Покинут старый дом, забыт
отломок времени и славы.
Герб над решеткой величавый
разросшимся плющом обвит.
Лепной потрескался карниз
и наглухо забиты ставни,
и веет былью стародавней
осиротелый кипарис.
В аллеях смутно, как во сне,
иду по грудам бурелома
и на скамье у водоема
прислушиваюсь к тишине.
Заглох давно лесной родник,
его струей плескавший мерно,
прямоугольная цистерна —
в сетях у цепких повилик.
Сухие прутья и стручки
устлали обнищалый мрамор,
запаутиненных карамор
в углах — пушистые пучки.
И тут же, брошенный в кустах
садовой клумбы разоренной, —
обрубок статуи: замшенный,
изглоданный дождями Вакх.
Зияют впадины глазниц
и скулы язвами изрыты,
весь почернел кумир забытый,
добыча прели и мокриц.
Но меж кудрей еще цела
тугая гроздка винограда,
и хмель таинственной Эллады
в припухлой нежности чела.
Как не узнать тебя, Жених,
веселий грозных предводитель,
хоть брошена твоя обитель
и нет вокруг менад твоих!
О, вещий тлен! Печаль хвощей,
струящихся из чаши Вакха,
журчанье Леты, слезы праха,
слепая жалоба вещей…
В аллеях — призрак каждый куст,
блуждаю долго, бесприютный,
и слушаю, как шепот смутный,
своих шагов по листьям хруст.
О, грусть! Ушедший в вечность день
и этот сон о мертвом боге,
пустынный дом и на пороге
моя скитальческая тень.
Умчи меня, мой демон, в ту страну,
где луч небес не угасает
и вечную баюкает весну,
где сонь — как явь, и явь подобна сну,
и солнце полночи сияет.
Там вольно дышит все, что никогда
не смело быть в подлунном мире.
Там каждый миг рождается звезда,
и возвращаются назад года,
и всех морей просторы шире.
Там в заросли вещун-единорог,
водой болотной плещут бесы,
там карлики лесные с ноготок,
и папоротником цветущий лог,
и в башнях пленные принцессы.
Там в океане ласковая мель,
где разговаривают волны,
и в гавани из призрачных земель
с товарами приходят и досель
Синдбада расписные челны.
Там — родина моя, волшебный град,
где мудрые владычат феи,
и за семью замками сторожат
сто рыцарей заговоренный клад,
кольцо с мизинца Дульцинеи.
Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава,
белели в порослях подснежники лесные,
пустынный вечер гас и золотил едва
крутые скаты гор и тучи дождевые.
Местами на камнях весенний таял лед,
и было холодно. Шумел поток в ущелье.
Измученный тщетой томительных невзгод,
не радуясь весне, я брел на новоселье.
Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед,
к мешку дорожному приучивая спину,
туда, где не было южнобережных вод,
через Шайтан-Мердвен в Байдарскую долину.
Без цели, наугад. Скорей, куда-нибудь!
Дубы корявые, ободранные буки,
как злые нищие, мне преграждали путь,
шипы кустарников кололи больно руки.
Все выше между скал вилась моя тропа.
Вот — перевал, и вниз кремнистая дорога,
и снова хилый лес и камни и толпа
коряг обугленных, черневших так убого…
И вдруг, — о, волшебство! — передо мной простор,
согретый ласковым, лучисто-нежным югом,
и в золоте зари чуть видимый узор
холмов, раскинутых широким полукругом.
Я ахнул… Никогда, нет — никогда во сне
мне мир не грезился чудесней и безбрежней,
и Божья красота не улыбалась мне
спокойнее, добрей, блаженней, безмятежней!
Прохладная изба. Из окон вдовий двор, —
колодезь, клумбы роз, табачные сараи,
соседок за стеной нерусский разговор,
индюшек и гусей звонкого косых стаи…
Мне все отрадно здесь, милей день ото дня:
оладьи на обед и к ужину султанка,
и эта пасека у ветхого плетня,
и хлопотливая хозяюшка-гречанка,
ее рассказ о том, как нынче трудно ей
управиться одной с работой деревенской,
и выводок ее подростков-дочерей,
смущающих меня задумчивостью женской…
Страдою полон день. С утра и млад и стар
в чаирах боронит и поливает гряды.
Не умолкает скрип нагруженных мажар,
свершаются труды, как тихие обряды.
Не налюбуешься! В окрестности брожу, —
Все тропы исходил… В Узундже и Саватке
друзей моих, татар, я навещать хожу:
люблю наряды их и гордые повадки,
неторопливый пляс на свадебных пирах,
и верность древнюю гостеприимства праву,
«селямы» важные, и в сакле, на коврах,
степенный разговор и кофий по уставу.
Настанет вечер. Тишь. Кузнечик засверлит,
у завитых плетней — играющию дети.
Мазин задумчивый на минарет спешит,
и молча старики присели у мечети.
Отчетливо звенят гортанный слова
в вечернем воздухе, протяжный как стоны.
Им вторить иногда, вдали, едва-едва
церковный колокол. И вместе плачут звоны.
Все ниже солнце… Вот в огне его луча
холмов песчаные порозовели склоны
и гаснуть. В сумерках, отрывисто мыча,
понурые волы бредут в свои загоны.
И дружною толпой, окончив страдный день
в окрестных табаках, работницы-хохлушки
пройдут по зеленям и, проплывая в тень,
затянуть вольные, знакомые частушки.
И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит.
Уйти бы вдаль, туда, в поля мои родные,
где не избыть ни слез кровавых, ни обид…
О, родина, прости! Воскреснешь ли, Россия?
Весна давно прошла. Отпели соловьи,
кукушка за рекой и та откуковала,
повылетали пчел мятежные рои,
и буйной зеленью долина заиграла.
Короче солнца путь и жарче летний прах,
уж высохли ручьи на дне ущелий сирых,
черешня дикая поспела на горах,
и яблони цвели и отцвели в чаирах.
Как скоро! Поглядишь: румянятся плоды
и пухнет помидор в соседнем огороде,
желтеют пажити, огромный скирды
насупились в полях. Уж лето на исходе!
Но так же все горят и нежат небеса,
и рано порану туманы гор колдуют,
и по краям ложбин кудрявятся леса,
и в рощах горлицы без устали воркуют.
Все той же музыки мечтательной полна
краса осенняя твоих угодий, Скеле, —
и утра благовест, и ночи тишина,
и звоны полудня, и вечера свирели…
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга,
поверьте на слово, не врал досель.
Что было, сударь, было. Нагарэль…
Оглянешься, и память — словно книга.
Ну-с, в ту пору уж несколько недель,
у Бахии, на палубе Родрига,
испанского сторожевого брига,
я проклинал тропический Апрель.
Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта
и музыка, и песни. Как дурак,
ночь напролет стоишь, стоишь у борта,
в уме прикидываешь так и сяк,
и отпуска, бывало, ждешь до черта.
Однажды утром… Чокнемся, земляк!