деле!..

— Боюсь, что нам уже ничто не поможет, — сказал командующий, прочитав последнюю телеграмму и передавая ее комиссару. — Вы читали это?

Телеграмма извещала, что пароход, эвакуировавший военные и железнодорожные грузы по реке Уссури за Амур, вышел в третий рейс. Телеграфный язык не знал правил правописания — ни больших, ни малых букв, ни запятых, ни кавычек. Подпись: "комендант пролетарий Селезнев" — нужно было читать: "Комендант парохода «Пролетарий» Селезнев".

— Что ж, молодчага! — воскликнул комиссар. — Этого парня я знаю только по телеграммам, но он чертовски исполнительный человек. Можно было бы жить, если б все были такие.

Командующий смотрел на комиссара и, как всегда, удивлялся, откуда набирается бодрости эта маленькая, невзрачная фигурка. Сам он давно работал механически. Он был совсем одинокий человек, и с развалом фронта ему некуда было идти. Бывший офицер старой, царской армии, он провоевал большую часть своей жизни, из которой почти три года пришлось на борьбу за Советскую Россию. Теперь она маячила перед ним как последнее и единственное убежище.

— Дело не в исполнительном человеке, — сказал он сухо, — дело в эвакуации. Когда этот пароход пошел в первый рейс, я сразу понял, что дело пахнет ликвидацией. Ревштаб вывозит все, что можно. Приморье спело свою песенку. Нам тоже пора кончать. Я так думаю.

— Ну, и плохо, что вы так думаете! — вспылил комиссар. Ему надоели вечные толки о ликвидации, за которыми шел неизбежный разговор о Советской России. — Наша беда и заключается в том, что так думают почти все, начиная от командующего и кончая дезертиром. На ведь нам, черт возьми, предписано держаться, а не ликвидироваться!.. Вы думаете, мне не хочется в Советскую Россию? Вы думаете, я не устал от всей этой чертовщины? — Лицо комиссара невольно сморщилось в жалкой гримасе. — Но вы помните, я говорил, что нам надо идти против течения? Какой я, к черту, комиссар фронта? Я вам говорил, что я просто токарь военного порта. Но раз я поставлен комиссаром, я должен им быть: не спать ночей, стрелять дезертиров, ругаться с полками, реквизировать хлеб, бороться до тех пор, пока меня самого не сволокут в придорожную канаву… Я начинаю и кончаю свой день с этой мыслью. Я подвинчиваю себя каждый день невидимыми гайками до последней степени, до отказа… Я все время иду против течения и тащу за собой всех, кого только можно тащить при помощи слова или нагана… Черт возьми!.. Я буду идти и тащить, покуда хватит моих сил. Я уж вам не раз говорил об этом.

Командующему хотелось сказать: "Я тоже старый солдат и исполняю свой долг", но эта фраза показалась ему слишком напыщенной при Соболе.

— Я привык к организованным войсковым единицам, — сказал он извиняющимся тоном.

Соболь ничего не ответил.

Неловкую тишину одиноко прорезал отдаленный гудок паровоза. Оба ощутили легкое, едва заметное дрожание штабного вагона. Судя по гудку, паровоз шел с тыла.

— Это наш броневик, — сказал командующий.

— Наконец-то!

Соболь швырнул телеграмму и, жуя на ходу вытащенный из кармана хлеб, вышел на линию.

Из темного провала сопок, раскидывая по откосам клочья тяжелого дыма, несся к штабу новенький бронепоезд.

Из бронированного паровоза, смеясь, выглядывал седенький машинист. Соболь заметил у его пояса пару английских гранат.

Поезд остановился за станцией, у стрелки. Из вагонов одна за другой выскакивали серые фигуры. Впереди шел начальник штаба фронта и его помощник. За ним виднелись еще знакомые и незнакомые лица.

— Черт возьми!.. Шептало! — воскликнул комиссар, узнав среди штабных начальника бронепоезда.

Черные, закоптелые лица обступили комиссара со всех сторон. Они радостно трясли ему руки и что-то кричали наперерыв. Двое из вновь прибывших, в одинаковых чистеньких френчах и кожаных галифе, остановились поодаль и улыбались.

— Не все сразу, — с нарочитой строгостью сказал комиссар. — Сначала о деле. Идите все на свои места, потом поболтаем. Шептало и вы, — он посмотрел на отдельно стоящую пару, — пойдемте со мной.

— Рассказывай, — обратился он к Шептало, когда они зашли в купе. — А ты все такой же, — перебил он себя, невольно переходя с официального тона на дружеский. — Ну, ну, рассказывай…

Шептало сообщил, с каким трудом удалось ему сформировать бронепоезд. Он постоянно сбивался с тона и, брызгая слюной, возбужденно передавал не относящиеся к делу подробности.

— Понимаешь, все уже было сделано! — кричал он на весь вагон. — Уж и орудия поставили, а ни один машинист не соглашается… Кстати, насчет орудий: эта трусливая никольская артиллерия никак не хотела отдавать. Рабочие из мастерских даже депутацию к ним посылали. "Мы, говорят, маялись, делали, а вы удрали с фронта, да еще орудий не даете". Ни черта не помогает… Тогда уж и я разъярился. "Не дадите, говорю, начну садить по лагерям из пулеметов…" Все-таки отдали…

Он весело засмеялся, и, глядя на боевые искорки в его зеленовато-серых глазах, так же весело завторил ему Соболь. Двое в кожаных брюках скептически переглянулись.

— Так вот, машиниста, — продолжал Шептало. — Я уж, брат, все службы — тяги, пути, движения и еще, черт его знает, какие службы облазил. Никто!.. Наконец, этот старичок. "Мне, говорит, все равно умирать…" И поехал. Ей-богу…

Соболь смотрел на исхудавшее белобрысое лицо начальника бронепоезда и думал, что из этого парня будет толк. "Ничего, что немного звонит. Зато делает дело…"

— Ребята у тебя надежные? — спросил он вслух.

— Ребята — что надо! — восторженно воскликнул Шептало. — Большинство со Свиягинской лесопилки. Есть трое батраков из Зеньковки. Тут, брат, комедия… Один из них рассказывал, что после Кедровой речки он дезертировал домой. Так, понимаешь ли, собственная баба в избу не пустила. "Иди ты, говорит, ко псу, сметанник". Ей-богу, так и сказала: "Иди ты ко псу". Сам рассказывал. "Стало, говорит, мне соромно, я и вернулся…"

— А вы как к нему попали? — обратился Соболь к парням в кожаных брюках.

— Они не ко мне, — сказал Шептало. Его потрескавшиеся губы скривились в насмешливую улыбку. — Это так… случайные…

— У нас разрешение в Советскую Россию, — сказал один из них. Это был молодой белокурый парень с тонкими и правильными чертами лица.

— Так, — сказал комиссар. — Ну, мы еще поговорим. Шептало, можешь идти.

Он долго и пристально разглядывал оставшихся в купе. Его маленькие черные усики странно топорщились. Все трое молчали.

Соболь хорошо знал обоих по совместной работе во Владивостоке. Белокурый был матросом из музыкантской команды Сибирского флотского экипажа. Его товарищ, горячий, неутомимый латыш, слесарил во временных мастерских. В те времена это были на редкость хорошие ребята.

— Как же вас выпустили из Владивостока? — спросил комиссар пытливо.

Белокурый звучно рассмеялся:

— Там сейчас такая неразбериха, что кого хочешь выпустят. Везде хозяйничают японцы. Наши прячутся по слободкам. Старик Крайзельман совсем потерял голову. Когда мы ему подсунули бумажку, он сразу подписал. Я еще сказал Артуру, что, подсунь ему его собственный смертный приговор, он бы так же подписал. Факт!

При его словах латыш нервно дернулся на койке.

— Разве у нас вожди?! — резко закричал он. — У нас сапожники! Все потерьяли голову, мечутся, как угорелеватые. Мы думали, шьто хоть на фронте порьядок, а тут у вас тоже… Скорей бы уйти к черту из этого краю…

Он выразительно махнул рукой, и вся его мускулистая, чуть сгорбленная фигура, казалось, говорила о том, что он не желает больше об этом разговаривать.

— Так, — снова сказал комиссар. — И что же вы думаете делать в Советской России?

Его голос чуть заметно дрожал.

— Я проберусь в Латвию, — буркнул латыш.

— А я пойду по культурно-просветительной части. До японского выступления я уж ударял по этому делу. Хоть я и матрос, но ты знаешь, что из меня плохой вояка. А каковы твои планы на будущее?

— Я думаю всю свою дальнейшую жизнь посвятить военному делу, — насмешливо процедил Соболь. — Ну, покажите, какую вам дали бумагу…

— Ерунда, обыкновенный мандат. — Белокурый полез в бумажник. — А ты зря идешь по военной, — сказал он с сожалением. — Приморье погибло уж для Советской России, а в центре нужны люди для мирного строительства. Вот она…

Соболь взял протянутую бумажку и сунул, не читая, в карман.

— Теперь послушайте меня, — сказал он, неожиданно меняя тон. — Вы обманным путем ушли из Владивостока, забыв свой долг и бросив массы в самую тяжелую минуту. Я отдал бы вас под суд, ежели бы они у нас не развалились. Я застрелил бы вас сам, ежели бы у нас хватало толковых людей. Я жалею, что не могу сделать ни того, ни другого… Но я предлагаю…

— Это плохие шутки, Соболь, — недоуменно перебил латыш.

— Молчать!.. — не выдержал комиссар. Он выхватил наган, и голос его звякнул, как лопнувший станционный колокол. — Сидеть смирно и слушать! Я предлагаю вам вот что: или вы пойдете в коммунистический отряд, дав мне слово, что не убежите, или я вас посажу под арест и не буду кормить до тех пор, пока вы не дадите мне этого слова и не пойдете в отряд.

— Соболь, что с тобой? Ты с ума спятил? — удивленно забормотал матрос.

— Одна минута на размышление, — сказал комиссар, выкладывая часы.

— Не пойму… — В глазах белокурого померк мягкий и теплый свет, и вся его фигура выразила удивление, беспомощность и вместе с тем сознание своей правоты.

— Я буду жалеться в областком! — вскипел латыш. — Это свинство!

— Когда будешь в Советской России, можешь пожаловаться в ЦК — там разберемся.

— Л… ладно, — сказал матрос после непродолжительного раздумья. — Мы можем, конечно, пойти и в коммунистический отряд. Но с твоей стороны это превышение власти. Ты определенно закомиссарился, ты за это ответишь. Я тебе говорю…

— Двадцать секунд осталось, — холодно обрезал комиссар.

— Да я же сказал, что мы пойдем!

— Товарищ Сикорский! — крикнул Соболь, открывая дверь. — Выдайте этим двум удостоверения в комотряд… рядовыми бойцами, — добавил он после некоторой паузы.

— Эх, Соболь, Соболь… — с грустью протянул белокурый.

— Канцелярия направо, — сухо сказал комиссар. — Я вас не задерживаю.

— Гас-тро-леры, — промычал он с непередаваемым презрением, когда оба спутника возмущенно выскочили из купе. Ему казалось всего обиднее то, что один был слесарем временных мастерских, а другой — матросом революционного экипажа.

3

Соболь беседовал у бронепоезда с народоармейцами, когда всадник на взмыленной густогривой лошади выскочил из кустов и, быстро осмотревшись по сторонам, поскакал к штабному вагону.

"Это еще что за личность?" — подумал Соболь. Но когда всадник соскочил с седла, он сразу узнал в нем Челнокова. До этого ему не приходилось видеть его на лошади.

Приезд Челнокова был слишком необычен. Соболь оборвал свою речь на полуслове и не пошел, а побежал к штабу. Комиссар Амгуньского полка угрюмо поджидал его, прислонившись к вагону. Видно было, что он страшно устал. Его лошадь тоже понурила голову и застыла.

Соболь с силой сжал протянутую ему руку и несколько секунд не мог выговорить ни слова.

— Ну?! — прохрипел он наконец.

— Амгуньский полк ушел с позиции, — тихо проговорил Челноков.

— Тсс! — прошипел Соболь, до боли стиснув зубы. — Никому ни единого слова об этом. Здесь воздух полон паники. Идем в вагон.

Но когда они вошли в купе, комиссар фронта не мог больше сдерживаться. Он яростно вцепился в грязный челноковский френч и, дрожа от переполнявших его существо бешеных противоречивых чувств, закричал тонким, надорванным фальцетом:

— Как же ты допустил?.. Надо было держать з-зубами!.. Да что же у вас там… Челноков?!

— Я сделал все, что мог, — угрюмо пробормотал тот. — Но я не сумел убедить…

— Убедить?! — яростно повторил Соболь. — Комиссар! Надо было не только убеждать, надо было стрелять!

— Дело так сложилось, что я не мог даже вытащить револьвера… Они направили на меня винтовки…

— Какое мне до этого дело?.. Ты должен был удержать, понимаешь? До-олжен… Меня не интересует, убили бы тебя или нет!

Соболь выпустил френч и возбужденно забегал по купе. Его маленькая растрепанная фигурка, мечущаяся в тесной и пыльной кабинке, как-то не вязалась с рослой, окаменевшей на месте фигурой Челнокова.

— Ты знаешь, что нужно сделать с тобой? — спросил вдруг Соболь, круто остановившись перед полковым комиссаром.

— Знаю, — сказал Челноков.

Соболь опустился на койку и сидел молча несколько минут. Слышно было, как в канцелярии кто-то неумело стукал на машинке.

В этой тишине слова комиссара прозвучали совсем по-иному.

— Федор, — тихо позвал он Челнокова, — ты не забыл, как мы пять лет работали у соседних станков?

Челноков вздрогнул, и странный мягкий звук сорвался с его уст. Соболь нервно хрустнул пальцами и так же тихо продолжал:

— И ты… не сумел удержать полк?

Комиссар Северного фронта не смотрел на своего подчиненного, но в его словах слышался такой же тихий, как его голос, укор.

— Я не сделаю тебе ничего, — продолжал Соболь, — потому что у нас мало таких людей, как ты, а мы милуем кой-кого и похуже. Но мы должны исправить положение. Ты понимаешь, Челноков?

Комиссар Амгуньского полка медленно поднял голову. Его смущенный взгляд встретился с серьезным и решительным взглядом Соболя, и в обоих мелькнуло нечто большее, чем простое взаимное понимание. Это была дружеская симпатия, может быть даже нежность. Но она показалась только на одно мгновение.

— Пойдем к командующему, — сказал Соболь.

Им требовался быстрый и правильный рецепт. Но что мог дать человек в старом полковничьем мундире, привыкший к организованным войсковым единицам? Он уныло посмотрел на обоих сквозь потные очки в черной, почти траурной оправе и не сказал ни слова.

— Если бы у меня было тогда с пяток надежных ребят, я бы удержал весь полк, — пояснил Челноков. — Но теперь его не возьмешь и с пятью десятками. Он выйдет к реке и укрепится. Семенчук — старая лисица!

Он вопросительно взглянул на командующего, но тот по-прежнему молчал. Когда-то точная и исполнительная машина теперь отказывалась работать. Соболь схватил телеграфный бланк и, вырвав из рук командующего карандаш, стал быстро писать, нагнувшись над столом.

— Подпишите! — сказал он, подсовывая исписанный бланк. — Челноков, я сообщаю о происшедшем в ревштаб и прошу прислать один из матросских батальонов в твое распоряжение. Ты сейчас же сядешь на дрезину и поедешь на Вяземскую. Там встретишь эшелон и вместе с отрядом пройдешь трактом к Аргунской. Я думаю, к завтрашнему вечеру ты уже будешь там. Семенчуку больше некуда деться. Я даю тебе все права и полномочия, какие только потребуются.

— А если он успеет погрузиться на пароход?

Соболь схватил другой бланк.

"Станица Орехово. Коменданту «Пролетарий» Селезневу.

Никаких частей без моего ведома не грузить.

Военком фронта СОБОЛЬ".

— Орехово выше Аргунской, — пояснил он, — там тоже есть телеграф. Селезнев зайдет в Орехово за динамитом. Ну… иди, брат… ждать некогда…

Они вместе вышли на линию. На привязи у вагона все в том же положении стояла лошадь Челнокова. Из ее грустных полуоткрытых глаз сочились мутные слезы усталости и голода. Челноков ласково потрепал ее по шее.

— Ты позаботься о моей лошадке, — сказал он Соболю. — А потом… — Он на мгновение замялся и странно дрогнувшим голосом докончил: — Может, у тебя найдется кусок хлеба… для меня?

Только теперь Соболь заметил, что Челноков бледен, как песок. Кожа стянулась на его лице, резко обозначив скулы и челюсти. Под глазами выступили расплывчатые синие круги, и веки чуть заметно дрожали.

Соболь убежал в вагон и через минуту вернулся с ковригой гречишного хлеба и с большим куском нутряного сала.

— Есть сумка, куда положить? Нет? Ну, возьми мою!

Он снова сбегал в вагон и принес походную сумку японского образца.

— Носи за мое здоровье! — сказал он шутливо.

4

Пароход «Пролетарий» имел свою историю. Когда Иманский ревштаб пришел к необходимости эвакуировать за Амур все, что поддается эвакуации, он столкнулся с рядом непредвиденных затруднений.

Прежде всего требовалось судно, на котором можно было провозить эвакуированные грузы. Нужен был твердый и исполнительный человек, способный взять на себя такое опасное и ответственное дело. И, наконец, необходим был новый путь для эвакуации, так как Уссури впадала в Амур возле Хабаровска, а в последнем сидели японцы.

В течение нескольких дней штабная канцелярия занималась отыскиванием нового пути. Были извлечены из старых переселенческих архивов изъеденные мышами, пожелтевшие от времени географические карты, из которых ни одна не походила на другую, хотя все изображали одну и ту же местность.

Комендантская команда ловила на побережье загорелых рыбаков и хитрых, предприимчивых скупщиков меха, могущих дать хоть какие-нибудь сведения по указанному вопросу.

И путь был наконец найден.

Это была Центральная протока, вытекавшая из Амура в пятидесяти верстах выше Хабаровска и впадавшая в Уссури верст на сорок выше того же города. Пароход должен был спускаться по Уссури до устья протоки и, свернув в нее, идти против течения до тех пор, пока не попадет в Амур. Таким образом, Хабаровск оставался в стороне. По свидетельству рыбаков, то была глубокая протока, хотя по ней не плавало еще ни одно паровое судно.

С пароходом дела обстояли хуже. В Иманском затоне находилась старая баржа в сто тонн водоизмещения и маленький поломанный пароходик, насчитывавший пятьдесят восемь лет производственного стажа. Когда-то он назывался "Казаком уссурийским", а баржа — «Казачкой», но после Февральской революции его переименовали в «Гражданина», а баржу — в «Гражданку». При Колчаке на нем вылавливали в тростниковых зарослях Сунгача беглых большевиков и красногвардейцев. Пароход был заново перекрашен и перекрещен в "Хорунжего Былкова", а баржа — в "Свободную Россию". По мнению знающих людей, он теперь ни к чему не годился. Но председатель ревштаба осмотрел его самолично и нашел, что "можно починить". Нужен был только человек, способный взяться за это дело.

Стали искать человека. Он должен был, во-первых, хоть немного понимать в пароходном деле, во-вторых, отличаться поистине дьявольской настойчивостью, и в-третьих, его глаза не смели косить в сторону Советской России. Иначе он мог исчезнуть в первом же рейсе, как только попадет на Амур.

Надо сознаться, таких людей на Уссурийской ветке было очень мало. И все-таки его нашли. Он командовал комендантской ротой города Имана и, по имевшимся сведениям, плавал раньше на торговых и военных судах.

Председатель ревштаба занимался у себя в кабинете, когда дверь отворилась без доклада и в комнату вошел плотный чернявый человек среднего роста, в короткой гимнастерке полузащитного цвета и простых кожаных брюках, заправленных в грубые сапоги.

— Что вам угодно? — спросил председатель сухо.

В эти дни у него бывало излишне много посетителей, и вошедшего он видел в первый раз.

— Я Никита Селезнев, — просто сказал вошедший. — Меня вызвали по делу эвакуации.

— Садитесь, — сказал председатель, указывая на стул. — Это очень серьезное и ответственное дело. Мы предлагаем вам отремонтировать пароход в две недели. Ни в коем случае не позже — в порядке боевого приказа.

Излагая Селезневу, в чем состояла задача, он пристально изучал его внимательное, спокойное лицо и плотную, резко очерченную фигуру. У Селезнева были сильные челюсти, прямой и крепкий нос, темные, почти черные волосы на голове и такие же подстриженные по-английски усы. Одна из его бровей поднялась чуть выше другой, и из-под обеих смотрели острые, проницательные глаза цвета полированной яшмы. На вид ему можно было дать около двадцати семи лет.

— Нам требуется строгая точность и исполнительность в этом деле, — говорил председатель. — Вы сами знаете, что теперь творится. Можно сказать заранее, что вас толпой будут осаждать дезертиры с просьбой перевезти за Амур. Они будут угрожать вам оружием и, очень возможно, отправят вас на тот свет. Но мы все ходим под этой угрозой… Что вы предполагаете сделать на первый случай?

Селезнев несколько секунд молча теребил фуражку и, внезапно надев ее на голову быстрым, решительным движением, сказал:

— Ежели готов мандат, я приду к тебе через неделю и скажу, что я уже сделал.

Он сказал председателю «ты», как говорил всем людям, с которыми встречался хотя бы и в первый раз. В его тоне чувствовалась врожденная незлобивая грубоватость.

— Мандат сейчас заготовят, — сказал председатель. И, тоже переходя на «ты», спросил: — Ты коммунист?

— Да.

— Можно надеяться, что ты сам не сбежишь за Амур?

Он ожидал, что Селезнев обидится на этот вопрос и скажет какую-нибудь резкость. Но Селезнев просто ответил:

— Можно.

Вопрос был исчерпан. Через полчаса Селезнев ушел из штаба с длинной инструкцией, ни один пункт которой не понадобился из-за ее нежизненности, и с таким же мандатом. Последний тоже не нашел себе применения, так как оборудование парохода нужно было проводить отнюдь не мандатом, а либо уменьем убеждать, либо силой кулака и нагана.

Прежде всего Селезнев взял себе помощника — взводного командира Назарова, из комендантской роты.

Это был необычайно рослый волосатый человек, угрюмый и несуразный, как выкорчеванный пень. Когда-то он работал на Сучанских угольных копях и вынес с той поры редкие качества: никуда не смотреть, все видеть и в течение нескольких дней не произносить ни слова. Несмотря на это, а может быть, благодаря этому, он имел верный глаз на людей и умел их отыскивать.

— Вот что, Назарыч, — сказал Селезнев, — ты достань мне одного писучего, другого хозяйственного человека! А потом натаскай ребятишек для пароходной комендантской команды! Работнем — куда ни шло…

Сам он пошел в типографию "Рабоче-крестьянской газеты", и на следующий день были расклеены по городу приказ и воззвание: "Всем, служившим когда-либо на пароходе "Хорунжий Былков" и барже "Свободная Россия", явиться к коменданту указанного парохода т. Селезневу, в контору на берегу, 22 апреля, к 8 часам утра".

Первым явился на зов маленький кривоногий старичок во главе небольшой кучки веселых загорелых парней в засаленных блузах и широких брезентовых штанах навыпуск. Он оказался судовым машинистом, а сопровождавшие его ребята — матросами с парохода.

Они произвели на Селезнева самое хорошее впечатление. У старичка были длинные, опущенные книзу хохлацкие усы и густые седоватые брови. Он, видимо, любил поговорить и после каждой фразы как-то особенно щурился. Морщины на его маленьком шершавом лице, черные от въевшейся копоти и машинного масла, делались при этом еще чернее и глубже.

— Ты видел ево… пароход-от, голова? — говорил он с добрым затаенным смехом в глазах. — Дрянь посудинка-то, ну? Ничево-о, голова! Нала-адим. Там в машине малость частей не хватает, дак в депе можно раздобыть — пойдет…

— Как же тебя записать? — спросил Селезнев. — Машинистом?

— Люди механиком звали, а хошь — пиши машинистом… Нам все едино… Мы народ не гордый…

Он засмеялся мягким, беззвучным смехом, похожим на шорох дыма в пароходной трубе.

— Механиком и запишем, — серьезно сказал Селезнев. — А матросы тут все?

— Пятерых нет, — сказал "механик", — удрали.

— Босотва! — презрительно добавил нескладный чубатый парнишка. — Трусят…

— Перело-овим! — уверенно загудели остальные.

Селезнев отвел ребятам место в конторе и выписал им паек.

Работа пошла веселее.

В тот же день пришел капитан парохода — костлявый мужчина лет сорока, одетый, несмотря на стоявшую теплынь, в теплую казачью шинель и такую же папаху. Он относился к своей судьбе со странным безразличием, и Селезнев долго не мог отгадать, каково его действительное настроение. Они вместе прошли на пароход, где уже возились маленький механик и раздобытые им неизвестно откуда слесаря и плотники. Увидев, что работа кипит, капитан несколько оживился.

— Пятьдесят восемь лет посудинке! — сказал он с неожиданными ласковыми нотками в голосе. — Отец мой сорок лет на ней плавал. На Ханку и к Николаевску ходил. Тогда тут еще маленький поселочек был, а теперь — город…

Последнее слово капитан произнес с легким оттенком неодобрения и даже досады.

— Тебя как звать? — спросил Селезнев.

— Усов, Никита Егорыч.

— Тезка, значит? Ладно. Так вот, Никита Егорыч, назначаю тебя старшим по ремонту. Понял? Все, что требуется, докладывай мне. Срок — неделя.

— Недели мало, — сказал капитан, снова переходя на безразличный тон.

— Неделя! — решительно отрезал Селезнев.

Капитан помялся, потеребил выцветшие казачьи усы и, как-то сбоку глядя на Селезнева, сказал тем же безразличным тоном:

— Попробуем. Я хочу вам сказать, что я, конечно, не интересуюсь политикой. Но японцы тоже не по мне. Я не стану тормозить дело.

— Еще бы ты стал тормозить! — с обычной грубоватой и вместе с тем незлобивой насмешкой воскликнул Селезнев.

Но он понял капитана очень хорошо. Старый речной судак действительно боялся политики и предпочел бы сидеть дома. Но раз его сволокли с нагретого места, он решил работать не за страх, а за совесть, как работал на "Хорунжем Былкове", когда тот вылавливал большевиков.

На другой день Назаров привел "хозяйственного человека".

Более странного и подозрительного типа Селезнев не видел никогда в жизни.

Его лицо, волосы, шея, кисти рук с неимоверно длинными пальцами были ярко-рыжего, огненного цвета.

Веснушчатый нос чуть вздернулся кверху и совсем не вязался с горестной и немного ядовитой складкой тонких обветренных губ. При всем том "хозяйственный человек" имел очень жуликоватый вид, усиливавшийся потрепанным клетчатым пиджаком с воротником, загнутым кверху, указывавшим на знакомство с последней модой амурских "налетчиков".

Неприятно поразили Селезнева уставившиеся в него немигающие белужьи глаза с длинными, почти белыми ресницами.

Фамилия "хозяйственного человека" оказалась Кныш.

Он должен был добыть весь необходимый материал по оборудованию парохода и заготовить продовольственные запасы для матросов и комендантской команды.

Однако он не выразил никакого испуга или протеста, узнав про трудности своей будущей работы.

Селезнев не решился сразу ввести его в курс и велел ему прийти на следующее утро.

— Назарыч! — недоуменно воскликнул он, когда Кныш вышел из конторы. — Ты промахнулся на этот раз, старый братишка. Ну, скажи мне: ну, что это за фигура?

Назаров вытащил из кармана голубенький кисет и, распустив завязку, достал из него кусок газетной бумаги и щепотку крупного коренчатого табаку. Свернув папироску, он протянул кисет Селезневу и, по обыкновению, не глядя ни на кисет, ни на Селезнева, сказал спокойным и ровным тоном:

— Это жулик. За ним придется присмотреть. Только для нас… — тут Назаров сделал маленькую паузу и тем же спокойным тоном докончил: — Это самый годящий человек.

Чувствуя, однако, что для Селезнева его слов недостаточно, он продолжал:

— Нас он не надует — факт. А других — сколько угодно. Он тебе самую последнюю гайку, хоть из-под земли, а доставит моментом. В живом виде.

Селезнев решил не спорить, а посмотреть. Но он не оставил Кныша без контроля и, дав ему на другой день задачу добыть в Иманском депо необходимые для машины части, написал бумажку от себя, в которой точно указал, какие именно части были нужны.

— Сходи в ревштаб, пущай председатель наложит резолюцию — "выдать".

Кныш оказался талантливее, чем предполагалось. В первый раз он действительно сходил в ревштаб и получил требуемую резолюцию. Однако он сразу увидел, что это очень длинная, волокитная история, а главное — никому не нужная. Развалившиеся части и учреждения не обращали никакого внимания ни на бумагу, ни на резолюцию ревштаба, а всюду приходилось действовать самому. Тогда он засел за работу и в пять минут разучил подпись председателя как нельзя лучше. На всех следующих бумажках, выдаваемых Селезневым, он накладывал резолюцию собственноручно и, раздобыв требуемую вещь всякими правдами и неправдами, возвращал бумажку с надписью "исполнено".

Если ему не удавалось перехитрить тех, от кого зависела выдача необходимого продукта или материала, он старался его украсть. У него было неисчислимое количество «друзей», способных за незначительное вознаграждение выкрасть с неба апрельскую луну.

Неизвестно, какое количество различных ценностей Кныш употребил в свою пользу, но к указанному Селезневым сроку он не только достал все, что требовалось для парохода, но и нагрузил его более чем достаточным количеством муки, сала, печеного хлеба, солонины, гнилой копченой рыбы и даже липового меда.

Приведенный Назаровым "писучий человек" оказался вихрастым синеглазым мальчуганом лет пятнадцати, служившим до этого поваренком в одном из полков. Он совсем недавно бежал из родительского дома и жаждал более авантюристических похождений.

— Переезжай ко мне со всем имуществом, — сказал ему Селезнев. — Будем друзьями.

Имущество синеглазого парнишки выразилось в маленьком вещевом мешке, в котором, кроме смены белья, хранилось "Руководство для кораблеводителей", издания 1848 года, сломанный детский компас и старый заржавленный пугач без единого патрона.

Как бы то ни было, но работа в затоне закипела с лихорадочной быстротой. И каждый новый человек, каждый фунт краденого сала, каждая маленькая ржавая гайка, попадая на пароход, чувствовали на себе острый, распорядительный глаз Селезнева и его твердую, в железных мозолях, руку.

Через девять дней после начала работы Селезнев явился к председателю ревштаба и доложил ему, что "все готово". Пароход и баржа были заново отремонтированы, покрашены и в четвертый раз в своей жизни переименованы. Теперь пароход назывался «Пролетарий», а баржа — "Крестьянка".

К этому времени сформироваласькомендантская команда. Это была разноликая, разношерстная «братва». Тут были рослые крепкоскулые пастухи с заимок Конрада и Янковского — задумчивые ребята в широкополых соломенных шляпах, с неизменными трубками в зубах. Были замасленные и обветренные машинисты уссурийских паровозов, с черными, глубоко запавшими глазами, похожими на дыры, прожженные углем. Были тут и разбитные парни с консервной фабрики, с острыми, ядовитыми язычками и жесткими ладонями, порезанными кислой жестью.

Они безропотно грузили все, что им прикажут, и в жгучий полдень, и в слизкие, дождливые ночи, задыхаясь под тяжестью массивных станков и несчетного количества орудийных снарядов. Они несли бессменную вахту у пулеметов, с минуты на минуту ожидая выхода японских канонерок, чтобы перерезать им путь, и дрались смертным боем с бесчисленными толпами дезертиров, грозивших либо овладеть пароходом, либо "разнести в дресву паршивую посудину". Днем обстреливали их китайские посты, как только пароход приближался к китайскому берегу, а ночью леденил холодный туман, и сумрачный стлался вдоль границы Китай, суливший нежданные хунхузские налеты.

За Амуром у каждого оказались друзья, предлагавшие не ехать назад, в "чертово пекло", обещая «устроить» на более спокойные места без всякого риска. Но, справив дела, они неизменно возвращались обратно, шли, стиснув зубы, надвинув шапки на брови, снова вверх и вверх против течения — для новых вахт и драк, за новым драгоценным грузом.

И не знавший правил правописания, бесстрастный телеграф слал по линии одну за другой деловые телеграммы со странной, непонятной подписью: "комендант пролетарий Селезнев".

5

Этот день был несчастлив с самого начала.

Около трех часов ночи пароход «Пролетарий» сел на мель верстах в двенадцати выше станицы Орехово. Чувствовалась несомненная халатность, так как речной фарватер был изучен до тонкостей в прошлые рейсы.

Кривоногий машинист свел Селезнева в трюм и, приподняв половицу, показал ему, чем угрожает подобный опыт в следующий раз.

— Глянь, голова, — сказал он, добродушно щурясь в темноте, — днище-то на ладан дышит, насквозь проржавело. Еще разок сядем и — каюк.

По счастью, мель оказалась не широкой, и баржа, шедшая с пароходом "под ручку", остановилась на глубине. Вся пароходная команда, за исключением капитана и машиниста, перебралась на баржу. Нагруженная до отказа, подталкиваемая течением, она сволокла пароходик собственной тяжестью.

Селезнев вызвал капитана в каюту и, глядя в упор в его водянистые глаза, сурово сказал:

— Мы больше никогда не сядем на мель. Понял?

Разумеется, капитан был очень понятливым человеком. Но все-таки вместо четырех часов ночи они пришли в Орехово к девяти часам утра.

Измученный бессоньем, Селезнев едва стоял рядом с Усовым на капитанском мостике. Боясь уснуть, он заставлял себя изучать то неясные очертания далеких сопок, то прибрежные зеленеющие холмы, то притулившиеся к ним разбросанные избы станицы. Они все тонули в молодых вербовых зарослях. Весенний клейкий лист играл на солнце, как олово. Из кустов возле телеграфа вился кверху белесоватый, смешанный с паром дымок. Казалось, что вместе с ним тянется оттуда жирный запах сомовьей ухи. В ту весну по Уссури то и дело сплывали книзу безвестные трупы, и от них сомы жирели, как никогда.

Наконец пароход причалил, и Селезнев пошел на телеграф. За ним на почтительном расстоянии шагал "писучий человек" с тощей порыжевшей папкой под мышкой. Кстати сказать, в ней не имелось ни одной бумажки, и вряд ли она вообще была для чего-нибудь нужна. "Писучий человек" переоделся в ватные шаровары и просторную солдатскую гимнастерку. Ему пришлось подвернуть рукава, а похожая на блин фуражка покоилась не столько на голове, сколько на ушах. Тем не менее он чувствовал всю важность и ответственность своего положения.

В конторе Селезневу передали телеграмму Соболя. Она удивила его и заставила насторожиться.

— Чудасия, — сказал он "писучему человеку", — кажись, мы ничего не делаем без приказу. Что-нибудь тут неспроста.

Около кустов, из которых тянулся заманчивый кухонный дымок, их остановил полный человек в коричневом пиджаке и жесткой соломенной шляпе.

— Товарищ Селезнев, здравствуйте! — сказал он с виноватой, несколько заискивающей улыбкой.

Селезнев узнал председателя партийного района, в котором он состоял во Владивостоке.

— Здорово. Ты как сюда попал?

— Да вот… попал… — неопределенно пробормотал тот.

— Что делаешь?

— Да ничего. Так вот — туда, сюда. Неразбериха.

— Будет врать-то, — раздался из кустов хриплый насмешливый голос. — Скажи: младший гарнизонный повар. Потому, мол, ни к чему другому способностей не оказал.

Селезнев посмотрел на руки председателя района и заметил, что его пальцы порезаны и желты от картофеля.

— Что ж, и это дело, — сказал он, зевая.

Председатель покраснел и спрятал руки в карман.

— Товарищ Селезнев, — начал он, нервно мигая глазами, — не перевезете ли вы меня… за Амур?

— Разрешение есть?

— Разрешения нет, но… что ж я тут… верчусь — так, зря?..

"А ведь казался хорошим партийцем…" — в недоумении подумал Селезнев.

— Без разрешения не перевезу, — сказал он сухо.

— Товарищ Селезнев… — В дрожащем голосе председателя послышались умоляющие нотки. — Я вас прошу… в память нашей совместной работы… Я… измучился, я не могу больше работать здесь.

— Слушай, брось ныть, — устало перебил Селезнев. — Я не возьму без приказу. Прощай.

Он круто повернулся и пошел к пароходу. "Писучий человек" с любопытством наблюдал за обоими.

— Не берет, — сказал председатель со смущенной улыбкой.

Губы "писучего человека" задрожали мелкой смешливой дрожью, но он удержался от смеха. Кинув на председателя истинно комиссарский взгляд, он небрежно произнес:

— Подайте заявление и анкету в двух экземплярах. А впрочем, я вам не советую ехать. На нашем пароходе оч-чень опасно.

Комендантская команда грузила динамит. Из продолговатых ящиков тянулся легкий дурманящий запах, от которого кружилась голова. Несмотря на усталость, Селезнев присоединился к работе. Глядя на него, примкнули и матросы, хотя погрузка не входила в их обязанности.

Потом, лежа в каюте, Селезнев думал о странной телеграмме с фронта, и, даже когда совсем засыпал, ему казалось, что неугомонная пароходная машина выстукивает те же слова: "никаких… частей… не грузите…"

6

Он проснулся оттого, что кто-то настойчиво тормошил его за плечо.

— Товарищ комендант! Товарищ комендант!

Он вскочил на ноги и протер глаза.

Перед ним стоял "писучий человек" с беспокойным, несколько растерянным выражением лица.

— В Аргунской стоит какая-то часть…

Селезнев надел фуражку и стремительно побежал наверх.

Извиваясь меж холмов, стлалась вниз сверкающей лентой река. Впереди, на голом безлесном мысике, лепилась маленькая станичка, необычно кишевшая народом. Вся комендантская команда высыпала на палубу. Многие, чтоб лучше видеть, забрались на снарядные ящики, не уместившиеся в баржевом трюме и аккуратно уложенные наверху.

Селезнев посмотрел в бинокль и без труда различил на людях вооружение и походную амуницию. Он сразу почувствовал какую-то связь между ней и полученной им вчера телеграммой.

— Товарищ Усов, — сказал он, быстро оборачиваясь к капитану, — на этот раз мы не зайдем в Аргунскую.

— Нельзя не зайти: дрова на исходе.

Селезнев послал Назарова проверить. Дров действительно оказалось мало. Он знал, что на всем остальном пути их негде будет достать, а следовательно, вопрос решался сам собою.

— Команда… в ружье! — крикнул он жестким, отвердевшим голосом. — Пулеметчики, на места! Живо!

Не глядя на побледневшее лицо капитана, он перешел на баржу и, отозвав Назарова в сторону, велел занять ему место у сходен.

— Как сходни перебросим, ухо держи востро. Никого не пущай. Полезут силом — стреляй.

— Кныш, иди-ка сюда, — позвал он "хозяйственного человека". — Сегодня тебе будет большая работа. Ты, говорят, мастер заговаривать зубы. Как только причалим, слезай на берег и начинай тереться промеж братвы. Разговор заводи посурьезней: что-де, мол, пароходишка-то чуть жив, того и гляди, на дно пойдет, в протоке, мол, обстреливают каждый раз из орудий, прошлый раз, мол, сорок человек из строя выбыло… Да что тебя учить — сам грамотный! Одним словом, прикинься хорошим дружком, а сам пугай.

Кныш тотчас же выразил свое согласие, как соглашался и раньше на все, что ему предлагали.

— Только смотри, — предупредил Селезнев, — если какая дурь взбредет в голову…

Тут он выразительно хлопнул по карману с револьвером, и его лицо приняло черствое, почти жестокое выражение.

— Не взбре-дет, — засмеялся Кныш, — дело знакомое.

Пароход подходил все ближе и ближе, но на берегу не чувствовалось никакого волнения. Теперь простым глазом можно было различить в толпе не только оружие, но даже выражение лиц. Они смотрели с любопытством и ожиданием, но без всякой враждебности.

Пароход медленно повернулся против течения почти у самого берега.

— Отдай якорь! — хриплым, не своим голосом скомандовал Усов.

— Здорово, ребя-аты! С приездом! — кричали на берегу.

Селезнев снял фуражку, помахал ею в виде приветствия. Выражение его лица было приветливо и беззаботно.

Покачиваясь на собственных волнах, пароход подошел к пристаньке. Тотчас же двое ребят соскочили на берег и закрепили концы. Чьи-то сильные загорелые руки перебросили сходни, и по ним врезалась в толпу частая матросская цепь. Двое с винтовками впереди расчищали дорогу к дровяным штабелям, а за ними несколько смущенно и неуверенно тянулись остальные. Впрочем, никто не оказал им никакого сопротивления.

Стоявший наготове Кныш незаметно юркнул в толпу.

— Что за часть? — спросил Селезнев, спускаясь на берег.

— Мы семенчуковцы… — раздалось несколько голосов.

— Слыхал, слыхал… Молодцы, — похвалил Селезнев, — боевых сразу видно…

Широкоплечий скуластый мужчина в тигровой тужурке выдвинулся из толпы и подошел к нему.

— Я командир отряда, — сказал он, протягивая руку.

— А я комендант парохода, — отрекомендовался Селезнев.

"Ну и ряшка", — беспокойно подумал он, изучая наклонившееся к нему лицо.

— Мне тебя и надобно, — продолжал Семенчук, — насчет нашей погрузки.

— Идем на пароход.

Когда они проходили мимо окаменевшего у сходен Назарова, Селезнев пропустил Семенчука вперед и, незаметно тронув взводного за рукав, шепнул:

— Пошли одного парня к моей каюте. Пущай станет у дверей и ждет, пока позову.

Он с удовлетворением отметил, что погрузка дров идет полным ходом, и, подхватив Семенчука под руку, вместе с ним спустился в каюту. "Главный выигрыш — время", — думал он, шагая по шатким ступенькам.

На берегу мирно дымились бивачные костры. Кныш быстро втерся в одну из компаний, отыскивая земляков.

— Так, так, — говорил он, хитро прищуривая глаза. — Амурцы, значит? Стало быть, землячки?.. Так, так… Каких уездов?

Оказалось, что тут имеются люди со всех концов Амурской области. Кныш знал ее вдоль и поперек и, таким образом, с первых же слов обнаружил себя вполне своим человеком.

— И давно вас сюда передвинули?

— Сами пришли. Нешто кто передвинет? Ка-ак же!.. Держи карман шире… Тута все продано до последнего человека… Ежели командующий золотопогонник, какая тут война?..

— Это верно, — согласился Кныш. — Нашего брата везде надуют… Это уж как было, так и останется. Землю пашем мы, а хлеб кушает дядя… Куда же вы теперь?

— Домой.

— Та-ак…

Кныш подбросил в огонь несколько щепок и с видом человека, который говорит истинную правду, но в общем не заинтересован в том, как ее примут, спокойно произнес:

— Только домой вам не попасть, вот.

— Чего так?

— А за Амуром, братишка, такой порядок: приезжает человек — к нему сейчас же начальство: "Ваш пропуск?" Пропуска нет — чик… и готово… в Могилевскую губернию. Это, брат, там моментом.

— Расска-азывай! — недоверчиво протянул кто-то. — Нас целый отряд, а не то што какой один.

— Что ж, что отряд?.. Вот прошлым рельсом тоже перевезли один батальон. Нам, натурально, все едино, а у его приказу не было. Так за Амуром сейчас же орудия, пулеметы… Наставили: чик-чик-чик… — Кныш выразительно повращал белками и, безнадежно сплюнув в сторону, добавил: — Подчистую.

Его слова действовали самым убийственным образом, но он и привык работать наверняка. Умение провоцировать входило составной частью в его многообразную профессию. Он обходил кучку за кучкой, то выпрашивал табачку, то отыскивал двоюродного брата и всюду рассказывал о том, как "прошлым рельсом" они отбивались от японцев в протоке ручными гранатами, или о том, что стоять в Аргунской тоже далеко не безопасно.

— Вот дня четыре тому назад… японская канонерка версты на три досюда не дошла. А мы от их всякий раз бегаем: служба такая…

В каюте Селезнев потребовал от Семенчука приказ о погрузке.

— Видишь, какое дело, — ответил Семенчук, — отправили нас срочно и писаного приказа не дали. Командующий на словах передал: "Идите, говорит, там погрузят".

Он хитро мигал глазами и крякал после каждого слова.

— Как же мне быть? — нерешительно мямлил Селезнев. — Ну, ты сам командир, — понимаешь, в чем тут загвоздка?.. Ну, как бы ты сам поступил?

— Да ясное дело, как! — воскликнул Семенчук. — Омманывать я, чай, не стану. Тут дело верное.

— Давай лучше вызовем к прямому проводу штаб, — предложил Селезнев.

— Телеграф не работает, я уже пробовал, — соврал Семенчук. — Да ты что, не веришь, что ли?

Теперь Селезнев не сомневался, о ком говорила полученная им телеграмма. Ждать дальше не имело никакого смысла. Как бы в раздумье, он прошелся по каюте и, поравнявшись с дверью, выхватил из кармана браунинг.

— Не шематись! — крикнул тугим и звонким, как натянутый трос, голосом. — Руки на стол! Ну-у! Поговорим по-настоящему.

— Ты что? — прохрипел Семенчук, бледнея. — Ты что!.. Ах ты, с…

— Цыть! — оборвал Селезнев с мрачной угрозой. — Только пикни! Дыр наделаю — не сосчитаешь! Эй, кто там? Сюда иди!

Стоявший у дверей народоармеец ворвался в каюту.

— Обезоружить!

В несколько секунд Семенчук лишился всех знаков своего командирского звания.

— Вот теперь погрузился и сиди, — мрачно пошутил Селезнев. — Все равно, где расстреляют: здесь или за Амуром.

Он вышел из каюты и запер Семенчука на ключ.

— Иди на берег, — сказал народоармейцу, — и позови Кныша. Скажи, мол, комендант и Семенчук зовут узнать насчет продуктов. Да пошли ко мне Назарова!

Он еще не знал точно, что ему делать в дальнейшем, но первая позиция была занята почти без боя.

— Назарыч! — сказал он, когда взводный спустился вниз. — Всю команду незаметно разложи по борту. Усову скажи, пущай приготовится. Как кончат грузить дрова, скажешь мне, а кого другого пошли отдать концы. Если спросят на берегу, зачем отвязывает, пущай скажет, что грузить, мол, вас будем у второго причала, выше…

"Может, выйдет, а может, и нет", — подумал он, провожая взводного глазами. Во всяком случае, ему самому не следовало вылезать наверх без Семенчука.

Минут через пятнадцать пришел Кныш.

— Ну, как там? Что говорят?

— Да что, товарищ комендант, народ серый… — Кныш презрительно почесал за ухом. — Я им наговорил страстей — до будущего года хватит. Придет, говорят, Семенчук, будем митинговать. Только злы они — это верно.

— Ладно. Больше на берег не ходи. Ступай.

Когда Селезневу сообщили, что погрузка окончена, он не пришел еще к ясному решению. Туго перетянув пояс и надвинув фуражку на лоб, взбежал на палубу и, пригибаясь к доскам, почти ползком перебрался на баржу. Нудно скрипела ржавая цепь, и где-то внутри медленно стучала машина, подталкивая судно навстречу якорю.

Весь Семенчуковский отряд сгрудился у второго причала. Бесформенная, обезглавленная масса зловеще чернела на светло-зеленом фоне берега, но Селезнев чувствовал всем своим нутром, что она сплошь состоит из усталых, растерянных и обманутых людей.

Лежа между снарядными ящиками, он слышал, как пароходные лопасти со звоном раскалывали воду, и думал, как поступить. Он мог бы просто миновать второй причал, дав судну полный ход. Но тогда люди на берегу почуют измену и откроют стрельбу. Он не имел права идти на такой риск, чувствуя под ногами семьдесят пудов динамита. Одной пули в трюм было бы достаточно, чтобы от гнилой посудины не осталось и следа. Значит…

Лицо Селезнева стало коричневым и жестким, как ржавое железо. Он медленно повернул голову и тихим, оледеневшим голосом бросил припавшим к борту людям слова, простые и безжалостные, как камни:

— Взвод, слушай… мою команду… Пулеметчики, приготовься… По Се-мен-чу-ковскому… отря-аду… постоянный прицел… Взво-оод!

С берега доносился разноголосый человеческий гомон, и густо и ровно стучала машина, как настороженное сердце зверя.

— Пли!

В первое мгновенье никто на берегу не понял, что это смерть. Но залп следовал за залпом. Тогда, бросая винтовки, скатки, патронташи, сумки — все, что мешало бежать, — сгибаясь к земле, люди ринулись прочь от берега. Они падали в траву безжизненными кулями мяса, не издав предсмертного стона, а раненые впивались в землю костенеющими от страха пальцами.

— Вверх стрелять! — кричал Селезнев. — Довольно по людям! Усов, давай полный!

Пароходик рванулся книзу и, кутаясь клубами дыма, разбрасывая в стороны белые пласты кипучей холодной пены, помчался прочь от Аргунской.

7

Челноков прибыл на станцию Вяземскую поздней ночью. Матросский батальон ждал его на перроне в полном боевом снаряжении. Батальоном командовал рослый сивоусый матрос с миноносца «Гроза». От него Челноков узнал историю похода матросских батальонов из Владивостока на Иман.

Когда японцы врасплох напали на владивостокский гарнизон, доблестные моряки под перекрестным пулеметным огнем высадились с миноносцев на берег и, преодолев восемь рядов проволочных заграждений, вырвались в тайгу. Окольными тропами, продираясь сквозь валежник и чащу, они в двенадцать суток сделали около пятисот километров и утром вошли в город Иман, усталые и загоревшие, с песней:

По морям, морям, морям,
Нынче — здесь, а завтра — там…
На рассвете батальон под командованием Челнокова выступил в направлении станицы Аргунской. Две ночи батальон провел в тайге. На третьи сутки высланная Челноковым разведка сообщила, что Аргунская близко и что Амгуньский полк еще находится в станице.

— Что-то, товарищ комиссар, неладно у них, — сказал разведчик, отирая рукавом пот и улыбаясь. — Баба в крайней избе говорит, будто приходил пароход и командира увез у них… Большая, говорит, стрельба была, есть убитые и раненые…

— А часовые у них расставлены? — удивленно приподняв брови, спросил Челноков.

— С этого краю часовых нет…

Оставив батальон в лесу, Челноков с двумя разведчиками взобрался на сопку. Станица Аргунская лежала внизу в вербовых зарослях. Далеко видна была извивающаяся лента реки, отливавшая серебром и весенней синью.

Посреди станицы, у церкви, виднелась большая толпа вооруженных людей. Семенчуковский отряд митинговал.

Люди, лиц которых нельзя было разобрать, сменяя один другого, взбегали на паперть, игрушечно размахивали руками. Иногда до Челнокова докатывался гул голосов.

Коренастый человек, сильно прихрамывая, взошел по ступенькам. По его фигуре и хромоте Челноков узнал в нем командира первой роты Буланова, бывшего пастуха. Буланов постоял на паперти, потом поднял руку, и тотчас же лес рук вырос над толпой. До Челнокова чуть долетел голос команды. Толпа закипела и распалась — Семенчуковский отряд начал строиться.

— Ну, вот что, ребята, — дрогнувшим голосом сказал Челноков, — бегите к командиру, скажите, чтобы строил батальон в колонны и шел к церкви, а я сейчас к своим пойду…

И, к величайшему удивлению разведчиков, он побежал с сопки в станицу.

Пробежав переулком, у выхода на площадь Челноков замедлил шаг и спокойной, твердой походкой направился к шеренге.

В тот момент, когда он вышел на площадь, шеренга рассчитывалась надвое:

— Первый… Второй… Первый… Второй…

Но в этот же момент вся шеренга увидела Челнокова, — счет перепутался, шеренга дрогнула и замерла.

Командир первой роты Буланов удивленно обернулся и застыл.

Челноков медленно подошел к нему.

— Товарищ комиссар! — неожиданно взвизгнул Буланов. — Мы…

Вдруг рябое лицо его исказилось, он схватился руками за голову и заплакал.

Челноков некоторое время сурово смотрел на него. Было так тихо, что слышна стала возня голубей на колокольне.

— Товарищи! — обернувшись к шеренге, спокойно сказал Челноков. — На ком остановился счет? Продолжайте…

Несколько секунд еще стояла тишина, потом кто-то сказал почти шепотом:

— Первый…

— Второй… — хрипло отозвался сосед.

— Первый… — смущенно откликнулся третий.

— Второй… — уже более уверенно подхватил четвертый.

— Первый… Второй… Первый… Второй…

По главной улице, вздымая клубы пыли, мерно шагал матросский батальон на соединение с Амгуньским полком.

1923–1934

Один в чаще

(Глава из повести "Таежная болезнь")

1

"Старик" проснулся на таежной прогалине — в багряной, облитой солнцем траве.

Он не удивился, что лежит один на незнакомом месте. Но прошлое, такое недавнее и близкое, было подернуто туманной дымкой, будто отодвинулось вдаль, стало чужим. Он ощущал новое в себе и вокруг. Оно слагалось из тончайших неуловимых переживаний, которым нет имени, но самым важным, существенным, незабываемым было ощущение себя и, прежде всего, своего тела. Он чувствовал, как живет, как дышит в нем каждый атом, каждая клетка. Казалось, стоит хоть немножко пошевелиться — и заиграют, запляшут насыщенные живым и горячим мускулы. Он осязал даже мельчайшие неровности почвы под собой. Когда закрывал глаза, на каждой ресничке чувствовал солнце и вбирал, ловил его жадными веками. Где-то у виска размеренно билась тоненькая жилка, и, казалось, впервые он ощущает ее биение. Будто не было тут раньше никакой жилки!.. Даже ласковый шорох засыхавшего пырея проникал не только в уши, но во все поры тела, ощущался всем существом от пяток до кончиков волос.

Старик живо приподнялся на локте, тряхнул головой, осмотрелся. Таежная прогалина ничем не отличалась от тех, на которых частенько приходилось спать в последнее время. Но она показалась ему необыкновенно, несказанно красивой в золотисто-желтом уборе осеннего листопада. Это впечатление было тем более странным, что раньше он либо не замечал окружающей природы, либо она имела для него чисто практический интерес.

Старик происходил из той породы неугомонных людей, жизнь которых богата внешними и внутренними переживаниями и ощущениями. Но эти были новы и особо значительны для него. До сих пор он слишком мало — гораздо меньше, чем это допускал даже его род деятельности, — обращал внимание на себя. Всю сознательную жизнь он, почти забывая о собственном существовании, занимался другими людьми — людьми своего класса. И в этом занятии, заключавшем основной смысл и неосознанную радость его жизни, участвовала гораздо больше голова, чем тело. Проснувшись на заброшенной таежной прогалине, Старик впервые почувствовал, что кровь играет в нем, как свежий кленовый сок, а жилы туги и звонки, как тросы.

В первые минуты он не подумал о том, хорошо ли это или плохо. Может быть, в новых ощущениях крылись неведомые опасности, но он не мог знать этого теперь и просто, бесхитростно наслаждался.

Ему вспомнилось почему-то, как с неделю тому назад у речного откоса подошел к нему тонконогий Федорчук и, насильно перебирая трясущимися губами, сказал:

— Что нам теперь… — Он замялся, очевидно отыскивая наиболее значительное и безнадежное слово для выражения своей мысли, и, не найдя его, снова повторил: — …что нам теперь… делать? Или уже все кончено?..

Справа от них тянулись нависшие над пересохшим оврагом густые вербовые заросли. Оттуда доносилась бойкая ружейная трескотня, и пули с визгливым чмоканьем проносились над головами.

Впервые разглядев как следует безвольную, опущенную фигуру Федорчука, Старик подумал, как неосмотрительно областной комитет распределяет людей. Человека, годного самое большее к расклеиванию прокламаций, он прислал в качестве организатора партизанских отрядов. Надо же было, черт возьми, иметь голову на плечах!

Но растерянные, опустошенные глаза Федорчука робко просили о поддержке. И хотя Старику не верилось, что кто-нибудь выберется живым из этой гиблой, изрезанной летними водами долинки, он бодро хлопнул парня по плечу и пошутил, как всегда добродушно и весело щурясь:

— Дурило! Мы еще только начинаем. Неужели ты думаешь, что они, — тут он неопределенно ткнул пальцем в вербовые заросли, — полезут за нами на Эрльдагоускую тропу?.. Нет уж, брат, дудки, этот номер не пройдет!..

Федорчук не знал, что на свете не существует никакой Эрльдагоуской тропы, и немножко приободрился.

В тот момент ничего похожего на переживания сегодняшнего дня у Старика не было и не могло быть. Тогда он ни разу не подумал о себе, — наоборот: больше, чем когда-либо, забыл про свое существование. Хотелось только утешить Федорчука и других, таких же как Федорчук, с такими же бледными и растерянными лицами. Все они жадно прижимались к земле, казавшейся им последним убежищем до и после смерти, и бестолково стреляли по вербовым зарослям сквозь плохо прикрывавший их обнаженный и колючий кустарник. Старик замечал, как некоторые украдкой срывали с фуражек красные бантики.

Не было этих переживаний и потом, когда в течение недели их гнали все выше и выше, пока не стиснули совсем в паршивой деревушке в верховьях Эрльдагоу. Там, на прокуренном и заплеванном постоялом дворе, даубихинский спиртонос Стыркша сообщил последнюю новость: голову Старика оценили в тысячу рублей. Походная типография атамана Калмыкова сотнями разбрасывала по падям листки с приметами Старика и обещаниями всевозможных благ (на том и этом свете) за поимку живого или мертвого.

Старик почувствовал, что на него устремились десятки испуганно-вопросительных глаз. Но не только потому, что на него смотрели другие, а и потому, что собственная личность меньше всего интересовала его в эти дни, он стал беспечно шутить и смеяться.

— Вот не было печали, — сказал он, приподымая насмешливо прямые жесткие брови. — Додумались же, сукины дети! Чудаки, право…

Но его никто не поддержал. Стыркша вынул изо рта обгорелую трубку с чубуком в виде оскаленной собачьей пасти и, сплюнув желтую от никотина слюну, сказал:

— Смеяться тут нечего. Мою голову оценяли и в старое и новое время. Не скажу, чтоб уж очень дорого, но жить даже с дешевой бывает несладко.

Он по привычке погладил против шерсти растрепанные, лишайного цвета усы и, снова зажав трубку зубами, пояснил:

— Вы и без того бегаете, как зайцы, а тут гайка совсем заслабит. Потому — соблазн! Знает тебя всякий мальчонка, а тысяча рублей — пущай «сибирками» — деньги немалые.

Утром их вышибли из деревушки, прижали к таежному хребту, и Старик почувствовал на собственной шкуре, что спиртонос был прав.

Это последнее бегство сохранилось в памяти наиболее четко и, как видно, имело для Старика наибольшее значение.

Бежало около сорока человек. Но Старика узнали по плотной угловатой фигуре, по крепкому затылку, по буйным седеющим волосам. Его сразу выделили из всех. Назойливые свинцовые мухи затенькали, завизжали над ним обильней и яростней, чем над всеми остальными вместе. Казалось, весь огонь, вся злобная ненависть людей под горой сосредоточились только на нем. Ощущение было, будто пули задевают волосы, даже пушок на ушах. Их визгливое сюсюканье зловеще отдавалось в мозгу.

Он бежал в гору через валежины, разрывая цепкий широколистый виноградник, захлебываясь росистой паутиной, проваливаясь на каждом шагу в гнилую древесину. Залпы летели широкие, раскатистые, рассыпчато-гулкие, как горные обвалы. Привычным ухом он различал, как в перебойный треск винтовок вплетался округло-четкий плач японских карабинов. Огненными нитками — настойчиво, жестко, бесстрастно — строчили бездушные пулеметы. Казалось, пули дробятся в ветвях на мириады электрических искр, насыщают воздух колюче-ржавой пламенной пылью, и ею дышат люди, обжигая легкие.

Последний человек, которого он увидел недалеко от себя, была отрядная сестра. Окруженный смертельным свинцовым роем, Старик чувствовал, что все инстинктивно сторонятся его. Но сестра по неопытности держалась близко. Ее матово-смуглое, красивое лицо перекосилось от ужаса. Спутавшиеся каштановые волосы непослушно трепались на ветру. Она цеплялась юбкой за корявое ломье и несколько раз падала с жалобными возгласами.

Даже в тот момент, когда все, казалось, желало его смерти, Старик прежде всего подумал не о себе, а о другом человеке, который мог погибнуть возле. Он крикнул:

— Не приближайтесь ко мне!.. Вы слышите?.. Не теряйте из виду остальных!..

Сестра вскинула на него глаза, наполненные слезами и жутью, и сказала не столько ему, сколько себе:

— Мы не уйдем отсюда живыми…

Старик почувствовал, как что-то суровое и нежное, неизбывно жалостливое рванулось и затрепетало в сердце. А когда через несколько секунд он посмотрел в ее сторону, она лежала, опрокинувшись через бревно, уткнувшись головой в пропахший спиртом, прелый листозём, и ее гибкое тело исходило последней дрожью.

Старик понял, что это смерть и что смерть ужасна. Но еще лучше понял он, — вернее, почувствовал всем нутром, — что жизнь прекрасна и радостна и что он любит жизнь, — хочет и будет жить во что бы то ни стало, ибо самое страшное — лежать вот так, опрокинувшись через бревно, уткнувшись носом в мертвую землю, и знать, что через несколько секунд тебя не станет. И потому, что сердце Старика работало неутомимо, как машина, а ноги стихийно, стремительно, мощно несли над землей послушное тело, и потому, что все его насыщенное волей и бегом существо напряженно рвалось к жизни, молило о жизни, цеплялось за жизнь мельчайшими клеточками, фибрами, жилками, — он выдержал этот полуверстный пробег под огнем на вздыбленные кручи Алиня. Это был пробег израненного зверя через чащу, бурелом, карчи. Но он вырвался все-таки на хребет… вырвался — взмыленный, изодранный и ярый, но живой!

Напрягая последние силы, перевалился через мшистый, изъеденный козьими тропами гребень и, полный неутолимой злобы, свалился у подножий густоиглого пихтача. Он весь дрожал от напряжения. Жилистое, исцарапанное тело изнемогало в бессильной ярости. Он сам не мог бы сказать, чего в нем больше: усталости, торжества или бешенства. Хотелось снова высунуться за гребень и выхаркнуть двуногому зверью в желтых околышах:

— Смотрите! Вот моя голова!.. Вы оценили ее в тысячу рублей! Но она никогда не достанется вам — она сидит еще слишком крепко для вас!..

Он насильно разжал судорожно стиснутые зубы и затих, прижавшись к земле разгоряченной щекой.

За хребтом глухо рычали автоматы. Пули с визгом буравили повисшее над хвоей осеннее, голубовато-серое небо. Старик чувствовал, как в прижатом к земле ухе копошится какой-то надоедливый жучок, которому, очевидно, не было никакого дела до всего происходящего, а другим настороженно ловил каждый звук за хребтом.

Стрельба нарастала, как прибой.

Старик превозмог усталость и, крепко сжав винчестер, откидывая корпус назад, чтобы не упасть, побежал под гору. Когда ввалился в сырое и темное ущелье, с гребня снова трахнуло тяжелыми гулкими залпами и… "та-та-та"… — залился хриплым безудержным лаем пулемет.

Яростно закусив губу, Старик помчался вниз по ключу. Ущелье раздалось неширокой лесистой долиной. Он вымок от росы, отяжелел и фыркал, как изюбрь. Инстинктивно огибал выраставшие перед глазами осенне-алые кусты, прогнившие валежины, затаившие испуганный мышиный писк, навалы сухостоя. Ноги спотыкались о вросшие в землю, проржавевшие мохом и плесенью коричнево-слизкие валуны.

А со всех сторон обнимала его хвойноиглая, златолистая, сухотравная, напоенная осенней тишиной тайга. За желтым ветвистым кружевом уж не таился зверь. (Незнаемыми тропами ушел он к главному становику, в далекие дебри Садучара.) Трепетной утренней бирюзой играли ключи под нежарким солнцем. Печально и тихо, как слезы, звенели по листьям янтарные росы. Засыхавшая осока шуршала в заводях зазывно, маняще-таинственно. В золотистом таежном увядании, в запавшей в паутине грусти, в унылых и скорбных, опустевших, забытых зверем чащах хотел жить, казалось, только один измученный и загнанный человек.

Он бежал до тех пор, пока не смолк позади ружейный говор, пока хоть каплю сил мог выжать из себя. А исчерпав последние, приткнулся в траву взлохмаченной потной головой и, слушая идущие будто из-под земли толчки чужого неугомонного сердца, заснул.

И, видно, в те минуты, когда шелестело на висках свинцовое дыхание смерти, когда лежал на хребте, прижавшись к хвое чутким, настороженным ухом, когда ломился без дороги в лесном багряном золоте, а после спал в облитой осенним солнцем траве, все его существо незримо перерождалось. Но, проснувшись, Старик впервые почувствовал, что кровь играет в нем, как свежий кленовый сок, а жилы туги и звонки, как тросы.

Он сидел на прогалине с сурово сжатыми губами, а внутри, прорываясь сквозь смутную тоску одиночества, крылато и бурно, как вспуганная птица, полыхала необъятная радость, радость здорового, оставшегося в живых тела. Он вытянул вперед руку, с силой напружил мышцы и с какой-то детской радостью подумал: "А ведь я чертовски здоров!.." Было так приятно сознавать это, что он даже удивился, как не замечал раньше. Ему стало смешно и даже обидно, что у него в тридцать лет седые волосы и его зовут «Стариком». "А ведь как бежал… бежал-то как?.. Ах, дья-а-вол!.." Он засмеялся с мальчишеским задором, наслаждаясь, как ребенок, сознанием своей силы. Несколько раз сгибал и выпрямлял ногу. Она ныла слегка после чрезмерной работы. Где-то у таза играл твердый, мускулистый шарик, сквозь кожаную штанину проступали мышцы, упругие и крепкие, как корни. Положительно, он никогда не замечал этого раньше! Он действительно переродился наново.

Старику не хотелось уходить, солнце пригрело его, он готов был весь день провести на этой прогалине. Лежа на спине с закрытыми глазами, нарочно отгонял мысли о будущем и думал о том, как это хорошо, что он все-таки остался жив, какая хорошая и приветливая попалась ему прогалина и как хорошо, светло и чудесно кругом, несмотря на осень. Он думал также, что если бы раньше в каждый час своей жизни он испытывал то необыкновенное радостное чувство, которое владело им на этой прогалине, то его работа и вся его жизнь, и без того казавшаяся неплохой, были бы еще интересней и привлекательней.

Наконец он заставил себя подняться. Тщательно подвел итоги имуществу: провизии нет, теплой одежды нет, шапку потерял… спички?.. Испуганно схватился за карман. Здесь! Достал коробку и бережно пересчитал: семнадцать штук. При внимательном отношении хватит дней на восемь.

Вскинул винчестер за плечо, постоял несколько секунд, прислушиваясь к себе и вокруг, и, бодро насвистывая, зашагал книзу.

2

Утреннее, нарочито веселое настроение долго не покидало Старика в пути. Непролазно-цепкий кустарник загораживал ему дорогу, но он уверенно раздвигал его крепкими руками и неутомимо шел вперед. Ноги упруго тонули в мягком настиле опавших листьев, каждый шаг отдавался во всем теле хмельным и радостным зудом. И мысли Старика были необычайно просты и примитивны — исключительно практические мысли о том, как лучше пройти. То он пролезал, согнувшись, под поваленным деревом и думал: "Вот отогну еще эту веточку, а потом шмыгну вправо — там меньше кустов". Или: "…нет, лучше пролезть по ту сторону ясеня… Перейду овражек по бревну и прямо двинусь вдоль ключа". Старик знал, что нарочно думает о таких вещах, отгоняя беспокойные заботы о будущем, которые своим неопределенным содержанием ("…куда я выйду? Да выйду ли я вообще отсюда? Что ожидает меня в ближайшем жилье? Может быть, то же, что осталось позади?..") могли нарушить его душевное равновесие.

Через некоторое время захотелось есть — первое, что омрачило его бездумное и беззаботное состояние. Он подобрал с земли несколько кедровых шишек и уселся на камне возле ключа. Заходящее солнце било откуда-то сбоку тепловато-осенним светом, и под ним таежный лист и мох, устилавшие ключевую низину, отливали червонно и бархатно. Склонившись над ключом, Старик долго разглядывал свое лицо. За последние недели оно заросло жесткой чернявой щетиной, где-то под глазами залегли усталые складки. Но все же это было мужественное, энергичное лицо, и оно понравилось Старику. Раньше он никогда не интересовался им, месяцами не заглядывая в зеркало.

Снова любовное ощущение своего тела овладело им. Он сидел, раскинувшись широко и вольно, и гордился тем, что заросшее мужественное лицо, пытливо смотрящее из воды, принадлежит ему. Но когда раздался вблизи какой-то шорох, Старик отскочил в сторону, не помня себя от испуга. И хотя тут же заметил, что тревога была ложной, насилу удержался от непреодолимого желания спрятаться за ближайшим кустом. Сердце, сорвавшись с тормозов, зачастило короткими и быстрыми ударами.

…Так вот как! Оказывается, сегодняшний день принес ему не только безмятежное любование собой, но и голую, неприкрытую боязнь за жизнь? Так, значит, в том, что он приобрел на таежной прогалине, таятся не только прекрасные возможности, но и кой-что другое, враждебное всей его природе? Ведь раньше он не знал страха, а теперь жаль было лишиться сильного тела и никогда не увидеть «мужественного» лица, которым только что восхищался?!

Старик не успел еще разобраться в нахлынувших вопросах, как новая мысль помимо воли сковала его члены. Он вспомнил, что карательные экспедиции водят с собой собак-ищеек, и в ужасе оцепенел. Разве не могла увязаться за ним одна из таких ищеек, и все нечеловеческое напряжение сегодняшнего утра окажется напрасным?! Он боязливо прислушался и осмотрелся по сторонам. Но лес стоял безмолвен и неподвижен, только ручей звенел по камню тихим серебряным звоном да где-то далеко посвистывал одинокий рябчишка. Тогда Старик опустился на камень и засмеялся чужим, враждебным смехом — прерывисто, хрипло, зло.

Тайга шутила с ним злые, нехорошие шутки, это она смеялась над ним беззубо и мертво, грозила корявыми пальцами обомшелых елок. Но она не знает, видно, с кем имеет дело! Человек, способный руководить сотнями и тысячами людей, не может и не должен бояться таежных шуток! И, насильно заглушая всякие проявления страха, Старик начал доказывать себе так же логично и несокрушимо, как это он делал в свое время другим людям, что если бы у преследовавшего его отряда были собаки-ищейки, то они нашли бы его, еще когда он спал на таежной прогалине. "Допустим даже, что их привели позднее, — наставительно и строго рассуждал Старик, как будто он говорил все это Федорчуку, — но тогда, сколько ни волнуйся, они рано или поздно все равно найдут тебя. Так уж лучше вести себя спокойно и не праздновать труса, чтобы не потерять к себе всякого уважения…" Он не замечал, что во время этих рассуждений его уши чутко ловили каждый шорох. Он ужаснулся б, если бы знал, что они приобрели способность шевелиться, как у зверя!

И когда он тронулся в путь, казалось, что кто-то неведомо страшный норовит вцепиться ему в спину, и мелкие мурашки бегали по спине. Но он упорно боролся с этим ощущением, — то замедлял шаги, то принимался петь, то останавливался, как бы поправляя обувь, — не оглядывался до тех пор, пока привычный ритм ходьбы не вернул ему душевого равновесия.

Вечером Старик снова испытал смутную тревогу человека, не привыкшего к лесному одиночеству. Нужно было разводить костер, но он заранее содрогался от мысли, что это будет единственная светлая точка во всей тайге. Казалось, враждебные ночные силы уставятся на нее тысячами глаз. А без огня с таинственно-мохнатых елей стекала в сердце тоскливая жуть, тело зябко ежилось от сырости. Собирая хворост, Старик нарочно как можно сильнее трещал ломьем, с грохотом разбивал его о стволы. Гнетущая ночная тишина окутывала, засасывала, давила его. Но Старик не хотел подчиниться тишине! Он ломал даже те сучья, которые не тяжело было дотащить целыми; несколько раз, изменяя своим целомудренным привычкам, похабно и скверно выругался.

А потом, тоскливо сидя у огня, грыз набившие оскомину орехи и думал, что если бы удалось опустошить даже весь кедровник, и то б он не смог насытиться такой мелочью. Он злобно швырнул шишку в огонь и, безнадежно обхватив колени липкими от смолы руками, задумался…

…Интересно, как теперь в городе? Сенька Данилов из Центрального штаба должен поехать скоро для связи. Старик ясно представил себе Сеньку Данилова с его сухим, казенным лицом, редкими усиками и безразличными, неизвестного цвета глазами. Ночью, крадучись по темным слободкам, он проберется на квартиру к Крайзельману. После обычных приветствий и поцелуев, во время которых все его лицо распустится неожиданно в доброй и светлой улыбке, он снова оденет на себя сухую, казенную личину, начнет рассказывать без всякого выражения, почти газетным языком:

— Такого-то числа части атамана Калмыкова совместно с японцами и чехословаками предприняли общее наступление на наши отряды…

Будет перечислять по очереди: такого-то числа разгромили такой-то отряд (тут он покажет по карте, где этот отряд стоял), такого-то числа — такой. Наконец, дойдет до Старика. В этом месте предупреждающе замигает веками, и снова лицо его станет живым, грустным и добрым. Дрогнувшим, изменившимся голосом он забормочет:

— А еще, брат Крайзельман, паршивая новость… Старик пропал без вести… Дурацкая там какая-то история вышла… Голову его оценили — вот у меня листок…

И, странно смутившись, он полезет за пазуху. А Крайзельман, схватившись за голову, опустится над столом и будет причитать:

— Что вынаделали… ай-я-я-яй, что вы наделали…

Он наверняка прослезится, может быть достанет платок. А потом, разнервничавшись, забегает по комнате — маленький, толстенький, лохматый, — начнет кричать:

— Как же вы не сумели уберечь? Вот и посылай вам членов областкома!.. То небось грязью обливали, — члены, мол, областкома пороха боятся… А вот как уберечь… разявы!..

Успокоившись, он будет раза три предупреждать, чтоб Данилов больше никому не рассказывал.

— …Знаешь ведь, какое тут настроение? Упадок! Ребята в десятках только на Старика и надеются. Это партийные ребята. А что на заводах?.. — Тут Крайзельман по склонности преувеличивать выпалит что-нибудь оглушающее: — Там на него молятся! Если до них такая вещь дойдет, так ведь тут какой провал?! А мы забастовку Временных мастерских облаживаем… Нет, нет! никому не рассказывай, пусть один комитет знает…

Но сам он не выдержит первый и под величайшим секретом выболтает обо всем "Соне Большой". (В инвентаре областного комитета числится еще "Соня Маленькая".) В ближайший вечер соберется у "поэта Миколы" на 6-й Матросской вся партийная молодежь. Чех — Малек, разумеется, "совсем случайно", притащит несколько банок спирта, и, когда заложат основательную толику (сколько раз Старик убеждал их не пить, но они всегда сваливали на "тяжелую обстановку"), Соня не утерпит:

— Это, ребята, конечно, большой секрет, но… в сопках дела швах… Старик пропал без вести…

И хотя почти ни у кого не остынет желание попеть и повеселиться, несмотря на грустную новость (народ все молодой, а близкие люди гибнут уже не в первый раз), но все будут стыдиться перед собой и перед другими такого скверного чувства, будут пить молча, угрюмо, сосредоточенно, пока с Малеком не сделается припадок. Он грохнется на пол и, разрывая на груди рубашку, начнет кричать:

— Под-дайте мне Массарика — я его з-зарежу!!

А на завтрашний день к вечеру вся организация и все заводы будут знать о тяжелом положении в сопках и о пропаже Старика.

Он представлял все, до мельчайших подробностей, — тесная, плотно набитая людьми каморка на 6-й Матросской вставала перед ним во всей своей неприглядности: душно, накурено, наплевано, налито на столах. У людей потные, возбужденные, пьяные лица. "Там, в городе, — думал Старик, — люди живут нервами и головой, и более слабых тянет к вину, к дурману (он вспомнил, что Малека жена нюхает даже кокаин), чтобы забыть про нервы, про голову, как будто можно в вине и в дурмане найти отдых и забвение…"

— А здесь?.. — неожиданно спросил он вслух. И, оторвавшись от своих мыслей, вопросительно посмотрел вокруг.

Стояла ровная, невозмутимая тишина. Чуть-чуть шипели в огне мокрые валежины, багрово-красные искры рассевал костер. Со всех сторон обступала густая, непроглядная и непролазная темь — непоколебимая темь, как стена. И оттуда, из темноты, тянуло здоровым, крепким и свежим, медвяно-спиртовым запахом хвои, прелого листа, теплой осенней ночи. Осень стояла сухая и пахучая. В той самой тишине, которая несколько часов тому назад, казалось, заглушала всякие проблески жизни, Старик почуял вдруг мощное и плавное дыхание вечно живого тела.

"Какой контраст!.. — подумал он с непонятным ему ощущением тоскливой, щемящей грусти. — Все-таки в городе очень сумбурно, а главное, чувствуется в людях усталость, и это очень опасно для них и для дела. А здесь — покой и первобытная тишина. Она пугала меня весь день. Но здесь свежо и здорово, здесь нет усталости, и, несмотря на осень, несмотря на ночь, — неслышная и незримая для непосвященного, — идет вечная, негасимая жизнь…" Он бросил в огонь хворостинку, и яркая вспышка смолистой хвои обдала его теплом и горьким, щиплющим глаза дымом. "Но ведь в городе не только дурман и усталость? — подумал он, обтирая слезы, невольно выступившие на глазах. — И почему мне вспомнилось именно то, как выпивают ребята, и вся скверная обстановка их частной жизни?.. И что это вообще происходит со мной сегодня?.." Старик не поспевал осмыслить того неясного процесса, который происходил в его душе, рождая совершенно незнакомые, чуждые его натуре переживания и ощущения. "Там, в городе, тоже идет своя, насыщенная живой человеческой кровью жизнь и борьба. Эта жизнь есть в то же время и моя. И откуда это, — почему это нужно было противопоставить то, что происходит в городе, здешней тишине и покою?.. Нет, не в том дело, что нужно, — как узнать теперь, что нужно и не нужно? — это пришло само, но почему пришло?.. И это очень опасно для меня", — вдруг подумал он, сразу испугавшись новой мысли и заминая ее другими.

Ему представлялось теперь, как известие об его исчезновении попадет на судостроительный завод, где после семилетнего перерыва он снова работал в последнее время, скрываясь от колчаковской контрразведки.

Утром, с опозданием на пять минут, "поэт Микола" прибежит в инструментальную. (Такое опоздание Микола называл «академическим», хотя за него вычитали из получки, как за целый час.) Разумеется, он, как всегда, в засаленной, наполненной стихами робе и в широченных джутовых галифе. (Из этой материи" обычно шьют мешки под бобовые орехи.) Из одного кармана торчит у него газета, а из другого вобла, колбаса или что-нибудь в этом роде. Он лихо вытащит из кармана коробку первосортного «Триумфа», долго, с «фасоном», будет стучать по крышке, и, только когда откроет, обнаружится, что в коробке — махорка. Усатый Кунферт, залезая в нее чуть ли не ногами, из вежливости спросит:

— Это у тебя какая? «Казак» или "Золотая рыбка"?..

Но Микола окинет его многозначительным взглядом чудных, огромных глаз и, склонившись к уху, шепнет:

— Старик наш без вести пропал… Вчера у меня ребята были, так сказали. Голову его какой-то чудак оценил в пятьдесят тысяч рублей, — факт!.. Только это большой секрет… понял?.. Усатый черт.

Кунферт, долго не понимая, в чем дело, будет без толку закручивать и снова раскручивать тиски, неизвестно для чего поковыряет ногтем ржавую плашку, вопросительно поплюет по сторонам махорочными крошками. Потом он подымет голову и скажет:

— Микола!.. Ты знаешь, — они продешевили…

Первый же токарь, пришедший сменить резец, или слесарь — за метчиком или плашкой, уйдет посвященным в тайну самим Миколой, разумеется, с напутствием, "что это большой секрет", и т. д. И к обеденному перерыву о событиях в сопках узнают решительно все, начиная от опутанного огненными змеями сопливого и вихрастого вальцовщика Федьки и кончая угрюмым сталеваром Денисовым. Одни будут радоваться, другие горевать, третьи бояться даже одной той мысли, что им что-то известно о находящемся в немилости у начальства Старике. Но подавляющее большинство примет это известие с угрюмой сосредоточенностью и еще сильнее уйдет в себя, где неустанно, невидимо происходит большая и скрытая коллективная работа. Эти не выскажут никакого суждения, — выслушают и отойдут молча. А потом под урчанье станков, под злобный шелест трансмиссий, под лязг и грохот прокатных станов, под львиный, адовый рык мартена они будут сверлить, строгать, вальцевать, плавить и думать не только о Старике, но о многом-многом другом.

Старик сидел, согнувшись у костра в безнадежной позе, и душа его по-прежнему ныла от непонятного, щемящего, тоскливого чувства, как будто все то, о чем он думал, было и родным, и душевно близким ему, но уже почти невозможным для него, потому невозвратно далеким. Он снова вопросительно посмотрел вокруг, но темь стояла по-прежнему глухая и сытая, несокрушимая, как стена. И небо с неведомо куда ведущим Млечным Путем смотрело нерадушно и молчаливо.

3

Утром Старик поднялся с мучительным ощущением голода. Желание и способность съесть в любой момент все, что угодно стало с этой минуты его неотъемлемым свойством. Он беспрерывно жевал кедровые орехи, виноград, виноградные листья, попаренные над огнем грибы, какие-то неведомые корешки — и все-таки не мог насытиться. Порой удавалось подстрелить белку или рябчика — он неумело поджаривал их на угольях и съедал полусырыми, — но проходил небольшой промежуток времени, и снова мучительно, жадно, неутолимо хотелось есть.

Но зато не менее мучительные, противоречивые мысли и настроения совсем покинули его. Если бы он не был так голоден, можно б было сказать, что он сроднился с новой обстановкой. Вкрадчивые лесные шорохи больше не пугали его. Темнота не казалась страшной, ноздри привычно вбирали пряные таежные запахи. И мысль больше никогда не возвращалась к прошлому, как будто жизнь Старика началась с пробуждения на таежной прогалине, а до этого ничего не было.

Иногда неясные видения прошлого вставали перед ним во сне. То он переживал свой первый арест, то бегство из чехословацкого лагеря. Почему-то особенно часто рождалась в сонном мозгу картина обыска, рыжий длинноусый чех с бородавкой на щеке вынимал из шкафа томики энциклопедии Брокгауза и Ефрона и, обнаружив аккуратно уложенные у стенки трехлинейные патроны, кричал другому:

— Братче, подпоручику!.. Здесь цела купа патронов!

Старик нервно вздрагивал во сне, но, просыпаясь утром, не помнил ничего; судорожно ежился от крепкого утреннего холодка, быстро умывался в ключе и тотчас же принимался за поиски пищи.

Ему казалось, что он идет уже очень долго, — он потерял бы счет дням, если бы количество израсходованных спичек не указывало на пройденное время: Старик тратил ежедневно по две — в обед и вечером, — и спичек осталось девять. Он так привык к однообразному ритму ходьбы, что постепенно стал забывать окружающее. На пятый день пути попались старые порубки. Хвоя уступала место листвяку, кустарник заметно редел. Но Старик не замечал этих перемен, пока смутное, беспокойное ощущение чего-то нового под ногами не заставило его очнуться. Он остановился, окинул тайгу недоумевающим взглядом и, наконец, понял, что уже с полчаса идет по тропе.

Сердце его заколотилось бурно и радостно. Он сорвался с места и почти побежал. С каждым шагом чувствовал прилив свежих, неуемных сил, снова каждая жилка заиграла в нем, и даже мучительные ощущения голода потеряли свою остроту.

Так дошел он до редкой березовой рощицы; стройные стволы берез чернели широкими опоясками ободранной коры. Старик понял, что где-нибудь неподалеку находится дегтярный завод. Пройдя еще с сотню саженей, почуял горький запах кедрового дыма, а через несколько минут стали доноситься ядреные и сочные удары топора по дереву. Крадучись вдоль кустов, он проковылял еще несколько шагов. В просвете меж деревьев замаячила чья-то голова в коричневой, выжженной солнцем войлочной шляпе. Старик спрятался за дерево и осторожно выглянул.

На вытоптанной, — обрамленной березками лужайке стояла под навесом из кедровой коры дегтярная печь с трубой и узеньким деревянным желобком. Она, как видно, не работала. Горький кедровый дым сочился из земляного бугра над смолокурной ямой. Рослый, сутулый и кривоногий мужик с лицом кирпичного цвета, обросшим волнистой светло-русой бородой, степенно и неторопливо рубил кедровое смолье. Веснушчатый курносый парнишка без шапки сидел неподалеку возле шалаша и тоже что-то строгал.

Старик бесшумно вышел на лужайку и, громко крикнув, сказал:

— День добрый!..

Мужик испуганно поднял голову и выронил топор. Парнишка шмыгнул глазами на вновь прибывшего и замер на месте в том положении, как его захватил Старик, — с согнутой рукой и ножиком под недоконченной стружкой.

— Ну, чего испугались? — сказал Старик, стараясь придать голосу хоть оттенок приветствия. Но язык и гортань не повиновались ему, и голос звучал враждебно и глухо.

— Смолу гоните, что ли?.. — продолжал он, чувствуя, что только разговором можно доказать свое человеческое происхождение.

Кирпичное лицо с волнистой бородой вернулось к жизни. Мужик опустился на обрубок; не глядя на Старика, попробовал улыбнуться, махнул безнадежно рукой, снова попробовал улыбнуться и снова махнул и, наконец, тяжело переведя дух, сказал:

— Ф-фу… твою мать!.. Ну, напугал…

Покачал досадливо головой в войлочной шляпе и, все еще не придя в себя, повторил:

— Н-ну, напугал… ей-богу… Вот напугал!..

И, вскинув на Старика маленькие зеленоватые глазки, в которых играли и насмешка — досада на себя, и неприязнь — обида на непрошеного гостя, он хмуро и укоризненно спросил:

— Откедова это тебя, черта патлатого?

Никто не учил Старика, как нужно вести себя в тайге при встрече с незнакомыми людьми, но он усвоил это стихийно, как все, что приходилось делать за четыре с половиной дня таежного пути. Не своим — грубым, хриплым и резким голосом сказал:

— А ты поговори еще немного!.. Где был, там нету…

И откровенная грубость эта к человеку была так же необычной, непрошено новой, как все, что он переживал в эти дни.

— Пожрать давай, — продолжал он, с непонятным удовлетворением наблюдая, как мелкоглазое лицо мужика принимало приниженное и подобострастное выражение. — Четыре дня не жрал, это тебе не деготь гнать!..

Сидя на обрубке дерева, он жадно, по-волчьи, почти не жуя, глотал сало, картошку, соленые огурцы, песочные гречишные лепешки, крепко зажав винчестер между колен и бросая вокруг исподлобья сторожкие, недоверчивые взгляды. Длиннобородый смолокур стоял, растерянно опустив руки, не зная, куда девать свое несуразное тело, и его зеленоватые глаза смотрели ждуще-покорно, как будто так и нужно было, что неизвестно откуда пришедший человек распоряжался его добром, как своим. Было во всей его рослой, но сутулой и обобранной фигуре — в волнистой светло-русой бороде, в грязных полотняных штанах с отвисшей мошонкой — что-то унизительно-жалкое, но Старик не чувствовал этого: ему теперь тоже казалось это естественным.

Только веснушчатый парнишка был чем-то несказанно доволен и смотрел на Старика с нескрываемым любопытством и восхищением. Он долго вертелся вблизи, наконец, осмелев, ткнул пальцем в заржавевший винчестер, спросил неуверенно:

— Дальнобойная?..

— Не тронь! — сказал Старик сурово. — Деревня далеко? — спросил у смолокура.

— Девять верст, — ввернул веснушчатый парнишка. — Ариадной звать…

— Что?

— Деревню звать Ариадна, — пояснил смолокур, наклоняя голову и швырнув парнишку глазами.

— Отряд какой в деревне стоит или нет?

— Не знаю, давно не был…

— Стоит отряд, я знаю! — снова ввернул парнишка, млея от радости. — Дубова отряд, я знаю… Пятьдесят два пеше, шишнадцать конно!..

Старик расспросил еще о японцах и казаках. О японцах никто ничего не слыхал, а казаки стояли в Ракитном — в двадцати верстах от Ариадны.

— Это пиджак чей, твой? — кивнул вдруг Старик, заметив возле шалаша потрепанный надёван. — Я возьму его…

Он сказал это совершенно спокойно, как будто иначе и не могло быть. На самом деле это тоже было ново: раньше он никогда не взял бы чужого лично для себя и притом — насильно. Может показаться, что в подсознании Старика шевельнулось: "Пиджак, мол, нужен мне для поддержания моего существования, а я — человек, нужный для большого, не личного своего дела"?.. Но нет, — он взял пиджак просто для себя, взял потому, что был гол. И — что всего важнее — он сам знал это.

Когда напяливал старенький надёван, веснушчатый парнишка отвернулся в сторону, и Старик заметил: на курносом лице играла лукавая и ехидная, относящаяся к смолокуру улыбка.

— Мальчишка — сын твой? — спросил Старик, впервые улыбнувшись сам за четыре дня.

— Нет, нанятый… сирота он…

— Тятьку казаки вбили, — вставил парнишка, сияя васильковыми глазами, — в партизанах был. А мамку изнасилили и тоже вбили…

Старик подарил ему патрон от винчестера и, попрощавшись, заковылял по тропе, все учащая шаги и не оглядываясь.

Он вышел из тайги так же неожиданно, как и вошел. Она раздалась перед ним совсем внезапно, необъятной небесной ширью, неохватным простором убранных полей. Налево, куда хватал глаз, стлались скошенные, не по-осеннему жаркие нивы. Далеко, у кудрявой ленты вербняка, загородившей гурливую речонку, красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя — веселая, звучная и хлопотливая жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались чуть слышные голоса, сыпался мелкий бисер возбужденного девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты. Через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков — соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.

Ласковый ветер, пахнущий сеном и скошенной рожью, обнял Старика, закурчавил волосы, защекотал лицо — и необъятное, неизбывное чувство простора охватило его. Никогда еще не испытывал он такой безграничной любви к этой широкой, родящей хлеб долине, к звонкому солнцу, к тихому бездонному небу. Слезы навертывались на глаза, хотелось пасть на землю и крепко, не чувствуя боли, прижаться к жесткой ржаной щетине. И когда он шагал по накатанной дороге, ему казалось, что жизнь впервые разворачивается перед ним, широкая, светлая и радостная, и душа его ликующе пела и об этой неисчерпаемой радости, и о несказанной красоте мира.

1924–1925

Землетрясение

1

В 1920 году по условиям перемирия, заключенного с японским командованием, части Приморской группы отошли на тридцать километров от железной дороги, за нейтральную зону. Второй Вангоуский отдельный батальон отошел в глубокий таежный тыл, в село Ольховку. Батальон должен был построить там зимовья и склады на случай новой партизанской войны.

Наступил август. Давно уже были построены зимовья и склады, а никто не вез ни продовольствия, ни снаряжения. Про батальон точно забыли. В течение месяца бойцы получали по горсти пшена на день.

Решили тогда послать двух отделенных командиров, Федора Майгулу и Трофима Шутку, в ближайшую хлебородную долину — просить помощи.

Федор Майгула и Трофим Шутка были уроженцы южных уссурийских районов, односельчане и одногодки. Они дружили между собой. Это были настоящие парни — рослые, как ясени. Майгула любил помечтать. В свободное время он мог часами лежать на траве и смотреть, как облака плывут по небу, как играет солнце на стволах деревьев, как падают тени утром, в полдень и вечером я меняются краски. А Шутка все хотел знать, что от чего происходит, и любил всякое мастерство, и всякое мастерство спорилось в его быстрых руках. Он был подвижной и веселый, как его фамилия.

Чтобы не заблудились они в окружных болотах, их пошел проводить до правильного ключа местный тигролов и партизан Кондрат Фролович Сердюк старик ростом с Петра Великого, но куда пошире и бородатый. Русая борода его была поразительной мощности и непомерной длинноты.

К тиграм он относился ласково, но без уважения, называл их не иначе, как «котами». За жизнь свою он не менее тридцати «котов» скрутил живьем, а переколотил их, как сам говорил, "и счету нет". Живых тигров он поставлял торговой фирме Кунста для германских зверинцев, а убитых — китайским купцам на лекарства.

Все тело и лицо Кондрата Фроловича было в шрамах и царапинах, правая рука между локтем и кистью сплошь искромсана тигровыми зубами. Как-то с двумя сыновьями он выследил самку, водившую трех полувзрослых котят. Охотники преследовали зверей недели три, не давая самке поохотиться. Под конец котята вовсе обессилели. Самка, отбиваясь от собак, вертелась вокруг да около по тайге, никак не удавалось ее пристрелить. До сумерек повязали двух котят и хотели третьего, да сгоряча, не разобрав в темноте, Кондрат Фролович вместо котенка налетел на самку. Он наскочил на нее сбоку с веревкой в руках и грудью сшиб старуху со всех четырех лап, — опомнился только тогда, когда ее оскаленная пасть возникла над ним и страшный рев едва не оглушил его. Старику ничего не оставалось, как загнать собственную руку в разверстую перед ним пасть поглубже. Тигрица, стеня и задыхаясь, грызла его руку, а сыновья Кондрата Фроловича, боясь стрелять, чтобы не попасть в отца, по очереди били ее винчестерами по голове, пока не сломали винчестеры. И уж сам старик, изловчившись, с левой руки запустил ей кинжал под сердце.

Вынужденный месяцами молчать в лесу, Кондрат Фролович любил поговорить на людях и всю дорогу занимал Шутку и Майгулу степенным своим разговором.

Разговор начался с того, что Майгула спросил:

— И как это ты, дед, тигров не боишься? Ведь злые!

— А чего мне их бояться, коли я знаю, они больше меня боятся, — сказал старик. — Правда, охотнички наши любят порассказывать: мол, на того кот напал, на того — медведь, да то все не истинно. Самый дикой зверь норовит от человека уйти. Зверь напротив человека идет, уж когда ему деваться некуда. Страшней зверя, как человек, в тайге нет.

Тут Кондрат Фролович от зверей перешел к человечеству, и выяснилось, что о человечестве он самого тяжелого мнения.

— Люди не только зверю, они друг другу страшны, человек сам себе страшен, — говорил старик. — Годов тому двадцать водил я экспедицию — один образованный полковник места наши на карту снимал. Раз он мне говорит: "До чего ты, Кондрат Фролович, простой, как ребенок, у тебя и глаз детский". А я ему говорю: "Что ж глаз, когда в сердце у меня коршун". — "Нет, говорит, человек ты очень благородный, а все оттого, что ты на природе живешь". А я ему говорю: "От природы в нас не может быть благородства. Когда б мы, мужики, над ней господа были, может, и было б в нас от нее благородство, а мы по ней ходим. По будням ворочаем пни до кровавого пота, а в праздники с устатку водку пьем, а к вечеру друг друга режем, — тоска да ненависть в нас от нее, а благородства нет". — "А посмотри, говорит, на гольдов: совсем дикой народ, а живут на природе, как дети, разве нет в них благородства?" "Благородство в них есть, — это я ему говорю, — да это, говорю, потому, что у них промеж себя братский закон, а природа для них — мачеха, и они ее боятся". Так и не переговорил он меня. Да и правда: плохо, очень плоховато мы живем. И сколько ни бьемся за правильность, а оно все на старое. Землетрясение, что ли, какое на людей напустить? Пущай бы уж всю землю перетрясло. Поди, те, кто живы б остались, по-новому жить начали. От страху, — пояснил старик и, посмотрев на парней серыми своими глазами, улыбнулся.

Так дошли они до ключа и сели под кедром перекусить перед тем, как расстаться. Поели, и вдруг Кондрат Фролович говорит:

— А не завидую я вам, ребята. Страшная ваша путь-дорога. Ведь это какая тайга? Это тайга мертвая. Тут ни птица, ни зверь не водится, и ветр сюда не достигает. Тишь-то какая!

Он снял шапку и прислушался, и глаза у него стали какие-то лешачьи. Майгула и Шутка тоже подняли головы и прислушались. Непролазная чаща, как стена, стояла перед ними, ни один лист не шевелился — ни дуновения, ни шороха, только ключ слабо звенел. Парни покосились на старика, потом друг на друга и, по молодости лет, рассмеялись.

2

А правда, чаща тут была такая, что солнце редко где пробивало ее. Тысячи лет стояла она так, нерушимая. Не шевелясь, как изваянные, высились кругом папоротники в рост человека. Воздух был душный, влажный. Почва вся состояла из павших от старости гнилых, обомшевших деревьев. Иной раз Майгула и Шутка по пояс проваливались в труху.

Они шли и все говорили о том, о сем. Вначале они говорили оттого, что вырвались из скучного сидения в Ольховке и им было весело. А потом стали говорить оттого, что страшно было молчать: такая немыслимая стояла кругом тишина.

Ночью они долго сидели у костра, глядя в огонь.

Утром Майгула пошел набрать в котелок воды для чая. Спустился к ключу, только хотел нагнуться — и задрожал. Через ключ перекинулось, в плесени, дерево, а на дереве, свернувшись кольцами, выложив на них круглую плоскую головку, лежал громадный полоз и смотрел на Майгулу. Кольца у полоза были все в изумрудах. В глазах его, застывших на Майгуле, стояли две золотые точки. Все молчало вокруг, только ключ чуть слышно звенел.

Майгула трясущейся рукой зачерпнул воды и пошел к стану, удерживаясь, чтобы не побежать. Подумал было взять винтовку, вернуться и убить полоза, но не смог заставить себя: уж очень страшно было возвращаться к ключу.

Вечером парни неожиданно для себя поссорились. Шутка начал разводить костер, а Майгула сказал, что не надо разводить костра. Он сам не знал, почему ему не хочется, чтобы горел костер. А боялся он костра потому, что ему казалось: как только огонь разгорится, станут они оба на виду, и вся сила тьмы и тишины обрушится на них и задавит их. Но Шутка знал, что в тайге всегда вернее с костром.

И они стали спорить, не замечая сами, что спорят не в голос, а шепотом.

Майгула шипел:

— И так тепло. Завернемся в шинельки да и уснем.

А Шутка шипел в ответ:

— С огнем надежнее. И чего ты боишься?

Майгула злился, что его обвиняют в трусости, и шипел:

— Это ты, видать, боишься без огня. А и так тепло.

— Вот не знал, что ты эдакий! — сердился Шутка. — А с огнем надежнее.

Костер они все-таки развели, но кашу поели, не глядя друг на друга, и легли не вместе, как в прошлую ночь, по разные стороны костра. Утром встали с опухшими глазами, злые.

Весь день они боялись разговаривать, чтобы не поссориться, и не глядели друг на друга. В этот день они перевалили две больших сопки. А вечером уже и Шутка не стал разжигать костер.

Майгуле хотелось сказать:

— Ага! Стало быть, и ты такой, как я. Небось теперь видишь, что страшно?

Но ему не хотелось признаться в том, что ему самому страшно, да и боялся он, что Шутка из упрямства разожжет костер, и тогда обоим станет еще страшнее.

Они легли по разные стороны лесины, завернувшись в шинели, и всю ночь ворочались без сна, поводя ушами, как звери.

Утром обнаружилось, что Майгула на вчерашней дневной стоянке забыл топорик, и они снова поссорились.

— Не знал я, что ты такой раззява! — злобно говорил Шутка.

Майгула смотрел на него темными от ненависти глазами и говорил:

— Ты ж сумы увязывал… Это ж ты, ты сумы увязывал!

И стали они друг другу вконец отвратительны. Шутке казалось, что Майгула много ест (так что им на дорогу не хватит), и губы у него толстые, противные, и что Майгула ленится и все приходится делать ему, Шутке, — и костер в обед разводить, и котелок мыть, и сумы увязывать. А Майгуле было ясно теперь, что Шутка только прикидывался веселым, а на самом деле был хитрый человек, подлый человек. И Майгула все вспоминал, что семья Шутков слыла на селе за воров.

Они теперь совсем не говорили друг с другом. Ненависть их росла день ото дня, но они боялись сцепиться. Они боялись того, что в ссоре один убьет другого, и тогда оставшийся живым погибнет в этой чаще от тоски и страха. Ночами они ложились порознь и не спали, — кое-как отсыпались днем. Казалось им, идут они уже целый век. И когда однажды к ночи, задыхаясь от усталости, влезли они на знаменитый по крутизне и дикости Бархатный перевал, оба не поверили: открытое звездное небо раскинулось над ними. Дул ветер. Тайга лежала глубоко внизу, в звездном свете.

Едва дождавшись утра, они начали спускаться с перевала. И только спустились к другому ключу, как что-то зафырчало в ольховнике, и оба шарахнулись в стороны, — таким ужасным показался им этот внезапный звук после стольких дней тишины. Это вылетел из кустов табун рябчиков. Шутка и Майгула с недоверием смотрели на этих живых тварей.

Тут тайга стала редеть, и к полудню они вышли в долину, залитую солнцем. Веселая речка преграждала им путь. На той стороне расстилались поля под синим-синим небом. Бабы жали пшеницу.

Парни разделись и кинулись купаться. Они долго барахтались в холодной воде, фыркая и улыбаясь про себя. Потом Шутка сказал:

— Выбрались все-таки, а? — и засмеялся.

Они впервые за всю дорогу посмотрели друг другу в глаза и заметили, как оба похудели и пожелтели. Майгуле стало жаль Шутку, — он замигал и отвернулся.

3

В долине, куда вышли Майгула и Шутка, стоял Сучанский полк, и этот полк окружным путем доставил продовольствие Вангоускому батальону.

А потом началась новая партизанская война, и длилась она до 1922 года, пока ни одного вооруженного японца не осталось на нашей земле. В этой войне бились до конца и Шутка, и Майгула, и Кондрат Фролович Сердюк.

Когда война кончилась, Кондрат Фролович вернулся в Ольховку и стал по-прежнему ловить тигров, только уже не для германских, а для советских зверинцев. А Шутка и Майгула пошли учиться.

Прошло еще двенадцать лет.

И Кондрат Фролович, и Шутка, и Майгула начинали свою жизнь как люди незаметные, простые. А теперь все трое стали большими людьми, известными всей стране.

Тигров, которых ловил Кондрат Фролович, можно было видеть в зверинцах и зоологических садах Москвы, Ленинграда, Харькова, Тифлиса. И дети, когда ходили смотреть зверей, уже знали, что вот этот тигр пойман знаменитым уссурийским охотником Кондратом Фроловичем Сердюком, колхозником села Ольховки.

Шутка стал строителем железных дорог. Он строил их и на Урале, и в Казахстане, и на Хибинах, и на Кавказе. По его дорогам ездили люди, многие из которых в жизни не видели железных дорог: вотяки, казахи, карелы, лезгины. И на начальных станциях каждый мог видеть Доску почета, где среди других фамилий значился и Трофим Шутка.

А Майгула научился писать красками картины на полотне. Картины его выставлялись в Москве, в Баку, в Горловке, в Магнитогорске. И всюду говорили, что его картины воспитывают людей в духе новой жизни.

В 1934 году, осенью, Майгула поехал на родину.

Он не узнавал знакомых мест, да и люди стали другими. Вдоль старой Уссурийской дороги на сотни и тысячи километров прокладывались вторые пути. Ночами Майгула, не отрываясь, смотрел в окно, и видел огни тракторов, и слышал урчание, заглушавшее шум поезда, — тракторы подымали зябь.

На станциях было много войск. Бойцы ладно одеты, обуты. Когда поезд долго стоял на станции, Майгула подходил и смотрел, как бойцы учатся. Они учились хорошо. Парень, недавно из деревни, мог разобрать и собрать пулемет и назвать каждую его часть, знал обязанности бойца в бою и был готов к самопожертвованию.

Над огромными пространствами тайги реяли самолеты. Их мощный клекот то и дело врезался в шум поезда, тени самолетов скользили по желтым колхозным полям, по синим водам рек и озер. Самолет стал такой же принадлежностью родного пейзажа, как жаворонок или голубь.

Майгула смотрел на все это влажными глазами и думал: "Вот она, та земля, которую корчевали мой отец, братья, я сам, — земля, смоченная нашим потом, нашими слезами, нашей кровью. И вот люди стали жить на этой земле хорошо…"

Волнение его достигло предела, когда поезд подошел к той самой станции, от которой отступил когда-то в Ольховку Вангоуский батальон. Майгула выскочил на перрон и вдруг увидел перед собой Трофима Шутку — в синих галифе, с орденом Ленина на груди и в тапочках на босу ногу.

— А, Федя, — сказал Шутка так, как будто они расстались не двенадцать лет назад, а сегодня, — ты куда едешь?

— А ты как здесь? — вскричал Майгула.

Они спрашивали, но не успевали отвечать: целовались и встряхивали друг друга за плечи. Они по-прежнему были здоровые парни, только Шутка начисто облысел, — одни рыжеватые бровки, как кусточки, торчали на его лице, а у Майгулы голова пошла сединой, как у бобра.

Наконец Майгула сказал, что он едет навестить стариков, а Шутка — что он строит здесь новую железную дорогу. Тут Майгуле стало ясно, что ничего не сделается со стариками, ждавшими его двенадцать лет, если они подождут еще несколько дней. И он слез с поезда.

4

Дорога, которую строил Шутка, проходила через ту самую мертвую тайгу, где четырнадцать лет назад Шутка и Майгула хотели и боялись убить друг друга. Она была готова почти до Бархатного перевала, а должна была пройти до самого моря.

Думали ли парни, когда стояли под звездным небом на гребне Бархатного перевала, что одному из них предстоит уничтожить этот перевал начисто? А между тем это было так. Шутка готовился взорвать Бархатный перевал. Он заложил в него двадцать шесть вагонов аммонала — случай, невиданный за все время существования людей на земле. Перевал, знаменитый на весь край, стоял начиненный, как пирог с капустой, и только ждал, когда его съедят. Прибыл даже человек с двумя аппаратами, большим и маленьким, чтобы заснять этот взрыв на кино и потом показывать его всем людям.

Вечером они втроем поехали в закрытой дрезине по дороге, построенной Шуткой, а к утру уже были в Ольховке: они наметили прихватить с собой Кондрата Фроловича.

В Ольховке как раз шло распределение доходов. По пыльной улице двигался обоз с зерном — пятнадцать подвод, и на каждой по шесть, а то и по семь мешков. Все это зерно заработала семья колхозника Ивана Прутикова.

Позади обоза перед группой колхозников шел оркестр в пять труб. Каждая труба играла по-разному, так что нельзя было идти в ногу. Но на трубах пышно сверкало солнце, на возах полыхали кумачные флаги, и всем было очень весело.

Когда обоз подкатил ко двору Ивана Прутикова, председатель колхоза кинулся отворять ворота, а оркестр заиграл громче — каждая труба по-разному. Семья Прутиковых — шестнадцать душ вместе с детьми — высыпала из избы на двор. Иван Прутиков — мужичок рябенький, как наперсток, выбежал к воротам, остановился и прижал к груди сплющенные кулачки.

Председатель достал бумажку и начал читать, сколько семья Прутикова выработала трудодней и сколько ей причитается хлеба. Но Иван Прутиков не слышал председателя, а все прижимал к груди сплющенные кулачки и спрашивал:

— Это мне? Это все мне?

Он был так испуган своим богатством, что все, даже собственные дети, стали смеяться над ним. Кинооператор, вынув из чехла маленький аппарат, стал наводить его то на обоз, то на оркестр, то на Ивана Прутикова. А Майгула стоял, утирая слезы, и думал о том, как трудно все это передать красками на полотне: в жизни все изменялось, все двигалось вперед, а на полотне все получалось неподвижным.

Они застали Кондрата Фроловича дома. Кондрат Фролович, в очках, сидел за столом и разглядывал детский глобус. Старик повертывал его из стороны в сторону обеими руками, как врач повертывает голову больного, рассматривая больное горло или глаз.

Услышав приветствия, старик снял очки и сказал:

— Гости-то какие!..

Он был еще могуч, только борода его сплошь взялась сединой, и он, чтобы по ночам не пугать детей, укоротил ее почти втрое.

— Видишь, какой он стал благородный! — сказал Шутка, подмигнув Майгуле.

— Теперь я могу быть благородным, — степенно согласился старик и даже не улыбнулся. Потом, ткнув глобус огромным указательным пальцем, он сказал: — Я все гляжу, сколько морей на сей планете. Очень их многовато. Нам подводные лодки надо строить. Побольше подводных лодок… — И он так крутнул глобус, что все великие моря и страны слились в одно пестрое.

К Бархатному перевалу они ехали уже вчетвером. Ехали медленно, — тут рельсы были уложены только начерно.

Конечно, теперь ничего нельзя было узнать от прежнего. Мертвая тайга вдоль всей дороги была порублена, побита взрывами так, что одни щербатые пеньки торчали, как гнилые зубы. Дрезина то углублялась в темное ущелье, то ползла по каменным насыпям такой высоты, что пространства с обеих сторон казались пропастями. Все тот же бежал ключ, но берега его оголились. Там, где его пересекала дорога, прокинулись деревянные мосты. Даже смешно было бы искать то место, где Майгула видел полоза!

Уже стемнело, когда они сошли с дрезины. Они пошли по грязной дороге вдоль неоконченной насыпи. Возле бараков и палаток горели костры. Строители ужинали. Впереди ревел застрявший в грязи грузовик, и фары его ярко светились в ночи.

— Распугали тигров твоих, дед! — сказал Майгула.

— Ничего! Мой век уже кончился, — спокойно отвечал Кондрат Фролович.

5

А наутро погиб Бархатный перевал. Майгула и старый тигролов наблюдали взрыв на расстоянии двух километров, с небольшой сопки, из-за укрытия, откуда видны были и седловина перевала, и вся тайга вокруг в желтых и синих пятнах. На этой же сопке примостился и кинооператор с большим аппаратом на треноге.

Они видели суетню людей на ближних оголенных сопках, слышали голос Шутки, который ругал кого-то на чем свет стоит. Потом суетня прекратилась, люди спрятались, стало очень тихо.

И вдруг вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча. Вначале туча столбом поднялась вверх, а потом медленно стала раздаваться вширь. И только тогда послышался звук взрыва, и в лицо ударило воздухом, и видны стали отдельные глыбы, летящие в пыли и в дыму.

Звук взрыва не был похож на пушечный выстрел или удар грома — нет, это был глухой, подземный гул, наполнивший собой все пространство вокруг и волнами прошедший под землей так, что Майгула и Кондрат Фролович ощутили его не только ухом, а и всем телом. Вырвавшиеся из тучи камни, как ядра, начали крушить деревья под самой сопкой, за которой прятались Майгула и Кондрат Фролович. Весь воздух наполнился тарахтящими и свистящими звуками, в которых точно слились вместе и конский топот, и стрекот молотилок, и свист каких-то гигантских прутьев. Отдельные камни стали попадать и на их сопку, один с силой врезался в землю, метрах в двух от кинооператора. А тот, весь в поту, в мыле, все крутил и крутил ручку своего аппарата.

Когда все кончилось, в воздухе долго стоял желтовато-серый туман, более густой у самого места взрыва. Потом туман развеялся, и стало видно, что края седловины широко раздались, осели и в самой середине ее зияет глубокий провал, в котором громоздятся развороченные груды камней; за ними проступала дальняя небесная голубизна.

Тайга вокруг бывшего Бархатного перевала была начисто разметена, разнесена в щепки. Вся местность лежала голая, в серой пыли, осыпанная камнями и огрызками стволов. И даже по склону сопки, где укрывались Майгула и Кондрат Фролович, у многих деревьев были срезаны вершины.

Но самое удивительное выяснилось на третий день после взрыва. На строительство приехал степенный седоватый старичок, оказавшийся профессором, заведующим сейсмической станцией. Станция отметила землетрясение в этом районе, и профессор приехал выяснять причины. Он долго не мог поверить, что землю по собственной воле потряс Трофим Шутка, а когда поверил, обрадовался, как ребенок.

Профессору подарили мешок кедровых шишек и вместе с Кондратом Фроловичем отправили домой на дрезине. Старики, подружившись, всю дорогу высовывали из окна седые головы и были так похожи друг на друга, что обоих можно было принять и за мужиков, и за профессоров.

1934

О бедности и богатстве

Этой осенью исключили мы из партии Николая Камкова, работника по лесному делу.

Отец его, лесничий Иван Степанович Камков, был в свое время человек богатый, имел большую заимку и дом по соседству с нашим селом Утесным, где теперь колхоз "Красный партизан". Заимку забрали мы у них только в 1922 году, когда закрепилась в нашем крае Советская власть. А самого старика не тронули за то, что в годы войны прятал у себя партизан и славился в крае как ученый лесовод.

Исключили мы Николая Камкова за пьяный дебош в колхозе. Приехал он осенью на побывку к отцу — отец и сейчас лесничествует в наших местах — и как раз попал к празднику распределения доходов. И тут это с ним случилось.

Когда стали разбирать эту его историю, вызвали и нас, выходцев из села Утесного, членов партии, разбросанных по краю. Николку в юности нашей все мы хорошо знали и верили ему, а после гражданской войны потеряли его из виду. А тут мы увидели, что и раньше нельзя было верить ему, и даже удивились, как по тем временам могли мы ошибаться в людях и как такой человек до сих пор продержался в партии.

В прошлое время образование нам было недоступно, и очень пленяло нас, мужицких детей, что сын известного всему краю ученого барина, Николка Камков, водится и дружит с нами.

Как только приедет он на побывку из школы, сейчас ружье за плечи — и к нам. И уж целые недели и месяцы с нами. Вместе и на поле, и по рыбу, и на охоту, и на вечерку, и из одной миски едим, и одежду он носит такую же, как мы.

По праздникам ходили мы иной раз стенка на стенку, — один край у нас был бедняковский, а другой богатенький, — и всегда, помню, Николка Камков был с нашим, с бедняковским. Он и в юности был большой, грузный; брови у него были густые, голос как из трубы. Валит, бывало, всех подряд, пока не соткнется с Мельниковым сыном Алексашкой Чикиным. Тот был ловкий, быстрый и глазом и на руку, и чистый зверь. Уж если изловчится ударить, бил в самые страшные места и без пощады. Бились они едва не по часу, потом Камков первый протягивал руку.

— Хватит. Уважаю, — говорил он.

— То-то, барин! — смеялся Алексашка. — Да уж если по чести, я и сам не против.

Был еще у нас такой мужичок, Гурьев Антон, бродячий человек, еще по тем царским временам не признававший ни бога, ни попов. Не было у него никакой скотинки, даже птицы, — изба, чуть прикрытая соломкой, без всяких пристроек и загорожи, стояла одна на самом краю.

Работы он никакой не признавал. "В том одном, — говорил он, — я с господом богом нашим Иисусом Христом согласен", — и целыми месяцами не было его в селе. Работала одна, без кровинки в лице, работала и на чикинских и на камковских землях, жена его, а детишки его — была их тьма — побирались.

Вернется, бывало, Гурьев Антон с бродяжничества своего, ходит по селу чуть не в чем мать родила, голова без шеи, прямо на плечах лежит, тулово короткое, ноги длинные, лицо в рыжих клоках, важное — и все болтает.

— Придет скоро великое поравнение людей. Готовьтесь!

— Какое такое поравнение, Антоша?

— Имущество хозяев земли делить будем поровну.

— Да нешто на всех хватит? Людей на земле, поди, не мене, чем звезд на небе.

— На одежду, на питание хватит, а там будем все жить по-бедняковски, важно говорил он.

С этим Антошкой Гурьевым больше всего и дружил Николай Камков, частенько у него и ночевал под стрешками на чердаке. Напьются, бывало, оба, сидят, свесив ноги с избы. Антошка невесть что несет, а Камков обнимает его и поет, весь в слезах:

…Россия, нищая Россия,

Мне избы бедные твои,

Твои мне песни ветровые,

Как слезы первые любви.

А и в самом деле,убогое было село наше! От железной дороги двести верст, кругом тайжища, болота. Месяцами сидели без керосина, без соли. В праздник под вечер идешь с охоты, подойдешь к парому, а за рекой стон стоит над селом, — так много пьяных. Детишки лет по пяти — и то любили играть в пьяниц.

И много было у нас нещадной бедноты в селе Утесном: Блинковы, Комлевы, Анчишкины, — да разве перечислишь нас всех, людей великого труда, горькой и злой жизни. Но была и у нас своя тайная гордость за то, что своими руками проложили мы дорогу сюда, раздвинули эти страшные леса, подняли горькую эту землю, несчетно побили лютого зверя и сохранили совесть и пламя в сердце.

И когда вернулись с германского фронта первые наши солдаты-большевики, поняли мы, что заслуживаем лучшей доли на земле.

В гражданскую войну большая часть села нашего пошла в партизаны. Пошли мы все — Блинковы, Комлевы, Анчишкины, — несть нам числа. Пошел и Гурьев Антон. Пошел с нами и Николай Камков. Уже вот сейчас, когда разбиралось дело Камкова, вспомнили мы, старые бойцы, что были у них, у Гурьева да у Камкова, и тогда свои заскоки.

Займем, бывало, усадьбу, мельницу, станцию, Гурьев кричит:

— Попалить все к чертовой матери!

Скажут ему:

— Зачем палить? Это все мы сами сделали, это все наше. Разъясни ему, Николай, раз ты образованный человек при трудовом крестьянстве.

А Камков задумается, говорит:

— А может, он и прав? Зачем нам все это? Я, — говорит, — на себе испытал, что такое богатство и сколь от него вреда на земле.

Гражданская война многих из нас поставила на настоящий путь. Как вспомнишь славных боевых товарищей-друзей, где они, — а уж это все большие работники, знатные люди, люди с образованием. Колхоз мужики ставили уже без нас и бились не хуже, чем мы в гражданской войне. Когда сковырнули Чикиных, долго еще мешали жить их последки. А сколько горя хватили, пока научились честно работать в колхозе на всех и на себя! Ведь столько отравы оставалось еще в душе у каждого от старого времени.

И кто же оказался среди ненавистников колхоза нашего "Красный партизан"? Да Гурьев Антон! Может быть, он к тому времени в хозяйстве оперился и было ему что терять? Нет, все такая же стояла его изба, и работы он по-прежнему никакой не признавал, и сам он остался, как был. Старшие сыновья и дочери от него отложились и ушли в колхоз, а жена его, мытарша, померла, и взял он из неизвестных мест раскулаченную вдову с четырьмя детьми. Борода его, торчащая клоками, как у пса, поседела, и в глазах родилась злость. Целыми днями ходил он из избы в избу и говорил прибаутками:

— Здорово, работнички на Советскую власть! Наработались всласть, а в брюхо нечего класть?

В первые, трудные годы были люди, что слушали его, а потом дела переменились. С тех самых статей, что в старое время всегда были для нас несчастьем, открылось в колхозе новое богатство — липовый мед с непроходимых лесов наших и рис, тяжелый и белый, как сахар, с наших болот. И тут народ повеселел. Как раз совпало так, что кончился постройкой тракт, что связал наше село Утесное с железной дорогой и с морем. И стала черная, мокрая наша земля творить чудеса.

Пропал как-то Антон Гурьев на месяц, вернулся, и все так и ахнули, у нас уже школу-десятилетку построили, а он, бродячий человек, привез с собой попа.

— Раз я в бога уверовал, — говорит, — имею я право церковь распечатать (церковь уже лет восемь стояла заколоченная). А божьего человека привез я вам для совести, чтобы совесть имели. Вот услышите из уст его, какому братству учил нас господь наш Иисус Христос!

Но поп на другой день сбежал. Надул его Гурьев: сказал, что зовет по приглашению верующих, а верующие ответили, что бог — он и так все видит и слышит.

В тридцать четвертом году вышел наш колхоз на третье место в области. И вдруг засияли на весь край имена наших людей. И не то было знаменито, что вновь прославились старые бойцы, а знаменито было то, что новые люди вышли из самой неведомой глуби, из самых безвестных фамилий, ничем не славившихся на селе ни в старое время, ни в годы гражданской войны, ни после.

Дед Максим Дмитриевич Горченко, о котором и в старое-то время не все знали, жив ли он или уже помер, дед, весь век просидевший в своем хозяйстве возле десяти гнилых колодок, вдруг несметно снял меда с колхозного улья и был назначен инспектором над всей пасекой. Агафья Семеновна Блохина, бригадирша, — эту фамилию даже я в старое время не слышал, — дала со своего участка на болоте столько центнеров доброго риса, что по науке это никак не выходило. А надо знать, что перед тем ушла она от мужа, прогульщика и пьяницы, с грудным ребенком. И столько было молока в могучей груди ее, что за год этот выкормила она не только своего, а и ребенка больной соседки.

И много их таких, больших и малых, поднялось у нас на селе в тот год. А там уж пошли расти просто люди-красавцы. Главная красота их в том, что красуются они друг перед другом трудом своим, и думают за всех, и уважают друг друга за труд и ум. И ничего на свете уж не боятся эти люди.

Да и по внешности жизнь стала краше. Стали носить наши девушки башмаки на высоких каблуках. Стали завозить к нам в село костюмы с галстуками, велосипеды, патефоны, радиоаппараты, книги, игрушки для ребят — все то, что не есть главное в жизни, а украшает ее.

Тогда Гурьев Антон запел уже по-другому.

— Ага, разбогатели, — говорит, — колхознички? Забыли про равенство и братство? Люди, — говорит, — должны быть все равны, а вы что делаете? Вы вон в пиджаки позалезли, а я в драных портах хожу!

Скажут ему:

— Кто ж тебе виноват? Иди работай с нами, и воздается тебе по труду твоему.

А он аж зубами ляскает от злости. Стали смотреть на него, как на блажного.

И вот осенью тридцать пятого года, в год самого лучшего урожая у нас, появился в селе Николай Камков. Давненько его не видели, работал он все годы где-то не в нашем крае. Знали все, что человек он партийный, работает по лесному делу, и обиделись на то, что не остановился он ни у кого из колхозников и даже у отца не стал жить, а влез, по старой памяти, на чердачок к Антону Гурьеву.

Что их связывало — неизвестно, но все дни до праздника ходили они под сильными парами. Камков весь опух, и вид у него был какой-то потерянный.

Председатель колхоза нашего, Петр Федорович Блинков, рослый мужик, хорошей кости и красивый с лица, умный и прямо бешеный в работе — в колхозе его зовут "царь Петр", — встретил их как-то на улице.

— Что ты, — говорит, — Николай Иванович? Али что потерял?

Тот посмотрел на него из-подо лба, говорит:

— Молодость свою ищу, не видал ли?

— Каждый, брат, молод настолько, насколько он себя чувствует, засмеялся царь Петр. — Я вроде и постарше тебя, а все молодею, а тебя вон в какую дряхлость кинуло!

— Да, я вижу, здорово вы все зажирели тут.

Ответ такой задел нашего царя Петра:

— Как это прикажешь понять?

— А так… Тоже, поди, патефончик завел?

— А что ж? У покойной мамаши твоей даже фортепьяно водилось, да только нас, мужиков, туда не пускали.

— Слыхал? — спросил Камков у Гурьева.

Тот так и зашелся.

— Они, — говорит, — на этих штучках всю душу свою проиграли!

— Нет, — говорит царь Петр, председатель колхоза нашего, — душа наша беспроигрышная, ей цены нет. А вот у вас вместо души — винный пар, вам бы проспаться.

На колхозный обед пришел Камков без Гурьева, совсем уже пьяный.

Сначала, как полагается, премировали народ и были речи, и очень все волновались. А потом уж народ подъел, подпил, и пошли пляски, и стало весело. Видно, и Камков хватил какой-то лишний стаканчик, тут из него и прорвалось. Встал он над столом, грузный, глаза дикие, волосы, как на медведе, и начал кричать:

— Танцуете?! А Гурьева Антошку в курной избе держите? Бедняцкую совесть свою в курной избе держите!

Сначала было не поняли его, видят — кричит пьяный человек. А потом дед Максим Дмитриев Горченко, что сидел с ним по соседству, обиделся.

— Стыдно, — говорит, — тебе, Николай Иванович, кто же его в курной избе держит? Он сам сидит! А душа у него давным-давно кулацкая, коли не хуже. Какая же бедняцкая душа может быть в дармоеде?

— Ага, дорвались до хлебца! Сыты стали? — ревел Камков.

Царь Петр по горячности своей не выдержал да как закричит на него:

— Ты с чьего голоса поешь? Такие песенки только троцкисты-бандиты поют! Не у них ли научился?! Ты небось хотел бы, чтобы мы всю жизнь голодные сидели? Да чтобы всю жизнь на душе у нас мрак был, а ты тем бы любовался?

Камков к нему драться.

Стали унимать Камкова, а к нему подступиться нельзя.

— Выходи, — кричит, — на одну руку! Зови сюда Алексашку Чикина, стенка на стенку пойдем! Зови его сюда, он по людям соскучился! Он теперь самый неимущий!

Когда он эту фамилию назвал, сразу все притихли: еще как раскулачивали, Алексашка Чикин убил секретаря комсомольской ячейки и бежал, и до сей поры не было о нем ни слуху ни духу.

Пока крутили Камкова, Сергей Максимович Горченко, председатель сельского совета нашего, смекнул послать людей к Гурьеву в избу, и там у него на чердаке обнаружили мертвецки пьяного Алексашку Чикина. Был он весь грязный, в коросте, в ужасной бороде: никакого человеческого облика в нем уже не было.

Когда исключали Николая Камкова, все время мы говорили: вот интересовался человек не нами, людьми, а бедностью нашей, в слезах и стихах воспевал ее. А как стали мы правомочными и полноправными на земле, рухнул весь его интерес, и он нас возненавидел, и сам опустился до зверя.

1936

Сергей Лазо

В январе 1919 года, в период колчаковщины, мне поручили проводить большевика Дельвига с квартиры в рабочей слободке, где он скрывался, на Первую речку, где жил железнодорожный рабочий-большевик по кличке «дядя Митя».

Дельвиг был работником Центросибири и расположения Владивостока не знал. Я был тогда очень молодым членом партии, работавшим главным образом по всяким техническим поручениям. Провожал я Дельвига уже поздно вечером. Было холодно.

У дяди Мити мы застали довольно много народу. Это был пленум Дальневосточного краевого комитета большевиков.

Я обратил внимание на одно совершенно примечательное лицо. Представьте себе молодого человека, лет двадцати трех, ростом выше всех на голову, с лицом поразительной интеллектуальной красоты. Овальное смуглое лицо, крылатые брови, волосы черные, густые, глаза темные, поблескивающие, черная вьющаяся бородка и необыкновенно умное лицо. А в движениях какая-то угловатость, характерная для людей застенчивых. Все были оживлены, давно не виделись друг с другом, а он чувствовал себя, как мне сначала показалось, неловко среди всего этого оживления. Но это впечатление рассеялось, когда он заговорил; голос у него был очень решительный, громкий, он чуть картавил — приятной такой картавостью.

Я обратил внимание на него не только потому, что у него была такая незаурядная внешность, а и потому, что многие из присутствующих относились к ному по-особенному: нежно и уважительно.

К великому моему огорчению, мне как молодому члену партии нельзя было остаться на этом ответственном заседании. И уйти я не мог: я должен был после заседания отвести Дельвига обратно. Все стали шутить надо мной. Игорь Сибирцев, двоюродный брат мой, предложил мне выйти на улицу и ждать там «па свежем воздухе».

Тут одна добрая душа сказала:

— А что, если мы уложим его на постель дяди Мити и заставим в порядке партийной дисциплины спать?

Это предложен по всем очень понравилось. Уложили меня спать. Разумеется, никто не думал, что я усну на самом деле. Я лег лицом к стене и, конечно, не уснул ни на одну минуту и прослушал все заседание.

Здесь я услышал доклад по текущему моменту, который меня поразил. Я много слышал до этого всяких докладов. Но этот доклад поразил меня своей необычайной логикой. Докладчик говорил точно, сжато. У меня было такое представление, будто он читает.

Я лежал лицом к степе, не мог видеть жестов, слышал только его твердый приятный картавый голос. И сейчас, закрыв глаза и сосредоточившись, я могу вновь услышать этот голос.

Примерно часа в три или четыре ночи меня «разбудили». Я отвел Дельвига обратно, а потом вернулся к себе на квартиру, где жил вместе с Игорем Сибирцевым. Он меня хотел проверить и все острил: проспал, мол, такое заседание! Я упорно утверждал, что я действительно спал. Тогда он достал из кармана несколько листков бумаги и сказал:

— Посмотри, какие тезисы!

Я взглянул. Эти листочки были исписаны очень ровным, четким, почти каллиграфическим почерком, химическим карандашом. Я начал читать и понял, что это тезисы того доклада, который я слышал. Они были так написаны, что любой человек мог и без автора разобрать каждое слово. Я еще не знал, чей доклад слышал и чьи это тезисы. Я не удержался и спросил, кто их написал. 11 тут я впервые услышал о Сергее Лазо.

— Какая логика, — сказал я брату, — как точно все сформулировано!

Он мне ответил:

— Это же изумительный человек: прекрасный математик, блестящий шахматист. И это, очевидно, у него сказывается во всем. Это один из крупнейших наших работников в Забайкалье. Он был командующим забайкальским фронтом и проявил себя как исключительно талантливый полководец в борьбе с атаманом Семеновым…

Волге близко я познакомился с Лазо уже во время партизанского движения на Сучане.

Ныл конец мая пли начало июня того же 1919 года. Почти весь Ольгниский уезд был очищен от белых. Я только что вернулся из агитационного похода на север, под Ольгу и Тетюхе, в село Фроловку, где был штаб партизанских отрядов, и застал здесь большую группу работников владивостокского подполья. Среди них был и Лазо.

Сергей Лазо был прислан комитетом как главнокомандующий. Впервые за все время партизанского движения революционный: штаб назначил главнокомандующего. До сих пор все командиры выбирались. Главнокомандующего, но существу, не было. Пыли председатель революционного штаба, начальник штаба и командиры отрядов, такие же выборные, как и ротные, и взводные командиры.

Когда прошел слух, что приехал какой-то неизвестный человек, которого назначают главнокомандующим, наиболее отсталые из партизан, в том числе и некоторые командиры отрядов, заволновались, зашумели. Прямо с седла я понял на большой партизанский митинг, который происходил перед зданием революционного штаба во Фроловке. Митинг был такой, какой сейчас трудно себе представить. Все было как будто по правилам: и председатель, и секретарь — но вокруг них ревело и бушевало море. Страсти разгорелись до того, что люди угрожали друг другу винтовками, шашками. На протяжении двух-трех часов шла борьба между организованным началом и этой стихиен.

Здесь я познакомился с некоторыми удивительными качествами Лазо. Мало сказать, что ему присущи были исключительное хладнокровие и спокойствие: поражало то, что, будучи главным «виновником» всего этого переполоха, он совершен но не заботился о том, как все это может обернуться лично для пего. Чувствовалось, что он совершенно не беспокоится о своей судьбе. Как я убедился лотом, это качество было присуще ему и в боевой обстановке.

Ему свойственна была глубочайшая убежденность в том, что он говорит, убежденность такого рода, которая действует магически. Кроме того, он обладал незаурядным ораторским дарованием, умел находить простые слова, доходящие до сознания трудящихся людей. Несмотря на невероятное обострение отношений, он умел заставить массу слушать себя. Иногда отдельные партизанские вожаки начинали понимать, что он старается подчинить их себе, взять их в руки, и снова поднимали крик, но он стоял спокойно, ждал, пока они накричатся, и не уходил с трибуны. Когда опи переставали кричать, он продолжал свою речь.

Митинг закончился нашей победой. Впервые широкие массы партизан узнали, кто такой Лазо.

После этого он с группой товарищей выехал в наиболее беспокойные партизанские районы. Там ему пришлось еще выдержать большую борьбу. Никакой вооруженной силы за ним не было, он действовал только авторитетом партии и своим личным обаянием. Были даже попытки его арестовать, но так как это происходило в боевой обстановке, он храбростью своей и умелым руководством в бою завоевал доверие партизан. Когда он вернулся во Фроловку, он был уже человеком признанным, авторитетным в массах, его слушались, как старшего товарища.

Не помню, в июне или в июле созвали мы повстанческий съезд трудящихся Ольгинского уезда. Это был очень интересный съезд. Во-первых, он был многонациональным: в Ольгинском уезде жили русские, украинцы, корейцы, китайцы, латыши, эстонцы, финны, молдаване и многие туземные народности. Во-вторых, на этом съезде стояли такие сложные вопросы, как земельный и как регулирование цен на хлеб, рыбу, мясо. Выхода на городской рынок не было, цены складывались неблагоприятно для той части населения, которая не занималась хлебопашеством.

Особенно сложно стоял вопрос о ценах на рыбу и на хлеб. Значительная часть населения Ольгинского уезда — рыбаки, но большая часть — хлебопашцы. Естественно, хлебопашцы могли обойтись без рыбы. А рыбаки не могли обойтись без хлеба. Поэтому цены на хлеб были очень высоки, а на рыбу — ничтожные. Этот вопрос на съезде приобрел огромное значение. Грозил раскол между двумя большими группами населения.

На этот съезд прибыл представитель правых эсеров. Известно, что, когда Колчак немножко прижал эсеров, они стали делать попытки заигрывать с партизанским движением.

Особенностью этого съезда было и то, что он происходил в условиях, когда против нас действовали уже не только колчаковцы, а и интервенты. Съезд происходил в деревне Сергеевке, а в двадцати километрах от нее, в деревне Казанке, уже шли бои с американцами, и вот-вот ожидался японский десант.

Здесь я узнал Сергея Лазо как страстного политического бойца и умного, практического политика. В несколько минут Лазо превратил представителя эсеров в ничто — в предмет всеобщего презрения, во всеобщее посмешище.

Но насколько тактичен был он, когда встал вопрос о ценах на хлеб и на рыбу! Крестьяне так уперлись, что долгое время мы ничего не могли с ними поделать. Нужно было подтянуть цены на рыбу и снизить на хлеб, и никак это нам не удавалось. Лазо агитировал спокойно, неутомимо.

Настолько разгорелись страсти, что я, будучи человеком молодым и горячим, выступил и сказал, что, упорствуя в этом жизненном для рыбаков вопросе, хлеборобы ведут себя не как трудящиеся люди, а как кулаки. Можете себе представить, как это было глупо и нетактично! Поднялось такое возмущение, что пришлось объявить перерыв.

Во время перерыва Лазо подошел ко мне, посмотрел на меня довольно выразительно своими умными глазами, ничего не сказал, только головой покачал. Я готов был уйти под землю.

В конце концов мы провели те цены, какие наметили.

На этом съезде Сергей Лазо был всем народом утвержден как главнокомандующий партизанскими силами Приморья.

Расскажу, как выглядел Лазо в боевой обстановке. Он был очень высок, ноги у него были длинные. Когда он ехал на лошади, стремена едва не касались земли, а он возвышался над крупом лошади, как каланча. Внешне он напоминал Дон-Кихота. Но это совершенно не соответствовало внутреннему его облику. В бою Лазо всегда умел найти неожиданные, смелые, стремительные ходы, но в то же время был расчетлив, распорядителен и абсолютно бесстрашен.

Мне много приходилось видеть смелых командиров. Я видел людей азартных, отчаянных, которые бросаются в бой первыми, полные страсти и боевого темперамента. Я видел просто хладнокровных, спокойно-храбрых людей. Но по поведению даже этих людей всегда можно видеть, что они находятся в бою, что их спокойствие необычно, не такое, как дома, в нормальной обстановке: это — спокойствие мужественного человека, который привык к боям и знает, что он должен быть хладнокровным. Сергей Лазо в бою оставался таким же, как всегда, — со своими приподнятыми бровями, с обычным внимательным и точно несколько удивленным выражением лица, безразличный к тому, что может лично с ним случиться и что о нем могут подумать. Он делал только то, что необходимо было для решения поставленной им боевой задачи.

Я тогда был рядовым бойцом и поэтому не был посвящен в план партизанской кампании, разработанный Сергеем Лазо. Знаю, однако, по личному опыту, что с его приходом мы буквально отрезали Сучанский рудник от города. Против нас были брошены намного превосходящие нас численностью и, конечно, вооружением японские части. Японские силы были так велики, что мы не могли с ними справиться и, отступая с боями, вынуждены были очистить Сучанскую долину.

Я остался в той группе партизан, которая не ушла с Сучана, а сделала попытку закрепиться здесь, в Сучанской тайге. Лазо с другими товарищами ушел в район села Анучнна. Вскоре и нас выбили из Сучанской тайги, и мы попали в тот же район, в родное мое село Чугуевку, где сколачивались партизанские силы для новой борьбы. Но Лазо уже там не было. Он тогда сильно болел и был где-то спрятан в тайге.

Встретился я с ним уже после падения колчаковщины, в марте 1920 года, на дальневосточной конференции большевиков в городе Никольске-Уссурийском, куда был послан делегатом от партийной организации Спасско-Имайского военного района. Лазо был председателем Военного совета армии.

В это время в армии создавался институт политических комиссаров, или, как они у нас назывались, политических уполномоченных. Лазо обсуждал с нами, военными делегатами, кого назначить к нам в район политическим уполномоченным. Я при всяком удобном и неудобном случае бубнил, что надо назначить комиссаром Игоря Сибирцева. Это был мой первый партизанский воспитатель и учитель, и я очень любил его, так же как и его старшего брата Всеволода.

Лазо вдруг на меня посмотрел, засмеялся и сказал:

— А что, если мы назначим политическим уполномоченным Булыгу?

Булыга — это была моя партизанская фамилия. Я очень растерялся, замахал руками, стал говорить, что считаю себя слишком молодым для этой должности.

А он все смеялся:

— Нет, мы обязательно назначим Булыгу!

И вдруг завел со мной разговор о том, какое значение теперь, когда мы реформируем партизанские отряды в регулярную армию, имеет правильно поставленная политико-просветительная работа. Он развил передо мной целый план этой работы. Я и не подозревал, что он учит меня. Когда мы вернулись в свой район, оказалось, что политически уполномоченным назначен Игорь Сибирцев, а я — его помощником но просветительной части. Сейчас Игоря Сибирцева уже нет в живых: в 1922 году в бою с каппелевцами он был ранен в обе ноги и застрелился, но желая сдаваться в плен.

Последняя моя встреча с Лазо была уже недели за две до японского выступления, — говорю о японском выступлении против наших гарнизонов в ночь с 4 на 5 апреля 1920 года. По каким-то делам я был командирован во Владивосток и встретился с Лазо в частной обстановке; не помню, на чьей квартире собрались друзья по владивостокскому подполью времен колчаковщины. Было очень весело, многие из нас не видели друг друга около года, некоторые успели уже жениться. Была исключительно любовная и дружеская атмосфера. Лазо был центром этого общества, много смеялся, поблескивая своими красивыми, темными, умными глазами. Никто из нас и не думал, как скоро мы лишимся его.

Эта встреча осталась во мне особенно памятной потому, что здесь Лазо не только признал, а и разобрал по косточкам неправильность той позиции, которую он одно время занимал в вопросе о создании на Дальнем Востоке так называемого демократического буфера (вначале он был против создания этого буфера, так блестяще себя впоследствии оправдавшего).

Я думаю, не будет преувеличением сказать, что Лазо принадлежал к очень незаурядным людям. Если бы он остался жив, он был бы сейчас очень крупным работником — и политическим и военным.

Какие качества ему это обеспечивали? Он был прежде всего пролетарским революционером, революционером до последней капли крови, и человеком лично одаренным, всесторонне талантливым. Он обладал исключительным трудолюбием и работоспособностью, любой вопрос изучал всесторонне и до конца. Он был на редкость скромен и лишен ложного самолюбия. Это был человек высокой рыцарской чести и благородства.

Когда произошло японское выступление, нага спасений гарнизон был выбит из города и на несколько месяцев отрезан от Владивостока. Прошло много времени, пока мы услышали, что Лазо, а с ним и Всеволод Сибирцев и Луцкий захвачены японцами. Не хотелось верить, что они убиты. Когда после перемирия я снова попал во Владивосток, еще все газеты выходили с аншлагом: «Где Лазо, Сибирцев, Луцкий?»

Японское командование «официально» заявляло, что ничего не знает об этих людях. Но все мы знали, что это неправда: в первые дни японского плена Сибирцева навещал его отец, а к Лазо приходила его жена. Мы были бессильны сделать что-нибудь. И все-таки никому не хотелось верить, что они погибли.

Я остановился у Сибирцевых на даче, в двадцати шести верстах от Владивостока, на берегу Амурского залива. Очень тяжелое настроение было. Тетку мою, Марию Владимировну, мать Сибирцевых, очень волевую и умную женщину, неотступно глодала мысль о сыне и его товарищах.

Мы с Игорем выйдем в лес, я спрашиваю:

— Ну, как ты думаешь, Игорь?

— Я думаю, их убили, — угрюмо говорил он.

Только год спустя, по свидетельским показаниям и косвенным документам, подтверждающим эти показания, удалось установить, что незабываемый героический друг наш Сергей Лазо и два его верных товарища сожжены японской военщиной в паровозной топке.

1937

Особый коммунистический (Из воспоминаний)

Осенью 1919 года остатки красных партизанских отрядов, действовавших в Сучанской долине и под Иманом, под давлением японских и белоказачьих частей сосредоточились в родном моем селе Чугуевке — глухом таежном селе за полтораста километров от железной дороги под отрогами хребта Сихотэ-Алинь. Я и двоюродный брат мой жили в нашей пустующей избе. Отца у меня не было, он умер на фронте еще в первую мировую войну, в 1917 году, а мать моя уже с год как выехала из села в город. Брат и я работали на водяной мельнице моего односельчанина Козлова. В конце октября или в первых числах ноября мы ремонтировали плотину на реке Улахэ. Работу кончили уже довольно поздно вечером. Было холодно. Было преддверие первых заморозков. Скоро ожидалась шуга на реке. Обычно после работы мы ужинали у Козлова. Мы работали у него за то, что он нас кормил и одевал.

Подходим мы вечером, когда уже зажигались огни в избах, к дому Козлова задами. Нас еще в огороде встречает перепуганная жена Козлова, очень взволнованная. Говорит: "К нам только что пришел отряд на село и что за отряд — понять невозможно. Шли строем, с ружьями на плечо. Все в военных шинелях. Складно пели песни, и шапки у всех одинаковые, а погонов я вроде и не заметила. Похожи — вроде колчаки, а погонов нет. Я уж вам навстречу выбежала, чтобы упредить". Мы думаем, что за черт! По описанию регулярная часть, но если бы это были колчаковцы, пришедшие на село врасплох, не могло обойтись без перестрелки с партизанами, жившими в селе.

Я был тогда очень молодым человеком. Одет по-крестьянски. Похож на крестьянского мальчика. Пошел проверить, что за отряд, где остановился. Подхожу к центру села, вижу большое оживление на улице: мужики, бабы, много парней и девушек, шныряют ребятишки. В кучках людей — вооруженные в шинелях. Идет оживленная беседа. Я подошел к избе, возле крыльца которой было особенно много народа. Там сидел на ступеньках очень маленького роста, с длинной рыжей бородой, с маузером на бедре, большеглазый и очень спокойный человек и беседовал с крестьянами. Это был командир только что пришедшего на село красного партизанского отряда, действовавшего в районе города Спасска. Впоследствии образ этого командира много дал мне при изображении командира партизанского отряда Левинсона в повести «Разгром».

Здесь я впервые познакомился с бойцами партизанского отряда, который сыграл впоследствии огромную роль в гражданской войне на Дальнем Востоке. Все бойцы этого отряда, в тот период, когда партизанские отряды вливались в регулярную армию, стали коммунистами. Отряд этот был сохранен в том виде, в каком он существовал еще в период колчаковщины, в период партизанской борьбы, и назывался "Особый Коммунистический". Основным костяком этого отряда, душою его были рабочие лесопильного завода на станции Свиягино — небольшой станции неподалеку от города Спасска. Осенью 1919 года, когда я впервые столкнулся с этим отрядом в селе Чугуевке, он был уже самым дисциплинированным, самым неуловимым и самым действенным партизанским отрядом. Он совершенно был лишен черт «партизанщины». Это была настоящая, сплоченная, боевая, воинская часть.

Я побежал к мельнику Козлову и рассказал брату о том, что видел. Мы в тот же вечер пошли к «Левинсону», и он принял нас в свой отряд. В тот же вечер на деревенской вечорке, на которой участвовали бойцы Свиягинского отряда, пользовавшиеся благодаря своей чудесной военной выправке большим успехом у местных девчат, мы узнали, почему отряд так хорошо обмундирован и вооружен. Он пришел к нам в Чугуевку после исключительной по смелости и изобретательности военной операции. От станции Свиягино, на несколько десятков километров в глубь тайги, идет железнодорожная ветка. Ее назначение — подвозить лес со Свиягинской лесной дачи на лесопильный завод. Вдоль этой ветки расположены бараки дровосеков. Рабочие Свиягинского лесопильного завода и дровосеки тесно связаны с железнодорожниками и благодаря этому хорошо знали порядок и расписание движения поездов как по основной Уссурийской магистрали, так и по Свиягинской ветке.

Свиягинский отряд жил под самым носом японских и белых частей. Он жил на Свиягинской лесной даче, очень недалеко от станции Свиягино и от города Спасска. Но этот отряд находился под специальным попечением свиягинских рабочих и дровосеков. Несколько раз колчаковцы и японцы предпринимали экспедиции для того, чтобы обнаружить этот отряд, но всегда безуспешно. Из большого коллектива рабочих, связанного круговой порукой, не нашлось ни одного предателя.

Недели за две до прихода в Чугуевку Свиягинский отряд получил через рабочих-железнодорожников сообщение о том, что должен пройти эшелон с оружием и обмундированием. Весь отряд вышел на линию. Между городом Спасском и станцией Свиягино были заложены на небольшом расстоянии друг от друга два динамитных фугаса. Техника у партизан в то время была еще очень слабая. Фугасы взрывались не электрическим индуктором, а тем, что дергали за длинный шнур, один конец которого был в руке у подрывника, а другой подвязан внутри фугаса за спусковой крючок короткого обреза, заряженного пулей. В нужный момент подрывник дергал за шнур, обрез стрелял внутри деревянной коробки, начиненной динамитом, — фугас взрывался.

В течение нескольких часов партизаны, лежа в кустах, поджидали поезда. Наконец из-за поворота показался дымок, вылетел паровоз и — о, незадача! Как и всегда в последнее время, из-за боязни обстрела воинских поездов, восемь или десять товарных вагонов с оружием, обмундированием и с сопровождавшим их конвоем, были прицеплены к пассажирскому поезду. Пассажирских поездов партизаны никогда не обстреливали. Однако подрывник не растерялся. Он сделал знак своему помощнику, на обязанности которого лежало взорвать первый фугас по ходу поезда, чтобы он пропустил состав, а сам в тот момент, когда над его вторым фугасом промчались пассажирские вагоны и поравнялись первые товарные, — дернул за шнур. Раздался страшный взрыв; передние товарные вагоны покатились под откос; пассажирский состав, замедлив ход, отходил в сторону Свиягина. В этот момент подрывник сделал знак своему помощнику взорвать второй фугас; находившаяся в хвосте состава теплушка с конвоем взлетела на воздух. Так захватили свиягинцы большой запас обмундирования и вооружения. Оно было тотчас же погружено на спрятанные позади лесочка подводы и отправлено в тыл, а весь отряд, чтобы на время замести следы, ушел в село Чугуевку.

Места наши глухие, лесные, и за все время партизанской борьбы только один раз японцы и белые рискнули пройти в село Чугуевку и пробыли там одни сутки. Село Чугуевка во все время борьбы считалось самым глубоким тылом партизан.

Я никогда не забуду замечательного похода, который мы проделали вместе с Свиягинским отрядом, когда он возвращался из Чугуевки в свою базу на Свиягинскую лесную дачу. Мы тоже получили новенькие колчаковские шинели, новые трехлинейные винтовки, большой запас патронов. Ударили первые морозы. Выпал снег, но реки еще не стали. Шла шуга. Почти все дни похода не прекращалась метель. Свиягинский отряд вез с собой из Чугуевки зимний запас муки, собранный для него чугуевскими крестьянами. В наших краях очень много больших и маленьких речек, и везде уже не ходили паромы. На каждой переправе мы должны были перегружать нашу муку с подвод в лодки и плыть по шуге, по метели и снова грузить муку на подводы на той стороне реки. И так по многу раз в день. Ночью мы останавливались в небольших деревеньках. Мы шли небольшими трактами в долинах и самыми непроходимыми, глухими, таежными, зимними дорогами; выставляли дозоры. Крестьяне с удивлением смотрели на нас. Это было самое тяжелое время для всех партизанских отрядов области — начало зимы. И все удивлялись нашей выправке и тому, что мы не отходим от линии железной дороги, что делало в это время большинство отрядов, а, наоборот, стремимся поближе к линии.

Метель не прекращалась и ночью. Мы почти не ложились спать. В избы, где мы располагались, набивался народ. До самого утра тянулись задушевные беседы. Мы пели старые русские песни и наши боевые партизанские. Наутро жители деревни или хутора провожали нас за несколько верст.

За время этого похода, а длился он десять дней, я подружился с замечательными ребятами Свиягинского лесопильного завода. Вся боевая жизнь последующих лет прошла у нас вместе. И сейчас, когда я вспоминаю свою юность, я вспоминаю и своих боевых товарищей. Там были чудесные ребята. Многие из них сложили свои головы в борьбе. Я никогда не забуду человека огромной физической и душевной силы — Федора Куницына. Это был богатырь, похожий на тех сказочных богатырей, образы которых сохранили для нас былины, — бесстрашный, спокойный, добрый, ненавидящий врагов, не знающий устали в борьбе, в походе. Я никогда не забуду братьев Кокорвичей, очень похожих друг на друга, чубатых, рыжих молодцов, очень друживших между собой. Веселье било в них через край. Тому, что мы, несмотря на суровые условия нашей жизни, много, очень много смеялись, мы обязаны прежде всего братьям Кокорвичам. Не забуду я невзрачного, вдумчивого, хилого Игоря Ситникова, всегда спокойного, бесстрашного и методичного в бою. И много, много других лиц и фамилий приходят мне на память, лиц и фамилий людей, с которыми мы не расставались в течение года, накрывались одной шинелью, ели из одного котла.

Когда наш отряд, сопровождая обоз с мукой, вступил в расположение Свиягинской лесной дачи, уже стояла настоящая зима. Последнюю реку мы уже переехали по льду. Ударили сильные морозы. Огромные кедры и пихты стояли все покрытые снегом. Снега за десять дней намело в рост человека. Когда мы вошли в лес, он стоял точно заколдованный. Мы шли по узкой тропинке в снегу. Муку везли теперь не на подводах, а на вьюках. И вот распахнулась небольшая, зимняя, таежная прогалина. В узком распадке гор я увидел два вкопанных в землю и уходящих задними стенами в гору партизанских зимовья, сложенных из кедровых бревен исполинской толщины, с небольшими застекленными прорезами окон. Над зимовьями вился дымок. Неподалеку, возле черного котла, над большим костром возился человек в ватнике. Это был повар. Мы подошли к базе Свиягинского отряда.

Свиягинцы построились так, что в самом крайнем случае, если бы их захватили врасплох, они могли дорого отдать свою жизнь. Стены зимовья не пробивали пули. Мы прожили здесь до 31 января 1920 года, когда в нашей области пала атаманщина. Японцы вынуждены были объявить нейтралитет, и мы вошли в город Спасск.

Наша жизнь слагалась из походов и после каждого похода долгой отсидки в бараках, потому что после каждого похода по всей округе рыскали отряды японцев и белых. Нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих. Подумать только — вся Свиягинская лесная дача вдоль и поперек изрезана дорогами, по которым подвозили к железнодорожной ветке лес. Мы жили в сети этих дорог. Ближайшая из них проходила от нас не дальше, как в пяти-шести километрах. И часто бывало, что после нашего удачного набега на линию все эти дороги были наводнены вражескими разъездами, а мы сидели спокойно в своем зимовье, и из сотни людей, работавших на ветке, враг не имел ни одного, кто бы указал им наше местопребывание.

А каким прекрасным содружеством был наш коллектив — коллектив нашего отряда! Книг у нас не было. Как это ни смешно, единственной книгой, которая была зачитана до дыр и которая по духу своему меньше всего соответствовала тому, чем мы жили, была книга Пшибышевского "Homo Sapiens".

Чем же мы занимались? Мы издавали стенную газету. Номера стенной газеты писались от руки. Они выходили почти каждый день, если мы не были в походе. Эта газета была нашим политическим органом, но политическим органом особого типа. Это была прежде всего юмористическая газета. В ней участвовало подавляющее большинство бойцов. В сущности, над заметками этой газеты еще до их появления в номере ржали в обоих бараках до того, что сотрясались исполинской толщины стены. Тем не менее, когда вывешивался номер, вокруг него собирались все бойцы и могли смеяться еще несколько часов подряд. Все самое тяжелое, неприятное, неустроенное, суровое из того, что было в нашей жизни и во время походов и в пути, — все это предавалось самому безудержному, молодому и веселому осмеянию. Должен сознаться, что в силу однородного мужского состава отряда в нашей газете допускались иногда и «ударные» словечки. Газету приходилось срочно срывать, когда появлялась в отряде сестра Ситникова, имени ее я не помню, — предположим, Вера. Это была единственная девушка в Свиягинском отряде. Через нее мы держали связь с рабочими Свиягинского лесопильного завода, через нее наши партизаны связывались со своими родными. В самом поселке Свиягино и рядом, в большом селе Зеньковке, стояли японцы и белые. Вера была удобным связистом, потому что никто бы из врагов не мог предположить, что эта скромная, застенчивая девушка может выполнять такие ответственные задания. Все мы в отряде очень любили ее, очень любили, когда она приходила к нам. Обычно она жила у своих родных в поселке Свиягино. Иногда она могла задержаться у нас на несколько дней; тогда стирала нам белье, чинила одежду. Она была очень тихой и неразговорчивой. Я и сейчас помню ее сидящей на нарах, согнувшись над иглой. И все понемножку ухаживали за ней. А она — безответна. Разве только что на какой-нибудь уже очень удачный ход младшего Кокорвича она вдруг вскидывала на него свои темные ресницы, в глазах ее появлялось выражение лукавства, и она начинала тихо, тихо смеяться, показывая белые зубы. Я уже сказал о том, что все любили ее. Но отношение к ней было товарищеское в совершенно особом мужском смысле. Ведь нас было около сотни молодцов, оторванных от своих семей, от жен, невест. Но никогда ни один из нас не допустил себя по отношению к Вере до грубости или пошлости, и, в сущности, по молчаливому, неписаному какому-то соглашению не полагалось объясняться ей в любви. Позже, когда отряд вошел в город, она вышла замуж за младшего Кокорвича и уже не расставалась с отрядом.

Суровой зимой, примерно в ноябре или декабре 1920 года, когда я был уже совсем в другой части и местности, я встретил проездом в Нерчинск весь "Особый Коммунистический". Он к тому времени уже разросся. Люди только что погрузились в теплушки. Поезд уже разводил пары, но я успел обежать все вагоны и поздороваться со старыми друзьями. И в одном из вагонов я увидел, так же, как когда-то у нас в тайге, Веру Ситникову, сидящей на нарах и починяющей чье-то бельишко.

Когда пала атаманщина — это случилось в конце января 1920 года, — и мы вошли в город Спасск, ни один из Свиягинского отряда не покинул его, хотя многие по своим годам могли бы не находиться в армии. Когда создалась в Спасске партийная организация, подавляющее большинство членов нашего отряда подало заявление в партию и подавляющее большинство в партию было принято. Потом мы добавили туда другие коммунистические ячейки. Так создался "Особый Коммунистический". Но его лицом и душою по-прежнему оставался коллектив рабочих Свиягинского лесопильного завода. Я сейчас понимаю, как это получилось. Люди вместе провели детство в поселке, вместе начали свой труд на заводе, вместе пошли в партизанский отряд. Вокруг их ядра, собственно, и сложился Свиягинский партизанский отряд. Они прошли в отряде большую жизнь, целую политическую школу, поэтому именно из их среды и вышли командиры и политические руководители отряда, когда он уже разросся и стал "Особым Коммунистическим".

Сколько труда, ума, политической сознательности, подлинного повседневного героизма проявили бойцы "Особого Коммунистического" отряда в период реорганизации армии, когда нам приходилось соединять вместе и превращать в регулярные полки партизанские отряды, реформировать перешедшие на нашу сторону колчаковские полки из мобилизованных насильно крестьянских парней! Мы стояли в одном гарнизоне с японцами. Охрана всех самых ответственных участков лежала на "Особом Коммунистическом". И совершенно исключительную роль сыграл "Особый Коммунистический" в ночь с четвертого на пятое апреля, когда японцы предательски и врасплох напали на наш гарнизон. Все поют песню о "штурмовых ночах Спасска". В этой песне поется о боях 1922 года, когда японцы были разбиты нами. А в то время, о котором я говорю, мы еще были слабы, плохо организованы. Наши части еще нельзя было назвать настоящей регулярной армией, и японцы выбили нас из города. Наименее дисциплинированные части ударились в панику. Связь между отдельными частями порвалась, и той силой, которая смогла выдержать до двенадцати часов следующего дня натиск японцев, организовать прикрытие для отступающих бригад и с честью выйти из боя, был "Особый Коммунистический". Бой был упорный, кровопролитный. Мы понесли много жертв. Особенно много было раненых. Все они были эвакуированы в деревушку, верстах в двадцати от Спасска.

Японцы в эту ночь выступили во всех городах приморской области за исключением Имана, где и создался штаб, руководящий обороной. Организовались фронты в сторону Хабаровска и в сторону Спасска. А наши части и раненые отступили из Спасска в противоположную сторону от фронта. Для того чтобы попасть на фронт, наши части должны были обогнуть японцев по глухим таежным тропам. Стояла очень дружная весна. Шло быстрое таянье снегов. А в ночь японского наступления валом валил густой мокрый снег. На другой день ударило яркое солнце. Все потекло. Дороги были размыты. Болота набухли водой.

Несмотря на тяжесть перехода, "Особый Коммунистический" взял с собой всех раненых. Их несли на носилках через реки и болота, иногда по шею в холодной, ледяной воде. Я тоже был ранен в этом бою, и мне хотелось бы, хотя и запоздало, выразить теперь то чувство благодарности за любовь и поддержку, которые я и каждый из нас, выбывших тогда из строя, испытал на себе. Нас несли бережно, укрывая шинелями. Часто, приподнимая, несли над головами, потому что люди брели иногда по горло в воде. Каждый чувствовал эти сильные руки, поддерживающие нас. Над нами склонялись на привалах улыбающиеся лица товарищей; все самое необходимое, что может иметь боец в тяжелом походе, все это в первую очередь предоставлялось нам. Я должен сказать, что нет более великого чувства, чем дружба смелых и сильных людей во время опасности, когда каждый верит своему товарищу, когда каждый может отдать за него свою жизнь и знать, что товарищ не пощадит своей. Именно это чувство согревало нас всех во время этого необыкновенного похода. Впоследствии весь "Особый Коммунистический" был брошен на фронт под Хабаровск, и там на его долю также выпала судьба стать главной силой сопротивления японскому продвижению в глубь области.

Рабочие Вяземских железнодорожных мастерских в исключительно короткие сроки соорудили бронепоезд. На этом бронепоезде "Особый Коммунистический" в течение месяца задерживал натиск японцев. Еще не оправившись от раны, я лежал в штабном вагоне на маленькой лесной станции Корфовская, неподалеку от Хабаровска. Время тянулось для меня невероятно медленно и, по существу, делилось по двум признакам: наши на броневике выезжают на фронт, наши на броневике вернулись.

Вот они сидят возле моей постели — Куницын, братья Кокорвичи, Ситников, Степан Комлев и другие, и вдруг доносятся орудийные выстрелы. Это движется японский бронепоезд. Ребята тут же затягивают патронташи, хватают винтовки и бегут. Я уже слышу грохот брони, пыхтение паровоза, на котором ездил бесстрашный седой машинист с гранатами на поясе. Я даже не могу увидеть своих друзей, потому что я не могу подняться с постели, я не могу помахать им на прощание рукой. И я вынужден иногда в течение нескольких часов лежать, слышать орудийную канонаду, трескотню пулеметов, и ни в чем я не могу принять участие. И все время томит мысль, кого мы недосчитаемся в этом бою?

Но вот пальба смолкает, и я уже издали по содроганию пути, по дрожанию вагона, в котором я лежу, слышу, что паровоз возвращается на станцию Корфовская. Бронепоезд с грохотом проносится мимо не останавливаясь. Я слышу голоса на путях. Люди идут сюда. Вот они взбегают по ступенькам, вагон качается, и снова я вижу смелые, сильные, одухотворенные лица товарищей, еще полные страсти борьбы, черные в пороховом дыму.

"Ну, как? Все целы?" — взволнованно спрашиваю я. "На этот раз все", весело отвечают мне и, перебивая друг друга, рассказывают мне все переживания боя. И рассказы их полны внутреннего огня и юмора, снова напоминающие мне заметки в стенной газете на свиягинском зимовье.

Многие из "Особого Коммунистического отряда" сложили свои головы. Нет в живых Куницына, нет младшего Кокорвича и многих и многих других. Но память об этом отряде и до сих пор живет в сердцах рабочих и крестьян Дальнего Востока. Я был в родных местах в 1934–1935 годах. Многие люди из этого отряда стали уже большими работниками, а некоторые работают на лесных заводах Дальнего Востока, работают, как стахановцы.

1937

Михаил Васильевич Фрунзе

Мы, коммунисты, — люди особого склада. Мы скроены из особою материала. Мм — те, которые составляем армию воли кого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии. Нот ничего выше, как звание члена партии, основателем и руководителем которой является товарищ Ленин. Не всякому дано быть членом такой партии. Не всякому дано выдержать новы оды и бури, связанные с членством в такой партии. Сыны рабочего класса, сыны нужды и борьбы, сыны неимоверных лишений и героических усилий — вот кто, прежде всего, должны быть членами такой партии.

И. Сталин
Мать и отец
В 70-х годах прошлого столетия в поисках земли снялось с насиженного веками места государственное село Танцыри Воронежской губернии — снялось и двинулось походом в Среднюю Азию. Дошло оно до Семиречья и там осело.

В походе этом участвовала, еще десятилетней девочкой, Мария Ефимовна Вочкарева — мать Михаила Фрунзе.

Отцом его был участковый фельдшер Василий Михайлович Фрунзе, обрусевший молдаванин. Родом он был из крестьян Тираспольского уезда, Херсонской губернии, но в качестве фельдшера отбывал военную службу в Туркестане, да так и остался в Семиречье.

Михаил Фрунзе родился в 1885 году, 21 января старого стиля в г. Пишпеке.

Никакого бога нет
Отец умер, когда ему было всего тринадцать лет. Содержание семьи пало на плечи братьев-подростков: старшего — Константина и младшего — Михаила. Они учились в гимназии, а подрабатывали тем, что давали уроки детям зажиточных семей.

Жили впроголодь. Экономили на всем: на мыле, на нитках, на спичках, — лишь бы учиться. Частенько не на что было купить сальную свечку, и они занимались при свете коптилки.

Под влиянием бабушки, нянчившей его, Михаил в детстве верил в бога. А в это время он увлекся естествознанием и прочел Дарвина. Целыми днями он точно спорил с самим собой.

— Вот, — начинал он обыкновенно, — некоторые говорят, будто бога нет…

И с жаром и очень убедительно доказывал, будто бог есть. А однажды остановился перед матерью, улыбнулся своей немного застенчивой улыбкой и сказал:

— Ну вот… Теперь, по крайней мере, твердо знаю, что никакого бога нет.

«Жребий брошен, Рубикон перейден!»
Шла русско-японская война. В гимназических кружках самообразования, в которых вращался молодой Фрунзе, все чаще звучали революционные речи.

Чуткий ко всякой несправедливости, немного восторженный, но настойчивый в достижении цели, он выступал во главе всех ученических протестов, — выступал открыто. Уже начальство начало коситься на него. Но весной 1904 года он блестяще сдал выпускные экзамены, получил золотую медаль и уехал в Петербург в Политехнический институт.

Долго не было от него вестей. Брат Константин был взят на войну и тоже пропал без вести. До матери стали доползать слухи о «кровавом воскресенье» в Питере. И вдруг — письмо от Михаила:

«Жребий брошен, Рубикон перейден! У тебя есть сын Костя, который не оставит, а я…»

Он не мог сообщить в письме, что в столкновении с полицией ранен в руку, арестован, выпущен за недостатком улик и выслан из Петербурга.

Товарищ Арсений
В начале мая 1905 года в рабочих кружках Иваново-Вознесенского района появляется приземистый юноша на крепких коротковатых ногах, полнолицый, с мягким ежиком волос, с застенчивой мужественной улыбкой и по-детски ясным, твердым, голубым взглядом — товарищ Арсений.

В нем нет ничего от показного «революционера». В быту, по одежде его не отличить от рядового рабочего. Куда бы ни забросили его условия подпольной работы — в рабочую казарму, в крестьянскую избу, везде он — свой человек, спит, как все, на полу, ест из общей миски кислые щи с кашей.

Но в первой же боевой схватке юноша с застенчивой улыбкой обнаруживает пламенный темперамент бойца и железную руку организатора.

В середине мая поднялась стачка шестидесяти тысяч текстилей, повергшая в панический страх всех местных купцов, промышленников и полицию. Во главе стачки встал товарищ Арсений. Старые шуйские ткачи до сих пор помнят речи его с помоста из лодок и бревен на берегу реки Талки.

Войска и полиция потопили первую стачку в крови. Но в течение лета Арсений (он же Трифоныч) совместно с товарищами создали окружную организацию большевиков, распространили свое влияние на деревню, и дело снова пошло на подъем.

С 1905 по 1907 год он держал в трепете власти Шуи. По одному его призыву останавливались фабрики и заводы. На собрания, где он выступал, тайком ходили солдаты. Было время, когда начальство отдало приказ при появлении Арсения запирать солдат в казармы. Однажды вывели местную команду арестовать его, а солдаты присоединились к толпе.

Так заложил он великую нерушимую дружбу с иваново-вознесенскими ткачами.

Впоследствии они дрались под водительством Фрунзе в Заволжье и под Уфой, под Оренбургом и на Урале, у Каспия и в Крыму. И в трудные голодные годы он не раз навещал их, ходил по квартирам рабочих и расспрашивал о их нуждах.

Первая военная школа
Фрунзе всегда отличался пристальным вниманием к непосредственно-боевой работе партии большевиков. Он был одним из первых и лучших организаторов боевых дружин и неоднократно участвовал в массовых и одиночных столкновениях с войсками и полицией.

В декабре 1905 года с группой шуйских пролетариев он сражался на московских баррикадах. Он среди бела дня, во главе боевой дружины, захватил в Шуе типографию Лимонова и в течение двух-трех часов выпустил несколько тысяч большевистских листовок.

Как-то он был захвачен в бору казаками. Его избили, накинули аркан на шею и погнали за лошадью.

«Я бегу, — рассказывал он потом, — и обеими руками держу петлю веревки, чтобы не задохнуться. Бегу, — конечно, не успеваю за лошадью… Казаки кричат на меня, ругают матерно, я спотыкаюсь. Добрались до какой-то изгороди палисадника и предложили встать на нее. Я подумал, что мне предлагают сесть на лошадь. Как только я забрался на изгородь, казак стегнул плеткой лошадь. Ноги застряли в решетке, и я не смог их освободить, пока решетка не сломалась. Я потерял сознание и упал»…

На всю жизнь у него образовалась чуть прихрамывающая походка. Во время усиленной ходьбы, например, по горам, при сильных прыжках и неудачных поворотах у него иногда соскальзывала с места коленная чашечка, и он незаметно своими плотными руками вправлял ее на ходу.

Он был арестован — в который уже раз — 24 марта 1907 года. При нем было два маузера. Он бы не дался живым, по в доме, где он скрывался, были маленькие дети, и он пожалел их.

В кандалах
Долго разбиралось его дело. Только 26 января 1909 года состоялся первый суд над ним. Его приговорили к смертной казни через повешение за «покушение на жизнь» урядника Перлова. Дело велось настолько беззаконно, что его удалось кассировать. Ожидая подтверждения или отмены решения суда, «смертник» Фрунзе затребовал очередную пачку книг, среди них учебник английского языка, «Политическую экономию в связи с финансами» Ходского и «Введение в изучение права и нравственности» Петражицкого. Через два с половиной месяца пришло извещение о пересмотре дела. И все это время, не переставая учиться, он жил в ожидании, что его в любой момент могут повесить.

10 февраля 1910 года его судят но другому обвинению в принадлежности к РСДРП. Как и на первом суде, он больше заботился об участи других и спокойно и стойко несет честь принадлежности к организации. Его приговаривают к четырем годам каторги. А 22 сентября того же года снова судят по старому обвинению — в покушении на драгоценную жизнь урядника Перлова. И снова смертный приговор, который через некоторое время заменяют шестью годами каторги в дополнение к прежним четырем.

Фрунзе провел в каторжных тюрьмах — Владимирской, Николаевской, Александровской — более семи лет и год в Верхоленской ссылке. За это время он стал всесторонне образованным человеком, отрастил усы и внешне стал походить на умного мастерового или солдата, каким мы и знаем его по портретам.

Перед спокойным и мужественным его взором прошла полоса реакции — отход от революции «горе-революционеров», ликвидаторство. Потом новый подъем революционной волны в 1911–1912 годах, рост и укрепление большевистской партии и снова подавление этой волны в связи с началом империалистической бойни и новое предательство меньшевиков.

Ни на одном из этих этапов Фрунзе не знал колебаний и остался верным до конца знамени Ленина.

После выхода на поселение он был арестован за создание организации среди ссыльных. Через некоторое время бежал в Читу, где организовал газету большевистского направления, и снова был обнаружен и снова бежал, и появился опять под фамилией Михайлова на Западном фронте, в качестве работника Земского союза.

Рождение большевистского полководца
К февралю 1917 года «работник Земского союза г-н Михайлов» создал большую подпольную революционную организацию с центром в Минске и отделениями в 10-й и 3-й армиях. Организация была раскрыта, но уже «поздно» — началась Февральская революция.

В 1925 году в английском ежемесячнике «The Aero-plane» была помещена редакционная статья «Новый русский вождь», посвященная Фрунзе, как военному руководителю. Мы приведем для курьеза и ту довольно своеобразную мотивировку, которой автор статьи подкреплял свою в общем высокую оценку военных качеств Фрунзе.

«…Карьера Фрунзе обращает на себя внимание, — писал автор статьи. — Прежде всего, надо отметить его румынское происхождение. Ныне румыны не являются, как это было доказано в 1914–1918 годах, великой боевой научней. Но… румыны гордятся своим происхождением от той римской колонии, которая в древние времена являлась передовым постом Римской империи против скифских орд. Поэтому, возможно, что румыны в состоянии дать и в настоящее время великого военного гения…»

«С другой стороны, — повествовал автор статьи, — мать Фрунзе была крестьянской девушкой из Воронежа. В настоящее время Воронеж является городом, который дает имя области, граничащей с территорией донских казаков в Южной России, поэтому есть полная возможность предполагать, что в этой крестьянской девушке текла казачья кровь, а стало быть, в ней есть боевые качества. Соединение отдаленных римских предков с казачьей кровью очень легко может создать гения».

«Мы видим, как он в возрасте 31 года разбивает адмирала Колчака, который сам был весьма компетентной боевой личностью. Его разгром генерала Врангеля, который пользовался поддержкой британских и французских штабных офицеров и материальной частью этих держав, а также несколькими отрядами английских воздушных сил, против которых Фрунзе ничего не мог противопоставить в воздухе, показывает, что он, во всяком случае, является вполне компетентным военным человеком».

Дальше автор статьи рекомендует «добывать всевозможную информацию о личности этого человека и усердно изучать операции этого нового русского вождя».

Почтенный автор, как видим, побаивался Фрунзе. Однако он очень слабо понимал, что Фрунзе являлся полководцем совершенно нового типа. Полководцем, военная стратегия которого сознательно исходит из политических задач рабочего класса, полководцем — политическим организатором масс, полководцем не завоевателем, а освободителем трудящихся людей и угнетенных народов. Короче говоря — большевистским полководцем.

Фрунзе созрел как крупный политический и военный руководитель в период подготовки Октябрьского штурма и в первый год закрепления Октябрьской победы. И созрел как бы «незаметно».

Известно, что все, решительно все вожаки разоблаченных ныне групп врагов народа, всегда любившие пошуметь о себе на весь свет, заколебались и изменили партии и революции в этот решающий период — до и после Октябрьского переворота.

Фрунзе на конкретных участках борьбы, без шума, всегда вместе с массами и во главе их, последовательно осуществлял великую программу социалистического переворота, начертанную Лениным в апрельских тезисах и в гениальных его статьях того времени и в решениях VI съезда партии. И неизменно рядом с Фрунзе-политиком идет Фрунзе-военный.

Фрунзе после Февраля — один из вождей революционного движения в Белоруссии, он руководитель, первый большевистский руководитель, созданного им Совета крестьянских депутатов в Белоруссии. Он был начальником гражданской милиции, когда надо было разоружать царскую полицию и жандармов; он работает среди солдат, во фронтовом комитете; и во время корниловского восстания его избирают начальником штаба революционных войск Минского района.

Перед Октябрем он возглавляет в родной Шуе Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, его избирают председателем городской думы и земской управы, он осуществляет Октябрьский переворот в родном городе.

И он же формирует двухтысячный отряд рабочих и солдат на помощь рабочим Москвы в Октябрьские дни, он выезжает в Москву выяснить обстановку и с оружием в руках принимает участие в уличных боях против юнкеров возле Большого театра и «Метрополя».

После переворота он — председатель губернского комитета партии и губисполкома и губсовнархоза. И он же в качестве губернского военного комиссара формирует первые вооруженные отряды республики.

«Председателем собрания был избран Фрунзе, — писал об этом периоде его жизни Фурманов в своей книге „Путь к большевизму“. — Это удивительный человек. Я проникнут к нему глубочайшей симпатией. Большой ум сочетался в нем с детской наивностью взора, движений, отдельных вопросов. Взгляд — неизменно умен: даже во время улыбки веселье заслоняется умом. Все слова — просты, точны и ясны; речи — коротки, нужны и содержательны; мысли — понятны, глубоки и продуманны; решения — смелы и сильны; доказательства — убедительны и тверды. С ним легко. Когда Фрунзе за председательским столом, — значит, что-то будет сделано большое и хорошее».

После белогвардейского восстания в Ярославле в 1918 году Фрунзе был назначен военным комиссаром Ярославского округа. В это время уже развертывается кровавый поход Антанты. И Фрунзе, формируя части на фронт, развернул свой блестящий военно-организаторский талант.

Он получил назначение командующим 4-й армией и в конце января 1919 года, в ветхом салон-вагоне, находясь, как всегда, в состоянии подъема и энергической деятельности, всю дорогу обыгрывая своих спутников в шахматы, — выехал в армию.

Командарм IV
4-я армия обеспечивала правый (южный) фланг Восточного фронта. Она находилась в самом скверном состоянии. Части ее только что взяли Уральск. Но враждебные элементы разлагали армию изнутри. Только что закончилось восстание двух полков, во время которого был убит член Реввоенсовета Линдов. Полки были расхлябаны. А между тем противник сосредоточил главные силы в районе Щапово и форпоста Бударниского, куда перешло войсковое правительство, и готовился к контрнаступлению.

В первых числах февраля Михаил Васильевич прибыл в Уральск и назначил парад гарнизона. Все недостатки и болезни армии открылись перед ним, и он тут же перед всей красноармейской массой объявил выговор командирам за плохое состояние частей. На другой день он получил «приглашепие»: явиться на собрание командиров и объяснить свое поведение. Михаил Васильевич, склонив свой чуть начавший седеть ежик, подумал над бумажкой и пошел.

Комната во втором этаже деревянного дома была битком набита командирами. Было сильно накурено, шумно. Когда он вошел, все замолчали. Он поздоровался и сел на скамью. Никто не решался заговорить.

— В чем дело, товарищи? — спросил он.

После некоторого замешательства на него набросились с упреками: приезжают, дескать, «какие-то», учат заслуженных боевых командиров, подавай ему парады, маршировку. Чувства расходились, ему стали угрожать: «Мало вас учили, забыли Линдова!»

Михаил Васильевич встал и в напряженной тишине начал говорить своим спокойным, звучным, отчетливым голосом:

— Прежде всего, я заявляю вам, что я здесь не командующий армией. Командующий армией на таком собрании присутствовать не может и не должен. Я здесь член коммунистической партии. И вот от имени этой партии, которая послала меня работать в армию, я подтверждаю вновь все свои замечания по поводу отмеченных мною недостатков в частях… Вы делали угрозы по моему адресу. Вы меня не испугаете. Царский суд дважды посылал меня на смерть и не заставил меня отказаться от своих убеждений. Я безоружен, я в ваших руках. Вы можете сделать со мной, что хотите. Но я твердо заявляю по поводу сегодняшнего вызова меня сюда как командующего, что в случае повторения подобных явлений буду карать самым беспощадным образом, вплоть до расстрела… Имеете еще что-нибудь? — спросил он и сел.

Все молчали, но он понял, что слова его дошли до сердца.

Стоял ранний, мглистый зимний рассвет, в степи мела поземка, когда Михаил Васильевич в серой солдатской папахе и в шубе, накинутой поверх шинели, в сопровождение адъютанта и ординарцев выехал в санях в расположение войск под Щаповом.

Кругом рыскали казаки. Едва сани съехали на лед реки Урала, послышались звуки выстрелов и пули завизжали вокруг. Михаил Васильевич высунул из кошевки свои заиндевевшие усы и закурчавившуюся от инея мягкую бородку и сразу как-то повеселел:

— Вон, вон они, казачишки! — говорил он, посверкивая голубыми глазами, указывая рукой в варежке.

Когда они подъехали к исходным позициям, бой уже начался. Скинув шубу, Михаил Васильевич поднялся на колокольню, где был артиллерийский наблюдательный пункт. По колокольне били шрапнелью.

— Каковы шрапнельки, а? — говорил он, поглядывая на круглые облачка дыма. Звуки стрельбы явно веселили его, хотя он ясно видел, что бой развивается неудачно. Полки откатывались на исходные позиции.

Своей чуть прихрамывающей походкой Михаил Васильевич обходил части и объяснял, почему получилась неудача.

— Но ничего, все образуется, — с улыбкой говорил он.

И он понравился красноармейцам, этот приземистый командарм в шинели, с лицом умного мастерового. Слух о том, что он был в самой гуще боя, прошел по всем полкам.

Первого марта Фрунзе по прямому проводу докладывал комфронтом: «…Задачу разгрома живых сил врага надеюсь осуществить в течение месяца».

Он выполнил эту задачу ко дню Парижской коммуны.

Фрунзе и Чапай
Еще во время организации армии вернулся в армию после своего неудачного поступления в Военную академию Чапаев. В академию его послало старое командование не столько из желания выучить Чапаева, сколько для того, чтобы избавиться от беспокойного партизана. Михаилу Васильевичу изрядно наговорили о нем плохого. Но в низах помнили и любили Чапая, и Михаил Васильевич тоже знал об этом.

Чапаев зашел в кабинет в валенках, в башлыке, бил немного смущен. Михаил Васильевич с присущей ему необидной прямотой стал спрашивать: «А правда, что вы то-то и то-то?..»

— Было дело, — с улыбкой отвечал Чапаев. — Да, загнул, пожалуй… А уж это вот зря…

Через некоторое время они сидели на стульях друг против друга, с взъерошенными волосами, оба чем-то похожие на ребят, и смешливый Михаил Васильевич заходился до слез, слушая рассказ, как Чапаев поступал в академию.

Михаил Васильевич назначил Чапаева командиром 25-й дивизии.

Красный Яр
В марте Колчак, не закончив сосредоточения своих частей, внезапно ударил в стык 2-й и 5-й армий. 5-я армия понесла сильное поражение. Противник занял Уфу и был в шестидесяти верстах от Самары.

На южном участке Восточного фронта создалось своеобразное положение: 1-я, 4-я и Туркестанская армии и отступающие части 5-й армии сомкнулись тылами в тесном пространстве Самара — Оренбург — Уральск. Положение было опасным: противник, если бы он взял инициативу в свои руки, мог ударить по тылам всех армий, и Восточный фронт был бы разгромлен.

Тогда была создана Южная группа в составе всех этих армий и командующим ею назначен Фрунзе. И тут он проявил свой оперативный гений.

Он создал ударную группу под Бузулуком и нанес сокрушающий удар во фланг зарвавшегося противника, 4 мая был взят Бугуруслан, 13 мая — Бугульма, 17 — Белебей. Фрунзе, оставаясь командующим Южной группы, принял на себя личное командование Туркестанской армией и, не давая противнику возможности передышки, двинулся на Уфу.

Основные операции по взятию Уфы пали на 25-ю Чапаевскую и 31-ю дивизии, которые должны были переправиться через реку Белую, у деревни Красный Яр.

Седьмого июня Михаил Васильевич в летней красноармейской гимнастерке и фуражке защитного цвета, верхом на гнедом дончаке прибыл к месту переправы у Красною Яра, где сосредоточились первая и вторая бригады Чапаевской дивизии. Противник развил сильный огонь из орудий. Над местом переправы то и дело появлялись аэропланы противника, строчившие из пулеметов.

На переправе работал только один пароходик. На большом протяжении реки видны были челны с красноармейцами, держащими ружья наизготовку. В носах челнов торчали хоботы пулеметов.

Ночью на том берегу сосредоточились 220-й Иваново-Вознесенский полк — краса дивизии — и 217-й. Они бросились на окопы противника и с боем заняли деревни Александровка и Нижние Турбаслы. Днем переправился еще и 218-й полк. Противник был вытеснен из деревни Турбаслы Старая, но к следующему утру, развив бешеный артиллерийский и пулеметный огонь, бросил против наших полков отборные егерские и офицерские части.

Очень трудно было доставлять боеприпасы. Наши бойцы остались почти без патронов. Командир все время повторял: «Не отступать, — помни, что в резерве только штыки…»

И был момент, когда паши части не выдержали и начали отступать к реке. В это время среди расстроенных цепей показались верхами только что переправившиеся через реку Фрунзе, Чапаев и с ними еще несколько всадников. Их сразу узнали. Фрунзе спешился и, взмахнув рукой и скомандовав: «Вперед, за мной!» — пошел на противника. Полки бросились за ним.

Чапай, не отстававший от Михаила Васильевича ни на шаг, все время сердился:

— Товарищ командующий! Право, уйдите отсюда! Право, не место вам здесь…

Но Фрунзе вышел из боя, только когда противник побежал. Против наших частей действовала авиация в составе целой эскадрильи. Когда Михаил Васильевич возвращался к переправе, возле него взорвалась брошенная с аэроплана бомба, и он был контужен в голову. В этом бою был ранен пулей в голову и Чапаев, но Уфа была взята, и судьба колчаковщины предрешена.

За эту операцию Михаил Васильевич был награжден первым своим орденом Красного Знамени. Потом он командовал всем Восточным фронтом вплоть до захвата красными Челябинска и перехода через Уральские горы.

Друг народов
В августе 1919 года, в связи с разделением Восточного фронта на два направления — Сибирское и Туркестанское, Михаил Васильевич был назначен командующим Туркестанским фронтом.

Несмотря на эпидемию и заторы в снабжении, в первой половине сентября красные войска взяли Орск, Актюбинск и окружили — и частью уничтожили, частью взяли в плен — южную армию Колчака. В эти дни самой тяжелой потерей была гибель Чапаева в волнах реки. Но 13 сентября на станции Мугоджарской соединились 1-я армия и туркестанские войска, и ворота в Туркестан были открыты.

Мы видим Фрунзе в распахнутой шинели и в папахе, смеющимся, он пилит с красноармейцами дрова на субботнике по дороге в Ташкент. Вот он сидит в штабе Турк-фронта в белой гимнастерке, склонив над картой свой непокорный ежик, и решает очередные оперативные задачи.: А вот — верхом на горной, приземистой, как он сам, лошадке он принимает парад Кушкинского гарнизона. И вот мы видим его уже в качестве военного дипломата, в черкеске с газырями, с кинжалом и кривой восточной шашкой у пояса, — он выслушивает хитрости министров эмира Бухарского и чуть заметный смешок застрял у него где-то в уголках глаз.

Рука Фрунзе везде. Только что ликвидировали последний оплот белых уральских казаков в г. Гурьеве, но остался еще Семиреченский белогвардейский фронт. Ликвидировали его, но надо идти на помощь ферганским декханам и громить басмачей. А там восстали против эмира трудящиеся массы Бухары. И доблестные войска Фрунзе спешат к ним на помощь. Приказы Фрунзе того времени — это не только военные приказы, точные, как математика, это и политические обращения, полные ума, это и поэмы, полные страсти.

А в то же время, как уполномоченный партии и советской власти по делам Туркестана, он возглавляет борьбу с великодержавным шовинизмом и местным буржуазным национализмом, создает и воспитывает кадры молодой партийной организации. Нужно создавать школы на национальных языках. А уже фабрики родного Иваново-Вознесенского района требуют: хлопка, хлопка! И нужно устраивать по-новому всю жизнь миллионов и миллионов тружеников многих национальностей, придавленных веками колонизаторства и патриархально-феодальных отношепий.

Во всей своей деятельности в Средней Азии Михаил Васильевич показал себя блестящим учеником Ленина и крупнейшим государственным умом. Имя его навсегда останется в памяти миллионов людей как имя великого друга угнетенных народов.

Когда в 1921–1922 годах он ездил чрезвычайным послом в Турцию, от самого Трапезунда шла молва о нем:

— Едет русский паша, алдаш Фрунзе, всем доступен, говорит с простым народом, очень красив, хорош…

Перекоп и Чонгар
Страна изнемогла от семи лет войны. Народ устал. Обнищавший крестьянин уже не в силах был давать хлеб. Много крови ушло на то, чтобы побить польских панов. Но еще оставалась на юге белогвардейская язва.

Летом 1920 года по указке своих инострапных хозяев Врангель вылез из Крыма и к осени стал непосредственно угрожать Украине и Донецкому бассейну. Был создан Южный фронт, на котором сосредоточены были крупные силы. Командующим был назначен Фрунзе.

Первая Конная армия форсированным маршем двигалась с Польского фронта на Южный. В пути было получено извещение о вызове либо Буденного, либо Ворошилова на совещание к главкому. Ворошилов на паровозе срочно выехал в Харьков.

Вагон главкома стоял на путях за вокзалом. Ворошилов энергично взбежал по ступенькам, вошел в салоп. Он увидел склонившуюся над картой ежастую голову, чем-то очень знакомую. Фрунзе вскинул свои голубые глаза с сетью смешливых морщинок по уголкам, и Ворошилов едва не задохнулся от изумления:

— Арсений!

— Володя!

Взволновано блестя глазами, они схватили друг друга за руки, потом крепко обнялись и снова посмотрели друг на друга. В 1906 году оба они были участниками IV съезда партии, вместе провели месяц в Стокгольме и очень подружились, но судьба развела их на четырнадцать лет. Мог ли Климент Ефремович предполагать, что тот легендарный Фрунзе, о котором знает в стране даже малый ребенок, и есть «тот самый» товарищ Арсений?

«Мы начинаем обсуждать стратегический план нанесения решительного и последнего удара барону Врангелю, — вспоминает тов. Ворошилов. И вчерашний подпольщик-большевик Арсений с изумительной ясностью и поражающим авторитетом истинного полководца развивает в деталях предстоящие решительные операции Красной Армии…»

Силы Врангеля, находившиеся в Северной Таврии, были частью уничтожены, частью вытеснены за перешеек. В боях за Донецкий бассейн костьми лег 77-й полк. К вечеру 3 ноября 1920 года армии Южного фронта встали вплотную у берегов Сиваша, начиная от Гепическа и кончая районом Хорлы.

Ясным морозным утром Михаил Васильевич из Мелитополя, где находился теперь штаб фронта, выехал в места расположения частей. «Все проселочные дороги, — вспоминал потом Михаил Васильевич, — шедшие в направлении с севера на юг, полны были следов только что разыгравшихся кровавых событий. Прежде всего бросалось в глаза огромное количество павших лошадей. Вся степь, и особенно вблизи дороги, буквально была покрыта конскими трупами. Я, помню, несколько раз принимался считать, — сколько трупов проедем мы в течение двух-трех минут, — и всякий раз насчитывал десятками. При виде этих кладбищ ближайших друзей нашего пахаря, как-то особенно больно становилось на душе, и перед сознанием вставал вопрос: каково-то будет впоследствии и как будем справляться мы с фактом такой колоссальной убыли конского состава?..»

Да, он видел все. Люди были полураздеты, без горячей пищи и питья — не было топлива. В конных частях не хватало фуража. Но никто не жаловался* Настроение было бодрое. Это была армия наступления. Шли титанические работы по подготовке штурма Чонгарского перешейка без всяких технических средств.

Михаил Васильевич подумал о том, как хорошо было бы повторить маневр фельдмаршала Ласси в 1732 году против крымского хана, то есть обойти противника по узкой Арабатской стрелке, идущей от Геническа к Керченскому полуострову. Но маневр этот нельзя было повторить. Арабатская стрелка находилась под обстрелом судов противника со стороны Азовского моря, a itawa Азовская флотилия не могла прийти на помощь из-за морозов, сковавших Таганрогскую бухту. Оставалось штурмом брать Перекоп и Чонгар.

В ночь с 7 на 8 ноября части 52-й дивизии переправились через Сиваш и с боем овладели укреплением Литовского полуострова. Форсирование Перекопского перешейка началось в ночь на 9 ноября частями 52-й, 15-й и, главным образом, 31-й дивизии, которая должна была атаковать в лоб Перекопский вал.

Михаил Васильевич лично руководил операциями из штаба 15-й дивизии. Он стоял на берегу. Багровый отсвет горящей позади деревни лежал на воде, на оружии, на лицах людей. Грохот орудий стоял такой, что все сливалось в один сплошной гул, — нужно было кричать, чтобы расслышать друг друга. Михаил Васильевич то отдавал распоряжения, то молча стоял, устремив взгляд туда, где буйствовал смертоносный огонь орудий.

Вдруг поступило донесение о том, что повышается уровень воды и вода постепенно затопляет брод. Полки 15-й и 52-й дивизий встали перед угрозой быть отрезанными по ту сторону Сиваша. Фрунзе отдал распоряжение о немедленной атаке Перекопского вала частями 31-й дивизии под угрозой самых суровых репрессий в случае оттяжки в исполнении. Одновременно он отдал приказ 7-й кавалерийской дивизии сейчас же садиться на коней и переправляться через Сиваш для подкрепления 15-й и 52-й дивизий.

Только к 5 часам утра было получено донесение о том, что части 31-й дивизии в 3 часа 30 минут пополуночи овладели Перекопским валом и противник отступил на Юшуньские позиции. Эти позиции были заняты после упорного боя 10 ноября, а в ночь на 11-е начался знаменитый штурм полками 30-й дивизии Чонгарских позиций. Утром после кровопролитного боя части дивизии были на том берегу и стремительно наступали на Джонкой по пятам противника.

Наши потери были чрезвычайно тяжелы — не менее десяти тысяч убитыми и ранеными, но героическая пехота и красная конница ворвались в Крым, и 15 ноября Фрунзе уже мог послать телеграмму Ленину о том, что части вступили в Севастополь.

Случай в Решетиловке
Михаил Васильевич был уже командующим вооруженными силами Украины, членом ЦК большевиков Украины и президиума ВУЦИК и членом ЦК ВКП(б). Оп немного — по годам — погрузнел, сбрил бороду, носил остроконечную богатырку и военную гимнастерку того времени с тремя малиновыми «разговорами» по груди. В середине нюня он выехал в район Полтавы для наблюдения за ходом ликвидации махновских банд.

В сопровождении начальника волостной милиции и ординарца он въехал в село Решетиловку. Из первой же группы вооруженных людей, к которой они подъехали, раздался оклик:

— Кто такие?

— Командующий Украины, — важно, хотя и не очень правильно сказал начальник милиции.

По мгновенно изменившимся лицам людей все трое сообразили, куда они попали, и, повернув копей, стали уходить наметом. Вслед им открылась пальба, через минуту ринулась погоня. Ординарец упал убитый, начальник милиции вырвался вперед. Двое махновцев на более машистых конях стали нагонять Михаила Васильевича. За повором дороги он соскочил с коня и, не выпуская узды, выстрелом из маузера убил одного из преследователей, а другой повернул обратно.

Смущенный тем, что попал впросак, Михаил Васильевич, приехав в штаб группы, старался держаться так, будто ничего не случилось. Но тут заметили, что бок у пего в крови, а когда сняли шинель, она была пробита в семи местах.

Михаилу Васильевичу изрядно попало от ЦК большевиков Украины за эту неосторожность.

Вождь Красной Армии
Михаил Васильевич работал на Украине до 1924 года. Но, конечно, влияние его и в то время выходило далеко за пределы одной республики. Он был народным героем, легендарным Фрунзе, пождем из той железной ленинской когорты, которая после смерти Ленина, великого отца своего, сплотилась вокруг продолжателя его дела — Сталина.

…Как известно, в период, связанный с болезнью и смертью Ленина, партия вела непримиримую борьбу с троцкистами. В этой борьбе Фрунзе был в числе ближайших сподвижников Сталина.

Еще с 1921 года, когда начался мирный период строительства вооруженных сил страны, Михаил Васильевич последовательно и неустанно боролся с троцкистским отрицанием значения теории Маркса — Ленина в учении о войне, с передоверием всего дела строительства армии буржуазным специалистам, с пышным фразерством, а на деле вредительством. Троцкий не верил в возможность создания многомиллионной, технически оснащенной подлинно-социалистической армии, отстранился от всякой положительной работы и политически разлагал наименее устойчивые кадры. Как это вскрылось на процессе антисоветского право-троцкистского центра, Троцкий уже в то время, в 1921 году, вступил в контрреволюционную связь с генералом Сектом и за деньги германского рейхсвера давал шпионские сведения о Красной Армии.

В 1924 году правительство и партия поставили Фрунзе во главе вооруженных сил страны — вначале в качестве заместителя, а потом председателя Реввоенсовета и Наркомвоенмора СССР.

И здесь он развернулся во всю свою богатырскую силу, как один из крупнейших вождей народа.

Фрунзе работал под непосредственным руководством Сталина и положил начало осуществлению грандиозного плана создания мощной, технически-оснащенной социалистической армии. Многое по тогдашнему хозяйственному и техническому уровню страны еще нельзя было осуществить, о многом можно было только мечтать, но из года в год и этот план создания мощной социалистической армии осуществлялся уже под руководством товарища Ворошилова, ближайшего друга и преемника Фрунзе.

Фрунзе был поборником плана индустриализации страны, потому что только этот план обеспечил победу социализма, обеспечил техническую мощь армии и нашу независимость от капиталистов. Фрунзе делал при этом основной упор на химию и авиацию и на развитие морского флота. Это осуществлено сейчас, а в части флота осуществляется.

Фрунзе исходил из того, что будущая война будет войной огромных масс людей, и искал организационные формы, охватывающие военным обучением миллионы. По тогдашнему уровню страны мы не могли иметь большой регулярной армии, и Фрунзе широко развил территориальную систему обучения. Но он говорил, что, если мы будем богаты, соотношение регулярных и территориальных войск должно быть в пользу регулярных. Это осуществлено сейчас в масштабе, о котором Фрунзе мог только мечтать.

Фрунзе исходил из того, что в будущей войне сильно изменятся понятия фронта и тыла. В особенности он настаивал на подъеме работы транспорта и военизации его. Известно, что это осуществлено сейчас. И немало трудов положил Фрунзе на дело военизации населения. Он развивал и поощрял военные добровольные общества и спортивные организации. Сейчас это дело получило огромный размах.

Фрунзе учил, что в основе тактики нашей армии должна лежать тактика наступления. И это положение Фрунзе действительно является основой тактики нашей армии.

Фрунзе говорил о том, что поднятие культурного и политического уровня армии — одно из условий нашей победы. Немало трудов вложил он в организацию этого дела в армии. И надо сказать, что наша армия является теперь самой культурной и сознательной в мире, и потому непобедимой.

Итак, во всем мы можем проследить преемственность нашей работы с работой Фрунзе, потому что это работы по осуществлению одного и того же последовательного плана.

Моральный облик Фрунзе
Михаил Васильевич был очень цельной натурой. Это был «подлинный сын рабочего класса, сын нужды и борьбы, сын неимоверных лишений и героических усилий». Трудящиеся массы, революция, партия были для него родной стихией, естественной средой. Всю жизнь он отстаивал только их интересы, ему нечего было прятать из них, и потому он был человеком очень принципиальным и правдивым. Можно сказать, что правде он смотрел в глаза так же открыто, как и смерти.

Ему несвойственны были «самовысказывание», ложное самолюбие, зависть, вообще мелочные чувства. И потому он всегда был очень жизнерадостен.

В нем гармонически сочеталась скромность, даже застенчивость, если речь шла о нем, с огромной силой воли и кремневым сердцем, когда он имел дело с опасностью или с врагом. Твердость его была не показная, но неподдельная. Она опиралась на теоретическое предвидение, знание фактов, безграничную веру в силы масс. А массы были для пего не чем-то безличным, а борющимся, страдающим, ищущим лучшей доли и побеждающим препятствия человечеством.

За это вся партия и весь народ любили его. Он умер 31 октября 1925 года после продолжительной болезни и операции. И когда прах его хоронили в Кремлевской стене, не одна мужественная слеза таких же скромных и сильных людей, продолжающих его дело, скатилась в знак вечной памяти о нем.

На Красной площади в речи, посвященной памяти Фрунзе, товарищ Сталин сказал:

«В лице товарища Фрунзе мы потеряли одного из самых чистых, самых честных и самых бесстрашных революционеров нашего времени».

1937

(обратно)

По Чехословакии 1938 года

Выборы в Братиславе
Небольшой старинный красивый город — центр Словакии. Островерхие древние домики под черепицей, солидные здания банков, контор, отелей, коммерческих жилых домов прошлого века и современный конструктивный стандарт во главе с призмой из стекла и бетонавездесущего обувного «короля» Бати — толпятся на узких средневековых уличках. Улички перестроить нельзя — не из любви к старине, а потому, что квадратный метр земли в городе стоит десять тысяч крон.

Романские темные подвалы и стремящаяся ввысь готика с дремлющими на папертях безработными. Байрон словацких крестьян — поэт Гвездослав в камне на площади. Еврейское гетто. Красавец Дунай, воспетый в народных песнях славян, мадьяр, румын, катит мутные воды свои, но раз мешавшиеся с кровью и, как видно, не в последний. Над Дунаем, на горе, повитой зеленью, старинный полуразрушенный замок — крепость. Чужие короли здесь возлагали на себя корону на право управлять словацкой землей. Потом они стали управлять этой землей без всяких церемоний, пока их не прогнали.

Одиннадцатилетняя девочка Оля Шандор говорит, что замок похож на стол, положенный ногами кверху. Мимоходом она деловито соскабливает со стены перочинным ножичком листовку, агитирующую за список № 8, список словацких «автономистов».

Сегодня день муниципальных выборов. Оля сочувствует списку № 13, по которому идет ее отец, списку чешской и словацкой коалиции аграриев, социалистов, социал-демократов, партий, стоящих — одни более или менее твердо, другие более или менее нетвердо — на позиции единой Чехословацкой республики.

Небольшой город Братислава. Но за влияние в делах управления им борются четырнадцать списков, один из которых, как видит читатель, коалиционный — иначе списков было бы свыше двадцати. Кого тут только нет! Есть даже список внепартийных адвокатов, сквозь «программу» которых просвечивает, я бы сказал, элементарная мечта — воспользовавшись смутным временем, урвать кусок от сладкого пирога.

Читатель! Может быть, ты хочешь знать недостатки современной буржуазной демократии? Вообрази, что ты гражданин Чехословацкой республики. Республике твоей угрожает «добрый сосед» вроде Германии, который хочет съесть твою республику вместе с тобой, твоей семьей и твоими хорошими знакомыми. Для этой цели фашистская Германия создает на твоей территории и не только в Су-детской области, а повсеместно — в Праге, в Брне, в Пльзене, в Братиславе — отделения национал-социалистической партии, руководимой гитлеровским марионеточным шутом Генлейном. Она помогает созданию на твоей территории фашистской агентуры в лице словацких «автономистов» во главе со старым клерикальным попом и пьяницей Глинкой, который, «делает политику» в Праге, а его подручный г-н Исидор работает дубиной в Братиславе. Она же, фашистская Германия, помогает фашистской Венгрии создать на твоей территории венгерскую фашистскую агентуру, руководимую тоже каким-то выродком, фамилию которого невозможно запомнить.

Цель «работы» этих господ, поддерживаемых не только своими хозяевами в Берлине и Будапеште, но поощряемых еще и империалистическими кругами Англии и плетущимися за ней в хвосте империалистами Франции, которые с непонятной готовностью суют свою голову в петлю, расставленную Гитлером, — цель этих господ задушить твою республику, отдать тебя, ее гражданина, в кабалу фашизму, да еще фашизму чужой страны. А «методы» работы этих господ таковы, что тебя могут ни за что ни про что избить на улице и выбросить в Дунай. Эти методы — террор, шпионаж и демагогия.

И вот если подобным господам позволяют выставлять своих кандидатов в парламент и муниципалитеты и позволяют отстаивать своих кандидатов вышеуказанными готтентотскими (Способами, это многие люди принимают за демократию.

Но все относительно на свете. В Чехословацкой республике живут и действуют не только фашисты, а и буржуазно-демократические и мелкобуржуазные партии, имеющие в парламенте большинство. Коммунистическая партия Чехословакии существует легально, имеет свою легальную прессу и легальные возможности отстаивать интересы рабочих и крестьян. Чехословацкая республика борется за мир и имеет пакт о взаимной помощи с Францией и СССР. В Чехословакии восьмичасовой рабочий день. Здесь не сжигают шит лучших умов человечества на площадях, а люди могут читать эти книги и учиться по ним. Дети разных национальностей могут учиться в школах на родном языке. На улицах городов вы можете купить «Правду» и «Известия». Иначе говоря, Чехословакия выделяется среди своих фашистских и полуфашистских соседей всеми преимуществами просвещенной буржуазной демократии перед голой варварской диктатурой финансовых олигархий и помещичьих клик с их человеконенавистничеством и мракобесием. И потому в современной европейской обстановке симпатии всех умных и передовых людей на стороне Чехословакии.

Итак, в Братиславе соревновалось четырнадцать списков — от фашистов до коммунистов. Я видел следы этого соревнования. Я видел остатки плакатов одних партий, сорванных и заклеенных их противниками, вновь сорванных и вновь заклеенных. Я видел номер генлейновского списка «4», выписанный на асфальте в форме свастики. Я видел чудовищные белые надписи на стенах домов: «Смерть чехам!» Я видел спокойных и веселых ребят из рабочих предместий, дежуривших у коммунистических плакатов, чтобы их не сорвали. Я видел шальную и жестокую политическую перебранку мелом на заборах, перебранку, не воспроизводимую из-за ее не совсем приличною содержания.

— Раньше жили беспечно, весело в Братиславе, — сказал мне поэт Новомеский, — а теперь каждый держит против другого нож.

Новомеский сказал это без чувства грусти. Это человек, чуждый сентиментальности, он просто констатировал факт. Да, времена переменились. В самый день выборов полиция обеспечила еще относительное спокойствие. Но в предыдущие дни на улицах происходили побоища с увечиями, жертвами и шутовскими церемониями. В кафе словацкие фашисты — глинковцы запели националистическую песню, которую они без всякого успеха стараются превратить в гимн. Один человек при исполнении песни не встал и был избит до полусмерти. Потом выяснилось, что это «союзник», венгерский фашист, который по незнанию языка не понял, что вокруг него происходит.

Да, времена переменились. И переменились они потому, что Братислава находится в четырех километрах от австрийской границы, на которой стоят теперь солдаты и пушки Гитлера. Все, что германский фашизм творит в Австрии, известно в Братиславе от живых свидетелей, — до Вены подать рукой. Однажды ночью жители небольшого городка, в сорока километрах от Братиславы, проснулись от неистовых воплей, доносившихся с близлежащего острова на Дунае. К утру выяснилось, что гитлеровские молодчики высадили на этот остров большую партию евреев из Австрии. Евреи сидели на островке между двух границ, взывали о помощи и молились богу.

В Словакии живут не только словаки, а и немцы, венгры, поляки, евреи. Многонациональный состав населения в условиях буржуазной, хотя и демократической страны, не могущей решить национальных противоречий, — удобная почва для фашистской националистической демагогии. А близость границы, из-за которой смотрит вооруженная до зубов Германия, придает зловещую реальность фашистским угрозам.

И вот «парадокс» № 1. В одном из избирательных участков Братиславы, населенном евреями, второе место после националистической еврейской партии получили генлейновцы. «Парадокс» объясняется очень просто — боязнью. Евреев сначала долго били, а так как деваться им некуда, им сказали: «Если будете голосовать за Гитлера, вас не выселят, когда Гитлер придет в Братиславу».

И вот «парадокс» № 2. Мы идем кварталами, населенными немецкими рабочими, безработными, нищими. Стоит карета скорой помощи. Не в силах вынести медленное умирание семьи, повесился безработный, оставив жену с пятью ребятами, беременную шестым. Весь квартал увешан плакатами генлейновцев, обещающими работу всем немцам на другой день после прихода к власти. На стене дома крупными, в метр, буквами написано известью: «Смерть чехам!» Несмотря на эту демагогию, при страшном нажиме генлейновцев — хозяев предприятий, хозяев квартир, лавок, столовых — на рабочих и безработных, жильцов и клиентов, генлейновцы в этом районе не имели успеха.

Под непосредственной угрозой военного вторжения Германии, при бешеном нажиме фашистов всех мастей выборы в Словакии принесли победу над фашистами чешской и словацкой патриотической коалиции (плюс голоса словацких, чешских, немецких, венгерских и еврейских рабочих, поданные за коммунистов). В Праге, как известно, победа над фашистами была полной и наглядной, Там на первое место вышли чешские социалисты, на второе — коммунисты. Чешский и словацкий народы и трудящиеся всех национальностей, населяющих Чехословакию, сказали этими выборами всему миру о том, что они не хотят идти в кабалу к фашизму и готовы защищаться до последней капли крови.

Солдатские разговоры
Мы едем на австрийскую… то бишь германскую границу. Спутники: 1) Эло Шандор — председатель словацкого общества культурной и экономической связи с СССР, писатель самобытного юмористического дарования, заместитель директора банка, аграрий, из тех редкостных в верхушке этой партии людей, которые пишут правду о СССР и не хотят договариваться с Гитлером. Словацкие фашисты зовут его за это «аграрным большевиком», что не соответствует действительности. 2) Г-н Творожек, заместитель председателя этого же общества, ликерно-водочный фабрикант, был в 1918–1920 годах в чешских легионах в Уссурийском крае (мой, так сказать, земляк), и, как подавляющее большинство бывших легионеров, убежденный друг СССР и враг фашизма. Это человек с демократическими манерами и лицом солдата. Его друг, Эло Шандор, сам бывший солдат империалистической войны, зовет его запросто — Ванька Творожек, — обоим им уже под пятьдесят. 3) Поничан, известный словацкий революционный поэт, выходец из крестьян, адвокат трудовых низов, депутат братиславской городской думы, коммунист.

В этом оригинальном, но вполне естественном для современного чехословацкого положения, сочетании, в маленькой машине Ваньки Творожека, под его собственным управлением, палимые зноем, осыпаемые пылью, настроенные вполне дружественно друг к другу и вполне враждебно к фашизму, мы едем на германскую границу.

Мы едем берегом Дуная. Придорожная зелень поникла в пыли. Загорелые солдаты Чехословацкой республики купаются в реке. Шандор, обладатель полного комплекта песен красноармейского ансамбля под управлением Александрова, распевает их всю дорогу в честь СССР. Поничан, черный, как уголь, и сухой, как пламя, переводчик многих наших песен на словацкий язык, подпевает Шандору, а мы с Творожеком углубились в прошлое. Вот что говорит Творожек:

— Да, конечно, мы дрались друг с другом. Конечно, это была историческая ошибка. Нас обманули. Нам совсем не надо было драться с революционными русскими. Да, это была ошибка. Но дело прошлое. Кто сначала подрался, а потом подружился — это дружба крепкая…

Примерно к этому сводится наша общая с Творожеком точка зрения.

А вот и граница. Домик таможников, пограничной полиции и одновременно караульное помещение солдат. Немного левее — станция железной дороги между Братиславой и Веной. Для проезда на территорию бывшей Австрии и оттуда на территорию Словакии не требуется никаких документов и виз. Нельзя сказать, чтобы граница была «на замке». Но у ослепительно-белого шлагбаума, перегораживающего автостраду, стоит часовой. За шлагбаумом небольшое мертвое пространство, в котором, звонко смеясь, играют дети — мальчик и девочка. Пограничный столб, за столбом виден германский часовой.

Из пограничного домика выходит уже пожилой, сухой и подтянутый рыжий солдат, начальник караула — словак. Ему представляют меня.

— Из Советской России! — восклицает он по-русски с внезапной улыбкой. — Из каких мест?

— С Дальнего Востока.

— Как же, был там, знаю. Владивосток, Никольск, Спасск… Мы стояли в Спасске.

— Выходит, мы с вами, так сказать, встречались…

— То была историческая ошибка, — говорит он с мужественной улыбкой, махнув загорелой своей рукой. — Скажу вам так: что пережили мы, легионеры, знаем до конца только мы. Когда мы уезжали от вас, мы были уже другими людьми. А сейчас, могу сказать, самые большие други вашей страны здесь — мы, легионеры.

Это — правда. Газеты легионеров дают едва ли не самую полную и правдивую информацию о СССР. Я слушал в клубе «Манес» доклад руководителя парламентской комиссии по делам легионеров Давида, вернувшегося из СССР. Он с энтузиазмом говорил о нашей стране и о Красной Армии.

Мне приходилось много раз встречаться в Чехословакии с участниками чешской трагедии в Сибири. Однажды это был хозяин «пивницы» на окраине Праги. Узнав по говору, что я русский, он заговорил со мной, а когда я сказал, что я писатель из СССР, он пришел в радостное волнение. Он тут же вытащил из задних комнат свою жену, детей. Он представлял им меня, как давно пропавшего и вновь найденного родственника. Потом он послал сынишку, и тот привел другого легионера — парикмахера. Посовещавшись, они послали еще за кем-то, — это был старик, паровозный машинист. Я должен был рассказать все, что советская власть сделала в Сибири и на Дальнем Востоке, превратив эти ранее отсталые области в индустриальные.

Обрастая детьми, женами, тетками, останавливая громким говором и русской речью внимание прохожих, мы ходили по квартирам моих друзей. Я уже не говорю о том, что я был пострижен и побрит, и никакая сила красноречия не могла заставить парикмахера, чистого кудесника в своем ремесле, принять от меня плату.

Я помню, во время поездки по Чехословакии в 1935 году, мы в городе Оломоуце целую ночь проговорили с бывшими легионерами, участниками боев с нами в 1918 году на уссурийском фронте. Их было человек десять, все люди демократических профессий — от учителя до портного, в прошлом рядовые солдаты. Мы говорили о многом, обсуждали современное политическое положение, вспоминали прошлое. II вдруг один, волнуясь, сказал:

— Простите… мы с товарищами говорили, что надо разъяснить вам одни тяжелый случай, чтобы ужо ничего не оставалось между нами. Мы хотим сказать вам, кто убил Сухапова…

У меня кровь прихлынула к сердцу. Костя Суханов — председатель Владивостокского совдепа, большевик, расстрелянный в 1918 году якобы при попытке к побегу.

— Мы не хотим, чтобы кровь этого человека падала на нас, — при общем молчании глухо говорил легионер. — Распоряжение убить Суханова дал начальник гауптвахты, карьерист и подлец, гайдовец, — мы, солдаты, ненавидели его всем сердцем. Оп выбрал в караульной команде самую сволочь, и они все сделали. Потом по всему гарнизону пошла молва, что Суханов никуда не бежал, и было такое возмущение, что этого офицера, гайдовца, и всю эту сволочь перевели в другое место…

Тут все заговорили наперебой, посыпались десятки подробностей. Они рассказывали все с волнением, обидой, страстным возмущением, особенно сильным потому, что Гайда, о котором шла речь, пытался в это время, правда без всякого успеха, создать чешскую фашистскую партию, и, судя по всему, на иностранные деньги. Я с чистой совестью мог ответить им, что паши рабочие и крестьяне пережили такую страшную вещь, как царская солдатчина, они знают и понимают все, и гнев их никогда не падет и не может пасть на чехословацких солдат. В крови Суханова повинны те, кто организовал мировую бойню, кто кровью чехословацких солдат пытался задушить свободу и братство народов бывшей Российской империи, кто грабит сейчас Китай и душит Абиссинию (тогда еще не было фашистской интервенции в Испании и войны в Китае), кто готовит нападение на свободный Союз Советских Республик и вновь хочет надеть ярмо национального порабощения на чешский и словацкий народы. II мы провозгласили общий тост за мир, за свободу и независимость больших и малых народов, против фашизма и агрессии.

Но возвращаюсь к шлагбауму на бывшей австрийской границе. Пока я разговаривал со старым легионером, нас окружили молодые солдаты.

— Кто же кого боится — вы их или они вас? — шутливо спросил я одного из них, указав в сторону германского часового.

Легионер перевел.

— Они боятся… только не нас, а вас, — сказал паренек.

Все засмеялись.

В это время подкатили двуколки с походными кухнями, и все мы — директор банка, ликерный фабрикант, словацкий поэт и советский писатель — с удовольствием отведали густого солдатского супа.

Сомнение Яна Гуса
Известно, что Чехословакия — страна высокоорганизованной крупной и легкой промышленности. Чехословакия является также страной передового сельского хозяйства — конечно, в тех пределах, в каких это возможно при частной собственности на землю, и притом — собственности но крупной, а мелкой и средней. В сельском хозяйстве Чехословакии не может быть такого широкого применения сельскохозяйственных машин и сложных севооборотов, как в социалистических совхозах и колхозах, но это страна культурного сельского хозяйства — химических удобрений, высокоразвитых технических культур, свеклы, хмеля и других, страна хороших урожаев хлеба, чистопородного скота, культурного садоводства и лесоводства. Здесь каждый метр земли использован под что-нибудь, в каждый метр вложено много человеческого труда, из каждого — метра взято все, что он может дать в этих условиях. Сказанное справедливо главным образом в отношении Чехии и Моравии и меньше в отношении Словакии.

Аграрная реформа в Чехословакии, проведенная путем выкупа земель, а не их конфискации, «разукрупнила» большие земельные владения, но, конечно, не устранила и не могла устранить законов капиталистического развития. Земля продается и покупается, и, хотя законом установлен предел крупного владения, помещичий слой растет, а особенно растет кулачество. На другом полюсе растет сельскохозяйственный пролетариат, растет безработица.

Помещики и богатые крестьяне, организованные в аграрную партию, используя экономическую зависимость крестьянства от них, держат деревню через банки и кооперативы в своих руках и политически влияют на нее.

Известно, что в верхушке аграрной партии сильны элементы, склонные в своих корыстных интересах «договориться» с Гитлером в ущерб целостности и независимости республики. Но в массе чешского и словацкого крестьянства, в низах самой аграрной партии, такая политика не популярна. Я имел неоднократные возможности убедиться в этом.

Мне памятна ночь с 5 на 6 июля в чешской деревне под Прагой. В эту ночь жгут костры в память Яна Гуса, сожженного на костре в 1415 году по решению Констанцского собора. В глубокой памяти народа Ян Гус жив как вождь национально-освободительного движения, соединенного с крестьянской войной. Но усилиями гуситской церкви, канонизировавшей религиозную форму гуситского движения, и всякого рода буржуазных деятелей, превративших гуманистическое учение Гуса в некий абсолютный «дух чешского народа», празднование его памяти приобрело полурелигиозный националистический характер.

В празднование этого года властно вторглась политика.

Только что прошел проливной дождь, лужи на дорогах, мокрая трава, ветер, темные тучи бегут по небу. В маленьких сельских домиках во всех окнах горят свечи. По дороге на луг тянется процессия — подростки, женщины, старики, пожилые крестьяне в добротных праздничных пиджаках, батраки в рваных штанах, солдаты в форме, получившие отпуск на праздник, — все несут на палках колеблющиеся на ветру бумажные фонарики с зажженными внутри свечами. Процессия идет вдоль реки. Гирлянды огней отражаются в воде.

На лугу заготовлен высокий костер — стоячий хворост, перевитый сухим сеном. Процессия располагается полукругом вокруг костра. Выходит коренастый старик с висячими седыми усами, в грубоватых ботинках, черном пиджаке, с крахмальным воротничком и черной бабочкой. Это зажиточный крестьянин, председатель местного общества по украшению местности. Прекрасный оратор. Кратко изложив историю Яна Гуса, он переходит к сегодняшнему дню. Голос его повышается, под седыми бровями загораются искры, еще несколько мгновений, и он овладевает всей аудиторией.

О чем он говорит? Он говорит очень простые и правильные вещи. Чешский народ угнетали столетиями, но задавить не смогли. Теперь чешский народ имеет свое национальное государство в содружестве с другими народами, но Гитлер хочет проглотить это государство и отдать чешский народ во власть немецких банкиров, мракобесов-фашистов. Чешский парод никогда не пойдет на это. Он будет биться за свою национальную независимость до последней капли крови и будет так же стоек и непреклонен в этой борьбе, как и его учитель Ян Гус перед мракобесами на Констанцском соборе.

Аудитория возбуждена, наэлектризована. Ей хочется кричать «браво», «правильно», бурно хлопать в ладоши, но это неприлично. Дружно, с подъемом исполняют национальный гимн, гуситскую песню и «Гей, славяне!».

Во время исполнения песен зажигают костер, пламя высоко поднимается в небо, и зарево отражается в реке-Другие костры уже полыхают на лугах вдоль реки и на горах, в лесу, слышны взрывы ракет, огненные нити переплетаются в небе. Старухи обнимают молодых солдат, старики крестьяне похлопывают их по плечу. Народ с шумным говором растекается по улицам. Доносится веселая музыка — будут танцы до утра.

Литература Чехословакии
Чешский народ имеет богатую историю. В течение многих столетий он боролся с германскими духовными и светскими феодалами, с австрийскими помещиками и буржуазией за возможность своего национального развития, за свою национальную независимость. Чешская национальная культура имеет глубокие корни в истории. Чешская литература времен гуситского движения (XIV и XV веков) была по своему социальному содержанию, боевому общественному темпераменту и совершенству литературного языка одной из самых передовых в Европе. Эта высокая культурная традиция была насильственно прервана в период Тридцатилетней войны, после поражения при Белой Горе в 1620 году, когда чешский народ на три столетия потерял свою национальную независимость.

Лучшие люди, подобные Амосу Коменскому (1592–1670), крупнейшему педагогу, философу и филологу, гуманисту, выдвигавшему идеи всеобщего обучения, всестороннего образования и самодеятельности учащихся, вынуждены были закончить свои дни в эмиграции.

Всякое проявление национального самосознания чешского народа, национальные черты его характера, самый язык его, подвергались гонению и уничтожению.

Когда Чехия была вовлечена в русло капиталистического развития, нарождавшаяся чешская буржуазия, ища места под солнцем, начала стремительно приспособляться к буржуазии господствующей нации. Но жажда свободы в пароде неукротима, и родники его творчества неиссякаемы. И эти живые народные родилки забили с невиданной силой в деятельности чешских просветителей XIX столетня — Шафарика, Юнгмапа, Палацкого и других, прозванных в народе «будитслями». Это было движение самобытное и демократическое — людей, вышедших из народа и связанных с ним. Недаром поэт Галка, автор «Краледворской» и «Зеленогорской» рукописей, выдавал их за подлинные памятники древнечешской народной поэзии.

Это был век подъема национального самосознания и век литературного расцвета. Литературный расцвет связан с именами Гапип, Коллара, Челаковского, Эрбепа, Карла Маха, он был оплодотворен европейскими революциями 1848 года и приобрел яркий национально-освободительный характер в творчестве таких писателей и поэтов, как Гавличек-Боровский, Божена Немцова, Галек и другие. Гавличек — крупнейший среди них, яркий сатирический талант. Спасаясь от гонений, он жил одно время в России и создал острую сатиру на русский царизм — «Крещение святого Владимира».

Последующее литературное поколение развивалось в двух направлениях. Одно — демократически-национальное — связало с именем замечательного поэта Нерудьт. Другое, так называемое «космополитическое», отражавшее культурный подъем чешской буржуазии, «враставшей» в систему европейского капитализма и породившей свою буржуазную интеллигенцию европейского типа, связано с именем Ярослава Врхлицкого (1853–1912) — поэта, критика, драматурга, редактора и академика.

Чешская литература второй половины и конца XIX века складывалась под перекрестным влиянием русской литературы и литературы западноевропейской. Под влиянием последней сложились поэты-импрессионисты А. Сова и О. Бржезина. Рабочие мотивы зазвучали в чешской поэзии только в начале этого века в «Песнях Силезии» рабочего поэта П. Безруча.

Таково прошлое чешской литературы.

Словацкий народ испил до дна горечь национального порабощения и унижения под пятой Габсбургов. Народ земледельцев-крестьян, угнетаемых помещиками иных национальностей, он, казалось его хозяевам, перестал существовать как национальность. Но трудовые низы по раз потрясали устои чужого и враждебного им австрийского государства, они бережно несли сквозь столетия родной язык и песни о повстанце Япошике — друге угнетенных, Стеньке Разине словацких мужиков.

И те же процессы, которые породили в Чехии движение «будительства» и свою национальную литературу, выдвинули из среды словацкого народа такие прекрасные литературные имена, как Штур, Янко Краль, Гвездослав, Краско.

Таким образом, современные чешская и словацкая литературы имеют богатое литературное наследство, сложившееся в хорошей традиции национально-освободительной борьбы.

По мере роста культурных и экономических связей между нашей страной и Чехословакией растет в народах Советского Союза интерес к культурному строительству Чехословацкой республики, к ее искусству, ее литературе. Ряд крупных чешских и словацких писателей стали известны в нашей стране но переводам их произведений на русский язык, по критическим статьям, рассказам друзей, по общественным выступлениям этих писателей в защиту мира и демократии, против фашизма.

Нес самое лучшее и талантливое, что имеется в современной чешской и словацкой литературах, активно борется с силами войны и мракобесия, за мир и демократию. Паш советский читатель знает, любит и ценит чешских писателей Ярослава Гашека, Ольбрахта, Незвала, Марию Майерову, Пуйманову, Кратохвила, словацкого писателя Шемницкого за то, что они вместе со своими народами борются за мир и демократию и не оставляют свои пароды в тот момент, когда им угрожает опасность.

Мы желаем успеха нашим чешским и словацким товарищам в их борьбе за независимость своей родины, против фашизма и агрессии. Мы можем заверить их, что они всегда найдут братскую поддержку среди писателей многонационального Советского Союза.

День культуры в Либерце
Ежегодно в июле антифашистские культурные организации устраивают в городе Либерце, пограничном с Германией городе Судетской области, праздник культуры. Это день смычки антифашистов, трудящихся немцев и чехов.

Я выехал поездом, битком набитым чешскими и немецкими рабочими, служащими, студентами, учителями, едущими из Праги. Они выехали с расчетом переночевать на свежем воздухе, а завтра помитинговать и потанцевать. Многие с походными мешками, чемоданчиками, постельными принадлежностями, бутербродами. Много женщин и девушек в красных платочках.

Только поезд отошел от вокзала Вильсона в Праге, как из всех окон были выпущены красные флаги, платки, ленты и затрепетали на ветру. И грянули песни, но какие! Это были наши, советские песни: «По долинам и по взгорьям», «Песня о родине», «Марш веселых ребят», «Москва моя», «Если завтра война» и многие, многие другие. Поезд идет в Либерец. На мгновенье мне показалось, что это экскурсия москвичей в наши подмосковные Люберцы.

Но вот запевают новую песню на чешском и немецком языках:

Пусть Англия лучше помолчит,
Мы и без нее разрешим вопрос…
Машинисты маневрирующих паровозов и встречных поездов, рабочие на перекрестках улиц, крестьяне на полях знают, что это за поезд и куда он мчится, приветствуют его знаком «рот фронт». В ответ им из окон тянутся сотни рук, сжатых в кулаки, несутся «наздар» и «рот фронт».

Через каждые пятнадцать — двадцать минут встречные поезда с соколами, едущими на слет. И снова несется мощное: «Здар, здар!» — и из обоих поездов тянутся руки навстречу друг другу. Сокольская низовая масса в Чехословакии — это демократический, живой, молодой народ, любящий свою родину, ненавидящий фашизм, дружески относящийся к Советскому Союзу.

На одной из станций сходятся сразу три поезда — поезд с солдатами, поезд с соколами и наш. Все выскакивают из вагонов, перрон и пространства между путями заполняются пестрой, шумной толпой, происходит братание.

Так, с песнями и красными флагами, мы въезжаем в Либерец. На перроне никого, кроме полиции. Это хорошо: значит, генлейновцев не пустили на перрон. Полицейские делают строгие лица, но по всему видно — сочувствуют. Это полиция чешская.

Люди прячут красные флаги, выстраиваются в колонну и через вокзал выходят на улицы Либерца. Мы — иностранные журналисты — идем по тротуару как наблюдатели. Идти очень трудно. Тротуары кишат молодчиками в коротких штанишках и белых чулках, с обнаженными волосатыми коленями. Колонна с теми же песнями, что и в поезде, с поднятыми кулаками, криками «рот фронт» и «наздар» быстро идет по улицам Либерца, по направлению к месту празднования на окраине города — место это называется Кенигсбурш. Вслед колонне с тротуаров несутся враждебные, исступленные крики: «Хайль, Гитлер!», «Хайль, Генлейн!» Но можно видеть сочувствующие лица прохожих в штатском, которые не решаются подать голос. И все чаще то там, то здесь вздымаются из толпы сжатые кулаки и раздается приветственное «рот фронт». Тут же завязывается свалка, которую полиция немедленно укрощает.

Генлейновские штурмовые отряды считаются распущенными, ношение формы запрещено. Но и отряды и форма существуют совершенно открыто. Иные правоверные, то есть наиболее наглые генлейновцы, рискуют ходить в этой форме даже по Праге. Но я сам был свидетелем, как пражская улица раздевает этих молодцов. Делается это совершенно вежливо, я бы сказал, демократично — по-чешски. Молодца держат на руках, чтобы он, боже сохрани, не запачкал одежду об асфальт, ему расшнуровывают ботинки, снимают белые чулки, потом снова надевают ботинки и зашнуровывают их, а чулки суют ему в карман.

Мы не можем успеть за колонной, быстро забрасываем наши чемоданчики в гостиницу и вновь выбегаем, но улица уже приняла обычный вид. Где же искать этот Кенигсбурш? Подходим к полицейскому. По-чешски он называется «страж беспечности».

— Я вас направлю к следующему постовому, он вас к следующему, а тот еще к следующему, и так вы доберетесь до Кенигсбурша, — вполне серьезно и вежливо говорит «страж беспечности». — Л у прохожих лучше но спрашивайте, можете попасть на генлейновца, и будут неприятности.

И вот мы — в Кенигсбурше, переполненном антифашистами. По дороге мы оставили в стороне сад, в котором происходит сбор генлейновцев. Целые батальоны полиции разделяют два этих полюса, чтобы они не сошлись в битве. Уже стемнело. Площадь в Кенигсбурше забита пародом — тысяч пятнадцать, в большинстве немцев. Наспех сколоченная сцена — вся в огнях. По окраине площади дощатые и палаточные киоски, тоже освещенные, бойко торгуют пивом, сосисками, бутербродами. Идет митинг, слышны взрывы рукоплесканий, крики «здар», «рот фронт». Внезапно вспыхивает овация, она длится минут десять: «Да здравствует Советский Союз!», «Да здравствует Красная Армия!».

Я замечаю в толпе группу чешских солдат. Подхожу к ним:

— Как дела на границе?

— Ничего, стоим пока.

— Задевают они вас?

— Каждый день что-нибудь.

— А вы?

— Разок мы им дали, теперь не велено, терпим. Неделю назад генлейновцы пошли с демонстрацией на самую границу, а крестьяне с той стороны кричат: «Мы вам отдадим нашего Адольфа, дайте нам три буханки хлеба!..»

В это время запевают чехословацкий гимн. Начинается концерт. Выходит актер во фраке, баритон Пражской оперы, и на русском языке исполняет «Полюшко, поле…». Его бурно приветствуют и заставляют бисировать.

Народное празднество длится всю ночь, чтобы с восходом солнца вспыхнуть с новой силой.

1938

(обратно)

Лётный день

1
Над родными полями и лесами, московскими, смоленскими, калининскими, которые уже сутки гуляет ранняя, еще не злая метель. Она то ударит морозцем и завихрит сухой поземкой по жнивьям, по оврагам, по опушкам, то пахнет теплым ветром и пронесет по всему раздолью меж снежными полями и темным нависшим небом мокрые хлопья снега. Так, то подмораживая, то отпуская, гуляет она и днем и ночью, заметает дороги, свистит в березовых рощах, гудит под окнами изб притихших деревень.

Затерянный в метели, ты летишь над этими полями с торчащим из-под снега жнивьем, над сосновыми и еловыми лесами, над усыпанными снегом, точно заснувшими деревнями, летишь на вездесущей небесной лошадке У-2, или «уточке». Ее бросает справа налево, вверх и вниз. Но она упрямо продирается сквозь пургу, сквозь несущийся навстречу слепящий снег и бодренько пофыркивает своим моторчиком.

Все так замерло на земле, так притихло и прижалось, что кажется, — там внизу, под этой метелью, царит великий нерушимый мир, вековая неподвижность. Но это только кажется.

По нескончаемым дорогам войны, буксуя, вздымая тучи снежной пыли, ползут грузовики, могучие тягачи, оглашая воздух взрывами моторного рокота, волокут тяжелые пушки; танки, лязгая гусеницами, прокладывают себе путь через сугробы. И по всем направлениям с нешумным говором, меся снег, идет советская пехота.

На линии фронта и днем и ночью стоит гул орудий, на снежных холмах зияют красные и черные внутренности вывороченной земли, ночами среди метели вдруг повисают в воздухе ослепительные солнца ракет, и в их нездешнем, марсианском свете становятся видными то ползущие, то передвигающиеся скачками по снегу, как морские львы по льду, бойцы наступающей Красной Армии.

Мороз леденит им руки, пурга слепит им очи, и снег, снег по колено, по пояс; неослабевающий ливень огня автоматов и минометов из-за вражеских укреплений; адова работа саперов, которые под огнем извлекают вражеские мины из мерзлого грунта или на сотни метров гатят не-промерзшие болота для прохода наших танков; неистовые, бешеные контратаки врага — по десять, по двенадцать раз в сутки; переходящие из рук в руки селения; и все-таки упорное движение вперед — вот наступление на Центральном фронте.

2
Среди родных полей и лесов притаились аэродромы, В такую метель можешь сколько угодно кружиться над знакомыми лесами и так и не распознать своего аэродрома.

Нелетная погода. Что может быть отвратительнее для летчика?

Но на каждом аэродроме есть люди, для которых нелетная погода — это великая страда. Обыкновенные мирные люди давно уже спят в своих теплых избах, спят и летчики в таких же избах или в утепленных блиндажах и в землянках, а безымянный герой-тракторист от самых вечерних сумерек до мутной зимней зари укатывает аэродром.

Огромный темный мир природы бушует на сотни верст вокруг, свистит в лесу метель, морозно и ветрено в темном поле, снег, как хлыстом, бьет по лицу, а скромный труженик войны все ездит по аэродрому взад и вперед, взад и вперед. Он ездит с той самой ночи, как выпал первый снег, и так будет ездить до весны. Он довел ровную, чуть покатую поверхность аэродрома до блеска, до предельной твердой упругости, — снег уже не может удержаться на этой скользкой поверхности и, гонимый ветром, несется пылью над аэродромом, а тракторист все ездит и ездит по аэродрому взад и вперед.

Он изучил уже каждый квадратный метр этого сверкающего косоугольника; очертания близлежащего леса, холмов, каждого кустика знакомы ему. Он привык к урчанию мотора на тракторе, к ровному гулу и скрипу но снегу катка за спиной, к зимнему небу, то ясному и высокому, блещущему, как в раннем детстве, чистым светом звезд, то низкому и темному, несущемуся и шуршащему во тьме, как сегодня, в метель.

Тракторист — это рядовой труженик БАО — батальона аэродромного обслуживания. Ни одна летная часть не может существовать и действовать без БАО. БАО снабжает ее горючим, смазочными веществами, боеприпасами, кормит ее и одевает, но редко можно услышать из чьих-либо уст ласковое слово по адресу БАО.

Мчатся поезда с горючим, боеприпасами, продовольствием, машинисты сутками не слезают с паровозов, прикорнут часик-другой в спальном мешке на тендере и снова сменяют своих помощников, на глухих полустанках сцепщицы отцепляют цистерны с горючим, вагоны, груженные бочками, ящиками, кулями. Скромные труженики БАО перегружают грузы в пятитонки, перекачивают горючее в автоцистерны, и в глубокой ночи, пробивая светом фар крутящую снегом мглу, мчатся машины но нескончаемым, заснеженным дорогам войны на притаившиеся среди родных полей и лесов аэродромы.

3
Но каково летчику в такие дни? Нелетная погода — это даже не отдых, это бездействие, томительное бездействие, выматывающее душу. Каждый летчик-штурмовик знает, что в это время там, на фронте, пехота прогрызает вражеские укрепления, отражает контратаки вражеских танков, в это время там, на линии фронта, в нем, в летчике-штурмовике, великая нужда.

Ночью в нелетную погоду можно еще спать. Но с самого раннего утра все собираются в бревенчатом утепленном бараке на аэродроме и ждут, ждут. Чего ждут? А вдруг прояснеет, а вдруг пехота потребует поддержки штурмовой авиации. В таком случае они готовы превратить любую нелетную погоду в летную.

Такие случаи бывали. Позавчера, когда вот так крутило в воздухе, пришел внезапный приказ о вылете и старший лейтенант Кузин, маленький, русый человек с маленькими точеными руками и ясным и добрым взглядом, поднял в воздух свою восьмерку, и вскоре гул их моторов утонул в вое метели.

В момент вылета небо висело довольно низко, но снег не шел, крутила поземка и была кой-какая видимость; и командир части Михаил Арсентьевич Ищенко, старый опытный летчик, сорока лет от роду, и его заместитель по политической части Иван Тимофеевич Сотников, лет на пять помоложе командира, но тоже опытный летчик, не очень волновались за своих. Потом повалил снег, видимость пропала, и они все чаще стали поглядывать на часы и говорить о постороннем и покряхтывать.

Но когда прошло время, необходимое для операции, со всеми возможными накидками, а самолеты все не появлялись, командир и его заместитель вышли из блиндажа командного пункта и стали смотреть в небо и прислушиваться. И все летчики высыпали из своего барака и, тихо переговариваясь о постороннем, тоже стали поглядывать в небо и прислушиваться.

Командир полка Михаил Арсентьевич стоял высокий, сухой, темнолицый и молчал. Он был человек впечатлительный, и лицо его приобрело суровое и, как бы он этого не хотел, унылое выражение; а Иван Тимофеевич, его заместитель, как человек более молодой, здоровый и жизнерадостный, все утверждал, что ничего не может случиться. Но душа у него тоже болела. Они любили своих ребят отеческой любовью. Ищенко сам формировал эту часть в начале войны, а потом переучивал летчиков на ИЛы; и уже столько он и его заместитель перенесли и пережили вместе со своими ребятами, что мысль о возможных потерях терзала их. Смешанные чувства теснят в такие минуты душу командира: беспокойство за жизнь любимых людей, подчиненных и товарищей; беспокойство за материальную часть — сами-то, даст бог, целые останутся, а самолеты угробят; а не то, в лучшем случае, приземлятся благополучно, но каждый порознь, бог весть где, без бензина; и пока разыщутся, а вдруг назавтра боевой вылет, а самолетов нет дома и отвечай перед начальством.

Но в это время донесся отдаленный гул одиночного мотора. Он гудел где-то справа. Видно, летчик искал и не видел свой аэродром. Тогда Михаил Арсентьевич скомандовал:

— Давать ракеты, пока все самолеты не приземлятся!

Вот что происходило в это время с восьмеркой старшего лейтенанта Кузина. Из-за облачности они с самого начала шли не выше ста метров, потом повалил снег, и они пошли еще ниже. Все лежало в белом саване, все было похоже одно на другое.

Они только тогда поняли, что прошли линию фронта, когда ударили по ним вражеские зенитки и осколки снарядов застучали по плоскостям и фюзеляжам. Некоторое время они искали объект, потом старший лейтенант Кузин определил его, и самолеты пошли в первый заход.

По условиям видимости каждому пришлось действовать в одиночку. Среди восьмерки был летчик Козлов. Оп прославился тем, что прошедшим летом, подбитый вражескими зенитками, дотянул самолет до своей территории, по там у него обрезал мотор, и самолет со всего маха влетел в овраг. Самолет рассыпался на утиль, осталась целой только бронированная кабинка, и из кабинки живехонький вылез Козлов, даже не поцарапанный, а только немного ушибленный.

Сегодня до вылета летчик Козлов, надвинув на лоб ушанку, уныло сидел в бараке за кирпичной печкой, — это было излюбленное его место, — и спал. Но теперь он разозлился на то, что немецкие зенитки имеют наглость бить по советским штурмовикам, и уже после того, как сбросил фугасные бомбы, сделал в крутящей метели еще два пике на зенитки, стреляя из пушек и пулеметов, и немецкие зенитки смолкли навечно.

Видели ли вы когда-нибудь, как кружит над лесом птица, ища разоренное гнездо, или как грачи по весне с криком носятся над вырубленной рощей, где испокон веков их бабки и мамки и они сами вили свои гнезда? Вот так в непогоду ищут стальные птицы свой аэродром — то покружат на месте, то бросятся на юг, на север, на запад, на восток.

Они приземлялись один за другим. Ищенко и Сотников и все летчики на аэродроме считали каждый про себя: «Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь…» Седьмым приземлился Козлов. Восьмого не было.

Не было Пикаева. Пикаев — молодой летчик, молодой по годам. Но по опыту своему он старый авиатор, воюет давно. Человек он упрямый, непокорный и отчаянный. Если по самолюбию своему обидится за что-нибудь на друга — вдруг вскинет исподлобья такой мрачности взгляд, и такая сила чувствуется в этом мрачном взгляде ею больших серых глаз, и в его тяжелом подбородке, и в своевольной складке губ, что лучше уж оставить его в покое. Что же сказать, когда дело доходит до немца! Тут его начинает душить такая ненависть, такой овладевает им азарт и беспредельное упрямство, что, черт его знает, чего он только не может вытворить.

И вот все начинают вспоминать: какзаходили, как пикировали, не случилось ли в метели с самолетом Пикаева чего-нибудь такого, чего остальные не заметили; но нет, вроде ничего такого не случилось.

А время идет. Уже темнеет. Прошла уже и та предельная минута полета, когда по всем расчетам должен кончится бензин.

— Наверное, сел где-нибудь, — высказывает один из летчиков свое предположение. — Ничего, переночует, завтра найдется.

— Это Пикаев-то сел где-нибудь? Не знаешь ты Пикаева. Это такой парень, который не может не искать свой аэродром! — отвечает другой.

И вдруг доносится издали гул мотора, могучая темная птица разворачивается над аэродромом и с грохотом проносится над головами на посадку.

Пикаев, плотный, мрачный, медвежеватый в своих толстых меховых унтах, переваливаясь, идет по аэродрому.

Товарищи радостно приветствуют его, но он зол на себя и на весь свет. Он залетел в свой тыл, черт его знает куда. Только великое упрямство привело его на место, а в баках самолета осталось бензина не более чем на пол-минуты полета.

Вот какие события развертываются иногда в нелетные дни.

Но большей частью такие дни проходят однообразно. Можно сыграть в «козла», можно спеть под гитару Королева. Этот могучий рослый парень, из тех, кого мальчишки кличут: «Дядя, достань воробушка», — играет как бог. Но ничто не веселит душу.

Нет, скорее бы летный день!

4
И вот он пришел, наконец, этот долгожданный день. Прояснило, небо раскрылось все в звездах. Ищенко еще с ночи получил задание, но велено было ждать приказа о вылете. Все самолеты находились в готовности № 2.

Солнце еще не выглянуло из-за края земли, но уже из-за темной мутной дымки на горизонте проступил розоватый свет, и все вокруг — снежные поля, серое небо, темные кусты и белый морозный туман, чуть всходивший над полями, — все больше окрашивалось этим розовым светом. Желтый шар медленно всплыл в мутной дымке над горизонтом, по всему пространству снегов точно заиграл далекий нежный отблеск тлеющих углей. И в это время небо наполнилось все нарастающим грозным гулом, и высоко над аэродромом проплыла в сторону фронта девятка Пе-2.

Истребители взвились с дальнего аэродрома. Мгновенно, чуть не по прямой, как жаворонки, они взяли немыслимую высоту и, оставив в поголубевшем небе ослепительно белые дорожки, уже невидимые пошли на сопровождение бомбардировщиков.

И как же затрепетали сердца штурмовиков, когда показались над их головами эти могучие птицы — свои, но из другой стаи. Когда послышался этот грозный гул, такой родной и веселящий, но не от своих ИЛов, — какой огонь заполыхал в их жилах!

Другие уже летят, а они еще на земле.

В это время солнце чуть высунулось из мутной дымки, и снег засверкал мириадами разноцветных искр. В небо взвилась ракета. Летчики бросились к самолетам. Чудовищный рев моторов, стремительный снежный вихрь, поднятый сверкающими дисками, образовавшимися от вращающихся пропеллеров.

Выстрелила красная ракета — сигнал к полету. Первым, поднялся капитан Колесников, ведущий головной восьмерки, за ним — старший сержант Королев, за ним Каймаков, за ним Морозов. Набрав высоту метров в восемьсот, они построились ромбом, за ними таким же ромбом пошла следующая четверка — азербайджанец Бердяев, Щедров, Пикаев, Курилов, — и гул их моторов утонул в небе. Вскоре их нагнали истребители охранения.

Блистая снегами и инеем лесов, родная, прекрасная земля расстилалась под ними, снежный покров окутал ее раны, no под ним еще теплилась кровь ее сынов, пролитая за нее. С материнским благословением приняла она в лоно братских могил бесстрашных бойцов и великих тружеников — сыновей своих. Тысячи трупов врагов, проклятых вдовами и сиротами, догнивали в ней без имени, без славы, без чести. Священные зерна озимых хлебов набухали в ее теплом лоне, чтобы с весной взойти зелеными, нежными, непобедимыми ростками новой жизни.

Кровавой бороздой пролег рубеж войны по лицу родной земли.

Здесь, по эту сторону рубежа, жили и трудились люди, здесь труд был священен, как священно имя матери, здесь брат значило брат, друг значило друг, товарищ — товарищ. Еще прошлой зимой здесь хозяйничал враг, но сейчас из труб новеньких деревенских изб уже вздымались столбы кудрявого дыма, как символ восстановления жизни.

Там, но ту сторону рубежа, гуляла смерть. Выродки в образе людском разрушали все, созданное трудом поколений людей, терзали и мучили людей за то, что они труженики, за то, что они братья и товарищи между собою. Там, на десятки верст в глубину и на сотни верст по фронту, простиралась мертвая снежная пустыня с торчащими из-под снега остовами труб и обугленных строений, и вороны клевали трупы людей, когтями докапываясь до них под снегом.

Выродки уничтожили все, что могло говорить о счастливой жизни и свободном труде на земле, и сами, коченея от стужи, боясь русского морозного ясного солнца, зарывались в землю, уродовали, коверкали и насиловали ее, чтобы как-нибудь зацепиться за нее и продлить свое скотское существование.

Обо всем этом не думали ни Колесников, ни кто-либо из его семьи летчиков, проносившиеся над родной землей. Все это они видели не в первый раз, и все это давно уже отложилось в глубине их сердец страшной болью и страшной местью. Теперь все помыслы их были направлены на то, чтобы выполнить задачу: сразу найти цель и так раздолбать ее, чтобы все фрицы с выскочившими из орбит глазами и помраченным разумом вывернулись из земли, чтобы все их орудия, минометы, пулеметы и все их проклятые блиндажи со всем наворованным и запрятанным в них добром полетели вверх тормашками.

Подлетая к линии фронта, восьмерка Колесникова перестроилась и пошла гуськом. Грохот орудий доносился с земли, покрывая шум моторов. Наша пехота, обратив к небу благодарные и счастливые лица, смотрела на несущиеся в реве моторов распластанные крылья своих штурмовиков. Но летчики-штурмовики не думали и не могли думать об этом.

Звено братских штурмовиков, шедшее справа, впереди от восьмерки Колесникова, уже неслось среди разрывов зенитных снарядов. Они вспыхивали вокруг самолетов, как черные молнии.

Восьмерка Колесникова должна была обработать небольшой участок вражеских укреплений, насыщенных артиллерией и минометами, какой-нибудь пятачок земли. На карте у Колесникова здесь показаны были два селения, но никаких селений уже не было на поверхности земли. Однообразные холмы, рощи и леса простирались вокруг, вплоть до горизонта. Но Колесников хорошо знал свой участок. Он уже летал в тыл противника, и местность вокруг была ему знакома.

Зенитки ударили по ним еще на подходе. Не обращая внимания на зенитки, Колесников обрушился с высоты на цель, и все воздушное пространство под ним наполнилось ужасающим ревом его мотора. Колесников не сбросил груза, а только прострочил из пушек и пулеметов. Он хотел получше рассмотреть цель. Он взмыл в высоту, и за ним низринулся на цель Королев, за ним — Баймаков и другие. Первый заход вся восьмерка сделала, не сбрасывая груза, а только высматривая цели и стреляя для устрашения.

Нельзя передать то чувство удовлетворения и торжества, которое овладевает летчиком, когда он видит, как враг, заслышав победный клекот его мотора, одурев от огня пушек и пулеметов, в ужасе бросается по щелям и блиндажам. Но еще больше воспламеняет летчика сопротивление врага, когда враг продолжает стрелять из зенитных орудий и пулеметов. Машина Курилова, шедшая последней, только вышла из пикирования, как капитан Колесников обрушился на цель во второй раз и со страшным грохотом положил бомбу. За ним положили бомбы Королев, Баймаков, Морозов, Вердиев, Щедров, Пикаев, Курилов и опять Колесников, и так они пошли страшным Хороводом, сметая все, что лежало под ними.

Они ходили так низко, что истребители охранения остались барражировать высоко над ними: ИЛы бронированы, и им менее страшен огонь зениток и пулеметов; для истребителей на малой высоте этот огонь смертелен.

Налет был так внезапен, что противник не успел подбросить свои истребители. Сделав шесть заходов и сбросив весь груз, восьмерка Колесникова без единой потери уже направлялась домой, как слева от них показалась в синем сверкающем небе идущая на ту же цель восьмерка старшего лейтенанта Кузина. Она шла звеньями: Кузин, Авалшпвили и Улитин, штурман части Зиновьев, Коломийцев и Береснев и пара — Молодчиков и Козлов. Но, подходя к цели, они также перестроились гуськом и таким же страшным хороводом стали обрабатывать цель.

5
Тишина стоит на аэродроме. Людей убавилось, правда, немного. Большинство — техники, механики, работники БАО — остались здесь. Но соколы улетели.

Бывает ли большая радость на свете, чем возвращение соколов в родное гнездо после большой удачи и когда все живы, целы, невредимы?

Еще крутят по аэродрому снежные вихри от вращающихся пропеллеров, а уже вокруг самолетов работают техники, механики, оружейники, мотористы, радисты, приборники. Одни залезли в кабину, другие под брюхо, третьи лазают по плоскостям — высматривают, завинчивают, выстукивают.

Здесь царят великие мастера своего дела — инженер по эксплуатации Адамович и инженер-оружейник Руев.

Адамович влюблен в свои ИЛы. Это — машина-богатырь, и это — машина-красавица, машина-умница. В каком бы виде ни дотащил летчик свою машину до аэродрома, как бы ни была она изувечена, но раз он ее дотащил — машина возродится к новой жизни. Порукой тому — такие мастера, как старшие техники Кондратьев, Троян или механики Рожков, Изотов, Зайцев.

А посмотрели бы вы на руки инженера Руева — оружейника, когда в кругу своих лучших техников, таких, как Цупаченко, Бабкин, Гребелкин, он сам проверяет неисправность поврежденного осколками механизма, подающего снаряды в пушку, или своими точными сильными пальцами откручивает пропеллерчик стокилограммовой бомбы, проверяя его ход по нарезам!

Безмерны подвиги летчиков, священен безыменный труд техников, чьими золотыми руками живет наша авиация.

Пока техники и оружейники осматривают самолеты, летчики, сбросив шлемы пли шапки-ушанки, в своих медвежьих унтах, с вспотевшими лбами от быстрого перехода с воздуха в теплое помещение, заполнив барак степенным говором, закусывают перед следующим полетом.

Разве им нужно лететь опять? Конечно, нужно, сегодня большой летный день. Несмолкаемый гул стоит в небе. Необъятные пространства неба весь день бороздят металлические птицы.

6
Во второй вылет они должны были обработать тот же участок, по больше в глубину. Они знали, что теперь дело будет посерьезней. Противник подтянул свои истребители, к тому же погода начала портиться. Солнце еще играло на снегу и в небе, по там, из-за горизонта противника, надвигалась какая-то муть.

Все тот же пейзаж расстилался под ними, только уже пробрызнули вечерние красные краски. Зимний день короток. Они могли видеть плоды утренней бомбежки: вывороченную наружу красную и черную землю, побитые и поваленные деревья в лесу. Снова их встретили зенитки. Машины одна за другой ринулись к цели, и над развороченным пятачком земли и по соседству с ним пошел чудовищный но реву и грохоту хоровод в четырнадцать машин.

В этой адской работе трудно уследить за всем, что происходит вокруг. Летчик-штурмовик — один в своей бронированной кабине. Он должен видеть свою цель, вести машину, сбрасывать бомбы, стрелять из пушек и пулеметов, иногда одновременно принимать радиоприказания. Летчик Морозов ухитрился и в первый и во второй вылет еще сфотографировать плоды труда своего и товарищей.

На этот раз они должны были сбросить свой груз в четыре захода. Они сделали один заход, потом другой, по в надвинувшейся облачности не видели, что происходит с каждым из них и вокруг них. В это время истребители, барражировавшие на высоте, заметили мчавшиеся к месту штурма двойки вражеских «мессершмиттов». С частью из них они завязали бой на высоте, а часть вражеских истребителей низом ринулась на штурмовиков.

Вслед за капитаном Колесниковым, ведущим, шел Баймаков — опытный боевой летчик, в прошлом рабочий Челябинского тракторного завода. Уже после первого захода он почувствовал, что но самолету что-то изрядно стукнуло. Вскоре в кабинке отвратительно запахло горелой резиной, но мотор работал безотказно, управление действовало, и он продолжал свою работу.

После третьего захода Баймаков увидел, что к хвосту самолета Колесникова пристроился вражеский «мессер» и обстреливает его с тыла. Баймаков устремился на «мессера» и ударил по нему из пушек и пулеметов. «Мессер» отвалил и низом-низом ушел куда-то в сторону. В это время Колесников пошел в четвертый заход, сбросил последний груз и, набрав высоту, вдруг закачался на крыльях, точно падая. Баймаков подумал, что вражеский истребитель все-таки повредил его. Но самолет Колесникова выровнялся, и Баймаков понял, что это была команда:

— Уходить!

В кабинке все удушливей воняло паленой резиной. Баймаков сбросил свой последний груз и взял курс на аэродром. Колесников, кружась на высоте, собирая свою восьмерку, видел, как один из них уже пошел домой.

Летчик Пикаев, уже знакомый нам как человек предельного упрямства, в свой последний заход решил разделаться с зенитками, которые все время били но штурмовикам с опушки леса. Со сдержанной яростью он спикировал на зенитки и сбросил последнюю бомбу. Вряд ля что-нибудь осталось от этих зениток, но какая-то еще успела тявкнуть на него почти в упор. Самолет рвануло, и он стал падать на крыло. Зенитный снаряд вырвал из середины правой плоскости чуть не половину.

С огромным самообладанием, которое было отличительным свойством Пикаева в минуты смертельной опасности, он выровнял самолет и, держа его на обратном крене (чтобы выровнять крен от вырванной плоскости), взял курс на свой аэродром вслед за остальными штурмовиками.

Последним в этом хороводе штурмовиков оказался летчик Авалишвили, из шестерки Кузина, уроженец Тбилиси, самый молодой из всех летчиков, но уже бывалый. Он добровольно пошел в авиацию со школьной скамьи.

После третьего захода он почувствовал, что его сзади обстреливают из пушек и пулеметов. В зеркальце, устроенном на верхнем бронированном стекле, он не мог разглядеть вражеский истребитель, бивший по нему. Но через боковое стекло он увидел второй, пристроившийся сбоку, позади и немного пониже первого. Они били по Авалишвили посменно. Один отваливал, прицеплялся другой, а тот шел на очередь. Когда Авалишвили пошел на последний заход, они отвалились от пего, а потом прицепились снова.

Штурмовики, отбомбившись, один за другим уходили домой. Авалишвили пошел за ними, но в это время снова затарахтело и застучало в хвосте, и он понял, что ему уже не избавиться от своих преследователей.

Последним впечатлением Авалишвили было, как из нашего горящего штурмовика, падавшего над самой линией фронта, выбросился на парашюте летчик, и ветер понес его.

7
Уже темнело, и облака заволокли небо, и мела поземка, предвещая пургу, когда штурмовики стали приземляться на своем аэродроме. Снова, не показывая этого друг другу, Ищенко, Сотников и все люди на аэродроме считали про себя: «Один, два, три, четыре…»

Техники, механики, оружейники обступили машину: большая, большая работа предстояла им. Но из четырнадцати самолетов вернулось одиннадцать, трех самолетов не было. Не было Баймакова, Авалишвили и Курилова. Дотащился даже Пикаев, весь потный от внутреннего напряжения. Нужно было быть Пикаевым, чтобы не сесть на любой подходящей площадке, а тащить свой самолет, с вырванным чуть не наполовину крылом, до родного дома. Спасибо конструктору Ильюшину за его чудесный самолет!

Но этих троих не было.

Знаете ли вы что-нибудь более прекрасное на свете, чем отношения смелых, связанных общими интересами людей во время опасности? Здесь радость — настоящая радость, а горе — настоящее горе.

Многие видели, как падал горящий самолет, но кто в нем был? Баймаков? Авалишвили? Курилов? Опять воет, крутит метель. Глубокая ночь. Летчики отпущены в деревню. Они устали, но не расходятся, а грудятся в одной-двух избах. Нет товарищей!

Михаил Арсентьевич и Иван Тимофеевич висят на полевом телефоне, названивают по всем частям и аэродромам: не приземлились ли у них чужие летчики, не знают ли они чего-нибудь?

Часов в двенадцать ночи раздается телефонный звонок.

— Здравствуйте, товарищ командир. Говорит Авалишвили. Разрешите доложить…

Счастливая детская улыбка внезапно освещает длинное, под темным ежиком суровое лицо мужественного солдата.

— Авалишвили нашелся! Ах ты, голубь! Вот черт, да говори, что с тобой случилось?

Авалишвили с мальчишеским воодушевлением рассказывает все с самого начала.

— Привязались, понимаешь, никак не отстают. Били, били, пока весь хвост не разбили. Слава богу, сел в поле. Немножко, правда, пеньки были. Самолет спинку поломал. А я ничего, жив, здоров. Этот Ильюшин, ей-богу, настоящий человек, дай бог ему здоровья.

В душе Ищенко просыпается рачительный хозяин:

— Где самолет-то угробил?

Он уже решил: завтра чуть свет отправить на «уточке» к самолету техника и выслать за ним грузовик; раз мотор в порядке — значит, самолет будет жить.

— Сам-то ты где?

— Я здесь, в одной братской части; конечно, пехота. Да я на главное шоссе выйду, меня какой-нибудь грузовик подхватит.

— Не знаешь, чей это загорелся там у вас?

— Чей загорелся — не знаю, видел, как падал, видел, как летчик выбросился на парашюте.

— На чью территорию?

— Падал вроде на чужую, а ветер на свою тащил. Наверно, ветер вытащил на свою, не может быть, чтобы не вытащил.

Весть о том, что нашелся Авалишвили, и что летчик из горящего самолета выбросился на парашюте, и что ветром его могло вынести на свою сторону, мгновенно облетает всю деревню. Кто это — Баймаков? Курилов?

Никто не спит.

Ближе к утру усталость берет свое. Но уже надо вставать, завтракать, идти на аэродром и ждать летной погоды. Чуть свет приезжает Авалишвили — черноглазый, здоровый, веселый, хотя за это время, пока его не видали, он ухитрился угробиться, пройти десять километров пешком, проехать несколько десятков километров в пургу на открытой пятитонке и не спал всю ночь.

Снова все на аэродроме. Все в том же бревенчатом бараке ждут летной погоды. Но нет Курилова и Баймакова.

И вот на командном пункте раздается звонок. Звонит врач Мария Алексеевна из медпункта в деревне:

— Привезли Баймакова.

— Привезли? — упавшим голосом говорит Ищенко. — Разбился?

— Не волнуйтесь, товарищ командир, он ходит на собственных ногах, — отвечает Мария Алексеевна. — Ему сейчас трудно говорить по телефону, у него вышибло четыре зуба. Конечно, сильный ушиб, и все лицо опухло, и лбом он ударился, рассек кожу, но это пустяк.

— Как это с ним случилось?

— Он предполагает, что пробило бак с бензином. Резина протектора загорелась. Пока он бомбил, бензин частью поступал в мотор, а частью — в воздух. Он был уже над своей территорией, когда мотор стал сдавать. Он стал нажимать, чтобы достичь поля впереди, и вдруг мотор заработал во всю силу, его перенесло через поле, и тут мотор сразу отказал. Он сел на лес. В общем, дешево отделался.

Снова метет метель. Вторые сутки, третьи. Летной погоды нет, и нет Курилова. Теперь ясно, что это его самолет загорелся, что это он выпрыгнул с парашютом. Конечно, ветер нес его на нашу сторону, но он выбросился с такой малой высоты, что его могли застрелить в воздухе.

Жизнь входит в свои нрава. В бараке идет политбеседа. Летчики играют в «козла» и поют под гитару Королева, но у всех болит душа за Курилова.

Уже заделали крыло самолета Пикаева, уже привезли самолет Авалишвили. Он будет летать. У самолета Баймакова сняли мотор в полной сохранности, а остальное, видно, пойдет в утиль.

И вдруг прилетает У-2 с линии фронта. Все обступают летчика, и выясняется, что он привез самые последние вести о Курнлове.

Курилов жив и здоров. Летчик вчера с ним обедал. Дело в том, что немцы не стреляли в Курилова. Он падал на их сторону, и они надеялись взять его живьем. Но так как был ветер, Курилова перенесло через проволочные заграждения противника в «ничейную» полосу, а парашют зацепился за проволоку. Пока Курилов освобождался от ремней, противник открыл по нему огонь. Ему бы, конечно, несдобровать, но красноармейцы, с замиранием сердца следившие за приземлением своего летчика, устроили для него такую огневую завесу, что он благополучно дополз до своих. Нет больших друзей у летчиков-штурмовиков, чем наша великая пехота.

Лица у всех летчиков преобразились. Напряжение всех этих дней разрешилось взрывом веселья. Одни схватились бороться, другие просто стояли и хохотали, и даже Пикаев вдруг улыбнулся широкой, доброй мальчишеской улыбкой.

1942

Центральный фронт

(обратно)

Братство, скрепленное кровью

«На одном из участков фронта успешно действует сформированная в СССР чехословацкая воинская часть под командованием полковника Свободы. Южнее города Н. бойцы этой часта были атакованы 60 танками и автоматчиками противника. Бойцы чехословацкой части в течение дня и ночи самоотверженно вели борьбу с противником и отразили все атаки гитлеровцев. В результате боя было подбито и сожжено 19 немецких танков и уничтожено до 400 немецких автоматчиков».

(Из сообщения Совинформбюро от 2 апреля.)
15 марта 1939 года немецко-фашистские войска вступили в Прагу.

В глубоком безмолвии, с потемневшими от безысходной ненависти глазами смотрели чехи, как по улицам родных городов и селений, где каждый камень, каждая пядь земли освящены были трудом поколений чехов, катились орды поработителей и их танки и пушки грохотали по асфальту.

Обманутые мюнхенским соглашением, чехословаки встретили врага обезоруженными. А между тем никогда еще чехословацкий народ не был так готов к сопротивлению. Я помню лето 1938 года в Чехословакии. Как клокотали Прага и Брно, Кладно и Моравска-Острава, каждый даже самый захолустный городок среди сиреней и жасминов и самая маленькая деревушка над Влтавой в предчувствии беды!

Костры в память Яна Гуса, зажигавшиеся каждый год в ночь с 5 на 6 июля на горах, поросших вековыми липами, и среди усеянных цветами долин по берегам рек, горели в этом году по всей стране, как призыв к борьбе. И старые чешские крестьяне с вислыми седыми усами, какие, может быть, носили их прапрадеды — славянские воины из легионов Жижки, рассказывали у костров среди ночи о многовековой борьбе чехов за свою свободу и звали народ на страшную битву с немцами Гитлера.

Аудитории старейшего в Европе Пражского университета ломились от студенческой молодежи. Лучшие ученые страны, цвет чешской интеллигенции, писатели и академики, многих из которых теперь уже нет в живых, воскрешали в памяти молодежи славные имена людей, чьей борьбой и трудами жив чешский народ.

Рабочие люди с завода Шкода, с заводов Витковице, рабочие, чьими умелыми руками создавалось самое совершенное оружие, готовы были сделать все для защиты родной земли.

Поезда, переполненные чешскими рабочими, учителями, артистами, украшенные знаменами и словно увитые песнями, льющимися из окон, мчались из Праги в Судеты на антифашистские митинги, а по всем направлениям к Праге летели поезда с юношами и девушками на сокольский слет, и воздух дрожал от мощных приветственных криков: "Здар! Здар!.."

Кто мог думать тогда, что через несколько месяцев лучшие из соколов будут казнены, а остальным свяжут крылья и кинут их за решетку?

21 мая страна призвала под ружье резервистов. Старые солдаты и молодые чешские парни, где бы ни застал их призыв — на поле за плугом, в шахте у перфоратора, за кафедрой в университете или за конторкой банка, молча, со спокойной решимостью во взоре откладывали орудия своего труда, целовали жен, детей, невест, матерей и шли на призывной пункт. Через несколько часов, вооруженные и обмундированные, сопровождаемые приветственными криками народа, они уже шагали в колоннах к вокзалам, и десятки поездов, точных, как часы, развозили их по границам родной земли.

Весь народ знал, что Советский Союз, верный договору с Чехословакией, выполнит свой братский долг до конца, если чешское правительство окажет вооруженное сопротивление насильнику.

Вращаясь в этом кипении народа, я гордился тем, что я — русский. В те дни двери каждого сельского домика, рабочей квартиры, жилища писателя, даже крепко завинченная крышка любой походной солдатской кухни где-нибудь на Дунае или в Судетах гостеприимно открывались предо мной, потому что я русский.

— Говорите с нами по-русски, — просили солдаты на границе за Братиславой, где в десяти шагах за шлагбаумом стоял немецкий часовой. Говорите по-русски, пусть немцы знают, что русские с нами.

Чехословакия могла двинуть в бой сорок дивизий. Будь проклят Мюнхен! Немцы беспрепятственно вступили в Прагу, и чехословацкий народ ввергнут в бездну мучений, равных которым не было за всю историю трехсотлетнего господства немцев над чехословаками.

Великую трагедию пережила чехословацкая армия. Она хотела драться и вынуждена была сложить оружие без боя. Кадры ее были разгромлены. От руки палача Гейдриха пал семидесятилетний ветеран, командующий армией генерал Иосиф Билый. Пал командующий 7-м чехословацким корпусом в Братиславе дивизионный генерал Гуго Войта. Десятки видных офицеров казнены и тысячи воинов брошены в тюрьмы и концлагеря.

В дни, когда немцы оккупировали страну, Людвиг Свобода командовал батальоном. И, как все солдаты и офицеры, он выпил до дна чашу унижения своей армии, своего народа.

Он был уже опытным, закаленным воином. Он родился в 1895 году. Он окончил австро-венгерскую офицерскую школу, но, как и большинство чешских юношей, он ненавидел немцев и мечтал о тех днях, когда чешский народ станет свободным. В начале прошлой войны он вместе со своими товарищами перешел на сторону русских и дрался с немцами в рядах русской армии.

Он прошел сложный путь надежд и заблуждений, прежде чем понял, что только новая Россия, возникшая в огне Великой Октябрьской революции, будет верной опорой свободы и независимости народов Чехословакии. Но когда он понял это, он стал другом нашей страны и нашего народа.

Вряд ли кто-нибудь, когда-нибудь узнает у этого сдержанного, рано поседевшего чешского воина, исполина с ясными светлыми глазами, какие чувства бушевали в его душе в те ужасные дни, когда немецко-фашистская армия, как смерч, прошла по безоружной Чехословакии. Но одно чувство, несомненно, покрывало собой все остальные: месть. Одно было ясно ему: нельзя сдаваться врагу, подлейшему из подлых врагов. Надо драться до конца. Надо искать верных союзников в борьбе и собирать силы для решающей битвы.

На родине ему грозили смерть или концлагерь. Собрав разрозненные группы солдат и офицеров, готовых на любые лишения, лишь бы драться с немцами, Людвиг Свобода нелегально перешел границу Чехословакии. Отныне вся его жизнь была отдана делу борьбы за освобождение своей родины.

За все эти годы скитаний, в сложнейшей международной обстановке, пройдя через горнило многих испытаний, везде, где бы он ни был, он терпеливо, настойчиво собирал кадры для борьбы за свою родину. Но только в период Великой Отечественной войны советского народа здесь, на территории СССР, полковник Людвиг Свобода достиг того, о чем он мечтал. Он стал организатором и командиром первой чехословацкой части, сформированной на территории СССР.

Среди жителей той местности, где формировалась эта часть, навсегда останется светлая память о трудолюбивых, жизнерадостных и мужественных чешских солдатах.

В колхозной страде лета 1942 года солдаты чехословацкой республики пришли на помощь колхозникам и работали так, точно на своих полях, на родной земле.

Наша страна вооружила солдат Чехословацкой республики первоклассным оружием. С некоторыми видами оружия, например с противотанковыми ружьями, они имели дело впервые. Но это оружие попало в золотые руки. Командиры и солдаты делали все, чтобы сократить сроки обучения, — всем хотелось скорее попасть на фронт.

Ничто так не подымало солдат, как вести, которые они получали с родины. Изо дня в день там шла борьба жестокая, исступленная, не на жизнь, а на смерть. На террор гитлеровских палачей народ отвечал саботажем, диверсиями. А враг все туже и туже затягивал на шее народа кровавую петлю террора.

Сегодня приходило известие о том, что казнен крупнейший чешский писатель Владислав Ванчура. А завтра — о том, что в городе Таборе поголовно истреблена вся интеллигенция, все профессора сельскохозяйственной академии во главе с директором ее, все врачи, адвокаты, учителя, чиновники. Уже более ста тысяч чехов томилось в тюрьмах и концлагерях. Тысячи рабочих и крестьян вывезены в рабство в Германию, расстреляны, заморены голодом. Пали видные деятели рабочего движения. Крупнейшие профессора — юристы, историки, зоологи — казнены или заключены в концлагеря. До двух тысяч человек казнил «протектор» Гейдрих за первый месяц своего господства. Он казнил до тех пор, пока сам не был сражен рукою мстителя. А после того еще казнено было более десяти тысяч чехов и сожжены дотла деревни Лидице и Лежаки.

И каждое такое известие ранило сердце солдат. "Когда же? Когда же?" говорили солдаты.

Бойцы уже спали, когда было передано по радио сообщение Информбюро об окружении немцев под Сталинградом. Свободник (ефрейтор) Гутман и боец Вайнер, слушавшие сообщение, вбежали в помещение минометных подразделений.

— Победа! Победа! — кричали они.

Бойцы вскочили, весть сразу распространилась по всей части. Везде кричали «ура» Красной Армии и Сталину.

— А мы? — спрашивали бойцы у своего командира Свободы. — Когда же? Когда же?

Вот что писал в эти дни полковник Свобода Главному Командованию Красной Армии:

"По окончании тактико-технического обучения в прифронтовой полосе, продолжительность которого я оцениваю в 2–3 недели, прошу немедленно отправить часть на фронт для использования ее по вашему усмотрению". И еще он писал: "Героический и многострадальный народ дома на родине требует от чехословаков, находящихся за границей, мести, выраженной в активной боевой деятельности, за все страдания и злодеяния, совершенные по отношению к нашему и другим народам мира. Мы хотим и должны это требование нашего народа с честью выполнить. Это диктуется нам чувством долга перед родиной и сознанием интересов прогрессивных народов. Союз и дружба советского и чехословацкого народов станут еще более непоколебимыми, когда они будут скреплены кровью, пролитой в общей борьбе вместе с Красной Армией. Прошу не отказать в моей просьбе".

Так первая чехословацкая часть, сформированная на территории СССР, выехала на фронт, провожаемая всем населением. В знак братской связи и дружбы русская женщина от имени всего населения повязала на древко боевого знамени части ленту с девизом: "Смерть немецким оккупантам!"

Чехи попали на один из участков фронта, где в это время крупные немецкие силы, поддержанные танками и авиацией, предприняли контрнаступление. Части полковника Свободы выпал участок обороны, имевший серьезное значение.

Все расположение части находилось под непрерывным артиллерийским обстрелом и ожесточенной бомбежкой. В самый разгар бомбежки сторожевое охранение донесло, что движутся вражеские танки числом до шестидесяти, а за танками — автоматчики на транспортерах.

Вся сила главного удара немцев пришлась на деревню, где расположено было подразделение надпоручика Яроша — очень требовательного и справедливого командира, любимого своими солдатами.

Как ни велики были силы наступавших немцев, полковник Свобода знал, что по характеру занимаемого им участка он не имеет права дать ни одного подразделения на помощь надпоручику Ярошу.

— Отходить нельзя. Ты слышишь, брат Ярош? — спросил Свобода по телефону.

— Не будем отходить, брат мой полковник, — сказал Ярош.

А в это время чешские солдаты из противотанковых расчетов и автоматчики, окопавшиеся на окраине деревни, видели перед собой громадное поле и лес за полем, с опушки которого били по деревне вражеские минометы и из которого вот-вот должны были показаться танки. И вот они вырвались из лесу со страшным ревом моторов и грохотом пушек и помчались по полю.

Впервые в современной войне в Европе сошлись в смертельной битве грудь с грудью немцы и чехи. Бронированные чудовища, обгоняя один другого, наступали широким фронтом по полю. Все новые и новые выкатывались из лесу, а за ними, стреляя из автоматов, шла вперебежку немецкая пехота.

В течение нескольких часов подразделение надпоручика Яроша отбивало яростные атаки танков, выводя из строя то один, то другой. Но на смену им появлялись новые. Отдельные танки прорвались вплотную к передней линии обороны и брызнули из огнеметов. Значительная часть противотанковых расчетов выбыла из строя, и около двух десятков танков прорвались в глубину обороны надпоручика Яроша.

Несмотря на всю тяжесть танковой атаки, оставшиеся в живых солдаты из пулеметных расчетов и автоматчики не бросили своих позиций, отсекли немецкую пехоту от танков и заставили ее залечь метрах в пятидесяти от деревни. В это время в глубине обороны завязался бой между немецкими танками и чешскими стрелками, действовавшими гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Неравный и страшный бой этот длился в течение дня и ночи. В этом бою смертью храбрых погиб надпоручик Ярош, раздавленный гусеницами. Но немцы были отбиты, оставив на поле боя девятнадцать танков и около четырехсот трупов немецких солдат.

Перед отъездом на фронт полковник Людвиг Свобода писал Верховному Главнокомандующему Вооруженными Силами СССР товарищу Сталину:

"…С этим девизом и твердой волей последовать прекрасному примеру героической Красной Армии мы пойдем в бой. Мы сделаем все, что будет в наших силах, чтобы заслужить доверие Верховного Главного Командования Красной Армии и жизнь в свободной Чехословацкой республике. В этом своем решении мы будем неустанны до тех пор, пока не победим".

Полковник Свобода и воины его части доказали, что на слово чешского воина можно положиться. В боях против гитлеровских разбойников чехословацкая часть покрыла себя неувядаемой славой. Народы Советского Союза и Чехословакии побратались кровью. В своей борьбе они будут неустанны, пока не победят. Да живет во веки веков их дружба!

1943

(обратно) (обратно)

Боец

Мы возвращались на командный пункт части из селения, только что с боем занятого нашими войсками. В деревне, вернее, бывшей деревне, так как от нее осталась только одна обгорелая банька, мы нагнали группу раненых. Бойцы расположенного здесь подразделения, находящегося в резерве, расспрашивали раненых о ходе боя.

— Вы что здесь толпитесь? — спросил, вылезая из машины, мой спутник Белов, заместитель командира части.

— Санчасть ищу, да они ее прошли, она вон куда, влево… — пояснил сержант подразделения, находящегося в резерве.

Среди раненых бойцов были раненные тяжело, в голову, в ноги, так что они едва передвигались, и были раненные легко.

— Ты куда ранен? — спросил Белов, опытным взглядом выловив среди раненых наиболее здорового вида бойца, молча стоявшего позади своих товарищей.

На красном лице бойца мгновенно появилась гримаса боли.

— В спину ранен… Ай-я-яй! — сказал он жалобным голосом.

И только он так сказал, бойцы резервного подразделения и тяжело раненные кто презрительно, кто насмешливо посмотрели на него. А на лицах легко раненных появилось виноватое выражение.

Возле стоял боец с забинтованной головой, — одни сверкающие глаза да черные запекшиеся губы видны были на его лице, — обе руки его были тоже в бинтах. Нельзя было не удивляться силе воли этого человека, который с таким тяжелым ранением не просил машины или подводы, а передвигался сам. Он угрюмо посмотрел на бойца, пожаловавшегося Белову, и отвернулся.

— Отвези-ка его и еще кому там трудно идти, — сказал Белов шоферу.

Пока шофер усаживал тяжело раненных в машину, боец с оцарапанной осколком спиной перестал хныкать и робко, вопросительно смотрел на Белова.

— Чего же ты смотришь? Иди, лечись. Коли ранен, лечись, — насмешливо сказал Белов и, оглядев бойцов, подмигнул им.

Бойцы засмеялись. И снова на лицах других легко раненных появилось виноватое выражение.

— Увидишь, эти обратно в свою часть вернутся, — посасывая в полутьме трубочку, смеясь, говорил Белов, когда мы пешком тронулись к командному пункту, — вернутся, не то товарищи засмеют.

Я не сомневался, что это так и будет. Не было и нет на свете армии, где бы мужество бойца в преодолении физических и душевных страданий, где бы презрение к ранению и скрытая гордость за кровь свою, пролитую в бою, были бы так широко распространены, как в Красной Армии.

Это только одно из проявлений той нравственной силы, которую социалистический строй воспитал в самых обыкновенных людях. Она, эта нравственная сила, подымает наших людей до таких вершин человеческого духа, когда сама смерть в бою за справедливое дело уже не страшна им.

В той же части, из которой ушел боец с оцарапанной осколком спиной, был красноармеец Падерин, посмертно получивший звание Героя Советского Союза. В 1941 году, в боях за Калинин, у вражеского дзота, не дававшего продвинуться вперед и много унесшего жизней наших людей, Падерин был тяжело ранен и в порыве великого нравственного подъема закрыл амбразуру дзота своим телом.

Велика сила отваги и готовности к самопожертвованию. Но и она сама по себе еще не делает настоящего бойца, если он не учится владеть своим оружием и не накапливает навыков поведения бойца в современном бою.

Часть, которой командует тов. Кроник, действует в местности, которую враг превратил в так называемую "зону пустыни". Десятки деревень, обозначенных на карте, существуют только как названия, их нет на земле. Они сожжены, а жители их частью выселены глубже в тыл, частью угнаны в рабство в Германию. На территории, еще занятой немцами, сохранились, хотя и в сильно разрушенном виде, редкие населенные пункты, которые по своему расположению и устройству показались немцам удобными для расквартировки своих гарнизонов. Жителей таких селений под угрозой виселицы заставляют работать на постройке укреплений и по обслуживанию немецких гарнизонов. Сотни и тысячи людей буквально вымирают от голода.

Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого населенного пункта Эн, освященного в памяти наших людей двумя с лишним десятилетиями свободной, трудовой, счастливой жизни… Чувство подъема оттого, что мы освобождаем свое, кровное. Чувство жалости к жителям, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мерзлые, мокрые щели. Чувство ожесточения против врага, который от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты сопротивляется с удвоенной и утроенной силой.

Много и других невысказанных чувств, скрытых буднями войны под веселой улыбкой, под грубой шуткой, теснится в это время в сердце бойца Красной Армии.

И все дни перед штурмом идет невиданная работа сверху донизу, от высшего командования до рядового бойца, работа творческая и будничная, политическая и организационная, хозяйственная и педагогическая, и просто физическая. Перед самым штурмом, часа в четыре утра, командир части Кроник и его заместитель Белов обязательно выедут в подразделения — проверить их боевую готовность. А в это время бойцы, которым предстоит решить задачу, еще спят.

Часов в пять утра их разбудят дневальные. Бойцы съедят по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши, которую они называют «блондинкой» в отличие от гречневой, которую, впрочем, называют не «брюнеткой», а "нашей строевой" или «кадровой». И под прикрытием тумана, ложбинами и кустарниками, станут накапливаться на исходных для атаки рубежах.

Первый признак неопытного бойца в наступательном бою — он забывает о том, что винтовка дана ему затем, чтобы стрелять. Красноармейская винтовка, великое русское оружие! Какой грозной силой являешься ты в руках опытного воина! Широко известно имя снайпера Серафима Григорьевича Опарина, родом из республики Коми. Серафим Григорьевич бьет врага из винтовки с оптическим прицелом. Зимой 1942 года он сбил немецкий самолет. По последним, дошедшим до меня сведениям, он убил 432 немца, но, наверное, этот счет уже возрос.

Неопытный боец первое время все свои надежды возлагает на огонь автоматического оружия, огонь минометов и артиллерии. Он лежит, когда все лежат. Когда раздается команда "Вперед!", он передвигает свое тело вперед — бежит или ползет, как другие. Он честный боец. Он пойдет всюду, куда ему прикажут. Винтовка у него вычищена, он никогда не бросит ее, как не бросит ничего из вверенного ему военного имущества. Он кричит «ура». Но он не использует как следует оружие, пока не приобретет опыт.

Умение обращаться с оружием, какое бы оно ни было, и любовь к своему оружию — первый признак настоящего бойца.

В бою за населенный пункт Эн станковый пулемет комсомольца Новикова поддерживал наступление стрелкового взвода. Немцы засекли пулемет. Осколками вражеской мины был выведен из строя весь расчет. Остался один Новиков. Сменив огневую позицию, он один продолжал вести огонь по врагу. Немцы вторично обнаружили пулемет Новикова и открыли по нему минометный огонь. Но, верный военной присяге, Новиков продолжал бить по врагу. Вражеская мина разорвалась около пулемета, и Новикову оторвало пальцы на левой руке. Продолжать вести огонь он не мог. Тогда Новиков пополз и вытащил из-под обстрела свой пулемет. Комсомолец Новиков любит свое оружие, как боевого товарища.

Успех дела в конечном счете решает настоящий, опытный боец, изучивший навыки врага, умеющий его перехитрить, боец инициативный, могущий решать самостоятельные задачи и искусно взаимодействующий со своими товарищами. На таких бойцах зиждется мощь Красной Армии и ее великий наступательный дух.

Одним из таких бойцов был и красноармеец Ладно. Он понял, что замедление движения на его участке вызвано шквальным огнем трех немецких дзотов, искусно расположенных один возле другого, а обойти их с фланга мешает немецкая пулеметная точка. Ладно поставил целью преждевсего погасить эту вражескую точку огнем своего автомата. Он потратил немало времени, чтобы осуществить эту задачу, и осуществил ее. И тогда ему открылся путь к трем вражеским дзотам. Открылся путь! Конечно, вся эта местность была под огнем. Но одно дело, когда враг бьет прицельным огнем, и другое дело, когда он с дальних позиций бьет по местности на всякий случай. Искусно маскируясь, Ладно один подполз к дзотам и стал забрасывать их гранатами. Все три дзота были разрушены. Ладно убил свыше двадцати немцев. Подразделение ворвалось в населенный пункт.

Отважный и опытный боец — завтра уже сержант, младший командир, а подучившись, — офицер Красной Армии.

В одной из частей было поручено взводу младшего лейтенанта Василия Позднякова блокировать дзот, обстреливающий подступы к деревне. Во взводе находился боец Прудников, человек с боевым опытом, уже немолодой, коммунист.

Перебежками, группка за группкой, взвод лейтенанта Позднякова начал приближаться к вражескому дзоту. Как только достигли первого рубежа, Прудников опытным движением скользнул на бок, извлек из чехла лопатку и очень ловко и скоро заработал ею. Справа от него лежал боец Кезиков и не окапывался.

— Так, брат, ты скоро провоюешься, — спокойно сказал Прудников, продолжая окапываться.

Когда окопчик был готов, Прудников отер рукавом пот с бровей и черных своих усов, улыбнулся Кезикову и сказал:

— На войне больше поту, меньше крови.

Кезиков тут же начал зарываться — и вовремя: по ним открыли огонь. Прудников, тщательно прицеливаясь, методически вел огонь из винтовки, Кезиков во всем подражал ему.

Послышалась команда:

— Вперед!

Бойцы побежали к следующему рубежу. Неподалеку бежал красноармеец Визюков. Он то и дело поправлял съезжавшую на глаза каску, а потом, разозлившись, отбросил ее. Каска упала на землю. Прудников поднял ее.

— Лучше возьми, брат, пригодится, — сказал он Визюкову.

Огонь из вражеского дзота был так силен, что взвод не мог подняться. Лейтенант Поздняков приказал молодому бойцу Смородину подползти и забросать дзот гранатами. Смородин оробел.

— Страшно? — с улыбкой спросил Прудников. — Разрешите мне вместо него? — обратился он к командиру.

— Нет, я все сделаю, — сказал оправившийся Смородин.

— Тогда ползите вдвоем, крепче получится, — решил лейтенант.

Так у Прудникова появился первый боец Смородин, признавший его как своего командира. Они с честью выполнили свою задачу, и часть заняла деревню.

Боец Прудников — это будущий командир.

Такова роль опытного бойца в современном бою. Опытные командиры знают, что они только тогда сильны и могут выполнить любую задачу, когда они успевают воспитать таких бойцов, заботятся о них, берегут и вовремя выдвигают их из массы на командные должности.

1943

(обратно)

Бессмертие

«Я, вступая в ряды „Молодой гвардии“, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом своей родной, многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь:

Беспрекословно выполнять любое задание, данное мне старшим товарищем.

Хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в „Молодой гвардии“.

Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть тридцати шахтеров-героев. И если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебания.

Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей.

Кровь за кровь! Смерть за смерть!»

Эту клятву на верность родине и борьбу до последнего вздоха за ее освобождение от немецких захватчиков дали члены подпольной комсомольской организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне, Ворошиловградской области. Они давали ее осенью 1942 года, стоя друг против друга в маленькой горенке, когда пронзительный осенний ветер завывал над порабощенной и опустошенной землей Донбасса. Маленький городок лежал затаившись во тьме, в горняцких домах стояли немцы, одни продажные шкуры-полицейские да заплечных дел мастера из гестапо в эту темную ночь обшаривали квартиры граждан и зверствовали в своих застенках.

Старшему из тех, кто давал клятву, было девятнадцать лет, а главному организатору и вдохновителю Олегу Кошевому — всего шестнадцать.

Так в дни тягчайших испытаний нашего народа самое юное поколение борцов за свободу и счастье родной земли повторило бессмертную клятву, прозвучавшую много лет назад с трибуны Второго съезда Советов.

— Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы не пощадим своих сил для того, чтобы выполнить с честью и эту твою заповедь!

Сурова и неприютна открытая донецкая степь, особенно поздней осенью или зимой под леденящим ветром, когда смерзается комьями черная земля. Но это наша кровная советская земля, заселенная могучим и славным угольным племенем, дающая энергию, свет и тепло нашей великой родине. За свободу этой земли в гражданскую войну сражались лучшие ее сыны во главе с Климом Ворошиловым и Александром Пархоменко. Она породила прекрасное стахановское движение, преобразующее лик всей нашей земли. Советский человек глубоко проник в недра донецкой земли, и по неприютному лицу ее выросли мощные заводы — гордость нашей технической мысли, залитые светом социалистические города, наши школы, клубы, театры, где расцветал и раскрывался во всю свою духовную силу великий советский человек. И вот эту землю топтал враг… Он шел по ней, как смерч, как чума, повергая во тьму города, превращая — школы, больницы, клубы, детские ясли в казармы для постоя солдат, в конюшни, в застенки гестапо.

Огонь, веревка, пуля и топор — эти страшные орудия смерти — стали постоянными спутниками жизни советских людей. Советские люди были обречены на мучения, немыслимые с точки зрения человеческого разума и совести. Достаточно сказать, что в городском парке города Краснодона немцы живьем зарыли в землю тридцать человек шахтеров за отказ явиться на регистрацию в немецкую «биржу труда». Когда город был освобожден Красной Армией и начали отрывать погибших, они так и стояли в земле: сначала обнажились головы, потом плечи, туловища, руки.

Ни в чем не повинные люди вынуждены были уходить с родных мест, скрываться. Рушились семьи. «Я распрощалась с папой, и слезы ручьями потекли из глаз, — рассказывает Валя Борц — член организации „Молодая гвардия“. — Какой-то неведомый голос, казалось, шептал: „Ты его видишь в последний раз“. Он пошел, а я стояла до тех пор, пока он скрылся из глаз. Сегодня еще этот человек имел семью, угол, приют, детей, а теперь он, как бездомная собака, должен скитаться. А сколько замучено, расстреляно!»

Молодежь, всякими способами уклонявшуюся от регистрации, хватали насильно и угоняли на рабский труд в Германию. Поистине душераздирающие сцены можно было видеть в эти дни на улицах городка. Грубые окрики и брань полицейских сливались с рыданием отцов и матерей, от которых насильно отрывали дочерей и сыновей.

И страшным ядом лжи, распространяемой гнусными немецкими газетенками и листовками о падении Москвы и Ленинграда, о гибели советского строя, стремился выродок-немец разложить душу советских людей.

Люди старших поколений, оставшиеся в городе Краснодоне, для того чтобы организовать борьбу против немецких оккупантов, были скоро выявлены врагом и погибли от его руки или вынуждены были скрыться. Вся тяжесть организации борьбы с врагом выпала на плечи молодежи. Так осенью 1942 года сложилась в городе Краснодоне подпольная организация «Молодая гвардия».

Это была наша советская молодежь — та самая, которая растет вокруг нас, воспитывается в советской школе, пионерскими отрядами, комсомольскими организациями. Враг стремился истребить в ней дух свободы, радость творчества и труда, привитые советским строем. И в ответ на это юный советский человек гордо поднял свою голову.

Вольная советская песня! Она сроднилась с советской молодежью, она всегда звенит в душе ее.

«Один раз идем мы с Володей в Свердловку к дедушке. Было совсем тепло. Летают над головами транспортные немецкие самолеты. Идем степью. Никого кругом. Мы запели „Спят курганы темные… Вышел в степь донецкую парень молодой“. Потом Володя говорит:

— Я знаю, где наши войска находятся.

Он мне начал рассказывать сводку. Я бросилась к Володе и начала его обнимать».

Эти простые строки воспоминаний сестры Володи Осьмухпна нельзя читать без волнения.

Организаторами и руководителями «Молодой гвардии» были Кошевой Олег Васильевич 1926 года рождения, член ВЛКСМ с 1940 года, Земнухов Иван Александрович 1923 года рождения, член ВЛКСМ с 1938 года и Тюленин Сергей Гаврилович 1925 года рождения, член ВЛКСМ с 1941 года. Вскоре три патриота привлекают в свои ряды новых членов организации — Ивана Туркенича, Степана Сафонова, Любу Шевцову, Ульяну Громову, Анатолия Попова, Николая Сумского, Володю Осьмухина, Валю Борц и других. Олег Кошевой был избран комиссаром. Командиром штаб утвердил Туркепича Ивана Васильевича, члена ВЛКСМ с 1940 года.

И эта молодежь, не ведавшая старого строя и, естественно, не проходившая опыта подполья, в течение нескольких месяцев срывает все мероприятия фашистских поработителей и вдохновляет на сопротивление врагу население города Краснодона и окружающих поселков — Изварина, Первомайки, Семейкина, где создаются ответвления организации. Организация разрастается до семидесяти человек, потом насчитывает уже свыше ста — детей шахтеров, крестьян и служащих.

В характере организации, в методах, в общем духе ее сказывается преемственность с великой бессмертной революционной школой Ленина. «Молодая гвардия» сотнями и тысячами распространяет листовки — на базарах, в кино, в клубе. Листовки обнаруживаются на здании полиции и даже в карманах полицейских. «Молодая гвардия» устанавливает четыре радиоприемника и ежедневно информирует население о сводках Информбюро.

В условиях подполья происходит прием в ряды комсомола новых членов, на руки выдаются временные удостоверения, принимаются членские взносы. По мере приближения советских войск готовится вооруженное восстание и самыми различными путями добывается оружие.

В это же время ударные группы проводят диверсионные и террористические акты.

В ночь с 7 на 8 ноября группа Ивана Туркенича повесила двух полицейских. На груди повешенных оставили плакаты: «Такая участь ждет каждого продажного пса».

9 ноября группа Анатолия Попова на дороге Гундоровка — Герасимовка уничтожает легковую машину с тремя высшими гитлеровскими офицерами.

15 ноября группа Виктора Петрова освобождает из концентрационного лагеря в хуторе Волчанске 75 бойцов и командиров Красной Армии.

В начале декабря группа Мошкова на дороге Краснодон — Свердловск сжигает три автомашины с бензином.

Через несколько дней после этой операции группа Тюленина совершает на дороге Краснодон — Ровеньки вооруженное нападение на охрану, которая гнала 500 голов скота, отобранного у жителей. Уничтожает охрану, скот разгоняет по степи.

Члены «Молодой гвардии», устроившиеся по заданию штаба в оккупационные учреждения и на предприятия, умелыми маневрами тормозят их работу. Сергей Левашов, работая шофером в гараже, выводит из строя одну за другой три машины. Юрий Виценовский устраивает на шахте несколько аварий.

В ночь с 5 на 6 декабря отважная тройка молодогвардейцев — Люба Шевцова, Сергей Тюленин и Виктор Лукьянченко проводят блестящую операцию по поджогу биржи труда. Уничтожением биржи труда со всеми документами молодогвардейцы спасли несколько тысяч советских людей от угона в фашистскую Германию.

В ночь с 6 на 7 ноября члены организации вывешивают на зданиях школы, бывшего райпотребсоюза, больницы и на самом высоком дереве городского парка красные флаги. «Когда я увидела на школе флаг, — рассказывает жительница города Краснодона М. А. Литвинова, — невольная радость, гордость охватили меня. Разбудила детей и быстренько побежала через дорогу к Мухиной. Ее я застала стоящей в нижнем белье на подоконнике, слезы ручьями расползались по ее худым щекам. Она сказала: „Марья Алексеевна, ведь это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты“».

Организация была раскрыта полицией потому, что она вовлекла в свои ряды слишком широкий круг молодежи, среди которой оказались и менее стойкие люди. Но во время страшных пыток, которым подвергли членов «Молодой гвардии» озверевшие враги, с невиданной силой раскрылся нравственный облик юных патриотов, облик такой духовной красоты, что он будет вдохновлять еще многие и многие поколения.

Олег Кошевой. Несмотря на свою молодость, это великолепный организатор. Мечтательность соединялась в нем с исключительной практичностью и деловитостью. Он был вдохновителем и инициатором ряда героических мероприятий. Высокий, широкоплечий, он весь дышал силой и здоровьем и не раз сам был участником смелых вылазок против врага. Будучи арестован, он бесил гестаповцев непоколебимым презрением к ним. Его жгли раскаленным железом, запускали в тело иголки, но стойкость и воля не покидали его. После каждого допроса в его волосах появлялись седые пряди. На казнь он шел совершенно седой.

Иван Земнухов — один из наиболее образованных, начитанных членов «Молодой гвардии», автор ряда замечательных листовок. Внешне нескладный, но сильный духом, он пользовался всеобщей любовью и авторитетом. Он славился как оратор, любил стихи и сам писал их (как, впрочем, писали их и Олег Кошевой, и многие другие члены «Молодой гвардии»). Иван Земнухов подвергался в застенках самым зверским пыткам и истязаниям. Его подвешивали в петле через специальный блок к потолку, отливали водой, когда он лишался чувств, и снова подвешивали. По три раза в день били плетьми из электрических проводов. Полиция упорно добивалась от него показаний, но не добилась ничего. 15 января он был вместе с другими товарищами сброшен в шурф шахты № 5.

Сергей Тюленин. Это маленький, подвижный, стремительный юноша-подросток, вспыльчивый, с задорным характером, смелый до отчаянности. Он участвовал во многих самых отчаянных предприятиях и лично уничтожил немало врагов. «Это был человек дела, — характеризуют его оставшиеся в живых товарищи. — Не любил хвастунов, болтунов и бездельников. Он говорил: „Ты лучше сделай, и о твоих делах пускай расскажут люди“».

Сергей Тюленин был не только сам подвергнут жестоким пыткам, при нем пытали его старую мать. Но как и его товарищи, Сергей Тюленин был стоек до конца.

Вот как характеризует четвертого члена штаба «Молодой гвардии» — Ульяну Громову Мария Андреевна Борц, учительница из Краснодона: «Это была девушка высокого роста, стройная брюнетка с вьющимися волосами и красивыми чертами лица. Ее черные, пронизывающие глаза поражали своей серьезностью и умом… Это была серьезная, толковая, умная и развитая девушка. Она не горячилась, как другие, и не сыпала проклятий по адресу истязателей… „Они думают удержать свою власть посредством террора, — говорила она. — Глупые люди! Разве можно колесо истории повернуть назад…“»

Девочки попросили ее прочесть «Демона». Она сказала: «С удовольствием! Я „Демона“ люблю. Какое это замечательное произведение! Подумайте только, он восстал против самого бога!» В камере стало совсем темно. Она приятным, мелодичным голосом начала читать… Вдруг тишину вечерних сумерек пронизал дикий вопль. Громова перестала читать и сказала: «Начинается!» Стоны и крики все усиливались. В камере была гробовая тишина. Так продолжалось несколько минут. Громова, обращаясь к нам, твердым голосом прочла:

Сыны снегов, сыны славян.
Зачем вы мужеством упали?
Зачем? Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали.
Ульяну Громову подвергли нечеловеческим пыткам. Ее подвешивали за волосы, вырезали ей на спине пятиконечную звезду, прижигали тело каленым железом и раны присыпали солью, сажали на раскаленную плиту. Но и перед самой смертью она не пала духом и при помощи шифра «Молодой гвардии» выстукивала через стены ободряющие слова друзьям: «Ребята! Не падайте духом! Наши идут. Крепитесь. Час освобождения близок. Наши идут. Наши идут…»

Ее подруга Любовь Шевцова по заданию штаба работала в качестве разведчицы. Она установила связь с подпольщиками Ворошиловграда и ежемесячно по нескольку раз посещала этот город, проявляя исключительную находчивость и смелость. Одевшись в лучшее платье, изображая «ненавистницу» Советской власти, дочь крупного промышленника, она проникала в среду вражеских офицеров и похищала важные документы. Шевцову пытали дольше всех. Ничего не добившись, городская полиция отправила ее в уездное отделение жандармерии Ровенек. Там ей загоняли под ногти иголки, на спине вырезали звезду. Человек исключительной жизнерадостности и силы духа, она, возвращаясь в камеру после мучений, назло палачам пела песни. Однажды во время пыток, заслышав шум советского самолета, она вдруг засмеялась и сказала: «Наши голосок подают».

7 февраля 1943 года Люба Шевцова была расстреляна.

Так, до конца сдержав свою клятву, погибло большинство членов организации «Молодая гвардия», в живых осталось всего несколько человек. С любимой песней Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей» шли они на казнь.

В их подвиге;, во всем их моральном облике выразились с огромной силой лучшие черты людей ленинской закалки. В них словно повторились черты лучших людей нашего народа — Дзержинского, Кирова, Орджоникидзе и многих других славных большевиков.

«Молодая гвардия» — это не одиночное исключительное явление на территории, захваченной фашистскими оккупантами. Везде и повсюду борется гордый советский человек. И хотя члены боевой организации «Молодая гвардия» погибли в борьбе, они бессмертны, потому что их духовные черты есть черты нового советского человека, черты народа страны социализма.

Вечная память и слава юным молодогвардейцам — героическим сынам бессмертного советского народа!

Пусть трепещут кровавые немецкие псы перед расплатой, она настигнет их везде, куда бы ни пытались они скрыться от своих преступлений!

1943

(обратно)

Ленинград в дни блокады

(Из дневника)
(обратно)

Город великих зодчих

На всю жизнь останется в моей памяти этот вечер конца апреля 1942 года, когда самолет, сопровождаемый истребителями, низко-низко шел над Ладожским озером и под нами на растрескавшемся, пузырившемся и кое-где уже залитом водой льду открылась взору дорога, единственная дорога, в течение зимы связывавшая Ленинград со страной. Ленинградцы назвали ее Дорогой Жизни. Она уже сместилась, расползлась и местами тоже была залита водой. Самолет шел прямо на дымный, багровый, расплывшийся шар солнца, а позади, на всем пространстве оставленного нами берега, лежал на верхушках хвойного леса весенний, нежный свет заката.

«Ленинград! Каким я увижу его? Каким он стал после всех трудностей первой военной зимы? Как выглядят его дома, улицы? Что передумали и перечувствовали за это время его люди? И каковы они теперь, эти люди?»

Такие мысли и чувства теснились в моей душе.

По сообщениям советской печати и по рассказам очевидцев я знал, сколь жестокой была зима 1941–1942 года для ленинградцев. В самую тяжелую ее пору норма хлеба для рабочих доходила до 200 граммов, а для служащих и не работающих членов семей — до 125 граммов.

Норма продовольствия была крайне скудной и недостаточной для жизни. Люди голодали и умирали от голода. Топлива едва хватало для поддержания наиболее важных промышленных предприятий, наиболее крупных госпиталей и совершенно необходимых учреждений. Весь город стоял без света, обледеневший. Трамвай не ходил. Водопровод и канализация не действовали. Улицы поросли толстой, в метр толщиной, ледяной корой, были завалены снегом и отбросами.

Вид пешехода — мужчины, женщины или подростка, везущего детские санки с прикрученным к ним телом покойника, обернутым в одеяло или кусок полотна, — стал обычной принадлежностью зимнего ленинградского пейзажа. Вид человека умирающего от голода на заснеженной улице, стал не редкостью в Ленинграде. Пешеходы проходили мимо, снимая шапки или сказав два-три слова участия, а иногда и совсем не задерживаясь, потому что помочь было нечем.

В течение осени 1941 года Ленинград подвергался сильным бомбардировкам с воздуха. Этой весной они возобновились. В течение осени и зимы Ленинград находился под систематическим артиллерийским обстрелом.

Всему миру известно, что при всех этих неимоверных трудностях и лишениях ленинградцы не только выстояли, не только отразили натиск вооруженной до зубов гитлеровской армии, но нанесли врагу огромные потери в людях и технике, проложили по льду Ладожского озера дорогу и благодаря этой дороге освободились от тисков голода.

Как совершилось это чудо истории? Где нашли люди Ленинграда эти силы?

Спутником моим по самолету был поэт Николай Тихонов, постоянный житель Ленинграда. Эту суровую зиму, так же как и зиму войны с Финляндией 1939–1940 года, он провел в Ленинграде, в рядах армии. На короткое время он был вызван в Москву Союзом писателей для выполнения некоторых работ литературного характера и сейчас возвращался в родной город. Он получил Сталинскую премию 1941 года за поэму «Киров с нами» и стихи, посвященные Отечественной войне советского народа против германского фашизма. Целая группа писателей, в том числе и Тихонов, пожертвовали свои премии на строительство танков. Дорогой Тихонов волновался, хватит ли их премий на постройку настоящего большого танка и попадет ли он в руки опытного боевого командира.

Была уже глубокая ночь, чуть подморозило, дул холодный пронизывающий ветер, доносивший до нас раскаты дальних одиночных орудийных выстрелов, когда на грузовой машине мы въехали в город.

И в неясном, рассеянном свете ночи открылись перед нами величественные и прекрасные перспективы Ленинграда: Нева, спокойно и величаво катившая свои холодные воды, набережная, каналы, дворцы, громада Исаакия, Адмиралтейство и Петропавловская крепость, вознесшие острые шпили к ночному небу.

В иных местах, зияя темными провалами окон или полностью обнажив развороченные внутренности, стояли дома, обрушенные фугасными бомбами или поврежденные снарядами. Но эти то одиночные, то более частые следы разрушений не могли изменить облика города великих зодчих. Он раскинулся передо мной совершенно такой же, каким я много раз видел его до войны. В его стройных перспективах, в его цельных ансамблях, в его строгости и размахе было что-то бесконечно прекрасное.

Николай Тихонов стоял на грузовике, покачиваясь на своих цепких ногах старого кавалериста. Сняв фуражку, горящими глазами он смотрел на родной город. Ветер развевал его рано поседевшие волосы.

— Смотри, смотри! — говорил он, схватив меня за руку. — Это необъяснимо… Я не узнаю его. Как это случилось?

Никаких следов обледенения или остатков слежавшегося почерневшего снега, никаких завалов мусора не было на чудесных улицах Ленинграда. Город был необыкновенно чист. Он был даже более чист, чем до войны. Его площади, набережные, улицы поблескивали в ночи, как стальные.

И тут же, на машине, из уст старого рабочего-грузчика мы услышали волнующую повесть о том, как жители Ленинграда очистили свой город от страшных следов зимней блокады.

— Надо было видеть, каким он был! — рассказывал старик. — Никто из людей не верил, что это можно убрать. А как стало пригревать солнце, навалились все, как один. И кого только не было на улицах! И домашние хозяйки, и школьники, и ученые — профессора, и доктора, и музыканты, старики и старухи. Тот с ломом, тот с лопатой, тот с заступом, у того метла, тот с тачкой, тот с детскими саночками. Иные чуть ноги волочат. А то впрягутся человек пять в детские саночки и тащат, тащат — на большее силы нет. И что же? Посмотри, как убрали! — сказал старик, сам точно удивляясь, с улыбкой гордости на изможденном лице. — Ну-у, теперь мы оперились, — сказал он, продолжая какую-то свою мысль. — Дай только срок, мы еще взмахнем крылами. Пускай он не надеется! — закончил старик с той ровной, устоявшейся ненавистью, которая не нуждалась уже ни в какой аффектации, и кивнул в ту сторону, откуда доносились раскаты орудийных выстрелов.

И мы невольно посмотрели в ту сторону, а потом снова на город. Несокрушимый, он стоял, мощно раскинувшись в пространстве, строен и величав.

(обратно)

Рыбинская,5

Название этой улицы и номер дома — вымышленные; я пишу эти строки в дни, когда город еще доступен артиллерийскому обстрелу. Это — квартира Тихонова.

Сколько нас, работников пера из всех республик и городов Советского Союза, ночевало под ее гостеприимным кровом! Сколько стихов прочитано здесь на всех языках наших народов, — стены этой квартиры опалены стихами. Сколько поэтической молодежи прошло через эти стены! И сколько людей всех профессий из разных концов нашей необъятной земли — от кочевника-скотовода до мастера завода и командира Красной Армии — побывало здесь!

Дом № 5 по Рыбинской улице находится на одном из участков города, излюбленном врагом для артиллерийского обстрела. Почему? Этого никто не может объяснить. Здесь нет ни крупных предприятий, ни каких-либо важных учреждений. Но изо дня в день враг шлет и шлет сюда снаряды. Одна из улиц, параллельная Рыбинской, почти разрушена артиллерийским обстрелом.

— Это наш передний край, а мы — во втором эшелоне, — шутя, сказал мне Тихонов, когда мы подъезжали к его дому.

Улица была пустынна и тиха. Я стоял с вещами у подъезда большого темного здания, такого тихого, что оно казалось вымершим и слышал, как звучат шаги Тихонова по темной лестнице до самого верхнего этажа.

Я слушал, как он стучал в дверь. Некоторое время постояла тишина, потом послышались женские возгласы, дверь распахнулась, и женские возгласы, радостные и возбужденные, покатились по лестнице.

И вот я снова, после года войны и блокады, был на Рыбинской, 5, среди сваленных как попало узлов и чемоданов, окруженный взволнованными смеющимися лицами, оглушенный множеством голосов. Все говорили сразу, каждый о своем, и я тоже что-то говорил.

— Скажи — ты свежий человек, — скажи, как мы выглядим? Похожи мы на дистрофиков? — спрашивала Мария Константиновна, жена Тихонова.

Впервые я слышал это слово «дистрофик», производное от слова «дистрофия», обозначающего страшную болезнь истощения.

— Нет, я думаю, мы но похожи на дистрофиков. Главное — работать и работать, тогда ничто не страшно. Вы посмотрите на моих оленей, — указывая на картину, изображающую оленей, говорила дочь умершего зимой художника Петрова, жившая теперь у Тихоновых.

— Ты обязательно должен сходить в наш детский дом, — говорила мне свояченица Тихонова, Ирина Мерц. — Ты знаешь, мы выходили всех детей, мы ни подпорному не дали умереть. Ты знаешь, ведь я и Оля, — она указала на дочь, — работаем теперь в детском доме.

— Нет, мама я так волнуюсь о Ясике! — одновременно с матерью говорила дочь. — Ясик — сиротка, отец у него на фронте, мать умерла, и он такой слабенький, — все повторяла она, обращаясь ко мне.

Тут же стояла молодая женщина, видимо, из крестьянок. Я узнал, что она колхозница, бежавшая в Ленинград при приближении немцев и нашедшая приют у Тихоновых. Она была на восьмом месяце беременности. Муж ее был на фронте.

— А что ему нужно, маленькому Ясику? — спросил я.

— Ему нужна манная кашка.

Я раскрыл чемодан и достал кулек манной крупы.

— Чудесно! Мама, я завтра же с утра пойду к нему и сварю ему манную кашку, — восторженно говорила девушка. — Это ему надолго хватит. Теперь Ясик будет жить. Вот это чудесно!

На ней, как и вообще на людях ее возраста, и прежде всего на девушках и молодых женщинах, в первую очередь сказалось общее улучшение в продовольственном положении Ленинграда. Это была здоровая, краснощекая и, на первый взгляд, веселая девушка. Но я заметил в ее глазах, как замечал впоследствии в глазах многих ее сверстниц, особенное, взрослое выражение, возникавшее в минуты, когда она молчала. Этой зимой она потеряла отца.

Мы привезли с собой некоторое количество масла, сыра, икры, сахара и, конечно, тут же хотели всем поделиться и стали все выкладывать на стол.

— А это вы зря, — спокойно сказала Мария Константиновна. — Нам столько не надо: вам многое придется раздать товарищам. А кроме того, вам самим придется здесь пожить некоторое время, и это вам еще пригодится. Завтра я все это приведу в порядок, а сейчас я напою вас чаем и накормлю с дороги рисовой кашей.

Мария Константиновна отсыпала из кулёчка рисовой крупы, сполоснула ее водой и поставила на железную печку вариться.

Потом необыкновенно быстро и ловко, точно она всю жизнь занималась этим, она финским ножом расколола мелкое поленце на щепочки и побросала их в печурку.

— Настоящие дрова у нас появились только сегодня, — говорила она, не прекращая своей работы. — Здесь неподалеку от артиллерийского обстрела пострадал маленький деревянный домик, и районный совет разрешил нашему кварталу использовать его на дрова. Мы с Ирой и Олей сами пилили бревна и сами носили сюда, на шестой этаж. Я даже не знала, что мы такие сильные. А до этого мы мебелью топили, мебель прекрасно горит, замечательные дрова! — говорила она, полная презрения к истинному назначению мебели и с искренним уважением к ней, как к одному из видов топлива. — Ты знаешь, что мы никогда не имели пристрастья к барахлу и не украшали своей квартиры красным деревом. Но только этой зимой обнаружилось, сколько за двадцать лет накопилось в доме ненужной мебели. Я сожгла уже целый гардероб, несколько кресел, этажерок, рам для картин и вижу, что еще хватило бы на целую зиму.

Мы сидели в полумраке. Электричества не было. Лампы не зажигали из экономии керосина. Чуть мерцали, дымя, две коптилки — по случаю нашего приезда, обычно горела только одна.

Я не узнавал обстановки, привычной и неизменной на протяжении полутора десятка лет, в течение которых я ее знал. Все было сдвинуто и перемещено или, как выражаются кинематографисты, перемонтировано, применительно к новым условиям быта. Основой этого быта могла быть только одна комната и именно та, в которой мы сидели, потому что в ней помещалась единственная в квартире печка. Комната была приспособлена под кухню, спальню, рабочий кабинет. В квартире было холодно: дом сильно промерз за зиму и все не мог отогреться.

По общему облику квартиры можно было видеть, что хозяева делают все, чтобы она имела жилой вид. Но независимо от их воли вся квартира потемнела, точно закоптилась. Паркетный пол давно не натирался, — некому и нечем было натирать. Часть стекол в окнах вылетела от артиллерийской стрельбы и была заменена фанерой. Водопровод не действовал, воду приходилось носить снизу ведрами.

Я много лет знал людей, которые окружали меня. Это были все те же люди. Все те же, но и другие. Да, в них было что-то новое. Что? Я не мог сразу уловить, понять.

Я помнил Марию Константиновну большой, физически сильной женщиной, всегда просто и со вкусом одетой. Теперь она была в домашнем рабочем комбинезоне, в повязанном поверх него синем фартуке. Она сильно похудела, черты ее лица обострились, но в нем обозначились энергия и какая-то новая моральная сила. Внешне она походила теперь на долговязого рабочего парнишку. По ее свободным широким движениям и по тому, как выглядела ее одежда, можно было видеть, что ей пришлось в течение этой зимы выполнять много черной физической работы.

Об этом, прежде всего, говорили ее руки. По профессии Мария Константиновна — художница, художница в специфической области. Она делает куклы тончайшей работы для кукольных театров, для выставок, для театральных макетов и просто для сёбя. Ее руки были словно приспособлены для этой работы, — с длинными кистями, нервными, сильными и точными в движениях пальцами. Это были псе те же руки, пальцы стали еще тоньше, по в складках рук и на суставах пальцев отложились неистребимые следы тяжелой физической работы. За эту зиму ей пришлось выполнять много такого, от чего до войны и блокады были свободны женщины интеллигентного труда: носить дрова и воду на верхний этаж по обледеневшим ступеням, скалывать лед и колоть дрова, топить печурку, стирать, стряпать, мыть полы, ухаживать за чужими детьми, выносить из дому умерших родственников и вместе с другими очищать свой квартал от снега и мусора с наступлением весны.

Я не осудил бы ее как художницу, если бы она при постороннем человеке, видевшем ее в лучшие времена, стала стесняться этих своих рук. Еще большее право имела бы она гордиться передо мной этими своими руками после всего пережитого. Но она не стеснялась своих рук и не гордилась ими. Она стала другой женщиной, женщиной осажденного Ленинграда и, как все женщины этого города, спокойно, свободно и естественно выполняла то, что надо было. И если в выражении ее лица и в ее словах проскальзывали иногда черты и нотки гордости, это была гордость за Ленинград, которая так характерна для всех ленинградцев, перенесших трудности военной зимы и блокады.

— То, что мы все здесь пережили, это было испытание характера, — говорила Мария Константиновна, сидя на маленькой низенькой скамейке возле печурки и то подбрасывая в нее щепки, то помешивая рисовую кашу. — Если не считать стариков, людей больных пли от природы слабых здоровьем, из нормальных здоровых людей прежде всего умирали те, кто был слаб характером, кто морально опускался, утрачивая волю к труду, и слишком много внимания обращал на желудок. Я уже видела — если человек перестает мыть себе шею и уши, перестает ходить на работу и сразу съедает свой паек, лежа под одеялом, — это не жилец на белом свете. Но мы, русские люди, — трехжильные. О ленинградцах можно сказать, что они выжили назло врагу. Николай сколько раз предлагал мне уехать, а я не уезжала, потому, что знала, что я и ему нужна, и такие, как я, нужны в городе, потому что я все могу перенести. Если залезть на крышу нашего дома, а мы там всю осень дежурили и тушили зажигалки, — оттуда видно все расположение немецких частей. И если бы они знали, с кем имеют дело, они давно бы бросили все и убежали. Ведь любая домашняя работница, любой сонливый мальчишка давно уже не боятся их и презирают их и не сомневаются в том, что им не только Ленинграда никогда не взять, но что они не уйдут отсюда живыми.

И снова я заметил эту черту, характерную для подавляющего большинства ленинградцев, переживших блокадную зиму: ощущение города как своего единого большого дома и всех ленинградцев как единой большой семьи, прошедшей через общее для всех тяжелое испытание. Как и во всякой семье, одни члены семьи обнаружили свои наиболее сильные стороны, а были и такие, что повернулись наиболее слабыми сторонами. Были отдельные члены семьи, которые повели себя дурно, но зато столько выдвинулось героев — гордости всей семьи! И при всем сложном переплете личных и иных отношений дом от врага отстояли, а семья в подавляющем своем составе оказалась крепкая, сплоченная, удивительная семья. И когда ленинградец рассказывает о перенесенных им испытаниях, он всегда говорит как представитель этой удивительной, крепкой семьи и как хозяин этого большого удивительного дома.

Когда разговариваешь с ленинградцами, это чувство единого дома и единой семьи сразу включает свежего человека в строй самых больших и важных мыслей о войне, о смысле ее, о нашем народе, о родине, о ее прошлом, настоящем и будущем. Эту первую ночь в Ленинграде мы совершенно не ложились спать и все говорили, говорили, и мы знали, что мы должны говорить и не можем расстаться, пока не выговорим всего. Мы пели старинные русские песни и без конца читали стихи. Уже можно было поднять темные занавеси на окнах и потушить коптилки.

— Только подумай! Фашисты стоят под городом, а мы вот сидим здесь, переговорили о всей нашей жизни, о всей нашей истории и вот поем песни — и плевать хотели на фашистов! — весело говорил Тихонов. — Они все сгниют в земле, а город наш все будет стоять и мы будем в нем жить, трудиться, писать стихи и петь наши русские песни.

Да, несмотря на то, что враг стоял под самым городом, Рыбинская, 5 по-прежнему оставалась несокрушимой цитаделью поэзии и жизни.

(обратно)

Улица в апреле

Я был разбужен грохотом зениток. Апрельское солнце стояло в окне, и с моего дивана видно было, как вспыхивают в небе круглые, белые, сверкающие тугие облачка.

Тихоновы пили чай; видно, они и не ложились.

— Воздушная тревога? — спросил я, входя в комнату.

— Может быть, — отвечала Мария Константиновна, — у нас в квартире нет радио.

— Тебе надо идти в убежище.

— Кто же из ленинградцев ходит в убежище?

— Вот и глупо. Можно погибнуть из-за случайности.

Мария Константиновна вдруг прямо взглянула на меня, хотела что-то сказать, но не сказала и стала молча пить чай, мелко прикусывая сахар. Я понял, что после всего, что она пережила, трудно запугать ее бомбежкой.

— Как я узнаю, когда отбой? — спросил я.

— Ты это узнаешь по трамвайным звонкам. Если пошел трамвай, значит, отбой.

— А давно у вас возобновился трамвай?

— Недавно. Это было такое чудо, что люди со всего города сбежались его смотреть. Некоторые плакали. И в первый день все уступали друг другу дорогу и даже уступали места в трамвае. В этом было что-то… — она подумала, подыскивая слово, и неожиданно сказала: — дистрофическое. Теперь, слава богу, на трамвайных остановках уже давка, все уже ругаются по-прежнему, и это первый признак, что люди оживают.

Ленинградская улица была особенной улицей, непохожей на улицу любого другого города СССР.

Дома, как старые ветераны, несли на себе следы то больших, то меньших ранений. У иных выбиты стекла, у иных стены исковерканы осколками снарядов, а иные стоят вовсе словно без ноги или без руки. Но среди этих домов-ветеранов на улице продолжалась живая, неумирающая жизнь большого столичного города.

Стены зданий, заборы, киоски, витрины взывали к ленинградцам десятками и сотнями воззваний, плакатов, обращений. Среди них были оставшиеся от первых дней войны пли от осени 1941 года. Потемневшие от времени, они для приезжего человека являлись наглядными свидетелями истории. Да, осада Ленинграда уже имела свою историю, запечатленную на стенах города.

Среди этих молчаливых свидетелей грозных дней я увидел свежие афиши о том, что в зале Филармонии состоится бетховенский концерт под управлением К. И. Элиасберга, а в Музыкальной комедии готовится премьера «Лесная быль».

В течение всей войны происходила эвакуация населения из Ленинграда. Даже в течение зимы 1941–1942 года по Ладожской дороге было вывезено из Ленинграда свыше семисот тысяч человек. Нечего скрывать, что известная часть населения Ленинграда вымерла от холода и голода. И все-таки в Ленинграде было еще очень много народа.

Прежде всего это был город военных и моряков. Армия и флот, их защитное и синее обмундирование давали основной тон улице Ленинграда. И — это был город в осаде, где гражданское население в значительной своей части было военизировано. Через ряд переходных звеньев гражданское население незаметно превращалось в военное и сливалось с ним: милиция, ПВО, работники госпиталей, Всевобуч, работники связи, военизированные работники советских, партийных, общественных организаций. То там, то здесь на улицах и площадях шло военное учение. Здоровый вид этих людей, их военная выправка, их жизнерадостность и юмор давали тон всей улице. По тому, как много в этой ленинградской толпе было женщин и девушек в военной и полувоенной и даже флотской форме, можно было судить, насколько выросла роль женщины во всем деле обороны Ленинграда.

По внешнему виду толпы можно было судить и о перенесенных ленинградцами лишениях, и о том, что эти лишения остались позади.

Еще очень много было изможденных лиц. Изредка попадались сидящие на приступке у подъезда или бредущие на тонких ногах настолько высохшие люди и с такими черными лицами, что видно было: этих уже вряд ли спасти. Но это были одиночки. Большинство в толпе составляли люди здоровые, энергичные, деятельные, и люди, точно оправившиеся после тяжелой болезни, находящиеся на той ступени физического становления и духовного подъема, когда уже видно, что жизнь в человеке восторжествовала.

Вот двое, муж и жена, уже совсем здоровые, оживленные, ведут под руки пожилую женщину, должно быть мать одного из них. Она тихо передвигает слабыми йогами, конфузливо улыбается, точно стесняясь своей слабости. А они ведут ее медленно, ласково, бережно. Иногда — ото две пожилые подруги ведут третью, иногда — это жена ведет под руку более слабого мужа.

Некоторые вещи, обычные в любом другом место, приобретают характер значительности в Ленинграде. Я видел, как красноармеец помог сесть в трамвай изможденной маленькой старушке. Он подхватил ее сзади под мышки сильными руками и поднял через все ступеньки прямо в тамбур. Она обернулась к нему и вдруг сказала с глубокой серьезностью:

— Спасибо, сынок… За то ты останешься жив. Запомни мои слова — пуля тебя не возьмет.

Ленинградская толпа этого первого дня моего пребывания в городе не была яркой весенней уличной толпой. Несмотря на солнечный день, было еще прохладно, да, видно, в ленинградцах еще жива память о зимних колодах, — холод гнездился в их костях. Люди ходили в осенних пальто, а многие, особенно из старых людей, еще в зимних шубах и шапках.

Во весь уличный пейзаж необыкновенно трогательное оживление вносили дети. Их вывели на солнце из детских домов. Они, щебеча, играли в сквериках пли катались по панели на трехколесных велосипедиках, или возились с игрушками на солнечной стороне улицы. А иные, более слабые, тихо и серьезно, нахохлившись, сидели на солнышке в своих белых капорах. Они еще только отогревались, только приходили в себя.

Со времен гражданской войны Ленинград сохранил традицию расклеивать на улицах газеты как местные, так и московские. Московские газеты доставлялись в Ленинград в матрицах и здесь печатались. «Ленинградская правда» выходила теперь на двух полосах. Я подошел к группе людей, столпившихся усвежего номера «Ленинградской правды». На первой полосе было извещение об итогах двух массированных налетов врага на Ленинград. Враг совершил две попытки массированных налетов — в начале апреля и накануне того дня, когда мы прилетели в Ленинград. Враг пытался повторить то, что он безнаказанно делал осенью. Но он не знал, что Ленинград владеет теперь сильной авиацией. Во время обоих пале-тов врагу удалось сбросить на город известное количество бомб, по он понес сильное поражение в воздухе. Пашей авиацией и зенитной артиллерией были сбиты десятки самолетов. Ленинградцы живо комментировали это сообщение.

— А ну-ка, посмотрим, что пишет товарищ Андреенко! — значительно и весело сказал пожилой гражданин, протиснувшись к газете.

Я пробежал глазами полосы, ища статью за подписью Андреенко, по такой статьи не было. Тогда я проследил, куда устремлены глаза пожилого гражданина, и увидел, что он читает извещение отдела торговли Ленинградского совета. Оно было подписано начальником отдела товарищем Андреенко.

Это было извещение о выдаче продовольствия для всех категории населения к предстоящему празднику Первого мая. К выдаче была объявлена повышенная норма мяса, пшена, гороха, сельдей, сахара. Кроме того, но случаю праздника была объявлена выдача водки и пива. Я понял, что именно этим объясняется такое количество женщин на улицах с сумками и сетками для продуктов и то оживление, которое я читал на всех лицах.

Идя по улице, я заглядывал в булочные и продовольственные магазины. В этот первый день, как и все последующие, я нигде не встречал очередей, — магазинов было вполне достаточно, чтобы обслужить население. Очереди образовывались у газетных киосков, у молочных, где получали соевое молоко для детей, и у столовых усиленного питания. Столовые эти должны были в относительно короткие сроки, в несколько очередей, пропустить наиболее ослабевшую часть населения Ленинграда. Естественно, в городе не хватало достаточного количества оборудованных помещений.

Когда со стороны проспекта Карла Либкнехта я подошел к Тучкову мосту, послышался визг снаряда, — он разорвался где-то на Васильевском острове. За ним — другой, третий. Снаряды ложились за домами по той стороне моста. Видны были внезапно вставшие над домами столбы разрывов.

Никто и никак не отозвался на этот артиллерийский обстрел. Большая кучка парода, ожидавшая трамвая у Тучкова моста, продолжала так же стоять, и так же извивалась по тротуару очередь в столовую усиленного питания на углу. Пешеходы, переходившие по Тучкову мосту с Петроградской стороны на Васильевский остров, продолжали свой путь, хотя они шли в сторону падающих снарядов. Трамваи проходили с Васильевского острова и уходили туда же. Жизнь города ни в какой степени не нарушалась.

Я перешел Тучков мост и по Первой линии вышел на угол проспекта Пролетарской победы. Я увидел, что снаряды ложатся в глубине проспекта, но не на самом проспекте, а где-то в районе 11-й линии и глубже — в сторону 13-й, 15-й, 17-й и т. д. Где-то там что-то горело, и черный дым вздымался к небу. По проспекту движение прекратилось. Но люди никуда не прятались, они просто стояли у стен домов или в подъездах и подворотнях, дожидаясь, когда обстрел кончится.

Из ворот одного из ближайших зданий вышла группа девушек в белых халатах и косынках с сумками с красным крестом. Две из них несли пустые носилки. Я пошел вместе с девушками.

Мы шли по свежим следам разрушений. Один снаряд попал на самый проспект в районе 11-й линии, разворотив мостовую. Осколки снаряда сильно побили окна и стену здания по одной стороне проспекта, но, судя по тому, что ни в здании, ни вокруг не было никакого оживления, здание это было пустым.

Мы прошли немного дальше и в глубине 14-й линии, в сторону к Неве, увидели группу народа, окружившего и рассматривавшего что-то на панели. Девушки побежали в том направлении — и я за ними. Здесь лег тяжелый снаряд, разворотив панель и фундамент здания. Осколки камня, кирпича и известковая пыль покрывали панель. Блестящий осколок лежал среди известки. Я поднял его, он был еще теплый.

На панели лежала пожилая худощавая женщина. В скрюченной руке ее зажата была сетка, в которой виднелся хлеб, хвост селедки, торчащей из газеты, и какие-то кулечки. Несколько кровавых пятен расплылось на пальто возле бедра и плеча. Но погибла она от осколка, попавшего ей в голову. Ярко-красная, слепящая на солнце лужа крови растекалась по асфальту.

— Этой уже ничем не поможешь, — спокойно сказала одна из девушек-санитарок.

— Все равно надо убрать, — сказала старшая среди них.

Она быстро склонилась над женщиной и стараясь не запачкаться кровью, стала осматривать карманы ее пальто.

— Вот видишь — паспорт и деньги. Зина, посмотри ее адрес, отнесешь продукты и скажешь домашним… А где ж карточки? — рассуждала она сама с собой. Она расстегнула женщине кофточку на груди, запустила пальцы за лиф и извлекла засаленные хлебные и продовольственные карточки. — Ну вот они, слава богу. Отдашь и карточки. А то подумай, какое несчастье в семье — остаться без карточек…

Я вернулся на проспект и пошел к горящему дому. Снаряды ложились уже где-то в районе гавани. Горел деревянный, бревенчатый дом: его тушила не городская пожарная команда, а группа женщин и молодых людей из местной противопожарной дружины. Они, видно, не в первый раз занимались этим делом. Работало несколько брандспойтов. Парнишки, бесстрашные, полные презрения к огню, ловко растаскивали домик по бревнам и тут же окатывали их водой. Поразительно было не то, что обычные гражданские люди так споро и умело ликвидировали пожар, а то, что решительно никто, кроме меня, не наблюдал за этим зрелищем. Не было зевак возле пожара. Обстрел ушел дальше, люди, не запятые тушением пожара, просто шли по своим делам.

В течение этих первых дней моего пребывания в Ленинграде мне приходилось часто бродить по его улицам. На стенах зданий, на заборах, на дощатых обшивках окон подвальных этажей можно было встретить рукописные или отпечатанные на машинке объявления. Это были предложения обменять костюм, пли обувь, или золотые и серебряные предметы, или дорогую мебель на хлеб или продукты.

Было бы странным, если бы в блокированном городе не было попыток спекуляции. Но, как я впоследствии узнал, спекуляция в Ленинграде не приобрела и не могла приобрести широкого распространения. Спекулировать в ленинградских условиях мог только человек, обладающий хлебом и продуктами питания, то есть преступник, обкрадывающий государство, ибо только государственные органы обладали запасами хлеба и продуктов. Но преступника, изобличенного в такого рода преступлении, могла ждать только одна кара — расстрел.

В Ленинграде был и сохранился до нынешних дней рынок. Это рывок обмена вещей на хлеб и продукты питания. Это своеобразный «рынок неимущих»: обмениваются люди, которые решили отказаться от чего-нибудь одного по необходимости приобрести другое. Если мне нужны ботинки, я решил сегодня поступиться своим хлебным пайком. Но, конечно, меновая стоимость хлеба и продуктов питания настолько высока на этом рынке, что можно, к примеру, за кило хлеба приобрести часы, а за стакан клюквы дамскую рубашку.

В некоторых случаях такие меновые операции узаконены и регулируются государственными органами. Так, на рынке в Лесном я видел колхозниц, с разрешения местной власти меняющих натуральное коровье молоко на хлеб из расчета пол-литра молока за шестьсот граммов хлеба.

Но для того чтобы попять Ленинград и ленинградцев, нужно знать еще один факт. В течение всей блокадной зимы, весны и по сей день никто не торгует так продуктивно в Ленинграде, как книжные магазины. Тогда, в апреле, я был поражен количеством книжных киосков и просто вынесенных из магазинов на тротуар столиков со стопками книг, вокруг которых с утра до вечера сменялись покупатели. Известно, что до войны хорошая и даже не очень хорошая книга в нашей стране шла нарасхват. Книгу трудно было найти, ее почти невозможно было купить индивидуальному покупателю. Книги, издающиеся в Ленинграде, поступают теперь только на внутренний городской рынок: их не на чем и некуда вывезти. В течение зимы Ленинградское отделение Государственного издательства художественной литературы выпустило «Войну и мир» Л. Толстого, «Красное и черное» Стендаля, «Цитадель» Кропина и некоторые другие книги. Они разошлись немедленно.

Из Ленинграда эвакуировались сотни тысяч людей. Они не могли вывести с собой свои библиотеки и продавали их в государственные букинистические магазины. Появилась возможность приобрести книги, которые раньше почти невозможно было достать. И букинистические магазины торгуют очень бойко.

И все-таки самое сильное впечатление в эти первые дни производил внешний облик Ленинграда. Его сады, скверы, пустыри взрыты под блиндажи, щели, окопы, убежища. Он обладает зенитной артиллерией неслыханной огневой мощи, и, где бы ты ни шел, ты снова и снова натыкаешься на зенитки, замаскированные от наблюдения с воздуха, и вокруг них — обучающиеся расчеты то в армейской, то во флотской форме. Город обнесен сетью баррикад. Он покрыт дотами и дзотами, в домах его бойницы и пулеметные гнезда. Дети так же привыкли к проезжающим через город танкам, как к легковым и грузовым машинам. И только обилие газогенераторных машин свидетельствует о том, какую Ленинград соблюдает экономию в бензине. И днем и ночью над Ленинградом барражируют наши самолеты. Ленинградец привык к их звуку и так же легко, как опытный боец, различает звуки вражеского самолета, когда он появляется в воздухе. Так выглядела ленинградская улица в апреле.

(обратно)

На трамвае на фронт

В Союзе писателей я застал политрука, молодого загорелого парня в пилотке и сильно пропыленных сапогах. Он, видно, попал сюда издалека и очень торопился. Пот катил с него ручьями, и сквозь его суконную гимнастерку зимнего образца под мышками и на груди проступили темные пятна. Выражение глаз его было очень утомленное, он едва подымал почерневшие от бессонницы веки.

Группа молодых писателей окружала его, он записывал на бумажку их имена и фамилии.

— Куда вы собираетесь? — спросил я, здороваясь со своими товарищами, которых не видел еще с весны 1941 года.

— Поедемте с нами. Это политрук из части истребителей танков. Мы должны у них сегодня выступать.

— А где вы стоите? — спросил я политрука.

— Сейчас я вас запишу чтобы заказать вам пропуск в Политуправлении, поедемте к нам на фронт, — отвечал он.

— Это так внезапно. Пожалуй, я не успею собраться.

— А чего, собственно, собираться? Сядем на трамвай — и там. А завтра поутру вернетесь.

Не прошло и получаса, как мы уже ехали на трамвае к одному из участков Ленинградского фронта. Возглавляла нашу группу писательница Вера Кетлинская, псе наиболее тяжкие дни блокады выполнявшая с исключительной твердостью и мужеством работу секретаря Ленинградского отделения Союза писателей. Мы проезжали одной из исторических окраин Ленинграда. Здесь разрушения, причиняемые ежедневным артиллерийским обстрелом, были заметнее. И улицы, и дома несли на себе следы более частых попаданий. Улицы опоясаны были сетью баррикад. В различных пунктах, на перекрестках, у мостов выстроены были орудийные доты и дзоты. Почти во всех подвальных помещениях были поделаны пулеметные гнезда и бойницы.

Но район жил той же жизнью, что и весь город. Население никуда не переселилось и не стремилось переселяться из своего района. Так же работали магазины, булочные, столовые усиленного питания. На улицах так же были расклеены газеты, воззвания, афиши, так же играли дети. И трамвай был полон народа, возвращавшегося с работы домой. Негде было сесть. Наш политрук почти засыпал стоя.

— Вы устали? — спросил я его.

— Да, мало приходится спать. Часть наша разбросана по фронту. Я работаю как начальник клуба. Политико-просветительную работу приходится вести и в подразделениях, которые находятся на переднем крае, и на нашей основной базе, там где штаб и где мы обучаем резервы. Каждые сутки десятки километров исходишь пешком.

— Но вы удовлетворены своей работой?

— Еще бы! Так приятно доставить радость бойцу. К нам приезжают из города и лекторы, и докладчики, и писатели, и артисты. Вы увидите, как бойцы будут вам рады.

Мы доехали до конечного пункта трамвая. Здесь была военная застава, где проверяли документы. Но это еще не был конец жилой зоны. Километра два мы шли еще по населенным улицам, жители этого района имели постоянные пропуска. Но этот участок района отличался от предыдущего тем, что здесь повсеместно стояли воинские части. Здесь было больше военных, чем гражданских людей. Этот район был уже густо укреплен и обнесен сетью различных противотанковых препятствий.

Мы прошли еще несколько застав, где у нас проверяли документы, и наконец подошли к последней заставе почти за городом, где уже не было ни одного гражданского человека. Мы попали в дальние эшелоны одного из участков фронта.

Уже вечерело. На переднем крае началось боевое оживление — предвестник ночных боевых действий. Доносились звуки пулеметной и ружейной стрельбы, то смолкавшие, то возникавшие снова с удвоенной и утроенной силой. Где-то на правом фланге развертывалась артиллерийская дуэль.

Часть, в которую мы прибыли, была своеобразной и разносторонней школой истребителей танков. Инициатором этой школы был командир части майор Заводчиков, старый кадровый командир, участник гражданской войны, широкодушный, полный народного юмора, русский хлебосол, охотник, собаковод и любитель природы.

Пока шел наш литературный вечер, наступила ночь. На различных участках на переднем крае завязалась ожесточенная перестрелка. Наша артиллерия и артиллерия противника тоже вступили в дело, и под конец уже трудно было расслышать выступающих на вечере литераторов.

Майор Заводчиков, комиссар части и я расположились спать во временном бараке среди лесочка. Потушив свет, мы открывали окна. Ночь была ясная, звезды мерцали в небе. Пушки били так близко, что казалось — барак вот-вот рассыплется.

Спать не хотелось. Майор Заводчиков все расспрашивал о писателях, которых знал и почитал. Он очень любил Пришвина, как знатока природы и охоты, а вместе с детским писателем Чарушиным, умевшим так просто и хорошо рассказать детям о природе и о животных, он не раз охотился.

Я всегда люблю эти ночные разговоры на фронте, когда люди естественно и просто раскрывают свою душу и оборачиваются друг к другу самыми лучшими своими сторонами.

— Да, был я совсем молодым парнем, когда сражался здесь же, в этих местах, — говорил майор Заводчиков. — Это мои родные места, сколько раз я охотился тут… Тогда, в восемнадцатом году, мы дрались с Юденичем. Это была гражданская война, она шла по всей стране, и не было ничего странного в том, что вот мы сражаемся здесь с белогвардейцами. Могли ли мы думать тогда, что немцы… Немцы! — воскликнул он вдруг с заклокотавшей в его голосе ненавистью, — будут под самым Ленинградом, будут топтать наши родные земли, рушить наши памятники, наши святыни. Видели бы вы, что они сделали с Пушкиным, Павловском, Гатчиной, Петергофом! Сволочи, сволочи!..

Эти слова майора Заводчикова, вернее, это чувство; владевшее им, я вспомнил много времени спустя, в совершенно иных условиях. Я находился на артиллерийском наблюдательном пункте в городе Колпино вместе с подполковником артиллерии Шубиным. Город Колпино, где находится знаменитый в истории России Ижорский завод, прославился своей величественной обороной, выделяющейся даже среди многих славных дел ленинградцев. Когда немцы подошли к Колпину, рабочие-ижорцы решили лечь костьми, а не сдавать ни завода, ни города. И вот фронт пролег под самым городом, город и завод подвергались систематическим бомбежкам с воздуха и не прекращающемуся ни днем, ни ночью артиллерийскому обстрелу. Ижорцы нескольких поколений, от грудных детей до глубоких стариков и старух, гибли от осколков вражеских бомб и снарядов. Но Колпино по-прежнему находится в руках ижорских рабочих, а завод работает несмотря ни на что.

Колпино сильно разрушено. В то время, когда мы с подполковником Шубиным находились на артиллерийском наблюдательном пункте, враг методически, бесцельно, бессмысленно бил из полевых пушек по деревянным домикам и баракам. В нескольких километрах перед нами, почти на окраине города, пролегал наш передний край, — там шла оживленная перестрелка. Но мирная жизнь в городе не прекращалась. Женщины на пруду полоскали белье. Две девушки на перекрестке что-то говорили друг другу, смеясь. Старуха в черном платке медленно шла по улице, неся на руках полугодовалого внучонка. Внучонок спал.

Я понял, что наши женщины не то что привыкли к варварскому разрушению их жилищ, к гибели близких, — к этому привыкнуть нельзя, — но они относятся к врагу с презрением. Да, то, что они испытали, было чувство глубокого, органического презрения к врагу.

С подполковником Шубиным мы рассматривали на карте расположение всего Ленинградского фронта, и по моей просьбе подполковник Шубин, указывая рукой в пространство, помогал мне понять по местности то, что мы видели на карте.

— Ну, Петергоф, — вы знаете, он где. Его, конечно, отсюда не видать. Вот в том направлении будет Стрельни, — в Стрельне немец. Вон Пулково, в Пулкове — немец, а высота наша. Там вон будет Пушкино, видите лесок? В Пушкине — немец. А это вот уже Колпино. В Колпине, как видите, мы… — Вдруг он обернулся ко мне и с сердцем сказал: — Говорю вот — Стрельня, Пулково, Пушкино и точно сам себя бью ножом в сердце. Ведь это же все наши родные места! В этих местах мы росли, учились, любили. А для человека, который не жил здесь, все равно одни названия этих мест звучат, как Россия, как мать, как колыбельная песня… Все загадили, осквернили. Обрекли на муки голода наших детишек, жен, матерей! Ну, да ладно, — вдруг махнув рукой, с волнением сказал он, — раз уж зашли к нам, не уйдут от нас живыми.

Это было точно продолжение ночного разговора с майором Заводчиковым. Подполковник Шубин говорил даже почти теми же словами. Видно, это чувство одинаково жило в их душах, как и в душах сотен тысяч и миллионов русских людей.

Командиру батареи, находившемуся здесь же, на наблюдательном пункте, было не до наших разговоров. Он был занят своим делом. И пока говорил подполковник Шубин, в речь его все время врывалась артиллерийская команда, которую командир батареи кричал в трубку резким фальцетом. Наши орудия гремели где-то за нашей спиной, и видно было, как на переднем крае немцев ложились гулкие и черные разрывы наших снарядов.

(обратно)

«Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж»

Вечером первого мая вместе с другими ленинградскими писателями я выступал по радио. В Ленинграде, как и во всей стране, Первое мая было рабочим днем. Но, несмотря на то, что все учреждения и предприятия работали, ленинградцы ощущали этот день как праздник. Днем на солнечных улицах чувствовалось повышенное оживление. На вечер не назначили никаких собраний и внеочередных работ, чтобы дать возможность по рабочей ленинградской традиции отметить праздник хотя бы у себя дома.

Надо представить себе всю тяжесть ленинградской зимы в период блокады, чтобы понять, какое значение для ленинградцев имело радио. В самую жестокую пору зимы, — когда ленинградец, отрезанный от всего мира, разобщенный со своими товарищами отсутствием транспорта в обледеневшем городе, сидел у себя в холодной квартире, греясь у железной печурки, — радио связывало его со всей страной, со всем миром и включало его в общую боевую и трудовую жизнь блокированного города.

Он слышал по радио голоса своих политических деятелей, прославленных командиров и героев обороны, голоса известных ему писателей и артистов. По радио он узнавал, когда городу угрожает наибольшая опасность, и подымался на призыв рупоров; радио информировало его обо всем, что делается в стане врагов и какой отпор врагу дают сыны Ленинграда на фронте.

Но, для того чтобы радио могло выполнять эту свою роль, его должны были обслуживать, поддерживать люди, находящиеся в таких же суровых условиях жизни, как и все остальные ленинградцы. Что же это за люди, нашедшие в себе силы вести, не прекращая ни на минуту, эту работу исключительного интеллектуального напряжения?

С такими мыслями поднимался я по каменным ступеням промерзшего здания Ленинградского радиокомитета.

На простенке одной из лестничных площадок висел свежий первомайский помер местной стенной газеты с любовно и наивно раскрашенным заголовком. Среди прочего материала я увидел портрет девушки с прямым и ясным взглядом крупных глаз и ниже портрета — обведенный черной каймой некролог, посвященный этой девушке. Некролог скупо говорил о том, как эта девушка в тяжких условиях зимы день за днем, недоедая, недосыпая, коченея за письменным столом, вела свою редакторскую работу. Потом, по заданиям Радиокомитета, она выехала на фронт и была убита. Это была одна из тех юных дочерей нашего народа, память о которых будет вечно жива в народном сердце. Рядом с некрологом было помещено наивное, трогательное и теплое стихотворение, посвященное ей, — одно из тех стихотворений, которые в иных случаях действуют с более разительной силой, чем стихи мастера.

Здесь меня перехватил один из редакторов художественно-литературного вещания.

— Ты пришел слишком рано, поднимемся к нам, — сказал он, с необыкновенной энергией подхватывая меня под руку.

В этом молодом человеке решительно не было ничего «дистрофического». Он почти вознес меня на шестой этаж, но это было еще не все: промчавшись какими-то коридорами и закоулками, мы по темной узкой лестничке поднялись еще выше. Фактически это был уже чердак, но чердак, когда-то раньше хозяйственно превращенный в жилое помещение с множеством комнатушек «для одиноких».

— Видишь ли, я тебе все объясню, — столь же стремительно, как он двигался, говорил редактор литературного вещания. — Когда началась вся эта блокада и вся эта чертовская зима, мы все думали, что это через две-три недели кончится, и жили и спали там, где захватит работа… Я хотел было сказать — и ели там, где захватит работа, — со смехом перебил он себя, — но вовремя вспомнил, что мы тогда ничего не ели. Так вот, завалишься где-нибудь в кабинете на диване, укроешься шубой, да и пересчитываешь зубы всю ночь. Потом нам это надоело. Черт с ней, с блокадой! А может, она продлится еще год? А может быть, два? Надо жить. И тогда мы оборудовали себе этот пустой этаж под жилье… Так и живем здесь коммуной. Вот изволь-ка посмотреть!

Он вытащил меня на балкончик, и с этого балкончика я увидел, что все здания и крыши вокруг Радиокомитета исковерканы снарядами. Их упало здесь несколько десятков, и потому, с какой методической целесообразностью они ложились, видно было, что враг целился именно в это здание Радиокомитета, но так ни разу и не попал.

— Вот это был единственный недостаток нашего жилья, — уж слишком близко к господу богу, — весело говорил редактор. — Но, поскольку мы сволокли сюда всякую изящную мебель и оборудовали кровати, мы уже отсюда не слезали. Только, бывало, ляжешь ночью вздремнуть, а он и начинает грохать. Наше жилье ходуном ходит. Мы даже поговорку сложили: «Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж». Но ничего, живем. Впрочем, в наших комнатах ужас до чего безобразно, а я тебя сведу к Ольге Берггольц, у нее, по крайней мере, уютно…

В этом блиндаже на седьмом этаже мне и привелось отпраздновать Первое мая 1942 года. После наших выступлений собралась в комнатке у поэта Ольги Берггольц группа писателей и работников Радиокомитета на товарищескую вечеринку.

Вокруг меня сидела молодежь — бесстрашная, веселая, деятельная, энтузиастическая ленинградская молодежь, которую не могли сломить ни голод, ни холод, ни бомбардировки, ни артиллерийский обстрел, и вообще никакая сила в мире. Я возьму на себя смелость сказать, что из всех вечеринок в моей жизни эта была одной из самых жизнерадостных и одухотворенных. Она началась с тоста: «За человечество и за отечество!» И уже не спускалась с этих высот.

— Рассказывайте мне, как вы жили и работали, рассказывайте, сколько хотите и в каком угодно порядке, — все просил я своих собеседников.

— Ну что ж, сначала у нас, как полагается, был большой штат, все было очень импозантно, были артисты, оркестры, докладчики, пропагандисты, лифт работал, все было, как у людей, все было великолепно, — рассказывал все тот же редактор литературного вещания. — В сентябре замкнулось кольцо блокады. Ну и черт с ним, замкнулось — так разомкнется! Никто из нас не верил, что это может быть длительным. Нас тогда сильно бомбили с воздуха и начала обстреливать артиллерия. Ну и черт с ним! На то война! Еще можно было зайти поужинать в «Асторию», и там, черт побери, еще играл джаз! Потом все это внезапно кончилось, и пришлось потуже затягивать пояса. Но в конце концов все мы были здоровые люди, работы хоть отбавляй. Никто о желудке не думал. Стало меньше хлеба, нет мяса, есть только каша, каши становится все меньше, — ну что же поделаешь, на то война. И вдруг на глазах стали выбывать люди, один работник за другим. Мне сейчас трудно назвать тот день, когда я сам почувствовал впервые, что у меня закружилась голова и что я не могу свободно подняться с этажа на этаж. И я впервые подумал о том, что надо очень расчетливо и экономно расходовать свои силы, чтобы сделать все, что тебе положено.

— Главное было в том, чтобы заставить себя забыть о голоде и работать, — сказала Ольга Берггольц, — работать и поддерживать в твоем товарище этот постоянный огонь работы, который в наших условиях был главной жизненной силой. И все мы, кто мог работать, стали работать на началах полной взаимопомощи и взаимозаменяемости. Все, что мы получали, мы соединяли вместе. Главное было в том, чтобы незаметно поддержать наиболее слабого. Отсюда началась и окрепла наша дружба. Я, как женщина, может быть, выдержала бы дольше других, но у меня умирал от голода муж, все приходилось относить ему, а товарищи мои отдавали мне все, что могли. Посмотри, какую записку написал мне в январе вот этот господин, — указала она на бледного, застенчивого юношу с умными карими глазами, сидевшего вместе с нами за столом.

Ольга Берггольц подошла к письменному столу и, порывшись в ящике, вынула клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Оля! Я достал тебе кусок хлеба и еще достану. Я тебя так люблю».

— Пойми, что это было не объяснение в любви! — с глубоким душевным волнением сказала Ольга Берггольц.

Да, я понимал, что это было не объяснение в любви, а это было проявление той самой высшей человеческой любви, которая только может соединять людей на земле.

Я должен сказать здесь несколько слов о самой Ольге Берггольц.

Она писала до войны. Опа писала лирические стихи, стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий и неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, правдивый, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать. И в ответ на ее стихи к ней посыпались письма от рядовых ленинградцев — товарищей по горю и борьбе. Ею была создана поэма «Февральский дневник» — одно из самых правдивых и проникновенных произведений о Ленинграде и о ленинградских временах блокады. Сила этой поэмы в том, что она говорит не о выдающихся людях Ленинграда, а о самом обыкновенном, рядовом ленинградце. В поэме есть выражение: «слезы вымерзли у ленинградцев». Да, слезы вымерзли у ленинградцев! Я ни разу не видел ленинградца, плачущего о смерти близкого человека и вообще в тяжелые минуты жизни, но я не раз видел слезы на глазах ленинградца, большого и малого работника, сурового бойца и юной девушки, когда кто-нибудь по справедливости оценивал их великий безыменный труд.

— Яша! Расскажи, как ты организовал симфонический оркестр, — обратились все к бледному, застенчивому юноше.

— Чего ж тут рассказывать, — засмущался Яша.

— Нет, ты расскажи.

— Ну, вот, можешь себе представить, — обратился он ко мне, — обледеневший город, немец под городом, ежедневно обстрел, трамвай не ходит, время суровое — мы думали, музыка неуместна в такие дни. И всё агитировали с утра до вечера. Ну, агитаторов тоже не хватало, выпадали целые часы молчания, когда только один метроном стучал: тук… тук… тук… тук… Представляешь себе? Эдак всю ночь, да еще и днем. Вдруг нам говорят: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь». Говорят, это Жданов сказал. Тут я и стал искать по городу музыкантов. В городе было много прекрасных музыкантов, но все они не могли найти себе применения и изрядно голодали. Можешь себе представить, как оживились эти люди, когда мы стали вытаскивать их из темных квартир. Боже, до чего многие из них отощали! Это было трогательное до слез зрелище, когда они извлекли свои концертные фраки, свои скрипки, виолончели, флейты и фаготы и здесь, под обледеневшими сводами Радиокомитета, начались репетиции симфоний Бетховена и Чайковского. Мы могли их организовать и платить им деньги, но не могли их кормить, потому что у нас самих ничего не было. Тогда мы пошли в Комитет по делам искусств, у которого была своя столовая. Мы сказали: «У нас есть оркестр, он может выступать не только по радио, но и в зале Филармонии. Давайте так: наш оркестр, а каша — ваша, и он будет выступать за совместной маркой». Так начались в Филармонии знаменитые симфонические концерты под управлением Элиасберга. Кстати, нельзя ли добыть партитуру Седьмой симфонии Шостаковича?

Я присутствовал при том самом первом разговоре, когда возникла мысль о возвращении Седьмой симфонии Шостаковича на ее родину, в Ленинград. Эта симфония теперь утвердилась на своей родной почве и с успехом исполняется в ленинградской Филармонии.

— А сейчас что вы готовите? — спросил я Яшу.

— А сейчас, назло фашистам, мы готовим мировой джаз. Джаз будет — во!

— Да, черт побери, главное, что мы ни на минуту не сомневались, что мы вылезем, обязательно вылезем из этой проклятой блокады, — сказал редактор хроники. — Я помню, как в самые страшные времена мне чудом удалось раздобыть бутылку водки. Вот мы и собрались вокруг нее. Только что вышел семьдесят седьмой выпуск хроники. Я поднял тост — за сотый выпуск. Тогда этот тост казался верхом оптимизма и самонадеянности. Но все были настроены так же, и все с энтузиазмом выпили.

— Позвольте, а какой у нас сегодня был выпуск? — спросил кто-то.

— Двести сорок четвертый.

— Так выпьем, черт возьми, за пятисотый!

И все мы, писатели и работники радио, выпили за пятисотый номер хроники.

(обратно)

Моя сестра

Утром следующего дня я был разбужен Тихоновым по совершенно неожиданному поводу:

— Пришла девушка, называет себя твоей племянницей. У тебя есть здесь племянница?

Я быстро оделся и вошел в комнату к Тихоновым. Меня действительно ждала племянница, дочь моей двоюродной сестры, которую я никак не предполагал встретить в Ленинграде. Ее муж, штурман дальнего плавания, давно уже плавал в дальневосточных водах. Девушка была очень худа и бледна, очень просто одета, и, видно, ей стоило большого самообладания не показать, что она очень смущена.

— Как вы нашли меня?

— Мы услышали твое выступление по радио, и в Союзе писателей я узнала твой адрес.

В одно мгновение я представил себе, как тяжела могла быть жизнь в блокированном Ленинграде одинокой, не служащей женщине с дочерью, ученицей школы. У меня еще оставались кое-какие продукты, я быстро собрал все, что мог, и мы отправились на квартиру к сестре.

Двоюродная сестра моя является последней представительницей семьи Сибирцевых — известных дальневосточных революционеров. Ее старший брат Всеволод был вместе с крупнейшим военным и политическим деятелем Дальнего Востока, вождем дальневосточных партизан, Сергеем Лазо, сожжен японской военщиной в паровозной топке в 1920 году. Другой ее брат, Игорь, погиб в бою с белояпонскими войсками в декабре 1922 года, погиб смертью героя: будучи ранен в бою в обе ноги, преследуемый кавалерией, он застрелился, не желая сдаваться в плен.

Двоюродная сестра моя не была революционеркой, как ее братья, она была обыкновенным, рядовым советским служащим: служила на телеграфе, работала корректором в газете, работала в качестве счетовода, а в последние годы перед войной была домашней хозяйкой — воспитывала дочь и несла обычную, рядовую общественную работу.

Именно потому, что жизнь моей сестры и ее дочери типична для жизни любого рядового служащего и так называемого «иждивенца», то есть неработающего члена семьи, я позволю себе рассказать здесь, как прожили моя сестра и племянница зиму 1941–1942 года в Ленинграде.

Поскольку ни сестра, ни ее дочь нигде не служили, они получали каждая обычный хлебный и продовольственный паек иждивенца, то есть самый минимальный паек в Ленинграде. У них не было никаких связей и знакомств, благодаря которым они могли бы получить что-нибудь дополнительно. В самые тяжелые времена они получали по 125 граммов хлеба, к которому были примешаны суррогаты. В то время, когда я встретился с ними, они получали по 300 граммов хлеба (в это время служащие получали уже 400 граммов, а рабочие — 500). Для того чтобы вскипятить чай и сварить свою скудную пищу и немного обогреться, они вынуждены были из этого скудного хлебного пайка экономить некоторое количество для того, чтобы на хлеб выменять немного дров.

Человек, привыкший к обычным нормальным условиям жизни, может не поверить мне, что при этих условиях и сестра моя, и ее дочь остались живы. Да, они остались живы, как сотни и сотни тысяч ленинградцев, находившихся в одинаковом с ними положении.

Они остались живы прежде всего и главным образом потому, что это были уже не обычные рядовые люди в обычных нормальных условиях жизни. Сестра моя жила в новом громадном ленинградском доме, население которого равно было населению иного города районного значения. С войной значительная часть этого населения была эвакуирована. В течение зимы некоторая часть вымерла от голода и холода. Но все же это был громадный дом, или «объект», как стали называть во время войны все здания, могущие быть подверженными бомбардировке, артиллерийскому обстрелу или пожару. Сестра моя всю зиму была начальником этого объекта, то есть начальником противовоздушной и противопожарной обороны всего этого здания. Иными словами, сестра моя была уже одним из сотен тысяч сознательных защитников родного города, человеком исключительной моральной стойкости, самодисциплины, человеком, знающим, что виновником ее тяжелого положения является бешеный враг, стоящий у ворот города, человеком, полным ненависти к этому врагу и неукротимого желания жить, работать и бороться наперекор и назло этому врагу.

Я свидетельствую, что дом, в котором жила моя сестра, когда я попал в него, находился в абсолютном порядке. Конечно, в нем, как и в большинстве ленинградских домов, не было электрического света, не действовала канализация, и воду нужно было брать из кранов во дворе. Но дом и двор содержались в абсолютной чистоте. Сестра с гордостью показала мне газету, в которой был ее портрет, портрет домашней хозяйки, объект которой вышел на первое место в районе. Вокруг дома, по удобству местности, были густо расположены зенитки. Сестра знала в лицо большинство зенитчиков, как и они знали ее, — они были уже товарищами в общем деле обороны города.

И выжили они, моя сестра и дочь ее, еще потому, что при всех мучениях голода они жили по строгому режиму питания. Как бы мал ни был паек, он делился на три части, и надо было приучить себя к тому, чтобы съесть утром, в обед и вечером не больше того, что положено.

Должен сказать, что при всем том я застал свою сестру в очень тяжелом положении. Я знал ее красивой, физически развитой женщиной, в расцвете зрелых сил. Передо мной была почти старуха, с подпухшими веками, высохшим, почерневшим лицом и опухшими ногами. В ее черных, гладко причесанных волосах сильно пробрызнула седина. Красивые руки ее огрубели, стали тяжелыми, узловатыми руками чернорабочего.

Первое, что она мне сказала, это то, что она по слабости сил вынуждена была сама сложить с себя несколько дней назад звание начальника объекта. Мысль эта была, очевидно, так ей горька, что слезы выступили ей на глаза, но она тотчас же убрала их платком, и лицо ее приняло то каменное выражение, которое я видел на лицах многих и многих ленинградцев.

Сестра моя, как и большинство ленинградцев, была определена через несколько дней в столовую усиленного питания, где она питалась в течение шести недель. К концу этого срока она стала заметно поправляться. Прежде всего ожили ее глаза, в них снова появился молодой блеск. Спала опухлость век, улучшился цвет лица, она начала чуть-чуть прибавлять в весе, и голова ее перестала кружиться. Я понял, что она вышла из беды и внешне станет такой же, какой была до войны. И только в душе ее останется незабываемый след от этого времени. Иных людей такие лишения ломают, но сотни тысяч ленинградцев, подобных моей сестре, стали от этих лишений несгибаемыми, стальными людьми. И горе врагу, когда эти люди потребуют от него расплаты за все, содеянное им!

Племянница моя, как и большинство молодых людей, особенно девушек, легче перенесла эту блокадную зиму. Когда я увидел ее, она уже поправлялась, хотя была еще бледна и худа.

Когда мы с племянницей вошли в квартиру, сестра моя с подругой, такой же истощенной женщиной, обедали. Учитывая, что к Первому мая продукты были выданы по повышенным нормам, этот обед можно было бы назвать по ленинградским условиям роскошным. В нем участвовали даже пиво и водка, настоенная на старых апельсиновых корках. В числе блюд был знаменитый блокадный ленинградский студень, вываренный из столярного клея. Как известно, столярный клей варится на костях. Это процесс обратимый. Надо выварить клей, пока не останется один костяной навар, вернее, бывший костяной навар, потом добавить к нему желатина, а потом остудить.

Студень этот совершенно безвкусен, и питательность его сомнительна, но он служил подспорьем для многих ленинградцев.

Во время нашего обеда в дверь постучались, и вошла подруга моей племянницы, девушка ее возраста, в сопровождении военного моряка. Они стали звать мою племянницу в театр.

— В какой же театр? — спросил я подругу моей племянницы.

— В Музыкальную комедию.

— Где она подвизается?

— В Александринке.

— А что идет сегодня?

— «Сильва».

— Уж не Кедров ли поет? — спросил я.

— А вы его знаете? — вспыхнув, спросила девушка.

— Конечно.

— Можно вас на минуточку? — совсем уже покраснев, сказала девушка, отзывая меня в соседнюю комнату.

Мы вышли с ней в другую комнату.

— Вы никому не скажете то, о чем я хочу попросить вас? Только не смейтесь.

— Безусловно, не скажу.

— Если вы знаете Кедрова, попросите у него автограф для меня. Вы знаете, если бы у меня был его автограф, что бы там ни случилось с Ленинградом и со всеми нами, потому что мы ни за что, ни за что не расстанемся с Ленинградом, — что бы там ни случилось, мне тогда не страшно и умереть.

Пусть эта девушка не сердится на меня за то, что я обнародовал ее тайну. Пусть она знает, что ее просьба не только украшает ее молодость, но утверждает неистребимые силы жизни в блокированном Ленинграде. Немцам, зарывшимся в землю под Ленинградом, действительно еще предстоит сгнить в этой земле, а Ленинград жил, живет и будет жить во веки веков бессмертной жизнью.

Я ночевал у своей сестры и ранним утром был разбужен невероятным грохотом зениток. Их было так много и стреляли они так близко, что казалось, будто они бьют прямо из-под кровати. Сестра моя стояла у раскрытого окна и смотрела на улицу.

— Мои зенитки! Это мои зенитки! — сказала она, обернувшись ко мне с прекрасной улыбкой, сразу преобразившей ее изможденное лицо.

То, что она несколько дней тому назад передала руководство над «объектом», было мгновенно забыто ею. Она была в платке, в теплом жакете, с противогазом через плечо. Какая-то сила преобразила ее, звуки стрельбы действовали на нее, как звуки трубы на боевого коня.

— Давай полезем на крышу, — сказала она мне. Пользуясь тем, что у меня был уже пропуск на хождение во время воздушной тревоги, я пошел домой.

Несмотря на расклеенный по всему городу приказ, грозящий самыми свирепыми карами гражданам, нарушающим правила поведения во время воздушной тревоги, все ленинградские граждане спокойно по всем направлениям шли на работу.

У Троицкого моста через Неву милиционер стал все же усовещивать одну юную гражданку и убеждать ее идти в убежище, грозясь не пустить ее через мост.

— В убежище! Вот еще новости взяли! — с удивлением говорила юная гражданка.

Милиционер попробовал было удержать ее под руку.

— Отцепитесь! — сказала она, ловко хлопнув его по руке. — Вот еще новости взяли! — сказала она с еще большим удивлением и бодро застучала каблучками по мосту.

Милиционер был, несомненно, прав, а юная гражданка не права. И все же не было никаких сил сердиться на эту неисправимую ленинградку. Как видно, этих сил не было и у милиционера. В СССР нет другого такого города, где бы милиция и частные граждане так понимали друг друга, как в Ленинграде.

(обратно)

Дети

Ленинградцы и прежде всего ленинградские женщины могут гордиться тем, что в условиях блокады они сохранили детей. Значительная часть детей была эвакуирована из Ленинграда, — речь идет не о них. Речь идет о тех маленьких ленинградцах, которые прошли все тяготы и лишения вместе со своим городом.

В Ленинграде создана была широкая сеть детских домов, которым голодный город отдавал лучшее из того, что имел. За три месяца я побывал во многих детских домах в Ленинграде. Но еще чаще, присев на скамейке где-нибудь в городском скверике или в парке в Лесном, я, не замечаемый детьми, часами наблюдал за их играми и разговорами. В апреле, когда я впервые увидел ленинградских детей, они уже вышли из самого трудного периода своей жизни, но печать тяжелой зимы еще лежала на их лицах и сказывалась в их играх. Это сказывалось в том, что многие дети играли водиночку, и в том, что даже в коллективную игру дети играли молча, с серьезными лицами. Я видел лица детей, полные такой взрослой серьезности, видел детские глаза, исполненные такой думы и грусти, что эти лица и эти глаза могут сказать больше, чем все рассказы об ужасах голода.

В июле таких детей было уже немного, главным образом из числа сирот, родители которых погибли совсем недавно. У подавляющего большинства детей вид был вполне здоровый, и по своему поведению, по характеру игр, по смеху и веселости они не отличались от всяких других нормальных детей.

Это результат великого святого труда ленинградских женщин, многие из которых добровольно посвятили свои силы делу спасения и воспитания детей. Рядовая ленинградская женщина проявила здесь столько материнской любви и самоотверженности, что перед величием ее подвига можно преклониться. Ленинградцы знают примеры исключительного мужества и героизма, проявленного женщинами — работниками детских домов во время опасности.

Утром в Красногвардейском районе начался интенсивный артиллерийский обстрел участка, где расположены ясли № 165. Заведующая яслями Голуткина Лидия Дмитриевна вместе с сестрой-воспитательницей Российской и санитаркой Анисифоровой под огнем стали выносить детей в укрытие. Обстрел был так силен и опасность, угрожавшая детям, была настолько велика, что женщины, чтобы успеть снести всех детей в укрытие, сваливали их по нескольку человек в одеяло и так кучами и выносили. Артиллерийским снарядом выбило все рамы и внутренние перегородки тех домиков, в которых были расположены ясли. Но все дети — их было 170 — были спасены.

Сестра-воспитательница Российская лишь после того, как все дети были укрыты, попросила разрешения пройти к своему собственному дому, где находились трое ее детей. Приближаясь к дому, она увидела, что он горит. На помощь детям Российской пришли другие советские люди и вынесли их из огня.

Я не преувеличу, когда скажу, что я видел сотни женщин, молодых и старых, показавших такое знание детской души и такой педагогический талант, какие могут сравниться со знаниями и талантами величайших педагогов мира.

Я предоставляю слово одной из них.

«Двадцать четвертого февраля 1942 года в суровых условиях блокированного Ленинграда начинает свою жизнь наш дошкольный детский дом № 38 Куйбышевского района.

У нас сто детей. Недавно, совсем недавно перед нами стояли печальные сгорбленные дети. Все, как один, жались к печке и, как птенчики, убирали свои головки в плечики и воротники, спустив рукава халатиков ниже кистей рук, с плачем отвоевывая себе место у печки. Дети часами могли сидеть молча. Наш план работы первого дня оказался неудачным. Детей раздражала музыка, она им была не нужна. Детей раздражала и улыбка взрослых. Это ярко выразила Лерочка, семи лет. На вопрос воспитательницы, почему она такая скучная, Лерочка резко ответила: «А почему вы улыбаетесь?» Лерочка стояла у печки, прижавшись к ней животиком, грудью и лицом, крепко зажимая уши ручками. Она не хотела слышать музыки. Музыка нарушала мысли Лерочки. Мы убедились, что многого недодумали: весь наш настрой, музыка, новые игрушки — все только усиливало тяжелые переживания детей.

Резкий общий упадок был выражен не только во внешних проявлениях детей, это было выражено во всей их психофизической деятельности, все их нервировало, все затрудняло. Застегнуть халат не может, — лицо морщит. Нужно передвинуть стул с места на место — и вдруг слезы. Коля, взяв стул в руки, хочет его перенести, но ему мешает Витя, стоящий у стола. Коля двигает стул ему под ноги. Витя начинает плакать. Коля видит его слезы, но они его не трогают, он и сам плачет. Ему трудно было и стул переставить, ему так же трудно и говорить.

Девочка Эмма сидит и горько плачет. Эмме пять лет. Причину ее слез мы не можем выяснить, она просто молчит и на вопросы взрослых бурно реагирует — все толкает от себя и мычит: «М-м-м»… А позже узнаем, что ей трудно зашнуровать ботинок, и она плачет, но не просят помощи. У детей младшей и средней группы все просьбы и требования выражаются в форме слез, капризов, хныкания, как будто дети никогда не умели говорить.

Мы долго боролись с тем, чтобы дети без слез шли мыться. Дети плакали, обманывали, ссорились и прятались от воспитателя, объясняя это тем, что вода холодная. Валя тоже плачет, объясняет это тем, что она чистая. Она сквозь слезы говорит: «Меня мама не каждый день мыла, я совсем чистая». Шамиль из средней группы после сна садился за стол, и только вместе со стулом можно было его перенести к умывальнику. Исключительно бурную реакцию проявили дети, когда была организована первая баня в детдоме. Все малыши, как один, криком кричали, не желая купаться. Коля кричит: «Мылом не хочу мыться, не буду мыться!» Валя: «Мне холодно, не буду мыться!»

Дети очень долго не хотели снимать с себя рейтузы, валенки, платки и шапки, хотя в помещении было тепло. Дети украдкой ложились в постель в верхнем платье, в чулках, в рейтузах. Трудно было отучить детей от привычки спать под одеялом, закрываясь с головой в позе спящего котенка. Странная поза, излюбленная у детей, — лицо в подушку, и вся тяжесть туловища держится на согнутых коленях, попка кверху. «Так теплее», — говорят дети.

Больно было видеть детей за столом, как они ели. Суп они ели в два приема, вначале бульон, а потом все содержимое супа. Кашу или кисель они намазывали на хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и прятали их в спичечные коробки. Хлеб дети могли оставлять, как самую лакомую пищу, и есть его после третьего блюда, и наслаждались тем, что кусочек хлеба ели часами рассматривая этот кусочек, словно какую-нибудь диковину. Никакие убеждения, никакие обещания не влияли на детей до тех пор, пока они не окрепли.

Но были случаи, когда дети прятали хлеб и по другой причине. Лерочка обычно и своей нормы не поедает, — оставляет на столе и часто отдает детям. И вдруг она спрятала кусок хлеба. Лерочка сама огорчена своим поступком, она обещает больше этого не делать. Она говорит: «Я хотела вспомнить мамочку, мы всегда очень поздно в постельке кушали хлеб. Мама нарочно поздно его выкупала, и я хотела сделать, как мамочка. Я люблю свою мамочку, я хочу о ней вспоминать».

Лорик пришел к нам на второй день после смерти мамы. Ребенок физически не слабый, но его страдания, его печаль ярко выражены во всем его поведении. Лорик не отказывается ни от каких занятий, но нужно видеть, как трудно ему сосредоточиться, как ему не хочется думать по заданию, ведь он живет своими мыслями, а задание педагога мешает ему думать о своей маме. Лорик никому не говорит о маленькой пудренице, которую он приспособил для медальона и носит на тесемочке на шее. Одиннадцать дней Лорик прятал ее, и вот в бане он не знал, как ее уберечь, куда спрятать, он бережно держал эту вещь, смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним. Я ничего ему не сказала, не спросила ни о чем. Сам Лорик раскрыл мне свою тайну. «У меня моя мама, я берегу ее, — шепотом сказал он мне. — Я сам это сделал, сам тесемочку привязал». Он открыл крышку круглой пудреницы, посмотрел, крепко поцеловал и не успокаивался, пока сам не увидел место, где будет храниться эта пудреница, пока он вымоется в бане. После этого случая Лорик стал более откровенным. В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. «Я хотел только один… только один… — и больше не нашел слов сказать. — Этот портрет мне сама мама дала перед смертью». И у Лорика на глаза навертываются слезы.

Одиннадцать дней страданий, воспоминаний о маме не давали проявиться богатейшим его качествам: логичной речи, богатому разнообразному творчеству, исключительной способности в рисовании. Лорику стало легче после того, как он открыл свою тайну, он ожил, сам берет материалы, быстро увлекается работой и увлекает товарищей.

Леня, семи лет, отказывается снимать вязаный колпак, даже не колпак, а бесформенную шапку, которая сползает ниже ушей и уродует его. Мы долго не могли узнать причины, почему Лене нравится эта шапка. Причина оказалась та же — Леня хранил ее как память об умершем брате. Лепя говорит: «Я берегу ее, это память мне от брата, и картинки тоже я берегу. Они у меня спрятаны, а когда мне скучно, я их вынимаю и смотрю».

Женя, шести лет, пришел в детский дом и в этот же день показал всем портрет мамы и мелкие фотоснимки ее же, но сказал: «Рассказывать не буду, пускай папа рассказывает». Женя скучает, ночью долго не засыпает, лежит с открытыми глазами молча. Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: «Я думаю все о маме. А вот Вова (его младший брат, трех лет) спит, он, наверное, забыл про маму. Разрешите мне к Вовочке на кроватку лечь, тогда я засну, а так я до утра не засну. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю».

Лера — девочка глубоких и устойчивых переживаний. Лишенная полноценной семьи (отец уже до войны имел другую семью и навещал Лерочку лишь изредка), она была страстно привязана к матери. Тридцатилетняя женщина, нежно любившая дочь, увлекавшаяся рисованием, пляской, рукоделием, сделалась для Леры идеалом всего прекрасного. Горе своей потери девочка переживает чрезвычайно тяжело и упорно. Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немногим напоминает ей мать и былую жизнь дома. Проникается симпатией к тем людям, которые случайно назовут ее так, как называла мать. Может целый день рисовать: она занималась этим с мамой.

С ребятами Лера скрытна, замкнута, ко многим относится с пренебрежением, подмечая их недостатки и давая им прозвища: «Я презираю Леню, он ест так противно, да и вообще мямля какая-то, просто петух бесхвостый». Или: «Этот Боря ходит, как крадется, он по шкафам лазает, а говорит так, что ничего не поймешь… крыса». С избранными взрослыми Лера любит поговорить и рассказать про свои переживания. Она сообразительна и наблюдательна. Ее рассуждения и рассказы всегда последовательны и логичны. Ее рисунки и аппликативные работы оригинальны по замыслу. В своих эмоциях Лера сильна и страстна. Она способна утром поколотить девочку, которая мешала ей спать ночью.

Но Лера честна и в своих поступках всегда сознается, причем их обосновывает — не в оправдание себя, а скорее желая сама выяснить причину. Она сильна и страстна не только в злом, но и в хорошем. Это милая девочка, с большими вдумчивыми, полными печали, серыми глазами. Она дичилась нас первое время, пряталась в угол, опустив головку, что-то переживала про себя, но никому ничего не говорила. Но после того как она поделилась своим горем в первый раз, ей стало легче. На Леру легко влиять лаской, разумной беседой.

Вот перед нами чудный мальчик, его имя Эрик. Дети и взрослые любят его за исключительную нежность, которую он проявляет ко всем. Но Эрик не любит никаких занятий. Он говорит: «Что-то не хочется», или: «Я плохо себя чувствую». Молчаливый, он часто подходит к окну или выходит на балкон. Его взоры сейчас же устремляются на противоположный дом, откуда его привели и где он потерял маму. Однажды во время дневного сна Эрик, закрывшись с головой, тихо плачет. Воспитательница встревожена — не болен ли ребенок, но Эрик объясняет: «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее, она ушла за хлебом рано утром и целый день до ночи не возвращалась, а дома было холодно. Мы лежали в кроватке вместе с братом, мы все слушали — не идет ли мама. Как только хлопнет дверь, так и думаем, что это наша мамочка идет. Стало темно, а мама наша все не шла, а когда она вошла, то упала на пол. Я побежал через дом и там достал воды и дал маме воды, а она не пьет. Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль».

Я привел здесь эти отрывки из официального отчета заведующей детского дома № 38 для того, чтобы показать, какой высоты понимания детской психики и любви к детям достигли лучшие женщины Ленинграда, посвятившие себя делу спасения детей-сирот и делу их воспитания. Я должен сказать здесь, что детский дом № 38 примечателен именно тем, что через него прошли в подавляющем большинстве дети, оставшиеся без родителей, и что к тому времени, когда этот отчет попал мне в руки, все эти дети были уже нормальными детьми!

В то же время этот официальный отчет заведующей детским домом № 38 является одним из тех великих и страшных счетов, которые наш народ должен предъявить и предъявит врагу. Пусть позор преступления против жизни, счастья и души наших детей навеки ляжет проклятьем на головы убийц. Вся подлая животная жизнь всех этих гитлеров и герингов и сотен тысяч немцев, развращенных ими и доведенных ими до последней степени вырождения и зверства, не стоит единой слезинки нашего ребенка. За каждую эту слезинку они должны заплатить и заплатят потоками своей черной крови.

А в памяти человечества навеки сохранится прекрасный и величественный облик ленинградской женщины — матери, как символ великой и бессмертной всечеловеческой любви, которая — придет время! — будет господствовать над всем миром.

(обратно)

Школа

В начале мая я видел такую сцену: на панели Литовской улицы, зажав в горсти сетку с учебниками, полулежала девочка в белом беретике, сложив тонкие ножки на мостовую, склонив набок головку, как раненая голубка. Она шла вместе с подружками и товарищами с уроков домой и вдруг ослабела. И они все стояли вокруг нее с серьезными лицами, держа в руках сумки и сетки с учебниками и тетрадками, и молча смотрели на нее. Они не могли оставить ее одну и боялись поднять ее и отвести, боялись, что она умрет от лишних физических усилий.

На лице девочки не было выражения ни грусти, ни физического мучения. Лицо ее было бледно, спокойно, сосредоточено в себе. Без всякого внутреннего испуга она пережидала, пока пройдет слабость. Но нет слов, чтобы передать выражение лиц и глаз подруг и товарищей, окружавших ее. Все они прошли через то, что испытывала она теперь, они хорошо знали, что грозит ей, они хорошо знали цену жизни и смерти. И теперь, когда смерть уже не грозила им, на их лицах было выражение такого понимания и такого серьезного и глубокого сочувствия товарищу, что я впервые понял: это не дети, но это и не взрослые, — это просто новые люди, люди, каких еще не знала история. Мера их любви равна мере их ненависти. Если бы видели, какой мрачный огонь горел в глазах некоторых из них!

Ленинградцы могут гордиться тем, что они сохранили детей. Здесь я могу сказать, что дети школьного возраста могут гордиться тем, что они отстояли Ленинград вместо со своими отцами, матерями, старшими братьями и сестрами.

Великий труд охраны и спасения города, обслуживания и спасения семьи выпал на долю ленинградских мальчиков и девочек. Они потушили десятки тысяч зажигалок, сброшенных с самолетов, они потушили не один пожар в городе, они дежурили морозными ночами на вышках, они носили воду из проруби на Неве, стояли в очередях за хлебом, ловили шпионов и диверсантов. И они были равными со своими отцами и матерями в том поединке благородства, когда старшие старались незаметно отдать свою долю нищи младшим, а младшие делали то же самое по отношению к старшим. И трудно сказать, кого больше погибло в этом поединке.

И самый великий подвиг школьников Ленинграда в том, что они учились. Да, они учились, несмотря ни на что, а вместе и рядом с ними навеки сохранится в истории обороны города прекрасный мужественный облик ленинградского учителя. Они стоят одни других — учителя и ученики. И те и другие из мерзлых квартир, сквозь стужу и снежные заносы, шли иногда километров за пять-шесть, а то и десять, в такие же мерзлые, оледеневшие классы, и одни учили, а другие учились. Они впервые познали цену друг другу, когда и те и другие умирали ДРУГ у друга на глазах на заснеженных улицах города, за партой или у классной доски.

В Ленинграде есть школы, которые не прекращали своей работы в самые тяжелые дни зимы. А большинство школ, не работавших в эти наиболее тяжелые месяцы, возобновили свою работу с 1 мая и дали выпуск к осени.

Мне пришлось часто соприкасаться с жизнью и работой 15-го ремесленного училища в Ленинграде. Ремесленные школы были созданы в СССР за год до войны. Они ставят своей целью подготовку квалифицированных рабочих и мастеров для всех видов промышленности и транспорта. Училище, о котором идет речь, было преобразовано из старой школы фабрично-заводского ученичества и ставило своей целью подготовку рабочих для электропромышленности.

Училище это за время блокады стало известным всему Ленинграду. Оно прославилось тем, что в равных условиях со всеми другими в самые тяжелые дни дало выпуск в несколько сот человек и продолжало работать на оборону города в своих мастерских и сохранило от смерти подавляющее большинство своих учеников.

Этими своими достижениями училище обязано директору его, Василию Ивановичу Анашкину, бывшему ленинградскому мастеровому, а теперь крупнейшему практику-педагогу, к которому десятки и сотни молодых людей навек сохранят любовь и благодарность.

Как достиг Анашкин того, что в замороженном здании училища, при скуднейшем пайке, сотни учащихся не только не умерли, но даже трудились? Вот что отвечает на этот вопрос сам Анашкин — маленький худенький человек, с выпуклыми глазами, то и дело вспыхивающими пламенем, — маленький человек со стремительной речью и нервными тонкими кистями рук, секунды не могущими пробыть без движения.

— Они не умерли потому, что трудились, — говорит Анашкин. — А трудились они потому, что я внедрил в сознание ребят чувство дисциплины. Я внедрил его но только убеждением, но и самым суровым принуждением, зная, что только в этом спасение. Это чувство дисциплины заставляло их трудиться. В ленинградских ремесленных школах* большинство детей — дети ленинградцем. Когда в городе стало плохо с питанием, многие руководители, боясь ответственности за детей, отпустили их из общежитий по домам. Я поступил наоборот: не останавливаясь ни перед чем, я забирал в общежитие всех детей, которые жили у своих родителей. Из скудных пайков я создал столовую с железной дисциплиной питания. В самые страшные дни, когда стояли лютые морозы, не действовали ни водопровод, ни канализация, я добивался того, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист. Я добивался того, чтобы ребята вставали точно в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что они уже не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты. Конечно, по обстоятельствам семейной жизни не всех ребят удалось изъять из их семей. Но и эти ребята чувствовали, что училище — это их жизнь. Катя Иванова жила в районе Смольного. Для того чтобы попасть к нам на Васильевский остров и вернуться обратно, она должна была ежедневно сделать около пятнадцати километров. Я понял, что ее придется освободить от занятий и прикрепить к столовой в ее районе. Через два дня она пришла и сказала, что она просит снова разрешить ей посещать училище и прикрепиться к его столовой. «Скучно без училища, — сказала она, — никакой жизни нет». И вот, представьте себе, она все перенесла и сейчас живет и работает.

Василий Иванович Анашкин — человек, сам не прошедший никакой школы. Но, идя путем жизненного опыта и самообразования, он поднялся до самых больших вершин педагогической мысли. Будучи директором школы и известным общественным деятелем в своем районе, он в блокированном Ленинграде, в районе, который наиболее часто подвергается артиллерийскому обстрелу, пишет большой научно-художественный труд о своей педагогической работе.

В июне месяце я был приглашен в одну из школ на собрание учащихся и преподавателей десятых классов этой и соседних школ. Весь фасад здания школы был побит осколками снарядов. Стекла наполовину вылетели и были заменены фанерой, парадный вход закрыт. Весь двор школы был разделан под огород, зелень только всходила. Помещение школьной библиотеки было полно учащихся и преподавателей. Молодые люди, семнадцатилетнего возраста, особенно девушки, были уже то, что называется в полной форме, некоторые из юношей еще несли на себе следы лишений. Но это была уже обычная наша молодежь — цельная, жизнерадостная, пытливая. У учителей, особенно у стариков, вид был не то что изможденный, но усталый, они медленно, я бы сказал, экономно двигались, и только глаза с их живым и умным блеском, вдруг точно освещавшим худые темные лица, говорили о том, какая великая сила духа управляла поступками этих людей.

В беседе возник вопрос о так называемом «новом человеке». Нельзя было без волнения слушать, как мои собеседники старшего и младшего поколений говорили о новом человеке как о мечте будущего, как о чем-то таком, чего еще нужно достичь, не подозревая, что они-то и есть живые новые люди, каждый шаг которых в Великой Отечественной войне нашего народа освещен светом самых больших мыслей и дел, какие только знало человечество.

(обратно)

Дорога жизни

Она растаяла, эта дорога, и когда тяжелые льды Ладожского озера покатились по Неве к морю, на отдельных льдинах еще можно было видеть ее почерневшие следы. Дорога растаяла, ее заменила другая, водная, еще более могучая. Но на веки веков останется в памяти людей беспримерная по мужеству и выносливости и по человеческому благородству работа десятков тысяч людей — в сорокаградусную стужу, под бомбами и снарядами противника, — великая работа по спасению Ленинграда.

Надо знать Ладожское озеро, такое бурное осенью, замерзающее страшными торосами, знать, как частые северные штормы разражаются над озером зимой, чтобы представить себе всю силу и размах человеческого труда, вложенного в эту ледовую трассу через Ладожское озеро.

Майор Можаев, пионер трассы, мог бы рассказать о том нечеловеческом волнении, какое испытал он, когда глухой ночью проехал с одного берега озера на другой на лошади по только что проложенной, еще не законченной трассе.

Ее освоили не сразу. Стремясь сделать путь наикратчайшим и как можно лучше обеспечить его от авианалетов и артиллерийского обстрела, строители трассы меняли ее направление много раз.

Первое время не были уверены в крепости льда. Груз возили на лошадях. Первые машины брали не больше четырехсот килограммов груза. Впоследствии по трассе проходили тяжелые танки КВ.

Люди, обслуживающие трассу, отбирались и закалялись на трудностях. Они добились того, что ни природные условия, ни деятельность врага не прекращали работу на трассе ни на минуту.

Немецкая авиация сделала попытку уничтожить трассу двумя-тремя массовыми налетами. Но наша авиация зимой была уже значительно сильнее, чем осенью. В нескольких воздушных боях немцы потеряли до пятидесяти самолетов, и попытки массовых налетов прекратились. Тем не менее на протяжении всей деятельности трассы продолжалась борьба нашей авиации и зенитной артиллерии с немецкой авиацией, пытавшейся бомбить трассу и обстреливать машины и части, обслуживавшие ее.

Фашистские самолеты гонялись за машинами, прошивая кузовы и кабины свинцовым дождем и выводя из строя водителей. Вражеские бомбежки портили полотно дороги. И днем и ночью трасса была под артиллерийским обстрелом. Подъездные пути проходили по заснеженным лесным участкам и были так узки, что двум машинам трудно было разъехаться. Разгрузочные площадки были тесны. Ремонтные базы в первое время были не налажены. Все это создавало дополнительные трудности в работе водителей и грузчиков. Но за ними неотступно, как совесть, стоял Ленинград.

И вот загремели по всей трассе имена ее героев, память о которых навсегда останется в сердцах людей.

Стало известно, что водитель машины ГАЗ-АА Александр Данилович Тихонович, работая без сменщика, делает в любых условиях два рейса в смену и не имеет ни одной аварии. Значит, это могут делать и другие! И по всей трассе развернулось соревнование водителей за два рейса в смену. Два рейса стали обычным, рядовым делом. Делать меньше двух рейсов было уже совестно. Не то что плохая работа, но обыкновенная работа уже вызывала волну общественного осуждения.

Десятки людей перестали считаться с временем. Доселе никому не известный водитель Е. В. Васильев, работая бессменно сорок восемь часов, сделал на машине ГАЗ-АА 1029 километров — восемь рейсов! — и перевез двенадцать тонн груза. После обычного отдыха он снова пустился в путь, сделал в смену три рейса, и эта норма — три рейса в смену — стала его обычной нормой. Так развернулась борьба за три рейса в смену. Про водителей говорили — это двухрейсовик, это трехрейсовик. Это были почетные звания. Трехрейсовик — это звучало, как лауреат. Говорили: «Вот это Родионов, трехрейсовик, ни одной аварии, ему сорок девять лет». Или: «Смотри, брат, это Корнетов. В тясяча девятьсот восемнадцатом году он дрался с немцами под Нарвой и Псковом. А в этой войне у него погиб сын — балтиец. Ему пятьдесят лет, а он делает регулярно три рейса за смену».

Но число трехрейсовиков все множилось и множилось. На первые места стала выходить молодежь. Сержант Ильющенко, делавший три рейса в смену, попробовал сделать четыре. На это потребовалось тридцать шесть часов. Как рекорд — это можно было повторить два-три раза, но так нельзя было работать нормально. Но после рекордов Васильева и Ильющенко борьба за четыре рейса в смену все разгоралась. Стали известны имена молодых водителей-трехрейсовиков: Салухвадзе, Шичкова, Круглова, которым все чаще удавалось сделать четыре рейса нормально в одну смену.

И вот загремели имена водителей Кондрина, Гонтарева, делавших регулярно четыре рейса в смену. Так появилось на трассе звание «четырехрейсовик». Теперь оно звучало, как лауреат. Но за Кондриным, Гонтаревым появлялись все новые и новые имена, и оказалось, что четыре рейса тоже не предел, после того как Гонтарев, совсем еще молодой водитель, сделал пять рейсов в восемнадцать часов. Так работали люди на трассе.

От водителей не отставали грузчики. Здесь тоже борьба шла за время: нагрузить машину не в шесть минут, как полагалось по норме, а в пять минут, в четыре, в три, в две. Выполнить план погрузки и разгрузки на 115, 130, 180 % — это было уже естественным и обычным делом на трассе. Двадцать девятого января всей трассе стала известна бригада Быковского, выполнившая 250 % плана, но вскоре и эта норма — 200–250 % стала очень распространенной. Дело было не в том, чтобы поставить рекорд, а в том, чтобы регулярно вдвое, втрое перевыполнять план погрузки, не отставая от водителей. Пятерка грузчиков, во главе с молодым бригадиром Басария, ежедневно повышая план погрузки, достигла 3 и 4 февраля 250 % выполнения, а 5 февраля 320 % и работала, уже но снижая этой нормы.

Нетрудно видеть, что работа водителей и грузчиков стимулировала одна другую. Если отставали грузчики, водители-двухрейсовики и трехрейсовики не могли выполнить своей нормы и ругали грузчиков на чем свет стоит, и наоборот: грузчики, достигшие тройной и четверной пормы погрузки и разгрузки, самыми страшными словами обзывали отстававших водителей. Так, подобно героям-четырехрейсовикам, появились на трассе герои погрузки, выполнявшие норму с превышением ее в четыре раза: Сбарский — 425 %, Никитин — 436 % и другие.

Я не имею возможности подробно останавливаться на работе других профессий на трассе. Ни пурга, ни страшные морозы, ни темные ночи не могли остановить их героического труда. И днем и ночью грейдеры разгребали снег, и днем и ночью работали метельщики. Ни в метель, ни в стужу регулировщики не покидали своих постов, и фонари «летучая мышь» освещали дорогу в ночи.

Трудовая доблесть на трассе была одновременно воинской доблестью. Молодой водитель Кошелевскпй, родом из Белоруссии, где немецкие оккупанты зверски замучили его отца, мать и сестру, преследуемый «мессершмиттом», раненный, довел машину до места назначения.

Однажды фашистский истребитель, вырвавшись из-за туч, напал на машину, которую вел Иван Дмитриевич Иоакимов, и обстрелял ее из пулемета и пушки. Пули пробили баллоны, смотровые стекла, осколками снарядов были повреждены стенки и дверь кабины. Но Иоакимов не покинул машины и не вернулся на базу. В этот день в его путевом листе, как всегда, значилось: «Два с половиной рейса за смену».

В другой раз Иоакимов вел головную машину эшелона. Рядом с ним в кабинке сидел начальник эшелона — Варламов. Воздушный хищник погнался за машиной, осыпая ее градом трассирующих пуль. Иоакимов резко затормозил. Вражеский истребитель пронесся вперед, но в это время второй истребитель, сделав заход, взял курс на машину. Иоакимов быстро перевел машину на полную скорость, но было уже поздно, — стальная струя прошила стенки кабины. Враг попал в цель. На плечо водителя тихо склонилась голова начальника эшелона.

— Товарищ командир, вы живы? — спросил Иоакимов.

Варламов не отвечал. Он был тяжело ранен. По боковому стеклу побежала струйка крови. Иоакимов взял руку раненого, — пульса не было слышно. Быстро развернув машину, Иоакимов отвез начальника в санитарную часть, а сам тотчас же вернулся на трассу и завершил свой второй рейс.

Вражеские самолеты атаковали колонну машин. Могучий ладожский лед не выдерживал ударов фугасных бомб, — на пути образовались воронки. Попав в одну из воронок, груженая машина, которую вел комсомолец Борис Богданов, начала медленно оседать. Вот-вот кромка льда могла обломиться, и машина уйдет под воду. Борис Богданов, выскочив из кабинки, бросился спасать груз. Вымокнув в ледяной воде, он успел выбросить на лед весь груз и даже снять с тонущей машины ценные части.

Водитель Кондрин, четырехрейсовик, несколько раз спасал свой груз и машину. Однажды неприятельский снаряд зажег сарай, где стояла машина Кондрина. Кондрин вбежал в горящий сарай и, вскочив в машину с баками, полными бензина, вывел ее из сарая. А в другом случае машина его провалилась в воду, и он при двадцатиградусном морозе вытаскивал из воды груз на лед, пока не спас весь груз. Он был подобран товарищами, весь обледеневший и без сознания, но, отоспавшись и отогревшись, продолжал ежедневно выполнять четыре рейса.

Над озером пылал зимний закат, когда водитель Еримак заканчивал свой третий рейс. Он очень устал и, выехав на озеро, опустил стекло кабины, чтобы ветер освежил его. Мелькали мимо знакомые лица регулировщиков, неслись навстречу знакомые места, знакомые льды. И вдруг впереди машины взметнулся клуб черного дыма. Водителя оглушило взрывом, и лицо его залилось кровью. Он понял, что попал под артиллерийский обстрел, но не растерялся и продолжал вести машину вперед. Над машиной, свистя, пролетали снаряды. Еще один с грохотом разорвался рядом. Осколок пробил кабину и тяжело ранил водителя. Это была уже вторая рана. Но и теперь не сдался Еримак. Преодолевая страшную боль, с трудом удерживая штурвал, он продолжал мчаться вперед и вперед. В нем было силы ровно настолько, чтобы вывести машину из зоны обстрела. Если бы эта зона была еще протяженнее, он все равно вывел бы машину. Но когда разрывы остались далеко позади, силы оставили его. У него еще хватило силы воли остановить машину, и тут он потерял сознание. Товарищи подобрали его и отвезли в госпиталь.

Вот на столе в палатке начальника участка раздается телефонный звонок. Спокойный женский голос говорит:

— Докладывает Писаренко. Немец опять начал. Все в порядке.

Это со своего ледового поста военная фельдшерица Писаренко сигнализирует о том, что начался артиллерийский обстрел. Палатка, в которой она живет и работает, установлена на льду на том самом километре, который изо дня в день обстреливается дальнобойными орудиями фашистов. Четыре месяца живет на льду эта отважная женщина. В штормовые ночи, когда неистовый ветер рвет парусину, грозя унести легкое сооруженьице, в буран и вьюги, когда снежные вихри заметают пути, в оттепели, когда талая вода заливает пол и подбирается к койке, — она ни на минуту не оставляет своего поста.

Однажды на тот участок дороги, где работает Писаренко, налетело шестнадцать фашистских бомбардировщиков. Под разрывами тяжелых фугасных бомб трещал и дыбился лед. Писаренко оказалась между тремя большими воропками, ее завалило осколками льда. Бойцы бросили ей канат, она обвязала себя вокруг пояса, и ее вытащили. Даже не обсушившись, не сменив обледеневших валенок, она бросилась перевязывать раненых и не ушла до тех пор, пока не перевязала всех.

Над озером разразился снежный шторм. В слепящей пурге люди сбивались с пути, обмораживались, попадали в трещины. Трое суток, не смыкая глаз, Писаренко бродила по своему участку, разыскивая тех, кто нуждался в помощи, перевязывала раненых, обогревала замерзших.

Темной зимней ночью идут по трассе машины. Ледяной ветер захватывает дыхание, обжигает лицо. Скорей бы добраться до берега! А в стороне от дороги, в ледяной пустыне, чуть заметно теплится огонек в крохотном оконце занесенной снегом палатки. И каждый водитель знает: там живет фельдшерица Писаренко. Она никогда не спит.

На трассе господствовал неписаный закон взаимопомощи и выручки. Дорога Жизни — это дорога героев, заключивших между собой великий союз братства, братства тысяч и тысяч людей — водителей, летчиков, грузчиков, регулировщиков, метельщиков, работников Эпрона, работников медицины — великий союз братства по спасению Ленинграда. Сами они не знали, что то, что они делают, это уже история. Но их дела и подвиги запечатлены на полосах печатной газеты, выходившей на льду. Она называлась «Фронтовой дорожник». Ее адрес: Полевая почтовая станция, 347. На трассе работал художник Захарьин. Оп, правда, работал не как художник, а как младший лейтенант, он сражался, защищая трассу. Но то, что он увидел и в чем сам участвовал, заставило его вспомнить, что он художник. Так была им создана на трассе, на льду, среди разметенного снега, «Аллея героев», галерея портретов передовых людей трассы, и все работники трассы, сами герои, приходили ее смотреть.

Жизнь этих людей, полная опасности и лишений, была пронизана светом невиданных в мире человеческих отношений. Нет ничего более прекрасного на свете, чем отношения смелых и связанных интересами общего дела людей во время опасности. Сколько необыкновенных по мужеству и самоотверженности поступков и дел знала эта дорога! Какие проявления великодушия, сколько брошенных на лету дружеских слов, мимолетных рукопожатий где-нибудь на льду под вой пурги, сколько задушевных бесед в каком-нибудь уголке отдыха, где можно добыть горячую воду, шахматы и книги, или просто у камелька в палатке!

Но самым душевным другом людей была в часы досуга русская гармонь, когда великий мастер и душа этого дела водитель Бахмин, гармонист и запевала, в тесной палатке, окруженный кольцом бойцов, разводил ее говорящие бархатные мехи. Враг, потерявший человеческий облик, озверевший и обовшивевший, стремился задушить многомиллионный город страшной петлей голода. А эти люди, несшие городу жизнь и жизнь всему человечеству, с ясными, мужественными глазами и обветренными лицами, пели задушевные русские песни о счастье и о любви.

Они стояли вокруг гармониста в заиндевевших шапках, и хотелось, чтобы ни на минуту не прекращались звуки родной гармонии.

— Играй, товарищ Бахмин, — говорили они с растроганными лицами, — играй, играй, товарищ Бахмин!..

Дорога Жизни! Люди твои на веки веков прославили себя своей самоотверженностью и благородством перед лицом всемирного человечества.

(обратно)

Носящий имя Кирова

Вот что рассказывал нам товарищ Мужейник, старый рабочий знаменитого в истории России Путиловского завода, теперь более известного в стране под именем Кировского.

— Говорят, крестьянин сильно привязан к земле и к своему родному месту. Это, конечно, верно. Но я так скажу: никто так не пристрастен к своему заводу и своему производству, как наш брат, русский рабочий. Я на заводе с тысяча девятьсот четырнадцатого года, с малых лет. Тут и отец мой работал, и другие Мужейники, и я с завода не уйду до самой смерти, если меня, конечно, советская власть не прогонит. Когда немец стал подбираться к нашему Ленинграду, сколько мы, кировцы, дали народу в ополчение? Дивизию! Немало народу полегло, а и сейчас в армии есть части, где большинство — мы, кировцы…

То, что рассказывал Мужейник, было только одной из глав великой истории ленинградского народного ополчения. Да, именно оно, великое ленинградское ополчение, в самую решающую минуту прикрыло город телами своих воинов. Вооруженная первоклассной техникой, в течение десятилетий готовившаяся к войне, прошедшая двухлетний опыт войны в Западной Европе и на Балканах, германо-фашистская армия была остановлена ополчением ленинградских рабочих, служащих и интеллигентов. И но только остановлена, — она понесла неслыханные потери в людях и технике, вынуждена была зарыться в землю и, несмотря на это, на ряде участков фронта потеснена. Это исторический факт, которого нельзя скрыть, перед которым с благоговением снимут шапки будущие поколения людей.

— Выслали мы свой народ в ополчение, а сами думаем: «А ежели враг прорвется в город и отрежет наш завод, как быть?» И решили. Завода не отдавать. Будем вести круговую оборону. И мы всю нашу местность так укрепили, чтобы, в случае чего, обороняться самим. И, помимо ополчения, создали еще свои дружины. Там уж пусть кто как хочет, а мы, кировцы, со своего завода не уйдем… Иногда задумаешься: а сколько нас всего, кировцев? Нас куда больше, чем числится на заводе. Здесь, за Нарвской заставой, целые поколения кировцев-путиловцев, все мы от завода живем, все мы одной семьи. И нам числа нет. Возьмите сами: дали столько народу в ополчение, а завод все работает. Эвакуировали все оборудование и всю основную рабочую массу в глубокий тыл, а завод все работает.

— А не хотелось, наверно, уезжать рабочим из родного города в тыл? — спросил я. — К тому же, как известно, несколько тысяч рабочих эвакуировано самолетами, ведь они могли взять с собой очень мало пожитков?

— Разное бывало, — с улыбкой ответил Мужейник. — Но все-таки я так скажу: народ легко поднялся. Вы спросите — почему? А потому, что кировские рабочие знают, что никогда ни Ленинград, ни завод не будут под немцами и что кого-кого, а уж кировцев обязательно возвернут на родные места. Мы и сейчас эвакуируем кого можем, — детей, стариков, больных. Когда они упираются, говорим: «Не бойтесь, возвернетесь, когда можно будет. Завод стоял, стоит и будет стоять», — с глубокой внушавшей уважение убежденностью сказал Мужейник. — А потом мы говорим: «Вы едете к своим, там тоже кировцы. И мы и они — одно». И мы гордимся здесь, что они, наши ребята, работают там не только на полную мощь, а вдвое, втрое мощнее, чем работали здесь. Гордимся ими и завидуем им. Вон видите цех? Гигант! А стоит пустой, — с грустью сказал он. — Это, знаете, что за цех? Это турбинный цех. В четырнадцатом году я начинал в нем работать… Вон ведь какой цех, — сколько они его не долбают, а он все стоит! — с гордостью сказал Мужейник и вздохнул.

Все это он рассказывал нам, группе литераторов, из которых большинство было литераторов-армейцев, когда мы осматривали завод. Это был завод-город, раскинувшийся на необъятной территории. Величественное и трагическое зрелище являл собой этот ветеран русского рабочего класса. В течение блокады он беспрерывно подвергался налетам вражеской авиации, тысячи снарядов упали на его территорию. Он стоял весь в ранах и рубцах. Но он стоял, он сражался! Он стоял как бы во втором эшелоне фронта, но во втором эшелоне такой важности, что весь огонь неприятеля был направлен на него.

Весь в укреплениях, он был чист и прибран. По всей огромнейшей территории тянулись цехи, часть из которых пустовала, а часть работала. Всюду, куда хватал глаз, видны были следы разрушения: проломленные стены и крыши, вылетевшие стекла, воронки в земле, степы, выщербленные осколками снарядов. Но дым труда стлался над заводом. Конечно, по сравнению с прежним временем жизнь завода не была и не могла быть полнокровной, но он продолжал работать как крупнейший оборонный завод с многотысячной массой рабочих. И звуки жужжащих станков, рев печей, грохот прокатных станов и повизгивание маленького паровозика, маневрирующего по заводским путям, ласкали наш слух нежнее, чем самая прекрасная музыка.

Чугунолитейный цех, один из наиболее мощных цехов завода, несет на себе следы многих и многих попаданий тяжелых снарядов — то более давние, то совсем свежие. Но это мощнейший цех, работа которого не прекращается ни днем, ни ночью.

Был случай, когда цех загорелся. Константин Скоб-ников, директор цеха, сорокатрехлетний мужчина, не прекращая работы цеха, с группой рабочих кинулся тушить пожар. С ловкостью юноши он забрался на крышу, за ним другие. Они работали, не чувствуя себя, не зная, сколько времени длится эта работа. Когда цех был спасен, Скобников увидел, что руки его изранены и окровавлены, и почувствовал, что лицо его обожжено.

— Да ведь я же, черт возьми, этот цех строил! — сказал он нам с умной улыбкой на энергичном загорелом лице. — Это, можно сказать, родной мой цех. Да, я строил его двенадцать лет назад, и с той поры все время работаю здесь. Тут, можно сказать, прошли мои лучшие, зрелые годы.

— А помнишь, Константин Михайлович, как мы его чистили с весны? — сказал седенький-преседенький старичок мастер, сопровождавший нас во время осмотра цеха.

— И мусору же было, — засмеялся Скобников, — и в цехе, и вокруг. И все обледенело — жуть! Сознаюсь, как начали мы это дело, у самого в душе сомнение было: да уж очистим ли мы его? Целые горы мусора вывезли!

— Значит, был период, когда цех стоял? — спросил я.

— Был. Было такое время, когда я жил в цехе один.

— Как в цехе?

— Да я тут при цехе и живу. Семья у меня эвакуирована. Зимой была у меня печка-буржуйка, я возле нее и грелся. В цехе тишина такая, только ветер подвывает. Окна выбиты, кругом снегу намело, все в инее, — казалось, никогда он не оживет, мой цех.

— Что же вы поделывали в эти долгие дни и ночи?

— Да дни были заняты, мало ли у нас работы в Ленинграде! Авечером сидишь один, думаешь или читаешь.

— О чем думали, что читали?

— Подумать было о чем, — серьезно сказал Скобников. — В эти тяжелые дни люди так раскрывались! Никогда еще, наверно, не видели люди таких проявлений величия духа и таких проявлений морального падения… Я помню — в декабре цех работал, несмотря на страшный холод, на голодовку. Был у нас замечательный старик, земледел, тот, что делает формовочные земли, — великий мастер своего дела, из тех старых мастеров, которые работают как артисты и сами не знают, как у них получается. Так и он. Такую умел делать землю! А когда спросят его, по каким пропорциям делает он смесь, он говорит: «Постоянной пропорции нет, я, говорит, руками ее, на ощупь чувствую, что и сколько надо прибавить». Про таких думают, что он «секрет знает», а весь секрет у него в руках. Нам по необходимости пришлось заменить привозные пески своими, с пригородных ленинградских карьеров. Все говорят: «Не годятся». И правда, ни у кого не выходит. Он попробовал — вышло… И вот стал он у нас слабеть. С каждым днем, видим, меняется, ара-боту не бросает, только все учит свою старуху, как землю делать. Все ей что-то рассказывает, а то покажет, а то заставит самое сделать. Рассердится вдруг: «Экая, мол, ты непонятливая», — а потом опять учит, учит. И вот один день прибегает ко мне паренек, говорит: «Зовет…» Я уже понял, кто зовет. Прихожу, лежит он на той самой земле, которую так хорошо умел делать, рядом старуха его стоит, не плачет. Еще тут стоят рабочие-старики. Он уже совсем слабый стал. «Вот, говорит, Константин Михайлович, умираю… А вместо меня — будет старуха моя…» И уже перестал смотреть на нас и все старуху наставляет, чтобы она того и того не забыла, как, дескать, замешивать и что… Опа все перенимает, повторяет за ним: «Не забуду, говорит, не бойся». Не плачет. Можно было со стороны заплакать, да уж правду говорят, что слезы вымерзли у ленинградцев. Так вот он ее наставлял, фразы не договорил и умер… Вот какие вещи приходилось видеть. А другой опускался до того, что мог у товарища кусок хлеба украсть… — Он помолчал. — Л что я читал? Читал я Бальзака, Стендаля и очень многое узнал у них о людях.

Константин Скобников, сын паровозного машиниста, в 1917 году окончил реальное училище и в 1925 году технологический институт. Это образованный инженер большого практического опыта. Он рассказал нам, какую величайшую изобретательность должен проявлять инженер в ленинградских условиях, когда не хватает многих и многих материалов, без которых, по прежним представлениям, производство казалось немыслимым: как переделать топки в паросиловом цехе, чтобы можно было топить и углем и дровами, в зависимости от того, какое топливо налицо; как получить чугун без кокса; что употреблять в качестве крепителя, если нет растительных масел? Это самые элементарные из тех больших и мелких вопросов, которые были решены живой мыслью ленинградских инженеров и хозяйственников.

Мне довелось наблюдать за работой многих хозяйственников Ленинграда. Это люди незаурядные. Если война учит хозяйственников всей нашей страны строжайшему расчету и экономии, то с точки зрения хозяйственника-ленинградца многое, достигнутое в этом направлении в других пунктах страны, кажется верхом расточительности. Ленинградцы — это самые экономные, расчетливые и изобретательные хозяева, каких только знает наша страна.

Тысячи снарядов легли на территорию Кировского завода, а Кировский завод продолжает выпускать самые разнообразные виды современного вооружения — от мин и снарядов до танков.

Главная сила на производстве — женщина. Нет той профессии от самой физически тяжелой до самой сложной, какой не овладела бы ленинградская женщина.

В цехе Константина Скобникова мы видели работу знаменитого на весь завод бригадира формовки — девушки Румянцевой. Она совсем не была знакома с производством, когда поступила на завод, она освоила свою профессию буквально в три недели. Беседуя с нами, она ни на минуту не прекращала работы, ее ловкие маленькие руки работали точно и споро, и во всех ее движениях была такая легкость, точно она танцевала возле своих форм.

— За нами дело не станет, товарищи военные, — весело играя глазами, сказала она в ответ на нашу похвалу ее работе, — за нами дело не станет, дело за вами — скорее гоните немцев от Ленинграда.

Как я уже сказал, многие из нас были в военной форме. Глядя на нас, Румянцева лукаво улыбнулась.

— Мы вас очень даже любим, — сказала она, — да уж больно близко вы от нас стоите. Чем дальше вы от нас уйдете, тем больше будем вас любить…

Работавшие женщины засмеялись, а мы, признаться, смутились.

В одном из отделений цеха, под его темными сводами, группа женщин, осыпаемая искрами, стоя у громадных точил, обтачивала мины; они, еще горячие, грудами лежали за ними. Я остановился возле одной из женщин. Она стояла в профиль ко мне. Темный платок был надвинут ей на лицо, — я не мог определить ее возраст. Руками, одетыми в громадные рукавицы, она брала из кучи мину за концы и потом, навалившись всем телом, прижимала ее к стремительно вращавшемуся колесу. Сноп искр обдавал ее. Это была первоначальная грубая обточка мин перед тем, как сдать их в механическую обработку. Не обращая на меня внимание, она брала мину за миной и снова наваливалась всем телом на колесо. Видно, удержать эту мину на вращающемся колесе стоило такого напряжения, что все тело женщины сотрясалось.

Это был тяжелый мужской труд. Мне все хотелось увидеть лицо женщины, и я стоял до тех пор, пока она не обернулась ко мне. Ей было на вид лет сорок, лицо у нее было необычайной красоты — тонких черт и строгое — лицо подвижницы.

— Это очень тяжело? — спросил я.

— Да, поначалу было очень тяжело, — сказала она, взяв мину и прижав ее к вращающемуся и брызжущему искрами колесу.

— Где ваш муж? — спросил я в том незначительном промежутке, пока она клала обточенную мину и брала другую.

— Умер зимой.

Я не стал спрашивать, от чего он умер, это было понятно само собой.

— Дети есть?

— Есть. Девочка одна учится, а другая, маленькая, здесь на заводе, в детском саду, а сын на войне…

Женщина Ленинграда! Найдутся ли когда-нибудь слова, способные передать все величие твоего труда, твою преданность Родине, городу, армии, труду, семье, твою безмерную отвагу? Везде и на всем следы твоих прекрасных умелых и верных рук. Ты у станка на заводе, у постели раненого бойца, на наблюдательной вышке, в учреждении, в школе, в детском доме и яслях, за рулем машины, в торфяном шурфе, на заготовке дров, на разгрузке баржи, ты в одежде работницы, в форме милиционера, бойца противовоздушной обороны, железнодорожника, военного врача, телеграфиста. Твой голос слышен по радио, твои руки возделывают огороды по всем окрестностям Ленинграда, в его садах, скверах, пустырях. Ты охраняешь целостность и чистоту здания, ты воспитываешь сирот, ты несешь на своих плечах всю тяжесть быта семьи в осажденном городе. И ты озаряешь своей улыбкой всю жизнь Ленинграда, как солнечным лучом.

А сколько вас, прекрасных дочерей Ленинграда, на боевых рубежах — в качестве санитарок, медсестер, политруков медсанбата! С какого застенчивостью показывала мне на одном из участков Ленинградского фронта санитарный инструктор Ольга Маккавейская свой комсомольский билет, пробитый пулей. Она была ранена в грудь навылет. Маленькие расплывшиеся капельки крови запечатлелись на той стороне билета, которой он прилегал к груди. Ольга Маккавейская, поправившись от раны, вернулась в свою любимую роту, роту автоматчиков. Членские взносы были аккуратно вписаны в этот пронзенный пулей и окропленный кровью комсомольский билет. «Теперь у меня есть уже и другой», — с застенчивой и ясной улыбкой сказала она, показывая мне новенький партийный билет.

Кировский завод был и остался гордостью Ленинграда. Как и в былые дни, он издает собственную печатную газету. Ее редактирует Алексей Соловьев, рабочий завода и любимый поэт завода. Газета называется «За трудовую доблесть». Но в Ленинграде больше, чем в каком бы то ни было другом месте страны, трудовая доблесть — воинская доблесть.

Кировские рабочие живут и работают на фронте. Они живут в своих квартирах, как в блиндажах, причем блиндажах малонадежных, и идут на работу, как на боевую позицию. За полчаса до нашего прихода на заводе разрывом артиллерийского снаряда убило шесть электросварщиков. Как и на фронте, кировские рабочие привыкли к опасности, они работают, шутят, справляют свои бытовые дела. Но на их лицах, как и на лицах бойцов на фронте, есть неуловимая складка, которая образуется от подспудного сознания постоянной опасности. Это — мужественная складка, она и суровая и озорная одновременно, более строгая у людей постарше и более озорная у тех, кто помоложе.

В цехе сборки танковых моторов, которым руководит прекрасный, предельной изобретательности инженер Старостенко, мы познакомились с молодым бригадиром Евстигнеевым. Вот что нам рассказали о нем.

Евстигнеев более трех суток не уходил из цеха, работая над закатом для фронта. Время было голодное, силы начали покидать его. Товарищи в один голос заявили:

— Ты бы, Евстигнеев, отдохнул маленько.

Он рассердился не на шутку и наотрез отказался покинуть свое рабочее место.

— Пока я у вас бригадиром, командую я, а не вы, ваше дело исполнять да работать…

Но нехитрый слесарный инструмент не слушался его рук. Пришлось все-таки покинуть работу.

«Как это могло случиться? — рассуждал он, лежа дома на койке. — Я — такой молодой парень и вдруг заболел…»

Вечером к нему пришли товарищи.

— На-ка, посмотри вот, про тебя пишут, — сказал самый молодой из пришедших слесарей и протянул Евстигнееву газету.

Евстигнеев отмахнулся, но, когда за ребятами захлопнулась дверь, он прочел, что было написано о нем в газете. А в газете было написано, что бригада Евстигнеева лучшая на заводе. Тогда он оделся и, покачиваясь от слабости, отправился на завод. Его почти насильно стали выгонять из цеха.

— Не допущу я его с больничным листом до работы, — решительно заявил начальник цеха.

— А я, товарищ Старостенко, работать не буду, я посмотрю маленько, — робко возразил Евстигнеев.

Так он приходил и «смотрел» целую неделю. А 26-го числа этого месяца, на четыре дня раньше срока, его бригада выполнила месячную программу.

Если бы меня спросили — какое наиболее ярко выраженное чувство владеет кировскими рабочими, я не колеблясь ответил бы: чувство мести. Здесь очень много людей, потерявших близких на фронте, и еще больше людей, потерявших близких и дорогих сердцу от трудностей и лишений блокады. Кировские рабочие хорошо знают виновника этих лишений, с заводских вышек они могут видеть его простым глазом, и они относятся к нему с ненавистью, глубоко устоявшейся, личной, смертельной ненавистью. Иногда это кажется преувеличением, будто можно мстить в труде. А между тем сотни и тысячи кировских рабочих, в труднейших условиях перевыполняющих свою норму в два, в три, в четыре, в пять раз, не только понимают разумом, а почти физически ощущают, что все, что они делают, тут же, прямо с завода, идет на истребление бешеного врага.

Рабочие Кировского завода пригласили нас устроить на заводе литературный вечер. В вечере приняли участие ленинградские поэты Николай Тихонов, Александр Прокофьев и я.

В подвале одного из зданий, под бетонированным полом, оборудован зал для заседаний и вечеров, со сценой и кулисами. Зал, рассчитанный на семьсот человек, не мог вместить всех желающих… Слушатели заполнили все проходы, пришлось запереть наружную дверь, но в течение всего вечера в нее ломились снаружи, хотя как раз в это время начался артиллерийский обстрел завода.

Николай Тихонов читал свою поэму «Киров с нами». Сюжет этой поэмы в том, что Киров, вождь и любимец ленинградских рабочих, павший 1 декабря 1934 года, обходит морозной, черной, железной ночью блокированный Ленинград.

Сила этой поэмы, прекрасной самой по себе, удваивалась оттого, что она была написана Николаем Тихоновым этой жестокой зимой в промерзшей квартире при свете коптилки и тем, что читал он ее сам кировским рабочим в подвале одного из зданий Кировского завода в то время, когда шел сильный артиллерийский обстрел завода. Все слушали поэму, точно окаменев. В лицах слушателей было что-то суровое и трогательное.

В поэме есть глава, в которой Киров проходит мимо завода своего имени:

Разбиты дома и ограды,
Зияет разрушенный свод,
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
Боец, справедливый и грозный,
По городу тихо идет.
Час поздний, глухой и морозный…
Суровый, как крепость, завод.
Здесь нет перерывов в работе,
Здесь отдых забыли и сон,
Здесь люди в великой заботе,
Лишь в капельках пота висок.
Пусть красное пламя снаряда
Не раз полыхало в цехах,
Работай на совесть, как надо,
Гони и усталость и страх.
Мгновенная оторопь свяжет
Людей, но выходит старик, —
Послушай, что дед этот скажет,
Его неподкупен язык:
«Пусть наши супы водяные,
Пусть хлеб на вес золота стал,
Мы будем стоять, как стальные,
Потом мы успеем устать.
Враг силой не мог нас осилить,
Нас голодом хочет он взять,
Отнять Ленинград у России,
В полон ленинградцев забрать.
Такого вовеки не будет
На невском святом берегу,
Рабочие русские люди
Умрут, не сдадутся врагу.
Мы выкуем фронту обновы,
Мы вражье кольцо разорвем,
Недаром завод наш суровый
Мы Кировским гордо зовем».
Когда Тихонов читал эти строки, по мужественным лицам кировских рабочих, мужчин и женщин, покатились слезы. Прокофьев и я тоже не выдержали. Тихонов сам был взволнован. По окончании чтения автору устроили овацию, его вызывали несчетное число раз.

Сопровождаемые группами молодежи, мы шли через всю территорию завода к главному входу, где ждала нас машина. Это было в середине мая, в преддверии белых ночей. Было часов девять вечера, но солнце еще только заходило. Гигантские корпуса цехов, побитые и израненные, казались еще более величественными в вечернем красном свете. Осколки артиллерийских снарядов то и дело попадались под ноги, — завод был усыпан ими. Молодежь, сопровождавшая нас, расспрашивала о судьбе и работе писателей и поэтов, своих любимцев. Молодежь шутила и смеялась. Из цехов доносился разнообразный и торжественный в этот вечерний час шум работы.

У самого входа в завод стоит громадный памятник Кирову. Киров изображен здесь таким, каким народы СССР не раз видели его на трибуне. В кожаной фуражке, он стоял на крепких, сильных ногах с рукой, откинутой свободным и широким ораторским движением, с мужественной, уверенной улыбкой на сильном, широком русском лице. Распахнутые полы его пальто были все изрешечены осколками, следы попаданий видны были по всему его могучему корпусу. Но он стоял со своей откинутой рукой, зовущей к борьбе, с этой уверенной и обаятельной улыбкой сильного и простого человека. Его нельзя было убить теперь, как не был он убит 1 декабря 1934 года, потому что Киров, как и дело, за которое он боролся, — бессмертны.

(обратно)

«Октябрина»

Сколько раз германское радио и печать извещали о его гибели, но нет — он жив, красавец старик. Мы всходим по его трапу, точно взбираемся на стену крепости. Я напрасно назвал его стариком, — я вспомнил его историю, историю линкора «Октябрьская революция». Но он модернизирован. Это вполне современный корабль, оснащенный новейшими машинами и могучей артиллерией. Он точно рожден наново. И потому не только моряки, но и все ленинградцы любовно зовут его «Октябриной».

Мы всходим по трапу, и контр-адмирал Москаленко встречает нас, такой же сухой, энергичный, смуглый до черноты, огненноглазый и громогласный, как всегда. Если действительно существуют на свете морские волки, то контр-адмирал Москаленко несомненно первый среди них. Его сухое, резко очерченное лицо сожжено южным солнцем и прокалено северными морозами. Голос его продут и прополоскан ветрами всех широт до предельной сиплости, и все же, если он гаркнет, осердясь, это слышно по всему кораблю. Во внезапной ослепительной улыбке его, так соответствующей его седым вискам, в черных глазах, вдруг вспыхивающих огнем, в стремительных движениях, в чуть заметном украинском акцепте речи, во внешней грубоватости обращения есть что-то необыкновенно обаятельное и цельное.

На корабле нет того вида оружия или механизма, действия которого контр-адмирал не мог бы показать своими руками. Моряки верят ему безгранично. Для них это но только справедливый, требовательный, образованный начальник, но и свой брат моряк, моряк с детства, начавший свою службу с самых низших ступеней флота и избороздивший на торговых и военных судах все моря и океаны.

В каюте, строгой по убранству и в то же время такой комфортабельной по сравнению с любой ленинградской квартирой (ванна, электричество!), контр-адмирал показал нам карту бомбардировки корабля с воздуха за все время войны. На карте возрастающими эллипсами, внутри которых по оси расположен корабль, показаны зоны падения бомб; места падения бомб обозначены кружочками разных цветов; все бомбы, упавшие такого-то числа, окрашены в одинаковый цвет.

Вся карта была испещрена кружочками всех цветов. Иногда бомбы падали почти впритирку к кораблю, но подавляющее большинство их легло на расстоянии, не могущем принести кораблю никакого вреда. И было одно попадание, которое принесло кораблю незначительное повреждение.

— Почему они так плохо попадали? Они бомбили вас с большой высоты?

— Нет, они неоднократно пикировали на нас, — насмешливо посверкивая на собеседников своими черными глазами, говорил контр-адмирал Москаленко, — но они пикировали не точно, они нервничали из-за наших зениток.

— А зенитки стреляли хорошо?

— Сбили один самолет, — сказал Москаленко с улыбкой. — Правда, береговая зенитная артиллерия утверждает, что это она сбила, этого никогда уже сам черт но разберет.

— После того как бомба упала на корабль, вы ушли на ремонт?

— Нет, мы сами сделали ремонт на ходу. Особенность этой кампании в том, что, какие бы ни были повреждения, ни один корабль Балтийского флота не становился в доки на ремонт. Все корабли, от подводных лодок до линейных кораблей, ремонтировались своими силами. Вот извольте посмотреть…

Разрушения, причиненные фугасной бомбой, упавшей на корабль, заделаны были с профессиональной тщательностью и умением.

— Этого мало! — блестя глазами, с свободным энергичным жестом сухой мускулистой руки сказал контрадмирал. — Мы получили несколько новых видов вооружения, и мы устанавливали и монтировали его сами, без помощи каких бы то ни было инженерных сил. Вот извольте поглядеть…

Он подвел нас к группе зенитных пулеметов, возле которых дежурил краснофлотец с ярко выраженным монгольским типом лица.

— По некоторым причинам, связанным с трудностями доставки через Ладогу, мы получили части этих пулеметов в разрозненном виде и без всякого указания, как их собрать и монтировать. Знаете, кто их собрал? Вот кто их собрал… — И он указал на краснофлотца, спокойно смотревшего на нас умными карими глазами.

— Как вы сообразили?

— Да ведь видно, что к чему, — отвечал краснофлотец.

— А кто вы по национальности?

— Узбек.

В то время, пока мы разговаривали, слева от корабля послышался характерный свист и метрах в полутораста — двухстах от корабля лег снаряд тяжелой немецкой артиллерии. Все пришло в стремительное движение. В течение нескольких минут корабль стал неузнаваем, все были на своих местах, корабль грозно затих. Немцы стреляли с суши, стреляли плохо, снаряды ложились на далеких расстояниях от корабля. Нам очень хотелось посмотреть действие мощной судовой артиллерии, но линкор презрительно молчал.

— Почему вы не отвечаете? — спросили мы контр-адмирала.

— Не наше дело бороться с ними. Сейчас их засечет наша сухопутная артиллерия и откроет огонь, и они сразу замолчат. Ведь это хищники: выпустят второпях десятка два снарядов и — молчок: боятся.

Действительно, не прошло и десяти минут, как обстрел линкора прекратился. Ни один снаряд не упал ближе, чем на полтораста — двести метров.

В том, что Ленинград выдержал бешеный натиск немцев в сентябре 1941 года, он многим обязан балтийским морякам. На флот десятилетиями подбирались отборные кадры. Славные традиции флота передаются из поколения в поколение. Жизнь на кораблях сплачивает людей. Этим объясняется, что, несмотря на отсутствие подготовки к войне на суше, моряки показали чудеса отваги и героизма. В их поведении было много наивно-романтического, за что немало моряков поплатилось своей жизнью. На фоне осеннего золотого пейзажа так выделялись черные матросские бушлаты и фуражки-бескозырки с развевающимися лентами Балтийского флота! Но моряки гордились тем, что враг видит, что против него сражаются военные моряки-балтийцы. С беззаветной отвагой не раз и не пять бросались они в атаку на численно превосходящего и лучше вооруженного врага и отбрасывали его. Не было случая, чтобы немцы выдержали штыковой бой с балтийскими моряками. Даже в тех случаях, когда успевали переодеть моряков в обычную военную форму, моряки, идя в наступление, распахивали шипели и вороты гимнастерок, чтобы из-под них видны были полосатые матросские тельники. Из карманов вдруг появлялась бескозырка с лентами и заменяла собой красноармейскую пилотку. Жестокий опыт показал им, что так воевать нельзя. Но кто найдет в своем сердце слова осуждения павшим и кто не снимет благоговейно шапку перед их памятью?

Впоследствии военные моряки-балтийцы влились в части Красной Армии, прошли суровую школу современной войны и до сих пор являются надежнейшими кадрами Красной Армии. Я должен сказать, что во время пребывания в частях Красной Армии, в которых находятся военные моряки-балтийцы, я никогда не замечал с их стороны какой-либо кастовой замкнутости или пренебрежительного отношения к армейцам, столь характерных в дореволюционное время. Единственное, что отличает моряков, — они продолжают считать себя моряками, считают свое пребывание в армии временным и сохраняют моряцкую терминологию. Где бы они ни были — в лесу, в поселке, в поле, — они называют кухню камбузом, столовую — кают-компанией, уборную — гальюном и т. п. И все они держат письменную связь со своими кораблями. Краснофлотцы линкора «Октябрьская революция» показывали нам обширную переписку со своими товарищами, сражающимися на суше. Письма эти необыкновенно трогательны по выраженным в них чувствам дружбы к товарищам и привязанности к своему кораблю.

(обратно)

«Подполковник Ф. никуда не уйдет»

Моряки-балтийцы поддержали Ленинград не только живой силой, но и своей мощной дальнобойной артиллерией, действующей как крепостная. Кто бывал когда-нибудь в орудийной башне современного линкора, тот знает, что орудие на корабле — это целая фабрика. Вот такие фабрики расположены то там, то здесь по Ленинградскому фронту и бьют по далеким тылам противника.

С поэтом Николаем Тихоновым и писателем Всеволодом Вишневским мы провели памятные в нашей жизни часы на одной из таких фабрик, прочно покоящихся на своем бетонном основании уже девять месяцев.

Моряки-артиллеристы давно одеты в красноармейскую форму. Конечно, они продолжают считать свое пребывание здесь, на суше, временным, — но это единственное, что отличает их от всех прочих артиллеристов: они чувствуют себя моряками. В этом ощущении их поддерживает одним своим видом командир части, старый балтийский моряк, капитан второго ранга, он же подполковник Ф. Да, он капитан второго ранга, но на суше он подполковник артиллерии. Он никак не может расстаться с синим, с золотыми нашивками, флотским мундиром, и, когда красноармейцы-моряки видят его, они чувствуют, что все в порядке.

За время войны расположение части неоднократно подвергалось налетам с воздуха, сотни бомб и десятки тысяч снарядов легли на территорию части. Но за все время войны она потеряла убитыми и ранеными не более десяти человек. На расположение одной из батарей, где мы находились, легло за время войны восемь с половиной тысяч снарядов. Вся местность вокруг покрыта их осколками. Мы попали в несчастливый день, когда во время очередного обстрела осколок снаряда впился под ребро краснофлотцу Курбатову. Он приложил к груди большую загорелую ладонь. Кровь хлынула между пальцев, и его летняя гимнастерка мгновенно густо окрасилась кровью. Послышался возглас:

— Носилки!

— Я дойду, — говорил Курбатов, смущенно поглядывая на окровавленную ладонь.

— Да ты сядь вот на шинельку, — заботливо говорили моряки.

— Ничего, я дойду, — говорил Курбатов, покачиваясь: он не понимал, что он уже не может идти.

— Болит?

— Больно дыхнуть… да я дойду.

Когда его уже положили на носилки, он подозвал к себе подполковника Ф. и попросил его, чтобы тот позаботился о его возвращении в эту же часть, после того как он поправится от раны.

— Не забудьте, товарищ капитан, — говорил оп, незаметно для себя и для других переходя на морское звание подполковника.

— Я не забуду.

Курбатов закрыл глаза, и его унесли.

— Скажите, если обстоятельства так сложатся, что паша оборона будет прорвана и вам придется уходить, ведь вам уже никак не удастся вывезти эти орудия? Вам придется их уничтожить? — спрашивали мы подполковника Ф.

— Уходить? — Он сердито фыркнул. — Это пусть там другие подполковники считают возможным уходить, а подполковник Ф., — подчеркнул он, давая понять, что мы имеем дело с капитаном второго ранга, — а подполковник Ф. никуда не уйдет.

— Как же вы будете?

— Организуем круговую оборону и будем стоять, пока не выручат.

— А если не выручат?

— Об этом что уж говорить, — сказал подполковник Ф. и выбил трубку. — Я так и дочку свою предупредил. Здесь у меня дочка работает медицинской сестрой. Я ео предупредил.

— Что же она?

— Она, как все, — сказал подполковник Ф.

(обратно)

Катерники

Мы в гостях у моряков торпедных катеров — «катерников», как называют они себя. В их повадке и манерах, в дружеской простоте обращения и скромности, под которыми чувствуется мужественная гордость за свою профессию, есть что-то объединяющее их с летчиками.

В условиях современной войны на Балтийском море войну ведет так называемый «москитный флот» — и прежде всего торпедные катеры и подводные лодки. Десятки немецких судов погибли благодаря отчаянным действиям торпедных катеров и подводных лодок. Их деятельность, сопряженная с постоянной смертельной опасностью, требует необычайной отваги, выдержки и исключительно умелого обращения с той техникой, которая дана в руки морякам-катерникам и подводникам.

Главную опасность для торпедных катеров и подводных лодок представляют мины. В Балтийском море развертывается жестокая минная война. Море так начинено минами, что моряки называют Балтийское море «суп с клецками».

Отвага моряков торпедных катеров беспримерна.

На вопрос:

— Как живете?

Мы слышим веселый ответ:

— Живем хорошо. Будем жить еще лучше. Капитан-лейтенант Гуманенко — Герой Советского Союза. Это совсем еще молодой человек. Несколько месяцев назад, когда ему присвоено было звание Героя Советского Союза, он был еще в звании старшего лейтенанта. Это стройный, крепкий, загорелый, застенчивый, умный, сероглазый парень с русыми, золотящимися волосами — любимец катерников-краснофлотцев.

Свою первую боевую операцию Гуманенко провел на двадцать третий день Великой Отечественной войны. Нагруженные войсками, танками, артиллерией, корабли противника готовились высадить десант на советское побережье. В ночь на 13 июля 1941 года торпедные катеры Гуманенко вышли в море. Часа в четыре утра показался огромный караван неприятельских судов в сорок восемь вымпелов.

Восемь миноносцев, семь сторожевых кораблей, полдюжины крупных транспортных барж, торпедные катеры, застилая дымом небо, шли в чуть брезжущем свете раннего утра.

Гуманенко дал сигнал к атаке, катеры развернулись и, вспенивая море, понеслись на сближение с караваном. Чудовищной силы огонь открыли немецкие корабли по советским торпедным катерам. Снаряды сыпались в море, как град, оно побелело от всплесков. Поставив дымовую завесу, катеры врезались в самую гущу фашистской флотилии, в середину трех вражеских кильватерных колонн, и выпустили свои торпеды. Почти одновременно раздалось несколько взрывов. Взметнулись столбы огня и дыма. Два больших транспорта с войсками и миноносец противника тонули на глазах всей эскадры.

Однако катеры не уходили. Вот пошла на дно неприятельская баржа с боеприпасами. Огонь вражеской артиллерии бушевал вокруг смельчаков. Катер, на котором находился Гуманенко, получил два прямых попадания. Ранило моториста. Из строя вышел мотор. По катеру, потерявшему скорость, начали бить все вражеские корабли. Море кипело вокруг.

Гуманенко спокойно отдавал распоряжения, наблюдал за тем, как заделывают пробоины, и отвечал врагу пулеметным огнем. Ему на выручку пришли другие катеры. Они поставили дымовую завесу, укрыли товарища и, отбиваясь пулеметами от вражеских кораблей, увели его в базу.

Не прошло и трех недель, как два торпедных катера Гуманенко вместе с двумя катерами капитан-лейтенанта Осипова с такой же беззаветной отвагой атаковали пять вражеских миноносцев. После короткого молниеносного боя немцы лишились трех боевых кораблей.

Но самой яркой и крупной операцией, проведенной Гуманенко на Балтике, явился разгром вражеской эскадры у острова Эзель.

— Расскажите нам о ней, — попросили мы его.

Гуманенко смущен.

— Я расскажу немного погодя, — говорит он с улыбкой, — право, расскажу. Вот чайку попьем — и расскажу. А вы пока расскажите про писателей.

Видно, что Гуманенко не скромничает, а просто не приготовился к рассказу. Некоторое время спустя, без всякого нового побуждения с нашей стороны, он рассказывает нам всю операцию у острова Эзель, рассказывает естественно и свободно, без жеста, без улыбки, без всякого упоминания о себе.

Вот в чем состоял подвиг Гуманенко, бывшего тогда старшим лейтенантом. Гуманенко командовал отрядом торпедных катеров, в который входило четыре катера. Двадцать седьмого сентября 1941 года к острову Эзель подошли немецкий крейсер типа «Кельн», быстроходный лидер и пять миноносцев. Они залпами начали бить по линии нашей обороны. Гуманенко решил ворваться в их расположение и потопить их.

Для того чтобы подойти к судам неприятеля, катеры должны были пройти некоторое расстояние. Движение катеров было замечено авиацией противника, которая во все время движения катеров беспрерывно атаковала их, пикируя на катеры, сбрасывая бомбы и подвергая их пулеметному обстрелу. Юркие катеры, искусно маневрируя и отбиваясь от самолетов, храбро мчались вперед.

Немецкие корабли встретили катерников шквальным артиллерийским огнем, но катеры приблизились настолько, что выпустили свои торпеды наверняка. В результате торпедной атаки пошли ко дну немецкий крейсер типа «Кельн», два эсминца и был подорван вражеский лидер.

Во время этого неравного боя один наш боец был убит. От прямого попадания неприятельского снаряда один катер опрокинулся и стал тонуть, но Гуманенко и лейтенант Ушев под артиллерийским огнем неприятеля, подвергаясь атакам самолетов, подошли к потерпевшим и спасли экипаж.

— Как жизнь? — приветствовали их на базе.

— Жить можно, — отвечали катерники.

Владимир Поликарпович Гуманенко — бывший рабочий симферопольского завода. В 1933 году он добровольно пошел служить на флот. Имя его среди Героев Советского Союза может быть отмечено не только как имя отважного человека, — отважных людей у нас очень много, — а прежде всего как новатора морского боя, смело опрокинувшего все нормативы в использовании такого оружия, как торпедный катер. Гуманенко — признанный мастер торпедных атак. Он доказал, что катеры могут самостоятельно вести бой против численно превосходящих сил противника, атаковать с предельно коротких дистанций и добиваться точного попадания во вражеские корабли.

(обратно)

Подводная лодка Маяковского

Внимательный читатель сводок Советского информбюро обратит внимание на то, что начиная с весны 1942 года и по сей день часто появляются сообщения о потоплении военных кораблей и транспортов противника в Балтийском море. Это работа подводных лодок, работа, о которой не принято писать подробно, работа героическая, если принять во внимание, что Балтийское море — «суп с клецками» и что транспорты противника конвоируются военными судами.

Я возьму на себя смелость сказать, что командиры нашего подплава, наряду с командирами торпедных катеров, — это наиболее культурные, смелые и опытные командиры флота, а краснофлотцы-подводники — наиболее грамотные и дисциплинированные моряки.

За время жизни в Ленинграде я побывал на многих подводных лодках, завязал длительные дружеские связи с моряками подплава. И самыми волнующими воспоминаниями для меня являются воспоминания о том, как лодки направлялись в поход со своих баз, и те мужественные слова прощания и дружбы, которые люди говорили друг другу, отправляясь в поход.

Нет ничего более ненавистного для моряка, когда он заперт, когда залив скован морозами и моряк вынужден бездействовать. Всю зиму моряки подводного флота жили мечтой похода на запад, и вот это время пришло. И молодые люди, с счастливыми лицами, бесстрашно и мужественно ринулись лавировать в «суп с клецками».

С писателем Всеволодом Вишневским, старым балтийским моряком, участником четырех войн, мы провожали в поход подводную лодку «Комсомолец», типа «Щука».

История этой лодки необыкновенна. В дни, когда зачинался советский военно-морской флот и строились первые его суда, поэт Владимир Маяковский обратился к комсомолу с предложением построить подводную лодку за счет добровольных отчислений из заработка молодежи. Тогда только начинали строить первые подводные лодки. Средства были собраны, и лодка была построена. Она была построена, когда Маяковского уже не было в живых.

Экипаж ее был сформирован из московских комсомольцев.

Они были безусые юнцы, когда впервые вступили на борт подводной лодки. А в тот день, когда писатель Всеволод Вишневский и я спустились в лодку, это были уже опытные «старые» моряки и знаменитые воины. Их осталось уже не так много от того, первого, набора. Другая безусая молодежь приняла традиции боевого корабля, построенного по предложению великого Маяковского. А «старики» почти все уже были на командных должностях. Мы приехали проститься с ними: лодка готовилась в поход на запад.

Конечно, это была уже не та подводная лодка, которую построили по предложению Маяковского. Она была модернизована — все ее механизмы были заменены новейшими современными механизмами.

Ничто не заставляет так преклоняться перед человеческим гением, как вид подобных совершенных механизмов, давших человеку власть над самыми непокорными стихиями и являющихся осуществлением самой фантастической мечты человечества. И в то же время — какая сила привычки и любви к этому совершеннейшему из орудий войны нужна для того, чтобы чувствовать себя естественно внутри этого механизма, сродниться с ним, жить в нем.

Часы естественно носить в кармане, но неестественно жить внутри часового механизма.

И ничто так не свидетельствует о колоссальном промышленном перевороте, происшедшем в нашей стране за последние двенадцать лет, как вид этих сложнейших и тончайших машин и приборов, сделанных до последнего винтика на наших отечественных заводах. Невольно вспоминалось на этой подводной лодке, что ведь были же в стране такие «политики», которые считали нецелесообразным и невозможным создать в нашей аграрной стране крупную машинную индустрию, а хотели форсировать легкую промышленность. Это означало бы променять наши самолеты и наши подводные лодки на галантерею. Хороши бы мы были в этой войне!

Дело не только в том, что мы являемся теперь обладателями совершенной передовой техники. А дело в том, что в стране родились поколения людей, понятия не имеющих о том, что их деды и даже отцы были рабами природы, родились поколения людей грамотных, волевых, уверенных в своей власти над стихией. Было радостно и весело смотреть, как ловко девятнадцатилетние парни управлялись с тончайшими и сложнейшими механизмами, такими механизмами, которые для большинства людей моего, еще далеко не старого поколения, казались существующими только в фантазии Жюля Верна.

На лодке было то состояние возбужденной деятельности и приподнятого веселья, какое всегда возникает на военных судах и в воинских частях, уже обжившихся в войне, в предвкушении битвы. Эти молодые люди были счастливы тем, что они идут в море, счастливы тем, что они идут на запад — сражаться. Наконец-то они погрузятся в этот «суп с клецками» и будут топить фашистов! Они настолько верили в свою звезду, в свое счастье-удачу, что нельзя было не преклониться перед ними. И все же глубокое волнение охватило нас, когда наступила минута прощания. Я никогда не забуду этих рукопожатий.

Все советские люди любят Москву. Но экипаж «Комсомольца», где в большинстве были москвичи, в течение нескольких лет не видавшие родного города, относился к Москве с сыновней страстной любовью.

— Будете в Москве, кланяйтесь Москве! Поклонитесь улицам Москвы! Скажите ЦК комсомола, товарищу Михайлову, что мы свой долг выполним! Скажите — пусть не забывает нас.

Только что звучали эти молодые, страстные, счастливые голоса. И в представлении моем встает тишина над водой, плеск волны и то появляющееся, то исчезающее в солнечной ряби узкое, длинное стальное тело «Щуки», — она все плывет на запад, она все меньше и меньше, уже кажется иглой. И вот уже нет ничего на водных просторах.

О первых шагах «Комсомольца» в море я расскажу в следующей главе.

(обратно)

Балтийский почерк

Я подружился в Ленинграде с двумя моряками подплава — Петром Грищенко и Михаилом Долматовым. Петр Грищенко командовал подводной лодкой и был награжден за Отечественную войну орденом Красной Звезды. Михаил Долматов, его товарищ и ровесник, был когда-то комиссаром на его подводной лодке, а когда мы познакомились, работал в Политуправлении флота.

До чего же это были разные люди! И все-таки их тянуло друг к другу. Петр Грищенко — красивый черный моряк со сросшимися бровями, сосредоточенный в себе, организованный, целеустремленный — человек с самостоятельным, независимым мышлением. В сущности, у него только один самый задушевный друг — это дневник, который он ведет, и еще один хороший товарищ — это Михаил Долматов. А Михаил Долматов — широкая русская натура, с настоящей русской повадкой, выходкой и хитрецой, которая помогает ему ладить с Грищенко.

По потребностям работы их развели, и одной из тем наших разговоров было постоянное желание обоих вновь соединиться на одной подводной лодке.

Любимое выражение Михаила Долматова — «балтийский почерк». Этим выражением он определяет все героическое, выдающееся, удивительное и прекрасное из того, что происходит на флоте. Балтийский почерк — это деятельность торпедных катеров и подводных лодок в море, балтийский почерк — это Герой Советского Союза Гуманенко, это контр-адмирал Москаленко, это капитан второго ранга, он же подполковник Ф. И если моряк хорошо танцует — это тоже балтийский почерк. И знаменитая балтийская краснофлотская самодеятельность — это тоже балтийский почерк. И то, как Петр Грищенко и Михаил Долматов пикируются друг с другом, нанизывая самые обидные, остроумные, самые веселые и соленые словечки и поговорки, — это тоже балтийский почерк.

И вот мне пришлось провожать подводную лодку капитана второго ранга Петра Грищенко в море. И, конечно, Михаил Долматов был вместе с ним. Случилось это так: как только Долматов узнал, что подводная лодка Грищенко выходит в море, он, что называется, упал в йоги к начальнику, и его отпустили.

— А «Комсомолец»-то, а? — встретили меня Грищенко и Долматов торжествующими возгласами. — Вот это балтийский почерк!

— А что «Комсомолец»?

— Да только что вышел в море и сразу потопил немецкий транспорт в двенадцать тысяч тонн — получена радиограмма…

— Ну, Петька, смотри, брат, — вдруг сказал Долматов, погрозив пальцем своему товарищу, — смотри, брат!..

— Уж как-нибудь, — спокойно отвечал Грищенко, не удостаивая друга даже взглядом.

Видно было, что в его непокорной черной голове роятся такие планы, перед которыми потопление транспорта в двенадцать тысяч тонн — просто детская забава.

Так проводил я их в море. А о действиях их подводной лодки я прочел уже на нынешних днях в газете «Известия». Я приведу целиком эту заметку: она называется — «Пять атак подводной лодки».

«Успешно завершив длительный и трудный поход, наша подводная лодка вернулась в родную базу. На боевой рубке мы с гордостью написали цифру пять — это боевой счет нашего корабля: один вражеский танкер, три транспорта и один миноносец, потопленный нами.

Первую атаку мы произвели на немецкий танкер. Оп шел в сильном охранении. Казалось, что нет никакой возможности осуществить наш замысел. Пришлось прибегнуть к хитрости. Расчет был на дерзость и внезапность нападения, на умение и стойкость экипажа.

Обе торпеды точно ударили в танкер — самое большое судно каравана, водоизмещением в пятнадцать тысяч тонн. Вражеский корабль был потоплен.

В ту же минуту нас атаковали корабли охранения. До сорока бомб сбросили они на подводную лодку. Из строя вышли многие приборы. Командир отделения электриков Анисимов, товарищ Беляков, Бурдюк и другие в эти грозные для экипажа минуты показали себя стойкими и умелыми моряками. Они быстроустранили последствия повреждений и этим дали возможность оторваться от преследующего врага.

Спустя семь суток мы повстречались с тремя транспортами. Это случилось ночью. Слабый и неровный свет луны затруднял атаку, но я верил в своих людей, был убежден, что они с честью справятся с возложенной на них задачей, и не ошибся. Два транспорта, каждый водоизмещением по восемь тысяч тонн, были пущены на дно.

Сейчас наступила осень. Балтийская осень не балует моряков благоприятной погодой. Туманы и штормы затрудняют плавание. Но именно такое время враг считает наиболее безопасным для осуществления своих планов. Поэтому мы удвоили и утроили бдительность. Наши торпедчики и на этот раз не подкачали. Сразу же дали залп по транспорту, и снова прямое попадание. Новая, пятая по счету, победа».

Подписана эта заметка: командир подводной лодки, капитан второго ранга П. Грищенко.

К этой заметке я могу добавить только одно: это — балтийский почерк.

(обратно)

Эпрон

Нет во всем СССР мальчишки, который бы не знал этого слова и для которого оно не звучало бы, как самое экзотическое и прекрасное слово из романа приключений.

И в самом деле, что может быть романтичнее и чудеснее, чем поднимание со дна морей и океанов судов, погибших в бурях, битвах, иногда — в далекие, подернутые сказочной дымкой, времена. И каждый мальчишка в СССР знает Фотия Ивановича Крылова, начальника Эпрона, этого кудесника, извлекающего сказочные суда со дна моря.

О Эпроне не пишут во время войны. «Наверно, сейчас не до Эпрона», — с грустью думают мальчишки в СССР. Но они ошибаются. Эпрон живет и действует. Подвергаясь атакам с моря и воздуха, он продолжает извлекать суда, затонувшие в боях, и делает много другое на всех морях Советского Союза.

Фотий Иванович Крылов, контр-адмирал, жил и продолжает жить в Ленинграде. Как и многие адмиралы наших флотов, он прошел морскую службу с самых низших матросских ступеней. Большую часть времени он проводит на своих спасателях, героических кораблях Эпрона. Но у него есть и квартира в одном из районов Ленинграда. Один снаряд уже «загвоздил», по образному выражению Фотия Ивановича, в его дом, и в квартире у него нет стекол.

Перед тем как снарядить нас к своим водолазам, контр-адмирал, верный обычаям флотского гостеприимства, дает нам ужин. Это — роскошный ужин в блокированном Ленинграде: несколько кружков каменной колбасы, несколько банок рыбных консервов и большой графин спирта.

— Спирт я украл у водолазов. Он им полагается, но я его украл специально для братьев-писателей, и пусть государство меня судит! — говорит Фотий Иванович.

Нужно побывать на его квартире, рассмотреть развешенные по стенам фотографии его юности, фотографии его родных и товарищей, чтобы понять, какой путь проделал этот человек с самых глубоких трудовых низов до своей теперешней всесоюзной известности. Фотий Иванович — небольшого роста, худощавый, с выбритым сухим лицом и тонкими губами, подвижной, несмотря на ревматизм в ногах, седоватый моряк-матрос и контр-адмирал, мастеровой и начальник цеха в одно и то же время. Речь его образная и полная народного юмора. Оп нарочито простоват, умен, хитер, а жесты его рук таковы, что видно: он привык повелевать и в то же время он — мастеровой, все может сделать своими руками.

Боевая деятельность Эпрона началась в первый же день войны. Двадцать второго июня, — как известно, это было воскресенье, — в двенадцать часов дня Фотий Иванович собирался выехать на дачу и в это время услышал по радио речь В. М. Молотова. Едва смолкли последние слова речи, как раздался телефонный звонок, сразу призвавший контр-адмирала к действию. На важнейшем фарватере, обеспечивающем выход судов в море, произошла диверсия. Наш транспорт, шедший в Эстонию, подорвался на неизвестно откуда появившейся в этих водах мине и затонул, перегородив фарватер.

Фотий Иванович тут же дал приказ одному из судов-спасателей срочно выйти к месту для производства работ, а сам на быстроходном катере выехал к месту аварии. Еще до прихода спасателя удалось обнаружить и выловить вторую мину. По характеру местности и по типу мины можно было установить, что мины были завезены с берега. Эпроновцы показали чудеса в темпах работы. Но прошло и двух часов с того момента, как стало известно о диверсии, а уже фарватер был свободен.

Но это была обычная работа Эпрона. С войной на плечи Эпрона легли самые разнообразные работы, иногда в сложнейших боевых условиях. Под бомбежкой врага Эпрон строил осенью 1941 года пристани на Ладоге. Его спасатели, беспрерывно атакуемые неприятельской авиацией, обслуживали первый водный путь через Ладогу, и один из спасателей погиб геройской смертью. Командир судна, погрузив команду на шлюпки, оставался на нем до последней минуты и вместе с судном пошел на дно.

Исключительную отвагу, стойкость и мужество и нечеловеческую физическую выносливость показали водолазы Эпрона во время зимних работ. На плечи Эпрона легла обязанность обслуживать ледовую трассу через Ладожское озеро — извлекать из-подо льда тяжелые грузы, орудия, танки KB, эти сухопутные линкоры, в тех случаях, когда они проваливались под лед. Эпрон поставил своей задачей ни одной тонны драгоценного груза не отдать озеру и выполнил эту задачу с честью. При страшных северных морозах люди работали в ледяной воде в то время, когда район работы подвергался бомбардировке с воздуха. Водолаз, вытащенный из воды, мгновенно обрастал тол:-стой ледяной корой и не мог шевельнуть ни одним членом. Его бесчувственное тело клали на санки или в машину и везли в ближайшую палатку отогревать.

Эпроновцам пришлось глубокой осенью, когда уже начались морозы, по озеро еще не покрылось льдом, проделать одну подводную операцию, которая не может не вызвать восхищения и удивления. В ледяной воде водолазы должны были пройти большое расстояние, причем они не могли работать в скафандрах с наружной подачей воздуха, а должны были работать в кислородных масках.

Мне кажется, есть на свете вещи, которые в силах вынести только русский человек. Работу, которую вел Эпрон в условиях ленинградской зимы, могли проделать только русские водолазы. Они понесли не одну жертву от бомбардировок, по они гордятся тем, что ни один из них не простудился.

Помню, с какой спокойной, умной и насмешливой улыбкой, вызвавшей смех всех присутствовавших, ответил нам водолаз на вопрос — не болел ли он от простуды.

— Насморку но было, — сказал он.

(обратно)

Ленинградский фронт летом 1942 года

За три месяца пребывания в Ленинграде мне пришлось побывать почти на всех важнейших участках Ленинградского фронта, внутри так называемого «кольца». Особенность этого фронта в том, что он на протяжении многих месяцев более или менее стабилизировался. Стабилизация эта, конечно, и в эти летние месяцы была очень относительная. На всех участках фронта происходили довольно сильные бои местного значения, и линия фронта менялась. Начиная с ранней весны 1942 года инициатива этих боев в подавляющем большинстве случаев находилась в наших руках, и все изменения линии фронта были в нашу пользу. Но командование Ленинградского фронта прекрасно понимало, что враг не отказался от попытки захватить Ленинград, и всегда можно ждать, что, сосредоточив на том или ином участке значительные силы, враг попробует прорвать линию обороны и ворваться в город или, во всяком случае, эту линию перерезать.

В этих условиях командиры частей Ленинградского фронта справедливо расценивали как одну из важнейших своих задач — преодоление в бойцах известной привычки к окопной жизни и порождаемой ею инертности. И сами командиры, и бойцы неустанно учились, — учились и учатся в боевых условиях.

Части Ленинградского фронта — это в большинство своем закаленные части. Среди них немало таких, которые проделали опыт финской войны 1939–1940 годов. Среди бойцов и особенно среди командного состава немало людей, которые рано прошли школу современной войны, первые поняли особенности современной войны против германского фашизма, приобрели неоценимый опыт этой войны и являются сейчас бойцами и командирами того нового типа, который нужен нашей армии.

Эти части испытали на себе всю тяжесть первого внезапного удара врага, они отступали, бывали в окружении. Они знают, что такое танки и авиация, в чем их сила и как бороться с ними. Они научились давать отпор немцам, они остановили немцев под Ленинградом, заставили их зарыться в землю и поняли, что враг может не только катиться навстречу лавиной в сопровождении моторов, рокочущих в небе и грохочущих на земле, а враг может быть грязным, вшивым и жестоко побитым. А опыт боев в январе 1943 года, когда прорвана была блокада Ленинграда, показал бойцам Ленинградского фронта, что они могут взламывать опорные пункты, укрепленные по последнему слову техники и вооруженные до предела пулеметами, автоматами и артиллерией, и бить врага там, где он считает себя неуязвимым.

Бойцы и командиры Ленинградского фронта — это в значительной своей части сами ленинградцы. Они защищают свой родной город. Они пережили с ним все трудности и лишения. Они потеряли родных и близких, умерших от голода и холода. И чувство любви к родному городу, и чувство мести врагу являются движущей силой их действий и поступков. А те из бойцов и командиров, которые сами не являются жителями Ленинграда, прошли вместе с ними суровые дни блокады и сроднились с Ленинградом и ленинградцами. Нигде с такой силой не ощущается слияние армии с населением, как в Ленинграде. Ленинградцы знают в лицо своих любимых героев, они не раз видели их на фотографиях, на митингах и собраниях, слышали их голоса по радио и лично встречались с ними.

Бесконечной любовью населения Ленинграда пользуются летчики. Ленинградцы прекрасно понимают, что именно они, героические летчики Ленинграда, спасли город от варварского разрушения и спасли ленинградских детей и женщин от гибели. Своих любимых героев-летчиков ленинградец знает не только по имени и в лицо, он не раз видел их в бою над городом при ярком солнечном свете или в ночном свете, прорезаемом лучами прожекторов, — он видел их победы, когда горящие вражеские самолеты падали в город, и видел героическую гибель некоторых из своих любимцев. Зенитчики — это уже совсем свои люди в Ленинграде, они живут тут же, среди населения. Ленинградцы сами изготовляют вооружение для своего фронта. И когда шли бои за Ям-Ижору, кончившиеся взятием этого населенного пункта нашими частями, рабочие Ижорского завода под артиллерийским огнем, неся жертвы, так же как и бойцы наступающих частей, ремонтировали танки, только что вышедшие из боя, и тут же отправляли их в бой.

(обратно)

Истребители

Относительная стабилизация Ленинградского фронта способствовала более широкому, чем на других фронтах, развитию снайперского движения. Как и на других фронтах, здесь есть знаменитые, выдающиеся люди, на счету каждого из которых по нескольку сот убитых врагов. Имена их гремят по всему фронту и по другим фронтам. Но в снайперское движение на Ленинградском фронте вовлечены, без преувеличения, десятки и десятки тысяч бойцов.

Это — снайперы не только с ружьем, оснащенным зрительным прибором. Это — снайперы, использующие все виды оружия, в том числе обыкновенную, простую русскую красноармейскую винтовку. Сами они называют себя истребителями. И действительно, это подлинные народные мстители, преисполненные лютой ненависти к врагу, которого они выслеживают и убивают днем и ночью, как дикого зверя.

В любой части они, как бродильные дрожжи, никому не дают успокоиться. Старший сержант Хрипливый, бесстрашный и опытный артиллерийский разведчик и в то же время снайпер-истребитель, рассказывал мне:

— Прихожу раз днем на передний край в пулеметный взвод, а они спят. «Почему немцев не истребляете?» — «А у нас времени нету, ночью дежурим, днем спим». Присмотрел я место, посидел день, — ничего. «Видишь, говорят, ничего у тебя не выходит». А на другой день я с этого места троих убил. «Ну, говорят, теперь уходи, коли так, теперь мы сами истреблять будем». И правда, стали истреблять!

На берегу синего озера, под прикрытием горы, густо поросшей сосновым лесом, мы собрали группу снайперов-истребителей побеседовать. Знатные снайперы в этой части — старшина Суворов и старший сержант Рогулин. Они редко видят друг друга, но заочно соревнуются, и если один обгонит другого, можно не сомневаться, что другой приложит все усилия, чтобы сравняться с ним и в свою очередь обогнать. Так они и идут вровень, и в тот месяц, когда мы встретились с ними, оба истребили по тридцать два щюцкоровца.

Лейтенант Горбатенко, отважный разведчик, рассказал нам о своеобразной дуэли, которую он в течение суток вел с неприятельским снайпером. Заняв позицию с ночи, лейтенант Горбатенко к рассвету заметил какое-то шевеление за кустиком, на краю вражеского окопа. Приблизительно определив человека за кустом, Горбатенко выстрелил. Через несколько мгновений из вражеского окопа высунулась солдатская лопатка и покачалась из стороны в сторону. Противник сигнализировал, что он не убит. Горбатенко притаился и довольно долго ждал, пока противник проявит себя. Но никакого движения но чувствовалось во вражеском окопе. Горбатенко, замаскированный по местности, попробовал чуть выглянуть, чтобы рассмотреть внимательнее, но в то же мгновение раздался выстрел от вражеского окопа и пуля визгнула над ухом, опалив лейтенанту волосы. Горбатенко нырнул в окопчик, высунул свою лопатку и покачал ею из стороны в сторону, показывая, что он не убит.

Так, меняя позиции и выслеживая друг друга, они вели эту дуэль в течение многих часов, всякий раз сигнализируя лопаточкой о том, что выстрел противника неудачен.

Все-таки Горбатенко убил врага. Горбатенко его обманул. После одного из выстрелов врага он не дал сигнала лопаткой и притаился, точно был убит. Через некоторое время противник решил убедиться в этом и стал выглядывать, но Горбатенко не подавал признаков жизни. Как он и рассчитывал, через некоторое время враг потерял всякую осторожность и высунулся настолько, что Горбатенко поразил его насмерть.

(обратно)

Кamя Бpaуде

В середине июня мы выехали на один из участков фронта в полк майора Мустафина. Он только что вернулся с переднего края, сапоги его были все в пыли. Мы стояли возле его блиндажа, и я рассматривал его. На одежде его лежала скорее печать труда, чем войны. В нем вообще не было ничего аффектированного. Лицо смуглое, татарковатое, с коротко подстриженными черными усами, лицо скромное и умное, жесты естественные, спокойные и точные. В руке у него была палка, вырезанная в лесу и обструганная. И видно, она была нужна ему не для того, чтобы походить на Суворова, а для того, чтобы, идя по лесу, сбивать головки цветов, что очень помогает думать.

Он пригласил нас в блиндаж. Тотчас же взял щетку и вышел из блиндажа, чтобы почистить сапоги. И это мне тоже очень понравилось в сочетании со всем, что я видел.

Блиндаж майора Мустафина очень походил на него самого. В нем было чисто, но не было того особенного шика и блеска, вроде отделки стен фанерой, как «в лучших домах», или бумажных цветов в фальшивых, бумажных, с распущенными краями, горшках, или рогов и трофейного оружия на стене, ни других атрибутов командирского блиндажа, столь распространенных. Все у пего было в простом, естественном порядке, и все говорило, что для хозяина блиндажа война есть прежде всего одна из разновидностей труда. Обстановка его блиндажа была обстановкой военного-труженика.

Мы знали о том, что майор Мустафин окончил военную академию, участвовал в финской войне и в нынешней — с самого начала ее. Он командовал полком на том участке Ленинградского фронта, который по характеру местности можно было предполагать как наиболее возможный для прорыва его неприятелем. И но непрерывному говору ружей и пулеметов, доносившемуся с перед-пего края в этот наиболее сонный час летнего дня, можно было догадаться, что здесь всегда жарковато.

На наши вопросы он отвечал очень коротко и точно. В полку его была значительная прослойка бойцов и командиров, начавших свой военный путь с самого начала войны. Была известная часть командиров, участников еще финской войны. Но большая часть бойцов была из новых пополнений, среди них значительное число татар и марийцев.

— Расскажите нам о некоторых, наиболее выдающихся бойцах-героях вашей части.

— Герои у нас есть, — сказал он, — но такие же, как везде, и не больше, чем их бывает во всякой части.

— Но все-таки.

Майор Мустафин назвал несколько имен и кратко охарактеризовал дела этих людей.

— А еще? — спрашивали мы.

— А еще у нас пулеметчица очень интересной судьбы, — покорно и уныло начал он, так, точно не раз уже рассказывал об этом и все это ему уже достаточно надоело, но он видел, что придется рассказать еще раз, если уж люди этого так хотят. — Она служила в госпитале в Ленинграде, служила как вольнонаемная, а не военнообязанная. Получила известие о том, что муж ее на фронте убит. Она стала обучаться пулеметному делу, не бросая работы в госпитале, и, когда поняла, что овладела пулеметом в совершенстве, стала проситься, чтобы ее пустили на фронт пулеметчицей. Ее, как женщину, долго не хотели пускать, но она добилась своего, и вот сейчас — одна из лучших пулеметчиц в нашем полку по владению оружием, меткости стрельбы и по отваге. Была уже ранена, но отказалась уйти из части, и сейчас вот дерется как раз на том участке, откуда доносится стрельба.

— А как ее зовут?

— Фамилия ее Брауде, а зовут не то Китти, не то Кэт, — бойцы зовут ее запросто — Катей.

— Можно ее повидать?

— Повидать-то можно, да ведь отзывать ее оттуда не к чему, а вам… — Он запнулся.

— Конечно, мы с радостью пройдем к ней.

— Что ж, можно, — сказал он без всякого выражения на спокойном умном, смуглом лице. — Только я хотел бы показать вам сначала курсы, которые у нас есть в каждом батальоне, — там мы обучаем наиболее стойких, дисциплинированных и опытных бойцов, хотим сделать из них младших командиров.

Был час обеда, и из кухни одного из батальонов ротные повара и их подручные разбирали ведрами суп и кашу, чтобы отнести их бойцам на передний край. Суп был мясной и наваристый, а каша пшенная, — бойцы называют ее «блондинкой» и любят ее меньше, чем гречневую, которую они называют, впрочем, не «брюнеткой», а чаще «нашей строевой» или «кадровой», — и «блондинки» было достаточно. Я вспомнил, что, когда мы из тыла подъезжали к полку майора Мустафина, мы в заднем его эшелоне видели баню. Мускулистые бойцы с белыми и розовыми телами и загорелыми лицами, шеями и руками выскочили из блиндажа-бани, изрядно, видно, напарившись, все еще хлеща друг друга свежими березовыми вениками и весело гогоча.

Мне понравилось, что бойцы и командиры, попадавшиеся нам по пути, не проявляли по отношению к майору Мустафину подчеркнутых знаков чинопочитания, но но было и распущенности в их отношении к командиру. И опять-таки было в этом что-то похожее на отношение рабочих и мастеров к начальнику цеха, в знания которого они верят и именно поэтому уважают его и подчиняются ему, а не потому, что он может на них накричать и распорядиться их судьбой.

Местность, где был расположен этот батальон, была лесистая, — батальон стоял во втором эшелоне. Учение бойцов-курсантов было прервано, и мы провели с ними беседу. Среди бойцов немало было татар, плохо знавших русский язык, и майор Мустафин, сам татарин, переводил вопросы бойцов и наши ответы.

Среди бойцов русских особенно много вопросов задавал молодой человек с черными и стремительными, как два жука, глазами. Оп неожиданно возникал из гущи где-то сзади и точно выстреливал:

— Какая страна в Южной Америке отказалась объявить войну Германии?

— Какими источниками нефти может располагать Гитлер?

— Какое положение в Иране?

Все его вопросы были вопросами международного характера. Иногда не все ему было ясно в наших ответах, и тогда он переспрашивал, а некоторые ответы, видимо, не удовлетворяли его, но он считал обстановку недостаточно благоприятной для спора.

— Кто это? — спросил я командира батальона, когда мы покинули курсы.

— Это боец-комсомолец из колхоза Калининской области, учится на агитатора.

— Где он учится?

— Учится везде, у всех и у всего: всех расспрашивает, читает газеты, книги — и прекрасный боец. Этот парень далеко пойдет.

— Что ж, теперь пора посмотреть Катю Брауде, — сказали мы.

— Это мы успеем, — ответил Мустафин, — надо сначала пообедать.

И вот мы снова очутились в блиндаже Мустафина. То, что я хочу передать сейчас из рассказов Мустафина, не было выражено им в виде одного связного рассказа, как это мне приходится передавать, а сложилось в результате многих наших вопросов и его ответов. Вот к чему сводятся наблюдения майора Мустафина на войне.

— Наши бойцы — прекрасный народ, и те, кто пришел недавно, это тоже великолепный народ. И мы на Ленинградском фронте имеем сроки многому обучить их. Но чему их трудно обучить сейчас? Реальному представлению о действиях массированной техники в современной войне. Сидит боец на переднем крае, видит передний край противника. Он стреляет, противник стреляет. Иногда его потревожат мины или снаряды, иногда самолет или два, три сбросят бомбы, или подразделения противника во главе с тремя или пятью танками после солидной артиллерийской подготовки попытаются выбить его с позиции. Иногда он сам участвует в наступательной операции, переживает все, что переживают в атаке, врывается в окоп под огнем, приходится пустить в дело штык. Он видел уже немало раненых и убитых и сам убивал, и после этого ему кажется, что он все видел, все понимает. И когда спросишь его: «Ну, а если вот на твоем участке противник попытается сделать прорыв, как ты будешь действовать?» — «Не стать привыкать. Они, значит, пойдут против нас, а мы, значит, будем их бить». Ему очень трудно представить, что это будет на самом деле, когда именно на его участок обрушится вся мощь артиллерийского огня, когда целые авиационные соединения обрушат на него сотни и тысячи бомб и ринутся десятки и сотни танков. Здесь многие из бойцов проявят чудеса геройства, но многие потеряются, а некоторые попытаются найти спасение в бегстве, хотя бегство в таких условиях — это верная смерть. А многие наши младшие командиры и те бойцы, которые уже имеют опыт войны со всей мощью ее техники, вместо того чтобы объединять вокруг себя всех и командовать ими, заменят собой всех остальных и погибнут в первые же минуты… У нас очень много индивидуального геройства, но геройства мало, если герои не видят свою задачу прежде всего в том, чтобы объединять вокруг себя остальных, систематически, заранее, изо дня в день приучать всех к своему опыту, и в минуту опасности командовать ими, а не сражаться за всех. Надо воспитывать в командирах и передовых бойцах сознание того, что они водители, учителя и, когда надо, даже деспоты по отношению ко всем остальным. Вот меня один из вас спросил: почему мы созываем на наши курсы уже опытных в боевом деле бойцов, которые и так много знают, а не новичков? Потому что мы воспитываем из этих опытных бойцов, которые уже знают современную войну, командиров современной войны. А новичков надо воспитывать в самой войне с помощью этих кадров. Вы спрашивали меня о героях. Мне кажется, значение части, ее истинное место в ряду других определяется не столько количеством одиночек-героев и совершенных ими подвигов. Оно определяется реальными боевыми делами, совершенными всей частью, как целым…

— А все-таки покажите нам Катю Брауде, — сказали мы, смеясь.

— Катю Брауде? — майор Мустафин улыбнулся. — Теперь, пожалуй, уже поздно, не успеем обернуться дотемна.

Это была явная неправда, и это отразилось на наших лицах.

— Вы извините меня, — смутившись, сказал майор, — но, пожалуй, вам нельзя будет пройти к Кате Брауде. Для того чтобы попасть к ней, надо пересечь открытую болотистую местность. Мы не смогли прорыть там ходов, — сразу заливает водой, — и местность эта простреливается. Мы-то по долгу службы ходим, а вы люди знаменитые, еще, не дай бог, случится что, и вас жалко, и отвечай за вас.

Признаться, неловко было выслушивать эти замечания здоровым мужикам, из которых младшему было сорок и которые были участниками по меньшей мере двух, а некоторые даже четырех войн. И неловко было еще от сознания, что в это время там где-то сражается Катя Брауде.

— Ей, выходит, можно, а нам нельзя, — мрачно сказали мы.

— Так ведь она — солдат, — просто сказал Мустафин. Вечером, вернувшись от Мустафина в свой блиндаж, мы много думали и говорили о Кате Брауде. Какая она? Как выглядит? Что делает сейчас? Какое чувство двигало ею, когда она пошла на фронт? Если это было чувство мести за мужа, помнит ли она о нем все так же или вошла в быт войны, и это чувство стало другим? Конечно, было ясно для всех, что это — незаурядная женщина. И снова мы пожалели, что не видели Катю Брауде. Потом один из нас сказал:

— Зато мы видели нечто еще более интересное и важное.

— Что же?

— Мы видели майора Мустафина. Он прославился тем, что, командуя еще батальоном на одном из наиболее укрепленных противником участков фронта, форсировал реку, глубоко вклинился в его оборону и сумел закрепиться, хотя сам был тяжело ранен в голову.

Теперь, когда с момента этого разговора прошло уже довольно много времени, я снова хочу сказать несколько слов о майоре Мустафине.

У нас очень много героев, совершивших и совершающих подвиги, небывалые в истории. И необычайность этих подвигов справедливо пленяет паше воображение. Ничего, например, нет удивительного в том, что из всего виденного и слышанного нами у майора Мустафина нас больше всего увлекла история Кати Брауде. Таких, как она, прекрасных, храбрых женщин и девушек немало в нашей стране, и всегда они будут пленять наше воображение. Среди этих героев наша армия всем лучшим, что она совершила и совершит, обязана в первую очередь людям, подобным Мустафину, людям, характер или тип которых воспитывает наша армия, начиная от рядового бойца и кончая высшим комсоставом. На этих лишенных всякой позы, простых, скромных, умных людях — людях твердой воли, знающих, чего они хотят, умеющих воспитывать других людей, людях — водителях людей, на них стоит паша Красная Армия, их усилиями опа победит.

(обратно)

Защитники Ханко

…Передние края, наш и финский, очень близки друг от друга. В иных местах их разделяет не более семидесяти — восьмидесяти метров. Передают, что однажды наши связисты разругались в окопе из-за провода: один просил провода взаймы, а другой не давал. И вдруг из вражеского окопа раздался голос:

— Рус, дай мне буханку хлеба, я тебе дам провод!..

Наши отважные разведчики частенько врываются в финские окопы, уничтожают противника в рукопашном бою. Но все же это самый «тихий» участок Ленинградского фронта: чудесные сосновые леса, древние валуны на пашне, озера, синие, как северное небо, могущественный запах хвои. Можно часами наблюдать за расположением финнов и не увидеть ни одного финна. Они боятся наших снайперов-истребителей.

Мы идем по свежевспаханному полю, вокруг нас звенят зенитки, высоко в небе хрипят вражьи самолеты, и разрывы снарядов вспыхивают вокруг них, как черные молнии. Где-то за чертою леса и неба пожар. Оранжевый дым медленно всходит к небу, тучный, как опара. Орудийные залпы глухо, как дальний гром, прокатываются по горизонту.

Под прикрытием огня наших пулеметов и автоматов батальон накапливается к атаке. Бойцы ползут, бегут, пригибаясь к земле, лот струится по загорелым лицам. Группы возникают то там, то здесь, они форсируют речку, сапоги у бойцов полны воды. Вот он — последний, страшный исходный рубеж, за которым пустое, насыщенное огнем пространство и — противник. Громовое «ура» сотрясает воздух. Впереди, не достигая наших бойцов, чавкая, ложится минометная очередь.

Женщины, работающие тут же на поле, не оглядываясь, идут по пашне, мелькают их прекрасные руки. На лицах женщин спокойное, суровое, мужественное выражение. Женщины знают, что вражьи самолеты не будут сбрасывать здесь бомб. Хищники летят на Ленинград. Многие из них уже не вернутся. А здесь, на поле — игра, учение наших частей в перерыве между боями. Наступают и обороняются наши, минометы бьют не по бойцам, а по мишеням.

Подразделения, находящиеся в обороне, проявляют недюжинное упорство и прекрасно владеют своими огневыми средствами. Посредники, ковыляя по вспаханному полю, несут мишени, пораженные осколками мин.

Я вижу плотную, на сильных ногах, фигуру командира части, его мясистое лицо с хитро прищуренными глазами, лицо умное, волевое и с ярко выраженной складкой юмора. Это лицо старого умного украинского солдата, который прошел огонь, воду и медные трубы и не верит на слово. И сам он говорит мало, а ему есть о чем рассказать.

Генерал-майор Симоняк — командир части, прославившей свое имя многомесячной обороной полуострова Ханко. В течение ряда месяцев немецко-финские войска пытались сломить упорство нашей обороны, потеряли немало людей и техники, но так и не продвинулись ни на один дюйм. Однажды враг сбросил с самолета листовку с предложением сдаться. Листовка была от финского командования.

Сколько веселья было, когда писали ответ! Писали коллективно. Ответ по некоторым своим чертам смахивал на письмо запорожцев турецкому султану. Положение финнов при немцах было разъяснено в наглядных и хорошо просоленных выражениях. Я читал это письмо. Оно сильно и талантливо. В его составлении большое участие принимал боец Дудин, родом из Иванова, молодой поэт, которого знают ивановские ткачи.

За время обороны бойцы и командиры хорошо узнали и проверили друг друга. Их связала могучая воинская дружба. Когда высшее командование приказало оставить полуостров, немецко-финские войска в течение суток не решались его штурмовать, хотя там уже решительно никого не было.

Генерал-майор Симоняк — командир времен гражданской войны, получивший в мирные годы высшее военное образование. Он прошел первый опыт современной войны в финской кампании 1939–1940 годов и с честью выдержал испытания нынешней войны с германским фашизмом как защитник Ханко.

В его манере говорить, мыслить и действовать сохранились умная прямолинейность и грубоватость солдата, в нем есть жизненная хватка и хитрость, и все это очень импонирует рядовому бойцу. В то же время это образованный и культурный военный, без всякой позы, умеющий учиться на новом опыте и учить других.

Ученье, свидетелями которого мы были, ставило своей целью приучить бойцов и командиров к решению задач наступления.

— Не все же ему наступать, придет время — будем и мы наступать, — прищурившись и глядя на меня хитро и весело, очень серьезно говорит генерал-майор. И, словно еще раз обдумав это со всех сторон, он повторяет с улыбкой: — Ведь придется наступать?..

Генерал-майор Симоняк не знал тогда, что на долю его части выпадет честь и слава быть одной из самых передовых в прорыве блокады Ленинграда.

(обратно)

«Труд милосердия»

Последние дни перед отъездом из Ленинграда я жил в гостинице «Астория». Зимой в ней помещался госпиталь, теперь он был уже ликвидирован.

В номере еще попахивало лекарствами, но обстановка его была та же, что и до войны: та же мебель, ковры, картины на стенах. Было чисто, уютно, светло. Действовало электричество, четыре лампочки — вверху, на письменном столе, у постели, в ванной комнате. Действовали водопровод и канализация. Только за кипятком надо было бегать к кубу, на кухню, в подвал.

Однажды в дверь постучались, и вошел молодой человек в форме военного врача.

— Не узнаете?

— Не узнаю.

— Вспомните Гавр, пасмурное утро, советский теплоход причаливает к пристани…

Я сразу вспомнил лето 1937 года, Международный конгресс писателей в защиту культуры в Париже, — стало известно, что Московский Художественный театр прибывает на гастроли, и мы приехали в Гавр встречать земляков. Пока проходили все формальности, мы несколько часов провели на теплоходе среди наших моряков и артистов, и за нами, как гостеприимный хозяин и земляк, ухаживал молодой, очень широко душный и очень застенчивый судовой врач Федор Федорович Грачев.

— Какая судьба, — вот где и когда привелось встретиться! — воскликнул я.

— Да, Гавр, гастроли Художественного театра в Париже!.. Было ли все это? — засмеялся Грачев. — Художественный театр, во всяком случае, был и есть, а Париж… вон какая штука!.. — Он покачал головой.

— Но почему вы в форме армейца, а не моряка?

— Да ведь я не моряк. Я был обыкновенным советским врачом на теплоходе Гражданского морского флота, Когда стало формироваться ленинградское ополчение, пошел добровольцем в качестве рядового. А во время боев оказалось, что очень нужны врачи. Правда, я терапевт, а там нужны хирурги. Но раз нужны хирурги, я стал хирургом. И вот сейчас работаю в качестве хирурга в одном из военных госпиталей… Вы но удивляйтесь. В Ленинграде ничему не надо удивляться. Возьмите знаменитого ленинградского гинеколога профессора Егунова. Теперь он директор крупнейшего ленинградского военного госпиталя. И ничего — людей научились оперировать на славу.

— Поди, страшно резать без опыта?

— Конечно, страшно, да ведь еще страшнее не резать, когда знаешь, что человеку грозит: жалко человека, вот и набираешься смелости. Мой брат, старый кадровый военный, всегда ругал меня, как человека крайне неоформленного нрава и характера, а теперь с почтением пожимает мне руку. Во времена голода и холода мы немало подняли на ноги гражданского населения. Военные госпитали Ленинграда отдали населению города семнадцать тысяч постоянных коек. Понимаете, что это такое?

Да, я понимал, что это такое. В знаменитой Европейской гостинице в Ленинграде зимой тоже был госпиталь, обычный рядовой госпиталь, в котором работали обычные рядовые люди. Суровой зимой этот госпиталь попал в число тех, которые были лишены топлива и электроэнергии. Это немедленно вызвало порчу водопровода и канализации.

В роскошных номерах пришлось поставить железные печурки и на паркетном полу рубить дрова, когда их удавалось достать, а когда не удавалось, — рубить мебель на дрова. За ранеными не успевали выносить. Все унитазы, ванны были завалены калом и отбросами, все это тут же обледеневало. Медицинский персонал валился с ног от голода, холода и непосильного труда. Но до весны тысячи раненых были поставлены на ноги.

К весне госпиталь был закрыт, чтобы привести здание в нормальный вид. Но как это сделать, если по-прежнему нет ни света, ни воды, ни топлива? Поручили это дело военному врачу Додзину, проделавшему в качестве врача медсанбата финскую кампанию и начало нынешней войны, а этой суровой зимой сумевшему организовать в Ленинграде образцовый военный госпиталь.

Додзин пришел в новое здание со всем своим медицинским персоналом. И все, начиная от сиделки и санитара и кончая главным врачом и начальником госпиталя Додзиным, стали своими руками очищать здание от отбросов. Презрев всякую брезгливость, они таскали их ведрами, лоханками, вывозили на тачках. Из этого громадного помещения было вывезено около трехсот грузовиков кала и мусора.

После этого все теми же силами они стали мыть, чистить, чинить и красить полы, потолки и стены. Решительно все работы — плотничьи, столярные, штукатурные, малярные — были сделаны руками санитаров, сестер и врачей. Они сами открывали, проверяли и осуществляли новые способы изготовления глины, извести, красок.

Когда я попал в этот госпиталь, бывшую Европейскую гостиницу, по окончании работ, это было прекрасное, светлое, поблескивающее свежепокрашенными стенами и полами здание.

Додзин, маленький человек с большими черными красивыми глазами и спускающимися с висков черными бачками, что делает его похожим на офицера Отечественной войны 1812 года, не в первый раз, видно, показывал результаты своего труда. Должно быть, всякий раз перед его взором вставало все, что здесь было, он чувствовал, что люди, не видевшие этого, не могут понять всего, что они сделали, и он все водил нас из палаты в палату и все рассказывал и все спрашивал:

— Ну, как? А здесь как? А это как?

Мне бросилось в глаза, что есть известная неравномерность в качестве окраски: иные палаты были окрашены с профессиональной чистотой и тонкостью, а иные грубовато.

Додзин засмеялся:

— Это очень просто: одни палаты красили женщины, а другие мужчины. Женщины и работали аккуратнее, и краски выбирали понежнее — какую-нибудь голубенькую или розовую, А наш брат разводил в ведре какую-нибудь гадость и давай смолить во всю стену. Помните, как у Гоголя: «По небу, изголуба-темному, точно исполинскою кистью наляпаны были полосы из розового золота»… А все-таки конфетка, а не госпиталь! — не выдержал он.

На отдельных участках фронта я видел, как наши поенные врачи в условиях походной палатки или блиндажа делали самые сложнейшие операции. Не могу забыть, как врач, только что удаливший почку, разорванную осколком снаряда, увидев нас, выхватил эту страшную почку из ведра и буквально потряс ею перед нашими глазами. Старик гордился этой почкой так же, как санитарный инструктор Ольга Маккавейская гордилась своим пробитым пулей комсомольским билетом. Это был великий труд по спасению жизни людей. Мой знакомец Федор Федорович Грачев был прав: все это делалось из любви к человеку.

В старину работа медицинского персонала во время войны называлась «трудом милосердия». Теперь такое определение этого труда вышло из моды. Но когда я представляю себе, какую самоотверженность, любовь, страсть и мужество души вкладывают в этот труд спасения людей, раненных в бою и пострадавших от лишений блокады, героические санитары, сестры, фельдшеры, врачи Ленинграда, мне хочется вернуть этим словам их прежнее благородное значение.

(обратно)

Июнь — июль

Из последней поездки по фронту я вернулся в конце июня. И не узнал Ленинграда.

На улицах его еще и сейчас можно было встретить изможденные лица, и, нет-нет, попадался взору скромно пробирающийся стороной гроб или обернутое в белое полотно тело на двуколке для ручной поклажи. Но ленинградская улица в июне — июле была яркой, залитой солнцем улицей, полной загорелой молодежи, нарядных женщин и детского крика.

В садах и скверах уже в полный лист распустились деревья, по утрам мощно пахло тополями. Все сады, скверы, пустыри, дворы были возделаны под огороды, зелень буйно всходила. Везде, где только пробивалась дикая трава — по обочинам окраинных улиц, в садах и на кладбищах, можно было видеть согнутые спины женщин, рвущих съедобные дикие травы — лепестки одуванчика, щавель, крапиву, лебеду. Проходя по Марсову полю, возделанному под огороды, я видел, что нижние ветви лип общипаны, насколько может достать рука.

По больше всего можно было узнать ленинградцев по тому, как содержались скверы и сады по всему протяжению проспекта 25 Октября. Они, как до войны, были возделаны не под огороды, а под роскошные цветочные клумбы. И на перекрестках улиц уже можно было купить цветы из ленинградских оранжерей.

Буйно распустившаяся зелень и раскрывшиеся на солнце сверкающие перспективы вод Невы, Фонтанки, Мойки, каналов, — это необыкновенное сочетание воды и зелени яркостью своих красок точно вытесняло все следы разрушений в городе. Он был прекрасен. Вечерами с загородных пашен и огородов пешком и на трамваях возвращались группы женщин и подростков с охапками зелени и громадными букетами полевых цветов.

Над Ленинградом развернулись белые ночи. Можно было часами стоять на Троицком мосту, когда в белой ночи над Летним садом всходила луна, а внизу, по Неве, недвижные и прекрасные вставали в сиреневой дымке Ростральные колонны, громады Фондовой биржи, Зимнего дворца, Адмиралтейства.

И днем и ночью были распахнуты окна ленинградских квартир. Звуки радиомузыки или патефонов вырывались на улицы. Бредя тихим, тенистым переулком, ты мог слышать, как где-то там, в темной глубине распахнутого окна, тонкие пальцы девочки старательно выделывают на пианино свои экзерсисы, изредка строгий голос учительницы доносился из окна. И отрадно было, идя ночью но Невскому, видеть меж крыльев Казанского собора чуть колеблющуюся на тросах громадную серебряную рыбу аэростата воздушного заграждения, готовую всплыть к небу.

Впрочем, их было мало, воздушных тревог, в эти летние месяцы. Ленинградские летчики хорошо охраняли родной город, воздушные бои шли далеко на подступах к нему. Иногда одиночные самолеты прорывались к окраинам и сбрасывали бомбы пли торпеды. Артиллерийский обстрел был уже даже не хищническим, а воровским. Вдруг среди ясного солнечного дня или в прекрасной белой ночи раздастся звук отдаленного орудийного выстрела, снаряд, свистя, пронесется над городом и разорвется где-нибудь возле канала Грибоедова или площади Урицкого. Еще, еще — то там, то здесь, — и вор уже сбежал. Он знает, что ленинградская артиллерия уже засекла его расположение, и если не замолчать и не сменить позицию — вору конец.

На прекрасных улицах Ленинграда уже редко можно было встретить объявление об обмене тех или иных вещей на продукты питания. По всему городу были расклеены афиши о концертах, литературных вечерах, лекциях. В Филармонии шла опера «Кармен» с Вельтцер в заглавной роли. У Александринки, где играла Музыкальная комедия, постоянно толпилась молодежь, раскупая билеты за неделю вперед, а вечерами стайки подростков, юношей и девушек дежурили у артистического подъезда, дожидаясь выхода своих любимцев. Билеты на спектакли и концерты было так трудно достать, что их выменивали на хлеб.

По-прежнему целые толпы народа стояли у свежерасклеенных газет, и по-прежнему можно было слышать вопрос: «А пу-ка, посмотрим, что пишет товарищ Андреенко». Андреенко был начальником отдела торговли Ленинградского совета. Но на зеленой траве стадиона имени Ленина, деревянные трибуны и заборы которого были использованы зимой на топливо, уже тренировались футболисты. И бегуны, юноши и девушки, в трусах и майках, бежали по зеленому кругу.

В одно из воскресений в Лесномсостоялся женский кросс, в котором участвовали сотни коллективов, десятки тысяч молодых женщин и девушек. Едва взошло солнце, как но всему пути на Лесное потянулись трамваи, грузовики, полные женской молодежи. Иные мчались на велосипедах, иные шли пешком. Рощи с пышной распустившейся листвой стонали от песен — казалось, что нет на свете никакой войны и никакой блокады. По широким аллеям среди солнечных пятен, в разноцветных спортивных костюмах своих организаций, с номерами на блузках и майках, мчались ленинградские девушки, которым предстояло еще самим воевать и быть матерями нового благородного и счастливого поколения.

(обратно)

Ленинград бессмертен

Ленинград устоял в блокаде не только потому, что люди, воспитанные за два с половиной десятилетия существования советской власти, настолько же выше своих врагов, насколько человек выше дикого животного. Ленинград устоял потому, что, как и вся наша страна, он выше своих врагов по типу своего хозяйства и управления.

Ни один город любой другой страны, даже наиболее передовой, но устоял бы, попади он в положение не то что подобное ленинградскому, а раза в четыре лучшее, то есть тоже в достаточной степени тяжелое.

Ленинград устоял потому, что он был и остался своеобразным городом-коммуной. В тот самый день, когда город попал в блокаду, все материальные блага, которыми владели гражданские ведомства, ведомства военные, ведомства флота, были централизованы, соединены в один Котел. Они распределялись из единого центра, в зависимости от потребностей войны. Нет и не было ни одной страны в мире, где такая централизация могла быть произведена. Это не удалось довести до конца Парижской Коммуне, тоже находившейся в блокаде. От Парижской Коммуны Ленинград отличает не только более высокий тип хозяйства, а, главным образом, то, что его передовых Людей не раздирает борьба различных групп и партий, Которая в условиях Парижской коммуны являлась выражением социальной борьбы в самом народе. Руководство Ленинграда — политическое, хозяйственное, военное — является цельным, монолитным руководством, составной частью руководства всей нашей страны в Отечественной войне. И все население города сплочено вокруг своего руководства, которое десятками тысяч нитей связано с населением через его лучших представителей во всех районах города.

Мне приходилось много выступать на районных активах Ленинграда — Московском, Дзержинском, Кировском, среди рабочих и интеллигенции, среди военных и моряков. Со многими и многими из этих людей я скоротал бессонные ночи в самых задушевных разговорах о всей нашей жизни и борьбе. И я могу сказать, что самое великое и прекрасное, что выковал Ленинград за месяцы борьбы и страданий, — это они, передовые люди города из среды рабочих, служащих и интеллигенции.

Это они подняли десятки и сотни тысяч ленинградского ополчения, возглавили его и остановили врага под стенами родного города.

Это они в тягчайшие дни страшного голода и мороза несли огненные слова правды и борьбы в сердца ленинградцев, и город внимал их словам и стискивал зубы, и напрягал последние силы, стоял и боролся.

Это они шли впереди сквозь пургу и смерть, когда прокладывали трассу через Ладожское озеро. И они же подняли сотни тысяч падающих от голода жителей Ленинграда на очистку родного города с наступлением весны.

Все страдания народа они разделили с ним. Мало среди них таких, кто в этой борьбе не потерял самого близкого — мать, отца, жену, ребенка. И сколько из них самих пало в борьбе и лишениях! Но их ряды не поредели. На место павших из среды народа вставали и встают новые.

Они, эти люди, являются той самой высшей духовной силой, которая наполняет всех и все живым историческим, человеческим смыслом и движет всех и все вперед и вперед.

Накануне вылета из Ленинграда я пошел на концерт в зал Филармонии. Симфонический оркестр, под управлением Элиасберга, исполнял Шестую симфонию Чайковского.

С трудом удалось достать билет. Толпы народа еще шумели у входа, когда в тишине зала, перед одетыми в черное и уже наладившими инструменты музыкантами вырос над пультом высокий сутуловатый человек с выразительными белыми руками, в черном фраке. Он поднял палочку, и симфония началась.

И только она началась, лица всех сидящих в зале преобразились. Из будничных, обремененных суровыми тяготами и заботами, они стали ясными, открытыми и простыми. Они не были похожи на лица любого обычного концертного зала. Печать великого знания лежала на этих лицах.

Раза два во время исполнения симфонии начинался артиллерийский обстрел города, а лица людей с тем же ясным, открытым и простым выражением, выражением знания, недоступного и неизвестного людям других мест, были обращены к оркестру.

Ночью — не белой, а темной июльской ночью я был уже на аэродроме. Друзья, писатели Ленинграда, провожали меня. И снова низко-низко над Ладожским озером летел наш самолет, теперь он летел над подернутой утренней рябью водой, и солнце снова било в лицо, — оно всходило.

Через три часа я был в Москве и вступил в привычные условия жизни. Но еще много дней я не мог привыкнуть к этой жизни. И когда люди говорили мне что-нибудь, я не мог вслушаться в то, что они говорят, и видел только, как они шевелят губами, — настолько то, что они мне говорили, было далеко от меня. Снова и снова вставали в памяти моей и этот зал Филармонии, и эти лица, и мощные звуки Шестой симфонии Чайковского, восходящие к небу.

Февраль 1943 г.

(обратно) (обратно) (обратно)

КИНОСЦЕНАРИИ

ПЕРЕКОП Киносценарий (литературный вариант)

Севастополь, весна 1920 года.

Севастопольский рейд. Константиновская батарея. Сильный прибой, начало шторма.

На горизонте линейный корабль. Держит курс на Севастополь. Это линейный корабль королевского британского флота «Император Индии». У кормового флага — английский матрос на часах.

Перед зеркалом сидит человек с длинным лицом — тип остзейского немца. Его бреет парикмахер, моряк в английской форме. Не торопится.

Адмиральская каюта. На столах карты. Пять человек вокруг стола: адмирал Сеймур — командующий британскими морскими силами в Черном море, граф де Мартель — верховный комиссар Франции при «Правительстве юга России», французский генерал Молле, английский — сэр Роберт Лесли и полковник Дюваль— штабной офицер при генерале Молле.

Сеймур (склонившись над картой). Наиболее выгодное направление удара — это Кубань — Дон, с тем чтобы отрезать Кавказ, Баку. Нас, англичан, нельзя упрекнуть в том, что эта операция в наших интересах. Совершенно ясно, что здесь обеспечена поддержка казаков.

Молчание.

Генерал Молле. Баку — это нефть, не правда ли?

Французы улыбаются. Часы бьют десять.

Сеймур (глядит на часы). Он не задержит?

Дюваль. Нет, он не задержит.

Бритье в уборной адмиральской каюты идет к концу. Парикмахер снимает салфетку с бреющегося.

Адмиральская каюта. Те же пять человек.

Граф де Мартель (над картой). Мы предпочли бы направление удара на Украину — Донецкий бассейн. Вряд ли можно упрекнуть Францию в том, что этот план продиктован ее интересами. Абсолютно ясно, что здесь мы поражаем противника в его самые жизненные центры и идем на соединение с Польшей.

Сэр Роберт Лесли (с полным пониманием дела). Донецкий бассейн — это уголь, не правда ли?

Сеймур улыбается.

Граф де Мартель. Я думаю, он готов?

Дюваль. Да, он готов.

Уборная адмиральской каюты. Бритье кончено. Клиент английского парикмахера встал. Ему подают верхнюю одежду. Это белая черкеска. Он надел черкеску, пояс, кинжал; глядится в зеркало.

Парикмахер. Я имел честь служить вашему предшественнику, барон. (Барон вопросительно глядит на парикмахера.) Генералу Деникину, барон. Мы увозили его из Новороссийска на этом же корабле.

Врангель бросает быстрый взгляд на парикмахера. Что это — ирония? Нет. Парикмахер почтительно склонился перед ним. Дверь открывается. В выжидательной позе стоит полковник Дюваль. Делает пригласительный жест. И еще раз окинув себя взглядом в зеркале, Врангель идет к выходу.

Адмиральская каюта. Все встают, с поклоном пропускают вперед Врангеля. Он первый поднимается по парадной лестнице на палубу.

Музыка играет встречу. На палубе — делегация: белогвардейский генералитет, чиновники, господа в сюртуках. Нестройное господское «ура». Дамы подносят цветы.

Человек в вицмундире, треуголке и с лентой через плечо:

— Ваше превосходительно, барон Петр Николаевич! Прежде чем вы ступите на родную землю, позвольте в вашем лице приветствовать главнокомандующего вооруженными силами юга России и пожелать успеха вашему делу. Мы обащаемся со словами благодарности к нашим высоким друзьям и союзникам: широкое русское спасибо! Вы привезли нам богатыря, который объединит Россию…

В стороне генерал Молле и полковник Дюваль смотрят на церемонию.

Дюваль. Опять «единая неделимая»? Как это понимать?

Молле. Ну, как вам сказать… вроде единого и неделимого Китая…

Врангель (отвечает на приветственную речь). Твердо верю, что скоро будет освобождена земля родная… От лица народа и армии я обращаюсь к вам, наши друзья и союзники: Россия не забудет вашей благородной и бескорыстной помощи…

Звонкий голос. Катер главнокомандующего!

Как пущенная мина, катер главнокомандующего вооруженными силами юга России летит к берегу.

Гремит, оркестр. Крики «ура».

Над берегом плывет колокольный звон.

На флагштоках здания штаба взвиваются флаг командующего вооруженными силами юга России и рядом флаги британской и французской военных миссий.

― ― ―

Степь в Северной Таврии вблизи Сиваша. Беспредельный горизонт. Серое нависшее небо. Ветер гонит перекати-поле. Бежит девушка. В небе три жужжащие точки. Это самолеты. На них опознавательные знаки британской армии. Убегающая девушка глядит вверх.

Самолеты снижаются. Девушка бежит изо всех сил. Облако пыли. Появились всадники — кавалерия. Кони стелются по земле. Сверкают золотые полоски погон.

Девушка вбегает в деревню. Почти по ее следам на рысях вступает в деревню кавалерия белых. Широкая пустынная улица деревни. Низкие, врытые в землю хаты.

Всадники спешились, растекаются по хатам. Прикладами выбивают окошки, выламывают двери. Из окошек на улицу летит жалкая утварь. Плач детей, вопли и причитания старух, ржание и топот коней, тревожный колокольный звон — набат, вдруг оборванный ружейным выстрелом.

Два офицера схватили девушку, которая убегала в степи. Тарас Голубенко, могучий старик, бросается освободить девушку…

…На паперти сельской церкви — командующий белой армией, генерал-лейтенант барон Врангель. Его окружает свита. Впереди генералы Кутасов и Борщевский. Первый — звероподобный рубака, второй — прямая ему противоположность, сравнительно молодой щеголь, генерального штаба генерал-майор.

В свите Врангеля — глава французской военной миссии генерал Молле и глава английской — сэр Роберт Лесли. Тут же полковник Анри Дюваль. Перед Врангелем, в отдалении, стоят два офицера, окруженные конвоем с шашками наголо. Это они грабили в деревне. Теперь они стоят перед Врангелем навытяжку, безоружные. Несколько поодаль стоит группа стариков крестьян, впереди старик Тарас Голубенко.

Врангель размашистым жестом указывает на арестованных офицеров, обращается к крестьянам:

— Они?

— Они, — твердо отвечает Тарас Голубенко.

Иностранцы с любопытством глядят на развертывающуюся перед ними сцену.

Врангель спускается с паперти, подходит вплотную к арестованным офицерам и вдруг резким и сильным движением срывает с одного и другого погоны. Затем, повернувшись к адъютанту, бросает коротко и повелительно:

— Повесить!

Мгновенье оцепенения. Конвой уводит офицеров.

Врангель подходит вплотную к группе крестьян. Он говорит то отеческим тоном доброго и рачительного барина, то повелительным тоном генерала и хозяина положения:

— Вот что, старики… не будет того, что было раньше, при генерале Деникине. Будет мир. Будет порядок. И земля будет. Пахарю нужна земля, и земля будет.

Движение в свите Врангеля.

Неподвижно стоят крестьяне.

Врангель. Будет земля. Но не для горлопанов и лодырей, а для хорошего хозяина, для хозяйственного, справного мужика. Дадим вам землю за выкуп.

Генералы и свита напряженно глядят в лица крестьян. Крестьяне отводят глаза в землю.

― ― ―

Белая армия в походе. Движутся колонны войск, офицерские части, танки, броневики, пушки. Лавина белой армии катится на север, мимо кургана, где стоит Врангель со свитой. С развевающимся штандартом проходят конные полки генерала Борщевского. Рядом с Борщевским едет полковник Дюваль.

Борщевский салютует саблей.

Из свиты, окружающей Врангеля, возгласы:

— На Днепр!

— На Дон!

— На Кубань!

Оглушительное «ура».

Проходят отборные части — корпус генерала Кута-сова. Сверкают клинки, склоняются знамена. Неудержимое стремление вперед. Оглушительные крики:

— На Киев!

— На Ростов!

До сих пор неподвижный, Врангель вдруг протягивает руку вдаль, на север, и кричит пронзительным звонким голосом:

— На Москву!

— На Москву! Очистим Кремль от красной нечисти! На Москву! — кричат в свите Врангеля.

Катится лавина белой армии.

― ― ―

Картина ночного Кремля.

Приемная кабинета Ленина. За столом секретарь-женщина пишет. Военный, лет тридцати пяти, в суконной защитной гимнастерке с малиновыми «разговорами», сидит в приемной, ждет. Он несколько волнуется.

Женшина-секретарь закуривает.

Военный (встает). Эх, дайте-ка и мне папиросочку!

Секретарь (улыбается). А сказали — не курите. Волнуетесь?

Военный (с смущенной улыбкой). А как же вы думаете? Ленин! (Неумело закуривает.)

Секретарь. Он уже справлялся о вас. (Подходит к двери в кабинет, чуть приоткрывает ее. Из-за двери доносятся резкие звуки повышенного ленинского голоса.) Еще немножечко, и я доложу о вас. (Приоткрывает дверь.)

В кабинете Ленина.

Ленин, заложив руки в карманы, быстрой походкой прохаживается по кабинету. Перед ним стоит военный, крупный штабист — Семенов.

Ленин. Успокаивать и успокаивать — это плохая тактика. Выходит — игра в спокойствие. А на деле нас бьют. Прямо позор!

Семенов. Главком считат…

Ленин. Да, да, «считает»! Главком отвечает за все это. Опоздание за опозданием! Опоздали с мобилизацией тыла, опоздали со связью. В результате полная неразбериха, вместо обещанных этими вашими рисуночками побед со дня на день. Помните эти рисуночки— вы мне показывали? И я сказал: забыли, что там англичане и французы…

Семенов. Товарищ Ленин…

Ленин. Надо лучших, энергичнейших людей послать на юг, а не сонных тетерь. А то, пока вы там спите, Врангель вышибет нас с Украины и-Донбасса. Так нельзя…

Ходит по комнате. Семенов мрачно молчит. Входит секретарь.

Секретарь. Прибыл из Туркестана товарищ Фрунзе…

Ленин. Прекрасно! (Он вслед за секретарем быстро идет к двери, высовывает голову.) Пожалуйте, пожалуйте, Михаил Васильевич!

Фрунзе у двери в волнении оправляет гимнастерку, входит. Ленин энергично трясет его руку.

Ленин. Рад, очень рад вас видеть… Именно и особенно вас.

Фрунзе (смущенно). Здравствуйте, Владимир Ильич…

Ленин. Вы прямо с поезда? Здоровы?.У меня есть сведения, что вы еще с тех времен подцепили какую-то зверскую болезнь желудка?

Фрунзе (смущенно). Спасибо вам большое. Я прекрасно чувствую себя.

Ленин. Познакомьтесь. Уполномоченный главкома при штабе Южфронта — товарищ Семенов.

Фрунзе (живо). Как, из Харькова? (Знакомятся.) Ну, как там?

Семенов (чуть пожимает плечом). Все то же. (К Ленину.) Прикажете уйти или могу остаться?

Ленин. Теперь со всеми вопросами обращайтесь вот к нему (указывает на Фрунзе).

Семенов. Понимаю. (С достоинством кланяется, выходит.)

Ленин и Фрунзе в креслах за столом.

Ленин (указывает на карту настене). Как вам все это нравится? А?

Фрунзе. Да, положение трудное.

Ленин. Архитрудное! Народ обнищал, устал, крестьянство ропщет на продразверстку, армия не оправилась от тяжелейшей польской кампании, голодна, раздета, разута, железнодорожный транспорт разрушен. И дело идет к зиме.

Фрунзе. Говорят, англичане и французы чудовищно укрепили Перекопский перешеек?

Ленин. Еще бы! Они дают Врангелю все: снабжение, снаряжение, аэропланы, танки, деньги, — все. Последняя отчаянная попытка восстановить власть помещиков в России, и все для того, чтобы укрепить падающую власть, власть — английских и французских эксплуататоров во всем мире. И заметьте! Керзон ставит условием торговых переговоров с нами, чтобы мы не трогали Врангеля. Каково? А? (Ленин весело, заразительно хохочет.) Дескать, пока будем разговаривать, вас, может быть, побьют!

Фрунзе (в волнении встает, быстро идет к карте). Владимир Ильич! Простите, если я что скажу не так. Но я давно и не без досады наблюдаю за странной динамикой сжимания и разжимания крымского пузыря. (Показывает на карте.) Тактика эта не только глупа, она преступна. Не лучше ли, раз армия Врангеля вылезла за перешеек, ударить ей в тыл, вот здесь, через Днепр, на Каховку и отрезать ее от перешейка? Вот так! (Показьшает по карте.) Насколько мне известно, таков и был план товарища Сталина. Почему он не выполнен?

Ленин. Почему? Я сам только что спрашивал вот у этого господина (показывает на место, где стоял Семенов). Сталин, к сожалению, заболел. А некоторые господа при главном командовании, кажется, утеряли элементарное представление об интересах революции и фронта. Я вам вот что скажу: если мы в кратчайший срок, в два месяца максимум, не ликвидируем Врангеля, он с помощью англичан и французов ликвидирует советскую власть. Так стоит вопрос. Скажите мне совершенно откровенно: чувствуете ли вы себя в силах справиться с этим делом?

Фрунзе. Да, я готов взять это на себя.

Ленин. Другого ответа я от вас и не ожидал.

Фрунзе. Благодарю вас за доверие. Но…

Ленин. Что?

Фрунзе. Поскольку товарищ Сталин болен, я прошу возможности во всех трудных случаях сноситься непосредственно с вами.

Ленин. Хорошо. С чего вы думаете начать?

Фрунзе. Я думаю прежде всего убедить украинского крестьянина в том, что ему выгоднее помочь нам, чем идти под неслыханное зверское иго Врангеля.

Ленин. Правильно! Все английские газеты вопят о новой крестьянской политике Врангеля. Нечто вроде столыпинских хуторов. Хитро? Да мужика они не обманут! И рабочие Донбасса помогут вам. А затем?

Фрунзе. Затем — отчаянно смелое, бесповоротно решительное наступление. До полного разгрома врага.

Ленин. Именно! Только с разгромом Врангеля мы сможем приступить к организации социалистического хозяйства. А то ведь курам на смех! Вот, изволите ли видеть (берет со стола бумажку), только что подписал распоряжение о производстве опытов по использованию шишек для топлива…

Фрунзе (удивленно). Каких шишек?

Ленин. Обыкновенных. Сосновых и еловых. (Хохочет.) Нечем топить, батенька! Вы очень и очень утешили меня. Что еще вам нужно?

Фрунзе. Нужна конница. Много конницы и очень срочно.

Ленин нажимает кнопку звонка. Входит секретарь.

Ленин. Запишите, пожалуйста (диктует): «Ворошилову и Буденному. Крайне важно изо всех сил ускорить продвижение Первой Конной армии на Юж-фронт. Прошу принять все меры, не останавливаясь перед героическими. Телеграфируйте, что именно делаете. Ленин». (Обращается к Фрунзе.) Ворошилова помните?

Фрунзе. Лично не доводилось видеть.

Ленин (лукаво). Как? Совсем не знаете?

Фрунзе. Знать-то знаю, да не встречал.

Ленин (еще более лукаво). Ну вот встретитесь.

Фрунзе. Я очень вам благодарен, Владимир Ильич.

Они стоя жмут друг другу руки.

Ленин. Желаю вам скорой победы.

Фрунзе. Благодарю вас, Владимир Ильич.

В приемной в нетерпении, мрачный, ожидает Семенов. Фрунзе выходит необыкновенно возбужденный и жизнерадостный.

Семенов. Ну, что?

Фрунзе. Ильич — это… это… Он умеет такое вложить в душу! Да вы поди знаете это лучше меня.

Семенов (мрачно). Да, уж…

Фрунзе. Ночью же выезжаем. (Секретарю). Прощайте, родная моя.

Секретарь. Всего вам счастливого.

― ― ―

Местечко на юго-западе. Одноэтажный дом. Вывеска: «Больница». Боец водит трех взмыленных коней.

В палате, на больничной койке, лежит обросший бородой человек с забинтованной головой. Глаза блестят от жара. Он тяжело ранен, при смерти.

У койки стоят Ворошилов и Буденный.

Ворошилов. Пришли с тобой проститься, Кузьмич. Срочно выступаем. Сегодня.

Кузьмич. Куда?

Ворошилов. В Крым, на Врангеля.

Буденный. Пока бились мы с панами, нарывала у нас старая болячка в Крыму. Есть приказ Ленина — будем крымскую болячку лечить.

Кузьмич. Приказ Ленина?.. (С трудом говорит.) Остаюсь, значит, я один… как подбитый конь. Обида… Климент Ефремович… Деникина вместе били, панов били… а тут, когда все товарищи мои… Как же мои хлопцы без меня… (Помолчал.) Возьми меня отсюда, Климент Ефремович… в тачанке отлежусь, как под Ростовом… Помнишь?

Пробует приподняться, но лицо искажается от невыносимой боли.

Буденный. Ну что ты, Кузьмич… как дитя малое… Тут у тебя доктора, покой… отлежишься.

Ворошилов. А хлопцы твои т^бя не забудут. Посчитаются с Врангелем за твои раны… Не забудет тебя Конная армия… (Тихо, как бы про себя.) И народ тебя не забудет… (Целует умирающего.) Прощай, Кузьмич. Спасибо тебе за верность рабочему делу, за храбрость, за товарищество…

Умирающий лежит неподвижно, закрыв глаза.

Ворошилов и Буденный тихо выходят.

У входа в больницу. Ворошилов и Буденный идут к коням.

Буденный. Значит, с новым командующим? Ты его знавал? Фрунзе-то?

Ворошилов. Видать не приходилось.

Буденный. Дай бог хорошего командующего на счастье!

Ворошилов. Дай бог!

Вскочили в седла, помчались во весь опор.

― ― ―

Большая железнодорожная станция. Эшелоны на путях, гудки паровозов. Длинный, разукрашенный плакатами на боевые и антирелигиозные темы состав агитпоезда. На вагонах лозунги: «Даешь Врангеля!», «Смерть крымскому разбойнику!».

Вагон-сцена агитпоезда: длинный американский вагон с раздвижными стенками. Занавес поднят. Идет пьеса из времен французской революции. Толпа санкюлотов окружила аристократку. Выкрики: «На гильотину!», «На гильотину!». Аристократка, в дешевых кружевах, дико визжит.

Перрон станции заполнен вооруженными бойцами. Среди красноармейцев группы крестьян с узлами, сундучками, детьми. Мы видим Катерину Голубенко, девушку, которая убегала в степи от врангелевцев. Возле нее красноармеец Матвеенко. Все весело хохочут над визжащей аристократкой.

Матвеенко. Не любит! Немало поизмывались они над нашим братом-шахтером при старом режиме.

Катерина. А сейчас? Врангелевцы чего только с народом не делают! Шомполами бьют, казнят, весь народ разогнали, семьи разлучили… И чего вы смотрите, военные люди! (Вдруг закрывает глаза уголком платка.)

Матвеенко смущен. Рядом злой, изможденный, небритый красноармеец говорит:

— Попробовала бы сама. У него вон — танки, пушки, а у нас ни шила, ни мыла.

Катерина (с яростью.) И пойду! Сама пойду! Тоже вояки у советской власти! Говори, куда идти? Ну?

Рябой красноармеец, несколько смутившись, говорит:

— Нам в Красную Армию баб примать правое не дадено… Вон товарищ командир, — указывает он на приближающегося сквозь толпу начальника агитпоезда Кузнецова, — к нему и обращайся…

Катерина встает Кузнецову навстречу:

— Вы здесь старший будете?

Кузнецов видит перед собой девушку с вещевым мешком за плечами. У нее красивое, сильное лицо.

— А что? — спрашивает он.

— Могу я записаться на фронт?

Он не воспринимает это всерьез и, подмигнув окружающим, говорит:

— А не хочешь ли к нам на агитпоезд? Мы из тебя артистку сделаем.

Она изумлена тем, что ее могли так оскорбить. Вокруг хохочут. Кузнецов идет дальше.

― ― ―

Станционное кирпичное здание, превращенное в штаб группы войск. Доносятся паровозные свистки. Красный флаг над крыльцом. На крыльце дневальный.

Два всадника промчались через железнодорожный переезд и на всем скаку осадили у крыльца лошадей. Один бросает поводья другому, взбегает на крыльцо. Это командир одного из полков группы войск Ястребова. Его зовут Куцыба.

Дневальный перегораживает ему дорогу. Куцыба отпихивает его:

— Пшел!.. Не видишь?

Исчезает за дверью.

В кабинете — командующий группой Ястребов. Ястребов, в ярости, стоит весь ощетинившись. Перед ним Куцыба, смущенный, потный, с заломленной папахой и плетью на кисти, тяжело дышит. Секунду стоят молча.

Ястребов (хрипло). Что? Не томи…

Куцыба. Голубовку сдали.

Ястребов. А!.. Зарезал! Подвел ты меня под петлю!

Вдруг он бросается к окну, всматривается, оборачивается к Куцыбе, яростно машет рукой.

— Иди, иди, ради бога! Вызову, когда надо будет!

Куцыба идет, в дверях разминулся с Семеновым.

Ястребов бросается к Семенову, обеими руками

хватает его за руку.

— Николай Васильевич! Откуда? Беда! Наши оставили Голубовку.

Семенов (спокойно). Голубовку? Значит, прорываются на Юзовку, в Донбасс? Прекрасный подарок новому командующему!

Ястребов. Какому командующему?

Семенов. Товарищу Фрунзе.

Ястребов. Фрунзе?

Семенов. Да, мы только что прибыли, сейчас он будёт здесь. *

Ястребов. Шутить, изволите, Николай Васильевич.

Семенов. А вы что, собственно, волнуетесь? Сила солому ломит. Так и скажите товарищу Фрунзе. Без ничего и никого воевать нельзя. Понимаете?

Ястребов. Не морочьте мне голову!

Семенов. Ага, напугались! Мой вам совет: сделайте вид, будто ничего не случилось. Этот командующий даже ротой не командовал на самом деле. Вся его военная подготовка — стрелял в урядника где-то в Иваново-Вознесенске в девятьсот шестом, что ли, году, да и то — неудачно.

Ястребов стоит с глупым лицом. Семенов, склонившись к нему, быстро говорит:

— Слушайте меня, я только что из Москвы. Сталин болен. Вся полнота власти на фронте в руках у Фрунзе. Есть негласная директива: отстаивать только оборонительные действия, — вести дело к зимней кампании. Понятно?

Ястребов. Чья директива?

Семенов. Такие вещи вслух не говорят… Пользуюсь случаем передать вам личный привет от Льва Давидовича.

Ястребов. Вон что! (Он вдруг весь переменился, в нем — соединение офицерского щегольства с лжепартизанскими манерами.) Скажите Льву Давидовичу, он может до конца положиться на товарища Ястребова!.. (Напыщенно говорит он. И лихо кричит в дверь.) Куцыба!..

― ― ―

Снова агитпоезд, продолжается спектакль.

На путях позади вагона-сцены толпятся актеры, ожидающие выхода. Марат, Дантон, Шарлотта Кордэ, аристократы, ремесленники. Сбоку вагона дверь. Спускается лесенка. В дверях появляется помощник режиссера с тетрадкой и свистящим шепотом вызывает актера: «Федор Петрович, ваш выход!» С той стороны доносятся шумные одобрения зрителей. Неподалеку от актеров, меж путей, стоят составленные в козлы винтовки. Возле них, скучая, сидит на рельсе младший командир.

Через несколько путей от агитпоезда стоит недавно подошедший состав — паровоз с несколькими штабными вагонами. Окна занавешены. Паровоз под всеми парами тяжело посапывает.

Начальник агитпоезда Николай Кузнецов, подходит к толпящейся и переговаривающейся группе артистов. Видит составленные в козла ружья.

— Товарищ Фенин! — говорит он скучающему младшему командиру. — Сколько раз говорено, чтобы оружие товарищей артистов не скучало без дела во время спектакля. Зря дорогое время тратишь. А нуте-ка, давайте, давайте, товарищи!

Актеры разбирают винтовки, ропща становятся в шеренгу. Актеры и актрисы в костюмах с винтовками в руках делают ружейные приемы.

— На пле-чо! — кричит Фенин.

В шеренге вразнобой неумело' берут «на плечо»,

— Отставить, — говорит Кузнецов, — повторить.

— Мария Ивановна, вам выходить! — ужасным шепотом свистит из дверцы вагона помреж.

Шарлотта Кордэ бросает винтовку на землю, бе-жит по лесенке.

— К ноги! — командует Фенин.

Актеры берут «к ноги».

Из штабного вагона, который стоит против упражняющихся актеров, выходят Фрунзе, начальник штаба Южфронта Белоусов и Снетков, состоящий для поручений при Фрунзе. Они видят происходящую сцену. Увлеченные Кузнецов и Фенин не замечают их.

Фрунзе (удивленно.) Что у вас тут такое?

Кузнецов недовольно оглядывается. Вдруг лицо его наполняется выражением изумления и восторга:

— Товарищ Фрунзе! Не признаете меня?!

Фрунзе. Черт те дери! Кузнецов? Коля Кузнецов?

Кузнецов (взяв под козырек). Товарищ Фрунзе, агитпоезд имени товарища Калинина показывает бойцам пьесу «Взятие Бастилии», а я провожу занятия с артистами.

Фрунзе (Снеткову). Узнал?

Снетков. Еще бы не узнать! Ведь я его еще таким помню…

Фрунзе. И где только не встретишь земляков — иванововознесенцев! Вместе вот были под Уфой. (Кузнецову.) Ведь вы были ранены тогда? (Жмет его руку и полуобнимает его.) Скажи, пожалуйста, чего не бывает с людьми! Был командиром, взвода, а стал, кажется, режиссером, а? (Смеется.)

«Аристократка» в шеренге вдруг выступает вперед, говорит с беспредельной решимостью:

— И никакой он не режиссер! Режиссер наш— вот он, — указывает она на Марата. — А он — начальник агитпоезда. Велит всем актерам и актрисам на спектакль брать с собою винтовки, выделывает всякие артикулы. Вот так! — утрируя, показывает она — Ужасно же глупо! Помогите нам, будьте добры, товарищ Фрунзе!..

Фрунзе смотрит на шеренгу актеров, потом на Кузнецова и громко, по-детски, хохочет. Вокруг все смеются.

Кузнецов. Я думаю, товарищ Фрунзе, агитпоезд всегда может попасть во вражеское окружение и актер должен владеть оружием, а не строить над этим смешки…

Фрунзе. Верно… (Обращается к актерам.) У вас что — спектакль? (К Белоусову.) Давайте-ка посмотрим, кстати с народом поговорим. (С улыбкой обращается к актерам.) Товарищи, уверяю вас, товарищ Кузнецов прекрасный человек. Я его видел в очень тяжелых положениях. Но он человек глубоко военный и здесь, на агитпоезде, ему скучно. Мы найдем способ исправить это недоразумение и к его и к вашему удовольствию. Большое вам спасибо, товарищи. До свидания. (Отдает под козырек.)

Актеры радостно прощаются:

— До свидания, товарищ Фрунзе!

— Пожалуйста, посмотрите наш спектакль!

― ― ―

На сцене фронтового театра. Только что кончился акт. Актеры раскланиваются. Ближе к сцене, на перроне, еще хлопают в ладоши, шумят. Но толпа все больше скопляется у того места, где стоит Фрунзе и сопровождающие его.

Фрунзе, Белоусов, Кузнецов, Снетков на перроне, среди красноармейцев и беженцев. Тут же Матвеенко и Катерина.

— Вы здесь будете самый старший? — говорит Катерина, обращаясь к Фрунзе. — Скажите мне правду, берут у вас женщин на войну? Не то я вот просилась у товарища, — указывает на Кузнецова, — а он говорит: иди на агитпоезд, я из тебя артистку сделаю…

Фрунзе (с усмешкой). Вот он какой!

Кузнецов (крайне смущенный.) Я думал, она в шутку. Разве б я позволил обидеть женщину.

Фрунзе. То-то не понял. (К Катерине.) Как вас звать?

— Катерина.

— А по батюшке?

— Тарасовна.

Фрунзе. Откуда вы?

Катерина. С деревни Строгановки. С-под самого Сиваша.

Фрунзе. Ах вот как! “Правду говорят, что через Сиваш нельзя ни перейти, ни переплыть?

Катерина. Когда как… Надо броды знать.

Фрунзе. Значит, можно все-таки?.. Это что ж — все беженцы?

— Беженцы *мы, с-под Джанкоя, — отвечает один.

— А мы с Мелитополя, — поддерживает другой.

— А вы? — спрашивает Фрунзе у татарина в тюбетейке.

— А мы — крымский татар, — говорит тот.

Уже вся толпа на перроне обступила их. Задние лезут на передних: «Фрунзе», «Где Фрунзе?», «Новый командующий», «Да тише вы, дайте послухать», «Фрунзе, Фрунзе»…

Фрунзе (к татарину). Как там барон Врангель поживает?

Старик татарин. Живет-поживает… Все забрал — хлеб, табак, шерсть. Англичанину, французу отдал. Народ совсем голым, бедным стал.

Катерина. Согнал народ с земли, весь народ уходит!

Фрунзе. Неужто весь? Так-таки никто не остался?

Катерина. Как не остались! Остались, старые да малые. Да еще у кого добрые кони, овцы да земли десятин двадцать — сорок, те и остались.

Фрунзе. Как же они Врангеля не боятся?

Катерина. А чего им Врангеля бояться? Ему, такому, ничего не надо, у него все есть.

Татарин. Врангель его не обидит, и он Врангеля не обидит.

Фрунзе. Вот как! Это очень хорошо. На этом Врангель голову сломит. Настоящий крестьянин-труженик никогда его не поддержит…

— А Антанта? — спрашивает уже знакомый нам бородатый злой красноармеец. — Она, брат ты мой…

Фрунзе. Думаю, что и Антанте не совладать с нашей советской властью.

Катерина (с сердцем). С Советской властью! Что Советская власть? И что вы смотрите, военные люди? Лучше уже умереть с винтовкой, чем терпеть эдакий срам!

Фрунзе. Вот видите! И многие так думают, в этом наша сила.

Матвеенко (вмешивается в разговор). Можно к нам ее в часть?

Фрунзе. А вы из какой части?

Матвеенко Мы в Юзовке стоим. Сйм я юзов-ский шахтер.

Фрунзе. Крепко стоите?

Матвеенко. Плохо дело, товарищ Фрунзе. Слух идет, враг пробился на Голубовку, где его и не ждали вовсе.

Фрунзе. Как? (К Белоусову.) Вы знали об этом?

Белоусов. В первый раз слышу…

Злой красноармеец. Ага? Об чем я говорил!

Фрунзе (весь загорелся, с внезапной решимостью). Товарищи!..

На перроне все стихает. Старик татарин, пододвигая к Фрунзе сундук:

— А ты стань на сундучок, видней будет…

Фрунзе. Товарищи красноармейцы… Я передаю

вам братский привет ваших боевых товарищей только что оставленного мной Туркестанского фронта, где красные полки стоят ныне грозной стражей рабочей России, у самого преддверия Индии!.. Наша измученная, изголодавшаяся сермяжная Русь жаждет мира, чтобы скорей взяться за лечение нанесенных войной ран. И вот на пути к миру она встречает крымского разбойника барона Врангеля. Это тот самый Врангель, который продает все богатства страны английским и французским ростовщикам и тем покупает их подлую кровавую помощь! Это тот Врангель, который пробивает дорогу к царскому трону через горы трупов рабочих и крестьян! Товарищи красноармейцы! Не для захвата чужих земель, не для ограбления иноземных народов послала вас, своих детей, трудовая Русь под ружье. Она послала вас защищать и спасти свободу, счастье, жизнь трудового люда, свободу, счастье и жизнь наших детей. Наш удар должен быть стремительным и молниеносным. Смерть Врангелю! Слава бойцам нашей непобедимой армии! Ура!

Призывно поднимает обе руки со сжатыми кулаками.

Тишина взрывается громом приветствий, криками «ура». Красноармейцы вздымают оружие. Лица красноармейцев одухотворены. На лице Матвеенко слезы.

― ― ―

К штабу группы войск Ястребова подходит Фрунзе в сопровождении Белоусова, Кузнецова, Катерины, Снеткова.

Дневальный на крыльце не пускает Фрунзе:

— Пропуск!

Фрунзе. А где его можно получить?

Дневальный. Чего?

Фрунзе. Я спрашиваю, где дают пропуска?

Дневальный. Не велено пропускать и все.

Фрунзе. А если человек по срочному делу? Время военное.

Дневальный. Надо докладывать.

Фрунзе. Кто ж кому будет докладывать?

Дневальный. Стало быть, вы мне.

Фрунзе. Хорошо. А потом?

Дневальный. А потом, стало быть, я пойду доложу начальству.

Фрунзе. Пока вы будете ходить, я войду в штаб, а со мной еще человек двадцать пять, и мы, что захотим, то и сделаем. Как же так?

Дневальный (улыбается). Где же они твои двадцать пять? Выдумают тоже!

Вдруг распахивается дверь, на крыльцо выскочил Ястребов.

— Дурак! — кричит он на дневального, весь налившись кровью. — Пожалуйста, Михаил Васильевич…

Фрунзе быстро взглянул на него, наклонил голову, прошел, за ним остальные.

Они идут через канцелярию. Грязно. На полу окурки, плевки. Фрунзе оглядывает работающих людей.

— Что это у вас здесь? — спрашивает он.

— Канцелярия штаба.

— Можно, чтобы товарищи (указывает на Кузнецова и Катерину) подождали здесь?

Ястребов делает жест: «Какой, может быть разговор?»

Фрунзе, Белоусов, Снетков, Ястребов проходят в пустую комнату, заменявшую приемную Ястребова. Фрунзе останавливается, спрашивает:

— Простите, вы мне не назвали себя.

— Ястребов, Степан Алексеевич.

Фрунзе. Вы очень грубы и несправедливо обругали бойца. А между тем виноват не он, а кто-то другой. Виноват тот, кто неправильно организовал охрану штаба.

Ястребов. Ну-у, Михаил Васильевич! Да у меня ж с этой бражкой…

Фрунзе. Это — во-первых. Во-вторых, я не в гости к вам приехал чаи распивать. Вам нужно было отрапортовать по должности, по всей форме, тем более в присутствии бойца.

Ястребов стоит весь багровый.

Фрунзе. И, наконец, у вас очень грязно в штабе. Надо подметать… Извините… Давайте познакомимся (протягивает Ястребову руку). Что у вас нового?

Ястребов. Да что нового? Положение неважное, а нового ничего нет.

Фрунзе несколько мгновений удивленно и изучающе смотрит на него, все четверо проходят в кабинет.

В кабинете Ястребова. Сидят: Фрунзе, Ястребов, Семенов, Белоусов, Снетков. Фрунзе у стола спокойно и внимательно, точно изучая его, смотрит на стоящего перед ним Куцыбу.

Фрунзе. Расскажите, как вы сдали Голубовку?

Куцыба чуть покосился на Ястребова. Ястребов непроницаем…

Куцыба. Бойцы геройски бились, товарищ командующий… Не сдюжили…

Фрунзе. Почему вы вовремя не попросили подмоги у товарища Ястребова, не сообщили в штаб фронта наконец?

Ястребов (вмешиваясь). Товарищ Фрунзе! Части отступают, сдерживая врага на огромном пространстве. Взаимодействие частей нарушено, связи почти нет.

Фрунзе. Зачем же вы шляетесь по степям без толку, без плана? Подумали ли вы о том, что значит для страны потерять донецкий уголь?

Ястребов (обиженно). Рассуждать легко, а пушек нет, снарядов нет, людям жрать нечего.

Фрунзе. Выходит то, что произошло, было неотвратимо?

Ястребов. Не заслужил товарищ Ястребов такого вашего отношения. В штабах сидючи, легко рассуждать, а бойцы товарища Ястребова в это время кровь проливают.

Фрунзе. И зря проливают, без пользы. (К Семенову.) Как ваше мнение?

Семенов. Подтверждается только то, о чем я вас предупреждал: здесь виноват не Ястребов, а вся эта злосчастная обстановка.

Фрунзе.(к Белоусову). И. вы так думаете?

Белоусов (несколько смущенно). Гм… Все дело в кадрах, товарищ командующий. (Покосился на Ку-цыбу.) Ведь там лучшие французские офицеры, отборные русские офицерские части, а у нас… (Запнулся.)

Фрунзе. А у нас?

Белоусов. Можно судить по результатам, товарищ командующий.

Фрунзе. Так… (Подумал.) Скажите, товарищ Куцыба, есть в вашей части комиссар?

Куцыба. Как я сам из партизан, так что комиссара нет.

Фрунзе (встает, быстро подходит к двери и, приоткрыв ее, кричит). Товарищ Кузнецов.

Те же и Кузнецов.

Фрунзе (Ястребову). Рекомендую вам товарища Кузнецова в качестве комиссара в полк вот к нему. (Указывает на Куцыбу.) Вы согласны? (Спрашивает Кузнецова.)

Кузнецов. В огонь и в воду, Михаил Васильевич.

Фрунзе (Куцыбе). А вы?

Куцыба молчит. В это время отворяется дверь, и робко входит Катерина.

Фрунзе. А, Катерина Тарасовна! (Обращается к остальным.) Девушка очень хочет воевать. Может быть, определим ее тоже в часть к товарищу Куцыбе?

Катерина. Спасибо вам. (Она низко кланяется в пояс.)

Фрунзе (Куцыбе). Враг не должен быть в Юзовке. Вы поняли меня?

Куцыба (хрипло). Понял.

Фрунзе (Кузнецову). Вы поняли меня, товарищ Кузнецов?

Кузнецов. Понял, товарищ командующий.

Фрунзе (обращаясь ко всем). Мы должны осуществить на фронте коренной перелом, товарищи. Завтра, на двадцать четыре часа, назначаю военное совещание в штабе фронта. Прошу всех прибыть. Товарищ Снетков… Немедленно по прямому проводу вызовите товарища Ворошилова в штаб фронта.

― ― ―

Колокольня сельской церкви. На колокольне наблюдатель — Катерина Голубенко. Она в солдатском ватнике, юбке, башмаках с обмотками, возле стоит винтовка.

Некоторое время она смотрит в бинокль, потом, заслышав скрип шагов по лестнице, опускает бинокль, оглядывается.

Появляется Кузнецов. Он угрюм и взволнован.

Кузнецов. Ничего не видать?

Катерина. Нет пока.

Кузнецов садится на ступеньку.

Кузнецов. Душа не на месте. Давно б уже надо выступать, а мы все стоим. Говорит — приказу нет, а дорога на Юзовку свободна. Что, ежели он — подлец? Что я Михаилу Васильевичу скажу? И ни одного коммунара в полку. Тоже — часть!.. А ты гляди, гляди, ты меня не слушай. (Катерина смотрит в бинокль.) Я ведь почему с тобой говорю? Потому, что я тебе верю. Я, может быть, таких вещей рядовому бойцу говорить не должен. Но у меня к тебе вера. Я тебя считаю за полную коммунарку. Я тебе верю…

Катерина (вдруг вскрикивает). Гляди, гляди, что там показалось, на шляху! (Передает бинокль.)

Кузнецов (смотрит и в страшной ярости кричит). Продал, подлец! Это ж беляки! Так я и знал! Мимо нас, прямо на Юзовку… Подлец! Подлец! (Опрометью бросается вниз по лестнице, за ним Катерина.)

― ― ―

Довольно чистая, обжитая хата. Знамя прибито за концы на стене. На знамени надпись: «Первому непобедимому имени товарища Ястребова полку», «Смерть врагам революции!»

На кровати сидит командир полка Куцыба. Он без сапог, в расстегнутой гимнастерке. На скамье, на табуретах сидят батальонные и ротные командиры его полка. Одни из них в матросских бескозырках и богатых шубах, другие в драгунских и пехотных мундирах, без погонов. По тому, как они одеты и как себя держат с командиром полка, видно, что полк с партизанскимдушком.

Куцыба. Тут, стало быть, сижу я, тут товарищ Ястребов, а тут командующий…

Один из командиров. Кто?

Куцыба. Товарищ Фрунзе. «Вы, говорит, товарищ Куцыба, командир первого непобедимого полка?» — Я, говорю, а сам поглядываю на нашего ясного сокола, на Степочку…

Голос. На кого?

Куцыба. На Ястребова. А он молчит, будто не его это дело. Тут встал я, значит, и говорю: «Вы, говорю, товарищ командующий, хотя и старый военный, в старой армии имели большой чин…»

Распахивается дверь, в хату врывается Кузнецов, за ним Катерина..

Кузнецов. Проспали, товарищ командир! Беляки идут шляхом на Юзовку. Немедля подымай полк!

Все встают. Один Куцыба неподвижен.

— Да не может того быть! По диспозиции-то никак не выходит. Видно, чевой-то вам померещилось, товарищ. комиссар.

Кузнецов. Да как ты можешь… Вон у нее спроси!

Катерина. Истинная правда, товарищ командир. Кавалерия идет шляхом на Юзовку.

Куцыба. Только тихо! Зачем панику разводить. Может, то наша кавалерия…

Кузнецов. Товарищ Куцыба! Не время разговаривать! Немедля подымай людей!

Куцыба. Святой воинский долг — блюсти дис-циплилину. У меня приказа нет, выступать я не могу.

Кузнецов. Ах, ты вот какой? Товарищи командиры! Не слушайте его. Все по своим местам! Я сам поведу полк под свою ответственность…

Куцыба. Замолчь! С каких это пор взял ты моду подбивать бойцов супротив высшего командования?

Кузнецов (яростно). Это ты нарушил приказ высшего командования, приказ товарища Фрунзе. Ты есть для меня предатель, а не командир! Там люди наши погибают. За мной, товарищи! (Бросается к двери.)

Командиры в замешательстве.

Куцыба. Задержать его! Арестовать!

Кузнецова схватывают у дверей. Он вырывается. Ему скручивают руки. Он кричит:

— Подлец! Подлец!

Катерина смотрит на все расширенными от ужаса глазами.

― ― ―

Салон-вагон Фрунзе. Ранний вечер. Закатное солнце бьет в окно. Где-то на путях в эшелоне поют:

Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон.
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней…
Фрунзе, по-портняжьи поджав под себя ногу, изучает карту. Изредка он поглаживает свой бобрик. Иногда мурлычет песню, мотив которой доносится, сюда, в салон-вагон.

Входит Снетков:

— Михаил Васильевич, кашки гречневой.

Фрунзе. Что ж, давай кашки.

Они сидят за столом и деревянными ложками уплетают кашу.

Снетков. Плохо дела-то идут?

Фрунзе. Пока — плохо.

Снетков. Эх, помню в Иванове, при проклятом-то капитализме, был ты, Михаил Васильевич, еще совсем молодой и очень ты был беззаботный.

Фрунзе. Разве я уж так стар?

Снетков. Очень ты тогда за одной аптекаршей ударял.

Фрунзе (смеется). Чудак. Мне не аптекарша нужна была, а аптека. Для чисто конспиративных целей.

Снетков. Рассказывай…

Фрунзе (Откладывает ложку, смотрит на Снеткова). Плохие люди есть среди нас, Иван Петрович. Ты замечал?

Снетков. Еще бы не замечать! А ты плохих гони. Ищи хороших.

Фрунзе. Вот что — позови-ка ко мне товарища Белоусова.

Фрунзе один в салон-вагоне. Входит Белоусов. Почтительно, по-военному опустив руки, останавливается в дверях.

Фрунзе. Войдите, Петр Степанович, присаживайтесь.

Белоусов проходит, садится.

Фрунзе. Вам сколько лет, если не секрет?

Белоусов. Пятьдесят один. Я выпуска девятисотого года.

Фрунзе. А по роду оружия?

Белоусов. Пехота. Был подполковником.

Фрунзе. По возрасту вам генералом бы надо быть. А? (Смеется.) Вы в шахматы играете?

Белоусов. С удовольствием… Да… что ж, знаете ли, батюшка мой из военных писарей, трудно было попасть в академию.

Они расставляют фигуры, разговаривают.

Белоусов. Позвольте вас спросить, товарищ командующий…

Фрунзе. Вот что, Петр Степанович, разговариваем мы с вами не в служебном порядке, и я бы чувствовал себя проще, если бы вы называли меня попросту Михаилом Васильевичем.

Белоусов. Хорошо. Я вот что хотел спросить: вы человек без военного образования, насколько я знаю, откуда же, разрешите спросить, ваши военные познания? Где-нибудь вы все-таки обучались?

Фрунзе. Главным образом в тюрьме, Петр Степанович. Особых дел в тюрьме, как известно, нет… Вот и почитывал Клаузевица, Жомини. Не говоря уже об Энгельсе… Не боги горшки обжигают!

Они расставили фигуры, молча играют.

Фрунзе. Петр Степанович! Скажите мне прямо и откровенно, как русский военный человек: во всем ли вы согласны с планами, которые развивает товарищ Семенов и поддерживают близкие к нему люди, в частности товарищ Ястребов?

Белоусов молчит.

Фрунзе. Я жду ответа, Петр Степанович.

Белоусов. По правде говоря, я с ними вовсе не согласен. Это — планы капитуляции.

Фрунзе. А почему же молчали? Получается, будто поддакиваете?.. Нехорошо.

Белоусов. Видите ли… Видите ли, Михаил Васильевич… Кто я? Военспец. В прошлом золотопогонник. А ваши споры — отражение других, более глубоких споров, в которые вы меня не посвящаете, о которых я могу только догадываться. Да и вообще с моим мнением могут не посчитаться.

Фрунзе. Вот видите, как вы нас, большевиков, неправильно понимаете. Клаузевиц был повыше вас чином. Прусский генерал! А с ним мы считаемся, да еще как… Не бойтесь! Никогда ничего не бойтесь, говорите по совести, по правде… Военный человек, Врангеля и Антанты не боитесь, а правду сказать боитесь!..

Белоусов (подумал). Да, возможно, вы правы. И я, рад, что вы мне это сказали.

Фрунзе. Теперь я скажу вам, зачем я вас вызвал. Скажите мне так же откровенно: уверены ли вы, что Ястребов не пустит в Донбасс части генерала Борщевского?

― ― ―

Разрыв снаряда. Еще два разрыва. Из-за дыма вырисовывается покосившаяся, наполовину оторванная вывеска железнодорожной станции Юзовка.

Еще падают снаряды. Взрывается цистерна с нефтью. Между путями и по путям скачут белые всадники.

Рота красноармейцев отстреливается в переулке поселка. Мы видим потемневшее от порохового дыма, крайне усталое, но мужественное лицо Матвеенко. Он яростно отстреливается.

Налетела белая конница. Рубит красноармейцев. Множество всадников соскакивает с коней, хватает красноармейцев. Трое схватили Матвеенко, подмяли его под себя.

Одинокий вагон в тупике. Из вагона волокут лысого, одетого во френч человека благообразной наружности. Он потерял голос от страха, еле слышно хрипит:

— Недоразумение! Клянусь вам, это недоразумение! Господин офицер, клянусь…

Его волокут по путям в здание станции…

Станция. Помещение для пассажиров 1-го и 2-го классов.

Полковник французской службы Дюваль и генерал Борщевсклй за походным погребцом. Непринужденно беседуют среди походной штабной суеты. От отдаленных выстрелов дребезжат стекла.

Борщевский. Вот мы и в Юзовке… Как же вы все-таки представляете себе карту будущей России?

Дюваль. В общих чертах нас устраивает побережье Черного и Азовского морей… в качестве мандатной территории. Затем ваши железные дороги, чтобы обеспечить платежи России по старым и новым долгам. Хлебные области — Украина, Дон, Кубань — реализуют свой урожай с нашей помощью. Наконец, Донецкий бассейн всегда был сферой наших интересов. У англичан есть кое-какие виды в отношении Баку…

Борщевский. Ну, Жорж Альбертович (покрутил головой)… даже я считаю ваши дезидераты несколько преувеличенными.

Дюваль (с нескрываемой иронией). Даже вы?

В это мгновение оглушительно хлопает входная дверь, грубо вталкивают человека во френче — это его вытащили из одинокого вагона, стоявшего в тупике.

Офицеры, которые привели пленника, положили перед Борщевским смятые бумаги.

— Комиссар, ваше превосходительство… Притом из крупных.

Борщевский брезгливо придвигает к себе бумаги, читает:

«Всеукраинский совет народного хозяйства настоящим удостоверяет, что предъявитель сего товарищ Быков, Николай Николаевич, есть действительно уполномоченный Главтопа по Юзовскому району…»

Борщевский (отодвигает бумагу. Повернулся к офицеру). Багажные веревки есть?

Офицер. Найдутся, ваше превосходительство.

— Повесить!

Но в это мгновение Борщевский видит повергающую его в изумление сцену. Полковник Дюваль бережно помогает подняться человеку, упавшему на пол, и произносит с уважением:

— Глазам не верю… Николай Николаевич?

Человек вглядывается в Дюваля и говорит в полном изумлении:

— Мсье Дюваль! Жорж Альбертович?..

Офицеры, которые привели пленника, до крайности удивлены. Еще более удивлен Борщевский.

Дюваль (Борщевскому). Знакомьтесь — Николай Николаевич Быков — председатель правления смешанного русско-французского общества донецких рудников «Прювиданс». Я сам являюсь председателем французской части правления.

Борщевский (Быкову). Однако этот мандат… вы у «них» служите?

Быков. Защитный цвет, господин генерал. По бумагам— я советский служащий, инженер Быков, командированный Главтопом в Донбасс. Я сам выбрал это место (повернулся к Дювалю)… и, как видите, не случайно. Мы встретились.

Дюваль. И мы выбирали направление удара именно сюда. В Донецкий бассейн. И, как видите, не случайно мы встретились.

― ― ―

В салон-вагоне Фрунзе. Сумерки.

Фрунзе и Белоусов стоят друг против друга.

Белоусов. Я немедленно свяжусь с Юзовкой и выясню положение настолько точно, насколько могу.

Фрунзе. Благодарю вас. (Жмет ему руку.) Уверен, что мы с вами сработаемся. Ведь так, Петр Степанович?

Белоусов (взволнованно). Так, Михаил Васильевич. И… верьте мне… (уходит).

Фрунзе некоторое время ходит, напевая «Белая армия, черный барон». Хлопнула дверь. Чуть качнулся вагон. Чьи-то голоса доносятся с конца коридора. Слышны шаги. У входа в салон появляется Ворошилов.

— Можно? — спрашивает он.

Фрунзе вглядывается в Ворошилова и вдруг срывается с места:

— Володя!

— Арсений! — изумленно и радостно воскликнул Ворошилов.

Они обнялись, поцеловались и, откинувшись, снова посмотрели друг на друга.

Фрунзе. Подумать только, четырнадцать лет! С самого стокгольмского съезда!

Ворошилов. Да, да. Помнишь эту гостиницу дешевую и этот шнапс или шнель-клопс, или черт его знает, как его там звали, и как мы проговорили всю ночь о России, и эту речь Ильича на другой день? — И вдруг — вот здесь, в такое время… Да ты как сюда попал?

Фрунзе. Да, да! Вот уж никак не ожидал! Вот они как повернулись, дела в России-матушке!

Ворошилов. Чудесно! Да ты как сюда попал?

Фрунзе. Как! Назначили.

Ворошилов. Великолепно. Ты мне в аккурат и объяснишь, где я могу сейчас Фрунзе найти.

Фрунзе. Зачем он тебе?

Ворошилов. Да я по его вызову. Бросил армию и прилетел сюда сломя голову на паровозе.

Фрунзе. Позволь, позволь, — ты, случайно, не Ворошилов?

Ворошилов. Он самый!

Фрунзе. Так это я тебя и вызывал. (Хохочет.) Понимаю теперь, почему Ильич так лукаво улыбался, когда я сказал, что никогда не видел тебя!

Ворошилов. Значит, я попал правильно.

Оба смеются, обнимают друг друга.

Фрунзе. А здесь, брат, кое-кто встретил меня в штыки. Полный заговор.

Ворошилов. Знаем мы эти троцкистские штучки. Сталкивались с ними в Царицыне и при деникинском наступлении. Сталин ломал их железной рукой. «С врагами надо поступать по-вражески», — говаривал он.

Фрунзе. И у нас рука не дрогнет.

Ворошилов. А ежели тебе интересно знать, насколько ты можешь довериться Первой Конной армии и ее командованию, то я могу сказать: какие бы трудности и опасности ни были, можешь рассчитывать на нас до последнего нашего издыхания…

Фрунзе. Я не могу тебе сказать, с каким удовольствием я смотрю на тебя, слушаю тебя!.. Нам только покончить с Врангелем! А тогда можно будет все силы отдать на то, чтобы народ наш, измученный и чудесный наш народ, впервые по-настоящему ощутил все значение Октябрьской победы, впервые начал жить по-человечески.

Ворошилов. Да, народ у нас необыкновенный! Возьми нашего рабочего, мужика! Они, брат ты мой, что хочешь вытянут, а до правды дойдут. Слышишь, как поют?

Тихо доносится:

Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон.
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней…
Вбегает Белоусов, он вне себя:

— Товарищ командующий! Товарищ командующий! Юзовка пала!

― ― ―

Темный железнодорожный пакгауз.

На каменном полу сидят, лежат пленные красноармейцы. Неясный свет, должно быть от железнодорожного фонаря, брезжит в щели. Видно задумчивое, грустное лицо Матвеенко. Чей-то неуверенный негромкий голос как бы про себя пробует запеть песню. Эту песню сейчас поет вся советская Русь:

Белая армия, черный барон…
Движение среди пленных. Оглянулись на поющего. И вот к одинокому негромкому голосу присоединился другой, третий:

…Снова готовят нам царский трон…
Еще мгновение, и, поддержанная десятками голосов, песня крепнет. Она звучит вызовом, в ее словах люди обретают силу:

…Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней…
Со скрежетом откатилась железная дверь. В щели показывается офицер в кубанке. В вытянутой руке — маузер. Почти не целясь, он несколько раз стреляет в темноту, по направлению пленных. Стоны. Песня оборвалась. Мертвая тишина.

― ― ―

Снова в салон-вагоне Фрунзе. Ночь. Накурено. Фрунзе, Ворошилов, Буденный, Семенов, Белоусов, Ястребов, другие чины штаба и политуправления.

Все возбуждены, устали, все стоят.

Ястребов. Я сказал от сердца. Я свой долг знаю, я его выполню. Но я с планом этим не согласен. Он нам ужасное поражение несет. Ужасное!

Ворошилов. Эка заладил: ужасное да ужасное! В детстве тебя, что ли, так запугали?

Семенов. Нет, это вы боитесь посмотреть правде в глаза!

Фрунзе (гневно). Вот именно — правде в глаза. У нас есть революционная армия, закаленная в гражданской войне, разгромившая Колчака, Юденича, Деникина. Повести части в решительное наступление — вот та правда, которой надо смотреть прямо в глаза… Я спрашиваю в последний раз (к Ястребову), вы против?

Ястребов. Ястребов сказал свое слово.

Фрунзе. Значит — против.

Буденный. Нас, кто с Первой Конной, можете не спрашивать. Мы все «за».

Ворошилов. Правильно!

Начальник политуправления. Работники политуправления тоже «за».

Фрунзе (к Белоусову). Вы?

Белоусов. Единственно верный план. И он вполне выполним, если…

Фрунзе. Если?

Белоусов. Если все будут выполнять его по совести.

Фрунзе (Семенову). Вы?

Семенов. Как уполномоченный Главкома, не могу принять на себя ответственность за действия, которые считаю безрассудными.

Фрунзе (властно положил на стол свою плотную ладонь). Ответственность возьмут на себя те, на кого она возложена рабоче-крестьянской властью. План считаю утвержденным. Приказываю Первой Конной завтра в пять часов утра переправиться на левый берег Днепра в районе Каховки, опрокинуть противника и выйти к нему в тыл у станции Федоровка, отрезав противника от перешейка. Группе войск Ястребова выбить противника из Юзовки и, сковывая корпус Кутасова, двигаться на соединение с частями Первой Конной у станции Федоровка…

Семенов. Безумие! Как это части, только что в панике оставившие Юзовку, возьмут ее обратно?!

Фрунзе. А вот увидите!

― ― ―

Полк Куцыбы — в степной балке. Пасмурно. Мокрая трава. Пулеметчики лежат у пулеметов. Цепь стрелков по краю балки.

В глубине балки в окружении командиров сидит Куцыба, играет плетью. Перед ним разоруженный Кузнецов под конвоем двух ухарского вида бойцов конной разведки, с плетьми, с красными бантами на папахах. Поодаль угрюмо стоит кучка бойцов, среди них Катерина.

Кузнецов. Что, добился своего? Продал товарищей?

Куцыба. Видать, забыл ты воинский долг, бывший наш товарищ Кузнецов. Вот ужо предстанешь скоро перед судом революционного трибунала.

Кузнецов. Я революционного трибунала не боюсь. Он найдет правду.

Куцыба. Придется тебе искать правду на небе, у самого господа бога…

Некоторые из командиров смеются, другие неловко отводят глаза в землю.

Катерина во главе бойцов подходит к Куцыбе:

— Скажите, товарищ командир, за что держите под арестом товарища Кузнецова? Бойцы интересуются.

Куцыба некоторое время смотрит на нее, потом подмигивает одному из командиров своей группы:

— Убери бабу…

Командир разнузданного вида подходит к Катерине и хочет взять ее. Молодой белесый красноармеец вырывается из группы, истерически кричит:

— Не смей трогать женщину!

В это время в балке появляются верхами Фрунзе, Ястребов и Снетков в сопровождении ординарцев.

Куцыба. Смирно!

По-фельдфебельски взяв под козырек, идет к Ястребову с рапортом. Ястребов яростно мигает в сторону Фрунзе.

— Командующему! Командующему!..

Куцыба (подскакивает к Фрунзе). Товарищ командующий, непобедимый имени товарища Ястребова полк…

Фрунзе. В рабоче-крестьянской Красной Армии такого полка не числится. Опустите руку. (Вдруг замечает арестованного Кузнецова.) Это что такое?

Куцыба. Арестован за то, что сманивал бойцов уйти с фронта и нарушил приказ высшего командования о наступлении.

Кузнецов. Лжешь, бандит! (Порывается к нему.)

Катерина (бросается к Фрунзе). Товарищ командующий! То все неправда. Как белые на Юзовку шли, товарищ Кузнецов велел в бой идти, а вот товарищ командир его за то заарестовал. Все наши бойцы очень недовольные.

Куцыба. Лжешь, сука! Весь полк знает, что ты с ним живешь!

Красноармейцы в толпе:

— Неправда, неправда!

Фрунзе. Товарищ Куцыба, объясните, на каком основании вы не выполнили приказа об обороне Юзовки?

Куцыба покосился на Ястребова. Ястребов непроницаем.

Фрунзе. За неисполнение приказа командования смещаю вас с должности и предаю суду революционного трибунала.

Куцыба (бойцам и командирам). Слыхали, братцы? Куцыбу на тот свет, в Могилевскую. А на его место золотопогонника поставят. Вот как губят революцию, братцы!

Командиры и удалые, ухарского вида хлопцы, телохранители Куцыбы, поднимают крик:

— Не согласны! Не дадим Куцыбу! Не старый режим!

Фрунзе некоторое время молча смотрит на них, повернулся к Ястребову:

— Товарищ Ястребов, распорядитесь арестовать и обезоружить Куцыбу и освободить товарища Кузнецова.

Ястребов спешивается, с непроницаемым лицом медленно подходит к Куцыбе и протягивает руку за маузером.

— Ах вот как! — ощетинившись, кричит Куцыба. — Продал товарища?

Ястребов (страшно). Молчать! Разложился, подлец! (Срывает с него маузер.) Взять его!

Куцыбу арестовывают.

Фрунзе (Кузнецову). Как же так случилось, что вы не выполнили приказ командования? А я на вас надеялся…

Кузнецов молча- склоняет голову. Катерина сочувственно смотрит на него.

Фрунзе. Вы должны искупить этот позор своей доблестью. Назначаю вас командиром полка. Вы должны выбить противника из Юзовки, не медля ни часа. Я и товарищ Ястребов пойдем вместе с вами… (Спешивается.)

Слышен голос Кузнецова:

— По местам! Командиры, ко мне!

Балка пришла в движение, играет горнист.

Из балки подымаются одна за другой цепи. Шагает Кузнецов, бежит Катерина. Слышен удар артиллерийского выстрела. Крики «ура».

― ― ―

Юзовка. Ветер. Дождь. На грязной, в лужах, площади, возле хмурой церквенки, выстроены пленные красноармейцы.

Прямо перед ними поставлены два пулемета. Офицеры-пулеметчики курят и угрюмо поглядывают на пленных. В шеренге пленных стоят командиры. Возле них Матвеенко. Он очень озяб, ежится.

Из дома священника возле церкви выходит генерал Кутасов и несколько штабных.

Кутасов остановился перед шеренгой пленных. Говорит с ненавистью и скукой:

— Ну, ваньки… Кто тут у вас коммунисты?

Молчание. Неподвижный строй пленных.

Кутасов. Коммунисты и комиссары, три шага вперед! Шагом-арш!

Никто не пошевелился.

Кутасов оглянулся и шагнул в сторону, открывая дула пулеметов, направленных на пленных. Дула зашевелились, обводят, нащупывая всю шеренгу.

Пулеметчики ждут команды Кутасова.

Командир-коммунист окинул взглядом строй пленных, посмотрел на пулеметчиков, готовых открыть огонь и скосить всех, шагнул вперед и стал перед строем. Еще четверо вышли и стали с ним рядом. Матвеенко чуть помедлил и тоже вышел из строя и стал впереди.

Кутасов глядит на обреченных долгим, ненавидящим взором.

И вдруг, точно эхо, раздается где-то в стороне гулкий раскат артиллерийского выстрела. Кутасов насторожился. Переглянулись штабные, прислушались пулеметчики. Насторожились пленные. В это мгновение разрывается снаряд, попавший в церковь.

Ломается строй пленных. Видно просиявшее лицо Матвеенко. Один за другим разрываются на площади снаряды. Смятение. Белые бегут. Слышен близкий рокот пулеметов. Крики «ура». Кутасов бежит к автомобилю.

Радостные крики пленных. Перестрелка на площади. Все застилается дымом.

― ― ―

В садике у дома попа, где только что находился штаб Кутасова, происходит заседание полковой комячейки. На скамейках у столика сидят бойцы и командиры. Иные стоят. Среди бойцов и командиров — Фрунзе и Кузнецов.

— Как он скомандовал: «Коммунисты и комиссары вперед», — говорит секретарь ячейки, обращаясь к Фрунзе, — мы все вышли, глядим — и Матвеенко с нами…

Фрунзе. А нельзя ли его позвать?

Кто-то встал и отправился за Матвеенко.

Те же и Матвеенко.

Фрунзе. Что побудило вас? Ведь если бы вот товарищ Кузнецов с полком (указывает на Кузнецова) не подоспел на помощь, вы погибли бы вместе вот со всеми этими товарищами, а могли бы остаться живым.

Матвеенко (немного смущаясь). Да ведь как сказать… Коммунисты, говорит, вперед… мне вроде уже и совестно было остаться.

Фрунзе. А вы не считаете, что вам следовало бы вступить в партию?

Матвеенко (смущенно). Рекомендаций нет, товарищ командующий… Я ведь в полку человек новый.

Фрунзе. А вот товарищ секретарь ячейки вас охотно отрекомендует.

Матвеенко. Правда? Спасибо вам обоим… Верьте — отдам жизнь (от волнения не находит слов)… за партию, за Ленина…

В это время из-за кустов выходит Катерина.

— Извинить мене, братья-товарищи, что вышла без спросу… А я себе так решила: коли возьмут товарища Матвеенко, попрошусь и я у партию… Чи возьмете вы меня, чи ни?..

Фрунзе. Видали вы такую? (Смеется.) Как ваше мнение, товарищ Кузнецов?

Кузнецов. Могу поручиться головой, что Катерина Голубенко — верный наш товарищ, полная коммунистка.

Фрунзе. А вторую рекомендацию опять, выходит же, давать? (Смеется.) Вот она откуда идет погибель Врангелю! Вот чего не учли господа английские и французские империалисты!..

― ― ―

Севастополь. Воскресенье. Колокольный перезвон. В соборе армии и флота служат молебен о даровании победы христолюбивому воинству. У алтаря — Врангель, генералитет, сановники, иностранцы из военных миссий, среди них даже японский генерал. Дальше по чинам обер-офицеры, армейцы и моряки, чиновники в вицмундирах, штатские в сюртуках. Еще дальше — серый люд, дворники, полиция.

Бархатный баритон протодиакона: «Благослови, владыко…»

Поп. Благословенно царство отца и сына и святого духа, ныне и присно и во веки веков…

Хор. Ааа-минь!

Умильное выражение на лице японца.

— Весьма люблю церковное пение.

Перешептываются два отставных старичка генерала:

— Двадцатое пришло, а пенсии не платят, ваше превосходительство.

— Шут ли в пенсии… Французская булка — пятьсот рублей.

Генеральша другой генеральше:

— Запретили выпекать пирожные…

— Ну, это уж слишком!

«…Благословен грядый во имя господне…» — разносится под куполом.

Полковник французской службы Дюваль негромко господину в сюртуке со знаком горного инженера — в нем можно узнать горнопромышленника Быкова:

— Моя последняя цена — семьдесят тысяч за акцию.

Быков. Николаевскими?

Дюваль. Врангелевскими.

Быков. Вы еще деникинскими предложите.

Дюваль. Неблагодарный. Не будь меня, болтались бы вы на веревке в Юзовке…

«Спаси, господи, люди твоя…» — гудит хор.

Дама своему спутнику, по облику литератору:

— С кем это Тамарочка, Аркадий Тимофеевич?

— Была со мной, а теперь с поваром французской миссии.

Протодиакон. Паки, паки миром господу помолимся…

Первый спекулянт. Вексель сроком три месяца, место платежа Москва, верхние торговые ряды…

Второй спекулянт. Беру турецкие лиры, даю итальянские… Курс — сорок четыре…

Первый спекулянт. Кошмар! А моя комиссия? Цыпленок тоже хочет жить…

Протодиакон. Спаси, господи, люди твоя…

«И благослови достояние твое», — подхватывает хор.

Гудят голоса певчих: «Победы благоверному правителю нашему болярину Петру на супротивные даруя и твое сохраняя крестом твоим жительство…»

Все взоры обращаются в сторону Врангеля.

― ― ―

На паперти собора. Нищие — безногий инвалид, безносая старуха, странники.

— Подайте Христа ради… Подайте убогому… Не оставьте…

В промежутках — перебранка:

— Колокольчик деникинский дал, холера проклятая…

— Давай меняться на керенку…

— Чего захотела, шкура безносая!.. Подайте Христа ради… Не оставьте…

И вдруг автомобиль весь в грязи прорывает цепь охранников. Из автомобиля выпрыгнул генерал Борщевский. Оттолкнув караульного, быстро входит в собор.

В соборе чинно идет служба. Почти расталкивая. людей, Борщевский пробирается к Врангелю. На него глядят с изумлением, но узнают и дают дорогу. Борщевский стал рядом с Врангелем. Чуть наклонившись, Врангель слушает прерывистый шепот Борщевского:

— …Дело буквально в минутах… — шепчет Борщевский.

— На нас смотрят… Тише… — беззвучно говорит Врангель.

Заглушая их шепот, гремит многолетие:

«…христолюбивому воинству, болярину Петру и дому его подаждь, господи, на враги же победу и одоление».

Врангель истово крестится.

― ― ―

..Штаб «Вооруженных сил юга России». Кабинет главнокомандующего. Врангель, генерал Молле, сэр Роберт Лесли. Борщевский, задыхаясь от волнения:

— Отступаем, с трудом сдерживая напор Первой Конной..: После боя под Отрадной все изменилось… Если подойдут части Ястребова к Федоровке, корпус Кутасова будет окружен и отрезан от перешейков. Дело решается буквально часами…

Врангель молчит. Молчат иностранцы. Борщевский с удивлением глядит то на них, то на Врангеля. И тогда Врангель с волнением встает и почти кричит, обращаясь к сэру Лесли и Молле:

— Я просил у вас два корпуса! Только два корпуса, ваши превосходительства… Не доводите вы до конца, господа! Ведь идет большая игра, по крайней мере для вас! Ведь ставка в этой игре — Россия, со всеми богатствами, с недрами, хлебом, лесом… игра стоит свеч… и два корпуса!

Молле (встает с места и говорит в раздражении). Мы вам дали все — артиллерию, танки, бронепоезда, аэропланы, великолепное снаряжение. Франция признала вас… Наши инженеры укрепили Перекопский перешеек и сделали его неприступным.

Сэр Роберт Лесли. Мы отдали приказание нашей эскадре идти в Карт-Казацкий залив. Наши крейсеры будут стрелять по наступающим.

Врангель (Борщевскому). Возвращайтесь в штаб. Докладывайте о положении через четверть часа. (В страшном волнении.) Неужели отрежут Кутасова?

― ― ―

Высокий курган в степи. Штаб Первой Конной. Батарея. Спешенный эскадрон по охране штаба. Кони с коневодами. Очень пасмурно и туманно. Доносится отдаленный гул артиллерии.

На кургане — Фрунзе, Белоусов, Семенов, Снетков с выражением напряженного ожидания склонились у полевого телефона.

Фрунзе смотрит в бинокль, недовольно опускает его.

— Решительно ничего не видать, — говорит он, обращаясь к Белоусову. — Ну как, связались?

Пищит полевой телефон.

— Штаб Первой Конной, — отвечает телефонист. — Кого? Есть начштаба фронта.

Белоусов (со сдержанным волнением берет трубку). Да… Да… Отступают на Федоровку? (Лицо его принимает озабоченное выражение.) Командующий просит к телефону товарища Ворошилова или Буденного… Что?.. Товарищ Ворошилов выехал в штаб?

Положил трубку, идет к Фрунзе и Семенову.

Белоусов. Товарищ командующий! Я старый солдат, но в эти минуты, когда завершается задуманный вами грандиозный маневр пяти армий, маневр, от которого зависит судьба Крыма, я не могу скрыть волнения… Простите, может быть, неуместно с моей стороны или неправильно именно в эти минуты…

Фрунзе. Говорите проще. Вы в чем-то сомневаетесь?

Белоусов. Товарищ командующий! Разбитые остатки корпуса генерала Борщевского, теснимые Первой Конной, отступают на Федоровку, вместо того чтобы бежать на юг, как это согласовалось бы со здравым смыслом. Это значит — либо они совсем потеряли голову и сами идут в петлю к Ястребову, либо…

Замолчал, склонив голову.

— Товарищ Ворошилов! — внезапно кричит Снетков.

Все обращают взоры в сторону показавшейся из тумана группы всадников во главе с Ворошиловым.

Группа всадников достигла кургана. Ворошилов спрыгнул с коня. Он в грязи, вспотел, на лице его следы боя, глаза гневно горят. Он стоит перед Фрунзе, Семеновым и Белоусовым и, не в силах сдержать себя, яростно говорит Семенову:

— Слушайте, вы! Ваш ставленник и выученик Ястребов — предатель и подлец.

Семенов. Как вы смеете?

Ворошилов. Да, предатель и подлец!

Семенов. Я требую…

Ворошилов. Мы выведем- всех вас на чистую воду! (Обращаясь к Фрунзе.) Товарищ Фрунзе! Предатель Ястребов, вопреки всем его донесениям, не занял Федоровки. На Федоровку вышел корпус генерала Кутасова и, соединившись с преследуемыми нами остатками корпуса Борщевского, прорвался на юг. Мы преследуем их по пятам, но (яростно махнув рукой)… ищи ветра в поле…

Семенов. Я предсказывал это с самого начала. я…

Фрунзе (сжав кулаки, не в силах сдержать себя, надвигается на Семенова). Вы… Вы…

Семенов с внезапным ужасом в глазах отступает от надвигающегося на него Фрунзе.

― ― ―

Ночь. Рассвет. Укрепления белых на перешейке. Бронепоезд. На крыше бронепоезда, на железнодорожном полотне стоят офицеры и солдаты. Издали отдаленный грохот канонады.

Шепот в толпе офицеров:

— Идут…

Движение среди встречающих. Все подались вперед.

Показались офицерские части корпуса Кутасова, Люди изнурены, в поту и грязи. Ведут раненых.

Впереди остатков своих войск едет Кутасов. Он с трудом сходит с коня, почти падая на руки встречающих его. Его встречают оглушительным «ура», несут на руках как триумфатора.

Навстречу его войскам бегут офицеры и солдаты. Обнимаются, целуются.

Кутасов (крестится). Слава богу Калитка захлопнута.

― ― ―

На рассвете Красная Армия, передовые ее части, вплотную подошли к укреплениям Крымского полуострова.

На том месте, где была когда-то деревня, теперь остались только четырехугольники из камня известняка. Брошенные двуколки, неразорвавшиеся снаряды, пустые окопы. Передовая часть, во главе с Кузнецовым, держа ружье на изготовку, стремительно приближается к оставленному белыми окопу. Передышка на несколько минут. Бойцы ждут, чтобы подтянулись отставшие.

Молодой боец спрашивает у Кузнецова:

— А где же он, тот самый Крым, товарищ командир?

Кузнецов указывает рукой вдаль. Но там все та же степь и земля, изуродованная снарядами и колесами обозов.

— И далеко до того Крыма?

— Да верст десять будет, — отвечает Кузнецов.

Кузнецов берет острый камешек и грубо рисует на земле подобие Крымского полуострова. Затем объясняет окружающим его бойцам:

— Крым — полуостров, и ведут туда три дороги.

Одна прямо перед нами — на Перекоп, другая через залив — болото Сиваш, а третья через Чонгарский мост.

Молодой красноармеец. Три дороги, как в сказке. И лежит на тех дорогах крымский Соловей-разбойник. Направо пойдешь — смерть найдешь… Налево пойдешь, чего найдешь?

Другой голос. Сколько их гнали, а тут каких-нибудь десять верст… Чего же стоим?

Подходят отставшие, накапливаются бойцы, их больше и больше. Играет труба.

— Атака, — говорит Кузнецов, подтягивая ремни.

Сомкнутая колонна устремляется вперед. Она идет бесшумно, почти бежит. Кузнецову трудно удержать этих людей. Чувствуется, что здесь конец всех бедствий.

Все ближе и ближе, в бледном свете утра рисуется паутина проволоки и за ней силуэт: волнистый гребень Турецкого вала — неприступная, непреодолимая преграда. Чем ближе, тем она кажется страшнее.

— Ура! — вспыхивает в атакующей колонне.

Бойцы бегут из последних сил, и вдруг паутина

проволоки и самый гребень вала как бы осветилися пламенем. Вихрь раскаленного металла сметает колонну. Живые и мертвые падают на землю. Цепи полегли, скошенные огнем. Несколько уцелевших бойцов отползают назад.

Кузнецов поднимает голову, хриплым голосом командует:

— Полк, ко мне!

Но только кучка бойцов поднимается с земли. Молодой боец произносит еле слышно и с нескрываемым изумлением:

— Так вот он какой, Перекоп….

Непреодолимая преграда возвышается далеко впереди в предрассветном сумраке…

― ― ―

В это мгновение кавалерийская часть на всем скаку приближается к берегу Сиваша. Тот, кто не сдержал коня, очутился в топком и вязком болоте. Ноги коней вязнут, всадники сдерживают их, но сзади их теснят другие. В туманном рассвете вспыхивают прожекторы, ослепляя всадников и коней. Падают снаряды. Точно ряд гейзеров из воды и грязи скрывает поворачивающих назад коней и всадников.

У Чонгара атакующая цепь осторожно подвигается к железнодорожному мосту. Его отчетливый силуэт рисуется на светлеющем предутреннем небе…

Глухой удар, от которого сотрясается земля. Видно, как разрушаются и падают с высоты фермы железнодорожного моста. Дым рассеялся, и от кружевного узора железнодорожного моста, в самом его центре, остается только спутанный клубок согнутых и перевитых стальных балок.

Мощное дальнобойное орудие бронепоезда «Генерал Корнилов» стреляет по наступающим.

Офицер-артиллерист говорит другому:

— Калитка захлопнута!

― ― ―

Севастополь. Развеваются флаги на судах интервентов. На рейде французский и английский дредноуты — флагманские суда. Медленно поворачиваются огромные пушки, двигаются, точно ощупывая город и горизонт.

Судоремонтные мастерские. Грозный шум толпы. Оцепление. Стражники, офицерские роты, конница, рабочие, плачущие женщины. Их утешают, им сочувствуют. Крупный полицейский чин пытается убрать из толпы женщин, по толпа грозно смыкается. Начинается свалка. Офицерская рота берет ружье на изготовку, но в этот момент большой автомобиль с флажком на радиаторе врезается в толпу, между офицерской ротой и рабочими. В автомобиле — Врангель. Он поднимается на сиденье и стоит во весь рост над толпой. Простирая руку, Врангель восклицает:

— Здравствуйте, русские люди!

Тишина. Тоном уверенного в себе, избалованного оратора, Врангель говорит:

— Мне доложили, что рабочие порта бросили работу в тот грозный час, когда решается судьба отечества. Я приехал поговорить с вами как русский'человек с русскими людьми.

Выдержав паузу, Врангель восклицает:

— За что мы боремся?! За то, чтобы рабочий люд имел кров, хлеб и работу! Мы боремся за то, чтобы истинная свобода и право царили бы на святой Руси…

Тяжелое, гнетущее молчание. Его прорезает надорванный голос плачущей женщины:

— Отдайте мужа! Мужа отдайте, проклятые!

Врангель смущен. Он поднимает руку, но вперед выступает пожилой рабочий:

— Вы, ваше сиятельство, говорите: хочу, чтобы рабочий имел хлеб и «ров. Вот и поехали в Джанкой наши рабочие представители. А что вы сделали с ними?

Надрывающий душу плач женщины.

Пожилой рабочий. Не видим мы никакой свободы и права. Петли да шомпола видим.

Врангель. Не со своего голоса поешь! Знаю, о, чем думаешь…

Пожилой рабочий. Думаю, где бы хлебца раздобыть да как детей прокормить.

Врангель. Неправда! Ты думаешь — «вот придут красные, они вам покажут». (Истерически.) Не придут! Перекопа им не взять! Перекоп неприступен! Крым, Арарат России, стоит твердо и непоколебимо! Советую приняться за работу. Не упорствуйте. А то хуже будет. Прощайте!

Опустился на сиденье. Завыла сирена автомобиля. Автомобиль двигается вперед среди медленно расступающейся толпы.

Как только автомобиль уехал, стражники бросаются на пожилого рабочего, пробуют отделить его от толпы. Рабочие заступаются за него. Свалка. Зловеще и грозно рычит толпа.

― ― ―

Берег Сиваша. Словно громадная серая скатерть, раскинулось дно Сивашского залива. Грязь. Камыш. На солнце блестят наполненные водой глубокие ямы— «окна». Разрушенные артиллерийской стрельбой хаты деревни Строгановка. С того берега редко постреливают.

Разрушенная хата. Под прикрытием сохранившейся глиняной стены Тарас Голубенко копается в развалинах. Морозно. Ветрено.

Через деревню, прихрамывая, идет Фрунзе, сопровождаемый ’Небольшой группой военных. Увидел Голубенко, подошел.

Голубенко. Здравствуйте.

Фрунзе. Здравствуйте. Что это вы гут?..

Голубенко. Да вот была здесь моя хата…

Фрунзе. Не много осталось от вашей хаты. (Разрыв снаряда.) Как же вы не боитесь?

Голубенко. Так и вы не боитесь. Мы, старые солдаты, пуль, ядер не боимся. Я еще на турка ходил, вас на свете еще не было.

Фрунзе. Где же это вы били турка?

Голубенко. А под Систовым. Мы сквозь Дунай шли.

Фрунзе (заинтересовался). Через Дунай… И трудно было?

В это время с той стороны Сиваша заметили группу военных у хаты и открыли по ней стрельбу шрапнелью.

Фрунзе садится у стены. Садится и Голубенко.

Фрунзе. Так, через Дунай… А через Сиваш можно перейти?

Голубенко. Это как сказать… Войти-товойдешь, а выйдешь ли… Сейчас вода ушла, и то вязко. А подует с востока, и вовсе ходу не будет. А вам зачем надо?

Фрунзе. Будто не понимаешь. Старый солдат… Врангель-то перешеек укрепил, трудно Турецкий вал в лоб брать.

Голубенко. Трудно… (подумав) да можно ему в тыл, за вал зайти. Пойдем-ка…

Оба выходят к Сивашу…

Голубенко (Фрунзе). Вот погляди — там будет полуостров, называется Литовский. Вот, если на него выйти, можно сзади Турецкого вала зайти.

Фрунзе. И я так думал. Ильич из Москвы пишет: проверьте, изучены ли переходы вброд через Сиваш…

Над ними начинаются разрывы шрапнели. Они спокойно ложатся у стены на землю и лежа продолжают разговор.

Голубенко. Брод есть. Да здесь мало кто знает… Молодые разбежались, а я старый… (Раздумывает.) Разве дочка моя, она бедовая. Вдвоем и пойдем. Только возьми в расчет, полуостров они тоже укрепили.

Фрунзе. Да ведь взять можно.

Голубенко. Можно-то можно. Да ведь знаешь, у них за Перекопом еще позиция есть — Юшунь-озеро называется… И ей тоже в тыл выйти можно…

Фрунзе. Да что вы?.. А как именно?

Голубенко смеется и подмигивает: «Будто не знаешь?»

Фрунзе тоже смеется. Они прекрасно понимают друг друТа.

Фрунзе. Нет моста на Чонгаре. Взорван…

Голубенко. А понтоны навести, как у нас на Дунае было… И прямо на Джанкой? Ясно?

Фрунзе. Ясно. Я думаю, без Сиваша Перекопа не взять.

Голубенко. Верно.

Фрунзе. А не боязно вам через Сиваш идти?

Голубенко. Мы сорок второго Курского стрелкового полка. Пуль, ядер не боимся.

Страшный разрыв шрапнели. Она проносится с визгом мимо Фрунзе и старика. Они снова прижались к земле. Подползает Снетков. Укоризненно:

— Михаил Васильевич…

Голубенко (лукаво подмигивает в его сторонуД Не любит…

― ― ―

Разбитое снарядами, полусожженное здание — все, что осталось от почтового отделения в селе Чаплынка. В одной из сохранившихся комнат на стене — большая карта-трехверстка. Возле карты, на табуретах, на ящиках, сидят Ворошилов, Буденный, Семенов, Белоусов, Кузнецов и командиры дивизий. В комнате холод. Снетков разжигает огонь в железной печке. У печки сидит Фрунзе.

Фрунзе. Снетков, Ястребова сюда.

Снетков открывает дверь в соседнюю комнату, и на пороге появляется Ястребов. Он бледен и взволнован, но старается скрыть волнение.

Начинает повышенным тоном:

— Протестую против формы приказа явиться. Мне было сказано, что вы приказали доставить меня во что бы то ни стало. Прежде всего я принадлежу к высшему составу, я не арестован…

Фрунзе (перебивая его). Вопрос о вашем аресте будет решен в зависимости от ваших объяснений. Почему опоздало соединение, которым вы командуете?

Ястребов. Вот тут у меня все написано…

Протянул бумажку, Фрунзе не взял.

Ворошилов. Вместо того чтобы задушить врангелевцев в кольце, мы должны атаковать в лоб позиции Перекопа, идти на жертвы, которых можно было избежать. (Ястребову.) И фанфаронство ни к чему! Хватит. Покрасовались на гнедом жеребце перед фронтом. Надо не парады в свою честь устраивать, а действовать.

Ястребов. Не отрицаю своей вины. Моя вина в том, что я понадеялся на свои силы. Дайте мне дивизию, дайте мне полк, я покажу, чего стоит Ястребов, и заглажу…

Фрунзе (поднимаясь, глядит в глаза Ястребову). Не лгите! Не подличайте, Ястребов! Однако часть, которой командует подчиненный вам товарищ Кузнецов, пришла вовремя и висела на плечах Кутасова?

Ворошилов. Придется теперь ответить за все это…

Мертвое молчание. Его нарушает Семенов.

— Я полагаю, надо принять во внимание прежние заслуги товарища Ястребова.

Фрунзе. Ваши мнения мне известны. (Повернувшись к Ворошилову.) Твое мнение, Климент Ефремович?

Ворошилов. Сместить и передать дело Ястребова ревтрибуналу.

Фрунзе (Буденному). Твое, Семен Михайлович?

Буденный. Сместить и предать суду.

Фрунзе. Товарищ Белоусов?

Белоусов (помолчав). Сместить… и предать суду…

Фрунзе (начальнику штаба). Приказываюсместить гражданина Ястребова и предать его суду ревтрибунала фронта… Приказываю назначить на место Ястребова… (посмотрел на Кузнецова) товарища Кузнецова, Николая Ивановича.

Ястребов встает, но это уже другой человек. Исчезли обычная самоуверенность и наглость. Трусость, растерянность, страх в этой надломленной, жалкой фигуре. Он молча отдает коменданту штаба шашку и револьвер. Его уводят.

Фрунзе (Кузнецову). Ступайте, друг мой… Принимайте дивизию.

Кузнецов ушел.

Семенов встает, говорит с нескрываемым раздражением:

— Не понимаю, к чему свелась моя роль здесь. В сущности, я лишний.

Фрунзе. Об этом я вам и хотел сказать… (Ворошилову и другим.) Товарищ Семенов откомандировывается по месту своей прежней работы..

Семенов. Вам еще придется за все это ответить!

Фрунзе. За все, что я делаю, я отвечаю перед родиной, перед партией, перед Владимиром Ильичем.

Молчание. Семенов собирает бумаги и уходит.

Фрунзе берет за локоть Ворошилова, подводит к карте, знаком подозвал других. Взял уголек и рисует на карте стрелку от деревни Строгановка через Сиваш на Литовский полуостров. Говорит:

— Будем атаковать с седьмого на восьмое ноября через Сиваш на Литовский полуостров.

Рисует стрелку на карте от Преображенки на Турецкий вал и продолжает:

— Ив лоб на Турецкий вал… Третий удар нанесем через Чонгарский перешеек с выходом в тыл противнику на Джанкой.

Ворошилову и Буденному:

— Ну, други мои, родные мои, помните, чдр надо во что бы то ни стало, на плечах противника, войти в

Крым. «На плечах противника», — повторяет Фрунзе с волнением в голосе, — Не мои эти слова, это слова Ильича.

Крепко пожимает обоим руки. Все уходят.

Фрунзе (один. Подошел к телефону). Штаб пятнадцатой? Как ветер? Вода в Сиваше… Очень хорошо. (Хотел положить трубку, задумался.) Да, кстати… Там у вас Матвеенко, командир полка… Ну как у него? Хорошо? Рад за него, если хорошо…

― ― ―

Ночь накануне штурма. Наши окопы перед Турецким валом. Полк, которым командует Матвеенко. Морозный ветер, холод. За пригорком, скрытый от неприятеля, костер. У костра бойцы ведут негромкий разговор. В отблеске костра видно лицо Матвеенко.

Бородатый красноармеец. А еще говорят, будто в том Крыму зимы нету и земля круглый год родит.

Боец из под Канева. Ни, товарищ Матвеенко казав — брехня. Усе такое само, як у нас пид Канёвым. Тилько солнце пече, та море…

Боец — кавказский горец. У нас — Дагестан, высокая гора. Наверху всегда снег, внизу — долина, виноград растет. Слово даю — правда.

Боец из-под Канева. Опять брехня.

Матвеенко. Нет, вот это как раз правда.

Боец из-под Канева (убежденно). Значит правда. Товарищ Матвеенко казав — значит правда. (Негромко запел.)

Половина тих садив цвите,
Половина развивается…
(Оборвал песню. Вдруг спросил у соседа.) Исаак, в тебе жинка и диты е?

Голос из темноты. Нема. Петлюровцы у том роки забили.

И снова тишина и тихая песня:

Половина тих садив цвите,
Половина развивается,
Не вся и пара под винець иде,
А иная и разлучается…
Вдруг вблизи музыка заиграла марш, послышались голоса. Бойцы встрепенулись. Идет группа бойцов других частей, человек двадцать. Они в лаптях, в опорках, двое-трое в сапогах. Впереди идет маленький веселый красноармеец с балалайкой.

Снимает шапку:

— Привет вам, товарищи боевые, от частей доблестной Красной Армии, что стоят у самого соленого моря, под названием Сиваш. Привет вам и поздравляем с третьей годовщиной красного нашего Октября.

— Спасибо, привет и вам, с праздничком и вас, — говорит Матвеенко. — Как дела там у вас, у Сиваша?

Маленький красноармеец. Дела на ять, солнышко светит, розы цветут, птички поют, известное дело— Крым… (Дует в пальцы и ежится. Все смеются.) Скоро в соленое море купаться пойдем.

— Вот как, — серьезно говорит Матвеенко, и у всех делаются серьезные лица.

Бородатый красноармеец. Как же ты, милый человек, в лаптях через Сиваш пойдешь?

Маленький красноармеец. А так и пойду — на своих, на двоих… (Бренчит на балалайке и напевает.)

Эх, истоптал я лапти новы,
По паркеям ходючи…
Бородатый красноармеец. Разувайся! (Садится и начинает снимать сапогй.)

— Да что ты? — отмахивается маленький красноармеец.

Бородатый красноармеец. Сказано тебе— разувайся. Я у беляков сапогами разживусь.

Матвеенко. А ведь правильно, товарищи! Верно! Им через Сиваш-болото идти, а нам все-таки по суху…

И происходит живая, трогательная сцена обмена сапог на лапти и опорки.

Боец (кавказскому горцу). Может случиться, когда будешь в наших местах, — Рязанская губерния, деревня Конякино, Сеевской волости, мать, отец примут как сына родного.

Горец отвечает с достоинством:

— Спасибо, спасибо… Теперь мы кунаки, побратимы.

Другой боец (украинцу). Как будешь идти через проклятый Сиваш, вспомни обо мне, цеховом Иване Зотове, а я буду помнить о тебе, авось и пуля нас минет за нашу память…

Боец украинец. Спасибо за ласку. Тай шо б поздыхали вороги наши.

Маленький красноармеец, уже в сапогах бородача, бренчит на бала/Гайке и подпевает на частушечный лад:

Вы пляшите, ребята,
Не жалейте лапти.;
Коли эти побъяте,
Батька новы попляте…
Обращается к бородачу-красноармейцу:

— Как отблагодарить тебя, друг?.. Погоди… — лезет в карман шинели, достает кусок белого хлеба. — Давай пополам, я его берег на после штурма, да, думаю, вдруг убьют — пропадет белый хлебец, так и не отведаю.

Бородач принимает хлеб, оба жуют медленно и со вкусом.

И вдруг, с дальнего края окопов, в темноте занимается «ура», нарастает и катится все ближе и ближе. Приветственные крики. Все встают.

Появляется Фрунзе, окруженный командирами. Навстречу ему идет Матвеенко с рапортом.

Фрунзе (Матвеенко). Обстановка мне известна. (Повернулся к бойцам, он в настроении подъема, глаза его блестят.) Здравствуйте, товарищи бойцы!

Мощное ответное «здравствуйте».

Фрунзе. Товарищи красные бойцы! Поздравляю вас с третьей годовщиной великого праздника трудящихся и угнетенных всего мира — поздравляю вас с третьим Октябрем!

Он ждет, пока стихнут ответные крики.

— Перед лицом трудящихся и угнетенных всего мира, перед лицом матери-родины дадим клятву не щадить своих жизней и победить! Врангель — это последыш… Скинем его в море и возьмемся за мирный труд и будем работать, чтобы наступила, наконец, радостная счастливая жизнь для всего нашего трудового народа. Да здравствует победа! Ура! (Повернулся к Матвеенко.) Приказываю дать боевой салют по врагу в честь пролетарской революции.

В нарастающем громовом «ура» Фрунзе идет вдоль окопов, мимо восторженно приветствующих, хватающих за полы, за рукава шинели, здоровающихся с ним за руку бойцов. Над окопом взлетают шапки и мелькают в свете прожекторных лучей, вспыхнувших со стороны неприятеля.

Один за другим раздаются семь мощных залпов нашей артиллерии.

― ― ―

Как горный хребет, поднимается над рвом и степью Турецкий вал.

Здесь хорошо слышны крики приветствий и «ура» на стороне красных. Затихает последний, седьмой, залп артиллерии красных. В воздух взлетают ракеты. Прожекторы белых прорезают ночную мглу.

Солдаты бегут по окопам белых, занимая места у пулеметов.

Боевая тревога. На командном пункте — группа офицеров.

Голос Кутасова:

— Красные идут на штурм. Мы наготове! Я приказал полковому священнику отслужить по мне панихиду. Советую это сделать и вам. Убьют — так по крайней мере не умрете без покаяния. Здесь будет могила или им, или нам.

Скрещиваются и шарят в темноте лучи прожекторов.

Изгородь штыков над окопами белых.

Силуэты дальнобойных орудий.

Проволочные заграждения. Непреодолимая паутина проволоки.

Иностранные военные суда в заливе. Башенные орудия медленно поворачиваются в сторону красных.

Все наготове. Боевая тревога.

Все громче крики «ура» и музыка на стороне красных.

Кутасов (недоумевает). Странно, почему они не атакуют… Что это у них?

Адъютант (догадывается). Праздник, ваше превосходительство…

Кутасов. Какой еще праздник?

Адъютант. Годовщина революции. Третья годовщина.

Кутасов (разводя руками). Да, в самом деле… Ведь уже три года, вы подумайте…

Музыка, крики «ура», ракеты взлетают на стороне красных.

Звук трубы. Парламентер Кузнецов и трубач с белым флагом у проволочных заграждений белых.

По ту сторону заграждений — генерал Борщевский, и два солдата. Они приподнимают проволоку, и Борщевский идет навстречу Кузнецову и останавливается перед последним рядом проволоки.

Мгновение они оба глядят друг на друга — генерального штаба генерал-майор и большевик.

Тяжкая тишина нависла над землей. Две силы — друг против друга, накануне последнего, решительного боя.

Глаза белых прикованы к группе людей на ничьей земле, перед проволокой.

По ту сторону тысячи глаз следят за переговорами парламентера.

Кузнецов (прерывает молчание.) От имени командования Южным фронтом предлагаю вам сдаться. Зачем проливать лишнюю кровь? Судьба Крыма и ваша судьба решена.

Борщевский молчит. Искоса взглянул на Кузнецова, говорит как бы в пространство:

— Перекопа вам не взять. Его защищает доблестная русская армия, верные сыны России.

Кузнецов окидывает с головы до ног генерала в английском френче, французских крагах-башмаках и плаще.

— Россия? Какая там Россия… — говорит он. — Все вам дала заграница. И пушки, и штаны, и снаряды — все на вас чужое, и сами вы давно не русские.

Борщевский (криво усмехаясь). Стара песня. А вы за что бьетесь?

Кузнецов. За то, чтобы жить как люди. Мы бьемся за родину, за весь трудовой народ, за всех бедняков на свете.

Солдаты, сопровождающие Борщевского, с напряженным вниманием прислушиваются к каждому слову Кузнецова.

Борщевский (обернулся и увидел их лица. Теряет обычное хладнокровие и исступленно кричит). Все вы отравленные, видели семнадцатый год, видели, как с нас погоны срывали!.. И всех вас надо истребить, чтобы памяти о тех проклятых днях не осталось!

Кузнецов (спокойно и с презрением). Народа не убьешь. Он бессмертен. Народ жил, живет и будет жить счастливо. А вы уже давно мертвые.

И, повернувшись спиной к Борщевскому, уходит.

Начинается орудийная канонада.


Ночь у Сиваша. Артиллерийская дуэль. Зарево пожара. Части красных накапливаются на берегу у Сиваша. Иногда вспыхивает луч прожектора, отражается в ямах, наполненных водой. Дует пронизывающий морозный ветер, бойцы мерзнут, притопывают сапогами. Спокойные и суровые лица.

На берегу — Фрунзе и командиры. Они окружают Тараса Голубенко. Он в полушубке. У старика за поясом топор.

Фрунзе. Пятнадцатую поведет товарищ Катерина Голубенко. А Тарас Андреевич — пятьдесят первую. Ведь так?

Тарас Голубенко кивнул головой.

Фрунзе (позвал Кузнецова). Возвращайтесь к себе на Перекоп и ждите приказа. А получите приказ— действуйте по-суворовски… Чудесный был старичок… Верно, Снетков? (Снетков утвердительно кивает головой.) Поезжайте и ждите приказа.

Кузнецов простился с Фрунзе и командирами.

Фрунзе сосредоточенно глядит в сторону Сиваша.


Кузнецов едет верхом с ординарцем мимо разрушенных хат деревни Строгановка. Ветер гонит по земле засохшую листву. Вдруг слышит позади звонкий голос:

— Товарищ Кузнецов!

Кузнецов (придержал коня, оглянулся. К нему бежит боец. Он всматривается и в радостном изумлении восклицает). Катерина!.. (Спрыгнул с коня, отдал повод ординарцу.)

Катерина (не может сдержать волнения). Коля… (Смутившись.) Товарищ Кузнецов… Вот и не чаяла вас видеть.

Они отходят в сторону. Ординарец уводит коней и тактично не глядит в сторону Катерины и Кузнецова.

Кузнецов. Вот она, судьба… И вспоминал я тебя, и ждал, а только встретил — надо разлучаться.

Катерина. Голубь ты мой… И мне надо бежать… Сейчас выступаем. Я и отец за проводников. Идем через Сиваш.

Кузнецов (взволнован). Через Сиваш?.. Ты?.. Ты поведешь?.. (Берет ее руку.) Выходит, времени, нам отпущено только одна минута. Будем живы, нет ли…

Катерина вдруг крепко и страстно обнимает его.

Ветер свистит в ушах, летит сухая листва, и отдаленно грохочут тяжелые орудия…

Они стоят обнявшись…

Играет труба. Катерина насторожилась. Он медленно отпустил ее.

Глядит на ее ноги, отдетые в грубые солдатские башмаки с обмотками.

Катерина в смущении глядит на ноги.

Кузнецов. Так и пойдешь через Сиваш? Через болото, воду?

Она кивает головой.

Тогда Кузнецов садится на землю и, не произнося ни слова, начинает снимать с себя сапоги.

Она в смущении:

— Ой, что ты… Ой, не надо!

Ординарец Кузнецова вынимает из седельной сумки ботинки и обмотки.

Через мгновение Кузнецов и Катерина сидят рядом. На ней — сапоги Кузнецова. На нем — солдатские башмаки и обмотки.

И в последний раз перед разлукой он обнимает Катерину.

Она побежала вниз к Сивашу.

Кузнецов долго глядит ей вслед. Зазвенели подковы. Он оглянулся.

Ординарец, боец конной разведки, сочувственно глядит на Кузнецова. Кузнецов сел на коня. Помчались.

И в свисте ветра ему слышится украинская песня:

Половина тих садив цвите,
Половина развивается,
Не вся и пара под винець иде,
А иная и разлучается…
Чуть брезжит рассвет. Чернеют массы людей у берега Сиваша. Они приходят в движение. Их ведет Тарас Голубенко. Он первым спускается с высокого берега.

Проходят мимо музыкантов.

— Помирать, так с музыкой, — говорит один из них.

— Эх ты… — строго и укоризненно говорит старый солдат Тарас Голубенко.

Одобрительный говор. Легким, почти молодым шагом он устремляется вперед. За ним идут в походном порядке части. Кони шарахаются, их ведут под уздцы, и первое орудие, увязая в грязи, движется по дну Сиваша.

В походных колоннах движутся роты, батальоны и полки 15-й дивизии. Их ведет Катерина Голубенко. Идет твердо, видно, что хорошо знает брод. Красноармейцы отмечают вехами путь.


Части, которые ведет Тарас Голубенко, уже на середине Сиваша. Здесь больше бездонных ям и больше воды. Временами колеса орудий увязают в грязи. Бойцы вытаскивают орудия из грязи, помогая коням.

Голос в темноте. Далеко еще до Крыма, дед?..

— Живы будем, — увидим, — отвечает Голубенко. И, нащупывая дорогу, ускоряя шаги, идет вперед. И всматривается в темноту. Впереди темный, как бы пустынный, мертвый берег полуострова.


Фрунзе на командном пункте. Напряженно прислушивается, глядит на часы. Звонки полевых телефонов. Уезжают и подъезжают ординарцы.


Части, которые ведет Катерина Голубенко. Командир спрашивает у Катерины:

— Чего они молчат? Или не чуют…

Катерина подняла руку вверх, остановилась.

— Что ты? — спрашивает командир.

Катерина. Ветер… С востока… Воду нагонит.

Давай шибче.

И ускоряет шаги, за ней быстрее и быстрее движутся части.

Близок берег Литовского полуострова

Части, которые ведет Тарас Голубенко. Головная колонна приближается к полуострову. Тень тревоги пробежала по лицу Тараса. Остановился. На него глядят с изумлением.

— Ветер переменился. Вот беда.

И почти бежит к берегу.


Секреты белых на берегу.

Темные фигуры бойцов неслышно метнулись вперед. Короткая борьба. Выстрел — и все стихло.

Залаяла собака.

Оклик: «Стой! Кто идет? Пароль?»

Удар штыком, и стон. Затем выстрел. Еще выстрел. Первая стычка.

Ожил берег. Метнулись вверх и вдаль лучи прожекторов. Грохнул первый орудийный выстрел.


Фрунзе на командном пункте. Услышал выстрел. Встал. Тихо говорит: «Началось».


Проволочные заграждения в воде. Тарас Голубенко наотмашь рубит топором проволоку. Рубят проволоку красноармейцы. В образовавшиеся проходы бегут с ружьями наперевес. На берегу уже идет штыковой бой. Грохочет артиллерия.

Мы видим огромные массы белой конницы, мчащиеся к Литовскому полуострову. Во главе конницы мчится Кутасов с его охранной сотней.

К берегу Литовского полуострова подходят части, которые ведет Катерина. Их ослепляют прожекторами, они идут под ураганным огнем со стороны перешейка и со стороны полуострова. Неистовствует заградительный огонь. Орудие провалилось в бездонную яму вместе с конями и прислугой. Падают убитые, но нет уже силы, которая может остановить бойцов. Внезапно заиграла музыка. Музыканты идут вперед, разбрызгивая воду. Свистит ветер и гонит воду в Сиваш. Вода сплошь покрыла дно Сиваша.


Фрунзе, на командном пункте, у аппарата:

— Как ветер?

— Восточный, — отвечает голос в трубку.

— Вода прибывает?

— Прибывает.

Фрунзе положил трубку и говорит начальнику штаба:

— Ворошилова!


Вода прибывает. По колено в воде подходят к берегу части, которые ведет Катерина. Они поднимаются по крутому берегу и сразу идут в атаку. На Литовском полуострове идет кровавый бой.


Волнами прибывает вода в Сиваше. Идут бойцы по пояс в воде. Лучи прожекторов отражаются в мутных, свинцовых водах, где еще движутся колонны бойцов.


Штаб Фрунзе.

Фрунзе (не отходит от аппарата. Телефонисту). Начдив пятнадцатой. (Фрунзе молча глядит на телефониста. Оглянулся.) Снетков!

— Он, — говорит Снетков. Но Фрунзе молчит. Снова сосредоточенно следит за телефонистом. И Снетков наклоняется над ним и говорит мягко:

— Что, Михаил Васильевич?

И тогда Фрунзе говорит негромким, чуть дрогнувшим голосом:

— Две дивизии, Снетков… Две дивизии. Тысячи жизней…

Снетков не сводит глаз с Фрунзе.

Слышно, как надрывается телефонист:

— Штадив пятнадцатой? Штадив пятнадцатой?

Хлопает дверь. В бурке, разгоряченный скачкой, входит Ворошилов.

Фрунзе поднимается ему навстречу. Посадил рядом с собой. Говорит, глядя в глаза:

— С Литовским полуостровом связи нет. Две наших дивизии могут оказаться отрезанными.

Умолк и глядит на Ворошилова.

Ворошилов. Первая Конная к переправе готова.

Фрунзе подходит к Ворошилову и крепко обнимает его.


Стремительно мчатся дроздовцы во главе с Кутасовым.

На Литовском полуострове.

Катерина Голубенко, Тарас Голубенко, начдив 15-й, командиры, связисты.

Начдив 15-й. Восстановить связь. Держать на руках провод, чтобы не разъело изоляцию.

Связист. Есть держать на руках провод.

Красные связисты сбегают вниз, к берегу Сиваша, с мотками провода в руках. Перед ними сплошная вода, залив. Падающие в воду и разрывающиеся снаряды подымают фонтаны воды и грязи. Связисты входят в воду, разматывая провод.


Дроздовцы приближаются к линии огня.


Фрунзе на автомобиле. Стоит во весь рост на сиденье. Мимо него проходит на рысях дивизия Первой Конной. Впереди — Ворошилов и Буденный.

Фрунзе, потрясая папахой, провожает их.

Рассекая воду, дивизия Первой Конной спускается в Сиваш.

Снетков пишет, положив полевую книжку на колено. Фрунзе диктует:

— Вода заливает Сиваш. Немедленно атаковать и во что бы то ни стало захватить Турецкий вал…

Фрунзе подписывает приказ.

Повернулся к окружающим:

— Машину! На Перекоп!

Автомобиль Фрунзе мчится берегом Сиваша. Сотни людей — крестьяне, женщины, старики, подростки — строят в воде земляную дамбу. Увидели Фрунзе. Он, сияв папаху, отвечает на приветствия…


В воде Сиваша, высоко подняв в руках проволоку, стоят связисты. Вода прибывает. Она им выше колен.


В окопе, захваченном у белых, — красноармейцы. Идет жаркая перестрелка. Катерина и ее отец в окопе.

Тарас Голубенко (бойцу). А ну, дай-ка винта…

И он, приложившись, долго целится. Стреляет.

У белых падает командир.

Голубенко (бойцу). Видал? Сорок второго Курского стрелкового, рядовой Голубенко.

В это время командир полка, отняв от глаз бинокль, говорит несколько глухим, может быть даже упавшим голосом:

— Дроздовцы…


Дивизия Первой Конной, во главе с Ворошиловым и Буденным, на рысях переходит Сиваш. Кони и пулеметные тачанки подымают буруны воды.


Связисты стоят редкой цепочкой в воде Сиваша. В руках у них провод. Вода доходит до пояса. Вблизи разрывается снаряд. Связисты стоят неподвижно в воде.


Широко развернутым фронтом идут в бой белые броневики, за ними пехота.

Идут в бой кавалерийские части во главе с Кутасовым.


Дрогнули передовые части красных. Они откатываются назад. Катерина останавливает бегущих:

— Да стойте же, товарищи, стойте!

Бойцы увидели женщину с винтовкой, услышали звонкий девичий голос.

Катерина. Стыдно вам, бойцы, стойте!

Остановились, повернули назад.


Движется лавина дроздовцев. Мчится в белом башлыке Кутасов.


Окопы красных. Трус или изменник кричит:

— Продали нас! Там вода, тут дроздовцы. Пропали мы! Продали! Измена…

Но не успевает докончить. Пуля из нагана командира затыкает ему глотку. И вдруг по цепи проносится крик:

— Ворошилов! Буденновцы!.. Ура!

И массы конницы выносятся вперед, навстречу дроздовцам.


По крутому берегу Литовского полуострова поднимаются одна за другой части кавалерийской дивизии Первой Конной и идут в бой. Все ближе две силы; еще немного, и они столкнутся.


Кутасов всматривается в несущуюся на дроздовцев конницу:

— Первая Конная!


И две силы столкнулись… Рубка. Дроздовец с пикой бросается на Ворошилова. Пика пробивает полу бурки, застревает. Буденный ударом шашки настигает дроздовца.

— Спасибо! — кричит Ворошилов Буденному. Яростная рубка Первой Конной с дроздовцами. Рубится Кутасов, развеваются концы его белого башлыка. Пробивается к Буденному, кричит:

— Буденный!

Буденный оглянулся. Кричит, пробиваясь к Кута-сову:

— Здравствуй, Кутасов!

Кутасов, замахнувшись шашкой:

— Здравствуй, Буденный!

Буденный, отбивая удар, рубит Кутасова:

— И прощай!

Кутасов валится с коня.


ПЕРЕКОП


Ограда кладбища у самого Турецкого вала. Идет ожесточенное сражение у проволочных заграждений.

Атакующие цепи падают, скошенные огнем пулеметов.

Французские крейсеры из Карт-Казацкого залива обстреливают наступающих. Тяжелые снаряды морских дальнобойных орудий крошат татарские памятники на кладбище.

Группа людей наблюдает за ходом атаки. Это Фрунзе и сопровождающие его.

Снетков говорит Фрунзе:

— Право, уйди, товарищ командующий, здесь опасно.

Фрунзе. А где же в бою безопасно?

В это мгновение откатывающиеся назад цепи атакующих останавливаются и залегают среди памятников татарского кладбища.

Фрунзе видит Кузнецова.

— Ну, что у вас, товарищ Кузнецов?

Кузнецов обернулся. Видит Фрунзе. Радость мелькнула на лице Кузнецова.

— «Чистильщики» пошли, — говорит он, — да не дают им резать проволоку. Сейчас динамитом рвать будем.

И оба напряженно глядят вперед.


Матвеенко и два бойца почти дошли до проволоки. Бойцы закладывают заряды динамита.

Матвеенко. Так не пойдет. Надо ближе.

Боец. А как ближе? С динамитом идем. Попадет в тебя — пыли ж не останется.

Матвеенко. Зато проход сделаем…

И вдруг стремительным броском выдвинулся вперед. Он почти у проволоки. Упал. Белые открывают по нему огонь, забрасывают гранатами смельчака.

Фрунзе и Кузнецов напряженно следят за ним. И вдруг столб пламени поднимается у самой проволоки, где залег Матвеенко. В воздух летят колья. Крики «ура» раздаются на стороне красных.

Кузнецов снял папаху. Говорит с грустью:

— Пал смертью храбрых.

Фрунзе. Кто это?

Кузнецов. Матвеенко.

Фрунзе обнажил голову.

Волна атакующих все же разбилась о проволочные заграждения. Откатывается назад.

Красноармейцы узнают Фрунзе. Один из бойцов кричит:

— Стой, тут командующий!

Фрунзе. Бойцы! Отомстим за вашего командира товарища Матвеенко!.. (И он берет протянутую ему винтовку.)

Только что поредевшая, отброшенная цепь бойцов вдруг обретает силу и устремляется вперед. Во главе ее Фрунзе. То, что командующий сражается как рядовой боец, воодушевляет атакующих.

Они устремились в прорыв, сделанный погибшим героем Матвеенко.

— Командующий в бою! Товарищ Фрунзе в бою!

Фрунзе с винтовкой в руках идет в цепи атакующих.

Колонна атакующих устремляется в прорыв и сметает белые резервы.

Загремело «ура». В этих криках — радость победы.

По откосу вала, в ров, скатываются одна за другой волны атакующих и с разбегу поднимаются на другой откос Турецкого вала.

На гребне вала появляются силуэты бойцов. Радостное и победное «ура». Новые, свежие цепи атакующих устремляются в прорыв.


Идет бой за Турецкий вал.

Телефонист белых, закрывая себе ухо, чтобы лучше слышать, переспрашивает:

— Убит? Убит?.. — опустил трубку и говорит штабным офицерам — Убили Кутасова. — И вдруг, теряя самообладание, истерически кричит — Прорыв, красные в тылу Турецкого вала! — Падает, оглушенный ударом, который ему нанес его начальник.

Но уже поздно. В штабе паника.

Из блиндажа выскакивают растерянные офицеры, и по окопам проносится:

— Буденновцы! Красные в тылу!

Все в ужасе бегут.

Фрунзе в грязи, в расстегнутом полушубке, окруженный командирами.

— Перекоп взят! — кричит Кузнецов и, не сдерживая радости, обнимает Фрунзе.


Паническое бегство белых у Перекопа. Кто-то из генералов пробует остановить их. Это Борщевский. Он приказал шоферу поставить поперек дороги свой автомобиль.

— Назад! Назад, сволочи!

Другая волна бегущих нажимает.

— Пошел к чертовой матери! Они в Джанкое!

— Чонгар пал!

И сотни рук поднимают, переворачивают автомобиль и сбрасывают его вместе с Борщевским с насыпи дороги.

Бегство продолжается. Беглецы поднимаются на перевал на Симферопольской дороге, по пути к морю. Фуры, зарядные ящики, носилки, раненые. Они вступают в ущелье, и над ними лес. И вдруг лес оживает. Ружейный огонь. Разрывы ручных гранат.

Отчаянный вопль:

— Партизаны!

Паника среди отступающих. Лавина беглецов несется по дороге вниз к морю, расстреливаемая и избиваемая, преследуемая по пятам партизанами.


Севастополь. Огромный ярко освещенный кабинет Врангеля полон штабными. Идет военный совет. Высшие чины армии, флота, иностранные военные миссии. У большой карты стоит Врангель и громким, временами срывающимся голосом докладывает положение на фронте:

— Прорыв Перекопских позиций — это еще не конец, господа!

Показывает на карте:

— Юшуньские озера — наш первый заслон. Южнее, на подступах к Севастополю, — второй.

Чертит углем жирную стрелу на карте.

В эту минуту вошел полковник Дюваль. Перед ним расступаются. Он проходит поближе к Врангелю.

Врангель. Красные находятся здесь… (Показывает.) Орудия линейных кораблей создают неодолимую огненную стену вокруг Севастополя… Тем временем наши союзники высаживают десант… Два-три корпуса, н спасен Крым, спасена Россия!

Все взгляды обращаются к генералу Молле и сэру Лесли.

Сэр Роберт Лесли (невнятно). Мы сообщим ваши предложения нашим правительствам.

Врангель (не скрывая раздражения). Но спешите, господа. (Показывая по карте.) Мы остановили их здесь. Мы стоим здесь и будем стоять до последнего вздоха. Но спешите.

Дюваль (внезапно обращаясь к Молле). Вы позволите? (Берет из рук Врангеля уголь и, перечеркнув стрелу, нарисованную Врангелем, рисует другую южнее. Острие ее разрезает самый Севастополь.)

Врангель. Что это значит?

Дюваль. Небольшая поправка.

Вдруг в напряженной тишине слышится явственный звук, похожий на отдаленный грохот артиллерии. Кто-то открыл окно. Да, теперь ясно. Это канонада, и затем отдаленная ружейная и пулеметная стрельба.

Молле. Что это?

Дюваль. Это и есть моя поправка. Красные в городе.

И сразу исчезает торжественность военного совета. Одни бегут, другие неизвестно для чего собирают бумаги. Третьи бросаются к телефонам. Все громче и громче грохот орудий. Все ближе трескотня ружей. Кабинет пустеет. Почти паника. Генерал Молле, сэр Лесли уходят, ускоряя шаги. Звон разбивающихся стекол. Сильный порыв ветра взметает драпировки у окон. Гаснет электричество, и в зареве пожара видны силуэты разбегающихся людей.


Рассвет. Пустынный приморский бульвар. Ветер метет мусор, обрывки газет, бумажки. Небо в дыму от пожаров. Сильная зыбь в море. По глухой улочке — спуске в порт — движется странная траурная процессия. Высокая — фигура в черной черкеске — Врангель. Два адъютанта с портфелями. Ординарец с борзой собакой. Все стараются двигаться с достоинством, но вблизи порта они почти бегут.

Площадь у Графской пристани вся затоплена толпой. Все', что нашло себе приют в Крыму, вся накипь старой России собралась здесь, вопит, плачет, бранится, неистовствует. Все перемешалось:, баулы, чемоданы, сундуки, корзины, узлы, кухонная утварь, самовары, граммофоны, бронза, фарфор, мебель — все это колышется над толпой, которая рвется в порт.


Большой пароход в порту. Пронзительно взвизгивает сирена.


На спуске в порт озверевшее офицерье прикладами оттесняет толпу беженцев. Женский визг, плач детей, вопли. Свалка. Прорвали цепь, но вторая цепь — сенегальцы и французские военные моряки — сдерживает рвущуюся к мосткам парохода толпу.

В особняке, где была французская военная миссия, полный разгром. На полу валяется рухлядь. Дюваль в походной форме жжет в камине бумаги. Снизу, из вестибюля, доносится отчаянный вопль:

— Колонель Дюваль! Колонель Дюваль! Же сюи Быков! Сэ муа!

Это отчаянно пробивается к Дювалю Быков.

Его отпихивает прикладом караульный солдат — сенегальский негр.

Визжит сирена.

Дюваль бросил последний ворох бумаг в огонь.

В эту минуту Быков все-таки прорвался и, наконец, увидев Дюваля, вопит:

— Жорж Альбертович!.. Ну, слава богу! Я уже потерял надежду.

Отдышался.

Дюваль (холодно.) Что «слава богу»? Я уже однажды спас вас в Юзовке, и никакой благодарности… Что за беда, если вы останетесь здесь?

Быков. Жорж Альбертович, ради бога! Все, что хотите! Только дайте выбраться отсюда.

Дюваль. Подпишите.

И Дюваль положил перед Быковым давно приготовленную бумагу.

«Передаю в полную собственность фирме Дюваль и К° контрольный пакет акций смешанного русско-французского общества донецких рудников «Провиданс».

Пронзительно визжит сирена.

Быков (подписал). Скорее, ради бога скорее…

Дюваль (перечитав бумажку). Теперь все в порядке. Бумажка против бумажки… Вот пропуск.

И он подает Быкову измятую бумажку, которую подбирает тут же на полу.


Порт. У мостков парохода дикая драка. Мужчины бьют и отталкивают женщин. Военные оттесняют штатских.

От Графской пристани отваливает катер с французским флагом. В катере генерал Молле, Дюваль, члены французской миссии.

Отдаленный гул орудий.


Куда девалось прежнее олимпийское величие генерала Молле и его спутников?

Толпа беженцев на площади еще увеличилась. Она бушует и рвется к пристани, вопит, проклинает и беснуется.

К мосткам парохода пробирается Быков. Не может пробиться. Задыхаясь, выкрикивает в отчаянии:

— У меня пропуск! Пропуск! Главнокомандующий! Главная контора! Женераль Молле!.. Колонель Дюваль!..

Окраина Севастополя. Красная конница на всем скаку проносится мимо бедных домов рабочей окраины. Отовсюду появляются люди, машут платками, встречают слезами радости.

Отчаянно ревет пароходный гудок. Красные кавалеристы на всем скаку урезают хвост людей, толпящихся у трапа. Пароход отваливает, ломая трап; люди, узлы, чемоданы падают в воду.

Быков не успел вскочить на трап.

Среди воплей слышатся его отчаянные крики:

— У меня пропуск! Колонель Дюваль…

Пароход отошел.


Один за другим уходят в открытое море французские и английские военные корабли. Полоса черного дыма на горизонте — вот все, что напоминает о них.


Ослепительный полдень. На улице Севастополя, еще недавно забитой беженцами и их рухлядью, сплошной стеной на тротуарах стоит народ. Люди на крышах, на окнах, на балконах.

Фрунзе, Ворошилов, Буденный едут верхами по улице, впереди войска. Цветы падают им на плечи, на гривы коней, на руки, цветы падают к копытам их коней. Несколько позади едут Кузнецов и Катерина.

Через улицу протянуто полотнище с надписью:

«Освобожденные приветствуют освободителей».

Они двигаются среди криков радости и приветствий освобожденного народа.

Гремит песня. Песня-эпилог, написанная год спустя Владимиром Маяковским:

Они
за окопом взрыли окоп,
хлестали свинцовой рекою, —
а вы
отобрали у них Перекоп
чуть- не голой рукою.
Не только тобой завоеван Крым
и белых разбита орава, —
удар твой двойной:
завоевано им
трудиться великое право.
И если
в солнце жизнь суждена
за этими днями хмурыми,
мы знаем —
вашей отвагой она
взята в Перекопском штурме.
В одну благодарность сливаем слова тебе,
краснозвездная лава.
Во веки веков, товарищи, вам —
слава, слава, слава!
(обратно)

КОМСОМОЛЬСК НА ТИХОМ ОКЕАНЕ

Большая комната с широким, почти во всю стену окном освещена ранним утренним солнцем. Комната политического работника, ученого или инженера. По двум стенам сплошные полки с книгами. Очень много иностранной литературы: английские, французские, немецкие, японские названия.

Большой письменный стол завален книгами по авиации, чертежами, — свернутыми в трубки кальками. Раскрытая рукопись, очередная страница не дописана. Недопитый стакан чая. Телефон. Крупно — портрет моряка в форме старшего командира флота. Календарь раскрыт на 8 июля. В календаре записано:

9—лекция в авиашколе.

11 1/2—прием франц. воен. атташе на заводе (соответственно одеться!).

17 1/2—осмотр новых самолетов.

20—летчик Кутузов принесет в подарок ангорскую кошку. Гм-гм!

В комнату вбегает девушка в белом переднике. В одной руке у нее полураскрытая газета, в другой— письмо. Она подбегает к двери в соседнюю комнату, прислушивается и без стука открывает дверь.

Женская спальня. Ширма, закрывающая кровать, полусдвинута. Видно лицо и плечо белокурой женщины лет тридцати двух, спящей крепким здоровым сном.

Девушка, склонившись к лицу спящей:

— Татьяна Владимировна!.. Татьяна Владимировна!..

Женщина открывает глаза, смотрит не понимая; потягивается, заложив руки, улыбается.

Девушка:

— Простите, но две таких новости сразу: вот… — протягивает письмо, — и вот… — протягивает газету.

Женщина, взяв одной рукой письмо, другой — газету, с улыбкой смотрит то на письмо, то на газету. Вдруг лицо ее меняется. Она садится в кровати, бросает письмо на столик у изголовья и с лихорадочной быстротой разворачивает газету.

Крупно — столбцы передовой:

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ГОРОД КОМСОМОЛЬСК — ФОРПОСТ СОЦИАЛИЗМА НА ТИХОМ ОКЕАНЕ!

Сегодня мы публикуем декрет правительства о закладке нового города — Комсомольска на Тихом океане. Крупнейшие в мире авиационный 'завод, аэропорт, авиашкола и аэрогидродинамический институт создаются на пустынном месте, где ныне ютится лишь заброшенный русско-корейский поселок Вангоу. Автором проекта города является молодой советский инженер-коммунистка Татьяна Владимировна Кузнецова, назначенная начальником строительства. Заместителем т. Кузнецовой назначен американский инженер Нэйсмит…»

Женщина зарывает лицо в газету, закутывает газетой голову, сидит так некоторое время, держа руки на затылке. Девушка хохочет.

Женщина вынимает лицо из газеты, говорит:

— Воображаю, какой шум подымут господа буржуа во всех тихоокеанских странах!

Девушка оправляет на женщине бухарский халат. Женщина с счастливым лицом распечатывает письмо, читает. По мере чтения лицо ее темнеет. Она опускает письмо, смотрит на девушку, говорит:

— Лиза! Выходите замуж только тогда, когда ваш возлюбленный и вы станете вполне оседлыми людьми.


Женщина в кабинете держит телефонную трубку, в руке у нее распечатанное письмо.

— Мистер Нэйсмит? — говорит она в трубку. — Простите, что так рано. Наш проект утвержден. Не позже чем через десять дней мы вылетаем на место строительства… Есть? Всего хорошего.

Кладет трубку, автоматически набирает номер, говорит в трубку:

— Товарищ Кутузов? Вы и ваш бортмеханик уроженцы поселка Вангоу на Тихом океане, не правда ли?.. Не были пять лет? Через десять дней вы повезете нас на родину… Что? Как с ангорской кошкой? — смеется. — Кошки не могут питаться книгами. Она околеет на моей квартире.

Кладет трубку, смотрит на письмо. Лицо женщины делается грустным. Она садится за стол.

Крупно — портрет мужчины в форме командира флота.

Женщина пишет:

«…Теперь мы оба будем на дальневосточной границе, хотя и разделенные тысячеверстным пространством. Мой милый! 20 июля я пролечу над тобой. Я волнуюсь при мысли, что несколько мгновений мы будем так близко…»

― ― ―

Улица южного города в слепящем солнце. Длинная шумная очередь у здания, люди-отирают пот, давка у дверей. На зданий плакат на русском и тюркском языках:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОМСОМОЛЬСК НА ТИХОМ ОКЕАНЕ!

Вывеска над дверьми:

БАКИНСКИЙ ПУНКТ ПО ПРИЕМУ ДОБРОВОЛЬЦЕВ НА СТРОИТЕЛЬСТВО КОМСОМОЛЬСКА.

Набережная северного города. Нагружают пароход. Лебедки подымают громадные ящики, на которых написано: «Комсомольск». На набережной длинная очередь у бревенчатой конторы. Вывеска над дверьми:

АРХАНГЕЛЬСКИЙ ПУНКТ ПО ПРИЕМУ ДОБРОВОЛЬЦЕВ НА СТРОИТЕЛЬСТВО КОМСОМОЛЬСКА,

Улица города ночью. Освещенные окна здания. Огромная толпа перед зданием. Вывеска по-русски и украински:

ХАРЬКОВСКИЙ ПУНКТ ПО ПРИЕМУ ДОБРОВОЛЬЦЕВ НА СТРОИТЕЛЬСТВО КОМСОМОЛЬСКА (РАБОТАЕТ КРУГЛЫЕ СУТКИ)

Перрон вокзала. Толпа на перроне. Крупно — название станции: «Новосибирск».

Подходит состав. На вагонах надписи:

МОСКВА — ВЛАДИВОСТОК. ГРУЗЫ ДЛЯ КОМСОМОЛЬСКА. ВНЕ ВСЯКОЙ ОЧЕРЕДИ.

― ― ―

Огромная перспектива московского аэродрома. Утро. Уходящая вдаль шеренга — человек двести — летчиков в кожаном. Группа военных атташе. Группа начсостава советской авиации. Самолет, готовый к отлету.

Отдельно самолет. Летчик ждет, посматривает на часы. В раскрытых дверях кабинки кожаный зад бортмеханика. Он вытаскивает из кабинки цветочную корзинку, обвязанную тряпкой. Высовывается голова кошки.

Бортмеханик. Товарищ Кутузов! (Кутузов не слышит.) Вася!

Кутузов оборачивается.

Бортмеханик. Это что за зверь?

Кутузов (спокойно). Кошка… Ангорская… (Отворачивается.)

Бортмеханик (просительно). Вася! Выбрось ты ее к чертовой матери! Прилетим в Вангоу, попросим батьку моего, Тараса Бажана, он тебе тигру живую поймает.

Кутузов (не обращая внимания). Едут!

Бажан торопливо сует корзинку обратно, соскакивает. Оба вытягиваются во фронт возле самолета.

По аэродрому едет машина, останавливается. Группа начсостава торопливо идет к машине. Из машины вылезает Кузнецова в кожаном пальто и шлеме, Нэй-смит в гражданском, курьер с двумя чемоданами.

Группа военных атташе смотрит на приехавших. Шеренга летчиков держит равнение.

Кузнецова, Нэйсмит здороваются с начсоставом, смеются.

Кузнецова, Нэйсмит, начсостав идут вдоль шеренги летчиков.

Кузнецова (останавливается). Здравствуйте, товарищи!

Шеренга. Здрасте!!!

Кузнецова оглядывает шеренгу, взволнованно говорит:

— Друзья! Я тронута вашим вниманием. Мы расстаемся ненадолго. Вам, окончившим школу имени Китайской компартии, присвоено звание первых граждан Комсомольска на Тихом океане. К моменту закладки города вы все будете там на своих машинах…

Шеренга. Ура-а!

Кузнецова, Нэйсмит, начсостав подходят к группе военных атташе. Взаимно отдают честь, здороваются.

Кутузов и Бажан возле самолета, окруженные летчиками.

Группа — старший летчик, молоденький летчик, Кутузов, Бажан — на фоне мужественных, веселых, смеющихся лиц. Старший подымает руку, все смолкают.

Старший (торжественно). Вася! И ты, Бажан!.. Не вам говорить, что такое для нас Татьяна Владимировна. Мы здесь все ее берегли. Теперь надежда на вас.

Кутузов (со сдержанной силой). Пока я жив… (Прижимает к груди руку.)

Молоденький летчик. Нет, на самом деле, ведь она у нас одна!..

Он поворачивает голову, восторженно смотрит.

Все поворачивают головы.

Кузнецова разговаривает с японским атташе. Приторно улыбающееся лицо японца. Спокойное, словно высеченное из мрамора, лицо Кузнецовой.

Восторженные, влюбленные, мужественные лица летчиков, смотрящие в сторону Кузнецовой.

Летчики обнимают Кутузова и Бажана, целуют, жмут руки.

Кузнецова и Нэйсмит с группой начсостава подходят к машине, летчики расступаются.

Старший летчик трясет Кузнецовой руку, взволнованно говорит:

— От лица всех ребят… успеха, счастья…

Кузнецова девичьим движением обнимает его за шею, целует.

— В вашем лице всех ребят, — говорит она.

Летчики кричат «ура».

Невозмутимое лицо Нэйсмита..

Кузнецова, за ней поддерживающий ее Нэйсмит лезут в кабинку, Кутузов и Бажан — на свои места.

Летчики запевают песню. (Должна быть написана специальная песня летчиков для картины. — А. Ф.)

Военные атташе отдают честь.

Мощно крутится пропеллер. Сливаются рокот мотора и песня летчиков.

Машина мчится по земле. Летчиков не видно, гремит только их песня.

Машина отделяется от земли и постепенно исчезает из поля зрения.

Планы тайги с самолета. Утро перед восходом солнца. Туман в долинах. Встает заря. Самолет движется на утреннюю зарю.

Тайга с самолета солнечным днем. Жилы хребтов. Плывут облачка. Мощная река. Тень самолета движется пореке.

Тайга с самолета в сумерках.

Ночная тайга, снятая уже не с самолета.

Хребты. Всходит луна. Чуть доносится симфония, исполняемая духовым оркестром. Нависают скалы. Берег океана. На фоне тайги — жерла гигантских орудий. Стоят часовые в матросках. Высятся радиомачты. Прожектор шарит по морю и по небу. Мощно звучит симфония.

Внезапно — громадный флотский оркестр в тайге. Факелы в оркестре. Трубы. Лица оркестрантов.

Горят костры. Белеют палатки. Люди — сотни, может быть тысячи людей, в одеждах матросов и красноармейцев сидят вокруг костров, слушают.

Столб прожектора шарит по небу. Ночное небо. Тайга. Оркестр играет симфонию.

Человек в форме старшего командира флота возникает на возвышении. При свете факелов видно его лицо (лицо человека на портрете у Кузнецовой). Он потрясает руками, кричит:

— Тише! Тише!

Оркестр смолкает. Слышен приближающийся рокот мотора. Командир смотрит в ночное небо. Оркестранты смотрят в небо. Матросы и красноармейцы встали вокруг костров, смотрят в небо. Прожектор шарит по небу.

Всепокрывающий рокот мотора. Прожектор вырывает из темноты летящую серебяную птицу.

Лицо командира, смотрящего на птицу. Командир снимает фуражку. Оркестранты снимают фуражки. Матросы и красноармейцы у костров снимают фуражки. Все смотрят в небо.

Серебряная птица летит в столбе прожектора, в рокоте мотора.

Столб прожектора падает. Люди все еще смотрят вверх. Ночное небо. Удаляющийся рокот мотора.


Надпись:

В САН-ФРАНЦИСКО.


Людная улица большого американского города.

Из подъезда вылетают, как воробьи, мальчишки и девчонки с пачками газет, кричат:

— Мировой город авиации на Тихом океане!

— Япония посылает эскадру к берегам Советской России!

— Американский инженер во главе крупнейшего строительства большевиков!

Пешеходы расхватывают газеты. Крупно — газета в руках с портретами Кузнецовой и Нэйсмита.

Девчонка кричит в лицо покупательнице:

— Женщина во главе величайшего строительства в мире!

Крупно — газета в руках покупательницы:

«…На вопрос нашего корреспондента, какие великие люди прошлого ей больше всего нравятся, инженер Кузнецова ответила, что ей нравятся все, кто боролся за счастье человечества…»

Удивленно-глупое лицо покупательницы.

Мальчишка кричит в лицо пешеходу:

— Япония посылает эскадру к берегам Советской России!..

Пешеходы расхватывают газеты… Мальчишки растекаются по улице.


Надпись:

В ХАКОДАТЕ.


Японская школа народного типа. Спины сидящих мальчиков. За окном под звуки японского марша проходят солдаты. У большой карты учитель с указкой.

Карта «великой Японии» — в один цвет закрашены Японские острова, Северный Китай, Маньчжурия, Монголия и Советский Дальний Восток до Байкала.

Учитель, обводя указкой границы Дальнего Востока, говорит:

— Этот богатый край должен принадлежать Японии. Наш ученый обследовал черепа людей, живших в этом крае две тысячи лет назад. Строение черепа показало, что эти люди — предки японцев.

Два бедно одетых мальчика сидят за партой, жуют серу, украдкой шепчутся.

Первый мальчик. Ты слушаешь его?

Второй мальчик. Нет, скука.

Первый мальчик. Отец говорит, что в наше время каждый должен уметь летать на аэроплане, а у нас в Японии учат летать только богатых, а бедных не учат летать. Отец говорит, русские строят город недалеко от нас, где они будут учить летать всех, кто захочет.

Второй мальчик вынимает изо рта серу, говорит:

— Ты знаешь, мы могли бы убежать туда на шлюпке…

За окном под звуки марша проходят солдаты.

Учитель у карты:

— Каждый японец должен готовить себя к битвам за обладание этим краем.

Второй мальчик щелчком пускает серу в учителя. Испуганное с раскрытым ртом лицо учителя. Сера прилипла ко лбу.

Обставленная в японском стиле гостиная в загородной вилле очень богатого человека. Доносятся звуки японской мелодии. Два японских офицера сидят на краешках кресел.

Открывается дверь. Появляется третий офицер:

— Полковник Мацуока! Поручик Наган! Генерал ждет вас.

Мацуока и Нагаи проходят в дверь, офицер пропускает их.

Мацуока и Нагаи в нерешительности перед стеклянной дверью. Подходит офицер, распахивает дверь, пропускает их.

Терраса, залитая солнцем. Голубые просторы океана. Маленький старичок с лицом, разграфленным морщинами на ромбики и кубики, в шелковом кимоно и японских туфлях сидит на корточках, дразнит павлина. Павлин распускает хвост.

Офицеры почтительно вытягиваются.

Старичок встает, лицо его окаменевает. Он говорит:

— Полковник Мацуока! Вы хорошо знаете эту местность?

Мацуока. Да, генерал! Я был в поселке Вангоу в девятнадцатом году с военным десантом.

Генерал. На что вы рассчитываете?

Мацуока. За двести километров от Вангоу, в глухом лесу, существует деревня, неизвестная большевикам. Ее основали бежавшие от насилий богатые крестьяне, люди старой веры, фанатики. Они ждут только нашего сигнала, чтобы поднять восстание…

Генерал. Хорошо… Сегодня ночью самолет переправит вас через границу. Сегодня ночью эскадра его величества отправляется на маневры. Обещайте повстанцам, что эскадра его величества поддержит их…

Генерал закрывает глаза. Офицеры пятятся задом, почтительно приседая. Крупно — распущенный хвост павлина.

Японский аэродром ночью. Самолет с крутящимся пропеллером. Мацуока и Нагаи садятся в самолет.

Ночной океан с самолета. Самолет обгоняет эскадру военных судов в кильватерной колонне.

Эскадра, снятая уже не с самолета.

Мгновенные высоты кораблей возникают из темноты на зрителя: один… другой… третий… Освещенный багровым светом, проплывает японский флаг.

Надпись:

СТАРОЖИЛЫ ГОРОДА КОМСОМОЛЬСКА.


В детской кроватке, обнявшись, спят русский и корейский мальчики двух или трех лет. Другая кроватка — спят две девочки.

Детские ясли. Стоят кроватки. Гирлянды бумажных флажков под потолком.

Русская девушка сидит, шьет, напевает.

Изба снаружи. Вывеска:

ДЕТСКИЕ ЯСЛИ РЫБОЛОВЕЦКОГО И ОХОТНИЦКО-ПРОМЫСЛОВОГО КОЛХОЗА ВАНГОУ.

Притаежный рыбацкий поселок в живописной бухте. Раннее утро. Тайга. Океан. Рыбацкие шхуны уходят в океан.

Большой неогороженный двор перед корейскими фанзами. На дворе до десятка коров. Возле каждой коровы по две женщины — русская и кореянка. Русские учат кореянок доить.


Надпись:

ПАРОХОД ИЗ ЮЖНЫХ РАЙОНОВ ЗАВЕЗ КОРОВ ДЛЯ СЕМЕЙ КОЛХОЗНИКОВ. ВПЕРВЫЕ В ЖИЗНИ КОРОВ ПОЛУЧИЛИ КОРЕЙСКИЕ СЕМЬИ.


Возле коровы величественная с орлиным взглядом старуха Кутузова и молодая девушка — кореянка. Девушка неумело дергает за соски, молоко не течет.

Старуха. Не так, Оксун, не так, девушка… Смотри!..

Меняются местами. Заскорузлые руки старухи. Старуха уверенно и нежно доит. Слышен звук падающих в ведро струй молока.

Старуха. Видишь?

Снова меняются местами. Девушка неумело доит.

Старуха. Неужели у твоего отца никогда не было коровы?

Оксун. Никогда… Мы были так бедны. Ведь мой отец недавно перешел границу…

Перед одинокой фанзой пожилой кореец чинит сеть.

Подходят Мацуока в корейской национальной одежде и Нагаи, одетый по-русски. Кореец всматривается. Вдруг в ужасе отскакивает, прижимается к стене фанзы, шарит руками.

— Господин полковник?!

Мацуока прижимает кончики пальцев к губам, оглядывается.

Кореец. Зачем вы здесь?

Мацуока. К тебе погостить. Брату моему (указывает на Нагаи) нужен проводник в верховья реки.

Кореец (в ужасе машет руками). Уйдите! Уйдите! (Собирается бежать.)

Мацуока хватает его за руку. Жестокое лицо Мацуока:

— Ты дал обязательство, когда переходил границу. Ты получил иены! Здесь твои расписки, — хлопает по груди.

Кореец. Я готов был подписать все, лишь бы уйти от вас. Я был безумным от нищеты!.. (Падает на колени.)

Мацуока валит его ногой. Кореец, припав к земле, снизу смотрит на Мацуока.


Внутренность корейской фанзы. За столиком сидят, поджаащоги, Мацуока и Нагаи, едят палочками. На нарах кореец с убитым выражением лица.

В дверях показывается Оксун с ведром молока, оглядывает незнакомцев, подходит к отцу.

Кореец. Дитя! Ты проводишь молодого в верховья реки. Возьми еды на двенадцать солнц.

Оксун. Зачем он идет в такую глушь?

Кореец. Это мои земляки. Они ищут место для поселка.

Оксун оглядывается. Нагаи приторно улыбается ей.


Тайга. Лесина, упавшая через речку. По лесине идут Оксун, за ней — Нагаи, с котомками за плечами. Затемнение.

Дневной привал в тайге. Дымит костер. Нагаи и Оксун возле костра едят. Нагаи протягивает руку за котелком, смотрит на Оксун. Оксун подает ему котелок. Наган пытается задержать руку девушки. Оксун вырывает руку, котелок опрокидывается. Оксун, отскочив, гневно смотрит на Наган. Нагаи ест.

Скалы на фоне тайги. Оксун и Нагаи перебираются через скалы.

Ночной привал в тайге. Горит костер. Оксун и Нагаи спят по разный стороны костра.

Спящее лицо Нагаи. Лицо девушки с открытыми глазами, по-звериному наблюдающими за Нагаи.


Надпись:

НА СЕДЬМОЙ ДЕНЬ ПУТИ.


Из чащи показывается Оксун, за ней Нагаи. Оксун останавливается возле дерева, рассматривает старинную засечку. Оксун вдруг отскакивает, делает рукой знак «тише», слушает.

Слышен то приближающийся, то удаляющийся рокот мотора.

Нагаи бросается к дереву, лезет, как обезьяна. Нагаи на верхушке дерева. Вдалеке виден самолет, описывающий круги. Рокот мотора стихает, самолет идет на снижение, скрывается в лесу.

Нагаи и Оксун бегут сквозь чащу.


Крупно — иконостас из очень древних икон.

Внутренний вид пещеры отшельника. Жесткое ложе. Грубый деревянный стол, на нем священные книги и пишущая машинка.

Крупно — пишущая машинка с церковнославянским шрифтом.

Зияющий в скале темный вход в пещеру.

Отступя, — высокая скала на фоне тайги. Вход в пещеру находится на высоте пяти-шести метров. Приставлена лестница. Висит железное било. На камне у подножия скалы стоит седой староверский поп, говорит:

— Земли свои и скот свой и пчел отдай в котел нечестивых. И кто же из верных христиан не ужаснется такого богоотступного законоположения?

Толпа староверов, мужчин и женщин, слушает попа. Впереди мощный звероватый старик.

Поп. Нежели нам в красных селах при власти жить и отступать от бога, лучше со зверями в дебрях жить…

Звериная глухая чаща. Хребты. Свежесрубленные избы в тайге.

Поп говорит:

— Близок час искупления, будет гонец с востока, встанет солнце из-за моря и пожрет красную звезду!

Доносится отдаленный рокот мотора. Мощный старик подымает руку, прислушивается. Все слушают, задирают головы. Рокот мотора возрастает. Самолет описывает над толпой [?] круги и идет на снижение.

Паника. Некоторые бросаются бежать. Некоторые творят двуперстные знамения. Женщины плачут и причитают.

Старик кричит грозно: — Цыть!

Ватага мальчишек бежит мимо изб. Катится толпа во главе с попом и стариком. щ

Нагаи и Оксун, обливаясь потом, бегут сквозь чащу.

Самолет с крутящимся пропеллером на лугу в цветах. Выскакивают Кутузов, Кузнецова, Бажан, Непс-мит.

Кутузов. Никогда не слыхал, чтобы здесь деревня была.

Кузнецова. На карте не показана.

Поворачивают головы.

Бегут мальчишки, сзади катится толпа.

Полукруг толпы с попом и звероватым стариком в центре.

Кузнецова, за ней остальные идут к толпе.

Толпа пятится, мальчишки бросаются бежать. Не отступают только поп и старик.

Кузнецова (старику). Можно председателя сельсовета?

Молчат.

Кузнецова. Вы здесь недавно, что ли?

Молчат.

Поп. Кто ты во образе лукавом? Антихрист?

Кузнецова (изумленно). Антихрист? (Смеется.) Да, пожалуй антихрист.

Поп. Сгинь!.. Сгинь!.. Сгинь!..

Творит двуперстные знамения в ее сторону. Нэйс-мит выражает крайнее изумление.

Старик сурово останавливает попа. Делает два тяжелых шага к Кузнецовой. Кутузов быстро становится рядом с Ней.

Старик. Мы здесь испокон веку живем, ничего не знаем. Не обессудьте.

Кузнецова. И не слыхали про советскую власть?

Старик. Никакой власти не знаем, окромя бога.

Кузнецова разводит руками. Нэйсмит с акцентом:

— Это удивительно! Только такой страна, как ваш!

Исцарапанный Нагаи и Оксун бегут мимо изб.


Сцена возле самолета: Нэйсмит лезет в кабинку, Бажан уже на месте, Кутузов ждет, Кузнецова говорит толпе, надвинувшейся ближе к самолету:

— Мы пришлем сюда людей. Они организуют у вас советскую власть. Прощайте!

Лезет в кабинку, Кутузов — на свое место. Раздается рев мотора. Толпа в панике разбегается.

Нагаи и Оксун бегут по лугу, Нагаи кричит.

Самолет, отделившийся от земли и подымающийся ввысь.

Нагаи, Оксун, старик, поп в кольце толпы.

Нагаи, запыхавшись, вне себя визжит:

— Зачем пустить? Зачем улететь?

Старик присматривается к нему.

Нагаи. Надо арестовать! Надо убить!

Старик. Ты кто?

Нагаи с окаменевшим лицом подымает руку с двуперстным знаком.

Старик в звериной радости кричит:

— Братья во Христе! Час настал! Гонец с Японии!..

Реакция всей толпы.

Оксун отшатывается. В ужасе смотрит на японца. Нагаи замечает ее. Оксун пытается ускользнуть.

— Задержать! — говорит Нагаи.

Оксун мечется в кольце, ее хватают, скручивают руки.

Раздаются тревожные удары в железное било.

К стожку сена подбегает старовер, вынимает из стога берданку, бежит.

Внутри староверской избы. Старовер подымает половицу, вынимает обрез, бежит из избы.

Группы вооруженных староверов бегут мимо изб.

Парень скопческого вида изо всех сил колотит в железное било.

Вечер перед заходом солнца. Улица в Вангоу. Открытый навес. На прилавке под навесом шкурки енотов, барсуков, выдр. Агент за прилавком. Оживленная толпа перед навесом — русские, корейцы. Одеты празднично. Корейцы-старики в национальных одеждах, молодежь в русских. Расфранченные девушки с узелочками в руках грызут кедровые орешки.

В центре толпы Тарас Бажан — рослый старик с винчестером за плечами — держит на расставленных руках шкуру тигра. Окружающие щупают, поглаживают ее. У старика детские глаза. Старик холит шкуру в руках, говорит:

— Восемьдесят второй… Хорош был!

Доносится шум мотора. Все подымают головы. Самолет описывает круги над Вангоу.

Берег, океан, Вангоу с самолета, описывающего круги.

На выгоне самолет, окруженный веселой, возбужденной толпой.

Кузнецова и Нэйсмит возле самолета.

На земле два чемодана и корзинка с выглядывающей из нее кошкой. Ребятишки выражают восторг по поводу того, что кошка прилетела на аэроплане.

Старуха Кутузова троекратно целуется с сыном.

Бортмеханик окружен группой человек в пятнадцать: старик с тигровой шкурой через плечо, маленькая старушка, рослые бородатые мужики, женщины, парни, девушки, подростки, мальчики, девочки. Бортмеханик по очереди целуется со всеми.


Надпись:

СЕМЬЯ КОЛХОЗНИКА ТАРАСА БАЖАНА.


Бортмеханик целуется, переходя от одного к другому.

Кузнецова на ступеньке самолета говорит:

— Из людей, вся жизнь которых проходила в тяжелом нищенском труде, все силы которых душили, уродовали кулак, пристав и поп, вы превратились в зажиточных тружеников — колхозников. Теперь вы становитесь основателями чудесного города, мирового города всех трудящихся и угнетенных…

Толпа, восторженно слушающая Кузнецову. Застывшее лицо Мацуока в толпе. Убитое лицо отца Оксун рядом с Мацуока.

Ночь. Спит поселок Вангоу. Доносится народная песня, исполняемая тремя — мужским и двумя женскими— голосами. Спят русские и корейские дети в кроватках. Плывут берега.

Шаланда качается у пустынного берега. Темные фигуры сгружают продолговатые ящики с оружием. На мгновение одна из фигур обнаруживает лицо Мацуока.


Звучит народная песня. На крыльце сидят летчик Кутузов, его мать и Кузнецова. Кутузов и Кузнецова склонили головы на плечи старухи. Все трое поют песню.


Плывут бесконечные хребты. Тайга. Бурный ночной океан.

Проходит эскадра. Проплывает на судне освещенный багровым светом японский флаг.

Внутренность радиостанции. Сидит радист, слушает.

Жерла гигантских орудий, освещенные лунным светом, вздымаются на фоне тайги. Стоят матросы на часах. Высятся радиомачты. Прожектора шарят по морю. Командир — муж Кузнецовой — в группе других командиров — смотрит в бинокль. Прожектор шарит по морю.

Ночная тайга. Аэродром в тайге. Уходящая, в глубину, насколько хватает глаз, шеренга самолетов с крутящимися пропеллерами. Возле каждого — летчик в кожаном. Лунный свет на шлемах летчиков…

Ночное полярное море, льды. Покрытый снегом берег. Чукотские яранги. Присыпанный снегом флаг на одной из яранг. Антенна на одной из яранг. Самолет на снегу. Летчик в вывернутой мехом кверху шубе сидит у костра, греет руки.

Все время звучит народная песня, исполняемая тремя голосами.

Внезапно — большая горница Бажанов. Стол с остатками пиршества. Ревет гармоника. Грохочут сапоги. Вся семья Бажанов танцует. Танцует старик, танцует маленькая веселая старушка, танцует бортмеханик, танцуют рослые бородатые мужики, танцуют женщины, развевая подолы, танцуют парни, девушки, подростки, дети. Они танцуют не просто весело, они танцуют монументально.

На скамье сидит Нэйсмит и смотрит. На лице у него изумление, восторг и зависть.


Вид на бухту из поселка Вангоу. В бухту входя г два океанских парохода, дают гудки. «

На берегу толпа колхозников со знаменем. Впереди Кузнецова с полевой сумкой в руке и Нэйсмит.

Пароходы в бухте на якоре. От пароходов к берегу идут шаланды, полные рабочих. На шаландах развеваются знамена. Моторка тащит на буксире плашкоут с лошадьми.

Колхозники на берегу машут шапками, платками. Кричат «ура».

Застывшее лицо Мацуока в толпе.


Горница Кутузовых. В горнице человек пять вооруженных корейцев и русских. Старуха Кутузова в ичигах одевает через плечо кожаную сумку. Возле стоит Кутузов, упрашивает:

— Мама, не ходите… Может, там кулаки беглые живут…

Кутузова. Не должно быть у нас села без советской власти. Раз меня поставили председательницей, кто в ответе? Ты в ответе? Нет, я в ответе…

С взволнованным лицом входит Кузнецова с полевой сумкой в руке. Видит народ, лицо ее окаменевает, она незаметно делает знак Кутузову, и вместе выходят в другую горницу…

Кузнецова и Кутузов в другой горнице.

Кузнецова говорит:

— Все время следования наших пароходов их сопровождали японские суда на горизонте. На границе тревожно. Я получила радиограмму: «Опасайтесь провокации…» Вы должны немедленно вылететь во Владивосток.

Кутузов в нерешительности мнется.

Кузнецова вопросительно смотрит на него, говорит тихо:

— Вы боитесь за мать?..

Кутузов. Нет, я боюсь за вас. Я дал слово товарищам, что буду беречь вас…

Кузнецова. Беречь меня? — Она некоторое время смотрит на Кутузова, потом тыльной стороной ладони проводит у себя по лбу, точно снимает что-то. Говорит сухо:

— Товарищ Кутузов, вы вылетите через час.

Кутузов вытягивает руки по швам, говорит:

— Есть…

Ночная тайга. Следы свежего поруба. Поваленные деревья. Тянутся ряды палаток. Горят костры, группы рабочих вокруг костров. Мимо палаток едут верхами Кузнецова и Нэйсмит.

Кузнецова и Нэйсмит верхами на бугре среди кустов. Перед ними расстилается ночной океан.

Кусты раздвигаются. В кустах вспыхивает белый дымок, раздается выстрел. Кузнецова покачивается в седле, падает… Нэйсмит подхватывает ее.

(обратно)

СЕРГЕЙ ЛАЗО (Отрывки из киносценария)

ДЕКАБРЬ 1917
Здание вокзала — Иркутск. Зима. Сильный мороз. Из города доносятся звуки перестрелки. Погромыхивают пушки. На перроне толчея: только что выгрузился рабочий отряд. Мелкорослый солдатик, надрываясь, кричит:

— Стройся, вам говорят! Ах, черемховцы, черемховцы! А еще угольное племя, язви вас!

Никто не слушается его.

Юноша в студенческой фуражке (он очень замерз) то и дело хватает мелкорослого солдатика за рукав, говорит методически:

— Товарищ… Товарищ… Товарищ… Время не ждет. Товарищ! Я повторяю: юнкера осадили дом губернатора, там проходит съезд советских организаций. Если вы не выступите немедленно, они все погибли… Товарищ… Товарищ…

Внутри вокзала. Транзитные пассажиры, беженцы— старорежимные чиновники, дамы, студенты, калеки, беспризорные.

За стойкой буфета — штаб красной гвардии.

Подходит замерзший студент с перрона.

— Товарищ Иванов, — говорит он, — от этих черемховских шахтеров я не жду ничего хорошего.

— Ничего хорошего? — переспрашивает Иванов, вешая трубку. — Ничего хорошего от черемховских шахтеров? Вот что, молодой товарищ: возьмите красногвардейца, пройдите на Федоровскую, два, — там живет семья полковника Якимовского. Ты ее арестуй и препроводи в следственную комиссию.

— Я? То есть, позвольте, как же можно арестовать семью?

— А так: кто там есть, всех и бери.

— А если дети?

— Оставь с детьми няньку, а остальных веди.

— А если нянька сбежала?

— Тогда сдайте арестованных красногвардейцу, — устало говорит Иванов, — а сами оставайтесь с детьми, пока они не вырастут.

К концу их разговора подошла молодая женщина в тулупе, шапке-ушанке, в варежках. В руках у нее солдатский вещевой мешок. У пояса револьвер. Выражение лица суровое и грустное.

— Варвара? — удивился Иванов, — Я думал, ты уже подъезжаешь к Чите!

— Я вам сказала, я не могу сейчас вернуться в Читу. — говорит Варвара.

— Почему?

— Не могу… Я даю слово выехать сразу, как только ликвидируем юнкеров.

— А за это время в Чите выступит офицерье, казаки, и тысячи рабочих голов полетят! Это тебе понятно? — возмутился Иванов.

— Что мне делать! Что мне делать! — с внезапным отчаянием говорит Варвара, прижав кулаки к вискам. Потом с силой: —Хорошо. Скажите, что я должна делать в Чите?

К перрону с грохотом подходит состав. С паровоза соскакивает рослый военный — молодой человек в солдатской шинели и фуражке. Через плечо полевая сумка. Он смущенно оглядывает толчею на перроне.

В теплушках с визгом отворяются двери, и на перрон сыплются вооруженные солдаты и казаки без погон.

Внутри вокзала. Военный, ища глазами, подходит к разговаривающим через буфетную стойку Иванову и Варваре. У него черные глаза. Мягкий темный пушок оттеняет юношески-нежный овал его смуглого сильного лица.

— Рабочий контроль повсеместно, — раз, — говорит Иванов Варваре. — Банки национализировать, — два. Но прежде всего — разоружить офицерство.

— И головку — арестовать, — вмешивается военный.

— Совершенно верно… — Иванов смотрит на военного: — Лазо?

— Сергей Лазо?! — воскликнула Варвара.

— Да… Прибыл в ваше распоряжение, — говорит военный, краснея.

— Вы как раз вовремя!.. — обрадовался Иванов.

― ― ―

Сильный пулеметный огонь. Стрельба. Взрывы гранат.

Старинная церковь новгородского типа. Юнкера и офицеры с колокольни бьют из пулеметов по белому дому губернатора. Вся стена изрешечена. Видно, как отскакивает штукатурка, окна выбиты.

Иногда в окне белого дома появляется женская рука и зачерпывает горсть снега с наружного ската подоконника.

— Вон, опять, опять!.. — говорит офицер группе юнкеров на колокольне.

Мгновенно по этому месту начинают лихорадочно бить пули. Это повторяется два-три раза.

В последний раз, когда прячется рука, мы переносимся внутрь одной из комнат белого дома. Здесь лазарет. Под стенами, на полу раненые, накрытые шинелями. Изо рта людей идет пар.

Под окном, согнувшись, сидит маленькая смеющаяся старушка. Она только что выдернула руку из-за окна, горсть ее полна снега.

— Никак не поймают! — говорит она, смеясь, молодой женщине.

Старушка быстро подползает к раненому. Тот жадными губами вбирает снег с ее ладони. Пули яростно взбивают снежную пыль над подоконником, впиваются в противоположную стену, и штукатурка сыплется старушке_на плечи.

В другой комнате белого дома отстреливаются мужчины-делегаты. Под одним из окон, прислонившись перевязанной головой к стене, сник белокурый парень крепкого сложения. У пояса его граната.

С площади доносится «ура». Юнкера атакуют белый дом.

— Эх, бомбочку бы! — говорит один из делегатов. Вдруг он видит сникшего под окном парня с повязкой.

— Борисов, Борисов! — осторожно тормошит парня за плечо. — Андрюша! Дай бомбочку…

Борисов открывает глаза, говорит:

— Где Варвара?

— Да проснись ты, какая Варвара! Слышишь, наступают? Давай скорее бомбу!

— Нет, ты промажешь… — С трудом, опираясь о стену, Борисов встает, смотрит искоса в окно и, сорвав с пояса гранату, бросает ее.

Граната взрывается. Часть юнкеров падает, часть убегает.

Борисов медленно сползает по стене на пол.

В комнате-лазарете под окном сидит маленькая старушка и полными ужаса глазами глядит на свою простреленную, окровавленную руку.

― ― ―

Снова внутри вокзала. Два звонка к отходу поезда. Пассажиры, бранясь, давя друг друга, с узлами и чемоданами теснятся у бокового выхода. Слышен голос дежурного: «Поезд на Читу отходит через пять минут!»

К главному выходу стремительно идет Лазо. Его нагоняет Варвара с мешком. Она хватает руку Лазо и прижимает к груди.

— Товарищ Лазо! — говорит она. — Там, в доме губернатора, остался товарищ Борисов, наш забайкалец, шахтер. Это мой друг, лучший мой друг на земле. Если он жив, скажите ему, что я хотела остаться, что я бы жизнь отдала за него, но., вы знаете, сейчас такие дни, все может случиться, скажите ему, что я люблю его, скажите, что я буду любить его вечно… Простите меня…

— Я передам ему все, что вы мне сказали, — говорит Лазо.

— Спасибо… — Варвара обнимает, целует его в глаза. — Прощайте…

— Одну минутку… — Лазо вынимает из полевой сумки блокнот, быстро пишет, потом вырывает листок из блокнота и с застенчивой улыбкой протягивает Варваре — Вот… Если со мной что случится, отправьте эту записку матери моей в Бессарабию, — адрес на обороте. Вот мы и квиты!

— С вами ничего не случится, я это знаю, — с воодушевлением говорит Варвара.

Лазо улыбается.

— Это первое сражение в моей жизни, — говорит он.

Три звонка…

— Я верну вам эту записку, когда вы попадете к нам в Читу, — торопливо говорит Варвара. — Вторая Сретенская, дом машиниста Агеева. Запомните?

— Запомню.

— До свидания, милый Сергей Лазо! — убегает.

― ― ―

На перроне лицом друг к другу стоят две шеренги — шахтеры и солдаты. Перед шеренгами, внутри, словно застыли мелкорослый солдатик и громадный пожилой казак из отряда Лазо.

Лазо идет между шеренг, останавливается возле казака и солдатика:

— Здравствуйте, товарищи!

Солдатская шеренга отвечает дружно, шахтеры — вразброд.

— Отставить! Еще раз… Здравствуйте, товарищи!

— Здрасте! — дружно отвечают шеренги.

— Вправо, на вытянутую руку разомкнись! — командует Лазо.

Шеренги выполняют команду.

— Красноярцы! Шагом… марш! — командует Лазо, обращаясь к шеренге солдат.

Разомкнутая шеренга солдат и казаков идет па него. Она как бы процеживает его сквозь себя и входит в шеренгу шахтеров.

— Стой… Кру-гом! — командует Лазо.

Солдаты выполняют команду. Теперь перед Лазо одна длинная шеренга, в которой перемежаются шахтеры, солдаты, казаки.

— Товарищи! Объявляю первый черемховский отряд Красной гвардии имени товарища Ленина сформированным. Командиром отряда назначаю товарища Савватеера, Фому Игнатьевича — вот… — Кладет руку на плечо стоящего рядом громадного казака. — Помощником командира — товарища?.. — вопросительно смотрит на маленького солдатика.

— Пужный, Григорий Иванович! — тоненько возопил маленький солдатик.

— Товарища Пужного, Григория Ивановича, — доканчивает Лазо. — Вперед, за победу коммунизма! Ура!

— Ура-а!..

Лица солдат и шахтеров, кричащих «ура».


Те же лица солдат и шахтеров в атаке. Они бегут на нас по улице города. Первым набегает Лазо с горящими глазами, с маузером в руке. За ним — могучий Фома Савватеев с винтовкой. Быстро перебирая короткими ногами, мчится Пужный. Катится лавина шахтеров и солдат.

По улице бегут юнкера, преследуемые красногвардейцами. С крыши бьют по юнкерам из пулемета. Юнкера достигают церкви.

Внутри белого дома. Комната-лазарет уже вся устлана ранеными. Молодая женщина лежит убитая. Маленькая старушка, нахохлившись, сидит с перевязанной рукой.

В комнате белого дома, где Борисов. Много убитых. Люди изнурены до крайности. Впалые глада, черные заросшие лица. Скорчившись лежит Андрей Борисов.

Группы юнкеров накапливаются у подъезда белого дома. Бросают в окна гранаты. Прикладами выламывают массивную дверь.

Возле церкви. Рукопашная схватка на паперти между красногвардейцами отряда Лазо и юнкерами.

По комнатам белого дома бегут юнкера.

Защитники белого дома сосредоточились в верхнем этаже. На площадке лестницы, держа ружья наизготовку, стоят и ждут. Юнкера и офицеры бегут вверх по лестнице.

Издалека нарастает, гремит «ура!». Красногвардейцы, во главе с Лазо, заполнив всю площадь, бегут к белому дому.

В вестибюле белого дома под наведенными дулами винтовок стоят юнкера и офицеры с поднятыми руками, — их разоружают.

Лазо в сопровождении делегата заходит в опустевшую уже комнату, где среди трупов лежит Андрей Борисов.

Лазо на коленях наклоняется над Борисовым. Борисов полусидит, прислонившись к стене, и смотрит-на него мутными глазами.

— Вы способны понимать меня? — спрашивает Лазо.

Андрей чуть наклоняет голову.

— У меня к вам поручение. Товарищ Варвара по директиве комитета вынуждена была вернуться в Читу. Она очень боялась за вашу жизнь. Она сказала, что готова была бы отдать свою жизнь за вашу. И я не сомневаюсь, что это так бы и было. Она просила передать вам, что любит вас вечной любовью, и я уверен, что это так и есть…

Глаза Борисова на мгновение проясняются, и лицо приобретает детское выражение.

— До свидания, — говорит Лазо и целует его в губы.

Борисов умирает на его руках.

― ― ―

Японский флаг. Здание японского консульства в Иркутске. То и дело открывается дверь и принимает в себя группы запыхавшихся от бега белых офицеров.

Подбегают, отстреливаясь из револьверов, полковник Якимовский и поручик Георгий Старцев. Дверь открывается перед ними.

Якимовский задерживается на крыльце.

— А может, лучше пулю в лоб? Еще не поздно, — говорит он. — Один шаг, и… вот знамя; под которым нам придется сражаться! Вы понимаете, поручик Старцев?

— Вон, вон они! — кричит Старцев, указывая в сторону преследующих. — Рассуждать некогда, господин полковник!..

Дверь захлопывается за ними.

Набегает лавина красногвардейцев, предводительствуемых Лазо.

Фома Савватеев, сорвав с пояса гранату, замахивается, чтобы пустить ее в окно консульства. Лазо обеими руками с силой останавливает его руку.

— Пусти! Дай душу отвести! — обезумев, кричит Фома Савватеев.

— Сумасшедший!.. — Лазо вырывает у него из рук гранату, кричит, обернувшись к отряду — Не стрелять! Спокойствие, спокойствие, товарищи!

Красногвардейцы теснятся у консульства.

— Кто не велел стрелять?

— Ломай дверь!

— Чего стали там!

— Ломай дверь!

Лазо стоит, подняв руки, загораживая дверь консульства.

— Эх, товарищ Лазо, один бы разочек, и уж на всю жизнь, — укоризненно говорит Пужный.

— На приступ, хлопцы! — вне себя кричит один из красногвардейцев. Он делает движение броситься вперед, но толпа мешает. Он вскидывает винтовку поверх голов.

Стоящие рядом тоже подымают винтовки.

— Остановитесь! Остановитесь! — вдохновенно и грозно кричит Лазо. — Именем Ленина…

Винтовки заколебались, одна за другой опускаются. Лазо, раскрыв руки, наступает на красногвардейцев. Настроение переломилось. Красногвардейцы отходят в переулок.

― ― ―

Здание вокзала — Чита. Подходит товаро-пассажирский поезд с заиндевелыми окнами. Вместе с другими пассажирами из вагона выходит Сергей Лазо с солдатским вещевым мешком за плечами.

Из другого вагона выходит Георгий Старцев в форме студента Томского технологического института.

Одна из центральных улиц Читы. Каменное трехэтажное здание с золотой дощечкой: «Русско-Азиатский банк».

Подходий Георгий Старцев, — видно, что и эта улица и это здание ему хорошо знакомы, — он входит в подъезд.

Небольшой каменный особняк на окраинной улице Читы. Вывеска: «Читинский городской совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов».

Подходит Лазо, входит вовнутрь.

Лазо стоит на пороге комнаты. Девушка лет семнадцати, в платочке, печатает на машинке одним пальцем.

— Могу я видеть председателя совета? — спрашивает Лазо.,

— Нет, — сурово отвечает девушка. — Она только что ушла национализировать Русско-Азиатский банк… — Печатает одним пальцем.

— Она? — переспрашивает Лазо. — Кто она?

— Товарищ Агеева.

— Вот как! — говорит Лазо. — Очень хорошо. Я сейчас пойду ей немного помочь, а вы пока разберитесь вот в листовках… — выкладывает из мешка на пол стопки листовок. — Это «Декларация прав трудящихся и эксплуатируемого народа», а это — декрет о расторжении брака.

— Как?! — испуганно воскликнула девушка.

— О расторжении брака. Вы не пугайтесь. Вам, очевидно, это еще не угрожает. До свидания…

― ― ―

У подъезда банка стоят Варвара, рабочий интеллигентного склада и красногвардеец в очень старой, мятой шинели с висящим на одной пуговице хлястиком. У красногвардейца грязная папаха, солдатские ботинки велики ему, обмотки сползают. Он держит на ремне ржавую берданку без затвора. Он мал ростом, белобрыс, ему семнадцать лет.

— Н-да… — глядя на дощечку, с уважением говорит рабочий.

— А что? — спрашивает Варвара.

— Банк!..

— Пойдем, — решительно говорит Варвара.

Они входят.


В кабинете управляющего банком. Отец и сын Старцевы лихорадочно беседуют, разделенные массивным столом. Сын сидит в студенческой шинели.

— Полковник Курода — советник при атамане Семенове, он же представитель банка Мицубиси, — пониженным голосом говорит он. — Условия: переход на иену, смешанное акционерное общество — уголь — золото— лес. Семьдесят пять процентов акций японские, остальные — твои. Кроме того, тебе — портфель министра финансов, мне — хорошее место при штабе владивостокской крепости. Мало?

— Все равно больше не дадут, — подумав, говорит отец.

— Соглашаться?

— Соглашайся…

Стремительно, без стука входит управляющий.

— Пришли! — говорит он в ужасе.

— Кто? — спрашивает Старцев.

— Они!

Пауза. Старик Старцев встает из-за стола и, высоко подняв голову, величественно идет в приемную.

В приемной — Варвара, рабочий. У дверей красногвардеец.

— Вы гражданин Старцев? — спрашивает Варвара.

— Я здесь хозяин, и это я должен спросить вас, кто вы и зачем пожаловали?

Варвара протягивает руку рабочему, который вынимает из-за пазухи и передает ей лист.

— Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики, — читает Варвара, — в целях освобождения рабочих, крестьян и всего трудящегося населения от эксплуатации банковским капиталом и в целях образования подлинно служащего интересам народа и беднейших классов единого народного банка, Читинский совет рабочих и казачьих депутатов постановил: отделение Русско-Азиатского банка ликвидировать, передав все его дела и сейфы единому государственному банку РСФСР… — протягивает Старцеву лист. — Потрудитесь сдать дела и ключи — вот товарищу Пономареву.

Старцев не берет постановления, величественно говорит:

— Я не участвовал в создании власти, от имени которой вы принесли эту… эту бумажку. Для меня эта бумажка так же недействительна, как и власть, которая ее издала.

— Тогда мы вынуждены будем осуществить распоряжение совета силой.

— Угроза?

— Конечно.

Старцев оглядывает стоящего у двери с берданкой без затвора маленького красногвардейца, пожимает плечами, говорит:

— Я вынужден подчиниться грубой вооруженной силе. Пажалте… — жестом приглашает в кабинет.

Все идут за ним. У дверей Георгий Старцев задерживает Варвару.

— На минутку…

Она остановилась и вдруг изумленно расширила на него глаза, — она знает его.

В приемной, одни, стоят Варвара и Георгий Старцев.

— Как вы попали сюда? — сухо спрашивает Варвара.

— Приехал навестить отца и вот… — Георгий Старцев насмешливо разводит руками.

Входит Лазо, останавливается в дверях, с удивлением, молча смотрит на них,

— Что вам угодно от меня? — спрашивает Варвара.

Старцев. Ого! Какая у вас появилась в лице гневная складка.

Варвара. Что? Вы с ума сошли!

Старцев. Простите, я просто вспомнил, какой вы были в то лето… Тогда вы были более благосклонны ко мне. Правда, тогда вы были простой конторщицей, а теперь роли переменились: вы — власть, а я — нищий студент…

Он делает униженное выражение и весь изгибается, протянув фуражку, как бы прося милостыни.

Варвара. Разрешите пройти.

Старцев. Варя!

Варвара. Господин Старцев!

Старцев. Хорошо, хорошо (склоняется к ней, говорит тихо). Я не советовал бы вам пускаться в бурные воды политики на утлом большевистском суденышке. На вас скоро обрушится волна такой неимоверной силы… Мне жаль вас.

Варвара. Какая волна? Что вы бредите?

Старцев. Когда эта сила придет, я постараюсь найти вас снова и отблагодарить за все прошлое и… за все настоящее… Передайте привет моему несчастному отцу. Надеюсь, вы пощадите его старость. Оревуар!

В дверях он наталкивается на Лазо, отпрянул:

— Прапорщик Лазо?.. Виноват, та-варищ Лазо! Не ожидал встретить однокашника при таких неважных обстоятельствах. Извиняюсь за прием. Оч-чень, оч-чень извиняюсь, — униженно кланяется. Выбегает.

Варвара бросается к Лазо:

— Вы? Вы?.. Вы видели Борисова?..

НА КЛИЧ ЛАЗО
Издалека возникает. японская заунывная солдатская песенка.

Маньчжурская степь в феврале, кое-где снег, холмы, сухая трава, мороз, солнце. Уходящая вдаль железнодорожная линия.

Движется эшелон. Вереница теплушек. Платформы, нагруженные артиллерией, снарядами. На платформах японские часовые в шубах, мехом наружу. Во главе эшелона, сразу от паровоза, — служебный вагон.

Двери теплушек раскрыты, валит дым.

Внутри теплушек на железных листах разведены костры. Японские солдаты в шубах, мехом наружу, сидят на корточках вокруг костров, протянув руки на огонь. Поют заунывную солдатскую песенку. За их плечами застыли заиндевелые артиллерийские кони.

― ― ―

Станция Маньчжурия. Здание вокзала украшено царскими и японскими флагами. Выстроившись по перрону, стоят семеновские офицерские части.

Группа командного состава во главе с полковником Якимовским. Ждут поезда.

За вокзальным зданием, на площади, построились казачьи конные части. Позади них, — чтобы не бросались в глаза, — наемные китайские солдаты в своем характерном обмундировании, обвитые длинными лентами патронов.

К перрону подходит эшелон. Теплушки наглухо закрыты. Полковник Якимовский и группа командного состава бегут к служебному вагону.

Из вагона выходит полковник Курода, за ним японские офицеры. Оркестр играет японский гимн.

Частая барабанная дробь. С визгом отодвигаются двери теплушек, и японские солдаты, как горох, сыплются из теплушек. Под барабанную дробь они маршируют по полуприкрытой снегом забайкальской степи. Катится артиллерия. Страшная лавина офицерской и казачьей конницы. Она охватила весь горизонт. Вздымая серые тучи снега, смешанного с землей, лавина стремительно движется по степи.

Гремят орудийные выстрелы. Стреляет снятая с передков японская артиллерия.

― ― ―

Большая казачья станица в степи. Переполох. Бегут женщины, обняв грудных детей. Разрывы снарядов в станице. Мечутся неоседланные лошади. Горят избы. Стелется дым.

Во дворе казаков Савватеевых происходит прощание казаков с семьями. Это патриархальная неделенная семья. Ребятишки, жены, сестры. Пока идет прощание, девушки держат под уздцы шестерых, готовых к походу, оседланных коней.

Могучая, сухая, с орлиным лицом старуха — мать. Она сурова, в глазах ее ни слезинки* Глава семьи, мощный старик Савватеев, прощается с ней.

— Прощай, Игнат Васильевич, — говорит она и кланяется в пояс.,

— Прощай, Ульяна Фоминишна, прощай, детка… — Троекратно целуются.

Подходит старший седобородый сын — Фома Савватеев:

— Прощай, мать, — кланяется в пояс.

Она целует его в лоб, он ее— в плечо.

Так проходят по старшинству еще три сына. Несмотря на страшный переполох в станице, разрывы снарядов, они все делают не торопясь.

К Ульяне Фоминишне подходит последним ее внук, сын Фомы — Егорушка.

— Прощай, бабка! — весело говорит он ей, кланяется.

Она обнимает его и гладит по голове, он недоволен, ловко высвобождается из-под ее рук. Тем временем сыновья Игната Васильевича прощаются с женами.

— Прости, если что, Евдокия Федоровна, — говорит Фома и кланяется в пояс.

— Прости, если что, Фома Игнатьевич, — отвечает она.

Игнашка, двенадцатилетний сын Фомы, не отстает от отца, все просится взять и его:

— Возьми, тять, а? Возьми, а? Чо не взять-то, а? Право…

— Сказано, молод еще! Замолчь! — сурово говорит Фома.

Игнашка к деду:

— Дед, возьми, а? Ну чо не взять-то, а? Право?

— А вот этого? — грозится плетыо Игнат Васильевич. — Марш в избу!

У распахнутых ворот на всем скаку осаживает коня молодой казак, кричит:

— Савватеевы! Вы за Семенова аль за советы?

— За советы! — дружно отвечают Савватеевы.

— Уходить пора… Ворог близко.

— По коням, детки!.. — командует Игнат Васильевич и грузно ложится в седло.

«Детки» взлетают на коней.

Лавина семеновцев ворвалась в станицу, мчится по улицам.

Савватеевы съезжают со двора. Женщины и девушки прощально машут платочками. Дворовый пес увязался за Савватеевыми. Сосед — зажиточный старый казак — Седых кричит вслед из-за изгороди:

— А, бежите, совецка зараза? Знает кошка, чье мясо съела? Все одно нё уйдете от нашей петли!

Игнат Васильевич с коня грозится плеткой:

— Ужо вернемся, будет тебе!..

Лавина семеновцев стремительно катится по улицам станицы.

Игнашка с решительным и суровым выражением лица выводит из конюшни неоседланного коня, взлетает на него птицей и мчится вслед за Савватеевыми.

Станица горит. Стелется черный дым. Мчится открытая машина, в которой, закутавшись в шубы, сидят Курода и Якимовский.


Возникает, растет песня:

Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
Ревут баяны, разливается неизвестный хор.

Под звуки «Трансвааля» мы попадаем в большое село при станции Андриановна, где происходит формирование частей забайкальского фронта. Это вооруженный лагерь. Скопление телег с вооруженными людьми. Тает снег. Близится весна. На улицах варят пищу в котлах. Снуют пестро одетые и разнородно вооруженные люди: рабочие, крестьяне, казаки верхами, матросы, солдаты, буряты на двугорбых верблюдах.

Пути забиты эшелонами. На перроне — только что прибывшая красногвардейская часть. Многие пьяны. Играют гармошки. У одного из пристанционных домиков красногвардеец с красным бантом на папахе пытается вырвать из рук женщины гуся. В одном месте качают, высоко подбрасывая вверх, какого-то студента.

Внутри станционного здания кишат бойцы. За столиком, окруженным красногвардейцами-рабочими, сидит Лазо.

Вбегает студент. Он очень растрепан.

— Кто будет Лазо? Где здесь Лазо? — мечется он.

Ему указывают. Он подбегает к столику:

— Товарищ Лазо! Я только что прибыл с эшелоном буквальных бандитов. Они творят там черт знает что! Прошу вас, прошу вас! — манит рукой.

Лазо на перроне:

— Кто здесь командир?

— Я командир, — развязно говорит один из толпы, выступая вперед. — А ты кто таков?

— Откуда часть?

— Из Верхнеудинска часть. А ты что за спрос?

— Немедленно постройте часть на перроне, — спокойно приказывает Лазо.

— Откуда ты такой выявился?

— Если через пять минут часть не будет построена… — резко говорит Лазо и глядит на часы.

— От привязался! — изумленно и весело говорит командир. Обернувшись, поднял руки, кричит — Эге-гей!.. Становись!..

Часть на перроне перед Лазо в очень расхлябанном строю.

— Приказываю немедленно погрузиться в теплушки, — говорит Лазо. — Отряд отправляется назад в Верхнеудинск. Тому, кто позорит святое звание солдата революции, не место на фронте!

— Сам катись колбасой! Заткнуть ему глотку! Откуда такой выискался? — ропщут в строю.

— Я буду считать до трех, — громко говорит Лазо, — по счету «три» будет открыт пулеметный огонь… Раз…

Все, кроме командира, в панике бросаются по теплушкам.

— Два…

Перрон опустел. Остались Лазо, студент, несколько красногвардейцев-рабочих и командир части.

— Закрыть теплушки! — приказывает Лазо.

Красногвардейцы-рабочие задвигают двери теплушек.

— Подайте эшелону паровоз на Верхнеудинск! — приказывает Лазо коменданту станции.

Снова внутри станционного здания. Лазо за столиком. Неуверенно и смущенно подходит делегация от эшелона во главе с командиром.

— Как? Вы еще не уехали? — спрашивает Лазо.

Командир смущен:

— Бойцы первого Верхнеудинского просят отменить ваш приказ… Бойцы клянутся свято блюсти революционную дисциплину и кровью своей искупить свою вину…

— Бойцы ваши очень хорошие люди, а во всем виноваты вы, — говорит Лазо, — вы лично… Да, да… В головах ваших бойцов много еще темноты, невежества, распущенности, а вы, вместо того чтобы их учить, им потакаете…

Командир сильно мигает, потом, сняв папаху, уткнулся в нее лицом.

— Скажите товарищам-бойцам, что, учитывая их искреннее раскаяние, я приказ отменяю. — Лазо оборачивается к студенту. — А вам как не совестно? Вы ехали несколько суток из Верхнеудинска и не прочли своим товарищам-бойцам ни одной лекции? Вы должны были бы привезти их сюда совершенно другими людьми! — Обращается к командиру — Покормите бойцов и назначьте- первую лекцию — «Что такое советская власть и как ее укрепить»…

— Есть, товарищ Лазо… — отвечает командир.

В дверях вдруг страшная свалка и крик. Лазо подымает голову.

В дверях в перепалке вцепились и застряли Савватеевы и группа шахтеров-черемховцев во главе с их командиром Пужным.

— Мы, черемховцы, тыщу верст киселя хлебали! Нам первым и представляться!

— Чо ты бубнишь, детка, паря-зараза! — ярится старик Савватеев. — Мы, казаки-аргунцы, первые подошли, люди видели! Навались, детки!

— Черемховцы, не сдавай! — вопит Пужный.

Каждая сторона громко кричит, пытается оттеснить другую и протолкнуться в дверь. Дверь трещит, выламывается вместе с косяками. Случайно сталкиваются вместе Фома Савватеев и Пужный.

— Товарищ Савватеев? — изумленно воскликнул Пужный. — Фомушка!

— Товарищ Пужный!

Обнимают друг друга, крепко целуются. Свалка прекратилась. Все поражены.

— В Иркутске вместе юнкеров били, — смущенно и радостно поясняет Фома Савватеев.

К столику Лазо подходят вместе — вся семья Сав-ватеевых во главе со стариком и черемховцы во главе с Пужным. Дворовый пес Савватеевых вьется в ногах.

— Привет славным черемховцам и аргунцам! Привет старым боевым товарищам! — стоя говорит Лазо, здоровается со всеми за руку, обнимает и троекратно целует Пужного и Фому Савватеева. Увидел Игнаш-ку. — Ого! Этот чей же? — берет его за подбородок.

— Наш, Савватеев, аргунец, — важно отвечает Игнат Васильевич.

Игнашка степенно и независимо снимает руку Лазо с подбородка.

— Правильно. Молодец. Никому спуску не давай, — говорит Лазо, протягивает ему руку. Игнашка степенно здоровается.

Лазо говорит, обращаясь ко всей группе:

— Отныне будете вместе, конь о конь, сражаться в славном Аргунском полку! Покажите всем пример братского союза рабочих и казаков! Соберите под славные знамена аргунцев все трудовое казачество. И пусть ваша слава прогремит на весь мир!..

― ― ―

На базарной площади поселка. На двух составленных рядом телегах стоят Савватеевы и Пужный, держащий в руках красное знамя Аргунского полка. Они окружены казаками-аргунцами и черемховскими шахтерами на пляшущих конях.

Фома Савватеев говорит страстно и громко, точно он говорит на все забайкальское казачье войско:

— Казаки! Не медля часа вступайте в славный Аргунский полк, тот полк, что не выронил и не выронит знамя революции!.. Казаки! Мы верим, что вы все, сколько вас есть в Забайкалье, не оставите одних своих братьев аргунцев, а вместе с нами пойдете защищать своей казацкой кровью родную совецкую землю!..

По мере того как он говорит, быстро растет число конных казаков на площади. Вот уже вся площадь полна казаками. Как один, взвились в воздух тысячи клинков.

(обратно) (обратно)

ПРИМЕЧАНИЯ ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ, ОЧЕРКИ

РАЗЛИВ

Повесть написана в 1922–1923 годах, когда А. Фадеев учился в Горной академии. Опубликована в 1924 году в альманахе «Молодогвардейцы».

Спустя тридцать лет А. Фадеев вспоминал: «Добрые руки — тогда это были руки писателей Либединского и Сейфуллиной — извлекли рукопись молодого автора из «потока», в котором она влачилась в течение года. И с той поры и до наших дней я храню особенную благодарность к писателям, творчество которых и прямые критические высказывания о всей моей литературной работе оказали наибольшее влияние на мое развитие как художника, — к Либединскому, Сейфуллиной, Всеволоду Иванову, Леонову, Федину, Шолохову, В. Катаеву». (А. Фадеев, Заметки о литературе, сб. «За тридцать лет», изд-во «Советский писатель», М. 1957, стр. 619–620).

«Разлив» был первым художественным произведением А. Фадеева, появившимся в печати. Писать же он начал очень рано: по свидетельству его сестры Т. А. Фадеевой, одиннадцатилетний Фадеев уже пробовал писать рассказы и повести. Он посещал школьный литературный кружок, сотрудничал в рукописных ученических журналах, помещая в них стихи и рассказы. В архиве писателя сохранилось начало рассказа «К свету» — о крестьянском мальчике-подростке, родные которого не понимали его стремления учиться. Рассказ был написан Фадеевым весной 1918 года.

В конце 1917 — начале 1918 года, учась в седьмом классе Владивостокского коммерческого училища, А. Фадеев сотрудничал в газете «Трибуна молодежи». 12 апреля 1918 года в «Красном знамени» — органе Приморского областного комитета Коммунистической партии — была опубликована статья Фадеева «Интеллигенция и пролетариат». Статья подписана псевдонимом Булыга Курцевич. В это же время Фадеев печатался в газете «Вестник учащихся», издаваемой Центральным комитетом союза учащихся г. Владивостока. Газета «Крестьянин и рабочий», сообщая 29 мая

1918 года о возобновлении выхода «Вестника учащихся», называет фамилии активно сотрудничающей в газете молодежи, в том числе А. Фадеева.

Находясь при штабе объединенных партизанских отрядов Приморья, Фадеев летом 1919 года сотрудничал в газете «Вестник партизана», размножавшейся на гектографе или машинописным способом, а в отряде И. М. Певзнера (куда Фадеев вступил осенью

1919 г.) он и его двоюродный брат Игорь Сибирцев издавали рукописную юмористическую газету.

«Как писатель, своим рождением я обязан этому времени, — отмечал А. Фадеев, вспоминая о годах гражданской войны. — Я познал лучшие стороны наррда, из которого вышел. В течение трех лет вместе с ним я прошел тысячи километров дорог, спал под одной шинелью и ел из одного солдатского котелка.

Я впервые познал, что за люди идут во главе народа.

…Я понял значение партии для судьбы народа и горжусь, что был принят в ее среду» (А. Фадеев, О советской литературе, сб. «За тридцать лет», стр. 459.)

Теме гражданской войны, роли партии в строительстве новой жизни посвящены первые художественные произведения А. Фадеева. В «Разливе» повествуется о жизни дальневосточной деревни в период между Февральской и Октябрьской революциями, воспроизведены характерные особенности классовой борьбы той поры. Большевистская сознательность и организованность побеждают не только в борьбе против классово враждебных сил, но и в борьбе против разбушевацщихся стихий природы. Героями повести Фадеева являются реальные люди — его земляки. Он даже сохранил их подлинные фамилии; Кирилл Неретин с тремя сыновьями, Харитон Кислый, Антон Боровой, Копай и др. — все это или Чугуевские жители, или — обитатели соседних деревень, которых до сих пор помнят местные старожилы; в Чугуевке и сейчас живут родственники и потомки Неретина и Кислого, а Продай-Вода, упоминаемый в повести, действительно был инструктором Приморского областного комитета партии.

Конечно, в своей повести Фадеев не копировал действительность: как художник он творчески обогащал и дополнял увиденное.

Повесть молодого автора вызвала разноречивые отклики. Одним из первых выступил в печати Ю. Либединский, который дал этому произведению высокую оценку. «Если бы в природе существовал только «Разлив» Фадеева, — писал он, — мы бы исключительно на основании его утверждали начинающийся расцвет пролетарской литературы» (10. Либединский, Художник-большевик, «Октябрь», 1924, № 4, стр. 164.)

Много лет спустя Ю. Либединский пояснил, почему его так увлекла и взволновала эта повесть: «Я работал тогда в редакции журнала «Молодая гвардия», два раза в неделю ездил на поезде в Москву (из Кунцева. — Б. Б.) и каждый раз привозил кипу рукописей, чтобы читать их дома… взялся я за чтение одной из них. Это была рукопись в буквальном смысле слова — не напечатанная на машинке, а написанная от руки очень аккуратно и старательно, разборчиво и грамотно. Называлась она «Разлив».

…Читая, я все поглядывал за окно, обтекающее дождевыми каплями, видел там кунцевскую, довольно чахленькую, дачную природу. А рукопись рисовала природу необыкновенную — с высоченными кедрами, горами-сопками, долинами-падями и буйной рекой, сокрушительный разлив которой описывался в этой маленькой повести. И люди, о которых рассказывал автор, были под стать природе: сильные и смелые, страстные и правдивые… Конечно, я и тогда заметил некоторые недостатки композиции, стилистические погрешности, но все это покрывалось общим ощущением свежести и силы юного своеобразного таланта.

В этой повести радовало все — и то, что новый писатель еще молод, и то, что он близок к народной жизни и советской современности». (Ю. Либединский, Современники. Воспоминания, М. 1958, стр. 199–200.)

Многие критики, выступавшие в эти же годы, уже не находили в повести тех достоинств, которые отметил в своей статье 10. Либединский. Они утверждали, что в повести нет ясной идеи, что дальневосточная экзотика, таежные люди с их первобытной силой и дикими инстинктами заслонили собою социальные отношения, что Фадеев прославляет стихийность, «отдал дань областничеству», что образы повести схематичны, а композиция слаба и т. д.

До 1931 года включительно А. Фадеев неоднократно издавал эту повесть наряду с другими своими произведениями, внося в нее небольшие поправки. Так, в 1929 году он снял некоторые вульгаризмы, натуралистические описания, ненужные повторы, неудачные обороты (например, «Синие глаза его испепеляли липкую ночную полутьму» и т. п.).

В дальнейшем Фадеев отказался переиздавать повесть и, выступая в 1932 году на собрании литературных кружков Замоскворецкого района, резко отозвался о «Разливе» как о произведении «с неясной мыслью», «рыхлом», «неряшливом» и «написанном дурным языком».

В наши дни «Разлив» был оценен более объективно в работах В. Щербины, К. Зелинского, Д. Романенко и др. Литературовед А. Бушмин писал: «Повесть свидетельствовала об одаренности автора и вместе с тем о его литературной неопытности. Появившись в начальный период советской прозы, она отразила в своем стиле разного рода увлечения писателей той поры. Показав заметную самостоятельность в идейной трактовке темы, начинающий писатель в первом своем произведении еще не выявил собственной художественной индивидуальности» (А. Бушмин, Роман А. Фадеева «Разгром», Л. 1954, стр. 14).

Текст повести печатается по книге: А. Фадеев, Разлив. Против течения, нзд-во «Федерация», М. 1931,

(обратно)

РОЖДЕНИЕ АМГУНЬСКОГО ПОЛКА

Рассказ написан в мае — октябре 1923 года. Опубликован в том же году под названием «Против течения» в девятой-десятой книжке журнала «Молодая гвардия». Посвящен памяти Игоря Сибирцева, который командовал описываемой в рассказе экспедицией по переброске военных грузов и промышленного оборудования из Приморья за Амур.

«В 1920 году, — вспоминал Фадеев позднее, — в мае, когда маши части были отрезаны японцами, сидевшими в Хабаровске и Спасске, на участке между этими городами я совершил вместе с двоюродным братом Игорем два или три рейса по Уссури на пароходике с баржою, описанными мною в рассказе «Против течения».

…Рейсы по Уссури в 1920 году — одно из самых счастливых воспоминаний моей юности. Мне было восемнадцать лет. Я поправлялся после ранения, полученного мною под Спасском, еще хромал, но уже было ясно, что все будет хорошо. Все время стояла ясная солнечная погода, мы много ловили рыбы неводом, и я — по немощности — бывал за повара. В жизни не едал такой жирной налимьей и сомовой ухи! Постоянное напряжение опасности, наши — иногда кровопролитные — схватки с дезертирами из армии, не раз пытавшимися овладеть пароходом, чтобы удрать за Амур, — все это только бодрило душу». (А. Фадеев, Записные книжки.)

Рассказ «Против течения» был оценен критикой более высоко, чем повесть «Разлив». Отмечалось возросшее мастерство писателя в изображении характеров, в построении сюжета, композиции, в использовании художественных деталей.

В то же время критики указывали на незавершенность произведения, на то, что читатель оставался в неведении о дальнейшей судьбе Амгуньского полка.

В 1934 году Фадеев переработал рассказ, дописал главу, в которой дается завершение не оконченной в прежних редакциях сюжетной линии: Челноков — Амгуньскнй полк. В новой редакции обманутые анархистами люди осознают свою вину перед революцией, и бывший Семенчуковский отряд, снова ставший 22-м Амгуньским полком, выступает на фронт.

Фадеев устранил также из рассказа отдельные вульгаризмы, неточные выражения и неудачные обороты.

Переработанный автором рассказ вышел в 1934 году в Детги-зе под названием «Амгуньский полк». В книге А. Фадеева «Партизанские рассказы» (изд-во «Советский писатель», 1938) рассказ был напечатан под названием «Рождение Амгуньского полка».

Текст печатается по изданию Детгиза 1937 года, просмотренному и исправленному автором в 1944 году.

(обратно)

ОДИН В ЧАЩЕ

Глава из неоконченной повести «Таежная болезнь» впервые опубликована после смерти автора в десятой книжке журнала «Юность» в 1956 году.

Над повестью «Таежная болезнь» А. Фадеев работал в 1924–1925 годах в Краснодаре и Ростове-на-Дону. Повесть предшествовала роману «Разгром», была близка ему по своему содержанию и стилю. Это подтверждается сходством ситуаций (переход партизанского отряда из Шибишей в долину Тудо-Ваки, переправа через трясину под огнем врага, эпизод с лошадью Мечика, утонувшей в трясине, и т. д.), наличием в повести тех же персонажей, что и в «Разгроме» (Дубов, Мечик). Описание деревни в долине Тудо-Ваки, куда вышел отряд Левинсона после ожесточенных боев с белоказаками, полностью перенесено в «Разгром» из «Таежной болезни».

В настоящее Собрание сочинений включена только первая, законченная глава. В незаконченной второй главе рассказывается о том, как партизанский отряд Дубова, переправившись через удэгинское болото, с боями прорвался к деревне Ариадна. Но и здесь отряд подстерегают опасности. В соседних селах появляются казаки.

На этом текст рукописи обрывается.

Судя по сохранившимся фрагментам, Фадеев предполагал показать приход Старика — героя главы «Один в чаще» — в Ариадну именно в этот момент.

Текст печатается по рукописи.

(обратно)

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Рассказ написан в Приморье в 1934 году, опубликован в газе: те «Правда» 19 декабря 1934 года и в журнале «На рубеже», Хабаровск, 1934, №№ 4–5.

С Дальнего Востока Фадеев уехал в 1921 году; его романы и повести, посвященные героической борьбе за Советскую власть в Приморье, были написаны им вдали от родного края.

Опубликовав первые части романа «Последний из удэге», писатель вскоре почувствовал, что для дальнейшей работы ему нужно снова окунуться в жизнь Дальневосточного края.

«Оглядываясь на двенадцать лет своей литературной работы, я убедился, что мною сделано мало, — писал А. Фадеев, — что — как это ни странно звучит, — когда я был на партийной работе, оставалось для писательской работы больше времени, чем в Москве. Придя к убеждению о необходимости переменить обстановку, я решил уехать на Дальний Восток… Здесь живые люди — герои моего романа, колхозники, партизаны, которые мне известны, судьбу которых я могу проследить» (А. Фадеев, В родном краю, сб. «За тридцать лет», М. 1957, стр. 925).

Эта поездка на родину особенно была необходима писателю, еще и потому, что в шестой части романа «Последний из удэге» он решил «дать картину этой же местности, тех же людей спустя десять — пятнадцать лет после гражданской войны, чтобы показать, как выросли люди за этот промежуток времени» (А. Фадеев, Мой литературный опыт — начинающему автору, сб. «За тридцать лет», М. 1957, стр. 913).

В конце августа 1933 года писатель выехал из Москвы на Дальний Восток вместе с киноэкспедицией режиссера А. Довженко, маршрут которой проходил по приморской тайге, по местам былых партизанских боев.

В январе 1934 года А. Фадеев возвратился в Москву, а в сентябре 1934 года вместе с писателями П. Павленко, Р. Фраерманом и венгерским поэтом А. Гидашем опять выехал на Дальний Восток, где прожил до 19 августа 1935 года. Рассказ «Землетрясение» был написан им во время этой второй поездки.

«Пишу тебе из санатория РККА на 19-й версте под Владивостоком, где обосновался на некоторый срок, чтобы писать роман й написать два-три рассказа для «Правды», — сообщал Фадеев 3 ноября 1934 года в письме матери — А. В. Фадеевой.

В рассказах «Землетрясение» и «О бедности и богатстве» показаны бывшие участники гражданской войны в годы мирного труда. Эти рассказы, как указывали исследователи творчества А. Фадеева, являются своеобразными «эскизами» к задуманной писателем шестой части романа «Последний из удэге». «В творчестве советского художника, — писал Д. Романенко, они имеют значение первых набросков темы социалистического преобразования жизни. Эти рассказы отнюдь не случайно были написаны в самый разгар работы Фадеева над новым романом, так как явились существенным этапом формирования в сознании художника темы всей эпопеи». (Д. Романенко, Александр Фадеев, М. 1956, стр. 85).

В основу рассказа «Землетрясение» легли подлинные факты — строительство в 30-х годах железной дороги в Приморье, на Су-чане, через тайгу и горы.

Текст печатается по книге «Рассказы советских писателей», Гослитиздат, 1952, т, 3.

(обратно)

О БЕДНОСТИ И БОГАТСТВЕ

Рассказ впервые опубликован в газете «Правда» 30 декабря 1936 года. Он написан после посещения А. Фадеевым деревень Улахинской долины (в которой расположено и его родное село — Чугуевка) во время путешествия по Приморью с А. Довженко.

Текст печатается по книге «Рассказы советских писателей», Гослитиздат, 1952, т. 3.

(обратно)

СЕРГЕЙ ЛАЗО

Очерк опубликован в 1937 году в одиннадцатой книжке журнала «Красная новь».

Сергей Георгиевич Лазо (1894–1920) — один из выдающихся организаторов революционной борьбы в Сибири и Приморье — командовал Забайкальским фронтом, а затем партизанскими отрядами Приморья, в одном из которых сражался Александр Фадеев.

Собираясь перерабатывать роман «Последней из удэге», писатель хотел ввести туда образ С. Лазо.

В том же, 1937, году был написан и очерк «Как погиб Сергей Лазо», в котором А. Фадеев рассказал о трагической гибели Лазо и его товарищей, Алексея Николаевича Луцкого (1883–1920) и Всеволода Михайловича Сибирцева (1893–1920), захваченных предательски в плен во Владивостоке 4 апреля 1920 года.

«Лишь много лет спустя, собирая каплю по капле показания некоторых свидетелей и сопоставляя документы, удалось выяснить всю правду о трагической гибели Лазо и его товарищей.

А было это так.

Глухой темной ночью к станции Уссури подошел воинский состав с японцами. Его встретила на перроне группа белогвардейцев. Из одной теплушки японские солдаты с трудом выволокли три больших мешка и передали их в руки белобандитам из остатков армии Колчака. В мешках что-то шевелилось. Белогвардейцы потащили мешки к железнодорожному тупику, где стоял паровоз под всеми парами. Они грубо приказали паровозной бригаде удалиться. Машинист, почуяв недоброе, притаился за будкой стрелочника, откуда ему видна была внутренность паровоза.

Белые втащили мешки в паровозную будку. Начальник группы шашкой распорол один мешок, который держали крепко остальные белогвардейцы. И, когда мешок распался, при свете огня из паровозной топки машинист узнал Сергея Лазо.

Сергей Лазо со связанными ногами и кистями рук вступил в последнюю борьбу с подлыми убийцами. Схватив его за ноги и поперек туловища, они стали толкать его в паровозную топку, но Лазо связанными руками упирался в края топки. Белые ничего не могли поделать с этим богатырем.

Тогда один из них несколько раз ударил Лазо наганом по голове. Лазо лишился сознания, и его сунули в топку.

Борьба с Лазо утомила палачей. Других товарищей, в которых мы можем предполагать Сибирцева и Луцкого, они пристрелили в мешках и тоже бросили в топку.

Машинист в ужасе, шатаясь, побежал от страшного места казни…»

Текст печатается по книге: А. Фадеев, Землетрясение. Рассказы. Библиотека «Огонек», М. 1939, просмотренной и исправленной автором в 1944 году.

(обратно)

ОСОБЫЙ КОММУНИСТИЧЕСКИЙ

Очерк написан ко дню Красной Армии и опубликован в газете «Лесная промышленность» 24 февраля 1938 года. Он посвящен боевой жизни Свиягинского партизанского отряда, в рядах которого сражались А. Фадеев и И. Сибирцев в 1919–1920 годах.

«Особый Коммунистический» отряд принял на себя всю тяжесть удара японцев, вероломно напавших на Спасск в апреле 1920 года, а позднее участвовал в боях с интервентами под Хабаровском.

«Исключительная организованность в наших спасских частях, огромная степень сопротивляемости, сознательность в значительной степени объясняются той партийной и политико-просветительной работой, организаторами которой были товарищи Певзнер, Игорь Сибирцев, Александр Фадеев, Баранов, Коваль (Петр. — Б. Б.), Пищелка и др.», — пишет М. И. Губельман (сборник «Таежные походы», М. 1936).

В своем очерке Фадеев рассказывает о людях, которые послужили прототипами его героев в «Разгроме» и отчасти в «Рождении Амгуньского полка».

Так, одним из прототипов Левинсона был командир «Особого Коммунистического» отряда Иосиф Максимович Певзнер (1893–1942), выходец из рабочей семьи и сам рабочий-слесарь.

Певзнер сыграл большую роль в партизанском движении в Приморье, в создании Народно-революционной армии Дальневосточной республики.

В 1921 году военно-партийная конференция Дальнего Востока избрала его вместе с А. Фадеевым делегатом на X съезд РКП (б). В дальнейшем Певзнер был на военной и хозяйственной работе.

Текст очерка печатается по машинописному экземпляру, просмотренному и исправленному автором в 1944 году.

(обратно)

МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ ФРУНЗЕ

Очерк вперрые опубликовав в 1938 году во второй книжке журнала «Октябрь».

В связи с работой над киносценарием «Перекоп» А. Фадеев тщательно изучал в эти годы биографии выдающихся полководцев гражданской войны.

Текст печатается по книге: А. Фадеев, Михаил Васильевич Фрунзе. Библиотека «Огонек», М., 1938, просмотренной и исправленной автором в 1944 году.

(обратно)

ПО ЧЕХОСЛОВАКИИ 1938 ГОДА

Очерк впервые опубликован с некоторыми сокращениями в 1938 году в газете «Правда» 9, 10, 11 августа; в том же году напечатан полностью в девятой книжке журнала «Красная новь» и выпущен отдельной брошюрой в Госполитиздате.

А. Фадеев впервые посетил Чехословакию осенью 1935 года. В 1938 году он совершил вторую поездку в эту страну.

«Последним (перед оккупацией гитлеровцами Чехословакии. — Б. Б.) поеетил нас Александр Фадеев, — писал проф. Зденек Неедлы, ныне президент Чехословацкой академии наук. — Он приехал в Чехословакию, когда уже близилась международная буря, — за два месяца до Мюнхена, в июле 1938 года. Но именно благодаря этому визит Фадеева приобрел особенное значение. Фадеев видел Чехословакию в бурный период. Видел решимость чешского народа защищать свою свободу. Видел гнусную интригу Гейнлейна против Чехословакии и противогейнлейновскую манифестацию чешских и немецких рабочих в самом центре Судетской области — в Либерце. Он видел Чехию, какою она тогда была в действительности, и имел возможность убедиться, насколько лживо то, что кричала о ней гитлеровская пропаганда. По возвращении Фадеев рассказал обо всем этом советскому читателю в брошюре «По Чехословакии»… Эта брошюра была выступлением искреннего и горячего друга Чехословакии. Таким Фадеев и остался. Он не раз на чешском языке обращался по радио к чехословацким слушателям. И чехи смотрят на Фадеева как на близкого друга» (Зденек Неедлы, Из истории связей советской и чехословацкой литератур, журн. «Интернациональная литература», 1943, № 1, стр. 125.)

Текст очерка печатается по отдельному изданию Госполитиз-дата, М. 1938, с учетом авторских поправок, сделанных позднее.

(обратно)

ЛЁТНЫЙ ДЕНЬ

С первых дней Великой Отечественной войны А. Фадеев работал как военный корреспондент «Правды» и Совинформбюро. Его статьи и очерки с Западного, Ленинградского, Калининского и Центрального фронтов печатались в газетах и журналах Москвы и Ленинграда.

В августе 1941 года вместе с М. А. Шолоховым и Е. П. Петровым Фадеев выезжал как корреспондент «Правды» на Западный фронт, под Духовщину, в армию, которой командовал генерал армии И. С. Конев.

Здесь Фадеевым были написаны очерки «Штурм немецкой обороны» и «Артиллерийская подготовка», опубликованные в газете «Правда» 30 и 31 августа 1941 года. В «Правде» были напечатаны также его очерки «Герои партизанской войны», «Гвардейцы», «Изверги-разрушители и люди-созидатели» и др.

Несколько месяцев писатель провел в городе Ленина и на Ленинградском фронте. «Я был в Ленинграде дважды, — писал он К. В. Серову 14 февраля 1944 года, — в 1942 году с апреля по июль включительно и в 1943 году с конца января по середину марта». О жизни города-героя писатель рассказал в очерках, вошедших в книгу «Ленинград в дни блокады».

В декабре 1942 года Фадеев выехал на Центральный фронт, а затем до начала января 1943 года был в частях Советской Армии, участвовавших в освобождении Великих Лук. 10 января 1943 года на страницах «Правды» публикуется очерк Фадеева «Великие Луки».

В 1943–1944 годах, уже работая над романом «Молодая гвардия», Фадеев дважды выезжал на фронт: в ноябре 1943 года в район Торопца и Невеля, в мае 1944 года — на Третий Украинский фронт, под Бендеры.

Очерк «Лётный день» был написан Фадеевым в декабре 1942 года на Центральном фронте, опубликован в газете «Правда» 17, 18 декабря того же года.

Текст очерка печатается по газете «Правда»,

(обратно)

БРАТСТВО, СКРЕПЛЕННОЕ КРОВЬЮ

Очерк впервые опубликован- 8 апреля 1943 года в газете «Правда».

Текст печатается по газете «Правда».

(обратно)

БОЕЦ

Очерк впервые опубликован в 1943 году в журнале «Красноармеец», № 15.

Текст печатается по журналу «Красноармеец».

(обратно)

БЕССМЕРТИЕ

Очерк о героях краснодонской организации «Молодая гвардия» был опубликован 15 сентября 1943 года в газете «Правда» одновременно с Указом Президиума Верховного Совета СССР о посмертном присвоении звания Героя Советского Союза членам штаба «Молодой гвардии»: Олегу Кошевому, Ивану Земнухову, Сергею Тюленину, Ульяне Громовой, Любови Шевцовой — и награждении молодогвардейцев орденами Советского Союза.

Весной 1943 года ЦК ВЛКСМ обратился к А. Фадееву с предложением написать книгу о героях Краснодона.

«Тому, что я написал этот роман, — говорил позднее Фадеев, — я прежде всего обязан ЦК ВЛКСМ. Задолго до того, как были опубликованы материалы в печати, ЦК комсомола предоставил в мое распоряжение материалы комиссии, которая работала в Краснодоне после его освобождения. Материалы произвели на меня огромное впечатление…»

Очерк «Бессмертие» был первым откликом писателя, ознакомившегося с этими документами. А. Фадеев дал в нем краткие, но выразительные характеристики пяти отважных молодогвардейцев, получившие позднее художественное раскрытие в романе. Но, не располагая в то время всеми сведениями о деятельности коммунистов в Краснодонском подполье, писатель пришел к неверному выводу, что комсомольцы действовали самостоятельно, без руководства подпольного райкома партии.

После войны было установлено, что молодежная организация Краснодона была одним из звеньев подпольного движения в Донбассе, руководимого коммунистами.

Текст очерка печатается по газете «Правда».

(обратно)

ЛЕНИНГРАД В ДНИ БЛОКАДЫ

Большинство очерков А. Фадеева о городе-герое, вошедших в книгу «Ленинград в дни блокады» (изд-во «Советский писатель», 1944), публиковалось первоначально в газетах и журналах в ¡942—1943 годах.

«Город великих зодчих» — фрагменты этого очерка вошли в очерк «Что я видел в Ленинграде», опубликованный в «Ленинградской правде» 19 июня 1942 года. Полностью очерк напечатан в журнале «Славяне», 1942, №№ 5–6, под названием «Город великих зодчих».

«Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж» — в сокращенном виде вошел в очерк «Шестая симфония», опубликованный в газете «Литература и искусство» 1 мая 1943 года.

«Моя сестра» — в журнале «Красноармеец», 1943, № 12, под названием «Встреча».

«Дети» — в сокращенном виде вошел в очерк «Дети героического города», опубликованный в «Комсомольской правде» 12 мая 1943 года. Полностью напечатан в журнале «Ленинград», 1943, №№ 15–16, под названием «Дети».

«Школа» — в сокращенном виде вошел в очерк «Дети героического города», опубликованный в «Комсомольской правде» 12 мая 1943 года.

«Дорога Жизни» — опубликован в журнале «Славяне», 1942, №№ 5–6, как продолжение очерка «Город великих зодчих».

«Носящий имя Кирова» — в журнале «Огонек», 1942, № 48, под названием «Имени Кирова» и в сокращенном виде, в газете «Литература и искусство» 5 декабря 1942 года под названием «Носящий имя Кирова».

«Октябрина», «Подполковник Ф. никуда не уйдет», «Катерники», «Подводная лодка Маяковского», «Балтийский почерк» — опубликованы в журнале «Краснофлотец», 1942, №№ 19–20, в цикле очерков «На Балтике». Во втором очерке была указана фамилия командира — Федоров. Третий очерк назывался «В гостях у катерников».

«Катя Брауде» — опубликован в 1943 году в журналах «Ленинград» № 5 и «Огонек» № 17, в последнем под названием «Командир полка».

«Защитники Ханко» — напечатан в «Ленинградской правде» 28 июня 1942 года под названием «Сосновые леса». В книгу очерк был включен автором в новой редакции.

В завершающий книгу очерк «Ленинград бессмертен» вошел фрагмент «Шестой симфонии», опубликованный в газете «Литература и искусство» 1 мая 1943 года.

В 1956 году из очерков «Ленинград в дни блокады» автор сделал для сборника «За тридцать лет» монтаж «Писатели в дни ленинградской блокады». Специально для этого монтажа Фадеевым было написано к очерку «Подводная лодка Маяковского» следующее начало:

«Много ленинградских писателей работало непосредственно в действующих частях армии и флота и на кораблях. Большие труппы писателей работали при Политуправлении фронта и Политуправлении флота и выезжали на различные участки фронта и на корабли по заданиям. Большинство самоотверженно работало в городе, обслуживая по мере надобности фронт, госпитали, заводы, школы, население. Немало было создано за эти месяцы выдающихся произведений. Среди них я должен назвать поэму «Пулковский меридиан» Веры Инбер.

Мне часто приходилось выезжать на участки фронта и на корабли, и в школы, и в клубы. Спутниками моими — в том или ином сочетании — большей частью были Александр Прокофьев, Всеволод Вишневский, Николай Тихонов, Вера Инбер, Ольга Берггольц, Александр Крон, Виссарион Саянов, Анатолий Тарасенков, Александр Розен, Илья Груздев, Николай Браун, Илья Авраменко.

С Прокофьевым мы выезжали в осажденное Колпино, с Тихоновым и Прокофьевым — к бывшим защитникам Ханко, которые занимали теперь один из участков фронта на Карельском перешейке.

Кто бывал когда-нибудь в орудийной башне современного линкора, тот знает, что орудие на корабле — это целая фабрика. Моряки-балтийцы поддерживали Ленинград не только живой силой, но и своей мощной дальнобойной артиллерией, действующей на различных участках фронта как крепостная. С Николаем Тихоновым и Всеволодом Вишневским мы провели памятные в нашей жизни часы на одной из таких фабрик, покоящихся на своем бетонном основании уже девять месяцев».

Текст очерков печатается по книге; А. Фадеев, Ленинград в дни блокады (из дневника), изд-во «Советский писатель», 1944, просмотренной и исправленной автором.

(обратно)

КИНОСЦЕНАРИИ

ПЕРЕКОП

Киносценарий «Перекоп» публиковался отдельными частями в различных периодических изданиях, полностью был напечатан в 1940 году в седьмой книжке журнала «Молодая гвардия».

Сценарий написан А. Фадеевым совместно с Л. Никулиным в 1938–1939 годах. Писатели собрали большой документальный материал, беседовали с участниками легендарных боев за Крым, выезжали на место событий.

Текст печатается по журналу «Молодая гвардия».

(обратно)

КОМСОМОЛЬСК НА ТИХОМ ОКЕАНЕ

В 1933 году А. Фадеев принимал участие в киноэкспедиции А. Довженко, снимавшего фильм «Аэроград», и тогда же начал работать над сценарием о строителях новых городов в Приморье.

Сценарий остался незаконченным.

Текст печатается по рукописи.

(обратно)

СЕРГЕЙ ЛАЗО

Киносценарий создавался в 1938–1939 годах в соавторстве с Ольгой Андреевной Лазо, женой и боевым товарищем Сергея Лазо. Эта работа осталась незаконченной. Отрывки из сценария были опубликованы к двадцатилетию со дня гибели Сергея Лазо в газете «Правда» («На клич Лазо») и в «Литературной газете» («Декабрь 1917») 5 апреля 1940 года.

Текст печатается по газетам «Правда» и «Литературная газета».

Б. Л. Беляев

(обратно) (обратно) (обратно)

Примечания

1

Добыча молодых оленьих рогов — пантов, которые употребляются китайцами на лекарства.

(обратно)

2

На русско-китайском жаргоне "бабушка" означает не старуха, а жена.

(обратно)

3

Долинный лиственный лес.

(обратно)

4

Китайское название Владивостока.

(обратно)

5

На Дальнем Востоке наша армия называлась в 1920 году не Красной, а Народно-революционной. (Примеч. А.Фадеева.)

(обратно)

Оглавление

  • РАЗЛИВ
  •   Глава первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава четвертая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава пятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава шестая
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава седьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава восьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава девятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава десятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  • РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
  •   Рождение Амгуньского полка
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Один в чаще
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Землетрясение
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   О бедности и богатстве
  •   Сергей Лазо
  •   Особый коммунистический (Из воспоминаний)
  •   Михаил Васильевич Фрунзе
  •   По Чехословакии 1938 года
  •   Лётный день
  •   Братство, скрепленное кровью
  •   Боец
  •   Бессмертие
  •   Ленинград в дни блокады
  •     Город великих зодчих
  •     Рыбинская,5
  •     Улица в апреле
  •     На трамвае на фронт
  •     «Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж»
  •     Моя сестра
  •     Дети
  •     Школа
  •     Дорога жизни
  •     Носящий имя Кирова
  •     «Октябрина»
  •     «Подполковник Ф. никуда не уйдет»
  •     Катерники
  •     Подводная лодка Маяковского
  •     Балтийский почерк
  •     Эпрон
  •     Ленинградский фронт летом 1942 года
  •     Истребители
  •     Кamя Бpaуде
  •     Защитники Ханко
  •     «Труд милосердия»
  •     Июнь — июль
  •     Ленинград бессмертен
  • КИНОСЦЕНАРИИ
  •   ПЕРЕКОП Киносценарий (литературный вариант)
  •   КОМСОМОЛЬСК НА ТИХОМ ОКЕАНЕ
  •   СЕРГЕЙ ЛАЗО (Отрывки из киносценария)
  • ПРИМЕЧАНИЯ ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ, ОЧЕРКИ
  •   РАЗЛИВ
  •   РОЖДЕНИЕ АМГУНЬСКОГО ПОЛКА
  •   ОДИН В ЧАЩЕ
  •   ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ
  •   О БЕДНОСТИ И БОГАТСТВЕ
  •   СЕРГЕЙ ЛАЗО
  •   ОСОБЫЙ КОММУНИСТИЧЕСКИЙ
  •   МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ ФРУНЗЕ
  •   ПО ЧЕХОСЛОВАКИИ 1938 ГОДА
  •   ЛЁТНЫЙ ДЕНЬ
  •   БРАТСТВО, СКРЕПЛЕННОЕ КРОВЬЮ
  •   БОЕЦ
  •   БЕССМЕРТИЕ
  •   ЛЕНИНГРАД В ДНИ БЛОКАДЫ
  •   КИНОСЦЕНАРИИ
  •     ПЕРЕКОП
  •     КОМСОМОЛЬСК НА ТИХОМ ОКЕАНЕ
  •     СЕРГЕЙ ЛАЗО
  • *** Примечания ***